"Антология исторического романа-20". Компиляция. Книги 1-14 [Генри Райдер Хаггард] (fb2) читать онлайн

- "Антология исторического романа-20". Компиляция. Книги 1-14 (пер. Юрий Чайников, ...) (а.с. Антология исторической прозы -2023) (и.с. Антология исторического романа-20) 20.42 Мб скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Генри Райдер Хаггард - Норман Мейлер - Стивен Сейлор - Элиза Ожешко - Росс Лэйдлоу

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Стивен Сейлор Римская кровь

Рику Соломону эта книга

Часть первая Высокое и низменное

Глава первая

Раб, который пришел за мной этим не по-весеннему жарким утром, был молодым человеком, от силы лет двадцати.

Обычно за мной посылают самого захудалого раба — замухрышку, калеку, недоумка с конюшни, от которого разит навозом, а налипшая на волосы солома заставляет его то и дело чихать. Того требуют приличия: когда нуждаются в услугах Гордиана Сыщика, соблюдают определенную дистанцию и сдержанность. Можно подумать, что я прокаженный или жрец какого-нибудь нечистого восточного культа. Я к этому привык. Я не принимаю этого близко к сердцу, пока мои счета оплачиваются вовремя и сполна.

Раб, стоявший перед моей дверью этим утром, был, однако, весьма опрятен и подтянут. Его скромные манеры были почтительны, но далеки от подобострастия, — учтивость, какую ожидаешь встретить в юноше, обращающемся к мужчине десятью годами его старше. Латынь его была безупречна (лучше моей), а переливы хорошо поставленного голоса напоминали флейту. Не замухрышка с конюшни, но, ясное дело, образованный и обласканный слуга дорожащего им хозяина. Раба звали Тироном.

— Из дома достопочтенного Марка Туллия Цицерона, — добавил он, слегка наклонив голову, чтобы видеть, говорит ли мне что-нибудь это имя. Оно мне ничего не говорило. — Пришел искать вашей помощи, — добавил он, — по рекомендации…

Я взял Тирона за руку, сделал ему знак молчать и ввел в дом. Лютая зима сменилась весенним удушьем; несмотря на ранний час, было чересчур жарко, чтобы стоять в открытых дверях. К тому же было слишком рано, чтобы прислушиваться к щебетанию этого молодого раба, сколь бы ни был певуч его голос. В моих висках рокотал гром. Где-то в уголках глаз вспыхивали и гасли тонкие росчерки молний.

— Скажи мне, — спросил я, — не известно ли тебе лекарство от похмелья?

Юный Тирон посмотрел на меня искоса, озадаченный переменой темы, не доверяя моей внезапной фамильярности.

— Нет, господин.

— Наверно, ты и не знаешь, что такое похмелье?

Он слегка покраснел:

— Нет, господин.

— Твой хозяин не позволяет тебе пить вино?

— Конечно, позволяет. Но, как говорит хозяин, умеренность во всем…

Я кивнул и невольно содрогнулся. Малейшее движение доставляло мне мучительную боль.

— Умеренность во всем, кроме выбора часа, когда он посылает раба стучаться ко мне в дверь.

— О-о. Простите меня, господин. Может быть, мне прийти позже?

— Это было бы пустой тратой нашего с тобой времени. Не говоря уже о времени твоего хозяина. Нет, ты останешься, но не будешь говорить о деле, пока я тебе не разрешу, и позавтракаешь со мной в саду, где воздух прохладней.

Я снова взял его за руку, провел через атрий, вниз по сумрачному коридору, и наконец мы вышли в перистиль, помещавшийся в центре дома. Я видел, что брови его вздернулись от изумления; не знаю, что его так поразило: то ли размеры, то ли запущенность этого места. Конечно, я привык к своему саду, но незнакомцу он должен был показаться настоящими зарослями: буйно разросшиеся ивы со свисающими до земли ветвями, которые касаются пыльной чащи высокого сорняка; в центре давно пересохший фонтан с мраморной статуэткой Пана, испещренной отметинами времени; матовая полоска петляющего по саду застойного пруда сплошь заросла густым египетским тростником. Сад одичал задолго до того, как я унаследовал дом от отца, и я не предпринимал ничего, чтобы исправить положение. Мне он нравился таким, какой есть, — вольное урочище дикой зелени, спрятавшееся под самым носом у чинного Рима, немое — до хаоса — отрицание оштукатуренного кирпича и угодливых кустарников. Кроме того, я нипочем не расплатился бы за труд и материалы, необходимые для того, чтобы вернуть сад в пристойное состояние.

— Полагаю, все это совсем не похоже на дом твоего хозяина. — Осторожно, чтобы не потревожить голову, я опустился на один из стульев и жестом указал Тирону садиться на другой. Я хлопнул в ладоши и тут же пожалел о шуме. Не показывая, что мне больно, я громко позвал: — Бетесда! Где эта девчонка? Сейчас она принесет нам завтрак. Поэтому я и открыл двери сам — она возится в кладовой. Бетесда!

Тирон откашлялся.

— В действительности, господин, он куда больше, чем дом моего хозяина.

Я посмотрел на него бессмысленным взглядом: в желудке у меня сейчас грохотало почище, чем в висках.

— О чем ты?

— О доме, господин. Он больше, чем у моего хозяина.

— Тебя это удивляет?

Он потупил глаза, боясь, что меня это оскорбило.

— Ты знаешь, юноша, чем я зарабатываю на жизнь?

— Не совсем, господин.

— Но ты знаешь, что занятие это не слишком почтенное — по крайней мере, если допустить, что в Риме еще остались вещи, заслуживающие почтения. Но и не противозаконное — по крайней мере, если допустить, что законность хоть что-то значит в городе, где правит диктатор. Итак, ты с удивлением нашел, что я обитаю в таком просторном, хотя и довольно ветхом жилище. И ты совершенно прав. Иногда я и сам удивляюсь. Вот и ты, Бетесда. Поставь поднос здесь, между мной и моим нежданным, но весьма приятным молодым гостем.

Бетесда повиновалась, но окинула нас косым взглядом и чуть слышно презрительно фыркнула. Сама рабыня, Бетесда не одобряла моего непринужденного общения с рабами, и уж совсем ей не нравилось то, что я кормлю их собственными припасами. Кончив разгружать поднос, она стояла перед нами так, словно ожидала дальнейших указаний. Поза, и ничего больше. Не знаю, как Тирону, но мне было очевидно, что главным ее желанием было повнимательнее разглядеть моего гостя.

Бетесда глазела на Тирона, который, казалось, был не в силах встретиться с ней взглядом. Уголки ее рта втянулись, верхняя губа сжалась и выгнулась тонкой дугой. Она усмехнулась.

Усмешка мало красит большинство женщин и чаще всего свидетельствует об отвращении. С Бетесдой не все так просто. Усмешка ничуть не портит ее смуглое и чувственное очарование. Наоборот — иногда оно даже усиливается. В небогатом, но выразительном словаре ее гримасок усмешка может означать что угодно — от угрозы до бесстыдного приглашения. Подозреваю, что в данном случае то был ответ на благовоспитанность потупившего глаза Тирона, реакция на его робкую стеснительность: так ухмыляется плутовка-лиса, глядя на застенчивого кролика. А я думал, что все ее желания были утолены прошлой ночью. Мои-то уж точно.

— Не потребуется ли моему хозяину что-нибудь еще?

Она стояла, опустив руки по швам; грудь ее высоко вздымалась, плечи были отведены назад. На ее опущенных веках все еще видна была краска, оставшаяся с прошлой ночи. В голосе слышался пылкий, слегка пришепетывающий выговор Востока. Еще чуточку кокетства. Бетесда явно приняла решение. Юный Тирон, неважно, раб или нет, заслуживал того, чтобы опробовать на нем свои чары.

— Больше ничего, Бетесда. Можешь идти.

Она кивнула, повернулась и пошла покачивающейся походкой в дом, между опущенных ивовых ветвей. Стоило ей повернуться к нам спиной, робость Тирона пошла на убыль. Я проследил за взглядом его широко раскрытых глаз, нацеленным чуть выше мерно колыхавшихся ягодиц Бетесды, и позавидовал его застенчивости и робости, его голоду, его красоте и юности.

— Твой хозяин не позволяет тебе пить или, по крайней мере, напиваться, — сказал я. — Позволяет ли он тебе время от времени бывать с женщиной?

К моему изумлению, румянец, заливший его щеки, был густ и насыщен, подобно кроваво-красному закату над открытым морем. Так краснеть могут только гладкие, нежные щеки и лоб юноши. Даже Бетесда была слишком взрослой, чтобы краснеть таким образом, если она вообще не утратила этой способности.

— Не обращай внимания, — сказал я. — Я не должен был спрашивать тебя об этом. Вот, возьми хлеба. Бетесда печет его сама, и он лучше, чем кажется на первый взгляд. Рецепт передала ей мать в Александрии. Так она, во всяком случае, говорит — я-то подозреваю, что у Бетесды никогда не было матери. И хотя я купил ее в Александрии, ее имя не греческое и не египетское. Молоко и сливы должны быть свежими, а вот за сыр я не поручусь.

Мы ели молча. Над садом по-прежнему лежала тень, но я чувствовал, как солнце — осязаемо, почти угрожающе — крадется вдоль гребня черепичной крыши, словно грабитель, затевающий набег. К полудню весь сад зальет нестерпимо жаркий, ослепительный свет, но сейчас здесь было прохладнее, чем в доме, еще не остывшем от вчерашнего зноя. В углу внезапно завозились павлины; самый крупный самец издал пронзительный крик и с чванным видом распустил хвост. Тирон бросил взгляд на птицу и вздрогнул, не готовый к этому зрелищу. Я молча жевал, морщась от непредсказуемых вспышек боли, от которой раскалывались челюсти и виски. Краем глаза я посмотрел на Тирона, юноша перевел взгляд с павлина на пустой дверной проем, в котором скрылась Бетесда.

— Это помогает от похмелья, господин?

— Что это?

Он повернулся лицом ко мне. Выражение абсолютной невинности на его лице слепило ярче, чем солнце, внезапно проглянувшее над верхушкой крыши. Его имя могло быть и греческим, но все черты его лица, за исключением глаз, были классически римскими — плавная округлость лба, щек и подбородка, чуть выпяченные губы и нос. Меня поразили его глаза: никогда прежде не встречал я глаз такого бледно-лилового оттенка, в котором, вне всяких сомнений, не было ничего римского, — вклад матери-невольницы или невольника-отца, привезенных Бог весть откуда в самое сердце империи. Глаза Тирона были слишком невинны и доверчивы, чтобы принадлежать римлянину.

— Это помогает от похмелья, — повторил Тирон, — провести утро с женщиной?

Я громко рассмеялся:

— Едва ли. Гораздо чаще это часть самой болезни. Или побудительная причина, чтобы поправиться до следующего раза.

Он посмотрел на лежащую перед ним еду и вежливо, но без восторга подцепил двумя пальцами кусочек сыра. Очевидно, что даже рабская доля приучила его к лучшей пище.

— Тогда, может быть, хлеб и сыр?

— Еда помогает, если от нее не стошнит. Но лучшему лекарству от похмелья научил меня в Александрии один мудрый врач лет десять тому назад — кажется, мне было тогда примерно столько же, сколько и тебе, и был я охоч до вина. С тех пор оно всегда меня выручало. Видишь ли, его теория состояла в том, что, когда человек напивается, некоторые соки, содержащиеся в вине, вместо того, чтобы раствориться в желудке, поднимаются, подобно гнилым испарениям, в голову. Из-за этого выделяемая мозгом флегма отвердевает, вызывая распухание и воспаление мозга. В конце концов эти соки рассасываются, и флегма размягчается. Потому-то никто не умирает от похмелья, сколь бы мучительной ни была боль.

— Выходит, что единственное лекарство — время?

— Если не считать более быстродействующего: мысли. Сосредоточенное упражнение разума. Видишь ли, если верить моему приятелю, мышление осуществляется в мозге, используя в качестве смазки выделившуюся флегму. Когда флегма загрязняется или отвердевает, начинается головная боль. Однако мысленное усилие производит свежую флегму, которая размягчает и растворяет старую; чем напряженнее думаешь, тем больше производится флегмы. Таким образом, напряженная сосредоточенность мысли ускорит естественное выздоровление от похмелья, промыв воспаленную ткань от вредных соков и обновив смазку между перепонками.

— Понимаю. — Моя речь явно произвела впечатление на Тирона, но до конца его не убедила. — Звучит очень логично. Разумеется, приходится принимать на веру исходные посылки, доказать которые невозможно.

Я откинулся на спинку стула и скрестил руки, жуя корочку хлеба.

— Доказательство — само исцеление. Видишь, я уже чувствую себя лучше, потому что должен был объяснять, как действует это лекарство. И я подозреваю, что буду совсем здоров через несколько минут, после того как изложу тебе причину твоего прихода.

Тирон осторожно улыбнулся:

— Боюсь, что лекарство не помогает, господин.

— Да?

— Ты перепутал местоимения, господин. Это я собираюсь объяснить тебе причину моего прихода.

— Напротив. Ты можешь судить по выражению моего лица, что я ничего раньше не слышал о твоем хозяине. Как бишь его зовут, Марк не-помню-как Цицерон? Совершенно с ним незнаком. И все-таки кое-что о нем я могу тебе рассказать. — Я сделал паузу — достаточно долгую, чтобы все внимание юноши обратилось на меня. — Он происходит из очень гордой семьи и в полной мере наделен этим фамильным качеством. Он живет здесь, в Риме, но родина его предков находится где-то в другом месте, возможно, на юге; они поселились в городе не так давно — самое большее поколение назад. Они более чем состоятельны, хотя и не баснословные богачи. Пока все сходится?

Тирон смотрел на меня с подозрением:

— Пока да.

— Этот Цицерон молод, как и ты сам; думаю, он чуть-чуть постарше. Он с жадностью учится ораторству и риторике и в известной мере не чужд греческой философии. Не думаю, чтобы он был эпикурейцем; возможно, стоик, но не слишком ревностный. Правильно?

— Да. — Было видно, что Тирон чувствует себя все более неуютно.

— Что же до причины твоего прихода, то вам нужны мои услуги в судебном деле, с которым Цицерон выступит перед рострами. Цицерон — адвокат, только начинающий свою карьеру. Тем не менее, дело это серьезное и весьма запутанное. Что касается человека, порекомендовавшего вам мои услуги, то это, пожалуй, величайший из римских защитников. Разумеется, это Гортензий.

— Разумеется, — выдавил из себя Тирон еле слышным шепотом. Глаза его сузились, рот был широко раскрыт. — Но как тебе удалось?..

— Какое именно дело? Думаю, об убийстве.

Тирон смотрел на меня искоса, не пряча своего искреннего изумления.

— И не о простом убийстве. Нет, хуже того. Нечто гораздо худшее…

— Ловкий трюк, — выдохнул Тирон. Он резко повернул голову, ему стоило немалых усилий отвести взгляд. — Ты проделал это, прочитав что-то в моих глазах. Колдовство.

Я сжал виски кончиками пальцев и широко развел локти, отчасти, чтобы унять сильное биение в висках, отчасти, чтобы напустить на себя театральную таинственность.

— Нечестивое преступление, — прошептал я. — Отвратительное. Несказанное. Смерть отца от руки родного сына. Отцеубийство!

Я отпустил виски и откинулся на спинку стула. Своему молодому гостю я смотрел прямо в глаза.

— Ты, Тирон из дома Марка Туллия Цицерона, пришел просить меня помочь твоему хозяину в защите некоего Секста Росция из Америи, обвиняемого в убийстве отца, имя которого он носит. И — мое похмелье окончательно прошло.

Тирон несколько раз беспомощно моргнул, уселся поудобнее и провел указательным пальцем по верхней губе, задумчиво сдвинув брови.

— Это какой-то фокус, да?

Я подарил его самой жидкой улыбкой, на какую был способен.

— Почему? Ты не веришь, что я могу читать твои мысли?

— Цицерон говорит, что не существует второго зрения или разума, читающего или предсказывающего будущее, что прорицатели, знамения и оракулы — это в худшем случае шарлатанство, в лучшем — лицедейство, а люди этого сорта пользуются доверчивостью толпы.

— А ты веришь всему, что говорит твой хозяин Цицерон? — Тирон покраснел. Прежде чем он заговорил, я поднял руку. — Не отвечай. Я ни за что не попрошу тебя говорить против твоего хозяина. Но скажи мне вот что: посещал ли Марк Туллий Цицерон Дельфийский оракул? Видел ли он святилище Великой Матери в Эфесе и отведывал ли молоко, что сочится из ее мраморных грудей? А может быть, он взбирался глубокой ночью на великие пирамиды и вслушивался в голос ветра, воющего среди древних камней?

— Нет. Думаю, что нет, — Тирон потупил взгляд. — Цицерон никогда не бывал за пределами Италии.

— Зато я, юноша, бывал.

На мгновение я погрузился в мысли, не в силах вынырнуть из потока образов, картин, звуков, запахов прошлого. Я оглядел сад и внезапно увидел, сколь он запущен и нелеп. Пристально посмотрев на еду на столе, понял, что хлеб сух и безвкусен, а сыр безнадежно прокис. Я взглянул на Тирона и вспомнил, кто он такой; как глупо тратить столько сил на то, чтобы поразить воображение какого-то раба.

— Я испытал все это, видел все эти места. Все равно я подозреваю, что во многом я еще больший скептик, чем твой недоверчивый хозяин. Да, это всего лишь трюк. Логическая игра.

— Но разве простая логика может дать новое знание? Ты говорил, что до моего прихода ничего не слышал о Цицероне. Я не сказал о нем ровным счетом ничего, и все же ты смог в точности изложить причину моего появления. Это похоже на изготовление монет из чистого воздуха. Как тебе удается создать нечто из ничего? Или открыть истину в отсутствие доказательств?

— Ты не улавливаешь главного, Тирон. Это не твой недостаток. Я уверен, ты способен мыслить не хуже любого другого. Проблема порождена той логикой, которой учат римские риторы. Они заставляют учеников заново рассматривать старинные судебные дела, сражаться в древних битвах, учить грамматику и право назубок, не задумываясь, и все это только затем, чтобы научить их, как перетолковывать закон в пользу клиента, не придавая значения справедливости и несправедливости, честности и бесчестию. И уж конечно, не придавая значения простой истине. Вместо мудрости — ловкость. Победа оправдывает все. Думать разучились даже греки.

— Если это всего лишь трюк, то скажи мне, как он тебе удался.

Я рассмеялся и взял кусочек сыра:

— Если я тебе объясню, ты станешь уважать меня меньше, чем если бы я оставил все это в тайне.

Тирон насупился.

— Я думаю, ты должен сказать мне, господин. Иначе где я найду лекарство, если мне посчастливится мучиться от похмелья? — Сквозь его хмурость проступила улыбка. Тирон умел строить замечательные гримасы не хуже Бетесды. Или меня.

— Прекрасно. — Я поднялся, вытянул руки над головой и с удивлением почувствовал, что их омывает жаркий солнечный свет, столь осязаемый, словно я погрузил ладони в горячую воду. Сад был наполовину залит солнцем. — Мы прогуляемся по саду, пока не развеялась прохлада. Бетесда! Я разъясню свои умозаключения, Бетесда уберет еду — Бетесда! — и порядок будет восстановлен.

Медленным шагом мы огибали пруд. На другом берегу кошка Баст подкрадывалась к стрекозам; ее черный мех мерцал на солнце.

— Итак, откуда мне известно то, что я знаю о Марке Туллии Цицероне? Я говорил, что он происходит из гордой семьи. Это с очевидностью явствует из его имени. Не просто родовое имя Туллий, которое я слышал и прежде, но и когномен — Цицерон. Как правило, когномен римского гражданина обозначает ветвь рода: в нашем случае фамильную ветвь Цицеронов в роду Туллиев. Если же фамильного имени не существует, когномен может принадлежать одному лицу и обычно описывает его характерную особенность. Назоном называют человека с большим носом, Суллой — как нашего уважаемого и почтенного диктатора — человека с красноватым цветом лица. В любом случае, имя у Цицерона очень примечательное. Это имя происходит от названия гороха и едва ли присвоено из лести. А как обстоит дело в действительности?

— Цицерон — это старинное фамильное имя. Говорят, что оно было дано их предку, который имел на кончике носа уродливую шишку, раздвоенную посередине и весьма напоминавшую горошину. Ты прав, звучит оно странно, хотя я настолько к нему привык, что почти не замечаю этого. Некоторые друзья хозяина советуют ему отказаться от своего имени, если он собирается заняться политикой или правом, но он не желает и слышать об этом. Цицерон говорит, что если его семья сочла подходящим взять себе такое странное имя, то человек, носивший его первым, наверняка был незаурядной личностью, пусть никто и не помнит, в чем. Он утверждает, что заставит весь Рим повторять и уважать имя Цицерона.

— Гордец, как я и предполагал. Но это, конечно, относится едва ли не к каждой римской семье, и уж несомненно, к каждому римскому адвокату. Что он живет в Риме, я счел само собой разумеющимся. Что корни его семьи где-то на юге, я заключил из имени Туллий. Помнится, я не раз слышал его по дороге в Помпеи — может быть, в Аквине, Интерамне, Арпине.

— Именно так, — кивнул Тирон. — У Цицерона имеются родственники во всех этих местах. Сам он родился в Арпине.

— Но он не живет там лет с девяти-десяти.

— Да, ему было восемь, когда семья переехала в Рим. Но откуда ты это знаешь?

Баст, которой наскучило ловить стрекоз, терлась о мои лодыжки.

— Подумай сам, Тирон. Десять лет — это возраст, когда гражданину надлежит начинать свое образование, и, учитывая познания Цицерона в философии и твою эрудицию, я решил, что твой хозяин воспитывался не в сонном городишке, который расположен в стороне от Помпейской дороги. Что его семья осела в Риме самое большее поколение назад, я заключил из того факта, что имя Цицерон мне незнакомо. Живи они здесь еще во времена моей юности, я наверняка хотя бы что-то услышал о них, а такое имя забыть невозможно. То, что Цицерон молод и богат, что он увлечен риторикой и философией, — все это очевидно: достаточно одного взгляда на тебя, Тирон.

— На меня?

— Раб — зеркало своего хозяина. То, что ты незнаком с опасностями вина, что ты был так застенчив с Бетесдой, свидетельствует о том, что ты служишь в доме, где на первом месте стоят сдержанность и благопристойность. Такие порядки могут быть заведены только самим хозяином. Ясно, что Цицерон — человек строгой нравственности. Это может свидетельствовать и о чисто римских добродетелях, но твое замечание об умеренности во всем — признак того, что в доме знают толк в греческой добродетели и греческой философии. В доме Цицерона также весьма ценят риторику, грамматику и ораторское искусство. Сомневаюсь, чтобы ты получил хоть один правильный урок в этих областях, но раб может немало почерпнуть из постоянного соприкосновения с ученостью. Это видно по твоей речи и манерам, по отточенным интонациям твоего голоса. Вне всяких сомнений, Цицерон учился в риторических школах долго и усердно.

Все это, вместе взятое, может значить только одно: он стремится стать адвокатом и участвовать в судебных процессах перед рострами. К этому заключению я пришел бы в любом случае, ведь иначе ты не явился бы сюда искать моих услуг. Большинство моих заказчиков — по крайней мере, респектабельных заказчиков — это или политики, или адвокаты, либо те и другие сразу.

Тирон кивнул.

— Но ты также знал, что Цицерон молод и только начинает свою карьеру.

— Да. Ведь будь он признанным адвокатом, я бы о нем прослышал. В скольких делах он уже участвовал?

— Только в одном, — признался Тирон. — Ничего такого, что могло бы привлечь внимание, — простое дело о компаньонстве.

— Что еще раз подтверждает его молодость и неопытность. Как, впрочем, и то, что он вообще послал тебя ко мне. Я не ошибусь, если скажу, что ты раб, которому Цицерон больше всего доверяет? Его любимый слуга?

— Личный секретарь. Я нахожусь при нем всю свою жизнь.

— Носил за ним книги в школу, натаскивал его по грамматике, готовил его заметки к первому процессу перед рострами?

— Именно так.

— Тогда ты не принадлежишь к тому типу рабов, каких посылает большинство адвокатов, когда они желают позвать Гордиана Сыщика. Только неопытный адвокат, вопиюще неосведомленный в общепринятых обычаях, снизойдет до того, чтобы послать к моим дверям свою правую руку. Я польщен, хотя и знаю, что лесть эта непреднамеренная. В знак благодарности я обещаю не проронить и слова о том, какого дурака свалял Марк Туллий Цицерон, послав своего лучшего раба за жалким Гордианом — исследователем навозных куч и разведчиком осиных гнезд. Эта оплошность Цицерона даст куда лучший повод для смеха, чем его имя.

Тирон нахмурил брови. Кончик моего сандалия зацепился за корень ивы у самого водоема. Я споткнулся и процедил проклятие.

— Ты прав, — спокойно и очень серьезно молвил Тирон. — Он очень молод, как и я. Ему еще не известны все эти мелкие законнические хитрости, эти дурацкие жесты и пустые формальности. Но он знает, во что верит, чего не скажешь о большинстве адвокатов.

Я внимательно осмотрел пальцы на ноге и с удивлением обнаружил, что крови нет. В моем саду живут боги — деревенские, дикие, неряшливые, как и сам сад. Они покарали меня за поддразнивание простодушного молодого раба. Я это заслужил.

— Преданность тебе к лицу, Тирон. Сколько же лет твоему хозяину?

— Ему двадцать шесть.

— А тебе?

— Двадцать три.

— Вы оба чуть старше, чем я предполагал. Выходит, я старше тебя не на десять, а только на семь лет. Впрочем, иногда даже разница в семь лет имеет немалое значение, — добавил я, задумавшись о питаемой молодыми людьми страсти к изменению мира. На меня нахлынула нежная волна ностальгии, подобная слабому ветерку, шелестевшему в ветвях ивы у нас над головами. Я бросил взгляд на пруд и увидел наши отражения в сверкавшей на солнце чистой воде. Я был выше Тирона, шире его в плечах и коренастее; мой подбородок сильнее выдавался вперед, нос был более плоским и крючковатым, а в карих, типично римских глазах не было ни малейшего бледно-лилового оттенка. Казалось, только смоль непослушных вьющихся волос была у нас одинакова, да и то в моих кудрях уже проступала седина.

— Ты упомянул Квинта Гортензия, — сказал Тирон. — Откуда ты узнал, что рекомендовал тебя Цицерону именно он?

Я улыбнулся.

— Я этого не знал. Не знал наверняка. Это была всего лишь догадка, но хорошая догадка. Твое изумление немедленно подтвердило мою правоту. Когда я установил, что в дело вовлечен Гортензий, все мне стало ясно.

Позволь тебе объяснить. Дней десять тому назад здесь побывал человек Гортензия, выпытывая меня об одном деле. Он всегда приходит ко мне, когда Гортензий нуждается в моей помощи; одна мысль об этом создании заставляет меня содрогнуться. Где такие люди, как Гортензий, выискивают подобных отвратительных типов? Почему все они оканчивают свои дни в Риме, перерезая друг другу глотки? Но тебе, разумеется, пока не стоит знать об этой стороне профессии адвоката. Еще не время.

Как бы то ни было, этот посланец Гортензия появляется у моих дверей. Задает мне самые разные, бессвязные вопросы, сам ничего не рассказывает — вдоволь таинственности, вдоволь позерства, обходительность, какую обычно используют такие типы, желая разузнать, не обращались ли ко мне в связи с этим делом их противники. Они всегда думают, что недруг подобрался к тебе первым, что ты будешь поддерживать их и делать вид, что всячески им помогаешь, а в последнее мгновение нанесешь им удар в спину. Подозреваю, что именно так они и поступили бы на моем месте.

Наконец, он убирается восвояси, оставив в прихожей вонь, которую в течение трех дней никак не могла выскрести Бетесда. Уходит, оставив мне только два намека на существо дела — имя Росций, городок Америя: знакомо ли мне это имя, бывал ли я в этом городке? Росцием зовут знаменитого комедианта, одного из фаворитов Суллы, это конечно же всем известно. Но речь не о нем. Америя — городишко среди холмов Умбрии, милях в пятидесяти к северу от Рима. Это не повод, чтобы там побывать. Если только не собираешься заняться земледелием. Итак, оба моих ответа были отрицательными.

Прошел день или два. Подручный Гортензия больше не появлялся. Я был заинтригован. Несколько вопросов здесь и там, и без особых хлопот все проясняется: речь идет о деле отцеубийцы, которое вскоре будет слушаться перед рострами. Секст Росций из Америи обвиняется в заговоре с целью убить здесь, в Риме, родного отца. Странное дело: мало кому известны подробности, но каждый советует держаться от этого подальше. Омерзительное преступление, говорят мне, и, несомненно, процесс будет столь же омерзительным. Я ждал, что Гортензий свяжется со мной снова, но его клеврет больше не появлялся. Два дня назад я услышал, что Гортензий отказался защищать подсудимого.

Я искоса посмотрел на Тирона. Во время моего рассказа он смотрел в землю, почти не глядя на меня, но я почти чувствовал его напряжение и сосредоточенность. Он был отменным слушателем. Не будь он рабом, из него вышел бы замечательный ученик, подумалось мне; и быть может, в другой жизни, в другом мире, из меня вышел бы замечательный наставник юношества.

Я покачал головой.

— Гортензий, его клеврет и этот таинственный процесс — я полностью выбросил все это из головы. Затем ты вырастаешь у моих дверей, говоря, что я «был рекомендован». — Кем? Возможно, подумал я, Гортензием, который, видимо, счел благоразумным передать дело об отцеубийстве кому-нибудь другому. Вероятно, адвокату помоложе, менее опытному. Начинающему защитнику, которого вдохновляет перспектива громкого дела, по крайней мере, дела, чреватого таким устрашающим приговором. Адвокату, который вряд ли знает и вряд ли в состоянии узнать все то, что известно Гортензию. Как только ты подтвердил, что меня порекомендовал именно Гортензий, мне не оставалось ничего иного, как спокойно следовать к окончательному выводу, руководствуясь на каждом шагу тем, что написано у тебя на лице, которое, между прочим, читается с такой же легкостью, как и Катонова латынь. — Я пожал плечами. — В какой-то мере, логика. В какой-то — предчувствия. В моей работе я привык пользоваться и тем и другим.

Некоторое время мы прохаживались в молчании. Затем Тирон улыбнулся и рассмеялся:

— Итак, тебе известно, зачем я пришел. И тебе известно, о чем я собираюсь просить. Мне нечего добавить. Ты очень упростил мою задачу.

Я пожал плечами и развел руки в типично римском жесте ложной скромности.

Тирон наморщил лоб.

— Хотелось бы мне читать твои мысли, но боюсь, что это потребует известного навыка. А может быть, тот факт, что ты принял меня столь благосклонно, уже означает, что ты согласен предоставить свои услуги Цицерону, который в них так нуждается? Гортензий рассказал ему, как ты работаешь и на какую плату рассчитываешь. Ты возьмешься?

— Возьмешься за что? Боюсь, что на этом мое умение читать мысли прекращается. Тебе придется изъясняться поконкретнее.

— Ты придешь?

— Куда?

— К Цицерону. — Видя непроницаемое выражение моего лица, Тирон попробовал выразиться яснее. — Чтобы с ним встретиться. Чтобы обсудить дело.

Пораженный, я резко остановился, и из-под моих шаркающих сандалий взметнулось облачко пыли.

— Твой хозяин действительно настолько несведущ в приличиях? Он зовет меня к себе домой. Зовет меня, Гордиана Сыщика? В гости? Как странно. Да, я думаю, что мне очень хочется повидать этого Марка Туллия Цицерона. Он, ей-Богу, нуждается в моей помощи. Странный он, должно быть, человек. Да, конечно, я приду. Позволь мне только переодеться во что-нибудь более подходящее. Я имею в виду тогу. И туфли вместо сандалий. Это не займет много времени. Бетесда! Бетесда!

Глава вторая

Дорога от моего дома на Эсквилине к дому Цицерона, расположенному на Капитолийском холме, в обычных условиях заняла бы больше часа ровной ходьбы. Тирон, вероятно, добрался до меня вдвое быстрее, но он-то двинулся в путь на рассвете. Мы вышли в самый оживленный час утра, когда улицы Рима запружены народом, который пробудили и растормошили извечный голод, повиновение и алчность.

В этот час на улицах можно встретить больше домашних рабов, чем в любое другое время дня. Они бегают по городу, выполняя миллион утренних поручений, доставляя записки, перенося грузы, занимаясь всякой всячиной, обшаривая в поиске покупок рынок за рынком. От них распространяется тяжелый дух хлеба, только-только выпеченного в тысячах каменных печей по всему городу; над каждой печью, словно ежедневное приношение богам, вьется тонкое щупальце дыма. Рабы пахнут рыбой, всякой всячиной, только что выловленной в Тибре, или более экзотическими плодами моря, доставленными ночью вверх по течению из порта в Остии: вымазанными в тине моллюсками и крупной морской рыбой, скользкими осьминогами и кальмарами. Они пахнут кровью, медленно вытекающей из разрубленных конечностей, туловищ и внутренностей коров, цыплят, свиней и овец, которые завернуты в тряпки и переброшены через плечи, чтобы лечь на стол хозяевам и отяготить их и без того пухлые животы.

В час, когда утро переваливает через половину, ни один из известных мне городов не способен сравниться с легкой бодростью Рима. Просыпаясь, Рим самодовольно потягивается и делает глубокий вдох, прочищая легкие, учащая сердцебиение. Рим пробуждается от сладких грез с улыбкой — ведь каждую ночь он засыпает, чтобы видеть сны об империи. Поутру Рим раскрывает глаза, чтобы заняться делом и сделать сон явью. Другие города дорожат своей дремой: Александрия и Афины видят разгоряченные сны о своем прошлом величии, Пергам и Антиохия кутаются в пестрое восточное одеяло, маленькие Помпеи и Геркуланум посапывают в неге до полудня. Рим радостно стряхивает с себя сон и приступает к дневным делам. Ему есть чем заняться. Великий город — ранняя пташка.

Рим — это множество городов в одном. Часовая прогулка в любом направлении — и перед вами предстанет по меньшей мере несколько его обличий. На взгляд тех, кто, рассматривая город, видит лица, Рим — прежде всего город рабов, которых здесь куда больше, чем граждан и вольноотпущенников. Рабы — повсюду, они столь же вездесущи и неотъемлемы от жизни города, как воды Тибра и свет солнца. Рабы — это жизненная кровь Рима.

Рабы стекаются в Рим со всего света; судьбы их складываются по-разному. Некоторые одного роду-племени со своими хозяевами. Они расхаживают по улицам в лучших одеждах, и вид у них куда более благополучный, чем у многих свободных римлян; возможно, им недостает тоги гражданина, но их туники пошиты из материала ничуть не менее тонкого. Другие имеют вид невообразимо жалкий: таковы рябые, полубезумные работяги, плетущиеся по улице неровными вереницами, нагие, если не считать тряпки поверх бедер, прикованные друг к другу за лодыжки, перетаскивающие тяжелые грузы; за ними приглядывают головорезы с длинными кнутами, их терзают неотступные тучи мошкары. Приближаясь к безвременной смерти, они поспешают на рудники, или на галеры, или на рытье глубоких фундаментов для домов богачей.

Для тех же, кто, глазея по сторонам, обращает внимание не на людей, а на камень, Рим предстает городом весьма и весьма богобоязненным. Он всегда был благочестивым местом и приносил щедрые (пусть и не всегда искренние) жертвы каждому богу или герою, который мог стать его союзником по мечте об империи. Рим почитает богов; Рим воздает почести мертвым. Не счесть храмов, алтарей, часовен и статуй. Ты вступаешь в узкую, извилистую улочку, знакомую с детства, и внезапно натыкаешься на памятник, которого никогда прежде не замечал, — маленькая, грубой работы статуя какого-нибудь забытого этрусского божка поставлена в углублении и скрыта от постороннего взгляда буйно разросшимся кустом сладкого укропа; секрет, ведомый лишь детям, что резвятся в проулке, да обитателям дома, почитающим заброшенного и бессильного идола как домашнего духа-покровителя. Иной раз можно натолкнуться на целый храм, невообразимо древний, настолько старинный, что построен он не из кирпича и мрамора, но из изъеденной червями древесины; его тусклый интерьер давно лишился всех примет обитавшего здесь некогда божества, но его по-прежнему почитают священным, а почему — не вспомнит никто из живущих.

Другие виды теснее связаны со своей округой. Возьмите, к примеру, мою округу, где причудливо сочетаются смерть и вожделение. Мое жилище расположено на полпути к вершине Эсквилинского холма. Надо мной обитают работники погребальной службы, те, что ухаживают за мертвой плотью, бальзамируют ее, втирают в нее благовония, разводят погребальные костры. Днем и ночью над вершиной поднимается массивный столб дыма, более густого и черного, чем любой другой в этом городе дымов, распространяющего тот странный, сладковатый запах горелой плоти, который обычно можно услышать только на поле битвы. Подо мной, у подножия холма, лежит знаменитая Субура — самое обширное скопище притонов, игорных и публичных домов к западу от Александрии. Близость столь несхожих соседей — поставщиков смерти сверху и самых низменных удовольствий снизу — наводит иногда на странные сопоставления.


Мы с Тироном спускались по вымощенной дорожке мимо белых оштукатуренных стен моих соседей.

— Поосторожнее здесь, — сказал я ему, показывая на место, где, как мне было известно, нас поджидала свежая порция экскрементов, вываленных за стену жильцами дома слева. Тирон отскочил вправо, едва не угодив в кучу, и наморщил нос.

— Когда я сюда шел, этого не было, — рассмеялся он.

— Да уж, свеженькая кучка. Хозяйка дома, — объяснил я со вздохом, — происходит из какого-то самнийского захолустья. Тысячу раз я ей объяснял, как работает городская канализация, но она знай себе отвечает, что, мол, так они всегда и поступали в Плутоновой дыре, или как там называется ее затхлая глушь. Куча никогда не залеживается; иногда сосед из-за стены справа посылает раба за дерьмом и тот его вывозит подальше. Не знаю почему: тропинка ведет только ко мне, и любоваться дерьмом или угодить в него рискую, похоже, только я. Может, соседа беспокоит запах. А может, он его крадет, чтобы удобрить свой сад. Я только знаю доподлинно, что дама из Плутоновой дыры с завидным постоянством выбрасывает по утрам через стену дерьмо своего семейства, а сосед напротив убирает его до наступления ночи. — Я подарил Тирону самую сердечную из своих улыбок. — Я объясняю это всякому, кто собирается посетить меня между рассветом и закатом. Иначе можно испортить пару хорошей обуви.

Тропинка расширялась. Дома становились все крохотнее и плотнее жались друг к другу. Наконец мы достигли подножия Эсквилина и вышли на широкую дорогу — Субура. Компания бритых наголо, украшенных варварскими чубами гладиаторов, пошатываясь, вывалилась из Ложа Венеры. Репутация у этого места весьма сомнительная: здесь вовсю надувают клиентов, особенно приезжих, хотя не щадят и римлян; это одна из причин, по которой я никогда не прибегаю к его услугам, хотя оно расположено в такой удобной близости от моего дома. Обманутые или нет, гладиаторы выглядели довольными. Качаясь, они хватали друг друга за плечи, ища опоры, и горланили песню, которая имела столько же мелодий, сколько было певцов, до сих пор не протрезвевших после долгой ночи, отмеченной всевозможными буйствами.

Группка юношей, игравших на краю улицы в треугольник, разбежалась и рассыпалась, уступая дорогу гладиаторам; затем они перестроились и начали новую партию: каждый занял свое место на вершине треугольника, прочерченного в пыли. Они перебрасывались кожаным мячом и громко смеялись — совсем еще мальчишки. Но я частенько видел, как они входят и выходят из боковых дверей Ложа, и знал, что они там работают. Поразительная выносливость: после долгой ночной работы в публичном доме они встали и играют в такую рань.

Мы свернули направо, двигаясь на запад по Субурской дороге вслед за пьяными гладиаторами. Еще одна улица, спускавшаяся с Эсквилина, переходила впереди в широкий перекресток. Правило в Риме: чем шире улица и чем больше площадь, тем гуще она забита народом и тем менее проходима. Нам с Тироном пришлось идти гуськом, пробираясь через неожиданное скопление повозок, животных и временных лавок. Я ускорил шаг и крикнул Тирону, чтобы он поторапливался; вскоре мы поравнялись с гладиаторами. Как и следовало ожидать, толпа расступалась перед ними, словно туман, рассеиваемый мощным порывом ветра. Мы шли за ними по пятам.

— Дорогу! — внезапно раздался громкий голос. — Дорогу мертвой!

Справа показалось несколько одетых в белое бальзамировщиков, спустившихся с Эсквилина. Они толкали длинную, узкую повозку с телом, которое было завернуто в кисею и, казалось, плыло в облаке благовоний — от него пахло розовым маслом, гвоздичной мазью, бесчисленными восточными пряностями. Как всегда, характерный запах издавали их одежды, пропитавшиеся дымом и ароматом сжигаемой плоти в огромных крематориях на вершине холма.

— Дорогу! — кричал вожак, размахивая тонкой деревянной розгой, какой обычно преподают урок собаке или рабу. Он никого не задел, но гладиаторы сочли себя оскорбленными. Один из них выбил розгу из рук бальзамировщика. Вращаясь, она взмыла в воздух и, не увернись я вовремя, ударила бы меня в лицо. Сзади кто-то пронзительно вскрикнул от боли, но я не стал оглядываться. Я пригнулся и взял Тирона за рукав.

Толпа напирала со всех сторон, и деваться было некуда. Вместо того чтобы спокойненько повернуть назад, как советовали обстоятельства, внезапно отовсюду прихлынули зеваки, предвкушая стычку и опасаясь ее пропустить. И их любопытство было вознаграждено.

Бальзамировщик был одутловатым, морщинистым, лысеющим коротышкой. Он поднялся в полный рост, чтобы казаться выше, привстал на носки. Его искаженное яростью лицо почти касалось лица гладиатора. Почувствовав дыхание противника, он сморщил нос — даже до меня доносился перегар скисшего вина и чеснока — и по-змеиному зашипел. Зрелище было нелепым, жалким, вселяющим тревогу. Великан-гладиатор отвечал громоподобной отрыжкой и новым ударом, отбросившим бальзамировщика на повозку. Громко хрустнули кости или дроги или то и другое вместе; бальзамировщик и повозка рухнули друг на друга.

Я крепче ухватил Тирона за рукав.

— Сюда, — шепнул я, показывая на неожиданный просвет в толпе. Прежде чем мы успели туда попасть, брешь заполнилась новыми зрителями.

Тирон издал странный звук. Я обернулся и увидел его перекосившееся лицо. Он смотрел вниз. Мои лодыжки почувствовали резкий, тяжелый толчок. Содержимое повозки вывалилось наземь. Труп покатился нам под ноги, и я разглядел лицо; кисейный саван размотался.

То была женщина, вернее, совсем почти девочка. Она была светловолоса и бледна бледностью, присущей всем мертвецам, из которых выкачали кровь. Несмотря на восковой цвет ее кожи, все свидетельствовало о том, что когда-то она была очень красива. Падение привело в беспорядок ее платье, обнажив белую и твердую, как алебастр, грудь и сосок цвета увядшей розы.

Я пристально поглядел Тирону в лицо. Его губы приоткрылись от непроизвольного, животного вожделения, но их кончики сжались от столь же непроизвольного отвращения. Я поднял взгляд и заметил новый просвет в толпе. Шагнув по направлению к нему, я потянул Тирона за рукав, но он словно прирос к месту. Я потянул сильнее, предвкушая началонастоящих неприятностей.

В этот миг я услышал легко узнаваемый металлический лязг извлекаемого из ножен кинжала и краем глаза уловил блеск стали. Оружие вытащил не гладиатор, а человек, находившийся на противоположной стороне повозки, среди бальзамировщиков. Телохранитель? Один из родственников умершей девочки? Еще мгновение — и неизвестный уже оказался на другой стороне повозки, словно перелетев через нее. Раздался странный режущий звук, едва слышный, но была в нем некая окончательность. Гладиатор согнулся пополам, обхватив живот. Он хрюкнул, затем застонал, но стон потонул в пронзительном визге толпы.

Я не видел ни убийцы, ни самого преступления; я был слишком занят, протискиваясь сквозь толпу, которая рассыпалась, словно зерна из прорванного мешка, едва первые капли крови упали на мостовую.

— Идем! — крикнул я и потащил Тирона за собой. Он по-прежнему смотрел через плечо на мертвую девочку, по-моему, не заметив происшедшего. Но когда мы удалились на безопасное расстояние, когда драка и смятение, не утихавшие у перевернутой повозки, остались далеко позади, он поравнялся со мной и сказал сдавленным голосом:

— Но мы должны вернуться назад, господин. Мы были свидетелями.

— Свидетелями чего?

— Убийства!

— Я ничего не видел. И ты тоже. Ты все время смотрел на мертвую девочку.

— Нет, я видел все, — он тяжело дышал. — Я был свидетелем убийства.

— Откуда ты знаешь? Гладиатор, возможно, придет в себя. Между прочим, он, вероятно, всего лишь раб. — Я заметил боль, промелькнувшую в глазах Тирона, и вздрогнул.

— Все равно мы должны вернуться, — огрызнулся Тирон. — Побоище только начиналось. Посмотри, оно в самом разгаре. В него оказалось втянуто полрынка. — Брови юноши взмыли вверх — его осенила идея: — Будет суд! Наверное, одной из сторон потребуется хороший защитник.

Я изумленно уставился на него:

— Твой хозяин и впрямь счастливчик. Как ты практичен, Тирон. У тебя на глазах разыгрывается кровавое побоище, и что же ты видишь? Потенциальных клиентов!

Мой смех уязвил Тирона.

— Но некоторые адвокаты зарабатывают таким способом кучу денег. По словам Цицерона, Гортензий использует не менее трех слуг, единственное занятие которых — слоняться по улицам и выискивать дела такого рода.

Я снова рассмеялся.

— Сомневаюсь, что Цицерон захочет иметь своим клиентом того гладиатора или его владельца. Точнее говоря, сомневаюсь, что они захотят иметь дело с твоим хозяином или с любым другим адвокатом. Заинтересованные стороны будут искать правосудия обычным способом: кровь за кровь. Если они не захотят выполнить эту работу сами, — хотя, на мой взгляд, друзья заколотого не похожи на трусов или приверед, — они поступят так, как поступают все, и наймут какую-нибудь банду, которая сделает эту работу за них. Банда разыщет нападавшего или брата нападавшего и зарежет его в отместку; семья новой жертвы наймет банду, враждебную первой, и ответит на насилие насилием. И так далее. Таково, Тирон, римское правосудие.

Я попытался улыбнуться, позволяя Тирону расценить все сказанное как шутку. Вместо этого лицо его еще более омрачилось.

— Римское правосудие для тех, — сказал я более мрачным тоном, — кто не способен оплатить адвоката и, возможно, даже не знает, что такое адвокат. Или знает, но не доверяет, считая все суды надувательством. То, что мы видели, очень похоже не на начало, а на продолжение кровавой вражды. Человек с ножом, возможно, не имеет никакого отношения ни к бальзамировщикам, ни к мертвой девочке. Может быть, он только поджидал удобного момента для удара, и кто знает, из-за чего и как давно возникла эта распря? В такие дела лучше не соваться. Никто не услышит твоего призыва и не прекратит бойню.

Последние слова были правдой и постоянным источником недоумения для гостей из чужеземных столиц, для всех, кто не привык жить в республике: в Риме нет полиции. Здесь не существует вооруженного муниципального отряда, способного поддерживать порядок внутри городских стен. Время от времени какой-нибудь уставший от насилия сенатор предлагает создать такой отряд. Но ему тут же возражают со всех сторон: «А кому он будет принадлежать?» И они правы. В стране, где правит царь, стража прямо и непосредственно подчинена монарху. Рим, напротив, является республикой (в то время, о котором я пишу, ею правит диктатор — это правда, — но временный и законный диктатор). Всякий, кто сделается начальником городской стражи, использует ее попросту для личного возвышения, а его фаворитов будет больше всего заботить, от кого принять самую крупную взятку и служить ли этому лицу или нанести ему удар в спину. Полиция окажется лишь орудием одной клики против другой. Она превратится в одну из банд, с которой придется бороться республике. Рим предпочитает обходиться без нее.

Площадь и Субура остались позади. Я ввел Тирона в проулок, который, насколько я знал, позволял срезать путь. Как и большинство римских улиц, он был без имени. Я называю его Тесниной.

В проулке, а точнее, в узкой щели меж двух высоких стен, было сумрачно и затхло. На заплесневелом кирпиче и камнях мостовой выступили капли влаги. Казалось, что вспотели сами стены; булыжник отдавал почти животным, горьковатым и по-своему приятным запахом сырости. Сюда никогда не заглядывало солнце, чтобы осушить проулок своим теплом или очистить его своим светом; в разгар лета такие улицы полны испарений, зимой — залиты льдом, и здесь стоит вечная сырость. Как много их в Риме — крохотных мирков, отделенных от большого мира, мирков замкнутых и самодовлеющих.

Дорога была слишком узкой, чтобы мы могли идти рядом. Тирон следовал за мной постоянно оглядываясь. Судя по тембру, нервничал.

— И часто здесь убивают?

— В Субуре? Постоянно. Средь бела дня. В нынешнем месяце это уже четвертое убийство, хотя и первое, очевидцем которого я стал. Приход тепла этому способствует. Но в Субуре дела обстоят не хуже, чем везде. Коли на то пошло, с той же легкостью тебе перережут глотку на Палатине или посреди Форума.

— Цицерон говорит, что в этом виноват Сулла. — Тирон заговорил смело, но на последних словах дыхание его неестественно пресеклось. Мне не нужно было смотреть ему в лицо, чтобы знать, что он покраснел. Сказано опрометчиво. Гражданин порицает нашего любимого диктатора? Куда опрометчивей, когда за хозяином такие речи безрассудно повторяет его раб. Мне следовало оставить эту тему, но Тирон возбудил мое любопытство.

— Итак, твой хозяин не большой поклонник Суллы? — Я старался говорить небрежно, чтобы успокоить Тирона. Но Тирон безмолвствовал. — Знаешь ли, Цицерон не прав, если думает, что Сулла виноват во всех преступлениях и безобразиях, которые творятся в Риме. Кровопролитие на улицах началось не при Сулле, хотя свой вклад внес, конечно, и он. — Теперь на тонкий лед ступил уже я. Тирон по-прежнему молчал. Он шел сзади, и встречаться со мной взглядом ему было вовсе не обязательно: он просто делал вид, что не слышит. Рабы рано привыкают симулировать удобную им глухоту и рассеянность. Я мог остановиться и обернуться, чтобы посмотреть ему в лицо, но это значило бы перегнуть палку.

И все же я не мог успокоиться. В самом имени Суллы есть что-то такое, что воспламеняет каждого римлянина, будь то друг или враг, сообщник или жертва.

— Большинство людей благодарны Сулле за то, что он восстановил в Риме порядок. Возможно, весьма дорогой ценой и не без кровопролития, но порядок есть порядок, и ничто другое не ценит римлянин так высоко. Но, как я понимаю, Цицерон думает иначе?

Тирон не отвечал. Проулок петлял влево и вправо, так что нельзя было заглянуть дальше, чем на несколько шагов вперед. Время от времени мы проходили мимо дверей и окон, слегка утопленных в стене. Трудно вообразить место более безлюдное.

— Конечно, Сулла — диктатор, — сказал я. — Это претит римскому духу: мы свободные люди, по крайней мере те из нас, что не являются рабами. Но в конце концов диктатор не царь; так говорят законодатели. Диктатура совершенно законна, пока ее одобряет сенат. Разумеется, только при чрезвычайных обстоятельствах. И только на определенный срок. Сулла удерживает свои полномочия три года вместо предписанного законом одного — что ж, пожалуй, именно это огорчает твоего хозяина. Я имею в виду нарушение законного порядка.

— Пожалуйста, — сдавленным голосом прошептал Тирон, — не нужно продолжать этот разговор. Никогда не знаешь, кто тебя подслушивает.

— Ax да, и стены имеют уши — еще одна крупица мудрости из благоразумных уст хозяина Горошины?

Это наконец вывело его из себя:

— Нет! Цицерон никогда не скрывает своих мыслей. Он так же открыто говорит, что думает, как и ты. И о политике он знает куда больше, чем ты полагаешь. Но он не безрассуден. Цицерон говорит: если человек не владеет риторическим искусством как следует, тогда произносимые им на людях слова скоро выходят из-под его власти, подобно листьям на ветру. Невинную правду можно извратить и представить черной ложью. Поэтому он и запрещает мне говорить о политике вне дома. Или с не заслуживающими доверия незнакомцами.

Меня поставили на место. Молчание и гнев Тирона были справедливы: я нарочно его подзуживал. Но я не стал оправдываться или прибегать к тем окольным и лицемерным извинениям, с помощью которых свободные иногда просят прощения у рабов. Все, что помогало мне составить более ясное представление о Цицероне, прежде чем я с ним встречусь, стоило такого пустяка, как обида раба. Между прочим, следует очень хорошо знать раба прежде, чем дашь ему понять, что тебе нравится его дерзость.

Мы продолжали свой путь. Теснина расширилась настолько, что мы могли идти бок о бок. Тирон почти поравнялся со мной, но, как требовала благопристойность, по-прежнему шел чуть позади и слева. Возле Форума мы вновь вышли на Субурскую дорогу. Тирон заметил, что мы быстрее окажемся на месте, если не будем обходить Форум, а пойдем напрямик. Мы шли через самое сердце города, каким его представляют себе приезжие, — мимо пышных дворов и фонтанов, храмов и площадей, где творят суд и поклоняются богам в их прекраснейших жилищах.

Мы прошли мимо самих ростр — высокого пьедестала, украшенного носами захваченных кораблей, откуда ораторы и адвокаты выступали с речами в самых громких процессах римского судопроизводства. О Сулле больше не было произнесено ни слова, но я не мог не задаваться вопросом, не вспоминает ли, подобно мне, Тирон ту сцену, которую можно было наблюдать на этом самом месте всего год назад, когда вдоль Форума выставляли насаженные на кол головы врагов Суллы — по сотне в день. Кровь его жертв по-прежнему напоминала о себе бурыми пятнами на белом, выскобленном камне.

Глава третья

Как и говорил Тирон, дом Цицерона был куда меньше моего. Снаружи это одноэтажное строение без малейших следов орнамента выглядело нарочито скромным и приземистым. Выходивший на улицу фасад был лишен всяких прикрас — оштукатуренная в шафрановый цвет стена с прорезью узкой деревянной двери.

Очевидная скромность дома Цицерона значила очень мало. Разумеется, мы находились в одном из самых дорогих районов в Риме, где размеры мало что говорят о богатстве. Даже самый крохотный домик здесь мог стоить нескольких вилл в Субуре. Кроме того, состоятельные римские классы исстари чурались всякой показной роскоши в своих домах, по крайней мере, в том, что касалось их наружного вида. Они уверяют, что это вопрос хорошего вкуса. Я подозреваю, что дело скорее в страхе перед тем, что пошлое бравирование богатством распалит зависть толпы. Нужно учитывать и то, что дорогие украшения на внешней стене дома украсть куда легче, чем если бы они стояли в безопасности где-нибудь внутри.

Подобная простота и сдержанность в глазах римлян всегда были идеалом. Однако на моем веку отчетливо проявились признаки поворота к публичной демонстрации состоятельности. Прежде всего это относится к людям молодым и честолюбивым, особенно к тем, что сколотили свои состояния в гражданскую войну и после торжества Суллы. Они надстраивают второй этаж; на крышах они возводят портики. Они выставляют привезенные из Греции статуи.

На улице, где жил Цицерон, не наблюдалось ничего подобного. Здесь царствовала благопристойность. Дома были повернуты к улице спиной и смотрели внутрь; им нечего было рассказать случайному путнику, их тайная жизнь открывалась лишь тому, кто был сюда вхож.

Улица была короткой и тихой. Ни в одном из ее концов не было рынка, а бродячие торговцы имели, по-видимому, достаточно такта, чтобы не нарушать тишину. Серый булыжник под ногами, бледная голубизна неба над головой, выцветшая и потрескавшаяся от жары штукатурка, вся в дождевых пятнах — другие цвета не допускались, и уж зеленый — в последнюю очередь: ни одного мятежно пробивающегося сквозь камни мостовой или карабкающегося на стену сорняка, ни — подавно — цветов и деревьев. Сам воздух, поднимающийся над мостовой, — ничем не пахнущий, жаркий воздух — был пропитан беспримесной чистотой римской добродетели.

Дом Цицерона отличался особой суровостью даже посреди всего этого скупого пейзажа. По иронии судьбы он был столь непритязателен, что сразу же бросался в глаза: вот, сказал бы иной прохожий, вот идеальное жилище богатого римлянина, наделенного редчайшей из римских добродетелей. Домик выглядел столь скромным и тесным, что можно было предположить, будто здесь живет богатая некогда римская матрона, ныне овдовевшая и находящаяся в стесненных обстоятельствах; а может быть, это городской дом богатого земледельца, который изредка навещает город лишь по делам и никогда не устраивает приемов и не справляет праздников; а может быть (так оно в действительности и было), этот скромный дом на этой неброской улице принадлежит молодому холостяку со значительными средствами и старомодными ценностями, прижившемуся в городе сыну деревенских родителей, который замыслил попытать счастья в высших кругах Рима, — молодому человеку строгой римской закалки, столь уверенному в себе, что даже молодость и честолюбие не соблазнили его на вульгарные ошибки модника.

Тирон постучал в дверь.

Несколько мгновений спустя нам открыл седобородый раб. Старик страдал неким подобием паралича, и его голова находилась в постоянном движении, беспрестанно кивая и мотаясь из стороны в сторону. Он не сразу узнал Тирона и разглядывал его то пристально, то искоса, вытягивая голову на тонкой шее на манер черепахи и не переставая кивать. Наконец он улыбнулся беззубой улыбкой и отступил в сторону, широко распахнув дверь.

Прихожая имела вид полукруга, прямая часть которого была у нас за спиной. Выгнутая стена перед нами была прорезана тремя дверными проемами: по краям каждого из них вытянулись изящные колонны, каждый был накрыт фронтоном. Коридоры прятались за шторами из богатой красной ткани, расшитой снизу желтыми аканфами. Греческие светильники с обеих сторон и не слишком приметная напольная мозаика (Диана, преследующая вепря) довершали картину. Все выглядело так, как я и ожидал. Убранство прихожей было подобрано с достаточной сдержанностью и вкусом, чтобы не противоречить строгости оштукатуренного фасада, но его дороговизна развеивала всякое впечатление бедности.

Старый привратник показал жестом, что нам следует подождать. Молча, с усмешкой, он скрылся за занавесом слева от нас; его сморщенная голова колыхалась на узких плечах, словно поплавок на легких волнах.

— Старый слуга семьи? — спросил я, дождавшись, пока он не пропал из виду, и понизив голос. Очевидно, слух старика был острее, чем его зрение, так как он слышал достаточно хорошо, чтобы отзываться на стук в дверь; говорить о нем в его присутствии, словно о рабе, было бы невежливо, ведь рабом он не был. У него на пальце я заметил кольцо, которое подсказывало, что мы имеем дело с вольноотпущенником и гражданином.

— Мой дед, — ответил Тирон. В его голосе звучала нескрываемая гордость. — Марк Туллий Тирон. — Он вытянул шею и посмотрел в сторону дверного проема, словно мог разглядеть за красной шторой ковыляние старика по коридору. Вышитая кайма шторы слегка отогнулась, приподнятая слабым дуновением ветра. На основании этого я заключил, что левый проход ведет куда-то на свежий воздух, вероятно, к атрию, расположенному в центре дома, где, надо полагать, хозяин Цицерон нежится под лучами утреннего солнца.

— Выходит, что вы служите семье по меньшей мере уже три поколения? — сказал я.

— Да, хотя мой отец умер, когда я был еще очень мал, до того как я смог его узнать. Как и моя мать. Старый Тирон — вот вся моя семья.

— А давно ли твой хозяин отпустил его на волю? — спросил я, так как в дополнение к своему старому рабскому имени старик носил личное и родовое имя Цицерона: Марк Туллий Тирон, вольноотпущенник Марка Туллия Цицерона. По традиции освобожденный раб берет себе два первых имени отпустившего его на волю хозяина и ставит их перед собственным именем.

— Пятый год уже пошел. До этого он принадлежал деду Цицерона в Арпине. Я тоже принадлежал ему, хотя я всегда находился с Цицероном, с самого детства. Старый хозяин подарил нас, когда Цицерон закончил свое обучение и обзавелся собственным домом здесь, в Риме. Тогда-то Цицерон и освободил его. Деду молодого хозяина это никогда бы не пришло в голову. Он не верит в отпущение на волю, пусть даже раб очень стар и долго и хорошо послужил хозяину. Хотя Туллии происходят из Арпина, они римляне до мозга костей. Это очень строгое и старомодное семейство.

— А ты?

— Что я?

— Ты рассчитываешь на то, что в один прекрасный день Цицерон даст тебе свободу?

Тирон покраснел:

— Ты задаешь чудные вопросы, господин.

— Только потому, что такова моя природа. И моя профессия. Ты наверняка и сам уже задавался этим вопросом, и не однажды.

— Как и всякий раб. — В голосе Тирона не было горечи, только бесцветная и смиренная нотка печали, та особенная меланхоличность, с которой я сталкивался и прежде. В то мгновение я понял, что молодой Тирон был одним из тех по природе одаренных и выросших среди богатства рабов, которые обречены сознавать, сколь своевольны и причудливы капризы Судьбы: одного она делает на всю жизнь рабом, другого — царем, хотя по сути разницы между ними никакой. — Однажды, — сказал он спокойно, — когда мой хозяин добьется положения, когда я буду постарше. В любом случае, что толку в свободе, если не собираешься обзавестись семьей? По-моему, это единственное преимущество свободного человека. Как раз об этом-то я еще не думал, или, по крайней мере, думал не часто.

Тирон отвернулся и уставился на дверной проем, за которым скрылся его дед. Он обернулся ко мне, и выражение лица его изменилось. Я не сразу понял, что он улыбается.

— Между прочим, — сказал он, — лучше дождаться, пока умрет дед. Иначе будет два вольноотпущенника по имени Марк Туллий Тирон, и как тогда прикажете нас называть?

— А как вас называют сейчас?

— Тироном и Старым Тироном, естественно. — Он улыбнулся менее натянуто: — Дед не откликается на имя Марк. Он считает дурным знаком, если кто-нибудь зовет его так. Это искушает богов. К тому же он слишком стар, чтобы привыкнуть к новому имени, хотя он им и гордится. Все равно, звать его бессмысленно. Сейчас он открывает двери, вот и все его обязанности. Иногда он очень медлителен. Я думаю, что хозяину это нравится. Цицерон думает, что заставлять гостей ждать под дверью — это проявление хорошего тона, а еще лучше, если они шагают взад-вперед по прихожей, по крайней мере в первое посещение, пока Тирон доложит об их приходе.

— Именно это сейчас и происходит? Мы ждем, пока о нас объявят?

Тирон скрестил руки и кивнул. Я еще раз оглядел помещение. Здесь не было даже скамейки, чтобы присесть. Очень по-римски, подумал я.

Наконец Старый Тирон возвратился, отогнув штору перед своим хозяином. Как описать мне Марка Туллия Цицерона? Все красавцы похожи друг на друга, но человек невзрачный невзрачен по-своему. У Цицерона был широкий лоб, мясистый нос и жидкие волосы. Он был среднего роста, со слабой грудью, узкими плечами и длинной шеей, на которой вылеплялся острый кадык. Выглядел он не на двадцать шесть лет, а значительно старше.

— Гордиан, — представил меня Тирон. — Гордиан, которого прозвали Сыщиком.

Я кивнул. Цицерон сердечно улыбнулся. В его глазах мерцало беспокойное любопытство. Он произвел на меня хорошее впечатление, хотя я и не отдавал себе отчета почему.

Но очарование улетучилось, стоило Цицерону заговорить. Он сказал всего одно слово, и этого оказалось достаточно. Голос его был высок и резок. Тирону с его нежными модуляциями следовало бы стать оратором. Голос Цицерона подошел бы аукционеру или комическому актеру; он был столь же своеобычен, как и имя его обладателя.

— Сюда, — произнес он, указав на красную штору, и мы последовали за ним.

Коридор оказался очень коротким, если это вообще был коридор. Мы прошли меж неукрашенных стен всего несколько шагов, как вдруг обе стены кончились. Справа висела широкая занавеска из бледно-желтой кисеи — столь тонкой, что я видел сквозь нее небольшой, но безукоризненно ухоженный атрий. Открытый солнцу и небу, он напоминал колодец, прорубленный в доме, бассейн, доверху залитый теплом и светом. В центре его ронял брызги небольшой фонтан. Кисейная занавеска была подернута рябью и мягко покачивалась, словно туман, тревожимый порывом ветра, или живая пленка, вздыхающая при малейшем дуновении.

Напротив атрия находилась просторная, полная воздуха комната, свет в которую проникал через узкие оконца, проделанные в высоком потолке. Ее стены покрыты белой штукатуркой. Вся мебель была сделана из черного полированного дерева с деревенскими узорами; кое-где ее украшали искусно сработанные завитушки и серебряные застежки, кое-где она была инкрустирована перламутром, сердоликом и лазуритом.

Комната была завалена ошеломительным множеством свитков. Здесь размещались библиотека Цицерона и его кабинет. В богатых домах такие комнаты зачастую являются самыми укромными уголками, которые больше говорят о своих владельцах, чем спальни или гостиные, где распоряжаются женщины и рабы. Комната несла на себе несмываемый отпечаток личности своего хозяина и не предназначалась для непосвященных; но здесь же Цицерон принимал гостей — об этом свидетельствовали расставленные по комнате стулья; некоторые из них были сдвинуты так тесно, словно с них только что встали потревоженные посетители. Цицерон жестом указал на три стула, сел и пригласил нас последовать его примеру. Кто принимает гостей в библиотеке, а не в гостиной или на веранде? Человек с греческими запросами, подумалось мне. Ученый. Ценитель знания и мудрости. Человек, начинающий разговор с незнакомцем хлестким вопросом:

— Скажи-ка мне, Гордиан Сыщик, не замышлял ли ты когда-нибудь убить собственного отца?

Глава четвертая

Что было написано на моем лице в ту минуту? Кажется, я вздрогнул, поморщился, посмотрел на него с недоверием. Цицерон видел все и улыбнулся той деланной улыбкой, какую изображают на своем лице ораторы, умело манипулирующие слушателями. Актеры (я знал многих из них) ощущают примерно такое же удовлетворение, такое же упоение властью. Пастух открывает Эдипу правду и единственным словом исторгает вопль боли и ужаса из тысяч глоток, незамедлительно повинующихся его подсказке. Под маской пастух улыбается и покидает сцену.

Я делал вид, что отстраненно разглядываю какие-то лежащие поблизости свитки; краем глаза я видел, что Цицерон по-прежнему следит за мной, не желая упустить ни одного моего жеста. Ораторы воображают, будто с помощью слов они могут повелевать всем и вся. Я изо всех сил старался придать своему лицу безразличное выражение.

— Мой отец, — начал я, но вынужден был сделать паузу, чтобы прокашляться. Я проклинал запинку, ведь она выглядела проявлением слабости. — Мой отец уже умер, почтеннейший Цицерон. Много лет назад.

Озорство в его глазах погасло. Он нахмурился.

— Прошу прощения, — промолвил он невозмутимо, слегка склонив голову. — Я не хотел тебя обидеть.

— Я не обиделся.

— Хорошо. — В глазах его снова появился озорной огонек. — Тогда ты не огорчишься, если я снова задам тот же вопрос, разумеется, как вопрос чисто гипотетический. Итак, предположи, только предположи, что у тебя есть отец, от которого ты желаешь избавиться. Как бы ты поступил?

Я пожал плечами:

— Сколько старику лет?

— Шестьдесят, может быть, шестьдесят пять.

— А сколько мне — говоря гипотетически?

— Около сорока.

— Время, — сказал я. — Любой недуг излечит время. Излечит не хуже любого лекарства.

Цицерон кивнул.

— Ты имеешь в виду, что будешь просто ждать. Не беспокойся. Расслабься. Пусть природа возьмет свое. Да, это, пожалуй, самый простой способ. И может быть, хотя и не обязательно, самый безопасный. Конечно, так поступает большинство людей, когда они сталкиваются с человеком, чье существование для них невыносимо, особенно если этот человек старше или слабее их, особенно если по чистой случайности это — член семьи. Тем более, если это — их отец. Смирись с неудобством и терпи. Пусть все решит время. В конце концов, никто не вечен, а молодые обычно живут дольше своих стариков.

Цицерон замолчал. Желтая кисея слегка вздымалась и опадала, точно весь дом дышал. Комнату затопил зной.

— Но иногда время — слишком большая роскошь. Несомненно, если ждать достаточно долго, старик шестидесяти пяти лет скончается сам собой, хотя, прежде чем это случится, он может дожить и до восьмидесяти пяти.

Он встал со стула и принялся расхаживать по комнате. Цицерон был не из тех, кто ораторствует, сидя на месте. Впоследствии я буду сравнивать все его тело с неким механизмом: размеренная поступь ног, подвижные руки, тяжеловесно жестикулирующие ладони, то и дело наклоняющаяся голова, никогда не остающиеся на месте брови. Ни одно из этих телодвижений не было самоцелью. Напротив, все они были как-то связаны между собой, все подчинялись его голосу, этому странному, волнующему, обворожительному голосу, словно голос его был орудием, а тело — машиной, которая это орудие производит; словно его конечности и пальцы были шестеренками и рычагами, которые необходимы для изготовления голоса, выходившего из его уст. Тело двигалось. Голос звучал.

— Вообрази, — говорил он (легкий наклон головы, изящный взмах руки), — шестидесятилетнего старика, вдовца, который живет один в Риме. Замкнутость ему нимало не свойственна. Он с удовольствием посещает обеды и пирушки. Он любит арену и театр. Он часто бывает в банях. Мало того: он постоянный посетитель — клянусь Гераклом, и это в его-то годы — соседнего публичного дома. Он живет, наслаждаясь. Что до работы, то он на покое. Денег у него достаточно. Крупные поместья за городом, виноградники и фермы — но он этим больше не занимается. Он давно уже переложил все заботы на кое-кого помоложе.

— На меня, — подсказал я.

Цицерон слегка улыбнулся. Как и все ораторы, он не любил, чтобы его перебивали, но вопрос доказывал, что я хотя бы прислушиваюсь.

— Да, — сказал он. — Гипотетически говоря, да. На тебя. Своего гипотетического сына. Что до старика, то вся его жизнь посвящена теперь одним наслаждениям. В погоне за ними он расхаживает по улицам города в любой час дня и ночи, сопровождаемый только своими рабами.

— У него нет телохранителя? — спросил я.

— Стоящего нет. С ним ходит двое рабов. Скорее для удобства, чем для охраны.

— Они вооружены?

— Вероятно, нет.

— Мой гипотетический отец напрашивается на неприятности.

Цицерон кивнул:

— Так и есть. Римские улицы — это не то место, где порядочный гражданин может шататься посреди ночи. Особенно если речь идет о старике. Особенно если он явно богат и не имеет вооруженной охраны. Храбрец! Изо дня в день рисковать своей жизнью — каков старый дурак! Рано или поздно все это плохо кончится. Так ты, во всяком случае, думаешь. Однако год за годом он ведет себя все так же возмутительно, и — ничего не происходит. Начинаешь думать, что его хранит какой-то незримый дух или демон, потому что старик остается невредим. Его ни разу не ограбили. Ему ни разу даже не угрожали. Худшее, что с ним может случиться, — это если поздней ночью к нему привяжется какой-нибудь нищий, пьяница или гулящая девка, но с ними он легко справится, вытащив монету или кликнув рабов. Нет, время, похоже, тебе не союзник. Предоставленный самому себе старик вполне может прожить вечно.

— Неужели это так плохо? Кажется, мне он начинает нравиться.

Цицерон поднял брови:

— Совсем наоборот. Ты его ненавидишь. Неважно почему. Просто на какое-то время предположи, что — по любой причине — ты желаешь его смерти. Отчаянно желаешь.

— Все равно время — самое легкое орудие. Ты говорил, ему шестьдесят пять. Как его здоровье?

— Отменное. Вероятно, лучше твоего. Почему бы и нет? Все твердят, что ты работаешь слишком много: управляешь поместьями, растишь детей и преждевременно загоняешь себя в могилу. А старику беспокоиться не о чем. Он знай себе развлекается. По утрам он почивает. В полдень думает, что будет делать вечером. По вечерам он объедается дорогими яствами, напивается, бражничает с людьми вдвое младше его. На следующее утро он поправляется в банях и все начинается снова. Как его здоровье? Я говорил тебе, он постоянный клиент местного дома терпимости.

— Известно, что еда и вино убивают человека, — осмелился предположить я. — Говорят, что в объятиях шлюхи перестало биться не одно старческое сердце.

Цицерон покачал головой:

— Нет, это не годится. Слишком ненадежно. Ты ненавидишь его, разве ты не понимаешь? Возможно, ты его боишься. Ты все больше жаждешь его смерти.

— Политика? — предложил я.

Цицерон на мгновение прекратил шагать, улыбнулся, а затем продолжил:

— Политика. Да, в наши дни в Риме политика, вне всяких сомнений, убивает быстрее и надежнее, чем жизнь на широкую ногу, объятия шлюхи или полночная прогулка по Субуре. — Он широко, по-ораторски развел руками в знак отчаяния. — К несчастью, старик — одно из тех примечательных созданий, которые умудряются прожить жизнь, ни разу не впутавшись в политику.

— В Риме? — усомнился я. — Гражданин и землевладелец? Это невозможно.

— Говорят, что он один из тех людей, которые похожи на кролика, — обаятельных, пустых, безвредных. Никогда не обращал на себя внимания, никогда никого не обижал. Зачем охотиться на такого, когда под ногами куда более крупная дичь? Окруженные со всех сторон политикой, словно чащей или тенетами, они все же умеют проскользнуть сквозь силки без малейшей царапины.

— Да он хитрец. Этот старик нравится мне все больше и больше.

Цицерон поморщился.

— Дело совсем не в хитрости. Единственное, к чему стремится старик, — это скользить по жизни, доставляя себе как можно меньше неудобств. Он счастливчик, и этим все сказано. Ничто его не задевает. Италийские союзники восстали против Рима? Он приезжает из Америи, деревеньки, которая до последнего мгновения собирается примкнуть к мятежу, и пожинает первые плоды примирения; так он становится гражданином. Гражданская война между Марием и Суллой, затем между Суллой и Цинной? Старик колеблется, не зная, к кому спешить с изъявлением преданности — он реалист и оппортунист, подобно большинству римлян в эти дни, — и выходит из затруднений, как чувствительная скромница, которая переходит через бушующий поток, перескакивая с камня на камень и даже не замочив сандалий. Сегодня чувствуют себя в безопасности только те, кто не имеет никаких убеждений. Кролик, говорю тебе, кролик. Если надеяться на то, что ему свернет шею политика, он проживет до ста лет.

— Но конечно же он не настолько вял, каким ты его описываешь. В наши дни рискует любой — хотя бы уже тем, что живет на этом свете. Ты говоришь, он землевладелец со связями в Риме. Он должен быть клиентом какой-нибудь влиятельной семьи. Кто ему покровительствует?

Цицерон рассмеялся:

— Даже здесь он избрал в свои союзники самый смирный, самый безопасный род — Метеллов. Родня Суллы, или бывшая родня, пока диктатор не развелся со своей четвертой женой. Причем он имеет дело не с любыми Метеллами, но со старейшей, самой бездеятельной и бесконечно уважаемой из ветвей этого рода. Так или иначе он снискал расположение Цецилии Метеллы. Ты когда-нибудь с ней встречался?

Я покачал головой.

— Встретишься, — заметил он таинственно. — Нет, политика никогда не убьет его за тебя. Пускай заставят весь Форум головами на кольях, пускай Марсово поле будет до краев залито кровью, стекающей в Тибр, — ты по-прежнему найдешь своего старика бесцельно шатающимся по самым скверным кварталам города после наступления темноты; он набил себе брюхо на обеде у Цецилии и радостно направляется в ближайшее блудилище.

Цицерон резко сел на стул. Машине, по-видимому, потребовалась временная передышка, но надтреснутое орудие продолжало работать.

— Как видишь, рок здесь не помощник и не приберет ненавистного старика. К тому же, возможно, у тебя существует какая-то настоятельная причина желать его смерти; возможно, дело не в ненависти или недовольстве, а в некой угрозе, готовой вот-вот осуществиться. Ты вынужден действовать самостоятельно.

— Ты намекаешь, что я должен убить своего отца?

— Точно так.

— Невозможно.

— У тебя нет выхода.

— Варварство!

— Тебя вынуждает рок.

— Тогда — яд?

Он пожал плечами:

— Может быть, если бы ты имел к нему прямой доступ. Но вы не обычные отец и сын, вхожие в дом друг к другу. Между вами пролегло отчуждение. Заметь: у старика собственный дом здесь, в Риме, и он редко ночует где-нибудь еще. Ты живешь в старом семейном доме в Америи и, когда дела приводят тебя изредка в Рим, ты никогда не ночуешь в доме отца. Вместо этого ты останавливаешься у друга или даже на постоялом дворе — ваша ссора зашла так далеко. Таким образом, тебе нелегко попасть к отцу на обед прежде, чем он поест сам. Подкупить одного из слуг? Это в высшей степени ненадежно: в разделенной семье рабы всегда принимают одну из сторон. Они будут куда более преданы ему, чем тебе. Яд — негодное решение.

Желтая занавеска покрылась рябью. Порыв горячего ветра проскользнул под ее кромку и втянулся в комнату, словно льнущий к земле туман. Я чувствовал, как он течет и клубится вокруг ног, уловил его тяжелый, жасминовый аромат. Утро почти закончилось. Вот-вот на город обрушится настоящий знойный день. Неожиданно мне захотелось спать. То же происходило и с Тироном: я видел, как он подавляет зевоту. Может быть, его просто одолела скука. Вероятно, он не в первый раз слушал, как его хозяин развивает ряд одних и тех же доводов, оттачивая логику, заботясь об особой отделке и лоске каждой фразы.

Я прочистил горло:

— Тогда решение кажется очевидным, достопочтенный Цицерон. Если отец должен быть убит по наущению собственного сына — преступление слишком омерзительное для взора, — тогда это должно быть сделано, когда старик более всего уязвим и доступен. Однажды безлунной ночью, когда он возвращается домой с вечеринки или направляется в публичный дом. В этот час не будет свидетелей, по крайней мере, таких, что охотно дадут показания в суде. По улицам разгуливают разбойничьи шайки. Такая гибель не вызовет ничьих подозрений. Ее легко будет списать на какую-нибудь случайную группу безымянных головорезов.

Сидевший на стуле Цицерон подался вперед. Машина оживала.

— Значит, ты не убьешь его сам, собственной рукой?

— Разумеется, нет. Меня даже не будет в Риме. Я буду гораздо северней — в своем доме в Америи, где меня, вероятно, будут мучить кошмары.

— Ты наймешь убийц, чтобы они сделали это за тебя?

— Конечно.

— Людей, которых ты знаешь и которым доверяешь?

— Подумай сам: где бы я мог познакомиться с такими людьми лично? Я, работающий до седьмого пота земледелец из Америи? — Я пожал плечами. — Скорее всего, я положусь на незнакомцев. На главаря банды, встреченного в субурском кабаке. Безымянный знакомый, рекомендованный другим знакомым, которого знает какой-нибудь твой приятель…

— Именно так это и делается? — Цицерон наклонился ко мне, испытывая неподдельное любопытство. Он говорил уже не с гипотетическим отцеубийцей, но с Гордианом Сыщиком. — Говорят, ты действительно кое-что знаешь об этом ремесле. Мне сказали: «Да, если ты желаешь связаться с людьми, которые, не задумываясь, обагрят свои руки кровью, нет ничего лучше, чем начать с Гордиана».

— Говорят? Сказали? Кого ты имеешь в виду, Цицерон? Кто говорит, что я пью из одной чаши с убийцами?

Он прикусил губу, явно еще не решив, насколько ему следует приоткрыться. Я ответил за него:

— Думаю, ты имеешь в виду Гортензия, не так ли? Ведь это Гортензий порекомендовал меня тебе?

Цицерон метнул раздраженный взгляд на Тирона, который тут же стряхнул с себя остатки сна.

— Нет, хозяин. Я ничего ему не говорил. Он догадался об этом, — мне показалось, что впервые за весь день Тирон заговорил как раб.

— Догадался? О чем ты говоришь?

— Лучше сказать, заключил. Тирон говорит правду. Мне более или менее известно, зачем меня позвали. Дело об убийстве, в которое вовлечены отец и сын, оба по имени Секст Росций.

— Ты догадался, что я позвал тебя именно поэтому? Но как? Защищать Росция я решил не далее как вчера.

Я вздохнул. Вздохнула и штора. Жара ползла от стоп к бедрам, словно вода, медленно поднимающаяся в колодце.

— Может быть, Тирон объяснит все позднее. Мне кажется, сейчас слишком жарко, чтобы подробно, шаг за шагом все пересказывать. Но мне известно, что за дело брался Гортензий и что теперь им занимаешься ты. И я предполагаю, что весь наш разговор о гипотетических заговорах каким-то образом связан с настоящим убийством?

Цицерон помрачнел. Думаю, он чувствовал себя одураченным, ведь все это время мне было известно подлинное положение вещей.

— Да, — сказал он, — жарко. Тирон, нам нужно освежиться. Принеси вина, смешанного с холодной водой. Может быть, немного фруктов. Ты любишь сушеные яблоки, Гордиан?

Тирон встал со стула:

— Я скажу Аталене.

— Нет, Тирон, принеси сам.

Не спеши. Приказание было намеренно унизительным; я понял это по обиде, промелькнувшей в глазах Тирона; красноречив был и взгляд Цицерона из-под опущенных век — в нем сквозила утомленность, навеянная отнюдь не жарой. Тирон не привык к таким лакейским поручениям. А Цицерон? С таким обращением сталкиваешься повсеместно: хозяева часто доставляют мелкие расстройства рабам, которые их окружают. Привычка укореняется настолько, что они поступают так, не задумываясь; со временем рабы перестают чувствовать унижение и роптать, относясь к этому как к ниспосланным от Бога неприятностям — как к ливню или базарному дню.

Цицерон и Тирон еще не зашли на этом пути так далеко. Прежде чем надувшийся Тирон покинул комнату, Цицерон смягчился, изо всех сил стараясь не потерять при этом лица:

— Тирон, — позвал он. Он подождал, пока раб обернется, и посмотрел ему в глаза. — Не забудь принести порцию и для себя.

При этих словах человек более жестокий расплылся бы в улыбке. Малодушный уставился бы в пол. Цицерон не сделал ни того ни другого, и в это мгновение я почувствовал, что начинаю его уважать.

Тирон удалился. Некоторое время Цицерон поигрывал кольцом на пальце, затем вновь обратил свое внимание на меня.

— Ты собирался кое-что рассказать о том, как подстраиваются уличные убийства. Прости меня, если мой вопрос звучит дерзко. Я вовсе не хочу сказать, что ты сам когда-либо оскорбил богов, участвуя в таких преступлениях. Но говорят — Гортензий говорит, — что тебе довелось многое узнать о таких вещах. Кто, как и сколько…

Я пожал плечами.

— Если кто-то кому-то желает смерти, в этом нет ничего трудного. Как я сказал, довольно одного слова подходящему человеку, немного золота, переданного из рук в руки, и работа сделана.

— Но где находят подходящего человека?

Я и забыл, сколь молод и неопытен мой собеседник, несмотря на всю его образованность и остроумие.

— Это легче, чем ты, возможно, думаешь. Уже много лет банды властвуют на римских улицах с наступлением темноты, а кое-где даже при свете дня.

— Но банды воюют между собой.

— Банды воюют с каждым, кто становится у них на пути.

— Их преступления связаны с политикой. Они вступают в союз с какой-нибудь партией.

— Им плевать на политику, за исключением политики того, кто их нанимает. Они не ведают преданности, за исключением преданности, которую покупают за деньги. Подумай, Цицерон, откуда берутся эти банды. Некоторые из них зарождаются прямо здесь, в Риме, точно личинки мух под мостовой: это бедняки, дети бедняков, их внуки и правнуки. Целые преступные династии, поколения мерзавцев, воспитывающих породу порока. Они договариваются между собой, словно маленькие государства. Они заключают смешанные браки, словно знать. И они продают себя, словно наемники, любому политику или военачальнику, который дает самые щедрые обещания.

Цицерон смотрел в сторону, впиваясь взглядом в прозрачные складки желтой шторы, словно мог разглядеть за ней все человеческие отбросы Рима.

— Откуда они все берутся? — пробормотал он.

— Они прорастают сквозь камни мостовой, — сказал я, — как сорняк. Или стекаются сюда из деревни, ища убежища от непрекращающихся войн. Подумай: Сулла выигрывает войну против мятежных италийских союзников и платит своим воинам землей. Но чтобы приобрести землю, нужно сперва прогнать побежденных союзников. Что станется с ними? Разве что они кончат нищими и рабами в Риме. И все ради чего? Сельская местность опустошена войной. Воины не умеют возделывать землю; через месяц или через год они продадут свои наделы тем, кто больше заплатит, и устремятся обратно в город. Землю захватывают крупные землевладельцы. Мелкие землевладельцы силятся с ними конкурировать, проигрывают и теряют все — они тоже отправляются в Рим. За прожитую жизнь я видел, как расширяется пропасть между богатыми и бедными, как одни становятся все ничтожнее, другие — все огромнее. Рим напоминает мне сказочно богатую красавицу, одетую в золото и увешанную драгоценностями; в своем большом животе она носит плод по имени Империя, и по всему ее телу ползают миллионы проворных вшей.

Цицерон поморщился.

— Гортензий предупреждал, что ты будешь говорить о политике.

— Только потому, что политика — это воздух,которым мы дышим. Я делаю вдох, и что другое может из меня выйти? Возможно, в других городах все обстоит по-другому, только не в нашей республике и не в наше время. Хочешь — называй это политикой, хочешь — действительностью. Банды существуют по одной-единственной причине. Никто не способен от них избавиться. Все их боятся. Человек, склонный к убийству, найдет, как их использовать. Он только последует примеру удачливого политика.

— Ты имеешь в виду…

— Я не имею в виду никакого конкретного политика. Они все пользуются бандами или пытаются ими воспользоваться.

— Но ты имеешь в виду Суллу.

Цицерон произнес это имя первым, к моему удивлению. Это поразило меня. В какой-то момент разговор вышел из-под контроля, быстро приобретая черты заговора.

— Да, — согласился я. — Если ты настаиваешь, Суллу. — Я отвел глаза, посмотрел на желтую занавеску и обнаружил, что пристально всматриваюсь в прозрачную ткань, словно в смутных очертаниях за нею были различимы картины старого кошмара. — Ты был в Риме, когда начались проскрипции?

Цицерон кивнул.

— Я тоже. Тогда ты знаешь, на что это было похоже. Каждый день на Форуме вывешивали новый список проскрибированных. Кто же всегда оказывался первым у этих списков? Нет, не те, чьи имена могли в них попасть: ведь они тряслись от страха дома или благоразумно прятались за городом. Первыми всегда были шайки и их главари, потому что Сулле было все равно, кто уничтожит его врагов — настоящих или воображаемых, лишь бы они были уничтожены. Приходишь с головой проскрибированного, переброшенной через плечо, даешь расписку и получаешь взамен мешок серебра. Чтобы заполучить голову, не останавливайся ни перед чем. Взломай дверь в доме гражданина. Избей его детей, изнасилуй жену, но не трогай его драгоценностей, потому что как только его голова отделится от тела, имущество проскрибированного римлянина становится собственностью Суллы.

— Не совсем так…

— Конечно, я выразился не точно. Я хотел сказать, что, после того как враг государства обезглавлен, его состояние конфискуется и переходит в собственность государства; другими словами, оно будет продано с аукциона друзьям Суллы в первый же подходящий день и по смехотворным ценам.

При этих словах побледнел даже Цицерон. Он превосходно скрывал свою взволнованность, но я заметил, что на мгновение его глаза забегали из стороны в сторону, словно он опасался соглядатаев, прятавшихся среди свитков.

— Ты человек твердых убеждений, Гордиан. Жара развязала тебе язык. Но как это все связано с нашим делом?

Я не мог удержаться от смеха.

— А о чем идет речь? Кажется, я совсем забыл об этом.

— Как устроить убийство, — парировал Цицерон с выражением наставника риторики, который пытается вернуть непослушного ученика к обсуждению предписанной темы. — Убийство по чисто личным мотивам.

— Что ж, тогда я только пытаюсь показать, как просто в наши дни подыскать добровольного убийцу. И не только в Субуре. Посмотри на угол любой улицы, хотя бы даже твоей. Готов поспорить, что стоит мне выйти за дверь и разок пройтись по кварталу, как я вернусь с новонайденным другом, который с удовольствием прирежет моего разгульного, распутного, гипотетического отца.

— Ты заходишь слишком далеко. Если бы ты получил риторическую подготовку, то знал бы, что свои пределы имеет даже гипербола.

— Я не преувеличиваю. Банды вконец осмелели. В этом повинен Сулла и больше никто. Он сделал их своими личными крысоловами. Он и никто другой выпустил эту свору жадных волков на улицы Рима. Пока в прошлом году проскрипции не были официально приостановлены, банды имели почти неограниченное право охотиться и убивать. Вот они приносят голову невинного, голову человека, которого нет в списке. Ну и что? Несчастный случай. Внеси его имя в список проскрибированных. Задним числом покойник становится врагом государства. Его семья лишится наследства, дети будут разорены, обречены на нищету и станут свежим кормом для банд, но какое это имеет значение? Кроме того, это значит, что какой-нибудь из друзей Суллы приобретет новый дом в городе.

Цицерон смотрел на меня, словно человек, измученный зубной болью. Он поднял руку, чтобы остановить меня. Я тоже поднял руку в знак того, чтобы он меня не перебивал.

— Постой: я только подхожу к самому главному. Видишь ли, во время проскрипций пострадали не только богатые и могущественные. Стоит открыть ящик Пандоры, и его уже не закроешь. Преступление входит в привычку. Немыслимое становится общим местом. Отсюда, где ты живешь, этого не увидеть. Твоя улица слишком узка, слишком тиха. Сквозь ее мостовую не прорастает сорняк. О, вне всяких сомнений, в худшие времена нескольких твоих соседей вытащили посреди ночи из дому и… А может быть, с твоей крыши виден Форум, и в ясный день ты пересчитывал появившиеся на пиках новые головы.

Но я знаю иной Рим, Цицерон, тот Рим, который оставлен потомкам Суллой. Говорят, что он скоро уйдет на покой, оставив после себя новую конституцию, которая усилит высшие классы и поставит народ на место. Что же это за место, как не тот опутанный преступлениями Рим, завещанный нам Суллой? Мой Рим, Цицерон. Рим, который плодится во мраке, оживает ночью, дышит воздухом порока, не приукрашенного ни политикой, ни богатством. В конце концов, ты ведь позвал меня именно для этого, не так ли? Для того, чтобы я взял тебя в этот мир или сошел в него сам и принес тебе то, что ты ищешь. Вот то, что я могу тебе предложить, если ты ищешь правды.

Вернулся Тирон, принесший серебряный поднос с тремя чашами, круглой буханкой хлеба, сушеными яблоками и белым сыром. Его присутствие немедленно отрезвило меня. Мы не были более двумя мужчинами, которые с глазу на глаз говорят о политике, но были двумя гражданами и рабом или двумя мужчинами и ребенком, принимая во внимание невинность Тирона. Я никогда не стал бы говорить с таким безрассудством, если бы он не вышел из комнаты. Я и так боялся, что сказал лишнее.

Глава пятая

Тирон поставил поднос на низкий столик между нами. Цицерон посмотрел на еду без всякого интереса.

— Зачем столько, Тирон?

— Уже почти полдень, господин. Гордиан, наверно, проголодался.

— Что ж, очень хорошо. Мы должны показать ему наше гостеприимство. — Он уставился на поднос, но, казалось, не видел его. Потом он легонько потер виски, словно я до отказа забил его голову мятежными мыслями.

После прогулки меня не оставляло чувство голода. От разговора пересохло во рту. Разгоряченный, я испытывал сильную жажду. Тем не менее я терпеливо ждал, пока Цицерон приступит к трапезе (пусть в политике я придерживаюсь крайних мнений, мои манеры безупречны), как вдруг Тирон заставил меня вздрогнуть: решительно наклонившись над подносом, он отломил себе кусок хлеба и потянулся за чашей.

В такие мгновения узнаешь, сколь глубоко укоренились в душе условности. Вопреки тому, что жизнь научила меня видеть всю нелепость рабства и неисповедимость рока, вопреки тому, что с первого мига нашей встречи я старался обращаться с Тироном как с человеком, я испустил тихий вздох при виде того, как раб первым берет пищу со стола, когда его хозяин и не думает приступать к еде.

Они заметили мое замешательство. Озадаченный Тирон поднял на меня глаза, а Цицерон улыбнулся.

— Гордиан поражен. Он не привык к нашим порядкам, Тирон, и к твоим манерам. Не беспокойся, Гордиан. Тирон знает, что я никогда не ем в полдень. Обычно он начинает, не дожидаясь меня. Пожалуйста, поешь и ты. Сыр очень хорош — его прислала аж из самой арпинской сыроварни моя заботливая бабушка. Что до меня, то я пригублю вина. Самую капельку; оказавшись в такую жару в желудке, оно, похоже, там и прокиснет. Разве я один страдаю этим недугом? В разгар лета я не ем вовсе и подолгу пощусь. К тому же, пока твой рот будет набит едой, а не разговорами о государственной измене, у меня, быть может, появится шанс немного рассказать о том, зачем я тебя позвал.

Цицерон сделал глоток и слегка поморщился, точно вино прокисло, едва коснувшись его губ.

— Мы только что отклонились от нашей темы в сторону, ты не находишь? Как ты думаешь, Тирон, что сказал бы на это Диодот? Зачем я платил этому старому греку все эти годы, если даже не могу поддерживать чинную беседу у себя в доме? Бесчинная речь не только непристойна; в неподходящее время и в неподходящем месте она может оказаться смертельной.

— Я так и не уразумел, о чем же мы говорим, уважаемый Цицерон. Кажется, я припоминаю: мы замышляли убить чьего-то отца. Моего отца или, может быть, отца Тирона? Нет, они и так уже мертвы. Возможно, речь шла о твоем?

Цицерон даже не улыбнулся.

— Я предложил обсудить гипотетический случай, Гордиан, просто для того, чтобы ты высказался о некоторых обстоятельствах — способах, осуществимости, вероятности — непридуманного и жуткого преступления. Преступления, которое уже совершилось. Трагизм ситуации состоит в том, что один старый землевладелец из Америи…

— Весьма напоминающий описанного тобою старика?

— Его точная копия. Как я уже сказал, некий землевладелец из Америи был убит на улицах Рима в сентябрьские Иды, в ночь полнолуния, — почти восемь месяцев тому назад. Его имя ты, похоже, уже знаешь: Секст Росций. Итак, ровно через восемь дней — в Иды мая — сын Секста Росция предстанет перед судом; он обвиняется в том, что подготовил убийство своего отца. Я буду его защищать.

— Боюсь, что с таким защитником не будет нужды в обвинителе.

— О чем ты?

— Если судить по твоим словам, кажется очевидным, что ты убежден в виновности сына.

— Глупости! Разве я клонил к этому? Думаю, я вправе гордиться. Я просто пытался изобразить дело так, как его, возможно, подадут обвинители.

— Ты хочешь сказать, что уверен в невиновности этого Секста Росция?

— Конечно! Иначе зачем бы я стал защищать его от столь неслыханных обвинений?

— Цицерон, мне достаточно хорошо известны адвокаты и ораторы, и я знаю, что им не обязательно верить в то, что они собираются доказывать. И им совсем не обязательно верить в невиновность человека, чтобы его защищать.

Сидевший напротив Тирон метнул на меня сердитый взгляд:

— Вы не имеете права, — сказал он с отчаянием, и голос его неожиданно пресекся, — Марк Туллий Цицерон — человек самых высоких убеждений, безупречной честности, человек, который говорит то, во что верит, и верит во все, что говорит; возможно, в наши дни такие люди — редкость, но все равно…

— Прекрати! — Голос Цицерона звучал мощно, но в нем почти не было гнева. Он поднял руку в запрещающем жесте ораторов и, казалось, едва удерживался от смеха. — Прости молодому Тирону, — продолжил он с оттенком доверительности, наклонившись ко мне. — Он преданный слуга, и я благодарен ему за это. Таких сегодня днем с огнем не сыщешь.

Он бросил на Тирона взгляд, выражающий чистую привязанность — открытую, искреннюю, нескрываемую. Тирон неожиданно счел за благо отвести глаза в сторону и рассматривать стол, поднос с едой, едва колыхающуюся занавеску.

— Но, пожалуй, он иной раз чересчур предан. Что ты думаешь, Гордиан? А что думаешь ты, Тирон: не выставить ли нам такое положение перед Диодотом, когда он за нами пришлет, и не посмотреть ли, как поступит с ним учитель риторики? Прекрасная тема для спора: возможно ли, чтобы раб был чересчур предан своему господину. Другими словами, слишком восторжен в своей привязанности, слишком ревностен в защите своего хозяина.

Цицерон мельком взглянул на поднос и, потянувшись за кусочком сушеного яблока, взял его большим и указательным пальцами и стал внимательно рассматривать, словно бы взвешивая, вынесет ли его хрупкая конституция даже такой крошечный кусочек в разгар полдневного зноя. Образовалась пауза, лишь птичьи трели доносились из атрия. Объятая тишиной комната, казалось, вновь задышала, вернее, попыталась задышать, тщетно силясь уловить слабое дуновение и терпя неудачу; занавеска то подавалась немного вперед, то назад, то снова вперед, но этого было недостаточно, чтобы порыв воздуха проник внутрь или вышел наружу, как будто ветерок был теплой и осязаемой субстанцией, пойманной в западню парчовой каймой занавески. Цицерон нахмурился и снова положил яблоко на поднос.

Внезапно занавеска издала громкий хлопок. Поток горячего воздуха закружился вдоль стен и вокруг моих ног. Комната наконец разразилась потаенным вздохом.

— Ты спрашиваешь, верю ли я в то, что Секст Росций невиновен в гибели своего отца? — Цицерон распрямил пальцы и прижал их кончиками друг к другу. — Я отвечаю: да. Когда ты с ним встретишься, ты тоже уверишься в его невиновности.

Похоже, мы могли, наконец, всерьез заняться делом. Мне надоело обмениваться колкостями в кабинете Цицерона, надоела желтая занавеска и удушливая жара.

— Как именно убили старика? Дубинки, ножи, камни? Сколько было нападавших? Их видели? Можно ли их опознать? Где находился сын в момент убийства и как он узнал о смерти отца? У кого еще были причины убить старика? Что сказано в завещании? Кто выступает обвинителем сына и почему? — Я сделал паузу, но только затем, чтобы хлебнуть вина. — И скажи мне еще…

— Гордиан, — рассмеялся Цицерон, — если бы я все это знал, то разве понадобились бы мне твои услуги?

— Но кое-что ты должен знать.

— Больше, чем кое-что, но все равно недостаточно. Очень хорошо, что я могу ответить на последний твой вопрос. Обвинение предъявлено истцом Гаем Эруцием. Я вижу, ты слышал о нем, или у тебя во рту вино превратилось в уксус?

— Мало сказать, слышал, — ответил я. — Время от времени я работал на него, но только чтобы не умереть с голоду. Эруций родился рабом на Сицилии; сейчас это — вольноотпущенник, который имеет в Риме самую сомнительную юридическую практику. Он выступает в суде не ради почестей, а ради денег. Если бы ему заплатили золотом, он стал бы защищать человека, изнасиловавшего его собственную мать, а затем, будь это выгодно, привлек бы к суду старуху по обвинению в клевете. Есть какие-нибудь догадки по поводу того, кто нанял его взять это дело?

— Нет, но когда ты встретишь Секста Росция…

— Ты не перестаешь повторять, что я вот-вот с кем-нибудь встречусь — сначала с Цецилией Метеллой, теперь с Секстом Росцием. Они что, скоро будут здесь?

— Будет лучше, если мы сами нанесем им визит.

— Что вселяет в тебя уверенность, что я соглашусь? Я пришел сюда потому, что, как мне показалось, ты можешь предложить мне работу, но до сих пор я даже не понял, что тебе нужно. К тому же ты ничего не сказал об оплате.

— Мне известны твои обычные гонорары, по крайней мере со слов Гортензия. Полагаю, уж он-то о них осведомлен.

Я кивнул.

— Что до работы, то мне нужно следующее: я хочу доказательств невиновности Секста Росция в убийстве своего отца. Более того, я хочу найти настоящих убийц. Мало и этого: я хочу знать, кто нанял убийц и почему. И все это за восемь дней, пока не наступили Иды.

— Ты говоришь так, словно я уже взялся за это дело. Может быть, оно меня не интересует, Цицерон.

Он покачал головой и сжал губы в едкой усмешке.

— Ты не единственный, Гордиан, кто может составить представление о характере другого человека еще до встречи с ним. Мне известны кое-какие твои обстоятельства. Мне известны три факта, и любой из них способен побудить тебя взяться за это дело. Во-первых, тебе нужны деньги. Если человек с твоими средствами живет на Эсквилине, это значит, что денег ему всегда не хватает. Я прав?

Я пожал плечами.

— Во-вторых, Гортензий говорил мне, что ты любишь тайну. Вернее, ненавидишь тайну. Ты принадлежишь к тому типу людей, которые не выносят неизвестности, которые считают своей обязанностью отделить истину от лжи, извлечь порядок из хаоса. Кто убил старика Росция, Гордиан? Ты уже на крючке, как рыба, проглотившая наживку. Не спорь.

— Допустим

— В-третьих, ты человек, любящий справедливость.

— Об этом тебе тоже поведал Гортензий? Он вряд ли встречал справедливого человека с тех самых пор.

— Никто мне этого не говорил. К такому выводу я пришел самостоятельно в последние полчаса. Никто не станет излагать свои мысли столь же откровенно, как ты, не любя справедливости. Тебе предоставляется возможность увидеть, как свершается правосудие, — подался вперед Цицерон. — Сможешь ли ты безучастно смотреть на то, как казнят невинного? Итак, ты берешься за это дело или нет?

— Берусь.

Цицерон хлопнул в ладоши и вскочил на ноги.

— Хорошо. Очень хорошо! Мы сейчас же отправляемся к Цецилии.

— Сейчас? В такое пекло? День в самом разгаре.

— Нельзя терять времени. Если ты плохо переносишь жару, я вызову носилки. Но нет, это займет слишком много времени. Здесь недалеко. Тирон, принеси нам две широкополых шляпы.

Тирон посмотрел на хозяина умоляющим взглядом.

— Ладно, принеси три шляпы.

Глава шестая

— Что заставляет тебя думать, что она вообще будет бодрствовать в этот час?

Форум был пуст. Блестел нагретый булыжник. Вокруг не было ни души, не считая нашей троицы, воровато кравшейся по плитам мостовой. Я ускорил шаг. Тонкие подошвы моих башмаков не спасали от жара раскаленных камней. Я заметил, что оба моих спутника носят более дорогую обувь с толстыми кожаными подошвами, лучше защищающими стопы.

— Цецилия будет бодрствовать, — уверил меня Цицерон. — Она страдает неизлечимой бессонницей: насколько я могу судить, она вообще никогда не спит.

Мы достигли начала Священной дороги. Сердце мое упало, стоило мне вглядеться в крутую, узкую улицу, что вела к пышным виллам на вершине Палатинского холма. В мире были только солнце и камень, и ни клочка тени. В зыбком горячем воздухе вершина холма казалась размытой и смутной, очень и очень далекой.

Мы начали восхождение. Впереди шел Тирон — подъем давался ему без усилий. Было что-то странное в его готовности пойти с нами, нечто большее, чем простое любопытство или желание сопровождать своего хозяина. Я слишком страдал от жары, чтобы ломать голову еще и над этим.

— Я должен попросить тебя об одной вещи, Гордиан, — Цицерон начинал проявлять первые признаки усталости, но продолжал говорить, преодолевая их, как истинный стоик. — Я оценил откровенность, с которой ты высказывал свои убеждения в моем кабинете. Никто не вправе упрекнуть тебя в нечестности. Но придержи язык в доме Цецилии. Ее семья — давние родичи Суллы: его четвертой женой была покойная Метелла.

— Ты имеешь в виду дочь Делматика? Ту, с которой Сулла развелся, когда она лежала на смертном одре?

— Именно. Метеллы не были довольны разводом, несмотря на извинения Суллы.

— Авгуры изучили сосуд с овечьими внутренностями и сказали ему, что болезнь жены осквернит его дом.

— Так говорит Сулла. Саму Цецилию твои слова, по всей вероятности, не оскорбят, но этого не скажешь наверняка. Она старая женщина без мужа и детей. У нее странные привычки: так случается с женщинами, которые слишком долго предоставлены самим себе, у которых нет ни мужа, ни семьи, а потому они и не могут заняться чем-нибудь здравым. Она страстно увлекается любым восточным суеверием, какое появляется и входит в моду в Риме: чем более оно чужеземное и диковинное, тем лучше. Она почти не обращает внимания на дела земные.

Но похоже, в этом доме найдется человек с более чутким слухом и острым зрением. Я думаю о моем добром юном друге Марке Мессале: за его рыжие волосы мы прозвали его Руфом. Он не чужой в доме Цецилии Метеллы; она знала его еще ребенком и относится к нему как к племяннику. Славный молодой человек — впрочем, он совсем еще мальчик, ему только шестнадцать. Руф довольно часто захаживает ко мне на собрания, лекции и по другим поводам, и он уже весьма искушен в юридических тонкостях. Он очень хотел бы помочь в деле Секста Росция.

— Но?

— Но его родственные связи делают его опасным.

Он двоюродный брат Гортензия: когда Гортензий отказался от дела, то он послал ко мне именно Руфа с просьбой взять его на себя. Что еще важнее, старшая сестра юноши — это та самая юная Валерия, которая недавно стала шестой женой Суллы. Бедный Руф не особенно любит своего новоявленного шурина, но этот брак поставил его в неуклюжее положение. Я просил бы тебя воздержаться от критики нашего уважаемого диктатора в его присутствии.

— Конечно, Цицерон. — Выходя этим утром из дома, я совсем не ожидал, что буду вращаться среди высшей знати, к которой принадлежали Метеллы и Мессалы. Я окинул взглядом свою одежду — простую тогу гражданина поверх скромной туники. Единственным пурпурным пятном на моей тоге был след от вина возле самой кромки. По словам Бетесды, она потратила немало часов на безуспешные попытки его удалить.

Когда мы достигли вершины, даже Тирон выглядел утомленным. Его черные кудри прилипли ко лбу, лицо раскраснелось от усталости, или, скорее, от возбуждения. Я еще раз подивился той охоте, с какой он стремился попасть в дом Цецилии Метеллы.

— Вот он, — пропыхтел Цицерон и смолк, чтобы перевести дыхание. Перед нами высился длинный, покрытый розовой штукатуркой дом, который был окружен древними дубами. Вход был осенен портиком; по его краям стояли двое солдат в шлемах, в полном боевом снаряжении с мечами на ремнях и копьями в кулаках. Седеющие ветераны Суллы, подумал я и вздрогнул.

— Стража, — сказал Цицерон, делая неопределенный жест рукой, пока мы поднимались по ступенькам. — Не обращай внимания. Они, должно быть, умирают от жары во всей этой коже. Тирон!

Тирон, увлеченно разглядывавший амуницию стражников, проскочил перед хозяином, чтобы постучать в тяжелую дубовую дверь. Прошло немало времени, пока мы стояли, затаив дыхание и сняв шляпы, под покровом тенистого портика.

Неслышно повернувшись на петлях, дверь открылась внутрь. На нас повеяло приветливой прохладой и запахом ладана.

Тирон и раб-привратник обменялись обычными любезностями («Мой господин пришел повидать твою госпожу»), затем мы еще немного подождали, пока из прихожей не вышел раб, чтобы препроводить нас в дом. Он взял у нас шляпы и ушел звать другого раба, который объявит хозяйке о нашем приходе. Я посмотрел через плечо на привратника, который сидел на скамейке рядом со входом, занятый каким-то рукодельем; его ноги были прикованы к стене цепью достаточно длинной, чтобы он мог подходить к двери.

Вошел раб, который должен был проводить нас к госпоже; он был явно разочарован, найдя в прихожей Цицерона, а не какого-нибудь униженного клиента, из которого он мог бы выжать несколько динариев, прежде чем позволить ему пройти дальше в дом. По незначительным признакам — высокому голосу, видимой припухлости груди — я понял, что перед нами евнух. Если на Востоке они — незаменимая и древняя часть общественной ткани, то в Риме кастраты — редкость, и на них взирают с нескрываемым отвращением. Цицерон говорил, что Цецилия — адепт восточных культов, но держать евнуха в своем доме — вот уж воистину диковинная жеманность.

Мы последовали за ним через атрий и поднялись по мраморным ступеням. Раб отогнул занавеску, и вслед за Цицероном я очутился в комнате, которая была бы вполне уместна в дорогом александрийском борделе.

Казалось, мы вступили в высокий, переполненный декорациями шатер, обитый ворсом, заваленный подушками, весь увешанный коврами и портьерами. Медные светильники свисали со стоявших по углам жаровен, источая тонкие струйки дыма. Именно отсюда запах ладана разносился по всему дому. Я с трудом мог дышать. Здесь сжигались самые разные пряности без разбора — без учета их свойств и необходимых пропорций. От грубой смеси запахов фимиама и сандалового дерева кружилась голова. Ни одна египетская домохозяйка не совершила бы такой глупости.

— Госпожа! Достопочтенный Марк Туллий Цицерон, адвокат, — высоким голосом прошептал евнух и быстро удалился.

Хозяйка возлежала в дальнем конце комнаты среди наваленных на пол подушек. Ей прислуживали две коленопреклоненные рабыни. Рабыни были одетыми на египетский лад смуглянками в прозрачных платьях и с густым слоем краски на лицах. Над ними, занимая господствующее положение в комнате, возвышался предмет, перед которым простерлась ниц Цецилия.

Я никогда не видел ничего похожего. Вне всяких сомнений, то была статуя одной из восточных богинь земли — Кибелы, Астарты или Исиды, хотя никогда прежде я не видел такого ее воплощения. Высота ее достигала восьми футов[1], так что головой она почти задевала потолок. У нее было суровое, почти мужское лицо; ее венец был сплетен из змей. С первого взгляда я решил, что продолговатые предметы, украшающие ее торс, — это груди, дюжины и дюжины грудей. Присмотревшись пристальнее к тому, как сгруппированы эти округлости, я понял, что это не что иное, как яички. В одной руке богиня держала косу, лезвие которой было выкрашено в ярко-красный цвет.

— Что? — раздался приглушенный голос среди подушек. Цецилия задвигалась. Невольницы взяли ее под руки и помогли ей подняться. Она окинула взглядом комнату и со смятением заметила нас.

— Нет, нет, — завизжала она. — Болван евнух! Вон, вон из комнаты, Цицерон! Вы не должны были входить, вы должны были ждать по ту сторону занавески. Как мог он так глупо ошибиться? Мужчины не допускаются в святилище Богини. Ох, это случилось опять. Что ж, по справедливости, вас следовало бы наказать — принести в жертву или, на худой конец, высечь, но, боюсь, об этом не может быть и речи. Конечно, одного из вас можно было бы высечь за остальных, но я даже не заикаюсь об этом, я знаю, как тебе дорог молодой Тирон. Может быть, этот, второй раб… — Она осеклась, заметив у меня на пальце железное кольцо — примету гражданина. Узнав во мне свободного, она разочарованно всплеснула руками. Ее ногти были необычайно длинны и по-египетски выкрашены хной. — Ох! Думаю, это означает, что мне придется высечь вместо вас одну из несчастных невольниц, как я сделала в тот раз, когда евнух допустил ту же дурацкую оплошность с Руфом. Ох, они такие неженки. Богиня будет очень разгневана!..


— Я не понимаю, как мог он совершить одну и ту же ошибку дважды. Ты думаешь, он делает это намеренно? — Мы оказались в гостиной Цецилии — высоком, длинном зале со световыми люками в потолке и открытыми дверьми в противоположных концах, сквозь которые проникал свежий ветерок. Стены были украшены фресками, изображавшими сад: зеленая трава, деревья, павлины и цветы на стенах, голубое небо над ними. Пол был выложен зеленой плиткой, потолок задрапирован голубой тканью.

— Не нужно, не отвечай. Я знаю, что ты скажешь, Цицерон. Но Ахавзар слишком ценен, чтобы от него избавиться, и слишком изнежен, чтобы его наказывать. Если бы он только не был таким легкомысленным.

Мы сидели вчетвером вокруг серебряного столика, уставленного гранатами и холодной водой: Цицерон, я, Цецилия и молодой Руф, который прибыл раньше нас, но был достаточно умен, чтобы не входить в святилище Метеллы, предпочитая дожидаться в саду. Тирон стоял чуть позади хозяина.

Метелла была крупной, румяной женщиной. Несмотря на возраст, она выглядела весьма крепкой. Каков бы ни был первоначальный цвет ее волос, сейчас они были огненно-рыжими, а под слоем хны, вероятно, седыми. Она носила высокую прическу, завязанную конусообразным узлом, который был закреплен с помощью длинной серебряной булавки. Ее заостренный конец выглядывал наружу; булавочную головку украшал сердолик. Хозяйка носила пышную, дорогую столу и множество драгоценностей. Лицо ее было густо накрашено и нарумянено. Волосы и одежда отдавали густым запахом ладана. В одной руке она держала веер и энергично размахивала им в воздухе, как будто пытаясь распространить свой запах по всей комнате.

Руф тоже был рыжеволос; у юноши были карие глаза, румяные щеки и веснушчатый нос. Как и говорил Цицерон, он был очень молод. Действительно, ему было не больше шестнадцати, потому что он носил одежду, какую носят все дети — как девочки, так и мальчики: белую шерстяную тогу с длинными рукавами, защищающими от похотливых взоров. Через несколько месяцев он наденет мужскую тогу, но сейчас с точки зрения права он все еще остается ребенком. Было очевидно, что он боготворит Цицерона, и не менее очевидно, что Цицерону это нравится.

Оба аристократа не проявляли ни малейших признаков беспокойства, принимая меня за своим столом. Разумеется, они искали моей помощи, чтобы решить проблему, в которой ни он, ни она не имели никакого опыта. Они были со мной почтительны: так с каменщиком обращается сенатор, в чьей спальне вот-вот обрушится потолок. Тирона они не замечали.

Цицерон прокашлялся.

— Цецилия, день очень жаркий. Если мы уже обсудили наше злосчастное вторжение в твое святилище, то не перейти ли нам к более земным материям?

— Конечно, Цицерон. Вы пришли по делу бедняги Секста-младшего.

— Да. Гордиан может оказаться полезным в распутывании всех обстоятельств, пока я готовлю защиту.

— Защиту. О, да. Ох. Я полагаю, они все еще там, эти ужасные стражи. Вы должны были их заметить.

— Боюсь, что да.

— Такая досада. В тот день, когда они появились, я откровенно им заявила, что с этим не примирюсь. Конечно, ничего хорошего это не принесло. Приказ суда, сказали они. Если Секст Росций остановится здесь, он должен находиться под домашним арестом, с воинами у всех дверей, стерегущими его днем и ночью. «Арест? — спросила я. — Как если бы он находился в тюрьме, словно военнопленный или беглый раб? Я знаю законы очень хорошо, и нет такого закона, который позволяет вам удерживать римского гражданина в его собственном доме или в доме его покровительницы. Всегда поступают так: гражданин, которому предъявлено обвинение, всегда может избрать бегство, если он не желает предстать перед судом и добровольно отказывается от своего имущества».

Тогда они послали за судейским чиновником, который объяснил все очень складно — более складно не смог бы говорить даже ты, Цицерон. «Вы правы, — сказал он. — Но к определенным делам это не относится. К определенным уголовным делам». Что он подразумевает под этим, допытываюсь я. «Уголовные, — говорит он, — это дела, которые могут закончиться усекновением головы или отсечением других жизненно важных органов, в результате чего наступает смерть».

Цецилия Метелла откинулась на спинке стула и принялась помахивать веером. Ее глаза сузились и затуманились. Руф наклонился вперед и нежно положил ладонь ей на локоть.

— Только тогда я поняла, как все это ужасно. Бедный молодой Секст, единственный оставшийся в живых сын моего дорогого друга; сын, потерявший отца, может теперь потерять и голову. Хуже того, эта мелкая сошка, этот тип, этот судейский принялся подробно излагать, что означает слово уголовный для уличенного в отцеубийстве. О! Я никогда бы не поверила в это, если бы ты сам, Цицерон, не подтвердил все это слово в слово. Это слишком ужасно. У меня для этого просто нет слов!

Цецилия яростно орудовала веером. Ее густо насурьмленные веки подергивались, подобно крылышкам моли. Казалось, она вот-вот упадет в обморок.

Руф потянулся за водой. Цецилия только отмахнулась.

— Я не притворяюсь, будто знаю этого молодого человека; как дорогого, драгоценного мне друга я любила и лелеяла его отца. Но он сын Секста Росция, и я предложила ему убежище в своем доме. И уж конечно, казнь, о которой говорил этот судейский, этот мерзкий человечишко, должна применяться только к самым отъявленным, самым отвратительным и гнусным головорезам.

Она заморгала и вслепую потянулась рукой к столу. На мгновение Руф замешкался, затем нашел чашу и вложил ее в руки Цецилии. Сделав глоток, она вернула чашу.

— Тогда я попросила этого типа, этого судейского — на мой взгляд, вполне резонно, — не затруднит ли его поставить этих воинов чуть поодаль, чтобы они, по крайней мере, не болтались прямо под дверью. Это унизительно! У меня есть соседи, а им только дай волю посудачить. От меня многие зависят, у меня есть клиенты, — они каждое утро являются искать моих милостей: воины их отпугивают. У меня есть племянницы и племянники, которые теперь боятся приходить ко мне. О, эти воины умеют молчать, но видели бы вы взгляды, которые они бросают на молоденьких девушек. Руф, не мог бы ты что-нибудь с этим сделать?

— Я?

— Конечно, ты. Ты должен иметь хоть какое-то влияние на Суллу. Ведь это Сулла организовал нынешние суды. И он женат на твоей сестре Валерии.

— Да, но это не означает… — Руф густо покраснел.

— Ну что ты, — голос Цецилии приобрел заговорщические нотки. — Ты юн, хорош собой и ничуть не хуже Валерии. Мы все знаем, что Сулла забрасывает свою сеть по обе стороны потока.

— Цецилия! — Глаза Цицерона сверкали, но голос оставался ровным.

— Я не намекаю ни на что недостойное. Обаяние, Цицерон. Жест, взгляд. В действительности Руфу конечно же не придется что-либо делать. Зачем? Сулла годится ему в дедушки. Так почему бы ему не снизойти и не оказать милость такому очаровательному мальчику?

— Сулла не находит меня очаровательным, — сказал Руф.

— Почему же? Он женился на Валерии из-за ее внешности, не так ли? А ты, ее брат, весьма на нее похож.

Внезапно раздался странный фыркающий звук. Он исходил от Тирона, стоявшего за стулом хозяина. Он изо всех сил закусил губу, чтобы не рассмеяться. Цицерон заглушил фырканье, громко прочистив горло.

— Возможно, мы могли бы вернуться к тому, о чем говорилось немного ранее, — заметил я. На меня уставились три пары глаз. Цицерон смотрел на меня облегченно, Тирон внимательно, Цецилия смущенно. Руф глядел в пол, все еще краснея.

— Вы говорили о наказании для отцеубийцы. Я ничего не знаю об этом. Не сочти за труд, Цицерон, объясни мне, что к чему.

В комнате воцарилось тягостное молчание, как если бы солнце вдруг скрылось за тучей. Цецилия отвела глаза и спрятала лицо за веером. Руф и Тирон обменялись встревоженными взглядами.

Цицерон наполнил чашу и медленно из нее отпил.

— Неудивительно, что ты ничего об этом не знаешь. Отцеубийство — такая редкость среди римлян. Насколько я понимаю, последний отцеубийца был осужден, когда мой дед был еще молод.

Как правило, смертная казнь производится посредством отсечения головы или — в случае с рабами — с помощью распятия. Отцеубийц казнят очень древним и очень жестоким образом. Это наказание было установлено давным-давно — жрецами, а не законодателями, дабы выразить гнев Юпитера на всякого сына, дерзнувшего оборвать жизнь, его породившую.

— Цицерон, пожалуйста, — Цецилия выглянула из-за веера и замигала густо накрашенными веками. — Слышать об этом еще раз выше моих сил. Меня будут преследовать кошмары.

— Но Гордиан должен знать. Знать, что на кон поставлена жизнь человека, — это одно; знать, каким образом он может умереть, — совсем другое. Закон предписывает следующее: сразу же по вынесении приговора осужденный отцеубийца должен быть выведен за городские стены на Марсово поле к Тибру. Полагается трубить в рожки и бить в кимвалы, созывая народ к месту казни.

Когда народ соберется, отцеубийцу раздевают донага, как в день его появления на свет. Немного поодаль устанавливают две тумбы, каждая — высотой по колено. Отцеубийца должен подняться на них и, расставив ноги, присесть на корточки с закованными за спиной руками. Таким образом каждая часть его тела оказывается доступна палачам, которым предписано сечь преступника узловатыми кнутами, пока кровь не хлынет из него, как вода. Если он падает со своего возвышения, его заставляют взобраться вновь. Мучители осыпают его ударами с головы до ног, не щадя ни стоп, ни срамных частей. Кровь, сочащаяся из его тела, — та же, что бежала по жилам его отца и подарила ему жизнь. Видя, как она вытекает из ран, он, быть может, задумается над тем, почему она убивает.

Рассказывая, Цицерон смотрел куда-то вдаль. Цецилия глядела на него из-под веера сузившимися и напряженными глазами.

— Готовят мешок — достаточно большой, чтобы в нем поместился человек, сшитый из шкур столь крепко, чтобы не пропускать воду и воздух. Когда бичеватели закончат свою работу — когда все тело отцеубийцы будет залито кровью, так что нельзя будет отличить кровь от кровоточащего мяса, — приговоренного заставляют вползти в мешок. Мешок кладут в некотором удалении от подставок, чтобы собравшиеся следили за его продвижением, швыряли в него навозом и отбросами и публично его проклинали.

Когда он доберется до мешка, его принуждают вползти внутрь. Если он сопротивляется, его оттаскивают назад, к тумбам, и порка начинается сначала.

Оказавшись внутри мешка, отцеубийца возвратился в материнское лоно: он еще не рожден, еще не появился на свет. Философы говорят, что рождение — мука. Оставаться нерожденным — мука куда горшая. В мешок, терзающий изодранную, кровоточащую плоть отцеубийцы, палачи поместят четырех животных. Сначала — собаку, самое раболепное и презренное из животных, и петуха, с особенно острым клювом и когтями. Это — очень древние символы: собака и петух — страж и побудчик, хранители очага; не защитив отца от сына, они занимают свое место рядом с убийцей. После них в мешок кладут змея — олицетворение мужского начала, которое не только дарит жизнь, но и убивает; наконец, кладут обезьяну — самое жалкое подобие человека, какое только создали боги.

— Только вообразите! — Из-за веера Цецилии слышалось учащенное дыхание. — Только вообразите, какой они поднимают шум!

— Всех пятерых зашивают в мешок и относят на берег реки. Нельзя катить мешок или бить по нему палками: животные должны оставаться внутри мешка живыми, чтобы как можно дольше терзать отцеубийцу. Пока жрецы произносят последние проклятия, мешок сбрасывают в Тибр. По всему пути в Остию расставлена стража: если мешок вдруг вынесет на берег, они должны немедленно опять столкнуть его в воду, пока он не достигнет моря и не скроется из виду.

Отцеубийца уничтожает самый исток своего существования. Он оканчивает свою жизнь, лишенный связи с теми самыми стихиями, что даруют жизнь миру: у него отнимают землю, воздух, воду, даже свет солнца на последние часы или дни его агонии, пока наконец мешок не разорвется по швам и не будет поглощен морем. Эта добыча перейдет от Юпитера к Нептуну, а от того — к Плутону, не оставив по себе ни любви, ни отвращения в памяти человечества.

Комнату объяла тишина. Наконец, Цицерон перевел дыхание. На его губах блуждала тонкая усмешка, и я подумал, что он, пожалуй, гордится собой: такое выражение принимают лица актеров и ораторов после успешной декламации.

Цецилия опустила веер. Под краской она была совершенно бледна.

— Теперь ты все поймешь, Гордиан, когда с ним встретишься. Бедный молодой Секст, ты поймешь теперь, отчего он в таком смятении. Словно кролик, окаменевший от страха. Бедный мальчик. Они замучают его, если их не остановить. Ты должен помочь ему, молодой человек. Ты должен помочь Руфу и Цицерону остановить их.

— Конечно, я сделаю все, что смогу. Если истина может спасти Секста Росция. Полагаю, он сейчас где-то здесь, в доме?

— О, да, ему не позволено выходить; ты видел стражу. Он сейчас с нами, вот только…

— Да?

Руф прокашлялся:

— Когда ты с ним встретишься, ты увидишь.

— Что увижу?

— Он конченый человек, — сказал Цицерон. — Он охвачен паникой, совершенно растерян, его речи бессвязны. Он почти обезумел от страха.

— Он так боится проиграть дело? Должно быть, доводы обвинения очень сильны.

— Конечно, боится. — Цецилия хлопнула веером по мухе, усевшейся ей на рукав. — А кто на его месте не испугался бы? И именно то, что он невиновен, едва ли означает… ну, я хочу сказать, нам всем прекрасно известны случаи, особенно с тех пор, как… то есть, в последний год или около того… мы знаем, что в наши дни невиновность вовсе не означает безопасности.

Она метнула беглый взгляд на Руфа, который старательно делал вид, что не слышит ее слов.

— Он боится собственной тени, — заметил Цицерон. — Боялся до того, как попасть сюда, но еще больше боится сейчас. Он боится смертного приговора, боится оправдания. Он говорит, что люди, убившие его отца, задумали убить и его; сам процесс — это заговор, чтобы избавиться от него. Если их не удовлетворит суд, они убьют его на улице.

— Посреди ночи он будит меня своими воплями. — Цецилия прихлопнула муху. — Даже из западного крыла до меня доносятся его крики. Кошмар. Я думаю, что хуже всего — это обезьяна. Правда, змея — еще хуже…

Руф вздрогнул:

— Цецилия говорит, что ему действительно полегчало, когда снаружи поставили стражу: как будто они здесь, чтобы охранять его, а не помешать его бегству. Бегство! Он не хочет покидать даже своих комнат.

— Это правда, — сказал Цицерон. — Иначе ты встретился бы с ним у меня в кабинете и нам бы не пришлось беспокоить хозяйку этого дома.

— Не получить приглашения в дом Цецилии Метеллы, — сказал я, — значило бы для нас понести большую потерю, и это в первую очередь коснулось бы меня.

Цецилия скромно улыбнулась, принимая мой комплимент. В следующее мгновение она устремила взгляд на стол и с хлопком опустила на него веер. Еще одна муха ее больше не потревожит.

— Но в любом случае в ходе моего расследования рано или поздно мне пришлось бы с ней встретиться.

— Но почему? — возразил Цицерон. — Цецилия ничего не знает об убийстве. Она только друг семьи, а не свидетельница.

— Тем не менее Цецилия Метелла одной из последних видела старшего Росция живым.

— Да, это правда, — кивнула она. — Свой последний ужин он отведал здесь, в этой самой комнате. Как он любил ее! Однажды он сказал мне, что совершенно не нуждается в открытом воздухе. В Америи ему бесконечно наскучили поля, луга и сельская жизнь. «Мне не нужно другого сада», — сказал он мне однажды. — Она показала рукой на фрески. — Видите павлина с распущенным хвостом вон там, наверху, на южной стене. На него как раз падает свет из светового люка. Как он любил эту картину, все ее цвета… Помню, он называл павлина своим Гаем и хотел, чтобы так же называла его и я. А знаете, Гай тоже любил эту комнату.

— Гай?

— Да. Его сын.

— Я думал, что у погибшего был только один сын.

— О, нет. То есть да, после смерти Гая у него остался только один сын.

— И когда же это случилось?

— Дай мне подумать. Три года назад? Да, именно так, ведь именно в эту ночь Сулла справлял свой триумф. Во всех домах на Палатине были устроены пиршества. Люди переходили из одного дома в другой. Все пировали: гражданская война закончилась. Я сама принимала гостей — в этой комнате с широко распахнутыми дверьми в сад. Былтакой жаркий вечер — погода точь-в-точь напоминала сегодняшнюю. Сюда заглянул и сам Сулла. Я помню, он пошутил: «Сегодня весь Рим пирует или укладывает вещи». Конечно, среди пирующих были и те, кому следовало бы укладывать вещи. Кто бы мог вообразить, что все зайдет так далеко? — Она подняла брови и вздохнула.

— Выходит, что Гай Росций умер здесь?

— Нет, не в этом дело. Я помню об этом потому, что Гай вместе с отцом должны были оказаться здесь. Как ликовал бы мой дорогой Секст, оказавшись накоротке с Суллой в этой самой комнате и получив возможность представить ему своего Гая. И зная склонности диктатора, — она сузила глаза и искоса посмотрела на нас всех, — они бы поладили как нельзя лучше.

— Ты имеешь в виду Суллу и юношу.

— Конечно.

— Значит, Гай был хорош собой?

— О, да. Он был светловолосый и статный, рассудительный, воспитанный. В нем воплотилось все, что Секст мечтал видеть в сыне.

— Сколько лет было Гаю?

— Дай-ка подумать… За некоторое время до этого он надел мужскую тогу… Наверное, девятнадцать, может быть, двадцать.

— Он был гораздо моложе брата?

— О, да, бедняге Сексту-младшему никак не меньше сорока. Так ведь? Вы знаете, у него две дочери. Старшей почти шестнадцать.

— А были ли братья дружны?

— Гай и молодой Секст? Не думаю. Не представляю себе, какая могла быть между ними дружба, ведь они почти не виделись. Гай проводил почти все время с отцом в городе, пока Секст управлял поместьями в Америи.

— Понимаю. Ты собиралась рассказать мне, как умер Гай.

— Послушайте, я не понимаю, какое отношение имеет все это к нашему делу: — Цицерон беспокойно заерзал на стуле. — Это всего лишь слухи.

Я посмотрел на него не без сочувствия. До сих пор Цицерон был со мной необычайно обходителен, отчасти по своей наивности, отчасти в силу своего характера. Но того, что я позволяю себе такие вольности в разговоре с женщиной, чье положение настолько выше моего (с Метеллой!), не вынесло даже его свободомыслие. Он понял, что беседа превратилась в допрос, и это его обидело.

— Нет, нет, Цицерон, пускай спрашивает. — Цецилия закрылась от Цицерона веером и наградила меня улыбкой. Она говорила о своем покойном друге с удовольствием, даже со страстью. Мне оставалось только задаваться вопросом, какие же отношения связывали ее некогда с гулякой и забавником Секстом Росцием-старшим.

— Нет, Гай Росций умер не в Риме, — вздохнула Цецилия. — Тем вечером они должны были прийти сюда, чтобы провести его начало на моей вечеринке; затем мы все вместе отправились бы в особняк Суллы, чтобы принять участие в пире по случаю триумфа. Были приглашены тысячи гостей. Щедрость Суллы была безгранична. Секст Росций из всех сил стремился показать себя с лучшей стороны; несколькими днями ранее он приходил ко мне с юным Гаем спросить моего совета о том, как лучше одеться. Если бы все шло так, как и должно было идти, Гай остался бы жить… — Ее голос замирал. Она подняла глаза на залитого солнцем павлина.

— Вмешались Парки, — подсказал я.

— Такая уж у них отвратительная привычка. За два дня до триумфа Секст-отец получил записку из Америи от Секста-сына. Тот просил его безотлагательно приехать. Случилась какая-то беда: пожар, наводнение — я не уверена. Настолько безотлагательно, что Секст поспешил в родовое имение и взял с собой Гая. Он надеялся вернуться как раз к торжествам. Вместо этого он остался в Америи на похороны.

— Как это произошло?

— Он отравился грибами — одним из своих любимых лакомств. Впоследствии Секст очень подробно описывал мне, как все произошло: как его сын повалился на пол, и его начало рвать светлой желчью. Секст залез ему в глотку, думая, что сын подавился. Горло мальчика горело огнем. Когда он вытащил пальцы, они были в крови. Гая снова вырвало — на этот раз густой и черной желчью. Он умер через несколько минут. Бессмысленная, страшная смерть. Дорогой Секст после этого и не стал прежним.

— Ты говоришь, Гаю было девятнадцать или двадцать, но я думал, что его отец овдовел. Когда умерла мать мальчика?

— О, конечно, ты этого не знаешь. Она умерла при родах. Думаю, то была одна из причин, почему Секст так любил мальчика. Секст видел в Гае ее прощальный дар.

— Два сына: получается, между ними была двадцатилетняя разница. Они сыновья одной матери?

— Нет. Разве я еще не объяснила? Гай и молодой Секст были сводными братьями. Первая жена умерла от какой-то болезни много лет назад, — Цецилия пожала плечами. — Возможно, это еще одна причина, по которой мальчики никогда не были близки.

— Понимаю. А когда Гай умер, это не сблизило Секста Росция с его старшим сыном?

Цецилия с грустью отвела глаза:

— Нет. Боюсь, все было совсем наоборот. Горе порой только углубляет старые семейные раны. Иногда отец любит одного сына больше другого: что с этим поделаешь? Когда умер Гай, Секст во всем винил его старшего брата. Конечно, это был несчастный случай, но измученный скорбью старик редко находит в себе силы винить богов. Он вернулся в Рим и принялся прожигать свою жизнь — и свое состояние. Однажды он сказал мне, что теперь, когда Гая больше нет, ему некому оставить наследство, и поэтому он решил перед смертью истратить все. Жестокие слова, я знаю. Пока Секст-сын управлял поместьями, Секст-отец в ослеплении проматывал все, что мог. Можете себе представить, как были ожесточены они оба.

— Достаточно ожесточены, чтобы один из них пошел на убийство?

Цецилия устало пожала плечами. Бодрость покинула ее. Хна и румяна поблекли, под ними проступили старческие морщины.

— Я не знаю. Было бы почти невыносимо думать, что Секста Росция убил его же сын.

— В ту ночь прошлым сентябрем — в Иды, не так ли? — Секст Росций ужинал здесь перед смертью?

— Да.

— А когда он от тебя ушел?

— Помню, он ушел рано. Вообще-то он привык засиживаться у меня допоздна, но в тот вечер он ушел перед последним блюдом. С наступления темноты прошло не больше часа.

— И тебе известно, куда он направлялся?

— Домой, я предполагаю… — Ее голос неестественно пресекся. Цецилии Метелле, прожившей столько лет в одиночестве, недоставало одного искусства, каким владеют все римские жены. Она не умела лгать.

Я прокашлялся.

— Возможно, уходя той ночью, Секст Росций шел не домой. Поэтому, наверное, он и ушел так рано. Свидание? Записка?

— Ах да, действительно, — Цецилия наморщила лоб. — Мне кажется, приходил вестник. Да-да, самый обыкновенный вестник, каких можно нанять прямо на улице. Он обратился к слугам. Ахавзар нашел меня и объяснил, что за кухней ждет человек с запиской для Секста Росция. Тем вечером у меня были гости; в комнате нас было шесть или восемь человек, и мы еще не покончили с ужином. Секст расслабился, почти задремал. Ахавзар что-то прошептал ему на ухо. Секст явно озадачился, но тут же поднялся и вышел, даже не спросив моего позволения.

— Не буду строить догадок, но так или иначе тебе удалось узнать содержание записки?

Цицерон едва слышно простонал. Цецилия приняла надменный вид, на ее щеки вернулся естественный цвет:

— Молодой человек, Секст Росций и я были очень старыми, очень добрыми друзьями.

— Я понимаю, Цецилия Метелла.

— Понимаешь? Старику нужен кто-нибудь, кто следил бы за его интересами и проявлял бы любопытство, когда поздно вечером его приходят тревожить странные вестники. Конечно, я пошла следом. И я слышала.

— Ясно. Тогда ты можешь сказать, кто этого вестника прислал.

— Вот его точные слова: «Елена просит тебя немедленно прийти в Лебединый Дом. Это очень важно». И затем он показал Сексту знак.

— Какой знак?

— Колечко.

— Колечко?

— Женское колечко — маленькое, серебряное, простое. Такое колечко может подарить любовнице бедняк; такую безделку человек состоятельный может подарить…

— Понимаю.

— Ты уверен? После смерти Гая Секст стал тратить много времени и денег в местах такого рода. Разумеется, я говорю о публичных домах. Да, в его возрасте это выглядело жалким. Но ведь это все из-за Гая. Словно в нем вспыхнуло внезапное всепоглощающее желание породить другого сына. Нелепица, конечно, но иногда человеку приходится склониться перед природой. Таинственны пути исцеления.

Мы сидели в молчании.

— Думаю, ты мудрая женщина, Цецилия Метелла. Ты знаешь еще что-нибудь об этой Елене?

— Нет.

— А о Лебедином Доме?

— Ничего кроме того, что он находится по соседству с Паллацинскими банями неподалеку от дома Секста, который расположен у цирка Фламиния. Ведь не стал бы он посещать какое-нибудь безвкусное заведеньице в Субуре?

Цицерон прочистил горло.

— Думаю, Гордиану пора повидаться с Секстом Росцием-младшим.

— Еще несколько вопросов, — сказал я. — Секст Росций тут же ушел?

— Да.

— Но не один?

— Нет, он вышел с двумя рабами, которые его сопровождали. Со своими любимцами. Секст всегда приводил их с собой.

— Ты случайно не помнишь их имен?

— Конечно, помню: они были вхожи в дом много лет. Хрест и Феликс. Очень верные. Секст полностью им доверял.

— Они годились в телохранители?

— Полагаю, они могли носить с собой какие-нибудь ножи. Но телосложение их было не гладиаторским, если ты имеешь в виду это. Нет, их главной заботой было нести светильники и проводить хозяина до кровати. Не думаю, что от них было бы много проку в схватке с бандой вооруженных разбойников.

— А их хозяин нуждался в том, чтобы его довели до кровати или чтобы ему помогали идти?

— Ты спрашиваешь, был ли он пьян? — Цецилия с любовью улыбнулась. — Секст был не таким человеком, чтобы отказывать себе в удовольствиях.

— Полагаю, на нем была хорошая тога.

— Лучшая из его тог.

— А он носил драгоценности?

— Секст не был скромником. По-моему, на нем было золото.

Я покачал головой. Какая дерзость! Старик, почти без охраны, бредет по улицам Рима после наступления темноты; он пьян и выставляет напоказ свое богатство, отвечая на таинственный зов какой-то шлюхи. В сентябрьские Иды счастье окончательно отвернулось от Секста Росция, но кто был орудием Судьбы и с какой целью?

Глава седьмая

Секст Росций и его семья размещались в дальнем крыле большого дома Цецилии. Евнух Ахавзар провел нас туда лабиринтом суживающихся и все более невзрачных коридоров. Наконец мы оказались в той части дома, где фрески на стенах отчаянно нуждались в подновлении, а затем и вовсе пропали, вытесненные заурядной штукатуркой, во многих местах отсыревшей и осыпающейся. Плитка под ногами была неровной и покрытой трещинами с дырами в мужской кулак величиной. Мы далеко отошли от чопорного сада и уютной столовой, где принимала нас Цецилия, миновали кухни и удалились даже от комнат прислуги. Пахло здесь не запеченной уткой и вареной рыбой, а чем-то куда менее приятным. Где-то поблизости находились уборные.

Как и подобает истинной римской патронессе старинной закалки, Цецилия, казалось, с готовностью взяла на себя эту обузу и даже не побоялась скандала, чтобы защитить друга семьи, но было очевидно, что она не хотела держать Секста Росция-младшего рядом с собой или портить его роскошью. Я начинал задумываться, а была ли Цецилия так уж убеждена в невиновности человека, которому она предоставила столь жалкое убежище.

— И давно Росций живет под кровом Метеллы? — спросил я Цицерона.

— Точно не знаю. Руф?

— Недавно. Может быть, дней двадцать; раньше апрельских Нон его здесь не было — в этом я уверен. Я часто ее навещаю, но даже не знал, что он здесь, пока не выставили стражу и Цецилия не сочла нужным объясниться. До тех пор она не предпринимала ничего, чтобы мне его представить. Не думаю, чтобы она слишком уж заботилась о нем, и к тому же его жена, конечно, весьма вульгарна.

— И что же он делал в городе, если ему так сильно нравится жизнь в деревне?

Руф пожал плечами:

— Этого я тоже не знаю и не думаю, что Цецилии известно об этом больше, чем мне. Однажды днем он просто появился вместе с семьей на ступеньках и попросил приюта. Сомневаюсь, что она встречалась с ним прежде, но, конечно, едва она поняла, что перед ней сын Секста, она незамедлительно впустила его в дом. По-видимому, неприятности вокруг смерти старика назревали еще раньше и начало им было положено в Америи. Думаю, его могли попросту прогнать из городка; он появился в Риме почти с пустыми руками, с ним не было даже семейного раба. Спроси у него, кто ведает его имениями в Америи, и он ответит, что они большей частью проданы, а остальным управляют его родственники. Попроси его назвать имена, и с ним случится один из его припадков. Лично я думаю, что Гортензий бросил это дело, совершенно отчаявшись выудить из Секста Росция что-нибудь путное.

Пропуская нас через последнюю занавеску, Ахавзар не удержался от напыщенности:

— Секст Росций, сын Секста Росция, — сказал он, поклонившись в сторону фигуры, сидевшей посреди комнаты, — досточтимый клиент моей госпожи. Я привел посетителей, — добавил он, плавным жестом указав на нас. — Молодой Мессала и адвокат Цицерон, с которыми ты встречался раньше. Третьего посетителя зовут Гордианом.

Тирона он, конечно, не представил, как не представил и женщину, которая, скрестив ноги, сидела на полу в одном из углов и занималась шитьем, а также двух девочек, которые стояли на коленях под световым люком и играли в какую-то игру.

Ахавзар удалился. Руф выступил вперед:

— Сегодня ты выглядишь лучше, Секст Росций.

Мужчина устало кивнул.

— Возможно, сегодня ты расскажешь побольше. Цицерону нужно начинать готовиться к твоей защите: до суда осталось всего восемь дней. Поэтому мы привели с собой Гордиана. Его прозвали Сыщиком. Он умеет отыскивать истину.

— Чародей? — На меня уставились два затравленных глаза.

— Нет, — ответил Руф. — Он занимается расследованиями. К его услугам часто прибегает мой брат Гортензий.

Затравленные глаза повернулись к Руфу:

— Гортензий? Трус, который повернулся спиной и бежал? Что хорошего могут сделать для меня друзья Гортензия?

Бледное, веснушчатое лицо Руфа залил вишневый румянец. Он открыл было рот, но я поднял руку, не давая ему говорить.

— Скажи-ка мне кое-что, — сказал я громко. Цицерон поморщился и покачал головой, но я сделал ему знак рукой. — Ответь мне прежде, чем мы пойдем дальше. Секст Росций из Америи, убил ли ты или каким бы то ни было образом способствовал убийству своего отца?

Я стоял над ним, всем своим видом вызывая его посмотреть на меня, что он и сделал. Я увидел простое лицо — такие лица обожают превозносить римские политики — лицо, потемневшее на солнце, загрубевшее от ветра, изборожденное временем. Пусть Росций был богатым земледельцем, но он все равно оставался земледельцем. Никто не может управлять крестьянами и не выглядеть при этом как крестьянин; никто не может возделывать землю — даже если за него трудятся рабы, — и не загнать грязь себе под ногти. В Сексте Росции была какая-то неуклюжесть, неотесанность, твердолобость; в нем чувствовалась гранитная косность и неколебимость. Он был сыном, оставленным в деревне, чтобы подстегивать упрямых рабов и вытаскивать быков из канавы, тогда как юный красавец Гай рос изнеженным городским мальчиком с городскими привычками в доме их гуляки отца.

Я искал в его глазах негодования, озлобленности, ревности, алчности. Ничего этого я в них не увидел. Эти глаза принадлежали животному, одной ногой попавшему в капкан и слышащему, как приближаются охотники.

Наконец Росций ответил низким, хриплым шепотом:

— Нет.

Он смотрел мне в глаза не мигая. Я различал на его лице только страх, и хотя страх заставляет человека лгать куда чаще, чем все остальное, я верил, что он говорит правду. Должно быть, то же увидел в его лице и Цицерон; именно Цицерон говорил мне, что Росций невиновен и что хватит первой же встречи, чтобы убедиться в этом.

Секст Росций был человеком средних лет. Зная, что он трудился до седьмого пота и владел большим состоянием, я должен был заключить, что сегодня он выглядел не так, как обычно. Он был придавлен страшным грузом смутного будущего — или страшным сознанием своего преступления. Его волосы и борода были длинней, чем того требовала даже сельская мода; они были спутаны, нечесаны, кое-где убелены сединой. Обмякшее на кресле тело казалось сутулым и хрупким, хотя при взгляде на Цицерона или Руфа нельзя было не признать, что он был куда крупнее и мускулистее их. Под глазами лежали черные круги. Кожа была желтоватой. Губы пересохли и покрылись трещинами.

Цецилия Метелла утверждала, что просыпается ночью от его криков. Едва взглянув на него, она, вне всяких сомнений, сочла, что он помешался. Но Цецилия никогда не бродила бесконечными, запруженными беднотой улицами Рима или Александрии. Иногда отчаяние переходит в безумие, но для того, кто насмотрелся на них вдоволь, между ними существует отчетливая разница. Секст Росций не был безумцем. Он отчаялся.

Я оглянулся по сторонам, ища, куда бы сесть. Росций щелкнул пальцами, подавая знак женщине средних лет, дородной и невзрачной. Из того, как она нахмурилась при виде его жеста, я заключил, что это его жена. Женщина поднялась и в свою очередь щелкнула пальцами в направлении девочек, которые тут же вскочили на ноги. Росция Старшая и Росция Младшая, решил я; как известно, римляне не отличаются избытком воображения и всем дочерям в семье дают родовое имя отца, различая их только по старшинству.

Росция Старшая была, вероятно, ровесницей Руфа или немного младше: девушка, стоящая на пороге женственности. Как и Руф, она носила простую белую накидку, скрывающую ее формы. Пышные каштановые волосы были связаны в узел в нижней части затылка и ниспадали ей на грудь. Она была поразительно миловидна, но в ее глазах была та же загнанность, какой был отмечен ее отец.

Младшая девочка была совсем еще ребенком, миниатюрной копией сестры; у нее было такое же одеяние и такие же длинные каштановые волосы. Она последовала за матерью и сестрой, но была слишком мала, чтобы помочь им нести кресла. Вместо этого она расплылась в улыбке и указала на Цицерона.

— Какой забавный, — воскликнула она, а затем прижала ладошку ко рту и засмеялась. Мать нахмурилась и прогнала ее из комнаты. Я посмотрел на Цицерона, отнесшегося к выходке девочки со стоической любезностью. Руф, который в сравнении с Цицероном был красив, как Аполлон, покраснел и уставился в потолок.

Старшая девочка удалилась вслед за матерью, но прежде чем скользнуть за занавеску, она обернулась и посмотрела назад. Цицерон и Руф усаживались и, по всей видимости, не обращали на нее внимания. Меня снова поразило ее лицо: широкий рот и гладкий лоб, темно-карие глаза, тронутые грустью. Должно быть, она заметила мой взгляд, потому что вглядывалась в меня с откровенностью, какую нечасто встретишь среди девушек ее возраста и сословия. Ее губы приоткрылись, глаза сузились, и на ее лице я внезапно прочел приглашение — чувственное, расчетливое, дразнящее. Улыбка, кивок. Губы ее двигались, шепча слова, которых я не мог разобрать.

Цицерон и Руф сидели в другом конце комнаты, склонив головы друг к другу, и о чем-то возбужденно перешептывались. Я оглянулся и увидел за спиной одного Тирона, нервно переминавшегося с ноги на ногу. Ее взгляд может предназначаться только мне, подумал я.

Когда я снова обернулся, Росция Старшая уже ушла; о ее присутствии напоминало только легкое колыхание занавески да слабый запах жасмина. Задушевность ее прощального взгляда привела меня в смущение и замешательство. Такими взглядами обмениваются любовники, но я же никогда прежде с ней не встречался.

Я шагнул к выдвинутому для меня креслу. Тирон последовал за мной и ловко его пододвинул. Я покачал головой: не мешало бы его протереть. Взгляд на отца девочки немедленно меня отрезвил.

— Где твои рабы, Секст Росций? Конечно, в своем доме ты никогда бы не подумал просить жену и дочерей принести кресла для посетителей.

Загнанные глаза заблестели:

— Почему бы и нет? Думаешь, они слишком хороши для этого? Женщинам только на пользу пойдет, если ставить их всякий раз на место. Особенно таким женщинам, как мои, ведь их муж и отец достаточно богат, чтобы позволить им сидеть без дела и заниматься целыми днями всем, что душе угодно.

— Прости, Секст Росций. Я не думал тебя обидеть. Ты говоришь разумно. Возможно, в следующий раз мы попросим принести кресла Цецилию Метеллу.

Руф подавился смехом. Мое нахальство заставило Цицерона поморщиться.

— А ты действительно умник, не так ли? — огрызнулся Секст Росций. — Городской ловкач, как и эти двое. Чего же ты хочешь?

— Только правды, Секст Росций. Потому что находить ее — моя работа и потому что она — единственное, что способно спасти невинного человека — такого, как ты.

Росций вжался в кресло. Доведись нам померяться силой, он шутя справился бы с двумя из нас, даже теперь, в ослабленном состоянии, но его легко можно было одернуть словами.

— Что же ты хочешь узнать?

— Где твои рабы?

— Конечно, дома, в Америи. В имениях.

— Все рабы? Ты не взял с собой слуг, чтобы убирать и готовить, ухаживать за твоими дочерьми? Не понимаю.

Тирон вплотную склонился над Цицероном и что-то прошептал ему на ухо. Цицерон кивнул и махнул рукой, и раб вышел из комнаты.

— Какого благовоспитанного маленького раба ты с собой водишь, — зашевелил губами Росций. — Просит у хозяина позволения помочиться. Вы видели, какой здесь нужник? Никогда не встречал ничего подобного. Проточная вода прямо в доме. Отец любил рассказывать об этом: вы знаете, как старики не любят, когда им приходится выходить ночью из дома, чтобы отлить. Не здесь! Если спросите моего мнения, это чересчур хорошее место, чтобы здесь испражнялись всякие рабы. Обычно здесь пахнет лучше, но сейчас слишком жарко.

— Мы говорили о твоих рабах, Секст Росций. Особенно я хотел бы поговорить о двух рабах. Любимчики твоего отца, единственные, что были с ним в ночь его смерти. Феликс и Хрест. Они сейчас тоже в Америи?

— Почем я знаю? — огрызнулся он. — Может быть, они уже сбежали. Или им перерезали глотки.

— И кто же это сделал?

— Перерезал им глотки? Те же люди, которые убили моего отца, конечно.

— А почему?

— Потому что рабы все видели, глупый ты человек.

— Откуда ты это знаешь?

— Потому что они мне это сказали.

— От них-то ты и узнал впервые о смерти отца — от рабов, которые были с ним?

Росций помедлил.

— Да. Они прислали из Рима гонца.

— В ночь убийства ты был в Америи?

— Где же еще? Двадцать человек подтвердят тебе это.

— А когда ты узнал о том, что отец убит?

Росций снова помедлил.

— Гонец прибыл два утра спустя.

— И как ты поступил?

— В тот же день я был в городе. Это, скажу я вам, прогулка не из легких. На доброй лошади можно домчаться за восемь часов. Выехал на рассвете, прибыл в сумерках — осенью дни коротки. Рабы показали мне его тело. Эти раны… — Он перешел на шепот.

— А они показали тебе улицу, где произошло убийство?

Секст Росций уставился в пол:

— Да.

— То самое место?

Он содрогнулся:

— Да.

— Мне нужно побывать там и осмотреть все самому.

Он покачал головой:

— Второй раз я туда не пойду.

— Понимаю. Меня могут проводить туда два раба, Феликс и Хрест. — Я изучал выражение его лица. Его глаза засветились огнем, и внезапно я что-то заподозрил, хотя и не могу понять что. — Ах, но ведь рабы в Америи, я правильно понял?

— Я уже ответил тебе, — казалось, несмотря на жару, Росция бьет дрожь.

— Но мне нужно посетить место преступления безотлагательно. Я не могу ждать, пока этих рабов привезут в Рим. Насколько я знаю, твой отец направлялся в заведение под названием Лебединый Дом. Возможно, преступление свершилось где-то неподалеку.

— Никогда не слышал об этом месте.

Лгал он или нет? Я внимательно следил за его лицом, но мое чутье ничего мне не говорило.

— Все равно, ты, наверное, смог бы рассказать мне, как найти это место.

Он действительно рассказал, как туда пройти. Это меня немного удивило, ведь Росций совсем не знал столицы. В Риме тысячи улиц, и только некоторые имеют названия. Но по приметам, которые смог припомнить Росций, мы с Цицероном сумели восстановить дорогу. Она была достаточно запутанной, и ее пришлось записать. Цицерон посмотрел через плечо и что-то недовольно пробормотал об отсутствии Тирона; к счастью, Тирон оставил свою навощенную табличку и стиль на полу за креслом Цицерона. Руф вызвался быть нашим писцом.

— Теперь скажи мне, Секст Росций: ты знаешь, кто убил твоего отца?

Он опустил глаза и долго молчал. Возможно, его недомогание объяснялось просто жарой.

— Нет.

— И все-таки ты сказал Цицерону, что боишься той же участи, что те же люди полны решимости убить и тебя. Что предстоящий процесс — это покушение на твою жизнь.

Росций покачал головой и обхватил себя руками. Тоскливый огонек померк. Его глаза почернели.

— Нет, нет, — поспешно возразил он. — Я не говорил ничего подобного. — Цицерон бросил на меня озадаченный взгляд. Бормотание Росция становилось все громче: — Бросьте меня, вы все! Бросьте! Я обречен. Меня зашьют в мешок и швырнут в Тибр, и за что? Да ни за что! Что станется с моими доченьками, моими прелестными доченьками, моими красавицами? — Он заплакал.

Руф подошел к Росцию и положил руку ему на плечо. Тот дернулся и сбросил его руку.

Я встал и учтиво поклонился:

— Пойдемте, господа, полагаю, что на сегодня достаточно.

Цицерон остановился в нерешительности.

— Но мы ведь только начали. Спроси его…

Я приложил палец к губам, повернулся к выходу и позвал Руфа, поскольку видел, что он все еще пытается утешить Секста Росция. Придержав занавеску и пропустив Цицерона и Руфа вперед, я оглянулся на Росция, который кусал себе пальцы и трясся мелкой дрожью.

— На тебе лежит какая-то страшная тень, Секст Росций из Америи. Не могу разобрать, что это: вина, стыд или страх. Очевидно, ты не намерен ничего объяснять. Но пусть тебя утешат или измучат мои слова: обещаю, что сделаю все возможное, чтобы раскрыть убийцу твоего отца, кто бы он ни был, и своего добьюсь.

Росций хлопнул кулаком по подлокотнику. Его глаза блестели, но он больше не плакал. В его взгляде снова засверкал огонь.

— Делай, что хочешь! — огрызнулся он. — Еще один городской дурак. Я не просил тебя о помощи. Как будто правда имеет какое-нибудь значение или малейший смысл. Давай, иди пялься на пятна крови! Иди посмотри, где умер старик по пути к шлюхе! Что это изменит? Что? Я не чувствую себя в безопасности даже здесь!

Он еще что-то говорил. Слушать это было бессмысленно; я опустил руку, и его ругань замерла за тяжелыми шторами.

— Мне кажется, он знает гораздо больше, чем говорит, — заметил Руф, пока мы возвращались по коридорам в крыло Цецилии.

— Разумеется, знает. Но что? — состроил печальную физиономию Цицерон. — Я начинаю понимать, почему Гортензий увильнул от этого дела.

— Правда? — спросил я.

— Он невозможен. Как я могу его защищать? Ты догадываешься, почему Цецилия заткнула его в этот вонючий угол? Боюсь, я напрасно злоупотребил твоим временем. Я и сам почти готов отказаться от этого дела.

— Я бы не советовал.

— Почему?

— Потому что мое расследование только началось, и начало оказалось весьма многообещающим.

— Но что позволяет тебе так говорить? Мы не узнали ничего нового ни от Цецилии, ни от самого Росция. Цецилия ничего не знает, и она вовлечена во все это лишь из-за своей нежной привязанности к погибшему. Росций что-то знает, но не желает говорить. Что могло его так напугать, что он не хочет помогать своим защитникам? Мы знаем слишком мало даже для того, чтобы установить, в чем он лжет. — Цицерон состроил гримасу. — И все равно, клянусь Геркулесом, я верю в его невиновность. Разве ты не чувствуешь, что я прав?

— Да, возможно. Но ты ошибаешься, если считаешь, что мы не открыли ничего ценного. Я перестал задавать вопросы как раз потому, что у меня появилось достаточно нитей, которые следует распутать. За сегодня я узнал достаточно для того, чтобы работать не покладая рук по меньшей мере два следующих дня.

— Два дня? — Цицерон наступил на расшатавшуюся плитку. — Но суд начинается через восемь дней, и у меня по-прежнему нет довода, на котором я буду строить защиту.

— Обещаю тебе, Марк Туллий Цицерон, что через восемь дней мы будем знать не только, где был убит Секст Росций — а это совсем не пустяк, но и почему он был убит, для чего и кем. Однако в настоящий момент я был бы счастлив разрешить куда более простую, но не менее насущную загадку.

— Какую же?

— Где я могу найти знаменитый домашний нужник?

Руф рассмеялся:

— Мы его уже прошли. Тебе придется вернуться. Вторая левая дверь приведет тебя как раз туда, куда тебе нужно. Ты узнаешь это место по голубой плитке и небольшому рельефу с Тритоном над дверью.

Цицерон наморщил нос:

— Подозреваю, что ты узнаешь его по запаху. Будешь там, — сказал он мне вслед, — посмотри, куда запропастился Тирон. То же самое случилось и в прошлый раз: по его словам, он заплутал в коридорах. Если Тирон все еще там, он, по всей видимости, пребывает в бедственном положении. Скажи ему, что он это заслужил, отказываясь следовать моему примеру и обедая в середине дня. Столько еды — чересчур большая нагрузка на организм, тем более в такую жару.

Поворот налево и несколько шагов по узкому коридору привели меня к двери с голубой черепицей. Небольшие углубления в дверном проеме хранили конические кучки пепла — остатки ладана и ароматных трав, которые должны были заглушить исходящее изнутри зловоние. В такой удушливый день ладан требовалось часто менять, но то ли слуги Цецилии пренебрегали своими обязанностями, то ли весь ладан был затребован хозяйкой в святилище. Я зашел за тяжелые голубые шторы.

Нет на земле народа, которого бы проблемы воды и отходов беспокоили больше, чем римлян. «Нами правит, — однажды отважился мне заметить один афинянин, — народ водопроводчиков». Но здесь — в одном из лучших домов в самом сердце города чего-то явно недоставало. Голубая плитка нуждалась в протирке. Каменный желоб был засорен, а когда я надавил на кран, вода полилась тоненькой-тоненькой струйкой. Услышав какое-то жужжание, я посмотрел вверх. Вентиляционное отверстие опутала огромная паутина, которая была полна мух.

Я сделал то, за чем пришел, и поспешил прочь; оказавшись за голубой шторой, я шумно перевел дыхание. Сделав вдох, я затаился, прислушиваясь к звуку приглушенных голосов, доносившихся из противоположного конца коридора. Один из голосов принадлежал Тирону.

Я пересек коридор и приблизился к тонкой желтой занавеске. Второй голос был голосом молодой женщины — деревенским, но не лишенным изысканности. Она произнесла несколько приглушенных слов, затем тяжело задышала и застонала.

Я тотчас все понял.

Следовало бы удалиться, но вместо этого я подступил еще ближе к занавеске и прижался лицом к тонкой желтой ткани. А я-то подумал, что это мне предназначался ее сбивающий с толку, соблазнительный взгляд, что это ради меня она замешкалась в комнате, что адресатом ее безмолвного послания был я. Но все это время она смотрела сквозь меня, как будто я был прозрачным. Это Тирон, стоявший позади меня, был адресатом ее взора, послания, приглашения.

Их голоса звучали глухо и неразборчиво шагах в десяти от меня. Я едва различал слова.

— Мне здесь не нравится, — говорила она. — Здесь воняет.

— Но это единственная комната поблизости от уборной. Если хозяин начнет искать меня, я должен быть рядом…

— Хорошо, хорошо.

Дыхание ее было затрудненным. До меня доносились звуки любовной борьбы. Я отдернул краешек занавески и заглянул в комнату.

Это была небольшая кладовая, освещаемая единственным окном у самого потолка. Белый свет клубился в комнате, но, казалось, был не способен ее заполнить. В густом, спертом воздухе кружились пылинки. Среди коробок, корзин и мешков передо мной мелькнула обнаженная плоть Тирона. Его тонкая хлопковая туника была задрана и прижата к спине цепкими пальцами девушки. Он отступал и судорожно вонзался в нее, подчиняясь древнему безошибочному ритму.

Их слитые в поцелуе лица были скрыты густой черной тенью. Девушка была обнажена. Кто мог подумать, что под бесполым платьем, бесформенной грудой лежавшим на полу, скрывались сладострастные линии тела и головокружительно белая кожа, блестящая и упругая, точно гипс, увлажненная потом в жаркой, душной комнате. Ее тело сверкало, словно натертое маслом, отвечая телу Тирона: она прижималась к нему, извивалась и странным судорожным движением припадала к стене, точно змея, корчащаяся на горячей мостовой.

— Скоро, — прошептал Тирон глухим, задыхающимся голосом, который я нипочем бы не узнал: этот голос принадлежал не свободному или рабу, но животному, зверю, телу.

Девушка крепко обхватила его ягодицы руками и запрокинула голову. Высоко вздымалась ее грудь.

— Не спеши, — прошептала она.

— Нет, скоро, меня будут ждать…

— Тогда помни, ты обещал, как в прошлый раз — не в меня — не то отец…

— Сейчас! — Тирон издал протяжный стон.

— Не в меня! — прошипела девушка. Ее пальцы вонзились в нежную кожу его бедер, отталкивая их от себя. Тирон отпрянул, затем снова подался вперед, навалившись на свою подругу. Соскальзывая вниз, он прижался лицом к ее щеке, к шее, к грудям. Он поцеловал ее пупок и коснулся языком сверкающих капелек семени на гладкой коже ее живота. Обняв ее бедра, он спрятал лицо у нее между ног.

Я смотрел на ее наготу, залитую нежным, размытым светом. Только лицо ее было скрыто тенью. Ее тело было само совершенство: оно дышало здоровьем и изяществом, бледностью и безупречностью своих форм напоминая густые сливки. Не женщина и не девочка, но девушка, в которой пробуждается женственность, освободившаяся от невинности, но еще не тронутая временем.

Внезапно я почувствовал себя таким же нагим, как и девушка. Я подался назад. Тонкая желтая занавеска беззвучно сомкнулась и подернулась легкой рябью, как будто по коридору пробежал случайный ветерок.

Глава восьмая

— Так они занимались этим прямо там, в доме той богачки, прямо под носом у его хозяина? Вот это да!

— Нет, Бетесда, прямо у меня под носом.

Я отставил кубок и посмотрел в небо. Городское зарево затмевало мелкие звезды, но яркие большие созвездия отчетливо мерцали в теплом вечернем воздухе. Далеко на западе неясно вырисовывалась гряда грозовых облаков, напоминавших стражу, выставленную устроившимся на ночлег войском. Я откинулся на ложе, закрыл глаза и вслушался в тишину сада, во все его укромные звуки: тихое потрескивание факела, стрекотание сверчка у пруда, громкое урчание Баст, трущейся о ножку стола. Я слышал нежный звон тарелок и легкие шаги Бетесды, удаляющейся в дом. Кошка последовала за ней, урчание на мгновение стало громче, а затем растворилось в тишине.

Бетесда возвратилась. Я слышал шуршание ее платья, затем ощутил ее присутствие, когда она присоединилась ко мне на ложе. Моя голова погрузилась во что-то мягкое, затем ее ласковые руки подняли меня и уложили лицом на колени. Еще один груз плюхнулся в изножье кровати. Горячая шерсть потерлась о мои босые ноги: я не услышал, а скорее почувствовал громкое довольное урчание кошки, вдоволь полакомившейся из моей тарелки.

— Еда не понравилась тебе, хозяин? Ты почти ничего не ел. — Бетесда нежно прикоснулась к моим вискам.

— Все было очень вкусно, — солгал я. — У меня нет аппетита из-за жары. И еще из-за всех сегодняшних хождений.

— Тебе не следует так много ходить в такую жару. Пусть эта богачка наймет для тебя носилки.

Я пожал плечами. Бетесда погладила мою шею и горло. Я поймал ее руку и коснулся ее пальцев губами.

— Такие мягкие и гладкие. Ты так много работаешь, Бетесда, — я корю тебя за леность, но я не такой дурак, чтобы самому в это верить, — и все же ты следишь за своими ладонями: они у тебя нежные, как у весталки.

— Мать меня кое-чему научила. В Египте даже последняя нищенка умеет ухаживать за своим телом и оставаться красавицей. Совсем не так, как эти римлянки, — даже с закрытыми глазами я видел, что на ее лице было написано презрение и высокомерие. — Они накладывают мази и краску на лица так, будто покрывают строительным раствором кирпичи.

— Римлянам недостает вкуса, — согласился я. — И изящества. Особенно женщинам. Римляне слишком разбогатели, чересчур быстро. Это грубый и пошлый народ, который владеет миром. Когда-то у них были хотя бы приличные манеры. Думаю, что некоторые римляне еще не совсем их утратили.

— Такие, как ты?

Я рассмеялся:

— Нет, не такие. У меня нет ни манер, ни денег. Все, что я имею — это женщина, кошка и дом, и я едва могу их содержать. Я имел в виду Цицерона.

— В твоем описании он совершенно заурядный.

— Да, Бетесда, Цицерону нечем тебя заинтересовать.

— Но мальчик…

— Нет, Бетесда, Руф Мессала слишком молод даже на твой вкус и к тому же слишком богат.

— Я говорила о рабе, который приходил тебя звать к своему хозяину. О том, которого ты видел с девушкой. Как он выглядел без одежды?

Я пожал плечами:

— Я почти его не видел. По крайней мере, не те части его тела, которые могли бы тебя заинтересовать.

— А может быть, ты не знаешь, какие части могут меня заинтересовать.

— Может, и нет.

Лежа с закрытыми глазами, я снова увидел, как они вжимаются в стену, неистово движутся навстречу друг другу, содрогаются, повинуясь ритму, исключающему их из всего остального мира. Рука Бетесды скользнула мне под тунику и нежно погладила мою грудь.

— Что было потом? Не говори, что их схватили, или мне будет очень грустно.

— Нет, их не схватили.

— Ты дал понять мальчику, что видел их?

— Нет. Я пошел по коридору и застал Цицерона и Руфа в саду вместе с Цецилией Метеллой. Все трое выглядели очень мрачно. Мы немного поговорили. Вскоре пришел Тирон. На его лице было написано подобающее случаю смущение. Цицерон ничего не сказал, и никто ни о чем не догадался.

— Разумеется, нет. Они думают, что знают так много, а он должен знать так мало, ведь он всего лишь раб. Ты бы очень удивился, если бы узнал, чем могут заниматься рабы, не попадаясь хозяевам.

Прядь ее волос упала мне на щеку. Я потерся о нее лицом, вдыхая запахи хны и трав:

— Я очень бы удивился, Бетесда?

— Нет. Не ты. Тебя ничто не удивляет.

— Это потому, что я по природе подозрителен. Благодарение богам за это.

Баст громко урчала у моих ног. Я упирался плечом в бедро Бетесды.

— Ты так устал, — сказала она нежно. — Хочешь, я спою?

— Да, Бетесда, спой что-нибудь тихое и успокаивающее. Спой что-нибудь на языке, которого я не понимаю.

Ее чистый, глубокий голос был подобен неподвижной воде. Я никогда не слышал эту песню прежде, и хотя я не понимал в ней ни слова, я знал, что это колыбельная. Наверно, эту песню когда-то пела ее мать. Я задремал на ее коленях и отстраненно следил за картинами вселяющего ужас насилия, встающими у меня перед глазами. Картины были неестественно живыми, но какими-то смутными, как будто я разглядывал их сквозь толстый осколок цветного стекла. Я видел пьяных гладиаторов, и бальзамировщиков, и утреннюю резню на улице, и раскрасневшееся от возбуждения лицо Тирона. Я видел проулок и старика, которого избивают подкараулившие его разбойники. Я видел нагого человека, связанного и бичуемого, которого забрасывают экскрементами, зашивают в мешок вместе с животными и живьем сбрасывают в Тибр.

В какой-то момент колыбельная прекратилась и сменилась другой песней на чужом языке, песней, не раз слышанной мной прежде. То был один из тех напевов, которые Бетесда пела, чтобы распалить меня, и пока он звучал, я ощущал, как двигается ее тело, пока она снимает с себя платье, и чувствовал острый мускусный запах ее тела. Она стянула тунику с моих бедер, точь-в-точь как дочь Секста Росция стянула тунику с бедер Тирона. Я не открыл глаз, даже когда она наклонилась и поглотила меня, даже когда я поднял и перевернул ее, погрузившись в нее сверху. Я ласкал тело Бетесды, но перед моими закрытыми глазами стояла нагая девушка, на коже которой блестело семя раба.

Мы долго лежали вместе без движения, наши тела были соединены жарой и потом, как если бы плоть могла таять и растворяться. Убежавшая было Баст вернулась и улеглась, урча, у наших сплетенных ног. Я слышал раскат грома и думал, что он мне только снится, пока теплые дождевые капли, залетевшие из сада, не забарабанили по моей коже. Факел зашипел и погас. Снова раздался удар грома, и Бетесда съежилась и прижалась ко мне, что-то бормоча на своем тайном языке. Прямые и частые струи дождя стучали по черепице и мостовой. Затяжной, размеренный дождь, достаточно мощный, чтобы промыть самые затхлые стоки и улицы Рима, очистительный ливень, какие, по словам поэтов и жрецов, ниспосылаются богами, чтобы смыть грехи сыновей и отцов.

Глава девятая

На следующее утро я рано встал и умылся из фонтана в саду. После лившего всю ночь дождя пересохшая земля разбухла и отсырела. С растений сочилась тяжелая роса. Небо было окрашено в молочный перламутр с коралловыми прожилками, и его расцветка напоминала внутреннюю поверхность раковины. Пока я смотрел, молочный глянец оседал туманом; пронизанное светом безоблачное небо неуловимо голубело, предвещая жаркий день. Я надел самую тонкую тунику и самую чистую тогу и съел кусок хлеба. Когда я уходил, Бетесда спала. Она лежала, прикрываясь платьем, как одеялом, от утренней прохлады, а Баст свернулась у ее шеи воротником густого черного меха.

Кратчайшей дорогой я направился к дому Цицерона. Прощаясь, мы условились вчера, что я загляну к нему по пути к месту убийства Секста Росция. Но когда я пришел, Цицерон передал через Тирона, что он останется в постели до полудня. Он страдал хронической болезнью желудка и приписывал сегодняшний приступ тому, что, вопреки своему обыкновению, поел вчера чернослива у Цецилии Метеллы. Он любезно предложил мне Тирона на весь день.

Когда мы вышли из дома, улицы еще блестели после дождя, а воздух пах чисто и свежо. Мы подошли к подножию Капитолийского холма, миновали Фонтинские ворота и вступили в район Фламиниева цирка. К этому времени дневная жара уже начинала возвращать себе власть над городом. Над мостовыми поднимался пар. Кирпичные стены покрылись капельками воды. Утренняя свежестьсменилась удушливой влажностью.

Проклиная про себя жару, я отер лоб краем тоги. Взглянув на Тирона, я увидел, что он улыбается, глядя перед собой с глупым выражением лица. Я догадывался, почему он так воодушевлен, но ничего не сказал.

Фламиниев цирк опутан сетью извилистых улиц. Близлежащие улицы, особенно те, что непосредственно примыкают к этому обширному строению, загромождены лавками, тавернами, публичными домами и постоялыми дворами. Чуть дальше высятся трех- и четырехэтажные доходные дома, иногда нависающие над улицей и закрывающие свет солнца. Улицы похожи одна на другую и заставлены домами самого разного возраста и качества. Учитывая, сколь часты здесь пожары и землетрясения, Рим постоянно перестраивается. Население растет, обширные земельные участки переходят в руки богачей, и новые дома выглядят все более жалкими и невзрачными. Вокруг почтенного кирпичного здания, непонятным образом уцелевшего в столетие катастроф, зачастую громоздятся ветхие жилые дома без малейших следов орнамента, которые выглядят так, будто они построены из одних веток и ила. При Сулле положение, конечно, только ухудшилось.

Мы продолжали идти по дороге, описанной Секстом Росцием и занесенной на вощеную дощечку юным Мессалой. Писал Руф плохо, почти неразборчиво. Я заметил Тирону, что, к великому моему сожалению, он был занят вчера другим делом и не мог вести записи своим твердым, чистым почерком:

— Как и подобает аристократу, Руф никогда не затруднял себя чистописанием; если он и научился писать, то остальным его записей не прочитать. Но ты, по-видимому, владеешь стилем весьма умело. — Я произнес эти слова как можно небрежнее и улыбнулся, заметив, как покраснели его уши.

Я не сомневался в правильности дороги: она следовала по естественному пути из дома Цецилии Метеллы в самое сердце района Цирка, выбирала широкие улицы, избегала узких и наиболее опасных проулков, идя которыми можно было существенно сократить расстояние. Мы миновали несколько таверн, но старик Секст навряд ли заходил в них, по крайней мере, не в ночь своей гибели, ведь он так спешил на встречу с отправителем загадочного послания.

Мы вышли на широкую, залитую солнцем площадь. Окна лавок смотрели на расположенную в центре цистерну, которая снабжала водой местных жителей. Высокая, широкоплечая женщина в несвежем платье походила на самозваную хозяйку цистерны: она руководила цепочкой рабов и домохозяек, судачивших в ожидании своей очереди. Какой-то раб окатил водой из ведра группку ошивавшихся рядом оборванных сорванцов. Мальчишки завизжали от восторга и принялись по-собачьи отряхиваться.

— Сюда, — сказал Тирон. Изучая указания, он нахмурил брови. — Так мне, по крайней мере, кажется.

— Да, я запомнил это еще вчера. Узкий проход между винной лавкой и высоким красным жилым домом. — Я обвел взглядом неправильный квадрат площади, от которой в разные стороны расходились шесть улиц. В ту ночь Секст пошел по самой узкой из них, а поскольку она быстро и резко сворачивала в сторону, разглядеть, куда же она ведет, было невозможно. Вероятно, то был кратчайший путь к женщине по имени Елена. Возможно, то был единственный путь.

Я огляделся вокруг и заметил мужчину, пересекавшего площадь. Его можно было принять за мелкого купца или торговца — человека со средствами, но не слишком богатого, если судить по его поношенной, но добротной обуви. Вел он себя непринужденно; происходящее на площади, казалось, совершенно не привлекает его внимания; из этого я сделал вывод, что он живет где-то неподалеку и переходит площадь далеко не в первый раз; возможно, он бывает здесь каждый день. Он остановился у общественных солнечных часов, установленных на низком пьедестале, и поморщился. Я шагнул к нему.

— Будь проклят тот, — процитировал я, — изобретатель часа, кто в Риме первые установил часы!

— Ax! — он поднял глаза, широко улыбнулся и тотчас же подхватил припев. — О бедный я! Они мой день разбили, разъяли, разнесли, как зубья гребня!

— А, так ты знаешь эту комедию, — начал я, но он не дал себя перебить.

— Когда я был мальчишкой, мне желудок служил часами — добрый был советчик. А нынче что? Стол ломится от яств, но ты не ешь — жди удлиненья тени. Рим покорился солнечным часам и морит римлян голодом и жаждой.

Мы тихо рассмеялись.

— Гражданин, — сказал я. — Ты знаешь эту округу?

— Конечно. Я живу здесь уже много лет.

— Тогда я уверен, ты мне поможешь. Я не умираю от голода и жажды, но есть одна страсть, которую я ужасно хотел бы утолить. Я люблю птиц.

— Птиц? Увы, здесь только голуби. На мой вкус, они слишком жилистые. — Он улыбнулся, выставив напоказ широкие прорехи между зубами.

— Я имел в виду более изящную птицу. Она прекрасно чувствует себя в воде, на земле и в небе. Приятель приятеля говорил мне, что где-то здесь водятся лебеди.

Он тут же меня понял:

— Ты имеешь в виду Лебединый Дом?

Я кивнул.

— Иди прямо по этой улице, — указал он на проем между винной лавкой и красным домом.

— Никак иначе туда не пройти?

— Если только ты не собираешься идти вдвое больше, чем нужно. Нет, эта улица — единственный разумный путь. Это один длинный квартал, от которого отходит несколько тупиков. И ты не пожалеешь, — добавил он и подмигнул.

— Очень на это надеюсь. Пойдем, Тирон. — Мы повернулись и пошли к проулку, большая часть которого скрывалась за поворотом. По обеим его сторонам высились большие дома. Даже в ярком утреннем свете их сырые, заплесневелые стены, казалось, смыкаются над нами, образуя сумрачную расщелину в кирпично-известковой породе.

Большинство зданий, мимо которых лежал наш путь, представляли собой длинные жилые дома; многие из них были снабжены единственной дверью и совсем не имели окон на первом этаже, так что мы подолгу шли в окружении глухих стен. Верхние этажи нависали над нижними; под ними можно было укрыться от дождя, но ночью в этих углублениях клубилась густая тень. На протяжении всего нашего пути через каждые пятьдесят шагов к стенам были прикреплены железные скобы, в которых тлели остатки ночных факелов. Под каждым факелом в стену были вставлены каменные плитки; на каждой плитке был вырезан лебедь — грубая работа, выполненная дешевыми ремесленниками. Это были указатели, помогавшие ночным посетителям отыскать дорогу в Лебединый Дом.

— Должно быть, уже скоро, — сказал Тирон, поднимая глаза от дощечки. — Мы уже прошли мимо левого поворота, а вот поворот направо. Согласно записям Руфа, Секст Росций обнаружил большое кровавое пятно посреди улицы. Но ты же не думаешь, что оно еще здесь, спустя столько времени…

Тирон не договорил. На последнем слове его голос оборвался: он взглянул под ноги и внезапно остановился.

— Здесь, — шепнул он и громко сглотнул.

Примите во внимание, что человеческое тело содержит большое количество крови. Прибавьте к этому также пористость булыжника и неважную канализацию на многих римских улицах, особенно тех, что пролегают в низинах. Не забудьте и о том, что зима выдалась почти без осадков. Все равно, чтобы оставить такое большое, несмываемое пятно, старик Секст Росций должен был пролежать посреди улицы, истекая кровью, очень и очень долго.

Пятно было почти совершенно округлым, диаметром с руку высокого человека. По краям оно расплылось и поблекло, неуловимо сливаясь с въевшейся в мостовую грязью. Но ближе к центру оно оставалось довольно насыщенным, сохраняя густо-красный цвет запекшейся крови. Трение тысяч подошв придало поверхности камня обычную, маслянистую гладкость, но наклонившись и пристальнее вглядевшись в более глубокие трещины, я смог различить едва заметную, пересохшую красную корку.

Я посмотрел вверх. Даже с середины улицы было невозможно заглянуть в окна второго этажа — разве что только под очень косым углом. Чтобы видеть из окна улицу, пришлось бы сильно перевеситься через подоконник.

Ближайшая дверь находилась в нескольких футах вверх по улице; это был вход в длинный жилой дом слева. Стена справа тоже была ничем не примечательна, если не считать продуктовой лавки чуть сзади, на углу, где улицу пересекал глухой переулок. Лавка еще не открылась. Ее фасад был загорожен очень высокой и широкой квадратной дверью. Дверь была сделана из дерева и выкрашена в бледно-желтый цвет, а ее верхнюю часть украшали изображения злаков, овощей и пряностей. Гораздо ниже, в углу двери, я увидел еще одну отметину, и у меня перехватило дыхание.

— Тирон! Ну-ка, взгляни сюда. — Я присел на корточки рядом с дверью. На уровне груди и ниже древесина была покрыта закопченной и засаленной пленкой, которая ближе к мостовой переходила в широкую грязную полосу. Все равно на уровне коленей поверх грязи отчетливо проступал отпечаток руки. Я приложил к нему руку и почувствовал странную дрожь, зная наверняка, что я прикоснулся к кровавому отпечатку, оставленному много месяцев назад Секстом Росцием.

Тирон посмотрел на отпечаток и оглянулся на пятно посреди мостовой.

— Они так далеко друг от друга, — прошептал он.

— Да. Но, по всей видимости, отпечаток был сделан сначала.

Я встал и прошел мимо двери на угол. Узкий боковой проулок упирался в двухэтажную кирпичную стену. Он был не более двадцати футов в длину и пяти в ширину. В дальнем его конце кто-то сжигал отбросы: из высокой кучи серого и белого пепла торчали обломки костей и прочего хлама. Сюда не выходили окна ни из окружающих стен, ни из жилого дома напротив. Ближайшие факелы были установлены шагах в сорока отсюда. По ночам этот небольшой тупик объят кромешным мраком, и пешеход заметит его, только поравнявшись с ним. Лучшего места для засады не придумаешь.

— Вот здесь они его и поджидали, Тирон, на этом самом месте. Они спрятались в этом углублении, зная, что он пойдет этой дорогой, чтобы ответить на записку от Елены. Они наверняка знали, как он выглядит, достаточно хорошо, чтобы узнать его при свете факелов в руках его рабов, потому что они без колебаний выскочили и стали наносить ему удары прямо здесь, на углу.

Я медленно подошел к отпечатку.

— По-видимому, первую рану они нанесли ему в грудь или в живот. Думаю, они должны были смотреть ему в лицо, чтобы не ошибиться. Он легко дотянулся до раны и зажал ее, перепачкав всю руку кровью. Каким-то образом он вырвался. Возможно, он думал, что сможет отворить эту дверь, но упал на колени — ты видишь, какой низкий отпечаток. — Беглым взглядом я окинул улицу. — Но добили его здесь, посреди улицы. Каким-то образом ему удалось вскарабкаться на ноги и добрести до этого места, где они его и настигли.

— Может быть, рабы пытались отбиваться от убийц, — сказал Тирон.

— Может быть, — кивнул я, хотя и понимал, что скорее всего они ударились в паническое бегство при одном виде стали.

Я нагнулся, чтобы еще раз изучить отпечаток. Высокая, широкая дверь дрогнула и толкнулась наружу, двинув меня по носу.

— Что здесь такое? — раздался голос изнутри. — Еще один нищий, ночующий перед моей лавкой? Ну, ты сейчас получишь. Убирайся, дай мне открыть дверь!

Дверь снова дрогнула. Я прижал ее ногой, чтобы встать и безопасно отступить в сторону.

Из-за двери показалось недовольная физиономия.

— Я же сказал, убирайся! — прорычал мужчина. Покачиваясь на петлях, дверь широко распахнулась и хлопнула о стену по другую сторону тупика. Узкий проулок, в котором прятались убийцы, оказался полностью закрыт.

— Так ты не нищий, — пробормотал старик, оглядывая меня с головы до ног. Я по-прежнему тер нос. — Мои извинения. — В его голосе не слышалось и намека на дружеские чувства или сожаление.

— Это ваша лавка, господин?

— Конечно, моя. И была моей с тех пор, как умер отец, а умер он, пожалуй, тогда, когда тебя и на свете не было. А еще раньше она принадлежала моему деду. — Он прищурился от солнечного света, осуждающе покачал головой и, шаркая, зашел в лавку.

— Вы открываетесь только сейчас? — спросил я, проследовав за ним. — Час довольно поздний.

— Это моя лавка. Я открываю ее, когда приготовлюсь.

— Когда он приготовится! — раздался пронзительный голос откуда-то из-за прилавка в глубине магазина. Продолговатая комната была погружена во мрак. После яркого света улицы я вглядывался в темноту, как слепец. — Когда он приготовится, скажите пожалуйста! Когда мне наконец удастся поднять его с кровати и одеть — вот когда он готов. Скажи лучше, когда я готова. Однажды мне надоест его расталкивать, я буду валяться в постели, точь-в-точь как он, и что с ним тогда будет?

— Заткнись, старуха! — Хозяин споткнулся о низкий столик, опрокинув корзину. Сушеные оливки рассыпались по всему полу. Тирон вошел в лавку и начал их подбирать.

— А это кто? — спросил старик, сутулясь и щурясь. — Твой раб?

— Нет.

— Ну, он ведет себя, как раб. Не хочешь продать его?

— Я сказал тебе, это не мой раб.

Старик пожал плечами:

— Раньше у нас был раб. Пока мой дурак сын не отпустил этого ленивого ублюдка на волю. Он-то и открывал лавку каждое утро. Что плохого в том, что пожилой человек любит подольше поспать, если у него есть раб, который открывает лавку вместо него? Хоть он и был ленивым ублюдком, он крал не слишком много. Он должен был остаться здесь, раб он или не раб. У вольноотпущенника есть определенные обязательства перед тем, кто его освободил, — это всем известно; у него есть юридические обязательства, раб он или свободный, и именно сейчас мы нуждаемся в нем. Он сейчас где-то в Апулии. Женился. Дай им свободу, и первое, что они сделают — уберутся подальше и начнут плодиться, как порядочные люди. Раньше он открывал лавку. Да и крал не особенно много.

Пока он нес свою бессвязную болтовню, мои глаза привыкли к сумраку. Лавка выглядела полузаброшенной — грязной, давно не метеной. Половина полок и прилавков были пусты. Сморщенные черные оливки, над россыпью которых склонился Тирон, были покрыты пылью. Я снял крышку с глиняного сосуда и достал из него сушеную смокву, облепленную серой плесенью. Вся комната пахла сыростью нежилого дома и отдавала кисло-сладким запахом гнилых фруктов.

— Откуда тебе знать? — пропищал резкий голосок из глубины лавки. Теперь я мог рассмотреть женщину куда лучше. В темном платке на голове, она, по-видимому, что-то кромсала ножом, подытоживая каждую фразу резким ударом лезвия о прилавок. — Ты ничего не знаешь, старик, или все забыл. У тебя не голова, а решето. Этот негодяй Галлий постоянно нас обворовывал. Надо было мне отрубить ему руки за воровство, но куда бы мы тогда его дели? Кому продашь безрукого раба, и кто купит раба, уличенного в краже? Только рудники или галеры, но правильно говорят люди, что проку в тухлом мясе? Он был бездельник. Без его брата нам куда лучше.

Мужчина повернулся ко мне и скорчил рожу за спиной жены:

— Ну ладно, ты пришел покупать или слушать старушечью болтовню?

Я оглянулся вокруг, выискивая что-нибудь более или менее съедобное:

— Вообще-то мое внимание привлекли знаки на двери. Изображение плодов, злаков…

— А… Это работа Галлия. Он нарисовал их как раз перед тем, как сын отпустил его на волю. Он был способный раб, хотя и лентяй. Он почти нас не обворовывал.

— Меня особенно заинтересовал один знак. Он не похож на другие. Рядом с самым порогом — отпечаток руки.

Его лицо окаменело:

— Галлий не имеет к этому никакого отношения.

— Мне тоже так показалось. Очень похоже на пятно крови.

— Так и есть.

— Старик, ты слишком много болтаешь, — женщина нахмурилась и стукнула ножом о прилавок. — Некоторые вещи можно видеть, но не говорить о них.

— Заткнись, дура. Будь моя воля, я давно бы его стер, но ты хотела, чтобы оно осталось, и пока пятно на двери, не удивляйся, что его замечают люди.

— И давно оно там?

— Ох, уже много месяцев. С прошлого сентября, я думаю.

Я кивнул:

— А как?..

— На улице зарезали какого-то человека, богача, насколько я знаю. Представь себе, зарезали прямо перед моей лавкой.

— Ночью?

— Конечно, иначе дверь была бы открыта, как же иначе? Клянусь Геркулесом, представь себе, что он забрел бы сюда, когда лавка была открыта! Тогда разговорам и неприятностям конца бы не было.

— Старик, ты ничего об этом не знаешь, так почему бы тебе не заткнуться? Спроси доброго человека, хочет ли он что-нибудь купить. — Женщина по-бычьи наклонила голову, оглядывая меня из-под своих густых бровей.

— Уж не станешь ли ты говорить, будто я не знаю, что его убили? — пролаял старик.

— Мы ничего не видели, ничего не слышали. Ничего, кроме слухов на следующее утро.

— Слухи? — спросил я. — Выходит, в округе были разговоры об этом убийстве? Он был здешний?

— Этого я не знаю, — ответил старик. — Говорили только, что на следующее утро какие-то завсегдатаи Лебедей наткнулись на его тело, перевернули и узнали его в лицо.

— Лебедей?

— Увеселительное заведение для мужчин. Сам я ничего о нем не знаю. — Он закатил глаза, указывая на жену, и понизил голос: — Хотя мой мальчик иногда рассказывал мне забавные вещи об этом месте.

Старуха вонзила нож в прилавок с особенным ожесточением.

— В любом случае, это случилось после того, как мы заперлись и пошли наверх спать.

— И вы ничего не слышали? Мне кажется, вы могли слышать крики или звуки борьбы.

Мужчина открыл было рот, но жена его перебила:

— Наши комнаты в задней части дома. У нас нет окон, которые выходили бы на улицу. И вообще, тебе-то какое дело до этого?

Я пожал плечами:

— Я просто проходил мимо и заметил отпечаток руки. Странно, что никто его не закрасил.

— Моя жена, — сказал старик со страдальческим выражением лица, — суеверна, как и большинство женщин.

Нож стукнулся о прилавок:

— И тому есть веская причина. Разве с тех пор нас хоть раз обокрали? Обокрали, а?

Старик чмокнул губами.

— Она воображает, что по ночам пятно отпугивает воров. Я ей говорил, что оно скорее отпугивает покупателей.

— Но когда дверь открыта, его никто не видит, оно скрыто от глаз. Его можно увидеть с улицы, только когда дверь заперта, когда мы закрыты, и как раз тогда-то мы и нуждаемся в защите. Скажешь, я суеверная? Обычный преступник лишний раз подумает, грабить ли ему лавку, при входе в которую он увидит кровавое пятно. Ты ведь знаешь, вору отрубают руки. В этом пятне есть какая-то сила, я тебе говорю. Если бы мы намалевали его сами, если бы это была не кровь, тогда бы оно ничего не стоило и ни от кого бы не защищало. Но след, оставленный окровавленной рукой умирающего человека, — как хотите, в нем есть какая-то сила. Спроси хоть этого незнакомца. Может быть, он тоже это чувствует. Что ты скажешь?

— Я это почувствовал! — Это был Тирон, стоявший у меня за спиной. Три пары глаз уставились на покрасневшего, как яблоко, раба.

— Ты уверен, что не хочешь его продать? — спросил старик, который вдруг тяжело засопел.

— Я уже сказал тебе…

— В нем есть сила! — вскричала его жена.

— Скажи мне, кто видел убийство? Ведь наверняка были какие-то слухи. В твою лавку все время заходит народ. Если бы кто-нибудь все это действительно видел, ты бы это знал.

Сопение внезапно прекратилось. Старик уставился на меня, затем посмотрел на жену. Насколько я мог видеть, она отвечала ему сердитым взглядом, но не исключено, что украдкой она подала ему какой-то знак, потому что, когда он вновь повернулся ко мне, он выглядел так, словно получил от нее скупое позволение говорить.

— Был один человек… Женщина. Она живет в доме напротив. Ее имя Полия. Молодая женщина, вдова. Живет вместе с сыном; мальчик немой. Кажется, я припоминаю, что один покупатель говорил, будто сразу после убийства Полия всем о нем рассказывала и будто она все видела из своего окна. Естественно, когда она пришла сюда в следующий раз, я спросил ее об этом. И знаете что? Она не сказала об этом ни слова, стала такой же молчаливой, как и ее сын, и только умоляла, чтобы я никогда ее больше не спрашивал и никому не говорил того, что могло бы… — Его челюсти виновато дернулись и замкнулись.

— Скажи мне, — спросил я, копаясь в сушеных смоквах, чтобы отыскать более или менее съедобные, — немой мальчик любит смоквы? Тирон, дай хозяину монету из моего кошелька.

Тирон, который нес мою сумку, перекинув ее через плечо, запустил в нее руку и достал медный асс.

— О нет, асса мало, Тирон. Дай ему сестерций, и пусть оставит сдачу себе. В конце концов, эти расходы оплачивает твой хозяин.

Старик принял монету и подозрительно на нее поглядел. У него за спиной жена продолжала стучать ножом с выражением угрюмого удовлетворения.

— Такой смирный раб и такой благовоспитанный. Ты точно не хочешь его продать?

Я только улыбнулся и сделал знак Тирону идти следом. Прежде чем выйти на улицу, я обернулся.

— Если ваш сын настаивал на том, чтобы продать единственного вашего раба, то почему же он не помогает вам сам?

Произнеся эти слова, я сразу же пожалел о том, что они сорвались у меня с языка.

Женщина отшвырнула нож, который пролетел через всю комнату и со стуком вонзился в стену. Она заломила руки и упала лицом на прилавок. Старик склонил голову и сжал кулаки. В затхлом сумраке лавки они, казалось, застыли, как на жуткой живой картине, оцепеневшие от нахлынувшей скорби — отчасти устрашающей, отчасти комичной.

— Война, — пробормотал старик. — Пропал на войне.

Я отвернулся и подтолкнул ошарашенного Тирона. Мы выскользнули на залитую ярким светом улицу.

Глава десятая

Жилой дом напротив был построен не так давно. Смотревшие на улицу слепые стены были до сих пор не слишком обезображены предвыборными призывами (при диктатуре Суллы выборы по-прежнему проводились, хотя и без особого энтузиазма). Куда больше было на них отборной похабщины, которую, судя по ее содержанию, оставили удовлетворенные посетители, возвращающиеся из Лебединого Дома. Я заметил, что Тирон выгнул шею, чтобы разобрать одну из самых скабрезных надписей, и на манер школьного учителя неодобрительно цокнул языком. Одним глазом я и сам скользил по этому утомительному перечню, рассчитывая встретить в нем нужное мне имя; но ни призвавшая к себе Секста Росция Елена, ни ее примечательные дарования в надписях не упоминались.

Несколько ступенек — и мы у дверей дома, распахнутых навстречу утреннему зною. От небольшой, необставленной передней влево отходили два прохода. Первый представлял собой длинную, огороженную лестницу, которая вела на второй этаж. Второй проход был, собственно говоря, протянувшимся во всю длину здания коридором; с обеих сторон в него выходили небольшие комнатки, завешанные истертыми, разномастными шторами.

Высокий, исхудалый мужчина вскочил с пола в конце коридора и вприпрыжку побежал к нам, отворачивая голову в сторону и потирая подбородок. Это был сторож. В каждом жилом доме держат по меньшей мере одного сторожа, а в домах покрупнее — иногда по одному на каждый этаж. Обычно этим занимается не занятый на другой работе жилец, который собирает небольшую плату с других или находится на содержании у хозяина, чтобы присматривать за пожитками жильцов, когда они отлучаются днем, и не спускать глаз с посетителей и незнакомцев. Иногда на эту должность назначают раба, но непохоже, чтобы обитатели этого дома имели рабов; кроме того, я мельком заметил у него на пальце железное кольцо свободного римлянина.

— Гражданин, — начал он, резко остановившись перед нами. Он был очень высок и тощ, с седой бородой и диковатым выражением в глазах.

— Гражданин, — сказал я. — Я ищу одну женщину.

Он тупо ухмыльнулся:

— А кто она?

— Ее зовут Полия.

— Полия?

— Да. Думаю, она живет наверху.

— Полия? — переспросил он, потирая подбородок.

— Вдова, с маленьким сыном. Мальчик немой.

Мой собеседник преувеличенно пожал плечами, в то же время медленно повернув правую руку ладонью вверх.

— Тирон, — сказал было я, но Тирон опередил меня и потянулся рукой в кожаную сумку, висевшую у него за плечом. Он достал оттуда пару медных ассов и показал их мне. Я кивнул, но дал ему знак подождать. Над нами маячил тощий великан, с нескрываемой жадностью глазевший на сжатый кулак Тирона.

— Здесь по-прежнему живет женщина по имени Полия? — снова спросил я.

Он поджал губы, потом кивнул. Я наклонил голову к Тирону, который вручил ему один асс.

— А сейчас она у себя?

— Точно не скажу. Она живет выше. У нее комната с дверью и все такое.

— Дверь запирается?

— Да так, одна видимость.

— Что ж, я полагаю, мне придется иметь дело с другим сторожем наверху. Разве не так? Приберегу-ка я остальные монеты для него, — добавил я и повернулся к лестнице.

Великан остановил меня, с неожиданной деликатностью опустив руку мне на плечо.

— Гражданин, подожди. Ты даром потратишь на него свои монеты. Он никуда не годится — хлещет вино, даже не продрав глаза. Может, сейчас, в такую жару, он как раз спит. Тебе придется тормошить его только затем, чтобы спросить, где комната Полии. Давай я покажу тебе сам, только поднимайся по ступенькам как можно тише.

Великан повел нас наверх, легко перешагивая через две ступеньки сразу, изо всех сил стараясь идти на цыпочках; казалось, еще шаг — и он потеряет равновесие. Как он и предсказывал, сторож наверху крепко спал прямо перед лестницей. Толстый коротышка привалился к стене, вытянув перед собой свои пухлые ноги; одно из колен было прикрыто обвислым бурдюком, между ног похотливо выпирала глиняная бутылка. Великан осторожно и брезгливо переступил через спящего.

Узкий коридор был освещен скудным светом, проникавшим через оконца в обоих его концах. Потолок был настолько низок, что нашему проводнику приходилось сгибаться, чтобы не стукнуться о нижние балки. Наконец мы остановились у двери в самой середине коридора, и великан тихонько постучал. Ударяя по дереву костяшками пальцев, он всякий раз встревоженно поглядывал на спящего сторожа, примостившегося на лестничной площадке, а когда под Тироном скрипнула половица, он замахал обеими руками, умоляя нас не нарушать тишину. Мне оставалось только заключить, что маленький пьяница в силах покарать соперника каким-то неведомым для человека со стороны способом.

Спустя мгновение тонкая, узкая дверь приотворилась на толщину пальца.

— А, это ты, — произнес женский голос. — Я уже тысячу раз тебе говорила, нет. Ну почему ты не оставишь меня в покое? Кроме меня в этом доме живет еще полсотни женщин.

Великан посмотрел на меня и непритворно покраснел:

— Я не один. К тебе посетители, — прошептал он.

— Посетители? Моя мать?

— Нет. Мужчина. Со своим рабом.

Она судорожно сглотнула воздух.

— Это не они приходили в прошлый раз?

— Конечно, нет. Они здесь, стоят рядом со мной.

Дверь отворилась пошире, и в щели показалось лицо вдовы. В полумраке нельзя было разглядеть ничего, кроме двух испуганных глаз.

— Кто вы?

В конце коридора пьяный сторож зашевелился, опрокинув бутылку, стоявшую у него между ног. Она закружилась на месте и покатилась к ступенькам.

— Клянусь Геркулесом! — Великан затаил дыхание и поскакал на цыпочках к лестничной площадке. Не успел он ее достичь, как бутылка покатилась по лестнице, со звоном ударяясь о каждую ступеньку.

Коротышка сторож тотчас проснулся.

— Что такое? Ты! — Он подался вперед и вскочил на ноги. Прикрывая голову руками, великан уже сбегал вниз по ступеням, но коротышка оказался куда проворнее. В то же мгновение он схватил длинную деревянную перекладину и с громкими воплями принялся охаживать ею беглеца по голове и плечам:

— Опять водишь чужих на мой этаж! Лишаешь меня заработка! Думал, я тебя не поймаю! Негодяй, куча дерьма! Давай, давай, а не то я изобью тебя, как собаку!

Зрелище было нелепым, жалким, ошеломляющим. Мы с Тироном одновременно улыбнулись и смолкли, обратив свои взоры на пепельно-серое лицо молодой вдовы.

— Кто вы? Зачем вы сюда пришли?

— Меня зовут Гордианом. Нанят достопочтенным Марком Туллием Цицероном, адвокатом. Это его секретарь, Тирон. Я хотел бы задать всего несколько вопросов о происшествии, случившемся здесь прошлым сентябрем.

Она еще больше побледнела.

— Я так и знала. Не спрашивайте откуда, но знала. Прошлой ночью я видела сон… Но вы должны уйти. Сейчас я не стану ни с кем разговаривать.

Она отшатнулась и попыталась затворить дверь. Я помешал ей, поставив ногу в проем. Деревянная панель была настолько тонкой и хлипкой, что дверь затрещала.

— Ну-ну, разве ты не позволишь нам войти? Я слышу, как раз возвращается тот сторожевой пес, который дежурит на лестничной клетке. Я уверен, тебе нечего опасаться: достаточно закричать, если только я стану вести себя неподобающе.

Дверь широко распахнулась, но перед нами стояла не вдова. Это был ее сын, и хотя он был лет восьми, не старше, он выглядел не таким уж младенцем, тем более, что в правой руке он держал занесенный кинжал.

— Нет, Эко, нет! — Женщина схватила мальчика за руку и оттолкнула его назад. Ее немигающие глаза были прикованы ко мне. В разных концах коридора захлопали двери. Вернувшийся на свое место коротышка сторож прокричал пьяным голосом:

— Эй, что там творится?

— Ох, во имя Кибелы, заходите. — Женщина разжала пальцы сына, отняла кинжал и быстро захлопнула дверь у нас за спиной.

Мальчик не сводил с меня глаз. Взгляд его был мрачен.

— Лучше разберись-ка вот с этим, — сказал я, вынимая смоквы и бросая ему. Он поймал их все одной рукой.

Комната была маленькой и тесной, как и большинство подобных помещений в большинстве подобных домов, но в ней было окно со ставнями и хватало места для того, чтобы спать на полу вдвоем, не касаясь друг друга.

— Здесь живете только вы? — спросил я. — Вы вдвоем и больше никого? — Я бегло оглядел комнату, ненадолго задержавшись взглядом на тех немногочисленных предметах, которые были разбросаны в беспорядке: смена белья, корзинка с краской и румянами, несколько деревянных игрушек. Ее вещи, его вещи.

— Чем вы занимаетесь? — Женщина стояла в углу. Она обнимала мальчика одной рукой, в одно и то же время крепко его к себе прижимая и удерживая.

— Да так, ничего особенного, — сказал я. — Ты не возражаешь, если я выгляну в твое окно? Ты не знаешь своего счастья, хотя не мне судить: твоя комната с видом на улицу. — Завидя мое приближение, мальчик вздрогнул, но мать держала его крепко. — Конечно, вид не ахти какой, — продолжил я, — но по ночам здесь, думаю, тихо, а что может быть лучше свежего воздуха.

Подоконник доходил мне до бедер. Окно было утоплено в стене на фут или около того и служило чем-то вроде кресла: женщина накрыла подоконник тощей подушкой. Чтобы выглянуть наружу, мне пришлось сильно наклониться. Поскольку второй этаж нависал над первым, стена под нами была не видна, но взглянув чуть вправо, я смог разглядеть вход в давешнюю лавку в доме напротив; старуха подметала улицу перед дверью с той же напористостью, с какой чуть раньше молотила ножом по деревяшке. Прямо под собой, в окружении истоптанных камней мостовой, я увидел большое яркое пятно, оставленное истекающим кровью Секстом Росцием.

Я похлопал по подушке.

— Отличное сиденье, особенно в такой жаркий день, или я не прав? Наверно, неплохо посидеть здесь и осенью, если вечер достаточно теплый. Сидишь, разглядываешь прохожих. Если поднять глаза, безоблачной ночью можно увидеть звезды.

— По ночам я держу ставни закрытыми, — сказала она. — Все равно, какая погода. И мне некогда разглядывать людей на улице. Я не вмешиваюсь в чужие дела.

— Тебя зовут Полний, не так ли?

Она отступила к стене, крепче сжав мальчика и неуклюже лаская его волосы. Он скорчил гримасу и подался вперед, в волнении дергая ее за руки.

— Я тебя не знаю. Откуда ты знаешь, как меня зовут?

— Скажи-ка, Полия, твоя мудрая политика невмешательства — с каких пор ты ее придерживаешься? Ты следовала ей всегда, или это решение принято недавно? Может, ты приняла его, скажем, в прошлом сентябре?

— Не понимаю, о чем это ты.

— Когда нас привел сторож, ты думала, что он привел кого-то другого.

— Я думала, что ко мне может прийти мать, вот и все. Она то и дело приходит ко мне за деньгами, а мне больше нечего ей дать.

— Нет, я очень хорошо слышал, о чем вы говорили. Он сказал тебе, что посетители — гражданин со своим рабом, а ты спросила, не те ли это люди, которые приходили раньше. Судя по голосу, ты была очень встревожена и совсем не горела желанием увидеть их снова.

Ерзанье мальчика переросло в настоящую борьбу. Женщина притянула его к себе и дала ему легкий подзатыльник.

— Почему бы вам просто не уйти? Может быть, вы уйдете и оставите нас в покое?

— Здесь был убит один человек, а другому человеку грозит казнь за это.

— Мне-то что до этого? — огрызнулась она. Озлобленность окончательно лишила ее даже следов былой красоты. — Какое преступление совершил мой муж, который умер от лихорадки? Чем он заслужил смерть? Даже боги не смогут ответить на это. Богам все равно. Люди умирают каждый день.

— Тот человек был убит в прошлом сентябре как раз под твоим окном. Думаю, ты видела, как это произошло.

— Нет. Даже если и видела, все разве упомнишь? — Казалось, женщина и ребенок исполняют какой-то странный танец, извиваясь и борясь в углу. Дыхание Полии стало учащенным. Мальчик, не отрываясь, смотрел на меня.

— Не думаю, чтобы ты могла забыть такое. Выгляни из окна: вот видишь — кровавое пятно. Но об этом тебе известно и без меня, не так ли?

Внезапно мальчик вырвался на волю. Я подался назад. Тирон двинулся было прикрыть меня своим телом, но в этом не было нужды. Мальчик разрыдался и стремглав выскочил из комнаты.

— Видишь, что ты наделал? Ты заставил меня упомянуть его отца. Эко не может говорить, и люди забывают, что он слышит не хуже других. Было время, когда и он мог говорить. Но он молчит с тех пор, как умер его отец. Ни слова не сказал с тех пор. Лихорадка настигла их обоих… Теперь убирайтесь. Мне нечего вам сказать. Убирайтесь!

Все это время она размахивала ножом, затем, казалось, внезапно заметила, что у нее в руках. Она направила его на нас, неуклюже сжимая рукоять; рука ее дрожала, было видно, что она скорее заколет себя, чем нанесет удар.

— Пойдем, Тирон, — сказал я. — Здесь нам больше нечего делать.

Коротышка заново наполнил бурдюк вином сидел перед лестницей; струйки сока сбегали по его красным губам. Когда мы проходили мимо, он что-то пробормотал и протянул руку. Я не обратил на него внимания. Сторож с первого этажа находился там же, где мы нашли его в первый раз, — свернувшись калачиком, он лежал в дальнем конце коридора. Нас он не заметил.

На улице стояла нечеловеческая жара.

Тирон плелся сзади, медленно спускаясь по ступеням. Вид у него был озадаченный.

— Что случилось? — спросил я.

— Почему ты не предложил ей деньги? Мы знаем, что она видела убийство, — так сказал старик. Серебро ей бы не помешало.

— В моем кошельке недостаточно денег, чтобы заставить ее говорить. Разве ты этого не понял? Она очень напугана. Кроме того, не думаю, что она вообще взяла бы наши деньги. Она не привыкла к бедности. По крайней мере, не к такой бедности, чтобы побираться. Еще не привыкла. Кто знает ее историю? — Я старался сохранить твердость голоса. — Кому до этого дело? Что бы там ни было, в этом городе тысячи других вдов с похожей историей, может быть, еще более жалкой. Все, что для нас важно, — это то, что кто-то ее напугал задолго до нашего прихода. Сейчас она нам не поможет.

Я не удивился, если бы Тирон строго меня отчитал, но, конечно, этого не произошло. Он был рабом — очень молодым рабом — и не мог понять, насколько плохо обошелся я с этой женщиной. Я обращался с ней так же грубо, как и с лавочником, и со сторожами. Может быть, она заговорила бы, коснись я в ее душе каких-нибудь других струн, а не струн страха. Я шел быстро, забыв о кровавом пятне, промелькнувшем у меня под ногами; я был слишком разгневан, чтобы выбирать дорогу. Полдневное солнце барабанило кулаками по моему затылку. Сломя голову я несся вперед и врезался в мальчишку.

Мы оба отскочили назад; от столкновения у нас занялось дыхание. Я выругался. Из горла Эко донесся неприятный, сдавленный хрип.

У меня было достаточно ума, чтобы устало взглянуть на его руки. Они были пусты. Я пристально посмотрел ему в глаза, затем шагнул в сторону, чтобы продолжить путь. Он схватил меня за рукав туники. Он наклонил голову и указал на окно.

— Чего ты хочешь? Мы оставили твою мать в покое. Тебе нужно пойти к ней.

Эко покачал головой и топнул ногой. Он снова показал на окно. Жестом он велел нам ждать и вбежал в дом.

— Чего он, по-твоему, хочет?

— Не имею понятия, — сказал я, но во мне уже вспыхнула догадка, и я почувствовал укол страха.

Немного спустя мальчик появился снова; через плечо у него висел черный плащ, и он что-то прятал под складками туники. Он вытащил руку, и на солнце блеснул длинный клинок. Тирон открыл рот и вцепился в мое предплечье. Я мягко отстранил его, зная, что нож предназначается не нам.

Мальчик медленно подходил ко мне. На улице никого не было; час был слишком жарким.

— Думаю, мальчик хочет нам что-то рассказать, — произнес я.

Эко кивнул.

— О той сентябрьской ночи.

Он снова кивнул и показал клинком на кровавое пятно.

— О том, как на этой улице погиб старик. Убийство произошло через час или два после наступления темноты. Я прав?

Он кивнул.

— Но разве можно было разглядеть что-нибудь, кроме теней?

Он показал на скобы для факелов, приделанные к стенам на всем протяжении улицы, потом показал наверх. Его ладони лепили что-то наподобие шара.

— Ах, да, были Иды: в ту ночь луна была полной и стояла высоко, — сказал я. Он кивнул.

— Убийцы, откуда они вышли?

Эко показал на тупик, который закрывала теперь дверь продуктовой лавки.

— Так я и думал. А сколько их было?

Он поднял три пальца.

— Всего трое? Ты уверен?

Он энергично закивал. Затем началась пантомима.

Мальчик пробежал немного вверх по улице, затем повернулся, с полузакрытыми глазами помпезно вышагивая нам навстречу и важно глядя перед собой. Взмахом обеих рук он очертил пространство по обе стороны от себя.

— Старый Секст Росций, — сказал я. — Его сопровождают двое слуг, по одному с каждой стороны.

Мальчик хлопнул в ладоши и кивнул. Он подбежал к окровавленной двери и поддел ее плечом. Дверь закрылась. Сквозь дерево была слышна ругань старухи-хозяйки, стоявшей в дальнем углу за прилавком. Эко набросил черный плащ на плечи и прижался к стене в глухом проулке, сжимая длинный нож. Я последовал за ним.

— Ты сказал, убийц было трое. И кто ты сейчас? Главарь?

Он кивнул, затем сделал мне знак занять место старика Секста, бредущего вниз по освещаемой луной улице.

— Пойдем, Тирон, — сказал я. — Ты будешь Феликсом, или Хрестом, или кем угодно еще — рабом, который шел по правую руку от господина и был ближе всех к засаде.

— Ты думаешь, это разумно, господин?

— Сохраняй спокойствие, Тирон, и подыгрывай.

Мы шли рука об руку вниз по улице. Увиденный с угла зрения жертвы узкий тупик не предвещал ничего зловещего; ночью, даже при полной луне, на этом месте не было ничего, кроме невидимой, черной дыры. Проходя мимо, я смотрел прямо перед собой; краешком глаза я успел уловить какое-то шевеление, но было уже поздно. Немой мальчик без предупреждения выскочил нам за спину, схватил за плечо Тирона и оттолкнул его в сторону. Он проделал это дважды: сначала слева, потом справа: двое убийц отшвыривают в сторону рабов. Во второй раз Тирон оттолкнул его прочь.

Я начал было поворачиваться, но Эко надавил мне на плечи, давая понять, что я должен оставаться на месте. Он заломил мои руки за спину, чтобы я не мог пошевельнуться. Хлопнув меня по руке, он отскочил и разыграл новую роль: натянув на лицо капюшон, крепко сжимая нож, прихрамывая, он вырос передо мной. Схватив меня за подбородок и посмотрев мне прямо в лицо, он занес и опустил кинжал, рассекая пустой воздух.

— Куда? — спросил я. — Куда он нанес первый удар?

Он легонько стукнул меня в грудь между ключицей и соском, как раз над самым сердцем. Я не задумываясь прикоснулся к этому месту. Эко кивнул; лицо его оставалось скрыто под капюшоном. Он показал на кровавый след, оставленный на двери.

— Значит, Секст каким-то образом вырвался?

Мальчик покачал головой и изобразил падение.

— Его сбили с ног? — Кивок. — И он нашел в себе силы подползти к двери…

Эко опять покачал головой и показал на то место, где лежал старик. Он подошел к воображаемому телу и принялся со злостью пинать его ногами, издавая нечленораздельные, гортанные звуки. Он сопел, кашлял и — внезапно я почувствовал себя дурно — подражал чужому хохоту.

— Он находился здесь, — сказал я, занимая свое место у ног мальчика. — Потрясенный, напуганный, истекающий кровью. Они погнали его вперед, пиная его ногами, осыпая его ругательствами и насмешками, хохоча. Он потянулся и дотронулся до двери.

Второй раз за утро я получил по носу: дверь вздрогнула и со скрипом отворилась.

— Чем это вы здесь занимаетесь? — Это была старуха. — Вы не имеете права…

При виде ее Эко застыл на месте.

— Продолжай, — сказал я. — Не обращай на нее внимания. Продолжай. Секст Росций упал, потом прислонился к двери. Что дальше?

Мальчик вновь захромал и направился ко мне: войдя в роль, он обеими руками вцепился в мою тогу, чтобы буквально отшвырнуть меня на середину улицы. Хромая, он стремительно подскочил к распростертому на земле призраку и снова принялся бить его ногами, с каждым шагом понемногу продвигаясь вперед, пока не остановился прямо над кровавым пятном на мостовой. Жестикулируя, он изобразил присутствие с обеих сторон своих призрачных товарищей.

— Трое, — сказал я. — Здесь его окружили все трое. Но куда подевались его рабы? — Убиты? Нет. — Ранены? — Нет. Мальчик сделал непристойный жест, выражающий неодобрение и свидетельствующий о бегстве. Рабы удрали. Я искоса посмотрел на Тирона, который выглядел глубоко разочарованным.

Эко присел на корточки над пятном, вытащил нож и, высоко занеся его над головой, стая осыпать ударами мостовую. Его била дрожь. Он подался вперед и упал на колени. Издав резкий, душераздирающий звук, мальчик заплакал.

Я опустился рядом с ним на колени и положил руку ему на плечо.

— Все в порядке, — сказал я. — Все в порядке. Я только хочу, чтобы ты припомнил кое-что еще. — Он отстранился от меня и вытер слезы, сердясь на своюнесдержанность. — Мне нужно совсем немногое. Кто-нибудь еще видел, как это произошло? Кто-нибудь из вашего дома или из дома напротив?

Мальчик уставился на лавочницу, которая глазела на нас, не переступая через свой порог. Он поднял руку и показал на нее.

— Ха! — Женщина скрестила руки и, набычившись, опустила голову. — Мальчишка врет. Он либо врет, либо он ко всему еще и слепой.

Мальчик снова показал в ее сторону, как будто, ткнув в нее пальцем, он заставил бы ее сознаться. Затем он показал на окошко над лавкой, в котором на мгновение показалось лицо старика, тут же исчезнувшее за плотно закрывшимися ставнями.

— Лжец! — проворчала женщина. — Всыпать бы тебе как следует.

— Ты говорила, что вы живете в задней части дома и у вас нет окон, которые выходили бы на улицу, — заметил я.

— Да, это чистая правда. — Откуда ей было знать, что только мгновение назад я видел в окне ее мужа, чье лицо вырисовывалось прямо над ней, вызывая в памяти театрального бога из машины.

Я повернулся к Эко.

— Ты сказал, их было трое. Кроме плащей было в них что-нибудь особенное? Они были высокие, низкие? Не припоминаешь ничего необычного? По твоим словам, один из них хромал — главарь. Какая нога у него больная — правая, левая?

Мальчик задумался, потом ткнул себя в левую ногу. Он встал и, прихрамывая, пошел описывать круги вокруг меня.

— Левая. Ты уверен?

— Смешно и только! — взвизгнула старуха. — Этот маленький недоумок ничего не знает! Он волочил правую ногу, правую!

Слова были произнесены прежде, чем она спохватилась. Она прикрыла рот рукой. Мое лицо расплылось в торжествующей усмешке, но старуха одарила меня леденящим взглядом Медузы Горгоны. Улыбаться расхотелось. Какое-то время она пребывала в замешательстве, потом перешла к решительным действиям. Она вихрем вылетела на улицу, схватилась за ручку широкой двери и, протопав обратно в лавку, закрыла ее за собой. Дверь описала широкую дугу, и Тирон едва успел посторониться.

— Мы откроемся снова, — прокричала она, обращаясь неведомо к кому, — когда этот сброд уберется с улицы! — Дверь закрылась за ней без особого шума, но с двусмысленным треском и стуком.

— Левая, — повторил я, оборачиваясь к мальчику. Он кивнул. По его щеке скатилась слеза; он яростно смахнул ее рукавом. — А рука, какой рукой он наносил удары? Подумай!

Казалось, Эко вглядывался в глубокую, глухую бездну, разверзшуюся под кровавым пятном на мостовой. Медленно, как будто в трансе, он переложил кинжал из правой руки в левую. Глаза его сузились. Его левая рука судорожно дернулась, полосуя воздух мелкими колющими ударами. Он моргнул и посмотрел на меня, кивая.

— Левша! Превосходно. Левша с парализованной левой ногой — его нетрудно будет выследить. А его лицо — ты видел его лицо?

Он вздрогнул и, казалось, едва удержался от того, чтобы не расплакаться. Он медленно, тяжело кивнул, старательно избегая моего взгляда.

— Хорошо разглядел? Настолько хорошо, что узнаешь его, если увидишь снова?

Он посмотрел на меня паническим взглядом и попробовал пуститься наутек. Я схватил его за руку и подтянул назад к кровавому пятну.

— Но как тебе удалось так хорошо его рассмотреть? Откуда ты смотрел — из окна в своей комнате?

Он кивнул. Я взглянул вверх.

— Слишком далеко, чтобы действительно хорошо разглядеть лицо человека на улице даже при дневном свете. К тому же ночь была темной, несмотря на полную луну

— Глупец! Ты что, не понимаешь? — Голос доносился сверху из окна над лавкой. Старик раскрыл ставни и, снова уставившись на нас, говорил хриплым шепотом: — Мальчишка разглядел его лицо не ночью. Они вернулись сюда через несколько дней.

— А откуда ты это знаешь? — спросил я, вытягивая шею.

— Они… они заходили ко мне в лавку.

— И как же ты их узнал? Ты видел убийство?

— Не я. Ох, нет, не я. — Старик беспокойно поглядывал через плечо. — Но от моей жены не укроется ничего, что происходит днем или ночью на этой улице. Она видела их в ту ночь из этого самого окна. И она узнала их, когда они вернулись сюда средь бела дня, все те же трое: она узнала хромого главаря и другого — здорового светловолосого великана с красным лицом. У третьего, по-моему, была борода, но больше я ничего не запомнил. Главарь ходил с расспросами по округе, точь-в-точь как ты. Только мы ничего, ничего им не сказали; мы не сказали ни слова о том, будто Полия своими глазами видела убийство от начала и до конца, ни слова, я клянусь в этом. Мне не понравился их вид. По крайней мере, я ничего им не сказал; я, правда, припоминаю, что мне нужно было отлучиться, совсем ненадолго, а в это время моя старуха их спровадила, но не думаешь же ты, что она проболталась…

Позади меня раздался жутковатый животный вопль. Я обернулся и быстро присел: над моей головой просвистел брошенный Эко нож. Реакция старика оказалась на удивление проворной. Нож был направлен в раскрытое окно, а ударился о захлопнутые ставни. Клинок погрузился в дерево, застрял, затем выскользнул и с лязгом шлепнулся на землю. Я обернулся и уставился на Эко, удивленный тем, что этот мальчишка сумел бросить нож с такой силой. Он стоял, закрыв лицо ладонями, и рыдал.

— Эти люди сумасшедшие, — шепнул Тирон.

Я сжал запястья Эко и оторвал его ладони от лица. Мальчик мотал головой из стороны в сторону, силясь скрыть свои слезы. Он вырывался из моих рук, но я держал его крепко.

— Головорезы пришли снова, — сказал я. — Пришли за тобой. В ночь убийства они могли заметить, что ты подглядываешь?

Он дико замотал головой.

— Нет. Значит, они выяснили это у старухи-лавочницы. Она навела их на тебя. Но молва твердила, что свидетельница преступления — твоя мать. Так ли это? Была ли она вместе с тобой у окна?

Он снова покачал головой. Слезы катились по его лицу.

— Выходит, убийство видели только вы. Ты и старуха в доме напротив. Но старухе хватило ума остаться в стороне и вывести их на кого-то другого. Ты все подробно рассказал матери, не так ли? Точно так же, как рассказал нам? И она пошла излагать эту историю так, как будто видела преступление собственными глазами. Я прав?

Он содрогнулся и всхлипнул.

— Несчастная, — я перешел на шепот. — Несчастная. Выходит, в тот день они искали ее, а не тебя. И они нашли ее в вашем жилище. Ты был там?

Он едва кивнул.

— И что произошло? Угрозы, подкуп? — спросил я, зная, что на деле все было куда хуже.

Мальчик вырвался из моих рук. Всхлипывая и скуля, он бил себя по лицу. Тирон приблизился ко мне, с ужасом наблюдая за Эко. Наконец мальчик остановился. Он топнул ногой и посмотрел мне прямо в глаза. Скрежеща зубами, он поднял руки: лицо его исказила гримаса ненависти. Его руки двигались медленно, принужденно, словно он действует против своей воли. Он сделал непристойный жест, затем сжал пальцы в кулаки, как будто их иссушил огонь.

Они изнасиловали его мать; изнасиловали Полию, которая ничего не видела и ничего не знала бы о преступлении, если бы ей не рассказал о нем сын; ее единственным преступлением было то, что она поделилась слухами с живущей напротив старой дамой. Убийцы надругались над ней на глазах у мальчика.

Я посмотрел на Тирона, чтобы узнать, понимает ли он, что сказал мальчик. Он сжал губы и отвел глаза.

Неожиданно оттолкнув меня, Эко подбежал к брошенному на земле кинжалу, схватил его и бегом вернулся ко мне; взяв меня за руку, он сжал мои пальцы вокруг рукояти. Прежде чем я смог ему заплатить, прежде чем я смог сделать жест утешения или понимания, он вбежал в дом, оттолкнув великана сторожа, выходившего за дверь глотнуть свежего воздуха.

Посмотрев на нож, оставшийся у меня в руке, я вздохнул и закрыл глаза: от жары у меня внезапно закружилась голова.

— Чтобы отомстить за него, — шепнул я. — Он думает, что мы вершим правосудие, Тирон.

Глава одиннадцатая

Жестокий полуденный зной мы переждали в небольшой таверне. Я собирался поспешить на поиски шлюхи Елены — Лебединый Дом находился совсем неподалеку от места убийства, — но совершенно выдохся. Вместо этого мы повернули назад и потащились по узкой улице, пока не вышли на открытую площадь.

Площадь была почти пустынна. Лавочники позакрывали свои палатки. Жара была настолько сильной, что исчезли даже продавцы со своими тележками. Осталась только горстка уличных детей да собака: детвора носилась по лужам вокруг общественной цистерны. Они стянули с нее железную крышку, и один из мальчишек стоял в опасной близости от ее края. Даже не оглянувшись, он задрал тунику и помочился в отверстие.

Мозаичная гроздь красного винограда, выложенная над угловым камнем небольшого дома, свидетельствовала о наличии поблизости таверны. Вкрапления пурпурной и белой плитки вели за угол и по нескольким ступеням вниз. Таверна располагалась в маленьком, затхлом помещении — темном, сыром и безлюдном.

Жара вымотала меня несказанно. После стольких блужданий следовало перекусить, но аппетита у меня не было. Вместо еды я заказал воды и вина и уговорил Тирона присоединиться ко мне. Я заказал еще, и с этих пор Тирона больше не приходилось упрашивать. Когда язык его развязался, а бдительность ослабла, я почувствовал потребность откровенно расспросить его о свидании с дочерью Секста Росция. Но увы! На этот раз я подавил свое любопытство.

Тирон не привык к вину. На какое-то время он воодушевился, болтая об утренних и вчерашних событиях, постоянно себя перебивая, чтобы еще и еще раз похвалить своего мудрого хозяина, тогда как я устало расселся на стуле и слушал его только краем уха. Затем он внезапно приумолк, меланхолически глядя на свою чашу. Он сделал последний глоток, поставил чашу на стол, откинулся в кресле и крепко заснул.

Немного погодя я закрыл глаза; заснуть мне так и не удалось, но меня то и дело одолевали приступы дремоты, и кажется, это продолжалось довольно долго. Изредка я открывал глаза, чтобы посмотреть на Тирона, с открытым ртом спящего напротив меня. Он спал беспробудным сном юности и невинности.

Я то погружался в сон, то сознавал, что сплю, и мои полусны были тягостны и неприятны, и далеко, далеко не невинны. Я сидел в доме Цецилии Метеллы, допрашивая Секста Росция; он бормотал что-то невнятное, и хотя казалось, что он говорил по-латыни, в его речах я не мог разобрать ни слова. Когда он встал со своего стула, я заметил, что на нем надет тяжелый плащ, и тогда он пошел на меня, страшно хромая и волоча свою левую ногу. В ужасе я отвернулся и выбежал из комнаты. Коридоры разветвлялись и сливались друг с другом, словно проходы в лабиринте. Я потерялся. Я отогнул полог и увидел его со спины. Под ним извивалась пригвожденная к стене, плачущая, нагая вдова, которую он жестоко насиловал.

Но как бывает в снах, первоначальная картина превратилась во что-то другое, и я невольно вздрогнул, осознав, что эта женщина — вовсе не вдова; то была дочь Росция, и когда она заметила, что за ними подглядывают, ничуть не смутилась. Вместо этого она поцеловала воздух и показала мне язык.

Я открыл глаза и увидел, что Тирон спит напротив меня. Мне хотелось проснуться, но сил не хватало. Глаза мои отяжелели, и мне не хватало воли держать их открытыми. А может, то было только продолжение сна.

В доме Цецилии, в кладовой, мужчина и женщина продолжали совокупляться. Я наблюдал за ними с порога, робея, как мальчик. Мужчина в плаще посмотрел через плечо. Я улыбнулся про себя, потому что теперь я ожидал увидеть лицо Тирона — зарумянившееся от возбуждения, невинное, ошеломленное. Вместо него я увидел Секста Росция.

Я закрыл рот рукой и в ужасе отскочил назад. Кто-то дернул меня за рукав. Это был немой мальчик, с красными от слез глазами, закусивший губу, чтобы не расплыться в глупой улыбке. Он попытался всучить мне нож, но я отказался его взять. Он гневно оттолкнул меня в сторону и бросился на совокупляющуюся пару.

Мальчик без разбора наносил жестокие удары по движущимся телам. Они не собирались останавливаться, как будто уколы кинжала были незначительным беспокойством, как будто наслаждение было слишком велико, чтобы оторваться друг от друга и отшвырнуть от себя мальчишку. Я почему-то знал, что они не могут оторваться друг от друга, что их плоть каким-то образом сплавилась в одно неразличимое целое. Они поднимались и опускались, корчась в сладкой муке, а из их слившихся тел хлестали потоки крови. Кровавая лужа растеклась по полу роскошным красным ковром, достигнув моих ног. Я попытался шагнуть вперед, но застыл на месте, не в силах ни шевельнуться, ни даже заговорить. Я был неподвижен, как мертвец.

Когда я открыл глаза, ничего не изменилось. Я стоял посреди красного потока. Тогда я понял, что не открывал глаза вообще и по-прежнему сплю против своей воли. Я попытался дотянуться до глаз и открыть их пальцами, но веки плотно прилипли друг к другу. Тяжело дыша, почти задыхаясь, я боролся со сном, который никак не хотел меня отпускать.

Затем я мгновенно проснулся. Глаза открылись. Мои руки, подрагивая, лежали на столе. Тирон сидел напротив меня и мирно дремал.

Во рту у меня пересохло. Голова была словно набита шерстью. Лицо и руки онемели. Я попытался позвать трактирщика и обнаружил, что с трудом могу говорить. Впрочем, какая разница: трактирщик тоже спал, сидя на высоком табурете за стойкой со скрещенными руками и опущенным на грудь подбородком.

Я встал. Мои члены напоминали иссохшую древесину. Я поплелся к выходу, выбрался по ступенькам на улицу, завернул за угол и очутился на площади. Открытое пространство было залито ослепительным светом и совершенно безлюдно: его покинула даже уличная детвора. Я кое-как дошел до цистерны, встал перед ней на колени и вгляделся в черноту. Вода стояла слишком глубоко, чтобы я мог в ней отразиться, зато я почувствовал, как лицо обдает поднимающаяся снизу прохлада. Вытянув ведро, я обрызгал лицо, окатил водой голову.

Понемногу мне становилось легче, но слабость не проходила. Я хотел только одного — сидеть, ничего не делая, дома, под портиком, вглядываться в залитый солнечными лучами сад, пока Баст устраивается у моих ног, а Бетесда то и дело приносит холодную ткань, чтобы остудить мой лоб.

Вместо этого я почувствовал чью-то нерешительную руку на своем плече. Это был Тирон.

— Господин, с тобой все в порядке?

Я сделал глубокий вдох:

— Да.

— Это все жара. Нестерпимая, нечеловеческая жара. Просто наказание какое-то. Цицерон говорит, она притупляет ум и иссушает дух.

— Сюда, Тирон, помоги мне встать.

— Тебе нужно лежать. Спать.

— Нет! Сон — худший враг человека в такую жару. Жуткие сны.

— Тогда возвратимся в таверну?

— Нет. Вернее, да: полагаю, мы кое-что задолжали трактирщику.

— Нет, перед тем как выйти, я расплатился из твоего кошелька. Он спал, но я оставил деньги на стойке.

Я покачал головой:

— А ты разбудил его, прежде чем уйти, чтобы его не застали врасплох воры?

— Конечно.

— Тирон, ты просто образец добродетели. Ты роза среди шипов. Ты сладкая ягода в зарослях куманики.

— Я всего лишь зеркало моего хозяина, — сказал он, и в голосе его звучало не смирение, а гордость.

Глава двенадцатая

На какое-то время все еще высокое солнце скрылось под покровом белых, неизвестно откуда взявшихся облаков. Самый страшный зной был уже позади, но теперь город выдыхал весь жар, впитанный им за день. Камни мостовой и кирпичи напоминали пышущие жаром печные стенки. Если не разыграется новая гроза, чтобы их остудить, всю ночь они будут источать тепло, поджаривая город и всех его обитателей.

Тирон убеждал меня повернуть назад, нанять носилки, которые доставят меня домой, или по крайней мере вернуться в дом к Цицерону на Капитолийском холме. Да и стоило ли так близко подбираться к Лебединому Дому и не нанести визит?

Мы снова шли вниз по узкой улочке мимо короткого тупика, в котором прятались убийцы и который был теперь загорожен вновь открывшейся дверью продовольственной лавки. Из нее доносился приторный запах гнилых фруктов; я не стал заглядывать внутрь. Мы обошли кровавое пятно и прошли мимо двери, ведшей в жилище молодой вдовы. Высокий сторож дремал на ступеньках. Когда мы проходили мимо, он открыл глаза и смерил меня озадаченным, раздраженным взглядом, словно мы беседовали с ним так давно, что он позабыл наши лица.

Лебединый Дом был даже ближе, чем я думал. Улица сузилась и свернула влево, так что мы больше не видели пройденный нами путь. Неожиданно справа выросла цель нашего путешествия. Об этом можно было безошибочно судить по безвкусной пышности, отличающей заведения этого рода.

Сколь очаровательным должно было оно казаться мужчинам со скромным достатком, которые приходили сюда по чужой подсказке, приходили ночью, ориентируясь по факелам и грубым изображениям лебедя, вывешенным вдоль улицы. Какая изысканная пошлость должна была бросаться в глаза мужчине с таким изрядным вкусом, как у Секста Росция, как должно было манить это здание человека, одержимого своими перезрелыми плотскими аппетитами.

Фасад дома резко контрастировал со всем, что его окружало. Примыкающие строения были оштукатурены и покрыты шафрановыми, ржавыми и крапчато-кремовыми пятнами. Оштукатуренная передняя стена Лебединого Дома была покрыта кричащей, ярко-розовой краской и кое-где вокруг окон была украшена красной плиткой. Полукруглый портик выдавался на улицу. На вершине полукупола громоздилась статуя Венеры; сработана она была настолько грубо, почти святотатственно, что на нее было больно смотреть. При виде ее заржал даже Тирон. Внутри портика из полукупола свисала большая лампа; из милосердия можно было бы сказать, что она имеет форму лодки, хотя я подозреваю, что легкая ее кривизна и затупленный конец призваны были напоминать непристойно преувеличенный детородный орган. Сколько ночей она служила маяком Сексту Росцию, взбиравшемуся по трем мраморным ступеням к черной решетке, перед которой стояли теперь мы с Тироном, бесстыдно стучась в публичный дом посреди бела дня?

Нам открыл раб — высокий, мускулистый юноша, похожий скорее на телохранителя или гладиатора, чем на привратника. Вел он себя до отвращения угодливо. Ссутулившись, он без конца хихикал, кланялся и кивал, пока мы следовали за ним в безвкусно обставленную прихожую. Ждать нам пришлось совсем недолго, и вскоре появился сам хозяин.

Содержатель Лебединого Дома являл собой воплощение округлости: он был округл со всех сторон, от брюха до лысой макушки. Остатки волос были тщательно умащены и причесаны, а щеки — гротескно припудрены и нарумянены. Что до его драгоценностей, то и здесь вкуса он проявлял не больше, чем в случае с мебелью. В общем он был похож на опустившегося эпикурейца, а его попытки воссоздать атмосферу левантийского публичного дома граничили с пародией. Когда римляне пытаются подражать Востоку, они редко добиваются успеха. Подражать изяществу и подлинной роскоши совсем не просто, тем более что их не купишь оптом.

— Гражданин, — сказал он, — ты пришел в необычный час. Большинство наших посетителей прибывают ближе к заходу солнца. Но тем лучше для тебя: у тебя будет богатый выбор девочек и тебе не придется ждать. Большинство девочек спит, но я легко подниму их с постелей. В это время они привлекательнее всего: только вставшие, все еще свежие и благоухающие сном, подобные утренним розам, увлажненным росой.

— По правде говоря, я имею в виду определенную девушку.

— Да?

— Мне говорили о ней. Ее зовут Елена.

Хозяин посмотрел на меня пустыми глазами и задумался. Когда он заговорил, я почувствовал, что он не лжет, но искренне забыл, о ком идет речь, как и подобает человеку, покупающему и продающему из года в год столько женских тел, что смешно требовать от него упомнить их все.

— Елена, — повторил он, словно то было иностранное слово, значение которого он никак не мог припомнить. — А давно ли тебе ее порекомендовали, господин?

— Недавно. Но прошло довольно много времени с тех пор, как мой приятель навещал ее в последний раз. Его нет сейчас в Риме, он занят в своих загородных имениях. Дела не позволяют ему посетить город, но он пишет мне, что с теплотой вспоминает Елену и мечтает найти в деревне женщину, чьи ласки утоляли его страсть хотя бы наполовину так, как это умела делать она.

— Понятно. — Толстяк сложил кончики пальцев, поджал губы и, казалось, пересчитывал кольца на каждой руке. Я вдруг понял, что разглядываю картину на противоположной стене; на ней был изображен Приап, ухаживающий за стайкой обнаженных гетер, которые с трепетом взирали на гигантский ствола, вздымавшийся у бога между ног.

— Может, ты мог бы описать эту Елену?

Я немного подумал, затем покачал головой:

— Увы, странно, но мой приятель ничего не пишет о ее внешности. Он только называет ее имя и ручается, что разочарован я не буду.

Мой собеседник повеселел:

— Что ж, прекрасно, даю слово, что могу точно так же поручиться за любую из моих девочек.

— Значит, ты уверен, что Елены у тебя нет?

— Это имя, конечно, мне знакомо. Да, кажется, я смутно припоминаю эту девочку. Но я уверен, что Елены здесь давно уже нет.

— Но что с ней могло случиться? Ведь твои девочки наверняка здоровы.

— Ну, разумеется; от болезни у меня еще не умирала ни одна девочка. Она была продана, насколько я помню, но не в другое заведение, а частному лицу, — быстро добавил он, чтобы у меня не возникло желания поискать ее где-нибудь еще.

— Частному лицу? Мой приятель будет весьма огорчен этим известием. Интересно, может, я знаю покупателя: вдруг меня просто разыграли? Ты не мог бы сказать мне, кто это был?

— Боюсь не вспомнить подробностей, не посоветовавшись со своим счетоводом. И я должен сказать, что в мои принципы не входит обсуждать продажу рабов ни с кем, кроме возможного покупателя.

— Я понимаю.

— Ну вот, сейчас тебе будет из кого выбрать: Стабий приведет четырех прелестных девочек. Единственное, что от тебя потребуется, — это решить, какую из них ты больше хочешь. Может, ты захочешь сразу двоих. А может, ты отведаешь всех четверых, одну за одной. Мои девочки делают сатирами даже заурядных мужчин, а ты, господин, кажешься мне мужчиной совсем не заурядным.

По сравнению с публичными домами Антиохии или Александрии первое предложение хозяина было обескураживающе неинтересным. Все четыре были брюнетки. Две из них показались мне совсем заурядными, почти некрасивыми, хотя для мужчин, чей взгляд скользит исключительно ниже шеи, они обладали весьма пышными прелестями. Две другие были довольно привлекательны, хотя и не так хороши, как вдова Полия, по крайней мере в ту пору, когда на ее лицо еще не лег отпечаток страдания. Все они были одеты в пестрые платья без рукавов, сшитые из столь облегающего и прозрачного материала, что тайной оставались только самые укромные уголки их тела. Хозяин тронул за плечо самую юную и миловидную из четверых и подтолкнул ее вперед.

— Вот, господин, я предлагаю тебе самый нежный бутон в моем саду, мой самый новый, самый свежий цветок: Талия. Прелестна и игрива, как дитя. Но уже женщина, не сомневайся — стоя позади нее, он нежно приподнял платье на ее плечах. Оно распахнулось посередине, и на мгновенье она предстала передо мной полностью обнаженной, склонив голову и отведя в сторону глаза. Я слышал тяжелое дыхание Тирона.

Содержатель публичного дома нежно погладил ее груди и скользнул пальцами ниже. Я видел, как покрывается гусиной кожей пушистый треугольник ниже пупка.

— Она краснеет — ты видишь, как хороши ее щечки. Талия краснеет и в других местах, слишком укромных, чтобы говорить о них вслух. — Он запахнул ее платье. — Но несмотря на ее девическую скромность, уверяю тебя, в постели она не ведает стыда.

— И давно она у тебя?

— О нет, совсем недавно, господин. Всего месяц. Почти еще девственница, но поразительно искушенная во всех своих дырочках. Особенно хорош се рот.

— Не интересуюсь.

— Нет?

— Мое сердце отдано Елене.

Толстяк стиснул зубы.

— Однако если ее здесь нет, приведи ко мне самую умелую из твоих шлюх. Мне нет дела до внешности. Эти девочки слишком молоды, чтобы знать, что они делают; я не интересуюсь детьми. Приведи ко мне самую опытную. Покажи мне женщину в полном соку, женщину с горячей кровью, сведущую во всех любовных забавах. И она должна говорить на сносной латыни: беседа доставляет мне огромное удовольствие. В Лебедином Доме найдется такая женщина?

Он хлопнул в ладоши. Раб по имени Стабий вывел девушек из комнаты. Талия, юный цветок, обнаженная для нас своим хозяином, красневшая и отводившая глаза с такой стыдливостью, прикрыла рот ладонью и ушла, зевая.

Раб обернулся.

— Стабий, приведи к нам Электру.

Женщина по имени Электра появилась не сразу. Когда наконец хозяин объявил о ее приходе, я тотчас понял, что это именно то, что мне нужно.

Самой выразительной ее приметой были волосы — пышная копна черных локонов, тронутая у висков искусственной сединой. Она была накрашена с искусством, достижимым только с помощью многолетней практики; хозяину не мешало бы у нее поучиться. Пусть черты ее лица были слишком резкими, чтобы назвать их утонченными, пусть ее кожа не была по-девичьи свежей, все равно в мягком свете атрия ее можно было с чистой совестью назвать красавицей. С возрастом она заслужила право носить менее открытое платье, чем у более молодых девушек: на ней было свободное белое одеяние с длинными рукавами, стянутое кушаком под грудью. Изгибы ее бедер и груди притягивали взор, хотя и не просматривались сквозь тонкую ткань платья.

В любом публичном доме найдется по меньшей мере одна такая женщина, а в городах, где наслаждение — главный источник дохода, требующий разделения труда, из них состоят целые дома. Электра была Великой Матерью. Не матерью взрослого человека, но матерью, какую видят перед собой дети; не старая, но умудренная, с телом не хрупкой девочки и не старухи, с телом крепким, цветущим, питающим.

Я взглянул на Тирона и увидел, что на него она произвела неизгладимое впечатление. Вряд ли он часто встречал женщин этого типа на службе у такого хозяина, как Цицерон.

Я отошел с владельцем заведения в сторонку и повел переговоры. Он, естественно, хотел слишком много. Я снова посетовал на отсутствие Елены. Он скорчил гримасу и сбавил цену. Я колебался. Он сбавил еще. Я согласился и поручил Тирону расплатиться. Передавая монеты, он выглядел потрясенным, но потому ли, что цена показалась ему непомерной (еще бы, ведь платит Цицерон), или потому, что он понял, какую сделку я заключил, не знаю.

Электра повернулась, чтобы проводить меня к себе в комнату. Я последовал за ней и жестом показал Тирону идти за мной.

Тирон казался сильно удивленным. Впрочем, как и хозяин.

— Гражданин, гражданин, я и не знал, что ты собираешься взять с собой мальчика. Разумеется, это стоит дороже.

— Глупости. Мой раб идет туда же, куда и я.

— Господин…

— Этот мальчик — раб, мое имущество и ничего больше. На том же основании ты мог бы взять с меня деньги за то, что я беру с собой пару сандалий. Мне говорили, что это приличное заведение. Кроме того, мне говорили, что я найду здесь одну девушку…

Толстяк потряс зажатыми в кулак монетами. Их звон смешался с позвякиванием колец у него на пальцах. Он поднял бровь, чмокнул губами и отвернулся.

Комната Электры разительно отличалась от прихожей и коридоров. Обстановку явно подбирала она сама; здесь чувствовалась безукоризненная простота греческого вкуса, уют давно обжитого места. Электра прилегла на длинный, широкий диван. Кроме него в комнате было два стула. Я посадил Тирона на один из них, а сам сел на другой.

Она улыбнулась и тихо рассмеялась, возможно, думая, что мы робеем или прикидываемся робкими.

— Удобнее всего здесь, — сказала она, поглаживая ладонью потрепанную обшивку дивана. В ее голосе слышался едва различимый акцент.

— Не сомневаюсь, так и есть. Но сначала я хотел бы поговорить.

Она понимающе пожала плечами.

— Разумеется. Мне лучше раздеться?

Я посмотрел на Тирона, который начинал краснеть.

— Да, — сказал я. — Пока мы беседуем, сними платье. Делай это не спеша.

Электра встала. Она зачесала волосы назад и завела руку за шею, чтобы расстегнуть пряжку. Позади нее на маленьком столике рядом с диваном я заметил крохотные песочные часы. Их верхнее отделение было полно песка, свободно стекающего вниз. Должно быть, она перевернула часы, когда мы вошли, да так ловко, что я и не обратил внимания. Электра была настоящим мастером своего дела.

— Расскажи мне о Елене.

Она пребывала в нерешительности совсем недолго:

— Ты ее друг? Ты бывал у нее?

— Нет.

— Откуда ты ее знаешь?

— Я ее не знаю.

Казалось, это ее позабавило.

— Тогда почему ты меня о ней спрашиваешь? Платье легко соскользнуло с ее плеч и собралось в складки на груди, задержанное кушаком. Ее кожа оказалась на удивление гладкой и упругой. На бледном обнаженном теле я рассмотрел ее драгоценности: серебряные браслеты на запястьях и изящное ожерелье, подчеркивавшее пышную округлость ее груди. Хотя драгоценности ей скорее всего не принадлежали, очевидно, выбор делала она сама. И здесь ее вкус выгодно отличался от вкуса хозяина.

Казалось, она намеренно не замечает Тирона, позволяя ему тем самым внимательно ее рассмотреть. Он следил за ней с какой-то беспомощной напряженностью, с поджатыми губами и сведенными, точно от боли, бровями.

— Возможно, тебе следует просто ответить на мой вопрос. В конце концов, я уже за тебя заплатил. Только попробуй меня огорчить, и я пожалуюсь твоему хозяину и потребую деньги назад. Может, он тебя выпорет.

Электра громко рассмеялась.

— Не думаю, — сказала она. — Да и ты так не думаешь. — Она взяла со стола гребенъ и зеркальце и села на диван, глядя на свое отражение и расчесывая волосы. Она действительно была очень хороша. На месте хозяина я запросил бы за нее вдвое больше.

— Ты права. Я только хотел подразнить мальчика.

Она оторвалась от зеркальца только затем, чтобы изумленно поднять брови:

— У тебя извращенный ум. Думаю, мы попусту теряем время, разговаривая подобным образом.

Я покачал головой:

— Расскажи мне о Елене. Когда она вас покинула?

— Прошлой осенью. До зимы.

— Может быть, в сентябре?

— Да, пожалуй, в сентябре. Да, это произошло сразу после Римского праздника, я это хорошо помню, потому что в выходные дни у нас всегда много работы. Стало быть, в конце сентября.

— Сколько лет Елене?

— Совсем ребенок.

— Не старше Талии?

— Я сказала ребенок, а не младенец.

— И как она выглядит?

— Очень хорошенькая. Одна из самых прелестных девочек в нашем заведении, я всегда это говорила. Белокурая. Кожа похожа на светлый мед. Думаю, ее родители могли быть и скифами. У нее прекрасное тело, очень пышное для ее возраста, полная грудь, широкие бедра и тонкая талия. Как она гордилась своей тонкой талией!

— У нее был постоянный посетитель. Мужчина, который, судя по всему, заботился о ней особенным образом?

Электра озабоченно посмотрела на меня.

— Так ты пришел ради этого?

— Да.

— Ты его друг? Как там его зовут? Кажется, Секстом?

— Да, так его звали. Нет, я не был его другом.

— Ты говоришь так, будто он умер.

— Он умер.

Она положила гребень и зеркальце себе на колени:

— А Елена? Она была с ним, когда он умер? Ты знаешь, где она сейчас?

— Мне не известно о ней ничего, кроме того, что можешь сообщить мне ты.

— Она была прелестной девушкой. Такой нежной. — Электра внезапно погрустнела и показалась мне еще более прекрасной. Мгновение спустя она снова взяла гребень и зеркальце. — Поэтому она тут и не задержалась. Она была здесь, наверное, год, не больше. Хозяин купил ее на аукционе в храме Кастора вместе с полудюжиной других девушек — все одного возраста. Но она была особенной, пусть он этого и не видел.

— Зато видел Секст.

— Старик? О да. После первого раза он приходил сюда не реже чем раз в пять-шесть дней. Ближе к концу он иногда заходил сюда ежедневно.

— К концу?

— После того как она забеременела. Перед тем, как она покинула заведение.

— Забеременела? Кто же был отцом?

Электра рассмеялась:

— Если ты забыл, здесь публичный дом. Не всякому посетителю достаточно сидеть и просто смотреть, как женщина расчесывает волосы. — Она пожала плечами. — В подобных местах девушка никогда не знает точно, кто это был, хотя некоторые не прочь пофантазировать. С Еленой это случилось в первый раз. Я рассказала ей, как избавиться от ребенка, но она не послушалась. По правилам, я должна была поставить в известность хозяина.

— Но не сделала этого. Почему?

— Я же тебе сказала: Елена была такая милая, такая нежная. Она очень хотела ребенка. Про себя я думала, что если она сможет скрывать беременность от хозяина достаточно долго, то ему придется с этим смириться, пусть он и не позволит ей оставить ребенка.

— Но Елена рассказала об этом не только тебе. Некоторые девушки не прочь пофантазировать, говорила ты. Что придумала она?

Ее глаза вспыхнули гневом.

— Ты знаешь ответ. Это очевидно по тому, как ты спрашиваешь.

— Мне известно только то, что рассказала мне ты.

— Хорошо. Она сказала старику Сексту, что она беременна и что ребенок от него. И этот глупец ей поверил. Иногда мужчины ужасно хотят сделать ребенка. Ты знаешь, он потерял сына; он постоянно твердил ей об этом. Может, именно поэтому она знала, что он ей поверит. Кто знает, может, это действительно был его ребенок.

— И как это могло помочь Елене?

— А ты как думаешь? Любая девушка в подобном заведении мечтает об этом, по крайней мере, пока не поумнеет. Мечтает, чтобы в нее влюбился богач, выкупил ее у хозяина, взял ее к себе. Или даже чтобы он выпустил ее на волю, приобрел ей дом, где она могла бы воспитать своего ребенка как гражданина. В самых диких ее фантазиях он может даже признать незаконнорожденного, сделать его наследником. Иногда такие чудеса случаются. Елена была достаточно молода, чтобы грезить об этом.

— И чем все это кончилось?

— Секст пообещал выкупить ее и дать ей свободу. Он даже говорил, что женится на ней. Так сказала мне она. Не думаю, что она это выдумала.

— А потом?

— Он просто перестал приходить. Какое-то время Елена делала вид, что все в порядке, но ее беременность становилась все заметней, а дни шли и шли. Я утешала ее, когда она рыдала по ночам. Мужская жестокость…

— Где она сейчас?

— Хозяин продал ее.

— Кому?

— Не знаю. Я думала, что ее, наверно, в конце концов купил Секст. Но ты говоришь, он мертв, и ничего не знаешь о Елене.

Я покачал головой.

— За ней пришли в конце сентября. Без предупреждения, без подготовки. Прибежал Стабий и велел ей собирать вещи. Хозяин продал ее, и она должна немедленно уйти. Задрожав, как котенок, она закричала от счастья, и я закричала вместе с ней. Она не стала брать с собой ничего из вещей, сказав, что Секст купит ей вещи куда лучше. Я проводила ее по коридору. Ее ждали в прихожей. Увидев этих людей, я поняла, что что-то не так. Думаю, она тоже это поняла, но попыталась это скрыть. Она поцеловала меня и улыбнулась, выходя с ними за двери.

— Это не Секст, — сказал я. — Секста Росция к тому времени уже не было в живых.

— Нет, это был не старик. Двое мужчин. Мне не понравился их вид. Не понравился ни светловолосый великан, ни тот, что хромал.

Должно быть, сам того не заметив, я издал какой-то звук. Электра перестала расчесываться и пристально посмотрела на меня.

— Что случилось? Ты знаешь хромоногого?

— Еще нет.

Она отложила щетку и внимательно смотрела на меня. В глазах ее тлел огонь.

— Что это за загадки? Ты знаешь, где сейчас Елена, или нет? Ты знаешь, кто ее купил?

— Я уже сказал тебе. Мне известно о Елене только то, что рассказала мне ты.

— Это ложь, — заметила она.

Тирон заерзал в своем кресле. Думаю, он никогда не слышал, чтобы рабыня разговаривала с гражданином в таком тоне.

— Да, — кивнул я. — Это ложь. Кое-что о Елене мне все же известно. Потому-то я здесь. Я скажу тебе. В ту ночь, когда Секст Росций был убит — недалеко отсюда, Электра, всего в нескольких шагах вверх по улице — в ту ночь он присутствовал на застолье в доме одной важной аристократки. Цецилия Метелла, слышала ли ты это имя прежде? Упоминала ли его Елена?

— Нет.

— После наступления темноты явился гонец. Он принес записку для Секста. Записка была от Елены, которая настаивала, чтобы он немедленно пришел в Лебединый Дом.

— Невозможно.

— Почему?

— Елена не умела писать.

— Но может, кто-нибудь другой в заведении мог написать за нее?

— Стабий немного умеет писать. И писцы, но мы никогда их не видим. Неважно. Послать записку богатому мужчине, вызвать его как собаку из дома знатной матроны… Елена была мечтательница, но она не была сумасшедшей. Она никогда не сделала бы этого, не посоветовавшись со мной.

— Ты уверена?

— Совершенно уверена.

Я кивнул и посмотрел на песочные часы. Песка оставалось еще порядочно.

— Думаю, мы поговорили достаточно, — сказал я.

Настала очередь Электры свериться с песочными часами. На мгновение она закрыла глаза. Волнение и тревога понемногу стерлись с ее лица. Она встала и развязала кушак на груди.

— Еще одно, — тихо сказала она. — Ты дашь мне знать, если услышишь что-нибудь новое о Елене и ребенке? Даже если новости будут плохими. Тебе не придется, если ты не хочешь, снова видеться со мной. Просто пошли раба передать известия Стабию. Он позаботится, чтобы я получила послание.

— Если я что-нибудь разыщу, я непременно поставлю тебя в известность.

Она благодарно кивнула и позволила платью упасть с ее бедер. Я долго не мог отвести от нее глаз. Она стояла не шевелясь, склонив голову, заведя ногу за ногу и опустив руки вдоль бедер — позволяя мне изучать контуры ее тела, вдыхать головокружительный аромат ее кожи.

— Ты очень красива, Электра.

— Некоторые мужчины думают так же.

— Но я пришел сюда не потому, что мне нужна женщина. Я искал Елену.

— Я понимаю.

— И хотя я заплатил твоему хозяину, я хотел не твоего тела.

— Я знаю. — Она посмотрела на меня. — Но осталось еще много времени.

— Нет. Не для меня. Не сегодня. Но есть кое-что, что ты могла бы мне подарить. Оказать милость.

— Да.

— Мальчик, — я показал на Тирона, смотревшего на меня взглядом, в котором смешались вожделение и изумление. Его лицо густо покраснело.

— Конечно, — сказала Электра. — Ты хочешь наблюдать за нами?

— Нет.

— Ты хочешь взять нас обоих? — Она наклонила голову и насмешливо улыбнулась. — Я не прочь.

— Ты не поняла. Я подожду в прихожей. Это исключительно ради удовольствия мальчика, не моего. Не исключено, что и ради твоего удовольствия тоже.

Она скептически выгнула бровь. Что же это за человек, в конце концов, который платит хорошие деньги, чтобы его раб поразвлекся со шлюхой?

Я повернулся, чтобы уйти. Тирон вскочил с кресла.

— Но, господин…

— Спокойствие, Тирон. Останься. Это подарок. Прими его с благодарностью.

Я вышел, затворив за собой дверь, и задержался в коридоре, ожидая, что Тирон последует за мной. Этого не произошло.

В прихожую начинали прибывать посетители. Толстяк приветствовал новых гостей. Стабий и еще один раб доставляли товар. Все сидения были заняты, и некоторые покупатели были вынуждены стоять. Я встал рядом с ними в уголке и не на самом виду. Вскоре в коридоре послышались быстрые шаги Тирона, который неуклюже поправлял на плечах тунику. Его лицо блестело от пота, волосы были взъерошены. Убегая из комнаты, он даже не удосужился разгладить свою одежду.

— Закончил? — спросил я.

Я ожидал, что Тирон ухмыльнется, но он даже не посмотрел на меня, сразу же нырнув в небольшую толпу и устремившись к двери. Я последовал за ним, глядя через плечо на последнюю группку девушек, выставленных перед посетителями. Среди них была и юная Талия. Хозяин приподнял ее платье и нежно поглаживал ее груди.

— …Она краснеет, ты видишь, — доносились до меня его слова, — как хороши ее щечки. Талия краснеет и в других местах, слишком укромных, чтобы говорить о них вслух…

Тирон шел по улице так быстро, что мне пришлось пуститься за ним бегом.

— Мне не следовало так поступать, — сказал он, качая головой и глядя прямо перед собой.

Я положил руку ему на плечо. Дернувшись, он подчинился, как подчиняется конь, замедляя шаг.

— Разве она не пробудила в тебе желание, Тирон?

— Конечно, да. Она… — Он подыскивал слово и, не найдя подходящего, безнадежно пожал плечами.

— Разве это не доставило тебе удовольствие?

— Конечно, доставило.

— Тогда ты мог бы меня по крайней мере поблагодарить.

— Но мне не следовало так поступать, — нахмурился он. — Ведь платил Цицерон, а не ты. Ты взыщешь с него эту сумму. Как ты думаешь, что он скажет, если узнает? На его деньги покупать женщину мне…

— Значит, ему не нужно об этом знать. В любом случае я заплатил за нее вперед. Это оправданная трата, ты не можешь этого не допустить. Вполне разумно, что кто-то должен был ею воспользоваться.

— Да, если подать это таким образом. Даже если так… — Он посмотрел мне прямо в глаза — совсем недолго, но этого оказалось достаточно, чтобы проникнуть в его душу. Он испытывал чувство вины не потому, что злоупотребил доверием Цицерона, но потому, что предал кого-то другого.

Так я в первый раз осознал, насколько серьезно влюбился Тирон в дочь Секста Росция.

Глава тринадцатая

Мы снова прошли мимо дома, где жила вдова Полия, мимо кровавого пятна, мимо старого лавочника и его жены. Тирон был настроен идти быстро; я не отставал, а потом пошел еще быстрее. На сегодня мне хватило незнакомцев с их трагедиями. Я хотел как можно скорее попасть домой.

Мы вышли на площадь. Лавки снова открылись; уличные торговцы вернулись на свои места. Солнце было еще достаточно высоко, и его лучи озаряли не только верхушки крыш, но и касались стержня уличных часов. До вечера оставался еще час.

Дети играли вокруг цистерны; женщины и рабы стояли в очереди за водой для вечерней трапезы. Площадь полнилась движением и шумом, но что-то было не так. Не сразу я уразумел, что половина голов или даже больше повернуты в одном направлении. Некоторые из зевак показывали пальцем.

Рим — город огня и дыма. Люди питаются хлебом, хлеб готовится в печах, печи испускают клубы дыма. Но дым,поднимающийся над горящим жилым домом, выглядит совершенно иначе. Он густ и черен; в ясный и безветренный день он лезет вверх большим, широким столбом. В небо взвиваются потоки пепла, чтобы быть втянутыми в центр дымного столба и возноситься все выше и выше в небо.

Пожар случился прямо у нас на дороге, где-то на полпути к Капитолийскому холму. Заметив его, Тирон, казалось, освободился от всех своих тревог. Он ускорил шаг, его лицо разгладилось, а глаза заблестели здоровым возбужденным блеском. Человек инстинктивно бежит от огня, но жизнь в городе отменяет животные страхи; и действительно, по пути мы не встретили никого, кто шел бы в противоположном нам направлении, но вместо этого обнаружили, что нас затягивает постоянно растущий затор из пешеходов и повозок: со всех сторон люди устремились поглазеть на катастрофу в самом ее разгаре.

Горело неподалеку от подножия Капитолия, как раз за Сервиевой стеной, в фешенебельном квартале к югу от Фламиниева цирка. Четырехэтажный жилой дом был почти полностью объят пламенем. Языки огня вырывались из окон и плясали по крыше. Если здесь и произошла какая-нибудь драма во вкусе толпы, мы ее явно пропустили; не было ни беспомощных жертв, кричащих из окон верхних этажей, ни выброшенных на улицу младенцев. Обитатели дома уже выбрались наружу либо навсегда остались внутри.

То здесь, то там я видел в толпе рвущих на себе волосы женщин, плачущих мужчин, сбившиеся в кучку семьи. Рыдающие погорельцы были растворены в огромной толпе, наблюдавшей за пожаром со смешанным чувством ужаса и восторга.

— Говорят, заполыхало где-то в середине дня, — сказал стоявший поблизости мужчина, — и затем огонь охватил целое здание. — Его товарищ важно кивнул. — Все равно я слышал, что несколько семей оказались заперты на верхних этажах. Сгорели заживо. Их вопли были слышны даже на улице. Говорят, не больше часа назад в одном из верхних окон показался горящий человек: он бросился вниз и упал в толпу. Если пройти сюда, мы, может, увидим место, где он приземлился.

По пустому коридору между толпой и огнем возбужденно сновал седобородый старик, нанимавший людей с улицы для тушения пожара. Сумма, которую он предлагал, была совсем пустяковой, и на его предложение отзывались совсем немногие. С северной стороны, ближе к холму, пожар, казалось, почти не распространялся; ветра, который мог бы раздуть огонь, не было, а широкий зазор между домами надежно препятствовал пламени, не позволяя ему перекинуться на другие здания. Но с юга, со стороны Цирка, к горящему дому близко примыкал другой дом, поменьше: расставив руки, рослый мужчина без труда дотянулся бы до стен обоих строений. Огонь уже опалил ближнюю стену соседнего дома, а когда горящее здание начало обваливаться, груды тлеющих обломков и золы засыпали промежуток между ними, причем некоторые головешки попадали на близлежащую крышу, откуда они были поспешно сметены отрядом рабов. Хорошо одетый, сопровождаемый большой свитой рабов, секретарей и гладиаторов аристократ выступил из толпы и приблизился к седобородому страдальцу.

— Гражданин, — позвал он, — эти здания твои?

— То, что горит, принадлежит не мне, — огрызнулся старик. — Это дом моего дурака соседа Вария. Что за дурень! Он разрешает своим жильцам разводить огонь в самый жаркий день года. Среди тех, кто борется с огнем, ты его не найдешь. Вероятно, он отправился на праздник в Байи. Мне принадлежит дом, который еще стоит.

— Но, пожалуй, он простоит не слишком долго. — Аристократ говорил приятным голосом, который пришелся бы впору и оратору на Форуме. Я не видел его лица, но уже знал, кто это должен быть.

— Красс, — прошептал я.

— Да, — сказал Тирон. — Красс. Мой хозяин знаком с ним. — В его словах звучала гордость — гордость человека, который ценит знакомство со знаменитостью вне зависимости от того, какова ее природа. — Знаешь эту песенку: «Красс, Красс, богат, как Крез»? Говорят, что сейчас он самый богатый человек в Риме, не считая, разумеется, Суллы; Красс богаче большинства царей и богатеет изо дня в день. Так говорит Цицерон.

— А что еще говорит твой хозяин о Крассе?

Предмет нашего разговора одной рукой обнял старика за плечи. Вдвоем они подошли к месту, откуда лучше был виден проем между двумя домами. Я последовал за ними и, встав сзади, вгляделся в раскаленную щель, непроходимую из-за непрекращающегося града пепла и горячих камней.

— Говорят, что у Красса множество достоинств и один все затмевающий порок — алчность. Но Цицерон считает, что его жадность — только признак порока более глубокого, зависти. Богатство — единственное, что есть у Красса. Он продолжает наращивать его потому, что завидует доблестям других, так, словно его зависть — это глубокая яма, и он только тогда встанет вровень со своими соперниками, когда заполнит ее до отказа золотом, скотом, домами и рабами.

— Тогда нам остается только пожалеть Марка Красса. Твой хозяин очень сострадателен.

Мы выбрались из гущи толпы и подошли достаточно близко, чтобы слышать крики Красса и хозяина дома, заглушаемые ревом пламени. Я почувствовал жаркое дыхание огня на своем лице, и мне пришлось закрыть глаза, чтобы в них не насыпало мелкой золы.

Мы оказались на этом месте в переломный момент. Казалось бы, обстановка не слишком благоприятствовала заключению сделки, но нужно было учитывать, какие преимущества она предоставляла Крассу. По всему было видно, что седобородый бедняк не в состоянии запросить хорошую цену. Среди рева огня до меня доносился поставленный ораторский голос Красса, звучавший мелодично, как колокольчик.

— Десять тысяч денариев, — прокричал он. Я не слышал, что ответил ему домовладелец, чье лицо и жесты выражали гнев. — Прекрасно, — пожал плечами Красс. Казалось, он готов уже предложить более высокую цену, но внезапно язык пламени лизнул цоколь соседнего здания. Несколько рабочих незамедлительно подскочили сюда и принялись сбивать огонь тряпками и передавать друг другу ведра. Их усилиями пламя, казалось, было потушено, но тут огонь показался в другом месте.

— Восемь тысяч пятьсот, — сказал Красс. — Мое последнее слово. Это больше, чем цена земли, кроме которой, пожалуй, здесь ничего не останется. К тому же мне придется потратиться на вывоз мусора. — Он посмотрел на огонь и покачал головой. — Восемь тысяч, не больше. Если хочешь, бери прямо сейчас. Как только пламя разыграется всерьез, я не дам тебе и асса.

Лицо старика было искажено мучительным страданием. Несколько тысяч денариев — слабое возмещение за потерянное. Но если здание сгорит, оно не будет стоить ничего.

Красс подозвал своего секретаря:

— Собирай моих людей. Скажи им, чтобы они готовились уходить. Я пришел сюда покупать, а не смотреть, как горит дом.

Седобородый сдался. Он вцепился Крассу в рукав и кивнул. Красс сделал знак секретарю, который без промедления достал толстый кошелек и тут же расплатился со стариком.

Красс поднял руку и щелкнул пальцами. Вся его свита тут же приступила к делу. Гладиаторы и рабы по-муравьиному сновали вокруг дома, выхватывая ведра из рук измотанных добровольцев, выковыривая булыжники и бросая камни, грязь — все, что не может гореть, — в проем между домами.

Красс повернулся на пятках и пошел прямо на нас. Я много раз видел его на Форуме, но никогда — так близко. Он выглядел весьма неплохо: немного старше меня, с редеющими волосами, крупным носом и выпирающей челюстью.

— Гражданин, — позвал он меня. — Присоединяйся к битве. Я плачу вдесятеро больше, чем получает за день обычный рабочий: половину сейчас, половину после и столько же — твоему рабу.

Я был слишком ошеломлен, чтобы ответить. Нимало не смутившись, Красс пошел дальше, предлагая то же самое каждому дюжему мужчине из толпы. Следом шел секретарь, который расплачивался с теми, кто откликнулся на призыв.

— Должно быть, они увидели дым и пришли прямо из-за холма, с Форума, — заметил Тирон.

— Случай приобрести недвижимость у подножия Капитолия почти за бесценок — почему бы и нет? Я слышал, он расставил на вершинах холмов рабов, которые высматривают такие пожары, как этот, чтобы он мог оказаться на месте первым и обзавестись добычей.

— Это не самое плохое из того, что рассказывают о Крассе. — Лицо Тирона сделалось мертвенно бледным то ли под моим неожиданным пристальным взглядом, то ли из-за близости к огню.

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, только то, что он сколотил состояние, обогатившись благодаря проскрипциям. Когда Сулла рубил головы своим врагам, их имущество переходило государству. Целые поместья продавались с аукционов. Друзья Суллы могли покупать их по смехотворным ценам. Остальные боялись торговаться.

— Это общеизвестно, Тирон.

— Но в конце концов Красс зашел слишком далеко. Даже для Суллы.

— Как?

Тирон понизил голос, хотя вряд ли кто-нибудь мог подслушать его слова среди грома пожара и грохота, поднятого наемниками Красса:

— Я случайно слышал то, что Руф однажды рассказывал моему господину. Руф свояк Суллы, ты знаешь: тот женился на его сестре Валерии; ему известны такие вещи, которые обычно не знает никто за пределами дома диктатора.

— Да, продолжай.

— Речь о том, что Красс внес в проскрипционные списки имя невиновного человека только для того, чтобы прибрать к рукам его имущество. То был старый патриций, за которого было некому заступиться: его сыновья погибли на войне — сражаясь за Суллу! Головорезы окружили и обезглавили беднягу в тот же день. Его поместья были проданы несколько дней спустя, и Красс позаботился о том, чтобы к торгам не были допущены посторонние. Проскрипции были направлены исключительно против политических врагов, но Красс воспользовался ими, чтобы утолить собственную жадность. Сулла был в ярости или делал вид, что разъярен, и с тех пор не позволяет Крассу баллотироваться на выборах, опасаясь скандала, если все выйдет наружу.

Я отыскал в хлопочущей толпе Красса. Он стоял в самой гуще мечущихся рабов и гладиаторов, не обращая внимания на суматоху: улыбаясь, с широко раскрытыми глазами, он — словно любящий родитель — разглядывал свое новейшее приобретение. Я повернул голову и проследил направление его взгляда. В это время стена горящего дома осела и с грохотом рухнула, разбрызгивая искры. Огонь был укрощен. Соседнему дому он больше не грозил.

Я снова поглядел на Красса. Его лицо раскраснелось от почти благоговейного ликования — торжества от верно и удачно заключенной сделки. В красноватом отблеске костра его лицо выглядело гладким и более молодым, чем на самом деле; озаренные победой глаза блестели неутолимой алчностью. Я вглядывался в лицо Марка Лициния Красса и видел будущее Рима.

Глава четырнадцатая

Когда мы с Тироном вернулись в дом на Капитолийском холме, Цицерон все еще пребывал в уединении. Старик слуга торжественно известил нас о том, что поздним утром его хозяин проснулся и попробовал спуститься на Форум, чтобы провернуть какое-то дело, но вскорости возвратился, почувствовав беспокойство в кишечнике и совершенно обессиленный жарой. Цицерон снова лег в постель, наказав, чтобы никто его не беспокоил, даже Тирон. Я рассудил, что это даже к лучшему — мне не улыбалось пересказывать дневные события и разворачивать список действующих лиц перед колким взглядом Цицерона.

Тирон распорядился подать мне еду и питье и даже предложил мне постель, если я слишком устал, чтобы возвращаться домой. Получив отказ, он спросил, в котором часу ждать меня завтра. Я ответил, что теперь мы увидимся самое раннее через день. Я решил нанести визит в Америю и посетить имение Секста Росция.

Прогулка вниз по холму и через Форум освежила мой ум. Приближался час обеда, и вечерний ветерок доносил отовсюду ароматы готовки. Форум дожил до конца еще одного долгого делового дня. Садящееся солнце бросало длинные тени вдоль открытых площадок. Кое-где продолжались деловые встречи, но уже на дружеской ноге. Менялы сбивались в группки у нижних ступеней храма, чтобы поделиться самыми свежими слухами; друзья в последний момент обменивались приглашениями на обед; несколько бездомных нищих облюбовали глухие углы и подсчитывали дневную выручку.

Пожалуй, в этот час Рим привлекателен как никогда. Бешеная суета дня спадает, истома теплой ночи еще впереди. Римские сумерки — размышление об одержанных победах и грядущих усладах. И кому какое дело, что победы могут оказаться пустяковыми и непрочными, а услады — неутолимыми? В этот час Рим в мире сам с собой. Пусть памятники героям прошлого днем кажутся изъеденными временем и потускневшими от напряжения — при этом освещении они выглядят свежевытесанными, их облупленные края и трещины сглажены и стерты мягким полумраком. Пусть будущее неопределенно и непредсказуемо, как лихорадочный прыжок во тьму. В этот час темнота только надвигается, она еще не сошла. И пусть Рим воображает, что она не принесет ему ничего, кроме сладких снов, тогда как его подданным будут сниться кошмары.

С Форума я перешел на улицы попроще. Я вдруг понял, что хочу, чтобы солнце застыло на горизонте как мяч, выкатившийся на подоконник, лишь бы не кончались сумерки. Каким таинственным стал бы тогда Рим, вечно купающийся в голубоватой тени, с заросшими сорной травой проулками, такими же прохладными и душистыми, как замшелые речные берега, с широкими проспектами, погруженными в глубокую тень на пересечении с узкими притоками, что уводят путника туда, где копошится и плодит себе подобных римский люд.

Я подошел к тому узкому извилистому монотонному проходу, по которому я провел Тирона вчера, — к Теснине. Здесь ощущение покоя и безмятежности оставило меня. Одно дело — проходить Теснину, когда солнце только встает, и совсем другое — когда день угасает. Всего через несколько шагов я погрузился в преждевременную ночь. С обеих сторон меня обступали черные стены. Впереди и сзади клубились потемки, а над головой мерцала широкая полоса сумеречно-синего неба.

В таком месте мерещатся не только всевозможные звуки и образы, но вся гамма других явлений, открывающихся безымянному чувству, куда более редкому, чем зрение или слух. Если мне казалось, будто я слышу шаги за спиной, то в Теснине это случалось не в первый раз. Если мне чудилось, что шаги замирают всякий раз, как я останавливаюсь, чтобы прислушаться, и возобновляются, когда я трогаюсь с места, то это была не первая моя встреча с опытом такого рода. Но этим вечером мною исподволь овладевал страх, почти паника. Я вдруг понял, что иду все быстрее и быстрее, беспрестанно оглядываясь через плечо, чтобы удостовериться в том, что черная пустота, которую я видел лишь мгновение назад, ничем не отличается от пустоты, по-прежнему, точно гончая, идущей по моему следу. Когда я наконец вышел из Теснины на более широкую улицу, остатки сумеречного света показались мне такими же открытыми и манящими, как полдневное солнце.

Прежде чем подняться на Эсквилин, мне оставалось закончить еще одно дело. Неподалеку от дорожки, которая введет вверх по холму к моему дому, в Субуре находится конюшня, где приехавшие из-за города крестьяне находят стойло и солому для своих лошадей, где всадники могут переменить скакунов. Хозяин конюшни — мой старый знакомец. Я сказал ему, что завтра мне понадобится оседланная лошадь для быстрой прогулки на север в Америю и обратно.

— Америя? — Он сидел, сгорбившись, на скамейке и искоса поглядывал на бирки с номерами при свете недавно зажженной лампы. — Не меньше восьми часов изнурительной езды.

— Ехать медленнее — этого позволить себе я не могу. Оказавшись на месте, остаток дня я посвящу своему делу и поскачу в Рим на следующее утро. Правда, не исключено, что мне придется уносить ноги еще раньше.

Хозяин хмуро посмотрел на меня. Он не знал наверное, чем я занимаюсь, чтобы заработать себе на хлеб, хотя, учитывая мои странные приходы и уходы, должен был подозревать, что здесь не все чисто. Тем не менее обслуживал он меня всегда наилучшим образом.

— Полагаю, ты поедешь один, как проклятый дурень?

— Да.

Он отхаркнулся и сплюнул на усыпанный соломой пол.

— Тебе понадобится быстрая, сильная лошадь.

— Самая быстрая и сильная из тех, что у тебя есть, — согласился я. — Веспа.

— А если ее сейчас нет?

— Я отсюда вижу ее хвост: вон, свешивается над дверью в ее стойло.

— Ишь какой глазастый. В один прекрасный день, я полагаю, ты вернешься ко мне с рассказом о ее печальном конце и о том, как ты изо всех сил пытался ее уберечь. Действительно, тебе ведь придется уносить ноги. От кого? Но ты, разумеется, ничего мне не скажешь. Это моя лучшая кобыла. Не следовало бы мне давать ее человеку, который загонит ее, да к тому же и подвергнет опасности.

— Гораздо вероятнее, что в один прекрасный день я возьму Веспу, и она вернется невредимая и без седока, хотя сомневаюсь, что ты прольешь слезу по этому поводу. Я буду у тебя до рассвета. Приготовь ее для меня.

— Плата обычная?

— Нет, — сказал я, наблюдая, как у него отваливается челюсть. — Плюс особая надбавка за труды.

При мягком свете лампы в синих потемках я смог различить очертания скупой усмешки на его некрасивом лице. Дополнительные расходы возьмет на себя Цицерон.

Дольше всего день задерживается на вершинах семи римских холмов. Солнце уже закатилось, но склон Эсквилина был по-прежнему светлее, чем узкая, покрытая густой тенью магистраль у его подножия. Поспешно взбираясь по неровной дорожке к себе домой, я вступил в полосу замешкавшихся, бледно-голубых сумерек. Над вершиной холма в ярко-синем небе уже неясно мерцали первые звезды.

Мой нос оказался самым проворным моим проводником. По сухому руслу дорожки распространялся вниз запах запекшихся на солнце экскрементов. В течение дня моя деревенщина-соседка выбросила свой дар мне под ноги, а другой сосед еще не успел предъявить на него свои права. По устоявшейся привычке я задержал дыхание, приподнял тогу и отступил немного влево, завидев невдалеке черную массу, по-жабьи распластавшуюся на дороге. Случайно я взглянул вниз, с улыбкой вспоминая о том, как вовремя предупредил Тирона об опасности испачкать сандалии.

Я остановился как вкопанный. Несмотря на сумеречный свет и сгущающиеся тени, отпечатки подошв в куче экскрементов были почти сверхъестественно четкими. В мое отсутствие мне нанесли визит по меньшей мере двое мужчин. На обратном пути они оба умудрились наскочить на кучу дерьма.

Без всяких видимых причин я ускорил шаг. Внезапно я расслышал, как громко стучит мое сердце. Мне чудилось, что, заглушая его биение, где-то внизу, у подножия холма, какая-то женщина выкрикивает мое имя.

Дверь в дом была широко раскрыта. На внешнем косяке чья-то рука оставила черный, блестящий отпечаток. Мне не нужно было к нему прикасаться, чтобы все понять; даже в бесцветных потемках я видел, что след был оставлен окровавленной ладонью.

В доме было тихо. Ни светильников, ни пламени свечи; единственным источником света были замешкавшиеся в центральном саду сумерки, призрачная синева которых сочилась большими ромбами между колонн и проникала в открытые комнаты. Пол был смутным и неотчетливым, подобно поверхности пруда, но прямо под ногами я явственно различил брызги крови — крупные пятна, некоторые целые, другие смазанные, как будто на них кто-то наступил. Капли образовывали цепь, оканчивавшуюся возле комнаты Бетесды.

В самом центре стены расплылось большое кровавое пятно, черное, как смола на белой штукатурке, с крохотными волокнами, ползшими к потолку, и широким мазком, спускавшимся к полу. Рядом с пятном кровью были нацарапаны какие-то слова. Буквы были маленькие, неправильные и неуклюжие. В темноте я не мог разобрать ничего.

— Бетесда, — прошептал я. В тишине мой шепот звучал глупо и бессмысленно. Я произнес ее имя громче и испугался резкости своего голоса. Ответа не было.

Я стоял не шевелясь. Тишина была полной. Казалось, в углах скапливается наползающая на комнату тьма. В свете звезд и луны сад сделался пепельно-серым. Сумерки прошли. Наступила настоящая ночь.

Я отступил от стены, пытаясь сообразить, где искать светильник и трут. Огонь в доме всегда поддерживала Бетесда. При мысли о ней во мне поднялся невыразимый ужас. В это мгновение я споткнулся о что-то, лежащее на полу.

Это что-то было маленьким, мягким, неподвижным. Я шагнул назад и поскользнулся на крови. Предмет у моих ног почти растворился в темноте, его очертания неузнаваемо изменились, но я мгновенно понял, что это и чем когда-то было.

В дверях мелькнул зыбкий свет. Я отпрянул назад, проклиная себя за то, что не взял с собой оружия. Тут я вспомнил о ноже, который дал мне немой мальчик и который по-прежнему лежал в складках моей туники. Я потянулся за ним, на ощупь шаря по одежде, пока его рукоять не легла мне в ладонь. Я достал нож и быстро, уверенно пошел к проходу, встретив вынырнувший из темноты свет, проскользнул ему за спину и обхватил его обладателя рукой за горло.

Кто-то завизжал и укусил меня в предплечье. Я попытался вырваться, но зубы цепко впились мне в руку.

— Бетесда, — взмолился я, — пусти!

Она выскользнула из моих объятий и развернулась спиной к стене. Рукой она вытерла кровь с губ. Непостижимым образом она умудрилась удержать светильник, не дав ему погаснуть и не уронив на пол ни капли масла.

— Зачем ты это сделал? — завизжала Бетесда. Она ударила кулаком о стену у нее за спиной. В ее глазах блуждало безумие. При свете лампы я увидел синяки у нее на лице и горле. Ворот ее платья был безжалостно оторван.

— Бетесда, тебе больно? Ты ранена? Она закрыла глаза и перевела дыхание.

— Больно совсем чуть-чуть. — Она высоко держала светильник и вглядывалась в комнату; вдруг ее лицо дрогнуло, и я подумал, что в дом проникла какая-то новая угроза. Но когда я проследил за ее взглядом, то на полу увидел только безжизненный, перепачканный кровью трупик ее любимицы Баст.


Я пробовал ее удержать, но это было невозможно. Она отстранилась от меня с содроганием и стала стремительно переходить из комнаты в комнату, зажигая пламенем своей лампы все лампы и свечи. Когда весь дом был освещен и Бетесда удостоверилась в том, что непрошеные гости не затаились в темных углах, она заперла дверь и снова прошлась по дому, закрывая все окна.

Я молча наблюдал за ней. В неверном свете я озирал погром, учиненный в доме: мебель опрокинута, ковры сорваны со стен, утварь перебита и сломана. Картина разгрома лишила меня дара речи; я опустил глаза и поймал себя на том, что разглядываю кровавые следы на полу, изувеченное тельце Баст, надпись на стене. Я подошел ближе. Буквы были разной величины, многие из них — неправильной формы, но надпись была сделана грамотно. По всему было видно, что оставил ее человек, не привычный к письму, возможно, совершенно неграмотный, который воспроизводил значки, сверяясь с оригиналом. Чтобы прочесть написанное, приходилось ломать глаза.


МОЛЧИ ИЛИ УМРИ.

ДА СВЕРШИТСЯ ВОЛЯ

РИМСКОГО ПРАВОСУДИЯ.


Бетесда прошла мимо меня, далеко обойдя трупик кошки и стараясь не смотреть на стену.

— Ты, должно быть, проголодался, — сказала она. Голос ее был странно безмятежен. Как будто ничего не случилось.

— Очень голоден, — согласился я и проследовал за ней в заднюю часть дома, где находилась кладовая.

Она сняла с кастрюли крышку, достала оттуда целую рыбу и шлепнула ее на стол. В теплом, стоячем воздухе сильно запахло рыбой. Рядом с ней лежала кучка свежих трав, лук, несколько виноградных листьев.

— Ты видишь, — сказала Бетесда. — Я только что вернулась с рынка.

— Когда они приходили? Сколько их было?

— Двое. — Она потянулась за ножом и опустила его на рыбу, отделив голову одним ловким ударом. — Они приходили дважды. В первый раз они пришли поздним утром. Я поступила так, как ты мне всегда велел: дверь была крепко закрыта, и я говорила с ними через окошко. Я сказала им, что ты ушел и, по всей видимости, вернешься очень поздно. Они не захотели говорить, кто они такие, и сказали, что еще вернутся.

Я смотрел, как она чистит рыбу заостренным кончиком ножа. Ее руки были чрезвычайно проворны.

— Потом я пошла на рынок. Я сумела купить рыбу очень дешево. День был слишком жаркий, на рынке было пыльно, и продавец боялся, что она стухнет, прежде чем ее кто-нибудь купит. Свежая рыба прямо из реки. Я сделала все покупки и стала подниматься на холм. Дверь была закрыта, задвижка была на месте. Я проверяла, как ты и велишь.

Сильными, спорыми движениями она принялась нарезать зелень. Мне вспомнилась жена старого лавочника.

— Но день был такой жаркий. Не было ни дуновения. Ни ветерка из сада. Я из последних сил боролась со сном. И я оставила дверь открытой. Совсем ненадолго, думала я, но, видно, я о ней позабыла. Я была такая сонная. Пошла к себе прилечь. Не знаю, спала я или нет, но через какое-то время я услышала шум в прихожей. Я почему-то знала, что это снова они. Я слышала их приглушенные голоса; затем послышался громкий стук, как будто опрокинулся стол. Они начали кричать, называть твое имя, осыпать тебя руганью. Я спряталась в своей комнате. Мне было слышно, как топают по дому, переворачивают мебель, разбивают посуду о стены. Они зашли в мою комнату. Всегда кажется, что при необходимости сможешь спрятаться, но они, конечно, сразу меня нашли.

— И что потом? — Сердце бешено заколотилось в моей груди.

— Не то, что ты думаешь. — Она смахнула слезу. — Лук, — пояснила она. Я видел браслеты синяков на ее запястье, оставленные чьей-то сильной хваткой.

— Но они сделали тебе больно.

— Они толнули меня и несколько раз ударили. Один из них держал меня со спины. Они заставили меня смотреть. — Она уставилась в стол. В ее голосе зазвучала ненависть. — Весь день я воевала с Баст. Она сошла с ума от запаха рыбы. Один из них нашел ее на кухне и принес в прихожую. Она укусила его и расцарапала ему лицо. Он швырнул ее об стену. Потом вытащил нож. — Она оторвала взгляд от работы. — Они что-то написали. Кровью. Они сказали, что это для тебя и чтобы ты не забыл прочесть. Что там написано? Проклятие?

— Нет. Угроза. Какая-то бессмыслица.

— Это как-то связано с тем молодым рабом, который приходил вчера за тобой, или я не права? Новое дело, об отцеубийстве?

— Может быть, хотя все это не очень понятно. Цицерон послал за мной только вчера. Я только сегодня начал ворошить старое, но в это время они уже были на пути сюда — даже раньше, чем я успел поговорить с лавочником и его женой… Как ты от них ускользнула?

— Так же, как и от тебя только что. Благодаря зубам. Громила, который меня держал, оказался настоящим трусом. Он завизжал, как свинья.

— Как они выглядели?

Она пожала плечами:

— Они похожи на телохранителей или гладиаторов. Бойцы. Здоровые. Безобразные.

— И один из них хромал, — уверенно сказал я, но Бетесда покачала головой.

— Нет. Хромого не было. Я видела, как они уходят в первый раз.

— Точно? Ни тот, ни другой не хромал?

— Того, кто меня держал, я, по правде говоря, и не видела. Но тот, кто писал, был очень здоровым, светловолосым — настоящий гигант. Баст до крови расцарапала ему лицо. Надеюсь, у него остался шрам.

Она бросила рыбу обратно в кастрюлю, посыпала ее зеленью и накрыла виноградными листьями. Залив рыбу водой из урны, она поставила кастрюлю в печь и нагнулась, чтобы развести огонь. Я заметил, что ее руки задрожали.

— Такие люди, — сказала она, — не удовольствовались бы убийством кошки, как ты думаешь?

— Нет. Думаю, что нет.

Она кивнула.

— Дверь оставалась открытой. Я знала, что должна выбраться отсюда, пока белокурый гигант марает стену своей пачкотней, поэтому я что было силы укусила второго, который меня держал. Вот сюда. — Она показала на самую мясистую часть своего предплечья. — Я выскользнула у него из рук и выбежала за дверь. Они погнались за мной, но внезапно остановились, пробегая между стен наших соседей. Я слышала их недовольные голоса за спиной. Они хрюкали, как свиньи.

— Они наступили в навозную кучу.

— Да. Представь себе: головорезы, которые не погнушались перемазаться кровью кошки, превращаются в щепетильных матрон, выпачкав в дерьме сандалии. Римляне! — В ее устах это слово прозвучало, словно окропленное ядом. Только коренная александрийка способна произнести название столицы мира с таким уничижительным презрением.

— Я бродила по улицам, пока, по моим расчетам, они не ушли. Но оказавшись внизу, у самого начала дорожки, я побоялась подниматься домой. Вместо этого я зашла в таверну на другой стороне улицы. Там стряпает моя знакомая: мы часто встречаемся на рынке. Она разрешила мне спрятаться в свободных комнатах наверху. Оттуда я увидела, как ты возвращаешься. Она одолжила мне светильник. Я звала тебя, чтобы предупредить, пока ты не вошел в дом, но ты не услышал. — Она всматривалась в огонь. — Они вернутся?

— Не сегодня, — успокоил ее я, не особенно уверенный в своей правоте.

После ужина меня клонило в сон, но Бетесда не дала мне прилечь до тех пор, пока мы не избавились от трупа.

Римляне никогда не поклонялись животным как богам. Не питают они нежных чувств и к домашним животным. Да и может ли быть иначе, если этот народ так мало ценит человеческую жизнь? Приученные к бесчувствию и бесстрастию своих господ, римские рабы, привозимые со всего света, но чаще всего с Востока, часто утрачивают те понятия о священном, которые с детских лет внушали им в дальних странах. Но Бетесда отнеслась к смерти живого существа с чувством благоговейного трепета и на свой лад оплакала Баст.

Она настояла на том, чтобы я соорудил погребальный костер в центре сада. Из своего гардероба она выбрала изящное платье из белого льна, которое я подарил ей только год назад. Я поморщился, видя, как она разрывает его по швам, чтобы сделать из него саван. Она несколько раз обернула им искалеченное тельце, чтобы просочившаяся кровь не могла испачкать наружный слой савана, и возложила сверток на костер, что-то бормоча себе под нос, наблюдая, как его лижут языки пламени. В безветренном воздухе дым поднимался ровным, прямым столбом, закрывая звезды.

Я хотел спать. Я велел ей присоединиться ко мне, но она отказывалась прийти, пока не отмыла пол от крови. Стоя на коленях возле ведра с теплой водой, она терла пол до глубокой ночи. Я убедил Бетесду не трогать надпись на стене, хотя она явно считала, что оставить ее — значит накликать на себя всевозможные колдовские напасти.

Она не позволила мне загасить хоть один светильник или свечу. Я уснул в доме, каждая комната которого была ярко освещена. В какой-то момент Бетесда покончила с мытьем и присоединилась ко мне, но ее присутствие не прибавило мне покоя. Всю ночь она вставала, чтобы проверить запоры на дверях и окнах, чтобы добавить масла в лампы и поменять свечи.

Во сне я вздрагивал и метался. Мне снился сон. Мили и мили я мчался по бесплодной пустыне на белом скакуне, не в силах вспомнить, когда и как я выехал, не в силах достигнуть цели. Посреди ночи я проснулся, чувствуя, что уже устал от долгого, малоприятного путешествия.

Глава пятнадцатая

Прежде, пока я бывал в отъезде, Бетесда легко переносила одиночество. Год назад такой проблемы не возникло бы вовсе. Тогда я держал в доме двух сильных молодых рабов. За исключением тех редких случаев, когда я нуждался в свите или телохранителях и брал их с собой, они оставались с Бетесдой: один сопровождал ее, когда она выходила по делам, другой следил за хозяйством в ее отсутствие, и оба они помогали ей и охраняли ее дома. Более того, они позволяли ей чувствовать себя начальницей; по ночам я с трудом удерживался от смеха, когда она перечисляла их проступки и возмущалась пересудами, которые, как она воображала, они ведут у нее за спиной.

Но рабы — это постоянная статья расходов и весьма дорогой товар, особенно для тех, кто едва может их содержать. Случайное предложение от одного заказчика в минуту нужды и слабости стало поводом продать их обоих. В последний год Бетесда управлялась с домом сама и до сего дня — без происшествий. Моя глупость едва не обернулась для нас полной катастрофой.

Я не мог оставить ее одну. Но если я найму для нее телохранителя, будет ли она в большей безопасности? Разумеется, убийцы могут вернуться; будет ли достаточно одного, двух, трех телохранителей, если те решатся на резню? Я могу найти место, где она останется меня поджидать, но тогда дом будет брошен на произвол судьбы. Оставшись с носом, эти молодчики могут попросту сжечь все, чем я владею.

Я проснулся задолго до первых утренних петухов, все обдумывая эту дилемму. Единственное, что приходило мне в голову при взгляде на освещенный свечами потолок, — это отказаться от дела. Я не поеду в Америю. Чуть свет я спущусь в Субуру и пошлю гонца к Цицерону с сообщением о том, что я отказываюсь от его поручения и прошу со мной расплатиться. Затем я на весь день закроюсь в доме с Бетесдой, буду заниматься с ней любовью, расхаживать по саду и сетовать на жару; а каждому непрошеному гостю, который постучится в мою дверь, я просто скажу:

— Да, да, смерти я предпочитаю молчание! Пусть свершится воля римского правосудия! А теперь уходите!

Где-то на склоне холма живет петух, который кричит намного раньше остальных; я подозреваю, что он принадлежит той деревенщине, которая выбрасывает свои испражнения за стену: деревенский петух, с деревенскими повадками, непохожий на более ленивых и важных римских птиц. После того, как он прокричит, до рассвета останется около двух часов. Я решил, что тогда-то я и встану, чтобы сделать окончательный выбор.

Когда мир спит, природа времени изменяется. Мгновения сгущаются, истончаются, словно кусок тонкого сыра. Время становится неравномерным, ускользающим, нечетким. Тому, кто страдает бессонницей, ночь кажется нескончаемой и все же слишком короткой. Я долго лежал, всматриваясь в зыбкие тени над головой, не в силах уснуть и не в силах додумать ни одну из тех мыслей, что порхали в моей голове, дожидаясь крика петуха, пока мне не начало казаться, что петух проспал. Наконец в теплом, неподвижном воздухе прозвучало его отчетливое и пронзительное «кукареку».

Я вскочил, с дрожью осознав, что действительно заснул или был близок к этому. В замешательстве я подумал, не приснился ли мне петушиный крик. Затем я услышал его вновь.

При свете множества свечей я поменял на себе тунику и ополоснул лицо. Бетесда наконец успокоилась: я видел, как она свернулась на соломенной подстилке близ колоннады в дальнем конце сада; окруженная кольцом свечей, она наконец уснула. Она выбрала самый дальний уголок от того места, у которого погибла Баст.

Я пересек сад, ступая как можно тише, чтобы не разбудить Бетесду. Она свернулась на боку, крепко обхватив себя руками. Мускулы на ее лице разгладились и смягчились. Блестящая прядка иссиня-черных волос разметалась у нее на щеке. В сиянии свечей она походила на ребенка больше, чем когда-либо прежде. Частица меня жаждала обвить ее руками и перенести на постель, сжимать ее в жарких и крепких объятиях, соприкасаясь телами и видя сны, пока нас не разбудит утреннее солнце. Забыть обо всей отвратительной кутерьме, в которую вовлек меня Цицерон, повернуться к ней спиной. Глядя на Бетесду, я ощутил такой прилив нежности, что мой взгляд затуманился слезами. Очертания ее лица утратили четкость, сияние свечей расплылось в блестящее марево. Говорят, что одно дело — объединить судьбы, вступив в брак со свободной женщиной. Нечто совсем другое — владеть женщиной как рабыней, и я часто задавался вопросом, какой удел горше, а какой — слаще.

Петух прокричал вновь, и на этот раз издалека ему вторил другой. В это мгновение я принял решение.

Я склонился над Бетесдой и как можно осторожнее ее разбудил. Несмотря на это, она вздрогнула и какое-то мгновение вглядывалась в меня, как будто видела меня впервые. Я почувствовал, как меня кольнуло сомнение, и отвернулся, зная, что, стоит ей увидеть мои колебания, страхи ее только усилятся, и этому не будет конца. Я сказал ей, чтобы она оделась, причесалась и прихватила с собой кусок хлеба, если она голодна; как только она будет готова, мы немного прогуляемся.

Я быстро отошел в сторону и принялся гасить свечи. Дом погрузился во мрак. Вскоре Бетесда вынырнула из своей комнаты и сказала, что она готова. В ее голосе слышалась тревога, но не было ни тени недоверия или упрека. Я помолился про себя о том, чтобы мой выбор оказался правильным, и задумался о том, к кому же обращена моя молитва.

На дорожке, ведущей к подножию холма, лежали густые, черные тени. В свете моего факела камни под ногами приобрели вид чего-то невсамделишного: они отбрасывали смазанные, смутные тени, а их края казались предательски острыми. Идти без света было бы, пожалуй, даже безопаснее. Бетесда споткнулась и стиснула мою руку. Она пристально оглядывалась по сторонам, не в силах посмотреть себе под ноги, страшась затаившейся в темноте угрозы.

На полпути вниз мы вступили в длинный желоб тумана, который тек и пенился водоворотами, точно река, стиснутая берегами; туман был настолько плотным, что свет факела был не способен проникнуть сквозь него, окутывая нас коконом молочной белизны. Как и в той жуткой жаре, которая душила Рим, в обступившем нас тумане было что-то странное. Он не приносил ни облегчения, ни свежести; его теплая глыба была влажной на ощупь там, куда проникали струи охлажденного воздуха. Он пожирал свет и поглощал звук. Шлифованные, шатающиеся камни у нас под ногами казались окутанными влажной пеленой и бесконечно далекими. Даже сверчки перестали стрекотать, и на какое-то мгновение стихли петухи.

Бетесда дрожала рядом со мной, но втайне я был даже рад туману. Если он продлится до восхода, мне, возможно, удастся выехать из города незаметно даже для тех, кого наняли следить за мной.

Когда мы пришли, хозяин конюшни еще спал, но раб согласился его разбудить. Поначалу мой знакомец выглядел раздраженным; я пришел на час раньше, чем ожидалось, и в любом случае раб мог подготовить мой отъезд, не тревожа хозяина. Но когда я объяснил ему, чего я хочу, и предложил свои условия, он тут же пробудился и преисполнился добродушия.

По меньшей мере два следующих дня Бетесда поживет у него. Я предупредил его о том, что не следует давать ей слишком много работы, потому что она привыкла к особому режиму дня и не приучена к тяжелому труду. (Последнее не соответствовало действительности, но мне вовсе не хотелось, чтобы он до предела нагрузил ее работой.) Если он поручит ей какое-нибудь размеренное занятие, например, шитье, она с лихвой отработает свое содержание.

Кроме того, я хотел нанять у него двух дюжих рабов для присмотра за моим домом. Он настаивал на том, что может предоставить только одного. Я был настроен скептически, пока он не поднял этого парня с постели. Я никогда не видел юноши более уродливого или более крупного. Откуда он родом, я не имел ни малейшего представления. Он отзывался на необычное имя Скальд. Лицо его было грубым и красным; горячее солнце прошедшей недели покрыло его волдырями; волосы юноши торчали жесткими пучками, а их строение и цвет ничем не отличались от кусочков соломы, прилипших к его голове. Если его массивной фигуры было бы недостаточно, чтобы устрашить какого-нибудь посетителя, то его лицо довершило бы начатое. Он должен был стоять возле моей двери и не покидать своего места до моего возвращения; в течение дня женщина с конюшни будет носить ему еду и воду. Даже если Скальд окажется слабее, чем выглядит, или струсит, он, по крайней мере, поднимет шум, если в дом заявятся непрошеные гости. Что касается расходов, то хозяин конюшни согласился еще раз поверить мне в долг. Дополнительные траты покроет Цицерон.

Возвращаться домой не было необходимости. Все нужное для путешествия я принес с собой. Раб вывел Веспу из конюшни. Я оседлал лошадь, развернулся и увидел Бетесду, стоявшую со скрещенными руками. По тому, как плотно сжаты ее губы, и по гневному огоньку в ее глазах я мог судить, что она не в восторге от моих распоряжений. Я с облегчением улыбнулся. Она уже оправлялась от потрясения прошлого вечера.

Мне захотелось наклониться и поцеловать ее, пусть даже на глазах хозяина и его рабов; вместо этого я обратил все свое внимание на Веспу. Я усмирил утреннюю прыть лошади, направил ее на улицу и пустил неторопливой рысью. Давным-давно я узнал, что всякий раз, когда господин выказывает свою привязанность к рабу на людях, его жест непременно будет истолкован превратно. Пусть он будет сколь угодно искренним — такой поступок все равно покажется покровительственным, неловким, смехотворным. И все равно меня объял внезапный страх, предвестие того, что я могу еще горько пожалеть о несбывшемся прощальном поцелуе.

Туман был настолько густым, что я легко мог заблудиться, не знай я дорогу наизусть. Вокруг клубился пар, поглощавший цокот копыт и делавший нас невидимыми для миллионов римских глаз. Казалось, город вокруг нас зашевелился, но то была иллюзия; даже ночью не весь город спит. Всю ночь по его темным улицам снуют люди, лошади, повозки. Я миновал Фонтинские ворота. Проезжая мимо рядов для голосования на Марсовом поле, я перевел Веспу на рысь и направил ее на север по великой Фламиниевой дороге.

Окутанный мглой Рим оставался позади. Приглушенное зловоние города сменилось запахами вспаханной земли и росы. В плену тумана мир казался открытым и безграничным, местом, где нет ни стен, ни людей. Но вот над черными и зелеными полями поднялось солнце, разгоняя все испарения. К тому времени, когда я достиг большой северной излучины Тибра, твердое, как кристалл, совершенно безоблачное небо было беременно жарой.

Часть вторая Знамения

Глава шестнадцатая

Путешествуя из города на виллу и обратно, богачи окружают себя гладиаторами и телохранителями. Голь перекатная сбивается в стаи. Актеры странствуют труппами. Крестьянина, который гонит своих овец на рынок, сопровождают пастухи. Но человек, который путешествует в одиночку — гласит старинная этрусская пословица, — путешествует в обществе дурака.

Где бы мне ни приводилось жить, среди горожан распространено мнение, что жизнь в деревне обязательно безопаснее, спокойнее, свободнее от преступлений и угроз. Римляне особенно падки на наивные мечтания о деревенской жизни; они мнят, что она возвышенна и безмятежна, и ей чужды преступление или низменная страсть. В эти выдумки верят только те, кто не проводилмного времени за городом, и особенно те, кто никогда не путешествовал изо дня в день по дорогам, которые точно спицы колеса расходятся из Рима по всему миру. Преступность вездесуща, и нигде человек не подвергается большей опасности в любое мгновение, чем на открытой дороге, особенно если он путешествует один.

Путешествуя в одиночку, он должен, по крайней мере, передвигаться очень быстро, не останавливаясь. Брошенная всеми старуха, которая на первый взгляд беспомощно распласталась вдоль дороги, на поверку может оказаться и не брошенной, и не беспомощной, и не старухой вовсе; под ее личиной может скрываться молодой парень, неподалеку от которого затаилась шайка разбойников, убийц, торговцев живым товаром. На большой дороге человек может погибнуть или сгинуть навеки. Для неосторожного путника десятимильная прогулка может принять неожиданный оборот и завершиться невольничьим рынком за тысячу миль от дома. Путешественник должен быть готов бежать при малейшей опасности, звать на помощь без тени смущения и — если придется — убивать.

Несмотря на эти раздумья или, скорее, благодаря им, весь день я ехал без приключений. Расстояние, которое я должен был покрыть, требовало долгих часов беспрерывной скачки. Я был закаленным наездником и быстро вошел в ритм постоянной, не сбавляемой скорости. За весь день меня не обогнал ни один всадник. Я проезжал мимо одного путника за другим, словно они были черепахами, плетущимися вдоль дороги.

Фламиниева дорога ведет от Рима на север и дважды пересекает Тибр на территории юго-восточной Этрурии. Наконец она достигает реки Нар, впадающей в Тибр с востока. Проехав через мост, попадаешь в городок Нарнию, лежащий в южной оконечности Умбрии. Несколькими милями к северу от Нарнии небольшая дорога петляет на запад и возвращается к Тибру. Она прорезает череду крутых холмов, а затем спускается в неглубокую долину с тучными пастбищами и богатыми виноградниками. Среди этих холмов, в излучине Тибра и Нара, лежит сонный городок Америя.

Уже много лет не путешествовал я к северу от Рима. Когда у меня возникала необходимость покинуть город, дела приводили меня обычно на запад в морской порт Остию либо увлекали по Аппиевой дороге на юг через область, занятую пышными виллами и поместьями, к Байям и Помпеям, где богачи развеивают скуку, учиняя новые скандалы и замышляя новые преступления, где сильные мира сего в годы гражданских войн выбирают, на чью сторону встать. Изредка я осмеливался ездить на восток, посещая мятежные области, давшие выход своему гневу в Союзнической войне против Рима. На юге и на востоке первым делом в глаза бросались опустошения, принесенные десятилетием боевых действий: уничтоженные фермы, разрушенные дороги и мосты, груды непогребенных гниющих трупов, понемногу превращающиеся в горы костей.

Ту же картину я ожидал увидеть и на севере, но эти земли по большей части были не затронуты войной — местным жителям была присуща осторожность, переходящая в трусость: они предпочитали не играть в азартные игры, храня нейтралитет до той поры, пока не станет известен победитель, и тогда немедленно принимая его сторону. В годы Союзнической войны они отказывались примкнуть к другим зависимым государствам, требовавшим от Рима предоставления им новых прав, выжидая, чья возьмет; когда же Рим воззвал к ним о помощи, северяне обеспечили эти права, не прибегая к мятежу. Во время гражданских войн они плясали на лезвии ножа между Марием и Суллой, между Суллой и Цинной, пока триумф диктатора не стал очевиден. Секст Росций-старший провозгласил себя сторонником Суллы даже раньше, чем это стало удобным.

Боевые действия не обезобразили холмистых пастбищ и густых лесов, которыми, словно ковром, были застелены южные районы Этрурии и Умбрии. Если в других местах на каждом шагу встречаешь разрушения, принесенные войной и переселениями, то здесь пропадало чувство времени: отовсюду веяло неизменностью, почти застоем. При виде путника люди не выказывали ни дружелюбия, ни любопытства; трудившиеся в полях поворачивали ко мне ничего не выражающие лица и равнодушно возвращались к работе. Засушливая весна еще не успела расцветить землю свежими красками. Тонкие струйки бежали по каменистым руслам; все было покрыто и как бы затуманено мелкой пылью. Стояла гнетущая жара, но казалось, что залитая ослепительным солнечным светом земля окутана не только зноем, но и удушающим, нагоняющим тоску унынием.

Монотонность путешествия давала мне время поразмыслить; сменяющиеся один за другим пейзажи очистили мою душу от хитросплетения римских тупиков и улиц. Кто напал на мой дом? Эта загадка не поддавалась решению. Приступив к расследованию всерьез, я раскрылся, и опасность могла грозить с любой стороны: лавочник и его жена, вдова, шлюха, все они могли подать сигнал тревоги врагу. Но незваные гости пришли на следующее же утро после моей первой встречи с Цицероном, в то самое время, когда я спешил к месту преступления, еще не успев никого допросить. Я перебирал имена тех, кто с первого же дня знал о моей вовлеченности в дело: сам Цицерон и Тирон; Цецилия Метелла; Секст Росций; Руф Мессала; Бетесда. Если только заговор против Секста Росция не был более запутанным и до нелепости нелогичным, чем я мог вообразить, никто из этих людей не имел ни малейшей причины мешать моему расследованию. Всегда оставалась возможность того, что среди слуг Цицерона или Цецилии оказался соглядатай, снабжающий сведениями врагов Секста Росция; но учитывая преданность, внушаемую своей челяди Цицероном, и кару, которой подвергся бы предатель в доме Цецилии, вероятность измены была, по всей видимости, абсурдно мала. И тем не менее кто-то узнал о моей причастности к делу достаточно скоро, чтобы на следующее утро подослать к моим дверям наемников с угрозами; кто-то был готов меня убить, если я не отступлю в сторону.

Чем больше я размышлял об этом, тем больше запутывался, тем более грозной казалась опасность, так что я уже начал сомневаться в надежности укрытия, в котором я оставил Бетесду. Не имея понятия, откуда исходит угроза, как мог я ее защитить? Я прогнал сомнения из головы и внимательным взглядом окинул дорогу впереди. Что толку в страхе? Только в истине спасение.

У второй переправы через Тибр я ненадолго остановился в тени раскидистого дуба у самой реки. Пока я отдыхал, с севера ко мне приблизились седоволосый крестьянин с тремя надсмотрщиками, за которыми следовали три десятка рабов. Крестьянин и двое его людей спешились и, скрестив ноги, уселись в тени; тем временем третий надсмотрщик повел рабов, чьи шеи были скованы цепью, к реке напиться. Крестьянин и его люди держались особняком. Метнув в мою сторону несколько подозрительных взглядов, они перестали обращать на меня внимание. По обрывкам их разговора я сообразил, что хозяин — житель Нарнии, недавно обзаведшийся собственностью рядом с Фалериями; рабов он вел на подмогу тамошним работникам.

Я надкусил хлеб, глотнул вина и осторожно отогнал пчелу, которая кружилась над моей головой. Рабы выстроились на берегу и упали на колени, смывая с лиц пыль и по-животному низко склоняясь над водой, чтобы напиться. В большинстве своем то были мужчины средних лет; некоторые были старше, другие гораздо моложе. Чтобы не покалечить ноги, все они носили подобие сандалий — клочок кожи, прикрученный к обеим стопам. За исключением двух или трех человек, подпоясанных тонким лоскутом, все они были нагими. У многих на спинах и ягодицах виднелись свежие шрамы и рубцы. Даже самый крепкий из них выглядел осунувшимся и хлипким. Самым молодым, или, по крайней мере, самым маленьким из них был замыкавший вереницу тонкий, нагой мальчик. Он постоянно всхлипывал и что-то бессвязно бормотал над своей скрюченной рукой, которую он держал на весу. Надсмотрщик прикрикнул на него, топнул ногой и наконец щелкнул бичом, но мальчик не переставал причитать.

Покончив с едой, я хлебнул вина и прислонился к дереву. Я попробовал передохнуть, но непрекращающееся хныканье мальчика-раба, перемежаемое свистом бича, выводили меня из себя. Для богатого крестьянина рабы дешевле скота. Когда они умирают, на их место просто ставят других; приток рабов в Рим нескончаем; так разбиваются о берег волны морские. Я сел верхом на Веспу и поскакал дальше.

День становился все жарче и жарче. После полудня я не встретил ни души. Поля были покинуты ради более свежего часа, дорога опустела; быть может, я был единственным путником на целом свете. К тому времени, как я достиг Нарнии, поля начали оживать, а движение понемногу нарастало. Сама Нарния — шумный рыночный город. Вдоль окраин тянутся небольшие храмы и могильные камни. Выехав в центр города, я оказался на широкой тенистой площади, окруженной лавочками и загонами для скота. В горячем воздухе стоял сладковатый запах соломы и тяжелый, густой дух быков, коров и овец.

На одном из углов площади я приметил маленькую таверну. В открытую деревянную дверь была вставлена глиняная плитка, изображавшая молодого пастуха с ягненком на плечах; деревянная вывеска над перемычкой двери приглашала посетить таверну «Блеющий агнец». Внутри было темно и мрачно, зато прохладно. Единственным посетителем кроме меня был истощенный старик, который сидел за столом в углу, оцепенело уставясь в пустоту. Хозяином оказался чудовищно толстый этруск с гнилыми желтыми зубами; он был настолько громаден, что почти заполнял собой всю комнатку. Он с радостью принес мне чашу местного вина.

— Далеко до Америи? — спросил я его.

Он пожал плечами:

— А насколько свеж твой конь?

Я огляделся и заметил свое отражение в латунном кувшине на стойке. Лицо мое было красным и потным, волосы спутались и были припорошены пылью:

— Не свежей моего.

Он снова пожал плечами:

— Час, если поторопишься. Дольше, если ты не хочешь загнать животное. Откуда ты?

— Из Рима. — Слово слетело с языка прежде, чем я сообразил, что лучше бы промолчать. Весь день я напоминал себе об опасностях, подстерегающих меня за городом, и вот пожалуйста: несколько мгновений в незнакомой таверне развязали мне язык.

— Из Рима? Весь путь за один день. Должно быть, ты рано выехал. Возьми еще чашу. Не беспокойся, я разбавляю вино, не жалея воды. Из Рима, говоришь. У меня там сын. Хотя, может, уже и нет. Сражался за Суллу. Рассчитывал получить за это клочок земли. Может, и получил. Уже много месяцев от него ни слова. Весь этот путь за сегодняшнее утро? У тебя в Америи семья?

Толстым лицам довериться проще, чем исхудалым. На изможденном лице коварство проступает, как шрам, надежно скрываясь за округлой, детской мягкостью. Но глаза не лгут, а в его глазах совершенно не было обмана. Трактирщик был просто любопытен, разговорчив, измучен скукой.

— Нет, — ответил я. — Не семья. Дело.

— А… Должно быть, важное дело, если ты скачешь так долго и так спешишь.

Обманщик он или нет, но я решил доверить ему не больше, чем требовала необходимость.

— Мой патрон очень нетерпелив, — сказал я. — Столь же нетерпелив, сколь богат. Рядом с Америей есть земельный участок, который его заинтересовал. Еду проверить для него, как там и что.

— А… В наши дни это случается постоянно. В моем детстве вокруг были одни мелкие хозяева — местные жители, передававшие свою землю от отца к сыну. Теперь из Рима прибывают чужаки, скупают все подчистую. Уже и не знаешь, кому принадлежит половина окрестных земель. Наверняка не соседям; нет, обычно это какой-нибудь богач из Рима, который наезжает сюда два раза в год, чтобы разыграть из себя крестьянина. — Он рассмеялся, потом его лицо помрачнело. — И чем больше поместье, тем больше они привозят с собой рабов. Они придумали проводить их прямо через эту площадь или провозили их на телегах, пока мы не положили этому конец и не прогнали их с главной улицы. Ни к чему людям в цепях проходить здесь и нюхать, как пахнет свобода. Чересчур много недовольных рабов, чтобы люди вроде меня чувствовали себя спокойно.

По-прежнему вглядываясь в пустоту, старик в углу стукнул чашей об стол. Трактирщик вперевалку пересек комнату. Малейшее усилие заставляло его хрипеть и ловить ртом воздух.

— Пошаливают беглые рабы? — спросил я.

— Бывает. В городе не особенно, но у меня есть сестра, она замужем за крестьянином. У них хозяйство к северу отсюда. Живут в самой что ни на есть глухомани. Конечно, у них есть и собственные рабы, и несколько вольноотпущенников для защиты. Все равно, только дурак не закроет на ночь дверь. Говорю тебе, в один прекрасный день дело не ограничится двойкой-тройкой беглых рабов. Представь себе, их будет двадцать — или сто, и некоторые из них профессиональные убийцы. Меньше чем в тридцати милях вверх по дороге стоит поместье, где из рабов готовят гладиаторов. Ты только подумай, сотня диких зверей, которым нечего терять, вдруг вырвется из своих клеток.

— Ну и дурак же ты! — рявкнул старик. Он поднял чашу и осушил ее одним глотком. Струйки красного вина стекали из уголков его землисто-серых губ и капали на седую щетину шеи. Он стукнул чашей, немигающим взглядом уставившись перед собой. — Дурак! — повторил он. — Нечего терять, говоришь? Да их распнут и выпотрошат! Ты думаешь, Сулла и сенат позволят сотне гладиаторов разгуливать на свободе, убивая землевладельцев и насилуя их жен? Даже рабу не хочется, чтобы его руки пригвоздили к дереву. Не беспокойся, несчастье не станет роптать до тех пор, пока не ослабнет страх, который держит его в узде.

Челюсть старика отвисла, и он злобно улыбнулся. Только теперь я понял, что он слеп.

— Конечно, отец. — Толстый этруск деланно улыбнулся и отвесил поклон, который старик не смог бы увидеть при всем своем желании.

Я наклонился вперед и повертел чашей в руке.

— Бояться рабов или нет, но иногда кажется, что человек подвергается опасности даже в собственном доме. Порой отец должен опасаться даже собственного сына. Только воду на этот раз, — я поднял чашу. Трактирщик засуетился.

— О чем ты? — Когда он наливал воду из кувшина, руки его дрожали. Он с тревогой посмотрел через плечо на старика.

— Я просто подумал о слухах, которые слышал вчера в Риме. Я обмолвился о моей поездке некоторым приятелям на Форуме и спросил, не знают ли они часом что-нибудь об Америи. Ну, и большинство никогда о ней не слышали.

Я сделал большой глоток и замолчал. Трактирщик щипал себя за бровь; вокруг глубокой морщины на его лбу пролегли бесчисленные пухлые складки. Старик наконец зашевелился, наклонив голову в мою сторону. В комнатке воцарилась гробовая тишина.

Этруск прохрипел:

— Ну, и?

— И что? — спросил я.

— Слухи! — Это заговорил старик. Он ухмыльнулся и отвернулся в сторону, внезапно потеряв ко мне интерес (либо просто сделав вид). — Маленькая свинья живет слухами! Хуже, чем его мать, честное слово!

Трактирщик взглянул на меня и сделал беспомощное лицо.

Я устало пожал плечами, словно о такой чепухе и рассказывать не стоит:

— Я слышал только о том, что в Риме вот-вот начнется процесс, в который вовлечен человек из Америи. Росций, кажется, так его зовут; да, как и знаменитого актера. Его обвиняют — мне почти стыдно произнести это — обвиняют в убийстве собственного отца.

Хозяин едва кивнул и отступил назад. Он вытянул из-за пояса тряпку, вытер бисерины пота со лба, затем обмахнул ею прилавок, тяжело дыша от усилий.

— Это правда? — сказал он наконец. — Да, я кое-что слышал об этом.

— Только кое-что? Подобное преступление, в таком небольшом городке, в такой близости от Нарнии, я уже было подумал, что здесь только и разговоров что об этом.

— Да, но на самом деле преступление было совершено не здесь.

— Не здесь?

— Нет. На самом деле все произошло в Риме. Говорят, именно там был убит старый Росций.

— Ты знал его, не так ли? — Я старался говорить непринужденно, как будто слушаю его в пол-уха. Трактирщик вряд ли отличался подозрительностью, чего нельзя было сказать о старике. Я понял это по тому, как он сложил губы и медленно вращал челюстью, прислушиваясь к каждому слову.

— Старого Секста Росция? Нет. Верней, не особенно. Он изредка заглядывал сюда, когда я был ребенком, это правда. Отец? Но не в последние годы. Тот давно уже стал горожанином, римлянином со светскими манерами. Ему приходилось изредка приезжать домой, но он никогда здесь не останавливался. Я прав, отец?

— Дурак, — проворчал старик. — Жирный, неповоротливый дурак…

Хозяин снова смахнул пот со лба, взглянул на отца и смущенно мне улыбнулся. Я посмотрел на старика с притворной симпатией и пожал плечами, как бы говоря: «Я все понимаю. Несносный старик, но чего не приходится терпеть хорошему сыну?»

— На самом деле, когда я спросил, знаешь ли ты этого Росция, я имел в виду сына. Если то, что ему приписывают, — правда, тогда не устаешь удивляться, что же за человек мог совершить подобное преступление.

— Секста Росция? Да, я его знал. Не очень хорошо, но достаточно, чтобы здороваться с ним на улице. Он примерно моего возраста. По праздникам приезжал сюда на рынок. Он частенько захаживал в «Блеющего агнца».

— И что ты думаешь? Ты можешь о чем-нибудь судить по его виду?

— О, он был зол на своего старика, в этом нет сомнения. Не то чтобы он распускал язык, он был не из болтливых. Но время от времени кое-что все-таки прорывалось. Возможно, другие бы ничего и не заметили, но я не из таких. Я прислушиваюсь ко всему, что происходит.

— Так ты думаешь, он действительно мог это сделать?

— О, нет. Я точно знаю, что это не он.

— Как это?

— Потому что его не было поблизости от Рима, когда это случилось. Когда пришли известия о смерти старика, — о, было много разговоров, и нашлось немало людей, которые подтвердили бы, что Секст не покидал своей главной усадьбы в Америи много дней.

— Но никто не обвиняет сына в том, что удар нанес именно он. Говорят, он нанял убийц.

На это трактирщику ответить было нечего, но мои слова явно не произвели на него впечатления. Он задумчиво наморщил лоб.

— Странно, что ты вспомнил об этом убийстве. Пожалуй, я был первым, кто о нем услышал.

— Ты имеешь в виду, первым в Нарнии?

— Первым вообще. Это случилось в прошлом сентябре. — Вспоминая, он уставился на противоположную стену. — Убийство произошло ночью; да, полагаю, так оно и было. Погода была холодная: сильный ветер, серое небо. Если бы я был суеверным, то, наверно, я рассказал бы тебе, что той ночью мне привиделся зловещий сон или что я проснулся в комнате.

— Нечестивец! — проворчал старик, неодобрительно качая головой. — Совсем пропало уважение к богам.

Трактирщик, казалось, его не слышал, по-прежнему вперяясь в крапчатые глубины глиняной стены.

— Но что-то меня разбудило, потому что на следующее утро я поднялся очень рано. Раньше, чем обычно.

— Всегда был лентяем, — пробормотал старик.

— Трактирщику незачем вставать рано; посетители редко заглядывают сюда до середины утра. Но в то утро я встал еще до света. Может быть, я кое-чем перекусил.

Старик фыркнул и нахмурился:

— Кое-чем перекусил! Вы только послушайте!

— Я умылся и оделся. Я не стал будить жену и спустился по лестнице в эту комнату, а потом вышел на улицу. Было немного прохладно, но безветренно.

За холмами появились первые проблески зари. Ночью небо расчистилось; только одно облачко виднелось на восточном горизонте — красно-желтое снизу, озаренное первым светом. Вверху, на дороге кто-то ехал с юга. Сначала я его услышал: ты ведь знаешь, как быстро распространяется звук в безветренном и прохладном воздухе. Потом я его увидел: он сидел в легкой колеснице, в которую были запряжены две лошади, и мчался так быстро, что я хотел уже зайти в дом, чтобы спрятаться. Вместо этого я остался на месте, и, приблизившись ко мне, он сбавил скорость и остановился. Он снял с головы кожаную шапку, и тогда я увидел, что это Маллий Главкия.

— Твой друг?

Хозяин поморщился.

— Чей угодно, только не мой. Раньше он был рабом, и уже тогда отличался дерзостью и заносчивостью. Говорят, рабы подражают своим господам, и это как нельзя более верно в случае с Маллием Главкией.

За холмом в Америи ты найдешь две ветви семьи Росциев, — продолжал он. — Секст Росций, и отец и сын, — люди уважаемые: они и хозяйство поставили, и состояние нажили; другие — это двоюродные братья, Магн и Капитон, и их род. Я всегда считал их подлецами, хотя не могу сказать, что часто имел с ними дело лично. Самое большее — подавал им чашу вина. Но ты можешь сказать, что человек опасен, по одному его виду. Таковы Магны и старик Капитон. Маллий Главкия, тот, что в то утро стремглав примчался с юга, был от рождения рабом Магна, пока Магн его не освободил. В награду за какое-нибудь несказанное преступление, я не сомневаюсь. Главкия продолжал служить Магну и по-прежнему служит. Как только я разглядел, что в колеснице именно он, мне ужасно захотелось отступить в дом, пока он меня не заметил.

— И здоров он, этот Маллий Главкия?

— Здоровее самих богов.

— Хорош собой?

— Волосы светлые, а сам уродлив, как младенец. Лицо красное, тоже какое-то младенческое. Как бы там ни было, примчался он на своей колеснице. «А, рано же ты открылся», — говорит он. Я объяснил ему, что я еще не открывался, и шагнул назад в дом. Только я стал закрывать дверь, как он подставил ногу и помешал мне. Я ему повторяю, что еще не открывался, и пробую закрыть дверь, но он не убирает ногу. Потом он просовывает в проем кинжал. Малоприятное зрелище. Но и того мало. Кинжал не был чистым и не блестел, нет. Лезвие было покрыто кровью.

— Красной или черной?

— Не слишком свежей, но и не слишком старой. На лезвии она почти вся высохла, но в местах, где ее было больше всего, она была еще влажной и красной посередине. Я изо всех сил стараюсь закрыть дверь. Я уже подумывал о том, чтобы закричать, но моя жена пуглива, сына нет дома, а рабы с Главкией не справятся, и тогда откуда мне ждать помощи?.. — Он бросил виноватый взгляд на старика в углу. — Ну, я его и впустил. Он потребовал вина, немедленно, неразбавленного. Я принес ему чашу. Он опорожнил ее одним глотком, а потом швырнул на пол и сказал мне принести бутылку. Он сидел там же, где и ты сейчас, и вылакал все до капли. Несколько раз я пытался выйти из комнаты, но всякий раз, как я делал шаг в сторону, он заговаривал со мной громким голосом, таким тоном и таким образом, что я понял, что он хочет, чтобы я остался и послушал.

Он сказал, что приехал из Рима и пустился в путь еще затемно, чтобы поскорее доставить ужасные известия. Тогда-то он и сказал мне, что Секст Росций мертв. Я не придал этому значения: «Он был стар, — сказал я ему. — Что-нибудь с сердцем?» Главкия расхохотался. «Вроде того, — сказал он. — Нож в сердце, если хочешь знать». И он воткнул окровавленный нож в стол.

Трактирщик вытянул короткую, похожую на обрубок руку. Я опустил глаза и рядом со своей чашей увидел глубокую щель в грубо рубленной древесине.

— Думаю, он видел выражение моего лица. Он снова расхохотался, должно быть, уже порядком захмелев. «Не дрожи, трактирщик, — говорит он. — Это сделал не я. Разве я похож на убийцу? Но это тот самый нож, вынутый прямо из сердца старика». Тут он рассердился. «Да что ты на меня так уставился, — говорит он. — Я же тебе сказал, я этого не делал. Я всего лишь гонец, который приносит дурные вести родственникам и домашним». И после этого он, пошатываясь, вышел за дверь, сел в свою колесницу и был таков. Сможешь ты меня упрекнуть, если я скажу, что с тех пор я не стремлюсь рано вставать?

Я рассматривал стол, отметину, оставленную кинжалом. В неверном свете казалось, что чем дольше я в нее вглядываюсь, тем глубже и черней она делается.

— Так значит, он приехал, чтобы сообщить Сексту Росцию об убийстве его отца?

— Не совсем так. То есть, он приехал для того, чтобы оповестить не Секста Росция, а кое-кого другого. Поговаривают, что Секст услышал новость только в середине дня, когда уже начали расползаться слухи. Он встретил на дороге соседа, который принес ему свои соболезнования, даже не предполагая, что тот еще ничего не слышал. На следующий день из Рима прибыл гонец, направленный челядью покойного — он останавливался в моем трактире, — но к тому времени все уже все знали.

— Тогда к кому же приезжал Главкия? К своему бывшему хозяину Магну?

— Если Магн был в Америи. Но в последнее время этот молодой безобразник чаще всего околачивается в Риме. Говорят, он якшается с разбойниками и выполняет поручения своего старшего брата; я имею в виду старого Капитона. Вероятно, Главкия направился со своей новостью прямиком к нему. Хотя трудно ожидать, чтобы Капитон проливал слезы по старому Сексту; две ветви рода Росциев терпеть не могут друг друга. Их вражда тянется уже многие годы.

Окровавленный нож, гонец, посланный посреди ночи, старинная семейная вражда; вывод казался очевидным. Я поджидал, чтобы мой собеседник высказал его сам, но он только вздохнул и покачал головой, словно бы достигнув конца своего рассказа.

— Но конечно же, — сказал я, — принимая во внимание то, что ты мне рассказал, никто не верит в то, что Секст Росций убил своего отца.

— Как раз этого я никак не могу взять в толк. Не понимаю, и все. Потому что всем известно, во всяком случае, у нас, что старого Секста Росция убили люди Суллы или, по крайней мере, какая-то банда, действующая от имени Суллы.

— Что?

— Старик был проскрибирован. Его провозгласили врагом государства. Внесли в списки.

— Нет. Ты, наверно, ошибаешься. Ты путаешь его с кем-то другим.

— Допустим, кроме него в наших краях было еще несколько людей, которые вели дела и имели дом в Риме и которых внесли в списки, так что они либо лишились головы, либо бежали. Но я не спутал бы их с Секстом Росцием. Все вокруг знают, что он был проскрибирован.

«Но он был сторонником Суллы», — хотел было сказать я, но вовремя остановился.

— Дело было так, — сказал трактирщик. — Несколько дней спустя из Рима прибыл отряд солдат, и было публично объявлено, что Секст Росций-стар-ший — враг государства и, как таковой, был убит в Риме, а его имущество подлежит насильной конфискации и будет выставлено на аукцион.

— Но ведь был конец сентября. Проскрипции уже несколько месяцев как закончились.

— Думаешь, к тому времени Сулла покончил со всеми своими врагами? Что могло ему помешать выследить еще одного?

Я перекатывал пустую чашу в ладонях, разглядывая ее дно.

— Ты действительно сам слышал объявление?

— Разумеется, слышал. Говорят, сначала они объявили об этом в Америи, но они проделали то же и здесь, потому что некоторые семьи имеют дома в обоих городках. Конечно, мы были потрясены, но войны принесли столько ожесточения, столько утрат, что вряд ли кто-нибудь особенно скорбел о старике.

— Но если то, что ты говоришь, правда, тогда молодой Секст Росций лишился наследства.

— Думаю, да. Какое-то время его видели здесь. По последним слухам, он остановился в Риме, в доме у покровительницы его старика. Что ж, очевидно, в этой истории много такого, что скрыто от посторонних глаз.

— Очевидно. И кто же купил поместья старика?

— Говорят, у него было тринадцать имений. Старый Капитон был, пожалуй, первым в очереди, потому что ему достались три самых лучших поместья, включая и старинное родовое гнездо. Говорят, он сам вытолкал молодого Секста прочь, буквально вышвырнул его за дверь. Но все чин-чинарем: теперь это его собственность; он предложил за нее больше всех на государственном аукционе в Риме.

— А другие имения?

— Их все скупил какой-то богач из Рима; не припомню, чтобы когда-нибудь слышал его имя. Может, он даже носа не показывал в Америи — еще один городской помещик, скупающий землю в деревне. Наверняка такой же, как и твой наниматель. Ну да это не наша забота. Это был последний лакомый кусочек, но его уже прибрали к рукам. В Америи хорошей земли не найдешь, отправляются дальше.

Я посмотрел в открытую дверь. Веспа была привязана, и ее хвост отбрасывал причудливую, длинную тень, беспокойно подрагивавшую на пыльном полу перед входом. Тени удлинились; день быстро догорал, и я не знал, что буду делать ночью. Я достал несколько монет из кошелька и выложил их на стол. Трактирщик сгреб их и исчез в узком проходе в дальнем конце лавки, повернувшись боком, чтобы протиснуться внутрь.

Старик повернул ко мне голову и, заслышав шум, навострил уши.

— Скареда, — пробормотал он. — Получив монету, он спешит запрятать ее в свой сундучок. Каждый час должен их пересчитывать, никак не может дождаться закрытия. И всегда был жирной, жадной свиньей. Он сын своей матери, не мой, это сразу видно.

Я тихо шагнул к двери, но, как оказалось, недостаточно тихо. Старик вскочил и закрыл собой проход. Казалось, он всматривался мне в лицо сквозь молочную плеву, застилавшую его глаза.

— Послушай, незнакомец, — сказал он. — Ты здесь не для покупки земли. Тебя привело сюда это убийство, а?

Я попытался придать лицу безразличное выражение, но сообразил, что в этом нет нужды.

— Нет, — ответил я.

— На чьей ты стороне? На стороне Секста Росция или его обвинителей?

— Я же сказал тебе, старик…

— Хорошенькая загадка, а? Государство вносит старика в проскрипционные списки, а затем его же сына обвиняют в преступлении. И разве не странно, что выгоду из этого извлекает старый паскудник Капитон? Еще более странно, что этот Капитон первым во всей Америи прознал об убийстве, что с известием об этом к нему посреди ночи отправился Главкия, которого мог послать только один человек — этот мерзавец Магн. Как мог он узнать о случившемся так быстро и зачем он направил гонца и как к нему попал окровавленный кинжал? Тебе все ясно, не так ли? Так ты, по крайней мере, думаешь.

Мой сын говорил тебе, что молодой Секст не виновен, но мой сын — дурак, и ты окажешься дураком, если его послушаешь. Он говорит, будто слышит все, что говорится в этой комнате, но он не слышит ничего; он всегда слишком занят болтовней. Только я все слышу. Десять лет, с тех пор как я потерял зрение, я только и делаю, что учусь слушать. До этого я никогда ничего не слышал: я думал, что слышал, но я был глух, как и ты, как глух всякий зрячий. Ты не поверишь, как много я слышу. Каждое слово, произнесенное в этой комнате, иногда даже то, о чем молчат. Я слышу то, что другие шепчут себе под нос, хотя они даже не подозревают, что их губы шевелятся, что из их уст вылетает дыхание.

Я тронул старика за плечо, думая мягко его отстранить, но он стоял неколебимо, как брус железа.

— Секстов Росциев, и отца и сына, я знал много лет. И дай мне сказать, пусть это покажется невозможным, какие бы доказательства ни были у тебя в руках, за убийством отца стоит сын. Как они друг друга ненавидели! Это началось, когда Росций взял себе вторую жену, и она родила ему Гая — сына, которого он портил и баловал до самой его смерти. Я помню день, когда он принес младенца в этот трактир и всем в комнате давал подержать своего хорошенького златовласого мальчика, да и где на свете найдешь человека, который не гордился бы новым сыном. А в это время молодой Секст стоял в дверях — забытый, брошенный, весь раздувшийся от ненависти, точно жаба. Тогда у меня еще были глаза. Я не помню, как выглядит цветок, но по-прежнему вижу лицо юноши и его глаза, в которых застыла жажда убийства.

Мне показалось, что я слышу шаги трактирщика, и я оглянулся.

— Смотри на меня! — пронзительно закричал старик. — Не думай, что я не знаю, когда ты отворачиваешься: я знаю об этом по звуку твоего дыхания. Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю! И выслушай правду: сын ненавидел отца, а отец ненавидел сына. Год за годом в этой самой комнате я чувствовал, как растет, как нагнаивается ненависть. Я слышал слова, которые оставались непроизнесенными, — слова гнева, обиды, мщения. И кто поставит им это в упрек, особенно отцу — иметь такого сына, такую неудачу, такое разочарование. Жадная маленькая свинья — вот чем он стал. Жадный, разжиревший, непочтительный. Вообрази, какая тоска, какая горечь! Разве удивительно, что мой внук никогда не навещает своего отца? Говорят, Юпитер требует, чтобы сын повиновался отцу, а отец — своему отцу, но какой порядок может быть в мире, где люди слепнут или жиреют, точно свиньи? Наш мир разрушился, погиб, и нет ему избавления. В нем так темно…

Устрашенный, я шагнул назад. В следующее мгновение толстый трактирщик отпихнул меня в сторону, схватил старика за плечи и убрал его с прохода. Я вышел на улицу и посмотрел назад. Молочно-белые глаза старика были прикованы ко мне. Он продолжал что-то бормотать. Его сын отвернулся.

Я отвязал Веспу и сел верхом; через оставшуюся часть Нарнии и через мост я проскакал так быстро, как только мог.

Глава семнадцатая

Казалось, Веспа не меньше моего была рада оставить Нарнию позади. На последнем отрезке дневного пути я упорно ее подгонял, но она скакала без жалоб. Когда мы достигли развилки прямо к северу от Нарнии, она не выказала ни малейшего желания остановиться.

На скрещенье дорог стояла общественная поилка. Я не спеша напоил лошадь, после каждых нескольких глотков натягивая поводья. За поилкой стоял примитивный указательный столб — насаженный на палку козлиный череп. На побелевшем лбу кто-то нарисовал стрелку, указывающую налево, и приписал слово АМЕРИЯ. Я свернул с широкого Фламиниева пути на боковую америйскую дорогу — узкую тропу, петлявшую в направлении седловины крутой горной гряды.

Дорога пошла вверх. Веспа начала наконец уставать, и подергиванье задней части ее корпуса заставляло меня скрипеть зубами. Я наклонился вперед, поглаживая ее шею. По крайней мере, дневная жара мало-помалу рассеивалась, и мы двигались под прохладной сенью горного кряжа.

Неподалеку от вершины я догнал группу рабов, обступивших повозку и помогавших быку втянуть ее на гребень горы. Телега кренилась, качалась и в конце концов достигла ровного места. Рабы прислонились друг к другу; кто-то облегченно улыбался, усталые лица других не выражали ничего. Я подъехал к вознице и подал ему знак рукой.

— И часто вы совершаете такие прогулки? — спросил я.

Услышав меня, мальчик вздрогнул, затем улыбнулся.

— Только если есть что отвезти на рынок в Нарнию. Куда опаснее спускаться с этого холма.

— Могу себе представить.

— В прошлом году мы потеряли здесь раба. Он помогал притормаживать телегу на пути вниз и попал под колесо. Со стороны Америи спуск гораздо более пологий.

— Все одно — дорога вниз. Это наверняка порадует мою лошадь.

— Красивое животное. — Он поглядел на Веспу с восхищением деревенского мальчишки.

— Выходит, — сказал я, — ты живешь в Америи?

— Почти. Неподалеку от города, у подножия холма.

— Может, ты подскажешь мне, как отыскать дом Секста Росция?

— Ну да. Правда, Секст Росций здесь больше не живет.

— Ты говоришь о старике?

— О, ты имеешь в виду того, которого убили? Если ты ищешь именно его, ты найдешь то, что от него осталось, на семейном кладбище. Насколько я знаю, он никогда не жил в Америи, по крайней мере на моей памяти.

— Нет, я ищу не старика, а его сына.

— Раньше он жил рядом с моим отцом, если ты говоришь о том, у кого были две дочери.

— Да, у него есть дочь примерно твоего возраста. Очень милая девушка.

Мальчишка ухмыльнулся.

— Очень милая. И очень дружелюбная. — Он изогнул брови, пытаясь придать себе светский вид. В моем мозгу вспыхнул образ нагой Росции. Я видел, как, поникшая, удовлетворенная, она прижимается к стене, и видел коленопреклоненного Тирона, который, возможно, был у нее не первым.

— Скажи, как мне найти его дом? — сказал я.

Он пожал плечами:

— Я, конечно, могу рассказать, как его найти, но я ведь уже говорил: дом ему больше не принадлежит. Секста Росция из него прогнали.

— Когда?

— Месяца два назад.

— И кто же его прогнал?

— Закон, изданный в Риме. Его отца проскрибировали. Ты знаешь, что это значит?

— Чересчур хорошо, к сожалению.

Он провел пальцем по горлу:

— А потом у тебя отнимают всю твою землю и все деньги. Семье не достается ничего. В Риме провели какой-то аукцион. Мой отец говорил, что он был бы не прочь прикупить немного земли, особенно соседние участки. Но он сказал, что из этого ничего не выйдет. Победители аукционов предопределены. Ты должен быть другом друга Суллы либо знать, кому сунуть взятку.

Итак, рассказ о проскрипции я слышал уже дважды. Он выглядел бессмыслицей, но если это правда, то доказать невиновность Секста Росция в убийстве собственного отца не составит никакого труда.

— А скажи, кто там живет теперь?

— Старик Капитон. Он купил родовой дом и лучшие обрабатываемые земли. Мой отец стал плеваться, когда услышал, что Капитон будет нашим новым соседом. Капитон разрешил Сексту вместе с семьей остаться там на всю зиму. Люди думали, что это только справедливо, что Капитон должен пожалеть его. А потом он взял и вышвырнул его вон навсегда.

— И никто его не приютил? У Секста Росция наверняка имелись друзья, которые были ему чем-нибудь обязаны?

— Ты не поверишь, как быстро человек может растерять друзей, если на него свалились неприятности из Рима; так говорит мой отец. Кроме того, Росций всегда держался особняком. Нельзя сказать, чтобы он был похож на человека, который имеет много друзей. Полагаю, что мой отец был ему ближе всех, ведь мы соседи и все такое. После того, как Капитон дал ему пинка, он провел несколько ночей под нашей крышей. Он, его жена и дочери, — мальчик запнулся, и по его глазам я понял, что он думает о Росции. — Но он не задержался в Америи надолго. Он помчался прямиком в Рим. Говорят, у старика была влиятельная покровительница, и Секст отправился просить ее о помощи.

Какое-то время мы ехали молча. Колеса телеги скрипели и дребезжали по изрезанной колеями дороге. Рабы тащились рядом.

— Ты говорил, что старика проскрибировали, — напомнил я.

— Да.

— А когда об этом объявили, никто не протестовал?

— О, да. К Сулле отправилась делегация и все такое. Но если ты действительно хочешь разузнать об этом, тебе придется поговорить с моим отцом.

— Как его имя?

— Тит Мегар. А я — Луций Мегар.

— Меня зовут Гордианом. Да, я очень хотел бы побеседовать с твоим отцом. Скажи, как, по твоему мнению, он отнесется к тому, что ты привезешь домой на обед первого встречного?

Мальчик внезапно насторожился:

— Думаю, это зависит…

— От чего?

— Судя по твоим разговорам, ты как-то заинтересован в Капитоне и его землях?

— Так и есть.

— И на чьей же ты стороне?

— Я на стороне Секста и против Капитона.

— Тогда, думаю, отец будет рад тебя видеть.

— Хорошо. До вашего дома еще далеко?

— Видишь, справа поднимается дым, вон над теми деревьями? Это там.

— Совсем близко. А где живет Капитон?

— Чуть дальше, по другую сторону дороги — слева. Когда мы завернем за угол, на какое-то время покажется его крыша.

— Очень хорошо. Сделай для меня вот что: когда приедешь домой, скажи отцу, что этим вечером с ним хочет поговорить один человек из Рима. Скажи, что я друг Секста Росция. Я бы подождал до утра, но у меня нет времени. Если он пригласит меня к столу, я буду очень признателен. Если предложит ночлег, я буду признателен вдвойне: я могу спать и в сарае. Он оскорбится, если я предложу ему деньги?

— Вполне вероятно.

— Тогда не буду. Здесь мы на время расстанемся.

Мы обогнули изгиб дороги, и сквозь деревья я разглядел вдалеке красную черепичную крышу, озаренную закатным солнечным светом.

— Куда ты направляешься?

— Собираюсь ненадолго заглянуть к вашему новому соседу. Возможно, в этом нет никакого смысла, но, по крайней мере, я хоть увижу место, а может, и его самого. — Я помахал мальчику рукой и потихоньку перевел Веспу на ровную рысь.

Дом, в котором Секст Росций родился и вырос, которым он управлял в отсутствие отца, был превосходным образчиком идеальной загородной виллы. То был внушительный двухэтажный особняк с красной глиняной крышей, окруженный беспорядочным скоплением навесов и сараев. В слабеющем свете дня я слышал звон коровьих колокольчиков и блеянье овец: пастухи гнали стада домой. Я видел работников, тяжелой поступью возвращавшихся с полей через виноградники: казалось, будто над морем листьев и усиков плывет долгая череда кос. Острые лезвия отражали последние лучи заходящего солнца, и их холодный блеск напоминал цвет крови.

В главном доме вовсю шел ремонт. Фасад почти полностью скрыли от взоров ряды рабочих помостов и проволочная сетка, а с двух сторон к нему пристраивались симметричные крылья. Новые крылья были пусты и недостроены. Всматриваясь в остов левого крыла, я смог разглядеть, что за домом разбивают правильный сад; среди решеток и земляных работ нетерпеливо расшагивал важный, напыщенный человек с красным лицом, который рявкающим голосом раздавал приказания группе рабов. Рабы опирались на лопаты или вертели в руках заступы; на их запыленных лицах отпечатались усталость, унижение, свойственные людям, давно привыкшим к окрикам и ругани.

Хозяин продолжал шуметь и, судя по всему, останавливаться не собирался. Он шагал взад и вперед, махал руками и пригоршнями зачерпывал воздух. То был почти старик с седыми волосами и согбенной спиной. Его лицо я мог видеть только мельком, потому что он беспрестанно вертел им по сторонам. Кожа его была изборождена глубокими морщинами, рябинами и шрамами. Нос, щеки и подбородок, казалось, сливаются в одно неразличимое целое. Примечательны были только его глаза: они ярко блестели в догорающем свете дня, подобно лезвиям плывущих вдалеке кос.

Я спешился и, держа Веспу за поводья, тихо постучал в дверь. Мне открыл высокий, худой раб, который смиренно опустил глаза и испуганным шепотом сообщил, что его хозяин занят и находится вне дома.

— Я знаю, — сказал я. — Я видел его в саду: он устроил там настоящий смотр. Но не твой хозяин мне нужен.

— Не мой хозяин? Я боюсь, хозяйка тоже не может вас принять. — Раб поднял глаза, но недостаточно высоко, чтобы встретиться со мной взглядом.

— Скажи, Капитон давно стал твоим хозяином?

Он нахмурился, словно бы соображая, не опасен ли мой вопрос.

— Нет, совсем недавно.

— Он стал им только после того, как поместье перешло в новые руки, ты это хочешь сказать? Другими словами, ты достался ему вместе с домом.

— Это верно. Но прошу вас, мне, наверно, следует сообщить хозяину…

— Нет, скажи мне вот что: отцу твоего прежнего хозяина прислуживали в Риме два раба; их звали Феликс и Хрест. Ты их знаешь?

— Да. — Он нерешительнокивнул. Казалось, он заметил что-то интересное у меня под ногами.

— Когда старик был убит, они были с ним в Риме. Где они сейчас?

— Сейчас они…

— Да?

— Некоторое время они оставались здесь, в этом доме. Они служили моему прежнему хозяину Сексту Росцию, когда он жил здесь как гость моего нового хозяина Капитона.

— А после отъезда Секста Росция? Он взял их с собой?

— О, нет. Они остались здесь еще на какое-то время.

— А потом?

— Я думаю… конечно, я не знаю наверняка…

— Что такое? Говори прямо.

— Наверно, тебе следует поговорить с моим хозяином Капитоном.

— Не думаю, что твой хозяин будет со мной разговаривать, а если и будет, то совсем недолго. Как тебя зовут?

— Кар. — Он слегка вздрогнул и навострил уши, как будто услышал какое-то движение в доме, но звук раздавался снаружи. В тихих сумерках я отчетливо расслышал напыщенный голос Капитона, доносившийся с тыльной стороны дома; на этот раз к нему присоединился грубый женский голос. По всей видимости, они вступили в перепалку прямо на виду у рабов.

— Скажи, Кар, Секст Росций был лучшим хозяином, чем Капитон?

Некоторое время он переминался с ноги на ногу, как человек с переполненным мочевым пузырем, а потом почти незаметно кивнул.

— Тогда ты, наверно, поможешь мне, если я скажу, что я друг Секста Росция. Лучший из всех друзей, которых он после себя оставил. Мне очень нужно узнать, где находятся Феликс и Хрест.

На его лице отразилась еще большая мука, и я подумал, что он сейчас скажет, что они мертвы. Вместо этого он украдкой оглянулся и вновь уставился мне под ноги.

— В Риме, — ответил он. — Мой хозяин продал их своему городскому компаньону. Ну, тому, кто завладел всем богатством Секста Росция.

— Ты имеешь в виду Магна.

— Нет, другого. — Он понизил голос: — Его кличут Золотым. Феликс и Хрест в Риме, в доме человека по имени Хрисогон.

Хрисогон — греческое слово: златорожденный. Какое-то мгновение это имя смутно вертелось в моем мозгу, и вдруг мне почудилось, что в ушах у меня разорвался гром. Слово стало ключом, который вложил мне в руку ничего не подозревающий раб, — блестящим, золотистым ключом, который раскроет тайну убийства Секста Росция.

В саду по-прежнему раздавались напыщенные речи Капитона и вопли его жены.

— Ничего не говори своему хозяину, — шепнул я рабу. — Ты понял? Ничего.

Я повернулся к столбу и сел верхом на Веспу. Думая, что мы наконец оказались на месте, она недовольно фыркнула и потрясла головой; я ласково тронул ее с места. Отъезжая, я одним глазом посматривал назад, обеспокоенный тем, чтобы меня не увидел Капитон. Никто не должен знать о том, что я побывал здесь. Никто не должен знать, где я остановился на ночлег. «Хрисогон», — повторял про себя я, качая головой. Громкое имя. Мысль об опасности заставила меня вздрогнуть. Разумеется, опасность подстерегала меня и прежде, зато теперь у меня открылись глаза.

Я выехал на главную дорогу и поскакал к развилке, которая приведет меня к дому Тита Мегара. Над деревьями в угасающем свете я видел поднимающийся к небу дымок, который обещал мне уют и отдых. Я поднялся на небольшой взгорок и внезапно увидел, что от Фламиниевой дороги ко мне приближаются два всадника. Их кони двигались медленно и выглядели столь же уставшими, как и Веспа. Казалось, утомленные долгой ездой седоки почти дремлют, потом — один за другим — они посмотрели вверх, и я увидел их лица.

Навстречу мне ехали крупные, широкоплечие мужчины, которые были одеты в легкие летние туники, оставлявшие их мускулистые руки неприкрытыми. Оба были гладко выбриты. У того, что скакал справа, были косматые черные волосы, сердитые глаза и свирепый рот; в левой руке он держал поводья. У его спутника были грубые волосы соломенного цвета; он походил на уродливого и неповоротливого зверя; он был настолько громаден, что лошадь его напоминала отягощенного чрезмерной поклажей пони; одна щека была исполосована тремя изящными, параллельными царапинами — то был след кошачьих когтей, который невозможно спутать ни с чем.

Сердце мое забилось так сильно, что я испугался, как бы они не услышали его стук. Проезжая мимо, они окинули меня холодным взглядом. Я попытался кивнуть и слабым голосом поздоровался. Они ничего не ответили и уставились на дорогу. Я пришпорил Веспу и немного спустя осмелился оглянуться. Они одолели невысокий пригорок и свернули на дорогу, ведущую к дому Капитона.

Глава восемнадцатая

— Черноволосый, — сказал мой хозяин, — это, несомненно, Магн. Да, он уже много лет хромает на левую ногу; никто не знает точно почему. Он объясняет это по-разному. Иногда он говорит, что охромел из-за сумасшедшей римской шлюхи, иногда утверждает, что то был ревнивый муж или гладиатор, с которым он схлестнулся на попойке. Всякий раз утверждает, что убил обидчика, и, наверное, это правда.

— А другой — уродливый гигант со светлыми волосами?

— Не сомневаюсь, что это Маллий Главкия. Вольноотпущенник Магна, а ныне его правая рука. Магн проводит много времени в Риме, пока его двоюродный брат Капитон занимается перестройкой виллы Росция; Главкия бегает от одного к другому, словно пес, таскающий кости.

Мир погрузился во мрак и был полон звезд. Лунный свет играл над чередой низких холмов, окуная их в серебро. Я сидел с Титом Мегаром на крыше его дома, откуда открывался широкий вид на юг и запад. Вдоль горизонта тянулась полоса высоких холмов, очерчивавших дальний край долины, где за ними протекал Тибр. Неподалеку виднелись несколько огней и освещенных луной крыш заснувшей Америи, а слева, за деревьями, размером с ноготь большого пальца виднелся верхний этаж дома, где собрались на ночь Капитон, Магн и Маллий Главкий. В доме светилось одно-единственное окно, бросавшее бледный коричневато-желтый отсвет.

Тит Мегар не был светским человеком, зато хозяином был превосходным. Он лично встретил меня у дверей и немедленно распорядился отвести Веспу к нему на конюшню. Он отказался обсуждать любые скользкие вопросы за столом, заявив, что от подобных разговоров бывает несварение желудка. Вместо этого во время трапезы каждый из его пятерых детей пропел по очереди песню. Пища была обильной и свежей; вино оказалось отменным. Я понемногу расслабился, а страхи мои рассеялись; наконец, я развалился на диване в саду, разбитом на крыше дома. Внизу, в открытом перистиле собрались женщины и дети. Одна из дочерей Тита пела, другая играла на лире. В теплом вечернем воздухе раздавались сладостные, низкие звуки, которым отвечало смутное эхо; казалось, будто музыка доносится откуда-то из колодца. Отец пригласил посидеть с нами Луция, который слушал и молчал.

Я был настолько утомлен ездой, что едва мог пошевельнуться, и почти жалел о том, что меня встретили так радушно. Я лежал на диване, держа в одной руке чашу с теплым вином, борясь со сном, вглядываясь в безмятежный покой долины и спрашивая себя о том, какие преступные тайны скрываются под пеленой этой безмятежности и тишины.

— Этот Маллий Главкия приходил прошлым вечером ко мне домой, — сказал я, — вместе с каким-то другим головорезом. Я в этом уверен: следы когтей не оставляют сомнений. И он же всю ночь несся как демон вскачь, чтобы сообщить Капитону известие об убийстве Секста Росция. Конечно, в обоих случаях он действовал по поручению одного и того же человека.

— Главкия не делает ничего без приказа от Магна; он вроде тех марионеток, что показывают на ярмарках.

Тит пристально смотрел на звезды. Я закрыл глаза и представил, что рядом со мной на диване лежит Бетесда, которая теплее вечернего ветерка, нежнее бледных, прозрачных облаков, несущихся под прибывающей луной. В перистиле послышался взрыв женского смеха, и мне подумалось, как хорошо вписалась бы она в простоту деревенского обихода.

Тит глотнул вина:

— Итак, Секст ушел, и теперь его обвиняют в убийстве старика. Это для меня новость; думаю, мне следует чаще наведываться в Нарнию и слушать, о чем говорят в трактире. А ты здесь, чтобы разнюхать правду. Удачи. Она тебе понадобится. — Он покачал головой и подался вперед, внимательно изучая огни на вилле своего нового соседа. — Капитон и Магн хотят, чтобы он навсегда сошел с их дороги. Они не успокоются, пока не сживут его со света.

Я бросил взгляд в сторону виллы Капитона, потом посмотрел вверх на звезды. Все, чего я хотел, — это уснуть. Но кто знает, вдруг поутру мой хозяин будет не столь разговорчив?

— Расскажи мне, Тит Мегар… — Под действием вина и усталости голос мой пресекся.

— О чем тебе рассказать, Гордиан из Рима? — Его речь была невнятной. Он выглядел таким воздержанным, таким умеренным во всем человеком, что я отнес его к тому типу людей, которые позволяют себе выпить только в доброй компании.

— Расскажи мне все. Все, что знаешь о смерти старого Секста Росция, о его вражде с Капитоном и Магном, обо всем, что произошло потом.

— Грязная история, — проворчал он. — Каждый знает, что все это дело пованивает, но никто ничего не делает. Я пробовал, но ничего не добился.

— Начни с начала. Вражда между покойным Секстом Росцием и его родственниками, Магном и Капитоном, — откуда пошла?

— Они унаследовали ее с самого рождения. У них был один дед; отец Секста был старшим из троих сыновей; Капитон и Магн — сыновья младших сыновей. Когда отец умер, почти все имущество перешло к старшему сыну, естественно, — к отцу старого Секста Росция. Ну, тебе известно, как это бывает: иногда все улаживается миром, а иногда дело кончается безобразным разрывом. Кто знает все эти мелкие подробности? Я только знаю, что двоюродные братья вели вражду уже во втором поколении. Капитон и Магн всегда были против старого Секста, все время мечтали завладеть большей частью семейного состояния. Так или иначе, а они своего добились. Несколько доверчивых простаков из Америи думают, что на них просто снизошло благословение Фортуны. Любой здравомыслящий человек поймет, что они замочили руки в крови, хотя им и хватило ума, чтобы отмыться.

— Ну хорошо; отец старого Секста Росция наследует имущество семьи, оставляя других родственников практически с пустыми руками. Секст-старший — главный наследник, стало быть, он — старший сын в семье?

— Единственный сын; Росции не слишком плодовиты.

— Очень хорошо, Секст-старший становится наследником, к вящей досаде своих обедневших двоюродных братьев Капитона и Магна. Насколько они обеднели?

— Отец Капитона остался владельцем одной из усадеб неподалеку от Нара; на жизнь ему хватало. Хуже всех пришлось Магну. Его отец потерял единственную унаследованную усадьбу и в конце концов покончил с собой. Поэтому-то Магн и перебрался в Рим, чтобы пробить себе дорогу там.

— Да, они озлоблены. И если Магн отправился поучиться жизни в Рим, то убийство — самый легкий из уроков. А теперь поправь меня, если мне изменяет память: старый Секст был женат дважды. От первого брака у него сын Секст. Жена умирает, и Секст-отец женится снова. У него рождается второй сын, Гай, а любимая молодая жена умирает при родах. Молодой Секст ведет хозяйство, пока его отец и Гай живут в Риме. Но однажды, три года тому назад, накануне триумфа Суллы, молодой Секст вызывает отца и брата домой в Америю, и во время их пребывания здесь Гай умирает от какой-то отравы. Ответь мне, Тит, что говорят об этом в Америи?

Он пожал плечами и снова глотнул вина.

— Гая здесь мало кто знал, хотя каждый тебе скажет, что он был красавцем. Лично мне он казался чересчур легкомысленным и утонченным; думаю, так воспитал его отец, приучив к наемным учителям и изысканным вечеринкам. Мальчик не виноват.

— Но его смерть — в Америи поверили, что это несчастный случай?

— Такого вопроса даже не возникло.

— Представь, что она не была случайной. Могли ли Капитон и Магн быть как-то к ней причастны?

— Ну, это ты, пожалуй, загнул. Чего бы они этим добились? Конечно, причинили бы горе отцу, но не более того. Если бы им хотелось кого-нибудь убить, то почему не самого старика или не всю его семью? Капитон, конечно, разбойник. Он забил до смерти не одного раба, и говорят, что в Риме он столкнул в Тибр совершенно незнакомого человека только за то, что тот не уступил ему дорогу на мосту, а потом нырнул вслед за ним, чтобы убедиться в том, что его обидчик утонул. Я не исключаю того, что он и Магн убили Гая из чистой жестокости, но не думаю, что это предположение правдоподобно.

— Согласен. Это всего лишь случайная подробность. — Возможно, дело было в том, что вино разогрело мою кровь, или же повеяло свежестью от холмов; я ощутил внезапную бодрость и прилив сил. Я всматривался в свет, горевший в доме Капитона. Он колыхался на вздымающихся зыбях теплого воздуха и, казалось, уставился на меня своим зловещим оком. — Давай тогда вернемся к прошлому сентябрю. Секст Росций убит в Риме. Свидетели видели главаря — сильного человека в черной одежде, хромого на левую ногу.

— Магн! В этом нет ни малейшего сомнения.

— Главарь, по-видимому, был знаком с жертвой. Кроме того, он левша и весьма силен.

— Магн, кто же еще?

— Ему помогали два других головореза. Один — светловолосый гигант.

— Маллий Главкия.

— Да. Другой — кто знает? Лавочник говорит, у него была борода. Вдова Полия могла бы узнать их всех, но ее ни за что не уговоришь дать показания. В любом случае именно Главкия прибывает на следующее утро, еще до рассвета, чтобы сообщить новость Капитону, и при нем окровавленный нож.

— Что? Об этой подробности я раньше не слышал.

— О ней рассказал мне трактирщик в Нарнии.

— А, тот, у которого слепой отец. Оба совершенно слабоумные. Слабая кровь.

— Возможно. А может, и нет. Трактирщик сказал мне, что Главкия явился с сообщением прямиком к Капитону. Кто первым рассказал о смерти отца Сексту Росцию? — Я посмотрел на него и поднял бровь.

Тит кивнул:

— Да, это был я. Я услышал об этом рано утром у городского колодца в Америи. Встретив в разгар дня Секста, я думал, что он уже все знает. Но когда я принес ему свои соболезнования, его лицо приняло весьма странное выражение; ты должен знать, что отец и сын не особенно любили друг друга. В его глазах я увидел страх.

— А удивление? Он был потрясен?

— Не совсем так. Скорее растерян и напуган.

— Так. На следующий день прибывает более почтенный вестник, посланный римской челядью старика.

Тит кивнул.

— А еще через день привезли его останки. Росции хоронят своих на маленьком холме за виллой; в ясную погоду отсюда видны погребальные стелы. На восьмой день Секст похоронил отца, после чего погрузился в семидневный траур. Но так его и не закончил.

— Почему?

— Потому что в эти дни прибыли солдаты. Должно быть, они пришли из Волатерр, что к северу отсюда; в тех местах Сулла добивал последних мари-анцев в Этрурии. Так или иначе, солдаты появились в наших местах и объявили на городской площади о том, что Секст Росций-старший провозглашен врагом государства и что его смерть в Риме была законной казнью по повелению нашего высокочтимого Суллы. Его имущество полностью отходит к государству. Все будет продано с аукциона — земли, дома, драгоценности, рабы. Они объявили дату и место: аукцион должен был состояться где-то в Риме.

— И как повел себя молодой Секст?

— Никто не знает. Он уединился на вилле, отказываясь покидать дом и принимать посетителей. Вел себя, как и подобает тому, кто скорбит об усопшем, но ведь ему грозила потеря всего, что у него есть. Люди начинали поговаривать, что, может, это и правда — что его отец проскрибирован. Кто знает, чем занимался старик у себя в Риме? Может, он был разведчиком марианцев, может, был уличен в покушении на жизнь Суллы.

— Но по закону проскрипции закончились в первый день июня. Росций был убит в сентябре.

Тит пожал плечами.

— Ты говоришь, как адвокат. Если Сулла желал его смерти, то почему он должен заботиться о законности? Ведь, как диктатору, ему достаточно провозгласить убийство казнью.

— Аукцион привлек к себе много интереса?

— Всем известно, что его исход был определен заранее. К чему суетиться? Кто-нибудь из друзей Суллы покончит с этим, заплатив за все гроши, а каждый, кто попробует с ним тягаться, будет выведен из зала. Поверь мне, мы все были изумлены, когда Магн и шайка римских головорезов показались у дверей Секста с какой-то официальной повесткой, которая предписывала ему выдать все свое имущество и немедленно удалиться.

— И что же, от него так легко отделались?

— Никто не видел, что случилось на самом деле, за исключением, конечно, рабов. Люди любят приврать. Одни говорят, что Магн застал его, когда он сжигал мирру над могилой отца, выбил курильницу у него из рук и, приставив к нему пику, отогнал его от святилища. Другие говорят, что Магн сорвал одежду у него со спины и голым выгнал его на дорогу, натравив на него охотничьих собак. Ни той, ни другой истории от Секста я не слышал; он отказывался разговаривать об этом, а мне не хотелось его смущать.

В любом случае, Секст вместе с семьей провел одну ночь в доме его друга — купца из Америи, а на следующее утро в усадьбу въехал Капитон. Можешь себе вообразить, как это всех удивило. Но кое-кому это пришлось по душе: в этой долине и у Секста были враги, и у Капитона — друзья. Секст идет прямо к Капитону. И снова беседа происходит без свидетелей. В конце концов Капитон позволяет Сексту вернуться в поместье и размещает его в угловом домике, где у них обычно живут поденщики во время жатвы.

— Этим все и кончилось?

— Не совсем. Я собрал заседание америйского городского совета и сказал, что мы должны что-то сделать. Потребовались долгие уговоры, поверь мне, прежде чем убедить некоторых из наших стариканов принять решение. И все это время на меня бросал свирепые взгляды Капитон — да-да, он заседал вместе с нами, ведь он входит в наш досточтимый городской совет. Наконец, было решено, что нам следует опротестовать внесение Секста Росция в проскрипционные списки, чтобы попытаться очистить его имя и добиться возвращения имущества его сыну. Капитон со всем согласился. Сулла по-прежнему стоял лагерем под Волатеррами; с ходатайством о нашем деле была послана делегация из десяти человек: там был я, Капитон и восемь других.

— И что ответил Сулла?

— Мы его так и не увидели. Сначала нас заставили дожидаться. Пять дней они протомили нас в ожидании, словно мы были варварами, испрашивающими милостей, а не римскими гражданами, ходатайствующими перед государством. Терпение было на исходе, в наших рядах поднялся ропот; остальные легко бы все бросили и немедленно отправились восвояси, если бы я их не пристыдил и не уговорил остаться. Наконец нам было позволено увидеть не самого Суллу, но его представителя: египтянина по имени Хрисогон. Ты о нем слышал? — спросил Тит, увидев тень, пробежавшую у меня по лицу.

— О да. Говорят, это молодой человек, наделенный природным очарованием и замечательной статью, а кроме того — разумом и честолюбием, чтобы извлечь из них все возможные преимущества. Он начинал как раб в доме Суллы и до седьмого пота трудился в саду. Но Сулла умеет разглядеть красоту и не любит безучастно взирать на то, как она увядает под гнетом поденщины. Хрисогон стал его фаворитом. Это произошло несколько лет назад, когда была еще жива первая жена Суллы. В конце концов Сулла пресытился телом своего раба и вознаградил его свободой, богатствами и видным местом в своем окружении.

Тит фыркнул:

— А я никак не мог понять, в чем же дело. Нам сказали лишь то, что Хрисогон — человек могущественный, имеющий доступ к уху Суллы. Я говорил им, что мы хотим видеть самого диктатора, но все секретари и помощники только качали головами, словно я был ребенком, и отвечали, что в наших же интересах сначала завоевать сочувствие этого Хрисогона, который потом доложил бы о нашем деле Сулле.

— И что же, он доложил?

Тит разочарованно посмотрел на меня.

— Дальше было так: мы наконец добились приема; мы были введены и остались стоять в присутствии его Златейшества, который сидел, уставясь в потолок, как будто его оглушили, стукнув по лбу молотком. Наконец он снизошел до нас: он прищурил свои голубые глаза и из милости окинул нас беглым взглядом. А потом он улыбнулся. Могу поклясться, что тебе никогда не приходилось видеть такой улыбки; словно сам Аполлон сошел на землю. Взгляд его был немного отчужденным, но в нем не было холодности. Было похоже, что ему жаль нас и грустно: с такой грустью взирают боги на простых смертных.

Он кивнул. Наклонил голову. Когда он смотрит на тебя, не отрываясь, у тебя возникает ощущение, что высшее существо оказывает тебе великую милость уже тем, что просто признает твое существование. Он выслушал наше прошение и после этого каждый из нас сказал несколько слов от себя; каждый, кроме Капитона, который стоял сзади, застывший и безмолвный, точно камень. А потом Хрисогон поднялся со своего кресла и расправил плечи. Он убрал со лба золотистый локон и приложил палец к губам, словно погруженный в тяжелую думу. И как же были смущены мы — жалкие смертные, самонадеянно оказавшиеся в одной комнате с таким совершенным образчиком рода человеческого.

Он сказал нам, что мы истинные римляне, ведь в поисках правосудия мы преодолели столько препятствий. Он сказал, что случаи, подобные описанному, были крайне, крайне редки, но действительно — к величайшему прискорбию, величайшему сожалению — было несколько людей, проскрибированных по ошибке. При первой же возможности он ознакомит с нашим прошением великого Суллу лично. До тех пор нам следует проявлять терпение; мы не можем не видеть, что диктатор Республики обременен множеством забот, навалившихся на него со всех сторон, и не последняя из них — окончательный разгром марианских заговорщиков, этого гнойного нарыва, пятнающего чистоту этрусских холмов. Десять голов подпрыгивали, словно поплавки на волне, и моя была одна из них. И я припоминаю, что тогда мне пришло в голову (хотя сейчас мне стыдно говорить об этом): какая все-таки радость, что нас не допустили лицезреть Суллу, если одно присутствие его представителя вгоняет в такой трепет, и какого бы мы дурака сваляли, если бы имели дело с самим великим человеком.

Но затем я прокашлялся и как-то нашел в себе силы сказать, что если мы не можем увидеть Суллу, то настаиваем хотя бы на том, чтобы перед возвращением в Америю нам был дан недвусмысленный ответ. Хрисогон перевел свои голубые глаза на меня и легонько приподнял брови: так смотрят на раба, который имел наглость вмешаться в разговор со своими пустяками. Наконец он кивнул и произнес: «Разумеется, разумеется», а потом уверил нас, что по возвращении в Рим он лично возьмет в руки стило, собственной рукой вычеркнет имя Секста Росция из проскрипционных списков и проследит за тем, чтобы имущество покойного было восстановлено и официально передано его сыну. Конечно, нам придется проявить терпение, потому что механизм правосудия вращается в Риме медленно, но никогда против воли народа.

Затем он посмотрел в лицо Капитону, понимая, что тот вступил во владение по крайней мере частью конфискованной собственности, и спросил у него, согласится ли тот с таким решением дела, пусть даже вопреки своим интересам. И Капитон кивнул и улыбнулся невинно, как ребенок; он заявил, что для него нет ничего дороже, чем дух римского права, и если можно доказать, что его покойный родственник не был врагом государства и всеми любимого Суллы, то он с радостью вернет свою долю имущества законному наследнику и даже не возьмет с него денег за те усовершенствования, которые он внес. Тем вечером мы пировали вином и жареным ягненком на нашем постоялом дворе в Волатеррах и хорошо выспались, а поутру воротились в Америю и разошлись по домам.

— Что было потом?

— Ничего. Сулла и его войско закончили свои дела в Волатеррах и вернулись в Рим.

— От Хрисогона не было ни слова?

— Ни слова. — Тит виновато пожал плечами. — Ты знаешь, как это бывает, если пустить подобное дело на самотек; я крестьянин, а не политик. В декабре я наконец собрался и написал письмо; потом написал еще одно в феврале. Нет ответа. Может, кое-чего мы бы и добились, принимай Секст Росций большее участие в этом деле, но он замкнулся еще больше, чем прежде. Он жил с семьей в своем домике, и от них не было слышно ни слова, точно они были пленники или Капитон сделал их своими рабами. Что ж, если человек не желает постоять за себя сам, он не должен ожидать, что его лямку будут тянуть соседи.

— И сколько времени это продолжалось?

— До апреля. В апреле между Секстом и Капитоном что-то произошло. Посреди ночи Секст появился у моего дома с женой и двумя дочерьми. Они приехали на простой телеге, везя свои пожитки в руках; у них не было даже раба, чтобы править лошадьми. Он попросил приютить его на ночь, что я, разумеется, и сделал. Они оставались здесь четыре или пять ночей — точно не помню…

— Три, — произнес негромкий голос. Это был юный Луций, о чьем присутствии я почти забыл. Он сидел в углу, прижав колени к груди. Он едва улыбался: такую же улыбку я видел на его лице днем на дороге, когда упомянул дочь Росция.

— Ну хорошо, три ночи, — сказал Тит. — Наверное, их пребывание здесь казалось затянувшимся. Секст Росций сеял вокруг себя уныние. Моя жена не переставала жаловаться, что он приносит злосчастие. И конечно, эта молодая Росция, — начал он, понижая голос. — Его старшая дочь. Не лучший образец целомудрия, особенно в доме, где живут молодые люди. — Он посмотрел на Луция, который разглядывал луну, убедительно разыгрывая глухоту.

— Потом он уехал в Рим, сказав, что там у его отца была покровительница, которая, возможно, имеет некоторое влияние на Суллу. О суде и обвинении в убийстве не было сказано ни слова. Я решил, что он достаточно намыкался, чтобы ходатайствовать перед этим Хрисогоном лично.

— Не думаю, что ты удивишься, когда узнаешь, что Хрисогон сам поживился при дележе владений Секста Росция.

— Да, грязная история. А откуда ты об этом узнал?

— Раб по имени Кар сказал мне сегодня вечером. Он служит привратником на вилле Капитона.

— Выходит, эта троица была заодно с самого начала: Капитон, Магн и Хрисогон.

— Похоже на то. Кто, кроме Хрисогона, мог незаконно внести Секста-старшего в уже закрытые проскрипционные списки? Кто желал смерти старика, кроме Капитона и Магна?

— Что ж, вот ты и разобрался. Эта троица задумала убить старого Секста Росция и сговорилась добавить его имя в проскрипционные списки, а затем, после конфискации, — скупить его землю. Человек со стороны, который попытается выяснить правду, лицом к лицу столкнется с Хрисогоном, а это все равно, что налететь носом на кирпичную стену. Дело куда более грязное, чем я думал раньше. Но теперь еще и Секста Росция обвинить в убийстве его отца — тут уж они зашли слишком далеко даже для близкого друга Суллы. Нелепая, несказанная жестокость!

Я посмотрел на луну. Она уже округлилась и побледнела; через шесть дней она будет полной: наступят Иды, и Секст Росций встретит свою судьбу. Я лениво повернул голову и сквозь отяжелевшие веки вгляделся в желтое окно, светившееся в усадьбе Капитона. Почему они до сих пор не спят? Уж конечно, Магн и Главкия устали от целого дня езды не меньше моего. Что они замышляют сейчас?

— Все равно, — сказал я, глотая слова в зевке. — Все равно в этой головоломке недостает еще какой-то части. Без нее она лишена смысла. Дело куда грязнее, чем ты думал…

Я взглянул на желтое окно. На мгновение я закрыл глаза и не открывал их много часов.

Глава девятнадцатая

Я проснулся и, прищурившись, понял, что лежу один в темной, душной от жары комнате. Во рту пересохло, но я чувствовал себя удивительно свежим. Ночь прошла без снов. Я долго лежал на спине, довольствуясь уже тем, что можно не двигаться и ощущать, как оживают руки, ноги, пальцы, носки. Потом я пошевелился и понял, что должен понести расплату за бешеную вчерашнюю скачку. Я попробовал сесть и опустить разбитые ноги на пол. Было странно, что я чувствовал себя таким отдохнувшим, ведь я проснулся, когда весь мир еще погружен во мрак; но тут я уловил странное свечение у края прикрывавшей окно занавески, подобное блеску холодной стали, сверкающей в кромешной тьме. Я оторвался от дивана, на негнущихся ногах поплелся к окну, отогнул занавеску и потонул в лучах горячего, ослепительного света.

В то же мгновение дверь в комнатку со скрипом отворилась, и внутрь просунулась голова Луция.

— Наконец-то, — сказал он тем ворчливым тоном, каким дети подражают своим родителям. — Я пытался разбудить тебя дважды, но ты даже не охнул. Все остальные давно уже встали.

— Неужели я так заспался?

— Сейчас ровно полдень. Поэтому-то я и пришел посмотреть, не встал ли ты еще. Я только что вернулся из города, посмотрел на солнечные часы в саду и удивился: неужели ты до сих пор спишь.

Я оглядел комнату:

— Но как я сюда попал? И кто меня раздел? — Я со вздохом нагнулся, чтобы поднять тунику, соскользнувшую с подлокотника кресла на пол.

— Мы с отцом перенесли тебя с крыши прошлой ночью. Ты не помнишь? Ты был тяжелый, как мешок кирпичей, и мы никак не могли добиться, чтобы ты перестал храпеть.

— Я никогда не храплю. Так говорила мне Бетесда. Или она солгала, чтобы потешить мое самолюбие?

Луций рассмеялся:

— Тебя было слышно во всем доме! Моя сестра Терция даже придумала игру. Она говорила…

— Ну и ладно. — Я начал надевать тунику через голову. Туника закрутилась и запуталась, как живая. Мои руки были такими же негнущимися, как и ноги.

— В общем, отец сказал, что тебя нужно раздеть, так как твоя одежда вся пропотела и запачкалась в дороге. Он велел постирать ее старой Нае прежде, чем она легла спать. Сегодня жарко, и все уже просохло.

Наконец, мне удалось одеться, пусть и без изящества. Я снова выглянул в окно. Даже самый слабый ветерок не колыхал верхушки деревьев. Рабы трудились в поле, и дворик внизу был пуст, если не считать маленькой девочки, игравшей с котенком. Ослепительно сверкал булыжник.

— Это невозможно. Мне ни за что не вернуться сегодня в Рим.

— И хорошо. — Это сказал Тит Мегар, появившийся позади сына с выражением озабоченности на лице. — Этим утром я осмотрел кобылу, на которой ты прискакал вчера из города. Ты что, привык подгонять лошадь, пока она не упадет?

— Я вообще не привык пользоваться лошадью.

— Меня это не удивляет. Ни один настоящий всадник не доведет хорошего коня до такого изнеможения. И ты всерьез рассчитывал поскакать на ней сегодня обратно?

— Да.

— Я не могу этого допустить.

— Как же я тогда уеду?

— Возьмешь одну из моих лошадей.

— Хозяину Веспы это не понравится.

— Об этом я подумал. Прошлой ночью ты сказал, что суд над Секстом Росцием запланирован на Иды.

— Да.

— Тогда я приеду в город днем раньше и захвачу с собой Веспу. Я сам верну ее на конюшню в Субуре, и если потребуется, найду дорогу к этому адвокату Цицерону и расскажу ему, что знаю. Если он захочет использовать меня свидетелем на суде — что ж, думаю, я не стану возражать и покажусь на Форуме, даже если там будет сам Сулла. И вот еще, чтобы не забыть, возьми это. — Он достал из туники свернутый пергамент.

— Что это?

— Ходатайство америйского городского совета, представленное Сулле, то есть Хрисогону, с протестом против проскрибирования Секста Росция. Это копия, которую совет оставил у себя. Оригинал должен храниться где-то на Форуме, но такие документы имеют привычку пропадать как раз тогда, когда в них особенно нуждаются, не так ли? Но эта копия действительна: в нее внесены все наши имена, даже имя Капитона. Если она будет лежать у меня, толку от нее не будет. Может быть, она пригодится Цицерону.

А пока я предоставлю тебе одного из своих коней. Он не сможет потягаться силой с твоей белой красавицей, но тебе не придется гнать так же, как вчера. На полпути отсюда в Рим живет один мой родственник. Ты можешь у него переночевать и вернуться в город завтра. Он кое-чем мне обязан, так что за столом не стесняйся и ешь как следует. А если ты не можешь ждать, попробуй поменяйся с ним конями и мчись себе как угорелый, пока не доберешься до города.

Я поднял брови, потом кивнул в знак молчаливого согласия. Суровое лицо Тита смягчилось. Характер, типичный для римского отца, привыкшего давать наставления и навязывать свою волю всем домашним. Исполнив свой долг перед Веспой, он улыбнулся и потрепал сына за волосы:

— А сейчас умой лицо и руки из колодца и присоединяйся к нашей трапезе. Городские в такое время только встают, а наши поднялись с петухами и уже успели проголодаться.

На полдник вся семья собралась в тени раскидистой смоковницы. Кроме Луция, у Тита Мегара был еще один сын, младенец, и три дочери, которые носили родовое имя и поясняющую их старшинство добавку в традиционном римском стиле; их звали Мегара Майора, Мегара Минора, Мегара Терция. Хотя я и не знал, кто из сотрапезников живет у Тита, а кто просто заглянул в гости, за столом присутствовали также два его свояка (один из них с женой и маленькими детьми), две бабки и дед. Вокруг резвилась детвора, женщины сидели на траве, мужчины — на табуретках, а две невольницы следили за тем, чтобы никто не остался голодным.

Жена Тита прислонилась к стволу дерева, нянча младенца; ее старшая дочь сидела рядом и нежным голосом напевала колыбельную, которая, казалось, следовала прихотливой мелодии журчавшего поблизости ручейка. В доме Тита Мегара музыка была вездесуща.

Тит познакомил меня с отцом и со свояками, которые, по-видимому, уже кое-что знали о моем приезде. Все вместе они принялись высмеивать Капитона, Магна и их прихвостня Главкию, затем перевели разговор на другую тему, покивав и сжав губы, как бы показывая мне, что я могу положиться на их благоразумие. Вскоре речь зашла об урожаях и о погоде, и Тит придвинул свою табуретку поближе ко мне.

— Если перед отъездом ты собирался еще раз взглянуть на Капитона и его дружков, ты будешь разочарован.

— Как это?

— Сегодня утром я отправил Луция с поручением в город, и на обратном пути он повстречал эту троицу на дороге. Магн пробурчал себе под нос какое-то ругательство, а Луций вежливо спросил их, куда они отправляются. Капитон сказал, что они едут в одно из его новых поместий около Тибра, чтобы поохотиться. А это конечно же означает, что они вряд ли воротятся раньше захода солнца, если воротятся сегодня вообще.

— Значит, сегодня в доме Капитона заправляет его жена.

— А, это еще не все. Пока Луций был в городе, до него дошел слух о том, что вчера они здорово поругались, и старуха уже затемно вылетела из дома, чтобы остановиться у дочки в Нарнии. Таким образом, за поместьем присмотреть некому, кроме седого старика управляющего, доставшегося Капитону в наследство от Секста Росция. Говорят, он целыми днями пьет без просыху и ненавидит нового хозяина. Я говорю тебе это только потому, что у тебя могли остаться кое-какие дела в доме Капитона. И хозяин, и его жена, и дружки — все уехали. Думаю, это может нарушить твои планы. А может быть, и нет.

Отвернувшись, он вступил в общий разговор, и с его лица не сходила хитрая усмешка заговорщика, весьма довольного самим собой.


На самом деле, я покинул Тита Мегара без малейшего намерения еще раз останавливаться в доме Капитона. К этому времени я знал уже все, ради чего приезжал в Америю; я даже вез в своей сумке копию ходатайства, поданного Титом и его земляками Хрисогону, с протестом против проскрибирования Секста Росция. Не потрудился еще раз окинуть взором безмятежную долину Америи, которую покидал навсегда. Я понукал своего захудалого скакуна, поднимаясь в гору, и все мои мысли были о Риме, о Бетесде, о Цицероне и Тироне, о людях с улицы, ведшей к Лебединому Дому. Я нахмурился, вспомнив вдову Полию, и улыбнулся, вспомнив Электру; я резко развернул коня и поскакал назад к дому Капитона.

Увидев меня, Кар не проявил ни малейшей радости. Он смерил меня унылым взглядом, словно я был демоном, явившимся только для того, чтобы подвергнуть его новой пытке.

— Почему ты такой угрюмый? — сказал я, проходя мимо него в прихожую. Стены были недавно выкрашены в ярко-розовый цвет. Выложенный черной и белой плиткой пол был кое-где засыпан опилками, и вся комната оглашалась неестественным, гулким эхом — непременным спутником ремонта. — А я-то думал, что отсутствие хозяина и хозяйки для тебя праздник.

Он поджал губы, как будто собирался соврать, но в конце концов принял лучшее решение:

— Чего ты хочешь?

— А что стояло здесь раньше? — спросил я, подойдя к нише, в которую была помещена очень плохая копия греческого бюста Александра. Он был до нелепости претенциозен, и, конечно, такая деревенщина, как молодой Секст Росций, никогда бы не стал держать подобную вещь в своем доме; вещицы такого рода куда чаще встретишь в доме разбойника, который грабит виллы безвкусных богачей.

— Букетик цветов, — сказал Кар, уныло глазея на копию; вялый вид и буйные завитки волос делали ее больше похожей на Медузу, чем на Александра. — В прежние дни, пока не сменился хозяин, моя госпожа держала в этой нише серебряную вазу со свежими садовыми цветами. А иногда по весне девочки приносили дикие цветы с холмов…

— Управляющий по-прежнему пьян?

Он с подозрением посмотрел на меня:

— Аналей редко бывает трезвым.

— Тогда я, пожалуй, должен спросить: он не расположен меня принять?

— Если ты спрашиваешь, в здравом ли он уме, то, вероятно, нет. В дальнем конце усадьбы есть домик, куда он норовит ускользнуть при каждом удобном случае.

— Не в этом ли домике жил Секст со своей семьей, когда его выселил Капитон?

Кар мрачно поглядел на меня.

— Точно так. Этим утром, после отъезда хозяина, я видел, как Аналей юркнул туда, прихватив с собой новую девчонку с кухни. Девчонка и бутылочка вина займут его на весь день.

— Хорошо, значит, нас никто не побеспокоит. — Я перешел в следующую комнату. Комната была жилой. Повсюду виднелись следы вчерашнего застолья — застолья, на котором в отсутствие своих жен пировали трое неотесанных мужчин. Робкая девушка-невольница разгребала грязь, с беспомощным видом переходя от одной груды битой посуды к другой. Она не подняла на меня глаз. Кар хлопнул в ладоши и выпроводил ее из комнаты.

На одной из стен мне бросился в глаза большой семейный портрет, выполненный то ли восковыми красками, то ли на дереве. Я сразу узнал седовласого, желчного человека, хотя Капитона я разглядел вчера только мельком. Его жена оказалась суровой матроной с большим носом. По бокам были нарисованы их взрослые дети со своими супругами. Семья, казалось, глядит на художника, заранее подозревая его в том, что он заломит несусветную цену.

— Как я их ненавижу, — прошептал Кар. В изумлении я посмотрел на него. Его взгляд был прикован к картине. — Всю эту семейку, прогнившую до самого основания. Посмотри на них: какая ограниченность и самодовольство. Вселившись в дом, они первым делом заказали этот портрет и для этого доставили художника из самого Рима. Им так хотелось, чтобы потомство навсегда запомнило это выражение злорадного ликования на их рожах. — Казалось, он больше не в состоянии произнести ни слова; его губы тряслись, как будто от отвращения у него закружилась голова. — Как мне рассказать тебе, чего я навидался в этом доме после их приезда? Как рассказать об их низости, подлости, их преднамеренной жестокости? Пускай Секст Росций был не лучшим хозяином, пусть на госпожу иногда накатывало, но они никогда не плевали мне в лицо. И если для своих дочерей Секст Росций был ужасным отцом, какое мне до этого дело? Ах, девочки всегда были такие милые. Как же я их жалел.

— Ужасным отцом? — переспросил я. — О чем ты?

Кар оставил мой вопрос без внимания. Он закрыл глаза и отвернулся от портрета.

— Чего ты хочешь? Кто послал тебя в Америю? Секст Росций? Или та богачка из Рима, о которой он говорил? Зачем ты пришел — чтобы прикончить их во сне?

— Я не убийца, — ответил я.

— Тогда зачем ты здесь? — Неожиданно он снова стал выглядеть напуганным.

— Я приехал потому, что у меня есть вопрос, который я забыл задать тебе вчера.

— Да?

— Секст Росций — отец, не сын — встречался в Риме с одной проституткой. Я хочу сказать, что проституток много, но к этой он относился по-особенному. Девушка с медовыми волосами, очень милая. Ее зовут…

— Елена, — продолжил он.

— Да.

— Они привезли ее сюда вскоре после гибели старика.

— Кто ее привез?

— Трудно вспомнить точно, кто и когда. Поднялась такая неразбериха, такая бессмыслица со всеми этими списками и постановлениями. Мне кажется, ее доставили сюда Магн и Маллий Главкия.

— И что они с ней сделали?

Он фыркнул.

— Спроси лучше, чего они не сделали?

— Ты имеешь в виду, что они ее изнасиловали?

— А Капитон стоял и смотрел. И смеялся. Он велел девушкам с кухни носить еду и вино, пока это продолжалось, и они перепугались до смерти. Я сказал им, чтобы оставались на кухне, что я сам справлюсь, а Капитоан ударил меня плетью и поклялся, что отрежет мне яйца. Когда я рассказал Сексту Росцию, он был в ярости. Тогда его еще пускали в дом, хотя воины уже выгнали его на улицу. Он постоянно спорил с Капитоном, а все остальное время сидел взаперти в своем домике. Я знаю, они много спорили о Елене.

— А когда они привезли ее сюда, уже было видно, что она беременна?

Он метнул на меня сердитый, напуганный взгляд. Насколько я мог судить, он недоумевал, откуда я знаю так много, не будучи одним из них.

— Конечно, — огрызнулся он. — По крайней мере, когда она была голой. Разве ты не понимаешь, что в этом-то все и дело. Магн и Главкия утверждали, что заставят ее выкинуть плод, особенно если поимеют ее вдвоем одновременно.

— Это им удалось?

— Нет. После этого они оставили ее в покое. Может, Секст смог смягчить Капитона, я не знаю. Ее живот становился все больше. Она была помещена к невольницам на кухне и делала свою часть работы. Но сразу после родов она исчезла.

— Когда это случилось?

— Месяца три назад. Не помню точно.

— Так они забрали ее назад в Рим?

— Может быть. А может быть, они ее убили. Одно из трех: они убили либо ее, либо ребенка, либо их обоих.

— Что ты имеешь в виду?

— Пойдем, я тебе покажу.

Не говоря ни слова, он вывел меня из дома и задворками повел в направлении поля. Он прокладывал путь среди виноградников, двигаясь мимо спрятавшихся и уснувших в густой тени рабов. Извилистая тропинка вела по склону холма ксемейному кладбищу, чьи стелы я видел днем раньше.

— Здесь, — сказал он. — По холмику можно определить, какие из могил свежие. Старика похоронили здесь, рядом с Гаем. — Он показал на две могилы. Более старая была украшена стелой тонкой работы, изображавшей статного римского юношу в пастушеском одеянии; вокруг него кружились сатиры и нимфы; внизу была вырезана длинная надпись. Я успел разглядеть слова: ГАЙ, ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ СЫН, ДАР БОГОВ. Более свежий холмик был обозначен только простой ненадписанной плитой, выглядевшей так, будто ее поставили лишь на время.

— Сразу видно, что старик души не чаял в Гае, — сказал Кар. — Хорошая работа, как тебе кажется? Специально выполнена художником из города, который знал мальчика. Видишь, какой он был красавец; даже камень передает выражение его глаз. Старику, конечно, до сих пор не поставили ничего, кроме нищенского надгробия. Даже имени не написали. Секст хотел оставить эту стелу только до тех пор, пока не закажет другую, сделанную по портретам его отца. Бьюсь об заклад, Капитон не потратит ни гроша из своего нового состояния на камень.

Он приложил пальцы к губам, а затем к верхушке каждой плиты, на старый этрусский лад выразив почтение к мертвым. Потом он подвел меня к поросшему сорняком клочку земли.

— А эта могила появилась после того, как исчезла Елена.

Здесь не было ничего, кроме невысокого земляного холмика и обломка камня наверху, которым было помечено место.

— Ночью мы слышали, как она рожает. Вопила так, что перебудила весь дом. В конце концов, не исключено, что внутри ее мучили Магн и Главкия. На следующее утро Секст появился перед домом, хотя Капитон давно уже запретил пускать его внутрь. Но Секст проложил себе дорогу и припер Капитона к стене в его кабинете. Они захлопнули дверь, и я слышал, как они долго спорили: сначала кричали, потом заговорили очень тихо. Позднее Елена уехала, но я не знал куда. А потом кое-кто из старых рабов рассказали мне об этой новой могиле. Маленькая могилка, не так ли? Но для одного младенца великовата. Елена была крохотной, совсем почти девочка. Как ты думаешь, Елена и ее дитя могли бы здесь поместиться?

— Не знаю, — ответил я.

— И я тоже. И никто мне ничего не говорил. Но вот что я думаю: ребенок родился мертвым или они его убили.

— А Елена?

— Они забрали ее к Хрисогону в Рим. Во всяком случае, об этом поговаривали среди рабов. Может, это всего лишь выдумка, в которую нам так хочется верить.

— Или может оказаться, что здесь похоронена Елена, а ребенок жив.

Кар только пожал плечами и повернул к дому.

Так я покинул Америю даже позже, чем надеялся. Я воспользовался советом Тита Мегара и провел ночь у его родственника. Остаток дня по дороге и всю ночь под чужой крышей я обдумывал то, что поведал мне Кар; почему-то больше всего мне запал в душу не его рассказ о Елене с ее ребенком или о Капитоне и его семье, но слова, которые он вскользь обронил о своем прежнем хозяине: «И если для своих дочерей Секст Росций был ужасным отцом, какое мне до этого дело»? В них было что-то тревожащее, и я ломал над ними голову до тех пор, пока сон не сморил меня вновь.

Глава двадцатая

Я достиг Рима вскоре после полудня. Стояла удушливая жара, но в кабинете Цицерона было вполне прохладно.

— И где ты пропадал? — ворчливо осведомился он, со скрещенными руками расхаживая по комнате и внимательно поглядывая то на меня, то в атрий, где шла прополка сорняков. Тирон стоял у стола перед кипой скрученных и придавленных грузом свитков. Руф тоже был здесь; он сидел в углу и постукивал по своей нижней губе. Тирон и Руф бросали на меня сочувствующие взгляды, из чего я заключил, что я был не первым, на кого Цицерон излил сегодня свой гнев. Оставалось всего четыре дня до суда. У начинающего адвоката сдавали нервы.

— Но ты, разумеется, знал, что я был в Америи, — ответил я. — Перед отъездом я поставил в известность Тирона.

— Тебе хорошо: сбежал в Америю, а мы здесь барахтаемся в одиночку. Судя по тому, что ты сказал Тирону, ты должен был приехать еще вчера. — Он негромко рыгнул и, скривившись, схватился за живот.

— Я сказал Тирону, что уезжаю самое меньшее на день, а может, и больше. Я не думаю, чтобы тебе было особенно интересно узнать о том, что с тех пор, как мы виделись в последний раз, в мой дом вторглись вооруженные головорезы — и не исключено, что в мое отсутствие они наведывались ко мне снова. Этого я не знаю, так как еще там не был, но сразу же пришел сюда. Они угрожали моей рабыне, которой посчастливилось убежать, и убили мою кошку. Тебе это может показаться мелочью, но в цивилизованной стране, например, в Египте, ее гибель сочли бы зловещим предзнаменованием.

Тирон выглядел потрясенным, Цицерон имел вид человека, страдающего несварением желудка.

— Нападение на твой дом? Накануне твоего отъезда из Рима? Но это никак не может быть связано с работой на меня. Откуда они могли узнать…

— На это я не могу ответить, но оставленная на стене кровавая надпись совершенно недвусмысленна: МОЛЧИ ИЛИ УМРИ. ДА СВЕРШИТСЯ ВОЛЯ РИМСКОГО ПРАВОСУДИЯ.

Возможно, это хороший совет. Прежде чем покинуть Рим, я должен был кремировать кошку, найти жилье для своей рабыни и охранника, чтобы следить за моим домом. Что до моей поездки, то не сочти за труд: проскачи в Америю и обратно за два дня, а потом посмотрим, не улучшится ли твое настроение. Я так натер седалище, что едва стою, не говоря уже о том, чтобы присесть. Мои руки обожжены солнцем, а внутренности болят так, как будто меня схватил какой-нибудь титан и швырнул, точно пару игральных костей.

Челюсть Цицерона окаменела и затряслась, губы поджались. Казалось, он снова возьмется меня честить.

Я поднял руку, дав ему знак помолчать:

— Но нет, Цицерон, не спеши благодарить меня за все мои труды, предпринятые ради тебя. Во-первых, давай спокойно посидим, пока раб не принесет нам выпить чего-нибудь прохладительного и обед, рассчитанный на человека с железным желудком, который не ел с рассвета. Выслушай рассказ о том, что я разузнал, пока ходил с Тироном, и что выяснил в Америи. Вот тогда можешь меня благодарить.


Что он с превеликой охотой и сделал, после того как я закончил свое повествование. От несварения не осталось и следа, и Цицерон даже нарушил свой режим, чтобы выпить вместе с нами чашу вина. Я затронул прискорбную тему моих расходов и нашел его как нельзя более сговорчивым. Он не только согласился возместить дополнительные траты, понесенные в связи с тем, что Веспа задержалась в Америи дольше предусмотренного срока, но и вызвался заплатить за вооруженного телохранителя, который будет охранять мой дом до окончания процесса.

— Найми гладиатора у кого сочтешь нужным, — сказал он. — Отнеси расходы на мой счет.

Когда я извлек ходатайство граждан Америи, просивших Суллу пересмотреть проскрибирование старого Росция, я уже готов был поверить, что он назовет меня своим наследником.

Рассказывая свою повесть, я внимательно наблюдал за лицом Руфа. В конце концов Сулла был его зятем. Руф уверял, что не питает к диктатору иных чувств, кроме презрения, и в любом случае рассказ Тита Мегара затрагивал не Суллу, но Хрисогона — его вольноотпущенника и представителя. И все же я боялся, что он сочтет себя задетым. На какое-то мгновение я задался вопросом, а не Руф ли выдал меня врагам Секста Росция, послав Маллия Главкию напасть на мой дом, но в его карих глазах не было ни капли коварства, и трудно было поверить, что эти лукавые брови и веснушчатый нос принадлежат предателю. (Александрийцы советуют остерегаться рыжих женщин, но доверять рыжеволосым мужчинам.) И действительно, когда повествование коснулось Суллы, выставив его в неприглядном свете, Руф, казалось, весь светился тихой радостью.

Когда я покончил со своим рассказом и Цицерон приступил к обдумыванию своей стратегии, Руф горячо вызвался нам помочь. Цицерон хотел было послать его на Форум, но я предложил, чтобы Руф вместо этого пошел со мной, отложив выполнение юридических поручений на потом. Теперь, когда я открыл правду, я хотел предъявить ее Сексту Росцию, чтобы посмотреть, не удастся ли мне пробить его скорлупу, и приличия ради я предпочитал нагрянуть к Цецилии Метелле не одиночкой-следователем, но смиренным посетителем в обществе дорогого ей юного друга.

Тирон заканчивал составление краткого отчета о моем расследовании. Едва я упомянул о визите к Цецилии, как он насторожился. Он закусил губу и наморщил лоб, пытаясь выдумать какую-нибудь основательную причину для того, чтобы пойти с нами. Конечно же он думал о юной Росции. Пока мы с Руфом готовились уходить, он становился все более и более взволнованным, но ничего не говорил.

— И еще, Цицерон, — сказал я наконец. — Ты не мог бы обойтись на время без Тирона, то есть если он не нужен тебе для работы, связанной с процессом. Я буду тебе очень признателен, если ты пошлешь его с нами. — Я видел, как просветлело лицо Тирона.

— Но я думал, что он поможет мне разобраться с твоим отчетом. Я также хотел бы, чтобы он записал некоторые мои замечания и наблюдения.

— Да, хорошо, я только подумал… Я имею в виду, что мне необходимо обсудить некоторые подробности моих бесед, которые я вел на днях в присутствии Тирона, особенно детали допроса в Лебедином Доме. Провалы в памяти, которые нужно заполнить, такая вот штука. Конечно, это может и подождать, но дней осталось не так много. Между прочим, я подозреваю, что мне он понадобится, чтобы записать кое-что новое со слов самого Росция.

— Очень хорошо, — сказал Цицерон. — Я уверен, что большую часть дня прекрасно справлюсь без него.

В приподнятых чувствах от предвкушения ошеломительного успеха на рострах он зашел настолько далеко, что наполнил себе еще чашу вина и потянулся за коркой хлеба.

Тирон едва не плакал от счастья.


Я солгал Цицерону; у меня не было вопросов к Тирону. Всю дорогу, пока мы шли через Форум и поднимались по Палатинскому холму к дому Цецилии, я беседовал с Руфом. Встревоженный Тирон волочился сзади с остекленевшим взглядом.

При первой встрече с Руфом я почти не обратил на него внимания. Его достоинства меркли в присутствии окружающих. Знатность? Но Цецилия Метелла внушала к себе куда большее почтение, лучше свыкшись со своей властью и сознательно пользуясь ею. Ученость? Тут его затмевал Цицерон. Что до юношеской привлекательности, то в этом он не мог соперничать с Тироном. Беседуя наконец с ним один на один, я сразу же оказался под впечатлением его сдержанности, манер и сообразительности. По-видимому, взявшись за дело Росция, Цицерон изо дня в день использовал Руфа на Форуме, поручая ему подавать необходимые бумаги и улаживать юридические тонкости от своего имени. Пока мы пробирались через Форум, он раскланивался или обменивался парой слов со знакомыми: почтительно — со старшими аристократами, менее официально — со сверстниками или представителями низших сословий. Несмотря на то что он еще не носил мужской тоги, он был явно знаком с важными людьми и успел заслужить их уважение.

Известность на Форуме определяется многолюдностью и внушительностью твоей свиты. Легендарный Красс важно расхаживает в окружении телохранителей, рабов, секретарей, сикофантов, предсказателей и гладиаторов. Все-таки мы живем в республике, и огромная толпа, теснящаяся вокруг политика, не может не привлекать внимания. На открытом Форуме твой авторитет часто зависит не столько от качества, сколько от количества сторонников; говорят, некоторые кандидаты на государственные должности покупают свои свиты оптом, и находятся римляне, живущие на жалкие крохи, которые они зарабатывают, сопровождая влиятельных особ во время их прогулок по Риму. Посреди Форума я вдруг понял, что на меня с Тироном — при всей нашей непохожести — взирают как на свиту Руфа. Эта догадка заставила меня рассмеяться.

Руф как будто прочитал мои мысли.

— Мой зять, — начал он, и, судя по его тону, он говорил не о ком ином, как о Сулле, — в последнее время завел привычку расхаживать по Форуму в одиночку, не имея с собой даже телохранителя. По его словам, таким образом он готовится уйти на покой, вернуться к жизни частного человека.

— Разумно ли это?

— Полагаю, он настолько велик, что не нуждается в свите, чтобы произвести впечатление на других. Столь блестящ, что его спутников просто не заметят — их затмит ослепительный свет Суллы. Так свечи меркнут перед солнцем.

— И если свечу можно задуть шутя, никто не погасит солнце.

Руф кивнул.

— Которое, таким образом, не нуждается в телохранителях. Похоже, так думает Сулла. Он называет себя Суллой — Возлюбленным Фортуны, словно он женат на богине. Он считает, что его хранят боги, и кто станет спорить с этим?

Руф сделал первый шаг, продемонстрировав готовность к откровенному разговору о своем зяте.

— Ты ведь недолюбливаешь Суллу, не так ли? — спросил я.

— Я очень его уважаю. Он, по-моему, действительно великий человек. Но мне трудно находиться с ним в одной комнате. Не могу себе представить, что в нем находит Валерия, хотя она и впрямь его любит. Как она хочет иметь от него ребенка! Бывая у нас, она говорит об этом без умолку со всеми женщинами в доме. Быть возлюбленной Возлюбленного Фортуны — думаю, она получит то, что хочет.

— Выходит, ты хорошо его знаешь.

— Не лучше, чем полагается знать младшему брату его жены.

— И ты знаком с его окружением?

— Ты хочешь спросить меня о Хрисогоне?

— Да.

— Все, что о них рассказывают, — правда. Конечно, теперь между ними ничего нет, только дружба. Говорят, что в плотских делах Сулла отличается крайним непостоянством, но в то же время и верностью, ведь он никогда не бросает своих возлюбленных; своим привязанностям он не изменяет. Сулла постоянен и во вражде и в дружбе. Что до Хрисогона, то ты все поймешь, как только его увидишь. Это правда, вначале он был просто рабом, но иногда боги любят вложить душу льва в тело ягненка.

— Хрисогон — жестокий ягненок?

— Больше не ягненок. Сулла обстриг его шерстку, с этим не поспоришь, но на ее месте выросла грива из чистого золота. Хрисогону она идет. Он очень богат, очень могуществен и совершенно безжалостен. И прекрасен, как Бог. Уж в этом-то Сулла разбирается.

— Твои слова звучат так, как будто ты уважаешь любимца Суллы еще меньше, чем самого Суллу.

— Я и не говорил, что мне не нравится Сулла. Все не так просто. Это трудно выразить словами. Он великий человек. Он подлещивается ко мне, пусть это и не подобает человеку, женатому на моей сестре. — Когда Руф искоса посмотрел на меня, он выглядел старше своих шестнадцати лет. — По-моему, ты думал, что, Цецилия шутит или немного не в себе, когда она предлагала мне очаровать Суллу ради Секста Росция. — Он поморщил нос и проворчал: — С Суллой? Невообразимо.

Мы прошли мимо группы сенаторов. Некоторые из них, узнав Руфа, приостановили разговор. Они принялись расспрашивать Руфа о его занятиях и заметили, что прослышали от его брата Гортензия о каком-то деле перед рострами, к которому он причастен. С людьми своего класса Руф выказал себя образцом прекрасных манер: он был одновременно ласков и угодлив, скромен и в то же время самоуверен, как все римляне; однако я видел, что какая-то его часть оставалась отчужденной и холодной, словно он был критичным наблюдателем своей искусственной благопристойности. Я начал понимать, почему Цицерон был так рад покровительствовать ему, и задался вопросом, а не у Руфа ли учился Цицерон, как возвыситься над своей деревенской безвестностью и подражать непринужденной самоуверенности молодого аристократа, родившегося в одной из самых знатных римских семей.

Сенаторы перешли на другое место, и Руф продолжил, как будто мы и не прерывались:

— Кстати, я приглашен завтра вечером на вечеринку в особняке Хрисогона на Палатине. Это неподалеку от дома Цецилии. Там будет Сулла и его ближайшее окружение, не считая Валерии. Как раз сегодня утром я получил записку от Суллы. Он решительно настаивает на том, чтобы я пришел. «Скоро ты наденешь мужскую тогу, — пишет он. — Самое время приступить к твоему мужскому воспитанию. Что может быть лучше, чем общество лучших людей Рима». Подумай только, он имеет в виду своих приятелей с подмостков — всех этих актеров, комедиантов и акробатов. И, конечно, рабов, которым он пожаловал гражданство, чтобы они заняли место тех, кого он обезглавил. Родители уговаривают меня пойти. По словам Гортензия, я буду дураком, если не отвечу на приглашение. Даже Валерия считает, что я должен быть там.

— Я тоже, — тихо сказал я, набрав побольше дыхания перед восхождением на Палатин.

— И всю ночь отбиваться от заигрываний Суллы? Для этого мне следовало бы быть акробатом, актером и комедиантом в одном лице.

— Сделай это ради Секста Росция и его дела. Сделай это для Цицерона.

При упоминании Цицерона его лицо посерьезнело:

— Что ты имеешь в виду?

— Мне нужно получить доступ к рабам Хрисогона. Мне нужно пробраться внутрь, чтобы посмотреть, кем из рабов Секста Росция он по-прежнему владеет. При возможности я хочу их расспросить. Будет лучше, если в доме у меня будет друг. Думаешь, то, что вечеринка совпала с нашей потребностью, — случайность? Нам улыбнулись боги.

— Надеюсь, Фортуна, а не Венера.

Я рассмеялся, хотя это и стоило мне драгоценного дыхания, и продолжил тяжелое восхождение на холм.


— Так это правда? — спросил я, пристально вглядываясь в глаза Секста Росция и пытаясь заставить его моргнуть раньше меня. — Каждое слово в рассказе Тита Мегара? Но если это так, то почему ты не рассказал нам обо всем сразу?

Мы сидели в той же душной, запущенной комнате, в которой встречались прежде. На этот раз Цецилия Метелла, вкратце ознакомленная с моим рассказом, пришла вместе с нами. Мысль о том, что ее дорогой Секст был проскрибирован как враг Суллы, была, по ее словам, нелепа, непристойна. Ей не терпелось узнать, что скажет об этом его сын. Руф сидел рядом с ней, а одна из рабынь стояла в углу и бесшумно обмахивала Цецилию веером из павлиньих перьев на длинной ручке, точно ее хозяйка была супругой фараона. Тирон стоял по правую руку от меня с табличкой и стило в руках, беспокойно переминаясь с ноги на ногу.

Секст не мигая смотрел на меня. Его взгляд расслаблял не меньше, чем жара. Если он что-либо и скрывал, то делал это очень хорошо. Большинство людей, которым необходимо измыслить ложь или увертку, отведут глаза в сторону, чтобы не встречаться с пристальным взглядом собеседника. Секст Росций смотрел мне прямо в глаза, и лицо его при этом ничего не выражало. Наконец я моргнул. Кажется, он усмехнулся, но, возможно, мне это только почудилось. Я начинал думать, что он и в самом деле безумен.

— Да, — наконец вымолвил он. — Правда. Все до последнего слова.

Цецилия горестно усмехнулась. Руф погладил ее морщинистую руку.

— Тогда почему ты ничего не рассказал Цицерону? Ты что-нибудь рассказал Гортензию, когда он был твоим адвокатом?

— Нет.

— Но как ты мог надеяться на их защиту, если не хотел поделиться с ними тем, что знаешь?

— Ни того, ни другого я не просил браться за мое дело. Это все она. — Он бесцеремонно показал на Цецилию Метеллу.

— Ты говоришь, что не хочешь адвоката? — вспылил Руф. — Но у тебя не будет ни шанса, если ты будешь в одиночку противостоять на рострах такому обвинителю, как Гай Эруций.

— А какие шансы у меня сейчас? Даже если я как-нибудь ускользну от них на суде, они отыщут меня потом и поступят со мной так же, как с отцом.

— Не обязательно, — втолковывал ему Руф. — Они ничего тебе не сделают, если на суде Цицерон разоблачит обман Капитона и Магна.

— А для этого он будет вынужден притянуть к этому делу Хрисогона, не так ли? Не поборешься с собакой — не наберешься блох, и уж тогда хозяин спустит на тебя всю свою свору. Пес может огрызнуться, и хозяину совсем ни к чему, чтобы его позорил на людях какой-нибудь выскочка-адвокат. Даже если этот ваш Цицеронишка и выиграет дело, он кончит тем, что его голову насадят на кол. Не рассказывайте мне, что в Риме найдется адвокат, который дерзнет плюнуть в лицо Сулле. А если такой и найдется, то он слишком глуп, чтобы заниматься моим делом.

Руф и Тирон не скрывали своего раздражения. Как посмел Росций сказать такое о Цицероне, их Цицероне?! Страхи Росция ничего для них не значили; их вера в Цицерона была абсолютной.

Но я боялся, что Секст Росций прав. Опасность, связанная с его делом, была именно такой, как он ее описал. Кто-то уже покушался на мою жизнь (об этом факте я намеренно не упомянул под кровом Цецилии). Если они не покушались на Цицерона, то лишь потому, что на тот момент в расследовании он отставал от меня на один шаг и имел куда более мощные связи, чем я.

И все же в словах Росция была какая-то неискренность. Да, защищать его — опасно, и идти до конца — значит навлечь на себя гнев влиятельнейших особ. Но какое могло быть ему до этого дело, если единственное, что ему оставалось в случае поражения, — жуткая казнь. Сражаясь за себя, вооружив нас правдой, которая могла бы доказать его невиновность и вину его обвинителей, он мог приобрести все: жизнь, безопасность, быть может, даже отмену проскрипции в отношении его отца и возвращение отцовского имущества. Неужели он настолько отчаялся, что вконец парализован? Можно ли потерять присутствие духа настолько, чтобы желать поражения и смерти?

— Секст Росций, — сказал я, — помоги мне разобраться. Ты узнал о смерти отца вскоре после того, как это случилось. Его тело вернулось в Аме-рию, и ты приступил к погребальным обрядам. Затем пришли солдаты, чтобы объявить о том, что он был проскрибирован, что его смерть была не убийством, а законной казнью, что его имущество перешло к государству. Тебя силой выгнали из дома, и ты остановился у друзей в городке. В Риме прошел аукцион; Капитон и, по всей видимости, Хрисогон скупают все имущество. Знал ли ты тогда, кто убил твоего отца?

— Нет.

— Но, конечно, подозревал.

— Да.

— Очень хорошо. Устроившись, Капитон милостиво приглашает тебя пожить у него, позволив твоей семье занять лачугу рядом с виллой. Как ты перенес это унижение?

— Что мне было делать? Закон есть закон. Тит Мегар и городской совет уехали, чтобы ходатайствовать обо мне перед самим Суллой. Мне оставалось только ждать.

— Но в конце концов Капитон выгнал тебя насовсем. Почему?

— Думаю, потому, что я ему надоел. Может быть, он начал чувствовать свою вину.

— Но к тому времени у тебя не могло оставаться сомнений относительно причастности Капитона к убийству твоего отца. Ты ему угрожал?

Он смотрел в сторону.

— До кулаков дело не доходило, но спорили мы ожесточенно. Я говорил ему, что глупо так удобно устраиваться в большом доме, что ему не позволят его удержать. А он говорил мне, что я жалкий нищий и должен целовать ему ноги за оказанное мне благодеяние. — Он стиснул подлокотники, и костяшки его пальцев побелели. В приступе ярости он заскрежетал зубами. — Он сказал, что я умру прежде, чем верну себе землю. Он сказал, что мне еще повезло, раз я до сих пор жив. Он вышвырнул меня из дома — так это, по крайней мере, выглядит, но на самом деле я убежал, спасая свою жизнь. Даже в доме Тита я не был в безопасности; я чувствовал, как они следят за домом после наступления темноты, точно ночные тати, дожидающиеся своего часа. Поэтому я и приехал в Рим. Но даже здесь на улице я не чувствую себя в безопасности. Только в этой комнате мне ничто не угрожает. А они не оставляют меня в покое даже здесь! Я никогда не думал, что дойдет до этого, что они притянут меня к суду и зашьют в мешок. Или ты не видишь, что вся сила на их стороне? Кто знает, какую ложь преподнесет этот Эруций? Слово Эруция против слова Цицерона. На чью сторону, как ты думаешь, встанут судьи, чтобы не оскорбить диктатора? Вы ничего не сможете сделать! — Вдруг он разрыдался.

Цецилия Метелла сделала такое лицо, как будто проглотила что-то отвратительное. Без слов она встала со своего кресла и подошла к двери. Рабыня с павлиньим опахалом последовала за ней. Руф вскочил, но я сделал ему знак остаться.

Росций сидел, обхватив лицо ладонями.

— Ты странный человек, — наконец сказал я. — Ты несчастен, но тебя не хочется жалеть. Тебе предстоит ужасная смерть, на твоем месте любой другой придумал бы любую ложь, лишь бы спастись, а ты отказываешься рассказать правду, которая только и может тебя спасти. Теперь, когда правда открылась, ты соглашаешься с ней; у тебя нет причины лгать, и все же… Ты заставляешь меня усомниться в моем чутье, Секст Росций. Я в замешательстве, как охотничий пес, который в заячьей норе чует лисицу.

Он медленно поднял голову. Его лицо было перекошено ненавистью и недоверием, а в глазах затаился страх.

Я покачал головой.

— Разговор с тобой меня утомляет. У меня от тебя болит голова. Надеюсь только, что голова Цицерона будет покрепче. — Мы поднялись, чтобы уходить. Я обернулся. — Было кое-что еще. Так, пустяк. Молодая проститутка по имени Елена. Ты знаешь, кого я имею в виду?

— Да. Конечно. Некоторое время она жила в доме после того, как он достался Капитону.

— И как она туда попала?

Он задумался. Наконец, всхлипывания прекратились.

— По-моему, Магн и Главкия разыскали ее в городе. Думаю, что отец купил ее какое-то время назад, но оставил под присмотром прежнего хозяина. После аукционов Магн заявил на нее права как на свою собственность.

— Я слышал, она ждала ребенка.

Он помолчал.

— Да, ты прав.

— От кого?

— Кто знает? Она ведь была шлюха.

— Конечно. И что с ней стало?

— Откуда мне знать?

— Я имею в виду, что с ней стало после родов?

— Откуда мне знать? — повторил он рассерженно. — Как бы ты поступил со шлюхой и только что родившимся рабом, если бы был таким человеком, как Капитон? Скорее всего, они давным-давно проданы на невольничьем рынке.

— Нет, — сказал я. — По меньшей мере один из них мертв, похоронен рядом с могилой твоего отца в Америи.

Я внимательно изучал его лицо, стоя в проходе, и ждал, но он не ответил.

Мы молча вернулись на половину Цецилии. Уголком глаза я видел, что Тирон отстает; его тревога все росла по мере того, как мы приближались к выходу. Я был слишком поглощен раздумьями о Сексте Росции, чтобы обращать внимание еще и на Тирона, но когда мы наконец вступили на половину Цецилии, я начал подыскивать какой-нибудь шаткий предлог, чтобы он мог свободно отправиться на поиски девушки.

Но Тирон меня опередил. Он резко остановился и обшарил себя руками с видом человека, который что-то потерял.

— Клянусь Геркулесом, — сказал он. — Я забыл стило и табличку. Я их мигом принесу, если только они были при мне, когда ты расспрашивал Росция. А иначе получится, что я забыл их в другом месте, — добавил он, ухватившись за догадку, способную продлить его отсутствие.

— Они были при тебе, — в голосе Руфа звучала враждебная нотка. — Я помню, что видел их у тебя в руках.

Я покачал головой.

— Я в этом не уверен. В любом случае, тебе лучше вернуться и поискать. Не торопись. Руфу все равно уже нечего делать на Форуме — слишком поздно. К тому же сейчас слишком жарко, чтобы лететь сломя голову в дом к Цицерону. Думаю, что хозяйка позволит нам с Руфом некоторое время переждать у нее в саду; там мы хотя бы сможем отдохнуть от этого зноя.

Присоединиться к нам Цецилия не смогла. Евнух Ахавзар объяснил, что беседа с Секстом Росцием вконец ее изнурила. Хотя хозяйка и была не расположена к приему гостей, она предоставила в наше распоряжение своих слуг, которые сновали по перистилю и переставляли мебель с солнца в тень, подносили холодные напитки, изо всех сил стараясь нам угодить. Руф выглядел апатичным и взвинченным. Я снова заговорил с ним о пирушке, которая должна была состояться следующим вечером в доме Хрисогона.

— Если тебе совсем не улыбается туда идти, — сказал я, — тогда не ходи. Я только подумал, что ты мог бы провести меня в дом, может быть, через вход для рабов. Я хотел бы выяснить некоторые детали, которые, боюсь, никак иначе мне не открыть. Но, конечно, я не имею права просить тебя об этом…

— Нет, нет, — пробормотал он, как будто я застал его грезящим наяву. — Я пойду. Я покажу тебе его дом прежде, чем мы спустимся с Палатина; это неподалеку. Только если ради Цицерона, как ты говорил.

Он подозвал одного из слуг и заказал еще вина. Мне казалось, что выпил он уже достаточно. Когда чашу принесли, он осушил ее залпом и потребовал еще. Я прокашлялся и помрачнел.

— Руф, вспомни хорошее изречение: все в меру. По крайней мере, так сказал бы Цицерон.

— Цицерон, — произнес он, словно проклятие, а потом произнес это имя еще раз, словно что-то смешное. Он встал с табуретки и, обложившись подушками, лег на диван. По саду пробежал легкий ветерок; зашуршали высохшие листья папируса, завздыхал аканф. Руф сомкнул глаза, и смягчившиеся черты его лица напомнили мне, что, несмотря на знатность и мужские манеры, он всего лишь ребенок, все еще одетый в детскую тогу с длинными, скромными рукавами, которая в этот момент надета и на Росции, если только Тирон ее еще не снял.

— Как ты думаешь, чем они сейчас занимаются? — неожиданно спросил Руф, открывая глаза, чтобы застать меня врасплох.

Я притворился смущенным и покачал головой.

— Ты знаешь, о ком я говорю, — вздохнул Руф. — Тирон ужасно долго ищет свое стило, ты не находишь? Свой стиль! — Он рассмеялся своим словам как удачной шутке. Но смешок вышел горьким.

— Так ты знаешь? — сказал я.

— Конечно, знаю. Впервые это произошло, когда он пришел сюда с Цицероном. С тех пор это случается каждый раз. Я начинал уже думать, что ты не заметил. Ну и сыщик, изумлялся я, не заметить такой очевидной вещи. Просто смешно, насколько очевидной.

В его голосе звучали ревность и раздражение. Я сочувственно кивнул. В конце концов, Росция — очень привлекательная девушка. Я немного и сам ревновал ее к Тирону.

Я понизил голос, пытаясь говорить мягко, но не покровительственно.

— Он всего лишь раб, и в его жизни так мало радостей.

— Вот именно! — сказал Руф. — Какой-то раб умеет найти наслаждение, а для меня это невозможно. Хрисогон тоже был рабом, и он получил то, что хотел; точно так же Сулла получал, что хотел, от Хрисогона, от Валерии, от всех остальных своих любовниц, наложниц и жен. Иногда мне кажется, что весь мир состоит из людей, которые находят друг друга, тогда как я везде посторонний. И в целом мире я не нужен никому, кроме Суллы. Да это шутка богов! — он покачал головой, но не улыбнулся. — Сулла меня хочет и не может получить; я хочу человека, который даже и не знает о моем существовании. Как это ужасно, когда в целом свете тебе нужен только один, а твоя страсть остается неразделенной! Случалось ли тебе любить безответно, Гордиан?

— Конечно. С кем этого не бывает?

Раб принес новую чашу вина. Руф сделал глоток, потом поставил чашу на стол и засмотрелся на нее. Мне казалось, что Росция, едва ли стоит таких мучений, но ведь мне было далеко не шестнадцать.

— Ведь это до того очевидно! — пробормотал он. — И долго еще они намерены этим заниматься?

— Цецилия знает? — спросил я. — А Секст Росций?

— О наших голубках? Уверен, что нет. Цецилия живет, как в тумане, и кто знает, что творится в голове Секста? По-моему, если бы он узнал, что его дочь крутит шашни с чужим рабом, — даже он счел бы себя обязанным разыграть возмущение.

Я помолчал, не желая слишком быстро засыпать его вопросами. Я думал о Тироне и об опасности, которой он себя подвергает. Руф был юн, разочарован и знатен, а Тирон — всего лишь раб, творящий неслыханное в доме аристократки. Одним словом Руф мог навсегда поломать его жизнь.

— А что Цицерон — он знает?

Руф посмотрел мне прямо в глаза. Выражение его лица было таким странным, что я не мог понять, в чем дело.

— Знает ли Цицерон? — прошептал он. Потом приступ миновал. Юноша выглядел очень усталым. — Ты имеешь в виду, о Тироне и Росции. Нет, конечно, не знает. На такие вещи он никогда не обращает внимания. Подобные страсти укрываются от его взгляда.

В полном отчаянии Руф откинулся на подушки.

— Я понимаю, — сказал я. — Ты мне вряд ли поверишь, но я понимаю. Росция, вне всяких сомнений, прелестная девушка, но подумай сам. У тебя нет благовидного способа открыто за ней ухаживать.

— Росция? — Он выглядел ошеломленным, потом глаза его округлились. — Но при чем же здесь Росция?

— Понимаю, — сказал я, ничего не понимая. — Так значит, это Тирон предмет твоей… — Внезапно я запнулся, столкнувшись с целым рядом новых затруднений.

И тут мне открылась истина. В одно мгновение я все понял — не из его слов и даже не по выражению его лица; только сейчас я припомнил его интонацию, отчетливо врезавшуюся в мою память: так иногда ниспосылаются озарения, которые застают нас врасплох и на первый взгляд кажутся необъяснимыми.

Как нелепо, думал я, и как трогательно: кого не взволнует вся серьезность его страдания. Человеческие законы стремятся к равновесию, но законы любви — чистая прихоть. Мне казалось, что Цицерон — степенный, нервный, мучающийся дурным пищеварением Цицерон — последний человек в Риме, который способен разделить страсть Руфа; юноша не мог выбрать для своего увлечения предмет более безнадежный. Несомненно, такой молодой, такой пылкий Руф, с головой погрузившийся в греческие идеалы в кружке Цицерона, видел себя Алкивиадом, а своего старшего друга Сократом. Неудивительно, что его так разъярила мысль о наслаждении, которое испытывают в это мгновение Тирон и Росция, в то время как он пылает затаенной страстью, не давая выхода своей кипучей юной силе.

В замешательстве я откинулся на спинку стула; да и что я мог бы ему посоветовать? Я хлопнул в ладоши и приказал невольнице принести нам еще вина.

Глава двадцать первая

Хозяин конюшни не выказал ни малейшей радости, увидев меня на простой крестьянской лошади вместо его любимицы Веспы. Горсть монет и уверения, что он будет вознагражден за любые причиненные ему неудобства, его успокоили. Что до Бетесды, то он известил меня о том, что в мое отсутствие она беспрестанно дулась, разбила три чаши на кухне, испортила порученное ей шитье и довела до слез главного повара и домоправителя. Управляющий испрашивал у него позволения задать ей взбучку, но хозяин — верный нашему уговору — не согласился. Он крикнул одному из рабов пойти и привести ее.

— И скатертью дорога, — добавил он, хотя, когда надменной поступью она выходила из дома в конюшню, я заметил, что он не может отвести от нее глаз.

Я изображал безразличие. Бетесда изображала холодность. Она настояла на том, чтобы по дороге домой остановиться у рынка, иначе этим вечером нам будет нечего есть. Пока она делала покупки, я слонялся по улице, вдыхая зловоние и созерцая убогие виды Субуры. Я был счастлив вернуться домой. Даже свежая куча экскрементов, которую нам пришлось обходить, забираясь на холм, не могла омрачить моего настроения.

Скальд сидел на земле, прислонившись к двери и вытянув ноги. Поначалу я подумал, что он спит, но при нашем приближении великан зашевелился и, встревоженный, без промедления вскочил на ноги. Узнав меня в лицо, он расслабился и расплылся в глупой ухмылке. Он сообщил мне, что он дежурил здесь по очереди со своим братом, так что дом ни на минуту не оставался без присмотра; в мое отсутствие сюда никто не приходил. Я дал ему монету и сказал, что он может идти, и послушный Скальд вприпрыжку побежал вниз с холма.

Бетесда в тревоге посмотрела на меня, но я уверил ее, что она будет в безопасности. Цицерон обещал дать деньги на охрану моего дома. Перед сном я подыщу в Субуре подходящего человека.

Она начала говорить, и по тому, как она скривила губы, я догадался, что она собирается сказать что-нибудь язвительное. Я закрыл ей рот поцелуем, зашел с ней в дом и ногой закрыл дверь. Она выронила зелень и хлеб и руками обхватила меня за шею и плечи, а потом опустилась на пол и притянула меня к себе.

Бетесда очень обрадовалась моему возвращению и не скрывала этого. Она была рассержена тем, что я оставил ее в чужом доме, и дала волю своему гневу, вцепившись ногтями мне в плечи, колотя меня по спине, щипая меня за шею и мочки ушей. Я пожирал ее как мужчина, постившийся много-много дней. Казалось невероятным, что мы не виделись всего две ночи.

Этим утром она купалась. Ее кожа пахла душистым мылом, а уши, шею и укромные уголки своего тела она умастила неизвестным мне благовонием (позже она рассказала, что стащила его из тайника хозяйки, когда никто этого не видел). В последних лучах солнца, обнаженные и обессиленные, мы лежали в прихожей, а наш пот оставлял непристойные отпечатки на истертом ковре. Случайно я перевел взгляд с гладких округлостей ее тела и заметил кровавую надпись, по-прежнему грозившую мне со стены:

«Молчи или умри…»

Внезапное дуновение из атрия остудило пот на моей спине. Я лизнул гусиную кожу на плече Бетесды. В одно мгновение мне почудилось, что сердце перестало биться, застыв между угасающим светом и теплом ее тела и запиской на стене. Мир вдруг показался странным и незнакомым местом, и кто-то громко нашептывал слова угрозы мне на ухо. Я мог истолковать это как дурное знамение. Я мог бежать из дома, из Рима, от правосудия римлян. Вместо этого я укусил ее за плечо; Бетесда задохнулась от изумления, а ночь неотвратимо приближалась к своему неутешительному концу.

Вдвоем мы зажгли лампы, и хотя на ее лице не было страха, Бетесда снова настояла на том, чтобы осветить все комнаты. Я сказал ей, что она должна пойти со мной в Субуру, где я найму телохранителя, но она заявила, что останется готовить ужин. При мысли о том, что я оставлю ее одну пусть даже совсем ненадолго, я почувствовал приступ страха, но она была неумолима и только просила поторопиться. Я прекрасно видел, что она решила проявить отвагу и хочет на свой лад восстановить свою власть над домом; в мое отсутствие она намеревалась сжечь веточку ладана и исполнить некий обряд, которому давным-давно научила ее мать. Когда дверь за мной закрылась, я задержался, чтобы убедиться в том, что Бетесда надежно заперла ее изнутри.

Над городом поднималась почти полная луна, заливая голубым светом тихие дома на склоне Эсквилина; в лунном свете черепица выглядела так, будто ее края были отделаны медью. Раскинувшаяся внизу Субура была затоплена светом и приглушенными звуками, которые поглотили меня после того, как я быстро спустился с холма и вступил на одну из самых шумных улиц ночного Рима.

Я мог нанять бандита на каждом углу, но в тот вечер я искал не обычного головореза. Мне был нужен мастер своего дела — боец или телохранитель из свиты какого-нибудь богача, раб испытанной доблести, которому можно доверять. Я отправился в таверну, располагавшуюся на задворках одного из самых дорогих субурских борделей, и разыскал там Вара Посредника. Ему была известна моя добрая репутация, и он тотчас понял, чего я хочу. После того как я угостил его чашей вина, он исчез. Вскоре он вернулся в сопровождении рослого силача.

Двое мужчин, вошедших в тускло освещенную комнатку, были полной противоположностью друг другу. Коротышка Вар доставал великану только до локтя; его плешивая башка и унизанные кольцами пальцы блестели на свету, а рыхлые черты лица казались расплывшимися в свете ламп. Зверь рядом с ним отнюдь не выглядел укрощенным; в его глазах горел зловещий красный огонек, и лампы здесь были ни при чем. Он производил впечатление почти неестественной силы и прочности, как будто был сложен из гранитных блоков или стволов деревьев; даже его лицо казалось высеченным из камня — грубый набросок, отброшенный скульптором, который решил, что вид у него чересчур свирепый и не стоит его завершать. Его волосы и борода были длинными и косматыми, но причесанными, а его туника была сшита из хорошей ткани. Было видно, что за ним ухаживают как за породистым скакуном. Было также видно, что он способен убить человека голыми руками.

Это был как раз тот человек, что мне нужен. Его звали Зотик.

— Любимец своего хозяина, — уверил меня Вар. — Тот никогда не выходит из дому, не взяв с собой Зотика. Проверенный убийца: только в прошлом месяце свернул шею одному громиле. И будь уверен, силен как бык. От него несет чесноком? Хозяин дает ему чеснок, как овес коню. Это средство используют гладиаторы: оно дает человеку силы. Его хозяин богат, уважаем, владеет в Субуре тремя публичными домами, двумя тавернами и игорным домом; он человек благочестивый и не имеет врагов в целом свете, я уверен, но считает не лишним предохранить себя от непредвиденного. Да и кто из нас поступил бы иначе? Не делает ни шагу без своего любимого Зотика. Но специально для меня, ведь за ним должок Вару, этот человек даст мне его взаймы — на четыре дня, как ты просил, но не больше. Чтобы вернуть мне старый, очень старый долг. Как тебе повезло, Гордиан, иметь своим другом Вара Посредника.

Мы поторговались, и, спеша вернуться к Бетесде, я позволил ему ухватить весьма жирный куш. Но раб стоил таких денег; мы шли по запруженной людьми Субуре, и незнакомцы уступали нам дорогу; я видел, какими испуганными глазами смотрели они на чудовище, вышагивающее позади меня. Зотик был немногословен, что меня радовало. Когда мы поднимались по безлюдной дорожке к моему дому, оставляя за спиной шумную Субуру, он маячил позади меня духом-покровителем, бдительно вглядывающимся в лежащие вокруг нас тени.

Мы уже были в виду моего дома, когда дыхание его вдруг участилось, и я почувствовал, как его рука камнем легла на мое плечо. Перед моей дверью стоял, скрестив руки, мужчина. Он крикнул нам, чтобы мы оставались там, где стоим, а затем вытащил из рукава длинный кинжал. В мгновение ока Зотик оказался передо мной. Не успел я и глазом моргнуть, как в его кулаке мелькнуло длинное стальное лезвие.

Хлопнула и отворилась дверь. Я услышал смех Бетесды. Она-то все мне и объяснила. По-видимому, я недопонял Цицерона. Он не только предложил мне деньги на телохранителя, но даже взял на себя труд послать ко мне своего человека. Через несколько минут после моего ухода раздался стук в дверь. Поначалу Бетесда не отозвалась, но в конце концов выглянула за решетку. Посетитель спросил меня; Бетесда соврала, что я дома, но не расположен его принять. Тогда он назвал имя Цицерона, передал ей его комплименты и сказал, что послан Цицероном для охраны моего дома; ее хозяин наверняка об этом вспомнит. Не сказав больше ни слова, он занял место перед дверью.

— Два в любом случае лучше одного, — настаивала Бетесда, и, когда онапереводила взгляд с одного на другого, я почувствовал укол ревности. Быть может, именно легкий приступ ревности помутил мой рассудок, не позволив заметить очевидного. Наверно, я затруднился бы ответить, который из двоих был более уродлив, громаден, устрашающ или который из них произвел большее впечатление на Бетесду. Если бы не рыжая борода и красноватый цвет лица, он вполне мог бы сойти за брата Зотика; от него так же пахло чесноком. Сжав челюсти, они мерили друг друга гипнотизирующими взглядами, как это принято у гладиаторов, словно малейшее подрагивание губ могло замутить первозданную чистоту их взаимного презрения.

— Очень хорошо, — сказал я ей. — Сегодня ночью воспользуемся обоими, а завтра решим, кого оставить. Один пусть ходит вокруг дома и следит за дорожкой, второй — сидит за дверями в прихожей.

Цицерон сказал, что позаботиться об охране должен я сам; я помнил это совершенно отчетливо. Но, может, думал я, возбужденный доставленными мною сведениями, Цицерон запамятовал о собственных распоряжениях. В тот момент я мог думать только о запахах, доносившихся с кухни, и о предстоящей ночи — долгой, беспробудной ночи.

Покидая прихожую, я бросил взгляд на присланного Цицероном бородача. Он сидел на табурете перед закрытой дверью, прислонившись к стене и скрестив на груди руки. В кулаке он по-прежнему сжимал обнаженный кинжал. Над головой у него по-прежнему проступало написанное кровью послание, и в глаза мне снова бросились слова: «Молчи или умри». Мне стало нехорошо; утром я велю Бетесде отмыть стену. Я взглянул в немигающие глаза Рыжебородого и улыбнулся. Он не ответил на мою улыбку.


В комедиях часто появляются персонажи, которые совершают дурацкие поступки, вся глупость которых до боли очевидна каждому зрителю, очевидна всем на свете, кроме них самих. Публика ерзает на своих местах, хохочет, даже кричит:

— Нет, нет! Как же ты не понимаешь, дурак! Человек на сцене обречен и ничего не слышит, и боги с превеликой радостью и весельем подстраивают гибель еще одного ослепленного смертного.

Но порой боги подводят нас к краю пропасти лишь затем, чтобы в последний момент вырвать нас из бездны, и наше необъяснимое спасение забавляет их не меньше, чем наша безвременная смерть.

Я внезапно проснулся без промежутка между сном и явью; мое сознание пробудилось в странном царстве, которое простирается от полуночи до рассвета. Я был один в своей спальне. После обильного ужина с рыбой и вином Бетесда проводила меня сюда, сняла с меня тунику и, несмотря на жару, укрыла толстым шерстяным одеялом; перед уходом она, как ребенка, поцеловала меня в лоб. Я встал, и одеяло соскользнуло на постель; в густом ночном воздухе повисла жара. В комнате было темно: сквозь оконце в верхней части стены сюда проникал лишь тонкий лучик лунного света. Я по памяти добрался до угла комнаты, но в темноте я не нашел ночного горшка, или же Бетесда опорожнила его и забыла поставить на место.

Это не имело значения. Той роковой ночью ночной горшок мог запросто обернуться грибом или растаять в воздухе, и это бы показалось сущей безделицей. На меня нахлынуло то же странное ощущение, которое я испытал, когда мы с Бетесдой лежали в прихожей. Я видел и чувствовал окружающие меня вещи с абсолютной ясностью, и все же обстановка казалась мне таинственной и незнакомой, как будто луна изменила свой цвет, как будто сами боги покинули землю и погрузились в сон, предоставив мир самому себе. В такую ночь могло случиться что угодно.

Я отогнул занавеску и вышел в атрий. Возможно, я до сих пор не проснулся и спал на ходу, потому что знакомые места в доме казались нереальными и до неузнаваемости преображенными географией ночи. Сад был затоплен голубым лунным светом и походил на непроходимые заросли скелетов, которые отбрасывали острые кинжальные тени. Кое-где в перистиле догорали светильники, подобные обессиленным солнцам, готовым вот-вот погаснуть. Самый яркий из светильников сиял за стеной, прикрывавшей прихожую, заливая угол дома жидким желтым отблеском, напоминая бивачные костры, пылающие за горной грядой.

Я подошел к краю сада и поднял тунику. Я был осторожен как школьник и ступал по мягкой траве, не издавая ни звука. Закончив, я опустил тунику и не сходя с места созерцал поле, усыпанное костями и в неверном лунном свете напоминавшее пепельные руины Карфагена безлунной ночью.

Среди запахов земли, мочи и гиацинта в теплом, сухом воздухе я уловил слабый аромат чеснока. В прихожей мерцал и колыхался свет лампы, который отбрасывал колеблющуюся мужскую тень на стену, примыкающую к комнате Бетесды.

Словно во сне, я направился к прихожей; словно во сне, я казался себе невидимым. На полу горел яркий светильник, отбрасывавший вверх зловещие тени. Рыжебородый стоял перед обезображенной стеной с угрожающей надписью, вглядываясь в нее как в водоем и водя рукой над ее гладью. Рука была обернута в красную тряпку, с которой капала на пол густая темная жидкость. В другой руке он сжимал кинжал. Блестящий клинок был испачкан кровью.

Дверь была распахнута настежь. Словно бы затем, чтобы не дать ей закрыться, на нее навалилась массивная туша Зотика, чья глотка была перерезана столь жестоко, что голова почти отделилась от тела. Большая лужа крови вытекла из шеи на каменный пол. Ковер насквозь пропитался кровью. Пока я смотрел, Рыжебородый отступил назад и нагнулся, чтобы обмакнуть тряпку в лужу крови, не отрывая глаз от стены, точно художник от начатой картины. Он сделал шаг вперед и продолжил писать.

Затем очень медленно он повернул голову и увидел меня.

Он ответил на мою давешнюю улыбку жуткой, зияющей ухмылкой.

Должно быть, Рыжебородый ринулся на меня очень быстро, но мне казалось, что поступь его была тяжелой и невероятно медленной. Прошла целая вечность, пока он занес кинжал, и на меня повеяло густым чесночным духом. И все это время я мог созерцать его напряженную, трясущуюся пасть и задаваться глупым вопросом, за что он ненавидит меня так сильно.

Мое тело оказалось сообразительней разума. Каким-то образом я сумел схватить его за запястье и отвести удар. Кинжал скользнул по щеке, проведя по ней неглубокий красный след, на который я обратил внимание гораздо позднее. Без промедления гигант припер меня к стене; я задыхался и был в таком замешательстве, что на мгновение мне почудилось, будто Рыжебородый всей своей тушей придавил меня к полу.

Выворачиваясь и кружась, точно сбившиеся с шага акробаты, мы повалились на пол. Мы сцепились как двое утопающих, то подбрасываемых, то опускаемых прибоем, так что я не мог отличить верх от низа. Острие кинжала по-прежнему метило мне в горло, но всякий раз мне удавалось оттолкнуть руку убийцы. Рыжебородый был до нелепого силен — не человек, а буря или лавина. Борясь с ним, я чувствовал себя мальчишкой. Я не надеялся его одолеть. Все, на что можно было рассчитывать, — это продержаться еще мгновенье-другое.

Я вдруг подумал о Бетесде и понял, что она наверняка уже мертва, разделила участь Зотика. Почему он приберег меня напоследок? И в этот миг на череп Рыжебородого обрушилась дубина.

Пока, оглушенный, он колыхался надо мной, за его плечом я разглядел Бетесду. В руках она держала деревянную перекладину, которой мы подпирали входную дверь. Перекладина была такой тяжелой, что Бетесда с трудом могла ее поднять. Она начала было поднимать свое орудие вновь, но не справилась с тяжестью и отступила назад. Рыжебородый приходил в себя. Из раны на затылке бежала кровь, капая ему на бороду и губы и делая его похожим на обезумевшего зверя или перепившего крови оборотня. Он привстал на колени и развернулся кругом, занеся кинжал. Я ударил его в грудь, но замах был слишком слабым.

Бетесда стояла над ним, подняв над головой дубину. Рыжебородый взмахнул кинжалом, но только распорол ей платье. Тут же вывернувшись и свободной рукой вцепившись в подол, он изо всех сил дернул за него, и Бетесда упала на спину. Дубина опустилась под действием собственной тяжести. Случайно ли, нет ли, она стукнула Рыжебородого прямо по макушке, и пока он оседал на меня, я схватил его за запястье и, выкрутив его, направил кинжал ему в грудь.

Лезвие погрузилось в сердце по самую рукоять. Лицо гладиатора нависло надо мной, глаза округлились, рот широко открылся. Он захрипел, сделав отчаянное усилие втянуть в себя воздух, и я отвернулся, чтобы не слышать отвратительного запаха чеснока и гнилых зубов. Затем внутри него что-то разорвалось: он дернулся и рухнул на меня. Мгновение спустя из его раскрытого рта, как из водостока, хлынула кровь.

Где-то вдалеке пронзительно закричала Бетесда. Огромная мертвая туша придавила меня к земле; она содрогалась и изрыгала яд, который ослеплял меня и заливал мне ноздри и рот; кровь хлюпала у меня даже в ушах. Я силился выползти, но был совершенно беспомощен до тех пор, пока не почувствовал, что к моим усилиям присоединилась Бетесда. Наконец мы перекатили его на спину; на лице Рыжебородого застыла странная улыбка, глаза уставились в потолок.

Я с трудом приподнялся на колени. Мы крепко обхватили друг друга, дрожа так сильно, что едва смогли соединиться. Я выплюнул кровь, прочистил горло и вытер лицо о верх ее платья. Мы гладили друг друга и лепетали бессмысленные слова утешения и поддержки, словно единственные уцелевшие люди после Девкалионова потопа.

Вокруг догоравшего светильника ложились мрачные тени; в тусклом свете казалось, что коченеющие трупы дрожат мелкой дрожью. Повсюду безраздельно царила зловещая география ночи: мы были героями из любовного стихотворения: обнаженный и полуодетая, мы склонились над гладью безбрежного озера. Но наше озеро было озером крови; ее было столько, что я видел в ней свое отражение. Я вгляделся в свои глаза и, потрясенный, пришел в себя; теперь я знал, что нахожусь не в страшном сне, но в самом сердце великого спящего города.

Глава двадцать вторая

— Ясно, — сказал я, — что предостерегающее послание предназначалось тебе, Цицерон.

— Но если он намеревался убить тебя и твою рабыню, то почему он сначала не покончил с вами? Почему он не пошел напролом и не убил тебя прямо во сне? Написать послание он мог и потом.

Я пожал плечами.

— Потому, что под рукой у него уже было достаточно крови из перерезанной глотки Зотика. Потому, что в доме было тихо, и он не боялся, что я проснусь. Потому, что, если бы он оставил послание, а потом возникли бы непредвиденные осложнения или мы закричали бы перед смертью, он мог немедленно покинуть дом. А может, он ждал, пока к нему присоединится другой убийца. Не знаю, Цицерон. Я не могу говорить за мертвеца. Но я совершенно уверен в том, что он собирался меня убить. А предупреждение предназначалось тебе.

Луна закатилась. Ночная тьма сгустилась, хотя до рассвета оставалось, наверно, не так много времени. Бетесда находилась где-то на рабской половине и, как я надеялся, крепко спала. Руф, Тирон и я сидели в кабинете Цицерона в окружении потрескивающих жаровен. Хозяин дома расхаживал взад и вперед, гримасничая и потирая подбородок.

Лицо его осунулось, подбородок покрывала щетина, но глаза были ясными и далеко не сонными: так он выглядел и тогда, когда мы с Бетесдой постучались к нему в дверь посреди ночи, пробежав для этого полгорода. Нужно заметить, что Цицерон был еще на ногах, а в его доме горел яркий свет. Одутловатый раб провел нас в кабинет, по которому с пачкой пергаментных листов расхаживал Цицерон, читая вслух и попивая горячую луковую похлебку (тайный рецепт Гортензия для смягчения голоса).

С помощью записывавшего за ним Тирона он почти закончил первый предварительный набросок речи в защиту Секста Росция, проработав над ним без перерыва всю ночь. Он испытывал его на Тироне и Руфе, когда у его дверей, все в крови и дрожа, появились мы.

Бетесда поспешно удалилась, последовав за главным домоправителем, который обещал о ней позаботиться. Цицерон настоял на том, чтобы я сперва вымылся и надел свежую тунику. Я старался как мог, но в ярко освещенном кабинете я то и дело замечал крохотные частицы крови, присохшей к ногтям и ступням.

— Итак, в твоем доме сейчас два мертвеца, — сказал, округляя глаза, Цицерон. — Ну, конечно, завтра я пошлю кого-нибудь позаботиться о трупах. Опять расходы! Не сомневаюсь, что владелец Зотика не обрадуется, когда ему вернут мертвое тело; придется это улаживать. Гордиан, ты как бездонный колодец, в который я только и делаю, что сыплю монеты.

— Послание, — перебил его Руф с задумчивым выражением на лице, — ты не мог бы в точности повторить его еще раз?

Я закрыл глаза и в свете колыхающегося пламени вновь увидел каждое слово, написанное багровой жидкостью: «Глупец не послушался. Теперь он мертв. Пусть тот, кто мудрее, отдыхает в священные Иды мая». По всей видимости, он также подновил предыдущую записку свежей кровью.

— Какая дотошность, — заметил Цицерон.

— Да, и пишет он получше, чем Маллий Главкия. Буквы хорошей формы, и, по-видимому, он не копировал, а писал по памяти. Раб более знатного господина.

— Говорят, Хрисогон держит гладиаторов, которые умеют читать и писать, — сказал Руф.

— Да, нехорошо, что ты убил этого Рыжебородого, — с упреком промолвил Цицерон. — В противном случае мы могли бы узнать, кто его послал.

— Но, по его словам, он пришел от тебя, Цицерон.

— Тебе не следует говорить таким язвительным тоном, Гордиан. Разумеется, я его не посылал. Ты должен был самостоятельно нанять гладиатора, а я бы его оплатил — так мы договаривались. Чтобы быть до конца честным, я забыл о нашем соглашении сразу же после твоего ухода. Я начал работать над наброском защитительной речи, и мне было не до того.

— И все же, когда он явился ко мне под дверь, он ясно сказал моей рабыне, что послан тобой. Это была сознательная уловка, с помощью которой они рассчитывали ввести меня в заблуждение; это значит, что тот, кто его послал, знал о соглашении, к которому мы пришли несколько часов назад. Он знал, что ты взялся платить за одного охранника, который будет сторожить мой дом. Как это возможно, Цицерон? Никто, кроме присутствующих сейчас в кабинете, ничего не знал.

Я уставился на Руфа. Он покраснел и потупил глаза. Обманутая любовь может обернуться ненавистью, а несбывшаяся страсть порой взывает к отмщению. Все это время он был змеей, думал я, пригретой на груди Цицерона, посвященной в самую суть его планов, рассчитывавшей их расстроить. Никогда не верь нобилю, думал я, сколь бы юным и невинным он ни казался. Неведомым мне путем враги Секста Росция манипулировали Руфом в своих интересах. Он действительно был готов пожертвовать моей жизнью и жизнью Секста Росция, лишь бы унизить Цицерона; глядя на его мальчишеское лицо и веснушчатый нос, я не мог в это поверить, но такова римская гордыня.

Я уже собирался обвинить его вслух и раскрыть его тайну — невысказанную страсть к Цицерону, его измену, но в это мгновение тот же Бог, который спас той ночью мою жизнь, предпочел спасти также и мою честь; мне была дарована пощада, и я не унизился перед своим щедрым нанимателем и его родовитым поклонником.

Тирон издал сдавленный, приглушенный звук, словно хотел прокашляться, но у него ничего не вышло.

Как один, мы обратили свои взгляды на него. Его лицо было настоящим воплощением вины: Тирон моргал, краснел, кусал губы.

— Тирон? — несмотря на луковый суп, голос Цицерона был высоким и хриплым. Но на его лице было написано лишь легкое замешательство, точно он решил воздержаться от приговора в ожидании простого и вполне удовлетворительного объяснения.

Руф посмотрел на меня с огнем в глазах, словно спрашивая, как я мог усомниться в нем.

— Да, Тирон, — сказал он, сложив руки и рассматривая свой веснушчатый нос. — Ты хотел нам что-то объяснить? — Он выглядел куда высокомерней, чем можно было от него ожидать. Этот холодный, неумолимый взгляд — маска ли это, которую носят при себе все аристократы, чтобы воспользоваться ею при случае, или единственное подлинное лицо, открывающееся, когда спадут все маски?

Тирон кусал свои пальцы и плакал. Вдруг я понял, что знаю правду.

— Девушка, — прошептал я. — Росция.

Тирон закрыл лицо и зарыдал в голос.


Цицерон был разъярен. Он метался по комнате, как волк. Когда он прохаживался мимо Тирона, который смиренно сидел, заломив руки и всхлипывая, мне иногда казалось, что он и впрямь ударит беднягу раба. Вместо этого он воздевал руки к небу и орал, насколько хватало легких, так что в конце концов он совсем охрип и едва мог говорить.

Порой Руф пытался вмешаться, разыгрывая из себя всепонимающего, всепрощающего нобиля. Роль давалась ему нелегко.

— Но, Цицерон, такие вещи случаются на каждом шагу. Между прочим, Цецилии вовсе не обязательно об этом знать. — Он потянулся, чтобы взять Цицерона за руку, но Цицерон гневно уклонился от рукопожатия, не замечая болезненной реакции Руфа.

— В то время как вся челядь смеется у нее за спиной? Нет, нет, пусть Цецилию можно одурачить так же, как был одурачен я, но не думаешь же ты, что ее рабы ничего не знали? Нет ничего хуже, слышишь, ничего, чем скандал, разыгрывающийся под самым носом римской матроны, чьи рабы смеются над ней у нее за спиной. Подумать только, и это я так опозорил ее дом! Я никогда не смогу посмотреть ей в глаза.

Тирон всхлипывал и вздрагивал всякий раз, как в мимо проносился Цицерон. Я выковыривал кровь из-под ногтей и морщился, чувствуя первые признаки головной боли. В атрии показались первые слабые проблески зари.

— Высеки его, если считаешь нужным, Цицерон. Или придуши, — сказал я. — В конце концов, это твое право, никто тебя не осудит. Но прибереги свой голос для суда. Своим криком ты наказываешь только Руфа и меня.

Цицерон оцепенел и бросил на меня сердитый взгляд. По крайней мере, я сумел положить конец его беспрестанному метанию по комнате.

— Пусть Тирон поступил глупо и даже безнравственно, — продолжал я. — А может, он просто поступил так, как свойственно любому молодому мужчине, жаждущему любви. Однако нет причины верить, что он выдал тебя и нас, по крайней мере, сознательно. Его провели. Эта история стара, как мир.

На мгновение показалось, что Цицерон успокоился, глубоко втягивая в себя воздух и глядя на пол. Затем он взорвался вновь:

— Сколько раз? — требовательным тоном справился он, воздев руки к небу. — Сколько? — Это мы уже обсуждали, но количество раз, по всей видимости, особенно его прогневило.

— Думаю, пять. Может, шесть, — смиренно ответил Тирон тем же тоном, каким он уже много раз отвечал Цицерону на этот вопрос.

— Начиная с первого раза, с самого первого раза, как я посетил дом Цецилии Метеллы. Как ты мог это сделать? И потом, делать это в тайне от меня, ее отца и его покровительницы, в ее доме. Где твои понятия о благопристойности? О праве собственности? Что, если бы тебя обнаружили? Мне не оставалось бы ничего иного, кроме как подвергнуть тебя самому жестокому наказанию прямо на месте! Да и меня притянули бы к ответу. Ее отец мог бы привлечь меня к суду, он мог бы запросто меня уничтожить. — Голос Цицерона сделался таким хриплым и скрипучим, что я вздрагивал на каждом произнесенном слове.

— Маловероятно, — зевнул Руф. — Учитывая его обстоятельства…

— Неважно! В самом деле, Тирон, я не знаю, как выпутаться. Заслуженное тобой наказание настолько ужасно, что мысль о нем приводит меня в дрожь. И все же я не вижу другого выхода.

— Ты всегда можешь его простить, — подсказал я, растирая воспаленные глаза.

— Нет! Нет, нет и еще раз нет! Если бы Тирон был простым, невежественным скотом, если бы он был самым низким рабом, мало чем отличающимся от животного, то, конечно, его все равно постигла бы кара, но, по крайней мере, его преступление было бы еще извинительно. Но Тирон образованный раб, куда более сведущий в законах, чем многие граждане. То, что он сделал с молодой Росцией, не было поступком неразумной твари, то был осознанный выбор хорошо обученного раба, чей хозяин оказался чересчур снисходителен и чересчур, чересчур доверчив.

— О, во имя Юпитера, заклинаю тебя, Цицерон, довольно! — терпению Руфа настал конец. Я закрыл глаза и вознес благодарственную молитву невидимым богам за то, что Руф наконец заговорил, потому что я так прикусил язык, что он почти кровоточил. — Или ты не понимаешь, что это бессмысленно? Какое бы преступление Тирон ни совершил, об этом знаем только мы; до этого больше никому нет дела, по крайней мере до тех пор, пока девчонка не проговорится. Это вопрос, который ты должен уладить наедине со своим рабом. Отложи или выбрось его из головы, пока не состоится суд, а до тех пор просто позаботься, чтобы Тирон держался от нее подальше. Как говорит Гордиан, прибереги свой голос и гнев для дел более важных и для начала спаси Секста Росция. Что сейчас имеет значение, так это то, что же ей рассказал Тирон, и как эти сведения попали к нашим врагам.

— А также почему девушка пожелала предать собственного отца. — Я устало посмотрел на Тирона. — Может, тебе есть что сказать об этом?

Тирон робко поглядел на Цицерона, как бы испрашивая у него позволения не только говорить, но и просто дышать. На какое-то мгновение мне показалось, что Цицерон вот-вот разразится новой вспышкой гнева. Но он только выругался и повернулся лицом к залитому тусклым светом атрию, крепко обхватив себя руками, словно пытаясь удержать свою ярость.

— Итак, Тирон?

— И все же это кажется невозможным, — негромко сказал Тирон, качая головой. — Может быть, я ошибся. Вот только когда ты сказал, что тебя предал кто-то из присутствующих, я подумал, это не я, я не говорил никому, и тут я понял, что говорил Росции…

— Точно так же, как ты рассказал обо мне в тот день, когда я первый раз опрашивал Секста Росция, — заметил я.

— Да.

— И на следующий день Маллий Главкия и кто-то еще из Магновых подручных приходят ко мне домой, чтобы отпугнуть меня от этого дела; они убивают мою кошку и пишут послание ее кровью. Да, мне кажется, наш сосуд протекает именно там, где мы и думаем. Росция Старшая.

— Но каким образом? Она любит своего отца. Она сделает что угодно, чтобы ему помочь.

— Это она тебе сказала?

— Да. Именно поэтому она каждый раз засыпает меня вопросами о расследовании, допытываясь, что делает Цицерон для спасения ее отца. Секст Росций всегда прогоняет ее из комнаты, когда речь заходит о делах, и ничего не рассказывает ни ей, ни ее матери. Она не может мириться со своим неведением.

— Выходит, что до или после ваших торопливых объятий она задает тебе ворох самых подробных вопросов о том, как обстоит дело с защитой ее отца.

— Да. Но в твоих устах ее поведение выглядит таким низменным, таким натянутым и неестественным.

— Ну нет, я-то как раз уверен, что она — чистое золото.

— Ты хочешь выставить ее лицедейкой. — Он понизил голос и искоса поглядел на Цицерона, который повернулся к нам спиной и вышел в атрий. — Или шлюхой.

Я рассмеялся.

— Только не шлюхой, Тирон. Кому, как не тебе, это знать. — Он покраснел и снова бросил взгляд в направлении Цицерона, словно бы ожидая, что я сейчас назову имя Электры и еще больше уроню его в глазах хозяина. Я продолжал:

— Нет, побуждения шлюхи всегда прозрачны и понятны как раз потому, что от нее всегда ждешь подвоха; шлюха проведет только круглого дурака либо человека, который страстно хочет, чтобы его одурачили. — Я поднялся с кресла, на негнущихся ногах пересек комнату и положил руку ему на плечо. — Но даже мудрец доступен обману: его легко обведут вокруг пальца те, что кажутся юными, невинными и прекрасными. Особенно если он сам юн и невинен.

Тирон поглядел в атрий: Цицерон вышел за предел слышимости.

— Ты и впрямь считаешь, что это все, что ей было от меня нужно, Гордиан? Лишь способ выведать у меня то, что знаю?

Я вспомнил то, что видел в первый день у Цецилии, выражение лица девушки и ее обнаженное тело, выгнувшееся сладострастной дугой у стены. Я подумал о плотоядном огоньке в глазах юного Луция Мегара при воспоминании о пребывании Росции в америйском доме его отца.

— Нет, не все. Если ты имеешь в виду, чувствовала ли она что-либо, находясь с тобой, то я в этом нисколько не сомневаюсь. Доверие редко бывает безраздельным. То же относится и к обману.

— Если она собирала сведения, — сказал Руф, — то, возможно, сама того не сознавая, она передавала их кому-нибудь еще. Среди челяди всегда может найтись рабыня, которой девушка полностью доверяет; на самом же деле та подослана Хрисогоном и все у нее выведывает так же, как Росция — у Тирона.

Я покачал головой.

— Не думаю. Возрази мне, если я не прав, Тирон. До сих пор ты старался видеться с ней только тогда, когда мог сопровождать одного из нас по поручению в дом Цецилии. Верно?

— Да… — Он выговорил это слово почти неслышно, как будто предвидел следующий вопрос.

— Но что-то мне подсказывает, что Росция предложила тебе встретиться… скажем, завтра?

— Да.

— Но откуда ты это узнал? — спросил Руф.

— Суд уже на носу. Тот, кто собирает сведения через Росцию, с приближением решающего дня будет настаивать на более частых отчетах. Они не могут полагаться на слепую случайность, на то, что Тирон сможет видеться с ней каждый день. Скорее всего, они настояли на том, чтобы она назначила ему свидание. Это правда, Тирон?

— Да.

— И завтра уже наступило, — сказал я, глядя в сад, где по-прежнему маячила одинокая фигура Цицерона. Розовый свет сменился красновато-желтым и стремительно выцветал. Ночная прохлада отступала. — Когда и где, Тирон?

Он посмотрел на хозяина, который, казалось, по-прежнему не прислушивался к разговору, потом испустил глубокий вздох.

— На Палатине. Рядом с домом Цецилии Метеллы есть заросшая деревьями и травой площадка — открытый парк между двумя домами; я должен встретиться с ней там в три часа пополудни. Я говорил ей, что у меня может ничего не получится. Она ответила, что если я буду с тобой и с Руфом, то должен буду сказать, что вынужден отлучиться по срочному поручению от Цицерона, и наоборот. По ее словам, она уверена, что я сумею что-нибудь придумать.

— Теперь этого не понадобится. Потому что я иду с тобой.

— Что? — Рассерженный Цицерон вернулся в комнату. — Не может быть и речи! Немыслимо! Они больше никогда не встретятся.

— Нет, — сказал я. — Встретятся. Потому что так решил я. Потому что в любое мгновение до суда моя жизнь подвергается опасности, и ни одна дорога, способная привести нас к истине, не останется не обследованной.

— Но истина уже известна.

— Неужели? Точно так же, как она была известна час назад, до того как Тирон сделал свое признание? Истина никогда не открывается целиком: все время остается что-то непознанное. Ну а пока, на мой взгляд, мы все должны попытаться немного поспать. Нам предстоит трудный день. У Руфа будут дела на Форуме, мы с Тироном отправимся на свидание с молодой Росцией. А вечером, пока ты, Цицерон, будешь работать над своими заготовками, шлифовать защитительную речь и пить луковый суп, мы втроем посетим скромную вечеринку, которую любезный Хрисогон устраивает в своем особняке на Палатине. А теперь доброго утра, Цицерон, и если ты покажешь мне место, где я мог бы уснуть, то и доброй ночи.

Глава двадцать третья

Как долго спал Цицерон, и спал ли он вообще, я так и не узнал; я только знаю, что, когда в тот день Тирон осторожно разбудил меня в крохотной спальне напротив кабинета, до меня доносился резкий, пронзительный голос хозяина, который декламировал свою речь, прохаживаясь взад-вперед по саду.

— Примите во внимание, господа, и случай, не так давно произошедший с неким Титом Клелием из Таррацины — милого городка, который вы найдете в шестидесяти милях к юго-востоку от Рима на Аппиевой дороге. Однажды вечером он пообедал и лег спать в одной комнате с двумя взрослыми сыновьями. На следующее утро его нашли с перерезанным горлом. Расследование не открыло ни подозреваемых, ни мотивов; сыновья в один голос заявляли, что они спали и ничего не слышали. И все же их обвинили в отцеубийстве — и действительно, обстоятельства были весьма подозрительными. Как, спрашивало обвинение, могли они проспать такое событие? Почему они не проснулись? Почему они не вскочили с постелей и не защитили отца? И какой убийца осмелился бы проникнуть в комнату с тремя спящими людьми, намереваясь убить одного из них, а затем бесследно исчезнуть?

Но все же добросовестные судьи оправдали сыновей и сняли с них все подозрения. Что же послужило решающим тому доказательством? На утро сыновей нашли крепко спящими. Как смогли бы они спать, доказывал защитник, с которым согласились и судьи, будь они виновны? Ибо какой человек смог бы сперва совершить неслыханное преступление, попирающее все людские и божественные законы, и затем беззаботно заснуть? Не подлежит сомнению, что люди, осмелившиеся на столь отвратительное прегрешение против неба и земли, никак не смогли бы беспробудно уснуть в той же комнате, похрапывая рядом с еще не остывшим телом собственного отца. И так двое сыновей Тита Клелия были оправданы…

— Да, да, эта часть очень, очень хороша: из нее не выкинешь ни строчки.

Он громко прочистил горло, потом быстро зашептал себе под нос, прежде чем снова повысить голос:

— Предания рассказывают нам о сыновьях, которые убивали матерей, чтобы отомстить за отцов: Орест заколол Клитемнестру, чтобы отомстить за Агамемнона, Алкмеон казнил Эрифилу, чтобы отомстить за Амфиарая… или это Амфиарай убил Эрифилу? Нет, нет, все правильно, Алкмеон… И хотя говорится, что эти мужи действовали в согласии с божественной волей, повинуясь оракулам и велениям самих богов, даже их потом преследовали Фурии, беспощадно лишая их покоя и сна, ибо такова природа, пусть даже исполнение сыновней обязанности перед убитым отцом оправдано небом, такова природа… Нет, нет, это никуда не годится. Полная бессмыслица. Слишком много слов, слишком много слов…

— Можно мне раздвинуть занавески? — спросил Тирон. Я сел на диване, протирая глаза и облизывая пересохшие губы. Убийственно жаркая и душная комната напоминала печь. Сквозь желтые занавески сочился свет — столь же резкий, как и голос Цицерона.

— Ни в коем случае, — отозвался я. — Тогда мне придется не только его слышать, но еще и видеть. И я совершенно не уверен, что смогу перенести его великолепие. Есть что-нибудь попить?

Тирон подошел к столику и наполнил чашу водой из серебряного кувшина.

— Который час, Тирон?

— Девятый час дня — два часа пополудни.

— До свидания остался всего час. Руф уже встал?

— Руф Мессала уже давно спустился на Форум. Цицерон надавал ему целый ворох поручений.

— А моя рабыня?

Тирон застенчиво улыбнулся. Что Бетесда с ним сделала — поцеловала в щеку, польстила, раздразнила или просто сверкнула глазами?

— Не знаю, где она сейчас. Цицерон велел не давать ей никакой работы, пусть она прислуживает тебе одному. Но этим утром она вызвалась помочь на кухне. Пока главный повар не настоял на том, чтобы она ушла.

— Надо думать, он кричал и бросал горшки ей вслед.

— Что-то наподобие того.

— Ну хорошо, если ты увидишь управляющего, скажи ему, что при желании он может закрыть ее в моей комнате. Пусть она сидит здесь целый день и слушает декламации Цицерона. Это будет достаточное наказание за перебитую посуду.

Тирон нахмурился, показывая, что ему не по душе мой сарказм. Легкий порыв ветра отогнул желтые занавески и принес с собой голос Цицерона:

— И в силу самой чудовищности этого преступления — отцеубийства — сперва его следует неопровержимо доказать, а иначе в него не поверит ни один здравомыслящий человек. Ибо какой безумец, какой негодяй добровольно навлечет на себя такое проклятие — проклятие не только рода человеческого, но и небес? Вы знаете, добрые римляне, что я говорю правду: такова сила крови, связывающая человека с его собственной плотью, что единая ее капля оставляет несмываемое пятно на всю жизнь. Она проникает в сердце отцеубийцы и поселят безумие и неистовство в душе, которая и без того окончательно растлена… О, да, именно так. Клянусь Геркулесом, это здорово!

— В том случае, если ты хочешь умыться, я принесу таз с водой и полотенце, — сказал Тирон, указывая на столик рядом с диваном. — А так как ты не принес с собой никакой одежды, я поискал в доме и нашел несколько вещей, которые, на мой взгляд, должны подойти. Они, разумеется, ношеные, зато чистые.

Он собрал туники и выложил их на диван рядом со мной, чтобы я мог выбрать. Они явно принадлежали не Цицерону, чей торс был куда длиннее и уже моего; я подозревал, что они были шиты для Тирона. Даже самая простая туника была пошита аккуратнее и из более тонкой ткани, чем моя лучшая тога. Предыдущей ночью, провожая меня к постели, Цицерон дал мне просторную рубашку без рукавов; по всей видимости, он и понятия не имел, что можно спать раздетым. Что же касается окровавленной туники, которую я поспешно накинул на себя, убегая вместе с Бетесдой из дома, то ее, по-видимому, подобрали с пола и выкинули, пока я спал.

Пока я умывался и одевался, Тирон принес с кухни хлеба и чашу с фруктами. Я съел все и послал его за добавкой. Я испытывал лютый голод, и ни жара, ни даже беспрерывное жужжание, повторы и поздравления самому себе Цицерона не могли лишить меня аппетита.

Наконец я вышел с Тироном за занавески в залитый ярким светом сад. Цицерон оторвался от своих записей, но прежде чем он успел произнести хоть слово, перед ним вырос Руф.

— Цицерон, Гордиан, только послушайте. Вы не поверите. Это положительный скандал. — Цицерон повернулся к нему и поднял брови. — Конечно, это только слухи, но их наверняка можно будет перепроверить. Вам известно, сколько стоят все имения Секста Росция, вместе взятые?

Цицерон рассеянно пожал плечами и предоставил отвечать мне.

— Несколько усадеб, — подсчитывал я, — некоторые из них на первосортных землях у слияния Тибра и Нара; пышная вилла в главном имении близ Америи; кое-какая недвижимость в городе — по меньшей мере четыре миллиона сестерциев.

Руф покачал головой.

— Ближе к шести миллионам. И сколько же, по-вашему, Хрисогон — да, да это был сам Хрисогон, а не Капитон или Магн — сколько, по-вашему, он заплатил на аукционе за все про все? Две тысячи сестерциев. Две тысячи!

Цицерона это известие заметно покоробило.

— Невозможно, — сказал он. — Даже Красс не настолько жаден.

— Это точно, — сказал я. — И где ты это разузнал?

Руф покраснел.

— В том-то все и дело. И весь позор! Мне рассказал об этом один из официальных аукционеров. Он сам принимал заявку.

— Он ни за что не даст показаний! — всплеснул Цицерон руками.

Руф выглядел задетым.

— Конечно нет. Но он хотя бы согласился со мной поговорить. И я ручаюсь, что он не преувеличивал.

— Какая разница. Что нам нужно, так это запись о покупке. И конечно же имя Секста Росция в проскрипционных списках.

Руф пожал плечами.

— Я искал весь день и ничего не нашел. Разумеется, государственные записи в ужасном состоянии. Такое впечатление, что в них кто-то рылся: они все испещрены отметками и приписками, а в большинстве своем попросту разворованы. Между гражданской войной и проскрипциями государственные документы хранились в невозможном беспорядке.

Цицерон задумчиво поглаживал губу:

— Мы знаем, что если имя Секста Росция было внесено в проскрипционные списки, это было сделано незаконно. И все-таки если оно там, это могло бы оправдать его сына.

— А если его там нет, то как могли бы Капитон и Хрисогон узаконить присвоение его собственности? — сказал Руф.

— Несомненно, — перебил его я, — по этой самой причине Хрисогон и его дружки хотят погубить Секста и навсегда убрать его с дороги, и при возможности — законными средствами. Как только эта семья будет стерта с лица земли, бросить им вызов будет некому. В этом случае вопрос о проскрипции или убийстве окажется спорным. Неприличие ситуации очевидно всякому, кому небезразлична истина; потому-то они столь безрассудны и столь свирепы. Единственная их стратегия — заставить замолчать каждого, кто знает или стремится узнать.

— И все же, — сказал Цицерон, — меня все больше поражает то, что их ничуть не заботит не только народное мнение, но и решения суда. Больше всего они боятся, как бы обо всем не стало известно Сулле. Клянусь Геркулесом, я искренне верю, что он ничего не знает, и они отчаянно хотят, чтобы так продолжалось и дальше.

— Возможно, — сказал я. — И они, несомненно, надеются на твое чувство самосохранения; по их расчетам, ты ни за что не пойдешь на открытый скандал перед рострами. Тебе нипочем не доискаться до истины, не назвав имени Суллы. В лучшем случае, ты его неприятно удивишь, в худшем — впутаешь во всю эту историю. Ты не можешь обвинить вольноотпущенника, не оскорбив его друга и бывшего хозяина.

— Ты что, Гордиан, в самом деле так невысоко ставишь мои ораторские таланты? Конечно, я буду ступать по лезвию ножа. Но Диодот учил меня ценить не только истину, но и такт. Когда в борьбу вступает благоразумный и честный адвокат, только виновному нужно опасаться стрел риторики, и истинно благоразумный оратор никогда не обратит их против самого себя. — Он наградил меня донельзя самонадеянной улыбкой, но я подумал про себя, что куски речи, слышанные мной до сих пор, затрагивали только самую поверхность скандала. Одно дело — потрясать публику рассказами о необъяснимых ночных убийствах и усыплять их преданиями; совсем другое дело, клянусь Геркулесом, — вскользь назвать имя Суллы.

Я посмотрел на солнечные часы. До тех пор, пока Росция начнет проявлять признаки нетерпения, оставалось меньше получаса. Я попрощался с Руфом и Цицероном и положил руку на плечо Тирона. Оставшись наедине с Руфом, Цицерон немедленно приступил к декламации, потчуя его излюбленными отрывками из своей речи:

— Ибо какой безумец, какой негодяй добровольно навлечет на себя такое проклятие — проклятие не только рода человеческого, но и небес? Вы знаете, добрые римляне, что я говорю правду… — Я оглянулся и увидел, что за каждым его словом и каждым жестом Руф следит восхищенным, обожающим взглядом.

Я внезапно понял, что на прощание Цицерон не сказал Тирону ни слова, ограничившись холодным кивком, когда тот повернулся уходить. Я так и не узнал, что еще говорил Цицерон Тирону по поводу его поведения, и ни Тирон, ни его хозяин не рассказывали мне, последовало ли за словами форменное наказание; больше никогда — по крайней мере в моем присутствии — Цицерон ни разу не обмолвился об этой истории.

За все время, пока мы шли через Форум и взбирались на Палатин, Тирон не произнес ни слова. По мере того как мы приближались к месту свидания, он делался все возбужденнее, а его непроницаемое лицо напоминало актерскую маску. Когда мы подошли к небольшому парку, он тронул меня за рукав и остановился.

— Ты разрешишь мне остаться с ней наедине, только на мгновение? Пожалуйста, — попросил он, склонив голову и потупив глаза, как поступают все просящие о чем-то рабы.

Я сделал глубокий вдох.

— Конечно да. Но только на мгновение. И ни в коем случае ее не напугай. — Я стоял в тени ивы, следя за тем, как он быстро шагнул в проход между высокими стенами соседствующих особняков и скрылся в листве за тисами и раскидистым розовым кустом.

Я так и не узнал, что сказал он ей за теми деревьями. Когда прошло достаточно времени, чтобы я мог его расспросить, я не стал этого делать, да и ему не хотелось об этом говорить. Быть может, впоследствии о подробностях свидания его расспрашивал Цицерон, но это выглядит маловероятным. Иногда даже рабу позволено иметь тайну, хотя этот мир не разрешает ему владеть ничем другим.

Я поджидал совсем недолго — меньше, чем собирался; с каждым уходящим мгновением я представлял себе девушку, убегающую через дальний конец парка, и наконец потерял терпение. Время, вполне подходящее для того, чтобы добиться от нее правды, вряд ли когда-нибудь наступит, но сейчас была лучшая возможность, на которую я только мог надеяться.

В парке было тенисто и прохладно, но пыльно. Пыль въелась в пересохшие листья роз и в карабкавшийся на стены плющ. После каждого шага по выжженной, вытоптанной траве поднималось облачко пыли. Я продвигался вперед, и передо мной трещали ветви и хрустели листья; несмотря на то что я ступал как можно тише, они услышали мое приближение. Разглядев их силуэты сквозь заросли, я в следующее мгновение застал их сидящими на низенькой каменной скамейке. Девушка уставилась на меня глазами напуганного зверька. Она была готова удрать, но рука Тирона крепко сжимала ее запястье.

— Кто ты? — Она свирепо смотрела на меня и, гримасничая, попыталась высвободить руку, а потом перевела глаза на Тирона, старательно смотревшего куда-то в листву.

Тогда она присмирела, но в ее глазах я мог прочесть панический страх и ярость.

— Я закричу, — негромко сказала она. — Кто-кто, а стража у дома Цецилии меня услышит. Если стражники услышат, они придут сюда.

— Нет, — возразил я, шагнув назад и говоря тихо, чтобы ее успокоить. — Ты не собираешься кричать. Ты собираешься кое-что рассказать.

— Кто ты?

— Ты знаешь, кто я.

— Да, знаю. Тебя называют Сыщиком.

— Верно. И я тебя отыскал, Росция Майора.

Она закусила губу и сузила глаза. Просто удивительно, насколько непривлекательным могло вдруг стать лицо такой хорошенькой девушки.

— Я не знаю, что ты имеешь в виду. Ты застал меня рядом с этим рабом — это раб Цицерона, если не ошибаюсь? Он выманил меня сюда, он сказал мне, что хозяин передал ему записку, касающуюся моего отца…

Она говорила не так, как произносят заведомую ложь, намереваясь использовать ее в будущем; не робея и не запинаясь, она говорила чистую, пусть и только что выдуманную, правду. Я понял, что лгуньей она была опытной. Тирон по-прежнему не смотрел на нее.

— Пожалуйста, — прошептал он. — Гордиан, можно мне уйти?

— Ни в коем случае. Ты мне нужен здесь, чтобы ловить ее на лжи. Кроме того, ты мой свидетель. Оставь меня с ней наедине, и какой только пакости о моем поведении она не напридумывает.

— Раб не может свидетельствовать, — огрызнулась она.

— Разумеется, может. По-моему, крестьянских дочерей в Америи не учат римскому праву? Раб является в высшей степени надежным свидетелем, при условии, что его показания получены под пыткой. В самом деле, закон требует, чтобы раба-свидетеля непременно подвергали пытке. Итак, я надеюсь, что ты не будешь визжать и изобретатьнам неприятности, Росция Майора. Даже если ты не испытываешь к Тирону никаких чувств, кроме презрения, не думаю, чтобы тебе хотелось взять на себя ответственность за то, что его вздернут на дыбу и будут прижигать каленым железом.

Она смерила меня свирепым взглядом:

— Чудовище — вот кто ты такой. Как и все остальные. Презираю вас всех.

Ответ сам собой пришел мне в голову, но прежде чем его произнести, я выдержал паузу, понимая, что обратного пути уже не будет:

— Но больше всех — своего отца.

— Не знаю, о чем ты говоришь. — У нее пресеклось дыхание, и маска гнева, прикрывавшая ее лицо, сползла, чтобы обнажить затаившуюся под ней боль. Несмотря на свое коварство, она все же была только ребенком. Она беспокойно заерзала на месте, пытаясь снова натянуть на себя маску озобления, но это удалось ей только наполовину. Когда она заговорила вновь, то была словно наполовину обнажена; пламенная ее враждебность не могла скрыть болезненной уязвимости.

— Чего ты хочешь? — отрывисто зашептала она. — Зачем ты сюда пришел? Почему ты не оставишь нас одних? Скажи ему, Тирон. — Она коснулась руки, которая сжимала ее запястье, и нежно ее погладила, взглянув на Тирона и с деланной застенчивостью опустив глаза долу. Ее жест выглядел в одно и то же время лицемерным и искренним, расчетливым и действительно взыскующим ответной ласки. Тирон покраснел до корней волос. Костяшки его пальцев побледнели, а лицо Росции внезапно исказила гримаса. Я понял, что он до боли сжал ее запястье, сам того, быть может, не сознавая.

— Скажи ему, Тирон, — с трудом пролепетала она, подавив рыдание, — и никто в целом свете не смог бы ответить, искреннее ли ее отчаяние.

— Тирон порассказал мне достаточно. — Я посмотрел прямо на нее, но закрыл глаза, не в силах видеть написанную у нее на лице муку. Я продолжал говорить холодным, твердым голосом: — С кем ты встречаешься, выходя из дома Цецилии, — я имею в виду, с кем, кроме Тирона? Не на этом ли месте ты выдаешь секреты отца волкам, которые хотят содрать с него живого кожу? Ответь мне, неразумное дитя! Какие посулы заставили тебя предать собственную плоть?

— Собственную плоть! — вскричала она. — Предать собственную плоть? У меня нет плоти! Это плоть моего отца, — она вырвала руку из хватки Тирона, завернула рукав и ущипнула себя за плечо. — Это его, его плоть! — повторила она, задирая подол платья, чтобы показать мне свои нагие белые ноги, вонзаясь в свою тугую кожу так, словно хотела оторвать ее от кости. — И это, и это! Не моя, но его! — кричала она. Она царапала щеки и руки, рвала на себе волосы. Когда она схватилась за ворот платья, чтобы обнажить груди, Тирон остановил ее. Он хотел ее обнять, но пощечина отбросила его назад.

— Ты понимаешь? — она раскачивалась, будто плача, но не проронив ни слезинки из горящих лихорадочным блеском глаз.

— Да, — сказал я. Тирон в замешательстве сидел рядом с ней, качая головой.

— Ты действительно понимаешь? — Единственная слезинка скатилась по ее щеке.

Я сглотнул и медленно кивнул:

— Когда это началось?

— Когда мне было столько же, сколько сейчас Миноре. Вот почему… — Она неожиданно всхлипнула и смолкла.

— Минора — это твоя малышка сестра?

Она кивнула. Тирон наконец уразумел. Губы его задрожали. Глаза потемнели.

— И вот, чтобы отомстить, ты изо всех сил помогаешь его врагам.

— Обманщик! Ты говорил, что понимаешь. Не отомстить — Минора…

— Значит, чтобы спасти от него сестру.

Она кивнула и, устыдившись, отвернулась. Тирон смотрел на нее с выражением полной беспомощности на лице; он поднял руку, чтобы погладить ее, но не осмелился. Я был не в силах смотреть на них обоих и обратил взгляд на пустое, раскаленное небо над головой.

По парку пробежал ветерок; листья зашептали и стихли. Откуда-то издалека донесся женский крик, и все стихло. Вслушавшись в тишину, можно было различить отдаленный гул города внизу. В вышине прочертила небеса одинокая птица.

— Как они вышли на тебя? Откуда они узнали?

— Однажды… сюда приходил… один человек, — она больше не всхлипывала, но ее голос был тонок и прерывист. — С тех пор как мы приехали в город, я приходила сюда каждый день. Это единственное место, которое напоминает мне о доме, о деревне. Однажды пришел человек: они, наверно, следили за домом Цецилии, они знали, что я его дочь. Сначала он меня напугал. Потом мы разговорились. Он повел речь о слухах, стараясь, чтобы его слова звучали невинно, когда он говорил об отце. Он разыгрывал из себя любопытного соседа. Должно быть, он считал себя таким хитрецом либо принял меня за круглую дуру — такие он начал задавать вопросы. Он предложил мне какое-то дурацкое маленькое ожерелье: такую дрянь Цецилия немедленно выбросила бы вместе с отбросами. Я велела ему спрятать ожерелье и прекратить меня донимать. Я сказала ему, что я не настолько глупа и точно знаю, что ему нужно. О, нет, нет, оправдывался он, и скорчил при этом такую мину, что мне хотелось плюнуть ему в лицо. Я велела ему прекратить, немедленно прекратить. Я знала, что ему нужно. Мне известно, сказала я ему, что он пришел от старого Капитона или Магна, а он повел себя так, будто никогда о них не слышал. Мне наплевать, заявила я ему. Я знаю, что ему нужно. И я помогу всем, чем можно. Наконец до него дошло. Надо было видеть его лицо.

Я вглядывался в плющ, вившийся у нее над головой, в густую, душную темень, где царят осы, улитки и мириады иных, меньших форм жизни, пожирающих и переваривающих друг друга.

— И ты по-прежнему ходишь сюда каждый день.

— Да.

— И всякий раз сюда приходит один и тот же.

— Да. А потом я его отсылаю прочь, чтобы побыть одной.

— И ты рассказываешь ему все.

— Все. Что отец ел на завтрак. Что отец сказал матери в постели прошлой ночью, когда я подслушивала под дверью. Рассказываю обо всех посещениях и словах Цицерона или Руфа.

— И все те маленькие секреты, которые тебе удается выудить у Тирона.

Она колебалась ровно долю мгновения:

— Да, и это тоже.

— Ты, например, называла мое имя и причину, по которой нанял меня Цицерон?

— Да.

— И тот факт, что я просил Цицерона нанять стража для моего дома?

— О, да. Это было как раз вчера. Он очень подробно меня об этом расспрашивал. Он хотел знать как можно точнее все, что передал мне Тирон, — все до мельчайших подробностей.

— И, разумеется, ты очень хорошо выуживаешь и запоминаешь мельчайшие подробности.

Она посмотрела мне прямо в глаза. Выражение ее лица вновь ожесточилось:

— Да. Очень хорошо. Я ничего не забываю. Ничего.

Я покачал головой.

— Но тебе-то какой в этом толк? Что будет с твоей жизнью? Какое будущее тебя ждет, если не станет твоего отца?

— Хуже прошлого не будет; не будет ужаснее, чем все те годы, когда он делал меня… все те годы, пока я была его…

Тирон снова попытался ее утешить, и она снова его оттолкнула.

— Но даже если ты ненавидишь отца самой лютой ненавистью, что будет с тобой, с тобой, твоей матерью и с малышкой Минорой, если все будет доведено до конца. Без друзей и опоры, доведенные до нищеты…

— Мы и так уже нищие.

— Но твоего отца могут оправдать. Если это случится, то у нас есть шанс вернуть ему все имущество.

Она неласково посмотрела на меня, обдумывая мои слова, взвешивая их с безучастным лицом. Затем она вынесла свой приговор.

— Не имеет значения. Если бы ты предложил мне выбирать, поступить ли так, как я поступила, или же вернуться к тому, как все было до этого, я и тогда не пожалела бы о сделанном. Я повторила бы все снова. Я предавала бы его как только могла. Я сделала бы все, лишь бы враги довели его до гибели. Она его уже распаляет. Я вижу это по тому, как он на нее смотрит, когда мать выходит из комнаты. Одни его глаза чего стоят: иногда он посмотрит на Минору, переведет взгляд на меня и ухмыляется, чтобы показать: он знает, что я все понимаю. Он напоминает мне о том, как из раза в раз он утолял со мной свою похоть, и думает о наслаждении, которое в последующие годы доставит ему Минора. Он думает об этом даже сейчас, когда жизнь его на волоске. Может, это вообще единственное, о чем он думает. До сих пор я не подпускала его к ней — притворством, ложью; однажды я даже угрожала ему ножом. Но знаешь, что я думаю? Если его приговорят к смерти, это будет последним, что он попытается сделать. Даже если он будет вынужден сделать это на глазах у своих палачей, он найдет какой-нибудь способ сорвать с нее одежды и войти в нее.

Она содрогнулась и закачалась так, как будто вот-вот упадет в обморок. В своей беспомощности она позволила Тирону нежно обнять ее за плечи. Ее голос был далеким и глухим, словно он доносился с луны.

— Он ухмыляется, потому что часть его по-прежнему верит в то, что его не казнят. Он думает, что будет жить вечно, и если это правда, тогда мне не на что надеяться и его не остановить.

Я покачал головой:

— Ты так сильно его ненавидишь, что тебя даже не беспокоит, ни кому вредит твое коварство, ни скольких невинных ты можешь уничтожить. По твоей милости я уже дважды мог оказаться покойником.

Она побледнела, но только на мгновение.

— Ни один из тех, кто помогает моему отцу, не вправе кричать о своей невиновности, — вяло сказала она. Объятие Тирона начало ослабевать.

— И всякий, кто может быть тебе полезен, вправе притязать на твое тело?

— Да! Да, и я не стыжусь этого! Закон гласит, что все права на меня имеет отец. Я всего лишь девушка, я ничто, я грязь под его ногтями, ничем не лучше рабыни. Чем могу я сражаться? Чем защитить Минору? Только телом. Только умом. Их я и использую.

— Даже если твое коварство означает мою смерть?

— Да! Если такова цена — если другие должны умереть, — она снова заплакала, понимая, что она сказала. — Хотя я никогда не думала, я не знала. Я ненавижу только его.

— И кого же ты любишь, Росция Майора?

Она силилась сдержать рыдания.

— Минору, — сквозь слезы ответила она.

— И больше никого?

— Никого!

— А что ты скажешь о пареньке из Америи — Луции Мегаре?

— Откуда ты про него знаешь?

— А об отце Луция, добропорядочном земледельце Тите, лучшем друге твоего отца?

— Это ложь, — резко возразила она. — У меня с ним ничего не было.

— Ты хочешь сказать, что ты себя предлагала, а он тебя отверг? — Я был поражен не меньше Тирона, когда ее молчание прозвучало подтверждением моей догадки. Он совершенно от нее отстранился. Она, казалось, этого не заметила.

— Кто еще познал твои милости, Росция Майора? Другие рабы в доме Цецилии взамен на слежку за твоим отцом? А соглядатай, с которым ты здесь встречаешься, подручный врага, как насчет него? Что бывает после того, как ты сообщишь ему сведения, которых он добивается?

— Не будь глупцом, — вяло ответила Росция. Она больше не плакала, но помрачнела.

Я вздохнул.

— Тирон ничего для тебя не значит, не так ли?

— Ничего, — ответила она.

— Он был только орудием, которое ты использовала?

Она посмотрела мне прямо в глаза.

— Да. — ответила она. — И больше ничем. Раб. Недалекий мальчишка. Орудие. — Она взглянула на него, потом отвернулась.

— Пожалуйста… — начал было Тирон.

— Да, — сказал я. — Теперь ты можешь идти, Тирон. Мы пойдем вместе. Нам нечего больше сказать.

Он больше не пробовал прикоснуться к ней снова и даже не взглянул на нее. Мы пробирались сквозь путаницу ветвей, пока не вышли под скошенные лучи предвечернего солнца. Тирон покачал головой, поддев носком землю.

— Прости меня, Гордиан, — начал он, но я его оборвал.

— Не сейчас, Тирон, — сказал я как можно ласковей. — Наше маленькое свидание еще не закончилось. Я подозреваю, что как раз сейчас за нами следят; нет, не оглядывайся; смотри прямо перед собой и не замечай ничего. Каждый день, сказала она. Она вряд ли виделась с ним до твоего прихода; она увидится с ним позже. Он только и дожидается, когда мы уйдем. Следуй за мной к той иве, которая стоит на углу возле дома Цецилии. Если мы встанем за ней, то, по всей видимости, сможем наблюдать за подступом к тайнику Росции никем не замеченные.

Нам не пришлось долго ждать. Несколько мгновений спустя мужчина в черной тунике прокрался по улице и скрылся в зеленой расщелине. Я дал знак Тирону идти за мной. Мы поспешили назад и пробирались сквозь заросли до тех пор, пока не послышались их голоса. Я жестом показал Тирону остановиться. Я напряг слух, но уловил лишь обрывки слов, прежде чем разглядел Росцию в просвете между тисами. Как нарочно, она тоже меня увидела. Какое-то мгновение я надеялся, что она промолчит, но она хранила верность отцовским врагам до конца.

— Уходи, — крикнула она. — Беги! Они вернулись!

Раздался треск веток: ее собеседник ощупью пробирался в нашу сторону.

— Нет! — завизжала она. — Не туда! В другую сторону! — Но мужчина был слишком охвачен паникой, чтобы ее расслышать. Он стремглав бросился мне в руки; мы стукнулись головами, и он повалил меня наземь. Мгновение спустя он снова был на ногах и отшвырнул Тирона в сторону. Тирон побежал за ним, но погоня оказалась напрасной. Я пошел следом и встретил его на улице: истекая потом, он шел мне навстречу с огорченным лицом. Он держался за предплечье, на котором розовый куст оставил несколько царапин.

— Я пытался, Гордиан, но не смог его схватить.

— Хорошо; иначе ты мог преспокойно получить нож под ребро. Не имеет значения. Он был достаточно близко, чтобы я мог рассмотреть его лицо.

— И что же?

— Я видел его раньше в Субуре, а коли на то пошло, то и на Форуме. Наемник обвинителя Гая Эруция. Так я и думал. При сборе доказательств Эруций не останавливается ни перед чем.

Мы устало спустились с Палатина, и хотя дорога была под гору, она показалась мне долгой и тяжелой. Мне было донельзя горько и стыдно из-за того, что я так жестоко говорил с девушкой, но я сделал это ради Тирона. Он любил ее прежде; стоило ее страданию прорваться наружу, и его любовь, распускавшаяся у меня на глазах, стала бы только крепче. Эта безнадежная страсть не принесла бы ему ничего, кроме неслабеющей боли и сожаления. Освободить юношу могло лишь одно: она должна была его отвергнуть. И поэтому я старался вывести ее из себя, чтобы Тирон увидел, как она ожесточена и озлоблена. Но на обратном пути я все задавался вопросом, а не подыграла ли мне Росция, в прощальном взгляде которой отчетливо сквозило понимание. И ее слова о Тироне, которые она роняла с таким неприкрытым презрением, вполне могли быть правдой, но кто знает, быть может, то был последний нежный дар, каким она могла его наградить…

Глава двадцать четвертая

Вернувшись в дом на Капитолийском холме, мы не застали там Руфа. Цицерон отдыхал, но мне передали, что он просил меня без промедления заглянуть к нему. Пока Тирон был занят своими делами в кабинете, старый Тирон повел меня в глубь дома, туда, где мне не приходилось бывать раньше.

Спальня Цицерона была столь же невзрачной, как и та, что он отвел для меня. Единственной уступкой роскоши оказался примыкавший к комнате уютный садик, где журчал и сеял брызги крохотный фонтан, в едва колышащейся глади которого отражалось задумчивое лицо Минервы. В понятии Цицерона отдыхать означало работать не стоя, а лежа. Когда я вошел, он лежал на спине, вперившись в пергамент, который он держал в руке. По полу во множестве были разбросаны пергаментные листы.

Холодно и без прикрас я изложил ему все, что касалось предательства Росции; я рассказал о надругательстве над нею отца, ее ожесточении, коварстве Гая Эруция, который обратил себе на пользу озлобленность девушки. Новости, по всей видимости, не произвели на Цицерона ни малейшего впечатления. Он задал несколько поясняющих вопросов, кивком дал понять, что все его недоумения рассеяны, и нелюбезным взмахом руки показал мне, что аудиенция окончена.

Озадаченный и смущенный, я стоял над ним, спрашивая себя, действительно ли ему не было никакого дела до характера нашего подзащитного.

— Для тебя это ничего не значит? — наконец спросил я.

— Что? — Он раздраженно наморщил лоб, но головы не поднял.

— Что за человек этот Секст Росций, пусть он даже не отцеубийца?

Цицерон положил пергамент на грудь и, прежде чем заговорить, выдержал мой пристальный взгляд:

— Выслушай меня внимательно, Гордиан. В настоящее время я не собираюсь рассматривать характер Секста Росция или оценивать его пустячные прегрешения против нравственности. Доставленные тобой сведения не содержат ничего, что помогло бы мне в моих приготовлениях; они бесполезны. Я не имею на это времени; у меня нет времени ни на что, кроме простого, замкнутого логического круга, который я изо всех сил пытаюсь построить, чтобы защитить Секста Росция. Твоя обязанность, Гордиан, — помочь воздвигнуть это здание, а не потрясать его фундамент или вытаскивать уже зацементированные мной кирпичи. Ты понимаешь?

Он не удосужился посмотреть, кивнул я или нет. Вздохнув и махнув рукой, Цицерон отпустил меня и снова погрузился в изучение своих заметок.

Я нашел Бетесду у себя в спальне. Она была занята тем, что красила ногти новым снадобьем из хны, которое раздобыла на рынке неподалеку от Фламиниева цирка, где она провела большую часть дня, слоняясь без цели и судача. Она как раз заканчивала раскрашивать большой палец ноги, наклонившись вперед и так изогнув ногу, что из-под платья выглядывало ее обнаженное бедро.

Подойдя к ней, я погладил ее волосы тыльной стороной ладони. Глаза ее сузились, и она потерлась гладкой, нежной щекой о мои пальцы. Внезапно я почувствовал, что во мне проснулось животное, уставшее от мыслей, жаждущее забыть обо всем, кроме тела.

Но меня обуревало смутное беспокойство. Образ Росции по-прежнему витал где-то на задворках моего разума, воспламеняя, обжигая лицо жаром, который не был ни похотью, ни стыдом, но тем и другим вместе. Я провел рукой по телу Бетесды, закрыл глаза и увидел нагое, трепещущее тело девушки, пригвожденное к стене вонзающимися в него бедрами Тирона. Я коснулся губами уха Бетесды; она вздохнула, и я с содроганием расслышал в ее вздохе имя малышки Миноры. Конечно, я видел девочку, когда впервые допрашивал Секста Росция, но совершенно не запомнил ее лица. Я видел только искаженное мукой лицо Росции во время допроса, и такое же выражение было написано на нем, когда в нее погружался Тирон.

Похоть и стыд; блаженное исступление и мука: все смешалось, и даже тело мое стало неразличимо, сплавленное с телом Бетесды. Она обвила меня прохладными бедрами и приняла в себя, тихонько рассмеявшись. Я вспомнил юного Луция из Америи — ухмыляющегося, краснеющего; я представил себе, как Росция, на чьих бедрах еще не высохло семя Луция, предлагает себя отцу юноши. Как Тит Мегар ее отверг: со вздохом сожаления, с отвращением, наградив отеческой пощечиной? Я видел, как мохнатые, огрубелые лапы Секста Росция скользят меж прохладных бедер дочери, как его мозоли царапают ее влажную плоть. Я плотно сомкнул глаза и почувствовал на себе ее горящий, точно уголья, взгляд. Бетесда обняла меня, воркуя мне на ухо, спрашивая, отчего я дрожу.

Когда наступила развязка, я вышел из нее, намочив простыню, и так уже скомканную и увлажненную испарениями наших тел. Разверзлась и тут же захлопнулась беспредельная пустота. Я лежал головой у нее на груди, которая плавно вздымалась, словно палуба корабля в открытом море. Медленно-медленно, точно кошка, втягивающая когти, она отняла от моей спины выкрашенные хной ногти. Заглушая ее сердцебиение, до меня доносился тонкий голос из сада.

— Природа и боги требуют полного повиновения отцу. К чести своей, мудрецы утверждают, что порой даже выражение лица может оказаться нарушением долга… Нет, нет, над этой частью я уже поработал достаточно. Где же этот раздел, где я… Тирон, иди сюда и помоги мне! Ага, вот: но обратимся же к той роли, которую сыграл пресловутый Хрисогон — вопреки своему чужеземному имени вряд ли рожденный золотым; скорее он сделан из самого низменного металла, спрятанного и по дешевке позолоченного не без помощи коварства и заискиваний, и подобен оловянному сосуду, покрытому ворованным золотом…


Вечеринка в особняке Хрисогона должна была начаться только после захода солнца. К тому времени Цицерон уже поужинал и переоделся в ночную одежду. Большинство рабов спали, и весь дом — кроме тех комнат, где Цицерон собирался поработать над речью перед отходом ко сну, — стоял, погруженный во тьму. По моему настоянию он скрепя сердце поставил нескольких дюжих рабов следить за домом с крыши и охранять прихожую. Казалось маловероятным, что наши враги осмелятся нанести удар по самому Цицерону, но их склонность к запугиванию и резне уже не однажды превосходила все мои ожидания.

Поначалу я думал, что мы с Тироном будем выступать в роли рабов, но теперь оказалось, что об этом не может быть и речи; по многим причинам можно было ожидать, что кто-нибудь из гостей узнает одного из нас или сразу обоих. Вместо этого Руф должен был явиться на пир сам, выйдя из своего дома и прихватив с собой собственную свиту. Мы с Тироном будем поджидать его в темноте на улице.

Дом Хрисогона был в двух шагах от особняка Цецилии и совсем рядом с местом свидания Тирона и Росции. Проходя мимо, я заметил, как Тирон воровато косится на густые тени парка, как будто она до сих пор дожидается его там. Он замедлил шаг и наконец остановился, уставившись в темноту. Немного подождав, я дернул его за рукав. Он вздрогнул, молча на меня посмотрел, потом быстро зашагал следом.

У входа в особняк Хрисогона было светло и шумно. Вокруг портика горели факелы: одни были установлены в канделябрах, другие держали рабы. Нескончаемый поток гостей встречали невольники, игравшие на лирах, кимвалах и флейтах. В большинстве своем гости прибывали на носилках, которые втаскивали на холм запыхавшиеся рабы. Иные из тех, что жили на Палатине, были достаточно скромны, чтобы явиться пешком в окружении множества раболепных, совершенно лишних слуг и рабов.

После того как хозяева спускались на землю, носильщики рысью бежали за угол в заднюю часть дома. Прислуга оказалась рассредоточена по местам, где обычно собираются и коротают часы ожидания рабы, пока развлекаются их хозяева. Вечер был теплым; многие из гостей задерживались на пороге послушать музыкантов. Сладкая, как пение птиц, мелодия парила в сумеречном воздухе слаще птичьего пения. Хрисогон мог себе позволить покупать лучшее.

— Прочь с дороги! — Голос был знакомым и доносился откуда-то из-за спины. Мы отскочили в сторону, и мимо нас с шумом промчались носилки. То были открытые носилки, несомые десятью рабами. На них ехал не кто иной, как Руф, сопровождаемый своим двоюродным братом Гортензием. Руф-то нас и окликнул; было видно, что ему весело: улыбаясь, он взглянул на нас с заговорщической миной. По румянцу на его щеках я заключил, что он выпил, дабы как следует подкрепиться перед вечером.

К счастью, Гортензий глядел в другую сторону и нас не заметил. Иначе он меня наверняка бы узнал. Внезапно я понял, насколько мы приметны, и оттащил Тирона в густую тень раскидистой смоковницы. Там мы немного подождали, наблюдая за тем, как прибывают и исчезают в доме бражники и их свиты. Если Хрисогон и приветствовал своих гостей лично, он делал это в вестибюле; статный светловолосый полубог на ступеньках так и не появился.

Наконец приток гостей начал замедляться и иссякать, пока мне не показалось, что все уже прибыли; однако факельщики стояли на месте как вкопанные, а музыканты продолжали играть. Картина становилась мрачной, отчасти невсамделишной и жутковатой: на опустевшей улице, омываемой лунным светом, стояли неохраняемые рабы в пышных одеждах, освещая сцену и музицируя для незримой публики. Почетный гость до сих пор не прибыл.

Наконец послышался топот множества ног. Я оглянулся на дорогу, которой мы пришли, и увидел, как в темноте к нам приближаются убранные в желтую кисею носилки; яркая ткань плавно покачивалась и колыхалась, точно ее несли невидимые волны. Чудилось, что носилки плывут сами по себе, не нуждаясь в тяге и опоре, и на короткое мгновение иллюзия показалась мне абсолютно убедительной, словно все было затеяно для того, чтобы обмануть мои глаза.

Затем волновые движения вокруг желтых носилок приобрели определенные очертания. Сначала то были лишь волны — нечто, намекающее на что-то незримое; потом замешательство прошло, и волны обросли плотью. Носильщики все как один были нубийцами. Их кожа была черной как смоль, и на них были надеты черные набедренные повязки и черные сандалии. В темноте они были почти невидимыми; когда на них падал свет восходящей луны, они, казалось, поглощали свет, и только тускло светились очертания их широких плеч. Всего их было двенадцать — по шесть с каждой стороны, куда больше, чем необходимо для носилок частного лица. Благодаря своей многочисленности они шли со сверхъестественной плавностью. Позади двигалась внушительная свита из рабов, слуг, секретарей, телохранителей и прихлебателей. Возможно, Руф был прав, и при свете дня Сулла действительно расхаживает по Форуму в одиночку, но ночью он по-прежнему передвигался по улицам со всей пышностью и предосторожностью, необходимыми для диктатора республики.

Наконец показался и сам Хрисогон. Стоило свите подойти поближе, как один из факельщиков бросился из портика в дом. Мгновение спустя одетый в желтое и украшенный золотом Хрисогон появился в портике. Удивительно, но, несмотря на мою разнообразную практику, я никогда не видел его прежде, только слышал о его репутации. Он и впрямь был поразительно хорош собой: высокий и крепко сбитый, с золотистыми волосами, широким подбородком и сверкающими голубыми глазами. В неверном свете факелов я следил за тем, как меняется его лицо: поначалу на нем были написаны тревога и неуверенность, как и подобает хозяину, который поджидает запаздывающего почетного гостя, затем его черты вдруг заострились и напряглись, словно он собирался с силами, и внезапно его залило такое ослепительное очарование, что иное его выражение трудно было и помыслить. Он сделал едва уловимый жест рукой. Затихшие было музыканты тут же заиграли громче и воодушевленнее.

Носилки подъехали к дому и остановились. Нубийцы опустили свою ношу. Тяжеловооруженный всадник отогнул желтую кисею, скрывавшую хозяина носилок. Сулла с улыбкой поднялся; румяное лицо одутловатого диктатора блестело в свете факелов. На нем было изысканное платье азиатского покроя, к которому он пристрастился, воюя с Митридатом: зеленоватая ткань была расшита серебром. Бледно-желтые, цвета овсяной каши волосы, некогда столь же густые, как и у Хрисогона, поредели и истончились.

Хрисогон выступил вперед, чтобы его поприветствовать, и слегка наклонил голову. Они обнялись и обменялись несколькими словами, улыбаясь и смеясь. Обхватив друг друга за плечи, они вошли в дом.

Носильщики разошлись. Свита сама собой разбилась на группки — сообразно значению каждого — и проследовала в дом за хозяином. Музыканты, не переставая играть, двинулись за ними. Последними покинули свой пост факельщики, двое из которых были оставлены у дверей, чтобы светить приветным светом запоздавшим гостям. Изнутри доносились приглушенные хлопки и одобрительные возгласы. Душа вечеринки наконец почтила ее своим присутствием.


Двумя днями раньше Руф показал мне фасад особняка Хрисогона, ознакомил меня со всеми входами и как мог обрисовал расположение комнат. Если завернуть за портик, с северной стороны можно отыскать маленькую дубовую дверь, утопленную в стене и прикрываемую с тыльной части дома грядой кипарисов. Руф полагал, что она ведет в кладовую, примыкающую к обширным кухням, расположенным в задней части дома. Мы должны были дожидаться там прихода Руфа; впрочем, если бы он самостоятельно разыскал рабов Секста Росция — Феликса и Хреста, то направил бы их к нам. Темнота скрывала нас от прохожих. Кипарисы прятали нас от носильщиков, околачивавшихся на открытой площадке между домом и конюшнями. На северной стороне дома не было ни одного окна, только безлюдный, неосвещенный балкон на верхнем этаже.

Я опасался, что с непривычки сидеть без дела в темноте Тирон разволнуется, но он без малейшего беспокойства прислонился к стволу дерева и вглядывался во мрак. После нашего свидания с Росцией он почти не говорил со мной. Рана оказалась более глубокой, чем он показывал. Время от времени сверкающие глаза раба смотрели на меня, но он быстро отводил их в сторону.

Мы ждали довольно долго. Музыка, доносившаяся из дома, мешалась со стрекотанием кузнечиков, и в какой-то момент я услышал голос декламатора, прерываемого через равные промежутки времени взрывами хохота и аплодисментами. Наконец дверь распахнулась. Я прижался к дереву, готовый бежать, но то была всего лишь невольница, которая вынесла грязную воду. Она вслепую плеснула ею во тьму, развернулась и захлопнула дверь за собой. Тирон вытер ноги: широко разлетевшиеся брызги намочили край его туники. В рукаве я нащупал рукоять ножа, подаренного мне немым сыном Полии на улице, ведущей к Лебединому Дому; казалось, это было так давно и так далеко отсюда.

Я почти задремал, когда дверь открылась снова. Я сжал рукоять ножа и сел прямо. Петли тихонько скрипнули, и кто-то отворил дверь с такой очевидной опаской, что сомнений быть не могло: это либо Руф, либо пришедшие за нами убийцы.

— Гордиан? — прошептал знакомый голос.

— Выйди сюда, Руф. Закрой за собой дверь.

Он притворил ее с той же преувеличенной осторожностью и остановился, моргая, точно крот: несмотря на яркую луну, глаза его еще не привыкли к темноте.

— Ты их нашел? — спросил я.

— Да, они в доме. По крайней мере, здесь находятся рабы по имени Феликс и Хрест, оба новенькие; об этом мне рассказала одна из служанок. Но я их еще не видел. Они не прислуживают гостям. Они не соприкасаются ни с кем, кроме челяди. Хрисогон использует их в качестве личной прислуги. Девушка говорит, что они почти никогда не покидают верхний этаж.

— Может, она передала бы им записку?

— Я уже спрашивал. Бесполезно, говорит она. Хрисогон придет в ярость, если они спустятся вниз во время вечеринки. Но она согласна проводить вас туда.

— Где она?

— Дожидается в кладовой. Она сослалась на то, что ей нужно что-то принести.

— Не исключено, что в этот самый миг она бежит к Хрисогону.

Руф с беспокойством поглядел на дверь, потом покачал головой.

— Не думаю.

— Почему?

— Ты знаешь, как это бывает. Всегда можно сказать, когда раб хочет обстряпать какое-нибудь грязное дельце за спиной у хозяина. Я не думаю, что она слишком предана Господину Златорожденному. Ты ведь знаешь, что невольники ненавидят работать на вольноотпущенника: нет хозяина свирепее, чем бывший раб.

Я посмотрел на дверь, думая о том, что за ней нас запросто может подстерегать гибель. Глубоко вздохнув, я решил положиться на проницательность Руфа.

— Показывай дорогу.

Он кивнул и с опаской отворил дверь. Перемычка оказалась такой низкой, что мне пришлось нагнуться. Тирон следовал за мной. Идти ему было незачем, и я собирался оставить его снаружи, но, оглянувшись, я увидел на его лице выражение такой решимости, что не стал ему препятствовать. С едва слышным скрипом он притворил за нами дверь.

У девушки, юной и хорошенькой, были длинные черные волосы и кремовая кожа, которая в неярком свете лампы блестела, точно мед. Будь она куртизанкой, ее внешность не привлекла бы к себе внимания, но для простой служанки ее красота была нелепой и вызывающей. Хрисогон славился тем, что любил окружать себя очаровательными декорациями и игрушками.

— Вот эти люди, — объяснил Руф. — Ты можешь тихо провести их наверх, чтобы никто не заметил?

Девушка кивнула и улыбнулась, словно в ответ на глупый вопрос. Затем ее губы раскрылись, она затаила дыхание и обернулась. Дверь за ее спиной приотворилась.

Комната была узкой и низкой; вдоль стен протянулись полки, все было заставлено бутылками, кувшинами, вазами и мешками. С потолка свисали вязанки чеснока, пахло затхлостью. Я как мог глубже вжался в один из углов, прикрыв собою Тирона. В тот же миг Руф скользнул рукой по груди девушки и приблизил ее к себе, слившись с ней устами.

Дверь открылась. Поцелуй продлился еще мгновение, и Руф ослабил объятия.

Человек, стоявший в дверях, был высок, широк в плечах — словом, настолько крупен, что почти загородил собой весь проход. Освещенные сзади волосы окружали его затемненное лицо блестящим, золотистым нимбом. Он хихикнул и шагнул ближе. Лампа, дрожавшая в руке у девушки, осветила его лицо снизу. Я разглядел голубизну его глаз и ямочку на широком подбородке, высокие скулы и гладкий, безмятежный лоб. Нас отделяло всего несколько шагов, и, если бы не темнота, он наверняка заметил бы меня среди глиняных кастрюль и сосудов. Я понял, что девушка нарочно заслонила свет своим телом, ослепив непрошеного гостя.

— Руф, — произнес он наконец, смазывая звуки и странно нажимая на гласные. Интимный, как прикосновение, голос был глубоким и звонким, игривым и неискренним. — Тебя ищет Сулла. Сорекс собирается плясать. Размышление о смерти Дидоны: ты этого еще не видел. Сулла огорчится, если ты не придешь к танцу.

Повисло продолжительное молчание. Мне почудилось, что я вижу, как покраснели уши Руфа, но, возможно, дело было просто в освещении.

— Конечно, если ты занят, я скажу Сулле, что ты вышел прогуляться, — Хрисогон говорил медленно, как человек, которому некуда спешить. Он обратил все свое внимание на девушку. Глазами он обшарил ее тело и протянул руку. Он прикоснулся к ней, но где, я не видел. Она замерла; дыхание ее стало прерывистым, лампа задрожала в ее руке. Тирон дернулся. Я на ощупь взял его за руку и крепко ее сжал.

Хрисогон взял у девушки лампу и поставил ее на полку. Он распустил ее платье, разомкнув заколку у ворота, и платье соскользнуло с плеч. Развеваясь, ткань упала на пол, и девушка осталась полностью обнаженной. Хрисогон отступил назад, сжал свои полные, мясистые губы и из-под тяжелых век смотрел то на Руфа, то на рабыню. Потом он негромко рассмеялся:

— Если ты ее хочешь, молодой Мессала, то, конечно, ты можешь ее взять. Я ни в чем не отказываю гостям. Любая услада, какая только отыщется в моем доме, — твоя без лишних вопросов. Но ты не должен вести себя, как школьник, прячась в этой кладовке. Наверху полно удобных комнат. Пусть она проводит тебя туда. Прогони ее по дому голой, если хочешь, — оседлай ее как лошадку! Ей это не в диковинку. — Он снова дотронулся до нее, водя рукой так, словно хотел оставить метку на ее обнаженных грудях. Девушка с трудом переводила дыхание и дрожала, но стояла, не шелохнувшись.

Он отвернулся и, казалось, собирался уходить, но оглянулся снова:

— Но особенно не задерживайся… Сулла простит мне, если ты пропустишь пляску, но после нее Метробий исполнит новую песнь, которую сочинил… в общем, тот подхалим или этот — неважно; разве упомнишь все их имена? Этот несчастный дурак опять будет весь вечер подлизываться. Насколько я понимаю, эта песня — дань признательности богам, ниспославшим человека, который покончил с гражданской войной: «Сулла, любимец Рима, спаситель Республики» — по-моему, начинается как-то так. Думаю, и дальше все так же одуряюще благочестиво, вот только… — Хрисогон улыбнулся, не разжимая губ, и усмехнулся утробным, раскатистым смешком, который он, казалось, придержал при себе, как человек, позвякивающий зажатыми в кулаке медяками. — Вот только, по словам Метробия, он взял на себя вольность и добавил несколько непристойных стихов собственного сочинения, достаточно скандальных, чтобы стоить юному автору головы. Вообразите себе глупую физиономию поэта, когда он услышит, что его гимн обратили в прямое поношение Суллы, который, разумеется, тут же подхватит шутку и начнет подыгрывать: затопает ногами и прикинется разъяренным, — такие шуточки он обожает. Поверь мне, Руф, это будет самое яркое событие вечера — по крайней мере, для кое-кого из нас. Сулла будет страшно разочарован, если ты не разделишь нашего веселья. — Хрисогон вкрадчиво усмехнулся, пристально поглядел на парочку, затем удалился и затворил за собой дверь.

Никто не пошевелился. Зыбкий свет лампы ласкал гладкие очертания девичьих бедер и ягодиц. Наконец она нагнулась и подобрала платье. Исполнившись решимости, широко раскрыв глаза, Тирон выбрался из-за моей спины и помог ей одеться. Руф усердно смотрел в сторону.

— Хорошо, — нарушил я наконец молчание. — Мне кажется, что сам хозяин дома позволил нам подняться наверх. Готовы?

Глава двадцать пятая

Дверь, за которой исчез Хрисогон, вела в короткий коридор. Слева узкий проход заворачивал на шумную кухню, где вовсю кипела работа. Полог, которым был прикрыт поворот направо, куда только что свернул Хрисогон, все еще колыхался. Девушка подвела нас к двери в конце коридора, за которой мы обнаружили винтовую лестницу с каменными ступеньками.

— Есть и другая лестница; она ведет в зал, где пирует хозяин, — шепнула она. — Очень пышная, из прекрасного мрамора, со статуей Венеры в центре. А по этой ходят рабы. Если на кого-нибудь наткнемся, просто не обращайте на них внимания, пусть они даже посмотрят на нас с недоумением. А еще лучше, как следует меня ущипните, чтобы я завизжала, и притворитесь пьяными. Они решат, что дела плохи, и тогда оставят нас в покое.

Но на ступеньках мы не встретили никого; пусто было и в коридоре наверху. Где-то внизу глухо гудели флейты и пели лиры, то и дело до нас доносился взрыв аплодисментов или смеха, которыми, по всей видимости, поощрялось искусство Сорекса, но на верхнем этаже было сумрачно и тихо. Пышно украшенная прихожая была весьма широка; в нее выходили просторные комнаты с высокими потолками, обставленные с еще большей роскошью. Казалось, что все поверхности покрыты коврами, драпировками, инкрустациями и картинами. Куда ни падал взгляд, всюду буйствовали краски, ткани и формы.

— Какая безвкусица! — заметил Руф с истинно аристократическим презрением. Цицерон, пожалуй бы, с ним согласился, но впечатление безвкусицы оставляла не сама обстановка, а то, что она была так явно выставлена на показ. Больше всего я был поражен тем постоянством вкуса, с каким Хрисогон приобретал только лучшие и самые дорогие произведения искусства и ремесленные изделия: украшенное чеканкой серебро, делосские и коринфские бронзовые сосуды, вышитые одеяла, ворсовые ковры с Востока, покрытые изящной резьбой, инкрустированные перламутром и лазуритом столы и кресла, затейливые и яркие мозаики, превосходные мраморные статуи и легендарные картины. Вне всяких сомнений, все эти творения принадлежали прежде жертвам проскрипций; в ином случае для того, чтобы собрать столько выдающихся и разнородных предметов, не хватило бы и целой жизни. И все же никто не сказал бы, что Хрисогон грабил несчастных вслепую. Пусть другие забирают мякину; себе он отбирал только лучшее; у него был наметанный глаз раба, некогда принадлежавшего богачу и мечтавшего о свободе и роскоши. Я был рад, что с нами нет Цицерона: зрелище награбленного великолепия, которым окружил себя вольноотпущенник Суллы, доконало бы его и без того слабый кишечник.

Коридор сузился. Комнаты становились все менее броскими. Девушка подняла тяжелый полог, позволяя нам пройти под ним; полог опустился, и доносившиеся снизу звуки остались позади. Переменилась и обстановка: мы вдруг снова оказались в доме со скромно оштукатуренными стенами и закопченными потолками. Здесь находились служебные комнаты: хранилища, кельи рабов, мастерские, но даже здесь высились груды трофеев. По углам стояли корзины, куда были свалены бронзовые сосуды, к стенам, точно дремлющие стражи, притулились скатанные ковры; кресла и столы были обернуты тяжелой тканью и поставлены друг на друга, касаясь в некоторых местах потолка.

Девушка прокралась через лабиринт, вороватым взглядом посмотрела вокруг, затем жестом показала нам следовать за ней. И отогнула занавеску.

— Что ты делаешь наверху? — спросил ее раздраженный голос. — Или сегодня не было вечеринки?

— Ох, оставь ее в покое, — отвечал другой, шамкая набитым ртом. — Только потому, что Ауфилия приносит мне добавку и воротит нос от твоей безобразной рожи… но кто это?

— Не нужно, — сказал я. — Не вставайте. Сидите на месте. Сначала доешьте.

Двое рабов сидели на жестком полу и при скудном свете лампы ели капусту и ячмень из растрескавшейся глиняной посуды. Стены узкой комнатки были голыми; тусклое пламя превращало щели в пещеры и отбрасывало их согбенные тени на потолок. Я стоял в проходе. Тирон придвинулся сзади ко мне, глядя через мое плечо. Руф оставался снаружи.

Тощий брюзга фыркнул и хмуро посмотрел на еду.

— Как хочешь, Ауфилия, а эта комната слишком мала. Может, ты подыщешь себе пустую комнатку с большой кроватью, на которой вы поместились бы втроем.

— Феликс! — шикнул на него второй, толкнув приятеля в бок своим пухлым локтем, а другим показывая на меня. Феликс поднял глаза и побледнел, заметив кольцо на моем пальце. Он принял нас троих за рабов, которые подыскивают место, где поразвлечься.

— Прости меня, гражданин, — прошептал он, склонив голову. Они замолчали, ожидая, когда заговорю я. Только что передо мной сидели два человека: один — тощий и раздражительный, другой — упитанный и добродушный, с раскрасневшимися от еды лицами; только что они весело препирались с девушкой. В один миг они поникли и осунулись: лица их превратились в тупую маску, которую носит каждый раб всякого жестокого господина.

— Посмотрите на меня, — приказал я. — Посмотрите на меня! И если вы не собираетесь доедать, тогда отставьте чашки и встаньте, чтобы я видел ваши глаза. У нас мало времени.


— Он вытащил нож прежде, чем мы успели заметить, — говорил Феликс. — Быстрее молнии.

— Да, да, буквально быстрее молнии! — Хрест стоял рядом с ним, нервно растирая свои пухлые руки, переводя взгляд то на меня, то на товарища.

Стоило разъяснить, кто я и чего хочу, как они изъявили горячее желание говорить. Задумчивый Тирон тихо стоял рядом со мной. Я отправил Руфа в ближнюю комнату по главному коридору, чтобы он заворачивал назад любых заплутавших гостей. Вместе с ним я отправил девушку; она служила лучшим оправданием, почему он замешкался наверху, и, кроме того, не было смысла впутывать ее еще больше или открывать ей действительную причину нашего появления.

— Мы никак не могли помочь хозяину. Они сшибли нас с ног, повалили на землю, — сказал Феликс. — Сильные мужики,здоровые, как кони.

— И еще от них воняло чесноком, — добавил Хрест. — Они убили бы нас, если бы Магн их не остановил.

— Так ты уверен, что это был Магн?

— О, да, — содрогнулся Феликс. — Я не видел его лица, об этом он позаботился. Но я слышал его голос.

— И хозяин называл его по имени, вспомни, как раз перед тем, как Магн пырнул его в первый раз, — сказал Хрест. — «Магн, Магн, будь ты проклят!» Тонким таким голоском. Он мне до сих пор снится.

Феликс поджал губы.

— Ах, да, ты прав. Я и забыл об этом.

— А двое других? — спросил я.

Они дружно пожали плечами.

— Одним из них вполне мог оказаться Маллий Главкия, хотя в этом я не уверен, — сказал Феликс. — Я помню второго, с бородой.

— Борода рыжая?

— Может быть. Трудно было рассмотреть при таком свете. Он был крупнее Главкии, и от него несло чесноком.

— Рыжебородый, — пробормотал я. — И как случилось, что Магн не позволил им вас убить?

— Он запретил им. «Остановитесь, дураки!», — прорычал Хрест, словно играя роль. — «Это ценные рабы. Только троньте их, и я вычту из вашего заработка!» Он назвал нас ценными — и посмотри, чем мы кончили: смазываем сандалии и натираем до блеска ночные горшки Господина Златорожденного.

— Но все-таки вы чего-то стоите, — заметил я. — Как будто Магн рассчитывал унаследовать вас сам.

— О да, — кивнул Феликс. — Наверняка это входило в замыслы Магна и Капитона: они должны были как-то прибрать к рукам добро хозяина. И кто растолкует, как им это удалось? А теперь мы оканчиваем наши дни, снова оказавшись в городе, не считая того, что мы никогда не видим города. Златорожденный держит нас в этой душной каморке днем и ночью. Можно подумать, мы за что-то наказаны. Или спрятаны от посторонних глаз точно так же, как он прячет половину своей добычи. Спрашивается, что за странное совпадение: я оглядываюсь вокруг и вижу в этих самых комнатах тьму вещей, которые попали сюда прямиком из старого дома моего хозяина возле Цирка? И эти кресла, поставленные друг на друга, и желтая ваза в коридоре, и александрийский ковер, скатанный и спрятанный в углу, — все это принадлежало хозяину до того, как его убили. Нет, мы не единственное добро, которое оканчивает свои дни в лапах Хрисогона.

Хрест кивнул в знак согласия.

— В ночь убийства, — сказал я, пытаясь вернуть их к предмету разговора. — Вы были отброшены в сторону, спасены по слову Магна, а затем вы скрылись. Убежали во тьму без криков и воплей о помощи — не отрицайте, у меня есть свидетель, готовый в этом поклясться.

Феликс покачал головой.

— Не знаю, какой там имеется у тебя свидетель, но мы не убегали. Не совсем так. Мы отбежали вниз по улице на какое-то расстояние и остановились. Хрест хотел было бежать дальше, но я его удержал.

Хрест выглядел удрученным.

— Это правда.

— Мы стояли в темноте и смотрели, как его убивают. Что это был за человек! Превосходный римлянин! Рабу нельзя и желать лучшего хозяина. Ни разу за тридцать лет он меня не ударил, ни разу! Много рабов может этим похвастаться?

— Жуткое зрелище, — вздохнул Хрест; его пухлые плечи тряслись мелкой дрожью. — Никогда не забуду, как выгибалось его тело, когда они погружали в него кинжалы. Не забуду, как хлестала фонтаном кровь. В тот миг я подумал, что должен прибежать назад, броситься на мостовую рядом с ним и сказать: «Возьмите и мою жизнь!» Я тогда так и сказал, помнишь, Феликс?

— Ну…

— Ты не помнишь? Я сказал тебе: «Мы теперь люди конченые. Все уже никогда не будет, как раньше». Вспоминаешь? И разве я был не прав? — Он тихонько заплакал.

Феликс скорчил постную мину и тронул друга за руку, пожимая плечами, словно хотел показать, что собственная чуткость удивляет его самого.

— Это правда. Я помню, ты так и сказал. Ах, это было ужасно — видеть его убийство от начала и до конца. Когда стало ясно, что хозяин мертв и надежды больше нет, мы повернулись и понеслись к дому. Мы послали носилки за его телом, и на следующее утро я отправил гонца в Америю.

Вдруг он нахмурился.

— В чем дело? — спросил я.

— Я только сейчас вспомнил. Кое-что чудное. Это показалось мне чудным еще тогда, а сейчас кажется еще чудней. Когда они сделали свое дело — когда не могло оставаться сомнений в том, что бедный хозяин мертв, — бородатый стал отрезать ему голову.

— Что?

— Схватил его за волосы и запрокинул ему голову, а потом начал перерезать ему глотку очень длинным, очень большим ножом. Точно мясник, который всю жизнь только этим и занимался. Магн сначала этого не заметил: он шарил глазами по окнам, так мне кажется. Но потом он оглянулся и заорал, чтобы тот немедленно прекратил! Оттолкнул и съездил ему прямо по роже. Ему даже пришлось привстать на носки.

— Съездил по роже Рыжебородому, когда тот перерезал горло трупу? По-моему, это слишком большая глупость, чтобы я мог в нее поверить.

Феликс покачал головой.

— Ты не знаешь Магна, если думаешь, что это его остановило бы. Когда он выходит из себя, он отколошматит самого Плутона и плюнет ему в глаза. Его наемный приятель знал Магна достаточно хорошо и не решился вернуть ему оплеуху. Но почему, как ты думаешь, он хотел это сделать? Я имею в виду, зачем ему понадобилась голова хозяина?

— Привычка, — ответил я. — Так поступала их братия во время проскрипций. Они отсекали головы, чтобы истребовать вознаграждение от государства. Рыжебородый был мастером своего дела и настолько привык отрезать головы своих жертв, что не задумываясь поступил так же и с Секстом Росцием.

— Но почему Магн его остановил? Он-то о чем беспокоился? — Это был Тирон, в свете лампы казавшийся повзрослевшим и умудренным. — Ведь они так и объявили, что Секст Росций проскрибирован. Так почему бы не отрезать голову?

Все трое уставились на меня.

— Потому что — я не знаю почему. Потому что Магн хотел, чтобы это выглядело как убийство, а не как проскрипция? Хотел, чтобы все приписали грабителям, а не наемным убийцам? Да, потому что к тому времени они еще не решили, воспользоваться ли им историей о проскрипциях, и к тому же они еще не замышляли обвинить Секста Росция-младшего в отцеубийстве… — Когда я произносил эти слова, мне они казались осмысленными, и на мгновение я подумал, что мне открылась истина. Потом смысл задрожал и погас, словно один из нас набрал воздуха и задул лампу. — Не знаю.

— Как бы то ни было, я не понимаю, к чему все эти вопросы, — угрюмо сказал Тирон. — Мы давно все это узнали от немого мальчика.

— Малыша Эко вряд ли сочтут правомочным свидетелем. А его мать никогда не даст показаний.

— Но что насчет Феликса или Хреста? Ни тот ни другой не могут выступить свидетелями, если только… — Тирон осекся.

— Если только что? — Не искушенный в законах Хрест выглядел приободрившимся. До моего прихода они ничего не знали даже о суде над Секстом Росцием. Непривычная мысль о том, что он может дать показания в суде, казалось, воодушевила Хреста. Раб адвоката Тирон не был столь наивен.

— Если только, — сказал я, — на это согласится ваш новый хозяин. И насколько я понимаю, Хрисогон ни за что этого не допустит, так что хватит об этом, — сказал я, зная, что на этом ничего не закончится. Утром я попрошу Руфа приготовить официальный запрос суда к Хрисогону с требованием предоставить рабов для дачи показаний. Он, конечно, вправе отказаться, но как будет выглядеть его отказ? Возможно, Цицерон проявит все свое искусство и вынудит его предъявить Феликса и Хреста суду. В конце концов, они не видели лица убийц, и Хрисогон может не подозревать, что же им на самом деле известно. И какое оправдание приведет Хрисогон, отказываясь выдать свидетелей? Объявит, что ему хочется скрыть свое соучастие?

Допустим, он подчинится и выдаст их суду. Что тогда? Премудрое римское право гласит: всякий раб, дающий показания, подлежит пытке. Показания, предоставленные рабом без принуждения, не имеют силы; только пытка — подходящей оселок чистосердечия. Как это будет происходить? Я представил себе, как тучного Хреста подвешивают на цепь к потолку, и палач прижигает ему ягодицы раскаленным железом; изможденного, хрупкого Феликса привязывают к стулу и зажимают его руку в тиски.

— И после этого, — сказал я, чтобы переменить тему, — вы отправились служить сыну хозяина в Америю?

— Не сразу, — объяснил Феликс. — И мы никогда не служили молодому Сексту Росцию. Мы оставались в доме рядом с Цирком Фламиния, вели хозяйство, заботились о неотложных делах, помогали управляющему. Мы не поехали в Америю даже на похороны хозяина. А потом в один прекрасный день у дверей появился Магн и заявил, что дом, а стало быть, и мы принадлежим ему. Об этом говорилось в бумагах, которые он принес с собой. И что мы могли сделать?

Как раз начинались холода, — сказал Хрест, — но можно было подумать, что лето в самом разгаре, так повел себя Магн. Ох, старый хозяин жил широко и любил развлекаться, на этот счет не ошибайтесь, но он-то знал, что каждому пороку — свое место: кутить полагается в трактире, обхаживать мальчиков — в банях, блудить — в публичном доме, а не у себя, и каждая вечеринка должна иметь начало и конец. Но при Магне здесь разыгралась нескончаемая, постоянная оргия, время от времени прерываемая потасовками. Дом провонял гладиаторами и бандитами, а в некоторые вечера он даже брал плату за вход. Это была настоящая мука: какой только сброд здесь не перебывал, оскверняя память покойного хозяина.

— А потом случился пожар, — с кислой миной продолжил Феликс. — Ну да, можно ли ожидать чего другого, если в доме постоянная пьянка и все вверх дном? Пламя занялось на кухне, а потом охватило крышу. Магн был настолько пьян, что едва держался на ногах; он не переставал хохотать, глазея на огонь, — я даже видел, что он упал от хохота. Но это не значит, что он повел себя милостиво. Он заставлял нас бегать в дом и выносить ценные вещи, угрожая выпороть, если мы откажемся. Двое рабов там и погибли: Магн погнал их за своими любимыми тапочками, и они не сумели выбраться наружу. Теперь ты понимаешь, как мы его боялись, если предпочитали лезть в огонь, лишь бы не навлечь на себя его гнев. Надо думать, что жизнь у Секста Росция всех нас избаловала.

— Ну а затем, — сказал Хрест, подавшись вперед, — нас погрузили на повозки и повезли в Америю, на край, можно сказать, света. И вот мы оказываемся в большом доме и должны прислуживать Капитону и его бабе. Как говорится, из огня да в полымя. Ночью невозможно уснуть: так они орут друг на друга. Эта баба сумасшедшая, поверь мне. Не взбалмошная, как Цецилия Метелла, но самая настоящая буйнопомешанная. Посреди ночи меня вызывают к ней в комнату и велят пересчитать волоски в ее гребне, а потом отделить седые волосы от черных. Она требовала, чтобы в расходные книги заносился каждый выпавший из ее головы волосок! И конечно, этим нельзя было заниматься в другое время, кроме как среди ночи, когда Капитон спал в своей комнате, а она сидела перед зеркалом и разглядывала свое лицо. Думаю, что потом она заставила бы меня пересчитать ее морщинки.

Он сделал паузу, чтобы перевести дыхание, и я подумал, что у него все, но он только начал.

— Но самое странное то, что молодой Секст Росций, сын хозяина, по-прежнему захаживал в дом. Я-то решил, что он тоже мертв, ведь иначе мы стали бы его рабами; но потом я подумал, что по какой-то причине он продал и нас и землю. Но и это было не похоже на правду, ведь он жил чуть ли не как пленник или нищий в жалкой лачуге возле усадьбы. Вот тогда-то мы впервые узнали от других рабов слухи насчет проскрипций — полная бессмыслица да и только. Мне казалось, что весь мир спятил, как жена Капитона.

Но еще более странным было поведение Секста Росция. Ну, разумеется, он едва нас знал, ведь он редко бывал в Риме и заходил к отцу совсем ненадолго. Ну и в конце концов, мы ведь были не его рабами. Но мог же он подыскать какой-нибудь предлог и отвести нас в сторонку, чтобы расспросить о гибели отца. Мы же, в конце концов, были там, когда это случилось; он должен был это знать. Но стоило ему нас увидеть, как он отводил глаза в сторону. Если он дожидался встречи с Капитоном — обычно он приходил просить у него денег — и один из нас по какой-то причине находился в вестибюле, то он всегда дожидался во дворе, даже в холода. Как будто он нас боялся! Я начинал думать, что ему сказали, будто мы — соучастники убийства его отца. Ну кто бы мог поверить в такие небылицы, рассказываемые о двух безобидных рабах!

В комнате снова замерцало нечто похожее на истину, какое-то бледное свечение на фоне света лампы, слишком слабое, чтобы отбрасывать тень. В смущении я покачал головой. Чья-то рука легла мне на плечо, и я вздрогнул.

— Гордиан! — Это был Руф. Без девушки. Хрест и Феликс отпрянули назад. — Гордиан, я собираюсь вернуться к гостям. Я уже отправил вперед рабыню. Хрисогон прислал за нами раба: Метробий вот-вот начнет петь. Если меня там не окажется, это привлечет их внимание.

— Да, очень хорошо, — сказал я. — Иди.

— Ты сумеешь найти выход?

— Конечно.

Он оглядел комнату, чувствуя себя неуютно среди безвкусной обстановки рабской половины дома. Роль шпиона ему не шла; куда лучше ему удавалось разыгрывать из себя честного молодого аристократа на залитом солнечным светом Форуме.

— Ты уже почти закончил? Думаю, тебе следует попробовать выбраться отсюда как можно быстрее. Как только Метробий допоет, гости начнут расходиться и вокруг дома будут бродить всякие подозрительные личности. Ты не будешь тогда в безопасности.

— Мы поспешим, — ответил я, стиснув его за плечо и подталкивая к выходу. — Кроме того, — сказал я, понизив голос, — ты наверняка не слишком страдал, целый час развлекая Ауфилию.

Он скривил уголки рта и сбросил с плеча мою руку.

— Но я видел, как ты поцеловал ее в кладовой.

Он развернулся и свирепо посмотрел на меня, затем окинул остальных надменным взглядом и отошел назад, чтобы они не могли, его видеть. Он заговорил таким тихим голосом, что я едва его слышал:

— Не шути с этим, Гордиан.

Вместе с ним я вышел в коридор.

— Это не шутка, я только имел в виду…

— Знаю что ты имел в виду. Но не заблуждайся на мой счет. Я поцеловал ее не удовольствия ради. Я просто должен был это сделать. Я закрыл глаза и подумал о Цицероне, — его лицо стало напряженным, и вдруг вновь разгладилось: так умиротворяет любовников произнесение имени возлюбленного. Он сделал вдох, странно мне улыбнулся, затем повернулся уходить. Я следил за тем, как он вышел из-за занавески в парадный коридор. То, что я увидел вслед за этим, заставило учащенно биться мое сердце.

— Так вот ты где, молодой Мессала! — Голос был и впрямь золотистым: он был подобен меду, подобен жемчугу в янтаре. Хрисогон шагал по коридору навстречу Руфу, и был шагах в двадцати от него. На какое-то мгновение я увидел его лицо, а он мое. Потом полог опустился.

Я слышал его слова за тканью.

— Пойдем, Руф. Ауфилия вернулась к работе, а ты должен вернуться к наслаждению. — Он рассмеялся раскатистым, грудным смехом — мускулистым и зрелым, как тяжелые, спелые виноградины. — «Эрот дурачит стариков и рабски покорен молодежи». Так говорит наш милый Сулла, а он-то знает об этом не понаслышке. Но я не позволю тебе рыскать наверху в поисках новых побед, пока старина Метробий заливается соловьем.

В его голосе не было подозрительности, и, к своему облегчению, я услышал, как он замирает в дальнем конце коридора. Но я знал, что увидел, когда наши взгляды встретились. Его гладкий, широкий, золотой лоб прорезала легкая морщинка, а в голубых глазах застыло недоумение, словно он задумался, кем же из множества его слуг могу быть я, а если я не его раб, то чей и что я делаю в разгар пира наверху. Если выражение моего лица было столь же прозрачным — если на моем лице проступила хотя бы десятая часть испытанного мной изумления и страха, то Хрисогон без промедления вышлет наверх телохранителей разузнать, в чем дело.

Я вернулся в комнату.

— Руф прав. Мы должны поспешить. Я только хотел спросить вас еще об одном, — сказал я; на деле же то была единственная причина моего прихода. — Была одна девушка, рабыня, шлюха — молодая, светловолосая, хорошенькая. Из Лебединого Дома — Елена.

Я видел по их глазам, что они ее знали. Они обменялись заговорщическими взглядами, словно решая, кто будет говорить. Феликс прочистил свое тощее горло.

— Да, была такая девушка. Хозяин очень ею дорожил.

— Очень дорожил?

Повисла напряженная тишина. Я стоял в проходе, и мне мерещились всякие шорохи в коридоре.

— Быстро! — сказал я.

Заговорил Хрест — чувствительный Хрест, тот, кто был способен плакать. Но голос его был бесцветным и глухим, словно вся страсть в нем уже выгорела.

— Ты упомянул Лебединый Дом, стало быть, ты знаешь, откуда она. Там и нашел ее хозяин. С первого же раза он понял, что она не такая, как все. Так ему, по крайней мере, казалось. Мы не понимали только одного, почему он так долго не забирает ее оттуда. Как он колебался: так колеблется мужчина перед тем, как взять себе невесту. Как будто ее появление в доме поистине изменило бы всю его жизнь, а он — в его возрасте — не был уверен в том, что желает такой перемены. Наконец он собрался ее выкупить, но хозяин Елены оказался несговорчив: он все медлил и постоянно изменял цену. Это приводило нашего господина в отчаяние. Ведь именно из-за записки от Елены он ушел тем вечером с приема у Цецилии Метеллы.

— Он знал, что она беременна? Вы знали?

Они задумчиво посмотрели друг на друга.

— Тогда мы еще не знали, — сказал Хрест, — но об этом легко было догадаться позднее.

— Позднее, когда ее доставили в дом Капитона?

— А, так ты тоже знаешь об этом. Тогда ты, наверно, знаешь, что они с ней сделали в вечер ее приезда. Они пытались причинить ей увечье. Они пытались убить ребенка у нее в чреве, ведь они не хотели прибегнуть к аборту в открытую: Капитон почему-то считал, что это оскорбит богов. Странная причуда для человека, чьи руки по локоть в крови. Боится нерожденного и призраков, но рад удушить живого.

— А Елена?

— Они не смогли сломить ее волю. Она выжила. Они держали ее взаперти, точно так же, как нас запер здесь Хрисогон, но несколько раз мне удавалось с ней поговорить, и наконец я заручился ее доверием. Она поклялась, что не посылала записку, из-за которой хозяин в ту ночь вышел на улицу. Не знаю, верил я ей тогда или нет. И она клялась, что ребенок был от него.

Что-то прошуршало по полу у меня за спиной. Я схватился за рукоять кинжала и обернулся как раз вовремя, чтобы мельком разглядеть длинный крысиный хвост, шмыгнувший в просвет между двумя скатанными, приставленными к стене коврами.

— А потом она родила, — сказал я. — И что потом?

— Это было концом для них обоих.

— Что ты хочешь сказать?

— Конец Елене. Конец ребенку.

— Как это произошло?

— Однажды вечером у нее начались схватки. Вся челядь знала, что ее срок уже подошел. Рабы нервничали и были раздражены. Тем самым вечером управляющий сказал нам с Феликсом, что Капитон отсылает нас обратно в Рим. К Магну, подумали мы; он тогда был в Риме вместе с Маллием Главкией. Но управляющий сказал, что это не так, что нас отправляют к совершенно новому хозяину.

На следующее утро они ни свет ни заря вытолкали нас на двор и посадили на телегу вместе с вещами, которые тоже предназначались Хрисогону: мебель, корзины и все такое прочее. Мы еще не успели отъехать, как они вынесли Елену.

Она с трудом могла стоять, так она ослабла. Тонкая и изможденная, бледная, вся в поту, — должно быть, она родила всего несколько часов назад. Ей было негде лечь в телеге; все, что мы могли сделать, — это расстелить нашу одежду и помочь ей прислониться к корзинам. Она была как пьяная и тряслась, как в лихорадке; она не понимала, где находится, но не переставала спрашивать о ребенке.

Наконец из дома выбежала повитуха. Она едва дышала от плача и билась в истерике. «Во имя богов, — шепнул я ей. — Где ребенок?» Она уставилась на Елену и боялась говорить. Но Елена, похоже, была без сознания: она прилегла Феликсу на плечо, что-то бормоча, дрожа, моргая. «Мальчик, — прошептала повитуха. — Это был мальчик».

«Да, да, — сказал я. — Но где он сейчас? Мы уезжаем с минуты на минуту!» Представь себе мое замешательство и негодование, ведь я не мог взять в толк, как позаботиться об ослабшей матери и новорожденном. «Умер, — шепнула повитуха так тихо, что я едва расслышал. — Я пыталась его остановить, но не смогла: он вырвал у меня ребенка. Я бежала с ним всю дорогу до каменоломни и видела, как он бросил младенца на скалы».

Затем вышел возница, а за ним Капитон, который заорал, чтобы мы отправлялись без промедления. Капитон был бледен, как мел. Как странно! Я так отчетливо это помню, как будто оказался там снова. Щелканье кнута. Телега трогается, дом остается позади. Незакрепленная поклажа толкает нас в бок и в спину. Елена неожиданно приходит в себя и, хныча, спрашивает, где ребенок. Она слишком слаба, чтобы кричать. Нам в спину глядит Капитон — неподвижный, как колонна, с пепельным лицом, ну точь-в-точь колонна из пепла! А повитуха валяется в ногах у Капитона, обхватив его бедра, и вопит: «Хозяин, пощадите!» И только мы выехали на дорогу, из-за дома, тяжело дыша, выбежал мужчина и отступил; в тень деревьев — Секст Росций. Последнее, что я видел и слышал: повитуха, обхватившая Капитона, вопит все громче и громче: «Хозяин, пощадите!»

Он затрепетал и сделал вдох, отвернув лицо к стене. Феликс положил руку Хресту на плечо и продолжил рассказ:

— Что это была за поездка! Три — нет, четыре дня на тряской телеге. Этого довольно, чтобы раздробить тебе все кости и вывихнуть челюсть. Сколько могли, мы шли пешком, но один из нас должен был, оставаться в повозке с Еленой. Она ничего не ела и была в какой-то полудреме. По крайней мере, мы щадили ее и ничего не рассказывали ей о младенце. На третий день у нее между ног началось кровотечение. Возница не желал останавливаться до самой темноты. Мы нашли повитуху, которая могла остановить кровотечение, но Елена была горячая, как уголь. На следующий день она умерла у нас на руках, когда впереди показались Фонтинские ворота.

Лампа зашипела, и в комнате стало темно. Феликс невозмутимо нагнулся, отнес лампу к скамейке в углу комнаты и добавил в нее масла. В ярком свете я видел, что Тирон смотрит на обоих рабов широко открытыми, влажными глазами.

— Так это Капитон убил ребенка? — неуверенно спросил я, как актер, забывший роль.

Феликс стоял, плотно сжав ладони; костяшки его пальцев были мертвенно-белыми. Хрест поднял глаза на меня, мигая, как человек, пробудившийся ото сна.

— Капитон? — негромко спросил он. — Да, я так считаю. Я ведь тебе говорил, Магн и Главкия были далеко-далеко в Риме. Кто другой мог это сделать?

Глава двадцать шeстая

Дом Хрисогона был большим, но не таким растянутым, как особняк Цецилии; однако без помощи Ауфилии мы с Тироном в поисках лестницы для рабов повернули куда-то не туда. После неудачной попытки вернуться к началу пути мы оказались в узкой галерее, которая выходила на пустой балкон, нависший над дверью в кладовую.

Откуда-то изнутри дома до нас доносились переливы неестественно высокого мужского голоса. Или то была женщина с поразительно низким голосом? Я притянул Тирона к внутренней стене, и звуки стали громче. Казалось, они исходят из-за толстого гобелена. Я приложил ухо к похотливому Приапу, окруженному не менее похотливыми лесными нимфами, и мог почти разобрать слова.

— Тихо, Тирон, — прошептал я, жестом веля ему приподнять и закатать нижний край гобелена, под которым обнажилась узкая горизонтальная щель в каменной стене.

Прорезь была достаточно широкой, чтобы мы вдвоем могли стать рядом и рассмотреть внизу Хрисогона и его общество. Высокая зала, где шла вечеринка, плавно поднималась от мраморного пола до купольной крыши. Отверстие, в которое мы заглянули, уходило вниз под острым углом, так что никакие кромки не препятствовали нашему взгляду, — то был простой и бесхитростный глазок.

Как и все остальное в доме Хрисогона, пиршество было роскошным и претенциозным. Каждый из четырех столиков был окружен девятью ложами; столы располагались вокруг незаполненного пространства в середине комнаты. Ни Цицерону, ни даже Цецилии Метелле никогда не взбрело бы в голову принимать более восьми посетителей сразу: не многие неписаные законы римской благовоспитанности соблюдаются строже, чем этот, — хозяин должен принимать за своим столом ровно столько посетителей, со сколькими он может без напряжения поддерживать общий разговор. Хрисогон собрал вчетверо больше гостей за своими четырьмя столами, которые были заставлены всевозможными лакомствами: оливками и яйцами с рыбной начинкой, лапшой, приправленной первыми нежными побегами аспарагуса, смоквами и персиками в желтом сиропе, небольшими подносами с дичью. Теплый воздух был пропитан смешанными ароматами. В животе у меня заурчало.

Большинство гостей составляли мужчины; несколько женщин были не в счет: по их сладострастному облику легко было догадаться, что это не жены и не любовницы, а куртизанки. Юноши были изящны и миловидны как на подбор; мужчины постарше имели праздный, тщательно ухоженный вид людей очень богатых и самодовольных. Я рассматривал их лица, готовый отпрянуть от окна, пока не сообразил, что вряд ли кто-либо из присутствующих посмотрит вверх. Все глаза были обращены на певца, стоявшего в центре комнаты; изредка пирующие украдкой бросали беглые взгляды на Суллу и на молодого человека, который ерзал и грыз ногти, сидя за самым неприметным столиком.

Певец был одет в ниспадающее пурпурное платье, расшитое красными и черными нитями. Волны и завитки черных волос, местами тронутых сединой, образовывали прическу столь замысловатую, что она выглядела почти комично. Когда он повернулся в нашу сторону, я сразу узнал накрашенное лицо, подведенные мелом и умброй морщинистые глаза и одутловатые щеки знаменитого исполнителя женских ролей Метробия. До этого я видел его несколько раз — не на публике и не в театре, но всегда мельком, на улице и однажды у Гортензия, когда великий юрист удостоил меня позволения переступить порог его дома. Давным-давно, в молодости Сулла был влюблен в Метробия; тогда великий диктатор был никому не известным бедняком, а Метробий (так говорят) — красивым и обворожительным актером. Несмотря на разрушительное действие времени и все превратности Фортуны, Сулла никогда его не забывал. И действительно, после пяти браков, дюжины романов и бессчетных интрижек привязанность Суллы к Метробию с годами не ослабела.

Когда-то Метробий был изящен и хорош собой; не исключено, что в старые времена он был также и превосходным певцом. Ему хватило такта ограничить свои выступления узким кругом ближайших друзей и свести свой репертуар к исполнению шутливых песенок и пародий. И все же, несмотря на хриплый голос и неверные ноты, в его вычурной манерности, в искусных движениях рук и бровей было что-то такое, что заставляло смотреть на него не отрываясь. Его выступление было чем-то средним между пением и декламацией; подобно исполнителю стихов, он читал нараспев под аккомпанемент лиры. Когда всплывала военная тема, к лире присоединялся барабан. Метробий делал вид, что принимает каждое слово с величайшей серьезностью, что только усиливало комический эффект. Он, должно быть, начал выступать еще до нашего появления, потому что молодой поэт, он же честолюбивый подхалим, перу которого якобы принадлежал исполняемый Метробием пеан, пребывал в явном и мучительном замешательстве.


Кто помнит дни, когда был Сулла отроком,
Без дома, башмаков и без довольствия?
И как из этой он дырищи выбрался?
Как до судьбины славной он возвысился?
Да через дырку! Через дырку, граждане!
Через пещеру полую, зиявшую
Меж бедер Никополы поистасканных!

Слушатели завизжали от хохота. Сулла презрительно покачал головой и скорчил свирепую мину. На соседнем ложе Хрисогон так и млел от восторга. Сидевший за тем же столом Гортензий шептал что-то на ухо молодому танцовщику Сорексу, тогда как Руф явно томился от скуки и отвращения. Незадачливый поэт в дальнем конце комнаты был бледнее рыбьего брюха.

С каждым следующим стихом песня становилась все более похабной, и толпа смеялась все смелее. Вскоре захохотал в голос и сам Сулла. Тем временем поэт кусал губы и корчился; лицо его меняло цвет, как уголек на ветру, бледнея при каждой непристойности и алея при каждом искаженном слове. Под конец он уразумел соль шутки и поначалу облегченно вздохнул: в конце концов никто не посмеет его упрекнуть в издевке, да и Суллу все это позабавило. Он попытался робко улыбнуться, но потом надулся, по всей видимости, оскорбленный тем, что его патриотическое творение превратили в посмешище. Другие молодые люди за тем же столом, так и не развеселив поэта, повернулись к нему спиной и захохотали еще громче. Римляне любят сильных мужчин, умеющих посмеяться над собой, и презирают слабаков, не способных на это.

Песня продолжалась.


Неправда, что Луций Корнелий Сулла не имел в детстве родного угла. Не думаю также, чтобы он ходил босиком, однако во всех рассказах о его происхождении подчеркивается, что ранние годы он провел в нужде.

Много поколений назад патрицианский род Корнелиев пользовался известным влиянием и престижем. Один из них, некий Руфин, был консулом в те незапамятные времена, когда эта должность действительно свидетельствовала о порядочности и характере ее обладателя. Его карьера завершилась скандалом: только вообразите себе те праведные дни, когда гражданину запрещалось иметь более десяти фунтов серебряной посуды! Руфина изгнали из сената. Род пришел в упадок и угасал в безвестности.

Пока не появился Сулла. Его собственное детство было омрачено бедностью. Отец его умер молодым, не оставив ему ни гроша, и свои первые годы Сулла провел в доходных домах в окружении вдов и вольноотпущенников. Враги уверяли, что обретение власти и богатства человеком столь жалкого происхождения — несомненный знак испорченности и порочности. Друзья и сам Сулла любили рассуждать о тайне того, что они называли его доброй судьбой, как будто некая божественная воля, а не собственное упорство и характер, привела его к стольким триумфам и такому кровопролитию.

В юности ничто не предвещало его грядущего величия. Образование он получил самое беспорядочное. Он вращался среди людей театра — акробатов, шутов, костюмеров, поэтов, плясунов, актеров, певцов. Одним из первых его любовников, но далеко не единственным, был Метробий. И именно среди бродячего театрального люда он впервые заслужил пожизненную репутацию распутника.

Говорят, в молодости Сулла отличался красотой. То был ширококостный коренастый юноша с квадратной челюстью, нежным станом и мускулистыми плечами. Он выделялся в толпе своими золотистыми волосами. По воспоминаниям современников, его проницательные бледно-голубые глаза уже тогда были совершенно замечательными: их взгляд приковывал и смущал тех, кто не отводил от него глаза; он совершал жесточайшие преступления, а они светились невинным озорством, предавался наслаждениям — а в глазах мерцала свирепость и угроза.

Одной из первых его побед стала богатая вдова Никопола. Ее милости были доступны всякому молодому человеку, кто их пожелает; говорили, что она решила отдавать свое тело всем, но сердце — никому. По единодушному мнению, Сулла полюбил ее искренне и глубоко. Поначалу она насмехалась над своим преданным поклонником, но в конце концов его настойчивость и обаяние сломили ее упорство, и пятидесятилетняя матрона влюбилась в молодого человека, которому не было и двадцати пяти. Умирая от лихорадки, она завещала все свое состояние Сулле. Так началось его счастье.

Еще одно наследство досталось ему от мачехи, второй жены его отца, которая, овдовев, унаследовала значительную сумму от своих родственников. Она умерла, оставив Суллу своим единственным наследником, и тем самым обеспечила ему изрядное состояние.

Раскрыв тайны плотской страсти и богатства, Сулла решил избрать политическое поприще и вступил на военную службу. Марий только что удостоился первого из своих семи консулатов. Сулла был избран на должность квестора и сделался протеже великого популиста. Сражаясь в Африке с Югуртой, Сулла проявил себя отчаянным храбрецом, но не брезговал ни шпионажем, ни дипломатией своевременных уловок. Уклончивые и запутанные подробности тех событий изложены в его «Записках», первые книги которых уже циркулируют по Риму в ворованных списках. Побежденный Югурта был доставлен в столицу, нагим закован в цепи и вскоре умер в своей камере, наполовину обезумев от пыток и унижения. Руководителем той кампании был Марий, но именно Сулла, рискуя жизнью, уговорил нумидийского царя предать своего обреченного зятя. Мария вознаградили триумфальным шествием, но многие шептались, что в действительности эту почесть заслужил Сулла.

Похвалы молодому квестору раздражали старого популиста, и хотя Марий по-прежнему пользовался услугами Суллы, повышая его в ранге после каждого нового похода, вскоре зависть старика вынудила Суллу искать себе других покровителей. Приняв под свое начало войска консула Катула, Сулла покорил варварские альпийские племена. Когда ранние зимние ветры приперли легионы, не имевшие достаточных припасов, к подножию гор, Сулла мастерски изменил маршрут и доставил свежий провиант не только своему войску, но и войску Мария, который просто побагровел от негодования. Такие-то уколы мелочной ревности и положили начало длительному, изматывающему соперничеству Суллы и Мария, которое впоследствии причинило Риму столько бед и несчастий.

Сулла отправился на Восток, и Фортуна привела его к новым победам в Каппадокии. С дипломатической миссией он дерзнул добраться до самого Евфрата и стал первым должностным лицом, вступившим в дружеские переговоры с Парфянским царством, которое владеет всем остальным миром. Его обаяние (или слепая надменность) ослепило парфянского посла, согласившегося сесть ниже Суллы, подобно просителю перед лицом римского владыки. Впоследствии парфянский царь казнил посла: потеряв лицо, он потерял и голову — эту шутку не уставал повторять Сулла.

Ни один могущественный правитель не может обойтись без предзнаменований своего будущего величия, сопутствующих его легенде; при рождении Александра с неба сыплются звезды, Геркулес душит в колыбели змей, при появлении на свет Ромула и Рема над землей сражаются орлы. Именно встреча с парфянами положила на жизненный путь Суллы печать легендарности. Правда то или выдумка — никто, кроме Суллы, теперь не может сказать это наверняка, — но предание гласит, что входивший в парфянскую свиту ученый халдей внимательно изучил лицо Суллы и постиг его характер, используя принципы науки, неизвестной Западу. Вероятно, он выискивал слабости, о которых смог бы донести своим парфянским господам, но вместо этого мудрец в изумлении опустил руки. Сулла, никогда не отличавшийся ложной скромностью, дословно передает реакцию старого халдея в своих «Записках»: «Может ли человек быть столь великим и в то же время не величайшим из всех живущих? Я потрясен — но не его величием, а тем, что даже теперь он воздерживается занять подобающее ему место среди граждан, коих он во всем превосходит».

Когда Сулла вернулся в Рим, Марий не был рад его видеть.

Яблоко раздора подкинул царь дружественной Нумидии, прислав в Рим статую, увековечившую память об окончании африканской войны и падении Югурты. Распростертые крылья Победы осеняли фигуру царя, который передавал скованного Югурту лучшему своему другу — Сулле. Марий изображен не был. Разъяренный от ревности старик едва не лишился рассудка при мысли о том, что Сулла украл его славу, и угрожал уничтожить статую собственными руками, если сенат не постановит убрать ее с Капитолия. Риторическая буря с обеих сторон не унималась до тех пор, пока разрыв не стал необратимым. Вспышка насилия казалась неминуемой, но в этот момент грянула союзническая война между Римом и его италийскими подданными, и все личные распри были перенесены на будущее.

Земля Италии еще никогда не была свидетельницей войны столь ожесточенной; никогда прежде не выпадало на ее долю столько потрясений и страданий. Но в конце концов стороны пришли к компромиссу, непримиримые повстанцы были беспощадно уничтожены, и Рим устоял, хотя не всем римским политикам война пошла на пользу. Марию было далеко за шестьдесят; его полководческие дарования угасли, здоровье ослабло, и на войне он ничем себя не проявил. Сулла, бывший тогда в расцвете лет и на гребне успеха, всюду и везде поспевал, зарабатывая себе славу героя, спасителя, разрушителя, добиваясь благосклонности легионов и накапливая политический авторитет.

Когда все было кончено, Сулла был впервые избран консулом в почтенном пятидесятилетнем возрасте. Рим был подобен больному, корчащемуся в предсмертных судорогах: едва пережив один мучительный спазм, он готовился стать добычей следующего.

Популистское движение марианцев достигло апогея. Правой рукой Мария стал радикальный трибун и демагог Сульпиций; избранный народным представителем, он направил все свои усилия на подрыв власти и престижа аристократической верхушки. При Сульпиции римское гражданство продавалось на Форуме бывшим рабам и чужеземцам — поступок нечестивый и неслыханный, повергший старинную знать в оторопь. Лелея далеко идущие замыслы, Сульпиций собрал личное войско из трех тысяч бойцов (все они принадлежали к сословию всадников) — честолюбивых и безжалостных юношей, готовых на все. Из них он набрал шестьсот отборных телохранителей, постоянно рыскавших вокруг Форума. Сульпиций называл их своим антисенатом.

Тем временем Митридат опустошал восточные владения Рима — в том числе и Грецию. Отвоевать их сенат поручил Сулле, который заслужил это назначение всей своей предыдущей службой и имел на него все права, будучи консулом. Командование походом должно было принести баснословную прибыль; для того чтобы собрать неслыханные богатства с помощью податей, налогов и открытого грабежа, нет ничего лучше победоносной восточной кампании. Кроме того, командующий походом получал огромную власть; в прежние дни римские армии хранили верность сенату, но ныне они следуют за своими предводителями. Сульпициев антисенат решил, что поход должен возглавить Марий. На Форуме вспыхнули беспорядки. Сенат был вынужден передать командование от Суллы Марию, и Сулла едва спасся от гибели на улице.

Сулла бежал из Рима, чтобы обратиться к войску напрямую. Когда простые воины услышали о случившемся, они поддержали Суллу и забросали камнями назначенных Марием военачальников. Сторонники Мария в Риме ответили тем, что атаковали приверженцев Суллы и разграбили их имущество. Народ в панике метался с одной стороны на другую, перебегая из Рима в сулланский лагерь, а из лагеря — в Рим. Сенат полностью подчинился требованиям Мария и Судьпиция. Сулла повел легионы на столицу.

Немыслимое сбылось. В Рим вторглись римляне.

Предыдущей ночью Сулла видел сон. Рядом с ним стояла Беллона, чей культ был занесен в Рим с Востока, древние храмы которого Сулла лично посещал в Каппадокии. Вручив ему перуны, богиня перечислила его врагов: она называла имена, и в туманной дымке появлялись их крохотные фигурки, словно бы увиденные с вершины горы. Богиня велела ему поразить врагов. Он метнул перуны, и враги были сметены. Как свидетельствуют «Записки», пробудившись, Сулла почувствовал, что исполнился сил и веры в себя.

Кому, скажите на милость, могут сниться такие сны? Безумцу? Гению? Или просто одному из сынов Рима, на котором лежит благословение Фортуны — силы, ниспославшей ободряющую весть об успехе и руководящей всей его судьбой?

Перед рассветом, когда войско построилось, в жертву был принесен ягненок. В чадящем свете факела прорицатель Постумий изучал внутренности жертвы. Вдруг он сорвался с места и бросился перед Суллой ниц, подставляя руки для оков. Он умолял Суллу связать его и казнить, если его видения ложны, — настолько он был уверен в триумфе Суллы. Так гласит легенда. В людях, подобных Сулле, есть что-то такое, что заставляет пресмыкаться перед ним мудрецов и предсказателей.

Тридцатипятитысячное войско Суллы пошло на приступ с востока. На Эсквилинском холме до сих пор можно видеть почерневшие рубцы того наступления. Были проломлены стены. Безоружное население, стоя на крышах, бомбардировало нападающих черепицей и булыжниками. Сулла первым схватил факел и поднес его к дому, где собрались сопротивлявшиеся. Лучники обстреливали крыши зажигательными стрелами. Целые семьи сгорали заживо; другие потеряли кров и все свое имущество. Пламя не различало правых и виноватых, друзей и врагов — всех ожидала одна и та же участь.

Мария оттеснили к храму Земли. Здесь его радикальный популизм достиг своего зенита: в награду за поддержку он обещал свободу римским рабам. То ли рабы оказались провидцами, то ли слава Мария окончательно закатилась, но на его призыв откликнулись лишь трое. Марий и его сторонники ускользнули из города и разбежались кто куда. Повелитель антисената трибун Сульпиций был предан одним из своих рабов и казнен. Сначала Сулла вознаградил изменника, пожаловав ему свободу, а потом казнил его как свободного, сбросив с Тарпейской скалы.

Мои мысли, парившие где-то далеко на крыльях Метробиевой песни, внезапно вернулись к настоящему. Эхо доносило снизу голос Метробия, читавшего нараспев с резким греческим акцентом:


Лицо у Суллы — тутовая ягода.
Жена у Суллы — шлюха знаменитая.
Лицо в нарывах, а жена препакостна.
Реши теперь загадку, и не мешкая:
Все чешется, все в гнойниках и прыщиках —
То Суллы лик иль грудь его бабенции?

Присутствующие затаили дыхание. Некоторые нервно захихикали. Золотая улыбка сошла с уст Хрисогона. Лицо Суллы было непроницаемым. Руф не скрывал своего отвращения. Гортензий только что положил что-то в рот и оглядывал комнату, не зная, позволительно ли в такой миг сглотнуть. Обесчещенному поэту было дурно: он побелел и покрылся потом, как будто одно из яств пришлось ему не по вкусу и его вот-вот стошнит.

Лира смолкла, и Метробий надолго замер. Раздался звон натянутой струны.

— Что ж, — произнес он лукаво, — пожалуй, это неСофокл и даже не Аристофан, но мне это нравится.

Напряжение спало. Комната огласилась громким смехом; даже Руф улыбнулся. Гортензий наконец сглотнул и потянулся за кубком. Молодой поэт, шатаясь, поднялся со своего ложа и выскочил из комнаты, держась за живот.

Лирник коснулся струн, и Метробий сделал глубокий вдох. Пение возобновилось.

Сулла вернул себе консульские полномочия. Марий был объявлен вне закона. Изгнав врагов, умиротворив сенат и уняв народ, Сулла отправился в Грецию завоевывать славу и гнать Митридата. Позднее недруги порицали его за то, что молниеносный восточный поход был самой дорогостоящей военной экспедицией в истории Рима.

Особенно дорого она обошлась грекам. В прошлом все великие римляне — покорители Греции и Македонии — отдавали дань почтения местным святилищам и храмам, одаряя их золотыми и серебряными приношениями — если и не в знак уважения к современным грекам и македонянам, то по крайней мере в память Александра и Перикла. Сулла обошелся с храмами совсем иначе — он их разграбил. В Эпидавре со статуй была снята позолота. Священные приношения из Олимпии были переплавлены в деньги. Сулла написал хранителям Дельфийского оракула и потребовал выдать ему храмовые сокровища, утверждая, что в его руках они будут в большей безопасности от превратностей войны и что, если ему случится их истратить, то он непременно все вернет. Посланец Суллы Кафис прибыл в Дельфы, проник внутрь святилища, услышал напев невидимой флейты и разрыдался. В письме к Сулле Кафис просил его пересмотреть свое решение. Сулла отписал ему, что звук лиры — несомненный знак не гнева, но одобрения Аполлона. Громадная серебряная бочка была распилена на куски и вывезена на телеге. Ценности меньших размеров были унесены в мешках. Оракул смолк. Этого эллины не забудут и через сто поколений.

Греки, особенно афиняне, приветствовали Митридата, радуясь возможности стряхнуть римское иго. Сулла их покарал. Если бы греки могли произвести нового Еврипида — поэта агонии и ужаса, он нашел бы свою тему во всепожирающем стремлении Суллы покорить Афины, вот только Суллу не постигла кара за спесь: в его жизни были только неотступные ласки Фортуны — настойчивые, как морские волны. Осада была жестокой и упорной. Вынужденное голодать население поддерживало свой боевой дух, сочиняя похабные песенки про Суллу. Тиран Аристион измывался над римлянами с городских стен, осыпая оскорблениями Суллу и его четвертую жену Метеллу и сопровождая свои тирады обширным и запутанным словарем непристойных жестов, многие из которых были увидены римлянами впервые; впрочем, римляне быстро освоились с новизной, и теперь эти жесты вошли в моду среди уличных шаек и праздной городской молодежи. Многим из них присвоены шутливые названия, по большей части обыгрывающие тему изнасилования Суллой Афины к досаде его законной супруги.

После того как воины взошли на стены и открылись городские ворота, разыгралась ужасная бойня. Говорят, что огороженная рыночная площадь была буквально по локоть залита кровью. Когда ярость улеглась, Сулла положил конец грабежам и взошел на Акрополь, чтобы сказать несколько хвалебных слов о древних афинянах и произнести свою знаменитую фразу: «Я прощаю немногих ради многих, живых ради мертвых»; эти слова нередко цитируют то в подтверждение его глубокой мудрости, то как образчик его весьма сухого остроумия.

Между тем в Риме закипала и булькала гражданская война, словно стены города представляли собой обод одного большого котла. Италийские союзники роптали на медленную раздачу гражданских прав, обещанных в конце союзнической войны; консерваторы из сената роптали на то, что привилегии гражданства катастрофически выхолащиваются; изгнанник Марий переезжал из Италии в Африку и обратно, как Улисс, преследуемый гарпиями. Антисулланский консул Цинна — еще один радикальный демагог — призвал Мария в Рим и объявил вне закона самого Суллу. Посреди беспорядков и кровопролития Марий в седьмой раз был избран консулом лишь для того, чтобы умереть семнадцать дней спустя.

Оттеснив Митридата назад в Понт, Сулла без проволочек провозгласил, что восточный поход завершился полной победой, и со всех ног поспешил в Италию. Здесь легенды и «Записки» рассказывают о новых встречах с льстивыми предсказателями, о новых возвышенных снах, но к чему повторяться? Богиня Беллона снабдила его новыми перунами, а Сулла вручил их своим верным военачальникам — в первую очередь Помпею и Крассу, которые метали их в Италии и Африке, обращая врагов Суллы в пепел. С лица Фортуны не сходила улыбка. При Сигнии Сулла сразился с войском Мария, сына Мария. Двадцать тысяч марианцев были убиты, восемь тысяч взяты в плен; Сулла потерял всего двадцать три воина.

Вторая осада Рима оказалась куда менее легкой. Сулла и Красс приближались с севера, Помпей с юга. Левое крыло, которым командовал Сулла, было уничтожено, а сам он едва успел уклониться от вражеского копья; позднее он приписывал свое спасение золотой статуэтке Аполлона, которую он похитил из Дельфов и в сражениях всегда носил при себе, часто поднося ее к губам, бормоча молитвы и нашептывая слова обожания, точно любовник. Молва о гибели Суллы распространилась с обеих сторон и даже заразила войско Помпея отчаянием. Наконец после наступления темноты Сулла получил известие о том, что отряд Красса разгромил врага.

Оказавшись в Риме, Сулла велел окружить остатки оборонявшегося войска — шесть тысяч обезоруженных самнитов и луканцев — и загнать их, словно скот, в Большой Цирк. Тем временем он открыл заседание сената; как только были произнесены первые слова его речи, в Цирке началась резня. Вопли жертв были слышны по всему городу; шум, оглашавший здание сената, напоминал вой мертвецов. Сенаторы онемели от ужаса. Сулла продолжал говорить чеканным ровным голосом, как будто ничего необычного не происходило. Присутствующие встревожились, закружили по залу и начали перешептываться, пока Сулла не топнул на них ногой.

— Не обращайте внимания на шум снаружи, — сказал он сенаторам. — По моему приказу там вразумляют нескольких негодяев.

С согласия сената Сулла провозгласил себя диктатором, пойдя тем самым на конституционный захват власти, который вот уже более ста лет никто не осмеливался предпринять. Став диктатором, Сулла подавил всяческое недовольство и вознаградил своих верных военачальников. Он был освобожден от ответственности перед законом за все свои прошлые действия. Он перекроил законодательство, чтобы урезать чрезмерную власть народных трибунов и масс и восстановить привилегии знати. Когда истек первоначальный, предусмотренный законами год диктатуры, сенат — на беспрецедентных и юридически небезупречных основаниях — продлил диктаторские полномочия Суллы до тех пор, пока не будут завершены необходимые труды по спасению государства.

Некоторое время Сулла правил справедливо, и город вздохнул с облечением, как будто наконец наступила весна после долгой, лютой зимы. Но Сулла не был удовлетворен почти полным своим триумфом. Быть может, некий предсказатель предостерег его об опасности. Быть может, во сне Беллона вложила ему в руки новые перуны.

Начало проскрипциям положил «список восьмидесяти». На следующий день появился второй список, в который оказалось внесено более двухсот имен. На третий день был вывешен еще один перечень, снова включавший в себя более двухсот имен.

Сулла был, как всегда, остроумен. На четвертый день он произнес публичную речь, оправдывая убийства. Когда его спросили, не появится ли еще и четвертый список, он сослался на то, что в старости память начала ему изменять: «До сих пор мы назвали имена всех врагов государства, которых я смог упомнить. Когда я припомню новых врагов, мы назовем новые имена». В итоге счет списков пошел на тысячи.

Сын некоего вольноотпущенника был обвинен в укрывательстве одного из первых восьмидесяти. Карой за помощь проскрибированному была смерть. На пути к Тарпейской скале несчастный проходил на улице мимо Суллы и напомнил ему, что когда-то они жили в одном доме. «Разве ты не помнишь? — спросил осужденный. — Я жил на верхнем этаже и платил две тысячи сестерциев. Ты жил в комнатах подо мной и платил три тысячи». По ухмылке на его лице трудно было судить, шутит он или нет. На этот раз Сулла не улыбнулся; возможно, ему не хотелось вспоминать о своем низком происхождении. «Тогда ты оценишь Тарпейскую скалу, — ответил он. — Плата за наем не взимается, а вид с нее открывается незабываемый». И с этими словами он проследовал дальше, не слыша более криков обреченного о пощаде.

Некоторые шутники уверяли, что люди попадают в списки лишь потому, что государство и друзья государства желают поживиться их имуществом. «Ты еще не слышал? — спрашивали острословы. — Такого-то сгубил его большой особняк на Палатине, такого-то — его сады, а такого-то — постройка новой паровой бани».

Рассказывали, что некий Квинт Аврелий спустился на Форум и обнаружил в списках свое имя. Проходивший мимо приятель пригласил его на обед. «Не могу, — отвечал Квинт. — У меня нет времени. За мной гонится мое альбанское поместье». Завернув за угол, он успел пройти не больше двадцати шагов, как его настиг убийца и перерезал ему горло.

Но в конце концов проскрипции завершились. Помпей отправился в Африку добивать последних врагов своего господина. Красс занялся спекуляциями недвижимостью. Молодые популяры, такие, как Цезарь, разбежались во все стороны света. Сулла развелся со своей возлюбленной Метеллой (над чьими грудями издевались афиняне) на том благочестивом основании, что ее смертельный недуг угрожает осквернить его дом; вскоре после этого за диктатором начала увиваться молодая разведенная красавица Валерия (да, да, сестра Руфа); на гладиаторском турнире она вытащила висящую нитку из тоги великого человека, чтобы причаститься его счастья, попалась ему на глаза и стала его невестой. Под зашатавшийся престиж знати была подложена солома и потрескавшаяся штукатурка, и по городу распространились слухи о том, что новобрачный Сулла в любой момент готов сложить диктаторские полномочия и назначить свободные консульские выборы.


Внизу, в пиршественном зале Хрисогона, обставленном трофеями союзнической войны, гражданской войны и проскрипций, Метробий стоял с высоко поднятой головой и стиснутыми пальцами. Он сделал глубокий вдох. Песня близилась к завершению; уже были изложены уничтожающие сатирические подробности взлетов ее героя. Даже униженный поэт, разгрузивший свой желудок от мучившей его снеди и прокравшийся обратно на свое ложе, наконец присоединился к пронзительному смеху остальных.

Тирон обернулся ко мне, качая головой.

— Я совершенно не понимаю этих людей, — шепнул он. — Что это за вечеринка?

Я задавал себе тот же вопрос.

— Думаю, слухи могут оказаться правдивыми. По-моему, наш почтенный диктатор и спаситель республики подумывает о предстоящем уходе на покой. Его уходу наверняка будут сопутствовать торжественные праздники и церемонии, хвалебные гимны, речи о прошлых победах, официальное обнародование его «Записок». Все будет очень чопорным и формальным, по-римски благопристойным. Но здесь, среди своих, Сулла предпочитает выпивать и потешаться над всем этим. Какой странный человек! Но подожди, песня еще не кончена.

Метробий хлопал глазами, с девичьей застенчивостью складывал руки, изображая скромную деву. Он открыл свой накрашенный рот, чтобы пропеть:


Они увиделись на играх гладиаторских —
Из сильных выживают там сильнейшие.
Она каймы его одежд коснулась бережно,
Не для того ль, чтоб разглядеть его оружие?

Смех был оглушительным. Сам Сулла подался вперед, хлопнув ладонью по столу и едва не упав с ложа. Хрисогон улыбался и выглядел весьма самодовольно, не оставляя сомнения в авторстве этих строк. Гортензий игриво метнул стебель спаржи в направлении Метробия; снаряд пролетел над головой актера и поразил поэта прямо в лоб. Руф отодвинулся от Сорекса, который улыбался и пытался что-то шепнуть ему на ухо. Лицо его было невесело.


В тот день пронзалась плоть и в прахе корчились
Бойцы. Тогда он меч извлек испытанный,
Не проржавел ли? «Да», — сказала девица.

Песня была прервана грохотом опрокидываемого стола. Руф вскочил на ноги; лицо его раскраснелось. Гортензий успокоительным жестом коснулся его ноги, но Руф судорожно отскочил в сторону.

— Может быть, для тебя, Гортензий, Валерия всего лишь двоюродная сестра, но она моя плоть и кровь, — закричал он, — и я не собираюсь выслушивать эту мерзость. И она твоя жена! — сказал он, внезапно остановившись перед почетным ложем и сердито взглянув на Суллу. — Как ты терпишь эти оскорбления?

Комната стихла. Сулла долго не отвечал и оставался неподвижен: он сидел, облокотившись на руку и вытянув ноги. Он смотрел в пустоту и только шевелил челюстью, словно его мучила зубная боль. Наконец он опустил ноги на пол и сел прямо, уставившись на Руфа взглядом, который был одновременно сардоническим, печальным и радостным.

— Ты очень гордый молодой человек, — произнес он. — Очень гордый и очень красивый, как и твоя сестра. — Он потянулся за кубком и отхлебнул вина. — Но в отличие от Валерии ты, по всей видимости, лишен чувства юмора. И если Гортензий — твой двоюродный брат, то это, быть может, объясняет, почему ты наделен только половиной его здравомыслия и его хороших манер. — Он сделал еще один глоток и вздохнул. — Когда я был в твоем возрасте, мне тоже многое в мире не нравилось. Вместо того чтобы жаловаться, я задался целью его изменить и сделал это. Если песня тебя раздражает, не гневайся. Напиши лучшую.

Руф смотрел на него, опустив руки по швам, сжав кулаки. Я представлял себе, какие оскорбления роятся сейчас в его голове, и мысленно молился богам, чтобы он держал рот на замке. Он открыл было рот и собирался заговорить, затем обвел комнату гневным взглядом и гордо зашагал прочь.

Сулла откинулся на подушки; хотя последнее слово осталось за ним, он выглядел разочарованным. Повисло неловкое молчание, которое прервал своей остротой несостоявшийся поэт:

— Вот юноша, который загубил свою карьеру.

Это замечание звучало предельно глупо: оно исходило от ничтожества и метило в молодого Мессалу, приходившегося свояком диктатору. Молчание сделалось еще более неловким и нарушалось только редкими вздохами да сдавленным кашлем Гортензия.

Казалось, что хозяина это не смутило. Хрисогон улыбнулся своей золотой усмешкой и тепло поглядел на Метробия:

— Думаю, это еще не все: лучший стих наверняка припасен напоследок.

— В самом деле! — Со сверкающими глазами Сулла поднялся на ноги, немного пошатываясь от выпитого. — Какой подарок вы поднесли мне сегодня вечером! Даже молодой недотрога Руф, который так глупо петушился… Но какая огненная копна волос, какой пылкий темперамент! Он ничуть не похож на сестру. Какая ночь! Благодаря вам я вспомнил все, хотел я того или нет; вспомнил и хорошее, и плохое. Но не было ничего лучше старых добрых дней, когда я был молод и не имел ничего, кроме надежды, веры в богов и любви моих друзей. Даже тогда я был чувствительным дураком!

С этими словами он обхватил ладонями лицо Метробия и взасос поцеловал его в губы; при этом зрелище все самопроизвольно зааплодировали. Когда Сулла прервал поцелуй, я увидел слезы на его щеках. Он улыбнулся и нетвердой походкой отступил назад; потом упал на ложе и жестом велел музыканту продолжать игру.

Пение возобновилось, но ни Тирону, ни мне так и не привелось услышать ее окончание. Вместо этого мы как один повернули головы, отвлеченные звуком, который не спутаешь ни с чем другим: резким скрежетом стального клинка, извлекаемого из ножен.

Хрисогон послал своих людей проверить, что там творится наверху, или же мы слишком долго торчали на одном месте. Громадная фигура вынырнула из темного прохода, и, прихрамывая, вступила в озеро лунного света, проникавшего с балкона. Непослушные волосы гиганта были подобны свечению голубого пламени, а его взгляд оледенил мою кровь. В левой руке он держал нож с лезвием в мужской локоть длиной: быть может, именно этим ножом он наносил удары по Сексту Росцию.

Мгновение спустя к Магну присоединился его подручный — белокурый гигант Маллий Главкия. Шрам, оставленный на его лице когтями Баст, в бледном свете казался выпуклым и безобразным. Он держал свой кинжал под тем же углом, что и его хозяин: лезвие смотрело вверх и вперед, словно он собрался вспарывать брюхо животного.

— Что вы тут делаете? — спросил Магн, вращая пальцами нож, лезвие которого сверкало в лунном свете. Голос его был выше, чем я ожидал. Его деревенская латынь была приправлена скрипучим носовым акцентом уличных головорезов.

Я посмотрел в их глаза; ни тот, ни другой не имели ни малейшего представления о том, кто я такой. Главкия был послан ко мне домой, чтобы запугать или убить меня, действуя, вне всяких сомнений, по приказу Магна, но они ни разу не видели меня в лицо, если не считать того вечера, когда на дороге к дому Капитона им навстречу выехал незнакомый всадник. Я осторожно достал руку из-под туники, намереваясь нащупать свой нож, но вместо этого снял с пальца железное кольцо. Я воздел руки к небу.

— Прошу вас, простите нас, — сказал я, удивляясь тому, как мало усилий требуется для того, чтобы твой голос зазвучал по-рабски кротко и смиренно перед лицом двух гигантов со стальными клинками в руках. — Мы рабы молодого Марка Валерия Мессалы Руфа. Нас послали наверх, чтобы привести его, пока не началось представление. Мы заблудились — так глупо получилось!

— И поэтому вы шпионите за хозяином дома и его гостями? — прошипел Магн. Он и Главкия разделились и приближались с двух сторон: так войско заходит в атаку с флангов.

— Мы задержались здесь только для того, чтобы посмотреть вниз с балкона и подышать свежим воздухом, — пожал я плечами, держа руки на виду и изо всех сил стараясь казаться жалким и смущенным. Я взглянул на Тирона и увидел, что он отменно мне подыгрывает. А может, он был просто до смерти напуган. — Мы услышали пение, отыскали маленькое окошко — конечно, глупо и самонадеянно с нашей стороны, и я уверен, что молодой хозяин позаботится нас выпороть за подобную дерзость. Дело просто в том, что не часто выпадает случай посмотреть сверху на собрание столь блестящих мужей.

Магн сцапал меня за плечо и вытащил на освещенный лунным светом балкон. Главкия толкнул на меня Тирона с такой силой, что я ударился спиной о кирпичную балконную стенку, доходившую мне до груди, и вынужден был схватиться за ее край, чтобы удержаться на ногах. Я посмотрел через плечо. Зияющая бездна упиралась в заросший травой бугор, на который лунный свет бросал тени кипарисов. Снизу балкон совсем не казался таким высоким.

Магн дернул меня за волосы и приставил лезвие ножа к нежной коже под моим подбородком, заставив меня обернуться и посмотреть ему в лицо.

— Я тебя уже видел, — прошептал он. — Главкия, взгляни сюда! Откуда мы знаем этого пса?

Белокурый гигант внимательно изучал меня, надув губы и наморщив лоб. Сбитый с толку, он покачал головой.

— Не знаю, — проворчал он. Потом его лицо засветилось. — Америя, — сказал он. — Помнишь, Магн? Как раз на днях, на дороге у самого дома Капитона. Помнишь одинокого всадника, который скакал нам навстречу?

Магн зарычал на меня:

— Кто ты? Что ты здесь делаешь?

Лезвие давило все сильнее, пока я не почувствовал, как лопается кожа. Мне почудилось, что с ножа капает моя кровь. «Кто я, не ваше дело, хотел я сказать. Зато я знаю вас — вас обоих. Ты хладнокровно убил двоюродного брата и присвоил его имущество. А вдвоем вы ворвались ко мне домой и оставили кровавую надпись на стене. Если бы вам повезло, вы убили бы и Бетесду. Но для начала вы, наверное, ее бы изнасиловали».

Я резко дернул коленом и заехал Магну прямо в промежность. Он опустился на корточки. Я знал, что все равно обречен: рядом с ним стоял Главкия с занесенным ножом. Я напрягся и приготовился получить удар в сердце, я даже услышал саднящий звук разрывающейся плоти.

Однако меня никто не тронул, а Главкия присел на колени, выронив нож и схватившись за голову. Над ним стоял Тирон с окровавленным кирпичом в руке.

— Вынул из стены, — объяснил он, изумленно глядя на дело рук своих.

Ни одному из нас не пришло в голову потянуться за ножом Главкии; это сделал Магн. Он схватился за него, отступил на несколько шагов, потом обернулся и начал приближаться, сжимая в обеих руках по кинжалу и храпя, словно Критский бык.

Я перемахнул через балконную ограду, прежде чем успел что-либо сообразить, как будто тело мое бросилось вперед, оставив голову позади. Я падал во мрак, но не один. Сбоку и немного выше меня сквозь пустоту летело еще одно тело — Тирон. Чуть ниже стремительно, как отгоревшая комета, на землю падал обломок кирпича, кувыркавшийся в воздухе и испачканный кровью, которая отливала пурпуром в голубом лунном свете. Над балконом свешивалось разъяренное лицо Магна, обрамленное двумя вертикально поставленными кинжалами; стремительно уменьшаясь, лицо пропало в вышине.

Часть третья Правосудие

Глава двадцать седьмая

Что-то страшно твердое и огромное обрушилось на меня и ударило снизу: это была утоптанная сухая земля. Словно схваченный исполинской рукой, я был брошен вперед, перекувырнулся через голову и внезапно окончательно остановился. Неподалеку стонал Тирон. Он на что-то жаловался, но его слова были смазаны и неразборчивы. На мгновение я полностью забыл о Магне. Я мог думать только о том, сколь тонок воздух и сколь густа по сравнению с ним земля. Затем я пришел в себя и посмотрел вверх.

Свирепая физиономия Магна казалась неправдоподобно далекой; неужели я посмел спрыгнуть с такой высоты? Можно было не опасаться, что он последует за нами: ни один человек в здравом уме не осмелится на такой прыжок, если только его жизни не грозит опасность. Магн не решится и на то, чтобы поднять общую тревогу, по крайней мере сейчас, когда в доме находится Сулла: это может повлечь за собой много лишних вопросов и малоприятных осложнений. Мы почти свободны, думал я. За то время, пока Магн будет нестись по коридорам и сбегать вниз по лестнице, мы растворимся в ночи и будем таковы. Почему же он тогда расплылся в ухмылке?

Жалобные стоны заставили меня взглянуть на моего спутника, который барахтался рядом со мной на выгоревшей траве, пытаясь приподняться на руки и колени. Он встал на ноги или попытался это сделать и беспомощно упал вперед; снова привстал и снова упал. Его лицо скорчилось от боли.

— Лодыжка, — хрипло прошептал он и выругался. Я еще раз поднял взгляд на балкон. Магна больше там не было.

Я вскочил и поставил Тирона на ноги. Он стиснул зубы и издал странный булькающий звук — вопль, сдерживаемый натянутой, как струна, волей.

— Идти можешь? — спросил я.

— Конечно, — Тирон отстранился от меня и незамедлительно рухнул на колени. Я снова поставил его на ноги, взвалил его на плечо и зашагал так быстро, как только мог; потом мы перешли на рысь. Каким-то образом он ухитрялся ковылять рядом со мной, подскакивая и шипя от боли. Мы прошли около ста футов, и тут я расслышал чьи-то шаркающие шаги и почувствовал, как екнуло мое сердце.

Я посмотрел через плечо и увидел вылетевшего на улицу Магна, чей силуэт вырисовывался в свете ярких лампад, горевших в Хрисогоновом портике. За ним показалась другая фигура: громоздкая глыба Маллия Главкии. Между потрескивающих факелов я успел разглядеть лицо светловолосого гиганта, озаренное голубым лунным светом, кровоточащее, кажущееся нечеловеческим. Они застыли посреди улицы, обшаривая взглядом окрестность. В надежде, что тьма нас укроет, я втянул Тирона под сень того самого дерева, из-под которого мы следили за прибытием Суллы, но движение не укрылось от внимания Магна. Раздался пронзительный вой, и сандалии преследователей зашлепали по камням мостовой.

— На плечи! — прошипел я. Тирон не заставил себя ждать и послушно заковылял ко мне. Я присел, взвалил его на плечи и побежал, дивясь собственной силе и легко скользя по гладким камням. Я сделал глубокий вдох и рассмеялся, полагая, что в состоянии пробежать хоть целую милю, с каждым шагом опережая Магна все больше. Из-за спины доносились крики, но — приглушенно; куда громче пульсировала кровь у меня в ушах.

Потом в один миг, когда я сделал вдох менее глубокий, чем остальные, возбуждение спало. С каждым шагом приток сил истощался. Казалось, земля под ногами поднимается в гору, потом она стала плавиться, словно я бежал по щиколотку в грязи. Вместо того чтобы рассмеяться, я закашлялся и в следующее мгновение едва оторвал ногу от земли; Тирон был тяжел, как бронзовая статуя. Звук шагов Магна и Главкии приблизился почти вплотную, так что затылок мой задрожал в ожидании ножа, вонзающегося между лопаток.

Мы ковыляли вдоль высокой стены, увитой плющом. Скоро стена кончилась. В этот миг я увидел слева от нас особняк Цецилии Метеллы. Портик освещала единственная жаровня, по обеим сторонам которой расположились два стража, приставленные сюда для охраны Секста Росция.

Меньше всего воины с затуманенными глазами могли ожидать того, что из темноты к ним бросится едва переводящий дыхание гражданин, волокущий на спине раба. Они нащупали мечи и вскочили на ноги с видом котов, застигнутых врасплох.

— Помогите! — умудрился выговорить я. — Цецилия Метелла меня знает. За нами гонятся двое мужчин — уличные разбойники, убийцы!

Солдаты расступились и взяли мечи наперевес, но не двинулись с места, когда я наклонил голову и позволил Тирону соскользнуть с моих плеч на ноги. Он сделал один нетвердый шаг и со стоном распластался перед дверью. Я обошел его и принялся колотить в дверь; оглянувшись, я увидел Магна и Главкию, с разбегу остановившихся как раз там, куда падал свет от жаровни.

Даже вооруженные стражи подались при их виде назад: и косматый Магн с поцарапанным лицом и раздувающимися ноздрями, и Главкия, со лба которого текла кровь, крепко сжимали в руках кинжалы. Я снова заколошматил по двери.

Магн притворно потупил глаза, опустил нож и жестом велел Главкии сделать то же самое.

— Эти двое воры, — произнес он, указывая на меня. Несмотря на его дикий вид, голос Магна был размеренным и ровным. Он даже не запыхался. — Взломщики, — объявил он. — Мы застали их, когда они силой врывались в дом Луция Корнелия Хрисогона. Выдайте их нам.

Воины обменялись сконфуженными взглядами. Им приказали стеречь заключенного в доме, а не препятствовать доступу посторонних или поддерживать спокойствие на улице. У них не было причин помогать двум вооруженным мужчинам с безумным взором. Тем более у них не было причин защищать двух нежданных ночных путников, обратившихся к ним за помощью. Магну следовало объявить нас беглыми рабами; это обязало бы воинов выдать нас согражданам. Но теперь было слишком поздно идти на попятную. Вместо этого, когда стражи не дали никакого ответа, Магн засунул руку в тунику и достал из нее увесистый на вид кошелек. Стражи посмотрели на кошелек, потом друг на друга, потом — без малейшего дружелюбия — на нас с Тироном. Я колотил по двери обоими кулаками.

Наконец дверь легонько приотворилась и сквозь образовавшуюся щель на меня уставились расчетливые глаза евнуха Ахавзара. Он перевел взгляд с меня на Тирона, а потом на стоявших на улице головорезов. Я по-прежнему тяжело дышал, подыскивая слова объяснения, когда он открыл дверь и, проводив нас внутрь, захлопнул ее за нами.

Хозяйку Ахавзар будить отказался. Не соглашался он и на то, чтобы оставить нас на ночь. «Невозможно», — высокомерно проронил он, как будто присутствие Секста Росция и его семьи и без того лежало несмываемым пятном на доме Цецилии. Может статься, Магн по-прежнему дожидался нас в засаде на улице; хуже того, он мог послать Главкию за подкреплением. Чем быстрей мы уйдем, тем лучше. После недолгих переговоров (в роли просителя выступал я, в то время как евнух поднимал дугой брови и рассматривал потолок) Ахавзар с радостью выпроводил нас наружу, предоставив носилки и носильщиков Тирону и дав нам в провожатые нескольких гладиаторов из личной охраны своей хозяйки.

— Больше никаких приключений! — строго сказал Цицерон. — От них никакого проку. Когда утром обо всем донесут Цецилии, она будет возмущена до глубины души. Тирон повредил ногу. Я не говорю уже о том, чем это все могло обернуться: подсматривать за Хрисогоном в его собственном доме, где в это время находился Сулла! Раб Цицерона и его приспешник с сомнительной репутацией — прости, Гордиан, но это правда — схвачены, когда они слонялись по частному дому на Палатине во время вечеринки в честь Суллы. Было бы совсем нетрудно подать это происшествие как покушение на безопасность государства, ты не находишь? Что, если бы тебя схватили и притащили к Хрисогону? Они могли объявить вас убийцами с той же легкостью, что и ворами. Ты хочешь, чтобы моя голова торчала на пике? И все ради чего — несмотря на страшную опасность ты, не узнал ничего нового, не так ли? Насколько я понимаю, ничего значительного. Твоя работа выполнена, Гордиан. Угомонись. Все теперь зависит от Руфа и от меня. Осталось два дня: завтра и послезавтра, потом суд. До тех пор больше никаких приключений! Сойди с дороги и постарайся остаться в живых. Я запрещаю тебе выходить из этого дома.

Некоторые люди проявляют себя не с лучшей стороны, когда их поднимают с кровати посреди ночи. Цицерон был брюзглив и груб с того самого момента, как мы очутились в прихожей; вызванный рабом, он стал свидетелем прибытия причудливой компании — громко топающих гладиаторов и приехавшего в носилках раба. Под его ввалившимися глазами лежали черные мешки; по-видимому, в его снах не было дружественной богини, вручающей ему молнии. Устал он или нет, но говорил Цицерон без умолку, в основном, чтобы высмеять меня, и в то же время он как наседка суетился вокруг Тирона, лежавшего на столе животом вниз; домашний врач (бывший в то же время главным поваром) осматривал его лодыжку, поворачивая ее из стороны в сторону. Тирон морщился и кусал губы. Врач важно кивал; от недосыпания глаза его были красными и опухшими.

— Перелома нет, — сказал он наконец, — просто вывих. Ему повезло, мог охрометь на всю оставшуюся жизнь. Лучше всего давать ему побольше вина: оно разжижает загустевшую кровь и расслабляет мышцы. На ночь поместите лодыжку в холодную воду, чем холоднее, тем лучше, — это предотвратит воспаление. Если хотите, я могу послать за свежей ключевой водой. Завтра обмотайте ее поплотнее и следите, чтобы он не вставал, пока боль не пройдет окончательно. Утром скажу плотнику, чтобы он сделал ему костыль.

Цицерон облегченно кивнул. Внезапно челюсть его задергалась, рот задрожал, подбородок затрясся. Он широко зевнул, хотя и пытался перебороть зевоту, моргнул и начал засыпать прямо на ходу. Напоследок он смерил меня пренебрежительным взглядом из-под отяжелевших век, неодобрительно покачал головой в сторону Тирона и вернулся к себе в спальню.


Усталый, я проскользнул в свою комнату. Бетесда сидела на постели и дожидалась меня. Вслушиваясь в разговор за дверью, она уловила только обрывки рассказа о нашем ночном приключении. Она засыпала меня вопросами. Я прилежно отвечал и не заметил, как мои скомканные объяснения утратили всякую связность.

В какой-то момент я задремал.

Во сне я лежал на коленях у богини, гладившей меня по лбу. Ее кожа была как алебастр. Губы были подобны вишням. Глаза мои были закрыты, но я знал, что она улыбается, ибо чувствовал ее улыбку, теплым солнечным сиянием ласкавшую мне лицо.

Дверь отворилась, и комната наполнилась светом. Точно актер, выступающий на сцену, вошел Аполлон Эфесский — нагой, золотистый, ослепительно прекрасный. Он встал на колени рядом со мной и поднес свои губы к моему уху так близко, что я кожей ощутил прикосновение его рта. Дыхание его было таким же теплым, как улыбка богини, и источало аромат жимолости. Подобно лепечущему ручью, шептал он сладостные слова утешения.

Невидимые руки заиграли на невидимой лире, и незримый хор запел песню, прекраснее которой я никогда не слышал, — из строки в строку звучали слова любви и хвалы, все в мою честь. В какое-то мгновение по комнате пробежал слепой, дикий гигант с ножом, его глаза были застланы запекшейся кровью, вытекавшей из раны на голове; но ничто больше не омрачило упоительного совершенства моего сна.


Прокричал петух. Я вздрогнул и присел; мне чудилось, что я снова нахожусь в своем доме на Эсквилине и слышу голоса незнакомцев, крадущихся в утренних сумерках. Но шум, принятый мною за голоса разбойников, был, на поверку, поднят Цицероновыми рабами, готовившимися к наступающему дню. Бетесда спала рядом со мной как убитая, завитки ее черных волос разметались по подушке. Я откинулся на подушки, надеясь заснуть снова, и провалился в дрему, не успев закрыть глаза.

Сон надвигался на меня отовсюду — сон без примет, видений, ориентиров. Такой сон подобен вечности; нечем мерить течение времени, нечем разметить пространство, мгновение неотличимо от эона, атом огромен как вселенная. Все многообразие жизни — все наслаждение и вся боль — растворяется в изначальном единстве, поглощая даже ничто. Не такова ли и смерть?

Потом я внезапно пробудился.

Бетесда сидела в углу комнаты, штопая край туники, что была на мне прошлой ночью. Наверно, я порвал ее, прыгая с балкона. Рядом с ней лежал надкушенный кусок хлеба, намазанного медом.

— Который час? — спросил я.

— Полдень или около того.

Я потянулся. Руки не гнулись и ныли. На плече я заметил длинную багровую царапину.

Я встал. Ноги ныли не меньше рук. Из атрия доносилось жужжание пчел и голос упражняющегося в декламации Цицерона.

— Готово, — объявила Бетесда. С довольным видом она подняла тунику. — Утром я ее постирала. Прачка Цицерона показала мне новый способ. Отстирываются даже пятна от травы. Такая жара — туника уже высохла. — Она подошла ко мне и подняла тунику над моей головой, чтобы меня одеть. Я со стоном продел в нее негнущиеся руки.

— Завтрак, господин?

Я кивнул.

— Я позавтракаю в перистиле в тыльной части дома, — сказал я. — Где угодно, лишь бы подальше от декламации нашего хозяина.

Лучшего дня для праздности не придумаешь. В квадрате голубого неба над двориком по одной — не больше и не меньше — проплывали белые пушистые тучки, словно сами боги направляли их шествие. Воздух был теплым, но не таким горячим, как в предыдущие дни. Прохладный, сухой ветерок шуршал по крыше и проникал в тенистые портики. По дому чинно сновали рабы с выражением скрытого возбуждения и решимости на лицах, ощущая серьезность событий, подготавливаемых в кабинете их хозяина. Осталось два дня — сегодня и завтра, потом — суд.

Бетесда стояла возле меня, готовая исполнить любое мое желание, предлагая принести это или то — свиток, питье, широкополую шляпу. Она была на удивление покорна. Хотя она не обмолвилась ни словом, я понимал, что тягостные следы ночной опасности — порванная туника, царапина на плече — камнем лежали у нее на сердце, и она была рада тому, что я цел, невредим и нахожусь рядом с ней. Когда она принесла мне чашу с холодной водой, я отложил свиток, который читал, посмотрел ей в глаза и пальцами коснулся ее запястья. Вместо того чтобы улыбнуться мне в ответ, она затрепетала, и мне показалось, что губы ее слегка дрожат: так колышутся листья ивы на слабом ветерке. Потом она отняла руку и отошла в сторону: старый Тирон по диагонали пересекал двор, направляясь прямо ко мне в нарушение всех приличий, требовавших от рабов смиренно передвигаться под сенью портиков. Он прошел мимо и снова исчез в доме, не переставая мотать головой и бормотать что-то себе под нос.

Старый вольноотпущенник вскоре вышел в сопровождении своего внука. Тирон шел через двор, опираясь на грубо сколоченный деревянный костыль, приподнимая над землей плотно замотанную лодыжку и стараясь двигаться быстрее, чем позволяла его сноровка. Он глупо улыбался, гордясь своей хромотой, как гордился бы воин своей первой раной. Бетесда сходила за стулом и помогла юноше сесть.

— Первые мужские шрамы и ранения подобны знакам посвящения, — сказал я. — Но повторение делает их докучливыми, а потом и гнетущими. Молодость гордо расстается со своей гибкостью, силой и красотой, принося их в жертву на алтарь мужественности, и только впоследствии об этом жалеет.

Моя сентенция не произвела на него ни малейшего впечатления. По-прежнему улыбаясь, Тирон наморщил лоб и посмотрел на свиток, отложенный мною в сторону, решив, что я пересказываю ему чью-то эпиграмму.

— Кто это сказал?

— Человек, который когда-то был молод. Так же молод, как ты сейчас, и так же жизнерадостен. Похоже, у тебя отличное настроение.

— Так и есть.

— Не болит?

— Немножко, но что об этом беспокоиться? Все настолько увлекательно.

— Да?

— Я имею в виду все, что связано с Цицероном. Все документы, которые надлежит собрать, все те, кто принимает в нем участие, — друзья защитника, порядочные люди, такие, как Марк Метелл и Публий Сципион. Я уже не говорю о том, что нужно заканчивать речь, пытаться предугадать доводы обвинения, — в самом деле, времени не хватает ни на что. Безумная гонка. Руф говорит, что так всегда и бывает, даже у такого опытного адвоката, как Гортензий.

— Так ты видел сегодня Руфа?

— Утром, когда ты спал. Цицерон упрекал его за ссору с Суллой на вечеринке, называл его чересчур горячим и тонкокожим. В общем, высказал ему все то же самое, что и тебе прошлой ночью.

— Не считая того, что Цицерон — я уверен — втайне гордится поступком Руфа, и они оба это знают. Мною же Цицерон действительно недоволен. Где Руф сейчас?

— Спустился на Форум. Цицерон поручил ему оформить какой-то запрос Хрисогону с требованием представить двух рабов — Феликса и Хреста для дачи показаний под присягой. Конечно, Хрисогон этого не допустит, но ты же понимаешь, что это будет выглядеть подозрительно, и Цицерон использует это в своей речи, над которой он трудился все сегодняшнее утро. Этого они меньше всего ожидают, ведь они уверены в том, что никто не осмелится сказать правду. Он даже собирается привлечь к разбирательству Суллу. Слышал бы ты, что он написал прошлой ночью, когда нас не было дома, о свободе, которую Сулла предоставил преступникам, о том, как он поощрял продажность и прямое кровопролитие. Конечно, Цицерон не сможет воспользоваться всем этим; это означало бы самоубийство. Ему придется смягчить краски, но все равно, кто, кроме Цицерона, отважится постоять за правду на Форуме?

Он снова улыбнулся, но другой улыбкой: в ней была не юношеская гордость, но восторг обожателя, у которого кружится голова в предвкушении того, как он последует за Цицероном на Форум; он раскраснелся от возбуждения, словно солдат, едущий в обозе любимого полководца. Боль и опасность только распалили его возбуждение и придали блеска объекту его поклонения. Но насколько далеко зайдет в действительности Цицерон, навлекая на себя гнев Суллы? Я хмыкнул про себя и уже собирался посеять в душе Тирона сомнение, но придержал язык. В конце концов, опасность, которой он может подвергнуться вместе с Цицероном, ничуть не менее призрачней той, которой он подвергался со мной. Он прыгнул за мной в пустоту. Раненый и напуганный, превозмогая боль, он несся по озаренному луной Палатину без слова жалобы.

Сейчас он спешил вернуться к господину. Он подтянулся, опершись о костыль, и прочно встал на ногу. Бетесда привстала, чтобы ему помочь, и он со смущением принял ее помощь.

— Мне нужно идти. Я могу снова понадобиться Цицерону. Он никогда не останавливается, ты знаешь, особенно когда работа в самом разгаре. Он надает Руфу еще дюжину поручений на Форуме, и ни один из нас троих не ляжет спать этой ночью.

— А я тем временем буду спать без задних ног. Но почему бы тебе не посидеть еще? Отдохни; тебе понадобятся силы этой ночью. Кроме того, с кем еще я могу здесь поболтать?

Костыль завилял под Тироном.

— Нет, мне действительно нужно возвращаться.

— Понимаю. По-моему, Цицерон просто послал тебя проверить, чем я занимаюсь.

Тирон, как мог, пожал плечами, облокотившись на костыль. В его глазах засветилась хитринка, кровь прилила к его лицу:

— На самом деле, Цицерон поручил мне кое-что передать.

— Передать? Почему именно тебе, с вывихнутой лодыжкой?

— По-моему, он решил, что другие рабы… в общем, я уверен, он мог бы прийти и сам, только — он велел мне напомнить тебе о том, что он сказал прошлой ночью. Ты помнишь?

— Что помню? — ко мне вернулась язвительность.

— Он говорит, что ты должен оставаться в доме и ни в коем случае не выходить на улицу. Пожалуйста, свободно распоряжайся всеми удобствами, какие только может предложить тебе Цицерон. А если тебе понадобится что-нибудь снаружи, с легким сердцем пошли за этим любого из рабов.

— Я не привык сидеть дома день и ночь. Возможно, я соберусь прогуляться на Форум вместе с Руфомь.

Тирон покраснел.

— Говоря по правде, Цицерон отдал известные распоряжения охранникам, которых он нанял стеречь дом.

— Распоряжения?

— Он приказал, чтобы они не разрешали тебе выходить на улицу. Не выпускать тебя из дома.

Я сверлил его недоверчивым взглядом до тех, пока Тирон не опустил глаза.

— Не выпускать меня из дома? Так же, как стража не выпускает Секста Росция из дома Цецилии?

— Полагаю, так же.

— Я римский гражданин, Тирон. Как смеет Цицерон задерживать другого гражданина в своем доме? Как поступят охранники, если я надумаю выйти?

— Вообще-то, в случае необходимости Цицерон велел применить силу. Не думаю, что они в самом деле тебя побьют…

Я почувствовал, что мое лицо и уши покраснели не хуже Тироновых. Мельком взглянув на Бетесду, я увидел, что на ее лице блуждает облегченная улыбка. Тирон сделал глубокий вдох и отодвинулся от меня, словно бы проведя костылем черту и ступив за нее.

— Ты должен понять, Гордиан. Теперь это дело принадлежит Цицерону. Да и всегда так было. Ты подвергся опасности у него на службе и поэтому он взял тебя под свою защиту. Он просил тебя отыскать правду, и ты это сделал. Теперь о ней должен позаботиться суд. Это — царство Цицерона. Защита Секста Росция — важнейшее событие его жизни. Длянего она может значить все. Он честно верит в то, что теперь ты скорее угроза, чем подмога. Не обижайся на него за это. Не испытывай его терпение. Делай, как он просит. Подчинись его суждению.

Тирон повернулся, чтобы идти, не дав мне ответить; он воспользовался своей неловкостью в обращении с костылем как предлогом для того, чтобы удалиться, не оглядываясь и не простившись. На опустевшем дворе еще долго ощущалось его присутствие: красноречивый, преданный, настойчивый и самоуверенный — во всех отношениях раб своего господина.

Я взял в руки историю Полибия, которую читал, но слова, казалось, набегали друг на друга и соскальзывали с пергамента. Я поднял глаза и посмотрел за свиток — в тенистый портик. Бетесда сидела рядом с закрытыми глазами: она напоминала довольную кошку, нежащуюся на солнышке. Рваная туча заслонила солнце, накрыв дворик дырявой тенью. Туча прошла, солнце вернулось. Через несколько минут ее сменила новая туча. Казалось, Бетесда вот-вот заурчит от удовольствия. Я окликнул ее.

— Унеси этот свиток, — сказал я. — Он нагоняет на меня скуку. Сходи в кабинет. Извинись перед нашим хозяином за беспокойство и попроси Тирона подобрать мне что-нибудь из Плавта или, может быть, какую-нибудь упадочническую греческую комедию.

Бетесда ушла, повторяя незнакомое имя, чтобы его не забыть. Она сжимала свиток тем странным способом, с помощью которого неграмотные обращаются со всеми документами, — бережно, зная его ценность, но не слишком, потому что его трудно сломать, и при этом без всякой приязни, даже с некоторым отвращением. Когда она исчезла в доме, я осмотрелся по сторонам и внимательно изучил перистиль. Вокруг никого не было. Дневная жара достигла своего апогея. Все спрятались под крышей, чтобы подремать или просто укрыться в прохладной глубине дома.

Вскарабкаться на портик оказалось легче, чем я предполагал. Я подтянулся на тонкой колонне, схватился за крышу и взобрался наверх. Человеку, который, можно сказать, парил прошлой ночью, высота была нипочем. Не попасться на глаза стражу, поставленному в дальнем углу крыши, казалось делом более трудным; по крайней мере, я думал так до тех пор, пока не наступил на треснувшую черепицу и из-под моей ноги не посыпались брызгами камушки, защелкавшие по мощеному полу дворика. Стоявший спиной ко мне страж не пошевелился: он спал, опершись на копье. Возможно, он услышал меня, когда я спрыгнул в проулок и опрокинул глиняный горшок, но было слишком поздно. На этот раз никто меня не преследовал.

Глава двадцать восьмая

Как приятно ощущение свободы, когда бродишь по знакомому городу, никуда не направляясь, ни с кем не встречаясь, без забот, без обязанностей. Единственное, что меня заботило, — это не встретиться с некоторыми людьми и прежде всего с Магном. Но я хорошо себе представлял, где можно найти или не найти такого человека, как Магн, в такой жаркий день, и до тех пор, пока я обходил стороной те местечки, куда люди, знающие мои привычки, могли направить разыскивающего меня незнакомца, — до тех пор я был в относительной безопасности и чувствовал себя тенью. Или лучше того — человеком из драгоценного стекла, словно теплые солнечные лучи, опускавшиеся мне на голову и плечи, светили сквозь меня, и я не отбрасывал тени, и встречные граждане и рабы смотрели сквозь меня. Я был невидим и свободен. Мне было нечего делать, и передо мной расстилались тысячи безымянных, прогретых солнцем улочек, самой судьбой предназначенных для безделья.

Цицерон прав; моя роль в расследовании убийства Секста Росция сыграна. Но пока не состоялся суд, я не могу ни приступить к другому делу, ни безопасно вернуться домой. Не привыкший иметь личных врагов (как скоро это пройдет, с его-то тщеславием) Цицерон ожидал от меня, что я спрячусь до тех пор, пока все не прояснится, словно это так просто. Но в Риме никогда не знаешь, где подстерегает тебя враг. Когда даже первый встречный оказывается орудием Немесиды, никто не может защитить себя полностью. Что толку прятаться в чужом доме за копьями чужой стражи? Только Фортуна поистине оберегает от смерти; быть может, Сулла и впрямь всюду следовал за ее спасительной дланью — как иначе объяснить его долголетие, когда столь многие вокруг него, куда менее виновные и гораздо более доблестные, давно мертвы?

Было бы забавно ошарашить Руфа, появившись на Форуме; я представлял, как прокрадываюсь ему за спину в каком-нибудь пыльном углу пыльной канцелярии, мурлыча отрывок из вчерашней песенки Метробия «Не заржавел ли? «Да», — сказала девица» — но, за исключением Субуры, Форум был, вероятно, самым опасным местом для моей прогулки. Без определенного плана я брел на север к Квиринальскому холму, в район покосившихся домишек и заваленных мусором улиц. Я подошел к краю Квиринала, возвышавшемуся над Сервиевой стеной; улица обрывалась крутым спуском, дома разбегались в стороны от дороги, образуя широкую площадь с некошеной лужайкой и одиноким, отставшим от своих собратьев деревом.

Даже в городе, где ты родился и вырос, можно набрести на незнакомую улицу, откуда открываются неожиданные виды, и богиня, которая покровительствует путникам, направляющимся неведомо куда, вывела меня как раз на такое место. Я надолго остановился, заглядевшись на раскинувшийся за городской стеной Рим; слева в солнечных лучах сверкала пожаром излучина Тибра, справа простиралась прямая, широкая Фламиниева дорога; беспорядочное нагромождение зданий сгрудилось вокруг Фламиниева цирка, за которым открывался вид на клубящееся пылью Марсово поле. Теплый воздух полнился звуками и ароматами города, поднимавшимися к небу, словно испарения над окруженной холмами долиной. Несмотря на все свои опасности и пороки, несмотря на всю свою низость и убожество, Рим по-прежнему услаждал мой взор больше, чем любой другой город на свете.

Я снова зашагал на юг, выбрав узкую тропинку, окаймлявшую тылы жилых домов, пересекавшую улочки, петлявшую среди зелени. Окликали друг друга соседки, плакал ребенок, и мать напевала ему колыбельную, пьяный, сонный мужской рев требовал от остальных сохранять тишину. Казалось, что меня поглощает вялый, раздобревший от тепла город.

Я миновал Фонтинские ворота и бесцельно бродил до тех пор, пока не свернул за угол и не увидел перед собой обугленную громаду сгоревшего дома. Почерневшие окна смотрели в голубое небо; пока я наблюдал, рабы потянули за канаты, и длинный участок стены с грохотом рухнул. Земля вокруг почернела от золы и была завалена грудами испорченной одежды и обломками домашней утвари; здесь валялись оплавленный пожаром дешевый котел, черный остов ткацкого станка, длинная острая кость, неизвестно, собачья или человеческая. В жалких отбросах ковырялись нищие.

Поскольку я подходил к пепелищу с другого угла, я не сразу сообразил, что именно это здание сгорело на наших с Тироном глазах несколько дней назад. Наземь обрушилась другая почерневшая стена, и в образовавшемся просвете я увидел самого Красса, стоявшего со скрещенными на груди руками и отдававшего приказания своим рабочим.

Богатейший человек Рима выглядел веселым; он улыбался и шутил с теми из своей многолюдной свиты, кто удостоился чести находиться в пределах его слышимости. Я осторожно обогнул развалины и подошел к краю группы. Льстец с крысиной мордочкой, не сумевший протиснуться сквозь толпу поближе к хозяину, явно горел желанием побеседовать с первым встречным.

— Сметлив? — сказал он, подняв кверху свой крысиный нос. — Слишком слабо сказано, если речь идет о Марке Крассе. Блестящая личность. В Риме не найти человека с такими хозяйственными способностями. Пусть Помпей и даже Сулла блестящие полководцы — в этом мире есть полководцы и похлеще. Войско Красса — серебряные динарии.

— А его поле брани?

— Погляди перед собой. Или мало, по-твоему, пролилось здесь крови?

— И кто выиграл сражение?

— Чтобы это узнать, достаточно одного взгляда на лицо Марка Красса.

— А кто проиграл?

— Бедное уличное отребье, которое собирает жалкие остатки своего скарба и мечтает о днях, когда у них была крыша над головой! — Мужчина рассмеялся. — И несчастный хозяин этой руины. Вернее, бывший хозяин. Отлучился за город, когда это случилось. Бестолковщина. Был настолько опутан долгами, что, говорят, покончил с собой, когда ему сообщили о пожаре. Крассу пришлось иметь дело с его скорбящим сыном, из которого, не приходится сомневаться, он выжал все, что мог. Говорят, что за те деньги, за которые он распрощался со своим имуществом, не доедешь до Байев. И ты хочешь сказать, что он всего лишь сметлив? — Мой собеседник сузил свои крысиные глазки и в приступе восхищения сжал свои пухлые губы.

— Но ему придется оплатить перестройку здания, — подсказал я.

Человечек лукаво выгнул бровь.

— Необязательно. Учитывая перенаселенность этого квартала, Красс вполне может оставить этот участок незастроенным. По крайней мере, на время. Тогда он сможет повысить плату за проживание в соседнем доме и не даст ей упасть. Этот дом он тоже купил. За бесценок, во время пожара у охваченного паникой глупца.

— Ты имеешь в виду тот дом, который едва уберегли от пламени? Вон тот, откуда постоянно выходят люди в сопровождении дюжих молодцов, похожих на громил из уличной банды?

— Это работники Марка Красса; они выселяют жильцов, которые не могут вносить новую плату за наем.

Мы наблюдали за тем, как тощий старик в поношенной тунике осторожно вышел из ближней двери дома с большим мешком, болтавшимся у него за спиной. Один из громил нарочно подставил ему ножку, мешок соскользнул с его плеч, и содержимое мешка высыпалось на землю. Из нагруженной повозки выскочила женщина и обрушилась с руганью на работников Красса, помогая старику подняться на ноги. Второй страж покраснел и с досады отвел глаза, но зачинщик скандала только расхохотался, да так громко, что все вокруг нас, не исключая и Красса, посмотрели в его сторону.

Мой новый знакомец ухватился за случай попасть на глаза великому человеку.

— Тебе не о чем беспокоиться, Марк Красс, — закричал он. — Какой-то непокорный жилец испускает ветры на одного из твоих слуг! — Он издал крысиный смешок. Нестираемая улыбка Красса слегка дрогнула, и он недоуменно уставился на говорившего, словно пытаясь припомнить, кто бы это мог быть. Потом он отвернулся и продолжил заниматься своими делами. Человек с крысиной мордочкой задрал кверху свой длинный нос, довольный своим триумфом. — Вот, — сказал он. — Ты заметил, как усмехнулся Красс, услышав мою шуточку? Марк Красс всегда смеется моим шуткам.

Я с отвращением повернулся к нему спиной и зашагал так быстро, что совсем не смотрел, куда иду. Я врезался в полуголого, покрытого сажей раба с переброшенной через плечо веревкой. Веревка ослабла, и он оттолкнул меня в сторону, крича, чтобы я был повнимательнее. Участок стены с грохотом упал мне под ноги, рассыпавшись на кусочки, словно засохшая глина. Если бы я не натолкнулся на раба, то очутился бы под обломками и, вероятно, погиб бы на месте. У меня под ногами клубилось безобидное облачко сажи, оседавшей на кромку моей туники. Чувствуя чужой взгляд у себя на затылке, я оглянулся и увидел Красса, который смотрел на меня. Без тени улыбки, как нельзя более серьезный, он суеверно кивнул, признавая необъяснимую удачливость едва не погибшего незнакомца. Потом он отвернулся.

Я бродил, не разбирая дороги, как бродят разгневанные, тоскующие, затерявшиеся в необъяснимости существования — бесцельно, беззаботно, обращая внимание на ноги не больше, чем на стук сердца или дыхание. И все же едва ли случайным было то, что я в точности повторил маршрут, которым мы шли вместе с Тироном в первый день расследования. Я очутился на той же площади, застал все тех же женщин, набиравших воду в общественной цистерне и отпихивающихся все от тех же нахальных детей и собак. Остановившись у солнечных часов, я вздрогнул, когда мимо меня прошел тот самый гражданин, которого я расспрашивал о пути в Лебединый Дом, — любитель комедий и ненавистник солнечных часов. Я поднял руку и открыл рот, подыскивая какое-нибудь приветствие. Он как-то странно поглядел на меня, потом смерил меня сердитым взглядом и накренился набок, всем своим видом показывая, что я заслоняю от него часы. Узнав время, он хмыкнул, окинув меня сердитым взглядом, и заспешил дальше. Я ошибся: сходство между ним и моим словоохотливым знакомцем было весьма и весьма отдаленным.

Я шел по узкой извилистой улочке, мимо слепых стен со скобами и факельными огарками, мимо настенных надписей — политических или непристойных, либо тех и других вместе (ПУБЛИЯ КОРНЕЛИЯ СЦИПИОНА В КВЕСТОРЫ ЧЕЛОВЕК, КОТОРОМУ ТЫ МОЖЕШЬ ДОВЕРЯТЬ, гласила одна из аккуратных надписей, рядом с которой было торопливо нацарапано: ПУБЛИЙ КОРНЕЛИЙ СЦИПИОН ЗА ЗДОРОВО ЖИВЕШЬ ОБРЮХАТИТ УРОДОМ СЛЕПУЮ ШЛЮХУ).

Миновав глухой проулок, где таились в засаде Магн и двое его приспешников, я обошел выцветшее кровавое пятно, которым было отмечено место смерти Секста Росция. По сравнению с днем моего первого посещения, оно слегка потускнело, но его все равно легко было найти по неестественной чистоте вокруг, бросавшейся в глаза на фоне грязной мостовой. Кто-то выходил, чтобы отмыть это самое место; кто-то скреб и скреб, силясь стереть пятно раз и навсегда. На эту работу ушло, по всей видимости, немало часов, и все зря: место убийства стало еще заметней прежнего, и все пешеходы и все закопченные ветры, некогда пылившие здесь, снова занесут его пылью, и оно снова сольется с остальной улицей. Кто трудился здесь много часов с ведром и тряпкой, стоя на руках и коленях (средь бела дня? посреди ночи?), отчаянно стараясь стереть прошлое? Старуха лавочница? Вдовая мать немого мальчика? Я представил себе Магна за этой работой и при мысли о том, что свирепый убийца стоял здесь на четвереньках как поломойка, едва удержался от смеха.

Наклонившись, я приблизил лицо к земле и вгляделся в плоские камни и крохотные пятнышки черно-красного цвета, забившиеся в каждую прожилку, каждую выбоину. Это самое вещество подарило некогда жизнь Сексту Росцию: та же кровь бежала в жилах его сыновей, та же кровь согревала юную Росцию, прижимавшуюся разгоряченным нагим телом к темной стене в недрах моей памяти; та же кровь оросила ее бедра, когда отец лишил ее невинности; та же кровь хлынет из его собственного тела, если римский суд распорядится публично его высечь и зашить в мешок, полный диких тварей. Я вглядывался в пятно до тех пор, пока оно не стало таким огромным и глубоким, что весь мир померк у меня перед глазами, но и тогда оно не давало ответа, безмолвствуя о живых и мертвых.

Я со стоном разогнулся — ноги и спина напомнили о прыжке, совершенном прошлой ночью, — продвинулся вперед ровно настолько, чтобы заглянуть в тускло освещенную лавку. Старик сидел в глубине комнаты за прилавком, облокотившись на руку, закрыв глаза. Старуха суетилась среди редко поставленных полок и столов. Из лавки на озаренную солнцем улицу веяло сыростью и прохладой, пахло сладковатой гнилью и мускусом.

Я вошел в дом на другой стороне улицы. Сторожа с первого этажа нигде не было. Его низкорослый сотоварищ, обосновавшийся на верхней ступеньке лестницы, спал, широко разинув рот, держа в руке чашу с вином, из которой при каждом его похрапывании выливалось несколько капель.

Под туникой я нащупал рукоять ножа, подаренного мне мальчиком. Я остановился, задумавшись, что мне сказать матери и сыну. Вдове Полии — что мне известны имена ее насильников? Что один из них, Рыжебородый, уже мертв? Малышу Эко — что он может взять свой нож обратно, потому что ради него я не намерен убивать Магна и Маллия Главкию?

Я брел по длинному, полутемному коридору. Половицы трещали и стонали у меня под ногами, заглушая размытые голоса, доносившиеся из комнаток. Кто теснится во мраке этих каморок средь бела дня? Больные, старики, хилые и увечные, слабые и умирающие с голоду, хромые. Одряхлевшие и ни на что не годные, младенцы, еще не научившиеся ходить. Ни у Полии, ни у ее сына не было ни малейшей причины сидеть дома, и все же сердце подпрыгнуло у меня в груди, когда я постучался в их дверь.

Девочка распахнула дверь, и моему взору открылась вся комната целиком. Дряхлая старуха, скрючившаяся на одеялах в углу. Мальчик, высунувшийся в открытое окно. Он оглянулся на меня и снова принялся наблюдать за улицей. Если не считать формы и размеров, все в комнате стало другим.

Водянистые глаза уставились на меня с ложа.

— Кто там, внучка?

— Не знаю, бабушка. — Девочка разглядывала меня с подозрением.

— Что им нужно?

Девочка состроила раздраженную мину.

— Бабушка спрашивает, что тебе нужно?

— Я ищу Полию.

— Ее здесь нет, — отозвался мальчик с подоконника.

— Должно быть, я ошибся комнатой.

— Нет, — сварливо откликнулась девочка. — Ты не ошибся. Но она уехала отсюда.

— Я имею в виду молодую вдову и ее немого сына.

— Я знаю, — сказала она, глядя на меня, как на слабоумного. — Но Полия и Эко здесь больше не живут. Сначала ушла она, а потом он.

— Ушла, — добавила старуха из своего угла. — Так-то мы наконец и заполучили эту комнату. Раньше жили по коридору напротив, но эта комната больше. Она достаточно велика для нас пятерых — меня, моего сына, его жены и двоих детей.

— Мне больше нравится, когда мамы и папы нет, и нас всего трое, — сказал мальчик.

— Заткнись, Аппий, — проворчала девочка. — Однажды мама и папа уйдут и никогда не вернутся, точно так же, как Эко. Они исчезнут, как Полия. Ты выживешь их из дому своим постоянным плачем. И что ты тогда будешь делать?

Мальчик заплакал. Старуха цокнула языком.

— Что вы хотите сказать? — спросил я. — Полия ушла и не взяла мальчика с собой?

— Бросила его, — сказала старуха.

— Не может быть.

Она пожала плечами.

— Нечем было платить за жилье. Хозяин дал ей два дня на сборы. На следующее утро она ушла. Взяла все, что могла унести на себе, и оставила мальчишку, чтобы он заботился о себе сам. На следующий день появился хозяин, забрал все, что от них осталось, и выкинул ребенка на улицу. Эко ошивался здесь несколько дней. Людям было его жалко, и они его подкармливали. Но сторожа в конце концов его прогнали. Ты ее родственник?

— Нет.

— Ну, если Полия тебе задолжала, лучше забудь об этом.

— Все равно они нам не нравились, — сказала девочка. — Эко был дурачком. Не мог сказать ни слова, даже когда Аппий садился на него и не давал ему вырваться, а я щекотала его до посинения. Только и умел, что визжать, как свинья.

— Как свинья, которую пнули в брюхо, — сказал мальчик, прекратив плакать и неожиданно рассмеявшись. — Так говорил папа.

Старуха прикрикнула на детей:

— Заткнитесь вы оба.

* * *
В Лебедином Доме торговля шла полным ходом, особенно если учитывать, что после полудня прошло совсем немного времени. Владелец заведения объяснял наплыв посетителей едва заметной переменой погоды.

— Жара выводит их всех из себя, от нее закипает кровь, а непереносимое пекло обессиливает даже самых выносливых. Теперь же, когда припекает уже не так сильно, они повалили толпами. А все из-за застоявшихся жидкостей. Ты уверен, что тебя не интересует нубиянка? Она, знаешь ли, новенькая. Ax! — Он облегченно вздохнул при виде высокого, хорошо одетого мужчины, вышедшего в вестибюль из внутреннего коридора. Вздох означал, что Электра освободилась и вскоре сможет меня принять, а стало быть, высокий незнакомец был ее предыдущим клиентом. Это был статный мужчина средних лет с проседью на висках. Кивнув хозяину, он ограничился вялой и сдержанной, но удовлетворенной улыбкой. Я почувствовал глупый укол ревности и сказал себе, что он улыбается, не раскрывая рта, оттого, что не хочет показывать свои плохие зубы.

В идеальном заведении такого рода посетители, поочередно пользующиеся услугами одной проститутки, ни в коем случае не должны пересекаться друг с другом, но идеальных заведений такого рода не существует. Хозяину, по крайней мере, хватило такта встать между нами и сначала кивнуть проходившему мимо незнакомцу, а потом снова повернуться ко мне. Его широкая туша оказалась отменной ширмой.

— Обожди еще чуточку, — сказал он негромко, — пока дама приводит себя в порядок. Женщина как доброе Фалернское вино: бутылку следует откупоривать без спешки. Иначе можно испортить букет крошками от пробки.

— Ты действительно воображаешь, будто от Электриной пробки еще хоть что-то осталось? — обронила одна из девушек, проходя у меня за спиной. Хозяин не подал виду, что слышал, но его глаза вспыхнули, а пальцы затряслись. Я понимал, что он привык поколачивать своих проституток, но не на глазах же у расплачивающегося посетителя.

Он ненадолго меня покинул и, возвратившись, расплылся в елейной улыбке.

— Все готово, — сказал он и махнул рукой в сторону коридора.

Электра была так же эффектна, как и в первый раз, но вокруг ее глаз и рта затаилась усталость, омрачавшая ее красоту. Она полулежала на постели, подогнув колено; голова ее была откинута на подушки и утопала в облаке черных волос. Поначалу она меня не узнала, и я почувствовал легкое разочарование. Потом взгляд ее немного прояснился и она смущенно потянулась, чтобы поправить свою прическу. Я был польщен той мыслью, что в присутствии другого мужчины ей было бы все равно, как она выглядит, а мгновение спустя задал себе вопрос, не встречает ли она этой же хитрой уловкой всех входящих к ней мужчин.

— Снова ты, — наигранно сказала она низким, знойным голосом, каким, наверное, говорила бы с любым другим. А затем, как будто окончательно и точно припомнив, зачем я приходил в первый раз и что искал, она внезапно изменила голос и посмотрела на меня таким ранимым, искренним взглядом, что я дрогнул. — На этот раз ты пришел один?

— Да.

— Без своего стеснительного маленького раба? — В ее голосе вновь послышались озорные нотки, но не наносные, а едва уловимые и естественные.

— Не только стеснительного, но и испорченного. Так, во всяком случае, считает его хозяин. К тому же он слишком занят, чтобы прийти со мной сегодня.

— Но я думала, он принадлежит тебе.

— Это не так.

С ее лица снова сошла маска.

— Выходит, ты мне солгал.

— Разве? Только насчет этого.

Она подогнула другое колено и прижала их оба к груди, словно пыталась спрятаться от меня.

— Зачем ты пришел сегодня?

— Чтобы увидеть тебя.

Она рассмеялась и изогнула дугой бровь.

— И тебе нравится то, что ты видишь? — Ее голос снова был знойным и фальшивым. Казалось, она им не владеет, и он меняется по собственной прихоти подобно тому, как мигает внутреннее веко ящерки. Она не двигалась, но ее поза внезапно показалась мне не оборонительной, но жеманной. В нашу первую встречу она показалась мне такой сильной и неподдельно крепкой, почти несокрушимой. Сегодня она выглядела слабой и надломленной, хрупкой, постаревшей, измученной бессонницей. Какая-то часть меня предвкушала встречу с ней наедине, когда она будет в полном моем распоряжении, но теперь ее красота только причиняла мне боль.

Она поежилась и отвела взгляд. Легкое движение распахнуло платье и обнажило бедро. На бледной, гладкой коже виднелась тонкая полоска, красная по краям и багровая в центре, похожая на след от палки или тугого кожаного ремня. Кто ее ударил, причем совсем недавно — рубец еще не успел набухнуть. Я вспомнил невыразительную улыбку аристократа, с высокомерным видом выходившего из коридора.

— Ты нашел Елену? — Голос Электры снова изменился. Теперь он был хриплым и густым, как дым. Она не поворачивала лица, но я видел его отражение в зеркале.

— Нет.

— Но ты выяснил, кто ее забрал и куда?

— Да.

— С ней все в порядке? Она в Риме? А ребенок?.. — Она рассматривала меня в зеркало.

— Ребенок умер.

— Ax… — Она опустила глаза.

— Во время родов. Роды были трудными.

— Я знала, что так и будет. Сама еще дитя, такие узкие бедра. — Электра покачала головой. Прядка упала ей на лицо. Ее отражение в зеркале вдруг стало таким прекрасным, что на него невозможно было смотреть.

— Где это случилось?

— В одном городке. День или два пути от Рима.

— В городке, откуда происходил Секст Росций, — в Америи, так он, кажется, называется?

— Да, это было в Америи.

— Она мечтала поехать туда. Ах, я думаю, ей должно было там понравиться: свежий воздух, животные, деревья.

Я вспомнил о том, что поведали мне Феликс и Хрест, и мне едва не стало дурно.

— Да, это очень милый городок.

— А сейчас? Где она сейчас?

— Елена умерла. Вскоре после родов. Роды ее погубили.

— Понятно. Что ж, она сама это выбрала. Она страшно хотела родить его ребенка. — Проститутка повернулась ко мне плечом, убедившись, что я не смогу увидеть ее в зеркале. Как давно не позволяла Электра мужчине видеть ее плачущей? Спустя мгновение она снова посмотрела на меня и положила голову на подушки. Ее щеки были сухими, но глаза блестели. Голос ее был тверд. — Ты ведь мог мне соврать. Разве ты не думал об этом?

— Да, — настала моя очередь опустить глаза, но не оттого, что мне было стыдно, а оттого, что я боялся, как бы она не узнала всей правды.

— Ты врал мне раньше. Ты соврал, что тот молоденький раб твой. Так почему бы тебе не соврать и сейчас?

— Потому что ты заслуживаешь того, чтобы знать правду.

— Я? Неужели я настолько ужасна? Неужели я не заслуживаю жалости? Ты мог сказать мне, что Елена жива и счастлива, что она прижимает к груди здорового малыша. Откуда бы я узнала, что это ложь? Вместо этого ты сообщаешь мне правду. Зачем мне правда? Твоя правда как наказание. Неужели я и впрямь его заслужила? Тебе это доставляет удовольствие? — Слезы хлынули у нее из глаз.

— Прости меня, — сказал я. Она отвернулась и ничего не ответила.

Я покидал Лебединый Дом, проталкиваясь через толпу скалящих зубы шлюх и напряженных, бросающих плотоядные взгляды посетителей, которые томились в вестибюле. Хозяин посторонился передо мной, улыбаясь, как гротескная комическая маска. На улице я остановился перевести дух. Вскоре с криками и сжатыми кулаками хозяин выскочил за мной.

— Что ты с ней сделал? Почему она так рыдает? Рыдает и не хочет остановиться. Она слишком стара для слез, даже при своей внешности. Зачем она мне нужна такая? Ее глаза опухнут, и весь остаток дня она не сможет работать. И вообще что ты за человек? В тебе есть что-то непристойное, противоестественное. Не трудись приходить снова. Иди в другое место. Найди себе чужих девочек. Проделывай свои грязные шуточки с ними. — Он молнией влетел обратно в дом.

Чуть ниже по улице, достаточно близко, чтобы все слышать, в окружении нескольких телохранителей и небольшой свиты стоял невозмутимый аристократ, который побывал у Электры до меня; судя по виду, какой-нибудь мелкий городской магистрат. Когда я проходил мимо, вся компания грубо гоготала и скалила зубы. Их хозяин улыбнулся мне прохладной, снисходительной улыбкой; так могущественная особа взирает на человека из толпы, признавая, что, несмотря на разделяющую их пропасть, боги наградили их одинаковыми слабостями.

Я остановился и уставился на него; взгляд мой был достаточно продолжителен и суров, чтобы он прекратил улыбаться. Я представил себе, как он корчится со сломанной челюстью на земле, истекает кровью, потрясенный навалившейся на него лавиной боли. Один из телохранителей зарычал на меня, как пес, воем отгоняющий невидимые страхи. Я сжал кулаки под туникой, до крови закусил язык, посмотрел прямо перед собой и заставил себя пойти дальше.

Я бродил до тех пор, пока мне не надоели людные площади, где я чувствовал себя полным чужаком, не надоели таверны, куда мне было противно заходить. Я снова казался себе невидимкой, но я больше не ощущал ни свободы, ни силы, только пустоту. В этом городе бесконечного убожества и вопящих детей меня обступили запахи сырого лука и тухлого мяса, под ногами лежала грязь неметенных мостовых. Я видел, как тащится по улице безногий нищий, которого преследует свора мальчишек, швыряющих в него камни и осыпающих его бранью.

Солнце заходило. У меня заурчало в животе, но я не мог заставить себя перекусить. Сгущающиеся сумерки принесли с собой разреженный, прохладный воздух. Я очутился перед входом в Паллацинские бани, излюбленный уголок покойного Секста Росция.

— Горячий денек, — сказал молодой служитель, принимая мою одежду. — Последние несколько дней совсем не было посетителей — слишком жарко. Сегодня вечером можешь не спешить. Мы будем открыты допоздна, чтобы возместить убытки.

Он вернулся с сухим полотенцем. Принимая его, я заговорил со слугой, чтобы отвлечь его внимание, и обернул полотенце вокруг левой руки, убедившись, что оно надежно скрывает мой нож. Даже голый, я был не намерен расставаться с оружием. Я вступил в горячо натопленную баню, и раб закрыл за мной дверь.

Догорающий закат бросал сквозь высокое окно странный оранжевый отблеск. Служитель с горящей свечкой зажег лампаду, утопленную в одной из стен, потом его куда-то позвали, и он не успел зажечь остальные. Помещение было таким темным, а пар над водой таким густым, что фигуры десятка мужчин, бродивших вокруг бассейна, были неотчетливы, как тени, и походили на статуи, вырисовывающиеся в плотном, оранжевом тумане. Я медленно опускался в бассейн, с трудом привыкая к горячей воде, пока вокруг моего горла не закружился жаркий водоворот. Мужчины вокруг меня постанывали, словно от боли или наслаждения. Я застонал вместе с ними, погрузившись во тьму горячих испарений. Свет в окне постепенно, неуловимо гас. Служитель так и не вернулся, чтобы затеплить светильники, но никто не возмущался и не требовал света. Тьма и жар были подобны любовникам, которых мы не решались разлучить.

Светильник зашипел. Пламя подпрыгнуло и уменьшилось, погрузив помещение в еще большую тьму. Вода тихо плескалась о край бассейна, мужчины со вздохами и негромкими стонами втягивали в себя воздух. Я посмотрел вокруг и не разглядел ничего кроме пара — бесформенного и беспредельного, и только в одной точке чуть поблескивал огонек лампады, напоминавший свет маяка на далекой скале. Вдалеке колыхались неясные силуэты, подобные качающимся на волнах островам или чудищам глубин, рыщущим по поверхности.

Я погрузился в воду еще глубже и почувствовал, как дыхание, вырывающееся из ноздрей, кружит водовороты на водной глади. Я сузил глаза, вгляделся сквозь облако тумана в мерцающее пламя и, наверно, на какое-то мгновение задремал с открытыми глазами. Я не думал ни о ком и ни о чем. Я был спящим мужчиной, плавучим, мшистым островом в океане влаги, заигравшимся мальчиком, дитятей во чреве матери.

В глубине тумана один из силуэтов придвинулся ближе — голова, покачивающаяся на воде. Он приблизился и остановился; снова приблизился и остановился; каждое его движение сопровождалось почти неуловимым звуком рассекающего воду тела, плеском мелких волн, ласкавшим мои щеки.

Незнакомец подплыл так близко, что я почти различал черты лица, обрамленного длинными, черными волосами. Он немного привстал — ровно настолько, что я успел разглядеть широкие плечи и крепкую шею. Казалось, он улыбается, но при таком свете могло померещиться что угодно.

Потом он осторожно нырнул; над тем местом, где он ушел под воду, поднимались мелкие пузырьки воздуха и клубился туман — море сомкнулось над Атлантидой. Гладь бассейна выровнялась, и вода смешалась с туманом. Он исчез.

Я почувствовал, как что-то коснулось моих икр, как будто под водой скользнул юркий угорь.

Мое сердце забилось сильнее. Грудная клетка сжалась. Я часами плутал по городу, не разбирая дороги, — меня мог выследить самый неуклюжий убийца, и я ничего бы не заметил. Я повернулся и нащупал лежавшее на краю бассейна полотенце и спрятанный под полотенцем нож. Не успел я взяться за рукоять, как вода за мной закипела и вспенилась. Он тронул меня за плечо.

Барахтаясь и скользя по дну бассейна, я развернулся, вслепую вытянул руку и вцепился ему в волосы; потом поднес лезвие к его горлу.

Он громко выругался. За спиной послышался заинтригованный ропот толпы, точно пробудился от сна слепой зверь.

— Руки! — закричал я. — Руки из воды!

Ропот перерос в беспокойство. Передо мной из воды выскочили две руки, точно хлопнула по воде хвостом рыба; руки были пусты и безобидны. Я отнял лезвие от его горла. Должно быть, я его порезал; тонкая темная линия осталась там, куда было приставлено лезвие, чуть ниже выступила смазанная капелька крови. Наконец он оказался ко мне так близко, что я мог рассмотреть его лицо, — то был вовсе не Магн, а совершенно безвредный юноша с перепуганным взглядом и лязгающими зубами.

Пока не пришел главный служитель, пока не зажглись светильники, выставив меня на всеобщее посмешище (и поделом), я отпустил его и вылез из воды. Я вытерся на бегу и постарался спрятать нож прежде, чем вышел на свет и потребовал свои вещи. Цицерон был прав. Я был встревожен, опасен и не годился для прогулок по улицам.

Глава двадцать девятая

Дверь мне открыл Тирон. Вид у него был усталый, но ликующий; он выглядел настолько довольным собой и жизнью в целом, что ему с трудом удалось придать своему лицу неодобрительное выражение. В отдалении монотонно бубнил Цицерон, останавливаясь и возобновляя чтение, обволакивая все вокруг, как стрекотание цикад летней ночью.

— Цицерон на тебя сердится, — прошептал Тирон. — Где ты был целый день?

— Искал трупы среди обугленных головешек, — ответил я. — Болтал с друзьями знаменитостей. Посещал призраков и старых знакомых. Врал проституткам. Отмахивался ножом от влюбчивых незнакомцев…

Тирон скорчил гримасу.

— Не имею ни малейшего представления, о чем ты.

— Нет? Я-то думал, что Цицерон научил тебя всему, что касается речей. А ты не понимаешь, о чем я.

— Ты пьян?

— Я нет, а ты да. Ты только посмотри на себя: у тебя кружится голова, как у мальчишки после первой чаши вина. Опьянел от риторики своего хозяина. Не спорь, я все вижу. Занимался этим восемь часов подряд, наверно, на пустой желудок. Просто удивительно, как ты вообще сумел доползти до двери.

— Ты несешь бессмыслицу.

— Самую настоящую смыслицу. Но ты так ошалел от вашей тарабарщины, что простенький здравый смысл кажется тебе таким же безвкусным, как ключевая вода запойному пьянице. Ты только прислушайся к его голосу: как ножом по точилу, если тебе интересно мое мнение. А ты ведешь себя так, словно это пение сирен.

Наконец-то мне удалось стереть бодрое выражение с лица Тирона и заменить его хмурой озабоченностью. В это мгновение Руф нерешительно выглянул из-за угла, потом выступил в коридор, краснея, улыбаясь, моргая отяжелевшими веками. Он выглядел совершенно измотанным, что в его возрасте делало юношу лишь более обворожительным, к тому же он не переставая улыбался.

— Мы закончили второй набросок, — объявил он. Непрекращавшееся жужжание в кабинете Цицерона внезапно смолкло. У Руфа был взволнованный вид ребенка, который увидал в лесу кентавра и даже не надеется, что сумеет описать виденное. — Блестяще, — наконец выдохнул он. — Что мне известно о риторике? Только то, что я узнал от таких учителей, как Диодот и Молон, и что слышал своими ушами, с детских лет бывая в сенате и в судах. Но клянусь тебе, когда он выступит перед судьями, слезы сами брызнут из глаз. Люди повскакивают на ноги со сжатыми кулаками и потребуют выпустить Секста Росция на свободу. Окончательной версии конечно же не существует; мы должны учесть самые разные возможности — все будет зависеть от того, на какие уловки пойдет Гай Эруций. Но Цицерон сделал все, что мог, чтобы предусмотреть любую случайность и окончательно сформулировать суть своей аргументации, которая отточена и совершенна, как колонны храма, дожидающиеся купола. Его речь блестяща, другого слова просто не существует. Подумать только, мне посчастливилось присутствовать при ее создании.

— А ты не думаешь, что она слишком опасна? — спросил Тирон негромким голосом, выйдя у меня из-за спины и придвинувшись к Руфу. Он перешел на шепот, чтобы скрыть свои сомнения на этот счет от находившегося в кабинете Цицерона.

— В несправедливом государстве любой акт порядочности по самой своей природе опасен, — ответил Руф. — И отважен. Отважный человек не побоится подвергнуть себя опасности, если стоит за правое дело.

— И всё же, разве тебя не беспокоит, что может случиться после процесса? Такие резкие слова о Хрисогоне, да и Суллу он не щадит.

— Осталось ли в римском суде место для правды или нет? — ответил Руф. — Вот в чем вопрос. Неужели мы дожили до того, что правда — это преступление? Цицерон рискнул своей будущностью, сделав ставку на беспристрастность и честность добрых римских граждан. Да и мог ли такой цельный человек, как он, поступить иначе?

— Конечно, — сдержанно отозвался Тирон, кивая. — Его натура не терпит лицемерия и несправедливости, она требует действовать в согласии с собственными принципами. Учитывая это, разве был у него другой выбор?

Я стоял рядом, забытый и одинокий. Пока они обменивались мнениями и дискутировали, я тихонько ускользнул прочь, чтобы присоединиться к Бетесде на теплых простынях моего ложа. Она заурчала, как полусонная кошка, потом наморщила нос с подозрительным ворчанием, почуяв запах Электриных духов на моей коже. Я слишком устал, чтобы объясняться или подзадоривать ее. Я повернулся к ней спиной, позволив себя обнять; в атрии внезапно возобновилось гудение Цицерона, и я соскользнул в беспокойный сон.

Можно было подумать, что дом покинут жильцами или что кто-то тяжело заболел, такая безраздельная тишина царила в особняке Цицерона на следующее утро. Напряжение и суматоха предыдущего дня сменились абсолютным покоем, походившим на летаргию. Рабы не сновали взад-вперед по дому, но двигались не спеша и говорили приглушенными голосами. Прекратилось даже нескончаемое гудение декламирующего Цицерона; из его кабинета не доносилось ни звука. Я подкрепился чашей оливок и хлеба, которую принесла Бетесда, и провел утро так же, как и вчера, бездельничая и почитывая на заднем дворе, и Бетесда находилась рядом со мною.

Нагоняя, который я ожидал услышать от Цицерона, так и не последовало. Он не обращал на меня ни малейшего внимания, хотя особо этого и не подчеркивал. Складывалось впечатление, что я попросту вылетел у него из головы. Я заметил, однако, что караульный, которого я перехитрил вчера на крыше, изменил свой распорядок и время от времени обходил колоннаду, опоясывавшую дворик. По его угрюмому взору я мог судить, что, по крайней мере, он не избежал Цицеронова гнева.

В какой-то момент появился Тирон. Он спросил, хорошо ли я устроился. Я ответил, что все утро читал Катона, но в остальном жаловаться мне не на что.

— А твой хозяин? — осведомился я. — За весь день я не слышал от него ни звука. Ни единой эпиграммы, ни самой крохотной аллюзии, ни одного образчика аллитерации. Ни даже метафоры. Он часом не заболел?

Тирон слегка наклонил голову и, понизив голос, заговорил тоном человека, теснейшим образом причастного к великому предприятию. После того, как преступная связь с Росцией была прощена (или, по крайней мере, до времени забыта), он еще больше подпал под действие чар своего хозяина. Близилась кульминация, и его вера в Цицерона стала почти мистической.

— Сегодня Цицерон постится и бережет свой голос, — объяснил Тирон со всей вескостью жреца, толкующего знамение в виде летящей гусиной стаи. — Все эти упражнения за последние несколько дней довели его до хрипоты. Поэтому сегодня никакой твердой пищи, только жидкости — чтобы смягчить горло и увлажнить язык. Я переписал набело последний набросок его речи, а Руф тем временем проверял каждую юридическую ссылку, чтобы удостовериться, что нигде нет пропуска или ошибки. А пока дома должно быть как можно спокойнее и тише. Перед судом Цицерону нужен день отдыха и покоя.

— А иначе — что? Самоубийственный приступ ветров перед рострами? — Бетесда прыснула. Тирон покраснел, но быстро оправился. Он слишком гордился Цицероном, чтобы реагировать на чистое оскорбление. Его поведение стало высокомерным.

— Я рассказываю тебе это лишь затем, чтобы ты понял мою просьбу вести себя как можно тише и не причинять беспокойств.

— Подобных вчерашнему побегу через крышу?

— Точно так, — надменная осанка была выдержана до последних слов, потом плечи его обвисли. — Ох, Гордиан, почему ты не можешь просто делать то, о чем он просит? Я не понимаю, почему ты стал таким… таким невменяемым. Если бы ты только знал. Цицерон понимает вещи, о которых мы только догадываемся. Завтра, на суде, ты поймешь, что я имею в виду. Я только хочу, чтобы ты ему как следует доверял.

Он повернулся и, уходя, сделал глубокий вдох, отряхнувшись, как отряхиваются собаки, чтобы обсохнуть, словно я оставил в нем осадок злой воли и неверия, и он не желает возвращаться к хозяину оскверненным моим влиянием.

— Как хочешь, а я тебя не понимаю, — мягко сказала Бетесда, отрываясь от шитья. — Зачем ты дразнишь мальчика? Ведь очевидно, что он тобой восхищается. Почему ты заставляешь его выбирать между хозяином и собой? Ты же знаешь, что это нечестно.

Бетесда редко упрекала меня настолько открыто. Неужели неуместность моего поведения настолько бросалась в глаза, что даже моя рабыня чувствовала себя вправе его осудить? Мне было нечего сказать в свою защиту. Бетесда видела, что ее слова меня задевают, и продолжала:

— Если ты в ссоре с Цицероном, то какой смысл наказывать за это его раба? Почему не пойти прямо к Цицерону? Но должна признаться, что понимаю твое отношение не лучше Тирона. Цицерон был неизменно справедлив и благоразумен, по крайней мере насколько я могу судить; даже более, чем справедлив. Он совсем не такой, как те люди, на которых ты работаешь. Только вообрази: ради твоей безопасности он взял тебя в свой дом вместе с твоей рабыней! Он кормит тебя, открыл тебе свою библиотеку, даже поставил стражника присматривать за тобой с крыши. Попробуй себе представить, что так поступил бы твой приятель Гортензий! Интересно, как выглядит его дом изнутри и много ли у него рабов? Но скорее всего, я этого никогда не узнаю.

Бетесда отложила свое рукоделие. Она прикрыла глаза от солнца и обвела взглядом дворик, обращая внимание на его убранство и завитушки, как будто они находились здесь исключительно ради ее одобрения. Мне было лень упрекать ее за вольные речи. Да и кому интересно знать мнение рабыни, — вот толькона этот раз (как и всегда) она высказала вслух те сомнения и вопросы, которые роились в моей голове.

Глава тридцатая

Бледно-голубой свет возвестил наступление майских Ид. Я медленно пробуждался, путаясь в снах и не понимая, где нахожусь; то не был ни мой дом на Эсквилине, ни один из тех домов, где мне довелось побывать за свою непоседливую жизнь. Отовсюду в комнату проникали приглушенные, торопливые голоса. Почему в этом доме царит суматоха в такой ранний час? Я решил было, что ночью кто-то умер, но тогда меня разбудили бы плач и причитания.

Бетесда прильнула к моей спине, обвив мою руку своею, крепко обняв меня за грудь. Ее нежные, полные груди касались моей спины, мягко прижимаясь ко мне с каждым выдохом. Ее теплое и сладостное дыхание ласкало мне ухо. Я начал просыпаться, сопротивляясь пробуждению, как держатся даже за беспокойный сон люди, над которыми нависает беспросветное отчаяние. Мне хватало моих тревожных сновидений и не было дела до глухого волнения, объявшего незнакомый дом вокруг меня. Я смежил ресницы, и рассвет сменился черной ночью.

Потом я снова открыл глаза. Полностью одетая Бетесда стояла надо мной и трясла меня за плечо. Комната была заполнена желтым светом.

— Что с тобой? — спросила она. Я тотчас присел и помотал головой. — Ты не заболел? Нет? Тогда я думаю, что тебе лучше поспешить. Все остальные уже ушли. — Она наполнила чашу холодной водой и протянула ее мне. — Я было подумала, что о тебе совсем забыли, пока Тирон не прибежал назад и не спросил меня, где ты. Когда я сказала, что уже дважды пробовала тебя будить, но ты все равно в постели, он только всплеснул руками и побежал за своим хозяином.

— Давно это было?

Она пожала плечами.

— Только что. Но тебе их не догнать, если ты решишь умыться и перекусить. Тирон просил не беспокоиться, он займет для тебя место рядом с собой перед рострами. — Она взяла у меня пустую чашу и улыбнулась. — Я видела эту женщину.

— Какую женщину? — В моем сознании мелькнул образ Электры; похоже, она мне снилась, хотя я и не помнил этого точно. — И меня конечно же ждет чистая тупика?

Она указала на стул в углу, где были разложены мои лучшие вещи. Должно быть, один из Цицероновых рабов сбегал за ними ко мне домой. Туника была без пятен. Разорванный край моей тоги был заштопан. Даже моя обувь была начищена и смазана маслом.

— Ту самую женщину, — повторила Бетесда. — Ее зовут Цецилией.

— Цецилия Метелла была здесь? Этим утром?

— Она прибыла, как только рассвело, на очень пышных носилках. Среди рабов поднялась такая суматоха, что шум поднял меня с постели. Она дважды впускала тебя к себе в дом, не так ли? Он, наверное, очень пышный.

— Так и есть. Она приехала одна? Я имею в виду, с ней была только ее свита?

— Нет, с ней был еще и этот человек, Секст Росций. В окружении шести воинов с обнаженными мечами. — Она смолкла, с отрешенным видом пытаясь припомнить важные детали. — Один из воинов был чрезвычайно хорош собой.

Я сел на кровать, чтобы закрепить кожаные ремешки на моей обуви:

— На самого Росция ты, выходит, внимания не обратила?

— Обратила.

— И как он выглядел?

— Очень бледный. Разумеется, освещение было слабое.

— Не настолько слабое, чтобы помешать тебе как следует разглядеть воина.

— Я прекрасно рассмотрела бы воина и в темноте.

— Не сомневаюсь. А теперь помоги мне привести в порядок мою тогу.


На Форуме царила беспокойная, полупраздничная атмосфера. Так как наступили Иды, и народные комиции, и сенатская курия были закрыты. Но конторы многих ростовщиков и банкиров уже открылись, и если боковые проулки были пустынны, то по мере приближения к центру Форума улицы становились все более людными. Представители всех классов, в одиночку или группами, двигались к рострам с возбужденным, угрюмым видом. Толпа, запрудившая открытую площадку перед самими рострами, оказалась такой густой, что, пробираясь через нее, мне пришлось орудовать локтями. На свете нет ничего, что волновало бы римлянина так, как судебный процесс, особенно если он обещает завершиться чьей-нибудь гибелью.

В самой гуще толпы я очутился рядом с пышными носилками, чьи занавески были плотно задернуты. Стоило мне отступить в сторону, как из-за занавесок метнулась рука и схватила меня за предплечье. Я посмотрел вниз, удивляясь тому, что в этих иссохших пальцах может заключаться такая сила. Пальцы разжались и дернулись назад, оставив после себя глубокие отметины пяти острых ногтей. Занавески разошлись, и та же рука поманила меня просунуть голову внутрь.

Цецилия Метелла возлежала на ложе из ворсистых подушек; на ней было свободное пурпурное платье и жемчужное ожерелье. Ее высокая прическа была заколота серебряной булавкой, головка которой была украшена лазуритом. У ее правого плеча сидел, скрестив ноги, евнух Ахавзар.

— Ну, каково твое мнение, молодой человек? — спросила она хриплым шепотом. — Чем все это кончится?

— Для кого? Для Цицерона? Суллы? Убийц?

Она наморщила лоб и нахмурилась:

— Не шути так. Для молодого Секста Росция, разумеется.

— Трудно сказать. Только авгуры и оракулы умеют читать будущее.

— Но после всех трудов Цицерона, после всей помощи, которую оказал ему Руф, Росций наверняка получит приговор, какого заслуживает.

— Как могу я ответить, если не знаю, каким должен быть приговор?

Она мрачно на меня посмотрела и поднесла к губам свои длинные, окрашенные хной ногти.

— Что ты говоришь? После всего, что ты узнал, ты не можешь верить в его виновность. Разве не так? — Ее голос дрожал.

— Как и каждый порядочный гражданин, — ответил я, — я полагаюсь на римское правосудие.

Я убрал голову, и занавеска опустилась.

Откуда-то из центра толпы до меня донесся голос, окликнувший меня по имени. В настоящее время казалось маловероятным, что кто-нибудь из моих знакомцев желает мне добра; я толкнулся вперед, но группа широкоплечих работников преградила мне дорогу. Чья-то рука схватила меня за плечо. Я сделал глубокий вдох и медленно обернулся.

Поначалу я не узнал этого человека, ведь до сих пор я видел его только на ферме — уставшим после дневных трудов в перепачканной тунике или расслабленным и потягивающим вино. Тит Мегар из Америи выглядел совершенно иначе в тонкотканой тоге, с тщательно уложенными и причесанными волосами. Его сын Луций, еще не доросший до тоги, был одет в скромное платье с длинными рукавами. Его лицо пылало от восторга и возбуждения.

— Гордиан, какая удача, что я отыскал тебя в такой толпе! Ты просто не представляешь, как приятно крестьянину увидеть в городе знакомое лицо…

— Невероятно! — перебил его Луций. — Какое местo, я и подумать не мог, что такое бывает. Такое огромное и прекрасное. И все эти люди… В какой части города ты живешь? Должно быть, удивительно жить в таком месте, где всегда столько всего происходит.

— Надеюсь, ты простишь ему его манеры, — Тит с любовью убрал непослушную прядку волос со лба сына. — Представь себе, что в его возрасте я ни разу не бывал в Риме. Вообще-то говоря, я и был здесь всего три раза в жизни, нет, четыре, но в четвертый раз я приезжал только на день. Посмотри вон туда, Луций, это, как я тебе и говорил, ростры, — вон видишь, огромный пьедестал, украшенный носами захваченных в битве карфагенских кораблей. Оратор поднимается на него по ступенькам с тыльной стороны, а потом обращается к слушателям с помоста на самом верху, откуда он виден всем, кто пришел на площадь. Когда-то я слышал, как выступал с ростр сам трибун Сульпиций, это было еще до гражданской войны.

Я тупо смотрел на него. Гостя в его америйской усадьбе, я был тронут его любезностью и обаянием, его здравомыслием и тактичностью. Здесь, на Форуме, он явно чувствовал себя не в своей тарелке и походил на рыбу, вытащенную из воды, показывая на все пальцами и без умолку болтая, как неотесанная деревенщина.

— Вы давно в городе? — спросил я наконец.

— С прошлого вечера. Мы добирались из Америи два дня.

— Два очень длинных и трудных дня, — рассмеялся Луций, сделав вид, что растирает свои ягодицы.

— Так ты еще не видел Цицерона?

Тит опустил глаза.

— Боюсь, что нет. Но я сумел разыскать конюшни в Субуре и вернул Веспу ее владельцу.

— А я думал, ты собирался приехать вчера. Ты хотел зайти к Цицерону домой и позволить себя расспросить, чтобы он решил, нельзя ли использовать тебя как свидетеля.

— Да, конечно…

— Сейчас слишком поздно.

— Да, думаю, что так, — Тит пожал плечами и посмотрел в сторону.

— Понимаю. — Я сделал шаг назад. Тит Мегар предпочитал не смотреть мне в глаза. — Но ты все-таки решил побывать на суде. Чтобы просто посмотреть.

Его губы сжались.

— Секст Росций — мой сосед… был моим соседом. У меня куда больше оснований быть здесь, чем у большинства этих людей.

— И больше оснований ему помочь.

Тит понизил голос.

— Я уже помог ему: ходатайствовал перед Суллой, беседовал с тобой. Но выступить публично, здесь, в Риме, — я отец, разве ты не понимаешь? Мне нужно подумать о семье.

— А если его найдут виновным и осудят, вы, я полагаю, останетесь и на казнь.

— Я ни разу не видел обезьяну, — радостно сказал Луций. — Ты считаешь, его действительно зашьют в мешок…

— Да, — сказал я Титу, — непременно приведи с собой мальчика. Зрелище, я уверен, будет незабываемым.

Тит посмотрел на меня страдальческим, умоляющим взглядом. Тем временем Луций разглядывал что-то у меня за спиной, позабыв обо всем, кроме предстоящего суда и величия Форума. Я быстро повернулся и скользнул в толпу. Я услышал, как сзади Луций воскликнул звонким мальчишеским голосом:

— Отец, позови его обратно, как мы сможем отыскать его снова? — Но Тит Мегар не произнес ни слова.

Толпа внезапно сжалась, расступаясь перед невидимым сановником, дорогу для которого расчищала свита из гладиаторов, направляясь прямиком к судейским ярусам за рострами. Я очутился в водовороте тел, теснившем меня до тех пор, пока мои плечи не наткнулись на нечто столь же твердое и неподатливое, как стена, — пьедестал статуи, возвышавшейся, словно остров, над морем тел.

Я посмотрел через плечо вверх на раздувшиеся ноздри позолоченного боевого коня. На его спине восседал сам диктатор, одетый по-военному, но с непокрытой головой, чтобы ничто не мешало разглядеть его торжествующий лик. Сияющий, улыбающийся воитель на крупе своего скакуна был заметно моложе того человека, которого я видел в доме Хрисогона, но скульптору хорошо удалось передать сильный подбородок Суллы и безмятежную, повергающую в страх самоуверенность взгляда. Всадник вперил свой взор не на Форум, не в толпу у подножия пьедестала, не на судейские ряды, но прямо в оратора на вершине ростр, так что каждый, дерзнувший подняться на помост, оказывался лицом к лицу с высшим защитником государства. Я отступил назад и прочел простую надпись на пьедестале: Л. КОРНЕЛИЙ СУЛЛА, ДИКТАТОР, НЕИЗМЕННО СЧАСТЛИВЫЙ.

Чья-то рука схватила меня за плечо. Я обернулся и увидел Тирона, опершегося на свой костыль.

— Хорошо, что ты наконец пришел, — сказал он. Я уже боялся… ну да неважно. Я увидел, как ты пробиваешься через толпу. Сюда, следуй за мной. — Он заковылял сквозь толпу, таща меня за собой. Вооруженный страж кивнул Тирону и пропустил нас за заслон. Мы пересекли открытую площадку у самого подножия ростр. Покрытый медными пластинами нос древнего боевого корабля нависал у нас над головами; он имел вид чудовища с рогом на лбу. Зверюга глазела на нас и казалась почти живой. Карфаген не знал недостатка в кошмарах; уничтоженный нами, он передал их Риму.

Пространство перед рострами представляло собой небольшую открытую площадку. С одной стороны толпились зрители, над которыми, словно остров, возвышалась статуя Суллы; они стояли и заглядывали друг другу за плечи, сдерживаемые заслоном, состоявшим из судебной стражи. С другой стороны протянулись ряды скамей для друзей тяжущихся и для зрителей чересчур уважаемых, чтобы стоять. В углу площадки, между зрителями и рострами, стояли скамьи для защитников и обвинителей. Прямо перед рострами в несколько невысоких ярусов были поставлены кресла, в которых восседали семьдесят пять судей, избранных из рядов сената.

Я изучал лица судей. Одни клевали носом, другие читали. Третьи ели. Четвертые спорили между собой. Пятые нервно ерзали в своих креслах, явно не испытывая восторга от возложенной на них обязанности. Остальные, казалось, были заняты своими обычными делами, диктуя рабам и отдавая распоряжения секретарям. Все были одеты в сенаторские тоги, выделявшие их из толпы, теснящейся за заслоном. В былые дни в суды входили не только сенаторы, но и простые граждане. Сулла положил этому конец.

Я бросил взгляд на скамью обвинителей, где сидел, скрестив руки, Магн, свирепо пялившийся на меня злыми глазами. Рядом с ним обвинитель Гай Эруций и его помощники перелистывали документы. Эруций был печально знаменит подготовкой ложных обвинений, иногда за плату, а иногда по злобе; не менее знаменит он был своими победами. Я и сам работал на него, но лишь в тех случаях, когда был очень голоден. Он платил хорошо. Несомненно, ему пообещали кругленький гонорар за смертный приговор Сексту Росцию.

Когда я проходил мимо, Эруций мельком взглянул на меня и, узнав, презрительно хмыкнул, потом повернулся, чтобы погрозить пальцем гонцу, ожидавшему его указаний. Эруций заметно постарел с тех пор, как я видел его в последний раз, и перемена была не в его пользу. Складки жира вокруг его шеи еще больше расплылись, а брови было впору выщипывать. Его пухлые красные губы казались всегда надутыми, а в узеньких глазках застыло расчетливое выражение. Он был самим воплощением адвокатской испорченности. В судах многие его презирали. Чернь была от него без ума. Его вопиющая продажность наряду с вкрадчивым голосом и елейной манерностью развращали и околдовывали толпу, против чего доморощенная порядочность и простая римская доблесть были совершенно бессильны. Имея в руках веские факты, он искусно играл на желании толпы увидеть наказание виновного. Если в его распоряжении имелись слабые доводы, он умел посеять разъедающие сомнения и подозрения. Если дело имело политическую подоплеку, он тонко, но настойчиво напоминал судьям, где именно лежат их собственные интересы.

Гортензий был бы ему ровней. Но Цицерон? На Эруция его соперничество явно не произвело ни малейшего впечатления. Сначала он громко орал на одного из своих рабов, потом обернулся, чтобы обменяться какой-то шуткой с Магном (оба они расхохотались); он потягивался и расхаживал с руками на бедрах, даже не удосуживаясь взглянуть на скамью обвиняемого. Секст Росций сидел там сгорбившись, а у него за спиной стояли двое воинов — те же, что несли стражу у входа в дом Цецилии. Он имел вид человека уже приговоренного — бледный, молчаливый, безжизненный, как камень. Рядом с ним здоровяком выглядел даже Цицерон, вставший, чтобы приветственно пожать мне руку.

— Хорошо, хорошо! Тирон говорил, что углядел тебя в толпе. Я боялся, что ты опоздаешь или совсем не придешь, — он нагнулся ко мне, улыбаясь и не выпуская мою руку, и говорил со мной доверительным тоном, словно я был самым близким его другом. Такой теплый прием после отчуждения последних дней выводил меня из себя. — Взгляни на судей в тех креслах, Гордиан. Половина смертельно скучает; другая половина до смерти напугана. К кому я должен обратить свои доводы? — Он рассмеялся — непринужденно, но с искренним добродушием. Брюзга Цицерон, ворчавший и бранившийся с самого моего возвращения из Америи, казалось, исчез с наступлением Ид.

Тирон сел справа от Цицерона рядом с Секстом Росцием и осторожно убрал свой костыль под скамью. Руф сидел слева от Цицерона вместе с аристократами, помогавшими ему на Форуме. Я узнал Марка Метелла, еще одного молодого родственника Цецилии, и уважаемое ничтожество, бывшего магистрата Публия Сципиона.

— Конечно, ты не можешь сидеть с нами на скамье, — сказал Цицерон, — но я хочу, чтобы ты оставался неподалеку. Кто знает? В последний момент вдруг выскользнет из памяти какая-нибудь дата или имя. Тирон послал раба нагреть для тебя местечко. — Он указал на галерею, где я узнал многих сенаторов и магистратов, в том числе оратора Гортензия и всевозможных Мессал и Метеллов. Я также узнал старого Капитона, выглядевшего сморщенным и маленьким рядом с гигантом Маллием Главкией, чья голова была обмотана повязкой. Хрисогона нигде не было видно. Сулла был представлен лишь своей позолоченной статуей.

По жесту Цицерона с одной из скамеек поднялся раб. Пока я шел к галерее, чтобы занять свое место, Маллий Главкия ткнул Капитона локтем в бок и что-то шепнул ему на ухо. Они повернули головы и уставились на меня, пока я садился двумя рядами выше. Главкия нахмурил брови и злобно искривил верхнюю губу, поразительно напоминая дикого зверя посреди стольких чинных и ухоженных римлян.

Форум купался в длинных утренних тенях. Солнце как раз поднялось над Фульвиевой базиликой, когда претор Марк Фанний, председательствующий на суде, взошел на ростры и прокашлялся. С положенной вескостью он объявил заседание открытым, воззвал к богам и прочел обвинение.

Меня охватила душевная оторопь, с неизбежностью овладевающая всяким разумным человеком, который очутился на суде и со всех сторон омываем океаном соленой риторики, бьющимся о выветренные утесы метафоры. Под монотонное чтение Фанния я изучал лица: Магн медленно разгорался, словно тлеющий уголек, Эруций был напыщен и явно скучал, Тирон пытался подавить волнение, Руф выглядел ребенком в окружении стольких седых юристов. Между тем Цицерон сохранял безмятежное и необъяснимое спокойствие, тогда как Секст Росций нервно озирал толпу, словно загнанное, раненое животное, потерявшее слишком много крови, чтобы дать бой.

Фанний закончил и занял свое место среди судей. Гай Эруций поднялся со скамьи обвинителя и с трудом понес свое дородное тело по ступенькам. Он тяжело отдувался и глубоко дышал. Судьи отложили бумаги в сторону и смолкли. Толпа затихла.

— Уважаемые судьи, избранные члены сената, сегодня я пришел сюда с задачей как нельзя менее приятной. Ибо есть ли что-нибудь приятное в том, чтобы обвинить человека в убийстве? И все же такова одна из необходимых обязанностей, время от времени падающая на плечи тех, кто добивается соблюдения законов.

Эруций опустил глаза долу, чтобы придать своему лицу выражение бесконечной скорби. — Но, уважаемые судьи, моя задача не сводится лишь к тому, чтобы призвать убийцу к ответу. Нет, я должен позаботиться о том, чтобы куда более древний, куда более глубокий принцип, чем законы смертных, восторжествовал сегодня в этом суде. Ибо преступление, в котором повинен Секст Росций, — это не просто убийство (хотя и убийство), но отцеубийство.

Бесконечная скорбь сменилась бесконечным ужасом. Эруций наморщил пухлые складки своего лба и топнул ногой.

— Отцеубийство! — вскричал он так пронзительно, что вздрогнули даже задние ряды слушателей. Я представил себе, как Цецилия Метелла дрожит в своих носилках и закрывает уши. — Вообразите это, если сможете, — нет, не отшатывайтесь от гнусности преступления, но всмотритесь прямо в пасть прожорливого зверя. Мы мужчины, мы римляне и не должны допустить, чтобы врожденное отвращение лишило нас силы смело посмотреть в лицо даже самому омерзительному преступлению. Мы должны подавить отвращение и позаботиться об осуществлении правосудия.

Посмотрите на человека, восседающего на скамье обвиняемого с вооруженной стражей у него за спиной. Этот человек — убийца. Этот человек — отцеубийца! Я называю его «этим человеком», потому что мне больно произносить его имя: Секст Росций. Мне больно, потому что то же имя прежде носил его отец, отец, которого этот человек загнал в могилу. Славное некогда имя ныне сочится кровью, как пропитанная туника, найденная на теле старика, изорванная в куски ножами убийц. Этот человек превратил честное имя, даденное ему отцом, в бранное слово!

Что сказать мне о… Сексте Росции? — Эруций выдохнул это имя со всем отвращением, на какое был способен. — В Америи, городке, откуда он родом, вам скажут, что этот человек как никто далек от благочестия. Поезжайте в Америю, как это сделал я, и спросите местных жителей, когда они в последний раз видели Секста Росция на религиозном празднике. Они с трудом поймут, о ком вы говорите. Но тогда напомните им о Сексте Росции, человеке, обвиненном в убийстве родного отца, и они поглядят на вас с пониманием, вздохнут и отведут взор, страшась гнева богов.

Они расскажут вам, что Секст Росций во многих отношениях — загадка: нелюдим, держится особняком, в богов не верит, неотесан, связи его немногочисленны, и ими он не слишком дорожит. В америйской общине он хорошо известен — или мне следовало сказать, печально знаменит? — одним и только одним: длившейся всю его жизнь враждой с отцом.

Добрый человек с отцом не спорит. Добрый человек почитает и слушается своего отца, не только потому, что так велит закон, но и потому, что такова воля неба. Когда какой-нибудь негодяй преступит этот наказ и вступит в открытую вражду с человеком, подарившим ему жизнь, тогда он выходит на дорогу, которая ведет к всевозможным несказанным преступлениям, — поистине, даже к тому преступлению, из-за которого мы здесь собрались и которое должны покарать.

Что послужило причиной вражды между отцом и сыном? Этого мы точно не знаем, хотя человек, который сидит рядом со мной на скамье обвинителя, Тит Росций Магн, может засвидетельствовать, что самолично видел множество отвратительных примеров этой вражды; его слова может подтвердить и другой свидетель — почтенный Капитон, которого я, возможно, призову после того, как свое слово скажет защита. Магн и Капитон — родственники жертвы, как, впрочем, и этого человека. Они — уважаемые граждане Америи. Много лет с ужасом и неодобрением они наблюдали, как Секст Росций оказывает неповиновение своему отцу и проклинает его за глаза. Они в отчаянии видели и то, как старик, чтобы защитить собственное достоинство, повернулся спиной к этому чудовищу, которое возросло из его же семени.

Повернулся спиной, сказал я. Да, Секст Росций-отец повернулся спиной к Сексту Росцию-сыну, о чем, вне всякого сомнения, ему пришлось еще пожалеть, ибо благоразумный человек не повернется спиной к ядовитой гадине либо к существу с душой убийцы, пусть им будет даже родной его сын, — нет и еще раз нет, если только он не хочет получить в спину нож!

Эруций ударил кулаком о балкон ростр и широко раскрытыми глазами уставился на головы слушателей; выдержав паузу, он отступил назад, чтобы перевести дыхание. После громовых раскатов его голоса на площадь опустилась непривычная тишина. К этому времени он весь взмок. Он вцепился в край тоги и, отерев ею покрытые потом щеки, поднял глаза и посмотрел в небо, как бы ища у него поддержки в изнурительном испытании — отстаивании справедливости. Жалобным голосом, достаточно громким, чтобы все слышали, он пробормотал:

— Юпитер, дай мне сил! — Цицерон скрестил руки и округлил глаза. Тем временем Эруций взял себя в руки, с понурой головой выступил к ростре и начал снова. — Этот человек — к чему произносить его оскверненное имя, если он осмеливается показываться на людях, где при встрече с ним любой порядочный гражданин отшатнется в ужасе? — этот человек был не единственным отпрыском своего отца. Был и другой сын. Его звали Гай. Отец души в нем не чаял, и отчего же нет? По всеобщему мнению, он был образцом того, каким должен быть всякий юный римлянин: благочестивый, послушный отцу, ревнующий о всяческой доблести — словом, молодой человек, любезный во всех отношениях, очаровательный, утонченный. Удивительно, что у одного человека могут быть два таких разных сына! Ах, но у сыновей были разные матери. Быть может, нечистым оказалось не семя, но принявшая его почва. Рассудите: два семени одного виноградника посажены в разную почву. Одна лоза растет сильной и прелестной, принося сладкие плоды, которые дают крепкое вино. Другая же с самого начала оказывается чахлой и какой-то чужой; она вьется по земле и усеяна шипами; ее плоды горьки, вино ее — яд. Первой лозой я называю Гая, второй — Секста!

Эруций вытер лицо, содрогнулся от омерзения и продолжал:

— Секст Росций-отец любил одного сына и не любил другого. Гая он всегда держал при себе, гордо показывая его самому блестящему обществу, на глазах у всех осыпая его ласками и знаками привязанности. Что же касается Секста-сына, то его старик избегал как только мог, сослав его в семейные усадьбы, разбросанные вокруг Америи; он скрывал его от посторонних глаз, словно сын был позорящей его вещью, которую стыдно показать порядочным людям. Это разделение привязанностей зашло так далеко, что Росций-отец давно и твердо решил полностью лишить своего тезку наследства и назвать Гая единственным наследником, хотя тот и был младшим.

Несправедливо, скажете вы. Лучше, когда человек одинаково уважает всех своих сыновей. Когда дело доходит до выбора любимчиков, отец не наживает ничего, кроме неприятностей в этом и следующем поколениях. Все это правда, но в данном случае мы, по моему мнению, должны доверять здравомыслию старшего Секста Росция. Почему он испытывал к своему первенцу такое презрение? Думаю, все дело в том, что он лучше, чем кто-либо другой, видел, какая порочность таится в груди молодого Секста Росция, и в ужасе отшатнулся от нее. Быть может, у него даже было предчувствие насильственной гибели, которую принесет ему однажды старший сын; потому-то он и держал его на таком удалении. Увы, предосторожность оказалась недостаточной!

Повесть Росциев обрывается трагически: ее увенчивает череда трагедий, подлежащих не исправлению, но отмщению, которое по силам только вам, уважаемые судьи. Первой стала безвременная смерть Гая. С ним угасли все отцовские надежды на будущее. Подумайте, существует ли на свете счастье большее, чем подарить жизнь сыну и увидеть в нем собственный образ? Что может быть прекраснее, чем взрастить и воспитать его, обретая в его взрослении как бы вторую молодость? Я знаю это не понаслышке — я говорю как отец. И разве не блаженство, покидая этот свет, оставить после себя новую жизнь — преемника и наследника, порожденного тобою? Оставить ему не только состояние, но и накопленную тобой мудрость и самое пламя жизни, передаваемое от отца сыну, от сына к внукам, чтобы, угаснув своим смертным телом, продолжать жить в своих потомках?

Со смертью Гая надежда на этот род бессмертия умерла в его отце, Сексте Росции. Но, возразите вы, у него оставался еще один сын. Это так, но в старшем сыне он видел не свое подобие — правдивое и незамутненное, какое можно увидеть в чистом водоеме. Наоборот, его образ был искажен, перекошен, уродлив, словно то было отражение на погнувшейся серебряной тарелке. Даже после смерти Гая Росций-отец по-прежнему подумывал лишить наследства своего единственного живого сына. Не приходится сомневаться, что немало было других, более достойных членов семьи, которые могли бы стать наследниками, и не в последнюю очередь двоюродный его брат Магн — тот самый Магн, который сидит рядом со мной на скамье обвинителя, который достаточно любил покойного, чтобы не оставить его убийцу безнаказанным.

Молодой Секст Росций подготовил злодейское убийство родного отца. Точных подробностей мы не знаем и знать не можем. Только этот человек может нам все рассказать, если он осмелится сделать признание. Нам известны лишь голые факты. Одной сентябрьской ночью, покинув дом своей покровительницы, достопочтенной Цецилии Метеллы, Секст Росций-отец был завлечен в район Паллацинских бань и зарезан. Родным сыном? Разумеется, нет! Вспомните о сумятице, царившей в последние годы, высокочтимые судьи. Не буду задерживаться на причинах, ибо мы не на политическом суде, но не могу не напомнить вам о насилии, нахлынувшем на улицы этого города. Такому злоумышленнику, как Секст Росций, не составляло труда подыскать головорезов, которые выполнили бы эту грязную работу. И как хитро придумано: приурочить убийство ко всеобщей смуте в надежде на то, что гибель отца останется незамеченной посреди такого переполоха.

Благодарение богам, нашелся такой человек, как Магн, который держит глаза и уши открытыми и не страшится выступить вперед и призвать к ответу виновного! В ту самую ночь его верный вольноотпущенник Маллий Главкия нашел его в Риме, принеся ему известие о гибели дорогого брата. Магн без промедления поручил Главкии принести эту весть своему доброму брату Капитону, остававшемуся дома в Америи.

И в этот момент наряду с трагедией к повести примешивается ирония — горькая, но неисповедимым образом справедливая. По необъяснимой прихоти судьбы, этому человеку было не суждено унаследовать состояние, ради которого он пошел на отцеубийство. Как я уже говорил, мы не в политическом суде, и дело, рассматриваемое нами, — не политическое. Мы не рассматриваем сейчас тех решительных мер, что были навязаны государству в недавние годы, отмеченные смутой и неопределенностью. И поэтому я не стану объяснять, как и почему случилось так, что Секст Росций-отец, человек, по всему судя, добрый и порядочный, все же оказался в списках проскрибированных, когда некоторые облеченные государственной ответственностью лица глубже вникли в обстоятельства его смерти. Каким-то образом старик ускользал от казни много месяцев! Каким счастливцем или каким хитрецом должен он был быть!

И все же — какая ирония! В расчете на наследство сын убивает отца только затем, чтобы открыть, что наследство уже конфисковано государством! Вообразите его досаду и отчаяние! Как он обманулся! Боги сыграли страшную шутку с этим человеком, но кто откажет им в безграничной мудрости или в чувстве юмора?

В положенный срок имущество покойного Секста Росция было продано с аукциона. Его добрые родственники Магн и Капитон были среди тех, кто предложил лучшую цену, потому что они были знакомы с поместьями и хорошо знали их ценность; так вот они и стали теми, кем и должны были стать, — наследниками покойного Секста Росция. Порой Фортуна вознаграждает праведника и карает порочного.

А что же с этим человеком? Магн и Капитон подозревали его вину; больше того, в ней они были почти уверены. Однако из жалости к его семье они предложили ему поселиться в своих недавно приобретенных поместьях. Некоторое время между родственниками поддерживался неустойчивый мир. Так было до тех пор, пока Секст Росций сам себя не выдал. Во-первых, обнаружилось, что он удержал при себе различные предметы из имущества, официально конфискованного государством. Иными словами, он оказался самым заурядным вором, крадущим у римского народа то, что принадлежало ему по законному праву. (Ах, судьи, вас берет оторопь из-за обвинения в расхищении государственного имущества, и вы совершенно правы, но что такое воровство по сравнению с другим, куда более тяжким его преступлением?) Когда Магн и Капитон потребовали, чтобы он вернул эти вещи, Секст Росций принялся осыпать их угрозами. Будь он трезв, то, вероятно, попридержал бы свой язык. Но после смерти отца он беспробудно пьянствовал, что, как известно, свойственно людям, чувствующим свою вину. И действительно, к остальным своим порокам Секст Росций добавил еще и пьянство, так что трезвым-то его почти и не видели. Он стал невыносим и дошел до того, что осыпал своих хозяев оскорблениями, осмелившись даже угрожать им смертью. Он грозил их убить, и тем самым он, сам того не заметив, сознался в убийстве родного отца.

Опасаясь за свою жизнь и сознавая свой долг, Магн решил выступить с обвинением этого человека. Между тем Росций ускользнул из его рук и бежал в Рим, возвратившись на место своего преступления; но око правосудия заглядывает даже в самые укромные уголки Рима, и в городе на миллион душ укрыться ему не удалось.

Секст Росций был помещен под стражу. В обычных обстоятельствах римскому гражданину, пусть даже обвиненному в самом омерзительном преступлении, предоставляется возможность отказаться от гражданских прав и бежать в изгнание, если он не хочет предстать перед судом, если такова его воля. Но преступление, совершенное этим человеком, было столь вопиющим, что в ожидании суда и казни к нему приставили вооруженную стражу. Почему? Да потому, что совершенное им преступление слишком далеко выходит за рамки проступка одного смертного против личности другого. Это удар по самому основанию нашего государства и тех заветов, что привели его к величию. Это атака на главенство отцов. Это надругательство над самими богами и прежде всего над Юпитером — отцом богов.

Нет, ни государство не может пойти даже на малейший риск, допустив, чтобы столь гнусный злодей избежал своей участи, ни вы, высокочтимые судьи, не можете позволить ему остаться безнаказанным. Ибо если он уйдет от ответа, не приходится сомневаться в том, что на этот город обрушатся божественные кары в воздаяние за его бессилие стереть с лица земли такую скверну. Вспомните о городах, чьи улицы были затоплены кровью, чей народ погиб от голода и жажды после того, как они имели глупость укрыть у себя нечестивца. Не допустите, чтобы то же произошло с Римом.

Эруций смолк, чтобы вытереть лоб. Все люди на площади сосредоточенно, будто во сне, взирали на него. Цицерон и его коллеги адвокаты больше не округляли глаз и не вышучивали Эруция исподтишка; они выглядели несколько усталыми. Секст Росций окаменел.

Эруций продолжал:

— Я говорил об оскорблении, которое нанесли божественному Юпитеру этот человек и его неслыханное, гнусное преступление. Но если мне позволено сделать небольшое отступление, я скажу, что преступник нанес оскорбление и Отцу нашей восстановленной Республики! — В этом месте Эруций картинно развел руки, как бы обращаясь с мольбой к конной статуе Суллы, который, как казалось с моего угла зрения, снисходительно ему улыбался. — Мне даже не нужно произносить его имени, ибо его глаза обращены на нас в это самое мгновение. Да, его зоркий взгляд пристально следит за всем, что мы делаем на этом месте, за тем, сколь добросовестно исполняем мы роль граждан, судей, адвокатов и обвинителей. Луций Корнелий Сулла, Неизменно Счастливый, восстановил суды. Сулла вновь разжег огонь правосудия после стольких лет мрака; мы же обязаны позаботиться о том, чтобы такие негодяи, как этот человек, были испепелены его пламенем. А иначе, я обещаю вам, высокочтимые судьи, что возмездие обрушится сверху на все наши головы, подобно граду, который мечет на землю разгневанное черное небо.

Обвинитель принял театральную позу и выдерживал ее довольно долго. Его палец указывал в небо, брови сошлись на переносице, налитые кровью глаза свирепо уставились на судей. Он говорил о возмездии Юпитера, но в его словах мы все расслышали, что оправдание подсудимого вызовет гнев у самого Суллы. Угроза не могла быть менее двусмысленной.

Эруций подобрал складки тоги, откинул голову и повернулся спиной. Когда он спускался с ростр, в толпе не раздавалось ни криков радости, ни хлопков в ладоши, но стояла леденящая тишина.

Он не доказал ничего. Вместо улик он привел одни намеки. Он взывал не к правосудию, но к страху. Его речь была сплетена из откровенной лжи и лицемерных нападок. И тем не менее кто из слышавших Эруция в то самое утро мог сомневаться в том, что он выиграл свое дело?

Глава тридцать первая

Цицерон встал и решительно зашагал к рострам; тога развевалась вокруг его колен. Я мельком взглянул на Тирона, который обкусывал ноготь на большом пальце, и на Руфа, который сложил руки на коленях и с трудом подавлял восторженную улыбку. Цицерон поднялся на помост, прочистил горло и кашлянул. По толпе прокатилась волна недоверия. Никто не слышал его выступлений прежде; неумелое начало было плохим знаком. На скамье обвинителя Гай Эруций театрально причмокнул губами и уставился в небо.

Цицерон прочистил горло и начал снова. Его голос был нетверд и хрипловат.

— Вы, должно быть, удивляетесь, судьи, почему из всех выдающихся граждан и блестящих ораторов, что сидят вокруг вас, именно я взошел на помост, чтобы обратиться к вам…

— И в самом деле, — пробормотал себе под нос Эруций. В толпе послышались смешки.

Цицерон энергично продолжал:

— Конечно же я не могу сравниться с другими ни возрастом, ни способностями, ни авторитетом. Конечно же они не меньше моего уверены в том, что несправедливое обвинение, состряпанное последними негодяями, возведено на невиновного и должно быть опровергнуто. Поэтому они появились здесь, чтобы наглядно исполнить свой долг перед истиной, но остаются безмолвными — в силу неприветливых обстоятельств сего дня. — Он поднял ладонь, словно улавливая дождевую каплю, упавшую с безоблачного голубого неба, и в то же время, похоже, указывал на конную статую Суллы. В судейских рядах послышался беспокойный скрип кресел. Эруций, разглядывавший свои ногти, ничего не заметил.

Цицерон снова прочистил горло. Голос вернулся к нему, более сильный и звучный, чем прежде. Волнение улеглось.

— Неужели я настолько отважнее этих молчащих мужей? Или я более предан справедливости? Не думаю. Или мне так неймется услышать собственный голос на Форуме, и я жажду похвалы от слушателей? Нет — если бы эту похвалу мог стяжать другой, лучший оратор, произнеся лучшие слова. Что же тогда заставило меня, а не человека более значительного, взять на себя защиту Секста Росция из Америи?

Причина следующая: если бы любой из этих искушенных ораторов поднялся говорить в сегодняшнем суде, и его речи имели бы политическую подоплеку — что в данном случае неизбежно, — то он, несомненно, столкнулся бы с тем, что в его словах будет прочтено значительно больше, чем он действительно сказал. Пойдут слухи. Возбудятся подозрения. Таково положение этих славных мужей, что ни одно их слово не остается без внимания, и ни один намек из их речи не останется без обсуждения. Я же, напротив, могу высказать все, что обязательно должно быть сказано в таком деле, не страшась враждебной придирчивости или неуместных споров. Дело в том, что я еще не вступал на государственное поприще; никто меня не знает. Если я скажу что-нибудь необдуманное, если по неосторожности допущу какой-нибудь промах, то никто этого даже не заметит, а если и заметит, то простит мне по причине моей молодости и неопытности, — хотя я говорю о прощении, помня о том, что в нашем государстве с недавних пор позабыли о том, что такое настоящее прощение и свободное расследование преступления, без которого прощение невозможно.

Кресла задвигались еще энергичнее. Эруций оторвал взгляд от ногтей, наморщил нос и посмотрел прямо перед собой, словно различил невдалеке внушающие опасение клубы дыма.

— Итак, вы понимаете, что я был выделен и избран вовсе не потому, что я самый одаренный оратор, — Цицерон улыбнулся, прося толпу о снисхождении. — Нет, на меня пал выбор просто потому, что все остальные отступили в сторону. Я оказался человеком, который мог представлять интересы подсудимого с наименьшей опасностью для себя. Никто не может сказать, что я был избран для того, чтобы Секст Росций получил наилучшего защитника. Я был избран только затем, чтобы у него был хоть какой-то защитник.

Вы вправе спросить: что же это за страх и угроза, которые разогнали лучших адвокатов и для защиты самой жизни оставили Сексту Росцию всего лишь заурядного новичка? Выслушав Эруция, ни за что не догадаешься, что здесь вообще есть какая-то опасность, ибо он сознательно избегал называть имя своего истинного нанимателя или упоминать порочные мотивы этого таинственного лица, являющегося подлинным обвинителем.

Что это за лицо? Каковы мотивы? Позвольте мне объяснить.

Имущество покойного, убитого Секста Росция, которое при естественном течении событий должно было стать имуществом его сына и наследника, включает в себя усадьбы и владения, чья стоимость превышает шесть миллионов сестерциев. Шесть миллионов сестерциев! Это значительное состояние накоплено за годы долгой и деятельной жизни. И вот все это состояние было приобретено неким молодым человеком, по всей видимости, на публичном аукционе, за смехотворную цену в две тысячи сестерциев. Вот так сделка! Рачительного молодого покупателя зовут Луцием Корнелием Хрисогоном — я вижу, одно упоминание этого имени вызывает оживление, что и неудивительно. Это исключительно могущественный человек. Предполагаемым продавцом этого имущества, представлявшим интересы государства, был доблестный и славный Луций Сулла, чье имя я произношу с уважением.

В этот момент площадь наполнилась приглушенным шипением, подобным падению тумана на разгоряченные камни: люди поворачивались друг к другу и шептались, прикрывая рот рукой. Капитон вцепился в плечо Главкии и что-то закаркал ему на ухо. Аристократы, сидевшие вокруг меня на галерее, скрестили руки и обменивались угрюмыми взглядами. Двое старших Метеллов справа от меня понимающе кивнули друг другу. Гай Эруций, чьи пухлые щеки заалели при упоминании Хрисогона, схватил молодого раба за шею, рявкнул ему какое-то приказание и бегом послал прочь с площади.

— Позвольте мне быть откровенным. Именно Хрисогон сфабриковал эти обвинения против моего клиента. Без каких бы то ни было законных оснований Хрисогон завладел имуществом невинного человека. Не в силах сполна насладиться награбленным добром, чей законный владелец все еще жив и дышит, он просит вас, судьи, избавить его от тревоги и беспокойства, разделавшись с моим подзащитным. Только так он сможет расточать состояние покойного Секста Росция со всей беззаботностью, к которой он так стремится.

Кажется ли вам, судьи, что это законно? Что это порядочно? Что это справедливо? В ответ позвольте мне высказать наши требования, которые, я надеюсь, вы найдете более умеренными и более благоразумными.

Во-первых: пусть негодяй Хрисогон удовольствуется захватом нашего богатства и имущества. Пусть откажется домогаться еще и нашей крови!

Цицерон принялся расхаживать по помосту, следуя своей привычке мерить шагами кабинет. В его голосе не осталось ни малейшей неуверенности, и он зазвучал куда более раскатисто и волнующе, чем я слышал когда-либо прежде.

— Во-вторых, добрые судьи, я молю вас вот о чем: отвернитесь от злодейских происков подлецов. Откройте глаза и сердце для мольбы безвинной жертвы. Спасите нас всех от ужасной опасности, ибо угроза, нависшая вэтом суде над Секстом Росцием, нависает над каждым свободным гражданином Рима. Если и впрямь на исходе сегодняшнего разбирательства вы сочтете себя убежденными в виновности Секста Росция — нет, даже не убежденными, но лишь не до конца уверенными в обратном; если хоть малейшая улика подскажет вам, что ужасные обвинения, возведенные на него, могут оказаться оправданными; если вы с чистым сердцем поверите, что обвинители привлекли его к суду не для того, чтобы утолить свою ненасытную жажду добычи, — тогда признайте его виновным, и я не скажу ни слова. Но если единственной побудительной причиной стала хищническая алчность его обвинителей и их горячее желание увидеть уничтожение своей жертвы вопреки правосудию, тогда я прошу вас всех, сенаторов и судей, блюсти свое достоинство и не позволить, чтобы ваши должности и ваши особы превратились в жалкие орудия в руках преступников.

Я заклинаю тебя, Марк Фанний, как председателя этого суда, взглянуть на огромную толпу, собравшуюся здесь сегодня. Что привлекло сюда всех этих людей? Ах, да, неслыханность и чудовищность обвинения. Римский суд уже давно не рассматривал дел об убийстве, хотя в это время вовсе не было недостатка в гнусных убийствах! Собравшиеся здесь устали от убийств; они жаждут правосудия. Они хотят, чтобы на их глазах преступники понесли суровое наказание. Они хотят, чтобы на их глазах преступление было наказано с устрашающей строгостью.

Этого просим и мы: суровости наказания и строгости закона. Обычно с такими требованиями выступают обвинители. Сегодня не то. Сегодня мы, обвиняемые, взываем к тебе, Фанний, и к вам, уважаемые судьи, требуя покарать преступление со всей возможной жестокостью. Ибо, если вы решите иначе — если вы упустите эту возможность показать нам, на чьей стороне римские суды и судьи, тогда мы поймем, что уже пришло то время, когда устранены все пределы человеческой жадности и преступности. Тогда нас ждет безвластие — полное и безграничное. Поддайся вы обвинителям, окажись не в силах исполнить свой долг, и начиная с этого дня убийство невинных более не будет твориться во мраке и под прикрытием юридических уверток. Нет, такие убийства будут совершаться прямо здесь, на Форуме, Фанний, перед тем самым помостом, на котором ты сидишь. Ибо цель обвинителей ясна: они хотят, чтобы воровство и убийство можно было совершать безнаказанно.

Я вижу перед рострами два лагеря. Обвинители: люди, наложившие лапу на имущество моего подзащитного, извлекшие прямую выгоду из гибели его отца, стремящиеся ныне толкнуть государство на убийство невинного. И обвиняемый: Секст Росций, которому его обвинители не принесли ничего, кроме разорения, которого смерть отца обрекла не только на скорбь, но и на нищету, который предстал перед этим судом с вооруженными стражами у него за спиной, приставленными к нему не для безопасности судей, на что глумливо намекает Эруций, но для его собственной безопасности, из страха, что его могут убить прямо здесь, у вас на глазах! Какая из этих двух сторон в действительности призывается сегодня к ответу? Какая из них навлекает на себя гнев закона?

Ни одного описания этих головорезов не хватит для того, чтобы открыть перед вами всю развращенность их нрава. Никакое перечисление их преступлений не сможет показать вам всей степени своеволия, с которым они дерзнули обвинить Секста Росция в отцеубийстве. Я должен начать с самых истоков и изложить перед вами весь ход событий вплоть до настоящего момента. Тогда вы узнаете, до какого унижения был доведен невиновный. Тогда вы полностью поймете дерзость обвинителей и невыразимую жуть их преступлений. И вы также увидите, пусть не сполна, зато с устрашающей ясностью, то бедственное состояние, в котором пребывает сегодня наше государство.


Цицерон словно преобразился. Его жесты были сильны и недвусмысленны. Голос был страстен и чист. Если бы я увидел его издалека, то ни за что бы не узнал. Если бы я услышал его из другой комнаты, то никогда бы не поверил, что это голос Цицерона.

Мне случалось бывать свидетелем подобного преображения, но только в театре или на некоторых религиозных торжествах, когда зритель приготовлен к ошеломляющему зрелищу переменчивости человеческой природы. Я, оторопев, созерцал, как оно происходит у меня на глазах с человеком, которого я, по моему мнению, достаточно хорошо знал. Быть может, Цицерон все время отдавал себе отчет в том, что такая перемена произойдет с ним в необходимый момент? Быть может, это знали Руф и Тирон? Да, они не могли этого не знать, потому что иначе невозможно объяснить безмятежной самонадеянности, которая никогда их не покидала. Неужели они разглядели в Цицероне нечто такое, что полностью укрылось от моего зрения?

Эруций развлекал толпу мелодраматическими эффектами и напыщенностью, и чернь была очень довольна. Он открыто угрожал судьям, и они молча стерпели это оскорбление. Цицерон, казалось, был исполнен решимости пробудить в слушателях неподдельную страсть, а его тоска по правосудию была заразительной. Решение в самом же начале обвинить Хрисогона было дерзкой авантюрой. При одном упоминании этого имени Эруций и Магн явно ударились в панику. Судя по всему, они ожидали вялого отпора, речи столь же бессвязной и околичной, как и их собственная. Вместо этого Цицерон погрузился в рассказ по самую шею, ничего не опуская.

Он описал обстоятельства жизни старшего Секста Росция, его связи в Риме и давнюю вражду со своими двоюродными братьями Магном и Капитоном. Он не обошел молчанием их пресловутые нравы. (Капитона он сравнил с израненным и поседелым гладиатором, а Магна — с учеником престарелого бойца, далеко превзошедшим наставника в злокозненности.) Он уточнил время и место гибели Секста Росция и отметил тот странный факт, что Маллий Главкия скакал всю ночь напролет, чтобы доставить окровавленный кинжал и сообщить об убийстве Капитону в Америи. Он подробно остановился на отношениях Росциев и Хрисогона, на незаконном внесении Секста Росция в проскрипционные списки после его смерти и официального окончания проскрипций, на безрезультатном протесте городского совета Америи, на приобретении имущества покойного Хрисогоном, Магном и Капитоном, на их попытках уничтожить Секста Росция-младшего и его бегстве в Рим к Цецилии Метелле. Он напомнил судьям о вопросе, с которым подходил к каждому делу великий Луций Кассий Лонгин Равилла: Кому выгодно?

Когда речь зашла о диктаторе, Цицерон не дрогнул; казалось, он с трудом удерживается от самодовольной ухмылки.

— Я пребываю в убеждении, добрые судьи, что все это произошло без ведома почтенного Луция Суллы и попросту осталось им незамеченным. В конце концов, сфера его деятельности грандиозна и обширна; государственные дела высочайшей важности отвлекают на себя все его внимание, ибо он деятельно залечивает раны прошлого и предотвращает угрозы, исходящие от будущего. Все глаза обращены на него; вся власть сосредоточена в его твердых руках. Заключить мир или объявить войну — выбор между ними и средства их осуществления принадлежат ему и только ему. Вообразите себе толпу жалких прощелыг, окружающих такого человека, следящих и поджидающих, когда его внимание будет целиком поглощено каким-нибудь важным делом, чтобы они могли без промедления воспользоваться удобным моментом. Он воистину Сулла Счастливый, но, клянусь Геркулесом, конечно же среди любимцев Фортуны не найдется ни одного человека, среди многочисленной челяди которого не затаился какой-то нечестный раб или, хуже того — хитрый и бессовестный вольноотпущенник.

Он углубился в свои заметки и опроверг каждый довод Эруция, выставив своего недалекого противника на посмешище. Он не оставил камня на камне от аргумента Эруция, согласно которому безвыездное проживание Секста Росция в деревне было знаком его раздора с отцом; Цицерон пустился в пространное отступление, посвященное ценности и достоинству деревенской жизни, — сия тема всегда ласкала слух пообтесавшихся в городе римлян. Он заявил протест против того, что рабы, присутствовавшие при гибели своего хозяина, не могут быть призваны в свидетели, так как их новый хозяин Магн, прячущий их в доме Хрисогона, отказывается это допустить.

Он говорил об ужасах отцеубийства, преступления столь тяжкого, что обвинительный приговор невозможен без неопровержимых доказательств.

— Я осмелился бы даже утверждать, что судьи должны видеть обагренные кровью руки сына, чтобы они могли поверить в преступление столь чудовищное, столь гнусное, столь противоестественное! — Он описал древнее наказание за отцеубийство, к ужасу и восторгу толпы.

Речь его была столь подробна и обстоятельна, что судьи заерзали в своих креслах, но уже не от страха перед именем Суллы, а от нетерпения. Голос его начал хрипнуть, несмотря на то, что он изредка делал глоток из чаши с водой, спрятанной за ораторским возвышением. Я начал думать, что он намеренно тянет время, хотя и не представлял себе, зачем.

Тирон ненадолго отлучился со скамьи обвиняемого; я решил, что он отошел по нужде, так как сам испытывал растущую потребность поступить так же. Но в этот самый момент, опираясь на костыль, он быстро проковылял по галерее и занял свое место. С вершины ростр Цицерон посмотрел вниз и поднял бровь. Они обменялись между собой каким-то знаком и улыбнулись.

Цицерон прочистил горло и отпил из чаши. Он сделал глубокий вдох и на мгновение закрыл глаза.

— А теперь, судьи, мы переходим к одному подлецу и вольноотпущеннику, по происхождению египтянину, по природе бесконечно алчному, — но поглядите — вот и он: в сопровождении пышной свиты он спустился из своего роскошного особняка на Палатине, где обитает в богатстве и изобилии среди сенаторов и магистратов из древнейших семей государства.

Вызванный Эруцием, наконец прибыл Хрисогон.

Его телохранители незамедлительно очистили последние ряды галереи, где нескольким счастливчикам из толпы удалось занять те немногие места, что оставались после мелкой знати. Когда Хрисогон прошествовал к центру скамьи и сел, все головы повернулись к нему и по площади прокатился ропот. Его свита оказалась столь многочисленной, что части слуг пришлось стоять в боковых проходах.

Я повернул голову вместе с остальными, чтобы мельком взглянуть на его легендарные золотистые кудри, высокий, как у Александра, лоб, сильную, широкую челюсть, прорезанную сегодня жесткой, угрюмой складкой. Я снова посмотрел на Цицерона, который, казалось, готовится к атаке, приподнимая свои узкие плечи и наклоняя лоб, словно наседающий на соперника козел.

— Я навел справки об этом вольноотпущеннике, — сказал он. — Я узнал, что он очень богат и не стыдится показывать свое богатство. Кроме особняка на Палатине, он владеет отменным загородным поместьем, не говоря уже о множестве усадеб, которые расположены на превосходной земле и в непосредственной близости от Рима. Его дом набит делосскими и коринфскими сосудами из золота, серебра и бронзы, и имеется среди них знаменитый самовар, который он недавно купил с торгов за такую цену, что один прохожий, услышав его последнее предложение, решил было, что продается целое имение. Общая стоимость серебряных рельефов, расшитых ковров, картин и мраморных статуй не поддается счету, если только не найдется человек, способный подсчитать точное количество трофеев, награбленных у разных видных семей и сваленных в одном доме!

Но это только его немое имущество. А что же его челядь? Она состоит из огромного числа рабов, отличающихся самыми редкими навыками и врожденной одаренностью. К чему упоминать обычные ремесла — поваров, хлебопеков, портных, носильщиков, плотников, обойщиков, мусорщиков, поломоек, художников, полировщиков, посудомоек, мастеров на все руки, конюхов, кровельщиков и врачей? Для услаждения слуха и успокоения души он владеет такой тьмой музыкантов, что вся окрестность постоянно оглашается голосами, струнными инструментами, барабанами и флейтами. По ночам он наполняет воздух шумом своих оргий — ему в усладу выступают акробаты и декламируют распутные поэты. Когда человек ведет такую жизнь, судьи, представляете ли вы, какие у него расходы? Сколько стоят его платья? Сколько он выбрасывает на щедрые увеселения и расточительные пиры? Его жилище вообще трудно назвать домом; скорее это школа разврата и рассадник порока, пристанище для всевозможных преступников. Всего состояния Секста Росция ему не хватило бы и на месяц!

Взгляните же, судьи, на него самого: поверните головы и смотрите! Тщательно причесанный и напомаженный, расхаживает он с важным видом по Форуму в сопровождении рожденных в Риме граждан, которые позорят свои тоги, показываясь в свите бывшего раба! Посмотрите, как он презирает всех, кто его окружает, никого другого он за человека не считает, кичась и обманывая себя тем, будто у него одного вся власть и все богатство.

Я оглянулся. Всякий, кто в этот миг увидел бы Хрисогона впервые, вряд ли счел бы его красавцем. Его лицо столь вздулось и покраснело, словно его вот-вот хватит удар. Глаза вылезали у него из орбит. Я никогда не видел, чтобы такая ярость была заперта в таком неподатливом теле. Если бы он и впрямь взорвался, меня это ничуть бы не удивило.

Цицерону с ростр было прекрасно видно, какое действие производят его слова, и все же он продолжал, не останавливаясь. Тоже возбужденный и раскрасневшийся, он говорил все быстрее, и все же полностью владел собой, не глотая ни слога, и не путался, подбирая слова.

— Я боюсь, что некоторые могут неверно истолковать мои нападки на это низкое существо, и вы решите, будто я намеревался опорочить дело аристократии, вышедшей из гражданских войн с победой, и ее заступника — Суллу. Людям, меня знающим, известно, что я жаждал мира и примирения противников, но примирение не состоялось, и победу одержала сторона, более правая. Это случилось благодаря воле богов, рвению римского народа и мудрости, могуществу и счастью Луция Суллы. Что победители должны быть вознаграждены, а побежденные наказаны, не вызывает у меня ни малейших сомнений. Но я не верю в то, что аристократия взялась за оружие лишь затем, чтобы ее рабы и вольноотпущенники получили свободу обжираться нашим добром и имуществом.

Я больше не мог сдерживаться. Мой мочевой пузырь мог взорваться одновременно с раздувшимися щеками Хрисогона.

Я поднялся со своего места и прошел мимо аристократов, недовольных помехой и брезгливо одергивавших края своих тог, словно одно прикосновение моих ног могло осквернить их одежду. Пока я пробирался через запруженный народом проход между судейскими рядами и галереей, я оглянулся на площадь и почувствовал удивительную отстраненность безымянного зрителя, покидающего театр в самый разгар событий: Цицерон страстно жестикулировал, толпа восхищенно взирала на него, Эруций и Магн скрежетали зубами. Тирон случайно посмотрел в мою сторону. Он улыбнулся, потом внезапно встревожился. Он изо всех сил замахал руками. Я улыбнулся и ответил ему прощальным взмахом руки. Юноша замахал еще настойчивей и стал приподниматься со своего места. Я повернулся к нему спиной и поспешил по своему делу. Если он хочет напоследок перемолвиться со мной глаз на глаз, ему придется потерпеть, пока я не покончу с более неотложным делом. Только потом я понял, что он пытался предостеречь меня от опасности, маячившей за моей спиной.

В конце галереи я прошел мимо Хрисогона и его подчиненных. В тот момент мне почудилось, будто я действительно чувствую жар, излучаемый его кроваво-красным лицом.


Я продирался сквозь гущу слуг и рабов, заполнивших пространство за галереей. Улица позади нее была пуста. Некоторые зрители, не дорожившие своей гражданской гордостью, уже оставили запах мочи в ближайшем водосточном желобе, но мой мочевой пузырь оказался не настолько слаб, чтобы я не мог дотерпеть, пока доберусь до общественной уборной. За святилищем Венеры имелась небольшая ниша, предназначенная специально для этой цели и расположенная как раз над Большой сточной канавой, со слегка скошенным полом и канавками у основания каждой стены.

Седобородый старик в чистой белой тоге как раз уходил, когда я вошел внутрь. Проходя, он кивнул.

— Вот это процесс, как по-твоему? — прохрипел он.

— Так и есть.

— Этот Цицерон неплохой оратор.

— Отличный оратор, — поддакнул я на бегу. Старик удалился. Я стоял у дальней стены, уставясь на изрытый известняк и стараясь не дышать. В силу некой акустической странности я слышал, как декламирует на рострах Цицерон. Голос его был несколько размыт, но отчетлив: «Конечная цель обвинителей столь же очевидна, сколь и предосудительна: не больше и не меньше, как полное уничтожение детей проскрибированных всеми доступными им средствами. Ваш приговор и казнь Секста Росция станут первыми вехами на этом пути».

Цицерон подошел к своим заключительным доводам. Я пытался быстрее покончить со своим делом. Я закрыл глаза, и затворы отворились. Чувство облегчения было непередаваемым.

В этот самый миг я расслышал хриплый посвист за спиной и остановился на полдороге. Я посмотрел через плечо и увидел Маллия Главкию, стоявшего в десяти шагах от меня. Он провел рукой по тунике, пока его пальцы не нащупали кинжал, спрятанный в складках у него на груди, и погладил рукоять с похотливой усмешкой, словно он ощупывал собственный член.

«Будьте бдительны, судьи, потому что иначе в этот самый день и на этом самом месте вы положите начало новой волне проскрипций, куда более кровавой и безжалостной, чем первая. Та, по крайней мере, метила в людей, которые могли защитить себя сами; трагедия, которую я предвижу, будет нацелена на детей проскриптов, на младенцев в колыбелях! Во имя бессмертных богов, кто ответит мне, куда может завести республику такая жестокость?»

— Продолжай, — сказал Главкия. — Заканчивай то, что начал.

Я опустил край туники и повернулся к нему.

Главкия улыбался. Он медленно залез в тунику, вынул нож и начал поигрывать им, проводя острием по стене с царапающим звуком, от которого у меля заломило в зубах.

— Ты понимаешь, о чем я, — произнес Главкия доброжелательно. — Неужели ты мог подумать, что я всажу человеку нож в спину, пока он справляет нужду?

— Весьма похвальное качество, — согласился я, не давая своему голосу дрогнуть. — Чего ты хочешь?

— Убить тебя.

Я быстро втянул в себя воздух, пропахший застоявшейся мочой.

— Сейчас? До сих пор?

— Ты прав. — Он перестал скрести ножом и прикоснулся пальцем к острию. Капелька крови выступила на коже. Главкия всосал ее в себя.

«Судьи, мудрым мужам, облеченным такой властью, как ваша, подобает использовать надежнейшие лекарства для исцеления застарелых хворей нашего государства…»

— Но зачем? Процесс уже почти закончился.

Вместо ответа он продолжал сосать свой большой палец и опять принялся царапать стену ножом. Он пялился на меня как умалишенный, чудовищных размеров переросток. Кинжал, спрятанный у меня в тунике, был не плох, но я рассудил, что его рука длиннее моей на пару ладоней. Преимущество было не на моей стороне.

— Зачем меня убивать? От того, что случится сейчас, ничего уже не зависит; что бы ты мне ни сделал, ничего не изменится. Моя роль в этом деле сыграна уже несколько дней назад. Если ты зол на тот удар по голове, то позавчера ночью тебя ударил не я, а раб. У тебя нет причин быть мною недовольным, Маллий Главкия. У тебя нет причины меня убивать. Ни малейшей причины.

Царапанье прекратилось. Он перестал сосать палец и взглянул на меня очень серьезно.

— Но я уже сказал тебе: я хочу тебя убить. Ты собираешься заканчивать или нет?

«Среди вас не найдется никого, кто бы не знал о славе римского народа как милостивого завоевателя, мягкого по отношению к своим иноземным врагам, но сегодня римляне по-прежнему набрасываются друг на друга с леденящей душу жестокостью».

Главкия сделал шаг мне навстречу. Я отступил назад и оказался как раз над канавкой. В ноздри мне ударила страшная вонь экскрементов и мочи.

Он придвинулся ближе.

— Ну? Ты ведь не хочешь, чтобы тебя нашли всего в кровище и притом с обмоченной тогой, не так ли?

У него за спиной выросла новая фигура — воспользоваться уборной пришел очередной зритель. Я подумал было, что Главкия хотя бы на миг отвернется, и тогда я на него кинусь, быть может, дам ему между ног, — но Главкия только улыбнулся и поднял нож, чтобы незнакомец мог его видеть. Тот дал деру, не раскрыв даже рта.

Главкия покачал головой.

— Сейчас я не могу предоставить тебе выбор, — пояснил он. — Я должен сделать это быстро.

Он был громаден, зато неуклюж. Он сделал выпад, но мне удалось уклониться от него с удивительной легкостью. Я вынул свой нож, надеясь, что мне не придется его использовать, если я только смогу проскользнуть мимо Главкии. Метнувшись в открывшийся зазор, я поскользнулся на залитом мочой полу и упал лицом вниз на твердые камни.

Нож с дребезжанием отлетел в сторону. В отчаянии я пополз к нему. Он находился на расстоянии вытянутой руки, когда что-то с чудовищной силой обрушилось мне на плечи и придавило меня к полу.

Главкия несколько раз пнул меня под ребра, а потом перевернул на спину. Его ухмыляющаяся физиономия, угрожающе опускавшаяся на меня, была самым уродливым зрелищем из всего, что я когда-либо видел. Так вот как это будет, подумал я; я умру не в старости под колыбельную беззубой Бетесды, обволакиваемый ароматом сада, но задохнусь от вони в грязной уборной, со слюнями омерзительного убийцы на лице, под эхо монотонного голоса Цицерона.

Послышался упругий звук перелетающего через камни ножа, и что-то острое ткнулось мне в бок. С простодушием непорочной весталки я искренне поверил, что нож каким-то образом вернулся ко мне лишь потому, что я этого захотел. Я мог до него дотянуться, но в тот момент тщетно пытался обеими руками удержать Главкию. Я заглянул в его глаза и был зачарован лютой ненавистью, которая в них горела. Вдруг он посмотрел вверх, и в следующее мгновение камень величиной с краюху хлеба неведомым образом прилип к его перевязанному лбу, словно он выскочил из его черепа, как Минерва — из головы Юпитера. Камень не двигался, словно приклеенный ко лбу кровью, медленно выступавшей из раны, но нет — камень держали две руки, которые его и опустили. Я закатил глаза и на фоне синего неба увидел Тирона.

Вид у него был безрадостный. Он не переставая что-то шептал, пока моя рука (не ухо) не различила наконец слово нож. Изогнувшись и невероятным образом заведя руку за спину, я схватил нож там, куда отбросил его Тирон, и вертикально поставил его над грудью. В латыни, к несчастью, нет слова для того сверхъестественного ощущения узнавания, которое я в тот миг пережил, как будто то же самое я уже делал когда-то прежде. Тирон поднял увесистый камень и снова обрушил его на расплющенный лоб Главкии; гигант, словно гора, повалился на меня, и клинок Эко погрузился по рукоять в его разорванное сердце.

«Не позволяйте этой злобе и дальше распространяться по нашей земле, — кричал отдаленный голос. — Изгоните, отвергните, оттолкните ее! Многим римлянам принесла она ужасную смерть. Но хуже того, она обессилила наши души. Час за часом, день за днем приучая нас к жестокости, она замкнула наши уста; она задушила всяческое сострадание в народе, который некогда славился как самый милосердный народ на свете! Когда в каждое мгновение, повсюду мы видим акты насилия, когда нас закружило в беспощадном вихре жестокости и обмана, даже самый добрый и мягкий среди нас утрачивает всякое человеколюбие!»

Наступила тишина, сменившаяся громом аплодисментов. Смущенный и залитый кровью, я было решил, что причиной ликования стал я. В конце концов, стены уборной чем-то напоминали стены арены, а Главкия был мертв, как любой мертвый гладиатор. Но, подняв глаза, я увидел только Тирона, поправлявшего свою тунику с выражением отчаяния и отвращения на лице.

— Я пропустил заключительную часть! — проворчал он. — Цицерон будет в ярости. Клянусь Геркулесом! На мне хотя бы нет крови. — С этими словами он повернулся и исчез, оставив меня под содрогающейся глыбой мертвой человеческой плоти.

Глава тридцать вторая

Цицерон выиграл дело. Подавляющее большинство из семидесяти пяти судей, в том числе и претор Марк Фанний, признали Секста Росция невиновным в отцеубийстве. Только закоренелые сулланцы, включая горстку новых сенаторов, назначенных непосредственно диктатором, проголосовали за осуждение.

Не меньшее впечатление произвело выступление Цицерона и на толпу. По всему Риму только и разговоров было, что о Цицероне, из уст в уста передавались фразы и отрывки из его речи. Еще несколько дней спустя, проходя мимо открытых окон таверны или кузницы, можно было слышать разговоры тех, кому еще не наскучило пересказывать некоторые отборные колкости Цицерона в адрес Суллы и восхвалять его отважную атаку на Хрисогона. Повсюду с одобрением отзывались о его картинах деревенской и семейной жизни, уважении сыновнего долга, почтительности к богам. Он сразу же заслужил славу мужественного и благочестивого римлянина, приверженца справедливости и истины.

В тот вечер в доме Цецилии Метеллы состоялось скромное торжество. Среди гостей был Руф — светящийся радостью, ликующий, слегка подвыпивший. Присутствовали и те, кто сидел рядом с Цицероном на скамье, обвиняемого, — Марк Метелл и Публий Сципион; пришли и некоторые закулисные помощники защиты. Сексту Росцию было предоставлено ложе по правую руку хозяйки; его жена и старшая дочь скромно сидели в креслах позади него. Тирону разрешили сесть за спиной хозяина, чтобы и он мог принять участие в торжестве. Даже я был приглашен и удостоен отдельного ложа, а кроме того, ко мне приставили раба, носившего со стола лакомства.

Почетным гостем был, пожалуй, Секст Росций, но все разговоры вращались вокруг Цицерона. Коллеги-адвокаты, не скупясь на похвалу, цитировали наиболее удачные места из его речи; они с уничтожающим сарказмом издевались над выступлением Эруция и громко хохотали, вспоминая, каким было его лицо, когда Цицерон впервые осмелился произнести имя Златорожденного. Цицерон принимал их похвалы с добродушной скромностью. Он согласился выпить капельку вина, которой хватило, чтобы на его щеках заиграл румянец. Отбросив обычную умеренность и конечно же изголодавшись после поста и трудного дня, он ел до отвала. Цецилия похвалила его аппетит и заметила, что вечеринка по случаю победы состоялась благодаря ему, ибо в противном случае лакомства, которые она приказала приготовить заранее — жгучие медузы и эскалопы, дрозды, запеченные со спаржей, багрянка, дятлы во фруктовом компоте, тушеное свиное вымя, жирный куриный паштет, утки, кабаны и устрицы до отвала, — были бы вывалены на улицы Субур, где с ними разделалась бы беднота.

Послав своего раба за третьей порцией вифинских грибов, я задался вопросом, а не преждевременно ли сегодняшнее празднование. Да, конечно. Секст Росций отстоял свою жизнь, но он по-прежнему находился в подвешенном состоянии: его имущество в руках врагов, гражданские права отняты у него проскрипцией, смерть отца остается неотмщенной. Он избежал уничтожения, но есть ли у него шансы добиться сносного существования? Его адвокаты были явно не в настроении беспокоиться о будущем. Я держал рот на замке, только иногда открывая его для того, чтобы посмеяться их шуткам или набить его грибами.

Всю ночь Руф смотрел на Цицерона с пылкой тоской, которую, казалось, замечал один я; мог ли я после сегодняшнего выступления Цицерона принижать безответную страсть Руфа? Тирон выглядел вполне довольным, он смеялся каждой шутке и даже имел дерзость острить, но при всяком удобном случае он с болью в глазах посматривал на Росцию, которая упрямо не глядела в его сторону. Неподвижная и несчастная, она сидела в кресле, не притрагиваясь к еде, и в конце концов попросила извинения у отца и хозяйки дома. Выбегая из комнаты, она разрыдалась. Мать вскочила и поспешила за ней.

Уход Росции положил начало своеобразной эпидемии плача. Первой она поразила Цецилию, которая пила быстрее остальных. Весь вечер она была оживленной и часто смеялась. Бегство Росции повергло ее во внезапное уныние.

— Я знаю, — сказала она, пока мы прислушивались к всхлипам Росции в коридоре. — Я знаю, почему девочка плачет. Да, да. — Старуха клюнула носом. — Она тоскует по своему дорогому, дорогому старику-дедушке. Ох, каким он был милым. Мы не должны забывать, какое именно событие свело нас вместе этим вечером — безвременная смерть моего милого, милого Секста. Любимого Секста. Кто знает, если бы не мое бесплодие во все эти годы… — Она вслепую поправила прическу, уколов палец о серебряную булавку. На кончике пальца вздулась бисеринка крови. Она с содроганием посмотрела на ранку и заплакала.

Руф мгновенно оказался рядом с ней, утешая, не позволяя сказать ничего такого, о чем она могла бы пожалеть позднее.

Затем зарыдал Секст Росций. Он пробовал сдержаться, закусив костяшки пальцев и скривив лицо, но слезы текли ручьем. Они сбегали по лицу на подбородок и капали на тарелку с медузами. Бедняга втягивал воздух мелкими, судорожными глотками и выпускал его из себя с протяжным, трясущимся стоном, закрыв лицо ладонями и содрогаясь от рыданий. Он выронил тарелку на пол; раб ее подхватил. Его всхлипы были громкими и прерывистыми, подобно обезьяньему реву. Потребовалось несколько секунд, прежде чем я разобрал слово, которое он произносил навзрыд снова и снова:

— Отец, отец, отец…

Большую часть вечера он оставался самим собой — тихим и угрюмым, лишь изредка соглашаясь улыбнуться, когда остальные хохотали над очередной колкостью в адрес Эруция или Хрисогона. По словам Руфа, он оставался странно безучастным, даже когда был оглашен приговор. Прожив столько времени в страхе, он не чувствовал облегчения, пока не разразился слезами. Поэтому он и расплакался.

Так я, по крайней мере, думал.

Похоже, пора было уходить.

Публий Сципион, Марк Метелл и их знатные друзья пожелали нам доброй ночи и разошлись кто куда; Руф остался с Цецилией. Я ужасно хотел уснуть в собственной постели, но Бетесда оставалась у Цицерона, а до Субуры было далеко. В порыве благодушия окрыленный успехом Цицерон настоял на том, чтобы я провел последнюю ночь под его крышей.

Если бы я ответил отказом, история оборвалась бы прямо здесь — на полуправдах и ложных подозрениях. Вместо этого я шагал рядом с Цицероном в окружении факельщиков и телохранителей через озаренный лунным светом Форум и поднимался по откосу Капитолийского холма, пока мы не подошли к его дому.

Так я наконец столкнулся лицом к лицу со счастливейшим из живущих. Так я узнал правду, о которой до тех пор лишь смутно догадывался.


Мы с Цицероном дружелюбно болтали о всякой всячине — о затяжной жаре, суровой красоте Рима при полной луне, запахах, наводнивших город ночью. Мы свернули за угол и вышли на нашу улицу. Свиту, что напоминала небольшую армию, разбившую лагерь у входа в дом, первым заметил Тирон. Он вцепился в тогу хозяина и, раскрыв рот, показал рукой.

Мы увидели их прежде, чем они нас: пустые носилки и носильщиков, которые прислонились к ним, сложив руки, факельщиков, притулившихся к стене и небрежно опустивших свои факелы. В мерцающем свете несколько лакеев играли на обочине в треугольник, в то время как горсточка секретарей, скосив глаза, что-то второпях записывали в своих пергаментах. Рядом с ними стояло и известное число телохранителей. Один из них разглядел нас в конце улицы, где мы остановились как вкопанные, и слегка толкнул в бок пышно разодетого раба, который занимался тем, что делал ставки на игроков в треугольник. Раб распрямился и надменно двинулся в нашу сторону.

— Ты оратор Цицерон, хозяин этого дома?

— Да, это я.

— Наконец-то! Прости за то, что мы расположились прямо у тебя на пороге, — нам было больше некуда деваться. И конечно, ты простишь моего хозяина за столь поздний визит; в действительности, мы здесь уже довольно долго — с самого захода солнца дожидаемся твоего возвращения.

— Понимаю, — вяло сказал Цицерон. — И где же ваш хозяин?

— Он ожидает в доме. Я убедил твоего привратника, что не стоит держать Луция Суллу на пороге, даже если хозяин не может поприветствовать его лично. За мной, пожалуйста, — раб шагнул назад и дал нам знак следовать за ним. — Мой хозяин ждет уже долго. Он очень занятой человек. Своих факельщиков и телохранителей можешь оставить здесь, — добавил он строго.

Шедший рядом со мной Цицерон дышал глубоко и ровно, словно человек, готовящийся нырнуть в ледяную воду. Мне чудилось, что в ночной тиши я слышу, как бьется его сердце, пока я не сообразил, что это мое. Тирон по-прежнему крепко держал хозяина за тогу. Он закусил губу.

— Ты ведь не думаешь, хозяин… он не осмелится, не в твоем доме…

Цицерон заставил его замолчать, поднеся указательный палец к губам. Он шагнул вперед, взмахом руки приказав телохранителям остаться на месте. Мы с Тироном проследовали за ним.

Пока мы шли к парадному входу, люди из свиты диктатора продолжали заниматься своими делами, бросая на нас лишь быстрые, угрюмые взгляды, как будто мы были виноваты в их усталости. Тирон вышел вперед, чтобы открыть дверь. Он вперил свой взор внутрь, словно ожидал обнаружить там чащу обнаженных кинжалов.

Но в вестибюле не было никого, кроме старого Тирона, который, волоча ноги, бросился в панике к Цицерону:

— Хозяин…

Цицерон успокоил старика, кивнув и тронув его за плечо, и прошел дальше.

Я ожидал встретить в доме множество свиты — основную часть телохранителей, писцов, льстецов и подхалимов. Но в доме не было никого, кроме обычной прислуги, которая жалась по стенам и старалась не попадаться на глаза.

В кабинете ярко горела лампа; Сулла сидел в одиночестве с развернутым свитком на коленях; рядом с ним на столе стояла полупустая миска с пшеничной запеканкой. Он оторвался от чтения, когда мы вошли, и поднял одну бровь. Он не проявлял признаков нетерпения, не выглядел пораженным, но только немного усталым.

— Ты отличаешься изрядной ученостью и недурным вкусом, Марк Туллий Цицерон. В этой комнате я нашел массу скучных, сухих трудов по грамматике и риторике, но меня порадовала твоя превосходная подборка пьес, особенно греческих. И хотя ты, по всей видимости, нарочно собираешь худших из латинских поэтов, это можно простить за твою разборчивость при выборе этого отменного списка Еврипида — из лавки Эпикла в Афинах, насколько я понимаю. В молодости я частенько подумывал о том, чтобы стать актером. Я всегда думал, что из меня вышел бы очень трогательный Пенфей. Или ты думаешь, что еще лучше удался бы мне Дионис? Ты хорошо знаешь «Вакханок»?

Цицерон через силу сглотнул.

— Луций Корнелий Сулла, это большая честь, что ты соблаговолил посетить мой дом…

— Довольно этой чепухи! — огрызнулся Сулла, поджимая губы. Невозможно было понять, раздражен он или позабавлен. — Кроме нас здесь никого нет. Не трать понапрасну голоса и моего терпения на бессмысленные формальности. Правда заключается в том, что ты страшно огорчился, увидев меня здесь, и хотел бы, чтобы я ушел как можно скорее.

Цицерон приоткрыл рот и мотнул головой, не зная, отвечать ему или нет.

Сулла состроил прежнюю мину — полураздраженную, полурадостную. Нетерпеливым взмахом он обвел комнату.

— По-моему, стульев хватит на всех. Садитесь.

Тирон нервно принес стулья Цицерону и мне, потом встал по правую руку от хозяина, наблюдая за Суллой, словно за экзотической и весьма опасной рептилией.

Я никогда не видел Суллу так близко. Свет лампы бросал на его лицо резкие тени, очерчивая рот глубокими складками и заставляя светиться глаза. Его пышная львиная грива, некогда славившаяся своим блеском, стала жесткой и потускнела. Бесцветная кожа была сплошь покрыта пятнами и тонкой сеткой красных вен. Губы пересохли и потрескались. Из ноздри торчала метелка черных волос.

Перед нами сидел всего лишь старый полководец, не первой молодости распутник, усталый политик. Его глаза видели все и не боялись ничего. Они насмотрелись и на ослепительную красоту, и на безобразие ужаса; ничто не могло произвести на них впечатления. И все же в них застыл голодный блеск, нечто такое, что, казалось, готово вырваться наружу и вцепиться мне в глотку, когда он обратил свей пристальный взор на меня.

— Ты, должно быть, Гордиан, по прозванию Сыщик. Хорошо. Я рад, что ты здесь. Я хотел посмотреть и на тебя тоже.

Он лениво переводил взгляд то на меня, то на Цицерона, посмеиваясь про себя, испытывая наше терпение.

— Вы можете догадаться, зачем я пришел, — сказал наконец он. — Некая малопримечательная судебная тяжба, рассматривавшаяся сегодня поутру у ростр. Я почти ничего не знал об этом деле до тех пор, пока во время второго завтрака меня не поставили о нем в известность — довольно грубым образом. Раб моего дорогого вольноотпущенника Хрисогона весь в смятении и тревоге прибежал ко мне с воплями о катастрофе на Форуме. В тот момент я как раз был занят тем, что поглощал переперченную фазанью грудку; от этой новости у меня разыгралось несварение желудка. Твоя служанка принесла мне с кухни неплохую кашу — слабенькую, но успокаивающую, как раз такую, какую советуют мои врачи. Разумеется, она могла оказаться отравленной, но ты ведь вряд ли меня поджидал, не так ли? В любом случае я всегда предпочитал подвергаться опасности без слишком долгих раздумий. Я всегда называл себя не Суллой Мудрым, но лишь Суллой Счастливым, что, на мой взгляд, куда как лучше.

На мгновение он опустил в кашу указательный палец, потом резко провел рукой по столу, и миска с кашей полетела на пол. Из коридора прибежала рабыня. Она увидела широкие глаза и белое лицо Цицерона, и быстро ретировалась.

Сулла засунул палец в рот и облизал его, после чего продолжил безмятежным, мелодичным голосом.

— Похоже, вы оба немало потрудились, выискивая, выкапывая и вынюхивая правду об этих отвратительных, жалких Росциях и их отвратительных, жалких преступлениях друг против друга. Мне сказали, что вы тратили час за часом, день за днем, нащупывая факты; что ты проделал долгий путь в забытую Богом Америю и обратно, Гордиан, что ты не раз подвергал опасности собственную жизнь, и все ради скудных обрывков правды. И ты до сих пор не знаешь всей истории — похоже на пьесу, в которой недостает целых сцен. Разве это не смешно? До сего дня я даже не слышал имени Секста Росция, и мне потребовалось всего несколько часов — даже минут, чтобы разузнать все, что стоило узнать об этом деле. Я просто призвал к себе некоторых участников этой истории и потребовал от них полного отчета. Иногда я подумываю, что в дни царя Нумы правосудие осуществлялось куда легче и проще.

Сулла на мгновение замолк, поигрывая свитком, лежавшим у него на коленях. Он поглаживал швы, которыми были скреплены страницы, и трогал пальцами гладкий пергамент. Внезапно он смял его и зашвырнул в дальний конец комнаты. Снаряд приземлился на стол со свитками и снес их на пол. Сулла, как ни в чем не бывало, продолжал:

— Скажи мне, Марк Туллий Цицерон, каковы были твои намерения, когда ты взялся за то, чтобы защищать этого подлеца сегодня в суде? Был ли ты добровольным орудием моих врагов или они завлекли тебя обманом? Кто ты — ловкий умник или полный дурак?

Голос Цицерона был сух, как пергамент.

— Меня просили представлять интересы невинного человека против возводимых на него наглых обвинений. Если суд не является последним прибежищем невинных…

— Невинных? — Сулла подался вперед на своем кресле. Его лицо погрузилось в тень. Вокруг его огненно-рыжей шевелюры образовался ореол. — Так тебе сказали мои старые дорогие друзья — Метеллы? Очень древнее и могущественное семейство эти Метеллы. Я ждал, что они нанесут мне удар в спину с тех самых пор, как развелся с лежавшей при смерти дочерью Далматика. А что я мог поделать? На разводе настаивали авгуры и жрецы: я не мог позволить ей осквернить мой дом своей болезнью. И вот как отомстили мне мои бывшие родственнички: наняли безродного адвоката со смешным именем, чтобы опозорить меня в суде. Какой смысл быть диктатором, когда те самые люди, за благосклонность которых ты вел такую жестокую борьбу, набрасываются на тебя по столь ничтожным поводам?

Что они предложили тебе, Цицерон? Деньги? Обещали взять под свое покровительство? Политическую поддержку?

Я взглянул на Цицерона, чье лицо застыло, будто каменное. В мерцающем свете я не мог полностью доверять своим глазам, но мне показалось, что кончики его губ искривились в едва различимой усмешке. Должно быть, ее заметил и Тирон; его лицо омрачилось тревожным предчувствием.

— Кто из них приходил к тебе, Цицерон? Марк Метелл, тот самый недоумок, который осмелился появиться сегодня на скамье рядом с тобой? Или его родственница Цецилия Метелла, безумная старуха, страдающая бессонницей? Или то были вовсе не Метеллы, а один из их подручных? Наверняка это не был мой новый свояк Гортензий — за деньги он возьмется представлять злейшего своего врага, клянусь Юпитером, но он слишком хитер, чтобы ввязываться в этот фарс. К сожалению, этого не скажешь о прелестном братце Валерии — Руфе.

Цицерон по-прежнему молчал. Тирон нетерпеливо наморщил лоб и заерзал.

Сулла откинулся на спинку кресла. Свет лампы лег ему на лоб и прокрался в глаза, которые заблестели, точно бусинки.

— Неважно. Так или иначе, Метеллы завербовали тебя против меня. Значит, они сказали тебе, что этот Секст Росций не виновен? И ты им поверил?

Тирон не выдержал.

— Конечно! — выпалил он. — Потому что это правда. Поэтому-то мой хозяин и защищал его, а вовсе не затем, чтобы залезть в карман знатного семейства…

Цицерон остановил слугу, легонько тронув его за запястье. Сулла взглянул на Тирона и оценивающе поднял брови, точно впервые его заметил.

— Этот раб не такой уж красавец, чтобы смотреть сквозь пальцы на его развязное поведение. Если бы ты, Цицерон, был римлянином хоть на мизинец, ты бы запорол его на месте до полусмерти.

Улыбка Цицерона дрогнула.

— Прошу тебя, Луций Сулла, прости ему его дерзость.

— Тогда, вместо того чтобы предоставлять слово рабу, отвечай сам. Когда тебе сказали, что Секст Росций не виновен, ты поверил этому?

— Поверил, — вздохнул Цицерон. Он сложил кончики пальцев и согнул костяшки. Бросив короткий взгляд на меня, он уставился вниз. — Сначала.

— Ага! — Слабая, неуловимая улыбка заиграла теперь на лице Суллы. — Мнеказалось, что ты слишком умен, чтобы тебя могли дурачить так долго. Когда ты его раскусил?

Цицерон пожал плечами.

— Я подозревал его почти с самого начала, но это ничего не меняло. Доказательств того, что Секст Росций сговорился со своими родственниками об убийстве старика, все равно не существует.

— Нет доказательств, — рассмеялся Сулла. — Адвокаты! Вечно по одну сторону улики и доказательства. А по другую — истина. — Он покачал головой. — Эти жадные дураки, Капитон и Магн, думали, что смогут засудить своего родственника Секста, не признавая своего участия в преступлении. Как только Хрисогон мог связаться с таким отребьем?

— Не понимаю, — прошептал Тирон. Выражение его лица могло показаться комичным, если бы на нем не была написана такая мука и смущение. Мне было жаль его. Мне было жаль себя. До сих пор я силился тешить себя той же иллюзией, за которую с такой непринужденностью цеплялся Тирон, — верой в то, что все наши труды по спасению Секста Росция имеют цель более высокую, нежели политика или тщеславие, что мы служим началу, именуемому в просторечии правосудием. Верой в то, что Секст Росций, несмотря ни на что, не виновен. Сулла поднял бровь и хмыкнул.

— Твой дерзкий раб не понимает, Цицерон. Разве ты не просвещенный римлянин? Разве тебя не беспокоит воспитание юноши? Объясни ему.

Цицерон прищурился и внимательно разглядывал свои пальцы.

— Я думал, Тирон, что ты все уже знаешь. Честное слово, я думал, что ты во всем разобрался самостоятельно. Гордиан, по-моему, разобрался. Не так ли, Гордиан? Тогда объясни ему. Тебе за это заплачено.

Тирон посмотрел на меня так жалобно, что я заговорил едва ли не против воли.

— Все дело в проститутке, — сказал я. — Помнишь, Тирон, девушку по имени Елена, которая работала в Лебедином Доме?

Сулла проницательно кивнул, но поднял палец, вмешиваясь в разговор.

— Ты пропустил самое начало. Младший брат…

— Конечно, Гай Росций. Отравлен братом дома в Америи. Возможно, местных жителей удалось одурачить, но симптомы мало похожи на отравление солеными грибами.

— Колоквинт, — подсказал Цицерон.

— Горькая тыква? Возможно, — согласился я. — Особенно в сочетании с каким-нибудь более вкусным ядом. Я слышал об одном случае в Антиохии с очень похожими симптомами: несчастного вырвало бесцветной желчью, потом кровью, затем наступила немедленная смерть. Возможно, Секст уже тогда действовал в сговоре с Магном. Человек со связями Магна легко отыщет в Риме любой яд за сходную цену.

Что касается мотива, то Секст Росций-отец почти наверняка собирался лишить старшего сына наследства в пользу Гая, по крайней мере, в этом был твердо убежден младший Секст. Заурядное преступление по заурядному мотиву. Но этим все не кончилось.

Возможно, старик подозревал Секста в убийстве Гая. Может, он просто испытывал к нему такую неприязнь, что искал любого предлога лишить его наследства. Как раз в это время он без памяти влюбился в прелестную молодую проститутку по имени Елена. Когда она забеременела — от Росция или от кого другого — старик начал подумывать о том, чтобы ее выкупить, отпустить на волю и усыновить свободнорожденного ребенка. Очевидно, сразу купить ее не удалось; вероятно, он подошел к делу слишком топорно: содержатель заведения пронюхал про его рвение и заломил абсурдно высокую цену, надеясь нажиться на потерявшем голову от любви старом вдовце. Это только догадки…

— Не просто догадки, — перебил Сулла. — Есть, вернее, была, конкретная улика: письмо, адресованное сыну и написанное под диктовку старшего Росция рабом Феликсом, который, таким образом, знал о его содержании. Если верить Феликсу, старик был пьян и разгневан. В письме он прямо угрожал сделать то, о чем ты только что говорил: лишить наследства Секста Росция в пользу еще не родившегося сына. Впоследствии этот документ был уничтожен, но раб все помнит.

Сулла замолчал, предлагая мне продолжить. Тирон посмотрел на Цицерона, который и не взглянул в его сторону, потом — в отчаянии — на меня.

— Итак, Секст Росций решился убить отца, — сказал я. — Естественно, он не мог убить его сам, а еще одно отравление навлекло бы на него явные подозрения; кроме того, между ними было такое отчуждение, что ему нелегко было найти доступ к старику. Тогда он призвал на подмогу родственников — Магна и Капитона. Возможно, раньше они уже помогли ему отравить Гая; может, они принуждали Секста разделаться с отцом. Троица вступила в сговор. Секст должен был унаследовать поместья отца и расплатиться со своими соучастниками позднее. Наверняка должны были существовать какие-то гарантии…

— Действительно, — сказал Сулла, — имелся письменный договор такого рода. Заявление о намерениях, если угодно, разделаться со старым Росцием, подписанное всеми тремя, в трех экземплярах. По копии для каждого, чтобы они могли загнать друг друга в тупик, если что-то пойдет не так.

— Но все пошло не так, — сказал я.

— Да, — скривил губы Сулла, как будто от этого дела здорово попахивало. — После убийства Секст Росций попытался надуть своих родственников. Он стал единственным владельцем поместий по праву наследования; что оставалось делать соучастникам, ведь документ, подписанный всеми, одинаково обличал каждого? Надо думать, Секст Росций считал себя большим ловкачом; но каким же он оказался дурнем, попытавшись нарушить сделку с такими коршунами, как его родственнички.

Сулла сделал вдох и продолжил:

— Похоже, проделка с незаконной проскрипцией первому пришла в голову Капитону; Магн был знаком с Хрисогоном, так как обделывал с ним кое-какие темные делишки, и вот он подступил к нему с этим планом — сколько раз я предупреждал этого мальчика, чтобы он не позволял жадности брать верх над его разумом? Ну, хорошо! Поместья были проскрибированы и отошли к государству; Хрисогон скупил их все и по достигнутой ранее договоренности поделился с Капитаном и Магном. Секста Росция вышвырнули на улицу. Каким дураком должен он был себя чувствовать! Что ему было делать? Побежать к властям, размахивая клочком бумаги, который обличал в убийстве отца не только остальных, но и его самого?

Конечно, всегда оставалась возможность, что в приступе безумия или раскаяния он так и поступит, поэтому Капитон позволил разоренному и униженному Сексту остаться в старинном фамильном поместье, где мог за ним приглядывать. Какой злобой друг к другу пылали эти деревенские родственнички!

Тирон, не осмеливаясь заговаривать с Суллой, посмотрел на меня.

— Но что произошло с Еленой?

Я открыл было рот, чтобы ответить, но Сулла был слишком увлечен рассказом, чтобы уступить его другому.

— Все это время Секст Росций раздумывал, как бы ему вернуть свое имущество. Это означало, что ребенок шлюхи в один прекрасный день мог стать его соперником или, по крайней мере, врагом. Вообразите его нескончаемые раздумья о бессмысленности своего преступления, о его гнусности, о жестокости Фортуны, о собственной вине, о разорении семьи. И ведь именно из-за Елены и ее ребенка он впутался в заговор против родного отца! Когда ребенок родился, Росций убил его своими руками.

— И с таким же успехом мог убить Елену, — сказал я.

— Разве мог он устрашиться новой крови после всех своих преступлений? — спросил Сулла, и я понял, что он совершенно не замечает иронии, заключенной в словах человека, омытого чужой кровью по самый подбородок. — Вскоре после этого Капитон и Магн попытались овладеть копией уличающего их соглашения, хранившейся у Секста Росция. Без нее он оказывался беззащитен; другой управы на них у него не было. Не приходится сомневаться, что они придумывали различные способы расправы с ним и его семьей, когда он бежал сначала к одному из своих друзей в Америи, некоему Титу Мегару, а затем в Рим — к Цецилии Метелле. После того как он вырвался из их цепких лап, единственным выходом для родственников было уничтожить его с помощью суда. Так как фактически он был виновен в убийстве отца, они наивно полагали, что сумеют придумать версию событий, которая позволит им остаться в стороне. И конечно, они полагались на устрашающее действие имени Хрисогона, которое должно было отпугнуть от защиты Секста Росция всех дельных ораторов, — если бы дело вообще дошло до суда. К тому времени разум Росция настолько помутился, что они надеялись довести его до самоубийства или до признания собственной вины.

— Их самоуверенность была непристойна, — тихо сказал Цицерон.

— В самом деле? — задумчиво пробормотал Сулла. В его голосе послышались мрачные нотки. — Не совсем так. Если бы суд состоялся шесть месяцев назад, как ты думаешь, нашелся бы хоть один адвокат, который осмелился бы произнести имя Хрисогона? Упомянуть мое имя? Поднять вопрос о проскрипциях? Неужели ты думаешь, что большинство членов суда, восстановленного мною, отважились бы обманываться насчет своей независимости? Просто Капитон и Магн на шесть месяцев опоздали — вот и все. Шесть месяцев назад Метеллы не шевельнули бы и пальцем, чтобы спасти Секста Росция. Но сейчас они чувствуют, что моя власть убывает; теперь они решили испытать пределы моего влияния и уколоть меня, нанеся мне поражение в суде. Как горячатся все эти древние семейства под твердой рукой диктатора, хотя я и употреблял все свое могущество только затем, чтобы пополнить их сундуки и поставить на место толпу. Они хотят, чтобы все досталось им, — как Магн и Капитон. Неужели ты так гордишься ролью их заступника, Цицерон, гордишься тем, что спас обагренного кровью отцеубийцу и дал по яйцам Сулле, и все во имя старомодной римской доблести?

Сулла и Цицерон долго смотрели в глаза друг другу сквозь разделявшее их пространство. Сулла внезапно показался мне очень старым и усталым, а Цицерон очень молодым. Но первым опустил глаза Цицерон.

— Что теперь будет с Секстом Росцием? — спросил я.

Сулла откинулся на спинку кресла и сделал глубокий вдох.

— Он свободен, суд снял с него все обвинения. Отцеубийца и братоубийца — разве такой человек не заслуживает того, чтобы жить? Но благодаря Цицерону подлец превратился в страдающего героя, жалкого Прометеишку, прикованного к скале. Попробуй выклевать его внутренности, как он того заслуживает, и народ будет возмущен. Что ж, к Сексту Росцию Фортуна оказалась благосклонна.

Отцовские поместья возвращены ему не будут. Этого хотели бы злейшие мои враги: стать свидетелями отмены надлежащим образом оформленной проскрипции, стать свидетелями столь грубой государственной ошибки. Нет! Этого не случится ни в коем случае, по крайней мере, пока я жив. Поместья Росция останутся у их теперешних владельцев, но…

Сулла скорчил гримасу и закусил язык, как если бы он отведал полыни.

— Но Хрисогон добровольно передаст Сексту Росцию другие поместья, равные по стоимости тем, что были у него отняты, расположенные как можно дальше от Америи. Пусть отцеубийца Секст Росций вернется к знакомой ему жизни как можно дальше от тех, кто знает его самого и его прошлое, но проскрипция останется в силе, и он навсегда лишился семейных поместий и гражданских прав. Зная то, что известно всем нам, можешь ли ты сказать, что это несправедливо, Цицерон?

Цицерон погладил верхнюю губу.

— А как насчет моей безопасности и безопасности тех, кто мне помогал? Кое-кто вполне способен на убийство.

— Кровопролития больше не будет, не будет и ответных действий со стороны Магна или Капитона. Что же касается таинственной смерти некоего Маллия Главкии, чье тело было найдено сегодня утром, как ему и подобает, в общественной уборной, — этот инцидент закрыт и забыт. Этого мерзавца никогда не существовало, о чем было заявлено Росциям со всей твердостью.

Цицерон сузил глаза.

— Сделка имеет две стороны, Луций Сулла.

— Да. Да, действительно. С твоей стороны, Цицерон, я ожидаю известной сдержанности. В благодарность за мои усилия по сохранению покоя и порядка ты не будешь привлекать Капитона и Магна к суду по обвинению в убийстве, не будешь подавать официальной жалобы против проскрипции Секста Росция-отца, не будешь преследовать Гая Эруция за недобросовестное обвинение. Ни ты, ни любой из Метеллов или их агентство не станете затевать никаких процессов против Хрисогона. Я говорю об этом вполне определенно, Цицерон, чтобы ты мог передать мои условия своим друзьям — Метеллам. Ты понял?

Цицерон кивнул.

Сулла встал. Возраст избороздил его лицо, но не испортил его осанки. Казалось, он заполняет собой всю комнату. Рядом с ним Цицерон и Тирон выглядели тщедушными мальчишками.

— Ты весьма ловкий молодой человек, Марк Туллий Цицерон, и, по всеобщему мнению, блестящий оратор. Ты либо безумно тщеславен, либо по-дурацки дерзок, хотя, возможно, и то и другое сразу; как раз такого человека я и мои друзья могли бы использовать на Форуме. Я предложил бы тебе работать на меня, но ведь ты откажешься, не так ли? Твоя юная голова по-прежнему забита смутными идеалами. Как же, отважная защита республиканской доблести от кровожадного тирана и все такое прочее. Ты обманываешься насчет собственного благочестия, насчет собственной натуры. Другие чувства могут меня подвести, но я старый хитрый лис, и мой нюх остер, как и встарь, и в этой комнате я чую еще одного лиса. Позволь сказать тебе, Цицерон: путь, который ты избрал, имеет только один конец, и я его достиг. Возможно, твой путь не заведет тебя так далеко, но ведет он только сюда. Взгляни на меня, и ты увидишь свое отражение, Цицерон…

Что касается тебя, Сыщик… — Сулла окинул меня проницательным взглядом. — Ты не лис, нет; скорее пес, той самой породы, что рыщет повсюду, откапывая кости, зарытые другими псами. Тебе еще не надоело тыкаться мордой во всю эту грязь, не говоря о червях, которых приходится стряхивать с носа? Я подумал бы о том, чтобы нанять тебя лично, но скоро у меня не будет никакой нужды в тайных соглядатаях, продажных судьях или хитроумных адвокатах.

Да, граждане, грустные новости: со дня на день я объявлю о своем отходе от общественной жизни. Здоровье мне изменяет; изменяет и терпение. Я сделал что мог, чтобы поддержать старую аристократию и обуздать чернь; пускай другие возьмут на себя труд по спасению государства. Жду не дождусь, когда начнется моя новая жизнь в деревне: прогулки, уход за садом, игры с внуками. Ох, и буду заканчивать свои записки! Непременно позабочусь, чтобы в твою библиотеку, Цицерон, послали полную копию.

Сулла кисло улыбнулся и собрался уходить; вдруг его улыбка смягчилась. Посмотрев через наши головы в коридор, он поднял бровь и приосанился.

— Руф, дорогой, — промурлыкал он, — какая нежданная радость!

Я оглянулся и увидел Руфа, застывшего в дверном проеме, растрепанного и запыхавшегося.

— Луций Сулла, — пробормотал он и кивнул, отводя глаза; покончив с приветствием, он обратился к Цицерону. — Прошу прощения. Я видел свиту снаружи. Разумеется, я знал, кто это может быть. Я подождал бы, но новости… Я бежал всю дорогу, чтобы сообщить тебе, Цицерон.

Цицерон наморщил лоб.

— Что сообщить?

Руф взглянул на Суллу и закусил губу. Сулла громко рассмеялся.

— Дорогой Руф, ты можешь говорить в этой комнате все, что хочешь. Перед твоим приходом мы побеседовали в высшей степени откровенно. Ни у кого из присутствующих нет от меня секретов. Никто в этом государстве не может ничего утаить от Суллы. Даже твой добрый приятель Цицерон.

Руф стиснул челюсти и уставился на зятя. Цицерон встал между ними.

— Продолжай, Руф. Говори, что хотел сказать.

Руф сделал глубокий вдох.

— Секст Росций… — прошептал он.

— Да?

— Секст Росций мертв.

Глава тридцать третья

Все взгляды были обращены на Суллу, который выглядел столь же ошарашенным, как и остальные.

— Но как это произошло? — спросил Цицерон.

— Он упал, — Руф в ужасе покачал головой. — Упал с балкона в задней части дома Цецилии. Там очень высоко. Под первым этажом — крутой обрыв. По нему вьется узкая каменная лестница. Очевидно, он ударился о ступени и прокатился вниз. Его тело страшно изувечено.

— Дурак! — Голос Суллы был подобен раскатам грома. — Недоумок! Если ему так хотелось себя уничтожить…

— Самоубийство? — негромко проговорил Цицерон. — Но у нас нет никаких доказательств этого.

По его глазам я понял, что мы разделяем общее подозрение. Без вооруженной стражи у дома Цецилии в комнаты Секста Росция мог пробраться кто угодно — убийца, подосланный Росциями, Хрисогоном или самим Суллой. Диктатор провозгласил перемирие, но насколько можно доверять ему или его друзьям?

Однако негодование Суллы выглядело вполне убедительным доказательством его невиновности.

— Разумеется, самоубийство! — огрызнулся он. — Нам всем известно, в каком помрачении он пребывал все последние месяцы. Отцеубийца, потихоньку сходящий с ума! Что ж, в конце концов торжествует правосудие, и Секст Росций стал собственным палачом, — Сулла невесело рассмеялся, потом помрачнел. — Но если он решил себя покарать, зачем ему было дожидаться окончания суда? Почему он не покончил с собой вчера, или позавчера, или в прошлом месяце и не избавил нас от всех наших хлопот? — Он покачал головой. — Оправдан, и все-таки кончает с собой. Суд его отпускает, и тут его настигает чувство вины. Это нелепо, смешно. Единственный итог — меня посрамили на глазах у всего Рима! — Он сжал кулаки и поднял глаза к небу. Я слышал, как он пробормотал низким, обвиняющим голосом: — Фортуна!

Я понял, что подсмотрел за любовной ссорой человека со своим гением. Всю свою жизнь Сулла купался в счастье; слава, богатство, уважение, плотские удовольствия доставались ему без малейших усилий и даже малейшие неудачи не омрачали его торжественного шествия по жизни. Теперь он был стар, его тело и влияние ослабли, и Фортуна, как пресыщенная любовница, начинала ему изменять, заигрывая с его врагами, терзая его жалкими поражениями и мелкими провалами, которые казались катастрофами человеку, столь избалованному успехом.

Он закутался в тогу и направился к выходу, понурив голову, словно нос идущего на таран корабля. После того как Цицерон и Руф отступили, я сделал шаг вперед, преграждая ему дорогу и смиренно склонив голову.

— Луций Сулла — достойный Сулла — я надеюсь, что это ничего не меняет в сегодняшних соглашениях?

Я стоял достаточно близко, чтобы слышать его сиплое дыхание и чувствовать, как оно тепло овевает мой лоб. Мне показалось, что он долго собирался с ответом — достаточно долго, чтобы я мог услышать ускоряющийся стук своего сердца и недоумевать, какой безумный порыв заставил меня встать у него на пути. Но его голос, при всей своей холодности, был решителен и ровен:

— Все остается по-прежнему.

— Значит, Цицерону и его друзьям по-прежнему нечего бояться мести Росциев?

— Разумеется.

— …а семья Секста Росция, несмотря на его гибель, все равно получит возмещение от Хрисогона?

Сулла помедлил. Я смотрел в сторону.

— Разумеется, — наконец вымолвил он. — Несмотря на его самоубийство, о его жене и дочерях позаботятся.

— Ты милосерден и справедлив, Луций Сулла, — сказал я, уступая ему дорогу. Он ушел, не оглянувшись, даже не подождав раба, чтобы тот проводил его до дверей. Несколько мгновений спустя послышался звук хлопнувшей двери, после чего улица наполнилась шумом удаляющегося кортежа. Затем все вновь стихло.

В наступившей тишине в комнату прокралась служанка, чтобы убрать остатки трапезы Суллы. Пока она собирала осколки посуды, Цицерон отстутствующим взглядом рассматривал прилипшую к стене кашу.

— Только не трогай свитки, Аталена. Ты все перепутаешь. Тирон соберет их позднее. — Она покорно кивнула, и Цицерон принялся расхаживать по кабинету. — Какая ирония судьбы, — молвил он наконец. — Столько усилий с обеих сторон, и в конце концов разочарован даже Сулла. В самом деле, кому это выгодно?

— Например, тебе, Цицерон.

Он лукаво посмотрел на меня, но не смог сдержать улыбки, задрожавшей у него на губах. В другом углу комнаты сидел Тирон, еще более смущенный и подавленный, чем обычно.

Руф покачал головой.

— Секст Росций самоубийца. Что имел в виду Сулла, когда говорил о совершении правосудия, о том, что Росций сам себя казнил?

— Я все объясню тебе по дороге к дому Цецилии, — сказал я. — Если Цицерон не предпочтет объяснить тебе сам. — Я посмотрел прямо в глаза Цицерону, которого эта перспектива явно не радовала. — Он также может мне объяснить, как много ему было известно, когда он меня нанимал. А пока я не вижу причин верить в то, что падение Росция было самоубийством. По крайней мере, до тех пор, пока я не увижу место гибели своими глазами.

Руф пожал плечами.

— Но как еще это объяснить? Разве только несчастным случаем — балкон ненадежный, а он весь вечер пил; думаю, он мог споткнуться. Кроме того, кто из домашних мог желать его гибели?

— Возможно, никто, — я обменялся вороватым взглядом с Тироном. Разве могли мы позабыть озлобленность и отчаяние Росции Майоры? Оправдательный приговор разрушил все ее надежды на отмщение и безопасность любимой сестры. Я прокашлялся и протер усталые глаза. — Руф, если ты не против, проводи меня в дом Цецилии. Покажи мне, как и где погиб Росций.

— Прямо сейчас? — Утомленный и растерянный, он имел вид молодого человека, слишком рано перебравшего этим вечером.

— Завтра может оказаться слишком поздно. Рабы Цецилии могут испортить все улики.

Усталым кивком Руф выразил согласие.

— И Тирон, — сказал я, заметив мольбу в его глазах. — Ты отпустишь его с нами, Цицерон?

— Посреди ночи? — Цицерон неодобрительно поджал губы. — Ну ладно, пускай идет.

— И, конечно, ты.

Цицерон покачал головой. Во взгляде, которым он меня наградил, были смешаны жалость и презрение.

— Игра кончена, Гордиан. Для всех людей с чистой совестью настала пора вкусить честно заработанный отдых. Секст Росций мертв, и что из этого? Он умер по собственной воле; сам Всезнающий Сулла это подтверждает. Последуй моему примеру и ложись в постель. Приговор вынесен, дело завершено. Все кончилось, друг мой.

— Может, да, Цицерон, — сказал я, направляясь к вестибюлю и делая знак Руфу и Тирону следовать за мной. — А может быть, и нет.


— Наверное, это произошло здесь, на этом самом месте, — прошептал Руф.

Полная луна ярко освещала плиты балкона и каменную ограду по колено высотой. Заглянув за край, я увидел лестницу, о которой говорил Руф, футах в тридцати прямо под нами; гладкие, истертые края ступенек тускло поблескивали в лунном свете. Лестница, извиваясь, пропадала во тьме и была окружена высокими сорняками и зарослями кустарника; кое-где над ней нависали ветки дубов и ив. Из глубины дома по теплому ночному воздуху разносились звуки плача; тело Секста Росция было помещено в святилище Цецилиевой богини, и рабыни оплакивали его, рыдая и вопя, как полагается по обряду.

— Эта перегородка кажется ужасно короткой, — сказал Тирон, с безопасного расстояния поддавая ногой одну из приземистых колонн. — Она едва ли достаточно высока, чтобы даже ребенок чувствовал здесь себя в безопасности. — Он с содроганием отпрянул назад.

— Да, — кивнул Руф. — То же самое я говорил Цецилии. Кажется, когда-то здесь была вторая перегородка, поверх первой, — деревянная. Вот тут видны металлические скобы от нее. Дерево прогнило и стало ненадежным, и кто-то его оторвал. Цецилия говорит, она собиралась ее заменить, но так и не дошли руки; задняя часть дома не использовалась очень долго, пока не появился Секст вместе с семьей. — Он встал рядом со мной и осторожно заглянул через край. — Лестница внизу круче, чем кажется отсюда. Очень крутая и истертая, скользкая и жесткая. По ней спускаться опасно, не говоря уже о том, чтобы упасть. — Он вздрогнул. — Его тело прокатилось до самой середины холма. Вон это место, его видно отсюда через просвет в кроне дуба: видишь, там лестница делает резкий поворот. Вон посмотри, видишь? Там, где кровь притягивает к себе лунный свет, точно лужа черного масла.

— Кто его нашел? — спросил я.

— Я. То есть я был первым, кто спустился и перевернул его тело.

— И как это случилось?

— Дело в том, что я слышал вопль.

— Чей вопль? Росция, когда он падал?

— Да нет. Росции, его дочери. Ее спальня, которую она делит с сестренкой, находится в глубине дома, — первая дверь вниз по коридору.

— Пожалуйста, объясни.

Руф сделал глубокий вдох. Было видно, что он не без труда собирается с путающимися мыслями.

— Я уже ушел в свою спальню — туда, где я всегда сплю, когда остаюсь здесь. Она рядом с центром дома, на полпути между комнатами Цецилии и этими. Я услышал вопль, вопль девушки, потом громкий плач. Я выбежал из комнаты, побежал на звуки. Я застал ее здесь, на балконе. Росция Майора тряслась и рыдала. Разумеется, она проплакала весь вечер, но не вопила уже. Когда я спросил ее, что случилось, она задрожала так сильно, что не смогла сказать ни слова. Она только показала туда, на место, где лежало тело ее отца. — Он нахмурился. — Итак, похоже, что в действительности первой обнаружила тело Росция, но я был первым, кто сбежал вниз посмотреть.

Я посмотрел через плечо на Тирона, который печально качал головой. Подтверждались худшие его подозрения.

— А как случилось, что Росция оказалась на том самом балконе, с которого упал ее отец? — спросил я.

— Я сам спросил ее об этом, — ответил Руф. — Как только она прекратила дрожать. Кажется, она как раз проснулась от дурного сна и решила выйти на балкон подышать свежим воздухом. Она немного постояла здесь, по ее словам, посмотрела на полную луну, а потом случайно опустила глаза вниз…

— И случайно разглядела тело отца в пятидесяти футах, а то и больше, от нее среди гущи листвы, травы и камней?

— В этом не было ничего удивительного, — возразил Руф. Луна светила как раз на это место, я сам увидел его сразу, как только она показала. И зрелище было не из приятных; его члены и шея были так неестественно вывихнуты… — Он замолк и втянул в себя воздух, внезапно начиная понимать. — Ох, Гордиан, ты ведь не думаешь, что девушка…

— Конечно, это сделала она, — вяло сказал Тирон, стоявший в тени за нами. — Вопрос только в том, как ей удалось выманить Секста на этот балкон, хотя я уверен, что это не составило для нее большого труда.

— Вопрос не только в этом, — возразил я, хотя рассмотрение всех возможностей могло показаться чистым занудством. — Например, почему она завопила после того, как его столкнула, если это действительно была она, тем более если это было предумышленное убийство? Зачем ей было оставаться на балконе, где ее могли найти?

Тирон равнодушно пожал плечами; он уже составил свое мнение.

— Потому что она была потрясена содеянным. В конце концов, она только ребенок, Гордиан, а не закоренелый убийца. Поэтому-то она и плакала, когда к ней пришел Руф; ужас от содеянного, облегчение, вид его разбитого тела… Ох, эти Росции! Двоюродные, родные братья, сыновья, даже дочери — все отчаянно стремятся изничтожить собственный род. Как я от них от всех устал! Может, в их крови какой-то яд? Какая-то скверна, нарушающая равновесие их гуморов? — Тирон в отчаянии покачал головой, но когда он поднял глаза и я увидел его лицо — наполовину освещенное луной, наполовину в тени — я прочел на нем не мысли о скверне или ужасе, но воспоминание о чем-то безвозвратно утраченном, о чем-то непереносимо мучительном и сладостном.

Я повернулся, чтобы еще раз заглянуть в пропасть — глубокую яму лунного света и тени, в которую свалился под конец Секст Росций, то ли по своей, то ли по чужой воле. Встав на колено перед перемычкой и положив на нее ладони, я бесцельно водил ими по косоугольной поверхности, почти совершенно гладкой, если не считать нескольких крохотных каменных крошек. И тут мне пришла в голову идея.

— Тирон, поднеси лампу. Сюда, держи ее как раз над оградой, чтобы я мог изучить ее получше. — Свет дрожал, и я поднял голову, чтобы увидеть, как побледнел Тирон, стоя в такой близости от края. — Если ты не можешь держать лампу твердо, то передай ее Руфу. — Тирон без колебаний отдал лампу. — Сюда, Руф, следуй за мной и держи лампу прямо над перемычкой.

— Не поцарапай свой нос, — сказал Руф, чувствуя мое возбуждение и отвечая шуткой. — И вообще, что ты там ищешь?

Мы дважды полностью обследовали перемычку. Безуспешно. Я встал и пожал плечами.

— Это была всего лишь идея. Если Секст Росций действительно совершил прыжок добровольно, то следовало бы ожидать, что сперва он наступил на перемычку и прыгал уже оттуда. Я рассчитывал, что на тонком слое пыли могли остаться какие-то отпечатки ног. Увы.

Я перевернул ладони и осмотрел их на свету: к выступам прилипла мелкая пыль, кое-где виднелись пятнышки каменной крошки, прилипшие к коже. Я уже был готов отряхнуть руки, когда заметил, что одно пятнышко разительно отличалось от остальных. Оно было более крупным и блестящим, с гладкими, острыми краями; при свете лампы оно казалось не бледно-серым, но красноватым. Я перевернул свою находку и увидел, что это вообще никакой не камень.

— Что это? — прошептал Руф, украдкой заглянувший из-за моей спины. — Это покрыто кровью?

— Нет, — ответил я, — но чем-то цвета запекшейся крови.

— Но вот это — кровь! — сказал Тирон. Пока мы с Руфом исследовали перила, он взял еще одну лампу и рассматривал балконные плиты, отступив от края на более безопасное расстояние. У его ног, настолько неприметные, что мы не заметили их прежде, виднелись капельки темной жидкости. Я опустился на колени и прикоснулся к ним. Кровь запеклась по краям, но была еще влажной посередине.

Я отступил назад и обозначил рукой прямую линию.

— Здесь, на балконном полу, пятна крови. Здесь, как раз перед ними, то место на перилах, где я обнаружил этот предмет, — я осторожно держал красный обломочек между большим и указательным пальцами. — И непосредственно под этим местом, прямо внизу, то самое место, где Секст Росций ударился о лестницу.

— Что это значит? — спросил Руф.

— Сначала скажи мне вот что: кто еще был на этом балконе сегодня вечером?

— Насколько я знаю, кроме Росции и меня, никого не было.

— Никого из рабов? Жены Росция?

— Думаю, не было.

— И даже Цецилии?

Руф покачал головой.

— В этом я уверен. Когда я принес ей новости, она отказалась даже близко подходить к этому крылу дома. Она приказала рабыням перенести тело Секста в ее святилище для очищения.

— Понимаю. Проводи меня теперь, чтобы я мог осмотреть тело.

— Но, Гордиан, — взмолился Тирон. — Что ты узнал?

— Росция не убивала отца.

Его лоб облегченно разгладился, потом омрачился внезапным сомнением.

— Но если он прыгнул сам, как ты объяснишь кровь?

Я поднес пальцы к губам. Тирон послушно замолчал, но он неверно истолковал мой жест: я суеверно целовал осколочек улики, который сжимал между большим и указательным пальцами, молясь о том, чтобы не обмануться.


Двери в святилище Цецилиевой богини были плотно затворены, но аромат фимиама и вопли рабынь проникали в коридор. Евнух Ахавзар стоял на страже и мрачно покачал головой, когда мы попытались пройти внутрь. Руф вцепился мне в руку и оттащил меня назад.

— Остановись, Гордиан. Ты знаешь, какой порядок заведен в доме Цецилии. В святилище богини нет доступа мужчинам.

— Если они только не мертвы? — огрызнулся я.

— Секст Росций, сын Секста Росция, востребован Богиней, — промурлыкала Цецилия. — Она призвала его к себе на грудь.

Я обернулся и увидел совершенно преображенную женщину. Цецилия стояла прямо, гордо откинув голову назад. Вместо столы на ней было просторное, падающее свободными складками платье ярко-голубого цвета. Ее волосы были распущены на ночь и ниспадали на плечи длинными, волнистыми локонами. С лица были смыты краска и румяна. Морщинистая и растрепанная, она тем не менее обнаруживала бодрость и решимость, каких я не замечал в ней прежде. Она не выглядела ни разгневанной, ни довольной встречей с нами, словно наше присутствие не имело никакого значения.

— Пускай Богиня призвала к себе Секста Росция, — сказал я, — но, с твоего, Цецилия Метелла, позволения, я был бы благодарен за возможность осмотреть его останки.

— Какой интерес может представлять для тебя его тело?

— Я ищу на нем отметину. Насколько я знаю, она оставлена Богиней, позвавшей его домой.

— Его тело разбито и переломано внутри и снаружи, — ответила Цецилия. — Слишком искалечено, чтобы можно было различить единственную ранку.

— У меня очень острое зрение, — возразил я, вперив взор в нее и отказываясь отвести глаза.

Цецилия подобралась, посмотрела на меня искоса и наконец кивком обозначила свое согласие.

— Ахавзар! Скажи девушкам, чтобы они вынесли тело Секста Росция сюда, в коридор.

Евнух открыл двери и проскользнул внутрь.

— А у них хватит силы? — спросил я.

— У них достало силы внести его вверх по лестнице и донести по коридору к святилищу. Сегодня полнолуние, Гордиан. Мощь Богини наделяет их силой, превосходящей мужскую.

Мгновение спустя дверь в святилище распахнулась. Шесть невольниц внесли носилки в коридор и опустили их на пол.

Тирон присвистнул и отшатнулся. Даже Руф, который все уже видел, судорожно втянул в себя воздух при виде того, что осталось от Секста Росция. Его одежды были разрезаны, и труп был нагим. Простыня под ним вся пропиталась кровью. Он был весь в синяках и глубоких порезах. Множество костей было сломано; кое-где они торчали сквозь разорванную кожу. Была предпринята попытка распрямить его члены, но ничто не могло скрыть страшную рану на черепе. Судя по всему, он приземлился на голову. Его лицо было полностью изуродовано, а на макушке виднелась смесь крови и слизи, скрепленная осколками костей. Не в силах смотреть на него, Тирон отвернулся, а Руф опустил глаза. Цецилия спокойно созерцала труп, лицо ее ничего не выражало.

Я встал на колени и отвел сломанную челюсть в сторону; хрящи и кости заскрежетали от моего прикосновения. Я провел пальцами по горлу, сплошь покрытому пестрыми синяками и запекшейся кровью, и ощупью нашел то, что искал.

— Руф, посмотри сюда, и ты тоже, Тирон. Смотрите, куда указывает мой палец, видите дырочку прямо под гортанью?

— Похоже на колотую рану, — предположил Руф.

— Да, — подтвердил я. — На колотую рану, нанесенную очень острым, тонким предметом. И если мы перевернем его на бок — давай, Руф, переворачивай вместе со мной — я думаю, мы обнаружим точное ее соответствие у Росция на затылке. Да, вот оно, видишь — с той же самой стороны хребта.

Я встал, вытер окровавленные руки о тряпку, поданную одной из рабынь, и переборол резкий приступ тошноты, задержав дыхание. — Странная ранка, ты не находишь, Цецилия Метелла? Никак не согласуется с падением вниз головой и кувырканием по каменным ступенькам. Такую рану невозможно нанести ножом. Похоже, что она прошла через шею насквозь — не знаю только, с передней стороны к затылку или наоборот. Очень острый и тонкий предмет, сделанный из такого прочного металла, что он легко проткнул тело, а затем был вытащен. Такая чистая ранка, что всего несколько капелек крови упали с орудия убийства на пол. Скажи мне, Цецилия, твои волосы были уже распущены, когда ты встретила Секста Росция на балконе? Или они по-прежнему были стянуты узлом, поддерживаемым одной из твоих длинных серебряных булавок?

Руф стиснул мою руку.

— Замолчи, Гордиан! Я уже говорил тебе, Цецилия не выходила на балкон этим вечером.

— Цецилия не выходила на балкон после того, как упал Секст Росций. Но до того, пока ты, Руф, готовился лечь, а Росция Майора спала? Скажи, Цецилия, он сам признался в своей вине на балконе или ты подслушала его пьяное бормотание?

Руф усилил хватку, так что мне стало больно.

— Заткнись, Гордиан! Сегодня вечером Цецилии на балконе не было!

Я вырвал руку и шагнул к Цецилии, которая ни на миг не теряла своего завораживающего хладнокровия.

— Но если ее не было на этом балконе, то почему я нашел на ограде этот любопытный предмет? — Я показал всем частицу, которую сжимал большим и указательным пальцами. — Цецилия, ты мне позволишь взглянуть на твою руку?

Она вздернула бровь: с любопытством, но без особого интереса она протянула ко мне правую руку ладонью вниз. Я взял ее за руку и осторожно разогнул ей пальцы. Руф и Тирон топтались у меня за спиной, сохраняя почтительную дистанцию и заглядывая мне через плечо.

Того, что я искал, здесь не было.

Если я ошибся, то зашел слишком далеко, чтобы можно было отделаться извинениями. Дерзкое оскорбление представительницы рода Метеллов — это в лучшем случае эффектный способ погубить свою репутацию и потерять средства к существованию. Я судорожно сглотнул и заглянул Цецилии в глаза.

Я не увидел в них ни проблеска понимания, ни упоения забавой; ее губы дрогнули в холодной, как лед, улыбке.

— Думаю, — сказала она низким, искренним голосом, — тебе следовало осмотреть эту руку, Гордиан.

Она положила на мою ладонь свою левую руку. Я с облегчением вздохнул.

На кончиках ее увядших пальцев я увидел пять безупречных красных ногтей — безупречных, если не считать указательного пальца, ноготь которого был с одной стороны отколот. Я поместил в выемку кусочек красного ногтя, найденный на балконе; края выемки и осколка полностью совпали.

— Так ты была на балконе сегодня вечером! — воскликнул Руф.

— Я и не говорила ничего другого.

— Но тогда, я думаю, ты должна объясниться, Цецилия. Я настаиваю на этом!

Настал мой черед остудить Руфа, мягко положив ему руку на плечо.

— Мы не смеем требовать дальнейших объяснений. Цецилия Метелла совершенно не обязана объяснять свои перемещения по собственному дому. А коли на то пошло, то и мотивы. Или методы, — я опустил взгляд на искалеченный труп. — Секст Росций мертв, востребован Богиней этого дома и понес ее возмездие. Мы не нуждаемся в дальнейших разъяснениях. Разумеется, если только, — я вскинул голову, — хозяйка дома не соблаговолит объяснить факты трем недостойным просителям, проделавшим очень долгое и утомительное путешествие в поисках истины.

Цецилия долго молчала. Она пристально смотрела на труп Секста Росция и лишь после продолжительной паузы позволила отвращению отразиться на своем лице.

— Унесите его, — приказала она, взмахнув рукой. Рабыни бегом внесли покойника в святилище. Облака фимиама взметнулись из-за открытых дверей. — А ты, Ахавзар, собери садовников, и пусть принимаются за уборку задней лестницы. Я хочу, чтобы к рассвету там не осталось никаких следов крови этого человека. Проследи за ними сам!

— Но, госпожа…

— Иди! — Цецилия хлопнула в ладоши, и евнух с мрачным видом удалился. Потом она обратила пренебрежительный взгляд на Тирона. Было видно, что ей не хочется, чтобы при ее исповеди присутствовали лишние свидетели.

— Пожалуйста, — сказал я. — Пусть он останется.

Она нахмурилась, но согласилась.

— Недавно, Гордиан, ты спросил у меня, признался ли Секст-младший в убийстве отца или же я его подслушала. Ни то, ни другое не совсем верно. Это Богиня открыла мне истину. Не в словах, но с помощью видения. Но то была ее рука — я в этом уверена, — которая подняла меня, когда я лежала ниц в ее святилище, и повела вниз по коридорам в ту часть дома, где остановились Росции.

Она сузила глаза и стиснула пальцы. Ее голос стал низким, точно во сне.

— Я натолкнулась на младшего Секста в одном из проходов: он тупо слонялся по дому, слишком пьяный, чтобы заметить меня в темноте. Он что-то бормотал себе под нос, и то рыдал, то смеялся. Смеялся оттого, что был оправдан и свободен. Рыдал от стыда и бесполезности своего преступления. Его мысли были путаны и бессвязны; он начинал что-то говорить и тут же останавливался, но смысл его бреда я уловила безошибочно. «Я убил старика, убил так же несомненно, как если бы нанес удар собственной рукой, — повторял он. — Я все подстроил и считал часы, оставшиеся до его смерти. Я убил его, убил родного отца! Я был во власти правосудия и ускользнул!»

Когда я услышала эти речи, кровь прихлынула к моим ушам. Представьте себе, что я чувствовала, стоя незамеченной в темном коридоре и слыша, как Секст сознается в собственном преступлении. И рядом не было никого, кроме меня, — кроме меня и Богини. Я почувствовала, как она вошла в меня. Я знала, что мне делать.

Похоже, Секст двигался по направлению к спальне дочерей — зачем, понятия не имею; он был так пьян, что я решила, что он заблудился. Он попробовал войти внутрь, но мне было ни к чему, чтобы он перебудил девочек. Я зашипела на него, и он страшно испугался. Я подошла ближе, и он начал съеживаться. Я велела ему выйти на балкон.

Лунный свет был невыносимо ярок, точно на нас смотрела сама Диана. Этой ночью она и впрямь охотница, а Секст — ее добыча. Свет опутал его, словно сетью. Я потребовала, чтобы он выложил мне правду. Он пристально смотрел на меня, словно обдумывая, поверю ли я его лжи, как все остальные. Но луна светила слишком ярко. Рассмеявшись и всхлипнув, он посмотрел мне в глаза и сказал: «Да! Да, я убил твоего старого любовника. Прости меня!»

Он повернулся ко мне спиной. От края балкона его по-прежнему отделяло несколько шагов. Я понимала, что никогда не сумею подтолкнуть его к перилам и столкнуть вниз, несмотря на то, что он был так пьян, а лунный свет придал мне такую силу. Я молилась Богине, чтобы она придвинула его поближе к перилам. Но Богиня вела меня до сих пор, и я сама должна была завершить начатое.

— Тогда ты протянула руку, — сказал я, — и вытащила из волос заколку.

— Да, ту самую, что была на мне во время суда, украшенную лазуритом.

— Ты нанесла удар в шею, и заколка прошла насквозь.

Мускулы ее лица стали дряблыми. Ее плечи поникли.

— Да, наверно, так я и сделала. Он не закричал, только издал странный, булькающий, задыхающийся звук. Я вынула заколку; крови на ней почти не было. Росций потянулся к горлу и, шатаясь, шагнул вперед, потом ударился о перила, и я решила, что теперь он точно упадет. Но вместо этого он остановился. Тогда я что было силы толкнула его. Он не издал ни звука. Потом я услышала, как его тело ударилось о лестницу.

— А потом упала на колени, — сказал я.

— Да, я что-то такое припоминаю…

— Ты посмотрела вниз и вцепилась в перегородку — вцепилась так крепко, что сломала о камень кончик ногтя.

— Возможно. Этого я не помню.

— И что стало с заколкой?

Цецилия смущенно покачала головой.

— Думаю, я ее выбросила во тьму. Наверно, она потерялась в сорняках. — Поведав свою историю, она казалась совершенно выдохшейся. Глаза ее замигали, и она поникла, как завядший цветок. Руф тотчас подскочил к ней. — Дорогой мальчик, — прошептала она. — Ты не проводишь меня в мою спальню?

Мы с Тироном ушли, не прощаясь, оставляя за собой запах фимиама и сдавленные рыдания плакальщиц в святилище.


— Что за день! — выдохнул Тирон, когда мы вернулись в дом его хозяина. — Что за вечер!

Я устало кивнул.

— А теперь, если нам повезет, мы сможем часок поспать, пока не взойдет солнце.

— Поспать? Я не смогу заснуть. У меня голова идет кругом. Подумать только, еще утром Секст Росций был жив… Сулла еще ничего не знал о Цицероне… и я честно верил…

— Да?

В ответ он только покачал головой. Цицерон чудовищно его разочаровал, но Тирон ни за что не хотел его упрекать. Я последовал за ним в кабинет его хозяина, где горела лампа, ожидавшая его возвращения. Он оглядел комнату и подошел к груде свитков, сброшенных со стола Суллой.

— Пожалуй, приберу-ка я здесь, — вздохнул он, становясь на колени. — Чтобы чем-то заняться.

Улыбнувшись при виде его энергичности, я отвернулся к атрию и засмотрелся на игру лунного света на песке. Сделав глубокий вдох, я зевнул во весь рот.

— Завтра мы с Бетесдой уходим, — сказал я. — Полагаю, тогда-то мы с тобой и увидимся; а может, и нет, если у Цицерона найдется для тебя какое-нибудь поручение. Кажется, ты приходил ко мне давным-давно, не правда ли, Тирон, хотя было это совсем на днях. Не припомню дела, в котором было бы столько превратностей и поворотов. Может, Цицерон снова воспользуется моими услугами, а может, и нет. Хотя в некотором смысле Рим не так уж и велик, но мы с тобой можем больше и не встретиться. — У меня вдруг запершило в горле. Свою чувствительность я приписал полнолунию. — Наверное, я должен сказать тебе сейчас, Тирон, — да, здесь и сейчас, — что я считаю тебя превосходным юношей. Я говорю это от всего сердца, и, думаю, Цицерон со мной согласился бы. Тебе повезло, что твой хозяин так высоко тебя ценит. Ох, я знаю, иногда Цицерон может показаться бесцеремонным, но… Тирон?

Я обернулся и увидел, что он лежит на боку посреди разбросанных свитков, мирно посапывая. Я улыбнулся и тихонько подошел к нему. Во сне, освещаемый луной и лампой, oн выглядел как настоящий ребенок. Я опустился на колени и коснулся нежной кожи его лба и мягкой прядки волос. Я взял свиток, который он держал в руках. То был измятый список Еврипида, который Сулла читал, а потом швырнул через всю комнату. Мой взгляд упал на заключительные слова хора.


Многовидны явленья божественных сил,
Против чаянья много решают они:
Не сбывается то, что ты верным считал,
И нежданному боги находят пути;
Таково пережитое нами[2].

Глава тридцать четвертая

Я встал в середине утра, несмотря на то, что лег так поздно. Бетесда давно уже была на ногах и сложила наши нехитрые пожитки. Она помогла мне быстро одеться и следила за мной, как кошка, пока я подкреплялся хлебом и сыром; она была готова к возвращению домой.

Пока Бетесда нетерпеливо поджидала меня на утреннем солнышке в перистиле, Цицерон позвал меня к себе в кабинет. По его словам, Тирон отсыпался в своей комнате, и поэтому он лично достал серебряный ларчик и нетугой кошелек с монетами и с точностью до последнего сестерция отсчитал мой гонорар.

— Гортензий говорил, что принято вычитать за стол и проживание, которые я тебе предоставил, — вздохнул он, — но я и слышать об этом не хочу. Напротив… — Он улыбнулся и добавил к горке еще десять денариев.

Нелегко задавать неприятные вопросы человеку, только что выплатившему тебе приличный гонорар, да к тому же еще и внушительную премию. Собирая монеты, я смиренно опустил глаза и сказал как можно более непринужденным тоном:

— Остается еще несколько вопросов, Цицерон, которые меня озадачивают. Вероятно, ты мог бы меня просветить.

— Да? — Его вежливая улыбка привела бы в бешенство кого угодно.

— Прав ли я, предполагая, что ты знал об этом деле куда больше, чем сообщил мне, когда меня нанимал? К тому времени ты, наверно, даже знал о проскрипции Секста Росция-старшего? Ты знал и о том, что ко всему этому так или иначе причастен Сулла, и отдавал себе отчет в том, что человек, расследующий это грязное дело, подвергается серьезной и непосредственной опасности?

Он пожал своими узкими плечами.

— И да, и нет. Пожалуй. В действительности, Гордиан, до меня доходили только глухие слухи и обрывки; никто не хотел делиться со мной всеми своими сведениями, и я точно так же не стал говорить тебе всего, что знал. Метеллы полагали, что могут меня использовать. В какой-то мере так и получилось.

— Точно так же, как ты использовал меня — в роли наживки? Чтобы посмотреть, не подвергнется ли бродячий пес, сунувший свой нос в дело Росциев, угрозам, нападению, не будет ли он прибит? Это и произошло, причем не однажды.

Глаза Цицерона вспыхнули, но его улыбка была неуничтожимой.

— Ты вышел сухим из воды, Гордиан.

— Благодаря своей находчивости.

— Благодаря моему покровительству.

— И неужели тебя, Цицерон, не беспокоит то, что человек, которого ты так успешно защищал, был безусловно виновен?

— Нет ничего позорного в том, чтобы защищать виновного клиента, — спроси любого адвоката. К тому же почетно привести в замешательство тирана.

— А убийство для тебя — пустяк?

— Преступление — дело обычное. Почет — редкость. А теперь, Гордиан, я и в самом деле должен с тобой попрощаться. Ты знаешь, где выход. — Цицерон отвернулся и вышел из комнаты.


День выдался жарким, но отнюдь не безрадостным. Поначалу Бетесда просто осматривалась в нашем доме на Эсквилине, но вскоре она начала деловито переходить из комнаты в комнату, обустраивая помещения на свой вкус. После полудня я спустился вместе с нею на рынок. Вокруг меня суетилась и бушевала Субура: кричали торговцы, пахло свежим мясом, по улице сновали полузнакомые люди. Я был счастлив вернуться домой.

Позднее, пока Бетесда готовила ужин, я предпринял долгую, бесцельную прогулку по окрестностям, чувствуя на лице теплый ветерок и разглядывая золотистые облака над головой. Я вспоминал звезды над крышей в доме Тита Мегара, горячий солнечный свет, затапливающий атрий Цицерона, вспоминал Лебединый Дом и глубь глаз Электры; вспоминал, как мелькнуло перед моими глазами обнаженное бедро молодой Росции и Тирон, отчаянно обхвативший девушку и стонущий у нее на плече; вспоминал разбитое тело Секста Росция, который свел воедино все эти разрозненные картины и прочно скрепил их собственной кровью и кровью родного отца.

Я почувствовал, что проголодался и готов возвратиться домой. Осмотревшись, я поначалу не понял, где нахожусь; потом до меня дошло, что каким-то образом я очутился у дальнего выхода из Теснины. Я не собирался заходить так далеко и тем более приближаться к этому месту. Быть может, существует некий бог, чья направляющая длань ложится на плечо человека так легко и неслышно, что тот ни о чем не догадывается.

Я развернулся и направился к дому.

По дороге мне не встретился никто, но из окон то и дело доносились крики женщин, созывающих своих домочадцев на ужин. Мир казался мирным и удовлетворенным, пока я не услышал топот ног за спиной.

Множество ног гулко топали по булыжнику; топоту вторили пронзительные вопли, звучавшие где-то в нижней части Теснины, и громыхание палок, протаскиваемых по неровным стенам. На мгновение я не мог разобрать, доносится шум спереди или сзади, таким непривычным было эхо. Казалось, он придвигается все ближе, то спереди, то сзади, словно с обеих сторон меня окружала орущая толпа.

«Сулла солгал, — подумал я. — Мой дом на холме подожжен. Бетесда изнасилована и убита. Теперь подкупленный им сброд поймал меня в ловушку в Теснине. Они забьют меня палками. Они разорвут меня на куски. Гордиан Сыщик исчезнет с лица земли, и никто об этом не узнает, и никому до этого не будет дела, кроме его врагов, которые вскоре о нем забудут».

Визг сделался оглушительным. Он раздавался сзади. Голоса, которые я разобрал, принадлежали не мужчинам, а мальчишкам. В этот миг они выбежали из-за поворота, улыбаясь, вопя, хохоча, размахивая палками, наскакивая друг на друга в попытке не задеть за стену. Они травили мальчика, выглядевшего младше остальных и одетого в грязные лохмотья. Он опрометью подбежал ко мне и зарылся в моей тунике, словно я был твердыней, в которой он мог укрыться.

Его преследователи с разбегу остановились, наскочив друг на друга. Они не переставали вопить, хохотать и колотить палками об стены.

— Он наш! — проорал один из них диким голосом. — У него нет семьи, нет языка!

— Его бросила родная мать, — заорал другой. — Он не лучше раба. Отдай его нам. Мы только собрались с ним позабавиться.

— Позабавиться, — крикнул первый. — Ты только послушай, какие звуки он издает. Дай ему как следует, и он попытается крикнуть «Стой», а вместо этого только квакает!

Я взглянул на съежившуюся массу лохмотьев и жил, бросившуюся мне в руки. Ребенок поднял на меня испуганный, недоверчивый взгляд; вдруг он меня узнал, и на его лице вспыхнуло ликование. Это был немой мальчик Эко, брошенный вдовой Полией.

Я бросил взгляд на взбесившуюся, вопящую детскую свору. Должно быть, по моему лицу промелькнуло что-то чудовищное: те, кто стоял ближе ко мне, отступили и побледнели, пока я мягко оттолкнул Эко в сторону. Некоторые мальчишки выглядели напуганными; другие угрюмо смотрели на меня и были готовы драться.

Я засунул руку в тунику, где постоянно, изо дня в день, носил кинжал с того самого часа, как его вручил мне Эко. «Он думает, что мы вершим правосудие, Тирон». Я вынул нож. Мальчишки широко раскрыли глаза и, толкаясь, кинулись в бегство. До меня еще долго доносился их смех, вопли, удары палок о стены.

Эко протянул руку и схватился за рукоять. Я отпустил нож. На лезвии сохранилось несколько пятен крови Маллия Главкии. Эко увидел их и завизжал от радости.

Он вопросительно посмотрел на меня; полосуя ножом воздух, он скорчил гримасу на своей грязной мордочке. Я кивнул головой.

— Да, — шепнул я. — Ты отомщен. Я отомстил за тебя твоим кинжалом и своей собственной рукой. — Он уставился на лезвие и, охваченный восторгом, раскрыл рот.

Маллий Главкия был одним из тех, кто надругался над его матерью; теперь этот человек убит ножом немого мальчика. Какая разница, что я никогда не стал бы убивать Главкию, будь у меня возможность выбора, не стал бы его убивать даже ради мальчика? Какая разница, что Главкия — неповоротливый, кровожадный гигант — был в сравнении с Росциями всего лишь карликом среди гигантов? Что Росции были несмышлеными детьми в руках такого человека, как Хрисогон? Что Хрисогон был всего лишь игрушкой Луция Суллы? Что Сулла не более, чем распустившаяся нитка золотого, кроваво-красного ковра интриг, который столетиями плели такие семьи, как Метеллы? Что благодаря своим неустанным проискам они могли с полным правом утверждать, что все, чем стал Рим сегодня, — их заслуга? В государстве Метеллов даже безъязыкий, нищий мальчишка мог притязать на достоинство римлянина, а вид крови жалкого преступника на его ноже заставлял его вопить от восторга. Даже если бы я поднес ему на блюде голову Суллы, мальчик не получил бы большего удовольствия.

Я сунул руку в кошелек и протянул ему монету, но он не обратил на нее внимания; сжимая нож обеими руками, он пустился вокруг него в пляс. Я сунул монету обратно в кошелек и отвернулся.

Пройдя всего несколько шагов, я остановился И обернулся. Мальчик стоял неподвижно, как статуя, стиснув кинжал и торжественно глядя мне вслед. Мы долго стояли, уставившись друг на друга. В конце концов я протянул руку, и Эко подбежал ко мне.

Мы прошли, взявшись за руки, через Теснину, миновали Субуру, поднялись по узкой дорожке на холм. Войдя в дом, я крикнул Бетесде, что одним ртом у нее прибыло.

Стивен Сейлор Орудие Немезиды



Пенни Киммел,

заядлому книголюбу


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Трупы: живые и мертвые



Глава первая

При всех своих прекрасных качествах — честности и преданности, недюжинных умственных способностях и ловкости — Экон не мог ответить на стук в дверь, как это сделал бы любой на его месте. Экон был нем.


Глухим он не был. Напротив, никогда и ни у кого не встречал я более острого слуха. При этом он отличался исключительно чутким сном. Эта способность развилась в нем до того, как его бросила мать, а я подобрал его на улице и усыновил.

Во втором часу ночи, когда все в доме уже давно спали, Экон услышал легкий стук в дверь. Но что он мог поделать с нежданным ночным посетителем, лишенный возможности объясниться с ним.

Экон мог разбудить моего неуклюжего стражника Бельбона, от которого всегда разило чесноком. Тот, тупо протерев свои заспанные глаза, мог бы попытаться прогнать ночного гостя, но я сомневаюсь чтобы ему удалось от него отделаться — незнакомец был настойчив, и хотя Бельбон силой раза в два превосходил обычного человека, умом был сущий младенец. Поэтому Экон, жестом предложив гостю подождать на пороге, осторожно постучал в дверь моей комнаты. Стук меня не разбудил: обильное угощение, приготовленное руками Вифании, — ячменный суп с рыбой, а также не очень щедро разбавленное белое вино, — заставило меня быстро и крепко уснуть. Экон, робко приоткрыв дверь, на цыпочках вошел в комнату и тронул меня за плечо.

Лежавшая рядом со мной Вифания пошевелилась и вздохнула. Потревоженная масса ее черных волос накрыла мне лицо и шею. Скользнувшие пряди приятно пощекотали нос и губы. Аромат, исходивший от них, приятно взволновал меня. Я прижался к ней, приоткрыв губы для поцелуя и, обвивая руками ее тело, удивился тому, как ей удавалось трясти мое плечо сзади!

Экон никогда не позволял себе хрюкающих, полузвериных звуков, которыми лишенные дара речи люди обычно стремятся компенсировать свой физический недостаток. Он считал это унизительным и неприличным. Подобно Сфинксу, никогда и ничем не нарушал Экон вечного молчания, ставшего его уделом. Он крепче ухватился за мое плечо, тряхнув его чуть более энергично.

— Кто-то пришел? — пробормотал я, все еще не открывая глаз.

В ответ Экон слегка ударил меня рукой по плечу, что в темноте означало у него «да».

Я снова прильнул к Вифании, машинально повернувшейся ко мне спиной, и коснулся губами ее плеча. Она выдохнула воздух, издав при этом звук, напоминавший воркование голубя. За время своих странствий от геркулесовых столпов до парфянской границы я никогда не встречал более чуткой женщины. Она казалась мне искусно изготовленной лирой, ценность которой возрастает с годами. Как повезло тебе, сыщик Гордиан, с этой рабыней, попавшей в руки пятнадцать лет назад в Александрии!

Где-то под простынями зашевелилась кошка. Египтянка до мозга костей, Вифания всегда держала кошек и любила пускать их в нашу постель. Она сейчас перебралась через наши тела, с одного бедра на другое, спрятала свои когти, и это было хорошо — за последние секунды самая уязвимая часть моего тела заметно увеличилась в размерах. Кошка, по-видимому, направлялась прямо к ней, возможно ей хотелось немного поиграть. В поисках защиты я еще теснее прижался к Вифании. Она сладко вздохнула. Я вспомнил дождливый вечер, не менее десяти лет назад, еще до того, как с нами стал жить Экон, другую кошку, другую постель, но в этом же самом доме, доставшемся мне от отца. Вифанию и себя — совсем молодых. Реальность и грезы смешались, и дремота опять одолела меня.

Плечом я почувствовал два резких шлепка. Два шлепка в кромешной тьме на языке Экона означали «нет», как днем отрицательное покачивание головой. Нет, он не смог выставить посетителя за дверь.

Он похлопал меня по плечу вдвое сильнее.

— Хорошо, хорошо! — пробормотал я. Вифания резко отодвинулась, стянув с меня простыню, и я всем телом почувствовал влажный сентябрьский воздух. Рванувшись ко мне, кошка выпустила когти, пытаясь зацепиться, чтобы сохранить равновесие.

— Клянусь яйцами царя Нумы! — застонал я, отбросив ее подальше.

Экон тактично не заметил этого крика боли, а Вифания сонно рассмеялась в темноте. Я выскочил из постели и потянулся за туникой. Экон уже держал ее наготове.

— Наверное, что-то важное, — заметил я.

Но насколько оно было важным, ни в ту ночь, ни в течение некоторого времени, после оценить я не смог. Если бы этот посланец изъяснился яснее, если бы он откровенно сказал о том, от кого и почему явился, я отозвался бы на его просьбу без малейшего колебания. Подобные случаи встречаются нечасто, и я был бы готов даже побороться за возможность взяться за такое дело. Но этот человек, Марк Муммий, выказывал по отношению ко мне подозрение, граничившее с презрением, и напустил зловещую таинственность на все обстоятельства дела.

Он сказал мне, что мои услуги необходимы и в связи с этим я срочно должен уехать на несколько дней из Рима.

— У вас какие-то неприятности? — спросил я.

— Не у меня! — проревел он.

Казалось, что он был не способен выбрать тон голоса, приличествовавший в такое позднее время. Он не говорил, а скорее выкрикивал слова лающим голосом, как если бы выговаривал провинившемуся рабу или же непослушной собаке. Трудно было себе представить более уродливый латинский язык, чем тот, на котором он говорил. Это была самая настоящая казарменная речь, которая позволила мне сделать некоторые выводы о своем нежданном госте. В строгой и дорогой черной тунике, с прекрасно ухоженной бородой, в шикарном плаще на крутых плечах передо мной стоял солдат, привыкший к подчинению и сам мгновенно подчинявшийся приказу.

— Ну так как, — продолжал он, оглядывая меня с головы до ног, словно я был ленивым рекрутом, вытащенным из постели и едва волочившим ноги перед предстоявшим маршем, — вы готовы или нет?

Задетый такой грубостью, Экон, подбоченясь, сердито смотрел на незнакомца. Муммий откинул голову и нетерпеливо фыркнул.

— Экон, — попросил я, — принеси мне, пожалуйста, кружку вина. Если можно, подогретого. Посмотри, есть ли еще горячие угли на кухне. Кружку и для вас, Марк Муммий? — Мой гость нахмурился и отрицательно качнул головой, как служака-легионер на часах. — Может быть, совсем немного теплого вина? О, я настаиваю, Марк Муммий. Ночь холодная. Прошу в мой кабинет. Сюда, пожалуйста, — и присаживайтесь. Итак, Марк Муммий, как я понимаю, вы пришли предложить мне работу.

В ярко освещенном кабинете Муммий выглядел обессиленным и усталым, как если бы не высыпался несколько дней. Тем не менее он был сильно возбужден, беспокойно ерзал в кресле и настороженно пялил глаза. Не усидев на месте, он вскочил и принялся ходить по кабинету, а когда Экон принес ему подогретого вина, наотрез от него отказался. Так долго простоявший на посту солдат отказывается устроиться поудобнее, опасаясь уснуть.

— Да, — ответил он наконец, — меня послали сказать вам, что вас вызывают…

— Вызывают — меня? Сыщика Гордиана никто не может вызывать. Я свободный гражданин, а не чей-то раб и не вольноотпущенник, и Рим все еще остается Республикой, как это ни удивительно. Другие граждане приходят ко мне для консультации или когда нуждаются в моих услугах. И при этом честные люди обычно приходят при свете дня.

У Муммия был такой вид, точно он с трудом сдерживал раздражение.

— Это смешно, — заговорил он. — Вам, разумеется, заплатят, если уж это вас так беспокоит. Я уполномочен предложить вам в пять раз больше вашего обычного дневного заработка, с учетом неудобств и… поездки, — осторожно заметил он. — Пятикратная гарантированная плата плюс квартирные и суточные.

Его последние слова привлекли все мое внимание. Уголком глаз я увидел, как Экон поднял бровь, советуя мне быть практичным — улица учит детей искусно торговаться.

— Очень щедро, Марк Муммий, очень щедро, — заметил я. — Разумеется, вы можете не знать, что с прошлого месяца я повысил свои расценки. Цены в Риме стремительно растут, с тех пор как непобедимый Спартак неистовствует по всем провинциям, насаждая настоящий хаос…

— Непобедимый? — Муммий казался лично оскорбленным. — Спартак непобедимый? Что ж, посмотрим, ждать осталось недолго.

— Я имею в виду, что он непобедим для римской армии. Спартаковцы разбили все посланные против них части и даже прогнали двух римских консулов, которые теперь с позором возвращаются восвояси. Я полагаю, что когда Помпей…

— Помпей! — злобно повторил это имя Муммий.

— Да, я полагаю, что, когда Помпею наконец удастся вывести свои войска из Испании, с восстанием будет быстро покончено… — продолжал я, понимая что эта тема, по-видимому, раздражала моего гостя, а мне хотелось сбить его с толку, чтобы потом назвать свою цену.

Муммий, сам того не ведая, славно этому помог, расхаживая по комнате, сердито хмурясь и скрежеща зубами. Но он не опустился до злословия на тему восстания.

— Посмотрим! — Это было все, что он мог пробормотать, слабо пытаясь прервать меня. Наконец он повысил голос и командирским тоном оборвал меня: — Мы скоро увидим, что будет со Спартаком! Вы, кажется, что-то говорили о ваших расценках.

— Да. Так вот, как я уже сказал, поскольку цены не поддаются никакому удержу… — Я медленно отпил глоток теплого вина.

— Да, да…

— Я не знаю, что вы или ваш хозяин могли слышать о моих расценках. Как не знаю, ни откуда вам известно мое имя, ни кто вам меня рекомендовал.

— Это не имеет значения.

— Прекрасно. Вы тут говорили о пятикратном размере…

— Да, в пять раз больше вашего ежедневного заработка за каждый день.

— Это может показаться довольно высокой ценой, если учесть, что моя обычная расценка… — Экон шагнул за спину гостя и показал большим пальцем: «Больше, больше, больше!» — восемьдесят сестерциев за день, — закончил я цифрой, взятой буквально с потолка и составлявшей примерно месячное жалованье легионера.

Муммий посмотрел на меня как-то странно, и какое-то мгновение я думал, что зашел слишком далеко. Ну и прекрасно, даже если он повернется и, не сказав больше ни слова, потопает из моего дома, я по крайней мере смогу вернуться в теплую постель к Вифании.

Но он разразился смехом.

Даже Экон и тот был ошеломлен. Я смотрел через плечо Муммия на то, как у него поднялись брови.

— Восемьдесят сестерциев в сутки, — повторил я так невозмутимо, как только мог. — Вам понятно?

— О, да, — отозвался Муммий, чей лающий казарменный смех сменился самодовольной гримасой.

— А пятикратная сумма составит…

— Четыреста сестерциев в день! — он опередил меня. — Считать я умею. — И при этом фыркнул с таким искренним презрением, что я понял, что мог запросить сколько угодно.

Моя работа часто сводит меня с богачами Рима. Постоянно затевая друг с другом тяжбы, они нуждаются в услугах адвокатов, адвокатам нужна информация, а добыча информации как раз и является моей специальностью. Я получал гонорары от таких адвокатов, как Гортензий и Цицерон, а то и прямо от их клиентов, и при том таких достойнейших, как, например, семейства Метеллов или Мессаллов. Но даже их озадачила бы мысль о необходимости платить сыщику Гордиану гонорар в сумме четырех сотен сестерциев в день. Так как же чудовищно мог быть богат человек, которого представлял Марк Муммий?

Сомнений в том, что я возьмусь за эту работу, больше не оставалось. Все решали деньги — Вифания заворкует от удовольствия, увидев, как в домашние денежные сундуки потечет такое количество серебра, а кое-кто из кредиторов, наверное, снова станет приветствовать меня улыбкой.

Любопытство замучило меня, как мне хотелось знать, кто же указал Марку Муммию дверь моего дома. Но ему нельзя дать возможность счесть эту победу легкой.

— Расследование должно быть достаточно важным, — льстиво заговорил я, стараясь придать своему голосу профессиональную холодность, а это было нелегко, поскольку в голове у меня бушевали фонтаны из серебряных монет. Четыреста сестерциев в день, помноженные на пять оговоренных суток работы, — это будет две тысячи сестерциев. Я смогу по меньшей мере отремонтировать заднюю стену дома, заменить потрескавшуюся черепицу на крыше атриума, а возможно, и купить новую рабыню в помощь Вифании…

— Это такое важное дело, каким вам вряд ли приходилось когда-либо заниматься. — Муммий кивнул с серьезным видом.

— И деликатное, как я понимаю.

— Чрезвычайно.

— Требующее секретности.

— Полной секретности, — согласился он.

— Видимо, на кону нечто большее, чем просто какая-то недвижимость. Честь — а?

— Больше чем честь, — серьезно ответил Муммий, кинув на закрытую дверь взгляд, в котором сверкнула тревога.

— Так, значит, жизнь? Речь идет о чьей-то жизни? — По выражению его лица я понял, что дело связано с убийством.

Жирный гонорар, таинственный клиент, какой-то убийца… У меня не оставалось сомнений. Я сделал все, чтобы придать своему лицу бесстрастное выражение.

Муммий был сосредоточен и отрешен — так люди смотрят на поле сражения, но не в порыве возбуждения, перед тем как начать убивать, а когда уже все кончено, и перед глазами лишь кровавое месиво тел да отчаяние.

— Не чья-то жизнь, — тихо проговорил он, — ставка — не чья-то одна жизнь, а много жизней. На чаше весов десятки жизней — мужчин, женщин, детей… Если это как-то не остановить, кровь потечет, как вода в Челюсти Гадеса[3].

Я допил вино и отставил кружку.

— Марк Муммий, вы можете наконец сказать мне без обиняков, кто вас послал и что я должен сделать?

— Я уже и так сказал слишком много. — Он покачал головой. — Возможно, к тому времени, как мы приедем, кризис закончится, проблема будет разрешена, и ваших услуг вообще не понадобится. И в этом случае будет лучше, если вы не узнаете об этом ни теперь, ни когда-либо впоследствии.

— И не будет никакого объяснения?

— Никакого. Но вам заплатят независимо от результата. Пять дней, — заверил меня он, — а потом вы сможете возвратиться в Рим. Если не раньше. Но во всяком случае не больше чем через пять дней. Именно за это время все будет кончено — так или иначе…

— Понятно, — заметил я, ровным счетом ничего не понимая. — А теперь скажите, куда же мы едем? — перешел я в наступление.

Муммий крепко сжал губы.

— Потому что, — продолжал я, — мне вовсе не улыбается мысль о том, чтобы прямо сейчас тащиться куда-то по сельской местности, не имея ни малейшего понятия о том, куда меня везут. В округе продолжается восстание рабов — мы, кажется, только что о нем говорили. Мои источники из окрестностей предупреждают меня о том, что любые поездки в высшей степени нежелательны.

— Вы будете в полной безопасности, — авторитетно заявил Муммий.

— Значит, вы даете мне слово солдата, что я не окажусь в зоне опасных действий?

— Я же сказал, что вы будете в безопасности.

— Вот и прекрасно. Тогда я, пожалуй, оставлю Бельбона здесь, пусть охраняет Вифанию. Ваш наниматель наверняка найдет для меня телохранителя, если это потребуется. Но Экона я намерен взять с собой. Могу я рассчитывать на то, что щедроты вашего хозяина распространятся на обеспечение его питанием и ночлегом?

Он скептически посмотрел через плечо на Экона:

— Но он же еще совсем мальчик.

— Эко восемнадцать лет, и он надел мужскую тогу больше двух лет назад.

— Он немой, не так ли?

— Да. Идеально для солдата, как мне кажется.

Муммий крякнул.

— Полагаю, что вы сможете взять его с собой.

— Когда мы едем? — спросил я.

— Как только вы будете готовы.

— Так, значит, утром?

Он взглянул на меня так, как если бы я был легионером, попросившим разрешения вздремнуть перед боем. В его голосе снова зазвучала командирская нота:

— Нет, едем как только вы будете готовы. Мы и так уже потратили много времени!

— Превосходно, — зевнул я. — Пойду, скажу Вифании, чтобы собрала кое-что из моих вещей…

— Это вовсе не обязательно. — Муммий выпрямился в полный рост, все еще с усталым видом, но довольный тем, что наконец мог действовать. — Вы получите все, что вам понадобится.

Разумеется, клиент, готовый платить четыреста сестерциев в день, может предоставить и предметы первой необходимости, например смену одежды, или гребень, или раба-носильщика.

— Тогда мне потребуется всего лишь минута, чтобы проститься с Вифанией.

Когда я выходил из комнаты, Муммий откашлялся.

— Да, кстати, надеюсь, что никто из вас не страдает морской болезнью?

Глава вторая

— Но куда он тебя увозит, этот человек? — потребовала ответа Вифания. (Да, именно «потребовала», хотя и была рабыней. И если эта ее дерзость представляется вам совершенно неподобающей, то лишь потому, что вы никогда с ней не встречались.) — Кто он такой? Почему ты думаешь, что ему можно доверять? А что если он подослан кем-нибудь из твоих старых врагов, чтобы выманить тебя из города, а потом без свидетелей перерезать глотку?

— Вифания, если бы кто-то захотел перерезать мне глотку, это можно было бы сделать без таких больших хлопот, прямо здесь, в Субуре. Убийцу можно нанять на любом углу.

— Правильно, поэтому-то ты и держишь Бель-бона, который тебя охраняет. Почему же ты не берешь его с собой?

— Потому что ему лучше остаться здесь, чтобы охранять тебя и остальных рабов, пока меня не будет. Так мне будет спокойнее.

Даже разбуженная среди ночи, Вифания была великолепна. Роскошные черные, тронутые серебром, нерасчесанные волосы обрамляли ее лицо, которое даже в эти минуты крайнего недовольства дышало тем неколебимым достоинством, что с первого взгляда привлекло к ней мое внимание на рынке рабов в Александрии пятнадцать лет назад.

Как всегда при расставании с ней во мне шевельнулось сомнение. Мир так небезопасен, так ненадежен, а выбранный мной образ жизни часто чреват откровенным риском. Я давно научился скрывать свои чувства. Вифания в этом смысле была полной моей противоположностью.

— Речь идет о хороших деньгах, — сказал я ей.

— Если он не обманывает, — она фыркнула.

— Я думаю, что он говорит правду. В таком городе, как Рим, невозможно прожить так долго, как я, ничему не научившись. Марк Муммий честен в такой мере, в какой это возможно в его положении. Правда, не слишком общителен…

— До такой степени, что даже не желает сказать, кто его послал!

— Да, это так, но он мог солгать, однако не скрывает правду.

— Ты говоришь так, как этот странный Цицерон, утверждающий, что истина есть ложь, а ложь — истина, однако это тебя иногда устраивает.

— Верь мне, Вифания. Как видишь, я все еще жив, не так ли? — Я посмотрел ей в глаза, и мне показалось что в их холодном огне мелькнула искорка тепла. Я положил руку на ее плечо. Она стряхнула ее и отвернулась. Так бывало всегда.

Шагнув ближе, я положил ладони ей на шею и провел ими по водопаду ее волос. Она не имела права отказывать мне и не уклонилась, но словно застыла при моем прикосновении, с высоко поднятой головой, когда я нагнулся, чтобы поцеловать ее ухо.

— Я вернусь, — сказал я. — Через пять дней буду дома. Так обещал этот человек.

Ее подбородок дрогнул. Она быстро взглянула на меня из-под опущенных ресниц, и я заметил расходившиеся веером морщинки, собранные временем у внешних уголков глаз.

— Было бы совсем другое дело, если бы я знала, куда ты едешь, — проговорила она, уставившись в белую стену.

Я улыбнулся. Вифания знала только Александрию и Рим и кроме переезда из первой во второй не выходила ни разу за их пределы. Так, что Кумы, что Карфаген — разницы для нее не было.

— Хорошо, — вздохнул я, — если это тебя хоть как-то утешит, мы с Эконом проведем несколько дней где-то поблизости от Байи. Тебе случалось слышать о таком городе?

Она кивнула.

— Это прекрасное место на побережье, — продолжал я, — мыс Мизены, на берегу залива, который местные жители называют Чашей, а с противоположного берега видны Путеолы и Помпеи. Богатейшие римляне строят на берегу прекрасные дома и купаются в целебном иле.

— Но откуда тебе знать, куда вы едете, если он об этом ничего не говорил?

— Это лишь моя догадка, — ответил я самодовольно.

Вифания успокоилась и вздохнула. Она смирилась с моим отъездом и с перспективой остаться на несколько дней хозяйкой в доме, единственной начальницей над остальными рабами. Из прошлого опыта я знал, что в мое отсутствие она бывала настоящим тираном.

Единственной моей надеждой было то, что ее суровое правление не сломит Бельбона, и эта мысль заставила меня улыбнуться.

Обернувшись, я увидел появившегося в дверях Экона. Его лицо лишь на миг озарилось восхищением, но он тут же отвел глаза и скрестил руки на груди, демонстрируя полную невозмутимость. Я быстро поцеловал Вифанию и пошел к выходу.

Марк Муммий в большом нетерпении нервно расхаживал взад и вперед. Увидев меня, он поспешил к двери, не ожидая ни секунды.

Мы быстро зашагали по тропе, круто спускавшейся с Эсквилинского холма. У Субурской дороги: нас ожидали двое мужчин и четыре лошади.

Люди Муммия были похожи на него, и под их легкими шерстяными накидками я уловил тусклый блеск ножей. Перспектива вынужденной ночной прогулки по римским улицам выглядела в таком сопровождении даже заманчивой. Завернувшись в плащ, я нащупал на поясе свой кинжал. Хотя Муммий и сказал, что мне будет предоставлено все необходимое, я предпочел иметь собственное оружие.

На Экона Муммий не рассчитывал, поэтому нам обоим дали самую сильную лошадь, и он ехал, сидя у меня за спиной.

Ночь была мягкой, и в воздухе едва чувствовался холодок ранней осени, но городские улицы были почти пусты. В тревожные времена римляне остерегались выходить в темное время и с заходом солнца запирались в своих домах, оставляя улицы в распоряжении сутенеров, пьяниц и любителей острых ощущений.

Так было и в неспокойные времена гражданских войн, и в мрачные годы диктатуры Суллы, так выглядит город и теперь, когда на устах у всех восстание Спартака. В Форуме ходили ужасающие слухи о целых деревнях, где граждан захватывали и своих бывших хозяев зажаривали живьем рабы. После захода солнца римляне исчезали с улиц. Они накрепко запирали двери спален от своих даже самых верных слуг и просыпались в холодном поту от ночных кошмаров. В мире снова воцарился хаос, и имя ему было Спартак.

Копыта лошадей стучали по неровным плитам римских мостовых. Здесь стоял запах мочи и гниющих отбросов. Местами под ноги лошадей ложился свет из открытых окон нависших над мостовой верхних этажей, откуда на наши головы обрушивались обрывки музыки и пьяный смех, долго звучавшие потом за нашими спинами. И только далекие, очень холодные звезды, неподвижно мерцавшие в высоте, невозмутимо напоминали о приближающейся зиме. В Байе, где лето задерживается под защитой Везувия, наверное, теплее, думал я.


Наконец Субурская дорога привела нас в Форум, где стук копыт наших лошадей отдавался громким эхом на пустынных площадях. Мы проехали по самым священным местам, куда обычно не разрешалось заезжать на лошадях даже ночью, и направились прямо на юг по узкой улочке между Капитолийским и Палатинским холмами. На скотном рынке, называвшемся Бычий форум, стояла глубокая тишина, нарушавшаяся лишь изредка мычанием животных в загонах. Я хлопнул по ноге Экона, и он наклонился вперед, приблизив ухо к моим губам.

— Так я и думал, — шепнул я ему. — Мы едем в сторону Тибра. Тебя не клонит ко сну?

Он выразительно хлопнул меня два раза по спине.

— Ну и прекрасно, — я засмеялся. — Когда поплывем вниз по реке к Остии внимательно смотри вокруг.

На берегу реки нас ждали люди Муммия, чтобы принять от нас лошадей. У конца длинного причала стояло готовое к отплытию судно. В своем полусонном состоянии я считал плавание вниз по Тибру к морю как заурядное неторопливое путешествие, но ошибся. Моему взору представился не утлый челн, какой я ожидал увидеть, а небольшой гребной корабль с дюжиной рабов на веслах, прочный и быстроходный. Муммий, не теряя времени, проводил нас на борт, за нами последовали оба его телохранителя, и мы тут же отчалили.

— Если вы не выспались, можете прилечь, — предложил он, указав место под тентом, где высилась груда одеял. — Не слишком шикарно, и рабыни, которая согрела бы вас, нет, но нет также и вшей, если, конечно, пара-другая не переползла на одеяла с этих парней. — С этими словами он резко ткнул носком сапога в плечо ближайшего к нему гребца. — Налегайте на весла! — прогремел его голос, — да поторапливайтесь, не то отправлю вас всех на большой корабль, где узнаете, почем фунт лиха, — осклабился Муммий. Оказавшись снова в своей стихии, он становился более общительным, но я не был уверен в том, чтобы мне это слишком нравилось. Оставив бодрствовать одного из своих людей, он и сам заполз под одеяла.

— Если что — буди меня сразу, — шепнул я Экону, сжав ему руку, чтобы убедиться в том, что он меня понял. — Впрочем, если сможешь уснуть — спи. Сомневаюсь, чтобы здесь нам грозила опасность. — Я присоединился к Муммию под тентом, устроившись в дальнем углу и всеми силами отгоняя мысли о собственной постели и о тепле Вифании.

Скрип ручных кандалов на гребцах, ритмичные всплески под веслами и монотонный звук воды, разрезаемой носом судна, в конце концов убаюкали меня, и я задремал, то и дело пробуждаясь из-за храпа Марка Муммия.

Проснувшись в четвертый раз, я выпростал ногу из-под одеяла и слегка ткнул его в бок. Храп на мгновение прекратился, а потом возобновился с новой силой — теперь он хрипел как человек, умирающий от удушья. Услышав тихий смех, я приподнялся на локте и увидел на носу обоих его телохранителей, улыбавшихся мне. Они стояли почти вплотную друг к другу и о чем-то тихо говорили. Сна у них не было ни в одном глазу.

Я посмотрел в сторону кормы. Рулевой был на своем месте — бородатый гигант, безучастный ко всему, кроме реки. Поблизости к нему сидел Экон, уставившись через фальшборт на воду. Он был похож на статую Нарцисса.

Наконец Муммий перестал храпеть, и его дыхание теперь смешивалось с плеском воды, обтекавшей деревянную обшивку, с ритмичными выдохами гребцов, но мне уже не удалось погрузиться в благодатные объятия Морфея. Я беспокойно вертелся под одеялами. Было то слишком жарко, то холодно. Мои мысли блуждали по каким-то глухим лабиринтам, упираясь в тупики. Тяжелая дремота расслабляла, не принося отдыха, а призрачный покой не восстанавливал силы. Когда мы наконец доплыли до Остии и увидели море, перед Марком Муммием предстал куда более неповоротливый человек, чем тот, которого он за несколько часов до того выманил из постели. Мне казалось, что эта ночь никогда не кончится и что нам суждено вечно странствовать в этом мраке.

Муммий высадил нас на причал. Покинули борт и телохранители, гребцы же остались на своих местах, в изнеможении согнувшись пополам над веслами. Я на мгновение задержал взгляд на их широких голых спинах, ходивших вверх и вниз от тяжелого дыхания и блестевших от пота в слабом свете звезд.

Один из них перегнулся через борт — его начинало рвать. В какой-то момент нашего плавания я перестал слышать их вдохи и выдохи и монотонное поскрипывание весел в уключинах, полностью забыл о них, как забываешь о колесах мельницы. Да и кто думает о колесе, пока оно не требует смазки? Или о рабе, пока он не заболеет, не запросит еды или не взбунтуется?

Меня проняла дрожь от холодного морского воздуха, и я натянул на плечи одеяло.

Муммий повел нас на берег. Под дощатым настилом волны мягко разбивались о деревянные сваи. Справа от нас покачивалась на волнах, борт к борту, целая флотилия речных лодок, позвякивавших цепями.

Слева поднималась невысокая каменная стена, под которой причудливо громоздились штабеля ящиков и корзин. За стеной лежал еще не проснувшийся портовый город Остия. То здесь, то там виднелись освещенные окна верхних этажей, да горящие светильники, правильными промежутками расставленные в нишах городской стены. Блики света играли с тьмой, вызывая в воображении фантастические картины: то казалось, что я вижу семейство нищих, сбившихся в углу, то крысу, метнувшуюся из-под кучи отбросов, в которой я тут же узнавал просто комок ветоши. Я едва не сорвался вниз с незакрепленной доски. Экон удержал меня, схватив за плечо.

— Вы, что, не выспались? — пролаял Муммий, ударяя меня по спине. — Мне хватает двух часов в день.

Я тупо кивнул. Мы шли мимо каких-то складов и причалов, мимо запертых рынков и верфей. В воздухе все сильнее ощущался запах соли, и к монотонному плеску речной воды примешивался усиливавшийся шум морского прибоя. За последним причалом Тибр резко расширяется, впадая в море. Городская стена сворачивает к югу, и перед нами открывалась перспектива спокойного водного пространства. Здесь нас ждало другое, более крупное судно. Муммий повел нас по ступенькам вниз, а затем мы взошли на борт судна. Он что-то пролаял надсмотрщику, и судно отошло от причала.

Пристань медленно удалялась. Вокруг нас заходили волны. Встревожившийся Экон вцепился в мой рукав.

— Не беспокойся, — сказал я ему. — Долго на этой посудине мы не останемся.

— Трирема! — прошептал я, когда через несколько минут, обогнув пологий скалистый мыс, мы увидели еще одно судно.

— Это «Фурия», — сказал Муммий с гордой улыбкой, заметив мое удивление.

Я ожидал увидеть большой корабль, но не такой огромный, как этот. Над палубой возвышались три мачты со свернутыми парусами. Из его чрева выступали три ряда весел. Не верилось в то, чтобы такого монстра прислали всего лишь за одним человеком. Муммий зажег факел и покачал им над головой. На палубе вспыхнул другой факел и также качнулся в ответ на наш сигнал. Когда мы подошли ближе к триреме, на палубу внезапно высыпали люди. Они тихо, как призраки, устремились вверх по мачтам. Застывшие над водой весла зашевелились, словно ожившие лапки сороконожки, и опустились в воду. Несильный ветер туго надул паруса. Муммий облизал палец иподнял его в воздух:

— Ветер не слишком сильный, но дует прямо на юг. Отлично!

С борта триремы опустили веревочную лестницу, по которой первым поднялся на борт Экон, а за ним и я. Последним был Марк Муммий. Ступив на палубу, он поднял лестницу. Привезший нас баркас отошел от триремы и повернул обратно в Остию.

Муммий быстро обошел весь корабль, отдавая приказания. Трирема медленно развернулась. По судну разнесся мощный, в унисон, выдох гребцов, раздался сильный всплеск от первого погружения весел в волны. Эти звуки слились вместе, задавая устойчивый ритм. Мы поплыли.

Я оглянулся на удалявшуюся Остию, узкой полосой отлогого берега окаймлявшую обращенную к морю сторону города, отступавшего удивительно быстро. Стены его словно подтаивали у основания, а водное пространство, отделявшее его от нас, неотвратимо увеличивалось. Наш дом и Рим, казалось, были теперь невероятно далеки.

Занятый своей командой, Марк Муммий не обращал на нас внимания. Мы с Эконом нашли себе тихий укромный уголок и, завернувшись в одеяла и прижавшись друг к другу, крепко уснули.

Муммий разбудил меня, сильно тряхнув за плечо.

— Что вы торчите на палубе? Вы же, изнеженный горожанин, немедленно простудитесь и умрете. Пошли со мной, вы, оба, для вас все приготовлено.

Мы последовали за ним, спотыкаясь о канаты. Над темными холмами вставала утренняя заря. Муммий провел нас по короткой лестнице в небольшую каюту с двумя стоявшими рядом койками. Я упал на ближайшую ко мне и был поражен мягчайшей периной, набитой тончайшим гусиным пухом, Экон уже засыпал. Я обмотал шею одеялом и в полусне подумал, не уступил ли Муммий нам свои собственные апартаменты.


Открыв глаза, я увидел его стоявшим со скрещенными на груди руками, прислонившимся к стене в коридоре за дверью.

Лицо его было едва различимо в бледном предрассветном свете, но легкое подрагивание ресниц и слегка отвисший подбородок не оставляли сомнения в том, что Марк Муммий, честный солдат и вовсе не хвастун, заснул и действительно спал стоя.

Глава третья

Внезапно проснувшись, я не сразу понял, где нахожусь. Яркий солнечный свет, врывавшийся в окно над моей головой, отличался от утреннего той особой мягкостью, которая присуща послеполуденному солнцу ранней осени. Земля подрагивала, но то не был зловещий признак конвульсии землетрясения. Дом поскрипывал и постанывал, а когда я попытался приподняться, чтобы встать с кровати, мои локти утонули в бездонной пуховой перине.

Через иллюминатор, открытый над моей головой, донесся чей-то смутно знакомый голос, отрывистые лающие интонации приказа, и я сразу все вспомнил.

Рядом со мной вздохнул, заморгав заспанными глазами, Экон. Наконец собравшись с духом, я выбрался из объятий роскошной перины и присел на край койки. Я резко тряхнул головой, окончательно отделываясь от этого наваждения. В плетенке на стене висел кувшин с водой. Взяв его обеими руками, я сделал большой глоток, а потом ополоснул себе лицо.

— Берегите эту воду, — раздался в дверях знакомый рык. — Она из Тибра, только для питья, а не для умывания. — Обернувшись, я увидел на пороге Марка Муммия, со скрещенными на груди руками, подтянутого и полного энергии. Под кольчугой у него виднелась красная полотняная туника с прошивкой из красной же кожи, в этой боевой одежде он выглядел даже величественно.

— Который час?

— Два часа пополудни. Или, как говорят на суше, девятый час дня. Вы спали без задних ног с того самого момента, как легли. Настоящий римлянин не должен был бы уснуть в такой мягкой постели. Ну да оставим эту причуду на совести египтян. Я было подумал, что вы заболели, но потом сказал себе, что больной человек никогда не храпит, и решил, что ничего серьезного с вами не произошло. — Он рассмеялся, и какая-то жестокая фантазия вызвала во мне представление о том, как выглядел бы он насаженным на крепкое египетское копье.

Я снова тряхнул головой.

— Еще долго? Я имею в виду, сколько нам еще оставаться на этом судне?

Он нахмурился.

— Ответить на ваш вопрос значило бы сказать все, разве не так?

Я вздохнул.

— Тогда позвольте поставить вопрос иначе: как долго нам еще плыть до Байи?

На лице Муммия внезапно возникло выражение человека, страдающего от морской болезни:

— Я никогда не говорил…

— Действительно, не говорили. Вы хороший солдат, Марк Муммий, и не выдали мне ничего из того, что поклялись хранить в тайне. И все же мне любопытно знать, когда мы приплывем в Байи.

— Что заставляет вас думать…

— Вот именно думать, Марк Муммий. Вряд ли я был бы тем человеком, который понадобился вашему хозяину, если бы не мог разгадать такой простой загадки, как место назначения нашего путешествия. Во-первых, совершенно несомненно, что мы плывем на юг. Я далеко не моряк, но мне известно, что солнце встает на востоке, а садится на западе, а поскольку в полдень оно у нас прямо по курсу, а земля слева, стало быть, мы плывем на юг. Помня о том, что моя работа займет пять дней, вряд ли мы уплывем за пределы Италии. Куда же в таком случае плывем, как не в город на северном побережье и, вероятнее всего, на берегу Чаши? О, возможно, я и ошибаюсь насчет Байи — это могут быть и Путеолы, и Неаполь, и даже Помпеи, но думаю, что я прав. Любой такой богач, как ваш хозяин — способный, не торгуясь, согласиться платить мне пятикратный гонорар, и послать за мной такой корабль, как этот, что само по себе кажется причудой, — любой такой богач не может не иметь дома в Байи, потому что Байи — это такое место, где любой римлянин может позволить себе построить летнюю виллу. Кроме того, вчера вы говорили что-то о Челюстях Гадеса.

— Я никогда…

— Да, да, вы говорили о том, что на карту поставлено много жизней, и о крови, текущей в Челюсти Гадеса. Вам, разумеется, вольно выражаться метафорами, как это делают поэты, но я подозреваю, что душа ваша, Марк Муммий, совершенно чужда поэзии. Произнося слова «Челюсти Гадеса», вы понимаете их буквально. Сам я их никогда не видел, но греческие колонисты, первыми поселившиеся на берегу Чаши, верили в то, что открыли вход в подземный мир в сернистом кратере, который называли озером Аверн известным также как Челюсти Гадеса, а греческое слово «Гадес» означало подземный мир, который старомодные римляне до сих пор называют Орком. Как я слышал, это место находится буквально в нескольких шагах от самых шикарных домов Байи.

Муммий посмотрел на меня пронизывающим взглядом.

— А вы сообразительны, — проговорил он, помолчав. — И пожалуй, достойны своего гонорара. — Сарказма в его голосе не было. В нем скорее прозвучала досада, как если бы, искренне желая, чтобы я успешно выполнил свою задачу, он ожидал неудачи. — Вы, наверное, проголодались, прохрапев весь день, — проворчал он через плечо, величественно выходя из каюты. — В общей каюте вы найдете еду, вероятно, получше той, которую вам подают дома. Для меня она слишком тяжела — я предпочитаю хлеб с разбавленным вином, но хозяин всегда покупает все самое лучшее или то, что называют самым лучшим торговцы — иначе говоря, самое дорогое. После обеда можете снова вволю поспать, — усмехнулся он. — Воспользуйтесь этой возможностью, иначе будете просто болтаться под ногами, ведь от пассажиров на судне нет никакой пользы. Да и заняться им нечем. Считайте, что вы просто мешок с зерном. Так идемте же.

Сменив тему разговора, Марк Муммий уклонился от подтверждения того, что пунктом назначения являлся Байи. Давить на него у меня не было нужды, я и так знал, куда мы плыли, и теперь мысли мои были заняты более серьезными проблемами, так как я начал подозревать, что знаю имя нашего загадочного хозяина. Кто мог позволить себе этакое расточительство, чтобы доставить такого простого, по сути, поденщика, как известный ему лишь понаслышке стряпчий Гордиан? Потратить столько денег ради любой своей прихоти мог бы разве Помпей, но Помпей был в Испании. Кто же тогда это, как не человек, слывший богатейшим из живущих римлян, да и из живших ранее — но чего мог хотеть от меня Марк Лициний Красс, владевший целыми городами рабов и способный оплатить услуги любого свободного человека, который мог ему приглянуться?

Я мог бы забросать Муммия и другими вопросами, но решил, что и так уже достаточно испытывал его терпение. Я вышел за ним из каюты на залитую послеполуденным солнцем палубу, и легкий морской бриз донес до меня аромат жареной ягнятины. Это обстоятельство прервало мои размышления и вынудило заняться завтраком.

Муммий ошибался, думая, что я должен был скучать от безделья на борту «Фурии», по крайней мере до захода солнца. Менявшиеся виды итальянского побережья, кружившиеся над головой чайки, работа матросов, игра солнечных лучей на воде, косяки рыбы, проносившиеся у самой поверхности, резкий прохладный ветер еще не совсем осеннего, но уже и не летнего дня — всего этого было больше чем достаточно для того, чтобы занять меня до самого заката.

На Экона все это производило еще большее впечатление. Когда стало смеркаться, за нами увязалась пара дельфинов, сопровождавших «Фурию» до наступления темноты. Иногда казалось, что они смеялись как люди, Экон имитировал их звуки, и можно было подумать, что он понимал этот загадочный язык. Когда дельфины наконец исчезли, скрывшись в пене кильватерной струи, он, улыбаясь, отправился к своей койке и уснул, едва только голова его коснулась подушки.

Мне повезло меньше. Проспав больше половины дня, я предвидел бессонную ночь. Меня некоторое время продолжали очаровывать контуры берега, погружавшегося во мрак, как час назад очаровывал морской пейзаж, залитый солнечным светом, но потом воздух стал холоднее, и, последовав примеру Экона, я тоже улегся в постель. Марк Муммий был прав: она была чересчур мягкой, а может быть, одеяло слишком грубым, или же заснуть мешал слабый свет звезд, лившийся в каюту через иллюминатор.

С промежутками, более редкими, чем удары моего пульса, откуда-то снизу доносились гулкие удары барабана, звук был бесконечный и монотонный. Предыдущей ночью я был настолько изнурен, что ничего не слышал, но теперь их нельзя было не заметить. Они задавали ритм рабам, сидевшим под палубой на веслах, с каждым гребком которых трирема приближалась к Байи. Чем больше я старался не слушать, тем громче, казалось, гремел барабан, и чем больше я метался и вертелся на кровати, тем дальше отступал сон.

Я то пытался восстановить в памяти черты лица Марка Красса, то мысленно пересчитывал деньги, наверное, уже в десятый раз распоряжаясь своим гонораром. Думал о Вифании, представляя ее спящей со свернувшимся на груди котенком. Как вдруг в моем сознании возник образ Бельбона, лежащего в стельку пьяным у настежь открытой двери, приглашающей зайти в дом любого вора или убийцу…

Я рывком сел на кровати. Повернувшийся во сне Экон издал какой-то странный вибрирующий звук. Я сунул ноги в башмаки, завернулся в одеяло, как в плащ, и вышел на палубу. Там и сям жались друг к другу спавшие матросы. Устойчивый северный ветер туго надувал паруса. Несмотря на одеяло, кожа покрылась пупырышками от холода. Я прошелся по палубе и повернул к двери, ведущей в чрево триремы.

Удивительно, что человек может десятки раз совершать морские путешествия, ни разу не подумав о скрытой от глаз силе, приводящей корабль в движение. Большинство людей живут своей повседневной жизнью: едят, одеваются, занимаются разными делами — и никогда не задумываются о том, сколько пота проливают рабы, размалывающие зерно, шьющие одежду и мостящие дороги, уделяя всему этому не больше внимания, чем крови, согревающей их тела, или слизи, обволакивающей мозг в черепе.

Я прошел через дверь и спустился по ступенькам крутой лестницы. На меня накатила горячая волна удушающего смрада. В уши ворвался тупой, пульсирующий стук барабана, с которым смешивался шум ритмичных движений множества людей. Носом я почувствовал их раньше, чем увидел. В этом лишенном воздуха пространстве сконцентрировались все запахи, которые только может источать тело человека, слившиеся в единое зловоние, словно дыхание каких-то демонов, поднимавшееся из глубокой ямы с кипящей серой. Я сошел с последней ступеньки и ступил в этот мир живых трупов, поймав себя на мысли о том, что даже за Челюстями Гадеса вряд ли скрывается такая ужасная преисподняя, как эта. Внутренность судна выглядела как длинная, узкая пещера.

Свисавшие кое-где с потолка светильники проливали зловещий свет на бледные согбенные тела. Поначалу мне казалось, что вокруг меня конвульсивно двигаются извивающиеся в агонии черви. Детали стали видны только после того, как глаза привыкли к полумраку.

Посередине шел узкий помост, напоминавший подвесной мостик. По обе стороны помоста, по трое в ряд, в три яруса, работали гребцы. Те, кто был у самой стенки корпуса, из последних сил орудовали своими укороченными веслами. Средние сидели выше них, и им приходилось, откидываясь назад при каждом гребке, упираться ногами в упорный брус и приподниматься со своих сидений, чтобы толкнуть весло вперед. Тяжелее всех было тем, кто находился на помосте. Они переступали по нему, едва волоча ноги взад и вперед, двигая весла по большому кругу и вытягиваясь на носках, когда весло доходило до верхней точки траектории, а затем падали на колени, наваливаясь вперед, чтобы поднять его над водой. Каждый раб был прикован к своему веслу куском замкнутой на запястье ржавой цепи.

Сотни людей сидели вплотную и терлись друг о друга при каждом маневре веслом. Я подумал о коровах или о гусях в загоне, но животные двигаются там хоть и в тесноте, но без определенной цели, здесь же каждый человек превращался в колесико огромной, непрестанно движущейся машины. Эти колесики в своем движении беспрекословно подчинялись задававшему ритм барабану.

Я обернулся и увидел в кормовой части барабанщика. Он сидел на низкой скамье, должно быть, прямо под моей кроватью. Ноги у него были широко расставлены, и колени охватывали обод низкого, широкого барабана. Его руки были обмотаны ремнями, и на конце каждого ремня был кожаный шар. Он поочередно поднимал в воздух тот и другой шар и обрушивал их на кожу барабана, отчего в теплом плотном воздухе разносились глухие пульсирующие удары. Он сидел с закрытыми глазами, с едва заметной улыбкой, словно дремал, но ритм ударов при этом никогда не нарушался.

Рядом с ним стоял другой человек, одетый как солдат, с длинным хлыстом в правой руке. Он сердито посмотрел на меня и щелкнул в воздухе хлыстом, как если бы хотел произвести на меня угрожающее впечатление. Ближайшие к нему рабы содрогнулись, а кое у кого вырвался стон.

Я попробовал дышать через одеяло. Когда свет светильников осветил пол, я увидел, что он покрыт смесью фекалий, мочи, блевотины и гниющих объедков пищи. Как они могли это выносить? Или просто за долгое время привыкли, как человек привыкает к объятиям кандалов?

На Востоке существуют религиозные секты, исповедующие вечную кару во искупление прегрешений грешников. Их богам недостаточно видеть страдания человека в этом мире, и они преследуют его муками ада на том свете. Мне об этом толком ничего не известно, но я знаю, что если здесь, на земле, существует нечто сопоставимое с адом, то это чрево римской галеры, где людей заставляют работать до полного разрушения среди зловония собственного пота, блевотины и экскрементов, угасая под этот маниакальный, никогда не смолкающий бой барабана. Говорят, что большинство гребцов умирают после трех или четырех лет, проведенных на галерах. Пленный или уличенный в воровстве раб, если ему предоставляется такой выбор, может пойти работать на рудники или стать гладиатором. И лишь в крайнем случае отправляется служить на галеры. Из всех приговоров, включающих и смертную казнь, которые могут ожидать преступника, рабство на галерах считается самым жестоким. Оно тоже кончается смертью но не раньше чем из тела человека будут выжаты до последней капли все силы и пока страдания и отчаяние не лишат его последних признаков человеческого достоинства.

Галеры превращают людей в монстров. Некоторые капитаны галер никогда не меняют гребцов местами. У человека, который изо дня в день, из месяца в месяц гребет, сидя на одном и том же месте, и особенно у тех, кто работает на помосте, развиваются громадные мускулы с одной стороны тела совершенно непропорционально другой. В то же самое время цвет кожи становится белесым, как у пещерной рыбы, из-за отсутствия дневного света. И если такой раб совершает побег, то его легко поймать благодаря этому уродству. Однажды в Субуре я видел отряд частных охранников, вытаскивавших такого человека из борделя. Экон, тогда еще маленький мальчик, был испуган уродством этого раба, а когда я объяснил ему в чем дело, расплакался.

Красс, если владельцем этого судна был действительно он, даже заботился о своих гребцах. Я не видел на «Фурии» таких однобоких монстров. Среди гребцов были юноши с широкой грудью, крупными плечами и руками, а также несколько сравнительно пожилых людей массивного сложения. Лица их не потеряли своей человечности, хотя и были отмечены тревогой и страданием.

Я переводил взгляд с одного лица на другое. Большинство гребцов отводили свои глаза, но некоторые осмеливались ответить мне взглядом. И тогда я видел печальные глаза людей, измученных безысходным однообразием бесконечной работы. В этих глазах была зависть к человеку, обладавшему простой свободой пойти куда захочет, стереть с лица пот, привести себя в порядок после отправления нужды. В одних глазах вспыхивали искры страха и ненависти, другие загорались возбуждением, почти вожделением — так смотрит на обжору человек, умирающий с голоду.

Меня охватила горячая дрожь, как в трансе, а я все шел и шел по центральному проходу между обнаженными рабами, задыхаясь от зловония, не в силах оторвать глаз от этой ритмично колыхавшейся массы страдающих людей. У меня было такое чувство, словно мне снились люди, сами жившие в каком-то кошмарном сне. Чем дальше я отходил от помоста барабанщика и от центральной лестницы, тем меньше светильников освещало чрево галеры. В этот мрачный трюм прорывался серебряно-синий лунный свет, выхватывавший из темноты лоснившиеся от пота руки и плечи гребцов и вспыхивавший искрами на кандалах. Тупые удары барабана за моей спиной звучали более глухо, но все с той же не знавшей конца неумолимостью, словно гипнотизируя все и вся своим неизбывным ритмом, сливавшимся с плеском весел.

Дойдя до конца прохода, я посмотрел назад, поверх множества голов, и вдруг страх охватил меня, чуть ли не бегом я повернул к выходу. Впереди в ярком свете светильника я увидел свирепое лицо надсмотрщика, со злобой и презрением обращенное на чужака, вторгшегося на его территорию. Этот наемник выполнял свою часть грязного дела и ненавидел мягких избалованных зевак. Его усладой была власть.

Я поставил одну ногу на ступеньку лестницы и уже занес другую, как меня остановило выражение лица, высвеченного светильником. Юноша напомнил мне Экона. Когда он обернулся, чтобы посмотреть на меня, то на одну сторону его щеки упал луч луны, другая была освещена светом от светильника, и лицо показалось мне составленным из двух половинок — бледно-голубого и оранжевого цвета. Несмотря на массивные плечи и грудь, он был почти мальчиком. Тонкие черты лица были удивительно красивы. Темные грустные глаза говорили о его восточном происхождении. Неожиданно он улыбнулся невыразимо печальной улыбкой.

Я подумал о том, что Экон вполне мог бы оказаться на его месте, если бы я не подобрал его. Оглянувшись еще раз на этого юношу, я тоже сделал попытку улыбнуться ему в ответ, но не смог.

Внезапно по лестнице спустился какой-то человек, грубо оттолкнул меня в сторону и устремился в кормовую часть. Он что-то выкрикнул, и удары в барабан вдруг посыпались вдвое быстрее. Судно содрогнулось и рванулось вперед. Я едва удержался на ногах, отброшенный на перила лестницы. Скорость увеличилась вдвое.

Барабан гремел все громче и громче, удары сыпались все быстрее и быстрее. Вестовой снова оттолкнул меня, и стал подниматься на палубу. Я схватил его за рукав туники.

— Пираты! — несколько театрально бросил он мне. — Из скрытой бухты за нами погнались два судна. — Выражение его лица было зловещим, но, как ни странно, мне показалось, что он смеялся, высвобождая свой рукав из моих пальцев.

Я было последовал за ним, но тут же остановился, пораженный развернувшейся на моих глазах сценой.

Барабан гремел чаще и быстрее. Тяжело дышавшие гребцы старались выдержать задаваемый ритм. Щелкая хлыстом над головами, надсмотрщик бегал по помосту. Те гребцы, что сидели у бортов, могли оставаться на своих сиденьях, стоявшим же вдоль центрального помоста приходилось вытягиваться на носках, следуя круговому движению, чтобы не выпустить из рук описывавших большие круги отполированных до блеска концов весел.

Ритм ускорился. Огромная машина работала полным ходом. Весла описывали круги в сумасшедшем темпе. Рабы вкладывали в них все свои силы. Объятый ужасом, не в силах отвести взгляд, я смотрел на их искаженные лица, сжатые челюсти.

Послышался какой-то резкий звук и треск, словно внезапно разлетелось на куски чье-то огромное весло, и притом так близко от меня, что я инстинктивно закрыл рукой лицо. В тот же момент недавно улыбавшийся мне юноша откинул назад голову.

Надсмотрщик снова поднял руку. В воздухе молнией сверкнул его хлыст. Юноша пронзительно вскрикнул, как если бы его ошпарили кипятком. Я увидел, как хлыст впился в его голые плечи. Он попытался ухватиться за весло, но тут же упал на узкий мостик и повис на цепях, которыми был прикован к веслу за запястья. Весло протащило его вперед, потом назад и снова подняло вверх. Когда он в верхней точке тщетно пытался сохранить равновесие, хлыст со свистом опустился на его бедра.

Юноша тонко закричал, дернулся и снова упал. Весло увлекло его в следующий оборот. Каким-то образом ему удалось ухватиться за него огромным напряжением всех мускулов. Последовал новый удар хлыста. Глухо гремел барабан. Хлыст поднимался и опускался. Задыхавшийся юноша содрогался на цепи, словно в эпилептическом припадке. Его плечи сводила судорога, лицо исказилось, и теперь он плакал как ребенок. Удары хлыста по-прежнему сыпались на него один за другим.

Я посмотрел на надсмотрщика. Он злорадно ухмылялся, обнажая гнилые зубы. Потом взглянул прямо мне в глаза и снова поднял хлыст, словно бросая вызов. Над головами гребцов пронесся гул недовольства.

Внезапно сверху донесся шум шагов. Это вернулся вестовой. Подняв руку, он дал знак барабанщику и прокричал:

— Все в порядке! Все обошлось!

Барабан тут же умолк. Весла застыли. Внезапно наступившую тишину нарушали лишь плеск волн у борта судна, да поскрипывание деревянного корпуса. У моих ног поверх своего весла лежал обессилевший юноша. Я посмотрел на его мускулистую спину, иссеченную рубцами. Свежие раны кровоточили поверх старых, едва заживших, значит, надсмотрщик отделал его не впервые.

Внезапно мои глаза застлала какая-то пелена, уши перестали слышать, а голова закружилась. Я оттолкнул в сторону вестового и поспешил вверх по лестнице на свежий воздух. Под ночными звездами я перегнулся через фальшборт, и меня вырвало.

Потом я огляделся, не сразу сориентировавшись, чувствуя слабость и отвращение. Люди на палубе работали со вспомогательным парусом второй мачты. Море было спокойно.

Ко мне подошел Марк Муммий. Он теперь постоянно пребывал в приподнятом настроении.

— Обед пошел на корм рыбам, как я понимаю? Так бывает, когда, набив желудок, случается плыть на полной скорости. Конечно, не стоит держать на судне роскошных продуктов. Лично я предпочитаю досыта наедаться хлебом с водой, чем набивать желудок мясом.

Я вытер подбородок.

— Мы удрали от них, не правда ли? Опасность миновала?

Муммий пожал плечами.

— В каком-то смысле да.

— Как вас понимать? — Я посмотрел на расстилавшееся за кормой море. До самого горизонта не было ничего видно. — Сколько их было? И куда они подевались?

— О, было не меньше тысячи кораблей, и на их мачтах развевались пиратские флаги. А теперь все они вернулись восвояси, в Гадес, туда им и дорога, — объяснил он. — Морские духи.

— Что? Я вас не понимаю. — В море люди становятся суеверными, но мне было трудно допустить, чтобы Муммий мог загнать до полусмерти гребцов, пытаясь уйти от примерещившегося морского духа или от заблудившегося кита.

Но Муммий не был сумасшедшим. Все было гораздо хуже.

— Тренировка, учебная тревога, — объяснил он наконец, похлопав меня по спине, словно речь шла о шутке, для понимания которой я был слишком туп.

— Тренировка? — тупо переспросил я. — Вы хотите сказать, что не было никаких пиратов? И никакой необходимости в этой гонке? Но рабы там, внизу, дошли до полного изнеможения…

— Вот и хорошо! — перебил меня Муммий. — Рабы римлянина всегда должны быть сильными и готовыми ко всему. Иначе кому они были бы нужны? — Это были не его слова, он явно кого-то цитировал. Что за человек командовал Марком Муммием, позволяя ему так жестоко обращаться с людьми, без всякой на то необходимости.

Я посмотрел за борт, на застывшие над волнами весла, которыми словно ощерилась «Фурия». Но вот они пришли в движение и погрузились в волны. Получив короткую передышку, рабы снова взялись за работу.

Опустив голову, я сделал глубокий вдох, набрав в легкие соленого воздуха. Мне хотелось снова оказаться в Риме и уснуть в объятиях Вифании.

Глава четвертая

Я проснулся от легкого толчка. Склонившийся мл надо мной Экон движением руки потребовал, чтобы я встал. Через иллюминатор в каюту лился яркий свет солнца. Я поднялся на колени и увидел невдалеке берег. Среди круто обрывавшихся в море скал здесь и там виднелись дома. Здания, стоявшие у самой воды, были жалкими. Ветхие лачуги огорожены выловленным из моря плавником, увешанным рыбацкими сетями. Выше располагались роскошные виллы с белыми колоннами, с решетками, увитыми виноградной лозой.

Я поднялся на ноги и потянулся, насколько это было возможно в тесной каюте. Экон уже держал наготове мою лучшую тунику. Он одел, причесал и даже побрил меня, несмотря на легкую качку, ни разу не сделал даже малейшей царапины. Нам принесли хлеб и яблоки. Мы славно позавтракали на палубе, любуясь медленно проплывавшим перед нашими глазами пейзажем. Марк Муммий вел судно в большой залив, который римляне всегда называли Чашей — он и в самом деле напоминал миску с водой, по краям которой гнездились деревни. Греки, издавна владевшие этой областью, называли его Неаполитанским Заливом, очевидно, по имени своего главного поселения. Мой клиент Цицерон с некоторой иронией называет его Заливом Изобилия. Собственной виллы у него здесь нет — пока.

Мы входили в Чашу с севера, узким проливом между мысом Мизены и небольшим островком Просидой. Прямо перед нами, на противоположной стороне залива, вырисовывались очертания большого острова Капри, похожего на скалистый перст, указующий в небо. Солнце стояло высоко, день был прекрасный, и даже над водой не было никаких признаков обычной дымки. Пространство между нами и проливом, отделявшим Капри от мыса Минервы, было залито золотистым светом. Среди множества рыбачьих лодок под разноцветными парусами выделялись более крупные паруса торговых судов и паромов, переправлявших через залив пассажиров и грузы из Суррента и Помпеи на южном берегу в Неаполь и Путеолы на северном.

Мы обогнули мыс, и перед нами открылась вся панорама залива, сверкавшего в лучах солнца. Громада Везувия, встававшая в дымке над деревней Геркуланум, венчала ее. Этот пейзаж всегда производит на меня огромное впечатление. Гора вздымается на горизонте подобно большой пирамиде со срезанной вершиной. В пышной зелени плодородных склонов, покрытых лугами и виноградниками, Везувий господствует над Чашей как некое щедрое, великодушное божество, как символ постоянства и спокойствия. Некоторое время, в первые дни восстания рабов, Спартак скрывался со своими людьми в чащах высоко на его склонах.

Огибая мыс Мизены «Фурия» держалась близко к берегу и теперь, повернувшись кормой в сторону Везувия, величественно входила в закрытую гавань. Паруса были убраны, матросы сновали по палубе, закрепляя канаты и снасти. Я отодвинул Экона в сторону, опасаясь, как бы он не запутался в извивавшихся по настилу канатах.

Он осторожно шевельнул плечом, освобождаясь от моей руки, давая понять, что он уже взрослый мужчина, но голова его вертелась во все стороны именно с мальчишеским восхищением — он старался увидеть все сразу. Его глаза ничего не упускали. Внезапно он схватил меня за руку и указал на отчалившую от пристани лодку, направлявшуюся к «Фурии». Лодка подошла к судну. Марк Муммий перегнулся через борт и вопросительно прокричал что-то. Услышав ответ, он выпрямился и глубоко вздохнул — был ли то вздох облегчения или сожаления, я не понял. Он взглянул наверх и нахмурился при моем приближении.

— За время моего отсутствия ничего не решилось, — вздохнул он. — Таким образом, вы понадобитесь. Во всяком случае приплыли мы не зря.

— Значит, теперь вы можете официально подтвердить, что мой наниматель Марк Красс?

Муммий посмотрел на меня с сожалением.

— Вы, наверное, считаете себя очень умным, не так ли? Надеюсь, что когда потребуется, вы не разочаруетесь. А теперь спускайтесь — вот трап!

— А вы?

— Я последую за вами несколько позже, осмотрев судно. Теперь вы переходите в руки Фауста Фабия. Он сопроводит вас на виллу в Байи.

Мы с Эконом спустились в лодку, где нас приветствовал стоя рыжебородый человек в темно-синей тунике. У него было молодое лицо, но в уголках кошачьих зеленых глаз я заметил резкие морщинки. Ему было, вероятно, лет тридцать пять — примерно столько же, сколько и Муммию. Он пожал мне руку, и я увидел на его пальце кольцо патриция. Род Фабиев один из самых древних, древнее Клавдиев. Величественность в Фаусте Фабии была естественна, он стоял в крошечной зыбкой лодке, словно в триумфальной колеснице.

— Вы действительно тот, кого зовут Сыщиком? — Голос у него был мягким и глубоким. Говорил он, приподняв одну бровь, — это было так типично для многих патрициев, что я иногда подумывал, не наградило ли Небо старинную аристократию дополнительной мышцей во лбу специально с этой целью.

— Гордиан, из Рима, — представился я.

— Отлично, отлично. Вам лучше сесть, если вы, разумеется, не чемпион по плаванию.

— Я вообще не умею плавать, — пришлось мне признаться.

Фауст Фабий кивнул.

— Это ваш помощник?

— Это мой сын, Экон.

— Отлично. Очень хорошо, что вы прибыли. Гелина успокоится. Она почему-то вбила себе в голову, что Муммий должен был вернуться вчера вечером. Мы все говорили ей, что это невозможно — даже при самых благоприятных обстоятельствах корабль не мог бы вернуться раньше, чем сегодня после полудня. Но она не желала ничего слушать. Перед тем как лечь спать, она распорядилась о том, чтобы каждый час в гавань посылали человека: узнать, не прибыла ли «Фурия». Можете себе представить, какой в доме хаос! Ах, ведь Муммий, кажется, ничего не должен был вам говорить. — Он увидел мой озадаченный взгляд. — Да, таковы были его инструкции. Не беспокойтесь, вам все объяснят. — Он повернул лицо навстречу ветру и глубоко вздохнул, предоставив воле ветра свою рыжую гриву.

Я оглядел гавань. «Фурия» была самым большим из стоявших на якоре судов. Остальные лодки были либо рыбачьи, либо прогулочные. Мизены никогда не были слишком оживленным портом, большая часть торговых операций проходила через Путеолы — крупнейший торговый порт Италии. И все же мне казалось, что в Мизенах было более тихо, чем должно было бы быть, особенно если учесть, что рядом находились окрестности Байи с их знаменитыми минеральными источниками. Я поделился этой мыслью с Фаустом Фабием.

— Значит, вы уже здесь бывали? — спросил он.

— Несколько раз.

— И хорошо знакомы с торговыми судами, и с деловой жизнью на побережье Кампаньи, не так ли?

Я пожал плечами.

— За последние годы дела постоянно вынуждали меня посещать берега Чаши. Я не специалист по морским перевозкам, но вряд ли ошибусь, сказав, что гавань выглядит слишком пустой.

По его лицу промелькнула легкая гримаса.

— Вы совершенно правы. Сейчас, когда в море пираты, а внутри страны Спартак, повсюду торговля переживает застой. Люди не решаются ни ездить по дорогам, ни плавать по морю, тем более удивительно, что Марк решил послать за вами «Фурию».

— Марк? Вы имеете в виду Марка Муммия?

— Нет, разумеется. У Муммия нет собственной триремы! Я имею в виду Марка Красса. — Губы Фабия тронула слабая улыбка. — Но вы вряд ли знали об этом, не так ли, пока не сошли на берег? Ну, вот мы и доплыли. Держитесь крепче — эти неуклюжие гребцы… можно подумать, что они пытаются протаранить вражеский корабль. Кандалы на «Фурии» могли бы оказаться им полезны.

Ступив на настил пристани, я снова посмотрел на гавань.

— Вы хотите сказать, что сейчас здесь вообще нет никакой торговли?

Фабий пожал плечами. Я отнес его гримасу на счет традиционного патрицианского презрения ко всему, что касается торговли.

— Разумеется, парусные лодки и скифы снуют взад и вперед по Чаше, развозя товары и пассажиров между деревнями, — сказал он. — Но у крупных пристаней в Путеолах все реже и реже швартуются большие корабли из Египта и даже из Испании. К тому же через несколько недель навигация вообще прекратится на зиму. Что же касается поступления товаров из центральной части страны, то весь юг Италии в настоящее время во власти Спартака. Он серьезно укрепился на зиму в горах вокруг Турии, после того как целое лето терроризировал район восточнее Везувия. Там был уничтожен весь урожай, дотла сожжены фермы и виллы. Базары пусты. Хорошо хоть то, что местные жители могут обходиться без хлеба: ни один человек в этих краях не умрет с голоду, пока в Чаше водится рыба, а в Лукринском озере не перевелись устрицы.

Он повернулся и повел нас по пристани.

— В Риме, как я полагаю, не чувствуется недостатка в продуктах, несмотря на эти волнения? Там этого не допустят.

— Люди боятся этого, но пока не страдают от нехватки провианта, — процитировал я последнюю речь, которую недавно слышал в Форуме.

— Точно в Сенате, — фыркнул Фабий. — Они пойдут как угодно далеко, лишь бы римская толпа чувствовала себя комфортно. И при этом никак не найдут толкового военачальника, который смог бы возглавить борьбу либо со Спартаком, либо с пиратами. Это просто сборище никчемных людей! Да, Рим уже не тот, каким он был. Сулла раскрыл двери в Сенат для своих закадычных друзей. Теперь мелочные торговцы и продавцы оливкового масла выстраиваются там в очередь, чтобы произносить речи, а гладиаторы тем временем грабят окрестности. Хорошо еще, что у Спартака не хватает мозгов или, может быть, нервов выступить маршем на сам Рим.

— О таком повороте событий говорят ежедневно.

— Не сомневаюсь в этом. О чем еще остается говорить в наши дни римлянам между тарелкой икры и блюдом с жареной перепелкой?

— Популярным объектом всяких пересудов остается Помпей, — заметил я. — Говорят, что он почти сломил повстанцев в Испании. Народ склоняется к мнению о том, что Помпею следует срочно вернуться и положить конец банде Спартака.

— Помпей! — Фауст Фабий процедил это имя с тем же презрением, что и Марк Муммий. — Разумеется, про него не скажешь, что он из плохой семьи, и никто не может принизить его военных заслуг. Но в этот момент Помпей не смог бы действовать с успехом, он не тот человек.

— А кто же тот человек?

Фабий улыбнулся, и его крупные ноздри раздулись.

— Вы скоро с ним встретитесь.

Нас уже ждали лошади. В сопровождении телохранителя Фабия мы проехали через местечко Мизены и свернули на север по вымощенной булыжником дороге, проложенной вдоль широкого топкого берега. Дорога пошла вверх, через невысокий горный кряж, поросший деревьями. По обе стороны дороги между деревьями замелькали большие дома, отделенные один от другого ухоженными садами и нетронутыми участками леса. Экон смотрел на все это с восхищением. Живя со мной, он встречался с богатыми людьми, а случалось и бывал зван в их дома, но великолепие, открывшееся ему в окрестностях Чаши, поразило его. Стоящие вплотную друг к другу городские дома римлян, с их простыми фасадами, далеко не так импозантны, как загородные виллы. Вдали от завистливых глаз римской толпы, в таких местах, куда нет доступа никому, кроме рабов или таких же владельцев вилл, как они сами, знатные римляне не боятся показать свой вкус, как и способности платить за всю эту роскошь. Старомодные ораторы говорят, что в прошлые времена богатство заключалось в личных качествах, но в мое время золото стало лучшей приправой к любым качествам, и в особенности на берегах Залива Изобилия.

Фауст Фабий перевел свою лошадь на более неторопливый аллюр. Если бы дело было срочным, он бы этого не сделал. Казалось, в самом воздухе побережья Кампаньи было что-то, расслаблявшее даже самых беспокойных горожан с севера. Я чувствовал это по себе, вдыхая аромат хвои и моря, наслаждаясь особой ясностью солнечного света, заполнившего все небо и отражавшегося от поверхности воды в огромной чаше залива. Ощущение божественной гармонии и благодарности богам наполнило меня. Такое чувство удовлетворенности развязывает языки, и мне оказалось нетрудно разговорить Фауста Фабия. Он был римлянином до мозга костей, и было ясно, что посещая эти края достаточно часто, знал очень много из прошлого Кампании, а также прекрасно разбирался в местных обычаях.

— Должен вам сказать, Фауст Фабий, что мой покровитель на суше куда более любезен, чем тот, с которым я имел дело на море. — Он принял эту лесть с тонкой улыбкой. Мне было ясно, что он не испытывает особого расположения к Марку Муммию. — Скажите мне, — продолжал я, — кто все-таки такой этот Муммий?

Фабий поднял бровь.

— Я полагал, что вы должны были это знать. Муммий один из протеже Красса со времен гражданских войн. Теперь он правая рука Красса во всех военных делах. Семья Муммиев ничем особенным не выдается, но, как у большинства римских семейств с достаточно длинной родословной, у них был по меньшей мере один знаменитый предок. К сожалению, его слава переходит из рук в руки, окрашенная скандалом. Прапрадед Марка Муммия был консулом во времена правления Гракхов. Он победоносно провел кампании в Испании и Греции. Вам никогда не приходилось слышать о Сумасшедшем Муммий, известном также под именем Варвара?

Я пожал плечами. Умы патрициев, несомненно, отличаются от наших — умов обычных людей. Иначе как могли бы они без всяких усилий держать в голове весь перечень славных дел, сплетен и скандалов, касающихся множества предков, и не только своих собственных? При случае они могут поведать вам самые пикантные подробности событий, восходящих аж ко времени короля Нумы.

Фабий улыбнулся.

— Это мало вероятно, но если вам случится оказаться в обществе Марка, будьте осторожны в словах — он невероятно чувствителен ко всему, что касается репутации своего предка. Так вот, много лет назад Сенат послал этого Сумасшедшего Муммия покончить с мятежом Ахейской Лиги в Греции. Муммий разбил мятежников наголову, а потом систематически грабил Коринф, а затем превратил его жителей в рабов и в соответствии с декретом Сената сравнял его с землей.

— Еще одна славная глава в истории нашей империи. Несомненно, любой римлянин гордился бы таким предком.

— Разумеется, — согласился Фабий, едва заметно стиснув зубы в ответ на иронию, прозвучавшую в моем голосе.

— Эта акция, достойная мясника, и принесла ему кличку Сумасшедшего Муммия?

— О, клянусь Геркулесом, нет. Ни его кровожадность, ни жестокость тут ни при чем. Вся его натура сказалась при отправке в Рим произведений искусства. Драгоценнейшие статуи прибыли разбитыми на куски, урны филигранной работы были побиты и исцарапаны, со шкатулок были сорваны драгоценные камни, а от дорогих стеклянных изделий остались одни осколки. Говорили, что этот тип не мог отличить Поликлета от Полидора!

— Подумать только!

— Вот именно! Говорят, что при перевозке были отбиты головы у Юноны Поликлета и у Венеры Полидора, а когда Сумасшедший Муммий решил восстановить скульптуры, он приказал рабочим приделать каждую голову не к своему, а к другому туловищу. Ошибка была очевидна каждому, имевшему глаза. Один из пленных коринфян, возмущенный таким богохульством, сказал об этом Сумасшедшему Муммию, за что тот велел высечь старика, а затем продал его на рудники. Статуи же приказал оставить в таком виде, утверждая, что так они смотрятся лучше. — Фабий с отвращением покачал головой — для патриция скандал столетней давности был так же нетерпим, как и случившийся этим утром. — Старого Муммия стали называть Сумасшедшим Муммием, Варваром, и это тем более к нему подходило, что он был таким же толстокожим, как фракийцы или галлы. Это семейство не знало, что такое стыд. Марк Муммий чтит своего предка за военные подвиги.

— И Красс признает военный опыт Марка Муммия?

— Я же сказал вам — он его правая рука.

Я кивнул.

— А кто вы, Фауст Фабий?

Я пристально посмотрел на него, пытаясь проникнуть за барьер его кошачьей повадки, но он вознаградил мое внимание, надев на себя маску, которую, с одной стороны можно было принять за улыбку, а с другой — за сердитую гримасу.

— Полагаю, что меня можно было бы считать левой рукой Красса, — ответил он.

Когда мы поднялись на гребень кряжа, дорога пошла горизонтально. Местами справа, внизу, между деревьями, проглядывала вода, а вдали, за узкой бухтой, виднелись плоские черепичные крыши Путеол, играющие в лучах солнца красными бликами. Некоторое время я не видел домов ни с одной стороны дороги — казалось, мы ехали через земли какого-то крупного изолированного поместья. За нами оставались заросли дикого винограда и обработанные поля, но не было видно ни одного раба. Я вслух удивился полному отсутствию там каких-либо признаков жизни. Подумав что Фабий не расслышал моего замечания из-за топота копыт наших лошадей, я повторил его громче, но и на этот раз он промолчал.

Наконец мы повернули по небольшой дороге направо. Вместо ворот по ее сторонам стояли два красных столба. На каждом из них красовалась бронзовая бычья голова, с кольцом в носу.

Мы ехали пролеском, дорога постепенно спустилась к берегуморя. За деревьями открылась водная гладь с одиноким парусом, дальше снова показались кровли Путеол. Деревья и кустарник резко отступили, открывая чудесный фасад виллы.

Крыша огненно-красного цвета, казалось, была охвачена пожаром. От центральной двухэтажной части отходили к северу и югу два крыла. Мы остановились на мощенном гравием внутреннем дворе, где двое рабов помогли нам спешиться. Высокие дубовые двери осеняли тяжелые похоронные венки из веток пинии и кипариса.

Фабий постучал в дверь. В узкую полоску мелькнул чей-то глаз, и в тот же миг она широко распахнулась. Фабий поднял руку, приглашая нас следовать за ним и одновременно требуя тишины. После долгого пребывания на солнце коридор показался совсем темным, в нишах обеих стен, подобно призракам, взирали на мир бесконечные предки.

Темный коридор выходил в атриум. Он представлял собой прямоугольник, окруженный галереей. Извилистые мощенные камнем дорожки шли через нижний сад, в центре которого бил небольшой фонтан в виде бронзового фавна. Чудесная скульптура, казалось, вот-вот оживет и пустится в пляс. Звук льющейся воды был подобен смеху. Купавшиеся в бассейне две желтые птички в испуге взмыли в воздух.

Проследив за тем, как они исчезли в голубом небе, я снова посмотрел на сад. И в этот момент увидел в дальнем конце атриума большой гроб с лежавшим в нем телом. Фабий прошел через сад, остановившись на секунду, чтобы смочить пальцы в бассейне у ног фавна, и дотронулся ими до своего лба. Мы с Эконом, последовав его примеру, подошли к телу.

— Луций Лициний, — тихо сказал Фабий.

При жизни покойный обладал чрезвычайным богатством. Если даже очень состоятельные семейства обычно довольствовались тем, что укладывали своих покойников в деревянный гроб с ножками из слоновой кости и с несколькими декоративными накладками из нее же, то это элегантное резное сооружение было целиком из слоновой кости. Мне приходилось слышать о расточительности, но видеть подобное довелось впервые. Драгоценный материал мерцал восковой бледностью, почти такой же гладкий и безжизненный, как и плоть самого умершего.

Гроб покрывали пурпурные покровы с золотой каймой, на которых покоились астры и ветки вечнозеленых деревьев. Тело окутывала белая тога с изящной вышивкой. На ногах были свежесмазанные маслом сандалии, и по традиции покойный лежал ногами к выходу из дома.

Экон поморщился, секундой позже то же самое сделал и я. Несмотря на благовония и мази, которыми своевременно умастили тело, и на плошку с ладаном над жаровней рядом с гробом, в воздухе стоял тяжелый запах разложения.

— Сегодня пятый день, — тихо проговорил Фабий, и до похорон осталось двое суток. Публичный траур длится неделю. К этому времени смрад станет ужасным. При такой вызывающей демонстрации богатства семья, конечно, могла бы разориться на приобретение самых лучших благовоний в Байи, а еще лучше привезти их из Путеол, но видно ума у них на это не хватило.

В том, как беспечно семья отнеслась к убранству покойника, чувствовалась непонятная ирония. На голову ему упали несколько листиков плюща, закрыв не только часть лица, но и то место, где мог бы быть лавровый венок, напоминавший о его земной славе.

— Этот плющ, — заметил я, — выглядит словно специально брошенный на лицо…

Фабий не остановил меня, когда я осторожно приподнял зеленые завитки, как оказалось, очень расчетливо положенные с целью скрыть череп умершего. Под ними была глубокая рана. Ее было невозможно ни очистить, ни зашить, ни закрыть как-нибудь иначе. У Экона непроизвольно вырвался стон отвращения, и он отвернул лицо, но потом снова пристально посмотрел на покойного.

— Отталкивающее зрелище, не правда ли? — прошептал Фабий, отворачиваясь от гроба. — А Луций Лициний был таким тщеславным человеком… Жаль, что в смерти он не может выглядеть лучше.

Я заставил себя посмотреть на лицо умершего. Тяжелый, сильный удар или удары размозжили правую часть лица. Глаз был выбит, ухо разорвано, скула и челюсти сломаны. Я смотрел на то, что осталось от этого лица, представляя красивого мужчину средних лет, с тронутыми сединой висками, с крупным носом и сильным подбородком. В полуоткрытом рту мерцала золотая монета — гонорар Харону.

— Смерть была не от несчастного случая? — предположил я.

— Вряд ли.

— Какая-нибудь ссора, кончившаяся обменом ударами?

— Возможно. Это случилось поздно ночью. На следующее утро его тело обнаружили здесь, в атриуме. Обстоятельства были очевидны.

— Да?

— Какой-то беглый раб — видимо, сумасшедший, решивший последовать примеру Спартака. Вам расскажут об этом более подробно.

— Это сделал беглый раб? Я не ищейка, разыскивающая беглых рабов, Фауст Фабий. Зачем меня сюда привезли?

Он бросил взгляд на мертвеца, потом на фавна под бурлившими струями воды.

— Вам объяснят.

— Прекрасно. Эта жертва — как вы его называли?

— Луций Лициний.

— Он был хозяином этого дома?

— Более или менее, — ответил Фабий.

— Пожалуйста без загадок.

— Этим должен был заниматься Муммий. Я согласился сопроводить вас на виллу, но никогда не соглашался излагать вам суть дела.

— Марка Муммия здесь нет. Но я здесь, и труп убитого человека здесь же.

Лицо Фабия прорезала гримаса. Патрицию не импонировала роль порученца в темном деле.

— Он себя называл левой рукой Красса. Они с ним были тесно связаны кровными узами, думаю, что детьми они росли вдали друг от друга, но все изменилось, когда мальчики стали мужчинами. Многие Лициний погибли в пору гражданских войн. Когда при диктатуре Суллы обстановка нормализовалась, Красс с Луцием сблизились.

— Это была не дружба?

— Нет, скорее деловое партнерство, — улыбнулся Фабий. — Он помогал Крассу в делах, если вы хотя бы понаслышке знаете о Марке, то ясно представляете, кто из них кому подчинялся.

— Луций Лициний.

— Да. Луций начинал совсем бедным и оставался бы таким, если бы не помощь Красса. У Луция было слишком мало воображения. Он был не из тех, кто видит какую-то возможность и хватается за нее. А Марк Красс в то время был занят сколачиванием своих миллионов за счет махинаций с недвижимостью в Риме. Вы должны знать эту историю. Добившись победы, диктатор Сулла разорил своих врагов, а их имуществом расплатился со своими сторонниками, в том числе с Помпеем и Крассом. Так началось возвышение Красса. Но аппетиты Марка были безграничные, приведу пример. Однажды, проходя одной из улиц Рима, я увидел пылавший дом, там же оказался Красс. Обезумевший от отчаяния домовладелец, уверенный в том, что потеряет в разбушевавшемся огне свою собственность, на месте продал дом за бесценок Крассу, после чего миллионер вызвал собственную пожарную команду, которая тут же потушила пожар. Красс, казалось, решительно все превращал в золото, — продолжал Фабий. — С другой стороны, его родственник Луций стремился жить от земли, постоянно терпел убытки, пока совсем не разорился. Тогда он обратился за спасением к Крассу, и Красс его спас. Луций Лициний представлял интересы своего партнера в Чаше. А интересовало его все: виллы, устричные промыслы и так далее. Год выпал спокойный, без восстаний, да и урожаи были хорошие. Кроме того, Красс владеет рудниками в Испании и целым флотом, доставляющим руду в Путеолы. Ему принадлежат литейные предприятия в Неаполе и в Помпее, на него работают кузнецы, оружейники, ювелиры. Он владеет судами, перевозящими рабов из Александрии в Путеолы. Красс не может уследить сам за всеми деталями — его интересы охватывают пространство от Испании до Египта. Управлением делами в Чаше занимался, как я уже говорил, Лициний, без особого размаха, но успешно.

— В том числе он следил и за использованием этого дома?

— Этот дом и все окружающие его земли принадлежат Крассу. В виллах он не нуждается. Не в его вкусе сельская жизнь, чтение стихов. И все же он приобретает поместья целыми дюжинами. Чтобы не держать пустыми дома по всей Италии, он предпочитает сдавать их в аренду членам своей семьи и своим управляющим. При этом, разъезжая по стране, он всегда может при необходимости в них остановиться как гость, права его в таких случаях не ограничены.

— А рабы в этих домах?

— Они тоже являются собственностью Красса.

— А «Фурия» — трирема, которая привезла меня из Остии?

— Она тоже принадлежит Крассу, хотя ее эксплуатацией ведал Луций.

— А те пустующие виноградники, по которым мы проезжали по пути из Мизен?

— Собственность Красса. Как и множество другой недвижимости, гладиаторских школ и ферм в обширном районе, простирающемся отсюда до Суррента.

— Значит, называть Луция Лициния хозяином этого дома…

— Лициний, разумеется, распоряжался и действовал в своем собственном доме вполне независимо. Но был при этом не более чем слугой Красса, пусть даже избалованным и пользующимся привилегиями.

— Понятно. У него осталась вдова?

— Ее зовут Гелина.

— А дети есть?

— Они бездетны.

— И нет наследника?

— Как долги, так и всю собственность Лициния, наследует Красс, его родственник и покровитель.

— А Гелина?

— Теперь она оказывается иждивенкой Красса.

— Судя по вашим словам, Фауст Фабий, выходит, что Красс владеет всем миром.

— Иногда мне кажется, что так оно и есть.

Глава пятая

Послышался громкий стук в дверь. К ней поспешил раб. Дверь широко распахнулась, в проеме возник широкоплечий силуэт в развевающейся красной накидке. Через небольшой сад, тяжело ступая по зеленому газону, к нам направлялся Марк Муммий.

Он остановился перед телом и нахмурился, увидев открытую рану.

— Значит, вы уже в курсе дела, — проговорил он, протягивая руку, чтобы лучше прикрыть плющом лицо покойного. — Бедный Луций Лициний. Надо полагать, Фабий вам все объяснил.

— Вовсе нет, — возразил я.

— Ну и хорошо. Не его это дело информировать вас о здешних делах. Я не надеялся на то, что он будет держать язык за зубами, но, возможно, нам еще удастся сделать из него солдата, — широко ухмыльнулся Муммий.

Фабий улыбнулся с холодным презрением.

— Вы, как я вижу, в отличном настроении.

— Я вовсю гнал своих людей по дороге сюда из Мизен. Быстрая езда полезна после нескольких дней морского перехода, а если учесть еще и воздух Чаши, то хорошему настроению удивляться не приходится.

— И все же из уважения к памяти покойного не могли бы вы говорить чуть потише. — Фабий был сама вежливость.

— Виноват, — пробормотал Муммий, коснувшись смоченными пальцами нахмуренного лба. Взглянув еще раз на тело, он посмотрел на каждого из нас с испугом, словно ожидая продолжения упреков в неуважении к тени Луция Лициния.

— Может быть, стоит позвать Гелину, — сказал он наконец.

— Это уже без меня, — заметил Фабий. — У меня дела в Путеолах, а времени остается мало, чтобы вернуться сюда засветло.

— А где Красс? — вдогонку Фабию спросил Муммий.

— Он тоже в Путеолах, у него там свои дела. Уехал утром, сказав, чтобы Гелина не ждала его раньше обеда.

Словно по волшебству, при его приближении к двери она открылась — невидимый в тени раб знал свое дело. Он шагнул в освещенный проем и исчез из виду.

— Гордец! — обиженно пробормотал себе под нос Муммий. — Видимо, его семье не хватило денег, чтобы в свое время нанять для него достойного воспитателя. Славная кровь, но один из его предков очистил семейные денежные сундуки, и никто из последующих не смог наполнить их снова. Красс сделал его своим управляющим только ради его отца. У него нет военного таланта. Некоторые плебеи за последние сто лет имеют гораздо больше военных заслуг, чем Фабий. — Он несколько вызывающе улыбнулся, затем подозвал к себе мальчика-раба, проходившего по атриуму: — Эй, Метон, разыщи госпожу и скажи ей, что я приехал с гостем из Рима. Как только мы освежимся в ваннах, так сразу явимся к ней.

— Это вовсе не обязательно, — заметил я. — Неужели вы действительно думаете, что после того, как меня доставили сюда в такой безумной спешке, мы можем тратить время на ванны?

— Вздор. Вы не можете предстать перед Гелиной насквозь пропахший морем, словно полурыба-полуконь. — Он рассмеялся собственной остроте и, положив руку мне на плечо, отвел меня от гроба. — Кроме того, водная процедура — это первое, что делает каждый, приезжающий в Байи. Это что-то вроде молитвы Нептуну перед выходом в море. Здесь бьют из-под земли источники живой воды, и мы должны воздать им должное.

Казалось, что расслабляющая атмосфера Чаши была способна смягчить даже железную дисциплину Муммия. Я обнял за плечи Экона и, в недоумении качая головой, последовал за нашим хозяином.


То, что Муммий походя назвал банями, являло собой в действительности впечатляющую систему, установленную внутри дома, построенного, видимо, на естественной террасе склона холма, обращенного к заливу. Все пространство заполнял огромный сверкавший золотой краской купол с круглым отверстием вверху, через которое внутрь лился мощный луч дневного света. Под куполом был круглый бассейн со ступенями, ведшими на глубину, над поверхностью воды клубился сернистый пар. Сводчатый проход с восточной стороны выходил на террасу с видом на залив, уставленную столиками и креслами. Несколько дверей по окружности бассейна образовывали полукруглую аркаду. Они были окрашены в темно-красный цвет, а ручки в виде золотых рыб крепились к дверям головами и хвостами. Первая дверь вела в хорошо натопленную раздевалку. В других комнатах, как объяснил Муммий, когда мы сбросили туники, были бассейны разных размеров и форм, с водой разной температуры.

— Все это построено знаменитым Сергием Оратой, похвастался Муммий. — Вам доводилось о нем слышать?

— Нет.

— Это самый известный из всех путеолян, человек, сделавший Байи такими, каковы они теперь. Начал он с устричной фермы на Лукринском озере, которая положила начало его богатству. Потом стал крупным специалистом по строительству бассейнов и рыбоводных прудов, и владельцы многочисленных вилл, в округе Чаши, буквально забросали его заказами. Когда это поместье приобрел Красс, ванны были скромнее. С разрешения Красса Луций Лициний надстроил здесь второй этаж, там пристроил к дому новое крыло и полностью перестроил ванны по проекту самого Сергия Ората. Я бы предпочел небольшую пещеру в лесу, а то и просто обычную городскую баню — эта роскошь представляется мне довольно абсурдной, вам так не кажется? Впечатляет, но разоряет, как говорят философы.

Муммий шагнул к одному из вделанных в стену бронзовых крюков, выполненных в виде голов Цербера, на две из них надел свои туфли, на челюсть третьей разинувшей рот головы повесил пояс.

— Вас не могут не восхитить здешние чудеса. Как раз в этом месте находится природный горячий источник, потому-то первый владелец и построился именно здесь — горячие ванны, да притом и прекрасный вид. Когда Ората перестраивал всю систему, он провел трубы так, чтобы в одни из бассейнов поступала горячая вода, а в других вода смешивалась с холодной из источников, расположенных выше по склону холма, в третьих вода была совсем холодной. Можно переходить из самой горячей воды в самую холодную, и обратно. Зимой некоторые помещения этого дома отапливаются водой из горячего источника. Поэтому в этой раздевалке, например, тепло круглый год.

— Удивительно, — согласился я, стягивая через голову рубаху. Я хотел было положить ее в один из стенных шкафчиков, но Муммий меня остановил. Он подозвал старого сутулого раба, стоявшего в поклоне посреди комнаты.

— Возьми это и выстирай, — приказал он, указав на мою с Эконом одежду, стягивая с себя тунику. — Да принеси что-нибудь подходящее из одежды.

Раб собрал вещи, на мгновение задержался, чтобы оценить наши размеры, и выскользнул из комнаты.

Обнаженный Марк Муммий был похож на медведя — все тело его было покрыто завитками волос и шрамами. Экона особенно заинтриговал длинный рубец, проходивший по левой стороне груди.

— Память о сражении у Коллинских Ворот, — гордо объявил Муммий. — Участием в нем мы с Крассом гордимся больше всего. В тот день мы вернули Рим Сулле. Диктатор всегда помнил о том, что мы для него сделали. Утром мне нанесли эту рану, но, к счастью, с левой стороны, и я смог продолжать сражаться. — Он изобразил, как это было, выбросив вперед правую руку. — В пылу сражения я едва заметил рану, чувствуя только тупое жжение. И только вечером Крассу сообщили, что я выбыл из строя. Говорят, я был белым как мрамор и проспал целых двое суток. Но это было больше десяти лет назад, я был еще совсем мальчиком — вряд ли старше тебя, — сказал он, ткнув в плечо Экона. Мальчик криво улыбнулся в ответ.

Муммий обмотал вокруг бедер большое полотно и предложил нам последовать его примеру. Мы вышли из раздевалки снова под своды большого купола, в круглый бассейн. Становилось холоднее, и над водой с шипением поднимались более плотные клубы пара. В воздухе стоял запах серы.

— Аполлон! — Муммий широко улыбнулся и направился к противоположной стороне бассейна, где у самой кромки воды стоял окутанный паром юный раб в зеленой тунике.

Мы подошли ближе, и меня поразила его необычайная красота. Густые волосы были иссиня-черного цвета, глаза сияли голубизной, а все остальные черты лица являли собой изумительно совершенную пропорцию, которую греки обожествляли. Он был невысок ростом, но свободные складки туники обрисовывали зрелое мускулистое тело.

— Я начну с самого горячего бассейна, — сказал он, указывая на дверь в двух шагах, — а потом Аполлон сделает мне массаж. А вы?

— Я думаю, что мне следует начать отсюда, — отвечал я, коснувшись ногой воды главного бассейна, но тут же отдернул ее. — Впрочем, лучше, если это будет не крутой кипяток.

— Начните оттуда, — показал он на дверь рядом с раздевалкой. — Там самая холодная вода. — Положив руку на плечо раба, он отошел, издавая какие-то воющие звуки, видимо, что-то напевал.

Мы хорошо пропарились и дочиста растерлись щетками слоновой кости. Потом оценили переход из холодной воды в горячую и обратно, и, наконец, когда покончили с этим ритуалом омовения, к нам в натопленной комнате для одевания, где нас ждали свежее белье и туники, присоединился Марк Муммий. Мне досталась голубая шерстяная туника с простой черной каймой, приличествовавшая утром гостю солидного дома. Она была совершенно по мне и даже не тянула в плечах, как часто бывало с одеждой, не сшитой по мерке. Муммий был в простой, но отлично скроенной черной тунике, которая была на нем в тот вечер, когда он явился за мной.

Экон был не очень доволен своим костюмом. Тот раб, явно полагая, что он моложе, чем это было на самом деле, приготовил для него голубую тунику с длинными рукавами, доходившую ему до колен. Она была настолько простой, что скорее подходила какому-нибудь тринадцатилетнему мальчику или девочке. Муммий рассмеялся, покрасневшему же Экону было не до смеха. Он отказался одеваться, пока раб не принес ему тунику в тон моей. Сидела она на нем не слишком хорошо, но Экон затянул вокруг талии шерстяной кушак и был явно доволен тем, что получил мужскую одежду.

Муммий повел нас по длинным лабиринтам коридоров, лестниц и комнат, уставленных изысканными статуями с великолепной росписью стен. Мы прошли через сады, в которых чувствовалось последнее дыхание лета. Наконец оказались в полукруглой комнате северной части дома, расположенной на скале, господствовавшей над заливом. Девушка-рабыня объявила о нашем приходе и исчезла.

Комната имела форму амфитеатра. Там, где должна была быть сцена, ступеньки вели к обставленной колоннами галерее. С нее открывался захватывающий вид на сверкавшие внизу воды залива и на раскинувшийся в отдалении порт Путеол, а далеко справа на горизонте был виден Везувий, у подножия которого раскинулись Геркуланум и Помпеи.

Внутри комнаты было темно, и свет, падавший снаружи, казался таким ослепительным, что на террасе можно было увидеть только силуэт женщины, сидевшей, вытянув вперед ноги, на низкой тахте. Она смотрела на залив и никак не реагировала на наше появление — можно было бы подумать, что это была еще одна статуя, если бы проникавший между колоннами мягкий ветерок не шевелил ниспадавший подол ее платья.

Но вот она повернулась к нам. Я, все еще не различая черты ее лица, услышал теплый, приветливый голос.

— Ваш гость прибыл, — сказал Муммий, с поклоном пожимая ей руку.

— Я вижу. Даже два гостя. Вы и есть Гордиан, тот самый, которого называют Сыщиком?

— Да.

— А это кто?

— Мой сын, его зовут Экон. Он не может говорить, но хорошо слышит.

Она кивнула, и жестом пригласила нас садиться. Когда мои глаза привыкли к свету, я стал различать суровые, жесткие черты ее лица — волевой подбородок, высокие скулы и широкий лоб. В обрамлении густых черных ресниц и бровей дивным светом лучились серые глаза. В просто зачесанных назад волосах сверкала ранняя седина. От шеи до лодыжек ниспадала черная стола, свободно перехваченная поясом под грудью и еще раз у талии. Лицо ее было скорее царственным, чем красивым. Говорила она размеренным тоном, взвешивая каждую мысль перед тем, как ее высказать.

— Меня зовут Гелина. Отцом моим был Гай Гелин, а мать из рода Корнелиев, дальних родственников Суллы. Родиной Гелинов много лет назад была Кампанья. В последние годы многие погибли в гражданских войнах, сражаясь с Синной и Марием на стороне Суллы. Мы старая и гордая семья, но никогда не были ни богаты, ни особенно плодовиты. Гелинов осталось немного.

Она помолчала и отпила из серебряной кружки, стоявшей на столике рядом. Вино было почти черным. Движением руки она предложила взять наполненные для нас кружки.

— Не имея приданого, — продолжала она, — я была очень счастлива принять предложение Луция Лициния. Этот брак был нашим собственным выбором и не был продиктован материальными соображениями. Произошло это еще до диктатуры Суллы, в военное время. Времена были жестокими, и наше будущее было неопределенным. Обедневшие наши семьи не проявляли восторга по поводу этого союза, но молча согласились. Я с большим сожалением должна сказать, что за двадцать лет нашего брака у нас не было детей и что муж мой вовсе не был так богат, как вы могли бы подумать, глядя на этот дом. Но мы были по-своему счастливы. Вам, должно быть, интересно, Гордиан, как я о вас узнала. Мне рассказал о вас наш общий друг. Марк Тулий Цицерон. Он отзывался о вас очень высоко, — умело переменила она тему.

— В самом деле?

— Да. Сама я впервые встретилась с Цицероном прошлой зимой, когда мы с Луцием оказались рядом во время одного званого обеда в Риме. Он был совершенно очарователен.

— Да, многие именно так отзываются о Цицероне, — согласился я.

— Я расспрашивала его о карьере — мужчины всегда рады поговорить об этом, — заметила Гелина. — Обычно я слушаю такие вещи вполуха, но все в его манере заставляло меня прислушиваться.

— Говорят, что он превосходный оратор.

— О, да, это совершенно несомненно. Вы и сами наверняка слышали его речи в Форуме.

— Очень часто.

— Я обратила внимание на его рассказ о Сексте Росцие, богатом фермере, обвиненном в убийстве собственного отца. Он обратился к Цицерону с просьбой быть его защитником в суде, когда все другие римские адвокаты отказались прийти к нему на помощь. Это было первое дело Цицерона об убийстве. Он говорил мне, что ему помогал человек по имени Гордиан, которого называли Сыщиком, ваша помощь была для него совершенно неоценимой, что вы были упрямы, как мул, но зато и смелы, как орел.

— Правда? Да, да, это было восемь лет назад. Я был еще молод, а Цицерон еще моложе.

— С тех пор его популярность росла со скоростью кометы. Он стал самым известным адвокатом в Риме — это было настоящим подвигом для человека из ничем не выдающейся семьи. Наверное, он не раз потом пользовался вашими услугами.

— Действительно, вскоре после процесса Секста Росция проходило дело женщины из Арретия, когда еще был жив Сулла. За эти годы мы провели несколько дел об убийствах, вымогательствах и спорах о недвижимости, не говоря уже о некоторых частных процессах, имен участников которых я назвать не могу.

— Наверное, работать с таким человеком — большое наслаждение.

Я пожалел, что подобно Экону не был лишен дара речи. Раздражение, накопившееся за многие годы нашего партнерства, буквально душило меня. Это был несноснейший человек во всем Риме. Его самодовольство и высокомерие никак не способствовали моей симпатии. Цицерон стал моей головной болью.

— Когда это случилось и я спросила себя, к кому мне следует обратиться — к какому достойному доверия и благоразумному человеку, не связанному с Чашей, наделенному собачьим нюхом, смелому, как орел, как говорил Цицерон…

— И упрямому, как мул.

— И умному. Самое главное — умному… — Гелина вздохнула, и снова уставилась на Залив с таким видом, словно собираясь с силами. — Вы видели тело моего мужа?

— Да.

— Его убили.

— Да.

— Зверски убили. Это случилось пять дней назад, пятого сентября, хотя тело было обнаружено только на следующее утро… — Спокойствие вдруг покинуло Гелину, голос ее задрожал, и она отвернулась.

— Крепитесь, — прошептал подошедший к ней Муммий. Гелина со вздохом кивнула, крепко вцепилась в его руку и тут же снова ее отпустила.

— Чтобы помочь, мне надо все знать, — тихо проговорил я.

Гелина надолго умолкла, словно изучая раскинувшийся перед ней пейзаж. Когда она снова взглянула на меня, лицо ее было невозмутимым. Она продолжала твердым и спокойным голосом:

— Мне говорили, что его нашли ранним утром следующего дня.

— Нашли — где? И кто?

— В переднем атриуме, недалеко от того места, где тело лежит сейчас. Его обнаружил один из рабов, Метон, мальчик, чья обязанность — разносить письма и будить остальных рабов, с утра приступающих к исполнению своих обязанностей. Было темно, и еще не кричали петухи.

— В каком положении было тело? Может быть, пригласим этого Метона…

— Нет, я могу рассказать все сама. Метон сразу же отвел меня туда, и до моего прихода к телу никто не прикасался.

Луций лежал на спине, с открытыми глазами.

— На спине, навзничь?

— Да.

— А руки и ноги были прижаты к телу? Он не держался за голову?

— Нет, ноги были вытянуты, а руки — выше головы.

— Поза Атланта, носителя небесного свода?

— Похоже.

— Не было ли поблизости оружия, которым его убили?

— Его там не было.

— Нет? Наверняка был какой-нибудь камень со следами крови или какой-то металлический предмет. Может быть, не в доме, а на внутреннем дворе.

— Нет. Но была найдена накидка. — Она содрогнулась.

Муммий уселся обратно в кресло. Ясно, что эта деталь была для него новой.

— Накидка? — переспросил я.

— Мужская накидка, пропитанная кровью. Ее нашли только вчера, и не на дворе, а в полумиле отсюда, на северной дороге, что ведет в Кумы и Путеолы. Один из рабов по дороге на рынок случайно увидел ее в кустах и принес мне.

— Это была накидка вашего мужа?

Гелина нахмурилась.

— Не знаю. Трудно сказать, на что она похожа. Вообще не ясно, накидка ли это. Измятая ткань стала жесткой от засохшей крови. — Она перевела дыхание. — Просто кусок шерстяной материи, темно-коричневого цвета, почти черного.

— Разумеется. Но это накидка богатого человека или же раба? Старая или новая? Хорошо сшитая или как попало?

Гелина пожала плечами.

— Я ничего не могу сказать.

— Мне необходимо видеть эту вещь.

— Разумеется. Спросите потом у Метона. Мне невыносимо ее видеть.

— Понимаю. Но скажите мне вот что: много ли было крови на полу, под раной? Или ее было мало?

— Думаю, что… мало. Да, помню, меня поразило — такая ужасная рана и так мало крови.

— Тогда, возможно, что кровь на этой материи была кровью Луция Лициния. Что еще вы можете мне сказать?

Гелина надолго умолкла. Я понял, что она готова сделать неприятное, но неизбежное заявление.

— В то утро, когда Луция нашли мертвым, из дома сбежали двое рабов. Но я не могу поверить в то, чтобы кто-нибудь из них мог убить Луция.

— Кто эти рабы?

— Их зовут Зенон и Александрос. Зенон был секретарем моего мужа, писал письма, вел счета, выполнял разные поручения. Он служил Луцию почти шесть лет, с того времени, как нам стал покровительствовать Красс и наше положение улучшилось. Это образованный грек, тихий, смиренный, очень мягкий, с седой бородой и хрупкого сложения. Я всегда рассчитывала на то, что, если бы у нас когда-нибудь появился сын, Зенон стал бы его первым наставником. Просто немыслимо, чтобы он мог убить Луция. Вообще нелепо думать, чтобы он мог кого-то убить.

— А другой раб?

— Юный фракиец по имени Александрос. Мы купили его четыре месяца назад на рынке в Путеолах для работы на конюшне. Он прекрасно обращается с лошадьми. Умеет читать и немного считать. Зенон иногда пользовался его помощью, работая в библиотеке мужа, — поручал ему что-нибудь считать или же переписывать письма. Александрос очень восприимчив к учению и очень умен. И никогда не выказывал ни малейших признаков недовольства. Наоборот, мне казалось, что он был одним из самых довольных своей жизнью рабов в доме. Я не могу поверить в то, чтобы он убил Луция.

— Но оба этих раба исчезли в ночь убийства вашего мужа?

— Да. Это совершенно необъяснимо.

— К этому можно добавить еще кое-что, — вступил в разговор Муммий. Гелина посмотрела в сторону, а потом покорно кивнула, разрешив ему продолжать. — На полу, у ног Луция, кто-то вырезал ножом шесть букв. Корявые и нечеткие, они явно были вырезаны наспех, но читались достаточно ясно.

— И что же там было написано?

— Название одного из знаменитых поселений в Греции, — сурово проговорил Муммий. — Хотя такой умный человек, как вы, мог бы предположить, что, кто бы их ни нацарапал, у него просто могло не хватить времени, чтобы закончить свою работу.

— Какие буквы? Я не понимаю вас.

Муммий окунул указательный палец в кружку и вывел на мраморном столе красным вином четкие, прямые буквы:

СПАРТА

— Да, понимаю, — сказал я. — Город в Греции. Либо имелась в виду она, либо это было прерванное послание беглому фракийцу, гладиатору Спартаку.

Глава шестая

— Той ночью никто ничего не слышал и не видел?

— Нет, — отвечала Гелина.

— И все же, если имя Спартака осталось недописанным, это, возможно, говорит о том, что тех, кто вырезал буквы, спугнули.

— Может быть, они просто испугались, — заметил Муммий.

— Возможно. На следующее утро, кроме исчезновения двоих рабов, никакой пропажи больше не обнаружилось?

— Никакой, — покачала головой Гелина.

— Ничего? Может быть, деньги или оружие? Ножи из кухни? Было бы естественно предположить, что бежавшие рабы могли прихватить с собой серебро и оружие.

— Если бы, как вы сами сказали, их не спугнули, — заметил Муммий.

— А как насчет лошадей?

— Ах, да, — вспомнила Гелина, — действительно, в то утро пропали две лошади, но в общем смятении на это никто не обратил внимания, пока после полудня они не вернулись домой сами.

— Без лошадей они ушли бы недалеко, — пробормотал я.

— Вы уже склоняетесь к всеобщему мнению: Зенон и Александрос убили Луция и бежали к Спартаку.

— А что я могу еще предположить? Глава дома найден убитым в собственном атриуме, двое рабов бежали и воспользовались для этого лошадьми. А один из них, молодой фракиец, оказался таким ярым поклонником своего отвратительного земляка, что нахально вырезал его имя в ногах у своего мертвого хозяина. Вряд ли вам требовался мой опыт — вы могли сами представить себе все это. Подобное в последние месяцы происходит по всей Италии. Для чего я вам нужен? Как я сегодня сказал Фаусту Фабию, я не занимаюсь сыском беглых рабов. Мне остается лишь сожалеть о совершенно абсурдных расходах, потребовавшихся для того, чтобы привезти меня сюда, так как совершенно не представляю, чего вы от меня хотите.

— Истины! — в отчаянии воскликнула Гелина. — Цицерон говорил, что у вас чутье на правду, как у кабана на трюфели.

— Ах, теперь я понимаю, почему Цицерон годами обращался со мной так скверно. Я для него просто дрессированное животное, а не человек.

Глаза Гелины вспыхнули, а Муммий мрачно нахмурился. Я увидел краем глаза, как резко дернулся Экон, пришлось наступить ему на ногу под столом, давая понять, что ситуация у меня под контролем. Он взглянул на меня с облегчением. Мне не раз приходилось разговаривать с богатыми клиентами, при самых разнообразных обстоятельствах. Даже те из них, кто более всего нуждался и искренне желал моей помощи, часто с большой неохотой выкладывали все обстоятельства. Я предпочитаю иметь дело с обычными торговцами или же с простыми лавочниками — людьми, которые прямо говорят, что им от тебя нужно. Богачи же полагают, что я сам должен догадаться об этом, и ничего не говорят. Иногда помогает резкость или нарочитая грубость, которая заставляет людей соображать быстрее.

— Вы не понимаете, — безнадежно проговорила Гелина.

— Нет, не понимаю. Чего вы от меня хотите? Почему вы так таинственно привезли меня сюда, и притом таким необычным образом? Что значит эта странная игра, Гелина?

Ее лицо помертвело. Затем выражение невозмутимости сменилось простым смирением.

Я сказала то, что могла сказать. У меня нет сил объяснить вам все. Но если никто не доищется правды… — она на мгновение прервалась, закусив губу, — тогда умрут все, один за другим, — хрипло прошептала она. — Эти страдания, это опустошение… я не могу этого выносить…

— Что вы имеете в виду? Кто умрет?

— Рабы, — сказал Муммий. — Все рабы, живущие в доме. — У меня пробежал мороз по коже. Содрогнулся и Экон.

— Объяснитесь, Марк Муммий.

— Вам известно, что настоящий хозяин этого дома Марк Лициний Красс? — сухо, как командир с подчиненным, спросил тот.

— Да, я это уже понял.

— Прекрасно. Случилось так, что в тот вечер, когда было совершено убийство, Красс со своей свитой, включавшей Фабия и меня, только что вернулся из Рима. Вместе с нашими рекрутами мы были заняты разбивкой лагеря на поляне у Лукринского озера, всего в пяти милях от дороги.

— С рекрутами?

— С солдатами, многие из которых ветераны, служившие под командованием Красса во время гражданских войн.

— Сколько их?

— Шесть сотен.

— Целая когорта?

Муммий взглянул на меня с сомнением.

— Вы могли бы знать об этом. В Риме происходят довольно значительные события. Марк Красс требует от Сената решения о предоставлении ему права создать собственную армию, для того чтобы выступить против Спартака.

— Но это дело избранных преторов и консулов…

— Эти избранники потерпели позорное поражение. Красс располагает военным опытом и финансовыми средствами, чтобы покончить с мятежниками раз и навсегда. Он приехал из Рима, чтобы собрать рекрутов и обеспечить себе мощную политическую и финансовую поддержку здесь, на Чаше. Когда все будет готово, он убедит Сенат в Риме проголосовать за наделение его специальными полномочиями.

— Республике только этого и не хватало, еще одного полководца с собственной частной армией, — заметил я.

— Именно это и нужно Риму! — возразил Муммий.

— Но какое отношение все это имеет к убийству родственника Красса?

— Сейчас вы поймете. В ночь убийства Луция Лициния мы расположились на Лукринском озере. Красс собрал свой штаб, мы направились в Байи и прибыли сюда всего через несколько часов после того, как Луций был найден мертвым. Красс, естественно, был оскорблен. Я лично организовал несколько групп для поиска сбежавших рабов, в мое отсутствие охота за ними продолжалась, но беглецов так и не нашли.

Ну, а теперь перейдем к самой сути проблемы. Похороны Луция Лициния состоятся на седьмой день траура — то есть послезавтра. На следующий день Красс назначил траурные игры гладиаторов в соответствии с древней традицией. Это будет день полнолуния — сентябрьские иды, благоприятное время для священных игр.

— И что будет после того, как гладиаторы расправятся со своими соперниками? — спросил я, догадываясь, каким будет ответ.

— Все рабы этого дома будут публично казнены.

— Представляете? — пробормотала Гелина. — Все: и старики, и невинные дети. Их всех убьют. Вы когда-нибудь слышали о таком законе?

— О, да, — отвечал я, — это очень древний и почитаемый закон, установленный нашими праотцами: если какой-нибудь раб убивает хозяина, должны умереть все его рабы. Подобные жестокие меры удерживали рабов от неповиновения. Были люди, которые утверждали, что даже самым покорным из них нельзя больше доверять после того, как на их глазах раб убил хозяина. В наши дни применение этого закона остается на совести владельцев рабов. Убийство хозяина рабом — редкое преступление, по крайней мере было редким до Спартака.

— Оказавшись перед выбором между убийством всех рабов в доме и наказанием только явных негодяев, большинство наследников предпочитают сохранить свою живую собственность.

— Красс известен своей скупостью, почему же он готов пожертвовать жизнью всех рабов в поместье?

— Красс намерен стоять на своем, — заметил Муммий.

— Но это означает смерть даже детей и старух, — запротестовала Гелина.

— Позвольте мне объяснить вам это так, чтобы вы поняли, Гордиан, — заговорил Муммий. — Красс приехал в Кампанью за поддержкой. Кампанья под эгидой Сената превратилась в непрерывное поражение — римские армии разгромлены, полководцы опозорились и отправлены по домам, в опалу, общественное мнение заставило консулов устраниться от дел, в государстве не осталось лидеров. Армия подонков, беглых преступников и рабов безнаказанно мародерствует! Вся Италия содрогается от страха и насилия. — С видом угрюмого командира, обратившегося к войскам с сомнительной речью, Муммий продолжал: — Красс прекрасный военачальник, он доказал это при Сулле. С его состоянием — и в перспективе разгрома Спартака — перед ним открывается прямая дорога к консульству. В то время как менее значительные люди уходят от этого, Красс рассматривает командование как благоприятную возможность. Римлянин, который остановит Спартака, будет героем. И таким человеком намерен стать Красс.

— Потому что в противном случае им станет Помпей.

— Вероятно, — согласился Муммий. — Половина сенаторов в Риме устремилась на свои виллы, чтобы попытаться спасти свое имущество, а другая половина грызет ногти в ожидании Помпея из Испании, молясь о том, чтобы государство уцелело до его возвращения. Как будто Помпей — это новый Александр! Красс может сделать это за несколько месяцев, стоит Сенату только кивнуть. Он может собрать уцелевшие остатки легионов здесь, в Италии, дополнить их своей частной армией, в значительной мере собранной здесь, на юге, и стать спасителем Республики.

— Понятно. Именно поэтому убийство Луция Лициния больше чем просто трагедия.

— Это невероятно опасный факт, вот что это такое! В его собственном хозяйстве рабы убивают и бегут, в то самое время как он добивается от Сената особых полномочий, да они там, в Форуме и в Сенате, будут смеяться до слез! Вот почему он чувствует себя обязанным требовать жесточайшего из возможных наказаний, согласно древней традиции и закону.

— Чтобы извлечь из этого факта политическую выгоду, хотите вы сказать.

— Вот именно. Несчастье можно превратить в победу, которая ему так необходима. «Красс проявит мягкость к беглым рабам? Вряд ли! Человеку, уничтожившему всех своих рабов в Байях — мужчин, женщин и детей — и сделавшему из этого публичное зрелище, праздник, — именно такому человеку мы можем доверить поход на Спартака и на его мародерскую орду!» — вот что скажет народ.

— Да. Я это понимаю.

— Но Зенон и Александрос невиновны, — устало проговорила Гелина. — Я знаю, что они невиновны. Луция убил кто-то другой. Ни один из рабов не должен быть наказан, но Красс не хочет и слышать об этом. Слава богам, хоть Марк Муммий это понимает. Вместе с ним мы убедили Красса по крайней мере пригласить вас из Рима. И не было иного пути доставить вас вовремя, как послать за вами «Фурию». Красс проявил большое благородство, позволив мне воспользоваться этим судном. Он также предложил оплатить ваши услуги, желая пойти мне навстречу. Большего я просить не могла, в том числе и отсрочки. У нас так мало времени, всего три дня до траурных игр, а потом…

— Сколько всего здесь рабов, не считая Зенона и Александроса? — спросил я.

— Был бы сто один, с Зеноном и Александросом.

— Так много — для одной виллы?

— Есть еще виноградники, и на севере, и на юге, — уклончиво заметила она, — и, разумеется, оливковые рощи, конюшни, лодочное хозяйство…

— Знают ли рабы о том, что их ждет? — продолжал я задавать вопросы.

Муммий взглянул на Гелину, смотревшую на меня, высоко подняв брови.

— Большинство рабов находятся под стражей в пристройке за конюшнями, — тихо ответила она. — Красс решил не дать уйти рабам, работающим в поле, и оставил только необходимых мне в доме. Их охраняют, и они знают это, но им никто не говорил всей правды. Разумеется, не должны говорить им этого и вы. Кто знает, что может случиться, если рабы заподозрят…

Я кивнул, понимая, что никакой тайны здесь быть не могло.

Даже если им никто ничего не сказал, было ясно, что они все понимали.

Мы оставили Гелину. Разговор утомил ее. Выходя из полукруглой комнаты, я бросил взгляд на ее силуэт и увидел, как она потянулась к кувшину, чтобы наполнить вином чашу.

Муммий провел нас в атриум и показал буквы «СПАРТА» на плитах пола. Каждая буква была размером с мой указательный палец. Как и говорил Муммий, все делалось в спешке, буквы были не вырезаны, а скорее процарапаны. Я прошел по ним, ничего не подозревая, когда Фауст Фабий ввел нас в дом. Какими странными внезапно показались мне этот теплый коридор и атриум, с этими мертвыми масками предков, глядевшими из ниш в стенах, с мертвецом в гробу из слоновой кости.


До обеда оставалось еще достаточно времени, чтобы съездить на то место, где был обнаружен окровавленный кусок накидки. Муммий позвал мальчика Метона, принесшего Гелине этот кусок ткани, и нашедшего его раба, и мы выехали верхом на северную дорогу.

Как говорила Гелина, найденная накидка, сшитая из черной ткани, не рваная, но и не новая, была забрызгана грязью. Не было никакихукрашений, ни вышивки, чтобы можно было понять, здешней ли она работы или изготовлена где-то далеко отсюда, принадлежала ли богачу или же бедняку. Большая часть ее была пропитана кровью. Один угол был оторван — не для того ли, чтобы не осталось чьих-то инициалов или печати?

Раб обнаружил ее, проезжая по довольно глухому узкому участку дороги, проложенному на уступе крутой скалы, возвышавшейся над заливом. Наверное, кто-то бросил ее вниз, рассчитывая на то, что она упадет в воду. Смятая накидка зацепилась за сухое дерево, проросшее из щели в скале, несколькими локтями ниже дороги. Ни пешеход, ни всадник не могли бы ее увидеть, не подойдя к краю скалы и не заглянув вниз. Но раб, ехавший на высокой повозке, заметил ее еще по пути на рынок, а когда возвращался из Путеол, подумал, что она может ему пригодиться.

— Этот парень говорит, что решил ее не доставать, когда увидел на ней кровь, — пробормотал Муммий. — Он понял, что она испорчена и что пользоваться ею нельзя, но потом подумал, что на ней может быть кровь его хозяина.

— Или же Зенона или Александроса, — заметил я. — Скажите, кто еще знает об этой находке?

— Только нашедший ее раб, Гелина, да этот вот мальчик, Метон. А теперь еще вы, Экон и я.

— Хорошо. Я думаю, Марк Муммий, что у нас есть некоторые основания надеяться на успех.

— Да? — Его глаза засветились. Казалось странным, что такой закоренелый вояка, человек, который мог так жестоко обращаться с рабами на галере, был так заинтересован в спасении рабов из дома Гелины.

— Все это запутано больше, чем должно было бы быть. Например, хотя орудие и не было найдено, похоже, что убийца воспользовался чем-то вроде дубинки, чтобы убить Луция Лициния. Но почему — когда под рукой у него был нож?

— Нож?!

— Должно же было быть у убийцы что-то режущее, чтобы процарапать эти буквы. И почему тело перетащили на то место, где его нашли, вместо того чтобы оставить его там, где было совершено преступление?

— А почему вы думаете, что его перетащили?

— Об этом говорит положение тела, описанное Гелиной. Подумайте: ноги были вытянуты, руки над головой — не похоже на позу человека, рухнувшего на пол от удара по голове. Но именно в таком положении оказывается тело после того, как его за ноги протащат по полу. Откуда его перетащили? И для чего? И потом эта накидка…

— Да?

— Чья на ней кровь, узнать невозможно, но поскольку крови так много, мы можем предположить, что это кровь убитого. Гелина говорила, что на полу под раной ее было мало, но Луций должен был потерять много крови. Вероятно, эту накидку использовали для того, чтобы она впитала кровь. И вряд ли накидка принадлежала самому Луцию. Учитывая, что он жил в таком роскошном доме, мне трудно поверить в то, что он мог носить такую невзрачную одежду. Но эта накидка слишком хороша, чтобы принадлежать простому человеку, а может быть, она из тех скромных одежд, которые порой носят богатые римляне, исповедующие аскетизм, впрочем, возможно, какой-то мужчина или женщина выбрали эту обычную черную накидку с той целью, чтобы оставаться незамеченными ночью. Эта накидка может оказаться важным вещественным доказательством. В противном случае, зачем было уносить ее так далеко от места преступления и пытаться утопить в заливе? И почему отрезан угол? Если сбежавшие рабы действительно убили Луция, то они явно проявили большую наглость, нацарапав на полу имя Спартака. К чему же было бы им пытаться уничтожить накидку, раз уж они столь демонстративно заявили о своей верности Спартаку? Почему не оставили ее на месте, чтобы вызвать у всех еще больший ужас? Мне думается, что мы должны принять все меры для того, чтобы никто больше не узнал о том, что найдена накидка. Истинный убийца должен продолжать думать, что ему удалось ее утопить в заливе. Я возьму ее себе и спрячу среди своих вещей.

Внимательно слушавший меня Экон потянул за подол моей туники. По его настоянию я передал ему окровавленную накидку, и он, указывая на разные пятна крови, пытался что-то сообщить, сделав ряд движений открытой ладонью.

— Что он говорит? — спросил озадаченный Муммий.

— Экон совершенно прав! Смотрите, там, где крови больше всего, образовался насыщенный ею круг довольно правильной формы. Остальные пятна, шириной примерно в ладонь, говорят о том, что этими частями накидки кровь, возможно, стирали с пола.

Экон снова изобразил целую пантомиму, откинувшись на спину и заложив руки за голову, а затем вытянул обе руки, как если бы тащил какой-то тяжелый предмет. Он проделал все это с таким энтузиазмом, что я испугался, как бы он не упал с лошади.

— И что из этого следует? — спросил Муммий.

— Экон считает, что, возможно, в накидку была завернута голова умиравшего человека, чтобы в нее впитывалась кровь, когда тело волочили по полу. Потом убийца мог чистой частью накидки вытереть пятна крови там, где совершилось убийство, а потом с пола, по которому волочили тело.

Муммий скрестил руки.

— Неужели он действительно способен так ясно передавать свои мысли?

— Я не переоцениваю его догадки. И в особенности в отношении этой накидки. Но самым подозрительным является тот факт, что обе пропавшие лошади на следующий день вернулись на конюшню. Несомненно, что Зенон с Александросом добровольно их не отпустили бы, если только не раздобыли где-нибудь других лошадей.

Муммий покачал головой.

— Мои люди всех опросили. Нигде в округе не было кражи лошадей.

— Значит, Зенон с Александросом вынуждены были идти пешком. Но в таком густонаселенном месте, как это, с таким движением на дорогах, при нынешней подозрительности к беглым рабам, да к тому же при активной деятельности ваших людей, они вряд ли смогли бы уйти далеко.

Экон скрещенными руками изобразил парус на море. Муммий просиял, догадавшись:

— Мы, разумеется, опросили всех судовладельцев.

Ни один паром, перевозящий между Помпеями и Геркуланумом, не принимал на борт двух беглых рабов, не было и кражи лодок. К тому же ни один из них не имеет никакого понятия о том, как управлять парусной лодкой.

— Так какие же еще остаются возможности? — спросил я.

— Значит, они скрываются все еще где-то поблизости, — пожал плечами Муммий.

— Или, что более вероятно, оба они мертвы. — Сумерки стали быстро сгущаться. Я посмотрел назад, в направлении виллы, и увидел над вершинами деревьев лишь кусок черепичной крыши, да струйки дыма над ней. Зажигались вечерние огни.

— Скажите, Муммий, кто в настоящее время живет на вилле?

— Кроме Гелины всего лишь несколько человек. Ведь летний сезон в Байях подходит к концу. А в этом году здесь даже весной было мало народу. В мае здесь были мы с Крассом и Фабием и еще несколько человек. Люди не приезжают сюда из Рима, боясь оказаться между Спартаком и пиратами.

— Да, но кто живет здесь теперь?

— Дайте-ка подумать. Разумеется, Гелина. И Дионисий, ее философ, он живет здесь постоянно. Он называет себя эрудитом, пишет пьесы, рассказы и считает себя остроумным собеседником, но на меня наводит сон. Да, еще Иайа. Она художница.

— Иайа? Женщина?

Муммий кивнул.

— Она родом из Кизикка. Красс говорит, что когда он был еще ребенком, она была буквально помешана на зарисовках лучших домов Рима и побережья Залива. Кроме того, она портретистка и пишет главным образом женские портреты. Никогда не была замужем, но, по-видимому, пользовалась успехом. Сейчас она получает пенсион и пишет ради удовольствия, вместе с юной помощницей-ученицей. Сейчас они расписывают для Гелины женские бани.

— А кто же помощница Иайи?

— Олимпия, из Неаполя, с той стороны Залива. Очень красивая девушка. Иайа относится к ней как к дочери. У них есть небольшая вилла в Кумах, на южном берегу, но они часто приезжают сюда на несколько дней, по утрам работают, а по вечерам составляют компанию Гелине.

— Они были в доме в ту ночь, когда убили Луция?

— Нет. Они были в Кумах.

— Это далеко отсюда?

— Не очень. Час пути пешком.

— Кроме философа и художниц в доме есть еще гости?

Муммий подумал.

— Да, двое.

— А они были здесь в ночь убийства?

— Да, — тихо ответил Муммий, — но ни одного из них невозможно заподозрить в убийстве.

— Даже…

— Послушайте, один из них — Сергий Ората. Я говорил вам о нем раньше — это строитель бань в южном крыле. Он приезжает из Путеол и владеет виллами по всему побережью Чаши, но часто живет в чужих — домах. Это стало здесь обычаем — богатые стараются заполучить к себе знаменитого гостя. Гелина говорит, что он обсуждал здесь какие-то дела с Луцием, когда стало известно, что из Рима приезжает Красс, который хотел посоветоваться с ними. Ората решил остаться, чтобы все трое могли решить все прямо здесь. В ночь убийства он был в доме и остается здесь до сих пор, в отведенных ему комнатах в северном крыле.

— А второй гость?

— Метробий, у него вилла в Помпеях, на том берегу залива.

— Метробий? Звучит знакомо.

— Он известен по сцене как один из самых любимых публикой исполнителей женских ролей. Любимец Суллы. Именно поэтому-то он и получил свою виллу обратно, когда Сулла стал диктатором и роздал конфискованную врагами недвижимость людям из своего ближайшего окружения.

— Ах, да, я однажды видел его игру.

— А мне не довелось, — с саркастической ноткой в голосе заметил Муммий. — Он играл Плавта или что-нибудь свое?

— Ни то ни другое. Это было весьма непристойное представление в честь Суллы на частном приеме в доме Хрисогона много лет назад.

— И там были вы? — спросил Муммий, скептически отнесшийся к тому, что я мог оказаться в таком изысканном обществе.

— Я был там незваным гостем. Совершенно незваным. Но что делает Метробий здесь?

— Он большой друг Гелины. Они могут часами пережевывать местные сплетни. По крайней мере мне так говорили. Между нами, я не могу усидеть с ним в одной комнате и пяти минут.

— Вы не любите Метробия?

— У меня есть для этого свои причины.

— Но в убийстве вы его не подозреваете.

Муммий фыркнул.

— Позвольте мне кое-что вам сказать, Гордиан. За свою жизнь я убил множество людей, и притом всегда честно, в бою, — вы понимаете, — но убийство всегда убийство. Я убивал мечом, убивал дубиной и даже голыми руками. Мне кое-что известно о том, чего стоит лишить человека жизни. Поверьте мне, Метробию не хватило бы характера ударить по голове Луция, даже если бы у него была для этого причина.

— А что вы скажете о Зеноне и Александросе — об этих двух рабах?

— Они тоже вряд ли имеют к этому отношение.

— Вряд ли — но не невозможно?

Он пожал плечами.

— Итак, — резюмировал я, — нам известно, что эти люди находились в доме в ночь убийства: постоянно живущий здесь эрудит Дионисий, зодчий из Путеол Сергий Ората и актер Метробий. Художница Иайа с помощницей Олимпией бывают здесь часто, но в ту ночь их здесь не было.

— Насколько мне известно, каждый из тех, кто был в доме, оставался один в своей комнате и спал в собственной постели, по крайней мере они так говорят. Никто из них ничего не слышал, что вполне возможно, поскольку комнаты находятся на большом расстоянии одна от другой. По словам рабов, никто из них также ничего не слышал, что тоже вполне правдоподобно, так как они спят в своем помещении за конюшней.

— Наверняка хоть кто-нибудь ночью несет дозорную службу, — предположил я.

— Да, но не в доме, а на всей территории. Сторож совершает обходы, Наблюдая за дорогой перед домом и за другой, позади дома, со стороны берега. Случалось, что пираты нападали на виллы с берега, хотя в Байях, насколько мне известно, этого никогда не было. Когда рабы уходили из дома, он, наверное, был по другую его сторону. И ничего не видел.

— Вы кого-нибудь подозреваете? Кого-нибудь из постоянно живущих или из гостей Гелины, кто кажется вам более способным убить Луция, чем оба раба?

Он лишь пожал плечами и нахмурился.

— Что меня удивляет, Муммий, так это то, почему вы тратите так много своего времени и энергии на то, чтобы помочь Гелине доказать невиновность рабов.

— У меня есть на это свои причины, — коротко бросил он и, выпятив челюсть, умчался галопом в направлении виллы.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ Челюсти Гадеса



Глава седьмая

Трапеза началась сразу же после захода солнца, в скромной столовой в юго-восточном углу верхнего этажа. В окнах на востоке был виден Везувий. Несколько рабов, никому не мешая, быстро двигались по комнате и примыкавшим к ней коридорам, разжигая жаровни. Ветра за окнами не было, и тишину не нарушали ни пение птиц, ни крики живности на дворе. Единственным звуком, доносившимся из внешнего мира, был приглушенный шум прибоя. Глядя в северное окно, я увидел звезду, сверкавшую в холодном небе над Везувием. Вилла дышала спокойствием, вызывая то ощущение благополучия, которое обычно возникает в сумерки в богатых домах.

Полулежавшая на ложе Гелина встречала своих гостей. Все они были одеты в темно-синее или в черное. Здесь были предусмотрены места для одиннадцати человек — несколько неудобное число. Но Гелина уладила дело, рассадив всю компанию по периметру квадрата, по три пиршественных ложа на каждую из трех сторон, и два с четвертой — для себя и Красса. На столиках перед каждым уже стояли кубки вина с медом, белые и черные оливки, закуска.

Художница Иайа и ее воспитанница Олимпия, вместе с эрудитом Дионисием, сидели напротив Гелены, Марк Муммий, Фауст Фабий и Сергий Ората справа от нее, мы с Эконом слева, вместе с актером Метробием. Гелина представила нас просто как Гордиана с сыном из Рима, без дальнейших объяснений. По выражениям лиц я понял, что гости Гелины уже имели некоторое представление о цели моего появления. В их глазах я улавливал разную степень скептицизма, подозрительности, но главным образом равнодушие.

Иайа в своей черной как уголь столе, с искусно уложенными волосами, в свое время несомненно была красавицей, теперь же от нее исходил мягкий призыв уверенной в себе женщины, утратившей молодость, но сохранившей очарование. Ее высокие скулы были слегка нарумянены, а брови тонко подбриты.

Иайа обдала меня холодным взглядом, ее юная протеже, ослепительная блондинка, вызывающе смотрела на меня. Красавица Олимпия могла позволить себе быть легкомысленной. Ее распущенные волосы в ярком свете светильников были похожи на золотой водопад, а яркие голубые глаза и светлая кожа не нуждались в применении грима. На ней была темно-синяя стола без рукавов, совершенно прямая и выглядевшая даже проще наших с Эконом туник, лишенная каких-либо вышивок или каймы. Драгоценностей на ней не было.

Я заметил следы краски на ее пальцах и несколько пятен на подоле платья.

Сухопарый седобородый Дионисий с исключительным высокомерием посматривал на меня бегающими глазами, не отрывая пальцев левой руки от блюда с оливками. За первую половину вечера он не проронил почти ни одного слова. Из-за своей молчаливости и презрительной самоуверенности он казался посвященным в какую-то тайну.

Осторожная и недовольная мина Дионисия являла разительный контраст с выражением лица местного зодчего Ораты, сидевшего рядом с философом. Почти совсем лысый, если не считать бахромы оранжевых волос, похожей на венок победителя, Ората выделялся дородностью. Его мечтательное лицо казалось несовместимым с его тучностью. Когда Орате случалось взглянуть в мою сторону, я не мог понять, то ли понравился ему с первого взгляда, то ли он хитрил, улыбаясь, чтобы скрыть какую-то другую реакцию. Большую часть времени он деловито приказывал рабам, обслуживавшим его, то вырезать косточки из оливок, то принести еще тминного соуса.

Пожилой актер Метробий, развалившийся на тахте справа от меня, кивнул мне, когда я ему представился, и тут же немедленно переключил свое внимание на Гелину. Он наклонялся к ней вправо, она к нему влево, так что их головы почти соприкасались. Они говорили приглушенными голосами, и Метробий то и дело утешительно сжимал ее руку. Длинное ниспадавшее одеяние покрывало его с головы до ног, тонкое льняное белье казалось на первый взгляд траурно-черным, но при ближайшем рассмотрении можно было понять, что оно в действительности было темно-пурпурным. Шея и запястья актера украшали золотые обручи. На левой руке сверкало кольцо с крупным драгоценным камнем, игравшим в ярком свете, когда он поднимал кубок. Говорили, что Метробий был большим любимцем Суллы, компаньоном диктатора и другом на протяжении всей его жизни, пережившим все многочисленные браки и любовные связи Суллы. Хотя физические достоинства, которыми он обладал в молодости, давно остались в прошлом, громадная грива седых волос, а также сознание собственного достоинства и выразительные морщины хранили какую-то неистребимую красоту. Я вспомнил вечер десятилетней давности, когда видел его игру для Суллы, и разговоры, вызванные его присутствием. Даже в его внимании к Гелине чувствовалась исходившая от него энергия, ощутимая почти так же, как аромат мирра и роз, пропитавших его одеяние. Каждое движение Метробия дышало грацией, а тихий, спокойный рокот его голоса успокаивал, словно звук дождя летней ночью.

В общем это был типичный обед на одной из вилл Байи — военный и патриций, художница со своей ученицей, зодчий и философ, актер и их хозяйка… Хозяин отсутствовал — говоря точнее, недвижно лежал в гробу из слоновой кости внизу, в атриуме, — и мы ожидали, что его место за столом займет богатейший человек в Риме. Однако Марк Красс все не появлялся.

Несмотря на такую блестящую компанию, общий разговор, как ни удивительно, почему-то не клеился. Муммий с Фабием обсуждали вопросы снабжения лагеря Красса на Лукринском озере, Иайа с Олимпией неслышно перешептывались между собой, философ о чем-то размышлял над своей тарелкой, тогда как зодчий смаковал каждый кусок, а Гелина с Метробием, казалось, не замечали никого, кроме друг друга. Наконец в комнату вошел раб Метон и что-то прошептал на ухо Гелине. Она кивнула и отослала мальчика.

— Боюсь, что Марк Красс сегодня к нам не присоединится, — объявила она.

Я все время чувствовал, что мое присутствие вызывало в комнате смутную напряженность или же ее причиной был дух смерти в доме, но в тот момент мне показалось, что в комнате пронесся единодушный вздох облегчения.

— Вероятно, его задержали дела в Путеолах? — спросил Муммий, не переставая пережевывать морского ежа.

— Да. Он пишет, что взял с собой еду и вернется поздно. Стало быть, нам больше ждать нечего. — Она сделала знак рабам, те убрали закуску и подали основные блюда — свиное рагу со сладкой лимонной подливкой и яблоками, клецки из крабов с любистком и перцем и рыбное филе с луком-пореем и кориандром — все на серебряных тарелках, — а затем ячменный суп с капустой и чечевицей в глиняных горшочках.

По мере появления очередных блюд разговор все больше оживлялся. Главной темой было съестное. Смерть и нависшая опасность, политические амбиции и угроза Спартака отошли на задний план, уступив место тонким различиям в достоинствах зайчатины и свинины. Говорили и о говядине, но все согласились с тем, что есть ее нельзя. Фауст Фабий объявил, что крупный рогатый скот вообще ни на что не годен, разве что на шкуры, философ Дионисий, говоривший лекторским тоном, заявил, что варвары на Севере и сейчас предпочитают коровье молоко козьему.

Сергий Ората, как оказалось, был специалистом по торговле пряностями и другими восточными деликатесами. Однажды он совершил дальнее путешествие — исследовал возможности рынка в Парфии, а на берегах Евфрата не смог отказаться от предложения попробовать местный напиток из сброженного ячменя.

— Цвет совершенно как у мочи, — смеялся он, — и вкус такой же!

— Но как вы это узнали? Вы привыкли пить мочу? — спросила Олимпия, с деланной скромностью опустив голову, так что упавшая прядь светлых волос закрыла ей один глаз. Иайа косо посмотрела на свою помощницу, подавляя улыбку. Лысина Ората порозовела. А Муммий пронзительно рассмеялся.

— Лучше моча, чем фасоль! — воскликнул Дионисий. — Помните совет Платона: «Человек должен отправляться каждый вечер в мир снов с чистым духом».

— А что бывает от фасоли? — спросил Фабий.

— Вам наверняка известно мнение пифагорейцев, не так ли? Фасоль вызывает скопление газов в кишечнике, а это создает условия для войны с душой в поисках истины.

— Как будто ветры гуляют в душе, а не в желудке! — воскликнул Метробий. Он наклонился ко мне и понизил голос: — Ох уж эти философы… ни одна мысль не кажется им слишком абсурдной. Эта, например, разумеется, чистый вздор, но я думаю, что все это идет у него изо рта, а не из другого конца!

Гелина, казавшаяся невосприимчивой ни к остротам, ни к непристойностям, ела механически и просила наполнять свой кубок вином чаще, чем кто-либо из ее гостей.

— На здешних рынках, разумеется, гораздо более широкий выбор свежих морских продуктов, — просвещал меня Метробий относительно различий между римской кухней и кухней Байи. Многие морские деликатесы в Риме вообще неизвестны, а любой повар вам скажет, что наилучшие горшки для варки пищи делают из специальной глины, добываемой только поблизости от Кум. В Риме такие горшки на вес золота, а здесь хотя бы один есть у самого последнего рыбака, поэтому-то у нас большой выбор разных прекрасных блюд, столь же великолепных, как и простых, например этот вот ячменный суп. А зеленая фасоль, которой не найдешь нигде, кроме Байи, — более сладкая и нежная, чем где бы то ни было! Повар Гелины готовит одно блюдо из зеленой фасоли, кориандра и лука-резанца, которое подается во время вакханалий[4]. О, я смотрю, рабы принялись убирать остатки первого блюда, значит, сейчас подадут второе.

Вошли рабы со сверкавшими в свете светильников серебряными подносами, на которых высились запеченные груши с корицей, жареные каштаны и сыр, приправленный соусом из настоянной вишни. Небо за окном превратилось из темно-синего в черное, усеянное яркими звездами. Гелина поежилась от холода и приказала придвинуть поближе жаровни. Отблески языков пламени заиграли на серебре тарелок, и казалось, что деликатесы на всех столиках плавали в огне.

— Как жаль, что Марк Красс не смог разделить нашу трапезу, — заметил Метробий, принимаясь за фаршированную грушу, от которой исходил дивный аромат. — Будь Красс здесь, разговор пошел бы о политике, и только о политике.

— В которой кое-кто совершенно не разбирается, — сердито заметил Муммий. — Хорошая политическая дискуссия могла бы удержать людей от стремления к изменениям. — С этими словами он положил в рот каштан и зачмокал губами.

— Варварская манера — так чмокать за столом, — шепнул мне Метробий.

— Что вы сказали? — нагнулся вперед Муммий.

— Я сказал, что у вас манеры агрария. Ведь вы из фермерской семьи, разве нет?

Муммий со скептическим видом снова откинулся на спинку кресла.

— Может быть, найдем какую-нибудь тему для разговора, общую для всех? — предложил Метробий. — Может быть, живопись? Иайа с Олимпией пишут картины, Дионисий их созерцает, Ората покупает. Ведь вы, Сергий, взяли подряд на строительство и отделку нового садка для разведения рыбы у одного из Корнелиев в Мизенах?

— Да, это так, — отозвался Сергий Ората.

— Ах, уж эти владельцы вилл на берегу Чаши, со своей любовью к украшению рыбных садков! Как они носятся с каждым мальком кефали! Я слышал о сенаторах, называющих каждую рыбку по имени — они кормят их из рук с самого рождения, а когда кефали вырастают, то они уже не в состоянии их есть.

— Перестаньте, Метробий, никто до такой глупости не доходит, — улыбнулась Гелина.

— О, да, уверяю вас! Говорят, Корнелии намерены окружить свой новый садок всевозможными красивыми статуями — но не ради приезжающих к им гостей, а для воспитания вкуса у рыб.

— Чушь! — рассмеялась Гелина и, осушив кубок, протянула его рабу за новой порцией вина.

— Разумеется, дело в том, что кефали… о, я ненавижу передавать сплетни, но говорят, что кефали Корнелиев так глупы, что не в состоянии отличить Поликлета от Полидора. Можно поменять головы Юноне и Венере, и они не заметят подмены. Подумать только! — Среди общего хохота Метробий указал пальцем на Ората: — Так что будьте осторожны, Сергий, и тщательно выбирайте статуи для нового садка Корнелиев! Нельзя тратить целое состояние на какую-нибудь тупую рыбину, лишенную художественного вкуса.

Ората премило покраснел. Муммий сидел с видом человека, которого хватил апоплексический удар. Я заметил, как Фабий предостерегающе положил правую руку на ногу Муммия, сжав ее, а левую руку он поднес к губам, чтобы скрыть улыбку.

— Если вы намерены поговорить об искусстве, то мы можем обсудить проект Иайи, — оживилась Гелина. — Он восхитителен! От пола до потолка на всех четырех стенах осьминоги, кальмары и дельфины, кувыркающиеся в лучах солнца. Эта картина вызывает у меня чувство покоя и защищенности, как если бы я была на морском дне. Такие голубые тени… темно-синие, бледно-лазурные и сине-зеленые морские водоросли… Я люблю голубой цвет, а вам он нравится? — спросила она у Олимпии. — На вас сегодня такое милое голубое платье, оно так идет к вашим красивым светлым волосам… Как вы обе талантливы!..

— Спасибо, Гелина, но я думаю, что все присутствующие уже знакомы с ходом работы. — Иайа поджала губы.

— Нет! — возразила Гелина. — Не видел ни Гордиан, ни его очаровательный сын. Им нужно все показать. Понимаете? Мы ничего не должны от них прятать, ничего вообще. Именно поэтому они здесь. Чтобы видеть, чтобы наблюдать. Говорят, что у Гордиана острый глаз. Я имею в виду не глаз знатока, а глаз охотника. Возможно, уже завтра, Иайа, вы сможете показать ему свою работу, дать ему возможность созерцать чудо ваших летающих рыб и устрашающих скатов. Да, я не вижу к этому препятствий, по крайней мере пока в женских банях не купаются женщины. Почему бы и нет? Я уверена, что Гордиан ценит живопись как каждый из нас.

Подняв брови, Олимпия холодно посмотрела на меня, потом на Экона, заметно взволновавшегося под ее взглядом. Невозмутимая Иайа улыбнулась, и кивнула.

— Разумеется, Гелина, я буду счастлива показать Гордиану нашу работу. Может быть, утром, когда освещение самое выигрышное. Но уж поскольку мы заговорили об искусстве, то, как мне известно, Дионисий пишет новую пьесу, а мы до сих пор о ней ничего не слышали.

— Потому, что Красс всегда держит его взаперти, — шепнул мне в ухо Метробий.

— Действительно, я недавно начал писать комедию, — тонкие губы Дионисия сжались в улыбке. — Но события нескольких последних месяцев, и особенно нескольких последних дней, повернули мои мысли к более серьезным вещам. И я принялся за новую работу — это трактат на злободневную тему — исследование предыдущих восстаний рабов, с некоторыми соображениями по поводу того, как лучше всего избежать подобных потрясений в будущем.

— Предыдущие восстания? — переспросила Гелина. — Вы хотите сказать, что такое случалось и до Спартака?

— О, да. Первое известное нам восстание произошло примерно сто двадцать лет назад, после войны с Ганнибалом. Победа римлян привела к захвату массы карфагенян, которые стали либо заложниками, либо военнопленными. Были захвачены также и рабы этих карфагенян, которые были проданы как военные трофеи. Случилось так, что большое число этих заложников и рабов сосредоточилось в городке Сетии, близ Рима. Заложники организовали заговор с целью своего освобождения и в это предприятие вовлекли своих бывших рабов, обещая им свободу, если они восстанут против новых римских хозяев и помогут своим бывшим господам вернуться в Карфаген. В Сетии были устроены гладиаторские игры. Приняли решение восстать во время игр и устроить резню ничего не подозревавшим горожанам. К счастью, двое из рабов выдали заговор претору Рима, который с двумя тысячами солдат обрушился на Сетию. Руководители заговора были арестованы, но из города бежала масса рабов. В конечном счете их всех переловили и уничтожили, но не раньше чем по всей округе прокатилась волна террора. Оба раба, донесшие на своих товарищей, были награждены, получив каждый по двадцать пять тысяч бронзовых монет и свободу.

— Ах! — кивком подтвердила Гелина, слушавшая его с широко раскрытыми глазами. — Люблю истории со счастливым концом.

— Существует лишь одна вещь, которая скучнее политики, — история, — зевнув, проговорил Метробий. — В эпоху перемен Дионисий оказал бы миру гораздо более значительную услугу, если бы написал хорошую комедию, вместо того чтобы пережевывать прошлое.

— Интересно, как бы поступил такой человек, как Сулла, если бы ему случилось разговаривать с таким человеком, как вы? — пробормотал Муммий.

Метробий бросил на него злобный взгляд.

— Я мог бы задать такой же вопрос о вас и о вашем…

— Прошу вас, никаких ссор после еды, — перебила его Гелина. — Они расстраивают пищеварение. Дионисий, продолжайте. Как вам удалось раскопать такие удивительные сведения?

— Я часто благодарил Минерву и тень Геродота за великолепную библиотеку, так старательно собранную вашим покойным мужем, — учтиво проговорил Дионисий. — Для такого человека, как я, жизнь в доме, полном знаний, — это почти такое же удовольствие, как и жизнь в доме, наполненном красотой. К счастью, здесь, на этой вилле, мне никогда не приходилось выбирать между тем и другим.

Гелина улыбнулась, а по комнате пробежал гул общего одобрения по поводу столь изысканного комплимента.

— Но я продолжу: сорванный мятеж в Сетии — это первый найденный мной пример всеобщего восстания или попытки побега организованной массы рабов. Потом за многие годы было еще несколько подобных событий и в Италии, и повсюду в мире, но документальных материалов о них я нашел очень немного. Все они не идут ни в какое сравнение с обеими сицилийскими войнами рабов, первая из которых началась примерно шестьдесят лет назад — кстати, в год моего рождения. Разговоры о ней я часто слышал в детстве. По-видимому, в те дни сицилийские землевладельцы первыми сосредоточили у себя крупные богатства и большие массы рабов. Богатство сделало сицилийцев высокомерными и бесцеремонными. Постоянный приток рабов из захваченных провинций Африки и Востока привел к тому, что они стали смотреть на них сквозь пальцы, потому что раба, подкошенного изнуряющей работой или умиравшего от недоедания, было легко заменить другим. И действительно, многие землевладельцы отправляли своих рабов пасти стада, не снабжая их ни одеждой, ни даже провизией. Когда эти рабы жаловались на то, что они были раздеты и голодны, хозяева говорили им, чтобы они грабили людей на дорогах, добывая себе одежду и еду! При всем своем богатстве Сицилия превратилась в очаг беззакония и отчаяния. Там был один землевладелец по имени Антиген, известный повсюду своей исключительной жестокостью. Он первым на острове начал выжигать на рабах клеймо каленым железом для определения их принадлежности, и эта практика быстро распространилась по всей Сицилии. Рабов, приходивших к нему с просьбами о пище или об одежде, избивали, заковывали в цепи и выставляли на всеобщее обозрение, прежде чем отправить обратно на работу, таких же раздетых, какими они приходили. У этого самого Антигена был раб-любимец, которого ему нравилось то баловать, то унижать — сириец по имени Эвн. Этот Эвн рассказывал о сновидениях, в которых с ним разговаривали боги. Людям нравилось слышать подобные рассказы. Скоро боги начали, или же якобы начали, являться Эвну при свете дня, разговаривали с ним на странных языках, и люди смотрели на него с удивлением. Кроме того, он умел извергать изо рта огонь.

— Огонь? — поразилась Гелина.

— Это старый театральный трюк, — объяснил Метробий. — Нужно проделать отверстия в обоих концах грецкого ореха или подобного ему, заполнить его горючим материалом, поджечь и положить в рот. Когда начинаешь дуть, изо рта вырываются пламя и искры. Это известно каждому фокуснику в Субуре.

— Да, но Эвн первым привез этот фокус из Сирии, — заметил Дионисий. — Его хозяин, Антиген, показывал его на своих званых обедах, где тот впадал в транс, изрыгал огонь и предсказывал будущее. Чем более невероятным было то, что он говорил, тем лучше это принимали. Однажды он сказал Антигену и его гостям, что ему явилась некая сирийская богиня, напророчившая ему, что он, раб, станет царем Сицилии, но его не надо бояться, так как он будет проводить политику большой терпимости по отношению к владельцам рабов. Гости Антигена нашли это очень забавным и, вознаграждая Эвна деликатесами со своего стола, просили его помнить их доброту, когда он станет царем. Они плохо представляли себе свое мрачное будущее. Дело дошло до того, что рабы Антигена решили восстать против своего хозяина, но перед этим спросили у Эвна, будут ли боги благосклонны к этому предприятию. Эвн сказал им, что их восстание будет успешным только в том случае, если они будут действовать жестоко и без всяких колебаний. Рабы, которых было около четырех тысяч, в ту же ночь провели церемонию в чистом поле, поклялись друг другу, выполнили ритуал и принесли жертвы, как велел Эвн. Доведя себя до ожесточенного неистовства, они ворвались в город, убивая свободных людей, не. щадя даже младенцев, и насилуя женщин. Антигена захватили в плен, раздели донага, избили и обезглавили. Рабы одели Эвна в богатые одежды, возложили на него корону из золотых листьев и провозгласили своим царем. Со скоростью лесного пожара весть об их восстании распространилась по всему острову, побуждая к мятежу и других рабов. Между отдельными группами восставших рабов возникло соперничество, и, казалось, вот-вот они выступят друг против друга, однако вместо этого они объединились, да к тому же привлекли в свое войско всевозможных бандитов и разбойников. Слухи об их успехах вышли за пределы Сицилии, вызывая волнения повсеместно. Сто пятьдесят рабов подняли восстание в Риме, больше тысячи поднялось в Афинах, и подобное происходило в Италии и Греции. Все эти бунты были быстро подавлены, но на Сицилии царил настоящий хаос. Простой народ в приливе ненависти к богачам фактически принял сторону рабов. При всем безумии восстание осуществлялось достаточно рассудительно — хотя многих землевладельцев подвергали пыткам и убивали, рабы, думая о будущем, запретили уничтожать посевы и недвижимость, рассчитывая на то, что смогут воспользоваться ими сами.

— И чем же все закончилось? — спросила Гелина.

— На Сицилию были посланы войска из Рима. Произошло несколько сражений, одно время казалось, что рабы непобедимы, пока наконец римский полководец Публий Рупилий не устроил им западню в городе Тавромение, на восточном побережье острова. Осада продолжалась до тех пор, пока мятежников не сломил неумолимый голод, приведший даже к людоедству. Они начали поедать своих детей, потом женщин, а затем и друг друга.

— О! А что тот колдун? — шепотом спросила Гелина.

— Он бежал из Тавромения и спрятался в какой-то пещере, оттуда его в конце концов выкурили римляне. И если рабы поедали друг друга, то их царь был найден наполовину съеденным червями — да, такими же самыми червями, которые, как говорили, мучили Суллу в последние годы его жизни здесь, на берегу Чаши, перед тем, как он умер от апоплексии. Это говорит о том, что прожорливые черви, как и низкие люди, подтачивают всех — и великих и малых. Пронзительно кричавшего и разрывавшего ногтями свое тело Эвна вытащили из пещеры и посадили в тюрьму в Моргантине. Колдуну по-прежнему являлись видения, становившиеся все более и более ужасными, и под конец он уже просто бредил. В конце концов черви его сожрали, и этим печальным событием окончились первые восстания рабов.

Воцарилось глубокое молчание. Экон сидел с широко раскрытыми глазами, у Олимпии в глазах стояли слезы. Муммий беспокойно ерзал на своем ложе. Тишину нарушили шаги раба, выносившего на кухню пустые подносы. Я оглядел комнату и всмотрелся в лица прислуживавших за столами рабов — каждый из них неподвижно стоял за спиной гостя, к которому был приставлен. Ни один из них не ответил мне взглядом, не смотрели они и друг на друга, а просто стояли, уставившись в пол.

— Послушайте, Дионисий, — заговорил Метробий голосом, зазвучавшим в полной тишине противоестественно громко, — сюжет божественной комедии падает вам прямо в руки! Назовите ее «Эвн в Сицилии» и позвольте мне ее поставить!

— Право, Метробий! — одернула его Гелина.

— Я говорю вполне серьезно. Все, что нужно сделать, — это лишь определить ход событий. Дайте-ка подумать: самодовольный сицилийский землевладелец и его сын, который, разумеется, будет влюблен в соседскую дочку, потом учитель этого сына, хороший раб, пытающийся присоединиться к восстанию, но в конце концов выбравший добродетельный путь и спасающий своего юного хозяина от самосуда толпы. Для придания комедии гротескной окраски можно выпустить на сцену и самого Эвна, плюющегося огнем и несущего всякий вздор. Пусть там будет и Рупилий в образе напыщенного хвастуна. Он ошибочно принимает за Эвна хорошего раба, учителя хозяйского сына, и хочет его распять, но в последний момент молодой хозяин спасает своего учителя от смерти, расплатившись с ним за спасение своей собственной жизни. Подавление восстания происходит за кулисами, и все кончается счастливой песней! Самому Плавту было бы не под силу придумать что-либо лучшее.

— Надеюсь, что вы предлагаете это в шутку, — резко возразила Иайа.

— Все это звучит довольно отвратительно, — заметил Ората, — особенно если учесть обстоятельства.

— О, дорогой мой, вы правы, — согласился Метробий. — Просто я слишком давно не выходил на сцену. Итак, продолжайте, Дионисий. Мне остается надеяться лишь на то, что ваш очередной рассказ о зверствах прошлого будет не менее увлекательным.

— Боюсь, что вы будете разочарованы, Метробий. Со времен Эвна на Сицилии было много восстаний рабов. Центром последнего, и самого крупного из этих восстаний, были Сиракузы, а происходило оно во времена правления консула Мария, тридцать пять лет назад. Масштабы второго восстания были столь же обширны, как и первого, под руководством Эвна, но, боюсь, эта история не столь колоритна.

— Не было огнедышащих колдунов? — поинтересовался Метробий.

— Нет, — продолжал Дионисий. — Только тысячи опасных рабов, грабящих и насилующих, коронующих лжецарей и бросающих вызов Риму. Вот является полководец, чтобы распять вожаков, заковать остальных в кандалы. Закон и порядок торжествуют!

— Так будет всегда, — мрачно заметил Фауст Фабий, — пока рабы будут настолько глупы, чтобы пытаться изменить естественный порядок. — Сидевшие с обеих сторон от него Ората и Муммий глубокомысленно закивали, выражая свое согласие.

— Хватит этих мрачных историй, — решительно заявила Гелина. — Давайте сменим тему. Думаю, пора немного развлечься. Метробий, может быть, что-нибудь прочтете? — Актер покачал своей седой головой. Гелина не настаивала. — Тогда, может быть, песня… да песня — это то, что поднимет всем настроение. Метон… Метон! Метон, позови нашего мальчика, что так божественно поет.

Я увидел странное выражение на лице Фауста Фабия. Пока мы ожидали прихода раба, Гелина осушила еще один кубок вина и настояла на том, чтобы мы последовали ее примеру. Отказался только Дионисий. Вместо вина раб принес ему в серебряном бокале пенистый напиток.

— Во имя Геракла, что это такое? — спросил я.

— Дионисий пьет это два раза в день, перед вторым завтраком и после обеда, и пытается уговорить остальных поступать точно так же. Это зелье выглядит ужасающе, не так ли? Но, разумеется, если Ората может пить мочу… — Олимпия расхохоталась.

— Это была не моча, а напиток из перебродившего ячменя.

— Я лишь сказал, что он выглядел как моча, — напрасно оправдывался Сергий. — В этом напитке не содержится ничего экзотического — или, наоборот, такого обычного, как моча… — Он отпил из бокала. Но это и не зелье: в нем нет ничего магического. Просто пюре из водяного кресса, виноградных листьев да ряда лекарственных растений для дезинфекции, улучшения зрения и очищения организма…

— Чем и объясняется то, что Дионисий может читать долгими часами, говорить целыми днями, при этом никогда не чувствует себя усталым — даже если все его слушатели падают от усталости!

Раздался общий хохот. Затем появился юный грек с лирой. Это был Аполлон, тот самый раб, что встречал Марка Муммия в банях. Я взглянул на Муммия. Он зевал и нарочно не выказывал интереса к происходящему. Светильники притушили, и комната оказалась во власти теней.

Аполлон пел по-гречески, и я понимал только отдельные слова и фразы. Может быть, то была пастушья песня — мне доводилось слышать такие в зеленых полях и высоко в горах, среди похожих на пряжу облаков, а возможно, и легенда, потому что я слышал, как его золотой голос произносил имя Аполлона. Или это была песня любви, потому что я слышал его слова об угольно-черных волосах и о взглядах, пронзавших как стрелы, была в этой песне и грусть утраты, в припеве часто звучало: «Больше никогда, никогда, никогда».

Какова бы она ни была, ее никак нельзя было бы назвать песней счастья. Гелина слушала с сдержанной напряженностью, и выражение ее лица понемногу становилось таким же подавленным, каким было при нашей первой встрече. Даже Метробий слушал с каким-то трепетным почтением, полуприкрыв глаза. Как странно, что такая грустная, задушевная мелодия вызвала только одну слезу среди всех собравшихся в комнате. Я заметил, как она скользнула по серой щеке Марка Муммия.

Я смотрел на Аполлона, на его трепетавшие губы, весь облик его был чудесен, поющий юноша был частью божественной гармонии. Меня пробрала дрожь. Кожу покалывало, но не от пафоса его песни и не от внезапно залетевшего в комнату холодного дыхания моря. Просто я понял, что через три дня он умрет вместе со всеми другими рабами, и никогда, никогда уже больше не будет петь.

Сидевший напротив меня во мраке теней Муммий, прикрыв рукой лицо, плакал.

Глава восьмая

Нас поселили в небольшой комнате южного крыла дома, в которой стояли две роскошно убранные кровати, а пол устилал толстый ковер. Обращенная на восток дверь выходила на небольшую террасу с видом на купол бань. Экон пожаловался на то, что от нас не был виден залив, на что я ответил, что нам следовало радоваться, что Гелина не поселила нас наконюшне.

Он стянул с себя тунику и качался на пружинах кровати, как маленький. Я остановил его легким шлепком по лбу.

— Ну, так что же ты обо всем этом думаешь, Экон? Как, по-твоему, наши дела?

Он на мгновение поднял глаза к потолку, затем приложил открытую ладонь к носу.

— Да, я с тобой согласен. На этот раз мы, кажется, уперлись в глухую кирпичную стену. Полагаю, что заплатят мне в любом случае, но ждать, чтобы я раскопал это все за три дня? Фактически же осталось всего два — завтрашний и день похорон. Третий — день траурных игр, и если Красс будет стоять на своем, это будет и день уничтожения рабов. А подумать как следует — так у нас всего один день, потому что как можно надеяться на какой-то успех в день траура? Экон, тебе не показалось, что кто-то из убийц сидел с нами за столом?

Экон изобразил руками роскошные кудри Олимпии.

— Ученица художницы? Это несерьезно. — Он улыбнулся, и пальцы его сложились в виде стрелы, пронзавшей ему сердце.

Я тихо рассмеялся и натянул на себя темную тунику.

— Хоть одному из нас сегодня будут сниться приятные сны.

Я погасил светильники и долго сидел на краю кровати, чувствуя босыми ногами плотную мягкость ковра. В окне были видны холодные звезды и восковой бледности луна. Рядом с окном стоял небольшой дорожный сундук, в который я спрятал окровавленную тунику и сложил наши вещи, в том числе кинжалы, захваченные нами из Рима. Над сундуком висело зеркало из полированного металла. Я встал и шагнул к отражению своего залитого лунным светом лица.

Я увидел тридцативосьмилетнего мужчину, удивительно здраво оценивающего свои многочисленные разъезды и опасности, связанные с его занятием, широкоплечего, упитанного, с полосками седины в черных вьющихся волосах — не молодого, но и не старого. Нельзя сказать, чтобы это лицо было слишком красиво, но и отнюдь не уродливо, хотя и с несколько плоским, чуть загнутым носом, широким подбородком и спокойными карими глазами. Очень симпатичный, подумал я, не слишком избалованный Фортуной, но и не забытый ею. Человек с собственным домом в Риме, с постоянной работой и красивой женщиной в постели, ведущей его дом. С сыном, носящим его имя. И что с того, что унаследованный им от отца дом был полуразвалившимся, что работа его порой выглядела малопочтенной и часто бывала опасной, что женщина эта была рабой, а не женой или что сын был не его крови и пораженный немотой — все равно в конечном счете очень счастливый человек.

Я подумал о рабах на «Фурии», об их затравленных, полных муки взглядах, о предельной безысходности их отчаяния. Подумал о том юноше, что напомнил мне Экона, о том, как он смотрел на меня со своей жалобной улыбкой, словно я имел власть помочь ему, просто потому, что был свободным человеком, в его глазах я был подобен какому-то богу.

Я чувствовал себя усталым, но заснуть не мог. Выдвинув себе кресло из угла комнаты, устроился на нем поудобнее. И вспомнил юного раба Аполлона. В голове у меня словно эхом отдавались звуки его песни. Я вспомнил рассказ философа об Эвне, который изрыгал огонь и поднял своих товарищей на безумный мятеж. В какой-то момент я, должно быть, задремал, потому что привиделся мне Эвн в зеркале за моей спиной, из ноздрей которого и между зубов с шипящим свистом вырывались языки пламени. Из-за другого моего плеча на меня смотрело окровавленное лицо Луция Лициния, с одним полузакрытым глазом — труп, но почему-то способный что-то бормотать, однако так тихо, что разобрать я ничего не мог. Он что-то выстукивал по полу. Я в недоумении тряхнул головой и сказал ему, чтобы он говорил громче, но вместо этого он стал цедить кровь между губами. Кровь попала мне на плечо и колени. Я посмотрел вниз и увидел окровавленную тунику.

Она корчилась и шипела. По ней ползали тысячи червей, могильных червей, тех самых, для которых все равно кого пожирать — раба или диктатора. Я хотел отбросить тунику в сторону, но не смог пошевелиться.

Мне на плечо легла тяжелая рука. Я открыл глаза и увидел в зеркале лицо человека, с чуть отвисшим подбородком и сонными глазами. Я зажмурился от отраженного зеркалом яркого света фонаря, который держали чуть сзади, выше моей головы. Рядом со мной стоял гигант в одежде солдата. Его испачканное грязью лицо выглядело уродливым, как театральная маска. «Телохранитель» — подумал я, мгновенно узнав этот тип. Было бы в высшей степени несправедливо и жестоко, если бы кто-то в этом доме послал убийцу, чтобы разделаться со мной.

— Я вас не разбудил? — Голос его был грубым, но на удивление вежливым. — Я постучал в дверь и могу поклясться, что услышал ваш ответ, поэтому и вошел. Увидев вас в кресле, я решил, что вы не спите.

Некоторое время я смотрел на него молча.

— Что вам здесь нужно? — спросил я его наконец.

Лицо солдата расплылось в доброжелательной улыбке.

— Марк Красс просит вас прибыть в библиотеку, что на первом этаже. Если вы, разумеется, не очень заняты.

Я в один момент сунул ноги в сандалии и стал было искать при свете его фонаря подходящую для такого случая тунику, но телохранитель сказал, чтобы я шел так, как есть. В течение всего нашего разговора Экон тихо посапывал. Он, видимо, видел во сне Олимпию и не желал расставаться с ней.

Винтовая лестница вела в открытый сад, из которого небольшие стоявшие на земле светильники отбрасывали странные тени на труп Луция Лициния. Библиотека была чуть дальше по коридору, в северном крыле здания. Стражник указал мне на дверь справа, проходя мимо которой предостерегающе прижал палец к губам. «Госпожа Гелина спит», — пояснил он. Пройдя еще несколько шагов, он открыл дверь в левой стене и ввел меня внутрь.

— Гордиан из Рима, — объявил он.

За квадратным столом, стоявшим поперек комнаты, сидел человек в плаще. Поблизости стоял другой телохранитель. Человек чуть повернулся на своем стуле без спинки, ровно настолько, чтобы бросить на меня взгляд одним глазом, потом вернулся к своему делу, сделав какой-то знак. Оба телохранителя вышли.

После длинной паузы он встал, сбросил плащ, который был на нем — что-то вроде древнегреческой хламиды, что римляне часто надевали, посещая Чашу, — и повернулся ко мне с приветствием. На нем была обычная туника из суровой ткани, простого покроя. Выглядел он немного растрепанным, как если бы долго ехал верхом. Улыбка была усталой, но не была неискренней.

— Так, значит, вы Гордиан, — проговорил он, облокачиваясь на заваленный документами стол. — Ну, а кто такой я, вы, наверное, знаете.

— Да, Марк Красс.

Он был ненамного старше меня, но седины у него в волосах было значительно больше — и неудивительно, учитывая трудности и трагедии, пережитые им в ранние годы жизни. Бегство в Испанию после самоубийства его отца и убийства брата противниками Суллы. Мне случалось видеть его в Форуме, когда он произносил свои речи либо разъяснял свои интересы на рынках, всегда в сопровождении узкого круга секретарей и подхалимов. Было немного неспокойно видеть его в такой интимной обстановке — с неприбранными волосами, усталыми глазами и немытыми руками, на которых были видны следы повода.

В конце концов, несмотря на свое баснословное богатство, он был совершенно обычным человеком. «Красс, Красс, богатый как Крез!» — ходила по городу частушка, и народное воображение римлян рисовало его образ как человека, купающегося в роскоши и предающегося излишествам. Но люди, знавшие его, видели совершенно иной образ. Одержимость Красса богатством выражалась не в стремлении его к роскоши, которую можно купить за золото, а к максимальной власти, которую он мог бы сосредоточить в своих руках.

— Удивительно, как это мы не встретились раньше, — он говорил хорошо поставленным голосом. — Я, разумеется, знал о вас. Например, по тому прошлогоднему делу девственниц-весталок. Вы, как я понимаю, были на стороне Каталины. Я слышал также, как Каталина с похвалой отзывался о ваших методах. Да и Гортензий тоже. Я узнаю ваше лицо, как мне кажется, именно по Форуму. Я предпочитаю работать со своими людьми.

— Владеть людьми, хотите вы сказать?

— Поймите меня правильно. Если я, скажем, хочу построить новую виллу, то целесообразнее будет купить образованного раба или обучить уже имеющегося, способного, чем нанимать какого-нибудь модного архитектора за грандиозный гонорар. Я предпочту купить архитектора, а не услуги архитектора. В этом случае я могу пользоваться им снова и снова, и без особых затрат.

— Но некоторые специальности выходят за пределы способностей рабов, — заметил я.

— Да, думаю, что это так. Например, вряд ли можно, пригласив раба на обед с гостями Гелины, рассчитывать на то, что он сможет поддерживать с ними оживленную беседу. Вы услышали что-нибудь ценное, с тех пор как прибыли сюда?

— Говоря по правде, да.

— Да? Расскажите. В конце концов вас нанял я.

— Я думал, что за мной послала Гелина.

— Но вас привез сюда мой корабль, и ваш гонорар будет выплачен из моего кошелька. Это делает меня вашим нанимателем.

— И все же, с вашего позволения, я предпочел бы до времени сохранить свои догадки при себе. Порой информация подобна соку, выдавленному из грозди винограда: он должен перебродить в темном и спокойном месте, вдали от пытливых глаз.

— Понимаю. Хорошо. Я не буду вас торопить. Откровенно говоря, ваше присутствие здесь не больше чем трата вашего времени и моих денег. Но Гелина настаивала, и поскольку убили именно ее мужа, я решил пойти ей навстречу.

— А самому вам не любопытно узнать, кто именно убил Луция Лициния? Как я понимаю, он был вашим родственником и многие годы управлял вашей недвижимостью.

— Вообще не имеет значение, кто его убил. Гелина, конечно, рассказала вам о сбежавших рабах и о буквах, нацарапанных у ног Луция? Сам тот факт, что это случилось с одним из моих родственников, на одной из моих собственных вилл, возмутителен. И закрыть на это глаза невозможно.

— И все же есть много оснований считать, что рабы в этом преступлении невиновны.

— Какие такие основания? Ах да, я забыл, ваша голова — это своего рода шкатулка, в которой медленно бродит истина. — Он зловеще улыбнулся. — Метробий, несомненно, мог бы много наговорить на эту тему, но я слишком устал, чтобы слушать эти разговоры. Ах, эти счета — сплошной скандал. — Он отвернулся от меня и склонился над лежавшими на столе свитками, всем своим видом показывая, что мне у него больше делать нечего. — Я и понятия не имел о том, что Луций стал таким неосторожным. С побегом раба Зенона в этих документах вообще нет никакого смысла…

— Я вам больше не нужен, Марк Красс?

Погруженный в свои счета, он, казалось, меня не слышал. Я огляделся в комнате. Пол был покрыт толстым ковром с геометрическим рисунком в красном и черном цветах. У стен справа и слева сплошь тянулись полки, забитые свитками, одни из которых были просто свалены в кучу, другие же аккуратно разложены по ящичкам. В стене напротив двери было два узких окна, выходивших во внутренний двор перед домом, ставни которых были закрыты от холода, а изнутри на них были плотно сдвинуты темно-красные шторы.

Между окнами, над столом, за которым работал Красс, висел портрет Гелины, безупречный и, как говорят греки, одухотворенный. На заднем плане высился Везувий, сверху было голубое небо, а внизу зеленое море. Образ Гелины на переднем плане, казалось, излучал глубокое спокойствие и изящество. В правом нижнем углу полотна четко значилось: ИАЙА ЦИЗИЦЕНА. Она выписала букву «А» с причудливым завитком, резко переходившим в уходящую вправо подчеркивающую прямую.

По обе стороны стола стояли невысокие тумбы с небольшими бронзовыми фигурами, каждая высотой человеку по локоть. Левую мне не было видно, так как она была закрыта небрежно брошенным на нее плащом Красса. Та же, что справа, была фигурой Геракла, с дубиной на плечах, обнаженного, если не считать накинутой на него львиной шкуры. Странный выбор для библиотеки, но придраться к ней как к произведению скульптуры было невозможно. Волосинки львиной шерсти были выполнены очень тщательно, и вся текстура ее замечательно контрастировала с гладкой мускулатурой обнаженной плоти. Видно, Луций Лициний был так же беззаботен в отношении произведений искусства, как и в отношении бухгалтерских книг, подумал я; гриву льва уже тронула коррозия.

— Марк Красс… — повторил я.

Он вздохнул и движением руки отпустил меня, не поднимая голову.

— Да, можете идти. Полагаю, я ясно дал вам понять, что не испытываю никакого энтузиазма в отношении ваших намерений, но буду содействовать во всем, чтобы вам ни понадобилось. Но прежде обратитесь к Фабию или Муммию. Если вас что-то не удовлетворит, идите прямо ко мне, хотя я не гарантирую, что вам будет легко меня найти. У меня здесь очень много дел до возвращения в Рим, а времени очень немного. Главное при этом то, чтобы, когда это дело будет закончено, никто не смог сказать, что истина осталась нераскрытой и что справедливость не восторжествовала. — Он наконец повернул голову в мою сторону, впрочем, только для того, чтобы подарить мне неискреннюю улыбку в знак окончания аудиенции.

Я вышел в коридор и прикрыл за собой дверь. Стражник предложил провести меня, но я сказал ему, что хорошо запомнил дорогу. Я задержался в центральном атриуме, чтобы еще раз посмотреть на труп Луция Лициния. Хотя, как видно, в курильницу было положено много благовоний, запах разложения, подобно запаху роз, ночью становится сильнее. Я уже прошел полдороги до своей комнаты, как вдруг резко повернул обратно. Стражник удивился, не без некоторой подозрительности. Он настоял на том, чтобы первым войти к Крассу, прежде чем впустить меня. Потом вышел и закрыл дверь, снова оставив нас вдвоем.

Красс по-прежнему был погружен в бумаги. Теперь он сидел в нижней рубахе, сняв тунику для верховой езды и бросив ее на этот раз на Геракла. Почти сразу после моего ухода один из рабов принес ему поднос с дымившейся чашкой, содержимое которой он теперь отпивал маленькими глотками. В воздухе стоял запах мяты.

— Да? — он нетерпеливо поднял бровь. — Я что-то упустил?

— Сущий пустяк, Марк Красс. Возможно, я глубоко ошибаюсь, — сказал я, снимая его тунику с Геракла. Ткань еще хранила тепло его тела. Красс посмотрел на меня почти злобно.

Ясно, что он не привык к тому, чтобы его личных вещей касался кто-то посторонний.

— Очень интересная фигура, — заметил я, глядя на Геракла сверху.

— Еще бы. Это копия с оригинала, стоящего в моей вилле в Фалериях. Луцию она очень понравилась, и я велел сделать для него копию.

— Какая ирония судьбы в том, что именно она была использована для того, чтобы его убить!

— Что?

— Мне кажется, достаточно посмотреть на эту кровь, чтобы убедиться в этом, Марк Красс. Что вы скажете об этом похожем на ржавчину веществе, застрявшем на гриве льва?

Красс поднялся, не отрывая глаз от скульптуры, взял ее обеими руками и поднес под самую висячую лампу. Молча вглядевшись в следы крови, он поставил ее на стол и спокойно посмотрел на меня.

— У вас очень острый глаз, Гордиан. Но представляется совершенно невероятным, как такую громоздкую вещь можно было протащить по всему коридору до атриума, чтобы убить ею Луция, а потом отнести обратно.

— Переносили не фигуру Геракла, — заметил я, — а тело.

Лицо Красса выражало сомнение.

— Судя по тому, в каком положении был найден труп, его тащили по полу. Из этой комнаты до атриума не слишком далеко, чтобы сильному человеку было трудно это сделать.

— А еще легче двоим, — согласился он, и я понял, что он имел в виду исчезнувших рабов. — Но где другие следы крови? Их должно было быть больше на статуэтке, да и на полу должен был остаться след.

— Не обязательно, если под голову подложили, скажем, что-нибудь из одежды, ею же могли вытереть возможные следы на полу.

— Но откуда она могла взяться, эта одежда?

— Марк Красс, простите мне мое предположение, но я попрошу вас не говорить никому другому о том, что сейчас скажу. Правда, Гелина, Муммий и двое из рабов об этом уже знают. Да, найдена накидка, пропитанная кровью, в обрыве под дорогой. Кто-то явно пытался сбросить ее в море.

— Значит, эта окровавленная накидка, одно из ваших открытий, о которых вы упоминали как о секретах, которые должны перебродить у вас в голове? — Взгляд Красса пронзил меня.

— Да, — подтвердил я, присев на корточки, чтобы посмотреть, нет ли на полу следов крови. Вряд ли накидкой можно было стереть кровь с ковра, но в полумраке никаких ее следов увидеть было невозможно.

— Но к чему было убийцам перетаскивать тело? — Он снова взял скульптуру, теперь одной левой рукой, а пальцами правой потрогал засохшую кровь и тут же с гримасой отвращения снова поставил ее на стол.

— Вы сказали «убийцы», Марк Красс, а не «убийца».

— Так ведь рабы…

— Возможно, тело перетащили и выцарапали начало имени Спартака как раз для того, чтобы заставить заподозрить рабов и ввести нас в заблуждение.

— Если, конечно, рабы не намеренно перетащили тело на самое видное место и не нацарапали это имя демонстративно.

На эту мысль ответа у меня не было. Одно сомнение вызывает другое.

— Кажется маловероятным, чтобы убийство могло быть совершено в этой комнате так, чтобы никто ничего не услышал, особенно если перед такой развязкой произошел какой-нибудь спор или же Луций мог хотя бы вскрикнуть. Спальня Гелины рядом, через коридор. Непривычный шум обязательно разбудил бы ее.

Красс сардонически улыбнулся.

— Гелину можете не брать в расчет.

— Да? Почему же?

— Гелина спит мертвецким сном. Вы, может быть, обратили внимание на ее пристрастие к вину? Это у нее старая привычка. В коридоре можно устроить пляску под цимбалы, а она и не пошевельнется.

— Тогда встает вопрос: почему Луция убили именно здесь, в его библиотеке?

— Нет, Гордиан, вопрос встает все тот же: где два сбежавших раба? Тому, что его секретарь, этот самый Зенон, убил его в комнате, где они часто работали вместе, вряд ли стоит удивляться. С ними мог быть молодой конюх Александрос. Как я понимаю, он умел читать и писать цифры, и Зенон иногда использовал его как помощника. Возможно, что именно этот Александрос и совершил преступление. И у конюха достаточно силы, чтобы протащить Луция по коридору, а потом этот фракиец со зла решил нацарапать на полу имя своего земляка. Ему что-то помешало, и он убежал, не успев дописать.

— Но им никто не мешал. Тело было обнаружено только утром.

Красс пожал плечами.

— Может быть, ухнула сова или же кошка столкнула лапой камень. Или этот фракийский раб просто еще не выучил букву «к» и остановился, — с иронией заметил он, потирая пальцами глаза. — Простите меня, Гордиан, но мне кажется на сегодня с меня хватит. Даже Марк Муммий уже отправился в постель, и нам пора последовать его примеру. — Он переставил Геракла обратно со стола на тумбу. — Не это ли еще один из ваших секретов, который должен дозреть у вас в голове? У меня же мысли только о Морфее.

Свет лампы в коридоре стал каким-то тусклым. Я прошел мимо двери Гелины на цыпочках, несмотря на слова Красса. В полумраке мной овладело ощущение суеверного страха: по этому самому коридору волокли безжизненное или умирающее тело Луция. Я глянул через плечо, почти жалея о том, что отклонил предложение телохранителя проводить меня до комнаты.

В залитом лунным светом атриуме я на несколько секунд остановился. Там царил покой, по-прежнему журчал фонтан. Этот звук отдавался эхом в похожем на огромный колодец атриуме и был достаточно громким, чтобы перекрыть шум шагов человека, старающегося идти тихо. Но был ли он способен заглушить резкий скрежет ножа, выцарапывающего буквы на твердом камне, которым был вымощен пол? От самой мысли об этом звуке у меня застучали зубы.

Уголком глаза я с ужасом заметил рядом с гробом какой-то странный предмет, похожий на белую вуаль. Сердце мое бешено забилось, но то были клубы дыма, поднимавшегося из курильницы с ладаном и приобретавшего в пересечении с полосой лунного света таинственные очертания. Я содрогнулся и, недовольный собой, выдохнул в холодный ночной воздух тихое ругательство.

Я поднялся по лестнице на верхний этаж, где убедился, что, должно быть, заблудился. Небольшие, далеко отстоявшие друг от друга светильники освещали незнакомый коридор, оставляя темные участки, через окна полосами лился лунный свет, но мне все же было не по себе. Я попытался определить нужное направление по звуку. Но не услышал ничего, кроме бульканья горячей воды в трубах за облицовкой стен. Я прошел мимо закрытой двери, за которой, как мне показалось, услышал тихий смех — я был уверен в том, что один голос принадлежал Марку Муммию, которому вторил другой, более сдержанный. Я шагнул внутрь, всматриваясь в темноту, и увидел то, что показалось мне округлым профилем Сергия Ораты, лежавшего на широком ложе под газовым балдахином. Вернувшись в коридор, я пошел дальше и дошел до полукруглой комнаты, где нас принимала Гелина.

«Сыщик Гордиан» — так, кажется, вы себя называете», — с раздражением вспомнил я ее фразу. Благодарю богов за то, что здесь не было никого, кто мог бы надо мной посмеяться. Я дошел до северного конца дома, свернув в диаметрально противоположном направлении, поднявшись по лестнице из атриума. И уже был готов повернуть обратно, когда решил выйти на террасу чтобы освежить голову. Под восковой луной залив выглядел обширным серебряным пространством, окаймленным небольшими черными волнами и окруженным черными же горами, на фоне которых здесь и там мерцали желтые огоньки ламп, горевших в далеких домах. Завороженный этим зрелищем, я едва не проглядел слабый проблеск фонаря на расстилавшемся внизу берегу.

Гелина упоминала о лодочном эллинге. Выступ скалы и кроны высоких деревьев скрывали его от моих глаз, но почти прямо подо мной я увидел часть крыши — причал, выдающийся в море, на расстоянии показавшийся мне весьма маленьким. Заметил я и пламя, вспыхивающее через небольшие интервалы. Я внимательно прислушался, и мне показалось, что каждая вспышка фонаря совпадает с мягким плеском, как если бы что-то тихо капало в воду.

К одному концу террасы, на которой я стоял, примыкает наклонный спуск, я осторожно двинулся вперед. Этот спуск начинался в виде мощеного пандуса, тут же поворачивавшегося на сто восемьдесят градусов и, сужаясь, подходившего к крутой лестнице, соединявшейся с другим лестничным пролетом, спускавшимся откуда-то на территорию виллы. Его ступеньки, сужаясь, переходили в мощенную булыжником тропу, зигзагами спускавшуюся по склону холма под прикрытием высоких кустов и деревьев. Оставшаяся наверху вилла скоро скрылась из глаз, как скрылся на какое-то время И стоявший внизу эллинг.

Наконец я обогнул какой-то угол и увидел внизу крышу, а за ней дальний конец выступавшего в море причала. На причале вспыхивал фонарь. Возникала вспышка, и фонарь тут же исчезал. В тот же момент я почувствовал, что поскользнулся. Из-под меня словно стали уходить ноги, и я заскользил вниз по тропе, увлекая за собой песок и камни, которые крупным градом застучали по крыше стоявшего внизу эллинга.

Я неподвижно сидел в воцарившейся тишине, сдерживая дыхание, вслушиваясь в темноту, и жалея о том, что не взял с собой кинжал. Вспышки света прекратились, но я внезапно услышал громкий всплеск, разорвавший тишину, а потом какой-то шум внизу, в подлеске, похожий на прыжки вырвавшегося на свободу оленя. Между подножием тропы и эллингом лежала площадка, погруженная в почти непроницаемую темноту под нависшими над ней деревьями и вьющимися по ним плетями виноградной лозы. Я медленно шагал вперед, прислушиваясь к неестественно громкому звуку собственных шагов по траве и к мягкому плеску воды, облизывающей опоры причала.

Причал выступал в воду, наверное, футов на пятьдесят. Перил на нем не было, но по обе его стороны торчали причальные столбы. У причала не было ни одной лодки, и сам он был пуст. Эллинг представлял собой простой квадратный сарай. Дверь его была открыта. Я шагнул на освещенное луной место, к открытой двери. Посмотрев внутрь, внимательно прислушался и ничего не услышал. Окно в стене пропускало достаточно света, чтобы можно было увидеть бухты канатов на полу, несколько весел, приставленных к стене у двери, и темные снасти, висевшие на противоположной стене. В углах помещения лежали глубокие тени. В этой мертвой тишине я слышал только свое дыхание, и ничего больше.

Я шел по причалу. На берегу были видны точки огней далеких вилл, а еще дальше, за огромным зеркалом воды, сверкали огни Путеол. Посмотрев за край причала на черную воду и ничего в ней не увидев, я повернулся и пошел обратно.

Удар последовал, казалось, ниоткуда, словно невидимый деревянный молоток возник из черной бездны. Боли я не почувствовал, только сильно закружилась голова. Из темноты возник таинственный молоток, и на этот раз я его увидел. Это было короткое, прочное весло. Я избежал второго удара, отчасти инстинктивно, отчасти сознательно — когда человека одолевает головокружение, четкой цели он поставить себе не может. Перед глазами у меня ходили цветные круги, но за веслом я уловил во мраке занесшую его фигуру с головой, скрытой капюшоном.

Потом я оказался в воде. Люди, нанимавшие меня, иногда спрашивали, умею ли я плавать. Обычно я отвечал утвердительно, хотя это было неправдой. Кое-как удерживаясь на плаву, барахтаясь и захлебываясь, я отчаянно рвался к причалу, несмотря на маячившую там фигуру в капюшоне. Чудом добрался я до причальных столбов, руки заскользили по мокрой земле, и тут весло, по всей видимости, должно было размозжить мне пальцы. Однако случилось так, что мне удалось ухватиться за него, и моя сила, многократно увеличенная желанием выжить, опрокинула зловещего преследователя в черную воду.

Оттолкнув меня, он пытался взгромоздиться на помост, я вцепился в его плащ, и мы опять отчаянно пытались утопить друг друга в кромешной мгле.

Я не смог различить ни лица, ни голоса, и, видимо, ужас от того, что это Зло не имело конкретных очертаний, довел меня до экстаза. Борьба захватила все мое существо. Зловещий незнакомец отступил, сохраняя силы. К тому же огромный плащ с капюшоном, намокнув, тянул его на дно. Вцепившись в столб и переводя дыхание, я наблюдал, как удаляется от меня смерть.

Кругом все снова стало тихо, тишину нарушали только мое дыхание и стук сердца. Ноги мои дрожали, но враг бежал, и возбуждение было так велико, что усталость не ощущалась.

Немного успокоившись, я понял, что не следовало выходить ночью одному. Нужно было взять с собой Экона и фонарь. Я выловил из воды весло, в качестве оружия для защиты, и поспешил назад. Крутой подъем был трудным, но мне он дался легко. Я шел, вглядываясь в каждое темное пятно и размахивая веслом перед возможно прятавшимся здесь невидимым убийцей. Тропа перешла в лестницу, лестница в пандус, а он вывел меня на террасу, где меня покинул страх смерти. Но навалилась безмерная усталость, если бы не холод и мокрая туника, сдвинуться с места было бы делом немыслимой трудности. По темным коридорам, дрожа и все еще не выпуская из рук весла, я оказался у себя в комнате.

Экон мирно похрапывал в своей постели. Я подошел к нему и, почувствовав внезапный прилив нежности, осторожно прикоснулся к упавшей на лоб пряди мягких волос. Стянув с себя промокшую до нитки тунику, я улегся на спину и тут же вскочил. Что-то твердое и острое вонзилось мне в спину. Видно, ночные сюрпризы не кончились. На подушке что-то темнело. Кое-как завернувшись, я выскочил из комнаты, чтобы взять в коридоре фонарь, и в его свете рассмотрел предмет, положенный кем-то в мою постель.

На меня злобно смотрели красные глаза химеры — мастерски вырезанного существа из черного пористого камня. Удивительно живые глазки красного стекла мерцали в свете фонаря. А вонзился в меня его острый, крючковатый нос.

— Было ли на свете что-либо более уродливое? — пробормотал я. В горле у Экона раздался какой-то слабый звук, и он перекатился к стене, не просыпаясь. Я поставил маленькое чудовище на подоконник, не в состоянии ни предпринять что-нибудь, ни задуматься о чем-либо. Упав на постель, я почти мгновенно заснул. Однако за миг до того, как Морфей раскрыл мне свои объятия, я с содроганием понял, зачем мне была подложена эта вещица. Дружественный или же нет, подарок, предупреждение или символ проклятия — это был колдовской акт. Мы приехали в тот район Залива, где земля дышит серой и паром, где у жителей процветает магия и куда греки занесли новых богов и оракулов.

Глава девятая

Я поморщился от резкой боли в голове, открыл глаза и увидел Экона, смотревшего на меня, сжав губы. Он ощупывал шишку у меня на голове.

— Плохо выгляжу? — спросил я, наклоняясь вперед, чтобы взглянуть в зеркало. В полированном металле светилась шишка — большой красный бугор, выглядевший более болезненным, чем был для меня в действительности. Экон держал в одной руке мою все еще мокрую тунику, а в другой весло и недоумевал. Я начал со своего разговора с Крассом — о следах крови на фигуре Геракла, об очевидности того, что Луций был убит в своей библиотеке, и об явном отсутствии ко всему этому интереса у нашего нанимателя. Я рассказал ему о вспыхивавшей на эллинге лампе, о том, как что-то капало в воду, о крутом спуске, наконец, о героической схватке в воде.

Экон сердито тряхнул головой и, осуждая меня, топнул ногой.

— Да, Экон, я был глупцом, но, к счастью, удачливым. Жаль, что я не взял с собой Бельбона. Тебе тоже было бы безопаснее находиться дома.

Эта мысль возмутила Экона.

— Не знаю, кто меня ударил. Что касается эллинга и причала, то там ничего не было видно, по крайней мере ночью. Как я ненавижу воду! — Вспомнились жжение в горле от соленой воды, схватка в воде. У меня потемнело в глазах и перехватило дыхание. Экон испуганно смотрел на меня. Пришлось сделать усилие и овладеть собой. — А поскольку моего приключения в эллинге оказалось недостаточно, вернувшись, нашел в постели вот это. — Я шагнул к окну и взял с подоконника фигурку. Черный пористый камень казался липким на ощупь. Мне кажется, я всю ночь чувствовал, как она глядела на меня с подоконника. В какой-то момент мне даже показалось, что она шевелилась, раскачиваясь как в каком-то танце, но все это, разумеется, было во сне. — Что она тебе напоминает?

Экон пожал плечами.

— Я видел что-то похожее раньше. Она напоминает мне египетского домашнего бога удовольствия. Маленькое уродливое существо, которое приносит в дом блаженство и фривольность. Он такой отвратительный, что если не знать заранее о его дружелюбии, то его можно испугаться. Он гермафродит: видишь, маленькие округлые груди и небольшой пенис? Кроме того, работа это не египетская. Фигурка, по-видимому, вырезана из местной вулканической породы. Но кто же мог вырезать такую вещицу и почему ее подложили в мою постель? Здесь, на берегах Залива, колдовство очень популярно. Коренные жители этих мест хорошо знакомы с магией. Здесь также есть и греческие оракулы, есть священные рощи и храмы. Как думаешь, Экон, может быть, это попытка кого-нибудь из здешних рабов что-то мне сообщить? Или, может быть…

В двери за моей спиной стоял в ожидании уже знакомый нам мальчик Метон. В руках у него был поднос с хлебом и фруктами. Я заметил, как беспокойно его глаза обшаривали комнату. Повернувшись, я закрыл собой фигурку и улыбнулся Метону. Он ответил мне улыбкой. Тогда я взял из-за спины фигурку и поставил ее на поднос.

Он тихо охнул.

— Ты видел раньше эту вещь? — спросил я тоном, предполагавшим утвердительный ответ.

— Нет! — отчаянным шепотом ответил он и отвел глаза от фигурки.

— Но ты знаешь, что это такое, и откуда оно взялось?

Он молчал, закусив губу. Поднос в его руках дрожал. Я взял у него поднос, поставил на кровать, и поднес статуэтку к самому носу мальчика. Он уставился на нее скошенным взглядом, а потом плотно зажмурился.

— Ну? — поторопил я его с ответом.

— Пожалуйста, если я вам скажу, может не получиться…

— Что? Говори яснее.

— Если я объясню это вам, испытание может окончиться ничем.

— Ты слышишь, Экон? Меня кто-то испытывает. Интересно, кто же и почему.

— Пожалуйста, я и сам всего этого как следует не понимаю, — проговорил он, напуганный моим пристальным взглядом, — я случайно услышал разговор об этом и, наверное, не все.

— Услышал? Когда?

— Вчера вечером.

— Здесь, в этом доме?

— Да.

— Тебе, наверное, приходится слышать многое, поскольку ты ходишь по всему дому со всякими поручениями.

— Бывает, но я никогда не подслушиваю специально.

— И кто же говорил об этом вчера вечером?

— Прошу вас!..

Я долго молча смотрел на него, потом отступил на шаг и сбросил с себя маску суровости.

— Ты понимаешь, зачем я здесь, не так ли, Метон?

Он кивнул.

— Я думаю, что да. Я здесь потому, что тебе и многим другим, угрожает очень серьезная опасность. И хочу вам помочь, если смогу.

Он посмотрел на меня скептически.

— Если бы я мог быть в этом уверен… — едва слышно прошептал он.

— Ты можешь быть в этом уверен. Я думаю, ты знаешь, как велика эта опасность. — Он был всего лишь маленьким мальчиком, слишком маленьким, чтобы осознать уготованную ему Крассом участь. Видел ли он хоть раз, как убивают человека? Достаточно ли созрел его ум, чтобы оценить действительность? — Доверься мне, Метон. Скажи мне, откуда взялась эта статуэтка.

— Я не должен вам это говорить, — проговорил он наконец. — Но я могу вам сказать…

— Что, Метон?

— Что вы не должны никому показывать эту фигурку. И не должны никому о ней говорить. И…

— Ну?

Он закусил нижнюю губу.

— Выходя из этой комнаты, не берите ее с собой. Оставляйте здесь. Но не на столе и не на подоконнике…

— Где же тогда? Там, где я ее нашел?

Я почувствовал в его взгляде облегчение.

— Да, только…

— Да говори же, Метон!

— …только в положении, обратном тому, в котором вы ее нашли!

— Ты хочешь сказать, лицом вниз?

Он кивнул, потом бросил быстрый взгляд на статуэтку и, зажав ладонью рот, съежился от страха.

— Взгляните, как она на меня смотрит! О, что я наделал!

— Ты поступил правильно, Метон, — успокаивал я мальчика, убирая статуэтку. — А теперь вот тебе мое поручение: отнеси это весло обратно в эллинг. Можешь идти, да смотри, никому не говори о нашем разговоре. Никому!

Наскоро позавтракав, мы пошли в библиотеку. По всему дому сновали рабы, они занимались уборкой и никаких признаков волнения или беспокойства не проявляли. В доме была приподнятая, чуть ли не праздничная атмосфера. Мы прошли мимо длинного окна, обращенного на восток. Еще не поднявшееся над Везувием солнце уже заявляло о себе розоватым ореолом, поднимавшимся над склонами горы. Был тот утренний час, когда большинство римлян просыпаются и приступают к своим делам. Жители же Залива придерживались более свободного расписания.

Около библиотеки не было стражника, она была пуста. Я открыл ставни, чтобы в ней стало как можно светлее. Экон стал изучать капли застывшей крови на фигуре Геркулеса. Он поеживался от холодка раннего утра, проникавшего через окно с внутреннего двора. Взяв в руки хламиду, брошенную Крассом, Экон накинул ее себе на плечи.

— На твоем месте я не стал бы ее трогать, Экон. Трудно сказать, как отреагирует Красс, узнав о том, что такие люди, как мы, пользуются его личными вещами.

Экон лишь пожал плечами и медленно прошелся по комнате, разглядывая библиотеку. Сотни свитков, заполнявшие полки от пола до потолка, были вложены в длинные кожаные чехлы и снабжены небольшими ярлычками красного и зеленого цветов. Литературные, развлекательные или образовательные произведения — философские трактаты, изящные греческие романы, пьесы и рассказы — сложены достаточно беспорядочно, порой свалены друг на друга на узких высоких полках. Документы делового характера находились в большем порядке. Рассортированные по отдельным ящичкам, они были снабжены голубыми и желтыми ярлычками.

Экон тихо присвистнул.

— Да, это впечатляет, — согласился с ним я. — Не думаю, чтобы мне приходилось видеть столько свитков в одном месте, даже в доме Цицерона. Но сейчас я посоветовал бы тебе осмотреть пол. Если бы кто-то захотел скрыть следы крови, использовав для этого ковер, то этот, темно-красный с черным, вполне бы ему пригодился. Если Луций истекал кровью на полу, а убийца использовал только накидку, чтобы ею вытереться, обязательно должны были остаться хоть какие-то следы.

Мы вместе с Эконом стали рассматривать геометрический рисунок ковра. Утренний свет становился все ярче, но чем дольше мы изучали, тем более загадочным, казалось, становился темный рисунок. Все было тщетно. Даже если на ковре были когда-нибудь капли крови, то какое-то божество, наверное, превратило их в пыль. Крытый плиткой пол тоже не открыл нам ничего нового. Я приподнял край ковра и откинул его в сторону, думая, что под ним могли остаться хоть какие-то следы крови, но не обнаружил ничего.

— Возможно, Луция убили действительно не в этой комнате, — вздохнул я. — Кровь его должна была куда-то стечь. — Я подошел к столу. — Если, конечно, он стоял не здесь, что вполне естественно в библиотеке, — перед своим столом. Удар был нанесен в переднюю часть головы, а не по затылку, значит, он должен был стоять лицом к убийце, следовательно, лицом к северу, левым боком к столу, а правая сторона была открыта. Ударить в правый висок убийца должен был левой рукой, и это обстоятельство может быть очень важным. Экон, ведь всякий, кто хватается за тяжелую скульптуру, чтобы использовать ее как дубину, сделал бы это основной рукой. Поэтому можно предположить, что убийца был левшой. После удара Луций мог упасть сбоку на стол…

Экон с готовностью склонился над столом, раздвинув беспорядочно лежавшие на нем документы, которые Красс изучал накануне вечером.

— …и в этом случае кровь вполне могла остаться на столе и обрызгать стену, откуда ее было легко стереть. И здесь не видно крови. Брызги могли попасть и выше.

Я взобрался на стол. Ко мне присоединился и Экон. Мы принялись изучать портрет Гелины. «Он написан на холсте восковыми красками, вставлен в раму из черного дерева, с перламутровой инкрустацией — все это легко протереть дочиста. А если кровь попала на сам портрет, то сомневаюсь, чтобы убийца решился слишком усердно скрести воск, опасаясь повредить портрет, если, конечно, вообще увидел кровь среди всех этих красок. Не правда ли, удивительно, как много на портрете тонов, если всмотреться в него повнимательнее? На близком расстоянии подпись Иайи, разумеется, лучше различима, и видно, что она окрашена красным. Складки столы Гелины, сшитой из ткани в мелкую красную и черную крапинки, несомненно, были рассчитаны на сочетание с красно-черным рисунком ковра. Красное и черное…»

Взволнованный Экон кивнул. На участке зеленого фона виднелись красно-черные брызги цвета засохшей крови — ни один художник не допустил бы такой случайности, работая над портретом. Экон всмотрелся более пристально, и ему стали открываться все новые и новые капли — и на фоне портрета, и на ткани столы — по всей нижней части полотна, и даже поверх первой буквы подписи Иайи. В разгоравшемся утреннем свете эти капли словно расцветали у нас на глазах, словно портрет был пропитан кровью. С тяжелым чувством я оторвался от созерцания изображения Гелины.

— В чем тут дело, Экон? Ревнивый любовник? Кто-то же убил его здесь, перед этим портретом? Само по себе это ужасно: муж, рухнувший мертвым перед безмятежным изображением собственной жены. Но если кто-то желал именно этого, то зачем тогда тело перетащили в другое место и причем тут тень Спартака? — Вслед за мной слез со стола и Экон. — Кровь со стола начисто стерли. Значит, на нем тогда не было никаких документов, иначе они были бы все в крови. Кровь можно стереть с лакированного дерева, но не с пергамента и не с папируса. Однако… ну-ка, помоги мне отодвинуть стол от стены.

Это легче было сказать, чем сделать. Стол был слишком тяжелым, чтобы его мог поднять один человек. Даже нам, взявшимся с обоих концов, это было нелегко. Мы опрокинули стул, сбили ковер, и одна ножка стола вызвала страшный скрежет, двигаясь по каменному полу. Наши усилия были вознаграждены: на стене и на задней кромке стола, куда не добрались, устраняя следы преступления, были видны красно-коричневые пятна.

— Еще одно доказательство того, что Луций был убит здесь. О чем это нам говорит? Совершенно немыслимо, чтобы сбежавшие рабы стали вытирать кровь, особенно если это преступление было их гордостью. Все же нужно более серьезное доказательство, чтобы поколебать Красса в его намерении. А теперь, Экон, помоги мне подвинуть стол обратно. Я слышу шаги в коридоре.


Едва я успел поднять упавший стул, а Экон расправить ковер, как перед нами возникло пытливое лицо.

— Метон! Ты-то мне и нужен! Заходи и закрой за собой дверь.

Он подчинился, но не без колебания.

— Вы уверены в том, что нам можно находиться в этой комнате? — прошептал он.

— Метон, твоя хозяйка ясно сказала, что мне разрешено входить во все помещения дома, разве нет?

— Наверное, да. Но никому и никогда не позволялось входить в эту комнату без разрешения хозяина.

— Никому? Даже рабыням для уборки?

— Только когда их звал хозяин, и даже тогда он обычно требовал, чтобы в комнате оставался Зенон, если сам отлучался.

— Но здесь нет ничего такого, что мог бы стащить какой-нибудь раб — ни мелких денег, ни драгоценностей, ни дешевых украшений.

— И все же, когда я однажды прокрался сюда, чтобы рассмотреть лошадь…

— Лошадь? А, ты имеешь в виду бронзового кентавра!

— Да, и меня застал здесь сам хозяин. Он очень рассердился, хотя не был злым человеком. Все его лицо покраснело, он так кричал на меня, что я чуть не умер, так колотилось у меня сердце. — Глаза Метона расширились, он тяжело задышал. — Он позвал Александроса и приказал ему выпороть меня, прямо здесь. Обычно это делал Клитон, работавший на конюшне, ему нравилось бить рабов, но в тот раз мне повезло, так как Клитон в тот день работал в Путеолах. Мне пришлось наклониться, упираясь руками в пол, и Александрос всыпал мне десять ударов палкой. Он сделал это лишь потому, что приказал хозяин. Он мог бы сделать это гораздо больнее, но все же мне пришлось поплакать.

— Я понимаю. Тебе нравился этот Александрос?

Глаза у мальчика заискрились.

— Конечно. Его все любят.

— А что скажешь насчет Зенона? Он тебе тоже нравился?

Метон пожалплечами.

— Зенона никто не любит. Он не жестокий и не грубый, как Клитон. Он надменный, говорит на нескольких языках и думает, что он лучше всех других рабов. А сам часто портит воздух.

— Скажи мне, в ту ночь, когда убили хозяина, был в доме кто-нибудь, кто не спал? Может быть, ты сам или какой-нибудь другой раб?

Он покачал головой.

— Ты уверен в этом? Никто ничего не слышал и не видел?

— Разумеется, все только и говорят об этом. Но никто не знает, что именно случилось. Хозяйка сказала нам на следующий день, что если кто-нибудь что-то узнает, он должен немедленно пойти к Марку Крассу, или же к Муммию, или Фабию. И, я уверен, если бы кто-нибудь что-то видел или слышал, то давно сказал бы об этом.

— А среди самих рабов никто не перешептывается?

— Ничего этого нет. И вообще, если бы кто-нибудь сказал что-то, даже по секрету, я бы наверняка об этом услышал. И без всякого подслушивания…

— Я понимаю. Твои обязанности заставляют тебя ходить по всему дому, бывать во всех комнатах, с рассвета до темноты, тогда как повара, конюхи и уборщики сидят весь день на одном месте и сплетничают между собой. Слушать, что говорят, и видеть, что происходит, — в этом нет ничего зазорного, Метон. Я, например, этим живу. Увидев тебя впервые, я сразу сказал себе, что ты — глаза и уши этого дома.

Он смотрел на меня в изумлении, а потом осторожно улыбнулся — он вдруг понял, что кто-то знает ему истинную цену, которая не имеет ничего общего с денежной.

— Скажи мне, Метон, мог Зенон в тот вечер быть в этой комнате вместе с хозяином?

— Да. Они часто приходили сюда и работали иногда до самой ночи, особенно когда прибывал какой-нибудь корабль, или, наоборот, уходил в Путеолы, или если становилось известно о том, что сюда едет хозяин.

— А Александрос мог быть здесь?

— Возможно.

— Но в тот вечер ты не видел никого, кто входил бы в эту комнату или выходил из нее? И ничего не слышал ни из конюшен, ни из атриума?

— Я спал вместе с другими в маленькой комнате, — тихо заговорил он, — в восточном крыле дома, за конюшней. Обычно я ложусь спать последним. Александрос смеется: говорит, что никогда не видал мальчишки, который спал бы меньше меня. В любой другой вечер я был бы долго на ногах и мог бы увидеть все, что вы хотите узнать. Но в тот день я так устал от беготни с многочисленными поручениями и с письмами… — Голос его начал дрожать. — Извините.

— Тебе не за что извиняться, Метон. Но ответь мне еще на один вопрос. Вчера поздно вечером ты не обходил дом?

— Вчера я был так занят в связи с вашим и Муммия приездом. Людей не хватает. Надо было приготовить ваши комнаты и обед…

— Значит, ты рано отправился спать?

— Да.

— Стало быть, ты не заметил ничего необычного и не слышал ничего особенного ни в коридорах, ни со стороны склона, обращенного к эллингу?

Он беспомощно пожал плечами и закусил губу, огорченный тем, что был вынужден меня разочаровать. Я серьезно посмотрел на Метона и кивнул ему.

— Хорошо, я лишь подумал, что ты можешь знать что-то, чего не знаю я. Ну, а теперь, прежде чем уйдешь, я хочу тебе кое-что показать.

Положив ему на плечо руку, я подвел его к изваянию кентавра.

— Посмотри на него как следует, как ты хотел тогда. Потрогай, если хочешь.

Метон посмотрел на меня с опаской, потом коснулся кентавра дрожащими пальцами и тут же резко отшатнулся, закусив губу.

— Ну, все в порядке, — сказал я. — Я не хочу, чтобы тебя кто-то наказывал.

И я не позволю Марку Крассу тебя уничтожить, подумал я при этом, хотя и не решился пообещать ему это вслух. Меня могла услышать сама Фортуна и помешать мне выполнить обещание, которого не мог гарантировать никто.

Глава десятая

— Когда я была девушкой, никогда не занималась фресковой живописью. Художник пишет восковыми красками на дереве, пользуясь мольбертом, и никогда, никогда не расписывает стены фресками, говорил мне мой учитель. «Расписыватели стен не художники, а простые рабочие, — поучал он, — а художник с мольбертом… ах, на художника с мольбертом смотрят как на истинную длань Аполлона! Художники, занимающиеся станковой живописью, получают всю славу и все золото». Боже, какая шишка у вас на лбу!

Иайа выглядела совсем другой в сравнении с тем, какой она была вчера вечером на обеде. На ней не было драгоценностей и элегантного платья. Она была одета в длинный балахон. Сшитый из грубой льняной ткани, он был испещрен пятнами краски. Ее юная помощница, в таком же балахоне, была еще более красива. Вместе они были похожи на жриц какого-то странного культа, женщин, раскрашивающих не свои лица, а свою одежду.

Через застекленную крышу в небольшое круглое помещение лился желтый свет, вокруг которого кружился сине-зеленый подводный вихрь, населенный серебряными рыбками и таинственными глубоководными чудовищами. Фигуры эти были неуловимо переменчивыми, а композиционное исполнение создавало иллюзию немыслимой глубины. Мы с Эконом переходили от одной стены к другой, местами мрачные глубины, казалось, отступали навсегда.

— Разумеется, теперь я ушла далеко от борьбы за заказы, — продолжала Иайа. — Я сделала свое состояние в доброе старое время. В начальный период моей работы мне платили больше, чем самому Сополису! Это было именно так. Каждая богатая римская матрона желала получить свой портрет, написанный юной госпожой из Кизика. Теперь же я пишу то, что хочу и когда хочу. Этот проект — лишь свидетельство моего расположения к Гелине. Однажды мы вышли из этих бань, освежившись и расслабившись, и она пожаловалась на унылую простоту этой комнаты. И внезапно мне представилась масса рыб — всюду рыбы, рыбы и рыбы! Рыбы, плавающие у нас над головами, и осьминоги, обвивающие кораллы. И дельфины, летящие через водоросли. Что вы об этом думаете?

— Потрясающе, — ответил я. Экон с восхищением оглядывал стены.

Иайа рассмеялась.

— Теперь все почти закончено. Собственно живописной работы практически не осталось. Сейчас мы фиксируем акварельные краски с помощью специального горячего лака, именно поэтому нам сейчас и помогают рабы. Эта работа не требует особой квалификации и сводится в основном к выглаживанию лака щеткой, но мне приходится наблюдать за ними, чтобы быть уверенной в том, что роспись не будет повреждена. Олимпия как раз выговаривает одному из них за слишком толстый слой, через который краски видны не будут.

Олимпия смотрела на нас сверху и улыбалась. Я незаметно ущипнул Экона, который смотрел на нее с разинутым ртом.

— О да, в доброе старое время я никогда не взялась бы за такую работу, как эта, — продолжала Иайа. — Мой учитель мне этого просто не позволил бы. Могу представить себе его реакцию! «Слишком декоративно, — сказал бы он. — Ваша сильная сторона, Иайа, портреты, преимущественно женские Ни один мужчина не может написать женщину так хорошо, как вы. Но одного взгляда на эти выпученные рыбьи глаза будет достаточно для того, чтобы ни одна из римских матрон не позволила вам писать себя! В каждом вашем мазке она видела бы злую карикатуру!» Да, именно так и сказал бы мой старый учитель. Однако теперь, если я захочу писать рыб, то, клянусь Нептуном, я буду писать их.

— Я, кажется, понимаю, почему вы прославились своими портретами, — заметил я. — Я видел написанный вами портрет Гелины в библиотеке.

Лицо Иайи дрогнуло.

— Да, я написала его всего год назад. Гелина хотела подарить портрет Луцию в день рождения. Мы работали над ним тайком, в ее комнате, куда Луций никогда не заходил. Портрет должен был стать сюрпризом.

— Он ему понравился?

— Откровенно говоря, нет. Его гамма была выполнена в расчете на сочетание со стеной над его столом в библиотеке. Однако Луций дал совершенно ясно понять, что не хотел его туда вешать. Если бы вы видели ту комнату, то могли оценить его вкус: эти отвратительные фигуры Геракла и Хирона… Поистине жуткая картина, написанная неизвестным мазилой из Неаполя, какая-то мешанина из обнаженных грудей, зловещих когтей и воинов, размахивающих мечами. Правда, Олимпия?

Глядя на нас с высоких подмостков, девушка рассмеялась.

— Это была очень плохая картина, Иайа.

В конце концов Луций согласился, велел убрать картину, и мы повесили на ее место портрет Гелины. Гелина заказала ковер в тон портрета, а он без конца жаловался на пустую трату денег. Она не раз из-за этого плакала. Разумеется, нехватка денег была привычным делом в этом доме. Что за смысл жить на такой вилле, если приходится считать каждый сестерций?

В комнате вдруг возникла напряженность. Олимпия больше не улыбалась. Один из рабов перевернул горшок с краской и выругался. Иайа понизила голос:

— Войдемте в бани. Пусть мальчик останется здесь и понаблюдает за работой Олимпии.

Планировка женских бань была зеркальным отражением мужских, но значительно меньше. Вид с открытой террасы был почти таким же: в лучах поднимающегося солнца залив сверкал тысячами серебряных бликов. Мы обошли круглый бассейн, над которым в свежем утреннем воздухе поднимался легкий пар. Под высоким куполом наши негромкие голоса отдавались гулким эхом.

— Я думал, что Луций с Гелиной были счастливой парой, — заметил я.

— Она показалась вам счастливой?

— Всего лишь несколько дней назад ужасной смертью умер ее муж. Вряд ли следует ожидать, чтобы она улыбалась.

— Теперь ее настроение немного изменилось. По его вине она была несчастна раньше, несчастна и теперь.

— На портрете она несчастной не выглядит. Или изображение лжет?

— На портрете она такая, какой была. А как вам кажется, почему она выглядит на нем такой счастливой и спокойной? Следует помнить о том, что она позировала в комнате, в которую никогда не ступала нога Луция.

— Мне говорили, что они женились по любви.

— Да, это так, и вы сами видите, что получается из такого брака. Я знала Гелину девушкой, до ее замужества. Мы с ее матерью ровесницы и были большими друзьями. Когда Гелина выходила замуж за Луция, мне вряд ли стоило вмешиваться, но я понимала, что это обернется тяжелыми переживаниями.

— Как вы могли быть в этом настолько уверены? У него, что — был плохой характер?

— Я не претендую на роль большого судьи характеров, Гордиан, особенно когда речь идет о мужчинах. Знаете, как меня называли в доброе старое время? Старой девой из Кизика. В отношениях с мужчинами у меня мало опыта, и я не отличаюсь особой проницательностью, мои суждения о характере мужчин куда менее надежны в сравнении с выводами других женщин. Существуют другие, более надежные способы предвидеть будущее. — Она пристально смотрела на поднимавшуюся над водой дымку пара.

— Да? И что же обещает будущее этому дому и его обитателям?

— Я не знаю, что именно, но ничего хорошего… Но я не ответила на ваш вопрос, Гордиан. Нет, Луций не был ни порочным, ни злым. Он был никаким. Не прозорливым, не энергичным, не честолюбивым… Если бы не Красс, они с Гелиной давно бы умерли с голоду.

— Но вилла и сотня рабов далеки от голодной смерти.

— Самому Луцию ничего из всего этого не принадлежало! Насколько мне известно, его доход полностью уходил на содержание этого дворца и на поддержание видимости большого богатства. При его связи с Крассом любой другой давно обеспечил бы себе независимость и состояние. Только не Луций. Он довольствовался малым, принимал то, что ему давали, и не требовал большего. Несомненно, что рука, возвысившая его, его же и подавляла. Красс свыкся с мыслью о том, что Луций так и будет оставаться раболепствующим, «вечно благодарным» бедным родственником. Разумеется, Гелина заслуживала лучшего. Но теперь она полностью во власти Красса и даже не может решать, жить ли ее собственным рабам, или же умереть.

— А если с этим обойдется?

Иайа ничего не ответила. Мы молча обошли бассейн.

— Несмотря на то что они были столь разными, думаю, что Гелина очень страдает из-за смерти мужа, — тихо заговорил я. — И будет страдать еще больше, если Красс осуществит свой ужасный план.

— Да, — отозвалась Иайа отсутствующим голосом. — И она будет не одинока в своем страдании.

— Разумеется. Если в этом доме останется кто-то, убивший Луция, он не сможет спокойно смотреть на то, как вместо него перережут столько людей.

— Не людей, — поправила она, — рабов.

— И тем не менее…

— Что касается смерти даже девяноста девяти рабов, то разве их смерть по прихоти знатного и богатого человека не обычное дело в Риме?

Ответа на этот вопрос у меня не было. Я оставил ее у бассейна, неотрывно смотревшую в его сернистые глубины.

* * *
В вестибюле Экон стоял на лесах со щеткой в руке, а Олимпия — за его спиной и, мягко положив руку поверх его кисти, осторожно направляла его руку.

— Одним круговым движением наносите ровный тонкий слой, — говорила она.

— Эй, Экон, — окликнул я его, — мне и в голову не приходило, что у тебя талант художника!

Он начал наносить лак. Олимпия смотрела через его плечо, весело улыбаясь.

— У него очень твердая рука, — заметила она.

— Я в этом не сомневаюсь. Но думаю, что нам пора идти. Слезай, Экон.

Он проворно спустился и, раскрасневшийся и украдкой поглядывающий через плечо, направился со мной к портику, выходившему на улицу.

— Ты что ей навязался или Олимпия сама пригласила тебя к себе на помост?

Экон показал, что верно было последнее.

— И она встала почти вплотную, обхватив тебя рукой? — Он мечтательно кивнул, а потом нахмурился, увидев мое неудовольствие. — Я бы не решился довериться дружелюбию этой девушки, Экон. Не будь глупцом, я тебя не ревную. Просто в том, как она улыбается, есть что-то, отчего становится не по себе.

Нас сзади окликнул чей-то голос, и, обернувшись, я увидел Метробия и Сергия Орату, каждого в сопровождении раба.

— Вы тоже в бани? — спросил зодчий, подавляя зевок, что говорило о том, это он только что проснулся.

— Да, — ответил я. — Почему бы и нет?

Пока Ората с Эконом расслаблялись в горячем бассейне, я принял предложение Метробия вместе пойти к массажисту. Раздевшись, мы расположились рядом на тюфяках в раздевалке. Занявшийся нами раб был высоким и худым, с необычайно сильными руками.

— Будь я богатым, — пробормотал я, — занимался бы этим каждый день.

— Я богат, — отозвался Метробий, — так и делаю. Как вам удалось обзавестись такой ужасной шишкой на голове?

— О, пустяки. Один дверной проем оказался ниже, чем я рассчитывал. О! Как хорошо! Эти бани чудесны, не правда ли? Мы с Эконом попали сюда вчера, как только приехали. Муммий решил показать нам водопроводную систему. Его массировал тот парень, который пел вчера вечером. Кажется, его зовут Аполлоном. Но боюсь, что этот Аполлон вдвое менее опытен, чем ваш массажист.

— Не знаю, — осторожно заметил Метробий, лежавший на боку, подперев голову рукой, глядя на меня с внезапным подозрением.

— Да? Но вы же такой частый гость этого дома… я думал, что у вас был случай воспользоваться услугами и этого Аполлона.

Метробий хмыкнул и поднял бровь.

— Здесь меня массирует только Моллион. Он — подарок Суллы, с тех пор прошло уже несколько лет. Знает каждую мышцу, каждую хрустнувшую косточку в этом старом уставшем теле. А такой неопытный юнец, как Аполлон, наверняка вызвал бы у меня растяжение.

— Да, я полагаю, что Муммию такая опасность не грозит. Он не слишком-то хрупок. С виду крепкий как бык.

— Да, вы правы.

— По известной причине, Метробий, я не думаю, чтобы вам нравился Марк Муммий, — продолжил я.

— Он мне безразличен.

— Вы ненавидите его.

— Признаюсь. Эй, Моллион, займись-ка мной. С Гордиана пока хватит. — Я лежал, упиваясь блаженством, размякший как вынутое из квашни тесто. Это пришла очередь Метробия пыхтеть и ворчать.

— Почему недобрые чувства коренятся так глубоко? — спросил я.

— Муммий мне всегда не нравился, с первой же нашей встречи.

— Но, очевидно, был какой-то инцидент, какое-то оскорбление.

— О, да, конечно. — Метробий вздохнул. — Это было десять лет назад, сразу после того, как Сулла стал диктатором. Вы помните, как Сулла составил проскрипционные списки и представил их на Форуме, предложив награду каждому, кто принесет ему головы его врагов?

— Хорошо помню.

— То была отвратительная, но неизбежная акция. Республика нуждалась в чистке. Для того чтобы Сулла восстановил порядок и положил конец многолетней гражданской войне, оппозицию нужно было выкорчевать.

— И что должно было статься с враждой между вами и Муммием?

— Поместья врагов Суллы перешли в собственность государства с последующей продажей на публичных аукционах. Нет нужды говорить вам о том, что первыми людьми на этих так называемых публичных аукционах обычно были близкие друзья Суллы и его соратники. Как иначе простой актер вроде меня мог получить виллу на берегу Залива? Но среди этих людей были и другие, стоявшие впереди меня.

— В том числе Муммий?

— Да. Красс был тогда в большом фаворе. По значению ни в чем не уступал Помпею. В конечном счете он перешел границы дозволенного и стал мешать Сулле. Вы наверняка помните один скандал, когда в списки Суллы был занесен некий невинный человек, благодаря чему Красс смог получить недвижимость, принадлежавшую этому несчастному.

— Таких скандалов было множество.

— Да, но Красс был высокородным римлянином, полководцем, героем сражения Квиринальского холма. Сулла лишь пожурил своих подручных. Но еще до этого скандала Красс первым включился во все эти дела, сразу же вслед за Помпеем. Людям Красса благоволили даже больше, чем самым старым друзьям и сторонникам Суллы.

— Таким, как вы сами.

— Да.

— Как я понял, Муммий получил в чем-то лучший кусок, чем вы, а Сулла встал на его сторону.

— Это была одна собственность, получить которую очень хотел каждый из нас.

— Недвижимость? Или же человек?

— Раб.

— Понимаю.

— Нет, вы не понимаете. Этот парень был собственностью некоего сенатора в Риме. Однажды я услышал его пение на одном званом обеде. Он приехал из моего родного Города Этрурии. И пел на диалекте, которому я научился еще ребенком. Его пение трогало меня до слез. Узнав, что его продавали вместе с остальными рабами дома, я поспешил в Форум. Аукционист был приятелем Красса. Оказалось, что приобрести этого парня хотел также Муммий, но вовсе не из-за его пения. Аукционист не обратил внимания на мою просьбу, и Марк Муммий получил весь лот рабов за цену поношенной туники. Как он был доволен. Мы обменялись угрозами. Я вытащил нож. В толпе было полно людей Красса, и мне в конце концов пришлось спасаться бегством. А они свистели мне в спину. Я пришел к Сулле, требуя справедливости, но он отказался вмешиваться. Муммий был слишком близок к Крассу, сказал он, а в тот момент он не мог позволить себе портить с ним отношения.

— Таким образом, Муммий взял верх, и раб достался ему.

— Но этим дело не кончилось. Всего через два года Муммий потерял к нему интерес и решил от него отделаться. К тому времени Сулла умер, и я не имел влияния в Риме. Я написал письмо Муммию, в котором просил его позволить мне выкупить юношу. Так знаете, как он поступил? Он послал письмо по кругу на званом обеде, сделав его объектом для насмешек. А потом пустил по кругу и юношу. И позаботился, чтобы об этом узнал я.

— И что же этот парень?

— Муммий продал его работорговцу, отплывавшему в Александрию. И он исчез навсегда. Моллион! — позвал он. — Сегодня твои руки что-то не помогают!

— Терпение, хозяин, — отозвался раб. — Ваш позвоночник жесткий как деревяшка.

Открылась дверь. Вместе с холодным воздухом ворвался высокий, пронзительный голос Сергия Ораты.

— И еще больше труб проложено под этим полом и в обеих стенах, — продолжал он начатую фразу. — А вот вентиляционные отверстия, воздух из которых равномерно распространяется по помещению. — За ним следовал энергично кивавший вдогонку его словам Экон. Ората был гол, если не считать очень широкого полотенца вокруг талии. От его пухлой розовой плоти поднимались клубы пара.

— Гордиан, ваш сын — способный ученик. Лучший слушатель из всех, кого я когда-либо встречал. Мне кажется, что у мальчика технические способности.

— В самом деле? — Я глянул на Экона, лицо которого выражало скуку. Несомненно, мысли его витали в более поэтических сферах подводного пейзажа женских бань, где царила Олимпия.

— Я и сам всегда так думал, Сергий Ората. Конечно, он не может ставить сложные вопросы, но вчера он с большим любопытством смотрел на устройство для слива воды после пропускания ее через бассейны. Я говорил ему, что система труб ведет в залив, но мои объяснения его явно не удовлетворили.

— О, правда? — Ората выглядел очень довольным. А Экон в недоумении смотрел на меня, пока я не подмигнул ему, когда Ората повернулся ко мне спиной.

— Тогда я должен объяснить ему все более подробно, ничего не упуская. Пойдемте, молодой человек. — Ората скрылся за дверью, а Экон устало потащился за ним.

— Сергий Ората не такой простак, каким хочет казаться, — заметил актер с насмешливой улыбкой. — У него на плечах есть умная голова, непрерывно вычисляющая и подсчитывающая доходы. Он достаточно богат, и ходят слухи об его слабости к азартным играм и к танцовщицам. И все же в этом доме он кажется образцом добродетели. Не таким алчным, как Красс, и не таким порочным, как Муммий.

— О Крассе я знаю очень мало, — признался я, — только то, что говорят за его спиной в Форуме.

— Верьте каждому слову. По правде говоря, я удивляюсь, как это он не вынул изо рта трупа монету.

— Что же до Муммия…

— Свинья.

— Он представляется мне каким-то странным человеком. В нем есть жестокость. Я сам видел ее пример во время нашего морского перехода сюда. Для тренировки он заставил гребцов на триреме работать с максимальным напряжением.

— Это похоже на Муммия. Дисциплина для него — бог, прощающий все пороки, такой же как нажива для Красса, любое средство оправдывает цель. Оба они — две стороны одной и той же монеты, во многом противоположные друг другу, но по самой сути одинаковые. — Такая критика показалась мне очень странной из уст человека, так тесно связанного когда-то с Суллой. Но, как говорят этруски, любовь закрывает глаза на разврат, тогда как ревность всюду видит порок.

— И все же, — продолжал я, — я думаю, что уловил в них обоих некую слабость, мягкость, проглядывающую через их защитную броню. Броня Муммия из стали, броня Красса из серебра, но почему любой человек, покрывая себя броней, оставляет открытым самое уязвимое место?

Метробий поднял бровь и посмотрел на меня с особым вниманием.

— Да, Гордиан из Рима, вы, кажется, более проницательны, чем я думал. Что же это за слабости, выказываемые Крассом и его ближайшим помощником?

— Я пока еще очень мало знаю о них обоих, чтобы говорить об этом, — пожал я плечами.

— Ищите и обрящите, Сыщик. Но довольно об этой парочке. Давайте сменим тему разговора.

— Возможно, вы сможете рассказать мне что-нибудь о Луцие и Гелине. Как я понимаю, вы с Гелиной очень близкие друзья.

— Да, это так.

— А с Луцием?

— Вы, кажется, пришли сюда сразу после осмотра расписанного Иайей вестибюля?

— Да.

— Тогда вы должны были видеть его портрет.

— Какой портрет?

— Медузу, изображенную прямо над дверью.

— Что? Ах, понимаю. Вы шутите.

— Вовсе нет. Посмотрите как следует на нее в следующий раз, когда там будете. Тело медузы, а лицо безошибочно Луция. Это бросается в глаза. Блестящий образчик сатиры, тем более исчерпывающий, что сам Луций никогда не понимал шуток. Иайа слыла в свое время тончайшей портретисткой в Риме, и с полным основанием.

— Значит, Луций был медузой?

Метробий фыркнул.

— Более бесполезного человека мне встречать не приходилось. Просто скамейка для ног Красса, хотя и у скамейки для ног может быть больше индивидуальности. Таким людям лучше не рождаться.

— Но Гелина любила его.

— Любила? Да, я полагаю, что любила. «Любовь слепа», как говорят этруски.

— Я как раз думал об этой поговорке. Но мне кажется, что Гелина — чувствительная женщина. Она очень озабочена судьбой своих рабов.

Метробий пожал плечами.

— Если Красс настоит на их уничтожении, это будет глупым расточительством, но я уверен в том, что он тут же предоставит ей новых. У Красса рабов больше, чем рыбы в море.

— Меня удивляет, что Гелина смогла убедить Красса послать корабль за мной.

— Гелина? — Метробий как-то странно улыбнулся. — Да, первой назвала ваше имя Гелина, но я сомневаюсь, чтобы она сама подвигла Красса на такую меру и расходы из-за простых рабов.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я думал, что вы знаете. Здесь есть еще один человек, который хочет видеть этих рабов вырванными из челюстей смерти.

— Кого вы имеете в виду?

— Кто отправился аж в Рим, чтобы привезти вас сюда?

— Марк Муммий? Человек, который едва не довел гребцов на триреме до смерти из-за прихоти? К чему ему было шевельнуть хоть пальцем ради спасения рабов Гелины, да к тому же еще и против воли Красса?

— Я был уверен в том, что вы знаете. Когда вы говорили о слабости Муммия… Вы разочаровываете меня, Сыщик. Неужели вы действительно глупы, как я подумал сначала. Мы сидели рядом на обеде вчера вечером и видели ясно слезы, брызнувшие из глаз Муммия, когда запел раб. Неужели вы думаете, что он плакал от дешевой сентиментальности? Такие люди, как Муммий, плачут только тогда, когда разбивается их сердце.

— Вы хотите сказать…

— В тот день, когда Красс высказал мнение о том, что рабов следует убить, они спорили, спорили без конца. Муммий практически на коленях умолял Красса сделать одно исключение. Но Красс настаивает на том, что казнены должны быть все, включая и красавца Аполлона, невзирая на то, каким безобидным и невинным может быть этот юноша, и независимо от того, как его желает Муммий. И вот, на следующий день после похорон, Марку Муммию придется смотреть на то, как его собственные люди погонят юношу на арену и предадут его смерти, как и остальных рабов этого дома. Я спросил, неужели им будут отрубать головы по одному? Разумеется нет, это заняло бы время до самой ночи, и пресыщенная публика потеряет терпение. Возможно, они заставят выполнить эту грязную работу гладиаторов, которые загонят рабов в сети и превратят их в кровавое месиво своими копьями…

— Значит, Муммий хочет спасти их всех всего лишь из-за одного Аполлона?

— Разумеется. Он сходит с ума по нему. Все это началось во время его последнего приезда сюда с Крассом весной. Муммий был мгновенно поражен, как бывает сражен олень стрелой, угодившей ему между глаз. Летом он даже написал юноше письмо из Рима. Луций перехватил его и прочитал с крайним отвращением.

— Там были неприличные подробности?

— Неприличные подробности — от Муммия? Полноте! Да я уверен в том, что на это у него не хватило бы ни воображения, ни литературных способностей. Совсем наоборот, оно было вполне целомудренным и осторожным, скорее похожим на эпистолу Платона, обращенную к одному из его учеников, полную благочестивого преклонения перед мудростью и божественной красотой Аполлона.

— Но Луций был женат по любви. И мог отнестись к этому с пониманием.

— Луций был скандализован неестественностью этого. Одно дело связь гражданина с одним из собственных рабов, о ней не говорят. Но тот факт, что римлянин пишет такие письма к мужчине-рабу, не может не шокировать. Луций сообщил об этом Крассу, который, должно быть, сказал что-то Муммию, потому что второго письма не последовало. Но Муммий был по-прежнему охвачен страстью. Он хотел выкупить для себя Аполлона, но чтобы это свершилось, необходимо было согласие как Луция, так и Красса. Один из них отказал в этом, — возможно, Луций, со зла на Муммия, а может быть, Красс, желавший избежать дальнейших осложнений.

— И теперь Муммию остается лишь мучительно ожидать убийства этого раба.

— Да. Он пытался скрыть свою муку от Фауста Фабия и от остальных членов свиты Красса. Но это известно всем. В этой маленькой армии слухи распространяются очень быстро. Ужасной была сцена в библиотеке в тот день, когда он униженно умолял Красса, приводя абсурдные доводы, чтобы спасти Аполлона…

— Полагаю, что это происходило при закрытых дверях?

— Разве я виноват в том, что в выходившие во внутренний двор окна было слышно каждое слово? Муммий умолял о сохранении жизни юноше, а Красс ссылался на суровое величие римского закона. Муммий просил сделать исключение, а Красс требовал, чтобы он перестал строить из себя глупца. Что сказали бы вы о страданиях Гелины, если бы слышали то, что говорил в тот день Муммий. Я не могу представить себе, какова будет его реакция, когда копье какого-нибудь римлянина вонзится в нежного Аполлона и этот смазливый раб начнет биться в агонии… — Метробий медленно закрыл глаза, и его лицо приняло двусмысленное выражение.

— Вы улыбаетесь… — прошептал я.

— А почему бы и нет? Моллион — лучший массажист в Заливе. Я чувствую себя восхитительно и готов принять ванну.

Метробий поднялся на ноги и стоял, воздев руки, пока раб обматывал его длинным полотенцем.

— Мне так кажется, — тихо спросил я, — или в этом доме действительно есть люди, с нетерпением ожидающие зрелища резни? Но римлянин ищет справедливости, а не мести.

Метробий ничего не ответил, тихо повернулся и вышел.

— Как жаль, что ты плаваешь не лучше, чем я, — сказал я Экону, когда мы выходили из бань. Он поднял на меня обиженный взгляд, но не стал спорить. Нашей следующей задачей должно быть обследование вод около эллинга. Что вчера выбросили с причала в море и почему?

Я посмотрел вниз с террасы около бань. С того места, где мы стояли, были видны эллинг и большая часть причала. Поблизости никого не было. Береговая линия была обрамлена крутыми скалами, и глубина в этих местах была внушительна.

— Интересно, этот мальчик, Метон, умеет плавать? Ведь он, наверное, вырос здесь, на берегах Залива.

Мы нашли его на втором этаже. Увидев нас, он улыбнулся и побежал навстречу.

— Вы должны вернуться к себе в комнату, — прошептал он.

Я попытался заставить его объяснить, в чем дело, но он лишь покачал головой и повторил сказанное. Мы с Эконом подчинились, а он побежал впереди.

Моя комната была залита светом. Еще никто не приходил, чтобы застелить наши постели, но я чувствовал, что в комнате кто-то побывал. Я искоса взглянул на Метона, поглядывавшего на меня из-за двери, и откинул покрывало на своей постели. Уродливая фигурка исчезла. На ее месте лежал листок пергамента, исписанный красными буквами.

— Что ж, Экон, это меняет наши планы. Упражнения в плавании сегодня не состоятся. Кто-то доставил нам послание прямо от богов.

Экон посмотрел на клочок пергамента, взял его и передал мне. Он, по-видимому, не заметил того, что увидел я: все буквы «А» были выписаны с эксцентричным завитком, а поперечная палочка была резко продолжена вправо.

Глава одиннадцатая

Когда я спросил Метона, сможет ли он показать нам дорогу к пещере Сивиллы, или по крайней мере в Кумы, он остановился и покачал головой. Когда я повторил вопрос, он побледнел:

— Только не я, — прошептал он. — Я боюсь Сивиллы. Но я знаю, кто может показать вам эту дорогу.

— Кто же?

— В Кумы каждый день, примерно в это время, отправляется Олимпия, приглядеть за домом Иайи.

— Какой удобный случай, — заметил я. — Она ездит в фургоне или предпочитает роскошь паланкина?

— О, нет, она ездит верхом на лошади, совсем как мужчина. И сейчас она, вероятно, в конюшне. Если вы поторопитесь…

— Пошли, Экон, — сказал было я, но он опередил меня и исчез в дверях.

Олимпия уже выезжала верхом на низкорослой белой лошади. Короткая стола оставляла ее ноги обнаженными до колен. Экон бросал восхищенные взгляды на совершенные линии икр девушки, прижатых к бокам животного.

Олимпия согласилась проводить нас до Кум, правда, не без некоторого колебания. Когда я сказал ей, что мы ищем Сивиллу, на лице ее сначала мелькнула тревога, а потом сомнение. Ее смущение меня удивило. Я подумал, что она, должно быть, играла роль в каком-то туманном плане, но не была от него в восторге. Мы тоже вывели из конюшни предложенных конюхом лошадей и вместе тронулись в путь.

— Мальчик Метон говорит, что вы совершаете эту поездку ежедневно. Много ли времени уходит на дорогу туда и обратно?

— Я срезаю дорогу, — ответила она.

Мы ехали между пилонами, потом повернули направо, как и накануне с Муммием, когда мальчик показывал нам место, где была найдена окровавленная туника. Быстро проехав то место, мы двинулись на север. Холмы слева от нас были покрыты оливковыми рощами. Нигде не было видно рабов. За ними следовали виноградник, потом разбросанные по обе стороны дороги участки обработанной пахотной земли и снова лесистая местность.

— Земли вокруг Залива знамениты своим плодородием, — заметил я.

— И чудесами, — подхватила Олимпия.

Теперь дорога вилась вниз. Между деревьями я увидел впереди то, что называли Лукринским озером — длинную лагуну, отделенную от Залива узкой полоской берега.

— Именно здесь Сергий Ората сколотил свое состояние, — сказал я Экону, — выводя устриц и продавая их богатым соседям. Если бы он был сейчас с нами, то, несомненно, прочитал бы тебе хорошую лекцию.

Экон закатил глаза и демонстративно повел плечом.

Перспектива расширялась, дорога шла между озером и заливом, а потом отклонялась на восток, где проходила по ряду невысоких холмов, прежде чем снова спуститься в Путеолы. Я увидел там много доков, но крупных судов было мало. Олимпия оглянулась через плечо.

— Если все время придерживаться дороги, мы проедем мимо Лукринского озера, окажемся на полпути до Путеол, прежде чем повернуть снова, в направлении Кум. Но это для повозок и паланкинов и вообще для тех, кому нужна мощеная дорога.

Она свернула с дороги на узкую тропу, проходившую через поросль низкого кустарника. Проехав через рощу, мы выехали на гребень горы по узкой дорожке, выглядевшей как козья тропа. Слева от нас сменяли друг друга холмы, а справа местность круто спускалась вниз, к Лукринскому озеру. Далеко внизу под нами, на широкой плоской равнине, окружавшей озеро, стояла лагерем армия Красса.

На кострах варилась пища, раскачивались султаны дыма. Поднимая клубы пыли, легким галопом проезжали всадники. Солдаты занимались строевой подготовкой, маршировали или по двое состязались в поединках на мечах. Из долины доносился звук ударов мечей по щитам, смешивавшийся с глубоким, похожим на рык голосом. Слова различить не удавалось, но не узнать его было невозможно. Марк Муммий громко инструктировал группу солдат, стоявших перед ним по стойке «смирно». Рядом, перед самой большой из палаток, стоял Фауст Фабий, легкоузнаваемый по гриве рыжих волос. Наклонившись, он что-то докладывал Крассу, сидевшему на складном стуле без спинки. Он был одет по всей форме, со всеми военными регалиями. На солнце сверкало его серебристое снаряжение, а большой красный головной убор алел, как капля живой крови на фоне пыльного ландшафта.

— Говорят, он готовится к выступлению против Спартака. Разумеется, у Сената имеются свои собственные армии, но их ряды сильно поредели от весенних и летних поражений. Поэтому-то Красс и создает свою собственную армию. Фабий говорит, что на Лукринском озере стоят шесть сотен человек. В лагере под Римом у Красса впятеро больше людей, и в случае одобрения Сенатом он может поставить под ружье еще больше. Он считает, что никто не может назвать себя богатым, пока не создаст собственную армию.

Пока мы созерцали это зрелище, пробил барабан, и солдаты стали собираться на обед. Между кипевшими котлами взад и вперед бегали рабы.

— Вы узнаете эти туники? Кухонная прислуга — это рабы из дома Гелины, — объяснила Олимпия. — Так суетиться, чтобы накормить тех самых людей, которые через два дня перережут им глотки…

Экон коснулся моей руки и указал на удаленную часть равнины, где виднелась большая площадка голой земли. Рядом лежали груды поваленных деревьев, из которых группа солдат строила временную арену. В земле был вырыт глубокий котлован с плоским утрамбованным дном, а вокруг него солдаты возводили высокую стену, окруженную амфитеатром сидений. Я прищурился и без труда представил себе внутри этого кольца группу людей в шлемах, имитирующих сражение на мечах, с сетями и трезубцами.

— Готовятся к погребальным играм, — пробормотал я. — Должно быть, гладиаторы уже прибыли. Здесь-то они и будут послезавтра сражаться в память Луция Лициния. И должно быть, здесь же…

— Да, — подтвердила Олимпия. — Здесь же предадут смерти рабов. — Лицо ее затвердело. — Люди Красса не должны были валить эти деревья. Они относятся к лесу Авернского озера. У них нет хозяина. Авернская роща считается священной. Срубить там хоть несколько деревьев, для какой бы то ни было цели, — значит оказаться нечестивым осквернителем святыни. Убить стольких людей лишь для удовлетворения собственной амбиции — страшный акт высокомерия со стороны Марка Красса. Ничего хорошего из этого не получится. Вот увидите. Если не верите мне, спросите у Сивиллы, когда будете у нее.

Мы молча ехали вдоль гребня холма, потом снова въехали в лес, где начался постепенный спуск. Листва деревьев стала почти черной, подлесок зарос Колючим кустарником и мшистым лишайником.

Под копытами лошадей лопались грибы. Козья тропа куда-то исчезла. Нас окутывала тяжелая тишина, нарушавшаяся лишь приглушенными звуками от лошадиных копыт, да порой далеким криком какой-нибудь странной птицы.

— И вы ездите этой дорогой одна? — удивился я. — Такое безлюдное место, мне кажется здесь вам трудно считать себя в безопасности.

— Что может угрожать мне в этих лесах? Бандиты, разбойники, беглые рабы? — Олимпия смотрела прямо перед собой, и лица ее я не видел. — Эти леса посвящены богине Диане. Они принадлежали ей тысячу лет, еще до прихода греков. В руках у Дианы большой лук, помогающий ей охранять свои владения. И когда она видит цель, никакое сердце не в силах избежать ее стрелы. Я испытываю здесь не больше страха, как если бы была ланью или, скажем, соколом. Только человек, входящий под своды этих лесов со злом, может встретиться здесь с опасностью. Преступники чувствуют это сердцем, и ноги их здесь не бывает. А вы, Гордиан, испытываете здесь страх?

Облако затмило солнце. Границы пятен солнечного света стерлись, и по лесу прошел серый холодок. Меня захватила какая-то странная иллюзия, почти галлюцинация: в лесу воцарилась ночь, спрятавшееся солнце сменила луна, из полых стволов умирающих деревьев и глубоких теней под валежником сочилась густая тьма. Все было тихо, не считая стука копыт. И даже он казался смягченным, как если бы влажная земля поглощала звук каждого шага. На меня опустилась какая-то странная дремота — не то, чтобы я засыпал, а словно медленно просыпался в некоем царстве, слегка искажавшем все мои чувства.

— Вам страшно, Гордиан?

Я смотрел на ее затылок, на кипу ее нежно-золотистых волос. И вдруг вообразил себе странную вещь — если она вдруг обернется, то увижу не ее прекрасное лицо, а устрашающую, ухмыляющуюся грозную маску со сверкающими очами — лицо разгневанной богини.

— Нет, мне не страшно, — хрипло прошептал я.

— Хорошо. Тогда вы имеете право здесь находиться и будете в безопасности. — Она обернулась, наваждение исчезло, передо мной было улыбающееся лицо Олимпии. Я облегченно вздохнул.

В лесу стало темнее. Запах брызг морской воды смешивался с влажными запахами гниющей листвы и разлагающейся древесной коры. А потом все подавил едкий запах кипящей серы.

Олимпия указала на просвет справа от нас. Мы выехали на выступ голой скалы. Над нашими головами плыли облака, с моря ползли полосы тумана. Под нами открывалась бездна. Внизу висел шарообразный клуб пара в кольце огромных, погруженных в раздумье деревьев. Поверхность колодца пузырилась и кипела.

— Челюсти Гадеса, — прошептал я.

— Говорят, что именно здесь Плутон увлек Прозерпину в преисподнюю. И что под этим омутом шипящей сернистой грязи, где-то глубоко в не знающих покоя недрах земли, текут подземные реки царства мертвых: Ахеронт — река скорби и Коцит — река плача. Есть в подземном царстве еще и Флегетонт — огненная река, и Лета — река забвения. Все они впадают в большую реку Стикс, через которую паромщик Харон перевозит души умерших в мрачные пустыни Тартара. Сторожевой пес Плутона, Цербер, очень часто срывается со своей цепи и разгуливает по верхнему миру. Я как-то разговаривала с одним фермером в Кумах, который слышал это чудовище в Авернских лесах, когда все три его головы выли ночью на полную луну. Из вод Авернского озера выходят наводящие ужас лемуры — души умерших, они вселялись в тела волков. К утру Плутон всегда забирает их обратно. — Олимпия с интересом посмотрела на Экона, не отрывавшего от нее своих расширившихся от ужаса глаз. — Странно, не правда ли, — продолжала она, — сознавать, что все это существует так близко от комфортабельного Залива с окружающими его виллами? В доме Гелины мир состоит из пляски солнечного света на поверхности воды и свежего соленого воздуха. Там легко забыть о богах, живущих под влажными камнями, о лемурах в серокипящих ямах. Авернское озеро было здесь еще до римлян, и даже до греков. Были здесь и эти леса, и эти дымящиеся фумаролы, и кипящие колодцы, исторгавшие зловоние. Это место, где преисподняя ближе всего подходит к царству живых. Все эти красивые дома и яркие светильники, обрамляющие Залив, не больше как оболочка мыльного пузыря. Под ней гудит и кипит сера, как кипела и гудела она вечность. И еще долго после того, как светильники погаснут, а эти прекрасные дома превратятся в тлен, огнедышащие Челюсти Гадеса будут оставаться разверстыми, заглатывая тени умерших.

Подобные слова, исходившие от юного и полного жизни создания, изумили меня. Улыбка, змеившаяся в уголках губ, поражала своей загадочностью.

— Нехорошо слишком долго смотреть в лицо преисподней или вдыхать ее дымы. — Олимпия развернула лошадь.

Дорога наша постепенно спускалась с предгорья. Скоро мы выехали из чащи леса на травянистые склоны низких холмов. По мере нашего приближения к морю холмы исчезли, и появились острые белые скалы. Они росли, становились все выше и выше. Формы их были причудливы и разнообразны. Туман поднялся и клочьями висел над нашими головами.

Узкое ущелье между скалами оказалось лабиринтом, а проход в крутом склоне скалы был замаскирован деревьями и осыпавшимися камнями.

— Здесь я вас покину, — объявила Олимпия. — Найдите удобное место для лошадей и ждите. Жрица к вам выйдет сама.

— Но где же здесь храм?

— Она проведет вас в храм.

— Но я думал, что здесь стоит большой храм над гробницей Сивиллы.

— Вы имеете в виду храм, что построил Дедал, приземлившись на этом месте после своего долгого полета? Дедал построил его в честь Аполлона, украсил декоративными панелями из чеканного золота и покрыл его золотой крышей. Так говорят в Кумах. Но золотой храм — это всего лишь легенда, если, конечно, его давным-давно не поглотила земля. Здесь это порой случается — земля разверзается и пожирает целые кварталы. А теперешний храм находится в скрытом скалистом месте, недалеко от входа в пещеру Сивиллы. Не беспокойтесь, жрица обязательно придет. Вы принесли с собой какой-нибудь символический подарок из золота или серебра?

— Я принес несколько монет, которые оказались у меня с собой.

— Этого достаточно. А теперь я ухожу. — Она нетерпеливо дернула повод.

— Подождите! Как мы встретимся с вами снова?

— А зачем вам вообще со мной встречаться? — В ее голосе послышалось раздражение. — Я привела вас сюда, как вы просили. Или вы боитесь, что не найдете дороги обратно? — Я посмотрел на лабиринт между скалами и неуверенно пожал плечами. — Поезжайте, придерживаясь берега моря, через поросший травой холм вы попадете в Кумы. Дом Иайи крайний в дальнем конце. Вас впустит в него раб, если… — она как-то неопределенно задумалась, — если меня там не будет. Подождите меня.

— А где будете вы?

Она тронула лошадь, не отвечая на мой вопрос, и быстро скрылась среди валунов. «Какое жизненно важное дело зовет ее каждый день в Кумы?» — спрашивал я себя. И почему она так стремилась от нас отделаться?

— Ну, Экон, что ты думаешь об этом местечке?

Я взглянул на окружавший нас каменный хаос. Между скалами стонал ветер. В любом направлении видно всего на несколько локтей из-за всех этих камней. Здесь может скрыться от глаз целая армия.

Мы отвели лошадей за выступ холма, где вилась сильно вытоптанная тропинка. Экон сильно дернул меня за рукав.

— Да, Экон? Что ты…

В проходе между двумя ближайшими валунами, словно возникшая ниоткуда, по следу Олимпии двигалась верхом какая-то фигура. Опускавшийся туман скрадывал звук от лошадиных подков, и казалось, что человек этот ехал совершенно бесшумно, как призрак. В своем темном плаще с капюшоном он мелькнул перед нами лишь на одно мгновение.

— Что ты об этом думаешь? — шепотом спросил я Экона.

Экон кинулся к самой высокой из соседних скал, вскарабкался на нее, цепляясь пальцами за выступы, и стал пристально всматриваться в лабиринт между каменными глыбами. В какой-то момент лицо его оживилось, но тут же снова помрачнело. Не отрывая глаз, он помахал мне рукой. Потом потрогал свой подбородок и волнистым движением опустил руку вниз. Я разгадал этот жест:

— Длинная борода? — проверил я свою догадку. Он кивнул. — Уж не думаешь ли ты, что этот всадник — философ Дионисий? — Экон кивком подтвердил мои слова. — Ничего себе! Ты хорошо его видишь?

Экон нахмурился и покачал головой. Потом просиял снова. Он воспроизвел пальцем дугообразную траекторию полета стрелы, упавшей далеко впереди. А потом уже знакомым мне движением руки изобразил косы Олимпии.

— Ты видишь девушку? — Он утвердительно кивнул, но тут же покачал головой, поскольку она, наверное, исчезла из поля его зрения. — По-твоему, философ гонится за ней? — Экон довольно долго смотрел вперед, не отрывая глаз, а потом взглянул вниз, на меня, с выражением серьезной тревоги и медленно кивнул, подтверждая эту мысль. — Странно. Очень странно. Если больше ничего не видно, слезай оттуда.

Экон еще довольно долго всматривался в каменный хаос, а потом спустился со скалы и тут же устремился к лошадям, указывая на поводья.

— Ехать за ними? Не будь смешным. Нет никаких причин думать, что Дионисий хочет причинить ей какой-нибудь вред. Да, возможно, он вовсе и не преследует ее. Да, странно, конечно, что он едет по едва заметной тропе. А может быть, он следит за нами, а вовсе не за Олимпией, и тогда мы его провели.

Мои соображения не удовлетворили Экона. Он раздраженно скрестил руки.

— Нет, — твердо сказал я. — Мы не поедем за ними. Теперь Олимпия уже в Кумах. Вообще такая сильная девушка, как Олимпия, вряд ли нуждается в защите от такого седобородого старика, как Дионисий.

Экон наморщил брови и поддал ногой какой-то камешек. Но через мгновение замер как вкопанный и тут же обернулся. Раздался голос, вызвавший странную тревогу, — грубоватый, хриплый, мало похожий на голос женщины. На говорившей была накидка с капюшоном кроваво-красного цвета, и она стояла, спрятав сцепленные руки в широких рукавах.

— Назад, мальчик! Девушка в безопасности. Другое дело вы, вторгшиеся сюда пришельцы, которым угрожает опасность, пока бог не взглянет на ваши обнаженные лица и не решит, поразить ли вас молнией или же открыть вам уши, чтобы вы услышали голос Сивиллы. Итак, наберитесь оба мужества и следуйте за мной. Пошли!

Глава двенадцатая

Когда-то, давным-давно, у римлян был царь по имени Тарквиний Гордый. Однажды в Рим пришла колдунья из кумской пещеры. Она предложила Тарквинию купить у нее девять книг. Книги эти были сделаны так, что страницы их могли быть уложены в любом порядке. Тарквинию это показалось очень странным. Кроме того, написаны они были по-гречески, но колдунья уверяла, что эти книги предсказывали будущее Рима. Тот, кто их изучит, говорила она, поймет все те странные явления, посредством которых боги являют свою волю на земле — вроде тех, например, что гуси зимой летят на север, вода вспыхивает пламенем или что петухи кукарекают в полдень.

Количество золота, которое она запросила, показалось ему слишком большим. Он отослал ее, сказав, что царь Нума учредил культы и ритуалы римлян, жрецы знают, как истолковывать волю богов.

В ту же ночь над горизонтом поднялись три огненных шара. Людей охватила тревога. Тарквиний призвал к себе жрецов, но, к их большому огорчению, объяснения найдено не было. На следующий день колдунья снова посетила Тарквиния и сказала, что предлагает ему купить шесть книг мудрости. Она запросила ту же самую цену, которую просила накануне за все девять книг. Тарквиний пожелал узнать, что случилось с тремя другими книгами, и колдунья сказала, что ночью их сожгла. Возмущенный тем, что она потребовала за шесть книг столько же, сколько он отказался заплатить за девять, царь прогнал ее снова.

В ту ночь над горизонтом встали три скрученных столба дыма, гонимые ветром и освещенные лунным светом, как предвестники несчастья. Опять на земле началась паника, так как люди подумали, что это знак. Тарквиний еще раз созвал священников. Сбитые с толку, те опять не смогли ничего ему объяснить.

На третий день колдунья явилась к царю снова. Она сказала ему, что ночью сожгла еще три книги, и теперь предлагала купить последние три за ту же цену, которую просила первоначально за все девять. Хотя это очень рассердило Тарквиния, он заплатил требуемую сумму.

Таким образом, из-за колебаний Тарквиния книги Сивиллы дошли до людей только в отрывках. Будущее Рима стало возможно предсказывать лишь весьма приблизительно, и расшифровка предсказаний и предзнаменований бывала не всегда точной.

Книги Сивиллы стали предметом благоговейного поклонения. Они пережили римских царей и стали самым священным достоянием римского народа. Сенат предписал своим декретом хранить их в каменном сундуке, глубоко под землей, в Храме Юпитера на Капитолийском холме, возвышавшемся над Форумом. К этим книгам обращались во времена бедствий. Тех, кто удостаивался права изучать эти книги, обязывали под страхом смерти держать их содержание в тайне, даже от Сената. Однако один любопытный факт, связанный с этими текстами, стал общеизвестным. Они были написаны акростихом. Начальные буквы каждой строки, прочитанные сверху вниз, раскрывали содержание целого стиха. Десять лет назад, при последних конвульсиях гражданских войн, грандиозный пожар, охвативший Капитолий и уничтоживший Храм Юпитера, добрался до каменного сундука и превратил в пепел книги Сивиллы. Сулла обвинял в поджоге своих врагов, они обвиняли Суллу. Так или иначе, это отнюдь не способствовало благоприятному началу трехлетнего правления диктатора. Сенат разослал специальных посланцев по Греции и Азии для поиска священных текстов взамен утраченных Книг Сивиллы. Официально это было сделано, к полному удовлетворению как жрецов, так и Сената. Для почитателей же божественного промысла возможности обмана и мошенничества были очевидны.

За Сивиллой из Рима никто не послал. Разумеется, был бы смысл обратиться к источнику, чтобы восстановить сокровенные книги, но Сенат воспротивился этому.

В окрестностях Залива Сивиллу по-прежнему почитали, в особенности жители старых греческих городков. Сивилла не имеет пола, она, или, если быть точным, «оно», представляет собой некую посредническую силу между человеческим и божественным, способную вступать в соприкосновение с обоими мирами. Когда Сивилла вселяется в одну из своих жриц, эта жрица обретает способность говорить голосом бога. Такие оракулы существовали с самой зари времен повсюду — от Персии до Греции, и в таких обширных старых греческих колониях, как Кумы, но они никогда не воспринимались бесповоротно римлянами. Всего известно двенадцать Сивилл, из которых самой почитаемой была Кумская. Местные крестьяне до сих пор приносили в дар Сивилле скот и деньги, но она не была в фаворе у модной римской элиты, поселившейся в виллах, построенных на самом берегу моря. Те предпочитали набираться мудрости у посещавших их философов и покровительствовать официальным храмам Юпитера и Фортуны в форумах Путеол, Неаполя или Помпей.

Я не удивился, увидев, что храм Аполлона, примыкающий к усыпальнице Сивиллы, находился в состоянии заметного упадка. В центре его на мраморном пьедестале возвышалась бронзовая статуя Аполлона. Окрашенные в красные, зеленые и темно-оранжевые цвета колонны поддерживали круглую крышу, внутренний свод которой был разделен на треугольники с изображениями Аполлона, а также сцен из наиболее почитаемых мифов. Изображения на многих были трудно различимы, другие же были недавно переписаны и сияли яркими красками. Реставрация продолжалась, и я догадывался, руки какой женщины оживили роспись.

Храм стоял в глухом месте, окруженный с трех сторон стенами из плохо отесанного камня. Это было единственное плоское место на крутом склоне холма, покрытого валунами. Каменные глыбы казались застывшей в стремительном движении лавиной и давно поросли причудливо извитыми деревьями, деформированные сучья которых протягивались во все стороны, словно стараясь удержаться от падения. Жрица шла впереди, как воплощение безошибочного чувства равновесия, не оступаясь, тогда как мы с Эконом следовали за ней, спотыкаясь, скользя и цепляясь за ветви деревьев, а из-под наших ног срывались и с шумом скатывались по склону потоки щебня.

Место это было скрыто от глаз и защищено от ветра. Вокруг царила торжественная тишина. Мы как будто плыли через какую-то таинственную смесь мрака и солнечного света.

Внутри храма жрица повернулась к нам лицом. Черты его оставались в тени от надвинутого капюшона. Голос, которым она говорила с нами, был лишен красок и одновременно поражал своей глубиной.

— Конечно, — заговорила она, — вы не привели с собой корову.

— Не привели.

— И даже козу.

— Да.

— У вас есть только лошади, но они не годятся для жертвы божеству. Может быть, у вас есть деньги, на которые можно купить жертвенное животное?

— Да.

Она назвала весьма скромную сумму, и, вынимая деньги из кошелька, я подумал о том, что вряд ли Красс возместит этот расход при вручении мне гонорара.

Когда она принимала от меня монеты, я на мгновение увидел ее правую руку. На пальцах не было ни одного кольца, а на запястье браслета. Однако на большом пальце виднелось пятно той самой сине-зеленой краски, которой Иайа могла пользоваться этим утром, работая над своей мозаикой.

Возможно, она и сама увидела пятно краски. Она схватила монеты и резко отдернула руку, снова спрятав ее в необъятных рукавах своего платья. Я отметил про себя, что края ее рукавов из красной материи были темнее остальной части.

— Дамон! — раздался голос жрицы. — Принеси ягненка!

Между двумя колоннами показалась голова неведомо откуда взявшегося мальчика и тут же исчезла. Через несколько секунд он появился вновь, держа на плечах блеющего ягненка. Это было явно не деревенское, а ухоженное церковное животное, откормленное для ритуального жертвоприношения, чистое, с расчесанной шерстью. Мальчик положил его на алтарь перед статуей Аполлона. Несчастное создание снова заблеяло от прикосновения к холодному мрамору, но мальчик тут же его успокоил, мягко поглаживая и шепча что-то ему на ухо, при этом проворно связав ему ноги. Он куда-то убежал и тут же вернулся, держа в вытянутой вперед руке длинный серебряный клинок с рукояткой, инкрустированной лазуритом и гранатом. Жрица взяла клинок, высоко подняла его, встав спиной к нам, над ягненком и забормотала заклинания. Я ожидал продолжительной церемонии, и, возможно, ряда вопросов, на которые обычно многие оракулы требуют ответов от своих почитателей, и поэтому был несколько удивлен, когда внезапно, сверкнув в воздухе, лезвие опустилось.

Жрица знала свое дело и была сильнее, чем я мог подумать. Клинок, очевидно, попал прямо в сердце животного, убив его мгновенно. Несколько конвульсивных движений, немного крови, и никакого звука. Умрут ли также легко рабы в Байи? В этот момент над нами прошел какой-то холодок, хотя воздух оставался неподвижным. Экон почувствовал его тоже — я видел, как его проняла дрожь.

Жрица вскрыла ягненка, сделав разрез от груди до живота, и запустила руку внутрь. Я увидел, как края ее рукавов окрасились кровью. Она словно поискала что-то в открытой ране, нашла и повернулась к нам, держа в руках еще трепетавшее сердце и печень. Мы прошли за ней несколько шагов к боковой стене храма, в камне которой был высечен грубый очаг. Мальчик уже развел в нем огонь.

Жрица положила органы на горячий камень. Послышалось громкое шипение, и пошел пар. Сначала он вышел наружу, а потом потянулся обратно, к каменной стене, заполняя трещины в камне, как дым, засасываемый в дымоход. Жрица палочкой перевернула шипящие потроха. Запах подгоревшего мяса напомнил мне о том, что мы пропустили второй завтрак. В животе у меня заурчало. Она что-то положила на раскаленный камень, отчего поднялся новый клуб дыма. В воздухе разлился странный аромат, и у меня закружилась голова. Стоявший рядом Экон так зашатался, что мне пришлось его поддержать, но когда я ухватился за его плечо, он бросил на меня странный взгляд, как если бы терял равновесие я, а не он Уголком глаза я заметил какое-то движение и посмотрел на возвышавшуюся впереди над нами большую каменную стену, среди щелей и теней которой стали появляться какие-то необычные лица.

Такие видения в храмах случались со мной и раньше. И все же при этом всегда внезапно возникает смешанное чувство страха и сомнения, когда изменяется мир и начинает заявлять о себе могущество невидимого.

Хотя мне и не было видно ее затененного лица, я знал, что жрица за мной наблюдала. Мы снова последовали за ней по круто поднимавшейся вверх каменистой тропе поперек склона холма, а потом спустились в темное, глубокое ущелье. Тропа была тяжелой, и я поймал себя на том, что карабкался на четвереньках. Оглянувшись, я убедился в том, что Экону она доставалась не легче. Жрица, выпрямившись, спокойно двигалась вперед рассчитанным шагом.

Когда мы оказались внутри пещеры, то лицо мне обдало холодным, влажным ветром, несшим какой-то странный аромат, похожий на дыхание множества разлагавшихся цветов. Я посмотрел наверх и увидел, что пещера была не тоннелем, а высокой, полной воздуха полостью, стены которой пористы и покрыты неровными трещинами. Эти отверстия пропускали сумеречный свет, а морской ветер, гулявший по трещинам и отверстиям, создавал свою неповторимую мелодию, похожую на вздох или жалобу. Иногда возникал какой-то отдельный звук, перекрывавший все остальные, и снова замирал, превращаясь то в рев разгневанного льва, то в звук отдаленной свирели.

Мы спустились в пещеру глубже, тут ее стены сужались, мрак сгущался, а хор голосов отступал. Жрица подняла руку, показывая что мы должны остановиться. Во мраке ее кроваво-красное одеяние казалось совершенно черным. Настолько, что исчезало. Она поднялась на невысокое каменное возвышение, теперь в сером сиянии жрица словно плыла в воздухе. Одеяние вилось причудливыми складками. А потом раздался пронзительный горестный крик, от которого волосы у меня встали дыбом. Эти телодвижения были не танцем, а конвульсией жрицы, чьим телом завладела Сивилла.

Движения жрицы стали ускоряться, а одежда превратилась в кусок материи. Экон шагнул было вперед, чтобы к нему прикоснуться, но я его удержал. В следующий миг одеяние начало наполняться снова и подниматься вверх. На наших глазах Сивилла из Кум стала обретать форму. Она казалась намного выше жрицы. Весь облик Сивиллы со сверхъестественной ясностью предстал передо мной. Я ругал себя за то, что мог хоть на миг вообразить, что жрицей была Иайа. Стало совершенно ясно, что передо мной было лицо старухи, и лишь в первый момент в нем можно было уловить какое-то сходство с ней. Возможно, были похожи рот, скулы и благородный подбородок — но ни один голос на свете не звучал такими тонами и ни у одной смертной женщины не было таких глаз, вспыхивавших так же ярко, как солнечные лучи, проникавшие в пещеру через трещины в стене.

Она заговорила, потом вся сжалась. Грудь ее быстро поднималась и опускалась, и из ее глотки вырывался хриплый звук. Из-за наших спин вдруг налетел порыв ветра, разметавший ее волосы. Она боролась, все еще не покоряясь богу и пытаясь вытряхнуть его из себя, как лошадь пытается сбросить со спины всадника. На ее губах выступила пена. Из горла вырывались звуки, сначала похожие на завывание ветра в пещере, а потом на журчание воды. Понемногу бог овладел ею и успокоил. Она закрыла лицо руками и медленно выпрямилась.

— Бог со мной, — проговорила она каким-то ни женским, ни мужским голосом.

Я взглянул на Экона. Лоб его был покрыт капельками пота, глаза были широко раскрыты, а ноздри расширились. Я схватил его за руку, чтобы придать ему силы в этом мраке.

— Куда вы идете? — спросила Сивилла.

Я попытался заговорить, но горло у меня перехватило. Глотнув воздуха, я сделал новую попытку.

— Нам сказали… чтобы мы пришли сюда. — Даже собственный голос звучал в моих ушах неестественно.

— Что вы ищете?

— Мы пришли… нам нужно узнать… о некоторых событиях в Байи.

Она кивнула.

— Вы пришли из дома покойника Луция Лициния?

— Да.

— И хотите разгадать загадку.

— Мы хотим узнать, как он умер… и от чьей руки.

— Не от руки тех, кого в этом обвиняют, — решительно объявила Сивилла.

— Но у меня нет никаких доказательств этого. И если я не смогу сказать, кто убил Луция Лициния, всех рабов его дома уничтожат. Человек, который намерен это сделать, думает только о собственных амбициях, а вовсе не о справедливости. Это будет страшная трагедия. Вы можете назвать мне имя человека, убившего Лициния?

Сивилла молчала.

— Может быть, вы сможете показать мне его лицо во сне?

Сивилла остановила на мне свой взгляд, от которого меня до костей пробрала ледяная дрожь. Она покачала головой.

— Но я должен это знать, — запротестовал я. — Именно на этот вопрос я ищу ответ.

И Сивилла снова покачала головой.

— Если бы ко мне пришел какой-нибудь полководец и попросил уничтожить его врагов, разве я не отказала бы ему? Или если бы врач попросил вылечить своего пациента, разве не отослала бы я его ни с чем? Оракул существует не для того, чтобы делать за людей их работу. Но если бы эти люди пришли ко мне, желая что-то узнать, я предоставила бы им нужные сведения. И если бы на то была воля бога, я сказала бы этому полководцу, в чем слабость его врагов, а врачу — где он мог бы найти траву, которая спасет его пациента. А остальное — это уж их дело. Так что же мне с вами делать, Гордиан из Рима? Раздобыть нужные сведения — это ваша работа, и я не буду ее за вас делать. Если дать вам ответ на вопрос, то вы лишитесь средства достижения вашей цели. Потому что, если вы придете к Крассу лишь с одним именем убийцы, он просто посмеется над вами или даже накажет вас за ложные обвинения. Если вы не раскроете его сами, собственными усилиями, факт знания этого имени будет лишен для вас всякого смысла. Вы должны иметь возможность доказать свои выводы. Богу угодно, чтобы я вам помогла, но делать за вас вашу работу я не буду.

Я покачал головой. Почему Сивилла отказывается назвать имя? Возможно ли, чтобы она его не знала? Мне претили такие нечестивые мысли, но в то же время казалось, что с моих глаз понемногу сходила пелена, и Сивилла опять становится подозрительно похожей на Иайу.

Экон тронул меня за рукав, требуя моего внимания. Он поднял два пальца одной руки, а два другой опустил. На языке его жестов это означало «мужчины» — двое мужчин. Потом он охватил рукой запястье другой, что означало «кандалы» — так он обозначал рабов. Все вместе значило «два раба».

Я снова повернулся к Сивилле.

— Два бежавших раба, Зенон и Александрос, — они живы или умерли? Где я могу их найти?

— Мудрый вопрос. Я скажу вам, что один из них спрятался, а другой совсем близко. — Сивилла одобрительно кивнула.

— Да?

— Я скажу вам, что, бежав из Байи, они первым делом явились сюда.

— Сюда? Они пришли в вашу пещеру?

— Они пришли за напутствием Сивиллы. И пришли как невинные люди, ни в чем не виновные.

— Где я могу найти их теперь?

— Того, кто скрывается, вы найдете со временем. Что же касается другого, который близко, то вы встретитесь с ним на обратном пути в Байи.

— В лесу?

— Нет, не в лесу.

— Тогда где же?

— На склоне холма есть каменный выступ, с которого открывается вид на Авернское озеро.

— Олимпия показывала нам это место.

— Слева от обрыва узкая тропа, ведущая вниз, к озеру. Спускайтесь до самого выхода из ямы. Он будет ждать вас там.

— Что, тень мертвеца, бежавшего из Тартара?

— Вы узнаете его, как только увидите. Он встретит вас с открытыми глазами.

Кто мог бы решиться расположиться на самом берегу Аверна, среди серы и пара и зловонных призраков мертвецов? Каменный выступ был так близко, что я решил отправиться к нему, правда, мысль о том, чтобы спуститься к его краю, бросала меня в дрожь. Из того, как Экон вцепился в мою руку, я понял, что ему эта мысль не нравится так же, как и мне самому.

— Этот мальчик, — жестко спросила Сивилла, — почему он ничего не говорит?

— Он не может говорить.

— Вы лжете!

— Нет, он действительно не может говорить.

— Он родился немым?

— Нет. Совсем маленьким он переболел лихорадкой. Та же лихорадка унесла в могилу его отца. С того дня Экон никогда больше не сказал ни слова. Об этом мне рассказала его мать перед тем, как его оставить.

— Он сможет говорить, если будет стараться.

Как она могла сказать такое? Я стал было возражать, но она меня оборвала.

— Пусть попробует. Скажи, как тебя зовут, мальчик!

Экон сначала посмотрел на нее с ужасом, сменившимся каким-то странным блеском надежды в глазах. Столько впечатлений в этот день подготовили меня к тому, что я поверил в невозможное. Очевидно, в это поверил и Экон. Он открыл рот. В горле его что-то затрепетало, а щеки напряглись до предела.

— Назови свое имя! — требовала Сивилла.

Экон напрягся. Лицо его потемнело. Губы дрожали.

— Назови же его!

Экон попытался. Но то, что вырвалось из его горла, не было человеческой речью. Это был какой-то сдавленный, искаженный звук, уродливый и скрипучий. Я закрыл глаза от стыда. Мальчик прижался к моей груди, дрожа и плача. Я крепко обнял его, недоумевая, почему Сивилла запросила столь жестокую цену — унижение невинного ребенка — за свои услуги. Призвав на помощь всю свою смелость, я уже готов был упрекнуть Сивиллу. Но она исчезла.

Глава тринадцатая

Каменистая дорога обратно к храму была трудной, но карабкаться на четвереньках нам больше не пришлось, да и времени на нее ушло меньше, чем на восхождение к пещере Сивиллы. Весь мир казался вдвое прекраснее, назойливый туман и тот отступил. Склон холма был ярко освещен сиянием послеполуденного солнца.

Огонь в жаровне погас. Обугленные внутренности все еще шипели и потрескивали на раскаленном камне, отпугивая круживших над ними мух. Запах жареного мяса снова напомнил мне, что мы долгие часы ничего не ели. В небольшом углублении в скале за храмом юный Дамон старательно сдирал шкуру с тушки ягненка, он ловко делал свою работу.

Мы спустились в ущелье и отвязали лошадей. От нагромождения скал отражалось яркое сияние солнца. Мы двигались к берегу. Перед нами открылось сверкающее пространство моря. У наших ног лежали древние Кумы.

Мы ехали молча. Обычно при всяких поездках я поддерживал с Эконом оживленный разговор, хотя он и не мог отвечать мне словами. Теперь же я не мог придумать тему для разговора. Молчание наше было тяжелым. Какой-то проезжий возчик указал нам дом Иайи, стоявший на скале в дальнем конце квартала, над морем. Не такой впечатляющий, как богатые виллы, он был здесь, вероятно, самым большим. Краски, которыми расписан фасад, отличались оригинальностью сочетания темно-оранжевого с цветом охры, перемежавшимися голубыми и зелеными полосами. Дом этот резко выделялся на фоне моря и казался при этом основной частью пейзажа. Рука и глаз Иайи сделали так, что все здесь дышало гармонией.

Раб-привратник сообщил нам, что Олимпия ушла, но, пообещав скоро вернуться, велела позаботиться о нас. Он провел меня и Экона на небольшую террасу с видом на море и подал еду и питье. Завладев миской овсяной каши, Экон стал возвращаться в свое нормальное состояние. Он ел с наслаждением, и у меня отлегло от сердца, когда я понял, что его уныние прошло. Подкрепившись, мы прилегли отдохнуть на ложа, стоявшие тут же. Я стал допытываться у рабов, куда ушла Олимпия. Но тщетно. Даже если бы они знали, то молчали бы. Я оставил Экона дремать, а сам решил осмотреть дом.

Иайа собрала здесь много красивых вещей — столы и кресла тонкой работы, небольшие скульптуры, выполненные с редким вкусом. Драгоценные изделия из стекла, фигурки из слоновой кости — все эти вещи были размещены по всему дому с безошибочным чувством меры.

Я пошел по коридору на странную смесь запахов и набрел на комнату, забитую глиняными горшками, жаровнями, ступками и пестиками. По всей комнате стояли десятки глиняных сосудов. Большие и маленькие, все были помечены надписями. Я открывал их крышки, рассматривал разные высушенные растения и измельченные в порошок минералы. Некоторые из них я узнавал — например, коричнево-красный синопис, сделанный из окиси синопского железа, испанскую киноварь цвета крови, темнопурпурный песок из Путеол, синий индиго из Египта.

В других сосудах были, как мне показалось, не красители, а лекарственные травы — черная и белая чемерица, растертая в порошок, ядовитая, но используемая для многих целей, холостеон, или «костистое растение», способствующее заживлению ран и вылечивающее растяжения суставов, семена белого молочая, помогающие при водянке и выводящие желчь. Я увидел маленький сосуд, полный аконита, который называли также «смерть пантерам», когда кто-то кашлянул за моей спиной. Из коридора на меня неодобрительно смотрел раб.

— Вам следовало бы подумать об осторожности, прежде чем совать нос в эти сосуды, — заметил он. — Кое-что из их содержимого может оказаться ядовитым.

— Да, — согласился я, — например, вот это. Аконит, говорят, брызнул изо рта Цербера, когда Геракл вытащил его из Подземного царства. Поэтому-то он и растет близ входов в Подземное царство, у Челюстей Гадеса. Мне говорили, что он убивает пантер… а может быть, и людей. Удивляюсь, зачем его держит у себя твоя хозяйка.

— Жало скорпиона, — коротко ответил раб. — Его смешивают с вином для приготовления припарки.

— О, твоя хозяйка видно очень опытна в таких делах.

Раб, скрестив руки на груди, смотрел на меня взглядом василиска. Я осторожно поставил сосуд обратно на полку и вышел из комнаты.

Над голубым горизонтом неслась череда облаков, а в вышине, оглашая воздух своими резкими криками, кружили чайки. Я прогуливался, и Сивилла из Кум начинала казаться нереальной, как пар, поднимавшийся над Авернским озером, все, что произошло с того момента, как мы выехали этим утром из Байи, было просто сном наяву. Мне захотелось снова оказаться в Риме, прогуляться по заполненным толпой улицам Субуры, понаблюдать за стайками мальчишек, играющих на арфе на площадях. Захотелось покоя в уединении моего сада, комфорта своей постели и ароматов стряпни Вифании.

За этими размышлениями меня застала Олимпия. В одной руке у нее была небольшая корзинка. Она была еще довольно далеко, но мне было видно, что она улыбалась — не той двусмысленной улыбкой, которая не сходила с ее лица на вилле Гелины, но искренней и лучистой. Подол ее короткой столы для верховой езды был темным, словно ей пришлось бродить по колено в воде. Я пытался представить себе, откуда она возвращается. Тропинка, по которой она шла, терялась среди нагромождения камней. Если бы она захотела набрать раковин или морской живности, то места близ Кум были бы для этого наверняка лучше и безопаснее.

Когда она приблизилась, я зашел за большой камень, обошел вокруг него и попытался понаблюдать за ней так, чтобы самому оставаться незамеченным. В сотне шагов от себя я увидел темный плащ с капюшоном и длинную заостренную бороду. Философ Дионисий, подобно мне, стоял за большим камнем у края скалы, украдкой наблюдая, как Олимпия поднималась по склону холма.

Он меня не видел. Я медленно двинулся вокруг камня, прячась как от Олимпии, так и от Дионисия, а потом быстро отбежал от скалы, чтобы не оказаться в поле их зрения, и поспешил присоединиться к Экону на террасе.

Через несколько минут появилась Олимпия. Раб что-то сказал ей вполголоса. Олимпия вышла в другую комнату. Когда она появилась снова, на ней уже была сухая стола.

— Был ли успешным ваш визит к Сивилле? — любезно улыбнувшись, спросила она.

Экон нахмурился и отвел глаза.

— Узнаем по дороге обратно в Байи.

Олимпия, казалось, была озадачена, но ничто не могло испортить ее настроения. Она прошлась по террасе, осторожно касаясь цветов, растущих в глиняных горшках.

— Пора ехать обратно?

— Я думаю, да. Нам с Эконом предстоит еще много работы, а в доме Гелины наверняка будет большая суета, как всегда накануне больших похорон.

— Ах, да, похороны… — тяжело прошептала Олимпия. Она задумчиво кивнула, и улыбка сошла с ее красивых губ.

— Вам полезен морской воздух, — заметил я. Действительно, она выглядела необыкновенно красивой, с ярко сиявшими глазами и растрепанными ветром золотистыми волосами.

— Вы погуляли по берегу?

— Да, немного погуляла, — отвечала она, отводя глаза.

— Когда вы входили, я видел у вас в руках корзинку. Вы собирали морских ежей?

— Нет.

— Значит, раковины?

На лице ее отразилась неловкость.

— По правде говоря, на берегу я не была. Я прошлась по гребню холма. Собирала красивые камешки, если вам так уж обязательно это знать. Иайа украшает ими сад.

— Понимаю.

Мы собирались в обратный путь. Корзинка Олимпии стояла у двери, на виду, против табурета, где сидел раб. Я задержался, шагнул к корзинке и ногой приподнял ее крышку. Никаких камешков в ней не было. Там лежали только нож и старая лепешка.

При ярком свете дня обратный путь через каменный лабиринт показался мне совсем иным в сравнении с трудным подъемом сюда утром, но входя под сень деревьев, окружавших Авернское озеро, я ощутил ту же самую атмосферу жуткой оторванности от мира, которую почувствовал тогда. Если за нами и следовал Дионисий, то держался он вне нашего поля зрения.

Только когда мы доехали до обрыва, я сказал Олимпии, что намерен остановиться.

— Но вы же здесь уже все видели, — возразила она. — Что вам смотреть еще раз?

— Но мне хочется осмотреть все это еще раз, — настаивал я. Пока Экон искал место, где можно было привязать лошадей, я нашел начало тропинки слева от большой каменной плиты, как указала Сивилла. Отверстие было скрыто разросшимся кустарником и низкими ветвями старых деревьев, а сама тропа была еле видна и совсем не натоптана. На пропитанной сыростью от туманов земле не было свежих следов ни человека, ни оленя. Я пошел вперед через кусты в сопровождении Экона. Олимпия была против, но следовала за нами.

Тропа зигзагами спускалась по бесплодному каменистому склону. Поднимавшийся навстречу запах серы становился все сильнее, и вскоре пришлось прикрыть лица рукавами. Наконец, мы оказались на широком пологом берегу, покрытом желтой грязью. Поверхность озера представляла собой ряд соединявшихся друг с другом отдельных заводей жидкой серы. Их связывали каменные мостики, по которым человек, не боящийся риска и способный выдержать жару и запах, мог бы перебраться на другой берег озера. Зловоние бурливших ям было сильным, но мне показалось, что я почувствовал еще более неприятный запах, донесшийся до меня с порывом ветра.

Мы стояли почти под самым выступом скалы, с которого только что спустились. На поверхности скалы не было никаких признаков убежища. Я покачал головой, снедаемый сомнением в правдивости того, о чем говорила Сивилла.

— Как кто-то может ждать здесь встречи с нами? — жаловался я Экону. Экон внимательно оглядел весь берег, насколько это позволяла висевшая над ним дымка. Потом он поднял бровь и указал на что-то у самой кромки воды.

Я уже видел этот предмет, но не придал ему значения, приняв за кусок прибившегося к берегу плавника или поднявшийся со дна озера обломок какого-нибудь минерала. Теперь я посмотрел на него внимательнее и содрогнулся.

Мы с Эконом осторожно подошли к находке, вместе с последовавшей за нами Олимпией. Туловище человека почти полностью погружено было в яму, где едкая сера уже разъела большую его часть. Голова была опущена в грязь, плечи покрыты клочьями обесцветившейся одежды. На задней части головы трупа виднелось кольцо седых волос, окружавшее пятно лысины.

Я нашел какую-то палку и потыкал ею в плечи, пытаясь перевернуть находку прикрыв нос рукавом. Это оказалось нелегко. Мертвое лицо словно бы сплавилось с грязью. Когда наконец мне это удалось, то, что мы увидели, было трудно распознать, но сохранившихся черт было достаточно, чтобы Олимпия его узнала. Овладев изменившим ей дыханием, она произнесла в рукав, закрывавший ее рот, одно слово:

— Зенон!

Прежде чем я успел подумать о том, как поступить с этой находкой, Олимпия все решила за меня. С пронзительным воплем она наклонилась, ухватилась за остатки волос на мертвой голове и швырнула ее в озеро. Падение ее сопровождалось не всплеском и брызгами, а каким-то жутким шлепком. На миг время остановилось. Голова плавала в кипящем котле. Из-под нее с шипением шел пар. Мне показалось, что сквозь него я увидел открытые глаза, устремленные на нас, как тонущий человек смотрел бы на людей, стоявших на берегу. Потом она погрузилась в серу и полностью исчезла.

— Теперь он во власти Челюстей Гадеса, — прошептал я, ни к кому не обращаясь, тем более что Олимпия уже сломя голову, спотыкаясь и плача, бежала к тропе, а опустившегося на колени Экона рвало на берегу.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Смерть в заливе



Глава четырнадцатая

— Да кончится ли когда-нибудь этот день? — Я смотрел в потолок над своей кроватью и обеими ладонями растирал себе лицо. — От этой верховой езды завтра у меня будет болеть зад. То в гору, то под гору, через заросли деревьев и пустоши…

Я ворчал, как ворчат уставшие люди, получившие возможность отдохнуть в середине долгого дня, но от переутомления неспособные расслабиться. Может быть, это было бы легче, если бы я закрыл глаза, но каждый раз, когда я это делал, передо мной возникала голова Зенона, глядевшая на меня из пламенеющих Челюстей Гадеса.

— Экон, налей мне кружку воды из того кувшина, что стоит на подоконнике. Воды! — Я шлепнул себя по голове: — Нам все же придется найти кого-то, кто сможет понырять около эллинга, чтобы узнать, что было брошено ночью с причала. — Я сел, принимая от Экона кружку и глядя через его плечо в окно. Солнце стояло еще высоко, но это было ненадолго. К тому времени, как я найду Метона, который, как я надеялся, годится для этого, и отправлю его к причалу, тени станут длиннее, и начнет опускаться вечерний холодок. Но если мы хотели найти что-то между камнями на дне, то нам нужно было яркое солнце, лучи которого проходили бы сквозь воду и освещали дно. Приходилось ждать. — У нас мало времени, Экон, мало времени. Какой толк во всей этой возне, если нет никакой надежды докопаться до сути дела раньше, чем Красс осуществит задуманное? Если бы Олимпия не швырнула голову в озеро и не умчалась одна на виллу, мы по крайней мере могли бы хоть что-то показать Крассу в доказательство того, что нашли одного из исчезнувших рабов. Но что бы это дало? Красс воспринял бы это как еще одно подтверждение вины Зенона — как боги могли бы лучше выразить свой гнев на раба-убийцу, чем предоставив самому Плутону расправиться с негодяем? Что бы мы ни сделали, перед нами одни вопросы, Экон. Кто напал на меня ночью на причале? Чем была занята Олимпия, и почему за ней следил Дионисий? И какую роль во всем этом играет Иайа? Создается такое впечатление, что у нее есть собственный план, но какова цель, и почему она играет свою роль под завесой тайны и магии?

Я вытянул руки и ноги и внезапно почувствовал свинцовую тяжесть. Экон упал на свою кровать и повернулся лицом к стене.

— Мы больше не должны отлеживаться здесь, — пробормотал я. — У нас так мало времени! Я все еще не поговорил с Сергием Оратой. Или с Дионисием. Если бы мне удалось застать философа одного…

Опустошенный и измученный, я лежал в теплой постели и не мог ни на миг забыться. Ноги и руки у меня заледенели, голова отяжелела.

Постепенно меня начал одолевать сон. И чудилось мне, что я лежу в своем доме в Риме, с прижавшейся ко мне Вифанией. Не открывая глаз, я скользил руками по ее теплым бедрам и животу, пораженный тем, что ее плоть по-девичьи упруга, какой она была, когда я купил ее в Александрии. Она мурлыкала как кошка от моих прикосновений, тело ее льнуло к моему. Между ног моих все до боли отвердело. Я сделал движение, чтобы войти в нее, но она вся напряглась и резко меня оттолкнула.

Открыв глаза, я увидел не Вифанию, а Олимпию, смотревшую на меня с холодным презрением.

— За кого вы меня принимаете, — высокомерно прошептала она, — за рабыню, если берете на себя смелость так со мной обращаться? Она вскочила с кровати и стояла голая, в сиянии мягкого света, лившегося с террасы. Волосы золотым ореолом окружали ее лицо. Полные, гладкие округлости и нежные углубления ее тела были ослепительно прекрасны. Я потянулся к ней, но Олимпия отпрянула, внезапно закрыв лицо руками, и с плачем выбежала из комнаты, резко хлопнув дверью.

Встав с кровати, я открыл дверь с внезапным дурным предчувствием, ощущая дыхание зноя на своем лице. Дверь открылась не в коридор, а на выступ скалы над Авернским озером. Я не мог сказать, день ли был, или же ночь: все было залито резким кроваво-красным сиянием. На краю скалы в низком кресле сидел человек, в доспехах, наклонившись вперед, опираясь подбородком на сплетенные кисти рук, а локтями на колени, словно смотрел с наблюдательного пункта на развивающееся далеко внизу сражение. Я взглянул через его плечо и увидел, что все озеро представляло собой огромный кипящий котел, от одного берега до другого забитый корчившимися телами мужчин, женщин и детей, погруженных в него до пояса. Рты их были искажены, но расстояние заглушало вопли, и до меня доносился лишь гул, подобный шуму толпы на амфитеатре вокруг арены. Они были слишком далеко, чтобы можно было различить их лица, и все же среди них я узнал Метона и юного Аполлона.

— Римское правосудие, — с мрачным удовлетворением проговорил человек, — и вы ничего не можете с этим поделать. — Красс обернулся и странно посмотрел на меня. Тут я понял, что стою перед ним голый. Я повернулся, чтобы вернуться в комнату, но не мог найти дверь. В замешательстве я подошел слишком близко к краю выступа. Скала стала рушиться, уходя из-под моих ног. Красс, казалось, не замечал, что я отчаянно пытаюсь уцепиться за скалу, которая падала вместе со мной в зиявшую пустотой бездну…

Проснувшись в холодном поту, я увидел мальчика Метона, стоявшего надо мной с крайне озабоченным видом. Я сощурился от света, и вытер рукой лоб, покрытый крупными каплями пота. Комнату освещала лампа, которую держал в своей маленькой руке Метон.

— Они ждут вас, — проговорил он наконец, как-то неуверенно подняв брови.

— Кто? И зачем? — Я в замешательстве заморгал глазами, глядя на светлое пятно от лампы на потолке.

— Там собрались все, кроме вас, — продолжал он.

— Где?

— В столовой. Они ждут вас, чтобы приступить к обеду. Я не знаю, почему они так торопятся, — добавил он, пока я, тряхнув головой чтобы окончательно проснуться, стал подниматься с кровати.


В столовой царило мрачное уныние. Это была последняя трапеза перед похоронами. Весь вечер и весь следующий день, до самых поминок после кремации Луция Лициния и погребения урны, никто в доме ничего есть не будет. Поминки предполагались традиционно скромные: обычный хлеб, чечевица, разбавленное вино и каша. В качестве нововведения повар Гелины приготовил несколько деликатесов черного цвета: черную икру на черством черном хлебе, окрашенные в черный цвет маринованные яйца, черные маслины и рыбу, сваренную в сепии осьминога. За столом все молчали, даже Метробий. Через всю комнату Сергий Ората угрюмо смотрел на открывавшуюся из окна перспективу, поглощаямаринованные яйца, которые он отправлял в рот целиком.

У этого уныния был и еще один источник. В тот вечер за столом присутствовал Марк Красс, и сам этот факт, казалось, подавлял всякую непосредственность и без того приунывшей компании. Сидевшие справа от Красса его помощники, склонившиеся друг к другу Муммий и Фабий, были, казалось, не способны стряхнуть с себя оковы чисто военной немногословности, а хмурые лица Метробия и Иайи красноречиво говорили о том, что и им было не по себе в присутствии великого человека. Было понятно и смятение Олимпии. Я был удивлен тем, что она вообще пришла на обед, вспоминая о потрясении, пережитом ею на Авернском озере. Видеть ее за столом было странно. Она едва касалась еды, кусала губы, сидела все время с опущенными глазами. На ее лице лежало выражение какой-то затравленности, лишь подчеркивавшее в неярком свете ламп ее красоту. Как я заметил, Экон не мог оторвать от нее глаз.

Гелина находилась в состоянии лихорадочного возбуждения. Она не могла ни минуты оставаться в покое, постоянно подзывала рабов, а когда те подходили, не могла вспомнить, зачем их звала. Лицо ее то выражало мучительное отчаяние, то на нем без видимых причин появлялась робкая улыбка.

Красс, занятый своими мыслями, держался отчужденно. Время от времени он обменивался короткими замечаниями с Муммием и Фабием о состоянии войска и о том, как завершалось строительство деревянного амфитеатра на берегу Лукринского озера. Судя по тому, как мало внимания Красс уделял гостям, он вполне мог пообедать и один. Ел он с аппетитом, но был задумчив и углублен в себя.

Один лишь философ Дионисий был, казалось, в хорошем расположении духа, Его разрумянившиеся щеки горели, а глаза искрились. Поездка верхом в Кумы и обратно, по-моему, вселила в него энергию, и он, казалось, был очень доволен результатами выслеживания Олимпии. Я внезапно подумал о том, что, возможно, он был также поражен ее красотой, как и все остальные, и что им двигала простая похоть. Я вспомнил о том, как на скале он украдкой следил за Олимпией, и с содроганием представил, как он тайно ласкал себя при этом.


И все же, при всей стройности домыслов, все рушилось при виде того, как Дионисий мог игнорировать Олимпию и ее печаль, хотя и сидел рядом с ней, по правую руку. Все его внимание было сосредоточено на Крассе. Как и накануне вечером, именно Дионисий взял на себя инициативу разговора в намерении нас развлечь или по крайней мере произвести на нас впечатление своей эрудицией.

— Вчера вечером мы говорили об истории восстаний рабов, Марк Красс. Я жалел, что не было вас. Возможно, кое-что из моих исследований показалось бы вам новым.

— Я серьезно сомневаюсь в этом, Дионисий. За последние несколько месяцев, занимаясь этим вопросом, я главным образом изучал ошибки римских полководцев, противостоявших этим крупным, но недисциплинированным силам.

— Ах, мудрый человек проявляет интерес не только к своему врагу, но, скажем так, и к наследию своего врага, и к его исторической роли, независимо от того, какой неприглядной или позорной она была.

— О чем вы говорите? — подняв на него жесткий взгляд, проговорил Красс.

— Я хочу сказать, что Спартак появился вовсе не из пустоты. Согласно моей теории, в среде рабов тайно передаются легенды о прошлых восстаниях рабов, ходят рассказы о таких людях, как осужденный раб-волшебник Эвн, украшенные всякого рода комически-героическими деталями и досужим вымыслом.

— Вздор, — заметил Фауст Фабий, отбрасывая назад непокорный локон рыжей шевелюры. — У рабов нет ни легенд, ни героев, у них нет ничего, кроме рассказов их жен, матерей или детей, которые они сами же и придумывают. У рабов есть обязанности и хозяева. Таков мировой порядок, ниспосланный богами. — По столовой прокатился гул одобрения.

— Но мировой порядок может быть разрушен, — возразил Дионисий, — что и происходит на наших глазах последние два года, когда Спартак со своим сбродом шныряет по всей Италии, неся опустошение и разорение и собирая в свои ряды все больше и больше рабов. Такие люди вторгаются в естественный порядок вещей.

— И теперь сильному римлянину пришло время восстановить этот порядок! — прогудел Муммий.

— Но наверняка было бы полезно, — настаивал Дионисий, — понять мотивы и чаяния этих мятежных рабов, чтобы успешно их разгромить.

Фабий насмешливо скривил губу и откусил половину маслины.

— Их мотив — покончить с уделом, назначенным им Фортуной: прислуживать и работать на своих хозяев. Их чаяния — стать свободными людьми, хотя для этого у них нет достаточных нравственных оснований, в особенности у родившихся рабами.

— А у тех, кто был обращен в рабство, попав в плен во время войны, или оказался разоренным? — Этот вопрос прозвучал из уст Олимпии, яркая краска покрыла ее лицо и шею.

— Да разве может человек, оказавшийся в положении раба, стать снова полноценной личностью, даже если хозяин решит его освободить? — вскинул голову Фабий. — Если Фортуна ввергла человека в нищету, восстановить свое достоинство ему невозможно. Можно освободить тело, но не душу.

— И все же, по закону…

— Законы могут изменяться. — Фабий выплюнул косточку от маслины на стоявший перед ним столик. Отскочив от серебряного подноса, она упала на пол, откуда ее поспешил убрать раб. — Да, раб может купить себе свободу, но только если на это согласится его хозяин. Но сам факт признания за рабом права накопить количество серебра, соответствующее его цене, является юридической фикцией, поскольку в действительности раб не может владеть ничем — все, что могло бы оказаться в его собственности, принадлежит его хозяину. Даже после эмансипации вольноотпущенник может быть снова обращен в рабство, если проявит дерзость по отношению к своему бывшему хозяину. Он ограничен в политических правах, является социально отсталым, и общество с хорошим чувством меры делает для него невозможной женитьбу на женщине из мало-мальски респектабельной семьи. Вольноотпущенник может быть гражданином, но никогда не будет человеком в полном смысле слова.

Гелина взглянула через плечо на раба, поднявшего косточку от маслины, уже направившегося с подносом в сторону кухни.

— Вы думаете, что уместно вести такую дискуссию в присутствии…

— Полно, Гелина, если запретить римлянину рассуждать о своей собственности в присутствии этой собственности, то мы окажемся в положении, достойном сожаления. Все, что говорит Фабий, правильно. Что же до Дионисия с его представлениями о некой преемственности между восстаниями рабов, то сама эта мысль абсурдна. Рабы никак не связаны с прошлым. И какой могла бы быть эта связь, если они даже не знают имен своих предков? Они подобны грибам: вырастают из земли в больших количествах. Каково их предназначение? Служить инструментами для людей, которые выше них, с тем чтобы эти люди могли удовлетворять свои самые смелые желания. Рабы — это орудия, врученные нам той божественной волей, которая вдохновляет великих людей и обогащает такие республики, как наша. У них нет прошлого, и прошлое их никак не касается. Нет у рабов и чувства будущего, иначе Спартак, и подобные ему, понимали бы, что им уготована судьба намного хуже той, от которой они ушли, отвернувшись от своих хозяев.

— Слушайте! Слушайте! — воскликнул подвыпивший Муммий, ударив кружкой по столу. Метробий бросил на него испепеляющий взгляд.

— Обычный раб, работающий в полях, живет одним днем, — продолжал Красс, — очень мало задумываясь о своих непосредственных потребностях и о необходимости служить хозяину. Удовлетворенность или по меньшей мере покорность являются нормальным состоянием рабов. Для этих людей неестественно восставать и убивать тех, кто выше их, и если бы это происходило постоянно, то рабства не существовало бы, а значит, не существовало бы и самой цивилизации. Восстание Спартака, как и мятеж этого колдуна Эвна и горстки других, — не что иное, как некое отклонение от нормы, извращение, дыра в ткани космоса, вытканной Парками.

— Вы действительно современный человек, Марк Красс. Вы не только государственный деятель и генерал, но еще и философ. Есть, однако, и такие люди, которые сказали бы что современный человек — это Спартак, что он диктует программу наших чаяний и опасений, но я думаю, что Рим быстро забудет о нем в сиянии вашей победы. Закон и порядок будут восстановлены, и все снова будет так, как если бы Спартака вообще никогда не было. — Дионисий проговорил это в тоне утрированного восхищения Крассом.

— Слушайте, слушайте! — снова напомнил о себе Муммий.

Дионисий откинулся на спинку кресла с напускной скромной улыбкой.

— Интересно все же, где этот негодяй Спартак теперь, в эту самую минуту?

— Прячется в своей берлоге под Туриями, — ответил Муммий и искоса взглянул на нехотя улыбнувшегося Красса. — Спать в пещере — в этом нет ничего ужасного, судя по тому, что я слышал в рассказах одного великого человека о днях своей юности.

Дионисий поджал губы, чтобы подавить собственную победную улыбку при таком повороте разговора, и чему невольно способствовал Муммий. Он откинулся на спинку кресла и кивнул.

— Ах, да, как я мог забыть такую чарующую историю? Это было в плохие старые времена, еще до Суллы, когда тираны Цинна и Марий, которые были врагами всех Лициниев, развязали террор по всей Республике. Они довели до самоубийства отца Красса и убили его брата, а юный Марк — вам, должно быть, было тогда не больше двадцати пяти? — был вынужден бежать в Испанию, чтобы спасти свою жизнь.

— Полно, Дионисий, я думаю, что каждый слышал эту историю уже много раз. — Красс пытался показать, что ему скучно об этом слышать и что он не одобрял рассказчика, но улыбка в уголках рта выдавала его истинные чувства. Мне было известно, что Дионисий решил вернуться к этой теме, чтобы высказать свою собственную, пока еще не высказанную точку зрения, но воспоминание об этой истории явно слишком нравилось Крассу, чтобы он всерьез воспротивился повторению рассказа.

— Разумеется, об этом слышали не все, — продолжал Дионисий, — рассказ о пещере будет новостью для Гордиана и его сына Экона, — добавил он, взглянув на меня.

— Я что-то смутно припоминаю, — заметил я. — Может быть, какие-нибудь разговоры об этом на Форуме…

— Рассказ о жизни Красса в морской пещере будет новым и для Иайи с ее юной ученицей. — Обернувшись, Дионисий посмотрел на обеих женщин с каким-то злобным огнем в глазах. Олимпия густо покраснела, тогда как лицо Иайи залила бледность, и она словно оцепенела.

— Я отлично знаю эту историю, — возразила она.

— Ладно, тогда ее следует рассказать для Гордиана. Спасаясь бегством от Мария и Цинны в Испанию, Красс мог надеяться на теплый прием. Его отец был претором в Испании, и там прошла юность Марка. Но римским колонистам Марий внушал благоговейный ужас. Никто не хотел даже разговаривать с Марком, не говоря уже о том, чтобы чем-то ему помочь, существовала опасность того, что его могли предать и выдать сторонникам Мария. И он покинул город, но не один — ведь с вами было несколько человек?

— Трое друзей и десяток рабов, — подтвердил Красс.

— Итак, он покинул город и в сопровождении троих друзей и десяти рабов отправился по побережью в поместье одного из старых знакомых отца. Как же его звали…

— Вибий Пациак, — с грустной улыбкой напомнил Красс.

— Ну да, конечно, Вибий. На территории поместья, на самом берегу моря, была большая пещера, которую Красс хорошо помнил с детства. Он решил переждать там некоторое время вместе со всей компанией, не сообщая о себе Вибию, чтобы не подвергать опасности старого друга. Но однажды у них кончились запасы провизии, и Красс послал к Вибию раба.

Старик обрадовался, что Крассу удалось бежать и что он был в безопасности. Он поинтересовался, сколько было с Марком людей, и приказал своему управляющему ежедневно отправлять еду в условленное место между скалами. Под страхом смерти Вибий приказал хранить это в полной тайне, не допускать появления никаких слухов и обещал управляющему свободу, если он честно выполнит его распоряжения. Иногда тот приносил в условленное место книги, кожаные мячи для распространенной в то время игры втроем, и другие вещи для развлечения, но никогда не видел при этом ни беглецов, ни места, в котором они прятались. Сама пещера…

— О, эта пещера! — прервал Дионисия Красс. — Я играл в ней еще мальчиком, тогда она казалась мне таинственной и загадочной, как пещера Сивиллы. Она выходила на самый берег, но затопление в случае шторма ей не угрожало, так как окруженный отвесными скалами вход был расположен достаточно высоко. К пещере вела крутая, узкая, почти незаметная тропа. Внутри было просторно и имелось еще два широких зала. У подножия скал из-под земли выбивался чистый родник, и в нем всегда было достаточно воды. Через расселины в породе проникал дневной свет, но пещера была защищена и от ветра, и от дождя. Температура всегда держалась постоянная. Я снова чувствовал себя ребенком, надежно спрятавшимся и свободным от мира. За несколько месяцев до этого я пережил тяжелейшие испытания — смерть отца и брата, а также панику в Риме. Время в пещере тянулось уныло, и порой возникало ощущение, будто оно вообще остановилось. Я думаю, что мои друзья томились тревожной неопределенностью, рабам было просто нечего делать, для меня же это было крайне необходимое время передышки и изоляции.

— И в конечном счете, как гласит эта легенда, все потребности были удовлетворены, — заметил Дионисий.

— Однажды утром раб, посланный в условленное место за нашим суточным рационом, почти сразу прибежал в смятении обратно и, запинаясь, рассказал, что из моря на его глазах вышли две женщины, блондинка и брюнетка, и направились по берегу прямо к нам. Я осторожно вышел на тропу и посмотрел на них, спрятавшись за крупными камнями. Если они действительно вышли из воды, почему же тогда они были совершенно сухими, с головы до ног? А если это были нимфы, то было крайне странно видеть на них обычные туники, куда менее красивые, чем были они сами. Я вышел из-за укрытия, но они не смутились. Блондинка вышла вперед, объявила, что она Алетея, рабыня, и спросила, не я ли ее хозяин. Я догадался, что их послал Вибий, понимая, что я не был с женщиной с того дня, когда покинул Рим. Алетея и Диона сделали остававшиеся восемь месяцев жизни в пещере гораздо более приятными.

— Чем же кончилось это ваше заточение? — спросил я.

— Нам стало известно, что Цинна был убит, и Марий наконец-то стал уязвимым. Я собрал всех сторонников, каких смог разыскать, и отправился на соединение с Суллой.

— А те девушки-рабыни? — спросил Фабий.

Красс улыбнулся.

— Через несколько лет я выкупил их у Вибия. Красота их к тому времени еще не увяла, как не увяла и моя молодость. Это был очень приятный союз. Я выделил им место в своем римском доме, и с тех пор они служат мне там.

— Очаровательный эпизод в такой бурной и впечатляющей жизни! — заметил Дионисий, сцепив пальцы рук. — Эта история всегда занимала меня, и особенно в последние дни. Есть что-то ускользающе-привлекательное в сочетании, казалось бы, совершенно несовместимых элементов — идеи об использовании морской пещеры в качестве убежища и образа красавицы, утоляющей жажду изгнанника. Это так похоже на сказку, что трудно поверить в то, что все так и было. Как вы думаете, могло бы все это произойти снова? Могли бы эти странные обстоятельства повториться в несколько измененном виде в другом месте и в другое время?

Дионисий был совершенно доволен собой и мурлыкал как кошка. Но мое внимание было приковано к Иайе и прижавшейся к ней побледневшей Олимпии, рука художницы побелела, сжимая руку своей ученицы.

— Вы предлагаете нам какую-то загадку? — спросил снова помрачневший Красс.

— Возможно, — отвечал Дионисий. — А может быть, и нет. Сегодня на свете происходит много странностей, и случаются тревожные вещи, когда извращается воля богов и стирается грань между рабом и свободным человеком. В этом хаосе возникают неестественные союзы и расцветает предательство. Поэтому-то среди нас и присутствует Гордиан. Разве он здесь не для того, чтобы раскрыть истину и отмести все подозрения? Скажите мне, Гордиан, вы не станете возражать, если я возьму на себя роль вашего соперника в поисках этой истины? Философ против Сыщика, а? А что скажете на это вы, Красс?

— Если вы хотите сказать, что можете раскрыть тайну убийства моего двоюродного брата Луция…

— Именно это я и хочу сказать. Вместе с Гордианом, можно сказать параллельно, я занимался своим собственным расследованием, хотя и в несколько ином направлении. В данный момент я не могу сказать ничего, но думаю, что очень скоро смогу ответить на все вопросы, которые поставило это трагическое событие. Я считаю это своим долгом как философ и как ваш друг, Марк Красс. Ах, должно быть, трапеза закончилась, раз появилась моя кружка.

Дионисий взял кружку из рук раба, молча стоявшего в ожидании около его кресла, и отпил несколько глотков зеленого пенистого напитка. Олимпия и Иайа изо всех сил старались совладать с охватившей их тихой паникой, и это им совершенно не удавалось.

Глава пятнадцатая

— Не съесть ни крошки до самого завтрашнего вечера… Подумать только!.. — Сергий Ората в одиночестве стоял на террасе, на которую вела дверь из столовой. Когда вышел на террасу и я, он взглянул на меня через плечо, а потом задумчиво уставился на огни Путеол, словно мог уловить аромат последнего обеда, сервированного на противоположном берегу залива.

— Поститься вообще довольно противно, но особенно после такой скудной трапезы. У меня в желудке будет урчать во время панихиды, Луцию Лицинию это не понравилось бы. Ведь при нем каждый вечер здесь был пиршеством!

В доме рабы бесшумно убирали остатки вечерней трапезы. В соответствии с серьезностью обстоятельств все послеобеденные развлечения были отменены. Как только Марк Красс, извинившись, встал из-за стола, гости быстро разошлись, и мы с Оратой остались один на один.

— Луций Лициний был щедр? — спросил я.

— Щедр? Луций? — Ората пожал своими округлыми плечами. — По стандартам Байи — нет. По римским же стандартам, как мне кажется, он мог быть из тех, кому Сенат постоянно угрожал принятием какого-нибудь карательного закона, регулирующего расходы граждан. Скажем так: он с наслаждением тратил свои деньги.

— Свои или, может быть, Красса?

— Если быть точным, да. И все же… — Ората нахмурил брови.

Я стоял рядом с ним, опершись локтями на каменные перила. После первых холодных вечерних порывов ветер, кажется, успокоился, и стало теплее, как иногда бывало в окрестностях Залива.

— Вы, кажется, были здесь в ночь, когда убили Луция, не так ли? — тихо просил я. — Было, должно быть, ужасно проснуться утром и узнать…

— Да, действительно, это было потрясение. А когда я узнал об имени, процарапанном на полу у его ног, и что это дело рук его рабов… Представьте себе, ведь они могли убить во сне нас всех! Такое действительно произошло всего несколько недель назад в Лукании, когда Спартак прокладывал себе дорогу в Турии. Той ночью была уничтожена состоятельная семья, вместе со всеми ее гостями. Женщин изнасиловали, а детей заставили смотреть на то, как обезглавливали их отцов.

— Вы приехали сюда просто развлечься?

— Я редко делаю что-то лишь ради удовольствия. Даже принятие пищи служит жизненно важной цели, не так ли? Во все времена года я часто посещаю побережье Залива. И всегда радуюсь такой возможности. Но здесь всегда есть время и для дела. Просто бездельничать и жить только в свое удовольствие — это разложение. Я всегда должен иметь перед собой какую-то цель. Хотя я и родился в Путеолах, думаю, что следую римским добродетелям. — Ората слабо улыбнулся.

— Так, значит, у вас были дела с Луцием Лицинием?

— Намечались кое-какие планы.

— Вы уже перестроили его бани — удивительная работа! — Он улыбнулся в ответ на комплимент. — Что еще осталось сделать? Построить рыбный садок?

— Начать его строительство.

— Да, я видел.

— В Байи с рыбными садками шутить нельзя. Здесь знатные люди проливают горькие слезы, когда гибнет хоть одна из их кефалей, и плачут от радости, когда они мечут икру.

— В Риме говорят, что жителей Байи обуревает настоящая мания рыборазведения.

— Они говорят, что это стало порочным пристрастием, — со смехом признался Ората, — подобно тому, как парфяне считают пороком простые лошадиные скачки. Но это приносит хорошую прибыль тому, кто знает секреты торговли.

— Это недешевое занятие?

— Наверное.

— И Луций был готов этим заниматься? Не понимаю. Был ли он богат, или нет? И если у него было так много денег, то почему он не обзавелся своим собственным домом?

— По правде говоря… — Ората задумался, и лицо его вытянулось. — Вы должны понять, Гордиан, что, кроме своих предков и богов, я ничего так не уважаю, как конфиденциальность состояния чужих финансов. Я не из тех, кто готов сплетничать по поводу источников или же размеров чьего бы то ни было состояния. Но поскольку Луций мертв…

— Ну?

— Да простит мне его тень то, что я вам сейчас скажу. Если говорить о богатстве Луция, то видимое на поверхности — это далеко не все.

— Я не улавливаю вашу мысль.

— В голове у Луция роились многочисленные планы в отношении этой виллы. В том числе дорогостоящие реставрационные работы и пристройки. Именно поэтому он пригласил меня сюда на несколько дней, чтобы обсудить реальность и стоимость некоторых из его проектов.

— Но почему он был готов потратить такую массу денег на обновление дома, в котором был всего лишь арендатором?

— Потому что он был намерен в ближайшем будущем купить этот дом у Красса.

— И Красс об этом знал?

— Думаю, что нет. Луций говорил мне, что собирался предложить ему сделку через месяц или около того, и, кажется, был вполне уверен в согласии Красса. Имеете ли вы хоть какое-то понятие о том, сколько может стоить такая вилла, особенно если учесть последующие эксплуатационные расходы? Он сказал мне под большим секретом, что наконец получил возможность порвать с Крассом. Он предложил мне вступить с ним в партнерские отношения, объединив мой деловой опыт с его капиталом. Ему иногда приходили в голову хорошие идеи.

— Но вы проявили осторожность.

— Слово «партнерство» меня настораживает. Я рано понял, что нужно всегда действовать самостоятельно.

— Но если Луций предлагал деньги…

— Да, это так. Но где он их взял? Когда я реконструировал здесь бани, окончательный контракт подписал Красс, он же всегда следил за тем, чтобы мне платили вовремя. Но порой возникали неожиданные расходы, всякие мелочи, с которыми Луций не любил обращаться к Крассу и оплачивал их сам. И всегда обставлял это как большую жертву, даже когда приходилось платить несколько сестерциев за телегу извести. Я уже говорил вам, что Луций давал роскошные обеды, но это было лишь в последний год или два. До этого он всегда силился показать себя в лучшем свете. Под золотом можно было увидеть медь, устрицы могли быть свежими, по рабы каждый раз мыли одни и те же серебряные ложки перед тем, как подать новое блюдо. Столового серебра было недостаточно для нормальной сервировки.

— Да, приходилось изворачиваться…

— При моей работе приходится учиться тому, чтобы видеть тонкие различия между истинным богатством и претензией. Я ненавижу ситуации, когда не оплачивают мои счета.

— А за последний год или около того Луций смог приобрести все необходимые ему серебряные ложки?

— Вот именно. И, по-видимому, был готов купить многое другое.

— Наверное, он сэкономил свое жалованье от Красса за долгие годы.

Ората с хмурым видом покачал головой.

— Но откуда же тогда деньги? У него были какие-то другие источники дохода?

— Насколько я знаю, нет. Мне известно немногое, и то только о сделках легального характера.

— Вы хотите сказать…

— Я хочу сказать только то, что источник внезапного богатства Луция остается для меня загадкой.

— А для Красса?

— Не думаю, чтобы об этом знал Красс.

— Но что мог сделать Луций без ведома Красса? Вы предполагаете какое-то подпольное…

— Я ничего не предполагаю, — решительно сказал Ората. Он оторвал глаза от панорамы Залива и посмотрел внутрь дома. Последние следы обеда исчезли, унесены были даже сервировочные столики. Он вздохнул и внезапно потерял интерес к нашему разговору. — Я, пожалуй, пойду к себе, — сказал он.

— Но, Сергий Ората, у вас наверняка есть какое-то мнение обо всем этом, какие-то подозрения…

— Я знаю лишь то, что Марк Красс приехал сюда с целью тщательно просмотреть все финансовые документы Луция, чтобы оценить свои собственные ресурсы в Заливе. Если бы Красс покопался в документах достаточно долго и внимательно, подозреваю, что он мог бы открыть несколько весьма малоприятных для себя сюрпризов.

Направившись в библиотеку, я не стал проходить через атриум, где были выставлены останки Луция Лициния. Так как теперь частью моей задачи стало выявление возможных сомнительных сделок или даже криминальных действий с его стороны, мне не хотелось встречаться среди ночи с его тенью. Я взял с собой лампу, чтобы найти дорогу по незнакомым коридорам, но она была почти не нужна, потому что через окна и стеклянные потолки как жидкое серебро лился холодный лунный свет, заливавший все свободное пространство.

Я надеялся на то, что в библиотеке никого не будет, но, когда обогнул очередной угол, увидел того же самого телохранителя, что стоял у двери накануне вечером. При моем приближении он по-военному повернул голову и уставился на меня пронизывающим взглядом. Выражение глаз смягчилось, когда он меня узнал. Я понял его смущение, подойдя достаточно близко, чтобы услышать доносившиеся из комнаты голоса.

Видно, они говорили достаточно громко, если звук проходил через тяжелую дубовую дверь. Голос Красса с его ораторскими интонациями звучал более четко, у другого же был более низкий, отрывистый голос, и у меня не возникло сомнений в том, что он принадлежит Марку Муммию.

— Говорю в последний раз, никаких исключений не будет! — это был голос Красса. Последовало раскатистое возражение Муммия, слишком неразборчивое, и я различил лишь отдельные слова:

— Сколько раз… всегда верный, даже когда… вы обязаны этим мне…

— Нет, Марк, нет! — твердо отвечал Красс. — И не козыряй умершим прошлым. Это вопрос политики, и ничего личного в этом нет. Если бы я допустил хоть одно сентиментальное исключение, этому не было бы конца — Гелина потребовала бы, чтобы я спас их всех! Как, по-твоему, посмотрели бы на это в Риме? — Через мгновение открылась дверь таким рывком, что телохранитель отпрянул от нее и обнажил свой меч.

Муммий вышел с багрово-красным лицом и выпученными глазами. Казалось, что его судорожно напрягшаяся челюсть готова грызть камни. Он повернулся лицом к комнате и сжал кулаки опущенных по швам рук, отчего вены на его массивном предплечье набухли так же, как жила, пульсировавшая поперек лба.

— Если бы вы и Луций позволили мне выкупить его для себя, этого не случилось бы! Вы не смогли бы и пальцем тронуть мальчика!

Повернувшись, он опустошенным взглядом посмотрел на телохранителя, а потом на меня.

В конце коридора, ведшего к атриуму, открылась дверь. На нас в смятении смотрела Гелина.

— Луций? — хрипло прошептала она. Даже на таком расстоянии от нее пахло винным перегаром.

Из библиотеки вышел Красс. Воцарилась напряженная тишина.

— Гелина, ступайте в постель, — жестко проговорил Красс. Муммий вернул ему долгий взгляд, потом повернулся кругом и, не проронив больше ни слова, быстро зашагал по коридору. Юный телохранитель молча вставил меч в ножны, сжал зубы и уставился прямо перед собой. Я открыл было рот, решив как-то объяснить свое присутствие, но Красс освободил меня от этой необходимости.

— Нечего стоять здесь в коридоре, разинув рот, — сказал он мне. — Заходите!

Красс ничего не сказал о сцене, свидетелем которой я оказался. Если бы не его слегка покрасневший лоб и не сорвавшийся с губ вздох, когда он закрывал за нами дверь, можно было бы подумать, что вообще ничего не произошло. Как и накануне вечером, на нем была греческая хламида, а не плащ, который защищал бы его от холода. Видно, эта стычка его достаточно разогрела, потому что он снял с себя и хламиду, и бросил ее на изваяние кентавра.

— Вина? — предложил он, взяв с полки кружку.

— Разве мы не соблюдаем пост?

Красс поднял бровь.

— Я могу по собственному усмотрению разрешить не воздерживаться от вина в связи с постом по умершему. Любой обычай можно повернуть по-всякому, и на основании своего опыта я считаю, что всегда лучше подчинять обычай конкретной необходимости.

— Значит, говорите, по усмотрению?

Я сел в предложенное Крассом кресло, он повернул свое кругом и оперся локтями на стол, заваленный бумагами.

Красс улыбнулся и отпил вина. Он закрыл глаза и провел рукой по голове, запустив пальцы в редеющие волосы. Внезапно на лице его отразилась огромная усталость.

— Да, по усмотрению. Дионисий говорит, что вино не что иное, как метафизический эквивалент крови, и, следовательно, пост на него может распространяться не больше, чем на воздух, которым человек дышит.

— Подозреваю, что Дионисий готов говорить вам все, что, по его мнению, вам угодно услышать.

— Точно. Безнадежный подхалим, а в данный момент мне меньше всего нужны подхалимы. Что это за вздор прозвучал сегодня вечером, будто он ваш соперник? Вы его чем-нибудь обидели?

— Я с ним почти не разговаривал.

— Ах, так, значит, он состряпал этот план, чтобы самому разгадать загадку убийства Луция, рассчитывая, что сможет использовать это и поднять себе цену в моих глазах. Вы понимаете, что происходит? С уходом Луция и с угрозой разрушения здешнего хозяйства… так или иначе… ему понадобится новый покровитель и новый дом.

— И он хотел бы пристать к вам?

— Полагаю, что я должен был быть польщен. Разумеется, он думает, что я на подъеме. Спартак унизил двух римских консулов, разгромив армии, посланные на его уничтожение. Ну и что мне до этого?

Эта нотка неверия в себя была для меня так неожиданна, что я почти пропустил ее мимо ушей.

— Но точно ли, что именно вам будет поручено возглавить выступление против Спартака?

— А на кого другого можно было бы это возложить? Все римские политики с военным опытом охвачены страхом. И им хочется, чтобы проблемой Спартака занялся кто-то другой.

— А как же…

— Даже не произносите его имени! Я умер бы счастливым человеком, если бы никогда больше его не слышал. — Красс ударил кулаком по столу. Потом черты его лица смягчились. — В действительности у меня нет ненависти к Помпею. Мы были хорошими товарищами при Сулле. И никто не может сказать, что он не заслужил свою славу. Выдающийся человек — великий тактик, блестящий лидер, великолепный политик. И красив как полубог. В самом деле, он выглядит как бюст Александра, или стремится к этому. И богат! Народ знает о моем богатстве, но люди забывают, что Помпей так же богат, как и я, если не богаче. Помпей великолепен, говорят они, Помпей красавец, но богатым они называют только меня. «Красс богат, как Крез!» — скандируют они. — Он потянулся за вином и снова наполнил свою кружку. — Кроме того, руки Помпея полностью связаны в Испании, где он добивает этого мятежного Сертория. Ему наверняка не успеть вернуться вовремя, чтобы покончить со Спартаком. И даже если бы вернулся, то опоздал бы, так как я к тому времени уже сделаю эту работу. Но что вам известно о Спартаке?

— Не больше того, что известно торговцам на рынках Субуры, жалующимся на то, что цены выросли втрое из-за какого-то типа, которого зовут Спартаком.

— Все сводится к этому, не так ли? Они могут сжечь целый город в провинции, и повесить за ноги отцов города, но настоящие трения возникают тогда, когда Спартак со своим отвратительным войском начинает портить жизнь римской толпе. Эта ситуация настолько абсурдна, что сознательно создать ее никто не смог бы. Это как кошмар, который невозможно отогнать. Вы знаете, с чего он начал?

— С Капуи, если не ошибаюсь?

— Коротким рейдом вверх по Консулярской дороге, от Путеол. Один дурак по имени Батиад держал школу гладиаторов на окраине. Оптом скупал рабов, выбраковывал слабых, тренировал сильных и продавал их клиентуре по всей Италии. Он приобрел нескольких фракийцев — хороших бойцов, но известных неуравновешенностью характера. Батиад решил с самого начала поставить их на место, запер в клетки, как диких зверей, не давал им ничего, кроме жидкой каши и воды. Выпускал только для тренировок. Идиот! Как можно по отношению к принадлежащему ему человеческому поголовью быть таким безрассудным? И в особенности в отношении тех, кто умеет держать в руках оружие и убивать. Раб — это орудие, инструмент, который можно использовать умно, и тогда это будет выгодно или же глупо, и тогда все усилия пропадут впустую.


— Но я говорил о Спартаке. При нормальном ходе вещей эти фракийцы могли бы либо сломаться и подчиниться воле Батиада, либо восстать против него и быть убитыми на месте. Но среди них оказался человек по имени Спартак. Порой случается, что даже среди рабов находится человек с сильным характером, животное, умеющее сплотить вокруг себя других животных и заставить их выполнять свою волю. В этом нет ничего таинственного — я полагаю, что Дионисий уже успел рассказать вам историю об одном якобы колдуне Эвне и о восстании рабов на Сицилии шестьдесят лет назад. Хорошо, что все ограничилось этим островом. О Спартаке уже говорят какую-то чепуху, вроде того, что перед тем, как он был продан в рабство, его видели спящим с обвившимися вокруг головы змеями и что рабыня, которую он называет своей женой, (по-моему, обычная припадочная), — пророчица, прославляющая Бахуса.

— Так говорят и на рынках Субуры, — согласился я.

Красс поморщился.

— Почему надо жить в Субуре, когда в Риме вполне достаточно приличных мест…

— Мой отец оставил мне дом на Эсквилинском холме, — объяснил я.

— Послушайтесь моего совета, и каков бы ни был ваш дом на Эсквилине, продайте его поскорее и купите себе дом за городскими стенами. На Марсовом поле, за Холиторийским Форумом, рядом со старой верфью строится много новых домов. Близко к реке, чистый воздух, сходны цены.

Красс потер глаза, но по тому, как ходила его челюсть, я видел, что спать ему не хотелось.

— Так мы говорим о Спартаке, — продолжал он. — В самом начале их было всего семь десятков — представьте себе, семьдесят жалких гладиаторов решили бежать от своего хозяина. У них не было определенного плана. Они нанимались в поденщики, ждали удобного случая, но один из них совершил предательство (рабы всегда предают друг друга), и они разделались с ним, подчинившись порыву, с помощью топоров и вертела своей походной кухни. Должно быть, богиня Фортуна смотрела в это время на землю, и все это ей очень понравилось, потому что на пути из городка они встретили возчика на телеге, полной настоящего оружия, которое везли на гладиаторскую ферму Батиада. С того момента, казалось, их ничто уже не могло остановить. Разумеется, поначалу эту угрозу сильно недооценивали: никто в Риме не принимал всерьез мятеж гладиаторов, и было решено послать на них Клодия с полулегионом солдат нерегулярной армии. На деле же это оказалось просто концом политической карьеры Клодия. Победа питает победу. С каждой победой над римскими армиями Спартаку было все легче и легче. На его сторону переходило все больше рабов. Говорят, что теперь под его командой находятся больше ста тысяч мужчин, женщин и детей, в том числе не только рабы, но даже свободные скотоводы и пастухи. Говорят, что трофеи он делит между всеми поровну, независимо от ранга и положения. Все это никуда не годится! Подумать только, если я и вернусь с победой, Сенат даже не разрешит мне отметить это событие в Риме, несмотря на то что Спартак является более серьезной угрозой Республике, чем Митридат или Югурта. Хорошо, если меня пожалуют за это венком победителя. Ну а если случится так, что я потерплю поражение… — На лицо Красса легла тень. Он забормотал молитву, омочил пальцы в вине и бросил капли через плечо.

— То, что Дионисий вечером рассказывал о морской пещере, — это правда?

Я вовремя сменил тему, Красс улыбнулся.

— Каждое слово — чистая правда. Мне кажется с годами рассказ об этой истории обрастает ностальгическими преувеличениями. То были тяжелые для меня времена, унизительные месяцы ожидания и печали. — Он разболтал вино в кружке и замер, уставившись в нее. — Молодому человеку трудно потерять отца. Его довели до самоубийства его враги. И старшего брата убили только потому, что Цинна и Марий решили уничтожить лучшие семьи Рима. Если бы могли, они бы уничтожили всю аристократию. Благодарение богам, и в особенности Фортуне, за то, что нас спас возвысившийся Сулла. Загнанный в эту несчастную пещеру, где дни шли за днями, месяцы за месяцами, я каждое утро повторял свою клятву: «Меня они не получат». И вот я пока жив. — Он плотно зажмурил глаза и тут же широко открыл, в эти минуты он постарел. — Я почтил богов и тени усопших. Я уплатил долги отца, хотя остался после этого почти без денег, и стал продолжать его дело, а когда наступили более спокойные времена, женился на вдове своего брата. Я женился на Тертулле из жалости, а не по любви, но ни разу не пожалел о своем выборе. Не каждый из нас может позволить себе попустительствовать своим чувствам, как Луций Лициний. Или Муммий! — фыркнул он. — Я скорее готов узнать что пропало все мое богатство, чем услышать в Форуме за своей спиной их шепот: «Его унизил простой гладиатор»…

Красс задумчиво пил вино.

— Всем людям суждено умереть, Гордиан. Почему эта мысль им так отвратительна? Деньги и имущество, радость и боль, и даже тело — особенно тело — все исчезает в бездне времен. В конечном счете значение имеет лишь честь. Честь — вот что помнят люди. Или бесчестье.

Это благородство извиняет самые ужасающие жестокости, подумал я.

— Вы что-то хотите мне сказать, Гордиан?

— Только то, что мы нашли тело одного из пропавших рабов.

— Да? — поднял бровь Красс. — Чье именно?

— Старого секретаря, Зенона.

— Где он был? Мои люди обыскали, кажется, все места, где можно было бы спрятаться.

— Он был на виду. Точнее, то, что от него оставалось. Он каким-то образом оказался в Авернском озере. Мы нашли его останки у самого берега. Большую часть его тела разъело серой. К счастью, от его лица осталось достаточно, чтобы его узнала Олимпия.

— Аверн! Мне точно известно, что перед отъездом в Рим Муммий выбрал людей для осмотра всей территории. Как долго находился там Зенон?

— По меньшей мере несколько дней.

— Тогда как же они могли его не заметить? Они должны быть наказаны. — Красс устало повернулся к столу, порылся в документах и, наконец, нашел восковую дощечку и стило. Что-то записав он бросил ее обратно на стол. — Где сейчас тело Зенона или то, что от него осталось?

— От него осталось очень немного, как я уже говорил. К сожалению, мой сын Экон поскользнулся в грязи, когда шел с головой в руках по берегу, и она упала в кипящую серу… — Сам не знаю, почему я солгал, очевидно инстинктивно не захотел привлекать внимание к Олимпии.

— Вы хотите сказать, что вам нечего мне показать? — Терпение Красса наконец лопнуло! Он взорвался: — Вы, Гелина и Муммий… да, это был дрянной день, Гордиан, а завтрашний будет и того хуже. Я думаю, что вы теперь можете идти.

Я поднялся и хотел было повернуться к двери, но остановился.

— Если позволите злоупотребить вашим терпением еще на один момент, Марк Красс. Я вижу, что вы заняты просмотром документов Луция Лициния.

— Да!

— Я хотел бы знать, не попалось ли вам чего-нибудь… необычного?

— Что вы имеете в виду?

— Я не уверен… Порой записи человека открывают неожиданные вещи. Среди всех этих документов может оказаться что-то такое, что может иметь отношение к моей работе.

— Не могу себе представить, каким образом. Надо сказать, Луций обычно делал безупречно точные записи. Приезжая сюда весной, я просмотрел его счета и нашел все в безукоризненном порядке. Но теперь все это — сплошная загадка.

— Что именно?

— Расходы занесены без объяснений. Имеются противоречивые документы о том, как и для чего использовали «Фурию». Еще более странным мне показалось то, что некоторые документы, по-видимому, вообще исчезли. Сначала я подумал, что смогу восстановить их сам, но теперь понял, что это невозможно. Я привез бы и свои записи из Рима, если бы знал о состоянии дел, но я и понятия не имел о том, что в делах Луция такой хаос.

— И вы не обнаружили ничего подозрительного?

— Подозрительного — в каком смысле? — насмешливо взглянул на меня Красс. — Для вас все сводится к убийству. А мне кажется все было предельно просто. Мой старый секретарь Зенон так перепутал все документы, что Луций решил устроить ему порку, после чего эта горячая голова, юный конюх Александрос, взорвался своим фракийским гневом и убил хозяина, а потом оба раба скрылись в ночной тьме, и Челюсти Гадеса поглотили их. Смотрите, Гордиан, я же делаю за вас вашу работу. Ну а теперь можете отправляться в постель.

По тону Красса было ясно, что он хочет, чтобы последнее слово осталось за ним. Смутное предчувствие, не покидавшее меня все то время, пока я снова и снова слушал Красса, усилилось.

Повернувшись, я подошел к небольшой скульптуре Геркулеса с накинутой на голову львиной шкурой вместо капюшона.

— Марк Красс, днем в этой комнате оставался стражник?

— Нет, конечно. Мои телохранители всюду сопровождают меня, в комнате никто не остается. Кроме меня и вас никому не разрешено входить сюда.

— Но кто-то в нее мог войти?

— Наверное, да. А почему вы об этом спрашиваете?

— Марк Красс, говорили вы кому-нибудь о следах крови на этой фигуре?

— Нет, не говорил даже Морфею, — устало ответил он, — с ним мне давно пора встретиться.

— И все же в доме кто-то еще знал об этом. Потому что после нашего последнего разговора этот кто-то тщательно поработал и удалил с львиной гривы засохшую кровь.

— Что?

— Взгляните сами. Вчера вечером здесь были явные следы крови, но после этого их намеренно и очень тщательно соскоблили. Видны даже свежие царапины на металле.

— Ну и что? — поджалгубы Красс.

— В комнате нет следов уборки. На книжных полках лежит пыль, свитки на столе и даже на полу… Мало вероятно, чтобы, убирая комнату, раб занялся таким тщательным наведением чистоты только на этом конкретном предмете, и притом тогда, когда во всем доме столько дел в связи с подготовкой к похоронам. Кроме того, любой из обслуживающих этот дом рабов знает, как нужно чистить статуи, не царапая металл. Нет, я думаю, что это наспех сделал кто-то, не знавший о том, что кровь уже замечена, надеясь помешать нам ее обнаружить. Этим «кем-то» был не Александрос и, разумеется, не Зенон. Из чего следует, что убийца Луция Лициния или некто, знающий что-то об убийстве, находится среди нас и активно ликвидирует следы.

— Возможно, — допустил Красс, в тусклом голосе которого прозвучала нотка сопротивления. — Становится холодно, — пожаловался он, снимая хламиду со статуи кентавра и кутая в нее плечи.

— Марк Красс, я думаю, что было бы неплохо, чтобы в этой комнате постоянно находился стражник — мы должны быть уверены в том, что без нашего ведома отсюда ничего не унесут и ничего не переставят.

— Если вам угодно. Ну, что еще?

— Больше ничего, Марк Красс, — спокойно ответил я, выходя из комнаты с почтительным поклоном.

Глава шестнадцатая

Утром следующего дня я рассказал моему сыну о полуночном разговоре с Крассом. Экон спросил меня, пустив в ход свою азбуку жестов: «Почему такой великий человек должен так доверять простому сыщику?»

— А почему бы и нет? — вопросом на вопрос ответил я.

Экон распрямил плечи и изобразил бороду на своем лице.

— Конечно, Марк Муммий — его старый друг и доверенное лицо, но в данный момент они настроены враждебно друг к другу.

Экон задрал нос и отбросил пряди волос со лба.

— Да, есть еще Фауст Фабий, но Красс не позволит себе проявить слабость в присутствии патриция, да еще патриция находящегося у него в подчинении.

Экон соединил руки обручем перед собой и надул щеки. Я покачал головой.

— Сергий Ората? Еще менее вероятно, чтобы Красс показал свою слабость деловому компаньону. Остается философ, но у Красса нет почтения к философии, а Дионисия вообще ни в грош не ставит. Он сейчас переживает большой кризис, полон сомнений. Сомнения не оставляют его ни на час, ни на минуту, и не только в отношении его решения выступить против Спартака. Я думаю, что он также колеблется в своем решении уничтожить рабов Гелины. Этот человек привык к абсолютному контролю над самим собой, к четким решениям с учетом ощутимых прибылей и потерь. Прошлое хватает его за пятки. Смерть тех, кого он любил больше всего на свете. Теперь он стоит на пороге неопределенного будущего. Рискованная игра, но она стоит свеч, так как, если ему будет сопутствовать успех, он сможет наконец стать самым могущественным в Риме, тогда никакое могущество на земле уже не будет угрожать Лициниям. Почему бы не рассказать все Гордиану — сыщику, которого никто не стесняется. Врачи и сыщики умеют держать рот на замке, ведь от этого зависит их кошелек, а иногда и жизнь.

Экон окатил меня водой.

— Перестань! Во мне есть кое-что такое, что заставляет других раскрывать мне свои сердца.

Я сказал это в шутку, но это была правда. Есть люди, которым другие в совершенно естественном порыве раскрывают свои самые сокровенные тайны. С годами я все больше становился похож на моего отца. Свою мать я едва помню, но если отец говорил правду о ее красоте, то, надо сознаться, на моей внешности это не отразилось.

Кроме того это лицо чертовски нуждается в бритве если я хочу иметь приличный вид на похоронах Луция Лициния.

— Сходи-ка, Экон. Наверняка среди девяноста девяти рабов Гелины найдется хоть один хороший цирюльник. Побриться не мешает и тебе. — Я сказал это лишь для того, чтобы повеселить его, но, взглянув на его улыбавшееся лицо, освещенное утренним светом, действительно увидел слабую тень на его подбородке. — Еще вчера ты был ребенком, — прошептал я.

На свете нет ничего столь оживленного, как римский дом в день похорон. Вилла была полна гостей, заполнивших атриум и все коридоры. Одни освежались после утреннего путешествия верхом из достаточно далеких мест, например из Капуи или с обратной стороны Везувия. Другие приплыли на лодках через залив из Суррента, Стабий и Помпей. После омовения я стоял на террасе бань и смотрел вниз, на эллинг. Короткий причал был слишком мал, чтобы принять всех прибывавших.

На балконе ко мне присоединился завернувшийся в огромное полотенце Метробий.

— Как видно, Луций Лициний пользовался большой популярностью, — заметил я.

— Не думайте, что все они приехали только для того, чтобы увидеть, как бедняга Луций превратится в облако дыма. — Метробий фыркнул. — Вся эта отдыхающая на побережье залива знать находится здесь по совершенно иной причине. Им хочется показать себя. Мне пришлось буквально проталкиваться через толпу в коридорах, чтобы добраться сюда. А через атриум я вообще едва прорвался. Столько черных одежд в одном месте я не видел со дня смерти Суллы в Путеолах. Правда, я заметил, что большинство по возможности обходит тело. — Он тихо рассмеялся. — И уже раздаются всякие шутки.

— Шутки?

— Вы же знаете, как это бывает — кто-то подходит к гробу, пристально смотрит на рот умершего, горестно вздыхает, а потом произносит: «Представьте себе, монета еще на месте, а ведь в доме Красс!» Только не вздумайте говорить об этом Крассу, — быстро добавил он. — По меньшей мере не говорите ему, что услышали это от меня. — Он отошел, сухо улыбнувшись. Видно забыл, что говорил мне то же самое накануне.

Я смотрел с балкона, недоумевая, как мне удастся выяснить, что было брошено с причала, когда там теперь все забито лодками. Многие гребцы оставались в них или же толпились около эллинга, ожидая возвращения своих хозяев.

Мы оделись в мрачную темную одежду, которую утром принесли к нам в комнату.

Одежду принес Аполлон, поэтому я смог его хорошо рассмотреть. Что он был красив, было видно с первого взгляда, но чем ближе и дольше я на него смотрел, тем красивее он мне казался. Его совершенство было почти нереальным — словно ожил знаменитый «Дискобол» Мирона. Если у многих юношей его возраста была какая-то угловатая походка, то Аполлон, казалось, исполнял какой-то танец, полный соразмерности и природной грации.

Мы нередко воспринимаем друг друга поверхностно, через те или иные оболочки. Только в пограничные состояния между жизнью и смертью все существо человека выражается полно и ярко. Так душа получает свой образ, и жизненные силы выходят на поверхность во всем ужасе и великолепии своем. Жизненная сила раба Аполлона нашла столь совершенное самовыражение, что невозможно было представить это создание старящимся или умирающим.

Меня внезапно охватило чувство жалости к Марку Муммию. На пути из Рима, на борту «Фурии», я решил, что душа его чужда поэзии. А к тому времени он уже коснулся лица Эроса и был им сражен. Неудивительно, что он так отчаянно пытался спасти этого юношу от бессмысленной смерти, уготованной ему Крассом.

Гости понемногу выходили из дома, выстраиваясь вдоль дороги. Самые близкие Гелине и Луцию должны были участвовать в процессии и собирались во внутреннем дворе. Распорядитель, маленький высохший человечек, нанятый Крассом и привезенный из Путеол, расставлял участников процессии по местам. Мы с Эконом не имели права на место в процессии. Поэтому прошли далеко вперед и остановились на освещенной солнцем части заполненной людьми и обсаженной деревьями дороги.

Наконец, до нас донеслись звуки траурной музыки. По мере приближения показавшейся вдали процессии они становились все громче. Каждый из музыкантов усердно дул в свой рог, другие играли на флейтах, гремели медные тарелки. В Риме, из уважения к общественному мнению и Кодексу — своду законов Старого Рима, в подобных случаях предписывалось ограничиваться приглашением десяти музыкантов, но Красс нанял по меньшей мере вдвое больше. Он явно хотел произвести впечатление.

Далее следовали наемные плакальщицы — группа женщин, двигавшихся шаркающей походкой, с неприбранными волосами. Они монотонно скандировали рефреном знаменитую эпитафию драматурга Нэвия: «Если смерть любого смертного опечаливает сердца бессмертных, всевышние боги должны оплакивать кончину этого человека…» Женщины смотрели прямо перед собой, не обращая внимания на толпу, по их щекам катились потоки слез.

В некотором отдалении от плакальщиц шла группа шумов и лицедеев. Экон засиял при их приближении, я же про себя возмущался. Не может быть ничего более пошлого, чем похоронная процессия, покой которой нарушается доморощенными клоунами. Однако они были очень хороши. Пока некоторые из них отпускали грубоватые шутки, вызывая у толпы сдержанный вежливый смех, декламатор, возвысив волнующий голос, стал читать отрывок из трагической поэмы. Мне было известно большинство стандартных пассажей, использовавшихся в связи с похоронными процессиями, но услышанные мной здесь слова принадлежали какому-то новому поэту эпикурейской школы:

Чем человека смерть пугает?
Мрет плоть — и души умирают.
Но лишь исчезнет связь каркаса,
Жизнь выпустит из рук и мясо.
Лишение чувств в урочный час
Печаль и боль снимает с нас.
И если, встретившись с Судьбой,
Душа живет сама собой, —
Что нам с того?
Пути богов неисповедимы,
Но плоть с душой лишь раз один, один лишь раз соединимы.
И если б атомы, истлев, случайно вновь объединили
Нам мощи наши. Вновь созрев, в привычной пляске закружили,
Что нам с того? Что нам с того? Что даст нам эта безделушка?
Не человек родится вновь — лишь звякнет новая игрушка.
Мы — прах и тлен — не ощутим ни новой радости, ни боли.
Тому, кто явится взамен, все снова выпадет на долю.
Подумайте и вслушайтесь хоть малость
В то, что от страха смерти нам осталось,
Ведь жизнь лишь миг между крестинами и тризной,
Лишь пауза между двумя отсутствиями жизни.
Декламатора резко оборвал один из шутов, энергично потрясая пальцами перед его носом.

— Сплошной вздор: тело, душа, тело, душа… Что за эпикурейский вздор! В моем доме когда-то жил один эпикурейский философ, но я вышиб его оттуда коленом под зад. Подайте мне такого толстокожего стоика, как этот шут Дионисий!

В толпе послышались одобрительные смешки. Этот актер был приглашен специально для дружеского шаржирования усопшего.

— Уж не думаешь ли ты, что я заплачу тебе хоть ломаный грош за такую поэму, — продолжал тот, все еще грозя своим пальцем, — да и вообще за что-нибудь подобное? Я знаю настоящую цену своим деньгам, понимаешь? Настоящую цену! Деньги с неба не падают — и тебе это хорошо известно — по крайней мере не в мои руки! В руки моего родственника Красса — да, но только не в мои! — Он резко поджал губы, повернулся на каблуках и, заложив руки за спину, зашагал дальше.

— С каким совершенством он пародирует Лициния! — услышал я рядом мужской голос.

— Просто поразительно! — согласилась с ним его жена.

— И не думай, что я не заплачу тебе просто потому, что не могу заплатить, — снова зазвучал фальцет актера. — Могу! И заплатил бы! Но, к сожалению, я задолжал в семи лавках Путеол, в шести Неаполя, в пяти Суррента, в четырех Помпей, трех лавках Мизен, и двух Геркуланума. — Он задохнулся и тут же перевел дыхание. — Плюс к тому давний долг одной старушке, что торгует яблоками на обочине дороги в Байи! Когда я со всеми расплачусь, приходи и прочти какую-нибудь другую поэму, ты, эпикурейский болван, и тогда я, возможно, запою другую песню.

— Другую песню… — прозвучал рядом со мной все тот же голос.

— Запоет другую песню! — одобрительно кивнув, засмеялась, вторя ему, жена. Видимо это была одна из излюбленных фраз Луция Лициния.

— О, я знаю, — продолжал он раздраженно скрестив руки, — все вы думаете, что я чеканю монеты, потому что живу по-царски, но это не так. По крайней мере пока. — Он задвигал вверх и вниз бровями. — Но погодите! У меня есть план. Да, план, план. План — как сделать больше денег, чем ваши богатеи из Байи смогут проглотить. План, план. Дорогу человеку с планом! — блеющим голосом прокричал он, исчерпав текст своей роли, и пустился догонять остальных шутов.

— План, — снова пробормотал мужчина.

— Точно так всегда говорил Луций, — улыбнулась его жена. — Постоянно твердил, что завтра разбогатеет! — вздохнула она. — А вместо этого… Воля богов…

— …и пути Фортуны, — заключил ее супруг.

Сразу же вспомнились намеки Сергия Ораты на некие темные сделки. В голове у меня стало складываться беспокойное подозрение, впрочем, рассеявшееся с появлением восковых масок. Ветвь Луция в семье Лициниев не была лишена выдающихся предков. Их восковые изображения, почти как живые, обычно висевшие у него в вестибюле, теперь несли на своих лицах в парадном строю перед похоронными дрогами люди, специально нанятые распорядителем для этой цели. Они были одеты в подлинную одежду тогдашних государственных чиновников. Такое представление было обычной составной частью процессии на похоронах каждого римского аристократа. Ряженые актеры шагали медленно и торжественно, поворачивая головы то в одну, то в другую сторону, чтобы все могли видеть эти лишенные всякого выражения лица.

За ними следовал сам Луций Лициний, покоившийся на своем ложе из слоновой кости, среди свежих цветов, цветов в горшках, умащенный благовониями, которые не уничтожали запах тления. Среди несущих особо выделялся Красс своей энергичной походкой и волевым взглядом.

За гробом следовали члены семьи. Большинство из Лициниев ветви Луция, переживших гражданские войны, относились к старшему поколению. Возглавляла эту группу Гелина в сопровождении Метробия. Мне часто случалось видеть женщин в похоронных процессиях на улицах Рима, они брели в пароксизме скорби, раздирая в кровь свои лица, но Гелина не плакала. Она тупо шагала за гробом, глядя себе под ноги. Подозрительно выглядело отсутствие в составе процессии принадлежавших усопшему рабов.

За членами семьи к процессии пристроились многочисленные зеваки, стоявшие вдоль дороги. Наконец мы вышли на открытое место рядом с дорогой, откуда между расступившимися деревьями открывался вид на Залив. Вблизи стоял только что построенный каменный склеп высотой в рост человека. Только один барельеф, изображавший лошадиную голову, древний символ смерти и ухода в небытие, украшал его.

В центре поляны высился погребальный костер из сухих дров, уложенных в виде квадратного алтаря. Обычно гроб с лежавшим в нем телом ставили наклонно, его опирали на ростры, чтобы присутствовавшие могли видеть покойного во время произнесения речей на панихиде, но тело Луция было положено на костер горизонтально, так, чтобы скрыть обезображенную голову.

Вперед вышли рабы со складными стульями для членов семьи. Когда все разместились, перед костром появился Марк Красс. Над собравшимися воцарилась мертвая тишина, только в небе кричала морская чайка. Легкий бриз шевелил маковки деревьев. Красс начал свою речь. В голосе его не было ни намека на ту неуверенность и неопределенность, которые я отметил накануне вечером. Голос его звучал четко, изобличая в Крассе опытного оратора. Начал он тихим, почтительным тоном, постепенно набиравшим силу.

— Гелина, преданная супруга моего любимого брата Луция Лициния, члены семьи, приехавшие из близких и далеких мест, тени его предков, представленных здесь их дорогими нам образами, друзья и домочадцы покойного, его знакомые, жители Байи и городов Кампаньи и Залива, мы собрались здесь, чтобы предать земле Луция Лициния. Умер человек, мы предаем огню его тело, и его прах земле. Даже тот факт, что он умер насильственной смертью ничего не меняет. Наша семья пережила столько горя из-за потерь в результате насилия, что капризы Фортуны пошатнули наш покой. И все же присутствие здесь сегодня стольких людей, ваше присутствие, является свидетельством того, что Лициний еще уважается римскими гражданами. Он был Римлянином и воплощением добродетелей Римлянина. То, что боги не благословили его брак потомством и он не оставил после себя сына, который сохранил бы его имя и кровь и почитал бы его, как он сам чтил своих предков, — это единственное, что осталось невыполненным из-за горькой трагедии его безвременной смерти. Обязанности, которые должен был бы взять на себя его сын, беру я, кровный родственник и человек, связанный с Луцием долголетним взаимным уважением. Мы не знаем, как встретил свою смерть Луций. Но я не сомневаюсь в том, что встретил он ее храбро. Он был не способен отступить перед лицом врага. Может быть, единственной его ошибкой было то, что он доверился двоим, тем, которые этого не заслуживали. Судьба Луция Лициния символична. Его смерть — предупреждение добрым гражданам. Мы все под угрозой. Великий Рим дрогнул перед стаей бешеных псов, одержимых жаждой крови и богатств. Эта чума угрожает перевернуть естественный порядок, смести традицию и честь, извратить нормальные отношения между людьми. У этой чумы есть имя. И я произнесу его не шепотом, потому что не боюсь его: Спартак. Эта чума проникла даже в дом Луция Лициния. Она разъела связи обязанностей и верности, она позволила рабам поднять руку на своего хозяина. То, что произошло в этом доме, нельзя ни забыть, ни простить. Тень Луция Лициния не находит себе покоя. Тени его предков вопиют к нам. Мы, живущие, должны воздать злодеям.

Я взглянул на лица гостей, собравшихся на похороны. Они смотрели на Красса с восторгом, готовые ко всему, на что он толкнет их. Меня пронзило острое чувство страха.

— Кое-кто мог бы сказать, что Луций Лициний, несомненно, был хорошим человеком, но не великим, что он не сделал большой карьеры и не совершил каких-либо особых деяний. Боюсь, что это трагическая истина. Его убили раньше, чем пришел его звездный час. Но сама его смерть была не мелкой. И если смерть может быть великой, то, значит, смерть Луция была именно такой. Эта смерть требует действия от всех нас. Мы должны стать орудием возмездия.

Красс поднял руку. Рядом с ним зажгли факелы.

— Наши предки основали традицию гладиаторских поединков в честь усопших. Обычно этой славной традиции следуют в случае смерти великих и могущественных людей, но я не думаю, чтобы боги разгневались, если мы воздадим почести тени Луция Лициния, посвятив завтрашний день таким играм. Они начнутся на лугу у Лукринского озера. Кое-кто считает, что нам следует отказаться от использования гладиаторов, ссылаясь на то, что Спартак тоже гладиатор и что ни один раб не возьмет в руки оружие, пока Спартак на свободе. Но лучше следовать традициям наших предков, чем бояться какого-то раба. И кроме того, игры не только позволят нам воздать последнюю дань уважения тени Луция Лициния, но и станут началом отмщения за его смерть.

Красс отступил в сторону. Он взял один из факелов и коснулся пламенем костра, а распорядитель сделал то же самое с другой стороны. Сухое дерево с треском запылало, выбрасывая вверх языки пламени, потекли струйки серого дыма.

Костер сгорит дотла. Уголья окропят вином, Красс с Гелиной соберут кости и пепел, опрыскают их благовониями и положат в гипсовую урну. Жрец очистит присутствующих и окропит их водой с оливковой ветви. Останки Луция замуруют, и мы навеки простимся с ним.

Но я ушел до того, как все это состоялось. И не сказав свое «прощай». Вместо этого я тихо ускользнул и вернулся в дом вместе с Эконом. Все меньше времени оставалось до резни…

Глава семнадцатая

— Где нам найти этого мальчика Метона? — размышлял я вслух. В атриуме, еще утром забитом приехавшими на похороны и их рабами, теперь не было никого. Наши шаги гулко отдавались в пустом пространстве. Благовония и цветы унесли, но их аромат, а также запах разлагавшегося тела Луция Лициния еще окончательно не рассеялись.

Я заглянул на кухню, где во всю шли приготовления к траурной трапезе. Едва мы переступили порог массивной деревянной двери, как нас охватила духота и оглушил шум. Взад и вперед сновали приставленные к кухне рабы в засаленных и испачканных сажей туниках. Звучали их грубые голоса, стучали тяжелые ножи по разделочным доскам, в котлах что-то кипело и шипело. Экон указал мне на фигуру в дальнем конце большого помещения.

Маленький Метон, встав на табурет, опустил руку в большой глиняный сосуд, стоявший на столе, осмотрелся, чтобы убедиться в том, что его никто-никто не видит, вытянул оттуда целую горсть чего-то, по-видимому вкусного, и затолкал себе в рот. Лавируя между сновавшими с утварью в руках рабами, я подошел к нему и схватил его за шиворот.

Метон вскрикнул и посмотрел на меня через плечо. Его рот был заляпан смесью меда, проса и толченых орехов. Узнав меня, он осклабился широкой улыбкой, но в этот же момент испустил крик боли — на его голову опустилась большая деревянная ложка.

— Вон из кухни! Вон! Пошел вон! — кричал старик-раб, шеф-повар. Он, кажется, был готов ударить и меня, но вовремя узнал.

— Простите меня, гражданин, но проделки Метона, да и этих рабов, приехавших с гостями, которые шныряют повсюду, стараясь стянуть что-нибудь съестное, просто не дают возможности работать. Не могли бы вы занять каким-нибудь поручением этого несносного парня?

— Для этого-то я и пришел, — согласился я, шлепнув Метона по мягкому месту, пока он слезал с табурета, чтобы пуститься наутек, расталкивая поваров и их помощников. Экон поймал его около двери и представил мне.

— Ты-то мне и нужен. Хорошо ли ты плаваешь, Метон?

Он серьезно посмотрел на меня и медленно покачал головой.

— Нет?!

— Нет, господин.

— Ты совсем не умеешь плавать?

— Совсем, — подтвердил он.

Раздосадованный, я покачал головой.

— Ты разочаровываешь меня, Метон. Я был убежден, что ты отпрыск фавна и речной нимфы.

Сбитый на секунду с толку, он громко расхохотался над моей глупостью.

— Но я знаю человека, который плавает здесь лучше всех других, — заверил он.

— Да? И кто же это?

— Пойдемте со мной. Я покажу. Он сейчас вместе с другими в конюшне! — Метон пустился бегом по коридору, но Экон задержал его, схватив за шиворот. Он повел нас во внутренний двор. Там, вывернувшись от Экона, он поспешил в сторону конюшен. Мы подошли к открытым дверям, откуда прохладный воздух выносил смешанный запах сена и навоза. Метон бежал дальше.

— Погоди! Ты же сказал нам, что ведешь нас в конюшни! — запротестовал я.

— Не в эти! — бросил он на ходу через плечо, ткнул пальцем вперед и обогнул угол здания. Я подумал было, что он затеял с нами игру, пока сам не зашел вслед за ним за угол и не увидел длинную, низкую деревянную пристройку к каменным конюшням.

Шестеро солдат сидели, скрестив ноги, на небольшой полянке под вечнозелеными деревьями. Они заметили нас только после того, как воздух прорезал резкий свист. Я взглянул наверх и увидел на красной черепичной крыше пристройки еще одного, вооруженного копьем.

Все шестеро мгновенно вскочили на ноги и, побросав в пыль кости, в которые играли, обнажили мечи. Старший офицер или по крайней мере тот, у кого было больше всего нашивок, шагнул ко мне, размахивая мечом.

— Кто вы такой, и что вам здесь надо? — резко прозвучал его голос. На Метона, пробежавшего дальше ко входу в пристройку, он не обратил внимания, и я понял, что стражники его уже знали.

Я стоял на виду, опустив руки по швам, не прижимая их вплотную к телу, Экон беспокойно взглянул на меня и сделал то же.

— Меня зовут Гордиан. Я гость Гелины и Марка Красса. А это мой сын Экон.

Солдат с подозрением сощурил глаза, потом убрал свой меч.

— Все в порядке, ребята, — бросил он через плечо своим товарищам. — Это тот, о котором нам говорил Марк Муммий.

— И что же вы намерены здесь найти?

— Нас привел сюда этот мальчик-раб, — объяснял я. — Я забыл, что у конюшен есть пристройка.

— Смотрите-ка, похоже, маленькому Метону не терпится, чтобы вы пошли за ним. Все в порядке, Фронто, — крикнул он стражнику.

— Можешь отпереть дверь!

Тот достал огромный бронзовый ключ и вставил его в висевший на цепи замок. Он открылся, и дверь распахнулась наружу. Стражники стояли на некотором расстоянии, не отрывая рук от рукояток мечей, внимательно следя за происходящим. Метон вбежал внутрь, движением руки пригласив нас следовать за ним.

Запах здесь стоял совсем иной, чем в конюшнях. Довольно приятный аромат соломы смешивался со зловонием, исходившим от мочи и экскрементов, но не лошадиных, а человеческих. Кроме того, в воздухе буквально висело тяжелое зловоние, напомнившее мне трюм «Фурии». Дверь за нами закрылась.

— Постучите, когда соберетесь выходить, — крикнул нам из-за двери стражник. Снаружи звякнула цепь, и щелкнул ключ в замке.

Несколько мгновений прошло, пока мои глаза привыкли к темноте. Там было всего несколько зарешеченных отверстий, под самой крышей, и в узких, тонких полосах солнечного света клубилась пыль.

— Что это за помещение? — шепотом спросил я.

— Хозяин хранил здесь всякое барахло, — с готовностью пояснил Метон, понизив голос по моему примеру, — рваную упряжь, старые седла и попоны, негодные колеса от колясок и телеги, в которых запрягали волов. Иногда сюда попадали мечи и копья, щиты и шлемы. Но когда хозяин Луций умер, здесь уже было пусто. Приехав на следующий день после его смерти, хозяин Красс согнал сюда всех рабов.

Когда мы вошли, в помещении стояла тишина, но понемногу в полумраке из разных углов стали доноситься голоса:

— Метон! — услышал я женский голос, позвавший его. — Метон, подойди сюда! — Мальчик затерялся между людьми. Я увидел обнявшую его женщину. Она сидела на соломенной подстилке, ее седые волосы были собраны в пучок, и она длинными, бледными, дрожавшими в смутном свете руками поглаживала волосы Метона. Куда бы я ни посмотрел, во мраке вырисовывались все новые и новые фигуры — мужчины, женщины и дети, все рабы, привезенные сюда с полей, все они ждали приговора Красса.

Все они сидели вплотную друг к другу около стен. Я шел между ними по длинному, узкому помещению. Экон следовал за мной. По мере приближения к дальнему концу барака запах мочи и фекалий становился все сильнее. Я прикрыл лицо складкой своего похоронного облачения и все же едва мог дышать. Тут кто-то меня тронул за руку. Метон поднял ко мне серьезное лицо.

— Лучший пловец, какого когда-либо знали, — шепотом проговорил он. — Не хуже Леандра[5] переплывавшего Геллеспонт. И лучше Главка, заплывавшего за Сциллу, а ведь Главк был полурыбой!

— Аполлон, — проговорил я, с удивлением заметив присутствие красивого юноши. Он ободрял слабого старика, прислонившегося к его плечу.

Это движение было простым и изящным. Есть кичливый аристократизм патрициев, подобных Фаусту Фабию, подумалось мне, и есть природный аристократизм таких представителей рода человеческого, как этот.

— Почему ты здесь? — спросил я, подумав, что Красс прогнал его из дома, чтобы просто насолить Муммию. Но он приходил поговорить со стариком.

— Стражники знают меня и всегда пропускают.

— Это твой отец? — спросил я, посмотрев на старика.

— У меня никогда не было отца. Это Сотер. Он знает травы и припарки. И лечит других рабов, когда они болеют, но теперь он болен сам. Он страдает от жажды, у него расстроен кишечник. Однажды, когда меня лихорадило, он не отходил от меня ни днем, ни ночью. В то лето он спас мне жизнь. И ему за это ничего не было надо.

Я не различил в его голосе ни горечи, ни каких-либо других эмоций. Это был голос его божественного тезки, бесстрастный и таинственный.

— Ты умеешь плавать? — спросил я, вспомнив о цели своего прихода.

— Как дельфин, — ответил он, улыбаясь искренней широкой улыбкой.

От южного конца пристройки к эллингу вела тропа, зигзагами спускавшаяся по крутому склону между северным крылом дома и ваннами. От дома ее почти не было видно из-за густой листвы и большой крутизны склона. Впереди шел Метон, прыгавший через корни деревьев и легко спускавшийся по каменным уступам. Мы с Эконом двигались более осторожно, а Аполлон почтительно следовал за нами.

Был самый жаркий, навевавший страшную сонливость час дня. Я смотрел в сторону холмов, думая о том, как пламя медленно пожрет все то, что осталось от Луция Лициния. Мне был виден небольшой столб дыма, поднимавшегося над кронами деревьев.

У причала постукивали друг о друга бортами лодки — целый небольшой флот. Войдя на причал, я увидел всего несколько дремавших лодочников.

— Что вы туда уронили? — спросил Аполлон, всматриваясь в видневшуюся в промежутке между двумя лодками воду.

— Строго говоря, нельзя сказать, что я что-то уронил…

— Но что же мне предстоит искать?

— В том-то и дело, что я не могу этого знать. Что-то достаточно тяжелое, чтобы упасть с сильным всплеском. А может быть, даже несколько таких предметов.

— Вода грязноватая, но думаю, что поднявшийся при подходе лодок ил теперь уже осел, и солнце достаточно хорошо освещает толщу воды. Правда, все эти лодки отбрасывают на дно обширную тень. Но если я там что-нибудь обнаружу, обязательно подниму для вас.

Он расстегнул пояс, снял тунику, потом стянул через голову нижнюю рубаху и теперь стоял голый, с блестевшими на солнце иссиня-черными волосами, и блики отраженного водой света играли на лоснившихся мускулах его груди и ног. Экон смотрел на него со смешанным выражением любопытства и зависти.

Он расправил плечи, сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, затем нашел между двумя лодками достаточно места, чтобы погрузиться в воду, и скрылся в ней, оставив за собой на поверхности мелкую рябь.

Над моей головой кружила чайка. Над деревьями по-прежнему поднимался столб дыма от погребального костра. Аполлон все не всплывал. Наконец я увидел его лицо, поднимавшееся ко мне все ближе и ближе с мрачного дна. Через мгновение он вынырнул на поверхность.

Я стал было расспрашивать его, но он лишь поднял руку, задыхаясь. Отдышавшись, он снова сделал глубокий вдох, сложился вдвое и скрылся под водой, оставив за собой облачко пузырьков.

Я ходил по причалу, заглядывая за край настила. Дым поднимался к солнцу, перекрывая его порой своими клубами. Лодочники с любопытством смотрели на нас из-под своих шляп.

— Он там слишком долго, — заметил наконец один из них.

— Да, слишком долго, — согласился с ним другой.

— Э, пустяки, — откликнулся третий. — Мой брат ныряет за жемчугом, так он может оставаться под водой вдвое дольше этого парня.

— И все-таки…

Я всматривался в воду между лодками, пытаясь разглядеть под водой Аполлона и боясь, чтобы он не ударился головой. Было опасно поручать ему эту задачу при таком количестве лодок у причала. Даже дно закрыто тенью от них. И дельфину нужен свет, чтобы он мог плавать. О чем бы там ни говорил этот брат ловца жемчуга, вряд ли человек может оставаться так долго под водой, как сейчас Аполлон.

Меня охватила тревога. Экон плавать не умел, Метон, как он сам признался, тоже. Мысль о том, чтобы погрузиться в воду самому, напомнила мне об испытании прошлой ночи. Я снова ощутил в горле вкус морской воды, жжение в носу и охвативший меня панический ужас.

— Ребята! Плачу пять сестерциев тому, кто нырнет под причал и скажет мне, что случилось с рабом. Шляпы зашевелились, выдавая волнение своих хозяев. Они повытаскивали ноги из воды и сдвинули шляпы на затылок.

— Скорее! Скорее! Ныряйте прямо оттуда! Десять сестерциев!.. — холодный ужас мрачных глубин, казалось, хватал меня за горло.

Но в этот момент меня заставил замолчать вид появившегося из воды странного предмета. Застыли на месте и лодочники, уставившиеся на длинный, тускло засветившийся над водой клинок. За ним показалось победно улыбавшееся лицо хватавшего воздух ртом Аполлона.

Глава восемнадцатая

Я встал на колено и сбросил опутавшие меч водоросли. В воде он находился совсем недолго: на рукоятке не было никаких следов ржавчины. По узору было видно, что меч римской работы.

Аполлон сел, скрестив ноги, и откинулся, уперевшись сзади руками. Экон посмотрел на Аполлона с каким-то странным мрачным восхищением и отвел свой взгляд. Они были примерно ровесники. Я представлял себе, как Экон мог чувствовать себя в присутствии прекрасного юноши, без всякой неловкости обнажившего свое тело во всем его совершенстве.

— Он, наверное, не единственный? — спросил я, поднося меч к глазам, чтобы рассмотреть его ближе.

— Далеко не единственный. Там целая связка, перевязанная ремнями. Я попытался поднять ее всю, но она очень тяжелая. Узлы ремней разбухли от воды, и развязать их я не смог. С трудом мне удалось вытащить один меч из связки.

— Кроме мечей там ничего нет?

Он покачал головой.

— Там есть связанные также копья. И чем-то набитые мешки. Но заглянуть в них мне не удалось.

— Интересно, что в них может быть. Как скоро ты смог бы нырнуть снова?

— Я уже отдышался. Но на этот раз мне нужен нож.

Любопытные лодочники держались поодаль, но достаточно близко, чтобы услышать эти слова. Один из них передал ему свой кинжал. Аполлон тут же снова скрылся под водой.

Его опять долго не было. На этот раз сначала на поверхности появилась его голова, а когда он вскарабкался на причал, я увидел в его руках только нож. Он воткнул его в доску настила, взял из рук Метона свою рубаху и, не говоря ни слова, побежал к эллингу. Метон бросился за ним, поспешили туда же и мы с Эконом. Левая рука Аполлона была крепко сжата.

Он сел, прислонившись к стене, где нас не могли видеть лодочники.

— Сложите руки вместе, — прошептал он, — когда я подошел к нему.

Он протянул мне руку и разжал кисть. На мои ладони посыпались мокрые монеты.

Те же монеты, теперь уже сухие, посыпались из моих рук на стол в библиотеке. Красс только что вернулся с погребальной церемонии. Он удивленно поднял бровь.

— Откуда это у вас?

— С мелководья рядом с причалом. Вечером в день приезда я видел, как какой-то человек что-то бросал с причала в воду. Там же меня пытались утопить. И это, надо сказать, почти удалось. И только сегодня я нашел человека, который смог нырнуть под причал. Это раб Аполлон. И он обнаружил там мешки, полные серебра. И много оружия.

— Оружие?

— Связки мечей и копий. Не гладиаторское или церемониальное оружие, но настоящее солдатское. Я принес один меч, чтобы показать вам, но ваш телохранитель забрал его у меня перед дверью. Кстати, о стражниках. Я предложил бы вам выставить немедленно охрану. Сейчас я оставил у причала Экона и Аполлона, чтобы они не спускали глаз с лодочников, но нужна круглосуточная вооруженная охрана, пока все не будет поднято со дна.

Красс позвал телохранителя и отдал ему необходимые приказания, а потом велел ему принести поднятый Аполлоном со дна меч. Через открытую дверь из атриума донесся шум вернувшихся с похорон гостей. Прежде чем заговорить, Красс дождался, пока за стражником закрылась дверь.

— Любопытно, — заговорил он. — Этот меч изготовлен в одной из моих литейных мастерских здесь, в Кампаньи. Вот, видите, клеймо на головке эфеса. Как он попал сюда?

— А самое главное — каково было его предназначение?

— Что вы имеете в виду?

— Если предположить, что эти вещи хранились в эллинге и были сложены там Луцием Лицинием, то возникает вопрос, к чему ему было так много оружия?

— Совершенно ни к чему.

— Может быть, он собрал его для вас?

— Если бы я захотел, чтобы Луций доставил мое оружие сюда, я сам сказал бы ему об этом, — коротко бросил Красс.

— Тогда, возможно, оружие хранилось здесь для кого-то другого. Кому могло понадобиться так много мечей и копий?

Красс жестко посмотрел на меня, понимая о ком идет речь, но не желая произносить вслух имя.

— Обратимся к ценностям, — продолжал я, — к монетам, упрятанным в мешки. Предположим, что все это награбил не сам Луций, тогда, значит, это было вручено ему в уплату за что-то.

— Но за что?

— За что-то, что он мог достать, — за оружие.

Красс поднял на меня пепельно-серое лицо.

— Вы берете на себя смелость предположить, что мой двоюродный брат занимался контрабандой оружия для врага Рима?

— А что может еще допустить разумный человек, когда он наталкивается на тайный склад оружия и ценностей, сваленных вместе в надежном укрытии? И этот эллинг, возможно, не единственное место, где находятся такие перевалочные склады. Метон говорил мне, что несколько раз видел мечи и копья в пристройке за конюшнями, куда сейчас согнаны рабы. В этой пристройке могло не быть оружия, когда вы туда заходили, но это вовсе не означает, что в прошлом там не хранились грузы оружия. Говорят, что некоторые спартаковцы вынуждены носить вместо шлемов каски из высушенных дынь. Спартак отчаянно нуждается в настоящих доспехах.

Красс взглянул на меня и тяжело вздохнул, но ничего не сказал.

— Говорят также, что Спартак запретил обращение денег между своими людьми. Все необходимое для жизни они берут от земли и от живущего на ней народа и совершенно не пользуются роскошью. Все делится поровну. Спартак считает, что деньги только развращают воинов. На что можно лучше потратить накопленные им деньги и драгоценности, как не на обмен на то, в чем так нуждаются он и его воины — на мечи, щиты, шлемы и копья?

Красс надолго задумался.

— Но не может быть, чтобы все это сбросил с причала в воду Луций, — возразил он. — Вы мне только что сказали, что слышали, как что-то бросили в воду в день вашего приезда, что тот, кто это делал, потом напал на вас и пытался утопить. Разумеется, это не мог быть Луций, если, конечно, вы не считаете, что на вас в тот вечер на причале набросилась его тень.

— Нет, не тень Луция. Но, возможно, его сообщник.

— Сообщник? В таком отвратительном предприятии?

— Возможно, что вины Луция в этом деле нет. Просто все было сделано под самым его носом, без его ведома. Может быть, он что-то узнал и из-за этого его убили.

— Нос моего брата отбрасывал длинную тень, но не был таким длинным, чтобы не заметить такой аферы, как эта. И почему вы настаиваете на связи этого открытия с его смертью? Вам не хуже моего известно, что он был убит двумя сбежавшими рабами, Зеноном и Александросом.

— И вы искренне верите в это, Марк Красс? Да и верили ли? Или это хорошо отвечает вашим планам? Вы отказываетесь видеть иную версию? — Эти мои слова прозвучали раздраженно, громче и резче, чем мне бы хотелось. Красс откинулся в кресле. Открылась дверь, и в комнату заглянул стражник. Прикусив язык, я отступил на шаг от Красса.

Коротким движением руки Красс отпустил стражника. Он скрестил на груди руки и зашагал по комнате. Потом остановился перед одной из полок и посмотрел на кипу свитков.

— Из материалов Луция исчезло много документов. Бортовой журнал, в котором должны были содержаться отчеты обо всех рейсах «Фурии» этим летом, описи грузов…

— Так вызовите капитана судна или кого-нибудь из его команды.

— Луций уволил капитана и всю команду всего лишь за несколько дней до моего приезда. Почему, думаете, я отрядил судно в Рим, за вами, с Муммием и своими собственными людьми? Я направил своих посланцев отыскать капитана в Путеолах или в Неаполе, но их поиски не увенчались успехом. Даже сейчас имеются свидетельства того, что Луций посылал «Фурию» в несколько рейсов, не отраженных ни в каких документах.

— Какие еще документы пропали?

— Все расходные записи. Не зная, что происходило раньше, невозможно сказать, что пропало.

— Так, значит, то, о чем я говорю, возможно, не так ли? Луций Лициний мог заниматься незаконными делами без вашего ведома.

— Да. — Красс надолго умолк.

— И кроме нас с вами об этом знает еще кто-то, потому что пытался все скрыть, спрятав оружие и ценности под водой, а также соскоблил кровь со статуи, которой был нанесен смертельный удар Луцию. Он же выкрал обвиняющие его документы. Разве все это не говорит с наибольшей вероятностью о том, что некто виновен и в смерти Луция?

— Докажите это! — проговорил Красс, повернувшись ко мне спиной.

— А если я не смогу этого сделать?

— В вашем распоряжении целый день и ночь.

— А если я потерплю неудачу?

— Тогда восторжествует справедливость. Возмездие будет скорым и ужасным. Я дал обет на похоронах и намерен его исполнить.

— Но, Марк Красс, бесцельная смерть девяноста девяти невиновных людей…

— Все, что я делаю, — с расстановкой проговорил он, подчеркивая каждое слово, — имеет свою цель.

— Да, я это знаю. — Красс подошел к одному из окон, и посмотрел на прибывших на похороны гостей, прогуливавшихся по внутреннему двору.

— Этот маленький раб — Метон — объявляет гостям, что начинается тризна. Нам пора сменить траурную одежду на светлую. Простите меня, Гордиан, но я должен пойти в свою комнату, чтобы переодеться.

— Одно последнее слово, Марк Красс. Если дело дойдет до критической точки, прошу вас принять во внимание честность раба Аполлона. Ему ничего не стоило сохранить свое открытие в тайне…

— К чему бы это ему, если он знает, что завтра ему суждено умереть? Серебро не представляет для него никакой ценности.

— И все же, если бы вы нашли способ простить его и, может быть, Метона…

— Ни один из этих рабов не сделал ничего, что позволяло бы проявить к ним особую снисходительность.

— Но если бы вы смогли проявить милосердие…

— Римлянин должен поступать разумно и достойно. Я думаю, вам теперь следует оставить меня одного, Гордиан. — Пока я выходил из комнаты, он оставался стоять со скрещенными на груди руками. Переступая порог, я заметил, как он повернулся и впился глазами в небольшую кучку серебряных монет, оставленных мной на столе.

Глаза у него заблестели, а уголок рта дрогнул в гримасе, которую можно было назвать улыбкой.

В атриуме снова было полно гостей. Одни были еще в черном, другие переоделись в светлые одежды. Я проложил себе дорогу через массу людей, поднялся по ступенькам и пошел в свою комнату. В небольшом коридоре было тихо и пусто. Приблизившись к двери, я услышал из комнаты какие-то странные звуки. Это было похоже на стон какого-нибудь маленького животного. Первой моей мыслью было, что Иайа учинила в моей комнате какую-то очередную колдовскую проделку, и я осторожнодвинулся вперед.

Взглянув через узкую щель, я увидел Экона, который, сидя перед зеркалом, кривил лицо, издавая ряд странных звуков. Вот он остановился, внимательно вгляделся в свое отражение и продолжил свои попытки.

Он пытался говорить.

Я отступил от двери, перевел дыхание, вернулся назад до половины коридора и снова направился к комнате, нарочно шагая более шумно, чем обычно, чтобы он знал о моем приближении.

Я вошел в комнату. Экон сидел уже не перед зеркалом, а на своей кровати. Он криво улыбнулся, увидев меня в дверях, потом нахмурился и быстро отвернулся к окну.

— Тебя сменили у эллинга стражники Красса? — спросил я.

Экон кивнул.

— Отлично. Смотри-ка, у меня на кровати одежда для банкета. Это будет, вероятно, роскошное пиршество.

Глава девятнадцатая

Столы были накрыты в трех больших, соединенных между собой залах в северной части дома, окна каждого из которых выходили на Залив. Под высокими потолками стоял гул голосов, похожий на отдаленный рокот волн.

Выполняя свои обязанности, распорядитель рассаживал гостей, следя за тем, чтобы слуги правильно указывали каждому его место. Красс в белой с золотом одежде расположился в самом северном зале. К нему присоединились Фабий, Муммий, Ората, а также дельцы и политики из разных городков Залива. Гелина председательствовала в среднем зале, сидя рядом с неизменным Метробием, в окружении Иайи, Олимпии и других выдающихся представительниц местного женского общества.

В третьем зале, самом большом и расположенном дальше всех от кухни, посадили тех из нас, кто не принадлежал к двум первым категориям, — это были младшие партнеры и вторые сыновья, мелкие завсегдатаи и прихлебатели. Я удивился тому, что в нашей компании оказался и Дионисий. Он было заартачился, когда раб указал ему место, тихо потребовал распорядителя и наконец был водворен на свое место в углу напротив меня и Экона.

При других обстоятельствах живущий в доме «придворный» философ должен был бы получить место поблизости от хозяина и хозяйки. Я подозревал, что именно Красс приказал распорядителю посадить Дионисия в угол, в знак подчеркнутого пренебрежения. Он искренне презирал философа.

Поскольку до вечера оставалось примерно столько же времени, сколько прошло после полудня, получилось так, что Дионисий выпил свое снадобье не после, а перед едой. Чтобы сохранить достоинство, он демонстративно потребовал его сразу же, без всякой необходимости грубо обойдясь с девушкой-рабыней, поспешившей за ним на кухню.

Я оглядел зал, где многочисленные столики были вплотную окружены самыми разнообразными сиденьями, и не увидел ни одного знакомого лица. Экон сидел задумчивый, с отсутствующим видом, кажется, у него не было аппетита. Что касается меня, то я с удовольствием отведал стоявших передо мной деликатесов, продумывая план своих действий в остававшиеся мне часы.

Со своего места мне были хорошо видны другие залы. Я видел Красса, потягивавшего вино за разговором с Сергием Оратой. Именно Ората первый сказал мне, что Луций Лициний необъяснимо разбогател. Может быть, он знал больше, чем поведал мне? Не мог ли именно он быть тем самым теневым партнером в контрабандистской деятельности Луция? Глядя на его круглое, самоуверенно-самодовольное лицо, вряд ли можно было бы подумать, что он способен на убийство, но я часто убеждался в том, что богатые люди способны на все.

Марк Муммий, склонившийся к Крассу, явно нервничал и выглядел несчастным, да и как могло быть иначе, поскольку Красс отверг все его мольбы о спасении Аполлона? Мало вероятно, чтобы партнером Луция мог быть Муммий. И все же Муммий в ночь убийства приезжал из лагеря на берегу Лукринского озера сюда и вернулся обратно. Что если он сделал это для того, чтобы убедить Луция продать ему этого раба? И если Луций был хоть вполовину так упрям, как его брат, он мог еще раз отказать ему в этом. Но могло ли это довести Муммия до исступления, подвигнувшего на убийство? А если да, то, убив Луция, Муммий неизбежно вызвал бы уничтожение того самого, кого он так желал, — юного Аполлона. Единственным способом спасти юношу было бы для него признание собственной вины.

Я перевел взгляд на «левую руку» Красса, на Фауста Фабия с его высокомерно-вздернутым подбородком и пылающей шевелюрой. Он встречался с Луцием Лицинием при тех же обстоятельствах, что и Муммий, и, значит, мог иметь возможности и связи, для того, чтобы стать теневым партнером Луция. Муммий рассказывал мне, что Фабий был из патрицианской семьи с ограниченными средствами, но о его характере он знал очень мало. Фабии присутствовали при рождении Республики. Они были в числе первых выборных консулов, первыми надели отороченную пурпуром тогу и сидели на государственном кресле из слоновой кости, вырванном из рук царей. Невозможно отважиться на дерзость заподозрить такого высокородного человека в предательстве и убийстве, хотя такое должно было быть в крови патрициев, иначе как бы их предки свергали царей, попирали своих братьев-римлян, и становились первыми патрициями?

Я посмотрел на сидевшую в среднем зале Гелину. Она казалась мне наименее вероятным кандидатом из всех. Все говорило о том, что ее любовь к мужу была искренней, а скорбь глубокой. Иайа, хотя она была невысокого мнения о Луции, тоже, казалось, отпадала. К тому же они с Олимпией в ночь убийства были в Кумах. Но разве хватило бы силы у любой женщины в этом доме разбить Луцию череп тяжелой статуэткой, а потом перетащить его тело в атриум? Или перенести связки оружия из эллинга на причал и столкнуть меня в воду?

То же самое могло относиться и к Метробию, учитывая его возраст, но он был свидетелем многого. Он принадлежал к ближайшему окружению Суллы, и вряд ли его мучили бы угрызения совести по поводу убийства. Он был человеком, давно настроенным против Муммия, как я понял из его собственных слов. Покинувший сцену, потерявший своего многолетнего благодетеля и утративший за прошедшие годы свою легендарную красоту — в какие тайные дела мог он вложить свою неукротимую энергию? Он был предан Гелине и презирал Луция. Не мог ли он, используя страдания Гелины в качестве извиняющего обстоятельства, убить ее мужа? Не был ли он тем самым теневым партнером? Его ненависть к Луцию вовсе не обязательно удержала бы его от вложения части своего состояния в проекты Луция. Возможно, он мог бы предвидеть решение Красса об уничтожении рабов, включая Аполлона. Таким образом, убив Луция и предоставив событиям развиваться своим чередом, он мог бы отомстить Муммию. Но был ли вообще его тонкий и общительный ум способен на такой злобный и сложный умысел?

Разумеется, несмотря на мои открытия в эллинге и на свидетельства в пользу противоположного, все могло свестись к следующему.

«Это сделали рабы! Снесли Луцию полчерепа, и бежали к Спартаку!»

В какой-то момент я подумал, что некий бог упрекал меня в мрачных умозрительных заключениях и напоминал мне об одной возможности, рассматривать которую я отказывался. И тогда я услышал голос, доносившийся до меня с сиденья за моей спиной. Там был мужчина, чьи разговоры с женой я слышал на похоронах. Теперь они горячо обсуждали события снова.

— Ты помнишь речь Красса? Рабов нельзя оставлять безнаказанными! — проговорила женщина, обсасывая косточку. — Нужно проводить твердую линию. Если кто-то из них пошел на убийство, никогда не следует поворачиваться к ним спиной. И лучше всего разом покончить с ними, сделав из этого хороший пример для всех других. Марк Красс знает, что нужно делать!

— Да, он, разумеется, знает, как улаживать свои дела, — согласился с ней муж. — Об этом уже свидетельствует его богатство. Говорят, что он хочет возглавить поход против Спартака, и я надеюсь, что эти умники в Сенате хоть раз проявят мудрость и вверят правое дело надежному человеку. Он крепкий орешек, в этом нет никакого сомнения. Нужно быть твердым человеком, чтобы разом уничтожить всех собственных рабов, но такие-то люди нам сейчас и нужны! Дорогая, не передашь ли мне одну из тех зеленых маслин? И может быть, еще одну ложку яблочного соуса к телячьим мозгам? Это просто восхитительно! Жаль, что Крассу придется расстаться с таким великолепным поваром!

— Да, так он и сделает. Я слышала, что исключений не будет. А бедная Гелина все время качает головой, хочет, чтобы этого не произошло. У нее всегда было мягкое сердце, как у Луция мягкая голова. И вот, видишь, что из этого получилось! Но Марк Красс — крепкая голова, и еще тверже у него сердце. Он не допустит ни единого исключения при свершении римского правосудия.

— Да, разумеется, не допустит. Но такой человек должен быть непоколебимей Катона, чтобы отправить на смерть повара, который умеет все так готовить.

— Тссс! Не произноси этого слова.

— Какого еще слова?

— «Смерть». Видишь вон там молодую служанку?

— Ну и что?

— Нехорошо произносить это слово вслух там, где его могут услышать обреченные.

Они на короткое время умолкли, потом женщина заговорила снова.

— Тебе не кажется, что здесь сквозняк?

— Полно, женщина, не начинай…

— Еда остывает, пока ее так долго несут из кухни.

— По-моему, ты ешь достаточно быстро, чтобы не беспокоиться на этот счет.

— Что ж, даже если и так, все равно этот индюк-распорядитель мог бы усадить нас в одном из привилегированных залов, если бы у тебя хватило смелости этого потребовать, как я тебя просила.

— Дорогая, не начинай все сначала. Еда везде одинакова, я в этом уверен, и на это жаловаться не приходится.

— Еда — может быть. Но насчет компании ты этого сказать не можешь. Ты вдвое богаче любого из сидящих в этом зале! Тебя следовало посадить ближе к Крассу или по крайней мере в среднем зале, рядом с Гелиной.

— Залов и сидений здесь ровно столько, сколько их есть. А народу собралось больше, чем я когда-либо видел на поминках за много лет. И все-таки ты права в отношении публики в этом зале. Взгляни-ка туда, на этого чудака-философа, который живет в этом доме. Кажется, его зовут Дионисием.

— Да, он похож на половину всех греческих философов в Италии. Не слишком-то он выдающийся философ, как я слышала, — проворчала женщина.

— Говорят, второсортный. Не могу понять, почему его держал Луций. Я полагаю, что его откопала Гелина, и это не говорит об ее хорошем вкусе, правда, в отношении поваров он ее не подводит. Со смертью Луция ему вряд ли удастся сохранить такое удобное положение. Кому нужен в доме второразрядный философ, да к тому же стоик, когда везде такой большой выбор хороших эпикурейцев, и особенно здесь, в Заливе? Такой неприятный субъект… да к тому же и довольно неотесанный. Ты только посмотри на него! Строит рожи и привязывается ко всем.

— Да, я понимаю, что ты имеешь в виду. Он делает из себя посмешище, разве нет? Больше похож на клоуна, чем на эрудита.

Дионисия вряд ли можно было обвинить в плохих манерах за столом, хотя он и был уязвлен отведенным ему местом. Но действительно казалось, что он строил рожи, поскольку то и дело морщил нос и высовывал язык.

— Но выглядит он забавно.

Но Дионисий вовсе не добивался комического эффекта. Он схватился за горло и повалился вперед каким-то судорожным движением. Он с хрипом втянул в себя воздух и, наполовину высунув язык изо рта попытался что-то сказать.

— Мой язык! Воздуха! Воздуха!

Теперь на него обратили внимание и другие. Рабы перестали прислуживать за столом, гости, повернув головы, смотрели на конвульсии Дионисия. Он плотно прижал руки к груди, словно пытаясь успокоить спазмы, язык вывалился наружу.

— Он подавился? — спросила женщина.

— Не думаю. В самом деле, это уже слишком! — возмущенно продолжал он, когда согнувшегося пополам Дионисия стало рвать прямо на столик перед его сиденьем.

Многие гости повскакали со своих мест. Волнение постепенно докатилось до среднего зала. Гелина в тревоге нахмурилась и повернула голову. Еще через секунду шепот перекинулся и в дальний зал, где Красс вопросительно посмотрел через дверной проем. Я перехватил его взгляд и позвал его энергичным движением руки. Гелина поднялась на ноги и поспешила ко мне. За ней размеренным шагом следовал Красс.

Они подошли как раз вовремя, чтобы стать свидетелями того, как философ извергнул из глотки очередную порцию зеленоватой пены на тарелку с телячьими мозгами под яблочным соусом на глазах у столпившихся полукругом встревоженных гостей. Я протолкался через скопившуюся толпу. В тот момент, когда подошел к Крассу, гости одновременно наморщили носы и на шаг отступили. Философ обмарался.

По лицу Красса прошла гримаса. Гелина наклонилась над философом, пытаясь чем-то помочь. Дионисий внезапно дернулся и упал лицом вперед, повалив столик с деликатесами. Толпа отпрянула, чтобы избежать брызгов телячьих мозгов и желчи. Кубок Дионисия с его травяным настоем описал в воздухе дугу и с резким металлическим звуком приземлился у моих ног. Я встал на одно колено, взял кружку и осмотрел ее. Там не было ничего, кроме нескольких зеленых капель. Дионисий выпил все досуха.

— Какого дьявола, что происходит? — спросил Красс сквозь стиснутые зубы, схватив меня за руку.

— Убийство, как мне кажется. Может быть, опять Зенон с Александросом?

Красс не прореагировал на язвительную реплику.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Погребальные игры



Глава двадцатая

— Пришла беда — ожидай другую! — Долго шагавший по комнате Красс остановился и, подняв бровь, пристально посмотрел на меня. Не успел я порадоваться тому, что смогу возвратиться в относительно спокойную обстановку, как… — Это какой-то проклятый дом!

— Я согласен с вами, Марк Красс. Но — кем он проклят? — Я взглянул на труп Дионисия. Красс приказал его перенести в библиотеку чтобы убрать с глаз гостей. Экон не отрывал взгляда от искаженного лица.

— Уберите! — подкрепив распоряжение резким взмахом руки, крикнул он одному из своих телохранителей.

— Но куда нам его деть, Марк Красс?

— Куда хотите! Разыщите Муммия и спросите у него, но чтобы здесь трупа больше не было! Это яд, Гордиан? — Красс не отрывал от меня гневных глаз.

— Такой вывод очевиден, судя по симптомам и обстоятельствам.

— Но ведь ели и все остальные. И никто из них не пострадал.

— Однако пил из кружки Дионисия только он сам.

— Да, я помню, как он однажды расхваливал целебные свойства руты и еще какой-то травы. Очередная навязчивая идея.

— И идеальная возможность для любого, кто хотел бы его отравить. Это снадобье пил только он один, всегда в строго определенные часы и в определенном месте. Теперь вы, Марк Красс, не можете не признать, что в этом доме свободно разгуливает убийца. Вчера вечером Дионисий публично пообещал назвать убийцу. Это не могли быть ни Александрос, ни Зенон.

— Но почему бы и нет? Допустим, Зенон мертв, но нам пока не известно, где находится Александрос. Не может быть сомнения в том, что в доме у него есть сообщники из числа рабов, обслуживающих кухню.

— Да, возможно, что у него есть друзья в этом доме, — согласился я, — но вообще не думаю, чтобы в этом были замешаны рабы.

— Очевидно, моей ошибкой было позволить оставшимся обслуживать Гелину. Как только закончится обед и остающиеся на ночлег гости разойдутся по своим комнатам, я соберу всех рабов и запру их в пристройке. Это во что бы то ни стало должно быть сделано к утру. Фабий! — позвал он ожидавшего в коридоре Фауста Фабия и дал ему необходимые указания. Фабий холодно кивнул и вышел из комнаты, даже не взглянув на меня.

— Почему вы, Марк Красс, думаете, что Дионисия отравил кто-то из рабов?

— Кто еще мог оказаться на кухне, да так, чтобы на него никто не обратил внимания? Видимо, именно там Дионисий хранил свои травы.

— Весь день на кухню ходило много разных людей. Гости едва не умирали с голоду, ожидая обеда. Кухонные рабы сновали туда и обратно, и от них было бы трудно ожидать, чтобы они запомнили всех, заходивших на кухню. К тому же вы ошибаетесь, Красс: Дионисий собирал свои травы сам и хранил их у себя в комнате. Он каждый день посылал очередную порцию на кухню для приготовления отвара. Утром он первым делом отбирал пучок и вручал рабу с кухни, но сегодня послал траву на кухню только после похорон. Это означает, что с травой можно было что угодно сделать утром в комнате Дионисия.

— Откуда все это вам известно?

— Пока вы и ваши люди переносили тело Дионисия сюда, я расспросил девушку-служанку, принесшую ему это питье. Она говорит, что он принес траву на кухню по возвращении с похорон. Смешанная, измельченная трава была в узелке. По-видимому, отмеривание и подготовка травы были для Дионисия своеобразным ритуалом. Она сама добавила туда кресса и виноградных листьев, все прокипятила и процедила отвар перед самым обедом.

— С таким же успехом она могла добавить туда и яд. Вы, Гордиан, наверняка знаете кое-что о ядах. Как вы думаете, какой это был яд?

— Думаю, что аконит.

— «Смерть пантерам»?

— Да, иногда его называют именно так. Говорят, он приятен на вкус, так что его вполне можно было не заметить в отваре. Это один из самых быстродействующих ядов. Симптомы совпадают — жжение языка, удушье, судороги, тошнота, понос, смерть. Но кто, — я повысил голос, — кто мог настолько хорошо все это знать, чтобы раздобыть этот яд, и подобрать правильную дозу?

— Ненавижу похороны. А еще хуже похорон погребальные игры. К счастью, завтра все это закончится. — На лице Красса мелькнула гримаса.

— Если бы только Дионисий успел сказать нам все, что знал об убийце Луция. Мне хотелось бы осмотреть его комнаты.

— Разумеется. — Красс пожал плечами. Как видно, его мысли уже были заняты чем-то другим.

Я нашел в атриуме Метона и велел показать нам комнаты философа. Мы миновали залы, где только что проходил обед. Со смертью Дионисия и уходом хозяина и хозяйки трапеза немедленно прекратилась, но многие все еще толпились среди столов. Я задержался, всматриваясь в толпу гостей.

— Кого вы ищете? — спросил Метон.

— Иайу и ее помощницу Олимпию.

— Художница уже уехала, — сказал он. — Сразу после начала припадка у философа.

— Может быть, просто вышла?

— Нет, уехала из дома, к себе, в Кумы. Я это знаю, потому что она посылала меня на конюшню узнать, готовы ли были их лошади.

— Мне очень нужно было с ней поговорить, — заметил я.

Метон повел нас по коридору и повернул за угол.

— Вот, здесь, — сказал он указывая на дверь, ведущую в комнаты Дионисия.

Апартаменты состояли из двух небольших комнат, разделенных занавеской. На столике у окна стояла глиняная ваза. Подняв ее крышку, я почувствовал смесь запахов руты, сильфия и чеснока. Снадобье Дионисия. Отравлено ли было оно или же нет — его следовало сжечь, чтобы никто больше не пострадал. Во внутренней комнате, обставленной в духе присущего стоикам аскетизма, я увидел лишь ложе, висячую лампу и большой сундук.

— Тут смотреть нечего, — заметил я подошедшему Экону, — если, конечно, что-нибудь не спрятано здесь. — Я попытался открыть сундук, но понял, что он заперт на замок. — Мы можем его взломать, — подумал я. — Вряд ли Красс возразил бы против этого, а у тени Дионисия мы можем попросить прощения. Кажется, его уже кто-то пытался открыть. Нужно найти крепкий стальной прут, чтобы вскрыть сундук.

— А почему бы не воспользоваться ключом? — предложил Метон.

— Потому что у нас его нет, — возразил я.

Метон хитро улыбнулся, потом растянулся на полу, подполз под ложе Дионисия и вылез оттуда, сжимая в крохотном кулачке простой бронзовый ключ.

Мне оставалось только развести руки:

— Метон, да тебе цены нет! В любом доме такой раб, как ты, просто незаменим!

Он весело улыбнулся.

Попытки открыть ящик слегка повредили замок, и он открылся с трудом. Что за сокровища философ считал такими ценными, что так тщательно их прятал, подумал я.

Экон задержал дыхание, а Метон чуть отпрянул назад:

— Кровь! — прошептал он.

Поверх развернутых свитков, уложенных в сундуке плоской стопкой, лежал лист папируса, исписанный мелким, неразборчивым почерком, на котором были видны пятна от брызг крови.

Я снова был в библиотеке у Красса. Тот сосредоточенно изучал один за другим раскатанные листы. Наконец он кивнул:

— Да, это те самые записи, которые я искал. Я должен взять их с собой в Рим после погребальных игр. Здесь в них не разобраться, да и нет времени для тщательного изучения. Может быть, мой главный управляющий сумеет их расшифровать.

— Я заметил, что в документах несколько раз упоминается какой-то «друг», рядом с денежными суммами, часто достаточно крупными. Вам не кажется, что это могут быть записи поступлений и выплат, связанных с тайным сообщником Луция?

Красс бросил на меня недовольный взгляд.

— Что мне хотелось бы знать, так это почему все эти документы находились в комнате Дионисия?

— У меня есть некоторые соображения по этому поводу, — ответил я. — Нам известно, что Дионисий хотел разоблачить убийцу Луция, или во всяком случае произвести на вас впечатление своей проницательностью. Предположим, что он раньше нас обнаружил кровь на статуэтке, которой убили Луция, и еще до моего приезда сделал вывод о том, что его убили в этой комнате. Предположим также, что он что-то подозревал о темных делах Луция. В конце концов они жили в одном доме, и он вполне мог заметить этот поток серебра и оружия, как бы ни старался Луций засекретить эти операции.

— Продолжайте, — кивнул Красс.

— Зная это, он, должно быть, сам выкрал эти документы, прежде чем ими занялись вы, и перенес их отсюда в свою комнату, где мог внимательно изучить их и попытаться установить личность убийцы.

— Возможно. Но как вы объясните вот это? — Он указал на пергамент с пятнами крови.

— Должно быть, Луций читал его в тот момент, когда его убили. Он мог лежать здесь, на столе.

— И убийца был настолько неосторожен, что, перетащив тело Луция в атриум, оставил этот документ для Дионисия? Мне кажется более вероятным, что убийца уничтожил бы документ, чтобы не оставлять такую улику. Это говорит скорее всего о том, что документ не имеет никакого отношения к убийству.

Красс хмуро посмотрел на меня и, когда я не нашелся с ответом, улыбнулся.

— Должен признать, Гордиан, у вас цепкая хватка! Если бы это прозвучало для вас утешением, я сказал бы, что сам я не вполне удовлетворен тем, что мы знаем об обстоятельствах смерти Луция. Из доказательств, обнаруженных вами в воде, и из этих документов следует, что мой безрассудный родственник был вовлечен в контрабандное снабжение, возможно и Спартака, оружием. Но это лишь ослабляет ваши позиции и укрепляет мои.

— Мне так не кажется, Марк Красс.

— Не кажется? Когда стало известно о моем приезде в ближайшее время, Луций запаниковал и попытался прекратить свои контакты с представителями Спартака, покупавшими для него горы оружия. Понимая, что они больше не будут ничего получать от Луция, решили ему отомстить. Кто могли быть этими преступниками, этими агентами Спартака? Да кто же, как не Зенон и не этот фракиец Александрос, которые были в этом доме ни больше ни меньше как шпионами? Под покровом ночи они напали на Луция. Зенон, который помогал своему хозяину вести счета, изготовил эти документы, свидетельствующие о предательстве Луция, и угрожал передать их мне, если он откажется продолжить контрабанду оружия для Спартака. Но Луция не поколебал даже этот шантаж. Он решил разорвать свои связи со Спартаком и не поддавался угрозам. Поэтому-то Зенон с Александросом его и убили статуэткой по голове, как вы и сказали. Чтобы придать этой смерти больший общественный резонанс, они перетащили тело в атриум и принялись выцарапывать на полу имя своего хозяина, Спартака. Дионисий в ту ночь долго не спал, размышляя надо всем тем, над чем размышляют по ночам второразрядные философы. Ему понадобился какой-нибудь свиток или что-то еще из библиотеки Луция. Он, должно быть, вызвал какой-то шум, испугавший убийц, и им пришлось бежать, не дописав до конца имя своего главаря. Дионисий пришел в библиотеку и увидел окровавленный документ. А войдя в атриум, обнаружил и труп. Но вместо того чтобы поднять тревогу, он решил действовать в своих интересах. Он знал, что я приезжаю на следующий день. Без Луция у него больше нет покровителя, но, если бы он смог как-то приблизиться ко мне, все сложилось бы в его пользу. Он думает, что может привлечь мое внимание намерением раскрыть убийство. Изучает окровавленный документ, расшифровывает его содержание и просматривает другие свитки в поисках подобных улик. Забирает все в свою комнату для расшифровки и спокойно соединяет все в единое целое.

— Но почему он вам не рассказал обо всем этом раньше?

— Возможно, он рассчитывал раскрыть все, что знал, во время завтрашних погребальных игр, надеясь на то, что его красноречивое заявление сможет конкурировать с кровавой драмой на арене. Или, может быть, его останавливало то, что ему все-таки не хватало некоторых доказательств. Ведь он хотел, чтобы его сообщение произвело на меня как можно лучшее впечатление. Или же… Да! — вскричал он. — Дионисий выслеживал Александроса и хотел привести его ко мне живьем — да, это окончательно все объясняет! В конце концов, кто еще мог его отравить, кроме Александроса или какого-то другого раба, действовавшего с ним в сговоре? Должно быть, Дионисий открыл место, где скрывается Александрос, и намеревался публично представить его мне к завтрашней экзекуции вместе со всеми добытыми им доказательствами. — Красс горестно покачал головой. — Наверное, это был бы очень удачный ход для старого сыча — шанс показать себя перед собравшимися на игры. После этого мне трудно было бы не предоставить ему место в своей свите. И сыч превратился бы в лиса.

— В мертвого лиса, — мрачно добавил я.

— Очень жаль, что он не сказал мне, где находится Александрос. Мне бы очень хотелось, чтобы завтра этот негодяй был у меня в руках. Я распял бы его на кресте и сжег живьем на потеху толпе. Теперь вы видите, Гордиан, сколько потратили моего, да и своего времени, поддавшись иллюзии невиновности рабов? Лучше бы вы использовали свои способности для того, чтобы схватить Александроса и представить его правосудию, но вы вместо этого позволили этому монстру совершить на ваших глазах еще одно убийство! Вы сентиментальный глупец, Гордиан. Мне и раньше приходилось встречаться с людьми такого типа, постоянно пытающимися встревать между рабом и тем, чего он заслуживает. Суровость необходима для поддержания закона и порядка. А вы еще называете себя Сыщиком!

Красс разъярился, глаза его сверкали гневным блеском. Он перешел на крик.

— Вашей неспособности мы обязаны смертью Дионисия, а также тем фактом, что этот убийца Александрос все еще на свободе. Убирайтесь! Я больше не нуждаюсь в вас! В Риме я сделаю вас посмешищем всего города. Посмотрим, кто после этого пожелает воспользоваться услугами так называемого Сыщика!

— Марк Красс…

— Вон! — Он в ярости сгреб со стола документы, смял их в руках и швырнул в меня. Он промахнулся, но один из них попал в лицо Экону.

— И не показывайтесь мне на глаза, пока не приведете ко мне в цепях этого раба Александроса. Мы распнем его!

* * *
— Этот человек не уверен в себе более чем когда-либо, он переутомился, и у него расшатались нервы.

Внезапно я осознал, что лицо мое пылало и никак не унималось быстро колотившееся сердце. Так, может быть, то, что я только что сказал о Марке, относится не к нему, а ко мне самому?

Сделав еще несколько шагов, я остановился. Экон вопросительно посмотрел на меня, и тронул за рукав, спрашивая, что мы будем делать дальше. Мне было трудно встретиться с его глазами.

Что оставалось делать? Все эти дни я не знал ни минуты покоя, предвидел каждый следующий шаг, а теперь внезапно почувствовал себя сбитым с толку. Возможно, Красс прав, и мои попытки защитить рабов были не больше чем сентиментальной глупостью. И даже если он ошибался, у меня почти не оставалось времени, и нечего было ему сказать, кроме того, что я знал или думал, что знал, кто отравил Дионисия или где скрывался этот раб Александрос. И если я ничего другого сделать больше не мог, то в моей власти было раскрыть хоть это — ради чисто эгоистического самоудовлетворения.

В комнате я вытащил два привезенных из Рима кинжала и вручил один из них Экону. Он посмотрел на меня расширившимися глазами.

— Обстановка может совершенно неожиданно стать критической, — пояснил я. — Поэтому нам лучше вооружиться. Пришло время встретить кое-кого этим. — Я вытащил окровавленную накидку, которая была спрятана вместе с нашими вещами. Плотно скатав, я зажал ее под мышкой.

— Нам нужно надеть свои плащи. Вечер обещает быть холодным. Ну а теперь пошли к конюшням.

Быстро пройдя по коридору, потом вниз по лестнице и через атриум, мы вышли во внутренний двор. Солнце начинало садиться за линию низких холмов на западе.

В конюшне мы нашли Метона, чистившего на ночь лошадей. Я велел ему оседлать коней для меня и Экона.

— Но ведь уже темнеет, — возразил он.

Мы поднялись в седла и, готовые тронуться в путь, задержались перед конюшнями, пропуская перед собой по двору Фауста Фабия во главе вооруженного конвоя стражников. Между цепочками солдат тащились последние из остававшихся в доме рабов. Их вели в зловещую пристройку.

Они брели молча. Некоторые из них, склонив голову, плакали. Другие смотрели прямо перед собой расширившимися, испуганными глазами. Среди них я увидел и Аполлона, шагавшего, устремив взгляд вперед, с крепко стиснутыми зубами.

Мне казалось, что из виллы вытекает живая кровь. Всех, дававших жизнь этому дому, поддерживавших в нем движение с рассвета до заката, извлекли из его коридоров — брадобреев и поваров, истопников и привратников, слуг и уборщиков.

— Вот ты где, приятель! — воскликнул Фауст Фабий.

Метон прижался к лошади, вцепившись в мою ногу. Руки его дрожали.

— Мальчик со мной, Фауст Фабий, — выдавил я слова из пересохшего рта. — Я еду с поручением Красса, и он мне нужен.

Фауст Фабий сделал солдатам знак не задерживаться и шагнул к нам.

— Мне трудно в это поверить, Гордиан, — улыбнулся он своей холодной улыбкой. — Как я слышал, вы с Марком окончательно расстались, и он с большим удовольствием увидел бы вашу голову на деревянном блюде, чем у вас на плечах. Сомневаюсь даже в том, что он позволил бы вам взять его лошадей из конюшни. Интересно, куда это вы собрались — на случай, если спросит Красс?

— В Кумы.

— Дела так плохи, Гордиан, что вы должны ехать просить помощи у Сивиллы, на ночь-то глядя? А может быть, ваш сын желает в последний раз посмотреть на прекрасную Олимпию? — Не услышав от меня ответа, он пожал плечами. Лицо его приняло странное выражение, и я понял, что из-под моего плаща высунулся угол спрятанной там окровавленной накидки. Я прикрыл его локтем.

— Как бы там ни было, мальчишка пойдет со мной, — заявил Фабий.

Он схватил Метона за плечо, но ребенок по-прежнему не выпускал из рук мою ногу. Фабий потянул сильнее, и Метон завизжал. Рабы и стражники обернулись.

— Пожалейте мальчика, Фауст Фабий! Позвольте ему уйти со мной. Я оставлю его у Иайи, в Кумах. Красс никогда не узнает об этом!

Фабий ослабил свою хватку. Не перестававший дрожать Метон отпустил мою ногу и стал вытирать глаза. Фабий неприятно улыбнулся.

— Боги возблагодарят вас, Фауст Фабий, — прошептал я, и нагнулся, чтобы поднять ребенка на спину лошади, но Фабий молниеносно выхватил его у меня и отступил на шаг, крепко схватив Метона за ворот.

— Этот раб принадлежит Крассу, — проговорил он, повернулся и поволок спотыкавшегося Метона, в отчаянии смотревшего на нас через плечо, к цепочке рабов.

Я молча смотрел им вслед, пока последний стражник не исчез за углом здания конюшни. На землю опускались сумерки, над нами загорались первые звезды. Я пришпорил лошадь, и мы тронулись в путь.

Глава двадцать первая

Нам следовало быть умнее, ругал я себя задним числом, и поехать по Кумской дороге, вместо того чтобы пуститься напрямик, через холмы, тропой, показанной нам Олимпией. Именно в такие ночи, думается мне, лемуры выбираются из Гадеса. Они разгуливают в тумане, распространяя холод смерти по лесу и по бесплодным склонам холмов.

Поначалу находить дорогу было нетрудно. Мы легко доехали до главной дороги из виллы, и острые глаза Экона увидели узкую тропу, ответвлявшуюся от дороги на запад. Мы проехали через подлесок на склоне холма с лысым гребнем. В северном направлении я увидел огни лагеря Красса, окружавшие Лукринское озеро. Из раскинувшейся внизу долины поднимались слабые звуки пения. В свете всходившей луны я разглядел громоздкую массу арены. Ее высокие деревянные стены тускло сияли, напоминая шкуру какого-то спящего чудовища. Завтра утром оно проснется и пожрет свою добычу.

Лишь после того, как мы углубились в лес, стало почти совсем темно. Солнца на небе еще не было, и, понять, правильно ли мы шли, было невозможно. Полная луна стояла все еще очень низко, и разливаемое ею между деревьями голубое сияние вызывало какую-то странную игру света и теней.

Во влажном воздухе стал острее чувствоваться запах серы. Где-то вдали завыл волк. К нему присоединился другой, а за ним и третий. Три воющих голоса, как три головы Цербера. Ночь оказалась холоднее, чем я ожидал. Плотнее завертываясь в свой плащ, я подумал о накидке, которую держал под мышкой, и забеспокоился, как бы волки не учуяли засохшую на ней кровь и не устремились на этот запах к нам.

Наконец мы выехали на какое-то смутно знакомое место, подковы лошадей застучали по твердому камню. Моя лошадь заупрямилась, я послал ее вперед, но она не двигалась с места, и тогда Экон, схватив сзади мою руку, издал сдавленный предостерегающий звук. Я в ужасе охнул.

Мы стояли на краю обрыва над Авернским озером. В лицо мне ударил порыв ветра, донесший жар горячей серы. Луна, выглянувшая над кронами деревьев, залила все кругом своим светом. В этом иллюзорном сиянии я увидел Авернское озеро, похожее на непостижимое чудовище, пузыри фумарол с хрипом лопались и снова вздувались, по поверхности этого котла с кипящей серой пробегали волны, удушающие газы туманили мозг. Из далекого леса за озером, выглядевшего просто зубчатым силуэтом, я услышал лай собак.

— Цербер сегодня спущен с цепи, — прошептал я. — Все может случиться.

Экон издал какой-то странный, сдавленный звук. Я прикусил язык, ругая себя за то, что испугал его своим замечанием, обернулся к нему… Обрушившийся неожиданно удар сбил меня с лошади, и я упал головой вперед.

Изданный Эконом звук был предупреждением. Удар был нанесен сзади, прямо между лопатками. Падая, я удивился, почему убийца решил нанести удар дубиной, а не ножом, но понял лишь, что Экону каким-то чудом удалось отклонить всю силу удара. Я проехал ладонями по каменистой поверхности и разодрал их в кровь. Сильный удар ногой по ребрам подтолкнул меня дальше, и я наполовину повис над обрывом. И понял, почему меня не зарезали ножом: к чему оставлять следы, возиться с трупом, когда можно просто столкнуть человека в пропасть? А может быть о том, как убить, никто и не задумывался, так как, наверное, мое тело просто собирались бросить в озеро.

Последовал новый удар ногой, потом еще. Сзади послышался слабый звук, похожий на предсмертный крик овцы, видимо, кричал Экон. Но я катился к краю пропасти, готовый сорваться в кипящую серу; неожиданно на моем пути оказался большой камень. Я поднялся на ноги и бросился к убийце. В лунном свете сверкнула сталь кинжала, и я едва успел убрать голову. Лезвие просвистело над моей головой. Я схватил убийцу за руку, и он потерял равновесие. Одним движением я заломил эту руку.

Задохнувшись от неожиданности, он выругался и потянулся свободной рукой к кинжалу, зажатому в правой, парализованной моей хваткой. Я сильно ударил его коленом в пах и почувствовал, как он ослабел, но я не смог ни отобрать у него кинжал, ни достать свой собственный.

Когда я откинулся назад, то увлек его за собой, опять к самому краю обрыва. Обхватив незнакомца изо всех сил, как акробат в цирке, я развернулся кругом, только чиркнули подошвы о камень, и мой противник, вылетев, словно ядро из пращи, исчез в пропасти. Описавший в воздухе дугу кинжал полоснул по моей руке. Я вскрикнул и закачался на самой кромке скалы, раскинув руки, пытаясь сохранить равновесие.

Мои руки описывали дикие круги в воздухе, и наконец я упал назад, ударившись спиной о каменистый грунт. Перевернувшись, я встал на четвереньки и поднялся. Моя лошадь стояла чуть в стороне, на том самом месте, куда она попятилась от пропасти, но нигде не было видно ни Экона, ни его лошади.

Ночной туман сгустился, затмевая свет поднимавшейся луны и обволакивая все вокруг мраком.

— Экон!

Сначала я звал тихо, но в конце концов крикнул во весь голос:

— Экон!

Глубокая тишина нарушалась лишь шелестом листвы в кронах деревьев.

— Экон! — вопил я, не думая о том, что мог привлечь внимание других убийц, возможно, скрывавшихся в темноте. — Экон!

Мне показалось, что послышался шум. Но густой туман и богатая листва деревьев не позволяли правильно оценить расстояние по звуку. Послышались удар металла по металлу, чей-то радостный возглас и лошадиный храп. Я подбежал к своей лошади и вскочил в седло. И тут наступило головокружение, такое сильное, что едва удержался в седле. В голове у меня стучала кровь. Ощупав голову, я почувствовал на пальцах липкую влагу.

Кровь напомнила мне о накидке, которую я, видимо, уронил, падая с лошади. Я оглядел каменную площадку, но накидки нигде не увидел.

Доносившиеся из леса звуки стали слышнее — ржание лошади, крик какого-то мужчины. Едва зная, что делать, я тронул лошадь и въехал в чащу, направляясь в сторону далеких звуков. В голове гудело, ветер шелестел листьями в кронах деревьев. Ни единого звука слышно не было, все заволокло туманом.

— Экон! — закричал я, испугавшись тишины. Мир вокруг меня казался мне громадным и пустым.

Я продолжал двигаться вперед. Стук у меня в голове превратился в грохот. Свет луны тускнел, пронизываемый яркими парообразными призраками, то исчезавшими в темноте, то стремительно вырывавшимися из нее снова.

«Смерть приходит как конец всему», — подумал я, вспоминая старую египетскую поговорку, о которой мне рассказывала Вифания. Смерть пришла за Луцием Лицинием, за Дионисием, как пришла в свое время за любимыми отцом и братом Марка Красса, как пришла ко всем жертвам Суллы и к жертвам врагов Суллы, как она пришла к самому Сулле и к колдуну Эвну, которых черви съели заживо. Придет она к Метробию и к Марку Крассу, к Муммию и даже к надменному Фаусту Фабию. Смерть придет и к красавцу Аполлону, как пришла к старому Зенону. В этих размышлениях я находил какой-то холодный покой. «Смерть приходит как конец всему…»

Зрение и слух отказывали мне, и, пока кромешная тьма этой ночи еще не стала абсолютной, я не останавливаясь кричал:

— Экон! Экон! — Но как он мог ответить? Ведь он был немым. По моим щекам сбегали струйки слез.

Шелест ветра стих, но в мире для меня было по-прежнему темно, потому что глаза мои были плотно зажмурены от боли. Лошадь остановилась, я пригнулся и вцепился в нее. В какой-то момент все словно перевернулось, и я оказался прямо на земле, среди опавших листьев и хвороста.

Глава двадцать вторая

Я открыл глаза, мир вокруг был мутным и бесцветным. Рассвет медлил. Деревья раскачивались и скрипели, раненая голова трещала.

Я медленно поднялся и сел, прислонившись спиной к стволу дерева. Моя лошадь стояла поблизости и водила мордой по опавшим листьям в поисках чего-нибудь съедобного. Кровь на голове запеклась, больно стучало в висках. Любое движение вызывало новый прилив боли. «Бывает и хуже» — говаривал мой отец, он не был ни непреклонным, ни стоиком, но умел достойно действовать в любых обстоятельствах.

Я, пошатываясь, встал на ноги и глубоко вздохнул. Снова и снова окликал я Экона, так громко, как позволяла мне рана. Экон не появлялся. В лесу становилось все светлее.

Пришлось ехать в Кумы без Экона. Пропала и моя главная улика — окровавленная накидка. До начала погребальных игр оставалось всего несколько часов. И все же где-то глубоко тлела слабая надежда на то, что я смогу выжать правду из тех, кому она была известна.

Лес словно сжался с наступлением рассвета. За деревьями виднелись камни, окружавшие вход в пещеру Сивиллы, и даже блестел кусочек моря. Как легко я сбился ночью с дороги! Ночь, с ее мраком, не только ограничивает поле зрения человека, но и притупляет его чувства. Да и удар по голове тоже не способствует трезвой оценке действительности.

Уже через пять минут я выехал из леса в каменный лабиринт, с опаской поглядывая по сторонам и больше боясь увидеть Экона, чем не увидеть его. То и дело я принимал какой-нибудь пень или же серую груду камней за его тело. На дороге, проходившей через Кумы, в этот ранний час еще никого не было, но над домами вставших спозаранку людей уже поднимались столбы дыма. Я подъехал к дому Иайи в дальнем конце деревни. Дым над ним не поднимался, все было тихо, и в окнах не горел свет. Я привязал лошадь и направился в обход дома.

Узкую тропинку, ту самую, по которой к нам поднималась Олимпия после нашего визита к Сивилле, я нашел быстро и пошел по ней вниз через мелкий кустарник. Местами тропа становилась едва заметной, а порой вообще пропадала. Несколько раз я ступал на качавшиеся плиты, с трудом сохраняя равновесие. Это была не та тропа, по которой прогуливаются ради удовольствия. Она больше подходила искателям приключений, у которых могли бы быть свои причины пользоваться ею.

Тропа упиралась в груду валунов у самого среза воды, между высокими отвесными каменными стенами. Волны прибоя накатывались на камни и отступали, обнажая узкую полоску пляжа из черного песка. Осмотревшись, я нигде не увидел никаких признаков пещеры, или хотя бы расселины. След соленой воды и морские жители, прицепившиеся к камням, указывали на то, что прилив здесь достигал значительно более высокой отметки. Если сейчас уровень прилива был средним, то, значит, при низкой воде во время отлива пляж был открыт, и по нему можно было пройти за валуны. По отвесным каменным стенам никакого тайного прохода не было. Передо мной был тупик.

И все же я видел,как именно по этой тропе поднялась к нам Олимпия с корзинкой в руке — пустой, если не считать ножа и нескольких корок хлеба, и подол ее столы для верховой езды был мокрым. Я видел, как она побледнела, когда Дионисий решил рассказать мне историю о том, как Красс несколько недель скрывался в морской пещере.

Я приготовился к тому, что вода могла быть холодной, и перелез через валуны на узкий пляж. Почти в тот же миг волна обдала мне ноги, окатив их до колен, и тут же откатилась, заплескавшись на уровне лодыжек. Пришлось вцепиться в камни за спиной, чтобы сохранить равновесие. Волны отступали и накатывались снова, поднимаясь каждый раз все выше, промочив меня до колен. Я двинулся вперед вброд, теперь вода была уже по пояс. По мне с силой били волны, а песок уходил из-под ног так быстро, что едва удавалось сохранять равновесие. В таком узком месте, подумалось мне, отлив может в один миг унести человека в море.

Что я надеялся найти? Чудесную пещеру, которая вот-вот разверзнется в камне по моему хотению? Здесь не было никаких тайн, ничего, кроме камня и воды. Я сделал еще один шаг. Вода словно облизывала какую-то каменную глыбу, торчавшую из пены наподобие головы черепахи, и, стекая с нее, окатывала мне лицо. Я сделал следующий шаг. Волны подкатывались мне под ребра с такой силой, что вполне могли унести на глубину. Я хватался за скалу, как лист за ветку во время урагана. Холод затруднял дыхание. И тут я различил перед собой какие-то пятна.

Я увидел черное отверстие с неровными краями в темной скале, похожее на разинутую пасть беззубого зверя.

При высокой воде прилива проникнуть в это отверстие было невозможно. Это было понятно всякому разумному человеку. Но разумный человек не полез бы по шею в холодную воду, цепляясь за скользкие камни. Мне удалось оторваться от скалы, приблизиться к расселине, зацепиться за покрытые пеной края и подтянуться на руках внутрь. Сзади на меня обрушились волны, и я оказался в ловушке, не имея возможности двинуться ни вперед, ни назад. Бушевавшие струи забивали нос соленой водой. Когда волны наконец отступили, я стал карабкаться вперед и ударился головой о низкий каменный свод. Очевидно, в этот момент и закровоточила снова рана на голове.

В глазах потемнело. Силы оставили меня, следующая волна обрушилась, как неумолимый поток. Я был уверен, что она унесет меня вместе с собой, чудом мне удалось удержаться.

Очередная волна загнала меня в глубь расселины, и я увидел над головой отверстие, в которое лился солнечный свет. Я оказался внутри пещеры.

Света было мало, но в глубине пещеры, на ложе естественного каменистого выступа, я увидел страстно слившуюся друг с другом молодую пару. В женщине, несмотря на сумрак, я сразу узнал Олимпию.

Чистые и стройные линии ее совершенного тела поразили меня, и сыщик Гордиан вознес благодарственную молитву богам, которые утешали его за перенесенные страдания. Загоревшее до бледного золота тонкое тело Олимпии хрупким назвать было нельзя из-за зрелой налитой груди и крутых бедер. Она повернулась на бок, и светлая волна волос прикрыла ее наготу.

Мужчина выпрямился во весь рост, пытаясь защитить ее, и со всей силы ударился о каменный свод. Олимпия вынырнула из-за его плеча и подала ему большой кинжал, похожий на серп, но сделала это неловко, как раз в то время, когда мужчина, ударившись, пригнулся. Она едва не отсекла ему блестящее свидетельство его мужских способностей. Юноша инстинктивно отпрянул от кинжала, снова стукнувшись головой и не сдержав ругательства. Я рассмеялся, несмотря на жалкий вид и насквозь промокшую одежду.

Молодой человек являл собой прекрасный образчик мужественности, не столь изящной, как у Аполлона. Было нечто стихийное, мощное во всем облике юного фавна. Густая каштановая шевелюра венчала словно высеченное скульптором лицо фракийского раба, ибо я уже догадался, что передо мной — Александрос.

Казалось невероятным, чтобы такая девушка, как Олимпия, с талантом и разборчивостью, могла отдаться рабу с конюшен, пусть даже и с явными умственными способностями. Тем более в эту минуту, когда он выглядел довольно тупым и неотесанным, потирая ушибленную голову и протягивая руку к Олимпии за кинжалом.

— Оставьте в покое оружие, я пришел не для того, чтобы сделать вам вред, — устало проговорил я.

Они смотрели на меня с сомнением, широко открытыми глазами. Взгляд Олимпии смягчился — только в этот момент она узнала меня. И то сказать, что у меня должен был быть за вид! Вылезший из забитого пузырившейся пеной тоннеля, обмотанный волокнами морской травы, с каплями стекавшей по лицу крови! Александрос смотрел на меня как на какое-то морское чудовище.

— Погоди, — шепнула ему Олимпия, положив руку на плечо Александросу. — Я его знаю.

— Да? Но кто он такой? — переспросил он с сильным фракийским акцентом, и в его голосе прозвучала какая-то дикая, отчаянная нота. Моя рука скользнула под тунику, где скрывался мой кинжал.

— Сыщик, — ответила Олимпия. — Из Рима. Я говорила тебе о нем.

— Значит, он наконец меня нашел. — Александрос сбросил с плеча руку Олимпии и вытянул вперед свою. Длинное лезвие сверкнуло бледной полосой солнечного света. Он отступил к задней стенке пещеры, глядя на меня как загнанный зверь.

— Именно так, Гордиан? — с подозрением посмотрела на меня Олимпия. — Вы пришли, чтобы отдать его Крассу?

— Отложите в сторону ваш кинжал, — прошептал я, крепко стиснув зубы, чтобы они не стучали. — Вы можете развести огонь? Меня пробирает холод, и я чувствую некоторую слабость.

Олимпия задержала на мне взгляд, потом, словно собравшись с мыслями, потянулась за своей одеждой. Быстро оделась. Затем шагнула ко мне и тронула рукой подол моей туники.

— Прежде всего снимите это, если вы действительно умираете от холода, а не от страха перед кинжалом. Боюсь, что огня здесь разжечь не удастся — нельзя допустить, чтобы кто-то увидел дым, — но мы можем дать вам что-нибудь теплое.

С самого начала пещера мне показалась огромной. Однако в действительности она такой не была. Она представляла собой высокую, выточенную в камне наклонную полость, и пол ее поэтому постепенно поднимался ступенчатыми каменными террасами. Когда моя дрожь отступила, Олимпия положила передо мной несколько кусков черствого хлеба с сыром и даже кое-что из деликатесов, как я понял, принесенных ею Александросу с поминального стола. Я было отказался от еды, не чувствуя голода, но, начав есть, едва смог остановиться.

Скоро я почувствовал себя лучше, хотя приступы боли в голове возникали при каждом резком движении.

— Как скоро выход из пещеры снова будет свободен от воды? Я имею в виду, настолько, чтобы не утонуть, выбираясь отсюда?

Александрос посмотрел в сторону отверстия, где вспененная вода, кажется, отступала. Уже сейчас можно пробраться по воде до выхода и выйти на тропу, не рискуя жизнью.

— Хорошо. Что бы ни случилось, я должен быть там, рядом с ареной, где предстоят погребальные игры. И во что бы то ни стало найти Экона.

— Мальчика? — переспросила Олимпия. Она, видно, не запомнила как следует его имени.

— Да, мальчика. Моего сына.

— Это немой мальчик, — объяснила она Александросу. — Я говорила тебе о нем, помнишь? Но Гордиан, что вы имеете в виду, когда говорите, что должны его найти? Где он по-вашему?

— Ночью, отправившись в Кумы, мы поехали дорогой, которой ехали с вами. На нас напали на обрыве над Авернским озером.

— Лемуры? Эти неприкаянные мертвые души? — шепотом спросил Александрос.

— Нет, хуже: живые люди. Двое, как мне показалось, но я не могу быть в этом уверен. И в этой сумятице исчез Экон. Я потом искал его, но моя голова…

Я дотронулся до раны и вздрогнул от боли. Кровь больше не сочилась.

— Иайа знает, что с этим сделать, — заметила Олимпия. — Ну, так что же Экон?

— Пропал. Я не нашел его и снова потерял сознание. А придя в себя, отправился сюда. Если он вернулся на виллу Гелины, то может пойти на погребальные игры один. Он и раньше видел поединки гладиаторов со смертельным исходом, но резню… Я должен вернуться до ее начала. Эти старики-рабы, и Аполлон… и маленький Метон…

— О чем вы говорите? — посмотрел на меня озадаченный Александрос. — Олимпия, что он имеет в виду под словом «резня»?

Она закусила губу и уныло посмотрела на меня.

— Вы ничего ему не сказали? — спросил я. Олимпия скрипнула зубами. Александроса охватила тревога.

— Что вы имеете в виду под словом «резня»? И что вы говорите о Метоне?

— Он обречен, — ответил я. — Все они обречены на смерть. Все рабы, с полей, из конюшен и из кухонь, будут публично зарезаны на потеху почтенным жителям Залива. Это политика, Александрос. И не просите меня объяснять суть политики Рима. За преступление, совершенное истинным убийцей, которого он не может найти, Красс намерен уничтожить всех рабов в своем доме.

— Сегодня?

— После окончания поединков гладиаторов. Солдаты Красса воздвигли на лугу у Лакринского озера деревянную арену. Это должно быть значительное событие, о котором думающие люди будут говорить повсюду от здешних мест до Рима, даже после того, как Красс разобьет Спартака и наконец сделает себя избранным консулом а может быть, и после этого — кто знает? Может быть, ему удастся сделаться диктатором, как его учитель Сулла.

Ошеломленный Александрос отшатнулся.

— Олимпия, ты мне ничего не сказала…

— Чем бы это помогло? Ты бы только мучился, и не находил себе места…

— А может быть, он захотел бы сделать широкий жест и вернуться в Байи, чтобы встретить лично приговор Красса? — предположил я. — Поэтому вы ничего ему не сказали, Олимпия? И вместо этого привили мысль о том, что ему нужно просто отсидеться в надежном месте, пока не уедет Красс, а потом бежать, и так и не сказали бы ему ни слова о том, что вместо него были преданы смерти все рабы.

— Не вместо него, а вместе с ним! — злобно бросила Олимпия. — Неужели вы думаете, что что-нибудь изменилось бы, если бы Красс схватил Александроса? Он хочет уничтожить рабов, как вы сами только что сказали, из политических соображений, чтобы показать себя. И для Красса будет лучше, если он никогда не найдет Александроса — это позволит ему продолжать рассказывать людям историю о фракийском убийце, бежавшем к Спартаку.

— То, что вы говорите, Олимпия, может быть, верно теперь, но так ли это было сначала, когда Александрос бежал в дом Иайи? Что было бы, если бы вы тогда же отослали его к Крассу? Возник ли бы вообще тогда у Красса план отмщения за смерть Луция Лициния таким ужасным образом? Вы не чувствуете за собой вины в том, что спрятали своего любовника и обрекли всех других рабов на заклание? Стариков, женщин, детей…

— Но Александрос невиновен! Он никогда никого не убивал!

— Так говорите вы. И так, возможно, сказал вам он. Но откуда вам это знать? Что вам известно?

Она сделала шаг назад и шумно втянула в себя воздух. Любовники обменялись странными взглядами.

— Вам известно так же, как и мне, что сам факт того, виновен Александрос или нет, дела не меняет, — заговорила она. — Виновного или невиновного, Красс распял бы его, как только схватил.

— Он не сделал бы этого, если бы я мог доказать его невиновность. Если бы мне удалось раскрыть, кто именно убил Луция Лициния, и если бы я смог это доказать…

— Тогда — именно тогда! — для Красса было бы особенно важно уничтожить Александроса. И вас, разумеется, тоже.

Я покачал головой и тут же скривился от боли в ней.

— Вы говорите загадками, совсем как Сивилла.

Олимпия посмотрела на выход из пещеры, на стенках которой играли блики света, отражавшегося убывавшей водой.

— Вода достаточно отошла, — сказала она. — Нам всем пора подняться в дом и поговорить с Иайей.

Глава двадцать третья

Иайа слишком серьезно восприняла рану у меня на голове. Она отварила в воде смесь каких-то отвратительно пахнувших трав, мелко их изрезала, намазала этой массой длинный полотняный бинт и забинтовала рану. Затем дала мне выпить какое-то снадобье янтарного цвета, которое я не без содрогания поднес к губам, вспоминая Дионисия.

— Я смотрю, у вас большой опыт в применении целебных трав, — заметил я, принюхиваясь к пару, поднимавшемуся из чашки.

— Да, это так, — отозвалась она. — В результате многолетнего изучения способов приготовления красок — собирая нужные растения — я узнала очень многое об этих вещах, и не только о том, какой корень может дать, скажем, великолепный синий тон, но и какой может, например, свести бородавку.

— Или убить человека? — выпалил я.

— Возможно. Лекарство, которое вы только что приняли, вполне может убить человека. Но не в такой концентрации, в какой я дала его вам, — добавила она. — Это в основном экстракт из коры ивы, смешанный с несколькими каплями напитка, который Гомер называл вином забвения. Его изготовляют из египетского мака. Он снимет боль у вас в голове. Пейте же.

— Поэт говорит, что вино забвения мгновенно избавляет от мук. — Я посмотрел в чашку, стараясь уловить контур смерти в поднимавшейся струйке пара.

— Поэтому-то царица Египта и давала его Елене для излечения ее меланхолии.

— Гомер говорит также, что оно приносит забвение, Иайа, но я не должен забыть то, что видел и слышал.

— Количество, которое я вам дала, не усыпит вас, а лишь успокоит стук крови в висках. — Я все еще колебался. Тогда она нахмурилась и разочарованно покачала головой. — Полно, Гордиан, если бы мы хотели принести вам вред, наверное, Александрос вполне мог бы покончить с вами в морской пещере или на круче холма. Даже теперь — и для этого не требуется много воображения — мы могли бы сбросить вас с этой террасы на острые скалы, если бы это входило в наши намерения. Вас смыло бы в море, и вы исчезли бы навсегда. — Она пристально посмотрела на меня. — У меня появилось доверие к вам, Гордиан. Вначале я вам не верила, но теперь верю. Может быть, и вы поверите мне?

Я посмотрел ей в глаза. Она сидела, жестко выпрямившись, на сиденье без спинки в ярко-желтой столе. Солнце еще не поднялось выше крыши дома, и терраса оставалась в тени. Далеко внизу, под нами, волны прибоя бились о скалистый берег. Олимпия с Александросом сидели рядом, глядя на нас с Иайей с таким видом, словно мы были гладиаторами, которым предстоял поединок.

Я снова поднес чашку к губам, но опять отставил ее в сторону. Иайа вздохнула.

— Если бы вы выпили это, боль сразу же прошла бы. И вы были бы благодарны мне за это.

— Дионисию теперь тоже совсем не больно, но не думаю, чтобы он испытывал благодарность за это.

— На что вы намекаете, Гордиан?

— Вы сказали, что верите мне, Иайа. Тогда по крайней мере согласитесь с тем, что мне уже известно. В день моего посещения Сивиллы я видел, как Дионисий тайно следил за Олимпией. Думаю, что он знал об этой морской пещере и о том, кто там скрывался. Поэтому-то и настаивал на том, чтобы Красс рассказывал, как он скрывался в пещере в Испании. Я видел, как вы с Олимпией реагировали на это. Дионисий был очень близок к раскрытию вашей тайны. И на следующий же день, во время поминок, он получил яд в своей чашке. Скажите, Иайа, как я догадываюсь, это был аконит?

— Каковы были симптомы? — Она прищурила глаза.

— У него буквально горел язык, перехватило дыхание и начались судороги. Потом его стало рвать. Не выдержал и кишечник. И все это произошло очень быстро.

— Я сказала бы, что ваша догадка превосходна. Но не могу быть в этом окончательно уверена. Ни я, ни Олимпия не имеем отношения к отравлению.

— Но кто же это сделал?

— Откуда мне это знать? Я же не Сивилла…

— …а всего лишь сосуд и голос Сивиллы.

Иайа поджала губы и втянула сквозь зубы воздух. Лицо ее вытянулось.

— Иногда, Гордиан. Иногда. Или вы действительно желаете узнать тайны, стоящие за Сивиллой? Узнать их опасно для любого человека. Подумайте о безумном Пентее, растерзанном своими матерью и сестрами за противление поклонению Вакху. Некоторые тайны могут быть поняты только женщинами. Для мужчины они бесполезны, а могут быть чреваты очень большой опасностью.

— Но будет ли меньше эта опасность, если их не узнаю? Я начинаю думать, что если не вмешается кто-нибудь из богов, то вряд ли я вообще вернусь в Рим живым.

— Упрямец! — проговорила Иайа, медленно покачав головой. — Какой упрямец. Я вижу, вы не успокоитесь, пока не будете знать все.

— Это в самой моей природе, Иайа. Таким меня сделали боги.

— Да, я вижу. С чего начнем?

— С самого простого вопроса: Сивилла — это вы?

На ее лице появилось страдальческое выражение.

— Я постараюсь ответить, хотя сомневаюсь, чтобы вы меня поняли. Нет, я не Сивилла. Как не Сивилла ни одна женщина. Но среди нас есть такие, в ком Сивилла порой себя проявляет, как бог проявляет себя через Сивиллу. Мы образуем круг посвященных. Мы храним храм, поддерживаем огонь в сердцах, исследуем тайны природы, передаем друг другу ее секреты. Гелина — одна из нас. Она мне более дорога, чем вы можете себе представить, но она слишком деликатный сосуд, чтобы Сивилла выбрала непосредственно ее. На ней лежат иные обязанности. Олимпия тоже посвященная. Но она еще очень молода и неопытна, чтобы Сивилла могла говорить через нее, но скоро это время настанет. Рядом со мной есть и другие, являющиеся такими сосудами. Некоторые живут в Кумах, другие приезжают из такой дали, как Путеолы и Неаполь, и с дальнего берега Залива. Многие из них — потомки греческих семейств, обосновавшихся в этих местах еще до появления здесь римлян. Понимание таких вещей у них в крови.

— Иайа, я не могу отрицать, что встреча с Сивиллой является удивительнейшим событием независимо от того, какую форму оно принимает. Но мне хотелось бы, например, знать, что вы сожгли в огне перед тем, как привести нас в пещеру Сивиллы. Не могло ли быть так, что дым от этого как-то повлиял на мои чувства?

— Вы ошибаетесь очень ненамного, Гордиан. Действительно, некоторые травы и корни при использовании их определенным образом, способствуют полному постижению присутствия Сивиллы. Применение этих субстанций является частью той науки, которую мы изучаем, и передаем своим преемницам.

— В ходе моих путешествий я либо встречал такие травы, либо слышал о них. Офиуса, талассегл, теангелис, гелотофиллис, меса…

— Офиуса происходит из далекой Эфиопии, где ее называют змеиной травой. Говорят, что смотреть на нее опасно, так как это завораживает, и вызывает явление душ умерших. Сивилла не пользуется такими отвратительными средствами. Талассегл также экзотичен и ядовит. Я слышала, что он растет только на берегах реки Инд. Товарищи Александроса называют его «морской слюдой» и считают, что он вызывает у них бред, и ослепляющие видения. Теангелис я знаю хорошо. Он растет на высокогорьях Сирии, Крита и Персии. Маги называют его «посланцем богов» и пьют для предсказания будущего. Гелотофиллис растет в Бактрии, и местные жители называют его листьями смеха. Он просто вызывает интоксикацию, и не добавляет мудрости. Верьте мне, ни одного из этих снадобий вы с тем дымом не вдыхали.

— А что скажете насчет последней названной мной травы месы? Что-то вроде конопли с сильным ароматом…

— Вы выводите меня из себя, Гордиан. Долго будете еще тратить время и энергию на удовлетворение пустого любопытства?

— Ваша правда, Иайа. Тогда, может быть, вы скажете мне, почему подложили в мою постель ту уродливую статуэтку в первую же мою ночь на вилле?

Она опустила глаза.

— Это было испытание. Только посвященному дано понять его смысл.

— Ладно. Каким бы оно ни было — я его выдержал?

— Да.

— А потом вы оставили для меня еще одно послание, рекомендовавшее мне посоветоваться с Сивиллой.

— Да.

— Но почему?

— Сивилла была готова указать вам дорогу к телу Зенона.

— Значит, по расчету Сивиллы, я мог допустить, что Александроса постигла такая же судьба, как и Зенона, и что его тело поглощено озером? Действительно, я допускал такую возможность. В конце концов в конюшни вернулись две лошади. Возвратившись, я мог многое рассказать Крассу и посоветовать ему прекратить поиски Александроса.

— И почему же вы этого не сделали?

— Потому что увидел, как Дионисий следил за Олимпией, а потом и саму Олимпию, возвращавшуюся с пустой корзинкой из морской пещеры. И я понял, что Александроса спрятали где-то здесь, в Кумах. Но скажите мне, Иайа, вы привели меня к телу Зенона для того, чтобы сбить меня со следа?

— Мотивы Сивиллы не всегда понятны. Даже, когда бог соглашается исполнить желания просящих у него, он далеко не всегда пользуется для этого ожидаемыми средствами. Вы могли бы решить, что Александроса мертв, и исходить из допущения. Вместо этого вы сидите здесь, в одном доме с Александросом. Кто возьмется сказать, что Сивилла желала не этого, хотя подобного и трудно было бы ожидать?

— Значит, вы знали о судьбе Зенона и где его можно было увидеть. А Олимпия знала это?

— Да.

— И все же Олимпия, как мне показалось, была искренне потрясена зрелищем обнаруженных нами останков Зенона.

— Олимпия знала о том, что произошло с Зеноном, но не видела его тела, как, впрочем, и я. И мне вовсе не хотелось его увидеть. Поэтому я хотела, чтобы вы побывали на Авернском озере без нее. Вместо этого она отправилась туда с вами, и в ужасе швырнула его останки в яму. У меня нет никакого сомнения в том, что и это было волей бога.

— Я полагаю, что волей бога было и то, что Александрос в ночь убийства пришел не куда-нибудь, а именно к двери вашего дома?

— Возможно, стоит спросить об этом у самого Александроса, — предложила Иайа, уголком глаз взглянув на юного фракийца. — Расскажи Гордиану, что произошло в ночь убийства твоего хозяина.

Александрос покраснел, то ли от того, что не привык разговаривать с посторонними, то ли от воспоминаний той ночи. Олимпия придвинулась к нему ближе и положила руку на его предплечье. Меня поразило то, как свободно она проявляла свою любовь к рабу в присутствии римского гражданина. В морской пещере я застал их врасплох в самом пылу соития, и она не проявила ни малейшей неловкости, только страх и удивление отразились в ее глазах. Еще больше я был поражен той нескрываемой нежностью, которую она проявляла к Александросу на моих с Иайей глазах. Меня изумляла ее преданность, и одновременно мучило сознание бесперспективности этих отношений. К чему могла привести такая безоглядная любовь, кроме несчастья и страданий?

— В ту ночь, — заговорил Александрос, чей сильный фракийский акцент несколько смягчался напряженностью рассказа, — мы узнали, что сюда ехал Красс. Я никогда раньше его не видел, так как был новичком в доме, но, разумеется, много о нем слышал. Старый Зенон говорил мне, что этот его приезд был неожиданным, хозяин не был к нему подготовлен и очень нервничал.

— Тебе известно, чем был расстроен Луций?

— Было что-то не в порядке со счетами. В чем именно было дело, я так и не понял.

— Даже несмотря на то, что иногда помогал Зенону в работе?

— Я могу складывать суммы и делать нужные отметки, но редко знал, что именно складывал. Но Зенон-то знал, или по крайней мере думал, что знал. Он говорил, что хозяин занимался какими-то секретными сделками, чем-то очень плохим, что хозяин проводил какие-то махинации за спиной Красса и что Красс очень рассердится. В тот день, после полудня, мы втроем работали в библиотеке, просматривая все счета. Потом хозяин отослал меня. Как мне показалось, он хотел сказать Зенону что-то такое, чего я не должен был слышать. Позднее он отослал и Зенона. В конюшне я спросил Зенона, что происходило, но он лишь молча раздумывал над чем-то и ничего мне не сказал. Стало темнеть. Я поел и стал помогать другим конюхам. А потом пошел спать.

— В конюшнях?

— Да.

— Ты обычно спал там?

— Александрос обычно спал в моей комнате, — сказала Олимпия, — рядом с комнатой Иайи, в доме. Но в ту ночь мы с Иайей были в Кумах.

— Понятно. Продолжай, Александрос. Значит, ты спал в конюшне.

— Да, а потом меня разбудил Зенон. В руке у него был фонарь. Мне не хотелось вставать, и я сказал ему, что еще рано. Он сказал, что приехал какой-то человек, привязал лошадь у входной двери, и вошел в дом, к хозяину. Сказал, что оба они сидят в библиотеке и тихо разговаривают за плотно закрытой дверью.

— Вот как? И кто же был этот посетитель?

— Он стоял около книжных полок, спиной к двери, и просматривал некоторые свитки. Зенон его фактически не видел, но заметил, что он был в доспехах, а свою накидку бросил на одно из кресел.

— Накидка? — переспросил я.

— Да, простая темная накидка, с эмблемой на углу одной полы — это был какой-то знак, приколотый к материи, как брошь. Зенон видел ее много раз и раньше. Он сказал, что узнал эмблему.

— Да?

— Это была эмблема Красса.

— Нет, — возразил я, резко покачав головой, чем вызвал такой сильный приступ боли, что мне пришлось взять чашку с настоем ивовой коры, сдобренным вином забвения, и выпить его до дна.

— Нет. Это лишено всякого смысла.

— И тем не менее, — настаивал Александрос, — Зенон сказал, что в библиотеке с хозяином был Красс и что лицо хозяина было бело, как тога сенатора. Я сказал ему, что мы ничего не можем сделать. Если хозяин во что-то влип, то это были его проблемы. Но Зенон решил, что мы должны пойти к двери в библиотеку и подслушать, что там происходит. Я сказал ему, что он сошел с ума, и повернулся на другой бок, чтобы снова уснуть. Но он не оставлял меня в покое, пока я не встал с соломы, не накинул плащ и не вышел вместе с ним на внутренний двор.

Была ясная, но очень ветреная ночь. Над головой с шумом раскачивались деревья, как громадные призраки, качавшие головами и словно шептавшие: «Нет, нет!» Тогда я понял, что происходит что-то скверное. Зенон подбежал к двери и открыл ее. Я последовал за ним. Все случилось так быстро, что подробности мне было трудно запомнить. Мы были в небольшом коридоре, что вел в атриум. Внезапно Зенон отступил назад, едва не сбив меня с ног. Через его плечо я увидел какого-то человека в доспехах, стоявшего на коленях с фонарем в руке рядом с телом хозяина, голова которого была пробита и сильно кровоточила.

— И этим человеком был Марк Красс? — не веря себе, спросил я.

— Я видел его лицо всего один момент. В свете фонаря по стенам ходили какие-то странные тени, а сам он оставался скрытым во мраке. Даже если бы я его ясно видел, узнать его было бы трудно. Я же говорил вам, что никогда не видел Красса. Что я хорошо видел, так это хозяина, вернее, его безжизненное тело и разбитое, кровоточившее лицо. Человек поставил на пол фонарь, поднялся на ноги, и перед нами блеснул сталью в свете фонаря его меч. Он заговорил тихим голосом, в котором не было ни испуга, ни злобы, но холодным, просто ледяным. Он обвинил в убийстве хозяина нас: «Вы заплатите за это!» — говорил он. «Я полюбуюсь вами обоими, пригвожденными к деревьям!»

Зенон обхватил меня и поволок за дверь, через внутренний двор, в конюшню.

— Лошадей! — твердил он. — Бежать! Бежать! — Я вывел лошадей, мы вскочили на них и выехали за ворота прежде, чем мог опомниться этот человек. Зенон скакал как безумный.

— Куда нам ехать? — спрашивал он, тряся головой и плача. — Куда ехать? Бедный хозяин умер, и в этом обвинят нас!

Я подумал об Олимпии и вспомнил дом Иайи в Кумах. До того я был здесь раза два с какими-то поручениями и подумал, что смогу найти дорогу сюда в темноте, но это оказалось не так легко.

— Да, я и сам в этом убедился, — вставил я.

— Мы ехали слишком быстро, а ветер все крепчал, так что не могли слышать друг друга. К тому же сгущался туман. Зеноном овладела безумная паника. Потом мы повернули не там, где надо, и оказались на выступе скалы над Авернским озером. Моя лошадь, которую я хорошо понимал, вовремя остановилась, правда, так неожиданно, что я едва не перелетел через ее голову. Но Зенон редко ездил на лошади. Когда его кобыла попыталась остановиться, он, должно быть, пришпорил ее, и она сбросила его вниз. На моих глазах он исчез в поглотившем его густом тумане. В наступившей тишине я услышал слабый, далекий всплеск, как бывает при падении человека в воду на илистом мелководье.

Потом до меня донесся его пронзительный крик. Долгий, ужасный вопль из мрачной бездны. И снова все стихло.

Я пытался в темноте найти дорогу вниз, на берег озера, но окончательно запутался среди деревьев в густом тумане. Я громко звал его, но он не откликался, и не было слышно даже ни одного стона. Я сказал что-то не так?

— Почему ты спрашиваешь?

— У вас такое выражение лица, Гордиан, словно вы побывали там сами.

— Я просто вспоминаю сегодняшнюю ночь… Меня охватил страх при мысли об Эконе. Продолжай. Что было дальше?

— Я наконец разыскал дорогу в Кумы. Не разбудив рабов, я вошел в дом и рассказал обо всем Олимпии. Мысль спрятать меня в пещере принадлежала Иайе. Кумы — маленькое поселение, и все у всех на виду. Но вы нас нашли даже в пещере.

— Первым вас нашел Дионисий. И вы должны быть благодарны богам за то, что он не сказал об этом Крассу. А может быть, и кому-то еще. — Я искоса посмотрел на Иайу.

— Опять ваши намеки! — Иайа вцепилась в подлокотники своего кресла.

— Поверьте, Иайа, у меня есть и глаза и нос. Этот дом полон редких корней и трав, среди них есть и аконит. В тот день, когда мы беседовали с Сивиллой, я увидел банку с ним в комнате, в которой вы составляете ваши краски. И представил себе, что у вас вполне могли быть также и рвотный корень, и белена, и лютик ядовитый…

— Кое-что из этого у меня, действительно, есть, но не для того, чтобы убивать людей! Вещества, которые могут убить, могут и лечить болезни, если использовать их со знанием дела. Вы настаиваете на том, чтобы я поклялась, Гордиан? Я клянусь вам святостью гробницы Сивиллы, богом, Вещающим ее губами, в том, что никто из присутствующих в этом доме не совершил убийства Дионисия!

В клятвенном порыве она привстала. А когда снова медленно опустилась в кресло, на террасе стало особенно тихо. Даже доносившийся снизу шум волн звучал как-то приглушенно. Солнце наконец поднялось над крышей дома, окрасив стену террасы полосами желтого света. Одинокое облако ненадолго закрыло солнце, и все опять погрузилось в тень, потом оно уплыло, и в лицо мне снова ударило солнце, отраженное ослепительно белыми камнями. Голова у меня больше не болела, и во всем теле чувствовалась теперь приятная легкость.

— Очень хорошо. Договорились. Вы не убивали Дионисия. Но кто же это сделал, хотел бы я знать?

— А вы как думаете? Тот же, кто убил и Луция Лициния. Красс, — сказала Иайа.

— Но почему?

— Этого я сказать не могу, но теперь думаю, что вам, Гордиан, пора сказать мне о том, что знаете вы. Например, вчера вы заставили раба Аполлона нырять с причала, что ниже дома Гелины. Как я понимаю, вы сделали какое-то потрясающее открытие.

— Кто вам об этом сказал? Метон?

— Возможно.

— Пожалуйста, без тайн, Иайа.

— Прекрасно. Да, мне об этом сказал Метон. Поразительно, но мы с вами, Гордиан, пришли к одним и тем же выводам.

— О том, что Луций продавал оружие восставшим рабам, получая в обмен на него награбленные золото и драгоценности?

— Именно так. Я думаю, что о таком скандальном деле мог заподозрить и Дионисий. Поэтому-то он и не стал раскрывать место, где прятался Александрос — понимая, что есть еще более важная тайна, которую следует раскрыть в первую очередь. Метон сказал мне также, что вы нашли в комнате Дионисия некоторые документы — обвинительные материалы, касающиеся преступных планов Луция.

— Возможно. Дело в том, что сам Красс не мог их полностью расшифровать.

— О, может ли это быть?

— Надо же когда-то сказать то, о чем всегда молчат? Да, Красс сам был замешан в этом предприятии!

— Красс, тайно снабжающий оружием Спартака? Это невозможно!

— Возможно, и еще как, для такого алчного человека, как Марк Красс. Он очень тщеславный, что рассчитывал возглавить поход против рабов, воображая себя блестящим стратегом, что его победе не помешает даже то, что он сам вооружает врага римским оружием!

— Значит, вы считаете, что он отравил Дионисия потому, что философ был близок к тому, чтобы его разоблачить?

— Возможно. Но более вероятно, что Дионисий намеревался заняться шантажом, тонким шантажом, домогаясь всего лишь содержания и места в свите Красса. Но такие люди, как Красс, не церемонятся с подчиненными, владеющими их тайной. Дионисий был слишком глуп, чтобы понять, что использование этой осведомленности не могло принести ему выгоды. Поэтому следовало держать эти тайны при себе, тогда он мог бы остаться в живых.

— Но почему Красс убил Луция?

Иайа посмотрела вниз, на свои ноги, к пальцам которых подбиралось тепло солнечного пятна на полу.

— Кто его знает? Красс тайно приехал той ночью для обсуждения их общих дел. Возможно, Луций начал пренебрегать выполнением задач, поставленных перед ним Крассом, угрожая тем самым разоблачением им обоим. Все выглядело так, что Луций запаниковал. Возможно, Красс обнаружил, что тот его обманывал. Как бы там ни было, но Красс хватил Луция статуэткой по голове и убил его, а затем ухитрился обратить даже этот момент безумия в свою пользу, создав видимость того, что преступление совершил какой-то сторонник Спартака.

Некоторое время я молча смотрел на то, как от горизонта к берегу бесконечной чередой катились волны.

— Высшая степень лицемерия! — покачал я головой. — Это слишком чудовищно, чтобы в это можно было поверить. Но в таком случае, почему Красс послал за мной?

— По настоянию Гелины и Муммия. Ему было бы трудно отказать в проведении беспристрастного расследования смерти столь близкого родственника.

— А как Дионисию удалось получить эти документы?

— Нам вряд ли удастся это узнать, объяснения из уст самого Дионисия мы уже никогда не получим.

— Как я вижу, вы не вполне удовлетворены, — заметила Иайа, глядя на мое лицо.

— Удовлетворен? Я больше чем неудовлетворен. Стоило мне и моему сыну подвергаться опасности ради того, чтобы участвовать в таком подлом обмане. Красс решает все свои проблемы с помощью серебра? Почему бы нет! Если такие люди, как я, сделают все за столько-то монет. Он с таким же успехом мог бы просто послать мне деньги в Рим.

— Я надеялась, — продолжала Иайа, — что вы будете удовлетворены моим объяснением событий. Однако существуют некоторые другие обстоятельства, о которых вам ничего не известно. Они могут пролить свет на ход мыслей Красса. Это такие деликатные вещи, такие сугубо личные, что я даже колеблюсь, можно ли их с вами обсуждать. Но я думаю, что Гелина меня поймет. Вам, конечно, известно, что они с Луцием были бездетны.

— Да.

— И все же Гелина очень хотела ребенка. Она думала, что дело, возможно, в ней, и обратилась ко мне за помощью. Я сделала все, что было в пределах моих познаний, но все было тщетно. Думая, что виновником этого был Луций, я приготовляла лекарства, которые Гелина тайно давала ему с пищей. Это оказалось бесполезным. Вместо этого Приап в конце концов вообще полностью лишил Луция своей благосклонности, сделав его таким же бессильным в этой сфере. Только представьте себе — быть в полной зависимости от Красса, призванный льстить его величию. Тайно вынашивающий смехотворные планы вырваться из-под его власти — чего Красс никогда не допустил бы, потому что иметь брата у своей ноги для чего-то было тому необходимо.

Но Гелина по-прежнему хотела ребенка. Она не мыслила себя без него. Вы видели Гелину и понимаете, что ее трудно назвать слишком требовательной или властной. Во многих отношениях она гораздо более сдержанна и покладиста, чем подобает женщине с ее положением. Но в этом она упорно стремилась к своей цели. И поэтому, несмотря на все мои возражения, но с полного согласия мужа, она попросила Красса сделать ей ребенка.

— Когда это было?

— Во время последнего приезда Красса, весной.

— Почему Луций согласился на это?

— Но разве многие мужья втайне не позволяют наставлять себе рога лишь потому, что их возражения только увеличили бы унижение и позор? Кроме того, Луцию было свойственно подчас делать выбор, который мог ему повредить. И Гелина воззвала к его фамильной гордости — как-никак, а Красс по крайней мере дал бы им наследника, в жилах которого текла бы кровь Лициниев.

Но ребенка не получилось. Единственным результатом этой затеи была холодность, возникшая между Луцием и Гелиной. Она, разумеется, совершила ошибку. Если бы она сблизилась с любым мужчиной, кроме Красса, Луций мог бы принять это как ущемление своего достоинства. Но пригласить своего всемогущего родственника в постель собственной жены и просить Красса принести ребенка в дом, где он уже и так господствует, — такого унижения его душа не стерпела.

Таким образом теперь вы понимаете, что было и нечто большее чем финансовый обман и мошенничество. Между братьями могла вспыхнуть искра, приведшая к убийству. Красс холоден и жесток, а позор терзал Луция, как терновый венец. Кто знает, какие слова произнесли они в ту ночь друг другу в библиотеке? А когда наступило утро, то одного из них нашли мертвым.

— И теперь умрут все рабы Луция. Римская справедливость! — Я устремил взор к небу.

— Нет! — вскочил на ноги Александрос. — Мы должны что-то сделать.

— Мы ничего не можем сделать, — прошептала Олимпия, протянув к нему руки. Он отшатнулся.

— Возможно… — я покосился на ярко освещенную солнцем кромку черепичной крыши, и это напомнило мне о том, что время летело. Возможно, что игры уже начались. — Если бы я смог провести напрямую очную ставку с Крассом, в присутствии Гелины… Если бы Александрос мог его увидеть и опознать…

— Нет! — вмешалась Олимпия. — Александрос не может уйти из Кум.

— Если бы у нас была по крайней мере та накидка — окровавленная накидка, с которой Красс сорвал свою эмблему перед тем, как бросить ее с дороги в обрыв! Если бы я не оставил ее в руках убийц сегодня ночью! О, Экон!

В этот момент появилась злополучная накидка, из темных теней чрева дома на ярко освещенную солнцем террасу на вытянутых вперед руках самого Экона. Он улыбался и моргал, стряхивая с ресниц последние остатки сна.

Глава двадцать четвертая

— Я думала, что вы знаете, — растерялась Иайа, — Олимпия вам рассказала…

Иайа забыла, что Олимпия с Александросом уже спали в морской пещере, когда в ее дверь постучался полуживой Экон. И я ничего не знал о том, что в то время, как мы разговаривали и принимали решение на террасе, Экон крепко спал в том же доме, не выпуская из рук окровавленной накидки, спасенной им от рук ночных убийц.

— Мне очень неловко, Гордиан. Я сидела здесь, пытаясь произвести на вас впечатление своими выводами, когда прежде всего мне следовало сказать вам о том, что для вас было важнее всего — ваш сын в здравии и безопасности спит под крышей моего дома!

— Главное — что он здесь, — успокоил я ее, глотнув воздух, чтобы смягчить ставший внезапно хриплым голос. Сквозь выступившие слезы сияющее испачканное лицо Экона казалось мне размытым. Я крепко сжал его в объятиях и тут же отпустил, стараясь совладать с собой.

— Он пришел ко мне ночью перепуганный и изнемогший, но целый и невредимый, — продолжала Иайа. — Он настойчиво пытался что-то мне сказать, но я не понимала его знаков. Потом я дала ему успокоительного питья. Тогда он жестами показал, что ему нужны вощеная дощечка для письма и стило. Я пошла за ними, а когда вернулась обратно, он уже крепко спал. Два раба перенесли его на кровать. Мальчик проспал всю ночь мертвецким сном.

Экон не спускал с меня глаз. Он осторожно дотронулся до повязки на моей голове.

— Это? Пустяки. Небольшая шишка в напоминание мне о том, что следует быть более осторожным, разъезжая верхом между деревьями.

С его губ внезапно исчезла улыбка. Он отвел глаза в глубоком волнении. Я догадался о том, что его мучило: он не смог предупредить меня о приближении ночных убийц, не смог меня спасти и, вместо того чтобы прийти ко мне на помощь в лесу, против своей воли заснул.

— Я и сам заснул, — шепнул я ему. Он уныло покачал головой, сердясь не на меня, а на себя самого. По его лицу прошла гримаса досады, а глаза наполнились слезами. И я понял его так ясно, как если бы он сам произнес эти слова: «Если бы только я мог говорить, как другие, я бы крикнул, предупредил тебя на краю обрыва. А потом смог бы сказать Иайе, что ты ранен и остался один в лесу. И мог бы сказать все, что нужно, сейчас, в эту минуту!»

Я обнял сына, чтобы закрыть его слезы от чужих глаз. Не в силах унять дрожь, он прижался ко мне. Экон, повернув голову к окну и глядя на пустынное море, успокоился после пережитого волнения. Накидка — самое важное доказательство для обличения убийцы — снова была в моих руках!

— Это ничего не меняет, — возразила Олимпия. — Скажите ему, Иайа.

— Я не уверена… — Иайа покосилась на меня, кусая губы.

— Можно ли как-то остановить задуманное Крассом убийство рабов? — Александрос шагнул вперед.

— Может быть, — отвечал я, пытаясь собраться с мыслями. — Может быть…

— Я не оставался бы в пещере все это время, если бы знал о том, что происходило, — сказал Александрос. — Ты не должна была обманывать меня, Олимпия, даже ради спасения моей жизни.

Олимпия переводила взгляд с его лица на мое, сначала с выражением отчаяния, а потом с трезвой решимостью в глазах.

— Ты не уйдешь от меня один, тихо отчеканила она. — Я поеду с тобой. Что бы ни случилось, я должна быть там.

Александрос сделал движение, чтобы ее обнять, но она уклонилась.

— И если мы решили, то должны поспешить, — добавила она. — Солнце поднимается, игры могут начаться в любую минуту.

Приведший наших лошадей раб посмотрел на меня как-то странно, смущенный повязкой у меня на голове. Увидев же Александроса забыл закрыть разинутый рот. Значит, Олимпии с Иайей удалось скрыть все даже от собственных рабов. Но Иайа не позаботилась о том, чтобы предупредить раба, и мне стало ясно, что скоро весь Залив будет знать, что среди них находится беглый фракиец.

— Иайа, вы готовы? — спросила Олимпия.

— Старость не радость, — заметила Иайа. — Я пойду пешком на виллу и буду ждать там вестей. Вы уверены в себе, Гордиан? Бросить такой вызов Крассу… Дернуть льва за ухо в его собственном логове?..

— Думаю, что у меня нет выбора, Иайа. Таким уж сделали меня боги.

— Да, боги наделяют нас способностями, просим мы этого у них или нет, а потом не оставляют нам иного выбора, каквоспользоваться ими. У нас есть основания обвинять богов во многом. Но я думаю, вы понимаете, что не боги сделали вашего сына немым, — понизила она голос.

Озадаченно сдвинув брови, я уставился на Иайу.

— Этой ночью я несколько раз смотрела на него, чтобы убедиться в том, что он спокойно спал. И слышала, как он вас звал.

— Как? Звал меня? Произносил слова?

— Да, и так же четко, как сейчас я говорю это вам, — говорила она. — Он говорил: «Папа, папа».

Я выпрямился в седле и посмотрел сверху на Иайу, совершенно сбитый с толку. У нее не было причин обманывать меня. Обернувшись, я взглянул на Экона, ответившего мне унылым взглядом.

— Чего мы ждем? — заторопила Олимпия. Приняв решение, она была готова действовать. Александроса, видимо, одолевали сомнения, но потом его лицо приняло выражение такой решимости, которой мог бы позавидовать любой стоик.

Помахав остававшейся Иайе, мы вчетвером тронулись в путь.

Из густого Авернского леса мы поднялись на высокий, обдуваемый ветром гребень горы, господствующий над Лакринским озером и лагерем Красса. По всей долине стояли большие султаны дыма от печей. Люди, должно быть, были заняты едой. Сквозь эту дымку я видел большой амфитеатр деревянной арены, заполненный зрителями. Лица на таком расстоянии были неразличимы, и только пестрели яркие одежды, которые люди надели ради праздника и прекрасной погоды, выдавшейся в этот свежий осенний день. Я слышал стук мечей о щиты. Смутный общий шум толпы разрастался до раскатистого гула, вероятно, доносившегося через залив до Путеол.

— Должно быть, поединки гладиаторов еще не закончились, — заметил я, прищуриваясь, чтобы лучше рассмотреть происходившее на круглом пятне арены.

— У Александроса острые глаза, — заметила Олимпия. — Что ты там видишь?

— Да, гладиаторы, — подтвердил он, защищаясь рукой от солнца. — Очевидно, уже прошло несколько боев, я вижу на песке лужи крови. А сейчас одновременно дерутся три пары. Три фракийца против троих галлов.

— Почему ты так думаешь? — спросила Олимпия.

— Это видно по их оружию. У галлов длинные выгнутые щиты и короткие мечи, металлические ожерелья на шеях и плюмажи на шлемах. Фракийцы сражаются с круглыми щитами, длинными кривыми саблями, в круглых шлемах без козырька.

— Спартак-фракиец, — заметил я. — И Красс, несомненно, выбрал фракийцев, чтобы толпа могла излить на них свой гнев. И если они будут терпеть поражение, то ждать милосердия от зрителей им не придется.

— Вот упал один галл! — сказал Александрос.

— Да, вижу, — сощурился я.

— Он отбросил в сторону свой меч и теперь поднимает указательный палец, прося пощады. Должно быть, он сражался храбро, зрители приветствуют его. Видите, как они размахивают платками? — Арена была похожа на сосуд, полный трепетавших голубей — это толпа энергично размахивала белыми платками. Фракиец помог галлу подняться на ноги, и они вместе направились к выходу.

— А теперь падает фракиец! Видите, он ранен в ногу. Как хлещет из раны кровь! Он вонзает свой кинжал в песок и поднимает палец. — Со стороны арены донеслись свист и шиканье, исполненные такой ненависти и кровожадности, что волосы у меня встали дыбом. Толпа не размахивала платками, а потрясала в воздухе сжатыми кулаками. Поверженный фракиец откинулся на локти, открывая обнаженную грудь. Галл опустился на одно колено, взялся обеими руками за свой короткий меч и погрузил его в сердце фракийцу.

Олимпия отвернулась. Экон продолжал смотреть как загипнотизированный. Лицо Александроса горело, выражение жесткой решимости, с которым он выехал из Кум, казалось, охватило все его существо.

Торжествующий галл обходил по кругу арену с высоко поднятым в воздух мечом, под одобрительные возгласы толпы, а тело его противника в это время тащили к выходу, оставляя на песке длинный кровавый след.

Последний фракиец внезапно сорвался с места и стал убегать от своего соперника. Толпа злобно смеялась, глумясь над несчастным. Галл устремился за ним, но фракиец далеко оторвался от него, не желая драться. Публика в амфитеатре заволновалась, и не меньше дюжины зрителей бросились на арену, некоторые с плетками в руках, другие с длинными раскаленными докрасна железными прутьями, концы которых дымились. Они тыкали ими в тело фракийца, обжигая ему руки и ноги, заставляя его дергаться и корчиться от боли. Его хлестали плетками, подгоняя обратно к сопернику.

— Эти люди сошли с ума, все до одного. Мы ничего не сможем сделать! — Олимпия вцепилась в обнаженную руку Александроса, вонзив в нее ногти.

Александрос смотрел на это отвратительное зрелище, крепко стиснув зубы.

На арене фракиец наконец решил продолжать бой, ринувшись на галла с пронзительным, безумным криком, перекрывшим гул толпы. Это застало галла врасплох, и он стал отступать, спотыкаясь и падая на спину, поднимаясь лишь для того, чтобы прикрыться щитом, но фракиец был неумолим и под громкий стук щитов наносил один за другим удары своим выгнутым кинжалом. Галл был изранен. Он отшвырнул в сторону свой меч и как безумный размахивал в воздухе рукой с поднятым пальцем, прося пощады.

В воздух взлетели и белые платки, и сжатые кулаки. Последних становилось все больше, и толпа уже скандировала: «Убей его! Убей его! Убей его!»

Вместо этого фракиец также отбросил кинжал и меч. И тогда зрители снова набросились на него со своими плетками и железными прутьями. Они хлестали его и били железом со всех сторон, заставляя отплясывать какой-то страшный судорожный танец. Наконец он схватил с земли свой кинжал. Они толкали его к галлу, истекавшему кровью от ран на руках. Галл перекатился на живот. Фракиец упал на колени, и несколько раз вонзил кинжал ему в спину под напоминавший пение крик толпы: «Убей его! Убей его! Убей его!»

Фракиец встал на ноги и поднял в воздух свой окровавленный кинжал. Он двинулся по арене, изображая какую-то странную пародию на круг почета, комично поднимая колени и словно катая голову по своим плечам, что очень смешило публику. Бушевал целый хор свиста, шиканья, улюлюканья и раскатистого хохота, которому вторило эхо арены. Зрители опять пустились за фракийцем с плетками и прутьями, но он, казалось, не чувствовал боли и лишь нехотя позволял им оттеснять себя к выходу и из поля зрения наших глаз.

— Ты еще не насмотрелся, Александрос? — хрипло прошептала Олимпия. — Эти люди разорвут тебя на части прежде, чем ты успеешь произнести хоть слово! Красс дает им как раз то, чего они хотят… ты ничего не можешь сделать — ни ты, ни Гордиан и никто другой, — чтобы это остановить. Едем обратно, в Кумы!

Я видел огонь в его глазах. И ругал себя за свою самонадеянность. Зачем вести его к Крассу, если это может кончиться лишь еще одной бессмысленной смертью? Что я был за идиот, воображая, что доказательство его собственной вины могло бы вызвать угрызения совести у Красса или что простая истина могла бы склонить его к отказу от кровавого развлечения, которого так жаждала толпа? Я был готов отослать Александроса с Олимпией обратно, в морскую пещеру, когда от арены донеслись звуки труб.

Раскрылись ворота под амфитеатром. Еле волоча ноги, арену заполнили рабы. В руках у них были какие-то деревянные предметы.

— Что это такое? — спросил я. — Что у них в руках?

— Это тренировочные Мечи, — прошептал в ответ Александрос. — Короткие деревянные мечи, вроде гладиаторских. Учебное оружие. Игрушки.

Толпа затихла. Не было больше ни шиканья, ни свиста. Люди смотрели во все глаза с настороженным любопытством, недоумевая, почему перед ними устроили парад такого жалкого сброда, и пытаясь понять, что еще за зрелище приготовил для них Красс. В укрытии за восточной частью сооружения, где их не могла видеть публика, был собран отряд солдат. Их доспехи сверкали в лучах солнца. Среди них я увидел и трубачей, и знаменосцев. Они начинали строиться в шеренги, готовясь к выходу на арену. Я понял, в чем было дело, и сердце у меня болезненно сжалось.

— Маленький Метон, — прошептал я. — Маленький Метон с игрушечным мечом для самозащиты…

Мои глаза встретились с глазами Александроса.

— Мы приехали слишком поздно, — проговорил я. — Пока мы выедем на дорогу, а по ней спустимся в долину… — безнадежно покачал я головой. — Это займет слишком много времени.

Он закусил губу.

— Тогда — прямо вниз, по склону?

— Склон слишком крутой, — запротестовала Олимпия. — Лошади сорвутся и сломают себе шею! — Но Александрос и я уже взяли барьер и мчались вниз по крутому склону, а следом за нами спускался охваченный волнением Экон.

Я изо всех сил старался удержаться в седле. Перелетая через какой-то выступ, моя лошадь споткнулась передними и заскользила по склону, молотя задними ногами пропаханную землю. Она мотала головой и жалобно ржала.

За нами оставались вырванные с корнем кусты, и обрушивались лавины щебня и песка. Внезапно на моем пути показался наполовину ушедший в землю валун. Мы неминуемо должны были разбиться на куски от столкновения с камнем, стремительно приближаясь к нему все ближе и ближе, и тогда моя лошадь сделала громадный прыжок и перелетела через него.

Лошадь больше не скользила, ей не оставалось другого выбора, как пуститься на полной скорости в галоп по крутому склону холма. Я прижался к ней, вцепившись в ее шею, и впился пятками в бока. Казалось, весь мир летел в преисподнюю. Хоть сколько-нибудь контролировать равновесие не было никакой возможности. Я зажмурился, как только мог крепко обхватив шею животного, и мчался, объятый слепым страхом.

Вдруг круча стала постепенно переходить в плавную кривую, и земля понемногу снова стала плоской. Мы по инерции мчались с прежней скоростью, но уже имея возможность управлять движением. Нормализовался и окружающий мир. Небо снова стало небом, а земля землей. Прищурив глаза от ветра и овладевая поводом, я начал сдерживать лошадь, втайне опасаясь, что она может сбросить меня от возбуждения после такого головокружительного спуска. Лошадь снова замотала головой и тихонько заржала, этот звук показался мне похожим на смех. Она подчинилась моей руке и перешла на шаг, потряхивая гривой, чтобы сбросить с нее клочья превратившегося в пену пота.

Александрос был далеко впереди. Я обернулся, перехватил взгляд следовавшего за мной Экона и погнал лошадь быстрее в сторону арены.

Мы скакали между солдатскими палатками. При нашем появлении они повскакивали с мест, угрожающе сжав кулаки. Проехали мимо их костров, над которыми виднелись котлы их походной кухни. В огонь костров летела пыль из-под копыт наших лошадей, и повара кричали нам вдогонку ругательства.

Александрос ждал меня снаружи арены со смущенным и неуверенным видом. Я махнул рукой в северном направлении, где увидел красный балдахин и флаги, украшавшие личную ложу Красса. Мы галопом понеслись туда. Взмахом руки я дал понять отставшему Экону, чтобы он следовал за нами.

Снаружи вокруг арены почти никого не было, если не считать нескольких завсегдатаев подобных зрелищ, вышедших на вольный воздух. Несколько входов открывали ступени, которые вели наверх, к рядам амфитеатра, но я махнул Александросу, давая понять, что нужно было ехать до того входа, откуда ступени вели прямо к ложе Красса. В самой северной части круглой стены мы увидели вход размерами меньше других, обставленный флагами с золотой эмблемой Красса. Александрос придержал свою лошадь, и вопросительно посмотрел на меня. Я кивнул. Он спрыгнул с лошади, а я проехал еще несколько шагов и как мог внимательно оглядел все еще строившихся за восточной частью стены солдат.

Я вернулся к Александросу. Над нами, у верхней кромки арены, я заметил какое-то движение. Взглянув наверх, мельком увидел чье-то тут же исчезнувшее лицо.

Я спешился и едва не упал на колени. Во время нашего сумасшедшего спуска и скачки через лагерь я не чувствовал ни боли, ни головокружения, но едва мои ноги коснулись земли, колени подломились, и в висках застучала кровь. Пошатываясь, я прислонился к лошади. Александрос, уже поднимавшийся по ступеням, обернулся и подбежал ко мне. Я дотронулся до лба, потрогал повязку и ощутил теплую влагу. Рана снова стала кровоточить.

Откуда-то сзади, между глухими ударами барабана, у меня в голове, как мне показалось, я услышал детский голос: «Папа! Папа!»

— Вы в порядке?

— Немного кружится голова. И подташнивает…

И снова я услышал какой-то незнакомый голос: «Папа! Папа!» — громче и ближе, чем в первый раз. Я обернулся, думая, что это мне снится, но увидел торопившегося к нам Экона, указывавшего в небо.

— Там! — кричал он, перекрывая стук подков своей лошади. — Там какой-то человек! И копье! Берегись!

Я снова посмотрел через плечо наверх. То же самое сделал и Александрос. Мгновением позже он навалился на меня, увлекая на землю. Я подивился его силе, поморщившись при ударе от боли, прошедшей словно молния через мою голову, и смутно увидел над нами человека с копьем, перегнувшегося через стену арены. В следующий момент копье стремительно полетело вниз, со свистом разрезая воздух, и впилось в землю на расстоянии ширины ладони от моей лошади. Не повали Александрос меня вовремя на землю, копье вонзилось бы мне в затылок и вышло где-нибудь ниже пупка.

Меня вырвало. Желчь оставила горький вкус во рту и пятно на тунике. После этого я почувствовал себя несколько лучше. Александрос ловко подхватил меня под мышку с одной стороны, Экон с другой, и они вместе поставили меня на ноги.

— Экон! — прошептал я. — Но как это случилось?

Он смотрел на меня, не отвечая на вопрос. Его показавшиеся мне стеклянными глаза горели лихорадочным блеском. Или все это было плодом моего воображения?

Они потащили меня вверх по ступеням. Мы добрались до первой площадки, повернули, поднялись на вторую, повернули еще раз и оказались на третьей, покрытой толстой ковровой дорожкой, приведшей нас под красный балдахин, пронизанный лучами солнечного света. Я увидел сидевших рядом Красса и Гелину, с Сергием Оратой и Метробием по сторонам. Послышался свист стали клинка, выхваченного из ножен, и между нами и Крассом возник Муммий.

— Именем Юпитера, в чем дело?

В изумлении замерла Гелина. Метробий схватил ее руку. Ората вскочил на ноги. Стоявший за креслом Гелины Фауст Фабий скрипнул зубами и уставился на нас, раздувая ноздри. Он поднял руку, и вооруженные солдаты, стоявшие у задней стенки ложи под балдахином, взяли наизготовку копья. Красс, неприятно удивленный и, видно, решивший смириться с этой неприятностью, хмуро взглянул на меня и поднял руку, приказывая всем оставаться на местах.

Борясь с головокружением, я осмотрелся. От зрителей, сидевших по обе стороны ложи, нас отделяли красные полотнища, за краями которых я увидел большую чашу арены, с амфитеатром, забитым людьми сверху донизу. В нижней трети амфитеатра сидела знать, а дальше, в рядах, доходивших до самого верха круглой стены, теснились простолюдины. Одних от других отделял толстый белый канат, натянутый по кругу от одной стороны ложи Красса до другой.

Прямо перед скрытой под балдахином ложей, внизу, на песке арены, покрытом лужами крови, толпились рабы. Некоторые были в грязных лохмотьях, другие, те кто работал в доме, в белых полотняных туниках. Сюда согнали всех — мужчин и женщин, стариков и подростков. Одни стояли неподвижно, как статуи, другие, напротив, в смятении, не находя себе места, со страхом озираясь по сторонам. В руках у каждого был тупой деревянный меч. Каким должен был казаться им мир с пятачка арены? Пропитанный кровью песок под ногами, высокая, круглая стена, масса окружавших их плотным кольцом лиц, не спускавших с них глаз, полных злобной ненависти… Говорят, что с настила арены человеку не видно богов, лишь пустое голубое небо.

Я увидел в этой толпе Аполлона. Правой рукой он поддерживал за талию старика, за которым ухаживал в пристройке. Поискав в толпе глазами, я не нашел Метона. Сердце мое радостно забилось: я подумал, что, может быть он как-то спасся. Но тут же увидел как он протискивается к Аполлону и прижимается к его ноге.

— Как это понимать? — сухо спросил меня Красс.

— Нет, Марк Красс! — воскликнул я, указывая пальцем на арену. — Как понимать вот это?

Красс сверкнул на меня глазами — полузакрытыми, как у ящерицы, но голос его звучал ровно.

— У вас жуткий вид, Гордиан. Разве не ужасно он выглядит, Гелина? Словно какой-нибудь недоглоданный кусок, выпавший из Челюстей Гадеса. Голова разбита — наверное, ударились о стену? А на тунике блевотина, да?

Я мог бы ему ответить, но у меня слишком колотилось сердце, а в висках молотом стучала кровь.

Красс сцепил пальцы.

— Вы спрашиваете, как это понимать. Вы имеете в виду то, что здесь происходит? Я, разумеется, сказал бы вам раньше, если бы знал, что вы так опоздаете. Бои гладиаторов уже прошли. Одни из них уцелели, другие мертвы. Тень Луция это утешило, а толпу развлекло. Теперь на арену выгнали рабов — вооруженных, заметьте. Этакая армия подонков. Через минуту я выйду на площадку перед вами, чтобы толпа могла меня видеть и слышать, и объявлю о начале самого изысканного и грандиозного развлечения — публичного свершения Римского правосудия, живого осуществления божественной воли.

Рабы моего дома здесь, в Байях, поддались богохульному подстрекательству Спартака и ему подобных. Они причастны к убийству своего хозяина, что с очевидностью доказано и чего вы не смогли опровергнуть. Теперь они годятся только на то, чтобы стать примером для других. В задуманном мной спектакле они будут воплощать тех, кого больше всего боится и презирает толпа: Спартака и его мятежников. Поэтому я и вооружил их, как видите.

— Почему вы не дали им настоящее оружие? — спросил я. — Например те мечи и копья, которые я обнаружил в воде около эллинга?

— Разумеется, это бойня! — Голос Красса звенел резкой, острой, как кремень, злобной нотой. — Но как может быть иначе, когда солдаты Красса встречаются с бандой рабов, всегда готовой к возмущению?

— Это позор, — с отвращением пробормотал Муммий. Лицо его было пепельно-серым. — Бесчестье! Римские солдаты против стариков, женщин и детей, вооруженных деревянными игрушками! В этом нет ни доблести, ни славы! Верьте мне, это не делает чести ни моим солдатам, ни мне…

— Да, Муммий, я понимаю твои чувства. — Голос Красса жег, как кислота. — Ты во власти плотского соблазна, греческой изнеженности. Ты ничего не знаешь об истинной красоте, истинной поэзии — строгой, неумолимой поэзии Рима. И еще меньше разбираешься в политике. Неужели ты действительно думаешь, что бесчестна месть за смерть Луция Лициния, римлянина, убитого рабами? В этом есть некая суровая красота соблюдаемой чести. Кроме того, это политически выгодно для меня как здесь, так и на Форуме.

— Что же касается вас, Гордиан, то вы подоспели как раз вовремя. Разумеется, я не планировал посадить вас в своей личной ложе, но, уверен, у нас найдется место и для вас, и для вашего мальчика. Экону тоже нездоровится? Он же еле держится на ногах… А это кто с вами, Гордиан — ваш друг?

— Это раб Александрос, — ответил я, — как вы уже, наверное, сами поняли. — Тот наклонился к моему уху:

— Это он! — услышал я его шепот. — Я уверен в этом! Видно, я запомнил его лицо лучше, чем сам думал. Я узнал его сразу, увидев сейчас снова: именно этот человек убил хозяина…

— Александрос? — переспросил Красс, поднимая бровь. — Он выше, чем я думал, но ведь эти фракийцы все высокого роста. И выглядит, несомненно, достаточно сильным, чтобы раскроить человеку череп тяжелой статуэткой. Вы молодец, Гордиан! Вы поступили очень мудро, приведя его прямо ко мне, хотя, правда, в последний момент. Я объявлю о том, что он схвачен, и пошлю его на смерть вместе с другими. Или, может быть, сохранить ему жизнь, а потом отдельно распять, в завершение игр?

— Убейте его, Красс, и я прокричу во всю силу своих легких имя настоящего убийцы Луция Лициния!

Я вытащил из-за пазухи окровавленную накидку и швырнул ее к ногам Красса.

Гелина качнулась вперед и вцепилась в подлокотники кресла, чтобы не упасть. Муммий побледнел, а Фабий уставился на меня беспокойным взглядом. Ората покосился на грязную материю накидки. Метробий, поджав губы, обхватил за плечи Гелину, словно желая ее защитить.

Один лишь Красс оставался невозмутимым. Он покачал головой и посмотрел на меня как учитель, укоряющий за плохо выполненное домашнее задание ученика, которому не пошли впрок его многократные объяснения.

— В ночь убийства, перед тем как бежать для спасения собственной жизни, Александрос все видел своими глазами, — продолжал я. — Все! Труп Луция Лициния, убийцу на коленях рядом с телом, царапавшим на плите пола имя Спартака, чтобы отвести подозрение от себя, и лицо убийцы. Это был не раб. О, нет, Марк Красс, у человека, убившего Луция Лициния, не было других мотивов, кроме всепоглощающей алчности. Он продавал оружие за золото Спартаку. Он отравил Дионисия, когда тот оказался слишком близок к раскрытию истины. Он столкнул меня с причала, пытаясь утопить в первую же мою ночь в Байи. И он же подослал убийц, чтобы прикончить меня в лесу сегодня ночью. Этот человек не раб, а римский гражданин и убийца. На небесах нет такого закона, который оправдал бы кровавое убийство невинных людей в наказание за его преступления.

— Но кто же этот человек? — мягко спросил Красс. Он оттолкнул носком сапога измятую окровавленную накидку. Поморщившись, вдруг нахмурился, словно начиная осознавать, о чем шла речь.

Я открыл рот, чтобы ответить на его вопрос, но меня опередил Александрос.

— Вот же он! — крикнул он, поднимая руку. И указал пальцем — но не на Красса.

Муммий зарычал сквозь оскаленные зубы. Вскрикнула Гелина. Метробий продолжал ее поддерживать, обнимая за плечи. Ората казался несколько растерянным. Красс стиснул зубы.

Все взоры обратились к Фаусту Фабию. Он побледнел и инстинктивно отступил на шаг. Всего лишь на одно мгновение маска невозмутимого патриция уступила место выражению бездонной злобы. Потом, также мгновенно, он овладел собой, надменно и презрительно окинув взглядом столпившихся.

Рядом со мной пошатнулся и рухнул на красный ковер Экон.

Глава двадцать пятая

Экона свалила жестокая лихорадка. Как только смог, я перевез его на виллу, где измучившаяся Иайа ждала новостей. Она взялась за лечение Экона, настояв на том, чтобы его положили в ее комнате. Затем послала Олимпию в Кумы привезти необходимые мази и травы. Воздух в ее комнате быстро заполнился дымком от жаровней и паром от кипевших в небольших глиняных горшках трав. Она вывела Экона из почти бессознательного состояния, чтобы влить ему в рот приготовленный по ее собственному рецепту отвар. Меня хотели напоить сонным зельем («Это заставит вас забыться по крайней мере на несколько часов, что вам крайне необходимо», — сказала она), но я от него отказался.

Незаметно наступили сумерки. Обед все еще не подавали, и проголодавшиеся то и дело заглядывали на кухню, чтобы перехватить чего-нибудь из оставшейся вчерашней еды. В отсутствие рабов, обычно стеливших постели, зажигавших светильники и выполнявших цикл повседневных работ по дому, время, казалось, остановилось. Только опустившийся мрак напомнил о его существовании. В ту ночь Морфей миновал виллу в Байах. Мы с Иайей и Гелиной бодрствовали в комнате Экона, с удивлением прислушиваясь к потоку вырывавшихся из его уст имен и бессвязных фраз.

Я в тревоге сидел в слабо освещенной комнате Иайи, и в голове у меня вставали все ужасные и удивительные события, вместившиеся в рамки единственного дня.

Наконец я накинул на плечи плащ, зажег небольшой светильник и стал бродить по притихшему дому. В пустых коридорах стоял мрак, нарушавшийся лишь кое-где прорывавшимися полосами холодного лунного света. Выполнявшая поручение Иайи Олимпия вернулась в свою комнату, но тоже не могла уснуть. Через ее дверь я слышал нежное бормотание и вздохи и тихий, искренний смех юноши, расставшегося наконец с пещерой, где проводил дни и ночи в изгнании, и наслаждавшегося теперь среди мягких подушек ласками теплого, знакомого тела. Я продолжал бродить, пока не оказался на дороге к мужским баням, около большого бассейна. Поднимавшийся пар, крутясь, исчезал в сиянии моего фонаря. Я посмотрел в сторону террасы. Две обнаженные фигуры стояли, прильнув друг к другу и облокотясь на перила. Они любовались лунной дорожкой на мерцавшей поверхности залива. В них я узнал Аполлона и Муммия.

Бесшумно и незаметно прошел я от террасы к тропе, которая вела к причалу, повернул к пристройке, поднялся на холм и оказался около длинного низкого здания, куда были загнаны рабы. Дверь была открыта широко и касалась стены. Я постоял и шагнул внутрь, где меня охватила полная тьма, но тут же отпрянул, почувствовав ужасную вонь. В помещении висел неизбывный запах нищеты, но этой ночью здесь было пусто и тихо. Из конюшен до меня донеслись тихий разговор и смех. Я обогнул по тропинке угол здания и вышел на внутренний двор. У ворот конюшен стояли на посту три стражника. Укутанные в плащи, они грелись около пылавшего здесь же костра. Один из них узнал меня и кивнул. За их спинами была видна приоткрытая дверь. Группа рабов сгрудилась вокруг небольших светильников. Тихий гул разговора перекрыл резкий крик: «Вон отсюда, чума ты этакая!» — и я понял, что среди них был Метон.

Я повернул обратно к вилле и вдохнул всей грудью. Ветра не было. Окружавшие виллу высокие деревья стояли в полной тишине прямые, как мачты. Вся округа, залитая лунным светом, застыла в тревожном ожидании.

Я пересек внутренний двор, вслушиваясь в мягкий хруст гравия под ногами. На пороге двери я заколебался и, вместо того чтобы сразу войти в виллу, задержался под портиком, потом прошел вдоль наружной стены дома до одного из окон библиотеки. Гардины были задернуты только наполовину, в окнах горел свет. Внутри сидел Марк Красс, закутанный в свою хламиду, над стопкой раскрытых свитков, с кубком вина в левой руке. Он ни разу не посмотрел в мою сторону, но после долгого молчания неожиданно заговорил:

— У вас, Гордиан, нет никакой необходимости ходить крадучись. Ваша миссия окончена. Заходите ко мне, по не через окно, пожалуйста, — это римский дом, а не лачуга варвара.

Я вернулся к входной двери и прошел через вестибюль. Окутанные сумраком, на меня смотрели восковые лица предков Луция Лициния. Вид у них был достаточно мрачный, но довольный. Я прошел через атриум, где ароматы благовоний наконец-то справились со смрадом разложения. Через раскрытую крышу колонной жидкого опала в атриум лился лунный свет. Осветив фонарем пол, я прочел на каменной плите буквы: СПАРТА. Грубые царапины в смешанном свете фонаря и луны отливали золотом и серебром, как если бы здесь не простой смертный, а сама Фортуна вывела эти буквы концом своего пальца.

Охраны у двери библиотеки не было, дверь осталась открытой. Красс даже не повернулся и не посмотрел в мою сторону, а просто указал на стоявшее слева от него кресло.

Помолчав, он отодвинул от себя свитки, ущипнул переносицу и достал еще один серебряный кубок, который тут же наполнил до краев вином из глиняной бутылки.

— Мне не хочется пить, спасибо.

— Выпейте, — возразил он тоном, не допускавшим, возражений. Я послушно поднес кубок к губам. Вино было темным, очень дорогим, и в груди у меня сразу же разлилось тепло.

— Вино из Фалерна. Урожай последнего года диктатуры Суллы. Исключительное вино, больше всего любимое Луцием. В подвале оставалась всего одна бутылка. А теперь нет ни одной.

Я потянул из кубка, вдыхая прекрасный букет.

— Сегодня никто не спит, — тихо заметил я. — Кажется, время вообще остановилось.

— Время никогда не останавливается, — произнес Красс с едва заметной горечью в голосе.

— Вы недовольны мной, Марк Красс. И все же я делал лишь то, для чего меня наняли. И не сделай я этого, был бы недостоин того щедрого гонорара, который вы мне обещали.

Красс искоса посмотрел на меня. Прочесть выражение его лица было невозможно, таким оно было непроницаемым.

— Не беспокойтесь, — сказал он наконец. — Вы получите свой гонорар. Я не стал бы богатейшим человеком в Риме, если бы обманывал тех, кого нанимаю.

Я кивнул и отпил еще фалерна.

— Знаете, Гордиан, когда вы там, на арене, свирепо вращая глазами, произносили свою пылкую речь, я подумал — вы можете себе представить, что я подумал? — Я подумал, что вы обвините меня в убийстве Луция.

— Подумать только!

— Да. И если бы вы допустили такую дерзость, думаю что у меня хватило бы духа тут же приказать кому-нибудь из моих телохранителей пронзить копьем ваше сердце. И никто не осудил бы меня за это. Я мог бы сказать, что сделал это по праву необходимой обороны. У вас был припрятан нож, вид у вас был как у сумасшедшего, а вещали вы как Цицерон в плохую погоду.

— Вы никогда бы не сделали этого, Марк Красс. Убив меня на месте после такого публичного обвинения вы лишь посеяли бы семя сомнения в каждом из свидетелей такой расправы.

— Вы так думаете, Гордиан?

— Кроме того, ведь это только гипотеза. Я же не выступил с таким обвинением.

— И у вас никогда не было такого намерения?

Мне представляется нелепым задерживаться на этой теме, потому что того, о чем вы говорите, никогда не было, да и настоящий убийца обнаружен. Как раз вовремя, чтобы избежать ужасной судебной ошибки. Хотя знаю, что для вас это было самым последним соображением.

Из горла Красса вырвался низкий звук, похожий на рычание. Ему было нелегко отменить бойню после того, как было разожжено такое любопытство и так распалена кровожадность толпы. Даже после установления виновности Фабия он мог бы осуществить резню, если бы не вмешательство Гелины.

Кроткая, мягкая Гелина в конце концов топнула ногой. Во всеоружии добытой истины она буквально преобразилась на наших глазах. Стиснув зубы, пылая твердыми, сверкающими глазами, она потребовала, чтобы Красс отменил резню. К ней присоединился неистовый и оскорбленный Муммий. Осаждаемый с двух сторон, Красс уступил. Он приказал своим стражникам эскортировать Фабия на виллу, коротко поручив Муммию закрыть игры, после чего без лишних слов и церемоний уехал.

— Вы оставались до конца игр? — спросил меня Красс.

— Нет, я уехал почти сразу после вас.

— Муммий говорит мне, что все закончилось хорошо, но, разумеется, врет. Должно быть я стал посмешищем для всего Залива.

— Я в этом сомневаюсь, Марк Красс. Вы не из тех, над кем люди захотят смеяться, даже у вас за спиной.

— И все же, собрать рабов, и погнать их с арены без церемоний, не давая никаких объяснений зрителям… Это не могло не вызвать разочарования и замешательства. Для достойного завершения игр Муммий наспех собрал всех уцелевших гладиаторов и заставил их драться снова и одновременно. Не слишком оригинальная идея, правда? Представьте себе, каким фарсом это действительно должно было выглядеть — уставшие гладиаторы, в том числе и раненые, лупят друг друга мечами, как неповоротливые любители. Когда я сказал ему об этом, Муммий признался, что нижние ряды амфитеатра быстро опустели. Знатоки понимают, когда им подсовывают фальшивое зрелище, с первого взгляда. К тому же знатные любители острых ощущений не видели смысла оставаться на играх, когда я уже не находился в своей ложе.

Мы посидели молча, потягивая вино.

— Где сейчас Фауст Фабий? — поинтересовался я.

— Здесь, на вилле, как и прежде. Сейчас же я приказал охранять его комнату, и у него отобрали все оружие, яды и лекарства, чтобы он не причинил себе вреда, прежде чем я решу, что с ним делать.

— Вы выдвинете против него обвинение? Будет процесс в Риме?

— Что? Затевать такой хлопотный процесс из-за убийства никому не известного Лициния? Оттолкнуть от себя Фабиев, сделать всеобщим достоянием неописуемый скандал, в котором был замешан мой родственник, впутаться самому в этот процесс — ведь они использовали мое судно и мои средства для осуществления своих планов — накануне решающего момента, когда я готов возглавить поход на Спартака? Нет, Гордиан, публичного обвинения не будет. Не будет и суда.

— Значит, Фауст Фабий останется безнаказанным?

— Этого я не говорил. Есть много способов убрать человека в военное время, Гордиан. Даже знатный патриций может получить фатальный удар, объяснить который будет невозможно. Впрочем, этого я вам не говорил.

— Он вам во всем сознался?

— Во всем. Все было точно так, как вы говорили. Они с Луцием выработали свой преступный план во время моего весеннего визита в Байи. Фауст происходит из очень древней, в высшей степени почтенной патрицианской семьи. Ветвь Фабиев, к которой принадлежит Фауст, сохраняет остатки былого престижа, но все они давно потеряли свое состояние. Такой человек может очень ожесточиться, особенно если служит под началом другого человека, да еще стоящего ниже его по рангу, чьи богатство и могущество всегда были и будут намного превосходить его собственные. И все же предательство интересов Рима ради собственного возвеличения, попрание чести Фабиев, оказание помощи армии кровожадных рабов — эти преступления заслуживают больше чем презрения.

Красс вздохнул.

— Мне еще более тягостно думать о преступлениях Луция. Он был слабым человеком, слишком слабым, чтобы придерживаться собственной линии в жизни, ни достаточно мудрым, ни достаточно терпеливым, чтобы положиться на мое великодушие. Я считаю личным оскорблением то, что он использовал мою организацию и расходовал мои собственные деньги, решившись на такую отвратительную, преступную аферу. Я всегда давал ему больше, чем он заслуживал, и вот как он мне отплатил! Мне остается лишь жалеть о том, что он умер так быстро и легко. Он заслуживал куда более жестокой смерти.

— Но почему Фабий его убил?

— Мой приезд не был запланирован и оказался для них неожиданным. Луций узнал о нем всего за несколько дней до моего прибытия. Он запаниковал — в его документах были десятки упущений и нарушений. В эллинге лежали в ожидании отгрузки припрятанные там мечи и копья. Накануне нашего приезда, когда стемнело, Фабий украдкой выехал из лагеря на берегу Лакринского озера и отправился сюда — обсудить с Луцием их дела. Чтобы сбить с толку любого, кто мог бы его увидеть, отправляясь верхом к Луцию, он надел мою накидку, разумеется, без моего ведома. В темноте его вполне могли принять за меня. Однако он не мог предвидеть ни того, как ему придется ее использовать, ни того, что потом он должен будет как-то от нее отделаться. Испачканную кровью накидку он не мог ни оставить на месте преступления, ни положить туда, откуда ее взял. Он оторвал от накидки эмблему и бросил ее в море. Тяжелая серебряная эмблема долетела до воды и ушла на дно, однако накидка зацепилась за ветви деревьев на откосе берега.

— На следующий день я хватился накидки и не мог понять, куда она делась. Даже спросил, не видел ли ее Фабий, но он и глазом не моргнул! Почему, как вы думаете, я каждый вечер надевал эту старую хламиду Луция? Уж, конечно, не для того, чтобы подладиться к вкусу жителей Байи, падких до всего греческого, а просто потому, что пропала накидка, привезенная мной из Рима.

Я посмотрел на него с внезапно зародившимся подозрением:

— Но в ту ночь, когда я предположил, что Луция убили в библиотеке, вы спросили меня, куда девалась кровь. Вы помните это, Марк Красс?

— Отлично помню.

— И тогда я сказал вам, что недалеко от дороги была найдена окровавленная накидка. Вы же должны были сразу подумать, не ваша ли она была!

— Нет, Гордиан. Вы сказали мне, что нашли не накидку, а кусок материи. Вы ни разу не произнесли слова «накидка». Я отлично помню ваши слова. — Он сильно потянул носом, отпил вина и пристально посмотрел на меня. — Ладно, я допускаю, что в тот момент я каким-то образом утратил способность воспринимать происходящее. Возможно, я не придал значения тому, что могло привести меня к догадке.

— И все же, почему Фабий убил Луция?

— Уже выезжая из Рима, Фабий был готов убить Луция, но сам факт убийства произошел спонтанно. Луций становился истеричным. Что было бы, если бы я разоблачил его махинации, а это непременно должно было случиться, если бы я хоть сколько-нибудь внимательно проверил его документы или разыскал капитана «Фурии»? Перед Фабием забрезжила картина своей собственной гибели. Фабий старался заставить Луция сохранять хладнокровие. Он сказал мне, что они решили отвлечь мое внимание другими делами, чтобы я не смог даже заподозрить их в том, чем они занимались. Как знать? Возможно, им это удалось бы. Но Луций потерял голову и настаивал на том, что единственным спасением для них было чистосердечное признание. Он хотел все мне рассказать и просить снисхождения, разумеется, выдав при этом и Фабия. Фабий схватил Геркулеса и заставил его замолчать навсегда. Это был блестящий ход — обвинить в преступлении рабов, — вы не находите? Сообразительность, хладнокровная реакция — это как раз те качества, которых я требую от своих офицеров. Когда на него наткнулись Зенон с Александросом, он припугнул их, и им не оставалось ничего другого, как бежать, став козлами отпущения. Ему повезло, что погиб Зенон, так как он-то его наверняка узнал. Но Александрос раньше его никогда не видел и, следовательно, не мог сказать Иайе и Олимпии, кто именно был той ночью около трупа.

— Так, значит, Фабий не дописал до конца имя Спартака потому, что его спугнули рабы?

— Нет. Он уже убрал бросавшуюся в глаза кровь в библиотеке и стер ее с пола в коридоре, но не успел собрать разоблачительные документы, над которыми сидел Луций. Некоторые из них были разложены на столе и на них попали брызги крови, когда Фабий ударил Луция статуэткой по голове. Фабий просто скатал их в свиток и положил на пол. Он намеревался нацарапать до конца имя на полу, придать трупу наиболее убедительное положение, а потом вернуться в библиотеку и забрать опасные для него документы, чтобы бросить их в море вместе с накидкой, а может быть сжечь. Потом он услышал чей-то голос в коридоре. Очевидно, кого-то из домочадцев разбудил шум, как ни старался он действовать тихо, или же слишком нашумели поспешно бежавшие рабы. Голос послышался снова, уже ближе к атриуму. Фабий понял, что должен был либо немедленно бежать, либо совершить еще одно убийство. Не знаю, почему у него не выдержали нервы. Разумеется, он не мог знать, ни вооружен ли тот, кто приближался к атриуму, ни один ли он, или с ним был кто-то еще. Как бы то ни было, он схватил накидку и скрылся.

— Но буквально все в доме сказали, что в ту ночь ничего не слышали.

— Да? — сардонически спросил Красс. — Значит, кто-то сказал вам неправду. Подумайте, кто бы это мог быть?

— Дионисий.

— Этот старый негодяй вошел в атриум и увидел на полу своего мертвого покровителя. Вместо того чтобы поднять тревогу, он оценил ситуацию и подумал, какую мог бы извлечь из нее выгоду для себя. В библиотеке он нашел разоблачительные документы, хотя и не знал их содержания. Кровь на пергаменте говорила сама за себя. Он унес их в свою комнату и спрятал, а впоследствии перечитал, пытаясь обнаружить связь документов с убийством. Представьте себе панику Фабия, когда он на следующий день приехал вместе со мной на виллу, при первой же возможности пробрался в библиотеку и обнаружил, что документы исчезли! И все же он не показал виду, что чем-то взволнован. Какое холодное, расчетливое самообладание! Какого воина потерял Рим! Только в день вашего прибытия ему удалось спуститься к эллингу и побросать в воду оружие. Он пытался сделать это в предыдущие вечера, но ему постоянно что-то мешало. Впрочем, я думаю, что его одолевали колебания. Ваш приезд заставил его пойти на риск. И вы же застали его врасплох за этим занятием! Расправа с вами с помощью кинжала означала бы второе убийство. Поэтому он решил вас утопить.

— Ему это не удалось.

— Да. И с того момента, как сказал мне Фабий, он понял, что вы являетесь орудием Немезиды.

— Скорее, это цепь событий, — заметил я, подумав о тех, кто сыграл хоть какую-то роль в разоблачении Фауста Фабия: это Муммий и Гелина, Иайа и Олимпия, Александрос и Аполлон, Экон и Метон. Разговорчивый Ората и покойный Дионисий, и даже сам Красс.

— Значит, это Фабий позднее пробрался в библиотеку и соскоблил кровь с головы статуэтки?

Красс кивнул.

— Но чего он ждал так долго? Может быть, он ее до того момента просто не заметил?

— Чтобы уничтожить следы в библиотеке, где очень много времени провожу я, ему нужно было улучить время, да еще освободиться от своих многочисленных обязанностей и проскользнуть незамеченным по коридору. Но ваше появление заставило его наспех заняться уничтожением следов.

— Мой приезд, — заметил я, — и болтовня Дионисия.

— Вот именно. Когда этот старый дурак за обедом похвастался тем, что обскакал вас в раскрытии тайны убийства, он подписал себе смертный приговор. Сомнительно, чтобы он подозревал именно Фабия, но у того не было никакой возможности узнать, к каким выводам пришел философ. На следующее утро, во время подготовки к похоронам, Фабий пробрался в комнату Дионисия и подсыпал яд в его травяной отвар. Кстати говоря, вы были правы: он использовал аконит. Находясь в его комнате, попытался также открыть сундук Дионисия, подозревая, что там могли быть спрятаны пропавшие документы. Но замок оказался очень надежным, и он в конце концов ушел из комнаты, опасаясь, что его застанет там или сам Дионисий, или кто-нибудь из рабов.

— Где он достал яд?

— В Риме. Он купил аконит у одного из субурских торговцев вечером накануне нашего отъезда. Уже тогда он понимал, что ему, возможно, придется убить Луция, и надеялся сделать это более тонко, чем получилось на деле. Яд предназначался для Луция, но был использован на то, чтобы заставить молчать Дионисия. Я нашел остатки яда в комнате Фабия.

— Этой ночью, по пути в Кумы, Фабий пытался убить и меня.

— Не Фабий, а его люди. Во время вашей перебранки перед конюшнями он увидел торчавший из-под вашего плаща угол окровавленной накидки. Он был уверен, что утопил ее в море в ночь убийства, а в тот момент понял, что она найдена.

— Да, — согласился я, — я помню то странное выражение его лица.

— Если бы вы, Гордиан, показали накидку мне, я узнал бы ее немедленно, и весь ход событий совершенно изменился бы. Но — увы! Фабий мог надеяться только на то, что вы утаили от меня эту находку, либо сознательно, либо по небрежности, и что я ее не видел, как и было в действительности. У него не было иного выбора, как убить вас,забрать накидку и как можно скорее уничтожить ее. Я именно Фабию поручил собрать гладиаторов и организовать погребальные игры. Вообще-то, я должен был возложить эту задачу на Муммия, но, учитывая его слабость к этому греческому рабу, я не мог на него полностью надеяться. Фабий уже решил тем или иным путем отделаться от вас. Он взял двух гладиаторов из лагеря у Лакринского озера и приказал им следовать за вами сразу же после того, как вы отправитесь в Кумы. Фабий еще спросил вас, какой дорогой вы поедете — помните? И вы совершили большую ошибку, ответив на его вопрос. Он послал гладиаторов вам вслед с приказом убить вас обоих, а накидку принести ему.

Я кивнул.

— А когда нашлись бы наши тела, в убийстве обвинили бы опять Александроса, прятавшегося в лесу!

— Правильно. Но вы не были в безопасности и здесь, на вилле. В другой его план, на случай если бы вы остались на ночь здесь, входило прокрасться в вашу комнату и капнуть вам в ухо гиосцинового масла. Вам известно, как оно действует?

У меня пробежал холодок по спине.

— Масло свиного боба. Да, я слышал о нем.

— Это был еще один яд, купленный им тогда же в Риме, для другого варианта устранения Луция, не прибегая к активной расправе. Зная его действие, он отлично покончил бы с вами. Говорят, что если капнуть нужную дозу его в ухо спящему человеку, он проснется утром в бреду и полном помешательстве, с совершенно расстроенной психикой.

— Если бы Экон не предупредил меня сегодня у стены арены своим криком, меня от шеи до пупа пронзило бы копье.

— Еще одно подтверждение способностей Фабия. Когда к нему ночью вернулся только один из убийц, и сообщил о том, что вы ускользнули вместе с накидкой, он приказал этому гладиатору действовать в качестве его личного дозорного и, спрятавшись над входом в мою ложу, ожидать вашего появления. Без моего ведома Фабий снял с караула стражников, которые должны были стоять перед входом, чтобы не было свидетелей. Это был его последний отчаянный ход. Убей гладиатор вас, он сообщил бы об этом Фабию, и вас увезли бы в телеге вместе с убитыми гладиаторами гнить в какой-нибудь яме как неопознанный и невостребованный труп.

— И тогда сегодня Фауст Фабий мог бы чувствовать себя вне всяких подозрений.

— Да, — вздохнул Красс, — а публика со всего Залива передавала бы из уст в уста рассказ об уникальном и славном зрелище, поставленном Марком Крассом, который дошел бы до Рима и до лагеря Спартака в Туриях.

— И погибли бы девяносто девять ни в чем не повинных рабов.

Красс молча взглянул на меня и слабо улыбнулся.

— Но вместо этого все получилось как раз наоборот. Я думаю, Гордиан, что вы и впрямь орудие Немезиды. Ваша работа здесь — это просто воплощение воли богов. Чем иначе, как не волей богов, можно было бы объяснить тот факт, что я сижу здесь, допивая последнюю принадлежавшую Луцию бутылку превосходного фалернского вина, с единственным в Риме человеком, считающим, что жизнь девяноста девяти рабов важнее амбиций Марка Красса?

— И как вы намерены с ними поступить?

— С кем?

— С этой сотней.

Он покружил остатки вина в своем кубке, уставившись в красный водоворот.

— Они теперь мне больше не нужны. Я больше никогда не смогу доверять ни одному из них ни в чем. Я хотел было отослать их в Путеолы, но тогда они разнесли бы эту историю по всему Заливу. Поэтому я посажу их на корабль и отправлю на рынки Александрии.

— Этот фракийский раб, Александрос…

— Иайа уже приходила ко мне, просила позволить ей выкупить его в подарок Олимпии. — Красс отпил вина. — Разумеется, об этом не может быть и речи.

— Но почему?

— Потому что всегда остается возможность того, что кто-то захочет возбудить против Фауста Фабия дело об убийстве и потребовать суда, а я уже говорил вам, что не желаю такого публичного спектакля. Александроса вызвали бы для допроса, но раб не может свидетельствовать в суде без разрешения своего хозяина. Но пока хозяин Александроса я, то никогда не разрешу ему снова говорить об этом деле. И поэтому он должен уехать отсюда. Он молод и силен, вероятно, я отправлю его на галеру или на рудник или продам подальше, чтобы он исчез навсегда.

— Но почему не отдать его Олимпии?

— Потому что в случае возбуждения против Фауста Фабия дела по обвинению в убийстве, она может позволить ему дать свидетельские показания.

— Раб может давать показания не иначе как под пыткой, но этого Олимпия никогда не допустила бы.

— Она могла бы дать ему волю. И наверняка так бы и сделала, а свободный человек, знающий так много, может влиять на мою репутацию.

— Вы могли бы взять с него подписку…

— Нет! Я не могу разрешить этому рабу жить в районе Залива, неужели вы не понимаете? Пока он находится здесь, люди будут продолжать обсуждать дело Луция Лициния, и обвини они в убийстве раба Александроса, или обернись дело так, что в этом обвинят некоего патриция, ему придется так или иначе просто бежать из Залива. Мое решение более милосердно, чем если бы я просто убил его.

Я стиснул зубы. Вино внезапно показалось мне горьким.

— А как насчет раба Аполлона?

— Его, как вам, должно быть, уже известно, хочет купить Муммий. Но и это тоже отпадает.

— Но Аполлон ничего не знает!

— Вздор! Вы сами послали его нырять за оружием, которое Фауст Фабий побросал в воду.

— Но даже если и так…

— И его присутствие среди остальных девяноста девяти сегодня на арене исключает всякую возможность дальнейшей службы где-нибудь поблизости от меня. Муммий — моя правая рука. Я не могу допустить, чтобы в доме Муммия жил раб, которого я чуть не довел до смерти, чтобы он подавал мне вино, когда я приеду к Муммию в гости, стелил постель, и в конце концов подложил бы мне гадюку между простынями. Нет, как и Александрос, Аполлон должен исчезнуть. Я надеюсь, что найти на него покупателя будет нетрудно, учитывая его красоту и способности. В Александрии есть посредники, покупающие рабов для богатых парфян. Было бы лучше всего продать его какому-нибудь богатому хозяину на край света.

— Вы станете врагом Марка Муммия.

— Что за абсурд! Муммий солдат, а не сластолюбец. Он римлянин! Он привязан ко мне, и чувство чести у него выше мимолетной привязанности к какому-то смазливому юнцу.

— Думаю, что вы ошибаетесь.

Красс пожал плечами. Под маской жесткой логики я увидел на его лице выражение самодовольства. Как мог такой могущественный человек получать удовольствие от предвкушения мелкой мести тем, кто расстраивал его планы? Я на секунду закрыл уставшие глаза.

— Вы раньше говорили, Марк Красс, что мне будет выплачен обещанный гонорар. Как часть моего гонорара… в порядке исключения… среди ваших рабов есть мальчик, почти ребенок, по имени Метон…

Красс сурово покачал головой. Губы его сжались в одну прямую линию. Узкие глаза блестели в свете лампы.

— Не просите больше у меня никаких милостей по отношению к рабам, Гордиан. Они остались живы, и вы можете отнести это на счет вашего упорства и настойчивости Гелины, но ваш гонорар будет выплачен вам серебром, а не мясом, и ни один из рабов не воспользуется никакими преимуществами. Ни один! Они будут рассеяны по свету так, чтобы быть вне досягаемости кого-либо из этого дома.

Наутро Красс со свитой готовился уехать в Рим. Рабы, в том числе Аполлон, Александрос и Метон, были отправлены из конюшен в лагерь на берегу Лакринского озера, откуда их должны были отвезти на пристань в Путеолы. Не находившая себе места Олимпия, заливаясь слезами заперлась в своей комнате. Муммий наблюдал за уходом рабов, стиснув зубы, с пепельно-серым лицом.

Из Кум вызвали рабов Иайи для обслуживания виллы. Жар у Экона уменьшился, но он не просыпался.

В тот вечер обед в честь Красса состоялся на одной из вилл Ораты в Путеолах. Там присутствовала и Гелина, но я приглашения не получил. Иайа оставалась со мной и ухаживала за Эконом. Следующим утром Красс отбыл в Рим. Гелина готовилась к отъезду, так как зиму должна была провести в римском доме Красса.

Экон проснулся на следующий день. Он чувствовал слабость, но аппетит у него был волчий. Жар больше не возвращался. Я отчасти опасался, как бы его восстановившаяся способность говорить не была подавлена болезнью. Если, как говорил Красс, моя работа в Байях была лишь волей богов, разумно предположить, что боги даровали Экону способность кричать просто для того, чтобы он мог предупредить меня об опасности и спасти мне жизнь у стены арены, и что теперь они отнимут этот дар. Но в то утро он, открыв глаза и увидев меня, хриплым детским шепотом спросил: «Папа, где мы, папа?»

Я разрыдался и долго не мог унять слезы. Даже приобщенная к чудесам Аполлона Иайа не могла объяснить мне этого феномена.


Как только Экон стал чувствовать себя достаточно хорошо, мы начали готовиться к своему путешествию обратно в Рим, на этот раз не морем, а сушей. Муммий оставил нам лошадей и солдат в качестве телохранителей. Я был признателен ему за заботу, и в особенности потому, что я вез существенное количество серебра — мой гонорар за обнаружение убийцы Луция Лициния.

Мы доехали по Консульской дороге до Капуи, где Спартак проходил школу гладиаторов, а потом взбунтовался против своего хозяина. Затем по Аппиевой дороге направились на север, упиваясь великолепными осенними пейзажами.

Тогда мы не знали, что весной многие мили ее широкого, мощенного булыжником полотна будут уставлены, до самого Рима, шестью тысячами тел распятых людей.

Эпилог

— Ты не поверишь — кто к нам приехал! — сказал Экон. Голос его был несколько более глубоким и хриплым, чем у его ровесников, но для меня он звучал как чудесная музыка.

— О, поверю! — отозвался я. Даже через два года после событий в Байи мне было достаточно лишь услышать его, чтобы поверить во все, что угодно. Я научился не критиковать прихоти богов и принимать их как дары.

Отодвинув в сторону свиток, над которым работал, я отпил холодного вина. Был прекрасный день середины лета. Солнце стояло высоко, но над цветами в моем саду порывами проносился холодный ветер, раскачивавший астры и заставлявший плясать подсолнухи.

— Уж не… Марк ли Муммий? — спросил я.

Экон посмотрел на меня исподлобья. После того, как к нему вернулась речь, он снова стал ребенком, задававшим бесконечные вопросы, любопытным и любознательным, но способность говорить сделала его характер более цельным и ускорила его созревание.

— Ты услышал его голос из вестибюля, — обиженно заметил он.

— Нет, я услышал его голос еще тогда, когда он подошел к дому. Сначала я не узнал этот раскатистый рык, но потом вспомнил. Зови его сюда! — сказал я, смеясь.

Муммий приехал один, что меня очень удивило, если принять во внимание его высокое положение в городе. Я встал, чтобы приветствовать его, и предложил ему кресло. Экон присоединился к нам. Я послал одну из девушек-рабынь за вином.

Выглядел он как-то иначе, чем раньше. Всмотревшись в его лицо, я наконец понял, в чем было дело.

— Да вы сбрили бороду, Марк Муммий!

— Да. Мне все говорили, что носить бороду для политика слишком старомодно. Так или иначе, я сбрил ее во время предвыборной кампании.

— Так вам больше идет. Нет, правда, подчеркивает ваш сильный подбородок… А этот шрам на нем — результат сражения у Квиринальских ворот?

— Ха! Нет, свежий, в память о схватке со спартаковцами.

— Вы преуспели, Марк Муммий!

Он пожал плечами и окинул взглядом перистиль[6] — гордость моего дома. В доме было меньше людей, чем обычно и чем должно было бы быть, поэтому Вифания настояла на том, чтобы я купил новых рабов.

— Вы тоже процветаете, Гордиан.

— По-своему. Но быть избранным на должность Претора, второго после консула сановника, наделенного верховной судебной властью, — это такая большая честь! Ну что вы можете сказать теперь, когда истекла половина срока ваших полномочий?

— Кажется, все хорошо. Правда, скучно торчать целый день в судах. Поверьте, постоянное недосыпание, ранний подъем по утрам — это все пустяки в сравнении с необходимостью в жаркий день слушать перебранку и монотонные речи всех этих адвокатов, занимающихся казуистикой вокруг одного пункта утомительной тяжбы. Слава Юпитеру, остался всего один год! Хотя должен признать, что организация Аполлоновых Игр этим летом была довольно увлекательным делом. Вы побывали на них?

Я покачал головой.

— Нет, но мне говорили, что Большой цирк был забит публикой до отказа и что зрелища были незабываемыми.

— Да, насколько это было угодно богу Аполлону.

Рабыня принесла вино. Мы молча отпили из кубков.

— Ваш сын стал настоящим мужчиной, — улыбнулся Экону Муммий.

— Да, он все больше радует отца с каждым годом. Но, скажите мне, Марк Муммий, вы пришли просто навестить знакомого, которого не видели два года, или у Римского Претора есть какое-то дело к Сыщику Гордиану?

— Дело? Нет. Я давно собирался вас навестить, но моя занятость мешала это сделать. А с Крассом вы с той осени в Байах тоже, наверное, мало встречались?

— Вообще не встречался, если не считать его бюстов, да периодических выступлений на Форуме. Я тоже занятой человек, Марк Муммий, но мои обязанности не требуют контакта с великим Консулом Римской Республики.

Муммий кивнул.

— Да, Красс добился всего, чего желал, не правда ли? Ну, может быть не совсем всего, и не совсем того, что желал. Вы присутствовали при чествовании его в декабре, в связи с разгромом Спартака?

Я пожал плечами.

— Нет? Но, наверное, присутствовали на грандиозном пиршестве, которое он устроил в этом месяце, чтя Геркулеса?

Я покачал головой.

— Но как вы могли это пропустить? На улицах было установлено десять тысяч столов, и пир длился три дня! В мои обязанности входило поддержание порядка. Но вы наверняка получили трехмесячную норму зерна, которой Красс наделил каждого гражданина?

— Поверьте, Марк Муммий, все это время я старался быть как можно больше времени в доме одного моего друга в Этрурии. Экону было полезно охотиться среди холмов и ловить рыбу. В Риме в середине лета стоит такая жара и так много народу…

— Мы с Марком Крассом уже не так близки.

— О?

— Да, отношения стали очень натянутыми. Полагаю, что вам известно все о войне с рабами, о пресловутом убийстве каждого десятого солдата и обо всем прочем.

— Известно, но не с вашей точки зрения, Марк Муммий.

Он вздохнул и скрестил на груди руки. Ему явно хотелось высказать наболевшее. Я уже говорил о том, что во мне есть что-то такое, что вызывает людей на откровенность, и они раскрывают передо мной свои тайны. Я отпил большой глоток вина, и придвинул сиденье к колонне, чтобы было на что опереться.

— Это произошло во время кампании, — начал он. — У Красса было шесть легионов, созданных на его собственные деньги. Он передал под мое командование два сенатских легиона, один из которых уже встречался в бою со Спартаком и был разбит наголову. Я думал, что мне удастся вернуть его боеспособность, но солдаты уже были крайне вымотаны, да и временем для этого я не располагал.

Спартаковцы наступали на Пиценцию с юга, в направлении Залива. Красс послал меня на разведку, желая получить сведения об их передвижении. Сказать по правде, он запретил мне вступать с ними в бой и даже завязывать мелкие схватки, но одна группа спартаковцев была отделена от остальных узкой долиной. Ни один разумный военачальник не преминул бы на них напасть. В разгар битвы пронесся слух, что Спартак заманил нас в засаду и к нему подходят на помощь главные силы. Слух этот был ложным, но ряды моих солдат охватила паника. Они дрогнули и побежали. Многие были убиты, многих взяли в плен и замучили до смерти. Многие, убегая, побросали оружие.

Красс был разъярен. И решил для примера другим проучить моих солдат.

— Я слышал об этом, — со вздохом заметил я, но Муммий тем не менее решил довести свой рассказ до конца.

— Децимация — казнь каждого десятого — старая римская традиция, хотя никто из моих знакомых не может припомнить ни одного случая за всю его жизнь. Красс, как вы знаете, падок до возрождения традиций добрых старых времен. Он приказал мне отобрать пятьсот человек, побежавших первыми, — нелегкая задача, когда солдат двенадцать тысяч. Эти пять сотен он разделил на пятьдесят отделений по десять человек в каждом. И солдаты тянули жребий. Один из десяти вытягивал черный боб. Так было обречено на смерть пятьдесят человек.

Отделения были построены кольцом вокруг каждой жертвы, которую раздели донага, связали руки за спиной и забили рот кляпом. Остальным девятерым вручили дубины. По сигналу Красса под барабанный бой началось избиение, бесчестное, бесславное и недостойное. Однако нашлись и такие, кто говорил, что Красс поступил правильно…

— Такие всегда найдутся! — заметил я, вспоминая одобрительные возгласы и кивки согласия при пересказах этой истории на римских рынках.

— Но вы вряд ли нашли бы хоть одного солдата, который бы так думал. Дисциплину, разумеется, поддерживать нужно, но ни в коем случае не убивать при этом римских воинов, не забивать их до смерти руками их же товарищей! Но я рассказываю вам об этом, чтобы Не просто излить свою горечь. Я подумал, что вы заслуживаете того, чтобы знать о судьбе Фауста Фабия.

— Что вы хотите этим сказать?

— Вы что-нибудь слышали о его судьбе?

— Я знаю только, что он не вернулся с войны. Из слухов, гулявших по Риму, я узнал, что он погиб в бою со спартаковцами.

— Нет. Красс каким-то образом ухитрился сделать так, что Фабий оказался среди солдат, отобранных для децимации. Вид голого человека, связанного и с кляпом во рту, ничего не говорит ни о его ранге, ни о положении. Когда началось избиение, я был вынужден смотреть на все это вместе с Крассом. В конце концов это же были мои солдаты, и я не мог от них отвернуться. Среди этих жертв оказался один, которому удалось выплюнуть изо рта кляп. Он принялся кричать о том, что произошла ошибка. Но на это никто не обратил внимания, я же подбежал туда, чтобы взглянуть на него ближе. Задержись я хоть на секунду, то бы его и не узнал, так как дубинки тут же изуродовали его лицо. Но я успел увидеть его достаточно отчетливо. То был Фауст Фабий. Вы бы видели его глаза! Он узнал меня, назвал по имени. Потом его свалили ударами на землю, раскроили череп и превратили его тело в кровавую массу, глядя на которую вообще нельзя было сказать, человек ли то был или нет. Какая страшная смерть!

— Не более страшная, чем смерть Луция Лициния или Дионисия. И, разумеется, не более страшная, чем судьба, уготованная рабам Красса.

— Пусть так, но умереть такой постыдной смертью римскому патрицию! Я в ужасе посмотрел на Красса. Он не обернулся, но я увидел довольную улыбку на его губах.

— Да, мне знакома эта улыбка. Выпейте вина, Марк Муммий. Ваш голос стал хриплым.

— Война продолжалась недолго. Всего шесть месяцев — и все было кончено. Мы переловили их, как крыс, на южной оконечности Италии, и всех уничтожили. Красс велел распять на крестах все шесть тысяч уцелевших, и расставить вдоль Аппиевой дороги. — Муммий выпил свое вино, как воду, и вытер губы.

— Я слышал об этом.

— Фортуна оказалась благосклонна к Марку Крассу, но и ухмыльнулась ему при этом. Небольшая шайка спартаковцев вырвалась из плена и направилась на север как раз в тот момент, когда армия Помпея наконец-то возвращалась из Испании. Помпей раздавил их, как муравьев под каблуком, и отправил письмо в Сенат, в котором говорилось, что, хотя Красс и сделал достойную работу, окончательно положил конец восстанию рабов именно он, Помпей! — Муммий рассмеялся, и лицо его просветлело.

— Но, Муммий, все это звучит так, как будто вы сменили лагерь и стали сторонником Помпея.

— Теперь я не являюсь ничьим сторонником. Я герой войны, разве вы об этом не знали? По крайней мере моя семья и друзья сказали мне об этом, когда я вернулся в Рим. Одни они сделали меня Претором Рима. В противном случае я сейчас жил бы в палатке под звездами и хлебал похлебку из деревянной миски.

— Уверен, что так бы и было.

— Как бы то ни было, Помпей с Крассом на время заключили между собой мир. Они оба являются консулами Республики. Разумеется, Помпею достался весь триумф разгрома Сертория в Испании, а Крассу Сенат устроил за разгром Спартака только овацию. Это была максимальная мера славы за победу над рабом. Поэтому если Помпей въехал в город под звуки труб и на колеснице, то Красс следовал за ним верхом на лошади под свист флейт. Но он ухитрился выговорить себе в Сенате лавровый венец, а не просто венок из мирт.

— А как же пиршество, затеянное им в этом месяце?

— В честь Геркулеса? Почему бы и нет, поскольку в это же самое время Помпей посвятил Геркулесу храм и провел игры! Они изощрялись решительно во всем, стараясь перещеголять друг друга. И все же Помпей не может похвастаться тем, что посвятил десятую часть своего состояния Геркулесу и римскому народу, как это сделал Красс. В наши дни нужно быть очень богатым человеком, чтобы стать преуспевающим политиком.

— И все-таки, Марк Муммий, я не думаю, чтобы вы посетили меня по прошествии такого долгого времени лишь для того, чтобы посплетничать о политиках или даже чтобы поведать о судьбе Фауста Фабия.

Он ответил мне не менее проницательным взглядом.

— Вы правы, Гордиан. Я не могу больше дурить вам голову. Хотя я сказал бы, что вы один из тех немногих в Риме людей, с кем стоило бы говорить честно. Нет, я пришел с другими новостями, а также, чтобы вручить вам подарок.

— Подарок?

В этот момент мой взгляд перехватила одна из юных рабынь.

— Еще посетители, — объявила она.

Лицо Муммия озарила улыбка от уха до уха.

— Да? — переспросил я.

— Два раба, хозяин. Они говорят, что принадлежат вашему гостю.

— Так зови же их!

В тот же момент появились две фигуры. Первым, на ком остановился мой взгляд, был Аполлон. Все такой же прекрасный. Из-за его спины в сад стремительно ворвалась фигура поменьше, повисшая на мне, прежде чем я успел ухватиться за сиденье, чтобы не свалиться. Метон обхватил руками мою шею и опрокинул меня на спину. Экон громко рассмеялся.

Муммий поднялся на ноги и вытянул руку. Аполлон выступил вперед, чуть прихрамывая. Вдвоем они поставили меня на ноги. Сияющий Метон стоял, широко улыбаясь мне и переминаясь с ноги на ногу. Он очень вырос с тех пор, как я видел его в последний раз, но все еще оставался мальчиком.

— Марк Муммий, я не понимаю. Красс говорил мне…

— Да, он хотел рассеять своих рабов по миру безвозвратно. Но Марк Красс, как вы знаете, далеко не самый умный из римлян, хотя и самый богатый. Мой агент разыскал Аполлона в Александрии. Его новый хозяин не желал с ним расставаться. Прошлым летом я поехал туда сам после окончания войны, еще до начала избирательной кампании. Чтобы разжать мертвую хватку этого человека, мне пришлось прибегнуть к римскому способу убеждения: немного серебра, немного стали — пришлось наполовину вытянуть меч из ножен, это был самый веский довод для этого животного. Аполлон ослаб от плохого обращения и по дороге в Рим чувствовал себя плохо. Он болел всю осень и зиму, но теперь совсем поправился.

Муммий почесал свой голый подбородок, и глаза его засветились.

— Он говорит, что без бороды я выгляжу лучше.

— И это правда! — ласково улыбаясь, подтвердил Аполлон.

— Думаю, что в конце концов привыкну к этому.

— А Красс знает? — спросил я.

— Про мою бороду? Ах, нет! Вы имеете в виду Аполлона. Может быть, да, а может быть, и нет. Я теперь вижусь с Крассом не слишком часто, только когда этого требуют мои обязанности. В обычных обстоятельствах его встреча с моими рабами маловероятна, а если бы это и случилось, то я сказал бы ему: «За что еще римляне боролись со Спартаком и умирали, как не во имя защиты права гражданина иметь рабов, каких им хочется»? Я не боюсь Красса. Думаю, что он слишком занят кознями против Помпея, чтобы заниматься подобными разборками со мной. — Он запустил руку в волосы Метона. — На розыски этого парня у меня ушло больше времени, хотя он был всего лишь в Сицилии. Там оказалось очень мало наших рабов. Купивший его крестьянин не обратил внимания на его способности и послал на сельские работы. Так, Метон?

— Он заставлял меня играть роль чучела в саду. Мне приходилось стоять целый день под солнцем, отпугивая птиц, и он связывал мне руки тряпкой, чтобы я не мог есть фрукты.

— Подумать только! — сказал я, проглотив подступивший к горлу комок. — А что с тем фракийцем, Александросом?

— Красс послал его на один из своих серебряных рудников в Испанию. Рабы обычно не живут долго в этих рудниках, даже самые сильные и молодые. Я отправил туда агента, чтобы попытаться анонимно его выкупить, но мастер не поддался уговорам. Боялся, что слух об этом дойдет до Красса. Затем Александроса перевели из рудника на «Фурию». Я надеялся вызволить его и оттуда. И всего несколько дней назад — в тот самый день, когда Метон приехал в Рим — я узнал, что на «Фурию» напали. Ее сожгли пираты с побережья Сардинии. Об этом рассказали спасшиеся матросы.

— А Александрос?

— «Фурия» затонула вместе с рабами, прикованными к своим столбам. — Муммий был очень мрачен.

Я отвернулся, чтобы опорожнить свой кубок.

— Еще более ужасная гибель, чем смерть Фауста Фабия! Он мог бы спастись, если бы оставался в той пещере, вместо того чтобы отправиться разоблачать Фабия. Но тогда сегодня не было бы в живых ни Аполлона, ни Метона. Все-таки какой замечательный народ, эти фракийцы! Олимпия об этом знает?

Муммий покачал головой.

— Я надеялся порадовать ее хорошими вестями, но этого я ей, наверное, никогда не скажу.

— Может быть, нам все же следует сказать ей о его смерти. В противном случае она может продолжать надеяться всю жизнь. Иайа достаточно мудра, чтобы найти способ сообщить ей об этом.

— Может быть.

В саду наступила долгая пауза. Был слышен лишь шелест стеблей астр, между которыми пробиралась кошка. Муммий улыбнулся.

— Знаете, я откладывал визит к вам, пока не смог явиться с сюрпризом. Метон, подойди сюда! Вы говорили Крассу, что хотели купить мальчика, не так ли? Это самое меньшее из того, что я мог бы сделать в благодарность вам за спасение Аполлона.

— Но я хотел его купить, чтобы спасти от Красса…

— Так примите его, пожалуйста, хотя бы назло Крассу! Вы знаете, мальчик умен и честен. Он украсит ваш дом.

Я посмотрел на улыбавшуюся мне рожицу Метона. И представил его со связанными тряпкой руками, голодным и изнывающим от жары, отпугивающим ворон от фруктовых деревьев под палящим солнцем.

— Хорошо, — проговорил я. — Я принимаю ваш подарок, Марк Муммий. Благодарю вас.

Муммий довольно улыбнулся. Потом на его лице появилось какое-то странное выражение, и он поспешно поднялся на ноги. Обернувшись, я увидел Вифанию, входящую к нам со стороны кухни.

Я взял ее руку в свою. Муммий застеснялся, и неловко переступал с ноги на ногу, как часто бывает с мужчинами в присутствии женщины, близкой к тому, чтобы родить ребенка.

— Моя жена, — представил я ее. — Гордиана Вифания.

Муммий молча поклонился. За его спиной радостно улыбался Аполлон. Маленький Метон смотрел на огромный живот Вифании, приоткрыв рот, в явном благоговении перед своей новой хозяйкой.

— Я не могу долго находиться в саду, — сказала Вифания. — Здесь слишком жарко. Я шла, чтобы ненадолго прилечь, но услышала голоса. Так, значит, вы Марк Муммий. Гордиан часто говорил мне о вас. Добро пожаловать в наш дом.

Муммий лишь глотал воздух и кивал. Вифания улыбнулась и ушла.

— Экон! — позвала она через плечо. — Пойдем со мной, помоги мне немного.

Экон кивнул нашим гостям, и последовал за ней.

— Но я думал…

— Да, Вифания была моей рабыней. И много лет мы были очень осторожны, избегая рождения ребенка. Я не хотел иметь детей своей собственной крови, рожденных в рабстве.

— Но ваш сын…

— Экон появился в моей жизни неожиданно. Я не устаю благодарить богов за то, что они умудрили меня усыновить его. Но я не видел причины для того, чтобы дать этому миру новую жизнь. — Я пожал плечами. — После Байи в моих представлениях что-то сместилось. И теперь Вифания, свободная женщина и моя жена.

— Теперь я понимаю, чем вы были так заняты девять месяцев назад, в декабре, что даже не пришли посмотреть на чествование Красса!

— Знаете, Муммий, по-моему, это произошло как раз в ту самую ночь!

В дальнем конце перистиля внезапно появился Экон. По обе стороны его шли наши рабыни. Лица всех троих выражали потрясение, тревогу, смущение и радость.

Экон открыл рот. Долгое мгновение мне казалось, что он снова утратил дар речи. Затем прозвучали его слова:

— Вифания говорит, что она… она говорит, что это начинается…

Муммий побледнел. Аполлон засмеялся. Метон закружился в танце, хлопая в ладоши, а я воздел глаза к небу.

— Пришла решающая минута, — прошептал я, на секунду поддавшись страху, а потом пришел в невыразимый восторг. — Начинается другая история.

ОТ АВТОРА

Хотя Марк Лициний Красс баснословно разбогател и разделил Первый Триумвират с Цезарем и Помпеем, все историки считают его одним из величайших в истории неудачников. В походе на парфян в 53 году он позволил себя убить, убить тогда, когда он был в расцвете могущества и славы. Обезглавливание — верный путь к тому, чтобы мир потерял интерес даже к величайшему богачу своего времени.

Собственно, существуют две биографии М. Красса, написанные английскими авторами. Отличная книга Аллена Мэйсона «Marcus Crassus and the Late Roman Republic» (University of Missouri Press, 1977) представляет собой точное и аргументированное исследование; другая книга Ф.Е. Эдкока «Marcus Crassus, Millionaire» (W. Heffer and sons Ltd, Cambridge, 1966) является скорее элегантным эссе. Вод иногда прощает ошибки, когда пишет о децимации Крассом собственных солдат. «Времена были крайне тяжелые, необходимы были и крайние меры… несправедливо расценивать поведение Красса как противоестественную жестокость». С другой стороны, Эдкок, может быть, слишком приглаживает действительность, когда пишет о юном Крассе: «Он не скрывал своих чувств, впрочем, можно было сомневаться в том, что его сердце было способно чувствовать».

Нашими главными источниками сведений о восстании Спартака являются «Истории Аппиана» и «Жизнь Красса» Плутарха. Первоисточники по другим восстаниям рабов, и вообще по римскому рабству, можно найти в книге Томаса Видеманна «Greek and Roman Slavery» (Routledge, London, 1988).

Всеобъемлющим руководством по римской живописи, лекарствам и ядам является «Естественная история» Плиния, где мы и почерпнули те немногие знания, которыми наделили Иайу и Олимпию. Те, кто заинтересовался мистическими свойствами Сивиллы из Кум, могут обратиться к «Энеиде» Вергилия.

Описания пищи рассеяны по многим источникам (например, Пифагорейские комментарии о бобах в главе 7 взяты из речи Цицерона «О вдохновении»), но носителем богатейшей информации является Апиций. Предприимчивые повара и кабинетные гурманы могут обратиться к «Román Cookery» Апиция (Hartley & Marks, Inc., 1984), в переводе Джона Эдвардса, рецепты эти используются и в современной кухне.

Любой исследователь постоянно открывает ранее неизвестные материалы, отвечающие его целям с поразительной точностью. Так было, когда я открыл «Romans on the Bay of Naples: Cultural History of the Villas and Their Owners from 1150 B.C. to A.D.400 0» (Harward University Press, 1970) Джона Г. Д'Армса. Это была книга, которую я мечтал прочесть еще до того, как узнал об ее существовании.

В отношении мелких подробностей и терминологических тонкостей я почти ежедневно обращался к массивному, пропахшему плесенью 1300-страничному изданию непревзойденного Словаря греческих и римских древностей (James Walton, London; second edition, 1969) и к менее пространной «Повседневной жизни греков и римлян» Гула и Коунера — еще одной работе девятнадцатого века (Crescent Books, переиздание 1989 г.).

Моя версия Лукрециевого труда «Зачем бояться смерти?» (по переводу Драйдена) для описания похорон в главе 16 анахронична, поскольку работа Лукреция «О природе вещей» была опубликована только около 55 г. до P. X. Однако я допускаю (и это вполне возможно), что в 72 г. до P. X. Лукреций, которому было тогда двадцать с лишним лет, уже мог работать над первыми набросками своей великой поэмы, отрывки которой, возможно, ходили по рукам философов, поэтов и актеров, живших на побережье Залива.

Я хочу выразить благодарность за помощь и интерес к моей работе тем, чья профессиональная поддержка не покидала меня: моему редактору Майклу Деннини и его помощнику Киту Кале, Терри Оудому и всей семье Оудомов, Джону У. Рауберри и Джону Престону, моей сестре Гвин и, разумеется, Рику Соломону.

В романе, в эпизоде убийства Луция Лициния, описывается его библиотека. В наше время библиотеки сокращают, закрывают, сносят и разбазаривают книгу за книгой, ценность за ценностью. Я особенно высоко ценю Публичную библиотеку города Сан-Франциско, сильно пострадавшую от землетрясения 1989 г., но не закрывшуюся, Систему межбиблиотечной абонементной службы, обеспечивающую доступ к книжным собраниям по всей стране, библиотеку Перри-Кастаньеда на территории Техасского университета в Остине, где я проводил целые дни напролет среди книжных стеллажей в информационном экстазе, добывая материалы как для «Орудия Немезиды», так и для ее продолжения, «Загадок Каталины», а также Мемориальную библиотеку Дженни Трент Дью в Голдсуэйте, штат Техас, с которой, по существу, начались все мои исторические изыскания почти тридцать лет назад.


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Стивен Сейлор ЗАГАДКА КАТИЛИНЫ

А поодаль виден был Тартар,

    Дата глубокий провал

и жестокие кары злодеев:

    Здесь, Катилина, и ты,

прикованный к шаткому камню,

    В лица фурий глядишь,

неотступным терзаемый страхом.

Вергилий. «Энеида». VIII: 666-669

Что сталось с каждым гражданином,

     Случилось с ним,

С тех пор как злобный Катилина

     Покинул Рим?

Сначала был он невиновен,

     А после обвинен,

Но заговор раскрыт, и больше

     Не властен он.

Одни советуют — к оружью

     И взять его.

Но лучше — на него грехи возложим

     И пустим вон.

Бен Джонсон. «Заговор Катилины».
Акт V: 863–878

Что есть истина?

Понтий Пилат

Часть первая NEMO



ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Согласно утверждению Катона… — произнес я и остановился, напряженно вглядываясь в текст свитка.

Яркий свет из окна освещал пергамент, и полустертые буквы плясали у меня перед глазами. Теперь, в сорок семь лет, зрение иногда подводит меня. Я, конечно, могу сосчитать листья на оливковом дереве, растущем в пятидесяти шагах от меня, но с трудом отличаю О от U, а порой даже I от L.

— Согласно утверждению Катона, — снова начал я и вытянул руку, безмолвно читая написанное. — Да это же просто смешно! Катон говорит, что именно сейчас, в июньские календы, сбор сена должен подходить к концу, а мы даже и не начинали!

— Могу ли я кое-что сказать, хозяин? — заговорил стоящий возле моего локтя Арат, предварительно кашлянув. Раб, не достигший еще пятидесятилетнего возраста, давно исполнял обязанности управляющего и надсмотрщика за остальными рабами.

— Да?

— Хозяин, травы еще не отцвели. В этих краях случается, что они созревают довольно поздно. И в прошлом году то же самое было: сено начали заготавливать только в конце июня…

— Видел я, что стало с этим сеном! Целые кипы сгнившей травы в сарае — едва до весны дотянули.

— Но ведь так получилось из-за того, что зимой сильный ветер повредил крышу сарая, а потом пошли дожди, и сено испортилось. И поздний сбор здесь вовсе ни при чем. — Арат опустил глаза и сжал губы. Его терпение, очевидно, подходило к концу, но услужливость не давала проявить характер.

— Но ведь Катон совершенно ясно утверждает: «Собирайте сено в надлежащее время и следите за тем, чтобы не пропустить начало сбора». Пусть Марк Порций Катон и умер сто лет тому назад, но ведь природа за это время не изменилась. — Я взглянул на Арата, который все еще сжимал губы. — И вот еще что… — Я пробежал глазами по списку, ища то место, которое привлекло мое внимание прошлым вечером. — Ах, вот: «Нут, или бараний горох, как его еще именуют, вреден для скота, и его следует отделять от полезных трав». Но вчера я видел, как один из рабов вынес из кухни опаленные семена нута и смешал их с кормом для быков.

Арат на мгновение возвел глаза к небу. Или мне показалось?

— Стебли нута действительно вредны для скота, господин, но не семена. Они вредны и для людей, насколько я полагаю, — добавил он сухо.

— Хорошо, тогда все понятно.

Я закрыл глаза и помассировал пальцами переносицу.

— Ты сказал, что травы еще не отцвели, может, нам и в самом деле стоит подождать со сбором сена. А как обстоят дела на виноградниках? Листья уже появились?

— Да, господин. Мы уже начинаем подвязывать лозы к подпоркам и подрезать их — все, как и говорит ваш Катон. А поскольку он еще говорит, что такую работу следует поручать самым опытным и искусным рабам, то я пойду наблюдать за этим занятием.

Я кивком отпустил его.

Комната неожиданно показалась мне душной и жаркой, хотя полдень еще не наступил. Виски мои бешено пульсировали, и я решил, что это из-за жары, хотя, скорее всего, это было следствие столь усердного чтения текста и спора с Аратом. Я вышел в небольшой садик, где было прохладнее. Из дома донесся неожиданный крик — завизжала Диана, а затем послышался громкий голос Метона: «Не трогал я ее!», сопровождаемый упреками Вифании. Вздохнув, я продолжил путь, прошел через ворота и свернул на тропинку, ведущую мимо загонов для коз, где два раба занимались починкой сломанной ограды. Они едва взглянули на меня.

Дальше мой путь лежал мимо виноградника, где Арат уже наблюдал за тем, как подвязывают молодые виноградные лозы. В оливковом саду я передохнул в тени. Над моей головой прожужжала пчела, скрывшись между стволами деревьев. Я последовал за ней и вышел к холму, где уже начинался девственный лес. Возле его каменистого гребня я заметил несколько старых пней — видимо, когда-то здесь предпринимали попытку вырубить лес и расчистить землю, но после отказались от этой затеи. Хорошо, подумал я, что дикий лес не тронули, хотя Катон бы посоветовал очистить такое место для домашних растений; Катон всегда предпочитал возвышенности и недолюбливал низменности, где собирается туман, портя урожай.

Я сел на пень и перевел дыхание в тени огромного сучковатого дуба.

Над головой снова послышалось жужжание пчелы — видимо, ее привлекал запах миндального масла, которым Вифания смазала мои наполовину седые волосы прошлым вечером. Живя в провинции, не было необходимости стричься так часто, как в городе, поэтому пряди волос у меня свисали над ушами и плечами; впервые за всю жизнь я отрастил бороду — она тоже оказалась наполовину седой, особенно на подбородке.

Да и Вифания тоже седеет и подкрашивает волосы хной, отчего они приобретают какой-то совершенно красный цвет, похожий на кровоподтек. Но ее волосы до сих пор густые и пышные. Теперь она все чаще ухаживает за ними, а я свои совсем запустил. Утром она собирает их в кольца и закрепляет булавками, укладывая в прическу, как у римской матроны — хотя ее все равно выдает египетский акцент.

От этой мысли я улыбнулся, обнаружив, что моя голова перестала болеть. Я смотрел на простирающуюся передо мной долину и вдыхал ароматы лета: запах диких животных, травы, шелестящей под легким ветерком, земли, дремлющей под жарким солнцем. Передо мной словно бы развернули план поместья: вот красная черепичная крыша главного дома, скрывающая под собой спальни, кухню, библиотеку и столовую; более высокая крыша указывала на то место, где располагалась купальня; сразу же за воротами — главный двор с прудиком и цветами; вон там — задний двор, где делают вино и где виднеются котлы и чаны; третий двор вымощен кирпичом и выходит на солнечную сторону; к библиотеке примыкал сад, откуда я и пришел сюда. По бокам располагались сараи, загоны для скота, навес для оливкового пресса. На окружающих землях раскинулись хлебные поля, виноградники, оливковые сады. Левой границей поместья служила река с поросшими кустами берегами, правой — дорога из Рима — широкая, мощеная Кассианова дорога; а прямо передо мной, за обработанными полями, можно было разглядеть невысокую каменную стену, соединяющую реку и дорогу. Река слева, дорога справа, стена спереди, а сзади границей служил холм с каменным гребнем, где я и сидел. Идиллическое место, достойное поэмы. Даже суровый Катон, пожалуй, похвалил бы его. Мечта любого римлянина — богатого или бедного — получить себе поместье в провинции, скрыться от тревог и волнений сумасшедшего города. Неожиданно для меня самого все это оказалось моим. Разве я не счастлив?

— Ты похож на чужака, Гордиан.

Я резко обернулся.

— Клавдия! Ты напугала меня.

— Лучше быть испуганным, чем озабоченным и несчастным.

— Почему ты думаешь, что я озабочен и несчастлив?

Соседка подперла бока руками и посмотрела на меня изучающе.

— Ноги врозь, — заметила она, — Локти на коленях, руки обхватывают подбородок, голова наклонена в сторону, сутулые плечи. Будь ты на тридцать лет моложе, я бы сказала, что ты безнадежно влюбился. А так ты просто не похож на местного жителя. Давай я присяду на соседнем пеньке и покажу, как надлежит по-настоящему любоваться таким зрелищем.

Пень оказался ниже, чеможидала Клавдия. Плюхнувшись на него своим грузным телом, она добродушно рассмеялась, вытянула ноги, шлепнула руками по коленям и прямо-таки засияла. Более довольной она выглядеть не могла, даже если бы сидела на той стороне холма и рассматривала свое собственное поместье. Клавдия приходилась двоюродной сестрой моему старому другу и покровителю Луцию Клавдию, от которого я и унаследовал свое поместье. Она так походила на него, что казалась его родной сестрой, или даже просто женским воплощением Луция: с первого взгляда я почувствовал к ней расположение, когда она пришла к нам и представилась. Как и у Луция, у нее были толстые руки, пухлые щеки и вздутый нос. У нее, конечно, было больше волос на голове, чем у ее брата, который перед смертью совсем облысел, но они были такого же желто-рыжего с проседью цвета и такими же жидкими; макушку украшал пучок, а лицо обрамляли небрежно свисавшие неровные пряди. Но, в отличие от Луция, она не любила украшения, и лишь одна золотая цепочка красовалась на ее шее. Женскую столу она считала неудобной для деревенской жизни и предпочитала носить длинную шерстяную тунику, так что издали, принимая во внимание ее телосложение, ее можно было принять за мужчину, даже за раба, но, по иронии судьбы, в ней текла чистейшая кровь патрициев. Ее имение располагалось по другую сторону холма; Клавдия владела им одна, без помощи отца, брата или мужа. Она, как и Луций, не обзавелась семьей, а жила независимо, как ей самой нравилось. Такое положение считалось бы героическим подвигом даже для городской матроны; в сельской же местности это было более чем удивительно и свидетельствовало о силе характера и о решительности, о которых никак нельзя было догадаться по ее внешности.

Я не знал, как ей удалось выбить себе участок земли из богатств Клавдиев. Поместье ее было всего лишь малой частью их владений. Со всех сторон я был окружен этим семейством. С юга — имение Клавдии, самый худший их участок, с каменистым склоном и низменностью, где зимой случаются столь ненавидимые Катоном туманы. На западе, за рекой, находятся владения ее двоюродного брата, Публия Клавдия; с холма я мог разглядеть крышу его дома, возвышающуюся над деревьями. За северной стеной — владения еще одного родственника — Мания Клавдия; на таком расстоянии они почти не видны. К востоку от Кассиановой дороги местность поднимается и переходит в гору, которую местные жители называют Аргентум;[7] ее склоны покрыты густыми лесами. Ими владеет еще один брат Клавдии — Гней Клавдий. Говорят, что в них хорошо охотиться на кабанов и оленей. Когда-то там была шахта, где добывали серебро, но месторождение давно истощилось. На склоне хорошо заметна тропа, она извивается и теряется в лесах; раньше по ней ходили многочисленные рабы, но потом ее забросили, и дорога превратилась в тропу для коз. И всеми было признано, что владения моего благодетеля, Луция Клавдия, самые лучшие, а Луций, согласно своему завещанию, оставил их мне. Клавдии, в лице молодого Гнея и многочисленных адвокатов, пытались оспорить завещание, но безуспешно. Суд в Риме прошел в мою пользу, и поместье осталось за мной. Разве этого мало?

— На самом деле приятное место, — сказала Клавдия, глядя на черепичную крышу и прилегающие к дому земли. — Когда я была девочкой, поместье было запущено. Луций вовсе не интересовался им, и оно понемногу приходило в негодность. Потом около пятнадцати лет тому назад, после того, как он встретил тебя и вы провернули первую совместную сделку, он неожиданно обратил внимание на это место и стал часто сюда приезжать. Он купил Арата, назначил его управляющим, посадил виноградники, оливки, привез новых рабов, отстроил заново дом. Поместье начало приносить доход и одновременно позволяло отдыхать от городской суеты. Все мы следили за успехами Луция. И его неожиданная кончина в прошлом году всех нас потрясла. — Клавдия вздохнула.

— А также вас расстроил выбор наследника, — добавил я тихо.

— Да нет, Гордиан, не ворчи попусту. Не стоит порицать Гнея, ведь он брат Луция, и все мы ожидали, что наследником он объявит его, поскольку владения Гнея годятся только для охоты, а серебряная шахта давно заброшена. Увы, Цицерон блестяще провел твое дело, как всегда, — тебе повезло, что твои интересы защищал такой человек, и мы все тебе завидуем. Аргументы Цицерона убедили судей в законности передачи наследства. Клавдии не были обделены: у покойного было много других владений и богатств, которые он распределил между родственниками. Мне достались драгоценности его матери и дом на Палатинском холме в городе. А тебе этрусское поместье. Мы все уже смирились с этим.

— Ты-то смирилась, но я не уверен насчет остальных.

— Почему? Разве они тебе чем-то досаждают?

— Не совсем. Ни Гнея, ни Мания я не видел после суда ни разу, но оба они послали своих людей, чтобы мой управитель не позволял моим рабам приближаться к их собственности — если я не хочу, чтобы у меня остались одни покалеченные и безрукие рабы.

Клавдия нахмурилась и покачала головой.

— Сожалею. А как Публий? Он ведь самый старший, и у него всегда была трезвая голова.

— Сказать по правде, нам предстоит скоро обсуждать еще одно дело в суде.

— Но почему?

— Мы так и не пришли к соглашению относительно реки, разделяющей наши владения. Документы, которые я унаследовал от Луция, ясно указывают, что я имею полное право использовать в своих интересах реку и все, что в ней находится, но недавно Публий прислал мне письмо, в котором говорит, что считает реку только своей.

— Ах, вот в чем дело.

— Рано или поздно нас рассудят. Но вчера мои рабыни стирали одежду, а рабыни Публия на том берегу и выше по течению принялись мутить воду. Мои в долгу не остались и стали осыпать их упреками и бранью, женщины на противоположном берегу им ответили, а потом в ход пошли уже не только слова. Двое управляющих прекратили перебранку, но одной из моих рабынь попал в голову камень.

— Она серьезно ранена?

— Нет, но крови было достаточно, и теперь у нее будет шрам. Если бы у меня был сутяжнический характер, я бы добился, чтобы Публий заплатил мне за причиненный ущерб.

Клавдия шлепнула руками по коленям.

— Невероятно! Я и не знала, что против тебя затеяли, Гордиан. Но я поговорю с родственниками и постараюсь их убедить, что с тобой лучше поддерживать добрососедские отношения, вспомнив о здравом смысле.

Она так театрально разгневалась, что я рассмеялся.

— Я отблагодарю тебя за помощь, Клавдия.

— Это все, что я могу сделать. Может, в городе и принято все время таскаться по судам, но здесь, в провинции, не место бесконечным спорам. Здесь должны царить спокойствие, изобилие и домашний уют, как говаривал сам Луций.

— Да, я помню эти его слова.

Я посмотрел в направлении реки, разглядывая нечетко виднеющиеся постройки на стороне Публия, почувствовал беспокойство, потом: повернулся и решил поговорить о другом.

— Ты часто видела Луция, когда он приезжал в поместье?

— Ах, я никогда не пропускала случая повидаться с ним. Такой приятный человек — да ты и сам знаешь. Мы сидели как раз на этом гребне холма, на этих самых пеньках и разглядывали дом и поля, строя планы на будущее. На реке он собирался построить мельницу. Ты знал об этом?

— Нет.

— Да-да, с таким огромным колесом и всякими приспособлениями, чтобы молоть зерно и заодно разламывать и отесывать камни, добываемые в шахте Гнея. В планах все было так грандиозно и запутанно, но Луций сказал, что он и сам сможет справиться с планом. Жалко, что он умер, да еще так неожиданно.

— Лучше умереть неожиданно. Большинству так не везет.

— Да, я понимаю. Хуже, когда умираешь долго и мучительно или в одиночестве…

— А Луций умер быстро, в окружении друзей, пересекая Форум, где его все знали и любили. Смеялся, шутил — так мне позже рассказывали — и вдруг неожиданно схватился за грудь и задохнулся. Он умер почти сразу, страдал недолго. А его похороны превратились в целое событие — множество друзей отовсюду.

При этом воспоминании я улыбнулся.

— Завещание свое он хранил в храме Весталок, как поступают многие состоятельные люди, я и понятия не имел, собирается ли он мне что-то оставлять. И вот оказалось, что поместье досталось мне, вместе со старыми документами и книгой Катона о земледелии. Я предположил, что он часто слышал, как я мечтаю покинуть безумный Рим и отдохнуть в провинции. Конечно, это были всего лишь мечты — разве человек с моими средствами может себе позволить приобрести приличное поместье и необходимых для его содержания рабов?

— Прошел год, и твои мечты сбылись. Теперь ты здесь.

— Да, и все благодаря Луцию.

— Но я нахожу тебя нахмуренным и разглядывающим долину с таким видом, будто ты — Юпитер, склонившийся над горящей Троей.

— И причиной тому в немалой степени мои соседи, — заметил я печально.

— Согласна, но тревожит тебя не только это.

Я пожал плечами.

— Этим утром мы с Аратом едва не подрались. Он считает меня невыносимым, глупым и самодовольным горожанином, который ничего не смыслит в хозяйстве, но желает при этом управлять по-своему. Мне кажется, что в его глазах я выгляжу очень смешно, когда разглагольствую о том, что прочитал у Катона.

— А что ты думаешь о нем?

— Я знаю, что Луций его очень ценил, но мне кажется, что поместье управляется не очень хорошо. Могло было быть и лучше. Много отходов и потерь.

— Ах, я сама ненавижу отходы! — сказала Клавдия. — Своим рабам я ничего не позволяю выкидывать, если это что-то может принести хоть какую-нибудь пользу.

— Между мной и Аратом всегда были натянутые отношения с тех пор, как я приехал сюда прошлой осенью. Возможно, я и в самом деле самодовольный осел из города, но я же все вижу, могу заметить множество отходов и прочесть кое о чем у Катона. И кроме того, мне не симпатичен этот Арат. Возможно, я просто не привык управлять таким количеством рабов и находить всем им подходящее занятие, а особенно трудно следить за столь самоуверенным и волевым рабом, как Арат. Луций дал ему огромные права, а мой приезд, конечно, явился для него помехой. Он смотрит на меня как на занозу в пальце; а я гляжу на него как на лошадь, которая может понести, и поэтому ей не стоит доверять: ее можно заставить скакать, куда ты хочешь, но она способна сбросить тебя в любое мгновение. Я часто ловлю себя на мысли, что слишком придираюсь к нему. В ответ он дерзит.

Клавдия сочувственно кивнула.

— Да, нелегко найти хорошего управляющего. Но ведь в сельской жизни наслаждения и радости перевешивают тяготы и заботы, по крайней мере, я всегда так считала. Мне кажется, не только мысль об Арате беспокоит тебя.

Я искоса посмотрел на нее. Она уже подбиралась к моим чувствительным местам.

— Должен признаться, что мне недостает моего старшего сына.

— Ах, да, молодого Экона. Я видела его, когда он помогал тебе осенью переезжать. Милый молодой человек. Почему он не здесь, не рядом с тобой?

— Он устроился в моем доме на Эсквилинском холме, — и, кажется, ему там вполне нравится. Не следует ожидать от молодого человека двадцати семи лет, что он бросит городские развлечения ради скучной сельской жизни. Кроме того, он недавно женился, его молодой жене нравится вести собственное хозяйство. Представь себе, что было бы, если бы ей пришлось соперничать с Вифанией? Я просто содрогаюсь при этой мысли. Тогда ни о каком спокойствии и не помечтаешь! Он также там и работает. Он выполняет те поручения, что и я когда-то, — довольно опасные, и поэтому я тревожусь. Рим всегда был неспокойным местом…

— Так или иначе, дети всегда взрослеют и уходят из дома. Или так считается. Но у тебя ведь есть еще дети.

— Да, и когда я сюда переехал, они просто передрались. Метон уже почти взрослый, в будущем году ему исполнится шестнадцать лет и он наденет тогу взрослого юноши. Не следует ему ругаться с Дианой, ведь ей всего шесть лет. Но она постоянно доводит его своими придирками…

— Диана? Так вы ее называете для краткости?

— Да, Гордиана — слишком длинно для такой маленькой девочки, не правда ли? Да и к тому же имя богини ей подходит; ей нравится все дикое и неприрученное. Здесь, в сельской местности, она счастлива. Я слежу, как бы она не убежала слишком далеко от дома.

— Подумать только, каким большим поместье представляется шестилетней девочке! Этот холм, должно быть, для нее — целые горные цепи, стена — мощные укрепления, а река — бурный поток. А Метону нравится здесь?

— Он вырос не в городе, а неподалеку от Бай, на морском побережье.

Клавдия взглянула на меня подозрительно.

— Приемный сын, как и его старший брат, — объяснил я. При этом я не добавил, что он родился в рабстве; другим позволено узнавать об этом, но я сам никогда не проговорюсь. — Поэтому сельская жизнь как раз подходит для него. И в городе ему было хорошо, но здесь лучше.

— А как твоя жена, Вифания?

— Она из тех женщин, которые быстро осваиваются на любом месте. Но если уж говорить по правде, ничто не сравнится с ее родной Александрией, даже Рим, не говоря уже об этрусской провинции! И мне все-таки кажется, что ей недостает рынков, сплетен, запаха рыбы в гавани, людской суеты на Форуме по праздникам, — всего городского беспорядка и сумасшествия.

— А тебе?

— Что мне?

— Тебе-то тоже всего этого недостает?

— Вовсе нет!

Она посмотрела на меня пристально и без сожаления.

— Я была хозяйкой двух поколений рабов, повидала много людей — странников и купцов из Рима — и научилась распознавать, когда человек просто старается быть со мной вежливым. Тебе здесь не нравится, и вовсе не потому, что ты ссоришься с соседями или своим управляющим. Ты скучаешь по дому.

— Ерунда!

— Тебе скучно.

— Это когда под моим руководством находится целое поместье?

— И ты одинок.

— В окружении семьи?

— Тебе скучно не потому, что не хватает дел; ты скучаешь по неожиданностям, которые преподносит городская жизнь. Одинок не из-за отсутствия близких, а потому, что теперь в твоей жизни не появляется незнакомых людей. Деревенским жителям тоже знакома тоска по чужестранцам, я сама с удовольствием знакомилась с новыми людьми. Думаешь, я не устаю видеть постоянно вокруг себя Публия, Мания, Гнея со своими рабами? Потому я и люблю разговаривать с тобой, Гордиан. Но я выросла в провинции, а ты в городе, так что твоя тоска и одиночество сильнее.

— В твоих словах есть доля правды, Клавдия, но не думай, будто я так сильно скучаю по городу. Я и дождаться не мог, когда мне представится возможность покинуть его! Действительно, когда человек молод или когда он движим исключительно своими страстями — то нет места лучше, чем Рим, для удовлетворения своих амбиций и жажды власти и денег. Нет, я в свое время отвернулся от всего этого. То, что Луций оставил мне свое поместье, — не случайность, а воля богов, они подсказали мне выход из этой суеты. В Риме стало невозможно находиться — это грязный, шумный, опасный город. Только сумасшедшие могут оставаться там!

— Но твоя работа…

— Я скучаю по ней меньше всего! Знаешь, чем я зарабатывал на жизнь? Я называл себя сыщиком. Меня нанимали судьи, чтобы разнюхивать грехи своих врагов; политики — надеюсь, что больше никого из них не увижу, — чтобы я приносил им скандальные сведения об их противниках. Когда-то я думал, что служу правосудию и истине, но слова эти ничего не значат в Риме. Их с успехом можно было бы исключить из латинского языка. Я получаю доказательства, что человек виновен в тяжком преступлении, а целая когорта подкупленных адвокатов признает его невиновным! Я узнаю, что человек невиновен, а на другой день его обвиняют и с позором изгоняют из города! Или, например, один из известных людей допустил прегрешение, но с этой точки зрения никто из нас не безгрешен, в остальном он очень порядочный и приличный человек; но в городе все только и охотятся за скандалами, и его изгоняют из Сената, а на самом деле за всем этим скрывается неизвестная мне политическая игра. С другой стороны, громогласный негодяй может увлечь толпу, подкупить законодателей и стать консулом! Я привык думать, что Рим становится все хуже и хуже, но на самом деле это я постарел. Я устал, я не могу больше выносить этот идиотизм.

Клавдия никак не отозвалась на эту тираду. Она только нахмурилась и заерзала, потом, как и я, принялась снова разглядывать панораму местности. Из кухни подымался столб дыма. Приглушенный стук деревянных молотков, которыми рабы чинили изгородь, эхом разносился по долине, смешиваясь с жалобным блеянием потерявшегося козленка, сбежавшего через дыру и оказавшегося в высокой траве. Искать его отправился юноша-раб, но он пошел не в том направлении. С севера по Кассиановой дороге двигался караван повозок, их содержимое было скрыто под плотными покрывалами. Поскольку его сопровождала группа вооруженных стражников, содержимое повозок представляло значительную ценность — возможно, это были вазы из мастерских Арреция, которые везли на продажу в Рим. Навстречу повозкам двигалась процессия рабов, несущих на спинах тяжелые тюки; их погоняли всадники. Новые цепи блестели в лучах заходящего солнца. За дорогой, на пологом склоне горы Аргентум, приблизительно на одной с нами высоте, паслось небольшое стадо коз, медленно двигаясь по тропе, ведущей к заброшенной шахте Гнея. Через жаркую, пыльную долину до нас едва доносилось их тихое блеяние.

— И все же… — вздохнул я.

— Да, Гордиан?

— И все же… знаешь, о чем я думаю, сидя здесь, на холме?

— О Риме?

— Да, Клавдия, о Риме! Город стоит на семи холмах, и с каждого открывается неповторимый вид. Я как раз вспоминал о вершине Квиринальского холма. Оттуда можно увидеть все северные кварталы Рима. Тихим летним днем, наподобие этого, волны Тибра сверкают, словно всполохи костра. Фламиниева дорога переполнена повозками и всадниками. На половине пути вырисовывается Фламиниев цирк; он выглядит словно игрушечный, но при этом все же необычайно велик; вокруг него теснятся непрочные постройки и лавочки, словно щенки, присосавшиеся к груди своей волчицы-матери. За городской стеной колесницы мчатся по Марсову полю и вздымают клубы пыли. Городские запахи и шум подымаются вверх, в теплый воздух, и кажется, что город дышит.

— Ты скучаешь по своему городу, Гордиан.

— Да, — вздохнул я. — Несмотря на его опасности и пороки, несмотря на грязь и шум, я все же скучаю по нему.

Мы молча посмотрели вниз. Раб наконец нашел козленка, взял его на руки и понес обратно в загончик. Девочка с кухни принесла рабам дымящуюся похлебку, и они перестали стучать молотками. В наступившей тишине я услышал, как Арат кричит одному из рабов, работающих в винограднике: «Неправильно, весь ряд повязан неправильно! Нужно все переделать!» Потом опять наступила тишина, и только пчелы тихо гудели над нами.

— Я так и надеялась, Гордиан, что встречу тебя сегодня здесь, на холме.

— В чем дело, Клавдия?

— Знаешь, ведь близится время выборов.

— Не напоминай. После прошлогоднего фарса я ни за что не соглашусь участвовать в подобном зрелище.

— Тем не менее, некоторые из нас не утратили чувства гражданского долга. В следующем месяце предстоит выбрать двух консулов. Среди нас — «этрусских сельских Клавдиев», как мы себя называем — стало традицией собираться перед выборами и обсуждать кандидатов, назначать нашего представителя для голосования в Риме. В этом году моя очередь устраивать собрание. Не важно, что мой дом невелик и у меня не хватает рабов для достойного проведения мероприятия: обязанность есть обязанность. Собрание состоится в конце месяца. Ты окажешь мне величайшую услугу, если одолжишь мне своего повара и некоторых слуг с кухни. Мне они понадобятся всего лишь на пару дней, чтобы приготовить праздничный обед и обслужить как следует гостей на самом празднике. Всего три дня. Для тебя это не слишком обременительно, Гордиан?

— Конечно, нет.

— Я в долгу не останусь. Тебе всегда может понадобиться бык в хозяйстве или лишняя охапка сена. Ведь мы, соседи, всегда должны выручать друг друга, не так ли?

— Да, конечно.

— Надеюсь, ты не прикажешь своим рабам капнуть несколько капель яда в бокалы с вином, чтобы избавиться от досаждающих тебе соседей?

Это была шутка, но я нахмурился вместо того, чтобы улыбнуться. В Риме я слишком часто сталкивался со случаями отравления.

— Ну ладно, Гордиан, не сердись! Я на самом деле поговорю со своими родственниками, скажу им, чтобы они тебя не беспокоили.

— И я тоже в долгу не останусь!

— Какого из кандидатов ты нам посоветуешь? Консульство твоего друга, Цицерона, было довольно успешным. Мы ничего не имеем против него, хотя он и защищал тебя в суде по делу о завещании Луция. Ты должен гордиться таким другом. Он оказался очень хорошим консулом — жалко, что нельзя его избрать на два срока подряд. По крайней мере, он бы оставил не у дел этого ненормального — Катилину. А так его теперь ничем не остановишь, или, как говорят…

— Пожалуйста, Клавдия, не надо о политике…

— Да, да, конечно, ты и так устал от нее.

— Вот именно. Я, может, и скучаю по Риму, но…

Тут снизу, из долины, донесся голосок. Это кричала Диана, которую послали за мной — дело близилось к обеду. Я видел, как она вышла из дверей библиотеки и прошла по саду. Для ребенка ее волосы были необыкновенно густыми и темными, в солнечном свете они отливали почти синим. Одета она была в короткую желтую тунику, руки и ноги оставались неприкрытыми. Кожа ее казалась почти бронзовой, как и у ее матери. Она выбежала в ворота и проворно устремилась вверх по тропинке, мимо виноградников и загонов для коз. У подножия холма, в оливковой рощице, она исчезла. Потом я снова заметил ее желтую тунику среди листвы и услышал ее смех и крик:

— Я тебя вижу, папа! Я тебя вижу!

Через мгновение она уже сидела у меня на коленях и хихикала, задыхаясь от быстрого подъема.

— Диана, ты помнишь нашу соседку? Это Клавдия.

— Да, да, я помню. Ты живешь в лесу? — спросила Диана.

Клавдия рассмеялась.

— Нет, моя дорогая. Я пришла сюда, только чтобы встретиться с твоим папой. Я живу в долине по другую сторону холма, в своем собственном поместье. Ты можешь приходить ко мне в гости.

Диана серьезно посмотрела на нее и повернулась ко мне.

— Мама говорит, чтобы ты пришел немедленно, а то она отдаст твой обед козам!

Мы рассмеялись и поднялись с пеньков. Клавдия попрощалась со мной и исчезла в лесу. Диана обвила ручками мою шею, и я отнес ее домой на руках. После обеда стало еще теплее. Все вокруг — животные, рабы, дети — забрались в тенек и уснули. Но я не стал дремать. Я прошел в библиотеку, взял в руки пергамент и стиль. На пергаменте я начал рисовать круги с зазубринами, стараясь представить себе мельницу, которую хотел построить Луций Клавдий на своем участке реки.

Вокруг меня воцарились тишина и покой, поэтому мне никто не мешал, и я вовсе не скучал. Какой же я дурак, подумал я, что сказал Клавдии, будто скучаю по городской жизни! Никто и ничто в мире, ни человек, ни даже Бог, не могли заставить меня вернуться к прежней жизни.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Десять дней спустя, когда я снова занялся проблемой водяной мельницы, ко мне вошел Арат и привел с собой повара и двух его слуг. Конгрион был человеком не худым, да и какой из него был бы тогда повар? Как однажды заметил Луций Клавдий, тот повар не повар, чье телосложение не доказывает, какие изумительные деликатесы может он готовить. Конгрион не был лучшим поваром Луция — тот трудился на Палатинском холме в Риме, где Луций давал званые обеды для своих друзей. Однако мой покойный друг был не тот человек, который способен лишать себя удовольствий в жизни, где бы он ни присутствовал; его сельский повар вполне удовлетворял моим вкусам.

Еще не наступил жаркий день, а Конгрион уже вспотел. Два его помощника стояли позади, из чувства уважения к своему наставнику.

Отпустив Арата, я попросил повара с его помощниками подойти поближе и объяснил им, что собираюсь одолжить их на несколько дней своей соседке Клавдии. Конгрион знал Клавдию, потому что она иногда обедала вместе с его прежним хозяином. Она всегда восторгалась его искусством, уверил он меня, и он счастлив будет снова порадовать ее, так что мне не придется стыдиться.

— Хорошо, — сказал я, обдумывая, поможет ли это мне уладить некоторые разногласия с Клавдиями. — И еще вот что…

— Да, хозяин?

— Ты, конечно, постарайся угодить Клавдиям, подчиняйся повару того дома, поскольку будешь находиться в ее владениях.

— Конечно, хозяин. Я все понимаю.

— И еще, Конгрион…

— Да, хозяин? — Он нахмурил вспотевшие брови.

— Не говори ни о чем, что мне было бы неприятно, пока ты находишься на службе у Клавдии.

— Конечно, хозяин! — Он казался обиженным до глубины души.

— Не болтай с ее слугами, не распускай слухов, не говори, какого мнения придерживается твой хозяин в каком бы то ни было вопросе.

— Хозяин, я же понимаю, что следует делать рабу, когда его одолжили в соседний дом.

— Я в этом уверен. Но кроме этого, будь всегда настороже и прислушивайся к разговорам.

— Да, хозяин? — Он наклонил голову, ожидая разъяснений.

— Это скорее относится к твоим помощникам, ведь ты почти не будешь переступать порога кухни, а они будут прислуживать Клавдиям за обедом. Их семья в основном будет обсуждать предстоящие выборы консулов, это меня не интересует, и к этим обсуждениям вы можете не прислушиваться. Но если вы услышите мое имя или если разговор пойдет о моем поместье, ловите каждое слово. Не обсуждайте ничего между собой, просто запоминайте, что они скажут. Когда вернетесь, я потребую у вас отчета в каждом слове. Вы все поняли?

Конгрион отклонился назад и с важным видом кивнул. Его помощники, стараясь во всем следовать ему, поступили точно так же. Как еще можно расположить к себе раба, не иначе как сделав из него доверенное лицо, шпиона?

— Великолепно. О моих распоряжениях вы никому не должны говорить, даже другим рабам. Даже Арату, — добавил я. Они снова кивнули.

После того как они удалились, я подошел к окну и вдохнул аромат свежескошенного сена. Травы наконец-то отцвели, и рабы принялись за сенокос. Я также заметил Арата, идущего вдоль дома. Он отвернулся от меня, как будто, стоя у окна, подслушивал мои распоряжения.

Через два дня, в обед, появился незнакомец. Я взял с собой свитки и письменные принадлежности и спустился к берегу реки, прислонившись спиной к дубу, положил на колени восковую дощечку и взял в руки стиль. В моем воображении на берегу реки уже стояла мельница.

Я попытался изобразить то, что придумал, но пальцы мои оказались чересчур неуклюжи. Тогда я разгладил воск и снова принялся за чертеж.

— Папа! Папа! — раздался откуда-то голос Дианы, эхом отозвавшись на противоположном берегу. Я не ответил и продолжал рисовать. Вторая попытка также не удалась. Я снова разгладил воск.

— Папа! Почему ты не отвечаешь? — Передо мной стояла Диана, упершись руками в бока, как ее мать.

— Потому что я прятался от тебя, — ответил я, проводя очередную линию.

— Глупый. Я ведь всегда тебя найду.

— Неужели? Тогда мне и не нужно отвечать.

— Папа! — Она закатила глаза, опять подражая Вифании, потом шлепнулась на траву, тяжело вздохнув, будто от усталости.

Пока я рисовал, она свернулась в колесо, затем снова распрямилась и прищурилась от света, проникающего сквозь листву.

— Я правда всегда могу тебя найти.

— Да? А как?

— Меня Метон научил. А его научил ты. Нужно идти по твоим следам в траве, и тогда это очень просто.

— Неужели? — сказал я удивленно. — Не уверен, что это мне понравится.

— А что ты рисуешь?

— Эта штука называется мельница. Такой домик с большим колесом, которое погружено в воду. Вода вертит колесо, то, в свою очередь, вертит другие колеса, а они перемалывают зерно или пальчики неосторожным маленьким девочкам.

— Папа!

— Не бойся, я пошутил. Сделать мельницу слишком сложно, даже для меня.

— Метон говорит, что ты все можешь сделать.

— Он так говорит?

Я отложил дощечку в сторону. Диана подпрыгнула, потом свернулась клубком и положила голову мне на колени. Солнце заставляло ее блестящие волосы радужно переливаться. Я никогда не видел детей с такими черными волосами. Глаза тоже были черными, глубокими и чистыми, какими только могут быть детские глаза. Над нами пролетела птица. Я посмотрел на то, как Диана проследила за ней, и поразился красоте ее движений. Она взяла в руки дощечку и стиль, вытянула ноги и положила ее себе на колени.

— Не вижу никаких картинок, — сказала она.

— У меня плохо получилось.

— А можно мне порисовать?

— Конечно..

Сначала она стерла остатки моих линий, затем принялась рисовать. Я взъерошил ее волосы и снова представил себе мельницу, стоящую на берегу. По ту сторону реки появились две женщины с глиняными кувшинами в руках — должно быть, рабыни с кухни. Заметив меня, они резко остановились, пошептались и скрылись в кустах, появившись через некоторое время чуть ниже по течению, в менее удобном месте. Погрузив кувшины в воду и взгромоздив их на плечи, они поднялись по берегу и удалились. Неужели Публий Клавдий представил им меня таким чудовищем?

— Это ты! — провозгласила Диана, протянув мне дощечку.

Среди беспорядочного пересечения линий и кружков я едва мог различить лицо. Моя дочь еще более плохой художник, чем я, хотя и не намного.

— Великолепно! — воскликнул я. — Еще одна Иайя Цизицена среди нас!

— Кто это? — удивилась она неизвестному имени.

— Иайя, рожденная в городе Цизикус, на берегу Мраморного моря. Она великая художница, одна из лучших в наши дни. Я встречал ее в Байях, тогда, когда там был и твой брат, Метон.

— А Метон знает ее?

— Да.

— Я встречусь с ней?

— Вполне возможно.

Я покинул Байи девять лет назад, а Иайя еще не была стара. Она может прожить достаточно долго, и тогда Диана познакомится с ней.

— Наступит время, вы встретитесь и сравните свои рисунки.

— Папа, а что такое Минотавр?

— Минотавр? — рассмеялся я неожиданному повороту разговора. — Не что, а кто. Насколько мне известно, был всего один Минотавр. Ужасное чудовище, порождение женщины и быка; у него были бычья голова и человеческое тело. Он жил на далеком острове Крите, где злой царь заточил его во дворце под названием Лабиринт.

— Лабиринт?

— Да, с такими вот стенами.

Я очистил дощечку и нарисовал ей лабиринт.

— Каждый год царь отдавал ему на съедение молодых юношей и девушек. Их загоняли вот сюда, видишь, а Минотавр ждал их вот здесь. И так продолжалось много лет, пока не появился герой по имени Тезей и не убил Минотавра.

— Он убил его?

— Да.

— Правда-правда?

— Правда.

— Ты уверен?

— Совершенно точно.

— Как здорово!

— А почему ты спрашивала о Минотавре? — поинтересовался я, предчувствуя ответ.

— Потому что Метон сказал, что если я не буду себя хорошо вести, то он отдаст меня ему. Но ведь ты сказал, что он умер.

— Да, его больше нет.

— Значит, Метон меня обманул! — Она подпрыгнула на моих коленях. — Ах, папа, я и забыла! Меня же мама попросила привести тебя. По важному делу.

— Да? — поднял я бровь, предвидя нудный разговор с рабом, которому поручили присмотреть за кухней в отсутствие Конгриона.

— Да! Тебя ждет какой-то человек. Он прискакал на лошади из самого Рима, и он такой пыльный!

Человек оказался не один. Их было трое. Двое из них были рабами, или, точнее, охранниками, принимая во внимание их телосложение и кинжалы на поясе. Они в дом не вошли, а стояли снаружи и смотрели за тем, как их лошади пьют воду. Их хозяин ожидал меня внутри, в маленьком парадном саду с прудиком с рыбками.

Он оказался высоким, довольно миловидным молодым человеком с темными глазами. Его черные волосы были коротко подстрижены возле ушей, но беспорядочно свисали надо лбом. Бородка его была аккуратно подстрижена, так что от нее осталась одна лишь полоска на подбородке и над губами, подчеркивающая скулы и линии рта. Как и сказала Диана, его одежда была покрыта пылью, которая, однако, не скрывала модного покроя дорогой туники и изящества верховых сапог. Его лицо показалось мне знакомым: кто-то из людей, вечно обретающихся на Форуме, подумал я.

Раб принес ему складной стул. Когда я вошел, он встал и отложил кубок с вином.

— Гордиан, — сказал он, — рад снова видеть тебя. Сельская жизнь пошла тебе на пользу.

Он говорил небрежным тоном, но в его речи были заметны признаки ораторского мастерства.

— Разве я знаю тебя? — спросил я. — Мои глаза подводят меня. Солнечный свет слишком ярок, и я не могу как следует рассмотреть тебя…

— Извини! Я Марк Целий. Мы встречались и раньше, хотя ты можешь и не помнить меня.

— Ах, да, — сказал я. — Теперь понятно. Ты один из приближенных Цицерона — а также и Красса, полагаю. Ты прав, вне сомнения, мы встречались раньше в доме Цицерона или на Форуме. Но я уже постепенно забываю о Риме. Да и твоя бородка меня обманула. Раньше ее не было.

Он с гордостью погладил ее.

— Да, когда мы встречались, ее еще не было. Да и ты, как я погляжу, отрастил бороду.

— Скорее от лени. В моем возрасте нужно сохранять тепло в крови. А что, в Риме теперь это модно? Я имею в виду бородку?

— В некоторых кругах. — Его самодовольство было несколько отталкивающим.

— Как я вижу, тебе уже принесли вина.

— Да, неплохое вино.

— И это не с самого лучшего виноградника. Мой друг Луций Клавдий гордился своим вином. Ты держишь путь дальше на север?

— Нет, я приехал к тебе.

— Неужели?

У меня замерло сердце. Я надеялся, что он заехал ко мне по дороге.

— У меня к тебе дело, Гордиан Сыщик.

— Скорее Гордиан Деревенщина, если не возражаешь.

— Как угодно. — Марк пожал плечами. — Может, нам удалиться в комнату?

— В это время суток во дворе прохладней и удобней вести беседу.

— Но, может, есть еще какое-нибудь более скрытое от посторонних ушей место? — предположил он.

Мое сердце снова замерло.

— Марк Целий, я и в самом деле рад видеть тебя. Сегодня жаркий день, а дорога такая пыльная. Я рад, что могу предложить тебе вина. А может, ты нуждаешься в отдыхе? Я гостеприимный хозяин. Проехать весь путь из Рима и обратно за один день нелегко даже для такого крепкого молодого человека, как ты, и я предлагаю тебе переночевать у меня, если пожелаешь. Но только при условии, что разговор пойдет исключительно о сенокосе, оливковом масле или виноградниках. Я не хочу вспоминать свои старые дела.

— Мне так и говорили, — сказал он дружелюбно, с бесстрастным блеском в глазах. — Но не беспокойся. Я не предлагаю тебе дела.

— Нет?

— Нет. Я приехал просто попросить об одолжении. Не для себя, но для одного очень важного в городе человека.

— Цицерона, — вздохнул я. — Я так и знал.

— Разве римлянин может отказаться, когда его просит законно избранный консул? — сказал Целий. — Особенно принимая во внимание те связи, которые существуют между вами. Так ты уверен, что нет никакой комнаты, более пригодной для нашего разговора?

— Моя библиотека, пожалуй… но и она не совсем подходит, — добавил я, вспомнив, как два дня назад увидел из ее окна удалявшегося Арата. — Пойдем.

Оказавшись там, я закрыл дверь и предложил ему стул. Сам я сел возле двери в сад, так, чтобы видеть, кто к нам приближается, а также смотреть за окном через плечо Целия.

— Так зачем же ты пришел, Марк Целий? — спросил я, отбросив всякие формальности. — Я же сказал, что в город я больше не вернусь. Если вам нужен кто-то, чтобы раскапывать всякую грязь, то могу предложить вам своего сына, хотя и ему не пожелал бы такой работы.

— Нет, никто тебя и не просит возвращаться в Рим, — сказал Целий спокойно.

— Нет?

— Даже наоборот. Цицерону как раз нужно, чтобы ты оставался в провинции.

— Что-то мне не нравятся ваши планы.

Целий слегка улыбнулся.

— Цицерон так и предполагал.

— Я ведь не орудие какое-нибудь, которое можно в любой момент подобрать и использовать. Хоть он и консул, он такой же гражданин, как и я. Я имею полное право отказаться от его просьбы.

— Но ты ведь еще даже не знаешь, о чем он тебя просит. — Целий казался удивленным.

— О чем бы он ни просил, мне это не нравится.

— Вероятно, но как ты можешь отказаться от возможности помочь государству?

— Пожалуйста, Целий, не надо попусту распространяться о патриотизме.

— Я не преувеличиваю. — Его лицо стало серьезным. — Угроза действительно велика. Ах, мне понятен твой цинизм, Гордиан. Я прожил вдвое меньше твоего, но уже вдоволь насмотрелся и мошенничества, и предательства — хватит и на десять жизней!

Он, вероятно, говорил правду — принимая во внимание то, что воспитывался он в кругу Цицерона. Сам Цицерон учил его ораторскому мастерству, и учеником Целий оказался достойным: слова так и лились из его уст. Из него мог бы выйти неплохой актер или певец. Я поймал себя на мысли, что прислушиваюсь к его словам, а не доводам.

— Государство наше подошло к краю великой пропасти, Гордиан. И если его свалят в эту пропасть — против воли всех добропорядочных граждан — то нас ожидают неприятности и бедствия, какие нам и не снились. Определенные круги общества вознамерились разрушить основы нашей Республики раз и навсегда. Представь себе Сенат по колено в крови. Представь себе, что вернулись мрачные дни правления Суллы, когда любого гражданина можно было без всяких причин назвать врагом государства. Ты, должно быть, помнишь, как по улицам шныряли банды подонков с отрезанными головами в руках, за которые им полагалась награда от Суллы. Только на этот раз безвластие распространяется быстрее, не встречая препятствий, словно круги по воде от брошенного в пруд камня. На этот раз враги хотят не просто переделать законы по-своему, но отменить их насовсем, чего бы это им ни стоило. У тебя теперь есть поместье, Гордиан. Неужели ты хочешь, чтобы его отняли у тебя силой? А так, вероятнее всего, и случится, поскольку все устои государственной власти обратятся в прах. И тебя не спасет то, что ты покинул Рим и живешь в провинции. Можешь прятаться в стогу сена, если тебе угодно, но и там разбойники найдут и прикончат тебя.

В течение некоторого времени я сидел молча и даже не моргал.

— Недурно сказано, Марк Целий! Ты почти околдовал меня своими речами! Цицерон прекрасно обучил тебя своему мастерству. От твоих риторических упражнений у любого волосы на голове встанут дыбом!

Он поднял брови и прищурил глаза.

— Цицерон предупреждал, что тебя невозможно убедить. Я сказал ему, чтобы он лучше послал того раба, Тирона. Ты его хорошо знаешь и доверяешь ему…

— Да, я всецело доверяю и уважаю его, потому что он человек порядочный и с добрым сердцем, но его легко переспорить, поэтому Цицерон и не послал его. Нет, он выбрал своим представителем тебя, Марка Целия, но он не мог знать о моем презрении и отвращении к римским политикам и о нежелании вмешиваться в дела его консульства.

— Так неужели мои слова ничего для тебя не значат?

— Они значат только то, что ты напрасно овладел умением строить пылкие речи, делая вид, что они волнуют и тебя самого.

— Но все это правда. Я ничего не преувеличил.

— Целий, пожалуйста, перестань! Ты прекрасный образец римского политика. Тебе не обязательно говорить правду, и при этом ты любого в чем хочешь убедишь.

Он сел на стул и немного подумал, собираясь с мыслями. Глаза его блестели. Потом он погладил бородку и сказал:

— Ну, хорошо, Республика для тебя ничего не значит. Но ты же печешься хотя бы об остатках своей былой чести римлянина.

— Ты в моем доме, Целий. Попрошу тебя не оскорблять меня.

— Хорошо, не буду. Не буду и спорить с тобой. Я просто напомню об услуге, которую тебе оказал Марк Туллий Цицерон и за которую ты теперь платишь неблагодарностью. Но я верю в твою честность и надеюсь, что ты его не подведешь.

Я беспокойно заерзал на стуле. В проем двери влетела оса и тихо зажужжала. Я вздохнул, предчувствуя свое поражение.

— Ты имеешь в виду то, что Цицерон защищал меня в суде прошлым летом?

— Да, это так. Это поместье ты унаследовал от Луция Клавдия. Однако его семья оспорила завещание, и у них были на это причины. Клавдии — довольно древний и благородный патрицианский род, ты же — плебей, без знатных родственников, с сомнительными источниками доходов, с необычной семьей. Ты бы проиграл свое дело и не смог бы уехать из города, который, по твоим словам, ты так сильно ненавидишь. За свою победу ты должен благодарить Цицерона — я был в суде и помню, как он блистательно провел защиту. Редко мне удавалось услышать примеры подобного красноречия — извини, неправды и преувеличений, ведь так ты это называешь. Ты сам попросил его защищать тебя. Он мог бы и отказаться.

Ведь он тогда только что закончил тяжелую политическую борьбу и со всех сторон был связан обстоятельствами и просьбами. Но он подготовил защитную речь и сам произнес ее на суде. И не попросил с тебя платы за нее; он был рад помочь тебе, вспомнив о том, как часто и ты помогал ему с тех пор, как вам пришлось защищать Секста Росция семнадцать лет тому назад.

Я отвернулся, избегая его взгляда и наблюдая за осой — такой свободной, в отличие от меня.

— Ах, Цицерон действительно обучил тебя всему! — сказал я, переводя дыхание.

— Да, — признался Целий, криво усмехнувшись.

— И что же он хочет от меня? — проворчал я.

— Всего лишь небольшое одолжение.

Я сжал губы.

— Ты испытываешь мое терпение, Марк Целий.

Он добродушно рассмеялся, словно говоря: «Да, я победил, и теперь шутки в сторону».

— Цицерон хочет, чтобы ты выступил в роли хозяина для одного сенатора. Он просит тебя предложить ему твой дом в качестве надежного пристанища и убежища от городской суеты. Ты и сам понимаешь, как иногда хочется отдохнуть от волнений.

— Кто это сенатор? Друг Цицерона или Цицерон обязан ему чем-либо?

— Не совсем так.

— Тогда кто?

— Катилина.

— Что?!

— Луций Сергий Катилина.

— Цицерон просит меня дать пристанище своему заклятому врагу? Что вы задумали?

— Это Катилина что-то задумывает. Его нужно остановить.

Я решительно потряс головой.

— Нет, я в этом не участвую!

— Твоя честь, Гордиан…

— Убирайся в преисподнюю! — Я так резко встал со стула, что тот со стуком опрокинулся. Выскочив из комнаты, я пересек двор, отогналрукой осу и направился в сад, не оглядываясь.

Дойдя до самых передних ворот, я вспомнил, что охранники Целия до сих пор там слоняются. Их вид мог привести меня в еще большую ярость. Я повернулся и побежал к задним постройкам. И тут я заметил чью-то фигуру, прячущуюся под окном библиотеки. Снова за мной шпионит Арат!

Я открыл было рот, но проклятья застряли у меня в глотке. Фигура обернулась, и я узнал собственного сына. Метон смотрел мне прямо в глаза. Он приложил палец к губам и осторожно отошел от окна. Потом подбежал ко мне так, как будто вовсе не испытывал вины от того, что подслушал разговор своего отца.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

— Сын не должен подслушивать отцовские разговоры, — сказал я, стараясь быть строгим. — Некоторые отцы в Риме высекли бы своих детей за такие дела и даже свернули бы им головы.

Мы с Метоном сидели на гребне холма и созерцали поместье. Охранники Целия расположились в тени тисового дерева. Сам Целий вышел в сад и смотрел по направлению к реке, прикрыв глаза рукой. Он и понятия не имел, куда я делся.

— Я не совсем подслушивал, — сказал Метон.

— Не подслушивал? А как же это называется?

— Ну, я, наверное, просто научился этому у тебя. Это в крови.

Бессмыслица, поскольку я усыновил Метона и в нем не было ни капли моей крови, но меня растрогало его предположение. Я не мог удержаться, чтобы не погладить его по голове.

— Ты меня обвиняешь?

— Да нет, я просто говорю, что у меня многое от тебя, папа.

Он улыбнулся. Умный, очаровательный мальчик, которого я когда-то усыновил, превратился в юношу. Его лицо стало задумчивым.

— Папа, а кто такой Катилина? И почему ты настроен против Цицерона? Я думал, ты его друг.

Я вздохнул.

— Все это так сложно. Или не сложно, если человек следует голосу разума и отворачивается от всего недостойного.

— Но разве можно так поступать? Марк Целий сказал, что ты многим обязан Цицерону.

— Да, это правда.

— Без Цицерона у нас не было бы поместья.

— Могло бы не быть, — поправил я его. Но его невинные глаза заставили меня признаться. — Ну да, хорошо. Без Цицерона мы бы не владели всем этим. Если бы он не встал на мою защиту, то судьи, подкупленные Клавдиями, съели бы меня живьем прямо в здании суда. И я ему многим обязан, нравится он мне или нет. Но что толку в поместье, если я должен расплачиваться за него тем, что буду пускать в него людей вроде Катилины и таким образом приводить Рим к самому моему порогу?

— Неужели Рим и вправду так ужасен? Мне здесь нравится, папа, но иногда я скучаю по городу, — Его глаза загорелись. — Знаешь, по чему я скучаю больше всего? По праздникам, когда устраивают игры и скачки! Особенно по скачкам.

«Конечно, ты скучаешь по ним, — подумал я. — Ведь ты молод, а в молодости так хочется развлечений». Себя я чувствовал глубоким стариком.

— Празднества — это еще одна форма обмана народа, Метон. Кто их оплачивает? Различные магистраты, избираемые каждый год. А зачем? Тебе они скажут, что стараются угодить богам и почтить память наших предков, но на самом деле они хотят произвести впечатление на толпу и потешить собственное величие. Толпа поддерживает тех, кто устраивает наиболее пышные зрелища. Абсурд! Зрелища всего лишь служат определенной цели: избиратели отдают голоса за их устроителей. В конце концов, это всего лишь борьба за власть — власть над судьбами и благосостоянием людей, над жизнями и смертями, над целыми странами. Вновь и вновь я вижу, как люди, увлеченные играми и зрелищами, отдают свои голоса за человека, который впоследствии будет действовать против их интересов. Совершенная глупость! Покажи им этого предателя на улице, так они ответят: «Зато он устроил такой великолепный праздник!» И не важно, что он сократил число представителей в Форуме или провел несколько суровых законов — он ведь привез белых тигров из Ливии, показал их в цирке, а как прошло открытие храма Геркулеса! Кого больше порицать за такую глупость — циничного политика, у которого совсем не осталось никаких принципов, или римских граждан, позволяющих себя дурачить? — Я покачал головой. — Видишь, как я волнуюсь, Метон, Мое сердце бьется, и лоб вспотел. Когда-то я принимал всю эту игру за чистую монету; потом думал, что такова жизнь и что ничего особенно плохого здесь нет — так уж устроен свет, и можно даже повеселиться, глядя на разнообразные людские дела, какими бы низкими и коварными они ни были. Что более важно — я ничего поделать не мог, и поэтому мне приходилось принимать правила игры. Мой образ жизни и занятий свел меня с некоторыми влиятельными людьми, и я больше других знаю, что скрывается за политикой. Я с гордостью думал, что становлюсь опытнее и мудрее, но какова цена подобной мудрости, если она ведет к познанию того, что от тебя в этом мире ничего не зависит? Теперь, когда я постепенно старею, Метон, я все менее способен переносить глупость людей и злонравие их правителей. Слишком много я повидал страданий, причиняемых непомерными притязаниями самолюбцев. Если не можешь вмешаться в ход событий, то лучше скрыться подальше от суеты! И вот появляется Цицерон и вновь вызывает меня на арену — так же и гладиатора принуждают сражаться против его воли.

Метон немного подумал и спросил:

— А Цицерон плохой человек, папа?

— Лучше многих. Хуже некоторых.

— А Катилина?

Я вспомнил свой последний разговор с Клавдией — когда она начала говорить о Катилине и я ее прервал.

— Наша соседка называет его диким безумцем.

— А он такой и есть?

— Цицерон бы с этим согласился.

— А как ты думаешь, папа? — нахмурился Метон. — Или мне не стоило спрашивать?

Я вздохнул.

— Нет, Метон, спрашивай. Раз уж я дал тебе волю и усыновил, ты являешься римским гражданином, как и другие римляне, и ты скоро наденешь взрослую тогу. Кому еще учить тебя разбираться в хитросплетениях политики, как не отцу, даже если я с радостью откусил бы язык, лишь бы не делать этого?

Я замолчал, чтобы перевести дыхание, и взглянул на дом. Люди Целия все еще отдыхали, сам Целий вернулся в библиотеку. Вероятно, сейчас он разглядывает мои немногочисленные книги, большинство из которых я получил в дар от Цицерона. Рабы принялись за свои ежедневные обязанности; скот спал в своих загонах. Я мог бы остаться на холме до вечера, но скоро Вифания пошлет за мной Диану и позовет нас ужинать. Все-таки нужно проявить гостеприимство по отношению к Марку Целию. Но он снова начнет настаивать на своем, и как я тогда откажусь?

— Я часто думал, Метон, что смерть моего друга Луция Клавдия была в чем-то пророческой. Я, конечно, не так самодоволен, чтобы считать, будто боги послали смерть человеку ради моего блага, но Рок во многом разрешил мои проблемы. Когда я уже больше не мог оставаться в городе, мне предоставилась возможность покинуть его. Последней каплей, переполнившей мое терпение, оказалась избирательная кампания прошлого года. Выборы, как правило, представляют собой грубое и жуткое зрелище, но такого я никогда еще не видел.

Кандидаты борются каждый против другого, — продолжал я, — и двое набравших наибольшее количество голосов становятся консулами на один год. Если у них одинаковые политические убеждения, то они усиливают и дополняют друг друга, и правление оказывается достаточно успешным. Если они придерживаются разных взглядов, то Сенат довольно быстро определяет, кто из них наиболее легко поддается влиянию, и бросает все силы на него. Иногда выбирают врагов, и тогда один старается перебороть другого. В тот год, когда ты стал жить со мной, консулами были Красс и Помпей, они устраивали праздники один пышнее другого, с января по декабрь. Горожане повеселились на славу и повидали немало скачек за то время!

— А сенатор может стать консулом?

— Нет. Существует определенная последовательность обязанностей, которые нужно выполнять по очереди. Сначала претор, потом квестор и так далее, все эти должности выбираются на год. Политик идет словно по лестнице и с каждым годом поднимается на ступеньку. Поражение на выборах для него оборачивается задержкой в продвижении, и поэтому нужно торопиться.

— А нельзя стать консулом на несколько лет?

Никто не может быть избран консулом дважды подряд, иначе власть окажется в руках у горстки наиболее влиятельных людей — вроде Помпея или Красса. Да, впрочем, консульство тоже всего лишь очередная ступенька. Обычно человек добивается, чтобы его назначили правителем чужеземной провинции. Римский правитель может очень быстро разбогатеть, облагая местных жителей поборами и налогами.

— А кто голосует?

— Все граждане, кроме меня, как я полагаю. Голосами в Риме ничто не изменишь, поскольку они не равны.

— Что ты хочешь этим сказать?

Я покачал головой. Метон вырос в моем доме, а я мало заботился о его политическом воспитании, большей частью из-за своей лени, чем из-за презрения к политике.

— Голоса бедных граждан значат меньше, чем богатых.

— Как это так?

— В день выборов граждане собираются в лагере Марция, между старыми городскими стенами и рекой Тибр. Потенциальные избиратели делятся на то, что называется центуриями. Но эти центурии не имеют ничего общего с количеством избирателей в них. В одной центурии может быть сто человек, а в другой — целая тысяча. Богатые распределяются по большему количеству центурий, чем бедные, поэтому их голоса больше значат.

Но даже так голос бедного избирателя все равно значим, хотя большинство кандидатов происходят из богатых или знатных слоев населения и сами распределяют эти центурии. Поэтому они пытаются подольститься к беднякам, давая им разнообразные обещания, используют все способы, законные и незаконные, начиная от обещаний всяческих благ и заканчивая прямыми угрозами. Во время избирательной кампании кандидаты стараются приукрасить свои деяния и скрыть свои неблаговидные поступки в прошлом, обвиняют во всех грехах своих соперников, а их сообщники покрывают все стены в городе надписями.

— Луций Росций Отон целует в зад владельцев публичных домов! — процитировал Метон, смеясь.

— Да, один из самых запомнившихся лозунгов прошлого года, — заметил я мрачно. — Тем не менее, Луция Отона избрали претором.

— Но что такого необычного было в прошлом году? — спросил Метон с искренним любопытством. — Я помню, что ты разъярился в библиотеке, но ничего не понял.

— Только то, что все было слишком грязно и отвратительно. И только то, что Цицерон принял участие в той кампании… и то, что он сделал с тех пор… — Я покачал головой и начал снова: — Тогда выделилось три лидера: Цицерон, Катилина и Антоний. Антоний ничего особенного собой не представлял — обычный негодяй, скандалист и проходимец, без особой политической программы; ему просто хотелось поскорее сделаться управляющим провинцией и погреть на этом руки, заставив местных жителей платить за него долги. В этом духе некоторые говорили и о Катилине, но никто не стал бы отрицать у него наличия харизмы и политического здравого смысла. Он родом из старинной патрицианской семьи, но наследства ему не досталось, поэтому он, как некоторые бедные аристократы, задумался о перераспределении богатства, о погашении долгов, о демократизации государственного управления — а консерваторам все эти штуки не нравятся. Но даже в правящем классе находится немало патрициев, которым не повезло в жизни, также существует много богачей, стремящихся использовать любого демагога в своих целях, поэтому у него нашлось немало сторонников, несмотря на его радикальные лозунги. Даже Красс, самый богатый человек, в Риме, оказал ему финансовую поддержку. Кто знает, чего добивается Красс?

Теперь о Цицероне. Никто из его предков не занимал государственных постов. Он первый из его семейства выбился наверх — что называется, «новый человек». И он сам добился успеха — стал консулом. Многие аристократы воротят от него нос, презирая его за бесхитростность, за его красноречие и за успех среди простого народа. Подобно комете, он появился ниоткуда, он выделяется среди остальных политиков, как павлин среди птиц. С какой-то точки зрения он тоже способен поколебать государственные устои, как и Катилина. И он бы представлял серьезную опасность, будь его принципы слишком твердыми и неизменными.

Катилина и Антоний объединились. С самого начала они надеялись на победу. Катилина всегда и везде напоминал аристократам о невысоком происхождении Цицерона (хотя его семью нельзя назвать бедной), но он же их и напугал своими радикальными лозунгами и поставил в затруднительное положение — Цицерона они не переваривали, а Катилину боялись.

Что до Цицерона, то в той кампании ему помогал его брат, Квинт. Однажды после выборов, когда мне случилось по делу посетить дом Цицерона, тот показал мне свою переписку с братом, в которой они обсуждали ход выборов; он так гордился этими письмами, что собирался переписать их и издать своего рода памфлет, как руководство для успешного ведения избирательной кампании. С самого начала Цицерон с братом решили любой ценой предотвратить избрание Катилины. Во время избирательной кампании принято клеветать, но Цицерон установил новые правила. Он распространял слухи, которые передавались из уха в ухо, и время от времени громогласно обвинял Катилину с трибуны. Я даже и не совался на Форум, зная, что встречу там Цицерона, пылко произносящего речь в кругу толпы. Но слухи и надписи преследовали меня по всему городу. Если половина из того, что говорили про Катилину, — правда, то его следовало убить еще в утробе матери.

— А в чем его обвиняли?

В огромном количестве грехов. Как обычно — в коррупции, в том, что он подкупал избирателей и давал взятки официальным лицам. И это, возможно, правда, принимая во внимание финансовую поддержку со стороны Красса — для чего еще нужно так много денег, кроме как на взятку? Когда римляне узнают, что кандидат богат, они начинают ходить за ним по пятам с протянутой рукой.

Цицерон вытащил на свет старые истории с коррупцией, когда Катилина был администратором в Африке. Несколько лет назад его уже обвиняли — и более того, Цицерон сам его и защищал! Катилину признали невиновным. Политики часто обвиняют друг друга в преступлениях. И всегда обвинение и оправдание не имеют ничего общего с действительностью — это всего лишь политические приемы, а если человек и вправду виноват — это чистое совпадение.

Но были и более серьезные обвинения — инцест, половые извращения, убийства… Но, как мне кажется, разговоры о политике начинают надоедать…

— Нет, совсем нет! — По глазам Метона было ясно, что я полностью завладел его вниманием.

Я прочистил горло.

— Ну ладно. Говорят, что во времена правления Суллы Катилина был одним из его приспешников и приносил ему отрезанные головы в обмен на вознаграждение. Говорят, что он даже убил собственного зятя; его сестра хотела избавиться от мужа, и Катилина хладнокровно исполнил ее желание, а потом внес имя этого человека в список врагов Суллы.

— Это правда?

Я пожал плечами.

— Люди были жестоки во времена Суллы. Красс сделал себе состояние, прибирая к рукам имущество убитых. Когда убийство узаконено, в человеке просыпаются самые низменные чувства. Возможно, то, что говорят о Катилине, правда, а возможно, что и нет. Его однажды уже привлекали к суду за убийство через двадцать лет после того случая, но признали невиновным. Кто знает? Но это только одно из приписываемых ему убийств.

Несколько лет назад, вернувшись из Африки, Катилина в очередной раз женился. Говорят, что его избранница отказывалась выходить за него замуж, пока жив его законный наследник, и поэтому Катилина убил собственного сына. А о ней говорят, что она — дочь одной прежней любовницы Катилины, возможно, даже его собственная дочь.

— Кровосмешение! — прошептал Метон.

— Цицерон вслух этого не говорил, лишь намекнул. И это только первое из приписываемых ему прегрешений против морали. Считается, что он совратил одну весталку десять лет тому назад; но я мало знаю о том случае, хотя мне приказали разведать про него побольше. Тогда мне в первый и последний раз пришлось лично общаться с Катилиной, и мне показалось, что он очень загадочный человек — в высшей степени притягивающий к себе и очень подозрительный. Цицерон любит намекать на этот случай, но не совсем в открытую, поскольку сестра его жены — весталка, и ее тоже обвиняли в связи с Катилиной! Да, во многих отношениях Рим — просто маленький провинциальный городок.

— А что, про весталку — это действительно правда? — Метон определенно заинтересовался этим вопросом.

— Я точно не знаю, но кое-что подозреваю. Подробнее я тебе расскажу об этом в следующий раз. Во всяком случае, их обвинили, а это, как я уже объяснял, мало имеет общего с действительным положением дел.

— Создается впечатление, что всю жизнь Катилина только и делал, что защищался в суде или убивал людей.

— А в свободное время занимался развратом. Говорят, что круг его общения в Риме состоит исключительно из беспутных людей. Он занимается сводничеством: приводит приятных молодых людей в спальни к знатным матронам; говорят, что иногда он и сам не прочь привести к себе одну или одного из них. Как это не похоже на Цицерона! Хочешь, расскажу одну байку?

— Да.

— Помни только, что она, возможно, исходит от Катилины, Ты ведь знаешь, что у Цицерона есть дочь, тринадцати лет, и сын, которому едва исполнилось два года. Ну, так и говорят, что он всего дважды переспал со своей женой. Появилась Туллия, но он так возненавидел это занятие, что решил никогда больше не заниматься этим. А через одиннадцать лет захотел удостовериться, так ли это плохо, как он считает. И после этого родился Марк.

Метон нахмурился.

— Ну ладно, сыновья редко способны посмеяться над шуткой отца. Но слышал бы ты, как смеялись люди в тавернах, когда рассказывали эту историю за день до выборов. Впрочем, когда подсчитали голоса, настал черед Цицерона смеяться.

— А Катилина просто рассказывал байки о Цицероне или пытался еще защищаться от обвинений?

— Странно, конечно, но он и не пытался. Возможно, слухи и достоверны, а возможно, ему лень их опровергать. Катилина — патриций, а Цицерон — «новый человек». Мне кажется, что Катилина слишком высокомерен, чтобы отвечать плебею. Такова тактика римских политиков, особенно из среды аристократов — они просто замыкаются в себе из чувства собственного достоинства. Но высокомерие оказало Катилине плохую услугу. Большинство голосов получил Цицерон. Это невероятный успех для человека низкого происхождения, который проложил себе дорогу в обществе собственными силами и умом. Немногие достигают должности консула, Цицерону это удалось. Это год его торжества, и немногие скажут, что он его не заслужил.

— А Катилина?

— С большим отрывом за Цицероном следовал этот ничтожный Антоний. Катилина подошел к нему очень близко, но третье место не считается. В предыдущие годы судебные процессы мешали его кампании. Когда, наконец, ему представился шанс, Цицерон его обогнал. Сейчас Катилина еще раз попытает удачи. Говорят, что в прошлом году он залез в долги. И насколько больше он еще задолжает? Он очень отчаянный человек и, если верить всего лишь малой части слухов, не остановится даже перед убийством. По крайней мере, это не тот, кого бы я хотел видеть гостем в своем доме.

— И мне тоже так кажется, — сказал Метон с достоинством. — Хотя и следует отплатить за услугу Цицерона.

Мы немного посидели в тишине, глядя на поместье. Неожиданно Метон как-то странно фыркнул и принялся дрожать. Он так яростно сжимал бока, что я испугался — но он всего лишь смеялся, катаясь по траве.

— В чем дело?..

— До меня дошло! — ответил он, задыхаясь. — Только дважды в жизни, и чтобы проверить, насколько это плохо!

Он так сильно смеялся, что даже покраснел.

Я закатил глаза, но не мог сдержать улыбку. По законам государства и обычаям нашего общества мой сын считался почти взрослым мужчиной, но мне часто казалось, что он еще совсем ребенок.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Ужин в этот вечер не особенно удался. Вифания неплохо готовит, но это наименее удачное ее призвание; много лет тому назад я купил ее на рынке в Александрии не ради того, чтобы она мне готовила. Она продолжала выполнять кое-какую работу по дому и тогда, когда носила Диану. Я дал ей свободу, так что полностью мог положиться на нее в управлении хозяйством… за исключением кухни, где с ней соперничали самодовольные повара. Но теперь, когда Конгрион временно находился у Клавдии, она решила вдруг показать себя перед гостями.

Но увы, кулинарных талантов у нее хватало только на приготовление сравнительно простых блюд (при этом я вспоминаю наши первые годы совместной жизни), а особенно хорошо у нее получалась рыба во всех видах — ее всегда было в достатке в Риме; рыбу ловили в Тибре и привозили из других краев. Но здесь трудно достать свежую рыбу, и поэтому Вифания решила порадовать гостей чем-нибудь необычным. Она явно переоценила свое мастерство. Сельдерей и телячьи мозги с яичным соусом вовсе не походили на то, что нам готовил Конгрион, а спаржа, тушенная в вине, получилась бы лучше, выбери она менее зрелый виноград. (Такую привередливость во вкусах я унаследовал от своего друга Луция Клавдия.) Морковь с кориандром была весьма недурна, а горошек с тмином служил ее оправданием, и я его похвалил — как оказалось, совершенно напрасно.

— Горошек приготовил Конгрион, — заметила она сухо. — Я просто дала указания одному из рабов разогреть его с оливковым маслом и тмином.

— Ах, тогда ты дала очень правильные указания, — сказал я, целуя кончики своих пальцев. Вифания насупилась.

— Я возьму еще, — сказал Метон, поворачиваясь к обслуживающему нас рабу.

— Действительно, ужин был превосходным, — настаивал Марк Целий. — Не всякая матрона в Риме способна приготовить столь вкусные блюда в отсутствие своего повара. Приятно, что в провинции попадаются такие таланты.

Его слова прозвучали фальшиво на мой слух, но Вифания так и просияла: ей, вероятно, очень нравится аккуратная бородка нашего гостя, подумал я.

— Но перед Катилиной не нужно будет так изощряться, — добавил Марк Целий. — Он человек непритязательный, не может отличить фалернское вино на вкус и с равным удовольствием пил бы из кувшина для рабов. Катилина говорит: «Язык предназначен либо для различения вкусов, либо для произнесения речей; вместе две эти способности встречаются нечасто».

Трудно было не заметить явного намека в мой адрес; от Вифании это тоже не укрылось, так как она еще больше просияла — гость наш ей, очевидно, нравился. Это ли меня раздражало, или то, что Целий заранее настроился на мое согласие?

— Мне кажется, нам следует вернуться в библиотеку, — сказал я. — Мы еще ничего не решили, Марк Целий.

Метон посмотрел на меня ожидающе и начал подниматься.

— Нет, — остановил я его. — Оставайся здесь и доешь свой горошек.

— В вашей коллекции есть ценные экземпляры, — сказал Целий, осматривая свитки и указывая пальцем на привязанные к ним ярлыки. — Вижу, что особенно нравятся тебе пьесы. Так же, как и Цицерону. Предполагаю, что он дарит тебе списки со своих книг. После обеда у меня было время просмотреть твою библиотеку, и меня поразило количество томов с надписью «От Марка Туллия Цицерона его другу Гордиану с теплыми пожеланиями…»

— Да, Целий, мне знакомо содержание собственной библиотеки. Я помню, как мне достался каждый том.

— Книги подобны друзьям, не правда ли? Преданные, верные. Приятно это осознавать. Возьми в руки том, который отложил год назад, и ты найдешь те же слова.

— Я понимаю тебя, Целий. Но неужели и Цицерон тот же человек, что был в прошлом году? Или семнадцать лет тому назад, когда я впервые встретил его?

— Я не понимаю.

— Новости из Рима доходят до меня с большим опозданием и из вторых рук, да и слушаю я их одним ухом, но мне кажется, что Цицерон-консул отличается от Цицерона-адвоката. Человек, который смело защищал людей от обвинений Суллы, теперь, кажется, служит интересам тех же слоев, что привели Суллу к власти.

Целий пожал плечами.

— Разве это так важно? Мне казалось, что ты устал от политики. Вот почему вместо этого я заговорил о дружбе.

— Целий, даже если бы я разделял твои взгляды, то и тогда бы еще подумал, прежде чем согласиться. Сколько тебе лет?

— Двадцать пять.

— Ты еще довольно молод. Как я понимаю, у тебя нет еще жены и детей?

— Нет.

— Тогда ты, вероятно, не поймешь, почему я ни при каких обстоятельствах не хочу впускать в свой дом такого человека, как Катилина. Я покинул Рим также из-за опасности и насилия, царящих там. Не потому, что боюсь за себя, а потому, что мне нужно было защитить других. Перед тем как я усыновил своего старшего сына, Экон шлялся по городским улицам, теперь он вырос и может постоять за себя. Мой младший, Метон, не такой; он подает большие надежды, но не отличается самоуверенностью и решительностью. И ты видел мою дочь, Диану. Ей более всего необходима защита.

— Но мы не просим тебя сделать нечто опасное, Гордиан, только…

— Твой голос так же искренен, как и тогда, когда ты хвалил ужин Вифании.

Целий неодобрительно посмотрел на меня. Мне казалось, что он привык полагаться на свое обаяние и не рассчитывал на мое упорство.

Я вздохнул.

— И чего же конкретно хочет от меня Цицерон?

К его чести, Целий не выразил на своем лице крайнего самодовольства от моей уступки. Он, напротив, придал ему серьезное выражение.

— В обед я уже говорил об опасности, угрожающей государству. Ты счел мои слова риторическим упражнением, Гордиан, но факты от этого не изменились. Катилина представляет собой угрозу. Ты можешь презирать помпезность и коррупцию — то, что теперь называется в Риме политикой, но поверь мне, анархия, которую принесет с собой Катилина, будет еще ужасней.

— Ты опять начинаешь ораторствовать.

Целий неохотно улыбнулся.

— Останови меня, когда я опять начну. Итак, Катилина хочет выставить свою кандидатуру на выборах. Он, конечно, не имеет шансов их выиграть, но постарается сделать все, что в его силах, чтобы посеять смуту и беспорядки в городе. У него разработано два плана. Во-первых, если он победит…

— Ты же сказал, что это невозможно.

— Это всего лишь риторика, я же сказал тебе остановить меня. Итак, если случится невозможное и он все-таки выиграет, то это будет означать, что электорат безнадежно рассеян. Консульство Цицерона кажется затишьем перед бурей. Сенат воспротивится. На улицах будут грабить и убивать. Возможно, начнется гражданская война; разнообразные политики и влиятельные семьи уже готовятся к ней. И в этом конфликте Катилина, конечно же, проиграет, если не сразу же, то когда Помпей приведет свои войска с Востока. А если Помпея призовут для наведения порядка, то он не остановится ни перед чем, чтобы стать диктатором. Прими во внимание эту возможность.

Я против своей воли вовлекся в политические размышления. Для правящей олигархии возможная диктатура Помпея была еще одной головной болью. Тогда наступит либо конец Республики, либо же опять начнется гражданская война; такие люди, как Красс или молодой Юлий Цезарь, не согласятся отдать свою власть без сопротивления.

— А что будет, если Катилина проиграет на выборах? — спросил я, не желая больше спорить.

— Он уже сейчас готовит восстание. И его сторонники так же отчаянны, как и он. Его поддерживают многие ветераны, поселившиеся здесь, в Этрурии, и дальше к северу. В городе у него тоже есть малочисленный, но преданный кружок товарищей. И уже известно, что они замышляют убийство Цицерона еще до выборов.

— Но почему?

— В основном потому, что Катилина ненавидит Цицерона за проигрыш на прошлых выборах. Как это согласуется с его планами, я точно не знаю; возможно, он хочет посеять беспорядки и панику перед голосованием или даже вовсе отменить выборы.

— А откуда ты это знаешь, Марк Целий?

— В этом месяце было собрание заговорщиков, и…

— А как тебе это стало известно?

— Я же говорю тебе: было собрание заговорщиков и я там присутствовал.

Я помолчал, чтобы переварить его слова. Если бы только рядом со мной сидел Арат! Он бы рассказал мне о быках на нынешней ярмарке или о запасах продовольствия. Но вместо того передо мной находился один из самых искусных сторонников Цицерона, и я слушал, как он сообщает мне ужасные сведения о заговорщиках и убийствах.

— Признаться, это с трудом укладывается у меня в голове, Целий. Ты говоришь, что Катилина замышляет убить Цицерона и что ты сам участвовал в тайном собрании?

— Да, я слишком много тебе рассказал, Гордиан, больше, нежели намеревался. Но ведь тебя так трудно убедить.

— Так ты до сих пор убеждаешь меня? Я же сказал, что не хочу подвергать опасности членов своей семьи, а ты мне рассказываешь про заговорщиков и про гражданскую войну!

— Но все это можно предотвратить, если мы будем работать вместе.

Почему — несмотря на мои протесты, на мои разумные доводы, на обещания самому себе, что я больше не буду ввязываться в эти грязные дела, несмотря на мое чувство удовлетворения от того, что я нашел в себе силы отказаться, — почему в это мгновение я испытал некое волнение? Тайны и интриги опьяняют более, чем крепкое вино. Таинственность сообщает прелесть повседневным делам и превращает нудную действительность в предмет, достойный поэм. Человек никак не может насытиться тайной, он с жадностью набрасывается на дополнительные порции. Я не испытывал подобного волнения с тех пор, как оставил город.

— Расскажи мне поподробней о том собрании, — попросил я словно нехотя.

— Оно происходило в доме Катилины, на Палатине; прекрасный дом, немного беспорядочно построенный, единственное, что отец оставил ему в наследство, кроме имени. Все началось как дружеский обед, но потом мы удалились внутрь здания. Рабов не пустили, а двери закрыли. Если бы я тебе сказал, кто там был, назвал бы имена сенаторов и патрициев…

— Не надо.

Целий кивнул.

— Тогда я скажу тебе, что рангом собравшиеся были от самых почтенных до самых скандально известных.

— «На любой вкус» — так говорит Катилина.

— Совершенно верно. Ему иногда приходят в голову удачные высказывания. Ты польстил мне, назвав меня лучшим учеником Цицерона, но Цицерон даже не сравнится с Катилиной, когда тот вознамерится произнести страстную речь. Он сыграл на расстроенных чувствах собравшихся, на их неудачах и указал на богатых олигархов как на источник их бедствий; он пообещал им создать новое государство в духе наших предков; он говорил о погашении долгов и переделе имущества. Под конец он взял в руки кубок с вином и заставил каждого порезать себе запястье и капнуть кровью в этот сосуд.

— А ты?

Целий протянул руку и показал шрам.

— Кубок пустили по кругу. Все мы дали клятву…

— Которую ты сейчас как раз разрушаешь.

— Клятва против Рима не является настоящей клятвой, — ответил он, опустив глаза.

— Значит, Катилина признал тебя своим, несмотря на твою близость к Цицерону?

— Да, потому что на какое-то время я поверил его словам. Я попал под очарование его речей и на самом деле считал себя его сообщником. Пока наконец не распознал его настоящую сущность, пока не узнал, что он замышляет убить Цицерона. Тогда я пошел к Цицерону и рассказал ему все. Он посоветовал мне оставаться в сообщниках у Катилины и разведать его планы. И я не один, кто исполняет подобные обязанности.

— А теперь он хочет, чтобы и я следил за Катилиной?

— Нет, Гордиан. Он просто хочет, чтобы Катилина немного пожил у тебя. За ним следят, но он может покинуть город незамеченным. Его основной союзник — Гай Манлий, военный из Фезул. Катилине нужно место в провинции, не такое, о котором бы все знали, а новое, где его и не подумали бы искать.

— То есть у меня? Если еще ему неизвестно, то любой может рассказать, что я давний приятель Цицерона и что он сам помог мне получить это наследство.

— Да, но я сказал Катилине, будто ты очень серьезно поссорился с Цицероном — ведь легко в это поверить, не так ли? — что тебе очень не нравится римская политика и что в данный момент ты симпатизируешь ему, Катилине. Ты умеешь быть сдержанным и осторожным, это бесспорно; ведь этим ты и заслужил себе имя. Катилина и не думает, что ты его пылкий сторонник, он просто считает, что ты можешь ему предоставить на время свой дом. Большего от тебя он и не ожидает — всего лишь убежища, когда ему потребуется покинуть город и остановиться где-нибудь на время по дороге в Фезулы.

— А ты уверен, что в моем доме не будет сборищ и чаш с кровью, пускаемых по кругу?

Целий покачал головой.

— Он не ждет этого от тебя. Ему нужно именно убежище, не место для встреч.

— А что хочет Цицерон?

— Следить за продвижениями Катилины с моей помощью. Разумеется, если вдруг Катилина поведает тебе что-либо важное, то Цицерон надеется, что ты передашь ему эти сведения. Говорят, что ты умеешь выудить у людей правду, даже когда они сами не хотят признаваться в ней.

Я повернулся и посмотрел через западное окно на пологий спуск к реке. Верхушки деревьев были уже освещены лунным светом. Все видимое пространство окутала ночь, теплая и успокаивающая. Воздух казался густым от запахов животных, пота, навоза, травы. Так далеко отсюда Рим, но и здесь от него не скрыться!

— Мне, таким образом, придется иметь дело только с тобой и с Катилиной, а больше ни с кем?

— Да. Цицерона ты не увидишь, он останется для тебя бесплотным призраком. Если тебе понадобится отправить в город послание, то сделать это ты сможешь через меня. Катилина меня не заподозрит.

— Невозможно, чтобы все было так просто, как ты говоришь. Может, из-за твоей молодости и неопытности ты неспособен предвидеть грозящих нам опасностей? Или же ты намеренно смягчаешь ситуацию?

Он улыбнулся.

— Мой учитель Цицерон советует не отвечать на вопросы типа «либо — либо», если любой ответ тебе чем-то грозит. Лучше сменить предмет обсуждения…

В ответ я тоже скупо улыбнулся.

— Ты слишком хитер и порочен для своего возраста. Да, я уверен, что ты можешь обмануть Катилину. Если я соглашусь, то мне необходимы будут гарантии. Нельзя, чтобы меня сочли союзником Катилины, если вдруг его разгромят, как, я надеюсь, и случится. Хорошо бы Цицерон заранее написал письмо и отметал в нем мою помощь в его плане.

Целий изобразил на своем лице непонятную гримасу.

— Цицерон предвидел подобную просьбу. Но сейчас невозможно написать такой документ. Если его обнаружат, то он все испортит, да и тебя поставит под угрозу. Не беспокойся. В надлежащее время Цицерон вспомнит о тебе.

— Но тем не менее мне все-таки необходима гарантия Цицерона. Если я приеду в Рим…

— Он не примет тебя сейчас. Иначе о вашей встрече станет известно Катилине. Разве ты мне и так не веришь, Гордиан?

Я долго размышлял. Дрожь волнения, которую я испытал ранее, переходила в недоброе предчувствие. Я чувствовал себя как пьяница, который не может контролировать себя во время пиршества и потому удерживается от вина, но когда ему вручают чашу для передачи другому человеку, хватает и выпивает ее залпом.

— Я верю тебе, — сказал я.

Но позже, ночью, когда я лежал рядом с Вифанией, во мне зародилось сомнение; оно шевелилось во мне, росло, принимая неясные формы, как туман в ночи. Целий не представил никаких доказательств, что он послан Цицероном. А вдруг его подослал сам Катилина? А если за ним и стоит Цицерон, то почему Катилина не может догадаться о их планах? Где правда, а где ложь в речах Целия? Если этот юноша хвастается, что сможет одурачить Катилину, то он наверняка сможет водить за нос и Цицерона? Не говоря уже о Гордиане Сыщике, который поклялся никогда не влезать в политику.

Вифания шевельнулась.

— В чем дело, хозяин? — прошептала она.

Со времени нашей свадьбы она перестала называть меня «хозяином», но иногда во сне проговаривалась; слова ее напомнили мне о далеких днях, когда мир не был таким опасным и сложным. Я дотронулся до нее. Ощущение ее тела — теплого, волнующего, податливого — развеяло мои сомнения, как солнце разгоняет утренний туман. Она пододвинулась ко мне, и мы обнялись. На какое-то время все тревоги забылись, а потом я заснул здоровым сном крестьянина, которому снятся поля и сено, а мычание быков кажется случайной музыкой.

ГЛАВА ПЯТАЯ

На следующее утро Марк Целий проснулся раньше меня. Я обнаружил его перед стойлом, где он запрягал свою лошадь. Из сарайчика вышли его охранники, потирая глаза и вытаскивая соломинки из волос. Солнце еще не встало из-за горы Аргентум, и мир освещал только бледновато-синий свет. Над рекой стоял туман, заползая в низины по ее берегам. С запада, со стороны поместья Публия Клавдия, донесся крик петуха.

— Как спалось, Целий?

— Очень хорошо, спасибо.

— Кровать слишком жесткая, не так ли? Я так и знал. Да и в комнате было очень душно.

— Нет, вовсе…

— Увы, как ты сам убедился, дом мой не подходит для приема знатных гостей.

Целий понял смысл моих слов и улыбнулся.

— Говорят, что Катилина подобен хорошему полководцу: может спать и есть при любых обстоятельствах. Условия здесь для него даже больше, чем хороши.

— Но я еще не сказал «да», Целий.

— А мне показалось, что сказал.

— Мне нужно многое обдумать.

— Но это то же самое, что сказать «нет». Время не ждет, Гордиан.

— Тогда я говорю «нет», — неожиданно произнес я, устав шутить с ним.

Он фыркнул.

— Ты передумаешь, как только я уеду. Пошли мне тогда гонца.

Он вскочил на лошадь и приказал своим охранникам быть наготове.

Из дома вышла Вифания, в столе с длинными рукавами и с распущенными волосами. По ее плечам спускались дивные черные и серебряные пряди, в глазах застыло сонное выражение, виновником чего был отчасти я.

— Вы, Марк Целий, несомненно, не покинете нас, не позавтракав? Я приготовила что-то вкусное.

— Я предпочитаю отправляться в долгую поездку на пустой желудок. Признаюсь, что похитил у вас в кладовой кусок хлеба и несколько фруктов на дорогу.

Пока его охранники садились на коней, он несколько раз повернул свою лошадь.

— Обожди, — сказал я. — Я провожу вас до Кассиановой дороги.

Когда мы отправились, солнце уже взошло над гребнем горы, и наши фигуры отбрасывали длинные тени. Запели птицы. Мы миновали виноградники с одной стороны и поле со свежескошенным сеном с другой. Целий дышал всей грудью.

— Ах, Гордиан, вот он какой, утренний воздух в провинции! Теперь я понимаю, почему вы покинули город. Но от этого город не перестал существовать. Никто также не отменял старых обязательств.

— Какой же ты настойчивый, Целий, — сказал я, печально покачивая головой. — Ты этому обучился у Цицерона или у Катилины?

— У обоих понемногу. У Катилины я также научился загадкам. Ведь ты, Гордиан, любишь тайны, значит, тебе должны нравиться и загадки. Ты хочешь услышать одну из них?

Я пожал плечами.

— Катилина любит загадывать ее своим друзьям. Он задал ее нам в ту самую ночь, когда мы дали клятву. «Я вижу два тела, — сказал он. — Одно из них худое и истощенное, но с великой головой, другое тело сильное и крепкое, но у него вовсе нет головы!»

Целий негромко рассмеялся.

Я беспокойно заерзал на своем коне.

— И в чем же здесь суть?

Целий пристально посмотрел на меня.

— Ведь это загадка, Гордиан! Ты сам должен догадаться. Вот что я тебе скажу — когда ты пошлешь ко мне гонца, то пусть он использует особый пароль. Если твой ответ положителен, он должен сказать: «Тело без головы». Если отрицательный, то: «Голова без тела». Но не тяни с ответом; события разворачиваются слишком быстро.

— Как и всегда, — сказал я, останавливая своего коня.

Мы доехали до Кассиановой дороги. Целий помахал мне рукой, потом повернулся и прибавил скорость. Мгновение я наблюдал, как плащи всадников развеваются, словно знамена на ветру, затем повернул к дому, еще более встревоженный и запутанный.


На следующий день я сидел в библиотеке и придумывал план водяной мельницы, когда пришел Арат и сообщил, что Конгрион со своими помощниками вернулись.

— Хорошо, пусть войдут ко мне. Я хочу видеть их. Без свидетелей.

Арат прищурил глаза и удалился. Через некоторое время в библиотеку вошли Конгрион и его подчиненные. Я отложил табличку со стилем и знаком показал им, что они должны закрыть дверь.

— Ну, Конгрион, как обстоят дела у Клавдиев?

— Хорошо, хозяин. Уверен, что вы не услышите упреков в наш адрес. Клавдия дала мне вот эту записку и попросила вам ее передать.

Он протянул мне пергаментный свиток, запечатанный инициалами Клавдии — большое «С» и внутри его маленькое «А». Это ее собственная печать, не унаследованная ни от отца, ни от мужа, а придуманная ею самой. Обычно римские матроны так не поступали, но ведь Клавдия была необычной женщиной. Я сломал печать и развернул письмо.

«Гордиану.

С наилучшими пожеланиями и благодарностями по поводу присланных рабов. Они прекрасно справились со своими обязанностями, а особенно повар Конгрион, не потерявший своего мастерства со времен, когда он служил моему кузену Луцию. И я вдвойне благодарна, поскольку мой собственный повар заболел как раз накануне приготовлений, так что Конгрион не просто помог, но оказался незаменим; без него мне пришлось бы плохо. Об этой услуге я никогда не забуду и буду вечно признательна.

Теперь о другом. Я лично постаралась замолвить за тебя слово в кругу моей семьи. Мы, Клавдии, довольно упрямы и самоуверенны, и я скажу, что мне не сразу удалось убедить кого-либо обходиться с тобой помягче, но мне кажется, что начало положено. Во всяком случае, я сделала, что смогла.

Спасибо еще раз за одолжение. Сообщи мне, когда понадобится моя помощь. Остаюсь вашей благодарной соседкой,

Клавдия».
Я скрутил письмо, перевязал его ленточкой и увидел, что Конгрион напряженно разглядывает меня.

— Она осталась довольна тобой, — сказал я.

Конгрион вздохнул и улыбнулся.

— Приятная женщина, — сказал он. — Требовательная хозяйка, но умеет благодарить за услуги.

— Вы исполнили мой приказ соблюдать осторожность?

— Да, господин, мы были осторожны и скрытны. Сожалею, что не могу сказать того же о других рабах.

— Что ты имеешь в виду?

— Клавдии привели с собойсвоих слуг, которые постоянно толклись на кухне. Я старался утихомирить их, когда становилось слишком шумно, но на кухне всегда околачивались толпы рабов, и сплетни никогда не прекращались. Я, конечно, сам не принимал участия в разговорах, но старался слушать их, занимаясь своими сковородками и горшками, как вы и приказывали.

— И что ты услышал?

— Большинство разговоров не представляло интереса — кто из рабов заслужил благорасположение своего господина, а кто потерял доверие… вымышленные рассказы о приключениях в то время, когда они с хозяевами были в Риме… грязные и непристойные истории о связях с девушками, занятыми на винодельческих прессах… плоские шутки — вся обычная грязь, которую и следовало ожидать и которая недостойна касаться ваших ушей.

— А что-нибудь поинтереснее?

— Было несколько грубых намеков и скрытых оскорблений в мой адрес. Рабы часто повторяют суждения своих хозяев, и если хозяева не в ладах, то и рабы не дружат между собой. Немногие из них знают, что я служил еще Луцию Клавдию, долго и преданно; но и они упрекают меня и скорбят о моей неверности, говоря, что я нашел теперь — извините, хозяин, но это их слова, они так сказали, — что я нашел теперь нового хозяина, самого низкого и недостойного. Я, разумеется, хранил гробовое молчание, и они удивлялись моей необщительности. Дело в том, что такие слова не сами пришли им в голову, а исходят, вероятнее всего, от их собственных хозяев.

— Я понимаю. А от самих Клавдиев ты слышал что-нибудь?

— Нет, хозяин. Так вышло, что я почти все время был занят на кухне, едва находил мгновение для отдыха. Повар Клавдии заболел…

— Да, она сообщает об этом в письме.

— Как вы понимаете, я был занят все время. Я почти не видел гостей — только их рабов, толпившихся на кухне.

— А вы? — спросил я, кивнув в сторону его помощников.

Они нервно выпрямились, беспокойно смотря друг на друга.

— Ну же?

— Большую часть времени мы провели на кухне, помогая Конгриону, — ответил один из них. — Все было так, как он и сказал, — намеки, скрытые оскорбления нашего нового хозяина, то есть вас. Но потом нас позвали прислуживать за обедом. Вас там тоже упоминали…

— Да?

На лицах рабов выразилось крайнее замешательство. Один из них был довольно дурен собой, с прыщами на лбу и щеках. Я удивился, что Клавдии пришло в голову заставить его прислуживать за обедом, ведь большинство римлян предпочитают смотреть на нечто приятное во время трапезы. Я отнес этот факт на счет ее необычности. Клавдия часто поступала по-своему.

— Ты, — сказал я прыщавому юноше. — Говори! Меня ничто не удивит.

Он кашлянул и начал:

— Они не любят вас, хозяин.

— Я знаю. Сейчас я хочу узнать, что они замышляют.

— Ну, ничего особенного. Просто называют вас по-всякому.

— Например?

Раб сделал такое лицо, будто я сунул ему под нос какую-то дрянь и заставил его попробовать.

— Городской самодовольный вонючка, — сказал он наконец, поморщившись.

— Кто так назвал меня?

— Публий Клавдий. Мне кажется, это тот самый пожилой человек, живущий за рекой. На самом деле он высказал еще пожелание — окунуть вас в воду и протащить вниз по течению, чтобы вы ртом ловили рыбу. — И юноша снова поморщился.

— Ну, это не обидно, — сказал я. — Что еще?

Его товарищ облизал губы и поднял руку, попросив слово.

— Глупое ничтожество без предков, которого только в клетку посадить и отвезти обратно в Рим, — сказал он. — Так говорил Маний Клавдий, человек, который живет к северу от нас.

— Я знаю. Опять же ничего, кроме злобного ворчания.

Тут прыщавый раб что-то проворчал.

— Да? — побудил я его к разговору.

— Самый молодой из них, по имени Гней…

Тот самый владелец горы, не приносящей особых доходов, которому, по мнению Клавдиев, должно было достаться поместье Луция, подумал я.

— Продолжай.

— Он сказал, что у семейства должны найтись кое-какие доверенные лица, которые пришли бы ночью и окропили бы землю кровью.

Это уже не так забавно, хотя, вполне возможно, что тоже пустая болтовня.

— А он предложил что-то конкретное?

— Нет, он просто так и сказал; «Пролить кровь на землю».

— Он сказал это при вас, и вы слышали его слова?

— Мне кажется, он не знал, откуда мы. Наверное, никто не знал, кроме Клавдии. Кроме того, этим вечером было выпито немало вина, и Гней тоже не забывал опустошать свою чашу.

— Но вам, хозяин, следует знать, — сказал другой раб, — что Клавдия встала на вашу защиту. Она отвечала на каждое оскорбление и угрозу и советовала другим не разжигать своей ненависти, ведь дело уже решено в суде и ничего не изменишь.

— И как же родственники приняли ее слова?

— Не слишком тепло, но ей удалось утихомирить их. Ее манеры довольно…

— Грубы, — заключил Конгрион. — Нужно еще помнить, что встреча происходила у нее, и она вела себя как хозяйка. Мне кажется, что Клавдия не позволит в своем доме говорить и делать что вздумается, даже если гости — ее родственники.

Я улыбнулся и кивнул.

— Женщина, с мнением которой следует считаться. Женщина, которая требует уважения к себе. А ее рабы уважают ее?

— Конечно, — кивнул Конгрион. — Хотя…

— Ну? Говори.

Он нахмурил свои пышные брови.

— Мне кажется, они привязаны к ней не так сильно, как некоторые рабы к хорошим хозяевам. Она довольно требовательна, как я понял на собственном опыте. Ничто не должно пропасть зря, никаких отходов! Все в животном должно быть использовано — и мясо, и молоко, и труд; каждое зернышко нужно поднимать с пола. Некоторые из старых рабов ворчат, что они сгорбились не от старости, а от ее требований.

— Уже то, что они дожили до этой самой старости, говорит о ее доброжелательности, — сказал я, думая о поместьях, где к рабам относятся хуже, чем к домашним животным. После смерти их кожа не имеет никакой цены, в отличие от кожи быка, например, и большинство хозяев не скупятся на побои; мясо рабов в пищу не годится, поэтому их можно почти не кормить. Даже старый мудрый Катон не слишком был озабочен судьбой рабов; он советовал отбирать из них самых здоровых, а больных и старых не кормить и избавиться от них поскорее.

Разузнав все, я отпустил рабов, но когда Конгрион выходил в дверь (он, как я заметил, был вынужден повернуться боком, чтобы протиснуться сквозь узкий дверной проем), я окликнул его.

— Да, хозяин?

— Клавдии в основном собирались, чтобы решить вопрос о предстоящих выборах, насколько я понимаю.

— Да, хозяин, мне тоже так показалось, хотя они обсуждали и более насущные вопросы.

— Такие, например, как незваный сосед и как с ним поступить, — сказал я угрюмо. — Ты что-нибудь услышал насчет того, как Клавдии собираются голосовать?

— В этом вопросе они проявили единодушие. Они будут поддерживать Силана, хотя и не очень уважают его. «Кто угодно, только не Катилина», — слышал я много раз. Даже рабы подхватили эту фразу.

— Понятно. «Кто угодно, только не Катилина». Ты можешь идти, Конгрион. Вифания хочет посоветоваться с тобой по поводу сегодняшнего ужина.

После того как он вышел, я стиснул пальцы и некоторое время смотрел в стену, погруженный в глубокие раздумья.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В течение нескольких последующих дней я отбросил все мысли о политике, о Риме и об окружающем нас большом мире. Мне даже удалось прогнать мысли о Клавдиях. Из города больше никто не приезжал; никто не выкрикивал оскорбления с того берега реки. Горожан занимали предстоящие выборы, а мои соседи, как и я, были поглощены думами о сенокосе. Солнце ярко светило и согревало землю; рабы, казалось, были довольны своей работой; скот дремал в загонах. Метон и Диана помирились, по крайней мере, на время. В Вифании пробудились материнские чувства, и она гуляла с детьми по холму и рвала с ними цветы. В свободные минуты я забавлялся тем, что обдумывал план водяной мельницы, которую собирался построить Луций Клавдий.

Ночи были очень теплыми, но приятными. Спать я ложился рано; мы с Вифанией три ночи подряд занимались любовью. (Появление такого молодого красавца, как Марк Целий, произвело, вероятно, свое действие, но я не задумывался об этом и не был против). Спал я спокойным и глубоким сном. Казалось, что на мое поместье в Этрурии опустился мир и покой, невзирая на то, что творилось вокруг. Так часто боги обманывают нас, устраивая небольшое затишье перед бурей.

Дела пошли плохо с середины месяца, в июньские иды. Рано утром ко мне в библиотеку прибежал раб и сообщил, что Арат хочет немедленно поговорить со мной и ждет меня на поле. По его встревоженному виду я догадался, что меня ждут неприятности.

Я последовал за ним к полю, располагавшемуся на севере, возле стены, отделявшей нас от владений Мария Клавдия. Поле это было самым дальним, и рабы принялись за него в последнюю очередь. Траву скосили всю, но связали только несколько снопов. Рабы праздно стояли поодаль и заволновались при моем появлении. Навстречу мне шагнул мрачный Арат.

— Я хотел, чтобы вы сами посмотрели, — сказал он. — Чтобы потом между нами не было непонимания.

— Что мне надо посмотреть самому?

Он указал на сноп сухой травы. Его челюсти сжались, и я заметил, как легкая судорога исказила его рот.

— Я ничего не вижу, — сказал я, — кроме того, что остальное сено лежит несвязанным, а эти люди слоняются без дела.

— Присмотритесь повнимательней, хозяин, — сказал Арат, наклоняясь над связкой сена и показывая мне, что я тоже должен наклониться.

Я присел на корточки и всмотрелся в скошенную траву. У меня уже не такое острое зрение, как когда-то. Вначале я не заметил серой пыли, которая, словно легкий слой сажи, покрывала сено. Потом, попривыкнув, я заметил такие пятна по всему снопу.

— Что это, Арат?

— Это болезнь, под названием «сенной пепел». Она появляется приблизительно раз в семь лет. Это становится заметно, только когда скосят траву, а иногда даже гораздо позже, когда зимой обнаруживается, что все сено сгнило.

— Что это за болезнь?

— Сено становится несъедобным. Скотина и не притронется к нему, а если и съест, то заболеет.

— И как велик наш ущерб?

— По меньшей мере, вся трава на этом поле, несомненно, заражена.

— Даже если на ее листьях не видно пятен? — спросил я, посмотрев на свежескошенное сено и не увидев признаков болезни.

— Они появятся через день или два. Вот почему о болезни часто узнают только зимой. Сено почти уже убрано, когда появляется болезнь. Она разрушает травы изнутри.

— Коварная штука, — сказал я. — Внутренний враг. А с другими полями? Что с сеном, которое уже сложили?

Арат выглядел очень мрачным.

Я послал одного из рабов посмотреть уже готовый стог, собранный возле дома.

И он протянул мне траву, покрытую теми же пятнами.

Я заскрежетал зубами.

— Другими словами, Арат, ты говоришь мне, что все сено испорчено. Весь урожай, что должен помочь нам перезимовать! Я полагаю, что эта пропасть не вызвана тем, что ты затягивал сбор сена?

— Она и раньше здесь была, только незаметно. Между временем сенокоса и появлением болезни нет никакой связи…

— Я не уверен, что доверяю тебе, Арат.

Он ничего не сказал, только поглядывал куда-то вдаль и сжимал челюсти.

— А можно спасти хотя бы часть сена? — спросил я.

— Возможно. Мы постараемся отделить хорошее сено и сжечь плохое, хотя болезнь до поры может оставаться незаметной.

— Тогда делай, что в твоих силах! Я передаю это на твое усмотрение, Арат!

Я повернулся и оставил его стоять среди остальных рабов, в то время как я сам шел по скошенному полю, стараясь не подсчитывать в уме, сколько времени и труда я потерял впустую, собирая сено, которое оставалось только сжечь.

В полдень в безоблачное небо поднялись огромные столбы дыма от костров — это Арат приказал сжечь испорченное сено. Я лично пришел проверить, чтобы сжигали сено с видимыми признаками болезни, но оказалось, что среди снопов попадались и незатронутые. Когда я указал на них Арату, то он признал ошибку, но сказал, что несколько вязанок делу не помогут, да и среди них могут оказаться зараженные. Мне же такая отговорка не показалась убедительной — вдруг это прекрасное сено? Мне приходилось верить Арату только на слово. А что, если он обманывает меня? Вдруг я уничтожил прекраснейший урожай по совету раба, которому доверяю все меньше и меньше?

Столбы дыма продолжали возноситься в небо и на следующее утро; Арат просмотрел еще несколько стогов и обнаружил испорченное сено.

Не удивительно, что из поместья Клавдии прибыл гонец. Раба провели в библиотеку; в руках у него была корзина со свежими фигами.

— Передайте ей слова благодарности.

Я приказал одному из своих рабов позвать Конгриона, который несколько смутился и удивился, что его вызывают так рано утром. Он как-то странно посмотрел на раба Клавдии, и мне показалось, что за время его пребывания в соседнем поместье между ними что-то произошло; рабы часто ссорятся между собой.

— Конгрион, — сказал я, — видишь эти прекрасные фиги, которые мне прислала Клавдия? Чем нам отблагодарить ее?

Конгрион, казалось, немного замешкался, но потом предложил отправить ей корзину яиц.

— Куры сегодня снесли больше обычного, — уверил он меня. — Желток словно масло, а белок как взбитые сливки. Свежие яйца — это настоящие драгоценности, хозяин.

— Хорошо. Проводи его на кухню и дай корзину яиц.

Когда они уже выходили из комнаты, я подозвал раба, который украдкой посматривал в окно.

— Если вдруг твоя хозяйка спросит насчет дыма, — сказал я доверительным тоном, — то это горит сено, пораженное особой болезнью. Сенной пепел, как ее называет мой управляющий. Пусть она передаст это другим Клавдиям, ведь я сомневаюсь, что они пошлют своих рабов, чтобы самим узнать, в чем дело.

Он кивнул и ушел вместе с Конгрионом. Положить яйца в корзину — довольно быстрое дело, но час спустя, проходя мимо задней двери, я заметил, как посланец Клавдии выходит из кухни, держа корзину в руках и что-то шепча на ухо Конгриону. Потом он повернулся ко мне лицом, и я понял причину его задержки — свободной рукой он вытирал с губ остатки сладкого крема. Кто может устоять перед возможностью попробовать шедевры Конгриона? Раб заметил меня и вздрогнул, но потом овладел собой и удалился с ухмылкой на устах.

На следующий день мне представилось еще одно доказательство нерадивости Арата. Уже под конец дня, когда я направлялся к холму, чтобы в одиночестве погоревать по поводу потери большой части сена, на Кассиановой дороге показалась повозка, запряженная двумя лошадьми. Тяжело загруженная, она тряслась и поднимала целые облака пыли и, наконец, остановилась возле дома, у кухни. Вышедший Конгрион принялся наблюдать за выгрузкой.

А где же Арат? Ведь это его обязанность. Я спустился с холма и подошел к Конгриону, который, пыхтя, помогал своим слугам выгружать мешки с просом и деревянные ящики с глиняной посудой. Вечером стало прохладно, но Конгрион весь покрылся потом.

— Конгрион! Ты должен быть на кухне. А эта работа для Арата.

Он пожал плечами и нахмурился.

— Пусть уж лучше будет так, хозяин.

Он говорил, немного заикаясь, и было видно, что он расстроен.

— Я много раз просил Арата заказать мне в Риме посуду — по эту сторону Кум просто невозможно достать глиняные горшки, но он все время откладывал этот вопрос, пока я сам наконец не отдал приказание. Нашлись кое-какие запасы серебра из кухонных расходов. Пожалуйста, не сердитесь на меня, хозяин, но мне кажется, лучше уж я сам буду распоряжаться этим, а не идти с ним на открытый спор.

— Но даже если так, то пусть он хотя бы наблюдает за выгрузкой, ведь это его обязанность. Посмотри на себя, ты весь вспотел, как скаковая лошадь, весь красный, Конгрион, ты слишком надрываешься. Твое место на кухне.

— А Арат пусть роняет ящики и разбивает мою посуду? Пожалуйста, хозяин, я сам справлюсь. Так лучше. Я слишком толст, потому и потею.

Я немного подумал, потом нехотя кивнул.

— Спасибо, хозяин, — сказал он с облегчением. — Так действительно лучше. А то придет сюда Арат, и опять конца не будет спорам. Я уже достаточно насмотрелся на него.

— Да и я тоже, — пробормотал я себе под нос.

Итак, вслед за передышкой наступила буря, по крайней мере, я так думал, уверенный в том, что неудачный сенокос — несчастье, достойное того, чтобы быть единственным в году.

На следующее утро, несмотря на неприятности, я проснулся в отличном расположении духа. Я взял ломоть хлеба, восковую табличку и стиль и отправился на берег реки мечтать о водяной мельнице. Я немного порисовал, но потом стало теплее, и я задремал, откинувшись на спину. Передо мной журчала река. Над головой щебетали птицы. Пятнышки света танцевали у меня на веках, ласкали мои руки и лицо. Несмотря на неприятности, связанные с руководством поместьем, несмотря на споры со сварливыми рабами, несмотря на существование Клавдиев, жизнь все-таки хороша, просто великолепна! На что мне жаловаться? Есть люди, которым приходится значительно хуже, у которых ничего нет. У других же есть гораздо больше, чем у меня, но до чего доводит их неправедное богатство? Я же честный человек и в ладах с богами, повторял я сам себе, я довольно мирно существую рядом с другими людьми, насколько это возможно в такие времена.

Утро было просто восхитительно теплым. Я совершенно расслабился, и тело мое словно излучало тепло изнутри. Я подумал о Вифании. Три ночи любви подряд! Давно уже такого не было — целые годы. Наверное, это еще одно преимущество жизни за городом. В новых обстоятельствах ничто не отвлекало меня от нее. У нас не было даже хорошенькой девушки-рабыни — Вифания позаботилась об этом, — а соседка в этом смысле не представляла никакой угрозы. А как у Клавдии обстоит с этим делом, подумал было я, но тут же подавил в себе крамольные мысли. Я вовсе не хочу ничего знать. Ах, Вифания…

Я вспомнил один момент прошедшей ночи и улыбнулся. Что же зажгло в нас огонь? Ах, да, посещение молодого Марка Целия с модной бородкой и красноречивым языком. Мне и самому его лицо не кажется неприятным. Он все же красив, не поспоришь. Но слишком скользкий и лукавый для молодого человека. Катилина любит окружать себя подобными приятными юношами; остается только догадываться, как Целию удалось втереться к нему в доверие. А что случится, если позволить самому Катилине пожить у меня, как того хочет Целий? И что тогда будет с Вифанией? Катилине пошел пятый десяток, он едва моложе меня, но известен своей энергией, достойной человека вдвое моложе. И хотя его часто ругают, но никто не называл его безобразным. Он тоже красив, не хуже, чем Марк Целий, или, по крайней мере, был таковым, ведь я уже давно не видел его. Красота есть красота — и у мужчин, и у женщин. Красота доставляет радость нашим глазам…

Такие мысли крутились в моей голове, сменившись, в свою очередь, мыслями чисто плотскими, как часто бывает, когда я засыпаю. А потом все слова вытекли из моей головы, словно вода через пальцы. Я лежал на траве и как животное радовался теплу.

А потом я услышал взволнованный голос своей дочери и резко встал.

Диана уже была совсем близко. Она увидела меня с вершины склона и побежала вниз, при этом одна из ее сандалий соскользнула с ноги и упала в густую траву. Я моргал и тряс головой, еще не до конца проснувшись.

— Диана, в чем дело?

Она упала на траву рядом со мной, тяжело дыша.

— Папа, ты должен пойти и сам посмотреть.

— Что посмотреть? Что случилось?

— Там человек, папа.

— Человек? Где?

— В конюшне.

— Еще один гость! — проворчал я.

— Нет, не гость, — сказала она, тяжело вздохнув и задумчиво нахмурившись.

Позже я удивился, как она могла сохранять спокойствие и самообладание. Почему она побежала ко мне, а не к матери? Почему она не закричала и не заплакала? В ней течет моя кровь, думал я, кровь бесстрастного Сыщика.

— Ну и кто же он тогда?

— Не знаю, папа.

— Незнакомец?

Диана пожала плечами.

— Не знаю.

— Как это так? Либо ты знаешь человека, либо нет.

— Но, папа, я не могу сказать, знаю я его или нет.

— Почему? — спросил я, окончательно сбитый с толку.

— Потому что, папа, у него нет головы!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Тело лежало на спине посредине пустой конюшни.

Как оно туда попало — упало ли здесь, притащили его сюда или перекатили, — нельзя было определить, потому что солому вокруг него намеренно взъерошили, а потом притоптали ногами; это было ясно из того, что соломинки лежали и на самом теле, то есть солому разбрасывали вокруг уже после того, как его притащили. Следов нигде вокруг не было. Можно было сказать, что труп вырос из земли, как гриб.

Как и сказала Диана, у него не было головы, но остальные части тела были в сохранности, в том числе пальцы и половые органы. Убитый был обнажен.

Я посмотрел на Диану, которая разглядывала труп, приоткрыв рот. Я подумал, что, вероятно, она уже видела мертвецов на похоронных процессиях в Риме, но они были с головой. Я положил руку девочке на голову и повернул ее к себе. Потом присел и взял ее за плечи. Она слегка дрожала.

— Как ты обнаружила его, Диана? — спросил я, сохраняя спокойствие в голосе.

— Я пряталась от Метона. Только Метон не захотел играть со мной, тогда я взяла одного из его дурацких солдатиков и пришла спрятать его здесь.

— Солдатиков?

Диана метнулась в угол сарая, пошарила в соломе, бросив украдкой взгляд на тело, и прибежала обратно.

В руках у нее была бронзовая фигурка, изображавшая карфагенского воина с луком и стрелой. Она была из набора к игре в «Слоны и лучники». После избрания консулом Цицерон приказал отлить такие наборы для гостей на одном из празднеств. Я передал подарок Метону, который с восхищением принял его.

— Я бы взяла одного из слонов, но поняла, что он рассердится еще больше, — сказала она, как будто это оправдывало ее.

Я взял лучника и стал нервно теребить его.

— Ты одна пришла в конюшню?

— Да, папа.

— И никого здесь больше не было?

— Не было, папа.

Рабы, занятые в конюшне, сейчас помогали Арату восстанавливать кусок развалившейся стены. Вчера вечером Арат спросил моего разрешения отвлечь их от обычных обязанностей. Они накормили и напоили лошадей на рассвете, а затем отправились на работу, чтобы успеть все сделать до жары. Если бы они обнаружили труп, то, без сомнения, сразу бы мне о нем сообщили. Тогда выходит, что тело появилось здесь уже после рассвета, — но это невозможно. Кто мог притащить его сюда средь бела дня? Может быть, лежа на полу среди соломы в пустой конюшне, оно оставалось незамеченным.

Но кто этот человек и как он умер?

— Кому еще ты об этом рассказала, Диана?

— Я побежала сразу к тебе, папа.

— Ладно. Давай отойдем к двери.

— А разве его не нужно прикрыть? — спросила Диана, оглядываясь через плечо.

В этот момент в открытую дверь вбежал Метон.

— Вот ты где! — закричал он. — Признавайся, куда ты его подевала, воровка!

Диана неожиданно разрыдалась и закрыла лицо руками. Я присел на корточки и обнял ее. Метон выглядел смущенным. Я протянул ему бронзового солдатика.

— Она взяла его, — сказал он отрывисто. — Не я первый начал. Просто я не хотел все утро играть с ней в прятки. Это не значит, что она должна красть мои вещи.

— Диана, — ласково произнес я. — У меня к тебе поручение. Сходи и приведи сюда мать. Это простое поручение, но очень важное. Но не говори, почему я прошу ее прийти, и ничего не рассказывай рабам. Пусть просто придет сюда, одна. Ты сможешь выполнить его?

Она так же резко прекратила плакать.

— Наверное, да.

— Хорошо. Тогда беги. И побыстрее!

Метон удивленно смотрел на меня.

— Но я ничего не делал! Ну ладно, назвал я ее воровкой — но что мне делать, если так оно и есть? Зачем она взяла мою вещь, ведь она знала, что этого делать нельзя?

— Потише, Метон. Случилось нечто ужасное.

Мальчик тяжело вздохнул, думая, что я собираюсь поучать его; потом заметил, что я очень серьезен, и нахмурился.

— Метон, ты уже видел раньше мертвецов. Тебе предстоит увидеть еще одного.

Я провел его внутрь конюшни.

Замечу, кстати, что следует осторожнее выбирать выражения в присутствии детей, ведь они быстро их перенимают.

— Вот это дела, клянусь задницей Нумы! — хрипло прошептал он.

— Это вовсе не царь Нума, как я полагаю. Лучше назвать его Немо — «Некто». Пусть он и будет Немо, пока мы не найдем ему более подходящего имени.

— Но что он здесь делает? Откуда он пришел? Это один из рабов?

— Во всяком случае, не из наших, это-то уж наверняка. Посмотри на его телосложение и цвет кожи, Метон. Ты не хуже меня знаешь наших рабов. Разве это тело может принадлежать одному из них?

Он прикусил губу.

— Я понимаю тебя, папа. Этот человек высокий, довольно плотный и волосатый.

Я кивнул.

— Видишь, какие густые волосы у него на руках? Среди наших рабов только у Рема такие волосатые руки, а он гораздо меньше этого человека. И моложе. Видишь — у него на груди черные волосы перемежаются седыми?

— Но тогда как он попал сюда? И кто совершил это злодеяние?

— Кто убил его, ты хочешь сказать? Или кто отрезал ему голову?

— Разве это не одно и то же?

— Не обязательно. Нельзя с уверенностью сказать, что он умер именно из-за того, что ему отрубили голову.

— Папа, но ведь всякий человек умрет, если ему отрубить голову!

— Метон, ты правда такой глупый или просто хочешь поспорить с отцом? — вздохнул я. — Спереди я не вижу никаких ран, а ты? Ты не можешь перевернуть его?

— Конечно, — сказал он, но я заметил, как он тяжело вздохнул и перевел дыхание. Он взялся за ноги, а я за плечи. Метон вздрогнул, когда его руки коснулись холодного тела. Я тоже не удержался от содрогания.

— Сзади тоже не видно никаких ран. Ты думаешь, легко убить человека, просто подойдя к нему и отрезав голову? Его нужно как-то связать или удержать. Возможно, ему сначала перерезали горло или задушили. Но на шее и глотке нет никаких следов.

Когда я наклонился, чтобы получше разглядеть тело, побледневший Метон отшатнулся и прикрыл рот рукой.

— Его убили не сегодня утром, это наверняка, — сказал я.

— Откуда ты знаешь?

— Тело холодное и окоченевшее, оно полностью побледнело. Для этого требуется некоторое время. Медики скажут тебе, что легкие, словно кузнечные мехи, разогревают кровь. Даже если они перестают работать, то тело некоторое время остается теплым и постепенно остывает, как уголь. Также посмотри на саму рану. Кровь свернулась и засохла. Чем свежее рана, тем сильнее она кровоточит. А здесь разрез совсем старый, возможно, что прошел уже целый день. Видишь, и на соломе нет пятен крови. Но его не могли убить слишком давно, ведь на такой жаре тело быстро разлагается. Подойди ближе, Метон, осмотри тело вместе со мной.

Он нехотя подчинился.

— Что еще можно сказать, рассматривая рану?

Он пожал плечами.

— Посмотри, какие ровные края. Лезвие было очень острым, насколько я понимаю, голову отрезали одним ударом, как курице. Нет следов рубки или распила. На самом деле я даже вижу следы строения ножа, какие остаются на мясе. Обильное кровотечение смыло бы такие следы, ведь верно? Интересно, почему голову отрубили после того, как кровь свернулась внутри тела? Если мои предположения верны, то он умер вовсе не потому, что ему отрубили голову. А теперь остается вопрос — кому понадобилось обезглавливать труп и подкидывать его мне на конюшню?

Я почувствовал легкий приступ гнева и ярости, но подавил его. Пока я занимаюсь давно знакомым делом — исследую труп, оцениваю ситуацию, — мне удается сохранять спокойную голову. Неожиданно я осознал, как обострились во мне многие чувства — я остро ощущал запах соломы в теплом воздухе, видел, как летают пылинки в лучах солнца. Но в то же время некоторая часть меня словно оцепенела.

Я шагнул назад.

— Что еще можно сказать о нем? Он действительно плотный, как ты и заметил, Метон, но грудь, руки и ноги у него довольно изможденные, как у больного человека. Как у человека, неожиданно потерявшего вес.

— Папа, но ведь он мертв, как он может быть больным?

Я вздохнул и остро почувствовал отсутствие своего старшего сына, который давно бы уже сам обо всем догадался. Но Экон вырос на улице и привык сам делать наблюдения, еще до того, как я его усыновил. Метон же родился на вилле у богатого человека, и его всегда поощряли за послушание и ум, а не за сообразительность и хитрость. Я надеялся, что из него получится хороший сельский житель, ведь ему никогда не стать сыщиком.

Но тем не менее я продолжал настаивать.

— Что мы можем сказать о его положении в обществе? Он раб или свободный?

Метон изучил тело с шеи до ног.

— У него нет железного кольца, — сказал он в ответ.

— Конечно, нет. Но это ни о чем нам не говорит. Ведь очень легко снять кольцо с пальца гражданина и, наоборот, надеть его на палец рабу. Немо мог бы быть и патрицием, чье золотое кольцо просто-напросто стянули. Но иногда кольцо оставляет след на пальце. И я не вижу такого следа, а ты?

Метон покачал головой.

— Значит, мы не можем сделать никаких выводов.

— Конечно, он не может быть полевым рабом какого-нибудь жестокого хозяина — у него нет шрамов и следов побоев, нет клейма. Он выглядит довольно ухоженным, и видно, что ему не приходилось заниматься особо изнурительным трудом. Видишь, у него нет грубых мозолей на руках или ногах, а ногти его довольно аккуратны. Он не слишком много времени проводил на открытом воздухе — его кожа почти не загорела. Если бы только голова была на месте, мы бы узнали намного больше…

Позади нас послышалось шуршание. Я настороженно обернулся, но это оказалась всего лишь Диана, бежавшая по соломе. Потом в дверях появилась Вифания. Яркий солнечный свет выделил четкие очертания прядей ее волос и длинной столы, подвязанной под поясом и накинутой на плечи. Она немного постояла в дверях, а затем резко шагнула вперед, как женщина, ожидающая самого худшего. Когда она увидела труп, ее ноздри расширились, а губы плотно сжались, лицо побледнело. Руками она вцепилась в столу и слегка покачнулась. Вифания иногда бывает слишком властной или грубой, но нечасто я видел ее по-настоящему рассерженной. Даже самый непроницаемый римлянин расплакался бы под ее взглядом.

— Погляди только! — крикнула она. — И здесь тоже! Ты же сказал, что за городом все будет по-другому. Никакой толпы, никаких убийств и никакого беспокойства за судьбу детей. Ха-ха! Значит, все оказалось ложью! — Она плюнула на труп, гордо повернулась и удалилась, поднимая свою столу, чтобы не испачкаться о навоз.

Метон беспокойно подался назад. Диана заплакала. В проеме двери, освещенные солнцем, кружились пылинки, встревоженные Вифанией. Я посмотрел на труп, сжал кулаки и пробормотал проклятье богам. Метон, должно быть, слышал мои слова, потому что, когда я взглянул на него, он побледнел, словно тело, распростертое у моих ног.

Позже я повторял себе, что мне не нужно было говорить о мертвеце Вифании. Так было бы проще. Но Диана все равно рассказала бы ей все. После такого потрясения ребенок обязательно будет искать защиты у матери. Моя дочь не смогла бы хранить такую ужасную тайну.

Но в любом случае лучше, чтобы наши рабы не знали о происшествии. Среди них бы начались волнения, и мой авторитет был бы подорван, что весьма опасно. Катон бы на моем месте избавился от всех: кого мог бы — продал, а остальных выбросил на дорогу. Для меня же такое было невозможно — слишком жестоко и невыгодно, кроме того, рабы могли что-то скрывать. Если кто-то из них предал меня, то нужно выяснить, почему и кому. Если даже никакого предательства не было, они могли что-нибудь заметить. Их знания и помощь мне еще понадобятся. Случилось нечто ужасное, а я даже не знал, почему и что мне грозит.

Мне нужно было кому-то довериться, и я выбрал Арата. Он все-таки мой управляющий. Я подавил в себе недоверие к нему, убедив себя в том, что мог ошибаться. Кроме того, если бы он что-то скрывал, я бы прочел это по его глазам. Когда Метон привел Арата в конюшню, то Арат показал искреннее изумление.

Он ничего не знал, ничего не видел. Он ничего не скажет другим рабам, так он поклялся. Я приказал ему взять нескольких рабов и выкопать яму в зарослях ежевики, растущей в удаленном юго-западном углу поместья, где русло реки прорезает холм.

— Но что мне им сказать? — спросил он.

— Придумай сам! Или ничего не объясняй. Ты ведь управляющий, не так ли? Вот и приказывай рабам. Но никто не должен об этом знать, понимаешь? А если кому-либо что-то станет известно, сразу же докладывай мне!

После полудня, когда яма была готова, я приказал Арату задать рабам работу в дальнем конце поместья. После Метон, Арат и я завернули тело в простыню, погрузили его в тележку и отвезли туда, где была выкопана яма. Мы довольно быстро засыпали труп влажной землей, а сверху разбросали вырванную ежевику.

Но даже обезглавленное и неизвестное тело не стоит оставлять без памятника — непредусмотрительно зарывать человека, не подготовив его к загробному миру, если мы не хотим, чтобы его бесприютный дух-лемур постоянно тревожил нас в нашем поместье. Поэтому я положил в яму немного черных бобов и горсть таких же бобов бросил через плечо на могилу, когда дело было сделано.

Много дней спустя я вернулся к могиле с небольшой каменной стелой. Заросли ежевики почти скрывали ее. На стеле сверху вниз были написаны следующие буквы:

НЕМО

Деревенский ремесленник посетовал на необычную работу — сделать стелу для «Никого», но с удовольствием принял от меня серебро.

Этой ночью оказалось, что любовные чары между мной и Вифанией разрушились. Когда я подошел к кровати, она отвернулась от меня; я попробовал заговорить с ней, но она спрятала голову под подушку.

Я пожаловался ей, что не виноват, что я не больше ее знаю, почему у меня в конюшне оказалось обезглавленное тело; пообещал сделать ей все возможное, чтобы защитить ее и детей. Тут она захрапела. Я рассердился и вышел из комнаты. Долгое время я расхаживал по двору вокруг пруда. Была отчетливо видна лунная тень крыши на вымощенном дворе. Половина мира находилась в тени, а половина освещалась серебряным светом. Я ходил туда-сюда между двумя мирами.

Наконец я ушел в дом и заглянул в маленькие комнатки Дианы и Метона. Дети крепко спали.

Потом я направился в библиотеку, зажег лампу и повесил ее над письменным столом. Развернул пергамент и пододвинул чернильницу. Погрузил тростник в чернила и принялся писать. Обычно вместо меня это делал Арат, так что я несколько раз с непривычки оставил кляксы на пергаменте, прежде чем освоился. Я написал следующее:

«Моему любимому сыну Экону в его дом в Риме, от его любящего отца из поместья в Этрурии.

Жизнь в провинции продолжает приносить неожиданности. Она вовсе не так скучна, как тебе может показаться.

Я знаю, что тебе нравится римская суета, но мне кажется, и ты подивишься тому, что здесь происходит.

Помни, что через месяц мы справляем шестнадцатилетие Метона, он станет взрослым и наденет взрослую тогу. Нужно приготовить дом в Риме, чтобы принять определенное количество достойных (и не слишком достойных) посетителей. Нужно, чтобы достойные гости удивились украшениям и вещам, а не очень достойные их не похитили. Я надеюсь, что твоя жена справится с такой обязанностью. Вифания, вероятно, тоже не останется в стороне.

Кстати, я попрошу тебя об одном одолжении. Пожалуйста, не предавай это огласке. Есть один молодой человек по имени Марк Целий, из круга приспешников Цицерона и Красса. Ему нужно передать от меня сообщение.

Скажи ему: „Тело без головы“. Я понимаю, что фраза ничего не значит. Это просто дружеская шутка.

Я часто о тебе вспоминаю. Все по тебе скучают. Я понимаю, что ты очень занят в городе. Надеюсь, что ты остаешься благоразумным и осмотрительным, как и твой любящий отец».

Я посидел немного, ожидая, пока подсохнут чернила, потом свернул пергамент и положил его в цилиндрический ящик, перевязал лентой и запечатал, поставив оттиск на воске своим кольцом. Утром я пошлю раба в Рим.

Потом я вышел в сад. Пчелы там уже не жужжали — они все удалились к себе в улей, но среди виноградников порхали два огромных светящихся мотылька. Было очень поздно, но спать мне не хотелось. Вместо сонливости я, как и прежде в конюшне, ощутил необычное обострение всех чувств. Лунный свет казался таким ярким, что я мог видеть все как днем, просто как будто солнце из желтого стало голубым. Все предметы казались знакомыми и вместе с тем необычными. Но, как и днем, я почувствовал странную скованность в членах. Я вышел из ворот и направился вдоль холма, пока не оказался в юго-западном углу поместья, и отнюдь не потому, что там находилась могила незнакомца, — просто это было самое уединенное место.

Я устал убегать от Рима. Рим такой большой. Нигде в мире не скроешься от него. Рим словно сеть, а люди — рыбы, в нее попадающие. Даже если человек слишком маленький и способен проскочить сквозь нее, то его все равно поймают другие, более крупные люди; а если ему удастся и от них ускользнуть благодаря своей хитрости и уму, то он отдастся на милость Судьбы, которая является морем, где все мы плаваем, и Рока, который является рифами, нам угрожающими. И другого исхода нет.

Я присел на камень, теребя край своей туники. И вдруг из груди моей вырвался крик. Я кричал со всей громкостью, на какую был способен, и никто меня не слышал — ни Вифания, ни Метон и Диана. Целый день я сдерживал внутри себя этот крик, этот вопль. Случилась неожиданная и ужасная вещь. Я трезво оценивал ситуацию, делал определенные выводы, старался сдерживать себя. Но с первого же мгновения, как я увидел обезглавленное тело, мне захотелось закричать — испустить яростный вопль, как делает волк, попавший в западню, или орел, запертый в клетке.

Часть вторая CANDIDATUS



ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Следующие несколько дней я провел в ожидании гостя, который все не приходил.

Тем временем жизнь вернулась в обычное русло. Работа на полях продолжалась, как и всегда. Арат присматривал за рабами и выполнял мои поручения. Конгрион стряпал, домашние рабы занимались своими делами.

Дни удлинились и стали более жаркими, ночи потеплели (но только не в моей постели, остававшейся по-прежнему холодной). Вифания ни разу не спросила меня о трупе, найденном в конюшне; она уже давно решила, и довольно мудро, что если мои занятия угрожают нашему спокойствию, то это мои тревоги, а не ее. Она редко впадала в гнев или в ярость, как в тот раз, и вовсе не собиралась укорять меня и дальше, предпочтя ни о чем не вспоминать. Своим молчанием моя жена показывала, что ей бесполезно высказывать свое мнение; но я догадывался, что в глубине души она очень волнуется.

Со мной Вифания обращалась холодно и отстраненно, как жены солдат, вечно живущие в ожидании смерти мужей и порицающие их за это, испытывая гнев и отчаяние. Деланное безразличие — это защита от безжалостного Рока. Вифании и раньше случалось показывать свою отчужденность, и я привык к такому поведению, но сейчас к ней примешивалось напряжение и подозрительность, как будто бы я был виноват в том, что по воле Рока в нашу жизнь ворвался обезглавленный Немо — Некто.

Она играет в спокойствие, думал я, ожидая, когда же я сломлюсь и расскажу ей все, что знаю о трупе и обстоятельствах его появления. Иногда я ей уступал, давая понять, что не прочь поговорить с ней на эту тему, но всякий раз она либо искусно уходила от беседы, либо покидала комнату, хлопнув дверью. И в такие минуты, казалось, она способна испортить жизнь всем обитателям поместья.

— Такого бы не случилось, если бы я не женился на тебе, а оставил рабыней, — ворчал я сквозь зубы, но, конечно же, никого рядом со мной не было, никто меня не слышал, да и сам я не верил своим словам.

Метон казался не слишком расстроенным появлением трупа в моем доме. Он вырос в Риме, и, очевидно, безумие городской жизни на него так подействовало, что он считал такие вещи само собой разумеющимися. Как и Вифания, он считал, что это не его заботы, и полностью доверял своему отцу, предоставив ему решать, как поступать в непредвиденных обстоятельствах, какими бы страшными и угрожающими они ни были. Его вера в меня очень трогала, тем более что сам я вовсе не был уверен в себе.

Диана, напротив, становилась все более мрачной и несчастной — скорее, впрочем, из-за разногласий между родителями, чем из-за того, что первой обнаружила ужасное тело. А может быть, я сам обманывал себя, говоря, что на моего ребенка вид обезглавленного трупа не подействует? Ведь иначе мне бы опять пришлось бежать в заросли ежевики и кричать, зажав в зубах тунику. Я старался уделять ей как можно больше внимания, брал за руки, расчесывал волосы, угощал сливками и медом, но она отдергивала руку, роняла на пол лакомства и показывала свое общее недовольство всем миром. Я вздыхал и вспоминал, что она все-таки дочь своей матери.

Тем временем, соблюдая величайшую осторожность, я расспрашивал рабов, стараясь выудить все, что они могли знать о Немо. Но мои расспросы ни к чему не привели. Арат, поклявшийся хранить рот закрытым, а уши открытыми, тоже не добился успеха. Казалось, будто только мы пятеро видели Немо, а до этого он даже не существовал.

Подходил к концу месяц июнь. Приближался квинтилий, а вместе с ним и вершина лета. Весь мир вокруг дремал от жары. Гора Аргентум дрожала, словно отражение в озере. Уровень воды в реке упал, а ее журчание перешло в тихое бормотание. Спать было слишком жарко даже в тени.

И вот наконец появился гость.

Он въехал не в ворота, а прошел по Кассиановой дороге ближе к холму, проложил себе путь сквозь дубовую рощицу и заросли ежевики. Гостя сопровождал великан с волосами цвета соломы, которому явно была маловата его лошадь. Они осторожно и не спеша приближались, внимательно оглядывая мой дом и прилегающие к нему поля, прежде чем подъехать поближе.

Мне повезло — я увидел их раньше, чем они меня, поскольку в это время я находился на вершине холма и разглядывал свое поместье. Даже в самую страшную жару в этом месте иногда бывает ветерок, поэтому там приятнее пережидать полуденный зной.

С другой стороны холма ко мне подошла Клавдия. На ней было грубое крестьянское платье и соломенная шляпа сшироченными полями, делавшая ее похожей на гигантский гриб. Мы сидели в тенечке и толковали о прокорме скота, о нерадивых рабах, о погоде — а вовсе не о Немо, политике или ее враждебно настроенных кузенах. Слишком жарко было, чтобы делиться друг с другом секретами или говорить о неприятных вещах. Первой посетителей заметила Клавдия.

— Ах, Гордиан, те двое — ведь это не твои рабы?

— Где?

— Те двое, на лошадях, возле подножия холма. Нет, так ты их не видишь из-за деревьев, а теперь смотри, — сказала она, указывая на них своим корявым пальцем.

— Почему ты думаешь, что это не мои люди? — спросил я, тщательно вглядываясь в даль, но так ничего и не замечая.

— Потому что когда я поднималась по той стороне холма, я видела, как они отдыхали в стороне от Кассиановой дороги. Они прибыли с юга.

— Те же самые двое? Ты уверена?

— Только потому, что один едет на белой, а другой на черной лошади, и тот, что на черной, чрезмерно велик. Мне кажется, что у тебя нет таких здоровенных рабов в поместье.

Наконец-то и я разглядел их внизу, за оливковыми деревьями. Они повернулись к нам спиной и рассматривали дом.

— Ах, да, гости из Рима, как я предполагаю.

«Вот и Катилина пришел», — подумал я.

— Я знаю кого-нибудь из них?

Я кашлянул, стараясь придумать ответ и одновременно вглядываясь в посетителей. Но видел я только их плечи и круглые шляпы.

Клавдия рассмеялась.

— Извини, что я такая любопытная. Сельские привычки; если бы я выросла в городе, то не совала бы нос в чужие дела. А может, и нет. Ладно, спускайся и поприветствуй своих гостей.

Она поднялась и надела шляпу.

— Хотя странно, что они подъезжают к тебе не по дороге, а окольным путем, как разбойники. Ты точно их знаешь, Гордиан?

— Да, — уверил я ее, сам, впрочем, сомневаясь в своем положительном ответе.

Я подождал, когда она отойдет, потом глотнул вина из бурдюка. Те люди внизу тоже выпили вина, передавая друг другу дорожную флягу. Казалось, они очень довольны тем, что их путь подошел к концу. Я тем временем тоже следил за ними. Так продолжалось довольно долгое время, пока мне не надоело сидеть и пока я немного не рассердился. В конце концов, по делу они пришли или нет, они не имели права находиться в моих владениях без моего ведома и разглядывать мой дом, словно шпионы.

Я решил, что с меня довольно их дерзости, и собрался уже спуститься с холма, чтобы встретить их как подобает истинному землевладельцу и гражданину, не вооруженному ничем, кроме чувства собственного достоинства, как вдруг светловолосый великан повернулся и посмотрел в мою сторону. Я не разглядел его лица из-за тени, отбрасываемой шляпой, но он, должно быть, заметил меня и сказал что-то своему компаньону, который так же резко повернулся ко мне. Он приказал высокому оставаться на месте, а сам спешился и принялся подниматься по холму.

Почему я сразу не узнал походку? И очертания тела его были знакомыми, хотя лицо и оставалось скрытым под шляпой. Но только когда он вплотную подошел ко мне, выпалил его имя:

— Экон!

— Отец!

Он снял шляпу и обнял меня, сдавливая мне грудь изо всех сил.

— Надеюсь, что свою жену ты так крепко не обнимаешь.

— Конечно, я так ее и обнимаю! — Он сжал меня еще крепче и наконец отпустил. — Она податлива, как молодая ива.

— Но я-то старое тисовое дерево и могу сломаться, — посетовал я, распрямляя спину.

Он шагнул назад.

— Извини, папа. Я просто очень рад видеть тебя.

В его голосе до сих пор слышались хриплые нотки — след прежней немоты. Девяти лет от роду он заговорил после долгого молчания, и это всегда было для меня чудесным доказательством того, что боги все-таки могут быть щедрыми и милосердными.

— Но что ты тут делаешь? И почему ты так выглядишь? — спросил я, разглядев, что он носит такую же бородку и прическу, как Марк Целий — коротко по бокам, но длинно сверху. Так кто угодно выглядел бы занятно. Марку Целию, с его резкими скулами и красными губами, все это шло, в отличие от Экона.

Мой сын удивленно поднял брови, потом дотронулся до подбородка.

— А тебе нравится?

— Нет.

Он рассмеялся.

— А Менении нравится.

— Глава семьи не должен слишком заботиться о том, что в его облике нравится, а что не нравится его супруге, — сказал я и тут же подумал про себя: «Ах, клянусь задницей Нумы, ты ворчишь, как самый привередливый римский старикашка». — Ну ладно, — поспешил заметить я. — Поступай как хочешь, лишь бы ты не связался с определенной группировкой.

— Что ты имеешь в виду?

— То, что такие стрижки и бородки носят члены определенного политического кружка…

Он засмеялся и покачал головой.

— Это просто такая мода, папа. Но давай поговорим о другом. Я как можно скорее старался попасть сюда. Меня не было в Риме, когда пришло твое письмо, — я был в Байях, по делу одного клиента из Корнелиев; ты ведь знаешь, как хорошо они платят. Вернулся я только вчера. Когда я прочитал твое письмо, то сразу же привел все дела в порядок и постарался отправиться как можно скорее — но, как ты понимаешь, после такого долгого отсутствия я не мог уехать из дома, не проведя с Мененией хотя бы одной ночи. С собой я взял Билбона на случай, если нам действительно будет угрожать опасность. Ах, да, я передал то единственное сообщение Марку Целию.

— Но, Экон, я вовсе не просил тебя приезжать.

— Разве, папа? — Он пристально посмотрел на меня и вынул свиток пергамента из-за пояса. — «Моему любимому сыну Экону, от его любящего отца…» — так много чувств в самом начале, что я сразу насторожился. А потом эти намеки на неожиданности в сельской жизни и на то, что случилось нечто важное, — как будто ты писал под надзором и не мог высказать всего на пергаменте. Сначала ты напоминаешь мне о предстоящем посвящении Метона во взрослую жизнь — как будто я мог забыть об этом и как будто мы еще весной не обсудили это событие со всеми подробностями! Потом, как бы между прочим, ты просишь меня передать послание — явно с каким-то тайным смыслом — шутка, как же! — и просишь быть осторожным и осмотрительным. Ты с тем же успехом мог сесть и написать: «На помощь, Экон, приезжай поскорее!»

— Дай мне посмотреть на письмо, — сказал я и взял пергамент у него из рук. — Ты всегда так тщательно читаешь между строк?

Он пожал плечами.

— Папа, ведь я твой сын. Разве ты не рад моему приезду? Разве ты не этого хотел?

— Да. Да, я рад, что ты здесь. Мне нужно с кем-нибудь поговорить.

Я сел на пенек и приподнял бурдюк с вином.

Экон кинул свою шляпу на траву и опустился рядом со мной.

— Забавно, — сказал он, похлопывая ладонями по шершавой поверхности, — этот пенек такой теплый, несмотря на то, что находится в тени. На нем кто-то сидел до меня?

Я покачал головой и вздохнул:

— Да, хорошо это или плохо, но ты истинный сын Сыщика!

— Не удивительно, что у тебя такое кислое лицо, — сказал Экон, вытягивая босые ноги среди густой травы и греясь под послеполуденным солнцем.

Пока мы разговаривали, тени удлинились. Я все ему рассказал, все, что случилось за последний месяц, а что я позабыл, он выудил из меня своими расспросами. Бурдюк лежал между нами опустошенный. Кони стояли привязанные к небольшой скале, а Билбон дремал в тени.

— Значит, ты предполагаешь, что мертвое обезглавленное тело принес в конюшню Марк Целий, как тайный знак? — спросил Экон, задумчиво глядя вниз, на дом.

— А кто еще?

— Ну, кто-нибудь с другой стороны, — предположил он.

— С какой стороны? Вот в чем вопрос.

— Значит, ты не веришь, что Целий представляет Цицерона?

— Кто знает? Когда я попросил у него письменных гарантий от самого Цицерона, он отказался, хотя и не без причин. Он не хочет, чтобы я был напрямую связан с Цицероном.

— Мы можем обойтись и без него, — сказал Экон. — Я сам могу передать послание Цицерону так, что никто не заметит, и получить от него ответ.

— И что тогда? Предположим, что Цицерон уверит нас в том, что Целий — действительно его агент во вражеском лагере, — разве Цицерон умеет читать чужие мысли? Целий говорит, будто притворяется, что он сторонник Катилины, а на самом деле он служит Цицерону. Но что, если он предатель вдвойне? Вдруг он и на самом деле сторонник Катилины? Так что, если я соглашусь на его просьбу, то так и не узнаю, в чьих интересах меня заставили действовать. Меня словно бросили в яму со змеями — одни более ядовиты, другие — менее, но все они кусаются. Что за выбор — выбирать, какая из змей укусит тебя! И это в то время, когда я считал, что навсегда выбрался из этой ямы…

— Но вернемся к телу, — сказал Экон настойчивым тоном. — Ты говоришь, что это было послание от одной стороны другой?

— Это совершенно очевидно. Загадка Катилины. Голова без тела и тело без головы. Если я хочу согласиться с предложением Целия, то я должен ответить: «Тело без головы». Я сомневался, и вот ответ появился в моей конюшне! Через пять дней после того, как Целий вернулся в Рим. Рановато он начал на меня давить, не правда ли?

— Но только если послание не пришло с другой стороны, как ты заметил.

— Но значение этого послания одно и то же, какая бы сторона его ни послала. Мне нужно сделать то, что мне предложили, — принять Катилину в своем доме. Я тянул с ответом, и вот меня принудили ответить, испугали мою дочь, взбудоражили мой дом.

— Ты думаешь, это сделал Катилина?

— Не думаю, что Цицерон мог скатиться до таких действий.

— Это мог бы сделать и Целий, без ведома Цицерона.

— Да хоть бы и он, какая разница? Кто-то просто решил показать мне, что я в его власти.

— Значит, ты уступил и попросил меня дать ответ Целию.

— У меня не было выбора. Я послал тебе письмо, потому что мог доверять тебе и действительно в глубине сердца надеялся на твой приезд. Не думаю, что мой ответ Целию задержался из-за твоего отсутствия в Риме. Странно, что не последовало никаких действий с его стороны. С момента его отъезда и до появления тела прошло едва пять дней, сейчас же миновал срок более чем в два раза больший. Ты передал мой ответ Целию только вчера, а в промежутке ничего не случилось.

— Приближаются выборы консулов. Собирая голоса избирателей, политики и их приспешники с ног сбились. Наверное, они забыли о тебе на какое-то время.

— Если бы только они забыли обо мне навсегда!

— Или же…

— Да, Экон?

— Возможно, послание — тело — пришло совершенно с другой стороны.

Я едва кивнул.

— Да, я думал об этом. Ты хочешь сказать, мне его подкинули Клавдии.

— Из того, что ты мне про них рассказал, я понял, что они уже угрожали тебе и решили не ограничиваться в средствах. Что там Гней Клавдий сказал насчет убийц?

— Что-то вроде того, что можно нанять в Риме людей, они придут сюда и «прольют немного крови на землю». Или, по крайней мере, мне так передали его слова. Но, как большинство горячих молодых людей, он только грозился, насколько я полагаю.

— А если нет? Его слова наводят на мысль, что он вполне способен оставить труп в конюшне, чтобы напугать тебя.

— Но почему труп без головы? Нет, слишком невероятное совпадение. А если он и хотел кого-нибудь убить, то почему этого Немо, чье имя я даже не могу определить? Почему не одного из моих рабов или не меня? Нет, я подумал раз-другой о Клавдиях, но никаких доказательств их причастности к происшествию не нашел…

На какое-то время Экон задумался.

— А ты расспрашивал своих рабов?

— Не прямо. Я не хочу, чтобы они узнали о Немо. А то — прощай дисциплина.

— Чего ты осторожничаешь? Другие бы вовсе не беспокоились насчет рабов. Они бы подвергли их пыткам, пока бы не обнаружилась правда.

— Другие могут и всех рабов заменить на новых; а я не могу. Кроме того, не в моих правилах действовать жестокостью, ты ведь знаешь. Никто из них ничего подозрительного не видел и не слышал.

— Как же так? Принести тело на конюшню так, чтобы никто не видел, — для этого нужно знать, где в данный момент работают или спят рабы, а для этого, в свою очередь, нужно договориться или расспросить рабов. Может, тебя предали?

Я пожал плечами.

— Я рассказал тебе о своей ссоре с Аратом.

Экон покачал головой.

— Ты же присутствовал на бесчисленных судебных разбирательствах, папа. Представь себе, как Цицерон разбивает твои подозрения. Ты просто не любишь его.

— Я и не обвиняю его. Я никого из рабов не обвиняю. С тех пор как подавили восстание Спартака, римские рабы не восстают против своих хозяев.

Мы посидели в тишине, передавая друг другу бурдюк. Наконец Экон сжал челюсти и нахмурил брови, что, как я знал, предполагало наличие у него некоего решения.

— Мне все это не нравится, папа. Мне кажется, тебе следует покинуть поместье и вернуться в город. Здесь ты в опасности.

— Ха! Покинуть провинцию и переехать в Рим ради безопасности? Ты бы уж лучше посоветовал для скорости плыть против течения. Или покинуть спокойные воды и войти в стремнину ради безопасности.

— В спокойной воде могут быть опасные подводные течения.

— А в стремнинах прячутся острые камни. И водовороты, засасывающие тебя.

— Я говорю серьезно, папа.

Я посмотрел на свой дом. Солнце быстро садилось, освещая поля оранжевым светом. Рабы заводили коз в их загончики. Из зарослей на берегу реки неожиданно выскочили Диана с Метоном и устремились к дому.

— Лето — очень важное время в поместье. У меня есть планы — построить водяную мельницу, например…

— Поместьем может управлять Арат, папа. Для этого его здесь и держат. Ах, да, тебе он не нравится, но я еще не услышал о чем-нибудь подозрительном, из-за чего ему не следовало бы доверять. Перевези Вифанию и детей в город. Побудь со мной.

— В доме на Эсквилине? Он едва вместит нас всех.

— Там много комнат.

— Но недостаточно, чтобы Вифания и Менения вели раздельное хозяйство.

— Папа…

— Нет, тем более что сейчас время выборов, как ты мне напомнил, а я не хочу находиться в городе в то время, когда по улицам ходят толпы кандидатов со своими свитами и каждый рыботорговец на рынке считает себя значительной фигурой и разглагольствует по поводу Республики. Нет, спасибо. К тому же в этом месяце в городе очень жарко. Когда доживешь до моего, поймешь — кости научатся ненавидеть холод, а сердце не сможет переносить жару.

— Папа…

Я поднял руку и сделал суровое лицо, чтобы остановить его. Затем я смягчился и положил руку ему на колено.

— Ты хороший сын, Экон; ты специально ради меня проделал этот путь. Ты предлагаешь мне дом, который я передал тебе. Но я не вернусь в Рим. Не стоит беспокоиться — мне кажется, что Рим и сам меня найдет.

Мы спустились с холма, разбудили Билбона и отвели лошадей в конюшню. Я почувствовал, как с моих плеч свалился огромный груз. Убеждая себя в том, что причиной облегчения является вино, я тем не менее признавал, что вовремя доверился близкому человеку и высказал ему свои тревоги. Возможно, мне следовало послушать совета Экона; кто знает, какой бы путь уготовил мне Рок, если бы лето и осень я провел в Риме, а не в Этрурии? Но я не тот человек, который задумывается над несбывшимся, особенно когда дело касается такого незначительного выбора, — более запутанные и неразрешимые загадки еще только готовились войти в мою жизнь.

Все обрадовались приезду Экона; я и не подозревал, насколько мои домашние были ошеломлены происшествием с Немо, пока Экон не снял эту напряженность. Диана уселась ему на колено и заставила качать ее. (Со смешанным чувством я осознал, что у него в двадцать семь лет могла бы быть дочь такого возраста и что вскоре мне следует ожидать появления внуков.) Метон выказывал одновременно и любопытство, и зависть при виде брата, на десять лет старше его; ведь он еще мальчик, а брат — взрослый мужчина. Несмотря на их разное происхождение и на разрыв в возрасте, они всегда легко ладили друг с другом. Вифания без всякого стеснения похвалила его прическу и модную бородку.

Билбон, охраняющий дом на Эсквилине вот уже много лет, немного потолстел, хотя его плечи были по-прежнему широкими, а кулаки напоминали кузнечные молоты. Диана принялась играть с его поседевшими рыжими бакенбардами, пока Вифания не осадила ее и не пригрозила, что Конгрион не даст ей меда с миндальными орехами.

Экон хотел уехать на следующее утро, но я уговорил его остаться на день. Я попросил его просмотреть хозяйственные записи Арата, которые он нашел безукоризненными, показал ему план водяной мельницы, и он внес в него несколько поправок. Когда мы прогуливались по двору, я показывал ему различные усовершенствования, которых не было в его прошлый визит, и обсуждал с ним план дальнейших работ.

Вечером Вифания сама приготовила простую еду, к которой Экон привык с ранних лет. С тех пор его вкусы несколько утончились, но он похвалил, хотя бы и из вежливости, блюда из чечевицы и ячменя. После ужина рабы вынесли подушки в атрий, и вся семья уселась кругом, чтобы посмотреть на звезды. Мы попросили Вифанию спеть египетскую песню ее детства, и под звуки ее пения Метон и Диана уснули. Мы же сидели дальше под безлунным небом, и по настоянию Вифании Экон поведал нам о своей жизни в городе вместе с молодой женой. Я сидел молча и радовался его рассказу.

Позже Вифания разбудила Метона и приказала ему идти спать в свою комнату, а сама подняла и унесла Диану, оставив нас с Эконом одних.

— Папа, — сказал он, — когда я вернусь в город, я попытаюсь разузнать, насколько это возможно, о планах Катилины и Целия. Секретно, конечно же.

— Не связывайся с опасностью.

Он пожал плечами, и я узнал свой характерный жест.

— Любопытный человек в Риме всегда подвергается опасности, папа. Ты и сам знаешь.

— Даже если так…

— Я не могу спокойно смотреть, как вокруг тебя что-то затевается и как тебя стараются втащить в сомнительное предприятие. Эти люди — которые подкинули безглавое тело — они не остановятся ни перед чем.

— Потому у меня и не остается никакого выбора — только подчиниться их требованиям. Человек, окруженный огнем, не должен бесцельно метаться внутри него. Нужно смело ринуться в огонь и выйти по ту сторону. Это единственный способ остаться в живых.

— И где же ты тогда окажешься?

Я глубоко вздохнул, внимательно посмотрел на звезды и промолчал. Экон не требовал ответа.

Так прошел последний день июня. Наступили календы квинтилия,[8] и рано утром Экон вместе с Билбоном отправился домой, в Рим. Я проводил их до Кассиановой дороги и смотрел им вслед, пока они не превратились в две точки — черную и белую — на пыльном горизонте, который уже начинал плавиться от жары.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В день отъезда Экона я всерьез взялся за строительство водяной мельницы. Арат, обладающий большими практическими познаниями, нежели я, просмотрел мои планы и сказал, что они вполне сносны; на самом деле я тайно порадовался, увидев, что он удивился. Он позвал рабов, умеющих работать по дереву, и приказал им делать различные части от мельницы.

Тем временем мы с Аратом осмотрели выбранное мной место, измерили глубину и ширину реки. Сначала я думал, что нужно будет перегородить небольшой участок реки, но потом понял, что можно отвести поток, выкопав канал на моей стороне. Таким образом, я не причиню беспокойства своему соседу Публию, только лишь немного замучу ему воду. Но рабыни не будут жаловаться, в этом я был уверен, мне самому были ни к чему распри между рабами. Предстояло еще судебное разбирательство — кто имеет первоочередное право распоряжаться рекой. Оно могло затянуться на месяцы и даже годы, а я вовсе не хотел затягивать строительство мельницы. Возможно, если я предложу Публию пользоваться мельницей, он не будет протестовать против моего проекта; конечно же, он увидит, что это и ему пойдет на пользу. Я убеждал вести себя благоразумно и доброжелательно, собираясь посетить Публия Клавдия.

Наши владения не соединялись никакой дорогой. Чтобы добраться до его дома, нужно было проехать по Кассиановой дороге к северу, объехать поместье Мания Клавдия и только потом вернуться обратно на юг. Переправиться через реку при наших прохладных отношениях казалось мне проявлением наглости, но другого пути не было. Я решил взять с собой Арата и одного из полевых рабов — самого сильного и высокого, на случай непредвиденных обстоятельств. Метона я оставил дома и попросил его вместо Арата наблюдать за рабами, ремонтировавшими кусок стены. Он поворчал, что его бросают одного, но видно было, что он очень доволен своим важным поручением.

Мы выехали сразу же после полудня. Летом многие сельские жители отдыхают в эти часы, спасаясь от жары в тени, и я надеялся, что застану Публия сытым после обеда и немного навеселе после выпитого вина. Я бы тогда подошел к нему с протянутой для приветствия рукой, как сосед к соседу. Пусть наши рабы немного поссорились возле реки, но, как следовало из рассказа Конгриона, сам Публий не высказывал никаких особых угроз в мой адрес на семейном собрании. Возможно, мы договоримся и избежим неприятностей в дальнейшем.

Вот так на меня подействовал приезд Экона — прогнал прочь беспокойство и привел меня в добродушное состояние.

Мы переправились через реку и поднялись на холм. Когда мы ехали среди полей, я видел, как здесь и там под деревьями отдыхают рабы. Они удивленно смотрели на меня, но никто из них даже слова не сказал.

Поместье было гораздо в худшем состоянии, чем мне казалось раньше. С моего наблюдательного пункта оно выглядело идиллическим уголком, но на таком расстоянии не разглядеть ни покосившегося сарая из гнилых досок, ни пораженных какой-то болезнью деревьев в саду. Трава вокруг нас была очень высокая и уже не годилась на сено. Она шелестела под копытами лошадей, и из нее выпрыгивали кузнечики и стрекочущие цикады. Арат пощелкал языком, неодобрительно рассматривая загоны для скота.

— Одно дело, когда в городе видишь такую грязь — ведь там миллион жителей. Кто будет там каждый день убираться? Но в сельской местности все должно содержаться в чистоте и порядке. Если у человека достаточно рабов, ничто не может оправдать такой беспорядок.

Разглядывая переросшую живую изгородь, покосившийся забор, разбросанные инструменты и строительный мусор, я был вынужден согласиться с ним. Я думал, что Публий Клавдий — человек богатый. Как он мог так запустить свое хозяйство?

Мы спешились и привязали лошадей. Дом был в лучшем состоянии, чем окружавшие его сараи и амбары, но неплохо было бы починить черепичную крышу. По дороге к двери я споткнулся о камень и едва не упал. Арат поддержал меня, схватив за руку.

Он постучал в дверь, сначала тихо, затем громче. Даже если все в доме спят или дремлют от полуденной жары, то все равно должен же кто-то караулить входную дверь! Сжав губы, Арат оглянулся на меня. Я кивком приказал ему постучать еще сильнее.

Изнутри донесся лай собаки и ворчание человека, приказывавшего ей замолчать. Я думал, что дверь вот-вот откроют, но снова наступила тишина.

Арат снова посмотрел на меня.

— Ладно, продолжай, — сказал я. — Постучи еще раз.

Арат постучал. Собака снова залаяла. Человек опять закричал, на этот раз на нас.

— Убирайтесь, или я вас побью, — завопил он.

— Забавно, — сказал я. Арат шагнул в сторону и дал мне самому постучать. — К вашему хозяину пришли гости! — крикнул я. — Давай открывай, или тебя самого побьют.

Собака все лаяла и лаяла. Голос за дверью бранил нас, проклиная всеми богами Олимпа. Потом послышался собачий визг и лаяние прекратилось. Наконец дверь со скрипом распахнулась. Я поморщился от запаха — пахло собакой и тушеной капустой.

За прихожей виднелся атрий, освещенный солнцем, поэтому поначалу я увидел лишь очертания человека, открывшего нам дверь. Волосы, всклокоченные, словно конская грива, были тронуты сединой. У него была осанка пожилого человека — опущенная голова, сгорбленные плечи, но маленьким и слабым он не выглядел. Поношенная туника криво висела на нем, словно он только что натянул ее. Потом я разглядел его подбородок, покрытый многодневной щетиной, и огромный нос. Он щурился, глядя на нас, словно свет причинял ему боль.

— Кто вы такие и что вам надо? — проворчал он невнятно, должно быть, от выпитого вина.

«Ах ты, Нума, — подумал я, — что за прием гостей? Публий Клавдий определенно должен обращать больше внимания на свое хозяйство и на своих слуг».

— Меня зовут Гордиан, — ответил я. — Я — владелец поместья, которое некогда принадлежало Луцию Клавдию, по ту сторону реки. Я пришел поговорить с твоим хозяином.

Человек засмеялся.

— С моим хозяином — ха!

Позади меня Арат задохнулся от негодования.

— Какая дерзость! — прошептал он.

Человек снова рассмеялся. Позади него в атрии наметилось какое-то шевеление. Вошла совершенно нагая девушка со смятой одеждой в руках. Она посмотрела на нас широко раскрытыми, испуганными глазами. Девушка была такая молоденькая, что я принял бы ее за мальчишку, если бы не всклокоченные длинные волосы.

Я надулся.

— Очевидно, Публий Клавдий находится в отсутствии, если в доме творятся такие безобразия, — сказал я сухим голосом.

Человек обернулся и увидел девушку.

— Иди отсюда, Стрекозка! Одевайся и убирайся побыстрее, а не то я тебя поколочу. Ха! Что за манеры — показывать гостям свою голую задницу! Сунься сюда еще только, и я тебя отшлепаю, ты, маленькая гарпия!

Самодовольно улыбаясь, он повернулся к нам. С замиранием сердца я посмотрел вниз и увидел у него на пальце кольцо — да не простое, железное, как у рядовых граждан, а золотое, как у знатных патрициев.

Он оглядел меня с головы до ног.

— Ах, да, помню я, кто ты такой. Человек, который завладел собственностью Луция. Ты выглядел таким надутым и напыщенным в суде, как и все городские парни. Ты и сейчас так же выглядишь.

Я напрягся. Неприятно, когда тебя оскорбляют на виду у твоих собственных рабов.

— Публий Клавдий, я пришел к вам как сосед к соседу, чтобы обсудить один небольшой вопрос, касающийся речки, что служит границей наших владений.

— Фу-у! — Он надул губы. — Этот вопрос мы обсудим в суде. На сей раз у тебя не будет этого болтуна Цицерона, который своим скользким языком всем судьям задницы облизал. Целый рот небось дерьма набрал, лишь бы в Сенате посидеть.

— Вы позволяете себе слишком грубые выражения, Публий Клавдий.

— Да уж, я не Цицерон.

Я задержал дыхание.

— Как вы и сказали, вопрос о реке будет разрешен в суде. До тех пор я не намерен отказываться от ее использования в своих целях.

— Так я и понял. Ах, так вас привела сюда та стычка между прачками? Насколько я помню, одну из ваших рабынь ранили камнем. Управляющий мне доложил. Ну ладно, она может продолжать работать или нет? Если нет, то я могу дать одну из своих рабынь. Но я вовсе не собираюсь платить всего лишь за то, что они немного подрались, — она ведь просто работает, а не удовлетворяет иные ваши прихоти, значит, шрам для нее ничего не значит. Что вам еще от меня надо? Всех виновных я отстегал, а особенно ту потаскушку, что швырнула камень, — уж больше ей не захочется кидаться. Надеюсь, вы так же поступили со своими рабынями, а если нет, то расправьтесь с ними, вот вам мой совет. Они вскоре забудут о своих проделках, но о побоях — никогда. Иногда их можно похлестать просто так. Просто напомнить им, кто хозяин.

— Публий Клавдий, вопрос, который я пришел обсудить…

— Ох, Ромул и Рем, слишком жарко стоять здесь в дверях и разговаривать. Пройдем внутрь. А кто это там сзади, ваш управляющий? Пусть и он войдет, но пусть тот, здоровый, останется снаружи. Не стоит входить в мой дом с охраной. За кого вы меня принимаете? Эй, раб, закрой дверь. Ах, как хорошо, мое ложе до сих пор в тени.

Во дворе стоял фонтан, но без воды; дно бассейна покрывали сухие ветки и солома. Публий завалился на свои подушки. Мне оставалось только сесть на табуретку. Арат, закрыв дверь, встал сзади меня.

— Простите меня за отсутствие мебели и всего такого, — сказал Публий. Появившаяся собака, скуля, подбежала к хозяину. — Никогда не испытывал тяги к роскоши. Кроме того, за мебелью и за всем остальным нужно следить, то есть иметь женщину в доме, а единственная моя жена умерла через год после того, как я женился. И унесла с собой в могилу моего единственного наследника. Или ребенок унес ее, уж не знаю, в чем тут дело. В общем, они вместе отправились в царство Аида, рука об руку, как я предполагаю.

Он пошарил под подушкой и вытащил бурдюк с вином, приложил его ко рту и сдавил, но раздался только негромкий хлюпающий звук.

— Стрекоза, — ласково сказал он. — А, Стрекоза. Принеси папочке винца.

— Я пришел к вам, Публий Клавдий, потому что хочу построить водяную мельницу на реке. Для этого не нужно перегораживать течение, как я думал раньше, а просто отвести канал в стороне…

— Мельницу? Это такой механизм с колесами, которые вращаются от воды? Но что с ней делать?

— Ее можно использовать по-разному. Молоть зерно, даже камни дробить.

— Но ведь у вас есть рабы, не так ли?

— Да, но…

— Стрекоза, неси скорей вина, или я тебя опять отшлепаю, прямо при гостях!

Через мгновение появилась девушка, одетая на этот раз в засаленную тунику. Она тащила раздутый бурдюк с вином. Публий взял его и шлепнул девушку по заду. Она хотела отклониться, но он перехватил ее одной рукой, а другой взял бурдюк и зубами открыл затычку. Девушка смирно стояла, потупив глаза и покраснев.

Я кашлянул.

— Возможно, вас заинтересует то, что я позаимствовал идею строительства мельницы у Клавдии. Она сказала, что этого хотел ваш кузен Луций. Так что, как видите, я выполняю его пожелание.

Публий пожал плечами.

— У Луция было много глупых идей в голове, например, оставить свое поместье вам. Как и вы, он тоже был городским парнем. Вот откуда берутся всякие глупости — из города. Соберите дураков в одном месте — вот вам и город, не так ли? А глупости распространяются быстро, как дурные болезни.

Произнося эту речь, он как-то странно теребил девушку сзади, заставляя ее вздрагивать и подпрыгивать. Публий засмеялся.

Я встал.

— Я думал, вам будет интересно послушать о моих планах. Вы тоже сможете пользоваться мельницей, когда ее построят.

— Зачем мне мельница? Мне и рабы неплохо готовят.

— Вместо рабов молоть зерно сможет мельница.

— А зачем тогда рабы? Будут слоняться без дела, встревать во всякие истории.

— Мне кажется, что для рабов работы здесь найдется — сказал я сухо. Слова эти показались мне грубыми, но Публий, казалось, их и не заметил.

— Мельница — это механизм, — произнес он. — А механизмы ломаются, и их нужно чинить. Да и воды едва хватит, чтобы вращать такие колеса, особенно в сухие месяцы. А когда механизм стоит, он никому пользы не приносит, тогда как раб всегда может приносить пользу, даже когда отдыхает от других занятий.

Девушка опять слегка вскрикнула. Публий поднес бурдюк ко рту, вино облило его подбородок.

— Я пойду, — сказал я.

Арат поспешил пойти вперед, чтобы открыть мне дверь.

— Ах, неудачный из меня хозяин! — крикнул Публий. — Сижу дома и ничего не предложил гостю-. Что ты хочешь, Гордиан, вина… девушку?

— Завтра же я начинаю строительство мельницы, — сказал я, не оглянувшись. — Надеюсь, что вы не будете вмешиваться в это дело. Но заранее благодарю за сотрудничество.

Когда я уже выходил, меня догнал Публий и положил руку на плечо. Я вздрогнул от его прикосновения. От него пахло вином и женщиной.

— И еще одно, Гордиан, — тебе придется строить мельницу из всякой дряни. Но рабы — можно просто так сделать себе рабов! Половина здешних рабов — от меня. И не нужно их покупать, а делать их — одно удовольствие, ведь правда? Ни одной монеты не стоит. Видишь вон того верзилу, под оливковым деревом, он будит остальных и приказывает им работать — один из моих. У меня здоровые ребята получаются, могут хорошо следить за остальными. Я и кормлю их хорошо, и позволяю со Стрекозой играть ради удовольствия. Не важно, довольны ли остальные, если есть пара крепких парней, на которых можно положиться. Слабых лучше не перекармливать, а то им некуда силы будет девать, вот они и начнут…

Я сел на лошадь, как и Арат вместе с другим рабом.

— Но в чем дело, Гордиан, ты не хочешь пофилософствовать на сельские темы? Я думал, что вы, городские парни, все болтуны, вроде Цицерона. — Он ковылял за мной по плохо вымощенной дорожке.

— Не стоит много пить в такую жару, Публий Клавдий, а не то вы упадете и ушибетесь, — заметил я сквозь зубы.

— Тебя беспокоит та стычка на реке? Фу! Ничего особенного, просто женщины поругались, вот и все. Если бы я захотел действовать по-серьезному, я бы подослал одного из своих ублюдков. Ах, да ты и есть такой, как про тебя сказал мой кузен. Еще один выскочка из города, поднявшийся выше своего законного положения. Плохи дела в Риме, если такие, как ты, присваивают владения патрициев и представляют, будто они стали благородными землевладельцами, а такие выскочки, как твой друг Цицерон, пролагают себе путь в консулы. У тебя голова распухла, Гордиан, может быть, тебе кто-нибудь откупорит ее!

Он ударил кулаком по ладони с резким звуком.

Я повернулся. Публий отошел, кашляя от пыли, поднятой копытами лошади. Его крепкие рабы под оливками насторожились и начали медленно продвигаться к нам.

— Что ты там сказал насчет голов, Публий? — требовательно спросил я.

— Что? — посмотрел он на меня с удивленным выражением лица.

— Не вошло ли у тебя в привычку причинять повреждения чужим головам, Публий Клавдий?

— Не знаю, о чем ты говоришь. Это просто такой оборот речи…

— А если ты откупориваешь головы, как ты выражаешься, то что ты делаешь с телом?

Рабы окружили своего господина. Смущение Публия прошло, он с вызовом посмотрел на меня.

— Мне кажется, лучше тебе убраться из моих владений. Если тебе не нравится мое гостеприимство, тогда убирайся! И не думай, что я забуду о реке. Это моя собственность, а не твоя!

Я повернулся и приказал Арату и рабу следовать за мной. Сначала я пустил лошадь рысцой, а затем галопом по высокой траве. Из-под ног лошади выпрыгивали кузнечики и цикады. Лицо мое овевала полуденная жара, а в ушах свистел ветер. Топот копыт отдавался в моем теле. Рабы, вернувшиеся к своей работе на полях, подавались назад в тревоге. Даже подъехав к речке, я не сбавил скорости, но приказал животному перепрыгнуть ее. Оказавшись на противоположном берегу, я натянул поводья, склонился и потрепал его по шее. Я отдыхал в тени, слушал, как фыркает лошадь и стучит мое сердце.

Арат и раб вернулись к своим обязанностям. Я немного постоял возле речки, пока лошадь моя пила воду и ела сочную траву. Потом я прискакал к конюшне. Я уже собирался спешиться, как мое внимание привлекло движение на дороге. Я заслонил глаза от солнца рукой и поглядел через поля. С Кассиановой дороги в мою сторону сворачивали два человека. Один из них ехал на черной лошади, а другой на белой.

Неужели Экон вернулся так скоро? Это не к добру, подумал я и поскакал им навстречу.

Подъехав поближе, я подумал, что узнал Экона по его бородке, но всадник на белой лошади не был достаточно высок, чтобы сойти за Билбона. Я остановил лошадь и решил подождать. Они ехали медленно, пока человек на черной лошади не пустил ее галопом и не поспешил ко мне. Он, казалось, улыбался во весь рот.

Когда он подъехал поближе, я понял, что, должно быть, это и есть тот человек, который завел моду в Риме на такие прически и бородки, ведь они шли ему как нельзя лучше, даже лучше, чем привлекательному Марку Целию. Узкая полоска растительности прекрасно обрамляла его строгий подбородок и изящный нос. Волосы, длинные спереди и короткие сзади, идеально подходили его бровям и высокому лбу. Его голубые глаза, казалось, пронзали меня, не давая возможности пошевелиться, пока он подъезжал ко мне.

— Великолепно! — сказал он, оглядываясь по сторонам. — Даже лучше, чем обещал Марк Целий. Лучше и не придумаешь, не правда ли, Тонгилий? — обернулся он к своему спутнику. Потом глубоко вздохнул, наслаждаясь запахом сена и полевых цветов. — Прекраснейшее место на земле. Можно даже представить себе Пана, гуляющего по этим лугам. О таком поместье мечтает каждый римлянин.

Широко улыбнувшись, он протянул мне руку. Я нехотя пожал ее. Ладонь у него оказалась теплой и сильной.

— Ты, должно быть, очень горд и счастлив, Гордиан!

Я кивнул и вздохнул.

— Да, так и есть, Катилина. Я действительно горд и счастлив.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Мы мельком встречались десять лет тому назад, но еще со времен скандала с весталками у меня не было с ним ничего общего, я почти не видел его, даже когда он посещал Форум во время предвыборной кампании и ходил по улицам со своей свитой (римские политики нещадно преследуют честных граждан в лавках, тавернах, даже в публичных домах и выпрашивают у них голоса; единственный способ избежать их преследования — быстро бежать в противоположном направлении).

Встреча с Катилиной пробудила во мне впечатления от прежней встречи, и я живо вспомнил, как он тогда выглядел — человек, которому пошел четвертый десяток, с черными волосами и бородой (более консервативной формы, нежели теперь), с гармоничными чертами лица, так что его можно было назвать не просто красивым, а прекрасным. Он был в высшей степени привлекателен, в нем просвечивало таинственное очарование, выражавшееся в блеске глаз и улыбке, то и дело появлявшейся на его устах.

Время и людская суета пощадили его, как обычно говорят о вине и о женщинах; сохранился он хорошо. В уголках глаз и рта затаились морщины, но они были из того рода черточек, что появляются от чрезмерной улыбчивости, придавая лицу очаровательную мягкость. Но вместе с тем человек он был довольно жесткий.

Неудивительно, что многим он не нравился с первой же встречи.

— Гордиан, — сказал он, сжимая мою руку. — Сколько лет прошло. Помнишь ли ты наши встречи?

— Как же не помнить?

— Марк Целий мне так и сказал. Тогда, если все в порядке, ничего, что я приехал к тебе немного погостить?

— Да, конечно, — сказал я. Если от Катилины не ускользнуло легкое сомнение в моем голосе, то он предпочел сделать вид, что не заметил его.

— Марк Целий меня в этом уверил. Мне нужно что-то вроде убежища, где можно отдохнуть время от времени от мирской суеты, и Целий подсказал мне это место. Очень мило с твоей стороны предложить мне свое поместье.

До меня дошло, что он до сих пор держит меня за руку. Его рукопожатие было таким естественным и успокаивающим, что я даже не замечал его. Я слегка отодвинулся. Катилина отпустил мою руку, но продолжал смотреть мне прямо в глаза, как будто не хотел отпускать от себя.

— Это Тонгилий, — указал он на своего спутника, молодого человека атлетического телосложения, с волнистыми коричневыми волосами, массивной челюстью и гладко выбритым подбородком.

Я подумал, уж не передается ли очарование Катилины, как болезнь, другим людям, так как у Тонгилия были блестящие зеленые глаза и располагающая улыбка. Он кивнул и сказал глубоким голосом:

— Рад чести познакомиться со старым приятелем Катилины.

Я, в свою очередь, тоже кивнул. Потом мы некоторое время посидели молча на наших лошадях. Мне следовало как-то по-хозяйски приободрить и поприветствовать их, пусть даже натянуто, но никакие слова мне на ум не приходили. Вот и случилось то, о чем говорил Марк Целий.

Я опасался этого мгновения, пытался предотвратить его, пытался уклониться от ответственности, но теперь, когда все уже было позади, я почувствовал какое-то разочарование и пустоту. Рядом со мной находился Катилина, и я в этом не находил ничего страшного. Напротив, с ним стадо даже как-то спокойнее, и тревожился я только об одном — неужели я так отупел, что не могу чувствовать даже совсем близкую опасность.

Первым заговорил Катилина:

— А кто вон тот всадник за тобой — твой сын?

Я оглянулся и увидел приближавшегося к нам Метона. Он скакал с севера, со стороны стены; должно быть, его сменил Арат, и теперь ему уже не нужно было следить за рабами.

— Да, это мой младший сын, Метон.

Вспомнив о своих детях, я все-таки почувствовал некое волнение, доказывающее, что я не окончательно потерял разум.

— Метон, у нас гости. Это — Луций Сергий Катилина. А это — его товарищ, Тонгилий.

Метон подъехал поближе, изобразив на лице неловкую улыбку. Встреча с такими известными людьми смутила его. Катилина протянул руку, и Метон пожал ее. Слишком охотно, как я заметил. И вдруг он прошептал:

— А вы и в самом деле спали с весталкой?

Моя челюсть так и отвисла.

— Метон!

Катилина запрокинул голову и так громко рассмеялся, что моя лошадь беспокойно фыркнула. Тонгилий смеялся с закрытым ртом. Метон покраснел, но видно было, что его скорее гложет любопытство, нежели смущение. Я вытер пот со лба и тихо простонал.

— Ну, — сказал Катилина, — теперь я знаю, какими историями позабавить вас после обеда!

Он опять протянул руку и взъерошил волосы Метона. Тому, казалось, понравился этот жест.

Я надеялся, что Катилине не понравится, как у нас готовят, и он уедет. Но Конгрион не оправдал моих ожиданий. В этот вечер он превзошел самого себя. И попросила его об этом Вифания. О незнакомцах она всегда судила по внешнему виду, и ей очень понравилось, как выглядят Катилина и Тонгилий. Мы превосходно пообедали тушеной свининой с бобами и фасолью.

После того как мы поели, я приказал рабам вынести подушки в атрий, но Вифания не захотела присоединиться к нам. С тех пор как я женился на ней, она не забывала о том, что она свободная женщина, но не следовала при этом примеру римских матрон и не беседовала с незнакомыми людьми после обеда, пусть даже и в присутствии своей семьи. Диану она забрала с собой. Метон остался. Его присутствие смущало меня, но я не мог так просто запретить ему сидеть с нами. Ведь ему, в конце концов, обещали рассказать историю.

— Превосходное угощение! — сказал Катилина. — Еще раз благодарю вас за то, как вы меня принимаете.

— Признаюсь, что поначалу я сомневался, стоит ли мне принимать тебя в своем доме, Катилина.

Я говорил медленно и четко.

— Ты из тех людей, в которых чувствуется противоречие, а я сейчас достиг такой точки в жизненном пути, когда мне менее всего хочется встречаться с противоречиями и неразрешенными проблемами; скорее, наоборот. Но Марк Целий постарался убедить меня… очень даже постарался.

— Да, ему удается убеждать других людей, ончеловек талантливый и напористый.

В голосе Катилины не было ни малейшего намека на иронию, и глаза его сверкали по-прежнему добродушно.

— Да, он красноречив. И он также знает, что смелый жест убеждает сильнее всяких слов.

Катилина кивнул. И опять ничего в его виде не показало, что он догадывается о скрытом смысле моей реплики.

— Тебе, кажется, нравятся загадки.

Катилина улыбнулся. Тонгилий рассмеялся. Они обменялись многозначительными взглядами.

— Приходится признать, — сказал Катилина.

— Это его единственная слабость, — сказал Тонгилий. — Или, по крайней мере, он так любит говорить. Это ведь тоже своего рода шутка — человек, которого обвиняют во многих грехах, признается, что его главный грех — играть словами и задавать загадки.

— А ты, Гордиан, — сдается мне, что тебе больше нравится разгадывать загадки, чем придумывать их самому.

— Мне приходилось их разгадывать.

— Ну тогда вот тебе простенькая. — Он немного подумал и продолжил: — Съедобный плод, незнатного происхождения, пересаженный из сельской почвы в каменистую городскую, где, вопреки всем ожиданиям, он процветает и простирает далеко свои усики-отростки.

— Слишком легко, — сказал Метон.

— Неужели? — сказал Катилина. — Я придумал ее прямо сейчас.

— Плод — это горох. А каменистая городская почва — это римский Форум.

— Продолжай.

— А ответ на загадку — Марк Туллий Цицерон.

— Почему?

Метон пожал плечами.

— Ведь каждый знает, что Цицерон унаследовал свое семейное имя от предка, у которого была трещина в носу, похожая на трещину в горошине — cicer, гороховый нут. Цицерон родился в Арпине — деревенская почва — и добился успеха в Форуме, который весь вымощен камнями. Там он и процветает, хотя никто не ожидал, что человек столь незнатного происхождения заберется так высоко.

— Прекрасно! — воскликнул Катилина. — А усики? — спросил он, глядя не на Метона, а на меня.

— Его влияние, связи, простершиеся так далеко, — сделал вывод Метон.

— Да, ты прав, эта загадка слишком легка, — сказал Катилина. — Когда я буду задавать ее в следующий раз, нужно будет усложнить ее. А как ты думаешь, Гордиан?

— Да, — откликнулся я. — Ответ очевиден. Слишком все ясно.

— Где все ясно — в загадке или в жизни? — спросил Тонгилий.

На мгновение мне показалось, что он всерьез задал этот вопрос и что тут-то мы снимем наши маски. Но потом гость рассмеялся, и я понял, что он всего лишь хотел позабавить вопросом своего учителя загадок.

— Насколько я понимаю, вместе с Цицероном вы провели лет пятнадцать — двадцать, — сказал Катилина.

— Семнадцать. Я встретил его в последний год диктатуры Суллы.

— Ах, да, Целий мне говорил. Дело Секста Росция.

— А тебе довелось присутствовать на заседании суда?

— Нет, но я много слышал о нем. Тогда все говорили о Цицероне, но сейчас я вспоминаю, что и твое имя было упомянуто. Знаменательное событие, своего рода веха в жизни. По-видимому, можно сказать, что вы с Цицероном создали друг другу репутацию.

— Ты слишком превозносишь меня. Так же можно и хвалить ложку Конгриона за то, что она приготовила такой чудесный соус.

— Уж слишком ты скромен, Гордиан.

— Я не хвалю и не порицаю достижений Цицерона. Точно так же я работал на Красса, на Гортензия и на многих других.

— Тогда я прав хотя бы в том, что Цицерон создал тебе репутацию?

— Дело Секста Росция оказалось поворотным пунктом для всех, кто имел к нему отношение.

Катилина кивнул. Он поднес кубок к губам, осушил его и вновь поставил на стол, чтобы его наполнили. Я оглянулся и увидел, что рабов рядом с нами нет.

— Метон, сходи и позови кого-нибудь с кухни, — сказал я.

— Не нужно никого звать, — сказал Катилина и подошел к столу, на котором Вифания оставила глиняный кувшин с вином.

Я с удивлением наблюдал за тем, как римский патриций сам себя обслуживает, но Катилина держался так, как будто ничего особенного не случилось; он вернулся к своему ложу.

— Это ваш собственный урожай? — спросил он.

— Остался со времен Луция Клавдия, которому раньше принадлежало поместье. Мне кажется, что вино именно этого года наиболее удачное.

— И мне так кажется. У него очень темный и богатый вкус, и очень гладкий к тому же. Оно не резкое и вместе с тем согревает горло и желудок. Придется мне попросить бутылочку перед тем, как я уеду.

— И как скоро вы предполагаете уехать?

— Останусь здесь на день-другой, с вашего позволения.

— Да, мне кажется, что из-за предстоящих выборов вам придется часто находиться в Риме.

— И в сельской местности тоже, — сказал он. — Но я покинул Рим, чтобы немного отдохнуть от политики. Поговорим лучше о чем-нибудь другом.

Метон робко кашлянул.

Тонгилий засмеялся.

— Кажется, молодой человек напоминает нам об обещанной ему истории.

— Ах да, про весталок.

— Если вам не хочется рассказывать, можете не говорить, — сказал я.

— Как, и позволить, чтобы чужие злые языки вливали грязь в уши молодого человека? Лучший способ предупредить клевету недругов — рассказать все самому, до того, как реальность обрастет домыслами. Известно ли тебе уже кое-что, Метон?

— Он ничего не знает, — сказал я. — Я сам только едва упомянул о слухах в разговоре с ним.

— Значит, ему известно, что меня обвиняют в совращении девственной весталки.

— И еще вас вызывали в суд.

— Не без вашей помощи, Гордиан.

— До некоторой степени да.

— Твой отец — скромный человек, — сказал Катилина Метону. — Скромность — одна из римских добродетелей, хотя ее восхваляет чаще, чем следуют ей.

— Так же обстоит и с девственностью среди весталок, — заметил Тонгилий.

— Потише, Тонгилий. Насколько я помню, Гордиан не слишком благочестив, но не стоит так выражаться в его доме. И не нужно порочить честь весталок, ведь в той истории все остались невинными, даже я сам. Ах, Метон, редко мне представляется возможность самому все рассказать человеку, который совершенно ничего не знает о том случае и не слыхал до этого порочащих слухов. Давно я не вспоминал эту историю.

— Разве что на суде.

— Тише, Тонгилий! Нет, я не буду повторять то, что сказал на суде, ведь мне не нужно сейчас опровергать обвинения. Нужно уважать достоинство весталок. Я расскажу то, что сочту нужным.

Он прочистил горло и допил вино.

— Ну так вот. Случай этот произошел десять лет тому назад, перед восстанием Спартака. Мне довелось познакомиться с одной весталкой по имени Фабия; я встречал ее на скачках, в театре и на званых обедах.

— Мне казалось, что весталкам нельзя встречаться с мужчинами, — сказал Метон.

— Это неправда, хотя после скандала, о котором идет речь, правила их поведения ужесточились, чтобы не допустить повторения подобного случая. Но тогда весталки еще могли появляться в свете, в обществе друг друга и своих старших компаньонок. Они поклялись только соблюдать целомудрие, а не удаляться от мирской жизни.

Однажды ночью меня разбудили и передали срочное послание Фабии; она просила меня прийти в их Храм, говоря, что опасность грозит ее чести и жизни. Как же я мог отказаться?

— Но ведь нельзя заходить к весталкам после захода солнца, за это полагается смертная казнь.

— Но если опасность грозит прекрасной молодой девственнице? Разве я не сказал, что Фабия была прекрасна? Очень прекрасна — не правда ли, Гордиан?

— Возможно, я не помню.

— Ха-ха! Твой отец отличается не только скромностью, но и уклончивостью. Раз увидев лицо Фабии, невозможно его забыть. Я-то никогда не забывал, как она выглядит. Тонгилий, не строй гримасы! Наши отношения были чисты, выше всяких подозрений. Ах, я вижу, что Гордиан скептически посматривает на меня. Он и тогда в этом сомневался, но сомнения его не помешали ему помочь нам избежать суровой участи. Но я опережаю события.

Я поспешил к дому весталок. Двери, как всегда, были открыты. Закон, а не перегородки, защищает девушек от вторжения. Мне случалось бывать в комнате Фабии, разумеется, днем и в сопровождении третьих лиц, поэтому я без труда нашел дорогу к ней. И она очень удивилась, увидев меня, ведь оказалось, что она вовсе не посылала никакой записки! Какой-то недруг сыграл со мной шутку, подумал я, и вдруг раздался пронзительный крик.

— Крик? — переспросил Метон.

— Из-за занавески. Я отдернул ее и увидел упавшего мужчину с перерезанным горлом. Рядом лежал окровавленный нож. Но я не успел скрыться, и в комнату вошла сама Дева Максима[9]. Да, неприятная ситуация, что ни говори.

Тонгилий опять громко рассмеялся.

— Луций, да у тебя способности к оценке ситуации!

Катилина поднял брови — типично патрицианский жест, который в сочетании с бородкой и всклокоченными кудрями придал его лицу выражение сатира, наблюдающего за отбившейся от стада овцой.

— Конечно, ничего недостойного мы не совершили, это очевидно, ведь мы с Фабией были одеты, — но сам факт, что я находился на запрещенной территории, да к тому же рядом с мертвым телом! Ты знаешь, чем это мне грозило, Метон?

Метон отчаянно замотал головой.

— Гордиан, ты определенно пренебрегаешь его воспитанием. Разве ты никогда не рассказывал ему пикантные истории из своей практики? Когда весталку уличают в неподобающем поведении с мужчиной, то последнего приговаривают к смерти посредством публичного бичевания. Хотя, конечно, это очень больно, да и унизительно, но можно придумать участь и похуже, смерть есть смерть, в конце концов. Весталку же ждет еще более мрачная судьба.

Я взглянул на Метона; он внимательно смотрел на Катилину, широко раскрыв глаза. Тонгилий, должно быть, много раз слышал эту историю, и теперь он, казалось, забавлялся простодушием Метона.

— Рассказать тебе, как наказывают весталок за неблагочестие? — спросил Катилина.

Метон кивнул.

— Катилина, — возразил я, — ребенок не заснет ночью.

— Ерунда! Человеку в его возрасте свойственно интересоваться подобными вопросами. Пятнадцатилетний молодой человек даже крепче спит, если ему рассказали о всяческих зверствах.

— В этом месяце мне исполнится шестнадцать, — сказал Метон, чтобы напомнить нам, что он уже почти мужчина.

— Вот видишь, — сказал Катилина. — Ты слишком оберегаешь его, Гордиан. Так вот, сначала с весталки срывают ее венец и льняную накидку. Затем верховный понтифик сечет ее розгами, ведь по религиозным законам он начальствует над ней. После того как весталку высекли, ее наряжают как умершую, кладут в закрытые носилки и несут по Форуму, сопровождая шествие плачем подруг — пародия на похороны. Грешницу несут к Коллинским воротам, где уже готов маленький подземный склеп с подстилкой, лампой и некоторым запасом пищи. Палач ведет ее вниз по лестнице, но не причиняет ей никакого вреда, ведь она до сих пор остается священной девушкой, посвятившей себя Весте, и ее нельзя так сразу убить. Лестницу подымают, двери склепа запечатывают, землю сверху разравнивают. И никто не берет на себя ответственность за лишение ее жизни, представляя богине Весте возможность самой расправиться с ней.

— То есть ее погребают заживо? — спросил Метон.

— Совершенно верно! Теоретически, если обвинение ложно, то богиня Веста не станет лишать весталку жизни, и она останется живой. Но ведь склеп уже заперт. И, конечно, если бы Веста так заботилась о своей подопечной, она бы не позволила замуровать ее в холодной могиле.

Метон обдумывал этот способ наказания с благоговейным отвращением.

— К счастью, — сказал Катилина, — прекрасную Фабию миновала эта участь. Она до сих пор жива и служит Весте, хотя я и не видал ее много лет. И за ее спасение нужно благодарить твоего отца. Неужели ты и в самом деле никогда не рассказывал об этом своему сыну, Гордиан? Это ведь не хвастовство, а просто правдивая история. Но если ты такой скромный, я расскажу се вместо тебя.

Так на чем же я остановился? Ах, да, дом весталок, ночь, Фабия, я и труп. Верховная жрица и сама не хотела неприятностей, ее тоже как-то обвиняли в недостойном поведении. Она послала за зятем Фабии — молодым, подающим надежды адвокатом — Марком Туллием Цицероном. Да, за самим консулом — но кто же тогда мог предвидеть его судьбу? Цицерон же вызвал Гордиана. И именно Гордиан понял, что убийца до сих пор находится в доме весталок. Упустив время, он не смог убежать — когда он вышел во двор, ворота были уже закрыты. И он прятался — можешь ли ты поверить? — в пруду, среди лилий, дыша через тростинку. Как раз твой отец заметил, как одна из тростинок перемещается с места на место. Гордиан прыгнул в пруд и вытащил оттуда человека, опутанного водорослями. Тут убийца достал нож, но я набросился на него. Несчастный напоролся на собственное оружие. Но перед смертью он во всем признался — что его подослал мой враг Клодий, что он заставил его послать ложное сообщение от Фабии, что они вдвоем с сообщником пробрались к весталкам, и он убил его, чтобы меня обвинили не только в бесчестии, но и в убийстве.

— Но ведь было судебное разбирательство? — сказал Метон.

— Что-то вроде того. Убийца умер, и никто больше не мог обвинить Клодия. Но даже так, при участии в защите величайшего ханжи — я имею в виду Марка Катона, — Фабию признали невиновной, и меня тоже. Клодию пришлось бежать в Байи, чтобы дождаться, когда скандал сойдет на нет, и ждать долго ему не пришлось. В том же году поднялось восстание Спартака, и дело о весталках было забыто перед лицом ужасных событий.

Увы, Метон, я наверняка разочаровал тебя. Скандал оказался никаким не скандалом, а всего лишь заговором моих врагов с целью обесчестить и уничтожить меня. И я не могу притязать на звание человека, который согрешил с весталкой и остался в живых, ведь я этого не делал. Я просто сумел выпутаться из неприятного положения благодаря хитроумию адвокатов и смекалке одного из самых умных людей по прозвищу Сыщик. Разве не смешно, Гордиан, что Цицерон позвал именно тебя, чтобы разгадать тайну? Конечно, он не меня хотел спасти, а сводную сестру своей жены — Фабию. Но все равно тогда мы еще не были врагами.

За речью Катилины последовала долгая тишина. Тонгилий принялся клевать носом. И Метон тоже последовал его примеру, хотя и весьма заинтересовался рассказом.

— Молодым людям нужно больше спать, чем старикам, — заметил Катилина.

— Да. Ступай спать, Метон.

Он не стал возражать, встал и почтительно поклонился нашим гостям перед тем, как уйти. Вслед за ним нас покинул и Тонгилий, отправившись в комнату, которую мы отвели ему с Катилиной.

Мы же вдвоем сидели еще достаточно долго. Ночь была тиха и спокойна. Постепенно свет в лампе принялся дрожать, и масло в ней зашипело. На небе сверкали звезды, луны не было.

— Ну, Гордиан, разве я не отдал тебе должное, рассказывая ту старую историю?

Некоторое время я молчал, глядя на звезды, чтобы не смотреть на Катилину.

— Я бы сказал, что ты достаточно правдиво изложил факты.

— Ты говоришь каким-то недовольным голосом.

— Мне многое до сих пор кажется сомнительным в том случае.

— Сомнительным? Пожалуйста, Гордиан, будь откровенен.

— Мне кажется странным, что человек может так много времени ухаживать за женщиной, давшей обет целомудрия, если только у него нет на уме чего-то другого.

— Опять меня не понимают! Это проклятие, которое на меня наложили боги, — окружающие никогда не замечают моего истинного лица, а всегда видят противоположное моим намерениям. Когда мои помыслы чисты, меня обвиняют во всех грехах, а стоит мне отступить со стези добродетели, как меня сразу же принимаются хвалить.

— А как же мог Клодий предполагать, что ты ответишь на ложный вызов Фабии, если он не знал, что вы больше, чем просто друзья?

— Опять иронизируешь. Да, часто наши враги являются наиболее честными из наших судей. Клодий знал, что у меня отзывчивое сердце и безрассудный дух. Он выбрал наиболее подходящую для меня девушку. Если бы я на самом деле был любовником Фабии, я бы почувствовал неправду и не пришел бы.

— И снова я вспоминаю защитную речь Катона — он особо подчеркивал тот факт, что, когда верховная жрица вбежала в комнату, вы были совершенно одеты.

— Не забывай, что и убийца сказал то же самое перед тем, как испустить дух. Клодий дал ему распоряжение подождать до тех пор, пока мы не разденемся, и только тогда убить своего сообщника. Но убийца сказал: «Я понял, что они так и не разденутся!» И повторил это несколько раз, разве ты не помнишь?

— Я-то помню, но опять же, почему Клодий был так уверен, что вы разденетесь? Это во-первых, а во-вторых, чтобы совокупиться с женщиной, не требуется раздеваться, достаточно просто приподнять одежды.

Я перевел взгляд со звезд на Катилину, но так как лампа почти уже погасла, я не разглядел его глаз. Губы его, казалось, расплылись в улыбке, но, возможно, мне это только почудилось.

— На самом деле, Гордиан, ты изворотлив, как любой адвокат. Я рад, что против меня говорил этот идиот Клодий, а не ты. Иначе не видать мне спасения. — Он вздохнул. — Во всяком случае, это старая история, о ней уже почти забыли, как и о восстании Спартака. Она годится только для того, чтобы позабавить молодых людей, вроде твоего сына.

— Кстати, насчет Метона…

Опять у тебя недовольный голос.

— Пока ты у меня в доме, я хотел бы, чтобы ты не подрывал моего авторитета главы семейства.

— Разве я чем-то тебя уже оскорбил?

— Ты несколько раз сомнительно отозвался обо мне в присутствии моего сына. Я понимаю, Катилина, что у тебя такая манера общения, но ведь Метон все воспринимает всерьез. Я попрошу, чтобы ты не смеялся надо мной, хотя бы и из добрых побуждений. Не хочу, чтобы меня унижали в его глазах.

После моих слов, произнесенных спокойным и бесстрастным голосом, воцарилась тишина. Я заметил, как Катилина сжал челюсти и посмотрел на звезды. То, что он ничего не ответил, могло свидетельствовать о том, что он обиделся и прикусил язык. Может, я и обидел его. Но жалеть его я не стал.

Наконец, рассмеявшись тихим и мягким смехом, он заговорил:

— Гордиан, — но нет, ты опять подумаешь, что я над тобой смеюсь. Но все равно скажу. Как я могу подорвать твой авторитет, если мальчик прямо-таки обожает тебя? От такого почитания любые насмешки отскакивают, словно камешки от скалы. Но все равно я прошу у тебя прощения. Я гость в твоем доме, а вел себя так, словно нахожусь у себя и не обращаю внимания на твою чувствительность. Это грубо с моей стороны, не говоря уже о недомыслии. Поверь, я серьезно говорил, что люди иногда не понимают истинных моих намерений. Если бы я научился поступать всякий раз наоборот, тогда все бы остались довольны.

Я уставился на него в темноте, не понимая, чувствовать ли себя оскорбленным или простить его, смеяться над ним или бояться его.

— Если я тебе иногда не доверяю, Катилина, то только потому, что ты говоришь загадками.

— Загадками люди говорят, когда не могут придумать ничего другого.

— Ты немного циничен, Катилина.

Он опять рассмеялся, на этот раз как-то горько.

— Опять же, находясь в безвыходной ситуации, человек часто прибегает к загадкам как к последнему убежищу. Кто такой Цицерон, а кто я? Нет, не отвечай. — Он помолчал, а потом продолжил: — Я понимаю, что между тобой и Цицероном пробежала какая-то кошка.

— У нас всегда с ним были кое-какие разногласия. Я и не скрывал этого.

— Ты не единственный, кто разочаровался в нашем консуле. Годами Цицерон демонстрировал свою независимость, свою приверженность реформам — этакий выскочка из Арпина. Но когда настал его черед бороться за место консула, он понял, что сторонники реформ почти что у меня в руках, и тут он, не медля ни мгновения, перебрался в противоположный лагерь и стал марионеткой в руках наиболее реакционных кругов Рима. От такого скачка у любого бы закружилась голова, но он так и продолжал разглагольствовать, не остановившись ни на секунду. Другие бы удивились такому превращению, но я предвидел это с первых дней его кампании. Это человек, который поступится любыми принципами ради должности. Все его более или менее чистосердечные сторонники — вроде Марка Целия — давно уже покинули его и оставили на милость олигархии. А у оставшихся не больше принципов, чем у него. Они просто тянутся к власти, как цветы к солнцу. Весь прошедший год в Риме был чистым фарсом.

— Меня не было в городе.

— Но ты ведь иногда приезжал в Рим?

— Совсем не приезжал.

— Я и не порицаю тебя. Гадкое место, город без надежд. Олигархия победила. На лицах людей написано смирение. Вся власть находится в руках кучки семей, и они ничем не поступятся, чтобы удержать ее. Какая-то надежда появилась в связи с законопроектом Рулла, но Цицерон сделал все возможное, чтобы отклонить его.

— Прошу тебя, Катилина! Целий наверняка сказал тебе, что от разговоров о политике мне не по себе — меня словно пчелы жалят.

Хотя в темноте и не было видно лица моего собеседника, но я чувствовал, что он пристально смотрит на меня.

— Странный ты человек, Гордиан. Ты ведь пригласил в свой дом кандидата на консульство, значит, разговоры о политике неизбежны.

— Ты сам сказал, что приехал сюда, чтобы отдохнуть от политики.

— Так и есть. Но мне кажется, что я не единственный здесь задаю загадки.

Он сидел в темноте не шевелясь и смотрел на меня.

Возможно, он также не доверял мне, как и я ему, но у кого больше поводов быть подозрительным? Я бы мог напрямую спросить его, что ему известно о безглавом теле у меня в конюшне, но если это его рук дело, он едва бы признался, а если ему ничего не известно, то он мог бы много всего наговорить, и я все равно не поверил бы ему. Мне показалось, что можно запутать его словами и поймать его таким образом в силки.

— Твоя сегодняшняя загадка была слишком легкой. Но мне все не дает покоя та, которую загадал Марк Целий месяц тому назад. Он сказал, что ее придумал ты, так что ты должен знать и ответ.

— И что это за загадка?

— Он задал ее таким образом: «Я вижу два тела. Одно худое и изможденное, но с большой головой. Другое тело, сильное и крепкое, но вовсе без головы!»

Катилина не сразу ответил. Судя по теням вокруг его бровей и губ, он нахмурился.

— И эту загадку тебе сказал Целий?

— Да. И я до сих пор ломаю над ней голову, — сказал я правду.

— Странно, что Целий повторил ее тебе.

— Почему? Разве загадки — это такая уж тайна?

Мне в голову пришли мысли о тайных встречах, паролях, секретных посланиях, клятвах, скрепляемых кровью.

— Да нет. Но всякой загадке свое место и время, а для этой время еще не настало. Странно… — Он поднялся со своего ложа. — Я устал, Гордиан. Сказывается поездка, да и съел я чересчур много — уж слишком вкусно готовит Конгрион.

Я и сам поднялся, чтобы показать ему дорогу, но он уже выходил со двора.

— Будить меня не надо, — бросил он через плечо, — Я встаю рано, даже раньше рабов.

Как только он удалился, лампа зашипела и окончательно погасла. Я лег, вытянул ноги и задумался. Почему же Катилина не ответил на собственную загадку?

Позже ночью я проснулся в кровати рядом с Вифанией. Мне необходимо было выйти.

Я поднялся, но не потрудился надеть плащ, ночь была очень теплой.

Я вышел в коридор и направился в уборную. Луций Клавдий никогда особенно не заботился о роскоши, но он позаботился провести водопровод, как и в городском доме, и сделал внутреннюю уборную. Через окошечко я выглянул на двор, заметил в темноте неопределенные очертания на одном из лож и остановился как вкопанный.

Это было тело. В этом-то я уверен, хотя в темноте его очень плохо видно. Я со страхом смотрел на неподвижные формы и чувствовал, что начинаю дрожать. А также досаду — от того, что мне приходится испытывать такой страх в собственном доме.

Но вот тело зашевелилось. Человек был жив.

Он повернул голову, и в потемках я разглядел профиль Катилины, тихо лежавшего на подушках, скрестив руки на груди. Я бы решил, что он спит, если бы его глаза не были открыты. Казалось, он был глубоко погружен в мысли.

Я еще довольно долго наблюдал за ним, а потом продолжил свой путь. Вошел в уборную и как можно тише отправил свои надобности. По дороге обратно я остановился, чтобы еще раз взглянуть на своего гостя. Он не пошевелился.

Неожиданно Катилина вскочил. Я подумал, что он услышал меня, но это явно было не так. Он ходил вокруг прудика, скрестив руки и склонив голову. Потом снова лег, одной рукой закрыв лицо, а другую свесив на пол. Поза эта выражала усталость или глубокое отчаяние, но из уст его не вырвалось ни вздоха, ни причитания. Он просто дышал, как всякий бодрствующий человек. Катилина размышлял.

Я вернулся к себе в комнату и прижался к Вифании, которая пошевелилась, но не проснулась. Я испугался, что и мне придется ходить по комнате и размышлять, подобно Катилине, но Морфей быстро овладел мною и увел меня в царство сонного забытья.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

На следующее утро я ожидал, что, вопреки своим заявлениям, Катилина будет еще в постели, но когда я заглянул в комнату, которую он разделял с Тонгилием, то увидел только две аккуратно заправленные кровати. Когда же он спал — и спал ли вообще?

Возможно, подумал я не без надежды, Катилина почувствовал такое беспокойство, что решил уехать немедленно. Но один из рабов на кухне сказал мне, что они с Тонгилием рано позавтракали хлебом с финиками, взяли лошадей и сказали, что вернутся после полудня.

Хорошо, подумал я, чем меньше мне приходится развлекать его, тем больше времени остается для повседневных работ в поместье. По крайней мере, он, как патриций, соблюдает некоторые правила поведения, понимая, что находится в гостях и не должен причинять беспокойства.

Я взял с собой Арата с Метоном, и мы отправились на реку, чтобы продолжить расчеты, связанные со строительством водяной мельницы. На некоторое время мне удалось позабыть о Катилине, но потом мною овладели новые опасения и тревоги. Он уехал с Тонгилием, но куда и с какой целью? Как гость он мог свободно ходить по моему поместью, но они оседлали лошадей и, как сказала одна из рабынь, направились к Кассиановой дороге. Катилина сказал, что вернется к вечеру, следовательно, далеко он не уедет; что же за дела у него здесь в окрестностях и с кем? Мне не нравилось, что он использует мой дом в качестве перевалочного пункта. Марк Целий ничего не говорил про его дела в округе; он обещал только, что Катилина будет отдыхать от городской суеты, направляясь на север. Эти мысли тревожили меня. Мне даже вспомнился Немо.

Я старался отогнать прочь свое беспокойство и сосредоточиться на работе, но только все более и более тревожился. Метон вовсе не интересовался работой. Я надеялся, что водяная мельница пробудит в нем энтузиазм, и хотел дать ему практические уроки строительства, но у него не было склонности к числам и геометрическим фигурам, он скучал и утомленно ходил туда-сюда с веревкой в руке. Позже он, извинившись, попросился домой, потому что от жары у него заболела голова. Я подозревал, что ему просто наскучило работать.

Я и сам неуклюже обращался с инструментами, диктовал Арату неверные цифры, а потом исправлял их. Он стирал надписи с таблички тыльной стороной ладони, и с каждым разом его движения становились все более отрывистыми. Я собирался сделать ему выговор, но он закрыл глаза и другой рукой вытер пот со лба. Солнце стояло прямо над головой. Возможно, именно из-за жары наши нервы оказались напряжены до предела.

— Давай остановимся и подождем, пока жара не спадет, — сказал я ему.

Арат кивнул и поспешно собрал инструменты, а после направился к дому. Мы явно устали от общества друг друга. Я вздохнул и задумался, насколько можно преуспеть, имея в качестве управляющего такого раба. Может быть, я в состоянии заменить его, но сейчас я чувствовал себя слишком усталым, чтобы позволять себе такие мысли. Я взял оловянную кружку и спустился к реке, чтобы зачерпнуть немного воды. Медленно ее выпил. Затем зачерпнул еще и облил голову. День обещал быть невыносимо жарким.

Потом я услышал шум, обернулся и увидел Метона, выходящего из-за растущего неподалеку дуба. По его улыбке я догадался, что отдых от геометрии весьма поднял его дух. За ним показался еще один человек. Я вздрогнул, подумав: вот еще один посетитель, но потом быстро понял, в чем дело.

— Твоя бородка, Катилина?

Он мягко рассмеялся и похлопал рукой по гладко выбритой челюсти.

— Не поделишься своей кружкой? Только что иду из конюшни, а уже пить хочется.

Я протянул ему кружку и пересел на камень в тени. Катилина попил и присел рядом со мной. Метон сбросил сандалии и вошел в воду, чтобы немного охладиться.

— Это Тонгилий сегодня утром побрил меня, — сказал он, снова поглаживая подбородок. — Неплохо сделано, принимая во внимание скудное освещение.

— Он побрил тебя перед тем, как вы уехали?

Он кивнул. Когда же он спал?

— Но ты выглядишь очень своеобразно, Катилина.

Я постарался сказать это как можно более иронично. Ведь подобную бородку я видел на каждом посетителе из города.

— Кто первым придумывает моду, тот первым и отказывается от нее, — ответил Катилина.

— Избиратели сочтут, что ты легкомыслен и часто меняешь свои решения.

— Тем, кто хорошо меня знает, все равно. А презирающие меня подумают, что я смогу измениться, и постепенно смирятся со мною. А мне все равно, кто в Риме, друг или враг, считает меня легкомысленным.

Он ненадолго нахмурился, а потом посмотрел вверх на полог из листвы и прищурился.

— Все из-за этого бегства в деревню. Все равно что нырнуть в холодную воду. Новые места и обстоятельства — новое лицо. Я чувствую себя на десять лет моложе и в тысяче миль от Рима. Тебе тоже стоит это испытать, Гордиан.

— Уехать на тысячи миль от Рима?

— Нет, — засмеялся он, — побриться.

Метон, бродящий вдоль реки, казалось, не обращал на наш разговор ни малейшего внимания. Но Катилина наклонился ко мне и заговорил шепотом:

— Женщинам нравится, когда человек внезапно отращивает бороду или сбривает ее. Именно перемена их возбуждает, понимаешь? Представь реакцию Вифании, если ты появишься в спальне гладко выбритым. Видишь, ты улыбаешься. Так что я прав.

Я и вправду улыбнулся и даже немного рассмеялся впервые за этот день. Неожиданно мне полегчало. Перемена в моем настроении произошла оттого, что я посидел в тени, отдохнул от Арата и смотрел, как Метон плещется в речке, повторял я себе. А вовсе не из-за улыбки Катилины.

Метон вышел из воды и присоединился к нам. Он постоял сначала на одной ноге, затем на другой, суша ноги и надевая сандалии. Солнце освещало его свешивающиеся на лоб волосы. Сейчас мой сын был похож на одну из статуй, которыми так восхищались греки. Невозможно представить, что он уже почти мужчина. Такой юный, такой очаровательный… Я не отличался особенной красотой и поэтому не знал, принесет ли ему пользу его внешность. Конечно, такие люди, как Помпей, не говоря уже о Катилине, воспользовались этим в своем продвижении. Да и Марк Целий тоже. С другой стороны, пример Цицерона доказывал, что простоватый вид тоже обладает некоторыми преимуществами. Для человека нечестолюбивого и без особых средств красота может стать даже неприятностью, как и для бедных, привлекая недобросовестных покровителей и приучая его полагаться только на свое очарование. Оставалось надеяться, что Метону в жизни хватит здравого смысла.

Мальчик застегнул сандалии и сел рядом с нами. Он так простодушно улыбнулся, что все мои сомнения показались глупыми. Сквозь лиственный полог проникал свет, освещая нас неровными пятнами, теплый ветерок колыхал траву. Во всем мире воцарилось молчание, если не считать всплесков воды, пения птиц и тихого, далекого блеяния козы, доносившегося с холмов. У Метона столько же возможностей преуспеть в этом мире, сколько и у меня. Неизвестно, что произошло бы со мной, обладай я его красотой. И стоит ли принимать во внимание его неспособность к цифрам? Неужели я не могу найти более достойный предмет для размышлений?

— Ну что? — спросил Метон.

— Это ты о чем?

Катилина немного наклонился к нам.

— Подозреваю, что он решил, будто мы обсуждаем совсем другой вопрос. Понимаешь, я сказал ему в конюшне, что если ты не возражаешь…

— Шахта, папа, та самая заброшенная шахта на горе Аргентум, — сказал Метон неожиданно возбужденным голосом.

— О чем вы говорите? — переводил я взгляд с одного на другого.

— Вчера, — начал Катилина, — когда мы проезжали по Кассиановой дороге, я заметил тропинку, ведущую к горе. Позже я расспросил твоего управляющего, и Арат сообщил мне, что гора принадлежит твоему соседу, а тропа ведет к заброшенному серебряному руднику. И вот утром мы с Тонгилием отправились посмотреть на него. Видишь ли, есть у меня один друг в городе, который утверждает, будто может добывать серебро даже там, где другие уже давно оставили надежду. Никогда не следует упускать такие возможности.

— И ты осмотрел то место?

— Я был только в хижине пастуха неподалеку от дороги. Там несколько человек, они пасут коз, и мы приятно поговорили с главным. Он согласился показать нам шахту, но только после того, как спадет жара. Очевидно, путь наверх очень труден. Мы как раз говорили об этом с Тонгилием в конюшне, когда нас услыхал Метон. Он попросился с нами, я его не звал. Я сказал, что ему нужно спросить твоего разрешения.

— Можно, папа?

— Метон, ты же понимаешь, что у нас с Гнеем Клавдием вовсе не добрососедские отношения. Даже речи быть не может, чтобы ты ходил и осматривал его владения.

— Ну да, гора принадлежит Гнею Клавдию, — сказал Катилина. — Но Гней сейчас в отъезде. Пастух сказал, что он уехал на север осматривать еще одно свое владение, более пригодное для хозяйства. Мне кажется, он даже хочет сдать в аренду или продать эту свою собственность, ведь он думает, что шахта опустела, и ему вовсе не нравится разводить коз. Ему хочется владеть своим поместьем. Пастух даже обрадовался возможности показать нам шахту. Так что Метон вполне может пойти с нами.

— А пастуху известно, кто вы такие?

Катилина поднял брови.

— Не совсем. Я представил ему Тонгилия, а сам назвался Луцием Сергием. Ведь наверняка же есть кое-какие Луции Сергии в округе.

— Но не все они Катилины.

— Наверное, нет.

— И только один из Катилин носит бородку.

— Но даже и его теперь нет, — сказал Катилина, поглаживая себя по подбородку. — Ну ладно, Гордиан, ведь он, в конце концов, всего лишь раб. Тебя ведь не удивит, что я хочу оставаться инкогнито. Разве Марк Целий не сказал тебе, что лучше мне не объявлять о своем присутствии здесь? Мне кажется, и ты того же мнения.

— Мои соседи не являются твоими сторонниками — даже наоборот. Сомневаюсь, чтобы Гней Клавдий вообще захотел бы иметь с тобой дело, так что мне кажется, ты зря заинтересовался шахтой.

— Гордиан, не обязательно любить человека, чтобы иметь с ним дела: на то и существуют юристы. Тем более что не я предложу ему заключить сделку. У меня сейчас денег нет, одни долги. Я интересуюсь шахтой ради своего друга, а разговаривать будет Тонгилий. Но мы слишком увлеклись разговором. Сейчас мы просто пойдем посмотреть на старую шахту, и Метону тоже хочется там побывать. Он сказал, что никогда еще не видел шахт. Кто еще, кроме богачей или несчастных рабов, имеет возможность посмотреть на шахты? Для него это будет увлекательно и поучительно одновременно.

Я хмуро раздумывал над этим предложением. Метон с надеждой смотрел на меня, подобострастно улыбаясь. Неужели я так испортил его, что он пытается своим видом подольститься ко мне? Хороший ли из меня отец? Меня нельзя было назвать типичным римлянином, так же, как мою семью — типичной римской семьей. Общественные условности и благочестие не так уж много для меня значили. Вздохнув и покачав головой, я уже собирался смягчиться, как вдруг перед моим внутренним взором предстал Немо.

— И не спрашивай.

— Но, папа…

— Метон, ты же понимаешь, что не должен возражать мне, особенно в присутствии гостя.

— Твой отец прав, — сказал Катилина. — Он принял верное решение. Это я недостаточно все продумал, да и спросил тебя неправильно. Я должен был бы спросить: «Хочешь ли ты, Гордиан, пойти с нами и взять с собой своего сына Метона?»

Я открыл рот для ответа, но что-то подсказало мне, что как бы обстоятельно я не возражал, в конце концов мне придется дать только один ответ. Я закрыл рот, подумал, потом, чувствуя на себе взгляд Метона просто ответил:

— Почему бы и нет?

В моем возрасте люди становятся степенными и осмотрительными, говорил я себе, но даже добродетели могут обернуться пороками, если слишком усердно их соблюдать. Время от времени нужно действовать нелепо и непредвиденно. Таким образом, после того как жара спала, я скакал на лошади по Кассиановой дороге к воротам, которые отделяли мое поместье от владений Гнея Клавдия. Ворота и низенькая загородка предназначались только для того, чтобы козы не выходили на дорогу. Тонгилий отодвинул засов и отворил их.

— Тебе даже не нужно представляться, — сказал Катилина, когда свернул на заброшенную тропку за воротами. — Я просто скажу, что ты со мной. Пастуху больше ничего объяснять не нужно.

— Возможно, и так, — сказал я. — Но все-таки нельзя исследовать владения Клавдия, не представившись.

— Они тоже бы так поступили в твоих владениях, — просто заметил Катилина.

Кто-то уже походил по моей земле, подумал я, вспомнив Немо.

Перед нами возвышалась гора Аргентум. Путь стал гораздо круче. Земля становилась все более каменистой, и деревья все плотнее окружали нас, пока мы не оказались в лесу среди разбросанных валунов. В кустах шуршали встревоженные зверюшки, но людей нигде не было видно. Потом тропа резко повернула, и мы оказались перед пастушьим домиком.

Внутри грубого каменного строения с соломенной крышей была всего лишь одна комната, где все пастухи обычно спали вповалку, если меня не подводил мой нюх. Их было около десяти, судя по разбросанным вдоль одной из стен одеялам. Сейчас в доме был только главный пастух, валявшийся на единственной грязной кровати. Она была греческой формы, да и сделана, вероятно, в Греции, но так износилась и попортилась, что невозможно было ее починить. Так всегда — когда прекрасная вещь портится, ее отдают рабам, чтобы зря не пропадала. Пастух, казалось, был весьма доволен своим положением. Он тихо всхрапнул и прогнал муху со своего носа.

Катилина похлопал его по плечу. Человек протер глаза и поднялся. Он протянул руку к бурдюку с вином, глотнул и прополоскал горло.

— Значит, ты вернулся, Луций Сергий, — сказал он, — чтобы посмотреть на ту старую дыру в земле. Там особенно и смотреть не на что, как я тебе говорил. Но хотя за три сестерция… — добавил он и вопросительно склонил голову.

— Насколько помню, я обещал тебе два сестерция, — отозвался Катилина. — Ну ладно. Я заплачу.

— А это кто такие?

Пастух потрепал свою бороду и прищурился, рассматривая наши фигуры в дверях.

— Твоего друга Тонгилия я видел утром, но этого человека и мальчика не видел.

— Это мои друзья, — сказал Катилина и сделал движение, от чего у него в кошельке зазвенели монеты.

— Твои друзья — мои друзья! — добродушно воскликнул пастух. Он снова взялся за бурдюк и сделал долгий глоток. Потом вытер губы. — Ну так чего же мы ждем? Приведите мне моего мула, и пойдем.

Главного пастуха звали Форфекс, как я представил себе, за его искусство стрижки коз[10]. Волосы его были седые, а кожа походила цветом на старую, выделанную кожу животных. Несмотря на почтенный возраст, он двигался довольно ловко — ведь он вырос в горах и поэтому уверенно передвигался по ним, не задумываясь, куда поставить ногу?. Он мне показался довольно добродушным — сидел на своем муле и напевал себе под нос песенку. Монеты и вино оказали на него свое воздействие, и он находился в приятнейшем расположении духа.

Сначала путь шел через густой лес по одну сторону речного русла. Река давно пересохла, только время от времени попадались болотца со стоячей водой. Мы продвигались к югу и вскоре пришли к каменному мостику, пересекающему овраг и ведущему к большому строению. Сквозь деревья я разглядел двухэтажный дом, прислонившийся к крутому холму. Еще до мостика нас почуяли собаки и принялись лаять. За ними копошились куры. Некоторые из собак бегали по кругу, взметая пыль и пугая попадавшихся им под ноги птиц. Форфекс прикрикнул на собак. К моему удивлению, псы замолчали.

Мы не стали пересекать мост, а поехали дальше. Дорога становилась все круче и круче, а лес все гуще и гуще. Наконец мы приехали к тупику. Но только когда мы спешились, я заметил в дальнем конце поляны что-то похожее на узкую тропинку в кустах.

— Дальше придется идти пешком, — сказал Форфекс.

— Эта тропа ведет к шахте? — спросил Катилина.

— Да.

— Но почему она такая узкая? Ведь в свое время по ней должно было проходить огромное количество рабов.

— С тех пор прошло слишком много лет, — пояснил Форфекс. — Когда-то это была настолько широкая дорога, что на ней могли бы уместиться два человека, лежа голова к голове. Но когда шахта пришла в запустение, дорога уже стала никому не нужна, разве что козам. Сами видите, как природа восстанавливает свои владения. Здесь и до сих пор можно пройти, но только не верхом.

Привязывая поводья к кустам, я углядел еще одну тропинку, почти не заметную среди зарослей. Я внимательно вглядывался, пытаясь узнать, куда она ведет, как вдруг обнаружил, что за мной стоит Катилина и смотрит через мое плечо.

— Еще одна тропа, — сказал он негромко. — Как ты думаешь, куда она ведет? — Он окликнул Форфекса: — Это еще одна тропа?

Старый пастух кивнул.

— Или, можно сказать, была тропа. Теперь по ней никто не ходит, насколько мне известно, разве что в поисках коз.

— И куда она ведет?

— Вниз, к Кассиановой дороге, если я ничего не путаю. Ну да, вниз по горе, сначала на юг, а потом на восток. Она выходит на дорогу неподалеку от поместья Клавдии. Она, например, может послать раба, и он пройдет до этой поляны, а потом к шахте, не сворачивая на север. Но этой тропой давно уже не пользовались. Ее могли завалить стволы деревьев или камни; зимой здесь часто бывают жестокие ветры, они даже деревья выворачивают с корнем.

— Значит, можно добраться сюда, минуя главный вход? — спросил Катилина.

— Ну да, для этого наверняка ее и построили — чтобы как можно быстрее доставитьна шахты рабов, купленных в городе. Она очень крутая и неровная — я помню, что как-то ходил по ней, когда еще был мальчишкой. Она годится только для рабов, лошадь по ней не пройдет; и никто из людей добровольно не пройдет, если есть более легкий путь. Да и давно ее никто не проверял. Мне кажется, вы и не заметите, где она отходит от Кассиановой дороги.

Катилина кивнул. Форфекс повернулся, чтобы привязать своего мула. Мне показалось, что Катилина прошептал себе под нос:

— Хорошо, просто замечательно.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Мы продолжали путь. Узкая тропа была настолько крута, что местами попадались ступеньки, высеченные в камне. В лесу было тепло и тихо, тени деревьев едва спасали нас от жары. Я тяжело дышал и старался не отставать. Метон же, казалось, вовсе не испытывал никаких затруднений; он легко подымался вверх, потом сбегал вниз и снова подымался. Тонгилий тоже казался вовсе не измученным. Но ведь они оба молоды, подумал я, а Катилина почти одного возраста со мной. Но и он вроде бы не слишком страдал. Он подобрал длинную палку и опирался на нее, напевая походную песню и вышагивая в такт словам. Откуда же у него силы берутся, если учесть, что он всю ночь не спал?

Идя главной дорогой, мы удалились от потока, но теперь, казалось, снова к нему приближались — до меня доносились звуки журчащей воды. Чтобы подняться повыше, нам предстояло пересечь этот поток. Я спрашивал себя, каким же окажется мост, принимая во внимание состояние тропы — может, это будет просто веревка, привязанная к стволам деревьев на разных берегах? Журчание становилось все громче и настойчивей.

Но моста не оказалось вовсе. Мы подошли к лестнице, высеченной прямо в скале — штук тридцать крутых ступеней. Метон первым полез вверх с ловкостью горной козы. За ним последовал Тонгилий, потом Катилина; он ставил свой посох на очередную ступень и подтягивался с его помощью. Наш проводник запыхался и предложил мне идти перед ним. Когда я наконец взобрался на вершину, сердце мое бешено стучало и весь я покрылся потом.

Ступени привели нас к площадке, с которой вниз падал водопад. Она вся была испещрена маленькими углублениями, в которых текли многочисленные ручейки. Мы перешли их, едва замочив сандалии. Пока я пил и обливал голову, зачерпывая воду пригоршнями, Метон, перескакивая с одного камня, покрытого скользким мхом, на другой, подбежал к краю обрыва, где собиралась вода перед тем, как упасть. Мне показалось, что малейшее дуновение ветра может сбросить его вниз. Я поспешил за ним и схватил его за тунику.

— Но, папа, посмотри только!

Перед нами колыхались верхушки деревьев. Справа возвышалась скала, а к северу простиралась величественная панорама. Я увидел, как вдали белеет мощенная камнем Кассианова дорога, исчезая за горизонтом. На западе кроваво-красный шар солнца висел над темными холмами. Мое поместье заслоняли деревья, но гребень холма, где иногда сидели мы с Клавдией, был виден отчетливо.

— Да, — сказал я, — превосходное зрелище.

— Нет, папа, ты посмотри вниз!

Невозможно было заглянуть вниз, не наклонившись через край обрыва. Я осторожно шагнул вперед. Никогда я не боялся высоты, но от падающего потока воды у меня просто дух захватило. В тридцати футах под нами находился пруд с пенистой водой. Его окружали огромные валуны и деревья с обнаженными корнями, уходящими прямо под воду. Но вовсе не камни и не деревья заставили меня вздрогнуть, а скелеты.

Некоторые из них были рассыпаны — грудная клетка здесь, разбитый череп там, чуть подальше нога или позвоночник. Другие сохранились в целости — будто человек прилег среди камней, а боги оставили от него одни кости. Я также разглядел отдельные кости, разбросанные среди камней и корней деревьев. Их было так много — не счесть.

Нагнавший нас Форфекс поднялся на площадку, пыхтя и отдуваясь. Он посмотрел на нас и понял, что мы разглядываем.

— Ах, да, — сказал он, — этого вы еще достаточно насмотритесь.

— Чего?

— Костей.

— Людских костей?

— А кто еще, по-вашему, работает на шахтах? — Он пожал плечами. — Наверняка кое-где попадаются и останки коз, но ведь они уверенней бегают по скалам, а если одна и свалится ненароком, то за ней можно спуститься — не пропадать же зря мясу и шкуре. Ну, а раб не стоит того, чтобы за ним спускаться, не правда ли? Если вы будете скакать по скалам туда-сюда, то тоже так же сможете закончить свой жизненный путь, — усмехнулся он, открывая бурдюк, висевший у него за спиной, и делая глоток.

— Значит, все эти люди свалились с высоты?

Он снова пожал плечами.

— Большинство из них, по крайней мере. Человеку, несущему груз серебра с шахт, нужно пересечь этот поток, а он, в основном, бывает выше, чем сейчас. Ну и конечно, очень легко потерять равновесие и скатиться вниз по склону. Человек падает, ломает шею, приходят хищники, а потом дожди и ветра заканчивают дело. И через несколько лет от него остается горстка костей. — Он снова рассмеялся.

Я посмотрел на его сморщенное, потемневшее лицо. По меньшей мере половина зубов у него во рту отсутствовала. Не удивительно, что он смеется. Форфекс ведь и сам раб и целиком находится в распоряжении своего хозяина. Несчастья других рабов служат ему доказательством, что ему не так уж и плохо живется.

— И конечно, среди них есть и те, кого наказали, — добавил он.

— Специально сбросили?

Он сделал такое движение руками, словно сбрасывал кого-то с края скалы.

— Убили? — спросил я.

— Наказали. Вспоминаю я один день, когда я был еще маленьким и мне случилось проходить здесь вместе со стадом. Тогда шахтой владел дед Гнея Клавдия, как раз перед тем, как ее закрыли. Так он наказывал смутьянов, как вы понимаете. Ведь в основном на шахты продают убийц и воров, не так ли? Последнее отребье — им уже нечего терять, шахты для них — все равно что смертный приговор. Так что хозяин должен обращаться с ними построже. Даже плетки и кандалы не помогают. Всегда находятся смутьяны или лентяи. Поэтому охранники и выстраивали их здесь, на этом самом месте, и сбрасывали их на виду у всех. Чтобы показать другим, что их ожидает, если они не будут подчиняться приказам.

Он еще раз глотнул вина и покачал головой.

— Напоследок старый хозяин немного свихнулся. Запасы руды истощались, а он ругал рабов, которые якобы плохо работали. Но только волшебник помог бы ему превратить пустую породу в серебро, а не кучка жалких рабов. А тем временем наказания участились и стали делом обычным. В последние несколько лет немало человек сбросили отсюда. А потом старый хозяин заболел. И шахту закрыли. Слава богам, что я родился козопасом, а не шахтером.

Мы еще немного постояли, глядя на разбросанные кости. Форфекс повернулся, чтобы отойти, но Метон вцепился в край его туники.

— А как же лемуры?!

— Что еще за лемуры? — Старый раб отдернул свою тунику.

— Духи мертвых — ведь столько тел осталось непогребенными и не сожженными, значит, их духи-лемуры так и не успокоились. Они, наверное, повсюду вокруг нас.

— Конечно. Но при жизни они были рабами, слабыми и измученными. Думаешь, после смерти они стали сильнее?

— Но ведь при жизни они были также убийцами и…

— Ты городской житель, молодой, здоровый и крепкий. Что тебе до усталых, бесплотных лемуров? Кроме того, сейчас день. Они появляются по ночам, подымаются из щелей. Приходят сюда и играют черепами, словно мячами, а вместо игральных костей у них — фаланги пальцев.

— Ты их видел? — спросил Метон.

— Ну, конечно, не своими глазами. Другой пастух, немного ненормальный, которому не спится по ночам, приходит сюда и водится с ними, как сам утверждает. Ну нет, меня-то сюда ночью не заманишь. — Он посмотрел сощуренными глазами на садящееся солнце. — Ну ладно, пойдемте к шахте, если вы и в самом деле хотите ее осмотреть.

После водопада дорога стала еще труднее. Теперь мы шли по голому, каменистому склону без всякой растительности. Как и предсказывал Форфекс, то тут, то там попадались человеческие кости, как будто мы пересекали древнее поле сражения. Тропа извивалась, словно змея. Мы шли все вверх и вверх, и каждый шаг давался труднее, чем предыдущий. При полуденной жаре даже у сильного человека сердце бы не выдержало такого подъема…

Но нас ждала награда за трудный подъем — перед нами открылся вид, затмевающий все, что я мог увидеть со своего холмика. Далеко-далеко подо мной находилась моя усадьба, окруженная владениями Клавдии, ее родственников и другими поместьями, холмами, лесами. Гребень, отделяющий меня от Клавдии, выглядел всего лишь складкой на одеяле. Речушка на границе с поместьем Публия — полоской, местами сверкавшей там, где было меньше всего деревьев. Кассианова дорога простиралась с юга на север. До меня дошло, что человек с острым зрением смог бы увидеть нас из всех этих мест.

Потом мы скрылись в расселине, недоступной солнцу и постороннему взгляду. Вокруг росли искривленные деревья, и огромные камни загораживали дорогу. Она шла все глубже и глубже — к центру горы. Наконец мы обошли валун и увидели зияющую черноту шахты.

Вход оказался гораздо меньше, чем я предполагал — высотой едва с человека, и только двое в ряд смогли бы пройти в него одновременно. Вокруг валялись сгнившие куски древесины, бывшие некогда подмостками. А также заржавленные кирки, молоты и зубила. Я заметил даже остатки кандалов. Сквозь цепи проросли цветы.

За нами начинался спуск к реке, достаточно крутой. Тут и там попадались груды костей вперемешку с отходами из шахты. Кое-где можно было найти даже целые скелеты.

— Ты когда-нибудь видел действующую шахту? — спросил Катилина, так близко наклонившись над моим ухом, что я вздрогнул от неожиданности.

— Нет.

— Я видел.

Его лицо потемнело; на нем не было ни малейшего подобия улыбки.

— Нельзя даже представить действительной ценности металла, пока не увидишь, чего он стоит — агоний и смертей тех, кто его добывает. Скажи мне, Гордиан, когда вес десяти людей становится меньше фунта?

— Ах, Катилина, опять загадки…

— Когда с них исчезнет мясо, а на другой чаше весов будет кубок из чистого серебра. Представь же теперь огромнейшую чашу весов, такую, где поместились бы все эти кости. Сколько бы потребовалось серебра чтобы уравновесить весы? Пригоршня, не более. Вспомни об этом, когда тебе придется подносить серебряную чашу к устам.

Он повернулся к Форфексу.

— А в шахте, должно быть, холоднее. Тонгилий, ты взял факелы? Гордиан, ты идешь с нами?

У меня не было ни малейшего намерения осматривать дыру в земле, я бы предпочел посидеть снаружи и перевести дыхание, но я представил, сколько опасностей в темноте грозит пятнадцатилетнему мальчишке.

— Да, — сказал я усталым голосом. — Я иду.

Сразу же при входе нас встретила стена, высотой до плеч обычного человека.

— Это чтобы наши козы не забредали внутрь, — пояснил Форфекс.

«Да и люди тоже», — подумал я, когда дошла моя очередь поставить ноги в его сложенные чашечкой руки и перебраться через стену. Я не жалуясь последовал примеру Катилины и Тонгилия. Метон подтолкнул Форфекса, а сам взобрался без посторонней помощи.

За стену проникало так мало света, что его едва хватало на то, чтобы осветить ближайший участок. Тонгилий зажег два факела и протянул один мне. Пламя осветило низкий и узкий проход, который постепенно опускался вниз. В такой темноте запах горящей смолы был очень сильным.

Катилина взял факел у Тонгилия и первым направился вглубь. За ним пошел Метон, потом Форфекс, а замыкал процессию я. «Какая глупость», — прошептал я, подумав о том, как легко можно споткнуться и упасть в пустоту. Я представлял, как Метон ломает себе шею, и ругал себя, что позволил ему участвовать в такой глупой затее.

— Далеко заходить не стоит, — сказал Катилина. — Я всего лишь хочу составить общее представление о шахте. Насколько далеко она уходит?

— Довольно далеко, — сказал Форфекс. — Представьте себе только, что в ней одновременно находились двести рабов.

— Двести! — повторил Метон.

— Так мне говорили. Да, в прошедшие времена тут такое было! Так предки молодого Гнея нажили себе состояние — этой самой шахтой. И поэтому они смогли скупить все земли в округе. Теперь-то владения, конечно, распределены между кузенами Клавдии, но когда-то все земли представляли собой одно-единственное владение, или, по крайней мере, мне так говорили. Наклоните голову, молодой человек!


Метон, подавшись в сторону от Катилины, едва не ударился головой о выступ, свисавший с потолка, Форфекс засмеялся:

— Нужно было предупредить тебя. Мы называем их «шахтерские мозги», — частью потому, что они действительно похожи на мозги, скользкие и узловатые, но в основном потому, что не один небрежный шахтер расколотил о них голову! Эти выступы такие крепкие, что никакие инструменты их не берут, так что они вечно будут здесь висеть в ожидании очередной жертвы. Если посмотреть поближе, то можно разглядеть следы крови.

— Ничего смешного здесь нет, — сказал я. — Пойдем, — обратился я к Катилине, — ты должен признать, что это довольно опасное место, особенно для мальчишек.

Издалека донесся хохот Катилины, такой глухой, будто он находился в глубоком колодце.

— Мне кажется, уж лучше бы мы оставили тебя снаружи, Гордиан! Неужели ты всегда такой осторожный? Разве в тебе нет духа приключений?

Я посмотрел назад и увидел, что вход превратился в маленькую серую точку. Неожиданно она исчезла. Я открыл рот и едва не закричал, подумав, что его кто-то закрыл. Но, повернув голову, я снова различил входное отверстие и догадался, что эти самые «мозги» закрыли мне вид на него. После нескольких шагов я полностью потерял из виду вход.

— Как долго еще мы будем идти?

— Мне кажется, что достаточно, — сказал Катилина.

Неожиданно мы оказались в овальной комнате, вырубленной в камне. Воздух был затхлый, но сухой, прохладный, но не холодный. Под ногами находилась утоптанная земля. В разных направлениях из комнатки вели двери.

— Какая интересная подземная комнатка, — сказал Тонгилий.

— Похоже на вход в лабиринт, — добавил Метон, — на лабиринт с Минотавром!

— Это всего лишь одна из подобных комнат в шахте, сказал Форфекс, — без проводника или карты здесь можно заплутать и пробродить целый день. А для этого не хватит пары факелов.

— Куда ведет этот ход? — спросил Катилина, направляясь к одному из выходов.

— Эй, поосторожней, — позвал его Форфекс и прошептал нам: — Вы не знаете, но он выбрал самый опасный ход. Поосторожней, пожалуйста. Меня еще ребенком предупреждали не ходить сюда. Там отвесный обрыв. Это одно из самых старых мест в шахте. Легко можно упасть и разбиться!

Из прохода, освещенного факелом Катилины, раздался тревожный оклик. Тонгилий поспешил внутрь.

— Быстрей, Гордиан, и захвати с собой факел!

Все вместе мы вошли в узкий проход. Метон навалился на меня, стараясь рассмотреть, что внутри, и пощелкивая языком.

— Луций, что случилось? — спросил Тонгилий.

— Посмотри сам, — ответил Катилина.

Возле колодца оставалось немного места, чтобы мы все могли столпиться рядком и смотреть на то, что открылось нашим взорам. Форфекс, казалось, привык к костям и скелетам, но и он удивленно вздохнул.

— А ты говорил, что прекрасно знаешь эту шахту, — сказал Катилина, пристально его разглядывая.

— Но не это помещение. Я же сказал, что мне еще ребенком запрещали ходить сюда. И я всегда думал, что здесь обрыв во тьму.

— Здесь и был бы обрыв в бездну, если бы ее не заполняли эти кости.

Катилина высоко поднял факел. В его дрожащем свете черепа, казалось, ухмылялись и сверкали пустыми глазницами.

— Сколько их! — прошептал, Тонгилий.

— Ничего подобного никогда не видел, — сказал я.

— И я не видел, — добавил Катилина.

Мы уже достаточно повидали костей на сегодня — и у водопада, и на горе, и на откосе возле шахты. Но это было лишь подготовкой к действительно впечатляющему зрелищу. Тут были сотни скелетов, возможно, даже десятки сотен, ведь неизвестно, какой глубины был колодец. Какие бы хищные животные ни обитали в шахтах, вычищали они кости на славу, те были такие скользкие и гладкие, будто лежали на дне реки. Без плоти каждый скелет и череп в точности походил на другие, и эта их одинаковость притупляла чувства. Невозможно сразу понять смысл такой картины, только со временем, вспоминая, начинаешь понимать и осмыслять увиденное.

Пещера казалась очень темной, а наши факелы неяркими. Неожиданно факел в моей руке зашипел и с треском плюнул маслом.

— Откуда они здесь? — спросил я.

— Возможно… — пробормотал Форфекс и потер подбородок. — Частенько ходили слухи о подобном, но никто не верил, что такое было на самом деле. Теперь же я думаю, что то было правдой. Ведь доказательство перед нами.

— Доказательство чего? — спросил Катилина.

— Говорили, что когда шахту закрыли, то оставшихся рабов продали на другие шахты или отправили на галеры в Остию. Никогда не предполагается, что раб-шахтер где-нибудь еще понадобится, ведь живыми с шахты не уходят. Я помню, как один из старых пастухов говорил мне, что старый хозяин и не позаботился их продавать. Он просто избавился от них. Но я никогда не думал, что это произошло здесь, в шахте. Возможно, он загородил все выходы и повел рабов по этому проходу.

В это мгновение среди костей наметилось какое-то шевеление. Оно сопровождалось клацанием костей и каким-то жутким, неестественным шумом, подобным тяжелым вздохам. В неясном свете факелов казалось, будто вся масса костей шевелится и ползает. Крысы, подумал я. Или дуновение воздуха откуда-нибудь снизу. Но Форфекс так не думал.

— Ох, Плутон! — крикнул он. — Лемуры!

Он так поспешно и неловко устремился к выходу, что столкнул бы Метона в шахту, не схвати я его вовремя за руку.

— Лемуры! — вновь крикнул Форфекс, и слова его эхом отразились от каменных стен. По его испуганному голосу невозможно было понять, боится ли он лемуров в яме или его окружили полчища лемуров в подземной комнате.

Мы поспешно устремились по каменному коридору и вывалились из арки в подземную комнату. Мы с Катилиной подняли факелы, но Форфекса там не оказалось — он не остановился и побежал дальше. До нас доносился его крик, сопровождаемый эхом: «Лемуры!», а также шорох камней, по которым он бежал. «Лемуры!» — слышали мы снова и снова. Затем послышался глухой стук, и крики замолкли.

Мы остановились как вкопанные и посмотрели друг на друга, удивляясь, что же могло произойти с Форфексом. Тонгилий покусывал губы.

— Но ведь не на самом же деле это… — пробормотал он.

— «Шахтерские мозги»! — воскликнул Метон.

Катилина слегка улыбнулся и выгнул брови дугой.

— Вне всякого сомнения.

Он простер перед собой факел и повел нас к выходу. При первых проблесках дневного света я с облегчением вздохнул. Чуть подальше мы увидели и Форфекса, лежащего неподалеку от выступов, именуемых «шахтерскими мозгами».

Он лежал на боку, тщетно пытаясь подняться.

Метон с Тонгилием подняли его и помогли идти. Все его волосы, а также одежда были испачканы кровью вперемешку с грязью. В мерцающем свете факела он походил на демона, шатаясь, закрывая глаза и простирая руки.

Страх и удар совершенно потрясли, ослабили его и сделали абсолютно беспомощным. С трудом нам удалось перетащить его через стену. Тонгилий помог и мне забраться наверх, а потом последовал за мной.

И именно Тонгилий же принялся ухаживать за пастухом. Он дал ему вина и смочил раны тем же вином, оторвал полосы от туники и перевязал ими голову, успокаивая при этом раненого. Человек, который вел нас вверх с такой вызывающей храбростью, теперь совершенно изменился. Мы по очереди помогали ему идти, подпирая его плечи; он был в состоянии передвигать ноги, но выбирать нужное направление уже не мог.

Тени вокруг нас удлинялись. Застрекотали кузнечики и цикады, что обычно бывает перед сумерками. Форфекс еще не окончательно пришел в себя от испуга, но озирался по сторонам и повторял: «Лемуры!» Возможно, все ему показалось, а возможно, из-за своей близости к Плутону он и в самом деле увидел то, что мы не могли различить. Говорят, что когда человек близок к смерти, он может видеть тех, кто уже умер.

Наконец мы пришли к тому месту, где оставили лошадей. Мула Форфекса мы не стали брать, полагая, что он идет слишком медленно. Вместо этого Катилина вместе с Форфексом влез на свою лошадь. Когда мы перешли на галоп, пастух принялся громко жаловаться на боль в голове. «Лемуры!» — повторял он, указывая на пруд, тень или каменную глыбу.

Из открытой двери пастушьего домика падал желтый свет, а из загонов доносилось блеяние коз, приведенных сюда на ночевку. Катилина и Тонгилий спешились, помогая спуститься и Форфексу. Из двери вышел раб с широко раскрытыми глазами, но, вместо того чтобы подойти и поприветствовать нас или помочь Форфексу, он тут же опять скрылся. Через мгновение из дверей вышел еще один человек.

Мне случалось несколько раз видеть Гнея Клавдия во время судебных тяжб на Форуме. Его трудно было не узнать — рыжие волосы, повисшие мочалкой, скошенный подбородок, переходящий прямо в шею. Он был высоким и широкоплечим. Хотя он и унаследовал силу своих предков, никакого очарования она ему не придавала. Его лицо всегда было искажено кислым выражением, будто он был недоволен, что судьба лишила его приятных черт и наделила не совсем пригодными для жизни в обществе — такими, как громкий, хриплый голос, например.

— Форфекс! — крикнул он. — Где тебя носило?

Пастух оторвался от рук Тонгилия и уныло поплелся навстречу своему хозяину, наклонив голову, словно показывая ему свою рану.

— Хозяин, я и не предполагал, что вы вернетесь, пока не…

— А ты кто такой? — спросил Гней, уставившись на Катилину. В его глазах таилось какое-то смутное подозрение.

— Меня зовут Луций Сергий, — сказал Катилина, — я приехал из города…

— Сергий, да? — переспросил Гней. Он сплюнул на землю и хмуро кивнул, поняв, что перед ним патриций. — А зачем вам понадобился мой раб и зачем вы обследовали мои владения в мое отсутствие?

— Пастух показал нам всего лишь заброшенную шахту, там, на горе. Так что понимаете, что я…

— Шахту? А зачем вам понадобилось разглядывать мою шахту?

— Мне показалось, что вам вполне можно ее продавать.

— Неужели? А вы так интересуетесь добычей серебра?

— У меня есть знакомый, который интересуется.

Гней снова плюнул на землю.

— Нет, не следовало вам пересекать мои владения.

— Форфекс уверил нас, что в ваше отсутствие он обладает достаточной властью, чтобы…

— Форфекс так же грязен и вонюч, как и его козы. Обладает властью! Никто не смеет ходить по моей земле и что-то вынюхивать, пока меня нет дома. И ему прекрасно известно об этом — не правда ли, Форфекс? Не отклоняйся, когда я подымаю на тебя руку! Что это? Я слышу звон!

Он сильно ударил старого пастуха. Форфекс отпрянул, закрыв лицо руками.

— Да, звон монет!

Гней разорвал его тунику и обнаружил мешочек с монетами, заглянул внутрь и бросил Катилине под ноги его три сестерция.

— Попрошу вас не подкупать моих рабов! Они и без того слишком самоуверенны!

Он с размаху ударил Форфекса по лицу, да так сильно, что пастух зашатался и упал.

— Гней Клавдий! — вмешался Тонгилий. — Разве вы не видите, что раб и так уже ранен? Он истекает кровью!

— А ты кто такой, мальчишка? — презрительно сказал Гней. — И кто вообще все эти незнакомцы, с которыми ты шатался по моим владениям?

Гней в первый раз посмотрел на меня с Метоном, но, казалось, не узнал. Сумерки скрывали наши черты.

— Гней Клавдий, — продолжал Катилина, — я совершенно законным образом интересуюсь этой шахтой. Мой знакомый повсюду разыскивает шахты, какими бы заброшенными они ни были, и хорошо платит за те, которые ему подходят. Вот я и решил, проезжая мимо, осмотреть вашу шахту. Если бы мне было известно, что вашему рабу не следует своевольничать, я бы и не просил его об этом одолжении.

Такая речь, казалось, немного смягчила гнев Гнея. Он в задумчивости перебирал губами. Через какое-то время он сказал:

— И что же вы высмотрели?

— У меня появилась надежда, — улыбнулся Катилина.

— В самом деле?

— Мне кажется, моему знакомому ваша шахта придется по душе.

— Но она уже долгие годы закрыта.

— Я знаю. Но у моего знакомого есть средства извлечь из породы серебро, даже если рудоносные жилы выглядят вконец истощенными. Перед тем как принять окончательное решение, он еще пошлет своих рабов, чтобы они как следует оценили положение — если, конечно, я сообщу ему, что стоит постараться.

— Значит, вы считаете, что можно продать эту землю…

— Увы, Гней Клавдий, надвигается ночь. Я так устал за этот день. Подъем на гору чрезвычайно тяжел и утомителен, насколько вы знаете. Мне кажется, нам стоит поговорить, но в другое время.

Катилина сел на лошадь. Тонгилий последовал его примеру.

— Вам есть где остановиться? Если нет, то… — начал Гней.

— Да, у нас есть ночлег, прекрасное место неподалеку отсюда.

— Может, вас проводить?..

— Не стоит. Мы знаем дорогу. Между прочим, я посоветовал бы, чтобы кто-нибудь позаботился о пастухе. Он серьезно повредил голову — это не его вина. Он всего лишь старался угодить мне. И он также заботился о вас. Жалко потерять такого раба из-за того, что его рвению не было уделено достаточно внимания.

Мы поехали, оставив Гнея смотреть нам вслед со смешанным выражением жадности и неопределенности на лице. Немного спустя я обернулся и увидел, что Гней поднял руку и ударил съежившегося старого пастуха прямо по голове.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

— Гней Клавдий — что за неприятный человек! — сказал Катилина. — И что, все ваши соседи настолько ужасны?

— Насколько я успел их узнать. Хотя, конечно, не все, — добавил я, вспомнив о Клавдии. — Не слишком ли горяча вода?

— В самый раз.

— А тебе, Тонгилий?

— Превосходно.

— Я могу позвать рабов, и они подкинут дров в печь…

— Нет, нет, а то я просто растаю, — сказал Катилина, погружаясь в лохань с теплой, дымящейся водой.

Мой старый друг Луций Клавдий снабдил свой загородный дом многими городскими удобствами, в том числе банями, включавшими в себя три комнатки — с теплой, горячей и прохладной водой. Летом я обычно мылся в реке, взяв с собой мыло и губку, ведь даже ночью было слишком жарко, чтобы погружаться в теплую воду. Катилина же попросил, чтобы рабы развели огонь и наполнили лохани горячей водой. На это дал согласие, скорее, не сам я, а мои ноющие ноги. Так что после обеда мы удалились не в атрий, а в бани. Мы сняли наши грязные туники и погрузились в бассейн с теплой водой, затем прошли в соседнее помещение, где и стояли лохани с горячей водой. Катилина и Тонгилий терли друг другу спины щеткой из слоновой кости.

Метон не пошел с нами, хотя, как мне казалось, он хотел послушать, о чем разговаривают взрослые. Бесконечная беготня по камням взяла свое, и он начал клевать носом еще до того, как нам подали последнее блюдо — жареный лук с приправами. Когда обед закончился, Вифания подняла его и отправила в кровать.

И это оказалось к лучшему, ведь я не хотел, чтобы Метон показывался обнаженным в присутствии Катилины. Говорили, что Катилина обладал ненасытным аппетитом к плотским удовольствиям, хотя он сам и отрицал это, рассказывая нам о происшествии с его подругой весталкой.

Если судить по Тонгилию, то вкусы его были достаточно строги. Молодой человек обладал таким совершенным физическим строением, что ему позавидовал бы любой мальчишка, а старик бы пожалел о прошедшей юности. Как я понял, он был из породы тех молодых, очаровательных людей, которые становятся более надменными, когда снимают все одежды. Он с чрезмерным самолюбованием подымал из воды руки с мощными мускулами, горделиво смотрел по сторонам, откидывая свешивающиеся на лоб волосы таким движением, каким скульптор совершенствует свое творение.

Катилина, казалось, одобрял его жесты, внимательно за ним наблюдая. Не смотря друг на друга, они улыбались одновременно, поэтому я предположил, что они дотрагивались друг до друга под водой.

Наконец Тонгилий поднялся и вышел из воды. Он завернулся в полотенце и отряхнул мокрые волосы.

— Не хочешь ли окунуться в бассейн с холодной водой? — спросил я его.

— Я предпочитаю не охлаждаться перед сном. Пар, протекающий по телу, пока оно остывает, действует как массаж. И навевает приятные сны.

Он улыбнулся мне и наклонился, едва не касаясь своей щекой щеки Катилины. Они шепотом обменялись несколькими фразами, а затем Тонгилий ушел.

— Ты давно его знаешь? — спросил я.

— Тонгилия? Пять лет или что-то около того. Тогда он был еще не старше Метона. Приятный молодой человек, правда?

Я кивнул. Комнату освещала лишь одна лампа, висевшая на цепи под потолком. Единственными звуками были бормотанье труб и всплески горячей воды. Поднимающийся пар придавал комнате странное оранжевое освещение. Я полностью погрузился в воду, на поверхности оставалась только голова, и меня наполнило чувство удовлетворения. Катилина сказал, что растает, если станет еще горячее, но, по-моему, я уже растаял.

Долгое время Катилина лежал напротив меня с закрытыми глазами. Я же рассматривал странные узоры и картины, которые представлял моему воображению пар.

— Что самое интересное, эту шахту действительно стоит покупать.

— Ты говоришь серьезно? — спросил я.

— Я всегда серьезен, Гордиан. Все эти кости, конечно же, нужно будет убрать, а то новые рабочие в ужас придут. Не стоит никого пугать. Нужно заботиться о моральном духе, даже у рабов.

— Ты кого-то цитируешь.

— Да, моего адвоката, того, кто покупает старые шахты и получает от них выгоду.

— Значит, такой человек существует на самом деле?

— Конечно. А ты думаешь, я солгал старому бедняге Форфексу?

— И я, конечно, знаю имя этого человека?

— Он всем известен.

— Марк Красс?

Катилина приоткрыл глаза и поднял брови.

— Да, ты решил и эту загадку, Гордиан, угадал имя загадочного покупателя. Но ее не трудно было решить. Известен всем — значит, нет нужды держать в тайне его имя. Покупает шахты, старается всеми средствами увеличить свои доходы. Кто еще, как не самый богатый человек в Риме?

— Загадкой является то, что ты слишком близко знаком с ним — так, что даже заботишься о его делах.

— И что же здесь непонятного?

— Говорят, что твои политические представления чересчур радикальны, Катилина. Зачем самому богатому человеку в мире связываться со смутьяном, который ратует за передел собственности и за отмену долгов?

— Мне казалось, что ты не хочешь говорить о политике.

— Это все горячая вода виновата — размягчила мне голову. Это не я. Извини, уж так получается.

— Как хочешь. Да, действительно, у нас с Крассом имеются кое-какие разногласия, но мы при этом противостоим общему врагу — правящей олигархии. Ты прекрасно знаешь, кого я имею в виду — кучку семейств, связанных тесным родством, которые хватаются за власть и не остановятся ни перед чем, чтобы удержать ее и не отдать бразды правления оппозиции. Ты знаешь, как они себя называют? Лучшие Люди, «оптиматы». И такие слова они произносят без малейшей тени смущения, ведь власть настолько очевидна, что скромность тут излишня. А те, кто не принадлежит к их кругу, называются просто толпой, чернью. По их представлениям, власть должна принадлежать только им, ведь кто же еще, если не Лучшие Люди, могут управлять государством? Ох, как мне ненавистна их чопорная самоуверенность! А Цицерон полностью им продался. Цицерон, выскочка из Арпина, без благородных предков. Если бы только он знал, как оптиматы называют его за глаза…

— Мы говорим о Крассе, а не о Цицероне.

Катилина вздохнул и устроился поудобнее.

— Марк Красс слишком велик, чтобы принадлежать одной партии, даже оптиматам. Красс сам себе партия и, когда хочет, примыкает к оптиматам, когда не хочет — отстраняется. Ты прав, Крассу вовсе не по душе мои намерения преобразить экономику государства, что необходимо для спасения Республики. Он бы даже предпочел увидеть, как она погибает, лишь бы имя следующего диктатора было Марк Красс. Но в то же время нам часто приходится сплачиваться против оптиматов. И конечно же, наши добрые отношения зародились еще в те времена, когда мы оба служили у Суллы.

— Ты хочешь сказать, что, как и Красс, ты нажился благодаря постановлениям Суллы, когда у его врагов отобрали собственность и устроили распродажи?

— Так многие поступали. Но я никогда не убивал ради выгоды и не предавал человека из мести. Ну да, мне известны слухи, будто бы я внес в списки имя мужа своей сестры, а некоторые говорят, будто я сам убил его, а потом настоял, чтобы его объявили врагом Суллы. Как будто бы я нарочно старался обесчестить имя сестры и лишить ее наследства!

В его голосе появились гневные нотки.

— В прошлую избирательную кампанию пустили слух, не без участия брата Цицерона — Квинта, будто бы я помог в те годы убить претора Гратидиана. Бедный Гратидиан, растерзанный толпой! Они сломали ему ноги, оторвали руки, вырвали глаза, а затем обезглавили. Ужасающая жестокость! Мне пришлось быть свидетелем этого безумства, но я вовсе не подстрекал толпу, как утверждает Квинт Цицерон. И уж вовсе я не бегал по Риму, размахивая оторванной головой. Но некоторые из оптиматов привлекли меня к суду в прошлом году — и я полностью оправдал себя, как защищался от любого обвинения за все эти годы.

— Если уж зашла речь о головах, то твоя покраснела и стала похожа на свеклу. Вода, должно быть, очень горячая.

Катилина, увлекшись своей речью, высунулся по пояс из воды. Теперь он вздохнул и снова погрузился в лохань.

— Но мы говорим о Крассе… — Он улыбнулся, а я подивился тому, насколько быстро он может изменять свое настроение. — Знаешь, что на самом деле упрочило наше знакомство? Скандал с весталкой! Той весной к суду привлекли не только нас с Фабией — Красса обвинили в том, что он совратил саму главную жрицу! Ты помнишь подробности? Его настолько часто видели в ее компании, что Клодию не составило труда убедить в самом худшем половину Рима. Но Красс превосходно защитил себя — сказал, что просто докучал жрице по поводу продажи ее собственности и хотел заключить сделку — история настолько типичная для миллионера Красса, что все ему поверили. Ему удалось сохранить свою жизнь, как и мне, но мы оба запятнали себе репутацию — он, потому что все поверили в его невиновность, но сочли очень жадным, я же, по мнению толпы, просто легко отделался, хотя и был виноват. После судебного разбирательства мы отметили нашу победу, выпив несколько бутылок фапсонского вина. Политические союзы, Гордиан, часто заключаются не по правилам логики. Иногда они вырастают из совместно перенесенных неприятностей, — он внимательно посмотрел на меня, словно придавая вес своему высказыванию. — Но, насколько я понимаю, у тебя тоже были свои дела с Крассом.

— Он позвал меня, чтобы разобрать дело об убийстве своей кузины в Байях, — сказал я. — Это было девять лет тому назад. Обстоятельства были довольно примечательными, но я не вправе говорить о деталях. Достаточно того, что мы с ним расстались не совсем в дружеских отношениях.

Катилина улыбнулся.

— Красс, на самом деле, мне кое-что рассказал. Свою версию. Он хотел, чтобы ты обвинил нескольких рабов, но ты же настаивал на поисках истины, хотя это и противоречило планам Красса. Поверишь или нет, но он втайне восхитился твоей честностью, даже если ему и не нравилась, скажем так, твоя несгибаемая натура. Я думаю, что Красс и сам становится таким, когда дело касается его антипатий. Но, по крайней мере, дело в Байях имело хотя бы одно положительное последствие. Насколько я понимаю, там ты встретил Метона. Ах, пожалуйста, не опускай глаза, Гордиан. Я считаю, что это довольно замечательный поступок — освободить юного раба и усыновить его. Я понимаю, что ты так поступил не ради того, чтобы тебя хвалили, а ради мальчика. Мне все известно, со мной ты можешь быть откровенным.

— Я бы постарался забыть, что Марк Красс был хозяином Метона. Поступи он по-своему, Метон был бы уже давно мертв. Красс продал его сицилийскому крестьянину, чтобы воспрепятствовать мне. И то, что я его нашел и усыновил, доказывает, что можно противостоять слепой, маленькой и злобной мести даже самого богатого человека в мире.

Катилина надул губы.

— Как я вижу, Красс не все мне рассказал.

— Потому что Крассу не все известно. Но от меня ты тоже не все услышишь.

— А теперь и ты покраснел, Гордиан. Ну что, ты готов окунуться в холодную воду?

Как и Катилина во время предыдущей речи, я наполовину поднялся из воды. Я вздохнул и опустился на место.

— Ты защищаешь мальчика, как и следовало ожидать, — сказал Катилина. — Сейчас опасное время. Я и сам отец. Постоянно тревожусь за судьбу жены и дочери. Иногда мне кажется, что надо бы последовать твоему примеру и удалиться от мира, насколько это возможно. Жить в безвестности, как Цинциннат. Ты ведь знаешь старую историю — когда Республика была в опасности, то люди позвали крестьянина Цинцинната. Он отложил свой плуг, принял пост диктатора и спас отечество.

— А когда опасность миновала, вернулся к своему плугу.

— Да, но дело в том, что ему пришлось действовать, когда от него это потребовалось. Для мужчины повернуться спиной ко всему свету означает отказаться от возможности изменить будущее мира. Кто откажется от такой возможности? Даже если его попытки обречены на неудачу?

— Или приведут к тяжелым последствиям.

— Нет, Гордиан, когда я размышляю о мире, в котором будут жить мои потомки, я не могу оставаться безучастным отшельником. А когда думаю о том, что на меня смотрят мои предки, то не могу оставаться праздным. Мой предок стоял с Энеем, когда тот впервые высадился на Италийском побережье. Возможно, во мне говорит патрицианская кровь, советуя мне взять бразды правления, даже если их придется вырывать из рук оптиматов!

Он вытянул руку и с силой шлепнул по воде. Затем опустился и некоторое время сидел молча. Сквозь оранжевую дымку он походил на актера на сцене.

В комнату вошел раб и спросил, не желаем ли мы, чтобы он открыл кран печки и пустил свежей горячей воды. Я кивнул, и раб удалился. Через мгновение загудели трубы и вода заколыхалась. Туман сгустился, свет лампы потускнел. Я уже не мог отчетливо разглядеть лицо Катилины.

— Хочешь узнать секрет, Гордиан?

«Ох, Катилина, — подумал я, — я так много всего хочу узнать, и в первую очередь — кто такой Немо и почему он оказался в моей конюшне без головы!»

Это, на самом деле, загадка…

— Загадывать загадку и рассказывать тайну — две разные вещи. Я хочу услышать секрет. А загадки разгадывать я сегодня уже не намерен.

— Извини. Но попробуй — как человек может дважды потерять голову?

Вода завертелась маленьким круговоротом. Туман стал плотным, как на море.

— Не знаю, Катилина. И как же человек может дважды потерять голову?

— Сначала от любви, а потом на плахе.

— Ответ я понимаю, но не загадку.

— От весталки Фабии я потерял голову в первый раз, а потом едва не потерял от рук палача. Понимаешь? Мне кажется, что это хорошая загадка. Тогда я был моложе. Каким же дураком я был…

— Ты о чем говоришь, Катилина?

— Я рассказываю тебе о том, что ты всегда подозревал. Между нами с Фабией было общего не только то, что мы интересовались арретинскими вазами.

— А той ночью, в доме весталок…

— Это было в первый раз. Раньше она всегда отказывала мне. Когда закричал человек за перегородкой, мы как раз занимались любовью. На Фабии было платье, на мне — туника, и все это время мы стояли. Я-то хотел раздеться и отнести ее на ложе, но она настояла на том, чтобы не раздеваться. Но все равно это был один из самых восхитительных моментов в моей жизни. Когда человек закричал, я едва услыхал его в пылу страсти. Я сам вполне мог закричать от удовольствия. Фабия, конечно же, испугалась, оттолкнула меня. Но я уверил ее, что это безумие. Я-то еще не довел дело до конца. Если бы она меня оттолкнула, то я бы оставил лужу доказательств нашей преступной связи на полу или бы меня выдало вздутие под туникой. Так что мы едва успели до прихода главной жрицы. Щеки Фабии налились румянцем, словно спелые яблоки. Груди ее вздымались и покрылись потом. Я все еще дрожал…

— Катилина, зачем ты мне это рассказываешь?

— Потому что ты достоин знать правду, Гордиан; ты один из немногих, кому следует это узнать. Потому что ты никогда не знал того, что случилось, до конца, а теперь знаешь.

— Но зачем мне сейчас рассказывать о том случае?

Катилина долго молчал. Сквозь оранжевую дымку я пытался определить выражение его лица, но не мог. То ли он хмурился, то ли его глаза смеялись. Потом он сказал:

— Говорят, у тебя дар — умение выслушивать людей. Любому политику нужен такой человек. Говорят, что ты умеешь вытянуть истину из любого, даже если он сам этого не хочет.

— Кто говорит?

— Ну, например, Красс. Все эти годы он не забывал вашего ночного разговора в Байях. Он не припомнит другого такого случая, когда настолько откровенно говорил с человеком. Он утверждает, что у тебя сверхъестественная способность вытягивать истину из людских сердец.

— Но только когда их сердца отягощены тайной. Если их гнетет тайное бремя.

— Какое еще бремя? — спросил Катилина.

— Каждый раз по-разному. Кто-то вынужден признаваться в своих страхах, кто-то — что причинял зло уже умершим людям. Некоторые говорят о том, как они были жестоки к другим, другие повествуют, как жестоко обращались с ними самими. Есть люди, которые совершили ужасные преступления, ушли от закона и от мести богов, но все еще чувствуют потребность кому-то признаться. Другие только воображают подобные преступления и если не свалят с плеч этот груз, то на самом деле их совершат.

— А как те, что должны были совершить преступление, но не смогли?

— Не понимаю.

— Как насчет тех, кто должен действовать, но замялся и передумал в последний момент? Встречал ли ты, Гордиан, такого человека, который бы признался, что не совершал преступления, хотя, казалось бы, должен был его совершить?

— Это что, еще одна загадка?

Несмотря на полумрак, я догадался, что он улыбается.

— Возможно. Но время ответа на нее не пришло, как и время ответа на тузагадку, что тебе загадал Марк Целий. Может быть, время так и не придет.

— Я думаю, Катилина, что тебе есть в чем признаваться и помимо таких странных поступков.

Я думал, что мои слова оскорбят его. Но он рассмеялся, сначала очень резко и громко, а затем тихо, и его хихиканье смешалось с гудением труб и всплесками воды.

— Мне кажется, моя репутация превосходит действительность. Если ты узнаешь меня поближе, то поймешь, что всю жизнь я был жертвой непрерывных происков своих врагов. Три года назад меня привлекли к суду за вымогательство в мою бытность консулом Африки. Неужели ты полагаешь, что подобные поступки имели место? Нет, все выдумал мой враг Клодий, чтобы очернить меня в глазах оптиматов: Какого-то результата они достигли — я был вынужден отстраниться на два года от политической борьбы за место консула. Меня в конце концов оправдали, но никто не вспоминает об этом. Знаешь ли ты, что перед разбирательством защищать меня собирался сам Цицерон? Да, да, тот самый перебежчик, что чернит меня в глазах всех граждан и называет самым злостным созданием в Риме. Мне кажется, такое определение подходит больше всего к нему самому.

В прошлом году я наконец-то смог бороться за должность консула, и оптиматы не могли остановить меня. Поэтому они подкупили Цицерона и направили его злобный язык против меня. Я проиграл. Но и тогда они боялись, что я выиграю в следующий раз, и вот они выдумали судебное разбирательство по делу убийства Гратидиана во времена Суллы! Будь уверен, Цицерон на этот раз не предлагал мне свои услуги! Но я все равно был оправдан, и попытка оптиматов устранить меня от участия в выборах не удалась. В этом году я опять буду в них участвовать.

Так что, Гордиан, думай сам, много ли значат эти преступления, вымышленные моими противниками, которым так легко очернить человека, как и прикончить муху одним шлепком. Когда человека постоянно таскают по судам, конечно, на нем остается грязное пятно, но в каких преступлениях я должен каяться, если я всего лишь муха, попавшая в тарелку оптиматов?

Я, прищурившись, посмотрел на Катилину, но разглядел только неопределенный островок посреди тумана.

— Я имел в виду другие преступления, обвинения другого рода.

— Ты слишком умен, чтобы верить и половине того, что слышишь, Гордиан, особенно тому, что исходит из ядовитых уст Цицерона и его брата Квинта. Я вовсе не говорю, что я такой скромный и тихий человек. Но я и не чудовище, каким меня изображают враги, — да разве и может человек быть таким? Ну хорошо, начнем с самого худшего: когда я хотел вступить в брак с моей будущей женой, она якобы отказалась, потому что у меня уже был наследник, и поэтому я якобы убил своего сына. Ты, Гордиан, отец, представляешь, как оскорбили меня такие сплетни? Я целыми днями скорбел о смерти сына. Если бы он остался в живых, то был бы на моей стороне, служа мне опорой и поддержкой. Он умер от лихорадки, но враги утверждают, что от яда, и используют трагедию его смерти, чтобы выдумать жалкие и низкие обвинения против меня.

Также говорят, будто я женился на Аврелии Орестилле, чтобы выпутаться из долгов. Ха-ха! Только по неосведомленности можно так недооценивать мои долги! Они также недооценивают нашу взаимную привязанность с Аврелией, но это вовсе не их дело и не твое, да простится мне моя невежливость.

Потом эти слухи о моих сексуальных похождениях. Кое-что из этого — правда, но остальное — чистейшие выдумки. Им осталось придумать только, будто я обесчестил собственную мать и таким образом породил себя! И какая разница, что некоторые эпизоды правдивы? Никто давно уже не придает таким делам значения, кроме засохших моралистов вроде Катона и Цицерона с его черным языком. Сказать по-честному, я никогда не мог понять, почему люди, не испытывающие аппетита, так ненавидят людей, наслаждающихся изысканной пищей!

— Хорошо сказано, Катилина, но одно дело — превосходный обед, а другое — обесчещенная девушка, лишившаяся возможности счастливого замужества, как и опороченные молодые люди, опозорившие себя тем, что вовлеклись в твою политическую игру.

Лампа почти догорела. В потемках я расслышал вздох.

— Увы, Гордиан, я уже не могу видеть твоего лица, поэтому надеюсь, что ты улыбаешься, зная, что большинство этих историй выдуманы моими врагами. Ну да, признаюсь, что я испытываю склонность к молодым и невинным. Какой же человек со здоровым аппетитом пройдет мимо дерева и не оглянется на сочный плод, висящий на нем? А в этом развращенном мире, где так много лжи и обмана, как можно не находить удовольствие и успокоение в чистых душах молодых людей? Но силой я никого не принуждал. Меня обвиняли в воровстве и убийствах, но не в изнасиловании — даже мои враги признают, что никто не ложился в мою постель по принуждению. И я не просто беру, не отдавая ничего взамен. Мне отдают невинность в обмен на мои связи, удобства, которые я могу предоставить; каждый благодарит тем, чем способен поделиться.

— А что ты дал весталке Фабии?

— Я предоставил ей возможность испытать приключение! Удовольствие, наслаждение, опасность — все то, чего она была лишена.

— А также возможность быть закопанной живьем? Ведь дело вполне могло обернуться и так.

— За это порицай Клодия, а не меня.

— Ты слишком легко уклоняешься от ответственности.

Он опять замолчал, и я услышал, как он ерзает на месте. Затем он встал, клубы пара закружились вокруг него. От жары кожа его покраснела. Волосы были покрыты влагой, и капли пота стекали по его груди и животу. Плечи его были широкими, живот плоским. Он производил впечатление сильного и хорошо сложенного человека. Не удивительно, что его могли так любить; не удивительно и то, что худые и невыразительные люди, подобные Катону и Цицерону, ненавидели и презирали его за физическое превосходство и любовные похождения.

Казалось, он прочитал мои мысли.

— Ты и сам неплохо выглядишь, Гордиан. Сельская жизнь, очевидно, как раз для тебя. В городе же люди толстеют и хиреют — одно дело слабеть от старости, а другое — от праздности, не так ли? Но мне кажется, что у тебя тоже немалые аппетиты.

Он стоял и смотрел на меня сверху вниз, словно ожидая какого-то ответа. От его взгляда мне стало неловко.

— Ну, — сказал он наконец, — хватит с меня этой жары! Может, пойдем, окунемся в холодную воду, Гордиан?

— Нет, я еще немного побуду здесь. Я, возможно, последую примеру Тонгилия, просто вытрусь и отправлюсь спать.

Катилина вышел из воды. Он взял свое полотенце из ниши в стене, но не счел нужным прикрыться. Перед дверью, ведущей в холодную комнату, он остановился.

— Может, мне позвать раба, чтобы он принес другую лампу?

— Нет, — ответил я, — я сейчас как раз хочу побыть в темноте.

Катилина кивнул, вышел и закрыл дверь. Через мгновение свет замерцал и погас. Я лежал в темноте, размышляя над словами Катилины и думая о его якобы вымышленных преступлениях.

Должно быть, я задремал, потому что неожиданно проснулся от слабого скрипа. Скрипела не та дверь, в которую прошел Катилина, а противоположная, ведущая в комнату с теплой ванной, а оттуда во внутренние помещения. В то же мгновение в дверном проеме показался свет.

Возможно, дверь открылась сама по себе, оттого, что распухла от влаги. Но мое сердце забилось сильнее, и от сонливости не осталось и следа. Может быть, это Тонгилий решил вернуться, повторял я себе, но почему он скрывается? А вдруг это раб принес новую лампу — почему же он тогда не входит?

Я вслушивался, но ничего больше не слышал.

Однако я был совершенно уверен, что за дверью кто-то стоит.

Я как можно тише поднялся, взял полотенце, но не стал им прикрываться — им можно, как щитом, защищаться от ударов кинжала, можно им связать врага, или, перекинув через шею, задушить его. Я тихо взялся за деревянную ручку, обождал, пока сердцебиение немного утихнет, и открыл дверь.

Человек за дверью споткнулся и упал на меня. Я схватил его за одежду, скрутил и вывернул руки. Человек шатался, но не пытался сопротивляться. Потом он повернул ко мне свое лицо.

Я пробормотал проклятье и отшвырнул полотенце.

Мой пленник тяжело вздохнул, переводя дыхание, а затем прошептал, словно это была игра:

— Так значит, Катилина на самом деле спал с весталкой!

— Метон!

— Извини, папа, но я не смог заснуть. У меня так болели ноги от подъема на гору! Когда я подошел к двери, я услышал, как вы разговариваете. Конечно, я должен был заявить о своем присутствии, но мне хотелось вас послушать. Вы бы ничего такого не сказали, если бы знали, что я вас слушаю? А я очень тихо стоял, ведь правда? Но, к сожалению, допустил ошибку, опершись о дверь…

— Метон, когда ты научишься уважению и почитанию к старшим?

Метон приложил палец к губам и указал кивком на противоположную дверь. Я понизил голос.

— Это твоя привычка тайком подслушивать те разговоры, из которых ты можешь узнать… — Я вздохнул. — Нет, я на самом деле не знал, где ты находишься, пока не скрипнула дверь. А это значит, что ты молодой и проворный, а я становлюсь глухим и старым. Интересно, кто из нас больше нуждается в ночном отдыхе?

Метон улыбнулся, и я не мог не улыбнуться в ответ. Я схватил его за шею и потрепал довольно грубо. Пора уже было спать, но перед тем, как уйти, я оглянулся и посмотрел на дверь, ведущую в комнату с холодной водой. Оттуда донеслось несколько всплесков. Как и в прошлую ночь, скоро весь дом заснет, и только Катилина останется бодрствовать, отгоняя Морфея и, кто знает, каких еще богов, желающих снизойти к нему.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Морфей, должно быть, наконец-то снизошел на Катилину и заявил свои права, потому что они с Тонгилием довольно поздно появились на кухне в поисках съестного. Гости были немного бледны, но бодры и явно довольны друг другом. Обменявшись несколькими шутками и посмеявшись, они быстро умяли все, что Конгрион поставил на стол.

Покончив с завтраком, Катилина объявил, что после полудня они уезжают. Они надели синие походные туники, собрали свои вещи, попрощались с Вифанией, поблагодарили Конгриона и пошли загружать своих лошадей на конюшне.

На мой вопрос, куда они держат путь, Катилина ответил, что на север, потому что ему нужно еще посетить Этрурию, населенную ветеранами Суллы, которым диктатор отдал земли, отобранные у своих врагов. Я смотрел им вслед. Невзирая на давние тревоги, я не так уж и радовался его отъезду, как следовало бы.

Но когда они доехали до Кассиановой дороги, то повернули не на север, а на юг, к Риму. Я бы этого не заметил, потому что перестал смотреть на них, но от Метона они не скрылись. Он подбежал ко мне, указывая на две отдаляющиеся фигурки.

— Что ты об этом думаешь, папа?

— Странно, — сказал я. — Катилина утверждал, что собирается на север. Интересно, почему…

— Я пойду на холм, — через плечо бросил Метон уже на пути к лесу.

Когда я догнал его, пыхтя и задыхаясь, он достиг вершины, где нашел прекрасное место для наблюдения за дорогой — между двух склонившихся дубов, защищенное от посторонних взглядов зарослями ежевики. Нас с дорога не было видно, но мы могли прекрасно за всем наблюдать.

Не трудно оказалось найти на дороге Катилину и Тонгилия, поскольку они были единственными всадниками на всем ее протяжении. Они остановились неподалеку от того места, где можно перейти с холма на гору Аргентум. Почему они замешкались, мне было неясно, но потом я понял, что они ждут, пока не пройдет стадо быков, идущее на север. Из-за холма не было видно быков, так же, как и Катилину с Тонгилием мог не заметить пастух. Они таинственно осмотрелись по сторонам, слезли с лошадей и повели их в кусты к востоку от дороги.

Потом они снова появились у нас на виду, уже без лошадей, но скоро опять скрылись за большим деревом. Потом они опять появились и опять исчезли. Так они продолжали ходить туда-сюда, словно что-то искали.

— Что они ищут? — спросил Метон.

— Начало тропы.

— Какой тропы?

Ты, должно быть, убежал куда-то, когда Форфекс говорил, что есть еще одна тропа, ведущая к шахте. Она начинается где-то у Кассиановой дороги. Только ею давно никто не пользовался. Вот Катилина и хочет узнать, где она начинается.

— Но зачем? Ведь он уже побывал в шахте?

Я не ответил, и Метон нахмурился, догадавшись, что я скрываю от него свои домыслы. Вместе мы продолжали смотреть, как Катилина с Тонгилием ходят вдоль дороги. С юга показалась вереница рабов в цепях, которых вели свободные люди с плетками. Двое друзей скрылись, дали им пройти и вновь вышли, когда дорога освободилась.

Но потом они вошли в кусты и не появлялись так долго, что я уже решил, будто они нашли предмет своих поисков. Вдруг Метон схватил меня за руку. В то же мгновение я услыхал внизу какой-то шорох, а потом раздался знакомый голос:

— Зачем ты туда забрался — ой, извини, я не хотела напугать тебя! Ах, Гордиан, я понимаю, что это неприлично, но не могу удержаться от смеха — так уж ты напугался!

— Клавдия, — сказал я.

Да, это я и есть. А это юный Метон, насколько я помню твоего мальчика. Но нет, я не должна называть его мальчиком, правда, юноша? Тебе ведь в этом году исполняется шестнадцать?

— Да, — ответил Метон, оглядываясь на дорогу.

— Какой восхитительный вид отсюда, не правда ли? Какая панорама открывается с этой возвышенности!

— Но ведь там, в ежевике, вам неудобно. Спускайтесь сюда, здесь то же самое, но можно при этом сидеть на бревне.

Я кивнул, стараясь не смотреть вниз, на дорогу. Взгляд мой остановился на корзине, которую держала Клавдия.

— Ах, не бойся помешать мне перекусить! У меня, Гордиан, достаточно хлеба, сыра и оливок для всех. Спускайся, я не хочу, чтобы ты упрекал меня в жадности.

Мы спустились на поляну. Как и обещала Клавдия, вид оттуда открывался тот же самый, но нас могли увидеть с дороги.

— Ну как, лучше? — спросила Клавдия, опуская свое грузное тело на бревно и ставя корзину рядом с собой.

— Намного, — ответил я.

Метон не мог удержаться, чтобы еще раз не посмотреть на то место, где мы заметили Катилину и Тонгилия. Из него, может быть, и получится хороший наблюдатель, но актер он никакой.

— Метон, иди-ка домой.

— Ах, Гордиан, не будь таким суровым родителем! Мой отец тоже слишком строго со мной обращался, когда я была девочкой. Это ведь последнее лето его детства, а ты хочешь, чтобы он принимался за домашние дела. Скоро он станет мужчиной, а летние дни останутся такими же жаркими, но столь долгими и прелестными им не бывать никогда! Цветы, пчелы, невинные радости. Нет, пожалуйста, пусть Метон останется.

Она настояла на своем, и Метон сел слева от нее, а я справа. Она передала нам еду и подождала, пока мы первыми не начнем есть. Пока Метон сидел на бревне и сосредоточенно жевал сыр, ему удавалось делать вид, будто он в задумчивости смотрит на гору. По Кассиановой дороге прошло стадо овец, рабы с вязанками хвороста, затем показался длинный караван закрытых телег в сопровождении вооруженной охраны. Он направлялся к Риму.

— Вазы из Арреция, — заметила Клавдия.

— Откуда ты знаешь? — спросил Метон.

— Ну, потому что я прекрасно вижу сквозь ящики, — ответила Клавдия и рассмеялась, когда поняла, что Метон готов поверить ей. — Потому что я с детства привыкла видеть такие повозки, Метон. И всегда на них везли арретинские вазы в Рим. Они страшно дорогие — потому их и охраняют. А если бы везли что-то другое, представляющее ценность, то двигались бы вдвое быстрее. Золото и серебро не разобьются, в отличие от прекрасных ваз.

Казалось, эти повозки весь день будут тащиться по дороге. Катилины нигде не было.

Потом Метон издал горлом какой-то странный звук и, когда я взглянул на него, почти незаметно кивнул. Я проследил за его взглядом до того места, где на горе, в двухстах фугах вверх от дороги, мелькала синяя туника Катилины. Рядом появилась вторая синяя фигурка.

Клавдия рылась в корзине и ничего не замечала.

— На самом деле, Гордиан, я надеялась сегодня тебя встретить, иначе мне пришлось бы идти к тебе в гости. Я рада, что и ты, Метон, здесь, ведь дело касается и тебя.

Она выпрямилась и поджала губы. Я подумал, что она смотрит прямо на Катилину и Тонгилия, но она просто задумалась и ничего не видела, подыскивая слова.

— Что такое, Клавдия?

— Ах, трудно сказать…

— В самом деле?

— Сегодня утром ко мне пришел мой кузен, Гней. Он сказал, что вчера у него на горе побывали какие-то незнакомцы, люди из Рима. Они осматривали его шахту.

— Это правда? — спросил я и посмотрел на дорогу и на гору. Катилина с Тонгилием снова скрылись из виду.

— Да. Один из них хотел купить ее или представлял интересы возможного покупателя. Бессмыслица — ведь шахта давно заброшена. В ней уже совсем нет серебра. Тем не менее Гней спросил меня, не видела ли я кого поблизости от своего дома и не подымался ли вчера кто-нибудь по горе — ведь часть старой тропы проходит неподалеку от меня. Я никого не видела, да и мои рабы тоже. — Клавдия замолчала, чтобы прожевать оливку. — Гней сказал, что не знает этих людей. Только один из них потрудился представиться — некто из Сергиев, приехал из Рима, как я уже сказала. Но после Гней расспросил пастуха, который их сопровождал, Форфекса, и знаешь, что тот ему сообщил?

— И представить даже не могу.

— Он сказал, что с Сергием был более молодой человек, возможно, его товарищ, а также мужчина средних лет и подросток. Он их не знает, но вроде бы слышал, будто того человека называли Гордиан.

Она посмотрела на меня, вопросительно подняв бровь.

— А Гней сам видел их?

Да. Но уже надвигались сумерки. Несмотря на свой молодой возраст, Гней плохо видит. Поэтому ему и не удается подстрелить кабана на охоте.

— Ага. Значит, ты спрашиваешь…

— Ничего я не спрашиваю. Я все вижу по твоему лицу. Ну, не все, так многое. Это твое дело, почему ты решил пройтись по владениям моего родственника. Если Гней хочет разобраться с тобой, то пускай сам разбирается. Но тем не менее плохой бы я была соседкой и родственницей, если бы хранила молчание. Гней вовсе не обрадовался, когда Форфекс назвал твое имя. Сомневаюсь, что он посетит тебя или хотя бы пошлет раба; он предпочитает размышлять в одиночку, охотясь на своих кабанов. Но если у тебя есть какие-то тайные дела, я советую тебе быть осторожным. Смотри, Гордиан! С моими родственниками шутить не стоит. Я с трудом могу их успокоить. Я говорю с тобой как с другом.

Она остановилась, чтобы я хорошенько обдумал ее слова, потом наклонилась и пошарила в корзине.

— А теперь у меня для тебя сюрприз — медовые пирожные! Мой новый повар испек их только сегодня утром. Увы, он не Конгрион, но печет неплохо.

Метон охотно оторвал глаза от холма; ему всегда нравились пирожные. Он быстро умял парочку и облизал пальцы. Я отказался от угощения.

— Ты не любишь сладкое, Гордиан? Мой новый повар обидится, если я вернусь с ними домой.

— Цицеронов недуг, — объяснил я, дотрагиваясь до живота и хмуря брови.

— Ах, я, наверное, расстроила твое пищеварение всеми этими разговорами про Гнея. Не надо было затевать эту беседу во время еды. Но вдруг пирожное с медом поправит твой желудок?

— Не думаю.

Меня расстроили не только новости Клавдии, но также мысль, что она в любой момент может обнаружить Катилину на склоне горы. Если бы она ушла! Но моя соседка хотела еще немного поговорить с нами.

— Итак, праздник тоги будет в этом месяце. И когда же?

— За два дня до ид.

— Ах, да, как раз после выборов.

Я кивнул, но ничего не ответил, надеясь, что мое молчание поможет забыть о политике. Плохо, что я собирался в город как раз после выборов. Выиграет Катилина или проиграет, его враги и сторонники не преминут устроить беспорядки на улицах. И если, как сказал Целий, в воздухе действительно носится дух революции, то мне в этот момент меньше всего хочется быть именно в Риме.

Клавдия кивнула и улыбнулась.

— Пройдет десять дней, и ты станешь мужчиной, Метон! Но я подожду со своими поздравлениями до твоего рождения. Я надеюсь, вы устроите праздник в доме перед тем, как он пойдет на Форум? Я не рано напрашиваюсь в гости?

— А ты тоже будешь в городе, Клавдия?

— Боюсь, что да. — Она вздохнула. — Вместе со своими дорогими родственничками. Они все собираются в город на время выборов. Конечно же, голосуют только мужчины, и я бы ни за что не поехала в город, но ничего не могу поделать. Луций оставил мне дом в городе, я собираюсь сдавать его, управляющий говорит, что его нужно отремонтировать. И я хочу сама за всем проследить. Уезжаю я завтра и собираюсь пробыть там больше месяца.

Она ожидающе посмотрела на меня.

— Ну конечно, ты можешь прийти и поздравить Метона.

— Спасибо! Я так рада. Понимаешь, ведь у меня никогда не было сына… — Ее голос дрогнул. — И я, конечно же, привезу медовые пирожные! — добавила она, просияв. — Метону они понравятся.

Клавдия протянула руку и похлопала его по плечу. Метон скромно улыбнулся, а затем странное выражение пробежало по его лицу.

Он смотрел куда-то вниз. Я проследил за его взглядом и увидел, как Катилина с Тонгилием выходят из леса на дорогу.

Клавдия почувствовала, что что-то ускользнуло от ее внимания, и посмотрела сначала на Метона, а потом на меня.

— Возможно, — пробормотал я. — Наверное, и мне понравятся эти пирожные.

— Хорошо, давай я тебе выберу одно, самое лучшее, как раз то, что лежит сверху, — сказала она, склоняясь над корзиной.

Я взял пирожное, глядя ей прямо в глаза. Она улыбнулась, кивнула, а потом резко перевела взгляд на дорогу.

— Посмотрите, — сказала она. — Кто вон те люди и откуда они взялись?

Я хотел заговорить, но только кашлянул, словно пирожное застряло у меня в горле. Метон, видя мою беспомощность, взял ответственность на себя.

— Какие люди? — спросил он совершенно невинным голосом.

— Вон те двое, на конях. Откуда они прискакали?

Клавдия нахмурила брови, склонила голову и задумчиво принялась наматывать на палец отбившуюся прядь волос.

Метон пожал плечами.

— Просто люди.

— Но они едут на север. Я не видела, как они скакали. Ведь отсюда видна вся Кассианова дорога, вплоть до самого Рима. Ну, я, конечно, немного преувеличиваю, но все равно я бы их заметила издалека. А они вдруг неожиданно появились откуда-то.

— Не совсем неожиданно. Я видел, как они скакали, — сказал Метон насколько можно непринужденней.

— Ты видел?

— Да, некоторое время я смотрел на них. Мне кажется, это было видно тогда, когда ты указала на повозки с вазами. Да, я заметил двух всадников, скачущих издали. А теперь видишь — повозки прошли половину пути. Значит, всадники скачут в два раза быстрее. Правда, папа?

Я неопределенно кивнул и подумал, что напрасно сомневался в актерских способностях своего сына.

Но Клавдия продолжала задумчиво смотреть на дорогу.

— Значит, ты все время их видел — видел, как они миновали повозки и приблизились к нам?

Метон кивнул.

— И ты тоже, Гордиан?

Я пожал плечами.

— Два всадника на Кассиановой дороге. Возможно, едут из Рима.

Клавдия смутилась.

— Почему же я их не заметила? О, Циклопы и Эдип, глаза мои стали слабее Гнеевых глаз.

— Ничего страшного здесь нет, — уверял я ее. — Ты отвлеклась, разговаривая с нами, и не заметила их. Ни к чему так беспокоиться.

— Не нравится мне, что откуда ни возьмись появляются какие-то всадники, — пробормотала она, — мне не нравится… — Голос ее дрогнул, но она улыбнулась. — Но ты прав. Глупая я, глупая. Заговорилась, ничего не заметила, а потом удивляюсь да еще расстраиваюсь, что у меня не такое острое зрение. Так вы уже наелись? Не хотите больше пирожных? Тогда я их заверну, чтобы они не пропали. Боги карают нерадивых и небережливых, как говорил мой отец. Я должна идти. Спасибо, Метон, за то, что помог мне собраться. — Она взяла в руки корзину и выпрямилась. — Я уезжаю завтра, а вернусь не скоро — представьте себе, сколько приказаний нужно оставить рабам, поговорить с новым поваром, да еще и вещи собрать! Ах, ненавижу суету — и зачем только Луций оставил мне этот дом в городе? Но я рада, что встретила вас сегодня. Так значит, праздник будет проходить у вас в доме?

— Да, теперь это дом Экона. На Эсквилине. Его, правда, нелегко найти…

— Но ведь ты был лучшим другом Луция. Его рабы, конечно же, помогут мне найти твой дом.

— Мы с радостью примем тебя.

— И вот еще что, Гордиан, — подумай хорошенько, поразмысли над тем, что я сказала о Гнее. Берегись. У тебя ведь семья.

Перед тем как она повернулась, ее лицо стало серьезным, почти суровым.

Через мгновение после того, как она исчезла за деревьями, я облизал мед с пальцев и пожалел, что Клавдия уже унесла пирожные. Тем временем Катилина с Тонгилием скакали во весь опор по Кассиановой дороге. Мы с Метоном смотрели им вслед, пока всадники не слились с дрожащим горизонтом далеко на севере.

— Забавный человек этот Катилина, — сказан Метон.

— Катилина, — откликнулся я, — это пятно на горизонте.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Следующие дни прошли без особых происшествий — то есть без приключений вроде случая с Немо. Событий же было достаточно, ведь переезд семьи в город, пусть даже и на короткий срок, — дело, требующее долгих размышлений и сборов. Когда я думаю о том, как прославленные полководцы вроде Помпея успешно ведут свои войска по земле и по морю, распоряжаются установкой палаток, приготовлением обеда, следят за своими лошадьми, я поневоле испытываю благоговейное уважение.

Арат сказал мне, что в круг его обязанностей входило также руководить сборами своего хозяина перед отправлением в город. Поскольку Луций довольно часто путешествовал и любил роскошь, то это заявление меня поначалу впечатлило. Потом я понял, что богач Луций имел множество различных необходимых вещей и в деревне, и в городе и ему не было нужды таскать весь скарб с собой, словно черепаха. Мы же с Вифанией раздумывали, что нужно взять с собой, чтобы, с одной стороны, не стеснить Экона с его женой, а с другой, чтобы дела в поместье шли по-прежнему хорошо. Все это требовало немалых усилий.

Тем не менее я выкроил время для постройки водяной мельницы. Погода стояла как раз сухая и теплая, поток воды в речушке уменьшался с каждым днем. Поэтому легко было выкорчевывать камни из одного места и скреплять их раствором в другом, чтобы выровнять поверхность. Я беспокоился по поводу возможной нехватки воды, но, к счастью, возле подножия холма имелся колодец, вырытый в незапамятные времена, как мне поведал Арат. Он располагался в тени оливковых деревьев и был обнесен низкой каменной стеной. Сам колодец был такой глубокий, что из него едва долетало эхо, когда опускали ведро. Он не подводил даже во времена самых жестоких засух, объяснил мне Арат.

Но, занятый сборами и постройкой мельницы, я все-таки отдыхал от незваных гостей. Выборы назначили на пятый день до ид; так что консула выберут еще до того, как мы отправимся в Рим. Не ради участия в политической жизни, а просто для того, чтобы насладиться пребыванием рядом с Эконом и отметить день рождения Метона, не беспокоясь о том, над чем я не имел никакого контроля и чем решительно не хотел интересоваться. Выберут Катилину консулом или он проиграет, но его вмешательство в мою жизнь более не повторится.

Меня продолжала заботить тайна Немо, загадочные обстоятельства его смерти, ведь причины, приведшие к его появлению в моей конюшне, оставались неизвестными, но я беспокоился бы больше, если бы такие случаи продолжались и далее или если бы Вифания с Дианой оставались одни в доме. Но вместе мы будем в безопасности, насколько это возможно в таком городе, как Рим.

За день до отъезда я выбрал время, отвлекся от приготовлений и от постройки мельницы и тайком прокрался в то место, где мы похоронили Немо. Я встал у стены и пальцами провел по высеченным на ней буквам. «Кто ты? — спросил. — Как тебя угораздило умереть? Где твоя голова и как ты попал ко мне?» Я старался убедить себя, что все позади, но оставалось еще какое-то смутное чувство вины, неисполненности обязательств. Не по отношению к Цицерону, вовсе нет, а по отношению к тени Немо.

Я содрогнулся. Чтобы унять напряжение в плечах, так я решил. Или я пожал плечами, чтобы показать свое безразличие? Разве я что-нибудь должен этому Немо? А если бы я увидел его лицо, узнал бы я его? Мне это казалось маловероятным. Насколько я понимал, он не был мне ни другом, ни клиентом. Значит, я ничего ему не должен. Я снова пожал плечами, но не отвернулся, как намеревался, а продолжал стоять и смотреть на четыре буквы, которые скрывали его настоящее имя.

Случается, что люди всю жизнь живут с неразгаданной тайной, но так и не узнают ее: так легче выжить в этом мире, полном опасностей. И я тоже буду так жить, заботиться о благосостоянии, защищать членов своей семьи. Я буду поступать, как того потребуют обстоятельства, стараясь не вмешиваться не в свои дела. Так я повторял себе, убеждая себя самого, как отец убеждает сына. Зачем я вообще пришел на могилу Немо, если не отдать ему дань уважения и не пообщаться с его тенью? Я клялся другим мертвецам обнаружить причины их смерти, так, чтобы сохранилась видимость правосудия и справедливости. Я делал это потому, что боги не захотели сохранить меня в блаженном неведении и в невинности. Но я никогда ничего не обещал Немо, когда он был жив, говорил я себе, поэтому я и не связан с ним никакими обязательствами.

С трудом я заставил себя повернуться. Мне казалось, что Немо хватает меня за плечо, принуждая дать обещание. Я вырвался из его воображаемых объятий, проклиная всех, от Нумы до Немо, и направился обратно к реке.

В тот день я накричал на Арата без всякой причины, а после обеда Вифания сказала, что весь день я привередничаю, словно капризный ребенок. В постели она старалась поднять мой дух, и отчасти ей это удалось, хотя поднялось при этом кое-что другое. Ее тело успокоило меня знакомой теплотой, и тревоги покинули мое сердце. Потом моя жена вдруг разговорилась. Она говорила быстро, щебетала, словно птичка, — что было довольно странно для нее, ведь обычно она произносила слова очень медленно и с выражением. Ее, должно быть, обрадовало возвращение в город после столь долгого отсутствия. Вифания долго вспоминала храмы, которые посетит, рынки, где она будет делать покупки, вспоминала соседей, перед которыми будет хвалиться своим положением сельской матроны.

Наконец она устала. Речь ее успокоилась, голос утих. Но даже с закрытыми глазами я мог догадаться, что она улыбается. От ее радости и мне стало спокойней, так что я мирно заснул под баюкающую музыку ее речи.

В день нашего переезда стояла отличная погода, боги были в прекраснейшем настроении и решили порадовать простых смертных. Жара немного спала, и временами по Кассиановой дороге пролетал легкий ветерок. По небу ползли белые, пушистые облака, обещавшие не проливной дождь, а приятную тень. Ось повозки, в которой сидели Вифания с Дианой, не ломалась и даже не скрипела, лошади, на которых ехали мы с Метоном, нисколько не показывали свой беспокойный нрав. Я взял с собой нескольких самых смуглых и безобразных рабов — не столько для обороны, сколько для устрашения посторонних. И хотя они имели слабое представление о верховой езде, это им, как ни странно, удавалось.

Непосредственно возле Рима Кассианова дорога разветвляется. Более узкий путь петляет вокруг Ватиканского и Яникульского холмов и соединяется с Аврелиановой дорогой, ведущей к сердцу города — Форуму — через древний мост и скотный рынок. Путешествуя по Аврелиановой дороге, неизменно получаешь удовольствие. Видишь первые отблески Тибра, маленькие корабли на его поверхности, лавки и пристани вдоль берегов; слышишь цоканье копыт по мосту; потом перед тобой открывается захватывающая панорама города с храмом Юпитера в центре, на Капитолийском холме; потом путника развлекают разнообразные рынки и, наконец, суета, царящая на Форуме, в окружении храмов и судов. Ради праздничного события в жизни Метона следовало бы выбрать именно этот путь, но практические соображения взяли вверх. После полудня Аврелианова дорога страшно переполнена, и движение по ней представляет собой ряд очень редких толчков, подобных пульсу умирающего. Нас бы неминуемо зажали на мосту или среди рынка.

Вместо этого мы выбрали восточное ответвление, которое выходит на Фламиниеву дорогу возле Тибра, к северу от предместий Рима, и пересекает реку через Мильвийский мост. Поездка по этой дороге менее впечатляюща, поскольку селения постепенно переходят в город и путешественник оказывается в гуще Рима, когда он менее всего этого ожидает. Потом он проезжает мимо Марсова поля, где проводят учения, и мимо избирательных будок (опустевших и замусоренных после вчерашнего голосования, подумал я). Потом он подъезжает к Фламиниевым воротам и попадает уже в настоящий город. Эта дорога, миновав Форум с севера, сразу приведет нас к дому Экона, избавив от суеты и давки — но и от восхитительных зрелищ.

Но тем не менее, когда мы подъехали к Фламиниевой дороге, движение увеличилось, а возле Мильвийского моста нам пришлось остановиться. В толпе можно было увидеть телеги, запряженные быками, молодых людей на конях, крестьян, ведущих скот на продажу в город. Такая давка обычно бывает перед выборами, когда народ со всей Италии устремляется в город. Но ведь голосование уже должно было кончиться, да и толпа текла в двух направлениях.

До меня только сейчас донесся шум — крики людей, щелканье хлыстов, треск колес, блеяние коз и мычание быков. Толпа давила на нас с обеих сторон, и нам ничего не оставалось, как продолжать следовать вперед, подобно листьям в мутном потоке. К счастью, мы оказались в более просторном месте, где боковые водовороты оттеснили от нас назойливых соседей. Я оглянулся назад и увидел, что Вифания, утратив свою невозмутимость, что-то кричит по-египетски крестьянину, который каким-то образом обидел ее. Но тут спереди раздался другой пронзительный вопль, и я увидел, что моя лошадь едва не наступила на ребенка, который выпал из проезжающей мимо повозки. Тут же из нее выпрыгнул раб и поднял ребенка, а его хозяин высунулся и принялся орать — то ли на раба, то ли на меня. Двое всадников, которым все-таки удалось проехать вперед, оттолкнули меня и поскакали дальше. Мы доехали только до половины моста, а я уже почувствовал непреодолимое желание повернуть домой.

«Вот я и опять в городе!» — подумал я со вздохом, но ничего не сказал. Не стоит портить Метону праздничное настроение. Он бы, вероятно, и не расслышал меня из-за шума; в действительности, мой сын выглядел очень радостным, его восхищал весь этот шум, и он вовсе ни о чем не беспокоился. Когда мы въехали в самую давку, на лице его отобразилось крайнее восхищение, как будто бы он на самом деле наслаждался всеми этими криками, толчками, неприятными запахами толпы. Я обернулся и увидел, что Вифания тоже улыбается после проверки силы своих легких на незнакомом человеке. Она посадила Диану на колени и принялась хлопать в ладоши; они вместе распевали какую-то песенку и, смеясь, показывали на стадо блеющих коз.

Наконец-то эта пытка закончилась, и мы достигли противоположного берега. Толпа немного поредела, но движение не уменьшалось, и по-прежнему многие двигались в противоположном направлении. На возвышении я остановил лошадь и посмотрел вниз, на продолжение Фламиниевой дороги. По ее сторонам там и сям виднелись повозки, владельцы которых свернули в сторону, чтобы, вероятно, провести там всю ночь. Картина эта походила на то, что обычно бывает во время войны, но при этом никакой особой паники не чувствовалось. Эта суматоха, несомненно, связана с выборами, но каким именно образом?

Я огляделся по сторонам и заметил дружелюбного крестьянина, едущего верхом. Его медные волосы и круглое лицо напомнили мне моего друга Луция Сергия, хотя никогда Луций не ходил в такой дырявой и заплатанной тоге. У этого человека были такие же красные щеки и беззаботный вид, хотя вероятно, этому немало способствовал бурдюк с вином, висевший у него за плечом. Я окликнул его и подъехал.

— Гражданин, скажи мне, что все это значит?

— Что «все»?

— Толпа. Повозки вдоль дороги.

Он пожал плечами и ответил:

— Им ведь нужно где-нибудь переночевать. Я и сам проехал обратно до Вей, а теперь вернулся. В доме моего кузена не хватило места для меня и моей семьи. Так что мне ничего другого не остается, как расположиться на краю дороги, как те люди.

— Не понимаю. Люди уезжают из Рима, а зачем возвращаются?

Он взглянул на меня как-то подозрительно.

— Как, ты хочешь сказать, что только что приехал? Но ведь ты гражданин.

Для подтверждения своих слов он посмотрел на мое железное кольцо.

— Все это как-то связано с выборами консула?

— Как, разве тебе ничего не известно? Ты ничего не слышал?

Он посмотрел на меня с превосходством — ведь он мог похвастаться передо мной своей осведомленностью.

— Выборы отменили!

— Отменили?

Он с достоинством кивнул.

— Сам Цицерон. Он собрал Сенат и подговорил всех отменить выборы. Ох уж эти грязные оптиматы!

— Но почему? В чем причина?

— Причина или, скорее, повод в том, что Катилина замышляет заговор с целью перебить весь Сенат, — будто большинство из них не заслуживает того, чтобы им перерезали глотки! — так что теперь небезопасно проводить выборы. Это произошло уже несколько дней назад, ты что — только что из пещеры вылез? По всей Италии отправили гонцов — передать населению, что выборы отменяются, чтобы народ не съезжался. Ну, и большинство не поверило, считая это уловкой, чтобы отстранить нас от участия выборах. Похоже на то, будто оптиматы это все и придумали, не правда ли? Вот мы и выступили. Увидев толпу, сенаторы решили пойти на попятную и провести выборы. Но за день до того на горизонте видели молнии — на чистом небе! — а ночью было небольшое землетрясение. На следующее утро авгуры прочитали предзнаменование по внутренностям птиц и сказали, что нас ожидают ужасные последствия. Трибуны для голосования закрыли. А выборы отложены на неопределенный срок — так нам повторяют. Что же это значит, не знаю, клянусь царством мертвых! Повсюду ходят слухи — выборы будут через три дня, через пять, через десять. Ты и сам видишь, что люди то уезжают из Рима, то снова приезжают. В последний раз я слышал, что выборы состоятся послезавтра.

— Как?!

— Да-да, в тот же день, что и выборы преторов. Вот почему я возвращаюсь сегодня. Мне-то кажется, что вместо послезавтра они намерены провести их завтра — решили одурачить меня, назначив следующий день! Но эти грязные оптиматы меня не обманут. Завтра же с первыми лучами солнца я буду на Марсовом поле, вместе со всей моей трибой, а если понадобится, то и послезавтра, и через два дня. За Катилину! — добавил он резко, подняв кулак.

Некоторые люди вокруг нас услышали его выкрик, несмотря на царивший шум, и тоже закричали, подняв в воздух руки; «Катилина!» Они повторяли это имя снова и снова, пока несколько голосов не сделали из него подобие песни.

Человек улыбнулся и повернулся ко мне.

— Не все, конечно, собираются оставаться в Риме на неопределенный срок. — Улыбка его погасла. — Вот почему так много людей едут в обратном направлении. Простым людям нужно вернуться к своим делам в поместьях и хозяйствах, не правда ли? Они беспокоятся за свои семьи. Оптиматы же всегда могут уехать куда им заблагорассудится, но никогда не пропустят выборов.

Он подозрительно посмотрел на меня.

— А ты случайно не один из этих Лучших Людей?

— Мне не требуется оправдываться перед тобой, гражданин, — резко ответил я, понимая, что сержусь не на него самого, а на то, что он мне сказал.

Итак, случилось то, чего я всеми силами старался избежать — мне придется быть в Риме во время выборов консула! Боги решили позабавиться за мой счет, подумал я. Неудивительно, что на нашем пути не было никаких препятствий! Боги решили как можно скорее доставить меня в Рим — а там уж они повеселятся! Я невольно рассмеялся. Потом остановился, но, почувствовав, что от смеха мне стало лучше, продолжал хохотать. Незнакомец тоже немного посмеялся, но потом резко остановился, поднял кулак и снова прокричал:

— Катилина!

Я замолчал.

— За тот день, когда это безумство наконец закончится, — сказал я, вздыхая.

— Что это значит? — спросил мой собеседник, наклоняясь ко мне.

Я неопределенно покачал головой, придержал коня и дал незнакомцу уехать вперед.

В городе мы продвигались медленно, но уверенно. С Марсова поля подымались клубы дыма и пыли — там тысячи избирателей, живущие за пределами Рима, разбили свой лагерь; обычно же там можно было наблюдать гонки на колесницах или солдат, разыгрывающих воображаемые сражения. Вилла Публика — открытое место, где в дни выборов собирался народ и где рядом находились трибуны и кабины для голосования, — была сейчас закрыта. Перед Фламиниевыми воротами движение замедлилось, но вот мы проскочили через них и оказались в стенах старого города, в настоящем Риме.

Солнце уже садилось и посылало свои последние лучи, освещающие верхушки крыш, но жизнь по-прежнему кипела на улицах, особенно на Субуре.

Печально известная улица привела нас к самому сердцу города — не к площадям, окруженным храмами и дворцами, а к лавкам мясников, борделям, игорным притонам. Я остро воспринимал запах города — конский навоз, дым печей, сырая рыба; вонь из общественной уборной смешивалась с ароматом свежевыпеченного хлеба. Проехав только один квартал, я увидел столько лиц, сколько бы не встретил и за год жизни в деревне. Навстречу нам двигались самые разные люди — молодые, старые, сильные и тщедушные, одетые в дорогие одежды и платья или, наоборот, в жалкие лохмотья. Из дешевых комнат на верхних этажах, высовывались женщины и болтали друг с другом, делясь последними новостями. На площадях мальчишки играли в мяч, встав в круг и перекидывая его из одних рук в другие. В общественном фонтане молодая эфиопка набирала воду.

На фонтане я задержал свое внимание. Это было главное украшение близлежащего квартала — с желобом для лошадей и стоком для людей. Сток был сделан из мрамора, в виде наклонившейся дриады, выливающей воду из кувшина. Фонтан стоял еще тогда, когда я был мальчишкой. Сколько раз я прикладывался губами к этому кувшину, наполнял из него бурдюки, поил своих лошадей из этого желоба! Невозможно было представить себе ничего более будничного, но сейчас и фонтан, и все вокруг казалось мне одновременно знакомым инезнакомым. Я оставил Рим из благих побуждений, а теперь вернулся, и он напомнил мне, что всегда будет моим домом, как бы далеко я ни уехал от него.

Я оглянулся. Диана устала. Она положила головку на колени матери и крепко спала, несмотря на толчки. Вифания тихонько поглаживала ее. Она поймала мой взгляд и улыбнулась в ответ. Я понял — она тоже почувствовала, что возвращается домой, но не отмахивалась от этого ощущения, не боялась показать его мне. Я глубоко вздохнул и принял в себя запахи Субуры, стараясь в одно мгновение охватить взглядом все. Я увидел, что Метон очень странно взирает на меня, как, бывало, и я на него, когда он осматривал мир вокруг себя с нескрываемым изумлением. Такого места, как Рим, больше на земле нет.

Мы приехали в наш старый дом на Эсквилине грязные, усталые и голодные. Солнце зашло, и теперь все вокруг погрузилось в синеватую дымку. Лампы уже зажгли. Мы приехали позже, нежели ожидали, но Экон знал, что творится на дорогах, и даже удивился, что мы так быстро добрались.

— Вы, должно быть, проехали по Фламиниевой дороге, — предположил он, хлопая в ладоши, чтобы позвать рабов для распаковки наших вещей. — Говорят, что мосты на Аврелиановой дороге — просто ужас. Там якобы есть повозки, которыми правят скелеты.

— А тянут их скелеты быков?

Экон рассмеялся и кивнул.

— Именно так и шутят на Субуре.

— Шутка как раз в духе Субуры, — сказал я сухо.

Мрачный юмор был знаком мне, но в то же время оставался каким-то чужим, как и сам город, как и дом, в котором я находился. В течение многих лет этот дом принадлежал мне, а до того — моему отцу. Здесь был атрий и сад, в котором я так часто принимал посетителей и где я впервые побеседовал со своим дорогим другом Луцием Клавдием, когда он пришел ко мне после того, как нашел мертвеца, прогуливаясь по Субуре.

— За садом ухаживают, — заметил я, чувствуя небольшой комок в горле.

— Да, Менения сама следит за ним. Она любит выращивать все своими руками.

— Стены помыли. Я видел, что ты поменял черепицу на крыше и укрепил петли входной двери. Даже фонтан, кажется, действует.

Экон улыбнулся и пожал плечами.

— Я хотел приготовить все ко дню рождения Метона. А вот и Менения.

К нам подошла моя невестка и с опущенными глазами и должной скромностью поприветствовала меня как отца семейства. Многие сочли бы удачей для Экона, что он взял себе такую жену, принимая во внимание его невысокое происхождение и знатность ее древней фамилии. У нее были черные волосы и оливковая кожа, как и у Вифании, приемной матери Экона, которой, несомненно, втайне это нравилось.

Небо над садом потемнело, зажглись звезды, мерцая, словно иней в морозную ночь. Столы и ложа перенесли в сад, и рабы уже подавали плотный ужин, предназначенный для путешественников, хотя мы устали настолько сильно, что едва могли есть. Не успело небо из темно-синего стать черным, как все уже были в постели, за исключением нас с Эконом.

Раз уж мы остались одни, он задал мне несколько вопросов, касающихся Немо и Катилины. Я лениво отвечал ему, и, поняв, что тревожное предчувствие не оправдалось и все, возможно, закончилось хорошо, он перестал расспрашивать. Экон сообщил мне, что, по последним, сведениям, выборы состоятся послезавтра — иными словами, в день рождения Метона, когда мы все еще будем в Риме.

— Ну хорошо, — вздохнул я, — ничего уже не изменишь. Подумать только, Рим в день выборов! Мы вкусим все прелести большого города.

Экон провел меня в предназначенную мне комнату, где уже спала Вифания. Метон с Дианой спали в соседней. Где Экон сам собирался спать и как он умудрился найти место для наших рабов, оставалось загадкой, но я слишком устал и не хотел размышлять на эту тему. Я улегся рядом с Вифанией, которая подвинулась во сне, и сразу же заснул, как только голова моя коснулась подушки, а губы — ее ароматных волос.

Меня разбудило странное всхлипывание.

Я просыпался постепенно, как и все люди моего возраста, заснувшие от смертельной усталости. Какое-то время я совсем не понимал, где нахожусь, — странное ощущение, ведь в этой комнате я провел большую часть своей жизни. Мебель передвинули — вот в чем дело, да и кровать совсем другая.

Всхлипывание, разбудившее меня, доносилось из двери, ведущей в соседнюю комнату.

Я вспомнил о Диане. Я вспомнил, что и ей пришлось увидеть обезглавленное тело незнакомца, и тут уж окончательно проснулся, но до сих пор слабо ориентировался в пространстве. Сердце мое быстро стучало, руки и ноги двигались медленно. Я встал, Ударился локтем о стену и тут же выругался, упомянув царя Нуму.

Но плакала не Диана — голос не походил на детский. Это было и не совсем всхлипывание — скорее, ряд тихих вскриков сквозь сжатые зубы и сомкнутые губы; обычно такие звуки издают люди, страдающие от ночных кошмаров.

Я вышел в коридор. На мгновение звуки прекратились, потом снова донеслись сквозь занавеску, отделяющую проход от комнаты, где спали Метон с Дианой. Лампа, повешенная на крюк в стене, все еще светила тусклым светом — я был уверен, что ее сюда повесил предусмотрительный Экон, предвидя, что его отец проснется ночью и может споткнуться или ушибиться о стену. Я взял лампу, отдернул занавеску и вошел в крохотную комнату.

Диана сидела, опершись о стену, и протирала глаза, словно только что проснулась. Она натянула одеяло до шеи и озабоченно смотрела на Метона.

— Папа, что с ним?

Я посмотрел на сына, беспокойно ерзавшего в постели. Одеяло его свернулось в ком, руки запутались в простыне. На лбу выступил пот, а челюсти слегка дрожали. Под веками его глаза перекатывались и вращались. Он снова начал хныкать.

Однажды я видел его в таком состоянии, незадолго до того, как освободил его и усыновил.

— Папа, — снова сказала Диана слабым голоском, — а Метон не…

— С ним все в порядке, — сказал я нежно. — Он просто спит. Только вот сон у него беспокойный, но это не страшно. Не волнуйся, я о нем позабочусь. Может, ты пойдешь к маме и поспишь рядом с ней?

Это предложение ей понравилось. Диана схватила одеяло, завернулась в него, как в женскую столу, и выскочила из постели. Она остановилась передо мной, чтобы я ее поцеловал, а потом поспешила к двери.

— Ты уверен, что он в порядке, папа?

— Да, — ответил я, и Диана, все еще серьезная, но успокоенная, побежала к маме.

Я стоял над Метоном и созерцал его искаженное лицо, сомневаясь, стоит ли мне будить его. Неожиданно он вздрогнул и открыл глаза.

Беспокойно вздохнув, он попытался закрыть лицо руками, но руки его запутались в простыне. Некоторое время он скулил по-прежнему, потом перевернулся на бок и запутался в одеяле. Я отложил лампу и схватил его, чтобы унять его дрожь. Он расслабился, и мы вместе распутали его руки.

Метон дотронулся до лба и со смущением посмотрел на капли пота на ладони.

— Тебе снился кошмар? — спросил я его.

— Я был на Сицилии, — сказал он хриплым шепотом.

— Я так и думал. У тебя уже был однажды подобный сон, много лет назад.

— Правда? Но я никогда не вспоминаю о Сицилии. Я с трудом принимаю, что когда-то был там. Почему же она мне приснилась и почему именно сейчас?

Он присел и заморгал от пота, попавшего в глаза.

— Не знаю. Вытри лоб.

— Посмотри, вся подушка мокрая! Я так хочу пить…

Осмотревшись, я заметил медный кувшин и кружку, стоявшие на столике возле двери. Я налил в кружку воды и протянул Метону. Он выпил ее одним глотком.

— Ах, папа, это было просто ужасно. Крестьянин обвязал мне все руки тряпками и поставил в саду, чтобы я отпугивал ворон. Он так их связал, чтобы я не мог достать фрукты. А день стоял невыносимо жаркий, как в печке. Земля так растрескалась, что походила на кирпичную кладку. От солнца губы мои опухли и покрылись волдырями. Я спотыкался и все время ранил колени. Пот заливал мне глаза, а я даже не мог его вытереть. Мне очень хотелось пить, но оставить поле было нельзя — иначе бы крестьянин жестоко высек меня. Потом я все-таки пробрался к колодцу, но не мог поднять ведро, потому что руки у меня были связаны. А потом налетели вороны — тысячи ворон. Они пронеслись по саду словно саранча и опустошили все деревья. Я понял, что хозяин изобьет меня. Он будет бить и бить меня до самой смерти.

Метон содрогнулся. Поглощенный своим сном, он смотрел на пляшущее пламя лампы.

— А потом поле исчезло, и я оказался в Байях. Не на вилле, а на арене, которую Красс приказал выстроить, чтобы умерщвлять своих рабов. Она походила на колодец с высокими стенами, и солнце испепеляло нас сверху. Песок был скользким от крови. Толпа наклонялась над перилами и громко кричала. Лица зрителей были ужасны — перекошены от ненависти — и вдруг снова вороны! Тысячи ворон покрыли все небо. Они уселись на всем пространстве арены. Они хлопали крыльями прямо перед моим носом, стремились выклевать мне глаза, я хотел их прогнать, но не мог поднять рук. Ох, папа!

Я налил ему еще воды. Метон поднес кружку ко рту и жадно выпил.

— Это всего лишь сон, Метон.

— Но такой правдоподобный…

— Ты в Риме, а не на Сицилии и не в Байях. Ты в нашем доме, вокруг твоя семья…

— Ах, папа, неужели у меня на самом деле есть семья?

— Конечно!

— Нет. Это сон. Это не может быть правдой. Я родился рабом, и ничего изменить тут нельзя.

— Это неправда, Метон. Ты мне такой же сын, как если бы в тебе текла моя кровь. Ты свободен, как любой римлянин. Завтра тебя уже будут считать мужчиной, и после этого никогда не оглядывайся на свое прошлое. Ты понял меня?

— Но там, в моем сне, был Красс и крестьянин-сицилиец…

— Когда-то ты принадлежал им, но это было давно. Они больше не властны над тобой, и такое никогда не повторится.

Метон отвлеченно смотрел на стену, покусывая губы. По его щеке скатилась слеза. Настоящий римский отец смахнул бы ее, надавал сыну тумаков и выгнал во двор, чтобы тот простоял там всю ночь и позабыл о своих страхах. Чем суровей урок, тем действенней. Но из меня никогда не получится образцовый римский отец семейства. Я прижал своего сына покрепче к себе, давая ему возможность успокоиться. Я нежно поглаживал его, думая о том, что в последний раз в жизни обращаюсь с ним как с ребенком.

Я предложил ему оставить лампу в комнате, но он сказал, что обойдется и без нее. Я вышел наружу, задернул занавеску и принялся беспокойно прогуливаться по двору. Не так уж и много времени прошло, когда я услыхал тихий храп — сон утомил Метона и теперь ему требовался отдых.

Рядом с Вифанией лежала Диана, кровать была слишком мала для троих, так что я вернулся в сад и лег на одно из обеденных лож. Надо мной медленно вращались созвездия, я созерцал их, пока веки мои не отяжелели и пока ко мне не слетел Морфей, заключив меня в свои нежные объятия.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

День вступления Метона во взрослую жизнь выдался ясным и спокойным. Я проснулся в саду с первыми лучами солнца от звука шагов рабов, принимавшихся за домашние дела.

Более десяти лет прошло с тех пор, как мы отмечали шестнадцатилетие Экона. Это было еще до случая с весталками и до восстания Спартака. Тогда мой кошелек был гораздо тоньше и приготовления к празднику гораздо скромнее. Конечно, день тоги Экона был важным событием, но не таким, о котором соседи говорят с завистью. Теперь наверняка Экону хочется, чтобы его младший брат как следует запомнил этот замечательный день.

Трудно было даже представить, что такой праздник можно отмечать где-нибудь за пределами Рима, а поскольку наиболее подходящим и самым очевидным местом оказывался дом Экона, то он с самого начала года принялся обдумывать предстоящее празднество. Это уже само по себе являлось его подарком ко дню рождения брата. Экон рассчитал расходы и попросил у меня сумму, которую я нашел слишком большой, но возможной. Только потом я обнаружил, что часть расходов он взял на себя.

День начался с того, что над садом водрузили желтый навес. Рабы забрались на крышу портика, натянули ткань и навесили ее на заранее приготовленные крюки. Внизу расставляли столы и обеденные ложа, накрывали столы скатертями. Многие из лож были довольно притязательными — с фигурными ножками, многоцветными плюшевыми подушками. Самые лучшие из них, а также самые лучшие столы и самых лучших рабов Экон позаимствовал у своих благодарных клиентов. С кухни доносился стук горшков и суетливые разговоры прислуги.

Однако наш скромный завтрак состоял из нескольких свежих фиг с хлебом. Я наблюдал за тем, как Метон уплетает за обе щеки, и не находил на его лице отражений ночного кошмара. Он выглядел вполне отдохнувшим, радостным и лишь слегка возбужденным. Хорошо, подумал я, этот день не испорчен.

После завтрака семья направилась в бани. Две рабыни должны были помогать Вифании и Менении. Раб, в обязанности которого входило подстригать и брить Экона, последовал за нами. Сегодня Метон впервые бреется.

Мы шли не пешком, потому что Экон на этот день нанял носилки и рабов при них. Они ожидали нас возле выхода на Субурскую дорогу. Диана завизжала от восторга, когда увидела носилки. Вифания постаралась скрыть свое восхищение под маской безразличия. Менения многозначительно улыбалась. Метон покраснел и смутился от такой роскоши.

— Экон, — сказал я, — это, должно быть, стоит…

— Папа, ведь всего лишь на один день! К тому же я нанял их месяц назад, по низкой цене. Владелец думал, что выборы к этому времени уже пройдут и народ схлынет обратно в сельскую местность. Они мне почти ничего не стоили.

— Но все же…

— Садись! Ты можешь сесть вместе с Дианой. Я поеду с Метоном, а женщины — друг с другом. Рабы пойдут за нами пешком.

И вот я поехал по улицам Рима с Дианой на коленях. Я бы солгал, если бы сказал, будто вовсе не испытывал удовольствия. Даже в этот утренний час на улицах было довольно много народа, но разве так уж важно, что мы останавливались на каждом углу, если все, мимо чего мы проезжали, доставляло такую радость Диане? Запах свежего хлеба восхитил ее так же, как и ароматы из лавки с благовониями; она захлопала в ладоши, увидев компанию бледных деревенских жителей, выходящую из борделя, найдя их такими же нелепыми, как и группу акробатов, решивших поупражняться прямо на площади. Девочка улыбнулась и кивнула двум встречным рабыням, которые улыбнулись, но не кивнули в ответ, потому что слишком торопились в лавку, потом она таким же образом поздоровалась с парой мрачных, небритых грубиянов, которых я определил для себя как наемных убийц. Для Дианы это было безразлично — в ее глазах все было захватывающим и восхитительным. Вот почему, подумал я, став взрослыми, мы тоскуем по своему детству, ведь позже нам приходится выбирать и по-разному относиться к разным людям. Взрослый гражданин, например, всегда должен выбирать между Катилиной и Цицероном — а разве это можно назвать удовольствием по сравнению с детским восторгом по поводу любого явления в мире?

Миновав Субуру и поблуждав по маленьким улочкам у подножия Оппианского холма, мы несколько раз пересекли Священную дорогу. Здесь мы повернули направо и остановились неподалеку от Форума, возле ступеней, ведущих в Сенианские бани.

У основного входа, в тени портика, пути мужчин и женщин расходились. Диана нахмурилась и надула губки, но улыбнулась, когда Менения прошептала ей, что они по очереди будут расчесывать друг другу волосы. Девочка сразу же устремилась вслед за двумя женщинами, сопровождаемыми рабынями с мазями, щетками и гребнями в руках.

— Она умеет обращаться с детьми, — сказал я, глядя на Менению.

— Да, — ответил Экон, кивая и улыбаясь.

— Кажется, она…

— Еще нет, папа.

Он провел нас в перестроенные и расширенные мужские бани. Их размеры оказались потрясающими, почти египетскими по размаху. Но и тут Экон пожаловался на давку.

— Обычно здесь достаточно места, чтобы не расталкивать людей локтями, — вздохнул он. — Но в связи с выборами сам видишь, что творится.

Мы прошли к центральному двору, где на лужайке схватились между собой два борца. Товарищи обступили их, криками поощряя соперников и разминая собственные мускулы. Под тенистым портиком сидели кружком несколько стоиков. Когда мы проходили мимо них, мне удалось услышать, как один из них разбирал достоинства риторического стиля Цицерона по сравнению со стилем Гортензия, но мне показалось, что большинство философов скорее увлечены разглядыванием обнаженных атлетов.

Внутри здания я был поражен смесью запахов воды на горячих камнях, грязных и чистых тел и звуками, отражающимися от высоких куполов — смех мужчин, шепот мальчиков, всплески воды, ритмическое стучание ног о камни. Мы сняли туники и отдали их брадобрею Экона. Раб аккуратно положил их в нишу, потом вернулся с полотенцами и губками.

Для начала мы окунулись в теплый бассейн с легким ароматом гиацинта, от чего Метон радостно вскричал и почти выпрыгнул из воды, а окружающие мужчины засмеялись, и их смех эхом отозвался с высоких потолков. Метон не обиделся и сам засмеялся, с очередным радостным воплем погружаясь в парную воду.

Тщательно протерев тела губками, размягчив лицо и бороды горячей водой, мы вышли из бассейна и по очереди подставили свои лица лезвию брадобрея. Метон подошел первым, потому что это был его день и он брился первый раз в жизни. Раб серьезно принялся за свои обязанности и долго трудился над тем, что можно было бы удалить тремя взмахами. Если быть честным, то на щеках Метона почти не было растительности, ее можно было увидеть лишь под определенным углом и при определенном освещении, а на подбородке и над верхней губой она и вовсе отсутствовала. Тем не менее брадобрей делал вид, что ему приходится иметь дело с заросшим щетиной солдатом, который месяцами не видел бритвы. Он правил лезвие о кожаный ремень, быстро водя его туда-сюда, а Метон зачарованно смотрел на это священнодействие. Раб прикладывал горячее, дымящееся полотенце к его щекам и что-то бормотал, словно возничий, успокаивающий своего коня. Он кружил вокруг Метона и осторожно прикладывал бритвы к его щекам, челюсти, шее, подбородку, оставляя напоследок самое трудное место — верхнюю губу. Метон вздрогнул только один раз; бритье — это ведь самое опасное дело, которое доверяют рабам, и человек не сразу привыкает к этому. Но слуга Экона со своей работой справился великолепно. Когда он закончил, то ни на полотенце, ни на бритве, ни на свежевыбритом лице Метона не было ни капельки крови. От этого, казалось, Метон даже расстроился, но несколько прикосновений к своему лицу явно доставили ему удовольствие.

Затем брадобрей взял ножницы — прекрасную пару, доставшуюся мне в подарок от Луция Клавдия, которую я передал Экону, отправляясь в провинцию. Раб накинул на плечи Метона покрывало и стриг его до тех пор, пока он не стал выглядеть вполне по-взрослому, с открытыми ушами и затылком. Затем ему смазали волосы маслом, и на этом дело закончилось.

Я приказал рабу немного подровнять мне волосы и бороду, но не брать в руки бритву. Потом настала очередь Экона.

— У тебя есть возможность, — сказал я, — избавиться от этой бессмысленной прически и дурацкой бородки.

Экон рассмеялся.

— Бессмысленной? Дурацкой? Папа, погляди по сторонам.

Я огляделся и увидел достаточное количество молодых людей, подстриженных таким же образом и с такими же бородками, как и у моего сына и у Марка Целия, — короткие волосы по бокам и сзади, длинные сверху и бородка, обрамляющая челюсть узкой полоской.

— Ты знаешь, откуда пошла эта мода?

— Да. От Катилины. Ты сам сказал мне об этом, да и многие повторяют подобное. Катилина со своим кругом друзей и приверженцев часто задают моду.

— А знаешь, что Катилине она надоела?

— Неужели?

— И это произошло под крышей моего дома. Ночью у него была бородка, а утром — фьють, — я щелкнул пальцами, — уже нет.

— Побрился?

— Щеки гладкие, как у Метона. Не правда ли, Метон?

Метон, все еще поглаживающий свое лицо, кивнул.

— Так что видишь, — продолжил я, — что самый модный у нас теперь Метон. Может, и тебе следует побриться?

— Но все вокруг по-прежнему ходят с бородками…

— Это будет продолжаться недолго.

Экон протянул руку, и брадобрей подал ему зеркало. Он изучающе посмотрел на свое лицо, провел пальцами по узкой полоске растительности…

— Ты на самом деле считаешь, что мне следует побриться?

— Катилина побрился, — сказал я и пожал плечами, словно не имея собственного мнения.

— Менению никогда эта бородка особенно не восхищала, — сказал Экон по истечении некоторого времени, разглядывая себя в медном зеркале, которое держал раб-брадобрей. Он похлопал себя по бритому подбородку и немного нахмурился; там, где волосы росли гуще всего, брадобрею пришлось прибегнуть к помощи пинцета. Ему это, возможно, даже понравилось, ведь рабы никогда не упускают подобных случаев, чтобы немного поиздеваться над хозяевами.

— Мне казалось, что ты скажешь, будто Менении эта бородка нравилась, — решил я немного съязвить.

— Без нее она полюбит меня еще больше, я уверен.

Так и случилось. Когда мы встретили женщин в прихожей, они с Эконом обменялись такими взглядами, будто не виделись несколько месяцев, а не час. Но таковы все молодые. Что касается Метона, то Вифания взяла его за подбородок и вздохнула, словно могла различить те места, которых касалась бритва. Диана, со всей прямотой, свойственной детскому возрасту, заявила, что не видит никакой разницы. Менения снова решила отвлечь ее и сказала, что домой они поедут вместе, и на это предложение Диана сразу же согласилась. Менения уложила свои длинные волосы кольцами, скрепив их гребнями с ракушками — явно подражая Вифании, только ее гребни не таких вызывающих цветов. Я с каждым разом все более и более восхищался ее чувством умеренности.

Чистые и отдохнувшие, мы вернулись в наш дом на Эсквилинском холме и обнаружили, что приготовления уже подошли к концу. Судя по солнечным часам на Субуре, был уже полдень; скоро прибудут первые гости. Настало время Метону надеть свою тогу.

Облачаться в тогу — нелегкое занятие, даже для адвокатов и политиков вроде Цицерона, которые ходят в ней каждый день. То, что кажется простым в развернутом состоянии — широкий кусок шерстяной материи прямоугольной формы, — становится невыразимо сложным и запутанным, когда эту материю нужно обкрутить вокруг тела и сделать из нее приличную на вид тогу. Для этого нужно тренироваться чуть ли не целую жизнь. Таково, по крайней мере, мое личное впечатление. Тем не менее нужно все-таки как-то обернуть ее вокруг груди, перекинуть через плечо и свесить на руку. При этом особое внимание следует обратить на бесчисленные складки, ведь их вид имеет крайне важное значение, а иначе покажется, что гражданин вышел из дома, напялив на себя простыню, что, естественно, вызовет смех соседей.

К счастью, для всего, что требует мастерства и труда, у римлян имеются рабы, и они, конечно же, справляются с тогой лучше самих граждан. (Когда я был молодым, в Александрии ходила шутка, будто римляне именно потому начали завоевывать мир, что им потребовались рабы, чтобы помогать им одеваться.) Тот же раб, что стриг и брил Экона, также и одевал его. Здесь, как и при стрижке, раб может посмеяться над своим хозяином — сделать гак, чтобы нижняя кромка стала волочиться по земле при выходе из дома, или слабо застегнуть булавку, чтобы она расстегнулась в самый неожиданный момент. Но раб Экона прекрасно справлялся со своими обязанностями; он был не только искусным, но и терпеливым, поскольку всех нас троих одел в тоги — сначала своего хозяина, потом меня и, наконец, Метона.

Экон приобрел тогу для Метона в одной хорошей лавке близ подножия Палатина. Одеть его как следует удалось лишь со второй попытки, да и то потом пришлось повозиться со складками, но по окончании этой процедуры перед нами стоял Метон в своей первой взрослой тоге.

— Ну, как я выгляжу? — спросил он.

— Великолепно! — ответил Экон.

— Папа?

Я замялся, потому что у меня комок застрял в горле.

— Ты выглядишь… — начал я, потом остановился и кашлянул.

Как великолепно он выглядел! Он был прелестным мальчиком и станет прекрасным мужчиной, а в это мгновение он был и тем и другим. На фоне белого полотна его волосы казались очень черными, а кожа очень гладкой; белый цвет символизировал чистоту. Вместе с тем тога придала ему вид, полный достоинства и мужества. Прошлой ночью я сказал ему, чтобы он оставил позади воспоминания о прошлом, чтобы он никогда не беспокоился о своем происхождении. Теперь я и сам в это поверил.

— Я горжусь тобой, Метон.

Он подошел ко мне, желая обнять, но одежда не дала ему высоко поднять руки. Он сначала смутился, потом рассмеялся и повернулся вокруг своей оси, поняв, что еще должен научиться двигаться в этом одеянии.

— Слушайте, а как же в ней ходят в уборную? — спросил он, ухмыльнувшись.

— Я покажу тебе, когда появится необходимость, — сказал я и нарочно громко вздохнул. — Ах уж эти отцовские обязанности!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Постепенно начали собираться гости. Поднялось солнце, и желтый свет, пропущенный сквозь полог, мягко освещал двор и прилегающие к нему помещения. На столах расставили разнообразные блюда, так что гости могли подходить к ним и выбирать угощение себе по вкусу, а не дожидаться перемен. Мне такой распорядок показался несколько хаотическим и даже не совсем приличным, но Экон объяснил мне, что таковы новые веяния.

— Как и твоя бородка, насколько я полагаю, они вскоре сменятся другими правилами.

Как и всегда в таких случаях, поначалу казалось, что гостей пришло совсем немного, пока они не заполнили весь сад — мужчины в тогах и женщины в многоцветных столах. Они переговаривались между собой, и все пространство наполнилось рокотом. Запах от мазей и духов смешивался с ароматом цветов и запахами жареных жаворонков и фаршированных голубей, которых приносили на подносах из кухни.

Я продвигался сквозь толпу, останавливаясь, чтобы поговорить с соседями и клиентами. Наконец я нашел Экона и отозвал его в сторонку.

— Ты пригласил их всех? — прошептал я.

— Конечно. Они все либо друзья, либо знакомые. Многие знали Метона еще маленьким.

— Но ведь ты не собираешься взять их всех на Форум, а затем вернуться на обед!

— Конечно, нет. Сейчас ведь только общий прием гостей. Они приглашены, чтобы повеселиться, поговорить друг с другом, повидать Метона, посмотреть, как он выглядит в тоге, уйти, когда захотят…

— А также поесть за чужой счет! Посмотри вон туда!

Человек с седой бородой показался мне знакомым — что-то в его внешности пробудило неприятное воспоминание — возможно, он поддерживал противоположную сторону на одном из судебных разбирательств. Он огляделся, наклонился над столиком и принялся запихивать фаршированные виноградные листья себе за пазуху, где, очевидно, у него имелось нечто вроде потайного мешка.

Экон рассмеялся.

— Это же старина Фестус! Ты же помнишь, что он пришел к нам однажды, чтобы мы дали ему совет по поводу одного затянувшегося разбирательства, а потом одна из александрийских ваз пропала навсегда.

— Нет, — нахмурился я, качая головой. — Это не Фестус.

Экон склонил голову.

— Ах, да. Ну, тогда это Рутилий — его преследовал брат, обвиняя в краже. Негодяй и не отрицал этого, он хотел, чтобы мы разнюхали что-нибудь по поводу его брата, чтобы быть в расчете.

Я покачал головой.

— Нет, это и не Рутилий, но кто-нибудь ему подобный. Ты же не мог пригласить тех негодяев на день рождения своего брата! С кем только я не связывался за все эти годы, лишь бы заработать денег на хлеб! Теперь я рад, что с этим покончено. И я рад также, что ты достаточно крепок и разумен; ты сможешь избежать силков и ловушек, раскиданных по всему большому городу.

— Ты хорошо меня обучил, папа.

— Да, если бы только я и Метона обучил хотя бы половине того…

— Метон не похож на меня, — сказал он. — Да и на тебя тоже.

— Иногда я беспокоюсь о нем, о его будущем. Он ведь еще ребенок…

— Папа, не говори так больше. Метон уже взрослый.

— Но все же… Ах, ну это уже слишком! Ты посмотри только — этот негодник принялся похищать финики! Их не достанется другим гостям. Понимаешь, ты пригласил слишком много народа — мы даже имени не можем припомнить, хотя и уверены, это этот человек нам не нравится. Поэтому не следовало предоставлять гостям обслуживать себя самим. Если бы мы все лежали за столами, а рабы подавали…

— Попробую-ка я сделать что-нибудь, — сказал Экон. — Пойду, спрошу его, какую по счету жену он убил и сколько деловых партнеров отравил в последний раз.

С этими словами он легкой походкой подошел с седобородому, и тот испуганно отпрыгнул от стола, когда рука Экона коснулась его плеча. Экон улыбнулся, что-то сказал ему и отвел подальше от еды. Прыжок, должно быть, повредил какие-то веревки, поддерживающие скрытый у него под туникой мешок, поскольку за ним по полу потянулся след из фиников и фаршированных виноградных листьев.

До моего плеча дотронулась чья-то рука. Я обернулся, и перед моим взором предстала рыжая шевелюра, веснушки вдоль изящного носа и пара светло-коричневых глаз, внимательно меня оглядывающих. В то же время меня горячо обняли и пожали руку. Это был Марк Валерий Мессала Руф.

— Гордиан! Сельская жизнь пошла тебе на пользу, ты выглядишь просто великолепно!

— А тебе идет жизнь в городе, Руф, ведь мне кажется, что ты нисколько не меняешься с годами.

— В этом году мне исполняется тридцать три года.

— Не может быть. Когда мы впервые встретились…

— Мне было приблизительно столько же, сколько сейчас Метону. Время летит, Гордиан, мир меняется.

— Но не по моему вкусу.

Впервые мы встретились много лет тому назад, в доме Цецилии Метеллы, когда Руф помогал Цицерону в защите Секста Росция. Тогда ему было всего шестнадцать лет. Не по годам развитой отпрыск известной семьи, он втайне восхищался Цицероном. Со временем это восхищение сошло на нет, но практический опыт помог ему в делах. Он был самым молодым представителем коллегии авгуров, и его поэтому часто вызывали, когда требовалось прочесть предзнаменование и объявить волю богов. Никакое важное общественное или частное дело, ни одно решение военного вопроса в Риме не обходилось без совета с авгурами. Я сам не особо верил в то, что по полету птиц и по молниям на небе можно прочесть волю Юпитера. Большинство авгуров считались ставленниками влиятельных персон, которых принуждали к тому или иному истолкованию, чтобы отменить общественные выступления или затянуть суд, но Руф, казалось, действительно верит в это таинство. Он тоже в свое время был вовлечен в скандал с весталками; к нему за помощью обратилась главная жрица, когда в их доме обнаружили Катилину. Руф обратился к Цицерону, а Цицерон позвал меня. Как я заметил раньше, иногда Рим казался мне в этом отношении провинциальным городком.

— Я рад видеть тебя, Руф. Немного найдется людей, которых я привык видеть на Форуме и которых мне недостает, — откликнулся я, и это было правдой, потому что Руф всегда отличался честностью и порядочностью, вежливым обхождением, но твердостью во взглядах, что не было заметно по его добродушной наружности. Его чувство справедливости и добропорядочности, казалось, было всегда не к месту, особенно среди самодовольной суеты Форума.

— Но что это? — воскликнул я. — На тебе тога кандидата?

Руф прикинулся, что счищает пыль со своей тоги, натертой мелом, как это принято у людей, готовящихся принять участие в выборах.

— Это потому, что меня могут выбрать претором на следующий год.

— Надеюсь, что ты одержишь победу. Риму нужны порядочные и справедливые правители.

— Посмотрим. Голосовать будут завтра, сразу после выборов консула. Обычно эти выборы проходят в разные дни, но поскольку с консулом еще ничего не ясно… представляю, каким шумным будет этот день. Цезарь тоже добивается должности претора, как и брат Цицерона, Квинт.

— Я думаю, ты до сих пор сотрудничаешь с Цицероном, — сказал я, видя по его лицу, что это не так.

— Цицерон… — Руф пожал плечами. — Ты ведь знаешь, какие цирковые номера он показывал, чтобы добиться должности консула в прошлом году. Все равно, как если бы он выдувал дым изо рта и прыгал через обруч. С годами он изменил свои взгляды практически по любому вопросу, но риторика его осталась прежней — как будто постоянство человеку придает риторика, а не его дела. Я читал предзнаменования в день его выборов — не потому, что меня попросили, а потому, что сам хотел удовлетворить свое любопытство. Знамения предсказали год, полный обманов и предательств, возможно, даже бедствий. Ах, Гордиан, вижу, с каким лицом ты смотришь на меня: ты не веришь в предсказания авгуров. Цицерон тоже не верит, он считает их орудием в руках себе подобных, годным лишь для того, чтобы дурачить народ. И он без всякого стыда прибегает к этому обману. Лицемерно отворачивается от жертв репрессий Суллы, ищущих возмездия, протестует против земельной реформы Рулла, усмиряет бунт по поводу отдельных мест в театре для всадников, а теперь еще и эта отмена выборов — ты ведь давно не был в городе?

— Я приехал только вчера вечером.

— Полнейший хаос. Представь себе только — избиратели ехали часы и даже дни, а теперь им говорят, что голосование перенесено на неопределенный срок! Возмущенные крестьяне из Этрурии разбивают лагерь на Марсовом поле, разводят костры, от которых может сгореть весь Рим, а когда к ним подъезжают преторы, то достают старые ржавые мечи времен Суллы. Этого достаточно, чтобы расхотеть стать претором. И все из-за нелепого заявления Цицерона, что Катилина собрался перебить половину Сената, если его не изберут консулом. Теперь, пытаясь доказать, будто обвинения его не беспочвенны, Цицерон настаивает на том, чтобы ходить по Форуму с этой дурацкой нагрудной пластиной…

— А это еще что такое?

— Мне обо всем этом даже вспоминать не хочется, ты и сам все увидишь на Форуме. Ах, Цицерон! В эти дни я союзник Гая Юлия Цезаря.

Я кивнул при упоминании имени молодого патриция, который незадолго до того выиграл на выборах главного понтифика вопреки всем ожиданиям. Это была должность главы государственной религии. Его щедрость при устройстве игр и банкетов завоевала сердца публики (а также, по слухам, вовлекла его в долги, несмотря на наследственное богатство). Все считали, что он умен, очарователен, скрытен, презирает оптиматов и обладает прямотой натуры, которая либо ведет человека к политическому успеху, либо ввергает его в пучину бедствий. Находились такие, которые боялись, что Цезарь станет вторым Катилиной, если в самом деле надежды и чаяния Катилины подходят к концу.

— Цицерон всех нас разочаровал, — вздохнул Руф, — тогда как Цезарь… — В его глазах зажглись искорки. Он даже улыбнулся — немного застенчиво, как мне показалось. — Чем больше я имею дел с Цезарем, тем более меня впечатляет его личность. Как понтифик он вдохновляет меня, к религии наших предков он относится с таким уважением, какое недоступно для «нового человека» вроде Цицерона. И не в меньшей степени, чем оратор, он человек действия, испытавший на себе тяготы войны и опасностей, — тебе ведь известна история, как в молодости он попал в плен к пиратам. Он относился к ним с превеликим презрением, говорил, что всех их повесит, будто бы в шутку, добился собственного выкупа, а потом проследил, чтобы пиратов поймали и распяли. Цицерон бы просто довел их до смерти своей риторикой. Цезарь на самом деле позаботился о тех, кто пострадал в годы диктатуры Суллы, встал на сторону их детей и теперь собирается добиться для них компенсации. А Цицерон тем временем долго распространялся о том, как он выступил против Суллы в деле Секста Росция, но даже и пальцем не пошевелил, чтобы помочь его жертвам, — он заявил, что их требования законны, просто сейчас не время беспокоить правительство их просьбами. Ну конечно, никогда не бывает подходящего времени! И никогда не наступит, пока оптиматы управляют государством и не желают, чтобы их беспокоили. Цицерон, храбро выступавший против диктатуры в молодости, уступил старым приятелям диктатора без малейшего протеста.

Хотя он якобы и обладает даром предвидения, на самом деле именно Цезарь предвидит будущее. Государство должно предоставлять определенные права завоеванным народам, а не просто их эксплуатировать. Можно построить порядок на крови, но согласие всегда должно сопровождать победу. Мы с Цезарем объединили свои ресурсы в этой предвыборной борьбе, но я кажусь себе слишком самонадеянным по сравнению с таким кандидатом. Он великолепен. Других слов не подберешь. Когда он говорит… — Голос Руфа затих, и он уставился в неопределенную даль.

Единственный, пожалуй, недостаток Руфа заключается в том, что он легко поддастся восхищению перед человеком, которого уважает. Так было с Цицероном, но, судя по интонации, с которой он упоминал его имя, это восхищение вместе с уважением давным-давно прошли. Теперь он увлекся Цезарем и, памятуя то, что говорили о Цезаре, начиная еще с его отношений с царем Вифинии, он имел гораздо больше возможностей найти ответное чувство в объекте своего почитания — даже если он об этом и не подозревал.

— Ах, да, мы обсуждали мою тогу кандидата, — сказал Руф. — Я как раз собирался снять ее.

— Тебе не обязательно прекращать кампанию у меня в гостях, — сказал я, решив немного поддразнить его. — Я с таким же успехом мог попросить птицу у меня в гостях снять крылья, как и политика — его тогу.

Он посмотрел на меня безучастно.

— Но мне нужно облачиться в одеяния авгуров, прежде чем мы начнем нашу прогулку.

— Так ты хочешь сказать, что сам лично будешь читать предзнаменования для Метона?

— Конечно. Потому я и здесь — в качестве авгура. Но это, конечно, не значит, что я бы и просто так не пришел к тебе. Разве Экон тебе ничего не говорил?

— Нет. Я думал, что он найдет простого авгура, вроде тех, которых приглашают на свадьбы. Я и не предполагал, что ты… и надо же — как раз накануне выборов!

— А что может быть лучше, чем с достоинством исполнить свои обязанности? Я буду выглядеть благонадежнее остальных кандидатов, бегающих за избирателями в поисках голосов, — сказал он с хитрой улыбкой.

— Руф! — рассмеялся я. — Ты представляешь собой новую разновидность политиков. Идеализм в качестве прагматизма: внимание к своим обязанностям вместо грубости и открытого подкупа голосов. Необычно, но вполне может сойти.

— Гордиан, ты безнадежный циник.

— А ты, Руф, все так же полон доблести и чистоты.

Он улыбнулся.

— Но я на самом деле должен идти переодеваться. Ах, да, у меня же для вас с Метоном сюрприз. Но мы поговорим об этом позже.

Я подозвал одного из рабов Экона, чтобы тот указал Руфу, где можно переодеться; за ним последовала маленькая свита рабов, несущих одеяния и посох авгура.

Я огляделся по сторонам — вокруг меня качалось море голов. И совсем близко, среди равномерного рокота, я услыхал знакомый женский голос, произносящий известное мне имя.

— Ах, вы, должно быть, знали моего покойного кузена, Луция Клавдия. Да, такой добродушный мужчина, с рыжими волосами, как у того человека, который только что прошел через всю комнату, но с фигурой, более походящей на мою, извините уж, что обращаю внимание. Ну так вот, мне от Луция Клавдия достался дом на Палатине, большой, просто неимоверно огромный, но он не по размерам моей скромной особе, с моими более чем скромными требованиями, хотя мне и сказали, что он может приносить мне доход, если я немного потрачусь и отремонтирую его и если найду человека, достаточно богатого, чтобы его снять. Но мои кузены хотят, чтобы он пустовал на тот случай, если все они решат приехать в Рим, но ведь тогда нужно содержать хотя бы часть рабов, а я не думаю, чтобы мои кузены были намерены кормить их… Ах, смотрите, вот наш хозяин и мой дорогой сосед. Гордиан, желаю тебе и твоему сыну всего хорошего в этот день.

— Клавдия, — воскликнул я, взяв ее протянутую руку и целуя ее прямо в щеку.

Если бы я не услышал ее голос, то с трудом бы узнал ее в толпе, поскольку вместо грубого крестьянского платья на ней сейчас была изысканная пурпурная стола и темная накидка, искусно скрывающая ее полноту. Соломенные волосы моей соседки были подкрашены хной и уложены в высокую прическу, способную коснуться балки дверного проема. Она выглядела не лениво отдыхающей, а, напротив, энергичной и полной сил. Клавдия разговаривала с нашей соседкой, маленькой, неприметной женщиной, которая дружески следила за успехами моих детей и несколько раз встречала Луция Клавдия, когда он приезжал ко мне в гости. Эту маленькую женщину, казалось, сильно смущало общество Клавдии, и она даже не обиделась, а, наоборот, вздохнула с облегчением, когда Клавдия резко повернулась ко мне и ей представилась возможность убежать.

— Гордиан, я и не ожидала такого праздничного убранства. Еда великолепная — но, как мне кажется, это не Конгрион готовил. Повар твоего сына Экона или наемный раб, я угадала? Да, я всегда могу отличить блюдо, приготовленное одним поваром, от блюда, приготовленного другим; у меня к этому способности. Как восхитителен Метон в тоге! Хотя, мне кажется, ему в ней пока неудобно — видишь, как часто она свешивается не так с левого плеча, и ему приходится поправлять ее рукой и поднимать правое плечо. Но он привыкнет, я уверена. Спасибо, что пригласил меня, ведь я не родственница тебе и даже вряд ли старая подруга. Ты можешь считать, что я представляю здесь дорогого нашего Луция, который, конечно, не пропустил бы такое празднество.

— Мы с Луцием часто сидели и попивали вино как раз в этом саду, — сказал я.

— Очаровательно, очаровательно, — проговорила Клавдия с отсутствующим взглядом. — А я могла бы и не прийти к тебе. Я сегодня собиралась в поместье, но так как дороги переполнены…

— Ты уже уезжаешь? Мне казалось, что ты собиралась провести весь квинтилий здесь, в Риме, следя за обустройством дома Луция?

— Да, так и было. Но оказалось, что я не могу решить, как мне следует поступить с этой собственностью. Я в таком недоумении, что самое лучшее, как мне кажется, — поехать обратно домой и спокойно все обдумать. Да, я понимаю, что придется пропустить выборы, но тем более, слава Юпитеру! Я ведь женщина, и мне не нужно голосовать. Кроме того, с меня уже достаточно города. Понимаешь, меня так расстраивает мысль о том, что нужно провести здесь целый месяц! В этой одежде мне как-то не по себе. Уж лучше бы на мне был мойстарый мешок; к тому же я говорю и говорю и не могу остановиться…

Она неожиданно рассмеялась и глубоко вздохнула.

— Вот видишь! Если быть откровенной, с меня достаточно кузена Мания и его проницательной жены. Это твои соседи с севера, но большую часть времени они проводят в Риме. Они приезжают ко мне каждый день и уговаривают приходить к ним в гости каждый вечер, но я уже устала от них. Повар у них никудышный — для начала. И потом, их консервативные разговоры неприятны даже для меня. Представь только, какую болтовню о политике они разводят за ужином.

Клавдия понизила голос и подвинулась поближе.

— Но какое-то положительное последствие встреча с ними принесла. И это касается непосредственно тебя, Гордиан. Вот почему я до сих пор в Риме, а не по дороге в Этрурию. Гордиан, обещай, что не рассердишься, но я осмелилась сегодня привести с собой кузена Мания. Слишком самоуверенно с моей стороны, я понимаю, но мне представилась такая возможность! Я сказала самой себе: «Сделай это!» — и сделала. И мне кажется, что это к лучшему. Так вот он — Маний! Да, кузен, подойди и поприветствуй нашего хозяина. — Она позвала кого-то через мое плечо.

Обернувшись, я увидел того самого седобородого негодяя, который похищал лакомства со столов! Неудивительно, что он с первого взгляда мне не понравился; он был в здании суда вместе с Цицероном, защищавшим мое дело, но казался таким неказистым, что я не обратил на него особого внимания. Теперь я вспомнил и его самого, и его высказывания, которые передал мне помощник Конгриона: «Глупый выскочка без предков, которого только в клетку посадить и отправить обратно в Рим». Что он делает здесь, в день облачения в тогу моего сына?

Клавдия с ума сошла — зачем она его привела? Если бы я был человеком с предрассудками, как Руф, то счел бы его появление за дурное предзнаменование.

Клавдия, казалось, прочитала мои мысли. Пока Маний приближался, она сжала мне руку и прошептала на ухо:

— Гордиан, никому не на пользу вражда между нашими семействами. Маний плохо о тебе отзывался в прошлом, как и остальные мои кузены, но я провела с ним кое-какие беседы и убедила его с тобой помириться. Вот почему он здесь. И ты гостеприимный хозяин, не так ли?

Мне не оставалось выбора, в следующее мгновение передо мной стоял Маний, с кислым выражением лица и опущенными глазами.

— Так ты — Гордиан, — наконец проговорил он, взглянув на меня. — Моя кузина Клавдия твердит мне, что мы должны стать друзьями.

Это слово он постарался произнести с некоторой иронией. Я глубоко вздохнул.

— Друг — это возвышенное слово, и не следует им злоупотреблять. Я был другом вашего покойного кузена Луция, чем и горжусь. Согласно его завещанию, мы стали соседями, если и не друзьями; мне кажется, что соседям нужно жить в мире и согласии. И уж поскольку мы соседи…

— Но только в результате решения суда и из-за нелепого заблуждения Луция, — добавил Маний мрачно.

У меня забилось сердце.

— Клавдия, мне показалось, что ты сказала…

— Да, Гордиан, я и сама не понимаю, — проговорила Клавдия сквозь зубы. — Маний, когда мы утром отправились в гости, ты уверил меня…

— И я тоже согласился с тобой, Клавдия, что если и пойду сюда, то буду вести себя благопристойно и постараюсь сам убедиться, насколько семейство Гордиана достойно уважения. Ты говорила, что это «как раз такие соседи, о которых можно только мечтать». Ну, вот я и пришел, Клавдия. Я вел себя так же, как в своем доме. Но глаза мои не убедили меня, скорее наоборот: подтвердились мои худшие подозрения.

— Ах, дорогой, — пробормотала Клавдия, прикладывая палец к губам.

— Я поговорил с некоторыми гостями, — продолжал Маний. — Большинство из них — радикалы-болтуны и популисты. Таких людей можно найти где угодно, в любом уголке Рима. Не стану отрицать, что есть здесь несколько приличных гостей, из патрицианских семейств, но я не понимаю, что они делают в таком месте. Понятия о том, с кем следует и с кем не следует водиться, всецело изменились со времени моей юности. Я бы сказал, совершенно исчезли.

— Маний, прекрати, — вмешалась Клавдия.

Но Маний не остановился.

— Как я уже сказал, я со многими здесь поговорил и понял, что за семейство живет в этом доме и населяет теперь поместье Луция. В прошлом году я не проявлял особого интереса к вопросу о наших разногласиях. Мне все равно было, кто такой Гордиан, лишь бы он не зарился на наше семейное имущество. Я знал, что он из плебеев, без достойных предков, но не знал, что за семейку он себе завел. Вот уж действительно, достойные люди! Его жена вовсе не римлянка, а наполовину египтянка, наполовину еврейка, бывшая когда-то его рабыней и наложницей! Их старший сын был, возможно, римлянином по рождению, но вовсе не его сыном от этой рабыни; этот Экон — что за дурацкое, нелепое имя! — был уличным нищим, до того как его подобрали с улицы. А что касается того мальчишки, день рождения которого празднуют сегодня, то он был рабом в Байях и, возможно, греческого происхождения. Раб! А теперь только взгляните на него в тоге. В дни величия Республики, в дни наших дедов, невозможно было и подумать о таком осквернении законов! Неудивительно, что мальчишка не может как следует напялить на себя тогу!

Сначала я слушал его тираду, лишившись дара речи, затем с горящими от негодования ушами, затем сжав кулаки, едва удерживаясь, чтобы не ударить его со всей силы. В какое-то мгновение Клавдия обратила свой взор на меня и успокаивающе сжала мне локоть. Я не нуждался в ее поддержке, поскольку и сам не хотел скандала в собственном доме и не собирался портить праздник Метону. Вместо этого я продолжал стоять и негодовать втайне.

— И наконец, дочь, насколько я понял, рожденная свободной и, очевидно, от этих родителей. Римская девочка, она вырастет, выйдет замуж и принесет с собой в новый римский дом свою египетско-иудейскую кровь матери. Разве удивительно, что наша Республика на грани гибели? Кто теперь беспокоится о чистоте римской семьи? Даже Луций из рода Клавдиев «убедился», если употреблять твои слова, Клавдия, в «добропорядочности» этих вырожденцев, но он всегда отличался необычным, я бы даже сказал, ненормальным поведением. Ты и сама, Клавдия, не лишена доли этого безумства. Если ты восхищаешься таким положением дел — пожалуйста, но только не нужно убеждать в этом остальных. Я исключительно из доброй воли позволил привести меня сюда, но жестоко ошибся. Я позволил женским мягким словам пробить брешь в моей решительности и изменил своим убеждениям. Я совершенно зря потерял целый день.

Через мгновение он бы повернулся и направился к выходу, не оставляя мне иного выбора, кроме как стоять, задыхаясь от негодования, или бежать за ним на потеху всем гостям. Но иногда в подобных случаях вмешивается сама Немезида, простирая свою руку и карая самодовольных глупцов.

— Ну, ты все-таки зря времени не терял, — сказал я, еще не понимая, что именно хочу этим сказать.

Какая-то угроза поколебала самоуверенность Мания, он отступил назад, но недостаточно быстро. Уголком глаза он, должно быть, заметил движение моей руки и поднял руки для защиты, но я не собирался бить его. Вместо этого, почти бессознательно, я нацелился на то место, где исчезла его рука с украденными яствами. Я ударил по твердому мешку, скрытому в его тунике. Маний издал тревожный стон. Клавдия вскрикнула, достаточно громко, чтобы повернулись несколько окружающих нас гостей. Веревки потайного мешка оборвались, и он рухнул на пол, рассыпая содержимое. Словно из рога изобилия, оттуда вылетели медовые финики, фаршированные виноградные листья, жареные орешки и пирожные.

Тревога Клавдии моментально прошла, и она засмеялась, как и несколько женщин, стоявших возле нас, а затем засмеялись и остальные гости. Маний Клавдий покраснел, и я даже испугался, как бы он не лопнул, подобно мешку; он стоял на месте и дергался, словно хотел убежать, но не мог. Одарив меня испепеляющим взглядом, он собрался с силами и неопределенно махнул рукой, пробормотав нечленораздельное проклятье. Потом повернулся и мог бы довольно достойно пробраться к выходу, если бы не наступил на один из медовых фиников. Мой обидчик так изящно распластался на полу, как я и не смел мечтать, ударь я его рукой. Он не просто упал — он рухнул без всякой опоры, без почвы под ногами — выражаясь образно. Маний уже не старался не смотреть никому в глаза, и уши его покраснели неимоверно. Я даже представил, как у него из ноздрей идет дым.

Я так громко засмеялся, что ко мне подбежали Метон с Эконом, испугавшись за мой рассудок. Я задыхался от смеха и не мог объяснить, в чем дело. По моему лицу катились слезы, гнев и огорчение внутри меня растаяли без следа.

Когда я наконец успокоился, то заметил, что Клавдия тоже исчезла, правда, не так эффектно, как ее кузен, но также смутившись. «Бедная Клавдия, — подумал я, — все твои попытки помирить наши семьи ни к чему не привели».

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

У меня не было времени поразмышлять или хотя бы позлорадствовать над происшествием с Манием, поскольку празднество продолжалось и на меня были возложены обязанности главы семейства. Я приветствовал гостей, развлекал их, прощался с ними. После нескольких ошибок я настоял, чтобы рядом со мной стоял Экон и, словно помощник политика на Форуме, подсказывал мне имена, которых я не мог вспомнить. Количество людей, с которыми знакомишься за двадцать лет жизни в городе, просто подавляющее. Мои занятия свели меня с постоянно расширяющимся кругом хорошо знакомых между собой лиц, а Экон продолжил мою работу. Мы, казалось, приобретали некоторое уважение. Прежде ораторы и адвокаты не осмеливались сами войти в мой дом и общались со мной через своих рабов. Но настойчивость и денежные средства придают респектабельность; с годами я понял, что можно счесть достойной любую линию поведения, если она приносит выгоду и доход нужному слою людей.

У меня уже ноги заболели. Я съел слишком много для такого жаркого полудня, а выпил еще больше (но от разговоров у меня пересыхало горло — так я оправдывал себя). Тем не менее я находился в приподнятом настроении. Чувствуя себя легким, как перышко, я одновременно и участвовал в празднике, и наблюдал его со стороны, словно божественный гость с Олимпа. Это от выпитого вина, говорил я себе, или от бесчисленных славословий в адрес меня и Метона, или от размышлений по поводу позора Мания Клавдия — все это повлияло на мое настроение, и с каждым часом я становился все более возбужденным. Но вовсе не из-за того, что я снова в Риме, снова в центре самого большого в мире скопления людей, которые живут, любят, пируют, умирают каждый день в таком безумном месте. Я больше не люблю Рим, повторял я себе, мне он когда-то нравился, но это увлечение бесследно прошло. Я могу иногда сюда возвращаться, но только как гость, свободный от воспоминаний былой дружбы. Я больше не люблю Рим, повторял я себе и почти поверил в это.

Но самый радостный миг этого дня настал тогда, когда я услыхал гулкий смех у себя за спиной, который пробудил во мне воспоминания. Я отвлекся от поверхностного разговора и огляделся, но не мог в толпе определить источник смеха. Потом я услыхал этот смех ближе и увидел, как Метона схватил и обнял медвежьей хваткой широкоплечий человек с густой черно-белой, как мрамор с прожилками, бородой. За этим человеком стоял чрезвычайно красивый юноша в тоге, похожий на греческую статую в римских одеждах.

Наконец человек отпустил моего сына, который изумленно поправлял складки своей тоги. Метон увидел, что я смотрю на него.

— Папа, — сказал он немного дрогнувшим голосом, — смотри, кто пришел!

— Как и всегда, я сначала услыхал тебя и лишь затем увидел, — усмехнулся я, подходя к вновь прибывшему. И не смог избежать железной хватки своего старого друга Марка Муммия.

Именно Муммий, вопреки воле Красса, нашел Метона на Сицилии и спас его от рабства, в котором ему отводилась роль пугала для ворон. Муммий привез его в этот дом как раз в тот день, когда родилась Диана. В моем сердце ему отведено особое место.

Метон оказался не единственным рабом Красса, которого Муммий попытался спасти. За ним стоял Аполлоний, которого Красс как-то продал египетскому гостю. Муммий пересек море, нашел раба, привез его в Рим и сделал свободным. Аполлоний остался при нем как свободный друг и компаньон. И как же Красс презирал своего лейтенанта за то, что тот принял такое участие в судьбе какого-то раба! Пропасть между ними становилась все больше и больше, пока Муммий не поклялся в верности Помпею — что было к лучшему, ведь только на службе у Помпея, очищая море от пиратов и завоевывая Восток, такой человек, как Муммий, мог проявить свой талант.

— Марк! — воскликнул я. — И Аполлоний! Как я рад видеть вас, особенно в такой день! Что за неожиданность! Ведь я думал, что вы до сих пор на Востоке, с Помпеем.

— Когда уже не с кем сражаться? — сказал Муммий. — С Митридатом покончено, мелкие государства перешли под римское управление — осталось только решить несколько политических вопросов. Играть в Юпитера — так я это называю, управлять этими царьками, словно фигурками на доске. Помпею нравится такая работа, но у меня не хватает терпения. Я способен только на то, чтобы вести армию в сражение, хотя, кажется, становлюсь староват для этого. Вот, посмотри!

Без колебаний он приподнял тогу и обнажил свои ноги. Поскольку ношение тоги подразумевает отсутствие нижней одежды — ведь с замотанной левой рукой очень неудобно заботиться об естественных потребностях, — то Муммий мог очень легко переступить предел дозволенного обнажения. Я нервно посмотрел по сторонам и замахал руками, но с таким же успехом я мог сдержать медведя, вознамерившегося почесать живот. К счастью, единственной женщиной, обратившей на нас внимание, оказалась Вифания, которая шла на кухню горделивой походкой хозяйки. Когда Муммий принялся показывать свои раны, она остановилась, склонила голову и бросила на него холодный, оценивающий взгляд, как в лавке мясника.

— Вот, видишь это! — Муммий указал на длинный шрам, тянувшийся по всему бедру, вплоть до колена, где кожа потемнела, как у египтянина. Среди остальной поверхности, покрытой густыми волосами, шрам выделялся ровным розовым цветом. Муммий напряг мышцы нога, и шрам зашевелился, словно змея. Ему это показалось чрезвычайно забавным, и он хрипло засмеялся. Я оглянулся на Аполлония, который тяжело вздохнул, но и ему пришлось негромко рассмеяться, в угоду своему покровителю. Вне всякого сомнения, он не в первый раз присутствовал при подобной сцене.

— Сражение при реке Абаз! — заявил Муммий, опуская край тоги. — И случилось это из-за глупости. Я был на коне, а албанец стоял на ногах, ничем не защищенный; он вытаскивал свой меч и пронзительно кричал изо всех сил. Я видел, как он приближается, — у меня было достаточно времени, чтобы поразить его копьем, или вытащить меч и отразить его удары, или просто отвести своего коня в сторону. Я слишком долго думал, прежде чем что-то сделать, хотя должен был действовать машинально. Но в тот день мои рефлексы были разгромлены, словно Карфаген. Ох, как он заехал своим мечом и распорол мне кожу! Тогда уже я закричал.

— И что было дальше? — спросил Метон, всегда интересовавшийся военными историями.

— Ничего особенного, как всегда. Ударил его в голову тупым концом копья, другой рукой вынул меч и хватил прямо по горлу. А потом поскакал на неприятеля! Все это случилось в мгновение ока.

— Прямо на неприятеля, раненый?

— Не оставалось выбора. Из прежних битв я понял, что самое худшее при ранении — это остановиться. А этого делать не следует, ибо тогда на тебя обрушится боль и ты погибнешь. Я видел, как много людей умерло из-за ран просто потому, что они быстро сдавались и опускали руки. Нет, нужно так закричать, чтобы фурии вылетели из твоей глотки, и погрузиться в гущу сражения. Таким образом и раны не почувствуешь, и кровь не вытечет, поскольку устремится к голове и рукам, размахивающим оружием.

Метон смотрел на него взором, полным восхищения.

— Знаешь, говорили, что в тот день вместе с албанцами сражались амазонки, хотя я сам ни одной не видел, а среди убитых тоже не нашли женщин. Не уверен, что выступил бы в сражении против женщины… Но я опять увлекся и говорю о себе, тогда как это же день нашего Метона! Какой же у тебя вид во взрослой тоге! А я помню тебя еще совсем маленьким, когда ты бегал повсюду, путался под ногами других… других…

Последнее слово прозвучало неестественно. Он явно хотел сказать: «Других рабов».

Я снова заметил странную тень, пробежавшую по лицу Метона. Пока Муммий рассказывал о сражении, Метон просто слушал его, зачарованный рассказом, но когда разговор коснулся прошлого, в нем пробудились воспоминания о неприятном периоде его жизни. Щеки Метона покраснели, но еще более покраснел Муммий, который понял, что коснулся недозволенного. Он попытался отступить от неприятной темы, но еще более запутался.

— Ну, я хочу сказать, что ты был, как говорил мне Гордиан, глазами и ушами всего хозяйства. Ты везде проскальзывал, все замечал и запоминал. Он прозвал тебя рукой Немезиды за ту роль, которую ты играл в деле спасения других…

И снова, как полководец, заведший свои войска в болото, покруживший на месте и вышедший опять к засаде неприятеля, он споткнулся на том же самом слове. Я едва слышно заворчал.

— Других рабов, — сказал Метон довольно спокойно.

— Что? — переспросил Муммий, словно не расслышав его слов.

— Других рабов — как ты хотел сказать. Ты говорил о моей роли в деле спасенил других рабов — рабов Красса, каким был и я.

Муммий вытянул губы. Неужели он так же косноязычен, когда обращается к войскам?

— Да, как раз это я и собирался сказать.

«Или не собирался», — подумал я.

Метон опустил глаза.

— Все в порядке, Марк Муммий. Не стоит прятать очевидное, как учил меня отец. Если мы будем скрывать истину, то увидим вокруг себя одну ложь.

Он поднял глаза и посмотрел на нас уверенно и с достоинством.

— Все мы когда-то были не теми, кем являемся сейчас. Эта тога не скрывает того, кем я когда-то был, но это и не важно. Важно, что сейчас я сын Гордиана. И что сегодня я стал мужчиной и полноправным гражданином Рима.

Муммий отступил на шаг назад и поднял брови. Затем лицо его расплылось в улыбке.

— Превосходно! — крикнул он. — Как замечательно ты это выразил словами! Через несколько лет мы будем гордиться тобой, я уверен!

Напряжение разрядилось. Люди вокруг нас улыбались. Экон сжал плечо Метона. Зная, насколько скрытен мой старший сын в выражении своих чувств, я даже несколько удивился такому их проявлению.

— Ты, должно быть, очень горд, — сказал голос совсем рядом с моим ухом.

Я обернулся увидел улыбающееся лицо молодого человека с озорным огоньком в глазах, обрамленное узкой бородкой. Оно казалось не к месту на этом празднике, ведь обладателя бородки, определенно, сюда не приглашали. Какое-то время я думал, что глаза мои меня обманывают.

— Марк Целий! Что ты здесь делаешь? — спросил я, оглянувшись через плечо.

Метон и Экон перешептывались между собой, Муммий и Аполлоний отправились поприветствовать Вифанию. Я схватил Целия за локоть и отвел в сторону.

Он в удивлении поднял брови.

— Если бы я обладал чувствительной натурой, то подумал бы, что ты совсем не рад моему появлению.

— Сохрани свое остроумие для Форума, Целий.

— Действительно, Гордиан, неужели мое остроумие на политиков не действует? Мне кажется, оно в гораздо большей степени теперь забавляет поэтов и проституток.

— Мне кажется, что тебя сегодня не приглашали, — сказал я насколько возможно спокойным голосом.

— Меня нет, но Цицерона приглашали. Твой старший сын Экон заранее позаботился о приглашении для консула. Но Цицерон не смог сегодня прийти. Слишком занят — ведь сегодня последняя возможность выступить перед избирателями перед завтрашним голосованием. И конечно же, ему не следует появляться здесь, принимая во внимание ваш мнимый раздор. Я постарался, как мог, упрочить эти слухи — чтобы Катилина нам поверил, разумеется.

— Но ведь все позади, Целий. Или будет позади после завтрашних выборов.

— Все позади, Гордиан? Не думаю. Все только начинается, насколько я полагаю. Цицерон присылает свои извинения, зная, что ты поймешь, почему он не пришел. Ну, и официально, для тех, кто спросит, я здесь по поручению Катилины, чтобы передать тебе его поздравления по поводу совершеннолетия твоего сына.

— Сколько у тебя хозяев, Целий?

Я намеренно сказал «хозяев», чтобы оскорбить его, но он и не шелохнулся.

— Катилина уверен в моей верности. И Цицерон тоже. Только в случае с Цицероном это правда.

— Сомневаюсь.

Лицо его изменилось. Улыбка напроказничавшего школьника и огонек в глазах исчезли. Он понизил голос:

— Извини меня, Гордиан. Всех нас вымотало то, что происходит в городе в последние дни, особенно тех, кто приближен к Цицерону. Представь только, что мне приходится мотаться туда-сюда между Катилиной и Цицероном, делая вид, что я стремлюсь угодить обоим. И когда меня прижимают обстоятельства, я стараюсь отшучиваться.

— Марк Целий, зачем ты здесь? — спросил я устало.

— По тем причинам, о которых я уже сообщил. Чтобы передать поздравления Катилины, думающего, что здесь его представляю я, а на самом деле принести извинения Цицерона, поскольку уж требуется поддерживать видимость вашего взаимного отчуждения.

— Поддерживать? Но зачем? Я поступил так, как вы с Цицероном требовали от меня: открыл двери своего дома перед Катилиной, не зная и не спрашивая о причинах такого странного требования. Завтра избиратели решат будущее Катилины, и тогда со всем покончено. Выиграет Катилина, проиграет ли, я поступил так, как вы меня попросили. Мой долг по отношению к Цицерону выполнен — и довольно.

— Не совсем так.

— Что ты имеешь в виду?

— Не все так просто, Гордиан. Мне кажется, что завтрашние выборы — если только Цицерон не убедит сегодня Сенат в целесообразности их очередной отмены — это всего лишь начало очень сложной игры.

— Какой игры? Ты хочешь сказать, чтобы я продолжал играть в дружбу с Катилиной?

— Сейчас твое сотрудничество даже важнее для нас, чем раньше.

— Марк Целий, ты выводишь меня из себя.

— Извини, Гордиан. Я уйду.

— Целий…

— Да?

— Целий, ты знаешь что-нибудь о теле, найденном в моем доме?

— О теле? — спросил Целий без всякого выражения.

— После того, как ты задал мне загадку о двух телах — одном с головой и другом без головы. Ты назвал это «загадкой Катилины». И вот в моем поместье появилось тело. Без головы.

Целий поморщился. По-настоящему ли он размышляет или только обманывает меня? Под моим внимательным взглядом глаза его окончательно погасли, и я ничего и мог по ним прочитать — как и по раскрашенным глазам статуи.

— Я ничего о теле не знаю.

— А скажет ли то же самое Цицерон? А Катилина?

— Поверь, Цицерону известно не больше. А что касается Катилины…

— Да?

Он покачал головой.

— Не вижу причин обвинять Катилину в таком зверстве.

— Когда я сомневался, как ответить на твое предложение, появилось это тело — как будто прямо из загадки…

— Гордиан, мне ничего не известно, клянусь Геркулесом. Это бессмысленно…

Чем дальше смотрел я в его глаза, тем труднее мне становилось раскусить его. Лжет ли он? А если да, то в чью пользу?

— Но если ты хочешь до конца услышать загадку Катилины…

— Да?

— То подожди до тех пор, пока он не произнесет опровержения Цицерону в Сенате, после полудня. То, что скажет Катилина, будет у всех на устах. И всем в Риме будет известна эта загадка.

— Скажи мне сейчас, Марк Целий…

В это время по толпе пронесся шепот, и все головы повернулись к двери, ведущей во внутренние помещения, из которых вышел Руф, облаченный в одежды авгура. Он выглядел великолепно, в трабее, шерстяном платье, с пурпурной полосой по краю и шафрановыми полосками. В правой руке он держал длинный, изящный жезл из слоновой кости, украшенный резными изображениями ворон, сов, орлов, грифов, цыплят, а также лис, волков, коней и собак — всех тех птиц и четвероногих животных, по поведению которых авгуры определяют волю богов.

Руф заговорил властным голосом:

— Настало время Метону направить стопы свои на Форум и, облаченному в тогу, взойти вместе со мной в храм Юпитера для определения воли богов.

Я огляделся по сторонам и заметил, что Марк Целий ушел.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Гости разошлись, пожелав всего хорошего. Под руководством Вифании и Менении кухонные рабыни принялись убирать со столов и складывать остатки пищи в специальные кувшины. Оставшимся рабам Экон приказал навести повсюду чистоту и приготовился к выходу. Никогда римлянину не добиться уважения на Форуме, если у него нет свиты — чем длиннее свита, тем больше уважение, а, как говорит Цицерон, раб занимает столько же места, сколько и гражданин. Наша свита будет маленькой, но впечатляющей, с самим Руфом во главе. Муммий с Аполлонием заявили, что тоже будут сопровождать нас. Дополнят процессию несколько граждан и свободных людей, связанных с Эконом узами взаимных обязательств.

По узкой дорожке мы спустились к выходу на Субуру, где нас ожидали взятые внаем носилки. Диану оставили дома (благодаря Менении она не особенно протестовала), и я сел вместе с Вифанией, Экон поехал с Мененией, а Метон — в передних носилках, вместе с Руфом. Марку Муммию места не оставалось, я пролепетал какие-то извинения, но он отклонил их, заявив, что, пока у него целы ноги, он никогда не согласится ехать на спинах рабов. За этим последовал рассказ о невероятных дистанциях, пройденных пешком во время военных походов; Муммий утверждал, что способен пройти шестьдесят миль за день по скалистой местности в полном вооружении.

Мы расположились в носилках и поплыли над толпой. Носильщики вынесли нас на Субуру, а свита следовала позади.

Некоторое время Вифания молчала, рассматривая лавки торговцев и приглядываясь к ценам. Она скучает по суматохе большого города, решил я.

— Все прошло хорошо, — сказала она наконец.

— Да.

— Угощение было великолепным.

— Да. Даже по нашим меркам, ведь Конгрион, что ни говори, развратил нас.

— И с желтым навесом превосходно придумано.

— Да, солнце сегодня печет.

— И в носилках ехать забавно.

— Одно удовольствие, — согласился я. Для такой непринужденной беседы у Вифании был слишком мягкий голос, и лицо ее оставалось задумчивым, пока она взглядом провожала людей, прогуливающихся по Субуре.

— Я видела, что наша соседка, Клавдия, тоже приходила.

— Она не говорила с тобой?

— Нет.

— Ну да, ей пришлось скоро уйти. Она сделала ошибку — привела с собой своего кузена Мания. Он решил поругаться и устроить сцену, но закончилась она для него достаточно печально. Ты видела?

— Нет, я, должно быть, находилась в кухне. Но я потом услышала, что произошло. Экон сказал, что он сам себя опозорил. Он и в самом деле запихивал себе еду под тогу?

— Боюсь, что да.

— Что за нелепость! Он ведь богат, как Красс.

— Ты преувеличиваешь, но я сомневаюсь, что ему приходится голодать. Эти сельские Клавдии — своеобразные чудаки. Они такие жадные и упрямые…

«Даже в Клавдии есть что-то от них, — подумал я, — с ее пристрастием к экономии».

— И кто-то еще приходил к нам…

— Да?

— Тот самый молодой человек, что приезжал недавно в поместье. Тот, который убеждал тебя принять у себя Катилину. Такой красивый молодой человек.

— Марк Целий.

— Да. Хотя мне не удалось с ним поговорить.

Я постарался не улыбнуться.

— Да, Вифания, я понимаю, что ты жалеешь об упущенной возможности очаровать такого мужчину.

Она повернула ко мне свое лицо и так и обдала меня холодом.

— Муж, ты и вправду считаешь, что я думаю только об этом? Что Марк Целий делал у нас в доме?

Кожа на ее лице натянулась, словно узкая одежда, а глаза тревожно заблестели. Она не рассердилась, она испугалась.

— Вифания! — Я протянул руку и попытался обнять ее, но она вздрогнула от моего прикосновения.

— Не обращайся со мной как с рабыней. Скажи, зачем он пришел на день рождения Метона? Что ему нужно от тебя?

— Ну хорошо. Он пришел, чтобы, как он сказал, принести извинения со стороны Цицерона — тот не может присутствовать на нашем празднике.

— Он что-нибудь еще просил у тебя?

Пока я колебался с ответом, глаза Вифании так и разгорелись.

— Я так и знала! Что ему нужно на этот раз? Это опять связано с Катилиной?

— Вифания, я прямо сказал Целию, что мое обязательство по отношению к Цицерону выполнено.

— И этот ответ удовлетворил его?

Я снова замялся. Огонь в ее глазах разгорелся сильнее.

— Я предчувствовала! Опять волнения!

— Не обязательно, Вифания.

— Как ты можешь так говорить! Ты знаешь, как я беспокоилась с тех пор, когда Диана нашла то мертвое тело? Я не хочу, чтобы это продолжалось!

— Тогда мы, вероятно, должны выполнить то, что требует от нас Целий.

— Нет!

— Да! Удовлетворить его требования — кого бы он ни представлял, Катилину или Цицерона, — или…

До меня впервые дошло, что Целий мог представлять и другую партию.

— Не нужно иметь с ним никаких дел, — настаивала Вифания.

— Он просит немногого.

— Пока, но вскоре дело зайдет слишком далеко. Когда мы оставили город, ты обещал мне, что ничего подобного не будет.

— Я и сам хотел избавиться от подобных приключений. Но все это преследует меня.

— Это другое дело. Это не твой образ жизни — делать что-то неизвестно зачем. Ты всегда был честным и открытым человеком, даже когда тебе приходилось хранить тайну.

— Ты говоришь бессмыслицу, Вифания.

— Ты прекрасно понимаешь меня!

Я вздохнул.

— Да, понимаю. Мне не подходит двуличие, которое мне навязывает Целий. Оно меня даже страшит.

Без всякой мысли, словно ребенок, я протянул руку и стал перебирать ее пальцы.

— И я тоже боюсь, Вифания. Я испуган, возмущен — и горд, и рад, потому что сегодня день тоги у Метона! Если бы только за один раз в нашей жизни случалось что-то одно, без всякой путаницы!

Настала моя очередь задуматься и рассматривать улицы.

Вифания, когда я был молод и только собирался вступить на поприще моего отца, я обещал ему одно — что никогда не использую свое искусство для поимки беглых рабов. Это было легкое обещание, и я легко сдерживал его, потому что мне и самому такая работа не нравилась. Через несколько лет я пообещал себе, что никогда не стану шпионом государства или диктатора вроде Суллы, если до этого допустит Юпитер.

Случалось, что я не испытывал особой гордости по поводу некоторых дел, иногда я не понимал, что хорошо, а что плохо. Таким уж боги сотворили этот мир — оставили многие вопросы без ответов. Но я всегда мог спокойно спать и смотреть в зеркало без угрызений совести. Теперь меня принуждают быть шпионом или, по крайней мере, сотрудничать со шпионами, и я не уверен даже в том, на кого работаю. Может быть, я агент Цицерона или оптиматов, которые символизируют государство. Или я бездумное орудие Катилины, который собирается стать диктатором, а иначе как он выполнит свои обещания отобрать и уравнять имущество? В конце концов я говорю себе — будь что будет, лишь бы мою семью оставили в покое, — и собственный цинизм пугает меня! Умный ли я, или просто безвольный, или трус?

Вифания внимательно смотрела на меня, сжимая мою руку.

— Ты не трус.

— Что же ты не убеждаешь меня, будто я поступаю мудро?

Вифания отдернула руку. Потом положила подбородок на кулак и посмотрела на улицу. Она говорила спокойным тоном, который не оставлял никаких сомнений.

— Сердцем ты понимаешь, что я догадываюсь — над нами повисло что-то очень таинственное и ужасное. Я женщина — что я могу сделать? Метон только-только вступает в зрелый возраст. Экон тоже молодой, и у него своя жизнь здесь, в городе. Так что тебе решать, муж. Слово за тобой.

Я вздохнул, моргнул и подумал: «Неужели эта женщина была когда-то моей рабыней?»

Носильщики остановились на восточном конце Форума, недалеко от бань. Согласно обычаю, женщины остались там ожидать нашего возвращения. Метон с улыбкой вступил на Священную дорогу. О чем бы они ни говорили с Руфом, предмет их разговора был гораздо приятней нашего с Вифанией.

Ведомая Руфом, наша маленькая группа двинулась по самому сердцу Рима. Пробираясь сквозь толпу торговцев, избирателей, политиков и праздных гуляк, мы миновали Дом верховного понтифика, где молодой Цезарь справлял свои обязанности, и прилегающий Дом девственных весталок, где десять лет тому назад Катилина совершил неблаговидный поступок; прошли мимо храма Весты, где в очаге богини горит вечный огонь, мимо храма Кастора и Поллукса, где хранятся образцы мер и весов. Мы миновали трибунал комиссий, где разбиралось дело Азувия — наше первое предприятие с Луцием Клавдием. Мы подошли к Ростре — ораторской платформе, украшенной носами кораблей, захваченных в сражениях, откуда политики вещают перед массами и адвокаты выступают перед судом. Здесь выступал молодой Цицерон, защищая Секста Росция, обвиняемого в отцеубийстве, что и положило начало его известности; я собирал ему доказательства.

В то время над площадью возвышалась огромная конная статуя Суллы — но недолго; несколько лет тому назад Сенат постановил убрать ее. За Рострой находилось здание Сената, где сегодня Цицерон в очередной раз будет убеждать сенаторов в необходимости отмены выборов, а Катилина будет защищать себя от обвинений в перевороте.

На площади толпился народ. С Ростры вещал какой-то политик — один из оптиматских кандидатов на пост консула, судя по его своеобразной риторике, хотя я и не мог сказать, кто именно — Мурена или Силан. Но он не один охотился за избирателями. Везде, где только можно было найти возвышение, стояли ораторы и обращались к народу. В некоторых местах их речь сменялась бурным обсуждением, а порой оратора даже пытались стащить с импровизированной трибуны. Люди ругались, плевались, иногда дело доходило до драки — в общем, Рим накануне выборов.

Очевидно, считалось, что чем больше свита оратора, тем больший он имеет вес, поэтому каждый политик был окружен огромным числом своих приверженцев, не считая клиентов, рабов и охранников. Казалось, что на площади присутствует несколько не смешивающихся между собою групп, дело которых — выкрикивать одобряющие возгласы в адрес своего оратора, независимо от того, что он произносит, и негодующе кричать на враждебного. В воздухе пахло насилием; мне представился кипящий котел, вода в котором вот-вот перельется через край.

Наша группа во главе с Руфом сохраняла достойный вид. Его одеяние говорило само за себя: люди узнавали его и расступались перед авгуром. Многие знали его по имени и приветствовали; такой популярности в немалой степени способствовали его молодость и очарование, несвойственные авгурам. Муммий тоже оказался небезызвестен — многие помнили его еще по подавлению восстания Спартака, а служба у Помпея прославила его еще больше.

Метона тоже замечали — цель наша была для всех очевидна. Авгур, отец, сын, направляющиеся к Капитолию, представляли собой живописную группу, и некоторые даже принимались хлопать молодому человеку, в первый раз идущему по Форуму как полноправный взрослый гражданин. Метон смущенно улыбался. Я даже не был уверен, осознавал ли он, что хлопают именно ему.

Несколько раз нам пришлось остановиться и подождать, пока путь откроется. Тогда я схватывал обрывки жарких споров. Возле храма Кастора и Поллукса двое обсуждали инцидент в театре. Имя Цицерона насторожило мое внимание.

— …а речь, которую он произнес, выше всяких похвал! — сказал один из них.

Ерунда! — возразил второй. — Это самое худшее, что он когда-либо говорил. Ему пришлось бесславно отступить! Подумать только — защищать такое бесчестное, неримское постановление! Когда-то в театре все римляне были равны. Когда я был мальчишкой, и бедняки, и богачи сидели плечом друг к другу. Мы единодушно смеялись над шутками и страдали вместе с влюбленными.

— Так ли равны? Первый ряд всегда был для сенаторов.

— Потому что место в Сенате — знак заслуг и происхождения из лучших семей. Но почему должны быть особые места для некоторых людей — только потому, что у них много денег? Они такие же, как и я. Мы все вместе должны сидеть, а не разделяться на бедных у богатых. Разве я так дурно пахну, по мнению раздухаренного купца? Закон Отона — это скандал, позор для Рима, а если Цицерон защищает его…

— Закон Отона прекрасен, и ты понял бы это, если бы внимательно вслушался в то, что говорил Цицерон.

— Я бы предпочел слушать актера, играющего комедию Плавта — притом сидя в первых рядах, если проснусь достаточно рано, чтобы успеть их занять, и зная наверняка, что меня не вытолкают, потому что я не имею чести принадлежать к сословию всадников, как Цицерон! Почему я обязан сидеть за толстым всадником, мешающим мне смотреть на сцену?

— Ты так говоришь, словно плюешься ядом, а не приводишь логичные аргументы.

— Ну да, ругай меня за то, что я не обучался риторике! А может, тебя убедит удар кулаком по физиономии?

К счастью, толпа расступилась, и мы пошли дальше, не узнав, чем кончился этот спор. Я наклонился к Руфу.

— Что это за история про места в театре? Ты как-то уже упоминал ее.

— Разве ты ничего не слыхал?

— Нет.

Он широко распахнул глаза.

— Об этом уже несколько месяцев все только и говорят. Легче всего начинать спор именно с обсуждения этой истории. Ты ведь знаешь, как это бывает — незначительный инцидент привлекает всеобщее внимание и становится точкой отсчета для обсуждения вопросов, не имеющих с ним ничего общего. Ну так вот, несколько лет тому назад Луций Росций Отон был трибуном и предложил закрепить четырнадцать рядов в театре за всадниками.

— Да, я помню.

— В свое время это казалось либеральной мерой, по крайней мере в Сенате. Четыре ряда как минимум всегда были закреплены за сенаторами, следовательно, убеждал Отон, почему бы не закрепить ряды и за всадниками? Обеспеченные люди, не могущие пробиться в Сенат из-за своего положения, остались довольны и взяли Отона под свое покровительство. В этом году он претор и настаивает, чтобы места закреплялись на любом празднике. В апреле начался театральный сезон — во время Мегалезианских игр, — и на представлении «Девушки с Андроса» появился сам Отон. Несколько молодых грубиянов зашумели, сказали, что они хотят сидеть на лучших местах, и предложили им передвинуться, если в рядах всадников есть несколько свободных мест. Они стали оскорблять Отона. В ответ на их оскорбления люди, сидящие на местах всадников, наоборот, зааплодировали Отону. Грубияны оскорбились и приняли это как вызов. И вскоре дело едва не дошло до большой потасовки.

Тем временем об этом почти сразу же сообщили Цицерону, находившемуся у себя в доме на Палатине, — ведь у него повсюду есть уши и глаза, и ничто значительное в городе не ускользает от его внимания. Вскоре он сам появился в театре, с вооруженной охраной. Он уговорил всех выйти на площадь перед храмом Беллоны и произнес прекрасную речь, которая закончилась тем, что присутствующие зарукоплескали Отону и вернулись на свои места.

— И что же он сказал?

— Меня там не было, но секретарь Цицерона, Тирон, переписал эту речь, и ты сам можешь ее прочитать, если тебе интересно. Цицерон рта не может раскрыть без того, чтобы Тирон не схватился за письменные принадлежности, словно его господин — оракул. Понимаешь, Цицерон говорит довольно убедительно, когда дело касается привилегий и порядка. По-моему, он обратил внимание на заслуги Отона перед государством и побранил тех, кто смеет ругать такого замечательного деятеля. Затем он защищал привилегии всадников; для него это не составило особого труда — ведь он сам происходит из всаднического сословия, — сказал Руф с легким патрицианским презрением, незаметным даже для него самого. — Насколько я помню, горячие головы не стали дожидаться конца речи и убежали, чтобы где-нибудь в другом месте потратить свои силы, а более смирные вернулись смотреть представление. Цицерон решил, что это его триумф.

— Из того, что мы слышали, следует, что не все согласны с ним.

— Да, споры продолжаются. Такие мелочи всегда привлекают всеобщее внимание. Катилина принял это как вызов. Ведь он якобы защитник униженных и оскорбленных.

Позже я стал свидетелем еще одного спора — на этот раз между оратором, выступающим с импровизированной деревянной трибуны, и слушателем, который не хотел спокойно внимать ему, а все норовил пуститься в обсуждение.

— Земельная реформа Рулла изменит все к лучшему, — настаивал оратор.

— Бессмыслица! — кричал слушатель. — Это наименее обдуманное из всех законодательных предложений; Цицерон прав, что выступил против нее.

— Цицерон всего лишь игрушка в руках оптиматов.

— Почему бы и нет? Пусть Лучшие Люди выступят против этих дурацких планов, предлагаемых Цезарем только ради завоевания популярности среди толпы, — и пусть отправят его в Египет, на настоящее дело.

— С законопроектом выступил Рулл, а не Цезарь.

— Рулл открывает рот, а слова произносит Цезарь.

— Ну хорошо, тогда будем считать, что не Цицерон спорит с Руллом, а Цезарь с оптиматами.

— Совершенно верно!

— И тогда нужно признать, что если законопроект вступит в силу, то можно будет дать землю тем, кто в ней нуждается, не прибегая к насильственным мерам.

— Ерунда! Ничего не выйдет. Какой дурак поедет из Рима в провинцию, когда здесь цирки, праздники и хлебное пособие?

— Так думают те, кто губит Республику.

— Республику губят римляне, потому что они обленились. Вот почему оптиматы должны управлять всеми землями.

— То есть наложить на них руки. Но лучше было бы, если бы обычный, рядовой гражданин взялся своими руками за плуг.

— Смешно — посмотрите на суматоху среди ветеранов Суллы в Этрурии. Едва ли один из десяти стал приличным хозяином. Все они теперь разорились и только и ждут, когда этот демагог Катилина прикажет им действовать огнем и мечом.

— Значит, вам не нравится земельная реформа, не нравится Катилина…

— Я презираю его! Его и его приспешников — избалованных безответственных дилетантов. У них была возможность вести достойную жизнь, но они разорились, влезли вдолги. Вся эта его схема распределения благ ни к чему простым людям — она на руку только тем, кто хочет пожить за чужой счет. Если такие, как Катилина, все больше беднеют, то они этого заслуживают. А если у избирателей нет здравого смысла и они поддаются влиянию безумцев…

— Ну ладно, не будем сейчас обсуждать Катилину. Но мне кажется, что и к Цезарю вы относитесь несправедливо.

— А как к нему еще относиться, если он весь в долгах? Неудивительно, что они оба присосались к этому миллионеру, Крассу. Катилина и Цезарь как близняшки у него на груди! Ха-ха-ха! Как Ромул и Рем возле волчицы!

Спорящий издал губами чмокающие звуки. Окружающие засмеялись или зашипели, в зависимости от того, позабавило или оскорбило их это святотатство.

— Ну хорошо, гражданин. Ты оскорбляешь Катилину, оскорбляешь Цезаря и Красса. Может, ты стоишь на стороне Помпея?

— Зачем мне стоять на его стороне? Все они словно дикие кони, стремящиеся обогнать друг друга и ломающие колесницу. Они не заботятся о всеобщем благе.

— А Цицерон заботится? — усмехнулся оратор.

— Да, заботится. Катилина, Цезарь, Красс, Помпей — все они хотят стать диктаторами и посносить головы недовольных. Но о Цицероне этого не скажешь. Он выступил против диктаторства во времена Суллы, когда только очень смелые люди могли себе это позволить. Ты зовешь его игрушкой, но кому же должен подчиняться консул, как не тем, кто входит в Сенат, кто создал Республику и управляет ею со времен падения царей? Нам нужна не власть толпы или диктатора, но спокойное и мудрое правление достойных людей.

Тут несколько вновь прибывших заворчали, и спор перешел в перебранку. К счастью, проход освободился, и мы двинулись далее. Метон серьезно посмотрел на меня.

— Папа, я не могу уловить их аргументы.

— Мне это удается, но с трудом. Земельная реформа! Популисты всегда обещают земельные реформы, но не могут провести их в жизнь. Для оптиматов же это стало неприличным словом.

— А что за предложение Рулла, о котором они говорят?

— Законопроект, который предложили в этом году. Я помню, как наша соседка Клавдия высказывалась против него. Но я не помню подробностей, — признался я.

К нам повернулся Руф.

— Одна из идей Цезаря, выработанных в сотрудничестве с Крассом, довольно замечательная. Итак, проблема — найти в Италии землю для тех, кто в ней нуждается. Решение: продать завоеванные Римом земли и на вырученные деньги купить наделы беднякам в сельских провинциях. Не конфискация, не распределение земель, которые предлагает Катилина, а просто расходование общественных средств на благо граждан.

— А почему он вспомнил о Египте? — спросил Метон.

— Заморские земли включают в себя и египетские владения, которые покойный Александр II завещал Риму. Законопроект предполагал составление комиссии из десяти человек-наблюдателей, включая администрацию в Египте…

— И одним из них должен был быть Цезарь, — заметил Муммий сухо, вступая в разговор. — Тогда бы он легко получил его себе — как если бы сорвал финик с дерева.

— Как хочешь, — уступил ему Руф. — Красс тоже входил бы в комиссию, поскольку смог бы обеспечить ее средствами. И тогда бы они противостояли влиянию Помпея на востоке. Ты бы решил, что оптиматам это подошло, поскольку они спасают Помпея. Но Помпей далеко, а Красс и Цезарь здесь, под боком.

— Не говоря уже о Катилине и толпе, — вставил я.

— Да, но Катилина намеренно отстранился от проекта. Для него он слишком мягкий; он бы тогда пошел на компромисс и потерял свою радикальную репутацию. И законопроекту Рулла его сотрудничество не пошло бы на пользу — оптиматы бы испугались еще больше. Они и так подозрительно относятся к этой затее.

— Но даже в этом случае Катилина принял бы приглашение войти в состав комиссии, наряду с Цезарем и Крассом.

— Ты больше разбираешься в политике, чем кажется на первый взгляд, — улыбнулся Руф.

— Но проект отклонили, — сказал Метон.

— Да. Оптиматам он показался всего лишь средством упрочить положение Цезаря и Красса, а возможно, и Катилины, и, кроме того, их настораживает любой разговор о земельной реформе. Теоретически они поддерживают идею реформы, но никакие практические предложения их не удовлетворяют. Цицерон стал их оратором с тех пор, как они объединились, чтобы самому выступить в Сенате по поводу реформы. Он даже пришел сюда, на Форум, и произнес речь перед собравшимся народом.

— Но ведь подобные законопроекты людям нравятся, не так ли? — спросил Метон. — Потому Цезаря и назвали популистом. Почему Цицерон выступил против него перед теми людьми, которые должны были получить выгоду от закона?

— Потому что Цицерон даже приговоренного к казни может убедить самому себе отрезать голову, — ответил Руф. — Он умеет произносить речи: он знает, какими аргументами действовать на толпу. Во-первых, он сказал, что закон будет направлен против Помпея, хотя Помпея хотели даже отстранить от дальнейших завоеваний ради участия в проекте. Людям не нравится, когда что-либо направлено против Помпея. Он любимец публики, как всякий удачливый полководец. Оклеветать Помпея — значит оклеветать римский народ, подозревать его — значит оскорблять замечательного сына Рима, и так далее, и тому подобное. Затем Цицерон ополчился против комиссии, предположив, что она превратится в совет десяти деспотов. Они ограбят Рим, присвоив все выделенные деньга, и накажут врагов, заставив их продать свои земли, и это будет походить на конфискацию времен Суллы; они намеренно выгонят всех городских бедняков на бесплодные земли, чтобы те умерли там с голоду. Ты ведь знаешь, каким убедительным становится Цицерон, особенно когда дело касается того, как бы заставить людей действовать вопреки собственным интересам. Я уверен, что он способен убедить нищего, что камень лучше монеты, потому что больше весит, и что пустой желудок лучше сытого, потому что не причиняет несварения.

— Но Рулл, должно быть, защищал свой законопроект, — сказал Метон.

— Да, но его смешали с грязью — выражаясь риторически. Цезарь и Красс учуяли, куда ветер дует, и решили не высовываться, хотя, как мне кажется, по части разговоров они с Цицероном достойные соперники. Время было не то, вот законопроект и отклонили. Потом народ увлекся другими событиями — инцидентом в театре и предстоящими выборами.

— Ты сказал, что время не то, — заметил я. — А разве в Риме, управляемом оптиматами, наступит подходящее время?

— Nunguam, — ответил Руф, печально улыбаясь. — Никогда.

Нашей целью была вершина Капитолийского холма, где Руф исполнит свои жреческие обязанности.

Нам, наконец, удалось пройти сквозь толпу на площади и подойти к широкой тропе, петлями поднимающейся к самой вершине. Здесь нам снова пришлось задержаться, потому что по ней спускалась группа людей, достаточно большая, чтобы загородить нам продвижение вперед. Когда они подошли поближе, лицо Руфа прояснилось. Его глаза видели лучше моих, и он уже различил лица двух людей, идущих впереди своего сопровождения. Один из них был одет в сенаторскую тогу, белую с пурпурной каймой, тога другого отличалась гораздо большей пурпурной полосой — это был верховный понтифик.

Они тоже улыбнулись, когда узнали Руфа и кивнули Марку Муммию. Мы пока оставались как бы невидимыми для них — те, кто носит тогу с пурпуром, узнают в первую очередь своих, остальных — потом.

— Руф! — воскликнул понтифик.

— Цезарь! — сказал Руф, склоняя голову. Он повторил этот жест и по отношению к седобородому авгуру, стоящему рядом с понтификом и одетому в такую же трабею с шафрановыми полосками. В их коллегии младший авгур всегда должен особо почитать старшего.

Я старался получше рассмотреть лицо верховного понтифика. Гаю Юлию Цезарю не было еще и сорока лет, а он уже заявил о себе как об одной из влиятельных сил в Республике. Его патрицианское происхождение не оставляло сомнений; его семейство было связано родственными узами с Марием, старым недругом Суллы, которому тот вынес смертный приговор и который стал главой популистского движения. Если Цицерон был мастером риторики, способным добиться своего одной лишь силой убеждения, то Цезарь был чистым политиком. Гений его проявлялся в понимании и схватывании запутанной паутины связей между государством и жречеством. Он держал в памяти самые таинственные и загадочные правила проведения процедур, к ужасу своих врагов; он следил за тем, как действует бюрократия, связывающая (или, наоборот, разделяющая) Сенат и народ; как верховный понтифик он надзирал за религиозными службами и коллегиями, толковавшими волю богов, от которых зависело, выполнено ли будет в этот день то или иное приказание или нет.

Цезарь не был красивым человеком, но и невыразительным назвать его было трудно. Черты его лица отличались резкостью, но красота в них не проглядывала. Поражали его высокие скулы и лоб, живость его глаз, напряжение тонких губ, которые, казалось, складываются в ироническую улыбку, и патрицианское высокомерие. Его осанка и прямая походка указывали на собранность и самообладание, на то, что он осознает каждое свое движение и доволен тем образом, который он представляет миру. Я встречал всего лишь нескольких мужчин и женщин с такой осанкой, и все они были либо богатыми и образованными патрициями, либо рабами, обладающими естественным очарованием и красотой. Мы, простые смертные, находящиеся посередине, не смеем и мечтать о такой божественной грации. Такое очарование исходит от осознания своей власти — политической или над сердцами, — даже не от осознания, а от полубессознательной уверенности в своих силах и в своем прирожденном праве ею пользоваться. В Катилине была немалая доля подобного очарования, но оно смешивалось с чем-то более загадочным. В Цезаре это внутреннее изящество ничем не было испорчено. Он мне показался воплощением силы и власти и поэтому производил впечатление бессмертного и вечного творения (подобно творению искусства). Избороздите его тело ранами, пустите кровь, вскройте, отсеките голову — все равно эти губы будут без всяких усилий складываться в улыбку.

Уголком глаза я заранее заметил его спутника — или узнал его походку, когда тот только спускался с холма, поскольку я уже знал, что это — Марк Лициний Красс. Вот уж кого я совсем не хотел встретить в этот день! Когда Руф повернулся, чтобы поприветствовать и его, то ленивый взгляд Красса остановился на мне. И он сразу же узнал меня, хотя со времени нашей последней встречи в Байях прошло почти девять лет. Тогда из-за меня события пошли не так, как он хотел, а он привык поступать по-своему, особенно когда дело касается людей ниже его по положению; по блеску его глаз я догадался, что Красс нехотя восхищается мной но он, должно быть, слишком хорошо скрывал подобные чувства. Его взгляд обдал меня холодом.

С тех пор как я видел его в последний раз, он стал заметно старше, а кроме того, богаче и властолюбивей — его амбиции сдерживали достойные соперники, такие же хитрые и проницательные, как он. Волосы его наполовину поседели, а лицо покрылось морщинами и постоянно сохраняло выражение недовольства; он был из тех людей, что вечно недовольны своими успехами. «Наш Красс богат как Крез», — пелось в популярной песенке, сравнивающей его с легендарным богачом и купцом, но для меня он был скорее Сизифом, который вечно толкает свой камень на вершину горы, спотыкается и начинает снова, никогда не достигая желаемой цели, хотя по богатству и влиянию он превосходил других людей. Он уже долгие годы соперничал с Помпеем, а с Цезарем в настоящий момент у него, похоже, была договоренность.

— Мы как раз спускаемся с Аркса, — сказал Цезарь, имея в виду северную вершину Капитолийского холма. Как и акрополь в Афинах, Аркс служил нашим предкам крепостью, где они построили укрепления и храмы. С того места можно обозревать весь Рим и при этом, в свою очередь, стать полностью доступным взглядам богов.

— Мы смотрели, какие будут предзнаменования для сегодняшнего заседания Сената. Жалко, что тебя не было с нами, Руф.

— Сегодня у меня частное дело, — сказал Руф, кивком указывая на нас. — Надеюсь, предзнаменования были благоприятными?

— Да, — ответил Цезарь. Ироническая улыбка, казалось, добавила, что они и не могли быть иными. — С востока пролетел ястреб и исчез на севере. Авгур Фест уверяет нас, что сегодня благоприятный день для заседания Сената.

— Что касается меня, — заметил Красс сухо, — мне кажется более важным другое обстоятельство — над зданием Сената летал ворон, каркая и негодуя, но держась над ним кругами, как будто бы он никак не мог полететь своей дорогой. Этот ворон мне кого-то напомнил — уж не Цицерона ли? Но я ведь не знаком с искусством авгуров и не умею толковать.

Его улыбка не смогла смягчить сарказма.

Руф пропустил мимо ушей намек в адрес своей профессии.

— Сегодня дела пойдут хорошо? — спросил он Цезаря.

— Да, — ответил тот со вздохом. — У Цицерона недостаточно голосов, чтобы остановить Катилину, и не хватает поддержки, чтобы снова отменить выборы. Но самое важное то, что произойдет завтра, а не сегодня. Посмотрим. Но кто этот молодой человек, вступающий в зрелую жизнь? — Он кивнул в нашем направлении, но не попросил нас представить Метона. — Если уж говорить о Цицероне, то по пути в Аркс ты встретишь обоих наших консулов, спускающихся оттуда.

Он оглянулся через плечо.

— Цицерон должен идти прямо за нами; он хотел как можно, быстрее прочитать предзнаменования, чтобы убедить Сенат. Выступление начнется с минуты на минуту. Руф, ты пропустишь начало. И ты, Муммий, тоже.

— Мы подойдем попозже, — сказал Руф.

— Но выступление может уже закончиться к тому времени. Цицерон торопится на Форум — сегодня его последний шанс настроить избирателей против Катилины. Ты и сам должен сегодня провести последние приготовления, Руф. Я рассчитываю на то, что в следующем году претором будешь ты.

— Не беспокойся, после обряда я сразу же переоденусь в тогу кандидата! — засмеялся Руф.

Цезарь и Красс пошли далее вниз. Мы отступили, чтобы дать им пройти. Красс не промолвил ни слова своему давнему сообщнику Муммию и, казалось, не намеревался ничего говорить. Но он внимательно взглянул на меня и перевел взгляд на Метона.

— Знаком ли ты мне? — спросил он.

Я посмотрел на Метона и почувствовал тревогу, вспомнив о его кошмаре. Но лицо Метона оставалось спокойным.

— Да, ты знал меня, гражданин, — ответил Метон.

— Знал ли я тебя? — переспросил Красс, наклоняя голову и пожимая плечами. — Да, действительно, хотя и недолго. Так ты теперь свободный, Метон?

— Да.

— Приемный сын Гордиана?

Я сложил губы для ответа, но Метон опередил меня.

— Да.

— Как забавно. Только совсем недавно мне сообщил о тебе один мой знакомый.

Неужели он имел в виду Катилину? Или своего бывшего приспешника Марка Целия? Но мне в любом случае не нравилось то, что мою семью обсуждают у меня за спиной.

— Странно, что от моего внимания скрылись подробности твоего освобождения и усыновления и я ничего не знал о тебе все эти годы.

— Вряд ли это представляет интерес для человека столь влиятельного, как вы, — сказал Метон, спокойно и с достоинством перенося испытующий взгляд Красса. Он не только произнес то, что и я бы ответил в данном положении, но и сказал это с такой же уверенностью, не услужливо и не презрительно. Иногда мы открываем рты и произносим слова своих родителей; иногда и наши дети говорят за нас.

— В последний раз, когда до меня дошли вести о тебе, ты должен был находиться на Сицилии, куда тебя определил я, — сказал Красс, явно избегая слова «продал». — Так же, как определил этого человека в Египет, — добавил он, указывая на Аполлония и бросая строгий взгляд на Муммия. — И какую же роль в этом определении сыграл Муммий? Ну ладно. Теперь на тебе тога, Метон, и ты поднимаешься на Капитолий, чтобы отпраздновать вступление в римское гражданство.

Губы его сжались в тонкую улыбку. Он сощурился и поглядывал то на меня, то на Метона.

— Богиня Судьбы улыбнулась тебе, Метон. Пусть она благоприятствует тебе всегда, — сказал он глухим голосом и дал знак свите следовать за ним.

Возможно, он хотел показать, что римляне ценят изменчивый нрав Фортуны гораздо больше личных успехов. В случае с Метоном заметна рука Судьбы, значит, ее на самом деле нужно почитать и проявлять должное смирение. Кто знает, вдруг Фортуна повернется спиной к самому богатому человеку Рима?

Мы двинулись навстречу следующей группе людей. Сам Цицерон спускался к нам вместе со своим напарником, известным ничтожеством Гаем Антонием. Руф сказал мне, что Цицерон теперь ходит в доспехах — в «дурацкой нагрудной пластине», как он выразился, но ничего не объяснил. Теперь я понял, что он имел в виду, — грудь Цицерона была прикрыта блестящей бронзовой пластиной, вроде тех, какие носят полководцы в бою. Тога его была слегка ослаблена на шее, чтобы полностью показать рельефный узор металла. Вокруг него суетились вооруженные охранники с твердым взглядом, уверенно сжимавшие рукояти кинжалов и мечей. Меня очень поразило это зрелище; словно передо мной был не консул Республики, а недоверчивый диктатор. Даже Сулла ходил по Форуму невооруженным, надеясь на охрану богов.

Не успел я расспросить Руфа подробней о таком странном поведении консула, как Цицерон приблизился к нам. Он разговаривал с Антонием и неожиданно обратил внимание на Руфа. Выражение его лица претерпело ряд последовательных изменений. Сначала радость, потом — серьезная задумчивость, граничащая с подозрением. Затем оно стало проницательным, словно старый учитель понял, что может еще добиться уважения от негодного школьника.

— Дорогой Руф! — вскричал он, широко улыбаясь.

— Цицерон, — проговорил Руф в ответ без всяких эмоций.

— И Марк Муммий, вернувшийся от Помпея. И… Гордиан, — сказал Цицерон, наконец-то увидев меня. Его голос на мгновение затих, но затем снова приобрел обычную для политика ни к чему не обязывающую вежливость. — Ах, да, вы пришли прочесть волю богов для вступающего во взрослую жизнь Метона. Стареем мы, стареем, не правда ли, Гордиан?

«И некоторые очень даже быстро», — подумал я, хотя время заметно смягчило неприятные черты его лица. Тонкий нос пополнел, тощая шея с кадыком покрылась несколькими слоями жира, узкий подбородок сгладился. Человек, чье деликатное телосложение едва позволяло ему вкушать пищу жарким днем, он тем не менее довольно поправился, насколько это возможно. Цицерон никогда не был красавцем, но теперь он выглядел уверенным и процветающим. Его голос, некогда скрипучий и резкий, благодаря неустанным тренировкам приобрел музыкальную мелодичность.

— Как я сожалею, что не посетил вас сегодня! — сказал он. — Но ведь у меня столько обязанностей в качестве консула. Я попросил Марка Целия принести тебе свои извинения. Он сообщил свое послание?

Глаза его выражали заинтересованность.

— Целий приходил, — ответил я. — Но его послание пришлось не по адресу, и он ушел неудовлетворенным.

— Ах, вот как, — сказал Цицерон, показывая свое безразличие, но глаза его ненадолго вспыхнули. — Ну да ладно, мы, консулы, должны спешить — у нас есть неотлагательное дело в Сенате. Удачи в твоем деле, Руф! Удачи и счастья тебе, Метон!

Когда они прошли, я спросил шепотом у Руфа:

— Авгур, ты заметил огонь в глазах Цицерона?

— У вас с ним какие-то сложности?

— Возможно. Но почему он носит эту пластину? И ходит с такой устрашающей охраной?

— У него такой глупый вид! — проворчал Муммий. — Пародия на военных. Может, он хочет посмеяться над Помпеем?

— Едва ли, — сказал Руф. — Он стал носить на себе эту штуку с того дня, как объявил о заговоре Катилины, который якобы хотел убить его во время голосования. «Для спасения собственной жизни консул Римской республики должен прибегнуть к защите вооруженной охраны, к оружию…» и так далее. Это такой тактический ход — привлечь внимание избирателей и посеять среди них панику. После того как в прошлом году Цицерон со своим братом начисто испоганили имя Катилины, никто не удивится, если тот захочет убить его. Кто знает, а вдруг на самом деле существует заговор? Для Цицерона это всего лишь еще один довод в его риторике.

— Политика! — недовольно произнес Муммий. — Как мне все это надоело, еще в тот год, когда я был претором. Дайте мне воинов, прикажите захватить неприятельский лагерь — вот я и счастлив.

— Ну ладно, — сказал я, задыхаясь от подъема по лестнице, — давайте оставим эти неприятные дела позади.

Позади даже в буквальном смысле слова, подумал я, оглянувшись и увидев под собой Форум с наполнившими его людьми.

Мы достигли вершины. Над нами только голубое небо и взгляд Юпитера. Здесь мой сын станет мужчиной.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

На поле боя, в сельской местности, там, где нет постоянного места для совершения обряда, авгуры разбивают священную палатку перед тем, как приступить к своим обязанностям. Над Римом, в Арксе, для этого есть специальное место — полукруглый утес с вымощенной площадкой, называемой Авгуракул, открытый всем ветрам. На нем всегда стоит палатка, поддерживаемая здесь коллегией авгуров. Как и их одежды, ее украшают пучки шафрана и полосы пурпурного цвета. Это такая маленькая палатка, что туда можно пройти только нагнувшись, хотя я никогда не видел, чтобы кто-нибудь туда входил.

Зачем она здесь? Я не знаю, особенно принимая во внимание, что обряд следует проводить на открытом воздухе, обозревая небо. Возможно, она осталась от древних времен, когда авгуры обязательно должны были предварять сражения своим обрядом и сообщать полководцу о результатах. Возможно, потому, что авгуры гадают не только по полету птиц и по движению четвероногих, но и по молниям, искусство чтения которых пришло к нам из Этрурии. А где молнии, там легко может пойти и дождь, вот для чего палатка.

Для чего бы она ни служила, мы собрались перед ней. Руф взял свой жезл из слоновой кости и обозначил им район неба, по которому он будет проводить гадание, словно прорубив невидимое окно, сквозь которое я видел Марсово поле, широкую полосу Тибра и поля.

Авгуры делят птиц на два типа: на тех, чьи крики предвещают будущее, — вороны, совы, дятлы — и тех, кто передает нам свое предсказание полетом, — грифы, ястребы и орлы, любимые птицы Юпитера. В военные экспедиции, где нужно быстро узнать волю богов, а дикой птицы может не оказаться под рукой, берут с собой цыплят и кур в специальных клетках. Потом дверцы их отворяют и перед ними сыплют зерно. Если куры клюют с аппетитом, то готовься к удаче, особенно если они роняют крошки на землю. Отказ от пищи предвещает поражение. Что касается молний, то, насколько я помню, молния слева — к добру, справа — к несчастью. Или наоборот?

Находятся такие люди, которые считают это занятие сплошным фарсом, как Цицерон, и даже пишут об этом в письмах и высказывают свое мнение в разговорах. Есть политики, подобно Цезарю, которые считают авгуров полезным инструментом и не порицают их, наравне с выборами, налогами, судами. И, наконец, есть такие, как Руф, убежденные в том, что через многообразие природных феноменов проявляется божественная воля. Они верят в свою способность предсказывать будущее на основе этих явлений.

Я стоял под палящим солнцем и постепенно склонялся к мысли, что было бы лучше, если бы в той палатке сейчас находились куры в клетке — все прошло бы значительно быстрее. Еще хотелось, чтобы на мне была широкополая шляпа. Казалось, все птицы в Риме разом задремали. На небе не было ни единого облачка.

Гадание авгуров длится настолько долго, насколько это необходимо. У богов нет снисходительности к молодым и очаровательным авгурам. У них и без того полно дел, они не заботятся, чтобы мимо нас побыстрее пролетел ястреб. Первая добродетель благочестивых — терпение.

Мысли мои постепенно стали отклоняться. Глаза устремились к восточному пределу Аркса. Если бы я стоял на нем, то увидел бы Форум. На нем, должно быть, все еще толпятся люди, но они уже затихли. Идет заседание в Сенате, и римский народ ожидает постановления своих предводителей. Возможно, именно в этот момент выступает Цицерон. Цезарь и Красс вставляют свои замечания, если нужно, а также и Катон, извечный моралист, и Клодий, вечный смутьян, и забытый всеми консул Антоний. Там присутствует и Катилина, который должен отклонить от себя обвинения и убедить сенаторов провести выборы. А вдруг его на самом деле изберут консулом? Сможет ли он тогда провести свою радикальную программу? Поддержат ли его Цезарь и Красс — и до какой степени? Ожидает ли страну спокойствие? Или раздоры? Гражданская война? И кому тогда в итоге достанется власть — Крассу, Цезарю, Помпею… Катилине?

— Вон там! — воскликнул Экон позади меня почти шепотом. Он заметил в воздухе нечто крылатое.

Я потряс головой, стараясь избавиться от сонливости и собраться с мыслями, моргнул и уставился в черную точку, висевшую над городом. К несчастью, она немного покружилась и устремилась вниз, так и не приблизившись на необходимое расстояние. Это еще не предзнаменование. Все вокруг меня разочарованно вздохнули. Руф стоял возле самого обрыва, спиной к нам, и я не мог видеть его лица. Но плечи его были подняты, лицо уверенно устремлено в небо. Он верил в свое искусство, и у него хватало терпения дожидаться ответа богов.

Не следовало мне сегодня так много есть. Цицерон прав, в обед человеку нужно съедать как можно меньше пищи. Но ведь у Цицерона больной желудок. Мой же не причинял мне боли, а всего лишь был неприятно переполнен, на меня наваливалась дремота. Мне едва удавалось не закрывать глаза…

Последствия последней гражданской войны были ужасными. Победил Сулла, а с ним и наиболее реакционно настроенная партия. Законы ужесточились. Самые богатые могли влиять на законодательство, выборы и суды. Сулла сделал все возможное, чтобы подавить сопротивление в верхних классах общества. Спустя поколение в государстве наблюдался больший хаос, чем до того. Многие постановления Суллы отменили, и популистское движение набрало силу, но наследство Суллы оставалось — в дискриминации детей его жертв и в сельскохозяйственной политике. Ветераны, которым он роздал земли, разорились и встали на сторону Катилины. Повсюду наблюдалось недовольство, даже среди тех, кто всегда был богат и знатен и будет таковым, что бы ни произошло. Они верили, что их благосостояние — это дар богов, но и Цицерон многое им даровал — сладкий голос, который усыплял взволнованные массы…

Что было хуже всего — так это головы, подумал я. Головы врагов Суллы, выставленные на шестах вдоль Форума на всеобщее обозрение. Любители наживы отрезали их и приносили Сулле в обмен на денежное вознаграждение. А тела им были ни к чему. Что стало с безголовыми телами? Неожиданно, как и в тот день, когда ко мне подбежала Диана, перед моим взором предстало безголовое тело Немо, с запекшейся на шее кровью. Потрясение оказалось настолько сильным, что я невольно содрогнулся и глубоко вздохнул.

— Да. Наконец! — прошептал Экон в мое ухо, положив мне руку на плечо. — Вон там, со стороны реки.

Я заморгал от того, что небо было слишком ярким. Белые камни сверкали у моих ног, а солнце, казалось, наполнило все небо. В его середине была видна приближающаяся точка, постепенно превращавшаяся в тело с длинными, распростертыми крыльями.

— Ястреб, — прошептал Экон.

— Нет, — возразил Муммий. — Орел.

Птица покружила над Марсовым полем и стала приближаться. Скорость ее была поразительна, никакая лошадь не смогла бы так скакать по земле. Через мгновение она приземлилась настолько близко от Руфа, что он бы смог коснуться ее, если бы захотел. Мы в изумлении уставились на орла, и он оглянулся. Я никогда еще так близко орлов не видал. Неожиданно он расправил крылья и взмыл в небо, прямо к солнцу.

Я зажмурил ослепленные глаза. Руф повернулся к нам с благоговейным выражением на лице.

— Предсказание, — пробормотал я. — Насколько оно было удачным?

— Удачным? — Он нахмурился насмешливо и улыбнулся. — Да лучшего просто быть не может!

Если бы город не был взволнован выборами и слухами о Катилине, то это предзнаменование стало бы достоянием всеобщей гласности. Если бы это случилось в ленивый летний день, когда ничего важного на Форуме не происходит, то слух о птице Юпитера, опустившейся на Авгуракул, распространился бы по всем площадям и тавернам — подумать только, орел явился какому-то мальчишке, да еще бывшему некогда рабом, в день его совершеннолетия! Суеверные находили бы в этом предзнаменовании знак божественного благословения или, наоборот, недовольства. Но в день всеобщего хаоса этот случай остался незамеченным, и о нем никто не узнал, кроме тех, кто при нем присутствовал.

По пути обратно Марк Муммий разволновался.

— Орел, военная птица! Она предсказывает ему великую будущность в армии!

Я заметил, как Метон улыбается этим словам, и пожелал, чтобы Муммий замолчал.

Я повернулся к Руфу, который переоделся в тогу кандидата.

— Это так и есть, Руф?

— Не обязательно.

Метон услыхал эти слова, и его улыбка погасла, чему я порадовался. Я хотел, чтобы у него даже мыслей не было о военных триумфах. Не для того я спас мальчика из рабства, чтобы он погиб по прихоти какого-нибудь полководца.

Руф замедлил шаг и предложил остальным идти впереди него. Между тем он дотронулся до моей руки, давая знак остаться с ним позади. На его лице застыло неоднозначное выражение. Первоначальное возбуждение сменилось неопределенностью.

— Это серьезное предзнаменование, Гордиан. Никогда со мной такого не случалось, да я и не слыхал о подобных случаях с авгурами.

— Но ведь это добрый знак? — спросил я с надеждой. — Так тебе казалось в тот момент, когда птица опустилась на землю.

— Да, но тогда я просто почувствовал религиозное благоговение. А такое чувство может ослепить человека, даже авгура. Все знамения величественны, поскольку исходят от богов, но нужно помнить, что боги не всегда замышляют дела, добрые для людей.

— Руф, о чем ты говоришь?

— Я желал бы даже, чтобы знамение было менее величественным. Просто полет сокола или крик ворона…

— Но орел Юпитера — это же, несомненно, к добру…

— Такой сильный знак в таких скромных обстоятельствах — вот что меня беспокоит. Он кажется мне не к месту. Мы живем в такое время, когда маленьких людей вовлекают в значительные события — иногда они и сами возвеличиваются благодаря своей удаче, но чаще всего события ломают их. Метон такой добродушный, такой простой — что значит для него подобное знамение? Оно беспокоит меня.

— Ах, Руф, — забывшись, я едва не бросил насмешку прямо в лицо, но для этого я слишком уважал его. Одновременно я почувствовал симпатию к тем неверующим вроде Цицерона, которые в частных беседах смеются над благочестивыми. Или я просто старался подавить в себе волнение?

— Вдруг предзнаменование предназначалось не нам? Возможно, оно касается Катилины или Цицерона. Может быть, орла послали консулам, а он запоздал на час! Иногда даже боги ошибаются — если верить поэтам.

— Но ты ведь не слыхал, чтобы так говорили авгуры или жрецы, — сказал Руф достаточно серьезно.

Мы продолжали спускаться. Послышался шум Форума. Впереди нас Муммий, одной рукой обняв Метона за плечи, возбужденно размахивал другой.

Когда римляне идут в наступление с развевающимися флагами, то их всегда возглавляют орлы на штандартах. Помпей носит нагрудную пластину с изображением орла, распростершего крылья, — как будто эта птица помогла отвоевать ему царство Митридата. Помню, когда я еще был молодым лейтенантом при Крассе и мы воевали с Суллой, то авгуры видели трех орлов, кружащих над Римом…

Метон, казалось, был полностью поглощен этими рассказами.

Я даже испытал некоторое облегчение, когда мы подошли к подножию холма и Муммий оставил нас, сообщив, что надеется успеть в Сенат до окончания заседания. Он не высказывал слов прощания, но сильно пожал руку Метону и Экону, обнял их и удалился боевой походкой в сопровождении Аполлония.

Настало время рассеяться нашей свите; я поблагодарил друзей и доброжелателей и отпустил их. Для возвращения к женщинам достаточно отца и брата.

Но у Руфа были другие намерения.

— Помнишь, я сказал, что у меня для Метона приготовлен сюрприз?

Он, казалось, отбросил все сомнения и хитро улыбался, настолько хитро, насколько позволял его характер.

— Я собираюсь взять вас вместе с собой в Сенат!

— Что? — Сердце мое сжалось.

— Чтобы послушать прения сенаторов? — спросил Метон, которого новости интересовали не в меньшей степени, чем рассказы про войну.

Мне это пришло в голову как раз тогда, когда Экон попросил меня быть авгуром на торжестве. Конечно, принимая во внимание сложившиеся обстоятельства, Сенат сегодня — не слишком воодушевляющее зрелище, но поскольку представилась возможность… Зал полон, и на это стоит посмотреть. Мы, конечно, немного опоздали, но все равно…

— Но, Руф, на заседаниях дозволяется присутствовать только сыновьям и внукам сенаторов.

— Не обязательно, там всегда много зевак.

— Но не из породы Гордианов. Их не допустят даже в здание Сената.

— Если вы будете со мной, то допустят, — сказал он уверенно. Патриции всегда уверены в том, что говорят.

— Ах, Руф, это такая честь, но, боюсь, мы должны отказаться.

Метон посмотрел на меня так, как будто я выкинул один из его подарков прямо в Тибр.

— Но почему, папа? — спросил Экон.

— Потому что… ну, потому что вы почувствуете себя неловко в таком месте.

Метон нахмурился. За него ответил Руф:

— Мы будем стоять в тени. Никто нас даже и не заметит.

— Но, Руф, мы и так уже помешали тебе, попросив совершить для нас обряд.

— А вы и сейчас меня задерживаете, тратя время на ненужные споры. Гордиан, в этот день и час Метон стал римским гражданином. Трудно придумать лучший способ отпраздновать такое событие, чем показать ему сердце Республики. Как ты можешь отказывать своему сыну в уроке гражданства? Признаюсь, что и сам я немного сомневался до тех пор, пока орел не приземлился в Авгуракуле. И теперь я уверен, что поступаю правильно. Поспешим, а то сенаторы разойдутся и выбегут на площадь разглагольствовать перед избирателями!

Он повернулся и устремился в толпу. Метон посмотрел на меня одновременно и по-детски умоляюще, и по-взрослому нетерпеливо. Экон смотрел на меня с сочувствием — он-то знал, как мне не хочется вовлекать себя и свою семью в море политики. В то же время я не смел отказать Руфу в его великолепном подарке Метону и лишить мальчика возможности увидеть сенаторов собственными глазами. Я хотел было оставить своих сыновей с Руфом и вернуться к женщинам, но тогда я бы не услыхал, как сам Катилина задает свою загадку.

Широкая лестница привела нас к портику Сената, где огромные колонны обрамляли вход. Вдоль него толпились слуги сенаторов, среди них я увидел и мощных охранников Цицерона. Воины, охраняющие непосредственно Сенат, стояли по бокам двери, которая, согласно закону, была чуть-чуть приоткрыта, чтобы от глаз богов не скрывалось происходящее внутри. И снова я засомневался, что мне удастся проникнуть в такое место, но лишь потому, что мне казалось, будто у Сената только один вход. Руф знал гораздо больше моего.

Рядом со зданием Сената пристроилось менее впечатляющее здание, где располагались различные государственные службы. Я никогда не был внутри и вообще его не замечал. Его деревянные двери были распахнуты настежь в столь жаркий день, и никто не задержал нас при входе.

Внутри здания шел коридор по всей его длине, от которого вбок отходили комнатки. Они были сплошь заставлены шкафами со свитками и письменными столами. Несколько служащих дремали над документами, словно пастухи, лениво пасущие скот в жаркий день. Они нас даже не заметили.

Лестница в центре здания вела на второй этаж, а затем на третий. Руф провел нас сквозь вереницу узких, пыльных комнат. До меня стали доноситься отзвуки громких голосов, ораторские тона речи, время от времени прерываемые шумом — недовольством или смехом собравшихся. Звуки становились все громче и громче, пока, наконец, мы не подошли к полуоткрытой двери. Руф приложил палец к губам, хотя никто из нас и слова не сказал с тех пор, как мы последовали за ним; затем он вошел в дверь, жестом приказав нам сделать то же самое.

Сенат — не древнее здание, а, наоборот, относительно новое. Его заново отстроили во времена Суллы. И внутреннее убранство отражало безупречный вкус диктатора — стены из цветного мрамора, колонны с изящной лепкой, потолок с причудливым орнаментом. От главного входа собравшихся отделял вестибюль. Большой зал представлял собой прямоугольное помещение, вечером или во время непогоды освещаемое огромными лампами, свисавшими с потолка, а ясным днем — солнцем, проникавшим сквозь высокие окна под потолком, прикрытые бронзовыми решетками. Вдоль длинных стен и полукругом напротив короткой стены, противоположной вестибюлю, располагались скамьи в три ряда, образуя огромную букву U. Мы вошли в дверь рядом с ее левым верхним концом, оставив вестибюль слева. В этом незаметном месте стояли писцы и посыльные — человек десять — они внимательно наблюдали за сенаторами и ждали, когда их позовут для исполнения поручений. Некоторые из них, заметив посторонних, окинули нас подозрительными взглядами, но, увидев Руфа, отвернулись и больше не обращали никакого внимания.

В центре зала стоял Цицерон, окруженный сенаторами, как гладиатор в цирке. Метон мог бы поучиться у него искусству ношения тоги, поскольку тот говорил словно всем телом, поворачивал шею, жестикулировал одной рукой, другую прижав к груди. Он не был тем неискушенным оратором, каким я знал его прежде. Теперь даже не обязательно было слышать его, чтобы оценить мастерство.

Сейчас он произносил не монолог, но скорее спорил с одним сенатором, сидящим среди остальных. Я не видел его и постарался вытянуть шею, но когда тот заговорил, то сразу по голосу узнал Катилину.

При перестройке Сената Сулла заботился не только о внешнем и внутреннем убранстве, но и об акустических достоинствах здания, поскольку был любителем греческого театра, где слышен даже малейший шепот актера. И поэтому каждое слово Цицерона и Катилины было настолько отчетливо, словно мы находились между ними.

— Катилина, Катилина! — кричал Цицерон как будто обиженным голосом. — Я не прошу отменить выборы, чтобы помешать тебе быть избранным, если такова воля народа. Я не хочу препятствовать свободному волеизъявлению римских граждан! Но поскольку я все еще облечен некоторой властью, то хочу сделать все возможное, чтобы охранить людей от несчастий и бедствий. Это также относится к членам этого досточтимого собрания. И если принять во внимание сложившуюся ситуацию, то завтра будут не выборы, а кровавая бойня!

При этих словах аудитория зашумела. Благодаря превосходной акустике я мог различать в этом шуме голоса одобрения и порицания.

— Цицерон так поглощен мыслью о завтрашнем кровопролитии, — сказал Катилина, — только потому, что боится, как бы это не оказалась его собственная кровь.

— И ты станешь отрицать, что у меня есть причины этого опасаться? — сказал Цицерон. Он всем телом выразил красноречивую иронию. — Я уже спрашивал, что ты можешь сказать о тех донесениях, согласно которым ты вознамерился восстать против консулов…

— И я полностью их опроверг и снова спрашиваю тебя: что это за донесения и кто их тебе принес?

— Это тебе здесь задают вопросы, Катилина!

— Я не на судебном разбирательстве!

— Ты хочешь сказать, что формально тебе не предъявили обвинений в преступлении. Но это только потому, что ты его еще не совершил.

В зале снова зашумели.

Цицерон повысил голос:

— И только благодаря бдительности твоей предполагаемой жертвы!

Он скрестил руки и подался назад, заворачиваясь в тогу как в добродетель. Потом схватил верх одеяния и обнажил сверкающую нагрудную пластину.

Это вызвало еще больший шум. Несколько сенаторов, возможно союзники Катилины, вскочили со своих мест, некоторые из них смеялись, другие потрясали кулаками и выкрикивали ругательства. Вместо того чтобы удалиться, Цицерон шагнул вперед и постарался получше показать им пластину. Такая наглость вызвала многочисленные крики в зале.

— Они еще хуже, чем толпа на Форуме, — прошептал я Руфу.

— Никогда не видел такого беспорядка, — ответил он. — Даже во время самых жарких дискуссий сохраняется видимость правил и взаимной вежливости. Сегодня же, как мне кажется, дело едва не доходит до открытого столкновения.

Цицерон постарался, чтобы его голос не заглушали сторонники Катилины. Сила его легких изумляла.

— Отрицаешь ли ты, что составил заговор с целью убить членов этого досточтимого собрания?

— Где твои улики? — крикнул Катилина в ответ, и голос его едва был слышен среди криков его же собственных сторонников.

— Отрицаешь ли ты, что собирался убить законно избранного консула Республики в следующий же день после выборов?

— И опять же — где улики?

— Признаешь ли ты, Луций Сергий Катилина, что твоей целью является подрыв устоев государства, перемена формы правления, какими бы незаконными средствами это ни достигалось?

Катилина что-то ответил, но его голос потонул во всеобщем шуме, и тут у Цицерона было преимущество перед ним. Катилина наконец-то попытался успокоить своих приверженцев и заставил их вернуться на свои места, а сам остался стоять.

— Я заявляю, что обвинения нашего уважаемого консула нелепы! Он так волнуется за Республику, словно мать, не позволяющая уже взрослому ребенку уходить далеко от дома. Разве Республика настолько слаба, что честные выборы могут разрушить ее? Неужели он сам настолько незаменимый деятель, что без него Республика ослепнет и лишится руководства? Ах да, Цицерон видит то, чего другим так и не удается заметить, но я спрашиваю вас — хорошо это или плохо?

Раздалось несколько смешков. Напряжение понемногу спадало.

— Несмотря на то, что там думает про себя этот человек, не его консульством началась история Республики, и не с ним она закончится.

Раздалось еще больше смешков и даже несколько одобрительных криков.

Катилина горько улыбнулся.

— Не я мешаю людям высказывать свою волю, Цицерон, а ты!

Тут послышались крики и свист спротивоположной стороны.

— Да, да, кто еще, как не Цицерон, настаивает на отмене выборов? И почему? Неужели потому, что опасается за собственную жизнь? Абсурд! Если кому-то необходимо убить нашего уважаемого консула, то зачем ждать дня выборов?

— Чтобы посеять хаос, — ответил Цицерон. — Запугать избирателей, оттолкнуть честных людей от участия в голосовании.

— Еще раз повторю, что это абсурд. Мы и так уже оттолкнули многих избирателей, приехавших в Рим ради голосования, тем, что отменили выборы по совету нашего консула. Прошу вас, не откладывайте более выборов!

— Выборы отменили из-за дурных предзнаменований, — сказал Цицерон. — Произошло землетрясение, и в небе полыхали молнии… — В это мгновение послышались разрозненные замечания скептиков и шипение благочестивых людей.

— Ты, Цицерон, сменил предмет обсуждения и ушел от главной темы! Итак, время первой отсрочки прошло. Теперь знамения благоприятствуют. У тебя нет причин и далее переносить день выборов.

При этих словах некоторые из сенаторов, до тех пор молчавшие, пробормотали слова согласия и степенно кивнули.

— Ну хватит, Цицерон, ты достаточно наговорился, — сказал один из самых старших сенаторов.

Его слова подхватили множество других. Цицерон отступил назад и оценивающе осмотрел ряды, словно определяя, на чьей стороне сила. Он выглядел неудовлетворенным, но, поскольку крики с требованием не затягивать дискуссию все росли, он отошел и показал на Гая Антония, который принялся читать прошение с просьбой перенести выборы и вынести порицание Катилине за попытки «разрушить государство». Тем, кто за это предложение, было предложено перейти на левую сторожу зала, тем, кто против, — остаться с Катилиной на противоположной стороне.

В этот момент Руф нас покинул, чтобы присоединиться к тем, кто против этого предложения. Я заметил, что Марк Муммий находится в группе Цезаря, Красса и его сторонников. Когда установился порядок, оказалось, что предложение Цицерона отклонили и выборы состоятся. Гай Антоний объявил результат и распустил собрание.

Зал наполнился рокотом голосов, среди которых особо выделялся громкий голос Цицерона:

— Завтра мы увидим, кто был прав. Нелегкие я предвижу времена для Республики!

— Что же за глаза такие у тебя, Цицерон, что ты видишь многое, недоступное нашим взорам? — отозвался Катилина.

Многие сенаторы замолчали, чтобы послушать разговор двух соперников. Они, возможно, и не устали еще от этого спора, но с меня было уже достаточно. Я махнул рукой Экону и Метону, чтобы мы как можно быстрее вышли и нас не застали здесь слоняющимися без Руфа. Мы выскользнули в ту же полуоткрытую дверь, в какую и вошли.

— А знаешь, что я вижу, Цицерон? Знаешь, что представляется моему внутреннему взору, когда я размышляю о Республике? Я вижу два тела…

Я неожиданно насторожился и остановился послушать. Метон удивленно посмотрел на меня, но по глазам Экона я понял, что тот догадался, в чем дело.

Голос Катилины слабо доносился до нас, как из сновидения.

— Я вижу два тела, одно худое и изможденное, но с великой головой, другое безглавое, но крепкое и сильное. Тщедушное ведет безголовое как животное на цепи. Так скажите, что произойдет ужасного, если я стану головой здорового тела? Тогда все станет по-другому.

В надлежащем контексте смысл загадки стал ясен. У меня дыхание захватило от его смелости. Убедив всех провести-таки выборы, он посмеялся не только над Цицероном, но и над Сенатом. Ведь что иное символизировало тщедушное тело с огромной головой, как не Сенат? А крепкое и здоровое тело символизировало народные массы, чьим лидером намеревался стать Катилина на пути к достижению собственных целей.

Экон тоже понял.

— Должно быть, он сошел с ума, — сказал он.

— Или очень уверен в своих силах, — откликнулся я.

— Или то и другое вместе, — степенно подытожил Метон.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

По окончании заседания площадь перед зданием Сената заполнилась свитами и рабами, кружащимися возле своих хозяев. Мы вовсе не хотели лезть в толпу. Вместо этого мы углубились в лабиринт узких улочек, тянущихся к северу от Форума, пока не дошли до того места, где оставили женщин.

Никаких извинений по поводу нашей задержки сочинять не пришлось, потому что Вифания сама только что вернулась после похода по лавкам, окружавшим Форум. Для Дианы она купила куклу с зелеными стеклянными глазами, для Менении — желто-голубой шарф, а для себя — маленький гребень из слоновой кости. Я проворчал про себя, что у меня сгнило все сено и мне теперь едва удастся свести концы с концами до следующего лета. Но как мне лишить Вифанию удовольствия пройтись по лавкам — того, что ей так долго недоставало?

Носильщики принесли нас обратно в дом на Эсквилине, и Экон их отпустил. Ужинали мы за столом в саду. Присутствовали только члены семьи. Женщины были в столах, мужчины в тогах. Метон находился на почетном месте. Он никогда еще не лежал на обеденном ложе в таком одеянии, но неплохо справлялся с этим и не пролил на свою тогу ни капли вина.

Говорили в основном о семейных вопросах. Экон с Мененией хотели еще кое-что отремонтировать в доме, я им рассказывал про поместье. Обсудили сегодняшнее пророчество, которое все сочли значительным — все, кроме Вифании, находящей римскую религию слишком простой по сравнению с запутанными верованиями и обрядами египтян. Она, правда, и не думала смеяться над церемонией; она только спросила, были ли у орла человеческие черты. Менения скрыла улыбку за папирусным веером.

О Цицероне и Катилине не проронили ни слова; ни разу также не упомянули ни выборы, ни тело без головы, чему я был бесконечно рад.

Когда все уже спали, я вышел прогуляться в сад. Желтый навес убрали, и теперь сад освещал яркий свет. Я слушал тихое журчание воды, смотрел на ущербную луну и звезды, отражавшиеся в воде. Под лунным светом камни казались серебряными, а цветы в саду — покрытыми серым пеплом.

Сколько же ночей я провел здесь, отдыхая от городских тревог, от суматохи Форума, как и в поместье; в некоторых отношениях мне казалось, что здесь даже безопаснее. Я сел на скамейку возле фонтана и прислонился к колонне, спокойно всматриваясь в звездный купол неба.

Тут из-за портика послышался звук босых ног, такой знакомый, что я даже не оглянулся.

— Метон, — сказал я тихо.

— Папа.

Мой сын вошел в сад. Тогу он уже снял, и на нем было только нижнее белье. Когда он приблизился ко мне, я подвинулся, указывая ему, чтобы он сел рядом со мной, но Метон вместо этого подошел к соседней скамейке, сел и уставился на меня.

— Тебе не спится, Метон? Или слишком жарко?

— Нет, дело не в жаре.

Косой лунный свет искажал его лицо — оставляя в тени глаза, выделял часть носа и придавал губам необычную остроту, словно они были высечены из мрамора.

— Тогда ты просто возбужден из-за хлопотного дня.

Он долго молчал.

— Папа, я теперь мужчина, — сказал он наконец.

— Я понимаю, Метон.

— Я теперь не мальчик.

— Да, Метон, я знаю.

— Тогда почему ты обращаешься со мной как с ребенком?

— Потому что… что это значит?

— Ты многое скрываешь от меня. Шепчешься за моей спиной. А вот Экону ты все рассказываешь.

— Потому что Экон…

— Потому что Экон мужчина, а я мальчик?

— Нет, Метон, не поэтому.

— Потому что Экон родился свободным, а я нет?

— И не поэтому, — сказал я, устало тряся головой.

— Но я мужчина, папа. Так говорят закон и боги. Почему ты не веришь этому?

Я посмотрел на его чистые щеки цвета белых роз, которые брадобрей впервые в жизни обрил сегодня днем. Я посмотрел на его тонкие руки, узкую грудь. Но все-таки руки его не настолько слабы; за год жизни в сельской местности у него появились мускулы. И грудь у него не настолько уж узкая, он стал немного раздаваться в плечах. Ноги были все еще длинными, но не тощими, на них теперь выступали мускулистые икры.

Что же произошло? Я в удивлении смотрел на него, словно лунный свет его неожиданно преобразил.

— Ты относишься ко мне как к ребенку, папа. Ты знаешь, что это правда. Ты не хотел, чтобы я пошел в Сенат…

— Ты здесь ни при чем. Я сам не хотел идти туда…

— А как насчет безголового тела, которое мы нашли в конюшне? Ты обошелся со мной так же, как с Дианой.

— Вовсе нет. Ее я отослал, а тебе показал, как нужно обследовать труп — хотя, насколько я помню, ты не очень-то склонен был внимать этому уроку.

— Но ведь я смотрел! И я говорю не о том, чтобы позволять мне смотреть на трупы. Я говорю о том, когда ты начал размышлять над происшествием. Ты никогда не доверял мне свои мысли. Вместо этого ты послал за Эконом в Рим, чтобы поговорить с ним наедине.

— Я не посылал за Эконом.

— Но он говорит о другом.

— Ах, да, я понимаю, что вы с ним разговаривали за моей спиной.

— Мы доверяем друг другу, как брат брату. И я хочу, чтобы ты тоже доверял мне. Потому что я теперь взрослый человек. Потому что я тебе нужен — я помогу тебе охранять маму, и Диану, и тебя…

— Меня?

Образ найденного в Байях маленького мальчика, спасающего меня от наемных убийц, настолько поразил меня, что я потряс головой. Это я должен был всегда защищать и охранять его. Конечно, он теперь не маленький. Но я все-таки пока еще сильнее его, хотя в нем и больше жизненной силы.

— Да, телом ты изменился, но что касается остального…

— В остальном я все еще ребенок. Я знаю, что тебе так кажется, но где доказательства?

Эти слова отдались в моем сознании каким-то странным эхом. Где-то я их уже слышал?

— Но это неправда, папа. Ты не знаешь, о чем я размышляю. Я тоже беспокоюсь из-за того тела, и из-за того, что у нас гостил Катилина, и что в Риме происходят такие ужасные вещи. Я видел, как днем с тобой говорил Марк Целий. Я заметил, как у тебя изменилось лицо. О чем вы говорили? Что ему нужно? Почему ты ничего не говоришь, вдруг я смогу тебе помочь? А ведь Экону ты все расскажешь, не правда ли?

— Ах, Метон, как ты сможешь помочь мне, когда даже я сам не знаю, как мне поступить?

— Но ведь я мог бы что-нибудь придумать, я ведь другой человек.

Он поднял голову так, что луна осветила все его лицо, — и снова стал ребенком. Честным, невинным, готовым помочь. Я едва удержался от того, чтобы не погладить его по волосам. Как я могу обращаться с ним по-взрослому, если он еще не дорос?

— Пап, я прошу у тебя уважения. Какая бы опасность нам ни грозила, я тоже желаю знать о ней. Я хочу сыграть свою роль. Я жду, что меня тоже включат в общую игру, ведь я взрослый и вправе ожидать этого. Понимаешь?

— Да, Метон, понимаю.

— И в будущем ты будешь по-другому со мной обращаться?

— Постараюсь, — глубоко вздохнул я.

— Хорошо. Тогда для начала мы пойдем завтра смотреть выборы.

— Ах, Метон, — проворчал я.

— Но, папа, как же я смогу научиться взрослой жизни, если вовсе не буду с ней соприкасаться? Вот почему я считаю прошедший день очень важным в моей жизни. Был в Сенате, посмотрел на все своими глазами, услышал, как он говорит — мне уже никогда не забыть этого!

— Услышал, как говорит Цицерон?

— Нет, Катилина! Мне кажется, что это даже поважнее церемонии в Авгуракуле. Теперь нужно посмотреть, что произойдет завтра. — Он опустил глаза. — Я могу пойти и один…

— Нет! Толпа, восставшие безумцы…

— Тогда пойдем вместе?

Я нахмурился.

— Мне от этих выборов спать хочется.

— Папа…

— Ну хорошо, — вздохнул я. — Если ты хочешь посмотреть на Рим в самом худшем его проявлении…

— Спасибо, папа!

Он сжал мои руки и пошел спать. Через некоторое время и я отправился в кровать, хотя боялся, что мне долго не удастся заснуть.

Когда я был мальчиком, северо-западная часть города, располагавшаяся за Сергиевой стеной и называемая Марсово поле, была еще не вполне обустроена. На этой равнине тренировались солдаты, скакали конники, мчались колесницы, места им хватало, и они вовсе не мешали друг другу и не причиняли неудобства поднимаемой пылью. В дальнем конце поля, там, где равнина плавно спускается к Тибру, находятся целебные источники Тарента, где мой отец любил лечить свои больные суставы. Я помню, как маленьким ходил к источникам среди лесов, где по сторонам дороги жевали траву козы и где едва можно было заметить разрозненные постройки вдали. Возможно, мое детское воображение преувеличивало дикость тех мест.

Конечно же, южная часть Марсова поля была застроена давно. Утренние тени от Капитолийского холма много лет падали на склады и причалы, расположившиеся вдоль Тибра, на овощной рынок на форуме Голитория, на многолюдные дома, скопление лавок, на бани возле Фламиниева цирка, который до сих пор остается самым замечательным строением по внешнюю сторону стены. Но в течение моей жизни я был свидетелем, как эта часть города неуклонно развивалась — строились новые склады и пристани, среди старых домов появились новые многоэтажные постройки, были проложены новые дороги. Они потеснили наездников и солдат, так что теперь пыль клубами стояла над Марсовым полем. Дорога в Тарент теперь целиком идет между жилых домов и лавок. Ходили слухи, что Помпей, приобретя в собственность большую часть земли, собрался построить на Марсовом поле большой театр из камня и мрамора. Эти слухи породили противоречивые споры, ведь подобное строение было бы первым постоянным театром в Риме, тогда как раньше представления устраивались во временных деревянных театрах и на подмостках, что всегда казалось более достойным для Рима, чем храмоподобные театры изнеженных и упаднических греков, почитавших зрелища больше любых добродетелей.

Поскольку Марсово поле лежит за пределами стен и не стеснено ничем, то оно еще с древности считалось более подходящим местом для многолюдных собраний, нежели Форум. Со времени основания Республики там собирались все граждане для голосования.

Итак, ранним утром мы с Метоном отправились на Марсово поле. Я решил взять с собой и Билбона; если Цицерон прав и нам предстоит стать свидетелями сцены насилия, то лучше позаботиться о своей безопасности. Мы быстро позавтракали остатками вчерашнего торжественного обеда, взяли с собой узелок с едой и бурдюк с вином. Небо над нами постепенно бледнело, пока мы шли по Субуре к воротам. Со всех улиц к ним уже стекались группки людей. Когда мы проходили ворота, я услыхал трубные звуки, призывающие граждан на собрание.

Как раз в стороне от Фламиниевой дороги, между застроенным южным участком Марсова поля и более просторным северным, располагается Вилла Публика. Стены ее очень стары, как и собственно здания внутри. Кроме места для голосования и для подсчета голосов, она служит своего рода вестибюлем у входа в город. Там принимают иноземных послов и полководцев перед их торжественным вступлением в Рим. Там же ожидают результатов голосования и кандидаты.

Рядом находится еще одно огороженное пространство, которое в народе прозывается «овечьим загоном». В день выборов вдоль него протягивают веревки и образуют ряды, по которым друг за другом идут избиратели, словно овцы, погоняемые пастухом.

Солнце поднималось и освещало людей, толпящихся в открытом поле возле Виллы Публики. Римские избиратели делятся на несколько разрядов согласно уровню их благосостояния, а внутри этих разрядов — на группы, именуемые центуриями. Лидеры центурий старались собрать вокруг себя своих избирателей, многие центурии имели заранее назначенное место встречи, но в такой давке было нелегко разобраться. Погода тоже внесла свой вклад в общую неразбериху. Дождя не было вот уже несколько дней, и в воздухе носились клубы пыли. И так уже было достаточно тепло, но жара все усиливалась. Воздух походил на тот, который бывает вокруг кормушки или водопоя для огромных стад скота.

Я сразу же заметил случаи откровенного подкупа. Я узнал нескольких людей с дурной репутацией, которые шныряли вокруг, подходили к лидерам центурий, пожимали им руки и протягивали маленькие мешочки, в которых наверняка были деньги. Некоторых я опознал как прихвостней Красса, а одного я видел в свите Цезаря днем раньше, но среди них были и такие, которых я совсем не знал и не мог определить, кому они служат.

Было несколько случаев драк, но признаков бунта заметно не было. Мы видели, как группа молодчиков побила одного крестьянина и его сына. Мы видели двух покрасневших, седых оптиматов, тузящих друг друга (один поддерживал Мурену, другой — Силана, но какая между ними разница, сказать могли одни только оптиматы). Чуть поодаль стояли их испуганные рабы, не смея ввязаться в драку. Потом мы видели, как несли двух людей, поранивших друг друга ножами. И все-таки вопреки ожиданиям толпа оказалась достаточно мирной. Но ведь при таком скоплении людей должно быть гораздо больше случаев насилия, чем мы могли заметить.

Послышался шум, я обернулся и увидел, что прибыл Цицерон. Его по-прежнему окружала вооруженная охрана, и на груди его красовалась пластина, напоминавшая избирателям о коварстве Катилины. Они скрылись в воротах Виллы Публики, а затем появились на специальном помосте. Анатолий провозгласил, что авгуры провели гадание и сочли предзнаменование благоприятными. И действительно, трудно было поверить в обратное, когда над нами стояло безоблачное небо и не было никакого землетрясения. Тем более что вчера Сенат высказал свое мнение довольно определенно. Выборы должны состояться.

Спустя некоторое время прибыли кандидаты. Каждого окружала группа приверженцев, расталкивающих толпу. Каждый немного постоял на помосте, перед тем как исчезнуть в Вилле Публике. Когда один за другим вышли Мурена и Силан, послышались редкие вопли, смешанные с шипением, — это были кандидаты от оптиматов. После они спустились с помоста, и двое седых, краснолицых соперника, заключившие на время перемирие, принялись снова толкать друг друга.

Потом перед толпой прошли еще несколько кандидатов, удостоившихся редких жидких хлопков и выкриков. Потом появился Катилина.

Мы узнали о его появлении задолго до того, как увидели. Со стороны ворот послышался громкий, непрекращающийся крик. Он становился все громче и приближался к Вилле Публике. Этот звук походил на непробиваемую стену, и трудно было определить, из чего он состоит. Были ли это вопли восторга, крики порицания, аплодисменты, проклятья? Все это смешивалось в однородную массу. Нелегко определить реакцию толпы. Люди открывали рты, но непонятно было, какое чувство овладело ими. Они поднимали в воздух сжатые кулаки, но в знак ли поддержки или из ненависти? Мне удалось краем глаза увидеть Катилину, и по его улыбке я догадался, что крики были приветственными, а кулаки подымались в его честь.

Когда он взошел на помост, крик стал оглушающим. Толпа начала скандировать его имя: «Катилина! Катилина!». Молодые люди прыгали вокруг меня, размахивая руками. Мне даже показалось, что вся толпа без исключения поддерживает его, а проклятия адресованы его соперникам. Цицерон тем временем отошел в дальний конец возвышения и отвернулся.

Наконец Катилина скрылся в Вилле Публике вместе со своими соперниками, и началось голосование. Возле «овечьего загона» уже собрались богатые граждане, которые голосуют в первую очередь. Возле входа каждому избирателю давалась табличка и стиль, чтобы он написал имя кандидата. В конце ряда стиль забирали, а таблички опускали в урны. Потом подсчитывали голоса внутри каждой центурии. Общий выбор центурии считался за один голос. Всего было более двухсот центурий, и из них более сотни составляли два самых богатых класса римлян. У низших классов было больше индивидуальных голосов, но гораздо меньше центурий. Самые бедные, составляющие большинство римского населения, и вовсе делились на пять центурий. Зачастую перед тем, как они прибывали на выборы, голосование уже считалось состоявшимся и их вовсе не допускали к урнам, поэтому они приходили не столько ради участия в выборах, сколько ради интересного зрелища, если вообще приходили.

Мы нашли тенистое место и присели возле западной стены Виллы Публики. Я объяснил все эти тонкости Метону, как вдруг Билбон, почесав голову, спросил:

— А вы, хозяин, к какому классу принадлежите?

Я искоса посмотрел на его бычье лицо, но Метон подхватил его вопрос.

— Да, папа, к какому? Ты мне никогда не говорил.

— Потому что я уже давно не утруждал себя выборами.

— Но ведь ты должен знать.

— Ну конечно. В этом году благодаря наследству Луция Сергия мы переменили класс. Когда-то мы относились к пятому — то есть всего на ступень выше бедного, а сейчас относимся к третьему, как раз после богатого, как и те семейства, которые владеют одним поместьем и проживают в городе.

— А с какой центурией мы голосуем?

— Если бы мы голосовали, то пошли бы со второй центурией третьего класса.

— И я бы мог проголосовать?

— Смог бы, если… — проворчал я.

— Так я хочу посмотреть на это.

— На что?

— На то, как голосуют члены второй центурии третьего класса.

— Но зачем тебе?

— Пап… — сказал он таким же тоном, что и прошедшей ночью.

— Ну хорошо. Не нужно торопиться, еще далеко до полудня, и первые два класса не закончили голосование. Потом настанет черед всадников, составляющих свой особый класс из восемнадцати центурий, и только потом — очередь третьего класса. Для начала у нас есть немного еды и вина, а затем мы отправимся искать свою центурию. Тогда толпа немного поредеет; люди устанут от жары, пыли и суеты.

Это было неправдой, так как, когда мы отправились искать центурию, толпа, казалось, даже увеличилась. Никто не скучал, напротив, все были возбужденными больше обычного. Мне это показалось похожим на внезапный порыв ветра перед бурей. Люди беспокойно суетились вокруг, чего-то ожидая.

Наконец-то объявили очередь третьего класса. Возле «овечьего загона» собралась группа людей, одетых лучше, чем большинство из толпы, но менее изысканно, чем землевладельцы из всадников или купцы. Первая центурия шла через первый ряд веревок, вторая через второй и так далее.

— Вот, — сказал Метон, — вот где наша центурия, не так ли?

— Да…

— Пойдем, папа, я хочу посмотреть!

Мы подошли к скоплению людей, которое медленно продвигалось к «загону».

— Но, Метон, здесь нечего смотреть…

— Только для граждан, рабы в сторону! — сказал один из стражей возле входа. Он смотрел на Билбона, который кивнул и отошел.

— Но не стоит, — запротестовал я. — Мы ведь только…

— За Катилину! — прошептал некий голос в мое ухо. И в это же время мне в ладонь упала новенькая монета.

Я оглянулся и увидел одного из тех наемников, что шныряли в толпе; по-моему, он работал на Красса. Он меня тоже узнал.

— Сыщик! А я-то думал, что ты навсегда уехал из Рима.

— Так и есть.

— И что ты никогда не голосуешь.

— Не голосую.

— Ну что же… — сказал он и выхватил монету у меня из рук.

Оказалось, что толпа подпирает меня со всех сторон и неуклонно направляет ко второму ряду «загона».

Метон шел впереди меня. Он задумчиво смотрел на монету, зажатую у него в пальцах.

— Метон, нам нужно…

— Но, папа, мы уже почти пришли.

Так и было. Не успел я оглянуться, как нас остановил усталый охранник, держащий свиток и внимательно осматривающий Метона.

— Семейное имя? — спросил он измотанным голосом.

— Гордиан, — ответил Метон.

— Гордиан, Гордиан… да, вот он. Не так уж и много вас. А кто ты? Ты выглядишь слишком молодо.

— Мне шестнадцать лет, — запротестовал Метон. — Уже со вчерашнего дня.

— А, ну да, конечно, — подтвердил охранник, разглядывая список. — Вот тебе табличка, а вот стиль. А ты — Гордиан-отец? — спросил он, глядя на меня.

— Да, но…

— Вот и тебе табличка и стиль. Следующий!

Вот так и оказалось, что меня, словно овцу в загон, направляют к избирательной урне. Идущий впереди Метон что-то судорожно черкал на своей табличке. Мы продвигались медленно. В конце ряда охранник собирал стили и наблюдал за тем, чтобы мы опустили таблички в урну. Когда настала моя очередь, он как-то странно посмотрел на меня.

Возле выхода из «загона» нас уже поджидал Билбон. Я облегченно вздохнул и услыхал голос позади меня:

— Эй, гражданин! С бородой!

Я повернулся.

— Да, ты!

Охранник достал мою табличку из урны и протянул ее мне.

— Ты ошибся, гражданин! — засмеялся он. — В списке кандидатов нет человека по имени Немо.

Я пожал плечами.

— Все равно я голосую именно за него.

Метон ни за что бы не сказал, за кого он проголосовал, говоря, что это секрет, но по его унылому виду выбор его был очевиден — объявили, что наша центурия проголосовала за Силана. Так он получил первый урок в качестве избирателя.

Многие в толпе тоже выглядели разочарованными, когда позже объявили, что пятому классу и свободным беднякам не стоит голосовать — результаты уже не изменить. Победили Силан и Мурена. Оптиматы добились своего — консулы представляли их интересы. Во второй раз за два года Катилина проиграл. Вокруг я слышал возгласы недовольства и тихие проклятья. В воздухе нависла скрытая угроза.

На помост взошли Силан и Мурена, сопровождаемые Цицероном и Антонием. Согласно традиции, вновь избранные должны произнести речь, но когда Мурена выступил вперед, то раздался оглушительный рев толпы. Из ворот Виллы Публики вышел Катилина.

По реакции толпы можно было бы подумать, что Катилина выиграл выборы, а не потерпел неудачу. Его сторонники пытались дотянуться до него, плакали, приветствовали, скандировали его имя: «Катилина! Катилина!» Он воспринимал происходящее стоически, гордо подняв челюсть и устремив взгляд вдаль. С помоста на него посмотрел Цицерон и слегка улыбнулся.

Катилина прошел, и Мурена с Силаном смогли заговорить. Их речь была полна банальностей, публика приветствовала вновь избранных без всякого восторга. После выступил Цицерон и сказал, что настало время выбрать преторов. Я мог бы остаться и проголосовать за своего друга Руфа, но Метон неожиданно потерял интерес к выборам и сказал, что с него достаточно. Мы выбрались из толпы и пошли по пустынной Субуре.

Дома Вифания заметила, что Метон на удивление тих и задумчив. Она приписала это общей усталости после торжественного дня облачения в тогу, но я-то знал, что Метона потрясли гораздо более важные события.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Этим вечером мы поужинали в узком кругу, каждый выбрал на кухне что ему понравилось из остатков праздничного обеда. Стоявшая жара повергла всех в состояние праздности. Рабы очень вяло исполняли поручения, а Вифания не старалась их особо порицать. Даже солнце, казалось, обленилось, и дольше обычного задержалось над горизонтом. Небо стало густо-синим. Метон ушел в одну из комнат, чтобы побыть наедине с самим собой. Диана прислонилась к матери и спала. Экон с Мененией удалились в другую комнату, в заднем конце дома, чтобы предаться удовольствиям, которые доступны молодоженам в такой душный и жаркий летний вечер. Я один остался в саду и размышлял.

На небе уже появилась первая пригоршня звезд, когда ко мне подошел Билбон и сообщил, что у входа ждет посетитель.

— Он пришел к Экону? — спросил я, подумав, что посетителю придется подождать.

— Нет, он пришел к вам, хозяин. Но мне не нравится, как он выглядит.

— Почему, Билбон?

— Слишком много охраны — это раз, один на каждый палец руки, по крайней мере, — и к тому же они держат огромные кинжалы без ножен!

Сердце мое забилось быстрее. О Юпитер, в чем же я провинился, почему меня нельзя оставить в покое?

— И кто этот посетитель?

— Я не знаю. Он не сказал своего имени, да и охрана слишком плотно окружает его, чтобы я его смог рассмотреть. Хотя у него на тоге пурпурная полоса.

— Да? — переспросил я, надув губы.

— Он и сам вооружен. По крайней мере, я заметил у него на груди пластину…

— Да, понятно, Билбон, мне кажется, лучше не заставлять его ждать. Попроси только, чтобы охранники остались за дверью. Ему нечего бояться в моем доме.

Билбон удалился. Через несколько мгновений в сад зашел Марк Туллий Цицерон.

— Гордиан! — Он наградил меня таким теплым взглядом, как будто я был его старым другом или, по крайней мере, нерешившимся избирателем. — Я так давно видел тебя в последний раз!

— Не так уж давно. Вчера только, по дороге в Аркс.

— Ну, это не считается. Я слишком занят и озабочен, я не мог как следует поприветствовать тебя и тогда, по дороге, и после того, как все закончилось.

— Что — «все»?

— Ты понимаешь, что я имею в виду.

— Разве?

— Гордиан! — сказал он с легким упреком. — Как и всегда, общаться с тобой трудно.

— Что тебе нужно от меня, Цицерон?

— Твоя краткость тебе не изменяет.

— Я не оратор, как ты. Мне приходится всегда говорить то, что у меня на уме.

— Ах, Гордиан! Ты, должно быть, все еще не преодолел усталость от поездки. Ты чувствуешь себя не на месте без привычных взгляду полей и пасущихся быков. Я знаю, что суматоха Форума действует на человека не лучшим образом, а тем более накануне выборов. Но выборы прошли достаточно спокойно — не так ли? И удачно, к тому же.

— Для тех, кто победил.

— Сегодня победил Рим. Если бы обстоятельства сложились по-иному, то проиграли бы все, включая и тебя.

— Возле Виллы Публики сегодня было очень много народа, думающего иначе.

— Да, и даже сейчас в некоторых частях города неспокойно; вы поступили мудро, рано вернувшись домой и закрыв ставни. Приспешники Катилины ожидают любого предлога, чтобы перейти к насилию и грабежу.

— Возможно, они охвачены разочарованием.

— Но ты ведь не сочувствуешь этому смутьяну, Гордиан? Ты, такой умный, а теперь еще и состоятельный? Я был рад помочь тебе отстоять свои законные права. Боги и Луций Клавдий захотели, чтобы ты преуспел в этом мире, и я счастлив, что и я оказался небесполезен. Большинство людей гораздо больше ожидают заслуженного. Но, в конце концов, дожидаются.

— Действительно?

— Возьмем для примера моего брата Квинта. Сегодня его избрали претором, так что он пошел по моим стопам!

— А что с Руфом?

— Он тоже избран, можно его поздравить! — Улыбка Цицерона казалась вполне искренней, он мог себе позволить немного благосклонности.

— А Гай Юлий Цезарь?

Цицерон не улыбался.

— Его тоже избрали претором. Ну, никто, конечно, не скажет, что он этого не заслуживает, хотя… Ему довольно долго придется выплачивать долги. Но ты ведь сам там присутствовал. Мне показалось, что я заметил тебя в толпе.

— Мы ушли рано. Мой сын Метон хотел посмотреть на голосование. А потом он насмотрелся, и ему стало неинтересно.

— Ах, обязанности отца! Моему сыну всего два года, но он уже такой оратор! Его легкие сильнее моих!

— Сомневаюсь, Цицерон. Но скажи мне, зачем ты сюда пришел? Не думай только, что я не рад, что меня посетил римский консул или что мне выпала честь предоставить площадку перед моим домом в качестве места расположения его охраны… я, конечно, польщен. Но ведь ты сказал, что на улицах беспорядки. Конечно, опасность…

— Ведь ты, Гордиан, должен знать, что я не боюсь опасностей. Разве в самом начале своего пути я не бросил вызов Сулле? Ты сам был свидетелем моего противостояния тирании. И ты полагаешь, что всякий сброд помешает мне исполнять обязанности консула? Никогда!

— Да, но ведь что-то все-таки заставляет тебя носить доспехи и окружать себя телохранителями.

— Доспехи придают уверенности. А что касается моих охранников, то все они очень достойные молодые люди, из сословия всадников. Они следуют за мной повсюду, потому что любят меня, как любят Рим. Да, существует опасность. Она всегда угрожает человеку, когда тот стоит за правое дело, ты ведь понимаешь. Но настоящий римлянин не смеет отклоняться от выбранного пути, и его не отвратят с правильной дороги ни сброд с палками и камнями, ни заговорщики с факелами и кинжалами.

— Да, но мне все-таки кажется, что не стоило подчеркивать наши разногласия, отстраняться от встреч друг с другом. Мне Марк Целий все рассказал. А то, что ты пришел ко мне сегодня вечером, — не значит ли это, что наступил конец нашей выдуманной неприязни?

— Не совсем…

— Но ведь кризис, если он вообще когда-то был, миновал.

— Некоторые силы все еще угрожают государству…

— Однако с Катилиной покончено.

— Ты ошибаешься, Гордиан. С врагом Рима не покончено. Пока.

В глазах Цицерона стал заметен пророческий блеск.

— Что в лесу страшней вепря, Гордиан?

— Пожалуйста, не задавай загадок, как Катилина!

— Раненый вепрь. Сегодня Катилину ранили, но не уничтожили. Его возможности гораздо сильней, нежели тебе кажется. Ты прав, денег ему больше не достать. Но ведь у него есть стальные клинки.

— Цицерон, не проси меня еще об одном одолжении, — сказал я устало.

— Почему бы и нет? Разве ты не доволен поместьем, которое я помог тебе приобрести?

— Цицерон, я премного тебе благодарен.

— Я говорю не о благодарности, Гордиан. Я взываю не к твоему чувству долга, но к чувству самосохранения. Если Катилину не остановить, то пострадаешь и ты, как и многие землевладельцы.

— Цицерон… — Я покачал головой.

— И ты любишь свою семью, не правда ли? Подумай о них и о своем будущем.

— Об этом я как раз и думаю! — Я постарался сдержаться и понизил голос: — Я устал от того, что им угрожает опасность. И я устал от того, что меня все время запугивают, угрожают мне…

— Угроза исходит от Катилины.

— В самом ли деле?

Цицерон нахмурился, поняв, что пока он говорил об абстрактной опасности, я имел в виду нечто более конкретное.

— Что ты имеешь в виду?

— Мертвое тело в моей конюшне, которое появилось, когда я помедлил с ответом Катилине. Тело без головы.

— Ах да, тело без головы. Целий сказал мне, что ты вчера сообщил ему об этом случае и что он ничего не знает, но так же ничего не знаю и я. Кажется, как будто именно Катилина придумал все это…

— Но если ответственный за этот случай — Катилина, а Целий выступает как его сторонник, то почему и Целий ничего не знал?

— Потому что, как я полагаю… — Цицерон нахмурился.

— Возможно, Целий знал об этом, но тебе не сказал. Тогда как же ты можешь доверять ему? А если ты не можешь довериться ему, то как могу я?

Цицерон долго думал, перед тем как ответить.

— Гордиан, мне понятна твоя озабоченность…

— А возможно, Катилина не доверяет Целию. Может ли так быть? Вдруг он не смог обмануть Катилину, который догадался, что тот — твой шпион, а вовсе не его? Тогда Катилина подозревает, что я тоже твой агент. А от этого мне только страшнее за свою семью.

— Все это похоже на то, как если бы человек тонул в море. Но невозможно удержаться на плаву, если ничего не предпринимать! Опусти руки — и ты утонешь! Государство — это плот, и я им управляю, мне доверили руль. Катилина хочет поджечь плот, и если его не остановить, то все мы обречены. Я должен делать все возможное, чтобы удержать народ на плаву. Но мне необходима твоя помощь, я протягиваю тебе руку, чтобы вытащить из воды.

— Какая чудесная метафора! Такая живая риторика…

— Гордиан! Ты испытываешь мое терпение!

Я-таки рассердил его. Я мог и дальше продолжать смеяться над его воображаемыми страхами, над напыщенным поведением, и он бы только улыбался, но он не мог вынести насмешки над своим красноречием.

— Нравится тебе или нет, понимаешь ты или нет всю важность положения, но ты выполнишь то, о чем я тебя попрошу. Катилина — слишком насущная угроза для меня, чтобы меня смутило твое безразличие.

— Неужели он такой порочный? Мне показалось, он скорее склонен к мечтательности, нежели к бунту.

— Гордиан, не будь таким простаком! — Неожиданно улыбка вновь вернулась на его уста. — Ах, я понимаю, в чем дело. Тебе нравится Катилина. Но он всем нравится, случалось такое, только потом все мы жалели об этом. Спроси тень убитого им зятя или тень убитого им сына, семьи тех несчастных, кого он соблазнил. Перед тем как разрушить жизнь своим жертвам, Катилина всегда заботится, чтобы они полюбили его.

Гордиан, я понимаю, что ты считаешь своего давнего приятеля Цицерона, излишне тщеславным и чересчур напыщенным. У тебя трезвый взгляд, когда дело касается лицемерия — это твой дар — и я признаюсь, что ценю себя чуть больше, чем заслуживаю. Ты умеешь проникать взором сквозь людское тщеславие. И как же ты проглядел Катилину? Неужели его притворство столь велико, что его не сразу охватишь одним взглядом? Он обольстил тебя, Гордиан?

— Какую ерунду ты говоришь, Цицерон.

— Человек, стоящий у моря, не может различить капли воды, так и ты не можешь различить всю цепь уверток и недомолвок Катилины.

— В одном ты безусловно прав — я подобен человеку, стоящему у моря.

Он замолчал и внимательно осмотрел меня. Когда он опустил глаза, жировая складка придавилась подбородком, а глаза, казалось, наполовину скрылись в щеках. Я вспомнил о том, как он выглядел, когда я в первый раз встретил его. Тогда тощая шея, казалось, едва держала голову с широкими бровями. По мере роста его честолюбия его тело тоже росло.

— Ах, ну да, я понимаю, как он воздействовал на тебя, Гордиан. Катилина неплохо разбирается в людских сердцах. Он видит скрытые помыслы и желания и ловко пользуется своим умением. Скажи, ведь это правда? Он понял, что нужно немного подольститься к тебе — похвалить поместье, семью. Он якобы разделил с тобой твои нестандартные мысли, понял, что ты испытываешь сострадание к обездоленным, симпатизируешь несчастным. И вот он поведал тебе, что его цель — дать надежду угнетенным массам Рима. Он поругал оптиматов, пожаловался на их нечестность. Но не забывай — Катилина и сам был бы оптиматом, если бы не потерял все свои деньги, не запятнал своего имени, этим самым потеряв уважение любого достойного человека в Сенате. И вот, польстив тебе своими замечаниями, подогрев разговором о политике, он поведал тебе некий секрет, чтобы показать, как он тебе доверяет и какие вы теперь с ним друзья.

Я вспомнил, как Катилина рассказал мне про Фабию, и почувствовал себя немного неловко.

— Катилина скажет тебе все то, что ты хочешь от него услыхать. Катилина станет твоим доверенным лицом. Катилина тебе по-новому откроет глаза на мир. Признаюсь: Катилина умеет очаровывать. Мне тоже раньше так казалось, пока я не увидел его в истинном свете. Ну, а во мне — увы — вовсе нет никакого очарования. Разве мне это неизвестно? Сегодня ты хорошо показал мне свое гостеприимство, Гордиан. Я для тебя слишком беспокойный и навязчивый; тебе хочется, чтобы я поскорее ушел. Я надоел тебе. Во мне нет очарования, и тут уж ничего не поделаешь. Вот почему мне приходится полагаться на риторику, на искусство убеждать — слишком грубые орудия для такого человека, как Катилина, которому стоит только улыбнуться, показать свое красивое лицо — и половина дела сделана. По сравнению с ним я выгляжу чересчур резким и грубым. Но подумай, Гордиан! Что толку во внешнем очаровании, если под ним скрывается неприглядная истина? Вот я сказал «неприглядная истина», и ты поморщил нос. Катилина же улыбается, говорит тебе откровенную ложь, и ты находишь его занимательным. Гордиан, тебе лучше знать!

Что может быть хуже для человека моего возраста, как не начать сомневаться в собственной способности к суждениям? Неужели Катилина заколдовал меня, усыпил мою бдительность? Или же Цицерон воспользовался своим магическим искусством, хорошо понимая, какого рода аргументы собьют меня с толку?

— Тебе понятны мои слова, Гордиан? Ты слышишь в моем голосе откровенную озабоченность? Неужели ты откажешься и дальше играть роль добродушного хозяина для Катилины, если и ему самому так хочется? Сделай это ради Рима. Ради своих детей.

Я ничего не ответил. Цицерон вздохнул и ссутулился. Играет ли он, или в самом деле устал? И почему я — с моей способностью видеть невидимое — не могу сказать ничего определенного?

— Подумай, Гордиан. Когда ты вернешься в свое прекрасное спокойное поместье, вспомни, что Рим по-прежнему находится на этом месте, что ему по-прежнему угрожает опасность. И если в Риме произойдет что-то ужасное, то это распространится и на провинцию.

Цицерон опустил глаза, от чего складка на шее стала более толстой. Он ждал, но мне нечего было ответить ему.

— Я с тобой уже не свижусь наедине — пока не минует кризис. Как и раньше, моим посланником будет Марк Целий. Рискованно было приходить к тебе в этот вечер, но мои агенты сказали, что у Катилины без того сегодня много дел, и я надеялся, что смогу поговорить с тобой как мужчина с мужчиной. — Он отвернулся. Тихо прошелестели складки его тоги. — Я ухожу. Мне еще во многих местах требуется побывать перед тем, как я усну. Конечно, на улицах беспокойно, но это меня не остановит. Я в долгу перед Римом. Хочу, чтобы и ты это понял.

С этими словами он ушел.

Я сел на скамейку возле фонтана. Небо потемнело, звезды сверкали ярко. Поднималась луна, бросая серебряный свет на черепичную крышу портика.

— Можешь выходить, Метон, — сказал я.

Он вышел из-за полога двери, ведущего в его комнату, и вступил в тень от портика.

— Вифания знает?

— Нет. Я слышал, как она время от времени похрапывала за стеной.

Он вступил в лунный свет. На нем была только набедренная повязка. Мне подумалось, что он уже в таком возрасте, когда не следует ходить по дому почти раздетым.

— Хорошо, Экон и Менения либо спят, либо слишком заняты, чтобы слушать, что происходит в доме. Только ты да я знаем о Цицероне.

— А как ты догадался, что и я слушаю? Я старался, чтобы полог не шевелился.

— Да, но твой большой палец было слишком хорошо видно. В некоторых обстоятельствах подобная небрежность может обернуться даже смертью.

— Как ты думаешь, а Цицерон заметил?

Я рассмеялся.

— Не думаю. Иначе бы он позвал охранников, и не успел бы я и слова сказать, как в тебе оказалось бы очень много кинжалов.

Метон сначала встревожился, затем скептически улыбнулся.

— Ну хорошо, что ты думаешь о нашем досточтимом консуле?

Он немного замялся.

— Мне кажется, что Цицерон… болтун.

Я улыбнулся.

— И мне так кажется, только это не значит, что он обязательно врет.

— И, значит, ты сделаешь так, как он хочет?

Я так долго не отвечал, что Метону пришлось переспросить:

— Да, папа?

— Если бы я только знал.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Первые пять дней после выборов мы провели в Риме.

Мне в нем понравилось больше, чем я предполагал; я прогуливался по холмам, встречал старых знакомых, вдыхал ароматы еды, продающейся на рынке, наблюдал за прохожими, наслаждаясь тем, как меня поглощает непрекращающийся поток жизни большого города.

Но не все было так приятно. Однажды, когда Вифания ушла смотреть на серебряные украшения в лавке ювелира, я отправился к одному адвокату, чтобы узнать, насколько продвинулось разбирательство по поводу реки. Адвоката звали Волумен, контора его располагалась в безобразном кирпичном здании, всего лишь в пределах броска камня от Форума. Во всем здании были конторы судей и адвокатов, и пахло там старым пергаментом. Все стены в его комнатушке были покрыты ящичками для свитков, и сам он походил на свиток — высокий, с вытянутым лицом — и отличался безобразными манерами.

Никакого прогресса в моем деле не намечалось, оно еще не было представлено в суд, хотя, как он заметил, моя победа просто очевидна.

— Но почему так долго? — пожаловался я. — Когда Клавдии опротестовали завещание Луция, то Цицерон решил все за несколько дней, а не месяцев и не лет.

Уголок рта Волумена слегка дрогнул.

— Тогда, возможно, вы опять обратитесь к Цицерону? — сказал он кислым голосом. — Ах, ну да, ведь он слишком занят. Ну, а я делаю все возможное. Если бы я был одним из самых влиятельных политиков в Риме, тогда, конечно, я сразу бы пошел в суд, но ведь я — рядовой адвокат…

— Я понимаю.

— Нет, если вам кажется, что вы можете рассчитывать на помощь Цицерона, то пожалуйста…

— Это была особая благосклонность. Если ты говоришь мне, что делаешь все возможное…

— Да, но Цицерон бы сделал больше, я уверен, и лучше и быстрее…

В конце концов мне все-таки удалось его успокоить. Неприятно было вспоминать одолжение, которое мне сделал Цицерон. Без его помощи и влиятельных связей мое дело могло бы застрять в судах на много лет, мне пришлось бы сидеть в Риме, пока не поседеет моя борода.

Вечером седьмого дня мы упаковали вещи, а рано утром на рассвете выехали за город.

В поместье мы вернулись после полудня, грязные и усталые. Диана сразу же выскочила из повозки и побежала к загонам, где находились ее любимцы.

Вифания убедилась в том, что рабыни без нее запустили хозяйство, побранила их небрежно и удалилась в свою комнату — прятать драгоценности.

Я расспросил Арата, что случилось в мое отсутствие. Река еще более обмелела, что было обычно для этого времени года.

— Я бы и не заметил этого, — сказал он, — если бы не одно затруднение — с колодцем…

— Что за затруднение?

— Вода в нем испортилась. Я вчера заметил. Возможно, кот или какое-либо дикое животное через решетку ограды прыгнуло в колодец и утонуло.

— Ты хочешь сказать, что в колодце находится труп животного?

— Я точно ничего не могу сказать. Вкус воды, как я уже говорил…

— И что ты предпринял?

Судя по резкому движению его головы, я говорил слишком грубо и напористо.

— В таких случаях нужно поднять решетку, опустить ведро или крюк и постараться поддеть труп. Ведь мертвые тела плавают, вы знаете…

— И ты это сделал?

— Постарался. Но мы ничего не подняли. В какой-то момент крюк за что-то зацепился, но его с трудом вытянули двое рабов. Может, каменная кладка разрушилась. А возможно, обвалилась и большая часть колодца. Тогда, может быть, в колодец и проникло животное, обитающее в норе. Если кладка обрушилась — но это всего лишь предположение, — то дело серьезное. Во время починки нельзя будет пользоваться колодцем, а вода в реке мелеет…

— Как же мы узнаем, обрушились стены или нет?

— Кто-то должен туда спуститься.

— А почему вчера этого не сделали? Или утром? А тем временем какой-нибудь хорек или крот разлагается там и все больше портит воду.

Он скрестил руки за спиной и потупил взор.

— Вчера, когда крюк зацепился, было уже слишком поздно и темно. А утром с запада пошли тучи, мог начаться дождь и замочить стога на северном поле. Я приказал всем побыстрее убрать сено в сарай.

— Я думал, что мы уже все сено убрали.

— Да, хозяин, но несколько дней назад я приказал часть его выставить на солнце. Чтобы предотвратить распространение болезни.

Я потряс головой, сомневаясь в правдивости его рассказа.

— И что, утром шел дождь?

— Нет, — сказал он почти не разжимая рта. — Но тучи были очень темными, и вдали слышались раскаты грома. Даже если бы мы не были заняты сеном, то я не стал бы посылать раба в колодец в ожидании грозы. Я знаю, как вы цените своих рабов, хозяин, и я не собираюсь попусту рисковать ими.

— Хорошо, — сказал я мрачно. — Достаточно ли времени для того, чтобы послать человека в колодец перед тем, как стемнеет?

— Я как раз собирался это сделать, когда вы приехали, хозяин.

Вместе с Аратом мы подошли к колодцу, где уже собралась группа рабов. Они связали между собой несколько веревок и сделали приспособление для сидения. Один человек обвязался веревкой, а другие принялись его спускать.

К нам присоединился Метон, раскрасневшийся от похода на вершину холма. Когда я ему объяснил, в чем дело, он незамедлительно предложил, чтобы в колодец опустили именно его.

— Нет, Метон.

— Но почему нет? Я подходящих размеров, проворный, не тяжелый.

— Не говори глупостей.

— Но, папа, мне будет так интересно посмотреть.

— Не смеши, Метон. — Я понизил голос. — Ведь это опасно. Даже и не проси. Для этого и существуют… — Я вовремя сдержался и не сказал слово «рабы», представив, насколько резко это прозвучит для моего сына.

А для меня самого? Неужели я настолько огрубел?

Неужели вместе с поместьем я приобрел и образ мыслей таких людей, как Публий Клавдий или покойный Катон? Пользуйтесь живым орудием, пишет Катон, пока оно не сломается, а потом покупайте новое. Я всегда презирал таких, как Красс, кто ценит рабов, исходя из количества полезной работы, которую они могут сделать. Вот так, подумал я, дайте человеку поместье, и он станет новоявленным Катоном; дайте ему рудники и торговые корабли, и он станет Крассом. Я сам отвернулся от Цицерона во многом потому, что он перешел на сторону тех, кого некогда презирал. Но, возможно, такова природа вещей — когда человек богатеет, он становится жадным, от успеха он впадает в тщеславие, и даже мельчайшая доля власти делает его безучастным к судьбам других. Ведь не могу же я сказать, будто чем-то отличаюсь от других?

Такие мысли промелькнули в моем сознании с быстротой молнии.

— Ты не полезешь в колодец, Метон, потому что я сам туда спущусь.

Эти слова удивили меня самого так же, как и Метона.

— Ох, папа, кто же на этот раз говорит глупости? — запротестовал он. — Пойду я, я ведь меньше и стройней.

Рабы тем временем смотрели на нас в полном недоумении.

Арат положил нам обоим руки на плечи и отвел в сторону.

— Хозяин, предупреждаю вас, это слишком опасно. Для того и существуют рабы. Если вы сами будете браться за любую работу, они вас не поймут.

— Рабы здесь для того, чтобы подчиняться моим приказаниям или, в мое отсутствие, приказаниям Метона, — поправил я его. — И пока я буду в колодце, Метон проследит за тем, чтобы все вы правильно понимали свои обязанности.

Арат поморщился.

— Хозяин, ну, если вы не боитесь… Если с вами что-то случится, ведь в ответе будут рабы. Они подвергнутся наказанию. Прошу вас, пусть спустится один из них.

— Нет, Арат, я не изменю своего решения. Не спорь со мной. Итак, как влезать в этот узел?

Чего я добивался таким жестом? Если я хотел доказать, что я не такой, как все остальные рабовладельцы, то чем-то реально помог бы несчастным и обездоленным рабам. Если доказать, что настолько еще молод, что могу, не моргнув, ринуться навстречу опасности, то достаточно посмотреть в зеркало, чтобы убедиться в противоположном. Возможно, я хотел вернуть уважение Метона, но на самом деле я просто в очередной раз подверг сомнению его взрослость. Я просто поддался мгновенному настроению, и только позже до меня дошло — ведь на такой поступок обязательно бы решился и Катилина!

Арат, мрачный как никогда, наблюдал за тем, чтобы меня как следует привязали. Разочарованному Метону ничего не оставалось, как стоять в стороне и смотреть. Рабы отодвинули решетки и дали мне в руки факел. Потом они выстроились в ряд, а я поднялся на стенку колодца и принялся спускаться, пока они понемногу выпускали веревку. Небо постепенно превращалось в узкое отверстие над моей головой.

Не так уж трудно, решил я. Я просто шагал по стене колодца, осторожно переставляя ноги. Метон и Арат склонились над отверстием и щурились от света факела.

— Осторожней, хозяин! — проворчал Арат.

— Да, папа, будь осторожен, — эхом отозвался Метон.

Отверстие вверху все уменьшалось, пока не стало больше обычной тарелки.

— Еще отпустить немного веревки? — крикнул Арат.

Я оглянулся и не увидел воды.

— Да, пожалуй.

Я спускался, не переставая оглядываться. Наконец подо мной заблестела вода, красная от отсветов факела. На ее поверхности показалось какое-то пятно, словно там был камень. Стены по-прежнему были целы. Чем ниже я спускался, тем труднее мне было поворачивать голову и глядеть на воду.

Я уже спустился почти до самой поверхности.

— Натяните веревку! — закричал я.

— Да, хозяин! — отозвался Арат, и его голос эхом отдался от стен. Его лицо казалось маленьким пятнышком на фоне белого кружка.

Я постарался обернуться вокруг себя, понемногу перебирая ногами. Мне почти это удалось, но вот нога моя не нашла провалившегося камня в кладке и погрузилась в воду. Я повис.

Рабы были не готовы к неожиданному рывку, веревка повисла так, что я погрузился в воду по самую шею. Но потом ее опять натянули, и мои плечи оказались над поверхностью. Я откашлялся.

Каким-то чудом мне удалось удержать факел над водой. Его свет создал причудливую картину — блики вперемешку с черными тенями. Свободной рукой я шарил по сторонам в поисках опоры. Напротив противоположной стороны находился какой-то предмет. Мне удалось ухватиться за него, и он запрыгал по волнам. На ощупь он был скользким и холодным. Я задрожал всем телом.

И крикнул. Не яростным криком, а тем, каким скулит съежившаяся собака. Эхом вылетев на поверхность воды, этот крик, вероятно, произвел ужасное впечатление. Рабы забеспокоились. Веревка дернулась, и я начал снова подниматься.

Я крикнул, чтобы они остановились, но колодец искажал мои слова, и они подумали, что я зову на помощь. Я все еще хватался за предмет с чувством отвращения, но вовсе не боялся его. Его вес тянул меня вниз. Рабы поднажали, веревка натянулась, но я вцепился крепко. Я узнал, что это, но не был достаточно уверен.

Рабы так отчаянно поднимали меня, что я начал выходить из воды вместе с этим предметом. Я ухватился за него обеими руками, стараясь при этом не выронить и факел. Но боль в плечах, обвязанных веревкой, вынудила меня выпустить его. Я уже точно понял, что это. И оно с громким всплеском упало обратно в воду.

Где-то сверху я услышал крик Арата: «Раз-два, взяли!» — и меня начали поднимать рывками. Факел выскользнул из моих рук, осветил по дороге в последний раз поверхность воды и с шипением погас.

Рабы, тянувшие за веревку, вытягивали меня на свет, словно «бога из машины» на сцену. Меня болтало из стороны в сторону, плечи ударялись о стенки колодца. Но я едва воспринимал боль и едва замечал, как у меня стучат зубы. Мысли мои были полностью поглощены увиденным.

Это было человеческое тело. Без головы.

Часть третья CONUNDRUM



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

К тому времени как тело вытащили из колодца, наступила темнота.

С первой попытки поднять его не удалось. Сначала попробовали опустить раба с дополнительной веревкой, которую он обвязал вокруг рук и плеч. Из колодца появился перепуганный, дрожащий раб, а вслед за ним и тело. Вид его, окровавленного, обнаженного, безглавого, был настолько ужасен, что некоторые рабы вскрикнули от страха и отпустили веревку. Веревка заскользила по рукам тех, кто еще удерживал ее, и обожгла ладони. На дне колодца послышался громкий всплеск. А через мгновение в колодце исчез и конец веревки, словно змея, заползшая в свою нору, презрительно вильнувшая на прощание хвостом.

Эта неудача разволновала наиболее суеверных из рабов. Я слышал, как вокруг меня шептали: «Лемур». Осмотревшись вокруг себя в темноте, я не мог определить, кто из рабов произнес это слово. Все они выглядели одинаково испуганными. Казалось, что слово произнес теплый вечерний ветерок.

Я понял, что колодец дважды отравлен. В первый раз — когда в него бросили разлагающееся, окровавленное тело. А во второй раз — когда рабы подумали, что там лемур. Теперь никто не осмелится брать из него воду, рабы будут всеми средствами избегать этого места, выбирать другую дорогу или опускать глаза, чтобы не смотреть на страшный колодец.

Только благодаря Арату, умевшему обращаться с рабами, мне удалось подвигнуть их на вторую попытку, хотя солнце уже почти село. Раб, опускавшийся в первый раз, отказался. Добровольцев больше не было. Арат выбрал одного дрожащего человека и надавал ему тумаков. Раб молча позволил обвязать себя веревкой. А что еще оставалось делать? Я определенно не мог пойти из-за болевших плеч, а Метону я запретил. В конце концов, я поступил как любой рабовладелец и позволил своему управляющему самому разбираться с рабами доступными ему средствами.

На этот раз потрясение при виде трупа не было столь велико, рабам удалось удержать веревку. Но зрелище все равно было не для слабонервных — распухшее тело, зияющая рана на шее, зловещее отсутствие головы. Труп положили на вымощенную камнями площадку перед колодцем. С него стекала вода, устремляясь во всех направлениях. Рабы вскрикивали и отскакивали, чтобы ручейки не коснулись их ног.

В одном из окон дома виднелся силуэт Вифании. Я послал одного раба предупредить ее, чтобы она не пускала сюда Диану, да и сама не приходила. О чем она думает, разглядывая группу рабов, собравшихся вокруг колодца в наступающих сумерках? Очень скоро она узнает правду. И все в поместье узнают о трупе — теперь правду не спрячешь, как в случае с Немо…

Я велел принести факелы, чтобы получше рассмотреть тело. Рабы нерешительно топтались вокруг — им не терпелось как можно скорее уйти. Я приказал Арату отпустить их, но с тем условием, чтобы все они через час собрались возле конюшни. Я наклонился над трупом, морщась от боли в плечах и от ссадин на коленях и локтях, в тех местах, где я содрал кожу, стукаясь о стены колодца. Метон, взяв факел, опустился на колени рядом со мной.

— Ну, Метон, что ты видишь?

Он нерешительно кашлянул. Даже при красноватом свете факела было заметно, насколько он бледен.

— Тело настолько раздулось, что трудно сказать. Я даже не знаю, с чего начать.

— Попробуй мысленно составить что-то вроде списка вопросов. «Или-или», как выражаются философы. Мужчина или женщина?

— Мужчина, конечно.

— Старый или молодой?

— Такой же, как Немо? — спросил он неуверенно.

— Почему ты так подумал?

— Седые волосы на груди среди черных. И такие же узловатые пальцы. Не юноша, но и не старик.

— Темный или светлый?

— Трудно сказать, поскольку он опух, хотя, мне кажется, он немного загорел на солнце. Волосы на половых органах темные.

— Раб или свободный?

— Раб, — сказал он без сомнения.

— Почему?

— С того места, где я стоял, я заметил его спину.

Я постарался перевернуть тело, но это оказалось мне не по силам — болели плечи. Метон отложил факел и помог мне.

— Вот, — сказал он, подымая факел и указывая на тело.

В неясном, мерцающем свете мы увидели доказательство того, что человек был рабом. Его плечи и спина были покрыты шрамами. Некоторые из них были старыми и почти зарубцевались, но некоторые выглядели вполне свежими. Пока он жил, его постоянно били.

— Что явилось причиной его смерти?

Метон склонил голову, размышляя.

— Очевидно, он был мертв до того, как его скинули в колодец, поскольку он без головы. Конечно, если она не находится там.

Он искоса взглянул на колодец.

— Не думаю. Я там ничего больше не видел, да и рабы тоже. Но опять же, как и в случае с Немо, ты предполагаешь, что его убили. Мы не знаем наверняка. Нет видимых ран, кроме той, на шее. Возможно, ему тоже отрезали голову уже после смерти. Кто знает, как он умер?

— Надо сначала узнать, кто он.

— И откуда он.

— Очевидно, тот, кто оставил тело Немо в конюшне, тот и… — нахмурился Метон. — А как мы этого назовем?

Я посмотрел на распухшее тело.

— «Ignotus», — сказал я. — Что значит «Неизвестный».

Через несколько минут вернулся раб из дома.

— Хозяйка просит вас вернуться, — сказал он, украдкой бросая взгляд на труп. — А Конгрион жалуется, что ужин стынет.

— Скажи хозяйке, что мне не хочется есть. И попроси Арата собрать людей у конюшни.

— И Конгриона тоже?

— Да, и его.

При свете Метонова факела мы прошли к конюшне. Рабы собирались, перешептывались между собой. Через некоторое время из дома вышел Арат, сопровождаемый кухонными рабынями и Конгрионом. Управляющий подошел ко мне и тихо сказал:

— Все собрались. Вы сами им скажете или мне выступить перед ними?

— Я сам выступлю.

Арат шагнул вперед.

— Тихо! Случилось нечто очень важное, и хозяин хочет с вами поговорить.

Он отступил и остался стоять рядом со мной, не присоединяясь к остальным рабам. Конгрион тоже стоял в стороне, хотя его помощники подошли к толпе рабов. Даже среди рабов существует неравенство.

Я еще ни разу не обращался сразу ко всем рабам. В свете факелов я ясно видел их лица, и они озабоченно смотрели на меня. Слишком мягкий хозяин был Луций Клавдий, а я и того мягче. Кто-то из них, вероятно, предал меня.

— Сегодня в колодце нашли мертвое тело, — сказал я. Ни для кого это новостью не явилось, так как присутствовавшие при этом уже проболтались, но до сих пор событие это вызывало удивление и беспокойство. — Знает ли кто из вас, как оно туда попало?

Никто не ответил.

— Итак, никто из вас не имеет ни малейшего понятия, как это произошло, когда и кто сделал это?

Все как один уклончиво закачали головами, закашлялись. Наконец один из них набрался мужества и вышел вперед, подняв руку. Это был самый старый раб, седобородый Клемент.

— Да, говори.

— Несколько ночей тому назад мне показалось, что я услышал…

— Да-да?

— Звук из колодца. По ночам я часто просыпаюсь — никогда я теперь уже не сплю спокойно. Часто подымаюсь и… У меня с молодости такая привычка. Мне необходимо часто выходить проветриться. Другие смеются, но ведь я уже старик и мне простительно…

— Ближе к делу! — приказал Арат. — Что ты слышал?

— Было уже поздно, ближе даже к рассвету, чем к закату. Луна уже села, и стало темно. Я спал под навесом, позади амбара. Меня разбудил звук — откуда-то донесшийся всплеск. Мне показалось, что со стороны колодца. Такой заглушенный, как будто что-то сбросили в колодец. Я встал, чтобы помочиться, а затем снова лег.

— И какой ночью это случилось? — спросил я.

— Три ночи тому назад. Или четыре. Я уже забыл. Я только сейчас вспомнил, услышав про это тело в колодце.

— Смешно! — воскликнул Арат. — Встал, чтобы помочиться, и услышал всплеск. Да ему это со сна почудилось.

— Мне кажется, Арат, ты смеешься над ним без всякой причины, — оборвал я его резко. — Почему бы ему и не услыхать всплеск посреди ночи? А что-нибудь еще ты слыхал, Клемент?

Он поскреб бороду.

— Слыхал ли я? Мне кажется, кто-то протопал неподалеку, но я тогда особенно ни о чем не задумывался. Ночь была жаркая, а люди часто просыпаются в жару, как и я. Может, кому-то тоже понадобилось облегчиться. Разве рабы не могут просыпаться и ходить ночью?

— Но видел ли ты этого человека? Ты помнишь, что он делал? Он говорил или насвистывал? Было ли что-то особое в его походке?

Клемент снова задумчиво поскреб бороду, но потом покачал головой.

— Нет, ничего такого я не припомню. Я помню, что кто-то ходил в той стороне ночью. Может, мне приснилось, а может, это была другая ночь.

— Бесполезно его дальше спрашивать, — сказал Арат. — Что с него толку.

— Напротив, — сказал я. — Он более бдителен, чем те, кому доверено охранять поместье.

Кроме Клемента, никто ничего не слышал. Остальные казались безнадежно слепыми и глухими. Я предупредил их, что незамедлительно прикажу высечь того раба, который скрывает правду, как только это обнаружится; я попытался увидеть в их глазах проблески вины, но находил только естественное для рабов выражение простого страха. Я уверил их, что колодец очистят — на меня как на главу хозяйства падает эта ответственность, хотя я и не знал, как это нужно делать. Насколько мне известно, Катон в своей книге не затрагивает этот вопрос. Я и не знал, как очистить колодец и какие обряды нужно при этом совершить. Какого рода загрязнение произвел Игнотус и как долго оно продлится? Мне нужно было посоветоваться с Аратом, но ведь я ему не вполне доверял. Можно было спросить у Клавдии, но я не хотел рассказывать ей о случившемся.

Нескольким рабам я приказал перенести тело Игнотуса в сарайчик возле конюшни, а остальных отпустил. Когда они разошлись, ко мне подошел Арат.

— Может, их попытать, хозяин?

— Что?

— Они рабы, хозяин. Вы разговариваете с ними, как будто это солдаты или свободные люди на рынке. Обычно рабы никогда ни в чем не признаются, если их как следует не подвергнуть пыткам. Только силой можно чего-то от них добиться. Ведь вам известен закон: признание раба является доказательством только тогда, когда оно сделано вследствие пытки.

— Но, следуя этой логике, пытать придется и тебя, Арат. Что ты на это скажешь?

Он немного побледнел, не зная, шучу я или говорю серьезно. Я и сам этого не знал.

Ночь выдалась жаркая — везде, кроме моей комнаты, где царил ледяной холод. Вифания была просто вне себя. Она смазала мои синяки и ссадины, но отказалась разговаривать и отвечать на вопросы. В кровати она повернулась ко мне спиной и наконец заговорила:

— Что бы от тебя ни требовали, соглашайся. Чтобы никаких больше трупов, понятно? Забудь о своей гордости и подумай о детях. И чтобы никаких больше глупостей вроде исследований колодца!

Этой ночью я не спал. В моем воображении из колодца подымались безголовые трупы и бродили по окрестным полям.

Утром Метон разбудил меня. Волосы его были еще взъерошены со сна. Он тяжело дышал, как будто кто-то за ним гнался.

— Папа, просыпайся!

Я сжал его руку и посмотрел на него сонным взглядом.

— Папа, мне все ясно! Я проснулся и все понял! Я просто сбегал посмотреть на труп, чтобы удостовериться.

— О чем ты говоришь? Об Игнотусе?

— Не об Игнотусе, папа. Не зови его так. Я знаю, кто он, и ты тоже. Пойдем, я покажу тебе. Я тебе все докажу.

Он с беспокойством ждал, пока я надену сандалии и накину на плечи тунику. Вифания натянула одеяло на голову.

Метон вел меня к сарайчику, нетерпеливо пробегая вперед, а затем ожидая меня. Тело Игнотуса лежало на небольшой скамейке. Вонь от него уже распространилась по всему помещению. Нужно что-то сделать с ним до того, как встанет солнце, а то мы никогда не избавимся от вони.

— Вот, папа, ты видишь?

— Что?

— Вот, на тыльной стороне левой руки.

Я наклонился, застонав от боли во всем теле. Его безжизненная рука так вывернулась, что мне была видна метка на запястье. Она была грубой треугольной формы, чуть побольше монеты, розовая.

— Родимое пятно, — узнал я. — Да, прошлой ночью я обратил на него внимание. Я и тебе хотел указать на него, да забыл. Оно стало бы немаловажным доказательством, если бы нам удалось узнать, у кого было подобное пятно.

— Но я и так знаю. Ты слышишь меня? Я знаю этого человека. Прошлой ночью у меня появились какие-то смутные мысли, но я не понимал, чего они касаются. Ты продолжал задавать свои вопросы «или-или», и пятно просто вылетело у меня из головы. Но этим утром я проснулся и все вспомнил. Такое случалось с тобой, папа?

— Да, каждое утро я совершаю во сне великие открытия.

— Я не шучу, папа. Так, значит, ты не помнишь, где мы в прошлый раз видели это пятно? Я помню! — Он выглядел очень довольным собой.

— Да, если я и видел такое пятно, то ты прав — я не помню, — сказал я скептически.

— Если бы ты был повнимательней, то тоже вспомнил бы. Это Форфекс!

— Форфекс? — переспросил я с сомнением, вспоминая, где я слышал это имя.

— Пастух коз на горе Аргентум. Раб Гнея Клавдия, тот, кто повел нас показывать шахту и ранил себе голову.

— Тот, кто повел Катилину, ты хочешь сказать. Мы просто шли позади. — Я посмотрел на родимое пятно. — Нет, не помню я такого пятна на его запястье.

— Но зато я помню! Тогда я заметил его. И еще подумал, что оно похоже на синяк, как будто он сам себя ударил. Вчера я не смог вспомнить, а сегодня утром все встало на свои места. Но ведь ты все замечаешь, папа?

— Форфекс! — Я вспомнил ужас, охвативший пастуха, вспомнил, как он бегал по пещере и ранил себе голову, как разгневал своего хозяина. Я с сомнением покачал головой. — По чему еще можно опознать его?

Я внимательно осмотрел тело. Оно вряд ли принадлежало человеку одного возраста с Форфексом. Размер, цвет кожи, все было другим; оно ужасно отличалось от того раба, который провожал нас на гору, я не мог просто сопоставить их вместе, хотя такое превращение могло случиться с любым телом.

— И пятно, и, главное, шрамы на спине, папа! Помнишь, как Гней Клавдий принялся избивать его, Когда мы уезжали? Ведь он явно частенько поколачивает рабов. Неудивительно, что у Форфекса так много шрамов на спине.

— Да, я помню, как его били, но пятно…

— Да, но ведь я-то помню. Главное, мы знаем, кто он и откуда взялся. Это Форфекс, и он был рабом Гнея Клавдия.

— Если бы только знать наверняка…

— Куда верней? Разве может быть у разных людей одинаковое родимое пятно? Это ведь Форфекс, как ты не понимаешь?!

Он ожидающе улыбнулся, но нахмурился, заметив на моем лице тень сомнения.

— Ты не веришь мне, папа?

— Не то чтобы…

— Ты не доверяешь моей памяти. Ты подвергаешь сомнению мои суждения.

— Если ты помнил о пятне, то почему не опознал его прошлой ночью?

— Потому что прошлой ночью… — он задумался, подыскивая объяснения, — это просто не пришло мне в голову, вот и все!

— Метон, со временем многое из памяти стирается, и особенно полагаться на нее не стоит…

— Папа, у тебя на все готов ответ, — сказал он довольно сердито. — Если бы вместо меня об этом сказал Экон, то ему-то ты сразу поверил бы! Ты бы и не сомневался.

Я глубоко вздохнул.

— Возможно.

«Потому что Экон — это Экон, а ты — это ты», — хотел я сказать.

— Ты просто сердишься.

— Что?

— Да, ты сам не помнишь, вот тебе и обидно. Ты сам не заметил пятно, хотя такой наблюдательный, а я заметил. Или забыл, а я вспомнил! Потому что хотя бы один раз моя память и восприятие оказались лучше, чем твои. И ты должен признать это!

Это обвинение показалось мне нелепым. Оно еще более доказывало, что Метон не вполне вышел из детского возраста. Но тем не менее я почувствовал беспокойство. Что может быть хуже для человека в моем возрасте, как не подвергать сомнению свои способности?

Конечно, возможно, Метон и прав. Если так, то я должен потребовать объяснений от Гнея Клавдия. Но что, если Метон ошибается? Что, если он просто из гордости цепляется за это объяснение? Как я могу ему поверить?

И если это Форфекс, то что тогда? Ответственен ли за его убийство Гней Клавдий? Кто из рабов помогал ему? А кто виноват в смерти Немо? Хотел ли он просто запугать меня? Как это связано с загадкой Катилины — или это простое совпадение? А вдруг не совпадение, что Катилина и Форфекс вместе ходили по шахте? Даже если это Форфекс, то след мог вести и к Катилине, и к Марку Целию… и к Цицерону…

Я поймал себя на том, что мысли мои устремились по тому же кругу, что и в случае обнаружения Немо. Неужели Метон прав и я старею? Я уже не молод, и хотя бывают люди, чей разум с годами только развивается, чаще всего происходит обратное.

Оказалось, что я в течение долгого времени взираю на родимое пятно. Метон стоял, сжав кулаки и устремив на меня пристальный взгляд. Он ждал от меня окончательного ответа.

— Пока что мы примем на веру, — сказал я, — что Игнотус — это Форфекс. Если Гней Клавдий и причастен к убийству, то он все равно будет все отрицать. Поэтому, насколько получится, мы должны порасспрашивать его рабов.

До тех пор, пока Метон не разжал кулаки и не опустил плечи, я не знал, насколько он был напряжен. Я подумал, что он сейчас улыбнется в знак победы, но вместо этого он едва не заплакал.

— Ты понял, папа, — сказал он очень серьезным голосом, — что я прав и что я помню.

— Надеюсь, что да, — сказал я, хотя сам весьма сомневался в этом.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

— Мы можем встретиться и непосредственно с ним, — предложил Метон, взбираясь на лошадь.

— Но только после того, как добьемся чего-либо от его рабов, — сказал я, сжимая поводья и успокаивая свою кобылу. Но как же избежать встречи с ним? С Кассиановой дороги в его владения ведет только один путь. Если Гней сейчас там, то он нас сразу увидит, или прибегут рабы и сообщат ему о нашем появлении. Он, кажется, не из тех, кто прощает своим рабам, если те ему не говорят о приезжающих.

— Форфекс позволил нам с Катилиной осмотреть шахту и ничего не сказал перед этим хозяину.

— Да, но ведь нам уже известно, что с ним случилось после того.

«Если этот труп и в самом деле Форфекс», — подумал я.

Мы поехали по направлению к горе.

— У меня, кажется, появилась одна мысль, — сказал я. — Мы не поедем по главной дороге, ведущей прямо в поместье Гнея.

— А как же иначе? Ведь холмы слишком крутые, там иногда даже пешком не пройдешь, не то что на лошади.

— Но ведь есть еще одна дорога. Помнишь, как мы наблюдали за Катилиной и Тонгилием?

— Это когда к нам подошла Клавдия?

— Да. От Форфекса Катилина узнал, что существует старая тропа, поднимающаяся вверх по склону и скрытая от посторонних взоров густой растительностью. Он, должно быть, нашел ее, потому и исчез тогда на время. Я, кажется, помню, в каком приблизительно месте он скрылся среди скал и деревьев. Можно попробовать отыскать эту тропу. Тогда можно миновать и дом Гнея, и пастухов в горах.

Мы выехали на Кассианову дорогу, но повернули не налево, к главным воротам поместья Гнея, а направо, по направлению к Риму. Мы миновали хребет холма, и я с чувством сожаления подумал о том, насколько мы уязвимы — нас легко заметить с того места, на котором я так часто любил сидеть. Но, кроме Клавдии, там некого ожидать, а она скоро обо всем узнает, если окажется, что это Гней бросил Игнотуса в мой колодец.

Никакого движения на дороге не было. Я специально задержался на подъеме и осмотрелся по сторонам. Перед нами дорога лентой уходила на юг. Позади нас у самого горизонта, виднелось некое пятно — должно быть, группа рабов или стадо, ведомое в Рим, но они были еще очень далеко. Мы продолжили путь. Хребет холма мы уже миновали, но возвышенности справа все еще скрывали от нас поместье Клавдии. Слева начался крутой подъем, с высокими деревьями и камнями.

— Где-то совсем рядом… — пробормотал я.

Мы замедлили шаг и принялись внимательно вглядываться в заросли. Казалось, никто никогда и не думал вступать в эти запутанные переплетения деревьев и кустов. Через некоторое время я решил, что мы уже проехали нужное место. Справа я уже видел на полях рабов Клавдии.

— Мы заехали слишком далеко, — сказал Метон.

— Да. Вероятно, стоит вернуться.

На обратном пути мы также ничего не заметили, и я уже подумал, что нам следует либо оставить затею, либо, подобно Катилине, продраться сквозь заросли. Тут я услыхал топот копыт, поднял голову и впереди себя на дороге увидел молодого оленя, вышедшего из леса. В том месте, откуда он только что появился, колыхались ветви деревьев. Некоторое время он стоял и смотрел на нас словно статуя, потом подался назад и поскакал в лес. Перепрыгнув через кусты, он приблизился к сплошной стене растительности, но не свернул, а проскочил между валуном и стволом старого дуба. Если бы я моргнул, то мне показалось бы, что он просто исчез в лучах солнца, проникающих сквозь крону деревьев. Это был тот самый знак, о которых пишут поэты, настоящее предзнаменование.

— Там, где исчез олень, — сказал я, — и начинается старая дорога.

Мы подъехали к валуну и спешились. В проходе оставалось достаточно места, чтобы провести лошадей за собой. За валуном оказалось пространство, не замеченное с дороги. Далее мы увидели следы, свидетельствующие о том, что когда-то здесь была тропа, ведущая прямо в гору.

— Этот валун, должно быть, когда-то свалился и загородил дорогу, — сказал я. — После какого-нибудь землетрясения. Да и по всей тропе, мне кажется, валяется немало камней. Для оленей она подходит, но для наших лошадей нет. Придется нам их привязать здесь, а самим пойти пешком.

Дорога подымалась вверх круто и неровно. После того как люди оставили ее, она превратилась в сток для воды. Ветви деревьев вдоль дороги в некоторых местах были сломаны, что свидетельствовало о том, что этой дорогой кто-то совсем недавно пользовался.

Дорога и в самом начале была довольно крутой, а чуть дальше она просто неимоверно подымалась. Камни, разбросанные в русле потока, казались ступенями для титанов.

Даже Метон стал задыхаться и потеть, хотя если бы он шагал один, а не ждал меня, то давно бы поднялся на самую вершину. Сердце мое громко стучало, а ноги превратились в две свинцовые гири к тому времени, как мы достигли открытого пространства, где в прошлый раз привязали своих лошадей и где я заметил противоположный конец этой тропы. Слева дорога вела дальше, в гору, к водопаду и шахте.

Все мое тело протестовало против того, чтобы подыматься дальше, но там, наверху, легче всего встретить какого-нибудь одинокого пастуха.

И долго нам ждать не пришлось. Когда мы приблизились к каменным ступеням, ведущим к водопаду, я услыхал блеяние козленка и голос пастуха, уговаривающего его замолчать. Мы отошли в сторону, к падающей воде. Звук водопада усилился, но также усилился и голос пастуха.

Мы прошли через сплетение виноградных листьев и оказались возле самого озера, по краям которого вздымалась пена. Там было довольно сумеречно из-за нависавшей над нами скалы и высоких деревьев, окружавших озерцо. Повсюду валялись кости и черепа, которые мы уже видели однажды сверху. По моей спине прошла дрожь; здесь было так мрачно и сыро даже в жаркий день.

Мы прошли еще немного и увидали пастуха. Он был очень молод, почти мальчик, моложе Метона, одет в рваную тунику, на ногах истертые сандалии.

Шум водопада заглушил наши слабые шаги. Когда мы предстали перед ним, молодой пастух так сильно вздрогнул от неожиданности, что едва не упал. Он зашатался, замахал руками и свалился бы в воду, если бы Метон не удержал его.

Пастуху удалось обрести равновесие, и он выдернул руку из ладони Метона. Козленок заблеял, пастух крепко обхватил его, так что пальцы его побелели. Он со страхом переводил взгляд с меня на Метона.

— Кто вы? — наконец проговорил он. — Вы живые или мертвые?

Забавный вопрос, подумал я, но тут же вспомнил о разбросанных черепах и костях и о якобы обитающих в этих местах лемурах.

— Очень даже живые, — ответил я достаточно уверенно, ведь лемуры наверняка не чувствуют устали и боли в ногах.

Пастух продолжал смотреть на нас исподлобья, держась поодаль.

— Да, мне показалось, что рука у тебя теплая, — сказал он Метону. — Но что вы здесь делаете? Вы друзья хозяина?

— А ты сам что здесь делаешь? — ответил я вопросом на вопрос.

— Меня заставили сюда прийти, потому что я самый молодой. Кто-то услыхал, как возле водопада блеет козленок, и послали за ним меня. У него копытца застряли между камней. Никому ведь не хочется спускаться сюда из-за них… — Он невольно огляделся по сторонам.

— И кто же именно послал тебя? — спросил я. — Форфекс?

— Форфекс? — Он как-то странно вздохнул.

— Да, Форфекс, тот самый, что руководит всеми пастухами.

— Теперь уже нет. После того как… — На его лице снова появилось удивленное выражение. — А хозяин знает, что вы здесь?

— Скажи нам, что случилось с Форфексом, — Произнес я насколько возможно более властным голосом. Рабы Гнея Клавдия, должно быть, привыкли именно к такому обращению и не станут задавать лишних вопросов даже незнакомцам. Это ясно из того, как сам хозяин обращается с ними.

— Форфекс… Но хозяин вовсе не хотел… Он, конечно, бьет нас иногда, но никогда еще… по крайней мере, своими руками… насколько мне известно…

— Значит, Гней Клавдий убил Форфекса, не так ли? — спросил Метон, глядя на меня с едва заметной улыбкой.

У него были причины испытывать гордость, но он поспешил с вмешательством в разговор. Он не был ни достаточно старым, ни достаточно властным, чтобы раб его испугался. Пастух снова замолчал и подался назад. Козленок беспокойно заерзал в его руках.

— И как же твой хозяин убил Форфекса? — спросил я строго, делая шаг вперед и пристально вглядываясь пастуху прямо в глаза. Он ведь всего лишь мальчик, и хозяин часто наказывает его. Он не способен противиться прямой атаке, даже если его спрашивает чужой человек, не имеющий на то никаких прав…

— Его голова… Не так давно Форфекс поранил голову…

Я вспомнил, как Форфекс ударился головой о выступ в потолке пещеры, испугавшись лемуров, как по его лицу текла кровь, как он стонал, пока мы вели его вниз.

— Да, продолжай.

— После этого он слегка повредился в уме — стал двигаться медленней обычного, забывал, о чем говорил, жаловался на боль в голове, просыпался по ночам и блеял как козленок.

«Бедный Форфекс, — подумал я. — Соблазнившись деньгами Катилины, ты дал увести себя туда, где жили твои скрытые страхи».

— Хозяин иногда нетерпелив; он и раньше наказывал Форфекса за глупость, но после того случая и вовсе взбесился. Он повторял, что тот сам виноват, не следовало ему водить незнакомцев в шахту. Но вы, должно быть… — Он посмотрел на нас с растущим страхом.

— Не важно, продолжай! — настаивал я.

— Несколько дней тому назад хозяин приказал Форфексу забить одну из коз, но тот перепутал и заколол другую, или так сказал сам хозяин. И вот хозяин так рассердился — бегал от гнева, стремительно, словно молния, которая ударяет в гору. Он исхлестал Форфекса кнутом и разорвал его тунику. Кнут пропитался кровью. И тут лицо хозяина изменилось. Я стоял рядом и все видел. Я так и похолодел от ужаса. Хозяин словно решил про себя, что Форфекс уже не нужен ему, ни на что не годится, как разбитая глиняная бутыль. Он взял хлыст за рукоятку и принялся ею наносить удары, а она сделана из железа и полосок кожи, прибитых железными заклепками. Он стал бить Форфекса прямо по голове, смеясь и приговаривая: «Если уж жалуешься на голову, то мы тебя сейчас излечим!» Все это время Форфекс жалобно кричал, стонал, а потом принялся издавать другие звуки. Ах, пожалуйста…

Лицо пастуха сделалось белее мела. Глаза покраснели от слез. Он неуверенно заморгал. Козленок задергался сильнее, и мальчик уже не смог его удержать. Тот с громким цокотом копыт приземлился на камень, упал в воду, но тут же выскочил и побежал через кусты по направлению к тропинке, стряхивая капли воды.

Молодой пастух прислонился к скале и медленно опустился на камень, сжимая руками живот.

— Мне плохо от этого, — сказал он слабым голосом.

— Да, я не сомневаюсь, — сказал я. А что стало бы с ним, если бы он увидел Форфекса сейчас? — И когда это произошло?

— Пять дней тому назад.

— Ты уверен?

— Да. Как раз после ид. Хозяин некоторое время был в Риме на выборах, а потом вернулся. Он сказал, что выборы прошли, как ему хотелось, но что у него все равно плохое настроение. Возможно, с ним что-то случилось за время пребывания в Риме. Мне показалось, что он просто хотел придраться к Форфексу, не важно из-за чего.

— Пять дней тому назад, — сказал я, обменявшись взглядом с Метоном. — А прошлой ночью Клемент сказал нам, что слыхал шум за три-четыре ночи до того — как раз все сходится. И что сделали с телом Форфекса?

— Принесли сюда, — сказал мальчик мрачно. — Когда с ним было покончено и он валялся на полу весь в крови… — Он всхлипнул.

— Продолжай.

— Лицо хозяина снова изменилось. Мне показалось, что он не вполне осознавал, что делает, если вы понимаете. Его глаза — никогда я не видал такого выражения, разве что у некоторых рабов, как будто он испугался своего поступка. Говорят, что есть такая богиня, которая наказывает людей, даже свободных, если они слишком много себе позволяют. Такое греческое слово… — Он наморщился.

— «Хюбрис», — сказал я. — Дерзость, граничащая с безумием, высокомерие, переходящее через все рамки. И за эту «хюбрис» наказывает богиня возмездия Немезида.

— Возможно, и так, — продолжил пастух, — но не слыхал я, чтобы какие-то боги спускались на эту гору. Видимо, хозяин на некоторое время понял, что зашел слишком далеко. Он уронил кнут, задрожал. Но затем сжал челюсти, кулаки и попытался сдержаться. Он огляделся по сторонам, осмотрел комнату, прищурив глаза, хотя было очень светло. А потом посмотрел на меня, потому что я случайно оказался рядом. «Прибери-ка здесь, — крикнул он мне, как будто дело шло об обычном мусоре. — Прибери и отнеси то, что от него осталось, к водопаду! Сбрось его с утеса, пусть лежит там с остальными!»

— И ты так и сделал?

— Да, только мы не сбросили его с утеса. Мы принесли его к пруду. Один из старых рабов сказал, что следует раздеть его и обмыть. Потом некоторые принесли молитвы разным богам. Даже у рабов есть боги, хотя мне кажется, что на этой горе никто из них не живет, и уж конечно, не ваша Немезида. Потом мы положили его в расщелину между камнями. Сверху насыпали земли и маленьких камней, а потом ушли. Становилось темно. Никто не хочет оставаться здесь после темноты.

— Бедный Форфекс! — сказал я. — Его оставили среди лемуров, которых он так боялся. И он может войти в их число.

— Вот почему никто и не хотел искать здесь козленка. Всегда ведь боялись старых духов, а теперь к ним прибавился и Форфекс. Как же его лемур сможет успокоитьсяпосле такой смерти? Он никогда не сможет отомстить хозяину; у того слишком много власти. Но что касается бедного, несчастного раба… — Голос мальчика перешел в шепот, он испуганно озирался по сторонам, оглядывая мрачные скалы и тени от деревьев. — Он где-то здесь, смотрит на нас.

— Мне кажется, что нет, если лемуры и в самом деле привязаны к смертным останкам. Пойдем, покажешь нам, где вы его оставили.

Мальчик побледнел.

— Пойдем! — повторил я. — Если я прав…

Метон откашлялся.

— Если мой сын прав, то тела там уже нет. Покажи нам, где оно лежало!

Стоило даже поблагодарить Гнея Клавдия за то, что мальчик так беспрекословно повиновался грубому приказанию. Другой раб не сразу бы согласился, его еще стоило бы пару раз ударить и пригрозить, прежде чем он показал бы нам могилу того человека, чей дух, по его мнению, охотится за ним. Молодой же пастух сразу повел нас, хотя его и била крупная дрожь.

— Как раз вон за тем большим камнем, — сказал он дрогнувшим голосом. Он указал нам дорогу, но сам дальше не пошел.

Мы с Метоном прошли мимо него, взобрались на большие сдвинутые камни и посмотрели в расселину.

— Тела нет, — сказал я.

— Нет? — Пастух против своей воли приблизился к нам. Он осматривал пустое место с суеверным ужасом на лице.

— Но это дело рук не богов и не лемуров, — поспешил я заверить его. — Сюда его положили люди и люди же и унесли.

— Тот же, кто и убил его! — заявил Метон.

Я повернулся к нему и нахмурился. У нас еще нет доказательств. И не следует говорить такие вещи о хозяине в присутствии его раба, а то он вскоре всем расскажет о нас.

Метон состроил физиономию мне в ответ… Ведь он оказался прав насчет Форфекса. Чтобы удостовериться, он спросил раба:

— А на руке Форфекса был какой-нибудь опознавательный знак?

— Знак? Ты хочешь сказать — родимое пятно на левой руке?

На лице Метона отразился полнейший триумф.

— Но куда делось тело? — спросил раб.

— Не тебе знать, по крайней мере, сейчас, — сказал я. — Ты и так подвергаешься опасности, рассказав нам о гибели Форфекса. Мне следует отблагодарить тебя, только у меня с собой ничего нет.

— Вам ничего и не нужно давать мне, — сказал пастух. — Хозяин запрещает нам иметь собственные вещи. Тот человек, что просил показать шахту, дал Форфексу несколько монет, но хозяин отобрал их.

— А тот человек, что просил показать шахту, — он возвращался?

Мальчик пожал плечами.

— Я не знаю. Я никогда не видел его. Я пас стадо на той стороне, когда он приходил. — Он прищурил глаза. — Говорят, с ним еще были люди. Это вы?

— Если я и раньше не отвечал на твои вопросы, то тем более мне не следует отвечать сейчас, — сказал я, улыбнувшись. — Чем меньше ты знаешь, тем лучше для тебя. Ты даже должен забыть, что видел нас.

— Как лемуры в дымке тумана.

— Именно так, если хочешь.

— И еще один вопрос, — сказал Метон. — Когда Форфекса положили здесь, что было с его головой?

— Вся избита до неузнаваемости. Я же говорил, — сказал раб, снова бледнея.

— Да, но она была на плечах?

— Конечно.

— Не отрезана? Ведь если она так пострадала…

— Тело было целым! — запротестовал пастух дрогнувшим голосом.

— Не стоит упорствовать, — сказал я Метону, кладя руку на его плечо. — Скажи, а умирал ли кто еще из пастухов около месяца тому назад? — спросил я, вспомнив о Немо.

Мальчик потряс головой.

— А среди других рабов твоего хозяина?

— Нет. Как-то один из кухонных рабов умер от лихорадки, но это было год тому назад. С тех пор умер один Форфекс.

Мы спустились с камней, прошли мимо разбросанных костей и перешли поток. Молодой пастух продолжил свой путь, а мы с Метоном немного задержались. Неплохое здесь все-таки место для отдыха, хотя так много страшных останков. Неплохое место для вечного успокоения рабов, столь несчастных в жизни, трудящихся под жарким солнцем или в кромешной тьме шахт.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

— Нужно с ним встретиться напрямую, — сказал Метон, когда мы принялись спускаться с горы.

— Согласен.

— Мы уже не сомневаемся, что это тело Форфекса. Мы знаем, что Гней убил его. И нам известно, что он испытывает к нам отнюдь не дружеские чувства. Ведь это он собирался унаследовать поместье Луция Клавдия? Следовательно, он вполне мог подбросить нам тело в колодец, принуждая нас оставить землю.

— В твоей логике есть несколько спорных мест, — сказал я, уклоняясь от загораживающих путь веток.

— Например?

— Почему у Форфекса нет головы?

— Чтобы мы не догадались, что это дело рук Гнея. Он ведь понимал, что, встретившись с ним однажды, мы его узнаем, даже несмотря на ранения. Гней ведет себя как трус, боится собственных поступков. Вот он и отрезал голову, чтобы мы не смогли догадаться о том, кто виноват. Он ведь не рассчитывал, что я вспомню про родимое пятно, ведь так?

— Нет. Но зачем тогда он приказывал сбросить тело с утеса, если хотел впоследствии его использовать?

Я оглянулся. Метон пожал плечами.

— Ему только потом пришла в голову эта идея. Ведь он, очевидно, не хотел убивать Форфекса и не предполагал бросать его тело в наш колодец; убийство не было заранее спланировано. Но раз уж под руки попался мертвец, то можно найти ему применение.

— Пастух не говорил, что были приказания принести тело обратно.

— Пастух ничего не знает и о Катилине. Вне сомнения, у Гнея есть и другие рабы, которым он доверяет.

— А как быть с Немо?

— Возможно, что и это — дело рук Гнея. Он подбросил его труп в конюшню, чтобы запугать нас, но это удалось ему не в полной мере, так что он решил повторить трусливый поступок, только на этот раз более опасный — отравить колодец. Какой презренный человек!

— Но кто этот Немо? Пастух сказал, что до недавних пор смертей у них не случалось.

— Кто знает? Вдруг Гней убил случайного прохожего? Или гостя из Рима?

— Незнакомца? Которого мы не знаем?

— Может, и так.

— Тогда зачем отрубать ему голову? Ведь ты утверждаешь, что Форфексу отрезали голову, чтобы мы его не узнали. Это не лишено смысла. Но зачем Немо-то отрезать голову?

Метон замолчал. Некоторое время я слышал только треск веток, топот наших ног по тропинке и собственное тяжелое дыхание.

— На это у меня нет ответа, — наконец-то признался Метон. — Но при чем тут Немо? Мы знаем, откуда появился Форфекс, и, следовательно, у нас в руках ключ к загадке. Виновен Гней Клавдий. Его нужно наказать. Привлечь к суду за убийство, если есть в мире справедливость. Но ведь нет такого закона против хозяина, убившего собственного раба, не так ли? Можно привлечь его к ответственности за загрязнение нашего колодца.

— Трудно доказать, ведь нет свидетелей.

— Но, папа, ведь это же очевидно!

— Суд потребует улик и доказательств.

— Тогда нужно найти свидетеля. Ведь он не мог загрязнить наш колодец, не привлекая к делу одного из наших рабов? Нужно заставить заговорить этого раба!

— И какими же силами? Я их уже расспрашивал; что из этого вышло — ты видел. Есть хозяева, которые в подобных случаях применяют пытки. Арат мне так и посоветовал.

— Мне кажется, ты не станешь пытать рабов.

— Пытки неизбежны, когда дело касается рабов и закона. Допустим, мы нашли свидетеля среди рабов. Римский суд не признает его показаний, пока они не подтвердятся под пытками. Ты хочешь, чтобы я именно так и поступил, пусть даже с тем, кто предал нас? А что, если кто-то просто был свидетелем и невиновен? Все равно его будут пытать! Неудивительно, что рабы не хотят ни в чем признаваться. Это все равно, что самому добровольно пойти на пытки.

— Я не подумал об этом.

— Но они-то подумали, будь уверен. Согласно твоим доводам, лучшими свидетелями будут рабы Гнея. Но опять же, согласно закону, нельзя допрашивать раба без согласия его хозяина и раб не может свидетельствовать против хозяина.

— А что, если попросить Цицерона представлять нашу сторону? Ведь он умен, обладает властью, уж он-то додумался бы до чего-нибудь.

— Прошу тебя, я больше не хочу ничем быть обязанным этому Цицерону. Кроме того, мне кажется, наш досточтимый консул не станет тратить время на такие пустяки.

Мы дошли до того места, где оставались наши лошади, отвязали их и вывели между валуном и старым дубом к дороге, по которой уныло плелась вереница рабов, сопровождаемых надсмотрщиками на лошадях. Рабы были либо просто голыми, либо едва прикрыты обрывками тряпок. Ноги они обвязали кусками кожи. Ни рабы, ни надсмотрщики не обратили на нас никакого внимания. Мы же стояли в тени и ожидали, пока они пройдут.

Я повернулся к Метону и сказал шепотом:

— Да, мне понятно, почему ты настаиваешь на вине Гнея Клавдия, хотя твои доказательства небезупречны. Однако я никак не могу отделаться от мысли о Катилине.

— У тебя неверное о нем представление, папа! — прошептал Метон с неожиданной горячностью.

— Прими во внимание его связь с Форфексом. Подумай о совпадении с загадкой о безголовом теле. Вспомни, что Немо появился после того, как я помедлил с ответом на предложение Марка Целия. Теперь Цицерон с Целием снова настаивают, чтобы я принял у себя Катилину, я же не согласился, и вот Форфекс появился в нашем колодце. Катилина — отчаянный человек…

— Почему обязательно обвинять Катилину? А не Целия и не Цицерона? Ты с самого начала пошел не по тому пути. Говоришь, что суд не поверит обвинению без основательных доказательств, а сам предлагаешь вовсе бездоказательные вещи, оставляя без внимания очевидное. Виновен Гней Клавдий. Он-то думает, что он умный, и смеется у нас за спиной. Если мы с ним встретимся напрямую, то клянусь, что он из простого тщеславия и духа противоречия признает свою вину.

— Может, ты и прав, — сказал я. — Предоставим ему такую возможность сегодня же.

Перед нами прошел последний из рабов — человек с темной, загорелой кожей и взъерошенными волосами цвета соломы; он споткнулся о камень и резко упал на колени, схватившись руками за веревку вокруг шеи и нарушив продвижение остальных. К нему подскакал надсмотрщик, ударил его плеткой, и раб встал, продолжив движение.

— Когда же изменится этот мир? — прошептал голос. Он мог быть и моим, но слова эти произнес Метон, смотревший на раба печальными глазами. Не глядя на меня, он сел на лошадь. Я последовал его примеру, и мы быстро поехали к поместью.

Вступив на территорию Гнея Клавдия, я ожидал появления значительной свиты. С собой я взял Арата, частью из тех соображений, что мой управляющий должен сопровождать меня, а также я хотел понаблюдать за его реакцией, пока я буду разговаривать с Гнеем: я все еще не доверял ему. Я также выбрал несколько самых сильных рабов для охраны.

Мы выехали после полудня. Я надеялся на то, что Гней плотно пообедал. Я знал, что лучше всего разговаривать с человеком, когда он хочет спать и находится без охраны.

Мы проехали по Кассиановой дороге и свернули к поместью Гнея. Никто нас не окружал и не наблюдал за нашим продвижением. Дорога пошла вверх, на холмах появились кусты и валуны. В лесу мы снова увидели дом пастухов, где в прошлый раз встретили Форфекса. Потом дорога пошла вдоль высохшего русла. Наконец мы подъехали к мостику, пересекли его и приблизились к дому Гнея Клавдия.

Двухэтажное сооружение было выстроено скорее в этрусском, чем римском стиле. Дом был очень старым, и его давно не ремонтировали, если судить по кускам штукатурки, свисающим со стен, по ставням, державшимся на перекошенных петлях. Он прислонился к крутому склону, поросшему лесом, и его окружали глубокие тени. В воздухе пахло сыростью. Даже в солнечный день над ним располагался навес. Вокруг теснилось несколько полуразрушенных строений.

По грязному и пыльному двору расхаживали куры и собаки. При нашем появлении они залаяли, а куры суматошно забегали. Через открывающуюся дверь донесся голос, приказывающий собакам заткнуться. Те заворчали и забегали по двору кругами, но лаять перестали.

Потом из двери выглянул раб и, увидев нас, тут же скрылся, не сказав ни слова. Я подумал, что у его хозяина достаточно неприятных гостей, включая нас.

Через несколько мгновений дверь снова открылась. К нам вышел сам Гней Клавдий, с таким же мрачным и недоброжелательным выражением на лице, что и в тот раз, когда мы были с Катилиной. Это был поразительно безобразный молодой человек, со спутанными рыжими волосами и скошенным подбородком, но рост его и осанка придавали ему внушительный вид. При его появлении собаки снова залаяли. Гней зарычал в ответ, словно и сам был собакой. В руке он держал кость с мясом; кусочки еды прилипли к его губам. Эту кость он бросил собакам, и те принялись драться между собой в надежде полакомиться угощением.

— Глупые псы, — пробормотал Гней. — Но все-таки умней, чем многие рабы, да и огрызаться у тебя за спиной не смеют.

Очень трудно было переносить его скрипучий голос, как и смотреть на его лицо. Он прищурился — Клавдия говорила мне, что он плохо видит. Но меня он узнал сразу.

— А, опять ты? На этот раз без своего дружка из города. Снова пришел шпионить, насколько я понимаю. Что тебе надо, Гордиан?

— Мне кажется, ты и сам должен знать ответ на этот вопрос, Гней Клавдий.

— Не пытайся умничать, — ответил он. — Со мной такой фокус не пройдет. Спроси моих рабов, если не веришь. Никто тебя ко мне не приглашал, Гордиан. Ты перешел границу моих владений, и я имею полное право снять тебя с лошади и высечь. Говори, зачем пришел, или проваливай. Или ты хочешь, чтобы тебя высекли? Я могу и мальчишке предоставить право быть выпоротым.

— Папа! — сказал Метон, сжимая кулаки. Я дотронулся до него, чтобы успокоить.

— Мы пришли, Гней Клавдий, потому что кто-то совершил неприятный поступок в моем поместье. Нарушил божественный и людской закон.

— Если боги и оскорблены, то только потому, что плебей, выскочка из Рима, завладел собственностью, которая в течение долгих поколений находилась в руках моей семьи! Тебе, возможно, следовало вспомнить об этом, прежде чем заявляться ко мне.

— Папа, мы не потерпим этого, — прошептал Метон.

— Тише! Ты признаешь свою ответственность, Гней Клавдий?

— За что?

— За то осквернение, о котором идет речь?

— Я не понимаю, о чем ты говоришь. Но если что-то произошло в твоем поместье, то это приятная новость для меня. Продолжай. Ты забавляешь меня, плебей.

— А ты меня нет, Гней. А также та выходка, сделанная несколько дней тому назад.

— Хватит с меня загадок! Говори ясней!

— Я говорю о трупе, который ты закинул в мой колодец.

— Что? Ты перегрелся на солнце, Гордиан. Если хочешь стать настоящим фермером, то следуй моему совету: носи шляпу.

— Так ты отрицаешь?

— Что за труп? Какой колодец? Ну-ка, юнец, похлопай своего отца по спине, а то он заговаривается.

Метон, казалось, едва сдерживается. Я заметил, как он судорожно вцепился в поводья, как побледнели суставы его пальцев.

— Я говорю о трупе твоего раба, Форфекса. Ты будешь отрицать и то, что убил его несколько дней назад?

— Зачем мне отрицать? Он долгое время был моим рабом, а до этого служил у моего отца. Я имею полное право убить его. И пусть поразит меня Юпитер, если он не заслужил смерти!

— Ты нечестив, Гней Клавдий.

— А ты дурак и выскочка, Гордиан Сыщик. Нашел труп в колодце, ну и что? Тем лучше. Но не рыскай тут и не обвиняй меня почем зря. Я к этому не имею ни малейшего отношения.

— Но ведь это тело Форфекса.

— Не может быть. Рабы мои сделали так, как я распорядился. Уж поверь, что они слушаются моих приказаний!

— Пусть так, но тело все равно оказалось в моем колодце.

— Но это не Форфекс.

Форфекс, наверняка.

— Как будто ты бы узнал Форфекса, будь он даже жив. Ах, ну да, ты ведь тоже присутствовал при том, как он показывал дорогу к шахте твоему дружку, не так ли?

— Я? Присутствовал?

— Форфекс признался мне впоследствии, он вспомнил, что одного из незнакомцев звали Гордиан, хотя тогда, в сумерках, я тебя не распознал. А то, несомненно, приказал бы выпороть.

— Ты щедр на угрозы, Гней Клавдий. Ты, должно быть, даже гордишься, что убил беззащитного раба. Почему же ты стесняешься признаться в том, что сбросил его в колодец?

— Потому что я туда его не бросал! — крикнул он.

Собаки вновь завыли и залаяли.

— Если бы это был не Форфекс, а кто-то другой…

— Почему ты так настаиваешь на том, что это был Форфекс? Покажи мне его тело, докажи…

— А если да, то ты признаешься?

— Нет, я просто должен удостовериться, что это действительно Форфекс.

— Но как я могу доказать, если ты сам позаботился, чтобы я не опознал его по лицу?

— Что ты хочешь этим сказать? Да, я здорово избил его, но узнать его можно. Ты ведь и сам узнал его, если уж утверждаешь наверняка, посмотрел на лицо и…

— Я этого не говорил.

— Откуда тогда тебе известно, что это он? — закричал Гней в ярости.

— У меня свои доказательства.

— Какие же? Ты что, снова побывал в моих владениях, разговаривал с моими рабами? — Он так яростно прищурился, что я не смог смотреть ему прямо в глаза. — Откуда тебе известно, что я его убил? Кто сказал тебе? Кто посмел?

— Мне также известно и о другом теле, — сказал я, отчасти чтобы сменить тему, а отчасти чтобы посмотреть на его реакцию. Потом я перевел взгляд на Арата, который все это время сохранял бесстрастное выражение лица. Он не обменялся ни единым взглядом с Гнеем; если они и были каким-то образом связаны, то очень хорошо скрывали это.

— Какое еще тело? — вскрикнул Гней.

— Слишком быстро ты заявляешь о своей невиновности — и подтверждаешь свою вину. Ты знаешь, о чем я говорю. Более того, у меня есть доказательства, и ты пожалеешь о своей дерзости.

Гней гордо вскинул голову и принял неустрашимый вид. Плюнул на землю и протянул обе руки.

— Ты сошел с ума, это очевидно. Ты совсем ничего не соображаешь и даже угрожаешь мне возле моего дома. Убирайся! Убирайся поскорее отсюда, или я спущу собак! Они в мгновение ока стащат человека за ногу с лошади, вцепятся ему в горло и перегрызут его. Если не веришь, то можешь сам очень скоро убедиться. И ты знаешь, что мне ничего не грозит, пока ты находишься на моей земле. А теперь убирайся!

Я посмотрел на него очень пристально, потом повернул лошадь.

— Но, папа… — запротестовал Метон.

— Нам больше нечего здесь делать, Метон, — сказал я спокойно. — Мне кажется, он не шутит насчет собак. Поедем отсюда.

Он нехотя повернулся, в последний раз посмотрев на Гнея Клавдия. Арат с другими рабами был уже на дороге. Я пустил лошадь галопом, проехал по мосту, миновал хижину пастухов, лесистую местность. Солнечные зайчики прорывались сквозь листву и весело освещали мое лицо, но на душе у меня было безрадостно, пока мы снова не выехали на открытую Кассианову дорогу.

Метон скакал позади меня.

— Но, папа, мы уехали до того, как Гней Клавдий признал свою вину!

— Долго же нам пришлось бы ждать, что он признается в том, чего не совершал.

— Я не понимаю.

— Ты собственными глазами видел его, Метон, и слышал собственными ушами, как он говорит. Ты думаешь, ему что-то известно о трупе в колодце?

— Ведь он же признался, что убил Форфекса!

— Без всякого колебания, что делает его дальнейшее отрицание даже более убедительным. Я верю ему — он действительно ничего не знает о колодце. Он убил Форфекса, приказал своим рабам распорядиться телом, и дело с концом. Ты, вероятно, заметил, что я ни разу не сказал об отсутствии головы у трупа, хотя и намекал на это. Он не обратил на это внимания. Думал, что мы опознали тело по лицу, а не по родимому пятну.

— Но он мог и лгать.

— Не такой уж он актер. Все сразу видно по его лицу. Мне знаком такой тип людей. Он воспитан в той среде, в которой не слишком заботятся о вежливости, а все внимание уделяют преимуществам патрициев над простыми людьми. Он может бесстыдно угрожать другим, поскольку считает это своим правом по рождению. Он не благочестив, но и не предатель и не лгун, ему незачем врать, потому что он не стыдится своих действий, какими бы они ни были. Он всегда поступает по-своему и не стесняется этого. И ему всегда удается это.

— Ему, однако, не удалось удержать нас от посещения его поместья.

— Да, но он на самом деле угрожал нам. А если он так разгневался, то уж, без сомнения, признал бы свою вину, не так ли? Он бы даже похвастался своим поступком; он ведь жестокий человек, обращается со своими рабами как с собаками. Нет, тот, кто подкинул нам Немо и Форфекса, обладает изощренной фантазией и редкой проницательностью, чего не скажешь о Гнее Клавдии.

— Да, но ведь перед тем, как уехать, ты напрямую обвинил его, сказав, что и Немо — дело его рук. Если ты уверен, что он не врет, то почему ты сказал, что у тебя есть доказательства?

— Просто так, заключительная риторика, чтобы удостовериться наверняка, что ему ничего не известно. Нет, Гней не виновен. Он действительно убил Форфекса, и Немезида отомстит ему за это. Я верю твоим словам о том, что у Форфекса было родимое пятно и что именно он оказался в нашем колодце. Но до этого он успел пройти еще через одни руки.

— Чьи руки, папа?

— Не знаю. Возможно, мы никогда этого не узнаем, если не случится нечто из ряда вон выходящее.

По его лицу я догадался, что такая мысль ему не нравится. Я и сам был недоволен сложившимися обстоятельствами, но с годами приучил себя сдерживаться.

— Но мы все равно должны обвинить его, — сказал Метон.

— Не стоит обременять Волумена. Сам знаешь, как он затянул наш спор с Публием Клавдием по поводу реки. Зачем же заводить дело, если у нас нет никаких доказательств?

— Но они у нас есть!

— Безголовый труп с родимым пятном? Признание пастуха, который никогда не пойдет на то, чтобы свидетельствовать против своего хозяина? Полнейшее отрицание Гнея Клавдия? Признание старого раба, которому почудился всплеск воды однажды посреди ночи, когда он встал помочиться? Нет, Метон, у нас нет никаких доказательств. Конечно, мы могли бы подкупить судей, как иногда поступают в Риме, когда улик недостаточно, но я к этому не склонен. Не верю я, что Гней Клавдий виновен.

— Но, папа, ведь кто-то же сделал это! И нам нужно узнать кто.

— Терпение, Метон, — вздохнул я устало, думая о том, смогу ли я сам смириться с тем, что так много тайн остается нераскрытыми. Люди все-таки приучаются со временем жить среди неизвестности, в страхе, хотя и говорят, что такая жизнь им невыносима. Но они привыкают и продолжают жить, пока бьется их сердце.

Арат дал мне практический совет, как очистить колодец. Ему случалось видеть, как поступали другие в тех случаях, когда в колодец забирался крот или кролик. Ему казалось очень важным, чтобы Форфекса как можно скорее похоронили. Тогда его останки будут почивать в земле, и лемур его не будет беспокойно метаться по поверхности. Он скорее пойдет к водопаду, а не будет оставаться на неизвестной земле. С таким мнением согласились и суеверные рабы. Верил ли сам Арат этому, я не знаю, но он был уверен в практической стороне вопроса — рабы оставят свои страхи.

Но был еще загрязненный колодец — существуют лемуры или нет, но мертвое тело на самом деле плавало в воде и изрядно попортило ее. Можно заболеть, попив такой воды, или даже умереть. Арат считал, что со временем колодец сам очистится, а пока предложил бросать туда раскаленные камни, чтобы вода как следует прогрелась. Мне это показалось подобным тому, как к ране прилагают раскаленное железо — по аналогии. К колодцу, по-видимому, это не имело ни малейшего отношения, но я согласился.

А пока у нас оставалась вода в бочках, да и речка не совсем пересохла. Но сухие дни были еще впереди.

Большая часть сена не годилась для хранения. Нам угрожала засуха. Мне казалось, что еще одно такое несчастье, и поместье придется продать. Для людей богатых поместье за городом служит развлечением, и если их постигают неудачи, то это все равно, что плата за удовольствие. Но для меня поместье являлось источником средств и надеждой на будущее; неудача могла очень тяжело отразиться на моем благосостоянии. Как будто боги сговорились и решили лишить меня наследства, дарованного мне Луцием Клавдием в щедрости своей.

Каждый день Арат давал одному из животных, обычно козленку, испить немного воды из колодца. Тот не погибал, но его начинало тошнить, что доказывало непригодность воды для питья.

Я продолжил строительство водяной мельницы. Арат приказал рабам разобрать ненужный сарайчик на строительные материалы. Вот мой старый друг Луций приятно удивился бы!

Я со страхом ожидал приезда Катилины или хотя бы Марка Целия, но весь остаток квинтилия и большую часть секстилия меня никто не тревожил. Я приказал рабам дежурить по ночам, сменяя друг друга на посту, как в военном лагере. Помогало ли это на самом деле или нет, но больше никаких безголовых трупов я не находил. Однако случилось кое-что еще. Прошел почти месяц со дня возвращения из Рима. День выдался очень хлопотливым. Мы как раз достигли важного этапа в строительстве мельницы; колеса не хотели вертеться, хотя я несколько раз все рассчитывал. А ночью зашумел гром, дождя не было, но ветер раскидал ветви деревьев и разный мусор по всему поместью. Целый день рабы устраняли беспорядок. Когда наступило время сумерек, я решил, что смогу немного отдохнуть в библиотеке, но на пороге неожиданно появился Арат.

— Я не хотел вас беспокоить, думал, что само пройдет, но поскольку становится все хуже и хуже…

— В чем дело?

— Клемент. Он очень болен. Он и раньше жаловался на боли, но они со временем проходили, и я не видел причин беспокоить вас. Но сейчас ему стало хуже. Возможно, он даже умрет.

Я последовал за Аратом к навесу, где по ночам спал Клемент, да и днем также дремал. Старик лежал на соломе, крепко прижав колени к груди, и тихо постанывал. Щеки его горели, но губы были синими. Склонившаяся над ним рабыня время от времени смачивала его лицо влажной тряпкой. Порой его схватывали судороги, а потом отпускали, и он начинал тихонько скулить.

— Что с ним? — прошептал я.

— Точно не знаю, — ответил Арат. — Утром его тошнило. Теперь же он не может глотать и с трудом говорит.

— А другие рабы не жалуются? — спросил я с тревогой, ожидая нашествия заразной болезни, что означало бы конец всем моим планам.

— Нет. Возможно, это от старости, — сказал Арат, тоже переходя на шепот. — Такие грозы и непогоды, как вчера, всегда доставляют неприятности людям его возраста.

В это время Клемент задрожал и замер. Он открыл глаза, в которых отражалось скорее удивление, нежели боль. Он раскрыл рот и испустил долгий стон. Потом женщина дрожащими руками дотронулась до лба. Глаза его оставались неестественно открытыми. Женщина отдернула руку и вся сжалась. Клемент умер.

Он был стар, это правда, а старики могут умереть от многих причин естественной смертью. Но у меня не выходило из головы то, что именно он вспомнил о всплеске в колодце и признался, что видел неясную тень той же ночью.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Водяная мельница никогда не заработает. Я горестно повторял про себя, что инженер из меня просто никакой — даже меньше, чем просто крестьянин, и неудивительно, что все мои труды оказались напрасными. Я постарался упростить модель — построил подобие мельницы из деревянных палочек, и она работала вполне прилично. Даже Арат, который никогда не стеснялся высказать критическое отношение к моим затеям, признал, что моя конструкция сможет работать. Но когда я заставил рабов вращать основное колесо (ведь в секстилии слишком жарко, и воды в реке недостаточно), то оно повернулось всего лишь на несколько градусов и остановилось. В первый раз рабы продолжали толкать колесо, пока две деревянные оси не треснули со страшным грохотом. Во второй раз я был более осторожным, но мельница все равно не захотела работать.

Она снилась мне даже ночью. Иногда она представлялась мне такой, какой и должна быть, — вертелись колеса, жернова перемалывали зерно, в мешки сыпалась мука; иногда — в виде чудовища, злобного, давящего рабов своими механизмами и плюющегося кровью.

Почему столько времени и мыслей я уделяю постройке мельницы? Я повторял себе, что это мой дар благодетелю — Луцию Клавдию. Знак того, что я не просто живу на подаренной мне земле, но и сознательно пытаюсь усовершенствовать хозяйство. Это и вызов Публию Клавдию, который хочет лишить меня прав на реку. Все это правда (как и то, что мельница будет ценным сооружением на моей территории), но она также служила мне и развлечением. Тайны Немо и Форфекса оставались неразгаданными. Вместо того чтобы ломать голову над ними, я беспокоился о своих неудачах в строительстве; вместо того чтобы приняться профессионально распутывать таинственные события, что доставило бы мне удовлетворение, я довольствовался конструированием. Одержимость техническими планами позволяла мне забыть и об испорченной воде в колодце, и о сгнившем сене.

Но все эти неприятности были ничто по сравнению с тем, что ожидало нас всех — не только в Этрурии или в Риме, но и по всей Италии. Я могу повторять, что у меня совсем нет предчувствия катастроф, но это неправда. Человек, повернувшийся к огню спиной, может утверждать, что не видит огня, но он чует его тепло; он видит его отсветы на окружающих предметах и свою тень перед собой. Я предчувствовал, до чего может довести борьба между Катилиной и Цицероном, поэтому предпочел беспокоиться по поводу мельницы.

В конце секстилия Диана праздновала свой седьмой день рождения. Дни рождения девочек не так уж часто празднуются среди римлян, но двадцать шестой день секстилия, за четыре дня до сентябрьских календ, вдвойне значим для нас: в этот день не только родилась Диана, но и Марк Муммий спас из рабства Метона. Мы всегда в семье отмечали этот праздник, готовили угощение; Вифания загодя дала необходимые указания Конгриону. Экон с Мененией должны были нанести нам ответный визит.

Они приехали в повозке до праздника, вместе с Билбоном и пятью другими рабами. Как я заметил, это были самые сильные из всех рабов Экона и у каждого под туникой был спрятан кинжал. Я пошутил насчет того, что он ходит с охраной, как Цицерон, но Экон не засмеялся.

— Потом объясню, — сказал он загадочно, словно я требовал серьезных объяснений. А я просто шутил.

Вифания приложила немало усилий, чтобы Менения чувствовала себя как дома, между ними, казалось, и в самом деле установились дружеские отношения. Метон с Дианой радовались приезду старшего брата. Пока все были заняты друг другом, я решил отвлечься от компании. Я разыскал Билбона, который с остальными рабами отдыхал за конюшней и играл в бабки. Билбон славился скорее своей силой, а не ловкостью, и поэтому вскоре он вышел из игры. Я подозвал его. Он последовал за мной, и мы удалились на расстояние, достаточное, чтобы нас никто не услыхал.

— Мой сын окружил себя охраной, чтобы защитить двух не представляющих особого интереса людей, да еще на такой безопасной и оживленной дороге.

Билбон нахмурился и покачал головой.

— Хозяин ничего зря делать не станет, как и всегда.

— Как всегда, Билбон. Хотел бы я, чтобы ко мне вернулась прежняя наблюдательность. Почему так много кинжалов?

— Времена в городе неспокойные.

— В городе всегда было неспокойно. Мой сын во что-то ввязался?

— А разве он сам не может ответить вам?

— Если бы ты был новичком в хозяйстве моего сына, то я бы и не стал разговаривать с тобой. Но поскольку я тебя очень хорошо знаю, то тебе нечего скрывать, Билбон. Скажи правду, Экон замешан в чем-то серьезном?

— Хозяин, вы знаете жизнь. Опасности подстерегают на каждом шагу.

Я внимательно смотрел ему в глаза, зная, что меня не собьет с толку его уклончивость. Он силен как бык и предан как собака, но он не может долго скрывать что-то от постороннего взгляда. Я заметил, что его лицо покраснело вплоть до корней соломенных волос.

— У него новое дело, — признал он.

— По чьему поручению?

— Одного молодого человека, который был и на дне рождения Метона — вы видели его. Через несколько дней он пришел к молодому хозяину. С такой модной бородкой.

— А имя у него есть? — спросил я, заранее зная ответ.

— Марк Целий.

— О, клянусь Нумой, я так и знал! Они и на Экона набросили свою паутину.

Раз уж я разрушил его непрочную оборону, то Билбон решил быть со мной откровенным.

— Там что-то связанное с заговором — планы убийства Цицерона и свержения правительства. Молодой хозяин ходит по ночам на собрания — втайне от всех. Я не так уж и много знаю; я остаюсь снаружи, вместе с другими рабами и охранниками. Но на этих собраниях бывают очень большие люди — сенаторы, всадники, патриции — все те, кого в течение многих лет можно было видеть на Форуме. И Марк Целий там тоже часто бывает.

Пока он говорил, я сжимал кулаки и тихонько скрежетал зубами. Экону следовало бы получше узнать, повторял я себе, кто его настоящий хозяин Цицерон или Катилина, прежде чем пускаться в такие авантюры. Одно дело — расследовать обстоятельства обыденного убийства или спора о собственности; другое дело — очертя голову бросаться в дьявольскую игру Цицерона и Катилины. Это не просто грозит ему неимоверной опасностью; кроме того, я учил его быть сыщиком, а не шпионом. По моему мнению, почетно находить истину и предоставлять ее на всеобщее обозрение, но недостойно честного человека прятаться и шептаться по ночам.

До меня дошло, что у Экона могло не оказаться другого выбора. Мне представилось безголовое тело, появившееся в римском доме, и я сжал тунику Билбона.

— Ему угрожали? Запугивали? Его заставили бояться за Менению, за всех нас?

Билбона поразила моя настойчивость.

— Мне так не кажется, хозяин, — сказал он спокойно. — Марк Целий пришел к нам вскоре после того, как вы уехали из Рима. Все было очень по-дружески — молодой хозяин похож на вас, он тоже не любит работать с неприятными людьми. Мне кажется, он охотно согласился на предложение Целия. Если и были угрозы, то о них мне ничего не известно.

Слышать, как такой гигант разговаривает с тобой успокоительным тоном, было абсурдно. Не менее дикими казались мои сжатые пальцы, вцепившиеся в его тунику, словно ручки испуганного ребенка. Я отпустил его и сделал шаг назад.

— Следи за тем, чтобы остальные всегда имели при себе кинжалы, даже когда играют, — сказал я. — И прикажи кому-нибудь следить за Кассиановой дорогой. Если Экон считает нужным иметь охрану, то я ему доверяю. Но он должен знать, да и ты тоже, что здесь не безопасней, чем в городе.

Я долго бродил по поместью и пытался собраться с мыслями. Вернувшись в дом, я застал всю семью в атрии — они спасались от полуденной жары. Вифания с Мененией лежали на подушках лицом друг к другу; Диана сидела скрестив ноги на полу возле них и играла с куклой; Экон с Метоном сидели на скамейке возле бассейна. На полу лежала игра, которую мне однажды подарил Цицерон, под названием «Слоны и лучники». Очевидно, они уже закончили играть, поскольку бронзовые фигурки лежали кучей на одной стороне. Когда я к ним подошел, то услыхал, как Метон говорит о Ганнибале.

— О чем вы разговариваете? — спросил я насколько возможно беззаботным голосом.

— О вторжении Ганнибала в Италию, — ответил Метон.

— Вместе со слонами, — добавил Экон.

— На самом деле слоны не дошли до Италии, — сказал Метон, поворачиваясь к Экону. Ему доставляло большое удовольствие играть роль учителя своего старшего брата. — Они умерли среди снегов, во время перехода через Альпы. И люди Ганнибала тоже умирали десятками тысяч. Не помнишь разве, что несколько лет тому назад, когда я впервые приехал в Рим, один из магистратов устроил зрелище в Большом цирке — про то, как Ганнибал пересекал Альпы. Из всякой грязи и мусора устроили маленькие горы и овраги. Снег изображали белыми полотнищами, а снизу прятались рабы с веерами, чтобы развеять его. Но слоны были настоящими. Их и не убивали, просто научили ложиться на бок и замирать. — Улыбка его погасла. — Один из рабов, изображавший карфагенского солдата, попал под слона, и его раздавило. Так ужасно — красная кровь на белом снегу, — ты не помнишь, Экон?

— Да, помню, конечно.

— А ты, папа, помнишь?

— Смутно.

— Так что, Экон, как говорит Марк Муммий, победа в сражении зависит не только от численности войск, храбрости и тактики, но и от внешних условий — дождя, снега, болотистой местности, неожиданного урагана. «Слоны и солдаты, конечно, важны, — говорит он, — но люди сражаются, и битва зависит от них, а погода от богов». Ты как-нибудь поговори с Муммием на эту тему. Он все знает о великих полководцах и известных сражениях.

Я покачал головой.

— И как это вы заговорили о Ганнибале? Ах, ну да, вижу, вы играли в «Слонов и лучников».

— Да, папа, — отозвался Экон. — Метону очень нравится военная история.

— Неужели? Ну ладно, оставьте на время разговор о битвах. Экон, мне нужно с тобой поговорить о мельнице.

Экон пожал плечами и встал. Метон тоже хотел было встать, но я помахал ему рукой.

— Оставайся здесь. Займись Мененией, проследи, чтобы твоя сестра не слишком ей досаждала. Ты и так, вероятно, устал от мельницы.

Метон хотел что-то сказать, но передумал и опустил глаза. Он снова сел на скамейку и принялся играть бронзовыми фигурками.

— Его действительно привлекает все, связанное с армией, — сказал Экон, пока мы шли к речке. — Я даже и не знаю, откуда у него такой интерес. Мне кажется, ему всегда нравился Марк Муммий…

— Давай поговорим о другом; чем ты, например, занимался в последнее время?

Экон вздохнул.

— Я так и думал, что ты неспроста позвал меня посмотреть на свою мельницу. Кстати, как она?

— Неважно. Это такая же неудача, как и все то, что происходит в поместье.

— Что, дела идут плохо?

Мы дошли до мельницы. Я нашел тенистое место и жестом предложил Экону прилечь рядом со мной. Вместе мы смотрели на грязь и узкую полоску воды посередине.

— Сначала я поведаю тебе о своих событиях и опасениях, — сказал я. — Потом ты мне все расскажешь.

Я подробно рассказал ему все, что происходило в поместье за время его отсутствия, — то, как мы обнаружили труп Форфекса, о загрязнившемся колодце, о встрече с Гнеем Клавдием, о смерти Клемента.

— Папа, ты бы дал мне знать обо всем. Написал бы мне письмо.

— А тебе следовало написать мне о встрече с Марком Целием.

Экон искоса бросил на меня подозрительный взгляд.

— Я узнал об этом от Билбона, — объяснил я. — Нетрудно было догадаться.

— Признаюсь и я — мне уже известно о теле в колодце.

— Но как…

— Метон рассказал мне. Большую часть.

— И ты вновь выслушал меня, как будто ничего не знал!

— Я хотел послушать, как рассказываешь ты, с начала до конца. Метон говорил слишком прочувствованно, а ты довольно последовательно. Метон очень гордится, что опознал Форфекса по родимому пятну на руке. А ты почти ничего не сказал об этом в своей версии.

— Правда? Метон, пожалуй, и сейчас считает, что виноват Гней Клавдий.

— Он склоняется к этому мнению.

— Даже если бы это и был Гней Клавдий, то у меня нет против него никаких доказательств. Но ему известно, что мы его подозреваем. Я ведь напрямую сказал ему, что он виновен и что это бесспорно. Впрочем, я не только об этом хотел поговорить с тобой…

— Папа! Ты так ведешь себя, как будто ничего особого не случилось — подумаешь, нашли безголовый труп! На этот раз это не просто угроза, а намеренная порча имущества. Мне кажется, если эту загадку никто так и не разрешит, то тебе следует вместе с семьей переехать в Рим.

— Экон, мы уже говорили на эту тему, — сказал я нетерпеливо. — На всех нас не хватит места, да к тому же мне вовсе не нравится жить в городе. Я могу предложить и тебе покинуть Рим и жить у нас в поместье. Все лучше, чем работать на Марка Целия. Почему ты позволил ему вовлечь себя в заговор Катилины и его дружков? Ты разве не понимаешь, что это опасно?

— Папа, я работаю на консула Республики.

— Слабая защита, если что-то обнаружится; ведь тебя могут убить прямо на тайном собрании, если узнают, что ты шпион. И чем тогда Цицерон поможет тебе?

Экон в задумчивости щипал себя за нос.

— Я знаю, что ты невысокого мнения о Цицероне в последнее время, папа. Мне кажется, что ты полностью потерял уважение к нему после того, как он выиграл на выборах. Но ты должен поверить, что с друзьями он честен.

— Не говори только, что ты следишь за Катилиной всецело из дружеских чувств.

— Почему, папа? Я делаю это за деньги. Это ты соглашаешься по дружбе.

В его голосе зазвучали строгие нотки, которых я до этого не слыхал. Никогда еще между нами не было серьезных споров, и я вдруг понял, что мы находимся на пороге первого из них. Я отвернулся и глубоко вздохнул. Экон сделал то же самое.

— Мне кажется, что мое волнение до некоторой степени пройдет, если ты расскажешь мне все обстоятельства, вовлекшие тебя в это дело, — сказал я наконец. — Чего добивается Катилина?

— Правда то, что говорит Марк Целий: Катилина со своими сообщниками замышляют осуществить переворот. Они надеялись выиграть выборы, тогда перемены начались бы сверху, Катилина использовал бы свое положение консула и полагался на друзей в Сенате; вместе бы они все осуществили путем радикальных реформ или посредством гражданской войны, если бы реформы не удались. Катилина предпочитал этот путь. Кажется, он всерьез надеялся на свое избрание. Но теперь ему осталась только возможность вооруженного восстания. Катилина колеблется. Оказалось, что со всех сторон его подстерегают трудности.

Сочувствую я ему, — заметил я слегка иронично.

— Ну так вот, заговорщики пока ничего противозаконного не совершили, по крайней мере, их не в чем обвинить. Они ничего не записывали. Они встречаются тайно, sub rosa,[11] как говорится. Катилина довольно буквально отнесся к этому выражению, — улыбнулся Экон. — Он в действительности подвешивает розу в той комнате, где собираются его друзья, чтобы напомнить им, что роза символизирует тайну и что ни одно слово не должно достичь посторонних ушей. Но Цицерону все известно.

— Потому что ты шпионишь за ними.

— Не я один. Я, к тому же, не член самого близкого кружка Катилины. Я принадлежу к кругу тех людей, которым он доверяет и кто может быть полезен ему, когда наступит время. Но при этом я многое знаю и умею отличить правду от досужих домыслов, ходящих повсюду по поводу их заговора.Эти люди поверили в собственные фантазии. Иногда мне кажется, что они вовсе не видят никакой опасности.

— Только Цицерону не говори об этом! Не такое мнение он ожидает услышать.

Экон вздохнул.

— Папа, ты безнадежно циничен.

— Нет, я просто описываю Цицерона. Разве ты не видишь, что ему представляется возможность сыграть грандиозную роль? Если ему покажется, что государству ничего не грозит, он еще что-нибудь выдумает.

Экон заскрежетал зубами. Мне показалось, что мы опять подошли к грани спора. Я решил пойти на попятную.

— Расскажи мне подробности, — сказал я. — Кто эти заговорщики, знаю ли я их? Кто еще работает на Цицерона?

— Ты и в самом деле хочешь, чтобы я рассказал? Мне казалось, что ты не желаешь вмешиваться в политику, что ты умыл руки.

— Лучше знать, чем не знать.

— Но тайны опасны. Кому они становятся известны, на того ложится груз в полной мере. Ты действительно хочешь возложить на себя такую ответственность?

— Я хочу знать, с какими людьми водится мой сын. Я хочу знать, кто угрожает моей семье и почему.

— Значит, ты отказываешься от своего неучастия? Значит, ты не желаешь больше прятать голову в песок, как страус?

Я вздохнул.

— Перья страуса высоко ценятся, но их легко сорвать. Голова в песке лишает его способности передвигаться и защищаться.

— И оставляет снаружи длинную шею, которую так легко перерезать кинжалом, — сказал Экон.

— Умное замечание.

— И еще более меткая метафора.

Мы оба рассмеялись. Я сжал его руку.

— Ах, Экон, ты говоришь, что эти заговорщики обманывают себя, но я сам заблуждался, думая убежать от Рима. Никто не может уйти от него! Спроси любого раба, который убежал до Геркулесовых Столпов или до парфянской границы и которого привезли обратно в клетке. Все мы рабы Рима, вне зависимости от своего положения и вопреки тому, что говорят законы. И только одно делает человека свободным: истина. Я хотел повернуться спиной к истине, думая, что таким образом мне удастся избежать Судьбы. Но человек не может отвернуться от себя самого, от собственной натуры. Всю жизнь я искал справедливости, зная, как нелегко ее добиться; иногда, если мы не можем добиться справедливости, то стоит хотя бы поискать правду и довольствоваться ею. Теперь, мне кажется, я и о справедливости забыл, и даже потерял способность обнаруживать истину. Но не стоит отказываться от поисков.

Я вздохнул и закрыл глаза — на них падали солнечные лучи, проникающие порой сквозь листву.

— Тебе понятен смысл моей сумбурной речи, Экон? Или я слишком стар, а ты слишком молод?

Я открыл глаза и увидел, что он широко улыбается.

— Папа, мне кажется, что порой ты забываешь, насколько мы похожи.

— Возможно, особенно когда мы далеко друг от друга. Когда ты со мной, мне лучше, я чувствую себя сильнее.

— Для сына больше и мечтать не о чем. Хотел бы я, чтобы ты так думал и по отношению…

Его голос дрогнул, и я понял, что он имеет в виду. С нами не было Метона, оставшегося в саду вместе с матерью и сестрой. Ему снова не доверяют.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

— Итак, — сказал я, усаживаясь поудобнее, — расскажи мне все, что тебе известно о Катилине и его сообщниках.

Экон посерьезнел.

— Я сознаю бремя ответственности, — сказал я.

— Я думаю не только о тебе, но и себе. Если хоть слово достигнет ушей Катилины, то виноват буду я…

— Ты ведь понимаешь, что вполне можешь мне довериться.

Он вздохнул и положил руки на колени. Я словно смотрелся в зеркало — настолько эта поза была мне знакома.

— Хорошо. Для начала, их больше, чем тебе кажется. Цицерон и Целий всегда говорят, что их легион, но ты считаешь, что Цицерон часто преувеличивает.

— Цицерон? Преувеличивает? — пошутил я.

— Да-да. Но в этом отношении он прав.

— И что все эти заговорщики собираются делать?

— Возможно, это не совсем еще ясно и им самим, но в их планы наверняка входит вооруженное восстание и смерть Цицерона.

— Так ты хочешь сказать, что все эти пластины, доспехи и охранники неспроста? Мне казалось, что их основная цель — запугать избирателей.

— Я не уверен, что Катилина собирался убить Цицерона до выборов, по крайней мере, он не готовил никаких конкретных планов убийства. Если бы Катилина выиграл на выборах, все пошло бы по-другому. Но теперь конспираторы сходятся в одном — нужно устранить Цицерона, во-первых, из мести, во-вторых, в назидание другим, кто захочет служить оптиматам.

— И кто эти люди? Назови их.

— Сам Катилина, конечно, в первую очередь… Потом молодой человек, который сопровождает его повсюду, по имени Тонгилий.

— Я знаю его. Он и у меня побывал. Кто еще?

— Самый главный после Катилины — Публий Корнелий Лентул Сура.

— Лентул? Лентул-«Ноги»? Не тот ли старый негодник?

— Тот самый.

— Да, Катилина выбрал довольно колоритную фигуру для своего окружения. Тебе знакома его история?

— Все из круга Катилины знают. И, как и ты, улыбаются при воспоминании о ней.

— Да, он умеет внушить очарование, не стану отрицать. Шесть-семь лет тому назад, как раз после того, как его выгнали из Сената, мне пришлось иметь с ним дело. Все вокруг кричали «подлец», но мне он не переставал нравиться. Мне кажется, что многие сенаторы тоже испытывали к нему симпатию, даже когда голосовали за исключение его из своих рядов. А кто-нибудь называет его «Ноги» в глаза?

— Только приятели-патриции.

«Сура» — это прозвище, означающее «икры ног», и было оно дано Лентулу во времена диктатора Суллы, когда он служил квестором. Тогда из его ведомства исчезла довольно крупная сумма денег, и Сенат вызвал его для разбирательства. Лентул вышел на помост и в довольно развязной манере заявил, что и не собирается предъявлять никаких оправданий (оправданий никаких и не было), он просто поднял ногу и похлопал себя по икре, как это часто делают мальчишки, когда, играя, пропускают мяч. Во времена диктатора растрата денег считалась всего лишь детской игрой, к тому же он был родственником Суллы. Прозвище закрепилось за ним.

Позже его привлекли к суду за одно должностное преступление, но оправдали с перевесом всего лишь в два голоса. Тогда он жаловался, что зря потратил часть денег для подкупа судей — хватило бы и одного голоса. Он действительно негодяй, как я и сказал, но не без чувства юмора.

Однако скандалы, связанные с его именем, не помешали ему добиться поста претора, а затем и консула; к несчастью, его выбрали в самое худшее время — шло восстание Спартака. Пострадал любой деятель, так или иначе связанный с властью; все принялись поносить друг друга, обвинять во всех грехах, и эта вакханалия продолжалась и после подавления восстания. Через год лишенного союзников и уязвимого для соперников Лентула исключили из Сената по обвинению в недостойном поведении. И на этот раз он показывал сенаторам не ногу, а склоненную голову, но удалился с таким же презрительным выражением на лице.

Лентул не пал духом. На его месте многие бы отчаялись, сломленные таким унижением, и удалились бы от дел, он же по новой начал политическую борьбу, с самого низа, как молодой человек. Год назад он был избран претором, через десять лет после первого своего назначения, а потом добился и восстановления в Сенате. Этому во многом способствовала его наглость, но у него имелись и положительные качества — старое патрицианское имя Корнелий, слава популиста, переданная ему по наследству его дедом, погибшим шестьдесят лет назад во время антигракхианских восстаний, брак с честолюбивой Юлией, родственницей Юлия Цезаря, с которой он воспитывал ее сына Марка Антония и, к тому же, умышленно ленивый, но на самом деле довольно действенный ораторский стиль, которому его чувство юмора придавало дополнительное очарование.

— Зачем же ему добиваться переворота? — спросил я. — Он ведь все-таки снова стал сенатором. Он даже может быть избран консулом.

— Но нет никаких надежд на успешный исход дела. Теперь в его речах меньше юмора и больше горечи и нетерпения. Таков человек, которому пришлось посреди жизненного пути начинать все сначала. И сейчас ему просто не терпится поскорее добраться до желанной цели.

— Цели?

— С недавних пор его характер немного изменился: он стал верить прорицателям. Говорят, что возле него постоянно вертятся какие-то предсказатели судьбы. И они вычитали прямо из книг Сивиллы, что троим из рода Корнелиев суждено править Римом. Двоих мы уже знаем — Цинна и Сулла. А кто будет третьим?

— Значит, эти предсказатели уверяют его в том, что ему суждено стать диктатором?

— Ничего удивительного. Да, они хитры, эти пророки. Ты же знаешь, что стихи Сивиллы представляют собой акростихи; читая первые буквы строк, можно разобрать спрятанные слова. И как ты думаешь, какое слово спрятано в тех стихах, о которых идет речь?

Я выпятил губы.

— Начинается наверняка с «эль»?

— Совершенно верно: «Л-Е-Н-Т-У-Л». И они, конечно, не сказали ему об этом напрямик, но сделали так, чтобы он сам прочел акростих, якобы случайно. Теперь on убежден, что боги предназначили его в правители Рима.

— Он с ума сошел, — сказал я. — Сейчас я понимаю, что ты говорил о всяких фантазиях среди этого круга людей. Да, человек, которого судьба довела до вершин власти, потом сбросила, а потом опять подняла, чувствует, что ему предназначена какая-то роль в жизни.

Я вытянул ноги и посмотрел вверх, на листву.

— Итак, значит, Лентул — те «ноги», на которых стоит Катилина?

Экон нахмурился.

— Одна из ног. Другая не такая крепкая.

— Заговор Катилины «хромает»? Прошу тебя, не надо больше загадок, связанных с телом человека!

— Есть еще один сенатор из рода Корнелиев, Гай Корнелий Кетег.

— Это не прозвище?

— Нет. Возможно, он еще слишком молод, чтобы ему давали прозвища. А то бы его прозвали «Горячая голова».

— Ты говоришь, «молод», но если он в Сенате, то ему должно быть не меньше тридцати двух.

— Едва ли. Он ведь знатный патриций, как Катилина и Лентул, у него есть возможности.

— Да уж, — сказал я, вспомнив, с каким выразительным достоинством вел себя Катилина. Ему не стоило никаких трудов сохранять уверенность в себе. «Новый человек», такой, как Цицерон, должно быть, смертельно завидует ему, ведь у него нет врожденной уверенности в своем превосходстве.

— Как и Лентул, Кетег из влиятельного рода, у которого есть связи повсюду. Но ему не хватает настойчивости Лентула, он молод, горяч, нетерпелив, говорят, даже склонен к насилию. Он не играет особой роли в Сенате, он не оратор — ему не терпится приняться за действие, слова только беспокоят его. У него, кстати, затруднения с ближайшими родственниками: в Сенате заседает и его старший брат, но он с ним даже не разговаривает. Говорят, что они не поделили наследство. Он считает, что его обманывают, и даже не столько семья, сколько Рок.

— Идеальный кандидат для революции. Если и не очарователен, то, по крайней мере, в своем уме.

— Тем не менее он убеждает некоторых. Он взывает к тем молодым людям из знатных семей, кто, как и он, ненавидит риторику, медленный ход политической жизни, кто чувствует себя обойденным оптиматом и у кого нет денег для карьеры, а добраться до власти тем не менее хочется.

Я подобрал веточку и принялся чертить на песке разные линии.

— Это самые главные заговорщики?

— Да. Лентул из-за своей настойчивости, а Кетег — из-за пыла и стремления победить.

— Это — «ноги», как ты выразился, — сказал я и начертил две линии. — А Катилина — голова. Но между головой и ногами должно быть тело. Не говоря уже о руках, пальцах, стопах…

— Мне казалось, что ты устал от метафор, связанных с организмом.

Я пожал плечами.

— Мне казалось, что я и слышать ни о ком не желаю, но тем не менее прошу тебя продолжать.

— Хорошо, тело — римский народ, конечно же. Если Катилина убедит его следовать за ним, если Лентул и Кетег помогут ему осуществить этот план, тогда тело и в самом деле найдется. А что касается рук — так это те, кто постоянно общается с Катилиной и его друзьями — сенаторы, всадники, люди, которые некогда были богачами и надеются стать ими опять, люди, которые и сейчас богаты, но надеются стать еще богаче; обычные рядовые граждане и свободные. Некоторых привлекает сама опасность предприятия, им скучно сидеть без дела, а иным нравится Катилина. Мне кажется, среди них есть и идеалисты, которым не терпится переделать мир. Им кажется, что они могут изменить положение дел.

— Экон, ты устал, как и твой отец, и заговариваешься. Они на самом деле могут изменить положение дел, только вот никто не знает, в худшую или лучшую сторону. Назови мне имена, Экон!

Он довольно долго всех их перечислял. Некоторые имена были мне знакомы, другие нет.

— Но ты ведь знаешь, кто такие Публий и Сервий Сулла?

— Внуки диктатора?

— Совершенно верно.

— Как низко падают высоко вознесшиеся, — сказал я, цитируя восточную поговорку Вифании.

— Связь с Суллой заходит довольно глубоко. Среди приверженцев Катилины сеть старые ветераны диктатора, поселившиеся в северных областях. Многие из них жалуются на тяжелые времена, их гнетет ярмо сельской жизни, так сказать, они вспоминают походы на Восток и участие в гражданских войнах. Когда-то перед ними склонялся весь мир, а теперь им самим приходится стоять по колено в грязи и навозе. Им кажется, что Рим не заплатил им как следует. Теперь же, когда их ставленник Катилина и во второй раз не прошел в консулы, они могут решиться на борьбу. В сараях они отыскивают старое оружие; чистят свои панцири и наколенники, затачивают мечи, прилаживают новые наконечники к копьям…

— Но разве могут старые ветераны причинить большой урон? Ведь их панцири покрылись ржавчиной, не говоря уже о жире, покрывшем животы. Когда-то у Суллы была лучшая армия, пусть так, но с тех пор его солдаты состарились и ослабли.

— Их военный предводитель — Гай Манлий, старый центурион. Он один из тех, к кому ездил Катилина в Фезулы. В течение многих лет он представляет интересы ветеранов. Манлий вел их голосовать в Рим, и он же удержал их от вооруженного выступления, когда Катилина проиграл. Кровопролитие тогда ни к чему бы не привело; Манлий позаботился о дисциплине в рядах. У него седые волосы, но, как говорят, здоровье у него отменное, плечи как у быка, а руками он сгибает стальную полоску. Он тренирует ветеранов и втайне собирает оружие.

— Манлий и в самом деле собирается возглавить поход?

— Заговорщики в Риме думают, что да, но, возможно, это всего лишь одно из их заблуждений.

— Но они могут быть и правы. Сулла на самом деле когда-то командовал сильнейшей армией. В молодости они побеждали и грабили; теперь же они станут сражаться за свои семьи в надежде на лучшую долю. А кто еще поддерживает Катилину?

— Есть и женщины, конечно.

— Женщины?

— Определенный круг в Риме — большинство из знатных семей, которым не терпится посекретничать. Враги Катилины говорят, что он сводник, предлагает им молодых красавцев в обмен на драгоценности или на секретные сведения об их мужьях. Но мне кажется, что многие из этих женщин — образованные, богатые, ухоженные — мечтают о власти не меньше, чем мужчины, и им прекрасно известно, что обычным путем им никогда ее не добиться. Кто знает, чего им наобещал Катилина?

— Политики без будущего, солдаты без армии, женщины без власти, — сказал я. — А кто еще поддерживает Катилину?

Экон замялся.

— Есть кое-какие слухи, толки, намеки, что в предприятие вовлечены люди и повлиятсльнее Лентула с Кетегом, даже более влиятельные, чем сам Катилина.

— Ты имеешь в виду Красса?

— Да.

— И Цезаря?

— Да, но, как я уже сказал, у меня нет доказательств. Хотя заговорщики надеются, что оба поддержат Катилину, когда он примется за дело.

Я покачал головой.

— Поверь мне, Красс в меньшей степени, чем кто-либо, надеется добиться выгоды от переворота. Цезарю он мог бы послужить лишь для достижения своих целей. Но если они участвуют в этом или просто поддерживают Катилину из тактических соображений…

— То представления о размахе меняются.

— Да, как оптическая иллюзия — низкий холм с белыми цветами превращается в высокую гору со снежной вершиной. Неудивительно, что Цицерон так беспокоится и расхаживает по городу с охраной, рассылая повсюду своих шпионов.

— Цицерону всегда известно, что творится в городе. Известно абсолютно все. Говорят, что врасплох консула не застанешь; будь то стычка в театре или драка на рынке. У него страсть собирать сведения.

— Или даже одержимость. Качество, присущее «новому человеку», ведь знати незачем проявлять бдительность для сохранения своего положения. И подумать только — началось все с меня, когда я расследовал дело Секста Росция и привлек к своей особе внимание молодого адвоката с никому не известным именем. А теперь и ты попался, — заметил я иронически. — А кто еще?

— Цицерон хитер и не желает, чтобы агенты знали друг о друге. Поскольку я обо всем докладываю Марку Целию, то только о нем мне известно наверняка…

— Если он действительно тот, за кого себя выдает.

— Мне кажется, что это правда, если только он не умнее Цицерона и Катилины, взятых вместе. Тогда Целий может быть только богом, спустившимся с небес, чтобы ввергнуть нас, смертных, в пучину бедствий.

— Даже и это меня вряд ли удивит. И вообще — все это грязно и недостойно. Хоть бы одно честное убийство за все это время.

— В такие уж времена мы живем, папа.

— Если уж мы заговорили о времени — когда нам ожидать решительных действий?

Трудно ответить. Заговор пока что слегка тушится, как похлебка на медленном огне. Катилина проявляет осторожность. Цицерон тянет время и ждет, когда его враги проявят оплошность, чтобы обвинить их наверняка. А тем временем Марк Целий сказал, что ты согласился, чтобы Катилина приехал к тебе еще раз.

— Я не давал согласия.

— Ты отказал Цицерону, когда он приходил к тебе в городе?

— И очень даже многословно.

— Для Цицерона все, что не прямое «нет», значит «да», и даже «нет» во многих случаях означает «может быть». Он, должно быть, не понял тебя. Целий просто уверен, что ты согласен продолжить свою работу. Папа, сделай то, что Цицерон просит от тебя. Катилина может и не вернуться. А если и приедет, ты просто предоставишь ему кров, и все. Это ведь очень скромная просьба. Я даже не прошу тебя примкнуть к кому-либо. Я пока что связан с Цицероном, и ты поступи так же, хотя бы прояви пассивную поддержку. В конце концов, всем нам будет от этого лучше.

— Я удивляюсь, Экон, что ты советуешь подвергнуть всю мою семью опасности только из-за какого-то неуверенного обещания, что нам потом — когда-то — станет лучше.

— Будущее уже решено. Ты ведь сам сказал, что не избавишься от опасности в любом случае, даже если прекратишь поиски истицы, отвернешься от всех дел.

— При чем тут истина? Или справедливость? Где их найти в таком беспорядке? И как их распознать, даже если мне удастся их найти?

На этот вопрос у него не нашлось ответа, и даже возможности такой не представилось, поскольку в это время к нам подошел странно одетый посетитель. Мы оба обменялись удивленными взглядами.

— Клянусь Геркулесом, что за… — начал я, но Экон откинулся назад и засмеялся.

По травянистому склону к нам спускалась Диана, высоко подняв подбородок, с таким напыщенным видом, до которого далеко даже Цицерону. Но ее высокомерие расстроило несколько неудачных шагов — сандалии были слишком велики для ее маленьких ножек. Она взяла покрывало со своей постели и обмоталась им наподобие тоги.

— Сегодня мой день рождения! — заявила она. — Теперь моя очередь надеть тогу и совершить прогулку.

— День рождения наступит только завтра. А насчет тоги… Ведь тебе еще нет шестнадцати лет. Кроме того…

Я был избавлен от необходимости прочесть лекцию о различии между мужчиной и женщиной — появился Метон и сердито набросился на сестру:

— Мои сандалии!

Он схватил ее за плечи, поднял и достаточно грубо переставил в другое место. Диана принялась плакать.

Не обращая на нее внимания, Метон обулся, мрачно посмотрел на меня, встал и скрылся за холмом.

Тога свалилась на землю. Диана, одетая в тунику, сжимала кулачки и плакала, взяв такую высокую ноту, что мне пришлось заткнуть уши пальцами. Экон поднялся и подошел к ней, чтобы успокоить.

Где же, в самом деле, справедливость в этом мире?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Возможно, было ошибкой не допускать Метона к нашему с Эконом разговору; с другой стороны, его детское поведение по отношению к Диане противоречило его намерениям вести взрослую жизнь. Об этом я размышлял целый день, пока Метон думал, что им пренебрегли. Экон тоже ходил задумчивый — ему не давали покоя появление трупа Форфекса и упрямство отца. Вифания размышляла о тревожном настроении мужа, а Менении просто передалась общая тревога, царившая в поместье. Только Диана, перестав плакать, пришла в радостное расположение духа. Наше беспокойство немного смущало ее, но она продолжала петь и веселиться.

День рождения прошел без особых неприятностей. Конгрион снова превзошел самого себя. Хотя мы и были в дурном расположении духа, но желудки наши порадовались. Менения привезла из Рима разнообразные подарки для Дианы: голубую ленту для волос, деревянный гребень, желто-синий шарф, подобный тому, который Менения купила для себя в день рождения Метона. Чтобы немного забыть о своих тревогах, все свое внимание мы переключили на Диану, которая сочла, что так и должно быть, поскольку у нее сегодня праздник. Ей исполнилось семь лет.

На следующий день Экон возвратился в Рим.

Оставшиеся дни секстилия прошли быстро. Не успели мы оглянуться, как настал сентябрь. В поместье закипела работа — все готовились к сбору урожая. Рабы занимались починками — за зиму скопилось много мелочей, которые не успели доделать за весну и лето. Каждый день было столько работы, что закончить ее успевали только к заходу солнца. Я больше не проводил свободное время на холме или в библиотеке; я полностью отдался хозяйственным заботам. И мне даже становилось немного легче от них. Я не разрешил загадок Немо и Форфекса, беспокоился об Эконе в Риме, и поэтому физическая усталость служила мне отдыхом, каждую ночь я сразу же засыпал без всяких мыслей. Даже не знаю, что думали рабы о хозяине, который так себя выматывает. Мне кажется, Луций Клавдий ни одной оливки с дерева сам не сорвал. Арат, казалось, проникся ко мне уважением, да и я, работая с ним бок о бок, видя, как он командует рабами и справляется с затруднениями, приучился уважать его мнение и доверять ему.

Я также поручал часть работ Метону, чтобы он не говорил, будто им пренебрегают, но все задания оставались недоделанными. Я боялся, что поместье ему надоело или он просто наперекор отцу показывает свое безразличие. Чем больше я старался вовлечь его в управление делами, тем больше росла пропасть между нами. Он становился загадкой для меня.

Между тем наши отношения с Вифанией, наоборот, наладились. Она всегда любила теплое время года, оно напоминало ей о родной Александрии, и в сентябре она становилась более веселой и открытой. Она перестала закалывать волосы булавками и вовсе их распустила, длинные пряди спускались по ее плечам и спине. У нее стало гораздо больше седых волос, чем прошлым летом, но для меня они были все равно что блики луны на водной глади. Ей, казалось, доставляла удовольствие моя изнурительная работа, ей нравилось, как я пахну потом, какими крепкими становятся мои руки. Когда я падал в кровать без сил, она доказывала мне, что сил все-таки немного осталось. И после этого я, весь в поту и смертельно усталый, попадал в объятия сладострастного Морфея.

Речка все пересыхала, а вода в колодце продолжала оставаться зараженной, но Арат сказал, что мы протянем до дождей. Что же до сена, то я попросил Клавдию продать мне немного своего; однако, к несчастью, у нее не оказалось лишнего. Попросить других Клавдиев я, естественно, не мог. Другие крестьяне и землевладельцы в округе пока не продавали запасы, еще не решив, хватит ли им самим на зиму, пли собирались продать его дороже. Я могу и попозже разрешить эту проблему, денег у меня хватит, ведь я предпочту потратиться, чем видеть, как умирает с голоду мой скот.

А тем временем меня волновала также и водяная мельница. Арат не предлагал никаких решений. Я попытался привлечь Метона, но он, услышав скептицизм в моем голосе, вовсе не проявил интереса. Для меня это поражение не так много бы значило, если бы я не посвятил эту работу Луцию Клавдию. К тому же я поведал о своих планах Публию Клавдию и предложил ему совместно пользоваться мельницей. Мне плохо становилось от мысли, что сейчас этот дурак смеется за моей спиной вместе с Манием и Гнеем.

Утром сентябрьских ид я решил съездить в ближайшую деревню. Мы сооружали новую стену вдоль конюшни, и нам требовалось несколько поденных рабочих. А в деревне был рынок, где их можно было найти. Я мог бы отправить одного Арата, но, принимая во внимание все несчастья, постигшие наше поместье, я хотел сам посмотреть на работников, узнать, из каких мест они прибыли, и понять, на что они способны, прежде чем поручать им мою собственность.

Мы с Аратом выехали верхом рано утром и вернулись через несколько часов, ведя за собой группу из шести рабочих. Они были рабами, но без кандалов, им можно было доверять, их нам предоставили хозяева за определенную плату. Я бы предпочел нанять свободных вольноотпущенников, но владелец рынка сказал, что в последнее время они редки. Сейчас даже свободные продают себя в рабство, чтобы не умереть с голоду.

Когда мы свернули с Кассиановой дороги, Арат приподнялся в седле и сказал:

— Гости, хозяин.

И действительно, в конюшне были привязаны две незнакомые лошади. Я оставил рабов на попечительство Арата, а сам поскакал дальше. В мое отсутствие главным оставался Метон; я намеренно передал ему свои полномочия, чтобы удовлетворить его гордость. Но когда я вошел в дом, его нигде не было, он даже не пришел, когда я его громко позвал. Раб, бывший на страже — после убийства Форфекса я всегда выставлял кого-нибудь на страже, — перебежал по черепичной крыше конюшни и спрыгнул на землю.

— Где Метон?

— На мельнице, хозяин.

— А гости?

— Также на мельнице.

— Их только двое?

Он кивнул.

Я поскакал галопом, но, приблизившись к мельнице, замедлил ход. Я привязал лошадь возле самой речки, чтобы она немного попаслась и попила из луж, в которые превратился поток. Издалека я услыхал знакомый голос.

Тогда наверняка неполадки вот здесь. Ну да, эти два колеса и не цепляются друг за друга, все равно что заставить спариваться козу и осла.

Тут раздался смех — смеялся Метон, да так задорно, как я давно уже не слыхал. Я вошел в дверь и увидел Тонгилия, прислонившегося к стене и скрестившего руки. На его тунике лежала пыль, а волосы взъерошились от поездки. Рядом стоял Метон. Они оба наблюдали за Катилиной, который склонился над осями и колесами. Когда я вошел, все они повернулись ко мне.

— Гордиан! — воскликнул Катилина. — Что это за сооружение? Ты сам его придумал?

— Мне немного помогал Арат.

— Удивительно! Ты известен своим умом. Я-то думал, что все инженеры заняты только строительством катапульт для осады крепостей или акведуков для Сената. У тебя талант. Кто тебя научил?

— Книги и здравый смысл. Глаза и уши также помогают. Но не совсем. Ведь она не работает.

— Заработает. Загвоздка только в одном.

— В чем же?

— Посмотри сюда, на этот вал. Здесь он ни к чему.

— Что ты говоришь? — Я рассердился на его самоуверенность, но в то же время какая-то мысль смутно зашевелилась у меня в голове. Он знает, о чем говорит.

— Его нужно поставить сюда, — сказал он, указывая. — И перпендикулярно прежнему состоянию.

— Но тогда нужно все перестроить, изменить весь механизм, — сказал я, не веря в легкость решения.

— Не нужно. Два колеса могут сцепляться друг с другом и под прямым углом. Сейчас механизм может разрушиться от вращения, но если только поменять вал и колесо…

— О Геркулес! — воскликнул я, стараясь не выглядеть слишком глупым. Он совершенно прав, вне всякого сомнения. — Почему же мне раньше не приходило это в голову?

Катилина усмехнулся и положил руку мне на плечо. Его волосы тоже были взъерошены, а лицо покраснело. Он выглядел моложе своего возраста, полный здоровья и уверенности, и вовсе не походил на заговорщика.

— Ты долго обдумывал весь план, продумывал варианты, держал в голове весь механизм, и одна деталь могла не привлечь внимания. Я же приехал, сразу увидел механизм в действии и заметил, что для его совершенства не хватает лишь одного. Понимаешь, Гордиан, иногда свежий взгляд помогает правильно понять происходящее. Тебе тоже полезно иногда по-новому взглянуть на мир.

Последние слова он произнес с глубокомысленной интонацией, стараясь придать им важность. Он похлопал меня по плечу.

Я смотрел на колеса и старался убедить себя в простоте решения. Неужели у него такая безупречная логика или же он просто гений? Как он сразу смог объяснить то, что беспокоило меня месяцами? Я сердился, восхищался и сомневался одновременно.

— Ты скакал, — сказал я. — Неужели все утро, прямо из Рима?

— Нет, мы едем с севера, — ответил за него Тонгилий. Я подумал, что Катилина, должно быть, совещался с полководцем Манлием и с ветеранами Суллы.

— Твое приглашение все еще в силе? — вмешался Катилина с улыбкой. — Марк Целий уверял меня в этом.

Я вздохнул и сделал вид, что снова изучаю колеса и валы, чтобы не выдать себя.

— Ну да, конечно.

— Хорошо. Ты просто удивишься, когда узнаешь, сколько друзей неожиданно оказались занятыми и не могут меня принять после того, как я проиграл на выборах. Но у меня появились и новые друзья, так что равновесие соблюдено.

Катилина с Тонгилием удалились в дом, чтобы переодеться. Я же слишком увлекся идеей достроить мельницу. Поэтому я забросил строительство стены и заставил наемных рабочих исправлять механизм. Мы работали до самой ночи. Вифания с Дианой звали меня на обед, но я попросил их принести мне только немного хлеба с сыром.

И вот мы по-новому установили зубчатые колеса и валы. Из-за отсутствия потока главное колесо толкали рабы. Внутри мельницы механизм вздрогнул и пришел в движение. Валы закружились, зубья колес точно подходили друг к другу.

Итак, несколько последних штрихов — и у нас будет новое приспособление. Хотя толку от него пока мало, зато мое начинание окончилось успехом.

Я обрадовался даже больше, чем ожидал. На лице Арата показалась такая улыбка, какой я никогда не видал. Даже Метон прекратил дуться и радовался вместе с нами. Я посмотрел на дом, на темные окна и вновь подивился гению Катилины.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Хотя день был жарок, ночь выдалась великолепная. Я вспотел, покрылся потом и грязью. Было уже поздно, но я от восторга нисколько не хотел спать. Поболтавшись еще немного на мельнице, я послал раба с приказанием приготовить горячую баню. Так как воды у нас оставалось мало, то выглядело это чистейшим чудачеством — мы давно обходились мокрыми губками и полотенцами. Но мне нужна награда, повторял я себе.

Метон сказал, что устал и не может присоединиться ко мне; он умылся водой из кувшина и отправился спать. Когда я открыл дверь бани, меня окутало облако теплого пара. Лампа едва горела, я почти не видел лоханей, но ориентировался по звуку в трубах. Я погрузился в горячую воду и застонал от удовольствия. Мускулы мои, казалось, растворились в этой воде.

Когда я вытянул ноги, то вдруг обнаружил, что в ванне сидит кто-то еще. Я почти не удивился, зная, что Катилина наверняка придет сюда.

Мы сидели по разные стороны, лицом друг к другу. Наши икры соприкасались, но я и не думал отодвигаться. Я слишком устал. Сквозь туман я заметил, что мой гость улыбается. В руке он держал бокал вина.

— Ты не против моего присутствия? То есть в бане, я имею в виду?

— Плохим бы я был хозяином, если бы отказал гостю в таком удовольствии.

Кроме того, подумал я, Катилина заслужил этот подарок — ведь без него мне бы нечего было праздновать.

— Я услышал, как раб передал приказание, и не смог удержаться. Я так долго скакал, что у меня весь зад окаменел.

— Он вздохнул и пошевелил ногой, в результате чего она потерлась о мою.

— А где Тонгилий?

— Уже в кровати, спит, словно ребенок. Ну, как твоя мельница — работает?

— Да! Просто великолепно! Ты бы сам посмотрел.

— Победа твоя, Гордиан, а не моя. Ты должен гордиться своим достижением.

— Мне показалось, что она живая, когда мы привели в движение колеса и она заработала. Я хотел послать за тобой, но подумал, что ты уже спишь.

— Насчет этого не беспокойся. В последнее время я вовсе разучился спать. Нет времени.

— Ты что, хочешь сказать, что очень занят в последнее время? — спросил я, имея в виду, что человеку, проигравшему на выборах, всегда хватает времени для своих дел.

— Сейчас я занят как никогда в жизни. Почти так же, как если бы я выиграл выборы. Сомневаюсь, что найдется еще один человек в Риме, у которого было бы такое лихорадочное расписание.

— Одного бы я назвал.

— Консула. Да, но Цицерон может позволить себе время от времени расслабиться, закрыть глаза. Ведь у него так много вспомогательных глаз и ушей и он всегда знает, что происходит в Риме, даже когда спит.

Я внимательно изучал лицо Катилины, насколько это возможно сквозь пар, и решил, что он ни на кого не намекал, говоря о шпионах Цицерона. Наверняка эти мысли всегда его занимают, с кем бы он ни разговаривал. Круг тех, кому он мог доверять, уменьшался с каждым днем.

Мускулы мои расслабились. Сознание тоже отдыхало.

— Так значит, ты приехал с севера? — спросил я.

— Из Фезул и Арреция.

— И направляешься в Рим?

— Завтра.

Он замолчал. Вода немного охладилась. Я постучал в стенку. Появился раб, и я приказал ему подбросить дров в огонь и принести еще одну чашу с вином.

— Ты, должно быть, счастлив здесь, Гордиан, — сказал Катилина.

Его тон был слегка небрежным, как будто один усталый человек разговаривает с другим о пустяках по окончании трудового дня.

— Довольно счастлив.

— Я сам никогда не управлял поместьем. У меня их было несколько — за Римом, но я их давно распродал.

— Это вовсе не такая буколическая мечта, которую воспевают поэты.

Он тихонько рассмеялся.

— Мне кажется, реальность не всегда оправдывает наши ожидания.

— Да, всегда есть какие-то проблемы — маленькие, большие, и их гораздо больше, чем можно было бы запихнуть в ящик Пандоры, сколько ни старайся.

— Руководить поместьем — почта то же самое, что руководить Республикой, насколько я полагаю.

Он произнес эти слова несколько горестно и жалостно.

— Смотря как измерять, — сказал я. — Конечно, некоторые проблемы одинаковы для всех людей — доверять ли рабам, как успокоить чересчур требовательную жену… Я вижу, ты улыбаешься, Катилина? Как поступать с сыном, который требует к себе взрослого отношения…

— Ах, ну да, Метон. У тебя с ним затруднения?

— С тех пор как он облачился в тогу, у нас с ним некоторые разногласия и непонимание. Он меня удивляет. Меня удивляет, сказать по правде, и собственное к нему отношение. Я уверяю себя, что он уже взрослый, но вдруг виноват и мой возраст?

Катилина опять рассмеялся.

— И сколько тебе?

— Сорок семь.

— А мне сорок пять. Вот уж действительно, сознательный возраст! Кто мы, откуда мы, куда идем? Не поздно ли менять направление? Иногда мне кажется, что труднее, когда тебе сорок пять, а не шестнадцать. Возможностей много, но большинство целей уже, и ты это понимаешь. Ты слишком стар — устаешь от собственной сообразительности и способностей, в тебе затухают страсти. Достаточно стар, чтобы видеть, насколько смертна красота. Многие друзья уходят из жизни. Мертвых больше, чем живых.

А жизнь продолжается. Одни аппетиты исчезают, но на их место приходят другие. И жизненный процесс продолжается — ешь, пьешь, занимаешься любовью, общаешься с родителями, супругой, детьми. Я не знаю, какие у тебя проблемы с Метоном, но мне кажется, что тебе повезло с ним. А мой сын… я часто мечтаю, особенно сейчас, будь он со мной…

Он не докончил речь.

Мы немного помолчали. Я почувствовал, что вхожу в знакомую роль. Со времени прошлого визита Катилина изменился, тогда он тщательно следил за тем, что происходит между нами. Теперь ему требовалось выговориться, а я, как и раньше с другими, стал слушателем, своего рода решетом, сквозь которое просеивают всю грязь, горечь и мусор, накопившиеся в жизни. Во мне есть что-то, побуждающее людей говорить правду. Этот дар или проклятье я унаследовал от своего отца, а тот — от богов. Цицерон может говорить, что Катилина использует эту способность против меня, делая меня поверенным в своих махинациях. Но я сомневался в этом.

Сейчас его слова казались вполне искренними.

— Где ты был во время выборов? — спросил он тихо.

— Мы все собрались в Риме. У Метона было совершеннолетие.

— Ах, ну да, я помню, что Целий мне об этом говорил.

— И он впервые проголосовал.

— За меня, надеюсь.

— Сказать по правде — да. Хотя наша центурия проголосовала за Силана.

Катилина серьезно кивнул. Он не спросил, за кого я голосовал; словно и не стоило сомневаться, кого я предпочел. А что, если он спросит? Я могу ответить — «За Немо». За «никого», за безглавый труп, похороненный не так далеко от того места, где мы сидим. Я представил себе, что будет, если спросить его напрямик о Немо и Форфексе. Что бы дали эти вопросы? Если он виноват, то ни за что не признается, какие бы откровения на него ни находили. Если ему ничего не известно и я обвиню Целия, то это может скомпрометировать Целия и вызвать подозрения Катилины. А на Цицерона я даже не могу намекнуть, ведь тогда бы пришлось во всем признаться и подвергнуть опасности не только себя, но и Экона.

У меня несколько раз промелькнули в голове эти мысли, прежде чем Катилина заговорил.

— Тебя мучили когда-нибудь сомнения? Я вижу твое лицо, но достаточно смутно.

Слава богам, из-за этого пара он не разглядел тревожного выражения.

Он глотнул вина.

— Как ты думаешь, почему мы понимаем друг друга? Неужели только потому, что родились приблизительно в одно время? А что еще у нас общего? Я патриций, ты — плебей; мне нравится город, а ты покинул его ради деревни. Я стараюсь удовлетворить любую свою прихоть, а ты проявляешь сдержанность.

Я смел и резок в политике, а ты вовсе повернулся к ней спиной. Но ты также ненавидишь людей, захвативших власть в Риме, как мне говорил Марк Целий, и большего от тебя я не жду. Я благодарен тебе, что ты предоставил мне ненадолго убежище. Целий также обратил внимание на твоего сына, Экона. Ценный человек. Некоторые говорят, что такой же сообразительный, как и отец. Оба, и Целий, и Экон, советовали мне слишком не обременять тебя, я и не буду. Достаточно того, что я сижу с тобой в бане в эту сентябрьскую ночь, пью вино, разговариваю. Не позовешь ли еще раз своего раба? Мне хочется вина.

Я понял, что это был не первый кубок; неудивительно, что он так разоткровенничался и расслабился. Я позвал раба, и тот принес очередную порцию. — Приказать подогреть воду?

— Она и так достаточно горяча, не правда ли? Я едва не сварился. — С этими словами Катилина вылез из ванны и сел на ее край, прислонившись к стене. Капельки пота блестели на его коже. Ручейки воды, освещенные лампой, сбегали по лбу и широким плечам. — Наверное, уже стоит окунуться в холодную воду.

— Сегодня холодной воды нет.

— Что? Горячая баня без холодной воды? Все равно, что любить, любить и не достигать конца.

— У меня неприятности с колодцем.

Катилина удивленно приподнял брови. Я старался уловить по его лицу, известно ли ему об этом, но ничего не смог определить.

— Пока не настанут осенние дожди, воды у нас слишком мало. В прошлом месяце колодец загрязнился.

— Как это?

Я немного замялся, но раз уж зашел разговор, почему бы не упомянуть о Форфексе и не посмотреть, как он отреагирует?

— В колодце мы нашли труп.

— Ужасно! Наверное, его пришлось вытаскивать твоему управляющему? И что же это оказалось? Коза?

— Это было не животное.

Он удивленно склонил голову и несколько раз моргнул.

Вино замедлило его сообразительность, но придало более живое выражение лицу; трудно было сказать, играет он или нет.

— Что ты имеешь в виду?

— То, что мы нашли в колодце труп человека.

— Кого-то из твоих рабов?

— Нет. Соседского раба. Ты его знаешь.

— Сомневаюсь.

— Да нет же, тебе он прекрасно известен. Это Форфекс.

Он напряженно поморщился.

— Это имя ничего мне не говорит.

— Да ты помнишь его — пастух на горе. Он показывал нам заброшенную шахту.

— Ах, да! Конечно, Форфекс. Но ты говоришь, что он мертв. Упал в колодец…

— Его обнаружили только через несколько дней.

— Не хотел бы я присутствовать при его извлечении.

Я кивнул.

— Тело распухло и уже стало разлагаться.

— Но ты узнал его, несмотря на это?

— Несмотря на что? — Я внимательно взглянул на него. Знает ли он, что у тела не было головы?

— Несмотря на то, что оно разлагалось. Мне случается иногда видеть, что бывает с утопленниками.

— Нам удалось установить его личность.

— И что же он делал в твоем поместье?

— Мне неизвестно.

— Неприятный человек этот твой сосед. Ему нужно держать своих рабов у себя во владениях.

— Тебе было бы легче убедить в этом Гнея Клавдия, если бы ты сам прежде не пересекал его границу.

— Да, верно, пересекал, — сказал Катилина с такой искренней улыбкой, что я едва ли предполагал возможность обмана с его стороны. — И взял тебя с собой, не так ли?

Он снова соскользнул в воду и закрыл глаза. Потом он надолго замолчал, и я подумал было, что мой гость заснул, но он, открыв глаза, провозгласил:

— Слишком жарко! А холодной воды не будет. Тебе не надоело здесь сидеть, Гордиан?

— Кажется, да. Еще немного, и Конгрион сможет подать меня запеченного на стол с яблоком во рту.

— Ну тогда давай прохладимся на открытом воздухе.

— Может быть, просто вытереться…

— Глупости! Прекрасная ночь. На западе, где садится солнце, дремлет бог теплого ветра, ему снятся весенние сны; он вздыхает, и егодыхание порождает теплый ветерок. Давай прогуляемся, и пусть нас осушит Зефир. — Он поднялся и пошел к двери. — Идем со мной, Гордиан.

— Как, прямо так, без одежды? Даже не вытеревшись?

— Наденем сандалии. Вот я уже готов. И возьмем полотенца, чтобы было на чем сидеть.

Я вылез из лохани. Катилина пальцами ног подтолкнул ко мне мои сандалии. Я встал на них и завязал веревочки.

В прихожей темно, но я помню дорогу, — сказал он, открывая дверь. Потом он прошел к атрию. Я последовал за ним, обнаженный и мокрый.

Светила яркая луна, словно лампа, подвешенная над двором. Ее бледный свет отражался в водоеме и освещал колонны, отбрасывающие длинные тени. Думая, что дальше мы уже не пойдем, я посмотрел на свое отражение в воде. Вода была такой спокойной, что я отчетливо видел в ней звезды. Передо мной также предстало мое удивленное лицо — в это мгновение скрипнула дверь.

— Катилина! — сказал я.

Но он уже вышел. Я видел только руку, знаком манившую меня наружу.

«Вот это — точно глупости», — пробормотал я про себя, но последовал за ним.

Снаружи, как и предсказывал Катилина, дул теплый ветер. В лучах луны тело моего гостя казалось высеченным из мрамора. От нашей разгоряченной кожи подымались клубы пара, так что казалось, что мы идем среди облаков. Неподалеку промычали коровы в загонах и проблеял козленок.

— Катилина, куда мы идем? — спросил я.

Он не ответил, но знаком пригласил меня идти дальше.

— Что за странное зрелище, должно быть, мы собой представляли! Я услышал шум сверху — это был раб, которого я оставил на страже. Он смотрел на нас с удивлением. А вдруг мы духи, бесплотные тени?

— Хозяин? — позвал он меня неуверенно. Я махнул рукой, но он продолжал смотреть на нас удивленно.

Мы прошли мимо загонов, мимо виноградников, достигли оливкового сада. Я больше не спрашивал Катилину. Меня зачаровал наш таинственный поход; ветерок так нежно ласкал нас.

— Это сумасшествие, — сказал я.

— Сумасшествие? Что может быть более естественным, чем прогулка на свежем воздухе? Что может быть более благочестивым по отношению к богам, чем показаться им в нашем естественном виде — такими, какими они нас создали?

Мы дошли до подножия холма. Катилина осторожно, но довольно проворно пробирался вверх.

— Когда я был моложе, после бани я часто так гулял, даже в Риме. — Он засмеялся от воспоминания. — Ну да, на Палатинском холме, по окрестностям, обдуваемым ветром. Превосходно, не так ли? В Риме полно обнаженных статуй, и никто не чувствует себя оскорбленным, почему же возражают против нагих людей? Ни разу не было никакого скандала. Ты не поверишь, но никто даже и не пожаловался.

— Если бы твое тело было более уродливым, то пожаловались бы.

— Ты льстишь мне, Гордиан.

Мы уже были на вершине холма. Катилина отложил полотенце и встал на один из пней, чтобы оглядеться. Я посмотрел на его вздымающуюся грудь, на сильные руки, стройные ноги и плоский живот.

— Ты великолепно выглядишь, Катилина! — сказал я, смеясь и стараясь отдышаться. Я ему не завидовал, я просто смотрел. — Действительно, как статуя на пьедестале.

Мне показалось, что я немного опьянел — не столько от вина, сколько от ночной прогулки и лунного света. Я высох, но успел вспотеть от подъема.

— Ты действительно так считаешь? Мои любовницы мне говорили то же самое.

Он взглянул на свое тело, как на знакомую, но отдельную от него вещь, словно это было что-то вроде изящного кресла или картины.

— Внушительно для сорокапятилетнего мужчины.

Это была похвала, лишенная иронии и ложной скромности, — просто бесспорный факт, само собой разумеющийся.

Под нами лежала сонная долина. У Клавдиев никаких ламп не было, да и перед моим домом горела только одна, зажженная ночным стражем. Но как же можно спать, когда луна такая яркая? Кассианова дорога алебастром извивалась у подножия горы. Черепичная крыша отбрасывала голубоватый свет. Оливковые деревья шевелили серебряными листьями; неподалеку вздохнула сова.

Катилина тоже вздохнул.

— Я никогда не ограничивал себя в удовольствиях, да и других не сдерживал. Такой вот простой жизненный принцип, не правда ли? Но даже и его использовали против меня мои враги, обвиняя во всех грехах. Ты ведь был в городе во время избирательной кампании и слышал, как меня поносили. Так, как и в прошлом году, даже значительно хуже. Если раньше Цицерон и его брат Квинт попробовали крови, то теперь им захотелось сердца.

Он сел на пень и посмотрел на долину. Когда я сказал, что он походит на статую, то говорил наполовину серьезно. Он и вправду походил на бога, особенно сейчас, с мраморным телом и серьезным лицом. Не на юношей Меркурия или Аполлона, а, возможно, на Вулкана или даже самого Юпитера, хозяина порядка, взирающего на нас с Олимпа.

— С бородой ты бы походил на Юпитера, — сказал я.

Эта мысль его позабавила. Он встал, простер вперед свою руку ладонью вниз и расправил пальцы.

— Если бы еще молнии кидать, как он. А Цицерон может — тебе известно об этом? Он указывает на толпу на Форуме, и с его пальцев летят искры. Он поражает этими молниями уши и глаза, ослепляет их, и они уже не видят правды и глухи к доводам разума.

Катилина бросал вперед руку, пародируя речи Цицерона.

— «Девственных весталок следует защитить от Катилины!» Трах! Вылетает молния, и слушатели вздрагивают. А теперь средний палец — «Катилина развращает молодежь!» Слушатели морщатся от неприятных ощущений (а может, завидуют?). Еще один палец — «Катилина — сводник матрон!» Слушатели воют. И еще мизинец — «Служа Сулле, Катилина губил добропорядочных граждан и насиловал их жен!» Слушатели дрожат от негодования. А другой рукой, другой… он возможно занимается рукоблудием — тебе не приходило это в голову?

Я громко засмеялся. Катилина откашлялся и ответил мне добродушным смехом, но потом снова предался горьким раздумьям.

— Этим враньем он раздавил меня, и толпа называет его первым гражданином Республики. Но все равно я скорее останусь Катилиной, чем буду Цицероном, — сказал он, осмотрев свои руки и опустив их. — А ты как, Гордиан?

— Ну, я тоже предпочту быть собой, чем Цицероном.

— Нет же, я имел в виду выбор — Катилина или Цицерон?

— Странный вопрос.

— Хороший вопрос.

— Ты всегда играешь в какие-то игры.

— А ты всегда уклоняешься. Ты боишься неизвестного? А нужно ли всегда знать будущее? Тогда пожалуйста — становись Цицероном!

Тень скрывала выражение его глаз, но уголки рта заметно дрожали.

— Ты знаешь, о чем я подумал? Тебе, наверное, страшно становиться Катилиной.

Он взял полотенце, расстелил его на земле и лег на него, лицом вверх, смотря на луну.

— Ложись рядом, Гордиан.

Я замялся.

— Ну давай, ложись. Посмотрим вместе на луну. Ты ведь назвал свою дочь Дианой, как богиню луны? Посмотри же на ее лицо.

Я лег рядом с ним.

— Диана — это сокращенно от Гордиана, ты ведь знаешь, — объяснил я.

Все равно, намек есть. Некоторые считают неблагочестивым называть детей именами богов. Но ей подходит, мне кажется. Диана — покровительница плебеев, воодушевившая сабинянок на восстание. Богиня плодородия, рождения. Защищает тех, кто живет в горах или лесах, ей нравится все дикое. Своим светом она окутывает все в этом мире. Полежим здесь немного, почтим ее.

Мы лежали в молчании. Если не считать выкриков совы и редкого шуршания листьев, вокруг нас царила такая тишина, что я мог слышать, как бьется мое сердце. Потом Катилина промолвил:

— Могу я быть с тобой откровенным?

Я улыбнулся.

— Мне кажется, не в моей власти сдерживать тебя.

— У нас одинаковые вкусы, что касается женщин. Твоя жена Вифания — очень хороша, она напоминает мою Аврелию. Их красота немного похожа, как и их высокомерие, загадочность. Но мне кажется, мы не разделяем вкуса к юношам.

— Очевидно, нет.

— Я не могу представить, как может найтись человек, который бы не назвал Тонгилия красивым, даже Цицерон. Зеленые глаза, волосы, свешивающиеся со лба…

— Да, Тонгилий красив, — признал я.

— И ты не испытываешь никакого желания?

— Даже если бы испытывал, то это было бы бесчестно, ведь ты — мой гость, а Тонгилий — твой товарищ.

— Не играй словами, Гордиан. Мой вопрос вот какой — почему, признавая красоту, ты не охотишься за ней? Почему ты сдерживаешься?

Я рассмеялся.

— Во-первых, Катилина, как многие люди, обуреваемые страстями, ты, кажется, не можешь понять, как другие не испытывают таких же желаний.

— Неужели ты себя недооцениваешь, Гордиан? А вот Тонгилий сказал, что ты довольно привлекателен.

Я вдруг неожиданно испытал чувство гордости.

— Ты шутишь, Катилина. Тонгилий бы никогда такого тебе не сказал. Да и как вы могли об этом заговорить?

— Для меня подобные разговоры вполне естественны. О чем, кроме политики, еще говорить, как не о привлекательности других людей?

— Катилина, ты неисправим.

— Нет, скорее, слишком жаден и ненасытен, но исправим. Ты бы лучше последовал моему примеру в этом случае, как и во всех остальных.

— В каком случае?

— Не стоит бессмысленно сдерживаться, если тебя привлекают молодые и красивые юноши.

— Катилина, ты хочешь развратить меня? Я не стою твоих попыток.

— Ерунда, дело стоит того.

— Ты думаешь, что я польщен?

— Нет, благодарен и внимателен.

Я рассмеялся, удивленный, что меня увлекла эта шуточная борьба. Тут и луна влияла, конечно же, и теплый ночной воздух. И моя нагота, и мотыльки, витающие над нами, и очарование Катилины, которое только усиливалось, когда он говорил о том, чего не случится никогда.

— Знаешь, Гордиан, о чем я думаю? Мне кажется, мы во многом придерживаемся противоположных взглядов, а следовательно, дополняем друг друга. Целий говорит, что ты умеешь выуживать правду из уст других людей, что у тебя даже имя сложилось из-за этого умения; людям кажется естественным высказывать все, что скопилось у них на душе. У меня тоже дар, только в другом. Я вижу те уголки в сердцах, куда сами люди ни за что бы не осмелились взглянуть, и я им говорю, что там находится. Знаешь, что я разглядел там у тебя? Касательно этого вопроса?

— Что он забавляет тебя больше, нежели меня?

— Мне так не кажется. Я вижу в тебе чрезвычайно нравственного человека, стоящего гораздо выше мира, в котором он живет. Мы знаем, как Рим относится к вопросу любви: власть — все, она важнее любых удовольствий. И в самом деле, любовь — нечто чуждое настоящему римлянину. Это что-то восточное, упадническое, пороки египтян и греков. Мужчины обладают властью, женщины — нет.

— Кажется, речь зашла совсем о другом.

— Вовсе нет. В этом обществе любовь подавляют, все склоняются только перед силой. А любовь же сводится к умножению. Все это слишком просто, примитивно, словно и речи нет о душе, вместо нее — механизмы, похожие на твою водяную мельницу. Женщин не спрашивают, хочется им этого или нет. С другой стороны, если совокупляются с мужчиной, то считается, что этим сводят его до уровня женщины — таково всеобщее мнение, хотя за закрытыми дверями многие придерживаются другого мнения, а снаружи заботятся о своем положении в обществе. Отсюда все эти слухи о Цезаре и царе Вифинии Никомеде — подумать только, какое неримское поведение! Но Цезарь был молод и мужествен, Никомед унаследовал восточную чувственность — и кому какое дело, было ли между ними что-то, если бы это не было поводом для придирок Цицерона. Незаконные виды любви влекут гнев богов — таков его аргумент, да и спроси старого Катона — и кто знает, как бы мы счастливо жили, если бы не недостойное поведение некоторых — таковы вот рассуждения! Греки допускали некоторое разнообразие в этом вопросе, но в основном связи между мужчинами принимали вид отношений мудрого наставника и почтительного юноши. Опять же, равновесие сил и вопрос власти. Но ведь должны быть исключения, которые не вписываются в модель «ментор-ученик».

Но у нас, римлян, увы, даже такая модель неприемлема. Мы смеемся над греками, над их пристрастием к философии и атлетическим играм. У нас отсутствуют культурные традиции, и в этом вопросе мы должны блуждать в потемках. Обычно мы пользуемся рабынями и рабами для выражения наших страстей. Такие связи не в чести, но и не запрещены. То, что римляне вообще творят со своими рабами, не поддается никакому описанию. Девочек лишают чести, мальчишек тоже. С ними обращаются как с собаками, да и правда, что дрессированная собака на рынке стоит дороже хорошенькой девчонки или мальчишки.

Из-за таких вот обычаев и считается, что воспылать страстью недостойно настоящего гражданина. Из-за этого люди, подобные Гордиану Сыщику, ищут других путей выражения своих стремлений. Конечно, он должен иметь половое желание, но оно идет уже не по тому пути: он женится на рабыне, тем самым подымая ее до своего положения. Его поступок — насмешка над римскими установлениями, советующими брать себе жену, равную по общественному положению, не смотря на ее красоту или уродство. Но никто и не думает о том, что он честнее по отношению к ней и вернее ей, чем девяносто девять сельских жителей из ста во всей округе! Брак по любви — это так редко и непонятно для Рима!

А что касается молодых людей, то он и помышлять не смеет о них. Или, скорее, избегает этой мысли. Он слишком уважает достоинство любого человека, даже раба, чтобы, согласно всеобщему мнению, «опозорить» его, пусть даже намеком. Вместо этого он предпочитает играть роль целомудренного учителя. Такое поведение редко, но встречается, вот почему и в тебе я распознал подтверждение некоему правилу. Гордиан не истязает и не насилует своих рабов. Он не ищет связей из своего круга на стороне. Он учит, воспитывает, «возвышает» душу своих питомцев. Его жесты благородны. Он даже подбирает уличного бездомного и мальчишку-раба и усыновляет их! Какая неслыханная семья! И в то же время он бессознательно тяготеет к молодым людям, но даже прикоснуться к ним не смеет. Страсть принимает вид сострадания. Такой человек необычен, он не вписывается в рамки обыденности, он не стремится захватить власть, не хочет даже властвовать над рабами, над женщинами и так далее. Он будет даже позагадочней Катилины!

Он замолчал. Мы лежали рядом под светом луны.

— А Катилина, — спросил я, и слова для меня самого прозвучали необычно, потому что все мне сейчас казалось очень странным, — как сам Катилина вписывается в этот мир?

— Катилина, как и Гордиан, устанавливает свои правила и следует им.

Всю ночь мы провели на холме.

Как часто и бывает после того, как распаришься в бане, потом охладишься, а потом снова устанешь после и без того тягостного дня, я заснул, совершенно не заметив как. К счастью, ночь была теплой, и утренней прохлады не было. Я проснулся до рассвета. Полотенце лежало на мне словно одеяло. Катилина ушел. И луна тоже исчезла. Небо было уже не черным, но еще и не голубым, а каким-то средним. Мелкие звезды исчезли. Над горой Аргентум мерцал Люцифер, утренняя звезда.

Я встал, прикрылся полотенцем, надел сандалии, которые ночью успел снять. Медленно спустился по холму. Спина моя болела от долгого лежания на твердой земле.

Охранник на крыше конюшни зевнул, протер глаза и моргнул, увидев меня.

— Слушай, — сказал я, — а те гости, что приезжали вчера…

— Уехали, хозяин. Забрали своих лошадей час назад. Когда выбрались на Кассианову дорогу, то повернули к Риму.

Он прикусил нижнюю губу.

— Я немного встревожился, когда увидел его одного, спускающегося с холма. Но с вами было все в порядке. Спали как убитый. Я правильно сделал, что не разбудил вас?

Я угрюмо кивнул и вошел в дом.

Вифания спала, но немного зашевелилась, когда я улегся рядом.

— От тебя пахнет вином, — пробормотала она. — Где ты был всю ночь? Случись это в Риме, я бы решила, что ты ушел к другой женщине.

— Глупости, — сказал я. — Здесь такого не бывает.

Я закрыл глаза и проспал до полудня.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Ночь, проведенная с Катилиной на холме, была одним из последних тихих мгновений перед бурей.

Сентябрь выдался сухим и теплым. Первые дни октября позолотили листья и принесли урожай. Решив загадку мельницы, я вновь принялся за управление поместьем, и работа закипела по новой. Я отвлекался незначительными делами, чтобы не вспоминать об испорченном сене и о недостатке воды, а также о растущей холодности Метона.

Катилина приезжал еще раз в сентябре и три раза в октябре. С каждым разом он привозил новых спутников, кроме Тонгилия, но не более пяти-шести человек — мощных и вооруженных охранников. Вифания не удостаивала их и взглядом, они жили за конюшней и питались вместе с рабами, но не жаловались. Больше чем на одну ночь Катилина не задерживался.

С каждым визитом он становился менее разговорчивым и более отвлеченным. Мне казалось, что это молчание человека, озабоченного проблемами и временем. Приезжал он поздно днем и уезжал рано утром, уже не сидел в атрии и не ходил голым по холму, а ложился в постель после ужина и подымался с рассветом. Мне редко удавалось застать его одного, и мы уже не говорили о его планах или каких-то желаниях.

Он даже не удосужился посмотреть на водяную мельницу, хотя я его не раз звал. Мне пришлось переделать некоторые детали, и раз уж изменили весь план, то Арат тоже предложил несколько поправок. Работу исполняли отрывочно, отвлекаясь на более важные дела. К ноябрю мельница была готова, хотя проверить ее на практике предстояло только на следующий год, когда потечет река и завертится большое колесо. Однако можно было бы проверить и сейчас. Каждый день я смотрел на небо в ожидании дождя.

Ближе к самому концу октября я решил показать мельницу Клавдии. Ведь именно она рассказала мне о намерении Луция; без нее я никогда бы и не узнал об этом. Я послал гонца сообщить ей, чтобы она ждала меня на вершине холма в полдень, якобы под предлогом совместного обеда и некоторого разговора.

Я принес сыр, хлеб и яблоки, Клавдия — медовые пирожные, вино и, самое вкусное, — свежую воду. Я сказал, что пирожные и вино превосходны, но что на самом деле привело меня в восторг — так это свежая вода из ее колодца.

— Неужели у тебя все так серьезно? — спросила она.

— Да. Мы собираем воду из скудных струек, и, когда сор оседает, ее можно пить, но трудно, конечно, угодить жажду всех людей и животных. Есть также небольшой источник у подножия холма, но он течет слишком медленно; если подставить урну, то она наполняется только к концу дня. Так что для крупного скота мы используем воду из колодца, хотя от нее им становится плохо. К счастью, у нас сохранилось несколько бочек, наполненных незадолго до загрязнения, я берегу их, как серебро. Есть вино, но ведь человеку иногда хочется просто воды.

— А для уборки и мытья вода годится? — предположила Клавдия.

— Арат против этого. Но мы иногда обтираемся губками. Из-за отсутствия дождя уровень воды понизился. Вифания смазывает себя благовонными маслами. Она привередлива, словно кошка, не дай ей прилизаться, и она уже сердится. Боюсь, все мы слишком грязные. Эту тунику давно не стирали.

— Увы, но мой колодец тоже пересыхает, и воды там мало, как сообщил мне управляющий. Пожалуйста, пей всю воду, что я принесла, но смотри, не напейся допьяна, — засмеялась она. — А где, кстати, Метон?

— Он, наверное, занят. Он не захотел гулять.

— Я так давно его не видела, еще со дня рождения. Ну ладно, не буду расспрашивать, — сказала она, заметив, какое выражение появилось на моем лице. — Хотя не удивлюсь, если узнаю, что ему все меньше здесь нравится. Я же тебе как-то говорила, что ты — городской человек, это относится и к Метону. Не каждый может жить в сельской местности, особенно когда в городе так людно и интересно. Ну ладно, сказала, что не буду настаивать, а сама поучаю, как римская матрона.

Мы поели в тишине. Стоял прекрасный осенний день, воздух прозрачный, небо безоблачное. Пейзаж под нами был раскрашен в цвета охры, серый и зеленый. Столбы дыма от сжигаемых листьев и от печей подымались прямо вверх, столбом. Сквозь кристально чистый воздух до нас доносились переклички рабов и мычание коров.

— Разве можно такое увидеть в городе? — спросил я.

Клавдия посмотрела на пейзаж с безмятежной улыбкой.

— Твой раб сказал мне, что ты хочешь поговорить со мной.

— Да, только закончим сначала есть.

— Я уже наелась, — сказала она, засовывая свои толстые пальцы прямо в рот, чтобы удалить остатки печенья. — А тебе нужно еще догрызть яблоко.

— У нас слишком много яблок, и все мы не съедим.

— Но ведь это такая трата!

Я улыбнулся.

— Я могу скормить их свиньям на обратном пути. Когда мы будем спускаться.

— Спускаться? Куда?

— К речке.

— Ах, Гордиан, ты собираешься показать мне водяную мельницу?

— Да.

— Ты знаешь, я ведь видела, как ты ее строишь. Я не могла не заметить ее отсюда, с холма. Здание довольно привлекательное.

Я пожал плечами.

— Его сделали из кусочков других зданий. Это не храм, но смотреть на нее не противно.

— Она просто очаровательна!

— Возможно. Но гораздо важней то, что внутри. Механизм работает по-настоящему.

— Значит, она закончена?

— Настолько, насколько это возможно без потока.

Мы поднялись с пеньков и собрали остатки еды. Я посмотрел на Кассианову дорогу, как всегда, когда уходил с холма, и заметил двух всадников, приближающихся с юга. Ничего особенного в них не было, но мне все равно стало не по себе, и, пока мы спускались, я время от времени посматривал в том направлении, насколько позволяли кусты и деревья.

Клавдию зрелище поразило, но ее чрезмерный энтузиазм казался искусственным; она к тому же совершенно не разбиралась в механизмах. Она так спрашивала о каждом колесе и вале, что было ясно — любое объяснение здесь бессильно. Когда я позвал рабов, чтобы они немного потолкали главное колесо, она встрепенулась, вздрогнула и сказала:

— Ужасно! Словно огромные зубы! Как в пасти у Титана!

Хотя на самом деле она не испугалась, и видно было, что ей даже понравилось стоять рядом с мельницей. Я отнес ее высказывание на счет консерватизма, воспитанного в ней с детства. Люди ее класса не воспринимают новшеств, как в сфере общественной, так и в механизме. Ее кузен Публий совершенно ясно высказался по этому поводу: «Ну и к чему она? У меня и так рабов достаточно — сеть кому молоть муку!» Иногда мне казалось, что Клавдия более восприимчивая, а иногда — что она во всем подобна своим родственникам.

Колеса вертелись вовсю, когда я услышал голос:

— Великолепно, папа!

Я обернулся и увидел в дверях Экона, за которым стоял Билбон — они и были теми двумя всадниками на дороге.

Я радостно засмеялся и подошел к Экону, чтобы обнять его; рабы тем временем прекратили вращать колесо, и механизм остановился. Клавдия слабо улыбнулась и внезапно подпрыгнула, когда один из валов резко скрипнул.

— Ничего особенного, — сказал я, но успокоилась она только выйдя наружу.

Я отозвал всех на берег. Экон хотел еще раз посмотреть механизм в действии, но я кивком указал ему на Клавдию, дав понять, что нужно считаться с гостьей.

— Позже, пожалуй, — сказал я. — Рабы устают да и могут серьезно пораниться.

— Но как ты справился с какой-то там проблемой? Только не говори, что прозрение пришло к тебе во сне! Как ты говорил много раз в то время, когда перед тобой возникали неразрешимые вопросы.

— Не сейчас. В общем-то, здесь было совместное решение.

— Совместное?

— Да, с одним гостем.

Я слегка выпятил челюсть, дав понять, что говорю Катилине.

— Ах! — Экон понял необходимость соблюдения тайны и кивнул. — Тот человек, из города.

— Да, тот самый. Но мы забываем о гостье.

Экон кивком поприветствовал Клавдию.

— Ах, Экон, как я рада видеть тебя, — заговорила Клавдия. За время нашей беседы она пришла в себя, — Какие новости в городе?

— Ну, в общем… — замялся Экон.

По его виду я понял, что именно из-за этих новостей он и приехал ко мне, но они не предназначались для чужих ушей. Он моргнул, соображая, что можно сказать при посторонних.

— На самом деле, потому я и здесь: в Риме неспокойно, как и все лето, — вы ведь должны знать.

— Ну да, мои кузены так и предсказывали после выборов, — сказала Клавдия.

— Тогда им только работать предсказателями, — сказал Экон достаточно шутливо, но Клавдия не улыбнулась, так уж на нее подействовала мельница.

— В городе говорят о вооруженном восстании, — продолжил Экон. — Цицерон добился от Сената чрезвычайных полномочий — то, что называют крайними мерами по защите государства.

— Да-да, тот самый декрет, что приняли наши предки шестьдесят лет тому назад, чтобы защитить граждан от подстрекателей Гая Гракха, — сказала Клавдия, немного смакуя свои слова.

Я степенно кивнул.

— Гай Гракх был убит в толпе, когда законы против убийств временно приостановили. А Катилину тоже ожидает подобная участь?

— Никто не знает, — ответил Экон. — Декрет составлен очень неопределенно. В основном в нем говорится, что консулу дается право смертного приговора, тогда как в обычное время это решает народное собрание. А также власть руководить армией и неограниченные средства по наведению порядка.

— Другими словами, оптиматы хитростью добились того, что должно решать народное собрание.

— Почему бы и нет, — сказала Клавдия. — Когда государству угрожает опасность, нужно принимать крайние меры. Только жаль, что полномочиями наделили Нового Человека, Цицерона, ведь его происхождение и воспитание едва ли подготовили его к такой ответственности.

— Как бы то ни было, — отозвался Экон, — всякому известно, что от Антония никакого толка нет. А значит, все ложится на плечи Цицерона.

— Или падает в его руки, — заметил я.

Экон кивнул.

— Чисто теоретически сейчас у Цицерона больше власти, чем у кого бы то ни было со времен Суллы.

— Тогда Цицерон наконец-то добился своего, — сказал я. — Единственный правитель Рима!

— Ну, если он может избавить нас от Катилины раз и навсегда, тогда он заслуживает такой должности, — сказала Клавдия. — А какие еще новости, Экон?

— Слухи о войне. Полководец Катилины, Манлий, открыто мобилизовал свои войска в Фезулах. Также говорят о восстаниях рабов, спровоцированных, конечно же, Катилиной. Одно в Апулии, другое в Капуе…

— В Капуе? Да там же начинал и Спартак! — проговорила Клавдия с широко открытыми глазами.

Экон кивнул.

— Всем гладиаторским школам в Италии приказано сдать оружие, а рабов распродать по окрестным селам. Это было первым приказом Цицерона после того, как он принял чрезвычайные полномочия.

— Чтобы напомнить о Спартаке, — сказал я печально.

Хороший ход запугать население и заручиться его поддержкой. У всех еще в памяти беспорядки и ужасы восстания Спартака. Кто же во время кризиса откажется от закрытия гладиаторских школ, даже если он владелец, а тем временем, привлекая к ним внимание, можно взволновать народ. Также можно обвинить Катилину, сравнив его, патриция, с каким-то фракийским рабом. Я теперь начинал понимать, что имел в виду Катилина, говоря о молниях Цицерона.

— Тем временем Катилину обвинили… — продолжал Экон.

— Обвинили? В чем?

— Кое в чем более серьезном, чем подкуп или растрата. Один из оптиматов обвинил его в нарушении закона Плавта против вооруженного насилия.

— И как Катилина к этому отнесся?

— Он проявил необычную для него пассивность. Дал добровольно посадить себя под домашний арест у одного из друзей. То есть он уже не может выехать из Рима. — Экон посмотрел на меня довольно многозначительно.

— Хорошо, — сказал я автоматически, словно встряхивая руки после мытья. Новости меня взволновали больше обычного, но, по крайней мере, я лично уже не вовлечен в происходящее.

— Хорошо! — отозвалась Клавдия. — Наверное, все-таки можно решить проблемы и без кровопролития. Если Катилину осудят и сошлют в ссылку, то его банды разбредутся сами собой, лишившись руководителя. Ведь без головы тело жить не может!

— Как странно, — промолвил я. — Мне в голову пришло абсолютно то же самое сравнение.

Вскоре после этого Клавдия нас покинула, сказав, что хочет рассказать обо всем кузенам и спросить, нет ли и у них каких-нибудь новостей. По настоянию Экона я показал ему механизмы мельницы, но признался, что сейчас гораздо больше озабочен механизмом политических интриг в Риме, механизмом более сложным и, несмотря на все мое отвращение, в данный момент более привлекательным.

После ужина мы собрались в атрии. Ночь выдалась прохладной, но небо было чистым. Фонтан давно высох, и на его месте мы установили жаровню и расселись вокруг огня. К нам присоединился и Метон. Я специально сказал ему, чтобы он пришел и послушал нас, но, судя по выражению его лица, он счел, что я с ним просто заигрываю. Вифания, уложив спать Диану, тоже присоединилась к нам. Даже ею овладел дух нависшего надо всем кризиса.

— Такие вот дела, — начал Экон. — Сенат собирает армию, чтобы послать ее против Манлия в Фезулах и вступить в бой или, по крайней мере, удержать его от похода в Рим. В Риме расположили гарнизон и удвоили число стражников. Катилина под домашним арестом, но все его заговорщики на свободе; против них у Цицерона нет улик. Бунт в городе может быть, а может, и нет. Может, будет сражение между Манлием и Сенатом, а может, и нет. Насчет восстаний в Италии тоже неизвестно.

— А что, Сенату действительно угрожает опасность? — спросил Метон у Экона. Но ответил на вопрос я, сильно разочаровав Метона:

— Повсюду в Италии бедность, долги и кабала. Нашей семье улыбнулась удача, не говоря уже о завещании Луция Клавдия, а вообще-то мы живем в сложное время. Простые люди вокруг нас голодают, а многие знатные лишаются имущества. Некоторые скопили огромные состояния и выдают мизерное количество средств остальным, чтобы те не умерли с голоду. Всем давно известно, что коррупция достигла неслыханных масштабов. Люди хотят перемен и уверены, что, пока оптиматы заседают в Сенате, перемен им не видать. Могут ли Катилина и его соратники поднять восстание? Очевидно, сенаторы действительно верят в такую возможность, иначе они бы не приняли декрет и не наделили бы консула чрезвычайными полномочиями. — Я протянул руки к огню. — И как, должно быть, Цицерон сейчас наслаждается властью, дарованной ему! Интересно, они искренно проголосовали или же ему пришлось пустить в ход какие-то уловки?

— Да, папа, — признался Экон, заметив сарказм в моем голосе, — будь уверен, что Цицерон приложил все усилия. Единодушия в Сенате удалось добиться, продемонстрировав анонимные письма.

— Письма? Ты раньше об этом не говорил.

— Неужели? Я, наверное, не решился сказать перед Клавдией. За день до того, как Цицерон убедил Сенат принять декрет, его посетили некоторые видные граждане, в том числе и Красс. Они постучались в дверь поздно ночью и приказали рабу поднять Цицерона с постели. Якобы каждый из них получил анонимные письма со страшными угрозами.

— И кто их разносил?

— Посланник со скрытым лицом. Он протягивал свиток охранникам и исчезал, не сказав ни слова. Вот например, письмо, адресованное Крассу: «Через несколько дней всех богатых и влиятельных людей в Риме перебьют. Спасайся, пока есть возможность! Это послание — подарок тебе от друга».

— И Красс принес это письмо Цицерону?

— Да, как остальные, получившие письма в тот вечер. Ну да, понятно, что получение письма поставило Красса в двусмысленную позицию. Он и так под подозрением в связях с Катилиной и в темных махинациях. Некоторые считают, что он один из заговорщиков. Чтобы отвлечь от себя подозрение, он сразу же принес письмо Цицерону, отрицая, что ему известен автор.

— И письма были без подписи?

— Да, анонимны. Конечно же, все уверены, что их написал кто-то близкий к Катилине.

— То есть то, в чем и требовалось уверить публику.

— А кто еще мог их послать?

— Кто, в самом деле? Кому выгодно посеять панику среди властей и в то же время выяснить позицию таких людей, как Красс? И ведь именно из-за этого случая Цицерону удалось убедить Сенат принять чрезвычайные меры?

— Да, вместе с напоминанием об армии Манлия.

— А известия о ее боеготовности пришли от…

— От Цицерона и его осведомителей. Ну и, конечно, слухи о восстаниях рабов…

— Слухи, а не донесения?

Экон довольно долго глядел в огонь.

— Папа, ты хочешь убедить меня, что Цицерон сам разослал эта анонимные письма? Что нарочно создает панику?

— Я никого ни в чем не убеждаю. Я просто задаю вопросы и сомневаюсь — как и сам консул.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

В конце октября подули резкие ветры, а небо приобрело свинцово-серый оттенок. Ноябрьские календы выдались сырыми и холодными, изморось никак не переходила в настоящий дождь, с крыши скупо падали капли, словно редкие слезы неохотно плачущих богов.

Так продолжалось до восьмого дня ноября. Забрезжил просвет, но солнце так и не проглянуло. На севере собирались темные тучи. Порывистый ветер странствовал по равнине. Всех животных мы завели в стойла. Кассианова дорога опустела, за исключением нескольких групп рабов, перегоняемых надсмотрщиками.

Мы закрыли все двери в доме и подсобных помещениях и проследили, чтобы нигде не осталось брошенных инструментов, а после этого уже не выходили. Диана была не в себе, а когда ударил гром, она испугалась и еще больше закапризничала. Мать утешала и успокаивала ее, но с остальными тоже была не в ладах.

Метон сидел в своей узкой комнатке. Я неслышно прошел в нее и увидел на столе развернутый свиток Фукидида и оловянных солдатиков на полу в боевом порядке. Когда я, улыбнувшись, спросил, какое же сражение его увлекло, он вздрогнул, нахмурился и сгреб солдатиков в кучу.

Единственная радость в такую погоду — ждать дождя, а вместе с ним — прибытия воды в реке, подумал я. Целый день я расхаживал в маленьком закрытом садике возле библиотеки и смотрел на небо. Вершина горы Аргентум потерялась в темных тучах, время от времени освещаемых молнией. Там, должно быть, шел проливной дождь, но в долине царствовали только ветер и темнота.


Дождь дошел до нас только после захода солнца, если можно говорить о солнце в такой пасмурный день. Сначала послышался легкий перестук по черепичной крыше, затем он перешел в стремительный поток. Обнаружилось несколько течей в потолке. Вифания обрадовалась и, словно полководец, давно мечтавший о генеральном сражении, послала рабов чинить крышу. Диана неожиданно пришла в себя, открыла окно и с удовольствием разглядывала дождь. Даже Метон заулыбался. Он принес ко мне в библиотеку свиток Фукидида, и мы даже поговорили о спартанцах и персах. Я послал мысленную благодарность богам за то, что они наконец-то открыли небо.

Поскольку в этот день мы ничем не занимались, то долго не могли уснуть. Давно уже из кухни доносились ароматы ужина, и вот Конгрион подал на стол. После еды я попросил Метона почитать нам вслух — Геродот позабавил нас описаниями чужеземных стран и обычаев.

Наступил совсем поздний час, но никто не хотел спать. Дождь продолжался.

И в эту ночь я назначил охранника, как и во все предыдущие. На крыше оставаться было невозможно, и я приказал ему сидеть на чердаке и наблюдать за окрестностями через окошко. Ему тоже не хотелось спать в эту ночь. И он сразу заметил приближающихся со стороны дороги людей и прибежал ко мне доложить о них.

Дождь шумел, и стука не было слышно. И только когда раб принялся кричать и дергать запор, мы услыхали его. Вифания сразу же насторожилась, она уже давно опасалась ночных визитов. Ее опасения передались и Диане, она улеглась у матери на коленях и притихла. Метон отложил свиток и пошел вместе со мной к атрию. Мы прошли вдоль колоннады, чтобы не попасть под дождь. Я отворил окошечко в двери и выглянул наружу.

Раб указывал на дорогу и кричал. Неожиданно дождь усилился, и я не мог сразу разобрать его слов.

Мы открыли дверь. Раб ворвался внутрь, весь промокший насквозь.

— Люди! — сказал он хрипло. — Спускаются с дороги! Их — целая армия на конях!

Он преувеличивал. Тридцать человек — это еще не армия, но зрелище они все равно представляли впечатляющее, особенно в темноте и особенно закутанные в черные плащи. Цоканье копыт походило на раскаты приближающегося грома. До них оставалось футов сто.

— Катилина? — прокричал Метон.

— Не знаю, — ответил я.

— Папа, может, нам закрыть двери?

Я кивнул. Мы вместе с рабом захлопнули двери и опустили засов. Зачем — я не понимал. Он мог защитить нас от воров или грабителей, но не от вооруженного отряда. Солдаты легко могли бы проникнуть внутрь сквозь библиотеку или кухню. Но у нас было преимущество во времени, и мы могли узнать, кто они и чего хотят от нас. На другом конце атрия я увидал Вифанию с Дианой на руках, обе они взирали на нас широко раскрытыми глазами.

Стук в дверь раздался так неожиданно, что я даже отпрянул и вздрогнул. Метон ухватился за мой локоть и удержал меня в равновесии. Я прижался глазом в щелке.

— Катилина? — прошептал Метон.

— Я так не думаю.

Я едва различал их лица в темноте, да еще прикрытые капюшонами. Человек у двери снова постучал, на этот раз не рукой, а чем-то потверже — рукояткой кинжала, возможно.

— Беглые рабы? — спросил Метон.

Я обернулся и заметил страх в его глазах. Я положил руку ему на плечо и придвинул поближе к себе. Зачем я привез семью в такое место? В городе всегда есть возможность сбежать, позвать на помощь соседей, спрятаться среди стен и крыш. А поместье и поля — место, где нельзя как следует обороняться, ты просто на ладони у неприятеля. У меня, правда, есть рабы, но что они могут сделать против вооруженных солдат?

Стук повторился. Я приложил к щели рот.

— Кто вы? Что вам нужно?

Один из всадников, очевидно их предводитель, жестом приказал прекратить стук.

— Нам нужен человек, которого ты здесь укрываешь! — прокричал он.

— Какой человек? Кого вы имеете в виду? — Я почувствовал облегчение: это наверняка какая-то ошибка.

— Катилина! — крикнул человек. — Выдай нам его!

— Папа? — посмотрел смущенно на меня Метон.

Я покачал головой.

— Катилины здесь нет.

— Катилина здесь!

— Папа, что он говорит?

— Не знаю.

Я посмотрел на Вифанию, которая стояла словно статуя, прижав к себе крепко-накрепко Диану. Я снова приложил губы к расщелине.

— Кто вас послал?

Вместо ответа возобновился стук. Откуда-то снаружи я расслышал крики и вопли. Я посмотрел в щелку — за спиной всадников какие-то люди сновали около конюшни.

Через мгновение до нас донесся звук разламываемого дерева — откуда-то изнутри дома. Вифания оглянулась на проход в библиотеку и завизжала. Она крепче прижала Диану к себе. Люди ворвались в дом.

Я побежал через атрий и споткнулся о жаровню. Вифания ухватилась за меня, а сзади прижался Метон. Откуда-то появился Арат с испуганным лицом. Послышался грохот на кухне, и оттуда выбежал испуганный Конгрион.

Над домом сверкнула молния, заливая все ярким светом. Потом последовал ужасный удар, от которого задрожал пол. Отзвуки грома походили на скрежет мельничных жерновов. Сквозь шум дождя я слышал, как падают столы, грохочут медные тазы, разбиваются горшки. Со всех сторон в атрий ворвались люди с кинжалами в руках. Мы еще больше сгрудились, а они подбежали к воротам, подняли засов и распахнули их настежь.

Предводитель въехал в дом верхом на коне. С копыт стекала вода и грязь. Он спрыгнул и пошел к нам, пнув ногой опрокинутую жаровню.

— Гордиан Сыщик? — спросил он, и звук его голоса перекрыл шум дождя и разгрома, все еще продолжавшегося в доме.

Диана принялась всхлипывать. Я выпрямился, насколько это возможно, когда за тебя цепляются. Метон вышел из-за моей спины и стал рядом.

— Я — Гордиан, — сказал я. — А ты кто и что тебе нужно?

Из-под капюшона виднелась только нижняя часть его лица. Он широко улыбнулся.

— Мы охотимся за хитрым лисом. Где он?

— Если вы имеете в виду Катилину, то его здесь нет, — сказал Метон едва дрогнувшим голосом.

— Не ври, мальчишка.

— Я не мальчишка!

Человек рассмеялся. Я узнал этот смех (если не человека) — это смех возбуждения, когда люди принимаются за грабеж, или когда охотятся, или вступают в разгар битвы. Сердце мое обратилось в лед.

Люди продолжали шнырять повсюду, сверкая своими кинжалами. Некоторые сдвинули капюшоны. Они были в основном молоды, гладко выбриты, со сверкающими глазами и крепко сжатыми губами. При виде некоторых лиц у меня смутно промелькнуло что-то в памяти. Где я мог их видеть?

Метон прижался губами к моему уху.

— Охранники Цицерона! — прошептал он. — Помнишь, тогда, на Форуме?

— О чем ты там шепчешься? — прорычал человек. — Где вы его прячете?

— Катилины здесь нет, — повторил я.

— Глупости! Нам известно, что он укрывается здесь. Мы гнались за ним из самого Рима. Глупец думал, что может ускользнуть незамеченным! Но мы до него доберемся!

— Его здесь нет — по крайней мере, в доме. Может, в конюшне…

— Мы уже обыскали конюшню, подавай нам его!

К нему подбежал один из сопровождающих и что-то прошептал на ухо.

— Невозможно! — прокричал человек. — Они его где-то прячут.

— Но ведь его сопровождают, по крайней мере, десять человек. В таком доме нельзя спрятать десять лошадей и десять человек…

— Десять человек и девять лошадей, — подчеркнул предводитель. — Ты забываешь о том, что мы подобрали на дороге лошадь.

Он повернулся ко мне.

— Мы уже несколько часов гонимся за ним. Сначала ему удалось оторваться, но в последнее время мы наступали ему прямо на пятки. Неважно, что темно и сыро. Промежуток в тучах осветил ненадолго дорогу, и мы увидели их впереди — между горой и холмом. А потом тьма снова поглотила их. И вот когда мы собирались настичь их, они внезапно исчезли. Осталась только одна лошадь, без седока. Не Катилину ли она сбросила? Не в этом ли месте они остановились, Думая, что мы проследуем дальше? Где он? Выдай его нам!

Человек почти кричал, но отчаяние в его голосе придало мне уверенности. Теперь он казался мне не головорезом, способным на любое убийство, а всего лишь незадачливым охотником, рассердившимся на то, что добыча ускользнула от него. Он был в ярости, но его можно было понять. К тому же он устал.

На его усталости я и решил отыграться.

— Катилина не был здесь сегодня вечером. Разве я не сказал бы вам сразу же? Разве я не так же верен консулу, как и вы? Если вам знакомо мое имя и если вы знаете, что он посещал меня несколько раз в прошлом, тогда вы должны знать и мою роль в игре Цицерона. Что он скажет, когда узнает о суматохе, вызванной вами в моем доме? Или о том, что вы смертельно напугали мою семью? Катилины здесь нет, еще раз повторяю! Мы уже давно его не видели. Он улизнул от вас? Ну что ж, возвращайтесь на Кассианову дорогу, если еще хотите поймать его.

Человек в ярости топнул ногой, потом вдруг понял, что весь дрожит от холода. Он сдернул капюшон и пригладил свои мокрые волосы. Он был совсем молод.

Погром в доме постепенно прекратился. Люди стали собираться в атрии, ожидая приказаний.

Предводитель хмуро посмотрел на меня из-под бровей.

— Вчера приверженцы Катилины попытались убить консула. Они пришли к дому Цицерона на закате, как бы в гости, надеясь обмануть рабов и, проникнув в дом, заколоть его кинжалами. Но консула заранее предупредили о времени, и он не пустил их.

«Мне бы такое везение», — подумал я, но вслух не сказал.

— Сегодня Цицерон созвал Сенат в храме Юпитера и выложил все детали преступлений Катилины против государства. Такая речь! Говорят, даже храм сотрясался. Катилина стоял в уголке со своими приверженцами, и всякий, у кого есть хоть капля патриотизма, сторонился его. Когда он пытался заговорить, его заглушали криками. Он понял, что ему не миновать своей участи. Сегодня он похож на кролика, испуганно выскочившего из своей норы.

— Прежде ты называл его лисой, — пробормотал Метон, немало удивив не только главаря, но и меня — я прикусил язык и задержал дыхание.

— Неужели?! Ну ладно, какая разница. Скоро его освежуют, а шкурка кролика так же хороша, как и лисья.

Он повернулся к своему товарищу.

— Ты все здание обыскал? И загоны для скота тоже?

Человек кивнул.

— Ни единого знака, ни одного отпечатка копыт.

Предводитель натянул капюшон на голову и знаком приказал всем садиться на лошадей.

— Быстро! — крикнул он, закутался в плащ и серьезно посмотрел мне в глаза. — Если Катилина вернется, то не предоставляй ему убежища. Хватит притворяться. Катилина хорош только мертвый, как и его последователи. Никто не мог сказать красноречивей Цицерона сегодня в Сенате: «Настало время понести наказание. Живого или мертвого, мы привлечем его к алтарю богов!»


— Нет, нет, нет! — кричала Вифания. — Никто из вас никуда не пойдет! Вы что, с ума сошли?

После того как пришельцы покинули дом и отправились по дороге на север, мы принялись собираться в путь. Не говоря друг другу ни слова, мы приняли одно и то же решение. Я был рад, что мы пришли к взаимопониманию с сыном. И это чувство сглаживало потрясение от происшедшего.

Но Вифания оставалась неумолимой. Она стояла, крепко прижимая к себе Диану.

— Сними этот плащ, муж! Метон, отложи накидку! Куда вы собрались?

— Если Катилину с товарищами видели между горой и холмом… — говорил Метон, не обращая на нее внимания.

— А потом они неожиданно исчезли, — продолжил я.

— Они могли скрыться в стороне от дороги.

— А то открытое место, за камнем, там могут поместиться девять лошадей? — спросил Метон.

— Мне кажется, да. Но мы скоро узнаем.

— Ты не должен брать его с собой! — твердо сказала Вифания. — А что, если его преследователи вернутся? Помнишь, что сказал этот человек? «Не давайте ему убежища». Подумай о своей дочери! — Она еще крепче прижала к себе Диану.

— Еда! — вскрикнул Метон. — Я почти забыл. Что мы можем взять с собой?

— Я запрещаю! — сказала Вифания.

— Жена, подумай о красивом Катилине и прекрасном Тонгилии. Ты хочешь, чтобы они превратились в кожу да кости, когда у нас так много остатков со стола Конгриона?

Очевидно, мой шутливый тон достиг желаемого результата. Вифания смягчилась.

— У нас осталось немного хлеба, — сказала она хмуро. — А также множество яблок…

— Я принесу их, — сказал Метон.

Вифания надула губы.

— На улице холодно, и идет дождь. Они, должно быть, промокли. Вот бы сухое одеяло…

— Возьмем одеяла с наших постелей, — предложил я.

— Только не это! У нас есть старые, штопаные. Я сама их принесу.

Так Вифанию склонили к помощи в нашем предприятии.

Мы избегали открытой дороги и ехали по садам и полям. Сначала земля была рыхлая и грязная, потом пошла каменистая почва. Я боялся, что наши лошади споткнутся и сломают ногу, но в итоге мы выехали на Кассианову дорогу без всяких происшествий. Копыта зацокали по булыжникам, блестящим от капель дождя. Ничто так не противостоит стихии, как добрая римская дорога.

Мы подъехали к тропке, о которой нам уже было известно. Я думал, что в темноте и под дождем ее не так просто найти, но она оказалась как раз перед нами, будто нас проводила к ней рука богов. Мы спешились и не без труда прошли между старым дубом и камнем, поскольку к спине Метона был привязан мешок с хлебом и яблоками, а я нес одеяла. Потом мы втащили за собой лошадей. Как я и ожидал, вся небольшая площадка была заполнена лошадьми, привязанными к стволам, камням и ветвям.

Сверкнула молния. Яркий свет проник сквозь листву и отразился в глазах лошадей. Они зафыркали затопали ногами. Потом разразился гром. Лошади тряхнули гривами и заржали.

Я их пересчитал. Их было девять.

Площадка была каменистая, и вместо того, чтобы превратиться в грязь, она сделалась небольшим прудиком. Лошади стояли в воде. Мои ноги тоже сразу промокли. Мне стало понятно, откуда взялось столько воды, — заброшенная тропа превратилась в русло ручья.

— Мы здесь не пройдем, — сказал я.

— Но ведь Катилина со своими товарищами здесь проехал, — возразил Метон.

— У нас такой груз — яблоки, одеяла…

Метон поправил мешок за спиной, прыгнул вперед и крикнул:

— Давай, папа! Это не так трудно, как кажется.

— Старые кости легче ломаются, чем молодые, — проворчал я. — А старым ногам труднее сохранять равновесие.

Но я говорил самому себе, потому что Метон уже исчез. Я подымал ноги, стараясь нащупать безопасный путь среди грязи и камней.

О чем я думал, когда выходил из дома? Ответ прост: я вовсе ни о чем не думал. Возбуждение полностью запутало мои мысли. Теперь я вспомнил, как мы подымались на гору в прошлый раз; если и раньше мне было трудно, то теперь дорога казалась вовсе непроходимой, а груз делал ее вдвое трудней. Сердце мое забилось. Ноги превратились в свинец, они стали не просто тяжелыми — они спотыкались и не слушались меня. Я начал понимать, что подъем не только тяжелый, но и небезопасный. В любой момент можно поскользнуться и упасть в каменистое русло. Интересно, если я разобью себе позвоночник, Вифания будет браниться или пожалеет меня?

Но потом я отбросил эти мысли. Между тем Метон скакал впереди меня, словно горный козел. Казалось, он даже не промок, словно утка.

Наконец мы дошли до того места, где тропа соединяется с дорогой, ведущей к дому Гнея, и поднимается дальше в гору. Кусты и трава здесь были смяты — очевидно, тут проходила группа людей.

Я расправил болевшие плечи.

— Вопрос в том, — сказал я, — повернули ли они направо или налево?

Метон, казалось, очень удивился такой постановке вопроса.

— Конечно, направо, в шахту.

— Ты уверен? Если Катилина тайно связан с Гнеем Клавдием, то это многое объясняет. Убийство Форфекса, например.

— Но как они могут быть связаны?

— Не знаю, да и сейчас слишком холодно и мокро, чтобы размышлять. Но что, если Катилина ускользнул от преследователей, чтобы пойти к Гнею, а не в шахту?

Метон покачал головой. Мне показалось, что он нахмурился, но в темноте это было незаметно.

Он оказался прав, и мои сомнения не подтвердились — со стороны дома Гнея трава вовсе не была примята и никаких следов в грязи заметно не было. Мы повернули направо, к шахте.

Рев водопада мы услыхали задолго до того, как подошли к нему. Поток воды значительно увеличился от дождей. Скользкие каменистые ступеньки казались хитроумным испытанием, придуманным злонамеренным богом. Я, словно старый калека, подолгу стоял на каждой ступени и собирался с силами. А Метон уже давно был на вершине.

Наконец и я взобрался и подошел к нему. Когда он обернулся, то в его глазах впервые за этот вечер отразилось сомнение.

Зрелище заставило бы содрогнуться любого. Ложе реки, прежде мелкое и каменистое, превратилось в бушующий поток, высотой иногда по пояс. Через несколько шагов от нас он с ревом устремлялся в пропасть.

Метон взирал на него и покусывал губы.

Я всегда испытывал недоверие к воде. Я плохо умею плавать. Однажды в Кумах я чуть не утонул, решив заплыть в пещеру. Когда-нибудь я предпочту пытку огнем, а не водой. Но сейчас выбора не было.

И раз уж Метон отступил, я вышел вперед.

— Давай, Метон, возьмись за мою руку.

Он стоял на берегу и сомневался.

— Давай, вдвоем безопаснее.

Он колебался. Я понял, что он сомневается не в моем утверждении, а в своих силах.

Наверное, нам следует повернуть. Я в задумчивости смотрел на черную воду. Мы решились на поход, поддавшись импульсу, из чувства протеста против охранников Цицерона, а не из чувства солидарности с Катилиной. Ему мы ничего не должны, мы не обязаны приносить ему одеяла и пищу и, уж конечно, не должны рисковать жизнью ради этого. Теперь мы задумались над своим выбором. Я осознал опасность путешествия и решил повернуть назад.

Я протянул руку Метону, надеясь, что он не возьмет ее. Если с ним что-то случится, то я этого не переживу. Он еще немного поколебался, потом сжал мою руку и вступил в воду.

Мы шли по диагонали, против течения. Я нащупывал ногами дно и предупреждал его о любой неровности. Посередине течение усилилось, и я немного зашатался. Метон крепче сжал мою руку. Я вглядывался в поток и думал, что мое опасение насчет воды не случайно и что сейчас исполнится предназначенное Роком. Парки заглянули в будущее и узнали, что меня ожидает, они и вложили в меня это отвращение. Сердце мое сильно забилось.

Что-то коснулось моей ноги. Я посмотрел вниз и увидел череп, влекомый потоком с горы. Он немного повертелся в круговороте вокруг моей ноги, затем поплыл дальше, а потом исчез в водопаде.

— Пап! — сказал Метон настороженно.

Мои ноги отяжелели как никогда. Они словно вросли в каменистое русло. Я устал, но собрался с силами и постарался сдвинуть ногу. Наконец пальцы зашевелились, как испуганные рыбы.

Кое-как мы перебрались на другую сторону. Метон ослабил хватку, и я заметил, что руки его дрожат. Мои тоже дрожали.

Пока мы пересекали поток, я совсем забыл о дожде и холоде, но сейчас в полной мере осознал их присутствие. Нам еще оставалось преодолеть крутой подъем, но пути назад не было: заново пересекать реку я бы не решился.

И вот мы вышли к склону, ведущему ко входу в шахту. Дождь перешел в изморось, а наши шаги сопровождались скрежещущим звуком — под ногами была галька. Когда мы подошли ко входу, я шепотом приказал Метону молчать и не шуметь.

Но слишком поздно.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Незабываемое впечатление — когда из темноты вырастает копье и острием своим касается твоей переносицы. Невозможно даже проследить приближение такой вещи, как копье, — угол зрения не позволяет, видно только мерцание наконечника, освещенного звездами, прорвавшимися сквозь тучи. Но можно сразу же рухнуть на колени, что я и сделал. И тогда я увидел, что это и в самом деле копье — различил и наконечник, и длинное древко. Оно со свистом пролетело над моей головой и глухо куда-то ударилось. Что-то стукнуло меня по спине, я не понял что. Сзади крикнул Метон. Замершее было сердце забилось снова. Мне показалось, что его поразили, потом я обернулся и понял, что он испугался за меня. Мы одновременно упали на колени и поползли к кустарнику, щедро осыпавшему нас дождевыми каплями.

Я попытался изменить направление и повернулся, но понял, что зацепился за ветки. Оказалось, что копье пронзило насквозь сверток с одеялами и качалось над моей головой.

Все равно как если бы я был ранен — передвигаться я не мог. За мной беспокойно ерзал Метон, пытаясь вытянуть копье, думая до сих пор, что меня ранили.

— Друзья! — позвал я, в надежде, что слово опередит следующее копье.

Последовала тишина, затем сверкнула молния и осветила все вокруг. Во время вспышки я разглядел копьеносца, прижавшегося к большому-плоскому камню возле входа в пещеру, он готовился ко второму броску. За ним, возле самого входа, стоял Катилина. Он поднял руку.

— Стой! — прокричал он.

Молния погасла, и на мир снова опустилась тьма. Я моргнул. Мне показалось, что приказание было произнесено слишком поздно. Копье уже летит. Катилина, при всей своей проницательности и уме, не может остановить его на лету.

Последовал жуткий, раскатистый удар грома, такой сильный, что я даже не мог сообразить, ударило ли меня копье или нет. Я съежился и поднял руки над головой. Через мгновение моего плеча коснулась рука. Я взглянул вверх. Далекая молния осветила скудным светом улыбающееся лицо Катилины.

— Гордиан! Ты выглядишь испуганным, — сказал он спокойно. — Давай пройдем внутрь, передохнем от дождя.

По другую сторону стены, построенной, чтобы перегородить дорогу в пещеру козам и детям, стояла тьма. Разожгли небольшой костер, но большая часть света поглощалась ревнивой темнотой. Это было царство теней, и свет казался чужеземцем.

Катилина склонился над костром и погрел руки.

— К счастью, нам удалось найти кое-какие щепки и поленья. Во время побега, конечно же, мы не могли захватить материал для костра. Дыма можно не бояться — строитель шахты поступил достаточно мудро, прокопав узкие туннели для вентиляции. Красс — дурак, упустил такую собственность. Я сказал, что шахта стоит того, чтобы ее осмотрели. Но он ответил мне, что ему однажды уже пришлось иметь дело с родом Клавдиев и он не хочет повторять опыт. — Он посмотрел на языки пламени. — Ну, что еще сказать про Красса? Он бросил меня.

— Посмотри, Луций, — сказал Тонгилий, — они принесли хлеба.

— И яблок — мы можем порезать их, погреть на огне и поесть горячего! И одеяла. Те, что внутри, не отсырели.

Из темноты появились остальные люди. Некоторых я видел и раньше, они ночевали у меня на конюшне. Другие были незнакомы мне. Кое-кто дремал, остальные сидели и смотрели на огонь. Они выглядели старше, чем Метон, но моложе меня с Катилиной. Все они были тяжело вооружены и по очереди сторожили вход в пещеру.

— Не думаю, что тебя обнаружат, по крайней мере, этой ночью, — сказал я. — В такую ночь пастухи сидят у себя в хижине, а преследователи поехали дальше. Они перевернули весь мой дом в поисках тебя. А потом поехали на север.

— Но они могли и следить за тобой, — сказал Катилина без всякого подозрения, высказывая прагматическое соображение. — Не для того я проделал весь путь, чтобы меня убили в этой норе охранники Цицерона. Пока мы здесь, нужно сохранять бдительность.

Тонгилий протянул ему печеное яблоко. Катилина улыбнулся.

— Еда! Одеяла! Может, ты и ванну с собой принес?

— Забыл, поверишь ли!

— Ах, клянусь Геркулесом, это плохо! Как было бы славно посидеть с тобой в горячей воде, вплоть до самого рассвета!

Метон просиял.

— Мы можем вернуться домой…

Я нахмурился. Катилина заметил это и покачал головой.

— Это и глупо, и бесполезно, Метон. Слишком опасно для твоей семьи. И для меня тоже. Нет, пока все не успокоится, я не могу приехать к вам. Интересно, почему они решили искать меня там? Как ты считаешь, Марк Целий предал меня?

Он посмотрел на меня, потом на Метона с его виноватым лицом. Тень сомнения отразилась в его глазах.

— Значит, Целий. Так и есть. Но вы ведь не предали меня, догадались, что я здесь, и не сообщили преследователям, не так ли?

Он пристально смотрел мне прямо в глаза.

— Нет, Катилина, мы никому не сказали.

Он вздохнул и принялся изучать язычки пламени.

— Простите. Последние дни несколько потрясли меня. Люди, которых я считал своими друзьями, отвернулись от меня. Те, кого бы я никогда не обвинил в страхе, открыто пожелали мне смерти. Цицерон! Чтобы его глаза сгнили!

— Да пусть распухнет его язык! — отозвался Тонгилий с неожиданной для него яростью. Он подобрал одно из яблок и с ненавистью швырнул его в стену.

— Его язык и так уже давно сгнил! — подхватил Катилина. — Все мы слыхали, что за помои вытекали из его рта сегодня.

— Тогда пусть его черви съедят! — крикнул Тонгилий, сжав кулаки и принимаясь расхаживать. Для его гнева не хватало места, тогда он подошел к стене и пнул ее ногой, а потом перепрыгнул через нее.

— Дождь охладит его немного, — сказал Катилина, не отрывая глаз от огня.

— Несколько дней тому назад ко мне приезжал мой сын Экон, — сказал я. — Он рассказал мне, что ты находишься под добровольным арестом, обвиненный в преступлении против закона Плавта. Как тебе удалось бежать? Что случилось?

Катилина наконец оторвал взгляд от костра. Из-за прихотливого пламени его лицо казалось одновременно и угрюмым, и забавным.

— Мир треснул по швам и постепенно распускается.

— Еще одна загадка?

— Нет, Гордиан. Ради тебя я сдержусь и буду говорить напрямик. Твой сын Экон сказал, что я под домашним арестом. А что еще он сказал?

— Что Цицерон убедил Сенат дать ему чрезвычайные полномочия — чрезвычайные меры по спасению государства.

— Да, таким же образом наши прадеды расправились с Гаем Гракхом. Мне должно быть лестно от этого. Конечно же, все доказательства были подстроены самим Цицероном.

— Каким образом?

— Он заявил, что я собираюсь перебить половину Сената в двадцать восьмой день октября. И предъявил анонимные письма, полученные некоторыми гражданами, с предложением поскорее убраться из города. Разве это настоящее доказательство? Знаешь, что я предполагаю? Эти письма написал секретарь Цицерона, Тирон, под диктовку своего хозяина. Старая жаба.

— Не говори дурно о Тироне, я помню его еще с тех пор, когда он помогал мне в деле Росция.

— Это было давно! С тех пор он стал таким же продажным, как и его господин. Рабы во всем уподобляются хозяевам, ты ведь понимаешь.

— Не важно. Так ты говоришь, что письма придумал сам Цицерон?

— А что, думаешь, я их написал? Или какой-нибудь каллиграф из моих людей, решивший предупредить друзей перед тем, как я начну кровавое побоище? Глупости! Все это придумал Цицерон, преследуя две цели: запугать сенаторов, которые всегда готовы поверить в заговор против них, и проверить тех, кто эти письма получил. Среди них был и Красс. Мне раньше казалось, что на него я могу рассчитывать — по крайней мере, косвенно, — но он при первой же возможности отвернулся. Чтобы не причинить себе хлопот, он направился прямиком к Цицерону и доложил о письме. Конечно, он догадался, что оно исходит от самого консула! Что за комедию они оба разыграли перед Сенатом! Как такой гордый человек, как Красс, мог позволить себе, чтобы с ним так играли? Не беспокойся, рано или поздно. Новый Человек из Арпина рассчитается с ним по-своему.

Чтобы держать сенаторов в состоянии истерии, Цицерон сделал еще несколько сообщений, основанных на донесениях его шпионов. Во-первых, он заявил, что двадцать седьмого октября мой друг Манлий подымет свою армию в Фезулах. И что с того? Манлий месяцами тренировал армию ветеранов Суллы, и никто это ему не запрещал. Но вот Цицерон говорит, что эта армия будет направлена против Сената. Это бессмыслица, но сенаторы проглотили и это. Он ведь предсказывал, и вот пророчество сбывается. Письмо служит доказательством. Письмо, понимаешь? Еще одно творение Тирона.

Потом он обвинил меня в том, что я собираюсь атаковать город Пренесту во время ноябрьских календ. Поэтому Цицерон вызвал гарнизон из Рима — как удобно, что Пренеста находится совсем близко от Рима! Никакой атаки не было — ее никто и не планировал, да если бы я и собирался атаковать этот город, то передумал бы, когда об этом стало известно всем. Консул надулся как лягушка и объявил себя спасителем Пренесты — в то время, когда вся затея была порождением его собственной фантазии! Какой способный полководец — умеет предсказывать даже несуществующие планы противника! Потом он приказал закрыть гладиаторские школы по всей Италии. Как будто я собирался подстрекать рабов к восстанию! Он объявил о большой награде тому, кто донесет о так называемом «заговоре»: рабам и вольноотпущенникам сто тысяч сестерциев, свободным — двести тысяч и прощение! Но никто не соблазнился такой замечательной наградой. Молчание — знак того, что руководители восстания запугивают исполнителей, сказал Цицерон, не заикнувшись даже о том, что заговора просто может и не быть. — Катилина покачал головой. — Когда один из его ставленников обвинил меня в нарушении закона Плавта, я решил промолчать. Враги давно мне угрожают разными расправами, и еще одна угроза мне нипочем. Я также не хотел упускать случая позабавиться за счет Цицерона.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ну, я прямо пришел к нему и посоветовал заключить меня под стражу в его доме! А где бы еще за мной так тщательно присматривали и не давали продолжать губить государство? И как же Цицерон смутился! Если я представляю угрозу, то меня нужно немедленно арестовать, а с другой стороны, как он сможет продолжать упрекать меня, когда я спокойно буду сидеть под его крышей? Ему вовсе этого не хотелось, и он отклонил мое предложение. Но даже тогда он выкрутился и обернул происшедшее себе на пользу. Если он не может обеспечить себе безопасность в городе, то как же он допустит меня в собственный дом? Да я же при любом удобном случае перебью всю его семью, даже голыми руками! Другие тоже отклонили мое предложение по его примеру. Когда же я предложил дом Марка Метелла, самого незаинтересованного во всем человека, то Цицерон сказал, будто я хочу укрыться в доме своего сторонника! Бедный Метелл! Теперь, когда я убежал, все уж точно дурно о нем думают!

— А почему ты убежал из города? — спросил Метон.

— Потому что сегодня Цицерон произнес речь в Сенате — о том, что предпочел бы видеть меня мертвым, — так прямо и сказал! У меня нет причин сомневаться в искренности его высказываний. Я просто спасал себе жизнь.

— Люди Цицерона говорили о других причинах, — сказал я. — Они говорили, что вчера вечером ты подослал к Цицерону своих убийц.

— Убийцы Цицерона убьют меня, если поймают!

— Но то, что они сказали, — правда? — переспросил Метон.

— Еще одна ложь! — Катилина глубоко вдохнул. — Цицерон утверждает, что два дня тому назад я тайком прокрался из дома Метелла на тайное собрание и замыслил убить его. Предположительно мои друзья — Гай Корнелий и Луций Варгунтей — должны были прийти к нему, якобы с визитом, проникнуть внутрь и убить ударами кинжалов. Как будто они после этого могли свободно уйти из дома! Но Цицерон хитер, поздно вечером он послал за некоторыми сенаторами, которые все еще сомневались. Он приказал им явиться к нему домой. Что это, подумали они, зачем он поднял нас с постели? Когда они прибыли, повсюду горели факелы и стояли охранники. Видишь, какая театральность? Он сообщил им, что его тайный агент принес ему ужасную весть — в этот час Катилина со своими сообщниками находится в доме на улице Косильщиков, намереваясь убить Цицерона! Исполнители — Гай Корнелий и Луций Варгунтей, известные его друзья и смутьяны. Вот увидите, сказал он, они приедут под утро, чтобы совершить ужасное злодеяние. А вы будете моими свидетелями. И вот на следующее утро Корнелий и Варгунтей на самом деле прибыли к нему в дом. Они постучали и потребовали, чтобы их принял консул. Рабы высунулись из окон и принялись их всячески ругать, Корнелий и Варгунтей в долгу не остались. Когда в конце концов выбежали охранники с мечами, Корнелий и Варгунтей стремительно убежали.

Предсказание Цицерона сбылось. Свидетели это видели своими глазами. Но что они видели? Двое людей, обвиненные в связях со мной, пришли к нему рано утром, потому что к ним, в свою очередь, пришли анонимные посланники и сказали: если им дорога жизнь, то пусть они немедленно поспешат к дому консула! Конечно же, всю эту сцену разыграл сам Цицерон. Все случилось, как он и предсказывал, ведь Корнелий и Варгунтей прибыли в возбужденном состоянии, испуганные, не знающие, чего ожидать, и когда их оскорбили, они тоже принялись выкрикивать ругательства. Их вынудили играть роль наемных убийц, и никому это не было известно до сегодняшней речи Цицерона в Сенате, когда он заявил о неудачном покушении и привел свидетелей — те кивнули в знак подтверждения! Этот человек просто чудовище. Гениальное чудовище, — сказал Катилина с горечью. — Понимаешь, когда он летом в первый раз высказал мысль, что его жизни грозит опасность, в то время, когда хотел отложить выборы, никто ему не верил; его преувеличенная охрана и доспехи казались всем смешными. Теперь он сыграл более умную шутку. Я не поверил своим ушам, когда услыхал его сегодня в Сенате, никто даже слова не сказал против. Только потом я поговорил с Корнелием и Варгунтеем и понял его обман. Никакою убийства мы не планировали. Это, конечно, не значит, что я не был бы доволен, увидев его мертвым. Мало что меня бы так обрадовало…

— И меня тоже, — сказал Тонгилий, неожиданно появляясь возле костра. Его плащ промок, с взъерошенных волос падали капли. — Дождь не прекращается. Он даже еще усилился. Молнии так и сверкают. Твое яблоко уже запеклось, Луций, вынимай его из огня. Но не ешь пока, а то обожжешься. Если бы только сжечь язык Цицерона!

Он посмотрел в темноту туннеля и засмеялся своей мысли. Портило ли жесткое выражение его красоту или, наоборот, усиливало? Он коротко рассмеялся и принялся опять расхаживать из угла в угол.

— У Тонгилия есть все причины для досады, — пояснил Катилина. — Цицерон и его упомянул в своей речи. Назвал его моим сожителем. Забавно, что такое бесполое создание, как Цицерон, любит смаковать подробности того, что он считает непристойным. Всякому известно, что он ненавидит свою жену, а дочь выдал замуж до того, как ей исполнилось тринадцать лет! Едва ли его кто-нибудь любил. И вот он без всякого стыда смеется над Тонгилием. Без стыда, без пола, все это ему заменяют высокомерие и злоба.

— А что сегодня случилось в Сенате, Катилина?

— Мне передали, что Цицерон собирается произнести речь против меня, не мог же я оставаться в стороне. Мне нужно было защищаться и не дать оставить себя в дураках. Меня охватила гордыня — «хюбрис», мне показалось, что я могу посоперничать с ним в ораторском искусстве. Теперь меня покарали боги. Речи как таковой и не было. Цицерон кричал, я кричал в ответ, сенаторы заглушали меня криком. Оказалось, что все меня покинули и я сижу один, в окружении нескольких товарищей. Мне кажется, тебе неведомо чувство этого стыда, Гордиан, с тобой так не обращались. Я умолял их вспомнить мое имя — Луций Сергий Катилина. Некий Сергий спасся из горящей Трои вместе с Энеем и приплыл в Италию. С самого начала наш род был одним из самых знатных в Риме. А кто Цицерон? Слыхал ли кто когда-нибудь о Туллиях из Арпина? Из городка с одной таверной и двумя свинарниками? Выскочка, хуже даже, чем чужеземец! Иммигрант — я так и назвал его в лицо.

— Сильные слова, Катилина.

— Ничего, он ведь угрожал моей жизни. «Почему такой человек до сих пор жив?» — он так прямо и сказал. Он напомнил о нескольких случаях, когда Сенат приговорил реформаторов к смертной казни, сказал, что им, нашим современникам, не хватает смелости повторить то же самое. Он заметил, что по закону консул и Сенат не имеют права выносить смертный приговор, но сказал, что я вне закона, потому что недостоин называться гражданином, раз решился на бунт. Он вдохновлял их на мое убийство. — А если ему это не удастся, он добьется ссылки — моей и моих сообщников. «Забирай своих подонков и убирайся, — сказал он. — Избавь Рим от своей заразы! Оставь нас в покое». Он много раз подчеркивал, что мне оставался только один выбор — удалиться или быть убитым.

Конечно, он не мог удержаться и не повторить еще раз самые лживые утверждения обо мне и моих товарищах прямо мне в лицо. Опять обвинял меня в распущенности; снова делал ужасные намеки, что я виновен в убийстве собственного сына. Он хотел, чтобы я потерял самообладание. Но мне очень не хотелось, чтобы он добился своей цели. Поэтому я решил хладнокровно опровергнуть все его домыслы, но кончил криком — потому что мне не давали сказать и слова.

Когда Цицерон намекнул, что всем его врагам место в специальном лагере, я больше не мог стерпеть. «Пусть каждый напишет у себя на лбу свое политическое кредо, чтобы все видели», — сказал он. «Зачем? — спросил я. — Чтобы легче видеть, кому следует отсечь голову?»

Тут все собрание зашумело, как море в шторм. Но у Цицерона сильные легкие, он специально тренировал свой голос и может говорить при любом шуме. «Настало время наказания, — прокричал он. — Врагов Юпитера, в храме которого мы собрались, нужно возложить на алтарь и принести ему в жертву. Мы их сожжем — живых или мертвых, живых или мертвых!»

Поднялся такой крик, что я испугался за свою жизнь. Я встал, придал каменное выражение своему лицу, насколько это было возможно, и направился к выходу. «Я окружен врагами, — крикнул я. — Меня обложили со всех сторон охотничьи собаки. Но имейте в виду — если вы разожжете огонь, чтобы уничтожить меня, я его погашу не водой, а своим презрением!»

Голос Катилины дрожал. Глаза блестели. Никогда еще я не видел его в таком расположении духа. Тонгилий склонился перед ним и положил руку на плечо. В течение долгого времени мы молчали. Нужно было подбросить веток в костер, но никто не пошевелился.

Наконец заговорил я.

— Так ты, Катилина, утверждаешь, что полностью не причастен ни к какому заговору? Что твои тайные собрания, общение с недовольными настоящим положением, связь с Манлием — все это ложные утверждения Цицерона? Признаешься ли ты в том, что не имел ни малейшего намерения совершить переворот?

Глаза его отражали языки пламени, но оказалось, они горели и внутренним огнем.

— Я не утверждаю, что полностью невиновен. Но говорю, что мои враги не оставили мне никакого выбора. Я всегда соглашался с политической системой Рима. Приходил на суд, когда меня вызывали, добивался компромиссов с такими людьми, как Цезарь и Красс; я участвовал в избирательных кампаниях и подвергался неслыханному поношению. Дважды собирался стать консулом, и дважды меня побеждали оптиматы. Никто не вправе говорить, будто я прибегал к незаконным мерам, пока оставалась возможность действовать легально. Здание Республики расшатано, из него вываливаются кирпичи, а оптиматы ревниво топчутся на крыше. Кто разрушает здание? Кто подбирает обломки и прилаживает их на место, используя все подручные средства? Почему этим человеком не могу быть я?

Да, иногда я сожалел, что не могу прибегнуть к насилию, но утверждать, будто существовал детально разработанный заговор, — нелепость. Я тайно встречался с друзьями; я советовался с Манлием по поводу готовности и преданности его войск. Называйте это заговором, если вам так нравится, но до сих пор это было всего лишь смутным желанием перемен, без всякого продуманного плана. Манлию не терпится привести в действие своих ветеранов. Лентул хочет подвигнуть на восстание рабов. Я утверждаю, что это безумие. У Кетега слишком горячая голова, которая одна может спалить весь Рим. — Он покачал головой. — Знаешь, о чем я мечтаю? Я вспоминаю о древних восстаниях плебеев, когда, защищая свои права, они просто собирались и уходили из города, оставляя патрициев искать компромисса. Если бы только мне удалось собрать всех бедняков, должников, беззащитных и решить их проблемы мирным путем, я бы без промедления согласился. Но это всего лишь мечты; оптиматы не поделятся ни малейшей частичкой своей власти. Руководителей мирного сопротивления перебьют, а последователей продадут в рабство.

Именно Цицерон довел государство до кризиса. Там, где не было никаких доказательств заговора, он их выдумал. Пока мы с друзьями мешкали, он заставил нас действовать. Он довел дело до того, что либо он, либо мы должны погибнуть, а иного не дано. Он своими силами поддерживал постоянный конфликт. Он думает, что разобьет нас сейчас; во время своего консульства он достиг значительной власти, люди его любят. Оптиматы целуют его пятки, он будет спасителем Рима.

Но и в этом я сомневаюсь. Услышав его речь, услышав постоянные требования отправить меня в ссылку, я сомневаюсь, что он удовлетворится достигнутым. Что, если аппетит его только разжигается? Успокоится ли Новый Человек из Арпина, когда избавит Рим от заговора, которого никогда не существовало, и удалит из государства бунтаря, которому так и не пришлось додуматься до своего бунта?

— Так ты собираешься уехать? — спросил Метон, пододвигаясь ближе к огню. — Или возьмешься за оружие?

— Уеду… — сказал Катилина, не в ответ, а словно пробуя это слово на вкус. — Перед тем как покинуть Рим, я отправил письма некоторым должностным лицам — бывшим консулам, патрициям, магистратам. Я сказал им, что еду в Массилию, на юг Галлии, не как преступник, скрывающийся от закона, а как миролюбивый человек, не намеренный терпеть оскорбления и не хотящий быть причиной беспорядков. И я туда уеду, если только они не загородят мне дорогу в Галлию. Я не готов взяться за оружие, я еще не уверен. Цицерон добился своего — он сделал меня изгнанником. Но он хотел вынудить меня пойти на отчаянные меры, и ему это не удалось.

— А что с твоей женой? — спросил я.

Он так повернул лицо, что свет от костра на него больше не падал.

— Аврелию и ее дочь я поручил Квинту Катуллу, одному из самых непреклонных оптиматов, но честному человеку. С ним она будет в безопасности; что бы ни случилось, он ей не причинит вреда, и никто его не обвинит в сотрудничестве со мной.

Буря усилилась. Снаружи доносились завывания ветра — словно то были полчища лемуров. От ударов грома пещера сотрясалась, как внутренность барабана. По склонам горы неслись потоки, выворачивая с корнем деревья и двигая камни. Вифания, должно быть, с ума сошла от тревоги, подумал я, и мне стало не по себе. Даже в такое ненастье охранники Цицерона могут вернуться ко мне домой и увидеть, что я исчез. Я все время размышлял над такой возможностью и не мог уснуть.

Время текло медленно. Люди Катилины спали по очереди, завернувшись в одеяла и прижимаясь друг к другу, чтобы согреться. Стража у входа не слишком усердствовала: даже Титан не посмел бы подняться на гору в такую погоду и напасть на нас. Катилина прислонился к каменной стене. Тонгилий положил голову ему на колени. Лицо Катилины оставалось в тени, но я видел, что его глаза открыты: время от времени они отражали свет пламени.

Метон задремал, но вдруг неожиданно проснулся и широко раскрыл глаза, вглядываясь в темноту. Неподалеку что-то сидело на камне, завернутое в покрывало, из-под которого поблескивало серебро.

— Что это? — прошептал он, поднимаясь и направляясь к этому странному предмету.

Катилина медленно повернул голову.

— Орел Мария, — сказал он тихо.

Я тоже уставился в темноту. Это был орел, с поднятым клювом и распростертыми крыльями. Серебро поблескивало, и он казался настоящей птицей, только замороженной. Метон подошел к нему, не смея дотронуться.

— Его несли впереди войска, когда Марий сражался с кимврами, тогда мы с тобой, Гордиан, были еще детьми.

— Он чудовищно тяжелый, — пробормотал Тонгилий сонным голосом. — Я знаю, ведь я сам его сюда затащил.

Катилина взъерошил его волосы, затем пригладил.

— Если дело дойдет до сражения, то он будет сидеть на моем штандарте. Замечательная вещь, не правда ли?

— А как он тебе достался?

— Долгая история.

— Буря усилилась, впереди у нас вся ночь.

— Достаточно сказать, что он мне достался от Суллы, во время его проскрипций. История его связана с кровью. Цицерон сказал Сенату, что я держу его дома вместо алтаря и обращаюсь к нему с молитвами перед тем, как совершить злодеяние. Своим языком он может запятнать даже чистое серебро.

— Орел, — произнес Метон, повернув голову так, что лицо его осветилось отраженным светом серебра.

— Да, — пробормотал я, почувствовав необычайную сонливость.

— Орел, настоящий орел, папа, ты видишь?

— Да-да, орел, — сказал я, закрывая глаза.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Буря неожиданно закончилась, небо, заполненное рваными облаками, осветилось оранжевым светом зари. Люди Катилины поднялись, собрали свои вещи и помогли друг другу перебраться через стену, загораживающую вход в шахту. Единственным доказательством их присутствия были хлебные крошки, зола, да запах недавнего костра.

Тропинку завалили ветви и камни, но не это было главным затруднением. У меня нестерпимо болели ноги. После подъема колени мои не сгибались, а икры превратились в деревяшки. Отец мне как-то в детстве сказал, что боги решили посмеяться и сделали путь вниз по горе гораздо труднее пути наверх. Тогда я не понимал его. Сейчас, глядя на юношей, которые долго скакали из Рима, едва спали ночью, а теперь с улыбкой спускались вниз, я его понял очень хорошо. Каждый шаг отдавался ударом в моих коленях.

Я заранее опасался перехода через поток у водопада. Он и в самом деле стал более бурным или выглядел таковым при свете зари, когда любой водоворот казался черной дырой. Мы взялись за руки и сделали цепочку, протянувшуюся от берега до берега. Молодым людям, казалось, даже понравилось окунаться в холодную воду, их это только бодрило. Я терпел и смеялся вместе с ними, только вот не мог унять стучавшие зубы.

В том месте, где дорога расходилась — одна вела к дому Гнея Клавдия, а другая — к Кассиановой дороге, я отвел Катилину в сторону.

— По какой дороге мы пойдем? — спросил я.

Он удивленно поднял брови.

— По которой пришли, конечно.

Его люди ожидали нас возле тайной тропки. Он махнул им рукой, чтобы они спускались без него.

— А иначе нам придется красться на цыпочках мимо дома твоего враждебного соседа, а там собаки, рабы и все остальное. Ты ведь помнишь…

— Да, помню. Но я помню и другое.

— Гордиан, о чем ты говоришь?

— Ты не должен никогда возвращаться в мой дом. Ведь твои враги ожидают там твоего появления.

— Я понимаю.

— Моя семья — я должен позаботиться о ее безопасности.

— Конечно. А я должен позаботиться о том, чтобы сохранить голову на плечах.

— Катилина, хватит загадок и шуток.

На его лице отразилось беспокойство.

— Гордиан…

— Луций, ты идешь? — Тонгилий ждал нас у тропы вместе с Метоном.

— Идите без меня, — сказал Катилина через плечо шутливым голосом. — Старикам нужно немного передохнуть.

Тонгилий надул губы, затем кивнул и исчез. Метон последовал за ним, но лишь после того, как многозначительно посмотрел мне в глаза и помялся, словно ожидая нашего приглашения. Почему в любом моем действии он находит вызов для себя?

— Итак, Гордиан, в чем дело?

— С тех пор, как Марк Целий убедил меня принять тебя в моем поместье, у нас стали твориться странные вещи. Сначала я нашел в конюшне безголовое тело… — Я остановился и посмотрел в его глаза. Он внимательно слушал меня. — Потом тело в колодце…

— Да, ты говорил мне. Тот самый бедный пастух, что показал нам этот путь.

— Как ты его называешь?

— Что ты имеешь в виду?

— Кто для тебя бедный Форфекс? Шпион, сообщник, жертва? Почему он умер? Почему ему отрезали голову перед тем, как бросить в колодец?

Катилина посмотрел на меня серьезно.

— Ты несправедлив ко мне, Гордиан, если задаешь такие вопросы. Я и понятия не имею, о чем идет речь.

Я перевел дыхание.

— Ты, случаем, тайно не сообщаешься с Гнеем Клавдием?

— Твоим неприятным соседом? Я видел его только один раз в жизни, да и то вместе с тобой. После этого я поговорил о шахте с Крассом. Я посоветовал ему осмотреть ее, но, как я уже говорил, он не хочет иметь дело с Клавдием. Вот я и не возвращался к нему.

— Но теперь ты находишься в его владениях.

— Но ему об этом неизвестно. Мы здесь и не останемся; нас могут обнаружить пастухи и поднять тревогу. Я с первого раза понял, что шахта — идеальное место для укрытия, особенно если Красс ее купит. Конечно же, я исходил из того, что Красс мне верен. — Его глаза горько блеснули. — Но и без него это место мне пригодилось, не так ли? А что до тех происшествий в твоем поместье, то какое они имеют ко мне отношение?

— Они появлялись в те моменты, когда, по словам Целия, ты торопил меня с принятием решения.

— Торопил? Разве ты никогда не хотел видеть меня у себя?

Я покачал головой, не желая ничего объяснять. Разве можно дать ему понять, что меня принудил к этому Цицерон?

— Гордиан, я никогда не приказывал Целию убеждать тебя. Он мне говорил, что ты просто будешь рад моему присутствию.

— Но твоя загадка в Сенате о безглавых массах и сенаторах без тела. Странное совпадение…

— Гордиан, неужели ты говоришь, что принимал меня все это время только под давлением Целия? Да, таков он, твой злодей. Вот почему вчера к тебе прискакали приспешники Цицерона — вероятно, Целий им обо всем рассказал. Он, должно быть, все это время оставался преданным Цицерону. О, Юпитер, подумать только, какие тайны я ему доверял! — Он склонил голову с болезненным взглядом. — Гордиан, так ты вовсе не испытывал никакого сочувствия к моему делу? Ты просто поддался уговорам Целия, когда пустил меня в дом?

Я мог сказать «да» и солгать, поскольку правда уже не сводилась к таким простым высказываниям.

— Ну, ладно, — сказал он. — Главное то, что ты не предал меня вчера ночью, когда для этого были все возможности. Если, конечно… — он тревожно посмотрел вниз, — если, конечно, там их с Тонгилием не поджидает засада!

Он взялся за рукоятку меча. Меня охватила тревога. Он повернулся ко мне с глазами убийцы, и вот тогда я по-настоящему понял всю глубину его отчаяния. Луций Сергий Катилина был патрицием, он родился привилегированным. Верил в то, что так определили боги, верил, что ничто не может поколебать его положения, верил в почтительность со стороны остальных, верил в силу своего очарования. Теперь все это исчезло; все люди и боги постепенно предали его.

Я взял его за руку, с силой сжав ее, чтобы удержать его меч в ножнах.

— Нет, Катилина, с твоими людьми все в порядке. Я не предал тебя. Подумай — ведь с нимиМетон. Не стал бы я рисковать своим сыном.

Он постепенно расслабился. Губы вытянулись в болезненную улыбку.

— Видишь, что творится со мной? — Он смотрел на тропу, словно все еще видел своих людей, спускавшихся по ней. — Но ведь они ждут меня, я их предводитель. Давай поспешим!

Как я и боялся, путь вниз оказался намного труднее подъема. Дождь превратил дорожку в грязное месиво, вперемешку с ветками и камнями. Мы спотыкались и хватали друг друга за руки, стараясь совместными усилиями сохранить равновесие. Мы спускались скорее не шагая, а скользя. Я ушиб локоть и ободрал колени; я уже столько раз падал на задницу, что даже перестал обращать на это внимание. Неподалеку мы слыхали голоса людей, шутивших и предупреждавших друг друга об опасности. Мне и самому вдруг стало смешно, но смеяться у меня уже не хватало сил.

Наконец мы подошли к каменистой площадке, где нас ожидали лошади. Они выглядели очень несчастными после дождливой ночи, но заржали при виде Катилины, словно им не терпелось двинуться в путь. Мы же все были покрыты грязью с головы до ног, особенно я.

— Я уже разведал дорогу, — сказал Тонгилий. — Впереди никого нет.

Мы по одному друг за другом вывели своих лошадей из-за огромного камня и дуба. Я дал им свою лошадь вместо потерянной. Мы с Метоном можем доскакать до дома и на одной.

Веселый спуск восстановил добродушие Катилины. Он дернул поводья, и лошадь его пустилась легким галопом. Потом встала на дыбы, заржала и потрясла головой, будто довольная, что вся покрылась грязью. Он успокоил ее, похлопав по загривку, и подъехал обратно к нам.

— Так ты точно не едешь с нами, Гордиан? Да нет же, я просто пошутил! Твое место — здесь. У тебя семья. У тебя будущее.

Он проехался кругом, и его окружили соратники. Насколько же странно выглядели его спутники — грязные, усталые, но довольные, словно выиграли битву.

— Тонгилий, у тебя серебряный орел? Хорошо. Гордиан, я благодарю тебя за то, что ты мне помог. И за то, что ты мог сделать, но не сделал, я благодарю тебя еще больше.

Он повернулся и поскакал стремительным галопом.

Мы с Метоном выехали на дорогу и долго смотрели, как он и его спутники превращаются в черные точки на горизонте.

Метон вслух спросил о том, о чем я подумал про себя:

— Увидим ли мы его когда-нибудь еще?

Ответило мое тело — плечи мои невольно содрогнулись. Кто, кроме Судьбы, знает ответ на этот вопрос? Но я боялся, что Катилину мы видели в последний раз.

Когда мы добрались до дома, Диана пришла в полный восторг, думая, что мы с самого утра играли в грязи. Вифания ужаснулась, но потом вздохнула с облегчением, хотя и не хотела того показывать. Я устал, дал ей протереть меня губкой и лег спать. Через некоторое время она прилегла рядом со мной и так отчаянно предалась любви, как этого не было в течение долгого времени. Потом мы спали.

Катилина ехал на север, а Цицерон в Риме произносил против него свою вторую речь — на этот раз не перед сенаторами, а перед римским народом, собравшимся на Форуме. Это я узнал на следующий день из письма Экона, которое мне принес его раб; там мой сын предупредил меня и о побеге Катилины, но слишком поздно.

Цицерон многое повторял из предыдущей речи, но с еще большим ядом и большими гиперболами. Экон никак не комментировал его выступление — а вдруг письмо попало бы в посторонние руки? — но вместо этого привел много цитат. Возможно, он тоже ужаснулся, как и я, и счел необходимым дословно передать речь или решил, что стоит и мне почитать примеры такой зажигательной риторики. В своей речи Цицерон оповещал, что Катилина сбежал из Рима, и смиренно просил дозволения «удалить кинжал от нашего общего горла». Потом он скромно заметил, что многие могут обвинить его в том, что он не покончил с Катилиной (хотя казнить римского гражданина имеют право только суд и народное собрание). Побег Катилины доказывает его виновность, и Цицерон сетовал на глупость тех, кто раньше не понимал этого. Если есть такие, для кого Катилина безвинный мученик, а он — злобный палач, то он готов выслушать подобные обвинения и взять весь груз решения на себя. Что касается заговорщиков, до сих пор остающихся в Риме, то у этой банды переодетых головорезов нет от него никаких секретов; их повсюду сопровождают «глаза» и «уши» консула, он даже знает их сокровенные мысли.

Что касается слухов, что Катилина направляется в Массилию, а не в Манлию, то это правдоподобно, хотя он, Цицерон, в этом сомневается: «Клянусь Геркулесом, даже если бы он и был невиновен в заговоре, то все равно погиб бы, защищаясь, а не сбежал, такой он уж человек». Цицерон очень проницательно оценивает своего соперника.

Он снова, и довольно подробно, коснулся распущенности Катилины, называл его совратителем молодежи, упоминая Тонгилия и других, говорил, что Катилина во многом преуспел благодаря тому, что убил некоторых их родителей и поделил наследство с сыновьями. Катилина, заметил Цицерон, бесстыдно принимал и активную, и пассивную роли. Его физическая сила и выносливость давно истощились за время безумных оргий.

Его друзья тоже разделяли с ним эти его пристрастия. Как и их учитель, они испытали все роли в постели. Миленькие мальчики, рожденные танцевать и услаждать слух пением, они тем не менее учились вонзать кинжалы и отравлять ядом, чего не скажешь, взглянув на их надутые губы и приглаженные бородки. Они промотали свое состояние в играх, в развлечениях со шлюхами, покупая дорогие вина, а теперь хотят перебить всех честных граждан и сжечь город, только бы не платить по долгам. Теперь, когда Катилина и его приспешники в бегах, что они будут делать без своих девиц и угодников долгими ночами? Возможно, танцевать голыми возле костра, чтобы согреться, предположил Цицерон.

Толпа на Форуме все это спокойно проглотила. Но разве мог хоть самый неразумный из них проглотить следующее? «В каком только грехе не повинен Катилина? — вопрошал Цицерон. — Во всей Италии не найдется такого отравителя, гладиатора, грабителя убийцы, фальшивомонетчика, обманщика, обжоры, расточителя, прелюбодея, совратителя молодежи или совращенного юноши, который бы не был приятелем Катилины. Какое убийство в последние годы обошлось без него? Какая распутная оргия?»

Ничто так не различается, как день и ночь. На моей стороне, заметил Цицерон, все скромные, целомудренные, честные, патриотичные граждане; на стороне Катилины — все дерзкие, горячие, распутные, склонные к предательству. «С одной стороны — справедливость, умеренность, смелость, мудрость и все хорошее, с другой — несправедливость, невоздержанность, трусость, предательство. Процветание борется с разорением, правота против обмана, благоразумие против безумия, надежда на будущее против безнадежного отчаяния. Даже если силы человеческие невелики, то сами боги определили, чтобы мерзость и порок подчинились стройному порядку вещей».

Какой же патриот мог не поприветствовать подобную речь?

В ходе своего выступления Цицерон несколько раз напомнил о возможности восстания рабов, говоря, что Катилине только того и нужно, чтобы воцарился хаос и чтобы государство разрушили беглые рабы и гладиаторы. Он ненавидит насилие, но во времена опасностей стоит быть начеку. И он снова воззвал к «бессмертным богам», чтобы они придали ему силы, ему и «непобедимому народу, процветающему государству и этому самому прекрасному из всех городов».

Голос Цицерона был превосходен, а композиция его речи — непогрешима, писал Экон. Я читал эти упражнения в ораторском искусстве и все больше хмурился.

Я отправил ответ с тем же посланником. Я написал ему, что гость, о котором он спрашивал, на самом деле проезжал по Кассиановой дороге, но ко мне не заехал. По взаимному соглашению, он больше не будет останавливаться у меня. Я не хотел, чтобы Экон беспокоился.

Дожди тем временем продолжались. Земля напилась, а поток устремился с прежней силой. Хотя нам еще придется побеспокоиться насчет сена, но о воде уже не стоит. В первый раз я увидел, как вода заставляет работать мельницу без помощи людей. Видя, как вертятся зубчатые колеса, сцепляющиеся друг с другом, передают вращение валам и жерновам, я вспоминал о Луции Клавдии, в котором все было так же гармонично. Он бы порадовался мельнице, и меня это восхитило. Я также вспомнил о Катилине, который помог мне разрешить одну проблему. Это меня радовало меньше, но я все равно желал добра ему и его компании. А потом, я старался не думать о них вовсе.

Но долго так продолжаться не могло, я знал. Вся Италия говорит о Катилине и ожидает решения его участи. Некоторые с удовольствием передавали слухи о восстании против оптиматов; другие презрительно сплевывали при упоминании его имени, ожидая его гибели; а иные обреченно готовились к гражданской войне, сопровождаемой смутами и разрушениями, что было не редкостью для Италии за последние десятилетия.

Я втайне надеялся, что Катилина уедет в Массилию, как и говорил. Но этого не случилось, или так мне показалось из письма, которое мне прислал Экон через несколько дней после октябрьских ид:

«Дорогой папа, дела в городе не дают мне возможности повидаться с тобой, а иначе я, конечно же, приехал бы. Мне недостает твоего уверенного голоса и советов. Я скучаю и по Вифании, и по Диане, и по моему брату Метону. Передавай им мой привет.

Новости здесь таковы, что Катилина решил поднять оружие, вместе с Манлием в Фезулах. Сначала он остановился в Арреции, чтобы разрешить там некоторые проблемы. Мы каждый день ожидаем восстания то на севере, то на юге, то здесь, то там. Народ в Риме взволнован и возбужден. Я такого не помню со времен Спартака. Люди ни о чем другом и не говорят, и даже у рыбного торговца и лавочника есть свое мнение. Как сказал один драматург: „Мир сотрясается словно паутина, задетая в одном ее углу“.

Сенат, по настоянию Цицерона, объявил Катилину и Манлия вне закона, врагами народа. Каждый, кто даст им прибежище, также станет врагом народа. Мне кажется, ты понял, о чем речь.

Армия теперь под командованием консула Антония. Война определенно будет. Люди говорят, что Помпей спешит в Рим из своих чужеземных походов, но ведь люди всегда так говорят о Помпее, не так ли?

Пожалуйста, папа, приезжай к нам в Рим и привози с собой семью. Ведь сейчас не время жить в поместье. Богатые люди всегда возвращаются в город на зиму, почему бы и тебе не вернуться? Если будет война, то, скорее всего, в Этрурии, а я спать не могу, когда думаю о том, насколько вы беззащитны. В городе вам будет спокойнее.

Если не хочешь возвращаться надолго, то хотя бы приезжай в гости, тогда мы с тобой поговорим подробнее, а то ведь в письме всего не скажешь.

Ожидаю тебя, твой любящий сын Экон».
Я дважды перечитал письмо. В первый раз меня тронула его забота, я улыбнулся цитате из Болифона (второстепенного драматурга, но Экон всегда интересовался театром) и покачал головой его предупреждению не пускать Катилину в мой дом; почему он вернется? При втором чтении меня поразило его искреннее беспокойство и тревога.

Когда мне нужно было его присутствие, Экон всегда приезжал ко мне в поместье, даже если я его и не просил. Теперь же он настойчиво убеждал меня посетить его, и я не мог отказать ему в просьбе. Я посоветовался с Вифанией. Спросил Арата, когда менее всего нужно мое присутствие (зная, что ему не терпится самому в город в начале декабря).

Для человека, подобно мне ненавидящего политику, трудно было выбрать более неподходящее время. Летом я попал в разгар выборов и даже против моей воли участвовал в голосовании. А зимой меня ожидало еще более впечатляющее зрелище — последний месяц консульства Цицерона, когда он постарается выжать все, что только возможно при такой власти. Иногда мне кажется, что жизнь подобна Критскому лабиринту: куда бы мы ни пошли, непременно ударяемся носом в песок, а где-то в глубине смеется Минотавр.

Часть четвертая NUNQUAM



ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

На следующий день после декабрьских календ мы отправились в Рим спозаранку. В спину нам дул ветер, бодрящий, но не прохладный, и лошади наши были в хорошем расположении духа. Мы прекрасно провели время в дороге и подъехали к Мильвийскому мосту, когда солнце стояло уже высоко.

Движение было небольшое, по сравнению с тем, что мы видели в прошлый раз. Но даже сейчас перед мостом скопилась группа людей. Я сначала подумал, что это странствующие торговцы, предлагающие свой товар, но, подъехав поближе, увидал, что эти люди что-то очень оживленно обсуждают. Собравшиеся принадлежали к разным слоям общества — местные крестьяне, вольноотпущенники, а также несколько богато одетых путешественников со своими рабами.

Когда мы приблизились к ним вплотную, я знаком показал рабам, чтобы они оставили повозку с Вифанией с краю от дороги. Мы же с Метоном спешились и подошли к толпе. Там одновременно разговаривали несколько человек, но всех перекрикивал крестьянин в пыльной тунике.

— Если это правда, то почему они не убили его на месте?

Его вопрос был адресован состоятельному купцу, судя по кольцам на пальцах и по сопровождавшим его рабам, которые были одеты гораздо роскошней крестьянина.

— Я только повторяю то, что услышал сегодня в городе, — сказал купец. — Мне нужно ехать по делам на север; а иначе я остался бы и подождал, чем кончится дело. Говорят, что Цицерон может обратиться к гражданам Рима.

— Цицерон! — сплюнул крестьянин. — От гороха у меня в животе бурчит.[12]

— Уж лучше, чем варварский нож, что приготовили для тебя эти предатели, — отозвался купец.

— Ложь, как и всегда, — ответил крестьянин.

— Нет, не ложь, — проговорил другой человек, стоявший прямо передо мной. — Человек из города знает, о чем говорит. Я живу в этом доме, возле реки. У меня провели ночь претор со своими людьми, и мне многое известно. Они поджидали в засаде, потом должны были схватить предателей на мосту и арестовать их…

— Ну да, Гай, ты уже рассказывал нам свою историю. Конечно, солдаты арестовали кого-то, но были ли это предатели? — спросил сердитый крестьянин. — Послушай, ведь все это мог подстроить сам Цицерон с оптиматами, чтобы разбить Катилину.

Другие присоединились к нему в сердитом хоре одобрения.

— А почему бы и нет? — спросил купец. Толпа все более возбуждалась, и рабы сплотились вокруг своего хозяина, словно выученные собаки. — Катилине давно уже пора умереть. Вина Цицерона только в том, что он не проявил достаточной решительности, когда тот был в Риме. Вместо этого Катилина продолжал замышлять недоброе, и видишь, до чего дошло — римляне подстрекают варваров к восстанию! Это позор.

Тут загудели те, кто был согласен с купцом.

Я дотронулся до плеча человека по имени Гай, который говорил, что живет поблизости.

— Я приехал с севера, — сказал я. — Что случилось?

Он обернулся и уставился на нас своими красными от бессонной ночи глазами. Волосы его были взъерошены, а подбородок порос щетиной.

— Давайте отойдем немного, — сказал он. — А то я уже и думать не могу в таком шуме.

Он полушутя вздохнул, но я понял, что он рад очередному слушателю, поскольку люди в толпе заняты спором и все уже знают.

— Ты едешь в город?

— Да.

— Об этом там все говорят, вне всякого сомнения. А ты можешь похвастаться, что узнал обо всем от очевидца. — Он важно посмотрел на меня, чтобы я уяснил себе, насколько мне повезло.

— Да, да, продолжай.

— Прошлой ночью, когда я уже лег спать, они постучали в мою дверь.

— Кто они?

— Претор, по крайней мере, он так сказал. Представь себе только! Его зовут Луций Флакк. Он пришел по поручению самого консула. Его окружала компания людей в темных плащах. И у всех были мечи, как у легионеров. Он сказал, чтобы я не беспокоился, но им нужно провести ночь в моем доме. Попросил дозволения оставить своих лошадей в моей конюшне и чтобы я послал своего раба показать дорогу. Спросил, есть ли в доме окно, выходящее на мост. Спросил меня, патриот ли я, и я ответил, что да, конечно. Он сказал, что доверяет мне, но на всякий случай дал сребреник, чтобы я молчал. Но ведь за постой солдат всегда платят, не так ли?

— Но ведь это были не солдаты? — спросил Метон.

— Ну, мне кажется, нет. Они ведь не были одеты как воины. Но их послал консул. В прошлом месяце Сенат принял декрет — должно быть, вы слыхали, — консула наделили всеми возможными полномочиями. Так что я не особо удивился, увидев вооруженных людей, сказавших, что их послал консул. Я, конечно, не подозревал, что окажусь в гуще событий! — Он покачал головой и слабо улыбнулся. — Тем временем претор расположился у окна и растворил ставни — вот, наклонитесь чуть-чуть вперед, и вы сами увидите мой дом и окно, выходящее на мост и реку. Потом послал одного из людей за головешкой из очага, взял ее, высунул в окно и помахал. А видите тот дом, на другом берегу реки? Оттуда ему ответили таким же образом. Они прятались на обоих берегах, понимаете? Это была засада. Я сам догадался, мне никто не говорил.

Он остановился, чтобы мы прониклись всем драматизмом ситуации.

— Да, — сказал я, — продолжай.

— Ну так вот, наступила ночь, но ни я, ни моя жена и дети не могли заснуть. Зажигать свет было нельзя, потому мы и сидели в темноте. Претор не отходил от окна. Его люди собрались в кучу и переговаривались тихими голосами. Где-то между полуночью и рассветом мы услыхали цоканье копыт по мосту. Мост отзывался словно барабан. Всего лишь несколько лошадей. Претор замер, а люди замолкли. Я стоял в другом конце комнаты, но все видел через плечо претора. На том берегу снова появился свет в окошке. «Вот они!» — сказал претор. Люди в мгновение ока вскочили и обнажили мечи. Я прижался к стене, чтобы дать им дорогу. Потом на мосту послышался шум, способный разбудить и лемуров утопленников. С двух концов на середину устремились вооруженные люди, слышались крики и проклятья, я даже различил крики на этом ужасном галльском наречии.

— Галльском? — переспросил Метон.

Да, некоторые из задержанных оказались галлами, из племени аллоброгов, как мне сказал впоследствии претор. Но другие были римлянами, хотя и не заслуживают этого названия. Предатели!

— А откуда тебе это известно? — спросил я.

— Потому что мне рассказал претор Луций Флакк. После удачной засады он очень гордился собой и расхвастался. Ведь он ждал, ждал, — тут собеседник хлопнул руками, — и раз! Все готово. Без единой капли крови; по крайней мере, никаких следов сегодня на мосту заметно не было. Предателей сбросили с коней, разоружили и связали. Флакк похлопал меня по плечу и сказал, что и я внес свой вклад в защиту Республики. Ну, я и сказал ему, что горжусь, но что еще более буду гордиться, когда узнаю, в чем дело. «Вскоре все об этом будут говорить, — сказал он, — но почему бы тебе и не узнать раньше всех? Те люди, которых мы арестовали, — заговорщики против Республики!»

«Люди Катилины?» — спросил я его. Я жил на проезжей дороге, и потому мне могло быть известно о вражде консула и негодяя-бунтовщика.

«Посмотрим, — сказал претор. — Здесь могут быть кое-какие доказательства». Он взял в руки документы, найденные у задержанных. Все они были запечатаны воском. «Письма предателей к заговорщикам, пусть сам консул их откроет. Но самое худшее — то, что с ними были галлы». Он указал на группу варваров в кожаных штанах, которые все еще сидели на своих лошадях.

«Они — враги?» — спросил я, недоумевая, почему их тоже не связали. «Нет, — ответил претор, — друзья, как выяснилось. Это посланцы племени аллоброгов из Цизальпинской Галлии, по эту сторону Альп, находящейся под владычеством римлян. Предатели хотели и их вовлечь в свой заговор. Они подстрекали аллоброгов на восстание, когда заговорщики начнут беспорядки в Риме. Представь себе только, обратились к варварам, чтобы те воевали против самих же римлян! Можешь ли ты представить себе что-нибудь более гнусное?» Я сказал, что не могу. «Эти заговорщики нисколько не уважают свой народ. Они презирают и собственных богов, раз задумали такое преступление. Но, к счастью, аллоброги решили не вмешиваться и доложили обо всем Цицерону, у которого повсюду есть глаза и уши. Но заговорщики, думая, что аллоброги на их стороне, передали с ними послание Катилине. Нам удалось не выпустить их из Рима. Сенату и народу римскому решать, как поступить с этими отбросами».

Рассказчик остановился для передышки. Он превосходно умел передавать события и речь других лиц, вероятно, с помощью многочисленных репетиций.

— Ну так вот, я не спал все это время, как вы можете представить. Сначала боялся, потом был слишком возбужден. Наступил рассвет, и соседи пожелали знать, что за шум был ночью, — думая, что это разбойники или сбежавшие гладиаторы, они затворили окна и двери. Вот я и передаю новости всем, кто пожелает услышать. — Он неожиданно широко зевнул и протер глаза. — Не каждый же день случается такое. Как сказал претор, и я внес свой вклад в защиту Республики!

В это время комок навоза ударил его в щеку. Человек схватился за голову.

— Пусть Юпитер обратит тебя в жабу! — прокричал крестьянин, сочувствующий Катилине. Это он кинул навоз, целясь в купца, который проявил необычайную изворотливость.

— Как ты посмел? — закричал купец.

— Убери своих грязных рабов! — воскликнул неожиданно окруженный крестьянин.

В толпе мелькнуло лезвие меча, я пошарил рукой в поисках Метона, но он был уже впереди меня. Мы вскочили на коней, погонщик привел в движение повозку. Посередине моста — там, где претор Луций Флакк задержал заговорщиков и неверных им галлов, — я оглянулся назад. Спор закончился небольшой дракой. В воздухе мелькали комки навоза и слышались проклятия. Сердитый крестьянин, пошатываясь, вышел из толпы в сопровождении нескольких сторонников. Он обеими руками сжимал голову, по его лбу текли ручейки крови. Гордый свидетель Гай тем временем совершил стратегический маневр и отступил к своему дому у реки, где и смотрел, зевая, на все происходящее.

Рим, подумал я, похож на Вифанию. Как я со временем приучился определять ее настроение по малейшему наклону головы, по тому, как она кидает на стол расческу и щетку, как задерживает дыхание, так я определял и настроение в городе — по мельчайшим признакам. После того, что я услышал на мосту, я держался настороже. Торговцы прогоняли посетителей от прилавков и закрывали свои лавочки. Таверны были переполнены. На улицах было мало женщин. Лишь стайки мальчишек сновали там и сям, а взрослые стояли на углах и разговаривали. Наблюдалось общее движение по направлению к Форуму, иные шли намеренно быстро, других несло по течению, словно соломинок. Такое у меня сложилось впечатление, пока мы доехали до дома Экона на Субуре. Мне показалось, что мы плывем против течения.

Менения поприветствовала нас. Диана устремилась к ней в объятия, я же спросил, где Экон, и получил ответ, который и ожидал.

— Он ушел на Форум, совсем недавно. Говорят, что сегодня после обеда к народу обратится сам Цицерон. Мы не ожидали вас так рано, но Экон сказал, что в том случае, если ты приедешь, его можно найти на Форуме.

— Мне кажется, что лучше… — начал я, но меня прервал Метон.

— Мы поедем на лошадях или пойдем пешком, папа? — спросил он, жадно всматриваясь в мое лицо. — Я лучше пойду пешком, а то у меня вся спина болит от верховой езды! Кроме того, там, вероятно, негде оставить лошадей, да и путь недолог…

Мы решили идти пешком.

Ощущение того, что мы попали в поток, усиливалось с каждым шагом по мере приближения к Форуму. Поток убыстряется в месте сужения реки, вот и мы пошли быстрей. Все вокруг нас разговаривали, и до меня долетали обрывки одних и тех же слов: «Предатели… аллоброги… Цицерон… Катилина…»

В такой толчее невозможно найти Экона, подумал я, но Метон крикнул его имя и помахал рукой. Поверх толпы вынырнула рука, и я увидел удивленное и обрадованное лицо Экона.

— Метон! Папа! Я и не знал, что вы приедете так рано. Вы уже побывали дома? Давай поспешим, а то он скоро начнет.

И в самом деле, далеко впереди я услыхал знакомый голос.

Мы направились к открытому пространству у храма Согласия. За храмом возвышался крутой Аркс. Справа находилось здание Сената и Ростра, с которой много лет тому назад Цицерон произнес речь в защиту Секста Росция. Слева начиналась лестница, ведущая на Капитолийский холм и на Аркс. Задержанных преступников привели в храм Согласия, и здесь же Сенат постановил быстро провести слушание дела. Из храма вышел Цицерон и, стоя на его ступенях, обратился к народу. За ним возвышалась статуя Юпитера, бросаясь в глаза своей новизной и искусной работой. Отец богов сидел на троне, напрягая сильные бронзовые мускулы, на его грудь падала солидная борода, в одной руке были зажаты пучки молний, в другой — сфера; он ярко блестел на солнце, посылая повсюду желтые лучи. Цицерон по сравнению с ним казался простым маленьким смертным, но голос его, как и всегда, был оглушителен.

— Римляне! Спастись от опасности, ускользнуть из пасти рока, избавиться от пучины бедствий — что может быть радостней? Вы спасены, римляне! Ваш город спасен! Радуйтесь! Хвалите богов!

Да, спасены, ибо во всем городе, под каждым домом, храмом, священным местом раскладывали костер бедствий. Языки пламени уже заплясали — мы придавили их ногой! Мечи уже были подняты и приставлены к горлу — но мы отбросили эти мечи и затупили их голыми руками! Этим утром перед Сенатом я поведал всю правду. Теперь я и вам, граждане, кратко расскажу о той опасности, которой вам предрасположено было избежать. Я расскажу вам, как во имя Рима и с помощью богов об опасности стало известно, как с ней боролись и как ее победили.

Во-первых, когда несколько дней тому назад Катилина сбежал из города — или, сказать точнее, я выгнал его из города, — я честно признаюсь вам в этом, ведь я больше не боюсь, что вы обвините меня в неправомерных действиях, даже, скорее, станете меня порицать, что я долго держал его в Риме и подвергал опасности ваши жизни, — итак, когда он покинул город, я надеялся, что вместе с ним удалятся и все его приспешники и мы будем избавлены от них навсегда! Увы, не так уж мало этих негодяев осталось в городе, продолжая разрабатывать преступные планы. С тех пор я проявлял постоянную бдительность; да, ваш консул не позволял себе спать или даже сомкнуть глаза, ведь я знал, что рано или поздно они примутся за действия. Но даже меня поразили неопровержимые доказательства. Вы должны поверить, ради вашей же безопасности!

До моего слуха дошли сведения о том, что претор Публий Лентул — да, граждане, Лентул-«Ноги» — не смейтесь, пока я не сказал главного! — старался подкупить послов аллоброгов, надеясь поднять восстание в Альпах. Вчера эти послы отправились обратно в Галлию, имея с собой письма и распоряжения, сопровождал их один из приспешников Лентула, Тит Вольтурций, у которого было письмо к самому Катилине.

О Геркулес, подумал я, наконец-то настал момент, о котором я давно молил богов, — настало время разоблачить всю глубину падения этих людей, представить перед Сенатом и народом неопровержимые доказательства их злонамеренности. Вчера я вызвал к себе двух преданных и добропорядочных преторов, Луция Флакка и Гая Помптиния, и объяснил им положение дел. Исполненные самоотверженного патриотизма, эти люди вняли моим приказаниям без всяких колебаний. С наступлением ночи они тайком пробрались к Мильвийскому мосту, разделили своих людей на две группы и расположили их по разные стороны Тибра, а сами скрылись в близрасположенных домах и принялись ждать.

В ранний час их терпение было вознаграждено. На мосту показались послы аллоброгов в сопровождении Вольтурция и его предательски настроенных друзей. Наши люди окружили их и захватили. Обнажились мечи, но преторы со своими воинами заранее предвидели такую возможность, Вольтурций же с компанией поразились неожиданному нападению и тому, что аллоброги отъехали в сторону и не встали на их защиту. Преторам попали в руки их письма, нераспечатанные. Вольтурция с людьми взяли под стражу и привели к дверям моего дома как раз перед рассветом. Я немедленно вызвал тех людей, печати которых красовались на письмах, и тех, кто был причастен к заговору, среди них печально известный Гай Кетег и, конечно же, Лентул, который прибыл позже всех, несмотря на репутацию своих ног. Возможно, ему хотелось спать после того, как он всю ночь писал письма.

Меня посетили несколько государственных мужей. Они побуждали меня продолжить начатое и самому распечатать письма, чтобы знать наверняка, в чем обвинять злодеев. Но я настоял, чтобы их открыли и прочитали только перед Сенатом. Я поспешно созвал Сенат здесь, в храме Согласия. Вспомните, в честь чего поставлен этот храм: в честь порядка и согласия всех сословий римлян — плебеев и патрициев, богатых и бедных, вольноотпущенников и свободных по рождению, — в честь всех тех, кого сегодня спасли от угрозы, нависшей над нашим государством.

Сначала Вольтурция вызвали, чтобы дать показания перед Сенатом. Человек был настолько испуган, что едва мог говорить. Чтобы развязать ему язык, ему пообещали неприкосновенность — ведь он был всего лишь посланником, назначенным для передачи письма, хотя ему многое было известно, как впоследствии выяснилось. Этот заикающийся посланник прибыл из Кротона, расположенного на самом юге Италии, на ее подошве, так сказать. И этой язвочки оказалось достаточно, чтобы поразить все планы «Ноги» Лентула.

Я вздохнул и посмотрел вокруг себя. Толпа смеялась, как смеялась всегда, когда Цицерон принимался играть словами. Говорят, что даже перед искушенными сенаторами он не мог удержаться и не сострить, если была такая возможность и если от этого врагу приходилось несладко. Улыбался даже Экон. Но Метон не улыбался, он настороженно хмурился, словно разгадывал загадку посложней игры слов Цицерона.

— И что же открыл нам Вольтурций? Я вам скажу: Лентул дает ему письмо, в котором просил Катилину как можно быстрее собрать армию из беглых рабов и повести ее на Рим.

Смех прекратился, и в толпе послышались крики возмущения. Я вспомнил, как Катилина изображал Цицерона, метающего молнии и подчиняющего толпу своей воле. Теперь мне казалось, что я гляжу не на Цицерона, а на блестящую статую Юпитера позади него и на беспокойные лица зрителей.

— В их план входили поджоги всех семи холмов внутри города — да-да, каждому заговорщику отводится определенный участок — и убийство многих граждан. Катилина должен был прийти на подмогу своим соратникам в городе и добить тех, кто попытается скрыться от него.

Волна гнева, словно горячий ветер, пронеслась по толпе. Восстание рабов и пожар: этих напастей более всего боялись римляне. Рабы и огонь придуманы, чтобы доставлять удовольствие людям, помогать им, но, выпущенные из-под контроля, они могут причинить неисчислимые бедствия. Использовать их против своих же сограждан казалось неимоверным преступлением, предательством, а Цицерон обвинил Катилину с его товарищами сразу в обоих грехах.

— Потом перед сенаторами выступили аллоброги. Они сказали, что с них взяли клятву, вручили письма Кетега и Лентула и приказали послать своих всадников на помощь восставшим. Представьте себе только армию рабов, преступников и галлов, вступающих в горящий Рим! Чтобы уверить их в успехе, Лентул сообщил им, что все предсказатели и даже книги Сивиллы сходятся в одном: ему предназначено быть правителем Рима, третьим Корнелием после Суллы и Цинны — правителем Рима или того, что от него останется, ведь ясно, что городу грозят бедствия, раз уж этот год десятый после обвинения девственной весталки и двенадцатый после пожара в Капитолии.

Цицерон помолчал и потряс головой от презрения к таким нечестивым суевериям.

— Аллоброги также рассказали нам о разногласиях среди заговорщиков. Лентул, ленивый и медлительный, хотел дождаться семнадцатого дня и уж тогда начинать резню под прикрытием праздника Сатурналий — того дня, когда хозяева меняются со своими рабами. Но кровожадному Кетегу не терпелось дождаться удобного случая и начать истребление и пожары прямо сейчас.

Потом настало время опросить самих обвиняемых. Их по очереди вызывали и показывали письма. Кетег признал, что печать его, но отрицал, что это его нить. Письмо же было написано его почерком и содержало все то, о чем я вам уже сообщил. Ранее я послал в дом Кетега специальный отряд, обнаруживший там большой тайник оружия — мечей и кинжалов. Их конфисковали. Кетег же насмешливо заявил нам, что он просто собирал оружие — таково его увлечение! Но когда письмо прочли вслух, он испугался, устыдился и замолчал.

Потом привели еще одного — Сатилия. Вскрыли письмо и снова обнаружили описание ужасного плана.

Затем настала очередь Лентула. Его письмо прочли. Там было то же самое, но он отказывается признать вину, как остальные. Я дал этому человеку — претору когда-то и римскому консулу — возможность защищаться. Он отказался, но захотел, чтобы привели Вольтурция и аллоброгов, чтобы он выслушал и их показания. Мы так и сделали. Но это его и подвело — они повторили все то же самое, а когда дело дошло до предсказаний, то мы ясно увидели, что может сделать с человеком стыд.

Все злодейство его замыслов и тщетная суеверная надежда на власть неожиданно предстали пред ним и лишили его рассудка, и вместо того, чтобы отрицать свою вину, что легко можно было бы сделать, он пустился в откровения. Никогда еще мы не слышали из его уст такого хнычущего голоса; ораторское мастерство и известный сарказм покинули его в то время, когда он больше всего нуждался в них.

Потом позвали Вольтурция, чтобы и перед ним открыть последнее нераспечатанное письмо. Увидев его, Лентул задрожал и побледнел; тем не менее он признал, что и письмо и печать — его. Я вам сейчас его зачитаю.

Не отвлекаясь и не поворачиваясь, Цицерон протянул руку. Вынырнувший у него из-за спины секретарь Тирон вложил ему в ладонь письмо. Цицерон развернул документ и зажал в обеих руках.

«Ты узнаешь, кто я, от того человека, кто принесет это письмо. Помни, что ты мужчина; трезво оценивай ситуацию; предпринимай необходимые шаги. Используй помощь всех, даже самых низких по положению».

Цицерон отбросил руку, словно письмо слишком дурно пахло, и Тирон избавил оратора от него.

Письма, печати, почерк, признания — граждане, вот наиболее явные доказательства, обличающие этих людей. Но еще более обличает их беспокойный взгляд, бледность лиц, их ошеломленное молчание. Их чувство вины — наиболее веское доказательство.

Располагая этими свидетельствами, мы собрались и постановили заключить под стражу этих девятерых, несмотря на то, что заговорщиков значительно больше. Но мы надеемся, что они внимут голосу совести и образумятся, видя, как наказаны их главари.

Таким образом, безрассудные планы Катилины потерпели полное поражение. Если бы я вовремя не изгнал его из города, то неизвестно еще, чья сторона взяла бы верх. Ведь поскольку ленивый Лентул и горячий Кетег не представляли особой угрозы, то мне было легко следить за их планами. Катилина же не таков. Он умеет втираться в доверие, ему известны мельчайшие подробности всех затеваемых предприятии, он известен своей хитростью, своей силой, физической выносливостью. Это и сделало его одним из самых грозных врагов Рима — пока он был среди нас. Он бы не поступил так глупо — посылать письма со своими печатями! Если бы он оставался среди нас, то нам бы предстояла долгая борьба, борьба до самой смерти.

Цицерон остановился. Он сжал руки и склонил голову, потом с глубоким вздохом возвел глаза к статуе Юпитера и подошел к ней поближе.

— Дорогие мои сограждане, я уверен, что в этих делах меня вела воля бессмертных богов. Это бесспорно, ведь человеческих сил недостаточно, чтобы привести такое предприятие к счастливому завершению. И в самом деле, в эти темные дни боги нас вели, чем и доказали свое присутствие, как если бы мы видели их собственными глазами. Вам уже известны предзнаменования, так что мне не нужно особо напоминать о них. Об огнях, видимых на ночном небосклоне, о сотрясениях земли, о молниях. Такими вот знаками боги сопровождали нашу борьбу. Всех их я не перечислю, но есть среди них особый, и я не могу забыть о нем.

Перенеситесь медленно на два года назад, в консульство Котты и Тарквиния. Тогда Капитолий поразила молния, свалив с пьедестала статуи богов наших предков и расплавив медные таблички с записями наших законов. Не обошла она стороной даже основателя нашего города — Ромула, — золотую статую, изображавшую его подле волчицы. Предсказатели, собравшиеся со всей Этрурии, предвещали резню, пожары, нарушение законов, гражданскую войну и гибель нашего государства — пока боги не захотят поступить иначе. В соответствии с этими ужасными пророчествами мы провели церемониальные игры и сделали все, что только возможно, чтобы ублажить небожителей.

Предсказатели посоветовали сделать новую статую Юпитера и расположить ее на возвышении таким образом, чтобы она смотрела на Форум и Сенат. С помощью бессмертного бога и его лучей всякое злоумышленно не останется незамеченным нашими государственными мужами. И так долго длилось сооружение этой массивной статуи, что ее закончили только теперь — и сегодня ее водрузили на возвышение перед храмом Согласия!

Не найдется человека, настолько слепого, чтобы утверждать, что боги позабыли о нашем городе. Два года тому назад нас предупреждали о надвигающейся катастрофе. Не все верили в предзнаменования, но мудрость победила, и богов умиротворили. Теперь же настало время кризиса и — кто посмеет назвать это простым совпадением? — готова статуя Юпитера! И настолько все совпадало, что предателей вели в храм в то время, когда строители заканчивали ее установку! И теперь, когда на нас смотрит сам Юпитер, ужасный замысел против Рима раскрылся, не ускользнул от всепроникающего света!

Да будет ненависть ваша и наказание суровее к тем, кто хотел разрушить не только ваши дома, но и святыни. Я вроде бы должен гордиться, что мне выпала честь пресечь их преступные замыслы, но это не так; их остановил сам Юпитер. Юпитер хотел сохранить в целости и Капитолий, и город, и храмы, и ваши дома, граждане. Я был всего лишь орудием его божественной воли.

Сенат принял постановление отблагодарить богов. В этом постановлении упоминается и мое имя — впервые такая честь оказана простому жителю. Там есть такие слова: «Потому что он уберег город от пожара, граждан от резни и Италию от войны». Да, граждане, произнесите хором слова благодарности, но не мне, а нашему отцу, победившему врагов Рима, всемогущему Юпитеру!

Оратор простер руки к сверкающей статуе и отступил. Толпа так охотно разразилась криками, как будто в ней было много нанятых Цицероном людей. Но крики были искренними, да почему бы и нет? Ведь они приветствовали не Цицерона, простое орудие богов, а самого Юпитера, взирающего на них из-под опущенных бровей. Но Цицерон, стоя в тени, улыбался так, будто приветствовали исключительно его.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

— Значит, Катилине конец, — сказал Экон вечером, когда мы закончили ужинать.

Посуду и еду унесли, оставив только кувшин с разбавленным вином. Диана давно спала в своей кровати, а Вифания с Мененией удалились в другую комнату.

— До нынешнего дня, — продолжил Экон, — никто в Риме не был уверен, чем кончится дело. Вполне серьезно ожидали бунта — удачного или нет. Ты и сам мог почувствовать это на улицах — гнев, негодование, беспокойство, стремление к любым переменам. Как будто люди надеялись, что небо откроется и оттуда на них посмотрят совершенно новые боги.

— Ты об этом хотел сказать мне, когда писал, что хочешь поговорить с глазу на глаз?

— Да, и не мог этого передать в письме. Посмотри, что сделали с Лентулом и Кетегом за то, что они были так неосторожны в выражении своих мыслей! Не то чтобы я им сочувствую, но в такие дни нужно быть осторожным — следить за тем, что говоришь, пишешь…

— Глаза и уши консула повсюду…

— Совершенно верно.

— И даже глаза его глядят друг за другом.

— Да.

— Тогда жалко, что косоглазые шпионы Цицерона не споткнулись друг о друга! — вмешался Метон, да так яростно, что мы с Эконом удивились. До этого он тихо сидел на своем месте, пил разбавленное вино и слушал нас.

Экон смущенно посмотрел на своего брата.

— Что ты хочешь сказать, Метон?

— Не знаю, но только что речь Цицерона оказала на меня тошнотворное воздействие, — отвечал он тоном честного и оскорбленного молодого человека. — Как ты думаешь, было ли там хоть слово правды?

— Конечно же, было, — ответил Экон. Я полулежал, наблюдая за их спором. — Ты ведь не думаешь, что письма составил сам Цицерон?

— Нет, но кто придумал весь план?

— Какой план?

— Обратиться за помощью к аллоброгам?

— Вероятно, Лентул, или кто другой…

— А почему не сам Цицерон?

— Но…

— Когда люди уже стали расходиться, я услышал слова одного мужчины. В толпе говорили о том, что аллоброгам не легко под властью римлян. Римские наместники в Галлии такие же жадные и ненасытные, как и везде. Вот почему эти люди и прибыли в Рим, чтобы пожаловаться перед Сенатом…

— Совершенно верно, — согласился Экон. — Зная о их недовольстве, Лентул решил обратиться к ним с просьбой…

— А вдруг Цицерон решил использовать их недовольство в своих целях? Понимаешь, Экон, похоже на то, что аллоброги первые обратились к сторонникам Катилины, а надоумил их на это Цицерон. Он же сказал сегодня, что мечтал любыми средствами вывести их на чистую воду, вот он сам все и затеял! А Лентул с Кетегом просто проглотили приманку, дураки, и оказались в сети нашего консула.

Экон откинулся назад в задумчивости.

— Так говорили люди на Форуме?

— Не вслух, конечно, но у меня хорошие уши.

— Признаю, это не лишено правдоподобия, но все равно безумная идея!

— Почему? Всем же нам известно, что Цицерон предпочитает действовать хитростью и обманом. Думаешь, он не мог разработать план всего предприятия? Это же очень просто. Аллоброги жалуются, но в Сенате на них не обращают ни малейшего внимания. Цицерон же очень влиятельный человек в Риме, и он может помочь им. Но они тоже должны помочь ему — стать его агентами. Они приходят к Кетегу и Лентулу с целью заключить союз. Катилины нет, Лентулу и Кетегуприходится действовать самим, на свой страх и риск, вот они и хватаются за их предложение. Но аллоброгам нужно заверить договор на бумаге — ведь только это удовлетворит Цицерона, — и эти дураки соглашаются. Потом послы делают вид, что возвращается домой. И тут два претора разыгрывают комедию на Мильвийском мосту.

— Почему «комедию»? — спросил Экон.

— Потому что, хотя преторы и всерьез затеяли засаду, но людям на мосту об этом было давно известно, вот они и не сопротивлялись. Все, кроме Вольтурция, были агентами Цицерона. Хотя он тоже мог быть его доверенным лицом.

— И об этом тоже говорили на Форуме?

— Нет, — сказал Метон, смягчаясь и слегка улыбаясь. — Про Вольтурция я сам придумал.

— Но похоже на правду, — вмешался я. — Нам известно, что шпионы Цицерона повсюду.

— Даже в этой комнате, — прошептал Метон, так, что я едва услыхал его.

— Но все же, — сказал Экон, — даже если то, что ты говоришь, — правда и Цицерон на самом деле приготовил им ловушку, то они вовсе не были обязаны попадаться в нее и вовлекать в заговор против Рима иноземцев.

— Да, — подтвердил я, — и Метон прав, называя их дураками. Многие римляне поддержали бы идею восстания изнутри — хотя бы просто намереваясь пограбить, — но непростительно вовлекать в заговор чужеземные племена. Заговорщики становятся предателями. Мне кажется, что ты прав, Экон, и Катилина никогда уже не поправит свое положение. Неудивительно, что Цицерон поблагодарил богов в своей речи — даже сам Юпитер не мог бы придумать более удачного разоблачения его врагов.

Метон заткнул уши.

— Пожалуйста, папа! Не говори о богах! Ты ведь прекрасно знаешь, как Цицерон относится к религии; среди своих интеллектуальных друзей он даже хвастается тем, что вовсе не верит ни в каких богов. А когда выступает перед людьми на Форуме, то становится благочестивее любого жреца и называет себя орудием Юпитера. Такое лицемерие! И разве можно верить этой нелепице о том, как статуя Юпитера послужила предзнаменованием? Это лучше всего доказывает, что он все заранее спланировал.

Экон раскрыл рот, но Метон не желал, чтобы его прерывали.

— И знаешь что еще? Я вовсе не уверен, что Кетег и Лентул хотели поджечь город. Разве есть этому свидетельство — кроме показаний Вольтурция, который наверняка шпион Цицерона? Возможно, они и хотели устроить пожар, а возможно, Цицерон все это придумал, как и восстание рабов, — с целью запугать публику. Ведь больше всего люди боятся двух вещей — огня и рабов, вышедших из-под контроля. Богачи опасаются вторых, а бедняки — первого, способного в мгновение ока лишить их всего имущества. Даже самые бедные, ожидавшие прихода Катилины к власти, теперь от него отвернутся.

— Молнии, метаемые в толпу, — пробормотал я.

— Что ты говоришь, папа? — спросил Экон.

— Мне Катилина сам как-то говорил: девственная весталка, оргия, поджога, анархия, восстание рабов, заговор с чужеземцами, воля Юпитера — Цицерон знает цену словам, с помощью которых он убеждает массы.

— Не забывай о его бдительности, — сказал Метон. Он встал и отложил чашу. Руки его дрожали. — По крайней мере, я один в этой комнате могу сказать, что не служил консулу ушами и глазами.

Потом он резко отвернулся и ушел.

Экон удивленно посмотрел ему вслед.

— Папа, что случилось с моим младшим братом?

— Он стал мужчиной, возможно…

— Нет, я хочу сказать…

— Я знаю, о чем ты. С каждым днем со времени своего дня рождения он становился все раздражительнее.

— Но откуда эти безумные идеи, гнев против Цицерона?

Я пожал плечами.

— Ведь Катилина несколько раз останавливался у сМеня. Кажется, они иногда беседовали, когда я был занят делами. Ты ведь знаешь, как Катилина умеет очаровывать своих собеседников.

— Но эти идеи опасны. Одно дело говорить такое в поместье, а другое — в городе. Надеюсь, он понимает необходимость сдерживать себя на людях. Я думаю, ты должен поговорить с ним.

— Зачем? Я прекрасно понимаю, почему он так говорит…

— Но тебя это не беспокоит?

— Да, когда он вышел из комнаты, я почувствовал не беспокойство. Я почувствовал гордость за него и — да-да, немного устыдился себя.

Иногда в театре наступает мгновение, когда и актеры, и события кажутся более правдоподобными, чем в жизни. Я имею в виду не римские фарсы, хотя среди них попадаются неплохие; нет, речь идет о возвышенных комедиях греков. Всем известно, что за масками прячутся актеры, что они произносят заранее написанный текст, и тем не менее ослепленный Эдип волнует больше, чем настоящая физическая боль, и ужас проникает до глубины души. В воздухе парят боги; их поддерживают специальные механизмы, но тем не менее все зрители испытывают чувство благоговейного почтения.

Дни, последовавшие за речью Цицерона на Форуме, были окрашены для меня той же самой неестественной реальностью. Было нечто величественное и театральное, но вместе с тем неприличное и абсурдное в том, с какой неумолимой жестокостью «провинившиеся» приближались к своему концу. Формально преступников приговорил к смерти Сенат, а не Цицерон. Но обошлось ли здесь без подкупа и убеждения, я не уверен до сих пор.

Согласно римским законам, казнить гражданина может только суд и народное собрание, а вовсе не Сенат и не консул. Но суды слишком затягивают дело, а собрание непостоянно, и его трудно собрать, поэтому в горячее время они ни на что не годятся.

Можно, правда, предположить, что в чрезвычайные полномочия, дарованные консулам Сенатом, входит и право лишать жизни врагов Рима. Но честно ли казнить людей, которые сдали оружие, находятся в плену и больше ни для кого не представляют непосредственной угрозы? Эти вопросы и занимали Сенат в течение следующих двух дней.

Такой аполитичный человек, как я, должен был бы сразу покинуть город, но я не сделал этого. Как и все горожане, я провел эти дни в своего рода полусне, чувствуя, как что-то ужасное нависает над Римом. Все были в мрачном расположении духа, независимо от своих политических взглядов и отношения к происшедшему и к замешанным в этом людям. Словно неведомая болезнь поразила наши души. Мы хотели избавиться от этой болезни. И мы боялись, что наши врачи в Сенате дойдут до того, что не только не излечат наш недуг, но и погубят нас самих в своем рвении.

На следующий день после речи город превратился в водоворот всяческих слухов, а храм Согласия служил его центром. Новости о том, что Красс якобы причастен к заговору, вызвали панику среди торговцев: некоторые размахивали руками и уверяли собравшихся, что Красса обязательно арестуют, а имущество его конфискуют, другие уверяли, что Красс ни за что не допустит такого исхода и уж лучше присоединится к Катилине в его восстании. На самом деле перед Сенатом выступил некий Луций Тарквиний и сообщил, что Красс немедленно выступил с походом на Рим. После некоторого оцепенения сенаторы криками заставили его замолчать. Даже если это и было правдой, никто не хотел разбираться с Крассом, пока он сохраняет видимость верности Сенату. После краткого обсуждения присутствующие проголосовали за доверие самому богатому человеку Республики. Что касается Луция Тарквиния, то решили больше не выслушивать его показаний, если только он не признается, кто подкупил его, вынудив клеветать на такого безупречного патриота, как Марк Красс. Некоторые считали, что Тарквиний желал смягчить наказание пленников — ведь к Крассу не стали бы применять особых мер, Сенат бы содрогнулся от своей жестокости и заодно простил бы и остальных. Другие думали, что Тарквиния подговорил Цицерон, чтобы заткнуть рот Крассу. Луций Тарквиний же настаивал на правдивости своих показаний, но после того, как его отстранили от выступления, он больше не мог вмешиваться в обсуждение судьбы арестованных.

Цезаря тоже подозревали. Не был ли и он замешан в дело аллоброгов и Вольтурция? Не замял ли Цицерон этот вопрос из нежелания идти на конфронтацию? Или это были просто слухи, распускаемые недругами Цезаря? Тем не менее молва разошлась широко. Все это так сильно подействовало на стражников и охранников, стоявших возле храма Согласия, что когда в полдень Цезарь вышел из здания, они сопровождали его криками, озлобленно потрясали мечами. Цезарь сохранял спокойствие, а выйдя из-за ограды, произнес: «Что-то собаки разлаялись, видно, хозяин давно их не кормил».

В этот день сенаторы рассуждали о вине заключенных и признали их всех виновными. Было ли это законным разбирательством или нет — предстояло обсуждать в последующие годы. Сенаторы также проголосовали за выплату солидного вознаграждения аллоброгам и Вольтурцию.

В лавках, тавернах и на площадях пошли слухи о восстании, назначенном якобы на время праздников Сатурналий. Уничтожить должны были весь Сенат и многих знатных граждан, только детей Помпея должны были взять живьем, чтобы тот вел себя подобающим образом. Сотни людей якобы подожгут город со всех концов и разрушат акведуки, чтобы невозможно было погасить пламя; всякого, кто будет нести воду, станут убивать на месте. Что в этих слухах правда, а что — досужие домыслы? Невозможно ответить, потому что на всякое высказывание находилось опровержение в очередной порции сплетен. Торговец серебром, живущий возле Форума, говорил мне, что собственными глазами видел тайник с неимоверным количеством новых мечей, обнаруженный в доме Кетега, и что рабы в его доме — сплошь гладиаторы. Виноторговец, заходивший к Кетегу за два дня до его ареста, сказал, что кроме оружия, развешенного по стенам в качестве украшения, там ничего нет, да и хвороста для растопки там не больше обычного.

Появились свежие слухи — о том, будто Лентул и Кетег собираются бежать. Пленников посадили под домашний арест в домах некоторых сенаторов. Но вольноотпущенники Лентула якобы ходят по улицам и подстрекают бедняков и рабов силой освободить их хозяина, а за городом их уже ожидают свежие силы гладиаторы Кетега. Консул вызвал дополнительное подкрепление для охраны девяти домов, в которых находились обвиняемые. Увеличение же вооруженных людей на улицах дало повод для очередных слухов.

На закате солнца Цицерону пришлось уйти из своего дома по причинам, не имевшим ни малейшего отношения к политике. Настало время ежегодного ритуала в честь благой богини Фауны, на котором должны присутствовать жена консула и девственные весталки. Поскольку к ритуалу мужчины не допускались, то Цицерону пришлось провести ночь в доме своего брата, Квинта. Среди весталок была и Фабия, его родственница, которую десять лет тому назад обвиняли в связи с Катилиной. Среди женщин особой популярностью пользовались слухи как раз об этой самой Фабии. Я же интересовался скорее душевным состоянием жены консула, Теренции. Верила ли она в Фауну или нет, как не верил ее муж в Юпитера, но на предсказания ей также повезло: когда пламя уже почти погасло, а потом взвилось вновь, она послала весточку своему мужу — благая богиня советует ему не проявлять милосердия к врагам Рима.

Декабрьские ноны выдались холодными и пасмурными. Возле храма Согласия толпилась вооруженная группа людей. Прибывшие сенаторы оставляли свою свиту у ступеней, а сами поднимались по лестнице, заходили в храм и решали судьбу заговорщиков. Красс предусмотрительно отсутствовал, как и многие из партии популистов, но Цезарь пришел, пролагая себе дорогу среди своих многочисленных последователей.

Нервное напряжение народа, собравшегося на Форуме, дошло до предела. Люди спорили по поводу того, что сейчас обсуждалось внутри. Вновь поползли слухи — что Лентул сбежал, что Кетега удавили ночью, что Катилина с большой армией уже пересекает Мильвийский мост, что многие районы города уже горят, что на Цезаря напали внутри храма и убили. Из-за этих последних домыслов сторонники Цезаря устроили небольшой бунт и успокоились только тогда, когда Цезарь сам вышел к ним.


Я поймал себя на мысли, что жалею об отсутствии Руфа и что неплохо было бы проникнуть внутрь и услышать, о чем толкуют сенаторы. Вместо этого я узнал о происходящем позднее, и не столько со слов Руфа, сколько читая выступления, ведь Цицерон, провозгласивший в первой речи против Катилины, что неплохо бы записывать у каждого на лбу его политическое кредо, нанял целую армию писцов, и те записывали все речи, чего раньше никогда не случалось. Сам Тирон обучил их особому быстрому письму, согласно которому слова и даже некоторые фразы можно записывать одним движением руки. Теперь от Цицерона не ускользает ни одно слово оппонентов.

Выступление начал новоизбранный консул Силан; он яростно набросился на тех, кто мечтал ввергнуть Рим в пучину бедствий, нарисовал ужасные картины расчлененных трупов детей, изнасилованных жен и растерзанных мужей, разрушенных храмов, домов, сожженных до основания. Богов удовлетворит только «высшая мера наказания», настаивал он.

Последующие ораторы в основном соглашались с ним, только Цезарь заметил, что римские законы допускают изгнание для провинившихся. Он не настаивал на сохранении жизни виновным, он всего лишь напоминал о традициях. «Примите во внимание, что этим вы создаете прецедент для дальнейших приговоров. Вы осудите преступников на казнь, чего они, вне всякого сомнения, заслуживают, но что случится, когда этот закон перейдет в руки менее достойных людей, чем вы, которые захотят применить наказание незаслуженно, ссылаясь на ваш опыт? Никто тогда их не остановит». В таком духе выступал Цезарь, призывая к милосердию, в то время как его самого подозревали в причастности к заговору. Он предложил конфисковать имущество преступников, а самих их отправить в далекие города под стражу в ожидании полного разгрома Катилины или разрешения кризиса.

Цицерон возразил, сказав, что тогда уж их придется держать под стражей всю жизнь, а этому прецедента не было, и что законы, охраняющие жизнь граждан, к ним уже не относятся: «Ведь враг народа уже не может считаться гражданином». Однако Силан проникся убедительной речью Цезаря и сказал, что под «крайней мерой» он имел в виду заключение, что как раз подходит для таких людей, как сенаторы Кетег и Лентул. Но тут со всех сторон послышались крики и возгласы негодования.

Потом последовало еще несколько выступлений, и оказалось, что присутствующие разделились на два лагеря — требующие ссылки и требующие казни. Тиберий Нерон вызвал одобрительный гул голосов, когда сказал, что под горячую руку не следует совершать никаких казней, что лучше всего последовать совету Цезаря, что не нужно ничего решать без законного разбирательства и суда и что трезвых решений не дождешься до тех пор, пока Катилина либо не погибнет в битве, либо не удалится в изгнание.

В это время поднялся Марк Катон. Хотя писцы и обошли вниманием этот факт, но, должно быть, по залу пролетел всеобщий стон. Марк Катон добровольно возложил на себя обязанности «совести» Сената, стараясь убедить своих коллег поступать по суровым законам наших предков.

— Много раз я выступал перед этим собранием и много раз я упрекал своих граждан в мягкотелости, потворстве своим желаниям, лености, жадности, — начал он. — Этим я нажил себе множество врагов, но поскольку сам я никогда не прощал себе дурных деяний, то почему я должен прощать их другим? Вам известны мои принципы, вы слышали о них уже много раз, и я вижу, как вы морщитесь и надуваете губы оттого, что вам придется выслушать их снова. Людям не нравится, когда им напоминают о доблестях и добродетелях предков, особенно тогда, когда эти добродетели у них самих отсутствуют. Предки наши ценой неимоверных усилий построили это государство, а сегодня вы растаскиваете общее добро, в то время как государству угрожает гибель. Должности, которые следует вручать достойным, продаются за деньги. В личной жизни вы давно стали рабами собственных пороков и заботитесь только о собственном удовольствии, в Сенате же вы — всего лишь инструменты, которыми добиваются денег и власти. И к чему же это привело? Когда Республике угрожает опасность, ее некому защищать! Все стоят в сторонке, дрожат, ожидая, когда начнет действовать сосед!

В течение многих лет вы не обращали никакого внимания на мои предупреждения. Вы забывали обо мне и спешили предаться собственным заботам. Но благодаря твердым установлениям наших предков Республика стояла и даже процветала. Теперь же дело не в прочности ваших моральных принципов, а в том станет ли наше государство богаче и обширнее, уцелеет ли оно, или же мы сдадимся на милость врагам! Как в такое время кто-то смеет говорить мне о милосердии и сострадании?

Мы давно уже разучились называть вещи своими именами. Расточение народных богатств называется щедростью; бунтарские идеи называются новыми веяниями; преступников хвалят за смелость. Неудивительно, что нас постигли такие несчастия! Ну хорошо, давайте побудем милосердными за счет тех, кто платит налоги, и проявим великодушие к тем, кто разграбляет казну. Но стоит ли даровать тем, кто убивает, жизнь? Должны ли мы пощадить горстку преступников, чтобы они угрожали нам, честным людям?

Нам советуют подождать, подумать — глядя в пропасть! Мы должны подчиниться букве закона, провести судебное разбирательство, приговорить виновных к ссылке — и это в то время, когда вокруг наших домов раскладывают хворост! Другие преступления можно наказывать строго по закону, но только не это. Нужно подавить ядовитое растение в корне, а не то поздно будет. Стоит только немного подождать, и тогда уже не будет речи ни о каких законах. Когда город захватят, то граждане потеряют все. Все!

Если в вас недостаточно патриотизма, то подумайте хотя бы о себе! Я обращаюсь к тем, кто больше всего заботился о своих виллах, поместьях, предметах роскоши и золоте, а не о собственной стране. Ради Юпитера, если вы надеетесь сохранить все это за собой, проснитесь, пока не поздно, и постарайтесь защитить Республику. Сейчас речь идет не о налогах и не об отдельных преступлениях, а о наших жизнях и свободе!

Мы можем проявить храбрость, а можем и малодушие. Если мы проявим малодушие и помилуем Лентула с товарищами, то это будет знаком Катилине начать восстание. И чем суровее будет наказание, тем больше мы потрясем их храбрость. Стоит только один раз испугаться, и эта свора собак вас съест, разорвет на мелкие кусочки. И тогда уж не зовите богов на помощь. Боги помогают только тем, кто и сам о себе заботится!

Изгнание? Заключение под стражу? Что за безумные полумеры?!

Этих людей нужно наказывать так же, как они намеревались поступить с нами. Если вы застанете человека за тем, что он поджигает дом, станете ли вы рассуждать о том, как его наказывать, или же вы ударите его? А что до сенатора, предполагающего меньшее наказание, ну что ж, возможно, он не так опасается за свою жизнь.

Это было прямым намеком на то, что Цезарь связан с заговорщиками, и поэтому сторонники Цезаря ответили ворчанием, пока он сам не встал и не начал обсуждать предложение Катона. Ничего нового сказано не было, и противники продолжали обмениваться взаимными оскорблениями и намеками. В это время один из секретарей Цезаря передал ему письмо. Тот принялся разглядывать его, поднеся близко к груди, словно оно представляло большую тайну. Катон, очевидно, решил, что письмо пришло от одного из заговорщиков и тайных товарищей Цезаря, он потребовал, чтобы его прочитали вслух. Цезарь отказывался, но Катон настаивал, тогда Цезарь уступил, протянул письмо секретарю и послал его по проходу к Катону, сказав: «Прочти сам, если сможешь».

Катон вырвал письмо из рук секретаря и быстро пробежал его глазами. Под взглядами всех сенаторов он покраснел, словно полоса пурпура на тоге. Цезарь едва сдерживал улыбку, а Катон хмурился, плевался, смял пергамент и кинул его обратно Цезарю со словами: «Возьми его обратно, негодяй!»

— Оказывается, среди спора по поводу жизни или смерти заключенных Цезарю пришло письмо от сестры Катона, довольно легкомысленного содержания. Сервилия всегда служила источником головной боли для великого моралиста. Нарочно ли придумал Цезарь эту сцену, чтобы заткнуть рот своему противнику? Или Сервилия, сидевшая все время дома и мало осведомленная о проблемах государства, вдруг воспылала неожиданной страстью? Даже самый смелый автор комедии не раз подумал бы, прежде чем включать такую в высшей степени нелепую сцену. Но хотя Катона удалось смутить, все-таки он настоял на своем. Сенат проголосовал за применение высшей меры наказания к пятерым из девяти заключенных. Среди них было два сенатора, Лентул и Кетег, два всадника, Луций Сатилий и Публий Габиний Капитон, и один простой гражданин, Марк Цепарий.

Сенаторы боялись, что с наступлением ночи сторонники преступников могут предпринять попытки освободить их, поэтому поспешили с исполнением приговора. Пока преторы пошли за другими, Цицерон в окружении многочисленных сенаторов отправился в дом на Палатине, чтобы привести Лентула. В толпе оказался и я, ощущая биение сердца, потому что настороженно ожидал проявлений восстания. Но никаких выкриков не было, слышалось только гудение голосов. Никогда еще я не замечал, чтобы толпа на Форуме была так молчалива. На лицах людей отображалось благоговейное чувство ужаса перед потрясающим зрелищем. Всех просто заворожил смертный приговор. Я снова вспомнил о театре, где зрители отвлекаются от повседневной реальности и сталкиваются с высшими силами. Сенат Рима провозгласил свою волю, и ничто в мире не отменит его приговора.

Со мной были Экон и Метон. Я хотел было задержаться, но Метон тянул меня вперед. За щитами и поднятыми мечами я увидел самого Цицерона. Одной рукой он поднимал край тоги. Глаза уверенно глядели вперед, подбородок поднят.

За ним последовал еще один сенатор в тоге, с таким же непреклонным выражением лица, только более старшего возраста. Лентул не выказывал никакого страха, и в нем не было ничего мелочного или смешного, не было никакого сарказма, благодаря которому он приобрел свое прозвище. Если бы я не знал их в лицо, то не различил бы, где преступник, а где консул. Лентул на мгновение повернул голову в мою сторону, и это был взгляд человека, идущего на смерть.

Совсем рядом с храмом Согласия в твердом камне Капитолийского холма построена древняя государственная тюрьма. Когда-то давно, еще в незапамятные времена, туда заключали своих пленников цари. С тех пор как Рим стал Республикой, там содержались враги отечества. На моей памяти самым знаменитым ее заключенным был Югурта, царь Нумидии. После того как его и его двух сыновей протащили по всему Риму в цепях, их бросили в глубокую яму, куда вело только отверстие в камне, и держали там в течение шести дней без пищи и воды, прежде чем их задушили охранники. Лентулу оставалось ждать не так долго. Остальные четверо заключенных уже находились в тюрьме. В тюрьме с него сняли тогу, а потом проводили в ту же яму, где лишили жизни Югурту и его сыновей. Как полагалось по рангу, Лентула первым опустили в дыру. Едва его ноги коснулись земли, палачи набросили ему на шею петлю. Потом по очереди спустили остальных и покончили с ними тем же образом.

После окончания процедуры Цицерон вышел из тюрьмы и провозгласил: «Их жизнь окончена», — традиционное выражение, не говорившее напрямую о смерти, чтобы не искушать Рок и не тревожить духов убитых.

После совершения казни огромное напряжение покинуло город и улетело ввысь. Финальные слова произнесены, актеры покидают сцену. Наступает ночь. Толпа начала расходиться. Цицерона окружили охранники, и он пересек Форум. В воздухе раздалось несколько восторженных криков. Люди подбегали к Цицерону, называли его спасителем города. Когда он выступил на богатую улицу, ведущую к его дому на Палатине, матроны выглядывали из окон, приветствовали его, посылали рабов с факелами, чтобы освещать ему путь. Он больше не сохранял серьезного выражения, а улыбался и махал зрителям рукой, как полководец во время триумфа.

Таким вот образом закончились декабрьские ноны, величайший день в жизни Цицерона. Если судить по восторженным крикам толпы, в то время, когда он подымался на Палатин, слава его была безгранична, Успех — вечен. Но вернувшись в дом Экона, мы не заметили на Субуре ни одного восторженного гражданина; никто там не радовался. В окрестностях царила глухая, мрачная тишина.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Наступили самые короткие дни, стало холодней. С севера дул пронзительный ветер, всю ночь в ставни стучался снег с дождем. Лужи замерзли. День еще не успевал начаться, а уже наступал вечер.

Тут-то и пришлось вспомнить о недостатке сена. «Нужно в первую очередь подкармливать молодых и здоровых животных, — сказал Арат, — а остальных пустить на еду или продать на рынке, пусть даже за бесценок, лишь бы они зря не погибли. Все равно слабые животные погибнут, не от недостатка пищи, так от холодов. Нужно из всего извлекать выгоду».

Иногда мы видели войска, марширующие на север по Кассиановой дороге, они были в полном обмундировании и закутаны в одеяла по причине зимы. Сенат собирал свои силы. Однажды в такой день я застал Метона с Дианой на холме. Он указывал пальцем на ряды солдат и объяснял, как называются разные виды оружия, доспехов и для чего они служат. Когда он догадался, что за спиной стою я, то повернулся и ушел. Диана побежала за ним, но потом вернулась. Она склонила голову и нахмурилась. «Папа, — сказала она, — почему ты такой грустный?»

Время от времени из города приходили письма от Экона — он старался держать нас в курсе событий. Слухи о восстаниях в Испании и Мавритании не прекращались, но после казни в Риме многие сторонники Катилины отвернулись от него. Но зато другие стояли на своем, и из-за этого даже происходили семейные драмы. Особенно ужасной была история Авла Фулвия, сына сенатора. Он обежал из Рима, чтобы последовать за Катилиной. За ним послали группу воинов, схватили, привели в Рим и казнили по приказанию отца.

Сатурналии прошли без кровопролитий. Их праздновали в Риме с чувством облегчения. Катон при всем народе провозгласил на Форуме, что нужно чествовать Цицерона как отца отечества. Толпа тут же подхватила это высказывание, и Сенат принял предложение в качестве закона. Разве мог Цицерон предвидеть, что он когда-либо достигнет такой славы?

С началом нового года Цицерон должен был сложить полномочия консула. По традиции следовало дать клятву в том, что он честно служил Риму, а затем произнести прощальную речь с Ростры. Какую, должно быть, речь он составил! Однажды, когда он писал речь в защиту Секста Росция, я провел несколько дней в его доме и представлял себе, как он беспокойно ходит по своей библиотеке, проверяя каждую фразу на слух, посылая Тирона рыться в книгах, чтобы убедиться в правильности цитаты, планируя композицию, чтобы достойно обратиться к современникам и потомкам.

Но произнести ее ему не было суждено. Оба новых народных трибуна воспрепятствовали этому, сказав, что не стоит обращаться с прощальной речью к народу тому, кто казнил римских граждан, и формально, согласно некоторым законам, они были правы. Консулы заняли Ростру и ни за что бы не пустили его. И согласились они только на тех условиях, что он просто произнесет клятву. Когда трибуны внимательно следили за ним, чтобы в случае чего вовремя спихнуть с помоста, он сымпровизировал: «Клянусь… что на самом деле служу своей стране и возвеличу ее!»

Цицерон при желании мог бы добиться последней речи, но разочарование его было велико. Говорили, что в этом инциденте виноват и Цезарь, и популисты. Другие утверждали, что здесь не обошлось без Помпея, которому надоело, что Цицерон постоянно сравнивает свои деяния с его военными подвигами, и который решил, что нужно поставить этого «горохового» сенатора на место.

Я не удивился, когда однажды морозным днем ко мне в библиотеку вошел Метон и сказал, что хочет ненадолго покинуть поместье и погостить у брата в Риме.

Я долго размышлял.

— Ну, если Экон не против…

— Он не против, — быстро проговорил Метон, — я уже спрашивал его, когда мы были у него в прошлый раз.

— Понятно.

— Ведь я не нужен здесь. Сейчас у нас мало работы.

— Да, я могу справиться и без тебя. Диана будет скучать по тебе, конечно же…

— Но ведь я уеду ненадолго. — Он вздохнул и отвел глаза. — Папа, разве ты не понимаешь, что мне на самом деле нужно уехать?

— Да, это ясно, мне кажется, это ты верно придумал — съездить в город. Ты ведь теперь мужчина, и тебе самому нужно выбирать дорогу в жизни. А Экону я доверяю — он проследит за тобой. Кого из рабов ты возьмешь с собой?

Он так и не поднял глаз.

— Мне кажется, что я могу съездить и один.

— О нет, только не во время этих смут. Ты не можешь сейчас в одиночку разъезжать по стране. Кроме того, я не могу послать тебя к Экону просто так, ведь его рабам придется и о тебе заботиться. Как насчет Ореста? Он молодой и сильный.

Метон просто пожал плечами.

Он почти тотчас же отправился упаковывать свои вещи. Вифания подождала, пока он уедет, и только потом принялась плакать. Она думала, что между нами произошла огромная ссора, и все допытывалась подробностей. Когда я попытался успокоить ее, она вытолкала меня за дверь и заперлась на замок.

— Ну, тогда и мне следует сбежать в Рим, — произнес я с негодованием.

Беспокойная оказалась нынче зима.

На следующий день я долго гулял по окрестностям, думая, что физическая усталость и свежий воздух помогут мне забыть о моих горестях. Я приблизился к Кассиановой дороге и пошел вдоль нее, пока не дошел до камня, отделявшего мои владения от владений Мания Клавдия. Что за негодяй, подумал я, вспомнив сцену, случившуюся на дне рождения Метона. Сначала крал остатки со стола, а затем ругал меня в лицо в моем же доме! Сейчас он, наверное, в Риме. Клавдия говорила, что он предпочитает находиться в городе, особенно в зимнее время.

Рабы хорошо починили летом стену, но дожди и морозы уже брали свое — я различил трещины в замазке. Я оглянулся на поля, постепенно подымавшиеся к моему дому, из трубы которого столбом шел дым, С такого расстояния он выглядел уютным сельским развлечением зажиточного горожанина.

Я дошел до реки и повернул на юг. Деревья, за исключением вечнозеленых, стояли голые, замерзший поток остановил колесо, которое не сможет вращаться, пока не растает лед. Когда-нибудь, подумал я, вопрос о реке разрешится в мою пользу, и тогда мне не придется всякий раз вспоминать о юристах, судах и Публии Клавдии. Его дом скрывался за холмом, но я видел подымающийся из него дым. Что он делает в этот день, мой сосед? Возможно, греется рядышком со своей Стрекозой, решил я. И содрогнулся при одном воспоминании о визите в его дом.

Я дошел вдоль реки до зарослей, в которых похоронил Немо. Нетрудно было заметить его могилу среди голых ветвей. Кто же он все-таки был — слуга Цицерона, Катилины или Марка Целия? Не так далеко мы похоронили и тело Форфекса. Хотя нам было известно его имя, его похоронили по-простому, лишь указав камнем место могилы.

Потом я взобрался на холм и осмотрел пейзаж сверху. Вид был приятен для глаза — в серо-коричневых тонах, хотя и вызывал легкую меланхолию. Я и дольше бы стоял на холме, если бы у меня не замерзли пальцы и я не пошел домой греться.

Возле двери меня поджидал Арат.

— Хозяин, — сказал он тихим голосом, — у вас гость, он ждет в библиотеке.

— Из города? — спросил я с некоторой тревогой.

— Нет, хозяин, это сосед — Гней Клавдий.

— О Юпитер, чего же ему от меня нужно? — пробормотал я.

За дверями я сбросил плащ и направился к библиотеке. Гней сидел на табуретке и беспокойно вертел в руках ярлычок одного из свитков, сложенных в шкафу, словно никогда не видел до этого письменных документов. Он поднял брови, когда я вошел, но не потрудился встать.

— Что тебе нужно, Гней Клавдий?

— Плохая нынче погода, — заметил он будничным тоном.

— Да, не из приятных, холодно, да и ветер часто дует. Но по-своему привлекательная, смотря для кого. Немного резковата и грубовата.

— Да-да, грубовата, именно это я и хотел сказать, как и все в сельской местности. Трудно жить в деревне, особенно если у тебя нет городского дома, куда можно вовремя сбежать. Люди в городе начитаются всяких поэм, а потом представляют себе всяких фавнов и бабочек, порхающих по лесам. А на самом деле все по-другому. Ну, я догадываюсь, трудновато тебе пришлось в этом году?

— Почему вдруг тебе пришла в голову такая мысль?

— Клавдия сказала.

— А тебе-то какое дело?

— Я могу помочь тебе.

— Не думаю, что чем-то ты будешь полезен, вот разве что сена продашь.

— Нет у меня сена! Ведь в горах его особенно не пособираешь.

— Тогда о чем ты говоришь?

Его напряженное выражение лица вдруг перешло в улыбку.

— Ну, я могу согласиться купить это поместье…

— Оно не продается. Если так тебе сказала Клавдия…

— Я просто предположил, что ты решил продать его и вернуться на свое место.

— Мое место — здесь.

— Не думаю.

— Мне все равно, о чем ты думаешь.

— Это земля Клавдиев, Гордиан. Она принадлежала нашему роду еще со времен…

— Расскажи это духу твоего покойного кузена. Я завладел этой землей по его завещанию.

— Луций всегда отличался от остальных. У него было больше денег, и он всегда принимал все как должное. Не ценил своего положения; забывал о том, что нужно удерживать плебеев на их месте. Он бы и собаке завещал свое поместье, если бы собака была его лучшим другом.

— Мне кажется, что тебе лучше уйти, Гней Клавдий.

— Я пришел сюда с серьезным предложением. Если ты думаешь, что я обману тебя…

— Ты прискакал на лошади? Я прикажу Арату вывести ее из конюшни.

— Гордиан, пойми, так будет лучше для всех…

— Уходи, Гней Клавдий!

На следующий день я все еще размышлял о его визите, когда прискакал гонец и передал мне письмо от Экона. Каковы бы ни были новости, я мысленно улыбнулся, вспомнив его приятный голос. Возможно, у Метона тоже скоро будет такой же. Я удалился в библиотеку и поспешно сломал печать.

«Дорогой папа, твой раб Орест прибыл к нам, не объяснив цели своего визита. Он заявляет, что выехал из поместья с Метоном, но вскоре Метон повернул коня и приказал ему ехать в Рим и передать нам, что ты даришь его мне — пусть он остается в моем хозяйстве. Оресту поначалу казалось, что он просто сопровождает Метона в Рим, в любом случае, ты ничего не говорил насчет того, чтобы ему остаться в моем доме.

(Он силен как бык, но не очень-то умен.) Ты можешь объяснить, что произошло?

Тревожные слухи продолжают носиться в воздухе. По-моему, былое спокойствие не вернется до тех пор, пока Катилина не потерпит окончательного поражения. Иногда это кажется вопросом нескольких дней; а потом вдруг заявляют, что в его армию влились сотни и тысячи беглых рабов, и численностью она теперь превосходит армию Спартака. С каждым днем труднее во что-либо верить. Иногда кажется, что к Цицерону понемногу охладевают, особенно те, кто не занят его прославлением на всех углах…»

Я долго еще продолжал читать — после того, как слова для меня потеряли всякий смысл. Когда я наконец отложил письмо, то заметил, что руки мои дрожат.

Если Метон не в Риме, то где же он? И до меня сразу же дошел ответ..

— Как далеко они отсюда? Когда ты вернешься? — спрашивала Вифания.

— Как далеко? Где-то между этим местом и Альпами. Как долго буду я отсутствовать? Да кто же знает?

— А ты уверен, что он подался к Катилине?

— Настолько же, как если бы он сам мне сказал. Какой же я дурак!

Вифания не стала со мной спорить. Пока я торопливо собирал вещи, она наблюдала за мной, скрестив руки и выпрямив спину, но с затаенным огоньком в глазах, показывающим, что она вне себя от отчаяния и старается это скрыть. Я редко видел ее настолько расстроенной; я не мог даже взглянуть ей в глаза.

— А что мы здесь будем делать, без тебя и без Метона? Ведь всегда есть опасность, что явятся беглые рабы или солдаты. Может, нам с Дианой поехать в Рим?

— Нет! Дороги сейчас слишком опасны. Я не верю, что рабы смогут защитить вас.

— Но ты думаешь, что здесь нам ничто не угрожает?

— Вифания, пожалуйста! Приедет Экон. Я уже написал ему. Он приедет послезавтра днем или ночью.

— Ты должен подождать его прибытия, чтобы знать наверняка.

— Нет! Время не ждет. Возможно, уже вдет сражение — ведь ты хочешь, чтобы Метон вернулся, не правда ли?

— А вдруг никто из вас не вернется?

Ее голос дрогнул, она прижалась к косяку и задрожала.

— Вифания! — Я крепко прижал ее к себе.

Она принялась всхлипывать.

— С тех пор, как мы покинули город, сплошные неприятности…

Меня кто-то ухватил за тунику, я оглянулся и увидел Диану.

— Папа, — сказала она, как-то не обращая внимания на слезы матери, — папа, пойдем, увидишь, что я покажу!

— Не сейчас, Диана.

— Нет, папа, ты должен посмотреть!

Что-то в ее голосе убедило меня в такой необходимости. Вифания тоже отцепилась от меня и сдержала рыдания.

Диана побежала впереди. Мы прошли за ней в атрий и вышли во двор. Она остановилась возле конюшни, помахала рукой и побежала вперед. Мое сердце тревожно забилось.

Мы подошли к дальней стене конюшни и завернули за угол. Там была навалена куча пустых бочонков. Диана стояла за ними и указывала на что-то, что мы еще не видели. Я шагнул поближе. За бочками торчали чьи-то голые ноги.

О нет.

Еще один шаг, и я увидал колени.

Нет, нет, нет!

Еще один шаг, и показался бледный, безжизненный торс.

Нет, не сейчас, это невозможно!

Я сделал еще один шаг, но больше смотреть было не на что.

У трупа не было головы.

Я сжал руками лицо. Вифания же, напротив, казалось, оправилась после недавнего потрясения. Она глубоко вздохнула.

— Кто же это может быть?

— У меня нет ни малейшего представления, — ответил я.

Диана выполнила свою задачу и теперь подошла к матери, взяв ее за руку. Она посмотрела на меня с разочарованием и немного с обвинением.

— Если бы здесь был Метон, он бы вычислил, кто это!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

«Человек, путешествующий в одиночку, путешествует с дураком», — гласит древнее высказывание, но у меня не было времени об этом задумываться, спешил за Метоном, и мне казалось, что я настолько невидим, что никакие разбойники, никакие заговорщики, солдаты или беглые рабы не причинят мне ни малейшего вреда.

Это, конечно, иллюзия, и очень опасная; более мудрая моя половина догадывалась об этом, но рабы со мной не поедут, лучше они будут защищать поместье в случае чего. Если бы им можно было полностью доверять! Предполагалось, что прошлой ночью на крыше конюшни стоял охранник, и он-то должен был заметить, как под ее крышей оказалось мертвое тело и кто его туда приволок. Но раб со слезами на глазах поведал мне о том, какая была холодная ночь, как он замерз и пришел ненадолго на кухню погреться, упрашивая меня не приказывать Арату избить его. А чего еще от него ожидать? Ведь это раб, а не солдат. Но я все-таки поручил Арату наказать его, сказав, что если за время моего отсутствия подобное повторится, я продам его на рудники. Я говорил это очень сердитым голосом и, должно быть, очень убедительно — Арат побледнел как мел. А что касается того трупа, который нашла Диана, то я не обнаружил никаких особых примет. Я приказал Арату не хоронить тело до прибытия Экона, вдруг тому удастся что-то прояснить.

Странное занятие — путешествовать по стране зимой и в ожидании войны. Поля были пустыми, пустой была и дорога. Обычно всегда есть какое-то движение, несмотря на холода, особенно когда небо ясное и дождя не ожидается, однако я скакал уже несколько часов и никого не встретил. Ставни и двери придорожных домов были наглухо закрыты, скот заперт в сараях и загонах. Даже собаки не лаяли, когда я проезжал мимо. Единственными признаками жизни оставались столбы дыма, подымающегося из очагов. Жители старались никак не обнаруживать своего присутствия. Они походили на страусов из представления в Большом цирке — те зарывали голову в песок и таким образом прятались, думая, что спасаются от ревущей толпы. А разве я поступил по-другому, скрывшись в своем поместье? Это мне нисколько не помогло. А разве поможет эта тактика несчастным обитателям, если вдруг армия или войско разбойников решит пройти по их земле? Но ведь для птиц, которые не могут летать, иного выбора и не остается.

Придорожные городки тоже казались вымершими, как и деревни, — дома закрыты и ни единой души на улицах. В каждом из них находилась одна-две таверны, в которых и теплилась еще жизнь. В них собравшиеся бесконечно доказывали друг другу, что сражения будут совсем в другой стороне и что уж точно никому и в голову не придет искать в их городке провианта для армии. Они надеялись получить как можно больше сведений от путника, но я ничего не мог им рассказать. Хотя я и проезжал по той местности, в которой, судя по слухам, находилось больше всего почитателей Катилины, однако мало людей высказывалось в его пользу. Наиболее яростные его сторонники уже ушли к нему, подумал я, или разочаровались и вернулись обратно.

Я передвигался большими переездами, останавливаясь в городах, названия которых никогда не слыхал, и постоянно допытывался, что известно о Катилине и где он может находиться. С момента казней в Риме его армия двигалась туда-сюда между Альпами, не решаясь вступить в бой с сенатскими войсками, посланными на ее разгром. Одно время численность ее превосходила два полных легиона, или двенадцать тысяч человек, но после казней и провала восстания в Риме довольно сильно поредела. Сторонники восставших устали от долгих переходов, недостатка провизии, и теперь там оставались только те, кому не было дороги обратно. «Не думаю, что у Катилины и Манлия найдется хотя бы пять тысяч человек», — сказал мне один хозяин таверны во Флоренции. Он также добавил, что несколько дней назад проходившая здесь армия под командованием Антония, соконсула Цицерона, оттеснила Катилину на север.

Я нашел их у подножия Аппенин, неподалеку от маленького городка под названием Пистория. Основные силы Антония находились совсем рядом. Мне пришлось сделать огромный крюк, по объездным дорогам и по полям, чтобы не попасться людям Антония.

Я боялся, что меня немедленно атакуют, как только заметят подходящим к лагерю и кострам, но никто не обратил внимания на одинокого всадника в плаще и без оружия. В лагере меня окружили люди, не больше моего похожие на солдат, их оружие состояло в основном из охотничьих копий, ножей и дажезаостренных посохов. Некоторые были моложе меня, но большинство — такого же возраста или даже старше. Многие — ветераны Суллы, с древним оружием, которое теперь вряд ли сослужит им службу. Находились, правда, и люди в полном легионерском облачении, хорошо вооруженные, в доспехах, они производили впечатление солдат регулярных войск.

Настроение у повстанцев было гораздо лучше, чем я ожидал. Среди них царило такое отчаянное воодушевление, что даже к незнакомцам они относились как к родственникам, страшась одиночества. Люди стояли и пересмеивались, глядя на огонь костров. Их лица казались усталыми и мрачными, но глаза сияли. Надежды у них не оставалось никакой, но в отчаяние они не впадали. Они добровольно пошли за Катилиной и, следовательно, жаловаться им ни на что не приходилось.

Я разглядывал их лица и постепенно терял надежду найти то единственное лицо, ради которого и приехал. Как среди тысяч людей мне удастся отыскать Метона? Если он вообще здесь. У меня совсем не осталось сил. Но тем временем я бессознательно подъехал к центру лагеря, где стояла палатка, отдельная от других. По углам ее развевались знамена — красные и золотые, а перед входом стоял штандарт с орлом, привезенным из Рима. В холодном зимнем свете он казался почти живым, словно тот самый орел, что слетел к нам в Авгуракуле в день совершеннолетия Метона.

Два легионера преградили мне дорогу.

— Скажите Катилине, что я хочу видеть его, — произнес я тихо.

Они с сомнением посмотрели на меня и хмуро переглянулись. Потом старший из них пожал плечами и вошел в палатку. После довольно длительного времени он выглянул и помахал мне рукой.

Внутри было довольно много вещей, уложенных, однако, в порядок. Спальные тюфяки лежали по углам, чтобы освободить пространство для столов, на которых располагались развернутые карты, придавленные камнями. Стулья были завалены кожаными ранцами со свитками и документами. На особом столике располагались церемониальные топорики и другие знаки власти, которые должно нести в бой специально назначенное лицо; Катилина взял одного из римских магистров, думая, что этим придает своей власти видимость законности, или надеялся сам себя убедить в этом.

Среди людей, собравшихся за центральным столом, я сначала распознал Тонгилия, который кивнул мне в ответ. Он выглядел великолепно — в блестящей кольчуге, с красной накидкой — вылитый Александр Македонский, и взъерошенные волосы так же откинуты назад. Другие тоже взглянули на меня, и я узнал несколько лиц, увиденных мною в пещере во время дождя. Среди них сидел огромный, широкоплечий человек, с седыми волосами и бородой, чем-то напомнивший мне Марка Муммия. Это, несомненно, Манлий, решил я, тот самый центурион, что возглавил ветеранов Суллы.

Они недолго смотрели на меня и снова отвернулись к человеку, который сидел ко мне спиной и говорил им что-то тихим голосом. Это был Катилина. Я осмотрелся и обнаружил еще одну фигуру, сидевшую в углу палатки на тюфяке и усердно чистившую доспехи. Я узнал его даже со спины, и сердце мое подпрыгнуло буквально до самого горла.

Потом вдруг люди шумно одобрили то, что им предложил Катилина, встали и направились к выходу, пройдя мимо меня. Тонгилий улыбнулся.

Катилина повернулся на стуле, не сходя с места и не вставая. Щеки его впали, а глаза приобрели лихорадочный блеск, и лицо его казалось острее, чем когда-либо. Он загадочно улыбнулся. Я сжал губы, чтобы невольно не улыбнуться в ответ.

— Ну, Гордиан Сыщик? Когда охранник прошептал мне твое имя на ухо, я едва поверил. Ты удачно выбрал время. Ты пришел пошпионить за мной? Слишком поздно! Или, следуя своей настойчивости, ты решил разделить со мной последние часы?

— Ни то, ни другое. Я пришел за своим сыном.

— Боюсь, что поздновато, — сказал Катилина тихо.

— Папа! — За работой Метон не расслышал моего имени, произнесенного Катилиной, но узнал голос, когда я заговорил.

Он тут же отбросил доспехи и обернулся. Множество чувств сменилось на его лице, прежде чем он резко встал и вышел из палатки.

Я повернулся, чтобы последовать за ним, но Катилина схватил меня за руку.

— Нет, Гордиан, пусть уходит. В свое время он вернется.

Я сжал кулаки, но более умная моя половина решила послушаться Катилину.

— Что он здесь делает? Ведь он всего лишь мальчик! — прошептал я.

— Но он так сильно хочет стать мужчиной, Гордиан. Как ты не понимаешь?

Меня охватило чувство ужасной тревоги.

— Нет, только не это! Я не позволю ему умереть вместе с тобой!

Катилина вздохнул и отвернулся. Я произнес запрещенное слово.

— Ах, Катилина! Почему ты не удалился в Массилию, как говорил мне? Почему ты остался в Италии, а не уехал в ссылку? Ты что, на самом деле предполагал, что…

— Я остался, потому что мне не дали уйти! Проход загородили. Сенатские войска в Галлии перекрыли каждую тропинку. Цицерон не собирается отпускать меня живьем. Ему нужно во что бы то ни стало сразиться со мной. У меня нет иного выбора. Меня перехитрили, — сказал он, переходя на шепот. — Окружили со всех сторон. А мои сторонники в Риме — ох, какие дураки! Позволили втянуть себя в эту глупую историю с аллоброгами. Да, это конец… Но ведь ты был там, не правда ли? И Метон был, он довольно подробно мне все передал. Твой сын многое понимает. Он необычайно умен для своего возраста. Ты должен гордиться им.

— Сыном, которого я не понимаю, который бросает мне вызов?

— Почему ты не понимаешь его, Гордиан, ведь он так похож на тебя? Или похож на того, кем ты когда-то был или мог бы быть до сих пор. Смелый, как и ты. Бесстрастный, как и ты. Сострадательный. Он старается принять участие в деле, как и ты когда-то. Хочет быть причастным к жизни, как когда-то и ты хотел. Хочет получить те удовольствия, которые предлагает ему жизнь…

— Пожалуйста, Катилина, не говори только, что ты совратил его.

Он долго молчал, затем произнес задумчиво:

— Хорошо, не скажу.

Я подошел к тюфяку, на котором сидел Метон, поднял нагрудную пластину и изучающе посмотрел на свое изображение среди львиных голов и извивающихся грифонов, потом швырнул эту пластину через комнату.

— И ты заставляешь его полировать свои доспехи, словно раба!

— Нет, Гордиан, это не мои доспехи. Это его. Он хочет сражаться нарядным.

Я посмотрел на различные приспособления — на ножи, на шлем с гребнем, короткий меч в ножнах. Все они были из разных наборов и от разных людей — даже я, не сведущий в вопросах войны, мог определить это. Я постарался представить себе Метона в полном облачении и не мог.

— Кстати, об облачении, — сказал Катилина. — Как я понимаю, в честь меня Сенат решил провести церемонию, облачиться в специальные одежды, а не в обычные тоги, и население тоже должно так поступать. Это правда?

— Экон что-то писал об этом, — сказал я задумчиво, все еще разглядывая доспехи. Я как-то перестал беспокоиться. Теперь мне было все равно.

— Подумать только! Все время они так — со своими древними обычаями, которых никто уже не помнит. Смешно, но мне бы эта церемония понравилась, меня всегда интересовали вопросы моды; могу похвалиться — я заставил сменить одежду даже сурового Катона!

Я поднял глаза и уставился на него. Он покачал головой.

— Нет, Гордиан, я не сошел с ума. Надо же мне хоть чем-то позабавиться и повеселиться перед битвой.

— Битвой?

— Она начнется через час, насколько я предполагаю. Манлий и Тонгилий собирают войска, чтобы послушать мою речь. Ты прибыл как раз вовремя. Представь себе только — мог бы пропустить мою речь! Ты бы всю жизнь потом сожалел. Но даже так, если ты не хочешь быть свидетелем резни, то можешь уйти хоть прямо сейчас.

— Здесь… сейчас?..

— Да! Время пришло. Я собирался отложить сражение в очередной раз, чтобы выиграть время. Я хотел пересечь горы и выйти куда-нибудь в Галлию, по обходным дорогам, сражаясь со снежными завалами. Но когда мы дошли до перехода, знаешь что мы увидели по ту сторону? Еще одну римскую армию. Я решил вернуться и сразиться с этой. Ее, как ты знаешь, возглавляет консул Антоний. Он когда-то сочувствовал мне. Я слышал, Цицерон подкупил его, дав в управление провинцию, которая предназначалась ему, Цицерону, после консульства. Ну, и никогда нельзя утверждать заранее, что случится, вдруг он встанет на мою сторону? Я понимаю, Гордиан, что это безумная идея, только не говори это вслух! Не нужно больше дурных предзнаменований в этой палатке, пожалуйста. Обернись лучше — видишь, твой сын вернулся, как я и предсказывал.

У входа стоял Метон.

— Я пришел за своими доспехами, — сказал он.

— Помоги мне сначала с моими. Это займет немного времени.

Катилина встал и протянул руки, а Метон надел на него панцирь и прикрепил его, потом он повязал вокруг шеи малиновый плащ; поднял позолоченный шлем с гребнем и водрузил его на голову Катилины.

— Вот так! — сказал Катилина, наблюдая свое отражение в отполированном бронзовом блюде. — Не говори Тонгилию, что я позволил одеть меня, а то он обидится, что предпочли не его.

Он отвернулся от зеркала и посмотрел на нас таким взглядом, с каким человек расстается с друзьями перед долгим путешествием.

— Я оставлю тебя здесь. Ненадолго, торопись.

Метон посмотрел, как он уходит, затем подошел к углу, где лежали его доспехи.

— Метон…

— Папа, помоги мне. Не принесешь ли ты мне пластину; она каким-то образом оказалась в другом конце палатки.

Я поднял ее и поднес к нему. Он поднял руки.

— Метон…

— Это легче, чем кажется. Сначала выровняй завязки и закрепи их узлом.

Я сделал, как он просил, двигаясь, словно во сне.

— Извини, папа, что я обманул тебя. Я не мог иначе.

— Метон, ты должен немедленно покинуть это место.

— Но мое место — здесь.

— Я прошу тебя пойти домой вместе со мной.

— Я отказываюсь.

— А если я прикажу тебе как отец?

Метон облачился полностью и отодвинулся от меня, посмотрев одновременно и грустно, и вызывающе.

— Но ведь ты не мой отец.

— Ах, Метон, — вздохнул я.

— Мой отец — раб, которого я никогда не знал, и я тоже был рабом.

— Да, пока я не освободил и не усыновил тебя!

Он притопнул ногой, чтобы наколенники встали на место.

— Да, закон называет тебя моим отцом, и согласно закону, у тебя все права распоряжаться мною, ты можешь даже убить меня за непослушание. Но ведь мы оба понимаем, что в глазах богов мы не отец и сын. В моих жилах не течет ни капли твоей крови. Я даже не римлянин, а грек, а может, даже какая-нибудь смесь…

— Ты мой сын!

— Тогда я и гражданин и свободный житель, я могу поступать по своему усмотрению.

— Метон, подумай о тех, кто любит тебя, о Вифании, Эконе, Диане…

Снаружи донесся звук трубы.

— Это сигнал к началу речи Катилины. Я должен присутствовать там. Ты можешь прямо сейчас уйти, Хотя время еще есть. Папа… — Он прикусил язык и осекся, потом быстро закончил одеваться. Посмотрел в бронзовое блюдо и остался доволен. Затем повернулся ко мне. — Ну, как тебе? — спросил он, немного стесняясь.

«Понимаешь, ты ведь мой сын, — думал я, — а зачем же тебе тогда моя похвала?» Но вслух ответил — Какая разница!

Он опустил глаза и покраснел. Теперь настала моя очередь прикусить язык; но хуже было бы, если бы я сказал то, что думал на самом деле, — передо мной стоял мальчик, облаченный в нелепый костюм и собирающийся идти туда, где убивают.

— Не стоит пропускать речь, — сказал он, быстро проходя мимо меня к выходу.

Я последовал за ним вдоль всего лагеря к тому месту, где естественное углубление образовывало род амфитеатра. Мы долго пробирались среди толпы, пока не подошли на достаточное расстояние, чтобы все видеть. Трубы прозвучали еще раз, чтобы пресечь разговоры, а потом вперед вышел Катилина в блестящих доспехах и с улыбкой на лице.

— Ни одна еще речь, какой бы красноречивой и воодушевляющей она ни была, не превратила труса в храбреца, безвольную армию в победоносное войско и не послужила причиной для сражения там, где его могло и не быть. Но стало традицией произносить речь перед началом битвы, и я следую этой традиции.

Причина же этого, насколько я полагаю, — то, что во многих армиях воины редко видят своего полководца или вовсе не знают его в лицо, еще меньше у них возможностей поговорить с ним, следовательно, нужно предоставить им эту возможность и постараться наладить взаимоотношения. Но это объяснение не подходит в данном случае, так как едва ли найдется здесь человек, с которым я не переговорил лично, не помог бы в минуту трудностей или не разделил радости. Но я, тем не менее, следую традиции.

Вот я говорил, что от слов смелым не станешь. У каждого есть какая-то доля храбрости, врожденная или полученная в результате тренировок; на поле боя храбрее этого он не становится. Если человека не волнует ожидающая опасность или победа, то бесполезно воздействовать на него средствами риторики: страх в сердце делает его глухим. Но я, тем не менее, следую традиции.

«Как же необычно, — подумал я, — для римского оратора начинать речь с отрицания ее полезности, осмеивать риторику ею же самой, даже если этим ты честно открываешь свои мысли слушателям».

Лицо Катилины омрачилось.

— Вам известно, как провалились наши союзники в Риме, какой недостаток ума и сообразительности они проявили и чем это для них обернулось. Настоящее положение дел вам тоже известно. Две армии загораживают нам путь — одна между нами и Галлией, другая — между нами и Римом. Оставаться на месте невозможно, ведь скоро у нас кончится продовольствие и остальные запасы. По какой бы дороге мы ни пошли, нам придется применить свое оружие.

Поэтому я призываю вас вспомнить, какой мерой храбрости вы обладаете. Когда пойдете в бой, ваша свобода и будущее страны будут находиться в руках, которые сжимают мечи. Если мы победим, то нам достанутся города, приветственно распахивающие двери на нашем пути и снабжающие нас всем необходимым. Наши ряды пополнятся новыми силами, мы вновь увеличим численность и мощь нашей армии. Волна, идущая сейчас на нас, отразится и поспособствует нашей победе. Но если мы проиграем, против нас будет весь мир — никто даже не сможет дать приюта человеку, неспособному постоять за себя.

Помните и о том, что перед нашими противниками не стоит такая насущная необходимость. Для нас в этой битве поставлено на карту все — справедливость, свобода. А их просто принуждают идти в бой правящие круги, к которым они не испытывают никаких симпатий. Мы сами выбрали свою судьбу; мы вместе претерпели разнообразные тяготы, мы поклялись, что не вернемся в Рим со склоненными головами и не станем жить под гнетом недостойных правителей. Те, кто стоит по другую сторону, уже подчинились своим хозяевам и закрыли себе путь к переменам. Которая из армий покажет больший дух, спрашиваю я вас, — та, что глаза свои опускает в землю, или та, чей взгляд устремлен к небесам?

Восторженный крик был ответом на этот вопрос.

Среди тысяч голосов я различил и голос Метона, повторяющий имя своего полководца. Мечи ударяли по щитам и производили оглушающий шум. Он постепенно замер и перешел в гудение, от которого у меня по спине пошли мурашки.

Вперед вышел Тонгилий и поднял руку, призывая всех замолчать, чтобы Катилина мог продолжить.

Он начал речь в иронической манере, чтобы немного приподнять дух своих людей, но вот его голос дрогнул:

— Когда я вспоминаю все то, чего вы достигли и как вы сражались раньше, солдаты, у меня возрождается надежда. Я верю в вашу смелость и доблесть. Сражаться мы будем на равнине. Слева от нас горы, а справа — каменистая местность, так что превосходящие силы противника нас не окружат. Мы столкнемся с ними лицом к лицу, со всей смелостью, и покажем, на что способны. Но если Фортуна повернется к вам спиной, не сдавайтесь легко, не дайте перебить себя, как скот! Сражайтесь, как люди, пусть враг дорого заплатит за свою победу!

И вновь раздались приветственные крики, эхом отразившиеся с двух сторон. Потом трубы дали приказ строиться. Метон отчаянно вцепился мне в руку.

— Уходи сейчас же! Если ускачешь на лошади, то можно проскользнуть той же дорогой, или же можно отъехать назад, а после битвы вернуться.

— Поедем вместе, Метон. Покажешь мне дорогу.

— Нет, папа, мое место — здесь.

— Метон, дело безнадежно! Не слушай то, что говорит Катилина. Если бы ты только слышал, каким тоном он говорил в палатке…

— Папа, мне все прекрасно известно. Я все понимаю.

«Глаза твои устремлены в небо», — подумал я.

— Ну хорошо, а можешь ли ты достать мне какие-нибудь доспехи?

— Зачем?

— Чтобы сражаться с тобой. Поэтому мне нужно нечто более солидное, чем кинжал под плащом, хотя, как вижу, у многих, кроме этого, ничего нет.

— Нет, папа, ты не можешь оставаться!

— Как? Ты лишаешь меня того, на чем сам настоял?

— Но ты поступаешь необдуманно…

— Нет, Метон, по дороге сюда у меня было достаточно времени на размышления. Я давно предвидел такую возможность. Мне даже повезло — я увидел тебя живым, а мог бы только увидеть яму с мертвыми телами, где нелегко распознать твое. Не так уж все плохо, как я предполагал. И я сознательно хочу сражаться вместе со своим сыном.

— Нет, папа, сражаться нужно за Катилину, за то, что он представляет для тебя, а не…

— Это ты сражаешься за Катилину — ну хорошо, и я тоже буду. Почему бы и нет? Сказать по правде, Метон, если бы я был Юпитером и мог одним ударом молнии дать Катилине все, что он хочет, я бы не стал медлить. Почему бы и нет? Я бы и Спартака воскресил и дал ему все, о чем он мечтал. И проследил бы за тем, чтобы Сулла никогда не рождался, да и Цицерон тоже. Я бы в мгновение ока изменил мир — к лучшему или худшему, не знаю, лишь бы увидеть хоть какие-нибудь перемены. Но ведь я не могу так поступать, да и никто не может. Тогда почему бы не взять в руки меч и не устремиться в бой вместе с сыном, ради того, что ему нравится, и ради славы, которой он так бестолково добивается?

Метон с удивлением смотрел на меня. Он, вероятно, думал, что я сошел с ума, или лгу, или то и другое. Но сказал только:

— Ты мой отец.

— Да, Метон. А ты — мой сын.

Вокруг нас бешено бегали люди, лошади ржали, металл звенел о металл, командиры кричали, трубы гремели. Метон взял меня за руку.

— Пойдем, мне кажется, в палатке Катилины есть еще какие-то доспехи.

Итак, в возрасте сорока семи лет я впервые в жизни стал солдатом в разношерстном снаряжении — помятый шлем, кольчуга с отсутствующими колечками, тупой меч. Я подумал, что приближаюсь к самому Центру лабиринта, даже чую горячее дыхание Минотавра на своем лице.

Не стоит описывать сражение, ведь я даже не знал, где нахожусь и что происходит. Мне показалось, что Катилина разделил армию на три части, одной командовал Манлий, другой — еще один командир, а третьей — в центре — сам Катилина, окруженный наиболее верными своими приверженцами, среди которых оказались и мы с Метоном. Тонгилий шел впереди и нес штандарт с орлом, пока Катилина не выбрал подходящее место, и тогда Тонгилий воткнул штандарт в землю. Кавалерии не было, до битвы Катилина распорядился, чтобы коней отвели в горы. Этим он показывал солдатам, что их полководец не собирается спасаться бегством и что вместе со всеми разделяет опасность.

Опасность приближалась к нам в виде серебряно-малиновой гудящей волны. Я понял, как чувствуют себя враги Рима, когда сам Рок приближается к ним. Я был потрясен, но не боялся. К чему ничтожному человеку цепляться за собственную жизнь, когда весь мир на глазах рушится в безумии?

Я ни о чем не сожалел, но чувствовал себя дураком; да-да, не мог перестать думать, что поступаю глупо. Вифания никогда меня не простит. И этого-то я боялся больше, чем катящуюся на меня волну стали.

Я оставался неподалеку от Метона, а тот держался рядом с Катилиной. Многие бегали из стороны в сторону или устремлялись вперед, но никогда не отступали. Я помню, как стрела со свистом пролетела мимо моего уха, с глухим стуком поразив человека позади меня. Я помню, как солдаты, которых до тех пор я почти никогда не видел, устремились навстречу мне с обнаженными мечами и со злобным взглядом, все это походило на кошмар, и я хотел поскорее проснуться. Но меч в моих руках, казалось, сам знал, что нужно делать, а я лишь слепо подчинялся его приказаниям.

Я помню, как мне в лицо брызнула кровь. Я помню Катилину с искаженным лицом, с раненой рукой — из плеча торчала стрела, и кровь стекала по его блестящему панцирю. Я помню, как Метон побежал к нему, рубя врагов на ходу, словно он поступал так всю свою жизнь. Я побежал за ним, но споткнулся обо что-то твердое. Я обернулся и увидел позади Тонгилия с орлом в руках. Под руководством Катилины мы глубоко вошли в ряды неприятеля. Я яростно завертел головой в поисках Метона, но он скрылся в этом хаосе. И тут уголком глаза я разглядел приближающийся ко мне дротик, нацеленный прямо мне в лоб. Он летел очень медленно, да и все сейчас в мире происходило очень медленно, все словно ждали, когда он ударит; это все равно что ожидать лодку у причала. Вот он ближе, ближе, совсем близко — и тут время вновь потекло с бешеной скоростью. Я даже не успел подумать, что нужно было отклониться, пока была такая возможность, — дротик достиг своей цели, покорежив шлем, и я летел назад. За мной или подо мной — направления потеряли всякий смысл — я увидел, как шатается серебряный орел, словно и его поразили, как и меня. Тут кроваво-красный мир в моих глазах потемнел.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Я сидел на камне, и меня окружали скалистые стены, и потолок тоже был каменным. Поначалу мне показалось, что это пещера: воздух сухой, а не холодный и влажный. Это, наверное, заброшенная шахта на горе Аргентум, подумал я, но тут же догадался, где я. Это, вне всякого сомнения, знаменитый Лабиринт на Крите, ведь из-за угла за мной наблюдал Минотавр — его бычья морда и рога отражались на противоположной стене.

Он стоял так близко, что я даже различал капли пота на его ноздрях и сверкание в глазах. Мне бы следовало испугаться, но, к моему удивлению, я вовсе не боялся. Я только думал о том, что эти пористые ноздри кажутся очень нежными и что его глаза по-своему красивы. Он был живым существом среди такой массы камня, казался редким созданием среди мертвых, бездушных стен. Но все-таки я немного встревожился, когда он, со стуком задев потолок рогами, приблизился ко мне — непривычно было видеть бычью голову на человеческом теле. Я заметил, что рога его очень острые, а кончики покрыты ржавчиной.

Минотавр фыркнул, из его ноздрей повалил пар.

Он остановился и склонил голову. Заговорил он грубым и немного неестественным голосом, как мне показалось — нарочно.

— Кто ты? — спросил он.

— Меня зовут Гордиан.

— Ты не здешний.

— Я пришел сюда кое-что обнаружить.

— И глупо поступил. Это лабиринт, а в лабиринте ничего нельзя найти и обнаружить, в нем можно только заблудиться, для того он и построен.

— Но я ведь нашел дорогу к тебе.

— А может, это я нашел дорогу к тебе?

От неопределенности, но вовсе не от страха, у меня заболела голова. Я закрыл глаза. Когда открыл, вокруг меня уже не было каменных стен, но темнота осталась. Я находился на вершине холма, под звездным небом, и смотрел на простиравшийся вид — река с водяной мельницей, каменная стена вдалеке, дорога, дом. Я понял, что это мое поместье, только смотрю я на него под необычным углом. Я находился не на своем знакомом месте, а слегка в стороне.

Мы уже были не одни. Я обернулся и увидел три безголовых тела, сидящих на пеньках, руки они сложили на коленях, словно зрители или судьи.

— Кто они? Что они здесь делают? — спросил я Минотавра тихо и доверительным голосом, хотя они были, очевидно, глухи, слепы и немы. — Ты ведь знаешь?

Минотавр кивнул.

— Тогда скажи мне.

Минотавр потряс головой.

— Говори!

Зверь опять громко фыркнул, из носа его повалил пар, но не проронил ни слова. Он поднял руку и указал на место возле меня. Я поглядел вниз и увидал меч. Я взял его, с удовольствием глядя, как он сверкает в звездном свете.

— Говори, или станешь одним из них! — сказал я, указывая мечом на трех безголовых свидетелей.

Минотавр продолжал молчать. Я встал и принялся размахивать мечом.

— Говори! — кричал я.

Когда зверь отказался, я размахнулся и со всей силой ударил по бычьей шее. Когда голова откатилась, я увидел, что Минотавр внутри пустой; тело его было костюмом, голова — маской.

Изнутри начала просачиваться истина. Я шагнул назад. Виски мои заболели от напряженного ожидания.

И тут я узнал…

А потом проснулся с дикой, ослепляющей болью в голове. Кто-то дотронулся до моего плеча и сказал тихим голосом:

— Все в порядке, не двигайся. Ты слышишь меня?

Я открыл глаза и снова закрыл от резкого света.

Если не двигаться, то боль утихает. Вздохнув, я услышал собственный стон. Я положил руку на глаза, снова открыл их и понял, что лежу не под открытым небом, а в палатке. Поначалу я подумал, что снова попал к Катилине, и удивился, как я там оказался. Если его палатка до сих пор стоит, если лагерь его в сохранности…

Я отнял руку и увидел неожиданное лицо. Рыжие волосы, веснушчатый нос, голубые глаза — передо мной склонился мой друг авгур, Марк Валерий Мессала Руф.

— Руф?

— Да, Гордиан. Это я.

— Мы в Риме?

— Нет.

— Тогда где?

— Гораздо севернее, в городке под названием Пистория. Было сражение…

— И мы в лагере Катилины?

Он так вздохнул, что я сразу понял — такого места больше не существует.

— Нет, это лагерь Антония.

— Тогда…

— Тебе повезло, ты остался в живых.

— А Метон? — Сердце мое сжалось.

— Метон и спас тебя.

— Да, но…

— Он жив, Гордиан, — сказал Руф, увидев мой страх.

— Слава богам! И где он?

— Скоро придет. Когда я увидел, что ты шевелишься, то сразу же послал за ним.

Я сел, сжимая зубы от боли. Тело мое, руки и ноги оказались целы. Я огляделся по сторонам и увидел, что никого, кроме Руфа, в палатке нет, если не считать цыплят в клетках. Я смотрел на них, смотрел и понял, что голоден.

— А сколько времени прошло?

— Сражение было вчера.

— А как я сюда попал?

— Твой сын очень храбрый молодой человек. Когда он увидел, что ты упал, он поспешил к тебе на помощь и отволок тебя к подножию холма. Он, должно быть, очень устал. Представь себе, сколько вы оба весите, да еще в доспехах? А ты не шевелишься, словно мертвый. Да и раны его кровоточили…

— Раны?

— Не бойся, Гордиан, они незначительны. Он потом и сам упал без сознания. Его нашли рядом с тобой.

— Кто?

— После сражения Антоний приказал прочесать холмы. Солдаты должны были привести пленных, если они сами сдадутся, или добить сопротивляющихся врагов. И знаешь, сколько пленных они привели? Двоих — тебя и Метона, обоих без сознания. Только вы остались в живых из всей армии Катилины — примечательный случай, поэтому позвали авгура. Как только я вас увидел, я взял вас под свою защиту и приказал перенести в мою палатку. Когда Метон очнулся, он объяснил мне, как вы попали в лагерь Катилины. Он совсем недавно вышел — пошел поискать еды.

— Надеюсь, что он найдет что-нибудь, — сказал я, ощущая шевеление в желудке. — Не знаю даже, что более пусто — моя голова или живот! Только мы двое, говоришь ты, значит, Катилина…

— Погиб, вместе с остальными, и погиб достойной смертью. Солдаты в нашем лагере только и говорят, что никогда не встречали такого сильного сопротивления от столь малочисленного противника. Каждая позиция удерживалась вплоть до последнего человека, и все раны были спереди. Многие из воинов Антония умерли или ранены.

— А Катилина, как же он погиб?

— Его обнаружили далеко от своих, среди тел противников. Его доспехи все покрылись кровью, одежда ею пропиталась. Сколько было ран — невозможно сосчитать, но он еще дышал, когда его нашли. Меня позвали в свидетели, вдруг он скажет свое последнее слово, но он так и не открыл глаз и ничего не произнес. И вплоть до самой смерти лицо его сохраняло величественное и даже надменное выражение превосходства, за которое его многие ненавидели.

— А другие любили, — добавил я тихо.

— Да.

— Мне знакомо это выражение. Хотел бы я посмотреть на него в последний раз.

— И сейчас можешь, — сказал Руф.

Перед тем как я успел спросить, что он имеет в виду, снаружи донеслись такие вопли, что волосы мои стали дыбом.

— И так все утро, — сказал Руф. — Никто не радуется, все только скорбят. Люди ходят по полю сражения, некоторые — чтобы поживиться у мертвых, некоторые — чтобы посмотреть и вспомнить сражение. Они переворачивают тела, и кого же они видят? Знакомых, родственников, тех, с кем они вместе росли. Ужасная, горькая победа.

— А зачем ты здесь, Руф?

— Чтобы служить авгуром, конечно. Читать предзнаменования перед битвой.

— Но почему ты?

— Меня назначил верховный понтифик, — сказал он и пристально посмотрел на меня. — То есть, иными словами, по приказанию Цезаря.

— Чтобы служить его глазами и ушами.

— Да, если так тебе нравится. Я как авгур должен следить за всем, но не запятнать рук римской кровью. Я участвую в военном совете, но не сражаюсь. Я только передаю волю небес.

— Другими словами, ты шпионишь. И передаешь все Цезарю.

— Если это можно назвать «шпионить» — ведь все знают, зачем я здесь.

— Неужели интриги никогда не прекратятся?

— Nunguam, — сказал он, степенно качая головой. — Никогда.

— Не думаю, что Антоний сомневался в целесообразности уничтожения своего старого приятеля. Катилина думал, что он хотя бы испытает сомнение.

— Он и сомневался, по-своему. У него случился приступ подагры перед битвой, и командовать он назначил одного из своих офицеров. Во время сражения он оставался в палатке и даже дверь завязал. Никто не упрекнет его в том, что он не преследовал Катилину, как того хотел Сенат. Но никто и не скажет, что он убил его собственными руками. Скоро он оправится от болезни и будет с удовольствием управлять Македонией, как предназначил ему Цицерон, и римский Форум избавится хотя бы от одного лицемера.

Я покачал головой и закрыл глаза от световых разводов.

— Моя голова как перезрелая тыква.

— И внешне похожа, — улыбнулся Руф. — У тебя шишка на лбу величиной с орех.

Возле входа послышался шум. Я слишком быстро обернулся и снова упал на пол, застонав. Мне было не так уж и больно, просто я застонал от неожиданности, но Метон быстро подбежал ко мне, обнял меня и сквозь сжатые зубы спросил Руфа:

— Если он…

— Твой отец в порядке, только голова немного болит.

Я открыл глаза, но слезы застили мне глаза, и я едва мог различать очертания Метона. Слезы, казалось, уносили с собой часть боли, что было хорошо, так как их скопилось у меня неимоверное количество. Но слезы не могли придать прежний вид Метону. Руф правильно сказал, что раны его были незначительны: он ходил, руки и ноги были целы. Только вот меч врага отсек ему кусочек уха и оставил на левой щеке шрам, который останется у него на всю жизнь.

Метону не следовало говорить, так как рана не совсем зажила. Руф обвязал его голову и челюсть платком, который одновременно и сжимал его рот, и закрывал рану. Когда я увидал его в первый раз, он ненадолго снял повязку, чтобы поесть и попить.

Я тоже не мог говорить от биения в голове. И, возможно, это к лучшему, ведь слова только бы искажали наши чувства, когда мы сидели и держались за руки.

Позже я поведал ему о трупе, который обнаружила Диана незадолго до моего отъезда, и о Минотавре, который мне приснился, и о том, какая догадка пришла мне в том сне. Теперь я знал, кто подбрасывал трупы, зачем и с чьей помощью. Сначала Метон поразился и не хотел верить, но когда я привел ему доказательства, какие пришли мне в голову, он вынужден был согласиться.

Я захотел домой. Теперь, когда волнения по поводу Метона были позади, я забеспокоился о Вифании и Диане, которых оставил на милость Минотавра. Приехал ли Экон? Даже если и приехал и привез при этом Билбона и дюжину других рабов, то он мог и не защитить их, поскольку не знал, кого нужно опасаться. Но когда я попытался встать и одеться, то немедленно упав в постель. И я уж точно бы не вынес галопа.

Руф дал мне успокоительных снадобий, которые облегчили бы боль и помогли бы мне заснуть. Я отказывался, говоря, что в лагере много тяжело раненных людей, которым эти снадобья бы пригодились, по крайней мере, облегчили бы им смерть. Но он все-таки подмешал мне в вино маковых семян, потому что я быстро заснул, несмотря на боль и волнения. На этот раз мне ничего не снилось, ни Минотавр, ни другие чудовища.

Посреди ночи я проснулся. Светила лампа, и тихо переговаривались два голоса.

— Но орел, спустившийся тогда, на Авгуракуле, и орел Катилины… — говорил Метон сквозь сомкнутые от повязки губы.

— Да, я согласен, — сказал Руф. — Таковы были знаки, и ты их прочитал. Боги повелели, чтобы ты был с Катилиной.

— Но мне следовало оставаться с папой! Из-за меня он покинул Вифанию с Дианой в то время, когда они более всего нуждались в его защите. Если в поместье произошло нечто ужасное…

— Не порицай себя, Метон. Нами правят высшие силы. Они как ветер — их ничем не удержишь, они скорее нас приведут в движение. Подчиниться высшим силам — это не ошибка.

— Но если такова моя судьба, то я должен был погибнуть вместе с Катилиной! Я не боялся, я был готов к этому. Но когда я увидел, что папа упал, я бросился к нему на помощь. А когда увидел, что он еще жив, то не смог оставить его там. Я покинул поле битвы и отнес его в безопасное место, надеясь вернуться, но силы покинули меня, и я потерял сознание. Мне бы следовало от стыда броситься на собственный меч.

— Нет, Метон. Ты ведь мне сказал, что перед тем, как помочь отцу, ты увидел, как штандарт с орлом шатается и падает.

— Да, стрела поразила Тонгилия прямо в глаз. Штандарт упал, и некому было поднять его.

— Понимаешь? Когда орел появился на Авгуракуле, то это послужило сигналом к началу твоей взрослой жизни. Когда ты увидел орла Катилины, то понял, что это судьба. Но когда орел упал, чтобы никогда не подняться, ты освободился от обещания. Ты совершил то, что от тебя хотели боги. Они больше уже не могли помочь Катилине, а уж ты тем более. Ты поступил правильно, поспешив на помощь своему отцу.

— Ты и вправду так считаешь, Руф?

— Да.

— И я не трус и не глупец?

— Следовать мечте — это не трусость; забыть о ней, когда это нужно, — вовсе не глупость. Трус не смог бы пронести раненого человека на плечах через поле битвы, а спасти своего отца — это не глупость. Ах, твой отец шевелится. Гордиан? Нет, он спит еще. Смотри, улыбается; должно быть, боль отпустила его. У него приятные сны.

На следующее утро я почувствовал, что мне стало гораздо лучше. Долгий сон и снадобья, вероятно, упорядочили спутанные жизненные соки, а орех на голове превратился в горошину. Руф беспокоился, что я еще не готов к путешествию, но я настоял на своем, и он пообещал раздобыть нам лошадей.

— Мы ведь не пленники? Мы свободны в своем передвижении? — спросил я.

Руф улыбнулся.

— У авгура, представляющего здесь самого верховного понтифика, есть кое-какие привилегии. Допустим, я могу с помощью некоторых снадобий насылать забывчивость. И вы никогда не существовали. Никаких пленников не было. Все сторонники Катилины погибли в бою. Так я скажу Сенату, гонцу, и так запишут историки в своих книгах. Вам повезло, не потому, что вы остались в живых, а потому, что вы оказались вместе. Фортуна улыбнулась тебе, Гордиан.

— Я молю, чтобы она и дальше находилась в приятном расположении духа, — сказал я, беспокоясь о том, что сейчас происходит в поместье.

Никто не обратил на нас особого внимания, когда мы проскакали по переулкам лагеря, между палаток и костров. Среди воинов преобладало дурное настроение духа, но были заметны и признаки анархии, как это и бывает всегда после битвы, когда опасность уже позади. Люди пили вино, обсуждали сражение, играли в кости, делили добычу, снятую с мертвых.

Мы проехали мимо палатки полководца. Интересно, Антоний до сих пор страдает от подагры? Улыбка замерла у меня на устах, когда я увидел, какие трофеи развешаны на шестах возле палатки. Метон их тоже увидел — и яростно заскрежетал зубами.

Теперь я понял, что имел в виду Руф, когда сказал, что у меня есть еще возможность увидеть лицо Катилины.

Победители сохранили его голову, чтобы принести в Сенат и доказать его поражение. Чтобы больше не боялись те, кому не давал покоя страх от его присутствия на земле. Чтобы его сторонники впали в отчаяние. Чтобы устрашить тех, кто намеревался пойти по его стопам. «Я вижу два тела, одно худое и изможденное, но с большой головой, другое без головы, но сильное и крепкое, — сказал он однажды Сенату. — Что страшного, если я вдруг стану головой для этого тела?» Теперь его голова висела на колу и никому была не нужна, тела не было. Высокомерная улыбка не отпугивала кружащихся вокруг нее мух.

Я едва проглотил комок в горле. Метон еле подавил рыдание, прорвавшееся сквозь его повязку. Мы задержались и в последний раз посмотрели на Катилину. Метон первым вздернул поводья и пустил лошадь галопом. Мы бешено проскакали мимо солдат, которые прокричали ругательства, и мимо рабов, которым пришлось поднять оброненный груз. И только далеко за пределами лагеря, среди голых холмов и под серым небом, Метон сбавил ход, словно пустынная местность немного утешила его.

ГЛАВА СОРОКОВАЯ

Оказалось, что мрачный дух в провинциальных городках и селах нисколько не изменился с тех пор, как я ехал на север, ведь мы обгоняли новости о разгроме Катилины. У меня не было ни малейшего желания служить вестником, и поэтому во время стоянок я хранил молчание. А молчать было трудно, особенно тогда, когда какой-нибудь человек принимался хвалить Катилину, говоря, что «он еще покажет», или, напротив, отпускать шуточки по поводу девственной весталки. Я боялся, что Метон не выдержит и пустится в спор, повредив при этом свою рану, но он сохранял стоическое спокойствие истинного римлянина.

Утром того дня, когда мы уже проезжали хорошо знакомые места, настроение мое неожиданно приподнялось. Землю осветил яркий свет, сглаживая зимнюю остроту предметов. Я полными легкими вдыхал морозный, бодрящий воздух. Мы уже почти доехали до дома. Что было, то было, нужно продолжать жить. Конечно, оставался еще Минотавр, но я не думал, что за время моего отсутствия в поместье произошло что-то серьезное. По крайней мере, я ожидал, что хоронить безголовые трупы мне больше не придется.

Метон тоже радовался возвращению домой. Когда мы свернули с Кассиановой дороги, он пустился галопом, и я последовал его примеру. На крыше конюшни стоял раб. «Хорошо, — подумал я, — они продолжали стоять на страже, как я и приказывал». Узнав нас, он закричал во все горло: «Хозяин! И молодой Метон!»

Когда мы вели лошадей в конюшню, из дома вышел Экон. Я улыбнулся ему, но он мне не ответил тем же. Он, возможно, увидел повязку на Метоне, решил я, она-то и тревожит его. Но вот вслед за ним выбежала Вифания. Она еще не заметила Метона, но лицо ее покраснело от слез. Она пробежала мимо Экона, который ступал так, словно каждый шаг доставлял ему боль. Вифания так сильно вцепилась в мои руки, что я испугался, как бы не оторвались рукава моей туники.

— Диана! — крикнула она хриплым голосом. — Диана пропала!

На меня словно навалилась темная, плотная ночь.

— Пропала? — переспросил я. — Ты хочешь сказать, что…

— Ее нет нигде, — сказал Экон.

— И как давно?

Вифания поспешно ответила:

— Еще со вчерашнего дня. Утром она была со мной, потом пообедала, а после полудня я заметила, что ее нигде нет. Я немного вздремнула — ах, если бы только я этого не делала! Проснулась и не смогла ее найти. Я звала ее, кричала, пока не охрипла, пока не наступил вечер, но она не отзывалась. И как только она могла потеряться? Ведь она знала все укромные уголки в поместье. Я не понимаю…

Я посмотрел на Экона.

— Колодец?..

Он покачал головой.

— Я уже осматривал его, как и те места, куда можно упасть. Рабы прочесали все поместье из угла в угол и даже не один раз. Никаких следов нет.

— Метон! — вскрикнула Вифания, заметив наконец повязку. Она отступила от меня и обняла его.

— А соседи? — спросил я.

— Я побывал у всех. Все они доказывают свою невиновность, но кто знает? Если бы были доказательства…

— Кто видел ее в последний раз?

— Она не наелась за обедом и захотела еще каши. Вифания заснула, и она сама пошла на кухню просить добавки. Конгрион сказал, что подразнил ее по поводу обжорства, но добавки дал. После чего она пошла гулять. Но снаружи ее никто не видел…

— Метон! — крикнула Вифания, когда он вырвался из ее объятий и устремился к кухне.

— Пойдем, Экон, пока он не убил его! — крикнул я, бросаясь вдогонку за Метоном.

Когда мы прибежали на кухню, Конгрион лежал на полу. Руками он защищал лицо. Метон вынул из очага огромную железную кочергу и размахивал ею.

— Где она? Где? — кричал он, а Конгрион только выл и стонал.

— Метон, я уже допросил его! — сказал Экон.

Он сделал шаг, чтобы прекратить избиение, но Метон взмахнул кочергой, и ему пришлось отступить. Он продолжал колотить пухлое тело повара. Даже не видя его лица, я понимал, какое наслаждение ему это доставляет, ведь я и сам его испытывал. Вся злоба и отчаяние перенеслись на эту вопящую фигуру.

— Папа, да останови же его! Он убьет бедного раба! — крикнул Экон.

— Пусть убивает, только после того, как мы вытянем из него всю правду, — сказал я. — Хватит, Метон. Хватит!

Вытянув перед собой руки, я шагнул вперед и схватил его за руку. Метон некоторое время боролся, потом переложил кочергу в другую руку, но тут Экон вовремя выдернул ее, и мы долго удерживали его, пока он не успокоился. Конгрион тем временем лежал на полу, всхлипывая и тяжело дыша.

— Пусть его пытают, папа! Заставь его говорить! — проворчал Метон.

— Хорошо, если на то пошло, — сказал я, поворачиваясь к Конгриону, чтобы со всей силы пнуть его ногой, но он представлял такое жалкое зрелище, что я сдержался.

— Пожалуйста, хозяин, не бейте меня! — плакал он, а когда Метон подался вперед, заверещал: — Я ничего не знаю!

— Лжешь! — прокричал я. Теперь я уже не удержался и пнул его, испытав злорадство, как и Метон. — Лжешь! Я все про тебя знаю. Скажи спасибо, что оставлю тебя в живых. А теперь скажи, где Диана, или, клянусь Юпитером,тебя будут пытать, пока не признаешься!

После такой угрозы он стал очень сговорчивым.

— Не стоит сразу сдаваться, — сказал я Метону и Экону, когда мы свернули с Кассиановой дороги. С нами также ехал и Билбон, и еще десять рабов, вооруженных кинжалами. Впереди, за рощицей, показался дом. Из очага подымался дым, значит, хозяин никуда не убежал. Я молил богов, чтобы Диана тоже находилась в этом доме, только вот что с нею? При этой мысли мне стало нехорошо.

— Поскольку ты, Экон, вчера уже побывал здесь, то тебе не удивятся. Важно проникнуть внутрь, а тогда уже надо действовать очень быстро.

— Не волнуйся, папа, мы уже обо всем договорились, — сказал Метон, — мы знаем, что делать.

В рощице рабы спешились и привязали к деревьям своих лошадей. Метон, я и Экон поскакали дальше. Был полдень, никто не показался во дворе. Подъехав к двери, мы спешились. Экон постучал. Открыла старая рабыня с седыми волосами.

— А, это вы, — сказала она, потом уставилась на меня с Метоном.

— Это мои отец и брат, вернулись из поездки, — сказал Экон. — Они пришли спросить насчет моей сестры, как и я. Ну, чтобы удостовериться наверняка.

Рабыня неопределенно кивнула.

— Да-да, ждите здесь, я сейчас схожу…

— Экон, это ты опять, — пропел знакомый голос изнутри. В проходе появилась фигура. — Ах, мальчик мой, хотела бы я сообщить тебе приятные новости, да не могу… — Ах, и твой отец здесь. И Метон — с ужасной повязкой! — сказала она, выходя на свет и откидывая прядь рыжих волос со лба.

— Да, Клавдия, мы пришли попросить твоей помощи, — сказал я.

— Значит, бедную Диану до сих пор не нашли?

— Да.

— Ах, а я так надеялась, что она отыщется еще вчера, до захода солнца. Вы, должно быть, так беспокоитесь!

— Да.

— Особенно Вифания. Мне-то самой неизвестны ни радости, ни печали материнства. Но боюсь, что не могу сообщить ничего полезного. Мои рабы тоже все обыскали, как посоветовал Экон, но не нашли никаких следов. Если хотите, можете и моих рабов послать на розыски — чтобы быть уверенными наверняка. Я вас понимаю.

— И ты позволишь, Клавдия?

— Конечно.

— А можно обыскать твою конюшню и подсобные помещения?

— Если хотите. Не думаю, что она могла там оказаться без ведома моих рабов и оставаться незамеченной — если, конечно, она не прячется нарочно. Пожалуйста — ищите.

— А дом осмотреть можно?

Ее дружелюбная маска немного поблекла.

— Ну…

— Твою спальню, например? Те места, где обычно не принимают гостей?

— Не знаю, чего ты хочешь этим добиться, Гордиан. Ведь ребенок не мог оказаться в моем доме без моего ведома.

— И я так думаю.

На мгновение ее глаза сверкнули, затем она собралась и снова сложила губы в улыбку.

— Ах, Гордиан, как, должно быть, ты расстроен. Конечно, делай, что захочешь. И прямо сейчас, чтобы потом не сомневаться и продолжить поиски в других местах.

— Хорошо, — сказал я как можно более ласково и взял ее руку, словно намереваясь ее поцеловать, но немедленно завернул ее и приставил к шее Клавдии кинжал.

Она раскрыла рот, чтобы крикнуть, но, почувствовав острую сталь возле горла, только хрипнула. Я выволок ее наружу. Метон забежал внутрь, а Экон позвал рабов.

Никто не оказал нам сопротивления. Старая рабыня, правда, закричала, и на ее крик выбежало несколько рабов с кинжалами и дубинками, но, увидев, в каком положении находится их госпожа, они встали и спокойно принялись смотреть, как наши люди обыскивают конюшни, сараи и сам дом.

— Ты глубоко заблуждаешься, Гордиан, — сказала Клавдия.

— Это ты заблуждаешься, если считаешь, что тебе удастся скрыть ее от нас, — проворчал Экон и побежал в дом вслед за остальными.

— Девочки там нет.

— Но привели ее именно сюда, — сказал я. — Не стоит лгать, Клавдия. Конгрион предал тебя. Ну, давай, вырывайся, если порежешь горло, то это будет твоя вина.

Она завыла, и я почувствовал, как вибрирует ее горло.

— Если твой повар лжец, то я-то при чем?

— Он не лжет, а говорит правду, Клавдия. Вчера ты послала одного из рабов, занятых на кухне, в мой дом под предлогом торговли, что случалось довольно часто, вот никто его и не заметил. Но на самом деле он пришел, чтобы передать твои указания Конгриону, что тоже случалось часто. Согласно его показаниям, в твои новые планы входило использование яда. Конгриону это не понравилось, он отказывался, а твой человек спорил с ним. В кухне никого не было, Экон находился снаружи, Вифания спала, и они говорили шепотом. Но вдруг они обернулись и увидели Диану, которая стояла возле двери и слушала их разговор.

Они забеспокоились. Конгрион заткнул ей рот, и они оба обвязали ее веревкой. Твой человек пришел с тачкой, туда они ее и положили, а затем твой раб быстро отправился обратно. Мой охранник клялся, что видел его, но мне кажется, он лжет, под страхом наказания, потому что невозможно, чтобы Диана не поднимала никакого шума, даже будучи связанной и лежа в тачке. То, что он приходил, рабы помнили, но, как я уже говорил, не обратили особого внимания, поскольку он был частым гостем. Так что, как видишь, мне все известно. Твой раб был в заговоре с моим поваром! Итак, где она?

— Спроси Конгриона! — прокричала она. — Лжец! Разве ты не понимаешь, что он сотворил нечто ужасное с твоей дочерью, а теперь хочет свалить всю вину на меня! Он все выдумал; как ты можешь подозревать меня?

— Как ты можешь врать мне? — спросил я, едва сдерживаясь, чтобы не воткнуть кинжал ей прямо в горло.

— Если ты считаешь, что она здесь, то найди ее. Пожалуйста, ищи сколько угодно, но ее здесь нет. Ничего ты не найдешь.

Я неожиданно понял, что она, очевидно, права. Диану сюда привезли, в этом я не сомневался, но здесь ли она осталась? Нет, Клавдия слишком хитра, чтобы держать ее здесь. Тогда где она? Где она могла спрятать девочку — или ее тело?

В задумчивости я ослабил хватку, и она неожиданно освободилась. Когда я попытался снова схватить ее, она укусила меня за руку. Из дома выбежали Метон с Эконом, но было слишком поздно. Она побежала к своим рабам, и те обступили ее кругом, выставив оружие.

Экон позвал наших рабов.

— Мы их одолеем, папа. Ее рабы завопят и убегут при первой же крови.

— Только попробуй, Гордиан, и я не отвечаю за последствия, — сказала Клавдия, тяжело дыша. — Ты что, в самом деле хочешь кровной вражды Клавдиям?

— Скажи только слово, папа! — крикнул Метон, так сильно сжимая кинжал, что его пальцы побелели.

— Нет, Метон, никакого насилия! Месть подождет. Сейчас важно найти Диану, и, мне кажется, я знаю, где она находится. Экон, оставайся здесь со своими рабами. Следи за Клавдией, чтобы она не сбежала. Метон, садись на лошадь и поезжай за мной.

Клавдия, должно быть, всю жизнь знала про шахту. И ей сразу же пришло в голову это место. Так я убеждал сам себя, пока мы скакали по Кассиановой дороге. На это я надеялся и этого опасался.

Мы проехали мимо тайной тропы. Подъем по ней был бы слишком медленным, а скрываться сейчас мне было ни к чему. Мы открыто въехали на территорию Гнея, поднялись в лес, миновали пастушью хижину, где когда-то жил бедный Форфекс, проехали мимо мрачноватого дома Гнея, где собаки залаяли, чувствуя наше приближение.

Мы доехали до конца дороги, привязали лошадей и продолжили путь пешком. Никто из нас не проронил ни слова. Мы не осмелились поведать друг другу свои мысли вслух.

Поток оказался быстрым и холодным. Вода доходила до колен. Когда я достиг другого берега, ступни мои совсем онемели от холода, но скоро я об этом забыл — мы быстро вскарабкались по склону и подошли ко входу в шахту.

А что, если там ее нет? Сердце мое билось слишком быстро, и я не мог придумать, что же нам следует делать дальше. А что, если она там? Она, конечно, должна выдержать одну ночь, повторял я себе. Там не дует ветер, а без еды день потерпеть можно. Но в каком состоянии они ее оставили, и вдруг она боится темноты? Вдруг она отправилась погулять и упала в бездну? С каждым шагом мне становилось все тревожней, и вскоре я не мог сказать, что доставляло мне большие мучения — физическая усталость или тревога. Я упал на колени и хотел, чтобы убежавший вперед Метон нашел ее, а я просто подождал бы, но пересилил себя и встал. Я ковылял вперед, ругая Катилину, ненавидя богов и моля Фортуну.

Наконец-то показался вход. Метона не было видно. Он уже перелез через стену, которую построили, чтобы помешать козам и через которую маленькой девочке не перебраться. Я побежал, хотя и чувствовал, что грудь моя вот-вот разорвется. «Ты старик и дурак, — повторял я себе. — Ты повернулся спиной к миру, и вот мир напомнил о себе, отплатил за твое презрение к нему! Ты отбросил свой разум, как гладиатор отбрасывает меч; но у гладиатора нет выбора — сражаться или умереть. Так и у тебя только один выбор — либо прокладывать свою дорогу сквозь путаницу событий, либо умереть. Как глупо покидать Рим, когда тебе самой судьбой предназначено находиться там. Диана!»

Подойдя к стене, я хотел позвать Метона и ее, но боялся ответа. Я кое-как вскарабкался на стену и упал по другую сторону. Неподалеку оказался Метон, в руках он что-то нес. Он обернулся, и я увидал слезы в его глазах.

— Ох, нет, Метон! — простонал я.

— Папа, папа, ты пришел! Я так и знала!

Диана спрыгнула с рук Метона и подбежала ко мне. Я прислонился к стене, обнимая ее.

— Я всем им говорила, что ты придешь! — кричала она.

Я отстранил ее и осмотрел. Одежда ее порвалась, лицо запачкано грязью, но ничего страшного не заметно. Я снова прижал ее и закрыл глаза от нахлынувших слез.

— Я говорила им, говорила им, — повторяла она, пока я не спросил, про кого она говорит.

— Про тех, остальных!

— Каких остальных?

— Других мальчиков и девочек.

В полумраке шахты она указала на линию черепов, выстроенных вдоль одной из стен — останки рабов.

— Не помню, чтобы они там были в прошлый раз, не правда ли, Метон? — сказал я озадаченно.

— Нет, — прошептал он.

— Это я сделала, — сказала Диана. — Это я их собрала вместе.

— Но зачем?

— Потому что они были одни, сами по себе, и я была одна, мне было очень холодно этой ночью, папа, а представь, как им холодно без кожи.

Я заботливо посмотрел на нее.

— И как ты думаешь, кто они, Диана?

— Другие мальчики и девочки, конечно. Те, кого привел сюда злой царь, чтобы их съел Минотавр. Посмотри, он всех съел, только кости остались! Бедняжки! Когда рабы Клавдии меня привели сюда, я сразу догадалась, что это Лабиринт. Они опустили меня по эту сторону стены и не подымали обратно, хотя я кричала и говорила, что они еще пожалеют. Как ты думаешь, они надеялись, что Минотавр съест меня?

— Ох, Диана, — сказал я, обнимая ее, — ты, должно быть, так напугалась!

— Не так уж и напугалась.

— Нет?

— Нет. Вот Метон бы испугался, потому что он боится Минотавра, но я не боюсь.

— Почему?

— Потому что Минотавр давно погиб.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что ты сам мне рассказывал, папа. Разве не помнишь?

— Да. Помню. — Я вспомнил тот летний день, когда она прибежала сказать мне, что в доме ожидает гость из Рима, и заодно спросила про Минотавра, потому что им ее напугал Метон. — Да, я сказал тебе, что герой по имени Тезей его убил.

— Вот-вот. Потому я и не испугалась, только немного замерзла, и не с кем было поговорить, ведь они не могут разговаривать. И проголодалась. Папа, я так проголодалась! Нельзя ли чего-нибудь поесть? Но только пусть готовит не Конгрион — он хочет отравить нас…

ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

Метон предложил порезать Конгриона на кусочки и поджарить их. Я сказал, что еда будет слишком жирной, а кроме того, он мог бы и сам проглотить яд и, следовательно, отравить нас. Вифания предложила бросить его в колодец и смотреть, как он медленно умирает с голода. Но зачем снова загрязнять колодец? Практичный Экон сказал, что можно продать его нашим недругам, зная, что он в любой момент может их отравить или предать. Разумное предложение, подумал я, только кого же мы так не любим?

Для Клавдии же никакое наказание не казалось слишком суровым. Все наши фантазии начинались ее похищением среди ночи и заканчивались такими ужасными сценами, которые далеко превосходили зверства времен Суллы. Особенно старалась Вифания, к моему удивлению, ведь, согласно распространенному мнению, египтяне более покладистые и цивилизованные люди, чем римляне. Теперь она стала настоящей римской матроной, готовившей козни против другой матроны, как и Метон доказал на поле боя, что он настоящий римский солдат. Все мы теперь римляне, подумал я, а если так, то почему бы не обратиться к римским законам.

Это предложение не вызвало решительно никакого энтузиазма. Мы уже однажды победили Клавдиев в суде, признал Экон, но только благодаря помощи Цицерона. Следующая наша победа не так уж несомненна, стоит только посмотреть, с какой медлительностью решается спор по поводу реки. Суды превратились в орудия для вытягивания взяток и потворствования более сильным и знатным, а вовсе не в учреждение для поиска истины. Как и до Республики, людям теперь нужно решать споры своими силами, так что и нам следует по-своему поступить с Клавдией.

Я напомнил, что нас окружают и другие Клавдии, словно мы находимся в стане врага. И если мы чем-нибудь обидим представительницу их рода, то возмездие с их стороны не замедлит прийти. Они и так нас ненавидят, а что будет, когда прольется их кровь? Мы тогда многие годы будем охотиться друг за другом, и что ж это будет за жизнь?

Вдоволь накричавшись, помахав руками и посоперничав друг с другом в жестокости, мы решили немного отдохнуть. Хорошо, что мы устали, а то после того, как Диана нашлась, все хотели немедленных действий. Я предложил подождать эту ночь и следующие сутки, прежде чем на что-то решиться. Мы успокоились и могли отдохнуть с ясными головами, а Клавдия пусть не спит и решает, что мы задумали.

На второе утро я как отец семейства заявил, что беру все дело на себя и пусть мне никто не мешает. Мое решение будет окончательным и бесспорным. Потом я удалился в библиотеку, написал записку, запечатал и приказал рабу отнести ее Клавдии, подняв руки при подходе к ее дому и крича, что при нем только письмо:

«Клавдии.

Есть кое-какие вопросы, которые нам следует обсудить с глазу на глаз и на нейтральной территории. Давай встретимся в полдень на обычном месте, на вершине холма. Я приду один и без оружия и, клянусь памятью моего отца, я не причиню тебе никакого вреда. Твое присутствие будет означать, что ты взяла на себя те же обязательства. Взаимной злобой ничего не добьешься, я верю, что мы достигнем взаимопонимания. Надеюсь на успешное разрешение наших разногласий.

Твой сосед Гордиан».
День выдался безоблачным, на вершине не было ни малейшего ветерка. Хороший день, особенно для конца января, месяца, который принес достаточно неприятностей, чтобы их хватило на целый год.

Я сел на пенек и посмотрел на поместье, такое спокойное и мирное, что невозможно было поверить, что посреди этой идиллии могут происходить такие чудовищные события. Солнце стояло в зените и висело так низко, что напоминало лампу. Я долго ждал и подумал было, что мое предложение отклонено. Но вот неподалеку зашелестели ветки, и из кустов вышла Клавдия.

Она выглядела как обычно: толстые пальцы, пухлые щеки, приплюснутый нос, беспорядочно растрепанные волосы, собранные в узел на макушке. На ней была толстая шерстяная туника с плащом. Не сказав ни слова, она подошла ко мне, села рядом и тоже принялась изучать пейзаж. На ее горле я заметил несколько горизонтальных полос — следы моего кинжала. Время от времени она невольно дотрагивалась до них.

После непродолжительного молчания она сказала:

— С чего начнем?

— С самого начала. Перед тем, как что-то обсуждать, скажи честно: ты совсем не причастна к смерти своего кузена Луция?

Она посмотрела мне в глаза, но тут же отвернулась.

— Как ты мог подумать…

Я поднял руку.

— Никаких протестов, Клавдия. Только «да» или «нет».

— Я — убила Луция? Что за вопрос! Нет, конечно, нет! Он умер на Форуме, среди множества людей, схватившись за грудь. Люди каждый день умирают, это так естественно…

— И ты помогла природе взять свое? Немного яда…

— Гордиан, нет!

Я изучал ее профиль, пока она смотрела вниз, на поместье.

— Я верю тебе. У меня нет причин думать, что ты могла убить своего кузена, но я хотел удостовериться наверняка. Понимаешь, он же был моим другом. И мне важно знать, не помог ли кто ему в его смерти.

Было очевидно, что мне предстоит задавать вопросы, а Клавдии отвечать. Поэтому не стоило торопиться. Мы еще немного помолчали.

— Ты склонила Конгриона на свою сторону тогда, когда я послал его помочь тебе приготовиться к собранию родственников? — спросил я наконец.

Она пожала плечами.

— Не трудно было. Конгрион не любит тебя, презирает твою жену. Некоторые рабы терпеть не могут бывших рабов; Конгрион ненавидит это просто из принципа. От его таланта и вся его гордость, а таланта ему не занимать, надеюсь, что с этим ты согласишься. Всю жизнь он проработал в поместье богатого патриция и вдруг оказался собственностью… Гордиан, вряд ли нужно упоминать твою родословную, не так ли?

— Да, я предпочел бы, чтобы ты не упоминала моих предков. Итак, ты сказала Конгриону, что если он согласится помогать тебе, то станет твоим рабом. И он пошел на то, чтобы стать твоим шпионом в моем поместье.

— Что-то вроде этого.

— Поверишь ли ты, что в течение долгого времени я подозревал Арата?

— Арата? — переспросила Клавдия. — Тебе лучше знать. Луций говорил, что он один из самых лучших рабов в поместье. Лучшего управляющего и не найти.

— Постепенно и я это понял. Но вернемся к Конгриону: когда в моей конюшне появилось первое безголовое тело, то ведь его принес Конгрион, правда?

— Почему ты меня спрашиваешь? Ведь ты, наверное, уже все узнал от него.

— Не все, а кое-что. Мне пришлось много домысливать, а некоторые подробности можешь поведать только ты, Клавдия. Итак, вернемся к тому дню, когда мы сожгли первую порцию сена. В воздух подымались заметные столбы дыма, видные со всех окрестностей. К нам пришел твой раб, якобы передать нам в дар немного фиников, а в ответ я передал ему свежих яиц. Мне тогда показалось, что он пришел узнать, отчего пошел дым и что здесь горит, оказалось, на самом деле он пришел переговорить с Конгрионом по поводу того, как доставить мертвое тело. Я помню, что он долгое время оставался на кухне, но думал, что он пробует пирожные.

На следующий день прибыла повозка с едой и горшками. Конгрион сказал, что она приехала из Рима и что он распорядился о ней, минуя Арата. Я тогда был сердит на Арата и забыл про Конгриона. Теперь я понимаю, зачем он настаивал на том, чтобы разгружать ее самому, — среди горшков был спрятан труп. Повозка же приехала из твоего поместья, а вовсе не из Рима. Конгрион спрятал тело на кухне, а после ему удалось перетащить его в конюшню. Неудивительно, что он так вспотел и дрожал, а я-то подумал, что он просто запыхался и сердится на Арата. Итак, я знаю, откуда появилось тело и кто его туда приволок. Но кто был Немо?

— Немо?

— Так я назвал безголовый труп, поскольку имени его не знал. По телу трудно было сказать, раб он был или свободный. Если раб, то домашний, не занятый тяжелым трудом. Немо был твоим поваром? Не так ли?

Клавдия поглядела на меня искоса.

— Откуда тебе известно? Я даже Конгриону ничего не говорила.

— Ты сама сказала, но тогда я не обратил на это внимания. Помнишь, как ты прислала Конгриона обратно и поблагодарила меня в письме? — Я достал кусочек пергамента из-под туники. — Я сохранил его.

Я был тронут твоей благодарностью и обещанием помочь, если настанут трудности. Но было кое-что еще. Давай я прочту тебе: «…благодарю за предоставление рабов… особенно за повара Конгриона, чьи способности не уменьшились с тех пор, как он служил моему кузену Луцию. И я вдвойне благодарна, поскольку мой собственный повар заболел и Конгрион не просто помог, а оказался необходимым». Итак, твой повар болел. А потом умер.

— Откуда ты знаешь?

— Ты сама сказала мне! Это было на восточной стороне холма. Мы смотрели на Кассианову дорогу, ты принесла медовые пирожные, и мы с Метоном их ели. «Их испек мой новый повар сегодня утром, — сказала ты. — Он, конечно, не Конгрион, но печь умеет». Твой новый повар, Клавдия, потому что старый заболел и умер и тебе пришлось заменить его. Но поскольку ты такая экономная — жалеешь даже кусочка пирожного, — то нашла применение его мертвому телу — запугать меня. Итак, Немо не был насильно убит, не правда ли? Он умер от болезни, и ты отрубила ему голову, чтобы никто в моем поместье его не узнал. Ведь некоторые рабы могли бы опознать его по лицу.

— Ты понятлив, Гордиан. Испугало ли тебя появление мертвеца без головы?

— Я испугался, но совсем по другим причинам, не имеющим ничего общего с соседями и их угрозами выжить меня с этой земли. Я скрыл этот случай от всех, даже от Конгриона. Не правда ли, странно, что Конгриону не о чем было докладывать твоему человеку, когда он пришел в следующий раз?

— Да.

— Тем временем я продолжал доверять тебе, потому что рабы, занятые на кухне, сообщили мне, что ты очень тепло отзывалась обо мне и защищала меня перед родственниками. Ты же сама подкинула мне идею, чтобы мои рабы понаблюдали за тобой. Ты пошутила насчет того, что они могут отравить твоих родственников, но я попросил их держать уши открытыми. И вот они «подслушали», как ты споришь с Гнеем, Манием и Публием. Но ты и хотела, чтобы они подслушали ваш разговор, не так ли? Я решил, что ты единственный мой союзник в стане врагов, и когда в моем поместье начали твориться безобразия, я подозревал всех, кроме тебя. И если бы мне пришлось в отчаянии продать поместье, то я обратился бы к соседу, который все время оставался на моей стороне, не так ли?

Клавдия заерзала на своем пне.

— Что-то вроде того, — сказала она тихо.

— Первый безголовый труп появился в середине июня. Тогда ничего особо плохого не произошло. Я не так понял причину его появления и решил, что это связано с некоторыми моими обязательствами, данными еще в городе, и что меня против воли вовлекают в одно предприятие. Но потом ничего не произошло только потому, что тебя в поместье не было. Ты уехала в Рим, посмотреть городской дом Луция на Палатине, доставшийся тебе в наследство.

Второе тело появилось в середине квинтилия, когда мы приехали из Рима после выборов и дня рождения Метона. Ты хотела подольше задержаться в Риме, но вернулась раньше нас, ты еще сказала мне за обедом, что собираешься домой. Ты также привела в гости своего кузена Мания, а его до печального смешное поведение еще больше убедило меня, что ты мой союзник. Ты вернулась в тот день, когда Гней в гневе убил своего раба Форфекса. Возможно, ты и не собиралась подкидывать мне второй труп, но если уж представилась возможность — не пропадать же телу зря! Ты украла его из укромного места среди камней, где его похоронили рабы Гнея. И снова труп доставил твой раб и передал его Конгриону. Его наверняка привезли в тачке. Раб твой так часто приходил к нам на кухню, что его просто не замечали.

Тебе было известно, что я видел Форфекса, и поэтому снова было необходимо отрезать голову, чтобы скрыть его личность. Ты бы и руки ему отрезала, но откуда же тебе было знать, что Метон вспомнит о родимом пятне? Гней признал, убил Форфекса, но отрицал свою причастность к его появлению в моем колодце. Он, кажется, совсем ничего не знал об этом.

— Верно, — призналась Клавдия.

— Так я и понял. И снова у меня были причины кое-кого подозревать, но после разговора с Гнеем я совсем запутался. Я продолжал управлять поместьем, несмотря на нехватку сена и загрязненный колодец. Продолжил строительство водяной мельницы…

— Дурацкое приспособление! — вырвалось у Клавдии.

— Да, я теперь понимаю, как, должно быть, ты была разочарована, видя мое упорство; приходила сюда, на вершину холма, жадно смотрела на мое поместье и видела, что я продолжаю работу, несмотря на твои усилия. Мельница стала символом моего успеха, и поэтому тебе было неприятно смотреть на нее, когда я пригласил тебя к себе. Я ощутил твое нежелание смотреть на нее, но думал, что причиной этому сама мельница. Ты хорошо скрываешь свои чувства!

— Когда женщина хочет добиться своего, то ей просто необходимо скрывать свои чувства, особенно если у нее нет мужа и сыновей! — сказала Клавдия.

Меня поразила горечь и ярость в ее голосе, и я сразу увидел другого человека, непохожего на добродушную матрону, которую я знал раньше, словно маска спала и обнажила отвратительное лицо. Две ночи подряд я размышлял, как Клавдия могла пойти на такие подлые действия. Теперь я видел совсем другую женщину, чье коварство до поры до времени тщательно скрывалось. А как иначе может выжить женщина без семьи в этом яростном мире? До меня только сейчас дошло, что Клавдия и в самом деле виновата в моих бедах.

— Я снова немного запутался, когда Гней предложил мне купить у меня поместье, — хотя я теперь понимаю, что это ты подтолкнула его поговорить со мной. Он даже что-то сказал про тебя, будто ты поведала ему, что у меня неприятности, но я решил, что до него просто дошли слухи. На самом деле ты хотела, чтобы он раздосадовал меня, а затем подбросила еще один труп, чтобы вовсе вывести меня из себя. Я тогда как раз собирался уезжать и не мог даже задержаться. И это к лучшему, а то я бы без раздумий напал на Гнея.

— Третий труп тоже некогда был твоим рабом? Ты не убивала Немо, он умер от болезни. Форфекса ты тоже не убивала. Но этого-то ты убила, Клавдия?

— Почему ты так считаешь? — сказала она, бросая на меня мрачный взгляд.

— Потому что тебе надо было на ком-то проверить свой яд. Ты уже однажды проверила его на Клементе. Он был своего рода свидетелем, просыпался той ночью, когда Конгрион сбросил труп в колодец. Он, правда, очень смутно помнил, что происходило, но даже старый бедный Клемент представлял некоторую угрозу — дело ведь нешуточное, Конгрион строил козни против собственного хозяина. И от него нужно было избавиться. Ты дала моему повару стрихнин. Поэтому у него так посинели губы, его тошнило, он задыхался и не мог ничего сказать. Я всегда подозревал, что его поторопили отправиться на тот свет. Теперь я точно знаю, ведь Конгрион во всем признался.

Но яд, убивший старика, мог не подействовать на сильного мужчину сорока семи лет, поэтому ты захотела испытать его на одном из своих рабов, не так ли? Как ты выбрала свою жертву, Клавдия? Он что, был нерадив или обидел тебя? Или же он просто подходил по возрасту и телосложению?

Она уставилась вдаль и не говорила ни слова.

— Бедняга — быть рабом у такой хозяйки! А раз уж ты убила его, то не пропадать же трупу! И еще раз запугать Гордиана! Ты снова приказала отрубить ему голову и отправить в мое поместье. Его, как и Немо, обнаружила моя дочь. Неужели ты настолько хладнокровна, что тебе ничего не стоит так обескуражить маленькую девочку? Вероятно, да, ведь ты показала, что и не на такое способна.

Клавдия резко встала.

— Я пришла сюда не для того, чтобы меня судили, и уж тем более ты. В твоем послании говорилось, что нам нужно решить вопросы и достигнуть взаимопонимания. Давай, делай свое предложение, оставь обвинения на потом.

— Садись, Клавдия. Ты ведешь себя как убийца, когда суд перечисляет его преступления.

— Отравить раба — не убийство.

— Ах да, но кража чужого ребенка — уж наверняка преступление.

— Хватит! — сказала она и повернулась, чтобы уйти. Я схватил ее за плечи и силой опустил на пенек.

— Ты поклялся, что не причинишь мне вреда! — крикнула она и вынула короткий кинжал из-под туники. Я выбил его из ее руки, и она закрыла лицо руками. Я огляделся по сторонам — никого вроде не было.

— Да, Клавдия, я поклялся и сдержу свое слово, хотя никто из людей и богов не обвинит меня, если я задушу тебя прямо здесь, собственными руками. Послушай, что я хочу сказать, отбрось свое высокомерие. Не отрицай, что хотела отравить меня. Конгрион и в этом признался! Ты потеряла терпение. Проходили месяцы, и вот ты решилась на убийство свободного гражданина — ах, всего лишь выскочки-плебея! Ты думала, что без меня тебе удастся убедить Экона и Вифанию продать тебе поместье, или ты их тоже решила отравить?

Это должен был сделать Конгрион. Твой раб убеждал его в этом, но он отказывался. Это было уже слишком для него. Клемента он убил из чувства самосохранения, но убить хозяина — слишком большое преступление. И вдруг оказалось, что их разговор подслушивает маленькая девочка. Остальное тебе известно. Единственное, чего я не могу понять, — с какими мыслями ты отправила Диану в заброшенную шахту, где она могла легко погибнуть или умереть с голоду? Или потом ты забрала бы ее и продала в рабство куда-нибудь в Остию, пока ее родители плакали бы от горя?

Глаза Клавдии дико сверкнули. Я пододвинулся к ней, чтобы она не могла убежать.

— Я сказал, что не трону тебя, хотя в данный момент и жалею об этом обещании. Тебя следовало бы наказать, Клавдия, — за двуличность, за высокомерие, за убийство, за похищение ребенка, за то, что ты заставила так страдать Вифанию. Но твои кузены не станут терять времени даром и сидеть сложа руки, они примутся мстить мне, и когда же наша вражда закончится? Я слишком многое повидал в этом мире, чтобы верить в справедливость и правосудие, божие или людское. Мы сами творим свою справедливость, своими руками, и я хочу предложить тебе сделку, здесь и сейчас.

— Сделку?

— Взаимное соглашение, Клавдия, и назад мы уже больше не оглянемся. Мои сыновья не согласятся, они считают, что тебя нужно уничтожить, как бешеную собаку. Вифания тоже не обрадуется. Она хочет выцарапать тебе глаза. Но они подчинятся моему решению. А решение мое таково, что тебе должно достаться это поместье.

Она так посмотрела на меня, что я решил, что она не слышала моих слов. Потом она посмотрела вниз, и глаза ее замерцали.

— Это шутка, Гордиан?

— Не шутка, а сделка. Тебе достанется поместье, как ты и хотела, а мы переедем в Рим, где хранятся все записи, и я перепишу поместье на тебя. А в обмен…

Она повернула голову и настороженно посмотрела на меня.

— В обмен ты подаришь мне дом на Палатине, который тебе завещал Луций, вместе со всей обстановкой.

— Это невозможно!

— Почему? Зачем тебе дом в городе? Он для тебя ничего не значит.

— Это роскошный дом, он стоит целое состояние!

— Да, он, пожалуй, будет стоить больше, чем все поместье, особенно принимая во внимание коллекцию статуй, роскошный мрамор, элегантную мебель в комнатах и расположение на Палатине. Ценный дом. Мне кажется, тебе неприятно, что в нем будет жить такой недостойный человек, как я, ну что ж, Луций ведь хотел, чтобы мне досталась часть его наследства, и я от своего не отступлюсь. Он думал, что больше всего радости мне доставит поместье. Мне тут было хорошо, но из-за него у меня множество неприятностей.

Ты же, с другой стороны, страстно мечтаешь получить его. Ты удвоишь свои владения, станешь предметом зависти своих родственников. Так что, как ты понимаешь, обмен равноценен. Ты можешь предложить что-нибудь другое?

Она смотрела вниз и дрожала.

— Из-за тебя я пустилась на хитрости и подлости, Гордиан, но разве ты не понимаешь, что значит для меня эта земля? Я мечтала о ней, еще будучи девочкой. Мне снилось, что она моя. Но она досталась Луцию. И каждый год я радовалась, что он не женился и не оставил наследника, ведь всегда был шанс, что я переживу его и она станет моей. Терпение, терпение! Потом, правда, Гней стал жаловаться на свою судьбу, и было решено, что он первым вступит во владение чьим-нибудь наследством. Но все равно надежда была. И вдруг Луций решил оставить поместье какому-то незнакомцу из города — ах, ты даже не представляешь, каким это было ударом для меня! Земля ушла от меня навсегда! Но теперь…

— Значит, ты принимаешь условия?

Она глубоко вздохнула.

— Ты хочешь, чтобы я оставила дом на Палатине нетронутым. Так следует поступить и с поместьем.

Как легко она перешла от мечтаний к делу, подумал я.

— Конечно, к чему мне сельский инвентарь в городе?

— А рабы? Они останутся?

— Да, кроме тех, что я привез с собой.

— И Арат тоже останется?

— И Арат.

— Жестоко передавать его в руки такой хозяйки! Но как Арат обойдется без поместья, ведь он уже много лет только и делал, что управлял им.

— А как насчет Конгриона?

Я уставился в голубое небо.

— У меня все права казнить его, — сказал я тихо.

— Никто не обвинит тебя, — заметила Клавдия, задумчиво изучая свои пальцы. — Хотя тебе трудно будет убить его, тебе такие вещи не нравятся.

— Сам я убивать не буду. Предательство его немыслимо — заговор против хозяина, похищение хозяйской дочки. Если бы я разгласил это, то сколько бы нашлось желающих побить его камнями в назидание другим рабам! Но ведь тогда стало бы известно и о твоей причастности.

Клавдия нервно перебирала пальцами.

— Можно, например, продать его, чтобы избавиться, — сказал я. — За такого искусного повара много заплатят. Но как можно передать его в другие руки и не предупредить о его коварстве, и кто купит его, узнав правду? Нет, я долго думал — Конгрион остается в поместье, хочешь ты того или нет.

Глаза ее загорелись. Как сможет она есть приготовленные им блюда, зная о его способности к предательству? Ну ладно, пусть получает его. Пусть эти змеи живут вместе!

— Ты принимаешь мое предложение, Клавдия?

Она глубоко вдохнула и выдохнула:

— Принимаю.

— Хорошо. Тогда посмотри на него в последний раз и иди домой. Оно пока не твое, а до тех пор я не хочу встречаться ни с тобой, ни с твоими родственниками, так им и скажи. Вопрос решат наши адвокаты. И больше никогда в жизни я не желаю тебя видеть.

Она встала и медленно пошла прочь, но после нескольких шагов остановилась и обернулась.

— Гордиан, ты веришь в богов? Ты веришь, что наше процветание зависит от Фортуны, а жизнь и смерть от Рока?

— О чем ты говоришь, Клавдия?

— Когда я была совсем юной, у меня родился ребенок. Не важно, от кого и как это произошло. Отец пришел в ярость. Он спрятал меня, чтобы никто не узнал, а затем унес ребенка в дикое место на горе Аргентум и оставил его там. Я плакала, выла, потому что была молода и ничего не понимала. Я сказала ему, что он убил моего ребенка, но он ответил, что просто отдал его на милость богов и им решать, оставлять ли его в живых или нет.

Я не стану извиняться за то, что сделала ради того, чтобы получить желанное. Извинения мои ничего для тебя не значат, а также ничего не значат и для меня. Но знай, что я бы никогда не убила твою дочь своими руками. Когда этот дурак Конгрион доставил ее ко мне, что мне оставалось делать? Я решила отнести ее на гору Аргентум и оставить в шахте.

— Где она могла упасть в пропасть и разбиться! — вскрикнул я. — Или умереть от голода и холода.

— Да, но в этом я уже была бы не виновата. Понимаешь? Я оставила ее на попечение богам. Твоя дочь в порядке, тебе достался прекрасный дом на Палатине, а мне — поместье. В конце концов мои действия привели к лучшему.

— Клавдия, — сказал я, вздыхая и сжимая зубы. — Уходи отсюда побыстрее, или я не ручаюсь за себя и свое обещание!

ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ

— Папа, тебя хочет видеть какой-то человек, — сказала Диана, запыхавшись от бега.

Я отложил свиток.

— Диана, сколько раз можно повторять, чтобы ты не открывала дверь — для этого у нас есть специальный раб. Здесь, в городе…

— А почему нельзя?

Я вздохнул. Происшествие с Конгрионом нисколько не напугало ее. Я зевнул, вытянул руки и посмотрел на статую Минервы в глубине сада. Сделанная из бронзы, она была раскрашена так реалистично, что, казалось, вот-вот задышит. Она была единственной женщиной в доме, которая не спорила и не возражала мне. Луций, должно быть, заплатил за нее огромнейшую сумму.

— Я, папа, узнала его. Он говорит, что он наш сосед.

— О Юпитер, надеюсь, не бывший сосед по поместью.

Я представил себе, как перед нашей дверью стоит один из Клавдиев, и встревожился. Я поднялся и пересек сад. Диана бежала за мной.

У двери оказался не один, а целых два человека с многочисленной свитой рабов. Тот, кого Диана узнала, был Марк Целий. Я мысленно посчитал месяцы — прошел почти год, как он появился в моем поместье и напомнил о долге Цицерону. Я не понял, как Диана могла узнать его, ведь теперь он был гладко выбрит и подстрижен совершенно обычно; этим летом никто уже не следовал прошлогодней моде.

За ним стоял сам Цицерон. С тех пор, как я видел его в последний раз на Форуме, он немного потолстел.

— Видишь, — сказала Диана, указывая на Целия, — я знаю его.

— Граждане, извините, что у меня такая невоспитанная дочь.

— Ерунда, — сказал Цицерон. — Никто еще не встречал меня настолько любезно и добродушно. Можно войти, Гордиан?

Они проследовали за мной в сад, а рабы остались снаружи. Я приказал принести бутыль с вином и чаши; гости пили и хвалили мои апартаменты. Цицерон заметил статую Минервы. Я знал, что у него в доме имеются дорогие статуи богов, но моя была ценнее, насколько я понял. Я мысленно улыбнулся.

— Замечательный у тебя дом, — сказал Цицерон.

— Просто великолепный, — отозвался Целий.

— Спасибо.

— Итак, ты оставил поместье, — сказал Цицерон. — И это после того, как я немалыми усилиями помог тебе добиться его.

— Твоя работа не пропала зря. Поместье обратилось этим домом, как гусеница становится бабочкой.

— Когда-нибудь объяснишь поподробней. Ну а пока добро пожаловать снова в город. Теперь мы соседи. Мой дом находится совсем неподалеку.

— Да, я знаю. Со своей верхней террасы я могу видеть его на Капитолийском холме.

— Я тоже теперь твой сосед, — вступил в разговор Марк Целий. — Я как раз снял небольшой дом за углом. Плата просто невероятная, но в последнее время у меня появились деньги.

— В самом деле? — спросил я, решив, что неудобно задавать вопрос, откуда.

— Прекрасный сад, — сказал Цицерон. — И еще более прекрасная статуя. Если только ты когда-нибудь задумаешь расстаться с нею, то обратись ко мне…

— Я пока не собираюсь се продавать. Все в этом доме когда-то принадлежало моему лучшему другу.

— Понимаю. — Он глотнул вина. — Но мы пришли не только для того, чтобы посмотреть на твое жилище, Гордиан. Я хочу попросить тебя об одном маленьком одолжении.

— Неужели? — спросил я, чувствуя холодок, несмотря на жаркое солнце.

— Да. — Он выглядел слегка усталым. — Но сначала я спрошу, так ли хороши здешние частные удобства, как и общественные?

— Иди вниз по коридору, — сказал я.

Цицерон извинился и вышел.

Целий наклонился ко мне.

— Диспепсия, расстройство желудка, — пояснил он. — Сейчас стало хуже, чем в прошлом году. Знаешь, иногда я сомневаюсь, удастся ли ему иной раз закончить речь перед Сенатом.

— Спасибо за ценные сведения, Марк Целий.

Он рассмеялся.

— На самом деле его желудок поправился с тех пор, как Сенат принял то постановление весной.

— Какое постановление?

— Согласно которому прощаются все, приговорившие заговорщиков к смерти.

— Ах, да, меня в то время не было в городе. Но сын мне писал об этом: «Всем членам Сената, магистратам, свидетелям, осведомителям и другим, вовлеченным в нарушение закона, согласно чему казнили Публия Лентула, Гая Корнелия Кетега и других, Сенат римский дарует защиту от преследования». Другими словами, Сенат спас их.

— Да, и это очень хорошо для Цицерона. А иначе его бы привлекли к суду за убийство.

— А почему бы и нет? Казнь была совершенно незаконной.

— Пожалуйста, не говори этого, когда Цицерон вернется! Или, по крайней мере, пока я не уйду.

— Ты уходишь, так рано?

— Не могу оставаться. У меня назначена встреча на улице Ткачей — хочу купить себе ковры для нового жилища. У этого торговца редкостные цвета, как раз под цвет глаз одной вдовы, с которой я надеюсь сойтись поближе.

— У тебя всегда был изысканный вкус, Марк Целий…

— Спасибо.

— Что меня всегда интересовало, кому же ты служишь. Ты знал обоих очень хорошо, когда же ты решил перейти на сторону Цицерона и оставить Катилину?

— Гордиан! У тебя у самого нет вкуса, если задаешь такой вопрос.

— Потому что он ставит под сомнение твой юношеский идеализм?

— Нет, потому что он ставит под сомнение наличие у меня здравого смысла. Зачем мне выбирать того, кто заведомо проиграет? Да, я знаю, что ты думаешь о Катилине и Цицероне. Иногда целесообразность перевешивает над вкусом. — Он глотнул вина. Посмотрев в ту сторону, куда ушел Цицерон, он наклонился и сказал тихим голосом: — Но если хочешь узнать правду… настоящую правду…

— А не ложную…

— Да, да. На самом деле в прошлом году я уже не служил ни Катилине, ни Цицерону, хотя оба считали меня своим человеком.

— Никому из них? Кому же тогда?

— Моему старому учителю, Крассу.

Увидев недоверие на моем лице, Марк Целий пожал плечами.

— Понимаешь, ему же надо было наблюдать за обоими, знать, как они к нему относятся; и я хорошо справлялся с работой. Ты думаешь, только один Цицерон наводнил город своими шпионами? Да Красс и платит лучше.

— Насколько я понимаю, они все тебе платили за услуги. Мне кажется, ты и сам иногда не понимаешь, на чьей ты стороне. Так ты говоришь, Красс?

Он улыбнулся.

— Я сказал тебе как человеку, в порядочности которого я уверен. Ты болтать не будешь. Да ведь ты и не знаешь, верить мне или нет.

— Мне кажется, ты сам себе не веришь.

Он подался назад со смущенным видом.

— Мне кажется, тебе лучше жить в городе, Гордиан. Ты отдыхаешь, выглядишь бодрее, чем в провинции.

Через мгновение к нам присоединился Цицерон. Целий встал и попрощался с нами обоими.

— Уже уходишь? — спросил Цицерон.

— У него дело — подобрать ковер под цвет глаз, — объяснил я.

Цицерон улыбнулся, чтобы скрыть недоумение, и Целий ушел.

— Итак, как я уже говорил, у меня к тебе небольшая просьба.

— Не знал, что я до сих пор что-то должен тебе.

— Гордиан, оглянись! — сказал он, указывая на сад с колоннами, статуями и фонтаном. — Ты мне сам дал понять…

— Поверь мне, Цицерон, я заслужил этот дом, каждый его камушек! — проговорил я с такой страстностью, что он придержал свою риторику.

— Хорошо, но сначалавыслушай меня.

— Хорошо, но мне кажется, если кто-то и должен просить об одолжении, так это я. Называй это компенсацией, если хочешь. Несколько месяцев тому назад, когда я еще жил в поместье, мне был нанесен ущерб людьми из Рима. Они искали Катилину в моем доме. Кто их послал ко мне? Кто приказал им обыскать мой дом и напугать мою семью? Если бы они нашли его, то убили бы на месте, в этом я не сомневаюсь.

Цицерон нахмурился. Либо я раздосадовал его, либо у него опять неполадки с желудком.

— Ладно, ладно, Гордиан, будем считать, что и я тебе должен. Ведь ужасно сознавать, что Отец Отечества в должниках у тебя? Но ты же доверяешь мне. Так ты выслушаешь меня или нет?

Я поставил чашу на стол и скрестил руки.

Цицерон улыбнулся.

— Очень простая вещь, поверь. Понимаешь, ведь официально никто из армии Катилины не остался в живых после Пистории…

— Я тоже слыхал об этом, — сказал я, вспомнив лязг оружия. — Все они погибли, сражаясь.

— Да, все они были римлянами и оставались ими до самой смерти, как ни жестоко они заблуждались. Но до моего сведения дошло, что, по крайней мере, двое осталось — отец и сын.

— Неужели? И как ты об этом узнал?

— У меня ведь повсюду осведомители, не забывай об этом. И мне кое-что нужно от этих уцелевших.

— Не отмщения, я надеюсь. И так уже было достаточно казней и судов после гибели Катилины. Мне казалось, что всех врагов государства уже наказали.

— Нет. От них мне нужно, чтобы они вспомнили речь Катилины.

— Его речь?

— Ту, что он произносил перед сражением. Ведь он должен был ее произнести, как всякий римский полководец.

— Возможно. А почему она тебя интересует?

— Чтобы завершить мои записи в качестве консула. У меня есть записи всех речей за предыдущий год — мои выступления против Катилины, обсуждения в Сенате — Тирон постарался. Есть копии писем, согласно которым обвинили заговорщиков, записи речи помощника Антония перед битвой…

— У него, кстати, что-то было не в порядке…

— Кишки у него были не в порядке, — сказал он сочувствующим тоном человека, страдающего от хронической диспепсии. — Но ни у кого нет речи Катилины перед его последней битвой. Забудь слово «одолжение», я заплачу серебром тому, кто поведает ее мне.

— Тебе она нужна для написания воспоминаний?

— Почему бы и нет? Заговор Катилины был одним из наиболее значительных событий за всю историю Республики. А что до моей роли, так некоторые даже говорят, что иногда я достигал такой власти, что приближался к образу царя-философа, каким он описан у Платона. Они, конечно, преувеличивают, но…

— Пожалуйста, Цицерон… — Теперь у меня заболел живот.

— Мне нужна речь Катилины, нужна для потомства. На твоих условиях. Ты можешь сам записать ее на досуге, можешь продиктовать Тирону.

— И он тут же запишет ее своей скорописью?

— Да, если будешь говорить достаточно быстро.

Я поморщился при мысли о том, что речь Катилины попадет в руки его преследователя. А с другой стороны, разве можно дать бесследно исчезнуть его словам? Что еще из его наследства переживет века? Статуи его никогда не будут воздвигнуты, историки его не прославят, сына он не оставил. Через несколько лет останутся одни лишь слухи и злословия.

Оставалась, конечно, еще водяная мельница. Ее задумал Луций Клавдий, а Катилина разрешил трудную загадку. Это памятник им обоим. Перед тем как отдать поместье Клавдии, я хотел сжечь ее, чтобы она не переходила в недостойные руки. Я даже раздал рабам факелы и молотки, но, только увидев, как крутится колесо, сразу отказался от этой мысли. Пусть она стоит памятником всем нам, кто ее строил.

Цицерон кашлянул и перенес меня опять в мой городской дом.

— Даже если я и присутствовал в Пистории, — сказал я, — и даже если я слыхал его речь, неужели ты думаешь, что я запомнил ее слово в слово?

— Да, я уверен, Гордиан. У тебя превосходная память на подобные вещи. Таковы твои способности и таланты — ты можешь запоминать все детали, особенно слова. Я же помню, как ты слово в слово цитировал высказывания, сделанные за много лет до того.

— Твоя правда, Цицерон. Знаешь, что я вспомнил, когда увидел тебя у своего порога? Слова, произнесенные давно умершим человеком. Это было более чем восемнадцать лет назад, в твоем старом доме на Капитолийском холме, ночью после суда над Секстом Росцием. Помнишь? Мы прибыли в твой дом, ты, я и Тирон, увидели снаружи охранников и рабов Суллы и нашли самого диктатора внутри, он ожидал нас в твоей библиотеке.

Цицерон задержал дыхание, словно это воспоминание до сих пор беспокоило его.

— Ну да, конечно, я помню ту ночь. Мне показалось, что сейчас нас казнят и выставят головы на шестах.

— Я тоже так подумал. Но для укушенного чудовища, каким тогда был Сулла, он оказался довольно миролюбивым и приветливым. Хотя он не льстил нам, отнюдь. Меня он назвал собакой, выкапывающей кости, и сказал, что у меня на морде вечно будет грязь и червяки.

— Он и вправду так сказал? Я едва помню.

— О Тироне он сказал, что тот не так уж и прелестно выглядит, чтобы ты позволял ему всякие вольности, и предложил вместо того его выпороть.

— Похоже на слова самого Суллы.

— А помнишь, что он сказал про тебя?

Он напрягся.

— Не помню точно, что ты имеешь в виду.

— «Глупый храбрец, или безумный честолюбец, или то и другое», — сказал он. Умный молодой человек и замечательный оратор, как раз такой, какого он бы предпочел видеть в своих рядах, но он понимал, что ты никогда не пойдешь на это, потому что твоя голова забита республиканскими добродетелями и презрением к тирании. А потом он сказал — я попробую дословно привести его слова: «У тебя ложные представления о благочестии и о своей природе. Я-то старая лиса и чую в этой комнате еще одну лису. Вот что я тебе скажу, Цицерон: дорога, которую ты выбрал, ведет только к одному — к тому месту, где я сейчас нахожусь. Может, ты и не зайдешь настолько далеко, но никуда уже больше не свернешь. Посмотри на Луция Суллу и увидишь свое отражение».

Цицерон наградил меня леденящим взглядом.

— Таких слов я не припомню.

— Нет? Тогда, возможно, ты и не поверишь, когда я вспомню речь Катилины.

Он немного растаял.

— Так что же ты делал в лагере Катилины?

— Искал заблудившегося ягненка, который оказался львенком. Но разве ты ничего не знаешь от своих осведомителей?

— Многое от них ускользает, например мысли. Ах, Гордиан, знать бы, что ты поддашься на уговоры Катилины, не посылал бы я к тебе Марка Целия. Мне казалось, ты сразу его раскусил. Вместо того, мне кажется, он развратил тебя. Не в буквальном смысле, конечно, надеюсь. — Он рассмеялся.

Я посмотрел на статую Минервы. Ее молчание успокаивало меня; не поддаваться гневу — это уже мудрость.

— Ты не сожалеешь о чем-нибудь за время своего консульства, Цицерон?

— Ни о чем не сожалею.

— И даже о том прецеденте, который ты создал для хрупкой и ветхой Республики? Ни о том, что ты мог бы освободиться от влияния оптиматов и постараться изменить ход вещей?

Он потряс головой и снисходительно улыбнулся.

— Перемены — враги цивилизации, Гордиан. Зачем к ним стремиться, если власть и так в руках достойнейших? То, что ты называешь прогрессом, может быть лишь упадком и разрушением.

— Но Цицерон, ты же Новый Человек! Ты родом из низкой семьи, а стал консулом. Ты должен желать перемен.

— Чтобы быть откровенным, нужно вводить в круг Лучших Людей новых членов, а некоторые из них, как Катилина, должны падать в грязь. Таково равновесие, задуманное богами…

— Богами! Как ты можешь быть атеистом и провозглашать себя орудием Юпитера?

— Это же метафора, Гордиан, — сказал Цицерон терпеливо, словно прощал меня, неразумного ребенка, за то, что я все понимаю буквально.

Я вздохнул и снова посмотрел на Минерву, мое терпение начинало истощаться.

— Мне кажется, я должен сейчас побыть один, Цицерон.

— Конечно. Надеюсь, что я найду выход. — Он встал, но не повернулся. Он ожидающе смотрел на меня.

— Хорошо, — сказал я. — Присылай Тирона завтра утром. Я по памяти произнесу речь Катилины, если вспомню.

Цицерон кивнул, слегка улыбнулся и повернулся, чтобы уйти.

— Возможно, Тирон лучше тебя помнит слова Суллы, — добавил я и заметил, как плечи Цицерона слегка шевельнулись.

ЭПИЛОГ

С момента визита в мой дом на Палатине Цицерона прошло четыре года.

Я думал, что история закончена, насколько это возможно в нашем постоянно изменяющемся мире, но с тех пор произошло кое-что еще, придавшее особый блеск событиям, и, наконец, все стало на свои места. Так и статую Юпитера делали несколько лет, прежде чем установить в надлежащем месте.

Цезарь постепенно упрочивал свое положение; два года тому назад он создал коалицию (или триумвират, как говорили на Форуме) с Крассом и Помпеем, а в прошлом году, в возрасте сорока одного года, его выбрали консулом. Теперь он отправился в Галлию, усмирять непокорные племена гельветов. Я желаю ему всяческих успехов, хотя бы потому, что в его войсках сражается мой сын.

Вскоре по возвращении в Рим мой сын записался в войско под командованием Марка Муммия, но служить Помпею ему не нравилось. Сейчас он в армии Цезаря. Меня озадачил его выбор жизненного призвания, но я смирился. (Он всегда неимоверно гордился шрамом, полученным в сражении при Пистории.) В своем последнем письме, посланном из города Бибракта, в земле Эдуев, Метон так живо описывал сражения с гельветами, что у меня волосы дыбом вставали, — и когда только маленький мальчик, которого я некогда усыновил, стал воином, радующимся при виде крови? Перед началом сражения, писал Метон, Цезарь приказал удалить всех лошадей, чтобы все римляне подверглись равной опасности — что напомнило мне о сражении под началом менее удачливого полководца. Метон уверял меня, что Цезарь — военный гений, но это ничего не говорило отцу, который предпочел бы видеть сына скромным, но живым, чем прославленным, но мертвым.

Я часто пишу ему, никогда не зная наперед, дойдут ли до него мои письма. Сражение при Пистории сблизило нас в каком-то смысле, но и разъединило в другом. Мне гораздо легче писать ему, чем разговаривать с ним лицом к лицу. Но я всегда боюсь, что пишу уже к умершему и не знаю этого.

Здесь я привожу копии двух моих писем, написанных в разное время. Первое — написано в апреле:

«Моему любимому сыну Метону, служащему под командованием Гая Юлия Цезаря в Галлии, от любящего отца в Риме, да пребудет с тобой Фортуна.

Ночь тепла, а еще теплее она становится от языков пламени, вырывающихся из дома, расположенного неподалеку.

Сейчас я все объясню.

Некоторое время тому назад я читал книгу в саду. Взглянув на темнеющее небо, я заметил, что оно имеет какой-то странный красноватый оттенок, но подумал, что это от багрового заката. Я собирался позвать раба, чтобы он принес лампу, но он сказал, что у двери ожидает посетитель. В сад ворвался наш сосед Марк Целий и спросил, можно ли посмотреть на пожар с нашей террасы. Мы вместе поднялись в мою спальню, где уже стояла Вифания и смотрела, как пламя охватывает дом Цицерона.

Несколько дней тому назад Цицерон уехал, опасаясь преследования народного трибунала Клодия. Недовольство Цицероном зрело уже давно. Находятся такие, кто славит его до сих пор, но многие, даже самые приверженные его поклонники, уже устали от того, что он постоянно вспоминает, как героически пресек заговор Катилины, и все его высказывания стали расхожими шутками. Смеются и над его самонадеянностью, тщеславием и грубостью. Красс презирает его, Помпей едва терпит, а то, что испытывает к нему Цезарь, ты и сам знаешь. Было множество людей во всех классах и слоях общества, которые симпатизировали Катилине, хотя и не присоединялись к нему. Они терпеть не могут, когда Цицерон хвастается своей победой и поносит мертвого.

Клодий способный политик, он сумел организовать народ (Хозяин Толпы, называют его) и до полусмерти запугать оптиматов. Говорят, что с Цицероном у них личная вражда (из-за жены Цицерона, Теренции, которая обвинила сестру Клодия в том, что она собиралась разлучить ее с Цицероном — подумать только!), но вскоре Клодий понял, что стал представителем всех тех, кто недоволен бывшим консулом. Чтобы вызвать к себе симпатию, Цицерон отрастил волосы в знак траура и так ходил по улицам, но люди Клодия все равно ходили за ним, смеялись, забрасывали грязью, а сторонники Цицерона что-то не спешили показываться. И что только случилось с толпой, которая провозгласила его Отцом Отечества несколько лет тому назад? Толпа непостоянна, Метон.

Цицерон так испугался за свою жизнь, что сбежал из Рима, а Клодий созвал народное собрание, чтобы изгнать его за то, что он „приговорил граждан Рима к смерти незаконно“, и запретить всем в пределах пятисот миль от Рима предоставлять ему убежище. (Несмотря на то, что Сенат принял постановление о ненаказуемости тех, кто приговорил заговорщиков.) Позже было решено, что всякий, кто выступает с предложением вернуть Цицерона в Рим, является врагом народа, до тех пор, пока „те, кого Цицерон отправил на тот свет, не родятся снова“. У Клодия довольно резковатое чувство юмора.

Итак, Цицерон сбежал в Грецию, а Клодий принялся буйствовать. Дом Цицерона на Палатине весь охвачен огнем. Я пишу тебе при свете пожара, и мне не нужна лампа. Невозможно заснуть от света, даже если бы я и захотел.

Будешь ли ты спорить, что здешние события поинтереснее твоих гельветов?

Куда все это нас заведет, я не знаю, но, думаю, Цицерона мы видели не в последний раз: когда охотники уходят, лиса возвращается в свою нору.

Я желаю тебе счастья в службе под командованием Цезаря; каждый день я молю богов, чтобы они сохранили тебе жизнь и чтобы ты скорей возвращался домой».

А это письмо я написал сегодня, в иды секстилия:

«Моему любимому сыну Метону, служащему под командованием Гая Юлия Цезаря в Галлии, от любящего отца в Риме, да пребудет с тобой Фортуна.

Я только что вернулся из поездки в Арреций. Как хорошо вернуться домой, в Рим, увидеть снова радостную Вифанию и твою сестру Диану, у которой через несколько дней будет день рождения — двенадцать лет. Они посылают тебе привет, и Экон тоже, и Менения, и их близнецы, которых совершенно ничем невозможно унять (хотел бы я стать дедушкой на пятом десятке жизни, как большинство людей! — боюсь, что теперь я слишком стар).

Но я хочу рассказать тебе, что увидел в пути. Давно я уже не ездил на север по Кассиановой дороге; я даже намеренно избегал ее, не желая вновь видеть свое бывшее поместье, но вот вынужден был поехать в Арреций по делу о неверной жене и пропавшем ожерелье. (Если хочешь узнать о нем поподробней, то оставляй службу, возвращайся домой и принимайся за работу своего отца!)

По дороге туда я торопился и едва взглянул на знакомые места. Гора Аргентум, холм, виноградники, поля — я почувствовал ностальгию, которая долго не проходила. Возвращался не торопясь, подъехав к горе, я спешился и пошел пешком.

Я заметил, что стена на севере поместья постепенно разрушается. Поля подернулись дымкой от жары и пыли, но сам дом я увидел, а также прилегающие строения. Водяной мельницы не видно совсем — от нее остался только фундамент. Она разрушена.

Я едва не поскакал верхом к дому, но сдержался и вместо этого стоял и смотрел. Некоторое время спустя из конюшни выехала повозка, запряженная волом; в ней сидел раб, которого я не знал в лицо. Я подошел поближе и спросил, здешний ли он.

— Да, — ответил он. Он был какой-то запуганный и не смотрел мне прямо в глаза.

— Тогда, может, скажешь, почему твоя хозяйка ломает стену на севере?

— Это не хозяйка, — пробормотал он, удивившись такому вопросу, — это хозяин.

— Хозяин? — переспросил я, думая, уж не вышла ли Клавдия замуж. — А как его зовут?

— Маний Клавдий. Он унаследовал это поместье, потому и разрушает стену. Трудная работенка! Теперь у него столько земли, сколько видно по обе стороны вон того холма, и стены ему ни к чему.

— А что же случилось с Клавдией?

— А, с его кузиной, от которой ему и досталась эта земля? Она умерла — год тому назад.

— И как она умерла?

— Очень неожиданно. Говорят, что по всему телу пошли судороги, а язык почернел. Наверное, она что-то съела.

Я некоторое время молчал, усваивая эту новость.

— А водяная мельница — зачем ее разрушили?

— Так приказал мой хозяин, Маний. Он сказал: „Эта конструкция — просто вызов рабовладению!“

— Да, я понял.

— Извините, — сказал раб, глядя в землю, — но вы, должно быть, старый хозяин, тот, что был до Клавдии.

— Да, верно.

— Старые рабы говорят, что при вас был „золотой век“.

— В самом деле? Да, золотые времена не так уж долго длятся, и в действительности там бывает не так уж и хорошо — одно воспоминание. Скажи, а Арат до сих пор управляющий?

— Да, и самый лучший из тех, на кого мне приходилось работать.

— Да, верно, твой хозяин, должно быть, ценит его. Скажи, а Конгрион до сих пор повар?

— Он был им до тех пор, пока хозяин не унаследовал поместье. Потом его освободили и услали в город с кошельком серебра. Представьте себе только!

— Да, — сказал я. — Понятно.

Я надеюсь, что выводы ты сделаешь сам.

Я вот рассказываю эту историю, передаю слова, как если бы ты сам там был, и мне очень тебя недостает. Я опасаюсь за твою жизнь. Хотя мы разные, но есть вещи, которые кроме нас никто лучше не поймет, и я ценю тебя. Если бы не ты, то никто бы уже не вспомнил некоторые мгновения моей жизни, и мне бы показалось, что это всего лишь сон.

Я посмотрел на поместье, и в голове моей сразу пробудились воспоминания, они кружатся и кружатся в моем мозгу, словно гарпии. Кому, как не тебе, мог я рассказать все, что думаю о Катилине? Зачем я столько времени провел зря, подозревая его и противясь его влиянию? Но другая часть меня говорит: а если бы ты поддерживал его, отдался ему всем сердцем и душой — то чем бы все это закончилось? А самая моя скептическая часть утверждает до сих пор, что он был просто очаровательный шарлатан, не столь уж и отличающийся от остальных.

Насколько я знаю, у римлян нет бога сожаления или сомнения — да и откуда ему взяться, когда римлянам не пристало испытывать подобные чувства? Поэтому нет и алтаря, куда я положил бы свои мысли, очистил их пламенем, и они превратились бы в пепел. Вместо этого я продолжаю жить с сомнениями и сожалениями, люблю тех, кто мне близок, удивляюсь судьбе Цицерона и Клавдии и продолжаю размышлять, как, должно быть, и ты, над загадкой Катилины».

ОТ АВТОРА

Мало кто из исторических персонажей столь противоречив, как Луций Сергий Катилина. Всего лишь поколение спустя после описываемых событий Вергилий в своей «Энеиде» изображал его как проклятую душу. В течение столетий его считали либо героем, либо разбойником. Два исследования, напечатанные в разное время и в разных местах, подтверждают это. Сравните: «Patriae Parricida. История ужасного заговора Катилины против Римского Сообщества», опубликованная неизвестным автором в Лондоне в 1683 г., и книга Эрнесто Паласио «Катилина: Революция и восстание против римской плутократии», вышедшая в Буэнос-Айресе в 1977 г. Так кто же такой Катилина — злодей-бунтовщик или герой-революционер?

Бен Джонсон оставался верен классической традиции, считавшей Катилину бунтовщиком, когда во времена короля Иакова, в 1611 г., писал свою трагедию «Заговор Катилины», о которой вспомнили после Реставрации. Вольтер в своей пьесе «Спасенный Рим, или Катилина» выставлял Цицерона как достойного человека для своего Века Разума, а Катилина казался ему сторонником хаоса; Цезаря посылают сражаться с заговорщиками!

Из книги Гастона Боссьера «Колдовство Катилины», 1905 г., мы узнаем, что Робеспьера называли «современным Катилиной». (В 1850 г. Ибсен решил по-новому взглянуть на историю и изобразил Катилину озабоченным воистину гамлетовским вопросом — как бороться с тиранией.)

Проблема в том, что в современных Катилине источниках он оценивается негативно. Знаменитые четыре речи Цицерона против Катилины стали моделью для обвинительных речей, Саллюетий же, сторонник Цезаря, имел свою точку зрения, когда писал «Bellum Catilinae». Читая эти произведения, нужно делать поправку на актуальность. Даже из них можно узнать, что Цицерон некогда симпатизировал Катилине, а Саллюетий, повторяющий любые обвинения против него, словно уличный стенограф, тем не менее приводит и оправдания.

Многие современные историки, не задумываясь, видят в Катилине злодея, хотя и знают, что таким его описали его недруги. Другие стараются найти истину под пластами исторических преданий, но чаще используют фигуру Катилины для своих построений. Хуже всех поступают те, кто объявляет свою точку зрения «последним словом», а последнего слова не может быть хотя бы потому, что машина времени нам недоступна и с мертвыми мы общаться не можем.

К счастью, писатель — не историк, он волен давать свою оценку событиям, тем более что повествование ведется от несведущего первого лица. Основные детали в «Загадке Катилины» верны, включая политические события и речи. А что касается точки зрения Гордиана и его умозаключений — то читатель волен сам составлять свое мнение по этому поводу. Я вовсе не старался реабилитировать Ричарда III в «Дочери времени». Катилина и теперь остается тем, чем был и в свое время, — загадкой.

Я должен отдать дань уважения тем сочинениям, которые придали моей книге живость и драматичность. «Заговор Катилины» Генри Хатчинсона (1967) остается до сих пор моей любимой книгой на историческую тему. Отмечу также «Защиту Катилины» Уолтера Аллена, «Воспитание Юлия Цезаря» Д. Кана, название одной из глав которой — «Заговор Цицерона и Катилины» — подсказало мне одну из основных идей моей книги.

Среди остальных источников, после Цицерона и Саллюстия, идут римские историки Аппиан и Дион и, конечно же, «Жизнеописания» Плутарха, сокровищница ярких деталей, откуда мне стало известно и о скорописи Тирона, и о споре Катона с Цезарем, когда тому подали любовное послание Сервилии, и о самой загадке, заданной Катилиной Сенату. Жаль, что Плутарх не оставил нам подробного жизнеописания Катилины!

Большую часть исследований я провел в Публичной библиотеке Сан-Франциско, а также в библиотеке Перри Кастанеды в Техасском университете. Я благодарен Майклу Бронски и Вольте Воравски за доступ в библиотеку Гарварда.

Как всегда, я благодарю моего издателя Майкла Деннсри и его помощника Кейта Кала; благодарю Пенни Киммел за чтение рукописи; свою сестру Гвин, хранительницу компьютера, и, конечно, Рика Соломона, хозяина «Макинтоша» и всех его чудес.

Росс Лэйдлоу Юстиниан

Часть I ДАРДАНИЕЦ 482-500 гг. от Р. X.

ПРОЛОГ


— Слоны, господин! — выдохнул разведчик, осаживая коня перед командиром. — Десятки тварей. И у них есть катафракты — их сотни, это всё — не считая тьмы пеших воинов!

— Успокойся, парень, — мягко произнёс Родерик. — Незачем паниковать: римляне повидали и слонов, и вооружённую кавалерию. Теперь — только факты, пожалуйста. Расположение? Построение? Численность?

Слегка смущённый разведчик спешился и встал по стойке смирно, сняв шлем и прижав его рукой к боку.

— Персы продвинулись на несколько миль от Евфрата, господин, двигаются в нашу сторону! — сообщил он куда более бесстрастным голосом. — Всего около 20 тысяч, я полагаю.

— Спасибо, солдат, отличная работа. Иди на кухню, поешь горячего, скажешь — я приказал, — Родерик усмехнулся и похлопал юношу по плечу. — Но сначала проследи, чтобы коня расседлали и покормили. Свободен!

— Конечно, господин! Спасибо, господин!

Разведчик бойко отсалютовал командиру и пошёл прочь, ведя коня под уздцы; теперь он явно успокоился, это было ясно и по виду, и по голосу, в котором мгновения назад звучала неприкрытая паника.

Уйдя с агоры — главной площади города, — Родерик вернулся в свой дом в цитадели Пальмиры — стратегически важного приграничного города, расположенного между Восточной Римской Империей и Персией.

Он подумал, что сделал всё, чтобы остановить в зародыше распространение паники и уныния среди однополчан парня. Однако на самом деле следовало признать, что ситуация выглядела паршиво. В настоящее время почти все имперские войска были передислоцированы на север и занимались подавлением очередного восстания исавров — диких племён, населявших горные районы Анатолии. Родерик остался в Пальмире с небольшим отрядом лимитанов-пограничников для охраны восточной границы в отсутствие своего начальника, главнокомандующего Восточной армией. В обычных, мирных условиях это было бы рутинным занятием, обычным полицейским надзором за границей — ведь официально Рим и Персия находились в состоянии мира.

Но правящий Царь Царей[13], Кавад, как известно, находился под влиянием своего верховного главнокомандующего Тамшапура — удачливого и независимого военачальника, одержимого опасными идеями экспансии. Тамшапур лелеял мечты о захвате восточных областей Империи — тех самых, что до походов Александра Великого входили в состав Империи Трона Павлина. Донесение разведчика подтверждало опасения: судя по всему, Тамшапур, пользуясь тем, что восточные границы Империи были практически незащищёнными, решил, что это прекрасная возможность начать вторжение и превратить свои мечты в реальность.

Меряя шагами по-спартански скудно обставленный таблинум, превращённый с недавних пор в командный центр, Родерик пытался разработать план, чтобы противостоять страшной угрозе. У него было два варианта: остаться в цитадели или вступить в открытый бой. При первом варианте им удастся продержаться некоторое время против любой осады, запланированной Тамшапуром, а он наверняка шёл во главе своего войска. Стены Пальмиры были крепки, но даже если они падут, гарнизон сможет укрыться в неприступной цитадели в ожидании подкрепления. Проблема при этом заключалась лишь в том, что такое решение позволит Тамшапуру практически без боя овладеть провинцией, оставив Пальмиру полностью изолированной в самом сердце оккупированной территории, — и Рим может оказаться не в состоянии вернуть эту территорию себе.

Альтернативой мог стать бой с персами — и Родерик мрачно подумал, что это будет похоже на бой Давида с Голиафом... только вот закончится он наверняка полным разгромом его крошечного подразделения. Понятно, что в такой нелёгкой ситуации две головы лучше, чем одна. Родерик предпочёл бы, чтобы второй головой стала голова Виктора, его верного викариуса, второго по званию в отряде, — к его мнению всегда стоило прислушаться.

Виктор Марцеллин, праправнук знаменитого солдата, а затем историка, Аммиана Марцеллина, и викариус пограничной заставы шагал вдоль Великой колоннады Пальмиры — великолепного проспекта не менее километра длиной. По всему проспекту высились колонны в роскошном коринфском стиле. Бывший царский дворец, теперь превращённый в казармы, проспект связывал с агорой и цитаделью. Идя по вызову своего командира в цитадель, Виктор Марцеллин размышлял о Пальмире — и её сложной и запутанной истории.

В прошлые века Пальмира была столицей независимого города-государства и перекрёстком главных торговых путей от Римской Империи на западе до Персии, Индии и Китая на востоке. Она успешно лавировала между Римом и Персией, стравливая их, но при этом, ухитряясь оставаться друзьями с обоими. Затем, чуть менее 200 лет назад, царица Пальмиры — грозная Зенобия, воспользовавшись неразберихой вокруг престолонаследия в Риме, вторглась в Сирию и Египет, тогда — римские владения. Это стало серьёзной ошибкой.

Императором стал сильный и влиятельный Аурелиан: восстановив стабильность дома, он обрушился на Пальмиру с несколькими легионами, разгромил силы честолюбивой королевы и присоединил земли Пальмиры к Римской Империи. Однако, и потеряв независимость, Пальмира — благодаря тому, что являлась координационным центром торговых путей, и близости к персидской границе — сохранила своё экономическое и стратегическое значение. Тот, кто контролировал Пальмиру, управлял балансом сил между Персией и Римом.

Отдавая честь в ответ солдатам, мимо которых он шёл, Виктор отметил по их поведению, что по пограничной заставе — Нумерус Евфратенсис — быстро распространяется возбуждение, смешанное с ожиданием. Гарнизон пограничников состоял в основном из новобранцев, его закалённые ветераны были призваны в действующую армию Диоцеза Ориенс, уведённую на север в результате исаврийского кризиса. Виктор думал о том, что может быть причиной такого настроения, и о том, что офицеры обычно последними узнают о причинах возникновения таких слухов.


— Кажется, мы попали между Сциллой и Харибдой, командир! — так высказался Виктор после того, как Родерик подробно обрисовал ему ситуацию.

— Сцилла и Харибда? — Родерик нахмурился, непонимающе уставившись на своего викария.

— Простите, командир, — поправился Виктор, мысленно обругав себя за промах. Было так легко забыть, что, в отличие от подавляющего большинства уроженцев Восточной Римской Империи — наследников культуры, уходившей корнями в греческую мифологию и песни Гомера, — никакие классические аллюзии не приходили в голову Родерика, гота, уроженца отдалённой и глухой провинции Дардания. Виктор сам себе напомнил о том, где и как вырос его командир.

Несмотря на активную миграцию на Запад двух крупнейших готских племён — вестготов и остготов, — некоторые из них оставались внутри Римской Империи (ныне состоявшей лишь из уцелевшей восточной её части): мирное меньшинство, формально считавшееся римскими гражданами, однако презираемое и ненавидимое коренными римлянами.

После прибытия в Константинополь молодой варвар долго взбирался по тернистому пути продвижения по службе, игнорируя оскорбительные выпады и презрение «правильных римлян» и добиваясь своего, благодаря простому мужеству, настойчивости и способностям он стал истинно уважаемым военачальником лучшей армии мира.

Виктор изучал простоватое лицо своего командира — совсем не по-римски окаймлённое жёсткой щетиной и увенчанное копной светлых, как солома, волос — со смешанным чувством любви и тревоги. Если Родерик не придумает какой-то чудесный план, чтобы противостоять Тамшапуру, то консул Павел[14] — единственный в этом году кандидат не с Запада — хорошо представляет себе не только конец карьеры военачальника, но и конец его собственной жизни — последствия поражения будут одинаковыми для обоих, Виктор вдруг понял это, и холодок пробежал по его спине.

— По легенде, — объяснил Виктор в ответ на вопросительный взгляд командира, — Сцилла и Харибда были морскими чудовищами, охранявшими обе стороны пролива Мессины и убивавшими моряков. Таким образом, выражение «между Сциллой и Харибдой» означает...

— Между молотом и наковальней, — вздохнул Родерик. — Почему бы тебе не сказать именно так? — он покачал лохматой головой и грустно улыбнулся. — Вы, римляне... Теперь о нашем персидском друге. Какие идеи? В переводе на обычный греческий, если нетрудно?

— Его надо остановить, командир, если это вообще возможно. Если мы отсидимся в Пальмире, он захватит весь диоцез. Наша армия не сможет добраться с севера вовремя, чтобы помешать ему.

— Ну, прям мои мысли. Гонцы уже отправлены и находятся на пути в Константинополь и Исаврию — я боюсь, это бесполезно. Любая армия прибудет сюда только для того, чтобы найти власть персов свершившимся фактом. Но мы должны попытаться.

Родерик встал и вновь зашагал по комнате; его брови сошлись над переносицей, свидетельствуя о напряжённой работе мысли. Виктору сперва показалось, что идея противостоять армии Тамшапура силами одного гарнизона — это скорее план самоубийства. Он беспомощно пожал плечами.

— Дела могут оказаться не так плохи, как кажется, — сказал он. — Помимо слонов и катафракт очевидным преимуществом Тамшапура является огромное превосходство в численности. Если бы найти способ заставить это работать против него... Так уже бывало раньше. Александр против Дария в Иссе, Ганнибал против Варрона в Каннах, а более поздний пример — гот Фритигерн против наших же войск в Адрианополе. Все они столкнулись с превосходящими силами противника, но сумели повернуть ситуацию в свою пользу.

— Мы должны заставить их сражаться на узком фронте, — пробормотал Родерик. — Таким образом, они смогут использовать лишь часть своих войск. Слоны и катафракты — вот что тревожит меня больше всего. Особенно слоны. Судя по всему, римские солдаты всегда боялись этих тварей. Я сам, однако, никогда с ними не сталкивался; персы, кажется, в основном отказались от них — слишком старомодно. До сих пор, во всяком случае, отказывались. Помоги мне, Виктор; я уверен, что у твоего выдающегося предка, великого Аммиана, найдётся что-нибудь по этой теме.

— И довольно много, командир, но, к сожалению, всё это не слишком-то полезно нам. Описывая персидскую кампанию императора Юлиана, Аммиан описывает и боевых слонов, честно говоря, с утомительной дотошностью. Кажется, он был одновременно очарован и потрясён ими. Лошади не выносят их запаха; как кавалериста его это тревожило. К моему раздражению и сожалению, он не объясняет, как нашим войскам удавалось с ними справляться. Как и многие историки, он скуп на тактические детали, словно они недостойны упоминания в серьёзном труде. Однако у Арриана можно найти совет, который окажется нам полезным: он рассказывал о досках с шипами, которые Александр приказал разложить на пути слонов. Их слабое место — нежные подошвы, знаешь ли.

Заметив недовольную гримасу на лице Родерика, Виктор поспешно добавил:

— Однако и это может иметь неприятные последствия. Возможно, нам больше подойдёт тактика Сципиона против Ганнибала в битве при Заме.

Несмотря на старания Родерика поддерживать образ жёсткого и лишённого сентиментальности солдата, Виктор давно подозревал, что в душе командир мягкосердечен. Он много раз был свидетелем того, как Родерик старался уберечь своих солдат от ненужных страданий или опасностей, — это же относилось к лошадям и вьючным животным. Такое отношение, особенно неправильно истолкованное, было весьма рискованно, ибо могло повлечь за собой подозрение в фастидиуме[15], что способно было привести к крушению карьеры. Потому-то Родерик и изображал из себя стального и несгибаемого бойца.

Виктор помедлил и продолжил:

— Согласно Полибию, когда Ганнибал отдал приказ выпустить боевых слонов...


— Высокопреосвященнейший! Римляне вышли из Пальмиры, — разведчик стоял на коленях перед Тамшапуром. — Самое большее две тысячи человек идут боевым порядком не более чем в пяти милях отсюда. Мы схватили одного из их всадников.

Он указал на связанного римлянина, которого крепко держали двое персидских солдат.

Это была лучшая из всех возможных новостей, и Тамшапур преисполнился злобной радости, жестом отпуская своего человека. Пленник может оказаться полезен. После уничтожения жалкой горстки римлян он займёт Пальмиру, горожане вряд ли осмелятся закрыть ворота перед персами, узнав о судьбе гарнизона. С Пальмирой при полном отсутствии сопротивления — весь диоцез Ориенс от Евфрата до Красного моря сам упадёт ему в руки, словно спелая слива. А после этого — Египет? Имя Тамшапура навеки войдёт в анналы как имя полководца, который вернул Персии земли, украденные за века до этого Александром, а затем аннексированные Римом. Эйфория переполняла Тамшапура, когда он отдал своим войскам приказ к наступлению.


Когда клубы пыли вдалеке сообщили о приближении персидского войска, пограничники отошли на позиции, которые Родерик и Виктор определили несколько дней назад, проведя рекогносцировку. Это был узкий проход между двумя высокими скалами из песчаника — широкий у входа в ущелье, но к середине сужавшийся так, чтобы там могли пройти лишь трое солдат в шеренге. На эту диспозицию приходились основные силы римлян, за исключением лучников и небольшого кавалерийского отряда, которых Родерик расположил в другом месте.

Сжимая овальные щиты из клеёного дерева, в длинных кольчугах и традиционных греческих шлемах, пехотинцы настороженно ждали; юные лица были бледны от попыток сдержать снедавший их страх. Командиры, напротив, всячески демонстрировали беспечность и уверенность, блистая начищенными кирасами, играя мышцами, небрежно развалившись в сёдлах или прогуливаясь среди своих солдат, улыбаясь и бурча грубоватые слова поддержки. Чуть впереди остальных верхом на лошадях сидели командир и его викариус.

Снаряжение пехотинцев было стандартным кроме одной важной детали. Вместо обычных семифутовых копий они были вооружены длинными, футов в 20, пиками.

— Ничего не напоминает, командир? — нарочито небрежно спросил Виктор, пытаясь снять напряжение, усиливающееся с каждой минутой ожидания, и махнул рукой в сторону молчаливых шеренг позади них.

— А должно?

— Триста спартанцев в Фермопилах — разумеется, ты о них слышал?

— Ты всё время забываешь, Виктор, что твой командир — невежественный варвар. Просвети меня.

— Что ж... Для того чтобы выиграть время до подхода основных сил, триста спартанцев под предводительством их царя Леонида добровольно перекрыли узкий проход между скалами. Они противостояли персидской армии, насчитывающей 300 тысяч воинов. Тысяча к одному, — Виктор усмехнулся. — У нас десять к одному. Это можно считать лёгкой прогулкой.

— Что случилось с теми спартанцами?

— В другой раз, командир. Слышишь?

Слабый шум, словно ветер в поле пшеницы, был слышен издалека. Постепенно он приближался, превращаясь в грохот, а затем в приглушённый раскатистый гул. В то время как вся армия персов была ещё не видна, небольшой кавалерийский отряд показался перед входом в ущелье, ярдах в пятистах от пограничников. Над головами всадников, ехавших впереди, вздымалось знамя Драфш-и-Кавиан — громадное золотое полотнище, расшитое серебром, царский флаг Сасанидов. Глашатай вырвался вперёд и натянул поводья, осадив коня лишь перед Родериком и Виктором. Развернув свиток, он начал читать (на вполне приличном греческом) громким и презрительным тоном:

— Тамшапур, благороднейший и знатнейший слуга Царя Царей, защитник Священного пламени и Ужас всех врагов Иранского царства, по великой доброте душевной соизволил проявить милосердие к римлянам, которые, понуждаемые лишь собственным упрямством, решились выйти против него с оружием. Сложите же его в знак капитуляции, и жизни ваши будут спасены. Какой ответ я должен передать всемилостивейшему и победоносному Тамшапуру?

— Ты можешь сказать своему хозяину, — спокойно отвечал Родерик, — что если он обязуется уйти вместе со всем своим войском из диоцеза Ориенс и немедленно вернуться за Евфрат, то Рим готов на этот раз простить столь незаконное и беспричинное вторжение на свою территорию. Если же он на это не согласен, то мы вынуждены будем поговорить с ним серьёзно.

В течение нескольких мгновений глашатай изумлённо смотрел на Родерика, а затем, обретя голос, прорычал:

— Да падёт это на твою голову, римлянин! Знай, что ни один из твоих людей не выживет после этой битвы. Такую расплату вы навлекли на себя сами.

Он пришпорил коня и помчался обратно к своему конному отряду.

Над головами персов внезапно поднялся массивный деревянный крест, к которому был привязан несчастный пленник, захваченный персидскими разведчиками. Крест установили на массивном основании, затем очень быстро и слаженно обложили его охапками хвороста — и, прежде чем охваченные ужасом римляне успели вмешаться, подожгли их. Затем персы со смехом развернули коней и помчались прочь, а Родерик, Виктор и другие пограничники кинулись, чтобы спасти несчастного, однако было слишком поздно. Ревущий столб огня взметнулся вверх, охватив пленника, отчаянно кричавшего и корчившегося в путах, — до тех пор пока милосердная стрела одного из его товарищей не прекратила его агонию. Когда римляне вернулись обратно на позиции, Виктор заметил, что выражение безнадёжного отчаяния и страха на лицах солдат сменилось яростью и скорбью.

— Если они хотели запугать нас, то добились скорее обратного, — заметил он.

Внезапно земля задрожала, и из-за поворота показались слоны — огромные животные с серой морщинистой кожей и устрашающими бивнями.

— Боюсь, это африканские, командир, — заметил Виктор. — Обрати внимание на большие уши и широкий круп — у индийских слонов уши меньше, а зад закруглён. Кроме того, они более послушны, чем их африканские собратья, которые весьма свирепы в атаке...

— Спасибо, Виктор, это как раз то, что я и хотел услышать. Что ж, мы можем только надеяться, что наши люди не впадут в панику и вспомнят то, чему мы их научили.

Опасаясь, что лошади взбесятся от запаха слонов, мужчины спешились и увели своих скакунов за линию обороны, в тыл.

Раздался пронзительный визг персидских труб, и слоны двинулись вперёд, постепенно набирая скорость. Они двигались всё быстрее, дико трубя; огромные уши развевались, словно паруса, — они катились на римлян огромным серым валом. На спине каждой твари прочными цепями были закреплены корзины, в которых стояли махауты-погонщики.

— Этот парень, Полибий... лучше бы он оказался прав! — мрачно пробормотал Родерик, а затем резко взмахнул рукой, давая сигнал Виктору. Викарий, у которого внезапно пересохло во рту, поднял свисток — над позициями римлян пронёсся резкий, пронзительный сигнал (они давно обнаружили, что в грохоте и рёве битвы свисток слышнее любой трубы или рожка).

Шагая среди солдат, сержанты выкрикивали приказы, и в тот момент, когда ничто, казалось, не в силах было спасти Нумерус Евфратенсис от неминуемой гибели в кровавом месиве, идущие тремя рядами римляне каким-то неуловимым, размытым движением перестроились — и шеренги превратились в три длинные колонны, разделённые широкими проходами. Каждая колонна ощетинилась длинными пиками.

Слоны, как и лошади, наделены инстинктом самосохранения. Не желая чувствовать жалящие укусы железа, они кинулись в эти проходы, стремясь вырваться на пустую равнину. В это время стрелки, размещённые наверху ущелья и в его расщелинах, заранее очищенных от смертельно опасногоскользкого снега, расстреляли махаутов в их корзинах, и теперь слонов некому было развернуть обратно. Чтобы обезумевшие от страха твари не останавливались, солдаты из обоза гнали их дальше, оглушительно стуча в котлы, сковородки и железные крышки полевых кухонь. Возвращаясь, они на всякий случай засыпали землю металлическими ежами, или калтропами[16], — подчиняясь приказу викария (этот приказ он отдал втайне от своего командира).

Вновь взревели персидские трубы. Теперь вперёд шли катафракты[17] — сверкающая стена железа, полностью скрывающая тела всадников и лошадей. Громадные кони-тяжеловозы были, подобно людям, полностью покрыты кольчугой, грудь и голову каждого животного защищали литые стальные пластины. Всадники были также с ног до головы закованы в железо, и лишь прорези в глухих круглых шлемах придавали им пугающий и зловещий вид. Шаг сменился рысью, рысь — галопом, копья дружно опустились вперёд и вниз... Всё это должно было представлять ужасающее зрелище для римлян. Во второй раз за этот день казалось, что пограничникам не избежать гибели.

Вновь по сигналу Родерика Виктор дунул в свисток — и вновь сержанты заорали приказы; римляне быстро и слаженно выставили вперёд пики: под наклоном, уперев рукояти в землю.

Атака катафракт казалась неотразимой. Защищённые броней всадники и их кони были неуязвимы для копий, а громадный вес катафракты гарантировал то, что она способна проломить любую линию укреплений и смять пехоту, противостоящую ей. Тем не менее, применив тактику Александра Великого, которую он использовал в своих персидских кампаниях — построение фалангами, — римляне додумались до той хитрости, которая переломила ход битвы в их пользу.

Как волны разбиваются о скалы, так и катафракты налетели на стену из острых пик, чья длина втрое превышала обычное оружие пехоты. Римляне держались изо всех сил, крепко ухватив пики, — и всё же удар налетевших катафракт был ужасен, его почувствовал каждый из солдат. Однако, к их громадному облегчению и восторгу (смешанному с удивлением), римские ряды устояли. Поодиночке любая пика разлетелась бы в щепки, но вместе они рассеяли силу удара. Снова и снова бросались в прорыв катафракты — безрезультатно. Наконец трубы просигналили отступление — и катафракты ушли на фланги, давая место персидской пехоте.

Там, где римскую оборону не смогли прорвать тяжеловооружённые воины, вряд ли можно было ожидать успехов пехоты — легковооружённых пеших солдат. Так и случилось. Узкое ущелье не позволяло им использовать единственное преимущество — численность. Идущие впереди налетали на пики, а сзади напирали их же товарищи, и вскоре персам приходилось карабкаться на груды мёртвых тел, чтобы двигаться вперёд. И когда персидский строй начал разваливаться, командиры римлян дали сигнал к началу подготовленного ими сюрприза.

Скрывавшаяся до этого времени римская кавалерия по сигналу солдат на скалах вырвалась из укрытия и врезалась в незащищённый тыл персидской пехоты. Застигнутые врасплох, не имеющие ни времени, ни возможности хотя бы развернуться лицом к своей смерти, персидские пехотинцы падали, точно колосья под серпом, сражённые длинными римскими мечами-спатами, окованными вдоль лезвия остро заточенной сталью.

Теперь, когда римские фаланги начали наступление, моральный дух персов был начисто разрушен. Их дисциплина всегда основывалась на страхе, а не на патриотизме — и теперь паника стремительно охватывала ряды персидской армии. С удивительной скоростью армия, казавшаяся непобедимой, превращалась в кучку перепуганных до смерти людей, чьим единственным желанием было — бежать.

Тамшапур не верил своим глазам. Он смотрел, как распадается его армия, — и не верил! Он выкрикивал проклятия и сыпал угрозами, обещая покарать за дезертирство (самым мягким наказанием можно было считать закапывание в землю заживо); он призывал своих командиров, чтобы они восстановили порядок. Но напрасно его офицеры — все из касты фанатиков, безоговорочно преданных своему повелителю и воинскому долгу, — угрожали и умоляли: они были не в силах остановить распад персидского войска.

Почувствовав, что нужный момент настал, Родерик и Виктор отозвали кавалерию, предоставив персам спасаться бегством из ущелья, ставшего для них смертельной ловушкой. Уничтоженный морально, униженный и опозоренный Тамшапур начал позорное отступление своей растерзанной армии обратно за Евфрат. Восточная Римская Империя могла вздохнуть свободно. Диоцез Ориенс был в безопасности.


Чувствуя себя крайне неловко, почти испуганный окружающим великолепием, Родерик вошёл в огромный зал с колоннами, направляясь на приём в Большой дворец Константинополя. Он подошёл к трону в дальнем конце зала, на котором сидел старик, закутанный в пурпурную мантию.

— Август... ваш покорный слуга имеет честь повиноваться... — пробормотал Родерик, неловко опускаясь на одно колено и склоняя голову.

Несмотря на своё высокое звание, он впервые видел императора, и ему было неловко осознавать, что незнание придворного этикета может стать причиной какой-нибудь позорной оплошности.

— Хорошо сделано, добрый и верный слуга, как говорил святой Матфей! — мягко произнёс император Анастасий, и улыбка осветила его доброе лицо.

Он указал рукой на кресло возле себя — неслыханная честь! Родерик почувствовал это.

— Мы у тебя в большом долгу, — не остановился на этом император. — Благодаря твоему мужеству и инициативе удалось избежать большой опасности, угрожавшей нашим землям. Вполне естественно, что ты должен быть награждён соответствующим образом. Мы назначаем тебя Магистер Сколарум, а также, поскольку ты теперь член Сената, даруем титул Вир Клариссимус (Прославленный).

Командующий императорской гвардией и сенатор в придачу! У Родерика кружилась голова. Одним махом переменились и его положение, и обстоятельства всей жизни. Из среднего военачальника, которому часто приходилось изрядно постараться, чтобы сводить концы с концами, он превратился в обладателя самого престижного поста в армии, получив к тому же место в августейшем собрании тех, кто — по крайней мере, теоретически — вершил законы Империи. Вместе с этими почестями пришло и богатство. Теперь Родерик мог наконец выполнить обещание, данное его сестре, оставшейся в Дардании. Он пошлёт за Управдой — своим племянником и её сыном — и обеспечит мальчику лучшее образование, какое только может предложить Константинополь.

ОДИН

Трус называет себя осторожным...

Сир Публилий. Сентенции

— Крещу тебя именем Отца, Сына и Духа Святого... — дребезжал голос священника, старого гота, опускавшего в купель младенца недели от роду и чертившего пальцем знак креста у него на лбу.

Затем, в виде особой милости, дарованной лишь очень немногим родителям, заслужившим привилегии путём щедрых приношений церкви в течение многих лет, он начал записывать имя и дату рождения ребёнка в церковную Библию — величайшее сокровище храма. Это была драгоценная копия священной книги, переведённая на готский язык миссионером по имени Ульфилас, который и принёс слово Божье своему народу почти полтора столетия назад.

Сперва готы были арианами[18] — те, что поселились в Римской Империи, — но позднее, по указу императора Феодосия, были вынуждены принять католическую веру, официально принятую в Империи. Таким образом, обряд крещения был проведён в соответствии с римскими обрядами.

«Управда Юсток», — писал священник на пустой пергаментной странице в конце книги — «Natus pridie Kalendas Septembris Trocundo et Severrino consulibus»[19].

— Наконец-то, Биленица, у нас есть сын! — гордо сказал отец ребёнка, Валарис Юсток, своей жене, когда они втроём возвращались домой. Домом их была соломенная хижина в деревне Тауресиум — скопище таких же невзрачных строений, стоящих на большой поляне посреди дремучего леса.

— Сын... он будет работать на нашей земле, когда я сделаюсь слишком стар, чтобы управляться в одиночку.

— У нас будет много сыновей, мой дорогой! — прошептала Биленица, с обожанием глядя на спящего младенца. — Наш первенец проживёт другую жизнь, он не будет пахать землю.

Биленица была женщиной с сильным характером и достаточно образованной; она сама утверждала, что происходит из древнего фракийского рода, того же, что и Спартак. Валарис был готом и бывшим рабом, работавшим на богатого римского землевладельца; ему дали вольную и достаточно денег, чтобы он смог купить небольшой надел земли и обзавестись хозяйством, после того как он героически спас из пожара жену и детей своего господина. Их брак с Биленицей у многих вызывал недоумение, но люди не знали о крепкой любви и взаимном уважении, связывавших эту пару.

За пределами Дардании, совсем не касаясь жизни её обитателей, бушевали волны штормов истории. Юлий Непот, последний претендент на императорский трон Запада, умер; германец Одовакар стал законным и признанным королём Италии; между Восточным Римом и Персией был ратифицирован и пока сохранялся мирный договор; вестготы, которым вскоре бросят вызов франки, пока сохраняли свои владения в Галлии и Испании; внутри Империи грозный лидер готов, Теодорих, объединил два крупных племени остготов, а затем, в качестве вице-регента императора Зенона, повёл их в Италию, чтобы там свергнуть с престола и убить Одовакара; Зенон умер — ходили слухи, что его похоронили живым, а на крики из гробницы не обращали внимания, потому что он был ненавистным исавром по рождению, — его сменил старик Анастасий; в Африке свирепое правление вандалов начало постепенно смягчаться — жаркий климат и римская роскошь размягчили нрав суровых и свирепых завоевателей.

Тем временем Управда превратился в высокого, сильного, поразительно красивого парня с большими серыми глазами и золотистыми вьющимися волосами. «Мой прекрасный ангел» — не уставала называть его Биленица. Он был вечно погружен в свои мысли, но неизменно приветлив и учтив со всеми. Крестьянская жизнь была тяжела и однообразна, но Управда доказал, что он хороший сын, помогая родителям на их маленьком участке земли, сначала — с домашним скотом, а потом, как только научился и смог управляться с орудиями, — на поле, с отцом. Труд земледельца и пахаря был самым тяжёлым, и сердце Биленицы обливалось кровью, когда она видела своего мальчика, устало бредущего на закате с поля, с руками, покрытыми кровавыми волдырями от плуга или косы. Верная своему обету, несмотря на то что сыновей у них с Валарисом больше не было, она непоколебимо верила, что Управда должен прожить иную жизнь. «Если за ростком ухаживать, он пробьётся наверх!» — говорила она. Именно с этой целью она поддерживала связь со своим братом Родериком, передавая ему письма с путешественниками и торговцами, следующими в Константинополь; тот стал солдатом и обосновался в столице Империи. Она умоляла его помочь мальчику получить образование, чтобы он смог сделать карьеру на государственной службе или, возможно, в армии.


— Жарко, аж печёт! — проворчал Крисп, когда отряд шёл через узкое ущелье, прорубленное в скале четыре века назад инженерами императора Траяна. Крисп был одним из пехотинцев Пятого Македонского легиона, посланного на охрану севера провинции Дардания после жалоб местных жителей на участившиеся набеги разбойников-сарматов. Расстегнув ремешки шлема, Крисп снял его и повесил на поясной ремень.

— Так намного лучше! — вздохнул он, чувствуя, как ветер обдувает вспотевшую голову. — Гораздо лучше.

— Надень его, идиот! — буркнул легионер, идущий рядом. — Мы в зоне боевых действий. Командир твои кишки на подвязки пустит, если узнает.

— И как же он узнает? — усмехнулся Крисп. — Заложишь меня? О, Иисус! — небрежно закреплённый шлем со звоном упал на каменистую дорогу.

Опустив копьё, Крисп рванулся за шлемом — но поздно, он откатился к краю дороги и упал с насыпи, отскочив на добрую сотню футов и застряв в кустах, росших из расщелины в крутом обрыве.

Обрадованная внезапной передышкой, колонна остановилась, взводный подошёл, чтобы выяснить причину остановки.

— Так-так-так, рядовой Крисп... — вкрадчиво произнёс он, качая головой в притворном изумлении и заглядывая вниз. — Кто бы мог подумать? Ах, боже мой! Потерял шлем, как я вижу? Ну, солдат? — он оглянулся на довольные физиономии подошедших солдат. — Мы все хотели бы, я полагаю, узнать, что ты сбираешься с этим делать? Твои предложения?

— Ну... Мы могли бы стать в цепочку, командир... Нет? — пробормотал смущённый Крисп.

— В цепочку! — понимающе закивал взводный. — Отличная мысль!

Тут голос его мгновенно изменился, в нём прорвались сарказм и откровенное рычание:

— Если ты думаешь, что я позволю рисковать шеей любому из твоих товарищей, чтобы спасти твою бесполезную шкуру, то ты ещё глупее, чем я думал. И если тебе какой-нибудь сармат вышибет мозги из своей пращи только потому, что ты был без шлема, это будет для тебя отличным уроком! — он наклонился к самому лицу Криспа и рявкнул: — Ты, маленькое ничтожество, ты знаешь кто ты есть?!

— Маленькое ничтожество, взводный! — браво рявкнул в ответ Крисп, смутно догадываясь, что любой другой ответ навлечёт на него ещё большие неприятности. Включая наказание за то, что он снял шлем без приказа.

— Слушать меня! — рыкнул взводный. — Вот что мы сделаем, солдат. Когда вернёмся в расположение, ты заплатишь за два шлема из своего жалованья.

— Но... это несправедливо, командир! Я потерял только один!

— Именно, солдат. Именно, — промурлыкал взводный и добавил с неопровержимой военной логикой: — Ты возьмёшь себе другой шлем из обоза, так? Стало быть, заплатишь и за потерянный, и за новый.

Он повернулся к остальным.

— Ну, всё, ребята, спектакль окончен. Строимся в шеренгу! Шагом марш!


Однажды летним вечером, незадолго до того, как Управде должно было исполниться четырнадцать, его разыскали два приятеля — Атавульф и Вамба; оба были взволнованы, судя по всему, какими-то важными новостями, которыми им не терпелось поделиться с товарищем. Несмотря на то что Управда никогда не выпячивал себя, его физическое совершенство и спокойное достоинство давно сделали его лидером среди сверстников. Хотя он и был зачинщиком и организатором всяческих шалостей, но, как ни странно, его никогда не ловили и не наказывали за них.

— Эй, Ради, ты не поверишь, что мы нашли! — воскликнул Атавульф, белобрысый крепыш. — Это шлем, настоящий солдатский шлем! Одна беда — он застрял в кустарнике, посерёдке скалы.

Управда улыбнулся.

— Тогда пошли! — кивнул он, не заставив себя уговаривать ни минуты.

Было воскресенье, день отдыха от любого тяжкого труда, не считая чисто женских занятий, вроде дойки коров, — и мальчики были свободны до вечера. Они отправились в путь по лесной тропе, зорко осматриваясь, чтобы не стать жертвой диких зверей или разбойников-сарматов, которых в последнее время видели в окрестностях. На самом деле риск был невелик. На протяжении нескольких столетий профессиональные ловцы-венаторы поставляли диких зверей в Рим, на Игры гладиаторов, и опасные животные — медведи, рыси, лоси и зубры — почти исчезли из здешних лесов. Лишь теперь, после распада Западной Римской Империи 20 лет назад, их поголовье постепенно восстанавливалось. Что касается сарматов, то их интересовали крупный рогатый скот, товары и деньги, а не юнцы из глухой лесной деревушки. Но даже если бы враги атаковали их, то мальчишки, выросшие в Дардании и всю жизнь проведшие на пастбищах, давно зарекомендовали себя истинными мастерами в обращении с пращами. Удара камнем в лицо бывало, как правило, достаточно, чтобы остановить любого нападавшего.

Мальчики пробирались сквозь заросли елей, бука, дуба — некоторые из деревьев достигали громадной высоты. Пройдя около мили, они вышли на цветущий луг, вдоль границы которого протекал широкий, но довольно мелкий ручей. На противоположном берегу возвышались светлые скалы, кое-где расцвеченные тёмно-зелёными пятнами, — там, где их покрывали мох и лишайник, а также трава и низкорослый кустарник, пробившиеся из расщелин между камнями.

— Он там, Ради! — с гордостью сообщил Атавульф, указывая на сверкающее пятно высоко на скале.

Перейдя вброд через ручей, они подошли к самому основанию скалы, откуда было хорошо видно шлем, застрявший в кусте. Он был увенчан алым гребнем из конского волоса, с налобником и металлическими пластинами, защищающими щёки и шею. Бронзовый, он сверкал на солнце, словно золотой. Управда подумал, что шлем, скорее всего, уронил какой-то солдат, проходивший по верхней дороге. И в самом деле драгоценная находка, способная вызвать зависть всех мальчишек в Тауресиуме, если только суметь её достать. Это будет нелегко, понял Управда, глядя на отвесные скалы. Взобраться на них мог лишь человек со стальными нервами и достаточно искушённый в этом деле.

— Позволь мне попытаться, Ради! — взмолился Атавульф. — Я хорошо лазаю по скалам.

Управда колебался. У Атавульфа и впрямь была безупречная репутация в скалолазании. В округе вряд ли осталось дерево, на которое он не залез бы; покорены были и стены заброшенной римской крепости, и баптистерий местной церкви. Тем не менее штурм такой крутой скалы мог оказаться смертельно, самоубийственно рискованным — сам Управда не испытывал большого желания лезть наверх.

Но всё же... В своём воображении Управда видел себя (и Атавульфа с Вамбой) возвращающимся в деревню с трофеем, который немедленно привлечёт внимание и вызовет восхищение всех сверстников. Быть владельцем такой роскошной находки — а он знал, что его друзья будут настаивать, чтобы он взял шлем себе, — значит, очень сильно повысить свой статус. Такой шлем мог бы носить Персей, сражаясь с Горгоной, мечтал мальчик, или даже Александр, отправляясь покорять Азию. С малых лет он слушал сказки и легенды от потомков эллинов, осевших в этих местах, — они перемешались с римской мифологией: о Ясоне и аргонавтах, о десятилетней Троянской войне, о Горации, который удерживал мост против целой армии; о Леониде и его трёх сотнях спартанцев; об Александре, Цезаре и Спартаке, героически сражавшемся против мощи всего Рима. Эти истории вызывали в нём смутное, но сильное желание добиться каких-то великих целей, намного более высоких, чем простая жизнь в деревенской глуши.

— Ладно, Вульфи, — услышал он свой голос. — Давай попробуем. Но сразу слезай, если почувствуешь, что не получается!

— Спасибо, Ради! Вот увидите, я достану этот шлем.

Атавульф бросил на Управду благодарный взгляд. Гораздо дороже шлема для него было одобрение их признанного предводителя. Затем он окинул скалу оценивающим взглядом — искал удобный путь, чтобы взобраться наверх. На первый взгляд она казалась совсем неприступной и гладкой, но при более внимательном взгляде становились видны трещины и уступы — вполне достаточно для того, чтобы взобраться. А почти к самым кустам вела большая вертикальная расщелина, «труба», по которой можно было добраться до шлема.

— Идёт, — пробормотал Атавульф. — Это можно сделать...

Сочетая осторожность и скорость — потому что на одном месте он не смог бы долго удерживаться одними лишь кончиками пальцев, — Атавульф начал подниматься. Поймав нужный ритм, он двигался наверх всё более уверенно, словно слившись со скалой, демонстрируя врождённый талант скалолаза. Добравшись до длинной расщелины, он ловко ввинтился в неё, затем упёрся в стенки плечами и пятками — и так же ловко полез к самым кустам.

Всё шло хорошо, пока, к своему ужасу, он не столкнулся с неожиданным препятствием, которое ребята не могли разглядеть снизу. Горловина «трубы» была перегорожена упавшим камнем! Поглядев вверх, мальчик увидел просвет между камнем и стеной расщелины. Он попытался протиснуться сквозь неё, но она была слишком узкой, и после третьей попытки он сдался. Оставался ещё один путь: попробовать забраться по самому камню, снаружи — но это был опасный путь. Камень был слишком велик и выдавался из расщелины: забираясь на него, Атавульф рисковал попросту не удержаться. Кроме того, он не знал, будет ли камень держаться под его весом достаточно крепко. А если нет...

Что ж, был всего один способ выяснить это — Атавульф мрачно ухмыльнулся, подумав об этом. Он подтянулся к камню, тщательно ощупывая неровную поверхность пальцами и ладонями, цепко держась даже пальцами ног. Хорошему сцеплению с камнем помогала и грубая ткань туники. Теперь он был на одном уровне с верхней частью камня. Настало время решать, лезть ли ему дальше, или отказаться от восхождения. Но разочаровать Ради и вернуться в Тауресиум с пустыми руками? Это было немыслимо. Атавульф отбросил все сомнения.

Левой рукой он нащупал удобный выступ и вцепился в него. Начал ощупывать камень правой рукой — но под пальцами была лишь гладкая поверхность валуна. Безуспешно он водил по ней рукой — зацепиться было не за что. Потом рука попала в расщелину... Он попытался выдернуть руку — и сделал ужасное открытие: это было невозможно без того, чтобы не потерять равновесия! Чувствуя приступ паники, мальчик замер, прижавшись к камню.

— Вульфи застрял! — закричал Вамба, указывая на неподвижного Атавульфа, замершего высоко над ними. Вамба с тревогой обернулся к Управде: — Что мы будем делать, Ради?

Управда хотел ответить, но его мозг был словно парализован ужасом. Секунды текли, и сверху донёсся слабый крик о помощи.

— Ради! — теперь в голосе Вамбы звучало отчаяние.

Управда заставил себя очнуться. Он должен придумать план — и побыстрее! Мальчик внимательно разглядывал скалу. Чуть выше того места, где застрял Атавульф, вдоль скалы тянулся выступ (на котором и росли кусты, в которых находился шлем). Если ему или Вамбе удастся достичь его, а оттуда дотянуться до Атавульфа... Однако один взгляд на пепельное от страха лицо Вамбы и его дрожащие губы сказали Управде, что решать эту задачу придётся ему самому. Это было ужасно. Управда никогда не умел хорошо лазать. Любая ошибка на этой крутой скале могла стоить ему жизни. Ему предстояло проползти по скале выше, до уступа, и забраться на него — при условии, что это вообще окажется возможным.

— Давай свой пояс и перевязь! — сказал он Вамбе. — И зови мужчин из деревни — с верёвками. Поспеши!

Вамба кинулся бегом, а Управда крикнул Атавульфу:

— Попробуй продержаться! Помощь уже близко! Я постараюсь добраться до тебя и вытащить сверху!

Атавульф вряд ли расслышал его, но голос друга внушил ему уверенность. Однако как долго он сможет удерживаться практически на весу?

Управда карабкался так быстро, как только мог, и залез довольно высоко, примерно на четверть мили вверх, когда заметил, что крутая скала стала более отлогой. Ещё через сотню ярдов, к его огромному облегчению, склон стал настолько пологим, что нам росла трава, — и здесь уже не нужно было быть искусным скалолазом. Управда лёг и постарался восстановить дыхание, а сам между тем связывал свои пояс и перевязь с оставленными Вамбой. В результате у него в руках оказалась довольно длинная и прочная верёвка, которая, как он надеялся, достанет до того места, где замер, прижавшись к камню, Атавульф, — он всё ещё находился выше Управды.

Управда через силу поднялся на присмотренный выступ, по которому мог передвигаться уже без всякой опасности сорваться... Теперь он ясно видел впереди шлем — тот сиял, словно маяк, отражая лучи солнца. А всего в нескольких ярдах под ним висел Атавульф, цепляясь за огромный валун, выступающий из трещины в скале.

Волна эйфории захлестнула Управду. Он закричал, чтобы подать сигнал тем, кто должен прийти к ним на помощь. Потом радостное возбуждение начало спадать.

Прямо перед ним уступ резко обрывался и продолжался дальше через некоторое расстояние. Между двумя этими частями расстояние было не больше трёх локтей, его можно было просто перешагнуть, сделав шаг пошире. Однако Управда уставился на зияющую пустоту в ужасе, прижавшись спиной к скале. Ладони у него вспотели, а во рту пересохло. Он подобрался к самому краю и замер. Он говорил себе, что здесь нет никакого риска, что на земле он запросто сделал бы такой шаг... Но здесь ничего не получалось, он не мог решиться.

Он старался не обращать внимания на жалобные крики Атавульфа — сперва полные надежды, потом отчаяния. Потом настал страшный момент — и Управда увидел, как силы оставили его друга, и он заскользил по камню. Раздался вопль ужаса — и мальчик рухнул вниз...


В мрачном молчании маленькая процессия принесла тело разбившегося Атавульфа в Тауресиум. После похорон и печальной тризны должна была прийти расплата, но никто так и не обвинил в случившемся Управду напрямую. По его собственному утверждению, он пытался спасти Атавульфа, но тот сорвался, прежде чем его друг смог хоть что-то сделать. Это не было неправдой, но и правдой было не до конца. Во сне Управда часто видел тот шлем — символ его честолюбивых амбиций... и напоминание о его трусости.

В ветвях кустарника пара соколов нашла прекрасную круглую штуку, идеально подходящую для гнезда. На протяжении многих лет шлем Криспа служил домом для соколиного потомства. Из блестящего и золотого он стал матовым и голубовато-зелёным...

Часть II ИМПЕРАТОР ЖДЁТ 500—527 гг. от Р. X.

ДВА

Тот, кто потерял честь, более ничего

потерять не может.

Сир Публилий. Сентенции

— Ну, и в заключение, — произнёс Олимпий, декан кафедры права в университете Константинополя, — наш судья, выслушав все доказательства защиты и обвинения, должен вынести своё суждение. Как же он это сделает?

Ища ответа, Олимпий окинул взглядом переполненные ярусы университетской аудитории.

— По Закону о цитировании он должен обратиться к изысканиям юрисконсультов[20] в подобных же делах и следовать вердикту большинства! — наконец предположил один молодой человек весьма энергичного вида.

Олимпий одобрительно кивнул.

— Правильно — если всё идёт гладко. Но давайте предположим следующее: Гай и Папиний выносят обвинительный приговор, Ульпиан и Павел — оправдательный, а Модестин воздерживается. Ничья, одним словом. Что же тогда?

Глухой гул пронёсся по аудитории, студенты переглядывались и пожимали плечами; затем шум иссяк. Наступившую тишину нарушил высокий молодой человек со спокойными серыми глазами.

— Папиний имеет право решающего голоса, магистр. Судья должен будет вынести обвинительный приговор.

— Хорошо, молодой Пётр, — одобрительно кивнул магистр. — Вижу, ты прочитал «Ответы», — он снова обвёл взглядом аудиторию и добавил с притворной строгостью: — Как следовало бы сделать и остальным!

Затем он собрал свои свитки и кодексы.

— В следующий раз мы с вами рассмотрим, что говорит Требатий в работе «О равенстве преступления». Например: тот, кто берёт горсть зерна из мешка, виновен так же, как и тот, кто крадёт весь мешок.

Последняя фраза лектора сопровождалась обильными брызгами слюны — за это он давно получил прозвище Олимпий-Кропило, и по этой же причине два первых ряда на его лекциях всегда пустовали.

Шумно переговариваясь и смеясь, студенты вышли через главный вход, Олимпий же прошёл в узкую дверь позади кафедры.


— Ну и как, есть ли в этом году среди новичков будущие Цицероны? — спросил Олимпия Деметрий.

Два старых друга и коллеги неторопливо прохаживались в тени колоннады университета. Деметрий — скромный грамматик — обучал сыновей аристократов в Дворцовой школе; всего в жизни он достиг только благодаря трудолюбию и таланту и теперь занимал место декана кафедры риторики.

Олимпий покачал головой.

— Боюсь, не повезло. Ты же знаешь, как это бывает с младшими сыновьями в роду: армия, право, государственная служба, в крайнем случае — церковь. Всё это вряд ли способно вдохновлять и быть истинным призванием, — он помолчал и задумчиво добавил: — Впрочем, я забыл, есть один студент, который подаёт исключительные надежды. Пётр Савватий, воистину замечательный молодой человек. Он прибыл в столицу из богом забытой провинциальной глуши и едва-едва говорил по-гречески. А три года спустя, окончив Дворцовую школу лучшим учеником, поступает в университет. Пожалуй, это самый честолюбивый студент из тех, что я знал. Жаден до успеха в такой степени, что иногда это пугает. Однако не нагл и не высокомерен. Просто очень себе на уме.

— Звучит слишком хорошо, чтобы быть правдой. Не могу себе представить, чтобы такого студента любили.

— И очень ошибёшься. Он так популярен среди своих товарищей, что собрал целую группу студентов, которые буквально смотрят ему в рот. Есть и поклонницы. Впрочем, последнее неудивительно, выглядит он потрясающе — похож на Аполлона резца Праксителя. Однако девицы зря теряют время, как мне кажется.

— Ты полагаешь, он подвержен греческому пороку — как описано в «Симпозиуме» Платона?

Олимпий рассмеялся:

— Ничего подобного. Просто он слишком сосредоточен и не отвлекается от занятий ни на минуту, даже ради романтических развлечений. Кстати, имей в виду, что, хоть он и похож на вашего эллинского бога, в его жилах нет ни капли греческой крови. От одного своего приятеля при дворе я знаю, что он — гот. И племянник командующего императорской гвардией, Родерика.

— Ну, если он надеется пробиться, ему придётся использовать все достоинства, которыми, как ты говоришь, он обладает. Как мы знаем, быть германцем — серьёзное препятствие для карьеры внутри Империи, — взгляд Деметрия смягчился. — Я обучал Теодориха, ты знаешь. Мой лучший ученик в Дворцовой школе — в те годы он, наследный царевич остготов, был здесь заложником. Он хорошо распорядился своей судьбой. Король Италии и вице-регент императора Анастасия. Но добился он этого благодаря титанической борьбе... и лучше бы при этом погибло поменьше людей. Это неоспоримый факт — германец всегда должен быть в два раза лучше римлянина, чтобы добиться чего-то. Мы не дискриминируем другие нации. У нас были императоры-испанцы, галлы, африканцы, иллирийцы, даже арабы. Но никогда — германцы. Обсудим? Как ты сказал бы своим студентам.

— Не так уж удивительно, что ты думаешь об этом, — заключил Олимпий. — Кроме каледонцев германцы были единственным народом в Европе, которых так и не удалось поработить Риму. В конце же концов именно германцы и завоевали сам Рим. Запад Рима я имею в виду. Римляне — и западные, и восточные — до сих пор не могут этого простить. Однако, несмотря на эти укоренившиеся страх и ненависть наших людей к германцам, я бы удивился, если бы наш молодой друг Пётр не захотел бы отличиться... И я так думаю, тянуть с этим он не будет.


В гимнасии университетских бань шла игра в гарпастум[21] — две команды оживлённо гоняли мяч.

— Лови! — Валериан сильным ударом закрутил мяч по низкой дуге над головами противников своему капитану и другу, Петру, который как раз занял выгодную позицию у чужих ворот. Высоко выпрыгнув, тот схватил мяч, прежде чем цепкие руки защитников сомкнулись на нём, проскользнул между двумя рослыми игроками, столкнувшимися в результате, и метко послал мяч в очерченный круг. Команды не успели занять свои места после следующего розыгрыша мяча, арбитр объявил об окончании игры и победе команды Петра. Победители разразились радостными криками.

Когда игроки направились в купальни, чтобы смыть с себя пот и переодеться в чистую одежду, Пётр, принимавший поздравления от товарищей по команде, чувствовал себя счастливым, как никогда. В памяти неожиданно вспыхнули события трёхлетней давности — тот день, которому суждено было изменить всю его жизнь...

Вскоре после трагической гибели Атавульфа из Константинополя прибыл конный отряд. Помимо письма от Родерика — дяди Управды и брата его матери — посланники привезли большой железный ларец. Надежды Биленицы наконец-то сбылись. Благодаря своему последнему продвижению по службе Родерик мог предложить племяннику учиться в Дворцовой школе — лучшем учебном заведении столицы. В железном ларце было достаточно золотых солидов, чтобы родители Управды могли безбоязненно и в полном достатке встретить свою старость, когда они будут слишком немощны, чтобы работать на земле...

Отчаяние и скорбь Управды, вызванные расставанием с родителями — особенно с Биленицей, которой он и был обязан переменой своей участи, — были отчасти компенсированы радостным волнением и предвкушением той блистающей новой жизни, на пороге которой он стоял и которая воплощала все его тайные мечты.

— Сделай так, чтобы мы гордились тобой, Управда! — сказала ему на прощание мать, когда Управда собирался в долгое путешествие до Константинополя.

Никогда ему не забыть тот день, когда впервые увидел он город, которому предстояло стать его новым домом: колоссальные тройные стены Феодосия, увенчанные массивными башнями и проложенные усиливающими стены кирпичными клиньями; ниже раскинулись колоннады и купола, купола без числа и счёта, и над всем этим возвышалась величественная арка акведука. Въехав в город с юго-запада через Золотые Ворота, они двигались вдоль главной улицы Меса, через четыре больших городских форума — Аркадию, Оке, Феодосий и Константин; миновали Ипподром и выехали к Большому дворцу — россыпи великолепных, выполненных в разных стилях зданий, чья пышная гряда тянулась вниз, до Пропонтия[22].

Здесь Управда был представлен его дяде и благодетелю, Родерику, похожему на добродушного медведя, грубому и неотёсанному на вид мужчине, в чьих манерах, однако, проскальзывали теплота и мягкость.

Во время долгого путешествия, разговаривая с солдатами из эскорта, Управда достаточно поднаторел в греческом, чтобы без проблем влиться в ряды учеников Дворцовой школы и уже на школьной скамье совершенствовать знание официального языка Империи. Получил он и новое имя — Пётр Савватий, и эта перемена удивительным образом повлияла на молодого человека. На смену молодому крестьянину-готу пришёл уравновешенный и уверенный в себе молодой гражданин Римской Империи. Он быстро обрёл популярность среди товарищей — молодой, харизматичный, амбициозный юноша; с первого же взгляда казалось, что в стенах Константинопольского университета его ждёт великое будущее. Уважаемое, но неотвратимо состарившееся здание казавшегося незыблемым римского права вполне созрело для реформ; именно в этом таился тот вызов молодому Петру, ответив на который он мог в полной мере реализовать свою энергию, подтвердив и оправдав выбор и щедрость своего дяди и выполняя завет, данный ему на прощание матерью. Это был шанс, который бывший Управда, ныне Пётр Савватий мог использовать...


— Лови! — передразнивая победный проход Петра к воротам противника, капитан проигравшей команды, Неарх, стремительно швырнул что-то в сторону молодого человека. Вырванный из задумчивости и воспоминаний, Пётр не успел вовремя среагировать — и вскрикнул от неожиданности и острой боли; в висок ему ударила его собственная сандалия.

— Криворукий! — усмехнулся Неарх; в его голосе отчётливо прозвучала враждебность.

В бане установилась напряжённая тишина — все поняли, что выходка Неарха отнюдь не была невинной шуткой; в ней сквозила плохо скрываемая злоба.

Завладев вниманием аудитории, Неарх — крупный, малопривлекательный молодой человек — на этом не остановился.

— Гляньте-ка на Золотого Мальчика! — он презрительно вздёрнул подбородок, глядя на Петра. — Гордость класса, лучший игрок, любимчик преподавателей! Не дайте себя обмануть! Пётр Савватий — это пустышка, ничтожество. Я тут покопался и кое-что раскопал. Его настоящее имя — Управда Юсток. Он — гот! Он из тех самых желтоволосых дикарей, которых мы изгнали из этого города сотню лет назад и которые всегда были занозой в заднице Империи. Хотите знать больше? Этот пример для подражания, ходячая добродетель полагает, что гораздо лучше нас, но сам он, оказывается, родом из захудалой деревушки в Дардании. Хуже того: наш самозваный друг — сын раба!

Неарх, торжествуя, оглядел ошарашенные лица молодых людей и улыбнулся, а затем издевательски посмотрел на Петра:

— Ну, давай, Золотой Мальчик! Посмей сказать, что это неправда?

Потрясённый и возмущённый этим выпадом, Пётр был буквально уничтожен. Откуда взялась эта ненависть, водопадом хлещущая из Неарха? Пётр оглянулся на тех, кого ещё мгновение назад считал своими друзьями... но там, где раньше он встречал исполненные тепла взгляды товарищей — каковыми он их считал, — теперь он видел лишь сомнение... и отчасти ростки презрения. Неужели всё, чем он жил, оказалось ложью, и все его мечты — лишь дворцы на песке?! Разве он, гот, — презираемый всеми варвар, потомок рабов — мог, смел надеяться хоть когда-нибудь войти в избранное римское общество?

Волна горького разочарования и отчаяния нахлынула на молодого человека. Он подхватил свои сандалии, одежду и опрометью бросился на улицу.

Ведомый какой-то непонятной силой, Пётр пришёл в себя лишь через некоторое время — и увидел, что находится в западной части города, посреди переполненной улицы. Всё вокруг казалось слишком ярким и громким — шум уличной толпы, пронзительные крики торговцев, многоголосая болтовня и перебранка греков, сирийцев, евреев, арабов, индийцев, чернокожих мужчин из Аксума[23], лежащего далеко на юге...

Гремели медными чашами нищие, брезгливо морщась, проплывали мимо знатные дамы в паланкинах; от рабов несло острым запахом пота; верхом на мулах и лошадях ехали сенаторы и государственные чиновники; праздно шатались солдаты, свободные от караула, — в своих круглых шлемах и простых туниках из неокрашенного льна, с синими нашивками на плече и бедре; надменно взирали на остальных жрецы Синего круга[24] — в долгополых гуннских кафтанах и с длинными волосами... Каким-то образом вся эта пульсирующая, кипящая жизнь, ещё вчера казавшаяся простой и знакомой, теперь стала чужой — это был мир, к которому он, Управда, больше не принадлежал.

Он миновал величественные арки Акведука Валента, пересекавшего северную часть Месы, и оказался на форуме Аркадия, раскинувшемся у подножия колонны в центре площади.

Монумент в виде закрученной спирали представлял собой фриз, украшенный изображениями фигур людей, застывших в момент стремительного движения. На первый взгляд всё выглядело достаточно безобидно, но при ближайшем рассмотрении изображённой сцены кровь застывала в жилах: одни фигуры убегали — судя по длинным волосам, это были готы, а другие, коротко остриженные римляне, их преследовали, угрожая мечами и дубинками. Сцена представляла собой известный эпизод из истории города, случившийся веком раньше: тогда из Константинополя были изгнаны почти все готы, тысячи людей были жестоко убиты. Вряд ли можно выразиться яснее, подумал Пётр. В камне было наглядно и ясно высечено официальное отношение римлян к его народу — как и германцы, готы были для Рима врагами, и им не было места на римской земле.

Несмотря на новое, римское, имя, несмотря на почти полное погружение в римскую культуру, он всегда будет чужим для этих людей, в мрачном отчаянии думал Пётр. Надежды матери, доброта дяди, его собственные амбиции — всё это ничего не значило. Не стоило и покидать родной Тауресиум — всё равно теперь придётся туда вернуться. Самонадеянный маленький варвар вздумал прыгнуть выше собственной головы — и был наказан...

— Так и думал, что найду тебя здесь! — голос Валериана прозвучал сурово и обвиняющее, вырвав Петра из горьких раздумий. — Утопаешь в жалости к себе? Не поможет, сам знаешь. Сдашься перед Неархом — признаешь, что он прав!

— А разве это не так? — рыдание вырвалось из груди Петра. — Мне просто показали, кто я есть на самом деле. Надо смотреть правде в глаза, Валериан, гот, да ещё воспитанный в семье бывшего раба... я никогда бы не смог здесь чего-то добиться!

— Послушай себя! — резко оборвал его Валериан. — Великий боже, парень, где твоё достоинство? Человек может стать всем, чем захочет, если он верит в себя. Павел был иудеем — но гордился тем, что он римлянин. Император Веспасиан разводил мулов, прежде чем стать в ряды римских легионов. Диоклетиан был варваром — и его купили на рынке рабов, — но это не помешало ему стать одним из величайших римских императоров. Я мог бы продолжать...

— Так ты всё ещё друг мне?

— Даже отвечать не желаю! — в голосе Валериана зазвенело презрение. — Твоими товарищами останутся и другие, но только если ты сумеешь постоять за себя. Убегая от драки, ты просто подтверждаешь всё, сказанное Неархом, — и он остаётся победителем. Ответь ему — и всё, им сказанное, потеряет цену и вес. Единственное, что сейчас действительно важно: твоей чести брошен вызов — и ты должен защитить её.

— Но как?! Я не в состоянии обвинить его в клевете или подать на него в суд, я ведь всё ещё ученик! А что касается моего дяди Родерика, то я не хотел бы втягивать его в это. Кроме того, сказанное Неархом фактически является правдой!

— Послушай, Пётр... ты сейчас думаешь, как римлянин. Но мы говорим о твоей личной репутации. Что бы сделал в подобном случае гот?

Пётр задумался, вспомнив деревушку, в которой вырос.

Формально подчиняясь римским законам, независимые жители Тауресиума предпочитали решать все споры по обычаям своих предков. Там, дома, мужчина, не ответивший на вызов, считался ничтожеством и вскоре становился изгоем...

— Что ж... у нас любой может защитить свою честь, вызвав обидчика на бой. Это называется Суд битвы — и судья в нём только бог.

— Другими словами — дуеллум, поединок двоих... Кстати, что интересно, это архаичная форма беллум, войны. Мне нравится! Сразу вспоминаются Ахилл и Гектор в Троянской войне. Это мало напоминает римские способы сведения счетов, но зато сразу положит хвастуна Неарха на лопатки. Вот теперь передо мной прежний Пётр, а я-то уже боялся, что потерял его навсегда. — Валериан ухмыльнулся и похлопал друга по плечу. — Я знаю тут неподалёку маленькую винную лавку возле Феодосийской гавани — там можно купить неплохое вино. И без примеси смолы! Чаша-две-три хорошего вина помогут нам составить план действий.

Что-то щёлкнуло в мозгу Петра, и без того кипящем от этого мучительного личностногокризиса, который он сейчас переживал. Плохо ли, хорошо ли это было, но теперь он — Пётр Савватий, юный римлянин, которому прочат прекрасное будущее в юриспруденции, и это его судьба, его путь. Гот Управда принадлежал прошлому, и там он и должен остаться.

— Спасибо, Валериан! — тихо произнёс молодой человек, чувствуя огромную благодарность к другу, который помог ему взглянуть на всё со стороны. — Одна лишь мысль тревожит меня: почему Неарх так озлоблен? И откуда у него сведения обо мне? Насколько я помню, я никогда и ничем не задел его.

Валериан рассмеялся.

— Это не имеет значения. Ты ещё зелен... в некотором отношении, Пётр. Ты популярен, красив, успешен — у тебя есть всё, чего нет у Неарха. Более чем достаточно, чтобы заставить его позеленеть от ревности и зависти. Он состоит в родстве с управляющим, а тот имеет доступ к конфиденциальным сведениям об учащихся. Люди такого сорта, как наш Неарх, тешат своё ущемлённое самолюбие тем, что стараются любыми способами низвести других до своего уровня. Природа человеческая непостоянна, мой друг. За спиной каждого Марка Аврелия, которого ты встретишь в жизни, вполне может скрываться Калигула.

— Как я начинаю понимать — да! — мрачно кивнул Пётр. Потом улыбнулся чуть веселее: — Ладно. Пойдём, оценим твой винный погребок.


Между Феодосийскими стенами и старинным валом Константина, уже частично разобранным, протянулись западные окраины Константинополя — странный район, где огромные пространства были заняты монастырями, храмами, рынками и виллами. Здесь же находились городские цистерны — резервуары, частью открытые, частью спрятанные под землёй, носившие имена знатных военачальников и именитых горожан (Аэций, Аспар, Мокий и т.п.). Одна из таких огромных подземных цистерн, Цистерна Нома, блестящего деятеля времён войны с Аттилой, была выбрана для проведения поединка между Петром и Неархом.

Что касалось безопасности и секретности — власти университета неминуемо вмешались бы, узнай они о публичном сведении счетов между студентами, — то выбор места был идеален. Доступ в цистерну был получен благодаря взятке, поднесённой нескольким служащим из Управления акведуками и канализацией, находившегося в ведении префекта.

Объявление о поединке — борьбе врукопашную — свидетельствовало о вызове, брошенном Петром Неарху, чтобы обелить себя в глазах своих товарищей. Этот вызов был встречен с энтузиазмом и восторгом всеми теми, кто был свидетелем сцены в купальнях. Симпатии склонились в сторону Петра, что привело Неарха в бешенство и заставило принять вызов. Пётр приобрёл нечто вроде статуса героя, который проявил силу духа и храбрость в ответ на подлую провокацию, — и это мнение уже не мог изменить даже результат поединка.

Однако чем ближе становился час схватки, тем большие сомнения одолевали Петра. Борьба врукопашную не считалась запрещённой, но была крайне жестокой: здесь, в соответствии с правилами, допускались удары руками, ногами, укусы и даже выдавливание глаз. Неарх же был не тем противником, от которого стоило ждать благородства. В конечном итоге Пётр может оказаться раненым или даже покалеченным — и эта мысль вселяла в юношу ужас. Не раз и не два приходила ему в голову мысль отказаться от поединка, впрочем, он гнал её от себя: это навсегда и бесповоротно погубило бы его репутацию. Затем, неожиданно, пришло решение... постыдное, но слишком заманчивое...


Сердце Петра бухало в груди всё болезненнее, пока они с Валерианом спускались по лестнице, ведущей на дно цистерны. В свете факелов, висящих на стенах, открылась величественная и мрачная картина. Каменные столбы, увенчанные коринфскими навершиями, высились, словно каменный лес, вырастая из подземного озера и поддерживая тяжёлый каменный потолок.

Ступив в плоскодонку, пришвартованную у последней ступени лестницы, Пётр крепче сжал в кулаке некий круглый и твёрдый предмет, боясь, что он выскользнет из вспотевшей ладони. Валериан взял весло и искусно повёл лодку между колоннами к небольшому «островку» из каменных плит, возвышавшемуся в центре цистерны. Пётр вздрогнул при виде двух каменных изображений головы Медузы, злобно глядящих на него из воды с двух сторон импровизированной пристани, — казалось, змеи на них извиваются, баламутя воду.

По небольшой лестнице Пётр и Валериан поднялись на площадку, служившую для швартовки лодок обслуживающих цистерну работников и складирования инструментов. Сегодня здесь, на пространстве величиной около 30 футов в ширину, собрались те, кто недавно был свидетелем сцены в купальне. Одетый лишь в простую тунику и сопровождаемый секундантом, Неарх уже ждал своего соперника в центре площадки.

Раздевшись, Пётр подошёл к нему — его рост и изящное телосложение резко контрастировали с приземистым и коренастым Неархом. Судья заставил секундантов выйти за границу очерченного круга, а сам шагнул вперёд, встав между противниками.

— Никакое оружие не разрешено! — провозгласил он громко. — Кто первым положит противника на лопатки, тот и выиграл.

Он отступил назад и скомандовал:

— Начинайте!

Двое юношей осторожно кружили по площадке; затем, со скоростью и ловкостью, которые трудно было предположить в его грузном теле, Неарх кинулся на Петра, размахивая кулаками. Пётр вскинул руки к голове, издал громкий крик — и упал навзничь. Секунданты и арбитр бросились к нему и склонились над бездыханным телом.

— Грубая игра! — воскликнул Валериан, указывая на шишку, наливающуюся на лбу его друга. Арбитр подобрал круглый камень, валявшийся рядом с Петром, и поднял его высоко вверх.

— Использовав недозволенное оружие, Неарх нарушил правила состязания! Я объявляю Петра победителем!

Напрасно Неарх гневно заявлял о своей невиновности. Он кричал, что вряд ли оставил бы камень на виду, если бы действительно ударил им Петра, однако это не помогало, все симпатии собравшихся уже перешли на сторону Петра, и никто не верил словам Неарха.

С тех пор сокурсники избегали его, и он стал ещё более озлобленным и одиноким. Его звезда закатилась, зато популярность Петра резко выросла после поединка с Неархом.


Ночами, однако, Петра вновь стали беспокоить прежние сны из прошлого.

Начиналось всё с видения, в котором он с друзьями разглядывает шлем, застрявший в кустах на крутом склоне горы. После этого, уже зная, что будет дальше, он начинал изо всех сил бороться с забытьём, чтобы проснуться... но сон длился и длился, и повторялся с проклятой неизбежностью: его заминка перед опасным шагом, Атавульф, отчаянно цепляющийся за камень, и, наконец, отчаянный крик ужаса, вырвавшийся из груди друга, уже сорвавшегося и летящего в пропасть... Только в этот момент Пётр просыпался, дрожащий и мокрый от пота.

Потом, словно против своей воли, он прильнёт к зеркалу и будет изучать звездообразный шрам на лбу — клеймо его трусости.

В такие мгновения вся его уверенность исчезала, и он ловил себя на мысли, что Неарх в итоге оказался прав: разве может варвар и сын бывшего раба надеяться на то, что Рим когда-нибудь примет его?..

ТРИ

Император Цезарь Юстиниан... принявший Империю

по высшей воле... Наша забота — твоё процветание.

Константин VII Багрянородный.
О придворных церемониях

— Пётр!

— Валериан!

Два друга (чьи пути разошлись после студенческой скамьи 15 лет назад) крепко обнялись, встретившись у подножия Колонны Марциана, высившейся в престижном районе столицы — Одиннадцатом регионе «Та Юлианес». Валериан, ныне младший офицер в действующей армии (после недолгого романа с официальной карьерой законника), предложил Петру встретиться в письме, написанном с фронта боевых действий во время подавления очередного мятежа, вспыхнувшего в горах Таурус.

— Первая седина! — заметил Пётр, когда они разомкнули крепкие объятия.

Валериан грустно усмехнулся.

— Эти исаврийцы любого заставят поседеть. Упрямые маленькие педерасты! Мы продолжаем их бить — беда в том, что им, кажется, никто об этом не сказал, — он пристально и с нескрываемым любопытством изучал Петра. — Что это за военная форма на тебе? Я всегда думал, что ты гражданский до мозга костей и сидишь, уткнувшись в очередной свод законов?

Пётр слегка смущённо улыбнулся.

— Я — кандидат, офицер специального дворцового полка. Боюсь, что я — солдат только для парадов. В последнее время я всё больше работаю вместе с моим дядей Родериком, который ныне стал главой экскубиторов[25], а это уже боевое подразделение. Поскольку он ещё и сенатор, я пишу для него речи и помогаю во время заседаний — делаю всё то, что он ненавидит делать сам. Он, кажется, думает, что военная форма делает меня представительнее. Но я не забросил право. Я работаю над нововведениями для радикального пересмотра нашего правового кодекса — вообще-то с тех самых пор, как наш Кропило читал нам лекции «О цитатах и ответах» юристов.

Валериан усмехнулся.

— Дорогой старина Олимпий! Никогда он не понимал, почему на его лекциях вечно пустовали первые два ряда, — помолчав, он хитро подмигнул другу. — А скольких женщин завоевал наш Византийский Аполлон — помнится, так тебя называли девушки в былые времена?

— Ну, вообще-то... никого! — с робкой улыбкой признался Пётр.

Плотская любовь, по его мнению, отнимала слишком много времени и сил, которые могли бы быть потрачены с большей пользой, и не стоила того, чтобы во имя неё отказываться от изучения права и теологии. Пётр пожал плечами и растерянно развёл руками.

— У меня никак не хватает на это времени, — добавил он негромко.

Валериан вздохнул и покачал головой в притворном отчаянии.

— Сдаётся мне, не то ты призвание выбрал — тебе бы быть священником! — он хитро посмотрел на друга и усмехнулся. — Впрочем, я с трудом могу представить тебя с бородой. Но я спрашиваю себя, друг мой, почему это мы стоим здесь и тратим драгоценное время, отпущенное на выпивку? Таверна Диогена ждёт нас, мой друг!


В это же утро — четвёртого дня Июльских ид в год правления консулов Магнуса и Анастасия Августа[26] — во дворце царила тревога, постепенно переходящая в панику. Мрачные силентиарии бродили по коридорам дворца, стремясь пресечь любую утечку слухов, пока Целер, главный распорядитель, и Родерик, комес экскубиторов, построив своих людей, руганью и угрозами заставили их замолчать.

Ибо той ночью, в разгар страшной грозы, умер император Анастасий — в возрасте 87 лет, не оставив преемника.

Из-за этого наступил вакуум власти — и это было особенно опасно. В десяти днях перехода к северу от Константинополя стояли войска амбициозного генерала Виталиана — армия готов и булгар. Дважды за последние 5 лет он безуспешно пытался свергнуть Анастасия. Сейчас любая проволочка в деле избрания нового императора давала Виталиану шанс на успешный переворот.

Другой потенциальный бунтовщик и претендент на императорскую порфиру — Ипатий, племянник императора и главнокомандующий войсками на Востоке. Он находится в Антиохии, и весть о кончине императора дойдёт до него не скоро, кроме того, потребуется изрядно времени, чтобы его армия дошла до столицы. Однако и его нельзя скидывать со счетов — как потенциального претендента на престол.

Таким образом, все ингредиенты для кровавой гражданской войны были собраны вместе — в наихудшей комбинации.

В связи со всеми этими обстоятельствами именно на плечи Целера и Родерика — двух самых сильных и влиятельных фигур во дворце — легла обязанность предпринимать быстрые и решительные действия, чтобы новый император был провозглашён до того, как Виталиан или Ипатий вступят в игру. И хотя скорость принятия решения была очень важна, кандидата на престол следовало выбирать тщательно и взвешенно. Его должны были одобрить и принять не только Сенат и армия, но и люди — порывистые, решительные и страстные граждане Константинополя, чьи взгляды, словно микрокосм, отражали мнение всей Империи и без поддержки которых ни один император не мог надеяться удержаться на престоле.

Отрывисто переговариваясь, двое вельмож отправились в Двенадцатый регион, не столь престижный, как Одиннадцатый, но всё же достаточно респектабельный, раскинувшийся на берегах Феодосийской гавани.


— Фу! После Исаврийской кампании я и забыл, как раскалён этот город в июле! — пробормотал Валериан, вытирая пот со лба, когда они пересекли Месу с её бесконечными лавками, торгующими шёлком, драгоценностями, благовониями и прочими предметами роскоши.

Вокруг них кипела и бурлила яркая, многоголосая и разноязычная толпа: богатые горожане в роскошных одеждах и драгоценностях шествовали в сопровождении целой армии слуг и прихлебателей; члены нового ордена патрициев выделялись своими белоснежными с пурпуром одеяниями; монахи и священники, солдаты в увольнении; голубоглазые германцы, сразу заметные благодаря светлым волосам и бледной коже; крестьяне с повозками, груженными овощами; египетские матросы с барок, привозивших зерно из Александрии; скромно одетые купцы...

Показалась группа Синих, вокруг которых сразу же образовалось пустое пространство. Однако, проходя мимо Петра и Валериана, они приветствовали их, с уважением отсалютовав.

— Не связан же ты с этой кучкой бандитов? — воскликнул Валериан.

— Чисто деловые отношения. Назовём это взаимовыгодным нейтралитетом: я берегу их задницы от преследований префектуры, они в ответ выполняют кое-какие услуги для моего дяди. Ты не представляешь, какие рогатки ставит бюрократия, если идти исключительно законным путём.

— А ты тёмная лошадка, — Валериан покачал головой, отчасти с неодобрением, отчасти с восхищением.


Когда они миновали узкие улочки, застроенные деревянными домами, ведущие к гавани, то услышали вдалеке крики. Шум шёл с восточной стороны, накатывая, словно волна, на город. Постепенно в неясном гуле прорезались слова, и стало слышно: «Анастасий умер!.. У нас нет императора... Нашего отца больше нет с нами...»

Усилия дворцовых служб оказались тщетными — им не удалось остановить распространение печальной новости. Неудивительно, учитывая, что дворец был не одним зданием, а целым комплексом отдельных построек — павильонов, пиршественных залов, парадных резиденций, служебных построек, часовен и казарм... При таком состоянии дел полная секретность была попросту невозможна.

— Я должен вернуться во дворец! — воскликнул Пётр, искренне встревоженный назревающим кризисом, к которому могли привести обрушившиеся на город новости. — Как офицер дворцового полка, я уже должен быть там, но благодаря моему дяде я избавлен от необходимости жить в казармах. Я надеюсь только, что с божьей помощью Целер и мой дядя Родерик контролируют ситуацию и успеют возвести на престол нового императора прежде, чем вмешаются Виталиан или Ипатий.

Он виновато улыбнулся своему другу.

— К сожалению, посещение таверны Диогена нам придётся отложить до лучших времён, когда... — он не закончил, и лицо его вдруг стало мертвенно-бледным. — Слушай! Слышишь?

Стремительно приближающийся рёв толпы превратился из бессвязного скорбного гула в ритмичное и отчётливое скандирование требования провозгласить новым императором...

— Родерик Август! Родерик Август!

— Глупцы! — ахнул Пётр, и его лицо исказилось мукой, когда он повернулся к Валериану. — Мой дядя не может быть императором — он никогда не справится с таким бременем!

— Слишком поздно! Он уже провозглашён. Это означает, что его будут считать конкурентом в борьбе за трон те, кто решится предъявить свои права. И если он будет побеждён... — Валериан, вне себя от волнения, схватил друга за руку и мрачно уставился ему в глаза. — Что ж, мы оба знаем, что это будет означать!

— Ослепление или смерть! — прошептал Пётр. — О Боже, Валериан, что же делать...

Он пытался мыслить ясно, но его мозг отказывался работать, его словно парализовало тревогой и страхом. Валериан же воскликнул:

— Пётр! Только брать власть! Твоего дядю спасёт только одно — если он станет императором. А это означает, что действовать нужно немедленно!

— Но что, что мы должны делать?! — сознание Петра понемногу прояснялось, однако противная слабость всё ещё не покидала его, и ужас дрожал глубоко в груди, словно заячий хвост.

— Немедленно отправляться в Сенат! Убеди сенаторов, что твой дядя — лучшая кандидатура на престол. Ты сам знаешь, что нужно говорить; ты же проходил курс риторики во время учёбы. Я тем временем направлюсь на Ипподром, где собирается толпа, и постараюсь склонить людей на сторону твоего дяди. Если мы получим поддержку Сената и народа, армия присоединится. Пошли!

Двое друзей торопливо зашагали на восток, к громадному комплексу зданий, включавшему Ипподром, императорский дворец и грандиозный храм Святой Софии[27], а также здание Сената.

Узнав племянника комеса в лицо, привратники пропустили его в величественные двери Сената, украшенные искусной резьбой и слоновой костью. Внутри царила суматоха; встревоженные сенаторы в тогах сновали по коридорам, приглушённо переговариваясь друг с другом.

Не получивший никаких официальных распоряжений из дворца Мефодий, глава Сената, согбенный и почтенный старец, в нерешительности мялся перед трибуной. Равнодушным и спокойным выглядел только патриарх Епифаний, одетый в парадное облачение и спокойно сидевший за своей кафедрой.

— А, вот и ты, Савватий! — рявкнул Целер. Широкоплечий и лысый, одетый в кирасу из позолоченной бронзы, командир дворцовой стражи буквально излучал властность и уверенность в себе. — Лучше поздно, чем никогда, я так полагаю. Я собирался выдвинуть свою кандидатуру в качестве наиболее подходящей замены нашего почившего императора. Поскольку ты племянник генерала Родерика — который имеет некоторое влияние, не спорю, — твоя поддержка была бы мне очень полезна.

«События развиваются так быстро, что я больше не могу оказывать на них никакого влияния!» — подумал Пётр... и замер, поняв, что его первой реакцией стало огромное облегчение.

Целер собирался участвовать в борьбе за власть, Родерика здесь не было, некому было оспорить его слова — и, значит, результат был практически предрешён. Волнение по поводу возможного обращения к сенаторам бесследно испарилось. Мгновение спустя волна стыда окатила Петра с головы до ног. Даже если сейчас уже поздно что-либо предпринимать, было бы непростительной трусостью не возвысить свой голос за человека, которому Пётр был обязан всем. Уже дважды в жизни, в обстоятельствах, навеки отпечатавшихся в его памяти позорным клеймом, он позволил трусости в своей душе взять верх. Но только не сегодня!

— Мне очень жаль, господин! — услышал Пётр свой собственный голос. — Мне очень жаль, но я не могу поддержать вас. Люди провозгласили имя моего дяди. Я должен помочь ему. Разумеется, вы сами это понимаете и видите.

— Ничего такого я не вижу! — яростно фыркнул Целер. — Генерал Родерик — император? Сама идея нелепа, он не продержится и недели. Что касается тебя, Савватий, могу ли я напомнить, что как офицер дворцовой стражи, которой я командую, ты попросту обязан поддержать именно меня? Откажешься — последствия будут очень серьёзными для твоей карьеры!

С этими словами Целер повернулся и направился к Мефодию, с которым вскоре погрузился в негромкий и серьёзный разговор.


К тому времени как Валериан добрался до Ипподрома, там собрался, казалось, весь Константинополь. Толпа разделилась на два основных противоборствующих лагеря: одни, подстрекаемые Зелёными, провозглашали императором Целера, другие, при поддержке Синих, требовали избрания Родерика. Вооружённые до зубов экскубиторы и дворцовая стража патрулировали громадный Ипподром, являвшийся точной копией римского Большого цирка.

Заметив Валериана, Родерик — чьё лицо выражало некоторую загнанность — торопливо подошёл к нему. Он был всё ещё силён и энергичен, несмотря на то что ему уже исполнилось шестьдесят восемь.

— Слава богу, хоть одно дружеское лицо! — воскликнул генерал. — Мне понадобится помощь, если дела обернутся совсем плохо. Эти игрушечные солдатики из дворцовой стражи открыто встали на сторону Зелёных и закрывают глаза, если бьют Синих, вмешиваясь, лишь когда нет другого выхода. Да и от Синих мало толку: они лишь нагнетают обстановку, провозглашая меня императором. Они с ума посходили, вот что. Я последний человек в мире, который достоин облачиться в императорский пурпур, — я понятия не имею, что с ним делать!

— Но вы должны, господин! — умоляюще воскликнул Валериан, давно знавший и любивший генерала и даже некоторое время служивший под его началом, во время приграничных конфликтов Рима и Персии, касавшихся сфер влияния двух империй. — Если Целер победит — не говоря уж о Виталиане или Ипатии — вы будете обречены!

— Ты правда так думаешь? Но последнее, чего я хочу, — так это претендовать на престол. Никому из них нет нужды меня бояться.

Я это знаю! Знают и наиболее информированные люди. — Валериан вынужден был почти кричать, чтобы заглушить гул толпы, вливавшейся внутрь Ипподрома. — Но мы же говорим о безжалостных и коварных людях. Если любой из них станет императором, его первой задачей станет ликвидация тех, кто представляет хоть малейшую угрозу его положению.

— Я тебя услышал! — в голосе Родерика прорезалось отчаяние. — Но я был бы безнадёжен в качестве императора. Дипломатия, администрирование, проблемы с законами, религиозные диспуты — это всё не для меня.

— У вас были бы советники. Ваш племянник Пётр мог бы править кораблём, пока вы изучаете снасти, — простите мне эти морские метафоры. Он прямо сейчас находится в здании Сената, защищая вашу кандидатуру. И в любом случае вы были бы лучшим императором, чем кто-то из них, стремящихся лишь к собственному обогащению и власти.

— Ладно, хорошо! — безропотно кивнул Родерик. — Давай сделаем это. Передай экскубиторам и их сторонникам, что я согласен.

Через несколько минут торжествующие экскубиторы, по обычаю, заимствованному римлянами у германцев, подняли своего командира над толпой на сомкнутых щитах. Это возымело немедленный эффект: крики в пользу Целера начали стихать, зато вопль «Родерик Август» превратился в оглушительное ритмичное скандирование. Экскубиторы в сопровождении торжествующей толпы направились к Сенату.


Ударив своим жезлом о мраморный пол, Мефодий призвал Сенат к порядку. Предчувствуя принятие важного решения, сенаторы притихли и заняли свои места.

— Учитывая, что это чрезвычайная сессия, — задребезжал голос Мефодия. — Патриарх и я согласились отказаться от привычных молитв и речей, чтобы перейти сразу же к решению важнейшего вопроса, собравшего нас всех в этот час здесь: выбор имени преемника приснопамятного императора Анастасия, который, к прискорбию нашему, покинул нас нынешней ночью. Я вызываю Целера, командира дворцовой стражи, чтобы он обратился к Сенату.

Целер взошёл на трибуну, вскинул голову и крепко обхватил трибуну с обеих сторон — этот жест словно говорил о том, что этот человек способен взять в свои могучие руки ответственность за всю Империю и ему можно доверить управление ею.

— Римляне! Сограждане! — звенящий голос Целера разнёсся под сводами Сената. — Как покорный слуга нашей славной республики, я счёл бы легкомыслием для себя стоять в стороне в этот критический и опасный момент и не предложить свою кандидатуру для избрания нового императора. Это означало бы оставить опустевший престол на волю тех людей, кто недостоин носить царский пурпур. Узурпатор, слабак и некомпетентный человек — любой из них способен разрушить наше процветание и подорвать нашу мощь, поколебать нашу способность сопротивляться врагам, которые угрожают нам со всех сторон и только и ждут малейшего проявления слабости со стороны Рима: булгары, славяне и лангобарды на севере и западе, персы на востоке и дикари Эфиопии и Нубии на юге[28].

Давайте же внимательно посмотрим на тех, кто может запятнать древнейшее и почётное звание «Аугустус Романорум». Первый из них, Виталиум, — властолюбивый мятежник, уже дважды пытавшийся свергнуть нашего любимого императора Анастасия, увы, ушедшего сегодня от нас. Не должны мы забывать и того, что Виталиум принадлежит к этой жестокой и лживой расе — германцам. Более пятисот лет Рим терпит от этих варваров лишь агрессию и ложь. Арминий, Аларих, Стилихон, Гаинас — все германцы, сражавшиеся за Рим, рано или поздно Рим предавали. Можем ли мы ждать чего-то иного от Виталиана?

Целер оглядел суровые лица сенаторов и усмехнулся.

— Я думаю, мы все знаем ответ на этот вопрос. Далее. Ипатий. Профессиональный солдат, который стал командующим Восточной армией лишь благодаря покровительству своего дяди, покойного императора. Его военные успехи вряд ли способны кого-то впечатлить — он был побеждён Виталианом, когда скрепя сердце решился всё же выступить против него. Итак, если вы хотите, чтобы на престоле сидел сломанный тростник, Ипатий — ваш император. И, наконец, Родерик. — Целер сделал паузу и покачал головой, словно бы в весёлом недоумении. — Человек-недоразумение, полуграмотный крестьянин, который не мог даже имя своё написать, когда впервые приехал в столицу. Как императору, этому дряхлому старику, которому ещё несколько лет назад пора было удалиться на покой, пришлось бы ежедневно иметь дело с министерствами и департаментами, хозяйственными ведомствами и службами дворца, чиновниками и прислугой, тайными службами, губернаторами диоцезов и провинций... даже перечислять всех долго, а ведь я назвал лишь немногое из обязанностей императора. Как можно ожидать от обезьяны, что она поймёт устройство клепсидры? Хотел бы я напомнить вам и то, что Родерик, как и Виталиан, — германец, гот, варвар. По-моему, я сказал достаточно.

Целер с улыбкой склонил голову, отвечая на довольно дружные аплодисменты, и вернулся на своё место на мраморной скамье.

Заняв его место на трибуне, Мефодий объявил:

— Если никто более не хочет высказаться, то я объявляю кандидатуру Целера в качестве выбора Сената, и её должны подтвердить солдаты и народ. Согласно...

Пётр, который, не будучи сенатором, вынужден был стоять в боковом проходе, поднял руку. Он сам не узнавал свой голос, откуда-то со стороны донеслись до него его собственные слова:

— Как племянник генерала Родерика, я прошу дать мне сказать от его имени.

Гул удивления, смешанного с раздражением, прокатился по залу. Мефодий сердито уставился на Петра и неодобрительно заметил:

— Посторонний не может говорить на этом собрании!

— Это смотря о чём! — вскочил и перебил его седовласый сенатор. — Если один из нас не имеет возможности присутствовать на заседании Сената, он может делегировать вместо себя того, кто будет говорить от его имени, таковы правила.

Громкий шёпот одобрения зашелестел над скамьями в ответ на эти слова.

— Что ж, молодой человек... — злобно буркнул Мефодий, поворачиваясь к Петру. — Значит, командир экскубиторов назначил тебя своим доверенным лицом?

— Не совсем, — Пётр даже слегка вспотел от смущения. — Но только потому, что у него не было никакой возможности связаться со мной. Как и всех нас, этот кризис застал его врасплох. Думаю, первостепенной задачей он счёл под держание порядка на Ипподроме, а не выступление в Сенате.

— Вполне возможно! — раздражённо огрызнулся Мефодий. — Но мы не можем допустить, чтобы правила каждый раз менялись с учётом новых обстоятельств. В выступлении вам отказано.

Давешний сенатор опять подал голос:

— Да бросьте вы! Вам не кажется, что это немного несправедливо? Генерал Родерик бескорыстно ставит общественное благо выше собственных интересов, хотя и пропускает при этом незапланированное, чрезвычайное заседание Сената. Неужели он будет наказан за это ради рабского соблюдения всех процедурных тонкостей?

По залу пронёсся одобрительный гул: «Верно!.. Пусть племянник скажет слово за дядю!.. Какая разница?..»

Мефодий вновь ударил жезлом об пол, призывая к тишине, и сердито обратился к Петру:

— Хорошо. Тебе слово, молодой человек.

Словно приговорённый к казни, как в тумане, Пётр поднялся на трибуну. Чувствуя себя неловко в своей дурацкой форме, он одновременно с трепетом понял, что в этом зале он самый молодой; он смотрел на сенаторов в их белых тогах, видел их мудрые лица, оценивающие, суровые взгляды... Внезапная волна паники захлестнула его; он почувствовал, как пересохло во рту и ладони стали мокрыми от пота. На мгновение в голове стало совсем пусто, и Пётр испугался, что не сможет произнести ни слова. Он заставил себя вспомнить все слова Целера — полные насмешки и презрения к его дяде, к человеку, которого он уважал и любил больше всех на свете, — и оцепенение спало, уступая место негодованию.

— То, что Целер рассказал вам о Виталиуме и Ипатии, вполне может быть правдой, — медленно начал Пётр, собираясь с мыслями. — Я не настолько хорошо информирован, чтобы судить об этих людях. Однако в своём стремлении бросить тень на имя моего дяди, генерала Родерика, Целер не только позорит честь своей службы, всегда стоявшей на стороне справедливости, но и клевещет на доброго и верного слугу Империи.

В душе Петра нарастал гнев по поводу несправедливого нападения Целера на Родерика. Однако навыки, полученные на занятиях по риторике, предупреждали: будь осторожнее! Гнев нужно использовать правильно, тогда он становится оружием, придавая речи убедительность; безудержный гнев может всё уничтожить, спутать мысли и обесценить аргументы.

— Перенеситесь памятью назад, в годы правления консула Павла[29], когда Восточная Римская Империя стояла, возможно, перед самой большой опасностью в своей истории, опасностью даже большей, чем нашествие Аттилы: попыткой завоевания персами Диоцезов «Восток» и «Египет» — половины всей территории Империи. Императорская армия завязла в Исаврии, и единственные, кто встал на пути громадной армии персов, были пограничники под командованием моего дяди.

Столкнувшись с подобной мощью, многие командиры — без всякого бесчестия для них — избрали бы тактическое отступление. Но только не Родерик. Зная, что поставлено на карту, он вышел против персов и — сочетая хладнокровие, мужество и талант полководца — нанёс им сокрушительное поражение.

Внезапно в голове Петра промелькнула мысль: что, если теперь, когда он реабилитировал своего дядю в глазах аудитории, попытаться нанести удар Целеру — такой, который действительно повредит его репутации?

Это означало бы принять на себя громадный риск, и Целер станет его врагом на всю жизнь — опасным, беспощадным и могущественным врагом. Пётр колебался, чувствуя, что стоит на берегу своего личного Рубикона...

Одной из сильных сторон имперской бюрократии всегда были её открытость и сравнительная доступность. Вооружённый соответствующим пропуском, Пётр не раз выполнял поручения своего дяди (когда он уже стал сенатором) и просматривал разные учётные записи и архивные документы. Год правления консула Павла был памятен не только победой Родерика над Тамшапуром и не только скудным урожаем, из-за которого даже в столице начались перебои с хлебом.

Примечателен этот год был и тем, что именно тогда в официальных документах начинает всё чаще появляться имя Целера — по самым разным ведомствам, особенно в департаментах финансов и резервов. За последующие годы продвижение Целера по карьерной лестнице было довольно устойчивым и необъяснимо стремительным: от простого клерка до секретаря комитета, затем до комеса-таможенника, а следом — до инспектора. Переход в другое дворцовое ведомство сопровождался столь же быстрым взлётом: от agens in rebus[30] до главного распорядителя — наиболее могущественной должности в Империи, носитель которой подчинялся лично императору.

В ходе своих исследований Пётр не обращал особого внимания именно на Целера — тот был лишь одним из многих. Но многолетняя практика исследовательской работы с документами развила его память — и Пётр мог в любой момент вспомнить нужные разделы документов, которые он когда-либо изучал, а с ними — и имена. В предшествующий консульству Павла год имя Целера в документах не упоминалось вовсе; после — упоминалось постоянно. «Что-то там случилось, — лихорадочно размышлял Пётр. — Что-то произошло в тот год, изменившее судьбу Целера навсегда...»

Чтобы занять высокие посты, требовались деньги, протекция или талант. Семья Целера не была ни богатой, ни знатной, а сам Целер, будучи исполнительным и добросовестным, звёзд с неба не хватал. Разумеется, не обошлось без взятки — это было незаконно, но прибегали к этому способу все. Вслух об этом не говорилось, и формальная экспертиза утверждала, что все кандидаты на государственные должности обладают исключительными способностями...

Целер в тот год обзавёлся деньгами. Достаточно большими, чтобы купить себе пост в администрации.

Инстинкт, который часто подсказывал Петру, виновен или невиновен обвиняемый — каков бы ни был официальный вердикт, — сработал и на этот раз. Пётр знал, откуда Целер взял деньги. Он заработал их на спекуляциях зерном!

Пётр с лёгкостью представил себе эту сцену: молодой честолюбивый Целер (без гроша за душой, но зато с уймой знакомых и приятелей) заключает сделку с капитаном одной из александрийских барок — сделку, которая принесла прибыль им обоим. Партия «испорченного» зерна будет передана на один из государственных складов, и его начальник получит щедрое вознаграждение, а затем зерно будет продано голодающим людям по завышенной цене...


Все эти картины пронеслись в мозгу Петра за несколько секунд. Сердце колотилось в груди, губы пересохли.

— Досточтимые члены этого почтенного собрания! Мне осталось сказать только одно. Спросите сами себя: когда мой дядя рисковал своей жизнью, чтобы спасти Империю от персов, а бедняки Константинополя просили хлеба — чем таким занимался Целер, что совершенно неожиданно принесло ему богатство и власть?!

Туника его намокла от пота, ноги дрожали. Пётр медленно сошёл с трибуны и вернулся на своё место в проходе.

Звенящее молчание воцарилось в зале заседаний Сената. Пётр с тревогой ждал гневных опровержений Целера — если его обвинения были голословны...

Наконец тишину нарушил Целер, бросивший с нервным смешком:

— Если лучшее, что может сделать этот мальчишка, чтобы оправдать своего дядю, — это предъявить мне столь дикие обвинения... полагаю, мы просто проигнорируем его.

Ему не хватало сил нанести ответный удар, с облегчением понял Пётр, видя, что его авантюра удалась. Целер не смел ответить — потому что думал, будто у Петра есть доказательства столь сокрушительной информации. То, что этих доказательств не существовало, никакой роли не играло, Целер не мог рисковать. Его неспособность оспорить слова Петра ясно доказывала, что ему было что скрывать.

Атмосфера в зале неуловимо изменилась. Редкие хлопки, возгласы одобрения — всё это постепенно превратилось в овацию. Пётр понял, что выиграл этот поединок. Его речь была несовершенна, он даже ни разу не упомянул о том, что Родерик должен стать императором, да и на обвинение Целера в некомпетентности дяди он толком не ответил (задним числом он знал: на это можно было бы возразить, что он, Пётр, мог бы управлять администрацией, пока дядя знакомится с делами). Однако всё это сейчас казалось несущественным.

Когда аплодисменты постепенно стихли, стало слышно, как с улицы доносятся вопли толпы: «Родерик Август! Родерик Август!» Мефодий едва успел дать знак открыть двери — и торжествующие экскубиторы внесли в зал Сената на своих щитах генерала Родерика, которого дружно приветствовали все сенаторы.

Экскубиторы встали стеной вокруг своего командира, а когда разомкнули строй, стало видно, что он одет в пурпурную мантию, — зрелище было впечатляющим, учитывая рост Родерика, его широкие плечи и гриву седых волос. Вперёд величаво выступил патриарх. Он возложил на голову Родерика императорскую диадему и провозгласил:

— Вот новый Август, и имя ему — Юстин, что значит «наиболее подходящий». Это достойное имя для того, кто верой и правдой служил Империи.

Счастливый и немного растерянный, новоявленный император поднял руку, чтобы остановить аплодисменты, которыми сенаторы встретили слова патриарха. Хриплым от волнения голосом он провозгласил:

— Благородные сенаторы Нового Рима! Имя, данное мне при рождении, означает «хороший ответ». Я всегда старался жить так, чтобы не запятнать его, однако сейчас я с радостью меняю его на то, которое даровали мне вы, оказав великую честь — такую же, какую оказали мне солдаты и народ — назвав «наиболее подходящим» для того, чтобы носить императорский пурпур. Я клянусь, что буду делать всё от меня зависящее, чтобы оправдать ваше доверие, и способствовать процветанию Империи.


Позднее, уединившись в тихом уголке сада и пытаясь собраться с мыслями, Пётр подумал, что у каждого человека есть предел храбрости. Как деньги, положенные для безопасности в сундук ювелира, — ими можно пользоваться, лишь пока запас не иссякнет. Сколько же своей храбрости он истратил сегодня в зале Сената? И сколько ещё у него осталось? Достаточно ли, чтобы справиться с огромным грузом ответственности, ныне лёгшим ему на плечи? Только сейчас он начал понимать, насколько важные изменения произошли за последние несколько часов в его судьбе и судьбе его дяди. Внезапно и без всякого предупреждения Родерик (теперь надо было привыкать звать его «Юстином»), суровый, опытный солдат — но ребёнок в сфере высокой политики, — стал самым важным человеком в Империи. А поскольку Пётр всегда был его правой рукой, теперь он становился вторым человеком по значимости. Но готов ли он принять столь сложный и страшный вызов? Пётр вновь и вновь возвращался к событиям десятилетней давности, когда он только-только завершил обучение в университете...


В какой-то момент его карьера застопорилась. Блестящий молодой юрист, лелеявший планы реформирования всей римской правовой системы, каким-то образом превратился в дилетанта-учёного, позволившего личным интересам взять верх над высокими целями. Желание помочь дяде позволило ему, впрочем, удовлетворять свой научный интерес, без труда попасть в архивы[31] и узнать всю внутреннюю кухню римской администрации, при этом не работая в полной мере ни в одном из департаментов. К счастью, он был так поглощён этими исследованиями, что едва заметил, как со второго десятка перебрался на третий десяток, а затем впереди замаячил средний возраст, волей-неволей заставивший остановиться и подвести некоторые итоги...

В результате довольно откровенного самоанализа Пётр почувствовал смутное раздражение от собственной жизни. В материальном смысле всё было хорошо, удобно и приятно (об этой стороне всегда заботился дядя), и даже его скромная репутация изрядно улучшилась, когда он получил воинское (пусть и условное) звание. Но чего же он в самом деле достиг?

«Сделай так, чтобы мы тобой гордились!» — сказала на прощание его мать.

Мог ли он с чистой совестью сказать, что выполнил её наказ?

Как бы то ни было, теперь колесо фортуны повернулось так, что все его заслуги и достижения, все его навыки и таланты могут быть использованы наилучшим образом, когда он станет полномочным и самым доверенным помощником своего дяди-императора. Глубокое знание скрытых механизмов работы имперской администрации давало Петру возможность руководить — и при необходимости вносить коррективы. Теперь, через своего дядю, он имел доступ к рычагам власти и мог наконец осуществить свои мечты о правовой реформе всей Римской Империи! Помимо этого его давний интерес к богословию мог помочь ему играть жизненно важную роль посредника в конфликте между двумя ветвями христианской религии, царившими в Империи. С одной стороны — халкидонцы, считавшие, что Христос обладал и божественной, и человеческой ипостасями. С другой — монофизиты, веровавшие, что у Христа была лишь одна, божественная, сущность. Этот спор не был разрешён, по крайней мере в сознании людей, и мог дойти до той стадии, когда Империя раскололась бы на два враждующих лагеря.

Отрезвляла и ещё одна мысль. Родерику... нет, Юстину! Юстину было уже 68. Разумно предположить, что его преемник взойдёт на престол в не столь отдалённом будущем. И поскольку Юстин бездетен — тут холод пробежал по спине Петра — преемником его может стать его родной племянник! У него не было военного опыта — но это уже давно перестало быть обязательным условием для тех, кто стремился завладеть престолом Империи. Формально же военное звание имелось — и потому Пётр вполне мог рассматриваться как преемник императора Юстина.

С каким-то важным поручением спешил мимо придворный. При виде Петра он склонился в почтительном поклоне.

Вчера Пётр был рядовым римским гражданином. Сегодня, по странному и неожиданному стечению обстоятельств, он стал одним из тех, кто принадлежал к высшему римскому обществу! Пётр чувствовал себя смущённым и растерянным и потому напомнил себе, что он всё тот же человек. Однако в глубине души он знал, что это не так и уже никогда не будет так, и судьба его переменилась в одночасье и навсегда.

ЧЕТЫРЕ

Она была очень умна, имела резкий, ясный

ум — и в результате стала популярна.

Прокопий. Тайная история

Сидя в театре Сирены рядом со своим «покровителем» Гекеболом, Феодора томилась от жары, скуки и неудобства. Зонтик, который держал над её головой раб, был скудной защитой от палящего африканского солнца, а шёлковые подушки не могли смягчить мрамор скамьи. Сама же пьеса — «Антоний и Клеопатра», — написанная одним влиятельным другом Гекебола, чьи литературные амбиции оплачивал губернатор, была невыносимо скучной; Антоний, в реальной жизни бывший, как известно, любвеобильным гедонистом, в ней был изображён в качестве отъявленного злодея, которого следовало сурово покарать за преступления, позорящие имя Рима.

Когда Клеопатра открыла корзинку с аспидом (разумеется, его роль играла безобидная древесная змея) и собралась возложить змею себе на грудь, «аспид» сбежал. Вовремя последовавшего за этим перерыва — когда челядь кинулась в оркестр в тщетных поисках сбежавшей рептилии — Феодора лениво позволила своей памяти перенести её на 15 лет назад, когда она была маленькой 5-летней девочкой, дочерью Акакия, дрессировщика медведей константинопольского Ипподрома...


Мир Ипподрома, в котором она родилась, был груб и жесток. Здесь выживали только благодаря смелости, умению приспособиться, сообразительности и расчётливости. И всё же, несмотря на жестокость, этот мир был прекрасен и красочен. Его населяли горластые зазывалы, разносчики еды и воды, танцоры, акробаты, воры-карманники, клоуны, сутенёры и проститутки — все они работали по специальной лицензии, полученной от миньонов двух влиятельных фракций — Синих и Зелёных, которые ведали всеми повседневными делами и сделками этого района города...

До поры до времени должность Акакия — дрессировщика диких животных—давала семье безопасность и достаток, но на 6-м году жизни Феодоры Акакий неожиданно умер, и семья погрузилась в пучину нищеты. Мать быстро нашла себе нового сожителя и стала умолять Астерия, управляющего от Зелёных, позволить её новому мужу, у которого не было, к сожалению, никакой работы, занять место Акакия. Однако она опоздала — заплатив солидную взятку, это место уже получил другой.

Отчаяние породило смелость — и мать Феодоры обратилась за помощью к рядовым членам группировки Зелёных, выйдя прямо на арену Ипподрома перед самой гонкой. Она вывела с собой всех трёх своих маленьких дочек; их головки были украшены венками, они умоляюще протягивали к зрителям свои ручки... Никогда не забудет Феодора то чувство отчаяния, растерянности и страха, которое охватило её, когда Зелёные откликнулись на просьбу матери гоготом и шквалом насмешек.

Испуганная и униженная мать поспешила к выходу, но их остановили Синие. Управляющий пообещал найти работу для отчима Феодоры. Нет сомнений, что он сделал это не из сострадания, а из желания уязвить своих давних противников, Зелёных, но Феодора никогда не забывала проявленной щедрости и с тех самых пор была ярой сторонницей Синих и столь же ярым врагом Зелёных.

Безопасность и достаток вернулись в семью. Старшая сестра Феодоры Комито с 15 лет начала зарабатывать, выступая на сцене, а 12-летняя Феодора сопровождала её в качестве костюмерши. Очень быстро её озорной юмор и актёрский дар были замечены зрителями, и Феодора составила серьёзную конкуренцию сестре... Вскоре она уже играла небольшие роли; в 16 лет она оставила Комито далеко позади и становилась настоящей звездой сцены...

Обратной стороной успеха было то, что актрис в то время приравнивали к проституткам, и потому они стояли на самой нижней ступени социальной лестницы; законом им было запрещено вступать в брак с теми, кто стоял выше. И действительно, когда театр не приносил заработка, Феодора была вынуждена продавать своё тело — это было нетрудно, поскольку она превратилась в восхитительную красавицу, миниатюрную и стройную, с огромными тёмными глазами и овальным личиком, исполненным очарования. Подобные связи с мужчинами она считала чисто деловыми операциями и относилась к ним ответственно и без лишних эмоций.

Однажды в столицу прибыла труппа прославленных танцовщиц из Антиохии. Они всего один вечер выступали в том же театре, где играла Феодора, и получили заслуженные аплодисменты от восторженных зрителей за свои чувственные экзотические танцы. Перед очередным выходом одна из танцовщиц — красивая брюнетка, на несколько лет старше Феодоры — заметила, что Феодора ждёт своего выхода в проходе за сценой, и помахала ей, приглашая выйти вместе с ними. Изумлённая, но заинтригованная, Феодора вышла, и девушки схватили её за руки, вовлекая в танец.

Смущена она была всего раз в жизни — когда её мать публично просила Зелёных о милости на Ипподроме, — но сейчас тоже смутилась. Я не танцовщица, подумала она, делая первые скованные шаги. Затем она почувствовала тепло, её тело расслабилось — и она откликнулась на движения девушек. Внезапно вся её скованность куда-то делась, спали все запреты — и она обнаружила, что двигается абсолютно синхронно с остальными. Танец становился всё быстрее и сложнее, и Феодора почувствовала странное возбуждение, которого никогда раньше не испытывала, а по всему телу разлилось тепло... Когда танец достиг апогея, Феодора встретилась взглядом с другой девушкой. Взаимное и жаркое желание полыхнуло в глазах обеих, Феодора, почти не осознавая этого, наклонилась вперёд — и через мгновение они с партнёршей слились в страстном поцелуе.

Вся дрожа, с бешено бьющимся сердцем Феодора убежала со сцены. Разум её был в смятении, а зрители разразились бурными аплодисментами и непристойными воплями...

Воспоминание об этом странном случае не желало уходить из памяти, и временами Феодору начинали мучить беспокойство... и снова желание. Неохотно она заставила себя на время забыть об этом происшествии. Миром правят мужчины, убеждала она себя; только отношения с мужчиной помогут ей пробить себе дорогу в этом мире. Цинично? Возможно, но зато это оправдало себя, когда однажды вечером после спектакля она получила записку. Если она может выкроить немного времени, то благородный господин хотел бы встретиться с ней.

Благородным господином оказался Гай Семпроний Гекебол, недавно назначенный губернатором Пентаполиса. Среднего возраста, напыщенный и пузатый Гекебол заявил, что находится под большим впечатлением от таланта Феодоры. Для него будет большой честью, если она согласится сопровождать его в Кирену в качестве его спутницы, чтобы принять участие в важных празднествах в его честь и стать хозяйкой его резиденции.

Кирена была родным городом Эратосфена, великого математика, измерившего окружность Земли; в городе был театр, один из самых старинных и роскошных во всей Империи. Гекебол сказал, что если она пожелает, то может играть на его сцене.

Феодора не строила никаких иллюзий относительно намечающейся сделки. В обмен на лёгкую безбедную жизнь и статус «мистриссы» губернатора она должна была стать куртизанкой. Что до роли в театре — о ней в этом случае придётся забыть, социальный кодекс не позволяет чиновникам такого высокого ранга иметь связь с актрисой.

Впрочем, с тех пор у Феодоры было мало причин для жалоб. У неё были прекрасные наряды, драгоценности, рабы, красивый дом, вкусная и обильная еда. Всё, что от не требовалось взамен, — развлекать гостей, к чему у неё обнаружился природный талант, да терпеть время от времени секс с губернатором, который чаще всего напивался настолько, что даже не успевал овладеть ей и засыпал.

Как ни странно, но Феодора признавалась себе, что скучает по Константинополю — со всеми его яркими красками, шумом, волнением и дикостью — и по сцене, несмотря на то что жизнь актрисы была полна лишений и унижений. По сравнению со столицей Кирена была невыносимо скучна — респектабельная, провинциальная и сонная. А Гекебол — надутый дурак, пытающийся казаться интересным, хотя слушать его разглагольствования по поводу налоговых деклараций и ремонта стоков было невыносимой пыткой.

Бесконечно нудная пьеса тянулась и тянулась, вместе с ней, казалось, затянулся и жаркий полдень — и зрители откровенно устали и заскучали. Наконец занавес опустился[32] для финальной сцены с Антонием, выглядевшим нелепо и смешно на котурнах и в шлеме с громадным плюмажем, и бездыханным телом Клеопатры (вопреки истинной истории). Актёр, игравший Антония, прижал руку к сердцу и патетически воскликнул: «Увы! Что же мне делать?»

Феодора не смогла совладать с собой. Играя в столичном театре, она была известна своим даром вовремя подавать остроумные, но похабные реплики, вот и сейчас довольно громко произнесла:

— Так отымей её, пока тёплая!

Это было сказано очень естественным тоном дружеского совета, и аудитория на мгновение замерла, а затем взорвалась хохотом. Даже принципалы — знатные горожане Кирены — лишь недолгое время могли бороться с душившим их смехом, пытаясь выказать своё неодобрение. Слёзы струились у них по щекам, они хватались за бока и даже слегка подвывали от хохота.

Казалось, один лишь Гекебол ничуть не веселился. Бросив на Феодору яростный взгляд, он схватил её за руку и потащил прочь из театра.

— Ты, маленькое уличное отребье! — взревел он за пределами театра, отвешивая Феодоре оглушительную пощёчину. — Я должен был подумать об этом, когда подбирал тебя в грязи! Мало того что ты сорвала первый спектакль и опозорила будущий литературный шедевр, ты меня — меня, губернатора! — выставила на посмешище!

— О, прошу тебя, Гай, не гневайся! — молила Феодора; лицо горело от удара. Постепенно до неё начало доходить, какую оплошность она совершила. — Прости меня, прости, я не подумала... Я клянусь, что такого больше никогда не повторится!

— А у тебя и не будет шанса повторить это! Проваливай! Я даже видеть тебя больше не желаю!

— Но ты не можешь просто выкинуть меня на улицу, Гай! — воскликнула Феодора, перед которой отчётливо замаячил призрак нищеты. — Куда я пойду?

— Не моё дело. Надо было раньше думать.

— Но мои платья! Мои драгоценности!

— Это Я их купил и Я заплатил за всё, что ты имела, будучи моей мистриссой. Ты на них претендовать не можешь. А теперь убирайся с глаз моих, шлюха, пока я не кликнул стражу!

Оставшись одна, без друзей и знакомых, за тысячу миль от единственного города, который она знала, Феодора получила запрет выходить на сцену — об этом позаботился Гекебол. Она была вынуждена зарабатывать единственным известным ей способом, чтобы не умереть с голоду и накопить денег на дорогу в Александрию. В этом большом городе она наверняка сможет найти работу в театре и тогда уже накопит денег и на дорогу в Константинополь.

Феодора поклялась, что никогда больше не позволит мужчине распоряжаться её жизнью. И вообще чем меньше она будет иметь с мужчинам дела — тем лучше...

ПЯТЬ

Хотя и отличные по природе своей, огонь и

железо сходятся вместе и, слившись воедино,

становятся раскалённым слитком.

Леонтий Иерусалимский. Против монофизитов[33]

Настаивать на том, что у Христа две сущности — человеческая и божественная, — значит отрицать, что Богородица Дева Мария родила Его! Патриарх Александрийский Кирилл ясно сказал об этом на Эфесском соборе 90 лет назад!

Ирена, игуменья одного египетского христианского монастыря, улыбнулась и ответила Феодоре слегка извиняющимся тоном:

— Прости меня, моя дорогая, но почему я должна прислушиваться к словам мирянина, вроде тебя, озабоченного истинной природой Христа?

Две женщины стояли у борта «Арго» — небольшого торгового судёнышка, находящегося в двух днях пути от Аполлонии, порта Кирены и следующего в Александрию. Как и другие пассажиры, они спали и ели в рубке, разделённой посередине занавеской из грубого холста — чтобы отделить мужчин от женщин.

— Но мне это кажется интересным! — настаивала Феодора.

К своему собственному удивлению, она действительно нашла разговоры с настоятельницей о религии очень увлекательными. Она мельком подумала, не греческая ли кровь в ней говорит (её родители были родом с Кипра), — ведь Греция подарила всему миру лучших мыслителей и математиков.

Даже став жертвой внезапного и болезненного удара судьбы, Феодора чувствовала себя на удивление спокойной, почти счастливой, хотя её будущее было совершенно неопределённым. Решение вести самостоятельную жизнь после разрыва с Гекеболом укрепило её душевные силы и веру в себя. Вместе с тем слабее стало и намерение использовать свой актёрский дар — карьера актрисы потеряла для неё большую часть привлекательности.

— Если, по твоим же словам, Мария родила Бога, то Христос, её сын, и был Богом? — продолжала Феодора. — А это то, насколько я знаю, во что верят монофизиты Сирии и Египта... Однако наш новый император Юстин, а с ним и патриарх Константинопольский говорят, что это ересь. Теперь мы должны принять постановление Халкидонского собора о том, что Христос имеет две природы: человеческую и божественную. По меньшей мере это непонятно!

Она криво усмехнулась, а Ирена покачала головой.

— Это никак нельзя назвать приемлемым. Возродив память о Халкидонском соборе, проходившем 70 лет назад, при императоре Маркиане, Юстин расколол Империю: север и запад стоят за Халкидон, юг и восток — за монофизитов. К счастью, Юстин кажется разумным правителем, ибо не сталкивает их между собой. Монофизиты Египта — а Египет снабжает Империю зерном — не подвергаются преследованию, а так называемым еретикам разрешено искать там убежища.


— Что это за яркая звезда? — спросила Феодора, указывая на сверкающую точку на горизонте.

— Это не звезда, — отвечала Ирена, становясь рядом с ней. — Это Фарос — маяк Александрии; говорят, это самый яркий огонь, горящий на самой высокой из построенных людьми башне.

В лучах субтропического рассвета свет маяка быстро померк, и взошедшее солнце осветило колоссальные стены и башни, за которыми виднелись фризы куполов и колонн, обелиски, крыши храмов и дворцов, а на переднем плане, над гаванью, возвышалась немыслимая громада древнего маяка.

За неделю плавания Феодора крепко подружилась с Иреной и доверилась ей, рассказав о своём бедственном положении. Ирена не осуждала и сочувствовала, кроме того, на неё произвёл впечатление острый и живой, пусть и неискушённый ум Феодоры. Прежде чем расстаться, игуменья снабдила девушку письмом к патриарху Александрийскому Тимофею — он симпатизировал монофизитам и был мудрым и добросердечным человеком. Ирена уверила Феодору, что архиепископ поможет ей избрать новый путь в жизни.

Сойдя с корабля в порту Эуностос, отделённом от Великой гавани Гептастадионом — громадным, около двух миль в длину молом, — женщины тепло простились и разошлись в разные стороны: Ирена отправилась на городскую почтовую станцию[34], чтобы продолжить своё путешествие; Феодора же поспешила к дворцу патриарха.

Она была потрясена и очарована громадным мегаполисом, основанным восемь с половиной столетий назад юным македонским завоевателем мира. В отличие от Константинополя с его холмами и узкими улицами, Александрия была плоской и широкой — с просторными улицами и огромными площадями.

Город был разделён пополам великолепным проспектом — Canopus Via, он был более 100 локтей в ширину и считался самой длинной улицей в мире. Проспект пересекали такие же широкие улицы, Argeus — они вели на север и на юг, одновременно разделяя муниципальную и административную части города. Повсюду можно было заметить служителей церкви (монахи, монахини, священники, отшельники в рваном тряпье), большинство из них, как полагала Феодора, помня рассказы Ирены, были беженцами-монофизитами, спасающимися от преследований. Один из них и показал ей дорогу к жилищу патриарха — скромной вилле, примыкавшей к собору Святого Марка.

Прождав с остальными просителями около часа в прихожей, Феодора была допущена в покои архиепископа. Она вошла в скудно обставленный таблинум, где отсутствие столов и стульев компенсировалось бесчисленными полками, заваленными свитками и рукописями. Патриарх Тимофей, полный бородатый гигант, источал энергию и уверенность. Он указал Феодоре на единственный стул в комнате — судя по всему, свой собственный. Феодору очень удивило то, что патриарх одет в простую рясу священника, а не в богатое патриаршее облачение.

— Что ж, кажется, мой добрый друг, игуменья Ирена, сестра наша во Христе, очень высокого мнения о тебе! — пробормотал Тимофей, просматривая письмо игуменьи. — Она намекает, что прошлое твоё было разнообразным и не лишённым бед и тягостей, но теперь, по её словам, ты хочешь следовать новым путём. Говорит она также и о том, что, несмотря на отсутствие богатства и образованности, ты обладаешь преимуществом молодости, мужества, щедрого на добро сердца и прекрасным умом...

Он поднял голову от письма и усмехнулся:

— ...от которых тебе не будет никакого проку, если нет самого главного — удачи!

— А разве не удача, Ваше Святейшество, что я встретила Ирену, а теперь и вас?

Епископ посмотрел на Феодору и покачал головой, снова усмехнувшись:

— Из тебя будет толк. По крайней мере, язык у тебя на месте. Чем же я могу помочь тебе... — бросив на Феодору острый взгляд, он продолжал: — Я мог бы рекомендовать тебя в монастырь в качестве послушницы.

Феодора чуть заметно покачала головой, и патриарх торопливо поправился:

— Хотя нет! Как насчёт того, чтобы раздавать милостыню нуждающимся, пока ты ещё не нашла себе дела по душе? У тебя будут бесплатное жилище и еда, хотя, боюсь, и то, и другое не слишком роскошные.

— Я согласна! — отвечала Феодора без колебаний, с радостью представив, что будет помогать нуждающимся ещё более, чем она, людям.


Так начался самый счастливый период в жизни Феодоры — странный, бурный спектакль, во время которого она, помогая беднякам, обнаружила в своей душе и сочувствие, и умение общаться с самыми разными людьми. Иногда в своих бесконечных странствиях по Александрии она оказывалась возле величественного театра, стоявшего на берегу моря; к своему удивлению, она поняла, что ни единая струна воспоминаний не зазвенела в её душе, она не испытывала ни тоски, ни сожаления по прошлой жизни.

Из своей скромной кельи в монастыре Святой Екатерины, расположенном в Ракоте — бедном квартале на западе города, — она время от времени посылала патриарху подробные отчёты о том, что успела сделать. Он казался лично заинтересованным в её успехах и благоволил к ней. Заметив её интерес к своей библиотеке, он позволил ей свободно пользоваться ею, что несказанно обрадовало Феодору. Она никак не могла насытиться чтением — её острый живой ум впитывал знания, словно губка — воду, и Феодора читала свиток за свитком, манускрипт за манускриптом. Платон, Аристотель, Исократ, Эсхил, Софокл, Полибий, Цезарь, Тацит, Дион Кассий, Аммиан — она буквально пожирала их труды, как только у неё выдавалось время (латинских авторов она читала в переводе; Константинополь был двуязычным городом, но Феодора плохо знала язык Вергилия и Цицерона). Изощрённая метафизика христианских богословов, таких, как Атанасиус (Афанасий) и Августин, была сложна для девушки, однако тем большее удовлетворение она испытывала, постепенно начиная разбираться в трудных вопросах.

— Как жаль, что я не могу поделиться с тобой величайшими драгоценностями человеческого разума! — посетовал Тимофей, читая очередной её доклад как-то раз. — Больше века назад христиане сожгли Великую библиотеку Александрии, это было при первом Феодосии. Несчастные фанатики... Фанатизм — вот проклятие восточного ума. Потому мы и находимся в таком бедственном положении на грани раскола между восточными монофизитами Сирии и Египта, несгибаемыми в своей вере, и сторонниками Халкидона на западе.

— Но Ирена говорила, что вы за монофизитов, отче?

— Это так. Но, боюсь, не слишком явно, — Тимофей виновато развёл руками и грустно усмехнулся. — Как патриарх, я представляю здесь нашего Императора и потому не имею права следовать зову своего сердца. Монофизиты, видишь ли, не чужды мистики в своей вере. Для нас Бог, хоть и рождённый женщиной, остаётся Богом, у него лишь одна, божественная, натура. Египтяне же, как я сам, а также сирийцы — семитские народы — не видят в этом никакого противоречия. Попробуй принудить нас силой отказаться от нашей веры — и ты рискуешь спровоцировать восстания и распри. Ты видела монахов и священников на улицах города? Из них вряд ли многие готовы отдать жизнь за веру и защищать её столь же фанатично, как это делаем мы. Хотя, если говорить обо мне, то я понимаю точку зрения халкидонцев и — между нами говоря — даже отчасти разделяю её. К счастью, нынешний правитель мудр и умеет закрывать глаза на многое, в том числе и на ересь монофизитов, по крайней мере здесь, в Египте. Четыре столетия назад Тит и Адриан уже сталкивались с подобной проблемой — когда разворошили осиное гнездо, вмешавшись в чужую религию, религию иудеев — ещё одного семитского народа.

— Но зачем же тогда правители настаивают на единоверии, если это грозит превратить половину жителей Империи в еретиков?

Тимофей поднялся и стал задумчиво мерить шагами таблинум. Потом пробормотал:

— У тебя греческое или римское мышление. Ваше наследие — греческая философия и римское право. Вы, жители Запада, никогда не успокаиваетесь, ваш разум беспрестанно в работе, вам нужно докопаться до сути вещей и явлений и найти им рациональное объяснение. Для вас логично, чтобы Христос имел две природы — божественную и человеческую, он и должен их иметь, поскольку жил на этой земле, но был Сыном Божьим. «Что и требовалось доказать», как сказал бы Евклид. Тот, кто не видит этого, просто упрямый глупец. Как для спасения души одного человека нужна твёрдая и единая вера, так и для единства внутри страны нужно единоверие, и православие должно победить. По крайней мере, так считают халкидонцы.

— Значит, халкидонцы глупы и ограниченны!

— О, моя дорогая! — Тимофей в притворном ужасе вскинул руки к потолку. — Подобные взгляды — без сомнения, свежие и искренние — тоже, увы, безнадёжно наивны, — он внезапно сурово вытянул указательный палец, словно обвиняя Феодору. — Да поможет тебе небо, если тебе когда-нибудь придётся отстаивать их в споре. Ты будешь наголову разбита — и совершенно справедливо. У меня есть предложение: завтра я собираюсь навестить старого друга, Северия, патриарха Антиохийского, — он ярый монофизит и в своё время бежал в Александрию. Во всём римском мире он известен своим мастерством в диспутах, а также прославлен как учитель и наставник. Если я попрошу, он с радостью примет тебя в качестве своей ученицы. Что скажешь?


Под благодушной и вместе с тем беспощадной опекой Северия Феодора научилась отстаивать своё мнение в богословских спорах и дискуссиях. Через три месяца жизни в Египте метаморфоза молодой женщины была завершена. Из бесформенного кокона выходит прекрасная бабочка — так и Феодора из загнанной беглянки превратилась в сияющий бриллиант. В мире, где она встречала так мало доброты, ей встретились наконец люди, подарившие ей истинную и бескорыстную любовь. То, что двое из них были мужчинами, помогло ей понять, что и мужчины способны ценить в ней человека, равного им по разуму, а не только красивое тело, предназначенное для плотских удовольствий. Защищённая дружбой двух этих выдающихся и уважаемых людей, которые помогли ей обрести уважение к себе и развили её ум, а также привили искреннюю симпатию и даже восхищение верой монофизитов, Феодора была готова перейти на следующую ступень собственного развития. Она должна была найти свою судьбу — чего бы ей это ни стоило — в своём родном городе, Константинополе, чьё притяжение не ослабевало благодаря могучему genius loci — душе этого великого города.

— Я понимаю тебя, моя дорогая! — грустно сказал патриарх Тимофей, когда Феодора призналась ему, что хотела бы двигаться дальше. — В доме Отца моего обителей много[35], и ты должна искать свою судьбу, где бы она ни ждала тебя. Не буду притворяться: я буду скучать по тебе, и тебя будет не хватать александрийским беднякам, которые полюбили тебя. Полюбил тебя и я — как родную дочь. Могу ли я предложить тебе для начала поехать в Антиохию? Там живёт мой старый друг — одна почтенная вдова. У неё много связей среди купцов и торговцев. Я был бы удивлён, если бы она не смогла помочь тебе найти занятие, которое ты сочтёшь подходящим для себя. Я напишу рекомендательное письмо.

.Тимофей сделал для неё ещё больше. Хотя она скопила достаточно денег на дорогу домой, он выдал ей большой кошель с солидами — на случай непредвиденных расходов. Однажды Феодора возместит ему его доброту, вернув этот долг тысячекратно[36].


Высадившись в Селевкии — антиохийском порту, находившемся в 14 милях от моря, на реке Оронт, — Феодора прибыла в «Корону Востока» через великие Водные Ворота этого славного города.

Перед ней раскинулся величественный городской пейзаж — со всеми пригородами и их тенистыми садами; оливковыми рощами и виноградниками, растущими на склонах горы Кассиус, милях в трёх от города. Несколько раз переспросив дорогу, она добралась к дому Македонии — к самым воротам, выходившим на красивую улицу богатого пригорода Антиохии — Дафны. Передав привратнику письмо архиепископа, Феодора была немедленно проведена в атриум — внутренний дворик, окружённый колоннадой и украшенный роскошными мозаиками.

— Домина сейчас выйдет к тебе! — с поклоном сообщил слуга и удалился. Несколько мгновений спустя в атриум вошла красивая, изящно одетая женщина. Не дойдя до Феодоры несколько шагов, она замерла, а затем в волнении воскликнула:

— Актриса из Константинополя!

— Танцовщица из Антиохии! — ахнула в ответ Феодора. .. и чувства, которые она так долго таила в себе, затопили её горячей волной...

ШЕСТЬ

И на мягком ложе... нежно... мы

удовлетворим нашу страсть.

Сафо с Лесбоса. Фрагмент 94

Македония пришла в себя первой. Она взяла письмо из ослабевших рук Феодоры и быстро просмотрела его содержимое, а затем посмотрела на молодую женщину и улыбнулась.

— Надо же, кто бы мог подумать, что мы вновь встретимся... Что ж, я буду только рада помочь, если только смогу. Архиепископ Тимофей тепло отзывается о тебе, и я уверена, что мы что-нибудь придумаем. Но прежде, чем заняться делами, мы поужинаем и обменяемся новостями. Я горю от нетерпения.

Раскинувшись на ложе в триклинии, Феодора — чувствуя внезапное смущение — лепетала что-то несущественное о жизни в Александрии. Она едва притронулась к изумительным яствам, расставленным на низком столике. Наконец, смутившись окончательно, она сильно покраснела и умолкла.

— Всё в порядке, дорогая! — негромко произнесла Македония, в её голосе звучала смесь искреннего сочувствия и дружелюбной насмешки. — Ты не должна стесняться меня.

С этими словами она внезапно встала, пересела на ложе Феодоры, обняла её и нежно поцеловала в губы.

Неожиданно для себя Феодора пылко ответила на этот поцелуй. Потом, сама не понимая, что делает, уступила нежным рукам Македонии, и через несколько мгновений обе женщины, обнажённые, уже сжимали друг друга в объятиях.

— Готова ли ты к этому? — промурлыкала Македония, начиная вкрадчиво ласкать грудь подруги.

На краткий миг Феодора напряглась. Никогда раньше к ней не прикасалась другая женщина, по крайней мере — так. Её сексуальный опыт состоял из мимолётных связей с клиентами-мужчинами, но эти встречи она считала обычными торговыми сделками — в них не было ни свободного выбора, ни чувства, ни страсти, ничего, кроме лёгкой отстранённой брезгливости. Сейчас всё было иначе. От прикосновения нежных пальцев Македонии тепло разлилось по телу Феодоры, всё её сопротивление растаяло, и она прошептала, внезапно охрипнув от волнения:

— Да... я готова...

Она не сдержала стона, когда Македония начала ласкать её. Возбуждение накатывало волнами и стало почти невыносимым, когда её груди коснулись губы и язык Македонии. Она чувствовала, как руки бывшей танцовщицы скользят по всему её телу, как чуткие, нежные пальцы изучают, исследуют все укромные места... Не владея собой, Феодора громко вскрикнула и забилась, сотрясаемая сладкими судорогами, взмывая на вершину чувственного наслаждения. Впервые испытав сильнейший оргазм, она распласталась на ложе, обессиленная и неимоверно счастливая.

— Я даже не знала, что это может быть так прекрасно! — прошептала Феодора, с обожанием глядя в лицо Македонии. — Теперь я хочу попробовать доставить такое же удовольствие тебе. Я буду осторожно... хотя, возможно, я ничего и не смогу. Ты сама видишь, что у меня совсем нет опыта.

О чём беспокоиться ученику, у которого хороший учитель? — лукаво улыбнулась Македония, томно раскидываясь на ложе в предвкушении чувственных утех.

В краткий список имён своих немногочисленных друзей — Ирена, Тимофей, Северий — Феодора могла добавить отныне ещё одно: имя Македонии. Оно было связано с тем новым, что появилось в жизни Феодоры и называлось — страсть. Несколько следующих недель прошли в восхитительном безделье — они вели долгие, задушевные беседы, иногда длившиеся до глубокой ночи. На столе сменялись изысканные блюда, рекой лилось самое лучшее вино, а днём они совершали прогулки по великолепной Антиохии — с её широкими улицами, величественным цирком, театрами, банями и храмами[37]. И все их дни и ночи были полны нежной и чувственной любви.

В минуты откровенности Македония рассказала Феодоре о своём недолгом браке: она была замужем за преуспевающим купцом, которого вскоре после свадьбы сразила лихорадка.

— Матфей был добрым и сердечным человеком. Он увидел меня во время выступления — и влюбился. Мне трудно было отказаться от его предложения, ведь он предложил мне безопасность, истинную любовь и роскошную жизнь — это ли не предел мечтаний для простой танцовщицы, девушки из бедной семьи? Я по-настоящему любила его. Нет, конечно же себя я любила больше — и всё же его смерть оставила меня с разрушительным чувством горечи и опустошённости. Он завещал мне свою торговую Империю, и, скажу без ложной скромности, у меня всё получается не хуже, чем получалось у него. Жизнь научила меня не брезговать малым — так из медных грошей рано или поздно складывается золотая монета.

— Тебе повезло, ты поймала свою удачу! — грустно усмехнулась Феодора. — Я начинала почти так же, как ты, только вот вместо благородного Матфея мне попался законченный ублюдок.

И она рассказала Македонии свою историю с Гекеболом.

Однако ничто не длится вечно. Дни становились всё короче, напоминая об осенних штормах, которые сделают невозможным путешествие морем. Феодора понимала, что её идиллия окончена.

— Ты не должна уезжать! — умоляла её Македония. — Мы могли бы быть вместе не только в любви, но и в делах!

— Дорогая, я обещаю, мы встретимся. Но сейчас я должна попытаться построить собственную жизнь.

Обливаясь слезами и обмениваясь бесконечными поцелуями, они наконец расстались. Феодора отплыла в Селевкию на судне, идущем к проливу Золотой Рог. Среди её вещей хранился подарок от Македонии — письмо с подробнейшим планом того, как организовать своё собственное прядильное дело. Кроме того, Феодора везла с собой несколько писем[38], среди которых было одно, на имя некоего Петра Савватия, молодого патриция и консула по прозвищу Прославленный...

СЕМЬ

Варвары знают... нашу мощь в войне.

Юстиниан. Институты

Глядя через костёр на своего друга Петра — «Юстиниана!», поправил он сам себя, поскольку новое имя было даровано Петру Савватию в январе как одному из консулов прошедшего года[39], — Валериан почувствовал укол беспокойства. Вот они здесь, в дебрях Эфиопии, за две тысячи миль от Константинополя возглавляют опасную миссию, успех которой никто не может гарантировать... И тем не менее Пётр — «Юстиниан!», снова поправил он себя — ведёт себя так беззаботно, словно никакой опасности вовсе не существует на свете.

За пределами освещённого костром круга, в эфиопской непроглядной ночи мерцали тысячи огоньков других походных костров — римский экспедиционный корпус отдыхал, а вместе с ними — и африканские проводники. Возможно, Валериан зря осторожничает. До сих пор, надо признать, экспедиция проходила без сучка и задоринки. Приплыв от Золотого Рога три месяца назад, корпус — в основном кавалеристы Восточной армии — высадился в Пелусии, в дельте Нила.

Оттуда они коротким маршем прошли в Арсиною, расположенную на берегу Sinus Arabicus[40], откуда баржами переправились в порт Адулис на побережье Эфиопии, расположенный в тысяче миль к юго-востоку, на другой стороне залива. Благодаря попутному ветру они добрались очень быстро.

Затем в сопровождении местных проводников, присланных встречать их в порту, экспедиция отправилась вглубь континента, пересекла чахлую лесополосу и поднялась на каменистое плато, которое Валериан нашёл благословенно прохладным после изнуряющего зноя, мучившего их на берегу моря... Впереди возвышался огромный скальный массив, прорезанный узкими ущельями; у входа в одно из них и разбили лагерь на ночь. На следующий день корпус прошёл по Великому Пути — таково было название ущелья, — и по дороге римляне видели поразительные и постоянно меняющиеся ландшафты: рощи мимоз и лавра, цветущие долины, сосны и пихты на склонах гор — а ведь это была Африка, а не Исаврия или Кавказ, всё время напоминал себе Валериан, — а выше росли кактусы причудливой формы.

За перевалом пейзаж резко изменился; теперь тропа резко поднималась вверх, вдоль острых скал — кошмарного нагромождения пиков и утёсов причудливой формы; некоторые напоминали клыки, другие были плоскими, словно громадные столы или укороченные колонны. Между скалами пролегали овраги и ущелья, заваленные камнями. В течение нескольких недель колонна медленно двигалась на юго-запад, пробираясь сквозь эту дикую пустыню, где единственным напоминанием о присутствии человека была лишь одинокая каменная крепость, удивительным образом притулившаяся на вершине почти отвесной скалы. Наконец, ко всеобщему облегчению, тропа стала спускаться вниз, местность — понижаться, и безжизненные скалы уступили место плодородной степи-вельду — волнующемуся морю разнотравья, пересечённому кристально чистыми ручьями, на берегах которых росли величественные сикаморы. Песок был испещрён следами многочисленных антилоп, а ещё им встретились странные низкорослые лошади в черно-белую полоску.

Несмотря на то что, по расчётам Валериана, — если великий географ Птолемей не ошибался — они теперь находились примерно посередине между линией тропиков и экватором, климат из-за высокогорья здесь был скорее умеренный, тёплый, но не жаркий днём и прохладный ночью. Они миновали множество деревень — это были скопления конусообразных хижин, окружённые высоким частоколом. Жители деревень — высокие, смуглые, но не чернокожие; к удивлению Валериана, они были арабами, а не неграми — с удовольствием обменивали на кристаллы соли свежее молоко, хлеб и мясо. Всё это чрезвычайно обрадовало солдат, до этого многие недели находившихся на суровом и скудном пайке, состоявшем из сухарей и вяленого мяса.

Достигнув центра этого Элизиума, экспедиция подошла к воротам города Гондар[41], стоявшего на вершине холма большого поселения с каменными домами, лавками и храмами. Здесь должна была состояться встреча с королём Аксума.

Когда солдаты встали лагерем у стен города, Валериан вспомнил ту судьбоносную встречу в столице Империи, когда и была запланирована эта экспедиция...


В самом начале правления императора Юстина, в тот же год, когда друг Валериана Пётр Савватий стал консулом и получил имя Юстиниан — во дворце сочли, что это имя больше подходит племяннику императора, — Валериан получил приглашение во дворец. Юстиниан также был вызван.

Силентиариус провёл друзей в зал аудиенций, где уже сидели император Юстин, одетый в простую солдатскую тунику. Он ненавидел носить императорские регалии — диадему и порфиру — и при каждом удобном случае старался избежать этого. Рядом расположился высокий румяный гигант, в котором Валериан узнал Иоанна Каппадокийского[42], одного из армейских командиров и военных советников императора. Юстин помахал друзьям рукой, приглашая сесть на скамью.

— Зу-Нуваса вторглись в Arabia Felix![43] — сообщил Иоанн со своим заметным анатолийским акцентом. — О чём это вам говорит?

Он испытующе посмотрел на Валериана и Юстиниана.

Когда после долгой паузы ответа так и не последовало, Иоанн демонстративно вздохнул и продолжил:

— Кризис, господа, вот что это значит! Кризис, связанный с шёлком, специями и христианством.

Легко подняв своё массивное тело со скамьи, Иоанн подошёл к висевшей на стене большой карте, изображавшей Аравийский полуостров, Арабский залив и прилегающие побережья Африки. Взяв указку, он постучал по юго-западной оконечности Аравии.

— Арабия Феликс — Счастливая Аравия — родина древнего народа сабеев. Она входит в сферу влияния Эфиопии, которая распространила свою власть через пролив, который арабы называют Баб-эль-Мандеб — Ворота Слёз — из-за частых кораблекрушений, вызванных сильным течением. Счастливая Аравия сейчас фактически является колонией Эфиопии. Эфиопия — я уверен, что мне нет нужды напоминать вам об этом, — была христианской страной последние два столетия; сабеи были совершенно счастливы и, по-видимому, отказались от своего примитивного культа солнца и луны в пользу веры новых хозяев.

Юстиниан негромко заметил:

— Я не очень понимаю, при чём здесь Константинополь.

Иоанн нетерпеливо и картинно закатил глаза.

— Дай мне силы, боже... Эфиопия — христианская страна и, таким образом, имеет право на защиту и поддержку христианского императора. И контроль Эфиопии над Аравией фактически означает римский контроль над проливами.

— Простите мою глупость! — Валериан был явно уязвлён ехидным тоном Иоанна. — Эфиопы — христиане-копты, другими словами — монофизиты, А это означает — еретики. Так почему Рим должен поддерживать их? Кроме того, насчёт римского контроля над проливами... почему это так важно?

— Внутри Империи монофизиты — еретики, верно. Но вне её границ мы не можем себе позволить столь сурового отношения, — Иоанн говорил неторопливо, словно объясняя урок бестолковому ученику. — Если мы хотим расширить влияние Рима и заключить союзы с нашими соседями, мы должны быть терпимее. Что же до контроля Рима над проливами, — мне казалось, это совершенно очевидно, но если это не так, то я...

— Дядя! — перебил его Юстиниан с несвойственным ему жаром. — Неужели мы должны мириться с грубостью этого человека? Полагаю, немного вежливости — это не слишком суровое требование к разговору?

Юстин неловко поёрзал в своём кресле и смущённо улыбнулся.

— У него просто такая манера, племянник, ничего личного; он и со мной так говорит. Постарайся смириться с его прямотой. Я терплю её, ибо советы Иоанна всегда превосходны и полезны, ибо даны без страха и пристрастности. — Он повернулся к другу: — Иоанн, постарайся запомнить, что Флавий Юстиниан является любимым членом моей семьи, а Валериан — комес и римский офицер, имеющий большие заслуги. Немного такта не повредит.

— Я постараюсь запомнить это, твоё величество! — Иоанн склонил голову в притворном смирении, а затем продолжил с преувеличенной вежливостью. — Если позволено мне будет продолжить, то римское владычество над проливами важно для нас по двум причинам. Стратегически Рим выиграет, закрепившись в Аравии, — это позволит противостоять влиянию Персии, в то время как дружественная нам Эфиопия могла бы со временем и вовсе стать «карманным королевством», прокладывая нам путь к экспансии в Восточную Африку. Возможно, Рим навсегда потерял западные провинции, но кто сказал, что он не может расширить свои границы на юг и на восток — во владения пресвитера Иоанна и Александра? Это только мысли, конечно...

В коммерческом смысле проливы также имеют огромное значение, ибо владеющий ими контролирует морские пути, по которым везут специи из Индии и шёлк из Серики[44]. Специи необходимы нам для сохранения мяса зимой. Шёлк же хоть и не для широкого потребления, но всё же имеет большое значение в римском обществе, подчёркивая престиж владельца, — он как награда за заслуги. Но мы не должны забывать и того, что специи и шёлк столь же важны и для Персии — вечного врага Рима. Формально сейчас мы в состоянии мира, но на самом деле отношения между двумя нашими Империями я бы назвал «холодной войной» — особенно на торговом фронте. Поскольку Персия контролирует сухопутные торговые пути, она теоретически может в любой момент перекрыть этим товарам путь в Рим. Именно поэтому контроль над морскими путями имеет огромное значение.

Юстин негромко добавил:

— И теперь этому контролю угрожает опасность. Упомянутый Иоанном Зу-Нувас — принц химьяритов, еврейского племени, живущего в Южной Аравии. Как и многие другие еврейские племена на полуострове, химьяриты пользуются особой протекцией Персии. В «холодной войне», о которой говорит Иоанн, персам выгодно иметь сильного еврейского правителя в Аравии, потому что это автоматически ставит заслон на пути христианства — а значит, и Рима. Надо ожидать вторжения Зу-Нуваса в Аравию и изгнания эфиопского гарнизона. Иоанн... полагаю, это более или менее точная картина?

Иоанн лишь кивнул, подтверждая сказанное, и император продолжал:

— Ко мне через патриарха Александрийского Тимофея обратился Элла Атсбеха, царь Эфиопии, — или негус Аксума, как он сам себя величает, — за восстановлением статус-кво.

Разговор сместился из области высокой политики в область военную, и Юстин чувствовал себя намного увереннее.

— Я предлагаю следующее: мы пошлём римский корпус в Эфиопию, где он присоединится к войскам негуса и отправится на восстановление его власти в Счастливой Аравии.

Император повернулся к Юстиниану с улыбкой.

— Я готов уволить нынешнего главнокомандующего Восточной армией, если ты согласишься занять эту должность[45]. Как тебе идея? И заодно возглавишь римский корпус в Эфиопии. Твой друг Валериан мог бы стать твоим заместителем.

Изо всех сил стараясь скрыть тревогу, Валериан пытался прочитать на лице друга его реакцию: удивление и удовлетворение боролись в Юстиниане. Сердце у Валериана ухнуло в пятки, когда Юстиниан после долгой паузы ответил немного странным тоном:

— Я почту за честь, дядя... Что я могу сказать кроме слов благодарности?

— Ты заслужил это, племянник, — тепло отозвался император. — Без твоей помощи и помощи Иоанна я бы никогда не смог управлять Римской Империей.

Это, несомненно, былоправдой, хотя Валериан нутром чувствовал, что его друг совершает большую ошибку, принимая на себя командование Восточной армией. Юстиниан умел вдохновлять людей своими речами и склонять на свою сторону даже противников, в этом он был несомненным лидером. Но, будучи блестящим администратором, он, по мнению Валериана, никогда не был решительным человеком, «человеком действия» — хотя было ясно, что сейчас он готов исполнить эту роль. Валериан не сомневался в том, что это был самообман, продиктованный гордыней. Военный опыт его друга ограничивался ношением парадной формы и чисто церемониальными обязанностями — как он сможет вести за собой армию в отдалённых и, несомненно, труднопроходимых местах, в опасной близости от полудиких племён, ведя борьбу против врага, об истинной мощи которого они пока могли только догадываться?

За время их долгой дружбы Валериан уже успел узнать, что Юстиниан подвержен нервным срывам в минуты опасности: случай с Неархом в студенческие годы, затем его реакция на провозглашение дяди императором три года назад... Что ж, возможно, если непредвиденных осложнений не будет, Юстиниан просто сможет играть роль полководца? Кроме того, Валериан будет рядом с ним и сможет помочь и подсказать другу.

Или всё пойдёт совсем не так и закончится катастрофой — как авантюра Красса против парфян несколько веков назад. Римский богач и политик вообразил себя полководцем — это имело фатальные последствия для него самого и для людей, которых он возглавил. Тем не менее отговаривать друга было бессмысленно, решил Валериан. Это всего лишь посеет между ними недоверие, а потом и вражду — в условиях, когда прежде всего необходимо ровно обратное.


Через два дня после того, как римские войска достигли ворот Гондара, негус — его полный титул был негуса Нагаст за-Итиопия (Царь царей Эфиопии) — прибыл туда же в сопровождении части своей армии — 10 тысяч худощавых горбоносых воинов, вооружённых копьями, мечами и щитами, обтянутыми сыромятной кожей. Состоялась официальная встреча римских командиров и негуса с его приближёнными.

Негус Элла Атсбеха выглядел, на взгляд Валериана, впечатляюще — высокий молодой человек с орлиными чертами лица, исполненный прирождённого достоинства, что сразу выделяло его из свиты. Его одежда мало чем отличалась от старинной римской тоги, которую носили только сенаторы, за исключением широкой пурпурной каймы.

Юстиниан, облачённый в полный доспех римского военачальника — в тяжёлой бронзовой кирасе, украшенной pteruges[46], защитными полосами кожи с бронзовыми шипами, — приветствовал эфиопского царя, уверив его (через переводчика), что, как друг Рима, тот может рассчитывать на помощь Империи в возвращении Счастливой Аравии под власть Эфиопии.

Валериан с одобрением отметил, что друг его, кажется, полностью в своей стихии: он был добр, сердечен, но при этом царственно спокоен, и это произвело на эфиопского царя и его придворных самое благоприятное впечатление.

Может быть, он недооценил Юстиниана, и всё будет хорошо? До сих пор придраться было не к чему — на марше Юстиниан вёл себя стойко и спокойно, был дружелюбен, приветлив, внимателен к солдатам, а они явно обожали его... Чем не второй Цезарь или Александр? Но Валериан тут же осадил себя: настоящие испытания ещё не пройдены.

Впрочем, ждать оставалось недолго. В тот же вечер пришли вести, ставившие под угрозу всю экспедицию...

ВОСЕМЬ

Он [Юстин] полагал, что жители Эфиопии,

покупая шёлк у китайцев и перепродавая

его римлянам, не будут тратить лишних денег,

переплачивая врагу [Персии].

Прокопий. История войн Юстиниана

В ночь своего прибытия в Гондар негус Элла Атсбеха приказал устроить большой праздник в честь своих союзников-римлян. Юстиниан, Валериан и с десяток их старших офицеров — трибунов — вместе с адъютантами-викариями были с почётом проведены в большой зал дворца губернатора и усажены за длинный низкий стол, вокруг которого стояли мягкие ложа. Когда все гости расселись — римляне чередовались с эфиопскими военачальниками и вельможами, одетыми в похожие на римские тоги шамбасы, — негус поднял кубок, в котором был тедж — крепкий напиток из мёда и ячменя. Через переводчиков, стоящих по одному на каждую пару гостей, он предложил тост:

— За Рим и Эфиопию — братьев по оружию!

Выпив, все расселись и принялись закусывать огненный напиток. Были поданы индийский карри и вкусные солёные шарики. Как потом обнаружил Валериан, это был порошок из сушёной саранчи, смешанный с маслом и солью. Всё это запивали всё тем же тедж.

Вскоре атмосфера стала сердечной, хотя и шумной. Валериан обнаружил, что их хозяева на удивление хорошо осведомлены о событиях в мире: об отношениях Персии и Рима, о новых германских королевствах, возникших на бывших землях Западной Римской Империи; о религиозном расколе между халкидонцами и монофизитами; о торговле с Китаем и Индией.

Затем страшно взревели трубы — и подали огромные блюда с алыми кусками сырой говядины. Борясь с отвращением, Валериан в ужасе смотрел на кровоточащие куски плоти, поняв, что их вырезали из живых животных. Эфиоп, сидевший рядом, широко улыбнулся ему.

— Брундо! Вкусно! Специальная почесть для римских гостей!

Валериан с застывшей улыбкой отрезал кусок парившего, горячего мяса и начал мужественно жевать его. Заметив, что побледневший Юстиниан замер и уставился в свою тарелку, Валериан прошипел:

— Ради бога, постарайся съесть это, хоть немного. Иначе ты их оскорбишь!

Лицо Юстиниана исказилось мукой.

— Я не могу! Валериан, это невозможно... меня вырвет!

Шумное веселье, царившее за столом, сменилось гробовым молчанием при виде отвращения на лице Юстиниана. Проклиная про себя чрезмерную брезгливость друга, Валериан забормотал извинения, лепеча что-то про сырое мясо, которое Юстиниан не может есть из-за своих верований. Через несколько минут ему принесли жареную цесарку, и пиршество продолжилось, однако теперь веселье было искусственным, улыбки — вежливыми, но холодными. Напряжение усилилось ещё больше после важного события. Запылённый гонец вбежал в зал и с поклоном зашептал что-то на ухо негусу. Выслушав, молодой царь поднялся с каменным лицом.

— Римские друзья и эфиопские братья, плохие вести! Один из командиров Зу-Нуваса пересёк пролив и с помощью наших старинных врагов из племени галла захватил нашу великую крепость Магдалу. Один из путей к морю теперь закрыт!


То ли из-за позора с мясом на пиру, то ли из-за дурных вестей о Магдале Юстиниан совсем упал духом. Валериан наблюдал это с отчаянием. Перед Гондаром Юстиниан был бодр и весел, иногда даже чрезмерно, однако после ухода из города он стал тихим, замкнутым, редко общался с солдатами, передавая все приказы через своих адъютантов. Он словно пробудился от сна — и реальность ужаснула его. С каждым днём груз ответственности за римский корпус, лёгший на плечи Валериана, становился всё тяжелее, и это его беспокоило и раздражало.

Объединённое войско становилось всё больше и больше по мере того, как в него вливались новые воины из окрестных городов и поселений; и, наконец, армия вышла к озеру Тана, роскошному синему покрывалу на зелёной поверхности вельда. Фыркали на отмелях гиппопотамы, бродили в высокой траве непуганые антилопы и буйволы. Повсюду цвели цветы, дурманя воздух своим ароматом. Отсюда армия повернула на восток, по реке Абай[47] миновала водопады Тисисат и дошла до места впадения Абая в реку Бечело.

Вдоль Бечело они прошли через лесистые холмы и вышли на голое плато, прорезанное ущельями и скальными грядами, — река здесь текла по каменному ложу. Единственным признаком жизни в этой каменистой пустыне были орды больших и злобных обезьян с собачьими головами[48] — они сердито кричали на людей и скалили громадные клыки.

По небу с юга неслись грозовые тучи, и на экспедицию обрушивались ледяные дожди и шквалы с градом. Затем, так же неожиданно, небо прояснялось, и перед продрогшими и мокрыми людьми открывалась мрачная перспектива: впереди вздымались горы с плоскими вершинами, а за ними, далеко, на высокой и абсолютно голой скале, высилась могучая крепость.

— Магдала! — сказал негус Валериану.

Они вдвоём ехали впереди, указывая армии направление движения и за время марша очень сблизились. Умный, много знающий Элла Атсбеха помимо родного амхарского говорил на многих языках: гёз — языке аборигенов, родственном арабскому и теперь использовавшемуся только в богослужениях; на собственно арабском и немного на греческом. Ежедневные беседы с Валерианом помогли ему усовершенствоваться в последнем до такой степени, что теперь они обходились без переводчика...

— Это невозможно! — выдохнул Юстиниан, подъехав к ним. — Это место совершенно неприступно. Его можно взять только длительной осадой.

— Его можно и нужно взять! — откликнулся Элла Атсбеха, чьи отношения с Юстинианом, в отличие от явно дружеского расположения к Валериану, стали холодными и натянутыми с тех пор, как они оставили Гондар.

Валериан подумал, что причина этой холодности кроется в большей степени в том, что негусу не нравится пассивное поведение Юстиниана и его склонность сомневаться и размышлять, а не в инциденте на празднике.

— В Магдале достаточно запасов провизии и воды, чтобы выдерживать многомесячную осаду. Стоит ли нам тратить на это время, пока персы, без всякого сомнения, будут и дальше распространять своё влияние на Счастливую Аравию? Постоянно...

— Я думаю, что мы можем просто обойти эту крепость стороной, — примиряюще заметил Валериан. — Сначала разобраться с Зу-Нувас, а потом уже с Магдалой?

Негус покачал головой.

— Это было бы катастрофой. Ты не знаешь галла, мой друг, — он невесело улыбнулся. — Южное племя необузданных дикарей — они мои подданные, официально. Но они никогда не жили по эфиопским законам или, уж если на то пошло, по христианским законам. Пока нашей армии нет в Аравии, галла, словно яростная саранча, будут совершать набеги из Магдалы и со своих земель на юге и опустошать земли огнём и мечом.

— Понимаю, — кивнул Валериан. — Тогда единственный выход — штурмовать крепость.

— Даже если бы нам это удалось! — воскликнул Юстиниан. — А мне кажется, тут главное слово «если»... последствия, потери наши будут ужасающими.

— Необязательно, — возразил Элла Атсбеха. — Вы, римляне, привезли с собой машины, способные, как вы говорите, разрушить самую мощную оборону. Ниже скалы, на которой стоит крепость, раскинулась равнина, называемая Ислам-ги. Если вы сможете разместить на ней свои машины...

Недоговорив, он вопросительно посмотрел на обоих римлян.

— Хороший план, ваше величество! — отвечал Валериан. — Я и сам думал, как нам лучше разместить наши катапульты. Хорошо, предположим, что нам удастся ударить по воротам или пробить брешь в стене — что дальше? Отсюда эти скалы выглядят неприступными.

— Не совсем так. Путь наверх есть, разумеется, очень узкий и опасный, но по нему возможно подобраться к крепости и атаковать, хотя она прекрасно укреплена. Это будет дорого нам стоить, надо признать честно.


В ту же ночь за ужином в палатке Юстиниан яростно воспротивился плану негуса.

— Если мы решимся на безумный штурм Магдалы, мы все погибнем! Этот план обречён на провал! Мы должны отказаться от него и осаждать крепость!

Что-то надорвалось в душе Валериана.

— Ради бога, Пётр, перестань во всём видеть только плохое! — Он с удивлением слышал свой крик и то, что назвал товарища его старым именем. — Если бы ты слушал негуса, то знал бы, что осада бесполезна. Это ты должен нести ответственность и принимать решения, не я! — обида и раздражение, которые он сдерживал неделями, прорвались кипящей волной. — Я устал брать на себя ответственность и тащить тебя! Ты называешь себя римлянином?! С тех пор как мы покинули Гондар, от тебя нет никакого толку. Ты стал обузой!

Юстиниан уставился на Валериана, ошеломлённый его вспышкой. Когда значение сказанного дошло до него, он медленно покачал головой, словно стряхивая наваждение. Казалось, как у Павла, следующего в Дамаск, с глаз у него упала невидимая пелена, и он посмотрел на себя и своё поведение со стороны.

— Ты прав, старый друг! — тихо произнёс он. — Спасибо за правду — мне было это нужно.

Он робко улыбнулся.

— Завтра... что скажешь, если мы пошлём на равнину Ислам-ги разведчиков и прикинем, где лучше установить катапульты? Хорошо?

— Хорошо, — Валериан улыбнулся в ответ и протянул другу руку. — Хорошо и... с возвращением!


Громадные осадные машины, до этого бывшие лишь непонятным грузом из брёвен и металлических деталей, которые везли в телегах мулы и вьючные лошади, были должным образом собраны на равнине прямо напротив твердыни Магдала. Под присмотром Валериана работал целый отряд механиков и инженеров, выполняя свою работу даже под шквалистым ветром и ледяным дождём до самого рассвета. Прикрывая их, на равнине расположились римский кавалерийский отряд и рота эфиопских копейщиков под командованием Юстиниана и одного из офицеров негуса. Это было простой предосторожностью, потому что гарнизон крепости едва ли решился бы на вылазку, учитывая превосходящие во много раз силы римлян и негуса.

Юстиниан был почти счастлив. Полностью придя в себя после разговора с Валерианом, он испытал очищающее чувство стыда, которое помогло ему найти себя. Теперь он с тихой гордостью видел, что выглядит как настоящий солдат, полководец, ведущий за собой мужчин в бой. Даже ужасная погода и ледяной ливень приносили ему нечто вроде удовлетворения — потому что безразличие к подобным трудностям он считал признаком настоящего мужчины и солдата.

Метко прицелиться позволяли специальные приспособления — онагры, или ослиные ноги. Каждый онагр состоял из длинного шеста, который натягивала мощная тетива из свитых бычьих жил, — она же смягчала отдачу после того, как спусковое устройство приводили в действие. На конце шеста закреплялся снаряд — большой каменный или железный шар. Когда тетива спускалась, снаряды с огромной силой летели в цель; несколько таких снарядов были способны разбить в щепки мощные деревянные ворота, а со временем — и каменные стены превратить в руины.

Другой вид римской артиллерии назывался баллиста и предназначался для убийства людей. Витой шнур соединял два зарядных устройства, в которые закладывались дротики, болты или короткие копья, — после освобождения шнура такое оружие могло пробить любые доспехи, словно гвоздь — глину.

Хотя союзники-иудеи — их можно было отличить по форме шлемов и более светлой коже — наверняка предупредили галла о разрушительной силе римских катапульт, те скорее выказывали любопытство, а не страх, осыпая насмешками римлян, неторопливо собиравших огромные механизмы на равнине.

— Когда будешь готов, дуценариус, — Валериан коротко кивнул сержанту, командовавшему первым онагром.

Шестеро артиллеристов оттянули тетиву, и гигантское «плечо» первого онагра опустилось к земле, принимая в своё ложе первый железный шар.

— Jacite![49] — скомандовал дуценариус. Спусковой рычаг был нажат, и огромная машина послала снаряд в цель. Шар ударил в бруствер над воротами крепости, подняв целый фонтан каменного крошева. Артиллеристы возбуждённо и радостно переговаривались.

— Хорошая стрельба, — одобрительно сказал Валериан. — Стрелять по готовности.

— Заряжай!

На этот раз ворот, натягивающий тетиву, провернули на один раз меньше — и шар ударил в деревянные ворота. Словно осознав всю опасность катапульт, галла на стенах крепости затихли.

Вскоре все четыре онагра были приведены в действие, и могучие «плечи» взмывали вверх по очереди, нанося серьёзные повреждения стенам и воротам Магдалы. Залпы из баллист не давали противнику возможности высунуться. Наблюдая за происходящим, Юстиниан задавался вопросом, как долго сможет вход в крепость выдерживать такую страшную атаку.

Внезапно на равнину обрушился проливной дождь — такой сильный, что уже за несколько шагов ничего не было видно. Однако инженеры, уже найдя правильный прицел, продолжали метать снаряды в крепость. Когда же небо так же неожиданно и резко очистилось и дождь прекратился, Юстиниан с ужасом увидел, как большая группа галла выбралась из крепости — вероятно, под прикрытием стены дождя, — и бежит прямо на катапульты. Он уже мог рассмотреть воинов — высоких, с угольно-чёрной кожей, безбородых, с головами, увенчанными копной вьющихся волос; тонкие, почти женственные черты их были искажены безумием и яростью боя, устрашающего вида копья занесены над головами.

Юстиниан хотел отдать приказ — но не смог вымолвить ни звука. Казалось, он замёрз в седле.

— Ras![50] — в отчаянии закричал его заместитель, и Юстиниан ожил. Обернувшись к своим людям, он скомандовал:

— Вперёд!

Римские конники и бойцы-эфиопы обрушились на галла, но слишком поздно — инженеры катапульт погибли все до единого, нанизанные на страшные копья. Юстиниан увидел, как валится наземь Валериан, и поперёк спины у него разбухает широкая, с ладонь, полоса крови.

Несмотря на свой свирепый нрав и мужество, галла не умели сражаться против конницы и потому погибали десятками, а потом применили единственную возможную тактику: очертя голову кинулись обратно в крепость.

Снедаемый гневом и скорбью, ругая сам себя, Юстиниан вместе с негусом и старшими офицерами бросился организовывать новую атаку на галла. Дикари не успели повредить катапульты, и вскоре новые расчёты артиллеристов возобновили обстрел крепости; к полудню ворота Магдалы были разрушены. Бой длился ещё долго — защитники крепости отчаянно защищали вход — но, в конце концов, римлянам удалось расчистить широкий проход для кавалерии... И крепость Магдала была взята.

Как обычно и бывает в таких случаях, никакой милости к побеждённым не проявили: их убивали, как крыс.


После падения Магдалы серьёзных сражений больше не было. Римский корпус вышел на побережье, и римские суда переправили его в Аравию. Зу-Нувас и его армия были разгромлены, химьяритский лидер убит в бою. Власть Эфиопии и христианство были восстановлены по всей Аравии, к радости сабеев, после чего негус со своей армией возвратился в Африку, а Юстиниан — победоносно, но с болью в душе — отплыл вместе со своими людьми в Константинополь.

Часть III СПАСИТЕЛЬ РИМСКОГО МИРА 527-540 гг. Р. X.

ДЕВЯТЬ

Они [Теодора и Юстиниан] освободились

от распущенности, достойной лишь рабов;

женщины, сражавшиеся с крайней нищетой,

получили хороший уход и поддержку[51].

Прокопий

— Благословен будь во имя Отца, Сына и Святого Духа! — произнёс Епифаний, патриарх Константинопольский, завершая таинство бракосочетания в храме Святой Софии, украшенном великолепными мозаиками и бесчисленными статуями императоров и святых; с высокими окнами, обрамленными полупрозрачными пластинками полированного мрамора. Юстиниан и Феодора причастились Тайн Тела Христова, а затем и крови Его, поданной им в серебряной ложке. Вуаль, наброшенная на них, была откинута, теперь на головах их сверкали венцы. Рука об руку двинулись они к выходу из храма — мимо придворных, сенаторов, патрициев, экскубиторов, гвардейцев; все собравшиеся были одеты в лучшие свои наряды или парадную военную форму. С галереи за церемонией с восторгом наблюдали женщины, и среди знатных дам и девиц находились мать, сёстры Феодоры, Комито и Анастасия.

Выйдя на высокое крыльцо храма, Юстиниан и Феодора приветствовали восторженную толпу, собравшуюся в ожидании завершения церемонии. Ропот неодобрения был слышен лишь среди знати, сопровождавшей новобрачных:

— Выскочка... Он не один из нас... Пара выскочек... Говорят, его предки были варварами, а она — она была актрисой!.. Юстину пришлось отменить закон, запрещавший актрисам выходить замуж за знатных людей... Свадьба была отложена, слышали?.. Ждали смерти старой императрицы, Эуфемии... Она не собиралась мириться с тем, что на трон взойдёт плебейка... Видели вы её мать и сестёр на галерее? Разодеты в пух и прах в эти ужасные наряды и воображают, что похожи на жён и дочерей сенаторов!.. Я слыхал, старшая сестра, Комито, выходит замуж за генерала... К чему мы катимся? Скоро дочери патрициев начнут выходить за возничих...

Сердце Феодоры переполняла гордость; видя радость толпы, она злорадно подумала: «Сожри своё сердце, Гекебол! И вы, Зелёные, твари, издевавшиеся над моей семьёй, когда моя мать умоляла вас о помощи на глазах всего Ипподрома. И вы, снобы-аристократы, нувориши, смотревшие на меня свысока только потому, что я выступала на подмостках сцены. Теперь я выше вас, выше вас всех; я замужем за человеком, которому суждено стать властителем нового Рима; я жена самого могущественного человека в мире!»

Она доверчиво и нежно взглянула на высокого красивого мужчину, идущего рядом с ней; доброго, умного, чувствительного, амбициозного... и уязвимого человека, человека, которого она сама создала и которому никто не посмеет причинить вред, пока она рядом с ним. Феодора вспомнила их первую встречу год назад...


После своего возвращения из Антиохии в столицу Феодора вложила часть денег Тимофея в недвижимость, купив дом в восьмом районе, возле бухты Юлиана, — здесь жили мелкие ремесленники, а арендная плата была не очень высока. Помимо жилых комнат в доме был просторный и светлый чердак, который Феодора, следуя совету Македонии, превратила в небольшую мастерскую по прядению шерсти. Минуя посредников, она связалась с поставщиками, рекомендованными той же Македонией, от которых и стала получать тонкую шерсть высокого качества, — от овец, пасущихся на высоком плато в Центральной Анатолии. Затем, по зову сердца, она набрала в мастерскую безработных актрис. По собственному горькому опыту она знала, что у них мог возникнуть соблазн заняться проституцией, чтобы свести концы с концами. Для обучения она наняла опытных мастериц — и вскоре её производство уже процветало, поскольку на рынке её пряжа быстро завоевала репутацию самой лучшей.

Ей хотелось бы предложить честную работу всем девушкам, вынужденным работать в публичных домах, но пока, к сожалению, это было не в её власти. Положение таких женщин было особенно жалким, граничащим с рабством. Феодоре требовался мощный союзник — и она решила обратиться к Петру Савватию. Став консулом, он сменил имя, как она выяснила, и теперь звался Юстинианом. Для него у неё было припасено письмо от Македонии. Внушительный список его титулов и заслуг давал возможность надеяться, что он поможет Феодоре, а ещё больше уверенности придавал тот факт, что Юстиниан был племянником самого императора.

Она пришла в «Бронзовый дом», названный так из-за массивных бронзовых дверей парадного входа в императорский дворец, и передала стражникам своё рекомендательное письмо.

— Удачи тебе! — бросил один из них, пробежав письмо глазами. — Нобилиссимус не принимает никого в последнее время, с тех самых пор, как вернулся из Аравии, однако попытка не пытка. Иди в главный зал аудиенций.

Пройдя бесконечную череду дворцовых построек, парков и портиков, Феодора хоть и с трудом, но всё же разыскала главный зал аудиенций. Силентиарий, дежуривший в коридоре, прочитал письмо и покачал головой.

— Боюсь, ты зря проделала весь этот путь! — с явным сочувствием произнёс он. — Благороднейший патриций не хочет никого видеть.

— О, прошу! — взмолилась Феодора, улыбаясь самой очаровательной из своих улыбок. — Это очень важно для меня! Он единственный человек, который может мне помочь!

Она уже нащупывала в кошельке, прикреплённом к поясу, несколько оболов, как вдруг вовремя вспомнила, что силентиариев набирали из людей знатного происхождения и такую подачку дворцовый страж может счесть оскорблением. Однако обаяние Феодоры и её убеждённость, в своё время пленившие даже епископа Тимофея, уже и без того пробили брешь в броне вежливой неприступности силентиария, несмотря на его профессиональное умение вежливо, но твёрдо отказывать назойливым просителям.

— Подожди здесь! — сказал он, скупо улыбнувшись. — Бог знает, почему я это делаю...

С этими словами он скрылся в коридоре, а возвратившись через несколько минут, объявил:

— Патриций уделит тебе время прямо сейчас!

Бесконечными коридорами он провёл её в маленький внутренний дворик, полный цветов и окружённый изящной колоннадой. Возле фонтана она увидела одинокую фигуру, человека, который сидел, положив подбородок на скрещённые пальцы.

— Патриций, это Феодора, за которую просит Македония из Антиохии! — негромко объявил силентиарий и удалился.

Человек поднялся и улыбнулся Феодоре, а она мгновенно оценила его: высок, красив, спокойного нрава. Приветливое выражение лица говорило о мягкости, но тени под глазами и резкие складки возле рта выдавали тайную тревогу и беспокойство, владевшие им в данный момент.

— Македония — очаровательная женщина, насколько я помню, — голос у него был низкий и приятный, немного грустный. — Она поставляет нам оливковое масло и вино. Буду рад помочь и ей, и тем, за кого она просит.

Феодора подробно рассказала, как с помощью бесценных советов Македонии открыла прядильную мастерскую, как наняла безработных актрис, тем самым спасая их от необходимости торговать своим телом, и о том, что самым горячим её желанием является желание спасти тех несчастных, что уже вынуждены заниматься проституцией.

— Не хочу показаться бессердечным, — мягко заметил патриций, — но ведь они сами выбрали это ремесло, от чего же их нужно спасать? Августин, возможно, спорил бы, но бог, как отмечает Пелагий, всем нам даровал свободу выбора...

— Но, патриций! — страстно перебила его Феодора. — Девушки, которые работают в борделях, не имеют никакого выбора! Позволь мне объяснить. Проституция — доходное дело, помогающее бесчестным людям, жадным паразитам, быстро и легко сколотить целое состояние. Эти сутенёры путешествуют по провинциям, убеждая бедняков расставаться со своими дочерями за несколько монет, — иногда это целое состояние для колона[52], бедняка, погрязшего в долгах и не имеющего возможности заработать иначе. Обещания и посулы всегда одинаковы — девушкам обещают безбедную и счастливую жизнь в Константинополе или другом большом городе, работу в качестве няньки или служанки в семье богатых аристократов. Однако несчастных ждёт страшное разочарование, когда они приезжают в город. Сутенёры продают их в бордели, а хозяева борделей заставляют их подписать контракт, обрекающий девушек на пожизненное занятие проституцией. Никакой нарядной одежды и вкусной еды, никакой работы по дому и денег, что им обещали, когда забирали из родительского дома. Только унизительное рабство и омерзительная повинность, единственное спасение от которых — старость или болезнь. Тогда хозяин выкидывает их на улицу, предоставляя самим себе.

— Но это же ужасно! — в голосе патриция звучало искреннее потрясение. — Признаюсь, я не знал, как обстоят дела. Благодарю тебя, Феодора, за то, что привлекла моё внимание к этой беде. Будь уверена, я поговорю об этом со своим дядей. Скажу по секрету: с помощью Прокопия, блестящего молодого юриста, который уже хорошо потрудился для нас, мы сможем разработать проект тех мер, которые со временем станут законами!

— Это же замечательно! — пролепетала Феодора, не веря, что её обращение к патрицию возымело такой молниеносный эффект. — Осмелюсь спросить... как долго придётся ждать?

— К сожалению, Феодора, такие вещи всегда требуют много времени. Из того, что ты рассказала, я заключаю, что порочная эта практика достаточно давно укоренилась и распространилась и занимаются всем этим постыдным делом люди безжалостные и корыстные. Однако императорские указы помогали разгрызть орешки и потвёрже. Не сомневайся, дело пойдёт, едва только мы сможем сдвинуть колесо закона. Приходи ко мне через неделю, в этот же день и в это же время — и я скажу тебе, что мне уже удалось сделать.

В радостном возбуждении покидала Феодора дворец. По дороге домой она вспоминала то, отчего её сердце билось чаще. Когда они с патрицием прощались, ей показалось, что признаки беспокойства и тревоги стали менее заметны на его красивом лице. Что это — игра её воображения? Или результат того, что она возбудила в нём интерес и сочувствие к несчастным? Почему он согласился помочь ей — из альтруизма или для того, чтобы произвести на неё впечатление доброго и совестливого человека, у которого слова не расходятся с делом?

На протяжении следующих недель Феодора регулярно встречалась с патрицием. Вначале их разговоры касались лишь юридических деталей правового статуса проституток. Однако с течением времени Феодора и патриций обнаружили сходство интересов в области богословия, некоторых аспектах философии — и беседы их становились всё оживлённее. Когда Феодора благодаря своему запойному чтению книг из библиотеки Тимофея процитировала в своей речи Исократа[53], Юстиниан был откровенно потрясён и с тех пор взял привычку советоваться с ней на равных по любым важным вопросам.

Его уважение позволило Феодоре однажды осмелиться замолвить слово и за монофизитов.

— Патриций, народы Сирии и Египта — подданные Рима. Их единственное желание — поклоняться богу по-своему. Преследуя их, вы рискуете расколоть Империю и утратить половину. Я спрашиваю тебя: стоит ли оно того? И разве справедливо, что великие умы, краса и гордость Рима, Тимофей и Северий, должны страдать за веру?

Патриций заметил с улыбкой:

— Если я Нерон, то ты быстро становишься моим Сенекой. Надеюсь, что я — Нерон молодой, ещё до того, как власть ударила ему в голову. И, как всегда, Феодора, твои слова заставляют задуматься. Ты права — в своём стремлении к единству страны мы с дядей могли и переусердствовать. Я обдумаю то, что ты сказала.

Они сами не осознавали, что между ними зародилась глубокая и прочная дружба, — и наконец настал тот день, когда патриций сам попросил называть его по имени, Юстинианом. После этого вполне естественным показалось и то, что однажды, когда на патриция вновь накатила чёрная тоска, что бывало с ним периодически, Феодора по-дружески спросила, что беспокоит Юстиниана.

Он вскинул на неё глаза — и лицо его превратилось в маску страдания.

— Я так рад, что ты спросила! Я слишком долго держал свою тоску в себе. Но ты, мне кажется, единственная, кто способен меня понять, а возможно, и помочь советом, — он помолчал, а затем перешёл почти на шёпот. — Я проклят, Феодора! Мне кажется, у меня есть дар — увлекать за собой людей. Это ужасный дар — схожий с тем, которым боги удостоили Мидаса. Только в случае со мной страдаю не я, а те, кто идёт за мной!

Прошлое хлестало из него волной боли и раскаяния — гибель Атавульфа и Валериана, поединок с Неархом, фатальная нерешительность перед Сенатом в день избрания Родерика императором... Каждый раз его трусость мешала ему действовать, оставляя после себя чувство стыда и раскаяния.

— Я всё ещё вижу тот шлем во сне! Я до сих пор слышу голос Атавульфа и его отчаянный призыв о помощи! У меня перед глазами Валериан, которого сразило копьё галла... и я чувствую боль от удара, который нанёс сам себе в цистерне Нома! Гляди! От него остался шрам! — Юстиниан указал на звёздочку шрама у себя на лбу. — Правда в том, Феодора, что я приношу несчастье тем, кто сближается со мной.

Он бросил на неё отчаянный взгляд.

— Боюсь, что и тебе я принесу несчастье, а этого я боюсь больше всего на свете. Возможно, нам не стоит больше встречаться...

Феодора инстинктивно рванулась к нему и заключила его в объятия. Её переполняли боль и сострадание.

— О, дорогой мой... — прошептала она, баюкая его голову, склонившуюся к ней на грудь. — Нет ничего такого, чего нельзя было бы исправить. Думаю, я понимаю причину твоих терзаний. В прошлом ты — как многие римляне — считал себя человеком Марса... сильным, смелым, решительным лидером. Но, возможно, ты просто... не человек действия! И в этом нет ни стыда, ни позора. Ты вдохновляешь и направляешь — такие люди не обязаны вести за собой в бой. Ты не думал, что твой истинный талант — правильно выбирать исполнителя твоих планов?

— Возможно... ты права! — прошептал он с надеждой и добавил, немного помолчав: — Да... я чувствую — ты права! Почему, ну почему я не понял этого раньше!

— Иногда лишь взгляд со стороны способен разглядеть в нас то, чего мы сами не видим. Разве ты не помнишь тот стих в Писании, где говорится о сучках и брёвнах?

— «Почему ты смотришь на сучок в глазу брата твоего, но не замечаешь бревна в собственном глазу?»[54] — со слабой улыбкой откликнулся Юстиниан.

С того дня разум его начал исцеляться. Освободившись от чувства вины, Юстиниан начал строить планы и придумывать проекты — и мысль его расцвела бурно и пышно, превращая в реальность и облекая в чёткие формы то, что так недавно ограничивалось лишь расплывчатыми размышлениями. Словно это было самой естественной вещью в мире, он обсуждал все свои идеи с Феодорой: реформу римского права, планы грандиозного строительства небывалых и невиданных доселе храмов, а также то, о чём раньше он едва осмеливался мечтать, — возрождение Западной Империи и освобождение её от власти варваров.

— Вместе мы сделаем Рим ещё более великим, чем он был раньше! — восклицал он.

— Вместе? — Феодора улыбнулась. — Ты льстишь мне, Юстиниан. Говоришь со мной на равных, заставляя меня поверить в то, что мы партнёры...

Внезапно наступила звенящая тишина — они оба поняли, что перешли некую невидимую границу в отношениях.

— Мы могли бы ими стать, Феодора, — медленно произнёс Юстиниан и улыбнулся. — Я безнадёжно влюблён в тебя. Ты знаешь, я никогда не испытывал ничего подобного раньше, ни к одной женщине. Феодора... Я прошу тебя, будь моей женой!

Рассудок Феодоры пылал, словно в огне. Она очень любила Юстиниана, а после того, как смогла ему помочь обрести веру в себя, испытывала ещё и покровительственное, смешанное с ревностью чувство. В её нежности к нему было что-то материнское... но разве это была истинная любовь? Наверное, да. Феодора, по крайней мере, так думала. Это была любовь... своего рода. От любви к Македонии она отличалась, как тихий родник отличается от бурного горного потока. Но стать женой Юстиниана означало обрести такие возможности, о каких она и мечтать не могла. После истории с Гекеболом Феодора поклялась, что никогда больше не будет зависеть от мужчины. Однако положение супруги будущего императора трудно было назвать зависимостью. Она сама обретала ранг патрицианки; дворец, золото, доход — всё это было бы её собственным. Но Македония раскрыла ей её истинную сущность — и если она выйдет теперь замуж... не будет ли это означать, что она живёт во лжи? Что бы она ни решила, ясно одно: с Юстинианом, этим добрым и благородным человеком, она будет честна до конца.

Были и соображения иного, не личного порядка, заставлявшие её принять предложение Юстиниана. Она хотела помочь проституткам. Став женой патриция, она получала неизмеримо больше возможностей для этого. Так зачем же отказывать в помощи несчастным женщинам? Статус всех женщин в Римской Империи определялся законами, которые писали мужчины. В качестве супруги Юстиниана Феодора могла бы повлиять на эту ситуацию, изменив её к лучшему. Кроме того, не следовало забывать и о семье — матери и двух сёстрах; их жизнь она тоже могла полностью изменить, вытащить их из бедности, обеспечить безопасность и комфорт. Монофизиты, особенно её дорогие друзья, Тимофей и Северий, до сих пор страдающие от гонений и преследования? Она уже положила неплохое начало решению этой проблемы, заронив в душу Юстиниана сомнение в правильности позиции властей, — а сколь многого она могла бы добиться в качестве его жены?

Юстиниан мягко улыбнулся и тихо спросил:

— Могу я надеяться?

Феодора взяла его за руку и с нежностью посмотрела ему в глаза.

— Я должна быть откровенна с тобой, мой друг, мой дорогой! Я не смогу любить тебя так, как любят друг друга мужчина и женщина, — это противно моей природе. Но я люблю тебя — во всяком случае, испытываю к тебе тот род любви, о котором говорит Платон: «Истинно любящий любит красоту души, а не красоту тела». Если ты согласен взять меня на этих условиях, то я с радостью выйду за тебя замуж.

Во взгляде Юстиниана промелькнуло нечто, очень похожее на облегчение, — да, это была не просто радость от того, что его предложение приняли, но именно облегчение... неужели и он испытывал к ней точно такую же любовь, не помышляя и страшась плотского союза? Если так, то их брак будет счастливым, ведь их любовь — самая прочная разновидность этого чувства, любовь единомышленников, любовь между родственными душами, любовь — агапэ...

За время, проведённое Феодорой во дворце, случился лишь один неприятный инцидент, на некоторое время омрачивший её спокойствие и испортивший настроение. В один прекрасный день, придя во дворец, она обнаружила, что вместо Юстиниана её встречает миловидный и невозмутимый молодой человек, представившийся «Прокопием из Кесарии, юристом, литератором и гражданином мира». Он объяснил, что сегодня Юстиниан не может присутствовать на встрече и прислал Прокопия на замену. Они собирались обсудить вопрос компенсации хозяевам борделей за освобождение проституток и в случае, если проституция будет вовсе запрещена законом. Феодора протянула молодому человеку списки.

— Вот здесь сведения из провинций Империи о том, сколько платят в публичных домах за покупку девушек. Как ты можешь увидеть, цена колеблется достаточно сильно. Лучшим решением было бы установление среднего размера выплат в качестве основы, который удовлетворил бы всех владельцев борделей.

Когда истекло время встречи, несмотря на то что работа была сделана едва ли наполовину, Прокопий, укладывая свои свитки, неожиданно заметил с едва заметной усмешкой:

— Если ты надеешься стать его любовницей, то тебе придётся долго ждать. Юстиниан холоден, как рыба. Его не тронет, даже если ты преподнесёшь себя на блюдечке.

— Эта мысль не приходила мне в голову! — холодно ответила Феодора. — У тебя грязные мысли, Прокопий, и тебе лучше уйти.

— Да ладно тебе! — рассмеялся он. — Я знаю женщин твоего сорта, Феодора. Немного лицедейства, не так ли? Думаешь, я не знаю, что ты выступала на сцене? Актриса всегда готова выкинуть трюк. Так позволь мне просветить тебя, моя дорогая. Ты теряешь с Юстинианом время. Почему бы тебе не разделить ложе со мной? Ты очень красива, я признаю это. Я заплачу тебе хорошие деньги.

— Ты мне отвратителен. Убирайся!

— Играешь в неприступность? Что ж, я не против добавить перчику, это возбуждает.

С похотливой улыбкой Прокопий обнял её за талию, а другой рукой приподнял подбородок Феодоры. Быстрым рывком она освободила голову, извернулась и впилась зубами ему в руку.

— Сука! — взвыл Прокопий, отдёргивая руку. Он уставился на отметины зубов и выступившую кровь.

— Ты за это поплатишься![55] — рявкнул он, повернулся и ушёл.

После свадьбы процесс передачи власти от Юстина к Юстиниану пошёл быстрее. Учитывая, что психическое и физическое здоровье старого императора ухудшалось, Юстиниан фактически в одиночку управлял государством. Через полтора года после свадьбы он официально был назначен соправителем, а Феодора получила статус императрицы. Четыре месяца спустя Юстин скончался[56], и его племянник стал полновластным правителем Римской Империи.

Памятуя совет Феодоры, Юстиниан отказался от личного участия в собственных начинаниях, передавая свои полномочия доверенным людям, — при их выборе он руководствовался своим природным чутьём и никогда не допускал ошибок. Он ориентировался не на знатность происхождения, а на способности и решительность своих избранников, и это заставляло недовольно хмуриться римских аристократов, угрюмо ненавидевших «выскочку из Тауресиума», — однако команда у него подобралась мощная, и поделать с этим ничего было нельзя. Чтобы упрочить свою власть, Юстиниан заключал со своими сторонниками долгосрочные контракты, таким образом разрушая вековые римские традиции краткого пребывания государственных чиновников на одной должности. Среди его военачальников — один из которых, Ситтас, женился на сестре Феодоры Комито — было два выдающихся и очень разных человека. Один — Велизарий, лихой кавалерийский офицер и ветеран — в двадцать один год! — персидской кампании; другой, гораздо более старший — Нарсес, евнух из захваченной персами Армении. Хрупкий и слабый на вид Нарсес был монофизитом и потому заслужил поддержку Феодоры. Опровергая сложившееся мнение о евнухах, Нарсес был смелым, честным и очень энергичным человеком.

Реализуя свой давний план реформирования римского права, Юстиниан приблизил к себе исключительно одарённого юриста и прекрасного администратора Трибониана. Для исполнения же строительных и архитектурных задач был избран великолепный инженер и архитектор, Артемий из Тралл. Наконец, для наведения порядка в государственных учреждениях и институтах им был призван человек, который уже однажды произвёл на него сильнейшее впечатление, ещё когда был жив Юстин: Иоанн Каппадокийский.

Верные Синие прикрывали Юстиниану спину, готовые кинуться на любого, кто посмел бы бросить вызов его власти. Теперь он чувствовал себя бесспорным хозяином положения — и настоящим правителем. Однако, не желая того, одним из своих нововведений он невольно посеял семена будущей смуты, которая едва не привела к падению его власти...

ДЕСЯТЬ

Каппадокийцы всегда плохи: ещё хуже

они на службе, ещё хуже — когда дело

касается денег, но хуже всего — когда

они едут на царской колеснице.

Народное присловье
(направлено против Иоанна Каппадокийского)

Воспрянув духом, с новыми силами — и при поддержке преданных помощников —Юстиниан взялся за воплощение своего грандиозного плана по восстановлению

Западной Империи и установлению единоверия на всей территории римского мира.

Ждали своего часа и другие проекты, столь же великие, но требующие меньше людей и затрат: реформа римского права; примирение с монофизитами, чьи ошибочные взгляды были основаны на простом заблуждении, — и это недоразумение могло быть разрешено на обычном заседании синода; улучшение правового статуса женщин в целом и проституток в частности — оба этих вопроса особенно близко к сердцу принимала Феодора; амбициозная программа строительства, в которой должны были найти отражение свершения, знаменующие начало новой главы в истории Рима; дипломатические миссии к персам и варварам с предложением о мире — это было необходимым условием для реализации задуманного.

Однако ещё нужнее для всего задуманного были... деньги! К большому сожалению, запас, который удалось накопить в казне при осторожном Анастасии, был почти полностью истрачен при Юстине — во многом из-за слишком частых срывов перемирия с персами. Постоянная угроза войны заставляла строить многочисленные укрепления вдоль восточной границы — в частности, больших и очень дорогостоящих крепостей в Даре и Месопотамии. Тем не менее Юстиниан был уверен, что Иоанн Каппадокиец, назначенный префектом, сможет решить эту проблему...

— Не бойся, цезарь! Я найду тебе деньги, — заявил Иоанн, когда они с Юстинианом сидели в личном кабинете императора. — Империя богата — нужно просто знать, где надавить, чтобы тебе дали всё, что нужно. Это как с актрисами, — он хмыкнул и потёр кончик носа. — Для начала посмотрим на чиновников высшего ранга — администрация перегружена ими, и все они держатся за свои синекуры, решая личные проблемы. Мы можем вычистить их ряды и положить конец злоупотреблениям. Затем привилегированные классы — богатые землевладельцы, богатые купцы... Ранее они ловко уклонялись от уплаты налогов, зная, как обойти закон. Налоговое бремя из-за этого ложилось на плечи бедноты и крестьян. Не пора ли положить этому конец, император? В отличие от своих предшественников, я не боюсь тряхнуть сливки нашего общества. Более того, мне удовольствие доставит прижать их так, чтобы они и пискнуть не могли. Думаю, и ты со мной согласен?

Иоанн заговорщицки подмигнул Юстиниану.

Император понимал, почему Иоанн так говорит, — в конце концов, они оба были «выскочками», простолюдинами, на которых аристократы смотрели свысока, и потому Каппадокиец стремился любым способом сравнять счёт. «Этот человек получил слишком много свободы, — с глухим раздражением подумал Юстиниан, — но считает себя незаменимым для императора и потому будет безнаказанно пользоваться своим положением».

— Я поставлю вопросы, которые ты поднял, перед Сенатом и советом, — Юстиниан постарался обуздать своё раздражение. — Не думаю, что они будут не согласны.

— Да кого волнует, даже если и будут? — усмехнулся Иоанн.

Он громко рыгнул, поудобнее устроил свой обширный зад на стуле и беззастенчиво почесал его.

— Вот так намного лучше! Да. Очнись, цезарь. Сенат и совет — анахронизм, единственный смысл их существования заключается в том, чтобы подарить аристократам иллюзию, будто с их мнением кто-то считается. В новой Империи им места не будет. Единственный, у кого в руках должна быть вся власть, — ты, император. Было бы куда лучше, если бы ты прямо сказал им об этом и прекратил бессмысленный фарс под названием «обсуждения в Сенате».

«Иоанн прав», — подумал Юстиниан, и пьянящее предчувствие близкого освобождения охватило его. Разве можно счесть случайностью то, что варвар, бедный парнишка из глухой деревушки в Дардании стал императором Нового Рима? Это настолько невероятно, что не может быть ничем иным, кроме божественного провидения. Бог послал ему в горестный час и Феодору — в этом тоже нет сомнений.

Окрылённый и взволнованный этими мыслями, он частично пропустил мимо ушей то, что префект толковал по поводу срочных и радикальных мер. В тот же день всем сенаторам и консулам, проживавшим в столице и её окрестностях, было послано распоряжение в течение трёх дней явиться во дворец на аудиенцию к императору.


— Это возмутительно! — дрожащим голосом воскликнул старик Мефодий, глава Сената, когда консулы и сенаторы вышли из зала аудиенций. — У него даже не хватило порядочности самому прийти к нам в Сенат!

— Нахальный выскочка! — вторил ему один из консулов. — Анастасий и даже Зенон — этот исаврийский деревенщина — никогда себя так не вели!

— Да кем он себя возомнил? — взорвался седовласый сенатор. — Воображает, что сможет управлять Империей без нас — представителей народа! Конец настаёт S.P.Q.R.[57] — мы должны признать, что живём в тоталитарном государстве!

— Я бы назвал это тиранией! — мрачно поддакнул другой. — Печально, что племянники Анастасия — Ипатий, Проб и Помпей — не выступили в качестве возможных преемников. Любой из них был бы в десять раз лучше Юстиниана. В лучшем случае он был бы одним из нас.

Другой фракцией, затаившей обиду на императора, стали Синие.

— Император думает, что нас можно отшвырнуть в сторону, словно старые сандалии, только потому, что он восседает на троне! — говорили недовольные главари во время сборищ группировки. — Когда ему стало это выгодно, он забыл, что это мы его возвели на престол. Что ж, в игру всегда играют двое! Мы можем устроить так, что на Ипподроме станет жарко, очень жарко! Близится открытие сезона скачек — там и посмотрим. Согласны?

— Согласны! — ревела толпа...

Стремясь достичь единоначалия в церкви, Юстиниан начал диалог с монофизитами. Верный обещанию, данному Феодоре, что гонения на монофизитов прекратятся, он разрешил их лидерам вернуться из ссылки, а Тимофей и Северий были приглашены в Константинополь — на религиозную конференцию под руководством самого Юстиниана. Когда синод нашёл приемлемую для всех формулировку, в которой тщательно избегалось упоминание «двух сущностей» и подчёркивалось единоначалие Троицы, император был удовлетворён, о чём и заявил открыто. Однако эффект примирения был не так заметен, как ярость ортодоксальных католиков, — а католицизм был официальным вероисповеданием Империи, — считавших позором любые уступки еретикам.

Религиозной политикой императора были встревожены и возмущены интеллектуалы по всей стране — а в совокупности это была достаточно мощная и влиятельная группировка, — особенно после того, как, продав казне свои активы, закрылся древний Афинский университет[58]. Поскольку в состав университета входила знаменитая академия, в которой когда-то блистали Платон и Аристотель, Юстиниан рассматривал это заведение как оплот язычества. Два ведущих профессора, Дамаский и Симплиций, а также ещё пятеро их коллег сразу вслед за этим приняли предложение Трона Павлина и уехали в Персию. Это стало громадным и унизительным оскорблением для Юстиниана, да и для всей Римской Империи, которую он теперь олицетворял.

Иоанн Каппадокийский, простолюдин по происхождению, давно был зол на аристократов и потому не нуждался в поощрении, чтобы незамедлительно поквитаться с теми, чьи клевету и презрение ему приходилось в недавнем прошлом сносить с бессильной злобой. При помощи своих подручных — подозрительно напоминавших бандитов — он принялся «убеждать» особо несговорчивых платить налоги, в особенности — налоги на недвижимость. Так, он приехал на виллу Максентия, богатого анатолийского землевладельца, и вошёл без всякого приглашения в обеденный зал.

— Что это значит?! — Максентий поднялся с ложа с потемневшим от ярости лицом. — Как ты смеешь врываться в мой дом без приглашения?

— Боюсь, это всё неуплата налогов, почтеннейший! — промурлыкал Иоанн обманчиво-извиняющимся тоном. — Ты, вероятно, позабыл указать некоторые источники своего дохода. Простая небрежность, я уверен. Возможно, ты прояснишь этот вопрос?

— Обратись к моему управляющему! — рявкнул Максентий. — Ты увидишь, что все мои бумаги в порядке, а налоги полностью уплачены.

— Да, но только с этого поместья! — с сожалением и почти искренним сочувствием в голосе протянул Каппадокиец. — Видишь ли... нам всё известно о твоих складах в Тарсусе и твоём «взаимопонимании» с начальником порта. Он с удовольствием нам всё рассказал, после того как случайно сломал два пальца. Несчастный случай, да. Шёлк из Китая, ввезённый контрабандой из Персии. Амфоры с оливковым маслом — с Крита. Вино — из Сирии... Мне продолжить, уважаемый?

— Я не знаю, о чём ты говоришь! — Максентий страшно побледнел, говоря это.

— Ц-ц-ц! — Иоанн предостерегающе вскинул палец и надул щёки. — Крайне неразумно и недальновидно так говорить.

Он коротко кивнул своим спутникам, и они двинулись вперёд, снимая с поясов короткие дубинки.

— Я декурион! Почётный гражданин города! — завопил Максентий. — Вы не можете меня трогать! Это противозаконно!

— Боюсь, это не так, уважаемый. Времена изменились. Теперь все, кто уклоняется от налогов, подвергаются наказанию. Разумеется, только те, кто будет не слишком... сговорчив, так скажем.

Десять минут спустя Максентий — с двумя сломанными рёбрами и свежими ссадинами на лице — безропотно подписывал бумаги, в которых указывалась сумма недоплаченных им налогов.

— Всё, что нужно, вы получите у моего управляющего! — бормотал Максентий разбитыми и опухшими губами.

— Благодарю вас, добрый господин! Вы действительно нам очень помогли, — вежливо откликнулся Иоанн Каппадокийский.


На второй год своего совместного правления Юстиниан и Феодора получили известие, что Антиохия опустошена ужасным землетрясением. Щедрые и отзывчивые по натуре, император и императрица выплатили из казны — личной и имперской — огромные суммы, чтобы восстановить город и поддержать его граждан. Отдельную помощь получила Македония.

— Мы должны сделать всё, чтобы помочь нашей подруге! — сказал Юстиниан своей супруге. — Пока её дом восстанавливается и дела не приведены в порядок, она будет жить в императорском дворце.

Феодора предвкушала приезд своей любовницы со странной смесью трепета и восторга. Её любовь к Юстиниану была глубока и сильна — но это был ровный и мягкий свет агапэ... Ревущую страсть эроса она познала лишь с Македонией. Разгорится ли это пламя вновь, когда они встретятся? Она никогда не изменяла Юстиниану, да и не была искушена в тайных любовных связях. До сего момента не была.

Будет ли её связь с Македонией считаться прелюбодеянием? Наверное, нет — в строгом юридическом смысле...

В римском праве вопрос о прелюбодеянии возникал лишь тогда, когда были сомнения в законности происхождения наследников. Пока ничего не грозило наследству, внебрачные связи особенно не преследовались — хотя и не поощрялись церковью. Вряд ли кто-то заговорит о прелюбодеянии, но всё же... лучше им с Македонией остаться добрыми подругами. Ничего больше. Феодора не станет совершать ничего, что могло бы ранить Юстиниана или причинить ему вред. Однако соблазну предстояло находиться на расстоянии вытянутой руки; июль Феодора обычно проводила в своём летнем дворце в Гиероне, небольшом городке на берегу Босфора, и была ошеломлена, когда Юстиниан, вместо того чтобы поселить Македонию в императорском дворце, предложил ей погостить у Феодоры в Гиероне.

— Вам двоим надо вволю посплетничать! — ласково улыбался Юстиниан. — Во дворце бедная Македония заскучает, хотя вы виделись бы и в этом случае.

Итак, после официального приёма и обеда в честь Македонии во дворце обе подруги переправились через Босфор на пароме. Рабы отнесли вещи в покои гостьи и удалились; Феодора и Македония остались наедине.

Теперь, когда они были одни, Феодора чувствовала странную неловкость. Она не знала, что ей делать дальше...

— Тебе... всё нравится? — тихо спросила она.

Македония ответила не сразу. Она медленно протянула к императрице руки и прошептала:

— Иди ко мне...

Вся решимость Феодоры растаяла. Она кинулась в объятия Македонии, и уста их слились в жарком поцелуе. Потом они торопливо раздевались, в восхищении разглядывая наготу друг друга.

— Так долго, любимая! — прошептала Македония, и в глазах её полыхнула страсть.

— Слишком долго! — отозвалась Феодора, нежно гладя грудь Македонии кончиками пальцев. Дрожь удовольствия пробежала по телу бывшей танцовщицы, она тоже начала ласкать подругу и, когда возбуждение стало непереносимым, толкнула её на ложе, а сама опустилась сверху, властно раздвинув ей ноги и лаская Феодору губами. Утопая в горячих волнах наслаждения, она ответила подруге тем же — и вскоре они обе испытали бурный оргазм, после чего, обессиленные и счастливые, заснули, сжимая друг друга в объятиях.

На рассвете Феодора выскользнула из постели, стараясь не разбудить свою любовницу. Её мучило раскаяние, чувство вины перед Юстинианом, и она отказалась от каждодневного ритуала — завтрака в постели, ванны... затем служанки обычно помогали ей причесаться, накрасить лицо, выбрать драгоценности; но сегодня Феодора облачилась в простую тунику, поверх которой накинула плащ с капюшоном. Вскоре, никем не замеченная, Феодора вышла из дворца и направилась к пристани, откуда лодочник перевёз её через Босфор в гавань Фосфорной на Золотом Роге.

Прошедшая ночь была безумием, твердила себе Феодора, прекрасным, блаженным безумием; однако это не должно повториться. Она не сможет жить в мире с самой собой, если не признается во всём Юстиниану. Ключом к её счастливому замужеству всегда была полная и безусловная честность в отношениях с мужем. Разумеется, он поймёт и простит её — ведь секс никогда не был главным в их отношениях. Но, с другой стороны... он может прийти в ярость, может даже развестись с ней! Риск был велик, но она должна была рискнуть.

Войдя в город через уже открытые ворота Святой Варвары, она прошла узкими улочками Четвёртого района — здесь уже кипела обычная утренняя жизнь; на работу вышли кузнецы, плотники, ремесленники, открылись лавки, отовсюду слышался перезвон инструментов. Потом она миновала Пятый район с его широкими улицами, зернохранилищами, запахом нефти и ароматом свежеиспечённого хлеба, от которого рот непроизвольно наполнялся слюной... Феодора пересекла невидимую границу, отделявшую Пятый район от Первого, — здесь была территория аристократов, здесь стояли дворцы и роскошные виллы, высились величественные здания государственных учреждений.

Феодора уже много лет не поднималась так рано и позабыла, как прекрасен Константинополь ранним утром, пока его улицы ещё не заполнила шумная толпа вечно спешащих куда-то людей. Справа от неё высилась арка Акведука Валента; солнце позолотило статуи на вершинах колонн форумов Константина и Феодосия, а перед Феодорой уже выросли сверкающий полированным мрамором дворец, Ипподром и храм Святой Софии...

— Августа! — изумлённо пробормотал сонный стражник возле парадного входа во дворец, не сразу поверив, что видит перед собой императрицу — в простом платье, да ещё в такую рань. Быстро пройдя в бронзовые двери, миновав казавшийся нескончаемым лабиринт дворцовых переходов, она нашла Юстиниана — с некоторых пор его называли Неспящим — в его личном кабинете. Император был уже одет и работал — стол был завален свитками и толстыми сводами законов. Элегантно одетый человек с привлекательным, породистым лицом сидел напротив императора. Оба мужчины встали, приветствуя императрицу. Сердце Феодоры бешено заколотилось в груди при мысли о том, что она собирается рассказать своему мужу...

— Дорогая! Какой приятный сюрприз! — радостно воскликнул Юстиниан. — Знакомься — это Трибониан, один из самых выдающихся юристов Империи.

Второй человек низко и почтительно поклонился, послав Феодоре чарующую улыбку.

— Мы с Трибонианом начали чрезвычайно важную работу — то, чего раньше никто и не пытался сделать. Это будет полная реформа римского права! — голос Юстиниана прерывался от радостного возбуждения. — Наш Кодекс заменит Кодекс Феодосия II, которому уже сто лет. Старый кодекс — это просто сборник императорских указов, новый будет совсем иным. Мы исключим все неопределённые и неясные толкования, уберём всё, что устарело.

Император похлопал Трибониана по плечу.

— Вообрази, этот образцовый юрист уверяет меня, что мы сможем закончить работу через 18 месяцев![59] — Юстиниан покачал головой, на лице его смешались радостное недоверие и восхищение. — Это невероятно! Но что же привело тебя ко мне в столь ранний час?

Впервые Феодоре изменила её смелость. Она видела, что муж её счастлив, что все его мысли обращены к тому, что, как она хорошо знала, было его давней мечтой... нет, она не могла испортить ему настроение. Она подождёт и всё расскажет ему при более удобном случае.

— О, я просто захотела увидеть тебя. Мне почему-то не спалось, и я решила взглянуть на наш город в его утреннем убранстве. Маленькое приключение, если угодно.

— Каприз женщины! — с улыбкой заметил Юстиниан, обернувшись к Трибониану и шутливо разводя руками. Затем он вновь повернулся к Феодоре: — Ты, должно быть, голодна? Прикажи подать нам завтрак в саду? Там, где мы с тобой обычно встречались?

— О, дорогая моя! Какое счастье, что ты ему ничего не сказала! — вскричала Македония, когда Феодора рассказала ей о своём утреннем бегстве и планах признаться во всём мужу. — Не только потому, что это поставило бы под угрозу наши с тобой отношения, но потому, что это могло бы создать трудности и в ваших с мужем отношениях! Мужчины гораздо чувствительнее к таким вещам, особенно, если речь идёт об их самолюбии. Большинство мужей, узнав такое, начали бы ревновать — пусть это иррационально — и сердиться. Из того, что ты рассказала о Юстиниане, я заключаю, что он может быть выше подобных чувств, но мне не хотелось бы рисковать.

Взяв Феодору за руку, Македония испытующе заглянула ей в глаза.

— Дорогая, ты не должна выбирать между нами. Мы — я и твой муж — не соперники в борьбе за твою любовь. Помнится, один китайский мудрец, Кун-Фу-Цзы[60], говорил, что для спокойной и счастливой жизни, свободной от внутренних противоречий, умный человек не должен смешивать разные стороны своего бытия. Гречанки в прежние времена любили друг друга — и это не мешало браку. Вскоре я вернусь в Антиохию, мы не увидимся, возможно, долго. Так давай же будем радоваться жизни, пока боги позволяют нам это делать!

— Хорошо, любовь моя! — мягко сказала Феодора, обнимая подругу за талию. — Я ничего не скажу Юстиниану. Ты меня убедила, иногда молчание — самый мудрый и предпочтительный путь. В любом случае я вряд ли смирилась бы с тем, что нам нужно расстаться. Я сделаю всё так, как ты говоришь, и замкну нашу любовь в потайной ларчик, на котором будет написано «Македония». Это будет наш особенный, специальный секрет!

При содействии своих помощников — носивших говорящие имена вроде «Александр-Ножницы» или «Иоанн-Свинцовая Челюсть» — Каппадокиец рьяно пополнял государственную казну, не гнушаясь никакими методами, пусть и весьма непопулярными. Неплательщиков он преследовал безжалостно, невзирая ни на какие обстоятельства. Петроний — уважаемый горожанин, житель Филадельфии — был прикован к лошадиному стойлу; его избивали до тех пор, пока он не отдал все фамильные драгоценности в счёт недоплаты нового налога на наследство. В том же городе, не выдержав пыток, повесился старый солдат — от него требовали денег, которых у него просто не было. Такие примеры были типичны — новый префект не останавливался ни перед чем, лишь бы поток денег в казну не ослабевал.

В государственных институтах шло жёсткое сокращение. Несмотря на отчаянные, но беспомощные протесты, чиновников выкидывали с должностей, упраздняя целые департаменты. Когда вся администрация была очищена «от лишнего жира», префект обратил своё рвение на Курсус Публикус — имперскую почту. Её не сократили, а практически полностью уничтожили, оставив нетронутым всего один маршрут — стратегически важную дорогу от Константинополя до границы с Персией. На всех остальных дорогах Империи почтовых станций больше не существовало — отныне нельзя было нанять почтовых лошадей или транспорт. Эффект этих разрушительных мер был немедленным и ужасным. Земледельцы отдалённых провинций в одночасье лишились возможности, которой они пользовались уже несколько столетий, — переправлять свою продукцию в порты, из которых провизия поставлялась в Константинополь и другие крупные города. Теперь транспортировка товаров была не по карману большинству тех, кто эти товары производил, и лишь немногие могли себе позволить привезти их в порты своими силами...

Глядя на валявшийся на обочине дороги труп и рассыпанное рядом с ним зерно, Василий — мелкий фермер из провинции Лидия, направлявшийся в Эфес, — медленно опустил тяжёлый тюк с плеч. Он повернулся к жене, которая шла позади него, пошатываясь под тяжестью огромного мешка пшеницы.

— Хватит! — горько бросил он, кивая на труп. — Мы возвращаемся немедленно — пока не закончили так же, как этот несчастный.

— Но как же мы будем жить, если не продадим зерно? — всхлипнула женщина. — Если мы не отвезём его на рынок, урожай сгниёт на поле.

— Тише, любовь моя! — Василий устало обнял жену за плечи. — Пусть гниёт. Нам хватит запасов на зиму, а на будущий год император, возможно, придёт в себя и назначит другого префекта. Нам остаётся надеяться только на это.

Точно так же думали тысячи других колонов — мелких фермеров и арендаторов пахотных земель. Обанкротившись, они стекались в города в поисках работы, пополняя армию голодных и безработных городских бедняков. Срыв поставок продовольствия грозил обернуться массовым голодом.

Земледельцы были не одиноки в своих обидах. В начале необычайно холодного января в шестой год правления Юстиниана — 203-й от основания Нового Рима — в столицу начали собираться разгневанные граждане Империи: сенаторы, консулы, крупные и мелкие землевладельцы, богачи и бедняки, сторонники Синих, священники, философы и художники... и все те, кто особенно жестоко пострадал от действий префекта и его людей, потому что у них не было денег ни на уплату, ни на взятки Трибониану — блестящему юристу и любимцу императора... но мздоимцу и взяточнику. Все эти люди вряд ли могли объединиться при других обстоятельствах, но сейчас их объединяла одна цель — заставить императора выслушать их требования и жалобы, направленные прежде всего на Иоанна Каппадокийского. Момент был выбран не случайно — император должен был открыть сезон гонок на колесницах на Ипподроме, в первые дни Январских ид[61].

Тем временем Юстиниан пребывал в полном восторге от мощного потока доходов в казну — считая это божьим благословением — и даже не догадывался о зреющем бунте и надвигающейся буре. Юстиниан был занят другим — он намеревался построить на месте своей родной деревни прекрасный город и назвать его в свою честь — Юстиниана Прима. Этим он собирался почтить память своей матери и выполнить её завет.

«Чтобы мы могли гордиться тобой...»

ОДИННАДЦАТЬ

Ника! Ника![62]

Крик восставшей толпы
в Константинополе, 13 января 532 г.

Девятый день января этого года, 203-й от основания Нового Рима, выдался холодным и пасмурным. Резкий ветер с Босфора гулял по улицам Константинополя, и бездомные нищие ютились в подворотнях, пытаясь поплотнее обернуть жалкие лохмотья вокруг своих дрожащих рук и ног. Жизнь в городе не затихла — обозлённые толпы бурлили на улицах и площадях, повсюду собирались группы угрюмых горожан. Из толпы то и дело раздавались возгласы: «Дайте нам работу!», «Дайте хлеба!», «Долой Трибониана!», «Повесить

Каппадокийца!» К вечеру настроение толпы стало ещё более грозным, напряжённость разливалась в воздухе. Люди начали искать, на кого излить скопившуюся ярость. И мишень их гнева не заставила себя ждать...

Эвдемон, префект столицы, был весьма озабочен. Только что в Преториум гонец принёс доклад от куратора Пятого района, информировавшего префекта о том, что агрессивно настроенная толпа собирается на форуме Константина.

— Слишком близко к дворцу, чтобы чувствовать себя спокойно, Фока! — пожаловался Эвдемон своему заместителю. — Возможно, пора вмешаться.

— Никаких сомнений! — откликнулся Фока. — Нам надо было вмешаться ещё несколько часов назад. Арестовать зачинщиков. Рассеять толпу силой. Теперь же нам очень повезёт, если удастся избежать бунта.

— Ты забываешь, Фока! — вздохнул префект. — У этих людей есть повод гневаться.

Он мрачно и с неодобрением взглянул на заместителя: здоровяк шести футов ростом, с перебитым в нескольких местах носом...

— Это не обычные бунтовщики и нарушители спокойствия, наподобие тех, кого ты привык видеть в цирке. Большинство из них — обычные граждане, испуганные и отчаявшиеся во многом благодаря действиям Каппадокийца. Им не нужно угрожать — их нужно успокоить.

— Прямо сердце кровью обливается от жалости! Между прочим, пока мы здесь сидим и обсуждаем ситуацию, она выходит из-под нашего контроля. Вы позволите вызвать охрану?

Через несколько минут Эвдемон и Фока во главе полицейской когорты покинули Преториум и двинулись к форуму Константина. Каждый из солдат был в шлеме, вооружение составляли щит и дубинка, в добавление к которым всем выдали перевязи с мечами-спатами. Едва люди префекта через восточные ворота вступили на площадь, в середине которой высилась колонна, украшенная статуей основателя города, сердце Эвдемона упало. Большое скопление людей превратилось в самое опасное на свете соединение — толпу. Толпу всегда вела коллективная воля, а она могла в любой непредсказуемый момент обернуться неуправляемой яростью... как бы разумны ни были поодиночке все те, кто толпу составлял.

Стали слышны крики главарей Зелёных и Синих, науськивавших своих людей на полицейских. Крики, брань, топот, насмешки... Эвдемон попытался урезонить собравшихся, уверяя их, что все жалобы будут рассмотрены, если люди разойдутся по домам. Его почти не слышали — и тем не менее его речь взбесила толпу, ответившую оглушительным свистом и градом проклятий и насмешек.

Затем кто-то бросил камень — и дела пошли совсем плохо. В воздухе засвистели палки и камни, один из них ударил префекта по голове как раз тогда, когда Эвдемон снял шлем, чтобы выглядеть не так воинственно. Обливаясь кровью, он упал на руки своих людей, и они быстро уволокли его с импровизированной трибуны.

— Довольно! — рявкнул Фока, ни к кому конкретно не обращаясь. Не посоветовавшись со своим раненым начальником, он повернулся к солдатам и скомандовал: «К бою!»

Горя желанием отомстить за своего командира, солдаты сомкнули щиты и врезались в толпу, молотя направо и налево дубинками. Под градом ударов безоружная толпа дрогнула и вроде отступила, но крикуны-зачинщики, Синие и Зелёные, принялись подбадривать людей, призывая их бросать в солдат камни и вооружаться тем, что попадётся под руку. Вскоре на площади развернулось настоящее сражение, и с обеих сторон стали падать на землю раненые. Полицейские потеряли терпение — и в воздухе блеснули мечи. Толпа в панике бросилась врассыпную, оставив на форуме несколько окровавленных тел, однако несколько зачинщиков беспорядков были окружены и схвачены.

— Введите обвиняемых и свидетелей! — рявкнул командир. В сопровождении охраны и приставов две группы людей вошли в базилику. Сегодня предстояло судить тех, кто устроил вчерашние беспорядки на форуме Константина. Обвиняемые сели на скамью слева от Трибониана. Лица задержанных выражали испуг, гнев, безразличие — в зависимости от того, что им предстояло. Свидетелей посадили на скамьи справа от судьи. Судьёй был Трибониан — с недавних пор наделённый полномочиями квизитора, судьи, расследующего нарушения общественного порядка.

После вчерашних событий в городе было объявлено чрезвычайное положение, и префект, которому император дал соответствующие полномочия, объявил, что над зачинщиками немедленно состоится суд. На этот раз обошлись без лишних тонкостей — не было защитников, которые должны были бы взвесить доказательства обвинения и защиты; не было и экспертов по правовым вопросам, которые обычно консультировали защитников по различным тонкостям закона... Кроме того, суд был закрытым. В зале присутствовали только полицейские, участвовавшие в разгоне толпы, да префект Эвдемон с забинтованной головой.

Было оглашено первое обвинение — и перед судьёй встал перепуганный и дрожащий человек. Выражение лица у Трибониана сделалось необычайно приветливым, едва ли не дружеским.

— Твоё имя Пётр? Ты торговец обувью из Афродизия в Карии?

Человек судорожно кивнул.

— Обвинения против тебя очень серьёзны, Пётр. Ты мятежник, преступно и злонамеренно бросил камнем или иным тяжёлым предметом в префекта города, нанеся ему рану в голову. Что ты ответишь на это обвинение?

— Я бы никогда не стал так делать, всемилостивейший! — в отчаянии вскричал обвиняемый. — Я в жизни никому не причинил увечья. Я... я просто был там вместе со всеми... когда префекта ударили!

— Это был он, всемилостивейший! — подтвердил слова обвинения свидетель, один из самых страшных людей на суде — делатор или информатор, на чьи показания обычно опирался суд, рассматривая дела о нарушении общественного порядка. — Я узнаю его по этому родимому пятну на щеке.

— Тогда, Пётр, я признаю тебя виновным! — грустно произнёс Трибониан. — Согласно показаниям свидетеля, ты совершил то, в чём тебя обвиняют, и участвовал в жестоком побоище, в результате которого погибли и были ранены несколько человек. Приговор в этом случае может быть лишь один: смерть через повешение. Уведите заключённого.

Когда Петра, бледного и слабо протестующего, выводили из зала, один из приставов подошёл к судье и прошептал ему на ухо:

— Следующий — большая шишка у Синих. Сообщество обещало пять сотен солидов за его освобождение.

Следующий обвиняемый был оправдан, несмотря на то что двое свидетелей — один из них был полицейским — показали, что видели, как он призывал толпу к бунту...


Огромная толпа собралась во Влахерне — пригороде столицы, примыкавшем прямо к Стене Феодосия там, где она спускалась к Золотому Рогу. Люди замолчали, когда последний из осуждённых взошёл на эшафот. Потея и нервничая, палач дрожащими руками накинул ему на шею ремённую петлю; лицо осуждённого стало пепельно-серым. Палач не мог дождаться окончания казни. Обычно толпа встречала повешение радостным гулом одобрения, однако на этот раз люди каждый раз выражали своё сочувствие к приговорённым и осуждение приговора; напряжение всё возрастало. Палач кивнул своему помощнику.

Тот вышиб деревянный костыль, помост рухнул вниз, и повешенные задёргались в воздухе. Один умер сразу — его шея была сломана страшным рывком петли, однако двое других упали на землю невредимыми. Они извивались и корчились, руки у них были связаны за спиной; толпа ревела, люди угрожающе подались вперёд, и палач испугался ещё сильнее, но попытался доделать свою работу. Прозвучал вопль «Вздёрните их!» — однако это говорилось не о приговорённых, а о палачах. В этот же миг к лежавшим на земле бросились монахи из близлежащего монастыря Святого Конона, подхватили их и под охраной толпы унесли в церковь Святого Лаврентия, где несчастные и нашли убежище.

На следующий день — в понедельник, 12 января — по городу разнеслась весть, что двое спасшихся от казни принадлежали к разным группировкам, Синим и Зелёным. После этого обе фракции заключили перемирие и объединились, чтобы возглавить толпу. Массовые демонстрации горожан прошли перед Преториумом, императорским дворцом и зданием суда — люди требовали отставки префекта, Трибониана и Иоанна Каппадокийского, а также помилования для двух приговорённых, скрывавшихся в церкви Святого Лаврентия.

— Лучше дать им то, что они хотят, чтобы они успокоились! — прокричал префект на ухо своему заместителю, ибо рёв толпы на улице заглушал его голос. — Когда на Ипподроме начнутся скачки, они смогут обращаться со своими требованиями прямо к императору. Юстиниан — порядочный и честный человек. Я уверен, он их выслушает и попытается исправить ситуацию.

— Что ты говоришь! — вздохнул Фока, качая головой. — Бывают моменты, когда твоя вера в человеческую природу выглядит особенно трогательно. К сожалению, события зашли уже слишком далеко — разум здесь бессилен.

Он проворно отскочил от окна, в которое влетел очередной камень, и сардонически ухмыльнулся:

— Впрочем, не исключено, что это я ошибаюсь, — будем надеяться именно на это. Помолись лучше о хорошем дожде, Эвдемон. Ливень с градом разгонит их куда быстрее, чем солдаты.

Однако погода подвела городские власти. Вторник 13 января — начало Январских ид — выдался ясным и солнечным. Рано утром толпы народа собрались возле Ипподрома. Людей было заметно больше, чем обычно, все трибуны были заполнены до отказа, особенно плотно набились люди на стоячие места, в самом верху. Было и ещё одно отличие от того, как обычно проходило открытие сезона скачек. Над Ипподромом царила мрачная, гнетущая тишина. Однако сидящий вместе со своим секретарём-мандатором и префектом Эвдемоном в кафизме — императорской ложе — Юстиниан, казалось, не замечал нарастающего напряжения.

— Как твоя голова? — сочувственно поинтересовался император у Эвдемона, чья голова всё ещё была перебинтована.

— Всё ещё побаливает, цезарь, но мне намного лучше. Мой врач заверил, что серьёзных повреждений нет, — Эвдемон слегка понизил голос. — Осмелюсь посоветовать, император: чем скорее мы начнём, тем лучше. Мне не нравится настроение толпы.

— Правда? Я полагаю, столь необычная тишина вызвана тем, что они осознали, насколько далеко зашли, и теперь раскаиваются. — Юстиниан улыбнулся Эвдемону и потрепал его по плечу. — Впрочем, я доверяю твоему мнению. Скажи эдитору[63] — пусть начинают.

Вскоре посланный к эдитору слуга сообщил, что тот решил не проводить традиционный торжественный парад и начать скачки немедленно. Взревели трубы, и в открытые ворота стадиона ворвались колесницы — очень лёгкие, со специальными широкими колёсами для лучшего сцепления. Каждая была запряжена четвёркой лошадей; внутренняя пара впряжена в саму колесницу, ещё две лошади — пристяжные по краям. Колесницы выстроились вдоль центрального барьера — спины, но к тому моменту уже стало совершенно очевидно, что зрители собрались не для того, чтобы смотреть на скачки, а для того, чтобы выступить против императора. Первый заезд прошёл всё в том же оглушительном молчании, после него два демарша — официальных представителя обеих фракций, Синих и Зелёных, — обратились к Юстиниану.

— Трижды августейший, зная, что ты справедлив и милосерден, мы просим, чтобы ты простил двух приговорённых к казни. Они нашли убежище в церкви Святого Лаврентия.

Тон говоривших был уважительным, но в голосах явственно звучала сталь. Их вряд ли удовлетворил бы отрицательный ответ на их просьбу... вернее, на вежливое требование.

Пока демарши ожидали ответа, Юстиниан шёпотом поинтересовался у Эвдемона:

— Преступники надёжно спрятаны? Нам не хотелось бы, чтобы их силой вытаскивали из храма.

— Разумеется, цезарь! — отвечал Эвдемон. — Я расставил вокруг церкви вооружённую охрану. Никто не войдёт и не выйдет. Вместе с тем, мне кажется, было бы разумно удовлетворить просьбу. Это разрядит ситуацию, а мы всё ещё сможем действовать с позиции силы...

— Разумеется, нет! — негромко перебил префекта император. — Я удивляюсь тебе, Эвдемон. Отпустив этих двоих, мы покажем свою слабость, а не силу. Если мы пойдём на уступки, плебс будет устраивать бунты всякий раз, когда ему что-то не понравится.

Он повернулся к мандатору и приказал:

— Ничего не отвечать!

Скачки продолжались. После каждого заезда невозмутимые демарши повторяли своё обращение — только для того, чтобы на него вновь не последовало никакого ответа. Постепенно зловещее молчание на Ипподроме сменилось ещё более угрожающим гулом гнева и разочарования. Даже науфрагии — столкновения колесниц — не смогли отвлечь толпу.

Синяя колесница в седьмой и последний раз обогнула край спины, заходя на последний круг. Однако преследовавшая её по пятам зелёная колесница внезапно совершила резкий манёвр — и в трёхстах шагах от финиша подрезала соперника. Тогда возница синей колесницы натянул поводья и силой ударил соперника в бок, бортом прямо по колесу. Зелёная колесница перевернулась в воздухе и обрушилась прямо на барьер-спину; во все стороны брызнули щепки и обломки. У несчастного возницы не было времени, чтобы обрезать постромки, он погиб, погребённый под собственной колесницей.

В обычное время подобное событие вызвало бы общий вопль ужаса и возбуждение на трибунах... Однако на этот раз все были заняты другим зрелищем — безмолвным поединком между демаршами и мандатором.

Закончился финальный, двадцать второй по счёту, заезд, но император так и не проронил ни слова. Тогда демарши внезапно разразились громкими воплями: «Да здравствуют Синие и Зелёные!» — и трибуны подхватили этот крик, что свидетельствовало о предварительном сговоре. Крик повторялся снова и снова, Ипподром ревел, а потом сквозь этот рёв прорезался новый клич...

— Ника! Ника! Ника!

Люди требовали от власти ответа.

Растерянный Юстиниан повернулся к Эвдемону.

— Что происходит?!

— Их терпение лопнуло, цезарь. Я пытался тебя предупредить. Кто знает, на что они способны сейчас! Ты должен немедленно вернуться во дворец. Я же отправлюсь в Преториум и постараюсь взять ситуацию под контроль. Что мне им сказать?

Встревоженный происходящим, Юстиниан колебался. Затем он вспомнил: разве он не получил подтверждений, что он — наместник божий? Раз все его действия одобрены Иеговой и свершаются по его воле — стоит ли бояться? Самообладание вернулось к нему, и он спокойно ответил Эвдемону:

— Им? Разумеется, ничего.

— Но, цезарь!..

— Будь мужественным, мой друг! Сейчас мы не должны колебаться. Если мы будем твёрдо стоять на своём, люди поймут, что ничего не добьются насилием или наглыми требованиями.

Император и префект спустились по винтовой лестнице, ведущей из кафизмы в короткий переход, соединявший Ипподром и дворец. Пока Юстиниан отдавал приказы придворным и дворцовой страже, префект отправился в Преториум, в отчаянии качая головой. На полпути он столкнулся с встревоженным и растрёпанным Фокой.

— Возвращайся! — закричал Эвдемону его заместитель. — Назад! Ты ничего не сможешь сделать! Толпа уже ворвалась в Преториум, заключённых освободили из камер. Они убивают охранников, солдат... всех, кто встаёт у них на пути. Я едва спасся. Взгляни — они подожгли префектуру!

Он указал на освещённое заревом вечернее небо.

Эвдемон и Фока едва успели вернуться во дворец. Не успели захлопнуться тяжёлые ворота, толпа, распалённая лёгким захватом префектуры, ворвалась на Августеум — площадь перед самым дворцом — выкрикивая имена императора и префекта. На их призыв вновь никто не ответил, и грозный клич «Ника!» понёсся над городом, а затем бунтовщики начали поджигать здания.

Караульная у ворот превратилась в огненный ад; бронзовые ворота плавились от жара; обезумевшая, опьянённая успехом толпа ревела «Ника! Ника!!» Вот уже и Айя-София охвачена пламенем, вот запылало здание Сената...

— Ника! Ника!! Ника!!!

Бунтовщики сожгли ещё несколько правительственных зданий на Месе, а потом толпа, устав от событий этого дня, рассеялась по городу.

Между тем гвардия — скорее декоративная, нежели боевая, — никак не противостояла злоумышленникам, предпочитая отсиживаться во дворце.

В своих личных покоях божий избранник, растерянный и испуганный, взывал к императрице:

— Бог отрёкся от меня, Феодора! Народ против меня, верность гвардии сомнительна... я чувствую, что не могу доверять придворным и сенаторам даже здесь, во дворце! Если я избранник божий, почему всё это происходит?!

— Бог не отказался от тебя, дорогой! — твёрдо сказала Феодора, взяв супруга за руки. — Он испытывает тебя, как испытывал он Иова, как испытывал собственного сына, когда сатана искушал его на горе. Завтра ты выйдешь к народу и выслушаешь, чего они хотят. Возможно, твои недостойные слуги были несправедливы к людям — ты пообещаешь всё исправить, и всё будет хорошо.

Успокоенный её словами, Неспящий ушёл в опочивальню, чтобы хотя бы на несколько часов забыться сном и отдохнуть от событий этого страшного дня.


В это же самое время в Первом районе, в доме главы Сената Мефодия, собрались сенаторы, консулы и крупные землевладельцы. Один из аристократов обратился к собравшимся:

— Друзья мои! Зелёные и Синие сослужили нам хорошую службу, подняв плебс против Юстиниана...

Это был Гай Аникий Юлиан, сенатор, который с момента своего избрания настаивал на подобном сборе. Юлиан происходил из знатной римской фамилии. Аникии бежали из Италии от остготов.

— Однако то, что они устроили, — это просто бунт, который не сегодня-завтра сам сойдёт на нет. Мы же, пока этого не случилось, должны взять всё под контроль и склонить общественное мнение к ...

— Революции?! — в ужасе прервал Юлиана испуганный Мефодий. — Аникий, здесь, на Востоке, так дела не делаются!

Юлиан кивнул.

— Узурпация власти амбициозными политиками и военными — проклятие Западной Империи. В результате нестабильности государство слабеет, открывая путь варварам. Но иногда, для общего блага, узурпация необходима, чтобы избавиться от дурного правителя. Вспомните Нерона, Калигулу или Коммода.

— Но они были тиранами, ужасными и безумными! — возразил один из канцлеров. — Юстиниана вряд ли можно сравнивать с этой поганью.

— Согласен и здесь. Отчасти. Он в какой-то степени хуже — он навязчив. Он строит грандиозные планы строительства и мечтает возродить Запад. Чего это стоит? Огромных денег. И пока он их получает, он не обращает внимания на то, каким образом эти деньги получены и как страдают от этого люди.

— У тебя есть план? — спросил Максентий, земельный магнат, пострадавший от рук головорезов Каппадокийца.

— Да, есть. Сейчас идеальный моментдля переворота. Юстиниана ненавидят. Он же слаб. Армии в столице нет — лишь несколько сотен наёмников-германцев да дворцовая стража. Последних вообще можно не считать — игрушечные солдатики, которые к тому же сразу перейдут на нашу сторону, если мы победим. Присоединятся к нам и придворные, и дворцовые сенаторы — все они аристократы. На место Юстиниана есть три прекрасные кандидатуры: три племянника покойного Анастасия, все они сейчас в Константинополе... И все они — настоящие римляне, как и мы с вами. Ипатий, возможно, был бы наилучшим выбором, он популярен в армии, успешный и удачливый полководец. Но нам придётся учитывать лишь одно: сейчас он и его брат Помпей заперты во дворце и наверняка останутся там, пока не стихнут беспорядки. Таким образом, в нашем распоряжении только третий племянник — Проб.

— А сам Проб в курсе, что его ожидает порфира? — сухо спросил один из сенаторов.

— Нет — и не должен об этом знать. — Юлиан пристально оглядел собравшихся, подчёркивая важность момента. — Проб — осторожный человек, он никогда не пойдёт на захват власти. Его нужно возвести на трон, преподнеся это как свершившийся факт. Завтра на Ипподроме мы объявим его императором, и плебс поддержит нас — обязательно поддержит! — а тогда уже Проб не сможет отказаться.

— А ты готов взять на себя роль Нимфидия?[64] — спросил Мефодий.

Аникий скромно поклонился.

— При условии, что большинство из вас одобрит мой план, — да.

— В таком случае я назначаю Гая Аникия Юлиана нашим представителем! — торжественно сообщил Мефодий. — Кто против, поднимите руку.

Не поднялась ни одна рука...

ДВЕНАДЦАТЬ

Ипатий и Помпей заплатили отступные

и потеряли Империю прежде, чем

получили её...

Комес Марцеллин. Хроники

В среду, в четырнадцатый день января, восход солнца осветил дымящиеся руины. Вскоре из дворца пришли известия, что гонки на колесницах состоятся и сегодня; император вновь будет на них присутствовать. Изрядно труся, но вместе с тем надеясь, что совет его супруги был верным, Юстиниан, сжимая в руках Евангелие, поднялся по винтовой лестнице в кафизму в сопровождении мандатора и префекта города. На этот раз он и сам чувствовал почти осязаемую враждебность, исходящую от молчаливой толпы. Чуть помедлив, он послал эдитору распоряжение отменить гонки — люди явно были не в том настроении, чтобы развлекаться.

— Боюсь, они будут требовать твоей отставки! — шепнул Юстиниан префекту Эвдемону. — Я вынужден буду согласиться... но не волнуйся, это ишь временная уловка. Как только всё успокоится, я восстановлю тебя в должности.

Демарши приблизились к императорской ложе и повторили свою просьбу: укрывающиеся в церкви Святого Лаврентия должны быть помилованы и отпущены.

— Кроме того, цезарь, мы требуем, чтобы ты уволил троих: Трибониана, который продаёт правосудие, словно торгаш на рынке; Эвдемона, который на требования народа отвечает ударами дубинок; и, наконец, самое главное — Иоанна Каппадокийца, виновного в непомерной жестокости по отношению к римским гражданам. Его жадность и безжалостность разрушили жизнь тысяч добрых людей по всей Империи.

Толпа одобрительно загудела. Юстиниан поднялся со своего места. Сжимая Евангелие левой рукой, он возложил правую руку на Священное Писание и кивнул мандатору:

— Передай им, что я согласен.

Выйдя вперёд, доверенный секретарь провозгласил зычно и торжественно:

— Наш мудрый и милосердный Август услышал ваше ходатайство и согласен помиловать двоих преступников, укрывающихся ныне в церкви Святого Лаврентия! Квестора[65] же и префекта города император отстраняет от их должностей немедленно и прямо сейчас.

Приглушённый вздох, словно рокот далёкого прибоя, прокатился по толпе, и Юстиниан с облегчением решил, что кризис миновал. Молчаливое одобрение людей, несомненно, означает — как это уже бывало и раньше, с другими императорами, — что народ успокоился и возвращается к нормальной жизни...

Тем неожиданнее для него прозвучал громкий и звучный голос:

— Ты лжёшь, свинья! — затем говоривший обратился к толпе. — Не позволяйте себя обмануть! Его обещания ничего не стоят, они даны лишь по принуждению, потому что он слаб. Он нарушит их, едва вы разойдётесь по домам.

Настроение толпы мгновенно изменилось — на смену согласию пришли подозрения. Вчерашняя оргия разрушения отнюдь не утолила их жажды справедливости и обиды на власть имущих. Слова говорившего напомнили им о том, что вчера они властвовали над городом и могут отомстить. По Ипподрому вновь раскатился зловещий гул.

— Давайте изберём нового императора! — продолжал оратор, высокий властный человек, в котором Юстиниан узнал Гая Аникия Юлиана, одного из влиятельных сенаторов и члена римской диаспоры, бежавшей от власти варваров с Запада. — Давайте заменим его на того, в ком сочетаются честность, смелость и стойкость, на племянника покойного императора Анастасия. Граждане Нового Рима, я предлагаю избрать Проба Августа!

Над Ипподромом воцарилась тишина. Все были ошеломлены. Потом над толпой взмыл одиночный крик — и его быстро стали подхватывать ряд за рядом.

— Проб Август! Проб Август! Проб Август!

Недоверие обернулось паникой. Юстиниан едва ли не бегом скрылся во дворце. Здесь он собрал военный совет. Помимо него присутствовали Марцелл, капитан дворцовой стражи, и двое самых доверенных его офицеров — командиры двух когорт германских наёмников: молодой Велизарий и опытный ветеран нескольких кампаний Мундус. Этим троим Юстиниан, едва удерживая рыдания, рассказал о случившемся на Ипподроме.

— Друзья! Я признаю: я в полной растерянности и не знаю, что мне делать! — заключил император полным отчаяния тоном. — Я был бы очень благодарен вам за совет.

Первым заговорил Велизарий.

— Цезарь, мне кажется, положение трудное, но не безвыходное. Снаружи собрался сброд, у которого пока нет лидера. Я очень удивлюсь, если мы с Мундусом, нашими германцами и дворцовой гвардией не разгоним их немедленно.

— Но ваших людей здесь менее двух тысяч, а дворцовой гвардии вдвое меньше! — в отчаянии воскликнул император. — Соотношение, по крайней мере, сто к одному, как ты можешь рассчитывать на успех?

— Цезарь, простым численным преимуществом нельзя взять хорошо обученных и опытных солдат, если в подразделении царит строгая дисциплина! — отвечал Велизарий.

Высокий, красивый, беззаботный и спокойный, он излучал уверенность и производил впечатление лихого кавалерийского — в его случае, впрочем, пехотного — командира.

Его оптимизм, казалось, передался и Юстиниану — император приободрился.

— Хорошо. Если ты уверен в успехе... тогда я благословляю вас — и благодарность моя будет безмерна.

— Всё будет в порядке, цезарь! — отозвался Мундус[66], и его монголоидные черты лица осветила усмешка. — Наши германцы рвутся в бой.

— А вот мои гвардейцы — не очень, — признался Марцелл. — Их обязанность — защищать цезаря, а не воевать с гражданами Рима. Они встанут на пути у тех, кто попытается проникнуть во дворец или будет угрожать тебе лично, цезарь, но их нельзя посылать против безоружных горожан.

— Да мы и без тебя обойдёмся! — усмехнулся Мундус. — Твои люди нам только мешали бы.

— Да, мы бы не хотели, чтобы они запачкали свою нарядную форму, — серьёзно поддакнул Велизарий и повернулся к императору. — Что ж, цезарь, если ты разрешишь, мы отправимся немедленно.

Выкрикивая имя Проба, толпа хлынула с Ипподрома; люди направились к дому сенатора. Однако эта птичка уже улетела — Проб был хорошо осведомлён о судьбе неудачливых узурпаторов. Найдя дом пустым, с заколоченными окнами и дверями, разочарованная толпа подожгла его и направилась в сторону дворца. Гнев владел людьми. На площади перед дворцом их встретили германские наёмники Велизария и Мундуса — и пролилась кровь. Жёсткий отпор смутил бунтарей, они были уже готовы обратиться в бегство, когда ситуация неожиданно изменилась.

Пытаясь спасти жизни людей — вполне похвальное стремление, — группа священников и монахов с крестами, святыми мощами и молитвенниками попыталась успокоить толпу и уговорить горожан разойтись по домам. В результате началась драка, в которой пострадали и сами священнослужители, и святыни. Святые мощи ничего не значили для германцев-ариан — и были безжалостно растоптаны. Подобное святотатство воспламенило ярость толпы: упавший было дух воспрянул — и люди начали сражаться с удвоенной силой, к бунтовщикам примкнули даже те, кто до сей поры лишь наблюдал за событиями, опасаясь вступать в драку. Наёмники теснили бунтовщиков, и те отступили, однако довольно организованно — людское море растеклось ручейками и реками по улицам Четвёртого и Пятого районов. Гнев людей не остыл, и теперь возмущение распространялось, как лесной пожар: с германцами сражались целыми семьями. Женщины бросали черепицу с крыш и всё, что попадалось под руку, на головы наёмников лили кипяток и нечистоты. В лабиринте узких улочек германцы потеряли своё тактическое преимущество — ситуацией они владели лишь на открытом пространстве, вроде площади Аугустеум, теперь же инициатива полностью перешла к горожанам. Ситуация становилась безнадёжной; признавая это, Велизарий и Мундус командовали своим людям отход и вернулись во дворец.

Между тем окрылённая успехом толпа бесчинствовала в городе; сожгли церкви Мира Божия (Айя-Ирена), Святого Феодора Сфориакийского и Святой Акилины, больницы Еввула и Сампсона, Александрийские бани и множество зданий, которые бунтовщики сочли похожими на правительственные.


— Давайте смотреть правде в глаза! — сказал Юлиан, обращаясь к тем же людям, что собирались здесь, в доме Мефодия, прошлой ночью. — Мы начали игру — и проиграли. Мой вам совет: постарайтесь незаметно исчезнуть на время. Уезжайте в деревню, если у вас есть там дома, или к родственникам. Я благодаря сегодняшнему выступлению на Ипподроме стал слишком заметной фигурой. Если о ком-то из вас прознают, что вы встречались со мной, вас могут схватить...

— Обвинение на основе слухов? — изумился один из консулов, встревоженный и бледный.

— Боюсь, что так! — Юлиан беспомощно развёл руками, словно извиняясь. — Возможно, Римская Империя сейчас и выглядит более цивилизованно, чем во времена Суллы... но разве принудительное заточение в монастырь намного лучше, чем приказ вскрыть себе вены?[67]

— Но зачем нам бежать немедленно? — возразил один из сенаторов. — Городом управляет плебс. Попытка Велизария и Мундуса подавить бунт провалилась, они укрылись во дворце...

— И он неприступен и неуязвим, пока они укрываются там вместе со своими солдатами, — пожал плечами Юлиан. — Так что же нам это даёт? Ничего. Тупик. Но долго так продолжаться не будет. Проб бежал, его братья во дворце — у плебса больше не осталось ни цели, ни вождей. Вскоре они устанут бесчинствовать и разойдутся по домам. Всё, что нужно Юстиниану, — ждать. Что до меня, то я покидаю вас немедленно, друзья мои, и возвращаюсь в Италию. Для меня было великой честью...

Дверь распахнулась с грохотом, прервавшим Юлиана на полуслове, и в комнату вбежал, запыхавшись, молодой человек — «ухо» Юлиана, его лазутчик во дворце.

— Прокопий! Что привело тебя в этот дом? — воскликнул Аникий.

— Отличные новости! Опасаясь предательства сенаторов и консулов, оставшихся во дворце, Юстиниан только что приказал им всем уйти! Среди них — Ипатий. У нас есть новый Август!


— А ну, соберись! И прекрати носиться, словно курица, которой отрубили голову! — прикрикнула жена Ипатия,

Мария на своего супруга, нервно мерившего шагами атриум своей виллы. — Мы должны последовать примеру твоего брата Проба и немедленно уехать — сейчас, пока есть время!

— Дорогая, но, если они найдут наш дом пустым, они же сожгут его, как и дом брата. А как же моя бронза, мой родосский мрамор! — вскричал старый вояка. — Мой серебряный кратер[68], подаренный Анастасием... Не могу представить, что потеряю его!

— Лучше потерять его, чем жизнь! — огрызнулась супруга, а потом вдруг прислушалась и вскинула руку: — Слышишь?! Они идут!

До них донёсся слабый, но неуклонно нарастающий гул. Прежде, чем Ипатий успел сообразить, что ему делать, дом окружила ликующая толпа, скандировавшая: «Ипатий Август! Ипатий Август!»

— Ну вот, теперь поздно! — горько вздохнула Мария. — Как обычно. Вечная история, всю жизнь! Когда умер Анастасий, если бы ты сразу покинул Антиохию, а не медлил, ты бы уже был императором.

— Скажи им, что меня нет! Может быть, они уйдут...

— Страус несчастный! Ты же знаешь, что они не уйдут. И тебе надо притвориться, что ты с ними! При первой же возможности ты отречёшься и всё объяснишь Юстиниану, он поймёт. В конце концов, он твой друг! — смягчившись, Мария нежно поцеловала мужа в щёку. — Иди, любовь моя. И пусть Господь пребудет с тобой.

Чувствуя себя больным от страха, Ипатий позволил людям поднять его и на плечах пронести по тёмным улицам, освещаемым лишь факелами, к Ипподрому, где, кажется, собрался весь Константинополь. Вокруг гремели ликующие крики: «Да здравствует Ипатий!» Ипатия на руках внесли в кафизму. Затем на голову ему возложили диадему — вернее, чью-то золотую цепь-ожерелье, — а на плечи вместо мантии накинули пурпурную занавесь.

Отчаянно мечтая оказаться где угодно, лишь бы подальше отсюда, Ипатий, когда глаза его привыкли к свету факелов, заметил, что среди ликующих граждан довольно много людей в тогах или шёлковых официальных одеждах, — это были сенаторы и консулы, многих он знал лично. Тут Ипатия осенило: его коронация была не просто прихотью толпы, её поддерживали те, кто в Империи считался наиболее уважаемым и привилегированным классом, людьми, способными обеспечить стабильность и лидерство и сделать любое восстание успешным. Это обстоятельство всё меняло. В душе Ипатия ужас боролся с восторгом... неужели... он действительно может стать императором?

Вскоре по Ипподрому пронёсся слух — и его подхватили, закричали на разные голоса: «Юстиниан бежал!.. Тиран скрылся!.. Да здравствует новый император — Август Ипатий!»

Смешанное с облегчением чувство пьянящей эйфории захлестнуло Ипатия. Я это заслужил, твердил он себе.

Всю жизнь он служил и играл по чужим правилам, всю жизнь лучшее забирали у него те, кто знал, как играть в политические игры. Но это у него, у Ипатия, в жилах текла благородная кровь, это он был племянником покойного императора, и это он — а не выскочка-варвар Юстин — должен был стать преемником Анастасия; это он должен был получить высший военный чин — Верховного главнокомандующего, — а не довольствоваться командованием над Восточной армией. И даже это жалкое звание ему приходилось уступать дважды: первый раз — временно, Юстиниану, во время экспедиции на Зу-Нувас, и второй раз — этому молодому наглецу и выскочке Велизарию.

Наслаждаясь моментом, Ипатий встал и вскинул руку в традиционном императорском приветствии. В толпе зашикали, призывая к тишине.

— Римляне! Вы оказали мне честь, провозгласив меня своим императором. Я клянусь перед Богом, что главной моей заботой всегда будет — служить вам по мере моих возможностей. Кроме этого я торжественно обещаю вам, что вы никогда больше не будете страдать от жестокости Эвдемона, несправедливого суда Трибониана или алчности Иоанна Каппадокийского. Они уйдут, как ушёл их хозяин, Юстиниан. Скатертью дорога — так я скажу им вслед, а мы с вами вместе начнём новую счастливую главу в истории Нового Рима.

Разразившиеся овации стали музыкой для ушей Ипатия; он в один миг забыл все недавние сомнения и тревоги, а также застарелые обиды на несправедливость.


Между тем в почти опустевшем дворце — теперь его покинули почти все придворные и сенаторы — стояла жуткая тишина. Лишь горстка преданных императору людей да наёмники-германцы, вот и все, кто остался с Юстинианом. Внизу, в помещениях для слуг и на кухнях, всё громче раздавались разговоры, полные неуважения к своему господину.

В кабинете Юстиниана собрались самые близкие: Феодора, Велизарий и Мундус, Иоанн Каппадокийский, молодой Прокопий и придворный хроникёр-историк Марцеллин; двое последних были ещё и искусными стенографами, а потому вели подробнейшие записи о происходящем. Кроме того, здесь же присутствовали два доверенных тайных агента секретных служб, которые действовали в качестве лазутчиков и гонцов, — в их обязанности входило всё, от шпионажа до тонкой дипломатии.

Доносившиеся от Ипподрома приветственные крики и овации не прибавляли собравшимся бодрости, напротив, поставили их на грань отчаяния, омрачившего это безрадостное собрание. Один из агентов — угольно-чёрный нубиец Крикс — только что вернулся с Ипподрома и сообщил о «коронации» Ипатия.

Мундус нарушил тягостное молчание, вызванное сообщением Крикса, необычайно мягким голосом произнеся:

— Август, мудрость полководца состоит и в том, чтобы честно признать своё поражение... Возможно, настало время покинуть поле боя.

— Мундус прав! — решительно заявил Каппадокиец. — Опереди врагов, отправляйся морем в Гераклею Понтийскую на южном берегу Понта Эвксинского[69]. Там ты будешь в безопасности, по крайней мере в ближайшее время.

— И притом достаточно близко к столице, чтобы в нужный момент начать контрпереворот! — поддакнул Прокопий.

— Спасибо, друзья мои! — печально откликнулся Юстиниан. — Я понимаю, вы хотите подбодрить меня и смягчить горечь этой минуты. Но, я думаю, все мы понимаем, что если я уеду, то уже никогда не вернусь обратно. Скрепя сердце, я должен согласиться с Мундусом и префектом, единственный выход для меня — это бегство.

— Прежде чем мы окончательно сдадимся, — заметил Велизарий, — нужно рассмотреть ещё одну возможность.

— Продолжай! — поднял голову император.

— Благодаря Криксу мы знаем, что Ипатий в настоящее время наслаждается единодушной поддержкой своих сторонников в кафизме Ипподрома. Мы знаем также, что из дворца в кафизму существует короткий потайной ход. Если я с моими верными германцами пройду по нему... мы могли бы застать Ипатия врасплох и либо арестовать его, либо убить. Как только его голова скатится с плеч, восстание заглохнет само собой.

— Мне нравится эта идея! — воскликнул Мундус. — Как и все хорошие планы, этот прост и сулит удачу. Думаю, нам стоит согласиться и рискнуть.

— Я согласен! — лицо Юстиниана просветлело, и он оглядел собравшихся. — Если вы все согласны с идеей Велизария, которую я считаю блестящей, то давайте пожелаем ему удачи и сил! — он повернулся к Велизарию. — Мы даём тебе наше соизволение. Приведи Ипатия живым, если тебе это удастся.

«Если он поторопится, то успеет предупредить Марцелла насчёт Велизария и его германцев», — думал Прокопий, торопясь по коридорам дворца в помещения дворцовой гвардии. Всё ведь шло так хорошо, его план мести проклятой meretrix sordida[70], Феодоре, почти увенчался успехом. Сосланная в захолустье Империи, прозябая в нищете и позоре, — о, у неё будет время, много времени, чтобы тысячу раз пожалеть о том дне, когда она ему отказала, и о проклятом укусе. Рана оказалась глубокой, едва не началось заражение, и Прокопий чуть не потерял руку. Жаль, что для исполнения мести Феодоре пришлось свергать и этого жалкого щенка, её мужа, — «сопутствующие потери», как говорят в армии. Прокопий не имел никаких претензий к Юстиниану лично, но Юлиан обещал ему место Трибониана в случае успеха. Человек должен сам о себе заботиться — такова жизнь.

Именно Прокопий распустил ложные слухи о бегстве Юстиниана. Без этого старый слюнтяй Ипатий вряд ли столь охотно согласился бы стать императором. Однако теперь весь прекрасный план оказался под угрозой — из-за этого проклятого Велизария и его чёртовой храбрости... Прокопий ускорил шаг.


— Прости, цезарь! — Велизарий выглядел непривычно удручённым. — Путь на Ипподром оказался перекрыт дворцовой гвардией, они, по всей видимости, только и ждут возможности перейти на сторону противника. Не имело смысла затевать с ними бой — они могли предупредить Ипатия. Не могу понять одного: как они узнали о нашем плане.

— Думаю, нам пора идти, цезарь! — негромко и озабоченно сказал Мундус. — По крайней мере, отъезд ваш будет безопасен, об этом позаботимся мы с Велизарием.

— Я тронут вашей преданностью и преданностью всех вас, друзья мои. — Юстиниан прилагал усилия, чтобы голос его не дрогнул. — Низвергнутому императору повезло, что у него такие друзья. Те, кто хочет остаться, благословляю вас. Остальные — пора собираться.

Феодора, всё это время хранившая молчание, внезапно поднялась на ноги.

— Я знаю, что женщине не пристало говорить на совете мужчин, — сказала она тихо, но твёрдо. — Тем не менее нынешняя ситуация позволяет отринуть условности. Ты собираешься бежать, цезарь? Что ж, есть корабли, есть море... ты можешь выбрать жизнь и безопасность. Но спроси самого себя: что же это будет за жизнь? Позорное изгнание в чужой стране! Смерть не минует никого из нас, рано или поздно. Что до меня, я не хочу жить лишённой своей императорской мантии. Есть поговорка — и мне она кажется очень верной — «порфира есть лучший саван»[71].

Она села, и вокруг воцарилась полная тишина; мужчины избегали смотреть друг на друга, отводя глаза в смущении. Побег, который ещё минуту назад казался единственным спасением, благодаря краткой, но проникновенной речи Феодоры стал едва ли не позором.

Вскоре был разработан новый план. Разделив германцев на два отряда, Велизарий и Мундус должны были окружить Ипподром и войти с двух противоположных сторон. Существовал большой риск — такие большие группы вооружённых людей не могли остаться незамеченными, и тревога могла подняться раньше, чем они завершили бы свой манёвр. Однако отчаянная ситуация требовала отчаянных мер.

— Я проверю, свободен ли путь! — пробормотал Прокопий, пока обсуждали детали плана. — Мы же не хотим, чтобы кто-то узнал наши планы?

Он выскользнул из кабинета. Ипатия надо было предупредить. Прокопий заторопился... но не успел сделать и десяти шагов, как на его плечо опустилась тяжёлая рука Крикса. Прокопий в ярости отпрянул.

— Убери руки, ты, чёрная образина! — Прокопий скривился от боли, потирая плечо.

— И куда это ты направляешься? — мягко поинтересовался нубиец. — Не на Ипподром ли? Я ведь приглядывал за тобой, сынок. Интересно, кто предупредил дворцовую стражу? Давай-ка вернёмся обратно и присоединимся к остальным.


В мерцающем свете факелов Велизарий с горделивым трепетом смотрел на своих людей — светловолосых гигантов, каждый был одет в кольчугу из металлических колец и пластин, а их головы защищали конические тевтонские шлемы. Все были вооружены спатами, длинными и смертоносными римскими мечами, одинаково пригодными для того, чтобы колоть и рубить. Щиты оставляли в казарме, в них не было надобности. Велизарий подумал, что эти люди, нанятые на римскую службу и хорошо обученные, стали лучшими солдатами в мире — бесстрашные, верные и свирепые бойцы. Так можно было сказать лишь про тех, кто служил под командованием римских командиров; на службу к Риму поступали целые племена под началом своих вождей, то был совсем другой случай. Жадные, алчные, неуправляемые, они сыграли немалую роль в падении Западной Империи.

— Ну что же, ребята, пошли! — тихо скомандовал Велизарий. Наёмники бесшумно вышли из дворца, по широкой дуге обходя казармы дворцовой стражи.

Встретившись с Мундусом и его герулами — это германское племя славилось особой жестокостью — на развалинах сгоревших Бронзовых ворот, Велизарий прошептал своему товарищу на ухо:

— Будем считать до тысячи, потом заходим. Времени будет более чем достаточно, и войти сможем одновременно. Хорошо?

Мундус кивнул, и оба отряда — в каждом насчитывалось по тысяче бойцов — разошлись в разные стороны. Они шли по тёмным улицам, не производя ни единого лишнего звука, а это было совсем не просто среди развалин и груд вывороченных из мостовой камней. Задолго до того, как счёт был окончен, Велизарий и его люди тихо выстроились за воротами Некра[72], ведущими на Ипподром. Изнутри слышались ликующие крики.

— Девятьсот девяносто девять... Тысяча! — пробормотал Велизарий себе под нос.

Вскинув руку, он указал на ворота. Его люди были проинструктированы заранее и знали, что делать. В полной тишине они вошли на Ипподром, залитый светом факелов.

Когда люди увидели железные ряды мрачных германцев, крики радости смолкли, наступила гробовая тишина... а потом она сменилась воплями боли и ужаса, когда германцы принялись за свою зловещую работу. Бунт достиг своего апогея, разумные доводы больше не действовали, теперь в ход шла только грубая сила — лишь она могла привести людей в чувство.

Люди были пойманы в ловушку, стиснуты между отрядами Велизария и Мундуса, у них просто не было шансов на спасение. В отличие от уличных боёв предыдущего дня, когда толпа могла рассеяться по узким переулкам или швырять в напавших черепицу с крыш, здесь, в замкнутом пространстве Ипподрома, она превратилась в стадо овец, обречённое на заклание. Ипподром стал ареной кровавой бойни; германцам была по вкусу такая работа, и они продвигались вперёд с неотвратимостью и ужасающим бессердечием машин. Наконец, командиры отозвали своих бойцов — уставших и залитых кровью, — позволив тем, кто выжил в этой мясорубке, бежать, спасаться по домам. На траве и залитых кровью дорожках Ипподрома остались 30 тысяч трупов.


Когда солнце поднялось над дымящимся, полуразрушенным городом, никто из вчерашних бунтарей не вышел на улицы. Испуганные до полусмерти, раненые и избитые, люди предпочитали оставаться по домам.

Бледного и трясущегося Ипатия привели во дворец к императору. Он не мог ответить на вопрос, почему он решил узурпировать власть. Отрицать же факт узурпации было бесполезно — половина населения города была свидетелем вчерашней «коронации».

— Пощади, цезарь! — бормотал несчастный. — Я позволил себе поддаться гласу народа. Это было неправильно — неправильно и глупо. Я бы и сам это понял, очень скоро понял — и отрёкся бы в твою пользу!

Глядя на уничтоженного, трясущегося старика, ползающего перед ним на коленях и умоляющего сохранить ему жизнь, Юстиниан почувствовал приступ жалости. Этот человек не представлял угрозы. Ипатий всегда нравился Юстиниану, он считал его почти другом. Император был уже готов простить его, но натолкнулся на взгляд Феодоры; она предостерегающе покачала головой, не произнося ни слова. Юстиниан вынужден был признать — она, как и всегда, была права: всякую попытку узурпировать власть следовало пресекать жёстко и беспощадно. Поколебавшись мгновение, он отдал приказ казнить Ипатия. Не пощадили и Помпея — чуть позже тем же утром тела обоих братьев были сброшены в море. Восстание завершилось.

В своих покоях Юстиниан больше не мог сдерживаться и разрыдался. То были слёзы облегчения, вины, скорби — ведь в результате этих событий погибло столько людей, — но ещё это были слёзы благодарности и любви к женщине, которой отныне он был обязан своим троном и, скорее всего, жизнью.

ТРИНАДЦАТЬ

Если вы не будете соблюдать дисциплину,

мы кончим тем, что предадим африканцев,

кои являются римлянами, в руки вандалов.

Прокопий. История войн Юстиниана
(он цитирует слова Велизария
в момент высадки на побережье Африки)

Даже во дворце Юстиниан не мог укрыться от мрачного грохота телег, вывозивших трупы с Ипподрома в течение двух дней и ночей; это было болезненным напоминанием и укором императору, потому что и на нём лежала вина за беспорядки в столице. Но хотя ему трудно было простить самого себя, он верил, что бог его простит непременно (он считал, что вмешательство Феодоры и было знаком божьего благоволения к нему). Всё случившееся свидетельствовало о том, что бог возлагает на него большие надежды, — прежде всего Юстиниан думал о своём Великом Плане, восстановлении единой и неделимой Империи наряду с установлением единой истинной веры по всей Новой Римской Империи.

Для начала, однако, следовало искоренить всякие мысли о бунтах. Чтобы задобрить людей, он отправил в отставку Эвдемона, Трибониана и Иоанна Каппадокийского, впрочем, намекнув им, что это всего лишь временная мера; им продолжали выплачивать жалованье. Все трое были слишком ценны для него, чтобы отстранять их по-настоящему. Кроме того, их верность Юстиниану была неоспорима — верность того качества, что Юстиниан ценил больше всего.

Несмотря на возражения некоторых министров, император одобрил не слишком жестокие репрессии против тех, кто был повинен в беспорядках. Некоторые аристократы, сенаторы и консулы были отправлены в ссылку (им было позволено вернуться из неё при условии хорошего поведения; в этом случае им даже могли вернуть конфискованное имущество), кроме того, был закрыт Ипподром — вечное и традиционное место сборищ недовольных[73]. До таких пределов распространилась месть государства бунтовщикам; что касается недовольных, то, хотя большинство их жалоб было оставлено без внимания, они испытали немалое облегчение от подобной примирительной политики, чтобы протестовать и дальше — по крайней мере пока.

Главным для Юстиниана в этот период стало выражение благодарности богу за освобождение и спасение — а что могло бы более выразить такую благодарность, как не восстановление храма Айя-София? Император задавался вопросом: не было ли разрушение храма предопределено свыше для того, чтобы храм был отстроен в ещё более великолепном и славном виде, как дань уважения к Всевышнему со стороны его избранника?

В столице нашлось бы множество замечательных и опытных мастеров, способных восстановить храм. Разумеется, они могли построить и более величественное здание. Однако, как и любая церковь того времени, оно было бы возведено на традиционной римской базилике — муниципальном здании прямоугольной формы, в котором могли размещаться торговые ряды и общественные учреждения. Однако императору хотелось чего-то иного. Ему нужен был символ слияния мира земного и мира небесного, говоря коротко, ему нужно было нечто одухотворённое. Юстиниан знал всего лишь одного человека в Империи, способного ответить на подобный вызов: это был Антемий из Тралл — талантливый инженер и математик, происходивший из образованнейшей семьи юристов, врачей и грамматиков. Только такой человек, обладающий исключительным талантом, был способен на новое, отличное от традиционного, видение — и на воплощение этого видения, как надеялся Юстиниан, в камне. Антемий был нужен ему; он пошлёт за ним немедленно.


— Великолепно! — в благоговейном восторге выдохнул Юстиниан, когда двое слуг поставили на стол в его кабинете готовый макет будущей церкви. Обращаясь к его создателю, император произнёс:

— Этот храм — когда его построят — будет великолепен. Каковы его истинные размеры?

— Сто футов в поперечнике, цезарь, — отвечал Антемий.

Маленький, толстый и лысый, он совсем не походил на измождённого аскета, которого воображал себе Юстиниан накануне их встречи. Наяву Антемий напомнил ему статуэтку из слоновой кости, виденную им однажды в лавке Месы: пухлый и улыбающийся мудрец Сиддхартха[74], восточный святой, живший тысячи лет назад.

— Сотня футов! Масса должна быть непомерна. Такое давление сокрушит любые несущие стены, если не сделать их толще...

— Не совсем так, цезарь. Взгляни! — маленький архитектор снял купол, чтобы показать внутреннее устройство церкви, искусно раскрашенное под мрамор всех цветов.

— Четыре этих мощных контрфорса соединяются на высоте 70 футов, образуя четыре арки, на которых покоится купол.

— Даже так? — в голосе императора звучало сомнение.

— Будь уверен, цезарь, опоры и арки не рухнут. Купол будет построен из лёгких материалов.

— Дерево?! — в голосе Юстиниана прозвучал ужас. — Один удар молнии — и купол вспыхнет!

— Не дерево, цезарь, — Антемий усмехнулся и покачал головой. — Пемза. Такая лёгкая, что даже не тонет в воде. Тем не менее жёсткая и крепкая. Этот материал позволит сделать купол тонким, но прочным; всё будет покрыто мраморной плиткой, разумеется. Представь себе половину яичной скорлупы, покоящуюся на четырёх детских кубиках.

— Чистый гений! — радостно рассмеялся император, в восторге всплеснув руками. — Я сделал правильный выбор, призвав тебя, Антемий, для воплощения моего замысла.

— Цезарь, эта модель слишком мала, чтобы ты мог оценить истинное величие главного здания. С внешней стороны оно будет казаться огромным, малые купола по углам придадут ему особую элегантность. Внутри, однако, всё будет иначе. Стоя в центре нефа, молящийся увидит над собой бесконечное пространство, купол будет словно парить в воздухе... — Он сделал паузу, и тон его голоса изменился на тихий и торжественный. — Словно он спущен с неба на золотой цепи!

С тех пор почти каждый день жители Константинополя, проходя через Аугустеум, могли видеть необычное зрелище: их император в простой льняной тунике самозабвенно бродил в хаосе строительной площадки нового храма, то и дело расспрашивая, проверяя и восхищаясь; его присутствие одновременно мешало и вдохновляло. Никогда Юстиниан не чувствовал себя счастливее...


В том же году Хосро — великий шах Персии (старый Кавад, так долго бывший шипом в боку Империи, умер в прошлом году) — подписал с Римом договор о вечном мире. Всё благоприятствовало Юстиниану; теперь его руки были развязаны, и он мог заниматься возвращением западных провинций Рима — планами, которые он недавно вынужден был отложить.

Какое-то время казалось, что Африка может воссоединиться с Империей бескровно. Король вандалов Гильдерик — внук Гейзериха, захватившего римскую Африку, — по всей видимости, настолько гордился своим римским происхождением, что занял проримскую позицию и был готов на альянс с Империей, будучи одновременно враждебно настроен по отношению к остготам в Италии. Он даже отрёкся от своей арианской веры, чтобы стать католиком: его мать Евдокия, дочь западного римского императора Валентиниана III, была частью добычи, которую Гейзерих привёз в Карфаген после покорения Рима; впоследствии она стала женой сына Гейзериха, и Гильдерик был рождён от этого брака.

Однако всё в одночасье изменилось. Вандалы — вечные противники Рима — испытывали отвращение к самому Гильдерику и его заигрыванию с Римом. Они взбунтовались, свергли Гильдерика и возвели на престол его двоюродного брата Гелимера, который был им гораздо больше по сердцу. Юстиниан вмешался — пока на уровне дипломатии, — заступившись за брошенного в тюрьму союзника, однако получил резкий отказ от Гелимера. Теперь не могло быть и речи о том, чтобы использовать ещё недавно дружественную Африку в качестве плацдарма для вторжения в Италию. Для того чтобы вернуть Гильдерика на престол, следовало сначала завоевать королевство вандалов. «А кто лучше Велизария справится с этой задачей», — думал Юстиниан. Блестящий молодой полководец, чья верность и решительность спасли императора во время Никейского мятежа! Теперь, когда с Персией был заключён мир, император спешно отозвал Велизария от восточных границ.

— На этот раз, друг мой, мы добьёмся успеха! — радостно сказал Юстиниан, хлопая Велизария по плечу. Они стояли на стенах дворца, глядя на флот, который только что благословил престарелый патриарх Епифаний. Корабли бросили якоря в бухте Ормисдаса в Мраморном море. Могучая армада состояла из пяти сотен кораблей; четыреста из них были транспортными судами, остальные — дромонами, лёгкими военными галерами, снаряженными смертоносными таранами; на борту было 6 тысяч солдат, а также 30 тысяч моряков и морских пехотинцев. Никому из этих двоих не надо было напоминать, что последняя попытка освободить Африку от вандалов — 65 лет назад — закончилась катастрофой: обе Империи проиграли, а Западная через 8 лет пала.

— В тот раз, цезарь, Базилиск колебался слишком долго, а некоторые говорят, что он был подкуплен Гейзерихом и потому тянул до тех пор, пока ветер не переменился. Флот выбросило на рифы, а затем вандалы отправили брандеры... — Велизарий выразительно пожал плечами, а затем усмехнулся: — Не волнуйся, я не совершу подобной ошибки. Высадка на захваченном врагами побережье — очень сложная операция, чтобы быть полностью уверенным в успехе. Однако благодаря успехам твоей разведки в Сардинии[75], цезарь, у меня появился отличный шанс произвести высадку почти беспрепятственно.

Флот поднял паруса всего через полтора года после Никейского мятежа. Дул попутный ветер, и армада без помех вошла в Эгейское море, обогнула Пелопоннес, пересекла непривычно спокойное Ионическое море и пристала к берегу на юге Тауромениума[76] в Сицилии, чтобы пополнить запасы питьевой воды. Там же пополнили и съестные припасы, потому что часть солдат уже успела заболеть из-за заплесневевших сухарей, которые поставил флоту восстановленный в должности Иоанн Каппадокиец.

Пока припасы и воду грузили на корабли, важное разведывательное задание было поручено... никому иному, как Прокопию. Юстиниан не подозревал о его предательстве и высоко ценил молодого амбициозного юриста и начинающего писателя, вследствие чего Прокопий обеспечил себе должность военного историка-хроникёра в африканской экспедиции.

Встретившись в Сиракузах с дружественным купцом — человеком, имевшим разветвлённую сеть контактов по всему Средиземноморью, — Прокопий узнал от него, что вандалы ничего не знают об экспедиции Велизария и потому их флот по-прежнему стоит возле Сардинии. Прежде чем покинуть Сиракузы и присоединиться к Велизарию, Прокопий отправил в Карфаген письмо со своим другом — за немалую сумму...


Выслушав рапорт Прокопия, Велизарий, радуясь такой удаче и успехам своего историка, немедленно отплыл к Африке через Мальту, и флот бросил якоря у Капут Вада[77] — мрачного и одинокого мыса в пяти днях пути к югу от Карфагена. Благодаря дисциплине и отличной организации сложнейшая высадка тысяч людей и лошадей прошла гладко. На берегу Велизарий обратился к армии, запретив своим солдатам делать то, что может настроить против них туземцев. Он подчеркнул, что дружественное население окажет римлянам помощь в предстоящем испытании на прочность. Не успел Велизарий закончить свою речь, как с севера на загнанной лошади прискакал разведчик.

— Командир! — выдохнул разведчик, едва спешившись. — Вандалы пронюхали о твоём прибытии. Гелимер приказал казнить Гильдерика и движется тебе навстречу во главе трёх больших армий!

ЧЕТЫРНАДЦАТЬ

Лишь в государствах, где высшая власть

принадлежит народу, есть истинная свобода.

Цицерон. О республике

Щурясь на ярком африканском солнце, Прокопий вышел III вслед за своим проводником-бербером из тёмного туннеля и ахнул при виде открывшегося зрелища. Большая арена в форме эллипса была окружена бесчисленными рядами мраморных скамеек, ряды которых возвышались на сто с лишним футов. В дальнем конце амфитеатра[78], примерно в 150 ярдах от Прокопия, на подиуме сидела фигура, окружённая копейщиками. Выйти на подиум можно было только со стороны здания. В сопровождении проводника и Айгана — командира гуннов, служивших в армии Велизария, — а также нескольких гуннов, нёсших поклажу, Прокопий подошёл к трибуне. Идя, он вспоминал разговор с Аникием Юлианом, происходивший менее полутора лет назад...


Юлиан вызвал его к себе почти сразу после провала Никейского восстания, и Прокопий нашёл сенатора на его вилле, в окружении сундуков и тюков.

— Прости за беспорядок, мой мальчик! — голос Юлиана звучал на удивление невозмутимо, учитывая обстоятельства. — Tempus fugit, время бежит, как говорится, и мой корабль в Италию уже ждёт попутного ветра, — он протянул молодому человеку наполненный вином бокал. — Номентан — прекрасный урожай. У меня в подвале осталось несколько амфор, рекомендую забрать их, пока Каппадокиец не явился, чтобы конфисковать моё имущество. Ну, к делу, как говорит Гораций. Что касается «Ники» — мы проиграли сражение, но не войну. На кону важнейший вопрос: если Юстиниана не обуздать, он ввергнет Империю в катастрофу. Уже сейчас его политика, движимая слепыми амбициями, граничащими с паранойей, привела государство на грань разорения. Если его не остановить, то план отвоевания Запада у варваров довершит этот процесс.

— Но разве идея восстановления Империи так уж плоха?

— Запада больше нет, мой мальчик! — сенатор махнул рукой рабам, и они начали выносить сундуки. — Любая попытка повернуть время вспять в конечном итоге окажется пустой тратой сил и денег. Даже если мы добьёмся успеха и выгоним этих варваров, возле наших границ уже ждут другие: лангобарды, гепиды, герулы, славяне... и это лишь малая часть. Усилия по восстановлению Запада чрезвычайно ослабят Восток, и тогда придут персы — они едины, очень сильны и агрессивны. Кроме того, не стоит игнорировать другую потенциальную угрозу — Аравию.

— Разрозненные и дикие кочевые племена? Сенатор, разумеется, вы шутите!

— Возможно, я напрасно паникую. Однако свои предположения я основываю на наблюдениях за характером арабов — иногда они свирепы и фанатичны. Они создавали бесконечные проблемы на сирийской границе при Юстине; ходили слухи, что они пили кровь убитых римлян![79] Найдись лидер с сильной харизмой, и тогда... — сенатор улыбнулся и покачал головой. — Когда-то мы решили, что гунны — просто дикари, не заслуживающие внимания. Затем пришёл Аттила — и посмотри, что произошло. Однако я отвлёкся. — Юлиан вновь наполнил бокалы и продолжал: — Некоторые из нас, тех, кто предан Риму, объединились в движение под названием Либертас — Освобождение, — посвятив себя делу свержения режима Юстиниана[80] иустановлению конституционного правительства. Правительства, которое будет уважать права каждого римского гражданина. Права эти будет гарантировать Сенат, из рядов которого будут избраны консулы, чтобы давать императору советы. Одним словом, мы хотим восстановить традиционные римские институты, которые Юстиниан, по своей чрезмерной самонадеянности, практически уничтожил. Кроме того, тот, кому суждено будет носить порфиру, будет править только с согласия и одобрения Сената, армии и церкви. Таким образом, никто вроде Юстиниана никогда не встанет больше во главе Империи.

— Всё это звучит очень достойно, сенатор, — отвечал Прокопий, — но с разгромом «Ники» Юстиниан снова в седле — и сидит в нём прочно. Теперь его не так-то легко сбросить.

— Возможно, но мы должны попытаться. В настоящее время, после разгрома восстания, движение сильно ослаблено, его члены рассеяны и деморализованы. Однако всех нас объединяют решимость и готовность. Мы намерены оставаться на связи путём переписки и доверенных людей. Координатором всего этого, если ты не против, мы хотели бы видеть тебя. Таким образом мы сможем вести согласованную политику.

— Я не совсем понимаю...

— Как ты будешь участвовать во всём этом? — Юлиан внимательно смотрел на Прокопия. — Ты мог бы иметь неоценимое значение для движения. Ты близок к императору, ты — его доверенное лицо. Когда он отправится на Запад, для тебя не составит труда убедить его взять тебя с собой.

— В качестве кого?

— О, не знаю. Наблюдателем, посредником... ты умный и образованный юноша, ты что-нибудь придумаешь. Могу ли я считать, что ты согласен сотрудничать с Либертас?

— Может быть. Смотря какая в этом выгода для меня лично, — молодой человек пожал плечами. — Не поймите меня неправильно, сенатор. Я одобряю цели вашего движения, но я вовсе не такой альтруист, как вы и остальные его члены.

— Что ж, по крайней мере ты честен. — Юлиан криво усмехнулся и наполнил бокалы. — Вот о чём я тебя попрошу: как только западная кампания Юстиниана станет делом решённым, ты будешь присылать мне или моим агентам регулярные отчёты, чтобы наше движение было в курсе всего происходящего до мельчайших подробностей. Кроме того, периодически ты будешь получать инструкции по шпионажу и саботажу, действуя в качестве нашего агента-провокатора, сочиняя дезинформацию и тому подобное. Такие занятия требуют от человека железных нервов и инициативы — всеми этими качествами ты обладаешь и уже успел их наглядно продемонстрировать за недолгое время сотрудничества с нами. Тебе будет предоставлена специальная секретная информация о контактах, пунктах встреч и мест для передачи писем и сообщений, безопасное жилище и так далее. Твои услуги будут щедро оплачены, за каждое успешное дело ты получишь дополнительное вознаграждение. Большинство из нас всё ещё богаты, хотя состояние некоторых вскоре изрядно уменьшится — спасибо конфискациям. Всё, что ты сможешь сделать для дестабилизации обстановки во время западной кампании Юстиниана, поможет ослабить его власть — и таким образом, будет способствовать его свержению. Ну, Прокопий, что скажешь?

— Когда начинать?

— Считай, что с этого момента ты на жалованье. — Юлиан улыбнулся и передал молодому человеку увесистый, призывно звякнувший мешочек. — За Либертас! За освобождение!

— За Либертас!

Подойдя к подиуму, Прокопий взглянул на сидящего — мужчину плотного телосложения с густыми рыжими волосами.

— Римлянин Прокопий, ваше высочество! — Негромко произнёс проводник, а затем повернулся к молодому историку и объявил:

— Герцог Амматас, брат короля Гелимера!

Прокопий с раздражением подумал, что вся эта сцена напоминает пошлую и глупую пьесу, придуманную вандалами. Всё делалось для того, чтобы подчеркнуть высокий статус Амматаса и отвести римлянам вторые роли. Вытянув шею и фальшиво улыбаясь, Прокопий сказал:

— Я приветствую его высочество! Согласно достигнутым ранее договорённостям, я пришёл на эту встречу, чтобы почтительно сообщить следующее: в обмен на помощь гуннов вандалам в разгроме римских войск вы должны заплатить Айгану — командиру гуннов в армии комеса Велизария — тысячу фунтов золотом, половину — сейчас, оставшееся — после успешного завершения нашего дела.

— Хо-хо! Ты торгуешься, словно баба на ярмарке! — прогудел Амматас. — Слышишь, римлянин? В эту игру играют двое. Тысячу, говоришь? Ты наверняка хотел сказать — сто!

Прокопий стиснул зубы, глубоко вздохнул — и принялся торговаться, хорошо зная, что рано или поздно они согласятся на приемлемых условиях.

После казавшихся бесконечными из-за изнурительной жары переговоров обе стороны договорились о сумме и принялись обсуждать тактику совместных действий. Затем Амматас со своими людьми удалился с подиума, а Прокопий вернулся к туннелю — он выходил в коридор, ведущий к Двери Жизни, — воротам, через которые на арену выпускали гладиаторов и диких зверей.

Гунны с трудом тащили мешки с золотом. Маленькая процессия медленно зашагала по сырым, растрескавшимся плитам коридора, сжатого массивными каменными стенами, которые были построены римскими инженерами три века назад — когда Александр Север правил Империей безраздельно.

Выйдя из туннеля, они погрузили поклажу на ожидавших их в тени мулов, а затем незаметно вернулись в лагерь Велизария, разбитый неподалёку...

ПЯТНАДЦАТЬ

Поставлен в правление императора Флавия

Валерия Константина — Благочестивого,

благородного цезаря, в 10 милях от Карфагена...

Надпись (предположительно традиционная
для того периода) на верстовом столбе

Яростное африканское солнце палило с небес, жару лишь немного скрашивал прохладный морской бриз, дующий с Mare Internum[81], а армия двинулась маршем на север, увязая в песке. Потом песок сменился морем травы, увенчанной пушистыми венчиками соцветий; затем начались оливковые рощи и поля пшеницы, простиравшиеся до самого горизонта. Высоко над головами римлян тянулись стаи птиц — аистов, гусей, зябликов, — расчерчивая пунктиром ярко-синее осеннее небо. Они летели зимовать из Европы в жаркие и плодородные земли, лежащие за Великим Песчаным морем.

Поднявшись на холм, Велизарий и его заместитель, фракиец Дорофей, смотрели вниз, на длинную колонну кавалерии: конных лучников сменяли копейщики[82], за ними ехал корпус катафракт, следом — собственный корпус Велизария, наёмники-гунны: коренастые, одетые в кожу мужчины с желтоватым оттенком кожи и восточными чертами лица ехали верхом на громадных конях, вооружённые своими смертоносными, причудливо изогнутыми луками. За кавалерией, растянувшись на несколько миль, шла пехота.

Вдали показалось быстро приближающееся облачко пыли — возвращался разведчик. Через несколько минут всадник натянул поводья, осадив лошадь перед командирами.

— Вандалы! Их авангард всего в двух милях отсюда!

Дорофей воскликнул:

— Но гуннские разведчики говорили, что вандалы в одном дне пути отсюда! Наши войска слишком растянулись, я прикажу трубить отступление?

— Разумеется, нет! — возразил Велизарий. Впрочем, новость его сильно обеспокоила.

Из-за ложной информации, полученной от гуннских разведчиков, римляне не были готовы к столкновению с вандалами. Противник атаковал бы их первым, пока они разворачивали боевые линии, а пехота могла не успеть им на помощь. Однако перспектива отступления, для которого придётся ломать строй, была ещё хуже, в особенности для морального состояния солдат.

Волновало Велизария и то, что предстоящая стычка станет первой проверкой на прочность его самого. До сих пор его боевой опыт сводился только к службе на персидских границах. Именно там он заработал репутацию энергичного и решительного командира, однако там приходилось сражаться с цивилизованным противником, признающим правила ведения войны, понимающим, что разум — лучшая часть доблести. Вандалы же — германское племя, чьё имя стало нарицательным, символизируя агрессивность, жестокость и полное пренебрежение к личной безопасности, — могли оказаться гораздо более страшным противником. Надеяться на то, что нрав их смягчился благодаря сытой жизни в жарких странах, было бы глупо и неосмотрительно.

— Прикажи копейщикам изготовиться! — сказал он Дорофею. — Я возьму на себя центр вместе с тяжёлой кавалерией. На флангах пойдут лучники и лёгкая кавалерия.

Оба командира развернули лошадей и поскакали готовить войска к сражению.

Наблюдая с высокой дюны за вандалами, Прокопий в душе клял их на все лады. Эти идиоты шли тремя подразделениями — отдельно друг от друга, не имея возможности помочь друг другу. Даже отсюда он видел, что первым отрядом командовал Амматас, — в глаза бросалась его рыжая грива. Это шло вразрез с намеченным планом. Они ведь решили, что вандалы выступят единым фронтом и, когда к ним присоединятся гунны, будут иметь численный перевес для того, чтобы нанести серьёзный удар по римлянам. Гелимер же, командовавший основными силами вандалов, доделал бы остальное. Очередная попытка римского вторжения, как и все предыдущие, могла бы быть предотвращена... Однако теперь, из-за глупости Амматаса, весь план был в опасности. О чём только думает этот человек! Наверняка решил, что сможет победить римлян в одиночку и не делиться славой с другими. Типичный германец!

Внизу события разворачивались с какой-то ужасающей неизбежностью. Гунны были слишком хитры, чтобы рисковать своей жизнью, — вандалы сами обрекали себя на неминуемое поражение. Римское построение, спутавшееся лишь на короткое время, вновь стало идеальным; отдельные катафракты, устремившись в центр, словно капли воды к дну блюдца, образовали грозную стальную стену — и устремились на Амматаса. Конные копейщики, вооружённые тяжёлыми контосами — 20-футовыми копьями, способными проткнуть человека и насадить его, словно на вертел, врезались в толпу вандалов, у многих из которых даже не было доспехов. Крупные римские лошади разбили строй вандалов, шеренга их распалась на отдельные группы, а затем и вовсе рассредоточилась. Вслед за кавалерией пошла пехота — и под её мечами погибли все вандалы до единого, включая самого Амматаса.

Затем настала очередь гуннов. Быстро сообразив, на чьей стороне сейчас удача, они поскакали вперёд и взяли второй отряд вандалов в кольцо. Запели гуннские луки — и лишь немногие вандалы выжили под этим смертоносным дождём. Гунны отошли лишь тогда, когда подтянулись основные силы вандалов во главе с королём Гелимером.

Казалось, весы победы начали склоняться в пользу вандалов. Король Гелимер во главе шести колонн хорошо вооружённых солдат буквально врезался в самый центр римского построения, заставив римлян отступить и перегруппироваться. Велизарий в отчаянии пытался сохранить строй, заставляя римлян удерживать свои позиции. Ах, если бы ещё хоть несколько минут, чтобы они успели перестроиться...

А затем боги (в сердцах фракийцев Христос ещё не до конца вытеснил старый Олимпийский пантеон) смилостивились, словно услышав его горячие мольбы и решив вмешаться. Вандалы неожиданно замедлили своё неотвратимое движение, сбились, замешкались — и остановились. Как потом узнал Велизарий, Гелимер, найдя тело Амматаса, погрузился в столь великую скорбь, что просто перестал командовать своими войсками.

Этого оказалось достаточно для Велизария, чтобы перехватить инициативу. Разумеется, эти драгоценные минуты он использовал как следовало — и строй римской армии был восстановлен. Сразу же после этого знаменитая римская дисциплина в сочетании с чётким командованием и профессионализмом солдат дали свои плоды — и римляне стали теснить вандалов, которым в течение последнего столетия не приходилось иметь дела ни с кем, страшнее разрозненных племён мавров и берберов. Хвалёная храбрость германцев не устояла против римской армии, которая после этой победы неотвратимо и грозно двинулась вперёд.

Король больше не вёл и не воодушевлял вандалов, и в их рядах быстро распространились смятение и страх. Сломленные, они спасались бегством на запад, в сторону Нумидии, минуя Карфаген.

Мокрый от пота Велизарий вызвал к себе походного историка и указал ему на веху, стоящую на обочине дороги, построенной когда-то римлянами; на верстовом столбе было высечено: «IMP. CAES. FLAV. VAL. CONSTANTINO: PIO NOB. CAES: A CARTHAGO M. P X.».

— Пригодится в твоих «Хрониках», Прокопий?

Молодой человек кивнул. Достав навощённые таблички, он начертал на них стилусом под диктовку Велизария: «Знайте, что в сентябрьские иды 204 года от создания Нового Рима[83], в 10 милях к югу от Карфагена римляне одержали великую победу над вандалами, и тем завершились 104 года властвования варваров над Диозезом Африка».

Это был ещё не конец. Хотя римляне захватили Карфаген и положили конец правлению вандалов, Гелимер с остатками своего войска продержался здесь до середины декабря (гунны Велизария больше не желали принимать от него золота и оставались верны Риму), после чего бежал дальше на запад, в Трикамарум. Африка — в состав этого диоцеза теперь входили и Сардиния, и Корсика, и Балеарские острова — стала преторианской префектурой, поделённой на семь провинций, в которые немедленно примчался целый рой чиновников и сборщиков налогов. Гражданское население постепенно растворилось среди пришельцев или было перебито берберами и римлянами. Вандалы как нация были стёрты с лица земли, и никаких следов существования этого народа не осталось, не считая памяти об их жестокости и произведённых ими разрушениях.


Войдя в город через Золотые Ворота, огромная процессия торжественно двинулась по Месе, а восторженная толпа приветствовала её радостными криками. Впереди, возглавляя свою армию, ехал Велизарий, празднуя свой триумф — первый на протяжении нескольких веков. Следом за полководцем вели закованного в цепи Гелимера — по злой иронии римлян он был одет в царский пурпур, — с ним шли самые высокие и статные его воины, а в конце процессии двигались открытые повозки, нагруженные военными трофеями, среди которых была и Менора — золотой семисвечник, который ещё 500 лет назад привёз в Рим Тит, а Гейзерих, разрушив Рим, вернул его в Карфаген.

Колонна миновала форумы Аркадия, Окса, Амастрианума, Феодосия и Константина. Повсюду стояли новые дома, выстроенные на месте тех, что были разрушены во время беспорядков 2,5 года назад. Наконец, процессия приблизилась к Ипподрому, и вскоре Велизарий преклонил колено перед кафизмой, где сидели в окружении государственных мужей Юстиниан и Феодора.

— Хорошо, добрый и верный слуга! — процитировал император святого Матфея, и голос его был радостен. — Ты — завоеватель Африки и наш консул на весь следующий год[84].

Затем привели Гелимера и поставили перед августейшей четой. Вместо дикаря Юстиниан увидел человека с благородными и тонкими чертами лица, ведущего себя спокойно и с достоинством. Внезапно в голове пронеслась мысль: «Должно быть, так стоял Христос перед Пилатом...»

— Жри пыль, собака-вандал! — рявкнул один из римских офицеров, срывая пурпурную мантию с плеч Гелимера и сильно ударив его по спине.

Опускаясь на колени перед императорской ложей, последний король вандалов пробормотал слова сына Давидова: «Суета сует, всё — суета».

Юстиниан почувствовал прилив сострадания к этому человеку. Было что-то трогательное в благородстве этого человека, который, будучи в плену после долгих недель сопротивления, попросил лишь о трёх вещах: лиру, чтобы петь о своих несчастьях; платок, чтобы вытирать слёзы отчаяния, и хлеба, чтобы не умереть от голода.

— Поднимись, друг мой! — мягко промолвил император. — Оковы твои снимут, тебе вернут свободу и дадут спокойный уголок, где ты проведёшь остаток своих дней в мире[85].

Чувство радости и триумфа переполняло Юстиниана. Ужас и позор Никейского мятежа наконец-то ушли в прошлое. Даровав великую победу над вандалами, бог подтвердил, что Юстиниан — его избранник. Но Африка была только началом. Возрождая Римский мир, Юстиниан должен был теперь приступить к выполнению следующего пункта Великого Плана: к завоеванию Италии...

ШЕСТНАДЦАТЬ

Дитя, которое боится взглянуть на розгу

в руке учителя, никогда не осмелится поднять

глаза на меч.

Афоризмы Теодориха

Октябрьским вечером того же дня, когда Велизарий отпраздновал свой триумф, Кассиодор — седовласый вельможа, префект Италийской претории и секретарь Совета остготов — приветствовал Кетегуса[86], главу Сената, встретившись с ним на главной улице Равенны в районе Города варваров.

— Аве, Руфий! Тебе тоже приказали... прислали приглашение на праздник? — спросил префект.

— Боюсь, что так, Магнус, — отвечал Кетегус, человек, удивительно похожий внешне на императора Веспасиана Флавия. — Этот коронованный малёк желает сообщить что-то важное, потому и вытащил меня из Рима. И настоял на одежде сенатора, — сухо усмехнувшись, Кетегус, продемонстрировал старомодную тогу. — Я вижу, что и ты одет официально? Наверное, Аталарих желает продемонстрировать ручных римских сенаторов своим друзьям готам.

Дружески беседуя, старые друзья направились к казармам, которые молодой король — в знак неповиновения матери, королеве-регентше Амаласунте[87], — избрал в качестве места проведения праздника, предпочтя их королевскому дворцу.

Кассиодор и Кетегус получили высокие должности ещё при Теодорихе, великом вожде остготов, который от имени императора Востока долгие годы правил Италией в качестве вице-регента и снискал себе репутацию едва ли не идеального правителя. Его наследник, Эуфарих, муж Амаласунты, умер — и королём был объявлен 10-летний сын Амаласунты, Аталарих; мать правила от его имени, дожидаясь его совершеннолетия.

— Расскажи, что происходит при дворе? — спросил Кетегус, пока они шли по улицам красивого города с множеством арианских церквей, построенных при Теодорихе. Защищённая илистыми болотами и лагунами, Равенна стала столицей Западной Империи вместо Милана в самом начале варварского нашествия, более века назад. Расположенная в центре Паданской долины[88], теперь она была сердцем и административным центром двора Амаласунты.

— Как глава Сената, — сказал Кетегус, — я должен большую часть года находиться в Риме, а потому обычно не в курсе того, что происходит в здешних коридорах власти.

— Положение довольно напряжённое, мой друг Руфий! — вздохнул Кассиодор, задумчиво покачав головой. — Между Амаласунтой и остготами идёт борьба за власть над Италией, а малыш Аталарих — лишь пешка в этой игре. В основном проблема в следующем: Амаласунта — женщина; Амаласунта любит всё римское и хочет — вернее, уже всё для этого делает, — чтобы Аталарих получил римское образование и воспитание[89]. У готской знати это вызывает отвращение и ненависть. Для жестоких и суровых воинов правление женщины — проклятие. В их глазах римляне — слабая и трусливая раса, и потому римское образование — это последнее, чего они хотят для своего короля. Они удалили от Аталариха всех римских наставников и приставили к нему учителей-германцев. Другими словами — никаких книг, никаких розог, он учится драться и — к сожалению — пить. Благодаря этому блестящему германскому образованию, малыш в свои семнадцать пьёт, словно бродяга-пьяница. Первый раунд за готами.

— Видишь ли, Магнус, я как-то не могу представить, что дочь Теодориха смирится со всем этим. Мне кажется, она унаследовала характер и волю своего отца.

— Это ещё мягко сказано, мой друг. Троих главных своих противников она отправила подальше, на границу — и там все трое были убиты. Чтобы подстраховаться, всё своё личное состояние она отправила через Адриатику, в Диррахиум — на всякий случай, если придётся бежать. До этого, конечно же, не дойдёт, поскольку главные её враги мертвы, а многие готы решили перейти на её сторону, так что власть она удержать сумела. Второй раунд за ней. Но если Аталарих умрёт — а его здоровье изрядно подточено пьянством — её положение станет очень тяжёлым, ведь править единолично она не сможет. Закон и порядок мгновенно рухнут, потому что duces и saiones[90] восстанут против правления женщины, они и сейчас настроены решительно... и презирают мальчишку-короля.

— В общем и целом то, что ты описал, очень интересно, — протянул Кетегус. — Юстиниан только и ждёт своего часа, чтобы воспользоваться любым кризисом. Теперь, когда Африка возвращена Империи, на очереди Италия.

— Смелая уверенность, я бы сказал, — Кассиодор покачал головой и усмехнулся. — Как ты справедливо заметил, ситуация «интересная». Ну, вот мы и пришли — старые имперские казармы...

Он указал на римскую постройку довольно мрачного вида — каменное здание с высокими башнями по углам. Здесь размещалась личная гвардия короля. Теперь её составляли исключительно готы, римлян изгнали за предыдущее десятилетие, согласно повелению Теодориха, считавшего, что в армии должны служить только готы, а римляне — занимать административные посты.


В центре большого квадратного зала тянулись длинные столы и скамьи—любимые римлянами пиршественные ложа германцы считали признаком изнеженности, — за которыми сидели король и его гости. Все собравшиеся в зале кроме Кассиодора и Кетегуса были готами. Лишь они вдвоём были одеты в римские тоги, остальные, по германскому обычаю, были облачены в штаны и короткие туники; римская одежда среди готов была строго запрещена. За столами не было ни одной женщины, поскольку было объявлено, что это пир воинов, на котором мужчины могут пить вдоволь, хвастаться своими победами, есть досыта и никак себя не сдерживать, как это бывает в присутствии женщин. Сидя за главным столом, юный король представлял собой жалкую и комичную фигуру; лицо его опухло и было покрыто пятнами от неумеренного пьянства. Подражая, как он полагал, своим предкам-германцам, он носил плащ, подбитый волчьим мехом; плащ крепился на плече огромной золотой фибулой, украшенной эмалью. Фибула изображала орла в посеребрённом шлеме. Когда-то подстриженные на римский манер волосы отросли и сальными прядями падали на плечи. Ещё более неудачной попыткой придать себе мужественный вид были усы: верхнюю губу короля украшал жалкий юношеский пух.

Слегка покачиваясь, Аталарих встал и воздел к потолку кубок с вином — во всём остальном, кроме выпивки, он предпочитал всё германское, но крепкие римские вина пришлись ему по душе, и он пил их неразбавленными. Подданные следовали его примеру.

Король произнёс довольно невнятно:

— Мои дружественные... друзья! Готы и римляне! Через три недели мне исполняется 18 лет. Возраст, в котором мой проделал... прославленный дед Теодорих уже... прославил себя, завоевав великий город Сигна... Синга... Сингидунум. Мать говорит, мне ещё рано править. Сука. Посмотрим. В день своего рождения я скажу ей, что она больше не регент... ша! Пусть убирается! — он тупо обвёл взглядом собравшихся. — Верю в вашу поддержку. Выпьем же за моё саврш... саврашен... совершеннолетие!

Все покорно выпили — за исключением одного почтенного старца. Король, к сожалению, заметил это.

— Хильдебранд! Ты не выпил! — лицо Аталариха побелело от ярости. — Ты был виночерпием моего отца — и ты не выпил! От тоста за Теодориха ты бы не отказался!

— Ты, король, не Теодорих! — смело отвечал старик.

— Да как ты смеешь так со мной говорить?! — закричал король, а затем, повернувшись к Кассиодору, почти умоляюще воскликнул: — Скажи ему, что я достоин быть королём!

— Италии действительно повезло — иметь в качестве правителя потомка великого Теодориха! — невозмутимо отвечал префект.

— Вот видите! — обрадовался Аталарих, не заметив двусмысленности этих слов. — Даже Кассиодор — римлянин! — думает, что я должен сидеть на троне! Клянусь небом, Хильдебранд, ты выпьешь! Ты наглый, выживший из ума старик!

Он вскочил из-за стола и схватил Хильдебранда за нос. Задыхаясь, тот открыл рот и не мог помешать Аталариху влить ему вино прямо в горло.

— А теперь убирайся! — крикнул Аталарих, отшвырнув пустой кубок. — Я изгоняю тебя от двора — навсегда.

Красный, кашляющий и задыхающийся Хильдебранд тем не менее с достоинством вышел из зала, и за столами воцарилось неловкое молчание.

Постепенно разговоры возобновились, лютнист ударил по струнам и начал петь о подвигах великих готских героев, а с кухни потянулись слуги с блюдами из говядины, свинины и дичи. Бросалась в глаза простота кушаний — здесь не было изысканных римских яств, вроде языков фламинго, печени кефали или свиного вымени в анчоусном соусе. Тосты следовали один за другим, неразбавленное вино лилось рекой. Король каждый раз опустошал свой кубок, но остальные в большинстве своём ограничивались тем, что отпивали из кубков всего по одному глотку на каждый тост.

Через несколько часов факелы стали чадить и гаснуть, некоторые гости заснули прямо за столами. Аталарих — багрово-красный, с налитыми кровью глазами — с трудом поднялся, чтобы провозгласить последний тост.

— За мою любимую мать, Аталасунту! — пробормотал он неразборчиво. — Пусть она сгниёт в аду!

Внезапно он пошатнулся, кубок выскользнул из его пальцев. Крик вырвался из груди Аталариха, и он упал на пол. Позвали врача, он опустился на колени рядом с королём... После краткого осмотра он поднялся, оглядел замерших гостей и громко произнёс:

— Король умер!

СЕМНАДЦАТЬ

Если господин мой император недоволен,

то будет война.

Обращение Петра к Теодабад
относительно смещения Амаласунты.
Прокопий Кесарийский. История войн Юстиниана

— Помедленнее, август! — прохрипел Иоанн Каппадокиец, ковыляя по лестнице вслед за Юстинианом.

Не желая нарушать свой ежедневный ритуал — проверку строительства храма Айя-София, — император пригласил префекта претории присоединиться к нему во время инспектирования строительной площадки и прямо там сделать свой очередной доклад о положении дел.

Взобравшись на верхний ярус строительных лесов, охватывающих массивные арки, на которые в скором времени будет водружён купол, Юстиниан присел на край помоста; отсюда он мог следить, как работают строители, занятые возведением колонн из зелёного с красными прожилками мрамора и массивных оснований под колонны из разноцветного мрамора — зелёного, красного, жёлтого и синего. Пыхтя и отдуваясь, Иоанн наконец-то догнал его, однако уселся подальше от края помоста, с опаской взглянув вниз.

— Что ж, Иоанн, дела в Италии складываются для нас неплохо. Племянник Теодориха, некий Теодат — двоюродный брат Амаласунты и следующий за Аталарихом наследник престола, — предложил отдать всё своё богатство Константинополю в обмен на поддержку его кандидатуры. Странный и неприятный тип. Хочет быть более римлянином, чем сами римляне. Всё своё время проводит, либо захватывая земли в Тоскане, либо сочиняя латинские стихи, либо читая греческих философов. Амаласунта тайно связывалась со мной, намекая, что мы с ней сами могли бы захватить власть. И — это важно — мой указ о передаче собственности, обращённый к сенаторам Константинополя и Рима, в Равенне был воспринят если и не с радостью, то, по крайней мере, без возражений.

Вытащив из котомки круг кровяной колбасы, император разломил его и протянул половину Иоанну.

— В целом всё выглядит так, будто мы сможем завоевать Италию без боя.

— Боюсь, картина всё время меняется, август! — покачал головой Иоанн, набивая рот колбасой. — Идя к тебе, я встретил твоего посла в Равенне, Петра Патриция, он только что прискакал и торопился к тебе на доклад. Я сказал, что передам тебе новости. Так вот: в октябре Аталарих умер. Амаласунта была вынуждена сделать Теодата своим соправителем-консортом — ты же знаешь, готы не признают за женщинами права царствовать. В результате Теодат неожиданно для себя стал королём, и ему в голову пришло, что делить власть с сестрой ему совсем необязательно. Из любителя всего римского он превратился в ярого сторонника всего готского, и его главные союзники среди знати — родичи тех троих, которых Амаласунта приказала убить, сослав в приграничные гарнизоны. Это люди, имеющие большое влияние в Равенне.

Помрачнев, Юстиниан взглянул на Иоанна.

— Это ужасно, Иоанн. И как раз тогда, когда всё начало налаживаться...

— Приготовься, август, дальше будет ещё хуже. Теодат и его сторонники устроили переворот, свергли Амаласунту и заключили её в темницу на острове в Lacus Volsiniensis[91], в Умбрии, где, по слухам, жизнь её в большой опасности.

— Невероятно! Теодата стоит предупредить самым недвусмысленным образом, что мы вмешаемся, если он немедленно не вернёт Амаласунте свободу и власть!

— Совершенно верно, август. Теодату надо напомнить, что по закону он является наместником императора Востока, — этот титул и все полномочия передаются всем наследникам Теодориха. Разумеется, это относится и к Амаласунте, только в ещё большей степени. Наш готский королёк-философ должен ходить по струнке. Но это ты так думаешь, август. Как бы там ни было, Теодат — законный правитель... если мы закроем глаза на то, что он узурпировал власть у сестры. Таким образом, ты уже не можешь просто вторгнуться в Италию и захватить её. Это вызовет всеобщее осуждение и будет считаться откровенной агрессией. Тебе нужен казус белли — повод к войне. Колбаса очень, кстати, хороша, не откажусь, если предложишь мне ещё...

Через некоторое время, дожёвывая колбасу, Каппадокиец продолжил, метнув на императора острый и хитрый взгляд:

— Предположим, август, что до Теодата дойдёт и другое послание... кроме того, которое ты собираешься ему отправить.

— Объясни, Иоанн! — раздражённо бросил Юстиниан. — Ты же знаешь, я ненавижу загадки.

— Колбаса поистине великолепна! Август, ты должен рассказать, где ты её берёшь. Да! Так вот: допустим... ну, просто предположим, что Теодату намекнут — если с Амаласунтой произойдёт... эээ... несчастный случай, ему за это ничего не будет, несмотря на все твои угрозы. Голову заложу — он начнёт действовать немедленно, и у тебя будет железный повод вторгнуться в Италию. При необходимости ты всегда сможешь сказать, что не имеешь ко второму письму никакого отношения. В этом случае повод для вторжения будет выглядеть даже лучше, чем в Африке, где ты собирался «освободить Гильдерика».

— Это чудовищно! Не хочу больше слышать ни слова, Иоанн! Я категорически запрещаю — ты понял?! Это ясно?!

— Как день, август! — пробормотал Каппадокиец с загадочной улыбкой. — Как день...


Феодора подстерегла Петра Патриция, когда он вышел из покоев Юстиниана, собираясь незамедлительно отправиться в Равенну, и быстро сунула ему в руку плотный пакет.

— Передай это королю Теодату. Лично в руки! Это очень важно. И помни — никто, даже император, не должен знать, что я дала тебе это, — она улыбнулась и потрепала его по руке. — Я знаю, что могу тебе доверять, Пётр.

— Уста мои на замке, августейшая! — негромко ответил тот, пряча письмо в дорожную сумку, где уже лежало послание Юстиниана королю остготов. Как и все приближённые ко двору, Пётр Патриций давно был в плену обаяния императрицы...

Днём раньше Феодору можно было увидеть во внутреннем дворике, где когда-то встречались они с Юстинианом. Императрица в смятении мерила его шагами. Она слишком хорошо помнила ужас и отвращение, отразившиеся на лице Юстиниана, когда он рассказывал ей о намерении Каппадокийца намекнуть Теодату, что жизнь Амаласунты вовсе не так уж неприкосновенна.

Хотя её супруг был против, Феодора в душе одобрила этот план. До глубокой ночи она боролась с угрызениями совести. Она знала, как много значит для Юстиниана его Великий План. Африка стала блистательным началом, но Италия — самое сердце и колыбель Римского мира — была куда ценнее... ценнее всего. Феодора всегда страстно защищала права женщин: но разве не стоит жизнь всего одной женщины великой цели? Феодора — хотя этот змей в человеческом обличье, Прокопий, намекал, что она просто ревнует, видя заигрывания Амаласунты с Юстинианом, — не испытывала к королеве готов неприязни; более того, мужество Амаласунты вызывало её восхищение и сочувствие. Феодора никогда не встречалась с Амаласунтой лично — и потому чувство вины было не слишком сильным. Она вспоминала одну из философских сентенций: если ваше согласие принесёт вам большую выгоду, но одновременно послужит причиной смерти китайского мандарина — вы согласитесь?

С внезапным чувством отвращения к самой себе Феодора подумала, что переступает некую нравственную черту и уже не думает о дочери Теодориха, а прикидывает пользу, которую можно извлечь из её смерти. Стальной характер брал верх над мягкостью души, Феодора приняла решение. Интересы её супруга превыше всего. Она старалась не думать, что этим поступком может погубить свою бессмертную душу, это могло остановить Юстиниана — но не её. Интерес Феодоры к религии был в большей степени прагматичным, академическим. Уйдя в свои покои, она принялась сочинять письмо Теодату...

Интересно, использование имени Сократа — это всего лишь литературный приём или способ выражения собственных мыслей Платона? Теодат задумался, сжимая стило с пальцами. Одетый в римскую тогу, он сидел в своих покоях, украшенных бюстами греческих философов и римских поэтов. Королевский дворец в Равенне был тем местом, где король остготов ныне трудился над трактатом, который, как он надеялся, позволит и его считать серьёзным учёным и литератором. Опус о различиях между «Диалогами» Платона, написанных в разные периоды его жизни, будет озаглавлен «Крит против Горгия»... или, быть может, «Во избежание Разрыва»? Теодат надеялся, что после опубликования этого труда секретарь совета Кассиодор будет впечатлён успехами своего августейшего господина — и авторитет Теодата в глазах его римских подданных возрастёт. Впрочем, бесполезно ожидать, что этот труд прочтут готы; даже те немногие, кто умел читать, вряд ли слышали имя Платона.

Его раздумья прервал силентиарий — гот, не римлянин, так повелось ещё при Теодорихе, — бесшумно возникший в дверях и негромко произнёсший:

— Посол из Константинополя!

— А, это ты, Пётр Патриций! — король встал и дружески приветствовал человека в дорожном плаще, выступившего из-за спины силентиария. — Так быстро вернулся? И, вероятно, привёз мне известия от императора?

— Не только. От императрицы — тоже, ваше величество! — Пётр с поклоном достал из сумки оба послания.

Читая первое письмо, Теодат побледнел, но затем, после прочтения второго письма, лицо его прояснилось.

— Передай Юстиниану Августу, что с королевой Амаласунтой всё в порядке! — сказал он послу. — Она вовсе не под домашним арестом, она находится в... одном из моих поместий в Умбрии и ни в чём не знает отказа. Впрочем, здоровье её сильно пошатнулось из-за смерти любимого сына.

Когда Пётр ушёл, Теодат принялся расхаживать по кабинету, и тевтонские черты его лица стали ещё резче, пока он обдумывал свои дальнейшие действия. Послание Юстиниана однозначно говорило: Амаласунта должна вернуться в Равенну как королева, иначе войска Империи войдут в Италию, чтобы вернуть дочь Теодориха на престол. Однако письмо

Феодоры говорило ровно об обратном: от Амаласунты следовало немедленно избавиться, и Теодату не стоит волноваться за реакцию императора.

Король знал о влиянии Феодоры на Юстиниана — как знал и то, что отказать ей он не может. Если она наложит вето на Италийскую экспедицию — значит, она вряд ли состоится. Теодат был почти уверен в том, что может безнаказанно расправиться с Амаласунтой и остаться единственным королём Италии.

Но что же заставило Феодору послать ему это письмо? Теодат полагал, что причина кроется в ревности. Предположим, Амаласунта приехала бы в Константинополь, чтобы лично просить Юстиниана о помощи. Она моложе Феодоры и, возможно, даже красивее её. Таким образом, для Феодоры она — соперница, а потому императрица хочет от неё избавиться.

После нескольких часов размышлений Теодат принял решение. Пробормотав афоризм Эпикура — «Поэтому смерть для нас — ничто», — король послал за двумя своими верными телохранителями. Два бойца из племени гепидов, славившихся своей жестокостью, а также тупостью, получили секретный приказ и кошель солидов. Вскоре зловещая парочка выехала из дворца и направилась на юг, а затем на восток, по виа Эмилиа и виа Кассия — дорогам, ведущим в Лакус Волсиниенсис...


На хорошо охраняемой вилле, расположенной на острове Мартана, куда поместил дочь Теодориха её консорт, Амаласунта готовилась принять ванну. В тишине весеннего утра[92] она неторопливо шла от дома в сторону бань — и остановилась, чтобы полюбоваться пейзажем. На противоположной стороне озера белоснежный пляж резко контрастировал с тёмно-зелёной хвоей сосен и кипарисов. Утки с резкими криками опустились на гладь воды, переливающуюся в лучах утреннего солнца. Это зрелище, как и всегда, вселяло в душу Амаласунты покой и уверенность, которых ей так не хватало с тех пор, как в декабре прошлого года её привезли сюда под стражей.

Ритуал купания был одним из немногих удовольствий в её нынешнем положении — желанный перерыв в бесконечной скуке, смешанной с тревогой, заполнявшей все её дни и ночи. Сперва она раздевалась в аподитериуме — раздевалке, затем с наслаждением погружалась в бассейн. После этого она шла в парную, где обильный пот вымывал всю грязь из пор, а затем по очереди переходила в лакониум, калдарий и тепидарий — помещения, где воздух становился всё прохладнее. Наконец, начисто отмывшись при помощи скребка-стригила, она отдыхала, завернувшись в мягкое полотенце, лёжа в фригидарии и испытывая почти неземное блаженство.

Сидя на деревянной скамье в парной, Амаласунта внезапно почувствовала первый укол беспокойства. Жар был сильнее, чем обычно: кожа женщины покраснела, пот лился ручьём. Вероятно, рабы переусердствовали, подкидывая в печь дрова... надо позвать управляющего... Амаласунта больше не могла оставаться в парной, жар стал невыносимым. Вскочив, она попыталась открыть дверь, чтобы перейти в лакониум, но дверь заклинило. Амаласунту охватила паника, она толкнула дверь сильнее, но та не поддавалась. Женщина кричала, звала на помощь рабов, билась в дверь — всё было напрасно. Между тем жар становился всё сильнее, пар обжигал, словно кипяток, на коже вздувались пузыри; дочь Теодориха закричала в предсмертной агонии, чувствуя, как закипает кровь у неё в жилах...


Когда известие о смерти королевы готов достигло Константинополя, Юстиниан испытал одновременно возмущение и облегчение. Наконец-то он получил долгожданный казус белли — повод к войне! Пётр Патриций, получивший известия о смерти Амаласунты перед тем, как отплыть из Равенны в Византию, уверил императора, что это событие вызвало возмущение не только среди римлян, но и среди готов, и против Теодата готовы взбунтоваться даже его соплеменники. С дочерью великого Теодориха так обходиться не следовало.

Заручившись поддержкой населения Италии — по крайней мере, римской его части, — Юстиниан приказал Мундусу, командовавшему войсками в Иллирии, вторгнуться в Далмацию, а Велизарию — отплыть на Сицилию. Начинался второй этап Великого Плана — война с готами...

Лишь много позже, на холодную голову, Юстиниан не на шутку встревожился. Ведь он ясно дал понять Теодату, что любая жестокость по отношению к Амаласунте недопустима, однако король готов предпочёл проигнорировать это предупреждение. Юстиниан, по обыкновению, рассказал о своей беседе с Каппадокийцем Феодоре — в том числе и о предложении послать Теодату ещё одно письмо. А не могла ли Феодора послать такое письмо, чтобы помочь своему мужу? Если это так, то это говорит о большой и бескорыстной любви, а также о железной воле и безжалостности, о чём Юстиниан до сих пор не подозревал. И ещё одно... Доверяясь Феодоре, не рассчитывал ли он в глубине души, что она возьмёт на себя воплощение плана Каппадокийца?

Раздираемый чувствами вины и страха, император провёл эту ночь на коленях в своей наполовину построенной церкви — молясь о спасении души своей жены...

ВОСЕМНАДЦАТЬ

Мы оставили большую часть солдат в гарнизоне на

Сицилии и в Италии, которую нам удалось завоевать,

сами же остались с пятью тысячами солдат — враг,

наступавший на нас, привёл с собой сто пятьдесят тысяч...

Прокопий. История войн Юстиниана
(отрывок из письма Велизария Юстиниану
с просьбой прислать подкрепление)

«Прокопий Кесарийский, секретарь Велизария и историк Римского экспедиционного корпуса в Италии, — Аникию Юлиану, сенатору и Vir Clarissimus — Прославленному — привет!

Дорогой “Катон”, я пишу тебе, чтобы рассказать, как идут здесь наши дела, а также о своих действиях от имени Либертас. Многое ты уже знаешь, но, думаю, не будет вреда, если услышишь ещё раз, “из первых уст”. Выделенные мне деньги пришлись как нельзя кстати. Прежде чем покинуть Карфаген, я успел подкупить недовольных в африканских гарнизонах, чтобы вовлечь их в серьёзный мятеж. Это обстоятельство постоянно тревожило Велизария, и он вынужден был вернуться в Африку с Сицилии, чтобы подавить восстание. Пока он занимался этим, мне удалось устроить маленькую весёлую заварушку в Сицилии — тем же самым способом. К тому времени, когда он со всем этим разобрался, планы его были безнадёжно нарушены. В целом, я думаю, мы неплохо замедлили продвижение армии — хотя жаль, что гунны предали нас в Африке, у этих людей совсем нет принципов. Как бы там ни было, в том бою на Десятой миле мы были очень близки к успеху.

Возблагодарим нашего безвольного императора: из-за него бедный старина Велизарий остался всего с пятью тысячами солдат — ровно столько, сколько требуется для содержания гарнизонов, — и руки у негополностью связаны. Я был вынужден написать по его приказу письмо Юстиниану с просьбой прислать подкрепление. К сожалению, даже и со столь малым количеством солдат Велизарий делает успехи — он взял Неаполь и сам Рим, прежде чем готы опомнились. На сегодня положение дел таково:

Теодат колебался, разрываясь между верностью своим людям и Константинополю, и склонялся каждый раз на сторону того, у кого было преимущество. Вполне предсказуемо, что готы потеряли терпение. Им надоел их монарх — почитатель Платона, и недавно они заменили его Витигисом; он не принадлежит к королевскому роду, но зато он опытный и жёсткий командир. Это хорошая новость, как я полагаю. Кстати, я принял меры, чтобы Теодат не смог вернуть себе трон, ибо, если это случится, он поднесёт Италию Юстиниану на блюдечке.

Обнаружив, что свергнутый король намеревается зализать раны, скрывшись в Равенне, я сообщил об этом одному из его старинных врагов — таких достаточно, — Теодат был перехвачен по дороге на Фламиниан, и его быстро избавили от страданий. Как нарочно, Велизарий пока обосновался в Риме. Он и его люди со всеми удобствами расположились в старом императорском дворце на Пинцианском холме. Между тем Витигис привёл к городу 150 тысяч готов.

Велизарий, наш голубоглазый мальчуган, ухитряется успевать везде: то со стен корректирует выстрелы из баллист, то подбадривает своё войско; организовывает вылазки и разведку, тайно раздаёт горожанам еду, чтобы воодушевить их... Эта его широченная улыбка и привычка от всей души хлопать по плечу — его солдаты готовы идти за ним в огонь и воду. В Риме выстраиваются в очередь, чтобы петь ему дифирамбы, объявляя его храбрым, щедрым, полным сострадания Великим Освободителем. Мне тошно это слушать. Мне почти удалось убить его — и это могло бы стать лучшим вкладом в дело Либертас. Он отправился на разведку один — я спрашиваю тебя, кто из нынешних полководцев так делает?! — от ворот Фламиниана, верхом на весьма приметном гнедом жеребце с белой мордой. Я успел шепнуть пару слов верному человечку среди готов — мы ему платим, — и Велизарий стал живой мишенью для тучи стрел и дротиков, однако каким-то чудом остался невредим. Это, разумеется, вознесло его репутацию в совсем уж заоблачную высь.

Хорошие новости: Витигис не только перерезал большинство акведуков, но и смог блокировать Римский порт[93], перекрыв поставки из Сицилии и Кампаньи. Таким образом, осада всё ещё имеет шансы на успех — Велизарий может сдаться и попытаться бежать, поджав хвост.

Я, как обычно, оставляю это послание у гробницы Цецилии Метеллы на виа Аппиа в известном тебе месте, чтобы его забрали твои люди; городские стены так тщательно охраняются, что я никак не могу переправить его лично.

Vale!

Написано в Домус Пинциана, в Риме, в сентябрьские календы, в год от основания Нового Рима 208-й[94].

Postscriptum: как датировать в наши дни письмо? На Западе консулы не избирались уже три года, а в этом году нет консула и на Востоке, так что подобная датировка может вскоре уйти в прошлое, тем более что наш драгоценный повелитель вскоре может стать единовластным правителем Империи. Представь себе письмо, подписанное “в год правления Юстиниана Августа”! Боже, упаси! Поэтому, за неимением лучшего, я подписываюсь A.R.U.C.[95]».


«Аникий Юлиан, сенатор, — Прокопию Кесарийскому, хроникёру и летописцу. — Привет!

Мой дорогой “Регулус”, друг и соратник по Либертас, твоё письмо без всяких трудностей доставил мне мой доверенный человек “Гораций”. Прими мои поздравления в связи с отличной работой на Сицилии и в Африке. Что касается популярности Велизария и его влияния на умы граждан Рима, то я не думаю, что это должно нас сильно беспокоить. Нужно просто ждать, когда укусы голода станут нестерпимыми и осада Витигиса увенчается успехом. Как только горожане прочувствуют, что им в первую очередь придётся кормить армию, а потом уже есть самим, ореол вокруг Велизария сильно померкнет. Поверь мне на слово, в юности я видел, что случилось с Одовакаром во время осады Равенны, куда его загнал Теодорих.

Что до меня, то я сижу в Фануме[96], на берегу Адриатического моря — “словно огромный паук в центре паутины”, — как говорит мой заместитель, “Цинциннат” (довольно невежливо, как мне кажется). Моя основная база здесь, на перекрёстке дорог из Фламинии и Эмилии, севера и юга Италии, на восточном берегу Адриатики, — и это позволяет мне поддерживать контакты со всей Империей. Один из тех, с кем я держу связь, — некто “Катулл”, влиятельный сенатор при дворе. Да, все они вернулись во дворец после поражения “Ники”. Ты пишешь, что Велизарий надеется на подкрепление. А почему бы мне не поручить “Катуллу” повлиять на Юстиниана, чтобы тот послал к Велизарию Нарсеса с его армией? Если “Катулл” преуспеет, нам останется только усесться поудобнее и наблюдать за спектаклем. Велизарий стремителен и смел — Нарсес медлителен и труслив. Он похож на Фабия Максимуса в старости. Эти двое непременно схлестнутся. Авторитету Велизария будет брошен вызов, и римская армия будет расколота; готы смогут перехватить инициативу, и итальянская экспедиция будет разгромлена — или, по крайней мере, зайдёт в тупик.

Кстати, на протяжении последнего года Теодат (ныне покойный благодаря твоей инициативе) почти впал в панику, благодаря красноречию Петра Патриция, твердившего о передаче всей власти Юстиниану. Что ж, мы не можем позволить, чтобы это произошло, и потому, я полагаю, бедняге Петру пришло время, как говорится, “исчезнуть со сцены”. Не в буквальном смысле! У Либертас всё же есть принципы. Пусть просто побудет в тюрьме. Мои агенты успели убедить крайне милостиво настроенного к готам папу Сильверия опереться на помощь Теодатуса (так Теодата называли на римский манер) — и этого вполне достаточно, чтобы Пётр оказался в заточении. Я уверен, что в скором времени он будет выпущен.

Продолжай трудиться столь же рьяно. Дальнейшие инструкции ты получишь там же, возле гробницы Цецилии Метеллы, в последнюю неделю месяца.

Vale!

Написано на Инсула Меридиана, Порта Фламиниа, в Фануме, в Восьмые сентябрьские иды, A.R.U.C., 208-го[97]».

ДЕВЯТНАДЦАТЬ

Соломон — я превзошёл тебя!

Юстиниан обращаясь к Храму Соломона в Иерусалиме,
во время освящения Айя-Софии, 537 г.

На следующий день после Рождества, в том же году, когда Велизарий взял Рим, а Витигис осадил его, Юстиниан и Феодора, в сопровождении нового патриарха Менаса и разодетой толпы придворных и священников в парадном облачении, торжественной процессией вышли из дворца, чтобы принять участие в церемонии освящения нового храма Айя-София, который, словно Феникс из пепла, поднялся над руинами старого храма.

Когда процессия пересекала Аугустеум (теперь она на греческий лад называлась Аугустеон), император мысленно обратился к событиям последних трёх лет, прошедших с момента триумфального окончания войны с вандалами. За это время случилось несколько непредвиденных потрясений — мятежи в Африке и на Сицилии, шок от сообщения Велизария, что война в Италии может быть проиграна из-за малочисленности войска, — тогда кажущаяся лёгкость победы в Африке заставила императора думать, что знаменитая римская дисциплина способна творить чудеса и помогать одерживать победы над любым противником, особенно над варварами, — усиление готов после замены робкого и нерешительного Теодата на грозного Витигиса и, наконец, долгие споры с Феодорой насчёт того, кто должен стать новым папой.

Однако в конце концов большинство этих проблем — по крайней мере, политических — были решены: буйные исаврийцы и фракийцы под командованием опытного полководца Иоанна Кровопролитного вошли в Рим, заставив Витигиса снять осаду; Феодора победила в споре, и папой стал монофизит Вигилий, а не ортодокс Сильверий... Последнее, возможно, было и к лучшему, думал император. Врождённое чувство справедливости подсказывало, что гонения на монофизитов были слишком бесчеловечны и неправедны, да и смысла большого не имели.

Все вокруг считали, что Великий План близок к завершению. В Италии всё складывалось в пользу Юстиниана; через несколько месяцев весь полуостров должен был перейти в руки римлян (а также Испания, Галлия — и, возможно, в один прекрасный день и Британия) — после того как на помощь Велизарию был отправлен опытнейший Нарсес со свежими силами.

Увидело свет второе издание Кодекса[98] — свод римских законов, написанный Юстинианом и Трибонианом. Рано или поздно предстояло достичь и третьей важнейшей цели — установления единоверия в Империи.

Однако, словно легендарные яблоки Гесперид, прекрасные на вид, но во рту откусившего обращавшиеся в пепел, тайный страх таился на дне души Юстиниана, отравляя сладостный вкус триумфа. Бывали времена — иногда Юстиниан честно признавался в этом самому себе, — когда «в душе его воцарялся мрак» по поводу его отношения к жене. Он глубоко и искренне любил её... но временами видел в ней не богоизбранную, равную себе, но пособницу Лукавого, вовлекавшую и его, Юстиниана, в заговор с врагом рода человеческого. В эти мгновения Феодора виделась ему кем-то вроде Медеи, которая ради любви к Ясону убила собственного брата. Так случилось и в тот момент, когда в голову Юстиниану пришла мысль: а если это Феодора отправила королю готов письмо, из-за которого погибла Амаласунта?

Потом пошли слухи, что предыдущий папа, Сильверий, ярый противник монофизитов — а Феодора не менее яростно их защищала и поддерживала, — был убит по её приказу.

В такие мгновения возвращался старый страх Юстиниана. Что, если он проклят? Что, если его ненавидят? Он думал, что уже похоронил эти опасения в себе, но они возвращались, как возвращался и стыд: гибель Атавульфа и Валериана, нерешительность перед выступлением в защиту дяди в Сенате, подлый удар, нанесённый самому себе в цистерне Нома, отметину от которого он носил и по сей день... Теперь ко всем именам и воспоминаниям добавились ещё двое — Амаласунта и Сильверий.

Облачённая в корону и мантию императрицы, Феодора шла рядом с мужем и вспоминала события последних полутора лет — особенно то, что касалось монофизитов. То, чего она добилась для них — и для женщин, — было особенно дорого Феодоре.

Под давлением со стороны реакционного папы Агапита, который во время своего визита в Константинополь пришёл в ужас, увидев как свободно чувствуют себя здесь — да и во всей Империи — монофизиты, Юстиниан был вынужден уступить. Зажатый между Сциллой и Харибдой — понтификом и монофизитами — Юстиниан на переговорах принял сторону первого. Агапит намекнул, что может использовать своё влияние — а в Италии оно было огромным, — чтобы убедить италийцев не помогать Велизарию и его армии до тех пор, пока император не согласится на его требования. Требования же были таковы: удаление Анфимуса, монофизитского патриарха Константинополя, и отлучение от церкви всех иерархов монофизитов в столице.

Понимая, что действия папы ставят под угрозу его заветную цель — восстановление Империи, — Юстиниан нехотя, но согласился. В сущности, он поддался шантажу папы. Анфимус был смещён, его заменил Мина, ультраортодоксальный «халкидонец»[99], который сразу же и с особой жестокостью начал гонения на монофизитов по всей Империи, особенно же в Сирии и Египте, где был развязан настоящий террор. После смерти престарелого Агапита почти ничего не изменилось, участь гонимой секты оставалась незавидной; преемником папы был избран не менее консервативный Сильверий.

Тем не менее Феодора, которая ненависти отдавалась так же страстно, как и любви, была не тем человеком, который легко сдаётся. У неё была хорошая союзница — Антонина, жена Велизария, имевшая на своего мужа даже большее влияние, чем Феодора на своего. Две закадычные подруги придумали заговор. Антонина должна была надавить на мужа, тогда всё ещё остававшегося со своей крошечной армией в осаждённом Витигисом Риме, чтобы тот сверг Сильверия и посадил на папский престол ставленника Феодоры Вигилия — беспринципного и амбициозного священника, происходившего из знатной римской семьи. Вигилий поклялся, что в случае своего избрания отменит всё, что предпринял против монофизитов патриарх Мина. Чтобы скомпрометировать Сильверия, заговорщики «обнаружили» подложные письма, написанные якобы от его имени Витигису с предложением открыть ворота Рима перед готами...


Раздираемый стыдом и сомнениями, Велизарий нервно расхаживал по мраморному полу зала приёмов в императорском дворце на Пинцианском холме. Папе Сильверию, чья резиденция находилась на Латеранском холме, он отправил приглашение приехать и обсудить важные дела — и теперь ожидал его приезда, впрочем, без всякого желания. Антонина, в сущности, приказала ему (по наущению этой дьяволицы, её подруги Феодоры) поставить Сильверию ультиматум: либо он заявит о поддержке монофизитов, либо его ждут неприятности...

Велизарию была ненавистна его нынешняя роль: словно второй Пилат, он был вынужден действовать против хорошего и ни в чём не повинного человека. Велизарий уважал Сильверия — человека, который, несмотря на сильнейшее противодействие оппозиции в Сенате и Ватикане, открыл ворота армии Велизария. За спасение Велизарий должен был отплатить предательством...

Он с непривычной яростью рявкнул на слугу, когда тот прервал его невесёлые мысли, осторожно постучав в дверь. Испуганный слуга склонился в поклоне.

— Г-господин... Госпожа хотела бы видеть тебя и святого отца у себя — если вам не удастся договориться...

— Понял! — уже чуть мягче ответил Велизарий, махнув рукой.

Вскоре прибыл папа — хрупкий на вид старец с открытым и бесхитростным выражением лица. Велизарий склонился перед ним в глубоком поклоне.

— Добро пожаловать, святой отец. Мне поручили передать тебе предложение... — в смущении Велизарий вновь начал расхаживать по залу. — Предложение, которое, как я надеюсь, ты сможешь принять. Оно заключается в том, что...

— Что я должен смириться с желаниями императрицы или распрощаться с престолом святого Петра. Что-то наподобие этого, я полагаю? — с мягкой улыбкой прервал его Сильверий.

— Так точно, святой отец! — в голосе Велизария отчётливо прозвучало облегчение, и он уселся напротив понтифика. — Ты избавил меня от необходимости произносить эти слова. Ради бога! Сделай так, как она предлагает! Если не сделаешь ты — это сделает кое-кто другой, и мы оба знаем кто! Лизоблюд и приспособленец Вигилий!

— Я понимаю, что ты в трудном положении, Велизарий! — мягко отвечал папа. — Полагаю, у тебя нет другого выхода, как только исполнить волю императрицы. Но ты должен понять меня: я не могу пойти на сделку со своей совестью, согласившись на её требования. Мне жаль, что я причиняю тебе неудобство, но я отвечаю перед судом небесным, а не земным. Как говорил Христос? Кесарю — кесарево, Богу — богово.

Покорно пожав плечами, Велизарий проводил Сильверия в покои своей жены. В триклинии уже собрались сановники и чиновники, а красивая женщина с властным взглядом спокойно раскинулась на ложе. Рядом с ней стоял бритый мужчина в богатой светской одежде — это был диакон Вигилий.

— Подойди, любовь моя, присядь рядом! — позвала Антонина Велизария, и тот покорно опустился на пол возле ложа. Антонина обратила свой взгляд на Сильверия и ледяным тоном произнесла:

— Нам стало известно, что ты собираешься предать нас готам. В первый час календ следующего месяца ты намереваешься открыть им Асинарианские ворота. — Антонина взглянула в один из свитков, поданных ей секретарём. — Что ты на это скажешь?

Сильверий только улыбнулся и развёл руками, словно подразумевая, что такой вопрос не стоит ответа. Антонина усмехнулась.

— Предатель! Своим молчанием ты сам себя выдал и приговорил. Если же нужны иные доказательства, то твой дворец на Латеранском холме стоит вблизи этих ворот.

Она махнула рукой солдатам — и с плеч Сильверия сорвали плащ понтифика, оставив его в простой рясе монаха. Затем цирюльник обрил ему голову, выбрив на макушке тонзуру.

Несчастного быстро вывели из дворца, разогнав всех его служек, и связанным доставили на корабль, отправлявшийся на восток. Уже на следующий день[100] папой был провозглашён Вигилий, и во время оглашения его охраняли солдаты Велизария.

По прибытии в Империю Сильверий был заключён в монастырь близ Патары в Ликии, прибрежной провинции на юго-западе Анатолии. Услышав о том, какой гость появился — не по своей воле — в обители, епископ Патары рискнул посетить Сильверия, от которого и узнал все подробности произошедшего. Возмущённый до глубины души, епископ написал Юстиниану. Император чаще всего закрывал глаза на то, что делала Феодора, однако на этот раз чаша его терпения переполнилась. Полный негодования, он приказал освободить Сильверия и отправил его обратно в Рим, пообещав, что дело об измене будет пересмотрено. Услышав эту новость, Вигилий был в ужасе — что будет с ним, если Сильверия оправдают и восстановят в сане? — и немедленно обратился за помощью к Феодоре и Антонине...

Вблизи Неаполя судно, на котором в Рим плыл Сильверий, было перехвачено либурной — быстрой и лёгкой галерой, которой управляли четыре головореза. Они показали капитану письмо с печатью Велизария, и старший из четвёрки потребовал, чтобы Сильверий был им выдан. Ни у капитана, ни у опального папы не было иного выбора... Два часа спустя либурна бросила якорь близ каменистого островка, и Сильверий был высажен на берег. Один из головорезов усмехнулся на прощание:

— Видишь, твоё святейшество, это твоя новая епархия.

После этого либурна отчалила и быстро скрылась за горизонтом.

Ужасная правда открылась Сильверию — он был высажен на этот пустынный клочок суши, чтобы умереть в полном одиночестве. Быстро обойдя «новую епархию», он убедился, что она состоит лишь из камней, на которых кое-где растёт жёсткий и колючий кустарник. Ни воды, ни еды, ни крова — ничего из того, чем можно поддерживать жизнь и силы. Его ожидала медленная и мучительная смерть от голода и жажды. Если только...

Сын другого сильного духом понтифика, Ормисдаса, — постриг и сан принявшего уже на склоне лет, — Сильверий вырос на побережье Калабрии[101]. Тогда его звали Марком, и он, подобно своим друзьям детства, плавать научился едва ли не раньше, чем ходить. Но это было 60 лет назад — разве мог он теперь, старый и больной, осилить расстояние, которое с лёгкостью проплывал в молодости? Он посмотрел на бирюзовые волны Тирренского моря. До изломанной и пустынной береговой линии было около пяти миль. Вдали из крошечного фиолетового конуса в голубое небо поднимался едва различимый дымок — это курился Везувий...

Сильверий никогда не уклонялся от сложных решений — вот и сейчас медлить не стал. Остаться на острове означало неминуемую смерть — вряд ли он успеет дождаться проходящего судна. Если же попытается доплыть до берега... скорее всего, тоже погибнет, но это будет смерть быстрая.

Сбросив рясу, старик вошёл в воду и поплыл.

Летнее солнце прогрело воду, и Сильверий медленно, но неуклонно продвигался вперёд. Он не утратил старые навыки и примерно через час с удовольствием заметил, что берег стал намного ближе. Несмотря на усталость, он отнюдь не выбился из сил, и опасаться ему стоило лишь мышечного спазма — в остальном у него были шансы добраться до берега. А что потом? Если повезёт, то у здешних крестьян он разживётся одеждой и едой. После этого можно будет пробираться в Рим, где у него много друзей среди готов и римлян, друзей влиятельных и сильных, они помогут ему скрываться, пока... Пока Юстиниан и Велизарий — люди порядочные, но подпавшие под власть своих жён, — не обуздают Феодору и Антонину. Сильверий был реалистом — это может произойти очень и очень не скоро.

И тем не менее — лучше уж жить, скрываясь, чем быть заточенным в дальнем монастыре или умирать от голода и жажды на крошечном островке.

Вскоре он уже мог разглядеть берег — прибрежные скалы, деревья — значит, он проплыл примерно две трети пути. Сильверий почувствовал прилив сил и оптимизма. Через мгновение радость сменилась ужасом — в 50 футах от него воду рассекал тёмный треугольный плавник.

Большая акула поднырнула под несчастного пловца, и мощный хвост ударил его по ногам. Удар он почувствовал, но боли ещё не было... он ощупал ногу — и оцепенел от ужаса, ощутив под пальцами лохмотья собственной плоти и осколки кости, жар бьющей из разорванных артерий крови... Затем пришла боль, и последний крик Сильверия быстро прервался — когда милосердные акульи челюсти сокрушили его тело, перекусив его пополам...


Строительные леса были уже сняты, и Юстиниан впервые видел храм во всём его величии. Хотя Антемиус подробно рассказывал ему, какой станет Айя-София, император всё равно был потрясён. В последнее время он намеренно воздерживался от посещения храма, чтобы насладиться зрелищем в полной мере, — теперь же он мог лишь ошеломлённо молчать, благоговейно озираясь в громадном пространстве, залитом ярким светом. Разноцветный мрамор переливался всеми цветами радуги, мягко мерцала мозаика, ослепительно сияло золото и серебро.

Юстиниан поднял голову — и у него перехватило дыхание при виде огромного купола. Как и говорил ему Антемиус, «словно подвешен на золотой цепи, идущей с самых небес...»

Императору показалось, что он прикасается к самой Вечности. Через эти немые камни Бог посылал ему знак, что он действительно избран и Феодоре даровано божественное право быть его верной опорой и помощницей. Все сомнения и страхи испарились, словно утренний туман над Босфором. Юстиниан упал на колени и прошептал: «Соломон!.. Я превзошёл тебя!»

Часть IV ВЫСОКОМЕРИЕ 540—552 гг. от Р. X.

ДВАДЦАТЬ

То, что может быть полезно для

государственной службы...

Из приказа Юстиниана Нарсесу
с повелением повиноваться Велизарию

От цитадели Анкона — главного морского порта Италии на побережье Адриатики, недавно отбитого у готов[102], — Велизарий смотрел вниз, на громадную полукруглую гавань, в которую входили большие транспортные суда, везущие армию Нарсеса. Велизарий должен был бы чувствовать радость при виде подкрепления, но им владели смешанные чувства. Приход Иоанна Кровопролитного с его исаврийцами и фракийцами в ноябре прошлого года полностью изменил тактическую обстановку в пользу римлян. Позиции Витигиса были поколеблены, когда Иоанн по приказу Велизария захватил Ариминум[103], расположенный к югу от Равенны, столицы готов, и по всем Апеннинам была создана цепь укреплённых позиций, защищающих римские завоевания на юге полуострова, а также жизненно важные пути из Рима к Адриатике. В результате Витигис был вынужден отказаться от осады Рима и вывести свою армию — превратившуюся в жалкую тень самой себя из-за болезней и постоянных вылазок кавалерии Велизария — в долину Падуса, где скопились основные силы готов. Подход многотысячного римского подкрепления — вообще-то это были в основном герулы, то самое германское племя, с помощью которого Мундус и Велизарий подавили Никейское восстание, — означал новые тяготы для местного населения, которому предстояло кормить и давать кров солдатам. Кроме того, присутствие Нарсеса, который был намного старше Велизария, да и Юстиниан выделял его особо, создавало определённые сложности, которые могли привести даже к расколу в армии.

Велизарий думал. Что он знает о Нарсесе? Не так уж много — только то, что Нарсес был армянином и евнухом. В Римской Империи кастрация была запрещена, но Нарсес был родом из той части Армении, которая находилась под властью персов. У Нарсеса была репутация хладнокровного и надёжного человека. Велизарий помнил свои встречи с ним в связи с Никейским мятежом. Нарсес некоторое время патрулировал улицы Константинополя, чтобы предотвратить повторные вспышки бунта. Что касается герулов, которыми Нарсес теперь командовал, то это были неуправляемые и крайне непокорные бойцы, вечно отказывавшиеся подчиняться приказам своих командиров, если им запрещали делать то, к чему они привыкли. Впрочем, ни к чему было думать о неприятностях, пока они ещё не случились. Решив смотреть на ситуацию с оптимизмом, Велизарий направился вниз по склону холма к набережной, чтобы приветствовать нового командующего, чей флот прямо сейчас вставал на якорь вдоль Мола Траяна — массивного волнореза, построенного более четырёх столетий назад, во времена правления этого императора...

В большом зале цитадели Претории, где Велизарий собрал военный совет, собрались командиры и подчинённые обоих полководцев. Велизарий назначил совет, чтобы прежде всего выработать план дальнейшей борьбы с Витигисом, а кроме того, дать всем познакомиться с Нарсесом и обменяться мнениями.

Обменявшись приветствиями с Нарсесом, Велизарий вышел вперёд и обвёл взглядом собравшихся, а затем призвал всех обратиться к карте.

Он указал на линию, идущую с юго-востока от Рима до Анконы.

— Это наша нынешняя линия фронта. К югу от неё мы очистили земли от готов, так что половина Италии в наших руках. Мы сейчас в сильной позиции и можем выступить единым фронтом против врага. Мой план таков: мы должны занимать крепость за крепостью — Сена Галлика, Урбинум, Писариум[104]. Готы не смогут сопротивляться нашему натиску, и вскоре мы оттесним их в долину Падуса, чтобы окружить и уничтожить.

Одобрительный шёпот пробежал над головами собравшихся, многие закивали.

— А как насчёт старика «Кровь и кишки»? — весело спросил молодой трибун.

Велизарий рассмеялся в ответ:

— Ты имеешь в виду Иоанна Кровопролитного? Он всё ещё в Ариминуме. Однако он рискует — Витигис отходит на север, и вскоре его войска могут наводнить город. Я собираюсь приказать Иоанну отходить в безопасную Анкону, пока у него есть такая возможность.

Нарсес поднялся — лёгкий, стройный, с тонкими чертами лица, всем своим видом опровергающий представление о жирных, расплывшихся евнухах.

— При всём уважении, Велизарий, я считаю это ошибкой.

Он говорил тихо, но властность, звучавшая в его голосе, казалось, заполнила весь зал, и взгляды всех присутствующих невольно обратились на него.

Впервые Велизарию противоречили — и он не знал, как на это реагировать. До сего момента его собственного авторитета и жизнерадостной уверенности бывало достаточно, чтобы люди шли за ним. Теперь же он был в замешательстве, но постарался, чтобы голос его звучал со всей возможной учтивостью:

— Может быть, ты пояснишь, что ты имеешь в виду?

— Твой план неплох, Велизарий. Но тебе не хватает воображения. Кроме того, смелость — то качество, без которого войну не выиграть. — Нарсес обвёл властным взглядом аудиторию и продолжил: — Иоанн в Арминиуме занимает превосходную позицию. Если угодно, это прекрасный задел на будущее. У моих герулов есть хорошее слово — blitxkreig. Молниеносная война! Она основана на стремительном наступлении — лёгкие соединения продвигаются вперёд, захватывая территории прежде, чем противник успевает собрать все свои ресурсы. Если же мы позволим готам взять Арминиум, мы тем самым отдадим в их руки ключевое, главное своё преимущество.

Гул одобрения показал, что слова Нарсеса достигли цели.

Блицкриг... Велизарий чувствовал недоумение и обиду. В вопросах стратегии они с Нарсесом говорили на разных языках. Парадоксально, но получалось, что он, Велизарий, известный своей безоглядной храбростью, практически обвинён в трусости. Инстинктивно Велизарий и сам всегда предпочитал стремительные атаки, но за прошлый год он успел узнать, что готы, в отличие от вандалов, были сильным и стойким противником, умели быстро восстанавливаться после неудач и собирались в единый кулак, когда все уже считали их рассеянными и побеждёнными. Именно потому он и не спешил предпринимать решительные действия, стремясь сначала закрепить успех.

— Возможно, покоритель Африки нервничает? — викарий произнёс это с вежливой усмешкой, но в ней чувствовалось и то, чего никогда не было раньше: сомнение в авторитете Велизария. Его власть, его неоспоримое влияние были поставлены под сомнение словами Нарсеса, и восстановить их будет нелегко.

Однако Нарсес викария не поддержал и смерил его неодобрительным взглядом.

— Подобные шутки неуместны. Давайте избегать их в дальнейшем. Ситуация проста: отступая, мы отдаём преимущество в руки готов. Разногласия в тактике не должны привести к поражению.

Он повернулся к Велизарию и сказал:

— Я думаю, тебе стоит пересмотреть своё решение и не отзывать Иоанна из Арминиума, а вместо этого идти из Анконы в наступление.

— Серьёзно? — уязвлённый Велизарий пытался укрыться за иронией. — Возможно, Нарсес, ты позабыл, кто здесь главнокомандующий?

— Я получил приказ подчиняться тебе, это правда, — спокойно отвечал Нарсес. Он сделал паузу и отчеканил тихо, но внушительно: — Но только до тех пор, пока государственные интересы не потребуют иного. Я не хотел смущать тебя перед твоими командирами, Велизарий, но в данном вопросе вынужден настаивать на своей правоте.

Велизарий чувствовал себя униженным и преданным, от этого кололо в сердце, внутри было так больно, словно его ударили ногой в живот. Нарсесу были даны особые полномочия, это было очевидно. Он будет решать, как надо действовать дальше. Юстиниан ясно дал это понять... и преданность императору победила обиду и гнев. Велизарий словно со стороны услышал собственный голос:

— Хорошо, Нарсес. Как только мы закончим, я прикажу войскам готовиться к освобождению Арминиума.


«Прокопий Кесарийский, хроникёр и летописец, — Аникию Юлиану, сенатору. Привет тебе!

Дорогой “Катон”, твой план, чтобы “Катулл” убедил Юстиниана отправить Нарсеса на помощь Велизарию, превзошёл все ожидания! Появление Нарсеса было подобно появлению кота среди голубей, и теперь — добавлю ещё метафору — все перегрызлись, словно хорьки в мешке. Одни приняли сторону Велизария, другие — Нарсеса. В результате репутация нашего “золотого мальчика” сильно запятнана, ему пришлось уступить Нарсесу — которого не без оснований считают “ушами” нашего драгоценного императора — и возглавить отряд, отправившийся в Арминиум на помощь Иоанну Кровопролитному. Скажу честно: германцы умеют давать имена. Иоанн — племянник генерала Виталиана, того самого гота — впрочем, ты наверняка помнишь это лучше меня, — который однажды пытался свергнуть Анастасия и сдался только тогда, когда старикан стал богом, как мы говорим. Как странно теперь придётся действовать Велизарию и Нарсесу — один стремится вперёд, другой старается закрепиться на месте. К сожалению, Велизарий всё равно делает успехи — он блестяще взял Арминиум и вынудил Витигиса снять осаду.

Хотя это ещё не поражение, но Витигис сильно проиграл, будучи вынужден отступить от Рима. Ты ведь знаешь — морально эти варвары легко разлагаются, когда дела их идут не очень. Витигис впал в свою “тевтонскую ярость” и убил нескольких важных заложников-римлян — сенаторов, которых он забрал с собой в качестве гарантии собственной безопасности. Для нас это плохие новости, но римляне вполне предсказуемо ополчились за это на готов. Старый и уважаемый римский сенатор Кассиодор подал в отставку в знак протеста и ушёл с поста секретаря совета готов. Он, что называется, “национальное достояние” Италии, поэтому мнение его имеет большой вес в глазах населения.

Новости поступают быстро — Медиоланум[105] вновь в руках римлян. С Нарсесом никто не посоветовался, что означает: он так и не стал союзником в глазах Велизария. Велизарий отправил войска морем, вверх по западному побережью Лигурии, чтобы изматывать готов вылазками с тыла. Их было чуть больше, чем в обычном разведотряде, но им удалось захватить второй по величине город Италии без боя. Судя по всему, горожане — обозлённые на готов из-за убийства сенаторов — открыли им ворота. Говорят, Витигис был в ярости, только что огонь не изрыгал — назвал жителей Медиоланума предателями (вероятно, предателями готов?). С помощью франков из Галлии — во что он вздумал играть? Франки просто ищут повод захватить территорию — Витигис осадил город, пообещав при этом перебить всех горожан. Так что вполне возможно, что золотой мальчик откусил больше, чем может прожевать — будем на это надеяться.

“Гораций” знает, где забрать это письмо, — возле Арки Траяна, неподалёку от набережной. Для него это будет короткой прогулкой — твоя база в Фануме меньше чем в 30 милях отсюда. Vale!

Написано в Претории Анкона, в IV календы Августа, A.R.U.C. 209 года»[106].

Post Scriptum: Герулы Нарсеса — истинный дар небес, они постоянно дерутся с греками Велизария, которых считают неженками. Центенарии[107] сбились с ног, пытаясь развести противников в разные стороны. Герулы, возможно, и свирепые бойцы, но в совместных операциях на них нельзя положиться, так как они отказываются выполнять любые приказы кроме тех, что исходят от их командиров. Такая потеха!


— Я слышал, ты приказал взять Медиоланум? — Нарсес буквально обвинил в этом Велизария, при всех, во время общего обеда в Анконе, которая теперь стала штаб-квартирой римской армии в Италии.

— Город должен быть освобождён, Нарсес, люди голодают, мы не можем оставить их без помощи. — Велизарий занял своё место за столом, рядом с армянином. В его голосе пробились отчаянные нотки. — Разумеется, ты и сам это понимаешь. Мы не можем позволить городу пасть, тем более что Витигис пообещал перерезать всех горожан. Я был уверен, что ты согласишься, когда отдавал приказ. Если я ошибся, то прошу прощения.

— Твоё поведение выходит за рамки простого нарушения этикета, Велизарий! — сухо и холодно откликнулся Нарсес. — В вопросах стратегического планирования я настаиваю на своём главенстве. Ты должен немедленно отменить приказ.

— Но... отряд уже возле Сена Таллина! — воскликнул Велизарий, не веря своим ушам.

— Это всего 20 миль. Пошлёшь конного гонца, он успеет передать приказ.

— Невыносимо! — заорал Велизарий, давая волю своему гневу. — Всего месяц назад ты — против моего желания — настоял на освобождении Ариминиума. Теперь останавливаешь меня, когда я собираюсь освободить Медиоланум. Нарсес, я начинаю думать, что тобой движет личная неприязнь, а не стратегические соображения!

Разговоры за столом замерли, все напряжённо следили за разгорающейся ссорой двух полководцев. Нарсес выглядел невозмутимым.

— Это чушь, и ты сам это знаешь. С освобождением Ариминиума мы не только сохранили преимущество, но и продвинули фронт вперёд. С Медиоланумом всё обстоит совершенно иначе. Город находится в 200 милях к северо-западу отсюда. Чтобы подойти к нему, нам пришлось бы растянуть войска. Это означает открытие второго фронта.

— Вот вам и теория блицкрига! — с горечью бросил Велизарий.

— А вот теперь ты намеренно говоришь глупость! — вздохнул Нарсес. — Ускорение войны зависит от равномерного продвижения фронта. Пока мы не укрепим наши позиции в Центральной Италии — особенно в Ауксимуме и Фьезоле[108], — мы не сможем этого сделать.

— И потому ты спокойно будешь смотреть, как Медиоланум предают огню и мечу? Как ты сможешь жить, имея на совести столько невинных душ?

— На моей совести?! Я хотел бы напомнить, Велизарий, что эта проблема возникла исключительно из-за твоего решения! — недрогнувшей рукой Нарсес налил себе полный кубок вина и сделал большой глоток. — Мы теряем время.

Ты напишешь приказ своей рукой или предпочитаешь передать мне свои полномочия и тогда это сделаю я?


«Аникий Юлиан, сенатор, — Прокопию Кесарийскому, хроникёру и летописцу. Ave!

Дорогой “Регул”, мой соратник по Либертас! Может показаться, что после того, как Велизарий захватил Равенну после бескровного переворота, наши цели провалились: половина Западной Империи возвращена, Юстиниан по-прежнему на троне — и кажется, даже ещё сильнее, чем прежде.

Оглядываясь назад, я думаю, что с Нарсесом у нас вышло более чем удачно. В результате его перевода в Италию начались такие склоки и споры, что армия, как мы и планировали, раскололась. За этим последовал шок от падения Медиоланума — полумиллионный город был стёрт готами с лица земли, а его жители перебиты — это, к сожалению, заставило Юстиниана отозвать Нарсеса. После того как Велизарий остался единственным командующим, ему удалось покончить с Витигисом, которого Юстиниан списал со счетов, как и Гелимера. Неужели тебя не возмущает, кстати, как мы сегодня пресмыкаемся перед варварами? Когда Рим был Римом, Витигис был бы распят на кресте, как Спартак, или публично задушен, как Верцингеторикс.

Впрочем, Велизарий всё устроил мастерски, делая вид, что готов идти на переговоры, и если Витигис прекратит сражаться и подпишет мир с Юстинианом, то его сделают императором Запада. Велизария пустили в Равенну, и вот тут он показал своё истинное лицо, когда готы сдались: разумеется, бедному старому Витигису было поздно что-то исправлять — слепец, он не понимал, что делает.

Выше я писал, что Либертас кажется проигравшей стороной. Однако сдаваться, я думаю, преждевременно по двум причинам. Во-первых, успех Велизария в Италии — это замок на песке. Готы потерпели не военное поражение, их обманом вынудили подписать капитуляцию. Даже и без Витигиса у них есть другие лидеры — Ураис в Тицинуме[109], Хильдебальд в Вероне — и никто из них оружия не сложил. Когда Велизарий — вместе с тобой, разумеется, — будет отозван в Константинополь, его место займёт Виталий, вполне компетентный командир, однако при нём совершенно не исключена вероятность восстания готов.

Кстати, мои поздравления в связи с успехом операции “Отравленное перо”. Ваши письма нашему возлюбленному императору с предупреждением, будто бы Велизарий обдумывает предложение Витигиса признать его императором — как Юлий Цезарь, когда Антоний предложил ему корону, — возымели должный эффект. Семена подозрения посеяны в разуме Юстиниана, а мозг — это лучшая почва для подобных семян, и именно в этом кроется причина отзыва Велизария. На всякий случай...

Вторая причина такова: в прошлом году мои шпионы обнаружили, что Витигис, предвидя неминуемое поражение, обратился к Хосро, новому шахиншаху Персии. Его посланники убедили Хосро, что если Велизарий отвоюет Италию, то Римская Империя станет достаточно сильна, чтобы возобновить войну с Персией, даже при том, что договор о вечном мире никто не отменял. Иными словами, Витигис предполагал, что Хосро может нанести упреждающий удар, пока Рим занимается Италией. И даже теперь, со смертью Витигиса и завоеванием Италии, возможность такого удара всё ещё велика.

В общем, дорогой мой друг Прокопий, друзьям из Либертас всё ещё есть чем заняться, и кто знает, какие задания ждут тебя по возвращении в Константинополь вместе с Велизарием. Это письмо я доверил “Гракху”, и он, без сомнения, найдёт тебя в императорском дворце в Константинополе.

Написано в Фануме, Фламиния и Пиценум (это всё ещё провинции Римской Империи), в IV Февральские иды, в год консула Василия[110] (чудо из чудес, похоже на то, будто бы Юстиниан смягчился сердцем и не стал обрекать институт консульства на забвение)».


— Господи! Означает ли захват Равенны то, что Ты всё ещё благоволишь к Юстиниану, твоему недостойному сыну? Твой слуга, Господи, вернул половину Западной Империи — земли Африки и частично Италии. Конечно, многое ещё предстоит сделать — варвары изгнаны из Галлии и Испании, и свет Твоей веры воссиял над нечестивыми монофизитами и арианами по всей Империи. Если, как говорили Константин и Августин, миссия Рима состоит в распространении и защите христианства по всему миру, то, возможно, я могу надеяться, что Ты действительно избрал меня, и я послужу твоим скромным орудием во спасение человечества...

Юстиниан переступил босыми ногами на холодном каменном полу. Здесь, в Айя-Софии, он провёл целую ночь на коленях, молясь и размышляя.

— Были времена, Господи, когда я боялся, что Ты отвратил лицо своё от меня, и покинул меня, и я проклят; словно легендарные Фурии — эти ужасные крылатые девы, у которых змеи вместо волос, а из глаз текут кровавые слёзы, — преследуют меня, посланные неумолимым роком. Например, Господи, я послал Нарсеса к Велизарию на помощь — и это привело к разрушению Милана и резне среди мирных жителей. Разве не был я виновен, Господи, в гибели полумиллиона невинных душ? Иногда мне кажется, что виновен, — ибо моя нерешительность вновь мучает меня. Моя робость, трусость, мои ошибки стали причиной гибели Атавульфа и Валериана, моих друзей. И по той же причине я готов был позволить готам держать Италию в своих руках, от Падуса до Альп, — но Велизарий не послушал моего приказа снять осаду Равенны и договориться с Витигисом. Я ошибался, Господи. Я поверил слухам, о которых донёс мне Прокопий, что Велизарий хочет сам стать императором Запада. Я поверил — и отозвал его в Константинополь.

Разве не виновен я в том, что был несправедлив к преданному и доброму моему слуге?

Может быть, я есть сосуд разбитый, Господи. Может быть, я слаб и недостоин быть императором. Временами я вспоминаю об Амаласунте и Сильверии и задаюсь вопросом: Господи, не должен ли я отказаться от любимой жены своей, Феодоры, ибо она заражена грехом Евы, а преступлениям её я потворствовал.

Но если Ты, Господи, действительно выбрал меня, несмотря на явные мои слабости, чтобы я был орудием Твоим, то дай мне знак, как дал Ты его Константину, блаженной памяти...

Юстиниан открыл глаза и стал ждать, словно в агонии, раздираемый надеждой и сомнениями. За стенами церкви разрастался шум — великий город просыпался навстречу новому дню. Скрип телег — значит, открылись ворота в Стене Феодосия...

Подтверждая его догадку, лучи рассветного солнца медленно заливали неф золотом и пурпуром.

Затем ониворвались в узкие окна и окатили золотом коленопреклонённую фигуру. Это и есть знак, сказал себе Юстиниан, и слёзы облегчения и благодарности заструились по его щекам. Он — Юстиниан Август, Возродивший Римский мир — и Избранный Богом.

Но, возможно, боги всего лишь смеялись. Так император Коммодус, находясь на вершине своей славы, предвидел своё падение и гибель.

В Персии шах Хосро подумывал о разрыве договора о вечном мире с Римом, в Италии никому не известный молодой гот по имени Тотила решил сопротивляться римским завоевателям, а в далёкой Эфиопии крошечные существа, скрывающиеся в мехе крыс, сеяли смерть и запустение и уже начали своё путешествие вниз по Нилу, направляясь в Египет...

ДВАДЦАТЬ ОДИН

Властвуй, о Царь! Это благоприятный момент —

Восток остался без защиты, ибо армии Юстиниана

с его прославленным полководцем во главе

находятся далеко на Западе...

Обращение послов Витигиса к шаху Хосро

В тронном зале Большого дворца в Дастагерде на Евфрате высокий красивый молодой человек пристально смотрел на бронзовый бюст императора Юстиниана, негромко бормоча себе под нос:

— Мы с тобой противники. Ты — и я, Хосро, великий шах Персии... Ты ещё об этом не знаешь. В вековечном споре Рима и Персии должен появиться победитель... Давай сравнивать наши силы и слабости, враг мой!

Молодой шах внимательно разглядывал черты бронзового изваяния, сходство с оригиналом было поразительным — скульптор пользовался монетами и медалями, отчеканенными в Константинополе в ознаменование побед Велизария.

— Я вижу доброту и сильную волю... вижу амбиции и желание править справедливо и хорошо... Но то, что ты считаешь благом для своего народа, сам народ благом не считает. Ты полон решимости восстановить Римскую Империю на Западе и распространить повсюду христианскую веру. Но в борьбе за эти цели ты сильно рискуешь. Во-первых, в борьбе за Запад ты сильно ослабил Восток. Во-вторых, разделил подданных на два враждующих лагеря — монофизитов и православных. Персия же не имеет таких проблем — у нас нет утраченных земель, нам не нужно тратить силы и средства, чтобы вернуть что-то утраченное, и мы не страдаем от разнообразия религий. Зороастрийцы, иудеи и христиане свободны в своей вере — и все в равной степени приносят нашей державе пользу, служа ей своими талантами.

Хосро усмехнулся, невольно представив, как он выглядит со стороны: правитель, беседующий с куском бронзы... Затем он продолжил всматриваться в бронзовое лицо своего противника.

— Я вижу, что ты не всегда уверен в себе... Это означает, что достигать своих целей тебе вечно мешают сомнения. В грядущей схватке, Юстиниан, именно я, Хосро, окажусь победителем. Ты слишком слаб духом, тебя раздирают противоречия. Старость уже ждёт своего часа, и вскоре твои силы и решимость начнут слабеть. Это будет битва между старым быком и молодым львом.

Улыбаясь, Хосро погладил украшенную драгоценными камнями рукоять меча. Затем вынул его из ножен, уселся на трон и поставил клинок между коленями — это был знак его генералам, которые вскоре должны были прибыть на совет, что следует готовиться к войне.

Войдя в зал, военачальники упали на колени перед тремя символическими тронами, стоявшими перед тем, главным, на котором сидел сейчас Хосро. Один из трёх тронов символизировал римский престол, другой — престол центральноазиатского ханаата, третий — престол императора Китая. Три трона стояли здесь на случай, если три этих властителя придут на поклон к Царю Царей.

— Поднимитесь! — скомандовал Хосро. — Как вы видите, меч покинул ножны. Мы снова начинаем войну против нашего старинного врага.

— Мудро ли это будет, великий шах? — спросил более пожилой сурена[111], Исадх-Гушнасп, единственный гражданский человек в группе сановников, чьи мудрость и опыт позволяли ему смело выражать свои взгляды, без оглядки на любое чужое мнение. — Договор о вечном мире сохраняется, его нельзя просто так нарушить.

— Слово персидского благороднорожденного незыблемо! — отвечал Хосро, цитируя любимую максиму персидской элиты, чьими основными принципами были честь, правдивость и почтительность. — И это правда — если говорить о личном. Однако время от времени отношения между государствами требуют более, так скажем, «гибкого подхода». И никакой мир не может быть вечным. Лишь достаточно долгим, чтобы решить насущные проблемы.

— Эти проблемы — спорные территории Лации, Армении, Месопотамии и Сирии?[112]

— Точно так, мой сурена. Как мне кажется, при всех моих предшественниках баланс сил в этих областях всегда склонялся в пользу Рима. Теперь баланс уравновешен — и настало время пересмотреть договор.

— Одно твоё слово, великий шах! — воскликнул один из военачальников, седовласый и суровый. — Одно слово — и мы разрушим Константинополь и принесём тебе голову Юстиниана, как однажды уже сделали с Валерианом[113].

— Мы не стремимся к завоеванию Константинополя, Шаген, мой старый добрый пожиратель огня! — улыбнулся Хосро. — Мы просто напомним Риму, что с нашей Империей шутить нельзя. Рим нужен Персии — как тренировочная площадка, где наши юноши могут постигать искусство войны... и как источник доходов в мирное время. — Хосро обращался теперь ко всем собравшимся. — Пусть Равенна пала перед римлянами, но ситуация в Италии всё ещё нестабильна. Прежде чем они смогут вернуть свои армии с Запада, давайте — как и предложили нам посланники Витигиса — застигнем их врасплох, пока мирный договор в силе, и нанесём удар по их восточной границе. У меня есть законное право на трон Юстиниана[114]. Впрочем, даже несмотря на это, завоевание, как я уже говорил, не является нашей целью. Зачем Персии нужны новые территории, когда наша земля простирается от Евфрата до Гималаев?

Напротив, мы сохраним их богатые города и обложим их данью, которая напитает нашу казну.

Повернувшись к сурене, Хосро продолжал с ироничной усмешкой:

— Надеюсь, это не вызовет твоих возражений, Исадх-Гушнасп?

Советник склонил седую голову в знак согласия.

— Я хотел бы лишь напомнить, великий шах, что теперь, когда Италия вновь стала римской, Велизарий может повести свою армию на Восток.

— Значит, нам не следует терять времени. Подготовьте армию. Я сам поведу её. Через три дня мы выступаем в Сирию.


— Я передаю вам приказ императора: разорвать любые соглашения и прекратить переговоры с Хосро, после чего немедленно готовиться к осаде.

Говоривший — знатный сановник Пруденций, только что прибывший в Антиохию из Константинополя, — обращался к Германусу, двоюродному брату Юстиниана, которого император назначил своим представителем в Антиохии после начала вторжения Хосро в Сирию. Двое мужчин разговаривали в главном зале Антиохийского дворца. Пруденций — цветущий, тучный, отчаянно потеющий в официальном облачении, которое он счёл необходимым надеть, несмотря на июньскую жару. Германус — худощавый мужчина с умным и нервным лицом — был одет в лёгкую тунику.

— Это безумие! — воскликнул он, в замешательстве выслушав Пруденция. — Мегас, архиепископ Бергеи[115], только что вернулся после переговоров с Хосро. Он говорит, что шах согласен отступить от Антиохии взамен на тысячу фунтов золота. Мне кажется, это небольшая цена, чтобы сохранить «Корону Востока».

— Это просто шантаж! — усмехнулся Пруденций, вытирая лицо шёлковым платком. — С каких это пор Рим склоняется перед Персией? Как тебе не стыдно, Германус? Прежде чем стать императором, Юстин командовал армией, которая прогнала персов, вторгшихся на Восток. Его племянник готов сделать не меньше.

— Но это же несопоставимо! — возразил Германус, с некоторым отчаянием глядя на невозмутимое лицо своего собеседника. — Юстин был вождём, лидером, ему противостояла всего лишь дикая толпа. Сейчас в Антиохии просто нет никого, кто мог бы сравниться с ним. В город может войти совершенно новая армия — это солдаты, закалённые в боях против степных кочевников — турок и эфталитов[116], —да ещё и под командованием самого Хосро, а он настоящий лидер, заслуживший истовую преданность своих людей!

Пруденций презрительно надул щёки.

— Это всё отговорки. Антиохия защищена массивными стенами, здесь много колодцев, зернохранилища заполнены — да она может месяцами держать осаду! Велизарий скоро придёт на помощь во главе громадной армии. Пока же у тебя есть 6 тысяч римских солдат из её головного отряда.

— Но Велизарий придёт слишком поздно! — в отчаянии вскричал Германус. — Неужели ты не понимаешь, что произойдёт? Шесть тысяч солдат — этого мало, чудовищно мало, они даже не смогут выстроиться вдоль всех стен. Персы ворвутся в город и отомстят за неповиновение — они вырежут мирное население! Так всегда бывает... Ты либо слеп, либо глуп, если не понимаешь этого.

— Да как ты смеешь! — Пруденций побагровел от гнева. — Не думай, что я промолчу и не сообщу об этом императору!

— Думаешь, мне есть до этого дело? — устало и презрительно бросил Германус в ответ. Пытаясь в последний раз достучаться до разума посла, он продолжал в примирительном тоне: — Хорошо, я не должен был так говорить, я погорячился. Но я бы плохо исполнил свой долг, если бы закрывал глаза на реальное положение дел. Хосро безжалостен, но он всего лишь человек, и с ним можно договориться. В Сирии он говорил: «Заплатите — и живите спокойно». Гиераполис уплатил две тысячи серебром — и был спасён. Бергея отказала — и её сожгли. Не думаю, что с Антиохией будет как-то иначе. По всей видимости, Юстиниан просто не понимает всей серьёзности положения. Победы Италии и вера в то, что Велизарий спасёт Восток, сделали его самоуверенным. Возвращайся к нему и расскажи, что с Хосро нельзя играть в подобные игры. Я уверен, у тебя достаточно влияния, чтобы император прислушался к тебе. Если мы заплатим персам, катастрофы можно будет избежать!

По высокомерному и презрительному виду Пруденция Германус видел, что слова его пропали даром. Посол насмешливо бросил:

— Ты так наивен, что думаешь, будто я пойду против приказов нашего императора?

Германус почувствовал отвращение к происходящему и страшную усталость. Пруденций действовал лишь в своих интересах, политика его не интересовала.

— Поступай, как знаешь. Что до меня, то я уйду в Киликию. Не окажу Хосро такой услуги, как захват в плен родственника императора.

Перед самым отъездом Германуса на север Пруденций сообщил гарнизону и населению города волю императора. Шеститысячный гарнизон встретил его слова с тревогой, а народ, в невежестве своём, торжествовал. Самоуверенность горожане унаследовали от своих предков — Селевкидов.

Пока горожане готовились защищать город, Пруденций, уверенный, что статус посла защитит его от персов — дипломатический этикет свято соблюдали и Рим, и Персия, — обосновался в тихом предместье Дафна в ожидании прихода Хосро.


Македонию разбудил громкий и требовательный стук в ворота её виллы, выходившие на тенистую улицу Дафны. Через мгновение в покои госпожи вбежал бледный управляющий, сжимая в трясущихся руках светильник.

— Госпожа... здесь персы! Думаю, это только разведчики, основные силы подойдут завтра.

— Впусти их! — Македония старалась, чтобы голос её звучал спокойно, хотя сердце женщины сильно билось от страха. — Скажи людям, чтобы не оказывали сопротивления и во всём угождали. Если надо, предложи им освежиться и отдохнуть с дороги.

Торопливо одевшись, Македония вышла в атриум, который, как она могла видеть в утреннем полумраке, был уже заполнен десятками всадников довольно дикого вида: на плечах воинов были плащи из грязной овчины. Перепуганная челядь жалась вдоль стен.

Злобно ухмыльнувшись, один из солдат схватил Македонию за руку и бесцеремонно поволок её в дом. Управляющий кинулся на помощь госпоже — но был сбит с ног ударом деревянного щита. Македония торопливо крикнула:

— Не надо сопротивления! Не пытайся мне помочь! Всё, что они могут со мной сделать, не стоит жизни никого из вас.

Втолкнув Македонию в её же покои, солдат грубо швырнул её на ложе. Легко прижав женщину одной рукой, он одним махом разорвал на ней платье. Вонь немытого тела и прокисшей овчины вызывала тошноту. Македония понимала, что беспомощна, и знала, что должно произойти, ещё до того, как перс грубо раздвинул ей ноги. То, что ей предстояло терпеть насилие от мужчины, было совсем невыносимо и вдвойне отвратительно...

Внезапно перс замер, судорожно всхлипнул — и изо рта его хлынула кровь, заливая оцепеневшую от ужаса и отвращения Македонию. Отяжелевшее тело рухнуло рядом с ней...

Когда она пришла в себя, то увидела первым делом труп несостоявшегося насильника залитый кровью из раны в спине. Возле ложа стоял другой перс — судя по одежде и вооружению, рангом гораздо выше убитого. В руках у него был окровавленный меч.

— Тысяча извинений, госпожа! — незнакомец говорил на хорошем греческом. — Мой солдат не должен был себя вести, словно животное, он запятнал этим и мою честь. Прости... он успел?..

— О, нет! — Македония дрожащей рукой потянула на себя окровавленные обрывки платья, пытаясь прикрыть наготу. — Ты вмешался вовремя!

— Бактрийская сволочь! — в голосе её спасителя зазвенел гнев. — Мы наняли их, потому что они прирождённые наездники и хорошие разведчики, но иногда я думаю, что от них больше проблем, чем пользы. Я здесь, чтобы решить вопрос с расквартированием армии великого шаха, и имел неосторожность оставить этих дикарей без присмотра, пока подыскивал конюшни и фураж для лошадей. Госпожа, надеюсь, ты простишь меня, ибо сам я себе прощения не нахожу!

Пообещав выставить возле дома вооружённую охрану, офицер удалился и увёл с собой присмиревших бактрийцев.

Первым признаком приближения персидской армии стала стена пыли, заклубившейся на горизонте с северо-востока. Затем стали видны сияющие на солнце катафракты, а потом показался отряд всадников в ослепительно-белых одеждах, и над головами их взметнулось знамя Драфш-и-Кавиан — священное знамя сасанидов, расшитое золотом, серебром и драгоценными камнями.

Через несколько часов на равнине перед городом выросли бесчисленные походные шатры персов, и к полудню берега Оронта почти скрылись из вида. Сам Хосро, в тяжёлом, сверкающем на солнце вооружении катафракта, по обычаю персидских военачальников, въехал в Дафну в сопровождении своих сатрапов, полководцев и советников. Для шаха и его приближённых были уже готовы лучшие виллы, а Пруденций и его люди приглашены на аудиенцию.

Македония, чей дом находился под охраной, как и обещал персидский офицер, вместе с остальными горожанами вышла встречать шахиншаха. Страх боролся с любопытством, и антиохийцы во все глаза разглядывали трон, установленный прямо под стенами Антиохии, на котором сидел Хосро. С одной стороны от трона стоял странный железный треножник, с другой — виселица.

Обменявшись формальными, хотя и весьма цветистыми, в восточном стиле, приветствиями, Хосро и Пруденций приступили к переговорам. Римлянин сообщил, что Антиохия, повинуясь приказу Юстиниана, полна решимости противостоять любым попыткам захвата города. На это Хосро заметил, что Антиохии лучше изменить своё решение и заплатить тысячу фунтов золота за своё спасение. Времени на раздумье он дал до утра, а жителям Дафны дал обещание, что осада их не коснётся, если они не вздумают присоединиться к антиохийцам.

Люди шаха расспрашивали жителей Дафны — по-гречески и с безупречной вежливостью, — не чинилось ли им каких-то обид. Македонию переполняла благодарность к благородному персидскому офицеру, и она пылко выразила её в самых изысканных выражениях — а потому через некоторое время была приглашена на аудиенцию к шахиншаху. Оробевшая и напуганная, Македония оказалась лицом к лицу с поразительно красивым молодым человеком, чьё лицо освещала приветливая улыбка.

— Так что это был за офицер, каллигения?[117] — спросил Хосро на чистейшем греческом языке.

— Мне кажется, он говорил, что командует бактрийскими разведчиками, великий шах.

Шах повернулся к одному из своих сановников и что-то отрывисто произнёс, а затем вновь обратился к Македонии:

— Могу лишь принести свои извинения за неумение одного из моих офицеров поддерживать дисциплину в своём подразделении. Его слово ничего не значит, и будь уверена — его накажут должным образом.

Он кивнул, давая понять, что аудиенция окончена. Македония, ожидавшая, что её спасителя наградят или повысят в звании, была в настоящем шоке. Она уже хотела возразить, но один из сановников приложил палец к губам и покачал головой.

Македонию оттеснили назад, а через некоторое время конвой привёл несчастного персидского офицера к той странной железной треноге, которая стояла рядом с троном. Два здоровяка зловещего вида заломили бедняге руки — и на глазах охваченных ужасом римлян молодой человек был повешен.

На следующий день, провожаемые презрительными криками антиохийцев и насмешками персов, шесть тысяч римских солдат без оружия и доспехов вышли через открытые Северные ворота. Подкрепление, присланное Юстинианом, позорно бежало в Киликию, на север. Затем персидские глашатаи вновь подъехали к стенам и ещё раз повторили условия, которые Хосро поставил Пруденцию. Горожане встретили их слова возмущённым ропотом, и тогда персы двинулись в атаку.

Первыми под грохот барабанов шло подразделение «тех, кто жертвует собой» — штурмовой отряд, несущий с собой длинные и прочные лестницы. Снова и снова падали лестницы на землю, защитники города безжалостно сбрасывали со стен персов... Но длина стены была слишком велика, людей для её защиты просто не хватало, и постепенно передовые отряды персов просачивались в город, хотя горожане и оказывали им отчаянное сопротивление.

Между тем другое подразделение делало подкопы и туннели под стенами, закладывая туда пороховые снаряды и мины. Жители Антиохии, слыша глухой рокот у себя под ногами, бросались в атаку, чтобы остановить персов, — и гибли в тёмных переходах и пещерах под землёй. Они не могли обнаружить всех подкопов, и вскоре персам удалось поджечь и подорвать прочные деревянные балки, поддерживавшие стену. Раздался ужасающий грохот, воздух потемнел от дыма и пыли — и часть крепостной стены осела вниз.

В зияющую брешь ринулись катафракты, безжалостно топча почти безоружных людей. За катафрактами шла тяжёлая кавалерия — согдианцы. Эти гиганты, пришедшие с отрогов Гиндукуша, были вооружены тяжёлыми топорами. Каждый удар сносил голову, с лёгкостью отрубал руку или ногу...

Затем в пролом хлынула пехота — и началось массовое избиение жителей несчастной Антиохии. Защитники города разом превратились в обезумевшую от ужаса и отчаяния толпу людей, всеми владела лишь одна мысль: бежать! Однако женщинам и детям, зажатым этой толпой, спасения было ждать неоткуда. До конца дня и всю ночь продолжалось это кровавое пиршество захватчиков, персы преследовали и убивали всех — мужчин, женщин, детей и стариков, всех, кого могли найти...

Несколько дней спустя Хосро невозмутимо осматривал со склона горы Касиус то, что осталось от Антиохии. Рядом с ним поник раздавленный ужасом Пруденций — шах милостиво «пригласил» его на эту страшную прогулку.

С моря дул сильный ветер, и пожары бушевали по всему городу. Далёкий треск огня и грохот лопающейся от жара каменной кладки смешивались со слабеющими воплями отчаяния — бойня всё продолжалась.

— Останови их, великий шах! — в отчаянии простонал Пруденций.

Всё его спокойствие и вальяжность как ветром сдуло. Теперь им владел лишь ужас.

— Во имя милосердия... умоляю тебя — положи этому конец!

Хосро равнодушно пожал плечами.

— Даже я, великий шахиншах Ирана, не всемогущ. Кровь кипит в жилах моих солдат, и ярости их нужен выход. Если я прикажу им остановиться — разве они подчинятся мне? Как можно приказать тигру не терзать свою добычу? — Хосро покачал головой и с лёгкой иронией взглянул на Пруденция. — Видишь ли, друг мой, в отличие от Юстиниана, на стороне которого бог, я всего лишь человек, который действует в пределах своих человеческих возможностей. Видишь этот пожар? Ты, вероятно, думаешь, что это я виновен в нём? Зря. Задумайся — ведь этого пожара легко было избежать, если бы... ну, я уверен, что повторять это нет нужды.

— Видеть Антиохию уничтоженной... невыносимо! — прошептал Пруденций, задыхаясь от рыданий. Хосро похлопал его по плечу.

— Мужайся, друг мой! Антиохия возродится. Для тех, кто пережил это несчастье, я буду строить новый город на берегу Тигра, где все они смогут жить в мире и покое... в качестве почётных гостей Персии. Греки уже давно оценили гостеприимство моего царства и стали истинным украшением нашего общества... как и те профессора, которых Юстиниан изгнал, закрыв Афинскую академию.


Когда ярость и жажда крови солдат были утолены, Хосро повёл свою армию через Северную Сирию, требуя дань с каждого города, — и теперь все они платили, помня о судьбе Антиохии. В Персию он вернулся лишь к осени[118], принеся с собой богатые трофеи — плоды кампании против Юстиниана. К числу его побед можно было отнести и согласие Юстиниана ежегодно выплачивать Персии дань золотом — якобы для «защиты» и персов, и римлян от степных кочевников[119].

Хосро возвращался во главе своего могучего войска, а за ними тянулся нескончаемый караван пленников, среди которых была и Македония, — всех тех, кто выжил в каменном мешке растерзанной Антиохии...

ДВАДЦАТЬ ДВА

Земля на большом протяжении стала заболоченной...

и место это превратилось в громадную трясину,

где роились комары и мухи...

Аммиан Марцеллин (говоря о местности
близ западного конца Канала Наама[120]). Истории

Когда рёв рога известил об окончании дня пути, длинная вереница пленников наконец-то смогла остановиться на отдых. Слева от них золотой лентой струился Евфрат, от которого во все стороны раскинулась густая сеть оросительных каналов, питавших поля среди каменистых холмов.

Македония — вместе с молоденькой служанкой Пелагией и пожилой монахиней Агнес — оказалась в длинной очереди пленников, выстроившихся, чтобы получить причитающуюся им ежедневную пайку: ячменный или пшеничный хлебец и вяленую рыбу. Этим они должны были довольствоваться до следующей остановки, через сутки.

Три женщины, потерявшие всех своих близких, друзей и знакомых во время разрушения Антиохии, успели стать близкими подругами за время долгого путешествия к юго-востоку от Сирии. Теперь они находились на персидской земле, в Месопотамии, границы Рима они миновали два дня назад, пройдя через пограничный город Циркесиум. В отличие от большинства пленников, которые смирились со своей участью и с благодарностью восприняли известие о том, что в Персии их ждёт новый дом и новая жизнь, три подруги — каждая по своим собственным причинам — не оставляли надежды бежать и вернуться на римскую территорию. Пелагия была обручена с молодым пекарем из Апамеи — это был один из городов, которые Хосро пощадил, поскольку выкуп горожане заплатили; сестре Агнес сама мысль о возможности дышать всю жизнь воздухом язычников и иноверцев была сродни анафеме — проклятию; Македония же не могла смириться с тем, что больше никогда не увидит любовь всей своей жизни — Феодору.

План их был прост. Македония неплохо знала здешние края, поскольку поставщики её торгового дома приезжали и отсюда. Через три сотни миль вниз по течению Евфрата начиналась заболоченная местность. Обширные заросли тростника должны были скрыть беглянок и дать им возможность незаметно ускользнуть от бдительного ока надсмотрщиков. Да и следили за ними не слишком внимательно — антиохийцев вели не в рабство и не в плен, Хосро был намерен продемонстрировать своё великодушие и подтвердить звание «Нуширван» — «Справедливый». В результате охраняли их в основном от львов[121] или от случайных разбойников, а не от возможного побега.

От болот женщины хотели бежать обратно, на римскую территорию, пройдя вверх по течению Евфрата к сирийской границе. Ежедневно они откладывали часть своего скудного рациона, воды на обратном пути им и так должно было хватить, если что и грозило — так это желудочная инфекция, но Пелагии удалось стащить небольшой котелок, а значит, они могли кипятить воду.

Через 20 дней после выхода из Циркесиума колонна достигла болот; дорогу сменила широкая дамба, уложенная на крепких сваях поверх пропитанной водой земли и глины. На второй день следования по дамбе подругам удалось ускользнуть. Они спрятались в зарослях тростника и несколько часов пролежали в полной тишине — пока всё не стихло окончательно и колонна пленников из Антиохии не скрылась за горизонтом.

Македония была счастлива и возбуждена. Свобода! Она снова свободна! Это было так замечательно... но и опасно. Вокруг беглянок раскинулся странный и незнакомый мир болот. Квакали лягушки, непрестанным звоном сверлили слух комары и мошки. Беглянки старались нащупать твёрдую почву под ногами, держась параллельно дамбе, но и не слишком приближаясь к ней. Поимённую перекличку в колонне не делали, но приблизительный подсчёт пленников вели, и, если бы их хватились, поиски велись бы тщательно и на совесть, ибо любой побег подрывал авторитет великого шаха.

Путь через болота был изнурительным и долгим. Августовская жара, укусы насекомых, мокрая одежда — женщины измучились и устали. К полудню они вышли к небольшому насыпному острову, где, к своему невыразимому облегчению, обнаружили заброшенную деревеньку. Тростниковые хижины почти все сгнили и развалились, но одна всё же подходила для жилья. Стояла она на отшибе, и беглянки смогли укрыться в ней от палящего зноя. Проспав несколько часов мёртвым сном, они отправились на разведку в мёртвую деревню — и вернулись с бесценными трофеями: лодкой и трезубцем для ловли рыбы. Лодка была длинной и узкой, представляла собой деревянный каркас, обтянутый кожей, и была хорошо просмолена. Женщины опустили её в воду и сразу обнаружили несколько трещин и пробоин, которые, впрочем, они быстро законопатили.

На следующий день они отправились дальше, теперь уже на лодке, хотя кому-то приходилось иногда подталкивать её, если заросли водорослей и тростника совсем замедляли движение. Веслом им служил длинный шест, который они позаимствовали в гостеприимной хижине, — он поддерживал тростниковую крышу и оказался самым прочным.

На пути им встретилось ещё несколько похожих заброшенных селений. По всей видимости, вся эта территория была когда-то заселена, но потом вода поднялась слишком высоко, и люди ушли. Македония предположила, что это произошло в результате сильных проливных дождей и подъёма грунтовых вод.

Лодка и трезубец изменили их жизнь. Теперь не надо было выбиваться из сил, увязая в иле, достаточно было лёгкого толчка шеста. Если бы не комары, их путешествие можно было назвать почти идиллическим. Плавно скользила лёгкая лодка по сине-зелёному и золотому морю камышей, по бирюзовым протокам, и в спокойной воде отражались стаи фламинго и пеликанов, цапель и аистов. Благодаря трезубцу беглянки не знали недостатка в рыбе; на заброшенных островках они разводили огонь и жарили громадных карпов и сомов.

Перед сном они рассказывали друг другу истории — сначала о своей прошлой жизни, а затем, когда их запас иссяк, принялись пересказывать сказки и предания, например, «Семеро спящих в Эфесе[122]...» Македония знала множество историй, рассказанных ей купцами; Пелагия с молоком матери впитала древнегреческие мифы и легенды и взахлёб рассказывала о Ясоне и аргонавтах, о подвигах Геракла, о Персее, убившем Горгону Медузу, о Тесее, избавившем Крит от страшного Минотавра...

Сестра Агнес рассказывала жития святых и мучеников — преимущественно о прекрасных и твёрдых в вере девах, которых пытали раскалёнными щипцами, распинали на колёсах с шипами или отдавали на растерзание диким зверям на арене тогда ещё языческого Колизея...

Однажды вечером Македония предложила подругам рассказывать историю с продолжением, по очереди, чтобы каждая из них продолжала рассказ с того места, где остановилась предыдущая рассказчица. Предложение было с восторгом принято, и Македония стала первой рассказчицей.

— Однажды на острове к востоку от Тапробана[123] жил бедный рыбак. Ловил он устриц и нашёл как-то в раковине жемчужину, огромную, как...

— Гранат?! — воскликнула Пелагия.

— Глупенькая! — рассмеялась Агнес. — Каждому ведомо, что такое невозможно. В крайнем случае — с виноградину.

Македония примиряюще заметила:

— Нечто среднее, я полагаю. Размером с абрикос. Во всяком случае, жемчужина эта стоила целое состояние, и рыбак понял, что может обеспечить своей семье счастливую и безбедную жизнь. Только вот беда — на этом острове не было ни одного богача, способного заплатить за драгоценную жемчужину... Пелагия, теперь твоя очередь рассказывать.

Глаза девушки загорелись восторгом, и Пелагия затараторила:

— Узнав о чудесной жемчужине, принц Аравии решил купить её, и тогда...

Агнес покачала головой.

— Опять торопишься. Ты не рассказала, откуда принц о ней узнал.

— Ах, я не знаю! — нетерпеливо отмахнулась Пелагия. — Ну, пусть будет: друзья-рыбаки рассказали другим рыбакам, и так эта новость разошлась по всему побережью. Так хорошо?

— Отлично! — улыбнулась Македония. — Продолжай, милая.

— Аравийский принц приказал самому смелому своему капитану найти тот остров и купить жемчужину у рыбака за несметные сокровища...

И Пелагия пустилась с жаром описывать самые разнообразные приключения, в которые попадал храбрый капитан. Он выжил после бури, кораблекрушения, схватки с пиратами, а потом добрался наконец до острова и купил жемчужину.

— Однако когда капитан собрался плыть домой... Теперь твоя очередь, сестра Агнес!

— За любовь к презренному богатству, за тщеславие и алчность Господь решил наказать обоих, и рыбака, и принца. Повелел он чудовищу Порфирию[124] покинуть Босфор и плыть на остров...

Монахиня явно наслаждалась возможностью наказать грешников хотя бы в сказке, но Пелагия тут же перебила её:

— А как же он попал из Средиземного моря в Индийский океан? Ведь пути через Красное море нет!

— Для Господа, который отвёл море в сторону, чтобы дать пройти детям Израиля, ничего невозможного нет! — надменно отвечала Агнес.

— Так не годится! Мне же пришлось объяснять, как принц узнал о жемчужине? Что хорошо для гуся... Порфирий должен был проплыть вокруг всей Африки, но мы не знаем, можно ли это сделать.

— Это же сказка, а не урок географии! — рассмеялась Македония. — А вообще-то это вполне возможно, если Геродот был прав, говоря, что египтяне обогнули Африку на кораблях за сто лет до его рождения. Давайте будем считать, что он прав и что Порфирий достиг острова. Что же было дальше?

— Когда тот рыбак вышел в море, появилось ужасное чудовище. Оно ударило своим могучим хвостом и разбило лодку, а затем сожрало рыбака. Потом же чудовище догнало корабль, на котором капитан увозил жемчужину, и поплыло рядом с ним. Капитан и его команда решили, что спина чудовища — это маленький остров, и высадились с корабля. Тогда чудовище нырнуло, и все люди потонули.

Агнес перевела дух и откинулась назад с довольным видом — со всеми грешниками она расправилась.

— Ну вот! Ты испортила всю сказку! — до слёз расстроилась Пелагия. — А я хотела узнать, как зажили рыбак и его семья, что случилось с жемчужиной, и вообще...

— Не плачь, котёнок, это всего лишь сказка! — попыталась успокоить девушку Македония, одновременно бросив на Агнес укоризненный взгляд. — Если хочешь, мы придумаем другой конец, более счастливый.

Однако вечер был испорчен, и вскоре все трое улеглись спать на циновках из осоки и камыша.

Казалось, что испорченная сказка о рыбаке и жемчужине расстроила Фортуну — и удача изменила беглянкам. На следующий день они были разбужены странным, неестественным светом; затем небеса разверзлись, и хлынул проливной дождь. Он не закончился к вечеру, не иссяк и через несколько дней. Вскоре Македония заболела — её свалил приступ лихорадки, вызванной, как они полагали, ядовитыми миазмами болота[125]. Состояние её всё ухудшалось, и женщины были вынуждены задержаться на одном из пустынных островков, где нашлась очередная хижина, пригодная для жилья. Здесь они могли укрыться от дождя и надеялись, что Македония оправится от болезни.

Однажды утром дождь немного утих, и Пелагия отправилась на берег, чтобы собрать и просушить пальмовые листья для растопки. Вскоре тяжёлые капли дождя ударили по лицу — временное затишье грозило смениться новой бурей. Загремел гром, Пелагия заторопилась, но вскоре с ужасом поняла, что помимо грома совсем близко от неё громко топает, храпит и фыркает какое-то большое животное. Окаменев от ужаса, девушка замерла на месте, боясь, что её выдаст бешеный стук сердца...

Камыши с треском развалились на две стороны, и прямо на Пелагию выскочил громадный буйвол. С лоснящейся морды капала пена, клочья жёсткой чёрной щетины стояли дыбом, зловеще изгибались мощные и острые рога, а крошечные глазки горели яростью.

Раздался оглушительный удар грома, совсем близко полыхнула молния — и Пелагия не выдержала. С громким криком она выронила собранные ветви и листья и кинулась бежать, однако буйвол, разъярившись ещё сильнее, кинулся за ней.

Буйволы довольно послушны в домашнем обиходе, но быстро дичают, попав в естественную среду. Вероятно, и эта тварь когда-то принадлежала крестьянской семье — но теперь она превратилась в дикое и неуправляемое животное.

У Пелагии не было ни единого шанса спастись. Через несколько мгновений буйвол настиг её. Страшные рога с лёгкостью сломали девушке спину, а затем буйвол растоптал Пелагию, превратив её тело в кровавые клочья.

Несколько часов спустя сестра Агнес нашла останки девушки. Она быстро пришла в себя — для монахини видеть мертвецов было делом привычным. Агнес похоронила Пелагию и даже воткнула на могиле грубый крест из ветвей — тех самых, что несчастная девочка так и не успела принести в хижину. Это было всё, что Агнес могла сделать для Пелагии. Бормоча молитвы, она вернулась в хижину, чтобы заботиться о Македонии.

Два дня спустя, несмотря на заботу Агнес, Македония умерла. Лишь перед смертью она пришла в себя и ясным, чистым голосом произнесла:

— Друг мой, сестра моя, прошу, исполни мою просьбу. Доберись до Константинополя и расскажи императрице Феодоре, что я любила её всем сердцем. Пусть она хоть иногда вспоминает свою Македонию. Я знаю, что прошу многого, но ты будешь щедро вознаграждена.

Македония в последний раз сжала пальцы Агнес — и тихо скончалась.

Любовь между женщинами — это мерзость, и Библия осуждает подобное, думала старая монахиня. Однако предсмертная просьба должна быть выполнена.

Ей было нечем вырыть могилу, и потому тело Македонии она оставила в импровизированной гробнице — той самой хижине, что служила им пристанищем. Помолившись за души своих подруг по несчастью, сестра Агнес села в лодку и отправилась на запад. Её вели лишь стальная воля и неукротимая вера...

ДВАДЦАТЬ ТРИ

Царь Царей свысока взирает на столь мелкие

приобретения [города Сирии] и на народы,

побеждённые его блистательным оружием;

римлян же среди них он почитает наименее грозными...

Насмешливое послание шаха Хосро Юстиниану
(передано через посла), 541 год

Сломленный Пруденций привёз известие о падении Антиохии и страшной резне — и это стало сокрушительным ударом для Юстиниана и Феодоры, хотя отреагировали на это они по-разному. После успехов Велизария в Африке и Италии Юстиниан стал считать римскую армию непобедимой, как во времена Траяна, и полагал, что он является его единственным и лучшим инструментом для выполнения Великого Плана. Кроме того, Юстиниан свято верил в то, что его План — это Божья воля. Однако капитуляция римского гарнизона в Бергее, а затем позорное бегство шести тысяч римских солдат из Антиохии — а ведь их в город отправил лично Юстиниан — посеяли в его душе страшные сомнения. Даже показное великодушие Хосро, собиравшегося построить для антиохийцев новый город, было ещё одним ударом по самолюбию императора и свидетельством персидского могущества. Внезапно ореол Божьего избранника, каковым мнил себя Юстиниан, померк — и вернулся его старинный демон: неуверенность в себе. За неуверенностью вернулся страх — что он всё-таки проклят, что расплатой за верность ему и его начинаниям стали сначала гибель Милана, а теперь — Антиохии.

Феодору же новости привели в состояние, близкое к агонии, — она беспокоилась о судьбе любимой Македонии. Что, если она погибла во время бойни? Или её вместе с другими пленниками угнали в Персию? Если верно последнее, то личной просьбы римской императрицы должно быть достаточно, чтобы шах освободил Македонию... Феодора уже почти убедила себя, что Македония находится в Персии, и собиралась отправить туда личного посла, как вдруг все её надежды были безжалостно разбиты.

Пожилая и до предела измождённая монахиня сообщила комесу у ворот дворца, что у неё есть новости, предназначенные лишь для «ушей императрицы», и её немедленно провели в покои Феодоры. Вопль отчаяния, который испустила императрица при известии о смерти Македонии, был слышен во всех уголках дворца. Сестру Агнес действительно щедро вознаградили — она стала настоятельницей монастыря Метаноя[126] — и никогда никому не рассказала о том, что стало причиной столь глубокого горя императрицы.

Феодора на несколько дней запёрлась в своих покоях, и даже Юстиниан не мог к ней войти. Она вызвала к себе одного из лучших художников и приказала украсить церковь Святого Виталия в Равенне роскошной мозаикой. Церковь ещё только строилась в ознаменование присоединения Италии к Римской Империи и, по задумке Феодоры, её должны были украсить два великолепных панно, изображающих Юстиниана и Феодору в окружении их приближённых. Рядом с Феодорой художник должен был изобразить Македонию — её прелестное, полное жизни личико.

Феодора рыдала и шептала: «Вот так, моя любовь... теперь мы будем вместе... навечно!»

Когда она вновь появилась на людях, многие отметили, что императрица изменилась, — теперь лицо её несло печать тайного и неизгладимого отчаяния. Позднее некоторые даже предположили, что именно смерть Македонии заронила семена той болезни, которая сведёт Феодору в могилу через несколько лет.

Велизарий был отправлен на Восток, и Юстиниан немного воспрял духом. Разумеется, его непобедимый полководец сможет проучить дерзкого щенка Хосро так, что тот не скоро забудет этот урок. Между тем Губазес, царь той самой спорной Лацики[127], взбунтовавшейся после сирийской кампании Хосро против римлян под предлогом недовольства римскими налогами, обратился к Царю Царей, решив отойти под протекторат Персии. Хосро был только рад оказать подобную «услугу» — и персидская армия вошла в Лацику[128]. Персы разгромили римские гарнизоны и получили выход в Чёрное море, захватив хорошо укреплённый порт Петра.

Однако Велизарий шёл в Месопотамию с громадной армией, увеличившейся за счёт более не требовавшихся подразделений из Италии, и выглядело это так, будто беспечность Хосро вскоре будет сурово наказана римским могуществом. Какое-то время казалось, что так и будет. Римляне не встретили никакого сопротивления со стороны внушительного гарнизона в Нисибисе, а затем захватили город-крепость Сисаурана на берегу Тигра. И когда уже всё готово было к вторжению в Лацику, римская армия внезапно остановилась... Ко всеобщему удивлению и ужасу самого Юстиниана, Велизарий развернул войска и повёл их обратно к римским границам!

Домыслов на предмет того, почему он это сделал, было много, большинство из них — совершенно дикие. Самым распространённым был слух, что до Велизария дошли сведения о неподобающем поведении его жены Антонины. Как правило, она сопровождала Велизария в походах, однако на этот раз решила остаться в Константинополе, чтобы возродить свой давний и бурный роман с молодым человеком по имени Феодосий, являвшимся, ко всему прочему, её приёмным сыном! Велизарий наивно надеялся, что с этими отношениями покончено, однако теперь его терпение лопнуло, и теперь он был намерен вывести жену на чистую воду и покончить с её изменами[129].

Юстиниан окончательно уверился, что бог отвернулся от своего избранника, тем более что патовая ситуация на Востоке совпала с падением того, кто был самым ценным и давним слугой и соратником императора — Иоанна Каппадокийского. Феодора ненавидела Каппадокийца и сумела найти доказательства его участия в заговоре против императора[130].

Гений Каппадокийца обогащал казну Юстиниана в течение долгих лет, обеспечивая выполнение Великого Плана. Теперь получалось, что крупнейшее политическое поражение нанесла императору... его жена! Это не могло не повлиять ещё сильнее на неуверенность Юстиниана в собственных силах. Единственное, чем он мог пока ещё утешать себя, — так это тем, что Африка и Италия стали частью Римской Империи. Это казалось нерушимым.

Но и это вскоре было разрушено...

ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ

Верни нам господство над Италией!

Обращение готов к Тотиле
в день избрания его королём, 541 год

— Знаешь что-нибудь об этом новом короле готов? — спросил Артабаз — командующий римской армией в Италии — своего заместителя Бессаса. Артабаз был родом из Армении, смуглый, маленький и худощавый, с орлинымичертами лица. Бессас — немолодой гот из Фракии, ветеран многих кампаний, в том числе ещё тех, которые Анастасий вёл против персов. Двое мужчин сидели в шатре командующего, раскинутом в местечке Фавентия близ Тускии[131]. Пейзаж вокруг был безмятежен и прекрасен — каштановые леса чередовались с аккуратными виноградниками и оливковыми рощами.

Вокруг шатра был разбит римский лагерь; солдаты спали, готовили ужин или просто болтали, смеялись.

— Не слишком много, — пожал плечами Бессас. Его морщинистое лицо покрывали многочисленные шрамы, а по плечам рассыпались седые кудри — как было принято у готов. — Я знаю, что он племянник Хильдебада, которого готы избрали королём после ухода Велизария из Италии полтора года назад. Тот долго не продержался. Вожди ссорились между собой, и король был убит. Его сменил Эрарик, но он даже не гот, он из ругов.

— Этот, я так полагаю, продержался ещё меньше! — усмехнулся Артабаз. — Убит через пять месяцев после избрания. Готы узнали, что он согласился подчиниться Юстиниану в обмен на хорошее жалованье и звание патриция в Константинополе. Жалкие тени Гелимера и Витигиса... Так что там с племянником Хильдебада?

— Молодой парень, звать Тотила. Почти мальчишка.

— Всё лучше и лучше! — Артабаз уже откровенно смеялся. — Ставлю на то, что он продержится ещё меньше Эрарика. Для готов король-мальчишка — лишь немного менее позорно, чем женщина-правитель. На них проклятие, честное слово! Вспомни об Амаласунте и её тошнотворном отпрыске, Аталарихе.

— Насчёт Тотилы я бы не был так уверен... — задумчиво протянул Бессас. — Говорят, он не по годам зрел и мудр, а кроме того, успел сколотить команду ещё при дяде. Готы его ценят. Но ещё тревожнее то, что его ценят и римляне — те, кого до сих пор не смогли убедить, что им выгодно вернуться в Империю. Да и кто может их винить за это? Сборщики налогов упустили время — и наши солдаты вынуждены заниматься грабежом, чтобы прокормить себя. Если Тотила сумеет сплотить свой народ, мы окажемся в большой беде. Против нас будут не только готы, но и римляне! — старый воин покачал головой и нахмурился. — О чём думал Виталий, когда позволил готам снова выбирать себе короля? Если однажды ты германцев победил, единственное, чего нельзя делать ни в коем случае, — так это давать им второй шанс. Я знаю, что говорю, я сам — германец!

— Быть может, Виталий просто не успел остановить готов? — пожал плечами Артабаз. — А быть может, решил, что если дать им возможность выбрать короля[132], то они утихомирятся. Безумный план нашего императора, перетряхнувшего весь командный состав, делу не помог, как ты знаешь. Он же до смерти перепугался, что Велизарий объявит себя императором Западной Империи. С тех пор политику «разделяй и властвуй» Юстиниан проводит среди собственных генералов. Этот человек безумен, он боится даже собственной тени — кстати, ты этого не слышал, а я этого не говорил. Ты и сам был главнокомандующим после Виталия, а теперь вот моя очередь. Прежде чем заменят меня, я твёрдо намерен сделать только одно: я задавлю это возрождение готской Империи в зародыше, пока они не стали реальной угрозой.

— Разведчики докладывают: Тотила сейчас в десяти милях от нас, вместе со своим войском. Хочешь взять его?

— Ещё бы! Армия — против нескольких тысяч готов! — Артабаз презрительно рассмеялся. — Он сам идёт к нам в руки. Завтра мы вынудим его сражаться, и италийская армия расправится с ним. Тогда мы раз и навсегда положим конец этой глупой идее — королевству готов.


В тот же вечер Тотила привёл пять тысяч самых отчаянных — или отчаявшихся? — готов и встал лагерем на горе, с которой открывался вид на долину, где стояли римляне.

— По крайней мере втрое больше, чем нас! — пробормотал Алигерн, мрачно глядя на бесконечные ряды «бабочек» — римских походных палаток, — позолоченных лучами заходящего солнца.

Алигерн был старшим советником короля, приближённым убитого Хильдебада и верным наставником его племянника и наследника.

— Нам понадобится не только мужество, но и хитрость, если мы хотим победить их. — Алигерн с затаённой нежностью посмотрел на молодого короля, золотоволосого стройного юношу, стоящего рядом. — Возможно, отступить сейчас — это не трусость, но доблесть. Нет стыда в том, чтобы временно отойти и собрать больше сил. Если мы вступим в бой сейчас... Это будет доблестью, но может означать конец народу остготов. Подумай хорошенько, государь, прежде чем примешь окончательное решение.

Не только мужество, но и хитрость... Тотила мысленно повторил это про себя. Мужества его людям не занимать. Если бы только храбрость приносила победы, его готы уже были бы победителями. Как это принято у германцев, каждый гот был воином с рождения, воспитанным с оружием в руках на примерах из славного прошлого его предков. Опасности и смерти готы не страшились. Однако — как и все германцы — они всегда стремились к собственной славе и не очень-то признавали дисциплину. Это могло стать настоящим бедствием — как стало во время того сражения, когда Тотила впервые выступил рядом с дядей. Тогда они взяли Трабезиум[133], римскую крепость к северу от Падуса. Тотила вспомнил, как вёл своих людей на штурм этой твердыни два года назад...

Поощряя в племяннике качества будущего вождя, Хильдебад поручил ему наступать. Тотиле пришлось столкнуться с трудностями: он, юнец, почти мальчишка, должен был уговорить суровых воинов, в два-три раза старше него, идти в атаку — это казалось самоубийством, учитывая гарнизон и укрепления города. Однако Тотила, сочетая остроумие и твёрдость характера, убедил готов согласиться с его дерзким планом. Под покровом темноты они взобрались по крутым горным тропам к неохраняемым боковым воротам крепости. Это требовало мужества, умения действовать сообща и того, что давалось германцам тяжелее всего — дисциплины и повиновения. Тотила узнал в ту ночь, что обладает самым ценным для вождя качеством — харизмой. Он сумел заставить своих людей захотеть идти за ним, превратил шайку отпетых вояк в сплочённый и боеспособный отряд.

Операция прошла без сучка и задоринки, Трабезиум пал под натиском готов...

— Я принял решение, Алигерн. Завтра мы с ними сразимся. Если мы отступим, мужество оставит воинов, они начнут разбегаться. Репутация моя будет утрачена, и я закончу так, как Эрарик, разделив его судьбу. Кроме того, я не думаю, что наши шансы так уж ничтожны. Италийская армия велика, спору нет, но так ли уж она хороша? Велизарий забрал лучших на Восток, здесь остались в основном наёмники. Этих людей ведёт в бой лишь жажда наживы, они будут биться только за себя. Сто шестьдесят лет назад наши предки победили превосходящего их числом противника при Адрианополе. Применим их тактику.

— Какова же она? — заинтересовался Алигерн.

— В самых общих чертах — так: вместо обычной массированной атаки готы — тогда ими командовал Фритигерн — сформировали плотную линию обороны против римлян, которые выдвинулись, как обычно, очень тесным порядком. Неожиданно готская кавалерия врезалась в левый фланг римлян, смяв их строй и внеся сумятицу. Люди побежали, сталкиваясь друг с другом, любые манёвры были невозможны. В результате — гибель римлян и полный разгром. А что, если мы поступим так...

— Лучники! — прорычал Алигерн на следующее утро при виде шеренги легковооружённых солдат, выстроившихся на переднем фланге римлян. Они двинулись на готов почти беззаботно — хотя их ожидала двойная стена щитов, между которыми готы просунули длинные копья и пики. Лучники были одеты в простые туники из неокрашенного льна, лишь синие кокарды имперского войска виднелись на плече и бедре каждого. Луки — в руках, колчаны — за спиной, они выглядели бы безобидными, если бы готы не знали, насколько смертоносны их стрелы.

— Как только они начнут стрелять, тебе понадобится весь твой авторитет, чтобы сдержать людей и не дать им броситься на римлян, — заметил Алигерн. — Римляне рассчитывают именно на это.

— Мы должны стоять и ждать. Пока люди прикрываются щитами, им ничего не грозит. Потери будут, но незначительные, с этим надо смириться. Если мы не будем реагировать, стрелков вскоре отзовут.

Молодой король повторял про себя: «Стоять и ждать!» Теперь всё зависело от проклятой дисциплины — от того, что противоречило самой натуре готов, но о чём он говорил им раз за разом. Если враг не сможет выманить готов из-под защиты щитов, численное превосходство будет бесполезным — и тогда мы сможем...

В ста шагах от готов лучники развернулись в цепь. Неторопливо натянули тетиву — у них были мощные композитные луки из дерева и рога — и прицелились почти под прямым углом в небо. Теперь они не выглядели безобидными — они были смертельно опасны.

Мягкое гудение наполнило завибрировавший воздух. Стрелы по крутой дуге летели в готов — но вонзились в прочные щиты. Несколько человек из числа слуг с криками боли упали на землю, но в остальном готы остались невредимы. Готы выдержали несколько залпов, однако среди них нарастало возбуждение — природные бойцовские качества требовали мчаться вперёд и покарать этих трусов, убивающих на расстоянии. Предчувствуя подобную опасность, Тотила отбросил гриву золотых волос назад и пустил лошадь вдоль переднего фланга готов, чтобы подбодрить своих воинов. Стрелы со звоном отлетали от его стальной брони, две или три ударили в окованный железом щит. Слова короля возымели должный эффект, готы успокоились и теснее сомкнули ряды.

Везде — кроме центра. Здесь горячие головы не выдержали и бросились вперёд. Они бежали под гору, у них было преимущество, и они могли бы настичь лучников... Но тут в рядах римлян произошло какое-то размытое движение — и вперёд вырвалась конница. Это была лёгкая кавалерия — но с пешими готами она расправилась за считаные секунды[134]. Не уцелел никто — и это стало хорошим уроком для горячих голов. После этого ряды готов стояли, не шелохнувшись.

Прозвучал резкий сигнал трубы — и лучники вместе с кавалерией ушли с поля боя. Теперь вперёд двинулась римская пехота. Шеренга за шеренгой, закованные в броню солдаты двигались, словно неумолимая машина или сказочный монстр в железной чешуе.

С оглушительным грохотом и звоном сошлись две стороны. Светловолосые и крупные готы занимали более выгодную позицию — выше по склону. Кроме того, с обеих сторон их прикрывал лес, а это означало, что никто не сможет зайти к ним с тыла. Именно поэтому они выстроились двумя шеренгами против шести римских, а вооружение у них было гораздо легче и состояло лишь из мечей и лёгких деревянных щитов, окованных железом. Тяжёлая, хорошо вооружённая римская пехота теснила готов, они начали отступать...

...И в этот момент ловушка, подготовленная Тотилой, захлопнулась.

Победа римлян уже казалась неминуемой, когда с флангов, скрытые до поры до времени, вырвались тяжёлые копейщики. Это были два отряда в несколько сотен человек — хорошо вооружённые благодаря арсеналу Трабезиума и закованные в броню с головы до ног. Они ударили римлянам в спину, и те в отчаянии, спасаясь от смертоносных копий, стали рваться вперёд, сминая собственные ряды и напарываясь на мечи готов. Паника распространялась, как лесной пожар. С шокирующей скоростью римская армия распалась, превратилась в неуправляемую толпу, и вскоре её жалкие остатки бежали с поля боя, ища спасения за мощными стенами Фавентии.

Это была великая победа готов[135]. Новость о ней распространилась стремительно, и вскоре к Тотиле стали стекаться отряды, увеличившие его армию за несколько дней в четыре раза. Потрёпанная и деморализованная римская армия отступила на юг, в сторону Флорентин[136], через длинную и узкую долину Муджелло. Здесь Тотила устроил засаду — и одержал вторую, теперь уже решающую, победу. Слишком растянутые колонны римских солдат стали лёгкой добычей для готов, ударивших с холмов. Единая армия распалась на отдельные отряды, каждый из которых спешил укрыться в какой-нибудь крепости Центральной Италии, — здесь римляне и остались зализывать раны.

Между тем по всему полуострову прокатилась волна восстаний. Тотилу приветствовали как спасителя все жертвы «освобождения» Юстиниана — и купцы, чью торговлю почти задушили римские налоги, и крестьяне, лишённые земли. Словно второй Спартак, юный правитель раздавал земли новым арендаторам, освобождал рабов, отменял налоги. Освобождённые рабы охотно вступали в армию. Гражданские учреждения были вычищены от коррумпированных и жадных чиновников, стремившихся лишь к собственному обогащению, на их место были поставлены честные римляне.

В течение всего лишь нескольких месяцев вся Италия, кроме Рима, Равенны и нескольких прибрежных городов Центральных Апеннин, полностью перешла под власть готов. Против Тотилы выступили только сенаторы, однако и им «юный варвар» нёс оливковую ветвь мира — надеясь вскорости привести их к повиновению — с неизменным почтением и уважением относясь к аристократам, попавшим к нему в плен. Тем временем изгнание землевладельцев, освобождение рабов и реформы управления шли своим чередом, и простые римляне с восторгом поддерживали своего нового вождя.

При получении этих новостей Юстиниана охватил ужас. Его Великий План рушился на глазах. Он снова и снова спрашивал себя, не совершил ли он ошибку, так часто меняя командующих. Теперь же требовалось предпринять радикальные шаги, чтобы не допустить полного распада Империи. Велизарий, к несчастью, был далеко, на Востоке, поскольку Хосро становился всё агрессивнее и угрожал восточным границам. Самые опытные и жёсткие его командиры, такие, как Бессас, принесли лишь разочарование, ибо не в силах были противостоять Тотиле. Впрочем, был один человек... и находился он в Константинополе. Ему такая задача могла оказаться по плечу. Его звали Максимин.

Сенатор и царедворец, Максимин недавно привлёк внимание Юстиниана, предложив довольно эффективные меры для исправления налоговой и бюджетной политики, в которой образовались заметные прорехи в результате отстранения Иоанна Каппадокийского. Мудрец, поэт, философ-софист, человек утончённый и культурный, Максимин мог стать вторым Петронием, обладая могучим интеллектом, позволяющим ему решать бесчисленные проблемы, возникавшие во время кризиса, разразившегося в Италии. Чем больше Юстиниан о нём думал, тем больше убеждался, что именно этот человек ему в Италии и нужен. Разумеется, ему не хватало военного опыта, но, учитывая недавние события, возможно, в этом его преимущество? Максимин подойдёт к работе со свежей головой, не имея за плечами никакого постыдного багажа поражений...

Однако прежде, чем этот спасательный круг был брошен Италии, на восточные провинции Империи обрушилась такая беда, ужаснее которой Рим до сих пор не знал...

ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ

В то время случилась эпидемия чумы,

из-за которой едва не пресёкся род людской.

Прокопий Кесарийский.
«Войны Юстиниана», после 552 года

— Говорят, чума уже добралась до Сирии! — заявил капитан небольшого судна Дамиану, хозяину винной лавки в гавани Фосфорион, находящейся у самого выхода в Золотой Рог.

— Старые новости, приятель! — бросил грузчик с хореи — баржи с зерном, одной из тех, что выстроились вдоль причала. — Чума уже во Фригии. Три сотни миль отсюда — потом наша очередь.

— Босфор её остановит! — в голосе медника звучала надежда.

— Ну, конечно! — в голосе моряка звучала явная издёвка. — Если мор прошёл три тысячи миль, что ему какая-то полоска воды?

— Покайтесь, ибо Судный день близок! — взревел Симон, портовый грузчик, здоровенный детина, известный всему городу своими пламенными речами о конце света и частым упоминанием адского пламени. — Грядёт день ужаса, и мёртвые восстанут из своих могил, а Христос отделит овец от...

— Заткни глотку, Симон! — устало отмахнулся хозяин лавки. — Раз мор и конец света так близки, нам лучше не тратить время впустую. Выпьем! Заказывайте, сограждане.


— В связи с тем, что эпидемия чумы добралась уже до Халкидона, а это в миле отсюда, через Босфор, я принял решение закрыть это заведение. Полагаю, никто не против? — обратился принцепс Кирилл к профессорам Константинопольского университета, собравшимся в Большом зале.

Гул согласия прокатился по рядам. Затем декан кафедры права спросил:

— Знаем ли мы что-то о причинах возникновения эпидемии и о том, как мы можем остановить её и снизить риск заражения?

— К сожалению, ответ на оба твоих вопроса один — нет! — отвечал Кирилл, крепкий мужчина цветущего вида, более похожий на крестьянина, чем на академика. — Всё, что я могу сказать вам, вы и так знаете. Чума поражает беспорядочно и произвольно, масштабы её ужасают. Там, где прошёл мор, обезлюдели целые деревни и города. Никакого средства защиты — кроме полной изоляции — нет. Лечить её невозможно. Треть заболевших может выздороветь, но две трети неминуемо погибнут. Что до причин возникновения ... возможно, это поветрие? Прикосновение к трупу? Отравление трупными миазмами? Мы можем только гадать.

— Иоанн Эфесский предполагает в своих трудах, что существует некая связь между чумой и крысами, — заметил грамматик. — Он упоминает, что там, где прошла чума, всегда видят много крыс.

— Думаю, это просто совпадение, — покачал головой принцепс. — Мор быстрее всего распространяется в густонаселённых областях, вероятно, люди заражаются друг от друга. Города и крупные поселения — а в них всегда полно свалок, на которых гнездятся полчища крыс. Во всяком случае, укушенных крысами среди заболевших совсем мало, так что прямой связи нет.

— Я слыхал, перед тем как заболеть, многих страдальцев посещали видения — безголовые фигуры приближались к ним по воде, стоя в бронзовых лодках и отталкиваясь бронзовыми шестами, — опасливо сообщил библиотекарь.

— Похоже, что эти страдальцы выпили слишком много вина за чересчур обильным ужином! — под общий смех заметил Кирилл.

— Я только говорю о том, что слышал! — обиженно возразил библиотекарь. — По каким же симптомам мы можем определить эту болезнь?

— Могу лишь повторить то, что знаю понаслышке: небольшой жар и появление опухолей — бубонов — в паху и подмышками, а затем чёрные пустулы с гноем по всему телу. После их появления начинается гангрена, и больной умирает. Однако если бубоны вскрываются и гной выходит, то больной может выздороветь.

— Возможно, Всевышний хочет преподать нам урок, и нам следует понять его смысл! — воскликнул профессор богословия.

Он был из новой породы назначенцев, наводнивших университеты для распространения идеалов халкидонцев и повышения собственного уровня образования.

— О, ради бога! — раздражённо бросил Кирилл, представитель и поборник классической рационалистической школы. — Давайте будем придерживаться фактов, а не верить слепо в некие фетиши.

Профессор богословия вспыхнул.

— Не думаю, что императору или патриарху понравятся такие речи!

— А я думаю, что у них есть дела и поважнее, — устало отмахнулся Кирилл. — Как и у нас всех. И потому я завершаю наше собрание, пойдёмте по домам — и надеюсь увидеть вас всех в добром здравии, когда моровая язва минует наши края.

Летом того же года[137] чума с лёгкостью преодолела Босфор и обрушилась на Константинополь. В лабиринте тесных улиц, где дома стояли, плотно прижавшись друг к другу, а особенно в бедных кварталах чума распространялась, словно лесной пожар, и первые же признаки заражения становились смертным приговором всему кварталу. Симптомы были одинаковы и неизменны, заразившиеся в муках умирали через несколько дней, а то и в день заражения.

Смертность росла стремительно — пять тысяч умерших в день, десять тысяч... даже шестнадцать тысяч. Захоронение трупов стало почти непреодолимой проблемой. Справиться с этой жуткой задачей Юстиниан повелел своему приближённому, имперскому чиновнику по имени Феодор. Тот распорядился рыть для этих целей огромные рвы в пригороде Сикая, выходящем прямо на бухту Золотой Рог. Однако количество трупов росло с такой скоростью, что вскоре все рвы были заполнены. Феодор в полном отчаянии приказал бросать трупы прямо в башни городских стен, с которых были сняты крыши. Через несколько дней даже самый слабый северный ветер накрывал Константинополь невыносимым смрадом разлагающихся тел.

Жители города сидели по домам, боясь заразиться, — там же, в своих домах, они и умирали. Сотни зданий по всему городу стали склепами, и умершие гнили в них, потому что не находилось храбрецов, рискующих вынести и похоронить их...

Казалось, хуже уже и быть не может... но в этот момент чумой заболел император.

Юстиниан почти совсем утратил и популярность, и авторитет. Народ не мог простить ему жёсткую политику, подавление Никейского восстания и последовавшие за этим репрессии. Налоги, необходимые для содержания армий в Африке, Италии и Персии, невыносимым грузом легли почти на всех. Однако он был римским императором и в глазах простых людей — наместником Христа и защитником страны от сил зла и варваров, которые представляли собой постоянную и страшную угрозу Римскому миру.

Но если император заболел чумой — значит, Бог отвернулся от римлян? И если это случилось с Юстинианом, облечённым высшей властью и богатством человеком, — разве была надежда у всех остальных?

Если бы у молитвы был запах... то молитвы во здравие Юстиниана пахли бы вонью разлагающихся трупов, отравившей в те дни Золотой Рог.

Юстиниан лежал на смертном одре; все ждали его смерти и того, что Феодора примет на себя бразды правления Римским миром. Тяжкая болезнь мужа смогла отвлечь безутешную женщину от скорби по умершей любовнице, однако теперь она, неискушённая в государственных делах и высокой политике, оказывалась во главе Империи, простиравшейся от Атлантики до Евфрата, от Альп до Эфиопии. Повелительницей сотен миллионов — по крайней мере, до мора — людей...


«Прокопий Кесарийский, летописец, — Аникию Юлиану, сенатору. Привет тебе!

Многоуважаемый “Катон”, друг и соратник по Либертас, хотя я и не получал от тебя известий с тех пор, как Равенна пала пред Велизарием — что было лишь первым этапом Готской войны, — я всё же позволяю себе надеяться и верить: а) что ты в безопасности и добром здравии и б) что я, возможно, вскоре снова услышу о тебе в качестве главы Либертас — теперь, когда Тотила сметает всё на своём пути.

Полагая, что так и будет, я сообщу тебе о том, что в силах комментировать: о тех событиях, которые произошли с того момента, как мы переписывались в последний раз. Вероятно, многое из того, что я тебе сообщу, ты уже слышал, но опускать в рассказе я ничего не стану, чтобы избежать ненужных лакун.

К несчастью, Юстиниан не умер (его смерть от чумы сделала бы существование Либертас никчёмным!). Однако в течение того месяца, что он был болен, Феодора, благослови её Господь, невольно придала нашему движению мощный импульс. Каким образом? Выхолостив Велизария, единственного человека, который мог бы остановить Тотилу! Чума дошла и до Персии, Хосро приостановил боевые действия с Римом, и у Велизария отпала необходимость находиться на Восточном фронте. Но по порядку.

Поскольку чума убивала почти всех — по некоторым оценкам, в Константинополе умерла треть населения, 300 тысяч человек, — все решили, что Юстиниан умрёт. Здравый смысл не покинул лишь Велизария, и он заранее озаботился мерами, которые надлежало бы принять в случае кончины императора. Слабо веря — и правильно делая, — что Феодора сможет сделать разумный выбор относительно преемника, Велизарий сразу дал понять, что новый император должен получить одобрение армии и его, Велизария, лично. В противном случае может начаться гражданская война. Разумеется, Феодора — эта глупая сука, умеющая смотреть на происходящее исключительно с личной точки зрения, — усмотрела в этом оскорбление и принялась отбирать у Велизария всё нажитое; затем разогнала всех его приближённых и доверенных лиц, а его самого едва не бросила в тюрьму (как поступила с бедолагой Бузесом, заместителем Велизария).

Даже выжив после чумы, Юстиниан был слишком слаб и нуждался в восстановлении, а потому сделал Феодору регентшей. Велизарий был жив и здоров, но в опале, а император не осмелился перечить Феодоре и потому отправил в Италию Максимина — разбираться с Тотилой. Для нас это стало подарком, хотя для Юстиниана — катастрофой. Максимин, этот нерешительный слюнтяй, позволял Тотиле всё сильнее сжимать кольцо вокруг себя; Тотила взял Неаполь, заполучив морской порт и базу, имеющую огромное стратегическое значение для всей Италии. К этому времени Юстиниан достаточно оправился, чтобы вернуть бразды правления в свои руки. Собрав остатки мужества, он всё же возразил Феодоре — к большому её огорчению — и восстановил Велизария в должности. Затем отозвал несчастного Максимина и отправил Велизария (и твоего покорного слугу в довесок к нему) в Равенну, чтобы попытаться исправить ситуацию в Италии.

Как водится, наш мудрый и дальновидный император забыл при этом снабдить Велизария армией, так что тому вновь пришлось просить подкрепления у императора, а в ожидании его уговаривать италийских римлян бросить Тотилу и перейти на его сторону. Как нетрудно догадаться, после “прелестей” правления Юстиниана италийцы оказались глухи к этим мольбам. Пока Велизарий топтался на месте в ожидании подкрепления, Тотила взял несколько крепостей в Центральной Италии и начал осаду Рима.

Тебе будет интересно узнать, что, пока мой начальник в бессильном бешенстве метался по Равенне, я успел снова немного взбаламутить Африку. Через свои контакты в епархии я убедил Гунтарита — римского полководца, но вандала по рождению (к моему изумлению, казна задолжала его людям жалованье) — войти в сговор с вождями мавров и поднять мятеж против Рима. Зная, что ты вернёшь мне мою долю, когда Либертас вновь будет активна, я взял на себя смелость обещать материальную поддержку любым восстаниям. Рад сообщить: мне поверили на слово, в результате чего Артабан, командующий римской армией в Африке, сейчас не знает, куда деваться от бунтующих солдат и мавров.

Что касается войны в Италии, то я избавлю тебя от скучных подробностей — нудного перечисления осад с обеих сторон, вылазок, манёвров... скажу лишь, что Велизарий получил долгожданное подкрепление. Военная кампания нанесла страшный урон гражданскому населению и всей стране, скоро повсеместно начнётся голод. Несомненным плюсом для нас является то, что в результате Юстиниан быстро становится предметом всеобщей ненависти.

Но лучшее я приберёг напоследок. Вновь прибегнув к обещаниям и посулам, я уговорил часть исаврийцев — за деньги, естественно, — открыть Порта Асинария[138]. Готы ворвались в город, и я счастлив сообщить, что Вечный город ныне во власти Тотилы.

Пребывая в полной уверенности, что вскоре получу от тебя весточку, я оставляю это письмо на старом месте, близ гробницы Цецилии Метеллы, на виа Аппиа. Думаю, этого ты и ждёшь, зная, что я нахожусь в непосредственной близости от Рима вместе с Велизарием. Vale!

Написано в Порте[139], в XIII Январские календы, в год от основания Рима 217[140].

Постскриптум. Прикрытие моё надёжно, как скала. В самый разгар болезни император вызвал меня и сказал, что хотел бы вознаградить всех тех, кто был с ним рядом в трудную минуту (полагаю — ха-ха! — что он имел в виду и Никейское восстание). Ужасным каркающим шёпотом он сообщил, что после войны, когда надобность в моих услугах в качестве историка и летописца отпадёт, он сделает меня префектом Константинополя или — если умрёт к тому времени — распорядится на сей счёт заранее. Признаюсь — я был тронут, и мне даже стало жаль старого лиса. Он лежал на своём ложе — жалкий скелет, наподобие тех отвратительных мумий, что покоятся в римских катакомбах. Кроме того, стоя так близко от него, я смертельно боялся подцепить чуму. Однако нельзя же игнорировать приказы императора. Феодора тоже — надо отдать ей должное, ухаживала она за мужем самоотверженно, не отходя ни на шаг, — выглядит так, словно одной ногой уже стоит в могиле. Глаза у неё ввалились, взгляд тревожный — возможно, это от недостатка сна, но возможно, и от проявления скрытой болезни, впрочем, это лишь моё предположение».


«Аникий Юлиан, сенатор, — Прокопию Кесарийскому, летописцу. Ave!

Дорогой “Регул”, самый верный, смелый и профессиональный из моих коллег — пишу в спешке, лишь для того, чтобы: а) поблагодарить тебя за успехи в деятельности во имя Либертас, б) чтобы сообщить — увы, Либертас распущена и с) чтобы предупредить: уничтожь всю корреспонденцию, относящуюся к нашему движению. Я полностью раскрыт. Агенты Юстиниана выследили меня, и теперь мне приказано явиться в монастырь Святой Екатерины на горе Синай, где я буду заточен до конца своих дней за “измену”. В отношении тебя я почти полностью уверен, что твоя связь с Либертас никому не известна, и так оно и останется, если ты будешь вести себя осмотрительно.

Прежде чем ловушка захлопнулась, я успел выполнить твои обязательства перед нашими друзьями в Африке и Риме. Да сопутствует тебе удача в жизни. Возможно, мы и проиграли, но нам удалось всё же нанести удар по римским ценностям. Vale!

Написано в Анконе, в Февральские ноны, A.R.U.C. 218[141].

Постскриптум. Мы больше не увидимся, друг мой. Климат на горе Синай, как я подозреваю, крайне неприятен, а монашеская жизнь невыносимо скучна. Именно поэтому я предпочитаю последовать лучшим римским традициям и вскрыть себе вены в ванне — разумеется, читая при этом возвышенные строки из Горация и Катулла».

ДВАДЦАТЬ ШЕСТЬ

Две природы Христа едины в одной Его

ипостаси...[142]

Леонтий Иерусалимский,
Против монофизитов, 532 год

Тройное несчастье — чёрный мор, Тотила в Италии и мятеж в Африке — изменили и отсрочили выполнение Великого Плана Юстиниана в той его части, которая касалась установления единого вероисповедания по всей Империи. Однако теперь Велизарий вернулся в Италию; в Африке, после возобновления вечного (и, несомненно, временного) перемирия с Хосро[143], Иоанн Кровопролитный наводил порядок; чума обессилела и остановилась — и полностью выздоровевший император воспрянул духом, позволив себе вернуться к проблеме противостояния халкидонцев и монофизитов.

Юстиниан мысленно представлял себе поле этого боя...

Успешные интриги Феодоры и Антонины привели к тому, что на престол Петра сел Вигилий, сочувствовавший монофизитам[144]. Таким образом, на ультрахалкидонском Западе появился понтифик-еретик! На Востоке же помимо Константинополя, где патриарх Мина был убеждённым халкидонцем, практически все епархии, в особенности самые богатые — Египет, Сирия и Палестина, — были монофизитскими. Для правителя более циничного и менее идеалистичного — как, например, Хосро — такое двоеверие было бы утомительным, но, по существу, ничем не примечательным. Однако Юстиниан был идеалистом — и не был циником. Он считал, что двоеверие грозит Империи расколом. Себя, как наместника Христа на земле, он считал обязанным не допустить этого. Император послал за Феодором Асцидасом, митрополитом Кесарии, чтобы тот помог решить эту проблему. Феодор был умным, образованным священником, хорошо знавшим светскую жизнь и не чуравшимся её, а более всего на свете он любил интеллектуальные дискуссии...


— Ты в затруднении, август! — усмехнулся Феодор, наливая в чашу вина из кувшина, стоящего на алтаре. Собеседники находились в храме Святой Ирины, освящённом с десяток лет назад. — В Африке и Италии — особенно в Италии, где Тотила сильно затрудняет жизнь Велизарию, — ты не можешь допустить, чтобы римляне тебя не поддерживали или держались в стороне. Нет — если ты хочешь удержать Запад. Ты его завоевал, даже дважды, но, чтобы удержать его, ты должен сам стать лидером православных халкидонцев. А для этого ты должен заручиться поддержкой высших иерархов церкви, ибо церковь и сама нуждается в сильном лидере, пока в ней царит вакуум, вызванный отсутствием императора Запада. Но как только ты допустишь, чтобы римляне Запада заподозрили тебя в лояльности к монофизитам... — Феодор отпил из серебряной чаши и ласково улыбнулся императору. — Тогда ты мгновенно утратишь весь свой авторитет. Надеюсь, ты понимаешь меня правильно, август.

— Я прекрасно тебя понимаю, — мрачно откликнулся Юстиниан. — Я слышу, что ты говоришь, но я не могу слишком сильно давить на монофизитов. С тех самых пор, как этот мятежный священник, Иаков Барадей, всколыхнул большинство монофизитов в Египте, Сирии и Малой Азии, чтобы бросить вызов иерархам-халкидонцам. Да в одной только Александрии демонстрации против патриарха Зоила заставили его бежать! И поделать с этим я ничего не могу — если только не желаю заполучить ещё один бунт. Самое же унизительное, что этого Иакова поддерживает моя собственная жена, — император покачнулся и торопливо присел на каменную скамью, опоясывавшую неф. Укоризненно взглянув на Феодора, продолжил: — Я позвал тебя, чтобы ты помог мне найти ответы на вопросы... а не задавать мне новые.

— Терпение, август. Вначале следует поставить диагноз, а потом уже проводить лечение. Что нам нужно? Найти нечто, вокруг чего смогли бы объединиться и найти общий язык и монофизиты, и халкидонцы.

— Объединиться? — император горько усмехнулся. — Я искал это нечто с тех пор, как впервые надел императорскую диадему. Если ты сможешь это сделать, я буду вечным твоим должником.

— Подумай, август! — ободряюще улыбнулся священник. — Зелёных и Синих разделяло куда больше, чем Рим и Александрию, — однако же они объединились...

— Ты имеешь в виду Никейское восстание? Да, они объединились — против меня! Пощади мои чувства, Феодор, не напоминай.

— Извини, цезарь, но ничего личного. Постарайся понять меня. Наиболее эффективно объединение перед лицом общего врага. Позволь мне изложить мой план — его можно было бы назвать «Осуждение Трёх Глав...»


В зале Латеранского дворца в Риме, стоявшем сразу за воротами Асинариа[145], легат или апокрисиарий папы, Стефан, высокий и крепко сложенный мужчина с орлиным носом, собирался обратиться к священникам, спешно созванным на совет. В руках Стефан держал свиток с указом Юстиниана, только что полученный из Константинополя.

— Его святейшество, папа Вигилий, не может почтить нас своим присутствием, ибо в данный момент находится на пути в Константинополь по приглашению императора! — громко произнёс Стефан и строго оглядел собравшихся. — Боюсь, что причиной такого приглашения могло стать вот это!

Он сердито взмахнул свитком.

— Здесь очередная уловка императора Юстиниана, чтобы заставить нас пойти на соглашение с монофизитами! — Стефан уже почти кричал. — Он считает нас идиотами, если думает, что мы на неё купимся! В этом свитке содержится осуждение трёх учений вековой давности — Юстиниан называет их «Главами». Феодор Мопсуестийский, Теодеред из Кира и Ибас из Одессы...

— А в чём, собственно, дело? — удивлённо перебил Стефана один из диаконов.

— Три этих автора — несторианцы. Для тех из вас, кто плохо знаком с историей церкви, я постараюсь объяснить чуть подробнее. Вернёмся во времена императора Феодосия Второго. Нестор, патриарх Константинопольский, выдвинул теорию, что Христос по сути своей был человеком — но человеком, которому Бог даровал божественную сущность, почему его и стали называть Богочеловеком. После Халкидонского собора такая доктрина стала неприемлема равно для нас — ибо мы утверждаем, что Христос имел две природы, человеческую и божественную, — и для монофизитов, считающих, что Христос имеет лишь божественную сущность...

— Если я тебя правильно понял, апокрисиарий, осуждением трёх этих несторианских трудов, равно неприемлемых ни для халкидонцев, ни для монофизитов, император Юстиниан хочет выслужиться перед обеими нашими сектами! — в голосе пресвитера смешивались негодование и недоверие. — Но как? Он хочет разжечь споры по поводу давно забытых учений, чтобы отвлечь нас от фундаментального различия в верованиях! Этот эдикт кажется мне просто грубой и неуклюжей попыткой замазать глубокие трещины лишь сверху, не вдаваясь в суть вопроса!

— Лучше и не скажешь, пресвитер! — кивнул Стефан.

— В этом весь Юстиниан! — возмутился епископ. — Дымовая завеса и зеркала, всё для того, чтобы скрыть его истинные намерения, а хочет он пойти на уступки этим египетским еретикам. Я, например, отказываюсь поддаваться на такую дешёвую уловку!

— И я!

— И я!!

Гул сердитых голосов заполнил зал.

— Кем себя возомнил Юстиниан, что берётся рассуждать о вопросах богословия? Это должны решить между собой папа и патриарх Константинополя. Этот эдикт написан лишь для того, чтобы нас запутать и рассорить!

Таков был итог этого собрания, и, когда новости об эдикте достигли улиц Рима, настроения были такими же. Похожее произошло в Африке и по всей Италии. В течение нескольких недель «Осуждение Трёх Глав» превратилось в некое подобие Законов Хаммурапи — мёртвый и нежизнеспособный документ. Эдикт считали троянским конём, с помощью которого император пытался впустить монофизитов в официальную церковь «через чёрный ход».

На Востоке эдикт восприняли с большим энтузиазмом, чем на Западе. Иерархи монофизитов — теперь сильные и влиятельные благодаря покровительству Иакова Барадея — решили осудить не только три несторианских «Главы», но и халкидонцев в целом, заодно. Тем не менее под давлением Юстиниана и Мины Константинопольского патриарха-халкидонца они с неохотой, но одобрили эдикт императора. Патриарх Мина за это был отлучён от церкви разъярённым Стефаном[146].

Прибывший в Константинополь Вигилий[147] был прямо в порту встречен Юстинианом. К нему относились радушно и с большим уважением, однако вскоре он ощутил на себе нешуточное, хотя и мягкое, давление, попав в крайне затруднительное положение. Будучи тайным монофизитом, Вигилий стал папой лишь благодаря Феодоре — и теперь от него ожидали ответного содействия на Западе, что было почти невозможно, учитывая тамошнюю ненависть к монофизитам Востока. Изворотливый и хитрый Вигилий, однако, пока успешно балансировал. Не изменяя собственным убеждениям, он старался не настраивать против себя западное духовенство и в то же время держал на некотором расстоянии Феодору — при помощи бесконечных оправданий и увёрток уверяя, что на сближение не идут сами монофизиты.

Однако теперь, находясь в столице на глазах императора и императрицы, хитроумный папа больше не мог избегать определённости. Вигилий передал Юстиниану и Феодоре[148] подписанный им эдикт об осуждении «Трёх Глав». Полностью осознавая, что, как только это станет известно на Западе, он утратит всякое доверие и авторитет, Вигилий убедил их пока держать всё в тайне — до тех пор, пока он сам не изучит проблему до конца. Получив согласие августейшей четы, Вигилий вдохнул с облегчением и приступил к выработке собственного мнения по поводу «Трёх Глав» для того, чтобы в итоге верно изложить свою позицию, не навредив себе.


В своём роскошном константинопольском дворце Плацидия Вигилий задумчиво смотрел на себя в зеркало. Куда девался тот молодой диакон, который одиннадцать лет назад — спасибо Феодоре и Антонине — заполучил престол святого Петра? То, что получил он его благодаря смещению и «исчезновению» Сильверия, отнюдь не лишило достойного клирика за эти годы крепкого сна. Восхождение по лестнице успеха иногда предполагает и то, что наступать приходится на руки и головы друзей. Что же проложило морщины на этих некогда гладких и румяных щеках, вплело серебряные нити в пышную шевелюру? Да, именно это постоянное балансирование между требованиями Феодоры и непримиримой позицией западных архиепископов.

На практике это вылилось в бесконечные обещания и постоянное выдумывание предлогов, под которыми он никогда не оказывался под рукой в нужное время, чтобы исполнить свою часть сделки. Стоит италийцам хоть раз заподозрить его в компромиссе с еретиками — это приведёт лишь к его падению. Но Вигилий был полон решимости избежать этого любой ценой. Ему слишком нравилась тяжесть папской мантии на плечах, чтобы уступить её другому.

И тем не менее сейчас риск был велик, как никогда. Время отсрочки закончилось — Вигилий понимал это. Сегодня он должен написать письмо и созвать синод, на котором западные священники должны официально исследовать сказанное в «Трёх Главах» и подписать согласие с императорским эдиктом, выразив своё неприятие этих самых «Глав»... Понятно, что новость эта на Западе будет так же уместна, как ветчина в синагоге. Вигилию понадобятся все его навыки ведения переговоров, чтобы не заплутать в хитросплетениях богословских премудростей и не допустить фатальной ошибки.

— ...И после старательного изучения вышеупомянутых «Глав» сочинений Феодора, Теодереда и Ибаса, тщательно всё взвесив, я пришёл к выводу, удивившему меня самого: на самом деле эти люди весьма опасны, ибо труды их могут ввергнуть христиан в грех ереси. Не забудьте об этом, друзья мои...

Вигилий умолк и с кротким и смиренным видом оглядел лица собравшихся священников, внимавших ему, а затем продолжал:

— Нестор, чьи взгляды исповедовали эти люди, утверждал, что Дева Мария не была Богородицей, Матерью Бога, но всего лишь матерью человека-Иисуса, а не божественного Христа. Как смиренный взыскатель истины, я спрашиваю вас: может ли такая точка зрения считаться логичной и верной?..

На самом деле Вигилий понятия не имел, было ли это утверждение логичным или нет. Он никогда в жизни не читал сочинений Феодора и всех остальных. Все сведения о «Трёх Главах» он почерпнул исключительно из рассказов Юстиниана, хорошо разбиравшегося в богословии и согласившегося просветить Вигилия.

Шёпот, пробежавший по рядам собравшихся, подсказал ему, что еслион и не убедил священников, то, по крайней мере, заронил в их души сомнение. Он, словно зверь, чуял изменение атмосферы в зале. Вначале она была подозрительной и враждебной, но теперь однозначного неприятия императорского эдикта не было. Ожесточение иерархов начинало ослабевать. Этого вполне достаточно, чтобы его собственную позицию — или, вернее, позицию, которую он вынужден был занять, — восприняли достаточно благосклонно. Вигилий даже начал надеяться, что сможет выиграть... Впрочем, эта надежда быстро растаяла.

Поднялась вверх могучая рука — и над тщедушным Виталием воздвиглась внушительная фигура Факунда, архиепископа Эрмианы в Африке и знаменитого учёного-богослова. Угольно-чёрный, мощный Факунд буквально излучал магнетизм и властность. Большинство африканских римлян были потомками смешанных браков италийских поселенцев и берберов, корни их тянулись ещё от завоевания Римом Карфагена во время Пунических войн. Однако были среди них и чистокровные дети Африки, жители Нубии и Аксума и даже те, кто пришёл с дальнего берега Великого Песчаного моря. Именно таким римлянином и был Терций Факунд.

— Я благодарю ваше святейшество за предоставленную возможность выступить перед этим уважаемым собранием! — пророкотал Факунд голосом, который кто-то метко назвал «смесью грома и сливок». Улыбнувшись, он обратился к аудитории. — Вигилий с завидной простотой обрисовал нам позицию Нестора о связи Девы Марии и Сына. Была ли она Богородицей, Матерью Божьей или матерью человека? Если второе, то божественность была дарована ему только Богом...

Архиепископ помолчал, словно собираясь с духом, и несколько понизил голос:

— То, что я скажу сейчас, может прозвучать для вас спорно, а то и еретически. Но я всё же спрошу: а имеет ли значение вопрос о статусе Девы Марии? На мой взгляд, это всего лишь отвлечение нашего внимания от вопроса, который в первую очередь должен нас беспокоить, — вопроса об истинной природе Иисуса Христа. Бесконечно более важно в учении Нестора то, что он признает дуалистичность его природы, то, что Христос был и Богом и человеком. А это и является самой сутью нашей, халкидонской веры — о чём и говорит Ибас из Эдессы в одном из специальных приложений к одной из «Глав», которую лично одобрил глава халкидонской церкви.

Тишина, воцарившаяся в аудитории, покалывала кожу Вигилия миллионом невидимых иголок. Факунд обвёл взглядом притихших священников.

— Опомнитесь, братья! Этот эдикт есть не что иное, как маскировка, прикрытие, ловушка. Если мы осудим «Три Главы», — мы осудим веру, которой каждый из нас дорожит больше жизни: православие, принятое на Халкидонском соборе.

Священники вскочили на ноги, выкрикивая возгласы одобрения Факунду и осуждения Вигилию.

— Долой Эдикт!.. Долой Юстиниана!.. «Три Главы»!.. Да здравствует Факунд!.. Позор тебе, Вигилий!..

Борясь с паникой, Вигилий понял, что все надежды на удачный исход слушаний пошли прахом. Ведомый привычкой и инстинктом выигрывать и тянуть время, он объявил о завершении заседания, но слова его тонули в шуме и криках собравшихся. Тогда, возвысив голос, он крикнул:

— Братья-епископы, вы вполне ясно изложили свою позицию! Будьте уверены, я приму её во внимание, когда буду выносить окончательное решение. Расходитесь с миром, и да благословит Господь ваши души.

Епископы разошлись — но отнюдь не с миром, а в ярости и сомнениях.

В официальном заявлении — Judicatum[149] — Вигилий (как и ожидалось, под давлением Юстиниана) резко осудил «Три Главы». Однако в отчаянной попытке спасти хотя бы остатки своего авторитета в глазах западного духовенства, он включил в этот документ «Добавление», подтверждающее его непоколебимую верность решениям Халкидонского собора, на котором, как сказал Факунд, те же самые «Главы» были одобрены! Попытка Вигилия угодить и тем, и другим провалилась. Возмущённое духовенство Запада потребовало отзыва документа, а африканские епархии отказались подчиняться папе, пока он не выполнит требований большинства.


Вместо желанного объединения Юстиниан получил раскол и пропасть между двумя вероисповеданиями, которая казалась непреодолимой. Асцидас был спокоен.

— Мы сделали всё, что могли, август. Да, мы потерпели неудачу. Некоторые сражения невозможно выиграть — но зато мы старались.

Двое мужчин вновь беседовали в храме Святой Ирины — Юстиниан почему-то любил этот храм, ища в нём успокоения в минуты душевной тревоги.

— Я слышу тебя, Асцидас. Но в этом вопросе отказ мы принять не можем. «Три Главы» должны быть осуждены всеми!

— Даже сейчас — когда западные иерархи требуют от Вигилия отозвать документ? — мягко спросил Феодор.

В голосе императора зазвенело отчаяние.

— Ты не понимаешь! Я наместник Христа на земле, и мой долг — воссоединить Империю, объединив веру Христову! Без второго первое невозможно, без первого второе бессмысленно. Ты понимаешь меня, друг мой? Вигилий не должен сдаваться. Я взял с него клятву, и он подтвердил её письменно, что он вернётся к осуждению «Трёх Глав» и добьётся их осуждения! В качестве уступки и из уважения к его вере я позволил ему держать факт этой клятвы в секрете...

В этот момент в храм ворвался один из придворных и выпалил:

— Август! Врач настоятельно рекомендует немедленно поторопиться во дворец! Императрица... она совсем плоха!

ДВАДЦАТЬ СЕМЬ

Покойся с миром, императрица! Царь

Царей и Господь всемогущий призывает

тебя к себе...

Из заупокойной службы по Феодоре, 548 год

Юстиниан торопливо шёл по коридорам дворца в спальню Феодоры, когда его перехватил врач Феоктист. Юстиниан в тревоге воскликнул:

— Что случилось с императрицей?! Я даже не знал, что с ней неладно. Я... я пришёл сразу, как только получил твоё сообщение! Как она?!

Схватив врача за руки, он с тревогой вглядывался в лицо старого друга. Тот отвечал с непроницаемым спокойствием:

— Августа спит, цезарь. Я... боюсь, она очень больна. Давно больна. Однако, чтобы не тревожить тебя и избавить от лишних хлопот и переживаний, она удалилась в резиденцию на Гиероне и приказала ничего тебе не говорить. Я и не говорил. До сего дня...

— Что это значит?!

— Её болезнь прогрессирует, цезарь. Я боюсь... это рак. Он у неё в спине — и здесь я бессилен.

Феоктист, некогда блестящий армейский хирург, спас жизни множества солдат — даже в тех случаях, которые другие врачи считали безнадёжными. Если он так говорил... Тем не менее Юстиниан хватался за любую соломинку.

— Но рак... его же можно вырезать?!

— Не в этом случае, цезарь. Он слишком глубоко. Кроме того, в последнее время он распространился дальше... — на лице врача отразилось сострадание. — Лучшее, что я могу сделать для неё, — давать ей отвары трав, притупляющие боль. Я приготовил настой мандрагоры — это анестезия. Но я должен предупредить тебя: вскоре его действие начнёт ослабевать.

— Скоро — это когда? — прошептал император, чувствуя, как надвигающаяся боль утраты сменяет первый шок от страшного известия.

— В лучшем случае ей остался месяц, цезарь.

— Ей будет... очень больно, Феоктист? Пожалуйста, будь откровенен, я должен знать правду!

— Хорошо, цезарь, как пожелаешь. Боль её очень сильна уже сейчас. Она приходит приступами, и императрица переживает их с похвальной стойкостью. К сожалению, приступы эти будут повторяться всё чаще и чаще. Ближе к... концу боль может стать невыносимой. Если только...

— Если — что?! Говори, Феоктист! Это то, о чём я думаю?

— Я могу приготовить средство, которое позволит ей уйти без боли и страданий. Но я врач. Я давал клятву Гиппократа, а она гласит: «Не навреди». Я не смогу дать ей это средство, — он внимательно взглянул на императора. — Но кто-то другой может.

— Ради её спасения... Я должен быть сильным, я должен!

Юстиниан повторял это, входя в покои императрицы. Однако при виде воскового, бледного лица — такого любимого и родного — вся его решимость испарилась, и он упал на колени перед смертным ложем Феодоры.

— Ты не можешь... не должна меня оставлять! Я и патриарх... мы будем молиться за тебя денно и нощно, весь Константинополь будет молиться — и всемогущий господь вернёт тебе здоровье!

На обескровленных губах Феодоры промелькнула тень улыбки.

— Не мучай себя бесплодными надеждами, мой дорогой! — голос императрицы был тих и слаб. — Время моё пришло. Я смирилась, смирись и ты. Мы ведь были счастливы вместе? Мы долго прожили в браке, немногих бог благословил подобным счастьем. Да и разлука наша не навсегда. Я подожду тебя на небесах, и в назначенный час ты придёшь ко мне, чтобы нам уже никогда не расставаться...

Внезапно она со свистом втянула воздух и до крови закусила нижнюю губу. Приступ длился несколько секунд, потом тело Феодоры расслабилось, и она зашептала:

— Боль бьёт неожиданно, без предупреждения... но потом проходит. Ненадолго...

Юстиниан проклинал собственную слепоту. Он занимался своим Великим Планом, погряз в богословских вопросах, а его жена была больна. Феодора, та самая Феодора, что так преданно и неустанно ухаживала за ним во время болезни, вместе с ним сражаясь с чумой. Её любовь и поддержка согревали его душу 23 года — а теперь он мог только бессильно сжимать её руку в своих ладонях и не сводить с неё глаз, из которых нескончаемым потоком струились слёзы.

Феодора задремала, и сердце Юстиниана сжалось от ужаса. Пришло время решения... Жестокого, но милосердного и необходимого...

...Руки его дрожали так сильно, что он едва не расплескал чашу, которую подал ему Феоктист. В приготовленном настое содержался яд — мышьяк — в таком количестве, чтобы обречённый пациент мог мирно и безболезненно отойти в мир иной в течение часа. Так уверил императора врач — а страдания Феодоры, свидетелем которых Юстиниан стал в последние несколько дней, заставили его принять окончательное решение.

— Любовь моя, надо выпить утреннее лекарство! — прошептал он прерывающимся шёпотом, и слёзы ручьём текли по его щекам. Вдруг она догадается?

Он задавался этим вопросом, даже поднося смертоносную чашу к её губам. Феодора уже не могла приподняться, и он сам влил ей в рот приготовленный яд.

— Не плачь, любовь моя! — прошептала она, откидываясь на подушки. — Мы скоро встретимся в мире, где нет ни слёз, ни боли — только радость и мир. Её глаза начали закрываться, но потом она внезапно произнесла своим обычным голосом, звучным и ясным:

— Ты и я... Варвар из Фракии и дочь дрессировщика медведей... Мы показали этому миру, правда?

— Да, моя дорогая... Показали... Вместе...

Он проснулся, как от толчка, и с ужасом понял, что маленькие руки Феодоры, которые он сжимал в своих руках, холодны, словно лёд. Шок и усталость последних дней сделали своё дело, и Юстиниан заснул возле жены... а теперь она была мертва! В панике он наклонился к её губам — дыхания не было...

Феодора умерла[150] — а он спал!

Ему казалось, что главный столп и опора всей его жизни внезапно рухнули, и в свои шестьдесят шесть он оказался слаб и совершенно одинок. Остаток жизни представлялся ему пустыней, по которой Юстиниану суждено было пройти в одиночестве. Сейчас его Великий План казался незначительной ерундой: да и какой мог в нём быть смысл, если Феодоры больше не было рядом?

Отчаянный крик горя и боли вырвался из груди императора. Забрав Феодору, Бог, должно быть, отвернулся от своего наместника, оставил его навсегда. И снова — как проклятие — нахлынули неуверенность и отчаяние, мучившие его всю жизнь. Он проклят, он обречён приносить горе и смерть всем, кто находится рядом с ним, — вот теперь ушла и Феодора. Ещё одна страшная мысль пронзила его, словно молния: он виновен, виновен не только перед законом, но и перед Богом, ибо повинен в грехе убийства, поскольку своими руками дал Феодоре яд. То, что он действовал из любви и жалости, ничего не меняет. Для такого страшного поступка нет и не может быть отпущения грехов — а значит, небеса закрыты для него, и не будет никакой радостной встречи с Феодорой, а значит, не будет и утешения для него на склоне лет...

Но разве бог — не добрый и любящий отец, который не станет наказывать того, кто так верно служил ему всю жизнь? И разве не Христос сказал, что раскаявшийся не погиб для царствия небесного? Юстиниан будет молиться и ждать знамения, что молитвы его услышаны.

Надежда и страх переполняли его, смешиваясь с горем, когда он поцеловал холодный лоб жены. Затем император позвал Феоктиста и ушёл к себе в молельню.


...И всю свою жизнь, Господи, я посвятил тебе! Я хотел восстановить Римскую Империю на Западе, чтобы нести слово твоё всему миру. Пусть не всё ещё сделано — но сделано немало, Господи! Я хотел установить единую веру во всей Империи, чтобы люди поклонялись тебе так, как должно. Я знаю, Господи, что так и не преуспел в этом, но я буду упорен и с твоей помощью, на которую уповаю, принесу свет в души тех моих подданных, что всё ещё томятся во тьме...

И ещё, Господи, помилуй меня за то, что я помог уйти из жизни любимой моей супруге Феодоре. Я сделал это из жалости и любви, чтобы облегчить мучительную для неё боль. Но не было ли это проявлением моей собственной слабости — чтобы избавить себя от вида её страданий? Если это так и ты читаешь это в душе моей, то прими моё раскаяние и прости меня, недостойного слугу твоего Юстиниана. А чтобы я знал, что ты простил меня, сподоби меня знамением, молю тебя, Господи...

Тень от креста стала короче, прижалась к его основанию. На улице загрохотали телеги — торговцы торопились к воротам прежде, чем их закроют на ночь. В молельне стало так темно, что император, стоявший на коленях, больше не мог различать слова молитв. Страшное чувство безнадёжности и отчаяния проникло в его разум. Рассчитывать на знамение было ошибкой...

...и что, если воскресение есть всего лишь миф, а Иисус превратился на самом деле в кучу истлевших костей, покоящихся в безымянной могиле где-то в Палестине? «Если Христос не воскрес, то вера твоя напрасна!» — говорил апостол Павел...

Юстиниан чувствовал себя так, словно чёрные волны отчаяния затопили его с головой.


В триклинии Девятнадцати Лож длинная и нескончаемая процессия шла мимо гроба, в котором лежала почившая императрица Феодора. Патриарх Константинопольский Мина со свитой монахов и бородатых священников, папа римский Вигилий в сопровождении нунция и апокрисиария Стефана, иерархи Запада и Востока, сенаторы, патриции, префекты, высокопоставленные чиновники, судьи, военачальники... и наконец сам император Юстиниан.

Он едва видел от слёз — ив последний раз смотрел на любимое лицо. Бледное, словно мраморное чело было гладким, все приметы болезни и страданий чудесным образом исчезли с него, и Феодора в смерти снова стала прекрасной, как и в молодости.

Быть может, это и было знамение? Юстиниан задавал себе этот вопрос, пока клал дрожащими руками на грудь любимой драгоценное ожерелье — прощальный подарок. Затем, не в силах более сдерживаться, он разрыдался, и его осторожно подхватили под руки и увели от гроба.

Монахи подняли Феодору и понесли к месту её последнего пристанища. Священник провозгласил с амвона:

— Покойся с миром, императрица! Царь Царей и Господь всемогущий призывает тебя к себе...

Скорбная процессия медленно двинулась через Аугустеум, по Месе, мимо толп молчаливых горожан, через форумы Константина и Феодосия к последнему месту пристанища императрицы, храму Святых Апостолов. Здесь, под пение заупокойных молитв, тело Феодоры переложили в каменный саркофаг — императорскую гробницу.

— Покойся с миром! — провозгласил священник.

Каменную крышку саркофага бережно опустили на место, все разошлись в молчании, и Юстиниан вернулся во дворец, совершенно обессилевший и в слезах...

Часть V НЕСПЯЩИЙ 552-565 гг. от Р. X.

ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ

Он на скаку подбросил копьё и поймал его...

а затем быстро перебросил из руки в руку...

с непревзойдённым мастерством.

Прокопий Кесарийский
(комментируя боевые навыки Тотилы, которые
он демонстрировал накануне битвы при Буста Галлорум).
Войны Юстиниана, после 552 года

Сидя на мраморной скамье в саду внутреннего дворика, Нарсес ждал императора. Говорили, будто именно здесь император когда-то встретился впервые с Феодорой, а потом здесь же признался ей в любви и попросил стать его женой. После её смерти два года назад этот сад стал излюбленным местом неофициальных аудиенций...

Зачем император назначил эту встречу? Вряд ли затем, чтобы попросить его принять командование над какой-то из армий. Велизарий вместе с летописцем Прокопием недавно был отозван из Италии, поскольку в Лацике вновь возникли проблемы. Однако его заменил Германус, двоюродный брат[151] Юстиниана и его возможный преемник. В Африке успешно действовал Иоанн, подавляя восстания и сопротивление мавров. Возможно, Юстиниан просто хочет обсудить с Нарсесом стратегические вопросы? Если это так, то Нарсесу есть что сказать по поводу войны в Италии.

На взгляд Нарсеса, Юстиниан поступил довольно неосмотрительно, отозвав Велизария. С Лацикой мог справиться любой военачальник, но в Италии против Тотилы нужен был лучший из полководцев. Блестящий молодой предводитель готов контролировал большую часть полуострова, его поддерживало римское население, а в последнее время он обзавёлся и мощным флотом. Флот позволил ему захватить Сицилию, что принесло Тотиле много трофеев и богатой добычи; затем он разорил прибрежные города Далмации и впервые бросил вызов флоту римскому, ранее считавшемуся непобедимым. Между тем Велизарий, как обычно, отчаянно нуждался в подкреплении и едва мог оказывать сопротивление противнику.

Ситуация грозила хаосом благодаря некомпетентности императора. Нарсес ясно понимал, что нужно было бы сделать: получи Велизарий необходимое подкрепление, он смог бы перехватить инициативу и даже нанести сильный удар, возможно и смертельный, по противнику. Вместо этого он даже не поехал в Лацику, ради которой и был отозван, он — невероятно! — сидел в Константинополе в качестве начальника дворцовой стражи!

В Италии творились вещи ещё более странные. Германус был женат на Матасунте, вдове Витигиса и дочери Амаласунты, отцом которой был Теодорих. Этот брак должен был подкрепить авторитет Германуса в качестве возможного императора Западной Римской Империи — среди жителей Италии он пользовался популярностью. Кроме того, это могло помочь сторговаться насчёт некоего разделения власти на полуострове — готы в первый раз вошли в состав Сената и могли предоставить армию, которая защитила бы Италию от вторжения лангобардов, франков и алеманов. Сын Германуса и Матасунты автоматически становился наследником западного престола, будучи наполовину римлянином, наполовину готом, продолжая по линии матери королевскую линию Амалей. Если всё это получится — а у Нарсеса не было оснований в этом сомневаться, — то вся эта война, о чём Нарсес подумал с внезапным отвращением, была попросту не нужна. Колоссальная трата сил, людей, средств, а в результате разорение страны и её народа. В Италии, где давно уже царили варвары, призрак Теодориха был всё ещё силён — и его наследники наверняка победили бы. Однако после смерти Феодоры политика Юстиниана всё чаще стала давать сбои — ей не хватало последовательности и согласованности.

— Спасибо, что пришёл, Нарсес! — Появление Юстиниана прервало размышления Нарсеса.

Нарсеса потрясло то, как сильно постарел император. Некогда красивое лицо похудело, глаза ввалились, волосы поседели и истончились, напоминая белый пух; шея стала худой, дряблой и жилистой, как у глубокого старика. Нарсес был старше Юстиниана на пять лет, но выглядел на добрых десять лет моложе.

— Как ты относишься к тому, чтобы вернуться в Италию, старый друг? — спросил Юстиниан. — Однажды ты уже сослужил мне там хорошую службу, хотя... — император мягко улыбнулся: — с Велизарием вы тогда несколько разошлись во взглядах.

— Можно сказать и так, цезарь! — уклончиво ответил Нарсес и впился в императора острым оценивающим взглядом. — Для меня честь — подобное предложение, но если честно, то я думаю, что это плохая идея. С Германусом у нас получится даже хуже, чем с Велизарием. Тотила на вершине славы и успеха, и последнее, что тебе нужно, — это разделение командования.

— Германус мёртв, — просто и печально ответил Юстиниан. — С Балкан пришли крупные силы славян, после этого он заболел и вскоре скончался в Сардике[152]. Ах, что за император мог бы из него получиться! Август, объединивший готов и римлян на Западе... А после моей смерти он взошёл бы на престол Константинополя, передав корону Запада своему сыну.

Изо всех сил скрывая громадное облегчение от того, что дурацкая идея объединения Западной Империи и римских готов теперь надолго похоронена, Нарсес торопливо спросил:

— Ты хочешь, чтобы я стал главнокомандующим в Италии?

— Именно так.

— Тогда я с удовольствием принимаю твоё предложение, цезарь. Однако, — тут в голосе Нарсеса прозвучали стальные нотки, — у меня есть несколько условий.

— Условий?! — император нахмурился. — Нарсес, я думаю, ты забываешься!

— Буду говорить прямо, август. Я отправлюсь в Италию только при условии, что у меня будет достаточно войск. Римских войск, солдат регулярной римской армии. Никаких наёмников, личных слуг и федератов-варваров, которыми отделались от Велизария перед тем, как ты его отозвал.

— Мои руки были связаны! — запротестовал император. — Ты должен понять меня, Нарсес! Восстание в Лацике могло дестабилизировать положение на восточных границах, и мне нужен был сильный полководец, чтобы разрешить этот кризис.

— Но я так понимаю, восточнее Константинополя Велизарий не уехал?

— Пусть он находится здесь, но для Лацики достаточно и такого известия. Что касается твоего требования... — Юстиниан покачал головой и беспомощно развёл руками: — Боюсь, это невозможно. Казна Империи почти пуста — бунты в Африке, Тотила, строительство крепостей на Балканах для защиты от вторжения славян[153], переброска войск на Восток, восстановление страны после чёрного мора... Тебе придётся иметь дело только с тем, что мы сможем наскрести.

— Тогда, цезарь, я вынужден отклонить твоё предложение! — с ледяной вежливостью поклонился Нарсес. — Найди кого-нибудь посговорчивее — того, кто будет соглашаться на роль мальчика для битья. Я, с твоего позволения, ухожу в отставку.

— Ради бога, Нарсес, сядь! — резко бросил Юстиниан. — Думаю, мы сможем договориться таким образом, что ты будешь доволен.

Чувствуя, что победил, Нарсес сел обратно на скамью.

— Мои запросы просты, август. Дай мне людей — и я дам тебе Италию.

Для удовлетворения амбиций Нарсеса налоговое колесо Империи закрутилось ещё быстрее, и эти меры коснулись всех уголков Римского мира, включая Италию — по крайней мере, ту её часть, которая ещё не попала под власть Тотилы, — и Африку, вполне усмирённую к этому времени безжалостным Иоанном.

Люди, оружие, корабли и деньги — всё это шло Нарсесу на создание небывалой и мощной армии, и он лично объехал все военные гарнизоны Фракии и Иллирии, пока, наконец, не объявил, что доволен результатом.

Нарсес был реалистом, а ещё гуманным и умным полководцем. Он знал, что единственный способ смягчить последствия войн, — это максимально быстрая победа над врагом. Такие люди, как Велизарий, Германус и Тагила, были анахронизмами, воинами, исповедующими устаревшие идеалы, больше подходящие для Троянской войны, — с их уважением к противнику и даже восхищением им. Современность требовала иной военной политики. Их своеобразный кодекс чести стал причиной того, что война в Италии затянулась почти на 20 лет, принеся одни лишь разрушения и заставив страдать мирное население. Теперь нужна была быстрая победа — а это, в свою очередь, было возможно только при условии, что на Тотилу обрушится многократно превосходящая его силы мощь. Уничтожить Тотилу означало уничтожить почти всех взрослых мужчин-готов. Это было жестоко — но и более милосердно, чем вести бесконечную военную кампанию, истощающую страну и несущую гибель тысячам мирных жителей.

Наконец, всё было готово, и Нарсес отправился с армией на север[154], а флот одновременно с ним прошёл через Адриатику и подошёл к берегам Италии.

В последний день июня того же года Тотила, выйдя из Рима по Виа Фламиниа, остановил свою армию, большая часть которой состояла из кавалерии, возле селения Тадинае, на середине пути между Ариминумом на севере и Перузией на юге[155]. В сопровождении своего заместителя по имени Тейя Тотила проехал примерно милю вперёд, чтобы осмотреть местность, где ему, скорее всего, предстояло сразиться с римлянами. Это была мрачная равнина, окружённая высокими и острыми пиками Северных Апеннин. Это место называлось Буста Галлорум — Могила Галлов — в память о великой победе римлян над галлами, случившейся восемь веков назад.

— Хорошо для кавалерии, государь! — бросил Тейя.

То был опытный ветеран, суровый и мужественный боец. Недавно он попытался остановить армию Нарсеса, затопив долину Падуса, но не преуспел: Нарсес пошёл в обход, вдоль побережья, в дельтах рек и на заболоченных землях используя для переправы понтоны.

— При условии, если они примут бой именно здесь! — пробормотал в ответ Тотила.

Молодому королю готов не было ещё и тридцати лет. Он выглядел озабоченным и даже встревоженным — Нарсес привёл армию, многократно превосходившую войско готов. Он разместил её на возвышенности в северной части равнины, окружённой крутыми склонами гор, исключив тем самым всё, кроме лобовой атаки на свои позиции, да и то лишь в одном месте. Это был овраг справа от невысокого хребта, на котором римляне разбили лагерь, исключив возможность обойти их с фланга. Указав на это, Тотила распорядился:

— Сегодня мы отдыхаем. Завтра, когда подойдёт оставшаяся кавалерия, постараемся зайти со стороны этого оврага к римлянам в тыл.

Он старался, чтобы голос его звучал уверенно и спокойно, но на самом деле был близок к отчаянию. В течение десяти лет, прошедших со дня его великой победы при Фавентии, Тотила с неизменным успехом сражался с римлянами и успел прибрать к рукам большую часть Италийского полуострова, взять Сицилию, достичь военного превосходства на море, привлечь на свою сторону римлян — и теперь оставался всего один шаг до того, чтобы заключить почётный мир и поделить власть на равных условиях. Тем не менее всё пошло прахом после внезапной смерти Германуса. Страшный старик в Константинополе преисполнился решимости и при помощи Нарсеса собрал мощнейшую армию, бросив практически все силы Империи против Тотилы и его народа.

Даже на вершине своего успеха Тотила не терял головы и знал, что окончательно и бесповоротно победить римлян он никогда не сможет. Лучшее, на что он мог надеяться, — компромисс. Империя была слишком велика и слишком богата, чтобы готы могли её разрушить. Теперь же стало ясно, что Юстиниан и Нарсес решили покончить с готами раз и навсегда. Судьба народа Тотилы теперь зависела от того, сможет ли он завтра взять этот чёртов овраг!

Июльские календы выдались пасмурными и серыми. Расположившись на левом фланге, Нарсес осматривал позиции своей армии. Все были готовы: правым крылом командовал опытный Валериан, в центре разместились лангобарды, герулы и гепиды — германские союзники римлян и отличные бойцы. Впереди каждого фланга расположились лучники, вооружённые мощными луками.

Нарсес никогда не разделял стойкого римского убеждения, что кавалерия лучше пехоты, не без оснований полагая, что хорошо обученные и вооружённые педиты дадут фору любым всадникам. Остготы же год за годом отдавали всё больше предпочтения именно кавалерии — вероятно, беря пример с Велизария или вернувшись к собственным древним традициям. Столетия назад, переместившись из Северной Германии в степи Эвксинского побережья, готы поменяли образ жизни, став преимущественно пастухами. Затем их поглотила Империя гуннов, и готы оказали мощную поддержку Аттиле именно своей грозной конницей, которой почти удалось переломить ход знаменитой битвы на Каталаунской равнине[156].

Нарсес был доволен выбранной позицией. Численно его армия превосходила армию Тотилы, ландшафт работал в его пользу. Единственным слабым местом римлян был узкий овраг-расселина на левом фланге — и готы наверняка попытаются пробить римскую оборону именно там. Их нужно надёжно заблокировать и сдержать — любой ценой.

Так и получилось. Сражение началось с яростной атаки конницы готов именно на то ущелье, которое римляне стерегли как зеницу ока. Неровная почва, камни и валуны сильно затрудняли действия кавалерии, и римляне всё утро успешно отбивали атаку за атакой.

Сквозь тучи проглянуло солнце и осветило очередную, самую массированную, атаку готской кавалерии — почти все силы Тотилы были брошены в прорыв, лишь малая часть пехоты осталась позади. Всадники выстроились посреди равнины, и тогда вперёд выехал один — в золочёных доспехах и закрытом шлеме. Он демонстрировал великолепное владение лошадью и оружием, на скаку подбрасывая и ловя тяжёлое копьё, перебрасывая его из руки в руку... Золотые кудри, выбивающиеся из-под шлема, не оставили никаких сомнений — это был Тотила.

Завеса пыли на горизонте свидетельствовала о подходе подкрепления. Тотила вернулся к своим людям, которые встретили его бурными рукоплесканиями.

— Что теперь, командир? — спросил Нарсеса один из штабных офицеров.

— К счастью, они использовали для атаки только кавалерию. Пусти Тотила вперёд пехотинцев, нам пришлось бы отступить. Теперь у него, несчастного дьявола, остался всего один бросок костей — и он будет просто вынужден использовать ту же тактику, что и при Фавентии.

— Кавалерийскую атаку?

— Именно. Но на этот раз она не сработает. Мы готовы лучше. Полагаю, настало время выпустить лучников. Дайте сигнал!

Зазвучали сигналы рожков и труб, лучники заняли свои позиции, готовясь выпустить на противника град стрел. Готы тем временем двинулись вперёд, постепенно переходя с рыси на галоп. Вскоре уже вся конница неслась на полном скаку. Казалось, что она с лёгкостью сметёт пехотинцев в центре римского построения, — но в этот миг лангобарды, гепиды и герулы выставили вперёд длинные копья, словно лесом ощетинились. Долгие часы учений, на которых настаивал Нарсес, не прошли даром. Обычный пехотинец при виде несущегося на него всадника, скорее всего, повернётся и побежит. Но если он сможет совладать со своим страхом, если товарищи его встанут с ним плечом к плечу, то очень быстро выяснится, что лошади, обладающие куда более развитым инстинктом самосохранения, чем люди, вовсе не горят желанием натыкаться на острые копья... Так и произошло. Ряды конницы сбились, возникла суматоха...

Тем временем небо потемнело от тучи стрел, взвившихся в воздух. Всадникам некогда было прикрываться щитами, они гибли десятками, и обезумевшие лошади, потерявшие седоков, только усиливали неразбериху и сумятицу. Залп за залпом собирали свою кровавую жертву, и в конце концов люди не выдержали. Конница готов — окровавленная, наполовину уничтоженная — кинулась отступать, безжалостно топча собственную пехоту. Римляне бросились в погоню, убивая готов без всякой жалости...

Сражение при Буста Галлорум стало убедительной победой римлян — особенно после того, как среди убитых был найден труп Тотилы в окровавленных и разбитых золочёных доспехах... Могила галлов стала Могилой готов. Владычеству готов на полуострове пришёл конец. Хотя Тейя был сразу избран новым королём и за ним пошли многие из оставшихся в живых вождей, все они были постепенно перебиты, а финальная битва этой войны произошла при Моне Лактариум в октябре того же года. После этого оставалось только провести окончательную зачистку. Народ остготов прекратил своё существование.

Окончание войны с готами означало, что большая часть Великого Плана Юстиниана была выполнена. Африка, Италия и Южная Испания — полученная в результате раздела земель визиготов в год битвы при Буста Галлорум после блестящей и молниеносной кампании под командованием опытного 85-летнего римского полководца Либерия[157] — окончательно вошли в состав Римской Империи, и теперь она достигла приблизительно тех же размеров, каких была при Юлии Цезаре перед Галльским походом.

Однако радости это Юстиниану не принесло. Италийский «триумф» оставлял во рту привкус пепла и смерти. Нарсес был честен в отчётах, но эта честность ранила. Наряду с победой следовало учесть и цену, за неё заплаченную: разрушение инфраструктуры страны и экономики, разрушение городов и поселений, гибель гражданского населения, огромные цифры потерь среди солдат, уничтожение Сената (большинство сенаторов были взяты в заложники и погибли уже в конце войны) и, что тоже немаловажно, практически полное уничтожение достойного и благородного противника, готов, сыгравших важную роль в образовании новой нации.

Но даже если каким-то чудом эта победа была бы достигнута малой кровью — ничто уже не приносило постаревшему Юстиниану радости. Без Феодоры, без возможности поделиться с ней своими бедами и победами жизнь его потеряла всякий смысл.

Но жизнь тем не менее продолжалась. Объединённую Империю ещё предстояло строить — а она была теперь гораздо больше, чем в те времена, когда Юстиниан впервые облёкся в порфиру. Вопрос о единоверии был всё ещё не решён до конца, а в Италии — кроме огромной и сложной задачи восстановления страны в целом — следовало вернуть рабов хозяевам, а колонов выселить из захваченных имений землевладельцев.

Заледенев душой, Неспящий с головой погрузился в решение бесконечных проблем в тщетной попытке заполнить пустоту и бессмысленность своего земного существования...

ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЬ

Эта страна шёлка лежит гораздо дальше

Индии и называется Циница... [Китай].

Косьма Индикопулос[158].
Христианская топография

В тот же год, когда остготы были перебиты в битвах при Буста Галлорум и Моне Лактариус, два монаха-несторианца из Персии, только что вернувшиеся из путешествия по Китаю, попросили у императора аудиенции.

— Монахи уже здесь, август! — сообщил силентиарий императору, работавшему в своём кабинете.

Именно здесь, в покоях императора Юстиниана, а не в государственных учреждениях или палатах совета, осуществлялось управление Римской Империей. «Тысячеглазый» император, Неспящий работал все ночи напролёт, до самого рассвета.

— Ах, это ты, Павел... — император с улыбкой поднял голову, оторвавшись от трактата, который до этого изучал. — Одна болтливая птичка напела мне, что ты пишешь стихи. Гекзаметром описываешь наш храм Святой Софии.

— Птичка сказала правду, август.

— Тогда я с нетерпением жду авторское исполнение по завершении работы. Пригласи гостей.

— Отцы Иероним и Антоний! — объявил силентиарий и с поклоном удалился, сияя от удовольствия.

Два монаха в чёрных рясах вошли в кабинет и смиренно поклонились.

— Мы высоко ценим оказанную нам честь, август! — сказал один из них, дородный и крепкий мужчина с большой лысой головой, мясистым горбатым носом и живыми чёрными глазами. — Я — отец Иероним. Это мой собрат во Христе, отец Антоний.

Отец Антоний был худ, тщедушен и напоминал птицу. Он поспешно поклонился и немного нервно улыбнулся. Император удивлённо поднял брови.

— Но... я так понял, что вы — персы. А имена у вас римские.

— Наш настоятель требовал, чтобы мы в крещении принимали имена римских святых отцов, в честь основателя нашего ордена — великого Нестора, — пояснил отец Иероним.

— Понимаю. Ну, святые отцы, и чем же я могу помочь вам? А быть может, это мне нужно просить у вас помощи? Как несториане, вы можете помочь мне развязать гордиев узел христианских доктрин, которые — увы! — слишком сложны. Это касается моего Эдикта об осуждении «Трёх Глав», написанных некими последователями Нестора. Мои подданные не хотят его принимать.

— Увы, цезарь, наш визит связан не с духовными вопросами, а скорее с мамоной! — отвечал Иероним. — Скажи, цезарь, если бы я спросил тебя, какой предмет роскоши в Империи самый дорогой — что бы ты ответил?

— Шёлк! — ни секунды не колеблясь, ответил Юстиниан. — Он необходим для парадных одеяний императора, чиновников и духовенства, для подарков иноземным владыкам... и, конечно, шёлк любят женщины. Однако стоимость его непомерно высока. Благодаря тому, что мы контролируем Баб-эль-Мандебский пролив, ведущий в Красное море, мы можем получать шёлк из Китая — наши торговцы покупают его на острове Тапробан[159]. Беда в том, что персы обосновались прямо на острове и успевают скупить весь шёлк до нас. Остаётся ещё сухопутный торговый маршрут — Великий шёлковый путь — из Китая через Центральную Азию в Персию и Средиземноморье. Наши купцы покупают его на приграничных базарах.

— Что ставит персов в привилегированное положение — у них монополия на цены, — заметил Антоний.

— Точно! — с жаром воскликнул Юстиниан.

— Значит, было бы хорошо, если бы шёлк могли производить внутри Римской Империи? — спросил отец Иероним.

— Это было бы прекрасно. Но, увы, это только мечты.

— Это не мечты, цезарь.

Юстиниан вскинул голову.

— Говори!

— Когда мы с отцом Антонием были в Китае в качестве миссионеров, наша обитель находилась в Нанкине. Среди многих прочих диковин видели мы и то, как изготавливают шёлк. Вылупившись из яйца, гусеница бабочки тутового шелкопряда питается листьями шелковицы, а затем, достигнув определённого размера, она образует вокруг себя кокон из тонкой нити — это и есть шёлк. Внутри кокона она готовится к тому, чтобы превратиться из личинки в бабочку, но ей не дают этого сделать, убивая паром или горячей водой. Затем разматывают кокон и прядут шёлковую нить. Затем нити моют, сушат, сматывают — и из них уже можно ткать, а потом шить платья или бельё.

Юстиниан выслушал рассказ с жадным интересом.

— Превосходно! Очень интересно! Но ты опустил маленькую деталь: хотя тутовые деревья в Империи растут повсеместно, бабочек такого рода у нас нет.

Отец Иероним сиял и нетерпеливо потирал кончик носа.

— Это легко можно исправить, цезарь! Что, если мы с отцом Антонием поедем в Китай и привезём оттуда куколок тутового шелкопряда? Заинтересует ли это цезаря?

— Буду ли я заинтересован?! Но ведь контрабанда такого рода очень опасна. Китайцы, должно быть, ревниво охраняют свою тайну. Я с содроганием думаю о вашей судьбе, если вы попадётесь. Говорят, китайцы очень изобретательны в способах наказаний.

— Цезарь, мы продумали способ транспортировки, который практически исключает риск обнаружения, — вмешался отец Антоний. — Взгляни на наши посохи.

Он протянул Юстиниану крепкий, истёртый на конце ясеневый посох.

— Смотри: я откручиваю навершие — а внутри посох полый. Идеальное потайное вместилище. Между навершием и самим посохом нет ни малейшего зазора.

— Блестяще! — император вздохнул. — Что я могу сказать? Если вы готовы взять на себя эту миссию, то Рим будет в вечном долгу перед вами, а награда будет соответствующей. Итак, для вашего путешествия вам понадобится...

Отец Антоний взволнованно подался вперёд и перебил императора:

— Есть ещё кое-что важное, что мы могли бы привезти из Китая... нечто гораздо более важное, чем шёлк!

— Замолчи, дурак! — яростно зашипел Иероним. — Ты не смеешь перебивать императора... Тысяча извинений, цезарь! У него есть навязчивая идея, и из-за неё он временами забывает о приличиях.

— Давай всё же выслушаем его, — терпеливо и с улыбкой заметил Юстиниан. Повернувшись к отцу Антонию, он ободряюще кивнул: — Прошу тебя, продолжай, святой отец.

— В Китае умеют изготавливать книги! — взволнованно и радостно воскликнул Антоний. — Это избавляет от утомительного и долгого переписывания каждой страницы. Используя острый резец, они вырезают буквы в зеркальном отражении на доске из грушевого дерева так, чтобы буквы выступали над доской, рельефом. Затем доску смазывают краской и прижимают к листу из материала, похожего на наш пергамент, но более тонкого и не такого ломкого. Когда доску убирают, на листе остаётся текст! Это можно повторять бесконечно, в результате чего и получение знаний, и просто чтение становится доступным для всех! Подумай, август! Священное Писание и труды отцов церкви, Августина, Эквипиуса, Сальвиана — всё это может стать доступным для любого человека в Империи, а ведь сейчас многие так и проживают жизнь, не прочитав ни строчки!

— Интересная идея, — признал Юстиниан. — Есть лишь одно возражение: если это китайское изобретение будет работать, тысячи честных переписчиков останутся без работы, не говоря уж о писцах в канцеляриях. Я не хотел бы, чтобы это было на моей совести. Сейчас книга — это редкая и ценная вещь. Возможно, ей стоит таковой и оставаться, в особенности, если речь идёт о священных книгах? Но вернёмся к подготовке вашего путешествия. На чём мы остановились?


— Мы всё-таки сделали это! — сказал отец Антоний.

Оба монаха стояли перед Цзяюй-гуань — западными воротами Стены.

До сих пор путешествие проходило без всяких сложностей. Год они ехали до Китая вместе с посольством Сына Неба — путь долгий, но безопасный, а рисковать монахи не хотели. Два святых человека из далёкого Рима вызывали уважительное любопытство, но не подозрения. На обратном пути им предстояло в одиночестве пересечь довольно суровую местность, где их могли поджидать любые опасности — от разбойников до диких зверей, — достичь границы с Персией, после чего остаток пути проделать по безопасным дорогам владений шахиншаха, добраться до римских портов на восточном побережье Понта Эвксинского — и эта часть пути никаких осложнений не сулила. Впрочем, для большейбезопасности они присоединились к небольшому каравану персидских купцов, везущих груз пряностей, нефрита и шёлка. Расходы их не волновали — император был щедр, а золотые монеты с профилем Юстиниана высоко ценились во всём мире, от Пекина до Британии и от Галлии до Занзибара.

Первый этап путешествия, через западную окраину пустыни Гоби, пролегал по унылому тракту, вокруг которого расстилалась красная высохшая земля да торчали редкие и низкие холмы. Через несколько недель этот пейзаж сменился скудными пастбищами буро-зелёных степей, лежавших между Тянь-Шанем, «Небесными горами», на севере и дикой и опасной пустыней Такла-Макан на юге. На языке уйгуров — диких местных кочевников — название этой пустыни означало «место, откуда нет возврата».

Дни проходили один за другим, уныло тянулись, согласно монотонному и постоянному ритуалу: с утра завтрак, состоявший из кураги и полосок вяленого мяса баранины, потом укладка грузов на спины верблюдов — злонравных мохнатых тварей с двумя горбами на спине, а затем несколько часов неторопливого путешествия по степи. Иногда на пути встречались сосновые перелески или ивняки — прибежище волков и кабанов. В самый жаркий час дня устраивали привал и обедали, а затем — снова долгий переход. За час до заката останавливались на ночлег и разбивали лагерь.

Иногда этот монотонный распорядок оживляли и разнообразили остановки в городах, стоящих на Великом шёлковом пути: Турпан, Корла, Куга, Аксур... В каждом таком городе имелся шумный и яркий восточный базар, весь день толпились на нём люди, и торговцы со всех концов света продавали здесь свои товары, включая специи и мельницы для каменной соли, выделанные кожи и кумин... Однажды путешественники стали свидетелями свирепой языческой игры бузгаши — всадники боролись за тушу овцы, буквально разрывая её на части.

Наконец они добрались до озера Кашгар, где караван разделился: одна часть купцов двинулась на север, к Самарканду и Персии, другая — на юг, в Индию. Монахи остались с «северянами» — и повидали бесплодные каменистые долины и предгорья Памира, где на горизонте вздымаются отроги и заснеженные пики Муш-Таг-ата[160]. Здесь им встретились громадные, сплошь заросшие шерстью животные — яки, а также горные бараны, чьи закрученные рога достигали пяти футов в длину, и внушающие страх огромные горные медведи.

Однажды ночью в лагере, разбитом на берегу ледникового озера, начался переполох. Верблюды ревели испуганно и громко, и когда люди прибежали с огнём, то замерли в испуге: в мерцающем свете факелов на них с рёвом вышел огромный медведь. Стоя на задних лапах, этот гигант разинул пасть, обнажив ужасающие клыки, а затем одним ударом когтистой лапы переломил хребет очередному верблюду. Два растерзанных трупа уже валялись на земле, и остальные верблюды не выдержали, сорвались с привязи и умчались в ночь; их неистовый рёв постепенно затих вдали.

Теперь медведь обратил внимание на людей и двинулся к ним, но его удалось отогнать факелами и горящими ветками.

Уже утром испуганные и усталые купцы смогли поймать трёх из шести убежавших верблюдов. Два других упали в расщелину и сломали шеи, третий беглец так и не был найден. Собрав рассыпанные товары и подсчитав убытки, купцы с сожалением распрощались с монахами и повернули домой, на Восток, — вести остатки каравана в Персию было бессмысленно, он бы не окупил убытков.

Теперь святым отцам открылась пугающая перспектива — вдвоём пересечь предгорья Памира. Они справились с задачей. Несколько недель спустя, голодные, измученные и страдающие от обморожения, они уже просили милостыню в Самарканде — по дороге их ограбили до нитки разбойники, к счастью, не тронувшие драгоценные жезлы. Здесь, в шумном и богатом городе, монахи смогли присоединиться к другому персидскому каравану, а за право идти с ним расплачивались своими медицинскими познаниями. Оставшаяся часть пути — через Среднюю Азию, Туркестан и Персию — была пройдена без приключений, и на Эвксинском побережье они нашли большой новый римский порт Юстинианаполис — бывшую Петру[161], — откуда корабль привёз их в Константинополь. Год спустя после начала их путешествия, почти день в день, они высадились на набережной Золотого Рога.

Миссия увенчалась успехом. В нужное время, под неусыпным наблюдением учёных монахов из дремлющих яиц вылупились первые личинки, и вскоре в Империи уже набирало мощь производство шёлка, по качеству ничем не уступавшего китайскому, однако несравнимо более дешёвого...

ТРИДЦАТЬ

С этим знамением — победишь. Надпись, сопровождавшая видение креста, явившееся будущему императору Константину накануне победы над Максентием на Мильвийском мосту, 312 год


В винной лавке Дамиана не смолкали разговоры о событиях, взорвавших относительно мирную жизнь ни с того ни с сего. Конные орды варваров-кочевников из степей Центральной Азии перешли замерзший Дунай, волной прокатились через Балканы во Фракию, грабя и убивая всё на своём пути, преодолели укрепвалы[162], некстати разрушенные недавним землетрясением, и теперь стоят чуть ли не под стенами столицы. Ежедневно толпы беженцев прибывали в город, создавая для властей всё больше проблем, — ведь их требовалось поселить и накормить, а кроме того, они сеяли панику и подрывали моральный дух граждан.

— Говорят, что гунны перешли реку Атирас! — воскликнул дородный медник. — Боже ты мой, это меньше чем в 20 милях.

— Да они не гунны! — возразил молодой школяр из университета, зашедший к Дамиану вместе с сокурсниками. — Они — котригуры. И ведёт их Заберган!

— Да какая разница, приятель? Косоглазые жёлтые ублюдки с этими их косичками... Они едят римских детей на завтрак, вот что я слышал!

— И я взглянул и увидел: конь бледный, и всадник на нём, и имя было положено ему — Смерть! — взревел Симон. — И ад следовал за ним, и дана ему была власть над четвёртой частью земли, умерщвлять мечом и сеять голод и смерть...

— Заткнись, Симон! — вздохнул Дамиан.

— А вот что император будет делать с этими... как ты их назвал? Котигерами! Вот что хотел бы я знать! — проворчал пузатый плотник с опилками в волосах.

— Ничего, приятель. Чёртово ничего! Он может всю жизнь разбираться с Италией и Африкой, но, как только дело доходит до дома, он и знать ничего не хочет. У него голова занята этой религиозной мутью, ему не до нас, — отозвался мускулистый носильщик.

— Ты имеешь в виду афтартодокетизм? — снисходительно усмехнулся школяр.

— Арфатокси... да чёрт бы его драл, на кой он нужен! — прорычал носильщик.

— Афтартодокетизм считает, что тело Христово нетленно — следовательно, его страдания существовали лишь в воображении.

— Во как! — возмутился припорошённый мукой пекарь. — Сдаётся мне, патриарх имеет слабое — очень слабое! — представление обо всём этом.

Почувствовав интерес аудитории, он приосанился и назидательно погрозил пальцем.

— Халкидонцы говорят, Христос и бог, и человек. Арфарто... вот эти самые, как мне кажется, говорят о том, что он только бог, а значит, потворствуют монофизитам. Похоже на то, что цезарь и сам в этом плохо разбирается.

Страстные богословы-любители, как и все жители Константинополя, посетители лавки Дамиана немедленно включились в оживлённый спор по поводу богословских догм, в особенности последней, от которой явственно несло ересью...


Сидя, как обычно, в своём кабинете, Юстиниан ломал голову над тем, как ему справиться с котригурами. Не успел он вернуть Запад в лоно Империи, как очаг напряжённости возник на Дунае, хотя та граница и была хорошо укреплена. Бесчисленные орды варваров хлынули в страну. Если не булгары — то славяне, если не славяне — то утигуры, если не утигуры — то котригуры. Утигуры и котригуры — два свирепых и воинственных монгольских племени, родственных гуннам, — долгое время сражались между собой благодаря изощрённой тайной политике Рима, однако теперь они, кажется, смогли преодолеть разногласия. Почти все римские армии находились далеко, в Италии или на Востоке, так что проблема обороны столицы встала неожиданно остро — в том числе и лично для Юстиниана. Как «отец народа», он должен был обеспечить защиту своим подданным. Если выяснится, что он этого сделать не в состоянии, его статус Богоизбранного окажется под вопросом. И именно тот единственный человек, который мог бы эту проблему разрешить, в столице отсутствовал. Отправленного в отставку Велизария нигде не могли найти — и сам он не оставил никаких сведений о том, куда он уехал...


Во сне Феодора была даже ещё прекраснее, чем в жизни. Она взяла Юстиниана за руку и повела его через Триклиний Девяти Лож, прочь из дворца, через Аугустеум... Указав на огромную бронзовую статую императора, в полном доспехе восседающего на коне — её недавно установили в центре большой площади, — Феодора повернулась к Юстиниану с улыбкой и промолвила: «С этим знамением — победишь!»

Император проснулся — и его пронзили боль утраты и разочарование. Сон был таким реальным... Феодора действительно говорила с ним... Внезапно в мозгу вспыхнуло молнией: «С этим знамением — победишь!»

Эти слова сопровождали видение креста, явившееся Константину накануне битвы с Максентием на Мильвийском мосту. Значит, бог всё же подаёт ему знак?! И он не напрасно молился после смерти любимой жены денно и нощно. Во сне было ясно сказано: Юстиниан должен возглавить армию и встретить котригуров без страха и сомнений, ему суждена победа.

Но откуда взять эту армию? Юстиниан мучительно соображал: враг почти у ворот Константинополя, никакие войска не успеют подойти за такое короткое время. Дворцовая стража? Но что могут сделать несколько сотен гвардейцев против огромной орды? Значит, остаётся только одно: он должен поднять народ, жителей Константинополя — как сделал это когда-то Фабий в те чёрные дни, когда Ганнибал уничтожил лучшие легионы Рима. И не важно, что последние 150 лет римские императоры не командовали армиями[163], не важно и то, что ему уже 77 лет... возраст не притупил ни его ум, ни его решительность. Позвав начальника стражи, он отправился в оружейную выбирать себе подходящие доспехи.


— Велизарий! — в возгласе императора звучала искренняя радость.

Он встретил прославленного полководца, направляясь на форум, где собирался обратиться к своим подданным. Велизарий ехал верхом, в сопровождении своих телохранителей.

— Я приехал, как только узнал о котригурах, цезарь! Я был на дальней охоте, во Фригии, потому связаться со мной было затруднительно.

Два старых друга крепко обнялись. Юстиниан чувствовал прилив любви и благодарности к этому человеку, который больше, чем кто-либо другой, сделал для восстановления Империи. Испытывал он и чувство вины, ибо не остановил злопыхателей, распускавших слухи про этого человека — великого полководца, снова и снова демонстрирующего примеры верности своему императору.

Войдя на форум, посреди которого возвышалась порфировая колонна, увенчанная статуей основателя города, император и его главнокомандующий, весьма эффектно смотревшиеся в кирасах и шлемах, поднялись на высокий помост, чтобы осмотреть своё новое войско. Огромная толпа — глашатаи целый день ходили по улицам Константинополя, призывая горожан на форум, — постепенно успокаивалась... гул затих.

— Жители Константинополя! — голос Юстиниана звучал уверенно и мощно. — Едва ли мне нужно напоминать вам, что сегодня мы стоим в двух шагах от страшной опасности — наши враги, жестокие и многочисленные дикари, уже почти у стен великого города. Войска наши далеко и не могут помочь нам — так где же искать защиту для наших семей и нашего города? Никто не поможет нам, кроме нас самих. В том, что вы не подведёте, я не сомневаюсь, ведь вы — граждане Нового Рима, смелые сердцем и сильные духом, и вы никогда не позволите варварам топтать родную землю. Я говорю вам: все мужчины, способные сражаться, в возрасте от 16 до 60 лет пусть отправятся в Арсенал, где Велизарий — как вы видите, он не оставил нас в беде — организует вас в отряды и прикажет раздать оружие. Когда это будет сделано, всем собраться у Золотых Ворот — и мы с Велизарием поведём вас на язычников-котригуров. Бог на нашей стороне, мы не можем не победить.

Тишина царила ещё несколько мгновений, а затем форум взорвался рукоплесканиями. Люди были воодушевлены при виде своего старого императора и его прославленного полководца.

— Прекрасно! — выдохнул Юстиниан, в восхищении глядя на огромную, как казалось, армию, выстроившуюся на высоком берегу Атироса. — Мои поздравления, Велизарий, действительно прекрасная работа. Отсюда даже я не могу отличить, кто из них настоящий.

— Будем надеяться, Заберган подумает так же, — проворчал Велизарий, страшно довольный реакцией императора на его военную хитрость. — Только каждый двадцатый — солдат, остальные — чучела на деревянных подпорках для копий. Что ж, скоро мы это выясним. Взгляни. Видишь облако пыли? Это приближается Заберган.

Несколько минут спустя разведчики подтвердили слова Велизария. Вскоре котригуры подошли так близко, что Юстиниан уже мог разглядеть их в деталях: коренастые, крепкого сложения мужчины с плоскими лицами восточного типа сидели на громадных полудиких конях; за спиной у каждого всадника висел мощный лук и колчан с длинными стрелами. Вскоре сделалось очевидно, что котригуры не желали сразу сталкиваться с целой армией и потому свернули в долину возле реки — как раз на это и рассчитывал Велизарий. Прославленный полководец постарел и набрал лишний вес, но военного чутья не утратил.

— Купились! — воскликнул он, радостно хлопая ладонью по бедру. — Цезарь, пришла пора пустить в дело наши ловушки.

Они с Юстинианом поскакали вдоль каменного гребня, обогнав замедлившую ход колонну кочевников, и вскоре прибыли туда, где берега реки становились крутыми и высокими настолько, чтобы создать узкое ущелье. Наверху были размещены стрелки с луками, дротиками и копьями, а по краям ущелья сложены загодя собранные камни.

Несмотря на почтенный возраст и то обстоятельство, что последние 50 лет он никуда из столицы не выезжал, Юстиниан поймал себя на том, что наслаждается ситуацией.

В ожидании врага нервы звенели натянутыми тетивами... Наконец из-за излучины реки показались первые кочевники, а вскоре к ущелью приблизилась и основная масса котригуров.

— Ну что же, ребята... давайте угостим их! — произнёс Велизарий.

Град камней и железа обрушился на головы кочевников. Падая с большой высоты, камни превращали в кровавое месиво всадников вместе с лошадьми, дротики и копья поражали почти беспомощные цели... Не в силах ответить, ошарашенные и испуганные варвары метались, словно слепые на пожаре, и лишь через несколько минут их вожди опомнились. Отчаянный звук рога возвестил об отступлении, котригурам удалось развернуть обезумевших лошадей, и они помчались прочь, оставляя на равнине окровавленные тела убитых.


Заберган развёл руками в знак глубочайшего сожаления, и на его плоском монгольском лице появилась кривая ухмылка.

— Мои молодые воины так безрассудны и быстры! — проговорил он извиняющимся тоном. — Всего лишь угон скота во Фракии — вот всё, чего они хотели. Так они мне сказали. Всё пошло не так, боюсь, я за ними не уследил.

Заберган снова тяжело вздохнул и покачал головой.

Юстиниан думал, глядя на него: вот хитрый и безжалостный восточный деспот, которого одинаково боятся и его жертвы, и его подданные. Два правителя сидели на подушках в шатре Забергана — посреди варварского великолепия восточных ковров, шёлковых драпировок, разнообразного, богато изукрашенного оружия, золота и серебра, мехов и звериных шкур. Заберган менее всего на свете походил на человека, который не в состоянии за кем-то уследить...

Разрываясь между негодованием и неуместным весельем, император кивнул.

— Хорошо, назовём это... ну, пусть досадным недоразумением. Итак, теперь ты хочешь принести foedus[164] вместе со своими людьми, чтобы стать другом Рима?

— Конечно, мой император. Это привилегия — служить тому, чьи подвиги славятся во всём мире. — Заберган склонил голову на плечо и лукаво подмигнул: — А ещё всему миру известна щедрость императора к его союзникам.

— Хорошо потрудившийся достоин награды за свои труды, это правда. Учти, мне нужен результат! Никаких утигуров, славян или булгар на земле Римской Империи. Устроит ли хана котригуров ежегодная субсидия в размере 50 фунтов золота?

Юстиниан был доволен результатом переговоров. Заберган выполнил соглашение, увёл своих степняков обратно за Дунай и, казалось, был готов честно отрабатывать субсидию. Юстиниан знал, что не все поддерживают его метод поддержания мира за пределами римских границ. Все без исключения командиры, включая и Велизария, считали позорной и недостойной императора политику умиротворения варваров при помощи денег. Однако это нимало не беспокоило Юстиниана: политика работала — это было всё, что имело значение.

После инспекционной поездки на Великие Стены, которые сейчас в спешном порядке восстанавливали, Юстиниан и Велизарий вернулись в Константинополь, ведя за собой свою крошечную, но победоносную армию. Они ехали по бескрайним полям подсолнухов, мимо садов и пашен, и император вспоминал самое важное, произошедшее в Империи после завершения готской войны.

Хотя было налажено производство собственного шёлка, набеги варваров с Балкан продолжались, и Юстиниан надеялся, что сделка с Заберганом положит этому конец. За эти семь лет произошло многое: умер папа Вигилий, его преемником стал Пелагий, неохотно, но всё же подписавший императорский эдикт, — ценой стал папский престол. Мечта о религиозном единстве по-прежнему оставалась мечтой. Серия разрушительных землетрясений прокатилась по Константинополю, одно из них даже привело к частичному обрушению купола Святой Софии. Вновь приходил чёрный мор — к счастью, на этот раз эпидемия чумы была не столь огромной и убийственной. Возобновился мир с Персией. Был заключён союз с ещё одним воинственным племенем степных кочевников — аварцами, пришедшими в Закавказье из Монголии: оттуда они бежали, спасаясь от китайской армии.

Юстиниан с грустью думал о том, что из ближайших его друзей и советников рядом почти никого не осталось: бывший когда-то его правой рукой Иоанн Каппадокийский не вынес позора после того, как его разоблачила Феодора, принял духовный сан и умер несколько лет назад; Нарсес, всё ещё бодрый, несмотря на то что ему было за 80, был экзархом Италии впрочем, император с годами понял, что никогда не считал его близким другом. Папы, епископы, патриархи, чиновники — все они приходили и уходили, сменяя друг друга, служили ему, но не занимали места в его сердце. Хотя... как он мог забыть двух самых верных своих слуг и друзей? Конечно же Велизарий и Прокопий. Оба они были рядом с ним во дни самого тяжкого испытания — Никейского бунта. Велизарий всю жизнь служил ему честно и преданно, а Прокопий был настолько предан и самоотвержен, что не побоялся быть рядом с императором, когда тот был болен чумой. Значит, после смерти Феодоры он всё-таки был не совсем одинок...

Константинополь вырос перед ним, и за мощной Стеной Феодосия открылась перспектива низких холмов, усыпанных куполами и крышами, башнями и колоннами, увенчанными статуями императоров прошлого. Издали был хорошо виден величественный храм Айя-София, сейчас весь в строительных лесах—ремонтировали повреждённый землетрясением купол[165].

Юстиниан въехал в Харизийские ворота и был встречен крестным ходом, сенаторами и сановниками во главе с верным Прокопием — префектом Константинополя, Юстиниан выполнил своё обещание, данное во время болезни. Процессия двинулась мимо цистерны Аэция, мимо остатков Стены Константина, и толпы горожан громогласными криками приветствовали императора и героических защитников-ополченцев. Правда, на этот раз за ними не шла вереница пленников, не тянулись повозки с трофеями, но римское оружие всё же одержало великую победу и защитило честь Рима.

У храма Святого Антония процессия остановилась, Юстиниан спешился, вошёл в храм и приказал зажечь свечи на могиле Феодоры. Поднявшись с колен после долгой и искренней молитвы, Юстиниан вдруг подумал, что знамение было истинным, бог простил его — и Юстиниан действительно его избранник. Теперь он войдёт в Царство Божие и воссоединится с Феодорой.

Когда процессия направилась к дворцу, новое озарение снизошло на императора. Победив котригуров, он смог победить и тех демонов, что терзали и отравляли его душу с отроческих лет, — демонов, порождённых смертями Атавульфа и Валериана, его собственной подлостью в цистерне Нома, отметку которой он так и носил на своём челе; его нерешительностью в Сенате, когда решалась судьба его благородного дяди; его сомнениями в верности Велизария; отказом поддержать Сильверия и отправкой слишком слабых войск на защиту несчастной Антиохии. Все эти призраки прошлого были окончательно похоронены, и теперь, проходя под сводами Акведука Валента, император чувствовал себя свободнее, спокойнее и счастливее, чем за все годы, прошедшие после смерти Феодоры.

Однако этому душевному спокойствию не суждено было длиться долго...

ТРИДЦАТЬ ОДИН

Месть — это жалкая радость скудных умов.

Ювенал. Сатиры

Прокопий, в чьи обязанности префекта входило и обеспечение подачи воды в общественные бани и фонтаны, кивнул инженеру. Тот с усилием повернул железный рычаг, открывая шлюзы, через которые должна была пойти вода из цистерны Аэция. Собравшиеся с тревогой и нетерпением смотрели в тёмный туннель... а потом раздались радостные крики: несколько мгновений спустя фонтан забил сверкающими брызгами.

— Молодцы, ребята! — весело крикнул Прокопий. — Вы заслужили награду, прочистив этот канал. Сейчас немного передохните, а через час встречаемся у цистерны Мокия.

Радостно ухмыляясь при мысли о дополнительных деньгах на выпивку (Прокопий не зря был весьма популярным префектом), рабочие отправились в таверну — за исключением одного человека. Высокий и невозмутимый, он выделялся среди коллег, и Прокопий это заметил.

— Префект позволит пару слов наедине?

— Хорошо.

Заинтригованный Прокопий предложил прогуляться пешком до некрополя, расположенного рядом с монастырской цистерной Святого Мокия. Улица, идущая между редкими постройками и огородами, мимо стен Константина и Феодосия, привела их в Город Мёртвых — странный и зловещий район города, скопление самых разных надгробных памятников — урн, монументов, гробниц, обелисков и статуй. Многие из них отличались искусной работой; белизна мрамора контрастировала с мрачной зеленью кипарисов, самшита и тисов.

— Ну как? Годится? — с улыбкой спросил Прокопий. — Здесь тесновато, но зато они нас точно не подслушают.

— Мы раньше не встречались, — спокойно сказал незнакомец. — Однако оба, в качестве членов Либертас, служили одному великому человеку: Гаю Аникию Юлиану, он же «Катон». Ты наверняка слышал о «Горации» — это я. Ты же, как я полагаю, был известен под именем «Регул».

Прокопий слегка склонил голову в знак согласия.

— Ну, «Гораций», чего же ты от меня хочешь?

— Мы оба знаем, что Либертас была распущена, а все её лидеры — «Катон», «Катулл», «Цинциннат» и другие — мертвы или пострижены в монахи. Тем не менее начинается кое-что, что могло бы дать нам возможность нанести решающий удар — если мы убедимся, что всё идёт, как надо.

— Продолжай.

— У Юстиниана проблемы с преемником. Возраст у него преклонный, и он знает, что тянуть более с оглашением имени его преемника невозможно. Тем не менее он боится это делать, потому что думает, что после этого будет считаться человеком прошлого и бразды правления выскользнут из его рук. Для человека, которому непереносима мысль о том, что он не контролирует ситуацию, это слишком мучительно. Поэтому он предоставил этой проблеме развиваться своим чередом, никак её не разрешая.

Префект задумчиво протянул:

— Уже давно не секрет, что на роль преемника есть всего два кандидата. Юстин, сын Германуса, правившего Италией вплоть до своей безвременной кончины, и другой Юстин, сын сестры Юстиниана — скромный и способный парень, из тех, кого называют «надёжные руки». Разумеется, тот факт, что имя преемника до сих пор не обнародовано, вызывает в народе всяческие толки и спекуляции.

— Точно так. И это подводит меня к цели нашего разговора. Неопределённость создаёт атмосферу беспокойства и нестабильности, а это идеальная среда для беспорядков и волнений... разумеется, с подачи Зелёных и Синих. И ещё заговоры. Большинство из них было устроено любителями, и окончились подобные заговоры крахом. Но к одному-двум стоит приглядеться серьёзно. Как к тому, что устроили твои люди пару лет назад.

— Ты имеешь в виду дело Феодора? Когда кураторы[166] Георгий и Этерий пытались поднять восстание и возвести на трон сына Петра Патриция?

— Именно. Тогда заговорщиков подвела утечка сведений через охрану. Тем не менее это навело меня на мысли о новом заговоре — на этот раз его спланировали тщательнейшим образом, и у него будет намного больше шансов на успех.

— Откуда тебе это известно? — Прокопия явно задело то, что его собственная сеть делаторов-осведомителей ничего о подобном заговоре даже не слышала.

— До того как меня завербовали в Либертас, я был имперским тайным агентом. Это означало, что надо быть готовым сыграть любую роль, от дипломата до шпиона. И пусть это прозвучит нескромно, но я был хорош в своём деле — именно потому «Катон» меня и выбрал. Когда речь идёт о сборе тайных сведений, со мной мало кто может сравниться.

— Ты говоришь, этот заговор может иметь успех. Почему?

— Его вдохновители — сенаторы Марцелл и Аблабий — умны и хладнокровны. Они в списке приглашённых на банкет по поводу повторного освящения Айя-Софии, на котором будет присутствовать император. Банкет состоится через две недели — в Октябрьские иды. Сенаторы под одеждой пронесут на праздник кинжалы и убьют Юстиниана. Их люди к тому времени будут в вестибюле и портиках близ храма — они возвестят о смерти тирана и поднимут мятеж в столице. Учитывая нынешние настроения — недовольство и тревогу, — проблем с этим не будет. Всё это стало мне известно от третьего заговорщика, Сергия, который дружен с двумя офицерами Велизария. Я приложил много усилий, чтобы свести знакомство с этим Сергием, и сумел убедить его в своей лояльности. Разумеется, это так и есть, поскольку цели заговорщиков совпадают с целью, которую когда-то поставила перед собой Либертас. Поскольку и ты когда-то был членом нашей тайной организации, я решил, что тебя стоит посвятить во все детали.

— Ия благодарен тебе за это, «Гораций». Буду ещё более благодарен, если ты будешь держать меня и в курсе дальнейших событий.

— С удовольствием. Но позволь тебя предостеречь.

— Поясни?

— Мы ведь не хотим, чтобы заговор сорвался, не так ли? Лучший способ сохранить тайну — не делиться ею ни с кем, чтобы не возникло и малейшего подозрения относительно заговорщиков. Понимаешь, о чём я?

— Будь спокоен, «Гораций». Этот разговор останется между нами.

— В таком случае я пойду. Рабочие уже подошли к цистерне, как я вижу отсюда. Не беспокойся, я буду держать тебя в курсе всего, что происходит.

Быстро шагая от некрополя к цистерне, Прокопий лихорадочно размышлял. Нет сомнений, что на этот раз заговор увенчается успехом, и потому допустить этого никак нельзя. Хотя узурпация власти была обычным делом в Западной Империи, на Востоке все подобные заговоры всегда проваливались, хотя надо признать, что Никейское восстание было в двух шагах от успеха.

Если заговор раскроет и сорвёт не префект со своими людьми, а кто-то другой, это выставит Прокопия в неблагоприятном свете: в лучшем случае его обвинят в некомпетентности, в худшем — в соучастии. С другой стороны, а если заговор удастся? Прокопий — назначенец Юстиниана — может быть объявлен вне закона. Кроме того, кто-то из Юстинов — или они оба — может начать собственную игру, затеяв переворот уже в свою пользу. Свергнув узурпатора, убившего Юстиниана, новый узурпатор может обвинить префекта Прокопия в том, что тот, будучи ответственным за поддержание закона и порядка в городе, ничего для этого не сделал...

То, что Прокопий может так думать, наверняка не приходило в голову узколобому фанатику «Горацию», уверенному в том, что все члены Либертас — такие же альтруисты, как он сам. Между тем Аникий Юлиан был человеком широких взглядов и ясно дал понять, что нет ничего зазорного в том, чтобы за борьбу во имя идеи хорошо платили, или в том, чтобы член организации не желал жертвовать своей жизнью во имя общего дела. Все эти напыщенные «Dulce et decorum est pro patria mori»[167] — «Сладко и почётно умереть за отечество» — не для него! Его служба на благо Либертас бывала и опасна, и трудна, но ему хорошо за неё платили, а риск добавлял остроты головокружительным интригам в той кампании саботажа, которую он вёл, не всегда безуспешно, против Велизария...

Тем не менее надо притвориться, что он заодно с «Горацием», и разузнать как можно больше о деталях заговора. Тогда Прокопий сможет арестовать заговорщиков до того, как они нанесут удар. Он станет героем — и наверняка получит достойное воздаяние за смелость и профессионализм. Либертас прекратила своё существование много лет назад, и здравомыслящий человек должен признать это и двигаться дальше. Внезапно ему в голову пришла счастливая мысль. Было ещё кое-что, чему могла послужить погибшая мечта, — и это кое-что способно принести удовлетворение без всякого риска...

Регулярно встречаясь с «Горацием» в некрополе в течение ближайших двух недель, Прокопий выяснил следующее: Марцелл, Аблабиус и Сергий вступили в сговор с мастером церемоний (нет сомнений, что при этом некая сумма перекочевала из рук в руки) с тем, чтобы их ложа на празднике оказались как можно ближе к императору. Третий сообщник, Сергий (от которого «Горацию» и поступали сведения), получил от своих друзей-офицеров заверения, что они поддерживают идею заговора и будут участвовать, собрав верных дворцовых гвардейцев из числа тех, кто недоволен постоянным урезанием жалованья и отменой привилегий.

Тогда Прокопий сообщил «Горацию», что получил достоверные сведения об участии в заговоре Велизария, и, хотя положение командующего не позволяет ему открыто объявить об этом, он собирается оказать заговорщикам всяческую поддержку. Огромный авторитет и популярность Велизария, по словам Прокопия, практически гарантировали заговору успех.

Разумеется, никаких подобных сведений не было и быть не могло, Прокопий всё это просто выдумал. Однако он знал: брошенные им семена не пропадут, а прорастут и дадут всходы. Намёки дойдут до Сергия, от Сергия — к офицерам... Постепенно слухи укрепятся настолько, что неминуемо всплывут при допросах арестованных и бросят густейшую тень на прославленного полководца.

«Какой прекрасный способ свести старые счёты», — думал префект. Теперь он сможет полной мерой вернуть должок — за все бесконечные часы, дни, месяцы и годы, которые он провёл в качестве историка и летописца, слушая хвастливые речи Велизария, восхваляющего самого себя и свои подвиги. Этот человек бесстыдно и жадно любил славу; неисправимый романтик, он и войну воспринимал как игру, а противников типа Витигиса или Тотилы — в качестве равных себе соперников... в спорте, заслуживающих уважения и вежливости, а не врагов, которых нужно уничтожить любой ценой. Это понял Нарсес — профессиональный солдат до кончиков пальцев — и, поняв, за два месяца закончил войну, которую Велизарий растянул на двадцать лет, принося этим неисчислимые бедствия людям и странам.

Если об «участии» Велизария станет известно, это вызовет общее смятение. Скорее всего, его ждёт публичное унижение, потеря богатств и званий, возможно, даже и свободы; а вместе с тем его «предательство» нанесёт Юстиниану такой удар, от которого тот не сможет оправиться, ибо считает Велизария не только слугой, но и другом. Пусть Либертас больше нет — но тиран и его приспешники получат по заслугам...

На пятнадцатый день октября весь дворец, а в особенности дворцовые кухни, гудели от напряжения — шла подготовка к большому банкету. Чистка, уборка, проверка списков приглашённых, дополнительная прислуга, рабы — всё это находилось в ведении Петра Патриция, и под его руководством дворцовые службы превратили Триклиний — большой пиршественный зал дворца — в роскошные покои, сверкающие великолепием. Здесь были расставлены ложа из редких пород дерева, усыпанные шёлковыми подушками; на столах сверкала драгоценная посуда — миски, блюда, кувшины и кубки из чистого золота, искусной работы. Повсюду висели гирлянды из цветов, от которых струился тонкий аромат.

После полудня начали прибывать гости — вся знать Константинополя. Сенаторы и патриции, военачальники и архиепископы, сам патриарх — все в лучших своих одеяниях. Мастер церемоний представлял императору каждого гостя, после чего их провожали на места в силентиарии. Улыбающийся и приветливый Юстиниан находил слово для каждого — дух его был светел, а тело полно сил после повторного освящения Айя-Софии. Храм стал ещё краше и величественнее, чем прежде.

На столах сменяли друг друга изысканные блюда, прекрасное вино лилось рекой, жареная баранина источала упоительный аромат — наконец с последней переменой блюд мастер церемоний провозгласил тост: за Флавия Аникия Юстиниана — трижды благословенного августа, восстановившего Римский мир.

Все поднялись с мест и вскинули чаши. Внезапно вздох ужаса пронёсся по залу — трое сенаторов достали из-под плащей кинжалы и кинулись к Юстиниану. Однако прежде, чем они смогли нанести удар, их скрутили и обезоружили тайные агенты, под видом простых слуг наводнившие пиршественный зал... Вырываясь, один из несостоявшихся убийц схватил нож со стола и полоснул себя по горлу. Кровь из перерезанной артерии ударила фонтаном, забрызгав мантию императора. Это был Марцелл — единственный из заговорщиков, которому удалось избежать пыток.

В глубоких подземельях дворца двое оставшихся в живых заговорщиков, закованные в кандалы, стояли перед префектом. В углу камеры палач и его подмастерья раскладывали на столике зловещего вида инструменты. В большой жаровне пылал огонь, в нём лежали клещи...

— Просто скажите всё, что знаете, — голос Прокопия был спокоен и даже ласков. — Вы ведь всё равно всё расскажете — так к чему излишние страдания?

Оба заговорщика молчали, и тогда Прокопий кивнул палачу. Тот двинулся к пленникам, держа в прочных рукавицах раскалённый прут... Охранники держали крепко — и подземелье наполнилось тошнотворной вонью горелого мяса. Аблабиус не проронил ни слова, лишь кровь из прокушенной губы лилась на подбородок и грудь. Сергий же в агонии закричал:

— Не надо! Не надо больше!

Он рыдал и клялся всё рассказать, после чего кандалы с него сняли.

Сергий выложил всё — и про сочувствующих офицеров дворцовой стражи, и про то, что о заговоре знал Велизарий. Слова его подтвердили те самые офицеры — незамедлительно арестованные, а «Гораций» к тому времени уже бежал, получив от Прокопия мешок золотых солидов.

Презрительно отказавшись от побега, как советовали ему друзья, Велизарий с негодованием отрицал все обвинения. Тем не менее он был признан виновным, и, хотя жизнь ему сохранили — учитывая сорок лет беспорочной службы, — он был помещён под домашний арест, а все его богатства конфискованы. Впрочем, твёрдых и неоспоримых доказательств его измены так и не нашли, и через год он был освобождён и восстановлен во всех правах. Однако старый солдат не смог пережить этого унижения, сердце его было разбито, и великий римский полководец — возможно, самый великий из всех — умер несколько месяцев спустя.

Юстиниан был почти полностью уничтожен — сначала известием о мнимом предательстве друга, а затем осознанием того, что он, император, с такой лёгкостью поверил гнусным наветам.

Месть, по словам греческого философа, действительно была блюдом, которое лучше подавать холодным. Так думал Прокопий, купавшийся в похвалах и наградах за вовремя раскрытый заговор на императора. Теперь, ко всему прочему, он был спасителем монархии...

ТРИДЦАТЬ ДВА

Ничего не исчезает; разрушение есть лишь

название для изменения субстанции...

Лукреций. О природе вещей

Похороны одного из лучших префектов Константинополя прошли с подобающей пышностью и завершились торжественным молебном. Силентиарий Павел[168] прочитал панегирик, воздав должное уважаемому государственному мужу, совершившему большой вклад и в науку, создав великий исторический труд «Войны Юстиниана». Прокопий Кесарийский писал красноречиво и ярко, ибо и сам был участником почти всех событий, которые описывал. Кроме того, весь Римский мир был обязан ему тем, что несколько месяцев назад был сорван кровавый заговор против императора Юстиниана. Казалось, весь Константинополь пришёл проститься с великим префектом, когда траурный кортеж медленно двигался от Преториума к храму Святой Ирины, месту последнего упокоения Прокопия.

Вернувшись во дворец, Юстиниан прошёл во внутренний дворик, в тот сад, где они впервые встретились с Феодорой, и который стал постепенно любимым его убежищем, где император мог остаться наедине со своими сокровенными мыслями.

Теперь он остался один... Всё было отнято у него: сначала Феодора — краеугольный камень и столп всей его жизни; Велизарий — верный слуга и друг, которого он обидел, а теперь и Прокопий — к нему он привык относиться как к сыну, которого у него никогда не было... Неужели всё преходяще в этом мире и потери неминуемы? Всю свою жизнь он посвятил добрым и нужным свершениям: Римская Империя должна теперь жить вечно, неся свет истинной веры и слово Божье человечеству; законы, принятые им, улучшат жизнь людей и приведут её к порядку; великие и прекрасные здания бросят вызов самому Времени...

Неужели всё это зря? Слепые, неудержимые и бессмысленные силы вечно угрожали всем его достижениям. Свирепые лангобарды уже жадно поглядывают на Италию, разорённую и ослабленную 20 годами войны. С Востока надвигаются славяне и булгары, а границам на Дунае угрожают племена, ещё более жестокие и страшные, чем гунны, — аварцы. Все попытки примирить Восток и Запад, монофизитов и халкидонцев сталкиваются с нетерпимостью, невежеством и сопротивлением. Когда он уйдёт — а это случится скоро, ему уже 81 год, — неужели все его деяния пойдут прахом и исчезнут, как исчезают круги на воде от брошенного в неё камня? Возможно, и его интерес к афтартодокетизму был продиктован всего лишь стремлением к хоть какой-то стабильности, неизменности, постоянству. Коварная мысль вдруг пронзила мозг императора: а что, если вера, которой он истово служил всю жизнь, не более чем простое суеверие?!

В разгар этих мрачных размышлений его прервал слуга, принёсший книгу, — одну из новых, с пергаментными страницами, в кожаном переплёте.

— Август, покойный префект распорядился в своём завещании передать вам первый экземпляр своей последней работы.

Поклонившись, слуга неслышно удалился, а Юстиниан с волнением погладил кожаный переплёт с золотым тиснением и открыл фолиант...


«...Юстиниан происходил из семьи грубой, невежественной и дикой, от рабов и варваров... Юстиниан был сыном демона... бессмысленные войны и гонения Юстиниана... во время его правления вся земля была залита кровью... он попирал законы без колебаний, если это могло принести ему прибыль... принимал решения, не проводя сколько-нибудь тщательного расследования... нерешителен, словно клубящееся на ветру облако пыли... пока Юстиниан правил, ни один закон не оставался неизменным, ни одна сделка не была безопасной, ни один договор — нерушимым... Склонен был вносить путаницу и сумятицу во всё, что делал... сам злодей, он легко склонялся ко злу... Феодора могла заставить своего безвольного мужа делать всё, что она хотела... Она могла совокупляться со всеми своими сотрапезниками всю ночь напролёт, а когда доводила их до истощения, то вступала в связь со слугами и делала это иногда до тридцати раз за сутки — но даже тем не могла полностью удовлетворить свою похоть...»


С криком отвращения Юстиниан отшвырнул ужасную книгу. Каждая фраза, казалось, источала смертельный яд. Что за обида породила этот поток ненависти? Потрясённый до глубины души, Юстиниан чувствовал даже не гнев — лишь скорбь, обиду и непонимание того, как человек, которого он всегда считал своим другом, мог изобразить их с Феодорой в таком чёрном свете. Страшная тоска обуяла императора, и долгие дни он не мог выйти из этого состояния.

— Август, пришёл китайский мудрец, Тан Шинь! — объявил силентиарий Павел, появляясь в дверях таблинума. — Впустить его?

Император слабо улыбнулся.

— Впусти. Хотя я сомневаюсь, что он сможет меня развлечь...

Силентиарий ввёл в кабинет пожилого китайца с добродушным лицом, одетого в шафрановый халат. Поклонившись, китаец сел напротив императора.

— Мне сказали, что ум твой в смятении, повелитель! — произнёс китаец на идеальном греческом. — Прости мне мою прямоту, август, я никогда не изучал искусства быть осторожным в речах, в отличие от большинства моих соплеменников. Для меня лопата — лопата и есть. Некоторые твои приближённые — пусть имена их останутся неизвестными — были обеспокоены твоим состоянием и попросили меня поговорить с тобой. И вот я здесь — чтобы помочь тем, чем смогу.

Тан Шинь дружелюбно улыбнулся императору.

«Некоторые приближённые...» Юстиниан не был разгневан, он был тронут. Наверняка речь шла о силентиарии Павле и враче Феоктисте — людях, которые давно уже не просто выполняли служебные обязанности, но искренне, по-человечески заботились о своём императоре. Очевидно, этот китаец обладал некими способностями, раз они решили прибегнуть к его помощи.

— Я ценю твоё участие, Тан Шинь. Однако если уж врач мой не может исцелить мою душевную боль, точто уж...

Он замолчал, тщетно борясь со слезами. Угнетающее чувство безнадёжности навалилось на плечи. Всё напрасно, всё зря, они хотели помочь — но никто здесь помочь не в состоянии...

Юстиниан с неимоверным усилием взял себя в руки.

— Твой греческий превосходен. Я боялся, что нам понадобится переводчик.

— Я знаю несколько языков, август. Кроме родного, я говорю на хиндустани, урду, персидском и греческом, что ты успел милостиво оценить. Видишь ли, в прошлой жизни, прежде чем стать странствующим монахом, ищущим Просветления, я был довольно богатым купцом и много раз проходил по Великому шёлковому пути.

— Что такое Просветление?

— Это не так просто объяснить, цезарь. Просветление можно пережить, но не выразить словами. Мы, стремящиеся к нему, полагаем его мистическим видением Истины. Бесконечность, трансцендентальность — слова могут быть разными. Мы достигаем этого состояния путём медитации и самодисциплины, в конечном итоге полностью отказываясь от собственного «я» и сливаясь с Вселенной. Это состояние души называется нирвана. Сидхи — святые люди из Индии — ищут Просветления при помощи самой жестокой аскезы. Великий Гаутама[169], живший тысячу лет назад, предложил более мягкий путь, основанный на медитации и внутреннем самосовершенствовании, достигаемом через праведное поведение. Я пытаюсь следовать его пути.

— Как всё это интересно! — император и впрямь был заинтересован. — Напоминает учение наших отцов-пустынников, Антония, Иеронима и других, искавших единения с Богом через отречение от всего мирского, воздержание и созерцание. Однако — ты уж прости моё невежество — я не понимаю, как это всё относится ко мне?

— Я собираюсь совершить паломничество, август, к храму Святого Михаила в Гермии при Анкире[170], в Галатии. Видишь ли, Путь не требует приверженности определённой вере, религии или философии. Настоятель храма, отец Эутропус, — самый замечательный человек из тех, кого можно назвать «взыскующими истины», — собрал вокруг себя общину таких же, как он сам, подвижников. Они ведут философские и богословские беседы и молятся. Впрочем, это не совсем обычный монастырь, формально это и вовсе не монастырь, если честно. Это просто свободное сообщество, где любой ум стимулирует сам себя, вступая во взаимодействие с другими замечательными умами, и таким образом достигается более глубокое понимание природы Бога. Признаюсь, я с нетерпением жду возможности испытать жизнь в Гермии. — Тан Шинь серьёзно взглянул на Юстиниана. — Почему бы тебе не пойти со мной, август? Гермия не даст ответа на твои вопросы и не решит проблемы, но, возможно, позволит увидеть вещи с новой точки зрения. А это всегда полезно!

Через месяц после этого разговора, находясь в 300 милях от Константинополя, Юстиниан и Тан Шинь — один верхом на муле, другой — опираясь на посох паломника — переправились через реку Сангариус и поднялись на красивое плато. Отары овец и стада коз безмятежно паслись на заливных лугах. Ещё через два дня пути паломники увидели церковь Святого Михаила — храм, увенчанный несколькими куполами, стоящий среди возделанных полей и окружённый аккуратными постройками.

Пока они неторопливо двигались к монастырю, Юстиниан перебирал в памяти дни их паломничества. Сам он назвался братом Мартином, и никто его не признал бы в простой рясе и верёвочных сандалиях. Тан Шинь оказался идеальным спутником — молчал, когда Юстиниану хотелось побыть наедине со своими мыслями, был весел и разговорчив в другое время. Знания его были обширны, в том числе и по философии и богословию, а кроме того, он хорошо знал литературу Китая, Индии, Персии и Рима. Он был удивительно находчив и обаятелен, когда требовалось найти место для ночлега, умело и с азартом торговался на базарах, покупая еду. За время путешествия Юстиниан много узнал от китайца об учении Гаутамы, заключавшемся в стремлении к выходу из бесконечной цепи перерождений; о благородном восьмеричном пути, последователи которого стремились культивировать в себе праведность взглядов, образа жизни, отказ от любых усилий и страданий и освобождение от сансары.

Было ли причиной тому соседство невозмутимого и благодушного китайца, здоровый образ жизни под открытым небом или новые земли, увиденные своими глазами, но Юстиниан к концу путешествия чувствовал себя помолодевшим и бодрым, а главное — спокойным и счастливым.

Отец Эутропус был совсем не похож на святого человека в представлении Юстиниана. Маленький, толстенький, с горящими живыми глазами, в выцветшей коричневой рясе, он напомнил императору весёлую малиновку. Внимательно осмотрев гостей с головы до ног, словно они были коробейниками, предлагающими свой товар, настоятель сообщил:

— Мы принимаем всех при условии, что вы готовы работать и отказаться от всех своих прошлых чинов и заслуг.

Юстиниана определили помогать на кухне, Тан Шинь был отправлен заниматься техническим обслуживанием и уборкой территории монастыря.

Во время общей трапезы за столом текли неспешные разговоры на самые разные темы — в монастыре собрались бывшие ремесленники, сенаторы, епископы, солдаты, несколько персидских вельмож и даже парочка индийских брахманов. Закрытых тем не было, отец Эутропус требовал — и весьма страстно — лишь взаимного уважения собеседников друг к другу. Дискуссии о природе Троицы, отношения Христа с Богом-отцом, учение о реинкарнации или варне, индийская теория перерождения от низшей к высшей касте через безупречную жизнь — все разговоры происходили оживлённо, но без ссор.

В первый раз Юстиниан оказался не в состоянии внятно отстоять свои взгляды в связи с «эдиктом императора». Это вызвало у него некоторое замешательство, но постепенно он стал находить удовольствие в дискуссии, учась спорить и аргументировать. В процессе этого он стал более терпим к чужим взглядам, не совпадающим с его собственными, — хотя раньше непоколебимо стоял на их отрицании. Так же постепенно стирались для него различия между монофизитами и халкидонцами — теперь они представлялись ему не противоречиями, но разными гранями одного канона.

Особенно напряжённо размышлял Юстиниан над доктриной афтартодокетизма, представлявшей нетленность тела Христова, — эта теория в последние годы всё больше занимала императора, и он надеялся найти письменные источники, в которых можно было бы изыскать связь между противоположными вероисповеданиями и примирить их.

— Читай «De Rerum Natura»![171] — посоветовал ему Тан Шинь, когда Юстиниан решил посоветоваться с мудрецом. — Это Лукреций, один из ваших поэтов времён последней республики.

В великолепной монастырской библиотеке Юстиниан нашёл копию этого труда — поэмы в шести книгах, каждая на отдельном свитке. Долгое чтение... Удобно устроившись в кресле, император развернул первый свиток...


— Это ужасно! Мрачно и страшно! — воскликнул он несколько часов спустя, обращаясь к китайцу. — Лукреций утверждает, что все мы состоим из бесконечного числа мельчайших частиц, называемых атомами. Когда мы умираем, то распадаемся, не оставляя ничего — только рассеянные атомы! Души не существует!

— Ты огорчён, брат Мартин? — спокойно отозвался мудрец. — Ты узрел Истину, и она тебя испугала. Этого и следовало ожидать, естественно.

— Но, если Лукреций прав, я не увижу мою Феодору!

— Возможно, вы встретитесь с ней в загробной жизни не так, как встречаются живые люди, — мягко сказал Тан Шинь. — Она — уже часть бесконечного, ты будешь тем же в итоге — и оба вы будете поглощены вселенной и воссоединитесь с Создателем... или, если угодно, на небесах. Разве это не бесконечно больше и лучше, чем несовершенное и ограниченное «Я» земного бытия человека?

— Я отлучу отца Эутропуса от церкви и предам анафеме, а монастырь разрушу!

— Не верю. Так мог бы говорить император Юстиниан. Но брат Мартин уже иной, он прикоснулся к Бесконечному. Как говорил Эпикур, «никто не может войти в одну реку дважды». Сегодня я оставляю монастырь, мой друг, и отправляюсь в дальнее паломничество. На прощание посоветую тебе подумать над мудрыми словами Лукреция: «Ничто не исчезает...»

Опечаленный уходом Тан Шиня, которого он уже привык считать своим другом, угнетённый неясным страхом, Юстиниан ушёл из монастыря и долго бродил по окрестностям, пытаясь привести свои мысли в порядок. Разум его был в смятении, но вскоре он подошёл к обрыву и присел на камень, чтобы передохнуть. Измученный и уставший, император смотрел прямо перед собой...

Отвесная пропасть не менее 100 футов глубиной. Далеко внизу, на каменном выступе лежало большое неряшливое гнездо, в котором копошились два птенца-орлёнка. Спустя несколько мгновений с небес упала тень — и мать-орлица принесла им в когтях крошечного ягнёнка. Переживая за него и несчастную мать-овцу, Юстиниан смотрел, как орлята жадно разрывают тушку крючковатыми клювами. Чтобы могли жить одни существа, другие должны умереть... Тан Шинь верил в бесконечную череду перерождений, преобразование составляло суть Вселенной... если так, то Лукреций был прав. «Ничто не исчезает...» Можно ли подтвердить это на практике? Возьмём реку, думал император. Она течёт к морю и исчезает в нём, но затем вода испаряется с его поверхности, и получаются облака. Их охлаждает ветер, и они проливаются на землю дождём, снова становясь рекой. «Ничто не исчезает...» Цикл бесконечен.

Была ли в этом параллель с афтартодокетизмом? Если атомы, которые, согласно Лукрецию, после смерти рассеиваются, превращаясь в ничто, остаются неизменными — то... ничто не исчезает. В этом смысле тело Христа действительно нетленно.

«Если Христос не воскрес, то вера ваша напрасна», — сказал Павел. Но даже если принять учение Лукреция, то Вознесение всё равно состоялось — пусть и не в общепринятом смысле. Юстиниан нашёл эту мысль странно успокаивающей. Он вернулся в монастырь в странном состоянии, близком к какому-то прозрению, пытаясь сформулировать для себя некую доктрину. Всё это, думал он, нужно написать на языке, понятном всем без исключения гражданам Империи, и так, чтобы не устрашить и не оттолкнуть верующих. Подобно Павлу, следовавшему в Дамаск, он чувствовал, что пелена упала с его глаз; все его чувства обострились до немного пугающей, но приятной ясности. Как говорил тот же Павел в послании коринфянам — «когда мы смотрим не на видимое, но на невидимое: ибо видимое временно, а невидимое вечно».

Вернувшись в Константинополь, Юстиниан, не теряя времени, обнародовал новую доктрину афтартодокетизма. Пусть его подданные не могли понять её сразу в полной мере — а он и сам понимал её лишь частично, — но император чувствовал, что это важно и что люди должны ему поверить — а понимание придёт позже. На протяжении всего этого года — тридцать девятого года своего царствования[172] — Юстиниан работал над уточнениями и разъяснениями к новому догмату церкви, изучая и сравнивая тексты и внося бесконечные пометы. Каждую ночь светились окна Великого Дворца, свидетельствуя о неустанных трудах Неспящего во благо своему народу.

Светились они и в ночь на 14 ноября, когда постельничий Священной опочивальни Каллиник вошёл в кабинет императора Юстиниана и нашёл того мёртвым, сидящим за своим столом. Мёртвое лицо ещё хранило выражение восторга — как будто в последнюю минуту Юстиниану открылся смысл неуловимой доселе Истины...

ПОСЛЕСЛОВИЕ


Эпоха правления Юстиниана, занявшая большую часть того, что называют «последним римским веком», с точки зрения выполнения главной цели, которую он поставил перед собой — восстановление Западной Римской Империи и установление в ней единоверия, — должна быть названа неудачной... но неудача эта — поистине эпических масштабов.

В течение нескольких поколений после его смерти громадная территория его Империи — изрядно расширенная с завоеванием Африки, Италии и Южной Испании — под натиском лангобардов, аварцев и воинствующих исламистов сократилась до анатолийского «огрызка» — плюс архипелаг разбросанных по всему Западу форпостов. Миссия создания религиозного единства тоже провалилась — попытки примирить монофизитов и халкидонцев Востока и Запада при помощи «Эдикта об осуждении Трёх Глав» и доктрины афтартодокетизма в результате только отдалили друг от друга две противоборствующие стороны. В любом случае эпическая борьба двух ветвей христианства, породившая столько гонений, бед и раздоров в V—VI веках, стала нелепым анахронизмом после того, как арабы завоевали Римскую Африку, Римский Египет, Римскую Палестину и Римскую Сирию. В такой же анахронизм превратилось после начала исламской оккупации (во время правления Царя Царей) и казавшееся бесконечным противостояние Рима и Персии.

Однако, несмотря на то что дело всей его жизни пошло прахом, Юстиниан оставил нам в наследство наиболее ценное достояние своей эпохи — римское право. Знаменитые «Институции» Юстиниана и Трибониана послужили основой для правовых систем многих стран — и служат по сей день, например, в Шотландии и Голландии. Кроме того, Юстиниану мы обязаны существованием множества великолепных построек, прежде всего — собора Святой Софии. Этот храм можно по праву назвать апогеем римского архитектурного и инженерного гения. Даже если бы от Юстиниана нам досталось только одно это здание — мир уже в неоплатном долгу.

В яркой метафоричной форме Питер Браун в своей мудрой и наводящей на размышления книге «Мир поздней античности» приводит яркую метафору: путешественник едет на поезде и «в конце долгого пути осознает, что пейзаж за окном изменился, — точно так же в нескольких поколениях, живших между правлениями Юстиниана и Ираклия, мы можем почувствовать и воочию увидеть зарождение средневекового мира».

Между тем мир, в котором родился Юстиниан, был полностью римским. В год его смерти, 565-й, только-только появились признаки того, что с античностью покончено, — первой ласточкой было закрытие афинских школ, после чего усилилось увлечение религиозными вопросами в ущерб рациональной философии. Пожалуй, определённым знамением можно считать тот факт, что почти одновременно с кончиной Юстиниана, около 570 года родился человек, чьим последователям было суждено завоевать мир Юстиниана, — Магомет...

ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА


К наиболее авторитетным источникам информации о Юстиниане и его времени следует отнести «Войны Юстиниана» Прокопия Кесарийского — византийского писателя, историка и секретаря выдающегося полководца Велизария. Прокопий сопровождал Велизария в его африканской кампании против вандалов, во время Готской войны в Италии, и многое из того, что он описывает, можно считать своего рода репортажами с места событий. Объективный, внимательный и дотошный автор, Прокопий вполне может стать в один ряд с великими греческими и римскими историками, такими как Фукидид, Полибий, Тацит и Аммиан. Однако разительный контраст с «Войнами», рисующими правление Юстиниана весьма радужными красками, составляет его же сочинение «Тайная история», проникнутое яростным осуждением императора и его жены Феодоры. Здесь Прокопий не стесняется в выражениях. Слишком предвзятое, чтобы быть полезным в объективной оценке этой августейшей четы, в других отношениях оно является полезным дополнением к «Войнам». Другими ценными источниками можно считать труды церковных историков Евагрия и Иоанна Эфесского, хроники Иоанна Малалы, Иоанна Антиохийского и последнего древнеримского историка Марцеллина.

Что касается современных источников, то, на мой взгляд, к таковым следует отнести прежде всего Гиббона, дающего наиболее широкий обзор эпохи Юстиниана. Его способность соткать из пёстрых, разрозненных фактов яркое, красочное и связное повествование, безусловно, выделяет этого автора среди прочих. Единственная его ошибка — если можно так сказать — его нетерпеливое пренебрежение историей противоречий, раздиравших христианство того периода (о чём я пишу в Примечаниях) и отнимавших у Юстиниана массу времени и энергии. Также в качестве сопроводительной литературы стоит упомянуть работу «Поздний период Римской Империи», написанную моим учителем, великим А.Х.М. Джонсом. Я чрезвычайно признателен моему издателю, Хью Эндрю, за предоставление мне книг его издательства. Особенно полезны были «Кембриджские исследования эпохи Юстиниана» Майкла Мааса — настоящий кладезь информации по всем основным темам того периода; блестящая работа Роберта Браунинга «Юстиниан и Феодора», раскрывающая мотивацию поступков и деяний Юстиниана и его окружения; «Феодора» — прелестная маленькая вещица Энтони Бриджа, рисующая весьма симпатичный — и, судя по всему, достаточно правдоподобный — портрет дочери дрессировщика медведей, ставшей римской императрицей.

Ради ясности сюжета я (как указано в соответствующих разделах Примечаний) сознательно сокращал или, наоборот, подробнее рассказывал о том или ином эпизоде — надеюсь, не искажая при этом исторической правды. Любой, кто хоть однажды пытался разобраться в теологических хитросплетениях, тонкостях противостояния «Трёх Глав», событиях Готской войны с её бесконечными — и, честно говоря, довольно утомительными — осадами, марш-бросками, контрнаступлениями, блокадами, вылазками, военными хитростями и прочими подробностями противостояния Велизария и Нарсеса, поймёт меня правильно.

Действующие лица — по большей части реальные люди. Мне потребовалось «оживить» некоторых из них, более подробно описывая, скажем, Велизария, Нарсеса, Иоанна Каппадокийского, Феодору и конечно же самого Юстиниана. Фигура императора в конечном итоге трагична — он пытался творить добро и благо, но привело это к обнищанию, гибели Италии и окончательному размежеванию церквей Востока и Запада.

Рассказывая эту историю, я старался по, возможности (и согласно дарованию) следовать известным фактам, давая волю воображению только там, где мне позволяли это сделать лакуны в исторических записях. Например, достоверно неизвестно, участвовал ли Юстиниан лично в экспедиции против Зу-Нуваса, однако чисто теоретически как командующий Восточной армией вполне мог это сделать. Я вывел Прокопия агентом-провокатором, старающимся сбить с пути истинного Велизария, — это также художественный вымысел, хотя подобная версия вполне согласуется с его взглядами и отношением к знаменитому полководцу, а также с тем, что Прокопий находился рядом с ним во время Африканской кампании, в Италии и в Константинополе, когда Прокопий был назначен префектом столицы.












Приложение I ЭТНИЧЕСКАЯ И ЯЗЫКОВАЯ ПРИНАДЛЕЖНОСТЬ ЮСТИНА И ЮСТИНИАНА


Историки довольно безропотно склоняются к принятию утверждения Прокопия Кесарийского, что Юстин и его племянник Юстиниан были фракийцами. Я же полагаю, что этот вопрос требует тщательного пересмотра.

Гиббон отмечает, что родное имя Юстиниана, унаследованное от отца — Управда Юсток, — готское, а это доказывает, что он, как и его предки, был готом. Оседлые племена мезоготов — одной из ветвей германских народов — появились в северной части Восточной Империи задолго до Великого переселения народов в 376 году, когда готы массово перешли Дунай. Именно для них — своих соотечественников, проживавших в провинции Мезиа Секунда, — в 350 — 30 годах. Ульфила перевёл Библию на готский. Деревня Тауресинум и дом отца Юстиниана вполне могли находиться в этой провинции или в аналогичной — например, маленький анклав готов внутри римской провинции Дардания. Поскольку дядя Юстиниана, Юстин, был родом из Бедериана, расположенного в той же области, что и Тауресинум (а быть может, и из самого Тауресинума), вполне вероятно, что и он был готом, а вовсе не фракийцем. Помимо этого у меня имеются серьёзные подозрения, что «Юстин» — не настоящее его имя. Для императора оно подходит, но для крестьянина?![173] Это как если бы Томас Харди назвал своего героя не «Габриэль Оук» — а «Мармадьюк Оук»! Именно поэтому я и придумал ему готское имя — Родерик. Я предположил, что, прибыв в Константинополь впервые, Родерик, как и его племянник Юстиниан, говорил помимо родного на латыни, а не на греческом.

Также я предположил, что предками Юстиниана были рабы. В своих «Анекдотах» Прокопий тоже утверждает, что Юстиниан был потомком рабов и варваров, но Прокопий в «Тайной истории» вообще предвзят, и все его утверждения настолько пропитаны злобой, что к его умозаключениям следует относиться с осторожностью. Тем не менее в Энциклопедии 1888—1892 годов статья «Юстиниан» содержит утверждение, что будущий император имел «неясное происхождение и наверняка родился рабом», при этом составители ссылаются в числе прочих на учёных Исамберта и Г. Боди. Опираясь на этот источник, я посчитал себя вправе использовать этот факт в своей истории. В статье также отмечается, что изначально Юстиниана звали Управда, что подтверждает наблюдения Гиббона.

Если — а это вполне вероятно — сестра Юстина Биленица была замужем за готом и жили они среди готов, резонно предположить, что и она сама была готского происхождения. Правда, Биленица — вряд ли готское имя, поэтому я намекаю, что у неё была примесь фракийской крови. В конце концов, любое из утверждений — гот или фракиец — не особенно важно. Роберт Браунинг в «Юстиниане и Феодоре» (говоря о рождении Велизария) пишет, что «романизированные фракийцы к тому времени очень сильно смешались с готами», что позволяет мне, я полагаю, представить «моего» Юстина готом, а не фракийцем.

Приложение II ХРОНИКА НИКЕЙСКОГО БУНТА


Никейское восстание 532 года: случалось ли в тот исторический период более важное событие?

Если бы оно закончилось свержением Юстиниана — а именно так чуть не произошло, — история могла пойти совсем по другому пути. В сегодняшнем Стамбуле не было бы Айя-Софии, одной из самых прекрасных построек в мире, а правовые реформы Юстиниана, послужившие основой законодательства европейских стран, никогда не были бы завершены и, скорее всего, были бы забыты и похоронены.

Для достижения драматического эффекта я укрупнил некоторые эпизоды, связанные с самими беспорядками, стараясь, насколько это возможно, сохранить темп и дух тех событий, — надеюсь, что не пренебрёг при этом исторической правдой. Все внесённые изменения станут очевидны любому читателю, который захочет сравнить соответствующие страницы романа и приведённую ниже хронику событий.

В основном хронология восстания известна достаточно хорошо. В разных источниках можно найти незначительные расхождения, но данный вариант представляется мне наиболее точным.


Суббота, 3 января — вторник, 6 января

Уличные беспорядки, в которых убиты несколько человек. Люди недовольны непопулярными мерами правительства, но беспорядки пресекает городская стража. Зачинщиков арестовывают, несколько человек подозреваются в убийстве.


Четверг, 8 января

Суд над обвиняемыми, семеро приговорены к смерти.


Воскресенье, 11 января

Двое приговорённых (Зелёный и Синий) выжили во время казни, их прячут в церкви Святого Лаврентия. Префект оставляет вокруг церкви стражу, чтобы не дать горожанам отбить преступников.


Понедельник, 12 января

Напряжённость в столице нарастает, судьба двоих преступников не решена.


Вторник, 13 января — иды

Ипподром открывается для проведения гонок. Зелёные и Синие объединяются, чтобы потребовать помилования для спасшихся преступников, но Юстиниан отказывается им отвечать. Разочарованные и разозлённые зрители покидают Ипподром и с криками «Ника!» окружают префектуру. Им не удаётся заставить префекта выслушать их требования, и тогда они врываются в здание, освобождают всех задержанных, убивают стражников, пытавшихся их остановить, и поджигают префектуру. Затем толпа громит здания, в том числе и собор Святой Софии.


Среда, 14 января

На Ипподроме возобновляются гонки. Несмотря на то что Юстиниан согласился отправить в отставку непопулярных министров, толпа становится всё более воинственной. Людей подстрекают сенаторы и консулы, желающие смены режима, и толпа направляется к дому одного из троих племянников покойного Анастасия и возможного претендента на престол, чтобы провозгласить его императором. Не найдя его дома, возбуждённые и раздосадованные горожане поджигают особняк и отправляются к дворцу, где их встречают наёмники-германцы под командованием Велизария и Мундуса (верность дворцовой стражи к тому времени уже под вопросом).


Четверг, 15 января

Велизарий и Мундус делают вылазку, чтобы попытаться подавить восстание, однако на узких улицах Константинополя наёмники почти бессильны — и они возвращаются во дворец. Противостояние нарастает и заходит в тупик.


Пятница и суббота, 16 и 17 января

Толпа продолжает неистовствовать, сжигая общественные здания. Опасаясь предательства, Юстиниан устраняет из дворца почти всех придворных и сенаторов, в том числе Помпея и Ипатия, двух других племянников Анастасия, как вскоре становится ясно: этим он совершает большую ошибку.


Воскресенье, 18 января

Юстиниан снова появляется на Ипподроме перед народом. Несмотря на предложенную амнистию и уступки некоторым требованиям, толпа настроена враждебно. Юстиниан вынужден отступить во дворец, толпа узнает о том, что Помпея и Ипатия во дворце нет, и заставляет последнего короноваться. Ипатий вначале отказывается, но потом понимает, что требования толпы поддерживают и сенаторы. Во дворце Юстиниан с небольшой группой людей, сохранивших преданность ему, приходит к выводу, что всё потеряно, и готовится бежать. Однако, под влиянием неожиданного выступления Феодоры (см. Приложение III), меняет своё решение и принимает предложение дать отпор бунтовщикам. Попытку похитить Ипатия из императорской ложи на Ипподроме срывает подразделение дворцовой стражи. Велизарий и Мундус решают скрытно провести своих наёмников на Ипподром, им это удаётся, и они внезапно нападают на толпу. Устроенная германцами кровавая баня и арест Ипатия сломили дух бунтовщиков.


Понедельник, 19 января

Чтобы обезопасить себя на будущее от возможных узурпаторов, Юстиниан казнит Ипатия и Помпея. Это знаменует конец восстания.

Приложение III ПРОИЗНОСИЛА ЛИ ФЕОДОРА СВОЮ ЗНАМЕНИТУЮ РЕЧЬ «О САВАНЕ»?


Предположение, что знаменитая речь Феодоры, оканчивавшаяся словами «Императорский пурпур — вот лучший саван!», сфабрикована Прокопием в пропагандистских целях, заставляет многих относиться к этой речи изначально скептически или даже с негодованием. Тем не менее из соображений объективности автор исторического романа — пусть и с некоторым художественным допуском — обязан, как мне кажется, придерживаться исторической правды, даже если она опровергает его собственные убеждения, благодаря множеству спорных и даже противоречащих друг другу фактов (без сомнения, многие были страшно огорчены, узнав, что практически святой Томас Джефферсон заделал ребёнка одной из его рабынь).

В «Путеводителе по веку Юстиниана» Лесли Брубейкер упоминает о том, что Прокопий просто изложил слова Феодоры в художественной форме, — частый литературный приём античных авторов. Сравните с речью, которую Тацит вкладывает в уста Галгака, вождя каледонцев: «Они сотворили пустыню и называют её миром». Согласно Брубейкеру, успешный переворот и «воцарение» Ипатия до такой степени выбили Юстиниана из колеи, что привести его в себя можно было лишь с помощью сильного драматического эффекта; Прокопий описывает это, «заставляя мужчин трепетать по-женски, а женщину — говорить мужские речи». В этом выразилось типично римское отношение к вопросу распределения ролей между мужчинами и женщинами: женщина должна быть мягкой, скромной, покорной, служить исключительно дому и семье; мужчина должен быть мужественным, сильным, справедливым и мудрым.

Для тех, кто любит «героических» исторических персонажей, я хотел бы подчеркнуть, что всё, сказанное выше, — лишь теория. Раньше среди историков «кошерным» считалось мнение, что Феодора сама придумала свою речь. Для тех же, кто любит историю «без прикрас», аргументы Брубейкера подкрепляются ссылками на вполне убедительные версии на основе серьёзных исследований, представленных Элизабет Фишер и Эверилом Кэмероном в конце XX века.

Остаётся не до конца прояснённым вопрос: если не Феодора, то кто же всё-таки заставил воспрянуть духом деморализованную группу, состоявшую из императора и его верных подданных, до такой степени, что они смогли остановить Никейское восстание?

Приложение IV ПРОКОПИЙ КЕСАРИЙСКИЙ — ПРЕДСТАВИТЕЛЬ «ПЯТОЙ КОЛОННЫ»?


Хотя общество Либертас (см. главу 14 и далее) является вымышленным, было очень заманчиво предположить, что подобное тайное общество МОГЛО существовать и Прокопий мог быть вовлечён в его деятельность. Разумеется, лучшего времени для этого и представить нельзя. Во время Никейского восстания и сразу после него Юстиниан (я надеюсь, из текста это вполне ясно) был крайне непопулярен буквально во всех слоях общества — особенно же среди наиболее влиятельных сенаторов, которые могли бы обеспечить нового лидера деньгами и поддержкой. Мой персонаж Аникий Юлиан имеет свой прототип: это Аникия Юлиана, дочь императора Западной Римской Империи Олибрия, представительница богатой и влиятельной семьи Аникиев. Она была представительницей западноримской диаспоры в Константинополе, её сын был одним из тех сенаторов, которых сослали после восстания.

Ни одна из проблем, спровоцировавших восстание, не была решена, и не было никаких оснований считать, что в ближайшее время что-то изменится. В прошлом недовольство властью тиранов и дурных правителей приводило к тому, что их свергали (обычно — союз военных и сенаторов), как было с императорами Нероном, Коммодом и Валентинианом III.

Кстати, римский Сенат — особенно в Восточной Империи — часто изображают сборищем этаких беззубых тигров, которые годятся только на то, чтобы одобрять указы императора. Это впечатление обманчиво. Исторический факт: все правители, игнорировавшие решения Сената, отстранялись от должности «с чрезвычайным ущербом» — если использовать старомодный и загадочный эвфемизм, любимый американскими секретными службами. Даже в последние дни Западной Империи у Сената было ещё достаточно влияния, чтобы заставить императора Авитуса отказаться от слишком миролюбивой позиции по отношению к варварам. Хотя власть Сената как института была сильно ослаблена Юстинианом, представители того класса, который составлял его основу, оставались самой влиятельной прослойкой общества, и со стороны любого императора было бы крайне глупо их игнорировать или враждовать с ними.

Учитывая — чисто гипотетически, — что организация типа Либертас могла существовать (более того, удивительно было бы, если бы после восстания такой организации НЕ существовало), достаточно легко связать с ней Прокопия. Был ли он при этом агентом, шпионом или «пятой колонной» — не так важно. Играя подобную роль, он становился бы истинным подарком для любого автора исторических романов.

Мы знаем, что он ненавидел и презирал Юстиниана («Он без всякого смущения нарушал закон, если на горизонте маячили большие деньги» — это одно из самых мягких высказываний в «Тайной истории»). И, поскольку возможность причинить Юстиниану вред у него была, трудно представить, чтобы он по доброй воле отказался сделать это. Организации, подобные Либертас, ухватились бы за него обеими руками, поскольку Прокопий (входя в свиту Велизария[174] во время африканской и итальянской кампаний и став позднее префектом Константинополя) идеально подходил для того, чтобы причинить максимум вреда. Иначе... как объяснить следующее?

I) Кто начал мало-помалу распускать слухи о Велизарии, в результате которых Юстиниан проникся самыми чёрными подозрениями во время кампании против вандалов [175], а затем и вовсе отозвал Велизария?

II) Кто почти убедил гуннов перейти на сторону вандалов в Африке?

III) Кто снабжал Тотилу секретной информацией, позволившей ему восстановить владычество готов в Италии?

IV) Кто разжигал мятежи в Африке после её завоевания?

V) Кто распускал ложные слухи о смерти Юстиниана, спровоцировавшие конституционный кризис?

VI) Кто стоял в тени заговора против Юстиниана?

Ничто в вышеперечисленных событиях не указывает на Прокопия прямо — однако собранные вместе, они позволяют его заподозрить. В каждом из этих событий Прокопий — если перефразировать слова Т.С. Элиота о Мак-Авити — «был там». А это, по крайней мере, позволяет нам «держать его в поле зрения».

ПРИМЕЧАНИЯ

Пролог

Аммиан Марцеллин

Этот римский офицер, ставший историком, рисовал удивительно красочные картины позднего «римского мира» во второй половине IV века, осветив — помимо интереснейших побочных вопросов, типа судов над колдунами, проявлений снобизма римских нуворишей и т.п. — военные кампании в Германии, Галлии, Британии и Персии. Он закончил на мрачной ноте — поражении громадной римской армии готами, в битве при Адрианополе в 378 году. Хотя он и не мог предвидеть дальнейшего, эта катастрофа повлекла за собой цепь событий, которые в конечном итоге привели к падению Западной Империи веком позже.


Годы правления консула Павла...

Как правило, каждый год избирались два консула — в Риме и Константинополе, и год называли по их именам. Эта практика продолжалась даже после падения Западной Империи, западных консулов представляли тогда Одовакар, а за ним Теодорих — германские короли Италии — в качестве наместников императора Восточной Империи, который и имел право ратифицировать или игнорировать их избрание. Менее популярный способ датирования событий заключался в отсчёте лет от основания Рима (753 г. до н.э.) — Ab Urbe Condita, или A.U.C. Летосчисление от Рождества Христова было введено лишь в 527 году по настоянию Дионисия Экзигия, однако не находило широкого применения вплоть до эпохи Карла Великого и короля Альфреда. Датирование в промежуточную эпоху между «консульскими» годами (должность была упразднена в 539 г.) и «христианским летосчислением» (окончательно прижившемся в 800 г.) велось «от сотворения мира» (по версии Юлия Африкана) — 1 сентября, 5508 лет, 3 месяца и 25 дней до Рождества Христова. См. выдержки из «Упадка и разрушения Римской Империи» в конце главы 40.


Слоны и катафракты

Александр столкнулся с боевыми слонами во время персидской и индийской кампаний, а Ганнибал успешно использовал против римлян африканских слонов. В течение непродолжительного периода после Пунических войн слонов использовали даже в греческой армии, но потом «мода» на них быстро прошла. Персия, как подробно повествует Аммиан Марцеллин, по-прежнему использовала боевых слонов ещё в конце IV века, однако, судя по всему, отказалась от них к началу VII века, поскольку в источниках, относящихся к войне императора Восточной Империи Ираклия против Персии в 622 году, они больше ни разу не упоминаются.

Катафракты, или катафрактарии, — тяжеловооружённая кавалерия — вероятнее всего, являются персидским изобретением, однако римляне переняли их полностью идентично. Строго говоря, термин «катафракт» следовало бы применять только к всаднику, но не к его лошади — первоначально только он был полностью закован в броню; более точным термином можно было бы считать clibanarius, когда в броне были и лошадь, и всадник. «Катафракт» используется тем не менее для описания обоих видов вооружения. Несмотря на внешнее сходство, катафракт нельзя считать предком европейского средневекового рыцаря, хотя подобные упоминания встречаются в разных источниках. Рыцарство было исключительно феодальным порождением; военная служба была феодальной повинностью в уплату за земельный надел.


...тактика Сципиона против Ганнибала...

Родерик и Виктор (хотя они и вымышленные герои) были не единственными, кто использовал идеи военной тактики Рима. Генерал Норман Шварцкопф, «Неистовый Норман», с большим успехом использовал тактику Сципиона во время войны в Персидском заливе.


Стандартное снаряжение...

Благодаря археологическим изысканиям и художественным произведениям, мы имеем достаточно чёткое представление о внешнем облике типичного солдата Восточной римской армии (как рядового, так и офицера) V и VI веков. Великолепная серия рисунков Оспрея — именно по его иллюстрациям к «Сумеркам Империи» я строил свои описания — имеет неоценимое значение для визуализации воинов того времени. Снаряжение их довольно консервативно. Чаще всего это типичные «римские» шлемы (в свою очередь, являющиеся модифицированной копией греческих «аттических» шлемов времён Пелопоннесской войны), которые неплохо смотрелись бы и на барельефах Колонны Траяна.


Очень длинные пики...

Страшная сарисса, «щука» — 20-футовая пика — помогла Александру завоевать Азию; именно там блистали знаменитые македонские фаланги — непобедимые построения, известные своей железной дисциплиной и уступавшие лишь вражеским лучникам. Подобные построения постоянно появлялись в разных армиях и разных эпохах — например, шилтроны в шотландских войнах за независимость; швейцарские наёмники и немецкие ландскнехты Ренессанса и английской гражданской войны. Успех тех сражений зачастую зависел именно от «удара пикой». Разумеется, эти подразделения были уязвимы — сначала для лучников, потом перед огнём мушкетов. Однако пика пережила и это время, прекрасно сочетаясь с огнестрельным оружием; теперь она живёт в форме штыка, доказавшего свою эффективность в ближнем бою во всех кампаниях от Бленхейма до Афганистана.


...жёсткий кодекс верности и чести...

Сочетая в себе идеалы Афин эпохи Перикла, республиканского Рима, средневекового рыцарства и кодекса бусидо японских самураев, моральные стандарты персидской аристократии были сформированы на основе скрупулёзного соблюдения этикета (иногда доведённого до абсурда), абсолютной честности, верности и почтения к вышестоящему лицу.

NB. Говоря, что Родерик был хорошим и добросовестным солдатом, записи не поясняют, как он — гот — умудрился получить награду и быть возведённым в ранг сенатора и командира дворцовой стражи. Поэтому я должен был придумать ситуацию, которая позволила бы этому человеку проявить себя в полной мере (если он вообще существовал). Хотя события Пролога и вымышлены, они довольно близко перекликаются с реальными событиями. Персы действительно вторгались в Диоцез Восток при императоре Анастасии, однако по инициативе самого Кавада, а не его генералов: и они действительно ушли — но не из-за римлян, а из-за того, что сами себя загнали в кровавый тупик; Кавад попал под влияние не своего генерала, а религиозного фанатика и самозванца Маздака, который, возможно, и подбил его на эту авантюру против Восточной римской Империи. Поражение Тамшапура заимствовано из описания инцидента 622 года, когда император Ираклий разгромил катафракты и пехоту свирепого персидского полководца Шахрвараза, «Дикого Вепря», который действительно распинал и сжигал пленных на кресте и послужил прообразом Тамшапура. Сцена его поражения предположительно в окрестностях Петры (без упоминания её знаменитых зданий и храмов, вырезанных в камне) — это длинное и чрезвычайно узкое ущелье в скалах.


Глава первая

...указ императора Феодосия

Принятое 24 февраля 391 года, это драконовское постановление — с фанатичной тщательностью исполненное фаворитом императора епископом Амвросием Медиоланским (Миланским) — запрещало ВСЕ языческие практики в границах Империи в то время, когда очень многие граждане

Рима ещё были язычниками. Отныне все верования кроме ортодоксального католического христианства признавались незаконными, в том числе верования ариан — а это почти все германские племена и народы. Однако это постановление создало страшную неразбериху. Из-за острой нехватки солдат-римлян Феодосий пошёл на опасный шаг и набрал в армию множество германцев, да ещё под командованием их собственных вождей. Совершенно очевидно, что не могло быть и речи о том, чтобы принудить их всех отказаться от своей веры, — таким образом, пришлось закрыть глаза на массовое несоблюдение указа императора. Однако это касалось только армии и не распространялось на изолированные германские племена, живущие по всей Империи (например, на так называемых мезоготов из провинции Мёзия Секунда), к которым относились и готы из Тауресиума.


Рождён 31 августа... года 482

Это только предположение. Мы не знаем точной даты рождения Управды, как не знаем и года — 482 или 483. В ту эпоху дату любого месяца рассчитывали путём подсчёта количества дней, которое оставалось до следующих постоянных трёх дней римского месяца: календы — первый день месяца, ноны — пятый или седьмой и иды — тринадцатый или пятнадцатый (в марте, мае, июле и октябре ноны выпадали на 7-й, а иды — на 15-й день; в остальные месяцы — на 5-й и 13-й соответственно). Так, Январские иды приходились на 13 число, но следующий день был не 14-й, 19-й перед Февральскими календами, считая включительно 14 января и 1 февраля — и так далее, до последнего дня месяца, называемого pridie Kalendas — предкалендами. В цитируемом отрывке использована датировка «в год правления консулов Трокунда и Северина».


Пятый Македонский легион...

Благодаря сохранившимся материальным свидетельствам (барельефы V и VI веков) мы имеем ясное представление о том, как выглядели солдаты этого легиона: овальные щиты, украшенные стилизованным «подсолнухом»; чешуйчатые кольчуги, аттические шлемы (иногда с гребнем-султаном), копьё и меч-спата (у пехотинцев), короткий изогнутый лук: всадники-лучникищита не имели (см. великолепные иллюстрации Оспрея в «Сумерках Империи»).


Глава вторая

Энергичная игра в гарпастум

Кроме того, что это был некий вид командной игры в мяч, я не смог обнаружить никаких подробностей о том, как играли в гарпастум, поэтому мне пришлось прибегнуть к подмене. Сидоний Аполинарий, епископ Клермонский в V веке, пишет об игре, когда игроки бросают и ловят мяч с быстрыми поворотами и ловкими манёврами на площадке. Возможно, это и был гарпастум?


Первое впечатление от города...

Среди ориентиров, которые видит Пётр, Стены Феодосия (сегодня они восстанавливаются), Золотые Ворота и Акведук Валента можно увидеть и сегодня, всё в замечательной сохранности.


Высокая колонна посреди площади...

Посвящённая кровавой резне 400 года, когда были убиты сотни готов, Колонна Аркадия была уродливым памятником государственному шовинизму (надписи на памятнике сэру Кристоферу Рену в Лондоне возлагали ответственность за Большой Пожар на католиков!). Хотя в 1715 году колонна была разрушена полностью, за исключением основания, мы знаем, как она выглядела, благодаря многочисленным гравюрам и рисункам.


Цистерна Нома...

Ном — реально существовавший человек (будучи командующим во времена войн с Аттилой, он выиграл время для Восточной Империи, незаметно, но настойчиво укрепляя северную границу), однако цистерна его имени — мой вымысел. Читатели могут вспомнить, как она выглядит, во время просмотра сцен в Стамбуле из «Джеймса Бонда» — в фильме «Из России с любовью»; кроме того, она мелькает в сериале «Средиземноморский вояж Франческо» Франческо да Мосто. Это Цистерна Базилика (Yerebatanserai), которая по сей день потрясает воображение туристов.


Департамент... контролируемый префектом города

«В ведении префекта была... забота (в частности) об акведуках и всей канализации...» (Гиббон, «Упадок и падение Римской Империи», глава 17). Этот отрывок относится к Риму, но Гиббон отмечает, что похожие структуры администрирования были созданы и в растущих метрополиях (Константинополь) для тех же целей и с теми же полномочиями.


Глава третья

Престижный столичный Одиннадцатый район...

Это был один из самых привлекательных районов города; относительно просторный, элегантный — здесь было больше всего свободно и отдельно стоящих вилл, здесь жила в основном аристократия, здесь же находился самый «модный» храм — Святых Апостолов — почти как в Эдинбургском Морнингсайде или в Гранже! Лучшими районами считались I и II, вокруг дворца императора. Районы с IV по VIII были менее престижны, поскольку там жили ремесленники, слуги и не имевшие работы люди — так же как и в Месе, и в окрестностях форума и гавани.


Переоценённое значение плотской любви...

Существует достаточно большое количество свидетельств о том, что люди власти или люди высокого интеллекта (учёные, художники, военные и т.д.) испытывают к сексу довольно слабый интерес, — возможно, потому, что их страсть лежит совсем в другой области, как бы сублимируя плотское влечение. Примеры — Томас Карлайл, Рескин (умерший девственником), Исаак Ньютон, Эразм Роттердамский, Микеланджело. Генрих VIII, несмотря на его репутацию великого бабника и злополучную страсть к Анне Болейн, на самом деле рассматривал секс только в качестве средства для рождения наследника престола; то же можно сказать и о Наполеоне. Гитлер, несмотря на спекуляции таблоидов, скорее всего, вообще не интересовался сексом, разве что в самом абстрактном, идеальном смысле.

Юстиниана я видел именно таким человеком — интеллектуалом и трудоголиком, которого (по крайней мере, в моей истории) секс мог только отвлекать, а то и вызывать отвращение. Возможно, это утверждение покажется несерьёзным — поскольку женат он был на Феодоре, натуре промискуитичной и гиперсексуальной (предположительно, разумеется). То, что эти двое любили друг друга, сомнений не вызывает; возможно, их чувства были связаны более с совпадением интеллектов, нежели с физической страстью (как я предположил в последних главах).


...демонстрируя свою поддержку Синим...

Главным развлечением в Константинополе считались гонки на колесницах, проходившие на Ипподроме. Сторонники двух команд-соперников, известные как Синие и Зелёные, по цветам униформы ведущих наездников, расширили своё взаимное соперничество далеко за рамки спорта (нечто похожее можно найти во взаимоотношениях фанатов «Рейнджере» и «Селтик» в Западной и Центральной Шотландии). В те времена, в эпоху «первобытной демократии», эти группировки вполне могли выражать «глас народа», и горе тому императору, который не прислушивался к их жалобам или требованиям, звучавшим на Ипподроме; Юстиниан едва не лишился трона во время Никейского восстания в 532 году.

Синие представляли богатых деловых людей и землевладельцев; Зелёные пользовались поддержкой ремесленников и купцов, зачастую сирийского происхождения. Положение Синих значительно окрепло, когда они были открыто поддержаны Юстинианом, чей патронаж позволил им практически безнаказанно терроризировать улицы столицы. Известные под кличкой Партизаны, лидеры группировки, одетые по гуннской моде, вечно воевали с бандами своих соперников, Зелёных. Ситуация поразительно узнаваема, если вспомнить сегодняшние городские банды в больших городах.


Наш «маленький отец» ушёл от нас...

Это прозвище не имеет отношения к росту императора Анастасия, таково было ласковое обращение ко многим императорам Востока, начиная с Маркиана, — в основном, к тем, кто создал образ защитника своего народа. В отличие от миротворческой политики слабого Феодосия II по отношению к Аттиле, решительная позиция его преемника Маркиана против вождя гуннов сразу снискала ему статус народного героя и защитника.


Ослепление ши смерть...

Чтобы предотвратить любую возможность будущего заговора, бунта или недовольства, побеждённый в схватке за порфиру соперник неизменно приговаривался к казни либо к более «гуманному» ослеплению или отсечению носа. Любое физическое увечье считалось невозможным для императора.


Наиболее важный пост во всей Империи...

Его полномочия были очень велики. В сущности, он был главой центрального аппарата управления всей Империей. В современных условиях его должность можно приравнять к ведущим постам в кабинете министров за исключением разве что канцлера казначейства.


Разрушительный раскол...

На Халкидонском соборе, проходившем в окрестностях Константинополя в 451 году, папой Львом была выдвинута идея о двойственной природе Иисуса Христа — божественной и человеческой. Это стало догмой христианской Церкви в Западной и Восточной римской Империи. Халкидонскому собору яростно противостояли монофизиты (преимущественно в Сирии и Египте), верившие, что Христос имел только одну, божественную, сущность. Монофизитов стали считать еретиками, и это немедленно создало напряжённость в Империи, поскольку грозило расколом Церкви, если не прибегнуть к такту и дипломатии. Так, в Египте (а он поставлял в Империю зерно) негласно было решено закрыть глаза на монофизитов. После падения Западной Римской Империи в 476 году отношения между Италией (ультрахалкидонской, несмотря на то что её правители-германцы были арианами) и Восточной Империей стали весьма прохладными (так называемая Акакиева Схизма) из-за того, что императоры Зенон и Анастасий благоволили к монофизитам. Тем не менее конец этому расколу положило воцарение Юстина (убеждённого халкидонца), что, в свою очередь, способствовало возвращению Италии в состав Империи при Юстиниане.


Глава четвёртая

Служители метались перед оркестром...

В древнегреческом театре сцена (узкая длинная платформа, на которой находились актёры) была расположена ниже полукруглого пространства, называемого оркестром, — на нём размещался хор, выступали танцоры. Римляне, использовавшие театры, построенные греками, сохранили подобную структуру театрального пространства.


Эратосфен... измеривший окружность Земли...

Наблюдая разницу между углами падения солнечных лучей в двух точках и измерив расстояние между ними с севера на юг, Эратосфен смог вычислить величину общего угла. Сколько раз угол будет делиться на 360 градусов — помноженное на расстояние — это дало результат, удивительно близкий к сегодняшним измерениям, 24 000 миль. Чистая геометрия, чистый гений!


...вы не можете просто отослать меня...

Помимо того что Гекебол был назначен губернатором Пентаполиса, а Феодора была его любовницей, мы ничего об этом человеке не знаем, как не знаем и того, почему он мог выгнать её из дома, да и сделал ли он это (так что вся эта история мной выдумана). Прокопий, разумеется, описывает затруднительное положение Феодоры со сладострастным удовольствием. В «Тайной истории» он пишет, что «она была лишена привычных удобств, которые отныне ей приходилось зарабатывать обычным для неё способом, продавая своё тело ...»


Глава пятая

Почтовые станции cursus publicus...

Имперская почта — слава римской администрации. Почтовые станции были расставлены через каждые восемь миль на всех основных дорогах; здесь можно было нанять лошадей или повозки. На Западе система почтового сообщения продержалась почти до самого конца. На Востоке в эпоху Юстиниана её упразднили, посчитав слишком расходной статьёй для казны, и отчасти из военных соображений, на дороге от столицы до персидской границы. Во времена Константина служители церкви получили особые привилегии для путешествий с помощью почтового сообщения.


В присутствии епископа...

Мне нужно было придумать сценарий того, как Феодора попала к Тимофею, а позднее к Северию, поскольку на самом деле мы об этом ничего не знаем. Однако известно, что встречи эти состоялись, что кажется почти невероятным, учитывая её происхождение и положение, — и это многое говорит о силе её характера и ума. Мало того, это стало началом глубокой и плодотворной дружбы с двумя лучшими умами Римской Империи; у них Феодора училась риторике, искусству интеллектуальных бесед и уважению к монофизитам. В каком-то смысле её александрийский опыт схож с обращением Иоанна Дамаскина.


Греко-римское мышление...

Страстная озабоченность людей поздней античности вопросами о происхождении Христа может показаться нам сегодня непонятной, чрезмерной и бессмысленной — богословским пустяком. Однако это не совсем так — если мы посмотрим на это с позиций греко-римского склада ума, стремящегося установить истину с помощью разума и логики, воплощением которых (как говорит мой Тимофей) являются греческая философия и римское право. И чтобы не быть несправедливыми, вспомним, что и наше время знает столь же страстные и бессмысленные, на чей-то взгляд, споры. Сколько лесов погублено ради того, чтобы напечатать бесчисленные трактаты, посвящённые диалектическому материализму, марксизму-ленинизму, экзистенциализму и т.д., а поиски удовлетворительного объяснения сущности Троицы продолжают будоражить умы епископов. Нетерпение и двусмысленность — вот что заставляло яростно спорить римских теологов. Истинные наследники Афанасия и Августина — это скорее Чарльз Дарвин и Ричард Докинз (а до них Пьер Абеляр, Фома Аквинский, Джон Локк и Дэвид Юм), нежели кардинал Ньюман или Рональд Нокс.


Феодора... отплатит за добро тысячекратно...

Выйдя замуж за Юстиниана, Феодора — в уплату за доброту Тимофея и Северия — уговорила мужа (а разве можно было ей отказать?) прекратить гонения на монофизитов. Это не только имело немедленный эффект — Феодора стала немыслимо популярной среди монофизитов, но и сделало эту небольшую секту особо любимой при дворе, а Северия даже пригласили на переговоры лидеров ортодоксальной церкви и монофизитов, чтобы он мог примирить и урегулировать их разногласия.


Глава шестая

...с обожанием глядя в лицо любовницы...

История знает немало примеров, когда волевые, умные женщины предпочитали в любви представительниц своего пола мужчинам, и имели достаточно силы характера, чтобы не обращать внимания на критику общества и жить в соответствии с зовом собственной природы. Сафо, Афра Бен (удивительно эрудированная дама, борец за права женщин и расовое равноправие), возможно, королевы Анна и Екатерина Великая, Энн Листер — помещица времён Регентства, мемуаристка, открыто объявившая себя лесбиянкой, Колетт, Рэдклифф Холл, Виржиния Вулф, Вита Саквилль-Вест, Вайолет Кеппель (Трефусис), Фрида Кало, а также другие во времена движения за освобождение женщин 1960—1970 годы.

С её интеллектом, независимым и сильным характером Феодора как нельзя лучше вписывается в этот ряд. И это вовсе не означает только её сексуальные пристрастия — хотя, учитывая всё известное о ней, есть некоторый соблазн утверждать и это, даже если точный ответ неизвестен. У Гиббона есть загадочная фраза, которая, возможно, способна пролить свет на этот вопрос: «В её потайных покоях собирались её фаворитки... с которыми она делила свою страсть...» Трудно сказать, о чём идёт речь. Гиббон не называет свой источник; очевидно, это не Прокопий — тот наверняка посвятил бы лесбийским наклонностям Феодоры целую главу в своей «Тайной истории», если бы знал о них. Насколько я смог выяснить, никто из современников не упоминает о том, что, возможно, имеет в виду Гиббон. Таким образом, за неимением веских доказательств, была ли Феодора лесбиянкой или бисексуалкой, нам остаётся довольствоваться старым шотландским принципом «не доказано». Что, впрочем, не лишает меня права, как я полагаю, на некоторый художественный вымысел и изображение любовной связи Феодоры и Македонии.


Адресованное некоему Петру Савватию...

Энтони Бридж в своей замечательной «Феодоре» говорит: «Прежде чем вернуться в Константинополь, она отправилась в Антиохию, где подружилась с известной танцовщицей Македонией... Вполне возможно, именно при посредничестве Македонии Феодора и встретилась с человеком, так радикально изменившим её судьбу [Юстиниана]». Он подтверждает, как и другие источники, включая Гиббона, что по возвращении в столицу она зарабатывала на жизнь прядением шерсти — я приписал это помощи Македонии. Имя «Пётр Савватий» уже официально изменено на «Флавий Юстиниан», именно так он записан в списке консулов «Fasti» за 521 год; другого консула зовут просто Валерий. «Флавий» указывает на особый статус члена императорской фамилии, возможно, это уже намёк на то, что Юстиниана готовят в качестве преемника Юстина.


Глава седьмая

Иоанн Каппадокийский

Я представил его читателю несколько преждевременно, поскольку он — идеальная фигура для объяснения значимости Счастливой Аравии и всех сложностей этого вопроса самым простым и доступным способом.

В действительности он служил в штабе местного каппадокийского командира, а вовсе не в имперской армии — и выбран был не Юстином, а Юстинианом. Грубоватый и откровенный, он был ещё и верным, неподкупным и талантливым человеком. В качестве префекта преторианцев он стал незаменимым для Юстиниана во время его административных реформ, сокращения государственных расходов и повышения налогов — последние два пункта сделали Иоанна крайне непопулярным среди граждан и в значительной степени спровоцировали Никейское восстание 532 года (о котором ниже).


Зу-Нувас вторгся в Счастливую Аравию...

Для развития сюжета я «начал» вторжение в Йемен несколько раньше, чем это было на самом деле, и сократил период событий, описывающих контратаку. Два исторических факта сподвигли меня отправить Юстиниана в эту экспедицию: во-первых, по словам Роберта Браунинга в его потрясающей книге «Юстиниан и Феодора», Юстиниан мог лично контактировать с Элла Атсбена (Элесбоасом), ответив на его призыв о помощи. Во-вторых, мы знаем, что примерно в это же время Юстин назначает племянника командующим Восточной армией. Поскольку в этот период сведений о Юстиниане у нас маловато, я позволил себе предположить, что он, ВОЗМОЖНО, пошёл в Эфиопию с военной помощью. Мы знаем, что римляне предоставляли в этом качестве свой флот; направляли ли они сухопутные войска — неясно, хотя, учитывая важность Аравии, они должны были быть к этому готовы при необходимости — в этом случае именно Восточная армия обеспечивала бы необходимый военный контингент в Аравии.

Что касается самой экспедиции, то фактически о ней мало что известно, кроме того, что она успешно завершилась, и это снова позволило мне использовать своё воображение. Оглядываясь назад, мне жаль, что римляне пренебрегли использованием победы в Эфиопии над Зу-Нувасом — победы, которая предлагала им уникальную возможность расширить своё влияние в Эфиопии, Аравии и на Африканском Роге, с возможностью впоследствии открыть «второй фронт» в войне с Персией. Другое, наиболее актуальное предположение (из разряда интригующих исторических «что было бы, если...») заключается в следующем: если бы римляне вслед за освобождением Йемена начали проводить экспансионистскую политику в регионе, ислам, возможно, вообще не получил бы дальнейшего развития.


Вырезанные из ещё живых животных...

Джеймс Брюс «Абиссинец», шотландский «человек Возрождения» и исследователь (открывший исток Голубого Нила в 1770), опубликовал отчёт о своих путешествиях по Абиссинии (Эфиопии) в 1790 году. Многие сведения в этом отчёте — например, рассказ о стейке, вырезанном из живой коровы, — казались настолько необычными, что им не верили, хотя впоследствии почти всё было подтверждено.


Увенчанные валами могучей крепости...

Магдала была взята и разрушена британской экспедицией под руководством сэра Роберта Напье в 1868 году. Кампания была проведена в ответ на протесты общества после того, как в крепость по приказу безумного абиссинского императора Теодора были заключены несколько британских подданных.


Громадные машины... были должным образом собраны...

Некоторое представление о разрушительной силе римской катапульты можно почерпнуть у Иосифа Флавия в его «Иудейских войнах»: «Одному из солдат... оторвало голову камнем, выпущенным с расстояния три фарлонга... Ещё больше пугал их гул и грохот, более устрашающий, чем сами выстрелы...»

NB. В главах седьмой и восьмой опирался в основном на собственное воображение и свидетельства более поздних источников, особенно в изображении эфиопских воинов, поскольку на этот счёт наблюдается явный недостаток материалов. Думаю, что не погрешил против истины, вооружив их копьями и щитами из сыромятной кожи (стандартное вооружение, судя по имеющимся записям). Но что насчёт мечей? Воины-нилоты использовали мечи европейского вида (такими размахивают солдаты Халифа в великолепном фильме «Четыре пера» 1939 года). Но насколько широко они были распространены? Некоторые полагают, что такие мечи появились в Африке благодаря крестоносцам. Если это так, то я не вижу, почему подобное заимствование не могло происходить и в более ранние эпохи: длинный римский меч-спата мог попасть к ним точно таким же путём.


Глава девятая

Жестокое разочарование ждало несчастных девушек...

К несчастью, эта проблема до сих пор актуальна — Запад познакомился с ней благодаря женщинам из Восточной Европы и Азии.


Юстиниан был потрясён...

В «Юстиниане и Феодоре» Роберт Браунинг утверждает, что она «цитировала оратора Исократа с каким-то магнетическим эффектом». Я использовал этот эпизод, чтобы обозначить поворотный момент в их отношениях: момент, когда Юстиниан влюбился в Феодору — вернее, в её разум.


Если я — Нерон, ты становишься моим Сенекой...

Луций Анней Сенека (4 г. до н.э. — 65 г. н.э.), философ, литератор, благородный и честный человек, занимавшийся воспитанием и обучением юного Нерона. Одно время он был для Нерона непререкаемым авторитетом; однако после того, как Нерон стал императором, его властолюбие взяло верх над мудростью, и он превратился в кошмарного тирана, имя которого стало в наши дни нарицательным. Разочарованный в своём воспитаннике, Сенека позволил втянуть себя в заговор против Нерона. Заговор провалился, участие Сенеки было раскрыто, и он покончил с собой, приняв яд.


Компенсации для хозяев борделей...

Предусматривалась выплата в размере пяти номизмат — около 30 фунтов стерлингов по современному курсу.


Я люблю тебя... той любовью, о которой говорил Платон...

Несмотря на попытки Прокопия в «Тайной истории» выставить Феодору распутницей и нимфоманкой, я продолжаю придерживаться мнения, что они с Юстинианом любили друг друга. Как я и писал в примечаниях к 3-й главе, это было родство душ и интеллектов, а не физическое влечение. Они оставались моногамными — даже Прокопий не смог найти доказательств неверности Феодоры мужу. Существует даже вероятность того, что она родила Юстиниану дочь, которая умерла в младенчестве. Если так, то это был их единственный ребёнок, хотя, судя по всему, никаких физических препятствий к деторождению у них не было. Вероятнее всего, секс просто не имел для царственной четы большого значения. Юстиниан предстаёт перед нами аскетом-интеллектуалом, которому секс внушает скорее отвращение (см. Примечания, глава 3). Что до Феодоры, то проституцией она занималась вынужденно, а пребывание в любовницах у Гекебола могло начисто отбить у неё охоту к сексу (многие женщины и сегодня приобретают такой печальный опыт) — по крайней мере, с мужчинами (см. Примечания, глава 6). Её энергичные действия по защите прав проституток, женщин в целом, монофизитов могли быть сублимацией сексуального влечения — с такой страстью она посвящала себя этой деятельности.


Ты за это поплатишься...

Прокопий Кесарийский (500 — после 562 г. н.э.), юрист по образованию, был военным секретарём Юстиниана. В связи с этим он был свидетелем многих событий, которые описывал с достаточной объективностью в «Войнах Юстиниана». Тем не менее помимо «Войн» он написал «Тайную историю», в которой откровенно нападал на Юстиниана и Феодору — особенно на Феодору. За что он так на неё ополчился — загадка; я предположил, что между ними имел место инцидент, наподобие описанного мною.


...Приглашение Трона Павлина...

Для большего драматического эффекта я немного передвинул даты отъезда Дамаския и Симплиция. Они — и ещё пятеро афинских профессоров, Евламий, Присций, Гермеас, Диоген и Исидор — переехали в Ктесифон при новом великом шахе, Хосрове, он пригласил их после своей интронизации в 532 году.


Вы не смеете меня трогать — это противозаконно...

По словам Роберта Браунинга, в это время уже существовал принцип неприкосновенности, правящие классы не подвергались наказаниям. Браунинг упоминает и о том, что Иоанн Каппадокийский нарушал субординацию, заключая в тюрьму и подвергая пыткам даже аристократов, если они не платили налоги.


...разрушена страшным землетрясением...

Я совместил две катастрофы: землетрясение 526 года — о котором Прокопий писал, что в результате были разрушены все публичные здания и погибло 300 000 человек, — и менее разрушительное, 29 ноября 528 года.


...перевёз её через Босфор...

Я несколько домыслил время и место поездки — чтобы Феодора без помех добралась до дворца. По расстоянию Гиерон находился в четырёх милях от ближайшей гавани Константинополя.


...полная реформа римского права...

Этот амбициозный исторический проект, плодами которого мы пользуемся и по сей день, занял удивительно мало времени, и это не потребовало особых жертв — благодаря компетентности, энергии и организаторским способностям Трибониана, великого юриста, которого Юстиниан привлёк к работе. Исходный Кодекс 529 года в 533-м был отредактирован и сокращён, превратившись в Дигестум — свод поправок и дополнений, сделанных ведущими юрисконсультами (такими, как Гай и Папимий). Громадный труд! Три миллиона строк первоначального текста были сжаты до ста пятидесяти тысяч! Для того чтобы юристы могли быстрее ориентироваться в новом кодексе, было выпущено пособие для студентов — Институты (которыми мы пользуемся и в двадцатом веке), — опубликованное в том же году. Сегодня величайшая работа Трибониана составляет базис сводов законов большинства европейских стран, особенно Шотландии и Голландии.


...свободно любили друг друга вне брака...

Это весьма вольная интерпретация Македонии — подобные отношения незамужних женщин в классический период греческой истории держались в секрете, например, «сапфическая любовь» (в телесериале о Древней Спарте Беттани Хьюз использует стыдливый эвфемизм «девушка с девушкой»).


...203 от основания Нового Рима...

События в Восточной Империи отныне датировались по времени основания Константинополя, а не по годам правления консулов (институт которых вообще был упразднён в том же году). Эту систему датировки встречаем в Хрониках комеса Марцеллина (не путать с историком IV века Аммианом Марцеллином!) — бесценном источнике сведений об эпохе Юстиниана. Хроники заканчивались 534 годом, однако затем появилось дополнение к ним, написанное неизвестным автором и охватывавшее период с 534 по 548 год.


Глава одиннадцатая

...полномочия квизитора...

Этот институт был создан Юстинианом несколько позже, в 535 году, однако я счёл возможным и уместным передвинуть его появление, поскольку он имел отношение к взаимодействию власти и граждан и к общественному порядку.


Глава двенадцатая

Более цивилизованными методами, чем во времена Суллы...

Что и сделало казни в воскресенье 11 января ещё более шокирующим событием, особенно учитывая то, что именно правительство обвиняли в разжигании беспорядков. В Англии ещё в начале XIX века существовало около 200 статей, по которым осуждённых приговаривали к смерти (большинство касались экономических преступлений), и некоторые из них были сформулированы весьма причудливо: «воровство из стиральной лохани», «подрезание молодых фруктовых деревьев по ночам» (курсив автора). По сравнению с этим Империя Юстиниана могла считаться моделью просвещённого государства: здесь даже за убийство к казни приговаривали чрезвычайно редко.


Собрались... в кабинете Юстиниана...

Кроме упомянутых в тексте лиц там присутствовал и Нарсес. Однако, поскольку он практически никак себя не проявил, я счёл возможным о нём не упоминать. Из имеющихся документов маловероятно, что присутствовал Прокопий, Марцеллин, напротив, присутствовал почти наверняка, тем более что он всегда активно поддерживал Юстиниана. Два тайных агента присутствовали предположительно. Для оживления сюжета я ввёл в повествование Прокопия, представив его двойным агентом и «ушами» Юлиана во дворце. Это художественный вымысел, но, учитывая его тайную неприязнь к императорской чете, которую он так откровенно продемонстрировал в «Тайной истории», это вполне вероятно. Ложный слух о бегстве Юстиниана по недоразумению распустил его секретарь Фома.


Глава тринадцатая

Стоял на базилике...

Яркими образцами храмов такого типа являются Санта-Аполлинаре Нуово, Равенна, Санта-Сабина и Сан-Паоло Фуори ле Мура в Риме, церковь Святой Софии при Константине в Константинополе, в Вифлееме — не менее четырёх.


Мрамором всех оттенков...

Поэт Павел Силентиарий описывает в посвящении Айя-Софии различные сорта мрамора, использованные для украшения церкви: каристийский — светлый с ржавыми прожилками; зелёный лаконийский, карианский — с горы Лассис, с белыми и красными прожилками; лидийский — молочный с красными «цветами» и др.


Глава четырнадцатая

Те из нас, кто любит Рим...

Тенденция современного читателя — он не видит в жителях Византии «настоящих» римлян, а это не так. Как пишет Энтони Бридж в своей блестящей книге «Феодора», «они в полной мере осознавали себя потомками и наследниками Римского мира... они гордились этим даже больше, чем сами римляне эпохи, предшествовавшей вторжению варваров... Они были едва ли не единственными защитниками цивилизации...»


Выйдя из туннеля на побережье...

В VII веке принцессу берберов Аль-Кахину и её армию осадили в этом амфитеатре мусульмане. По древней традиции здание было соединено туннелем с побережьем, и это позволяло Аль-Кахине насмехаться над осаждающими, размахивая с амфитеатра сырой рыбой. Мог ли этот туннель быть подземным акведуком, подходившим к амфитеатру? Каким бы ни было его происхождение, я чувствовал, что эта легенда слишком хороша, чтобы её не использовать.


Глава пятнадцатая

Длинная колонна кавалерии...

Я упростил описание, чтобы не перегружать читателя информацией. На марше катафракты везли своё вооружение и снаряжение в сундуках позади седла. Кроме запасной лошади всадники везли с собой следующее снаряжение: маленькую палатку или тяжёлый плотный плащ для бивуака, 20—30 кг сухарей, муки и других припасов, фляги с водой, посуду, плащ, дротики и копьё, запасные подковы или инструменты для очистки копыт... «Стратегикон» — военный справочник VI века, написанный Маврикием, — оказался истинным кладом ценных сведений на военную тему.


Коренастый... мужчина с желтоватой кожей и восточными чертами лица...

Гунны ворвались на мировую сцену в конце IV века, вынудив готов укрыться в Римской Империи (событие это спровоцировало цепную реакцию, итогом которой стало падение Западной Римской Империи). Скорее всего, они пришли из монгольских степей или Центральной Азии. Некоторые учёные говорят о родстве гуннов и хюнну, терроризировавших Китай, а Гиббон, ссылаясь на знаменитое описание Аттилы, сделанное Иорданом, утверждает, что оно в деталях совпадает с описанием современных калмыков. Калмыки, согласно Новому английскому словарю Пенгвин — это группа монгольских народов, населяющих территорию от Западного Китая до Каспийского моря.


Глава шестнадцатая

Теодорих... был образцом правителя.

Получив римское образование в юности, когда он был заложником в Константинополе, Теодорих унаследовал от отца титул короля остготов — германского племени, пришедшего в Восточную Римскую Империю. Император Зенон убедил ориентированного на Рим Теодориха вести свой народ в Италию, сделав его наместником императора (а на самом деле, чтобы избавить Империю от потенциальной угрозы). Была лишь одна проблема: Италией уже правил германский монарх Одовакар, захвативший престол в 476 году и отправивший последнего западного монарха в ссылку. Впрочем, это никого не пугало. Теодорих победил Одовакара, чтобы стать одним из лучших правителей Италии на протяжении своего долгого 33-летнего правления (493—526 гг.), создавшим систему доброжелательного и добровольного апартеида для готов и римлян. К концу своей жизни он вполне справедливо стал подозревать, что италийские сенаторы вступили в сговор с Юстинианом (тогда — «серым кардиналом» своего дяди, императора Юстина), чтобы интегрировать Италию в Римскую Империю. В результате последние годы его правления были омрачены жестокими актами возмездия (см. отличную книгу Джона Мурхеда «Теодорих в Италии»).


Готы предпочитали армию... римляне — администрацию...

Несмотря на то что многие учёные настаивают на обратном (напр., Эсслин «Теодорих»), это не было общепринятым правилом. Некоторые римляне, как те же Киприан и комес Колоссеус, служили в армии, а Вилия — Comes Patrimonii, Тривила — Praepositus Sacri Cubili и сенатор Аригем были готами. Впрочем, и первые, и вторые были скорее исключениями.


Глава семнадцатая

Его выраженные тевтонские черты...

На монетах времён короткого правления Теодата (534— 536 гг.), особенно на бронзовых, хорошо видно изображение короля в профиль: он в шлеме, различимы и тевтонские черты лица — наверняка этот образ порадовал бы Гитлера. Однако в смысле качеств «истинного арийца» Теодат Гитлера наверняка разочаровал бы — в этом готском короле преобладали такие качества, как робость, нерешительность, жадность и склонность к самообману.


...ритуал купания...

Описание римской бани я создал на основе реконструкции из Уоллсенда. При раскопках в Честере были обнаружены остатки бань и надписи на стене Адриана; кроме того, хорошо сохранились знаменитый комплекс в Бате и турецкие бани в Портобелло, Эдинбург, а турецкие бани можно смело считать прямыми наследницами бань римских. В них же сохранились до наших дней и римские названия — калдариум, тепидариум и т.д. В типичной римской бане парная — судаториум — была необязательна, но её заменял сложный комплекс процедур («Существовали различные вариации последовательности смены воды “холодная/горячая”, была принята “влажная” и “сухая” баня и т.д.». Филипп Уилкинсон. «Что сделали для нас римляне»).

В парной бань в Портобелло температура доходила до 50 градусов. Уверен, что при нагревании до 100 градусов наступала смерть: кровь закипала, и человек погибал приблизительно через 20 минут («Пар, поднимающийся от кипящей воды, имеет ту же температуру, но гораздо большую теплоотдачу». Энциклопедия, 1888 год).

Некоторые источники указывают, что Теодат приказал задушить Амаласунту, но чаще встречается упоминание об убийстве в бане, так что не думаю, что я очень погрешил против истины.

Сегодня Больсена (лат. Волсиний) — популярная остановка туристов на пути в Орвието с его знаменитым кафедральным собором. Круглое озеро (оно заполняет кратер в базальтовой скале и окружено горами) любят пловцы, оно знаменито своими почти ручными утками, вода в нём всегда холодная из-за большой высоты, на которой оно расположено, достигающей тысячи футов. Замечу к слову, что эту область Италии, связанную с влиятельной фамилией Фарнезе, прославило открытие большого количества артефактов этрусков. На треугольном острове Мартана находятся руины замка, в котором Амаласунта встретила свою смерть, — их всё ещё можно увидеть своими глазами. Туристы могут осмотреть и ещё одну достопримечательность — фарфоровый завод Каподимонте, расположенный близ озера.


Глава восемнадцатая

Дорогой «Катон»... «Регул»... и пр.

Вполне в духе Либертас — её члены брали себе псевдонимы в честь самых знаменитых республиканцев (что-то вроде этого описано у Диккенса в «Повести о двух городах»),


...как обстоит дело сейчас...

Текст реальных писем содержит подробное и нудное описание походов, осад, вылазок, атак и контратак (в том числе в охваченных мятежом Африке и Сицилии), но я подозревал, что писать так — значит испытывать терпение читателей, — и потому прибег к старому испытанному приёму: я даю лишь краткие резюме по ключевым вопросам письма.


Гробница Цецилии Метеллы...

Массивная каменная постройка эпохи Августа, расположенная за пределами Рима, рядом с хорошо сохранившейся Виа Аппиа (построенной Аппием Клавдием в 312 г. до н.э.), в XIV веке стала частью замка.


Я уверен, вскоре он будет освобождён...

Надежды надеждами, но его заключение длилось четыре года. После освобождения Пётр продолжил свою блистательную карьеру, став главой администрации императорского двора, а также занимаясь важнейшими дипломатическими миссиями в 560-е годы.


Глава девятнадцатая

Две женщины... составили заговор...

Когда дело доходит до безжалостных интриг и умения манипулировать собственными мужьями, Феодора и Антонина дают любую фору персонажам вроде Лукреции Борджиа и Клеопатры. То, как они устранили из игры Иоанна Каппадокийского, — классическая месть мафии. Хотя Феодора могла быть совершенно безжалостной, хитрой и беспринципной в достижении важной цели, мотивы её всегда похвальны: яростная и беззаветная верность мужу и друзьям, бескорыстная забота о благе своих протеже.

Характер же Антонины не несёт и следа альтруизма. Кажется, главным её мотивом всегда было только удовлетворение собственных интересов, амбиций и желаний, и она добивалась цели, не ведая ни стыда, ни сомнений. Простой пример, его будет вполне достаточно:

С захватывающей дух наглостью она соблазнила их с Велизарием приёмного сына Феодосия (юноша был вдвое младше её) и изменяла мужу прямо у него под носом, сопровождая его почти во всех военных походах — в Африке, в Италии и на Сицилии. Даже когда её застигли «на месте преступления», она сумела «запудрить мозги» любившему её Велизарию. В одном случае против неё свидетельствовал слуга, в другом — её собственный сын Фотий, от предыдущего брака. Оба информатора понесли наказание — первого выпороли, второго отправили в монастырь. Феодосий же, доведённый своей любовницей до истощения, пробовал бежать, но Антонина обратилась за помощью к Феодоре, и беглец был возвращён «в лоно семьи». Как указывает летописец, «вскоре Феодосий испустил дух во время любовных игрищ...»

Что касается истории с заменой Сильверия Вигилием, я несколько вольно обошёлся с фактами — но, думаю, вполне допустимо. Так, я несколько видоизменил описание его голодной смерти на острове близ Неаполя. Однако основные факты, по существу, те же, что и в летописях. Ни один из четверых участников этой драмы снисхождения не заслуживает, хотя Юстиниан и Велизарий виновны лишь в том, что были слабы и безоговорочно слушались своих жён, даже идя против собственной совести.

О Сильверии и Вигилии, Антонине и Феодосии, о падении Иоанна Каппадокийского подробно и увлекательно писал Энтони Бридж в «Феодоре». По иронии судьбы, оказавшись в Ватикане, Вигилий старался держаться от Феодоры подальше. Он не желал настраивать против себя духовенство Италии — это ослабило бы его позиции на папском престоле — и потому ловко уклонялся от выполнения её требований. В конце концов выход из тупика был найден — об этом подробно рассказано в следующих главах.


Чёрный треугольный плавник рассекал воду...

Хотя опасные для человека виды акул встречаются преимущественно в тропических морях, для Средиземного моря это тоже не редкость — в том числе большие белые акулы, которые вообще предпочитают умеренно тёплую воду. Они охотятся ближе к берегу, и Сильверий рисковал, именно приблизившись к земле. Нападения акул на людей были отмечены ещё в древнегреческих источниках.


Глава двадцатая

Бросил якорь у мола Траяна...

Это огромное — более 2000 футов в длину — сооружение всё ещё можно увидеть, как и триумфальные арки в честь того же императора.


Он всё ещё в Ариминуме...

Действительно, Иоанн отказался от эвакуации Римини, хотя Велизарий приказал это сделать. Это вопиющее нарушение приказа получило поддержку у Нарсеса, который добавил соли на раны — приказал Велизарию освободить город.


Когда старик стал богом...

До Константина, при котором христианство стало официальной религией Римской Империи, считалось, что императоры после смерти становятся богами, почему они и носили титул «Божественный». Это было частью государственной пропаганды, однако некоторые относились к ней вполне серьёзно — характерен возглас одного из умирающих императоров «Я верю... я становлюсь богом». Ср. боги-императоры Японии, титул, доживший до наших дней.


Размолвка между двумя военачальниками...

Эта размолвка—вызванная особыми полномочиями Нарсеса, ставившими его выше Велизария, — создала крайне напряжённую атмосферу и практически парализовала военные действия. Из-за неё фактически был уничтожен Милан.


Велизарий бескровно захватил Равенну...

Юстиниан сорвался — что было ему несвойственно — и приказал Велизарию снять осаду Равенны (император считал её неприступной) и по возможности договориться с готами на тот случай, если войска будут вынуждены отправиться на границу с Персией. Затем Италия должна была быть поделена между римлянами, которым доставались земли к югу от По, и готами, которым доставалось всё остальное, в том числе долина Ломбардии. Однако Велизарий был покрепче своего императора. Не обратив внимания на приказ, он сделал вид, что согласен с тайным предложением готов стать западным императором в обмен на добровольное разделение власти с королём готов. Ему разрешили въезд в Равенну вместе со всей армией — после чего готы сдались, обнаружив, что Велизарий их обманул. Никаких намерений вступать в сделку с ними Велизарий не имел; он сообщил вождям готов, что занимает Равенну от имени Юстиниана и что королевства остготов больше не существует. Гиббон предполагает, что Равенна была взята в 539-м, а не в 540-м, как указывается в большинстве источников.


Полмиллиона человек были преданы огню и мечу, а город разрушен...

Население Медиоланума — Милана — по тогдашним оценкам составляло около 500 000 человек (Милан и сейчас второй по величине город Италии). Проявляя присущий ему здравый смысл, Гиббон — в отличие от других историков — весьма скептически относится к утверждениям насчёт геноцида и тотального разрушения, учитывая величину города. Он предлагает поделить заявленное количество убитых (300 тысяч мужчин) на десять, говорить о разрушении городских стен, а не города в целом — и тогда картина будет выглядеть более достоверно. Хотя я склонен согласиться с Гиббоном, повод принять более драматическую — и более расхожую — версию гибели Милана у меня есть.


Год правления консула Василия...

После нескольких лет бездействия института консулов, в 540 году, консул был всё же избран — Василий. Сохранился диптих, на котором он в консульской тоге, рядом с ним стоит, положив руку ему на плечо, аллегорическая фигура Рима. На лице у Василия застыла сильная озабоченность — то ли тревога за колоссальные расходы во время выборов, то ли предчувствие неминуемой гибели того института, который он представляет. Он действительно стал последним консулом в истории Рима (кембриджский «Путеводитель по веку Юстиниана» предположительно называет 541 г., Гиббон говорит о 539-м — я взял среднее арифметическое и остановился на 540 г.).


Как Ты поступил с Константином...

Юстиниан имеет в виду знаменитый инцидент — один из самых важных в истории христианства, — когда Константин, собираясь на битву с Максентием за господство в Риме, увидел в небе крест (из облаков?), — для того времениэто был всего лишь символ одной из религиозных сект. Решив, что это знак, данный ему богом, он приказал солдатам рисовать крест на своих шатрах. В ходе битвы на Мильвийском мосту (он сохранился до наших дней) под стенами Рима, в 312 году, Константин одержал победу, а остальное, как говорится, уже история...


Хосро подумывал о расторжении договора...

Для большего драматизма я перенёс рассказ о вторжении Хосро в Сирию, чтобы не испортить момент торжества, когда Юстиниан узнает о захвате Равенны, что, казалось, свидетельствовало о победоносном окончании войны с готами. На самом деле, согласно нескольким источникам, новости о «марш-броске» Хосро пришли в Константинополь раньше известий о падении Равенны (приблизительно март и май 540 г. соответственно). Если же мы примем утверждение Гиббона, что Равенна сдалась вообще в конце 539 года, а не в начале 540-го, то вполне приемлем и предложенный мной вариант (см. у Гиббона сноску о взятии Равенны к главе 41 «Упадка и разрушения»).

В главе 20-й я пошёл на некоторые сокращения и не слишком подробно рассматривал стратегические события 538 540 годов — критически важного первого этапа Готской войны — надеюсь, не исказив при этом общей картины.


Глава двадцать первая

Вековая борьба между Персией и Римом...

Если расширить понятие «Рим, Римский мир», включив туда и греков, а говоря «Персия», последовательно рассматривать Империю Кира 537 года до н.э., Парфянское государство 246—218 годов до н.э. и его преемника, Сасанидскую династию, то ко времени правления Юстиниана греко-римский мир был в состоянии войны с Персией уже на протяжении тысячи с лишним лет — с передышкой во время Междуцарствия 329—246 годах до н.э., когда страна оказалась под властью Александра Великого и его преемников. Несколько раз — в 610-х и 620-х годах — всё шло к тому, что Персия готова захватить Восточную Римскую Империю, но в 628 году перевес оказался на стороне Рима, когда император Гераклий полностью разгромил Хосро II. Затем, когда уже казалось, что Рим одержал окончательную победу... (Об окончательном разрешении тысячелетнего конфликта см. Послесловие).


Как мы служили Валериану...

В 260 году римский император Валериан вместе с 70-тысячной армией был захвачен персами в плен. Долгие годы персы демонстрировали ужасный трофей — содранную с него кожу.


Законное право на престол Юстиниана...

Это удивительное утверждение, как ни странно, отчасти верно. Ближе к концу царствования Юстина, когда Хосро, сын шаха Кавада, был маленьким мальчиком, в рамках мирного соглашения Рима и Персии строились планы, по которым бездетный Юстин принимал бы на воспитание маленького Хосро. Мальчик уже почти отплыл в Константинополь, когда по рекомендации некоторых «ястребов» в римском Сенате — в частности, квестора Прокла — это решение было отменено. Если бы всё осталось по-прежнему... Весьма интересно фантазировать на тему «что могло бы быть в этом случае».


Гордился своими предками Селевкидами...

Один из самых великолепных городов Древнего мира, Антиохия была основана в 300 г. до н.э. Селевком Никатором — одним из генералов Александра Великого — в честь его отца Антиоха. С него и началась династия Селевкидов, обосновавшаяся на территории, которая составляла восточную часть Империи Александра.


Антиохия поднимется...

По возвращении в Персию Хосро основал в одном дне пути от столицы новый город Ктесифон, увековечивший имена Хосро и погубленного им города. Сирийские пленные стали его жителями; для них были построены новые дома, бани и величественный цирк, «им назначили внушительное пособие» (Гиббон). Донкихотский, но щедрый жест одной из самых загадочных и интригующих исторических личностей. Однако мотивом Хосро был не идеализм, как у Юстиниана, а прагматизм. Хосро, опять-таки в отличие от своего великого соперника, обладал в равной степени и жестокостью, и чувством юмора.


Глава двадцать вторая

Благодаря сети оросительных каналов...

Некогда пронизывавшие всю Месопотамию, они давно уже не использовались. В результате большую часть территории современного Ирака сейчас составляет пустыня.


Защита от львов...

Аммиан Марцеллин, солдат и историк IV века, упоминает об этом в своих «Историях».


...безмолвный мир болот, водной глади и тростника...

Надеюсь, меня простят за то, что я перенёс мир «болотных арабов» — а их история восходит к эпохе шумеров — на несколько сотен миль к северо-западу от места слияния Тигра и Евфрата. Это не простой каприз. Аммиан упоминает болотистую местность рядом с Евфратом, в районе канала Наама (т.е. к югу от современного Багдада), а Джон Киган в его замечательной «Войне в Ираке» утверждает: «Манёвр вдоль этого участка Евфрата [около Кербелы, к югу от Багдада] был очень труден. Берега высокие, окружающая местность болотистая». То есть моё описание топографии этого района — не выдумка, а лишь контаминация фактов и некоторое художественное преувеличение.

Болотные арабы в течение многих веков сумели приспособиться и создать баланс между человеком и природой — одновременно создав уникальный, устойчивый и прекрасный мир, вызвавший восхищение экологов и историков, таких, например, как Уилфред Тезигер (см. его «Болотные арабы»). Для такого монстра, каким был Саддам Хусейн, существование подобного мира было непереносимо, и он приступил к его уничтожению. Впрочем, теперь, после падения этого режима, область начинает восстанавливаться, и есть надежда, что уникальная общность людей будет спасена.


Ядовитыми миазмами болота...

Истинная причина возникновения малярии была тогда неизвестна — и оставалась таковой до начала XX века, когда случился прорыв в исследованиях (Лаверан, сэр Рональд Росс, Биньями и др.) и было доказано, что эта болезнь возникает не от «плохого воздуха», а от укуса комаров-анофелесов.


Громадный буйвол...

Обитатели Ост-Индии водяные буйволы были одомашнены сначала на родине, затем появились на Ближнем Востоке и в Египте, потом в странах Восточной Европы, а в VI веке — в Италии. Хорошо приспособленные к жизни в болотистой местности буйволы использовались в качестве вьючных животных, в основном в тех районах, где вода — неотъемлемый элемент местности, например, на рисовых полях или на родине «болотных арабов». Наиболее заметная разница между африканским и азиатским буйволом — в рогах. У азиатского рога длинные, изогнутые и ложатся на плечи. У африканского нависают над массивным лбом и загнуты вперёд. Азиатский буйвол менее агрессивен, чем его африканский сородич, однако в диком состоянии опасен (а ещё опаснее одичавшие после одомашнивания буйволы — они знают и не боятся человека) и способен на ничем не спровоцированное нападение. Даже одомашненное животное способно прийти в ярость в ответ на боль — это и отличительная черта африканских буйволов, никогда не подвергавшихся одомашниванию.


Глава двадцать третья

Красивое, полное жизни личико...

Это описание реального изображения фигуры, стоящей слева от Феодоры на мозаичном панно в знаменитом Сан-Витале. Впрочем, это вряд ли Македония — относительно её внешности мы остаёмся в неведении. Будем считать это допустимой художественной вольностью. Одно время говорили, что эта фигура — изображение жены Велизария, Антонины. Как и другие портреты на этом панно, изображение Феодоры можно считать близким к оригиналу, в нём видны «хрупкость и ощущение физической слабости, что, возможно, было симптомом убившего её заболевания...» (Энтони Бриджес, «Феодора»), Я изменил время создания панно — в действительности оно было изготовлено на несколько лет позже.


Глава двадцать четвёртая

...нетерпимы к дисциплине...

Фатальная слабость германцев. Несмотря на свой гигантский рост, силу и свирепое мужество, они неизменно терпели поражения от римской армии — если римляне сражались надлежащим образом. Происходило это благодаря римской дисциплине и превосходному вооружению. Единственным исключением можно считать те битвы, где у германцев было большое численное превосходство, — как в последний день 406 года, когда орды варваров перешли замерзший Рейн... или те, где командовали истинные вожди, обладавшие незаурядными личными качествами. Примеры крайне редки: Эрман/Арминий, возглавивший объединённую армию германцев, уничтожившую три римских легиона в Тевтобургском лесу в 9 году нашей эры; Фритигерн, под командованием которого готы уничтожили огромную римскую армию в Адрианополе в 378 году; возможно, Аларих и конечно же Тотила. Другие же... Теодориха я не включил в этот список, поскольку он одерживал победы против варваров, а не римлян.


Братья по оружию...

Кроме Тотилы история знает и других харизматичных лидеров, способных вдохновлять на подвиги своих солдат: Александр Македонский, Цезарь, Альфред Великий, Роберт Брюс, Генрих V, Жанна д’Арк, Наполеон и, к сожалению, Гитлер.


Укомплектовав [администрацию] послушными римлянами...

Система, созданная в Италии при Теодорихе, когда готы служили в армии, а римляне — в администрации, работала достаточно хорошо. Урождённые римляне к тому времени растратили свой боевой дух и навыки, а каждый мужчина-гот с детства воспитывался воином. С другой стороны, у римлян была хорошо отлажена административная машина — они умели управлять государством. Единственное, что изменил Тотила, — в администрацию стали брать римлян более низкого происхождения.


Этот второй Петроний...

Петроний Арбитр Элегентий (его бесподобно сыграл Лео Генн в фильме «Камо грядеши?») был чем-то вроде интеллектуального и культурного гуру при дворе Нерона. Его блестящая сатира «Пир Трималхиона» (главная часть его «Сатирикона») едко высмеивает притязания римских нуворишей. Как его связать с сегодняшним культурным мейнстримом? Возможно, сегодня его сатира называлась бы «Вечеринка в Бэкингемском дворце».


Глава двадцать пятая

Причины мора...

Невежество относительно вопроса, что же послужило причиной эпидемии бубонной чумы в 540-е годы (а также Чёрной Смерти 1348—1349 гг. и Великой Чумы 1665 г), царило, как и в вопросе с малярией, до начала XX века. Тогда было установлено, что болезнь вызывает чумная бацилла pasteurella pestis, попадающая в кровь через укус блохи Xenopsylla Cheopsis, а её любимый «транспорт» — мех чёрных крыс. Считается, что именно крысы, мигрируя вниз по долине Нила, принесли чуму из Эфиопии в египетский порт Пелусий, откуда на судах чума распространилась на запад до Уэльса и на восток до Китая. В наиболее тяжёлом положении оказался Константинополь — горы гниющих отбросов за стенами огромного города были прекрасной питательной средой для полчищ крыс, и это объясняет ужасающую скорость, с которой распространялась чума (инфекцию переносили блохи, но в данном случае это было одно и то же). Описание Прокопием симптомов чумы сделано детально и похвально точно.

Потом популяция бурых крыс уничтожила популяцию чёрных — и эпидемия пошла на спад.


Некоторая связь с крысами...

Признаю, здесь я подошёл к описанию избирательно, поскольку Иоанн Эфесский, комментируя развитие эпидемии, упоминает и других животных кроме крыс. Но то, что он в принципе упоминает крыс, даёт пищу для допустимых фантазий: если врачи того времени связали чуму с крысами, со временем они должны были прийти и к связи «чума — блохи», что и привело к принятию профилактических мер для противодействия болезни.


Безголовые фигуры в бронзовых лодках...

О подобных видениях пишет Иоанн Эфесский. Возможно, он имеет в виду галлюцинации?


Один из новой породы назначенцев...

Политическая и профессиональная карьера в Советской России зависела от того, исповедовали ли вы приверженность марксистско-ленинским догмам, — так и в Империи Юстиниана исповедование халкидонского православия было необходимым условием для получения места учителя. Это стало знамением (вслед за закрытием академии в Афинах), что классический мир античности с его традициями интеллектуальной свободы и рационального подхода к исследованиям подходил к своему закату.


Глава двадцать шестая

Этот мятежный священник...

Несмотря на страстную защиту со стороны Феодоры, жестокие гонения в 540 году — возглавлял их Константинопольский патриарх Мина, опиравшийся на поддержку Юстиниана, — изрядно сократили количество монофизитов за пределами Египта, а оставшихся запугали. В 543 году всё неожиданно изменилось. Священник Иаков Барадеус («Драный» — он предпочитал носить рубище нищего) стал епископом-монофизитом Эдессы. Это был вежливый политический реверанс в сторону одного из арабских правителей — монофизита по убеждениям, — но халкидонцы и не предполагали, что выпустили на свободу бурю. Представьте себе личность твёрдую, упорную, харизматичную и бесстрашную — комбинацию из Робин Гуда, Зорро, Че Гевары и Махатмы Ганди — и перед вами Иаков Барадеус. Он путешествовал инкогнито по восточным провинциям, выявляя священников и епископов, сочувствующих монофизитам. Вокруг него сжималось кольцо имперских тайных агентов, но он ускользал от них, действуя всегда в одиночку, разжигая потухший было костёр веры. К тому времени, когда в конце 543 — начале 544 года Юстиниан издал свой знаменитый эдикт, монофизиты уже вновь подняли голову на Востоке.


Дворец и Ворота сохранились до наших дней...

В Латеранском дворце средневековые материалы и постройки практически заменили все римские, но баптистерий V века остался в целости. Ворота Асииариа пожалуй, прекраснейшая часть Стены Аврелиана дожили до наших дней во всём своём великолепии.


Осуждение трудов вековой давности...

В тексте я постарался максимально упростить для читателя основные вопросы, связанные со спорными «Тремя Главами». Сами по себе они достаточно безобидны, но как только я углубился в их изучение, как сразу же столкнулся с таким:

«...в то время, как божественный Логос следует отличать от Храма Плоти, в богочеловеке присутствует лишь одна сущность...»

Или:

«...признавая божественную и человеческую сущность Христа, он [Нестор] отрицал их объединение в единую ипостась...»

Тут я заподозрил, что столкнулся с вопросами, в которых рискую потонуть, будучи совершенно некомпетентным. Надеясь на озарение, я обратился к более поздним исследованиям. Будучи истинным сыном эпохи Просвещения, Гиббон отнёсся к этому вопросу с великолепным презрением, уложив его формулировку в три презрительно звучащие строки: «Восток был отвлечён спорами с несторианцами... которые пытались объяснить рационально таинство воскресения и тем самым ускорили крушение христианства на его же родине...»

Это мало помогло мне. Энтони Бриджес в «Феодоре», Роберт Браунинг в «Юстиниане и Феодоре» и Клер Сатинель в её статье «Императоры и папы VI столетия» (глава 11 «Кембриджского Путеводителя по веку Юстиниана») отважно сражались, чтобы объяснить богословскую метафизику Нестора, Феодора, Теодрета и Ибаса. Я благодарен им даже за то малое понимание этого вопроса, которое пришло ко мне в результате.

Для того чтобы читателю было понятно, а сюжет не тормозил, я несколько шире осветил подробности дебатов и подчеркнул роль апокрисиария Стефана (денонсацию им «Эдикта» Юстиниана я для большего драматизма перенёс из Константинополя в Рим), а также Факунда, епископа Эрмианы (корыстные и эгоистичные колебания Вигилия в лишней драматизации не нуждались). Этот подход себя оправдал — так мне кажется — и вот почему: без максимально упрощённого освещения содержания «Трёх Глав» (а они очень важны для понимания Юстиниана и его эпохи) читатель рискует заплутать в дебрях богословской казуистики.


Глава двадцать седьмая

Феоктист, в прошлом один из лучших армейских хирургов...

Прокопий в «Войнах Юстиниана» описывает в подробностях инцидент, который произошёл во время осады Рима. Феоктист успешно вылечил солдата, получившего страшную рану, — стрела вонзилась между носом и правым глазом, а остриё вышло из шеи сзади. Врачи с неохотой брались за операции, которые грозили окончиться смертью пациента на столе. Римская медицинская практика, особенно армейская, была великолепна — отчасти она остаётся непревзойдённой до сих пор! Набор хирургических инструментов римского врача современному медику прекрасно известен: иглы, зонды, катетеры, ланцеты, пинцеты, ножницы и т.д. Римские врачи умели блестяще оказывать «скорую помощь», но их способности в инвазивной хирургии были ограничены. Они умели удалять камни, иссекать свищи и некоторые формы рака при условии, что опухоль располагалась не слишком глубоко. О микробах тогда не знали, но зато знали по опыту, что необходимо соблюдать максимальную чистоту и гигиену. Римские больницы, в особенности армейские госпиталя, были, вероятно, гораздо гигиеничнее любой операционной времён, скажем, Ватерлоо.


Став, в свою очередь, императором Запада...

Таким образом возрождалась удобная, но несколько архаичная структура, принятая при Диоклетиане, известная как «тетрархия» — два «августа», т.е. правящих императора Востока и Запада — и два «цезаря» — императоры «на подхвате», готовые заменить любого из августов в нужный момент. Хорошо это работало только в теории, на практике же служило источником бесконечных интриг, поскольку властолюбие узурпаторов было сильнее уважения перед законом.


Его сын должен был стать императором Запада...

На самом деле сын Германа и Матасунты родился посмертно, после кончины отца.


Я буду говорить прямо, август...

В эпоху, когда превыше всего были протокол и подчинение, Нарсес — это отмечено в источниках — не боялся высказывать своё мнение, и Юстиниан при этом внимательно его слушал (вероятно, потому, что его советы всегда были дельными, а сам император, в отличие от большинства римских правителей, в глубине души был умным и рассудительным человеком).


Вышли по Виа Фламиниа из Рима...

Я сбился со счёта, сколько раз за время Готской войны Рим переходил из рук в руки, и потому держал под рукой полезный список, составленный Гиббоном. Рим был взят «в 536 — Велизарием... в 546 — Тотилой... в 547 — Велизарием... в 549 — Тотилой... в 552 — Нарсесом». Желая разорвать этот порочный круг «осада—захват», Тотила намеревался снести стены, однако его отговорил Велизарий, сказавший, что за такое деяние готского короля будут «презирать все цивилизованные люди». То, что Тотила последовал этому совету, говорит в его пользу — и ему должны быть благодарны сегодняшние туристы, имеющие возможность прикоснуться к этому великолепному памятнику древности. Кроме того, это свидетельствует о том, что в то время всё ещё сохраняются цивилизованные, уважительные отношения между противниками — «тотальная» война ещё не началась.


Народ остготов прекратил своё существование...

В судьбе готов есть какое-то вагнеровское, мрачное величие. Впервые этот народ упоминается в истории, когда выступает на «неправильной» стороне, сражаясь за Аттилу в битве на Каталаунских полях в 451 году, а исчезает после битвы при Буста Галлорум в 552-м. «Век остготов» включает в себя, прежде всего, Volkerwanderung — Великое переселение народов в поистине эпическом масштабе, когда остготы ищут себе новую родину по всей Восточной Европе, а затем массовую миграцию в Италию под предводительством своего великого короля-героя Теодориха (тогда вице-регента императора Востока); потом начинается долгая и кровавая война против Одовакара, короля другого германского народа, скиров, и, наконец, после долгого и довольно гармоничного «апартеида» с римлянами под просвещённым правлением Теодориха остготы погибают как народ в результате войны с Юстинианом и из-за его одержимости идеей восстановления Римской Империи (см. моего «Теодориха»).

Теодорих и Тотила, разумеется, представляют всё лучшее, что есть в тевтонском характере, — мужество, решимость, великодушие и честь. Столкнувшись с громадной армией Нарсеса в Буста Галлорум, Тотила не мог не понимать, что это конец. Поэтому я думаю, что его боевой танец перед сражением — своего рода символ той славы, которой он и его воины покрыли себя посмертно. И конечно, эта сцена, отражающая тевтонское мужество перед лицом смерти, откликается эхом в «Беовульфе», в «Песне о битве при Мальдоне» («Сердце должно быть тем смелее, чем труднее цель; дух крепче, когда силы на исходе...»), в последнем противостоянии воинов короля Гарольда при Гастингсе, в обороне Аламо...

Глава двадцать девятая


Год уничтожения остготов...

Некоторые источники годом внедрения шелководства называют 552 или 554-й. Удобная нестыковка, позволившая мне «завершить» путешествие святых отцов в течение 2 лет после получения разрешения от Юстиниана.


Описание... нашей церкви Святой Софии...

Длинная и подробная поэма Павла Силентиария, описывающая виды цветного мрамора, драгоценных камней, золотых и серебряных предметов церковной утвари, действительно была прочитана императору автором, но не в 552 году, как предположил я, а в 562-м, после повторного освящения храма.


Я не хотел бы иметь это на своей совести...

Художественная перекличка с Веспасианом. Когда ему была предложена для ознакомления новая машина для подъёма и переноса больших грузов при строительстве Колизея, Веспасиан отказался, сказав, что этот механизм лишит бедняков-рабочих их заработка (этот эпизод опровергает популярное утверждение, что амфитеатр Флавия был построен исключительно рабами).

Гиббон сетует, что Империя не воспользовалась возможностью начать книгопечатание почти на тысячу лет раньше Гутенберга: «Я с болью думаю о том, что, будь поставщики шёлка настойчивее и познакомь они императора с полиграфическим искусством Китая, комедии Менандра и работы Ливия были бы увековечены в печатных изданиях уже VI века...»


Роскошные ворота в западной части Великой Китайской стены...

Восстановленные в эпоху правления династии Минь, эти ворота действительно являют собой великолепное зрелище. Во времена Юстиниана они закрывали западную границу

Китая. С тех пор территория громадной провинции Синц-зянь расширилась гораздо дальше на запад, присоединив часть земель уйгуров и казахов. Эти тюркские народы отличаются от ханьцев Китая в этническом, культурном и религиозном плане (большая часть этих народов исповедует ислам). Китайская оккупация привела к серьёзным трениям с местным населением, это вызвало политические протесты, которые китайские власти, с обычной своей жёсткостью по отношению к инакомыслию, неизменно подавляли с особой суровостью.

Некоторые источники подтверждают контрабанду яиц тутового шелкопряда монахами прямо из Китая, в других говорится о вывозе яиц из подконтрольной Китаю Согдианы. Конечно, первая версия кажется более правдоподобной. Для размещения такой важной и ревностно охраняемой государственной ценности, как шелководство, никакого другого места, кроме самого Китая, представить нельзя. Во всяком случае, я в этом сомневаюсь. Так или иначе я по-прежнему убеждён, что Согдиана/Бактрия «контролировалась» Китаем в самом общем смысле, находясь в сфере его интересов.


Огромный медведь...

Ursus Torquatos был даже крупнее страшного кадьяка — бурого медведя. Упомянутые овцы — вид, известный ныне как «баран Марко Поло».


Глава тридцатая

Последний богословский догмат...

«Эдикт Юстиниана о нетленности тела Христова... понять трудно...» (Лукас ван Ромпей, глава 10 «Кембриджский Путеводитель по веку Юстиниана»).

Приведённая цитата — апофеоз недосказанности! Афтартодокетизм, по словам Ромпея, утверждал, что «тело Христа было не подвержено разрушению, будучи нетленным, а все страдания и физическую смерть Христос принял по доброй воле, а не по необходимости». Как Юстиниан планировал с помощью этого учения примири и монофизитов и халкидонцев — загадка. Браунинг утверждает, что «Юстиниан всё время говорил обратное тому, что думал раньше», и продолжает: «Это загадка, и таковой она и останется». Эдикта, содержащего догмат афтартодокетизма, не сохранилось, но, скорее всего, он был обнародован в 565 году, за несколько месяцев до смерти императора; мне показалось, что познакомить читателя с этой доктриной следует немного раньше, чем сразу говорить об эдикте.


Бронзовая конная статуя императора...

Занимала центральную часть Аугустума. Турки переплавили статую на пушку в 1453 году, но мы знаем, как она выглядела, благодаря сохранившемуся рисунку. Одно время считалось, что она изображает Ахилла, а не римского полководца.


Ещё одно... племя степных дикарей-кочевников...

Как гунны до них, а затем Чингисхан — эти орды степняков — аварцы — прокатились по Европе в VI веке, создали мощное государство, протянувшееся от Франции до Чёрного моря, и сохранили при этом нелёгкий альянс с римлянами. Этот шаткий мир рухнул в следующем столетии, когда аварцы пересекли Дунай, захватили Балканы и практически взяли Константинополь. Они принесли Европе стремена — и тем самым отчасти способствовали появлению тяжеловооружённых рыцарей Средневековья.


Его победа над котригурами...

В целом я старался не искажать известные факты, касающиеся этой увлекательной истории, однако позволил себе совместить две линии: военную хитрость Велизария, обманувшего степняков «куклами» солдат и истребившего более четырёх сотен котригуров, и сделку Юстиниана с Заберганом, после чего император с триумфом вернулся в столицу...

Для человека, ведущего сидячий образ жизни, к тому же на исходе седьмого десятка — неплохое приключение!


Глава тридцать первая

Новый заговор...

Помимо выдуманной роли Прокопия и персонажа по имени «Гораций», моё описание заговора и его последствий для Велизария взято у Гиббона в его «Упадке и разрушении», глава 43.

Банкет состоялся осенью 562 года, а повторное освящение храма — в декабре того же года, но для большего драматизма я свёл эти события воедино.

Мы не знаем, отвечал ли Прокопий лично за разоблачение заговора против Юстиниана, но это было наверняка в его компетенции, поскольку он был префектом. Было бы удивительно, если бы он ничего о заговоре не знал, — тем более что о его участии в допросах нам известно.


Глава тридцать вторая

Удивительное излияние ненависти и злобы...

На самом деле Юстиниан вряд ли читал «Тайную историю» (Historia Arcana или Anekdota), но если бы читал, то именно так и отреагировал бы. Удивительно другое: как автор «Войн Юстиниана» и «О постройках» ухитрялся давать объективную и в целом благоприятную оценку характера Юстиниана и одновременно презрительно и с ненавистью клеймить его и Феодору, обличая их пороки и называя императора моральным вырожденцем, а Феодору — бесстыжей нимфоманкой с извращёнными вкусами? Так же резко клевещет он и на Велизария.

Написанная Прокопием уже в конце жизни, «Тайная история», скорее всего, предназначалась для частного распространения среди друзей, а не для широкой публикации.


Наших собственных отцов-пустынников, Антония, Иеронима и других...

Родившись в 250 году в Египте, Антоний («отец монашества») ещё в молодости удалился в пустыню, чтобы вести жизнь праведную, полную молитв, созерцания и добровольной аскезы. Это вызвало всеобщее уважение и восхищение, многие отшельники последовали его примеру. В 305 году основал в Египте монастырь, а сам в 311 м вернулся в свой скит в пустыне (сегодня там обитает очень достойный священнослужитель!), где и прожил до самой смерти в преклонном, более ста лет, возрасте, в 356 году.

Иероним родился в 340 году, вероятнее всего, на территории современной Хорватии. Получив образование в Риме, он отправился на Восток, где уже в 374 г. удалился в пустыню. Здесь он провёл 4 года в покаянии, молитвах и изучении священных текстов. В 379 году был рукоположен в Антиохии, стал секретарём папы Дамаса, а вскоре приобрёл известность в качестве искусного полемиста и духовного наставника многих благочестивых людей. Наиболее известная его работа — перевод Библии на латынь (Вульгата); кроме того, известны его письма, трактаты и комментарии к Священному Писанию. Он умер в 420 году в Вифлееме.


Паломничество... в храм Святого Михаила в Гермии...

Ближе к концу жизни Юстиниан совершил два важных деяния. Он предпринял паломничество к удалённому храму Святого Михаила в Гермии, в Галатии — замечательно и удивительно для человека 81 года, привыкшего к комфортному и малоподвижному образу жизни. Результатом этого паломничества стала разработка давно интересующей его доктрины афтартодокетизма — веры в то, что тело Христа нетленно — и попытка навязать её римскому престолу в качестве догмата эдиктом от 565 года — года его смерти. Эдикт должен был объединить монофизитов и халкидонцев, но стал «мёртвой буквой» после его смерти.

В своей книге «Юстиниан и Феодора» Роберт Браунинг писал о том, что Юстиниан отправился в паломничество в Гермию из-за некоего сна или видения либо по совету кого-то из священников, с которыми он советовался в попытке избавиться от тревоги, владевшей им в последние годы. Я попытался свести эти версии в одну, иногда прибегая в помощи воображения — и да, я тоже связываю это паломничество с одержимостью Юстиниана новой доктриной.

Возникает вопрос: может ли человек, настолько религиозный, как Юстиниан, толковать христианскую доктрину при помощи тезисов материалистической философии, например, «Теории атомов» Лукреция? Это, без сомнения, изменило воззрения Дамаскина — странно, но суровый архигонитель христиан превратился в самого, вероятно, успешного и убеждённого распространителя идей христианства. Константин, благодаря убедительной концепции христианства, буквально в одночасье изменил статус христианства и христиан — из преследуемого меньшинства они превратились в носителей официального кредо Римской Империи. Дарвинизм, устойчиво отождествлявшийся с атеизмом, сегодня вполне лояльно воспринимается большинством священнослужителей, в том числе архиепископом Кентерберийским — англиканская церковь была вообще одной из первых, кто принял теорию Дарвина... Два ведущих антрополога были священниками — преподобный Тейяр де Шарден и аббат Брей. Сам Дарвин, прежде чем стать учёным, всерьёз рассматривал возможность принять сан! Католический священник Жорж Леметр первым предложил теорию Большого Взрыва[176], Стивен Хокинг, один из величайших мыслителей и учёных современности, говорит о «разуме Бога», даже великий Ричард Доукинс, «первосвященник» атеизма, допускает возможность существования сверхчеловеческого разума во Вселенной. Возможно, в поддержку моего предположения можно привести следующий аргумент: труды Лукреция обеспечивали интеллектуальное, рациональное обоснование афтартодокетизма, и Юстиниан — уже почти отчаявшись остановить раскол в церкви — мог ухватиться за эту возможность.


Читай «О природе вещей»...

Эта большая поэма в 6 книгах Тита Лукреция Карра — современника Цицерона и Юлия Цезаря — удивительно современна по духу и звучанию. Предположив, что Вселенная и всё в ней состоит из бесконечного числа атомов, он популяризовал ранние теории Демокрита, Эпикура и Левкиппа — во многом соответствующие современной физике. По Лукрецию, жизнь, разум и душа — это просто функции человеческого тела, атомы которого распадаются в момент смерти. Таким образом, никакое существование в загробной жизни невозможно.

Он объяснял возникновение инфекционных болезней тем, что в воздухе летают некие мельчайшие частицы — тем самым предвосхищая наши знания о микробах и распространении инфекции. Его рассказ о различных видах животных, последовательно сменявших друг друга на Земле — и постулат «выживает сильнейший» — созвучен теории эволюции Дарвина. И всё это — плоды интеллектуальных размышлений, а не научных практических экспериментов!

НОРМАН МЕЙЛЕР ВЕЧЕРА В ДРЕВНОСТИ

Мне хотелось бы выразить благодарность Неду Бредфорду, Роджеру Доналду, Артуру Торнхиллу, Скотту Меридиту и Джудит Мак-Нелли за их помощь и поддержку в этой работе.

Моим дочерям, моим сыновьям и Норрис

Я верю в практику и философию того, что мы согласились именовать магией, в то, что я должен назвать умением вызывать духов, хотя и не знаю, что они собой представляют, в способность создания волшебных иллюзий, в образы истины в глубинах сознания при закрытых глазах; и я верю (…) что границы нашего сознания постоянно меняются, что множество сознаний могут перетекать одно в другое — и, будь это так, — создавать или проявлять единое сознание, единую энергию (…) и что наши воспоминания есть часть одной великой памяти, памяти самой Природы.


У. Б. Шейте. «Мысли о Добре и Зле»


I КНИГА УМЕРШЕГО

ОДИН

Непроглядная тьма окружала меня. Но я чувствовал себя уверенно. Я находился в подземном покое — десять шагов в длину и полшага в ширину — и даже понял (так же мгновенно, как летучая мышь), что во всем помещении почти ничего нет. Поверхность стен и пола была каменной. Словно я мог видеть пальцами, мне стоило лишь сделать движение рукой, чтобы ощутить размеры окружавшего меня пространства. Это было так же замечательно, как слышать голоса при помощи волосков в носу. Так я мог обонять запах камня. Еще в воздухе угадывалось отсутствие чего-то, некая пустота, пребывавшая внутри другой пустоты. Теперь я чувствовал рядом с собой гранитный ящик, ощущал его присутствие так явственно, будто мое тело вошло в него — он был достаточно велик, чтобы служить мне постелью! Однако на полу, в шаге от него, мой путь, словно стражи, преградили какие-то старые отбросы, испражнения какого-то маленького, злобного зверька, который, подобно мне, каким-то образом проник сюда, оставил свой след и ушел. Поскольку от него не осталось скелета, невозможно было сказать, что за животное это было. Один лишь запах старого, отдающего мочой помета. Но где же тот проход, каким проникло сюда это животное? Я вдохнул в себя ужас, которым был насыщен воздух вблизи от его скудных извержений. Даже в них заключалось свое послание!

Однако я смог распознать и чистые запахи свежего ночного воздуха, также избравшего этот покой. Он вошел через ход в скале, которым воспользовалась кошка?

В темноте, между двумя каменными глыбами мои пальцы вскоре обнаружили углубление не шире человеческой головы. Судя по свежему дыханию, исходившему из него, оно должно было вести наружу. Струя воздуха, проникавшая через каменный ход, была лишь слабым дуновением, не способным поколебать и одного волоска, но она несла прохладу пустыни, что приходит глубокой ночью, когда солнце давно село. Я потянулся к этому прохладному шепоту и, к своему удивлению, смог проникнуть в отверстие вслед за своей протянутой вверх рукой. Это был длинный ствол между огромными каменными плитами, в поперечнике местами, казалось, не больше моей головы, однако, шел он по прямой, под небольшим углом вверх, я продвигался в грязи. Мой путь был усыпан бесчисленными скорлупками мертвых жуков. По моей коже ползали муравьи. Крысы пищали от ужаса. Однако я бесстрашно карабкался вверх, лишь удивляясь узости прохода. Наверняка я не смогу выбраться наружу — лаз вряд ли шире змеиной норы, — однако казалось, что у меня вообще нет плеч и бедер. Мои движения обнаруживали изворотливость змеи, я не боялся очутиться в ловушке следующего прохода. Я мог становиться тоньше. Или можно, но ничуть не лучше было бы сказать, что я мысленно продвигался по длинному и узкому ходу, а мое услужливое тело обладало способностью полностью мне повиноваться — на редкость необычное ощущение. Жизнь переполняла меня. Струйка воздуха, шепот которой я угадывал впереди, мерцала в темноте. Частички света сияли в моем носу и горле. Я не мог припомнить, чтобы когда-либо чувствовал себя таким живым, и в то же время совершенно не ощущал бремени мышц и костей. Словно я уменьшился до размеров маленького мальчика.

Когда я наконец лег у рта этого каменного ствола, в конце него мне открылось небо и лунный свет, срезанный его краем. Пока я отдыхал, луна стала полностью видна и облила всего меня своим божественным светом. Из далеких фруктовых садов доносилось благоухание финиковых пальм, фиговых деревьев и ясно различимая свежесть винограда. Воздух этой ночи пробудил во мне смутные воспоминания о садах, в которых я когда-то любил женщин. Я вновь узнал запах роз и жасмина. Далеко внизу, у берега, очертания пальм, должно быть, казались черными на фоне серебристой воды реки.

И вот наконец я выбрался из хода, проделанного в этой громадной каменной горе. Я высунул наружу, в ночь, голову и плечи, вытащил ноги и в изумлении судорожно вдохнул воздух. Подо мной, залитый светом луны, простирался белый каменный откос; земля виднелась далеко внизу; но дальше, на пустынном плато, там, на границе моего поля зрения, безмолвная, как гора серебра, высилась Пирамида. За ней — другая. Ближе ко мне, почти полностью засыпанный песком вырисовывался каменный лев с человеческой головой. Я угнездился на склоне Великой Пирамиды! Я только что побывал — никаким иным местом оно быть не могло — в погребальном покое фараона Хуфу.

Резким, как звук мужского храпа, было имя Хуфу. Он ушел тысячу, более того лет назад. Однако при мысли о том, что я был в Его усыпальнице, мое тело утратило способность двигаться. Саркофаг Хуфу был пуст. Его гробницу нашли и ограбили!

Я думал, что сейчас услышу последний удар своего сердца. Никогда еще я не ощущал в своем животе столь очевидной лужи трусости. А ведь я, насколько мне помнилось, был человеком доблестным, возможно, чем-то прославившимся воином, — в этом я мог поклясться, — однако, несмотря на это, я был не в состоянии сделать и шага. При свете луны от стыда меня передернуло. Я стоял там, на склоне нашей величайшей Пирамиды, лунный свет падал мне на голову и проникал в сердце, внизу была статуя гигантского льва, к югу — Пирамиды фараонов Хафра и Менкаура. На востоке я видел отражение луны в Ниле, а далеко на юге различал даже последние огоньки светильников, догорающих в Мемфисе [177], где меня ждали любовницы. Или теперь они ждали уже кого-то другого? Я был низведен до такого состояния, что меня это не занимало. Приходила ли ко мне раньше подобная мысль? Это ко мне, который единственно чего и боялся, так это своей слишком живой готовности убить любого, кто только взглянул на мою женщину. Как же я ослаб. Так вот цена, которую я заплатил за то, чтобы войти в гробницу Хуфу? В мрачном расположении духа я начал с трудом спускаться, скользя от трещины к трещине в облицовочном камне и зная, что какие-то скверные изменения уже произошли во мне. Моя память, которая, казалось (при первом проблеске лунного света), обещала вернуться, все еще представляла собой густую тину. Теперь воздух стал тяжелым от запаха жидкой грязи. Таковы были ароматы здешних мест: жидкая грязь и ячмень, пот и земледелие. Завтра к полудню берега реки превратятся в печки, где тростник становится пеплом. Домашние животные оставят свои подарки в прибрежной грязи — овцы и свиньи, козы, ослы, волы, собаки и кошки, будет даже неприятный запах гусиного помета — мерзкая птица. Я подумал о гробницах и о друзьях в гробницах. Словно кто-то тронул туго натянутую струну, так коснулась меня еще смутная печаль.

ДВА

Я пребывал в необычайно странном состоянии. Я все еще не знал, кто я и каков может быть мой возраст. Был ли я взрослым и могущественным или лишь в начале своих сил? Вряд ли это представлялось важным. Я пожал плечами и зашагал, избрав по какой-то причине путь через Город мертвых. Так я бесцельно брел и по дороге принялся объяснять себе то, что видел, в той мере, в какой был способен это сделать, так как находился в полном замешательстве, словно мой собственный житейский опыт стал мне чужим.

Признаться, здесь мало что могло привлечь взгляд, в лунном свете предо мной простирались лишь прямые улицы кладбища — зрелище, лишенное особого очарования, разве что имелась возможность обнаружить эту притягательность в высокой цене здешней земли. Локоть за локтем Город мертвых располагал самыми дорогими земельными участками во всем Мемфисе — уж это, по крайней мере, я помнил вполне отчетливо.

Блуждая по дорожкам нашего однообразного Города мертвых, медленно проходя мимо наглухо закрытых дверей одной усыпальницы, потом другой, я стал — непонятно почему — думать о друге, который недавно умер, о самом дорогом, как, казалось, говорили мне эти воспоминания, из моих друзей, погибшем самой нелепой и насильственной смертью. Теперь я мог лишь размышлять о том, не находится ли его гробница где-то поблизости, и новые воспоминания посетили меня. Мой друг, подсказывала мне память, происходил из влиятельной семьи. Его отец, если я не ошибаюсь, одно время служил Смотрителем коробки с красками для лица Царя. (Я бы скорее умер, — подумал я, — чем стремился к таким званиям.) Все же эта должность заслуживала не одних лишь насмешек. Наш Рамсес , если мне не изменяла память, был тщеславным, точно какая-нибудь красотка, и не терпел никаких изъянов в Своем облике.

Разумеется, с таким отцом мой друг (имя которого, боюсь, все еще ускользало от меня) был определенно богат и знатен. Несчастный, заключенный в гробницу распутник! Он должен был быть по меньшей мере отпрыском Великого Рамсеса , да, того самого, умершего, как мне помнилось, примерно сто лет назад, нашего собственного Рамсеса Второго. Он умер очень старым, имея множество жен, более сотни записанных сыновей и пятьдесят дочерей. Они производили потомство в таких количествах, что сегодня трудно даже представить, сколько чиновников и жрецов являются Рамессидами, хотя бы по одной своей линии. Справедливости ради замечу, что вряд ли богатая дама в Мемфисе или Фивах  преминет предъявить в доказательство этого родства одну из добропорядочных щек своих ягодиц, место царское, как сами Фараоны, и, можно быть уверенным, даст знать обо всем вполне определенно. Быть отпрыском РамсесаВторого, возможно, не такая уж редкость, но это совершенно необходимо, по крайней мере, в том случае, если она желает обрести для своей семьи место в Городе мертвых. Тогда ей лучше, хотя бы наполовину, быть одной из Рамессидов. На самом деле, иначе невозможно даже купить землю в Западной Тени, и это лишь первое требование в подобных торговых расчетах знатных дам из Мемфиса. Участков земли не хватает. Поэтому они идут на большой риск. Например, мать моего умершего друга, госпожа Хатфертити, всегда была готова вступить в сделку. Если цена была подходящей, саркофаг предка мог быть перенесен в менее достойную усыпальницу или даже сплавлен по реке в другой Город мертвых. Конечно, нужно было спросить себя: кем был усопший? Насколько действенным было его проклятье? Это являлось негласной частью сделки — следовало быть готовым навлечь на себя опасность стать жертвой кое-каких злокозненных заклинаний. Однако некоторые даже приветствовали таковые в том случае, если они были столь ужасны, что сбивали цену. Например, у Хатфертити хватило дерзости продать гробницу своего умершего деда. Относительно этого покойного родственника, деда ее мужа (который, кстати, доводился дедом и ей, так как она, безусловно, была своему мужу сестрой), покупателю было сказано, что старик Мененхетет был самым добрым и кротким из людей. Его слабость состояла в том, что он не мог причинить вреда своим врагам. Вообще, его проклятий вряд ли стоило опасаться. Какое надругательство над истиной! Тайком, на ухо, шептали, что Мененхетет отличался тем, что ел жареных скорпионов с пометом летучих мышей — так необходимо ему было защитить себя от проклятий влиятельных людей. Насколько я мог припомнить, он прожил потрясающую жизнь.

Так вот, о покупателе, которому Хатфертити продавала этот участок, честолюбивом мелком чиновнике — такие люди не редкость. Он знал, что для такого захудалого Рамессида, как он, лучшей защитой от любого злого наговора служит собственная достойная гробница. До тех пор, пока он ничего не мог предложить своей семье, любое посещение его женой или дочерьми дома людей, занимавших в Мемфисе более высокое положение, было обречено на неудачу. Для таких, как он, просто не было места в рядах мертвых. Получалось, что они уже живут под гнетом проклятия — их унижали. Ибо что такое проклятие, если не бесчестная кража силы? (Что бы ни предпринималось для улучшения своего положения, приносит в результате меньше, чем затрачено усилий.) Жена и дочери этого Рамессида стали плакать так часто, что он уже был готов рискнуть навлечь на себя ярость мертвого деда. Может быть, если бы он знал побольше о старике Мененхетете, то подождал, но он трепетал, предвкушая возможность заполучить нечто ему недоступное, но совершенно необходимое, чтобы занять желанное положение в обществе.

Мои раздумья об этих сделках оказались не напрасными. Теперь я вспомнил имя своего друга! Мененхетет Второй. (Подобное имя, между прочим, образец неумеренных семейных чувств. Мененхетет Второй — будто его мать была царицей.) Я, однако, не знаю, действительно ли он принадлежал к самой царской семье. Все, что я помню, так это то, что среди нас, его друзей, он выделялся своей неуравновешенностью; иногда по ночам его обуревали такие неистовые желания, что казалось, он мог вызывать злых духов. Я думаю, некоторые из нас стали жалеть, что дали ему прозвище Ка. В то время оно казалось удачным, поскольку не только означало дважды (из-за Мененхетет Второй), но также было нашим исконно египетским именем Двойника человека после его смерти, а Двойник, как говорили, отличается непостоянством. Так что ему оно подходило. С нашим другом Ка нельзя было угадать, когда в него вселится дух льва, однако он к тому же любил проклинать Богов, и тогда нам бывало не по себе. Мы и сами не отличались набожностью, более того, чтобы действительно ощутить себя мужчиной, считалось уместным всуе помянуть Божественное имя, однако Ка заходил слишком далеко. Мы не желали разделять с ним кару за богохульства, которые слетали с его языка, тем более что для них не было более серьезных оснований, чем неукротимая ярость, которая охватывала его при мысли о его матери. Дело в том, что, когда Хатфертити продала гробницу Мененхетета Первого безвестному Рамессиду, Ка вскоре дознался, что это была также и его гробница. Во всяком случае по условиям завещания его прадеда, Мененхетета Первого.

Теперь, стоя под луной, освещавшей Город мертвых, исполненный грусти, я едва ли мог уяснить себе обстоятельства, предшествовавшие смерти Мененхетета Второго; не знаю, присутствовал ли я тогда, когда Хатфертити говорила ему о гробнице — хотя я был склонен предположить, что для Ка ничего не осталось. Как бы то ни было, подробности я помнил смутно. Вернее было бы сказать, что это, казалось, все, что мне удалось припомнить. Или мне следовало бы сравнить себя с лодкой, которая прокладывает себе путь в гавань через разрывы в тумане? Сейчас, когда я собрался с мыслями и сообразил, что нахожусь на одной из самых убогих улиц Города мертвых, у меня появилось ощущение, что я стою недалеко от жалкого участка, который Хатфертити пришлось купить в большой спешке после его внезапной смерти. Вернулись воспоминания о благочестивых похоронах, но недостойной гробнице. Теперь у меня в ушах зазвучал голос Хатфертити, говорившей всем, кто хотел слушать, что Ка желал покоиться на самой нижней оконечности Западной Тени. Это был позор. Так как все знали, что Хатфертити просто слишком скупа, чтобы заплатить положенную цену за достойную усыпальницу. И все же Хатфертити держалась этой печальной сказки: «Мени все время снился один и тот же сон, — говорила она, — что сперва он должен упокоиться в убогом пристанище. Когда же он будет готов к переходу, она получит сообщение во сне. Вот тогда-то она и перенесет его в подобающие покои». Все это сопровождалось такими громкими причитаниями, что те, кто оказался рядом, испытывали отвращение. Ведь по заведенному у нас порядку не полагалось призывать семь душ, теней и духов умершего навещать живых. Предполагаемая цель похорон в том и заключается, чтобы с почтением отослать всех семерых в Царство Мертвых. Поэтому мы испытывали естественный страх перед тем, кто ушел из этой жизни в результате насильственной смерти. Его дух мог продолжать поддерживать отношения со своей семьей, причиняя ей беспокойство. Именно во время таких похорон потерявшие родственника должны изо всех сил стараться умиротворить покойника, а не унижать его. В данном случае со стороны Хатфертити было безрассудством во всеуслышание заявлять, что она вскоре перенесет гроб с телом сына в свою лучшую усыпальницу. Все знали, что она держала эту гробницу для себя. Мы даже раздумывали, не намеревалась ли она на самом деле толкнуть нашего Мененхетета Второго на стезю мучительных скитаний, уготовив ему удел призрака! Хуже того! Сами похороны могли быть пышными, однако гробница выглядела настолько жалкой, что грабители могил вряд ли побоялись бы ее открыть. (Проклятие, которое воры принимают на себя у дверей бедной гробницы, в конечном счете редко бывает действенным. Причина здесь в том, что еще большая вражда сохраняется между бедным усопшим и его родственниками, оставившими его в такой нищете!) Поэтому можно было лишь гадать, не предпринимала ли Хатфертити все это, наверняка рассчитывая на то, что склеп ее сына будет осквернен.

Я вышел в начало дорожки, ведущей к гробнице Мени, и осмотрелся. Многие из этих гробниц были не больше шатров пастухов (хотя лишь в Городе мертвых можно найти такие гранитные шатры), но каждая крыша представляла собой маленькую пирамиду с отверстием на крутом переднем скате. Уже по одному этому можно было понять, что ты в Городе мертвых, поскольку такое отверстие было окном для Ба. Если каждый умерший имел своего Двойника, которого мы знали как его Ка, то у него была и своя маленькая сокровенная душа — Ба, самая сокровенная из семи сил и духов. Эта Ба имела тело птицы с лицом усопшего. Именно поэтому, вспомнил я теперь, и нужно это закругленное окошечко на крутом скате маленьких пирамид. Выход для Ба. Конечно, я начал припоминать. Разумеется! Кто бы ни покоился внизу в саркофаге — каждая птица, которую я мог увидеть в окошке-башенке, это его Ба. Да разве обычные птицы приблизились бы к Городу мертвых, когда в нем бродят духи? Я содрогнулся. Духи в Городе мертвых были коварными: все эти неудовлетворенные чиновники, ненагражденные военные, несправедливо наказанные священнослужители и вельможи, преданные своими ближайшими родственниками, или те, что встречались чаще, — духи грабителей, убитых на месте преступления, когда они оскверняли гробницы. И хуже всех — жертвы воров: все эти мумии, пелены которых были сорваны, когда грабители искали драгоценности. Такие мумии, как известно, распространяли самый ужасный смрад. Представьте, сколько мстительного разложения должно содержаться в любом хорошо спеленутом трупе, на самом деле поддающемся гниению после того, как против тлена были приняты меры. Это должно было удвоить результат. По меньшей мере!

И тут я заметил призрака. Он был не далее чем на расстоянии трех дверей от гробницы Мени и, надо сказать, имел такой злобный вид, что я чуть не упал в обморок. По его тряпью в нем можно было узнать грабителя могил, одного из худших духов. От него также исходило неописуемое зловоние. Теперь оно обрушилось на меня.

В лунном свете я разглядел безрукого калеку с носом прокаженного, разлезшимся на три лоскута. Этот нос, это несчастье, уродливая насмешка над тройным членом Бога Мертвых Осириса, тем не менее все еще обладал способностью дергаться под его дикими желтыми глазами. То был настоящий призрак. Я разглядел его так же отчетливо, как собственную руку, и в то же время мог видеть сквозь него.

— Кого ты здесь разыскиваешь? — выкрикнул он, и его смрадное дыхание, исходившее, казалось, из самой отвратительной нильской грязи, где гниют дохлые крабы, было благоуханным в сравнении с кошмарами, пребывавшими в испускаемых им ветрах.

Я просто поднял руку, чтобы отогнать его. Он отпрянул.

— Не ходи в гробницу Мененхетета Первого, — произнес он.

Он должен был напугать меня, но ему это не удалось. Я не мог понять — почему. Если бы он не отступил и мне пришлось бы сгонять его с дороги, это было бы хуже, чем погрузить свой кулак в бедро, изъеденное гангреной. Он вызывал неодолимое отвращение, которое удерживало вас на расстоянии. И все же он боялся меня. Он не рискнул бы приблизиться и на шаг.

Тем не менее мне не совсем удалось уйти без потерь. Его слова вошли в мою голову вместе с его зловонием. Я не понял, что он имел в виду. Что Мененхетета Первого тоже перенесли в убогую гробницу, купленную для Мененхетета Второго? Произошло что-то, о чем я не знал? Или я попал не на ту улицу? Но если мои воспоминания имели под собой основание, это была та самая узкая дорожка, по которой скорбящие прошли в тот торжественный солнечный день, когда отборные белые волы с позолоченными рогами и белыми боками, разукрашенными в зеленый и алый цвета, проволокли золотую повозку с Мени Вторым к его последнему отвратительному пристанищу. Или этот призрак пытался сбить меня с пути?

— Не входи в гробницу Мененхетета Первого, — снова нараспев повторил он. — Будет слишком много неприятностей.

То, что он, этот взломщик могил, готов был теперь предостерегать других, рассмешило меня. В лунном свете мое веселье, вероятно, смутило тени, потому что призрак быстро отступил назад. — Я мог бы сказать тебе больше, — выпалил он, — но не в силах выносить твоей вони. — И он исчез. Самое утонченное его наказание состояло в том, что он принимал собственный смрад за зловоние, исходящее от других. Теперь эта оплошность подстерегала его при всякой встрече.

И вот, как только он исчез, я увидел Ба Мени Второго. Она показалась в окне. Размером Ба была даже меньше ястреба, и лицо у нее было таким же маленьким, как у новорожденного, однако это было лицо Мени — самое привлекательное, какое я когда-либо видел у мужчин. Теперь уменьшенные, его черты были утонченными, как у младенца, родившегося с умом совсем взрослого человека. Что за лицо! Если Ба и взглянула на меня, то немедленно отвернулась. Затем Ба Мененхетета Второго расправила крылья, издала уродливый звук, похожий на крик вороны, исторгнутый из глубин безнадежности, заунывно каркнула раз, потом второй и улетела. Огорченный таким безразличием ко мне, я приблизился к двери в усыпальницу.

Когда я остановился внутри входа, на меня вдруг нахлынула самая неожиданная, сокрушительная печаль, огромная и бесхитростная, словно в меня перешло все горе моего умершего друга Мени. Я вздохнул. Последним моим воспоминанием об этом месте был неопрятный вид входа, и он совершенно не изменился. Помню, как я подумал, что сюда можно будет легко забраться; и вновь я ощутил ту способность приноравливаться, что помогла мне ранее этой ночью выбраться через узкий проход из погребального покоя Хуфу. Теперь мой палец протек — по крайней мере, так мне показалось — через желобки деревянной замочной скважины. Когда я повернул руку, зубец поднялся, а вместе с ним и засов.

Я вступил в усыпальницу. И сразу же почувствовал что-то своей кожей — точно по моей голове провели ногтем. Казалось, будто мои подошвы царапал кошачий язык. Они зудели. Меня испугало ощущение непорядка и зловония. Луна светила сквозь открытую дверь, и в ее свете я мог видеть, что грабители давным-давно сожрали все оставленные здесь приношения пищи. Все ценное было разбито или исчезло. Все вокруг говорило о том, что грабители были одержимы желанием осквернить это место. Сколько извержений сокровищниц кишечника! Полная мера мерзостей. Я был в ярости. Какое небрежение смотрителей! В этот момент мой взгляд остановился на обгоревшем обломке, торчавшем из бронзового светильника на стене, и в исступлении злобы я так яростно на него уставился, что почти не удивился, когда появился дым, уголь на конце обломка вспыхнул и факел зажегся. Я слышал о жрецах, способных сосредоточить свой гнев настолько, чтобы зажечь огонь светом своих глаз, но редко верил таким россказням. Теперь же это казалось столь же обыденным, как высечь искру из сухого дерева.

Какие потери! Потоки будущего хаоса пребывали в неудовлетворенности этих неистовых грабителей. Бойтесь обитателей дна нашего царства! Они разбили столько же, сколько украли. Это навело меня на мысль о том, сколь изысканным был дом Мени в последние годы его жизни, и в тот же миг я смог вспомнить всхлипывания Хатфертити, которые не мешали ей советоваться со мной, какие алебастровые вазы и ожерелья в форме воротников, браслеты и пояса с драгоценными камнями следует похоронить с ним. Должна ли она замуровать в его усыпальнице длинный ларец из черного дерева или ящик красного дерева, его светлый парик, его красный, его зеленый, его серебряный или его черный парики, его благовония и краски для лица и ногтей, его полотняные набедренные повязки, его широкие полотняные юбки, даже его кровать из черного дерева (которую, как я знал, она отчаянно хотела оставить себе, и таки оставила). Затем, что выбрать из оружия: золоченый лук и расписанные золотом стрелы, копье с драгоценными камнями на древке — должны ли все эти восхитительные вещи уйти с ним в гробницу? Посреди грез обо всех этих прекрасных вещах она временами восклицала: «Бедный Мени!» — и добавляла благочестивые причитания, которые звучали бы нелепо, будь они произнесены любым менее низким голосом, чем голос Хатфертити. «Выклевана зеница моего ока!» — пронзительно вскрикивала она среди белых стен этого принадлежавшего Мени безмятежного дальнего крыла их дома, его лучшего крыла, украшенного самыми изысканными произведениями, какие он только мог себе позволить, особенно наглядно свидетельствовавшими о его тонком вкусе именно теперь, в его отсутствие, и среди них она — ну, просто картина! — вне себя от горя утраты, с сердцем, разрывавшимся от необходимости хоронить столько усыпанных драгоценными камнями подарков и прекрасных изделий из золота. Она рыдала над его детским стульчиком — совершенством, отлитым в бронзу, украшенным золотой фольгой, рыдала так долго, что оставила его. Даже его ножи, его ящик с красками, его кисти — она едва смирилась с мыслью, что их тоже похоронят, а уж лопасть его топора — сокровище времен Тутмоса Третьего со сквозной литой вставкой посредине, изображающей дикую собаку, вцепившуюся сзади в газель, — да у Хатфертити кровь пошла носом еще до того, как она осознала, что это подарок ее сыну н его нельзя взять назад. Разумеется, это позволило ей оставить другие предметы, в частности его корону из перьев, его леопардовую шкуру и его скарабея из зеленого оникса (все шесть ног жука были золотые). Будьте уверены, что каждая часть собранных Мени вещей, в конечном счете попавшая в усыпальницу, являла собой истинное соотношение между алчностью Хатфертити (восемь долей) и верой Хатфертити в силы загробного мира (пять долей). Однако при этом она никогда не позволяла себе целиком поддаться алчности. Это создало бы прореху, сквозь которую могли проникнуть злые духи. Однажды я даже услыхал от нее поучение о Маат — и, конечно же, то было самое благочестивое наставление, какое только можно получить. Ибо Маат — это праведное мышление и отказ от обмана своих ближних. Маат — это достоинство уравновешенности; да, Хатфертити и в ревущем водовороте своей алчности могла рассуждать о Маат вполне почтительно. Иначе чего бы только она себе не оставила?

И все же, стоя с факелом в руке, я бы ни за что не обвинил Хатфертити в излишней праведности. Достаточно было посмотреть на все разбросанное по полу! По меньшей мере она пригласила грабителей, у которых не было ни малейшего понятия о Маат. Они мочились на оставленную усопшему еду, не говоря уж о том, что запеклось на золотых блюдах, которые они не прихватили с собой.

Следующее помещение оказалось еще хуже. Погребальный покой даже не был вырыт внизу, а просто являлся продолжением первого. Их разделяла лишь стенка из необожженных кирпичей. Дешево! Для перехода из комнаты приношений прямо в погребальный покой не было никакой преграды. И все же я колебался. Мне не хотелось входить.

Переступив второй порог, я почувствовал, что воздух здесь другой. Я уловил едва различимое присутствие запаха, столь пугающего, что застыл на месте. Пламя моего факела мигало и дрожало вдвое сильней, чем я ожидал. Конечно. Не один саркофаг, а два. Оба разбиты. Покровы внешних гробов были брошены в угол. Крышки каждого из внутренних саркофагов также были сорваны. И вместилища для лишенных теперь защиты мумий свидетельствовали о кражах. Там, где вырвали драгоценный камень, благородная патина поверхности была обезображена небольшой язвочкой алебастра. Исчезли все нашейные украшения и амулеты. Разумеется. Раскрашенное лицо Мени (изображение столь же прекрасное, сколь прекрасным некогда был он сам) и его грудь покрывали шрамы. Три вертикальные разреза изуродовали нос. Была предпринята грубая попытка проковырять ножом пелены на груди.

Однако этот ущерб был незначительным по сравнению с тем, что сделали с ногами! Там грабители стали разматывать пелены. Унылые лоскуты оболочек покрывали пол, некоторые — бесконечно длинные, другие — куски квадратной формы или бесформенные обрывки. Столько мусора под ногами. Будто какое-то животное собиралось устроить себе гнездо. Тут были даже кости цыпленка. Грабители ели здесь. Если мой нос не подводил меня, они не осмелились еще и испражняться — только не здесь, вблизи от спеленутых тел! Все же происхождение этого слабого, но вызывающего беспокойство запаха было ясным. Одна из обнаженных ног начала разлагаться.

Стоявший в углу другой саркофаг был также потревожен. Он мог принадлежать только Мененхетету Первому. Хатфертити перенесла его сюда как раз во время, чтобы его осквернили. Мои ноги, однако, отказывались нести меня в том направлении. Нет. Я не смел приблизиться к мумии прадеда.

Меж тем рядом со мной находился Мени, ноги его были открыты, а гробница ограблена. Пища для его Ка была сожрана ворами.

Это привело меня в ярость. Я хорошо видел слабое свечение, окружавшее его; и все три его световых слоя были бледно-фиолетового оттенка и почти так же неразличимы, как туманным вечером неразличимы очертания трех холмов, расположенных один за другим.

Мне не хотелось смотреть на это. По цвету свечения можно было прочесть все. Например, у Хатфертити, когда она бывала в ярости, четко разделялись цвета: оранжевый, кроваво-красный и коричневый, а у почившего Фараона, как говорили, оно было чистого белого, чистого серебряного и золотого цветов. Тогда как бледно-фиолетовое свечение над обернутым телом моего друга говорило об изнеможении, будто то немногое, что от него осталось, пыталось сохранить хоть какое-то спокойствие среди множества ужасных обстоятельств. Предположим, что первым из них должно было быть присутствие другого саркофага. При мысли о том, чтобы взглянуть на останки прадеда, я в смущении опустил факел. Он немедленно погас. Я чувствовал, сколько силы требовалось Мени Второму просто для того, чтобы выдержать присутствие другого.

Все же теперь этот гнет, казалось, несколько ослаб. Не знаю, насколько здесь помогло мое усилие — внезапно я ощутил изнеможение, — но в любом случае едва заметное свечение вокруг Мени стало ярче. Напряжение ослабло. Мне захотелось посмотреть, что осталось от его несчастной ноги.

Худшей мысли не могло прийти мне в голову. В дыре на пальце ноги шло пиршество червей. Кто знает, что осталось от плоти ноги в этом месиве? Здесь вообще не было даже слабого свечения. Рядом с пальцами не осталось никакого света, кроме бледно-зеленого мерцания, исходившего от клубка самих личинок червей.

Я продолжал смотреть, и свет снова стал ярче. Я увидел, как через дверь в погребальный покой вползла змея. Схватив факел, я ударил ее по голове один раз, второй, а потом поймал. Ее тело извивалось в предсмертном танце. Сразу же после ее последней судороги мой факел загорелся. Теперь я, не колеблясь, понес его обратно. Мне захотелось вновь взглянуть на червей.

Однако, исследуя полость в ноге Мени, эту белую и насыщающуюся мельницу, я внезапно почувствовал порез на пятке собственной ноги. Неужели дружба простирается так далеко, что я теперь буду хромать за компанию со своим старым приятелем? При виде разложения его тела я ощутил омерзение. Я был готов поднести факел к дыре в его ноге, выжечь червей и закрыть пораженную гнилью плоть. Собственно, я и начал это делать, но остановился из страха, что обожгу собственную ногу. Теперь я почувствовал голод, внезапный и всепоглощающий. Я стиснул челюсти, стремясь в самом начале подавить это чудовищное желание, способное заставить меня, подобно собаке, принюхаться к канопам  стоявшим у фоба, это были четыре сосуда Сыновей Хора, каждый размером с толстую кошку; но тот, с вырезанной головой павиана Хепи, содержал тщательно завернутые тонкие кишки умершего, а сосуд, за которым присматривал шакал Дуамутеф, мог предложить такое же вместилище для сердца и легких, Имcет же, с головой человека, теперь владел желудком и толстыми кишками, тогда как сокол Кебехсенуф имел печень и желчный пузырь. К моему ужасу, как я ни старался отогнать от себя столь отвратительное искушение, я не мог отделаться от мысли о супе, который можно было бы сварить из этих сохраняемых органов. С другой стороны, мне надо было удовлетворить свой голод. Вряд ли я смог бы оставить гробницу, пересечь Город мертвых, проделать весь путь до Нила, затем отыскать какую-нибудь лавку со съестным, очагом и старой ведьмой, которая бы меня накормила. Нет, не в это время. Пищу надо было найти здесь. Готовый поддаться смятению от приступа столь непристойных желаний, я очутился на коленях и стал молиться. Чудо состояло в том, что я помнил слова. Но ох уж эти черви в открытой и кишащей ими дыре на ноге. Они подсказали молитву.

— Когда душа отошла, — тихо произнес я; свет от моего факела отбрасывал на потолок тени, — человек узнает разложение. Он становится сродни распаду и погружается в мириады червей, он становится ничем иным, как червями…

Хвала Тебе, Божественный Родитель Осирис. Ты не увядаешь, Ты не гниешь. Ты не обращаешься в червей. Так и мои члены пребудут вечно. Меня не коснется разложение, я не сгнию, я не узнаю порчи, и я не увижу распада.

Глаза мои были закрыты. Я взглянул внутрь себя, глубоко в темноту чернейшей земли, которую я когда-либо видел, черной, как Страна Кемет [178], наш Египет, и в этой черноте я услышал, как гулко отдаются мои слова, точно подхваченные большим колоколом на воротах приемной храмовой десятины под Мемфисом, и я знал, что подъемная сила этих слов больше, чем у молитв, восходящих в ароматах воскурений. Эхо отдавалось в темноте моих закрытых глаз, и, будучи больше не в силах сдерживать свой голод, я поднял руку с растопыренными пятью пальцами, словно говоря: «Этими пятью пальцами я буду есть», и обернулся вокруг, предавая себя Богам, злым ли духам — не знаю.

В ответ пять скорпионов чередой вышли из сосуда Кебехсенуфа, Бога Запада с головой сокола, владельца печени и желчного пузыря, и пересекли пол от возвышения, на котором стоял гроб Мененхетета Первого до дыры в покровах Мененхетета Второго. Там они принялись, как мне представлялось — ибо я не был готов смотреть, — пожирать червей. Добрались ли они до плоти Второго? Не знаю, но моя воспаленная нога горела от жестоких укусов, словно на нее накинулся целый муравейник.

ТРИ

Словно для того чтобы с насмешкой взглянуть на свое отчаяние в этом отвратительном месте, я подумал о вечере в Мемфисе, заполненном едой, вином и приятнейшим разговором. Не знаю, было ли это день или год назад, но я гостил с одним жрецом в доме его сестры, а в том месяце — как наслаждался я жизнью в тот месяц! — я был любовником его сестры. Жрец же — точно ли я помню, что он был жрецом? — был (как и многие другие добропорядочные братья) ее любовником в течение многих лет. Как оживленно мы болтали. Мы обсудили все, кроме того, кто из нас будет в эту ночь с его сестрой.

Она, разумеется, была взволнована нашим совместным появлением — да разве не имела она на то серьезных причин? Когда он вышел из комнаты, она шепнула мне, чтобы я подождал и посмотрел на нее и ее брата. Девушка из хорошей семьи! Она сказала, что как раз в нужный момент собирается оказаться сверху. И надеется, что тогда я буду готов войти в нее. Она пообещала, что сможет принять нас обоих. Какая бы из нее получилась жена! Поскольку я, образно говоря, бывал уже в других ее входах, мне было приятно ожидание того, что предназначалось для меня — ягодицы этой женщины были подобны заду пантеры (упитанной пантеры). А тогда, если повезет, можно было бы вдохнуть запах моря, воспользовавшись любыми из ее ворот. Или унюхать мерзейшее из болот. Она могла одарить нежной и тонкой вонью, пребывающей в лучшей из лучших грязей — клянусь, то был дух Египта, — или благоухать, как молодая поросль. Женщина достаточно одаренная для нас обоих. В ту ночь я сделал, как она сказала, и вскоре доказал жрецу, что живые могут так же быстро находить своих двойников, как и мертвые (поскольку он вскоре потерял всякое представление о том, кто здесь больше женщина — его сестра или он сам, — с той лишь разницей, что он был полностью обрит — таким образом среди наших объятий можно было понять, кто где находится).

Естественно, проблески подобных воспоминаний усугубили мой голод. Как боль, пульсирующая в ране, его ярость росла с каждым моим вдохом. Не любовью желал я насытиться, а пищей.

Вероятно, меня охватила какая-то смертельная лихорадка — я точно знал, что никогда ранее не испытывал такого голода. Мой желудок, казалось, утоплен в каком-то глубоком темном колодце, а перед моими глазами плясали картины различных блюд. Я подумал о том мгновении в Начале, когда Бог Атум единым словом создал все сущее. Царство молчания обрело жизнь в сущности звука, изошедшего из сердца Атума.

Посему я снова поднял руку с пальцами, указующими на невидимое небо там, над потолком этого покоя, — и произнес: «Да будет пища».

Однако ничего не появилось. Лишь тонкое скуление отдалось в пустом пространстве. От тщеты своего усилия я был на грани обморока. Лихорадка сжигала меня. Перед моими закрытыми глазами я увидел маленький оазис. Предлагалось подношение? Я стал прокладывать себе дорогу через мусор на полу, словно пересекал воображаемую пустыню — образ стал осязаемым: даже песок забивал мне ноздри! Теперь я был в углу и при свете своего факела увидел красивые рисунки на стенках разбитого гроба Мени. То были изображения еды. Все изобилие пищи, которое только мог пожелать, проголодавшись, Ка Мени Второго, было представлено здесь: ужин на дюжину друзей со столами и чашами, сосудами и кувшинами, вазами и части разрубленных туш животных, задние их части свешивались с крюков — все было нарисовано на боковинах этого разбитого гроба. Сколь совершенное изображение подношений! Перед моими глазами была домашняя птица и крылатая дичь, утки и гуси, куропатки и перепела, мясо домашнего скота, диких буйволов и кабана, ломти хлеба и пироги, фиги, и вино, и пиво, и зеленый лук, и гранаты, и виноград, и дыни, и сладкий плод лотоса.

Смотреть на это было больно. Я не смел искать в своем сознании слов (когда-то я должен был им учиться), обладающих силой, которая могла бы теперь дать мне часть этой нарисованной еды, вызвать ее из небытия, чтобы вкусить ее, — нет, еда, нарисованная здесь, предназначалась для Мени Второго, этот запас был оставлен для него на тот случай, если другие подношения из дичи и фруктов будут украдены.

Затем меня посетила мысль предать Мени, и я с удивлением осознал — из-за своей проклятой и отрывочной памяти, — что он, видимо, был мне настоящим другом. Ибо я почувствовал, что не имею никакого желания грабить эти запасы нарисованной снеди. Напротив, угрызения совести, казалось, несколько утихомирили мою прожорливость. По мере того как я разглядывал нарисованную еду, голод переходил в более терпимое состояние, когда кажется, что он уже почти утолен. О, чудо! Совершенно безо всякого усилия мои челюсти уже жевали, и кусок утки, по крайней мере такой у него был вкус (тщательно прожаренной на заботливо поддерживаемом огне тлеющих углей), был уже у меня во рту, и соки от этого мяса — я уже не был таким ненасытным — согласно бежали по пустому проходу в мой желудок. У меня даже возникло искушение отнять еду от своих губ и посмотреть на нее, однако любопытство — не то безрассудство, которое могло бы допустить удовлетворение подобным моментом. К тому же меня тронула щедрость моего друга Мени. Должно быть, он в полной мере познал тяготы голода, однако все же дал и мне кое-что (воспользовавшись, как я подумал, своим влиянием в Царстве Мертвых).

Появилась новая еда, сдобренная множеством приправ, буйволиное мясо и гусятина, фиги и хлеб, всего по кусочку. Поразительно, как мало пищи требовалось, чтобы утолить недавно еще столь сильный голод. К примеру, я ощущал в своем желудке целый кубок пива, который поглотил незаметно для себя самого. Однако мне было так хорошо, что я не возражал против возможности небольшого опьянения и даже рыгнул (ощутив привкус меди кубка), а потом понял, что произношу окончание молитвы, положенной при прошении о еде. Так велико было желание заснуть, что я, как ребенок, пожаловался вслух, потому что на полу, среди этого отвратительного мусора из пелен, негде было лечь. Тогда-то я и рассудил, что раз уж Мени был достаточно добр, чтобы предложить мне пищу, предназначенную для его Ка, то он вряд ли будет возражать против того, чтобы я прикорнул рядом с ним, поэтому я вставил свой факел в кольцо и, забравшись к нему, лег рядом с мумией, не беспокоясь даже (настолько все мои члены уже погрузились в дремоту) о том, что моя нога лежала рядом с его ногой, где в открытой дыре гнездились скорпионы. Я же продолжал устраиваться и успел даже еще раз рыгнуть и подумать, что съеденное мною, хоть и хорошее, мясо вряд ли, однако, было с кухни Фараона, поскольку отдавало чесноком, который всегда с такой готовностью используют в дешевых харчевнях. Затем, уже на границе мира сна, который начинался так близко и простирался так далеко, я подумал о Мени, его добром сердце и любви ко мне, и печаль, мощная, как река слез, захлестнула мое сердце. Медленно, слыша свой вздох, я вернулся в сон, и он, из глубочайшего причастия дружбе, из владений своей могилы, принял меня. И мы ушли вместе: он — в Царстве Мертвых, и я — наполовину в царстве живых, и я знал, что ощутил все то, что должен был чувствовать он в час своей смерти.

ЧЕТЫРЕ

В таком сне, думается, я проделал путь сквозь тень, что сходит на сердце, когда глаза закрываются в последний раз, и семь душ и духов готовятся вернуться на небеса или спуститься в подземное царство.

Холодные огни проносились перед моими невидящими глазами, когда они готовились покинуть меня. И они не взлетели мгновенно, но тронулись в путь чинно, подобно совету жрецов, все, кроме одного — Рена, Тайного Имени человека, который отошел немедленно, как будто небо прочертила падающая звезда. Все происходит так, как и должно происходить, решил я. Ибо Рен не принадлежит человеку, но приходит из Небесных Вод, чтобы войти в младенца в момент рождения, и остается недвижимым до тех пор, пока не приходит время возвращаться обратно. Хотя Тайное Имя и имеет определенное воздействие на человеческий характер, оно, несомненно, является самым отдаленным из наших семи светов.

Затем я прошел сквозь тьму. Имя ушло, и я знал, что следующий — Сехем. Дар солнца, он — наша Сила, он движет нашими конечностями, и я почувствовал, как он поднимается из меня.

Он покинул меня, и мое тело стало неподвижным. Я ощутил уход этого Сехема, и он был подобен закату на Ниле, что приходит со звуком трубы жреца. Сехем исчез вслед за Реном, и я был мертв, и мое дыхание улетело с последним отблеском заходящего солнца. В этот час облака на закатном небе отдают свой карминный свет. Однако с наступлением вечера темные облака остаются на виду, словно предвестие бурь, что придут на рассвете. Ибо Сехему придется задать свой зловещий вопрос. Как и Имя, он является даром Небесных Вод, однако в отличие от Рена, уходя, он может быть сильнее или слабее, чем когда впервые вошел в меня. Итак, вопрос был следующим: «Некоторые преуспели, достойно используя Меня. Можешь ли и ты утверждать это?» Таков был вопрос Сехема, и в наступившей тишине мои конечности напряглись, и последняя сила, которой могло хватить лишь на подергивание кожи, сжалась и иссякла. Угасание могло бы быть полным, если бы не ощущение бодрствования. Я ждал. Во тьме, беспросветной, не потревоженной и дуновением, бездыханной и потому неспособной вызвать движение мысли, настойчиво звучал вопрос Сехема. Достойно ли я пользовался им? И время текло неизмеримо. Прошел ли час или неделя, пока лунный свет поднялся из глубин моего тела? Птица со светящимися крыльями пролетела перед этой полной луной, и ее голова была подобна светящейся точке. Должно быть, то была Ху — эта прелестная птица ночи — создание с божественным умом, одолженным нам точно так же, как Рен или Сехем. Да, Ху — свет нашего разума, покуда мы живы, однако после смерти ей следует вернуться на небеса. Ибо Ху также вечна. Из ее распростертых крыл на меня сошло такое чувство, да, чувство такой нежности, какой я не испытывал ни к одному смертному и никогда не получал в ответ — в парении Ху пребывало какое-то грустное понимание меня. Теперь я знал, что она мой Хранитель и не схожа с Силой или Именем. Ибо возвращение моей Ху на небо не будет ни легким, ни беспрепятственным. Пока я следил за ее полетом, я смог заметить, что одно ее крыло повреждено. Разумеется! Хранитель не может так заботиться обо мне, не разделив со мной некоторых из моих ран и ударов. Вероятно, как раз когда ко мне вернулось понимание этого, тогда и Ху вспомнила о прочих своих обязанностях, потому что птица начала подниматься ввысь, кренясь в небе на свое поврежденное крыло, покуда не миновала луну, а луна не зашла за тучу. Я снова был один. Трое из семи моих светов наверняка отошли. Имя, Сила и Хранитель, и они никогда не умрут. Но что с прочими душами и светами — с моей Ба, моим Ка и моей Хаибит? Они не были столь же бессмертными. Наверняка они никогда не смогли бы пережить всех опасностей Царства Мертвых и таким образом им, возможно, придется узнать свою вторую смерть. После того как ко мне пришла эта мысль, мрак сошел в мое тело и я стал страстно ожидать появления Ба. Однако она не подавала никакого знака, что готова явиться. Ведь Ба, вспомнилось мне, может считаться госпожой вашего сердца, и в ее воле решать — говорить или не говорить с вами, так же как и сердце не всегда может простить. Возможно, моя Ба уже отлетела: некоторые сердца коварны, некоторые не могут переносить страданий. Затем я стал думать, сколько мне придется ждать своего Двойника, однако если я правильно помнил, Ка не должен появиться ранее семидесяти дней, пока не завершится бальзамирование. Наконец я был обязан помнить шестого из семи светов и теней. Это Хаибит. Хаибит — моя тень, несовершенная, как и предательские обрывки моей памяти — такова Хаибит — моя память. Однако я стал считать: Рен, Сехем и Ху, Ба, Ка и Хаибит. Имя, Сила и Хранитель, мое Сердце, мой Двойник и моя Тень. Кто мог быть седьмым? Я чуть не забыл седьмого. Им был Сеху, бедный дух, которому придется оставаться в моем спеленутом теле, когда отойдут все другие! Останки — не более чем отражение силы, словно лужи на берегу, когда вода отступает с отливом. Что ж, у Останков памяти не больше и не меньше, чем солнца в последнем вечернем свете.

С этой мыслью я, вероятно, провалился в обморок, так как вступил в пределы, отделенные от света и звука. Возможно, я был далеко, путешествуя где-то, потому что меньше всего я представлял себе ход времени. Я ждал.

ПЯТЬ

В мой нос вошел крючок, вломился через ворота в крыше над моей ноздрей и погрузился в мой мозг. Куски, обрывки и целые части мертвой плоти моего мозга извлекались из меня то через одно отверстие моего носа, то через другое.

Но, хоть он и произвел все эти повреждения, я как будто состоял из маленьких камней и корней. Мне было больно не более, чем земле, когда из нее выпалывают сорную траву, и она выходит, выдирая свои волоски из комков почвы. Боль присутствует, но как слабый крик выкапываемого растения. Таким же образом крючки, узкие в месте своего искривления, проникали через нос вверх, входили в голову и тыкались, как слепые пальцы в нору, чтобы поймать обрывки мозга и вытащить их наружу. Теперь я чувствовал себя, как каменная стена, основание которой подкапывают скребки, и даже странным образом ощутил тепло, будто пригревало солнце, но то было лишь дыхание первого бальзамировщика, горячее от вина и фигов — каким отчетливым было ощущение запаха!

Все же оставалась загадка. Как мог мой ум продолжать думать, если они разодрали мой мозг? Они явно извлекали куски вещества, такого же живого, словно то была сухая губка, которую протаскивали через сухие проходы в моем носу, и я понял — потому что, когда в него в первый раз вошел крючок, в моем черепе мелькнула вспышка — что один из моих светов в Царстве Мертвых наверняка поколебался. Была ли это Ба, Хаибит или Ка, что помогали мне теперь думать? И я задохнулся, когда особо едкое средство, какая-то гнусная смесь извести с пеплом была влита бальзамировщиками, чтобы растворить все, что еще могло остаться прикрепленным внутри моего черепа.

Не знаю, как долго они работали, сколь долго они позволили этой жидкости пребывать внутри моей опустошенной головы — это всего лишь один из многих вопросов. Время от времени они поднимали меня за ноги, держали меня вниз головой, затем клали обратно. Однажды они даже положили меня на живот, чтобы взболтать жидкости и позволить едкому веществу выесть мои глаза. Точно сорвали два цветка, так опустели глазницы.

Ночью мое тело холодело, к полудню оно становилось почти теплым. Разумеется, я не мог видеть, но мог обонять и начал различать бальзамировщиков. Один употреблял благовония, но все равно его тело всегда имело безошибочно различимый резкий запах кошки, когда у нее течка, другой — крупный человек, и его тяжелый запах не был так уж неприятен — это тот самый, дышавший вином и фигами. От него пахло также полями и грязью, и его запах говорил мне о том, что он привык есть много жирной еды — его пот, пот любителя мяса, был крепким, но не неприятным — что-то надежное исходило от соков его плоти. Так как запах сообщал мне об их приближении, я знал, что, коль скоро пришли бальзамировщики, наступил день и я мог считать часы. (Их запах менялся по мере разогрева воздуха в этом месте.) От полудня до трех всякий сильный запах с горячих берегов Нила, и хороший и плохой, также доходил досюда. Некоторое время спустя я стал понимать, что, кажется, нахожусь в палатке. Часто слышались хлопки парусины, которая билась над головой, а порывы ветра трепали мои волосы — ощущение, оставлявшее столь же четкое впечатление, как след копыта на траве. Слух стал возвращаться ко мне, но любопытным образом, поскольку меня совершенно не интересовало сказанное. Я понимал, что слышу голоса людей, но не чувствовал желания разбирать слова. Они походили не столько на крики животных, а скорее на ленивый шум прибоя или свист ветра. И все же я сознавал, что способен воспринимать происходящее с поразительной ясностью.

Однажды мне показалось, что пришла Хатфертити или, поскольку палатка, скорее всего, стояла на земле, принадлежавшей нашей семье, возможно, она бродила по садам и остановилась, чтобы заглянуть внутрь. Я точно уловил ее запах. Это наверняка была Хатфертити; она всхлипнула разок, будто наконец поверила в кончину своего сына, и немедленно ушла.

Как-то в эти первые несколько дней они сделали надрез в боку моего живота острым тонким ножом — я знаю, насколько острым, так как даже с помощью тех немногих чувств, которыми еще располагали мои Останки, ощущение остроты прошло сквозь меня, как плуг, разрезающий землю, только еще острее, точно я был змеей, разрезанной надвое колесом колесницы, а затем принялись за самое подробное обследование. Это трудно описать, поскольку боли не было никакой, однако в те часы я был готов сравнить внутреннее пространство моего туловища с зарослями в роще: одно за другим деревья извлекались из земли, их корни будоражили вены камней, их листья шелестели. Мне чудились города, течение несло их вниз по Нилу, как плавучие острова. Однако, когда работа быласделана, у меня появилось ощущение, что я стал больше, словно мои чувства обретались теперь в большем пространстве. Происходило ли это потому, что мои легкие поместили в один сосуд, а содержимое живота — в другой? Пусть мои органы, будучи распределены по разным местам, плавали в различных жидкостях и настойках, все же они пребывали вокруг меня, составляя некое подобие сельской общины. Конечно, их верность мне будет утрачена. Завернутые и вложенные в канопы, они смогут поднести своему Богу то, что знали о моей жизни.

Меня занимали размышления о том, что эти Боги узнают обо мне, когда мои органы попадут в Их сосуды. Кебехсенуф поселится в моей печени и узнает обо всех тех днях, когда все ее соки были исполнены храбрости; также Кебехсенуф узнает и о тех часах, когда печень, как и я, пребывала в тумане долгого страха. Простой пример — моя печень, но более пригодный для рассмотрения, чем мои легкие. Ибо при всем том, что они знали о моих страстях, останутся ли они преданными мне, переместившись в сосуд шакала Дуамутефа, и когда будут жить во владениях этого пожирателя падали? Я не знал этого. По крайней мере до тех пор, пока мои органы оставались не завернутыми и таким образом до некоторой степени продолжали принадлежать мне, я мог понять, каким образом, как только их забальзамируют и поместят в соответствующие сосуды, я их утрачу. При том что сейчас части моего тела были разложены по разным столам в этой палатке, среди нас все еще сохранялось чувство семьи — сосуд моего опустевшего мертвого тела был удобно окружен старыми островками предпринимавшихся усилий, всех их — мои легкие, печень, желудок, большие и малые кишки — связывали одни и те же воспоминания о моей жизни (пусть даже каждый придерживался собственных и яростно пристрастных точек зрения — в конечном счете моя жизнь должна была представляться весьма и весьма по-разному моей печени и моему сердцу). Так что эта палатка для бальзамирования отнюдь не была такой, как я ожидал, нет-нет, вовсе ничего похожего на кровавую скотобойню вроде прилавка мясника, а скорее напоминала кухню с большим количеством трав. Действительно, здешние запахи вызывали длительные полеты фантазии, сходные с теми, что случаются в лавке, где торгуют пряностями. Достаточно представить головокружительные ощущения в моем носу, когда свободная полость моего тела (гораздо более пустая, чем чрево женщины, которая только что родила) была омыта, умиротворена и умащена возбуждающими притираниями, вычищена, сдобрена перцем, травами и оставлена в состоянии равновесия всех этих составляющих, через которые не мог просочиться и намек на телесное тление. Они промыли окровавленную полость пальмовым вином и предоставили воспоминания о моей плоти брожению. Они набивали внутрь специи, перцы и редкие шалфеи, растущие на известняковых почвах Запада; затем наступил черед листьев тимьяна и пчелиного меда, собранного с тимьяна; апельсиновое масло втирали в полость груди, а масло лимона бальзамировало внутренность таза, освобождая его от стойкого запаха кишок. Щепки кедра, крепкая жасминовая настойка, кусочки веточек дерева, источающего мирру, — я слышал крики разламываемых растений более отчетливо, чем звуки человеческих голосов. Мирра даже издала присущий ей звук рожка. Сильнейшим благовонием (столь же сильным в царстве трав, как глас Фараона) была мирра, вложенная в раскрытую раковину моего тела. Затем последовали листья корицы, ее корень и кора, призванные смягчить мирру. Подобны редким порошкам, добавляемым к сладкому мясу при фаршировке голубя, были эти поразительные благовония, которые они вкладывали в меня. От их красоты у меня кружилась голова. Закончив, бальзамировщики зашили длинный разрез в боку моего тела, и мне показалось, что я возношусь сквозь высокие пределы лихорадки, и что-то из моих воспоминаний, опьяненное этими порождениями земли, закружилось в танце, и старейшие из моих друзей стали молодыми, тогда как дети моих любовниц состарились. Я был как царская лодка, поднятая в воздух молениями редкостного Верховного Жреца.

Очищенный, начиненный и крепко стянутый, я был помещен в раствор крупной соли — той, что высушивает мясо, превращая его в камень, — и лежал там под грузом, удерживавшим меня на дне. Медленно, на протяжении бесконечных протекших затем дней, когда воды моего тела были таким образом преданы жажде соли (припавшей к моей плоти, подобно каравану, прибывшему в оазис), всем влагам, с их неутолимым желанием растворить мою мякоть, пришлось навсегда покинуть мои члены. Опущенный в эту соль, я стал твердым, как кора дерева, затем как горная порода, и почувствовал, как последнее из того, что осталось от меня, уходит, чтобы воссоединиться с моим Ка, моей Ба и моей устрашающей Хаибит. И раковина моего тела вошла в камень возрастом в десять тысяч лет. И притом, что я уже ничего не мог обонять (не более чем камень способен воспринимать запах), отвердевшая плоть моего тела стала похожа, однако, на одну из тех витых ракушек, что, выброшенные морем на берег, все еще хранят рокот волн, слышный, когда подносишь их к уху. Я стал чем-то вроде этого рокота, ибо был близок к тому, чтобы слышать древние голоса, проносящиеся над песками — если теперь я не мог обонять, то, во всяком случае, мог слышать — и точно дельфин, чьи уши, говорят, могут улавливать эхо с другого конца моря, так и я погрузился в соленую влагу, и мое тело уходило все дальше и дальше. Подобно камню, окутываемому туманом, прогреваемому солнцем и впитывающему запах моря на берегу, входил я в эту немую вселенную, где частью получаемого нами дара была способность слышать истории, которые всякий ветерок рассказывает каждому камню.

И все же, даже притом что меня несло по этим путям с Мени (его лакированный покров был влажен от моего дыхания — так близко я прижимал его к себе), я, наверное, пошевельнулся во сне или переместился в пространстве в скитаниях сна, ибо случилось так, что два облака встретились. Могло ли соприкосновение этих облаков покачнуть мой сон? Я почувствовал, как с каждым вздохом мое тело нисходит в гроб мумии, да, погружается в него, будто ее твердая оболочка была всего лишь мягкой, податливой землей, да, я вливался в покров мумии, и моя память и Мени снова стали одно. Еще раз я почувствовал священнодействия бальзамировщиков и пережил часы, когда они смывали соль с моего отвердевшего тела жидкостью из сосуда с составом не менее чем из десяти благовоний. «О, благоухающая душа Великого Бога, — нараспев говорили они, — Твой аромат столь прекрасен, что лицо Твое никогда не изменится и не исчезнет». Слов я не слышал, но их звуки были знакомы мне давно, я понимал, что говорится, и мне не нужно было принюхиваться к мази, которую они втирапи мне в кожу и умащали ею мои ноги, укладывали мою спину в священное масло и золотили ногти на моих руках и ногах. Они наложили специальные пелены мне на голову, повязку Нехеба на лоб, а Хатхор — на лицо; повязка Тота легла мне на уши и была скреплена у рта; ее край закрыл мне подбородок и заднюю сторону шеи; двадцать два отрезка ткани были наложены на правую сторону моего лица, и двадцать два — на левую. Они вознесли молитвы о том, чтобы я мог видеть и слышать в Царстве Мертвых, они натерли мои икры и бедра маслом черного камня и священным маслом. Пальцы на моих ногах были обернуты в полотно, на каждом кусочке которого был изображен шакал, а мои руки были завернуты в другое полотно с изображениями Исиды, Хепи, Ра и Имсета. Меня омыли водной настойкой камеди. Оборачивая, они укладывали амулеты, фигурки из бирюзы и золота, серебра и ляпис-лазури, хрусталя и сердолика; один из моих пальцев с позолоченным ногтем проскользнул в кольцо, брелок которого содержал смесь из тридцати шести капель [179] — по одной каждой из составляющих бальзамирования. Затем они наложили цветы растения анхам, потом полотнища и скатанные полотна, узкие полоски, длиннее, чем царская лодка, и сложенные полотна, чтобы заполнить все мои полости. Вместе с Мени я вдыхал запах бальзамической смолы, которая должна была припечатать полотна к моим каменным порам. Я слышал звуки молитв и чувствовал легкое дыхание художников, разрисовывавших мой саркофаг, они пели друг для друга в жаркой палатке под проходящим над ней солнцем. И пришел день, когда наконец я узнал звук камней мостовой, по которым с грохотом волокли повозку со мной и всем тяжким грузом погребального саркофага к гробнице, где меня должны были похоронить в нескольких гробах, и мне были слышны тихие всхлипывания женщин, такие же нежные, как отдаленные крики чаек, и возглашения жреца: «Вот идет Бог Хор со Своим Ка». Гроб ударился о ступени усыпальницы. Затем прошло несколько часов — часов ли? — церемонии, которую я не мог ни слышать, ни обонять; ничего, кроме звона сосудов с едой, стука небольших орудий и звука жидкостей, выливаемых на пол, но все это отдавалось в моей каменной сути, словно глухой рев подземной реки, что низвергается водопадом в пещерах, а затем на мою голову пал камень, после чего послышался скрежет цепей, но на самом деле это резцом [180] касались моего лица. Потом я ощутил, как некая огромная сила разжимает мои каменные челюсти, и множество слов влилось в мой рот. Я услыхал рев вод моего зачатия и надрывающие сердце рыдания — мои собственные? Я не знал. Реки воздуха подкатили ко мне, подобно новой жизни — и забытое первое мгновение смерти нахлынуло и ушло так же быстро. Затем родился мой Ка, иными словами, я родился вновь, и сколько времени прошло — день, год или время, за которое не могли умереть десять Царей? Но я восстал и снова был собой, существовал отдельно от Мени и его несчастного тела в гробу.

Да, я существовал отдельно, понимал, кто я, однако я был готов разрыдаться. Ибо теперь я знал, почему Мени был мне самым близким другом, а его смерть — моей предсмертной мукой. Да, мои смутные воспоминания о его судьбе были не чем иным, как смутными воспоминаниями о моей собственной жизни. Ибо теперь я знал, кто я такой, и чувствовал себя ничуть не лучше, чем когда я в смятении искал пищу, считая себя призраком. Я был не кем иным, как несчастным Ка Мененхетета Второго. И, если первым даром мертвых является то, что они могут добавить к своему имени имя Бога, тогда я был Ка бедного и беспомощного Осириса Мененхетета Второго, да, Ка, похороненным самым неподобающим образом и охваченным страхом, Ка, который теперь должен был жить в этой разоренной гробнице — о, где же я был сейчас, что узнал, где я нахожусь? И мысль о Царстве Мертвых открылась мне во всей полноте понимания того, что я — всего лишь седьмая часть всего, что когда-то было светами, дарами и силами живой души, некогда моей живой души. Теперь же я — не более чем Двойник умершего, и все, что от него осталось, — лишь остов его плохо завернутого тела и я.

ШЕСТЬ

Итак, теперь я мог правильно понять причину отсутствия у меня памяти. Будучи Двойником Мененхетета Второго, таким же храбрым и никчемным, как он сам, я все равно не мог помнить о нем более того, что было необходимо для придания его чертам должного выражения. Двойник, как зеркало, не имеет памяти. Я мог лишь думать о нем как о друге, самом близком своем друге! Что ж удивляться тому, что мне хотелось лечь рядом с коконом его мумии.

И все же, притом что в моих воспоминаниях чувств было не больше, чем в длинном шраме на коже, я тем не менее был самим собой.

Мое лицо все еще могло вызывать у других разнообразные приятные чувства. Был ли я когда-либо любовником Хатфертити? Откуда я мог знать? Но подобные мысли о собственной матери отнюдь не смущали меня — едва ли у зеркала могла быть мать. Да и что мешало мне предположить, что я — самая холодная часть сердца Мени? И все же, стоя среди беспорядка его — моей — гробницы, я знал, что эти бессердечные мысли уравновешивает ярость, которую будила во мне Хатфертити. В этот момент я мог бы убить ее. Ибо скоро мне предстояло покинуть это место, вскоре, если я осмелюсь, мне придется отправиться в путь, ведущий через Западную пустыню в Дуат, Царство Мертвых, — действительно ли оно такое, каким его описывали жрецы, с чудовищами и кипящими озерами? Как я смогу выдержать предстоящие мне испытания, если не помню своих дел и потому вряд ли смогу отчитаться за них? Страх смерти охватил меня в первый раз, настоящий страх — я понял, что моей жизни может прийти конец. Умереть в Царстве Мертвых, погибнуть со своим Ка — означало умереть навсегда. Вторая смерть была и последней. О, в каком отчаянном положении я оказался. Какая несправедливость! Хатфертити сделала так мало для моей гробницы!

Ярость душила меня. Гнев был слишком сильным чувством для нежных легких Ка. Ка отличался слабым дыханием. Именно поэтому на стене усыпальницы должно было рисовать парус — чтобы он мог помочь дыханию Ка вернуться. Однако здесь, на этих стенах, не было рисунка, изображающего парус. Задыхаясь от негодования, я тем не менее попытался представить себе его образ, и мне удалось вызвать легкий ветерок, тронувший волоски в моем носу — разве мог я быть мертвым, если они были столь чувствительными? Но стоило мне вдохнуть этот чистый воздух, сильный приступ страха, равный моей ярости, вновь охватил меня. Еще бы, недосмотры Хатфертити дорого обойдутся мне. Где рисунок, изображающий меня стоящим у воды? Что я буду пить? Как предзнаменование в глубине моего горла возникло саднящее ощущение сухого пятна, словно ошпаренного кипятком.

По сторонам моего гроба не были нарисованы и четыре двери для ветров. Разумеется, я не мог свободно дышать, когда ветрам было нанесено такое оскорбление. Странная мать! Она также не подумала приготовить коробочку с моей пуповиной. И, таким образом, я был лишен еще одного пути через Царство Мертвых.

Вот и еще упущение. Стоило мне просмотреть свитки папируса, положенного со мной в гроб, я обнаружил, что среди них отсутствовали тексты важных молитв. Я был поражен, как много я мог вспомнить: Заклинание-о-том-чтобы-не-умереть-во-второй-раз, Заклинание-о-том-чтобы-не-позволить-человеческой-душе-быть-запертой, Заклинание-о-том-чтобы-не-позволить-человеку-погибнуть-в-собственной-гробнице. Мой гнев стал бурно разрастаться и так окреп, что приступ бешенства прошел. Я ощутил властное желание призвать Хатфертити.

Словно для того, чтобы найти знак, я опустился на колени. Под мусором из сорванных пелен я обнаружил мертвого жука, да, прямо передо мной был навозный жук. Точно так же, как он пользовался своими задними лапками, чтобы толкать шарик навоза, размерами во много раз превосходящий его, в укромную нору, где на этом навозе вырастут его личинки, так и Хепри, похожий на гигантского жука, объясняли нам жрецы, каждый день несет Лодку Ра по небу, словно веслами гребя Своими шестью ногами по небесам. Это распространенное объяснение предназначалось для детей и крестьян. Я же не нуждался в подобных россказнях. Я был способен полагать, что если Великий Бог захотел войти в жука, то потому, что Боги любят прятаться в странных местах. Таков был первый закон великих тайн. Поэтому я съел каждое из крыльев мертвого жука, жуя так медленно, как только могло терпеть мое небо. Их сухие пластинки резали мой язык, как маленькие ножи, а голова жука, хоть я и жевал ее тщательно, оказалась всего лишь маленькой песчинкой, однако, признаюсь, проглотив ее, я попробовал представить себе голову Хатфертити. Не прибегая ни к каким заклинаниям, но исполненный величайшего презрения к гнусностям, совершенным моей матерью, я сказал: «Великий Хепри небес, да восторжествует справедливость. Яви мне живую Хатфертити». Сквозь закрытые глаза я увидел вспышку света, и земля дрогнула у меня под ногами от глухого раската грома. Однако, подняв голову, я увидел не Хатфертити. Вместо нее передо мной явилось изможденное тело Ка старого Мененхетета Первого. Не могу сказать, что мне понравилось, как смотрел на меня мой прадед.

СЕМЬ

Он был одет как Верховный Жрец, и, насколько я знал, он и был Верховным Жрецом. Его голова была обрита, и казалось, он пребывал в воздухе, исполненном его собственной божественности, словно каждое утро его тело освящалось. При этом он не был похож ни на одного Верховного Жреца, каких я когда-либо видел. Он был слишком грязен и очень стар. Цвет пепла был теперь цветом его некогда белых полотняных одежд, и многолетняя пыль забилась в основу ткани. Пепельного же цвета была и его кожа, еще темнее его одежд, но протравленная той же пылью, а пальцы на его босых ногах казались каменными. На его браслетах проступила зелень разных оттенков. Кольца, украшавшие его щиколотки, покрылись черной ржавчиной. Блестели только его глаза. Их зрачки были также лишены всякого выражения, как взгляд нарисованной рыбы или змеи, однако белки светились, как известняк под луной. В свете моего факела лишь белизна его глаз свидетельствовала о том, что он не статуя, ибо он оставался недвижим на стуле рядом со своим гробом, и, если бы не злобный свет этих глаз, на вид ему можно было бы дать сто или тысячу лет.

Я почувствовал, что ко мне возвращается то же гнетущее ощущение, что я испытывал, глядя на его гроб. Он был так стар! Невозможно было даже описать его черты, не различая границ его носа и щек. Просто уступы его кожи были испещрены морщинами. Казалось, он вообще почти лишен каких-либо признаков существования, однако его присутствие вселяло в меня такую тревогу, что я решил избавиться от него. И быстро. Словно он был каким-то вредным насекомым. Посему я сделал шаг к канопе, ближайшей к его гробу — то был Дуамутеф, — и повернул ее крышку. Она сдвинулась легко. Сосуд был пуст. В вазе шакала не было спеленутых сердца и легких. Я повернулся к Имсету. Тот тоже был пуст.

— Я съел их, — сказал Мененхетет Первый.

Неужели с того дня, как он умер, разряженный воздух его горла ни разу не согрело солнце? Его голос прозвучал, как эхо в холодной пещере.

«Почему, — хотел я спросить, — почему, прадед, ты съел собственное благословение?», — однако наглость этого вопроса была удалена из моего рта, прежде чем я смог его задать. Мне никогда не доводилось переживать что-либо подобное. Ощущение было таким, словно грубая рука вошла мне в горло так глубоко, что я едва не подавился, схватила за язык и ошелушила его от корня до кончика.

Вот тогда я и почувствовал страх, такой же отчетливый, как самые ясные моменты моего сознания. Ибо я был мертв, как понял еще раз (снова как впервые), и, будучи мертвым, должен был теперь встречаться с каждым ужасом, которого избежал при жизни. Можно ли сказать, что первым из этих кошмаров оказался мой предок Мененхетет? Ибо я мог точно припомнить, как часто мы говорили о нем в нашей семье и всегда как о человеке несказанной силы и зловещих привычек.

Пока я смотрел на него широко раскрытыми глазами, он заговорил.

— Ну, и что ты думаешь? — спросил он.

— Что я думаю?

— Теперь, когда мы вместе.

— Надеюсь, — сказал я, — что мы лучше узнаем друг друга.

— Наконец-то.

В моих легких был тот же бодрящий воздух, который я уже вдыхал в гробнице Хуфу. Наверное, вернулось лучшее, что было во мне, потому что я почувствовал странный подъем, даже уверенность в том, что встретился со своим врагом. Неужели я встретил врага всей своей жизни теперь, когда был мертв? Но умолчим о смерти. Она мне безразлична. Никогда еще так явственно я не ощущал полноту жизни. Словно в какой-то ужасный день, решив покончить с собой, я подошел к краю скалы, посмотрел вниз, в пропасть, наверняка зная, что сделаю шаг в пространство передо мной и сразу же после падения буду мертв. В такой момент я должен был бы ощущать страх в каждой капле своей крови, и все же будущее должно было бы видеться ярким, как вспышка молнии. И вот сейчас мной овладело именно такое чувство. Счастьем было находиться вблизи от своего страха, и все же отделенным от него, отчего я мог наконец совершенно ясно увидеть все те пути, по которым я не сумел пройти в своей жизни, всю ту скуку, что я покорно проглотил, каждое гадкое чувство напрасно растраченной плоти. Точно над моей жизнью тяготело проклятье, и его знаком — несмотря на весь разгул пьянящего риска и буйства — было ощущение непреложного однообразия, жившее в моем сердце. Чувство смерти при жизни — откуда ему было взяться, как не от проклятья? Тогда я стал догадываться о том, какой силой обладает желание умереть, раз это единственный способ повстречаться со своим злым духом. Неудивительно поэтому, что сейчас я стоял перед ним в замешательстве столь же бодрящем, как ледяная колодезная вода. Ибо как часто прекрасными вечерами и в скольких прекрасных садах я рассказывал забавные истории об отвратительных привычках того, кто первым носил мое имя? Как мы плакали от смеха, говоря о его расчетливости, его хитрости, его святотатственных пиршествах, во время которых он ел помет летучих мышей.

Но вот, как будто услышав мои мысли, он в первый раз поднялся — человек не большой и не такой маленький, каким он мне показался при своем появлении, и пропыленный, как самая заброшенная дорога в пустыне.

— Эти истории, — пробормотал он, — оставили отвратительное пятно на моем имени, — самообладание, с каким это было сказано, заставило меня задуматься о том, совершенно ли несомненно мое нравственное превосходство над ним? Я не прекращал верить в то, что он вел меня к окончательной гибели, однако теперь мне пришло в голову, что у него, возможно, была и другая, более высокая цель. Если, пребывая в странном опьянении от знания, что я мертв, я и почувствовал себя так превосходно, как герой, то все еще не мог припомнить, в чем состояло мое геройство. Тем не менее я почти не сомневался, что мои цели (если я когда-либо сумею их выяснить) окажутся благородными. Теперь же я не был в этом так уверен.

— Как ты думаешь, — спросил он, — я привлекателен или безобразен?

— Не слишком ли ты стар и для того, и для другого?

— Это — единственно правильный ответ. — Он рассмеялся. Подтрунивая надо мной, он водил пальцем перед моим носом. — Ну что ж, ты мертв, — сказал он, — и тебе определенно грозит опасность испустить дух вторично. Тогда уж ты исчезнешь навсегда. Прощай, милый мальчик. Твое лицо было прекраснее твоего сердца. — Он по-стариковски коротко хихикнул, невообразимо непристойно. — Ты доволен тем, что согласился, чтобы я был твоим проводником в Херет-Нечер? — спросил он.

— А у меня есть выбор?

— Пуповина уже приготовлена. Изображение Мени, стоящего в воде, заказано самому выдающемуся в кругу моих друзей художнику; он также нарисует паруса, которые поймают дыхание вечера для нежных легких моего сына. — В его словах зазвучала самовлюбленность Хатфертити, высшим наслаждением для которой было слушать глубокие звуки собственного голоса. — Разумеется, у меня было столько дел, что работа еще и не начиналась. Мне говорят, что гробница в полном беспорядке, все в ней разбито и загажено. Бедный Мени. Как, интересно, он и Старый Помет ладят между собой?

Я рассмеялся. Редко доводилось мне слышать столь мастерское подражание. Если когда-то я смеялся над Богами и блудил со жрецами, то никогда с такой легкостью. Я стал понимать причины моего необычайно приподнятого настроения: быть мертвым и при этом более живым, чем раньше, — это состояние пьянило так же, как ночь, когда ты готов ко всему.

— Расскажи мне про Херет-Нечер, — сказал я так весело, будто просил еще вина.

На старом, опустошенном лице, покрытом морщинами, как панцирь черепахи, прошедшей через огонь, появилось выражение приверженности Верховного Жреца церемониям. — Укрепи мое дыхание, — сказал он своим гулким голосом.

При этих словах с ним произошло превращение. Грязь, покрывавшая его тело, казалась теперь серебряной пылью, а его правая рука была воздета к небесам. Глаза его продолжали торжественно созерцать землю. Но затем он подмигнул мне. Я был поражен. Похоже, ему доставляло удовольствие заставлять мои мысли разбегаться в разные стороны. — Нам надо, — сказал он, — подготовить тебя. Ведь ты забыл то, что знал. Это обычно для Ка. Он мало что помнит о наших самых священных обрядах.

К тому же происходившие с ним перемены не давали мне прийти в себя. Теперь он вновь говорил торжественным тоном: — О, Повелитель Осирис, — начал он и свел кончики указательных и больших пальцев, образовав фигуры, похожие на два глаза, — я прошел над реками огня и сквозь озера кипящей воды. Я вошел в темную ночь Царства Мертвых и проследовал семью залами и особняками Сехет-Иару. Я выучил имена Богов, стоящих у двери каждого зала. Услышь о тяготах этого прекрасного молодого человека, Ка которого будет сопровождать меня. Как обрести ему терпение выучить имена трех стражей при двери каждого зала, когда его память нетверда? Распознать опасности, что ожидают его. Хранителя дверей Четвертого Зала зовут Хесефхрааштхеру, а Глашатай, проверяющий тех, кто умирает ночью, откликается лишь на звук имени Нетекахрахесефату. И это всего лишь два из двадцати одного имени, которые Ка этого юноши должен запомнить, если желает пройти чрез врата Сехет-Иару. — Мой прадед умолк, будто затем чтобы предаться размышлениям об этих именах. — Да, — сказал он необычайно звучным голосом, — я, Осирис Мененхетет Первый, выжил по твоему решению. Так услышь же мое моление, Повелитель Осирис, и избавь Ка этого юноши от подобных огней, ибо он не кто иной, как блистательный Осирис Мененхетет Второй, мой правнук, сын моей внучки, госпожи Хатфертити, бывшей моей наложницей при жизни и сохраняющей плотскую близость со мной во все годы моего посмертного существования, и да служат мне и впредь скорпионы.

Я был изумлен. Моление было благочестивым, однако не походило ни на одно из тех, что я знал; но более всего меня смутили только что прозвучавшие замечания о моей матери.

— Я могу рассказать тебе больше, — промолвил он. — Я знаю молитвы, отпугивающие змей и пронзающие крокодила. Я могу дать тебе крылья ястреба, чтобы ты пролетел над твоими недругами. Или показать тебе, как пьют хмельную влагу в теле Бога Птаха. Я могу открыть твоему взору врата, ведущие в Поля Тростника, и научить тебя, как выскользнуть из рыбацких сетей. Да, я сделаю все это, если буду твоим проводником.

Меня клонило в сон, хотя время сна еще не пришло. Этот древний, словно доносящийся из-под земли, голос призывал так много имен. Возможно, я некогда подшучивал над этими именами, но вызывать такое войско в столь короткий промежуток времени — подобная дерзость лишила меня сил. Теперь я понял, что сила моего Ка столь же недолговечна, как и уверенность ребенка, только начавшего учиться ходить, в том, что он устоит на ногах. У меня возникло желание пасть перед ним ниц.

Однако он никогда не вызывал у меня такого отвращения. Если мне удастся пережить эту ночь, то с теми сказками, которые я мог бы теперь рассказать, я, пожалуй, смогу ужинать в любом царском саду на берегах Нила. Он был крайне нелеп, этот пропыленный старик со своим низким, холодным голосом, одинокий, как гагара, и все же исполненный уверенности в себе — судите сами о неуместности его речи, когда он пускал ветры из своей задницы, произнося имя каждого Бога, которого он называл: отвратительный поток хлопков, писков, шипения — пип-поп-пуп, рыков и завываний зловонных ветров, и все это, судя по выражению его лица, с самой изысканной непристойностью. Каждое чудовище, божество или злого духа, которых он призывал, он приветствовал сдержанным изысканным движением своего запястья, как будто его плоть хранила знание их всех, что позволяло ему испускать громоподобные приветствия из бойниц своего старого заднего прохода. Гробница смердела; сначала из-за мусора всех тех загаженных повязок, а теперь еще и от бури его слов со всеми смрадными запахами его дыхания и порывов ветров его тела.

— Знаешь ли ты о моей жизни хоть что-нибудь, что соответствовало бы действительности? — спросил он.

Я ответил: — Ты истязал пленников, молился мерзейшим Богам и пиршествовал, поедая такое, что никто не мог выносить.

— Я молился Богам, силы которых были столь устрашающими, что другие избегали Их дел. И я ел много запретных вещей, в них заключены тайны вселенной. Неужели ты думаешь, что я стал Смотрителем при Повелителе Богов Осирисе без того, чтобы решиться на многое?

— Мне не представляется правдоподобной, — сказал я, — сама мысль, что ты — Смотритель на службе у Осириса. Я не вижу доказательств превосходства твоего знания. — Однако это замечание было слишком дерзким. Еще не договорив, я содрогнулся.

Он улыбнулся, как будто полностью завладел разговором. — О чем ты можешь судить? — заметил он. — Ты не знаешь истории Осириса. Ты не помнишь даже того, чему тебя учили жрецы.

Опечаленный, я кивнул. Я действительно не знал. Я мог припомнить истории, которые мне рассказывали в детстве про Исиду и Осириса и других из тех Богов, от Которых мы все произошли, однако теперь казалось, что суть этих историй утрачена и так же далека от меня, как мои завернутые органы, каждый из которых пребывал в своей канопе, я вздохнул и почувствовал внутри себя пустоту пещеры. Притом что я не мог объяснить, почему я так думал, мне представлялось, будто нет ничего важнее, чем хорошо знать этих Богов, поскольку именно Они могли восполнить всю пустоту моей сущности и таким образом послужить верными проводниками в Царстве Мертвых, со всеми его опасностями, которые еще ждали меня на этом пути. Ибо теперь я припомнил старую пословицу: «Смерть вероломнее жизни!»

И все же, когда Мененхетет кивнул мне в ответ, смеясь над моим плачевным положением, я почувствовал — в каком-то последнем порыве гордыни, — что обязан высказать свое самое смелое замечание. — Я не могу поверить, что ты — посланник Осириса, — сказал я ему. — Твоя вонь была бы отвратительна ноздрям Бога.

Мененхетет Первый грустно улыбнулся. — Я обладаю силой вызывать любой запах, какой ты пожелаешь. — И в наступившей тишине он вдруг стал чист, как благовоние, и приятен, как трава. Я склонил голову. Вероятно, Осирис, прекраснейший из Богов, позаботился обо мне, если его Смотрителем был Мененхетет Первый. Сколь привлекательной для моего тщеславия казалась такая мысль.

Посему я попросил своего прадеда, чтобы тот поведал мне историю Осириса и всех Богов, Которые жили в начале бытия нашей земли, а в доказательство своей искренности я пересек разделявшее нас пространство, чтобы сесть рядом с ним. Он улыбнулся, но более ничем не поощрил меня. Вместо этого он вложил руку в складку своей длинной пыльной юбки и, одного за другим, достал оттуда нескольких скорпионов, каждого из которых он немного подержал привычной к этому и нежной рукой. По одному скорпиону он положил себе на каждое веко, двух — у входов в свои ноздри, по одному на каждое ухо, а последнего скорпиона он положил себе на нижнюю губу: семь скорпионов на семь отверстий своей головы. Затем он вновь кивнул мне, и кивок этот был тяжек, как камень.

— В начале, — сказал он, — до того как появилась наша земля и Боги еще не родились, до появления первой реки или Царства Мертвых, когда не было видно неба, Сокрытый Амон истинно пребывал уже в Своем невидимом великолепии. — При этих словах Мененхетет поднял руку, словно желая напомнить мне изысканный жест, который Верховный Жрец использовал в храме во времена моего детства.

— Итак, именно от Амона ведем мы свое начало. Он вышел из своего Сокрытия, чтобы явиться как Атум, и это Атум издал первый звук. То был призыв, обращенный к свету. — Торжественность жрецов, наставлявших меня в детстве, снизошла на меня теперь, и мои конечности ослабели. — Крик Атума, — сказал Мененхетет, — дрожью прошел по телу Его Жены, Которой была Нут, и Она стала нашими Небесными Водами. Столь мощным голосом говорил Атум, что первая волна всколыхнулась в Ней, и эти Небесные Воды произвели свет. Так был рожден Ра — из первой волны вод. Из великого спокойствия Небесных Вод родилась огненная волна Ра, и Он поднял Себя на небеса и стал солнцем тогда, когда Атум вновь скрылся в теле Своей Жены и был снова Амоном, — Мененхетет перевел дыхание. — Таково начало, — сказал он.

Я ощущал то же почтение, что чувствовал, когда жрецы говорили о первом звуке и первом свете. — Я буду слушать, — сказал я ему.

Однако, как только я произнес эти слова, он снял скорпионов, вернул их в складку юбки, откуда и достал ранее, и заговорил совершенно иным тоном, как будто торжественность произносимого в Царстве Мертвых не могла длиться более седьмой части времени, отводимого для самых торжественных часов нашей жизни. Ибо теперь, безо всякого предупреждения, он вдруг стал крайне непочтителен к Богам, даже позволил себе упомянуть позорящие их подробности, словно все Они были его братьями в большой семье, о которой ходила дурная молва. При всем том, что я слышал о его способности к святотатству, я даже представить себе не мог, насколько непристойной станет вскоре рассказанная им история Осириса.

Не был я также готов и к тому, как много времени она займет. И до того как мы закончили, мне пришлось хорошо узнать этих Богов.

II КНИГА БОГОВ

ОДИН

Словно старик, чье горло подобно горшку с мокротой, Мененхетет забулькал, смеясь над теми грязными проделками, что нас ожидали. — Поставь перед Ра одну из богинь, — сказал он, — или скользкую от грязи старую свинью — для Него все было едино. Они все ему нравились. Единственной Его заботой было найти себе жену похолодней, чтобы та могла переносить Его пыл. Поэтому он и остановил Свой выбор на Богине неба. — Мененхетет снова зашелся смехом. — Ра мог придавать Своему члену любую из сорока двух форм, присущих разным животным: барану, быку, бегемоту, льву — выбирай любого! — но однажды он сделал ошибку, сказав Нут, что ему не нравится утолять Свою страсть с коровой. Разумеется, Она избрала Своим местопребыванием тело коровы. В браке всегда так бывает. — Он кивнул. — Как только ей представлялась возможность, Нут устремлялась вниз, чтобы вываляться в грязи с Гебом. Какое скотство! Для женщины нет мести слаще той, когда измены происходят прямо под носом у ее мужа. Ра так разъярился, что в течение следующих пяти ночей в Ее чрево попало пять младенцев. Ра и Геб просто не слезали с Нее, так что от земли шел пар, а небо было затянуто густым туманом.

Теперь Мененхетет умолк. На его лицо легла тень грусти, словно то, о чем он собирался рассказать далее, нельзя было назвать забавным. — Так вот, — сказал он, — зачал ли этих пятерых отпрысков Ра (чьими детьми Их немедленно объявили), или они произошли от Геба, навсегда останется тайной, однако от того или другого, но Нут в первый час родила Осириса, во второй — Хора, в третий из бока матери вырвался Сет, проделав таким образом в небе прореху, через которую могут ударять молнии. Исида вышла с влагой росы, а Нефтиде, рожденной последней, было дано Тайное Имя — Победа, ибо Она была самой прекрасной. Однако Ей суждено было выйти замуж за Своего брата Сета, тогда как Исида обручилась с Осирисом (хотя об Исиде и Осирисе говорили, что Они любили друг друга еще во чреве матери). В подобных обстоятельствах как можно спрашивать, кто кому приходился наполовину братом или сестрой?

В этом месте рассказа его голос зазвучал так близко к моему уху, что я уже перестал понимать, каким образом мне передается его знание. Когда я закрыл глаза, мне даже ненадолго показалось, что все это происходит со мной, и я, конечно, смог услышать голос Ра.

«Я гляжу на Моих детей, — кричал Он, — и не знаю, Они Мои или Они ползучие отродья каверн Геба. Если я прокляну Их, я причиню ущерб Себе, так как не знаю, незаслуженным ли будет Мое проклятье или недостаточно действенным».

Три брата — Хор, Осирис и Сет — и сестры — Исида и Нефтида — жили в доме, полном дурных предзнаменований. Даже будучи детьми, Они играли в измену и мечтали об убийствах. Проклятье Ра перешло как в союз Исиды и Осириса, так и в брак Сета и Нефтиды.

Однако какими же они были разными. Исида любила Осириса, находя Его привлекательнее Себя, тогда как Нефтида была несчастна. Плоть Сета опаляла ее нутро. Под огнем Его рвения, Ее жгли раскаленные камни пустыни. «Как могу Я носить имя Победа, — спрашивала Нефтида, — если Мое чрево горит, когда Он входит в Меня?» Осирис же был прохладен, как тень оазиса. Его пальцы были нежны, когда он передавал Ей блюдо. И пришла ночь, когда Нефтида изменила Своему мужу с Осирисом.

Надо сказать, что у Сета было растение, расцветавшее каждую ночь, когда Он возвращался домой, однако в этот вечер голова цветка поникла.

«Подними свое лицо, — сказал Сет, — ибо Я здесь».

В ответ растение зачахло. Теперь Сет знал, что Нефтида была с Осирисом, и, когда Она вернулась домой, Он увидел, что ночь с Его братом была для Нее прекраснее любого часа, проведенного с Ним. Потом Нефтида призналась, что зачала, но с такой радостью в голосе, какой Он никогда еще не слыхал. Стыд взрастил ненависть Сета. Он совокуплялся с Нефтидой каждую ночь, а мысли об Осирисе подхлестывали Его бедра, превращая их движения в бешеный галоп. Он трудился с таким усердием, чтобы погубить плод Ее чрева, что мать стала чувствовать отвращение к тому, что носила. В час родов Нефтида плакала и не могла смотреть на лицо младенца. Зачатое в красоте, это создание появилось на свет столь же уродливым, как надругательство над Ее чревом. Низменная злоба отразилась в лице новорожденного, от которого исходил дурной запах — родился Анубис, Бог с головой шакала. Нефтида отнесла этого Анубиса в пустыню и беззащитного оставила его там. Однако Ее сестра Исида решительно воспротивилась тому, чтобы младенец пропал. Пусть Анубис и был доказательством самого вероломного часа в жизни Ее мужа, все равно Исида знала, что он не должен погибнуть.

Тут Мененхетет сказал вслух: — Кто бы ни родился от предательства, он не должен погибнуть насильственной смертью.

— Почему же? — спросил я.

— Потому что, когда люди умирают в ярости, зачинаются злые духи.

Мне не понравилось то, что он сказал. Как пришел мой собственный конец? Чтобы скрыть свою неловкость, я сказал ему: — О тебе говорили, что ты убивал всякого раба, который не хотел работать.

— Это было в золотых копях, и я не убивал их. Они умирали от тяжкого труда. Кроме того, я никогда не говорил, что не хочу плодить злых духов, — ответил Мененхетет Первый и вздрогнул. Его шепот был похож на звук закипающей воды. Однако я видел все то, что он мог сказать, и очень отчетливо. Так я узнал, как Исида, охотясь с собаками, которым дали понюхать простыни со следами родов, вскоре нашла ребенка. Мененхетет Первый понюхал свой палец, и я почувствовал запах свернувшейся крови. Он едва улыбнулся, показав по ходу рассказа свои возможности.

— Исида, — продолжал он, — воспитала ребенка своим стражем. К тому же Анубис — шакал, который держит весы правосудия. Перед ним предстают мертвые. Ты и это забыл? — Не дождавшись от меня ответа, он кивнул. — На одной их чаше помещают сердце покойного, на другую кладут перо истины, и горе умершему, если чаши не уравновешиваются. Анубис может судить подобные дела. Первый день Его собственной жизни не обещал и того недолгого срока, что дан перу. Ты еще можешь предстать перед Анубисом. — Мененхетет улыбнулся, но когда я не ответил, просто пожал плечами и вновь вернулся к рассказу. — Представь себе убийственную ярость Сета, — сказал он. — Ублюдок Его жены все же остался в живых. Сет поклялся отомстить, и эта клятва не должна была утратить силу, сколько бы лет Ему не пришлось ждать, а их оказалось немало. Ибо Осирис был не только первым, но и величайшим Царем Египта. Он научил нас, как выращивать пшеницу и варить пиво из ячменя; возделывать поля, разводить хороший виноград и делать доброе вино. Он даже научил нас, как готовить закваску и находить семь сил и духов души в кубке колоби. Однако затем Осирис отправился путешествовать за Великую Зелень, чтобы передавать свои знания в менее просвещенные земли, и это оказалось безрассудством. Он был столь почитаем при каждом дворе, что ко времени Его возвращения в Египет Он стал слишком много думать о Своей красоте.

В первый месяц после Его возвращения Сет пригласил Его на великий праздник и возбудил тщеславие Осириса рассказами о великолепном сундуке, который Он сделал таким образом, чтобы он соответствовал телу Бога, самого близкого к Атуму.

Сет повелел принести сундук и приказал семидесяти двум Богам Своего Двора по очереди лечь в него. Сундук не подошел ни одному из них. Не пришелся он по размеру и самому Сету. Наконец настал черед Осириса, и сундук оказался ему точно впору. «Ты так прекрасен», — сказал Сет, когда Его брат лег в него. Тут Он захлопнул крышку. Семеро Его воинов запечатали ее расплавленным металлом.

Тотчас же они отнесли сундук к Нилу и спустили его на воду. В полдень, когда солнце было в знаке Скорпиона, он отплыл от берега. И Осириса не стало.

Узнав об этом, Исида издала крик, ставший частью того вопля, который вырывается у мужчин, когда они зрят собственные раны, и принялась искать гроб в болотах и трясинах Дельты.

И будто страдая от того же потрясения, я передвинулся и сел, прислонясь щекой к прохладному дереву гроба бедного Мени, действительно несчастного Мени! Ибо кто был он, как не я сам! Когда Мененхетет продолжил свой рассказ, я подумал, что, наверное, дополз до конца ветки одного сна и, упав с нее, погрузился в другой, так как я вернулся в поток его слов после того, как гроб Осириса уже спустился по водам Нила и был в открытом море, на пути к Библу [181] у побережья Финикии. Там я услышал всплеск последней волны, когда зыбь подняла гроб на ветки вечнозеленого тамариска, который рос на прибрежных камнях. И вот, как только Осирис причалил к нему, этот жалкий куст, перекрученный всеми ветрами, стал разрастаться, и его ствол мощно обхватил гроб и поднялся на невиданную высоту, так что его заметил Царь Библа и сразу вслед за тем приказал срубить дерево, чтобы сделать из него центральную колонну в своем новом дворце.

К этому берегу пришла Исида, ведомая своими семью скорпионами, и, когда Она прибыла ко двору Библа и Царица приняла Ее, от Исиды исходило нежнейшее благоухание, более прекрасное, чем ароматы любого сада.

Для этой Царицы — Астарты — высшим мерилом знатности была совершенная внешность. Она горячо желала, чтобы ее окружали люди столь же прелестные, как она сама. Поэтому она обрадовалась Исиде, и они так нежно полюбили друг друга, что Исида смогла даже уговорить Царицу обратиться к Царю с просьбой срубить колонну и таким образом освободить Ее мужа из гроба. Просьба эта была поистине царской. Пришлось быразрушить самый большой зал дворца в Библе. Однако с того самого дня, как он срубил дерево, чтобы построить покои, этот Царь, Мелькарт, стал втайне бояться тишины своего дворца. Поэтому он согласился.

Однако, когда сундук открыли, Осирис был найден в самом неприглядном виде. Его лицо было покрыто червями. Исида издала скорбный вопль, и так силен был звук ее голоса, что младший сын Мелькарта умер от испуга. Из его ушей хлынула кровь.

Царь не стал сильно сокрушаться из-за этой смерти. Он отнюдь не был убежден в своем отцовстве, ибо, как только срубили великолепное дерево, его поразило любовное бессилие. Теперь же он ощутил, что к нему вновь вернулось желание обладать своей супругой, и он увел Царицу в свои покои и попытался стать счастливым, но не смог. Он боялся доставить себе удовольствие сразу же после такой смерти. Оно могло стоить еще одной. Однако затем Мелькарт понял, что не доверяет ни одному из своих сыновей, и потому был готов, сразу же как Исида соберется в дорогу, отправить с Ней старшего из своих мальчиков как члена корабельной команды.

Ее корабль еще был виден с берега, когда над телом в гробу начали совершать обряды. Освободив из шва Своей юбки семерых скорпионов, Исида велела им поглотить червей, поселившихся на лице и членах Осириса. Скорпионы заработали со скоростью ветра в парусах и к вечеру были уже круглыми, как голубиные яйца. Затем Она раздавила их вялые тела и таким образом совершенно пренебрегла той защитой, которую могли дать эти скорпионы. Убивая их, Она, разумеется, знала, что они пошлют весть своим братьям: «Бойтесь Исиды!», однако Она была полна решимости восстановить красоту Осириса. Масло для подобного ритуала можно было найти лишь в животах скорпионов, полных червей. И Она втерла приготовленную из этого масла мазь в Свои ноги и живот. Сняв для этого с Себя юбку, Она тем самым возбудила у несчастного Принца из Библа столь сильное желание, что его семя изверглось на палубу. Она и его добавила к притираниям (ибо Принц был благословен столь же прекрасными чертами, как и его мать), а затем умастила Осириса целебной мазью, возложив Свое тело на тело Своего мертвого мужа, и этим вызвала у Его семи рассеянных светов такое сильное стремление вернуться, что Он возвратился назад в обитель Своего тела из всех болот, гаваней, со всех гор и морей Своей смерти. В тот час, вновь молодой и прекрасный, лежа на Своей спине, Он послал Свое семя вверх, в Исиду, и тогда Богиня впервые осмелилась сидеть на Боге. Принц из Библа, подсматривавший за этим совокуплением, был сражен взглядом Исиды, исполненным такой злобы, что он замертво упал в море, и Хор, другой брат Осириса, также умер в это мгновение (сломав себе спину при падении с лошади), тогда как Хор — дитя Исиды и Осириса — был зачат в тот же миг, но Он явился на свет со слабостью в ногах. Поскольку Боги умирают нечасто, новорожденный Хор был новым обличьем Хора-брата, и, конечно, ребенок рос быстро и был взрослым мужчиной уже в четырнадцать лет. Однако грядущие годы были трудными. Исида знала, что Ра и Сет ожидают Ее.

Поэтому вернувшись в Египет, Исида принялась искать место, чтобы спрятать сундук с телом Своего мужа. Однако найти такое место было непросто. Дело в том, что он должен был покоиться там, где бы на него падали прямые лучи Ра. Солнце могло насылать проклятия лишь на тех Богов, которые прятались от Него. Осирису не был страшен гнев Ра, если Его гроб оставался на поверхности земли. Поэтому Исида выбрала мелкое озеро в болотах Дельты и закрепила гроб камнями, чтобы тот не уплыл из окружавших его зарослей папируса; более того, Осирис лежал в гробу со снятой крышкой, открытый благословенным лучам Ра.

И все же Исида отнюдь не чувствовала Себя в безопасности. Поскольку Ра всегда мог наслать проклятье, зайдя за облако, Ей пришлось за немалую цену заключить мир со скорпионами. Она дала клятву охранять их покой во всех их грядущих жизнях. Это было необходимо. Она нуждалась в них. Скорпионы — те редкие создания, которые не выносят лучей солнца. Поэтому, когда солнце пряталось, они быстро выбирались на поверхность земли и ожидали у гроба Осириса. Таким образом на протяжении всего дня тело Осириса было под охраной, находясь на солнце или в сумерках, благодаря бдительности скорпионов. А ночью, в самый темный ее час, когда Ра скитался по подземному миру, в тот исполненный тьмы час ночи, когда скорпионы засыпали, тогда Исида была уверена, что Сет не найдет Своего брата в такой топи. К тому же в этот час великой тьмы царствовал Анубис, а Он был предан Исиде — точнее, так долго, насколько был в силах. Силы Анубиса оставались неколебимы в темноте, однако его преданность бледнела с приближением рассвета, когда Он чувствовал, что наступает час шакала и Ему пора уходить.

На протяжении нескольких месяцев Сет спал днем и бодрствовал ночью, но тщетно до тех пор, пока Он не убедил Ра попросить луну одну ночь странствовать по небу вплоть до рассвета.

Так Сет получил еще несколько часов лунного света. Ему еще предстояло найти то болото, в котором был спрятан Его брат. Поэтому Ему пришлось призвать на помощь все Свои воспоминания. Таким образом, я говорю, что Его гордости пришлось вновь корчиться от позора рогоносца. Но хоть Он и был вынужден думать о Нефтиде с Осирисом, от этих картин ему оставалось сделать лишь шаг, чтобы увидеть Осириса в объятиях Исиды, и таким образом Сет смог войти в мысли Исиды. Итак, в ту ночь, когда солнце зашло, Сет отдался во власть вечернему небу и темным краям земли (ни много ни мало Своих отца и матери!) и медленно повернулся, пока в Своих мыслях он не увидел Исиду в городе Буто [182], где Она жила. Неподвижный, как охотник, Сет ждал того момента, когда глубина начала ночи озарилась светом луны, поднявшейся над болотами. Тогда в Его сознании, в тот самый миг, когда он проник в сознание Исиды, появился образ зарослей, в которых был спрятан Осирис. Он пришпорил Своего коня и стал носиться взад и вперед по болоту в поисках этого места, пока весь в лихорадочном поту, облитый грязью, словно собственной накидкой, при меркнущем свете луны, на исходе часа шакала, Он нашел открытый неохраняемый гроб — скорпионы спали, а Анубис уже ушел. В этот предрассветный час бледной луны Сет поднял Свой меч и разделал мертвое тело Своего брата, вырубив сердце, позвоночник и шею, голову, ноги и руки, живот Осириса, Его внутренности. Его грудь, Его печень, даже Его желчный пузырь и Его ягодицы! Сет наверняка отрезал бы и детородный орган, если бы не остановился, чтобы произвести подсчет, и обнаружил, что у него уже набралось четырнадцать частей — число дважды по семь, дававшее, таким образом, невероятное удвоение несчастья Его врагов. Однако тут он сильно расстроился, потому что не мог дальше уродовать тело Своего брата. Его кровь бесилась, покуда Он не поднял Свой меч и не отсек Свой собственный большой палец. Сет оставил его во рту Осириса. На Своей лошади Он отвез гроб и четырнадцать частей тела брата обратно в лагерь, а затем послал Своих людей доставить гроб к месту стоянки Исиды. Теперь Он был готов к путешествию вверх по Нилу. Наняв лодку с самыми сильными в царстве гребцами, Он знал, что Его судно будет плыть под парусом и идти на веслах быстрее, чем Исида при всех стараниях могла бы гнаться за Ним, а по пути Он будет хоронить части тела Осириса в разных местах. Но сперва, в опьянении Своей победой, Он решил пройти вниз по отдельным рукавам Дельты и оставить нижние конечности в Бубастисе [183] и Бусирисе [184] (вот почему иероглиф буквы «Б» является изображением ноги); Он даже оставил одну руку в Баламуне [185] — для ровного счета, а другую — в Буто, где жила Исида, задержавшись там на время, достаточное, чтобы изнасиловать Ее любимую служанку и разбросать еще две части тела брата по болоту. В этот час Исида была бессильна что-либо сделать.

Затем Сет оставил части тела Осириса в Атрибисе [186] и Оне [187], а голову — в Мемфисе, похоронил одну часть тела в Фаюме [188], потом прошел дальше вверх по Нилу до Саути [189], Абидоса [190] и Дендеры [191] и, чувствуя Себя наконец в безопасности, доверил своим людям пройти с последней частью на веслах большое расстояние вверх по реке до Элефантины [192]. Если бы они шли пешком, то это заняло бы дважды по тридцать дней, но они остановились, чтобы устроить праздник, что отняло вдвое больше времени.

Теперь у Исиды пропало всякое желание покидать Свою постель. В Ее груди не было молока. Пребывая в пучине Своего отчаяния, Исида пала до почти человеческого состояния. Сет превзошел Ее в магии. И, конечно, не было ни малейшего намека на то, что к Ней вернутся самые сокровенные Ее силы. В этой печали Ее мысли вызвали слезы, которые породили дождь — последний дар благодатных сил тела Осириса, разбросанного теперь от болот Дельты до вод Первого Порога.

Не знаю, возник ли в воздухе этот непривычный для нашего египетского слуха звук дождя, но мои мысли подернулись дымкой, и я больше не мог видеть этих Богов. Я был поражен, узнав Мененхетета, глядевшего на меня из глубины сверкающей белизны своих глаз. — Теперь, — сказал он, — мы подходим к деяниям Маат. Без Нее для Исиды все могло быть потеряно.

ДВА

— Да, — сказал он, — Маат так предана точнейшему равновесию, что избрала для Своего лица перо. И подумать только, что Она — дочь Ра! — И вновь меня смутил его неподражаемый смех. Точно в эти моменты его захлестывала алчность худших попрошаек, какие-то используемые для орошения потоки человеческих отбросов. И при этом казалось, что он совершенно забывает о том, какой удар эти низменные чувства наносят его достоинству. — Да, — сказал Мененхетет, — Маат — порождение самой безобидной внебрачной связи развратника Ра. Ведь она была зачата маленькой птичкой, которая (после всех быстрых и робких перемещений своей жизни) лишь раз опьянела от теплого воздуха. Воздушный поток подхватил этот нежный комочек пуха и понес в объятия Ра. Все выше и выше он парил в трансе и в одно мгновение испустил последний вздох — что за совокупление! Мамаша изжарилась до состояния хрустящей корочки, а дитя спустилось к нам вниз в виде пера — дух равновесия между влечением сердца и очевидным жертвоприношением. — Он снова непристойно рассмеялся. — Теперь именно это перо использует Анубис, когда взвешивает нравственную ценность сердца каждого умершего человека. — Он снова пожал плечами. — Изо всех Его детей одной лишь бесплотной Маат нечего терять, поэтому она бесстрашна. Она была единственным Божеством, достаточно храбрым, чтобы отругать Ра за Его услуги Сету, и сказала Своему отцу ни много ни мало, как: «Опасно защищать победителя от проклятий побежденного. Такой Бог будет благоденствовать, не прилагая к тому никаких усилий, и мир придет к своему концу».

«Не говори о равновесии, — сказал Ей Ра. — Я плыву на золотой лодке днем, но в темноте ночи принужден путешествовать через Дуэт и сражаться со змеем. Если я хоть раз потерплю поражение, мир уже никогда не увидит Моего света».

Мененхетет разразился смехом: — Могу тебя уверить, Маат не собиралась говорить Ра, что змей не представляет большой опасности.

И снова, как будто рассказ накатил на меня, подобно потоку проходящих духов, видения в моем сознании пришли в движение. Я увидел, что Ра больше не сражался один, что много Богов и Богинь помогали Ему изловить змея. В сущности, Ра оставалось только изрубить Апопа на куски. И все равно, закончив свой труд, Он тяжело дышал. Ра старел.

— После того как Отец отчитал Ее, Маат стала наблюдать за повадками Его рыб-лоцманов. Поскольку обязанностью этих двух созданий, которых звали Абту и Ант, было служить Ему глазами, когда приходило время прокладывать путь среди опасностей Дуата. Каждую ночь, плывя по бокам лодки Ра, они направляли ее мимо огней, ям с кипятком и зловонных мест. Днем же эти рыбы, уставшие от праведных трудов, предпочитали превращаться в две короткие веревки, лежащие под солнцем на берегу Нила. Там они и грелись на солнышке, две бухты отбеленной конопли, такие короткие, что ни одному проходящему рыбаку и в голову не приходило сплести из них веревку подлинней. Маат, путешествуя теперь в Своем естественном обличье — перышком на ветру, парила вдоль берега до тех пор, пока не оказалась над рыбами-лоцманами.

Зависнув над этим местом, Ей удалось бросить тень на Абту и Анта. Лишенные света Ра, они стали плохо соображать и поэтому покинули берег, чтобы вернуться в воду, но теперь на ее поверхности мелькала тень змея. Они не поняли, что это перышко скручивало свой тонкий стерженек над рекой, отбрасывая вниз пятнышки тени. Итак, они преследовали тень змея вниз по течению, пока Маат не привела их к тазовой части тела Осириса, помещенной в обломке корня выкорчеванной пальмы, в месте, хорошо известном Маат. (Как дух равновесия Она присутствовала там, когда, вместо члена Осириса, последним ударом Сет отрубил Себе большой палец.) Теперь Абту набросился на член Осириса, откусил его, проглотил и, обезумев, затанцевал в воде. Его чешуя светилась, он чувствовал себя созданным из света. Ужас! Где спрятаться? В смятении, обе рыбы помчались к берегу, чтобы вернуть свой облик беленой конопли, однако, когда Абту обернулся веревкой, он стал белее луны, и Анту пришлось укрывать его грязью до тех пор, пока вновь не настало время отплывать в Дуат. Но все равно он светился в темноте. Он мог привлечь внимание ко всем им. В ярости Ра извлек его из воды и проглотил. Ант остался служить лоцманом, однако поскольку он не мог уберечь лодку от камней с невидимой ему стороны, она дрожала и скрежетала при каждом ударе, а Ра вскоре почувствовал недомогание, так как в его животе застрял член Осириса.

Равновесие нарушилось. Так как Божественный орган оказался неудобоваримым, Ра стало настолько не по Себе, что Он позволил небу затянуться облаками. Исида ворочалась в своей постели и прислушивалась к крикам чаек. Их резкие звуки не умолкали на протяжении всех этих серых и туманных дней. Другие птицы прилетели и рассказали, что конь благородных кровей, на котором Сет охотился на болотах, отпрянул от упавшего дерева и сломал ногу. Похоже, удача Сета пошатнулась.

Исида осмелилась вспомнить тот час, когда Она и Осирис зачали Хора. И когда она вновь увидела, как Царевич из Библа падает назад и за борт, от Ка Осириса пришло известие: Исиде надлежало сделать своим оружием Тайное Имя Ра. Она начала прислушиваться к сплетням Богов.

Так Она узнала, что Ра состарился и что Его кости из золотых стали серебряными, а суставы утратили гибкость. Когда Он говорил, из Его рта текла слюна. Семь выделений Его тела постоянно падали на землю, и дороги были покрыты серой из Его ушей, Его потом, Его мочой, Его соплями, Его дерьмом, Его семенем и слюной.

Исида думала, как воспользоваться этими отправлениями. От содержимого кишечника солнца, конечно, разило богатством. Однако откуда Она могла знать, какие чудища серной ночи Дуата могли выйти вместе с ними? Мощь этой силы была слишком велика. Исиде было нужно лишь Тайное Имя и ничего больше. Да и с чего Ей было полагать, что Ра извергает Свое Тайное Имя ежедневно?

По этой же причине Она побоялась использовать пот. В Его влаге могла содержаться слава Его имени, однако в ней же, возможно, чувствовался и запах каждого животного, которым Он становился, пока совокуплялся с ним. Значит, там были их Тайные Имена. Переизбыток и путаница.

Не собиралась Она искать и Его семя. В нем можно было бы найти Тайные Имена Его будущих сыновей и дочерей, но не Его собственное. Прошла Она также и мимо соплей и ушной серы. Ра едва ли слушал то, что говорили другие, так что сера Его ушей хранила всю эту чушь, тогда как нос не был надежным местом для сокрытия Имени, поскольку там его мог пронюхать любой ветерок. Оставались лишь моча и слюна: выбор между дурными водами Его крови и колодцем Его рта. Каждая влага имела прямое отношение к Имени. Подобна великой реке (уносящей многие тайны земли) была моча Ра. Однако эти воды возвращались к Небесным Водам. Нут, безусловно, рассердилась бы, попробуй Исида украсть у Нее Тайное Имя. Поэтому Исида остановила свой выбор на слюне. В ней был дух речи Ра. В центре Его речи должно пребывать Имя. И вот Она взяла влажной пыли поблизости от того места, где, следуя по Своему пути, старый Бог пролил слюну. И Исида растерла слюну с пылью в Своей руке и добавила к ней старого порошка, сдеданного из семени Сета (которое Она собрала с юбки изнасилованной Им служанки). Нет лучшего способа усилить яд, как смешать извержения своих врагов. Итак, Исида сотворила эту смесь из плевка Ра и семени Сета, а затем придала ей форму змея и намазала его смертоносные зубы (сделанные из обрезков Ее ногтей) ядом скорпионов. Потом Исида сказала этим зубам: «Выходите. Отыщите в вашем враге то, что более всего отлично от вас. Нанесите удар в это место. Выпустите свои жала!» Яд сердца Исиды вытек из Ее глаза, и вся плотская память о Ра была в нем. Ибо Она отнюдь не невинно обследовала все семь Его извержений. На Ней остался Его запах. Несмотря на Свое обожание Осириса, подобное нежности неба, когда вечер спускается на оазис и животные стоят бок о бок друг с другом, Исида никогда не могла превозмочь одного неистового желания. То был трепет, пробегавший по Ее животу при виде Ра. И вот Она провела один тайный час в наслаждениях со Своим отцом. Теперь смерть Осириса заставила Ее вновь ощутить тяжесть Своего старого предательства. Она никогда не говорила об этом мужу, и поэтому Осирис слишком полагался на Ее преданную любовь. Очень мало зная о силе других Богов, Он чересчур беззаботно лег в гроб, изготовленный Сетом. Таким образом к Ее гневу на Ра добавился вихрь чувств, связанных с Ее собственным обманом. Да, сильны были чары, с которыми Исида оставила змея на дороге!

Совершая короткую прогулку на рассвете, Ра проходил по прохладным полям небес, надув губы и роняя слюну. На этом пути Исида и оставила Своего змея. Когда старый Бог приблизился (Его живот все еще распирал неперевариваемый член), змей перепрыгнул внутри себя — из бездыханной глины в трепещущее жизнью проклятье — и вонзил в Бога свое жало. И яд произнес: «Гори, Ра, точно пламя лижет Твои чресла. Застынь в холоде Своего золотого глаза, точно из него уходит свет. Изготовлен яд, что найдет Твой последний предел».

И Бог-Солнце почувствовал в Себе присутствие всего чуждого Ему. Оно проползло по Его телу, и его члены напряглись, сопротивляясь яду, а жар стал Его мукой. Он зашатался, и Его воля познала страх всего того, что было чуждо Его плоти. Его кожа потеряла окраску, и Он стал бледен, как платина, бледен, как серебро собственных костей. Старость Ра перевернулась у Него во рту, и Его губы заставили Его плюнуть на землю. Яд вошел в Его плоть, подобно Нилу, что разливается по земле. «Что ужалило Меня? — воскликнул Он. — Поразил Меня некто, кого Я не ведаю и кого Я никогда не создавал. — И Он издал вопль замешательства, который вырывается у всех людей, когда они ощущают, что пришла их смерть. — Придите, Боги и Богини, — вскричал Он, — все Вы, созданные из Моей плоти!!»

Воздух изменился. Границы света и тьмы исчезли, краски начали переливаться. Бога и Богини явили Свое присутствие, прибыв от четырех небесных столпов, поднявшись из рек и прилетев с ветрами, что пересекли пустыню. Воды Дуата вскипели.

Ра сказал: «На рассвете проходил Я через царство Египта, чтобы обозреть то, что Я сотворил, и Меня ужалил змей, которого я не видел. Я стыну быстрее воды и пылаю жарче огня. Мои ноги в поту, и Мое тело сотрясает дрожь, Мои глаза слабеют, и влага выступает на моем лице, словно пришла пора Разлива. Смертные муки вошли в Меня».

Во мраке, что окутал Их при этих словах, темном, как кровь, что засыхает на песке после того, как прошла война, заговорила Исида. Сперва Боги захихикали — все Они знали, как Сет унизил Исиду. В Ее голосе, однако, не было ни малейших колебаний. «Великий Ра, — сказала Она, — яд, отравивший Тебя, содержит чары, измысленные, чтобы убить Тебя».

«Я не могу умереть, — произнес Ра. — Я — Первый, и Сын Первого».

«Ты умрешь, — сказала Исида, — если не назовешь Своего Тайного Имени. Ибо живет Тот, Кто может открыть Свое Имя».

«Я не назову Своего Тайного Имени, — ответил Ра. — Если Я умру, земля разверзнется, и небеса пропадут вместе с землей. Ибо Я создал небеса и тайну Горизонта».

Она вышла вперед. Шаг за шагом, Она вошла в сияние Ра. Теперь Она зашептала Ему на ухо. Ее голос дрожью прошел по Его плоти.

Он попытался встать в полный Свой рост, но немощь заставила Его согнуться.

«Я не могу умереть, — сказал Ра. — Отец Мой дал Мне Тайное Имя в огне. Моя Мать закалила Его в водах. Они спрятали Мое Имя, когда Я был рожден. Ни одно слово не может иметь надо Мной власти, покуда Мое Тайное Имя остается неизвестным».

«Яд, — сказала Исида, — проникнет в самый последний уголок Твоей плоти. В этом яде — семя Сета, а Он не побоится обыскать Тебя».

«Я открою Свое Тайное Имя всем», — сказал Ра. У Богов вырвался крик, затем Все умолкли. Однако Исида знала, что Ра солжет.

В прошлом, когда он лгал, Его глаза всегда выдавали то, что было у Него на сердце.

«Мои имена, — сказал Ра, судорога боли свела Его рот с такой силой, что челюсть Его двигалась с трудом, — моим именам нет конца. Мои обличья — обличья всех вещей. Каждый Бог живет во мне!»

«Не умирай, Великий Ра», — вскричали Боги. Однако Они не знали, что призывать — Его жизнь или смерть. Они не ведали, чего так страстно желали, — страшный для Богов день.

«Мое Имя, — закричал Ра, — Создатель Неба и Земли,

Я — Тот, Кто-сотворил-горы-и-создал-все, находящееся-на-них.

Я — Тот, по-Чьему-повелению-разливается-Нил.

Я — Тот, Кто-создал-радости-любви.

Я — Создал-тайну-горизонта.

Я — отверзающий-Свои-глаза-и-творящий-свет.

Я — закрывающий-Свои-очи-и-творящий-мрак.

И — не ведают-Боги-Моего-Имени».

Он споткнулся и чуть не упал. Исида сказала: «Ты не назвал Своего Тайного Имени. Скоро яд завладеет Тобой. Произнеси Имя!» Когда Она говорила это, среди Богов прошел ропот. Она была великолепнее Ра. Бок о бок, Они стояли вместе, и Она была великолепней Его.

«Я — Тот, Кто-создал-пламя-жизни, — сказал Ра. —

Я — Хепри-утром, Ра-в-полдень и Атум-вечером.

Я — Тот, Кто…» — Голос Его дрогнул. Яд преодолевал пороги Его крови, и Его пылающее сознание разливалось морями. Злобный жар пребывал во всем Его существе. Охваченный пламенем, Он сорвал с Себя одежды.

«Обыщи Меня!» — вскричал Ра.

На виду у собравшихся Богов, Исида вышла вперед, сняла Свои одежды и легла на Него. Из недр Его живота член Осириса оживил жезл Его старых чресел, и Он вошел в Исиду с Тайным Именем (и всем семенем Сета, которое Он вобрал в Себя с ядом, и это соитие породило самую ужасную молнию, когда-либо виданную в небесах Египта — так Сет впервые стал повелителем молнии и грома), и так Ра передал в лоно Исиды Свое Тайное Имя. Оно вошло со звуками тихого голоса, сказавшего Ей: «Атум — Один; Небесные Воды — Два; а Ра, дитя Атума и Нут, — Три. Итак, Его Тайное Имя — Три. Рычи, Исида, подобно льву, дабы мы слышали раскаты этого р-р-р во всех языках. Ибо рык солнца есть свет земли. А преемник Ра должен быть подобен свету сознания, который есть смерть. Славься, Осирис, Повелитель Царства Мертвых. Восстань, Исида, в Которой пребывает Тайное Имя Ра. Ты — все, что есть и что было; все, что будет и что есть».

ТРИ

Исида поднялась, и пена старика сошла с Ее ног. Она сказала: «Изойди, яд, изойди! Из Меня! Из Ра! Ра живет, а яд умирает». Затем Она надела величественное золотое одеяние, которое Ра сбросил с себя. Оно было нечистым, однако осевшая пыль и влаги сошли с него, словно смытые дождем, и Исида стояла в сиянии. Боги рукоплескали. Они были напуганы. Некоторые вспомнили, что клеветали на Исиду (При этом самые красивые из Них уже старались поймать Ее взгляд.) Но вот из Их задних рядов вышел незнакомец, держа в руках одежды, чтобы прикрыть Ра. Волосы незнакомца были седыми, однако лицо Его — молодым и прекраснейшим из всех. Это был Ка Осириса.

Он встал рядом с Исидой и взял Ее за руку. В то же мгновение Его тело исчезло в Ее теле. Его плоть была столь прозрачной, что Осирис стал невидим в Ней. Обратившись к Ра, Она сказала голосом Осириса: «Старый Бог, когда придет нужда в спокойных днях, Ты можешь дать сахар фруктовым деревьям и ускорить созревание урожая на полях. Однако ночью, когда Ты войдешь в пределы Дуата, Ты будешь носить Мой струящийся саван. Теперь да будет Мой сын Хор золотым глазом дня и серебряным глазом луны. В Дуате да буду Я править мертвыми, а через Свою жену Исиду — урожаями Нила. Иди и исполняй Свои обязанности». Отделившись от Исиды, Осирис вновь стал видимым. Удерживая Свое тело на отдалении не более ширины пальца от тела Исиды (ибо стоило Им коснуться друг друга, как Его божественная сущность вновь устремлялась в Нее), Он приказал Богам вернуться на Свои места и не мечтать ни о какой новой власти. Хозяин будущего явился, и Осирис раскрыл Свою набедренную повязку, чтобы показать, что если раньше Его член был откушен Абту, а рыба позже проглочена Ра, то теперь Он, Осирис, стал пожирателем Того, кто поглотил Его. Соответственно, Его член имел теперь три ствола. Один — символ Птаха, искусного строителя, — выдавался вперед, как столп, и светился жаром, словно металл в горне. Шишка другого — массивного, неподвижного и темного, как Секер, — торчала, подобно корню из глубин земли.

Последний, совершенно прозрачный, был членом Самого Осириса, и после Его странствий сквозь воздух, прибой и туман он изгибался, точно радуга, — сияющий член Повелителя Сознания, Осириса, Бога Воскрешения.

При виде этого зрелища Ра стошнило. Но из Его живота ничего не вышло. Еще недавно неудобоваримый член, конечно, исчез, и Ра мог лишь улизнуть.

Однако, когда Исида и Осирис остались одни, их разговор стал менее торжественным. «Отчасти, — сказал Осирис, — сложность нашего положения состоит в том, что мы даже не можем прикоснуться друг к другу, или я вновь исчезну. Поэтому нам не следует этого делать. Ибо тогда мы не сможем говорить, а Мне надо многое сказать Тебе. Я знаю о Дуате больше, чем Тебе захотелось бы слушать. — Он мягко улыбнулся и добавил Своим самым легким, самым приятным голосом: — Когда я был молодым Принцем, я никогда не слушал какого-нибудь негодника, чьи россказни нагоняли на меня скуку. А теперь я провожу Свои годы, рассматривая бесчисленные оправдания мертвых. Их набожность просто ненасытна. „Была ли это твоя вина или вина твоей жены?" — спрашиваю я какого-нибудь законченного мерзавца, и его неизменный ответ: „Лишь Поватитель Осирис может это знать!"»

«Да, Ты, наверное, устал», — тихим голосом ответила Исида. Холодность Его приветствия, безусловно, совсем не походила на Их последнее объятие у берегов около Библа.

«Я могу лишь сказать, — промолвил Осирис, — что мне пришлось скитаться по стольким жизням, что это невозможно описать». Он зевнул.

Внезапно на Ее лице отразилось отвращение. От Его дыхания, хоть и не веяло разложением, но исходил запах пустоты. Она чувствовала, как Ее силы исчезают в этой пустоте. Понимающе улыбнувшись, Он отодвинулся подальше и заметил с грустью: «Да, Нам надо поговорить. Наше положение очень уязвимо. Мы должны поговорить быстро. Поэтому я оставлю без внимания те омерзительные удовольствия, которым Ты предавалась с Ра. Хоть это и стоило Мне жизни».

«А я забуду Твой день с Нефтидой».

Осирис кивнул. «Наши поступки не имеют значения. Я не могу править бок о бок с Тобой до тех пор, пока Ты не соберешь воедино то, что было расчленено на четырнадцать частей».

«Поиски не должны быть трудными, — сказала Исида. — Я сильнее, чем когда-либо».

«Нет, — сказал Осирис, — всегда необходима еще одна сила. — И Он вновь грустно улыбнулся. — Все Мои части должно разыскать и достойным образом забальзамировать за четырнадцать лет».

«А что, если это займет больше времени?»

«Ты унаследуешь беды Сета. Выбери между громом и молнией».

И вот Исида вернулась к Нилу, а Осирис, полностью распоряжаясь пустынными обителями мертвых, правил на Ее месте. Небеса были безгласным местом, и развлечений там было немного. События происходили под спокойным небом. Ра просто кивал Своим старым почитателям, отправляясь в свою ежедневную поездку, а Исида, на каждом собрании Богов, сидела на расстоянии от Осириса. Ее красота начала пропадать.

Найти каждую часть тела Осириса оказалось непростым делом. В первый год Она ничего не нашла, и во второй, и в третий. Ничего за три года. Вместе с Анубисом Она рыскала по дальним местам, однако собаки, которых Она использовала, оказались беспомощны. Обученные Анубисом, обладавшим мудростью шакала, Ее охотничьи псы могли, разумеется, унюхать тончайший запах, однако у мертвого не было запаха. Даже Его набедренная повязка не источала ничего, кроме слабого запаха бедер Исиды — достаточного, чтобы собаки были готовы напасть на Нее.

Итак, Они ничего не нашли. Возможно, согласно равновесию Маат, и не полагалось обнаруживать более одной части в год. Поскольку Сет уже разбросал три из них в Буто, перед воротами Ее лагеря, вероятно, стоит предположить, думала Исида, что они смогут найти четвертую до начала четвертого года.

Анубис спросил, что Она сделала с первыми тремя частями, и, ответив, что Она положила их в соляной раствор, Исида начала размышлять над Своими словами. В то время как одиннадцать ненайденных частей могли уже давно разложиться, Ей следовало продолжать поиски, словно они еще существовали. Почему бы тогда не рассудить, что каждая часть оказалась достаточно мудрой, чтобы приплыть к болотам, где соль была в избытке? В таком случае в каждом месте поиска Она смогла бы ограничиться осмотром заводей, высохших русел, излучин и болот с высохшей солью.

И все равно, даже когда Они искали на сырых равнинах, где было много бальзамической соли, собаки не могли взять след. Анубис смешал травы, которые могли бы навести на след Осириса, но и они не направили собак. Наконец Он предположил, что Хор — ребенок, зачатый от мертвого Бога, — возможно, по запаху напоминает Своего Отца, или, другими словами, по отсутствию у Него какого-либо запаха. «Не знаю, перенесут ли охотничьи собаки подобную пустоту», — ответила Исида. И тем не менее Она дала свою юбку Хору, чтобы Тот поиграл с ней. Он изжевал ее, обмотал обрывки вокруг Своего тела и вернул разорванную одежду. Надев ее, Исида умастила Себя соком мандрагоры, укрепив ее миррой, чтобы аромат мандрагоры усилился, покуда Она будет спать и путешествовать в поисках утраченных частей Осириса.

На рассвете Анубис дал одежду собакам. Охотничьи псы забились в конвульсиях, которые настолько обострили их нюх, что в каждый год из оставшихся лет одна часть тела Осириса находилась очень быстро. Однако не все заслуги этих находок следует приписать собакам. Голова Осириса — первая найденная часть — все еще держала во рту большой палец Сета, и с его помощью Исида смогла направлять свою лодку. Таким образом, благодаря рулю Сета или носам собак, поиски никогда не занимали более недели, и оставшуюся часть года можно было посвятить постройке усыпальницы.

Разумеется, было непросто найти жрецов для такого дела. Многие боялись Сета. Однако встречая подходящего человека, Исида говорила: «Мы возьмем эту Божественную часть и добавим к ней тело из воска. Один ты должен знать, что здесь покоится лишь четырнадцатая часть тела Осириса. Однако часть эта будет как все целое, а ты станешь Верховным Жрецом в этом номе Египта». Затем Она скрепляла договор поцелуем. Исиде неизменно претило это короткое объятие. Божественность переходила с Ее уст в рот жреца, хоть при этом его воля и подчинялась Ей. Впредь он слушался всех Ее приказаний. И все же Она горевала, поскольку до того, как будут построены четырнадцать усыпальниц, Ей предстоит ощутить на Своих устах губы четырнадцати подобных людей — смертных и таких одинаково скучных. Прикосновение плоти этих жрецов, рожденных от четырнадцати в большей или меньшей степени ничем не примечательных женщин, внесет свой разрушительный вклад в угасание Ее черт. Единственным утешением для Нее служило то, что каждый жрец был обманут. Ибо те части Осириса, которые Она им давала, также были сделаны из воска. Куски настоящего тела были закрыты в сундуке, наполненном бальзамической солью, и на этом троне восседала Она, поднимаясь в своей лодке вверх по Нилу или идя вниз по его течению.

В первый день четырнадцатого года, когда Исида, Анубис и охотничьи собаки нашли последний размокший обрубок ноги Осириса в окутанных паром влажных солях Элефантины, началось солнечное затмение, Исида задрожала от внезапного страха перед всеми грядущими временами. Словно собираясь идти, нога выпрямилась, когда Она схватила ее, затем она выпала из Ее руки, и в момент ее падения Исиде было видение предстоящих войн между Хором и Сетом. Ужас все еще тяготел над Ее домом. Но Исида, укрепив свое сердце, прошла через соли к своей папирусной лодке и положила ногу к остальным частям. Она завернула тело, соединив его части, а вечером позвала Свою сестру Нефтиду, Маат и Тота. Вместе с Хором, Они заклали быка, чтобы ознаменовать конец проклятия Сета.

И вот Хор, четырнадцати лет от роду, с широкой грудью и тонкими ногами, открыл глаза и рот Осириса — так впервые совершилась Церемония Отверзания Уст и Глаз, — и сказал Хор: «Пусть Ка Осириса выйдет из глаз и рта Его нового жилища». И Ка Осириса присоединился к Ним, источая аромат прекраснейших садов Египта, и Они хорошо поели этой ночью. Утром Они отправились на Небеса, ибо Осириса беспокоили предвестники надвигающейся бури. Перед рассветом блистала молния, и гремел гром. «Мы успели как раз вовремя», — сказал Он.

ЧЕТЫРЕ

— Если ты думаешь войти в сокровенную жизнь Богов, — сказал Мененхетет Первый, — то ты еще только на пороге. История, которую я предложил твоему вниманию, не более чем игра света на поверхности воды. Хотя все в ней истинно, тем не менее за каждой раскрытой мной тайной скрывается другая тайна. Я, к примеру, был одним из четырнадцати жрецов, которых поцеловала Исида. И хотя прошла тысяча лет, это все еще придает мне смелость проникать в суть многих запретных вещей.

Мы сидели там в молчании, теперь я со стыдом осознал всю ограниченность моей несовершенной памяти, словно, будучи калекой с одной рукой и одной ногой, я пытался надеть на лошадь седло. Я не мог постичь его жизни. Солгал ли он? Действительно ли он был когда-либо жрецом, которого поцеловала Исида? И был ли он когда-то военачальником, одержавшим столько побед, что мог жить на подарки, сделанные ему Фараоном? Казалось, я помнил, что так оно и было. Но кто же был этот Фараон? Как ни глубок был мой гнев, вызванный Хатфертити, я также горячо желал увидеть ее, хотя бы только затем, чтобы спросить об этих простых вещах. Почему мне не удавалось вспомнить историй про моего прадеда? Ко мне вернулось чувство подавленности.

Он сел обратно в свое кресло, и я впервые смог заметить — на самом деле в первый раз мой страх перед ним уменьшился настолько, чтобы я мог глядеть не только ему в глаза, — что ножки его кресла золотые и отлиты они в форме передних и задних лап льва. Теперь Мененхетет был похож на льва — и вправду он был так же исполнен достоинства, как старый военачальник, живший воспоминаниями подвигов прошлого. — Да, — сказал он, — человек может считать, что достиг чего-то в жизни, если он начал как сын шлюхи, однако так себя проявил, что поднялся до ранга командующего Золотым Строем Ра, Лошадьми Сета, Лодкой Амона и Плавильней Птаха. Когда-то эти четыре крупных соединения были под моим началом. Притом что сам я начинал рядовым. В конце концов сыну шлюхи дается знание, которого нет у других. Как его мать знала много объятий, так и мой меч всегда был готов встретить выпад другого меча. У меня был быстрый глаз, и я научился думать не так, как другие. Все-таки я был одним из любовников своей матери.

— И моей матери.

Он хихикнул. Он подмигнул. Ладонь одной Его руки прижалась к бровям, а другой Он ухватил себя за мошонку. Движение было грубым и представлялось Ему необыкновенно забавным. — Что вверху, то и внизу, — выговорил он, давясь от смеха.

Я почувствовал, что внезапные перемены в его поведении вызывают во мне отвращение, равное моему смущению. В изысканной поверхности его манер была трещина, сквозь которую временами просачивалась мерзейшая гниль старческих мыслей.

— Да, — сказал он, — я был любовником твоей матери. И она была мне милей моей собственной.

Его веселость промыла брешь в моем достоинстве. Мы оба рассмеялись. Я пришел в ужас от того, сколь бесхарактерным оказался мой Ка. С тем же успехом я мог быть вырванным из земли сорняком, которого волен подхватить любой ветерок в пустыне.

— Ты действительно стал одним из четырнадцати жрецов Исиды? — не смог удержаться я от вопроса, — или ты солгал мне?

— Я солгал тебе. Путник из дальних мест навсегда останется лжецом. — Он улыбнулся. — Я был одним из истинных четырнадцати служителей Исиды не более, чем моя мать — шлюхой, в действительности она была всего лишь простой крестьянкой. Однако не все, что я сказал тебе, — ложь. Жизнь мертвых поддерживается точным повторением их истории. И вот каждый год Исида проходит между нами по берегам Дуата и, выбрав из наших рядов четырнадцать мужчин, бывших ранее жрецами, повторяет тот поцелуй, благодаря которому были заложены храмы Ее мужа. Я всегда бываю избран, но по той причине, что Она явилась ко мне под действием чар, когда я еще был жив, и обняла меня.

Изысканно, изящно он взмахнул совершенно расслабленными пальцами, точно в Его руке, когда-то державшей самый тяжелый меч, не осталось теперь силы даже на то, чтобы сорвать цветок. — Боги, — сказал он устало, — способны на все. Они делают все что угодно. — И с неожиданной яростью добавил: — Вот отчего Они поистине нуждаются в Маат. Если бы не Маат, не было бы конца чинимым Ими разрушениям. А также диким страстям, которые Они расплескивают вокруг, уподобляясь животным. Гнусность состоит в том, что Их превращения зависят от дерьма, кровавых жертвоприношений и совокуплений, а Они не уважают ничего из этого. Они не понимают, насколько магия подчинена своему самому сокровенному принципу.

Я смог лишь пробормотать, что не понял ничего из сказанного им, тогда он взглянул на меня и заявил: — По справедливому обмену, в магии никто не может получить много, не согласившись рискнуть потерять все. Только так находят самую чудесную добычу. Нельзя купить несколько магических слов, произнести их над цветным порошком, рассыпать его по песку и на ночь пригласить в свою хижину танцовщицу. Девушка действительно может прийти, и, возможно, она станцует на пороге, однако если у тебя самого нет настоящей силы, то она также оставит воспаление на головке твоего члена и гнид паразитов на волосах твоих бедер. За магию приходится платить. Высыпай цветной порошок на песок, но поклянись также обнажить назавтра свой меч при первом же оскорблении и следуй этой клятве — принесет ли тебе танцовщица бедность или удовольствие. Эти принципы непреложны. Ищи риска. Мы должны подчиняться его голосу в любое время. Из добродетелей собственного прошлого не извлечешь никакой пользы.

— Ни единого раза?

— Только не в магии. В делах благочестия, но не в магии. Вот, к примеру, Исида. Она была благородной женщиной по любому счету — верной женой, храбрым воином, искушенной в магии, превосходно управлявшей Своей волей. Однако в конце (а именно в конце каждого магического действия поджидает самая опасная ловушка) Она предала Свою семью.

— Но Она этого не сделала!

— Позволь мне повторить. Есть чары, которые навлекаем мы, и магия, направленная против нас. Ты помнишь, как Исида уронила последнюю, четырнадцатую часть тела Осириса в соли Элефантины и увидела битвы, которые произойдут между Хором и Сетом? То было предупреждение найти достойное жертвоприношение, иначе не будет мира. Она услышала Свой собственный голос, говорящий Ей, чтобы Она заклала быка, однако после того, как Она зарезала быка, Ее голос также сказал, что жертва недостаточно велика, чтобы уравновесить злые чары Сета. Ей следовало добавить кровь от более болезненной утраты. Она должна была отрубить Себе голову и заменить ее мордой коровы. — Здесь Мененхетет захихикал. Когда я спросил, почему он смеется, он заметил: — Я думаю о том ужасном создании, которое прячется в маленьком перышке Маат. Она доводит принцип равновесия до того предела, где он превращается в пытку. Естественно, Исида запротестовала. Могу уверить тебя — Она не преминула напомнить все Свои добродетельные поступки за четырнадцать лет Своих странствий. И Ее доводы были справедливы. И конечно же, Она была столь красноречива, выдвигая свои деяния в прошлом в качестве защиты в настоящем, что Маат на самом деле уменьшила Свои притязания. Теперь Исиде было достаточно коснуться лбом волос между рогами на голове быка. Со временем, через несколько месяцев, у Нее наверняка вырастут рога, и Она начнет походить на корову.

Исида сказала: «нет». После четырнадцати лет, проведенных в обществе Анубиса, Она устала от сознания окружающего Ее уродства, которое не покидает тебя, когда каждый день приходится смотреть на тупую морду. В тот час тщеславие Исиды было больше Ее преданности Хору. Итак, Она решила ограничиться простым жертвоприношением быка, и когда похороны закончились и Осирис восстал, Они вернулись сквозь бурю к новому двору Ка Осириса, где им предстояло воспитывать Своего сына, чтобы тот стал достойным противником Сета в грядущих войнах.

Теперь, поскольку силы Сета были уменьшены, жар Его ярости уже не обжигал землю. После ежегодного разлива Египет расцвел столькими оазисами, что они слились в леса, и Хор, зачатый в открытом море, прекрасно чувствовал себя в этом влажном климате и набрал силу так, как позволило Ему Его нескладное тело. Его плечи приобрели звериную мощь, но все равно Он двигался, как обезьяна. Согнутый, на своих слабых ногах, Он чувствовал Себя хорошо лишь среди ветвей деревьев или внизу, у туманных болот. Однако даже в такие приятные минуты Он не улыбался. Ибо, взрослея, Хор всецело сосредоточился на развитии Своей силы. К примеру, Он не разрешал Себе смеяться, смех расслаблял Его мышцы и таким образом позволял слишкомбольшой силе вернуться в землю.

Здесь голос моего прадеда приблизился ко мне, и мы вместе совершили путешествие по мыслям Хора, когда Он размышлял о слабости Своих нижних конечностей и слушал разговоры о войне. Хотя многие считали, что битва должна произойти между Осирисом и Сетом, Боги, посовещавшись, пришли к заключению, что Осирис слишком ценен, чтобы Его терять. Ка, будучи всего лишь одним из семи душ и духов живых, в любом испытании силы встречается с превосходством именно в той же пропорции — семь к одному.

Разумеется, некоторые Боги вообще возражали против какого-либо состязания, поскольку Сет недостоин. Он выглядел разбойником. Он отяжелел, рыжая грива на Его голове была неизменно всклокоченной, а на красном лице не проходило раздражение. По цвету Его кожа напоминала нарыв, а Его борода — запекшуюся кровь. На Его лице и руках были язвы, а бугристый нос — в красных прожилках. Сила Его была ужасающей, однако столь же омерзительным, как и Его пот, было Его дыхание, поскольку Он не пил ничего, кроме вина из скверного винограда. Ведь Он разводил виноград на крови воров, настолько безрассудных, что они отважились ограбить храм, после чего их отдали на съедение львам, обитавшим в том оазисе, где жили эти воры. Теперь же, когда Сет пил это вино, приготовленное из лоз, выращенных на земле, пропитанной кровью этих воров, в Его дыхании звучали отзвуки бури. Он ел мясо диких кабанов, проливая его сок на Свои пальцы, чтобы Его руки никогда не соскальзывали с рукояти оружия. Он не снимал с Себя старые шкуры, запах которых был столь отталкивающим, что Его слуги один за другим покинули Его и поклялись в верности Хору. Даже Его любимая наложница Пуанит однажды ночью встала с Его тела, омылась в Ниле и направилась к лагерю Хора. Проснувшись, Сет собрался в погоню, но так напился, что заснул в грязи и вернулся домой в еще более омерзительном, чем когда-либо, виде (будто Геб действительно был Его отцом). До Него дошли слухи о похождениях Пуанит среди людей Хора, и теперь над Сетом смеялись даже немногие оставшиеся слуги. Пуанит рассказывала, что чирьи на Его заднице пострашней, чем язвы на лице. Отзываясь о Его мужской силе, она обзывала его слабаком и поминала Сета только презрительным именем Сему. Все это время она предпринимала всяческие попытки соблазнить Хора, заявляя даже, что готова лизать Ему ноги. Пальцы на ногах Бога, обещала она, будут более проворными в приближающемся сражении.

Сет поджег сухие лозы в роще, где рос Его паршивый виноград, и вобрал пламя в Свои легкие. Затем Он выдохнул огонь над Своим вином и таким образом достиг еще небывалого в Его жизни опьянения. Исполнившись силой этого хмеля, Он ощутил Себя готовым к войне и отправился на поиски Хора.

Там, в другом лагере, Осирис спрашивал Своего Сына, как Он спрашивал Его каждое утро: «Каково самое благородное деяние, которое Ты можешь совершить?»

«Месть, — отвечал Хор, — за зло, причиненное Моим Отцу и Матери».

Затем Осирис занимался с Хором упражнениями для укрепления Его ног. Хор, к примеру, пытался задушить животное, зажатое между Его бедер (пока что Ему удавалось лишь свернуть голову теленку).

В это утро Осирис задал новый вопрос: «Какое животное наиболее пригодно для сражения?»

«Лошадь», — сказал Хор.

«Почему не лев?» — спросил Осирис.

«Если бы мне была нужна помощь, Я выбрал бы льва, но Я думаю о животном, оседлав которое, Я мог бы преследовать Сета, когда Он пустится наутек».

«Ты готов, — сказал Осирис. — До этого у Меня оставалась тень сомнения относительно исхода поединка, однако теперь Я знаю, что Мой Сын станет Повелителем всех Живущих». И Он пообещал Ему коня, если возникнет необходимость в преследовании. Затем Осирис сказал Хору, чтобы тот ждал Сета на открытой равнине за стенами Мемфиса и попробовал увлечь Его в болото, где ни у одного из Них не будет под ногами опоры. В этом случае исход поединка решит сила Их рук. Ободренный и совершенно уверенный в Себе вышел Хор встречать Своего дядю. К тому же в последний момент Исида дала Ему высохший большой палец Сета, который Она использовала как руль, блуждая по болотам. Этот палец, сказала Она Своему сыну, поможет Ему выйти победителем из одного серьезного испытания, поэтому нужно дождаться момента и использовать его с умом.

При этом Мененхетет, как мне показалось, взглянул на меня с неудовольствием.

— Что тебя не устраивает в подготовке Хора? — спросил он.

— Я не нахожу в ней, — отвечал я, — божественного ума Осириса.

— Он отсутствует, — согласился Мененхетет. — Осирис, похоже, не питает мстительных чувств. Втайне, скажу я тебе, Он не любит Хора. Этот парень лишен обаяния.

Более того, в те дни Исида пребывает в дурном расположении духа. Она зло разговаривает с молодыми Богами. (Когда все почитают Тебя самой добродетельной из жен, радости заигрывания для тебя заказаны.) Считая Своего сына дубиной, тупой горой мышц, Она вынуждена изображать воодушевление по поводу предстоящего Ему благородного дела.

Хор, в Свою очередь, не подозревает о чувствах Своих родителей. Его жизнь настолько лишена всякого интереса, что Он знает только, что у Него нет особого желания становиться Повелителем всех Живущих. Когда положенные упражнения сделаны, Его сознание заполняет пустота.

Все же в лагере Хора ни слуга, ни воин не смеют говорить о возможности несчастья. Не подлежат обсуждению даже самые очевидные опасности. Хор, к примеру, совершенно не догадывается о чувствах, которые охватывают воина в настоящей битве. Он не знает, как страх может захлестнуть ум, когда встречаешься лицом к лицу со смертельным врагом. Он ни разу не видел глаз Своего противника! Кроме того, боевой дух в лагере полностью подорван Пуанит. Если при подготовке к сражению и есть что-либо хуже ложной уверенности, так это излишества плоти. Для Хора самым разумным было бы сосредоточить внимание на укреплении Своих ног. Вместо этого Его трясло от непривычного наслаждения при мысли, что вскоре Ему, возможно, будут лизать их пальцы.

Итак, Они встретились на поле, предложенном Осирисом, — там, где теперь сады у Храма Птаха, а тогда была всего лишь окраина безымянного болота, и сторонники Хора и те немногие слуги, что остались с Сетом, сошлись вместе, окружив двух воинов огромным кольцом. Тот, Осирис, Исида, Нефтида и четыре других Бога явились, чтобы быть судьями.

Все ждали в этом кругу, а Хор старался рассмотреть Сета, которого разделяло с Ним расстояние в двадцать шагов. Молчание опустилось на лощину, и длилось оно до того момента, когда Хор, не выдержав ожидания, вынул Свой меч — в напряженной тишине звук выходящего из ножен меча проскрежетал, словно змея переползла через груду ракушек; в ответ Сет хрипло выдохнул, будто сражение уже началось. Однако, когда Он выхватил Свой меч, тот вышел из ножен с коротким свистящим звуком хорошо наточенного клинка, и тогда Они двинулись навстречу друг другу, но медленно, — сам воздух был исполнен осторожности. — Здесь мой прадед протянул ко мне руку, будто для того, чтобы разделить со мной события этого сражения, и вновь я смог видеть то, что видел он.

— И вот Хор и Сет сошлись. Когда они скрестили мечи, преимущество было на стороне Хора. Его руки были сильнее — это стало очевидно обоим при первом же ударе, — и руки Его были проворны. Сета окружил отвратительный запах пота, выводившего дважды перебродившее вино. Понимая, что сила, которую Он получил от Своих лоз, скоро испарится, Он перешел в нападение, стараясь смутить Хора быстрыми передвижениями из стороны в сторону, однако от этих усилий Его атака вскоре захлебнулась. Сет отступил на шаг. Каждый старался больше двигаться, каждый хватал ртом воздух. Каждый гадал, так ли быстро ослаб Его противник, как и Он Сам. И так Они продолжали, делая движение локтем, слегка сгибая колено — не входя в соприкосновение друг с другом.

Хору стало казаться, что усталость Сета больше, чем Его. Однако были ли ответные движения Сета действительно так медлительны? Хор взмахнул Своим щитом. Неожиданно, мгновенно. И вот уже Сет потерял Свой меч. Кровь бросилась Ему в лицо, и Его кожа стала темно-красной, почти как несвежее мясо. Он отступил на шаг, потом еще, и в этот момент Хор сделал выпад, чтобы достать до Его сердца — неуклюжим движением. С таким старым воякой, как Сет, нельзя было покончить так просто. Он увернулся, присев, поймал Хора за ногу и резко повернул ее, чтобы свалить Его. Затем Сет ударил щитом по незащищенному лицу Хора. Удар разбил парню нос, и сквозь разорванные губы показались Его зубы. Меч выпал из Его руки. Сет ногой отбросил его прочь, а в это время Хор схватил щит Сета и метнул его в противника, но промахнулся. Теперь оба были безоружны.

Лицо Хора было похоже на месиво из плоти, которое можно видеть на поле сражения. И все же Он наступал, чтобы схватиться с Сетом врукопашную. Но Его более опытный противник отступил назад и снял свой панцирь, чтобы было удобнее бороться. Хор сделал то же. В следующее мгновение оба остались обнаженными. Поскольку у каждого были свои причины желать биться в болоте, вскоре Они перешли с поля в топь. Однако как только Они вступили в грязь, Сет обернулся к присутствующим и выставил на всеобщее обозрение мощь Своего члена. Он выдавался вперед, подобно толстой ветви, на которую мог бы взобраться человек. Даже сторонники Хора приветствовали Его криками одобрения, ибо подобный подъем в ходе сражения считался знаком высокого боевого духа. То было свидетельство истинной храбрости, так как Он, очевидно, желал этого боя.

В подтверждение своего согласия, Мененхетет раздвинул одежды и показал мне свой собственный член. Я словно получил удар щитом Сета. Ибо Мененхетет открыл моим глазам гордый набалдашник, венчавший древко. Я прикинулся, что ничего не замечаю, однако почувствовал такую усталость, будто сам участвовал в бою, мои легкие и печень содрогнулись — странное замечание, поскольку мой Ка (как и любой другой) не имел ничего похожего на печень или легкие, однако я тут же понял, что это у моих ног сотрясались мои канопы.

— Ты приблизился к пониманию Херет-Нечер, — пробормотал мой прадед и прикрыл свои бедра.

— Вообрази позор Хора, — сказал он. — Сначала Он предстал перед Богами с разбитым лицом, теперь же Его унизили во второй раз. Ибо Его нижние возможности были жалкими. «Взгляните на будущего Бога всех Живущих», — вскричал Сет и бросил в лицо Хору ком грязи. Ослепленный, чувствуя головокружение и дрожь в локтях и коленях, Хор запнулся о кочку и упал в болотную воду. В то же мгновение Сет погрузил Его голову и плечи в грязь. Теперь руки парня были заняты тем, чтобы удерживать нос над водой. Его слабые ноги были сзади, на кочке. Между Его ягодицами тараном прошел твердый член Сета, и — о-о-о-о, — сказал Мененхетет, — каков вход! Лава готова была вскипеть. Нил должен был вот-вот вспениться. Исида сделалась бледнее, чем Ее папирусная лодка, а Осирис вновь стал прозрачным. Хор взвыл, как смертный, а Сет гордо повторял Свои движения. Держа каждую из щек Его ягодиц в одной из Своих рук, Он обдал плечи юноши огнем Своего дыхания и приготовился овладеть входом. Никто из Богов не осмелился спросить — должен ли Хор быть расчленен! Ибо то были не просто мужеложеские забавы детства, когда один трус медленно влезает в другого по мере того, как сопротивление последнего слабеет. Здесь один из Великих Богов собирался войти в мужское чрево, где сокрыто время.

— Чрево?! — запнулся я.

— В Херет-Нечер, — сказал Мененхетет, — есть река испражнений, глубокая, как бездонная яма. Мертвые должны переплыть ее. Все Ка, кроме самых мудрых, самых подготовленных или самых храбрых, испустят дух в этой реке, жалобно призывая свою мать. Они забыли, как появились из нее. Мы рождаемся между источниками мочи и дерьма, и в воде мы умираем впервые, соскальзывая в смерть с отходом наших вод. Однако вторая смерть — в полных ямах Дуата. Ведь я сижу перед тобой и выпускаю ветры! Чувствуешь ли ты все запахи запора желудка, обжорства, серы, всего, что разъедает, вызывает брожение, всяческой заразы, гнили, разложения, тлена? Это потому, что мне пришлось плыть в реке испражнений и удалось выбраться из нее лишь большой ценой. Теперь дух человеческих испражнений — в дыхании моего Ка, иными словами, в моих чувствах и в непостоянстве моей учтивости. Нечего удивляться, что и в моем поведении можно заметить всяческие проявления неуравновешенности, да; все разнообразие прерванного счастья, любую несправедливость, причиненную достойному усилию, так же как и безрассудно растраченное семя нежной любви, не пустившее корней, что и говорить о сильнейшей похоти, которой некуда деваться, кроме как в витки кишок (многое из такой похоти обращается также в мочу) — хватит! У тебя нет дара для твоего путешествия в Херет-Нечер, если ты не понимаешь, что стыд и отбросы могут быть погребены в дерьме, но то же самое относится и ко многим глубоким и нежным чувствам. Как же после этого этот котел чувств может быть всего лишь погребальным покоем? Не есть ли это отчасти также и чрево всего, чему еще суждено явиться? Не часть ли это времени, по необходимости вновь рожденного в форме дерьма? Где еще можно найти такие неутоленные страсти, которые — истощенные, непроявленные или, судя по их вони, навязчивые — должны теперь трудиться вдвое больше, чтобы вызвать к жизни будущее?

Никогда еще он не был столь красноречив и не выглядел так изысканно. В сиянии, которое эти слова придали его коже, я больше не мог разглядеть никакой пыли в его порах. Свет играл в линиях его морщин. И все же чем прекраснее он выглядел, тем большее недоверие к нему я испытывал. Его слова произвели на меня слишком сильное впечатление. Теперь он разбудил во мне любовное томление какого-то нежнейшего свойства. Мой живот стал столь же чувствительным, как цветок, мои ягодицы, казалось, купались в меду — никогда ранее не был я столь податлив. Не в этом ли сила и удовольствие женщины? Что же осталось от моей гордости моим членом — столь же надежным, как и моя рука? Размякнуть от этих гимнов прихотливым путям дерьма! Допускалось, хоть и считалось грязной привычкой, засунуть свой ощутивший силу конец в задницу любого приятеля (или врага), достаточно слабого, чтобы принять его — своеобразный способ испытать себя, — но все-таки! непременным признаком благородного египтянина служило его отвращение к подобной мерзости. Запах грязи был слишком близок нашей жизни — наше белое полотно говорило о расстоянии, на котором мы держались от подобных предметов, чем белее, тем лучше. Поэтому и стены наших домов были белыми, и лица наших Богов, когда мы рисовали Их. Так и наши носы считались наиболее достойными, если их задирали должным образом. И вот является Мененхетет и стремится соблазнить мое внимание славными достоинствами столь отталкивающего предмета.

— Ты мертв, — сказал он, — и первым потрясением для тебя явится стремление с удовольствием воспринимать то, что раньше вызывало твое презрение. Я выжил лишь потому, что, переплывая Дуат, полностью превозмог чувство омерзения. — Теперь он выглядел таким кротким, что сквозь мое сладкое возбуждение проникла неожиданная нежность к Мененхетету — первая, которую я ощутил за все это время. Она принесла отдохновение. Мне нужен был кто-то, кто нравился бы мне, кроме меня самого! Но, словно моему прадеду не было нужды в моих добрых чувствах, он без предупреждения вернулся к описанию попытки Сета мужеложествовать с Хором.

— Удалось ли Ему это? — спросил Мененхетет. И ответил: — Не в тот раз и не там. Надо помнить, что у Хора еще был засохший большой палец Сета, который Исида привязала в жестких волосах на Его голове. Теперь, когда Его голова была внизу, а шишка Сета ерзала у Его заднего входа, Он знал, что если Ему не удастся вырваться, то Страну Мертвых просто вырежут из Его внутренностей. Поэтому Он протянул руку, вырвал клок волос, чтобы высвободить палец Сета, и взмахнул им в воздухе. У Сета пропал запал. Внезапно Его член стал таким же маленьким, как и Его отрубленный палец, и Хор в приступе (наконец-то!) божественной ярости оттого, что чуть было с Ним не произошло, схватил мошонку Сета с такой силой, что покой небес был нарушен навеки. Внезапный шум налетевшего ветра был так же силен, как и ярость, с которой Сет нанес ответный удар по бровям Хора, и лицо юноши тут же оказалось изуродовано, а Его глаза почти полностью вылезли наружу. Он стал похож на бегемота.

С этого момента Они вступили в сражение нового вида. Хотя превращения — обычное дело в Божественных битвах и все Боги стремятся быть искусными в Своем выборе, Они также должны быть готовы принять форму любого животного, которое Они, по своей воле или в силу обстоятельств, стали напоминать. Итак, когда Сет наполовину вырвал глаза Хора из Его глазниц и сделал Его похожим на бегемота, Хор был вынужден обернуться этой малознакомой Ему тварью.

Теперь Они стали биться в трясине — бегемот с бегемотом, с хрюканьем, пусканием слюней и отвратительным рычанием. Их конечности были столь короткими, что, когда кто-либо из Них захватывал в пасть ногу другого, зрелище становилось столь же неприглядным, как вид свиней, кормящих поросят в корыте.

И все же судьи не испытывали отвращения. Так и предполагалось — эта часть сражения должна была состоять из возни на болотах, ее цель была разрядить напряженность, скопившуюся в воздухе, осушить топи и промыть нильскую грязь. Если бы Они продолжали, это стало бы великим очищением, но Сет остановился. Слизь, покрывавшая Их тела, стала возбуждать Его. Его злоба гасла слишком быстро. Сет полагал, что Хор, будучи моложе, начнет терять терпение из-за того, что слизь мешает Ему при непосредственном соприкосновении, однако среди болотных испарений Хор лишь мрачнел от этой близости. Он хотел вонзить в Сета Свои зубы — без этого скольжения торсов, — Он упорно стремился к тому сияющему моменту, когда ярость усилий позволит отведать крови противника. Его нижние зубы вытянулись. Его ноздри сошлись вместе. Его шкура ощетинилась, противясь такому скользкому единоборству. Его нижние зубы уподобились бивням. Он превратился в дикого кабана.

Боги, наблюдавшие за битвой, наградили Его криками одобрения. Он осмелился избрать облик животного, больше всех похожего на Сета, выбор превращения был сделан блестяще, до того как к нему решил прибегнуть наконец сам Сет. Едва ли Хор мог бы поступить лучше. Был ли в Его жизни другой такой час, когда бы Он так походил на дикого кабана? Преследуя друг друга, Они с Сетом выскочили из болота и забегали по полю взад и вперед, врезаясь один другому в бока, яростно кусаясь, хрюкая и визжа, нанося друг другу раны, покуда всякий раз при грохоте Их столкновения кровь не стала бить ключом.

К удивлению большинства присутствующих, преимущество стало переходить к Хору. Бог, как и человек, никогда так не силен, как в час, когда Он сознает Свою храбрость. С Хора был снят гнет — Он больше не боялся сражения. Какое воодушевление охватило Его! Боль даже усиливала это пьянящее ощущение. Каждый раз, когда зубы Сета рвали Его шкуру, Он рычал в новом приливе ярости. Его разодранные глаза втянулись обратно в маленькие глазницы кабана и горели оттуда, как два драгоценных камня. Его разбитый нос походил на красный кровоточащий рот, а зубы, прорвавшие десны, блестели полукружьем шипов. Сет побежал. Под улюлюканье зрителей Он отступил на достаточное расстояние, чтобы выиграть время для последнего превращения. На поле Он вернулся уже в облике черного медведя. Такой выбор было трудно понять, поскольку Хор был наделен большим сходством с этим животным, однако раны Сета причиняли Ему такую боль, что Ему пришлось искать более надежное укрытие, и Он укутал Себя в мясо, складки шкуры и почти непроницаемую тушу медведя. В таком обличье Он стал обороняться.

Поединок медведей [193] продолжался день, а затем ночь, и пока Они закончили, прошло три дня и три ночи. Хор поймал Сета в мертвый захват и заставил Его пережить долгую и упорную пытку выпускания всей медвежьей силы. Чтобы вынести эту боль, Ему не оставалось ничего другого, как призывать на помощь воспоминания о бесконечной горечи всей Своей жизни, и это помогало Ему держаться. Это даже позволило Ему вынести воодушевление Хора, который прошел все стадии опьянения победой, не испытав только самой победы, и наконец настолько лишился всякой радости, что просто навалился всей Своей медвежьей тушей на медвежью тушу Сета, сомкнув Свои зубы на Его шее, и не разжал их, пока все острое наслаждение, которое Он испытал, отведав крови Своего врага, не угасло, и Хор наконец лег, уткнувшись Своей покрытой запекшейся кровью мордой во всклокоченную шерсть противника.

Наутро четвертого дня, когда судьи объявили Его победителем, Ему принесли веревки, и Он срывающимся голосом приказал Своим помощникам крепко привязать конечности Сета к столбам, и, когда они закончили, туго связанный Сет лежал на спине, глядя в небо. Медленно, подобно тому как меняется свет с течением дневных часов, Сет стал принимать облик лежащего на поле брани раненого человека, смерть которого близка, а Хора Его друзья подняли на плечи и отнесли к реке, где Они омыли Его раны и очистили Его разбитое лицо. Медленно, и Он тоже стал терять облик медведя. Затем Хор спал день и ночь, с радостью сознавая, что Сет не убежит, поскольку Его стерегут охранники, которым доверяла Исида.

— И, словно его слова могли быть моими словами, теперь мой прадед умолк. История его, однако, этим не окончилась. Хотя я не думаю, чтобы в ней была упущена хоть одна мысль.

ПЯТЬ

Хор крепко спал. То была ночь празднества, и Боги встречали каждое появление Исиды и Осириса приветственными возгласами. Впервые за много лет Бог Мертвых прикоснулся двумя пальцами к локтю Своей жены (давний жест, говорящий о чувственном желании посреди торжественной церемонии), однако у Исиды возникло предчувствие, имевшее мало общего с наслаждением. «Знаешь, — сказал Осирис, — а мальчик выглядел лучше, чем Я ожидал», а про Себя решил, что одним из достоинств этой победы стало то, что Он смог почувствовать любовь к Своему Сыну.

«Я опасаюсь, что Сет может убежать», — ответила Исида, и позже, когда Они пытались заснуть, Она все никак не могла успокоиться и вышла в ночь пройтись, пока Осирис пытался сосредоточиться на источнике Ее беспокойства. Он увидел лицо Своего первого сына, Анубиса, и вздохнул легко, как шевелится листок, слыша приближение легкого ветерка. Этим вздохом Осирис признавал, что Его сознание могло быть чистым, как серебро, и сияющим, как луна, однако Его Божественные способности никогда не смогут быть применены ни к чему, что имеет отношение к Сету. Он потерял эти силы в ночь, которую провел с Нефтидой. Невозможно причинить душевные страдания брату без того, чтобы не лишить спокойствия сокрытое.

И вот, когда Исида пришла на поле, где был привязан к столбам Сет, Она отослала охрану и в лунном свете присела около Него. Сет ничем не дал знать, что заметил Ее появление. Изнеможение, подобно свисающим лохмотьям, окутало Его существо. Поэтому нелегко было говорить Ему о Его преступлениях или омраченных ими годах жизни. Вместо этого Исида внезапно представила Себе молодое обнаженное тело Своей сестры Нефтиды рядом с телом Осириса и с удивлением ощутила прилив ярости. «Я страдаю, — сказала Себе Исида, — за всех тех, чья жизнь гибнет из-за неправедных совокуплений», — и Она не смогла ощутить никакой злобы против Своего брата, но лишь силу молчания, стоявшего между Ними. Затем Она услышала, как Сет сказал: «Сестра, разрежь Мои путы».

Она кивнула. На Нее снизошла кротость. В свете луны Исида разрезала веревки, связывавшие Сета, и Он медленно поднялся с земли и, глядя на Нее, сделал странный детский жест, как будто хотел засунуть Себе в рот большой палец. От Его пальцев полетели искры, и Она увидела, как возвращается Его сила. Затем Сет помахал Ей рукой и пошел прочь.

Так вот, Исида плохо представляла Себе, что Она сделала. Этим непредвиденным великодушием к Сету Она начала расплачиваться за то, что не принесла жертву, которую предложила Ей Маат. Итак, Она не могла вернуться к Осирису, но бродила в ночи, не заботясь о том, что с Ней может случиться. А наутро, разбуженный нехорошими мыслями о Своей Матери, Хор пересек поле и узнал, что Его дядя сбежал.

Бедный Хор. До этого сражения Его чувства по вкусу ничем не отличались от пищи крестьян, которые трудятся в пещерах: корни, гусеницы и копченые жуки питали Его сердце. Теперь же Он побывал на празднестве Своей победы. Его дух впервые зажегся праведным гневом. «Где Моя Мать?» — проревел Он голосом, напоминавшим худший из голосов Сета, и кто бы смог Его не услышать? Он безо всякого труда отыскал Ее. Те, кто видел, как Она проходила, отводили глаза. Он мог определить направление, в котором Она пошла, по любому затылку, и вскоре Он обнаружил Ее в лесу.

«Кто отпустил Моего врага?» — спросил Он.

Тогда Исида испугалась, но все же ответила: «Не говори таким тоном со Своей Матерью».

В Ее голосе Он услышал страх, который Она пыталась скрыть, и в тот же миг поднял Свой меч и отсек Ей голову. «Теперь, когда Я одержал победу, Я уже никогда не буду колебаться», — начал Он, но вдруг разразился слезами и зарыдал от горя, какого не ощущал ни разу в Своей жизни. Схватив голову матери, Хор побежал в пустыню.

В мгновение то, что осталось от Исиды, превратилось в статую из кремня. В таком виде, без головы, Ей предстояло оставаться.

Возможно, способность Осириса проявлять понимание никогда еще не подвергалась такому испытанию. В то время как Он был готов увидеть в поступке Своей жены некий благочестивый ответ на какое-то нарушение порядка вещей, нельзя сказать, чтобы Он мог простить Хора. Я не ошибался, думал Осирис, не доверяя Своему Сыну. Какой дикий нрав! Зачатый от озноба Моего тела, Он дик, как сорная трава. «Будущий Бог всех Живущих дик, как сорная трава», — повторил Осирис, а Он не был склонен к повторениям. Но Он не знал, что предпринять. Ужасным представлялся Ему вечный брак с безголовой статуей. Однако как отомстить за такую жену? И все же Он не мог оставить Хора безнаказанным. Это вызвало бы хаос. Поэтому Осирис распорядился догнать Хора.

Первым в погоню пустился Сет. Он отправился в дорогу как воин средних лет, едва оправившийся от Своих ран. Тем не менее к Нему вернулась уверенность. Ибо, когда Исида разрезала Его путы, у Него возникло такое чувство, что великая сила освободилась из Нее и была дана Ему, и Он молился о даровании возвышенной и благородной мощи. Сокрытому Он сказал: «Повелитель Невидимого, позволь Мне преумножить ту великую силу, что испустила из Себя Исида (предав Своего Сына). Пусть на том месте, где раньше было пять пальцев, точно пять рук, станет пять молний». Небеса ответили тихим голосом: «Положи оставшийся у Тебя большой палец Себе в рот», и Сет сделал так, как было Ему сказано, и бальзам пролился на Его раны, и из Его восьми свободных пальцев вылетели искры. Поэтому, отправляясь на поиски Хора, он был уверен в Себе.

Однако сражения не произошло. Сет наткнулся на юношу, убитого горем. Сет не упустил представившейся возможности. Он немедленно вырвал Хору глаза (конечно же, они были еще слабыми после полученных в сражении ран). Когда Хор забегал кругами (ибо слепота пришла к Нему водоворотом боли), удар молнии, более разрушительный, чем падение огромного камня, сотряс землю, и кроваво-красные глазницы на лице Хора словно сверкающая трава озарились ярко-зеленым светом. Сет испугался той силы, что даровала Ему Его молитва, и отказался от дальнейших попыток убить Хора. Вместо этого Он схватил голову Исиды и убежал. Хор, пытаясь преследовать Его, споткнулся о камень на краю леса и в темноте стал блуждать по пустыне.

К этому времени Сет был уже далеко. Получив в дар эту удачу, Он не освободился от благоговейного страха перед Своими новыми силами. Поэтому Он достал глаза Хора из мешка, в который Он их положил, и посадил их в землю, и на Его глазах они стали расти и превратились в лотос — растение, невиданное до тех пор (и вскоре этот лотос буйно разросся и превратился в царское растение Фараонов). Наблюдая за этим, Сет, однако, чувствовал искушение осквернить голову Своей сестры. Голос, сказавший, чтобы Он пососал Свой большой палец, теперь насмехался над Ним. «Ты слишком добр к Своим врагам, — сказал голос. — Не ослабляй то, что живет в основе Твоего нрава. Оскверни Ее! Замарай Ее плоть!» Сет ощутил благочестивую дрожь от заднего входа до пупка. Головка Его члена была подобна налитой сливе. Похоть была простейшим движением души, которое Он знал — запечатлеть свое семя на другом. Однако в страхе Он принудил Себя отвернуться и в конвульсиях заставил Себя извергнуться в заросли салата. «О, — прошептал голос. — Ты совершил ошибку».

Сет не слушал. Чего достигает тот, кто самоудовлетворяется? Охлаждает, подавляет. Он оставил эти безмолвные забрызганные овощи и вернулся в Мемфис, однако с каждым следующим днем Его желание объедаться салатом росло и стало таким же неотвязным, как и Его тяга к мясу.

Сразу же по возвращении Сет поднес голову Своей сестры Ее статуе. Исида не поверила в искренность Его подарка. Лишенная голоса и заточенная в камне, Она тем не менее чувствовала, что голова осквернена. У Тота, исполнявшего обязанности Ее врача, пока другие Боги отсутствовали, разыскивая Хора, эта голова также вызывала сомнения. Тот, с Его тонкими руками и лицом павиана, видимо, был наименее мужественным из всех Богов — Он был женат на Маат! — однако Он также был Главой Писцов и Повелителем Слов. Разумеется, именно Он должен был знать, как разговаривать со статуей. Оставаясь наедине с Исидой в течение многих часов, Он стал нежно гладить поверхность кремня. И Исида начала говорить с Ним. Для таких дел у Тота были самые замечательные уши. Положив на камень палец, Он знал, как получить ответ. (Дело было в особенностях тишины. Однако скольким даны такие уши, что могут отличать одну тишину от другой?).

У статуи Исиды не было глаз, чтобы плакать, слезы могли течь только из Ее груди. Иными словами, каждый сосок был влажным. На них и возлагал Свои руки Тот. Во время этих бдений Он хорошо изучил Ее формы, и, хотя Он ничего не знал о том, какая у Исиды шелковистая кожа (когда-то она была более гладкой, чем патина на мраморе), пальцы Тота с удовольствием касались грубой поверхности кремня. Подобно многим писцам и после Него, Тот не совсем удобно чувствовал Себя, касаясь изгибов женского тела. Раздражение сильнее возбуждало Его сознание. Всякий раз, когда зажигали благовония, Его легкие стремились вдохнуть самый резкий дым — небольшой урон плоти улучшал Его способность думать. Вот почему то в одном, то в другом месте на Его пальцах, там, где они дольше всего терлись о камень, появились волдыри.

Обнимая Ее, Тот часто прислонялся лбом к Ее бедру. Он раздумывал о том, что хотел спросить, и пытался составить вопрос так, чтобы Его сознание было настолько чистым, что мысль смогла бы проникнуть сквозь безгласные поры кремня. Тогда, рано или поздно, Исида отвечала. Однако не посредством слов. Вместо этого в Его сознании появлялись картины — вначале затуманенные, но иногда этот туман рассеивался, и Тот видел Ее ответ в безошибочно ясном образе.

Теперь, когда Он спросил, желает ли Она, чтобы голова была возвращена Ее телу, кремень не показал Его сознанию ничего, кроме грязной реки, вода которой была слишком мутной, чтобы Тот смог что-либо рассмотреть, покуда перед Ним не предстало весьма неприглядное зрелище задницы Сета в момент испражнения. Кремний высказал свое мнение относительно головы.

Подобная горячность смутила Тота. Однако Он попытался успокоить течение Своих мыслей. Он предложил: если Она, возможно, больше не желает иметь Свое собственное лицо, может быть, Она удовольствуется головой какой-нибудь птицы, животного, насекомого или цветка?

Ему пришлось ждать Ее ответа, но наконец Он получил одобрение на воображаемую прогулку по тропе в зарослях кустарника. Тот, слишком много времени проводивший сидя на одном месте, не привык к дальним пешим походам и теперь с изумлением наблюдал, как перед Его закрытыми глазами проносились странные животные и птицы. Он никогда не видал таких зеленых лугов и таких крутых гор. В поле Его зрения вползали огромные насекомые, Он видел, как под ветром волнуются стебли папируса. Потом Он увидел рога газели, затем кобру. Но вот появилось пасущееся стадо коров, и, по мере того как Он к ним приближался, перед Его глазами осталась только одна корова. Он перестал видеть что-либо, кроме коровьей головы, и эта голова была прекрасной и мягкой, а затем Тот впервые услыхал звук, исходящий из камня. Звук пережевываемой жвачки, полный благоухания травы, и, когда Он открыл глаза, кремень уже обращался плотью и перед Ним предстала Исида во всей красоте Своего тела, помолодевшая на много лет после Своего заключения в каменной темнице. Она уже не была безглавой, а имела красивую коровью голову с короткими и удобными рожками. И новое имя Исиды было Хатхор.

Тот не мог удержаться, чтобы не прикоснуться к Ней. Хотя за Ним и не водился грех сладострастия — подобным сухому перу Маат был Его маленький зуд, — теперь же Он обезумел, как кошка во время течки. И Хатхор в награду за Его долгие труды позволила Ему потереться о Свое тело. Однако прикосновение к настоящей плоти немедленно прорвало Его дамбы, и Он забрызгал семенем весь Ее бок. Она была добра и отерла Ему лицо, предложив поцелуй тяжелого, свисающего языка, а затем отправилась на поиски Своего Сына.

Розыски оказались недолгими. Эхо от воплей Хора разносилось по всей пустыне. Ослепший, смятенный, с кровоточащим сердцем, лежал Он у источника в роще и стонал голосом, который Ему Самому казался тихим, однако он был полон такого неподдельного страдания, что Его мать услышала его издалека, за многими холмами. А когда Она наконец добралась до того места, где лежало Его незрячее тело, Ее охватила такая жалость, точно Ее кровь прошла через Его горе.

Хор был окружен полем лотосов. Они расцвели из того первого лотоса, проросшего из Его глаз, и газель щипала их листья. Без колебаний Исида взяла молоко этой газели. Животное не убежало, когда Богиня приблизилась, поскольку у Исиды была голова Хатхор, а когда газель боялась коровы? Несомненно, газель вряд ли поняла, что ее подоили. Она решила, что эта странная корова хотела просто выказать почтение и не знала, бедная, как начать. Теперь же, поняв, что от нее ничего не хотели, кроме молока, газель (в душе никто не тщеславен так, как газель) ударила передними копытцами в грудь Хатхор, а затем в страхе от своей дерзости умчалась прочь. Хатхор подошла к Хору и облизала Его лицо, омыв газельим молоком те изуродованные глазницы, где ранее пребывало Его зрение. Она осторожно раздвинула Его набедренную повязку, чтобы ветерок, веявший от ключа, принес покой Его членам, так же как молоко исцелило раны в Его пустых глазницах, и действительно эта нежная прохлада на Его чреслах умиротворила саднящие пустоты над Его носом, где запеклась кровь. Принимая эти ласки, Хор почувствовал, как на том месте, где когда-то были Его глаза, начали прорастать семена. Он подумал, не выросли ли из Его бровей цветы, и поднял руку, чтобы тронуть их лепестки, но вместо этого сквозь каскады крови, слез и жемчужного молока различил Свои собственные руки и громко закричал: «Моя Мать простила Меня!» В следующее мгновение Он увидел грустные, сияющие глаза Хатхор и почувствовал запах земли и травы от Ее удивительного языка, облизывающего Его брови. После этого Он мог лишь промолвить: «Как Мне простить Себя?»

Она положила Ему на бровь палец, чтобы этим передать ответ: то, что Он ценил более всего, следовало преподнести Его Отцу. И Хор задумался: что Он мог бы отдать?

Задавая Себе этот вопрос, Хор взглянул на пустыню, и она была необычайно прекрасна. Скалы были цвета роз, а песок — казался золотым порошком. Там, где свет сиял на камнях, Он видел самоцветы. Получив столь щедрый дар зрения, Хор больше не размышлял. «О, Отец Мой, — сказал Он, стараясь произносить каждое слово с достоинством, — Я — Хор, Твой Сын, получил обратно Свои глаза для того, чтобы Мне было позволено преподнести их Тебе».

Вновь обретенное Хором зрение погрузилось во тьму, и эта потеря отдалась грохотом, подобным водопаду тяжелых камней, сорвавшихся в ущелье. Когда Он вновь открыл Свои глаза, Его зрение восстановилось, но каким разным было то, что Он видел. В Его левом глазу краски переливались всеми цветами. Однако Его правый глаз видел серую глубину каждого камня. Когда оба глаза смотрели одновременно, мир не был ни прекрасным, ни отвратительным, но хорошо уравновешенным. Так Он мог видеть Исиду во всем очаровании Ее тела и с разительно не соответствующей ему широкой коровьей головой.

«Пойдем обратно», — грустно сказала Она, и Они вернулись, держась за руки.

— Могу сказать тебе, — заметил Мененхетет, неожиданно изменив голос, — что, как только Они оказались в стенах Мемфиса, глазам Хора было уготовано новое испытание, а Его простодушию — еще большее. Осирис решил, что Хор и Сет должны предстать перед Ним.

ШЕСТЬ

— Страсть Осириса, — заметил Мененхетет, — покорять хаос. Вот почему в Херет-Нечер Он быстро уничтожает посредственность. Важно, чтобы в Стране Мертвых выживали Ка лишь самых лучших. Иначе тот человеческий род, который Небеса вбирают в себя, будет недостаточно богат храбростью, удовольствиями, красотой и мудростью. Безжалостный отбор оборачивается таким образом услугой доброго хозяйствования. Соответственно, Осирис никогда не проявляет милосердия в отношении тех, кто может предложить слишком мало. Однако Он всегда терпим, когда речь идет о достижении согласия между Богами. Поскольку Они бессмертны, затянувшийся спор может вспыхнуть, превратившись в великий хаос. Оттого Осирис поддерживает мир между Ними. Вероятно, поэтому Он так много простил, когда Хор и Сет предстали перед Его судом. — Теперь Мененхетет наклонил голову, будто желал, чтобы я снова поверил, что могу слушать его рассказ, не слыша его голоса.

«Вы Оба, — сказал Осирис Своему брату и Своему Сыну, — мужественно сражались и немало пострадали. Хор потерял зрение, позволявшее Ему смотреть на Свою жизнь, а Сет — глаз Своих чре-сел. Милостью настоящего суда, стремящегося к согласию среди Богов, Сету возвращены Его чресла, а Хору — глаза. Идите теперь Оба и празднуйте вместе. Те, кто бился насмерть, должны узнать своего противника как друга. Разделите доблесть Вашей битвы. Откройте силу мира. Идите с миром».

Боги ликовали. Хор взглянул на Сета глазом, способным видеть все богатство красок, и увидел страсть, которую можно обнаружить в красном цвете лица. Он подумал, что Его дядя великолепен. Он мог бы воспользоваться и Своим вторым глазом, но из страха, что тот откроет Ему столь неприглядные стороны Его дяди, что Он пожелает воспротивиться приказу Своего Отца, Хор удовольствовался уравновешенным зрением обоих глаз, а они увидели много страдания. Тогда Своим самым мягким и учтивым голосом Он пригласил Сета в Свой лагерь.

«Нет, племянник, — сказал Сет, — там Мы будем окружены людьми и никак не сможем поговорить наедине. Пойдем в Мой лагерь, Меня все оставили, и Ты избавишь Меня от общества молчания».

Под впечатлением этих грустных слов Хор ушел вместе с Сетом, и всю дорогу в лагерь Его дяди Они шли бок о бок, и Сет заколол одного из пойманных Им кабанов, и Они зажарили его мясо и ели до вечера, запивая вином, изготовленным из винограда, выросшего на крови растерзанных львами грабителей. Сидя у костра, Они неустанно превозносили друг друга, говоря о великом боевом искусстве, проявленном другим в сражении. Наконец Сет произнес речь в честь духа вина. «Некоторые, — сказал Он, — выгоняют сок в специальных давильнях, однако по Моему желанию Мои рабы всегда давят ягоды своими босыми ногами. Ибо никто не мечтает путешествовать так страстно, как раб, и это желание придает виноградным ягодам дух полета. — Он поднял Свой кубок. — Мое вино подготовит Тебя к тому, чего Ты еще никогда не делал», — и Хор рукоплескал Ему, и в последний раз подняв Свои кубки, Они осушили их и заснули у костра.

От этого забытья Сет проснулся с воспоминанием о блеске Своей мужской силы в первый день сражения, и Он погладил мошонку племянника и пощекотал Его крестец, но затем поклялся, что не станет продолжать. Ложная клятва. На этом пути не останавливаются. Сет вспомнил, как Его член был готов проникнуть в недра племянника, и сладчайший букет вони накачал Его мехи, Он исполнился ненасытной страсти.

Хор старался не просыпаться. Капли молока газели, которые Он проглотил, привели Его в состояние счастливейшей кротости и просветленности — как раз то состояние, в котором можно разрешить немного приласкать Себя. Он, конечно, готовился узнать, насколько глубоко мог войти в Него другой. Как прекрасно это могло бы уравновесить огни Его победы.

Сет тем временем дрожал от такой близости к плоти Сына Осириса. Он пронзительно вопил, словно кабан. Он обезумел от запаха, исходившего от щек юноши; поток проклятий, которые Он призывал на молоко Исиды и промежность Осириса, рвался из Его рта такими кошачьими криками мертвых грабителей, что Хор увидел перед Собой грустные глаза Исиды в голове Хатхор, освободил Свою прямую кишку и поймал семя в ладонь, когда Сет, в ослеплении восторга, вскрикнув, рухнул в сон и глубочайший храп.

Хор, одурманенный вином грабителей, выпитым после молока газели, немедленно забыл о том, что произошло. Слишком щедро омыла Исида Его глаза. Это молоко придало Ему все черты покорного дурака. Он бесцельно побрел из лагеря Сета, вытянув перед собой влажную руку, будто там были собраны жемчужины, а на Его лице играл лунный свет. Он не прошел и ста шагов, как встретил Свою Мать.

Исида прождала всю ночь на окраине лагеря Сета. Она знала слабость Своего мужа, когда дело доходило до понимания Его брата. Погружая лунный свет в Свои безмолвные молитвы, Она посылала слова власти в топи, чтобы они, как туман, окутывали Сета.

— Однако как мало, — сказал Мененхетет, — может сделать магия, если сердце мага отягощает страх! Это первое поразительное свойство чар, и, что самое худшее, силы не хватает именно тогда, когда мы находимся в самом отчаянном положении. В эту ночь Исида действовала с коровьей головой, еще не вполне Ей знакомой. Как же могла Она измерить силу, заложенную в проклятье, если, вместо того чтобы расширить нежную ноздрю, Ей приходилось теперь раздувать нос, огромный, как сама коровья морда? С такими незнакомыми орудиями вопрос был втом, смогла ли Она хоть на что-нибудь повлиять в ту ночь, по крайней мере до того момента, как Ей кое-что удалось. Однако в целом Она добилась успеха. Иначе как объяснить такую глупость, как извержение Сета. — Хрю-хрю — передразнил Мененхетет. — И то, что Он провалился в сон, не заметив, что Его семя осталось в руке врага. Можно ли в это поверить? Он грезил о том, как Его извержения обретут, капля за каплей, знание всех тайных поворотов в недрах Хора. Уверяю тебя, что в сумятице звуков Своего храпа Сет предвкушал оргии обладания в грядущие годы. Теперь Он был уверен, что Хор не сможет скрыть от Него никаких тайн, доверенных Ему Осирисом. Сладкие сны! — сказал Мененхетет. — Лишь взглянув на руку Хора, Исида воскликнула: «Семя Сета густое, как серебряное молоко», — ибо все то, что находилось на ладони Хора, теперь стало тяжелым и блестящим, как луна. Это жидкое серебро, не более (но и не менее!) чем сущность семени Сета, стало нашим первым шариком ртути. Исида, теперь уже полностью восстановившая Свою мудрость, подсказала Хору бросить этот сгусток ртути в болото, несмотря на то что каждая тростинка в нем окажется ядовитой. В результате жители нашего Египта, поедая мясо животных, которые пасутся в этих тростниках, стали столь же бесхребетными, как ртуть, и мы из великого народа превратились в людей, лишенных воли. Да, каждое извержение чресел наших Богов, которое не остается в теле другого Бога, порождает новую болезнь. Многое из того, что связано с Маат, покоится на этом непреложном правиле. Иначе бы Бога сеяли Свое семя повсюду.

Он перевел дыхание и улыбнулся: — Будь уверен, когда Хор бросил серебряное молоко в болото, оно унесло с собой кожу с Его ладони. Однако Исида дала Ему новую ладонь, втирая в саднящую плоть Его пальцев соки Своих бедер, и они оказались столь же целительными, как и молоко газели — хотя мы не будем останавливаться на подобных ласках. Собственно, я упомянул об этом только для того, чтобы сказать, что Хора так возбудил шелк Его новой кожи, что Он немедленно извергся в него, а такое извержение, как Ему тут же заметила Его Мать, вскоре окажется драгоценным.

Мененхетет кивнул, а я тем временем смотрел, как Исида вела Хора обратно в лагерь Сета. Пройдя мимо Его храпящего тела, полного грубых и плотских снов, Они забрели в сад, где теперь в большом количестве рос салат-латук. Хор заверил Ее, что во время пиршества, когда Они ели мясо дикого кабана, Сет часто запихивал кочаны этого салата Себе в глотку и, едва не задыхаясь, с выпученными глазами, с почти разошедшимися челюстями сокрушал зубами листья и проглатывал все целиком. «Никто, — сказал Хор, — не может есть салат-латук так, как делает это Сет». Теперь, по знаку Исиды, Он разбросал семя из Своей руки по всему полю, и оно упало, разлетевшись многими нитями, и прозвенели тонкие звуки, сложившись в удивительную музыку. Эти длинные струны влаги тронула жизнь живых или, иными словами, в них отозвались все потрясения грядущих войн, даже звуки рогов и труб, в которые еще никто не трубил. Музыкальный вздох догнал Исиду и Хора уже на краю поля, но теперь это был лишь тихий шорох лап несметного множества пауков, оставивших сад после вторжения в их паутину нитей, брошенных Хором. Как блистал свет луны! По пути домой Исида пела Хору колыбельные песни. — Очевидно, — сказал Мененхетет, — путь Его возмужания был неровным, однако этим утром произошли два события. Сет проснулся и сожрал еще массу салата, а Хор стал любовником Исиды.

Увидев, какой интерес вызвало у меня это замечание, мой прадед поднял руку. — Об этой связи я скажу несколько слов, но только после того, как мы закончим. Ибо сейчас достаточно знать то, что к утру Хор стал мудрым, а Сет ворочался в постели, обуреваемый гордостью человека, одержавшего победу накануне ночью. Он ощущал на Своих чреслах запах стыда задних щек Хора, что приятно щекотало Его самолюбие. Итак, Сет строил грандиозные планы. Еще до того, как в разгар полдня Ра поднялся во весь рост, Сет уже созвал всех Богов.

Собранные в спешке, Они сгорали от любопытства, и Они услышали речь, исполненную силы. Сет облачился в красные одежды, цвет которых был ярче Его кожи, в Его голосе ревел огонь. Он сказал: «В тот день, когда Хор и я сражались, победа должна была достаться Мне. Его голова была в грязи. Однако, воспользовавшись Моим потерянным пальцем, Он выскользнул из Моих рук — уловка, которой научила Его Мать. Его кровь подобна молоку Его Матери. С того момента это уже было не состязание, а одно воровство. Вы сами видели. Его Отец — тот, кто прикидывается Моим судьей, — приказал нам пойти и отпраздновать это событие. Что Мы и сделали. И теперь Я скажу Вам: Я — победитель. Ибо ночью Я славно покатался у Него на спине, и Я был велик, как дерево, которое вырастает из ореха. Поток, извергшийся из Моих чресел, вошел в презренное заднее отверстие юного Хора, стоящего здесь, рядом со Мной. Смею заметить, что Он блеял, как овца, и курлыкал, как голубь. Он принадлежал Мне. Поэтому Я говорю: не делайте Его Повелителем всех Живущих, иначе всякий раз, входя в Его недра, Я буду красть какой-нибудь секрет.

Лучше когда большие полномочия вручают сильным. Пусть Хор будет Моим помощником. У Него слабые бедра».

Сет ожидал, что Хор станет нападать, и был готов к этому. Однако Хор лишь закинул назад голову и расхохотался. Судьям Он сказал: «Я слушал со спокойным и счастливым сердцем. Мой Дядя — маленький, тощий человечек с громким голосом. Он каркает, как ворона. Он лжет. На самом деле это Я взвалил на Себя бремя путешествия по Его высохшим трещинам, и Я сделал это просто от скуки. Мои уважаемые судьи, попробуйте послушать целую ночь, как Мой Дядя выпускает ветры. Клянусь, по Мне, так лучше швырять копье в болото. Эти старики такие грязные!»

Сколь многому научился Хор за ночь, что провел с Исидой! Должно быть, масло Ее бедер содержало больше, чем молоко газели. У Сета не было выхода. Он выхватил Свой меч. Хор ловко увернулся, и, по знаку Осириса, придворные воины удержали Сета.

Ясным, чистым голосом Хор сказал: «Пусть Боги призовут Наше семя, испущенное прошлой ночью. И пусть это семя скажет, кто говорит правду». Сет согласился так же быстро, как и другие, и Тоту было приказано стать между спорящими. «Наложи Свою руку на ягодицы Хора, — приказал Осирис, — и вели голосу, что пребывает в семени Сета, чтобы тот назвал себя». В голосе Самого Осириса не было уверенности. Он сомневался в Своем Сыне.

«Я обращаюсь, — сказал Тот, — к этому семени Сета. Скажи Нам, где ты. Говори оттуда, где ты оказалось». Издалека, с болот, раздалось громкое и тяжкое кваканье ртути. В воздухе повисло зловоние погубленного тростника, и Боги завопили, что семя Сета — эта мерзость! — было, вероятно, излито в болото.

Затем Тот положил свою руку на чресла Сета, вернее, туда, куда осмелился, так как Сет весь трясся от ярости, однако Тот продолжал говорить те же слова, обращаясь к семени Хора. Проявится ли оно? Прямо из ягодиц Сета вылетел голос. То был сильный, сладко пахнущий ветер, и он сказал: «Я — обличье семени Хора». Этот ветер был исполнен свежести салатных листьев. Боги зашумели. Ибо теперь Они знали, что Хор побывал в Сете.

Этим бы дело не кончилось, и Сет, вероятно, задумал бы новую месть, но, по возвращении в лагерь, Он обнаружил, что забеременел. Бог может зачать дитя через рот или через задний вход, но, если мы знаем, что это был рот, то Сет этого не знал. Позорная беременность! Появилось существо — полумужчина, полуженщина, и вскоре умерло от удушья, пытаясь любить самое себя. Сет и сейчас остается

Повелителем Молнии и Богом Грома, но Он пребывает в замешательстве. Он тучный, почти неподвижный Бог, не уверенный — сказал ли Он правду или действительно был опозорен. Поэтому сейчас Он безумен. Познать спокойствие ума для Бога труднее, чем для человека. — Мененхетет вздохнул. Движениями, такими же неспешными и сосредоточенными, какими старая ведьма распускает ткань из множества узлов, он поднялся, подгоняя один сустав к другому многократно раскачиваясь вперед и назад, покуда не встал прямо. — Ты готов? — спросил он.

— Ты не рассказал о связи Исиды с Хором.

— И не собираюсь. Они остаются самыми сильными среди Них.

— Но мне ведь надо знать больше. Что, если мне придется встретиться с кем-то из Богов в Стране Мертвых?

— Ты с Ними не встретишься. Они живут на вершинах. Ты не узнаешь Бога, покуда не увидишь высокую гору. — Он вновь вздохнул. — Я скажу только, что у Исиды и Хора была долгая связь. Она еще продолжается. Я шепну тебе, что сожительство с Сыном поддерживает видимость Ее верности Осирису. И Он спокоен и благословил эту связь. Их действия не умаляют Его достоинства, но лишь укрепляют надежность Их семьи. И связь эта дала Хору много мудрости, столь необходимой Повелителю всех Живущих. Она также принесла Исиде больше удовлетворения, чем могла бы ожидать от совокупления с соколом Богиня с коровьей головой. Ибо для Себя Хор избрал облик этой жестокой птицы. Теперь Ему уже никогда не придется волноваться по поводу Своих слабых ног, и каждый Фараон почитает Его крылья. Следует сказать, что Бог Хор, вошедший в полную силу, вовсе не походит на прежнего юношу, и Он стал так же велик, как и Его Отец. Такова мера знания, полученного Им от Исиды.

Затем мой прадед наклонился ко мне: — Пришло время начать наше путешествие по Херет-Нечер, — сказал он. — Ты готов?

Я ощутил детский страх перед всякой силой, пребывающей за дверью этой гробницы. Однако мне оставалось лишь согласно кивнуть.

Когда мы вышли в ночь, Мененхетет хлопнул в ладоши. Без сомнения, он хотел ознаменовать конец одних чар и начало других. Я подождал, но необычайным было лишь зловоние его дыхания. Мы вновь очутились на нашей дорожке Города мертвых.

III КНИГА РЕБЕНКА

ОДИН

Наш путь вновь привел нас к пирамиде Хуфу. Мне было трудно притворяться спокойным. Мой страх всего того, чему еще предстояло случиться, теперь придавил меня, как каменная глыба, и вид громадной пирамиды не унял моего смятения. С каждым шагом Мененхетета я ощущал себя более несчастным — он быстро шел впереди, как человек, стремящийся избавиться от неприятного запаха, и я вспомнил грабителя, который бежал, когда я приблизился к двери своей гробницы. Мое дыхание вызывало у него отвращение точно так же, как мне было противно его — знак того, что этот негодяй пребывал в ином, чем я, царстве. Однако если это предположение справедливо, что должен был заключить я относительно себя и Мененхетета?

Мог ли он быть моей Хаибит? Подобная мысль будоражила сознание. Моей Тенью? Найдется ли более неподходящая пара, чем Хаибит и Ка? Ка мог оказаться последней жалкой возможностью продлить бытие, однако бремя большой памяти ему не под силу. Хаибит же знала все, что произошло с тобой. Поэтому была способна искажать то, что помнил Ка. Орудие зла!

Убеждение, что Мененхетет — моя Тень, так властно овладело мной, что я был готов спросить: «Ты — Хаибит Мененхетета Второго?» — но не сделал этого из страха, что он запутает меня еще больше каким-нибудь замечанием вроде: «Нет, ты — Ка Мененхетета Первого, а я — его Хаибит».

Поэтому я ничего не говорил, а только старался поспевать за его быстрыми шагами. Надо сказать, что вел он себя как мой проводник, его белое одеяние было обернуто вокруг тела — из брезгливого опасения соприкоснуться с попрошайками или летучими мышами. Однако все в его фигуре говорило о том, что он — слуга, который ведет своего гостя, и ничто не сможет помешать им идти своей дорогой. Как только мы вышли из Города мертвых, нам встретился человек, стоявший у ворот с протянутой рукой, рукой нищего — без пальцев. Не замедляя шага, Мененхетет резко ударил его по руке, дав понять, что не потерпит попытки приблизиться. Конечно, тот отпрянул, освобождая нам дорогу, и я понял, что он принял меня за какого-то вельможу.

Но ведь до этого момента я не задумывался о своих одеждах. Когда я впервые начал носить эти чистые белые накидки со складками, эту нагрудную пластину, усыпанную драгоценными камнями? Ко мне вернулось воспоминание о прогулке по берегам Нила и о множестве людей, склонявшихся предо мной. Словно для большей убедительности, картина была очень яркой, и удовольствие от этого воспоминания не отличалось от удовлетворения, которое доставило мне почтение нищего. Согретый подобными знаками внимания, я, однако, быстро пал духом, как только стал размышлять над высказываниями моего прадеда о Хоре и Сете, из которых я не мог не предположить, что Мененхетет при случае попытается — здесь приходилось называть вещи своими именами — использовать меня. Спокойная надменность старика, уверенного, что он способен на такой подвиг, вызывала недоумение. В замешательстве я спрашивал себя, не должен ли он казаться мне смешным? В конце концов, мускулы моих бедер свидетельствовали о гордости — у меня сзади все было цело. И сейчас, пока мы шли, я чувствовал уверенность в своих руках и ногах, и это успокоило меня. Возможно, мои силы в семь раз меньше, чем когда-то, однако я все же не мог себе представить, чтобы этот грязный старик стал первым, кто овладеет мною. Я вспоминал, как мои друзья и я сам считали себя девственниками по отношению к другим мужчинам до тех пор, пока кто-нибудь не набирался смелости, чтобы ухватить нас сзади. Конечно, когда в твое тело наконец-то кто-то вторгался, это действительно было превращением. Человек знатный мог лишь раз позволить себе быть использованным подобным образом, будто на самом деле мы лишь однажды можем предложить царский цветок. Мы были решительно настроены не разрешать никому, кто не нравился бы нам во всех отношениях, даже намека на то, чтобы попытаться соблазнить нас. Некоторые из нас сохраняли целомудрие многие годы. Однако это могло превратиться в порок. Можно было стать старой девой, прождавшей слишком долго и теперь представлявшей собой легкую добычу для первого попавшегося нахала. Равновесие Маат состоит в искусстве выбора.

Теперь я раздумывал, а сам-то я не один ли из тех, кто прождал слишком долго? Какой ужас, если Мененхетет Первый станет моим первым. Нет, это немыслимо, думал я, только не тот, кто шел впереди меня шаркающей стариковской походкой, с прикрытой от холода головой, хотя ночь была теплой. Однако он двигался не совсем как старик.

Мне было не по себе. Теперь мы находились у подножия пирамиды Хуфу, и, словно отсутствие у меня желания идти дальше было очевидным, Мененхетет остановился передохнуть и снова принялся говорить, хотя я едва ли был в состоянии его слушать. Его дыхание было настолько смешано с моим. Не знаю, что он вдохнул мне в горло, но мне показалось, что меня окутали испарения кипящей мочи. Точно я попал в пещеру, где полно летучих мышей — достойный проводник к разлагающимся отбросам Дуата. Однако, страдая от его зловония, я одновременно избавился от худших из этих запахов. Теперь его дыхание было переносимым — не намного противнее, чем вонь старого чеснока или старых зубов.

— Общий вход в Дуат, — сказал он, ежась в теплом лунном свете, — далеко за Первым Порогом — это долгое путешествие, и оно не для нас. Мы войдем через пещеру, которую можно отыскать в небе.

Я бы никогда не понял его последнего замечания, не будь перед нами Великой Пирамиды, ведь в лунном свете ее известняковые склоны сияли ярко, как мрамор, а их тени казались черным шелком. Я вспомнил погребальный покой Хуфу в центре этой Великой Пирамиды. Была ли это та самая пещера, ведущая в небо, через которую я однажды уже мог войти в Дуат и без посторонней помощи? Я свернул не в том месте? Впрочем, мне не хотелось задавать себе эти вопросы.

Тем временем Мененхетет продолжал говорить о таких незначительных вещах, что я почти не слушал его. Что-то о рабе-еврее, который у него был, и о странных обычаях этих евреев. — Они безумны, — сказал Мененхетет, — и счастливы, что остаются пастухами. Лучше всего они чувствуют себя, когда говорят сами с собой на холмах. Тем не менее я заметил, что дикие народы, как и звери, живут ближе к своим Богам, чем мы. Вот, например, — сказал он, и, по правде говоря, его голос нес покой моему ослабевшему телу, — я помню чудной язык этого раба-еврея. Сперва я думал, что это наречие слабоумных, поскольку, о чем бы он ни говорил, казалось, он не замечает никакой разницы между завтра и вчера. Однако у него, похоже, была сотня слов для одного понятия резать, и одно он использовал при резке тростника, другое — для мяса или птицы или для отдельных фруктов, не говоря уже о том, как срубить дерево или отрубить руку — совсем не глупо, если вспомнить, что все, что мы режем, отделяется от своего духа особенно резко. Хорошее слово хорошо унимает боль. Конечно же, мы не хотели бы, — сказал Мененхетет, — разить каждого своего врага с одним и тем же криком. И вот разнообразие этих слов привело меня к изучению языка этого пастуха, и я стал понимать загадки его речи. Евреи, открыл я, живут тем, что ожидает их непосредственно в следующий момент — и в их словах запечатлено это простое условие. «Я ем», — говорят они. Просто! Однако, когда они хотят сказать о том, чего в данный момент нет перед ними, тогда уже невозможно понять (если только не знаешь хитростей их языка) — рассуждают ли они о том, что в прошлом, или о том, что еще будет. Они так говорят, что кажется — это одно и то же. К примеру, они скажут: «Я ел», и не ясно, они уже поели или только собираются есть через некоторое время, до тех пор пока не прислушаешься так внимательно, что поймешь, что в действительности было сказано: «И я ел». Это означает, что они будут есть. Они знают, сколь своеобразным порой бывает время! А уж пытаться передать его особенности с помощью их неповоротливых языков! Ты только подумай! Как можно быть уверенным, что то, о чем мы говорим, намереваясь сделать завтра, на самом деле не случилось вчера, хотя это трудно точно вспомнить, поскольку все это происходило во сне. Поэтому не стоит, — сказал Мененхетет, мягко тронув меня за плечо, — так падать духом в предчувствии того, что должно произойти. Не исключено, что это с тобой уже случилось. Да, дражайший сын моей дорогой внучки Хатфертити, в твоем ужасе может быть больше достоинства, чем ты подозреваешь. Возможно, он связан с раскаянием из твоего прошлого, а не предупреждает тебя о каком-то грядущем непереносимом страдании.

И действительно я почувствовал облегчение. Его долгой речи удалось успокоить меня, и вновь я ощутил что-то вроде расположения к старику за это неожиданное проявление доброты.

Теперь, когда луна плыла над пиком Пирамиды Хуфу, легким движением Мененхетет поднял руку, и у меня перехватило дыхание от красоты белого света, который снизошел на нас с ее треугольного ската.

Мененхетет заговорил совсем тихо, словно любое колебание воздуха в его горле могло нарушить чистоту этого света: — Эта Божественная Пирамида, — прошептал он, — точная копия Первого Холма, который Атум вознес из Небесных Вод. Таким образом, это гробница, содержащая все остальные гробницы. Войдя в эту Пирамиду, ты спустишься в воды Дуата.

И, пока я вглядывался в огромный склон перед нами, гладкий, словно лист папируса в лунном свете, и простиравшийся перед моими глазами, подобно необъятным пространствам пустыни, я недоумевал — как мы сможем в нее войти? Похоже, стыки между громадными известняковыми глыбами были меньше расстояния между крепко сжатыми пальцами. Однако мне не пришлось долго ждать. Мененхетет прошел последнюю сотню шагов до основания, остановившись, закинул голову и издал крик, какой я никогда ранее не слыхал: то не была протяжная трель птицы или некий загадочный рык зверя, но голос, в основе своей столь же пронзительный, как писк летучей мыши, и каменная плита в нависшем над нами склоне, как дверь, повернулась в своем гнезде.

— Время, — сказал он мне и стал с неожиданным проворством взбираться по склону. Я последовал за ним, ожидая, что от этих мучительных усилий у меня перехватит дыхание, однако я не чувствовал никакого страха. Ведь и ребенок не испытывает того благоговения перед восходом солнца, какое переживает взрослый. Входил ли я в тот момент, когда смерть казалась мне самым естественным явлением? Я ощутил, что тотчас же, как мы вошли в Пирамиду через отверстие в стене, в воздухе произошла перемена. Если бы я был слеп, мои уши сказали бы мне, что я перехожу в иной предел. Я вслушивался в хрупкую тишину, подобную неслышному трепету крыл маленькой птички. В тяжести этой тишины пребывало молчание каждого храма, каждый затихший отзвук эха последнего вздоха жертвенного животного на алтаре. Я вновь узнал ту дымку, что поднимается от умирающей жертвы, капли крови которой приносят покой тому самому воздуху, что был возмущен убийством животного. Если мы ранили камень своим входом, то эхо наших шагов под этими сводами должно было успокоить всякое волнение.

Во тьме мы направились вниз по проходу, по какому-то коридору, низкие своды которого заставляли нас пригибаться, перед нами разбегались крысы и разлетались насекомые, а летучие мыши проносились так близко, что я почти мог слышать угрозы, исходившие от их мыслей.

Однако прекратилось и это беспорядочное движение. По мере того как мы продвигались вперед, приходило чувство спокойствия, тяжелое, как маслянистое набухание Нила во время разлива, и во мне возникло ожидание большого пространства, простиравшегося впереди, и действительно, пройдя еще десять шагов, мы вошли в высокий и узкий проход. По писку летучих мышей я предположил, что потолок должен быть шагах в тридцати над нашими головами, в проходе было темно. И тем не менее я чувствовал вокруг себя свет. Я не видел ничего, однако свет переполнял мое сознание настолько, что я смог вспомнить, как в один из дней моего детства я проплыл со своими родителями на лодке вниз по Нилу, под небом, залитым таким сияющим солнечным светом, что, казалось, мои мысли открыты солнцу, словно все мое существо пребывало в золотой лодке, плывущей в золотом свете. Мои отец и мать везли меня на прием к Фараону, и я так радовался ощущению жизни во всех своих членах, что моя память сохранила даже цвет шафрана надетого на меня платья. В то утро нам предстояло узреть виды, отвратительные для глаз и бьющие в нос, — на речном берегу гнил труп собаки, но день начался среди великолепия, и каждый толчок шеста лодочника восстанавливал мое спокойствие точно так же, как сейчас звуки наших шагов в этом каменном проходе перекрывали шуршание насекомых и летучих мышей.

В этот момент Мененхетет взял меня за руку, и я заметил, что дыхание моего прадеда благоуханно, воздух, который он выдыхал из своих легких, должно быть, исполнился пьянившим меня внутренним светом. Какая-то доля спокойствия того утра осталась в тепле его ладони, словно мы действительно были связаны верностью семейной плоти, но вскоре, из-за узости прохода, в котором идти бок о бок было неловко, ему пришлось убрать руку. Пока я продвигался в этой тьме, купаясь в свете за закрытыми глазами, казалось, я проходил долины жары и холода — воздух, собиравшийся в холодных углублениях, был подобен пустоте склепа, однако через следующие пять шагов я возвращался в благоухающую египетскую ночь, источавшую теплый аромат, который я впервые ощутил в дыхании своего прадеда, тот, что, казалось, исходил не столько от него, сколько от самого камня до тех пор, пока у меня не появилось ощущение, что мы не бредем по крутому узкому скату, а блуждаем от палатки к палатке на каком-то таинственном базаре, и в каждой такой палатке пребывает нечто совершенное. Надо было только сосредоточиться, и мудрость начинала вливаться в мысли так же естественно, как смешение благовонной травы с водой высвобождает ее сущность. Под воздействием этого пьянящего света и букета душистых запахов мне стало казаться, будто я передвигаюсь не с помощью своего тела, а скольжу в лодке по поверхности воды. Я все так же мог протянуть руку и коснуться все тех же стен по обеим сторонам прохода, однако чувствовал себя ближе к Нилу в тот запомнившийся мне золотой день из своего детства, или, скорее, пребывая в сильном замешательстве, как тот еврей, что не различал грядущего от всего, что могло ему пригрезиться, я чувствовал, что река протекает по полу пещеры, а стены — ее берега, и я снова был на Ниле, как и в тот сияющий солнечный день — я покоился на подушках из желтой материи более яркой, чем шафран моих одежд. Серебряное шитье на подушке снова втайне щекотало меня снизу, так что, пока меня не видели родители, я старался потереться нежной кожей своих нижних щек об эти усики серебряной нити — сладкое наслаждение, ибо мне было не более шести лет.

Мои родители разговаривали. То, о чем они говорили, не раз заставляло их губы кривиться (теперь я вспомнил, как часто они обманывали друг друга), и коварство их слов, должно быть, путешествовало с нами по извивам Нила, омытое золотым светом на коричневых водах реки, а мы плыли мимо зеленых и грязно-золотых берегов — даже золотая инкрустация на кедре изысканных сидений нашей лодки все еще плыла со мной в их предательских словах, и моя мать, как я помню, говорила о священном быке (и я слышал ее голос даже сейчас, стоя опершись руками о стену этого подземного прохода, так же близко от себя, как видел пальмовое дерево на берегу, до которого можно было дотянуться), и голос у нее был не обычным, но способным передать любое безотчетное влечение, низкий, как мужской голос, однако исполненный мягких и таинственных отзвуков. Ей стоило только произнести этим голосом, скажем, всего лишь «Посох и плетка Фараона Птахнемхотепа», и мой живот заполнял сумрак, густой, как тона темной розы.

Мой отец редко отвечал на то, что она говорила. Разговор между ними был делом нечастым. Теперь же они были вместе по в высшей степени важным, но разным причинам: каждый из них собирался посетить этого Птахнемхотепа, нашего Рамсеса Девятого в ответ на Его приглашение, таким образом мой отец совершал свое почти ежедневное путешествие, а для моей матери это была довольно редкая поездка, хотя, размышляя об этом сейчас, я не знал, почему она, принимая во внимание ее красоту, не навещала Фараона чаще. Однако грубой откровенности этой мысли — весьма далекой от понимания шестилетнего мальчика — оказалось достаточно, чтобы прогнать воспоминание. Мое сознание вернулось к нашему подъему по каменному проходу, и я ушел из того утра и уже не плыл в нем.

Тут Мененхетет подвел меня к углублению в одной из стен. Поскольку отчасти я все еще чувствовал себя в лодке, мне показалось, это не лишено сходства с заходом в гавань темной ночью. Ощущение света, наполнявшего мое тело, совершенно исчезло. Затем я вскрикнул. Передо мной на уровне пояса была вода. И в этой воде я мог разглядеть звезду — неужели пол обернулся для меня небом? Волнение сжало мне грудь, я точно летел в бездну, зная, что никогда не ударюсь о дно. Это захватывающее ощущение прошло, и я понял, что смотрю в большую чашу с водой, в которой отражается звезда. Небеса были вне этих пределов, все еще недосягаемы! Мененхетет лишь привел меня к месту в Пирамиде, где под острым углом с неба к нам спускался проход. Теперь, взглянув вверх, я смог увидеть сквозь его далекое отверстие звезду. Пока я смотрел на нее, звезда сдвинулась с центра. За тот промежуток времени, что я наблюдал за ней, она прошла по воде расстояние с ладонь. Как замечательно, что Мененхетет смог привести меня к ее отражению именно в тот момент, когда ее свет жил в середине чаши!

— Эта звезда не была видна в этом месте триста семьдесят два года, — сказал он мне теперь. — Этой ночью всем нам предстоит стать участниками чудес, — и почему-то эта благочестивая мысль воодушевила мои чресла, и вихрь счастливейшего предчувствия, возникнув у основания моего позвоночника, поднялся вверх, как клубы благовония. Не знаю, откуда ко мне пришло заклинание, но я вдруг произнес: «Фараон берет кровь Своих возлюбленных и Он тотчас орошает ею землю, и она дает всходы при свете солнца.

То, что растет из земли, — слышал я собственные слова, — есть благословенное растение папирус, и под руками людей он становится полем для писцов. И они насаждают свои послания на этом поле. Все растения папируса пребывают в шуме всех письмен, которые прокатятся по полю, подобно колесницам, и все же поле помнит берег реки, и каждая почка подобна губам рта, а каждый лист — медовому языку».

Я вновь увидел Нил, и с поверхности реки, лениво несущей свои воды, поднимались испарения.

Это заклинание, родившееся из ощущений, самых странных из тех, что мне довелось испытать, ибо я никогда ранее не знал этих слов, оказалось достаточно сильным, чтобы вернуть моему существу золотой свет Нила. Затем я сказал: «Папирус — растение, которое отвращает крокодилов» [194], — и на мгновение ощутил детскую радость, такое же веселье, как когда-то давным-давно, когда мне хотелось опрыскать цветы золотыми водами своей мочи. Радость, такую же светлую, как тот памятный день. Я увидел также трепет крылышек крохотной птички, выклевывавшей речных червей, поселившихся в пасти крокодила, да, увидел этого закованного в броню зверя, лежащего на болотистом берегу с распахнутой в добродушной лени пастью для того, чтобы птичка почистила ему зубы. Невероятная пара, однако от мельканий ее крыльев и сонных вздохов огромной ящерицы веяло домашним уютом. Какие-то лодочники на Ниле пели: «О, папирус — растение, которое отвращает крокодилов», и кивали головами, гребя вверх по течению. Наши гребцы, раздевшиеся из-за жары до набедренных повязок, прикрывавших складки их членов и мошонки, отталкивались длинными шестами, направляя наш ход вниз по течению, и в моей коже внизу вновь начался тот чудесный зуд, и я снова стал тереться о серебряную вышивку на подушке. «Грязь, — сказала в этот момент моя мать, — в моих ноздрях и порах», — и когда она повернулась, чтобы взглянуть на берег, где в облаке дорожной пыли по дневной жаре мчались колесница, лошадь и возничий, я увидел красивый изгиб ее ноздрей. И тогда у меня, шестилетнего ребенка, переполненного радостью от зрелища проносящейся колесницы, возникло отчетливое видение себя в возрасте двадцати одного года, будто я был не только ребенком, но мог видеть жизнь, которую мне еще предстояло прожить.

Пока я рассматривал звезду, парившую в зеркале воды, это чувство стало столь отчетливым, что прошлое вернулось ко мне, словно мне на самом деле было шесть лет, и в то же время я действительно мог видеть себя в двадцать один год, и я снова был с тем жрецом в доме его сестры, и смотрел на Нил из ее окна, и слышал плеск речной воды, бьющейся о берега, в то время как тело жреца настойчиво ударялось о ее плоть.

Стоя рядом с Мененхететом и глядя сквозь эту темноту вниз, на звезду, я был ошеломлен силой этих двух воспоминаний о себе — в шестилетнем возрасте и в возрасте двадцати одного года — и чувствовал дурноту. Именно тогда мой прадед вновь взял меня за руку—в моем животе виноградные лозы раскрыли листья, обвились вокруг моих конечностей, и вино перетекло из моей руки в костяшки и большой палец руки Мененхетета, а мое сознание вновь вернулось к той позолоченной лодке, которая несла мою мать, моего отца и меня самого вниз по Нилу, и я наконец понял, отчего наше египетское слово, обозначающее глаз, точно то же, что и слово любовь, и оба они соответствуют тому, которым определяют гробницу. Любовь ли, или глубина настроения, навеянного этой гробницей, однако чувство, исходившее из его пальцев, совершенно определенно несло меня по реке и было более сродни сиянию того далекого дня, чем непроницаемому мраку этой ниши в черном как смола проходе, в глубинах Пирамиды Хуфу.

Затем, обратившись к своей памяти, столь же просто, словно я сорвал с ветки плод, я таким образом обнаружил, что Мененхетет тоже находится на палубе, а это полностью противоречило тому, что я мог вспомнить. Мне, однако, лишь оставалось отогнать воспоминание, которое уже не было уверенностью, о том, что Мененхетет умер за год до моего рождения — ведь он был здесь, да, на лодке, и говорил с моей матерью. Если сперва я видел лодку и моих родителей, сидящих со мной, и с большей ясностью, чем рисунки на стенах храма, то теперь я также видел и Мененхетета. Он тоже сидел рядом со мной, и в его волосах светилось серебро зрелой мужественности, а линии лица еще не превратились в великое множество морщин, провалов и паутину, но вместо этого говорили о характере, привычном к победам, что вырабатывается у облеченных властью мужчин, которым уже за шестьдесят, но они все еще полны сил.

Однако, увидев его с нами, я пришел в некоторое замешательство и не мог понять, в какой части реки мы находимся. Я знал, что мы плыли, чтобы посетить Фараона, но я не понимал, отчего мы не поднимались вверх по реке, если имение моих родителей располагалось на немалом расстоянии от Дворца вниз по течению. Теперь же мы плыли вместе с течением, не подняв парусов и без помощи гребцов.

Лишь один из наших лодочников, которого мы звали Вонючее Тело, стоял на носу с длинным шестом, которым он отпихивал бревна, а Повернутая-назад-Голова — у руля (этого звали еще Пожиратель-Теней, потому что, когда бы мы ни плыли на юг вверх по течению, румпель всегда был в тени парусов). Но теперь нас несло вниз, в самый центр господствующего морского ветра, дующего вверх из Дельты — достаточно сильного, чтобы гнать нас вверх против течения безо всяких весел. И все же сегодня мы плыли вниз спокойно и лениво, Неха-Хау на корме, а Унем-Хаибит, Пожиратель-Теней — у руля, в то время как остальная команда — Дробитель-Костей, Белые-Зубы, Пожиратель-Крови и Тот-с-Носом, с огромным носом, — нежилась на бортах судна: для них это был легкий день.

Я думал о том, что, когда лодочники отдыхают, их лица уродливы. Однако, если им приходилось грести вверх, против течения, в самое неблагоприятное время (когда вода в реке прибывала и они трудились слишком тяжко, чтобы петь согласно), тогда звук их дыхания начинал походить на отчаянное рыдание, а на их лицах появлялось выражение, напоминавшее несущихся обезумевших лошадей, и они выражали такую силу чувств, столь мучительные усилия, что уже не могли быть совершенно уродливыми. Однако на суше их лица обычно казались распухшими. Никто не знал, отчего речники, попадая на берег, дрались больше, чем любой другой рабочий люд в Мемфисе — разве что они пили пива больше других, но так оно и было. У большинства из них лица выглядели так, будто их щеки жевал лев. А кроме этого был еще и кнут. Он постоянно добавлял новые шрамы к старым отметинам на их плечах. Временами он перехлестывал их шеи и доставал до лица. В результате половина речников была слепа на один глаз. (Ослепшие на оба глаза, переходили на другую работу.)

Сет-Кесу — отнюдь не зря прозванный Дробителем-Костей — был как раз тем, кто использовал кнут. При сильных ветрах иногда за его рукоятку брался мой прадед. Он мог заставить кончик кнута плясать, обвивать туловище человека и щелкать по пупку или, если гребец останавливался, чтобы почесаться, хлестнуть его в подмышку с такой точностью, что оттуда вылетало несколько волосков. К несчастью, у них была серьезная причина чесаться. Где было найти гребцов, у которых не было бы вшей?

Это чрезвычайно тревожило мою мать. К нательным насекомым она чувствовала такое отвращение, что могла лишиться самообладания при одном упоминании о них. И хотя вряд ли подобное отношение было необычным для молодых дам Мемфиса (поскольку многие из них из страха завшиветь брили себе головы и надевали парики при каждом выходе на люди), моя мать гордилась своими волосами. Исполненные жизни, ее темные волосы ниспадали волной, извиваясь с грациозностью змеи. Поэтому она предпочла оставить их длинными и жить в страхе перед волосяными вшами. Прошлой ночью как раз произошел разговор, затронувший этот предмет. Однако теперь, когда я стал припоминать те события, мне стало также ясным, отчего сейчас ко Дворцу Фараона мы не шли вверх, а скорее плыли вниз по течению. Моя мать, мой отец и я провели прошлую ночь с Мененхететом, жившим в верховьях реки, к югу от Мемфиса, в большом трехэтажном доме — сто шагов в ширину, столько же в глубину. Говорили, что у него пятьдесят комнат, и я зная, что на крыше его дома есть сад с навесами из парусины, и по вечерам, когда солнце заполняло реку несметным множеством танцующих красных рыбок, оттуда открывался захватывающий вид, а пустыня на востоке окрашивалась в цвета индиго, тогда как на западе, когда солнце опускалось за холмы, горы из песчаника становились алыми, и карминными, и оранжевыми, и пылающими золотом, подобно кроваво-красному огню в печи.

В тот момент прадед заговорил со мной — редкий случай. Я привык к тому, что родственники и слуги признавали во мне необычного ребенка, я даже сейчас смог ощутить то сладкое чувство неподдельного благоговения, которое я обычно вызывал в мужчинах и женщинах, с которыми я говорил, поскольку они всегда восхищались тем, каким взрослым я был для моих шести лет. Однако Мененхетет никогда не проявлял ко мне никакого интереса. Теперь же он положил мне руку на пояс и повлек вперед.

«Ты смотрел когда-нибудь на краски в баночках писцов?»

Я кивнул: «Они красные и черные. — Увидев свет в его глазах, я добавил: — Они похожи на небо вечером и небо ночью».

«Верно, — сказал он. — Это одна из причин, почему они черные и красные. Можешь ли ты назвать мне другую?»

«Наши пустыни красные, но, после того как спадет паводок, лучшая земля — черная».

«Отлично. Можешь ли предложить еще одно объяснение?»

«Больше ничего не приходит в голову».

Он вынул маленький нож, украшенный драгоценными камнями, и приложил его острие к моему пальцу. Выступила капелька крови. Я бы вскрикнул, но что-то в выражении его лица остановило меня. «Это первый цвет, который нужно запомнить, — сказал он мне, — подобно тому, как последний — черный». Больше он ничего не сказал, а потрепал меня по плечу и отошел, но позже я услышал, как, говоря о разных пустяках с Хатфертити, он упомянул мое имя. По низкому чувственному смеху моей матери я заключил, что он сказал добрые слова. Она всегда получала плотское удовольствие, когда обо мне отзывались хорошо, словно восхищались ее телом, и, если я попадался ей на глаза, от нее исходил мускусный запах сердечности. Под этим любящим взглядом мое тело, казалось, купается в цветах. Я научился копить эту любовь, словно это было дыхание благовоний, с помощью которых можно было вызвать приятные воспоминания. В детстве для меня не было ничего приятнее этой силы памяти. Закрепленный в моей памяти тем удовольствием, которое моя мать получала, глядя на меня, каждый вид, который я вспоминал, возникал во всем своем блеске. И засыпая на закате, я мог смотреть на красные холмы на другом берегу реки и мечтать о чудесах пустыни и серебряных водах оазиса.

Этой ночью, так как ветра почти не было, по углам крыши были зажжены факелы и около каждого из них стоял слуга с сосудом воды. Так мой прадед наслаждался светом огня, невзирая на постоянно присутствовавшую опасность того, что слуга мог уснуть, а ветер внезапно подняться. Каждые несколько лет какой-нибудь большой деревянный дом сгорал именно таким образом. Поэтому факелы были роскошью: чтобы сторожить их огонь, нужны были надежные слуги. Хотя, конечно, факелы давали свет гораздо более волнующий, чем наши свечи.

У одного из этих факелов танцевала женщина. Медленные, плавные движения ее тела напоминали сладострастную волну волос Хатфертити, а на систре с поющими струнами играл карлик, на котором ничего не было надето, кроме золотого мешочка на чреслах и нескольких браслетов на чахлых мышцах предплечий. Он играл с одержимостью крошечного человечка, и ее бедра извивались в такт производимым им звукам.

На самом деле небольшой оркестр Мененхетета своим появлением вызвал оживление среди гостей. Арфист, цимбалист, волынщик и барабанщик — все они были карликами ростом не выше меня, и все — чрезвычайно искусными музыкантами, кроме одного — того, кто играл на арфе, поскольку его руки были слишком короткими, и более длинные переборы таили для него опасность.

Будучи потомками пленников, захваченных во время давних войн с царями Арвада [195] и Эгерата, они все еще продолжали говорить на незнакомых нам языках, и их голоса, как и их маленькие лица, вызывали бурное одобрение, что бы они ни исполняли. Все это воспринималось гостями Мененхетета с преувеличенным вниманием, то были жрецы из лучших храмов и судьи, богатые торговцы и местная знать, люди, занимавшие прочное положение в южных землях неподалеку от Мемфиса — конечно же, люди преуспевающие, однако не настолько, чтобы не чувствовать себя польщенными приглашением в дом моего прадеда и удостоенными еще и такой чести, как посещение его сада на крыше, хотя в ту ночь я услышал разочарование в некоторых замечаниях, поскольку самые представительные из гостей были не столь знамениты, как ожидали, и лишь один мой отец был высокопоставленным царедворцем.

И тем не менее слухи о Мененхетете ходили от Дельты до Первого Порога. Даже моя нянька начинала похотливо хихикать при упоминании его имени, подтверждением тому были и сплетни, которые я слышал из уст гостей (меня они считали слишком маленьким, чтобы понимать их шутки) относительно того, какие женщины уже состояли в связи с Мененхететом, а каких он еще только собирался соблазнить. Должно быть, для жен то был не особо обещающий вечер (и не один из мужей испытал облегчение), поскольку он провел большую часть времени сидя рядом с моей матерью. Я держался поодаль. Иногда, когда они находились близко друг к другу, я мог чувствовать силу столь властную, что никогда не осмелился бы пройти между ними, будто, нарушив их настрой, можно было оказаться поверженным в прах.

В тот вечер Мененхетет не отходил от нее. Пока играла музыка, они сидели неподвижно. Моему отцу было трудно найти себе место. Когда он садился рядом с ними, его попытки завязать разговор не достигали успеха, а когда он, полагаясь на собственную приятную наружность, пытался очаровать жену одного или другого из присутствующих, то скоро прекращал свои ухаживания. Ибо при этом от Хатфертити к нему не приходило никаких чувств — она сидела бок о бок с Мененхететом в молчании, которое говорило об их внимании друг к другу. Пальцы Хатфертити сжимали пучок черных волос, которым она ритмично касалась черных локонов на своей голове. Этот пучок, отрезанный от хвоста священного быка, предотвращал появление седины, и моя мать совершала свои ритуальные движения настолько поглощенная собой, будто эти сосредоточенные ласки, расточаемые самой себе, были способны еще более увеличить ее и без того бесценныедостоинства.

После того как музыка стихла, некоторые гости стали уходить. И тогда любой мог увидеть, как высоко ценили моего прадеда, поскольку он даже не говорил с ними, когда те приближались к его креслу, преклоняли колени и касались лбом пола. Один лишь Фараон, Визирь, Верховный Жрец или кто-либо из самых почитаемых военачальников нашего царства мог вести себя подобным образом. Безусловно, Мененхетет явил свое безразличие к уходу гостей с такой естественной углубленностью в свои собственные мысли, столь схожей с серьезностью Хатфертити, поглощенной поглаживанием своей головы кисточкой бычьего хвоста, что гости отправлялись по домам незаметно и тем не менее не оставались в обиде, а скорее чувствовали себя польщенными тем, что им было позволено стоять перед ним, будто теперь, в той скуке, которую он выказал в присутствии им же приглашенных, они могли слышать отголоски его великих подвигов. Стоя в молчании пред его молчанием, они смогли окунуться в истории о его коварстве и познаниях в магии, и, конечно же, эти чувства охватили их с такой силой, что заставили и меня ощутить себя переполненным жизнью, словно я одновременно существовал в двух обителях времени. Я не только стоял в углу сада на крыше рядом с рабами, стерегшими факелы, но и вернулся обратно в темную нишу в Пирамиде, где свет звезды отражался в воде, сумев узнать из своих детских воспоминаний, что мой проводник по Стране Мертвых, в бытность свою среди живых, был высокочтимым человеком. И узнав об этом, я был подхвачен волной чувства, перетекавшего ко мне в руку из его согнутых пальцев, и, наклонившись вперед, я, к своему великому изумлению, поцеловал его там, в темноте, в его увядшие губы.

Они раскрылись, подобно грязной кожуре абрикоса, только что сорванного с пыльного дерева, и я ощутил зрелую теплую плоть рта, столь многообещающе чувственную, что поцелуй, казалось, еще пребывал в воздухе, когда я отстранился и этим движением, должно быть, обратился в своем сознании к Мененхетету и своей матери, сидящим рядом на крыше в саду в молчании, исполненном желания.

Не знаю, сколько времени прошло, пока они оставались одни. Но теперь гостей уже не было, ушел также и мой отец, и, судя по всему, мою мать ни в малейшей степени не заботило куда, и даже я очутился так далеко, как можно было вообразить, ибо я забрел на другую сторону крыши и очарованный смотрел вниз на последних гостей, проходивших среди цветов по длинной дорожке раскинувшегося внизу сада. Взошла луна, и в ее свете вода в слегка подернутом ряской пруду стала такой сверкающей, что я почти мог видеть пойманную рыбу. Этим днем слуги Мененхетета прочесали своими сетями болота и топи в поисках самых сверкающих налимов-пестрянок, в чьем золоте и серебре сияли солнце и луна.

О садах моего прадеда много говорили в Мемфисе. За исключением угодий Фараона, возможно, не было других садов, превосходивших их своей красотой. Бассейн был славен работой ремесленников, выложивших узорчатые изразцы, выглядевшие как цветы, но составленные из редких камней — граната, аметиста, сердолика, бирюзы, ляпис-лазури, оникса и многих других. Я узнал об их ценности, когда слуги, стерегшие бассейн, уставились на меня глазами соколов: они отвечали за то, чтобы ни один из камней не выпал из своего гнезда и не был украден. За такую потерю им отрубали руку.

Действительно, на грядках с овощами за рядами цветов стояли белые деревянные шесты, на которых можно было обнаружить прибитыми не одну высохшую руку, у некоторых из них на фоне белизны столба обнажились белые кости. Они являли собой жуткое зрелище в начале этих полей пшеницы, ячменя, чечевицы, этих грядок лука, чеснока, огурцов и дынь, однако сами поля были тучными. В них царило веселье, какое-то божественное изобилие, словно жизненная сила этой радости поднималась из божественных животов и проходила сквозь землю.

В тот день я бесцельно брел мимо дорожек и беседок в уделах моего прадеда к заросшим папоротником и кишащим угрями болотам на краю его земель. Располагавшаяся там возвышенность теперь, во время разлива, превратилась в остров, и болота выглядели как озера, между которыми не было никакого прохода, так что, возвращаясь через виноградники, я срывал кисти, медленно шел меж апельсиновых деревьев и кустов инжира, мимо лимонных и оливковых деревьев, акаций и диких смоковниц, и ел гранат, и выплевывал косточки, все еще думая о высохшей окровавленной кисти, прибитой к столбу, и хотел снова плескаться в бассейне, и пролить свою влагу на золотую и серебряную рыбу — мысль, что они пили бы мое приношение, волновала меня. Или может быть, это волнение вызвали крики овец и коз, доносившиеся из хлевов, напоминавшие мне стон каменной петли в большой двери? Этот звук очень подходил дневному зною и брожению пищи, и он вызывал приятное ощущение в моих бедрах. Я жил среди запахов гниения, которые нес с собой медленный и тяжелый ветер от сараев с домашним скотом — неприятньш запах, и все же не совсем неприятный. Я чувствовал, как жара этого дня влечет меня вкусить полноту празднества под пальцами моих ног — словно Боги, пребывающие теперь в веселом расположении духа, устроили пиршество внизу, под землей. Даже ослиный крик и куриное квохтанье стали частью той осязаемой жизненной силы, что была разлита в воздухе. Позже, ночью, когда я наблюдал на крыше за своей матерью и Мененхететом, их взаимное притяжение уже не казалось мне столь таинственным. Так случилось, что в тот день бутоны, которые набирали силу в моем сердце и бедрах, одновременно раскрылись и я ощутил свое первое преображение, которое было подобно превращению Богов. Ибо в тот час, когда я брел вниз по дорожке среди цветов, такова была магия соцветий герани и фиалок, георгин, ирисов и чудесных цветов, чьих названий я не знал, распускавшихся во мне, подобно саду, что меня наконец захлестнуло их благоухание. В то время как я вдыхал их аромат, в моей плоти раскрывали свои лепестки другие цветы, и из центра моих бедер до пупка поднялся зеленый стебель. Пьянящий запах мускуса проник с дыханием в мое сердце, и сила земли волной единожды поднялась в моем животе и опала, как будто в моем теле оживало другое тело, и снова поднялась, и я вымок с головы до ног, и пребывал в какой-то реке, полноводной и белой, как растаявшие на жаре сливки, и не знал, где закончилось цветение этих цветов и где начался я.

Теперь, глядя поверх садов внизу и видя отсвет луны в бассейне, дорожки, ведущие к хижинам слуг и рабов, мерцание огня, расплавлявшего смолу в лавке строителя лодок, где по какой-то причине рабочие трудились этой ночью, наблюдая, как последние гости торопливо прошли по дорожкам и исчезли за поворотами искусно построенного лабиринта, я уже знал, что сейчас происходит между моей матерью и ее дедом, и я вздрогнул от безумного призывного крика обезьяны в клетке, почти человеческого крика, хоть то был крик горюющего умалишенного. Как сияла луна. В душном воздухе она казалась такой же тяжелой, как земля под моими ногами сегодня днем. Тонко крикнула газель.

Непонятный страх разрастался в душе Хатфертити, клубок каких-то опасений, причина которых ускользала от нее. Почти сразу же после того, как воздух сотряс вопль обезьяны, я почувствовал, как молния страха прилетела от моей матери ко мне, и сразу же после этого она стала кричать. Она не подозревала, что я находился рядом, и ужас, охвативший ее, был совершенно неподдельным — не думаю, чтобы мне приходилось раньше слышать вопль своей матери. Затем она принялась плакать, как ребенок. «Сними ее. Сними ее с меня!» — взмолилась она и схватила Мененхетета за руку, притягивая его пальцы к своей голове, со слезами ярости от безошибочного знания, что в гуще ее пышной прически копошится нечто.

Он мгновенно нашел вошь, тут же раздавил ее между ногтями больших пальцев, в то время как Хатфертити перебирала свои волосы, выкрикивая в отчаянном раздражении: «Больше нет? Ты не посмотришь?»

Он успокаивал ее, как испуганное животное, гладя ее волосы, как гриву, держа ее за подбородок, бормоча ничего не значащие слова, столь ласковые, что они могли бы служить бессвязным языком нежного общения человека с его лошадью или собакой, и она немного успокоилась, когда он увлек ее к свету факела, совершенно не обращая внимания на все еще стоявших при них слуг — по одному у каждого факела, неподвижных на протяжении всей ночи, — из чего вовсе не следовало, что Мененхетет стал бы не задумываясь делать что-либо в их присутствии, но теперь, при свете факела, он осмотрел кожу на ее голове и заверил Хатфертити, что она чиста. Наконец она успокоилась, и он привел ее обратно к их креслам.

«Ты уверен, что была только одна?» — спросила она.

Он улыбнулся. Греховность его улыбки была совершенной. Затем Мененхетет поцеловал ее, но так отрешенно, с таким томительным намеком, что она подалась к нему за еще одним поцелуем. «Не сейчас», — сказал он ей со своей легкой усмешкой, так что я не мог понять — говорил ли он о насекомых или о поцелуе. И я вновь почувствовал, как от нее ко мне перелетела молния ужаса. Но к тому времени я уже был напуган. Я не хотел продолжать слушать то, что они могли сказать. Я знал, что услышу нечто, что я мог слышать многочисленными ночами в голосе моей няньки, когда она была с одним из двух своих друзей: рабом из Нубии, работавшим на конюшне, и рабом-евреем из скобяной лавки, который точил ножи и мечи. По ночам тот или другой всегда были с ней в комнате, соседней с моей, и оттуда доносились звуки скотного двора и птичьи крики с болот и топей. Каждую ночь моя нянька и ее приятель хрюкали, как свиньи, или рычали, как львы, а иногда издавали такие высокие скулящие звуки, которые только могли извлечь из своих животов. Во всем уделе моего отца по ночам раздавались такие звуки — долгие вздохи одной пары, казалось, вызывают рычание другой, и лишь для того, чтобы заставить третью вскрикивать от наслаждения, побуждая этим животных лаять, визжать и скулить.

И вот моя мать встала, собираясь оставить Мененхетета, но вместо этого она взглянула ему в глаза, и отразившееся в их взглядах желание вновь соединило их. Они ничего не сказали, но сила притяжения, заставлявшая их смотреть друг другу в глаза на протяжении всего вечера, возникла вновь, словно каждый из них желал победить своей волей волю другого, и я почувствовал себя больным. Скорее, я был не столько болен, как попал в водоворот двух ветров, с завыванием пронесшихся в тот миг над всем моим детством, и я услышал, как он говорит ей что-то, хотя и не знал наверное — голос ли его вошел в мои уши или его мысль (ибо как некоторые бывают глухими, так обо мне стали говорить, что я — их полная противоположность, поскольку ко мне в сознание приходило даже то, что не было высказано вслух). Так вот, сказал ли он это или только подумал про себя, но я ясно услышал, как мой прадед произнес: «Завтра у Фараона для тебя откроется наилучшая возможность».

Моя мать ответила: «Что, если я найду то, чего желаю, а ты — нет?»

«Тогда ты должна остаться верной мне», — сказал мой прадед.

Я не осмелился взглянуть на них, да в этом и не было нужды, поскольку даже с закрытыми глазами я видел, как Мененхетет положил свою руку на плечо моей матери, заставив ее опуститься на колени перед своей короткой белой юбкой. Я ощущал силу их мыслей, подобных неуправляемым колесницам, на всем скаку сталкивающимся друг с другом, и вновь я смог заглянуть в его сознание. Вероятно, она тоже увидела это, поскольку вся ее сила оказалась сломленной, и она вскрикнула. Мой прадед произнес: «Член Сета у тебя во рту».

В тот момент я явственно ощутил яд, подобный мстительности, созревающей в нутре ветра, и я не знал, лишился ли я чувств, но пребывал в темноте, и мне не было ни шесть, ни двенадцать, ни двадцать один год, я даже не был мертв — или был? — но находился в нише, в стороне от прохода в большой Пирамиде, и член Мененхетета точно был у меня во рту. Мои челюсти застыли. Я чувствовал беспомощность в каждой мышце и ярость в сердцевине своей воли. Мне стоило лишь укусить, чтобы заставить и его вскрикнуть. В тот миг я знал, что равен своей матери и не могу отделить себя от нее, не могу сказать, что я — Мененхетет Второй, молодой и благородный воин, слишком рано умерший и не переживающий падения с высот собственной гордости, поскольку рот, сосавший его член, принадлежал не мне, но моей матери, со всеми метаниями ее мыслей и потоками чувств, и я познал член Сета, так же как и она познала его в саду, на крыше дома моего прадеда над берегами Нила, и его плоть была горяча, как плавильная яма в серных копях, и она обжигала плоть ее нёба. Мое сознание пребывало в ее мыслях так же, как и мой рот жил у нее во рту, и я почувствовал вкус проклятия, проникающего столь же глубоко, как яд семени Сета, а рука Мененхетета все еще держала мою руку, тогда как пальцы другой его руки сжимали мой затылок. Ушами моей матери я мог слышать внутренний голос моего прадеда, когда однажды он обратился к ней в то время, когда ее рот был набухшим, и с пульсирующим биением о ее лицо (мое лицо), подобным дрожи молнии среди убийственной тяжести нависшего неба, так явилось нечто из горечи бытия, некая пагубная сущность разложившегося тлена, Мененхетет излился в ее рот, и тем самым и в мой рот, из чресел мертвого Мененхетета в нише Пирамиды, где я стоял на коленях, и его извержение уподобилось удару молнии, и в свете ее вспышки я узнал, как он держал голову моей матери в саду на той крыше, и железо его последнего пульсирующего содрогания изливалось каплями соли на корень ее языка, и те мысли перешли из его головы в ее голову, и вот во тьме член был убран из моего рта, и во мне, в Стране Мертвых, родилось робкое счастливое предчувствие того, что ждало меня, как и Хатфертити, которая с натертыми губами, на которых вторжение вкуса его плоти заглушило благоухание притираний, несмотря на все это, ощущала счастье в своих членах и запах роз в прекраснейших складках своего тела, поскольку и она теперь ожидала многого от следующего утра. С этой мыслью, все еще стоя на коленях, словно одним вздохом моего сознания, я перенесся с ней в золотой свет нашего путешествия вниз по реке, во все то великолепие ожидания приема у нашего Фараона, Рамсеса Девятого, которым были пронизаны мои мечты о Нем во все утренние часы на сияющем Ниле.

ДВА

Точно так же, как мы можем вглядеться в глубину золотого кубка и уловить трепет мысли в последней капле, так и я понял, что последнее сокровище этого дня на реке будет обретено в личных покоях Фараона. Сидя на своей подушке с серебряной вышивкой, нежно ласкавшей мои ягодицы, я свернулся клубочком в принявшей меня мягкой руке Хатфертити и ощутил новый жаркий прилив в своих бедрах, пробудивший воспоминания минувшей ночи о моей матери и Мененхетете. Какое превращение! Прошлой ночью я почти вскрикивал вместе со своей матерью. Сегодня я сидел в лодке, укачиваемый зноем.

Разумеется, я получил неожиданное вознаграждение. Ибо Мененхетет продолжил любовную игру с моей матерью. Или, как мне тогда представлялось, он двигался с ней в каком-то действе, содержание которого ускользало от меня — была ли то схватка, или танец, или даже молитва, временами это выглядело как совокупление зверей с той разницей, что на их лицах не было того глупого выражения, которое появляется у животных в момент соединения.

Примерно в то время, когда они льнули друг к другу, издавая благородное урчание, похожее более на птичье курлыканье, чем на хрюканье свиней, сбитый с толку жарой и унижением, я выскользнул наружу, спустившись по ступенькам, отыскал комнату со своей кроватью и, не будучи в состоянии сдержать всхлипывания при мысли о моей обнаженной матери в объятиях прадеда, был впервые особым образом успокоен своей нянькой Эясеяб. Та часть моего тела, что росла между моих ног, оживлявшаяся до тех пор лишь желанием помочиться, в темноте была поименована ею Сладким Пальчиком, Эясеяб наложила на него свои сирийские губы и подарила мне ощущения, которые без нее остались бы мне неведомы. Даже в это утро, когда нас разделяла вода (Эясеяб была в следовавшей за нами лодке со слугами), глядя на нее, я подносил руку к носу, и она все еще пахла ее ртом — приятный смешанный запах лука, масла и рыбы (поскольку моя ладонь, конечно же, держала Сладкий Пальчик еще долго после того, как Эясеяб ушла), так что ее губы оставили притягательный след в моей памяти, равный тому, что сохранился в ней от мягкого плеска о корпус нашего судна волн от весел проходящих в противоположном направлении лодок, и, к удивлению остальных, я засмеялся, когда мой отец, стремясь проникнуть в настроение своей жены и ее деда, пусть даже таким безнадежным способом, как попытка укусить царившую тишину, вдруг произнес: «В этом году мы совершенно избавились от вони».

«А мне, признаться, этот запах кажется весьма привлекательным», — сказал Мененхетет после паузы, последовавшей за моим смехом.

«Ну, я нахожу его забавным, — сказала моя мать, — временами».

И мне вспомнилось, как они лизали друг друга. Разумеется, ничто не сравнится с нашей рекой, когда она начинает подниматься и вся старая тина на равнинах всплывает, отдавая свой последний запах, по мере того как вода идет все выше по спекшейся грязи и старому тростнику, а тучи насекомых пируют на смытой паводком старой листве — жуткая вонь стоит на протяжении недели, будто наша земля сбрасывает с себя свою самую грязную шкуру, каждая деревня, превратившаяся теперь в остров со своим собственным холмом, исторгает новую вонь от овец и скота, в течение нескольких недель сбившихся в плотную массу на возвышенностях так близко от своих хозяев-крестьян, что, кажется, они ночуют в одних и тех же лачугах, скотские условия, но по ночам, когда стояла полная луна и деревни выглядели как темные острова на серебряном озере, самая бедная лодчонка, в которой не хватило бы места и для двоих, наскоро связанная из перекрученных длинных стеблей тростника, обмазанных сверху дегтем, казалась в этом освещении столь же изящной, как парусники из папируса, на которых мой прадед, мой отец и их друзья отправлялись иногда на охоту.

Однако в то прекрасное утро, когда мой отец сделал это замечание, вонь прошла, и река уже больше не была зеленой от густого ила с полей, но стояла высоко и была красной от земли, которую вымыла с гор выше по течению, — обычно она бывала красно-золотой, ближе к коричневому, однако в это исключительное утро, когда солнце сияло так ярко, что отблеск реки походил на сто солнц, наложение золотого на красные воды зажигало каждую проходившую лодку так, что самая последняя развалина, нагруженная капустой, или бочонками с маслом, кувшинами с зерном, осевшая почти до самых бортов под грузом дробленого камня, блестела в этом освещении, как царская лодка, и я помнил одну баржу, сплавляющуюся вниз неподалеку от нас, на палубе которой лежали груды папируса, выглядевшего под солнечными лучами таким же белым, как полотно лучшей выделки. Теперь представьте себе слепящий свет, исходивший от золотого и серебряного корпуса судна Царя, которое гребцы гнали вверх по течению с группой чиновников на борту, направлявшихся с поручениями Фараона в города на юге. Они стояли на корме у огромного золотого алтаря, размерами больше чем пять коленопреклоненных мужчин, вставших рядом, несомненно, это был подарок Рамсеса Девятого одному из Его храмов, и приветствовали нас, увидев вымпелы на голове золотого сокола на носу лодки Мененхетета, а мы в свою очередь поклонились свернувшимся в клубок золотым кобрам на высоких покоях царского судна. На царской лодке (так как не дул ветер) было шестьдесят гребцов — по тридцать в ряд с каждой стороны, и ни один морской ветер не смог бы гнать их вверх по течению с той скоростью, с которой они шли. Судно имело одну мачту, огромный красный главный парус был свернут, так что она высилась прямо, как Сладкий Пальчик прошлой ночью, только была позолоченной: на этом корабле не было ничего, что бы не сияло золотом или серебром, разве что соломенная циновка на палубе, резные алые прорези для весел да перила. Охраняя сокровища на лодке, вдоль высокого берега реки на той же скорости двигался по дороге отряд колесниц, а с ними рысцой поспевали за гребцами, звякая своим снаряжением, пешие лучники, и еще я увидел отряд конных копьеносцев с цветными флагами, скакавших на вавилонских лошадях, и двухместные колесницы. Перья и ленты на головах лошадей были алыми, оранжевыми и желтыми, как шафран — такого же цвета, что и мои одежды, и в те же цвета были раскрашены овальные щиты на колесницах. Нагие дети, если не считать браслета или наручной повязки, бежали за ними так долго, как только были в силах. Я видел, как некоторые из них с благоговением рассматривали мои желтые одежды, а потом один мальчик моего возраста посмотрел на меня с берега, а я — на него, и он поклонился и поцеловал землю. Тем временем между нашей лодкой и стражей происходил обмен возгласами, проходя воины перекидывались словами с женщинами так же свободно и радостно, как катятся речные воды, слышались даже звуки рукоплесканий, как будто сегодня был праздник и было разрешено открыто выражать свои бурные чувства. Как раз перед тем как потерять их из виду за изгибом реки, мы подплыли к нескольким чернокожим на берегу, игравшим на тамбуринах с таким исступлением, что моя мать тихо сказала: «Это появление лодки Фараона их так возбудило». Среди охваченных безумным весельем чернокожих были две прекрасные молодые негритянки, которые завизжали от удовольствия, когда, проезжая мимо на колеснице, один из наемников из Медеса [196], с поразительно светлыми волосами, снял свой шлем и игриво раскланялся, и даже арфист на нашем корабле — угрюмый жрец в леопардовой шкуре (которой он очень гордился) — снизошел до того, что тронул струны своего инструмента, и негры присвистнули от чистоты звука. Красными, как грязь на берегах, были финики, поспевавшие на деревьях, и я подумал, что царское судно выглядело как золотая лодка Ра, проплывающая на веслах по небосводу, особенно когда оно скрылось за поворотом в сиянии солнца Это было самое грандиозное зрелище, какое мне довелось увидеть на реке, однако в следующие часы, когда мы подошли к окраинам Мемфиса, мне предстояло стать свидетелем чего-то еще более величественного.

То был обелиск из черного гранита длиною в шестьдесят шагов, такой же длинный, как заболоченный пруд в саду моего прадеда, этот обелиск сплавляли на самой длинной барже, какую я только видел, а тянули ее кожаными канатами толщиной в мужскую руку, привязанными к восемнадцати малым лодкам, построенным только для буксировки и потому столь узким, что на них нельзя было погрузить ничего — умещалось только два ряда гребцов по пятнадцать человек. Как же огромен должен был быть вес этого черного гранитного обелиска с золотой верхушкой! Я помню, как Дробитель-Костей и Пожиратель-Теней, увидев такую армию гребцов, встали в нашей лодке, как собаки, которых натаскали грызться до смерти, прикидывая, какое усилие пришлось бы приложить их семи душам и духам, чтобы на веслах тащить этот обелиск вверх по реке. Протяжный крик, рожденный этим напряжением, разносился по воде — крик, который не прекращался. Расстояние между восемнадцатью лодками было достаточно большим, чтобы каждый звук доходил до нас своим путем, и наложение этих звуков напоминало исступленный шум несметного числа птиц, потревоженных во время кормежки. И если уж говорить о птицах, то на самом деле и их голоса можно было различить в этих криках, поскольку скопление судов, несомненно, привлекало их. Коршуны, цапли и вороны, грифы-индейки и удоды кружили над баржей, будто кто-нибудь из гребцов в любой момент мог свалиться замертво, и его выбросило бы за борт, а позади большой баржи, тянущей обелиск низко над водой, носились зимородки, часто ныряя за добычей. Глубокий след за кормой чем-то привлекал рыбу — может быть, всего лишь необычным завихрением воды. Немногие суда, идущие вверх по Нилу, поднимали такую волну. Пока мы смотрели, одного зимородка затянуло в водоворот и выбросило наверх уже утонувшего. Коршун взмыл с мертвой добычей, его наводящие ужас крылья сверкали в ярком утреннем воздухе, словно взмах доброго меча.

На берегу, разложенная на циновках, сохла зубатка, а над ней на шестах, защищая улов от птиц, была натянута сеть, на конце одного шеста старался удержаться мальчик, пытаясь попасть палкой в более крупных ястребов. Заяц, лишенный разливом прикрытия пустыни, пробежал мимо, мальчик бросил в зайца палку, промахнулся и свалился со своего насеста, заставив Хатфертити весело рассмеяться.

Мы подплывали к храмам Балу и Астарты в предместьях Мемфиса, иноземным храмам, выстроенным сирийцами и прочими людьми с Востока, и я услышал, как мои родители говорят, что эти постройки не производят впечатления. Хотя их и воздвигли недавно, все они были всего лишь деревянными, и краска на них уже облетала. Их основания были измазаны речной грязью. Да и вообще их окружали беспорядочные строения чужеземного квартала с его жалкими маленькими домами, кривыми улочками, более узкими, чем дорожки Города мертвых, и состоящими из одной комнаты лачугами из необожженного кирпича — такими бедными, что зачастую у них была общая стена, и они опирались друг на друга. При виде этого зрелища недовольство примешалось к нашему настроению, будто даже вода отражала убожество этого места, и, когда мы проплывали мимо храмов, наш жрец в леопардовой накидке подчеркнуто презрительно плюнул за борт, а Мененхетет протянул руку и ущипнул его за щеку, будто издеваясь над торжественностью его отвращения. Жрец болезненно улыбнулся в ответ и тотчас же склонил свою бритую голову до пола. Мененхетет томно снял сандалию и предложил жрецу свою ногу для поцелуя, что снова вызвало пощипывание в моих ягодицах, потому что язык жреца — украдкой подумал я, — словно жало змеи, скользил между пальцами ступни Мененхетета.

«Поиграй на струнах», — сказал Мененхетет, убирая ногу, и жрец взял арфу и принялся петь песню о белой доске для красок, просившей, чтобы ее любили баночки с красной и черной тушью — глупая песня, вряд ли во вкусе моих родителей и прадеда, хотя мне она нравилась, так как я все еще думал о выражении лица жреца, когда тот наклонился над пальцами ноги прадеда — это было так похоже на счастливое урчание собаки над куском мяса. Мой отец, однако, выглядел раздраженным, словно наблюдать надругательства над гордостью этого жреца было не приятней, чем самодовольство, с которым Мененхетет принимал эти ласки. Если никто не мог любить его без унижения, каково тогда было положение моей матери, не говоря о том, что мой отец не терпел беспорядка, грязи или недостатка изысканности. Не зря он был Смотрителем коробки с красками для лица Царя. Вот почему, когда мы проплывали мимо ужасного чужеземного квартала столь вопиющего, что это зрелище могло испортить хорошее расположение духа такого человека, как мой отец, он сказал: «Это место не стоит даже того, чтобы его сожгли».

«Ну, — сказала Хатфертити, — к городу мог бы быть и более приятный подъезд. Неужели нельзя переместить этих людей подальше от берегов?»

«Там слишком болотистая местность», — ответил Мененхетет.

«А вверху, на холмах?» — спросила Хатфертити, указывая на обрыв где-то в получасе ходьбы от реки.

Это был холм, который я знал и любил. Некоторые слуги брали меня туда на долгую прогулку. Там, на этих обрывах, в каменных разломах были пчелиные гнезда. Мальчишки, жившие в лачугах здесь, у реки, часто взбирались до половины холма, не обращая внимания на пчел, собирали мед и спускались вниз. Мы со слугами смеялись над тем, как им приходилось терпеть пчелиные укусы, спускаясь вниз с медом. Однако, наблюдая за ними с безопасного расстояния, с двух сторон охраняемый слугами, я считал этих мальчиков просто замечательными. Поэтому я внимательно прислушивался к разговорам о том, чтобы переселить чужеземный квартал на гору.

«Это невозможно, — сказал Мененхетет. — Девятый именно там собирается построить новую крепость».

«Я все-таки не понимаю, — заметила Хатфертити, — почему нельзя переселить этих людей — эту крепость никогда не построят».

«Ты хорошо разбираешься в военных делах», — заметил мой прадед. Я всего лишь надеялся, что они не построят укрепление слишком быстро, и в один прекрасный день, когда я буду достаточно взрослым и достаточно храбрым, я смогу подняться на те холмы за медом, и я подумал, как мало я знаю о жизни таких мальчишек, бедных мальчиков, работающих в полях у реки на своих отцов, и эта картина повергла меня в такую дрожь, что мать привлекла меня на надушенные и чудесно нежные подушки своих грудей и живота и прошептала: «Дитя не смеет снова болеть», а мой отец помрачнел. Дело в том, что, когда я болел, ему приходилось обращать внимание на жалобы Хатфертити.

«Нет, с мальчиком все будет в порядке», — сказал мой отец.

Мой прадед взглянул на меня своими большими бледно-серыми глазами, которые в этом ярком свете походили на чистое небо, и спросил: «Какого цвета твоя кровь?»

Я знал, что он думает о нашем последнем разговоре, поэтому ответил: «Такая же красная, как была прошлой ночью».

Он кивнул: «А солнце?»

«Солнце золотое, но мы называем его желтым». «Он действительно умен», — выдохнула Хатфертити. «А небо, — сказал мой прадед, — синее». «Да, оно синее».

«Объясни тогда, если сможешь, происхождение остальных цветов, таких как коричневый, оранжевый, зеленый и алый».

«Оранжевый — это свадьба крови и солнца. Поэтому это цвет огня». Так мне говорила мать. Сейчас она добавила: «Зеленый — цвет травы».

Но мне ее вмешательство было неприятно. Я был готов объяснить сам. «Да, трава, — сказал я, — зеленая, так же как небо синее, а солнце желтое».

Мененхетет не улыбнулся. «Расскажи о происхождении коричневого цвета», — сказал он. Я кивнул. Я совершенно не чувствовал себя ребенком. Мысли Мененхетета столь очевидно пребывали в моих, что мне оставалось только набрать в грудь воздух, и я уже ощущал силу его ума.

«Коричневый, — сказал я, — подобен реке. Вначале Красный Нил был рекой крови на небесах».

«Теперь ребенок точно схватит лихорадку», — пробормотала Хатфертити.

«Чепуха», — сказал Мененхетет.

«Да минует ребенка болезнь», — сказал мой отец.

Я уже совсем перестал дрожать и ощущал, что мое тело светится. «А алый — это смесь крови и неба?» — спросил я Мененхетета.

«Разумеется, — ответил он. — Поэтому он еще и цвет безумия. — Он кивнул. — Оттого и плодородная земля коричневая — ведь все цвета возвращаются в нее. Так же, — добавил он в своей порочности, — как и твои какашки».

Я засмеялся от удовольствия.

«Но отчего происходит белый цвет?» — спросил я.

«Ребенок неглуп, — пробормотал он. Он взял меня за подбородок. — Ты еще слишком молод, чтобы понять природу белого цвета. Он — самый таинственный из всех. — При виде моего неудовольствия, он нахмурился. — Думай пока, — сказал он, — о белом как о цвете камня, ибо именно на нем отдыхают Боги».

«Поэтому храмы строят из известняка?»

«Несомненно, — сказал он и заметил моей матери: — Исключительная сообразительность. Это убеждает меня в том, что у нас — отличная кровь. — Он, однако, не смог удержаться от язвительного замечания: — Разумеется, если учесть присутствие в ней крови Рамессидов, остается только удивляться, что мы вообще что-то соображаем».

Мой отец был удручен. «Умоляю тебя. Не говори таких вещей», — пробормотал он, будто даже самая маленькая царапинка от этих звуков на его ухе могла оставить на его лице отметины, изобличающие его в неверности Фараону.

Медленный ход нашей лодки воодушевил торговцев из иноземного квартала, и десяток их приблизился к нам на всевозможных утлых посудинах: некоторые из этих суденышек были всего лишь деревянными ящиками, оплетенными стеблями папируса. Плот одного из торговцев представлял собой просто настил на двух бревнах, другие гребли на маленьких деревянных яликах. Они с трудом прокладывали себе дорогу вниз по течению, доверху нагруженные товаром на продажу, в некоторых, к примеру, были кувшины с маслом: ламповым, касторовым, кунжутовым. Один болван, продававший лен и ячмень, всерьез пытался заинтересовать мою мать своими предложениями. «Особо выгодная сделка!» — выкрикивал он, ужасно коверкая египетский и так настойчиво, что чуть не свалился в воду, так как Дробитель-Костей, держа в руках одно из длинных весел, помахивал им в воздухе перед его лицом (с такой легкостью, как будто приветствовал его рукой). Однако торговец зерном держался на своей лодчонке в безопасной близости от конца разящего весла, пока наконец, видя безразличие моей матери, он понял, что может часами кричать о достоинствах своего товара и так и не вызвать у нее интереса ко льну и ячменю. Тогда он почтительно поклонился и отвернул в сторону, освобождая место для другого. Они все подплыли ближе: лодки, груженные разными фруктами и специями, лодки со свежей глиной, молоком, хной, а одна с лепешками навоза, который так вонял, что Хатфертити вскрикнула в раздражении, и Дробитель-Костей почти свалился в воду от той ярости, с которой он положил свое весло, схватил шест и отпихнул это корыто подальше — в лодке с навозом он, естественно, проделал большую дыру, прямо в высушенных стеблях тростника. Подошла другая, с париками, и Хатфертити позволила ей приблизиться. Осмотрев с близкого расстояния несколько париков из настоящих волос — я знал, что она опасается набраться вшей и разглядывает их лишь для того, чтобы сравнить со своими париками, — а затем махнула рукой, чтобы лодка убиралась прочь. Подплыла лодчонка, хозяин которой предлагал двух свиней. Однако, взглянув в глаза Дробителя-Костей, он быстро дал задний ход. Свинью нам не следовало предлагать. В другой лодке были гуси, журавли, утки и куры. Мы не собирались их покупать. Приблизился ялик, с которого нам показали деревянные клетки с гиеной и газелью.

«Гиена — самец или самка? — спросил мой отец у Пожирателя-Теней, который повторил вопрос лодочнику, и, когда пришел ответ в виде кружка из большого и указательного пальцев, отец отрицательно покачал головой. — У Фараона уже есть самка гиены. Я подумал, если бы это был самец…»

«Птахнемхотепу удалось приручить Свою гиену?» — спросил мой прадед.

«Фараон творит чудеса, приручая животных, — ответил мой отец с глубочайшей почтительностью. — Я видел, как Он гулял с гиеной на поводке».

О моем прадеде говорили, что ему довелось сражаться бок о бок со львом, но он просто улыбнулся и посмотрел вверх на стаю перепелов, крылья которых хлопали с такой же быстротой, как трепещут язычки колибри.

Подплыла маленькая, ярко раскрашенная лодочка. Торговец в ней сам был и за гребца — молодой человек в белой набедренной повязке, тело которого было красиво раскрашено охрой. На него было приятно смотреть, и Дробитель-Костей, по знаку Мененхетета, позволил ему приблизиться. Он продавал различные притирания, но его сдобренные благовониями масла миндаля и кунжута были низкого качества. Поскольку моя мать не хотела вызвать разочарование на его привлекательном лице, словно подобная жестокость могла уменьшить красоту ее собственных черт, она остановилась наконец на какой-то азиатской помаде: необычной смеси, как уверял ее молодой торговец, который говорил, склонив голову и через нашего гребца объясняя, что эта мазь — его собственное изобретение, используемое им для своих волос. Поскольку они у него были такие же темные, как черные оливки, и блестящие, как масло из них, Хатфертити спросила через Пожирателя-Теней, является ли масло черных оливок основой его притирания, и когда тот ответил утвердительно, она смогла также исследовать запах. «Для аромата ты использовал финиковое масло», — заметила она.

«Принцесса мудра», — ответил он.

«Но это еще не все составляющие смеси?»

«Великая Принцесса, на дне кувшина лежит один волос черной собаки, злобной, как волк, и если этот волос не вынимать, то и сила ваших волос сохранится», — удалось ему произнести, преодолевая довольно сильное заикание, пока он пытался убедить Пожирателя-Теней. Я хихикал, потому что молодой торговец не смотрел на мою мать, а обращался к уродливому Пожирателю-Теней (у которого был огромный нос), как будто он был Великой Принцессой.

«Благодарю тебя за заботу о моих волосах, — сказала Хатфертити, — но твоя смесь еще и странно пахнет».

«Это пудра из конских копыт, составляющая основу притирания», — сказал юноша.

«Конские копыта», — сказал Пожиратель-Теней.

«Конские копыта», — повторила Хатфертити и после паузы весело рассмеялась.

«Копыта для корней твоих волос, Принцесса, и для здоровья кожи твоей головы».

Она купила масло, и мой отец отдал в качестве платы небольшое кольцо, стоившее пять медных утен. Молодой человек поклонился, понимая, что ему не пристало торговаться, и, отплывая, продолжал смотреть в нашу сторону с таким восхищением, как будто хотел остаться с нами навсегда.

Мой прадед хмыкнул. «Красавчик», — сказал он.

«Видно, что он — любимец своей матери», — сказал мой отец.

Мененхетет кивнул. На этот раз он смог согласиться с моим отцом: «Я бы посоветовал ему держаться подальше от армии».

Мой отец расхохотался. Эти резкие звуки не вязались с его приверженностью изысканности поведения, однако мысль о молодом торговце, которого непотребным образом используют в царских войсках, заставила его рассмеяться, и так внезапно.

«Не думаю, — сказала Хатфертити, — что я буду пользоваться его маслом для волос. Но для моей груди оно подойдет».

«Благодаря, — сказал Мененхетет, — всем этим конским копытам».

Мой отец вновь захохотал, и Мененхетет одарил его жарким и угрожающим взглядом.

После поворота мы оставили иноземный квартал. Теперь на берегах сверкали белые стены Мемфиса. Мы плыли мимо белокаменного великолепия Храма Птаха и его священных садов, однако на его дорожках мы заметили только нескольких жрецов в белом. Затем, за другим поворотом, показался Храм Хатхор.

Здесь, если бы исполнилось желание моей матери, впервые открылся бы вид на город. Эти храмы и сады говорили о великолепии нашего города. Извивающаяся змеей стена радовала глаз, как ожерелье из белого камня, а за ней открывался вид высоких колонн на двух стоящих в ряд холмах с садом между ними. Это было последнее красивое пространство, которое мы могли видеть. За следующим поворотом река расширялась, становясь похожей на озеро, и слева нашим взорам предстал весь Мемфис, гавань, каменная пристань для разгрузки товаров, доки, дамбы, плотины, каналы, амбары, и на каждой возвышенности густо населенные дома, да, это был наш белый город, совсем недавно красный от пыли в засушливое время года, а теперь немного грязноватый. Это едва ли имело значение. Пройдя последний изгиб реки мы словно вошли в ворота. И еще до того, как я смог разглядеть лица людей, трудившихся на причалах, или воинов, охраняющих рынок, еще торговавший, судя по крикам в лавках и шуму движения на улицах, я уже знал, что воздух на реке стал иным и был наполнен всевозможными посланиями. Как прекрасен был город в солнечном свете. Мерцала даже пыль каменоломен. Тысяча шадуфов неустанно поднимала и опускала на своих шестах бадьи с водой, доставляя ее в желоба, расположенные выше их, которые несли воду к другим шадуфам, к желобам еще выше, пока она не доходила до фонтанов на каждой площади города. Тысяча — или пять тысяч — рабов налегала на длинные шесты этих шадуфов, чтобы поднимать нашу воду? Глядя с нашей лодки через сверкающую поверхность горячей речной воды, я знал, что могу услышать скрип шадуфов вблизи и вдали, и солнце сверкало, как меч, каждый раз, когда вода переливалась в верхний желоб.

В водах городского порта мы подплыли к громадному водовороту между молом и причалами. Наши гребцы вынули весла из уключин и стали направлять судно коротким путем через канал за длинным мысом залива. Этот путь, к моему удовольствию, привел нас в ту часть города, которую я видел нечасто, и мы поплыли близко от храмов, возведенных — как воскликнула моя мать — «тысячу лет назад». Теперь они ушли в землю, во впадины старых влажных ям. Эти храмы были построены из камня и поэтому пережили разрушившиеся деревянные строения, которые когда-то теснились вокруг них, а те, что были сложены из кирпичей (сделанных из ила вперемешку с соломой), смыло в один или другой из наших ужасных ураганов с дождем, что случаются каждые пятьдесят лет. Моя мать рассказывала мне, как она видела один из таких ураганов, когда была маленькой, и как на бедных домах крыши из пальмовых веток разлетались, подобно старому мокрому тряпью. Таким образом дома вокруг тех старых храмов постоянно отстраивались на месте прежних до тех пор, пока высота новых построек не достигла половины высоты храмов, которые, оставаясь на месте, проседали во влажные впадины, темные серые камни, печальные, как бегемоты, свалившиеся в ямы. Вокруг них, на обоих берегах канала, стоял шум мастерских и наших окрестных рынков. Быстро, потому что наши гребцы трудились изо всех сил, мы пошли через облака всевозможных запахов: опилок, кожи, навоза, гниющего папируса, каменной пыли, разносившейся над каналом из мастерских каменщиков, миновали место, где ветер доносил до нас едва различимые запахи всевозможных отбеливателей, от которых у меня першило в носу, мы проплывали мастерские резчиков по дереву, те, где плели циновки, мимо сапожников, тачавших сандалии, мимо лавок по ремонту упряжи и колесниц, прошли кузницу и стойла для лошадей, ткачей, изготавливавших полотно, мимо бальзамировщиков, похоронных заведений и гробовщиков, мимо женщины за ткацким станком, работавшей под открытым небом напротив своей лавки, не дальше чем в полутора метрах от края канала, а рядом с ней кожевник выскребал шкуру леопарда, и кошмарный запах, исходивший от большой мертвой кошки, едва не вызвал рвоту у моей матери. Еще дальше мы подошли к заднему двору мебельной лавки, и я увидел, как двое мастеровых вынесли большой сундук из эбенового дерева, оправленный серебром — такой красивый, что он подошел бы Фараону. Когда мы приблизились, его укладывали на баржу, и Белые-Зубы, самый красивый из наших лодочников, спросил: «Это для Двух-Врат?», и рабочий на причале ответил: «Его отправляют на юг, в поместье Великого Мененхетета», что вызвало взрыв смеха на нашей позолоченной лодке, и даже гребцы осмелились присоединиться к нам, потому что в тот момент мы все, казалось, принадлежали к одной семье.

В конце этого короткого причала, когда мы снова вышли в гавань, воздух наполнился ароматом из лавок с благовониями, рынки вэтой части города были больше, показалась школа для жрецов — длинное низкое строение с белыми деревянными столбами. Прямо за ним расположилась лавка париков, и я увидел там один на маленького мальчика — прекрасный синий парик — и собирался попросить мою мать купить его мне в подарок, но наши гребцы налегали на весла, и я почувствовал напряженность на нашей лодке и понял, что мои знатные родственники думают о том, что скоро они увидят Фараона.

В конце канала, там, где мы возвратились в реку, была торговая площадь, заполненная самыми разными жрецами и вельможами, воинами, лодочниками и иноземными торговцами, ремесленниками, крестьянами, рабами, разносчиками воды, проводниками караванов, погонщиками верблюдов и всякими женщинами, там было даже несколько благородных дам. Мне всегда доставляло удовольствие смотреть на этих людей с нашей лодки. Ведь я чувствовал себя в такой безопасности. Совсем другое дело было ходить среди них. Тогда Эясеяб очень боялась, потому что каждый пьяный воин или продавец начинал пялиться на ее бедра (и мне, шедшему рядом с ней и достававшему ей как раз до них, приходилось глядеть им в глаза). Однако на воде я мог быть более беспечным. Разрисованный разными красками полотняный навес каждой лавки и пивной был поднят, развеваясь и хлопая, как парус на ветру: на выходе из гавани я увидел, как у одной из них — она славилась своими жареными гусями — стояли люди ожидая, чтобы взять домой приготовленную птицу.

На дальней стороне торговой площади, неподалеку от улиц и с каналами позади, на открытом месте, защищенном с трех сторон недавно возведенными стенами, а с четвертой — шеренгой стражников со сцепленными руками, располагалась под открытым небом только что открытая мастерская, построенная по указу Фараона. Это вызвало в Мемфисе больше пересудов, чем какое-либо из Его решений за некоторое время — во всяком случае, так можно было заключить по количеству разговоров об этом в моей семье. Поскольку в этой мастерской часть серебряных слитков, которые Его корабли привозили из Тира, и даже немалое количество золота, доставленного караванами от Гранитных гор рядом с Красным морем, превращались придворными мастерами в амулеты, нагрудные украшения, золотые воротники, браслеты, скарабеев, уреи и даже в золотые и серебряные шабти [197], а драгоценности и такие иноземные сокровища, как благовонное дерево и камедь, кораллы и янтарь, полотно, изделия из стекла и вышивка, предназначались для тех немногих на площади, кто мог позволить себе подобные цены. Те же, кто не имел такой возможности, напирали тем не менее на стражников, чтобы посмотреть. До сих пор подобные украшения изготавливались в дворцовых мастерских, в рабочих комнатах Храма Птаха или в таких больших поместьях, как у Мененхетета. Толпа так страстно желала увидеть, как под руками царских мастеров возникают сокровища, что некоторые даже становились на четвереньки, чтобы заглянуть между ног стражи, и слышались стоны восхищения, когда иноземного торговца или какого-нибудь местного богатого чиновника пропускали сквозь линию охраны, потому что он сможет дотронуться до этих самых сокровищ. И каждую ночь, дабы предотвратить грабежи, изделия, инструменты и даже ценную пыль от работы по драгоценным металлам собирали в тонкую шерсть, закрывали в сундуки и под охраной уносили в царские хранилища. На следующее утро их снова возвращали на площадь.

В это время, словно блеск подобных ценностей с края площади высветил конец нашего путешествия, гребцы налегли на весла, в полную силу заработали Вонючее-Тело и Белые-Зубы, Пожиратель-Крови, Пожиратель-Теней, Голова-Назад и Тот-Носатый — все они навалились на весла, а Дробитель-Костей выкрикивал команды, задавая ритм. Наша тяжелая лодка набрала ход, когда на выходе из водоворота нас подхватило течение, ее нос поднялся над водой, и река запела от скорости наших усилий, когда мы обогнули последний выступ берега и, пройдя мимо торговой площади, увидели вытянувшиеся вдоль изгиба соседнего берега во всю свою длину, сложенные из полированного известняка стены Двух-Врат, вознесшиеся так же высоко, как три этажа дома Мененхетета. Вверху на крепостной стене стояли часовые.

Наша лодка еще даже не была привязана к причалу, как несколько носильщиков, отдыхавших в тени стен, уже подбежали к нам со своими стульями-носилками через большую открытую площадь к каменным ступеням, сходившим в реку. «Позволь служить тебе, Великий Повелитель», — обратился старший к Мененхетету. По сигналу, остальные стали на колени, поклонились и ударились головами о каменные плиты.

«Кому нужны ваши жалкие стулья? — сказал мой прадед. — У членов моей семьи молодые ноги».

«О, мой Повелитель, в каждом шаге, приближающем тебя к Его Присутствию, заключена великая тяжесть».

«Мне невыносима мысль о том, какие страдания причинит мое тело вашим скрюченным спинам», — отвечал Мененхетет.

«Великий Повелитель, когда в этом кресле восседает такой благородный человек, как ты, оно меньше весит. Взгляни: перед тем как ты сядешь на сиденье, я кладу на него свое лицо», — сказал старший носильщик, примеру которого немедленно последовали остальные, обняв сиденья своих носилок.

«А после того, как ты меня отнесешь, ты поцелуешь его?»

«Тогда я должен буду поцеловать его дважды», — сказал старший.

«За твое почтение, — сказал Мененхетет, — пронеси нас через Красные Врата и до конца двора». И моя мать, мой отец, мой прадед и я сели в отдельные кресла, нас подняли и понесли по мощенной белым камнем площади между рекой и стенами Дворца.

Однако приблизившись, мы увидели ужасающие зрелища. У стены стоял несчастный в ошейнике, прикрепленном цепью к столбу. Его руки были отрублены, видимо, не более чем несколько часов назад, и обрубки перевязаны полосками кожи, чтобы он не умер от кровотечения, однако кровь все еще капала на камни.

Наклонившись вперед из своего кресла, Мененхетет спросил: «Что ты украл?»

«Он, Великий-Бог-Девятый-пребывающий-среди-нас, милостиво позволил мне жить, несмотря на то что я украл слишком много», — ответил бедняга. Услышать, что он говорит, было нелегко. В расплату за старые преступления — возможно, причиной послужили лживые ответы судье — у него были отрезаны губы. Теперь нижняя часть его лица походила на оскаленные зубы черепа.

Рядом с ним стояла женщина, привязанная к другому столбу. В руках у нее был посиневший ребенок. Моя мать отвернулась, но прадед спросил: «Как ты убила своего ребенка?»

«Задушила».

«Еды было достаточно?»

«Еды было достаточно, но от его плача в доме нечем было дышать».

«Когда тебя отпустят?» «Через ночь».

«Да окажется твое наказание слишком тяжким».

Перед нами в стене были две громадные квадратные двери, одна примыкала к другой: красные гранитные ворота с вырезанным на них растением папируса, обозначавшим Северные Земли, а над белыми известняковыми — лотос, символ Южных Земель. Пропела труба. Громадная красная дверь стала отворяться. «Входит Великий Повелитель и Полководец Мененхетет. Входит почтенное семейство Мененхетета, — прокричал глашатай, а затем произнес нараспев: — Ныне, в Год Седьмой царствования Его Величества, Повелителя Юга и Севера, Прекрасного Ка Ра, Возлюбленного Амоном, Си-Ра — Сына-Ра Рамсес Девятый, Хор-могучий-бык-Который-живет-в-истине приветствует тебя здесь».

«Мы входим во славу нашего Фараона, милостивого Птахнемхотепа. Да пребудут с Ним Жизнь-Здоровье-Процветание, — произнес Мененхетет и обернулся к Дробителю-Костей, который на страже шел рядом с носилками. — Добавочная порция хлеба и пива для твоих людей и их весел», — сказал он, когда нас вносили на землю Дворца. Над нашими головами кружили гуси, а голуби вспархивали из-под наших ног. Три ястреба — я сосчитал их — наблюдали за нами, сидя, как на насесте, на невысокой стене Дворца.

ТРИ

Перед нами был самый длинный двор, какой я когда-либо видел. Если бы взрослый человек взял камень, метнул его изо всех сил, поднял и еще раз бросил, он не докинул бы камень и до его середины.

Место это не отличалось и красотой. Там не было ни прудов, ни статуй, а дорога, вымощенная камнями, по середине которой носильщики несли нас, была достаточно широкой лишь для четырех колесниц, которые встали бы на ней в ряд. Покрытая красной глиной открытая площадь со всех сторон простиралась до стен, и я вспомнил, как моя мать рассказывала, что на этой раскаленной земле Фараон принимал парад тысяч своих воинов. Потом, как раз когда я взглянул через площадь, на противоположной стороне отворились двери низкой казармы, и отряд шарданов [198] в тяжелых синих шапках вышел на учения. На другой стороне двора располагались склады оружия и иные складские и караульные помещения, там же над огнем висел громадный котел с супом, и запах бульона доносился до нас через немощеную площадь.

Казалось, появление Мененхетета вызвало оживление: я увидел, как у стен казарм стали устанавливать соломенные мишени для стрел, а лучники натягивали свои луки. Отряд колесниц начал отрабатывать перестройку линий. Из четырех рядов по семь колесниц они строились в два по четырнадцать, затем, развернувшись на ходу, в мгновение вытянулись в одну длинную и почти совершенно прямую линию из двадцати восьми колесниц, несущихся через площадь: и ни одно колесо ни разу не оказалось более нескольких пальцев впереди другого. Крик прорезал воздух, и они разом остановились, и пыль волной покатилась к стене у реки, и, видимо, их командиру повезло, что облако пыли не дошло до нас, так как Хатфертити озабоченно повернулась в кресле к моему прадеду и сказала: «Обещай, что мы не останемся здесь смотреть на них».

Он пожал плечами, но я увидел, как его взгляд нашел на парадной площади командовавшего теми колесницами, и в ответ тот поднял в приветствии обе руки и галопом помчался к нам, воин, скакавший рядом с ним, работал своим кожаным щитом, защищаясь от воображаемых стрел — сложные приемы, во время которых было очень трудно сохранять равновесие, в то время как начальник колесничих, обвязав поводья вокруг пояса, наклоняясь из стороны в сторону, поворачивал лошадей налево и направо. Откидываясь назад, натягивая вожжи, он замедлял их бег, наклоняясь вперед, переводил в галоп, делая другие движения, заставлял их кружиться на месте, останавливаться, поворачивать или срываться с места, и хотя невозможно было предсказать его следующее движение, все это выглядело очень ладно. Тем временем его руки оставались свободными, и он вынул лук и вложил в него стрелу. Когда начальник отряда промчался вокруг нас, показывая свое мастерство, мой отец шарахнулся в сторону.

«Болван!» — крикнул он. В ответ на это Хатфертити холодно рассмеялась. «А я нахожу его очаровательным», — сказала она.

«Если бы лошадь оступилась, он мог бы послать стрелу в нашу сторону», — сказал мой отец.

Начальник отряда, развернувшись вдалеке от нас, теперь не спеша приближался, он остановился, выпрыгнул из своей колесницы и коснулся лбом пыли на земле. Они с Мененхететом заговорили на странном языке — это загадочное наречие, как я вскоре понял, было языком шарданов, и через одну-две минуты после последней фразы, произнесенной на египетском: «Будет исполнено, начальник», военный поднял в приветствии руку, улыбнулся всем нам — а моей матери с особой почтительностью, — сел в колесницу и медленно отъехал, чтобы не поднимать пыли.

«Я сказал ему, что буду наблюдать за учениями позже», — пояснил мой прадед.

«Благодарю», — ответила Хатфертити.

Затем мы приблизились к малым воротам. Караульный молча пропустил нас. Мы попали в другой внутренний двор.

«Просто удивительно, как они используют поводья», — сказала Хатфертити.

«Но ведь именно наш дед изобрел этот прием», — сказал мой отец.

«Не может быть!» — воскликнула она.

«Конечно, — подтвердил Мененхетет. — В годы, предшествовавшие Битве при Кадеше [199]. Вот почему в тот день мы смогли победить».

Он произнес это с таким удовольствием, что моя мать не смогла удержаться, чтобы не сказать: «А я думала, что победителем при Кадеше был Рамсес Второй, а не твои колесничие».

«Битву всегда выигрывает Фараон», — ответил Мененхетет.

Теперь мы проходили через другой внутренний двор, вероятно, такой же огромный, как и первый, но мне было трудно судить об этом, так как стены из деревьев разделяли его на множество дворов и огороженных участков. Подернутые болотной ряской пруды были окружены садами. Слева возвышалось ярко раскрашенное деревянное здание, и я мог видеть, как на втором этаже по крытому балкону время от времени проходили женщины, и, когда они видели Хатфертити, до нас доносились отголоски их смеха, в котором звучало любопытство. Затем нас поднесли к белой деревянной стене, на которой были вырезаны огромные изображения сокола, скорпиона, пчелы, лотоса и зарослей папируса — настолько похожие на живые, что мне было страшно входить, я по-настоящему дрожал от близости скорпиона.

Мы сошли с кресел, и носильщики, после кивка Мененхетета, быстро поцеловали сиденья (на кожаном покрытии которых был изображен ни много ни мало—

— знак Страны Мертвых). После того как мой отец дал старшему носильщику медный утен, а стоявший у входа военный узнал нас — по облегчению, отразившемуся на его лице, я смог понять, что он ожидал прибытия своего знатного гостя половину утра, — сопровождаемые многочисленными поклонами слуг, мы прошли в утопающий в молодой зелени сад Фараона, носивший название Двор Чести. Там, на краю продолговатого пруда с позолоченными изразцами, росли деревья с плодами, которых я никогда раньше не видел.

«Когда эти деревья были молодыми, — прошептала мне мать, — их ноги поместили в горшки, поставили на корабли и везли сквозь многие шторма, покуда они не достигли нашей земли».

«Как выглядит то место, — спросил я, — где река достигает открытых вод?»

«Там больше птиц, — ответила она, — чем ты видел за всю свою жизнь».

Я стал думать о криках тех птиц над влажной землей и о том, как они, должно быть, отличаются от птиц в этом саду. Здесь у одного фламинго перья были оранжевые, розовые и золотые, черные ибисы и зуйки перескакивали с ветки на ветку, и их перья блестели, как хвост страуса. Я вспомнил, как, когда мне было два года и я еще не привык выражать свои мысли, я спросил мать, отчего мы столь многим нашим Богам надеваем головы птиц. (Задолго до того, как я научился читать, видя, как много священных палочек, которые наши писцы наносили на папирус, изображали птиц, я заключил, что эти иероглифы были дарованы нам самими Богами в качестве Собственных изображений.) Тогда моя мать улыбнулась. «Ребенок задает вопросы, которые успокаивают мои тревожные мысли, — сказала она. — Когда он говорит, я ощущаю прикосновение перышка». Как мне суждено было понять лишь позже, то было упоминанием о Маат — у нас есть поговорка, что самое большее, чего можно достичь в поисках истины, — это коснуться краешка пера. Затем, каким бы ни было спокойствие, которое принесла ей моя мысль, моя мать сказала: «Птицы наиболее почитаемы — они летают».

И действительно они летали, а в этой роще они рассекали воздух и устремлялись с ветки на ветку, и казалось, птицы в упоении набрасывались на свои отражения в золотых бортиках бассейна, по мелкому дну которого блики от их разноцветных теней скользили, подобно рыбкам, переливавшимся всеми цветами радуги, и все же даже в этом радостном гаме, с которым они порхали в тени заморских деревьев, я улавливал отдаленное эхо страха. Звуки, издаваемые этими птицами, были для меня более чужими, чем хрипы животных, занятых тяжелой работой, поскольку в последних я, по крайней мере, мог услыхать голос земли — наверное, я хотел сказать о том неслышном звуке, что соединяет ступни с землей. Птицы же всегда щебетали о неком беспокойстве, пребывающем в волнении их плоти, вечно страшащейся нашей тверди, нет, земля — не то место, где птица могла бы найти покой.

И тем не менее этот сад — особенно после слепящего солнечного блеска предыдущего двора — был рощей. Мой нос чувствовал все запахи суглинка, а также некоторые из тех, что я никогда ранее не обонял, влажные и таинственные, как тот холод, что я однажды обнаружил у входа в пещеру, и в этом воздухе я ощутил близкое присутствие Фараона. В конце нашего пути, почти скрытое листвой, стояло небольшое деревянное здание, раскрашенное всеми яркими красками цветов в саду, необычное сооружение, возведенное, вероятно, на столбах, однако похожее на дом, построенный по всем четырем сторонам площадки так, что оно образовало внутренний дворик, и, пройдя под этим строением, мы вошли в густую тень и вышли из нее на открытый его центр, залитый солнцем.

В своих мечтах я всегда представлял себе, что Фараон восседает на троне в конце огромного зала, и пришедшие на прием приближаются к нему ползком, на коленях, и, конечно, Мененхетет рассказывал нам, как во время празднеств Рамсес Второй устраивал многолюдные приемы на огромной площади старых Фив, однако пока я старался представить себе, какой могла быть эта площадь — неужели больше той, где мы видели учения колесничих? — мы вошли во внутренний двор, и я почувствовал Фараона или, точнее, почувствовал Его силу, когда солнце ослепило меня при нашем внезапном выходе на залитое им пространство. На мой затылок навалился груз, тяжелый, как солнце, и, помимо моей воли, я оказался распростертым на земле — так, как меня учили: с ягодицами, поднятыми вверх, и коленями и лицом, касающимися земли, — неужели аромат благовоний исходил от этой священной земли? — и не знал, повергла ли меня ниц сила Фараона, который сидел наверху, на балконе, или всего лишь рука моего отца, коленопреклоненного с одной от меня стороны, в то время как моя мать стояла на коленях с другой. Перед нами, согласно почестям его ранга, Мененхетет всего лишь опустился на одно колено.

Через мгновение, когда поднялся Мененхетет, мои отец и мать подняли головы, их колени все еще были на земле, руки простерты — поза естественная для отца (я мог чувствовать его счастье) и унизительная для матери (я ощущал ее отвращение), однако, к своему удивлению, я не желал двигаться, будто прижимаясь ртом и носом к грязи на земле, в то время как мои глаза были не более чем на палец от ее поверхности, я исполнился тяжелой умиротворенности того огромного круга, в котором мы вращаемся, прежде чем уснуть. Не смея взглянуть вверх, на Фараона, Который Своим присутствием заставил мой рот поцеловать землю, я все не мог понять, исходит ли тяжесть на моей спине от Его глаз, или от солнца в зените, или от них обоих (столь схожих между собой), поскольку с того самого дня, как я услышал имя Сын Солнца, мне говорили, что ни один человек на земле не находится ближе к Ра, чем наш Повелитель, Си-Ра Рамсес Девятый, со всеми Его великими титулами: Неферкара Сетепенра Рамсес Хаэмуас Мериамон (ибо Птахнемхотеп было всего лишь именем Его юности, которым Его могли называть старые друзья или высшие чиновники).

Затем — не знаю, был ли то приступ головокружения или блаженства, но, возникнув прямо из земли, поднялись и затрепетали в моих глазах цветные круги, и я почувствовал, как иная сила побуждает меня распрямиться настолько, чтобы мои глаза смогли обратить взгляд вверх, на балкон, на лицо Фараона.

Он восседал между двумя колоннами, опершись Своими локтями на золотые подлокотники, покрытые красными подушечками с вышивкой. Я не мог видеть Его тела, лишь золотой воротник, закрывавший Его грудь, а выше была Его великая Двойная Корона — высокая и изогнутая, как два паруса, полных ветра, с маленьким, усыпанным драгоценными камнями тельцем золотой змеи над Его правым глазом. Казалось, что смотришь не на человека, а на большой щит: высокая белая корона Фараона составляла верхнюю часть его окружности, а Его воротник — нижнюю. Или я мог бы так подумать, если бы не Его прекрасное лицо между ними. Глаза у Него были очень большие, а черные линии краски, которой они были обведены, делали их еще более выразительными. Как мне сказала моя мать, Его глаза знамениты способностью менять свой цвет: то светлые и ясные, как небо, они, однако, могли стать темными, словно в них отражается безлунная ночь. У Него был длинный грустный нос, совсем не похожий ни на один другой. Он был очень тонким, а ноздри узкими, как у кошки. Когда Он повернул голову, я смог увидеть, что форма Его носа была необычной, так как его изгиб, если глядеть с одной стороны, придавал Его утонченному орлиному лицу черты, схожие с прекрасным серповидным мечом, но с другой стороны он выглядел так же печально, как капля воды, готовая упасть с перевернутого листа. Под этим узким носом располагался прекрасный рот, полный и чудесно очерченный, живший в близкой связи с носом над ним — странный способ описания, но это заставило меня подумать о моей няньке Эясеяб, стоящей рядом со мной, поскольку мы совсем не походили друг на друга, и она была рабыней, однако мне никогда не было так покойно, как вместе с ней — толстой коротышкой Эясеяб. Глядя на Его рот и нос, я мог так же видеть свой нос, уткнувшийся в плотную юбку Эясеяб повыше бедра, и вспомнил запах земли, и рыбы, и речного берега, исходивший от нее. Это представлялось мне сродни той отзывчивости, с которой узкие ноздри Птахнемхотепа, казалось, трепещут в дыхании Его рта, и я почувствовал сильное желание поцеловать Его. Я хотел погрузить свой сладкий рот — все уверяли меня, что мой рот сладок, — в губы Сына-Ра, и это пришедшее ко мне желание позволило появиться следующему желанию, и я увидел себя вытягивающимся на цыпочках, чтобы поцеловать божественный палец между ног Фараона: побуждение, которое я едва ли смог бы впустить в свое сознание, покуда следующей моей мыслью не было желания сделать то же моему прадеду. Там, очарованный носом Фараона, обладавшим таким же колдовским воздействием на меня, как напудренный пупок моей матери, я увидел свое будущее, в нем я был в темном покое, внутри темной горы, молодым человеком, стоящим на коленях перед Ка моего прадеда, и я не знаю, было ли все, что я сейчас увидел, в возрасте шести лет, или лишь подарком моего собственного Ка, к которому наконец-то возвращались воспоминания одного дня моей жизни, или в действительности меня не было на площадке внутреннего двора Птахнемхотепа (в своем сердце я немедленно стал Его так называть, словно мы были старыми друзьями), и поэтому я был более жив здесь, чем в своем Ка, на коленях в гробнице Хуфу. Затем, словно пробудившись навстречу дню от ночного сна, полного кошмаров, я исполнился уверенности в том, что я жив и что мне шесть лет, когда, все еще стоя на коленях с протянутыми вперед руками, я вновь взглянул вверх на лицо Фараона, и Он заговорил чистым и звенящим голосом с совершенно безошибочно различимыми интонациями, собственно, голосом — я совершенно определенно расслышал это, — который, фраза за фразой, со-ответствовая голосу моего прадеда, когда он, сомневаясь в чьей-то искренности, спокойно подшучивал над собеседником.

«Мененхетет, — сказал Фараон, — неужели какая-то мелочь явилась для тебя поводом, чтобы принять Мое приглашение?»

«То, что имеет для меня величайшее значение, покажется малозначимым Вашему Величеству», — сказал Мененхетет голосом, который поплыл к Фараону, подобно листу, положенному на воду.

«Ты не делаешь ничего без серьезных на то причин. Это всего лишь скромное объяснение, — сказал наш Фараон и, довольный этим ответом, добавил: — Поднимись сюда, великий Мененхетет. Возьми свое семейство и присоединяйся ко Мне». — Он похлопал по подушке рядом с Собой.

Прислужник подвел нас к раскрашенной лестнице, откуда было десять ступенек до балкона. Птахнемхотеп обнял моего прадеда и поцеловал мою мать в щеку. Она поклонилась и поцеловала палец Его ноги, но сдержанно, как кошка, а мой отец торжественно — его действия и воспринимались как ритуал — преклонил колени и обнял другую ступню. «Назовите Мне имя сына Хатфертити», — сказал Птахнемхотеп.

«Его зовут Мененхетет Второй», — ответила Хатфертити.

«Мененхетет-Ка, — повторил Фараон. — Имя великана-людоеда для такого очаровательного лица. — Он внимательно посмотрел на меня и воскликнул: — Лишь красота Хатфертити могла произвести на свет столь совершенное лицо!»

«Что ж ты застыл на месте, сын мой», — сказал мой отец.

«Да, — сказал Птахнемхотеп мягко, — тебе следовало бы поцеловать Мою ступню».

И я стал на колени, и увидел, что ногти на пальцах Его ног выкрашены в синий цвет, и почувствовал, целуя Его ногу, что она умащена, и от нее, как и от моей матери, исходит запах темной красной розы, вернее, я думал, что запах источает Его нога, покуда не понял, что пол был натерт благовониями. Когда я целовал развилку между большим и соседним пальцем, мой нос оказался на мгновение сжат пальцами Фараона, и я ощутил вспышку боли, не столько боль, сколько белый свет в своем теле, и свет этот, должно быть, пришел от Фараона, и был он таким ярким, что я мгновенно почувствовал себя цветком, который оторвали от корней — интересно, видит ли цветок такой же белый свет? Словно вновь пребывая одновременно более чем в одном месте, я познал, каково это будет — излиться в женщину — моя плоть пребывала во славе белого света Бога, вышедшего мне навстречу.

Воодушевленный этой силой, пришедшей от жизни в двух домах, мой язык принялся лизать развилку между пальцами на ноге Фараона, и тогда я ощутил не только запах розы. Здесь также присутствовал едва уловимый запах земли, реки и рыбы, такой же, как и между бедер Эясеяб, и еще отдаленное напоминание о резком мужском запахе мочи, которой часто несло сверху, от колен Мененхетета. Я даже ощутил прилив той же мечтательности, что чувствовал, когда нюхал свои мокрые пальцы после того, как мазал слюной Сладкий Пальчик или свои бедра и пупок. Переживая плен всех этих запахов, я вновь познал силу присутствия Фараона и понял, будто раньше меня никто не наставлял, что из всех людей Фараон — действительно ближайший к Богам, однако я также знал, что Он — человек, запах которого слегка напоминает запах женщины, и Его запахи близки моим собственным.

Я взглянул вверх, склонил голову, отполз на коленях на два шага и медленно поднялся. Фараон не отвел от меня Своих глаз. «У тебя — необыкновенный мальчик, — сказал Он Хатфертити, — и у него сладкий рот. Однако его язык сулит ему позор. — Он перевел взгляд с меня на моего прадеда, и в его глазах отразилась вся тяжесть Его мыслей, словно помрачнело небо, когда солнце медленно закрыло облако, и сказал Мененхетету: — Тебе следовало бы укрепить в этом мальчике все силы, что пребывают ниже его рта».

«Этого должно было бы искать всем людям», — заметил мой прадед.

«А также Фараонам», — сказал Птахнемхотеп.

Мой прадед ответил совершенно неожиданной речью: «О, Ты, Который живет в ночи, но изливает на нас сияние днем. Который мудр, как земля и река. Ты, Повелитель Двух Великих Домов [200], близкий Сету и Хору, Ты, говорящий с живыми и мертвыми, спроси Своего слугу Мененхетета о любой мелочи, о которой он осмелится судить, но не проси его размышлять о том, нуждается ли Фараон в силе в тех таинственных областях, что лежат выше бедер и ниже пупка».

Он произнес все это с таким бесстрашием и с такой холодной доблестью, что отделил себя от смиренного звучания своей хвалы.

Однажды он показал мне, как плененный военачальник может отдать свой меч, испытывая при этом презрение к командующему, взявшему его в плен, — это был единственный раз, когда он играл со мной в такую игру, — и теперь я гадал, не выказал ли он словами своей речи презрение Фараону.

«Скажи мне, прекрасная Хатфертити, — произнес наш Рамсес Девятый, — говорит ли он обо Мне подобным образом в Мое отсутствие?»

«Он живет, — сказала моя мать, — ради того, чтобы увидеть Твою улыбку, обращенную к нему, и услышать слова Твоего одобрения».

«Скажи Мне, великий полководец, — продолжал Фараон, лишь поведя Своим красивым плечом при словах Хатфертити (чей ответ последовал слишком быстро), — говорил ли ты так же когда-то с Моим великим предком?»

Мененхетет поклонился: «Тогда мой голос был молодым. Сейчас у меня старый голос».

«А кроме того, этот предок был великим Фараоном», — сказал Птахнемхотеп.

«Различие, — ответил Мененхетет, — между Рамсесом Вторым и Рамсесом Девятым такое же, как и между Великими Богами». «О каких Великих Богах ты говоришь?» «Осмелюсь ли я произнести Их имена…» «Я разрешаю тебе».

«Рамсеса Второго называли Хор-могучий-бык-возлюбленный-Маат. Однако я бы отметил в нем сходство с Великим Богом Сетом. — Мененхетет сделал паузу, чтобы все оценили его прямоту, и добавил: — Тогда как Ты, великий Девятый из Рамсесов, даешь мне смелость вызвать присутствие Того, Кто не знает сравнений и Кто есть Осирис».

Мененхетет сделал блестящее замечание. Птахнемхотеп рассмеялся, и звуки его смеха были сочными и исполненными почти столь же глубокого удовольствия, как и та радость, что я иногда слышал в голосе своей матери, и в тот момент мне захотелось узнать, может ли Птахнемхотеп и стонать так же потрясающе выразительно, как Хатфертити.

«Обычно говорят о Птахе, а не об Осирисе, — сказал Он. — Я чрезвычайно рад, что ты здесь. — Кивком Он велел слугам принести подушки, и затем Он таким же образом пригласил нас сесть рядом с Ним, Он даже разделил часть Своей большой подушки с моим прадедом, которого, как только тот сел как положено, обнял и неохотно поцеловал в губы, но после, проведя кончиком языка по уголкам Своего прекрасного рта, Птахнемхотеп исследовал вкус, оставшийся на Его губах. Затем, склонившись к Хатфертити, Фараон сказал: — Пока слуги умащают нас, Я буду продолжать работу этого дня. Мне еще надо принять нескольких людей, но должен сказать, что они могут оказаться скучными. Может быть, ты предпочтешь, чтобы тебя проводили в твои комнаты?»

«Я хотела бы послушать, как докладывают Тебе о делах Двух Земель, вверенных Твоей мудрости».

«Для Меня будет удовольствием, если ты будешь рядом, — прошептал Он ей, и мой отец немедленно подал знак. Вошли несколько слуг с алебастровыми сосудами ароматной воды, которые они поставили у ног Птахнемхотепа, Мененхетета, моей матери и моих. Именно тогда Фараон указал моему отцу на пятую подушку. — Тебе нет нужды присматривать за евнухами, Нефхепохем», — сказал ему Фараон.

При упоминании его имени в глазах моего отца сверкнула искра. Из чего можно было заключить, что ему не всегда подносили подобный подарок — услышать свое имя полностью. «Милостивый и Великий Бог, — ответил он, — я живу Твоей божественной добротой, однако не могу отдыхать на предложенной мне подушке из страха, что евнухи допустят непростительную ошибку».

Хотя мой отец не часто рассказывал мне о себе, однажды — и это было незабываемо — я узнал, что его должность Смотрителя Коробки с красками для лица Царя и Карандаша может, в определенных обстоятельствах, быть столь же важной, как и пост Визиря. Ибо, когда бы ни настали в Двух Землях времена бедствий, поведение и облик Фараона, то есть Его тело, одежды, которые Он носит, и краски, наложенные на Его лицо, могут сыграть первостепенную роль в судьбе благополучия Египта. Любой жест Фараона в такой день может изменить ход сражения в отдаленных местах. Совершенство Его глаз, обведенных ярко-зеленой и черной краской, придавало значимость каждому наклону Его головы. Когда Фараон восседает на троне (всегда обращенном к реке), Ему достаточно лишь склонить царственную шею направо или налево, и в Верхнем или Нижнем Египте поднимается ветер. Точно так же стоит Ему лишь повернуть рукоятку Своего посоха, и пастухам в долинах, которых мы не видим, посылаются дары, а малейший трепет Его плетки заставляет надсмотрщиков на полях опускать кнуты на спины работающих. Его опахало из страусовых перьев обеспечивает жизнь цветам, большое ожерелье, закрывающее Его грудь, является золотым ухом Солнца, Его корона из перьев (когда Он решает надеть ее) делает пение птиц радостным или торжественным. Моя мать хмурилась, когда отец рассказывал мне эти назидательные истории. «Почему бы тебе не сказать мальчику, что лишь Цари древности могли нацепить хвост леопарда и переполошить всех зверей в лесных зарослях. У нашего Птахнемхотепа нет подобной силы».

Однако, даже будучи ребенком, я мог заметить, что мой отец, несмотря на свое желание соблюсти подобающее совершенство, был чрезвычайно практичным человеком. «У Фараона, — отвечал он, — была бы неограниченная сила, если бы на Него постоянно не нападали другие силы, которые также безграничны».

«Почему, — спросила она, — на Него нападают?»

«Из-за слабости Фараонов, Которые пришли прежде Него. — Он вновь взглянул на меня. — По этой причине сейчас, более чем когда-либо, крайне важно, чтобы каждое украшение, касающееся Его тела, было без малейшего изъяна, иначе Его сила станет еще меньше».

Я подумал, что в рассуждениях моего отца должна быть какая-то ошибка. Ведь он не находился в присутствии Фараона постоянно. Он часто бывал дома. Поэтому он вряд ли имел возможность проследить за всеми без исключения подробностями поддержания красоты Фараона. Размышляя об этом, я увидел, что мой отец стоит в стороне и на деле не вмешивается в работу вошедших евнухов, принесших с собой все дружелюбие щенков и всю грациозность танцующих девушек, и двое из них принялись (что-то напевая и улыбаясь нам) омывать ноги Птахнемхотепа с величайшей игривостью, словно им, как щенкам, действительно было дано нечто вроде права кусать и грызть Его лодыжки. Трое других прислуживали Мененхетету, моей матери и мне. Словно резвясь, сверкая зубами, они терли наши подошвы, их пальцы, как пескари, сновали между пальцами наших ног, своими тупыми ногтями они отскребали с наших пяток омертвевшую кожу.

Через некоторое время они кончили возиться с нашими ступнями и принялись растирать ноги. Они были красивы, и, вероятно, их отобрали из одной деревни в Нубии или Куше [201], потому что все они были примерно одного роста, одинаково глубокого черного цвета, их сходство усугублялось сияющими иглами из слоновой кости, которые протыкали их носы — каждая игла была проколота под определенным углом ко рту, будто все они появились на свет из одного и того же чрева с одинаковыми украшениями.

Они знали свою работу и вряд ли допустили бы оплошность — в присутствии моего отца или без него. Вскоре они стали растирать уже не только наши нога, но и шеи, и плечи, а евнух, прислуживавший Хатфертити, принялся втирать масло точными круговыми движениями вокруг ее пупка, на что она, не смущаясь, ответила звуками удовольствия, на удивление отчетливыми и громкими, словно эти властные звуки были непременной частью правил поведения благородной дамы.

«Мне надо приобрести у Тебя этого евнуха», — сказала она Птахнемхотепу, который согласно улыбнулся. «На самом деле, разве они не восхитительны?» — спросил Он и посмотрел на темные тела этих пяти рабов с такой же любовью, какую я видел в глазах моего прадеда, когда тот рассматривал подходящих для одной упряжки лошадей или одинаковых белых быков. И действительно, поскольку на рабах не было никакой одежды, можно было видеть не только их полные мускулистые ляжки, но и блестящий обрубок там, где когда-то были их мошонки, что делало их чрезвычайно похожими на меринов.

«Вы не можете себе представить, — заметил Птахнемхотеп, — какую радость эти ребята приносят в Мой гарем. Если бы Я был еще очень молодым человеком, Я бы страдал от ревности любовника при мысли о том, что могут дать их руки Моим маленьким царицам, однако, к счастью, Я достаточно разумен и рад тому, что евнух — благословение для Принца. Никакая женщина не сможет так хорошо унять тревогу мужчины или так же хорошо успокоить его растиранием, — Птахнемхотеп вздохнул. — Да, они могут усмирять даже животных».

«Похоже, — сказал Мененхетет, — что они приятнее, чем Боги».

«Во всяком случае, — сказал Птахнемхотеп, — они не такие злые».

Мененхетет многозначительно кивнул.

Хатфертити сказала: «Лишь в Твоем присутствии, Дважды-Великий-Дом, я могу слушать такие разговоры без дрожи». Однако ее слова были слишком льстивыми. Птахнемхотеп ответил: «Точно так, как раб может развеять скуку хозяина, насмехаясь над ним, и мы можем легкомысленно говорить о Богах». Но, похоже, теперь Им овладела скука.

Мой отец выбрал этот момент, чтобы сказать: «Находиться в присутствии Дважды-Великого-Дома — значит жить без страха», — однако говоря это, сам он вовсе не выглядел бесстрашным, потому что как раз в этот момент вошел слуга, который принес прохладительный напиток, и Птахнемхотеп раздраженно отмахнулся от него. «Ты и Хатфертити, — заметил Он моему отцу, — на самом деле говорите, как брат и сестра». И брови над Его огромными глазами слегка изогнулись в недоумении, как будто Он не мог понять, как могла такая Принцесса, как моя мать, столь совершенная во всех отношениях (за исключением того, что иногда она впадала в благочестие), не только выйти замуж, но быть еще и наполовину сестрой человеку такого низкого происхождения, как мой отец. Я даже вздрогнул от уверенности, что Фараон думает именно об этом, однако знал, что независимо от того, думал Он так или нет, я все равно буду так думать, поскольку моя мать сказала мне, что для нашей семьи — это самое постыдное обстоятельство.

И все же проявляя очевидное внимание к Своим гостям — как будто и Его собственное настроение могло испортиться, если беседа не примет более благоприятный оборот, — Фараон обернулся к моей матери и спросил: «Ты одобряешь синий цвет парика, который на Мне?» И Он задал этот вопрос с достаточной силой в голосе, чтобы высечь из нее ответную искру огня, на что она ответила: «Он не такой синий, как небо», после чего они оба рассмеялись. Мой отец тут же подал знак своему помощнику, Надзирателю за Царским Париком, который тотчас подошел с большим серебряным подносом, на котором лежали два черных парика — один прямой, другой с локонами, и два новых синих парика, один из которых также был завит. Меня воодушевило, что мать и Птахнемхотеп развеселились. Если тепло встречи Фараона улетучилось лишь от одного ее замечания, то теперь оно было полностью восстановлено тем, что она только что сказала, как будто для Него было естественным уравновешивать пасмурность, которой Он отвечал на оплошность поведения, немедленной готовностью выражать одобрение любому проявлению искусства поддержания разговора, и даже приемлемому—то есть чрезвычайно легкому — оскорблению, по крайней мере тогда, когда Его настроение, подобно супу, требовало некоторого помешивания.

Теперь Он взял парик с красивыми прямыми волосами и отстранил его от Себя, чтобы получше рассмотреть. «Ничто, — с грустью заметил Он, — даже близко не сравнится с синевой неба. Лучшие из красок выглядят безобразно по сравнению с тем оттенком, который Я хотел бы носить на Своей голове, но не могу найти».

«Возможно, ребенок может ответить на Твой вопрос», — тихо произнес Мененхетет.

«Ты, вероятно, так же умен, как и красив», — обратился ко мне Птахнемхотеп.

У меня в голове не было ничего, кроме сильнейшего побуждения сказать «да». Поэтому я кивнул.

«Ты знаешь источник синей краски?» — спросил Он.

Мне не нужно было далеко ходить за ответом. Он пришел ко мне от моего прадеда. У меня было такое чувство, словно мое сознание — это чаша с водой, и от малейшего движения мысли Мененхетета по ее поверхности расходятся круги.

«Ну как же, Божественный Двойной-Дом, синяя ягода — источник жидкой краски». После этого замечания мой язык ощутил пустоту, и я ждал, что может еще появиться.

«Прекрасно, — сказал Птахнемхотеп. — Теперь скажи Мне о светло-синей краске, но не жидкой, а в порошке. Где можно отыскать корень, из которого ее делают?»

«Добрый и Великий Бог, — сказал я, — не в корне, но в солях меди можно отыскать подобный порошок».

«Он говорит столь же хорошо, как и ты», — сказал Фараон.

«Он — мой второй дом», — сказал Мененхетет.

«Объясни Мне, маленький Мени, отчего Мой парик никогда не сможет явить ту же синеву, что и небо?»

«Цвет парика, Добрый и Великий Бог, происходит от земли, тогда как синева неба состоит из воздуха».

«Значит, Я никогда не найду того синего цвета, какого желаю?» — спросил Он. Его голос был исполнен дружеской насмешки, от которой меня потянуло к Нему. И даже ответив «Никогда», я не смущаясь продолжил, добавив: «Никогда, Великий Фараон, до тех пор, пока Ты не найдешь птицу с перьями столь же синими, что и воздух».

Мененхетет в изумлении хлопнул себя по бедру. «Мальчик слушает лишь наилучшие голоса», — сказал он.

«Он слышит более одного голоса, — сказал Птахнемхотеп и слегка хлестнул моего прадеда Своей плеткой. — Это прекрасно, что ты здесь, — сказал Он. — И ты», — добавил Он, коснувшись той же плеткой Хатфертити.

В ответ Она одарила Его своей лучшей улыбкой. «Никогда я не видела Тебя столь прекрасным», — сказала она Ему.

«Признаться, — сказал Птахнемхотеп, — Я, точно хорошо спе-ленутый мертвец. Мне скучно».

«Этого не может быть, — сказала Хатфертити, — ведь глаза Твои — как у льва, а Твой голос дружит с ветром».

«Мои ноздри различают все запахи, — сказал Он, — но чувствуют и затрудненность каждого Моего вдоха. — Он вздохнул. — Наедине с Собой, чтобы развлечься, Я подражаю птичьим голосам. — Он издал резкий крик птицы, защищающей свое гнездо. — Правда, забавно? — спросил Он. — Иногда Я думаю, что, только развлекая других, Я на мгновение могу забыть о запахе всего сущего. Послушай-ка, маленький мальчик, маленький Мени-Ка: хочешь услышать, как собака говорит на нашем языке, а не на своем?»

Я кивнул. Увидев неподдельную радость на моем лице, Птахнемхотеп добавил: «Даже твой прадед не может заставить собаку говорить».

Он особым образом хлопнул в ладоши и позвал: «Тет-тут!»

Я услышал, как под домом возится собака, затем медленно поднимается по ступенькам на балкон, шагами, исполненными такого достоинства, которое у животного выглядело так, словно двое слуг поднимались по лестнице на четырех привычных к этому ногах. Появилась серебристо-серая охотничья собака с чрезвычайно внимательной и серьезной мордой.

«Тет-тут, — спокойно сказал Фараон, — ты можешь сесть».

Собака спокойно повиновалась, не выказав никакого волнения.

«Я представлю всех вас, — сказал Птахнемхотеп. — После того как япроизнесу ваше имя, сделайте Мне удовольствие, продолжайте думать о нем. — Затем Он по очереди указал собаке на каждого из нас. — Хорошо, Тет-тут, — сказал Птахнемхотеп. — Подойди к Хатфертити. — Когда собака сделала шаг вперед и заколебалась, Он повторил: — Да, Мой дорогой, иди к Госпоже Хатфертити».

Тет-тут посмотрел на мою мать и приблизился к ней. Прежде чем та успела похвалить его за предпринятое усилие, Птахнемхотеп сказал: «Иди к Мененхетету».

Пес попятился от Хатфертити, повернулся кругом и пошел прямиком к моему прадеду. На расстоянии двух шагов от него он стал на колени, положил длинную морду на пол и начал стонать.

«Ты боишься этого человека?» — спросил Фараон.

Тет-тут протяжно заскулил, и его вой был красноречив, как сама раненая плоть. Издаваемый им звук напоминал что-то вроде тью, тьюю.

«Ты слышишь? — спросил Птахнемхотеп. — Он говорит „да"». «Боюсь, мне не хватило отчетливости», — сказал Мененхетет. «Ту, ту, — сказал Птахнемхотеп. — Тет-тут, скажи „тууууу", а не „тью". Тууууу!»

Тет-тут перекатился на спину.

«Негодник, — сказал Птахнемхотеп. — Ступай к мальчику».

Собака огляделась.

«К мальчику. К Мени-Ка».

Теперь он подошел ко мне. Мы посмотрели друг другу в глаза, и я расплакался. Я совершенно не был готов к такому — я думал, что буду смеяться, — но, казалось, грусть вышла из сердца Тет-тут прямо в мое, точно так же, как воду переливают из кувшина, или нет, не совсем так, это скорее походило на то, как Эясеяб целовала меня в губы в один из своих несчастливых дней. Когда она меня так обнимала, мне казалось, что я участник всех грустных историй квартала, где живут слуги. Теперь же от собаки в меня перешла печаль столь же совершенная, как то горе, которое я ощущал, когда Эясеяб рассказывала мне про своих родственников, которые, работая в каменоломне, должны были нагружать огромные гранитные глыбы на полозья и втаскивать их веревками вверх по склону. Иногда во время работы их били кнутом до тех пор, пока они не валились с ног — и все из-за того, что предыдущей ночью надсмотрщик выпил больше, чем следовало, и теперь был зол оттого, что вынужден находиться на солнце. Поэтому ночью, когда Эясеяб рассказывала мне о своих родственниках, я жил в печали ее голоса. Голос у нее был усталым, отягченным ношей ее души, однако он не был несчастным, потому что он говорил о радости в ее мышцах, когда она ложилась отдыхать. Она горевала о мужчинах и женщинах своего семейства, которых знала в детстве, и говорила мне, что по ночам они навещают ее в глубине ее сердца, не во сне, где она могла бы испугаться их, но, скорее, она могла думать о них с наступлением вечера, несмотря на то что не виделась с ними на протяжении многих лет, и она верила, что, должно быть, они шлют ей послания, рассказывающие об их искривленных костях, потому что тогда в ее члены приходили боли, точно терзали струны, и этими болями они сообщали ей о своих жизнях, подобно тому как лук пускает стрелу.

Я не знаю, что вспомнил из ее историй или сколько горя перешло ко мне от собаки, но этой печали было больше, чем я мог понять. Тоска в глазах Тет-тут напоминала мне выражение лиц многих умных рабов. Хуже того. Похоже было, что собачьи глаза говорили о чем-то, чего пес хотел бы добиться, но что ему никогда не удастся.

И я плакал. Я едва мог поверить в силу того шума, который производил. Я пронзительно кричал. Собака смогла рассказать мне об ужасном испуге в каком-то отдаленном месте, и мне было так страшно, как никогда, словно хотя я мог и не жить как раб, но все же знал, что рано или поздно и мне придется узнать такую жизнь, которой я не хочу, быть не в силах идти туда, куда бы я пожелал, и это чувство было достаточно сильным, чтобы повергнуть меня в дрожь, от его силы темнело в глазах. Затем пришло ощущение, что я попеременно живу то в свете солнца, то во мраке, короткими промежутками, судорожно, будто я мигал. Притом что мои глаза оставались широко раскрытыми. Я видел одновременно два существования: себя в шестилетнем возрасте, обливающегося слезами, и себя в темноте, плачущего от стыда, в то время как я поедал петуха Мененхетета, и слезы были столь обильными, что из моих ноздрей изливались две реки прямо на чудо огромного члена старика. Да, в шесть лет я увидел себя униженным в Стране Мертвых в возрасте двадцати одного года, а потом Хатфертити подхватила меня, и тряхнула, и сдавила мне горло в объятии, и убрала меня с глаз Фараона.

ЧЕТЫРЕ

Мать несла меня так, что я мог чувствовать ее ярость. Мой живот лежал на ее плече, а голова свисала ниже ее груди. При каждом шаге земля поднималась мне навстречу, а затем опадала, словно я раскачивался вниз головой. Но я был настолько ошпарен страхом, что чувствовал себя точно маленький зверек, которого только что окунули в кипяток и жизнь которого с воплями покидает его, по мере того как сваривается его плоть. Когда мы остановились и она поставила меня на ноги, я на мгновение подумал, что умер — мы стояли в комнате столь прекрасной, что я сперва не мог понять, где мы: в доме, в саду или в пруду.

Меня окружали деревья. Они были нарисованы на каждой стене. Я стоял на полу из водянистой болотной травы, золотой болотной травы, и между ее нарисованными стеблями плавали нарисованные рыбы. Вверху, с нарисованного вечернего неба, сияли звезды, и в красном отсвете западной стены садилось солнце так же, как оно зашло прошлой ночью к западу от крыши дома моего прадеда, только теперь это происходило в виду Пирамид, и в этом свете они были красными, как мякоть граната, и располагались на нарисованном плато Гиза, между двух из четырех золотых деревьев, поддерживавших углы этой комнаты. Голуби и бабочки парили во влажном горячем воздухе, чибисы и зеленые чижи влетали и вылетали из рогов волов в болотных тростниках на стене; у моих ног распускались водяные лилии, а голубой лотос почти скрывал крысу, ворующую яйца крокодила. Посреди своих рыданий я стал смеяться — меня развеселило выражение крокодильей морды.

Теперь моя мать привлекла меня к себе и попросила посмотреть на нее, но я глядел на вырезанную из слоновой кости ножку кровати, на которой она сидела. Ножка эта напоминала ногу и копыто буйвола, или походила бы на них, если бы копыто не оставалось на полированном полу, вместо того чтобы погрузиться в него, хотя, продолжая рассматривать его, я заметил, что слой лака на поверхности нарисованной воды был таким толстым, что я мог видеть в нем свое отражение и отражение своей матери и, таким образом, даже и свет на воде.

Мы стояли, окруженные всеми этими птицами и животными, жившими на рисунках, и я мог даже видеть мух и скорпионов, которых художник поместил у корней травы, между стеблей которой плавали рыбы. Наконец я улыбнулся матери.

«Я готов вернуться», — сказал я.

Она посмотрела на меня и спросила: «Тебе нравится эта комната?» Я кивнул.

«Это моя любимая комната, — сказала она. — Когда я была маленькой, я часто играла здесь».

«Я думаю, мне понравилось бы играть здесь», — сказал я.

«В этой комнате я узнала, что должна была стать женой Фараона».

И я смог увидеть свою мать на троне рядом с Птахнемхотепом, и на них обоих были синие парики. Между ними играл мальчик, но лицо у него было не похоже на мое.

«Если бы ты вышла за Него замуж, — сказал я, — меня бы здесь не было».

Глубокие черные глаза матери долго смотрели в мои глаза. «И все же, ты был бы моим сыном», — сказала она. Затем она посадила меня к себе на колени, и я почувствовал, как медленно погружаюсь в плоть ее бедра — мягкое оседание, ощущение, не проходившее даже тогда, когда ее плоть подо мной уже не подавалась; отзвук этого тонкого чувства вышел из меня, как последнее воспоминание об этом вечере, и теперь я купался в блаженстве, уравновесившем ту опустошенность, что я почувствовал, глядя на морду собаки. Какое восхищение вызывал во мне красный отсвет Пирамид, отражавшихся в болотно-зеленой полировке пола.

«Да, предполагалось, что я выйду замуж за Фараона. Ты хотел бы, чтобы Он был твоим отцом? Ты поэтому начал плакать?»

Я солгал. «Я не знаю, почему собака так расстроила меня», — ответил я ей.

«Думаю, это оттого, что ты мог бы быть Принцем». «Я так не думаю».

«Предполагалось, что я буду первой женой Фараона». «Однако вместо этого ты вышла замуж за моего отца». «Да».

«Почему ты это сделала?»

Словно помня о моей способности входить в мысли других — я никогда не знал, когда мне это удастся, — сейчас Хатфертити, казалось, вообще ни о чем не думала.

«Да, ты вышла замуж за моего отца, и я его сын, и сейчас я счастлив, оттого что ты привела меня в эту комнату». На самом деле я не знал, что говорю, кроме того, что как-то ухитрился сказать то, что побудит ее рассказать мне больше, чем она хотела.

«Ты не сын своего отца, — сказала она, и на мгновение ее глаза заглянули в ее собственный страх, поэтому она добавила: — То есть сын, но не его сын. — И я понял, что она подумала о Мененхетете. — Это не имеет значения, — продолжала она, — чей ты сын, поскольку я призывала тебя. Я молилась, чтобы ты появился, и поистине мне уже никогда не быть столь ослепительно прекрасной, какой я была в тот час, когда все, что было во мне, призывало тебя. — Она взяла мое лицо в ладони, и руки ее были настолько живыми, что я ощутил, что лежу в постели между двумя прекрасными телами. — Ты пришел ко мне вместе с уверенностью, что я рожу Фараона, и я продолжала в это верить даже после того, как вышла замуж за твоего отца».

«Ты все еще веришь в это?»

«Не знаю. Ты никогда не был таким, как другие дети. Когда я наедине с тобой, я не ощущаю между нами большой разницы в возрасте. А когда мы не вместе, я часто размышляю о том, что ты сказал. Иногда я думаю, что твои мысли приходят к тебе из мыслей других людей. Действительно, ты умеешь заглядывать в чужие мысли. Тебе в высшей степени дана эта благородная способность. И все-таки я не думаю, что ты когда-либо станешь Фараоном. В своих снах я не вижу Двойной Короны на твоей голове».

«А какое будущее ты видишь для меня?»

Никогда я не был столь восприимчивым к каждому повороту течения ее мыслей, и поэтому я снова увидел черное пятнышко нательной вши, которая так ее испугала, и узнал ее страх. Ощутил его так же явственно, точно червь полз по моему собственному горлу.

Это, однако, был лишь один из двух домов моей матери. В другом, должно быть, пребывала кровь воинов, подобных моему прадеду, поэтому, когда она вновь взглянула на меня, ее глаза были так же пусты, как у воина, оценивающего захваченного пленника.

«Почему ты начал плакать? — спросила она. — Что, глаза собаки предсказали тебе жалкое будущее?»

«Они говорили мне о позоре», — сказал я и подумал о матери в объятиях Мененхетета в саду на крыше. Должно быть, я послал ей свои мысли, так как кровь прилила к ее щекам и она рассердилась.

«Не говори о позоре, — сказала она, — после того как ты поставил меня в неудобное положение перед Фараоном. — Я вновь ощутил ту вспышку ярости, с которой она подхватила меня и вынесла из комнаты. — Я не думаю, что ты станешь Фараоном по той же причине, что собака заставила тебя заплакать. У тебя храбрость собаки».

Мы часто разговаривали с ней таким образом — одна жестокость за другую. Мне нравились такие состязания. В них я был сильнее Хатфертити.

«О нет, — сказал я, — я заплакал не из-за недостатка храбрости, а просто из-за того, что страдал, видя, что мой отец не вызывает никакого уважения. Если, конечно, как ты говоришь, он мой отец».

Она дала мне пощечину. Слезы гнева покатились по моим щекам. Они, должно быть, прорезали ее взгляд подобно тому, как твердый камень оставляет борозду на мягком, потому что в ее глазах, лишенных всякого выражения, гладких, как черный камень, когда она злилась, теперь словно что-то треснуло, и я увидел жившую в ней грусть, ту же, что я узнал, заглянув в глаза собаки. Что-то от невысказанного страдания жизни моей матери отразилось в ее глазах. «Отчего, — спросил я, — ты не стала первой женой Фараона?»

И снова она мне не ответила. Вместо этого она сказала: «Я вышла замуж за твоего отца, потому что он был наполовину моим братом». И это был бессмысленный ответ, поскольку стоило только вспомнить, сколько царских браков (не говоря уже о половине таковых среди бедных) заключалось между братом и сестрой или между наполовину братом и сестрой. Это вообще не было ответом. Однако я все-таки смог увидеть в мыслях матери, как выглядел мой отец в молодости, и, к моему удивлению, тогда у него было сильное лицо, даже немного грубое — пусть не грубое, но молодое и самодовольное, и жестокое, какое могло бы понравиться многим женщинам. Сейчас он был другим. Лицо его стало угнетенным. Воздух, входивший в его ноздри, был более чистым, но менее здоровым, чем тогда, когда он был молод — всего-то семь или восемь лет назад! — и я подумал, не связаны ли эти перемены с теми произносимыми шепотом намеками, с которыми я жил годами, часто оказываясь свидетелем злого молчания матери, отца и прадеда. Между ними нередко ощущалась некая неловкость, как будто все они страдали от одной и той же плохо переваренной пищи. Позже, уговаривая мать сказать мне больше, вспугивая ее мысли и преследуя их, я наконец узнал о семейном позоре: дочь Мененхетета, мать моей матери Исетенра, была замужем за законным младшим братом Рамсеса Третьего, однако после смерти этого Принца и рождения (в том же месяце) моей матери Исетенра снова вышла замуж за очень богатого человека, происходившего из крестьянской семьи, жившей в худшем из кварталов Мемфиса. Мальчиком он работал чистильщиком отхожих мест. В этом и состоял стыд. Однако вскоре он возвысился до того, что стал хозяином веселого дома (поскольку о нем говорили, что в постели он почти равен Богу Гебу!), и из доходов от этого занятия сумел сколотить себе состояние. Моя бабка, Исетенра, вышла за него замуж, как мне было сказано, чтобы отомстить Мененхетету, который держал ее своей наложницей с двенадцатилетнего возраста, но полностью охладел к ней, когда она стала женой Принца. В отместку — на таком объяснении настаивала моя мать — Исетенра избрала своим мужем человека, чей успех нанес бы моему прадеду величайшее оскорбление. Об этом втором ее муже Мененхетет отзывался не иначе как о Фетхфути. Это было расхожее выражение для Собирателя Дерьма, и моя мать хихикала, говоря мне: «О, Мененхетет так ревновал! Он не выносил разговоров о том, что его дочь вышла замуж за человека, о чьих любовных похождениях в Мемфисе ходили легенды. Поэтому он ненавидел твоего отца с первого дня его рождения». «А ты?»

«Нет, мне он нравился. Он был моим маленьким братом, и я обожала его». Воспоминание естественным образом выскользнуло из ее головы и совершенно естественно проникло в мою, и я узнал, что она соблазнила моего отца, когда тому было шесть лет, а ей восемь. Однако, будто вновь почувствовав эту мою способность проникать в мысли других, моя мать сразу закрыла свое сознание — я почти мог видеть, как оно закрылось, — и все то, что я смог узнать дальше, не содержало больше вообще никаких мыслей, точнее, никаких, которые я мог проследить.

Однако это отчетливое видение обнаженного ребенка, который станет моей матерью, обнимающего обнаженное тело ребенка, который еще не стал моим отцом, оставило след на воспоминании о моей матери и Мененхетете прошлой ночью, и я впервые понял, отчего мы говорим о двух домах сознания. Но такая мысль была слишком велика для моего ума, и я скоро перестал ломать над ней голову и почувствовал приятную расслабленность, ласкающее ощущение удовольствия во всех своих членах, будто что-то ценное ускользнуло от меня, но должно было вскоре вернуться. Тогда я понял, что хочу отдохнуть в окружении этих разрисованных стен, в воздухе, исполненном ожидания, где дыхание вечера навсегда окрашено в цвета розы.

«Теперь мы можем вернуться?» — спросила мать.

«Ты иди, — сказал я. — А мне хочется поспать в этой комнате, где ты играла, когда была маленькой». События, никогда не происходившие на моих глазах, возникали вокруг меня, будто воспоминания, словно птицы из далеких краев могли вдруг опуститься в твое собственное гнездо. Я подумал о чуде губ Эясеяб на Сладком Пальчике, и облака медового чувства вновь возникли во мне.

«Хорошо, — сказала моя мать. — Я оставлю тебя здесь. Но ты не должен нигде бродить. Я буду с Фараоном и твоим прадедом там, где ты увидел слишком много в глазах собаки. — Она вздрогнула от воспоминания. — Как только ты устанешь от одиночества, я хочу, чтобы ты посидел с нами и внимательно послушал, что Он говорит на Своих приемах. Там рассматриваются многие вопросы управления нашим царством. — Она вздохнула. — Он выслушивает доклады о самых скучных и сложных делах и иногда разрешает их, хотя Он, мой милый, не из особо земных душ». Я заметил, что она говорит о Нем, будто, по крайней мере в этот день, состоит с Ним в браке, и вспомнил, как она сказала прадеду: «Что, если только один из нас возвратится с тем, чего хочет?» Теперь же, выходя, она улыбнулась мне ослепительной улыбкой, необычайно щедро одарив меня на прощанье теплом, и я остался один, вполне довольный, и лег на ложе с ножками из слоновой кости, походившими на ноги и копыта буйвола, а тем временем розовые тона вечера так ни разу и не изменились на протяжении всего дня. Через некоторое время я ощутил себя не во сне, а на плаву в том месте, где пребываешь столь близко ко сну, что два дома сознания, точно две лодки, ускользают одна от другой по глади вод. Тогда я понял, сколь многое из моего бытия может не принадлежать мне, однако не испытал никакой горечи, совершенно ничего такого, что заставило бы меня почему-то усомниться в том, что я на самом деле шестилетний ребенок. Да, я ощутил это с такой уверенностью, что почувствовал себя счастливым и заснул. Или, позвольте мне выразиться иначе, я перестал осознавать, где блуждаю. Мои лодки относило одну от другой, а я лежал там, в разрисованной комнате, погруженный в обман этого долгого вечера.

ПЯТЬ

Я пробудился в спокойствии столь глубоком, что мог бы представить себе птиц на гранитных ступенях причала перед Двумя Вратами и даже почувствовать, как одно цветное перышко нежно трепещет над другим там, вдали, за тремя огромными дворами, отделявшими меня от реки. Затем ко мне пришло совершенно необычное ощущение, которое, однако, не таило в себе опасности и не явилось для меня неожиданностью. А чувствовал я буквально следующее: тогда как моя мать сказала мне, чтобы я не бродил по Дворцу, я был способен, подобно двум разным людям, идти в двух разных направлениях. С одной стороны, мое сознание, совершенно очевидно, стремилось вообще покинуть Дворец и следовать за нашим гребцом Дробителем-Костей, который шел в пивную через торговую площадь Мемфиса, а с другой — в то же самое время я сидел в присутствии Фараона и слушал, как Он разбирает дела правления нашим царством. При этом мое тело даже не пошевельнулось. Я слушался матери и не сходил с кровати. Все это происходило в какой-то путанице чувств столь же приятной, как то ощущение, что люди старше меня находят, должно быть, в вине. Так я отправился в сознание гребца, которого мы называли Сеткесу, а он жил среди всей той ярости, что пребывала в его имени, звук которого для уха был схож с его значением. Мы звали его Дробителем-Костей, но это было приличное прозвище; настоящее же было Кость-в-Заднице — по словам других гребцов, он обладал членом таких размеров, который мог стереть в порошок кости таза.

Не знаю, почему я за ним последовал, но я жил ближе к нему, чем если бы сидел с ним рядом, у меня было ощущение, что я знаю его мысли, не во всех подробностях — я не мог слышать, как слова проходят через его голову, а может, некоторые и услышал, — но был способен ощущать гнев в его груди, грубой, как легкие льва, а кислота в его желудке разъедала мой желудок. Мне казалось, будто меня завернули в тряпку, пропитанную застарелыми плевками и блевотиной, а красные муравьи ползают по моей коже. Однако все эти ощущения могли быть просто потрясением, вызванным тем, что я осмелился настолько приблизиться к нему. Потом я почувствовал усталость, жестокую боль в каждом моем нерве, более мучительную и, несомненно, более тяжелую, чем изнеможение, какое я испытывал когда-либо раньше, и услышал, как Дробитель-Костей рычит людям, которые пили пиво рядом с ним: «Продержал он нас без сна на ногах — всю ночь готовили ему лодку, а сегодня тянули на веслах».

«Нет, не тянули, — возразил человек, в чьей руке покачивался кувшин с душистым пивом, запах которого был одновременно кислым, горьким и слишком сладким от добавок. — Вы же сегодня сплавлялись по реке».

«По реке не сплавляются, парень, только не в его лодке. Каждое завихрение течения представляет опасность».

«Просто сплавлялись», — сказал человек с душистым пивом.

«Убери свой гнилой глаз от моего лица», — сказал ему Дробитель-Костей. У говорившего, который был таких же размеров, как и Дробитель-Костей, имелся только один глаз, и тот полный гноя и воспаленный. Однако оглянувшись вокруг, даже в тусклом свете этой грязной пивной, где не было окон, а единственным проемом являлась дверь, я мог сосчитать лица, и большинство их было одноглазыми — быть может, пятнадцать из двадцати. Не знаю, видел ли я когда-нибудь так много одноглазых. Среди наших слуг и, конечно же, среди слуг Фараона, полуслепого мужчину или женщину держали лишь в том случае, если это был старый и преданный человек — кому хотелось каждый день смотреть на сморщенную глазницу? А здесь у меня возникло чувство, будто весь песок нашей пустыни, весь навоз наших животных, не говоря уже о безжалостном слепящем блеске солнечных лучей, ранили веки этих людей с самого первого часа их рождения. Мне было неприятно смотреть на пьяного, лежавшего ничком в углу пивной, его лоб утопал во всей застарелой дряни из хлебных объедков, прогнившего лука, пролитого пива и вина, плевков, блевотины и даже отбросов в том месте, где пивная лужа, проникнув глубоко внутрь, размочила земляной пол.

«Сплавляться — значит сплавляться», — сказал человек с гноящимся глазом.

«Только раскрой еще раз свой рот, — рявкнул ему Дробитель-Костей, — и я воткну тебе палец в другой глаз». Я находился достаточно близко, чтобы ощутить удовольствие в его мыслях — вся усталость у него прошла. Он дышал радостной яростью, наполнявшей его голову красным светом. Бордовая кайма глаза перед ним стала бледной, а затем алой, как кровь, а кожа того человека меняла цвет от темной до белесой, как рыбье брюхо, а затем снова стала темной, как ярость Дробителя-Костей (менялся не цвет кожи, но образы в его голове). Он смотрел на губы другого пьяницы — если бы тот сказал хоть одно слово, Дробитель-Костей набросился бы на него. Он уже чувствовал, как его палец выдавливает глаз пропойцы. Тот выскочил бы из глазницы, как мякоть персика, выдавленная из кожуры.

Но тут перед ним остановилась девушка, разносившая выпивку. «Эй, пусть это будет хороший день, Сеткесу, — сказала она. — Пей, пока не станешь счастливым».

«Принеси мне восемнадцать плошек вина», — сказал он и улыбнулся, и я смог почувствовать его опьянение — я знал, что туман в моей голове возник от его опьянения, потому что я пробовал вино, и оно сделало меня пьяным, хотя и не так, как Сеткесу; стены пивной готовы были свалиться на него, как только он встал бы на ноги. Более к своему, чем к моему удивлению, он посмотрел на служанку и сказал: «У тебя такое красивое белое платье. Как это ты держишь его таким чистым?»

«Не даю хватать себя грязными руками», — быстро сказала она и ускользнула.

«Давай назад, — заорал он. — Я хочу вина из Харги [202]».

«Сейчас вернусь».

«И ломоть вашего поганого хлеба». Потом передо мной мелькнуло простое белое платье, которое стаскивали с нее. Я увидел его большие руки, впившиеся в щеки ее ягодиц, раздвигающие их, увидел ее тело, широко раскрытое, как туша в лавке мясника, но только она не была ни ранена, ни покрыта кровью, а лишь свивала свои конечности с его, и на ее лице было выражение удовольствия. Потом он сидел на ее голове, сняв набедренную повязку, между ног у него была дубинка-член, которым он бил по ее грудям. Я знал, что вижу все это лишь в его голове, потому что служанка пошла к длинному столу, где стояли кувшины с вином, и теперь уже несла один назад, зажав локтем плоский ломоть хлеба. «Это вино из Буто», — сказала она.

«Вино из Буто воняет», — заявил он.

Он не сел на место, а стоял, раскачиваясь, и я вполне мог бы быть мышью, уцепившейся за заднюю сторону его шеи — да, я смотрел на все происходящее с мышиным любопытством, — потому что я тоже видел, как качаются стены. Взяв принесенное ею вино, он вытащил из горлышка затычку из затвердевшего воска, налил вина в свою плошку, проглотил его и налил другую. Выпитое пошло внутрь с привкусом крови.

«Здесь воняет», — сказал он.

«Заплати мне, Сет, — пробормотала она, — и воздух снаружи будет тебе приятен».

«Снаружи жарко, а здесь воняет. — Он был в ярости, но забыл отчего. Из набедренной повязки, из складки в покрытой волосами коже своей мошонки — его пальцы шарили под тканью по коротким волосам ровно столько времени, чтобы у девушки дрогнули губы (ни он, ни я не знали — действительно ли они дрогнули, или он только подумал, что они вздрогнули от прикосновения его пальца к себе), — из этой складки своей плоти он достал один из своих кусочков меди весом в четверть утена, более тяжелый, чем оба моих яичка, и помахал им перед ее носом жестом, позаимствованным, вероятно, у своего Хозяина Мененхетета: настолько изобретательной была эта смесь презрения к мерзости этой пивной и гордости за широту жеста, которым он вытащил медяшку. — Я когда-нибудь женюсь на тебе», — сказал Дробитель-Костей и, качаясь, пошел к выходу из пивной, коричневый земляной пол которой был того же цвета, что темно-коричневая поверхность Нила в конце дня. Чувствуя, как пол плывет ему навстречу, подобно медленному течению реки, он ощутил сильное желание самому излить воду, и размеры этого желания заставили меня и Сладкий Пальчик разделить с ним давление в его мошонке, и мне было больнее, чем когда дверью защемишь ногу. Я удивился, отчего он не взревел. Он, однако, развернулся, неповоротливый, как баржа на реке, и подошел к пьянице с единственным красным глазом.

«Вниз по большой реке не сплавляются, — сказал он и, рыгнув желчью от пряного пива, пальмового вина и последних плошек вина из Буто, добавил: — Есть течения, которые закручиваются в водовороты, и тебя может засосать в дыру». Он собирался добавить, что есть еще и подводные камни, которых не увидишь, когда вода стоит высоко, и, чтобы не напороться на них, надо помнить, где они расположены, а не то они проделают в лодке пробоину, но пьяница с одиноким глазом просиял, глупо посмотрел на него и покачал указательным пальцем. «Сплавляются», — сказал он, как будто в этом слове пребывала вся глубина мудрости.

Дробитель-Костей сдвинул набедренную повязку набок и окатил его мочой с головы до ног. Смех звучал в пивной до тех пор, пока Дробитель-Костей не закончил. Пьяница молча перенес унижение, затем ухмыльнулся, сел и заснул. Дробитель-Костей повернулся. На мгновение он был счастлив. С ломтем хлеба под мышкой, он направился к двери. Никто не сказал ни слова, пока он не оказался у самого выхода, но запах его мочи следовал за ним, сильный, как дух от соломы, на которую только что помочилась лошадь. Когда он выходил, в глубине пивной возник ропот; он все рос и набирался храбрости, подхваченный бедными торговцами, подмастерьями и остальным рабочим людом, пока они не принялись швырять в него недоеденными луковицами и корками хлеба (однако держась поодаль); и он вывалился наружу, удержав величественное равновесие своей изрядно одурманенной головы, в которой все крутилась мысль: а не вернуться ли и не разбить ли одну об другую пару голов? Последними словами, которые он услыхал через дверь, была чья-то отчетливо прозвучавшая угроза: «Твой Хозяин Мененхетет узнает об этом». Потом он очутился один на улице (лишь я следовал за его дыханием), и его легкие судорожно вбирали воздух с таким напряжением, будто он часами сидел на веслах, вдыхая страх и какое-то возбуждение от самого этого страха. Однажды по приказу Мененхетета его выпороли до полусмерти, и пережитые тогда ощущения были самыми незабываемыми в его жизни; и он вновь пришел в себя, и увидел, что находится на улице, и дети свистели при виде его, мужчины и женщины обходили его далеко стороной, и только один молодой парень, такой же большой, как и он, стоял посредине темной и узкой улочки, зажатой стенами в четыре этажа; они медленно сближались — если бы они соприкоснулись, драка была бы неизбежной — и, по мере того как они сходились все ближе, понимание этой опасности делало обоих все более осторожными. Они разошлись, и каждый стыдился того, что соприкосновения не произошло. Чувствуя усталость, Сет сел на землю на маленькой площади у шадуфа, где женщины набирали воду в деревянные ведра, запустил пальцы в свой ломоть хлеба, отломил кусок в три пальца толщиной и принялся жевать.

Мать всегда говорила мне, что мой рот полон маленьких жемчужин, и мне, конечно, никогда не доводилось пробовать такой хлеб.

Он царапал язык, как отруби, и не успел он откусить и трех раз, как у него на зубах хрустнуло цельное зерно величиной с горошину и отломило ему часть зуба или то, что оставалось от корня зуба, причинив ему такую острую боль, что она, точно копьем, пронзила его хмель. Он закричал от внезапных болей во рту, потому что от этой острой боли, подобно кругам на воде, они разошлись вспять, через все годы, когда ломались его зубы от мелкого песка, и камешков, и цельного зерна, и осколков от жернова. Он увидел свою мать, перетиравшую в муку пригоршню пшеницы, которую она рассыпала внутри выдолбленного горбыля, лежавшего у двери дома, в котором он вырос. Может быть, то был именно запах ломтя, который он теперь держал у своего носа, тот же запах прокисшей мочи исходил от этого пористого хлеба, и он перенесся в прошлое, вспомнил работу своего детства, когда он собирал всякое дерьмо, навоз, помет, любые испражнения — и ослов, и цыплят, и коз, и собак, и овец; их застарелая острота вновь ворвалась в его нос, всех этих шариков, лепешек и колбасок. Из всего собранного им мать делала кирпичики, высушивая их на солнце. На этом добре они пекли хлеб, когда не могли найти дров, а дров всегда не хватало. Теперь он ел, сопровождаемый всеми этими запахами; словно его нос уткнулся прямо в задний проход козы, и он вновь завизжал от боли, бьющейся в его только что образовавшемся обломке зуба, визгом столь же успокаивающим, как боль, затихающая в заживающей ране; и он поднялся, улыбаясь или пристально поглядывая (это уж в зависимости от перемен его настроения) на каждую женщину, проходившую по этой маленькой площади, на яйца, которые она несла, и живых цыплят, которых несли на продажу, на девушку с гусем, трепыхавшимся у нее под мышкой, на другую женщину со свертком вытканного ею полотна такой белизны, что, отражаясь в нем, лучи солнца резали ему глаза; и, спотыкаясь, он долго приходил в себя, неловко раскачиваясь на подгибавшихся ногах, шаг за шагом спускаясь по дороге, ведущей к большой рыночной площади; и солнце над его головой было так же жестоко, как спящее рядом тело, дышавшее перегаром. Он двигался с закрытыми глазами, и лучи солнца опаляли покрасневшие и воспаленные края его век. Некоторые говорили, что все Боги могут жить в одном Боге, и этот Бог — Солнце. Если так, то теперь Он был в гневе.

Все Боги пребывают в дерьме, сказал себе Дробитель-Костей, вдыхая застарелый запах навоза, который пребывал в хлебе, и решил уставиться на проходившую мимо миловидную женщину, одетую в прозрачные одежды. Ее длинные, выкрашенные в синий цвет волосы были намаслены, а внизу накручены на маленькие восковые шарики. На ней были браслеты и бусы, а немного повыше уха в волосах был укреплен цветок. Он смотрел, как она обошла его, пытаясь уловить хотя бы тень от волос на ее лобке, смотрел на поблекшую и замысловатую татуировку на ее подбородке, надеясь отыскать в ней знаки, отличающие шлюх, и тогда последовать за ней в веселый дом, но, пока он раздумывал, она уже прошла мимо, и я почувствовал шевеление в его паху, отличное от потребности помочиться, а скорее похожее на ощущение земли под большим камнем, когда этот камень поднимают.

«Сила и выпивка, — крикнул он ей вслед, — сила и выпивка! — И когда она не ответила, а очертания ягодиц, которые он смог разглядеть сквозь прозрачную ткань пониже спины, также почти исчезли, он принялся смеяться (отчего заболел его зуб) и крикнул: — Умному достаточно слова, а глупому ослу нужна палка, — выражение, позаимствованное у Мененхетета, употреблявшего его, когда он порол гребцов. Дробитель-Костей пользовался им, когда сам стегал кнутом гребцов; теперь его сознание было в вязком мареве этих пьяных мыслей из-за того, что слова «палка» и «слово» звучали одинаково. Раньше он никогда этого не замечал. Меду означало «слово», и меду же означало «палка». Рыгая, он вдруг почувствовал себя прекрасно. Ставить женщине палку — то же, что давать ей слово; да, язык действительно был как ящик, который он однажды видел — с другим ящиком внутри. В этот самый момент он ощутил свой член, а тот знал толк в темных местах. — Все Боги — в дерьме», — крикнул он и упал ничком.

Мимо проходили обнаженные мальчики и маленькие голые девочки. Все дети этого квартала шли мимо — на некоторых не было надето ничего, кроме браслета, свидетельствовавшего о том, что, хотя они и голые, но не совсем нищие; они обходили вокруг Дро-бителя-Костей, голова которого шла кругом. Он лежал на улице, и раздетый мальчик с густым пучком волос, закрывавшим его уши, остановился, внимательно посмотрел на Дробителя-Костей и, тихонько хихикая, попробовал пописать на его ноги. Вышло, однако, всего несколько капель. Дробитель-Костей дернулся, капли, выжатые мальчишкой, скатились на землю, и гребец снова погрузился в видения.

Его миновали нагруженные соломой ослики — он глядел на них с земли одним открытым глазом. Болшерогие буйволы, которых гнали обратно с базара, плотным потоком двигались через площадь и обходили его. Мимо шли рыбаки с корзинами рыбы и пекари с ковригами хлеба. Выпечка, мясо, фрукты, обувь, зерно, сандалии, лук и пшеница; бусы, благовония и масло, мед и циновки для отдыха, бронзовые бритвы, кирки, корзины с кукурузными зернами и связки уток; продавец с кожаными бутылями для вина — все это миновало его на своем пути с базара или на базар. Запахи фиников и специй, меда, миндаля и фисташек доносились из лавки за его спиной; потом на маленькой площади открылась еще одна лавка, и повар с двумя помощниками принялись за ужин. За углом улицы, что вела с этой небольшой площади, виднелась большая площадь, где располагались другие лавки с едой, куда мы заходили с Эясеяб, и я вспомнил запах жареных гусей и соуса, который они делали из подливы на сковородках. Однажды мы с ней провели там часть утра, наблюдая, как режут овощи — ей нравился повар! — а теперь я почти был близок к тому, чтобы помечтать вместе с Дробителем-Костей, охваченным радостными мыслями о том, как бы купить еду, приготовленную в одной из этих лавок, и взять ее домой. Вот это достаток, думал Дробитель-Костей, полностью отдавшись сну посреди улицы; и ему снились дорогой сапожник, предлагавший сандалии с загнутыми носами, и ювелир, делавший серьги и браслеты из африканских слитков. У этого ювелира было одно ожерелье из золота и серебра с ляпис-лазурью из Элама [203]. Дробитель-Костей слыхал, что Элам находится на краю света, а ему хотелось иметь это ожерелье. Лодка его сознания отплыла в Элам через пустыни Востока, а тем временем кузнецы и каменщики закрывали свои лавки, через маленькую площадь шли домой плотники, сапожник, гончар, парикмахер, красильщик, от него несло падалью, которую он отскребал от шкур. Мимо проходили рабы, торговцы и заморские купцы; на красивых носилках мимо него проносили красивых женщин. Двое мальчишек принялись драться за еще дымящийся навозный шар, оставленный на мостовой одной из лошадей, впряженных в колесницу, отвернувшую в последний момент, чтобы не раздавить голову Дробителя-Костей. Мальчики поставили на землю свои корзины, в которые собирали навоз, и стали бороться на мощеной улице, пока один из них не смог удерживать противника одной рукой достаточно долго, чтобы другой хватать лошадиные шары, и Дробитель-Костей дернулся, открыл глаза, увидел драки своего детства и, поднявшись на ноги, побрел, шатаясь и натыкаясь на костры вечернего рынка, мрачно глядя на всех негров и евреев, которые толклись на большой площади, и, по мере того как он продвигался вперед, я отходил прочь и отводил свои мысли от Дробителя-Костей почти таким же образом, как позже, когда я был достаточно взрослым, чтобы любить женщину, я через некоторое время выходил из нее, испытывая удовлетворение от того, что я ушел в ее тело так прекрасно, что под конец не знал, где кончается ее живот и начинается мой — терять себя таким образом — большое удовольствие. Я также вспомнил то ощущение, когда я выходил, да, медленно забирал свой член себе, чтобы вновь пребывать в себе, а не в ком-то другом — и вот теперь точно таким образом я отвел свои мысли от всех чувств Дробителя-Костей и возвратился в эту окрашенную в цвет розы комнату Фараона таким же счастливым, как после того, как я любил женщину. Именно тогда я осознал, что другой дом моего сознания, должно быть, переживал вместе с Фараоном то, что происходило во время приема, которым Он сейчас занимался, ибо я очнулся с ощущением большой внутренней близости к Нему. Чувства Фараона были столь изменчивы и близки ко всему, чему меня учили, что я ощутил себя гораздо ближе к Нему, чем к лодочнику. На самом деле понимая, что Фараон почти что приходится мне отцом, я с еще большим удовольствием присоединился к Нему — словно благополучно завершил прыжок.

И тем большим было разочарование. Ибо теперь я обнаружил, что Его внутренняя сущность оказалась гораздо менее приятной, чем то первое благоговейное изумление, которое я пережил, целуя палец Его ноги. Сейчас Он не чувствовал ничего, кроме спазмов в животе от несварения пищи — просто терпимую боль человека, привыкшего все утро или день не обращать внимания на жалобы своего тела. Это было первое Его чувство, которое передалось мне, и в одно мгновение оно научило меня тому, что значит быть взрослым человеком, у которого есть обязанности. В Его душе было так много горечи, словно внутри Него все имело вкус лимона! Теперь я знал опустошенное лицо Его невысказанных чувств, которое было столь же мрачным, как погода, когда небо становится темным от пыли. Во время таких бурь воздух бывает холодным, а ветер, который, как мы говорим, так же губителен, как само зло (что на самом деле и является его названием: Хамсин — Зло!), упорно дует, проносясь по пустыне, и завывает в узких улицах Мемфиса, оставляя наносы песка перед каждой дверью. Мысли Птахнемхотепа несли страдание, схожее с болью от песка, жалящего кожу, и я сам ощутил страдание (после сладкого и естественного слияния моих мыслей с Его), поняв, что Его обязанности словно мертвец, которого тащишь на спине. В Его сердце не осталось тепла, лишь ожидание момента, когда Он сможет найти отдохновение в вечернем покое. Я ощущал, как, подобно отзвуку уже умолкнувшего эха, который продолжает жить в чьих-то грезах, последняя чувственная красота Его сердца, казалось, испаряется в той торжественности, с которой Он слушал человека, имя которого мои родители произносили так же часто, как и Его собственное — Верховного Жреца Хемуша из Главного Храма Амона в Фивах (который в эти тревожные дни был также и нашим Визирем). И все же, располагая столь обширной властью, этот Хемуш предпочел говорить, обращаясь к сидящему на балконе Фараону с места, отведенного для Советников внизу.

Фараону приходилось заставлять Себя слушать, что Он и делал. Он чувствовал, что присутствующие на Его приеме будут обижены, если Он не проявит к их словам самого заинтересованного внимания. Поэтому Птахнемхотеп слушал каждое слово, произносимое Хемушем. В этом состояла причина Его боли. Я, подобно птице, угнездившейся теперь в уголке Его Двойной Короны, ощущал давление, которое оказывал голос Верховного Жреца на тонкий слух Фараона.

Хемуш обладал голосом, способным выражать учтивость, звук его был медленным и глубоким, как эхо под сводами храма. Ведь лишь такой глубокий и звучный голос мог возносить самые важные молитвы. Во взвешенности голоса Хемуша заключалась сила, способная подавить любое желание, противоречащее его собственному. Более того, взгляд не мог надолго оторваться от сияющей выпуклости его бритого черепа и по той же причине не в силах был избежать торжественной сосредоточенности его больших черных глаз под черными бровями.

Птахнемхотеп сидел, сплетя пальцы рук, покоившихся на красном шелке перил балкона, глядя вниз на Сановников и Жрецов, Советников и Царских Смотрителей, пришедших на прием. Под Ним, соответствующими их положению рядами, располагались десять или двенадцать человек: стоявших коленопреклоненными или уткнувшихся лицами в грязь, как это сделал ранее я. На балконе вокруг Фараона сидели присутствующие на приеме Хатфертити, Мененхетет и Нефхепохем, которые также слушали Хемуша. Он говорил так, словно с каждым произносимым им весомым звуком в чьем-то дворе появлялась новая статуя.

«О, восходящее Солнце, Которое освещает мир Своей красотой, — обратился Хемуш к Птахнемхотепу, — Ты прогоняешь тьму прочь из Египта.

Твои лучи проникают во все земли.

Нет ни одного уголка, где бы не сияла Твоя красота.

Твои слова правят судьбами всех земель.

Ты слышишь все сказанное.

Глаз Твой сверкает ярче любой звезды в небесах».

«Во имя, — думал Птахнемхотеп, прислушиваясь к звукам движения в Своем желудке и кишках, — во имя той реки из пищи и питья, что течет во Мне, отчего Я должен слушать хвалу, впервые вознесенную Фараону Мернептаху более восьмидесяти лет назад?» Однако Он склонил голову к Хемушу, будто эти слова предназначались одному Ему.

Теперь Советники, простертые в пыли, встали на колени, а те, кто стоял, опустились на колени. Лишь Хемуш остался стоять. Он говорил, а другие вторили ему.

«Ты — подобие Ра, — громко прокричали они. —

Каждое слово, исходящее из Твоих уст, подобно словам Хора при восходе солнца и словам Хора на закате.

Твои губы взвешивают слова точнее совершеннейших весов Маат.

Кто сравнится с Тобой совершенством?»

Я чувствовал, как вПтахнемхотепе поднимается удовлетворение, сладкое, как сам мед, однако затем, словно вкус этот был слишком уж приятным, Он подумал: «Я откликаюсь на слова, составленные для другого Царя. Я не сильнее Тет-тут, который перекатывается на спину, лишь его начинают хвалить». Едва заметно Он холодно улыбнулся присутствующим. Его голова ощущала тяжесть Двойной Короны.

«Ни один памятник не строится, — вторили Советники, — без Твоего согласия. Ты — глава всему.

Если Ты повелишь Небесным Водам: Низвергнитесь на гору, — Воды потекут по Твоему слову.

Ибо Ты есть Ра.

Ты — великий жук Хепер.

Язык Твой — святилище истины,

Бог восседает на Твоих устах.

Ты вечен».

Хемуш преклонил колени, затем коснулся лбом земли. То же сделали и остальные Советники. Моим родителям и Мененхете-ту, поскольку они сидели в царских креслах, нужно было лишь склонить головы.

Я мог чувствовать силу, что поднималась в теле Птахнемхотепа во время торжественного чтения этих последних слов, которую Он черпал из преданности тех, кто находился внизу. Однако я ощутил также и горечь на Его языке.

«Последние из произнесенных тобой восхвалений, — сказал Он Хемушу, — содержательны и мудры, и даже могут быть сочтены уместными, поскольку высечены на камне, установленном Моим предком, Могучим-быком-Возлюбленным-Истиной, Великим Рамсесом Вторым. Он приказал выбить эти слова на столбе у дороги, что ведет к копям Этбая».

Хемуш ответил: «Глаза Твои читают все надписи, О Великий-Возлюбленный-Истиной».

«В прошлом году в это же время ты обратился ко Мне с этими же текстами, написанными для Мернептаха и Рамсеса Второго. Тогда Я похвалил тебя за твой выбор».

Хемуш ответил: «Твои предки — Великие Боги, и Ты, Великие-Два-Дома, будешь восседать на месте, достойном в своей вознесенности восхвалений, предназначавшихся Твоим великим предкам».

Птахнемхотеп приложил кончик Своего указательного пальца к Своему длинному и утонченному носу, и я почувствовал Его прерывистое дыхание. «Подносить Мне слова, написанные для великих предков, — значит лишь удостаивать Меня чести и силы, — сказал Он, — в том случае, если подарок окажется соразмерен коробке». Со Своего балкона Он взирал на Хемуша, однако темные глаза Верховного Жреца под черными бровями не мигая выдержали Его взгляд; несомненно в ответ он пристально смотрел на Фараона.

«На протяжении многих лет, — произнес Хемуш, — я размышлял над языком молитв, однако я не знаю, понимает ли мое сердце равновесие Твоих слов, о, Великие-Два-Дома».

«Кажется, мы обратились к имени Маат, — ответил Птахнемхотеп. — Соответствует ли Ее равновесию то, что похвалы храбрецу возлагаются на голову человека благоразумного? Мой предок Рамсес Второй, возможно, не был бы счастлив узнать, что великолепие Его подвигов уподобляется взвешенности Моих суждений. Хемуш, сегодня День Свиньи».

«Мне это известно, Великий Повелитель».

«Если мы не выскажем правды друг другу в День Свиньи, мы не придем к справедливым решениям в остальные дни».

В сердце Фараона прозвучала речь. Слова, бойкие, как воины на параде, прошли через Его грудь, но ни одно из них не было произнесено вслух. Лишь я мог слышать Его мысли. «Другие Цари возглавляли Свои войска в десятилетнем возрасте, но когда Мне было столько же, Хемуш, ты вел Меня в танце, который мы исполняли обнаженными и в конце которого мы упали в объятия друг друга, обливаясь потом, и боролись до тех пор, пока не помню уже, сколько твоего тела не побывало у Меня под носом. Рамсес Второй приручил льва и выиграл Битву при Кадеше, а Египет был прославлен от Сирии до Пунта [204] — Мне же еще предстоит вести войско в бой. Пока что Я лишь выслушиваю полководцев, которые проигрывают Мои сражения. Когда Рамсесу Второму было пятьдесят, в Мемфисе или Фивах не осталось ни одной красавицы, которая не познала бы на своих губах Его пыл, у Меня же есть гарем, который Я не навещаю, однако оттуда доносится смех. Половина колесничих не смеют взглянуть Мне в глаза. Сегодня День Свиньи, самый ценный обычай которого — говорить правду. Поэтому Я хотел бы просить тебя, Хемуш, не подтрунивать надо Мной, вспоминая о подвигах Великого Рамсеса, которого уже нет с живыми девяносто лет, но давай поговорим о Моих истинных достоинствах, которыми являются взвешенность суждений, ум и сила духа, позволяющая спокойно принимать худшие из дурных известий. Давай спросим, ценны ли они для Фараона?»

Страсти, кипевшие в Его сердце, пришлось, однако, стегать снова и снова, пока они не пришли в полное повиновение. Вслух же Он сказал Хемушу: «Позволь мне принять твои добрые пожелания в той форме, как они выражены в великой хвале поэтов моим предшественникам — Рамсесу Второму и Мернептаху. Будем считать, что ты сделал хороший выбор. Он доставил Мне удовольствие. Мне бы также хотелось сообщить тебе, что здесь присутствует, дабы праздновать со Мной День Свиньи, Великий Полководец Мененхетет, бывший в свое время предводителем Войск Амона, Ра, Птаха и Сета, и, — сказал Птахнемхотеп, ласково улыбнувшись Хемушу, — он последний из переживших Битву при Кадеше, а посему, как должно предположить, очень мудрый человек, прекрасно знающий Египет».

«Насколько мне известно, — заметил Мененхетет с легкой улыбкой, глядя на присутствующих властным взглядом мужественного шестидесятилетнего человека, — я единственный свидетель, чьи глаза все еще помнят эту битву».

Теперь снова стало заметно, как Советники принялись перешептываться. Битва при Кадете, самая величайшая из всех битв, на самом деле произошла сто пятьдесят лет назад, в начале правления Рамсеса Второго, и этот Фараон носил Свою Двойную Корону на протяжении шестидесяти пяти лет, до Мернептаха, за которым последовали Аменмесес, Сиптах, Сети Второй и, на несколько лет, Сирийский узурпатор; мне передавались мысли Птахнемхотепа, который развлекался, наблюдая, как Его Советники подсчитывают: да, были Сетнахт, Рамсес Третий, Рамсес Четвертый, Рамсес Пятый, Рамсес Шестой, Рамсес Седьмой, Рамсес Восьмой и Сам Птахнемхотеп, наш Рамсес Девятый, всего тринадцать Фараонов за те сто пятьдесят лет, что прошли со времени Битвы при Кадете.

Советники подняли свои лбы и приветствовали Мененхетета. «Хорошо, — сказал Себе Птахнемхотеп, — теперь они раздумывают, сделаю ли Я его своим Визирем вместо Хемуша».

Он едва успел закончить эту мысль, как меня вернули ко мне самому на мое ложе в окрашенной в цвет розы комнате. Хатфертити гладила меня по щеке. «Пойдем, — сказала она, — пора возвращаться во внутренний дворик. — Она улыбнулась. — Я хочу, чтобы ты увидел тот благоговейный страх, с которым они смотрят на твоего прадеда».

«Я не знал, — сказал я из тенет того сна, что был как целая жизнь, нет, две жизни или, может, три, если считать и мою? — я не знал, что Мененхетет родился сто восемьдесят лет назад».

Чтобы убедиться, что она не ослышалась, Хатфертити посмотрела на меня. Затем она с почтением коснулась моего лба. «Пойдем, — сказала она, когда вновь овладела своим голосом. — Думаю, пришло время сказать тебе еще немного правды. Видишь ли, возможно, твой прадед рождался четыре раза».

ШЕСТЬ

Когда я не нашелся, что на это ответить, она мягко улыбнулась. «Не бойся, — сказала она, — твоя мудрость та же, что у пятнадцатилетнего мальчика, а иногда ты понимаешь такое, что не способен постичь взрослый, но все это наводит меня на мысль, что ты наделен этими силами оттого, что был зачат во время великого события. —

Она замолчала, словно звуки таких слов могли потревожить спокойствие воздуха, а затем добавила: — Скажем, почти великого события».

«Почти?» — спросил я.

«Поскольку оно не совсем произошло».

Говоря это, она нарисовала кончиками пальцев круг у меня на лбу, и я увидел, как в сердцевине ее мыслей появилось лицо Мененхетета, черты которого были искажены так, что походили на тряпку, из которой выжата последняя капля влаги — облик моего прадеда был устрашающим, но я знал, что она имеет в виду. В день моего зачатия Мененхетет был близок к смерти.

Однако она заговорила о другом. «Мне было известно, — сказала она, — что иногда ты проникаешь в сознание тех, кто находится с тобой, но я не знала, что ты можешь слышать голоса из другого покоя».

«Я не мог до этого часа», — сказал я.

«После того, как я оставила тебя здесь?»

«Да, — сказал я, — мне кажется, это из-за комнаты. Потому что… — я сам не понял, почему добавил: — Из-за того, что эта комната такая чудесная», — но затем я стал понимать, что имел в виду под этими словами; собственно, я начал осознавать, что могу осмыслить то, что узнаю, только в тот момент, когда мой голос произнесет слова вслух. Ибо тогда я мог чувствовать изменение, которое произвел мой голос в пространстве предо мною, и таким образом и судить об истинности или ошибочности того, что только что было сказано. Итак, я узнал, что красота этой комнаты сообщала ей свойства, сходные с прекрасным натянутым луком, отчего мои мысли и отлетели столь далеко.

«Да, вероятно, пришло время, — сказала моя мать, — поведать тебе тайны, которые я хотела сохранить до тех пор, пока ты не станешь старше. Однако если ты можешь слышать других на таком расстоянии, как я могу надеяться спрятать свои мысли? Я не в состоянии это сделать».

«Ты можешь, — сказал я. — Иногда ты предпочитаешь поступать именно так».

«И мне это дорого стоит, — пробормотала моя мать и поднесла кончики пальцев к глазам столь очаровательным жестом, что мы оба рассмеялись, так как знали о возникшем перед ней образе морщин, которые появятся в уголках ее глаз, если она постарается выжать из моего сознания свои мысли. — Ах ты прелесть!» — прошептала она и поцеловала меня — осторожно, чтобы не стереть с губ краску. Ее рот был сладок и ароматен, как горячий воздух, в котором слышится сонное жужжание пчел; возможно, я слишком быстро пробудился от моего странного сна, но прикосновение ее губ погрузило меня в томительное оцепенение. Затем я ощутил виток, некий шелковый и сладостный поворот под моим пупком, и я уже жил в памяти моей матери о том дне и ночи, когда Мененхетет, а затем мой отец любили ее. Да, оба мужчины, именно в этой комнате, один — на протяжении всей второй половины дня (несмотря на то что стены были окрашены в красный цвет вечера), а другой — в тех же стенах приглушенных красных тонов позже, при свете свечи, и, хотя полные губы Эясеяб на Сладком Пальчике оставили много намеков на грядущие часы чувственных наслаждений, все же, как бы я мог представить то, что происходило в роскошной постели Хатфертити, если бы меня не воспламенил сладкий поцелуй медового рта моей матери? Так я узнал, что день моего зачатия был, должно быть, одним из самых замечательных в ее жизни. Затем, словно то томление, в которое она погрузила меня, уменьшило ее способность защищать собственные мысли, я узнал также, что в день моего зачатия, в конце того дня, Мененхетет любил мою мать способом, который использовал ранее всего три раза. Моя мать сразу же постаралась изгнать эти картины из своего сознания так же быстро, как они возникли, но я уловил смысл этого мимолетного образа, зримого для меня столь же ясно, как белизна стебля у корня травы, выдернутой из земли, да, столь же близко знакомого моему уху, как свистящий звук, издаваемый стеблем, безвозвратно покидающим свою жизнь в земле, первый блик света на белом корне, словно удар ножа в бок — так же мгновенна боль травы, так и я проник в самый сокровенный секрет моего семейства. Ибо сознание моей матери раскрыло его без единого слова, хотя, конечно, ее губы дрожали, когда эти признания изливались из ее сознания. Я узнал — в одно мгновение! — что мой прадед обладал способностью избегать смерти способом, возможно, недоступным никому другому. Потому что во время объятий он умел перенести свое сердце через последний гребень и, умирая, вдохнуть свою последнюю мысль во чрево женщины, начав таким образом новую жизнь, действительное продолжение себя; его тело умирало, но не память о его жизни. Вскоре после рождения он начинал проявлять поразительные способности. Поэтому я понял, отчего моя мать более не могла скрывать от меня это знание. Я тоже обнаружил эти способности!

Какое смятение произвела во мне эта исповедь! Я чувствовал себя так, будто на молнии ужаса одним махом перепрыгнул через всю протяженность одной жизни — в другую. Какой водоворот замешательства! Когда Хатфертити, посредством этих скованных доселе образов, стала открывать, как любил ее в тот час Мененхетет, пена и беспорядок ее сознания устремились, подобно бурному прибою, в мое сознание, и мысли мои не знали, как оставаться на плаву посреди этого ревущего в ней водоворота. Да и что я мог знать о том, как любят!

Разумеется, я попал в водоворот двух смятений — одно охватило меня самого, а второе — переживала моя мать, она колебалась, говорить ли мне еще больше; я же пытался осмыслить то, что мне только что сказали. Ибо если Мененхетет мог умереть, но при этом стать собой еще раз, то, размышлял я, значит ли это, что я — если так можно сказать — его, Мененхетета Первого, пятое явление? Или я должен был стать Мененхететом Вторым, его настоящим сыном, а не продолжением его самого? И должна ли в обоих случаях перейти ко мне его способность стать отцом самому себе?

В моем сердце открылась беспредельность: мне было дано взглянуть на скрытые во мне притязания более яростные, нежели языки пламени горящего масла. И тогда я понял горе, от которого я заплакал, когда заглянул в глаза собаки. Ибо Тет-тут, должно быть, увидел меня умершим в двадцать один год. Затем я подумал о своем несчастном Ка у стены, в центре Великой Пирамиды — той самой Пирамиды, которую сейчас я мог видеть нарисованной на розовой стене этой комнаты! — кто тот молодой человек, стоящий там на коленях, чей рот открыт силе чужой воли? В сумятице этих мыслей я посмотрел на свою мать. Почему Мененхетет не вошел в свою смерть в тот момент, когда был готов к этому?

Я почувствовал, как в ее сознании открываются двери. Вновь я увидел в центре потока образов искаженное мукой лицо Мененхетета, и меня протащило сквозь мельничные жернова ее мыслей, появившихся в тот момент, когда она ощутила смерть, заполняющую его сердце. Она была готова поймать его ребенка с ликованием столь же неистовым, как сам рокот бытия, преисполненного сиянием видения его смерти, переходящей в жизнь, которую она выносила бы для него, своего великого любовника Мененхетета, которому вскоре суждено стать ее ребенком. Однако в тот момент он не извергся в нее, а вместо этого полумертвый пролежал на ее теле много долгих минут.

Когда позже он выходил из нее, то сказал с улыбкой: «Не знаю, отчего я передумал. — Он даже приложил палец к ее подбородку и пробормотал: — В другой раз». И покинул тело своей внучки, покинул то место, куда он был готов послать свою смерть, и, размышляя об этом, я едва ли мог узнать, насколько я был схож с ним. Я знал только, что я кровно связан со своим прадедом сотнями нитей, которые не мог назвать, прежде всего своими способностями, и тут я вспомнил, как моя мать сказала: «Нефхепохем твой отец и в то же время он тебе не отец». Итак, у меня был намек на тяжкие труды ее тела в тот долгий день, когда я был зачат. Ибо она, очевидно, была настолько уверена в том, что ребенок будет у нее от Мененхетета, что то, чем она сама могла этому способствовать, уже плавало в ее крови. Однако это, должно быть, мой отец заронил в нее семя в тот вечер. Предо мной возникло видение ночи, исполненной лихорадочных желаний, когда мои мать и отец перемещались с кровати на пол и обратно на кровать, в то время как тело моего отца наносило звучные удары по ее коже с такой яростью и такой дикой страстью — так он ненавидел ее и так боготворил, — что вся она пылала похотью, исходившей прямо из всего плавящегося пренебрежения к нему. Отсутствие у моего отца всех качеств, которыми должен обладать храбрый и благородный человек, лишь разжигало ее страсть к нему из-за его потаенных запахов. Для нее он в лучшем случае был чем-то между собакой и конем — всегда под рукой, чтобы развлечься и отправить обратно в его стойло, — как, собственно, она и поступала с ним с тех пор, как ему исполнилось шесть лет, а ей — восемь; использовала его таким, каким он и был — младшим братом. Она едва могла переносить его самомнение, его тщеславие, его слабости, его немногочисленные звериные достоинства. Однако когда брат находился в комнате, волосы между ее ног шевелились. Я узнавал о своих матери и отце больше, чем она хотела бы, чтобы я когда-либо узнал, — я почувствовал это теперь по тому, как Хатфертити пыталась закрыть свое сознание от моего. Но я принуждал ее, словно для меня это был единственный способ соблазнить ее, обнажить каждую ее мысль. И так я проник еще в одну тайну, которую она, видимо, не хотела, чтобы я обнаружил, и по спазму в моей груди — да, с замиранием и тошнотой от понимания этого — мог сказать, что то, что я вот-вот должен узнать, прежде всего ужасно, а еще — я ревную. Хоть это и случилось со мной впервые, тем не менее я ревновал. Ибо я понял, что мой отец был так неотразимо привлекателен для моей матери из-за своего отца — Собирателя-Дерьма. Теперь я понял, точно вырезал это на камне моего сердца, что моя мать выросла в тени страстного желания своей матери обладать Фетхфути — этого неукротимого желания! — и хотя мне не был знаком облик Фетхфути, все-таки мое воображение настаивало на том, что им бьи один из тех мальчишек, которых я встретил во сне в этот день, когда жил в глазах Дробителя-Костей, — и я вновь увидел тех ребят на дороге, дерущихся за шары навоза. Таким же образом я мог наблюдать за Фетхфути, сражающимся с другими мальчишками за каждый кусок навоза, который ему удавалось отыскать в городе, до тех пор, пока он не смог взойти на кучу дерьма, как на трон, и командовать в своих веселых домах шлюхами, слонявшимися перед ним в своих прозрачных одеждах и длинных синих париках — не знаю, были ли это мои мысли или мысли моей матери, но я бы наверняка испытал отвращение, если бы в то же время не чувствовал близость какого-то давнего трепета, как будто мне снова было два года, и я все еще учился, как не мараться своими испражнениями (притом что соблазн был велик).

Принесло ли эту боль обнаруженное мной страстное влечение моей матери к Фетхфути? В тот миг я ясно осознал, что утратил связь с ней. Сознание Хатфертити закрылось.

Затем она взяла меня за руку. «Пора вернуться к Фараону», — сказала она, и очень быстро, словно мы только что зашли в эту окрашенную в тона розы комнату, чтобы лишь взглянуть на нее, мы вышли и пересекли двор тем же путем, которым она пронесла меня час или два назад, плачущего и повисшего на ее плече вверх ногами.

СЕМЬ

Тому, о чем я только что узнал, суждено было произвести на меня неизгладимое впечатление, однако это открытие было настолько странным, что я вполне мог подумать, что просто пробудился ото сна. Возможно, поэтому мое замешательство стало проясняться, когда мы вернулись на балкон к Фараону. Там все очень мало отличалось от того, что происходило до моего ухода. Так как теперь Мененхетет сидел с другой стороны от Птахнемхотепа, то и мое представление о том, где я думал его увидеть, также изменилось. Я не заметил там ничего неожиданного.

Внизу, на дворе, Советник говорил о работе в каменоломнях. По выражению лица моего отца я смог понять, что эти дела не относятся к особо важным. Я часто слышал, как моя мать говорила, что у моего отца никогда нет ни одной собственной мысли, поэтому его лицо может выражать мысли любого другого человека. Я знал, что не понимаю, что она имеет в виду, до того дня, когда она сказала ему, что внешние формы его поведения превосходны, потому что ему никогда не мешали те привычки, с которыми он родился, вместо этого он подражал лучшим образцам поведения, которые видел. Это было правдивым описанием моего отца. Движение запястья какого-то вельможи быстро становилось — в том случае, если отец считал его подобающим вельможе, — его собственным поворотом запястья. Так он повторял легкое прикосновение Птахнемхотепа к крылу Своего носа, когда Тот размышлял, какое бы тонкое замечание сделать, и более того, отец мог даже подражать насмешке, с которой мой прадед наклонял голову, когда хотел показать, что не согласен с тем, что услышал.

Я не хочу сказать, что мой отец вел себя глупо. Сегодня он, без сомнения, чувствовал себя неловко, стараясь услужить Фараону в присутствии моей матери, однако в обстоятельствах более спокойных тем, кто не очень хорошо его знал, он мог показаться знатным вельможей. На его белых полотняных одеждах не было и пятнышка, а уголь, которым он подводил глаза, редко стирался. Его драгоценные украшения были без изъяна. Поскольку камни и бусины постоянно выпадали, когда ослабевали удерживающие их зажимы, даже моя мать не могла предстать в таком безупречном виде, как мой отец.

При Дворе его умение вести себя — точнее, его прекрасный набор принятых форм поведения — исправно служило ему. Поскольку в моей семье много говорили об этом, я знал, что Фараону необходимо иметь при себе человека, который мог бы дать ясно понять — всего лишь переменой выражения своего лица, — подходящим ли языком предлагалось Его вниманию некое дело. Какая досада появлялась на лице отца, если несчастный чиновник, докладывавший с площадки внизу, хрипел из-за раздражения в горле, заикался или не мог удержаться от повторения приводимых им фактов. Поэтому нетрудно было понять, что отец был очень удобен Птахнемхотепу. Разумеется, выражения отцовского лица настойчиво напоминали мне об изысканной чувствительности Фараона — да и как могло быть иначе, если лицо моего отца выражало боль при каждом неподобающем звуке и таким образом заставляло меня ощущать, насколько чуткими были уши Фараона. Любой внезапный сбой настроения заставлял Его внутренне сжиматься, словно при виде бессмысленного разрушения стен красивого здания. Теперь я знал, отчего Он продолжал слушать Хемуша, несмотря на то что все сказанное было отвратительно Ему. Торжественный голос Хемуша, возможно, оказывал на сознание Фараона столь же гнетущее воздействие, как если бы Его ноздри медленно залепляли глиной, однако Хемуш ни разу не изменил его ровного звучания, поэтому независимо от того, насколько болезненным было содержание сказанного, его голос не мог раздражать ухо Фараона.

Однако совсем по-другому обстояло дело с тем человеком, который говорил сейчас. По одобрительному выражению глаз отца я мог видеть, что Птахнемхотеп не без симпатии относится к этому чиновнику или вверенному ему делу. То, что Фараон в этом случае был также уверен в Своей способности дать добрый совет, можно было сказать по легкому, но одновременно высокомерному прикосновению пальца моего отца к своему носу. Его искусство состояло в том, чтобы замечать любое изменение в настроении Фараона и отражать его для Двора. Поэтому он так же быстро отзывался на каждую прихоть Птахнемхотепа, как я на готовность моей матери впустить меня в свои мысли; напряженный изгиб брови моего отца подсказал мне, что чиновник внизу, пусть и в скромных пределах ценимый Птахнемхотепом, хотя и не задевал чувств Фараона, в то же время обладал голосом, тревожившим Его уши.

С другой стороны, лицо моего отца было исполнено терпения, что помогло мне понять многое в Фараоне. В голосе говорившего звучали голоса поколений тех, кто работал в каменоломнях — людей с неизменно мощными спинами и ногами. Его голосовые связки свидетельствовали о том, что их хозяин — человек рассудительный и знающий, что говорит. Поэтому в главном его речь была приятна и имела вкус хлеба, супа и силы семейной плоти. При этом она, разумеется, звучала как камни, гремящие друг о друга. В результате его мозги работали вяло — мысли не приходили в его голову быстро. Его язык, подобно сломанной и изуродованной ноге, никогда не знал, когда он споткнется; его уму постоянно не хватало дыхания, иногда он вдруг сбивался с шага и отказывался двигаться. Для уха Фараона эти заминки были столь же неприятны, как стук палки, разбивающей кувшин.

Отчасти затруднение состояло в том, что человек из каменоломен не умел читать. Поэтому он выучил на память имена людей в группах рабочих, число их увечий, суммы их заработка, цифры отчетов об их питании — он все точно запомнил, но докладывал медленно. Кроме того, это устное перечисление едва ли требовалось. Рядом с ним стоял писец со свитком папируса и кивал, подтверждая каждую цифру, которую называл управляющий каменоломнями.

Я подумал: отчего писец сам не зачитает то, что было записано на папирусе, но, судя по тому вниманию, которое Птахнемхотеп оказывал управляющему, было очевидно, что его осанка и способность запомнить все расчеты многое говорят о его честности.

Сознание моей матери, когда я попытался вновь проникнуть в него, оказалось закрыто для меня или, лучше сказать, закрыто для всего того, что я захотел бы спросить. Обладая даром — равным моему? — знать то, что содержалось в моих мыслях, она предпочла все свое внимание сосредоточить на бедняге-чиновнике из каменоломен. Поэтому, когда я перенесся в ее мысли, мне не предложили ничего лучше достоверного рассказа о трудностях добычи камня. Она слушала цифры, которые докладывал управляющий, и пыталась понять, чем занимаются его люди. И все же к тому времени, когда все это перешло из ее головы в мою, у меня поджались все пальцы на ногах. Тем не менее с помощью этого способа обучения, в обход прямого пути, я стал понимать, отчего Фараон слушает так внимательно, и, приложив большое усилие, которое того стоило, я превозмог свою скуку и пришел к выводу, что этого грубого чиновника, Рутсеха, уважают точно так же, как уважали его отца и его деда. Все они были Смотрителями огромных каменоломен к востоку от Мемфиса, где вскоре после Восхождения Рамсеса Девятого на Трон начали строить дорогу через пустыню, к великому морю, называемому Красным, к Красному морю. Поскольку теперь шел Седьмой Год Правления, я решил, что дороге столько же лет, сколько и мне — по крайней мере, если сосчитать и те месяцы, что я прожил внутри своей матери. Таким образом, это подхлестнуло мой интерес. Теперь я начал понимать, что трудности строительства этой дороги заслуживают моего внимания. Птахнемхотеп хотел, чтобы на всем своем протяжении она оставалась Царской, то есть достаточно широкой, чтобы на ней могли разминуться две Царские колесницы, что означало ширину в восемь лошадиных корпусов. Хотя подобная ширина никак не могла считаться большой для Мемфиса, где главная улица, носившая имя Рамсеса Второго, от рыночной площади до Храма Птаха, была шириной в двадцать лошадей, и все же и при этой сравнительно небольшой ширине строительство Дороги Рамсеса Девятого могло столкнуться с трудностями, поскольку она шла через горы. Из-за крутых откосов огромные камни, которые можно было бы использовать для памятников, падали в ущелья внизу.

В одном месте, сказал Резчик-Камней, они потеряли неделю, пытаясь поднять огромный камень на высоту, достаточную, чтобы подложить под него салазки. Резчик-Камней признался, что подложенные наконец салазки были раздавлены его весом, наклонились, и камень скатился к ущелью. После долгих раздумий они решили столкнуть его вниз. Ни один звук, прибавил он, не был так исполнен громами Богов, как эхо от падения этого камня.

«Это была великая потеря, мой Фараон, — заключил Рутсех, — однако я не мог найти другого выхода. Сто восемнадцать человек работали именно в этом месте в течение семи дней и не могли продолжать работы, не убрав тот камень. Во время этой задержки было израсходовано десять мешков зерна, два больших сосуда с маслом, три сосуда с медом, двадцать два маленьких мешка с луком, пятьсот сорок один ломоть хлеба, четыре сосуда с вином из Буто…» Когда он произносил каждую цифру, его лоб покрывался морщинами, как будто каждый мешок он обнюхивал, определяя, не проникла ли в него гниль, взвешивал и проверял качество его содержимого. Мой отец кивнул, показывая, что Птахнемхотеп уважает честность Резчика-Камней в признании подобных ошибок.

«Тебе делает честь то, — сказал затем Фараон, — что ты докладываешь о недостатках в решении стоящих перед тобой задач с той же готовностью, с какой ты говоришь об удачах. Достоинства твоего характера столь же безупречны в Моих глазах, как благороден аромат сосен в самом дорогом Моему сердцу саду».

«Теперь Он… — мысль перешла ко мне из сознания моей матери, как будто она сказала это вслух, — теперь Он наверняка начнет хвастаться своими заморскими соснами».

«В первый год Моего Правления, — сказал Птахнемхотеп, — Я приказал, чтобы двадцать одна молодая сосенка была привезена из-за моря, с гор Сирии, и посажена в том особом для Меня саду. В нем сейчас пребывают, все еще живые, четырнадцать из них, хотя и говорили, что все они погибнут за одно время года. Это деревья гор и холодного воздуха, однако они, как и ты, Рутсех, обладают духом честного достоинства, который говорит о ясных утренниках и тяжелой работе, да, Я позволю тебе ощутить аромат их добродетели, когда дорога будет готова».

«Для меня это большая честь», — сказал Резчик-Камней, глядя себе под ноги. Казалось, он не на шутку смущен тем, что прервали его чтение по памяти. В его мозгу факты, которые он запомнил, должны были выходить вперед один за другим, как быки, каждый нагруженный взвешенной поклажей и погоняемый кнутом достаточно часто, чтобы он не мог остановиться.

«Да, — сказал Птахнемхотеп, — достойно признавать свои ошибки. С другими чиновниками, — Он окинул взглядом двор, — Я должен до всего доходить Сам. Послушаешь их доклады — так все в порядке, и впредь ничего плохого никогда не случится. На самом же деле порядка нет ни в чем. Да», — сказал Птахнемхотеп.

Резчик-Камней снова поклонился.

«Тем не менее, — сказал наш Фараон, — строительство дороги продвигается медленно, увечья многочисленны, а потери в рабочей силе удручающи».

«Да, мой Повелитель, многие из моих людей ослепли».

«Происходит ли это от пыли или от осколков камней?»

«Второе, Великие-Два-Дома».

«Помнится, когда ты отчитывался передо Мной в предыдущий раз, в месяц Фармути, мы говорили о способе добычи камней. Тогда Я велел тебе для изготовления угля использовать кедровые щепки».

«Я повиновался Тебе, мой Повелитель».

Не знаю — смог ли бы я понять, о чем идет речь, но, пребывая в мыслях моей матери, я увидел массивную каменную плиту, в которой был выдолблен узкий желоб, а в нем уложены раскаленные угли. Когда плита вбирала в себя жар углей, на нее лили воду. Я слышал шипение пара и видел, как смывается мокрый пепел. В углублении оставалось великое множество трещин, таких же многочисленных, как трещины в глине, что остаются после разлива, когда солнце печет землю. Я увидел, как люди долбят эти трещины медными долотами и деревянными молотками. После того как они заканчивали эту работу, канал шириной в руку человека углублялся на толщину пальца. Это было около половины утренней работы на двоих. Они продолжали заниматься этим до тех пор, пока скала не раскалывалась, для чего иногда приходилось углубляться на несколько локтей.

Меня уже научили производить вычисления с помощью этих локтей, и я знал, что размер впервые был взят по расстоянию от кончика среднего пальца Рамсеса Второго до Его локтя. Я постоянно твердил всем, что мой рост более двух локтей — два локтя, одна ладонь и два пальца; немало для ребенка моего возраста, ведь правда? — и занимался этим, покуда мать не велела мне прекратить. «Два локтя, — сказала она, — ничто по сравнению с мужчиной в четыре локтя». Ей даже приходилось видеть великанов ростом в пять локтей. После ее слов меня эта мера длины уже не занимала. Однако теперь этот разговор между Фараоном и Резчиком-Камней напомнил моей матери о происхождении «локтя», и она стала думать о великом Фараоне, высоком и прекрасном, гораздо более похожем на Бога, чем Птахнемхотеп. Я знал, что Им мог быть только Рамсес Второй, и никто иной, но моя мать видела Его живым, словно Он стоял перед нами, с простертой рукой, и жрецы возносили молитвы, пока Царский Писец делал замеры Царской Бечевкой. Видение было подношением моей матери мне, она показывала, как впервые был измерен локоть, однако она была настолько полна удовольствия — предзакатное солнце, освещавшее балкон, сияло теперь на ее бедрах, — что она сама отмеряла локоть и сама держала Царскую Бечевку. И вот могучий член Рамсеса Второго оказался равным половине длины, но поскольку она видела Его равным Самому Себе напротив зеркала, то два члена, конец к концу, являли собой совершенную Царскую единицу измерения, если считать от основания одних чресел — по всей длине — до основания их отражения. Затем моя мать оставила размышления о «локтях». Она только что обнаружила, что мое сознание вновь присутствует в ее мыслях. Я же в свою очередь понял, отчего она никогда не могла производить простейшие действия с числами. Она не была уверена, радоваться ли ей нашей близости или приходить в ужас от скорости, с которой я обучался, но она улыбнулась мне очень нежно (обманчивая улыбка) и вновь открыла для меня свое сознание так же легко, как могла бы открыть мне свои объятия, и я бросился прямо в расставленную ею для развлечения ловушку, так как теперь она сочла своим материнским долгом показать мне грустные мысли. И мне пришлось созерцать всех несчастных каменотесов, которые слепли от пыли, вылетавшей от ударов камней друг о друга при обработке поверхности вынимаемого большого камня. Я увидел некоторых с покрасневшими глазами и других с кровью, сочащейся из открытых ран над бровями, один приплясывал от боли — осколок камня торчал у него из глаза, — я наблюдал жуткую вереницу образов до тех пор, покуда не понял, что мать собрала их для меня, и я увидел череду увечий в каменоломне за целый год.

Теперь моя мать, словно во искупление своих непристойных мыслей о длине «локтя» Рамсеса Второго, вновь принялась слушать Птахнемхотепа. Он хотел сравнить время, которое потребуется, чтобы проделать в камне канал, когда для углей используются кедровые щепки, со временем работы со щепками из финиковой пальмы, смоковницы, тамариска и акации. Поэтому он подробно расспрашивал Рутсеха.

Рутсех заверил Фараона, что поставил троих из своих лучших людей на резку с использованием кедровых щепок. И все же для того, чтобы они вырезали камень на два локтя в длину и четыре в глубину, приходилось работать четырнадцать дней. Это было всего на один день меньше, чем вырезать тот же кусок с использованием щепок из смоковницы, уголь из которой уже был признан лучшим, чем из акации, финиковой пальмы или тамариска.

«Если твои лучшие люди, — сказал Птахнемхотеп, — лишь на один день опережают остальных, то угли из кедра вряд ли годятся более, чем угли из смоковницы».

Рутсех коснулся земли лбом.

«Однако в твоих первых отчетах говорилось, — сказал Птахнемхотеп, — что трещины от жара кедровых углей на полпальца глубже, чем от самых горячих углей смоковницы».

«Это и сейчас так, Великие-Два-Дома».

«Тогда отчего работа не идет быстрее?»

Словно доверительность обсуждения этих дел позволила забыть, с кем он говорит, Резчик пожал плечами. Это был жест одного рабочего, разговаривающего с другим — лишь мгновенный изъян в том бескрайнем уважении, которое он выказывал Фараону, однако, судя по силе отвращения на лице моего отца, Каменотес мог с таким же успехом позволить некоему нескромному звуку с треском вырваться из своих ягодиц.

Вероятно, Надсмотрщик правильно понял выражение отцовского лица, так как он быстро коснулся лбом земли и с грустью сказал: «Мой Фараон, я думал, что работа пойдет быстрее».

Затем воцарилось молчание. Губы Птахнемхотепа сжались, но Он не сказал ни слова. В наступившем молчании я почувствовал запах кедровых щепок и понял, что нахожусь в мыслях Резчика-Камней — не знаю, через свою мать или самостоятельно, но я был в его мыслях, хотя их у него почти не было; скорее, можно сказать, что он переходил от запаха к запаху, когда не пережевывал те цифры, что собирался представить Фараону. Тогда его голова напоминала шадуф, который одним сильным движением поднимает ведро воды, выливает его и повторяет действие. Теперь, когда память о дыме все еще пребывала в его ноздрях, он сказал: «Великие-Два-Дома, с кедром дело шло быстрее, но люди допускали больше ошибок. — Резчик-Камней вздохнул. — Работая с кедром, они получали больше увечий. Люди говорили, что он проклят».

«И что ты на это отвечал?»

«Я сек их кнутом».

«Сейчас ты здесь, передо Мной. Ты можешь говорить правду. Твой Фараон слеп и глух, если никто не говорит Ему правду». «Я выскажу ее, Великие Два Дома».

«Говори. Даже лгуны поступают хорошо, говоря правду в День Свиньи».

«Великие-Два-Дома, я сек своих людей с таким усердием, что стал бояться болей в своем сердце».

«Отчего ты чувствовал такое смущение?»

«Оттого, мой Фараон, что я не мог не согласиться со своими людьми. Запах у этого дыма был странный».

Птахнемхотеп кивнул: «Кедр происходит с берегов у Библа, где на таком дереве упокоился гроб Осириса».

«Да, мой Повелитель», — сказал Резчик-Камней.

«Если кедр однажды был пристанищем Великого Бога Осириса, щепки этого дерева никак не могут быть прокляты».

«Да, мой Повелитель, — Резчик-Камней замолчал. — Сегодня День Свиньи, Великие-Два-Дома», — сказал он наконец.

«Говори правду».

«Мои люди нечасто говорят о Боге Осирисе. Для нас лучше ходить в Храм Амона». Резчик-Камней снова коснулся лбом пыли.

«Разве ты не знаешь, — сказал Птахнемхотеп, — что Осирис — тот Бог, который будет судить тебя в Стране Мертвых?»

Резчик-Камней покачал головой. «Я всего лишь Надсмотрщик. Путешествовать через Страну Мертвых не для меня».

«Но ты Царский Надсмотрщик. Ты можешь путешествовать со своим Фараоном. — Птахнемхотеп повернулся к моему отцу. — Много ли найдется Царских Смотрителей, которые не понимают ценности занимаемой ими должности?»

«Немного, Великий Птахнемхотеп», — сказал отец.

«Один — это уже слишком, — сказал Фараон и вновь обратил Свое внимание к Рутсеху. — Честь, которую Я предлагаю, — сказал Он, — не зажигает огня благодарности в твоих глазах».

«Великие-Два-Дома, я знаю, что мне не суждено совершить путешествие по Стране Мертвых».

«Это из-за того, что тебе не по средствам быть похороненным достойным образом? — спросил Птахнемхотеп. — Не отчаивайся. Люди беднее тебя становились богатыми у Меня на службе».

«Когда я умру, я буду мертвым. Великий Бог».

«Откуда ты знаешь?» — спросил Птахнемхотеп.

«Я слышу это в звуке, издаваемом камнем, когда он ударяет о другой камень».

Птахнемхотеп сказал: «Это интересное замечание». Он внезапно зевнул.

Все придворные немедленно зевнули.

«Мы не будем использовать кедровые щепки, — сказал Фараон. — Жара от них больше, трещины глубже, более того, на этом дереве благословение Осириса, но для простого ума его пламя кажется странным».

«Дело пойдет ровнее, Великие-Два-Дома, — сказал Рутсех, — если мои люди будут работать с дымом, к которому они привыкли».

Птахнемхотеп кивнул. Рутсех был отпущен легким движением Его руки.

Вошли другие чиновники, а их сменили следующие. Я не мог внимательно следить за всем, что они говорили, а вскоре вообще утратил способность сосредоточиться. Моя мать хмурилась, когда я чесал пупок или тер пальцы ног о плиты пола, однако ничем не могла помочь мне. Ее сознание стало таким же пустым, как и мое, и скользило, подобно тростниковой лодке. Мне уже хотелось опять очутиться в той розовой комнате, откуда я снова смог бы войти в сознание моего Фараона. Здесь, всего в пяти локтях от Его трона, я не мог ни следить за Его словами, ни знать Его мысли. Мне в голову приходили воспоминания о застолье, удовольствие от которого мои родные разделят с Птахнемхотепом этим вечером, как бы странно это ни звучало, однако я не столько чувствовал, что предвкушаю Ночь Свиньи, а скорее мне казалось, что она уже прошла и мне нужно лишь вспомнить то, что я, должно быть, уже забыл. Движение вперед в одной жизни было очень похоже на воспоминание о другой. Думая об этом, а потом не думая вообще ни о чем, я прислушивался к тому, что говорили, а чиновники приходили и уходили, обсуждая много различных дел.

Конечно, я не мог следить за всем, о чем говорили. Один чиновник отчитывался о состоянии плотин вокруг Бусириса в Дельте, другой докладывал о работах на дамбах. Третий — об осушении озер и трудности сушки и соления угрей, вылавливаемых со дна. Я медленно поплыл обратно к чудесам того золотого утра, бывшего так давно и в то же время всего лишь этим утром, когда я видел несколько рыбацких лодок с уловом, развешанным на веревках, привязанных к мачте, корме и носу. Они потрошили рыбу и развешивали ее, как одежду, для просушки. Мы прошли вблизи от одного такого кораблика, и запах, исходивший от него, был одновременно и чистым, и зловонным, будто кровь реки, или по-другому — кровь рыбы, отмывалась на солнце, и это унесло меня так далеко от Фараона и Его серьезных забот, что я не слушал отчета о работах в копях или указаний Фараона о том, как использовать рог газели в качестве втулки крепления каменного сверла, поскольку он был лучше слоновой кости — я и в это не мог вникать — и, следуя дремотному высокомерию моей матери, я без уважения отнесся к Командующему Войск, лицо которого было покрыто шрамами и открытыми язвами. Этот высокий человек свирепого вида мог, однако, сообщить лишь о поражениях и говорил о городах на границе Нижнего Египта, сожженных во время набегов сирийцев.

«Неужели Я никогда не услышу сообщения о победе?» — спросил Фараон, и Командующего стала бить дрожь лихорадки, подхваченной им в походах, — не думаю, чтобы он испытывал такой уж большой страх, скорее, сильный озноб, но он не мог скрыть дрожи.

Затем Птахнемхотеп долго разбирался в спорах владельцев берегов оросительного канала двух соседних поместий — о количестве воды, забираемой из канала. Это скоро обернулось новым препирательством между теми же знатными людьми — теперь по поводу перемещения межевых камней. Царскими чиновниками были представлены отчеты, обвинявшие торговцев в том, что они подмешали песок в проданную Дворцу муку, а один чиновник зачитал имена судов, пропавших в море. Сведений от них не поступало на протяжении трех лет.

Я развлекся, попытавшись снова приблизиться к сознанию матери. Не знаю, были ли это мои или ее мысли, но я принялся размышлять остранностях огня и раздумывать о том, живут ли в пламени голоса всего, что сжигается, то есть не только горящего материала, но и мысли Богов, живших в этой земле. В этот момент я почувствовал, что Фараон смотрит на меня, открыл глаза и понял, что прохожу через Его мысли. Ибо то, что стояло в наших глазах, принадлежало каждому из нас, и в этом смысле мы были равны, были братьями.

Я понял, что действительно спал — чиновники ушли, на площадку внутреннего двора под балконом опустился вечер, и Фараон улыбался. «Пойдем, маленький Принц, — сказал Он, — пришло время застолья», — и Он взял меня за руку, и я почувствовал усталость Его крови от всей долгой работы этого дня.

ВОСЕМЬ

Пока мы шли садами в покои, где нам предстояло обедать с Фараоном, моя мать стала думать о разговоре, который ей не хотелось вспоминать. Но однажды начав, она не могла ничего поделать, кроме того, как восстановить все его подробности. Да и как могла она поступить иначе? Несколько дней назад мой отец, зная, что такая новость будет разъедать ее сердце, сообщил матери, что Фараон сказал ему, что Мененхетет ест помет летучих мышей. На что мать ответила: «Он употребляет его как лекарство», но мой отец возразил ей: «Нет, это не так. Он принимает его, поскольку ему нравится его вкус. Сведения точны — Фараону сказал об этом Хемуш. Это было давно, однако Он никак не может выкинуть это из Своей головы. Я думаю, именно по этой причине Мененхетета не приглашали ко Двору так долго».

«Меня тоже не приглашали», — не сдержавшись, сказала она.

«Вряд ли Он мог бы подумать о тебе, — сказал отец, — не вспомнив при этом о Мененхетете».

А совсем недавно отец стал говорить о том, что Птахнемхотеп интересуется свиньями. Он вспоминал о них постоянно. «Известно ли вам, — говорил Он, — что, если благородный человек коснется свиньи, он должен немедленно войти в реку во всех одеждах, независимо от того, насколько они хороши. И все для того, чтобы смыть возможную заразу».

«Никогда, Добрый и Великий Бог, — сказал Нефхепохем, — я не касался этого животного. Я слыхал, что те, кто пьет молоко свиньи, могут заболеть проказой».

«Не знаю такого человека, который бы попробовал его пить, — сказал Птахнемхотеп. И добавил: — Разумеется, подобные соображения вряд ли остановили бы твоего родственника, Мененхетета». Эти слова мой отец особо подчеркнул, передавая разговор матери.

Два дня спустя Птахнемхотеп вновь высказал удивление по поводу свиньи. «Я разговаривал с Хемушем, — сказал Он Нефхепохему. — Как Я и подозревал, это действительно так. Свинопасам запрещается входить в любой храм под страхом отрезания носа. „Как ты узнаешь их, — спросил я Хемуша, — если они переоденутся?" „Мы узнаем", — отвечал он Мне. Вот это жрец. Для Верховного Жреца это блестящее замечание».

При этом Птахнемхотеп снял Свой парик, передал его Нефхепохему и наклонил голову, чтобы принять другой, исследовал полированную поверхность Своего бронзового зеркала (по крайней мере — так все это представлялось моей матери), а затем сказал моему отцу: «В этом году Я собираюсь устроить Празднество Свиньи. — Взглянув на лицо моего отца, Он добавил: — Да, мы будем есть свинину, ты и Я, точно так же, как все остальные египтяне, которые готовят ее себе на рынках на огне и с жадностью пожирают вкусные куски. И вот что… — Он помолчал. — У меня здесь давно не было твоей семьи. Давай устроим небольшой ужин той ночью. Скажи Мененхетету, — здесь Птахнемхотеп улыбнулся Своей очаровательной улыбкой, — чтобы он принес одну из своих летучих мышей».

«Для меня было бы большим счастьем, если бы Ты, Великий Бог, сказал ему об этом Сам».

Птахнемхотеп улыбнулся. «Там будут необычные развлечения. В Ночь Свиньи Я хочу приятно удивить твою жену и ребенка».

Я не знал, чего ждать. Когда мои родители или мой прадед устраивали празднество, у нас бывало много музыкантов, которые не только играли на арфах и лирах, но им были знакомы гитары, цитры и лютни, а после пира начинались удивительные развлечения. Появлялись шуты, акробаты и борцы. Умелые рабы метали ножи в раскрашенные деревянные щиты, а однажды прадед даже пригласил гостей спуститься к реке, и там, на его пристани, люди с его лодки, разодетые в цветные ленты и головные уборы с перьями, используя весла как шесты, старались столкнуть друг друга в воду; я слышал, как гости перешептывались о том, что это опасное развлечение. В пылу борьбы мог утонуть хороший гребец. Той ночью никто не погиб, и прадед приказал бросать на пламя факелов соли, так что мы стояли среди зеленых и алых огней, окруженные розовыми языками пламени, а шум эхом катился по воде за нашими спинами. То был большой праздник.

Сегодняшняя ночь не станет такой же. Мать сказала, что за обедом нас будет только пятеро. И все же мысль, которую она передала мне, была ясной: наш Фараон, устраивавший много пышных приемов, счел более привлекательным провести вечер в нашем маленьком избранном обществе, чтобы во время этого обеда мы имели возможность не спеша предаться изысканной утонченности и блеску Его беседы. Я уже мог слышать, как в последующие дни она будет говорить своим друзьям нечто в этом роде. Однако по свету ее глаз, сиявших от предвкушения чудес, я знал, что она не лгала. Празднество Свиньи, несмотря на все то, что ей сказал отец, обещало быть чудесным.

Таким оно и было. Этой ночью, почти сразу же после того, как мы начали, я понял, что мне предстоит узнать вкус пищи, которую я никогда ранее не пробовал, и услышать разговоры о незнакомых мне предметах. Действительно, я вскоре узнал кое-что о тайнах пурпура, содержащегося в улитке, а также о том, как вкладывать письмо в руку мертвеца; намекнули и о достоинствах каннибализма. И еще многое. И снова еще многое.

По мере того как обед продолжался и в мой желудок отправлялось одно странное блюдо за другим, мои чувства проносились сквозь ароматные языки пламени, и огонь охватил мои мысли. То, что сказала мне мать относительно часа моего зачатия, вполне могло стать зерном, прораставшим в тиши моего сердца. Мои щеки стали красными, разговор моих родителей — кого я должен был считать отцом: Мененхетета или Нефхепохема? — извивался в моем животе, подобно перегревшимся на солнце змеям, и я чувствовал то дикое веселье, свойственное лишь детству, когда каждое мгновение может принести новое неожиданное удовольствие или так же легко обернуться несчастьем. Поскольку я не мог разразиться таким оглушительным криком, как мне хотелось бы, это подавляемое желание бродило во мне волнами лихорадки, и моменты, когда я почти не притрагивался к еде, сменялись трепетом, когда я пытался прийти в себя, собрав свои чувства, при каждом новом оттенке вкуса увлекавшие мои мысли в другом направлении.

Мы полулежали у низкого стола из черного дерева, на котором стояли золотые блюда настолько тонкие, что они весили меньше, чем белоснежные алебастровые чаши моей матери, а комната пылала, как лес в огне, освещенная таким количеством больших свечей, что посреди ночи у нас возникало чувство присутствия солнца; тем временем мы находились в покое, стены которого были украшены деревянной обшивкой с рисунком волокна, напоминавшим шкуру леопарда, и я заметил, что Фараон сменил Свое одеяние на другое, из белого полотна в складках, оставлявшее Его грудь открытой и закрывавшее лишь одно Его плечо. Украшений на Нем было меньше, чем на любом из нас; собственно, на Нем их вообще не было, за исключением бычьего хвоста, прикрепленного сзади к Его юбке. Время от времени, он ловил его и сжимал в руке, чтобы постучать кончиком хвоста по столу, как бы показывая тем самым Свой живой интерес, вызванный каким-то высказыванием моей матери или Мененхетета, а один раз, развеселившись, в большом возбуждении, с которым Он это делал, ударил им по столу несколько раз и с возгласом отбросил его назад — поскольку, похоже, приступ лихорадочного смеха охватил Его с не меньшей силой, чем меня, — и ухитрился попасть хвостом быка прямо в центр большого опахала из перьев страуса, стоявшего на подставке за Его спиной, и оно покачнулось и упало бы, если бы его не подхватил слуга.

За спинами каждого из нас их было по двое, пять или больше — прислуживали Фараону, и их бормотание: «Жизнь-Здоровье-Процветание» при каждом действии — наполняли ли они кубок, ставили ли новую чашу или подкладывали еще того же кушанья — стало таким же постоянным и успокаивающим звуком, как треск сверчков в саду моей семьи. Вновь я чувствовал, что все благополучно, как дома, где, как я узнал, мне можно спать до тех пор, пока не прекращается звонкий стрекот насекомых, потому что их вторжение в тишину являлось тем не менее знаком, что ничто не стало хуже, чем было предыдущей ночью, и посему сила сна, парящая в темноте, вновь могла снизойти на меня. Так что я находил удовольствие в непрестанном чмоканье губ Его слуг, которые, казалось, хотели бы раствориться в богатстве оттенков вкуса.

Вначале подали улиток размерами не больше, чем я видел ранее, однако в таком ароматном соусе из лука, чеснока и еще какой-то зелени, что я смог ощутить благоухание сосен Фараона. Я чувствовал, как свежесть травы медленно поднимается вверх по моему носу и лихорадит внутренность моей головы, образуя в ней пустоты, однако этого и следовало ожидать: мать говорила мне, что все такие травы называются востеканием, в то время как поджаривающийся лук мог быть назван вытеканием, поскольку запах перетекал из комнаты в комнату; а красный перец для некоторых был истеканием пряности, а для других — втеканием.

Мне понравились улитки. Мы ели их надетыми на маленькие заостренные палочки из слоновой кости с небольшим рубином в форме головного убора Фараона на другом конце; пять маленьких надрезов на драгоценной палочке создавали два глаза, две ноздри и изогнутую линию рта, что до какой-то степени походило на лицо Птахнемхотепа, если бы оно было очень узким, — я понял, что это была шутка, шуточная маска Фараона. Видя мое удивление, Он сказал: «Ими пользуются только во время Празднества Свиньи. Этой ночью ты можешь смеяться надо Мной. Сегодня твоя ночь».

«Моя ночь?» — хватило мне смелости переспросить.

«В Ночь Празднества Свиньи на первом месте самый младший из Принцев. Говори, когда того пожелаешь, дорогое дитя».

Я хихикнул. Обед только начался, однако востекание прояснило мою голову до такой степени, что я почувствовал себя столь же старым и мудрым, как мой прадед; я ощущал между своими ушами большую, пустую и мудрую голову, и, орудуя прелестной палочкой, как зубочисткой, входившей в раковину и пронзавшей плоть улитки, я почувствовал себя воином, вступающим в пещеру, где горят огни и мясо зверя ожидает молниеносного удара моего копья.

«Вам нравятся эти улитки?» — спросил Птахнемхотеп, и мои родители, невзирая на то что это Ночь Свиньи, немедленно и одновременно заверили Великого Бога, что им никогда не доводилось лакомиться столь сочным мясом обитательниц раковин. На что Птахнемхотеп сказал, что на улиток в овальном пруду Длинного Сада в конце улицы Прогулок Рамсеса Второго с одной стороны падала густая тень финиковых пальм, однако ночью пруд открыт луне, чтобы улитки купались в ее свете. Возможно, поэтому они так удивительно вкусны.

«Да, они так хороши, что я даже подумал, что Твои слуги могут их украсть», — заметил мой прадед как раз в тот момент, когда в его чашу накладывали добавочную порцию.

Птахнемхотеп покачал головой. «Применяемые наказания суровы. Однажды служанка взяла несколько штук, и Мой отец приказал отрезать ей за это один сосок».

Любой другой ночью моя мать, вероятно, промолчала бы, но сейчас она судорожно выдохнула: «Разумеется, Ты ведь не сделаешь такого?»

«Мне отвратительна сама мысль об этом, но полагаю, Я был бы вынужден применить такое наказание».

«За одну улитку?» — настаивала Хатфертити.

«Тогда Я был ребенком, — сказал Птахнемхотеп, — однако до сих пор не забыл, как Мой отец раскрыл ладонь, чтобы показать Мне, в чем заключалось наказание. Она была молодой девушкой, и ее сосок был не больше ногтя Моего мизинца. Я был готов зареветь от горя, но Мой отец просто стряхнул его щелчком в пруд. Позже Он сказал Мне, что столь жестокие меры поддержания порядка требуются для того, чтобы рассеять во Дворце даже тень воровства. В противном случае улитки могли бы заболеть. Как видите, сегодня это крепкие маленькие существа, а уж приправленные маслом с луком и востеканием!.. Иногда Мне кажется, что Я никогда ими не наемся, но ведь в Ночь Свиньи Я просто бедняк». Он весело рассмеялся, отчего Его красиво изогнутые губы на мгновение ожили, словно промелькнула скачущая лошадь. Или то был ястреб, камнем падающий на жертву? Животное и птица, оба пронеслись через мою голову на востекании. Я попытался взглянуть на мою мать, но отвел глаза, не в силах видеть, каким дерзким взглядом она ответила на Его взгляд. Если этой ночью Птахнемхотеп не надел никаких украшений, то в мыслях моей матери такого даже близко не было. Притом что на ней было простое свободное одеяние шафранового цвета без складок, оно было закреплено лишь на одном плече, так что ее правая грудь, большая по размеру и более красивая, осталась открытой, и она покрасила сосок в красный цвет, розово-красный, редкой алой краской, думаю, из корня марены, чтобы его цвет соответствовал алой узкой полоске ткани, повязанной вокруг ее горла, как у базарных девок, к тому же на каждом ее изысканно соблазнительном пальце было надето кольцо, а вокруг головы вилась отлитая в форме змеи с двумя зелеными камнями вместо глаз легкая золотая корона. Как красиво выделялась она над ее черными волосами и темными, умащенными плечами! Теперь она обратила взгляд своих темных глаз на Фараона.

Казалось, Птахнемхотеп доволен взглядом, которым она Его столь щедро одарила. «Мен-Ка, Мой малыш, — сказал Он мне, — знаешь ли ты о первой обязанности хозяина?»

«Откуда может Мен-Ка это знать», — запротестовала моя мать, но я заметил, что она воспользовалась именем, которым назвал меня Фараон, несмотря на то что моим ласкательным именем до сих пор всегда было Мени.

«Мен-Ка, — сказал Птахнемхотеп, — обязанность хозяина — занимать своих гостей. Поэтому Я хотел бы развлечь тебя объяснением каждого поданного нам блюда. — Он указал на пустые раковины в моей чаше. — Как, например, эти маленькие дворцы».

Я спокойно кивнул. Я не знал, что Он имеет в виду, но сейчас была Ночь Свиньи, и все вокруг имело свой смысл.

«Ты — восхитительно смышленый мальчик, — сказал Он. — Теперь слушай Меня внимательно, или Я отрежу тебе нос». При этом замечании мой отец засмеялся. Это был первый звук, который кто-либо из нас услышал от него за весь вечер.

«Да, — сказал Фараон, — Я отрежу твой нос и отдам его мужу твоей матери».

Мой отец деланно громко рассмеялся.

«Тебе нравится пурпурный цвет?» — спросил меня Птахнемхотеп.

Я снова кивнул.

«Это цвет, который носят цари Сирии, цари хеттов и некоторые еврейские цари, а также многие владыки ассирийцев. В Египте их страстная приверженность этому цвету представляется нам лишенной смысла. Есть даже один город, за который они постоянно воюют. И все потому, что действительно хорошая пурпурная краска изготовляется только там. Ты веришь в это?»

Я кивнул.

«Город этот Тир, знаменитый своими колючими улитками. Внутренняя сторона их раковин пурпурная, и когда их растирают в порошок, получается великолепная краска. Поэтому в Тире все собирают улиток. Маленькие девочки, мужчины в два раза моложе твоего прадеда, а это, безусловно, очень преклонный возраст, карлики и великаны — все собирают улиток. Они приносят их домой, разбивают и совершенно не обращают внимания на их мясо».

«Отчего?» — спросил я.

«Я не знаю. Может быть, им приелся его вкус. Я подозреваю, что причина в том, что извлекать мясо из каждой раковины слишком долго, а краска стоит гораздо дороже. Видишь ли, они там, в Тире, слишком богаты и алчны, чтобы тратить на это время. Они попросту давят раковины между камнями, потом моют их, затем снова давят, покуда не начинает вытекать пурпур. Этот пурпур собирают в специальные чаны, и в нем еще остаются маленькие и тонкие кусочки улиток».

Моя мать позволила вырваться одному из звуков, которыми она выражала отвращение.

«Да, это отталкивающе, — сказал Фараон. — Однако они добывают пурпур, вызывающий исступленный восторг в глазах восточных Владык. Они называют его царским пурпуром. Это цвет царей, говорят они на Востоке, однако мы мудрее и знаем, что это цвет безумцев. — Фараон радостно расхохотался и громко хлопнул по столу бычьим хвостом. — Внесите следующее блюдо!» — приказал Он.

Его глаза засияли при виде удивления, отразившегося на моем лице, когда лишь один слуга вернулся с двумя металлическими прутами не длиннее моей ладони, не шире двух моих пальцев и не толще одного. Птахнемхотеп положил их раздельно на прекрасную алебастровую чашу.

«Взгляни на это, — сказал Птахнемхотеп. — Это черная-медь-с-небес». Он передал чашу моему прадеду.

Чувство достоинства у Мененхетета было поистине совершенным, и оно не позволило ему выказать удивления. Он спокойно передал чашу мне.

«Пусть мальчик первым получит ее», — сказал он.

«Ты не знаешь, какое удовольствие упускаешь», — заметил Птахнемхотеп.

Я, в свою очередь, гадал, как дотронуться до этой черной-меди-с-небес. Теплая она или холодная? Мои пальцы с трепетом коснулись поверхности одного прута, и я быстро убрал руку — ощущение было таким же, как от любого другого металла, например, от красной меди. Я приподнял прут и положил его обратно. Он был тяжелее медного, и каким-то образом я понял, что он тверже. Я перекатил его на чаше.

«Попробуй оба прута», — сказал Мененхетет.

«Почему ты говоришь ему это?» — спросил Птахнемхотеп.

«Если бы все, что мой Фараон хотел показать нам, заключалось в одном пруте, Он бы не приказал принести два».

Птахнемхотеп одобрительно кивнул, и я решился взять в каждую руку один из кусков. Затем я понюхал первый прут. У него был холодный запах, пришедший издалека. Поднеся другой к своей щеке, я снова ощутил тот же поток холода, проникающий в мои ноздри вместе с воздухом. Какая-то неведомая мне раньше жизнь начала биться в металле. Точно я вслушивался в трепет сердца в каждом куске. Эта жизнь гнездилась на концах этих маленьких прутов, я ощутил ее, когда поднес их к моим ноздрям, а затем я вскрикнул от страха и восторга, ибо услыхал, как говорят Боги. Должно быть, Ими была произнесена Их молчаливая команда, так как два куска чер-ной-меди-с-небес потянули мои руки друг к другу, а затем, щелкнув, куски встретились. Они соединились и были теперь приклеены друг к другу, хотя я не видел ничего, что удерживало бы их вместе.

Мой отец взял их на мгновение из моих рук, а затем был вынужден передать полученный им дар Мененхетету. Хатфертити, наблюдавшая все это, вскрикнула от восхищения. «Ты — волшебник», — пробормотала она Птахнемхотепу.

«Я ничего не сделал, — сказал Он. — Чудо содержится в самом металле».

«Однако откуда взялась черная-медь-с-небес?» — спросила она.

«Пастух увидел, как с неба падает огненный шар. Он остался лежать в пустыне, подобно мертвой лошади. Шар был слишком тяжелым, чтобы сдвинуть его с места, однако пастух смог отколоть несколько неровных кусков. Из них были сделаны эти прутья. Кто знает, что говорит в них?»

«Можешь ли Ты заставить их силу замолчать?» — спросил Мененхетет.

«На время. Для придания формы во время ковки эти куски пришлось разогреть. Тогда они не проявляли своих свойств. Однако когда бесформенный кусок черной-меди-с-небес от того же огненного шара был положен рядом с нашим прутом и прижат к нему, кто знает, тогда, вероятно, подобно членам одной семьи, они возносили молитвы об одном и том же. Могу сказать, что прут приобрел от грубого куска такую жизненную силу, что теперь может оживлять другие куски, которые прошли ковку».

Они продолжали говорить об этих особенностях черной-меди-с-небес. Птахнемхотеп рассказал, как капля воды на пруте высыхает, оставляя оранжево-красное пятно. Вода, однако, не превращалась в кровь. Скорее поверхность черной меди становилась бледно-красным медным порошком, который можно соскрести с прута. Кто истолкует желание Богов, чтобы это было так?

Я перестал слушать. Каждый день своей жизни я слышал о Богах и видел Их повсюду — например, в кошачьем хвосте, поскольку только кошка может слушать своим хвостом. Я видел Бога в глазе лошади, когда она проносилась мимо, и тот же Бог был в каждом жучке, потому что их движения были быстрее моих мыслей. Несомненно, Бог пребывал в каждой корове. Где еще можно было подойти так близко к познанию столь властного спокойствия? Боги были в цветах, в деревьях. Богов всегда можно было найти в статуях, ибо их сила могла покоиться в камне. Бог был даже в диком кабане. Я мог почувствовать Бога Сета и ощущать должное почтение к Его ярости, когда обонял запах дикого кабана в его клетке. Однако эти Боги не представлялись мне такими же страшными, как черная-медь-с-небес, которая прошла мимо моего носа. Я приблизился к Богу — или к двум Богам? — жившему между вспышкой молнии и тишиной, предшествующей громовому раскату, и мне было не по себе. Мой живот все еще содрогался от прикосновения одного куска металла к другому, однако я ощутил голод.

В это время слуги вернулись с маленькими пурпурными плодами, по одному для каждого из нас. То есть я думал, что это фрукты, однако когда маленькую золотую чашу, в которой они лежали, поставили на стол, я увидел, что это капуста, пурпурная капуста — а я и не знал, что такая бывает, — и пахла она очень кисло.

«Будьте осторожны с уксусом, — сказал Птахнемхотеп. — Он настолько кислый, что может заставить ваш рот скривиться, однако вполне хорош для того, чтобы очистить мысли от востекания. — Он поднес Свою капусту ко рту и откусил от нее, как от граната. — Кошмарная еда», — заметил Он.

«Зачем Ты приказал подать ее?» — спросила Хатфертити.

«Свиньи тучнеют на капусте. Мне кажется, нам следует познакомиться с привычками нашего друга, с которым нам предстоит скоро встретиться. — И Он игриво передвинул листья на своей тарелке. — На самом деле, — сказал Он, — это прекрасный уксус и приготовлен он из Моего лучшего вина. Я люблю хороший уксус, а вы?»

«Да», — ответил мой отец.

«Нет», — сказала Хатфертити.

«У тебя нет особых причин любить его, — заметил Птахнемхотеп. — Уксус подходит тем, кто полон жалости к самому себе». «Отчего же?» — спросила моя мать.

«Его вкус говорит о его разочарованиях. Представь себе какое-нибудь плохое вино, которое никто не пьет. Оно вынуждено сидеть в своем кувшине до тех пор, пока скука не сделает его кислым. Какой гнев Я ощущаю в таком уксусе!»

«У Тебя прекрасный вкус», — заметил мой прадед.

«Исключительный вкус. У Меня дар ценителя еды, нет, не любителя еды, а дар ее опробования. Эй, унесите эту капусту! Она выглядит непромытой».

«Сегодня Ты в особом расположении духа», — сказала Хатфертити.

«Я такой раз в году».

«Раз в году», — с готовностью повторил мой отец.

«Вам понравился уксус?» — спросил Птахнемхотеп.

«Он крепкий, но отвечает Твоему описанию», — сказал мой отец.

Мне не понравилась капуста, и я не стал пробовать ее; а следующее блюдо понравилось мне еще меньше, поскольку это был сырой перепел. Кожу сняли и птицу натерли приправами, а затем кожу надели снова, как тунику, но, когда я попробовал ее — может быть, это произошло от соли, чесночной соли с яростным втеканием от другой специи, — холодная жизнь, еще не удаленная из птицы приготовлением, смогла влететь в одну мою ноздрю и вылететь из другой. Мне пришлось закрыть глаза. Тогда мне привиделись двадцать перепелов, похожих на двадцать черных точек в облаке, превратившихся в двадцать белых точек в пещере, а теперь они снова стали черными. Я засмеялся от мысли, что мой нос хочет пописать, а затем чихнул.

Следующей подали рыбью икру, разложенную на блюде вместе со странным яйцом, скорлупа которого была не пестрой, а белой, и моя мать воскликнула: «Это яйцо вавилонской птицы?»

«Совершенно верно», — сказал Птахнемхотеп.

«От птицы, которая не летает?» — спросил мой отец.

«Да. От вавилонской птицы, которая не любит воду и не летает».

«Что же она делает?» — спросила моя мать.

«От нее много шума, она глупа, грязна и была бы никчемной, если бы не ее яйца».

«Они так же хороши, как и утиные?»

«Лишь в том случае, если ты из Вавилона, — сказал Птахнемхотеп, и все рассмеялись. Затем Он рассказал нам, как по Его приказу эти существа были привезены на судне. — Ручная птица, — )тродол-жал повторять Он, — однако, от них на лодке стоял такой гвалт — кудахтанье, важничанье, крики, — что гребцы подумали, будто птицы призывают своих вавилонских Богов. Поэтому вся команда была готова перебить свой груз при первом признаке бури. К счастью, большого ветра не поднималось. Теперь в углу Моего сада обитают эти птицы, прижившиеся на египетской земле. Они размножаются. Вскоре Я смогу прислать вам несколько штук. На самом деле, шепну Я вам, Мне нравятся эти грязные маленькие квохтушки. Я нахожу, что их яйца хороши для Моих мыслей».

Я, однако, пребывал в мрачном настроении. Жар от больших свечей, битва специй у меня в носу, в моей груди и животе, и грустный соленый вкус икры наполнили меня печалью. Я не знал, что делать с яйцом из Вавилона. Оно было сырым и желтым в середине, а не зеленым, и вкус у него был такой же, как у сыра, мокрых стен, серы и теста; я даже подумал, что оно пахнет немного, как ка-ка иногда по утрам, и так же как мне иногда мог нравиться такой запах, если он происходил от меня, так мне понравилось и яйцо. Оно было таким же желтым, как масло, изготовленное на кухне самого Фараона, которое слуги разносили теперь на маленьких сладких пирожках из лучшей пшеничной муки.

Все же сочетание рыбьих и птичьих яиц, очевидно, подействовало на мою мать, поскольку она принялась рассказывать Птахнемхо-тепу о дне, когда я родился, будто меня здесь не было, вспоминая, как она задерживала мое появление на свет, сводя колени, и говорила это, наклоняясь к Фараону и приближая к нему свою обнаженную грудь. «Я ни за что не родила бы его до наступления счастливого часа. Я не хотела, чтобы Мени, мой Мен-Ка, увидел день, покуда солнце не поднялось в зенит и не стало желтым, как это яйцо». Но когда Фараон едва кивнул, казалось, все еще пребывая в окружающей Его скуке (смерть всегда находится неподалеку от того, кто чахнет от скуки), моя мать оттолкнула свое блюдо с молоками и воскликнула: «Ведь Ты не хочешь сказать мне, что все эти красные икринки могли бы стать рыбой?»

«Все, — сказал мой отец. — Рыбы в море всегда хватает».

Наступило молчание, выражавшее не столько упрек моей матери, сколько понимание серьезности замечания отца. У нас было восемь или десять выражений, таких как «Одна нитка сохраняет семь стежков», «Правильное мышление — муж правильных поступков» или — «Рыбы в море хватает», как только что заметил мой отец. На такие замечания никогда не отвечали — так было и сейчас, когда все умолкли, однако то не было проявлением какой бы то ни было враждебности в отношении моего отца. Словно все знали, что тот, должно быть, прекратил разговор не без причины. Поскольку он думал только о желаниях Фараона и знал их, когда они лишь начинали возникать, каждый, включая и Самого Фараона, решил, что наш Добрый Бог должен иметь некое намерение прервать беседу. Так и было.

«Пришло время, — сказал Птахнемхотеп, — для реп и репи», — и под общий смех Он встал и покинул комнату. Я знал, что мои родители были повержены в замешательство. Репи — слово, означающее, как меня учили, вежливое объявление о необходимости помочиться. Однако, реп, по крайней мере в том смысле, в котором его употребил Птахнемхотеп, могло означать только отвратительного зверя, выдыхающего жаркий ветер во всех направлениях. Собственно, реп являлось самым неприличным словом для ка-ка, а оба они, реп и репи, употребленные вместе, были столь ужасны, что никому, даже Самому Фараону, не пришло бы в голову употребить это выражение в другую ночь, за исключением Празднества Свиньи. Я думаю, что таким образом Он хотел напомнить нам о том, что мы не только могли говорить о вещах, которые считались непристойными в любую другую ночь, но от нас этого, в сущности, ожидали.

Когда Птахнемхотеп вышел, мы сразу же ощутили настороженность по отношению к слугам: поскольку почувствовали, как ожили их уши. Хатфертити красноречиво умолкла, а Мененхетет и Нефхепохем завели разговор о том, какую палку для метания лучше брать с собой на болото, когда охотишься на уток. Их разговор, однако, угасал. И я услышал, как моя мать шепнула отцу:

«А в другие ночи Он никогда не бывает таким?»

Отец, закончив беседу с Мененхететом, взглянул на нее и отрицательно покачал головой.

В это время было позволено войти темнокожему бородатому сирийцу в тяжелых, дурно пахнувших шерстяных одеждах. Он с глубокой почтительностью поклонился каждому из нас и наполнил наши кубки из тяжелого бочонка, который он держал в руках, его тело при этом воняло тем же пивом, что он нам наливал. Наполнив наши кубки, он сразу же ушел, но я мог видеть, что слуги сочли запах его соленого пива, старого масла для натирания тела, пота и влажной шерсти одинаково ужасными. Тем не менее, к удивлению моих родителей, пиво оказалось исключительно хорошим — по крайней мере, так они заявили, поскольку мне его не дали даже попробовать. Затем вернулся Птахнемхотеп и, будто в Его уходе не было ничего особенного, рассказал нам чудесную историю пивовара.

«Однажды ночью Я приказал Смотрителю Царской Кухни принести Мне лучшее в Мемфисе пиво, и на следующий день он валялся у Меня в ногах, вынужденный признаться в том, что лучший пивовар в нашем городе — некий грязный человек по имени Равах, тот самый, которого вы сейчас видели, и что он заявил, что не будет поставлять пиво Двум-Вратам, иначе как сопровождая его ко Двору. „Неужели ты не высек этого болвана?" — спросил Я. „Я сделал это, — ответил Мне Смотритель, — а Равах вылил пиво на землю. Я мог бы забить его насмерть, — продолжал он, — но тогда не было бы пива, которое он соглашался приносить только сам". Что ж, это заинтересовало Меня. Я приказал Смотрителю привести болвана. Пришлось держать его на расстоянии из-за вони, которую он распространяет, но какое пиво! Равах заявляет, что таким особенным делает напиток его бочка, и Я должен признать, что оно становится все лучше с каждым разом. Он говорит, что, поскольку Я делю с ним его пиво, трещины в древесном волокне его бочки делают дух его пива крепким как никогда раньше. Он зовет свое пойло Приносящим-Радость, и оно хорошее».

«Он говорит о Тебе, Божественные Два Дома, что Ты делишь с ним его пиво?» — спросила моя мать.

«Да. Равах говорит, что сила этого варева неразборчива и что она должна быть разделена всеми. В этом сердцевина ее действия. И, знаешь ли, Я верю ему. Я попиваю это зелье и чувствую Себя ближе к Моему народу. Я никогда не ощущал ничего подобного, потягивая Умащение-Сердца, — Он кивнул на один из сосудов с вином, — или, — Он указал на другой, — Сохраненное-в-подва-лах-этого-Хранилища. Нет, — с грустью сказал Птахнемхотеп, — тогда Я чувствую Себя близким лишь к жрецам».

«Не знаю, как Ты можешь так говорить, — сказала Ему моя мать тоном близкого человека, словно она наконец освоилась с новыми правилами поведения, приличествующими Ночи Свиньи, и теперь могла пожурить Его так же естественно, как если бы они были женаты лет десять или больше. — Ты известен Своим тонким выбором вин. — Здесь она улыбнулась, словно в смущении от того, что она собирается открыть, каким ласковым прозвищем она называет моего отца. — Отчего у нашего доброго друга Нефа глаза тусклые, как мутная вода, когда он говорит со мной? А вот когда он говорит с Тобой, — она на мгновение умолкла, словно набираясь храбрости, — глаза у него как алмазы».

Она икнула, не прикрыв рта, чего никогда не позволила бы себе в другие ночи, и сказала: «Ты можешь обожать улиток, а я в восторге от Ночи Свиньи. Дело в том, что я думаю, в каждом из нас достаточно от свиньи, чтобы раз в году устроить по этому поводу праздник. Разумеется, — улыбнулась она своей очаровательной улыбкой, — этой ночью нас охватывает обуздывающий нас страх. Мы боимся, что не представляем из себя ничего, кроме свиней, тогда как Ты остаешься при этом и Богом, о, Твое-Величество-Два-Дома-Свиньи».

Я ощутил невероятный шум в ушах, однако никто не издал и звука. Настороженность слуг уподобилась молчанию рыб, после того как одну из них вытащили из моря. Мой отец забыл закрыть рот, и я впервые в жизни увидел его язык целиком — у него был громадный язык! Даже Мененхетет встрепенулся, не поверив своим ушам. «Тебе не следует так говорить», — резко сказал он Хатфертити.

Птахнемхотеп, однако, приветствовал ее слова, благосклонно подняв кубок с остатками Своего пива. «Меня называли Двумя-Львами, Двумя-Деревьями, а однажды даже Двумя-Божественны-ми-Бегемотами. Я ношу имена Сына Хора и Сына Сета, а также Принца Исиды и Осириса, Меня даже звали наследником Тота и Анубиса, но никогда, дорогие гости, ни у кого не хватило выдумки назвать Мой Двойной Дом Свинарником Севера и Свинарником Юга. Мне остается только спросить: где же свинья? Можете принести ее нам», — бросил Он через плечо слугам и улыбнулся моей матери почти такой же очаровательной улыбкой, какую раньше она подарила Ему. Однако на каждой Его щеке появилось по красному пятнышку — размером не более следов от жестокого щипка пальцев. Они были столь же ярко-красными, как кровь, кипящая под кожей, и ярость прокатилась в воздухе. Мне показалось, что пространство между ними застилает красноватая дымка, непохожая на воздух между другими присутствующими. Способность моей матери и Мененхетета смотреть в глаза друг другу из самых глубин своей крови была с равной силой явлена теперь, когда моя мать устремила свой взгляд на лицо Фараона. Тем временем жар от больших свечей в покое стал сильнее, пламя поднялось, а моя мать и Птахнемхотеп сидели неподвижно.

Затем она отвела взгляд. «Даже в Ночь Свиньи женщине не позволено глядеть в глаза Доброго Божества».

«Смотри в них, — вскричал Птахнемхотеп. — В эту Ночь Божество отсутствует».

Мне же Он предстал в тот момент Богом настолько, как ни разу за весь этот день. Когда моя мать не ответила, Он издал грубый, лающий победный звук. «Какая прекрасная ночь, — сказал Он и поднес кончик бычьего хвоста к носу. — Первым хвост быка, — добавил Он, — носил Мой великий предок Хуфу, научивший людей Египта поднимать тяжесть огромного камня. На Пирамиды!» — И Он постучал кончиком хвоста по столу, словно вбирая в себя силу тех камней. Я подумал, что никогда еще не видел Его таким оживленным.

И никогда столь привлекательным для моей матери. Я снова почувствовал ревность. Подобно любовнику, карабкающемуся по стене, мои мысли поднимались по темным волосам моей матери, и моя ревность прошла через ее упорное нежелание впустить меня — однако потом она уже едва ли могла сдерживать меня. Она бросила все свои силы на то, чтобы защитить себя от желания Фараона войти.

У нее была причина не позволять Ему проникнуть в то, что она думала. Сокровенные, как я и предполагал, ее истинные мысли, однако, застали меня врасплох — я не был готов так быстро ощутить их плотское дыхание и в один миг узнал, отчего она произнесла это — я все еще не мог поверить в возможность этих звенящих в моей памяти звуков: Два-Дома-Свиньи! — но в то мгновение слова, вылетевшие на высокой волне последнего глотка Приносящего-Радость, смогли вырваться только из-за внезапного волнения у нее между ног. Мое сознание пребывало в ее сознании, мое тело — в ее теле, а мои ноги — между ее ног, поэтому я узнал, что в потоке своих мыслей она обнаружила образ грубого плотского общения с Равахом. Так я снова открыл то, что уже знал: не только слуги, подобно Эясеяб, но и благородные дамы вроде моей матери могли брать в рот Сладкий Пальчик. Не считая того, что у Раваха был не Сладкий Пальчик — глазами моей матери я увидел шишковатую дубинку, подобно предплечью густо оплетенную венами, и такую же красную, как пятнышки на щеках Птахнемхотепа. Она все еще представляла свой рот на члене Раваха, ее ноздри втягивали волосы его лобка, а голова шла кругом от запаха застарелого пота, старого пива и сирийской шерсти, когда через ее сознание прошли слова Птахнемхотепа о капусте — «непромытая!» — и она вздрогнула от этого воспоминания и увидела детородные органы других мужчин, прежде всего Дробителя-Костей, сегодня утром на лодке, когда на миг в разошедшихся складках его набедренной повязки ей открылся его пах, и я знал, что в ее великом воспоминании о Фетхфути Равах был не более чем ручкой от кубка, как в детстве каждое воспоминание о том, что его зовут Сборщик-Дерьма, действовало на нее, как щекотка. Как она любила сидеть у него на коленях, стараясь уловить хотя бы слабый запах, напоминавший о его старом занятии — сады были корнем и дыханием удовольствий детства. Был момент, когда она прошла череду непотребных объятий, когда ее брали через каждое отверстие в ее теле, рев чувств, кровавых, как свежее мясо, и поэтому она выкрикнула эти слова (в ярости на Птахнемхотепа за то, что Тот позволил пиву Раваха коснуться ее языка), тогда, да, действительно, она сказала, или так я услышал ее слова сейчас: «Великий Двойной Свинарник».

Да, мне многое еще предстояло узнать о своей матери. Если я смог почувствовать удовольствие Фараона от того, что Хатфертити опустила глаза, попытавшись выдержать Его взгляд, я также узнал и Его ярость, вспыхнувшую от произнесенных ею слов, о которой сейчас, должно быть, узнала и она, так как теперь, будто единственным Его желанием было наслаждаться приятным разговором и успокаивать Свой гнев, отдаваясь новым удовольствиям, она спросила своим самым очаровательным голосом: «Ты только шутил, говоря о том, что вино менее ценно, чем пиво?»

«О нет, оно не менее ценно, чем пиво, — сказал Птахнемхотеп, — но оно более жреческое. Я Сам, видишь ли, слишком во многом жрец».

«Вовсе нет», — сказала моя мать.

«Твоя доброта исполнена неги, — сказал Птахнемхотеп. Он протянул руку и коснулся кончиком безымянного пальца соска ее голой груди. — А вот и развлечение», — весело сказал Он.

ДЕВЯТЬ

Вошла красивая девушка с трехструнной лютней в руках, ее наготу прикрывал лишь пояс вокруг бедер. Она запела любовную песню.

Как прекрасен мой принц,
Как прекрасна его судьба.
Птахнемхотеп не обратил на нее внимания, разве что стал постукивать по столу в такт музыке. Вслед за девушкой появился костлявый эфиоп с флейтой, превосходившей длиной мой рост, и стал подыгрывать ей. Пока девушка пела, три другие принялись танцевать. Как и певица с лютней, они были нагие, за исключением пояса, скрывавшего волосы в треугольнике их бедер, я не мог отвести взгляда от их пупков и красоты обнаженных грудей. Как сияли их черные глаза, в которых драгоценными камнями вспыхивали отражения больших свечей. Девушка с лютней пела:

Умасти мою голову сладкими маслами
и благовониями,
Положи цветы на мои члены,
Поцелуй тело своей сестры,
Ибо она живет в твоем сердце,
И пусть падут стены.
«И пусть падут стены, — пропела, вторя ей, Хатфертити и нежно коснулась рукой ягодицы ближайшей к ней служанки, пока девушка раскладывала цветочные лепестки вокруг чаши моей матери. — Ты милая», — сказала ей моя мать, и девушка достала из корзинки, которую носила у бедра, и протянула ей шарик воска, источавшего восхитительный запах — это был смешанный аромат роз и лотосов.

Я стал догадываться, что на всех нас наденут гирлянды из цветов лотоса, а розовые лепестки окружат наши новые алебастровые чаши — большие, блестящие и молочно-белые, я понял также, что все это: девушки, цветы, песни и нежности слуг — «Ты так прекрасна», — прошептала одна из служанок моей матери, когда та гладила ее бедро, а та, что прислуживала мне, шепнула: «Ты еще слишком маленький и не знаешь, куда я могу тебя поцеловать!» — да, все эти приятные разговоры (которые я не раз слыхал во время праздничных застолий) не были чем-то необычным, однако этой ночью они взвинтили настроение до сильной лихорадки как раз в тот момент, когда двое черных евнухов в набедренных повязках внесли свинью. Только в Ночь Свиньи их набедренные повязки были усыпаны драгоценными камнями, которые могли украшать лишь нижние одежды Фараона. Слуги-мужчины внесли тушу на большом черном блюде и поставили в центре стола посреди вихря быстрых движений танцующих девушек, в котором часто повторялись ритмичные удары обнаженных ступней о пол, и волнообразные движения животов, и искрящиеся переливы созвучий трехструнной лиры, посреди стремительного разнообразия звуков, подобного перебранке птиц в саду Фараона, я вдруг услышал, как повсюду разносятся крики животных, но прежде всего вой собаки.

Вот и явилась свинья. Я не был готов к подобному зрелищу. Кабан казался живым и злобным, похожим на человека. Я видел диких кабанов в клетках, они были уродливы и покрыты жесткой щетиной с налипшей грязью и навозом. Их рыла напоминали мне о руках воров, кисти которых были отрублены, или могли бы напомнить, если бы не два отверстия ноздрей — тупые и упрямые, как любые две дырки, какие можно сделать в грязи двумя пальцами. Однако у этого кабана щетина была выстрижена; нет, теперь я увидел, что он освежеван, а его отлично запеченная корочка розового цвета. Два его клыка были обернуты тонкими золотыми листками; его копыта вычищены и покрыты серебряными листками, его пятачок выскребли и выкрасили в розовый цвет, в ноздри вставили бутоны белых цветов, в рот — гранат, и слуги поворачивали блюдо так, чтобы показать всем нам этого украшенного зверя со всех сторон, я увидел завиток его хвоста, однако не успел проявить свою сообразительность, сказав, что этот завиток напоминает мне улитку, поскольку передо мной явился новый нежданный подарок: маленький свиток папируса был воткнут в хорошо вычищенное заднее отверстие кабана.

«Он предназначен тебе, вытащили его», — сказал Птахнемхотеп Хатфертити. Под звуки ласковой волны хихиканья прислуги, преисполненной радости оттого, что им довелось быть свидетелями редчайшего зрелища, Хатфертити поцеловала свою левую руку и быстрым движением пальцев вытащила папирус.

«Что в нем сказано?» — спросилПтахнемхотеп.

«Обещаю прочесть еще до того, как закончится обед», — игриво ответила Хатфертити, будто давая папирусу время вздохнуть.

«Нет, читай сейчас», — сказал наш Фараон.

Итак, она сломала печать из благоухающего воска, развернула папирус, коротко вздохнув от восхищения, когда ей в чашу упал рубиновый скарабей, затем приложила его к своему соску для удачи перед тем, как опустить на стол. Она прочла вслух: «Всего лишь раб в Ночь Свиньи, но да будет тебе дано стремление освободить Меня», — выслушав эти слова, мой отец и Мененхетет рассмеялись. Птахнемхотеп и Хатфертити промолчали. Они обменивались взглядами, исполненными такой взаимной нежности, что мне захотелось сесть между ними. Казалось, не будет конца тем увлекательным разговорам, которые они могли бы вести. Все это время мой отец смотрел на них с гордостью, со счастливым, даже детским выражением лица, словно эти знаки внимания, оказываемые его жене, удостаивали его чести, не вполне им заслуженной, тогда как мой прадед сохранял на лице застывшую улыбку до тех пор, покуда уголки его рта не стали походить на два столбика по краям забора, и довольствовался тем, что крутил большое круглое черное блюдо, на котором покоился кабан, будто в животном пребывали еще какие-то послания, которые следовало прочесть.

Это дало и мне возможность исследовать наше зажаренное чудовище, которое выглядело как новорожденный розовый бегемот, или какой-то распухший карлик, или теперь, когда его повернули головой ко мне, совершенно как человек, жрец, подумал я про себя. И еще я принялся хихикать, так как, хотя кабан и был мертвый, его глаз рядом со мной был открыт и почти прозрачен. Казалось, что вглядываешься в полутемный, облицованный белым камнем зал, а потом еще хуже — где-то там, в этом мрачном зале, зашевелился зверь. Возможно, то был свет свечей, отраженный от бледно-зеленых мертвых глаз, а может, застывшее напряженное удовольствие, с которым челюсти кабана сомкнулись на гранате, или даже прожорливый прикус этой пасти, точно это раскрашенное рыло могло вдыхать не только худшие, но и самые сильные запахи — в любом случае нечто в этом подавляющем спокойствии и алчности мертвого кабана заставило меня подумать о Верховном Жреце Хемуше. Я испытывал совершенно необычные ощущения, это не вызывало и тени сомнений.

«Разрежьте эту тварь и подайте ее Нам», — сказал Птахнемхотеп.

Сперва я почти не мог глотать. Мое горло застыло от благоговейного ужаса. Однако и на лицах других присутствующих отразились разные ощущения. У моего отца, после того как он откусил первый кусок, в глазах появился нелепый блеск — будто он был застигнут между удовольствием и разоблачением — однажды я видел у него такое же выражение, когда мы с матерью вошли в его комнату, потому что в тот момент его руки были на служанке, одна спереди, а другая сзади, и обе ниже ее пупка. В свою очередь, теперь лицо моей матери выражало беспокойство, словно она опасалась зловещих последствий всех тех приятных вкусовых ощущений, какие она сейчас испытывала. Затем я расхрабрился настолько, что взглянул на своего Фараона, и Его лицо выдало некое разочарование, казалось, Он ожидал гораздо большего от мяса, вкус которого ощущал на Своем языке. Музыка громко играла, и Он приказал ей умолкнуть. Танцовщицы ушли, исполнительница на лютне — тоже, как и черный раб с длинной флейтой.

Выражение лица моего прадеда было совершенно иным. Он медленно жевал своими крепкими зубами, крепкими даже для шестидесятилетнего — я не осмеливался и думать о ста восьмидесяти годах! — и, как обычно, все, что он делал, было размеренно, и ел он сильными, привычными движениями челюстей, что производило на меня такое же умиротворяющее воздействие, как и качание моей колыбели, и потому вернуло назад ту доброту, что соседствует во сне с самыми ужасными ночными видениями. Поэтому меня успокоило то, как он ест, будто никакая сила не могла сдвинуть центр его сердца. Ободренный его спокойствием, я откусил немного от своего куска свинины и чуть не поперхнулся. Мясо было жирным и мягким и удивительным образом знакомым по вкусу, у себя во рту я ощутил нечто сродни тайной близости языка Эясеяб. Свинья знала меня лучше, чем я знал свинью!

Я сразу же захотел еще — еще этого низкопробного и жирного мяса, и вспомнил с легким содроганием, как я чувствовал себя однажды, попробовав отвратительное лекарство, все составляющие которого держались в тайне — самый гнусный вкус и запах из всех мне известных, от которого меня бесконечно долго рвало. Однако в спокойствии, которое за этим последовало, я ощутил запах, который пребывал в моих ноздрях, мягкий, теплый и потаенный, даже грязноватый, но он был похож на вкус свиньи теперь у меня во рту, и потому я почувствовал себя причастным Богам влажного зерна, пропавшего ячменя, гниющего камыша; и даже аромат роз, что увяли, пребывал рядом со мной, когда я ел свинью, и я подумал, не является ли свинья животным не настолько живым, как другие, или, по крайней мере, живущим ближе к смерти, или, если уж говорить, что я действительно думал — не увязла ли она в собственном дерьме.

«Жуй медленнее», — сказала мне моя мать.

Теперь, когда мой нос вдыхал все эти запахи, я наблюдал за Фараоном и любовался утонченностью, с которой Он ел, и, на примере Его движений, учился пользоваться своими руками. Его пальцы порхали над едой так быстро, как язычки птиц, а когда Он решал взять кусочек мяса, который лежал перед Ним, движения Его пальцев были точными и слаженными. «Полагаю, — сказал Он, — мы насытились этой тварью». Один из слуг сделал знак. «Да, — объявил Птахнемхотеп, — у нее чрезвычайно противоречивый вкус: Хор находит свинину отвратительной, а Сет, разумеется, обожает ее. Я чувствую себя раздираемым на две части подобным несогласием между нашими Богами».

Появились черные слуги, чтобы убрать наши алебастровые чаши и то, что осталось от свиньи, меня озадачило проворство их пальцев, их забавные движения. Именно тогда я вспомнил, как разозлились наши сирийские слуги, когда мой отец приобрел шестерых черных рабов, обученных прислуживать за столом. Это означало — даже тогда я был способен понять всю важность того, что произошло, — что мои мать и отец достигли степени процветания, соответствующей семье, ближайшей к Фараону, некоторым высшим чиновникам и двум или трем выдающимся военачальникам. Мы могли позволить себе иметь сирийцев, чтобы подавать еду, и негров, чтобы уносить ее.

Из наставлений матери, я, разумеется, знал, что с правой рукой следует обращаться как с храмом. (На самом деле, надув губы, она заметила, что я никогда не увижу изображения благородного египтянина, правая рука которого пересекает туловище — такое годилось только для рабочих и участников кулачных боев.) Нет, правую руку сохраняли для ношения оружия и прикосновения к еде, поэтому ее следовало мыть в масле лотоса перед каждым приемом пищи, тогда как левая рука могла исполнять те обязанности, при которых нам не нужны свидетели, в особенности подтирать себя — дело, в котором я не должен мешкать. Так что теперь мне было понятно, что разделение, которое мы произвели между слугами, приносящими и уносящими еду, было связано с правой и левой рукой. Я знал, что наши негры не проявляли особой радости по поводу своей половины обязанностей. Я часто слышал их споры с сирийцами, хотя все это не выходило за пределы ворчания, поскольку рано или поздно Смотритель Кухни пожимал плечами и говорил: «Таковы распоряжения Хозяина». И все же я всегда думал, что негры отличаются необычайной глубиной дурного настроения, которое они могут проявлять, а порой даже приходил к заключению, что самый бедный черный слуга обладал большей, чем кто бы то ни было, способностью призывать на голову своих врагов отвратительное умение своих Богов подшутить над человеком — кроме Мененхетета, Хемуша или моей матери (пребывая в худшем из своих настроений, она была равной обоим).

Однако этой ночью негры были на удивление веселыми и вскоре принялись хихикать. В первый момент я не понял причины их веселья, но тут же все стало ясно. Фараон доедал последние остатки своей свинины, пользуясь левой рукой. Как же ухмылялись негры.

«Они любят свинину! — вскричал Он, когда те покинули покой. — В землях к югу от нас они любят свинину. — И Он рассмеялся и добавил: — «Да, как они говорят, чем чернее шкура, тем вкуснее свинина, — и Он обвел взглядом сидящих за столом. — Расскажите Мне истории о черных людях, — потребовал Он вдруг. — Меня они очень занимают. Их обычаи поучительны». Он подчеркнул сказанное ударом Своего бычьего хвоста, как будто затем, чтобы дать нам понять, что несомненно пришло время Его развлекать, и я был готов к этому, поскольку мать уже сказала мне, что, когда Фараон пожелает, чтобы Его занимали, нам следует быть наготове с нашими историями. Они должны сверкать, как мечи, или быть такими же прекрасными, как цветы в саду.

«Я слыхал, — сказал мой отец, — что, когда черные вожди достигают соглашения об обмене собственностью, один из них плюет в рот другому, кланяется, открывает рот и в свою очередь принимает плевок. Таким образом они скрепляют сделку».

«Можете вы себе представить, — спросил Фараон, — Меня и Хемуша за подобным занятием?»

Он определенно пребывал в весьма своеобразном расположении духа — подавленном и в то же время чрезвычайно взвинченном. Хотя никто не произнес и слова, воздух был наполнен разговором, у меня, по крайней мере, было такое ощущение. Мои мысли влеклись к Его мыслям, и никогда еще я не входил в Его сознание с такой легкостью. Однако у Него на уме было всего одно слово. Яд!

Он посмотрел на нас и покачал головой. «Давайте, — сказал Он, — поговорим о яде. — Он улыбнулся моему прадеду. — Расскажи Мне, ученый Мененхетет, о его природе».

Мой прадед осторожно улыбнулся. «Это непреходящая чистота», — сказал он к удивлению всех нас. До сих пор он успешно противостоял немногочисленным попыткам втянуть его в разговор.

«Мне нравится то, — сказал наш Фараон, — как ты вносишь ясность в сложные предметы. Непреходящая чистота. Можно ли таким же образом описать любовь?»

«Я мог бы, — сказал Мененхетет, — я часто думал, что, вероятно, любовь и яд происходят из одного и того же источника».

«Ты сделал злое замечание», — сказала Хатфертити.

«Вовсе нет, — сказал Птахнемхотеп. — В плотской любви есть что-то ядовитое».

«Свинья привела Тебя, Великий и Милостивый Бог, в дурное расположение духа», — сказала моя мать.

«О нет, не дурное, — сказал Птахнемхотеп, — ядовитое! — Он еще раз ударил хвостом — один резкий и глухой удар как награда за точность Его шутки. — Да, — сказал Он, — яд — это все то, чем мы не являемся».

«Замечательно, — пробормотал Мененхетет, — я должен сказать, что у Тебя замечательный ум».

«Лестный отзыв, — сказал Фараон. — Настоящая лесть старой собаки. Слушай Меня, ты, древний человек, ты знал их всех, знал Моих предков лучше, чем кто бы то ни было, так что скажи нам: был ли среди них хоть один, кто по уму превосходил бы твоего смиренного Птахнемхотепа?»

«Ни у кого из них он не был быстрее», — сказал Мененхетет.

«Но сильнее умом?»

«Мой Царь Верхнего Египта и Мой Царь Нижнего Египта — сильнейший умом», — процедил Мененхетет сквозь сжатые в узкую полоску губы.

«О, давайте поговорим о чем-нибудь другом, — сказал наш Милостивый Бог. — Давайте, — Он огляделся, — поговорим о лунной-крови».

«Но это ужасно», — воскликнула моя Мать.

«Вы слышали, как на эти вещи смотрят черные люди?» — спросил Он.

Было очевидно, что Хатфертити не хочет говорить об этом. «Мне кажется, дети мало что знают о взглядах и привычках людей, живущих в землях к югу от нас», — сказала она, кивнув в мою сторону.

Притом что Эясеяб спала в моей комнате раздетой не одну ночь, для меня мало что осталось неизвестным о явлении лунной-крови.

Раз в месяц, с тем же постоянством, как наступало полнолуние, в течение нескольких дней она ложилась в постель с повязкой вокруг бедер, распространяя запах, который, как бы часто она ни купалась, заставлял меня думать, когда я внезапно просыпался, что ночью река изменила свое русло и протекает теперь рядом с нашей комнатой. Запах этот был мне не столько неприятен, сколько он вызывал мое любопытство. Потому что дети нашей прислуги по секрету шепотом сообщили мне, что все женщины на протяжении четырнадцати дней прибывающей луны и четырнадцати дней убывающей (в то или иное время) находятся во власти лунной-крови, а у некоторых женщин эти дни случаются даже с неизменными промежутками и всегда в один и тот же день.

Я спросил, случается ли такое и с моей матерью, и мой товарищ по играм, сын кузнеца из наших конюшен, повел себя так, будто ему грозила большая опасность: он упал на колени и поцеловал палец на моей ноге — неприятное ощущение, поскольку от жара огня в горне его отца его губы были потрескавшимися и шероховатыми, как кожа ящерицы. Потом он сказал мне, что моя мать — родственница Богини и поэтому не может иметь лунной-крови. Я кивнул, как будто мы оба знали это наверняка, однако в действительности я был озадачен, поскольку всегда обнимал мать за бедра, зарываясь носом повыше ее коленей, все выше и выше ее коленей, по мере того как я рос, и я никогда не знал большего счастья, чем в такие моменты. Разумеется, от моей матери пахло лучшими маслами из лепестков лотоса, однако у нее были и другие запахи, и время от времени слабый, как запах уснувшей рыбы, присутствовал намек на состояние Эясеяб в пятнадцатую ночь луны, когда я чувствовал, будто живу в тех землях, которых никогда не видел, к югу от наших земель, где родились все черные люди и где деревья высотой в половину Великой Пирамиды Хуфу и с такой развесистой кроной, что закрывают небо, однако они растут на такой жаре, что с ними рядом невозможно дышать, — так я чувствовал себя в пятнадцатую ночь луны, если Эясеяб мучила боль, и я недоумевал, каким образом лунный свет может так ранить женщин.

Очевидно, что разговор, от которого мать пыталась оградить меня, вряд ли оказался бы новым для моих ушей, и Птахнемхотеп не просто решил не обращать внимания на ее протест, но улыбнулся мне. «Замечательных детей никогда не надо защищать от того, что мы говорим, — сказал Он и добавил: — Не правда ли?», на что я ответил кивком, словно это была наша общая мысль. И я действительно был согласен. У меня всегда было такое ощущение, что случится что-то ужасное, если я не смогу услышать каждое слово на любом празднестве.

«У Меня был черный раб, — сказал Птахнемхотеп, — который говорил Мне, что в деревне его деда они не позволяли женщинам, полным лунной-крови, приближаться к скоту. Не могу вам даже рассказать, сколь опасными представлялись им женщины в такое время. Если они прикасались к оружию своих мужей, те были уверены, что погибнут в следующем сражении».

«Они — дикари», — сказала моя мать.

«Я не совсем в этом уверен, — сказал Птахнемхотеп. — У них можно многому поучиться».

«Даже их храмы сделаны из грязи. Они не умеют резать камень. Как не знают и письма, — сказала моя мать. — Ты когда-нибудь замечал, как ведет себя раб, когда писец сидит за своими красками? Он хнычет, как обезьяна, и покрывается потом».

«Да, — сказал Птахнемхотеп. — Однако им известно то, чего не знаем мы. — Он помолчал. — Если Я пожелаю отправить послание из Мемфиса в Фивы, как скоро Мне его туда доставят?»

«Ну, на лошадях, — сказал мой отец, — если есть свежие лошади и ездоки отдохнули и не спят в дороге, это можно сделать за два дня и две ночи».

«Более вероятно, за три дня, — сказал Фараон. — Однако дело не в этом. Дальше на юг, за Кушем и Нубией, такое послание может быть передано через лесные чащи с вершины одной великой горы до пика следующей и вниз, сквозь густые заросли в долинах и через реки — все это описывали Мне — да, через пространство, равное семи дням плавания по течению и на веслах вниз по Нилу от Фив до Мемфиса, что занимает два-три дня верхом, да, послание, отправленное черными людьми, преодолевает такое расстояние за время не большее, чем требуется нашему солнцу, чтобы пройти с высоты над нашей головой в середине дня до его захода на западе вечером. Вот как быстро могут черные люди отправить послание, которому не понадобится ни дорог, ни троп. Я бы не назвал это дикостью».

«Как они это делают?» — спросила моя мать.

«С помощью своих барабанов, — ответил Птахнемхотеп. — Они не умеют писать, так же как не знают и тайн и навыков наших храмов».

«А также наших гробниц», — сказал Мененхетет.

«Да, и хитрого устройства наших гробниц. Но черные люди знают, как разговаривать с помощью своих барабанов, и знают это очень хорошо. Они быстро отправляют послания».

«Они — дикари, — сказала моя мать. — У нас это получается лучше. Мы выдергиваем молчаливую мысль из воздуха».

«Да, — сказал мой отец. — Наш Божественный-Два-Дома слышит много подобных мыслей».

«Полученные Мной послания обычно неверны, — ответил Птахнемхотеп. Он принялся смеяться с силой, достаточной, чтобы хлопал Его бычий хвост, однако как только Он перестал, на Его лице отразились любопытство и жестокость. — Вот, например, только что мясник с рынка Птаха, напившись, убил свою жену — Я ясно вижу это. Ожидая, когда его схватят соседи, он молит Меня о снисхождении. Я слышу его, но предпочитаю оставить без внимания его просьбу. Он виноват, и он зверь. Грубость его мысли отвращает Меня».

«И все же Ты услышал его?» — настаивала Хатфертити.

«Завтра, если Я прикажу узнать, что случилось, то окажется, что убийство действительно произошло, но не рядом с рынком Птаха. Скорее, это случилось в бедном квартале, за стеной, отгораживающей от него улицу Амона. Я узнаю, что убийца — каменщик, а не мясник, и убил он не свою жену, а брата. Или, возможно, убитой окажется его мать. На самом деле Я слышу мысли Своего народа, но в каком количестве и с каким оглушительньгм шумом! Если бы Я только отверз Свои уши! — Вместо этого Он продолжал моргать с выражением боли, как будто все органы Его чувств, и прежде всего уши, получили звуковой удар. — Нет, Я не часто решаю прислушаться, используя все лучшее, что есть во Мне. Это слишком утомительно. В конечном счете мысли не летают, подобно стрелам, но порхают, как перышки, подлетая то с одной стороны, то с другой. Поэтому Я уважаю черных и их барабаны. Они ясно говорят друг с другом на большом расстоянии».

Моя мать сказала: «У меня также есть история о том, как отправить послание. Это история женщины, бывшей замужем за египетским армейским командиром, но теперь ее нет в живых. Он жив и хочет передать ей несколько слов. — В голосе моей матери я уловил желание обольстить. — Для этого требуется нечто большее, нежели барабаны», — сказала она.

Она была необычайно довольна собой, как будто наконец узнала, как заставить Птахнемхотепа — несмотря на Его мрачное настроение — следовать туда, куда она клонит.

«Продолжай», — сказал Он.

«Военачальник влюблен в очаровательную женщину. Однако он чувствует себя проклятым. Его мертвая жена не желает простить ему измену. В ночи в объятиях своей новой возлюбленной он не может заставить свой член стоять».

«Несчастный проклятый бедняга», — сказал Птахнемхотеп.

«Я полагаю, то же произойдет и со мной», — сказал мой отец.

«Никогда, старина Неф», — сказала моя мать.

«Ну продолжай же», — сказал Птахнемхотеп.

«Подобно большинству военных, он не переносит жрецов, — сказала мать. — Однако он в отчаянии. И вот этот военный идет к Верховному Жрецу».

«Ты знаешь этого военного?»

«Я не могу об этом говорить».

Птахнемхотеп рассмеялся с искренним удовольствием: «Если бы ты была Царицей, Я бы не знал, чему верить».

«Ты бы никогда не скучал», — сказала мать.

«А также не смог бы должным образом вести Свои дела».

«Я бы старалась быть хорошей Царицей всего лишь по одной причине, — сказала Хатфертити, — чтобы народ Египта не страдал».

«У тебя очаровательная жена», — сказал Фараон моему отцу.

«Она благословенна в Твоем присутствии», — ответил Неф-хепохем.

«Хатфертити, — спросил наш Фараон, — что посоветовал военному Верховный Жрец?»

«Он сказал, чтобы тот написал письмо почившей жене и вложил его в руку какого-нибудь хорошего человека, который только что умер».

«Ну и что произошло?»

«Письмо было отослано именно таким образом, и мертвая женщина прекратила преследовать своего мужа. Его член вновь окреп».

«Лишь с большим трудом может живая женщина простить мужчину, — заметил Птахнемхотеп. — Я склонен думать, что мертвая вообще не способна на это. Скажи Мне, что написал военный. Должно быть, это было замечательное письмо».

«Я не знаю, что было в письме».

«Мне этого недостаточно, — сказал Птахнемхотеп. — А что бы написал ты?» — спросил Он Нефхепохема.

Теперь меня изумил мой отец. «Я бы написал своей мертвой жене, что мне ее очень не хватает, — сказал он. — Затем я бы заявил, что когда люблю других женщин, то чувствую себя ближе к ней. Ибо тогда я не думаю о другой женщине, — написал бы я, — но только о тебе. Поэтому восстанови мою силу. Позволь ей проявиться, чтобы я мог быть подле тебя».

«Я думаю, нам эта речь может понравиться больше, чем умершей», — сказал мой прадед.

«Отчего же? А что бы сказал ей ты?» — спросила Хатфертити.

«Я бы говорил с ней как с подчиненным. Видите ли, мертвые не имеют той же силы, что и мы. По сравнению с нами, они — одна часть из семи. Поэтому их проклятия можно отогнать от себя. Нам надо лишь сосредоточиться на этой одной из семи частей. Именно поэтому мало кто из нас с нетерпением ждет смерти. Соответственно, в своем письме я перечислил бы амулеты, которые собираюсь применить против нее, и молитвы, приобретенные для меня в Храме. Этого было бы достаточно, чтобы напугать ее».

«Холодное отношение к мертвой супруге», — сказал Птахнемхотеп.

«Думаю, никто из нас не должен позволять кому бы то ни было ослаблять свой член», — сказал Мененхетет. После этого замечания все помолчали.

«Ты не спрашиваешь, что написала бы я», — сказала Хатфертити.

«Я боюсь спросить», — сказал Птахнемхотеп.

«Я скажу Тебе потом, — ответила моя мать. — Момент упущен. — Она умолкла и посмотрела на меня, и впервые я ощутил острие ее жестокости. — Спроси моего сына, — сказала она. — Он все время слушал».

«Я бы, — начал я, — я мог бы написать… — Я не знал, как закончить. Нечто сродни тому же горю, что я ощутил, заглянув в глаза собаки, вновь вошло в мое сердце, и наконец я смог выговорить: — Это, возможно, самая ужасная история, какую я когда-либо слышал». И я, нет, я не зарыдал, я твердо решил никогда больше не плакать громко в присутствии слуг, я просто сидел, опустив голову, и по моему лицу катились слезы.

Ибо я услыхал мысль моей матери. Я услыхал, какое бы она написала письмо. «Если ты не восстановишь мою силу, я убью нашего ребенка», — вот что бы она написала.

Пока я плакал, разговор оборвался, но их молчание вздымалось и опадало. В этой неопределенности, сильно пораненной жестокостью письма, которое написала бы моя мать, я попытался вновь проникнуть в ее сознание в надежде, что на этот раз она обойдется со мной мягче, но вместо этого у меня возникло странное чувство, будто я гляжу на всех, находящихся в покое, глазами Фараона. Таким образом я видел свою мать, отца, Мененхетета и даже самого себя с места Фараона. Это казалось естественным, хотя и чрезвычайно необычным, и я понял, что, пытаясь проскользнуть в голову моей матери, я попал — и очевидно успешно! — в мысли Фараона. Это могло произойти лишь благодаря попыткам самой моей матери — в тот же самый миг! — войти в сознание Птахнемхотепа. И у нее это получилось! Глядя на всех Его глазами, нетрудно было понять, что сила моей матери была вовсе не меньше моей.

В следующее мгновение это необычное, приятное и естественное ощущение ушло. Подобно вельможе, притронувшемуся к свинье, я глубоко погрузился в реку страданий Фараона. Это, собственно, не были страдания. Он был охвачен чувством, для описания которого я едва ли знал слова — нечто сродни ощущению, которого я боялся, пробуждаясь: предчувствия, что наступающий день обязательно принесет какое-то ужасное событие. Итак, я почувствовал, что, подобно мясу свиньи, что как воск лежит в груди Фараона — еда даже не спустилась в Его живот, какой-то гнет в этом покое давит на Него, какое-то горе, которое случится до всего того, что должно еще произойти, как будто Он действительно мог не допускать до Себя все неприятности лишь до тех пор, пока Его не покинула сила. Чувствуя себя так, словно я вошел в пещеру, в которой оттенок каждого цвета был темным, как пурпурная краска, добываемая из улиток Тира, я также обрел ни с чем не сравнимый опыт изучения своей матери, отца и прадеда глазами Фараона, и моя семья была не такой, какой я ее знал, разумеется, выражения их лиц виделись Ему не такими, какими видел их я. На лице моего отца была написана изощренная хитрость, которую я никогда бы в нем не предположил, а Мененхетет обнаружил упорство, беспощадное, как сила камня, сокрушающего плоть. Конечно, независимо от того, как мало мой прадед говорил за столом, человек, которого видел Птахнемхотеп, был таинственнее камня — на деле то был валун, который может разбиться при падении с высоты и явить скрытый в его центре драгоценный камень, — или то оказался бы живой скорпион? Именно с таким трепетным восхищением и равным ему опасением глядел Птахнемхотеп на Мененхетета.

Что касается матери, то, если бы не история, которую она только что рассказала, я бы не узнал ее. Она выглядела более прекрасной и более убийственно жестокой, чем моя мать. Что же до меня, глядя на себя Его глазами, я был поражен не правильностью черт своего лица, но тем, что предстал самым смышленым маленьким животным, какое мне доводилось видеть, и жизни во мне было больше, чем я мог предположить. И все же на моем лице лежала печать такой грусти и такого ужаса! Этого я не ожидал. Я также не был готов к любви, которую ощутил в сердце Фараона, когда Он глядел на меня. Как и к тому, что любовь эта вдруг погасла под страшным давлением мяса свиньи в Его животе, и я, при этом повороте Его внимания, был возвращен в себя так же внезапно, как себя покинул.

Птахнемхотеп заговорил. Подобно чуткому гребцу, быстро оценивающему опасность, Он принялся рассуждать о делах, которые способны были отвлечь меня от описанного потрясения. Слуги стали одну за другой уносить большие свечи, и у Фараона было время, чтобы сказать о многом в промежутке, когда исчезало пламя одной свечи и медленно оплывала другая. По мере того как мы погружались во тьму, я ощутил, что покой стал похож на пещеру.

Он начал с замечания, что в истории, рассказанной моей матерью, есть отзвуки жизни всего нашего великого царства и она заставила Его задуматься об ушедших временах. Ибо притом что моя мать, сказал Он, говорила лишь о тех, кто живет среди нас или умер не так давно, Он тем временем обнаружил в ее рассказе чувства столь сильные, особенно со стороны умершей жены, что они напомнили Ему о великих предках, построивших Пирамиды.

Я с трудом мог поверить в то, что это голос Птахнемхотепа. Он говорил с торжественной размеренностью Хемуша, медленно, голосом, который мог вызвать во мне нетерпение, если бы чары этих долгих звучных рассуждений не успокаивали мои разбушевавшиеся чувства. Через некоторое время я даже стал считать, сколько голосов выходило из горла нашего Фараона этим вечером — некоторые были пронзительными, некоторые — низкими, другие — грубыми или быстрыми. Я услышал отражения — не более чем в своеобразном звучании слова, искажающем его произношение, — присущие Дробителю-Костей или Раваху, и еще намеки на голоса из многих провинций, — и я смог убедиться, насколько подобающей была способность нашего Доброго Бога, как всякого Бога, обладать более чем одним человеческим голосом. И все равно я и не подозревал, что Он может говорить и как Хемуш. Именно тогда я понял, что Птахнемхотеп не мог слышать голос, который Ему не нравился, чтобы не ощутить властного желания изгнать все его отзвуки. И вот мы услышали оттенки голоса Верховного Жреца, воспроизведенные столь умело, что Хемуш, где бы он сейчас ни был, должен был почувствовать, как нарушили его величественный покой, и быть притянутым, подобно куску черной-меди-с-небес, к своему подобию, созданному Фараоном.

Этим голосом Птахнемхотеп стал рассказывать. «О Моем предке Хуфу, — начал Он, — сказано, что Его глаз покоился на каждом камне Великой Пирамиды, который устанавливали на место. Известно также, что Он распустил Свой гарем и оставил лишь одну жену. Ей, Нечер-Хенет, Он был предан так же, как и самому себе. Ибо Он считал, что в верности заключается Его сила. Отдавая Свое тело одной женщине и никому другому, Хуфу обретал добродетель двух благородных душ, каждая из которых состояла из семи частей. Поэтому Они не просто добавляли свои силы — одну к другой, но умножали их. Соответственно, Хуфу обладал семижды семью проявлениями силы.

Такова, — сказал Птахнемхотеп, — сила, от которой мы отказались. В нас нет стремления построить одну Великую Пирамиду. Мы проводим жизнь за сотней разных дел. Мы даже решили, что сделали мудрый выбор. Ибо может ли быть больший риск, чем всецело верить кому-то? Хуфу мог быть в семь раз на семь сильнее любого другого Фараона, однако таким же могучим был и Его страх лишиться Своей силы. По этой причине Он не мог оставить Свой Дворец, не опасаясь, что Ра войдет в тело Его жены и похитит Его силу. Хуфу даже построил гробницу в самом центре Пирамиды, чтобы свет Ра никогда не смог проникнуть к Нему. К тому же на случай, если Его убьют при посещении места работ, Он оставил Своей страже негласный приказ о том, что Нечер-Хенет надлежит забить камнями насмерть. Он настолько перестал верить в ее верность, что начал подозревать Своих военачальников. Наконец Он издал Свой приказ. Никто в Мемфисе не имел права предаваться любви без Его разрешения. Народ был вынужден подчиниться. Какой простолюдин мог доверять своим соседям, когда каждый звук был слышен на улице, и какой благоразумный человек вверил бы свою судьбу преданности своих слуг? Все — богатые и бедные — были вынуждены соблюдать воздержание. Этот всемогущий Властитель, гробница Которого больше горы, мог повелевать чреслами мужчин и чревами женщин. — Птахнемхотеп вежливо кашлянул в ладонь. — И вот, даже лежа на смертном одре, Хуфу верил, что никогда не умрет, поскольку теперь Он полностью был Богом».

Птахнемхотеп умолк и посмотрел по очереди на каждого из нас, удостоив даже меня внимания Своего долгого взгляда, будто и мое участие было столь же важным для Него, как и внимание остальных. «Я искал мудрости, — сказал Он, — и пришел к выводу, что Фараон, будучи отчасти человеком, а отчасти Богом, никогда не должен излишне отклоняться в одну из сторон, иначе безумие станет Его единственным выбором. Хуфу заблудился, взы-скуя полноты божественных сил. Я же, возможно, стремлюсь к слишком немногим из этих даров».

Теперь Фараон замолчал. Его губы шевельнулись, как будто Он хотел сказать нам еще что-то, Он поколебался и действительно умолк. Я знал, что в нашем вечере наступает перемена. Все, что было странным, но вместе с тем стройным, исполненным небольшими страхами и непривычными удовольствиями, теперь будет нарушено. Волны набегали на мои мысли со всех сторон. И действительно, в следующий момент, не предваренный объявлением слуги, вошел Хемуш.

ДЕСЯТЬ

Если бы я не видел его раньше, я бы все равно понял, что он, должно быть, не только Визирь, но также и Верховный Жрец. Потому что он вошел так уверенно, словно был великим иноземным Принцем. Я — наравне с Фараоном наделенный дыханием, которое, возможно, дается лишь птицам, я хочу сказать, что наши крылья, будь они у нас, вздрагивали бы от легчайшего ветерка, — знал, что плохое настроение моего Повелителя так же надежно, как дверные петли.

Верховный Жрец миновал меня, как Царская лодка. Точно я был жалким папирусным плотом, качавшимся на поднятых ею волнах. Он не был крупным человеком, но его огромная голова с обритым черепом, умащенным маслом, сразу приковала мое внимание своим блеском. На нем была короткая юбка, не прикрывавшая его тяжелые бедра, а плечи покрывала непривычно широкая накидка, какие, как я вскоре узнал — так как первым приветствием моей матери Верховному Жрецу был вопрос о ней, — жрецы древности надевали в редких случаях. Это заставило меня испытать еще больший благоговейный страх перед ним.

«Возможно, для тебя еще осталось мясо зверя», — сказал наш Фараон.

«Я уже отужинал, — ответил Хемуш своим медленным, низким голосом. Затем он добавил: — Я не соблюдаю Ночь Свиньи».

Птахнемхотеп сказал: «Давайте помолимся, чтобы никакие Боги не были оскорблены подобным уклонением».

«Я не рассматриваю свое воздержание как оскорбление какому-либо Богу. — Его поведение предполагало способность уничтожить кощунство правильными движениями своего голоса, и, как будто для того, чтобы показать свое неудовольствие, он не сел, когда Фараон указал ему на место за столом, но вместо этого сказал своим низким голосом: — Я хотел бы просить внимания Твоего Уха».

«Сегодня — Ночь Свиньи. Ты можешь говорить перед всеми нами».

Хемуш вновь промолчал.

«Наш маленький праздник изменил свое течение, — сказал Фараон, — из-за твоего настоятельного желания прийти. Однако ты не желаешь сесть с нами. Таким образом ты хочешь Мне что-то сказать, и это скверно. Я наслаждался праздничным вечером. Часто ли ты видишь Меня веселым? Нет, в этом ты можешь со Мной согласиться. А от этого страдают люди Египта, не так ли? Ибо люди могут играть лишь тогда, когда веселы Боги. Ты знаешь это?»

Хемуш кивнул, но было видно, что его терпение на исходе.

«Скажи Мне, Царь Библа убил египетских посланников, которых задержал?»

«Нет, — сказал Верховный Жрец, — я пришел говорить не о Царе Библа».

«И не о Принце Элама, приказавшем посадить в тюрьму вождя, назначение которого отвечало нашим интересам?» «Нет, не о нем», — сказал Хемуш.

«Тогда Я спрошу тебя, Хемуш: какие новые и несчастливые события требуют Нашего внимания?»

«Только что ко мне приходил Главный Писец из управления Визиря в Мемфисе с посланием от Главного Писца в Фивах. Оно прибыло с гонцом этим вечером. В нем мне сообщается, что два дня назад ремесленники, обрабатывающие металл, и плотники фиванско-го Города мертвых прекратили работу».

«Два дня назад. Почему тогда это не могло подождать до утра?»

Тогда как другие от этого упрека пали бы на колени или даже семь раз коснулись головой пола, Хемуш всего лишь поджал губы. «Божественные-Два-Дома, — сказал он, — я пришел к Тебе этой ночью, поскольку положение затруднительное, а завтра я очень занят Нам следует обсудить его сейчас».

«Да, — сказал Птахнемхотеп, — ты выбрал единственно возможный момент». Ему был приятен издевательский взгляд, которым моя мать поддержала Его замечание.

«Можно сказать, — заявил Хемуш, — что к этим рабочим относились заботливо. На протяжении двух месяцев им не давали никакой тяжелой работы. Однако за эти семьдесят дней легкого труда им было выписано обычное количество еды. И все же, несмотря на нашу щедрость, они перестали работать».

«Хемуш, им действительно выдавали еду или просто засчитывали?»

«Оплата была начислена, но произошла задержка. Боюсь, что на протяжении всего Фаменота на неделю опаздывали с доставкой зерна. Весь Фармути масло и пиво доставляли, но, к сожалению, не зерно. — Он помолчал. — К тому же — нехватка бобов. Затем пришлось выдавать лишь полнормы рыбы. И они перестали работать».

«Как могли твои чиновники допустить такие низкие нормы?» — спросил Птахнемхотеп.

Теперь, похоже, у Хемуша действительно обнаружились серьезные причины остаться наедине с Фараоном. «Начальником ремесленников, обрабатывающих металл, и плотников в Городе мертвых в Фивах, — сказал он, — является Намшем. Он был выбран Тобой. Если Ты припоминаешь, Великие-Два-Дома, я просил Тебя не назначать наших мелких чиновников. Добрые чувства Твоей Божественной натуры позволяют Тебе видеть одаренность в наших людях быстрее, чем их лживость. Намшем задолжал более чем достаточному числу игроков и сводников. И вот он продал пятьдесят мешков зерна, принадлежавших рабочим Города мертвых, и многое другое. Когда на этой неделе они не получили положенного количества еды, они прекратили работу».

«Выдели им еду, — сказал Птахнемхотеп, — из запасов своего храма».

Хемуш покачал головой. «Боюсь, — сказал он наконец, — это немудрое решение».

«В прошлом году из Царской Сокровищницы в Храм Амона пошло сто восемьдесят пять тысяч мешков зерна, — ответил Птахнемхотеп. — Отчего ты жалеешь пятьдесят мешков для этих рабочих?»

«Им хорошо платят, — сказал Хемуш. — А моим жрецам — нет». Птахнемхотеп посмотрел на моего прадеда и повторил: «А моим жрецам — нет!» Затем Он принялся говорить с такой насмешкой в голосе, которая заставила бы побледнеть любого человека, менее выдержанного, чем Хемуш. «Известно ли тебе, — сказал Он, — что за тридцать один год Своего правления Мой Отец передал храмам более ста тысяч рабов, полмиллиона голов скота и более миллиона наделов земли. Не говоря уже о Его мелких подарках. Миллион амулетов, талисманов и скарабеев. Двадцать миллионов букетов цветов. Шесть миллионов хлебов! Просматривая Его записи — Я бы не поверил в это, если бы не знал, что Я Сам из года в год выплачиваю почти столько же Хемушу и его храмам, а наша Царская Сокровищница далеко не так богата, как прежде. Вероятно, те праздники, которые мы празднуем, не поднимают уровень реки на нужную высоту. То слишком много, то слишком мало, но обычно — слишком мало. Или Я недостаточно близок к Амону, или ты, Хемуш, недостаточно хорошо произносишь молитвы. В любом случае нам определенно не хватает зерна. И все равно Я не понимаю, как ты можешь жалеть эти пятьдесят мешков. За тридцать лет Мой Отец передал храмам полмиллиона рыб и два миллиона кувшинов благовоний, меда и масла. Великим Фараоном был Мой Отец, Рамсес Третий, однако недостаточно Великим, чтобы сказать „нет" требованиям Храма к Сокровищнице. А Я всего лишь Его тень. И тем не менее Я говорю тебе, Хемуш: дай рабочим Города мертвых их долю зерна. Наведи там порядок. Если Я допустил ошибку с Намшемом, не гордись этим».

«Я должен поступить так, как Ты велишь, — сказал Хемуш, — но обязан заметить, что Твой дар лишь побудит этих людей бросить работу снова и по менее значимой причине».

«Наведи там порядок», — повторил Птахнемхотеп.

Лицо Хемуша осталось непроницаемым. Он ответил: «Это была еще одна возможность, Божественные-Два-Дома, пребывать в утонченности Твоего сердца. Однако перед тем, как я уйду, я все же прошу выслушать меня наедине. Есть еще одно дело, о котором я не могу говорить ни в чьем присутствии».

«Как Я уже сказал, сегодня Ночь Свиньи. Посему говори перед всеми».

Однако, не повинуясь Фараону, Хемуш склонился и прошептал что-то Ему на ухо. Затем они посмотрели друг другу в глаза. Я почувствовал, как в равновесии моего духа что-то нарушилось. Птахнемхотеп сказал: «Да, возможно, я пройдусь с тобой по саду», — и, быстро улыбнувшись нам, поскольку Ему приходится так неожиданно удалиться, вышел вместе со Своим Верховным Жрецом и Визирем.

ОДИННАДЦАТЬ

Пока Он отсутствовал, мои родители не разговаривали. Мененхетет также не произнес ни звука. На меня нашло оцепенение, исполненное вкуса свинины.

Я объелся, был несколько смущен тем, что только что произошло, и почти засыпал. Как это бывает с ушибом, боль от которого наконец переходит в нежность, я был готов простить свою мать. Возможно, то был золотой свет последней свечи, отражавшийся в моем золотом кубке, но вскоре я увлекся манящей прелестью мысли о том, что свет в этом покое однажды пребывал в жилище меда, так как моя мать сказала мне, что воск для этих свечей брали из ульев Фараона. При их свете я снова взглянул на родителей, особенно на красоту своей матери, и подумал, что никогда не видел столько скрытых в ней лиц, сколько мельком увидел сегодня. Погруженное в их мысли, мое сердце, казалось, было в тот момент подобревшим с годами, как у пятидесятилетнего, и я был настолько полон высокомерия (впервые в жизни я чувствовал такое превосходство!), что не смог удержаться от улыбки, припомнив, как мало из всего того умения вести себя, что показала сегодня ночью моя мать, она проявляла дома. Будучи наедине с нами, в разговорах с отцом, она не выказывала ни уважения, ни терпения. И каким было ее собственное настроение, таким становилось и настроение в нашем доме. Ее дурные настроения, как я говорю, такие же, как у любого черного слуги, обычно заставляли меня почувствовать, что день стал непереносимо жарким. Я всегда верил, что она обладает силой влиять на погоду в нашем доме; после долгого пылающего дня ее дурное настроение, если оно было действительно мерзким, вполне могло испортить закат, и я помню удушающие вечера, когда последние облака над западными холмами окрашивались в черный цвет.

Однако в присутствии Мененхетета проявлялась другая сторона натуры моей матери. Тогда она могла казаться скромной, словно восемнадцатилетняя девушка, и я чувствовал себя не столько ее сыном, сколько младшим братом, и мы оба были там, чтобы почитать Мененхетета, по крайней мере я так думал до тех пор, пока не увидел их вместе прошлой ночью, и это беглое впечатление в соединении с той смелостью, что я наблюдал сегодня ночью, заставило меня с некоторым страхом подумать: «Она отдала все, чтобы вырастить меня. Однако теперь она хочет большего для себя».

Я также понимал, что наш Фараон отсутствует слишком долго. Мое смущенное семейство чувствовало себя неловко. И как раз перед тем как вид Его пустого места несомненно испортил бы удовольствие от вечера, Он вернулся. Однако в странном состоянии. Я ощутил в нем присутствие сильной подавленности, однако держался Он оживленно и был возбужден даже больше, чем раньше.

Он сразу же сделал слугам знак рукой, и четыре сирийца внесли предназначенные для нас подарки.

Серебряный подголовник был поднесен моему отцу, а Мененхетет получил маленькую куклу, вырезанную из слоновой кости, человечка в нижних одеждах из прекрасного полотна. Стоило нажать на бедра этого подарка, что вскоре и сделал мой прадед, как поднимался бледно-желтый член, увидав который мой отец непроизвольно захихикал, поскольку кончик его был выкрашен в красный цвет.

Моей матери был подарен кузнечикиз цветного стекла, его голова с двумя маленькими рубинами вместо глаз снималась. Теперь в покое разлился восхитительный аромат.

«Не открывай его, — сказал Птахнемхотеп, — ибо вскоре мы покинем этот покой. Сохрани его, молю тебя, чтобы усладить воздух следующего. Ах да, милый мальчик», — сказал Он и сделал жест рукой, будто чуть не забыл обо мне, хотя, конечно же, это было не так, и слуги внесли прекрасный маленький ящичек, в котором покоились два куска черной-меди-с-небес. Я был так рад, что сразу забыл обо всем, играя со своими палочками, и их способность притягивать друг друга казалась мне более таинственной, чем раньше; на самом деле, особенно когда я закрывал глаза, я уже не был уверен в том — где верх, а где низ, так странно притягивались друг к другу мои руки. Потом Птахнемхотеп посмотрел на моего прадеда и сказал: «Объясни Мне это чудо».

«Раньше я не видел ничего подобного, — сказал Мененхетет. — Это не похоже на кусок янтаря, который притягивает к себе несколько обрезков ткани. Это и не взаимное очарование глаз. Это притяжение имеет вес».

«Можешь ли ты предположить, — спросил наш Фараон, — что в одном куске металла содержится желание обладать другим?»

«Я бы сказал, что это более чем желание и похоже на влечение в природе вещей».

Я мог слышать любопытство в словах Птахнемхотепа, когда Он спросил: «И где тебе видится это влечение? В реке? На небе?»

«Я дерзну сказать, что это влечение пребывает в течении времени», — пробормотал мой прадед.

«Не знаю, что ты имеешь в виду. С той же легкостью можно было бы говорить об узле или судороге. Быть может, дорогой доктор, ты говоришь о воспалении времени?»

Я хотел крикнуть Фараону: «Не смейся над моим прадедом, не то все мы пострадаем», — но не посмел.

Молчание Мененхетета, однако, было столь властным, сколь велика сила молчания камня. Лишь когда мы все посмотрели на него, он заговорил: «Я спрашиваю себя, не есть ли такое притяжение — зов прошлого, обращенный в будущее?»

Птахнемхотеп очень мягко коснулся хвостом стола. «Отлично, — сказал Он, — превосходно. Каждый из нас должен знать один глаз Хора. Между нами говоря, мы должны отыскать истину. Ибо Я бы сказал, что все-что-еще-должно-случиться может лежать бременем на том-что-прошло». Он кивнул. Затем выдохнул и встал. Мы поднялись. Наше пиршество было окончено.

Слуги повели нас из покоя, предназначенного для вкушения пищи, вверх по нескольким гладким каменным ступеням, мимо множества фонтанов и пальм к крытому внутреннему дворику, где стояли диваны для отдыха. Сначала мы увидели до блеска отполированные столбы из белого известняка, выглядевшие столь же благородно, как колонны фасада любого храма, а за ними располагались строения Дворца, множество дворов, садов и стен и даже виднелась река. Я так внимательно вглядывался во все, что можно было рассмотреть вдали, что едва не заметил, как слуги, один за другим, стали вносить маленькие закрытые клетки, установленные на подставках, а Фараон кивал, когда каждую из них ставили на ее место. Я уже достаточно узнал Птахнемхотепа, чтобы понимать, что вскоре явится нечто чудесное, что можно увидеть лишь в Его присутствии.

Когда был потушен последний факел, каждый из восьми черных слуг встал рядом с одной из покрытых клеток. В темноте мы не могли видеть лиц друг друга. Затем Птахнемхотеп щелкнул языком, и при этом звуке накидки были сняты.

Темнота засветилась. Понемногу мы разглядели то, что Он нам приготовил. Каждая клетка была покрыта прозрачным полотном. Изнутри за каждым покрывалом возникли маленькие светящиеся звездочки, которые беспорядочно метались взад-вперед — несметное множество огоньков в каждой клетке. От удовольствия у нас перехватило дыхание, затем мы захлопали в ладоши. Как несказанно трудно было поймать эти многие сотни светлячков! Какими мягкими казались черты моей матери в этом свете, и ах как велико было богатство ее любви! Мы сидели в темноте, освещаемой золотыми звездочками.

ДВЕНАДЦАТЬ

«При свете этих светлячков, — произнесла моя мать, — мы хотели бы услышать Твое желание?»

«Но у Меня его нет», — сказал Птахнемхотеп.

«В нашей семье, — сказала моя мать, — мы стремимся отвечать удовольствием на удовольствие. Что бы Ты хотел получить от нас? Оно — Твое». Я не мог вынести бесстыдства ее взгляда, когда она посмотрела па Него.

«Я могу представить Себе много радостей, — сказал Птахнемхотеп, но тут же засмеялся, как бы отвергая ее предложение. — Пожалуй, Я удовольствуюсь, высказав одно желание. Должен заметить, Я размышлял о нем долгие годы. — Словно подумав и утвердившись в истинности Своих слов, Он кивнул и продолжил: — Свет от этих малюток напоминает Мне огни лагеря войск древности. — Мой отец, очарованный прелестью этой мысли, не смог сдержать возглас восхищения. — Да, — продолжил Фараон, — я попросил бы Полководца Мененхетета, доводящегося тебе родным дедом, мысли которого о времени произвели на Меня столь сильное впечатление, рассказать нам историю Битвы при Кадете».

«Не знаю, — медленно сказал Мененхетет, — когда я говорил об этом дне в последний раз».

«Я могу только сказать, — молвил Птахнемхотеп, — что часто вижу эту битву. Подвиги Моего предка Рамсеса Второго предстают предо Мной во снах. Итак, говорю Я, если ты готов отплатить удовольствием за удовольствие, расскажи Мне о Битве при Кадеше».

Мой прадед помолчал и поклонился: «Как говорит Хатфертити, таков обычай нашей семьи». Выглядел он при этом не более счастливым, чем грозовая туча.

Когда он не произнес больше ни слова, прозвучал голос моей матери. «Расскажи о битве», — сказала она, и в ее тоне была досада, словно Мененхетет мог многое испортить, если не будет осторожным.

После этого воцарилось молчание, вызванное потоком враждебности в мыслях моего прадеда. На его лице явилось еще не прозвучавшее возмущение неба перед бурей, и я почувствовал, как сила этого недоброго чувства передалась непосредственно моей матери. Какими бы уродливыми ни представлялись мне его мысли, такой горечи я не ожидал. «Выродка, который вкушает за ужином помет летучих мышей, пригласили, чтобы он выболтал несколько секретов», — таковы были те невысказанные слова, что перешли от моего прадеда к моей матери.

«Знай, что Мне доставляет удовольствие видеть тебя в Моем доме», — произнес Птахнемхотеп в наступившей тишине.

Мененхетет снова поклонился.

«Я могу говорить, — сказал он, — четырьмя голосами. Я могу обращаться к Тебе как молодой крестьянин, ставший колесничим и возвысившийся до положения Командующего-Всеми-Войсками, начальника Отрядов Амона, Ра, Птаха и Сета во время правления Рамсеса Второго; я могу поведать Тебе, как в своей второй жизни я был самым молодым Верховным Жрецом в Фивах в годы старости того же Рамсеса Второго. Точно так же, я могу рассказать о третьем Мененхетете, ставшем самым богатым из богачей. Родившийся в правление Мернептаха, он жил во времена Сиптаха, Сети Второго и других Фараонов, таких как Сетнахт. Теперь, если Ты пожелаешь, я могу говорить от имени того, кем являюсь здесь — Твоего Мененхетета, знатного человека, Полководца, а позже — знаменитого врача. Я могу, если Ты захочешь услышать об этом, рассказать о заговоре против Твоего отца или о коротком и бесславном пребывании на троне Рамсеса Четвертого, Рамсеса Пятого, Рамсеса Шестого, Рамсеса Седьмого и Рамсеса Восьмого, мы всех их потеряли за двадцать пять лет, да продлится правление Твоего Величества дольше всех Их, вместе взятых».

Мне часто говорили, что высшим знаком достоинства, который мог себе позволить человек, является возможность в полный голос говорить о значимости его звания и о своих свершениях. Однако речь моего прадеда была такой короткой, что показалась грубой, а последовавшие за ней слова привели нас в еще большее замешательство. Они шли вразрез со всеми обычаями обращения к Фараону. Теперь он сказал: «Дважды-Божественный-Дом, Ты говоришь о том, что счастлив видеть меня. Сегодня, однако, Ночь Свиньи. Посему я осмелюсь сказать, что до этого дня Ты не приглашал меня к Своему Двору на протяжении семи лет Своего Правления. Сейчас же Ты сообщаешь, что высшим удовольствием для Тебя явился бы рассказ о подвигах Твоего предка Рамсеса Второго в Битве при Кадеше. Я чувствую горечь невысказанного на языке за своими зубами. Семь лет я ждал, имея в своем сердце больше, чем любой человек в Твоем Царстве. Однако мой Правитель ни разу не призвал меня».

Хатфертити поперхнулась словами, застрявшими у нее в горле.

Однако звук голоса Фараона был чист, как будто Он наконец видел перед Собой человека, мысли которого были созвучны Его собственным.

«Говори еще», — приказал Он.

«Добрый и Великий Бог, мои слова могут вызвать Твою ненависть».

«Я желаю слышать их».

«Из тех при Твоем Дворе, кто смеется надо мной, Ты — первый». «Это не так».

«Это не так сегодня вечером».

«Да, действительно, Я не смеюсь над тобой в этот вечер. Я смеялся над тобой в другие вечера».

«Отголоски, — сказал Мененхетет, — этого хорошего настроения докатились до меня».

Птахнемхотеп кивнул. «Я не знаю никого при Моем Дворе, — сказал Он, — кто бы не испытывал к тебе определенного уважения. Они, безусловно, тебя боятся. И тем не менее ты даешь повод для множества злых насмешек. Есть ли у тебя какие-то соображения о причинах подобных разговоров?»

«Я хотел бы, чтобы причины изрек Твой голос».

«Полагают, что тайные привычки нашего достопочтенного Мененхетета неприятны».

«Они отталкивающи, — ответил мой прадед. — Я известен как выродок, поедающий помет летучих мышей».

«Ну вот, — сказала моя мать, — он произнес это вслух».

«Летучие мыши, — сказал Мененхетет, — это грязные создания, истеричные, как обезьяны, беспокойные, как паразиты».

«Кто может не согласиться с этим? — сказал наш Фараон. — Вероятно, легче говорить о тебе с издевкой, чем понять твою привычку».

Они посмотрели друг на друга, как мужчины, чье молчание говорило слишком многое.

«Делаешь ли ты это, — спросил Фараон, — занимаясь магией?»

Мененхетет кивнул: «Я желал использовать то, что постиг в других существованиях».

«И это тебе удалось?»

«Были времена, когда я не мог отказаться от поиска ответов на интересовавшие меня вопросы. Поэтому я оставил попытки не внимать голосу, говорившему мне об откровениях, которые содержатся в невыразимом отвращении, вызываемом летучими мышами».

«И ты пошел к своей цели?»

«На протяжении нескольких недель много лет назад я исследовал этот вопрос, это так. Один раз, затем второй я съел эту омерзительную смесь. Сейчас мне оскорбительно говорить об этом, но тогда мне это представлялось необходимым, и мне пришел ответ, которого я искал. Он был менее значим, чем я предполагал, и на этом можно было бы закончить, если бы доверенный слуга, помогавший мне в подготовке церемонии, не счел возможным рассказать о ней своему приятелю. Никому нельзя доверять полностью. К концу следующего дня весь Мемфис лихорадило от этой сплетни. Не думаю, что среди знати остался хоть один юнец, который бы не слыхал об этом. И я, желавший употребить то, что узнал…»

«Для чего?»

«Чтобы преумножить, — сказал Мененхетет, — жизненную силу наших скудеющих земель. — Когда наш Фараон взглянул на него с некоторым удивлением, мой прадед поднял руку, словно на какой-то момент он стал нашим Повелителем. — Я не говорю, — сказал он, — о молитвах, призывающих нашу реку подниматься до нужного уровня. Это дело жрецов. Я говорю о вещах, о которых не хочу распространяться. Понадобилось бы знание моих четырех жизней, чтобы начать понимать некоторые церемонии. — Заметив при этих своих словах неудовольствие в движении губ Птахнемхотепа, в их изгибе жестокость лезвия меча, — тут я понял раз и навсегда, что самое верное средство вызвать у нашего Фараона желание мучить других — раздразнить Его любопытство и помешать Ему удовлетворить его, — мой прадед достаточно круто изменил свой тон на доверительный, чтобы сказать: — Человек, вовлеченный в представляющиеся странными церемонии и изрекающий слова власти, обнаруживает, что должен обращаться к какому-то одному Богу чаще, чем к другим. Этому Богу отправляется не только большая часть его ритуалов, но и его мысли. Посему я стремился стать посредником Осириса, поскольку Он говорил со мной в Стране Мертвых. Я полагаю, лишь Он может укрепить жизненную силу наших неурожайных земель».

Теперь его слова лишили всех дара речи, а достоинство, с которым сидел мой прадед, было сравнимо со спокойствием статуи.

Кто, как не Птахнемхотеп, мог войти в такое молчание? «Я, — произнес Он, — тот Фараон, кто более других напоминает тебе Осириса?»

«Да, — ответил мой прадед. — Я бы сказал, что это так». Он наблюдал за светом в глазах нашего Фараона (ибо этот свет был заметен даже в мягком сиянии светлячков).

«Это интересно. Пожалуйста, продолжай. Я хотел бы услышать о вреде, нанесенном тебе Моим Двором».

«Я не хотел бы жаловаться в Твоем присутствии, но должен заметить, что то маленькое предательство моего слуги имело далеко идущие последствия. Желаемый результат ритуалов, которые я выполнял, был уничтожен издевками Твоих придворных. К своему невыносимому стыду, я вынужден сказать, что знаю многое, но мало что могу».

«Магу, — сказал Птахнемхотеп, — следует уметь противостоять потоку подобных насмешек».

«Боги прислушиваются к злым мыслям. Они должны это делать. Ни один из нас не чужд магии, когда мы говорим с Богами во сне».

«И все же, как ты сказал, лишь один недостойный слуга является причиной этих ужасных разговоров».

«Я бы не стал утверждать этого, — сказал Мененхетет. — Я делал многое, что не одобрили бы благочестивые люди и те, кто вовсе не благочестив. Однако в глазах людей два нечистых ужина делают равноценным все остальное. Весьма прискорбно! Я бы мог многому научить».

«Да, Я верю этому. Вероятно, на тебя много клеветали. И все же у Меня остаются сомнения. Неужели, — спросил Птахнемхотеп, — лишь эти истории с летучими мышами прилипли к тебе, или — Я буду откровенен настолько, насколько позволяет эта ночь, — сама природа извержений владела твоими мыслями? Я слыхал, что, когда ты врачевал, твои методы лечения представлялись в высшей степени необычными».

«Я вел, — ответил Мененхетет, — согласно моим собственным представлениям о подобных вещах, правильную жизнь. Я не боюсь говорить о чем бы то ни было и тогда, когда говорю с Фараоном, столь мудрым в Своем понимании, каким являешься Ты. Нет, — сказал он, — нет, я не испытываю никакого стыда, рассказывая об этих таинственных ритуалах. Это другие не могут вынести подобных рассказов».

«Я знаю, что не могу, — сказала ему Хатфертити. — Вечер будет испорчен». В ее голосе прозвучала такая сила, что мой прадед устремил на нее взгляд, исполненный всей силы его глаз, и поединок их воль закончился тем, что она больше не могла смотреть ему в глаза. Это был его час.

«Продолжай, если ты готов», — сказал Птахнемхотеп.

«Хорошо, — сказал Мененхетет, склонив свою голову к Хатфертити. — Мы не знаем, — сказал он, — каким образом эти мысли проникли в Египет, но долгое время мы составляли наши лекарства из отправлений обезьян, шариков змеи, катышков овец, конского навоза, коровьих лепешек, птичьего помета и даже содержимого наших собственных сот. — Он помолчал. — Настало время, когда мне пришлось задуматься над свойствами пищи, которую мы едим. Мы не только черпаем в ней силу, но то, что мы не можем или не хотим использовать, выбрасывается прочь. Извержения полны того, что нам слишком отвратительно, но в них содержится и то, что мы не можем позволить принять в себя, — все то, что слишком богато, слишком храбро или слишком гордо для нас. Раз сегодня Ночь Свиньи, то я скажу, что больше честности, щедрости и верности у Тебя на службе можно найти в дерьме Твоих придворных, знатных дам и Твоего Верховного Жреца, чем в том, что выходит со словами из их уст. Ибо любая пища, покровительствующая ханжеству, немедленно поглощается Твоими друзьями-придворными, но всякая добродетель, которую ты хотел бы, чтобы они сохраняли для Тебя, выходит не задерживаясь».

«Хорошо сказано, — произнес Птахнемхотеп. — Все это совсем не чуждо Моим ушам. — Голос Его был очень слаб, видимо, Он разделил с моим прадедом часть его горечи. И все же в этом чудесном мерцании светлячков Он возразил ему Своим вопросом. — Можешь ли ты, — спросил Он, — не принимать во внимание мудрость простых людей? Для них чистое полотно, несомненно, знак высокого положения. Тот, кто безукоризненно чист, может избивать палкой того, кто грязен. Мы даже сравниваем того, кого не уважаем, с навозом. И все же твои рассуждения все равно занимают Меня. Мне трудно оспорить их прямо сейчас. Они столь необычны. Если наши извержения уносят из нас не только худшее, но также и лучшее, как можем мы найти хоть что-то стоящее в кишках человека, отличающегося благородством? По твоему рассуждению, из него прежде всего должен выходить злейший яд. В этом случае не справедливо ли и обратное? Не выносит ли золото задница бедняка? Почему в Египте здравый смысл не заставляет всех помчаться к самым зловонным выгребным ямам самых грязных бродяг? Подумай, какие сокровища храбрости и щедрости можно найти в отправлениях этих мерзавцев!» Теперь Хатфертити залилась смехом.

Моего прадеда это, однако, не смутило. «Да, — сказал он, — подобно госпоже Хатфертити, мы смеемся над дерьмом — однако мы всегда смеемся, когда внезапно нам открывается истина и так же внезапно скрывается от нас. Боги пощекотали нас правдой. И вот мы смеемся».

«Ты не ответил на вопрос, мой прадед», — внезапно вырвалось у меня.

«Тебе интересно?» — спросил Фараон.

Я с готовностью кивнул. Комната зазвенела от хохота, и мне стало любопытно, какую истину я приоткрыл им на мгновение?

«Да, — сказал Птахнемхотеп, когда все успокоились, — Я тоже хочу услышать ответ».

«Я бы согласился, — ответил Мененхетет, — что благородный человек отвергает в своей пище всякое нечистое искушение. В этом случае, разумеется, его отправления не могут предложить ничего, кроме злейшего яда, и это было бы справедливо всегда, если бы некоторые благородные люди не жили с ужасным стыдом в душе. Когда им предоставляется возможность испытать свое счастье, они не осмеливаются использовать ее. В конечном счете человек не может радоваться любому испытанию, посылаемому ему жизнью, или самые храбрые из нас были бы вскоре мертвы. Однако, как следствие этого, нам остается признать, что каждый раз, когда мы избегаем трудного выбора, лучшее, что есть в благородном человеке, предпочитает покинуть его посредством ягодиц».

Птахнемхотеп вновь посмотрел на моего прадеда. «Я все же не понимаю, — сказал Он, и в Его голосе насмешка над предметом разговора прозвучала так же явственно, как и неподдельный интерес, отчет же Мои Советники не домогаются дерьма всяческой мрази? Что может в этом случае, если следовать твоим словам, быть более укрепляющим для таких людей, чем купание в самой омерзительной жиже?»

«Твоим Советникам лучше знать. У бедных и обездоленных есть сила налагать проклятие на свои отбросы. Иначе им не принадлежало бы даже их дерьмо».

«Это последнее замечание, — сказал Птахнемхотеп, — произвело на Меня самое сильное впечатление».

«Это было так хорошо сказано, мой Повелитель», — сказала Хатфертити.

Ее голос стал хриплым, и я гадал, что было тому причиной: разговор, вино, пиво, свинья или все вместе. Она, безусловно, стала менее почтительна к моему прадеду и более похотлива, когда смотрела на Фараона. Несколько раз я пытался проникнуть в ее голову, но мало что смог разобрать, кроме буйства обнаженных тел, столь же сальных, как у борцов в яме. Затем я узнал в этом клубке лицо Раваха, и там были и Птахнемхотеп, и мой отец, и прадед, и моя мать — обнаженная и с раскрытым ртом.

ТРИНАДЦАТЬ

Даже в бледном сиянии светлячков я мог видеть, что Птахнемхотеп неспокоен. Если сначала я думал, что причина Его волнения та же, что и у меня, и оба мы не можем простить моей матери ее неистовые наклонности, то вскоре я понял, что то же воздействие произвел на Него, должно быть, и разговор с моим прадедом. В любом случае сознание моего Фараона было теперь занято ягодицами. В Его мыслях Он был окружен ими. Затем они превратились в одну большую пару ягодиц, обернувшуюся лицом Хемуша.

В этот момент мой Фараон встал и, к всеобщему изумлению, кивнул моему прадеду. «Пойдем, — сказал Он, — я покажу тебе одну комнату». На мгновение мне даже показалось, что Он пригласит и меня. Его взгляд снова погрузился в мои глаза, и казалось, в нем была огромная любовь — или в тот момент я верил в это, — но потом Он вышел вместе с моим прадедом, и, к великому негодованию моей матери по поводу столь внезапного ухода, они удалились.

Как только они прошли между столбами, она встала и начала ходить кругами, подобно пантере, привязанной к столбу. Однажды я видел такое животное в садах моего прадеда; когда ему бросали кусок мяса, зверь мгновенно хватал его в воздухе. Так и моя мать была готова вцепиться в моего отца в тот самый момент, как он произнес: «Я говорю не для того, чтобы упрекать тебя…»

«Не говори», — сказала она.

«Я должен сказать тебе».

«Ребенок спит?» — спросила моя мать.

Я жалобно всхлипнул, как будто со сна, что не совсем было притворством, потому что всегда, когда они ссорились, на меня наваливалась грусть, больше меня самого.

«Ты не видишь, — сказал мой отец, — как женщины бросаются Ему под ноги каждый день. Его раздражают подобные знаки чрезмерного внимания».

«Я не бросаюсь. Я предлагаю себя. И делаю это, чтобы порадовать тебя. Ибо, если я достигну своей цели, что даст тебе больше удовольствия до конца твоих дней, чем знание, что каждый раз, когда ты извергаешься в меня, Он также пребывает там? — Она прекратила ходить взад-вперед. — Надеюсь, это смягчает твое маленькое сердце? Ну скажи, неужели тебе не хочется на одну ночь отдать меня Фараону?»

«Пожалуйста, замолчи. В воздухе разносится эхо».

«Всем известно, что я просто невероятно верна тебе». — Моя мать грубо рассмеялась.

Отец зашептал: «Я хотел бы, чтобы ты помнила о своем благородном происхождении. Я не узнаю женщину, которую вижу этой ночью. Ты так грубо смеешься».

«Ты на самом деле хотел сказать: делай что хочешь, но до этого, пожалуйста, веди себя как госпожа».

«Не думаю, что я именно это хотел сказать».

«Именно это. И ты сказал это очень хорошо. Ты говоришь так же хорошо, как говорила я, когда мы только поженились. Видишь ли, старый дружище Неф, ты украл мое умение вести себя и оставил мне свое — те привычки, что переданы тебе твоим отцом, этим жутким человеком. Если на твой вкус я слишком груба, это оттого, что я, Принцесса, сделала ошибку в юности, привязавшись к тебе».

После подобной речи мой отец замолчал; собственно, он всегда умолкал после их ссор. Ссоры эти всегда заканчивались победой матери, которая вела себя как Царица, однако в своем поражении мой отец был так хитер, что я часто думал: не стал ли он таким образом незаменимым для моей матери? Могла ли она так чувствовать свою власть с кем-то другим?

И все же этой ночью мой отец удивил меня. Он вернулся к ссоре, когда она была уже проиграна. «Полагаю, ты глупа, — взорвался он. — Ты все делаешь неправильно. Согласись, по крайней мере, с тем, что я Его хорошо знаю. Он Милостивый и Великий Бог, но живет Он во многих тяготах. Поэтому Его не привлекают женщины, столь довольные собой. Такие женщины слишком обременительны в Его глазах».

«Ты ошибаешься. У Него нет Царицы, а Он хочет ее иметь. У Него нет даже привлекательной наложницы. В Своем сердце — а я жила в Его сердце этой ночью — Он неопытен. Нет Богини, что была бы Ему подножием, что целовала бы Его бедра и умащала бы Его меч. Он — Фараон без Посоха…» «Замолчи!»

«…и без Плетки. Я была бы Ему подстилкой и рулем. Его драгоценностью и Его рабой. Я больше ничего не желаю слышать от тебя о моем поведении, ты — сын Собирателя-Дерьма».

«Ты дура, — сказал отец. — Ты так Его желаешь, что оттолкнешь Его. А потом Он посмотрит на меня и подумает: Я испытывал страх перед женщиной Моего Смотрителя. Он никогда не простит мне этого».

«Он будет мой, — сказала моя мать, — еще до того, как закончится эта ночь».

«Это плохо кончится, — сказал отец. — Если я потеряю свое место, на нас будут смотреть как на слуг Мененхетета, не более того».

Она ничего не ответила, но рядом с ее огромным страхом я почувствовал живущую в ней огромную алчность, и мне не захотелось находиться с ними дольше. Поскольку в моих мыслях я не мог отыскать ни Птахнемхотепа, ни моего прадеда и не имел ни малейшего представления, куда они пошли, я соскользнул на несколько первых ступеней в сон, и мои глаза еще даже не закрылись, как в своих странствиях я встретился не с кем иным, как с Верховным Жрецом Хемушем, он приблизился, и его лицо было большим и круглым, как луна. От него исходил запах благовония, которое кладут в пелены умерших. Хотя, открыв глаза, я все еще мог видеть своих родителей, их не было в моих сновидениях. Вместо них перед моими глазами появился Фараон и стал рядом с Хемушем.

«Расскажи нам о заклинаниях», — сказал мне Верховный Жрец.

Отчетливое ощущение, сходное со слабым надавливанием пальца на лоб, заставило меня поднять глаза на большое круглое лицо Хемуша, и я сказал: «Для наложения заклятия необходимо обойти стены. Надо обвести вокруг недруга окружность».

«Слушай ребенка, — сказал Птахнемхотеп. — Ты узнаешь от него многое, Хемуш».

Не знаю, отчего то, что я сказал, оказалось достойным похвалы, но как только она пришла ко мне, я произнес вслух следующую мысль. «Обойдя стены, — сказал я, — следует искать способа в них войти». Я не знал, что имею в виду, понимая одновременно, что сам, безусловно, нахожусь под воздействием каких-то чар. Потому что благодаря им Хемуш исчез, и я увидел Птахнемхотепа и своего прадеда в странной комнате и прислушался к их разговору.

Разумеется, я не мог быть уверен, что мой Повелитель и Мененхетет молчали все то время, пока ссорились мои родители, и стали разговаривать только сейчас, или в том, что всему, что я вскоре услышу, суждено пропасть для меня навсегда, если бы не присущая мне сила, позволявшая возвращать их голоса обратно.

Я точно знал, что все еще могу видеть светлячков в клетках и родителей, которые возлежали на разных диванах, облокотившись на мягкие подушки, и чувство разлада между ними было столь же неколебимо, как стена. Я оставался лежать на своем широком кресле, однако едва мог удержать возле себя столбы этого внутреннего дворика, потому что гораздо более отчетливо видел другую комнату, и она походила на место, где нарисованные рыбы плыли по полу под моими ногами. Здесь же на стенах были изображены поля во время посева и лица многих крестьян, ведущих свой скот. Я даже увидел забрызганные грязью копыта этих животных, и посреди них, с бычьим хвостом в левой руке и золотым посохом в правой, стоял Птахнемхотеп в золотых сандалиях на поле влажной от ила земли, но я знал, что ил нарисованный, потому что Его ноги оставались безукоризненно чистыми.

«Ты говорил, — сказал Он Мененхетету, — с такой ясностью, что я решил привести тебя сюда. Поскольку ни один знатный человек, кроме тебя, не входил сюда, ты будешь первым свидетелем того, что я придумал. Подойди, я покажу тебе». И Он взял моего прадеда за локоть, что являлось знаком исключительного внимания, и подвел к возвышению, на котором стоял золотой трон. Рядом с ним был золотой желоб, а сверху — золотой шадуф. Затем Птахнемхотеп приподнял золотое сиденье трона, открыв под ним сиденье из эбенового дерева с отверстием посредине.

«Ты не одинок в своих мыслях, — сказал Он Мененхетету, — как ты предполагал. Ты не мог этого знать, но эта Моя привычка — каждое утро размышлять, сидя на Золотой Вазе. На протяжении многих лет Я думал о тех несчастьях, что пали на Мои Две Земли. Да, об отсутствии дождя или о наших благотворных разливах (по крайней мере, в те редкие годы, когда им случается быть благотворными!). Я размышлял о нашей долине со столь глубоким слоем черной почвы, столь несравненной по своему плодородию и столь узкой — об этой узенькой ленточке обработанной земли между пустыней на Востоке и пустыней на Западе. И иногда Я думал о том, что наш Египет несколько напоминает разлом между двумя огромными ягодицами. Ты знаешь, эта забавная мысль позволила Мне относиться с некоторым благоговением к обычаю Золотой Вазы. Как тебе известно, все говорят, что Мне недостает благочестия, чтобы быть хорошим Фараоном, но мудрый правитель не стремится к ложному уважению. Каждое утро, когда Смотритель брал этот маленький золотой горшок с его содержимым — Моим содержимым — и выносил его в Мой сад с травами, Я с радостью наблюдал, что Боги знают, как распорядиться многими делами через посредство одного Фараона. Таким образом, Им предстояло употребить Мои отправления так же обдуманно и с пользой, как и Мои мысли, Мои слова, изысканность Моих движений или Мои указы. Когда ты говорил, Мне стало ясно, что ты разделяешь — и это было чрезвычайно теплое и приятное чувство — Мои мысли, всегда казавшиеся Мне столь странными, столь близкими к недопустимым (даже притом, что Я — Фараон). Я укрепился во всем, во что уже верил. Видишь ли, каждое утро Я говорил Себе: все, чего недостает во Мне для служения интересам Двух Земель, будь то целеустремленность, благочестие, прирожденная храбрость и воинский дух — ибо, увы, Я человек осторожный — все это тем не менее присутствует в Моих извержениях. Поэтому Мои садовники могли выращивать самые изумительные травы, и овощи, и цветы, и специи, чтобы сделать более совершенными тех жрецов, военачальников и надсмотрщиков, которых я считал наиболее преданными Жизни-Здоровью-Процветанию нашего Египта. На протяжении многих лет это была самая ободряющая Меня мысль. Я составил списки именно тех мужчин и женщин, которые заслуживают того, чтобы получать такие плоды и растения. Даже сегодня Я приказал писцу отослать восемь помидоров Рутсеху, достойному резчику камней. Представь теперь Мой ужас, когда в прошлом году Я узнал, что Смотритель Золотой Вазы оказался вором. Под пыткой он признался, что продавал все колдунам. Мой сад получал его отправления взамен Моих!

Теперь в Египте наступили такие годы, когда никому нельзя доверять. Мы не говорим об этом, но краж из гробниц сейчас больше, чем когда-либо раньше, — Я просматривал записи. Подсчеты запасов зерна ведутся продажными чиновниками. Часто воровство на высоких постах. Это, само по себе, уже очень плохо. Однако Смотритель Золотой Вазы крал у Меня лично. И это, более чем нападения на наши границы, убедило Меня в слабости наших Двух Земель. Я не обрел уважения наших Богов. По крайней мере, не в такой степени, как другие Фараоны. Они могли говорить с Ними лучше, чем я. — Он умолк, и когда Мененхетет ничего не сказал, Он заговорил снова:

— Именно тогда Я решил вверить Себя старому ремесленнику Птаху, Моему тезке. Если нельзя доверять ни одному Смотрителю, то да будет так — лишь воды, поднимаемые шадуфом, управляться с которым буду Я Сам, будут уносить Мои извержения. Из предосторожности трубы в саду Я приказал выложить разным работникам, отрезок за отрезком, а желоб разместить здесь. Никто не видел устройства в целом. Теперь воды стекают в Мой сад прямо за этой стеной, и, знаешь ли, все работает. Мои земельные участки, борозда за бороздой, получают себе ручейки от этой маленькой речки. Когда появляется необходимость в новом потоке, Я выливаю очередное ведро, — что Он и сделал, и из отверстия в троне вырвалась муха, возбудив своим жужжанием воздух между ними. — Все это требует, как ты понимаешь, облагораживания воздуха, и те слепые негры, что все здесь чистят, просто ошеломлены таким количеством благоухающего воздуха. Они знают, что в этой комнате не принимают гостей. Однако никогда Мои травы и овощи не были лучше. Этой ночью их подавали всем нам. Ты мог почувствовать: эти лук и капуста околдовывают».

«Несомненно», — сказал Мененхетет.

«Скажи Мне: слышал ли ты когда-нибудь о протоке, какую создал Я?» «Ни разу».

«Я так и знал, что она есть только у Меня. Иначе Я не испытывал бы такого страха, когда решился на эту перемену. Я хочу спросить: одобряешь ли ты то, что Я сделал?»

«Я не знаю».

«Ответ достойный Хемуша».

«Я должен сказать, что боюсь злой судьбы. Она может ослабить все сущее. — Мой прадед поклонился. — Когда Рамсес Второй назначил меня на службу к Его Великой Царице Нефертари, Она показала мне прекрасное зеркало. Это было первое настоящее зеркало, в которое я когда-либо глядел, и я сказал: „Это изменит все сущее". Так и случилось. Сегодня Египет слаб. Мне кажется, подобный слив взболтает содержимое слишком многих горшков».

«Нет, тебе не нравится то, что Я сделал, — Птахнемхотеп вздохнул. — Что ж, ты имел храбрость сказать Мне это. Однако Мне хотелось бы, чтобы тебе это понравилось. Я чувствую Себя пленником, настолько Я связан привычками Моих предков. Иногда Я думаю, что все зло наших Двух Земель началось с тех привычек, что связывают Меня. Затем Я говорю Себе: вероятно, Я недостоин быть Фараоном».

Мой прадед мягко ответил: «Ты ждешь от меня, что Я скажу, что достоин?»

«Ты прав. Я тот, кто не думает хорошо об этом Фараоне. Но ведь в иные ночи Я не верю, что Боги на самом деле являются Моими предками. В такие ночи Я не ощущаю Себя близким к Ним, а также не чувствую, что Мой Народ любит Меня. А ты?»

«Ты призвал меня, — ответил мой прадед, — после семи лет пренебрежения и хочешь, чтобы Я любил Тебя. Не знаю, могу ли Я. Нужно служить Фараону, чтобы выказывать искреннюю преданность. Нужно, чтобы Он верил тебе».

«А Я никому не верю?»

«Не могу сказать».

Птахнемхотеп коснулся пальцем крыла Своего носа. «Я вижу, — сказал Он, — что Моя откровенность должна сравняться с твоей. Я не собирался, но теперь буду говорить с тобой. Я должен с кем-то поговорить. Ибо все эти годы Я не давал Своему языку волю, и Мое сердце похоже на покой, который никогда не открывали. Я боюсь, что за этой дверью все уже готово зачахнуть».

ЧЕТЫРНАДЦАТЬ

Теперь, как и обещал, Фараон говорил долго, или его речь показалась мне долгой из-за смены чар, под воздействием которых Я пребывал. Мои родители молчали, лишь неустанно плясали светлячки, и ритм их танца так очевидно вторил голосу Фараона, что Я действительно мог видеть Его и моего прадеда необычайно ясно.

«Я не выношу Хемуша, — сказал Фараон. — Ты можешь спросить: отчего тогда Я оставил гостей и пошел с ним? Что он мог сказать Мне, чтобы поднять Меня с кресла и увести от тебя и твоего семейства? Увы, Я не могу пока об этом говорить. Скажем, это дело касается только Хемуша и Меня, это отголоски нашей юношеской дружбы — с той лишь разницей, что мы никогда не любили друг друга. Теперь же, замечу, стало еще хуже. Я не переношу жрецов. Они обитают в Моих мыслях. Они подобны муравьям на самой пище Моих мыслей. А он Мой Верховный Жрец. Когда Я бываю в Фивах, он упрекает Меня за то, что Я посещаю Храм Амона недостаточно часто; к тому же он имеет наглость бранить Меня за непосещение здешнего Храма Птаха. „Неужели ты не понимаешь, — говорил Я ему, — что Я провел часть своего детства в Хет-Ка-Птах, прямо здесь, в Мемфисе. Позволь Мне тебе напомнить, Хемуш, — сказал Я ему, — что, будучи ребенком, Я привлек внимание Царя, Моего Отца, и это вызвало такую зависть в гареме, что Моя мать испугалась, что одна из маленьких цариц покончит со Мной. Разве ты это не помнишь, Хемуш?" — спросил Я его, и, разумеется, он помнил. Ведь именно его мать была той маленькой царицей, которой так боялась Моя мать. В те дни среди принцев, родившихся в гареме, не было никого, у кого было бы меньше надежд на будущее, чем у Меня. Все те Мои наполовину братья намного Меня обходили, и все были уверены, что Я стану жрецом. Тогда никто не знал, что Мои родственники так быстро умрут, ведь правда? — Затем Он ударил Себя по бедру бычьим хвостом. — Я сказал тебе слишком много», — промолвил Он.

«Да, — ответил мой прадед. — Завтра Ты не простишь мне все то, что сказал этой ночью».

«Я прощу. Тебе следовало бы поверить Мне. Сам Я решил верить тебе, Мой друг».

«Ты уверен в том, что я — Твой друг?» — спросил Мененхетет.

«По крайней мере, ты — враг Моего врага». Птахнемхотеп коротко рассмеялся.

Мой прадед поклонился.

«Я хочу поговорить больше, чем ты можешь себе представить, — сказал Фараон. — Я сильно разгневан на Хемуша. Я желаю покончить с его влиянием на Меня. Я не понимаю его. Этой ночью, когда мы были вдвоем, он говорил дольше, чем когда-либо в Моем присутствии. Я не верил Своим ушам! И это невозмутимый Хемуш. И был ли когда-либо Верховный Жрец, исполненный такого же спокойствия, как Хемуш? Однако этой ночью он был исполнен брюзжания. Он вовсе не так безразличен к Празднеству Свиньи, как пытался показать. В любую другую ночь он может вести себя так, будто держит свои пальцы в меду Маат или как будто только он знает сладость вечного спокойствия. Однако этой ночью Я, вероятно, расшевелил его больше, чем думал. Он действительно вел себя так, как если бы соблюдал требования Ночи Свиньи. — Птахнемхотеп улыбнулся. — Оставшись наедине со Мной, он высказал ряд жалоб. Справедливых замечаний. Я только приветствую это. Царям лгут все, так что для Меня правда — воздух и свежая кровь. Для Меня Ночь Свиньи подобна Ночи Полей Тростника. Я начинаю быстрее понимать то, что у других на уме. И это позволяет Мне править, исходя из справедливости, а не тщеславия. Если же Я правлю по справедливости, то, уважают Они Меня или нет, Богам все равно приходится оказывать Мне поддержку. Так должно быть. Посему Я побуждал Хемуша говорить. К Моему изумлению, он пожаловался, что его обязанности слишком многочисленны, что было самым необычным его заявлением. Я не встречал ни одного другого человека, который брал бы на себя столько обязанностей. Хемуш понимает значение почтения: обязанность приносит власть. Поэтому Я не поверил Своим ушам, когда он сказал, что не может продолжать оставаться Моим Визирем.

Невероятно, когда умер последний Визирь, Хемуш использовал все средства, чтобы быть назначенным на должность исполняющего обязанности Визиря. Он обещал, что будет находиться на ней до тех пор, пока Я не смогу найти действительно достойную замену. Разумеется, он понимал, что при Дворе уже почти не осталось способных людей. Притом что Я не очень люблю его, Я остановил Свой выбор на нем. Он делал свою работу. Теперь он жалуется, что его обязанности слишком тяжелы. Имея в виду, слишком тяжелы, если ему не будет дан и полный титул Визиря. И Я решил подразнить его. „Действительно, — сказал Я ему. — Я полагаю, Тебе пора перестать стараться быть одновременно Верховным Жрецом и Визирем".

И ты знаешь, когда Я сказал это, он просто кивнул. Затем он перечислил свои обязанности, как будто Мне они неизвестны. В продолжение своей речи он только что не хныкал. Мне не нравится то, что он делает. Я не понимаю, насколько он умен. Каждый второй день в году он не позволяет себе произнести слова, если не может произнести его медленно. Он не знает мелких чувств. Он держится так, будто отодвигает тебя в сторону — как бегемот! Если Я даю ему отпор, он просто добавляет его к своему весу — тем лучше для его внушительного вида. Действительно имеешь дело с бегемотом! — Затем Птахнемхотеп остановился и так странно взглянул на моего прадеда, что Я не знал, скривила ли его рот насмешка или страдание, но затем понял, что Он снова говорит, точь-в-точь как Хемуш и с присущими ему движениями голоса, тем самым голосом, что звучит слишком размеренно, чтобы его можно было перебить. — Каждое утро, — начал Он, — после вознесения молитв на рассвете, я должен снять печати с тяжелых дверей Суда, чтобы мог открыться отдел Царских владений. Без меня не может начаться ни один день правления. Посему не бывает ни одного утра, когда бы я не читал каждый отчет, поступающий от представителей Короны в каждом из сорока двух номов. Даже самый мелкий чиновник обязан писать мне трижды в году: в первый день Жатвы, Урожая и Разлива. Поэтому у меня есть возможность обнаружить в их отчетах большое количество вранья, которое позабыли эти самые чиновники, потому что они противоречат сами себе или говорят правду сегодня, тогда как лгали вчера. Благодаря чтению донесений я всегда начеку и вижу в зародыше даже самый легкий намек на неповиновение и могу унюхать измену в малейшем нежелании исполнять приказы. Поэтому ни в одном из номов не может возникнуть и малейшее движение без того, чтобы я о нем не знал. В качестве Военного Министра я каждый день проверяю расположение наших войск в пределах Двух Земель и за их границами. Как Министр по Делам жречества я присматриваю за писцами, учитывающими количество даров, приносимых храмам. Будучи Министром Хозяйственных Дел, я должен знать, когда отдать приказ начать рубку деревьев и когда — строительство каналов. Как Министр Права я просматриваю решения всех судей во всех судах, и не только выполняю эти обязанности ежедневно, но в каждое время года объезжаю номы и встречаюсь с Твоими чиновниками, чтобы знать, можно ли им доверять. И это всего лишь несколько из множества моих дел в качестве исполняющего обязанности Твоего Визиря. Как Верховный Жрец ко всему прочему я должен каждый день встречаться с Хранителем Храмовой Сокровищницы, Писцом, ведущим учет пожертвований, Смотрителем Собственности Храмов Амона, Писцом, отвечающим за учет Зерна, Смотрителями Лугов, Скота, Складов, Художниками и Ювелирами, не говоря уже о моих более важных обязанностях — ведь какой из самых священных ритуалов в Храме Амона в Кар-наке может быть отправлен без моего присутствия? На рассвете, а потом в середине дня я служу в качестве Твоего доверенного лица, так как сам Ты так редко показываешься в Фивах. Затем мне приходится делать это еще раз вечером. В Храме я вынужден служить и как Верховный Жрец, и как Фараон. Сколько может произойти ошибок, если там не будет меня, чтобы учить жрецов чистоте голоса, правильным жестам, божественному порядку слов и последовательности молитв.

Однако исполняя все эти обязанности, я обнаруживаю, и это причиняет мне настоящую боль, что, наставляя Тебя, я каждый день терплю неудачу, ибо в те редкие дни, когда Ты бываешь в Фивах рядом со мной, вознося свои молитвы, я замечаю, что Ты меня не слушаешь. Тебе также безразлично то, что в Мемфисе Твой день проходит внаслаждении игрой музыкантов или чтении отрывков из дорогих Твоему сердцу поэм о любви, тогда как непреложные обычаи и свершения великих предков остаются без внимания. Как и то, что Ты позволяешь Себе проводить дни за разговорами со Своим поваром, рвать цветы в Своем саду или распивать вино вместе с начальниками Царской Охраны. Или, к большей радости Двух Земель, Ты изредка развлекаешь заезжего Принца. Тебе безразлично, что в Мемфисе о Тебе ходят слухи как о Фараоне, Который не может дождаться ночи, но навещает Свой гарем днем, чтобы посмотреть, как танцуют Его маленькие царицы, и — как я слыхал — это едва ли не все, что Ты там делаешь. Однако ничто из этого не имело бы значения, если бы Ты слушал меня и знал бы мои слова, потому что тогда Ты мог бы править как Властитель Земли — Ты Сам! — и укреплять Египет Волей Твоих предков. Я вижу большую нагрудную пластину на моем Фараоне, и Корону Белой Земли, и Корону Красной, покоящимися на Его голове, однако в этих одеждах сидит не кто иной, как Ты, а Твой голос слаб!»

«Он не сказал этих последних слов!» — воскликнул мой прадед.

В ответ на то, что Его прервали, голос Верховного Жреца оставил горло моего Фараона, и Он заговорил собственным голосом. «Нет, он сказал это. Такого я не ожидал. Его ум был так слаб, его чувства такими напыщенными. Мне было даже жаль его. Вообрази, он посмел сказать „Твой голос слаб!"».

«Как, — спросил мой прадед, — Ты ответил?»

«Я сказал ему, что он — вол, рожденный для тягот, и что судьба Египта более зависит от нежности Моего прикосновения к цветку, чем от отчетов тысяч его писцов. И все же, пока Я говорил, Я не верил Себе. Мои Боги совершенно определенно покинули Меня. Хемуш отчитал Меня, затем оскорбил, но, можно с уверенностью сказать, стены его храма не обрушились.

К Своему ужасу, после этого Я принялся слишком много говорить. Это из-за того прискорбного происшествия между нами, когда мы были мальчиками. Я сказал ему: „Возможно, Я всего лишь одиннадцатый сын Своего Отца, но в Его глазах, Хемуш, Моя мать обладала одним прекрасным достоинством, она была предана Ему на протяжении всех тех ужасных лет в гареме, когда Его маленькие царицы, включая наверняка и твою мать, пытались убить Его. Вот почему Я попал в ряд престолонаследников. Разумеется, само по себе это не слишком приближает Меня к Амону, не правда ли? Однако вот что Я тебе скажу, Хемуш, Я — Фараон, и все твои обязанности существуют всего лишь для того, чтобы позволять Мне ежедневно размышлять о нуждах Двух Земель ровно столько часов, сколько Мне требуется". Однако все то время, что Я выговаривал ему, Меня не покидало чувство, что его упреки обоснованны. Мой голос был слишком слаб! Можешь заявить, хотелось Мне крикнуть ему, что Я плохой Царь. Скажи, что Моя третья нога так же слаба, как мальчик Хор. Осмелься даже сказать, что Я смотрю на Своих маленьких цариц, но редко присоединяюсь к ним. Но не говори Мне, что Мой голос слаб. Ибо Я могу говорить всеми голосами Египта, и уж точно твоим. Затем Я в гневе поднялся и громко сказал ему: „Пусть твои обязанности Визиря перейдут к другому. Служи лишь как Мой Верховный Жрец". Он был очень взволнован тем, что Я сказал, особенно когда Я добавил: „Мененхетет как раз подойдет на пост Моего Визиря". Он был в ужасе, уверяю тебя, и вскоре ушел».

«Ты говорил обо мне как о Своем Визире?» — спросил мой прадед. «Да».

«И Ты был уверен в каждом Своем слове?» «Не знаю. В тот момент сказанное имело для Меня огромное значение».

«Ибо если Ты не имел это в виду, — сказал прадед, — нас всех можно считать покойниками». Он пожал плечами, будто способность легко жить с подобными мыслями составляла основу его гордости.

«Мне кажется, я знаю, о чем ты говоришь. И все же Мне хотелось бы услышать это от тебя».

«Не стану отрицать, — сказал Мененхетет, — я думал о том, чтобы стать Твоим Визирем. Если мудрость, обретенная за четыре жизни, не может служить далеко простирающейся цели, то какой тогда от нее прок? Поэтому я пришел сюда в надежде, что мы сможем поговорить о серьезных делах. Однако я не могу сказать, что чувствовал себя уверенно. На протяжении недель я слышал, что Ты сместишь Хемуша с поста Визиря, заменив его Своим Главным Писцом Нёс-Амоном».

«Ты веришь этим слухам?»

«Он — ливиец, — сказал мой прадед, — однако Нес-Амон был с Тобой на протяжении долгих лет. Ты возвысил его до положения Принца. Он способный человек».

«Я обсуждал с ним это назначение. У ливийца нет твоих знаний».

«И все же, — сказал мой прадед, — Ты можешь положиться на его преданность. Если бы я был Твоим Визирем, не проходило бы и дня, чтобы кто-нибудь не шепнул Тебе, что мне больше нельзя верить».

«Подобные решения я оставляю за Собой. Мои оценки людей — если Мне предоставляется возможность их выслушать — безошибочны. Разумеется, мало кто решается говорить с Фараоном. Ты говоришь. Конечно, я только что решил рассказать тебе правду. До этой ночи Я был готов избрать Нес-Амона Моим следующим Визирем. Он действительно способный человек. Однако в сердце каждого слуги есть ненадежное место. Я должен признаться тебе, что Хемуш, когда он шептал Мне на ухо, говорил не о проведенном вместе детстве, вовсе нет! Он сказал, что до него дошли слухи о том, что Нес-Амон готов двинуться на Дворец. Нес-Амон пользуется большим влиянием у Моих колесничих».

«Когда, сказал Хемуш, это может произойти?»

«Он сказал Мне, что весьма вероятно, что это случится сегодня ночью. Я рассмеялся. „У тебя нет нюха на военные дела, — сказал Я ему. — Ни одно войско не захочет выступить при полной луне, и особенно в Ночь Свиньи — все будет проиграно. — Я убедил его. Я сказал: — Если бы Мой Дворец был открыт для тебя, Хемуш, ты все равно не осмелился бы занять его. Только не в эту ночь. Положись на это. Нес-Амон чувствует себя не более уверенно, чем ты". Думаю, Хемуш согласился. Во всяком случае, его волнение относительно Нес-Амона почти прошло, и тогда он принялся попрекать Меня размерами своих обязанностей. Мне кажется, он пытался напугать Меня, показав размах своего влияния в Двух Землях. Однако Я не знаю, как он осмелился так говорить со Мной в конце. Он страшно рисковал. Он понимает, как Я и без того удручен сложившимся положением. Зачем удваивать опасность потерять свой пост, оскорбляя Меня?»

«Я думаю, Хемуш хочет, чтобы Ты сместил его, — сказал мой прадед. — Многие сейчас преданы ему, однако не настолько, чтобы осмелиться выступить против Тебя. Ты — Фараон. Однако в случае, если Ты лишишь его власти, те, кто верно ему служат, также лишатся всего. Вот тогда-то им придется идти с ним».

«Что бы ты Мне посоветовал?»

«Я бы заверил Нес-Амона в том, что он наверняка заменит Хемуша, и я бы убеждал Хемуша в том, что Ты вскоре сделаешь его полным Визирем. В нужный момент назначь Визиря над ними обоими. Оставь Фивы и Верхний Египет Хемушу, а Мемфис и Нижний Египет — Нес-Амону. Каждый из них мог бы именоваться Ви-зирем-при-Верховном Визире».

«Ты стал бы Верховным Визирем?»

«Это потребовало бы от меня всех моих способностей».

«Могу Себе представить, — Птахнемхотеп кашлянул, и этот кашель был столь же печален, как само отчаяние. — Я не знаю, что делать, — сказал Он. — Твои враги никогда не признают в тебе большего достоинства, чем содержится в помете летучих мышей».

«Этого я боюсь меньше всего, — сказал Мененхетет. — Человека, о котором сложилось отвратительное мнение и которому недавно была вручена ужасающая своими размерами власть, чрезвычайно уважают. Все надеются, что он не будет поступать как тиран».

«Тогда чего ты опасаешься?»

«Того, что Ты все потеряешь этой ночью. Я бы поднял свою охрану, чтобы занять позиции на стенах».

«Я не верю Моим военным. Та половина из них, что не близка Нес-Амону, может быть предана Хемушу. — Теперь Птахнемхотеп сладко улыбнулся Мененхетету. — Мое положение следующее — Мне противен Хемуш, Я больше не верю Нес-Амону, а тебя Я вовсе не знаю. Однако в этот момент Я счастлив. Я верю в то, что Фараон, если Он достаточно мудр, чтобы думать только о том, что находится перед Ним, будь то Его Посох, Его Плетка или не более чем цветок в Его руке, есть наивысшая сила в Двух Землях. Никакое войско не сможет выступить против Него, покуда в Его мыслях нет страха. Веришь ли ты этому?»

«Я не знаю».

«Я скажу тебе. У Меня нет необходимой Фараону мудрости. Однако Я испытываю к тебе расположение. Если ты будешь достаточно мудр, чтобы не предать Меня, и скажешь Мне все, что Я захочу узнать, тогда Я не смогу не преумножить Свою силу и мудрость. Разумеется, трудно не предположить, что ты предашь Меня».

«Бывают ночи, — сказал Мененхетет, — когда я желаю обмануть Самого Повелителя Осириса».

Птахнемхотеп рассмеялся с неподдельной веселостью. «Я хочу, чтобы ты рассказал Мне, — сказал Он, — о Моем предке, Рамсесе

Втором. Он тот, чья сила Мне понадобится в грядущие часы и годы. Я хочу знать, что произошло во время Битвы при Кадеше, и все, что за ней последовало».

«Рассказ, который Ты желаешь услышать, может заполнить все те мгновения, что еще остались в этой ночи».

«Я не ложусь до утра. — Он заколебался. — Будешь ли ты говорить о Битве при Кадеше?»

«Когда я думаю об этом, мне хочется стать Твоим Визирем».

«Возможно, после того как Я выслушаю тебя, у Меня не будет другого выхода».

Мой прадед рассмеялся. «Когда я правдиво расскажу мою историю, Ты узнаешь так много, что я не буду Тебе больше нужен. Ты станешь Фараоном более великим, чем все остальные, и Хранителем Тайн. Кто лучше меня знал Великого Фараона, Рамсеса Второго?»

«Ты вынуждаешь Меня чувствовать признательность до того, как ты начал свой рассказ».

В улыбке моего прадеда раскрылась сила его лица и молодость шестидесяти лет его четвертой жизни. «История моей первой жизни наверняка займет нас в оставшуюся часть ночи. В этом я гораздо более уверен, чем в том, что стану Визирем. Однако раз это — как я чувствую каждым своим вздохом — ночь, когда многое приходит к концу и многое готово измениться, тогда пойдем обратно во внутренний дворик. Я расскажу историю гораздо лучше той, что какой-либо отец когда-либо рассказывал своему сыну, но мне хотелось бы изложить ее при свете светлячков. Ты понял их суть. Они пробуждают в памяти старые воспоминания о лагерных кострах, после того как стих рев дня. И я хотел бы, чтобы и моя внучка послушала ее. И мой правнук. Сейчас они самые близкие моей плоти люди за все четыре моих жизни».

IV КНИГА КОЛЕСНИЧЕГО

ОДИН

Моя мать встретила Птахнемхотепа с таким облегчением, что вполне можно было предположить, что Он только что избежал нападения морских змей. Она даже захлопала в ладоши от удовольствия, когда узнала, что мой прадед согласился рассказать о своих подвигах на службе у Рамсеса Второго, хотя не думаю, что она обрадовалась бы этому, узнав, как долго может продлиться это повествование. Но поскольку она этого не знала, то поудобнее уселась на диване и, как девочка, положила подбородок на свою ладонь.

«Я расскажу Тебе эту историю, — начал мой прадед, — словно мы не знаем друг друга и не говорили о многом этой ночью. И тогда все в ней будет отражать простоту моих мыслей в моей первой жизни, и мы сможем увидеть все происходившее со мной столь же неискушенными глазами».

«Такой рассказ, — ответил Птахнемхотеп, — явился бы приношением равным самой твоей мудрости».

«В той жизни мудрость была более похожа на силу, — начал мой прадед. — Я родился в одной из самых бедных семей, однако стал Первым Колесничим Рамсеса Второго и даже пережил рядом с Ним худшие часы Битвы при Кадеше». Он замолчал и осмотрелся вокруг. Казалось, ему трудно приступить к столь долгому повествованию, подобному тяжкому камню, который он еще не готов взвалить на себя, и он счел своим долгом сказать: «Конечно, эти деяния запечатлены на стенах храма Рамсеса Мериамона в Нубии, в усыпальнице Рамессидов в Фивах и в Карнаке [205]. А также в Абидосе, хотя не все, что там написано правильно, и безусловно — не написание моего имени. Голос Рамсеса Второго звенел в ушах, и поэтому Его писцы вырезали мое имя на камне, как Менни, а не Мени».

«Да, — сказал Птахнемхотеп, — Я посетил храм Великого Рамсеса в Нубии и был у стены, где сказано, что хетты отрезали Фараона от Его Войска. Там говорится, что тебя объял страх. Если Я закрою глаза, Я все еще вижу надпись. Света на ней достаточно, и тени резкие. Ты сказал: „Надо спасать наши жизни". Затем, ниже, написано, что Рамсес Мериамон ответил: „Мужайся, Менни, укрепи свое сердце. Я пройду сквозь них, как ястреб, разящий свою добычу. Я повергну их в пыль". Я читал эти слова на исходе дня, и Мне все еще видятся желобки букв».

«Это те слова, что написаны там», — сказал Мененхетет.

«Ты действительно испугался?» — спросил Птахнемхотеп. Когда мой прадед не ответил сразу, Он спросил еще: «На самом деле голос Второго был исполнен такой храбрости?»

«Мне было страшно, — сказал Мененхетет, — но я бы сказал, что был момент, когда и Рамсес Мериамон познал страх. Однако Он первый собрался с духом. И это придало мужества и мне».

«Ты говоришь, что был храбрее, чем написано. А Он — менее храбр. Возможно ли это?»

«Я никогда бы не сказал, что Он не был храбр. Второй был самым храбрым мужем, которого я когда-либо встречал. Однако все было не так, как высечено на стене храма. Был момент, когда Он знал страх».

«Расскажи нам об этом».

«Нет, Великие-Два-Дома. Еще не пришло время. Мой рассказ должен быть длинным, как вытянувшаяся змея. Если я покажу ее голову, Ты ничего не узнаешь о ее теле. Ты увидишь одну лишь улыбку змеи. Пока что я скажу, что в какой-то момент мы оба познали страх. Да что там, даже лев Фараона испугался».

«Значит, лев был на самом деле? — сказал Птахнемхотеп. — У Него действительно был тот ручной зверь, который изображен на некоторых стенах?»

«Да, лев сражался бок о бок с Рамсесом Вторым. И этот зверь творил чудеса. — Мой прадед пожал плечами. — Однако, если Ты хочешь знать правду обо всем, что случилось со мной, говорю Тебе, что должен рассказать свою историю не более искусно, чем мог бы правдиво поведать ее в своей первой жизни».

«Что ж, пусть будет так медленно, как ты пожелаешь», — сказал Фараон, подтвердив Свои слова изысканным движением руки.

Итак, мой прадед вновь был готов начать свой рассказ, и, желая понять, что он имел в виду под тем, что будет рассказывать медленно, я увидел, что молчание составляет большую часть того, что он собирается предложить. Какое-то время он не говорил, приступал к повествованию и вдруг останавливался, вздыхая в промежутке. «Перед тем, как начать, я должен, — сказал он наконец, — вернуться к тому, что было раньше — так и путешествие начинается с приготовлений в предшествующую ночь. Поэтому я расскажу вам о своем детстве в той жизни, которую прожил первой, притом, что я не могу сказать, что у меня действительно было детство; его у меня не было, по крайней мере, не было в том смысле, в каком оно есть у этого прелестного мальчика, моего правнука, который полусонный сидит перед нами. Его детство полно чудес, однако у меня, подобно столь многим из окружавших меня людей, в его возрасте мыслей было не больше, чем у любого животного, за исключением одной, которая не давала мне забыть, что я — не такой, как другие, и никогда таким не буду. Это я знал еще до того, как родился. Потому что в ночь, когда я был зачат, моя мать видела Амона».

«Только мать человека, которому предстоит стать Фараоном, может увидеть Амона в такую ночь, — сказал Птахнемхотеп. — Похоже — мы братья. Моя мать тоже видела Амона».

Мененхетет преодолел сомнение прежде, чем сказал: «Я говорю тебе то, что сказала мне моя мать, не более. Мои родители были бедными людьми в беднейшей деревне, и в ночь, когда это произошло, они лежали на соломе в своей хижине, мой отец рядом с моей матерью. В темноте их хижины разлился золотой свет, а воздух исполнился запаха, который был слаще всех благовоний в Доме Уединенных. Амон прошептал моей матери, что у нее родится великий сын, который станет повелителем мира. — Мененхетет вздохнул. — Как видишь, я достиг меньшего».

«Ты веришь ее рассказу?» — спросил Птахнемхотеп.

«Если бы Ты знал мою мать, Ты бы поверил ей. Она жила с землей в руках. Она не знала никаких историй. Она рассказала мне об этом лишь однажды, и этого было достаточно. Когда я вырос, мы никогда не разговаривали, если было нечего сказать. Поэтому мы никогда не забывали сказанного. Наш ум был подобен камню, и каждое слово было вырезано на нем».

«Благодаря одному этому замечанию, — сказал Птахнемхотеп, — теперь Я лучше понимаю Своих крестьян. Поэтому Мне понятно твое желание дать нам возможность задуматься над твоим рассказом. Я бы даже сказал, что готов слушать, отдавшись покою, как мог бы следить за течением несущей свои воды реки».

«Твое Ухо, — сказал Мененхетет, — уловило мои следующие слова. Ибо я собирался говорить о нашем Ниле. Он всегда был в моих мыслях, и я ощущал его течение при каждом моем дыхании. Должен сказать, что родился я, когда разлив достиг высшей отметки, а закончиться моей первой жизни было суждено в ночь, когда река только что сошла с высшей точки. Последним звуком, который я слышал, был шум ее вод».

Мененхетет дышал с трудом, словно до сих пор ему было тяжело вспоминать об этом. «Так вот, те, кто живет в городах, забыли о тяготах засухи и разливов. Здесь, в Мемфисе, мы можем иногда почувствовать дыхание жары перед тем, как река начинает подниматься, однако неудобства не столь велики. Наши прекрасные сады орошаются на протяжении всего года, окружая нас своей зеленью. Мы отделены от пустыни. Однако в земле, откуда я родом, на полпути между Мемфисом и Фивами, пустыня похожа на… — Он умолк… — Никакое-жилище-не-может-вместить-это».

Я заметил, что голос моего прадеда, из которого совершенно исчез обычный для него намек на насмешку, теперь изменился еще больше и стал по-настоящему торжественным. К тому же выражение «никакое-жилище-не-может-вместить-это» употребляли наши работники в поле, когда не осмеливались впрямую говорить о призраке, о чем я случайно узнал потому, что моя мать, сказала мне об этом всего два дня назад, смеясь над предрассудками деревенских жителей.

И тут я также заметил, что после перемены, происшедшей в его поведении, мой прадед теперь гораздо меньше похож на нашего повелителя, а больше — на достойного человека из народа, даже на деревенского старосту из тех, кого он мог бы отчитать, и я также подметил, что он употребляет лишь те слова, что подошли бы простым людям. «Перед тем, как рассказать, — сказал он, — о моем возвышении на военной службе, начавшемся для меня в возрасте пятнадцати лет, когда меня вырвали из моей деревни, как тростник вырывают из берега, я должен рассказать Тебе, как мы жили и о том нашем знании реки — как она поднимается и опадает. Это — все, что мы знали, и в этом заключалась вся наша жизнь. Я рос по этим законам. Здесь, в городах, мы говорим о том, поднимется ли вода в разлив на достаточную для хорошего урожая высоту. Мы празднуем наши самые большие праздники, приуроченные к подъему реки, мы восхваляем ее, мы считаем, что знаем ее, однако, другое дело — родиться под ее звуки и бояться реки, когда она поднимается.

Итак, позволь мне попытаться рассказать Тебе о ней, и я буду говорить так, будто Ты никогда не видел ее, потому что, на самом деле, познать ее ярость — все равно что спать, положив руку на брюхо льва».

Я заметил, как моя мать быстро взглянула на отца, как бы говоря: «Надеюсь, ему хватит ума развлечь нашего Фараона».

Однако Птахнемхотеп согласно кивнул. «Да, дай Мне именно так услышать о нашем великом потоке. Я обнаруживаю, что, когда ты говоришь о вещах Мне знакомых, Я узнаю их заново и они интересны Мне по-иному».

Мененхетет кивнул. «Когда я был мальчиком, воздух в моем краю, когда Нил стоял низко, становился таким же сухим, как во время лесного пожара. Тебе следует представить, как сух этот воздух. Здесь или в Фивах мы не знаем ничего подобного, однако в моей земле, которая находится посредине, после уборки урожая поля высыхают очень быстро. И почти сразу же земля становится старой и покрывается морщинами. Узенькая трещина, которая утром была слишком мала, чтобы просунуть туда большой палец ноги, той же ночью становится достаточно широкой, чтобы сломать ногу корове. Мы жили в своих хижинах и наблюдали, как наши трещины становятся шире, и по мере того, как они расширялись, они надвигались на нас с полей. Каждый день песок все больше заполнял их. Пустыня придвигалась все ближе к нашим опаленным лугам. И, наконец, наступал день, когда песок окружал нас, и листья свисали с деревьев, как мертвые пальцы. Самый слабый ветер нес тонкую пыль над нашими домами и нашими столами, и мы вдыхали ее из нашей соломы, когда спали. Бродя по стерне в поисках остатков зерна, наш скот ходил, свесив языки. Можно было слышать, как животные кричат: „Я хочу пить, о, я страдаю от жажды!" Но мы хотели пить еще больше. Мы все, даже дети, работали в канавах, стараясь вычистить дно наших узких каналов до разлива, прочищая стоки, выравнивая их края для наших тележек, восстанавливая стены наших водоемов — самый последний из нас работал, пока река стояла низко. А по ночам, когда мы отдыхали, слишком устав, чтобы играть, можно было бродить от одного тростникового острова до другого. В иле, покрывавшем дно наших каналов, попадались всякие мертвые грызуны; а сверху и снизу по реке разносились звуки из соседних деревень, занятых той же работой — все мы наполняли илом салазки, которые наши волы оттаскивали к стокам. Там мы смешивали его с соломой и получившимися кирпичами выкладывали берег. Скажу вам, по земле тогда разносилась ужасная вонь! Все высыхало, распространяя отвратительный запах кожи стариков. В этом разложении ощущается едкость мочи! И его зловоние никогда не выветривается. Эти тяжелые запахи били прямо в нос и жили под нашими глазами вместе с пылью и жарой. Говорили, что, вдохнув такое, можно потерять зрение, и я знал, что мои глаза сморщатся. Я все еще помню кости одной мертвой рыбы на песчаном откосе у берега — каждую ночь живший поблизости крокодил, должно быть, опалял их своим дыханием, потому что с каждым днем от рыбы оставалось все меньше — меньше высохшей кожи у головы и молочных камней глаз, однако запах костей был так силен, что можно было поклясться в том, что эта рыба прошла по всему речному дну, чтобы ее запах вобрал так много. День за днем я приходил, чтобы обойти вокруг нее. В гниющих костях этой рыбы пребывало больше зла, чем во всем, с чем я когда-либо встречался, и мне казалось, что, вместе с речной грязью, в них должна быть и луна. Каждый день скелет становился все более похож на высохшее растение, пока сами кости не высохли в сочленениях, и то, что оставалось от рыбы, развеялось по ветру.

Именно тогда мы почувствовали в воздухе первое влажное дыхание. Ветер поднялся вверх по реке из Дельты, миновал Мемфис и пришел к нам. По грязной зелени Нила, что походила на густеющий на огне суп, пошла рябь, и мы говорили, что это крокодил, такой же длинный, как сама река, шевелится внизу. Его шкуры не было видно, но поверхность воды пришла в движение. И все, что умерло в этой сухой жаре, лежало в пене наверху. На наших глазах река начинала гноиться. Трупы животных, мертвая рыба и сухие растения всплывали на тяжелую шкуру нового зеленого Нила, а воздух становился жарким и влажным. Потом новый Нил переливался через заграждения и языками втекал в середину канала, а река заливала островки тростника. Наше небо было так же полно птиц, как поле — цветов. Они летели вниз по течению вместе с подъемом воды, оставляя очередной остров тростника, и, по мере того как он уходил под воду, перелетали ниже, на острова, еще не покрытые этими ранними водами, потом дальше, они летели над нашими головами, и шум их крыльев был сильнее рева любого потока, несметное множество птиц. Каждое утро вода поднималась выше, чем в предыдущей день, и старшие в деревне принимались сравнивать нынешний ее уровень с прошлыми зарубками на своих палках. Хотя с верховий всегда приходили известия, что в этом году вода в наших местах поднимется выше или ниже, некоторые из стариков заявляли, что могут предсказать ее уровень по цвету реки. По мере того как она подымалась, ее поверхность разбивалась на множество беспокойных волн, и по ночам можно было слышать шум стремнины, будто голос этих новых вод исходил не из одного горла, а из глоток целого войска, и, когда их цвет менялся с зеленого на красный, который мы видим каждый год в Мемфисе, мы обычно говорили, что вода разогрета огнями Дуата. И финики на пальмах становились красными, когда красная вода текла мимо.

Теперь у нас не было другой работы, кроме защиты своих канав, поэтому мы могли сидеть на своих насыпях и смотреть туда, где вода внизу закручивается в водовороты, с такими глубокими воронками, что можно засунуть в такую дыру руку и не замочить ее, так мы говорили друг другу, но никогда не осмеливались действительно протянуть руку из страха, что этот один из миллиона и одного ртов реки засосет нас в себя.

Затем наступала неделя, когда река переливалась через более низкие берега и растекалась по нашим полям, и в первый день земля вздыхала, подобно тому, как кроткая корова испускает свой последний вздох под ножом в час жертвоприношения. Еще будучи мальчиком, я мог ощущать, как содрогалась земля, когда на нее вступала вода и застилала ей свет. Теперь наша великая единая река превращалась в тысячу маленьких речек, — поля становились озерами, а луга — илистыми лагунами. Ночью красная вода теряла солнце и становилась похожа на Поля Тростника и была серебряной в лунном свете. Наши деревни, выстроенные на берегу так близко друг от друга, что, казалось, камень, брошенный из одной долетит до другой, теперь были отделены друг от друга, подобно темным островам на тех серебряных полях, и единственными дорогами становились наши дамбы. Мы ходили по их гребням, и любовались водоемами, образовавшимися внизу (которые мы называли своими комнатами — наша комната-на-верхнем-поле, наша комна-та-в-нижней-долине), ибо мы знали, как воспользоваться любым углублением в земле, имевшим форму чаши, и возводили вокруг насыпи, оставляя входы для прибывающей воды, а теперь, когда эти лунки заполнялись, закрывали проходы. Крысы разгуливали по дамбам вместе с нами, совсем как утки, кувыркавшиеся в лужах. Впереди, по сторонам прибывающей воды, на полях, прилегавших к пустыне, скорпионы искали сухого места, от нее бежали и кролики, и рыси, и волки — в разные годы я увидал их всех, бегущих от ширящихся речных берегов. Каждый год в наши дома заползали змеи, и не было ни одной хижины, в которой влага не проступала бы на земляном полу, и можно было слышать голоса ослов и прочего скота, всю ночь жующего корм, который мы наваливали вокруг наших стен, прогоняя таким образом тарантулов. Иногда вода переливалась через более низкие дамбы, и мы могли посещать другие деревни, лишь пользуясь плотами из папируса, а порой наши запруды даже омывали наши деревни, в то время как журавли кормились в кишащей жизнью прибрежной грязи, потому что насекомые покидали свои гнезда по мере того, как вода подымалась все выше. Потом всегда наступало одно жаркое утро, еще более влажное, тяжкое и жаркое, чем все, что прошли до него, когда вода на полях успокаивалась, вздымалась, словно вздыхая, оставляла полоску ила, снова вздымалась вздыхая и с новым вздохом больше уже не переходила за эту полоску, но просто касалась ее, и рябь успокаивалась, ветер прекращался, и Нил больше не поднимался. В этот день наш крик слышался из грязи на краю тех полей, и в такие жаркие утра со стороны холмов на горизонте к нам возвращался свет. Вода была невозмутимой, как сон луны, когда солнце стоит высоко». — Мененхетет вздохнул.

«Так прошло мое детство, и я не помню никакой другой жизни, кроме этой работы у речных берегов, не знаю также, часто ли я думал о том, что сказала мне моя мать об Амоне. Я не видел в себе ничего, что отличало бы меня от других мальчишек, за исключением того, что я был сильнее их, а это давало большие преимущества. Я помню, когда однажды утром в нашу деревню прибыло несколько чиновников, чтобы произвести набор в царское войско, во мне не было страха. Я давно ждал этой службы и желал ее. Мне все наскучило, и я был готов. Река, помнится, была на второй неделе спада, и на солнце вода на наших полях превратилась в золотое озеро. Насколько я понимаю, представители властей выбрали этот день как самый подходящий, чтобы застать нас врасплох, поскольку при разливе нам было совсем непросто убежать и спрятаться в холмах. Я, разумеется, вовсе не волновался. По правде говоря, я действительно подумал об Амоне в тот миг, когда увидел чиновников. Для меня армия была подобна правой руке Бога.

Я и не подозревал об этом, — сказал мой прадед, — но я ожидал начала своего возвышения. Я смеялся над нашим деревенским старостой, который дрожал между двумя судебными исполнителями, каждый из которых держал в руке увесистую палку. Когда выкликали наши имена, мы должны были поднимать руку и говорить „Хо!", показывая свое присутствие, но дважды ответа не последовало. Двое парней убежали. По знаку военного, присланного Фараоном, двое исполнителей принялись бить старосту, пока он не остался лежать стеная на земле, а многие из нас украдкой хихикали. Этот староста довольно часто наказывал нас, так что мы не возражали против того, чтобы посмотреть на его собственные страдания. Затем чиновники осмотрели восемнадцать присутствовавших, взглянули на зубы, ощупали руки, помяли бедра, осмотрели детородные органы — и отобрали пятнадцать самых сильных. Под взглядами наших матерей, а большинство из них, должен признаться, плакали, нас увели по дамбе, усадили в лодки, и мы пошли на веслах на юг, вверх по течению, и шли весь тот день, покуда не подплыли к излучине, где располагались большая крепость и склад. Там, вместе с новобранцами из других деревень, нас заперли, и в ту ночь пекари из нашего барака выдали нам круглый и твердый черный хлеб. — Он улыбнулся своим воспоминаниям. — Я был бедным парнем и привык к жесткой выпечке, но тот хлеб был старше мертвых». — Его челюсти двигались, будто он снова пережевывал то подобие хлеба.

«В крепость прибыли другие новобранцы, — сказал Мененхетет, — и нас стали учить, как ходить строем, как бороться и владеть мечом. У меня, Добрый и Великий Бог, был самый сильный удар сверху, и во время этих занятий я разбил пять щитов. Они много учили нас искусству обращения со щитом, потому что тогда щиты были больше размерами, гораздо больше тех, которыми мы пользуемся сегодня, и закрывали человека от глаз до колен. И все-таки они плохо защищали, чтоб не сказать больше. Дело в том, что, в отличие от Твоих маленьких щитов с множеством металлических пластин, наши, оправленные в большую деревянную раму с натянутой на нее кожей, были такими тяжелыми, что на них накладывался лишь один металлический диск, не более нашего лица, установленный так, чтобы защищать руку в том месте, где она держала щит.

Один за другим мы должны были выходить из рядов и становиться против лучника, и, с расстояния в пятьдесят больших шагов, он выпускал в нас стрелу, а нам надо было, поскольку целиться ему было удобно, поймать ее на металлическую пластину так, чтобы она отскочила в сторону. Нас учили делать это, стоя боком и развернувшись к нему грудью, чтобы даже в случае, если стрела пробила кожу, она не обязательно поразила бы наше тело. И, разумеется, кожа на щите была достаточно прочной, чтобы некоторые стрелы не могли ее пробить. Однако, это было увлекательным занятием — держать такой щит и ловить на него стрелы, от которых ты не мог увернуться. Под конец учений против нас пятидесяти выстраивалось сто лучников, и мы должны были наступать под градом их стрел. Могу вас заверить, в то утро мне пришлось изрядно потрудиться. Все знали, что я овладел искусством обращения со своим щитом, поэтому многие лучники с удовольствием целились именно в меня».

«Много людей было потеряно во время этих занятий?» — спросил Птахнемхотеп.

«Было много царапин, несколько ранений, а двое умерли, но мы ловко увертывались от стрел, и эти учения помогли сделать из нас хороших воинов. Кроме того, на нас были стеганые накидки, достаточно толстые, чтобы остановить большинство стрел, хотя и не такие, как носят теперь. Учения тогда были тяжелее, потому что мы постоянно готовились к походу в земли, которые, как нам говорили, нам вскоре предстоит завоевать, мы же были так невежественны, что не знали, что речь шла о землях, которые мы уже завоевали за сто лет до этого, а теперь они взбунтовались. Однако подготовка была отменной. Мы были пехотой, а нашим оружием — кинжал да копье, однако нас учили также владеть луком и мечом. Поскольку я был первым во всех состязаниях, прежде всего — в борьбе, а также лучше всех владел кинжалом, дротиком, мечом, щитом и луком, мне даже было позволено принять участие в особой игре, в результате которой из наших рядов выбирали одного, который становился колесничим. В те дни лишь сыновья из благородных семейств могли поступить на такую службу».

«А были ли наши колесницы тогда совсем другими?» — спросил Птахнемхотеп.

«Они были прекрасными, как и теперь. В отличие от щитов, теперешние колесницы не отличаются от тех, что я знал тогда, ни одним изгибом деревянных частей, однако в те дни они еще не были привычным зрелищем. Самый древний старик из моей деревни часто рассказывал, как мальчиком слушал рассказы самого древнего старика, которого он знал, о том, как в детстве он впервые в своей жизни увидел лошадь, потому что только тогда первых лошадей стали привозить из земель, лежавших к востоку от Египта. Какой они вселяли в него ужас! Но тогда кто бы не испугался при виде столь странных животных? Они слышали голоса только чужеземных Богов и разговаривали громким фырканьем, или их ржание напоминало долгое завывание ветра Старик из моей деревни часто говорил, что, лишь подойдя к колеснице с двумя лошадьми, можно приблизиться к Фараону на самое близкое расстояние. Для нас колесничие были воинами, посланными Фараоном! Они с таким же успехом могли быть одетыми в золото. Ибо, когда они вставали позади тех четвероногих божеств и пускались вскачь, мы почитали их больше, чем капитана огромной баржи, плывущей вниз по Нилу. Теперь Тебе ясно, что простому пехотинцу в то время, когда я учился, это все еще представлялось редким умением, и Ты можешь понять, как я мечтал о том, чтобы стать колесничим. Чтобы выбрать одного самого достойного, для нас устроили гонку, и это было самым крупным состязанием, в котором нам до сих пор довелось участвовать. Ведь нам сказали, что победитель будет править колесницей, как благородный человек. Поскольку мы были простыми парнями и не умели править лошадьми, нас заставили, держа колесницу над своей головой, взбежать с ней по одному склону горы и спуститься по другому, неся на себе повозку, колеса и все прочее. Колесницы в те времена были такими же легкими, как и сегодня — не тяжелее десятилетнего мальчика, однако непросто было взобраться трусцой на высокий холм с такой повозкой на плече и спуститься вниз без единой царапины. Нельзя было допустить падения. Ведь мы наверняка знали, что за любую поломку своими палками они сломают твой собственный хребет.

Мы припустили рысью. Самые глупые из нас попытались бежать так же быстро, как лошади, и вскоре свалились на первых же склонах, но я начал подъем, точно я — сын Амона и могу черпать новую силу из каждого дыхания. Я делал шаги так, словно Нут кормила мой нос, а Геб — мои ноги, в то время как Маат занималась тошнотой в моем животе, наставляя меня не двигаться быстрее до тех пор, покуда я не смогу уравновесить невероятное напряжение моего тела и нечеловеческую боль в моих легких. И все же земля стала синей, а небо — оранжевым, как солнце, а иногда казалось мне черным. Затем песок пустыни также стал черным, а небо — белым. Камни на горе по мере того, как я шаг за шагом поднимался вверх, перестали быть для меня камнями, но обернулись злобными собаками с обнаженными клыками, а некоторые из камней казались такими же большими зверями, как дикие кабаны — один из них был огромным, как гиппопотам, — а мое сердце билось прямо перед моими глазами, и, когда я перевалил через вершину, я подумал, что умру, но я был уже за гребнем и по-прежнему впереди всех остальных. На спуске другой пехотинец почти обошел меня — у него были длинные ноги он делал огромные прыжки и приближался, догоняя меня, отчего мой пот стал ледяным. Меня трясло на жаре, а колесница навалилась на мое плечо, как лев. Клянусь, у нее были клыки, которые впивались мне в спину. Однако постепенно силы стали возвращаться ко мне, и вместе с ними — мое дыхание, и я даже увидел небо и землю такими, какими им полагалось быть, однако дротик оставался торчать в моей груди, а голову сдавила корона из боли. Я знал, что не смогу оставить того другого позади, если только не перехитрю его. Он был высоким и худым и сложенным для побед в подобных гонках, но я знал, что он тщеславен, и поэтому собрал все, что еще оставалось в моих ногах, и сделал один за другим несколько громадных прыжков, перескакивая зараз по десять камней. Он был уже у меня за спиной и скоро обошел бы меня, потому что после этих десяти прыжков сил у меня почти не осталось, но он не мог спокойно вынести отваги таких длинных прыжков, он должен был показать себя более смелым, чем я, и, попытавшись обогнать меня, он упал и разбил свою колесницу. С последнего склона холма я спустился в одиночестве.

Так я стал колесничим и попал в Дворцовую Школу Колесничих Царя Тутмоса Третьего, и Ты можешь быть уверен — я стал лучшим. Хотя и не так скоро. Прежде всего, меня надо было научить ухаживать за лошадьми, говорить с ними и чистить их, а лошади — таинственные существа. Невероятно долго я не знал — животные они или Боги, я видел лишь, что они не любят меня. Они становились на дыбы при моем приближении. Я не мог понять, на что способен их ум, так же как не знал, глупы ли они. Утонченность нижних частей их ног говорила мне, что они — животные, не лишенные известного совершенства, а свет в их глазах внушал мне уверенность, что их мысли могут путешествовать так же быстро, как стрелы. Судя по длинному изгибу их ноздрей, я полагал, что они узнают, как поступить дальше по тому, что смогут унюхать за соседним холмом. Однако по виду их зубов можно было заключить, что они тупые и упрямые существа. Поэтому я не понимал их. Впрочем, я все еще был деревенским парнем. Не догадываясь об этом, я сам был похож на лошадь. Я не думал и едва мог подчиняться незнакомым командам.

То, что я научился управлять вожжами и плавно поворачивать лошадей, стало большим поворотом в моей собственной жизни, чем победа в гонке с колесницами, — сказал мой прадед, — ибо, чем сильнее я старался преодолеть свою ужасную скованность в обращении с этими лошадьми, тем чаще я оказывался предметом насмешек. Сыновья благородных родителей, среди которых я теперь находился, отличались природной красотой движений — так я думал тогда, так же думаю и сейчас, — что подтверждает многогранная красота моего любимого правнука Мененхетета Второго, — он сказал это с легким кивком в мою сторону, — но это заставляло меня быть еще более упорным в учении. Я обнаружил, что думаю о поговорке, которую можно было часто слышать у нас в полях — она покажется Тебе грубой — однако эти слова можно услыхать в каждой деревне. „Узнай запах своего животного", — говорили мы. Именно тогда, работая в конюшнях, я понял, какой благоговейный страх вызывает во мне своеобразный конский запах. Их стойла пахли по-другому и лучше, чем поля и курятники вокруг нашего дома. Мне этот запах казался почти благословенным, полным душистого дыхания солнца на пшеничном поле. Все же моя боязнь лошадей отчасти состояла в том, что я считал их более, чем любых других зверей, похожими на Богов.

В наших конюшнях мне достался особенно норовистый жеребец, которого мне приходилось чистить. Однако приятный запах его шкуры на моем пальце казался сладким и дружественным, как запах первой деревенской девушки, которой я обладал. Она пахла больше землей, чем рекой, а больше всего то был запах пшеничных полей и ее собственного доброго пота, крепкого, как у лошади, и поэтому, когда я ощутил на своих пальцах этот запах, я подумал, что лошади — не Боги, но скорее могут быть схожими с мужчинами или женщинами, которые умерли, а потом вернулись в облике лошадей. Насколько я знал, еще никогда ни у кого не возникало подобной мысли, и я был уверен, что думать так — святотатство. Однако, укрепленный запахом души того жеребца, которую я ясно различил в смеси зерна и соломы, я смог ощутить себя рядом с кем-то, жившим в моем коне — кто бы это ни был — с кем-то, кто, возможно, немного походил на девушку, с которой я спал. С того утра я начал по-другому разговаривать с этим конем. Я больше не пытался ни умилостивить животное, ни молиться Богу, пребывающему в нем, и это избавило меня от многих неприятностей. Ибо как можно возносить моления неизвестному Богу? С другой стороны, я уже не пытался бить этого коня, как зверя. По крайней мере, не часто. Нет, теперь я, скорее, думал о человеке, пребывающем в животном, и понял, что этот жеребец завидует мне. Я разговаривал и ходил прямо, как когда-то делал это он, поэтому я мог чувст-вовать, какое наказание наложено на сильную душу. В своих мыслях я стал говорить ему: „Ты хочешь снова стать человеком? Попробуй послушать меня. Я могу стать твоим другом". И представляете? Животное услышало мои мысли. Я мог судить об этом по перемене в его поведении.

В начале занятий нам не доверяли колесниц с двумя боевыми лошадьми, но давали маленькие повозки, предназначенные для одной лошади, у этих повозок были деревянные колеса с широкими ободами, издававшие ужасный треск. Уши с трудом выдерживали этот звук, а от тряски страдал спинной хребет. Лишь такой сильный крестьянин, как я, мог переносить все эти удары, пока не научился правильно управлять лошадью. Другие ученики перешли на колесницы задолго до того, как я смог выбраться из своей рабочей повозки. И все же в последнюю неделю я изумил своего наставника. Я научился выделывать сложные фигуры с этой тяжелой телегой и смог даже уговорить своего жеребца двигать ее назад. И они перевели меня на две лошади. Тут же у меня снова начались неприятности. Мне пришлось учиться тому, что теперь я уже не друг, и не брат, и даже не просто человек, говорящий другому человеку, как тому жить, но скорее — отец, который должен научить два существа действовать вместе, как брат и сестра. — Вкакой-то момент он остановился, чтобы прочистить горло тем способом, к которому прибегают простолюдины, когда их голос хрипнет. — Нельзя смастерить стул без пилы, которой распиливают дерево, необходим инструмент, и теперь он у меня был. Я жил с этими лошадьми, разговаривал с ними голосом, а порой — мысленно и учил их, как двигаться вместе.

И пришел день, когда я смог направлять свою колесницу на таких поворотах, в которые другие с трудом могли вписаться, и мне больше не нужно было говорить с лошадьми. Мои мысли перешли в мои вожжи. Наступил даже час, когда я обмотал вожжи вокруг своего пояса и показал моему отряду, что колесницей можно управлять без помощи рук. Чтобы доказать преимущества такого способа, я промчался галопом вокруг лагеря с луком в руке, посылая стрелы в соломенные чучела. Начались новые учения. Вскоре все сыновья благородных родителей, мои соученики-колесничие, начали пробовать править вожжами, обвязанными вокруг пояса, только они научились этому не так быстро, как я, и было много увечий. Они не могли жить в мыслях лошадей так же легко, как это делал я.

Так я обрел свое мастерство, и, используя его, я вскоре перестал думать о лошадях как о мужчинах или женщинах. Сказать по правде, под конец я думал о вожжах больше, чем о чем-либо ином. Лошадей можно было сменить, но вожжи были мои, и с ними следовало обращаться должным образом. Потом я уже искал лишь подходящего благословения для масла для них. Мои вожжи стали такими мудрыми, что мне стоило лишь легко опустить их на спину лошади, и животное уже слушалось меня».

Затем мой прадед посмотрел на нас, и, быть может, это был лишь отблеск светлячков в клетках, но лицо его выглядело таким молодым, словно к нему вернулась сила юности, по крайней мере та, что была у него в его первой жизни, когда он был Царским Колесничим. Потом он улыбнулся, и я в первый раз подумал, что лицо моего прадеда прекрасно. Я прожил всего шесть лет, и мне еще никогда не доводилось видеть лицо, исполненное такой силы.

«Не пора ли нам, — спросил он Фараона, — перейти к Битве при Кадете?»

«Нет, — сказал Птахнемхотеп веселым и чрезвычайно довольным голосом, — признаюсь, теперь я хочу побольше узнать о твоих первых приключениях на военной службе. Все ли было так гладко?»

«Все шло не гладко гораздо дольше, чем Ты мог бы подумать. Мне еще была неведома зависть. Я не умел держать свой рот на замке. И вот в своем отряде я говорил всем, как скоро стану Первым Колесничим Его Величества. Тогда я еще не уяснил себе то, что продвижение на высшие посты в значительной степени зависит от умения скрывать свои способности. В этом случае твои начальники находят удобным продвигать тебя. Поскольку, как я уже сказал, никто не наставлял меня в этой мудрости, могу только заметить, что и сегодня ночью я все еще не искушен в ней».

«Дорогой Мененхетет, вскоре ты будешь незаменимым», — сказал Фараон.

В ответ на эти слова мой прадед поклонился. Я видел, что он совершенно не желал останавливаться. «В те дни, — продолжал он, — я мечтал о великих завоеваниях в чужих землях и надеялся, что наши успехи станут моей заслугой. Ибо, если возничего удастся обучить управлению колесницей с помощью вожжей, обвязанных вокруг его пояса, он сможет держать в руках и лук, и тогда на каждой нашей боевой колеснице будет по два лучника. Мы станем вдвое сильнее наших врагов, которые ездят с одним возничим и одним лучником, или взять, к примеру, хеттов, с их тяжелыми трехместными колесницами с возничим, лучником и копьеносцем. Двое наших воинов будут равны трем хеттам в вооружении, но наши колесницы будут двигаться быстрее и поворачивать меньшим кругом. Возбужденный этой идеей, я не мог спать. Вскоре я уже не спал от досады. Как только несколько заинтересовавшихся знатных колесничих захотели подвергнуть испытанию мое предложение, Первый Колесничий объявил, что, по его мнению, лишь немногие из лучших смогут править лошадьми с помощью вожжей, обвязанных вокруг пояса. Наконец, мне было сказано, что мои предложения — оскорбительны для Амона. Наш Бог уже принес Египту победу, использовав одного лучника и одного возничего.

Однако, я мало чему научился. Я все еще продолжал хвастать, что стану Первым Колесничим и поведу в бой отряды колесниц с двумя лучниками. За такое тщеславие меня сослали. Мой заклятый враг, мой непосредственный начальник, старший меня по званию на один чин, позаботился, чтобы меня направили в жалкий оазис посреди Ливийской пустыни, в той стороне, — он указал большим пальцем за спину, в направлении какой-то земли, лежавшей далеко за Пирамидами, — обитель такой бесконечной скуки, что столь блестящий ум, как у Тебя, мой Фараон, не смог бы прожить там и дня. По правде говоря, и мои мозги, казалось, расплавились и превратились в масло. Они коптились на солнце пустыни. У нас практически не было службы и не было вина Под моей командой служили двадцать воинов, угрюмых наемников, деревенских болванов. Помню, пиво там было — с лошадиным, как мы говорили, вкусом. Но о том несчастливом времени в моей памяти не сохранилось много историй. Однако я помню письмо, которое продиктовал своему писцу — хрупкому маленькому созданию, чьи привлекательные ягодицы кровоточили от занятий моих подчиненных; должен сказать, что он так же отчаянно желал выбраться из вони этого оазиса, как и я. И вот я велел ему написать письмо моему Военачальнику. „Пиши слова красиво, — сказал я ему, — а то мы никогда не выберемся отсюда, и тогда дыра в твоей заднице станет шире твоего рта".

Мой писец только хихикнул. Он не так уж и переживал, что его использовали подобным образом. Но затем он увидел выражение моих глаз. Они говорили: „Вытащи меня из Тебен-Шанаш". Так назывался этот оазис, очень точно — образцовый вонючий круг. Смрад окружал наши палатки. У нас, да позволено мне будет сказать, не было хижин. Не было соломы, чтобы сделать кирпичи. Мухи доводили нас до исступления. Я мог часами лежать под финиковой пальмой, глядя на длинную песчаную дорогу, скрывающуюся за горизонтом. Кроме неба, смотреть было не на что. Я полюбил полет птиц. Это было все, что там можно было полюбить. Пища была омерзительной. Горькие финики и наши мешки с зерном, которые кишели паразитами, так как были всегда мокрыми во влажности оазиса».

«Зачем нам все это рассказывать?» — спросила Хатфертити.

«Там были собаки. Я думаю, их было не меньше трехсот, и ни одна не упускала случая отправиться со мной на прогулку. Их клыки воняли. Мои зубы — тоже. Червь кусал гнилой зуб у меня в голове. Там, в вони того оазиса, где клювы и морды питающихся падалью птиц и животных были алыми от крови, запекшейся на солнце, там, на пыльных дорогах, где эти ужасные существа дрались за последние лоскуты на горячем остове осла, я мечтал о перьях на головах лошадей, открывающих парад. Вы можете представить, каким было письмо, продиктованное мной писцу. „Отправь меня в Мемфис, — уговаривал я его, — позволь мне увидеть его на рассвете". Я понимал, что умру в Круге-Вони. Я не знал, что передо мной лежит путь наверх, затем еще одно возвышение, а за ним — еще несколько. Никогда на протяжении своей жизни, даже если мерить его четырьмя жизнями, не пребывал я в таком унынии».

Мененхетет остановился и пробежал пальцем по губам, как бы вызывая память о прошлой жажде.

«Составляя это письмо, — сказал Мененхетет, — я стал свидетелем силы Бога Тота и молился Ему, чтобы Он послал моему писцу хорошие и нужные слова, поскольку в этом испытании мои мышцы были бесполезны. По мере того как писец прикладывал все свое умение к тому, чтобы выразить мои стремления языком, приличествующим папирусу, я в ужасе продолжал твердить себе, что это письмо должно вызволить меня. Не было ничего хуже еще одного года в Тебен-Шанаш. И все-таки, прочтя письмо, я устыдился. Я погибну или выживу, сказал я себе, но не стану хныкать перед Начальником и просить о возможности увидеть Мемфис на рассвете. Нет, думал я, моя просьба будет изложена с достоинством. И я послал другое письмо, составленное в более спокойных тонах, и, к своему удивлению, вскоре мне пришел приказ вернуться в город.

Я никогда не забывал этот урок. Ни при каких обстоятельствах человек не должен поддаваться желаниям, наносящим ущерб его гордости. Как я пел, когда мне пришел вызов возвращаться! Казалось, моя удача пустилась в пляс. Ибо менее чем полгода спустя я встретился в Мемфисе с великим Рамсесом Вторым. Он посетил его после пребывания в Фивах. Мой настоящий рассказ о Битве при Кадеше может начаться именно с этого момента».

ДВА

Даже в мерцании светлячков я мог узнать в глазах Фараона то выражение предвкушения, что появляется при долгом восхождении на холм, где вас ожидает знаменитый своим великолепием вид; наконец-то мой прадед расскажет нам о Царе, Который был более велик, чем все остальные, — ведь именно такое Его описание я запомнил с тех пор, как научился говорить.

«Да, мне было суждено предстать перед Ним, — сказал Мененхетет, — у колонн Храма Амона в Мемфисе. Именно в этот Храм отправился Он молиться, а позже в тот же день из вежливости собирался посетить Храм Птаха. Должен сказать, что, хотя я и слышал о великолепии Его облика и сиянии Его лица, я не был готов к тому, что увидел. Он был выше любого из нас, а Его глаза были зелеными, как Великая Зелень бескрайнего моря за нашей Дельтой. — Здесь Мененхетет немного подумал про себя, прежде чем продолжить. — Однако, если присмотреться — Ты не поверишь мне, — глаза у Него были не зеленые, а синие. Я никогда не встречал другого человека с синими глазами».

«Синие? — переспросила моя мать. — Этого не может быть. Серые, или зеленые, или прозрачные, как вода, желтые, как солнце, но не синие».

«Синие, как небо, — сказал Мененхетет. — А кожа у Него была темной, как у нас, и все же другой, более прекрасной; скорее, на Его плечах лежал золотисто-красный отблеск раннего вечера. Он выглядел так, как будто жил на солнце, как птица, зажаренная в печи до красноты — приятный и замечательный цвет. Он носил белые одежды с множеством складок, и они шуршали сквозь Его длинную юбку, как тростник на ветру. Его белая юбка отливала серебром, как блики пескарей в освещенном пруду.

Самое же необыкновенное — то, что Его волосы были желтее солнца. Светло-золотыми, как лен. Как у жителя Медеса. Его волосы танцевали на ветру быстрее, чем складки Его юбки».

«У Него были желто-золотые волосы?» — спросил Птахнемхотеп.

«Тогда, в начале правления, Его волосы были такими же желтыми, как бледное солнце, но с годами они темнели, а цвет Его глаз менялся — от синего к зеленому и к желтому с оттенками коричневого. Перед смертью глаза у Него были темными».

«Именно эти оттенки и переданы на всех Его изображениях, которые я видел», — сказал наш Фараон.

«Да, но художникам было запрещено рисовать подлинные цвета. Он верил, как однажды поведал мне, что, если Его волосы изобразить такими, какие они есть в действительности, они предадутся скорби и потемнеют; и, конечно, Он надевал темный парик всегда, когда показывался на людях, за исключением тех случаев, когда вступал в бой или посещал храм, воистину так».

«И впервые ты увидел Его в Храме Амона?»

«Увидеть Его впервые стоило мне большого труда. Я только что вернулся в Мемфис после двух недель службы в одной из наших крепостей и едва добрался до расположения своего отряда, как из обрывков разговоров незнакомых людей, бежавших в противоположном направлении, узнал, что молодой Фараон не только прибыл в Мемфис тем же утром, что и я, но теперь находится в Храме. Ко времени, когда я поспел туда, я смог только стоять с толпой во внешнем дворе под палящим солнцем и смотреть сквозь колонны, но находившийся в Святилище молодой Фараон был скрыт от глаз. Стараться увидеть Его было все равно, что пытаться вглядываться в темноту пещеры через освещенное поле.

Однако, когда Фараон появился с Верховным Жрецом, я тут же понял, что смотрю на сына Амона-Ра. Ни один из Рамсесов, за исключением Твоих черт, Божественные-Два-Дома, не обладал лицом, столь близким Богам, которых мы видим во сне».

И действительно, в этот момент наш Фараон выглядел ослепительным в Своей красоте. Я не мог оторваться от точеной линии Его ноздрей или изменчивого изгиба Его рта. В моих глазах Он был прекрасней любой прекрасной дамы.

«Я польщен этим сравнением, хотя и знаю, что это — еще один способ доказать, что ты незаменим», — сказал Птахнемхотеп.

Мененхетет любезно поклонился и воскликнул: «Мой Повелитель, Он был прекрасен так же, как двадцать птиц подобны одной птице в мгновение, когда они меняют направление полета. Он был прекрасен, как полная луна, когда она склоняет голову, чтобы скрыться в дымке маленького облачка; прекрасен, как солнце, когда оно подымается и еще так молодо, что мы можем смотреть ему в лицо и знать, что Бог молод. Впервые в жизни я влюбился в мужчину. Это случилось единственный раз. Я понял, что рожден, чтобы служить Его колесничим.

С того момента я постиг смысл любви молодого человека: она проще других чувств. Мы любим тех, кто может довести нас до того места, куда нам без них никогда не добраться».

Здесь он остановился, чтобы кивнуть Фараону, а затем — моей матери.

«К Храму Амона нашего Фараона сопровождали колесничие из моих казарм. Увидев, как они выходят из Святилища, я, как вы понимаете, вышел из ворот Храма вместе с ними, но, оказавшись снаружи, я помчался к своей колеснице, поскольку был вынужден оставить ее с мальчиком на другой стороне от стен Храма. В результате я значительно отстал от остальных, и мне пришлось основательно поработать кнутом, разгоняя всех, кто не давал мне проехать, да еще несколько раз хорошенько вытянуть по спинам попавшихся на моем пути лошадей и ткнуть кулаком в нос какому-то дураку, пытавшемуся ухватиться за мое колесо — я до сих пор помню его лицо и не понимаю, зачем он пытался меня задержать, — а затем я прорвался сквозь толпу и галопом припустил за удалявшимся хвостом быстро двигавшейся процессии, во главе с Рамсесом Вторым.

Какая началась гонка к Храму Птаха! На протяжении года у нас в Мемфисе ходили слухи об умении нового Фараона управлять колесницей. Теперь же я убедился, что Он, без сомнений, мог участвовать в скачках, и мчался Он не разбирая дороги, с таким неистовством, что, должно быть, ноги Амона направляли копыта Его лошадей. Иначе Его кони мгновенно перевернули бы колесницу на бессчетных выбоинах. Рядом с Ним, спокойная, будто в этот момент Ее дамы занимались Ее прической, находилась Его Царица Нефертари, красота тела Которой была на языке у всех нас. Теперь сравниться с ней может лишь красота моей внучки, и я пью за нее, присутствующую здесь с нами этой ночью», — сказал Мененхетет, поднимая свой кубок с вином.

«Да, Я ведь хорошо знаю тело Нефертари, — сказал Птахнемхотеп, — поскольку статуя этой Царицы наверняка есть в Карна-ке, где Она стоит у правой ноги Рамсеса Второго, ниже Его в четыре раза, однако во всем блеске своих роскошных форм». Затем Он тоже выпил за здоровье Хатфертити, и мое лицо вспыхнуло румянцем. В доме моего прадеда на одной из стен был рисунок, изображавший Царицу Нефертари стоящей обнаженной у правой ноги Своего мужа, на нем у Нее высокие и полные груди, значительно больше, чем у других египетских женщин; Ее живот — узкий и выпуклый; Ее бедра — большие и округлые, — на протяжении нескольких дней я размышлял об этом рисунке. Теперь же я покраснел, подумав, что другие могут таким же образом смотреть на наготу моей матери.

«Расскажи нам побольше об этой Царице», — попросила моя мать.

«О, тогда я ничего не мог знать о Ней, — ответил Мененхетет, — хотя позже мне довелось узнать больше, однако я ощутил истинное почтение, глядя на Них, стоящих в головной колеснице. Найдется немного людей, не обнаруживающих своей слабости, когда на них смотришь сзади, будь то очень сильные мужчины или прелестные женщины. Обязательно проявится некая неуклюжесть бедер или плеч, особенно если им известно, что за ними наблюдают. Однако эти Царь и Царица стояли в колеснице, как два листа от одного черенка, которых колышут одни и те же ветры, за тем исключением, что Они встречали не ветра, но выбоины, а Он правил Своей колесницей так жестко, что она летела с колдобины на колдобину. Но Его Царица оставалась рядом с Ним, стоя прямо, лишь двумя пальцами охватив Его за предплечье, и только Ее колени сгибались при каждом сильном толчке, и все это время оба Они продолжали улыбаться народу».

«Как ты мог видеть Их улыбки, — спросил Птахнемхотеп, — если ехал позади Них?»

«Как только что заметил мне Милостивый Бог, я не видел Их лиц. Но я знал, что Они улыбаются, ибо я видел выражение лиц в толпе, эти люди были счастливы, как те, кто видит сверкающие зубы великого Царя и Его Супруги, проезжающих мимо».

«Мудрость, подобная твоей, делает человека лучшим приближенным Царя», — сказал Птахнемхотеп.

Впервые я увидел, как, наверное, Мененхетет мог смотреть на колесницу, так как в его глазах появился блеск древней гонки.

«Должен сказать моему Фараону, — продолжил он, — что тот Рамсес Второй, Основа-существования-под-солнцем, мчался так быстро, что вскоре оставил позади всех остальных колесничих. Да другие и не могли угнаться за Его колесницей. Царица Нефертари была гораздо легче крепкого колесничего из знати со щитом и копьем, да и коней наших не стоило сравнивать. Но к тому же ни у кого не было и Его отваги. Кто мог бы надеяться, что подобная храбрость не обернется бедой? Любой колесничий, повредивший свою колесницу, должен бьи возместить ущерб. Если падала лошадь и ломала ногу, наказание было еще строже. Пробовать было безумием.

Однако так же унизительно бьио позволить Ему уйти так далеко вперед. Я был один в моей колеснице, не обремененной весом второго человека. Поэтому я обошел Почетный Конвой и поравнялся с Фараоном, чуть не лишившись по дороге своих зубов. На каждом неожиданном ухабе моя нижняя челюсть хлопала по верхней, как катапульта. И все же я догнал Их и вскоре уже ехал окутанный клубами поднимаемой Ими пыли. Хотя ни молодой Фараон, ни Его Царица ни разу не оглянулись, краем глаза Они, вероятно, могли увидеть меня на повороте или услышать мою колесницу, потому что, когда мы выехали на обсаженную деревьями длинную дорогу, ведущую к Храму Птаха, на которой в одном ряду теперь могли ехать уже десять колесниц, Фараон поднял Свою руку и коротким движением трех согнутых пальцев, подобно теслу, скребущему небо, сделал мне знак, чтобы я выехал вперед. Когда я поравнялся с ними, Он крикнул: „Как твое имя?"

Возможно из-за тряски во время езды или моего великого страха в Его Присутствии, я произнес свое имя, как оно звучало на крестьянском языке деревни, в которой я родился, потому-то Он его ясно не расслышал и спросил: „Что оно означает?" — и я ответил: „Основатель-речи, Великий Бог, — вот, что значит Мененхетет", — даже не понимая, что мне следовало сказать Милостивый Бог, а не Великий Бог. Однако я искал самых восторженных слов — мне бьио нужно сказать: „Осененный Несравненным Благословением-Ра", но я не мог припомнить других Его имен, стараясь удержать своих лошадей в стороне от Его. Они пришли в ярость оттого, что к ним осмелились приблизиться другие кони. Все это время Царица Нефертари смотрела на меня с отвращением. Я ощущал, что покрыт пылью, и понимал Ее опасение, что от моих колес пыль могла долететь и до Них, поэтому я отъехал на несколько шагов, но не раньше, чем успел получить первое впечатление о Его Царице, которое навсегда осталось неизменным. Она обожала Своего Фараона и желала быть с Ним наедине. И вот появляюсь я, с лицом, на котором пот проступает сквозь щит из пыли, и с оскаленными, как у крокодила, белыми зубами.

„Если твое имя — Основатель-речи, почему ты говоришь так неразборчиво?" — спросил Рамсес Второй, вновь подъезжая ко мне на Своей колеснице. И снова я отъехал, чтобы не покрыть Его Царицу пылью, и прокричал сквозь грохот: „В деревне, где я вырос, животных, с которыми можно разговаривать, было больше, чем людей, Великий Бог!"

„Ты поднялся из рядовых?" — спросил Он. Когда я с готовностью кивнул, Он сказал: „Должно быть, ты прекрасный возничий. Поезжай вперед и покажи Мне приемы". Что я и сделал. Я воспользовался случаем, чтобы обмотать вожжи вокруг пояса на этой обсаженной деревьями дороге с длинными выбоинами, хотя раньше я делал это только на площадках для парадов или на полях с небольшим количеством ям, однако я решил рискнуть и вытянулся вперед на носках, так что удила во рту лошадей ослабли, и я просто командовал им голосом. Они снова припустили галопом, а я принялся наклоняться влево и вправо, объезжая ухабы, а потом, перекрестив вожжи, сделал красивый и быстрый круг и вновь оказался рядом с Ним. Однако Рамсес Второй только спросил: „Что ты знаешь о Храме Птаха?"

Я принялся срывающимся голосом объяснять, что Птах для жителей Мемфиса — Бог всех Богов, в отличие от фиванцев, которые больше почитают Амона, но Фараон прервал меня и прокричал: „Я все это уже знаю". У него не было, — сказал Мененхетет, повернувшись теперь к Птахнемхотепу, — Твоей утонченной вежливости в общении с людьми низкого звания».

«Ну, в конце концов, Он был человеком военным», — ответил наш Фараон.

«Военным, и даже очень. Но, в отличие от большинства военных, Он также придавал значение и религии. И вот затем Он спросил: „Является ли Храм Птаха одновременно и Храмом Осириса?" Я отвечал, что для жителей Мемфиса Осирис Бог всех Богов, почти так же, как и Птах. „И Его почитают больше, чем Амона?" — коротко спросил Он меня. „Возможно, что и так, Великий Бог, — сказал я Ему, — но Ты сможешь решить сам, сравнив оба храма". Я знал, что их трудно сравнивать. Храм Амона был в те дни гораздо меньше, весь черный от дыма жертвоприношений, тогда как для Храма Птаха использовался лишь самый белый камень. Но Он вновь меня оборвал. В Фивах все наоборот, — сказал Он. — Там есть храм Птах-Секер-Осирис — грязный и маленький, со старыми костями и собачьими лапами, обугливающимися на алтаре. Место, куда ходят все шлюхи". Меня так и подмывало сказать Ему, что в Мемфисе происходит нечто обратное, но Он вдруг понял, что у меня в голове. Он не был так учен, как Ты, Дважды-Великий-Дом, и никогда не умел так быстро ответить, но, подобно Тебе, Он обладал способностью входить в сердцевину мыслей других. И вот Он громогласно рассмеялся, крикнул Своим коням и отъехал от меня. Я не знал, предлагает ли Он мне состязание в скорости, но Он резко замедлил бег Своих коней, как будто приглашал меня снова поравняться с Ним, и сказал: „Жрецы Амона пытались внушить Мне, что поклонение Осирису здесь, в Мемфисе, — всего лишь какой-то грязный культ". Как раз в этот момент мы оставили позади подъем и увидели перед собой вымощенные белым камнем дорожки и белые стены с перекрытиями, поддерживаемыми колоннами Великого Храма Птаха, прекрасного в утреннем свете, как одеяния Фараона, и Он присвистнул и сказал: „Почему они считают каждого молодого Царя дураком?"

„Ты не только Царь, мой Повелитель, но еще и великий возничий Царской Колесницы".

„А ты лучше остальных, — заметил Он, — или другие колесничие тоже могут обвязывать вожжи вокруг пояса?"

„Немногие учатся у меня". Я увидел как Первый Колесничий быстро догоняет нас на дороге, с явным намерением не дать мне говорить здесь слишком долго, поэтому я добавил раньше, чем почувствовал, что воздух готов для такого замечания: „Я думаю, что отряд колесничих мог бы научиться править лошадьми, как делаю это я, если бы мне было позволено обучать их". Как человек военный, Он понял, о чем я говорю. „Мы смогли бы побеждать в любом сражении, — но тут же недовольно добавил: — Если тебе удастся выучить этих трусов, которые не смогли угнаться за нами, тогда ты такой же сын Амона, как и Я".

Мне очень хотелось открыть Ему свою тайну, однако я сказал только: „Мы все дети Амона".

„Некоторые — в большей степени, чем другие, — сказал Он и добавил: — Для хорошего возничего ты сообразителен. Обычно возничему приходится быть таким же бессловесным, как его лошадь. Как Я", — и Он легонько толкнул Свою жену. Я осмелился рассмеяться вместе с Ними, но, как я узнал лишь потом, Они смеялись надо мной. Он знал Храм Птаха достаточно хорошо, чтобы устроить в нем Свою Коронацию.

Тем временем лицо Первого Колесничего, когда он нагнал нас, было бледным под слоем пыли, и у него были на то самые веские причины. Я был на пути к тому, чтобы занять его место. Конечно, путь этот оказался более длинным, чем я думал в то утро».

ТРИ

«Он взял меня с Собой в Фивы, и меня поставили командиром отряда. Однако мои подчиненные медленно осваивали приемы, которым я их учил, и — так проходили годы. Я не раз горевал о своем хвастливом обещании показать всем, как это делается, поскольку вначале этого не мог повторить никто, кроме одного десятилетнего мальчика, Принца Аменхерхепишефа, старшего сына Рамсеса и Нефертари».

«Тут у меня возникают некоторые сомнения, — сказал Птахнемхотеп. — Сколько лет было Великому Рамсесу, когда ты впервые встретился с Ним?»

«Он женился на Принцессе Нефертари, Своей сестре, когда Ему было тринадцать, а Ей — двенадцать, Аменхерхепишеф родился в тот же год. Я склонен думать, что Принцу было восемь в том году, когда Его Отец посетил Мемфис, а Рамсесу тогда было двадцать один, Нефертари же — двадцать».

«Не легко представить этого Великого Фараона таким молодым».

«Он был молод в то утро, когда я встретил Его, — сказал Мененхетет, — но уже был отцом восьмилетнего мальчика, а к тому времени, когда этому мальчику исполнилось десять, Он стал первым из всех фиванских колесничих, освоивших способ управлять двумя лошадьми, обвязав вожжи вокруг пояса, хотя Принц ни разу не поблагодарил меня за все то, чему я Его выучил. Он был очень необычным мальчиком, упорным настолько, что эта его черта пугала взрослых мужчин. Однако мне кажется, что, если бы не сноровка Его юного сына, Усермаатра, мой Великий Рамсес Второй был бы чрезвычайно удручен медленными успехами других колесничих, но Он был горд Своим сыном и поэтому многое прощал мне, да и другие тоже учились — я думаю, им было стыдно — и, наконец, овладели этим приемом. Так что Он стал более доволен мной, и в тот день, когда я показал Ему двадцать колесниц, которые могли мчаться галопом по полю ровной шеренгой, вожжи у всех были обвязаны вокруг пояса, все колесницы по команде могли поворачивать, и тогда каждая ехала вслед другой, а затем снова перестраиваться в линию. Да, Он был так доволен, что не только сделал меня Своим Первым Колесничим, но Своим Конюшим, что означало, что каждое утро я ехал следом за Ним. Почти никогда не случалось, чтобы Он не поехал в Великий Храм Амона в Фивах — Он посещал службу каждое утро, — и это стало моей следующей обязанностью.

Какое же прекрасное зрелище представляла собой наша процессия на улицах города! Все было совсем не так, как тогда в Мемфисе, куда мы ворвались галопом; о, нет, теперь мы ехали не быстрее, чем бежали пешие воины, а впереди должны были идти два глашатая и криком разгонять народ с дороги. Мы же двигались вперед, отборные воины из каждого отряда Его гвардии, все — в форме разных цветов: красный и голубой у шарданов, черный и золотой у нубийцев — я все еще помню те краски, затем копьеносцы и воины с булавами, лучники, — все пешие, а перед Его лошадьми двигались знаменосец и человек с опахалом. Он любил, чтобы они шли непосредственно впереди Его колесницы.

В Фивах Он нечасто ездил вместе с Царицей Нефертари. Обычно Она следовала за Ним в собственной колеснице, а я — в своей, также один, а за мной ехали все придворные, за которыми следовали колесничие. Сотни людей ежедневно отправлялись в Храм Амона, однако лишь мне одному было разрешено входить с Ним в Святилище.

Из всех тех утренних поездок, — продолжал Мененхетет, — мне особо запомнилось одно утро, ибо то был день, когда объявили войну хеттам. Бывают такие рассветы, которые предвещают, каким жарким будет день, и то было именно такое утро, когда свет и жара надвигались на нас неслаженными шагами, как зверь, подкрадывающийся на мягких лапах.

По дороге к Храму, среди раннего тепла того невыносимо жаркого дня, с востока, словно корабль, прибывший из дальних стран, к нам приплыло одинокое облако — почти никогда не видели мы облаков по утрам — и закрыло солнце. Думаю, наши лошади не успели пройти и двухсот шагов, когда облако уже ушло, но мой Рамсес Второй сказал: „Сегодня в Храме произойдут необычные события". Он не был Правителем, прославившимся быстротой Своих мыслей, однако Он был силен, как трое мужчин, и Его медленные мысли, должно быть, позволяли Ему слышать голоса Богов, неслышные более умным людям. Поэтому иногда этот Фараон знал о событиях, которым предстояло случиться. На этот раз Он печально улыбнулся Своей Супруге и мне, поскольку в тот момент, когда Он остановился, мы подъехали ближе, и потер Свой длинный, тонкий, прекрасный нос».

Птахнемхотеп пробормотал: «На статуях, которые я видел, Его нос не выглядит тонким».

«Его форме предстояло измениться в Битве при Кадеше. Но это случилось позже. Теперь же Он сказал: „Этот день — начало

Моего конца, однако Я проживу вдвое дольше, чем другие люди", — и Он поднял Свой локоть и долгим вдохом втянул воздух у Себя под мышкой, как будто то был первый оракул, с которым должно советоваться».

«Так и следовало поступить», — сказал мой отец. Все мы понимали справедливость этого замечания. Как могли запахи, поднимавшиеся от тела Царя, не быть близкими каждой перемене в судьбах Двух Земель? Мой прадед сделал передышку, чтобы, подражая Рамсесу Второму, понюхать свою собственную подмышку, при этом он широко открыл рот и с силой втянул им воздух, словно проглотил полкувшина пива.

«Тогда, — продолжил мой прадед, — когда мой молодой Фараон остановился, остановилась вся процессия, а та толпа из сотен мальчишек, что бежала перед нашими лошадьми, чтобы своими криками сеять переполох на каждой дороге, площади, у больших зданий, на боковых улочках и в переполненных людьми бедных кварталах, прямо за Большой Дорогой Рамсеса Второго (названной так в честь Его восшествия на престол всего несколько лет назад), вдруг почувствовала, как чувствуют мальчишки, что в трескотне их криков — „Фараон едет! Фараон едет!" — вдруг исчезло эхо. Фараон не ехал. Народ, вместо того чтобы ринуться к Большой Дороге, остановился на бегу, чтобы видеть молчание моего Царя.

Но, проследив за движением облака и исследовав корень Своей руки, Он, против обыкновения, решил пересечь реку и принести Свою жертву на Западном берегу [206]. Решение это предполагало совсем необычную последовательность действий. Она должна была занять все утро, и даже больше. Западный берег, хотя никогда и не был так перенаселен, как Восточный, но и в те времена тянулся с юга на север на такое же расстояние, как сегодня, и Новый Храм находился не близко. Требовалось некоторое время, чтобы подвести Царское Судно и переплыть Нил, не говоря уже о том, что нужно было послать гонцов к Верховному Жрецу в Первый Храм на Восточном берегу, чтобы тот присоединился к нам, и подождать, пока Верховный Жрец распорядится насчет собственной лодки и прикажет своим Первому и Второму жрецам сопровождать его, — представьте теперь общее замешательство от того, что столь высокопоставленным лицам предстояло общение со жрецами Нового Храма, занимавшими более низкое положение! Такое решение вряд ли вызвало у кого-либо удовольствие, учитывая вражду, что существовала в отношениях между двумя храмами. Но как Он мог не придать значения облаку? Меня и сейчас пробирает дрожь при воспоминании о прохладе, объявшей нас в его тени. Когда Фараон посмотрел на меня, я знал, что Он ждал слова, и вот, подняв глаза к небесам, я сказал: „Облако тоже перешло на Западный берег". По правде говоря, облако двигалось только на север, но в этом месте наш великий поток поворачивает к востоку, и для Него этого было достаточно. Прежде всего, мы должны были идти туда, куда хотелось идти Ему.

Снова двинулись лошади, толпа мальчишек помчалась вперед, люди выходили из своих лачуг, кухонь, мастерских; девки в веселых домах поднялись со своих постелей, детей отпустили из школ, а мужчины и женщины бежали во всех направлениях, пытаясь угадать Его путь, так как Рамсес Второй редко ехал до Храма все время по Большой Дороге. Было известно, что иногда Он вынуждал Свою свиту следовать за Ним через множество грязных площадей, на которых было всего несколько лавчонок и старый шадуф с дырявой бадьей. Таким образом Он осматривал город. В результате население перемещалось, стараясь угадать, какие Он выберет улицы. Когда им это удавалось, они занимали места так близко к процессии, как только осмеливались, и этим счастливым мужчинам и женщинам приходилось сдерживать своими телами напор тех, кому не было видно из задних рядов, поскольку было известно, что время от времени колесо колесницы отрезало на ходу несколько ступней.

В то утро, после заминки Он продвигался вперед очень быстро, чтобы сгладить неловкость момента, когда Он не смог немедленно сделать Свой выбор, случилось так, что толпа напирала слишком сильно. Послышался крик, который ни с чем нельзя было спутать. Я услыхал хруст, исходящий из паха, когда ломается большая бедренная кость, и позже узнал, что в тот день одному молодому человеку колесницей отрезало ногу.

Меж тем, мы продолжали поспешно двигаться вперед, пока не показались ворота и стены Первого Храма, и мы смогли выехать на длинную обсаженную деревьями дорогу, ведущую к нему мимо сотен Сфинксов, выстроившихся вдоль нее». Мой прадед излагал эти подробности с гримасой, будто извиняясь за упоминание видов, должно быть, хорошо известных Фараону, но я подумал, что он описывает их, проявляя внимание ко мне, который никогда не был в Фивах.

«Затем мы въехали в ворота. Тогда, как и сейчас, многие сказали бы, что снаружи Первый Храм Амона на Восточном берегу Фив не имеет себе равных в мире. И ни один лес, через который я когда-либо проезжал, не в состоянии собрать стольких Богов, скольких можно было слышать, когда Они шептались друг с другом, в то время как ветерок пролетал по Большому Залу с его ста тридцатью шестью каменными колоннами, каждая из которых выше и толще, чем любое огромное дерево, какое я когда-либо видел.

Мне еще предстояло побывать на войне в краях, где моей гордости пришлось сильно поубавиться перед лицом горных скал, красотой лесной листвы или великолепием низвергающихся с высоты водопадов. Мне еще суждено было узнать величие иноземных Богов, поскольку Они способны придавать земле необычные формы. Но в Египте, где наша земля плоская, а наши горы сравнительно низкие, Боги велели нам строить чудеса самим, и это дорого обошлось нам. Вместо того чтобы несказанно гордиться тем, что мы сделали, мы не чувствуем этой гордости, а трепещем перед делами наших собственных рук. Я не знаю ни одной горы, которая переполняла бы меня большим благоговейным страхом, чем Великая Пирамида Хуфу; ни такого леса, который можно было бы сравнить с Залом Колонн в Храме Амона на Восточном берегу».

«Все это очень хорошо, — сказал Птахнемхотеп, — однако Зал Колонн, о котором ты говоришь, был закончен лишь в последующие годы Правления Рамсеса Второго».

Мой прадед помолчал, прежде чем ответить. «Четыре прожитые жизни, — сказал он, — можно сравнить с течением Нила, преодолевающим свои пороги. Четыре порога преодолел и я за свои четыре рождения, и все же вода — одна и та же. Поэтому я часто ошибаюсь, уходя за следующий поворот. И Ты-из-Двух-Великих-Домов можешь, таким образом, напомнить мне, что Зал Колонн в начале Его правления еще не был закончен, однако он, должно быть, представлялся законченным, — по крайней мере мне, ибо крыша к тому времени уже была на месте, и было воздвигнуто около ста колонн; конечно же, мне часто казалось, что я, как ребенок, который только что научился ходить, брожу среди множества Великих Богов, едва доставая им до бедер. Я никогда не слышал звука, подобного шуршанию в этом Большом Зале по ночам. В моей второй жизни, будучи Верховным Жрецом, я часто в одиночестве бродил по его пределам и слышал, как камни разговаривают друг с другом перед рассветом».

Он умолк. «В то утро, как и каждым утром, множество людей во дворе ожидало появления нашего молодого Фараона под открытым небом, а меньшая их часть толпилась в Зале Колонн, занятая, если вы сможете этому поверить, торговлей самого изощренного сорта. Продавались земли, скот, домашняя птица, драгоценности, вазы и зерно».

«Разумеется, ты не хочешь сказать, что на полу Великого Храма раскинулся базар?» — спросила моя мать.

«Еще чуднее того, — ответил мой прадед. — Сделки совершались между многими жрецами и богатейшими торговцами и купцами Фив, однако без присутствия самих предметов торга. Все знали друг друга так хорошо, что, как мне кажется, попытки надувательства были крайне редки. Это противоречило интересам продавцов. На следующий же день о мошенничестве узнали бы все. Честность торговца ставилась бы под сомнение на протяжении нескольких лет. Доверие было настолько полном, а удовольствие от перепродажи — таким острым, что земельный надел, купленный одним днем, мог быть продан на следующий, и при этом первый покупатель так и не взглянул бы на него. Если же случался обман, путь покупки приходилось иногда прослеживать через цепочку торговцев вплоть до того момента, когда отыскивался человек, который с самого начала знал, что товары негодные».

«Такое все еще происходит в Зале Колонн?» — спросил Птахнемхотеп.

«Божественные-Два-Дома, в своей четвертой жизни я нечасто бывал в Фивах. Однако в третьей, когда я был одним из богатейших людей Египта (по крайней мере, по моим представлениям), это еще имело место, хотя и в более тонкой форме. Торговцы избирали своими посредниками подходящих для этого жрецов и писцов. Таким образом Храму оказывалось большее почтение. Те крики обменивающихся товаром торговцев, что когда-то завывали между колоннами, как ветер, превратились теперь в шепот. Однако торговля все еще существовала. Этот рынок, где товары продавались, но ни один покупатель не мог их увидеть, многому научил меня в отношении богатства. Я понял, что для его приумножения важнее не золото, не возможность командовать рабами, но, скорее, способность проникать в мысли другого быстрее, чем он мог воспользоваться твоими. Отсутствие каких-либо видимых товаров лишь увеличивало удовольствие от игры. Только самые проницательные торговцы могли заключать сделки в таких суровых условиях».

«И жрецы не боялись богохульства?» — спросила моя мать.

«Некоторые боялись. Но именно суровость Зала Колонн делала ценность товара заслуживающей наивысшего доверия. В таком месте люди не решаются обманывать друг друга. К тому же запах из пределов, где располагались жертвенники Зала Колонн, усиливал возбуждение от сделки. В то время как кто-то клялся в том, что его товар действительно хорош, из прохлады этих глубоких теней доносился запах крови и мяса, а также аромат пятидесяти воскурений, напоминавших, что у Богов — свой собственный торг и, совершая Свои сделки, Они взирают с высоты на наши».

«Рамсес Второй знал о том, что там происходило?»

«Обычно Он проносился сквозь Зал Колонн, никогда не обращая внимания на торговцев. Его мысли были поглощены теми обрядами, которые Ему предстояло совершить. Мы могли остановиться, чтобы омыть руки в Священном Пруду, но затем Он мчался, минуя одну часовню за другой, покуда не доходил до самой древней части храма, бывшей в те времена Святилищем (до того, как его стены обрушились, когда я был Верховным Жрецом). Замечу, то был мрачный покой, построенный в правление Сенусерта Третьего, почти тысячу лет назад, — большой, пустой, узкий, с высоким потолком и серыми каменными стенами, с отверстием, пробитым в южной стене под крышей, так что у алтаря было светло с утра до полудня.

Он, как я сказал раньше, выбирал меня, чтобы я сопровождал Его в Святилище, при входе в которое Он оставлял Царицу — тогда, как и теперь, ни одна женщина не могла войти в Святая Святых, если только Сама, как Царица Хатшепсут, не становилась Фараоном. Поэтому Нефертари подводили к большому золоченому креслу с золотой подставкой для ног, стоявшим в Зале Колонн, где Она и ожидала возвращения Царя, окруженная рядами Его свиты, — женщина среди знати, — и все же не было ни одного утра, чтобы я не чувствовал, как Ее гнев сопровождает меня в Святилище. Сквозь звуки всех жертвоприношений, которые происходили затем в нем, через возглашения и молитвы, доносившиеся из других залов, мольбы о возмещении ущерба, покаяния в грехах, через весь этот гул множества просьб, восхвалений и шепота, брани, плачей и молитв, возносящихся в клубах дыма и с запахом горящей на алтарях часовен кровью, я неизменно чувствовал ярость Царицы Нефертари, которая была сильнее любой молитвы. Я ожидал в молчании, в голове моей звенели все мольбы, что раздавались вокруг, одна женщина молилась Амону, чтобы Тот дал жизнь ее чреву, другая оплакивала смерть своего сына, — Хатфертити, перешедшая к этому времени со своего дивана на мой, при этих словах обвила меня рукой, — а рядом с этим горем можно было услышать голос гордыни землевладельца, считавшего своим долгом ежемесячно отдавать десятую часть скота, вина, зерна и мебели, а также одного раба для успеха сделки, по условиям которой его сын получал повышение, становясь Третьим жрецом этого Храма. Я слышал все это, даже голос нищего, исполненный старых обид, давно уже затвердевших у него в горле, покуда он лаял свои просьбы какому-то жрецу, проходившему мимо, но Рамсес Второй был отделен от всего этого Своим Святилищем и Своими благочестивыми мыслями, и, как только Он входил в Храм и мог ощущать присутствие Амона, мой Рамсес Второй больше не был другом или приятелем-колесничим, но — Правителем, столь же великим и далеким от Себя Самого, как небо. И конечно, когда мы подходили к большим медным дверям, ведущим в Святилище, неизменно пребывая в состоянии глубочайшей торжественности, Он ломал глиняную печать, и мы входили внутрь.

Внутри, в центре каменного пола был насыпан серебряный круг, то есть небольшое количество белого песка, перемешанного с серебряными стружками, и Рамсес вставал на них коленями и в задумчивости созерцал Священную Лодку, покоившуюся на серебряном песке. Стоя на коленях рядом с Ним, Я чувствовал, как серебряные стружки колют мне колени. Однако Царь не двигался. В других делах у Рамсеса Второго редко хватало терпения, но для Него не было более счастливого времени дня, чемто, когда Он стоял на коленях перед Лодкой Амона. Это судно, если мне будет позволено описать его своей семье, в длину имело не более шести шагов, но было покрыто золотым листом и украшено серебряной головой барана на носу и другой такой же на корме. Мы смотрели на эти чудеса, а наши колени покоились на серебряном песке среди этого громадного каменного покоя, такого же старого, как века, прошедшие в нем, и даже в жаркий день объятого холодом своего невообразимого возраста. К тому же присутствия Амона было достаточно, чтобы охладить воздух! Там было бы темно, совершенно темно в этом месте, если бы не единственный узкий столб света, падавший из небольшой прорези в южной стене и освещавший внушительную громаду старого алтаря. Однако в этой почти полной темноте наше внимание было сосредоточено на Лодке, ибо ее золотые бока горели во мраке огнем, подобным яркому свету, который порой можно различить в своем сердце. Стоя на коленях, я мог чувствовать присутствие Амона в Его покое на этой Лодке. В Своей маленькой комнатке, высотой не больше расстояния от моих колен до груди, находился Величайший Бог — там внутри! И мы могли познать Его, ибо Его настроение было более властным, чем схождение ночи на Нил; преклоняя перед Ним колени, мы всегда наверняка могли сказать, — был ли Он рад нашему присутствию или разгневан.

Вскоре в Святилище появлялся Верховный Жрец, Бакенхонсу, с двумя молодыми жрецами — одного из них звали Язык, а другого Чистый».

Птахнемхотеп спросил: «Это — Верховные Надзиратели за Молитвой и Чистотой?»

«Их титулы изменились», — сказал Мененхетет.

«И существенно».

«В те времена все было по-другому. На Бакенхонсу не было других одежд, кроме белой юбки, его ноги были обнажены. Язык и Чистый умащали свои бритые головы маслом, и они сияли. На меня производила впечатление чистота их одежд, ибо у многих жрецов они были забрызганы кровью жертвенных животных. От некоторых даже пахло горелым мясом. Но — не от Верховного Жреца. Он держался просто, и в начале церемонии говорил не более, чем: „Глина разломана, и печать снята. Дверь открыта. Все дурное, что есть во мне, я бросаю наземь". С этими словами, он простирался перед Фараоном и целовал большой палец Его ноги, в то время как Язык и Чистый целовали землю по обеим сторонам от Бакенхонсу. Все трое смотрели вверх с обожанием.

Могу вам сказать, что, несмотря на свое высокое положение, они не были теми братьями, которые знали многое о делах вне Храма. Бакенхонсу был полной противоположностью Хемушу. Став Третьим жрецом в возрасте двадцати двух лет, он был вынужден ждать почти до сорока, пока стал Вторым. Говорили, что на протяжении всех этих лет он оставался сосудом невинности, но немногим более того. Никто не думал о нем с большим почтением, покуда мой Фараон не сделал его Верховным Жрецом. Полагаю, его преданность Рамсесу Второму, возможно, была его главной добродетелью. Должен также сказать, что он проводил все службы с особенной тщательностью.

Так, например, когда Чистый открывал дверь в покой Амона, Бакенхонсу не только целовал землю, но при этом еще закладывал руки за спину, так что должен был наклоняться вперед до тех пор, пока мог опираться лишь на колени и нос, однако даже в этом малоудобном положении ему удавалось кататься лицом по земле в подлинном ужасе от благоговейного трепета церемонии открывания Его покоя, хотя они и совершали ее ежедневно.

Мои глаза привыкали к темноте Святилища, и я мог видеть статую. Золото, покрывавшее кожу Амона, было гладким; Его волосы и торчавший, подобно члену, подбородок, переходящий в бороду, — черными; черные камни Его глаз внимательно глядели на меня. Я мог бы в этом поклясться. В то утро я ощутил еще не знакомый мне страх, причиной которому было то, что я никогда ранее не осмеливался смотреть в лицо Амону, и Он показался мне не столько Богом, сколько маленьким человечком, черты которого были далеко не такими правильными, как у Рамсеса Второго, и разумеется — не такими нежными и Его щеки не настолько впалыми, как щеки Бакенхонсу. На самом деле, Амон выглядел как маленький богатый человечек, каких можно встретить на улицах. С Ним, разумеется, обращались очень трепетно. Верховный Жрец вставал, кланялся на четыре стороны, брал в руки ткань и говорил: „Да будет трон Твой украшен, а Твои одежды — величественны", — потом он протягивал руки в комнатку и стирал старые румяна со щек Амона. Произнося другую молитву, он накладывал новые. Теперь Амон выглядел веселее». Мне едва ли хотелось перестать слушать прадеда, но в этот момент невозможно было не обратить внимание на моего отца, улыбнувшегося Птахнемхотепу, словно он напоминал о важности тех моментов, когда он, Верховный Надзиратель за Ящиком с красками для лица Царя, накладывал румяна на щеки Фараона.

«Затем Бакенхонсу снимал вчерашние одежды с золотых членов и выпуклого золотого живота Амона, заменяя их свежим полотняным одеянием и новыми украшениями. Каждую снятую часть Его одеяния благословлял Язык и целовал Чистый, а затем ее укладывали в ящик черного дерева с украшениями из слоновой кости. На брови Амона брызгали благовонием из сандалового дерева, а перед Ним ставилась чаша с водой и блюдо, на котором лежало несколько хороших кусков мяса утки и медовых сот. Затем жрецы зажигали благовония и молились вслух: „Прииди, Белая-Одежда, — говорили они, — прииди, Белый-Глаз Хора. Боги облачаются вместе с Тобой, и имя Твое — Одежда. Боги украшают Себя, и имя Твое — Украшение".

Тогда я был молод и не представлял себе, что когда-то умру и буду жить снова и стану Верховным Жрецом, но даже в тот ранний час аромат благовония в Святилище не походил ни на один из знакомых мне запахов, ибо хотя он и обжигал ноздри, но в то же время был сладким и таинственным, имея на то много причин. Став Верховным Жрецом, я узнал, что в том благовонии содержалось многое. Я говорю об этом сейчас, поскольку Ты — мой Фараон, однако в моей второй жизни жреца я бы не посмел говорить о его составе. Разумеется, даже рассказывая об этом теперь, я не повторяю молитв, сопровождавших церемонию приготовления смеси; могу только сказать, что этот искусно приготовленный порошок включал в себя смолу елея, и оникс, и камедь, и ладан, несколько меньшее количество мирры, коричного дерева, нарда и шафрана. Скажу, что там содержались тщательно подобранные доли ароматной фруктовой кожуры, пересыпанной коричной пудрой, а затем замаринованной в щелоке, вине и соли, с добавкой медной соли для придачи пламени голубого цвета. Конечно, лучший щелок добывался из корней лука-порея, росшего на высоких каменистых местах. В те дни это была тайна Верховного Жреца».

Мне хотелось слушать дальше, но Мененхетет умолк. Ему следовало подождать — это было видно по его поведению, — чтобы те, у кого возникло такое горячее желание, могли подумать о солях и порошках, которые он описал. Ведь эти травы обладали способностью пробуждать воспоминания о похоронах или благоухающих ложах, поэтому множество мыслей вполне могли отвлечь его слушателей. Однако мне не было нужды думать о камеди и ладане. Я ждал, готовый слушать продолжение рассказа. Повествование моего прадеда могло изобиловать поворотами, однако, подобно нашему Нилу, независимо от того — текла ли река какое-то время на юг, мы знали, что она всегда снова повернет на север.

Поэтому я был терпелив. Я знал, что четыре жизни моего прадеда можно уподобить четырем углам, составляющим основание ящика. Его ум мог вместить все, что любой из нас пожелал бы вложить в него — не было ничего такого, о чем он уже не думал. Точно так же, как можно ступить в лодку и поплыть вниз по нашей реке, думая сперва лишь о том, как далеко ты уже уплыл, однако через несколько часов путешествия начинаешь понимать, что в действительности ты покрыл вовсе не такое уж большое расстояние, а река длиннее любого перехода, который ты когда-либо совершал, — точно так же долгое, медленное течение мыслей моего прадеда обещало, что минует все дворцы и пещеры, которые я встретил в моем сне.

Теперь, когда он вернулся к рассказу о пребывании Рамсеса Второго в Святилище, я почувствовал, как внимание моей матери и отца возвращается, а затем — и внимание Птахнемхотепа, так как Он дольше других размышлял о составляющих благовония.

«В других местах, кроме Храма, — сказал Мененхетет, — Рамсес Второй был, как я уже сказал, нетерпелив. В самом деле, в Нем пребывало нетерпение и знатной дамы, и вельможи. Его лицо, как я, кажется, уже отметил, прекрасно подошло бы как мужчине, так и женщине. Таким образом, то, что Он имел внизу такое великое Владение, было чистейшим воплощением Маат. Можно было понять, что Он за мужчина, бросив взгляд на скрываемого Его одеждами самого крепкого и длинного приятеля, который когда-либо принадлежал человеку. Возможно, недовольство порой и могло нарушить красоту Его лица, однако власть Египта пребывала между Его бедер».

«Я наслышан об этом», — сказал Птахнемхотеп голосом столь же сухим, как пески нашей пустыни.

«Да, — сказал мой прадед, — и мне довелось убедиться в том, что большинство тех, кому судьба подарила огромный Божественный член, часто выказывают безудержное нетерпение. Наш Усермаат-ра, Рамсес Второй, обычно был в состоянии ждать не дольше, чем лев, которого дразнят, однако в Храме Он был столь же спокоен, как тень от дерева.

Итак, когда Бакенхонсу спросил моего Фараона, какой вопрос Повелитель Двух Земель хотел бы представить Сокрытому в это утро после жертвоприношения, Избранник-Pa ответил лишь: „Вопрос этот еще спит в завитке Моего языка". — И действительно, откуда Ему было знать Свой истинный вопрос после того, как туча, проходя, закрыла солнце?

И вот Язык и Чистота открыли дверь в Святилище, и через его предел два молодых жреца — по одному у каждого рога — ввели белого барана. Еще двое жрецов следовали за ними, держа заостренные палочки, которыми они покалывали барана сзади. Тогда, как и сейчас, золотые шнуры связывали передние ноги животного. Баран мог идти, но не бежать. И я бы сказал, что в те дни барану уделялось больше внимания. Его рога покрывали позолотой, а его шкуру пудрили до тех пор, пока он не начинал источать сладкий аромат и не становился белее нашего полотна.

Однако в то утро животное было охвачено предсмертной тоской. Некоторые животные, входя в Святилище, пребывают в мире с Амоном, что само по себе добрый знак. Ибо тогда их внутренности обычно оказываются крепкими и не вызывают никаких споров относительно своей формы. Но это, вероятно, видело то же облако, так как, войдя в алтарь, издало жалобный звук, как будто уже было ранено ножом, и опорожнило кишечник. На камень упали три большие влажные лепешки.

Их было три, а это число перемен. Мы бы предпочли четыре — залог доброй основы. Поэтому жрецы ждали. Однако, когда дрожь в задней части тела животного прекратилась и челюсти барана расслабились, мы почувствовали, как Амон пошевелился, подобно гостю, который собирается уходить. Тогда вперед вышли Язык и Чистота с двумя пригоршнями серебряного песка, взятого из серебряного круга, на котором покоилась Лодка, и нарисовали серебром меньшие круги вокруг каждой лепешки.

Затем животное было возведено на жертвенный камень. Я не описал алтарь, — но, я думаю, это оттого, что я никогда не любил смотреть на него. Святилище, старое Святилище — теперь оно перестроено — было возведено тысячу лет назад, еще во времена Сенусерта Третьего, но алтарь был еще старше. Я не думаю, чтобы на протяжении этой тысячи лет его хоть раз омыли. Старая кровь запеклась на еще более старой крови — ты содрогаешься, Хатфертити, и с отвращением кривишь рот, — сказал мой прадед, — но здесь есть о чем крепко задуматься, ибо эта древняя кровь была темнее ночи и тверже камня. Боги могут проноситься по нашим жилам, но домом Своим Они избирают место, где на камне высохла кровь.

Бакенхонсу заговорил, обращаясь к статуе Амона. У него был мягкий голос, и говорил он ласково, как будто с Самим Богом, выбирая самые спокойные тона голоса человека, проводящего каждый свой день за службой своему повелителю и никогда не испытывающего неудобств в избранной им жизни. Пока жрецы держали голову барана у алтаря, а шею — над желобом, Бакенхонсу приблизился с жертвенным ножом и стал произносить слова, которые Амон сказал однажды Царю Тутмосу Третьему:

«Я заставил их видеть Твое Величие как совершающую круг звезду,
Что разбрасывает языки пламени и исторгает росу».
Он провел ножом вдоль шеи барана, и животное один раз дернуло рогами, словно в тот миг взглянуло в солнечный глаз. Затем оно осталось стоять, содрогаясь от какой-то жалобной дрожи своего сердца. Мы слушали звук, с которым кровь капала вниз на кровь. Этот звук исполнен гораздо большего значения, чем тот слабый крик, с которым вода падает на другую воду.

Бакенхонсу сказал:

«Я заставил их видеть Твое Величие в облике крокодила,
Повелителя Страха в воде;
Я сподобил Тебя поразить тех, кто живет на островах.
Посреди Великой Зелени они слышат Твой рев».
И с этими словами, — сказал Мененхетет, — с ловкостью Царского Плотника, расщепляющего столб, Бакенхонсу стал на колени перед тем бараном, удерживаемым четырьмя жрецами, и, в тусклом свете, провел ножом снизу по его телу, сделав длинный разрез, который вряд ли смог бы повторить даже один из сотни хороших мясников — настолько быстрым и уверенным было его движение. Все оставшиеся без опоры органы — желудок, кишки, печень и селезенка — со вздохом вывалились на камень, и животное упало на спину. Я увидел, как на его тревожное лицо легла тень великой красоты и перешла от глаз к ноздрям. На моих глазах выражение морды животного изменилось: из дрожащего, испуганного оно превратилось в благородное, как будто знало, что покинувшая его жизнь теперь находится там, на камне, и Боги проявляют к ней внимание. Как все живое, Боги знают, как кормиться от мертвых. Да не научатся мертвые кормиться от нас».

Это брошенное по ходу рассказа замечание заставило меня, однако, той теплой ночью, при мягком мерцании светлячков ощутить тот смутный страх, который мы чувствуем, когда не можем сказать — чего боимся. Диких ли зверей, недобрых друзей или разгневанных Богов? Или все они собрались вместе в окружающем нас воздухе?

«Эта жертва, — сказал Мененхетет, — принесла мне облегчение. Безотчетный страх, который воины часто испытывают перед битвой, готов был охватить меня, и, когда барана вели к жертвеннику, я почти не мог дышать. Но с последней дрожью его ног петля, сдавившая мне грудь, исчезла, и я вобрал в себя столько воздуха, сколько смог — все те потаенные запахи плоти, павшей в темноте на другую плоть.

Бакенхонсу преклонил колени и возложил десять пальцев своих рук на внутренности и осторожно приподнял самые верхние кольца, чтобы рассмотреть изгибы тех, что лежали внизу. Рядом с центром подобная змее, проглотившей кролика, лежала одна из петель, в которой было утолщение, и я почувствовал, как ком стал у меня в горле — попытаюсь объяснить — ведь, честно говоря, по сравнению с нынешним веком, то были времена неотесанности, и тогда истолкованию вида внутренностей придавали большое значение. Животное могло быть мертвым, но в кольцах его внутренностей оставалась сила оплодотворять землю. Поэтому эти внутренности могли сказать не меньше любого куска золота. Золото, которое мы истратили, может уже не принадлежать нам, однако в своих странствиях оно вызывает в других большое тепло».

«Если это и есть то, что они называют мудростью, — сказала моя мать, — то от нее сильно воняет».

«Напротив, — сказал Птахнемхотеп, — на меня производят большое впечатление те места, по которым странствовало твое сердце. Ты изучаешь то, от чего другие предпочитают отмыться».

Мененхетет кивнул при этом остром замечании и продолжил.

«Стоя у круга из серебряного песка, неотрывно глядя на пупок на маленьком золотом животе Амона, мы ждали, пока жрецы отрезали куски мяса от бедра барана и клали их в огонь на алтаре. Там, в густом дыму, подымавшемся, когда новая кровь обугливалась на горячем камне, мы ощутили, как то, что было достойным в баране, перешло в животы Богов, Которые ждали, иными словами, в том покое я чувствовал себя вблизи великой силы. Затем я услыхал голос Амона, сотрясший Его золотой живот, подобно тому, как Бакенхонсу потревожил внутренности барана. Верховный Жрец заговорил, но уже не своим обычным голосом, но из его горла полились звуки, столь же могучие, как эхо в этом огромном покое. Из легких и горла Бакенхонсу вышел мощный, незабываемый голос:

„Царю, Который есть Мой раб. Да падешь Ты семь раз к Моим ногам, Ибо Ты — подставка для Моих ног, конюх Моей лошади, Ты — Моя собака".

„Я — Твоя собака", — прошептал Рамсес. Он с трудом выговаривал слова, но я бы вообще не издал и звука. Мои зубы были стиснуты, как кости, склеенные известью. Никогда голос Амона не звучал в Святилище с такой силой. От Его мощи, казалось, разрушатся стены. „Да, я — Твоя собака, — повторил Рамсес, — и живу в страхе пред Твоим недовольством. Этим утром облако прошло пред лицом Амона-Ра».

Бакенхонсу хранил молчание; и голос Амона умолк, был слышен лишь шум огня. Сквозь треск пламени я мог различить множество голосов, и, словно то были голоса многих принцев и придворных, вопрошавших Его, Рамсес Второй раздвинул Свои челюсти, и с тем же мужеством, я уверен, с которым я бы попытался заговорить у входа в пещеру, где затаился в ожидании зверь, Он сказал: „Ты — Ра и Амон — Бог всех добрых и великих воинов, и Я склоняюсь пред Тобой". Мой Фараон задрожал, как жертвенный баран, говоря: „Прошлой ночью в Мое присутствие явился воин с посланием от Царя Хеттов [207] Муваталлу, который заявляет, что хочет нанести оскорбление Двум Землям. Он убил наших союзников и взял много скота и овец. Сейчас он находится в городе Кадеше с сильным войском и вызывает Меня сразиться с ним. Он бросает Мне вызов! Помоги Мне ответить на это оскорбление".

Рамсес Второй зарыдал — зрелище, которого я никогда раньше не видел. Прерывающимся голосом Он пробормотал: „Этим утром облако закрыло солнце. Я содрогаюсь перед Тем, Кто осмеливается нанести Тебе оскорбление. Я чувствую слабость в Своих членах".

Воздух был тяжел от горелого мяса, — сказал Мененхетет, — запах стоял такой тяжелый, какого мне не пришлось вдыхать до Битвы при Кадеше, однако сквозь густой дым и причитания Фараона просочилась и воцарилась тишина. Готов поклясться, что видел, как уголки накрашенного рта Амона опустились вниз от неудовольствия. Однако откуда мне было знать — что я увидел сквозь дым и белый свет, который все еще трепещет в моем сердце, когда я закрываю глаза? Я ничего не ел с рассвета, и запах мяса, горевшего на алтаре, воспламенил мой желудок. Затем мощные звуки голоса Амона вновь вышли из горла Бакенхонсу. В криках устрашающей ярости исторглись слова Амона: „Если Ты предашь Меня, Твои ноги побегут, подобно воде вниз по холму. Твоя правая рука отсохнет, Твое сердце будет вечно рыдать. Но, если Ты пребудешь со Мной, Ты предстанешь им, как Повелитель Света. Ты воссияешь над их головами, подобно Мне. Ты уподобишься разъяренному льву. Ты поразишь азиатов и склонишься над их телами в долине. Ты будешь в безопасности на море. Великая Зелень будет как струна, привязанная к Твоему Запястью. Да! — изрек Амон голосом столь мощным, что губы Бакенхонсу замерли, а золотая статуя принялась раскачиваться на сиденье в Лодке (покуда сквозь опущенные веки я не увидел, что под румянами Его золотые губы двигаются), — да, они будут взирать на Твое Величие, подобное двум Моим Принцам — Хору и Сету. Их руки я свожу вместе, дабы охранить Твою победу. Принеси в Мои храмы золото и драгоценные камни Азии".

„Я — Твоя собака, — сказал мой Фараон, — точно так же, как Мои воины — Мои собаки, а хеттские воины — собаки Моих воинов". Он снова поклонился, а Бог безмолвствовал. Вскоре мы вышли из Святилища в покой, где вкушали приношения, и там съели часть мяса барана, которое оставил нам Амон после того, как насытился Сам. На меня произвел большое впечатление восхитительный вкус этой пищи, и я подумал, что Его слюна могла все еще пребывать в ней как приправа.

„Пойдем, — сказал Рамсес Второй еще до того, как я окончил есть, и глаза Его были все еще красны от слез, — пойдем переправимся со Мной через реку. Я хочу посетить Свою гробницу".

ЧЕТЫРЕ

«Пока наша Лодка шла на веслах к Западному берегу Фив, — сказал нам мой прадед, — мне надо было о многом подумать. Я только что слышал самый мощный голос, который когда-либо входил в мою голову, и в ушах у меня стоял звон. В другие годы, когда я стал жрецом и был обучен таинствам языка, я узнал, что звуки, произнесенные Богом, равносильны тому, что Он желает. Так что в древности Бог мог сказать „стул" — и вот, здесь уже стоял стул.

Разумеется, в наши дни мы не близки к Богам. Мы можем реветь, как львы, но нам никогда не удастся вызвать зверя.

Однако в то утро, о котором я рассказываю, мне только что довелось услышать могучее излияние голоса из сердца золота. Оно захватило губы и горло Бакенхонсу, заставив его служить голосом Амона. Так что теперь мы знали, что победа будет за нами, если мы останемся верными Ему.

Как бы там ни было, именно это тревожит меня сейчас. Сегодня церемонии в храмах отличаются от прежних. Обычно десять или более жрецов входят с быком, а не бараном, и Жрец-Чтец стоит у локтя моего Фараона, шепотом подсказывая — какая молитва будет следующей или сколько Тому сделать шагов».

«У них есть теперь такой служитель, — сказал Птахнемхотеп, — но он не отличается праведностью».

«Тогда все было по-другому и совершалось с огромным почтением. Однажды я насчитал сотню жестов, сопровождавших одну молитву, и по своему невежеству пропустил другую сотню, о чем узнал позже, когда стал жрецом. Как же мог тогда такой Властитель, как Рамсес Второй, сознанье которого было поглощено войной, запомнить порядок? И все же, если Царь мог избежать ошибок во время церемонии, по нашему убеждению — повторяю, в те дни мы были гораздо наивнее — Амон не мог не прислушаться к нашим просьбам. По правде говоря, я помню, как в начале многих служб Бакенхонсу часто вкладывал в золотую руку Амона свиток папируса, на котором Верховный Жрец изложил прошение. Затем, по окончании молений, Бакенхонсу брал его обратно. Ощущая присутствие папируса в своей ладони, он мог заключить — пожелал ли Великий Бог сказать „да" или „нет" на представленную просьбу. Разумеется, я всегда верил, что Бакенхонсу в состоянии истолковать слово Амона. Однако в другие годы были другие Верховные Жрецы, которым я не доверял. Я думал, что ответы на их прошения говорили мне больше о служителе, чем о мудрости Амона. И, тем не менее, когда я стал Верховным Жрецом, а следует признать, я не был таким образцом непорочности, как Бакенхонсу, но достиг этого положения, лишь благодаря близости к Рамсесу Второму, во второй своей жизни, когда я был молод, а Он — очень стар, я узнал, что и сам я не готов донести слово Бога. Нет, чувства Амона были слишком устрашающими, чтобы не поддаться смятению, когда свиток папируса дрожит в твоей руке».

«Твои жизни так же непривычны на вкус, как новая приправа», — сказал наш Фараон и улыбнулся моей матери. При этом знаке внимания, впервые оказанном ей после некоторого времени, она поспешила улыбнуться в ответ, но в своих мыслях (я же, слушая своего прадеда со всем вниманием, какое-то время не был близок к ее мыслям и увидел их лишь сейчас) она протянула руку, чтобы кончиками пальцев коснуться поверхности, столь же чудесной, как и ее собственная кожа, для чего ее руке пришлось проделать путь под юбку Птахнемхотепа, и это Его бедро она мысленно гладила, в ответ на что Фараон сел прямо в Своем кресле и притронулся к бычьему хвосту. «Ты говорил, — сказал Он Мененхетету, — о силе прошения Верховного Жреца».

«Да, — сказал мой прадед. — Если мое прошение Фараону содержало пожелание приумножить богатства Фиванского Храма, я знал желаемый ответ. Верховный Жрец должен увеличивать достаток своего Храма. Внимание Амона привлекается дарами, и лучше всего — крупными дарами. Поэтому мое прошение могло состоять в просьбе к Амону наставить нашего старого Рамсеса, чтобы к дарам Храму Тот добавил еще одну десятую часть дани, полученной Им от Ливии в прошлом году. Моя рука, державшая прошение, не ожидала услышать от Амона иного ответа, кроме „да", однако, при всем моем горячем желании такого ответа, я мог ощутить очевидное неудовольствие Сокрытого, если этим утром Он не желал подобного прибавления».

«Сообщал ли ты тогда о таком нежелании?» — спросил Птахнемхотеп.

«Я не припоминаю, мой Повелитель. Единственно, что я помню, — это трепет, который вселял в меня подобный ответ, когда он приходил ко мне. Каким устрашающим было прикосновение прошения, когда оно говорило: „Нет!" На ощупь папирус мог тогда казаться таким же отвратительным, как кожа змеи.

Так вот, разумеется, в тот день, когда мы пересекли реку, чтобы посетить гробницу Рамсеса Второго, я мало что знал о столь тонких делах. Я понимал только, что сегодня все будет не так, как в другие утра.

Поэтому меня не удивило, что тот день оказался особенным — и каждое его событие — непредвиденным. Не успели мы высадиться на пристани Западного берега Фив, как мой Фараон впервые пригласил меня в Свою колесницу, и, поняв, что Нефертари отсутствует, лошади были поражены так же сильно, как и я. Имена этих лошадей, кобылы и жеребца, я помню: Победа-в-Фивах и Мут Благая, и у кобылы, как и можно было предположить, была та же особенность, что и у Нефертари. Она никогда не хотела разлучаться со своим другом. Нужно было лишь приказать Победе-в-Фивах, и это было равносильно тому, что вы говорили с восемью ногами обоих животных. И эти животные были больше всего счастливы, когда Царица ехала с Царем.

Однако, оказавшись в моем обществе, мой Рамсес направил лошадей прочь, оставив позади всех, кто приехал с нами. И тут я заметил, что люди Западных Фив, привыкшие видеть своего Царя лишь в составе процессии, не знали, что следует поднимать голову, когда Его Колесницу никто не сопровождает. У них оставалось лишь мгновение, чтобы увидеть Воинскую Корону на Его голове и понять, таким образом, что проехал Милостивый и Великий Бог. О Двойной-Дом Египта», — сказал мой прадед, как бы извиняясь за то, что Фараон может проехать где-нибудь в Египте без того, чтобы все заметили Его движение. Затем Мененхетет семь раз ударил рукой по столу, словно отметая любые возможные подозрения в непочтительности того, что он собирался сказать далее. «В эту Ночь Свиньи я могу говорить о многих Фараонах. Я знал Их как Богов, и я знал Их как людей. Из Них всех — если это представляет для Тебя интерес…»

«Представляет…»

«Рамсеса Второго было проще всего узнать как Фараона и труднее всего постичь — как человека. Я уже достаточно рассказал Тебе о Его благочестии, однако вне Храма Ему было безразлично — кто слышит Его голос. Он мог сквернословить так же, как простой воин. А с Нефертари Он был более похож на влюбленного, чем на Царя. Но, когда Ее не было с нами, Он редко отзывался о Ней с почтением. Тем утром, когда мы отъехали прочь в Его Колеснице, Он даже сказал: „Ты знаешь, что с Ней случился припадок, когда Я приказал Ей остаться на Восточном берегу? «Уходи, — сказал Я Ей. — Баюкай то, что Тебе следует баюкать. Я желаю быть один»". Мой Фараон рассмеялся. „Она не любит нянчить, — добавил Он. — Она даже кормилицу Свою не любит", — и Он сильно, со щелчком, словно кнутом хлестнул лошадей, опустив вожжи на их спины так, что мы мгновенно перешли с рыси на галоп и пустились по обсаженной деревьями улице Осириса на Западном Берегу, как два колесничих, которым выпал свободный день, и они могут провести его за кружкой пива, — да, теперь я видел, как Он отличался от других Царей. Положение других Фараонов непременно ощущалось в Их присутствии, однако мой Великий Рамсес Второй мало задумывался об этом. Он мог, если Ему хотелось, снять с Себя одежду, как мальчишка. У Него был такой рот, который словно разглядывал тебя, решая — хочет ли он тебя поцеловать или откусить от тебя лучшие части».

Моя мать рассмеялась смехом, идущим из самых глубин ее собственной плоти, и я смог почти почувствовать черные волосы между ее ног и увидеть раскрасневшееся лицо молодого человека с золотыми волосами и губами столь же красными, как улыбающийся Ему рот моей матери. Я вновь ощутил Сладкий Пальчик — только в ее животе и под моим животом была сотня этих сладких пальчиков, и я подумал — мог ли этим человеком с золотыми волосами быть Рамсес Второй, восставший из мертвых, и это так меня запутало, что я вернулся к тому, о чем говорил мой прадед, при словах: «Мне никогда не нравился Западный берег».

«Ну, Мне он не нравится и сегодня», — сказал Птахнемхотеп с таким ядом в голосе, что я увидел в Его мозгу Западный берег, то есть увидел его таким, каким он открылся бы мне из лодки на середине реки. Так, я увидал равнину с высокими скалами к западу и многими храмами в долине. Большие широкие дороги расходились во все стороны. И все же он больше походил на сад, а не город, и это был отнюдь не Царский сад, потому что между некоторыми дорогами были болота или длинные ямы, вырытые, должно быть, под основания каких-то больших построек, но заброшенные. Я смог увидеть мало людей на обсаженных деревьями дорогах и всего одну-две повозки. Все это говорило о том, что Западный берег должен отличаться от Восточного берега Фив, потому что, если бы в нем было какое-то сходство с Мемфисом, он выглядел бы дружелюбным, был бы заполнен толпой и прорезан множеством узких тенистых улиц. Тогда как на Западном берегу было столько открытого пространства, что на нем можно бьио рассмотреть несколько новых городских застроек, расположенных правильными рядами между длинных широких улиц, поднимавшихся на предгорья. Но, поскольку каждый каменный дом в тех местах имел крышу в виде маленькой пирамиды, я понял, что это — не дома, а гробницы Большого Города мертвых Западных Фив, словно тысячи хижин, установленных в пустыне, за которыми виднелись еще тысячи хижин. При этом каждая улица настолько походила на все остальные, что у меня начали слезиться глаза, и я задумался о том, действительно ли живые считают, что мертвым приятно жить на улицах, на которых нет поворотов.

Должно быть, мой прадед знал каждую из моих мыслей (или, может быть, я пребывал в его мыслях), ибо затем я услышал, как он говорит: «Улицы Города мертвых были проложены под прямым углом друг к другу из тех соображений, что земля, продаваемая маленькими квадратами, приносит наивысший доход».

«Мененхетет, твои суждения исполнены злобы, — заметил Фараон, — Я всегда думал, что строители следили, чтобы эти улицы были прямыми, чтобы отпугнуть грабителей и злых духов».

«Это тоже верно, — сказал мой прадед. — Требуется меньше охранников, когда можно просматривать всю улицу от начала до ее конца; безусловно, духи тоже слабеют, если не могут уклониться или повернуть. Однако, когда в Храме Амона в Карнаке впервые принималось решение о закладке квадратных участков, никто из нас не знал, что они будут пользоваться таким спросом. Я был Верховным Жрецом в то время и могу сказать Тебе, что мы нуждались в источниках дохода. Я говорю о времени пятьдесят или более лет спустя после Битвы при Кадеше, когда Рамсес Второй был очень стар и не интересовался войной. Поэтому Храм мог рассчитывать лишь на дань от сыновей давным-давно покоренных Принцев. Соответственно, мы располагали меньшим количеством подарков для Амона. Представь Себе мучительные усилия такого Верховного Жреца, как я, когда каждое утро мне приходилось видеть презрительную усмешку Великого Бога всякий раз, когда я стирал с Его щек старые румяна, а Язык и Чистота накладывали новые.

Я пришел к простому заключению, что дары, делающие Амона счастливым, не обязательно должны поступать исключительно от Фараона. Многие люди были достаточно богаты, чтобы покупать участки в Городе мертвых.

Теперь я должен пояснить, что даже в то странное утро, о котором я рассказываю, когда Рамсес Второй оказал мне честь сопровождать Его, на Западном берегу уже существовал Город мертвых. Только не такой, как сегодняшний, с тысячами гробниц. В те времена были построены всего несколько больших улиц. Само кладбище было маленьким, и на нем не удостаивался погребения никто, кроме знати из самых благородных семейств. Я помню ту зависть, которую ощутил при мысли, что мне никогда не будет дано почить на Западном берегу. Мне показалось, что человек, которого Фараон пригласил разделить Его общество, должен иметь право на гробницу и историю жизни, запечатленную на ее стенах. Но я знал, что это невозможно. В те времена, если ты не был очень знатен, тебе нечего было и думать о жизни в Стране Мертвых. От крестьян, с которыми я рос, мне часто доводилось слышать, что ямы в Херет-Нечер столь ужасны и что приходится сталкиваться с такими змеями, скорпионами и злыми божествами, что лишь Фараон и некоторые из Его царственных братьев осмеливаются предпринять путешествие в глубины Дуата. Для простого человека такое путешествие было невозможным. Так что предполагалось, что после смерти твоя семья отнесет тебя подальше в пустыню, выроет там яму и засыпет тебя песком. Если ты родился крестьянином, ты об этом даже и не особо задумывался. Однако, став колесничим, я с досадой размышлял о том, что у стольких родственников Фараона есть гробницы и они могут взять с собой в Херет-Нечер свои сокровища, а после того дня, когда я проехал в Его Колеснице, во мне зажглось желание иметь участок в Царском Городе мертвых.

Таким образом, став много лет спустя Верховным Жрецом, я уже знал, что многие богатые люди, не принадлежащие к знати, захотят приобрести землю в этом Городе мертвых. Однако, если мне будет дозволено так выразиться, из-за особой черты характера Рамсеса Великого, которая развилась после Битвы при Кадеше, нам уже вообще не приходилось продавать там землю простолюдинам. Ибо ко времени Его старости тысячи людей в Фивах имели основания утверждать, что являются Его детьми, внуками или правнуками. На худой конец, они могли состоять в браке с Его отпрысками. К тому времени лишь самый бедный люд не имел возможности претендовать на то, что состоит в неком кровном родстве с Усермаатра-Се-тепенра, тем Солнцем-которое-сильно-Истиной, Рамсесом Вторым.

Однако это было уже после Битвы при Кадете. А в тот день, исполненный гордости оттого, что едет в Его Колеснице, кто стал бы думать обо всем том, что ждет впереди? Я просто смотрел по сторонам на то, что можно было увидеть, пока Он гнал лошадей галопом по пустым тенистым улицам Западных Фив. Как я говорил, в то время там было не много людей, и все они работали на Город мертвых и на постройке часовен, и моим молодым глазам они казались более хилыми в сравнении с теми, кто населял Восточный берег. Даже жрецы из храмов почивших казались худыми и изможденными по сравнению с теми, кого я видел, проходя по похожему на лес Большому Залу Храма в Карнаке. Хотя в основном парни в Карнаке тоже жили в тени, они жирели от поедаемых ими пожертвований и от золота, которое взвешивали в хранилищах, тогда как эти, на Западном берегу, хотя и могли свободно наслаждаться тихим солнцем во всех своих прекрасных садах и на площадях города, наверное, томились от скуки покоя столетий, которым им приходилось дышать в Западных Фивах. Я думаю, большинству этих жрецов хотелось быть на другой стороне реки, в Карнаке, и поэтому их несчастье вошло в воздух. Я знал, что к концу дня он исполнится скорби. До тех пор, пока солнце стояло высоко, эти мысли не тревожили, но вскоре ужасные тени хлынут, подобно потокам воды со скал, и покроют мраком храмовые сады.

Тем временем я не представлял себе, куда мой Фараон везет меня, а Он решил посетить ни больше ни меньше, как прославленный своим великолепием Храм Хатшепсут [208], и, когда мы подъехали к нему, к моему удивлению, навстречу нам вышло менее дюжины жрецов. Понятно, что в воздухе даже не чувствовалось запаха сжигаемых жертвоприношений. Мне кажется, что мы были первыми, кто наведался туда за много дней. Разумеется, будучи построен женщиной, этот Храм выглядел скорее как дворец. Мой Фараон заметил: „Я всегда смеялся над этим местом. Только женщина могла построить Храм из одних членов", — и Он хлопнул меня по спине, словно мы были парой простых пехотинцев. Я был потрясен тем, как Он говорит, но тут Он сказал: „Сосчитай члены", — что я и сделал, там оказалось двадцать четыре колонны, все они поддерживали крышу, а сверху был еще один ряд более коротких колонн, — в целом это сооружение являло собой прекрасный белый храм — и очень большой, а за ним прямо в небо вздымались скалы. Когда мой Царь прогнал прочь жрецов, пришедших приветствовать Его, мы поднялись на крытую площадку над первой крышей, где был сад с сотнями деревьев, источавших запах мирры. Ранее я вдыхал запах мирры во всех благовониях, что когда-либо возжигались в храмах, и знал силу этого запаха, но здесь, в тени этих скал, которые, должно быть, были выше ста человек, стоящих друг у друга на плечах, под полуденным солнцем, среди обступивших нас желтых, как пустыня, холмов, запах мирры, исходивший от каждого из этих маленьких деревьев, заполнил мою голову и заставил подумать, что сердцевина моих мыслей так же ясна и пуста, как небо. Когда жрец принес два золотых стула — один для Фараона, а другой, к моей великой радости, для меня, вместе с золотыми чашами с вином для каждого из нас, я также ощутил мирру в вине, точно вдохнул запах пропитанных ритуальными специями похоронных пелен, который напомнил мне его вкус. Итак, все то время, что я чувствовал себя таким же живым, как небесный свет, я продолжал пить вино, говорившее мне о середине ночи и странных мыслях.

„Эти деревья с запахом мирры, — сказал Рамсес Второй, — от Нее", — и я подумал сперва, что Он может иметь в виду лишь Свою Царицу Нефертари, но тут Он добавил: „Хатшепсут", — и замолчал. Потом Он рассказал мне, как их привезли сюда для Амона, Который приказал Царице Хатшепсут привезти в Его Дом эту Землю Пунта. Несмотря на жару, я дрожал, слушая Его, ибо от запаха мирры мне стало холодно, а мой Царь поведал, что немало караванов судов потерпели неудачу, покуда Хатшепсут не послала Свой флот. Пять кораблей Царицы вернулись обратно — с деревьями, источающими мирру, черным деревом и слоновой костью, коричным деревом и первыми павианами, диковинными обезьянами, никогда дотоле невиданными в Египте, а также с новыми разновидностями собак, шкурами южной пантеры и жителями Пунта, кожа которых была такой черной, что они выглядели еще более фиолетовыми, чем улитки из Тира. „Хатшепсут была так довольна, что велела Своему любовнику Сенмуту построить этот храм в Ее честь. Два ряда членов". Он принялся смеяться, но вдруг схватил меня за руку и сказал: „Однажды ночью Я пришел сюда с Нефертари, и Мы были одни на этой террасе. Со Мной заговорил Амон и сказал: «Сейчас темно, но Ты увидишь Мой Свет». Когда Нефертари и Я любили друг друга, Я увидел, как зачинается Наш первый ребенок, ибо Мы были соединены, как соединяется радуга с землей. Поэтому Я не всегда смеюсь в этом храме, хоть и ненавижу запах мирры". С этим Он встал, и мы покинули Храм, и Он погнал таким галопом, что я не мог выговорить ни слова. Не знаю почему, но Он был в такой ярости, будто мы уже находились в гуще сражения.

Затем, Своими быстрыми, как у ястреба, глазами, Он заметил движение на другой стороне поля и, съехав с обсаженной деревьями дороги, поскакал по неровной земле, покуда мы не миновали небольшую прогалину, заросшую кустарником, и не увидели впереди двух девушек-крестьянок. Должен сказать, что они едва успели посторониться, давая нам проехать, как мой Усермаатра уже выскочил из колесницы и был в кустах с одной из них, оставив вторую мне — таков был Его натиск. (Мечом Он взмахивал быстрее, чем любой, кого я когда-либо знал.) Как только Он истратил пыл Своей Двойной Короны на ее перед и зад, Он немедленно был готов со следующим набором залпов для моей девушки, предоставив мне Свою. Конечно, эта новая, как и предыдущая, пахла грязью, однако я пал на нее с еще большим жаром, чем на первую, словно, подобно своему Фараону, атаковал врага во главе колесниц. Разумеется, никогда в своей жизни я не был так возбужден, как от посетившей меня тогда мысли, что я вхожу проторенной дорогой в пещеру, где только что мой Фараон, так сказать, ступал босыми ногами».

«И ты не колебался?» — спросила моя мать. Птахнемхотеп кивнул. «Мне удивительно, — сказал Он, — что ты не знал страха. Все эти приключения, в конце концов, случились лишь в первой твоей жизни».

«Но я не мог чувствовать большего трепета, чем если бы вступил в сражение», — ответил мой прадед.

«Однако, — сказал Птахнемхотеп, — когда человек боится, разве для него сражаться не легче, чем любить? Ведь в сражении нужно поднять всего лишь руку».

«Да, — сказал мой прадед, — за тем исключением, что я соединился с той девушкой в сражении. Я много раз ударял по ее бедрам мягкой дубинкой. По правде говоря, я чувствовал некоторый стыд. Мой член, по сравнению с тем, который она только что познала, трудно было назвать могучим. Кроме этого, первая девушка в этот момент издавала счастливые крики от мощи, с которой вонзался в нее Усермаатра-Сетепенра. Тем не менее, я сумел проложить себе дорогу и затем ощутил великий призыв колесницы. Пока я закончил, мои ноги успели вырыть в земле канаву. Ибо член мой купался в сливках Фараона. Как прекрасен был запах земли! „Я обожаю вонь крестьянок, — сказал мне Фараон, когда мы отъезжали, — в особенности, когда она пребывает на Моих пальцах. Тогда Я близок к тому, чтобы объять саму Мою Двойную Землю".

Я все еще ощущал блаженство — столь же сияющее, словно проснулся среди полей и солнце светит мне в лицо. В тот самый момент, когда я извергся в ту крестьянку, ее сердце вошло в меня. Я увидел мощный белый свет, будто выходящий из ее живота, и воды Фараона пронеслись через мои закрытые глаза, подобно тысяче белых птиц. Я почувствовал, что мой член навечно умащен».

«И все это, — сказал Птахнемхотеп, — оттого, что вы разделили одну и ту же крестьянку».

«Посмотрите, ребенок спит», — сказала моя мать.

Я притворялся. Я заметил, что, по мере того как мой прадед углубляется в свое повествование, все присутствующие обращают на меня все меньше внимания, и теперь мне надо было лишь закрыть глаза, чтобы они забыли обо мне. Меня этоустраивало. Они больше не утруждали себя тем, чтобы скрывать свои мысли. И потом я на самом деле был близок к тому, чтобы заснуть, поскольку обнаружил, что понимаю такое, чего никогда не видел и чему не знаю названия.

«Мы снова пустились в путь, — сказал мой прадед, — словно ничего не произошло, но вскоре после того, как мы выбрались из рытвин на полях на одну из еще более изрытых недостроенных улиц, Он остановился и сказал: „Сегодня утром в Святилище, посреди наших молитв, Я увидел Себя. Я был один и Я был мертв. Посреди сражения Я был окружен, и Я был один, и Я был мертв". Прежде, чем я успел что-то ответить, Он снова пустил лошадей галопом. Стук моих челюстей раздавался у меня в голове.

Я не знал, куда Он направляется, но вскоре мы покинули город и поехали по узкой дороге, которая затем превратилась в тропинку, идущую по проходу в скалах. Потом она стала такой крутой, что нам пришлось спешиться и иногда останавливаться, чтобы убрать камни, упавшие на тропу с вершин по обеим ее сторонам. Раз или два я был уверен, что сейчас Он привяжет лошадей, но после того, как мы пробрались сквозь теснину, тропа несколько расширилась, и я смог заметить, что когда-то здесь была дорога.

Когда мы остановились передохнуть, то были совершенно одни посреди ущелья, и тогда Он сказал: „Я покажу тебе место, которое для Меня столь же сокровенно, как Мое Тайное Имя, и ты не будешь жить, если выдашь его кому-то". Он взглянул на меня с такой теплотой, что я почувствовал, будто нахожусь в присутствии Самого Ра.

„Но прежде, — сказал Он мне, — Я должен рассказать тебе историю Египта. Иначе твое невежество помешает тебе понять важность Моей тайны". Здесь мой прадед прервал свой рассказ, посмотрел на всех нас и вздохнул, — похоже, стыдясь своей тогдашней неотесанности. «Ты не можешь представить, Великий Девятый, — сказал он, — как мало я понял из замечания моего Фараона. Я никогда не знал, что у Египта есть история. У меня была история, и я знал истории жизни некоторых колесничих, а также одной или двух шлюх, однако история Египта! — я не знал, что сказать. У нас была река, и она ежегодно разливалась. У нас были Фараоны, и самый старый человек, которого я знал, мог припомнить Того, Который отличался от всех остальных, потому что не верил в Амона, однако я не помнил Его имени. До этого был Тутмос Третий, именем Которого была названа наша Царская Школа Колесничих, и Царица Хатшепсут, и Фараон, тысячу лет назад, по имени Хуфу, но Он жил в Мемфисе, а не в Фивах и построил гору, более высокую, чем любая другая гора, которую кто-либо видел в Двух Землях, рядом с ней были две горы, построенные другими Фараонами. Вот и вся история Египта, которую я знал.

Он же рассказал мне о многом другом. Мы сидели бок о бок на камнях в ущелье, глядя из него на Восточный берег. В отдалении, за рекой, раскинулись процветающие Фивы, и звуки, доносившиеся до нас из их мастерских, мы могли слышать так же отчетливо, как эхо от камня, падающего в соседнем ущелье. Поэтому, думаю, едва ли я спал, хотя мне трудно отделить друг от друга истории, которые Он рассказал мне о Тутмосе Третьем, Аменхотепе Втором и Третьем. Но, когда Он стал говорить о Своем Отце, Сети, я наконец-то смог отчетливо увидеть по крайней мере одного Фараона, поскольку изображения Сети были врезаны в камень многих храмовых стен, что позволило мне понять, отчего, когда оба мы были мальчиками, дни Усермаатра-Сетепенра так отличались от моих. Я всегда видел спину своего отца. Я смотрел на его локти, когда он работал в поле, в то время, как Рамсес Второй видел Своего Отца на стенах многих храмов держащим голову пленника рукой, на которую были намотаны его волосы, — там, в толще камня. Когда бы я ни глядел на эти изображения, я чувствовал на своем затылке обжигающее дыхание Сети, и себя — Его пленником. Я часто гадал о том, ощущал ли то же самое Рамсес Второй, когда был мальчиком, но я не осмелился задать Ему этот вопрос.

Затем Он начал рассказывать мне о Тутмосе Третьем, Который должен был стать Царем, но Его место заняла Хатшепсут, так как Она была замужем за Вторым Тутмосом. Таким образом, Тутмосу Третьему пришлось жить в храме в качестве жреца, и Он должен был присматривать за сосудами с благовониями, когда бы Хатшепсут ни приходила молиться. В Нем скопилась такая огромная ярость, что, когда Она умерла и Он стал Фараоном, Он не только в битве был могуч, подобно льву, выпущенному из клетки, но приказал Своим каменотесам вырубить из стен всех храмов имя Хатшепсут. На месте Ее имени Он вырезал Свое собственное.

„Почему, — помню, спросил я моего Фараона, — не был вместо имени уничтожен Храм Хатшепсут?" — и Он сказал мне, что Тут-мос не желал прогневить тех Богов, Которые были особенно расположены к Хатшепсут, Он хотел просто Их запутать. Я помню, как Рамсес Второй взглянул на меня, схватил и сжал пальцами мое колено. „Я также стану тем Царем, чье имя вырежут на камне", — воскликнул Он и рассказал мне еще про величие Тутмоса Третьего, о том, сколько Тот выиграл сражений и сколько взял добычи. Я узнал о статуе Царя Кадета из черного дерева, ибо в те времена был и такой Правитель, и о том, как Тутмос победил Его и привез статую в Фивы. Затем Рамсес Второй сказал мне: „Имя воина, стоявшего с Тутмосом в Его Колеснице, было Амененахаб. Как и все, названные в честь Амона, он был храбр. Он понимал желание Тутмоса Третьего еще до того, как Царь знал собственное стремление. Ты научишься понимать Мое так же хорошо". С этими словами Он поцеловал меня. Я ощутил на своих губах сияние, подобное блеску Его Колесницы, и едва мог слушать, когда Он стал рассказывать мне о других Фараонах, у которых не хватало сил даже для того, чтобы удержать в руках меч Тутмоса Третьего, о таких, как Фараон, Который не любил Амона, Четвертый Аменхотеп, человек странной наружности с мягким, круглым животом, большим носом и удлиненной головой. Однако, Он, должно быть, помнил, что Тутмос сделал с Хатшепсут, ибо сделал то же с Амоном. Тысяча мастеров-каменщиков вырубили в храмах имя Амона, и их резцы написали новое имя: Ра-Атон. Это, сказал мне Рамсес Второй, — имя Бога, прочитанное с конца, точно так же, как Ра-Атон обратно по значению нечер. Затем Аменхотеп Четвертый изменил Свое собственное имя на Эхнатон и построил посреди Египта город, который назвал Горизонтом Атона. Я не мог поверить во все то, что слышал. Мне это казалось странным. Как только что-то было сделано, оно тотчас же переделывалось. Ибо, как только Эхнатон умер, имя Атона было сбито с камней, и восстановлено имя Амона. „Все это, — сказал мой Фараон, — произвело такую слабость в стране, что до сих пор мы наносим наши тайные знаки краской на дерево, а не врезаем их в камень. По этой причине Мой Отец, Сети, приказал Своим художникам работать только по камню. Существует множество изображений Моего Отца, на которых Он держит пленников за волосы на голове перед тем, как нанести им смертельный удар, и все они вырезаны в камне". Сказав это, Он оглушительно расхохотался, встал, схватил меня за волосы, как будто собираясь ударить, снова засмеялся и сказал: „Пошли, Я кое-что тебе покажу", — и мы двинулись вверх по дороге.

Вскоре мы доехали до места, где нам пришлось привязать лошадей, оставить колесницу и идти вверх по такой узкой тропинке, что нам приходилось почти карабкаться по круто уходящим вверх скалам. На самом деле мы взбирались с камня на камень и часто помогали друг другу, протягивая руку. Я был рад этому тяжкому подъему, поскольку Его истории о Фараонах, менявших имена на стенах храмов, оставили меня в замешательстве. Если я и верил во что-то так же твердо, как непоколебимы камни Храма в Карнаке, так это в то, что наш величайший Бог — Амон-Ра. Так как же могло случиться, что было время, когда Он уступил место другому Богу? А то, что Фараон этого Атона был забавного вида человечком с большим животом? — мое дыхание сбивалось больше от мыслей, чем от подъема.

Когда мы достигли вершины скалы, я ожидал, что на другой стороне нам откроется пустыня, однако вместо этого увидел лишь спуск в другую долину и каменистую тропу. Стоя на гребне, мой Царь указал назад на реку. „Там, близ Западных Фив, есть место, — сказал Он мне, — где не разводят ничего, кроме грабителей. Возможно, оно выглядит всего лишь бедной деревенькой, однако под каждой хижиной закопано богатство. Когда-нибудь, если эти воры чересчур Меня рассердят, Я срою это место и отрежу руки его жителям. Ибо они — грабители гробниц. Каждое семейство в этой деревне происходит от грабителя гробниц". Вскоре я понял, почему Он так говорит. Моя голова еще не отошла от историй о Тутмосе Третьем, Хатшепсут и всех Аменхотепах, а мой Рамсес уже говорил о Первом Тутмосе, Который пришел сюда посетить погребальные часовни Своих предков и увидел, как много их взломано и ограблено — украдена золотая мебель и прочие сокровища. Узрев такое надругательство над мертвыми Фараонами, Первый Тутмос громко воззвал к небесам. Ибо, когда Он умрет, и Его гробница может быть так же разграблена. Подобно Своим предкам, Он также может скитаться бездомным в Херет-Нечер. „Тогда, — сказал мой Рамсес, — Он пришел в эту долину".

Мы вместе разглядывали ее. Я раздумывал о том, не подземная ли река придала очертания этой местности. Потому что мне никогда не доводилось видеть более неровной земли. Перед нами было множество ям, которые переходили в более глубокие отверстия, под которыми открывались другие пещеры — многочисленные и обширные. Я мог ощущать, как когда-то сквозь них, обходя преграды, с ревом мчалась вода, вынося с собой песок и размягченную глину, пока не осталась одна скала. Теперь в этой скале были отверстия, столь же обширные, как Царские покои, и на полпути вверх многие отвесные стены в том беспорядочном нагромождении валунов и выступов представлялись обширными пещерами.

Затем мой Рамсес, Усермаатра-Сетепенра, рассказал мне, как этот Первый Тутмос нашел скалу с узким входом, до которого можно было добраться, лишь взобравшись по отвесной стене, однако внутри были пещеры, располагавшиеся одна за другой, и Он сказал: „Здесь Я построю тайную гробницу", — и поручил придворному Архитектору расширить пещеры, пока в скале не образовалось двенадцать покоев.

Камни из этих покоев вывозили в пустыню, а рабочим не оставили возможности рассказать кому-то о своем труде. Мой Рамсес больше ничего не сказал, однако я знал, что случилось с теми, кто там работал. Я слышал их молчание. „Никому не удалось найти место, где скрылся Царь Тутмос Первый, — сказал Усермаатра. — Даже Фараоны не знают места погребения других Фараонов. За любой из этих скал, высоко вверху на стенах, можно найти кого-то из Них, но в этом месте миллионы, бесчисленное множество камней. Не знаю — поэтому ли оно называется Местом Истины, но здесь будет спрятана Моя гробница".

Поскольку я жил в благоговейном страхе перед своим Фараоном, я не хотел слышать о Его тайне. Поэтому я собирался сменить тему разговора. И все же, как черную-медь-с-небес, меня тянуло возвратиться к этому разговору. Если, спросил я, эти гробницы так трудно отыскать, то как же смогли процветать грабители из деревни близ Западных Фив? Тут Он взял меня за руку и сказал: „Поцелуй Мои губы. Поклянись, что не будешь говорить обо всем этом. В противном случае считай, что твой язык вырезан из горла". Мы снова поцеловались, и я узнал, о Великий Рамсес Девятый, что значит жить в царственном теле Фараона, ибо вновь ощутил сияние у себя в голове, а бремя Его тайны легло на меня еще до того, как она была высказана, как только Его язык коснулся моего. Я познал жизнь своего языка и горячее желание никогда не терять его".

„Ни один Фараон не считал, что поступит мудро, позволив другим Фараонам узнать о месте Своего погребения в этой долине, — сказал Он. — И все же кто-то должен был знать. Иначе в случае ограбления гробницы, никто не обнаружил бы пропажи. Поэтому каждый Верховный Жрец узнавал о месте захоронения Своего Фараона, и перед своей смертью он передавал это знание следующему Верховному Жрецу".

Потом Он рассказал мне, как один Верховный Жрец во времена царствования Аменхотепа Четвертого открыл местонахождение одной гробницы семьям в деревне близ Западных Фив и разделил с ними добычу. Затем между грабителями произошла ссора. Святотатство открылось. „Люди из деревеньки воров, — сказал Усермаатра, — вселили такой страх в сердце Аменхотепа Четвертого, что Он изменил Свое имя на Эхнатон и перенес место Своего пребывания вверх по реке, на полпути между Фивами и Мемфисом".

Я не мог поверить, что воры могли наслать такое сильное проклятье, что их устрашился даже Фараон, однако, поразмыслив, решил, что эти грабители могли проникать в гробницы с помощью особых молитв, которые возносил для них Верховный Жрец, и я впервые понял, какое не святое преимущество скрыто в том, чтобы быть святым. И все же я не мог взять в толк — как эти воры из деревни воров могли коснуться мумии Фараона. Умер ли кто-то из них от страха, что разрывает твое сердце?

Ох, эта жара. Тропа была открыта последним лучам солнца, и мое тело начало гореть, как в лихорадке. А в тени меня знобило. День подходил к концу, а мы поднимались вверх, во вторую долину, в этом Месте Истины, что означало — если название было правильным, — что в действительности Истина горяча и уродлива. Солнце за следующим гребнем начало дрожать. Перед нами был высокий холм, вершина которого напоминала маленькую пирамиду на верхушке каждой гробницы в Городе мертвых, Рог — так назвал ее Усермаатра-Сетепенра, и теперь солнце зашло за Рог и исчезло.

Именно там, в глубоком сумраке этой последней долины, Рамсес Второй показал мне вершину камня, высокого, как обелиск. Он стоял не далее локтя от скалы и выглядел так, как будто был отколот от нее ударом молнии. Затем Рамсес Второй пролез в эту расселину и, с силой отталкиваясь спиной от стены и умело цепляясь руками и ногами за выступы скалы, не шире моего пальца, стал на моих глазах взбираться вверх, покуда не поднялся на высоту моего роста, затем в два, потом в три раза выше меня — такого зрелища я не ожидал увидеть в своей жизни, ибо Его белые одежды стали грязными от этих усилий, однако все это время Он удерживал на голове Свою Воинскую Корону и ни разу не снял ее. Раз или два мне казалось, что Он не сможет дотянуться до следующего выступа из-за необходимости обогнуть нависший сверху камень, который грозил сбить Его Корону, действительно, один раз она чуть было не свалилась, когда из одного очень трудного положения Ему пришлось откинуться далеко назад, и Корона начала крениться. Однако, поверьте, Он удержался за выступ одной рукой, а другой поправил Корону. Затем добрался до выступа в стене, где смог примоститься, как на насесте, и крикнул мне, чтобы я поднимался. Теперь Он был так высоко, как колонна в Храме Карнака, равная по высоте росту десяти мужчин, и я начал подъем с мыслью о том, что мой Царь — так высоко надо мной, как сама моя жизнь, но затем подъем оказался вовсе не так труден, как выглядел сперва, поскольку напоминал восхождение по очень неровной лестнице. Понемногу я стал любить эту скалу, к которой прижимался спиной, потому что мог на нее опереться, когда уставал от боли в пальцах от крошащихся выступов или от их острых краев, за которые приходилось цепляться, и сама скала передо мной стала мне столь же сокровенно близка, как расселина в теле мужчины или женщины. Я знал, что многими ночами она будет сниться мне, поскольку, цепляясь за морщины Его каменной кожи, я чувствовал себя ближе к Гебу, чем можно приблизиться к Богу без молитвы.

Чтобы добраться до уступа, мне потребовалось некоторое время, достаточное, чтобы понять, что жизнь на уступе стены не так уж отличается от хождения по земле, что между ними не больше разницы, чем между сном и дневным светом. И я издал победный крик, добравшись до Него, и Он ответил мне быстрым объятием в знак удовольствия от того, что нам удалось свершить. Должен сказать, что тогда Он мне нравился так же, как и каждому воину, которого я знал. И думал я тогда о Нем как о товарище, а не как о Фараоне.

„Взгляни, — сказал Он, — этот уступ похож на тысячи других, и все же не найдется ни одного такого же, как он. Вот посмотри, что там за углом этого валуна".

Камень был высокий, почти в Его рост, и внушительной толщины, и он почти разделял уступ надвое, однако позади него было отверстие, через которое вполне мог протиснуться человек, и, когда Он кивнул и я попытался туда заползти, ящерица скользнула вверх, цепляясь коготками за внутренние стены пещеры, а я очутился в темноте, куда проникал лишь скудный свет снаружи.

В следующее мгновение Рамсес Второй был там, рядом со мной, и мы сели в этой жаре, стараясь отдохнуть, несмотря на шорохи и писк всех существ, которых мы потревожили своим вторжением. Летучие мыши со свистом проносились рядом, словно кончики бичей, и я услышал, что издаваемые ими крики очень похожи на звук дыхания умирающего человека — этот исполненный непреодолимого страха свист. Они извергали на нас помет, однако запах в пещере навсегда изменился из-за моей близости к Фараону. В темноте я мог ощущать благородство Его Божественного Присутствия, оно было столь же велико, как и пещера, — этим я хочу сказать, что Его близость была подобна сердцу, бьющемуся в пещере, отчего мерзкая вонь помета летучих мышей становилась менее едкой в собственных запахах Фараона, от подъема преисполненных Царского пота. До сего дня, на протяжении всех моих четырех жизней, я не чувствую совершенного отвращения к запаху летучих мышей, поскольку он всегда напоминает мне о теплых благородных конечностях того молодого Рамсеса. Да.

Однако мы недолго сидели на полу пещеры, покуда Его тело, излучающее силу, не дало зрение моим глазам, и я смог лучше видеть в полумраке и понял, что эта пещера более походила на проход в толще камня, чем на покой, и Он рассмеялся над остроумием Своего плана, ибо здесь Он собирался построить гробницу из двенадцати комнат. Затем Он добавил: „— Все это будет, если Я вернусь с войн, которые грядут", — и в той пещере мы пребывали в молчании. Ящерицы все еще с шуршанием разбегались от нас, и я знал, что их Боги ужаснулись, почувствовав запах солнечного света на наших членах.

„Хетты, тот противник, с которым нам предстоит встретиться, — сказал Рамсес Второй, сидя рядом со мной на полу, — а они сражаются по трое в колеснице. Они сильны, но медлительны. Их оружие — лук и стрелы, меч и копье, и… — Он помедлил, прежде чем продолжить, — иногда они бьются топорами. Они живут в стране, где растет много деревьев, и знают, как пользоваться топором".

В этой темноте я не мог быть уверенным, что рассмотрел выражение Его лица, но я ошутил еще неведомый мне страх. Как прекрасен новый страх! Он подобен лицу, которое никогда раньше не видел. Он несет острые ощущения тем частям твоей плоти, которым ранее он был неведом. Одно дело погибнуть от меча, что тоже достаточно страшно, но теперь скорбь разлилась вдоль моей спины, по рукам и бедрам при мысли, что меня могут зарубить и топором.

„У хеттов длинные черные бороды, — сказал мой Рамсес, — и в этой растительности застревают остатки старой пищи, живут паразиты, а их волосы лежат спутанными на плечах. Они уродливее медведей и не могут жить без крови сражений. Если они поймают тебя, хуже их врага не бывает. Они пропустят сквозь твои губы кольцо, чтобы дергать твою голову, когда ты идешь, а некоторые сдирают с живых пленников кожу. Так что, из тех хеттов, которых Я пленю, Я приведу с собой сотню, и они построят Мою гробницу. — Он улыбнулся, и, хотя не высказал Свою мысль, я увидел тех хеттов — как они будут выглядеть после окончания работы, и все они были без языков. — Да, — сказал Он, — это лучше, чем использовать египтян".

Потом Он остановился и посмотрел на меня, и на Его лице была та же улыбка, что и когда Он увидел молодую крестьянку. Если бы я мог пошевелиться, Он бы, возможно, всего лишь улыбнулся. Однако я не желал, не мог, и Он встал и схватил меня за волосы, как Его Отец Сети держал головы плененных рабов, и передо мной оказался Его член. Возбудившись при виде выражения моего лица, Он извергся в мой рот. До этого момента я ни одному человеку не позволял такого. Затем, все еще удерживая меня за волосы, Он бросил меня на колени, обхватил поперек и, без малейшего колебания, вонзился в самую мою середину, разрывая неизвестно что, но я услышал лязг в голове, подобный тому, что издает огромная дверь храма, когда она распахивается от удара бревна, которое бегом несут десять здоровых мужчин. Именно с силой десятерых сильных мужчин пронзил Он меня до кишок, и я лежал лицом вниз на каменистой земле пещеры, а над моей головой кричали летучие мыши. Я услышал, как Усермаатра вскричал: „Твой зад, маленький Мени, — хотя я был почти одного с Ним роста и весил, наверное, не меньше, — твой зад, маленький Мени, принадлежит Мне, и Я даю тебе миллион лет и вечность, твой зад, маленький Мени, сладок", — после чего Он извергся с такой силой, что что-то в самом сокровенном во мне распахнулось, и остатки моей гордости улетучились. Я уже не принадлежат себе, а был Его, и любил Его, и знал, что умру за Него, но я также знал, что никогда не прощу Ему, ни когда буду есть, ни когда буду пить, ни когда буду испражняться. Одна мысль, как стрела, пронеслась в моем сознании. И была она о том, что я должен отомстить Ему за себя.

„Мы никогда не погибнем в сражении, — сказал Он. — Теперь мы — зверь, передвигающийся на своих четырех лапах". И Он последний раз поцеловал меня и вздохнул, словно съел все, что было на пиру. Но я ощутил во рту вкус Великой Зелени, и кровь моего нутра продолжала стучать в мое сердце.

Цепляясь за камни, мы спустились вниз и пошли обратно в лунном свете, наблюдая, как облака проходят над звездами. Мне были слышны их голоса. Можно услышать голос облака, если ты исполнен молчания тихой ночью, хотя этот шепот близок к самому тихому звуку из них всех. На рассвете, когда мы подъехали на нашей колеснице к Лодке на берегу реки, мы остановились, чтобы проследить полет сокола, и я знал, что птица Хора более всех сродни солнцу, поскольку зрит первые лучи восхода на востоке, тогда как мы — на западе — все еще пребываем во мраке».

ПЯТЬ

Мененхетет прекрасно представлял себе наши чувства. Его губы скривились в едва заметной улыбке, когда Птахнемхотеп отвел взгляд. Однажды я видел лицо вора как раз перед тем, как ему отрубили руку на городской площади, — сгорая от любопытства, Эясеяб помчалась к месту происшествия. Вор улыбнулся, и его черты приняли то особое выражение, которое появляется на лицах, когда нас застают за обыденным делом.

Улыбка исчезла с его лица, когда топор опустился. Я много раз с криком просыпался по ночам от воспоминания о том выражении изумления, что появилось в его глазах. Вор выглядел так, как будто принимал свою смерть.

Теперь я увидел то же самое выражение на лице своего прадеда и знал, что он все еще живет в пыли пещеры гробницы Усермаатра. Тем не менее он пожал плечами. Он выглядел как ослик, напрягающий свои силы под мешками с зерном, которые возит ежедневно всю свою жизнь.

«Я знал, — сказал он после недолгого молчания, — что никогда не забуду того, что произошло. И я не забыл. Но я ни разу, вплоть до сегодняшнего вечера, не говорил об этом. Теперь я буду говорить об этом снова. Ибо я никогда не знал большего бесчестья, чем в те дни, что последовали за этим. И, мучаясь от стыда, больше всего я стыдился радости, которую доставляли мне эти воспоминания. Мои внутренности ощущали присутствующую на них позолоту. В моей груди горел божественный свет. В меня входил Бог. Я отличался от всех остальных мужчин, хотя больше я чувствовал себя женщиной».

Так оно и было. Он продолжал говорить, и его слова сняли тяжесть печали с моих родителей, а также и Рамсеса Девятого. Они чувствовали себя неловко, и я понимал их стыд — это неприятное ощущение напомнило мне неловкость, которую я испытывал, когда был еще слишком мал, чтобы сдерживать себя в постели, и мог запачкать простыни. Однако я также чувствовал их уважение к Мененхетету, и сейчас оно было иным, не лишенным благоговейного страха. Ибо теперь он не был одинок пред нами. С ним мы ощущали присутствие Другого.

«Я помню, — сказал он, — что не спал два дня и думал, что луна вошла в мое сердце. Я не видел ничего, кроме бледного сияния внутри. Я поклялся, что больше никогда не позволю Усермаатра-Сетепенра снова войти в меня, и это было равноценно признанию того, что меня ужасала мысль увидеть Его — и это меня, который никогда не боялся ни одного человека. Все же, если бы Он попытался вновь сделать это, мне пришлось бы оказать Ему сопротивление, а это означало мою смерть. Поэтому я размышлял, как избежать присутствия моего Владыки, размышлял до тех пор, пока не осознал, что Он Сам, в Свою очередь, избегает меня. Ибо, как только на рассвете мы вернулись в Фивы, мой Царь занялся сбором Своих войск для похода в Сирию против хеттов, и были посланы гонцы, чтобы привести войска из Асуана [209], а другие отправились на север, в Мемфис и Бусирис в Дельте, в Буто и Пи-Рамсес [210], чтобы оповестить размещенные там части — сколько воинов призывается. Все это время мы были заняты в Фивах, собирая собственные припасы.

Затем мы сели в лодки — около трех тысяч воинов из Фив да еще тысяча лошадей, — всего тридцать лодок, и пять дней плыли вниз по реке, в Мемфис. Мы сидели на палубе такими плотными рядами, что, когда завязывалась драка из-за того, что кто-то потерся подбородком о спину соседа, самым лучшим способом ответить, было укусить противника за нос, что я и делал дважды. Они носили отметины на своих лицах до самой смерти. Должен сказать, думаю, это очевидно, что меня не было на Корабле-Соколе. В те дни обычно Царская Лодка уходила вниз по течению так далеко, что нам не были видны даже отблески ее позолоченной мачты, хотя я и мог слышать смех. Он возвращался к нам по воде. Таким образом, я не видел своего Царя пятнадцать дней, покуда мы не пришли в Газу [211], где наконец собралось войско, но даже там я никогда не оказывался рядом с Ним один, так как мы стали лагерем на обширной равнине, тонувшей в пыли, поднимавшейся от муштры новых отрядов и клубами вздымаемой нашими колесницами. И все равно в лагере было лучше, чем на лодках. Там нас набивалось по двести человек, и моя спина не имела другой опоры, чем колени сидящего сзади, и невозможно было даже пожалеть себя, так как по обе стороны от нашего ряда в шесть человек сидел на веслах бедняга, налегавший на них так, что выкачивал из себя жизнь. Говорят, что вниз по течению идти легче, и так оно и есть, но не настолько, когда гребешь постоянно, а к тому же частота гребков больше. Сдавленные в плотную кучу в открытом трюме, закрытые сверху красным полотнищем паруса главной мачты, раскинувшимся над нами словно навес, мы были не в состоянии видеть небо — что было неплохо на такой жаре. Мы не слышали ничего, кроме хрипа тех людей, что напрягали свои легкие под скрип весел, и я ни разу не увидел ничего, кроме тел сидящих передо мной или пота на голых телах гребцов по обеим сторонам, чьи приподнятые скамьи полностью закрывали горизонт. Я не чувствовал даже тысячи ног реки, проходившей подо мной, как не слышал я и плеска воды; нет, в тесноте этой лодки, среди двухсот других воинов мы не слышали ничего, кроме кряхтенья, а кормили нас лишь зерном и водой, покуда мы не стали пускать ветры, как скот. В этих ветрах было такое сильное брожение, что от их запаха можно было опьянеть. На лодке была обезьяна-самец, принадлежавшая капитану, и мне кажется, этот парень бывал пьян, а может, то было его возбуждение оттого, что его использовали столь многие из нас, во всяком случае он был нашим единственным развлечением. Он мог заставить меня смеяться так, что, казалось, вены в моей голове сейчас лопнут, потому что, когда капитан стоял на мостике рядом с рулем с тесно сжатыми жирными ягодицами, а его рука прикрывала глаза от блеска реки, обезьяна становилась в ту же позу, и мы все покатывались со смеху. Но пока я смеялся, я не забывал о том, что сижу на своем больном седалище, не зная — следует ли мне гордиться или стыдиться полученной раны, и поэтому чувствовал себя самым последним слугой Богов. Вроде той обезьяны, что была среди нас.

В Газе я так и не увидел города. Говорили, что теперь он принадлежит Египту, однако мы расположились лагерем в пустыне и пили козье молоко, которое не уменьшало наших ветров. Путешествовать — значит разгонять ветра, как гласит наша пословица, и в палатках мы не говорили ни о чем, кроме свежей еды. Как только мы встали на ноги, ибо я почти не мог ходить после двух недель, проведенных на лодке, мы, колесничие, принялись заготавливать еду и даже съели нескольких гусей. Мы зажарили их рядом с рощей мертвых деревьев, и дрова в костре были серебристыми и давали жар, подобный солнцу, из-за жира, капавшего в огонь. Это пламя излучало счастье, как будто дерево, высохшее, как кость, наконец-то утоляло свою жажду.

Затем Царь собрал всех нас в своей просторной кожаной палатке, равной по размерам двадцати обычным, на великий совет, и на том военном совете более сотни нас сидело большим кольцом вокруг Него. Наш Рамсес Второй никогда не выглядел таким величественным, и с тех пор, как я видел Его в последний раз, завел Себе нового друга. На коротком поводке справа от Него стоял лев.

Этот лев, Хер-Ра, был замечательным зверем. Как его приручили, я не знаю, он попал к нам в качестве дани из Нубии, но Фараон получил его всего за неделю до нашего выступления, и говорили, что ни Царь, ни зверь не могут теперь выносить разлуки друг с другом. Тут я впервые в жизни испытал ревность. Я не знал, отчего в последнее время со мной обходились как с самым ничтожным из колесничих — оттого ли, что Усермаатра-Сетепенра потерял ко мне уважение или просто нашел льва более привлекательным. Я даже подумал: осмелился ли Царь обойтись с задницей льва так же, как с моей? Если бы вы знали Рамсеса Второго, вы бы не сочли эту мысль нелепой. Предоставленная самой себе, ваша воля могла быть крепкой, как скала, однако, когда Он смотрел вам в глаза или, как Его Отец, хватал за волосы, вы ощущали, что ваша воля покидает вас, как вода бежит прочь тысячью волн. Разумеется, Он и этот Хер-Ра понимали друг друга. Этот лев, носивший имя Лицо-Ра, действительно имел на то право — голова его более походила на голову Бога, чем на человеческую, и смотрел он на каждого своими умными глазами с большим спокойствием, в котором было много дружелюбия — нечто вроде того, как двухлетний ребенок вельможи считает всех, приближающихся к нему, несущими ему великое наслаждение. Разумеется, он избалован и впадает в ярость, как только первый неверный звук оскорбляет его слух — таким же был и лев. Таким же, если уж об этом зашла речь, был и Усер-маатра-Сетепенра. Оба они смотрели на тебя с одинаковым дружеским интересом.

Но это так. Я ревновал к Лицу-Ра и почувствовал на своих губах жалкую улыбку, когда лев выслушал все, что говорилось, а затем повернулся к своему другу и Повелителю. Один раз, когда два военачальника говорили одновременно и каждый желал привлечь Царское внимание, Хер-Ра вскочил, его большой тупой нос стал поочередно поворачиваться то к одному из них, то к другому как бы для того, чтобы навсегда запомнить запах этих спорщиков. Вне сомнения, он думал, что откусит им головы. Все это время я говорил себе, что, если до того дойдет дело, я откушу ему нос, прежде чем он приблизится к моему. Да, я ненавидел этого льва.

Раньше я никогда не бывал на военных советах и не знал, всегда ли на них так тихо, как в этот раз, хотя присутствие Хер-Ра заставляло всех произносить слова с осторожностью. Даже подрагивание его задней лапы могло означать нетерпение, а однажды, когда он зевнул во время долгого доклада одного из разведчиков, чьи поиски противника ничем не увенчались, стало очевидным, что тот говорил слишком долго.

По мере того как каждый высказывал свое мнение, я стал понимать, что многие из этих незнакомых мне военных являются Правителями или Военачальниками, управляющими многими областями в тех краях, из которых наши Две Земли получали дань. Поэтому наш Повелитель призвал их в Газу для докладов о хеттских войсках. Войска же эти, казалось, исчезли. О них ничего не было слышно. В Мегиддо [212] и Финикии [213] все было тихо. На берегах Оронта — никакого движения. Палестина и Сирия пребывали в спячке. Ливан был спокоен.

Теперь говорил Принц Аменхерхепишеф, и, когда Он начал Свою речь, Хер-Ра положил свою лапу на колено Фараона, Который, в Свою очередь, накрыл эту лапу Своей ладонью. „Отец мой, — сказал Аменхерхепишеф звонким голосом, — могу ли Я высказать Свое мнение?"

„Никакое другое не было бы столь же ценным", — ответил Ему Отец.

Принц, которому исполнилось тринадцать лет, выглядел уже как мужчина. Он походил скорее на Его брата, чем на сына, а поскольку Нефертари, как я уже, кажется, сказал, приходилась Усермаатра сестрой, можно сказать, что Отец был Ему и дядей. Аменхерхепишеф явно говорил с Фараоном как со старшим братом, которому Он завидует. „Выслушав все сказанное, — заметил Он, — Я склоняюсь к мнению, что хеттский Царь — трус. Он не осмелится сойтись с нами в битве, но спрячется за стенами своего города. Мы не увидим его лица. Поэтому наши войска должны готовиться к осаде. Пройдут годы, пока падет последний хетт".

Он говорил не только как мужчина, но и как советник. У Него был низкий голос, и, если бы не Его молодое лицо, можно было бы подумать, что Он одного возраста со Своим Отцом. Несомненно, все слушавшие Его были под впечатлением от сказанного. Некоторые военачальники следили за каждым Его словом так же, как если бы выслушивали приказы Фараона, и закивали, когда Он закончил. Другие оказались настолько храбры, что попросили у Усермаатра разрешения говорить, а затем высказали свое согласие со словами Принца. Поскольку они рванулись вперед, не зная мнения Фараона, мне они показались такими глупыми, что я не хотел бы служить под их началом. Затем я понял, что все эти люди принадлежат к одной группе и, вероятно, договорились еще перед советом — все от Амен-херхепишефа в Его белой юбке в складках и с мечом, украшенным драгоценными камнями, до самого неотесанного из наших военачальников, служившего в дальних землях, с волосами на груди столь же густыми, как шерсть на шкуре медведя, и с изувеченным лицом, на котором шрамы, оставшиеся от давних сражений, выглядели как камни и овраги Места Истины. Но вскоре я перестал гадать о том, что они хотят выиграть. Это было просто. Если Усермаатра-Сетепенра согласится со Своим сыном, Он не пожелает возглавить поход. Учитывая, сколь велико было Его нетерпение, как смог бы Он перенести недостойную борьбу, при которой Его войска уменьшались бы от болезней быстрее, чем от сражений? Конечно, развитие событий могло оказаться столь тягостно удручающим, что Он вскоре вернулся бы в Египет, оставив Аменхерхепишефа проводить осаду. Принца это вполне бы устроило. В отсутствие Своего Отца он жил бы как Царь.

Моему Фараону эти высказывания явно не доставили удовольствия. Я в этот момент едва ли был готов сказать что-либо, но вдруг Рамсес Второй, ни разу не взглянувший на меня за все эти недели ни на реке, ни в Газе, не обращая внимания на Своих советников, спросил меня — как будто я уже был участником десяти походов, — что я думаю? Должен сказать, что мой язык отдыхал все эти недели и, как застоявшаяся лошадь, втайне мечтал порезвиться. Поэтому мне надо было быть осторожным, чтобы не говорить слишком быстро. Заставлять Фараона напряженно следить за твоими доводами — невежливо. Поэтому я сдерживал поводья, подчиняя себе свой голос. И все же я мог сказать многое. (Ведь я слышал столько пересудов на лодке.) „Основание-Вечности-в-Ра, — начал я, — Царь хеттов призвал своих союзников, и говорят, что с ним мисийцы, лисийцы и дарда-нийцы, а также воины Илиона, Педасоса, Каркемиша, Арвада, Эгерата и Алеппо [214]. Эти люди — невежественные азиаты. Притом что они могут быть яростными в битве, они также нетерпеливы".

Тут я увидел, как Царь закрыл Свои глаза, как будто в Его сознании мелькнула неприятная для Него мысль, а Хер-Ра зевнул мне в лицо. Я уже сказал слишком много. Складка между моими ягодицами зачесалась, а чресла этого льва пришли в такое возбуждение, что, готов поклясться, стали набухать. Появился красный кончик, и все из-за слова нетерпеливы. Тем не менее серьезность нашего обсуждения принуждала Рамсеса Второго сдерживать свой нрав, не давая воли Своему раздражению. Он хлопнул льва по спине, как бы говоря: „Не пугай этого воина, пока он не закончит", — и кивнул мне. Он готов был простить мне, что я напомнил Ему, что у Него можно обнаружить черты, сходные с невежественным чужеземцем. И я продолжил: „Эти вражеские воины готовы зажарить нас на кострах. Они хотят добычи. Если они не получат ее вскоре, они заговорят о том, чтобы вернуться в свои земли. Если бы я был хеттским Царем, в мои намерения не входило бы держать такое войско в осаде. Я бы бросил его в сражение".

„Тогда где же они?" — спросил мой Царь.

Я поклонился, я семь раз ударился головой о землю, ибо не хотел во второй раз оскорблять Рамсеса Второго слишком быстрым ответом. Вместо этого я обратился к Нему с таким количеством Его великих имен, что Хер-Ра облизнулся от удовольствия, а затем я сказал: „Царю хеттов известен каждый холм и каждая долина в Ливане. Я опасаюсь, Добрый и Великий Бог, что хетты попытаются обрушиться на наши боевые порядки сбоку, когда мы будем в походе".

Я знал, что Принц Аменхерхепишеф в ярости. Я нажил себе врага. Но также я видел, что наш Царь подобен ступице колеса в колеснице. Мы, Его советники, были спицами. Мы никогда не могли стать друг другу друзьями. „Крестьянин, который знает так много о лошадях, что стал Твоим Первым Колесничим, — сказал Аменхерхепишеф, — говорит о нетерпеливых азиатах, будто это та истина, на которую мы можем положиться. Однако где же хеттский Царь? Нам на глаза не попался ни один вражеский воин. Ни один разведчик не доносит нам о них. Я говорю, что они скрываются в своих крепостях и не покинут их. Невежественные чужеземцы не обладают той царской силой, которую некоторые считают нетерпением. Скорее они глупы, как скот, и могут ждать вечно". — И Принц бросил на меня взгляд, исполненный всей силы старшего сына Усермаатра- Сетепенра. Хотя Он был похож на Свою мать и у Него были темные волосы, Он держался уверенно, как Его Отец. Любая мысль, приходившая к Нему, была приношением Богов и поэтому не могла быть неверной — вот о чем говорило Его поведение.

Однако, подумал я, теперь Он оскорбил Своего Отца. Ибо, если Боги говорили с Аменхерхепишефом быстрее, чем с Фараоном, у последнего была причина для гнева.

„Ты говоришь, — сказал Усермаатра-Сетепенра, — голосом, достойным Царя-которому-еще-предстоит-войти-в-силу. Однако пока Ты — птенец. Ты еще должен вылупиться из Своего яйца, прежде чем Ты сможешь летать. Когда Ты станешь старше, Ты узнаешь больше о сражениях Тутмоса Третьего. Ты изучишь военный опыт Хоремхеба. Возможно, к тому времени Ты поймешь, что мудрый не говорит с уверенностью о битве, которая еще не началась".

Тяжелый звук вырвался из наших грудей, конечно, то было удовлетворенное ворчание, подтверждавшее глубину высказанной истины. „Слушайте Фараона, это изрек Он", — произнесли мы все. И Хер-Ра зарычал впервые за время совета.

Я заметил, как вспыхнуло лицо Принца, но Он поклонился. „Да-будут-велики-Твои-Два-Дома, соблаговолишь ли Ты высказать нам Свои пожелания?"

Усермаатра сказал, что Он решил свернуть лагерь и выступить в поход из Газы на Мегиддо. Оттуда Он направится через долину к Кадешу, однако Он не будет продвигаться ни по одной дороге быстрее Своих отрядов, идущих по возвышенностям по сторонам Его войска. Он также пошлет разведчиков к Кадешу другими дорогами. Один отряд колесниц пересечет Иордан. Другой пойдет к Дамаску [215].

Я поднял на Него свой взгляд, когда Он назвал мое имя — я буду послан на дорогу к Тиру. Я могу взять отряд, сказал Он мне. Но когда я посмотрел в Его синие глаза, то понял, что, покуда не проведу в одиночестве достаточно долгое время, чтобы я смог проследить каждую свою мысль до самого дна, в животе моем будет пребывать слабость, а не сила. Конечно же, я думал о том, смогу ли достойно вести людей, покуда презрение Фараона все еще жжет мои ягодицы. Поэтому я поклонился и спросил, могу ли я ехать один? Я быстро управлюсь, сказал я, а Ему нужны Его воины.

Раздался глухой ропот нескольких предводителей отрядов и военачальников, сидящих вокруг меня. Одинокому путнику на незнакомых дорогах придется столкнуться с новыми для него зверями, и рядом не будет друга. Он может встретить чужих Богов. Мой Фараон, однако, кивнул, как будто я высказал дельную мысль, и я подумал: не хочет ли Он снова уважать меня?».

ШЕСТЬ

«В том путешествии, чего бы я ни ожидал в нем обрести, я познал, что такое одиночество. Раньше мне никогда не доводилось так долго быть предоставленным самому себе. Теперь, когда я приближаюсь к окончанию своего четвертого существования, я остался с воспоминаниями о людях, которые когда-то были рядом, а теперь мертвы. Но в моей первой жизни меня всегда окружало множество людей, что допускает лишь один образ мыслей. Другие говорят, мы отвечаем. Обычно не задумываясь. Правда, в важные моменты моей жизни в моей голове мог зазвучать голос и говорить со мной, и иногда этот голос был исполнен такой силы, что я знал, что он принадлежит Богу или Его посланнику. Теперь же, на пути в Тир, пришел час, когда я больше не мог слушать ни двух своих лошадей, ни жалоб рамы и колес колесницы, и я почувствовал себя таким одиноким, что вся череда моих мыслей потекла сквозь меня, как будто я уже не был человеком, но городом, через который проходят воины.

Конечно, эти ощущения пришли ко мне не в первый день, и не во второй или третий. Вначале оказаться одному так ужасно, что ни одна мысль не может свободно говорить — ты словно идешь под стенами крепости в ожидании первого камня, готового упасть сверху. Помню, мои глаза с тревогой осматривали местность, точно птицы, перелетающие с места на место и нигде не находящие покоя.

Лошади тоже не чувствовали себя спокойно. Я ехал не на своей боевой колеснице, подвижной и легкой. Предвидя трудности пути, я выбрал учебную колесницу, предназначенную для больших нагрузок и недавно приведенную в порядок. Я также отобрал двух сильных, но глупых лошадей, способных работать весь день, даже несмотря на замешательство от команд,которые отдавала им сотня голосов. Я был уверен, что смогу научить их всему, что мне нужно, что и сделал, но первым моим требованием было — чтобы лошади не выдыхались, а эти родились выносливыми.

Одну звали My — старое слово, обозначавшее воду, и оно было бы странным именем для лошади, если бы она не использовала каждую остановку для того, чтобы помочиться. Другого звали Та. Он был близок к земле и без конца ее удобрял.

Я отправился в путь через длинную плоскую долину, что вела от Газы к Иоппе [216] и походила на знакомую мне местность. Земля в ней была так же черна, как наша египетская, после того как Нил возвращается в свои берега, меня окружала та же жара, те же деревни и хижины. С той лишь разницей, что на всей дороге я не увидал ни одного лица — ни утром, ни в полдень первого дня. Да и кто бы осмелился приблизиться ко мне? Я ехал с поводьями, обвязанными вокруг пояса, с копьем в одном колчане, с луком и стрелами в другом, со щитом, установленным на луке колесницы, и с коротким мечом в ножнах. Сердитый взгляд на хмуром лице, на голове — шлем, а на груди и спине — накидка вместо кольчуги. Должен сказать, что в те дни мы не знали, как делать кольчугу из металла. Моя была из плотной материи, простеганной полосками кожи, — одеяние такое тяжелое, что в расплату за защиту, которую оно обеспечивало, приходилось изнемогать от жары. И все же я носил его, как дом, вокруг своего сердца. Притом что выглядел я, наверное, устрашающе, мой язык был сух, как кусок старого засоленного мяса, и я едва мог дышать. Моим лошадям и мне на той дороге не попадалось ничего, кроме пустых деревень, и их молчание также дышало в мои уши. Поскольку мы уже обобрали всю округу, нельзя было найти чего-либо. Ни еды, ни скота, ни людей. В нищенских хижинах не осталось ничего, кроме духа каждого из этих жилищ. Я ехал дальше, глядя в сторону холмов по обеим сторонам долины, а ночью, когда разбивал лагерь, я мог видеть огни в укрепленных поселениях высоко на склонах и знал, что жители, покинувшие свои деревни, стоят на страже на их стенах. В долине под теми стенами я остановился у самой дороги и попытался уснуть, и всю ночь слышал, как мое сердце бьется подо мной. Затем, наутро, я вновь пустился в путь навстречу тому же молчанию. Даже голубизна неба походила на стену в вышине — настолько одиноким я себя чувствовал.

И все же эта местность была знакомой и гораздо лучше той, что сменила ее потом. Черная почва уступила место красновато-бурой земле, полной песка и глины, достаточно привычные краски, однако затем на низких холмах стали появляться деревья; вскоре их стало больше, а потом намного больше. Они совершенно не походили на наши высокие пальмы — это были низкие деревья с толстыми, остановленными в своем росте стволами и искривленными ветвями — глубоко несчастные создания, выглядевшие так, будто ветер в каждый день их жизни подвергал их пыткам. Я не чувствовал себя спокойно в этих лесах, да и лошади тоже, а вскоре мы оказались в нашем первом плохом месте. Кустарник стал гуще, и уже не было видно ничего, кроме дороги. Его заросли более густые, чем самый густой кустарник на наших египетских болотах, заполнили пространство рядом с деревьями. Иногда мы пересекали небольшие потоки, почти не замечая этого, так как дорога была настолько грязной, что в колеях постоянно бежала вода. Теперь, чтобы выталкивать колеса из грязи, мне так же часто приходилось слезать с колесницы, как и залезать в нее, покуда в одной из трясин этого мелколесья я не заметил ускользающего крокодила. Это заставило меня вновь взобраться на колесницу. На болоте меня жрала мошкара.

Я чувствовал, что нахожусь не просто в чужом месте, но на войне. В этих низкорослых деревьях пребывал крайне недружелюбный дух, и я гадал, каких животных мне придется встретить здесь — медведей или диких кабанов, и вспомнил разговоры об отвратительных гиенах, обитающих в этой местности. В этом лесу я чувствовал себя так, словно блуждал в брюхе зверя. Обливаясь потом в его тенистой жаре, я ощущал отсутствие Ра и думал: какие чужие Боги могут жить в этой мрачной болотистой земле. Каждый раз, когда маленькая ветка хлестала меня по лицу, мои лошади дергали повозку. Мои страхи пронизывали их, как стрелы. Мы продвигались вперед, прыгая с кочки на кочку и вновь шлепая по грязи. Часто мне приходилось спешиваться и отгонять крокодилов.

Затем эта узкая тропа поднялась над заболоченными землями, кустарник стал реже, а деревья выше. Теперь ехать стало легче, если бы только не огромные корни, протянувшиеся поперек дороги, которые едва не опрокидывали мою повозку, когда я пускал лошадей рысью. Меня окружили устрашающе высокие деревья, и я уже едва различал солнце и лишь чувствовал Его присутствие над их вершинами. Моя голова отяжелела от всей этой давящей гущи нависающих надо мной листьев, а затем я миновал ужасное место, где огромное дерево упало на дорогу. Я увидел, что его корни были почти такими же длинными, как и его ветви, а впадина, оставшаяся в земле, огромная, как пещера, и уродливая, как пасть змеи. Я знал, что вход в Страну Мертвых должен выглядеть так же, как эта яма. Даже черви, копошившиеся у основания дерева, вызвали во мне отвращение, и я задрожал от страха при мысли о грядущем сражении. Обнаженные корни этого дерева заставили меня представить, как выглядело бы мое плечо, если бы мне отсекли топором руку.

Как я боялся этого оружия. Надсмотрщик за Плотниками в нашем отряде колесничих в обработке дерева был волшебником, и теперь я вспомнил, как он рассказывал мне, что черные люди, живущие в лесных зарослях, никогда не срубают дерева, не принеся сперва в жертву цыпленка и не подождав, пока его кровь не стечет на его корни. Затем, после первого удара топора, полагалось прижаться губами к зарубке и сосать, покуда не станешь братом дерева. Но я знал, что никогда не осмелюсь коснуться языком сока этих чужих деревьев. Они были слишком злобными. Когда мы останавливались, мои лошади дрожали, a My не могла больше мочиться или не осмеливалась.

Все же я принялся думать о том гусе, которого мы зажарили на сухих серебристых сучьях в нашей пустыне. Ра подержал каждую ветку в Своей руке и передал ей Свой жар. Если бы я умер в тех песках, я мог бы усохнуть, как мои кости, но никогда бы столько не горел. Тогда как каждое из этих деревьев дало бы пламя выше своего роста. При этих мыслях я представил себе весь тот огонь, что жил в этом лесе, и вновь почувствовал себя городом, через который идут воины.

К вечеру я окончательно выбрался из болот и пересек первую гряду на моем пути, с которой мне открылась местность, какой я никогда раньше не видел. Впереди не было ничего, кроме гор, покрытых лесами. Земли, простиравшиеся передо мной, были столь же не похожи на Египет, как лицо сирийца с его густой бородой отличается от наших гладких щек; вид этого чужого края сдавил мне грудь, исторгнув из нее вздох. Мне не верилось, что я так одинок. На протяжении двух дней мне не встретился ни один караван, идущий в любом направлении, было очевидно, что торговцы не осмеливаются выходить на дорогу, и каждая деревня, которую я проезжал, была пуста. В каком же страхе перед нашим войском они жили!

На следующий день я многое узнал, так как выехал на то место в горах, откуда до Мегиддо можно было добраться тремя путями, что напомнило мне голос моего Фараона, рассказывавшего мне о Тутмосе Третьем. Ибо Он был Царем, пришедшим со Своими войсками к этой самой развилке лишь для того, чтобы узнать, что может добраться до Мегиддо двумя дорогами — длинным северным путем через Зефти [217] или открытым южным путем через Таанак [218]. Между ними был также проход Мегиддо, но он шел через перевал Кармель, к самым воротам города — путь опасный и узкий. „Лошадям придется идти одной за другой, — говорили Его военачальники, — а воину за воином. Наши передовые отряды будут сражаться с неприятелем на другой стороне хребта, а замыкающие все еще будут здесь". Я так долго размышлял о природе этих чужих деревьев и лесов, что, вероятно, оказался среди отголосков слов этих давно умерших военачальников Тутмоса Третьего, ибо знал, что изберу тот путь, которым пошел Тутмос. „Я пойду вперед во главе Своих войск, — сказал Тутмос, — и проложу дорогу следами Собственных ног", — и Он провел основные силы Своего войска через этот проход до того, как Цари Кадеша и Мегиддо были готовы Его встретить, поскольку считали, что Он изберет длинную южную дорогу через Таанак.

Теперь мне предстояло отправиться через проход самому. Если бы я не знал, что через него уже прошло войско, я бы отступил. Холмы были крутыми, а деревья вздымались так же высоко, как колонны Храма в Карнаке. Поэтому в этом лесу было прохладно и непривычно. Дорога все время поднималась вверх, и с одной ее стороны холм нависал высоко вверху, а с другой обрывался так круто, что я видел под ногами верхушки деревьев, и они представлялись не такими, как я ожидал, а мягкими на вид, как подушки. Я ощущал дурноту, и меня тянуло упасть на них — столь властной была душа этих деревьев, звавших меня к себе вниз (а я даже не знал имен их духов!). Я провел в таком лесу всего одно утро, а уже ощущал, что прожил в нем не меньше половины лет своей жизни в Египте, и пока я ехал через этот лес, страх пребывал в моем сердце, не покидая его ни на одно мгновение. Нигде в этом лесу не ощущалась близость солнца. Вместо бледного золота пустыни все вокруг было зеленым, и даже небо в тех местах, где я мог его видеть, по сравнению с голубизной нашего неба над Нилом казалось мне белей. Какими коварными были духи этого леса. Лошади не прекращали ржать, жалуясь друг другу.

Затем мы добрались до той части дороги, где с одной стороны холм резко обрывался вниз, а с другой круто вздымался вверх. Наконец-то я смог увидеть солнце. Мы поднялись над деревьями. Дорога стала такой узкой, что я начал сомневаться — смогу ли протащить по ней колесницу. С одной стороны была каменная стена, а с другой — пропасть, и лошади отказывались двигаться дальше. Мне пришлось отпрячь My, которая была ближе к обрыву, и привязать ее уздечку к хвосту Та, чтобы My могла идти за ним. Колесницу я толкал сам. Так мы продвигались — шаг за шагом, и внешнее колесо повозки, случалось, зависало над пропастью. Находясь сзади, я всей тяжестью наваливался на тот ее край, который был ближе к стене. Можете быть уверены, в ужасе я изрыгал проклятья всякий раз, когда дорогу перегораживал камень и мне приходилось перетаскивать через него колесницу. Еще до того, как мы прошли эту часть дороги, я понял, почему Тутмос Третий был великим Царем.

Да, это было трудно. Ни разу, если мне позволено будет сказать, не вспомнил я о той, другой стене в Месте Истины, где мы взбирались к гробнице Усермаатра, да я и не хотел, чтобы ко мне вернулись эти воспоминания, хотя я был уверен, что страх, в котором я пребывал на протяжении этого путешествия, страх настолько сильный, что он заставил меня думать о себе как о другом человеке, и человеке слабом — так вот, этот страх проистекал из моего презренного молчания, когда Он схватил меня за волосы. Как бы то ни было, к тому времени, как лошади и я выбрались из этого места и вышли на возвышенность, с которой я мог смотреть вперед, я был жалким, обливающимся потом колесничим. Ниже дорога расширялась, и там, на холме, вдали, по ту сторону долины, за зелеными лесами и вспаханными полями, лежал город Мегиддо. Я увидел его сквозь гряду гор, похожих на зубчатую крепостную стену.

Тутмос Третий спустился с этого перевала по проходу, и вступил в сражение, и захватил колесницы с золотом и серебром, и оставил лучших воинов противника „распяленными, как рыба" — так сказал Рамсес. Тутмос захватил тысячи голов скота, две тысячи лошадей и много золота и серебра. Услыхав о такой добыче, я предположил, что Мегиддо должен выглядеть богатым, с дворцами из белого камня, как наш Мемфис, с золотыми храмами или, наконец, деревянными особняками, раскрашенными в самые яркие цвета. Однако на следующий день, когда я подъехал ближе, он оказался всего лишь бедным, грязным на вид городом. Возможно, он впал в бедность с тех пор, как был взят Тутмосом. Все равно Мегиддо был крепостью, первым сирийским укреплением, какое я когда-либо видел, построенным, в отличие от наших, не квадратом и не с прямыми каменными стенами. Эти заграждения из грубого камня поднимались вверх и опускались вниз вместе с землей, стены следовали за холмами. Через каждые несколько сотен шагов стояла высокая башня, так что было невозможно атаковать ворота Мегиддо и не подвергнуться обстрелу сотни лучников. Гиблое место. Пришлось бы размышлять о том, как взять город измором. Я начал понимать доводы Аменхерхепишефа.

В тот день, однако, ворота были открыты, и торговля на рынке шла бойко. Я не въехал в город. В этом не было нужды. Царь Кадета не стал бы прятать свое войско за стенами Мегиддо, раз в город можно было свободно войти и осмотреться. Так что я знал, что Властителя этой страны с его людьми здесь нет. Кроме того, через несколько дней Усермаатра должен был дойти до Мегиддо, хотя и более легкой дорогой, и Он сможет задать вопросы, на которые получит нужные ответы, тогда как один покрытый грязью воин на разбитой повозке, запряженной двумя неприглядными лошадьми, скорее подвергся бы пыткам сам, чем вытянул хоть какую-то правду из этих чужих языков. Поэтому я объехал стены города, что заняло много времени, так как тропинки были грязными, а сам город был велик, но потом на другой стороне я обнаружил дорогу, о которой мне говорили в Газе. Эту дорогу легко было узнать, поскольку она была вымощена камнем и по обеим сторонам обсажена дубовыми деревьями — царская дорога, ведущая из Мегиддо прямо на север, но моя повозка была на ней единственной.

Я быстро понял почему. Мощеная часть закончилась на другой стороне первого же холма, и я оказался на проезжей дороге, которая, должно быть, славилась своими ямами. Вскоре поля исчезли, и меня обступил лес, лошадей и меня самого снова охватил страх. Мы находились на дороге, ведущей прямо в Тир, но она не была прямой. Она извивалась, как змея, и даже сворачивала назад, петляя, чтобы взобраться на более высокие холмы. В сумерках приближающегося к концу дня я снова задумался обо всем, что мне говорили об этой дороге и разбойниках, промышлявших на ней. Еще до того, как я выехал из Газы, я наслушался историй о том, как они нападали на караваны и каждого торговца, не знавшего их достаточно хорошо, чтобы заплатить выкуп, продавали в рабство. Обычно торговец умел писать, и поэтому он получал работу писца — ценный раб! Затем разбойники оставляли себе лошадей и распродавали товар. Грабителей было так много, что мужчинам из Мегиддо хватало работы. Они всегда могли наняться вооруженными охранниками каравана.

И все равно я больше боялся леса, чем разбойников. Понадобилось бы четыре или пять человек, чтобы свалить меня с ног. После этого один остался бы без руки, другой — ноги, а третий, возможно, никогда больше не смог бы видеть. Я умер бы, погрузив свои большие пальцы в разбойничьи глазницы. Они же не захватили бы ничего, кроме тела, двух средних достоинств лошадей и колесницы, которую им вряд ли удалось бы продать. Повозка почти разваливалась на части. Если бы только при мне не было золота — а оно у меня было, но вряд ли я выглядел столь преуспевающим, — на меня не стоило нападать. Они могли бы принять меня за потерявшегося или сбежавшего воина, готового примкнуть к любой шайке воров, или даже разведчика, которым я, конечно, был. И если бы они увидели во мне последнего, что ж, они могли бы поступить и хуже, чем предложить услугу египетскому разведчику войск Рамсеса Второго. Среди наших союзников в Газе было несколько азиатов из соседних племен, и с их слов я знал, что нового Фараона все очень боятся. Сирийцы, должно быть, привыкли к египетским отрядам, жившим среди них, однако в спокойный год из Фив прибывало всего несколько посланников для сбора дани и переговоров с Правителем этих земель. Посланники не пытались изменить законы, не вмешивались в деятельность иноземных храмов. У нас, египтян, есть поговорка: „Амон интересуется вашим золотом, а не вашим Богом". Разумный порядок. Обычно не возникало никаких неприятностей.

Однако, когда новый Фараон взошел на Трон, все изменилось. Молодые азиатские Принцы стали вести себя более вызывающе. И вот во все эти земли Ливана и Сирии дошел слух: Рамсес Второй прибывает с войском, самым большим, какое когда-либо выходило из Египта. Если бы я был разбойником, скрывающимся в этих темных зарослях, то в таком случае, при наличии множества торговцев, несущих мне подношения, я бы постарался подружиться с каким-нибудь египтянином. Поэтому я не колебался. Я ступил на самую опасную дорогу, ведущую в Тир. Может быть, мне придется столкнуться с несколькими разбойниками, у которых я смогу получить какие-то сведения. Мой страх перед предстоящим путешествием мог быть велик, но его намного превосходил страх вернуться к Усермаатра-Сетепенра, ничего не узнав для Него.

Итак, я продолжил свой путь. Здесь дорога была достаточно широкой для обеих моих лошадей. Однако близился вечер, а меня все еще окружали лес и холмы. На ночь я остановился в роще, скормил лошадям немного зерна, осторожно поел его сам, опасаясь сломать зуб о какой-нибудь камешек, а затем приготовился ко сну, подстелив под себя свой плащ колесничего. Однако спать на нем оказалось слишком холодно, и вскоре я предпочел сесть и опереться спиной о дерево. Так было лучше. Ствол позади меня казался мне другом. Мы словно сидели на страже спина к спине и всматривались в темноту. К своему удивлению, я обнаружил, что могу видеть больше, чем предполагал. На расстоянии не более четырех или пяти дальних бросков камня в темноте взметнулась искра, и, приглядевшись, я вскоре рассмотрел маленький костер.

Духи в этом лесу хранили молчание. Они располагали к безмолвию. Я мог чувствовать, как лесные духи уходят глубоко под землю и как они возвращаются в мое дерево, они были легкими, как перо Маат. При каждом дуновении ветерка я слышал, как листья разговаривают с ними. Так и я смог услышать спокойствие этих лесов; и хранимое ими молчание помогло мне преодолеть стену, ограничивающую мой собственный слух, и слиться со звуками движений каждого маленького зверька в этом лесу. Мой слух стал таким чутким, что я подумал: не обязан ли я этим благословению духов моего дерева, поскольку впервые за несколько недель я не испытывал никакого страха и чувствовал себя сильным.

Я продолжал глядеть на костер. Я не мог видеть почти ничего, кроме огня, однако, судя по голосам, там не могло быть более трех человек, возможно, их было двое и они говорили на языке, звуки которого были мне незнакомы.

В чаще этого леса голоса разбойников действовали на меня умиротворяюще. Мне было знакомо это ощущение спокойствия, которое проходит с возможностью выбирать — что сделать с другим человеком. Ты можешь убить его, а можешь отпустить. И нет лучшего источника душевного покоя, чем этот. Конечно, мне всегда казалось, что мой Фараон жил именно так.

Теперь я ощутил в себе такую же силу. Моя рука была готова сразить первого разбойника еще до того, как второй поймет, что я тут.

Затем я встал. Лошади спали, и я послал им свою мысль столь же определенную, как взмах вожжей. „Спите мирно, — сказал я им, — и не выпускайте никаких ветров ни из каких дыр". Я не шутил. Затем я снял кольчугу, чтобы моя кожа могла чувствовать близость даже низкорослого кустарника, и в темноте стал приближаться к костру. Почти сразу же я потерял свою силу. Острота моего слуха исчезла. Вернулся страх. Лес больше не был моим другом, и мне пришлось опять сесть, прислонившись к дереву.

Теперь я снова мог слышать голоса людей. Мои чресла и спина вновь обрели мужество. Мне не терпелось двинуться вперед, однако как только я встал на ноги, эти духи покинули меня. Казалось, лишь прикосновение дерева давало мне силу. Разве не был я похож на слепого жреца в Храме Карнака, нащупывающего свой путь от колонны к колонне?

Не будучи, таким образом, в состоянии двигаться, я сказал себе, что вряд ли смогу приблизиться к костру, если не обрету силы.

И тут мне в голову пришла одна мысль. Раз я нахожусь на чужой земле, почему Боги, живущие в этих деревьях, выказывали мне Свое доверие? Отчего Они не предпочли разбойников у костра? Ведь это же их страна. Может быть, оттого, что эти два здоровых парня — теперь я мог слышать, что их всего двое, — пьяны и их сознание походит на болото, растекающееся во всех направлениях. Такова сила вина. В конечном счете оно ведь представляет собой сок умирающего винограда; напиться — значит узнать приближение смерти. Поэтому они находились очень далеко от пребывавших поблизости Божеств. Я же был близок к ним, так близок, как листья деревьев, касающиеся моей головы. Именно тогда я понял, что Боги этих деревьев оскорблены грубостью тех, кто посмел напиться в Их присутствии. Поэтому мне не было надобности прикасаться к дереву, а следовало меньше думать о том, что мне надо сделать, а вместо этого держаться поближе к духам ближайшей ветки. В этот момент я ощутил на себе благословение леса. По запаху я мог даже определять счастливые деревья и те, кому было плохо, — какая между ними была разница! Одно жаловалось, что его корни растут среди множества камней, другое было свежим и молодым, но его затеняло более высокое дерево. Еще одно было расколото молнией и после этого удара выросло до огромных размеров. Так оно и стояло, подобное изуродованному великану, и побуждало хранить молчание. Я склонил голову, как будто действительно проходил мимо великана, парня, который теперь мог смотреть лишь в небо. Наконец я сумел понять, что эти деревья даруют мне свою добрую силу, если я выкажу им уважение, и я продвигался вперед, взвешивая каждый свой шаг. В их окружении я ощущал приятный покой, и, пройдя сквозь то, что эти деревья имели мне предложить (а их мысли были так чисты, что мои чувства воспринимали их словно благовония), я наконец достиг края маленькой полянки, на которой горел костер. Я увидел двух пьяных разбойников. Они боролись друг с другом, и движения их мокрых от жара костра тел напоминали танец, а из старых шкур, в которые они были одеты, у каждого высовывался наружу член.

Увидев мой меч, они пронзительно вскрикнули, а затем отпрыгнули друг от друга — мудрый ход. Теперь я не мог напасть на одного без того, чтобы не подставить спину другому. Однако у меня появился и выбор — на кого первого напасть. Оба они были высокими, но один был сухощав и хитер, как быстрое животное, тогда как тело второго могло бы показаться мне похожим на мое собственное — с развитыми мышцами, и, повинуясь какому-то безошибочному чувству, мудрости, если я могу это так назвать, дарованной мне деревьями, я кивнул обоим, улыбнулся, а затем быстрым движением руки — быстрее, чем когда-либо раньше, — я проткнул своим мечом грудь сухощавого и почувствовал, как его сердце устремилось вверх по моей руке. Сияние вспыхнуло у меня внутри, как будто меня коснулся Усермаатра-Сетепенра. До этого мига никогда, даже со своим Царем, не знал я такого момента, подобного, как мне показалось, удару молнии, если молния могла вселить просветленность, а затем лицо поджарого разбойника стало меняться. Уловки, к которым он прибегал в отношениях с другими людьми, одна за другой отразились на его лице: воровство, предательство и нападение из засады — вот какими были его скрытые лица, но в конце я увидел хорошего человека, не лишенного храбрости, и он умер с мирным выражением лица.

За то время, что я глядел на содеянное, другой разбойник мог бы убежать, но вместо этого он схватил камень и бросил его мне в голову. Я пригнулся, но он поднял еще два, и я засмеялся от счастья, что мы сможем помериться силой, и двинулся на него. Он бросил один камень. Я вновь пригнулся. Второй он запустил мне в грудь, и я поймал его свободной рукой. Когда он наклонился, чтобы подобрать следующий, я сбил его на землю тем камнем, что держал в руке, сильным ударом в шею, положившим конец его борьбе. Пока он стоял на коленях, в тумане, как корова, которой нанесли удар, перед тем как зарезать, я вынул меч и его плоской стороной стал бить разбойника пе? спине, покуда она не стала мягкой, как отбитый кусок мяса, но очень живой, уверяю вас, поскольку завывал он, как раненое животное, но тихонько. У него не осталось никакой воли, чтобы послать ее своим мышцам.

Именно тогда я обнаружил дар, что Усермаатра-Сетепенра оставил в моих кишках. Это был поистине дар. Я знал с тех пор, как Он схватил меня за волосы и овладел мною через место, до которого не дотрагивался ни один человек, что во мне осталось что-то новое, но не знал, как им воспользоваться, но раньше у меня никогда и не было такого часа. Теперь же я смог ощутить этот дар. Не было ничего проще, чем овладеть сзади мальчишкой или мужчиной, если он был достаточно слаб. Я не раз проделывал это, когда сам был еще мальчишкой, с более слабыми мальчишками, с животными, с девушками, когда мог их найти. Надо было всего лишь найти такую, чей отец и братья боялись тебя больше, чем ты их, но в любом случае я не придавал всему этому никакого значения. Я был воин, а не любовник, и даже не воин, а река. Прибывающая вода подымалась, и я подымался вместе с ней».

Здесь Мененхетет умолк, прежде чем продолжить: «Я хочу еще раз пояснить, Великий Бог, что говорю в простоте понимания, которое было дано мне в первой жизни. В те годы у меня никогда не бьио мыслей о теле, в которое я входил. Скорее я делал это, чтобы обрести покой, исходящий от Богов. Столько же знает и животное. Смею заметить, я видел такой свет в теле животного. Поэтому в отношении того разбойника для меня не бьио ничего нового за тем исключением, что его спина и ребра выглядели бы как мои собственные, если бы не бьии так тщательно обработаны плоской стороной моего меча. И все же я никогда ранее не получал такого удовольствия от обладания мужчиной. Моя рука вцепилась в густые волосы на его затылке, и я почувствовал, как мой член распухает до Царских размеров. Я бьи велик от того дара, что получил от Рамсеса Второго. Ни одна дверь не могла противостоять моему рогу. Разбойник заверещал, как выпотрошенный зверь. Первый удар мясника оказался неточным, и несчастное животное заметалось по лавке с вываливающимися потрохами, в то время как покупатели кричат, а мясник ругается. Вот такие звуки этот приятель издавал подо мной, и я даже почувствовал последние остатки его силы — те, что у каждого человека соединены с его Тайным Именем, если мне будет позволено так выразиться, так как это нечто перешло прямо в мой живот, словно мои чресла пили из него эту силу — о, как я любил его задницу. Она принадлежала мне. Я был почти не в состоянии втягивать ноздрями воздух, столь насыщенными были мои ощущения. Мне и раньше приходилось пользоваться дырами, но, как я уже сказал, лишь ради того, чтобы обрести умиротворение. В этот же раз я был готов украсть у этого бродяги семь душ и духов, и, когда я извергся, там было все, что было вложено в меня Рамсесом Великим, то самое послание, которое Он начертал на стенах моих внутренностей. Точно так, как сама моя сердцевина была украдена у меня Фараоном, так же и я украл ее у другого и знал, что этому никогда не будет конца. Теперь мое желание было таким же ярким, как цвет моей крови, и я знал, что буду пытаться украсть семь душ у всех, кого встречу; да, когда я закончил, то, конечно, я поцеловал этого парня в губы, вытер свой член о его ягодицы в знак признательности за удовольствие, которое он мне дал, а затем засунул его ему в рот, чтобы вновь ощутить прилив сил.

Но нет нужды в дальнейшем описании вам подобного происшествия. Я обладал им всю ночь, словно у меня был Царский Член Рамсеса Великого — позвольте мне говорить правду, обретаемую в равновесии Маат, — и узнал силу и храбрость, и дешевое дерьмо предательства этого головореза, чьего имени я ни разу не спросил (я не мог сказать и слова на его языке, а он знал около пятидесяти египетских слов), но прежде чем я утолил свой голод, я обрел все черты его нрава, которые могли бы понадобиться мне, а также немало дурных привычек — или так мог бы я думать, обнаруживая, что мои пальцы шарят в имуществе других. Да, я завладел им настолько, что на протяжении следующих десяти лет во мне жил вор, однако ко времени, когда я оставил его хнычущим на земле, он, будучи в десять раз больше благодарным за то, что он не был мертв, оплакивал также и те качества в себе, которые уже никогда к нему не вернутся; я же узнал нечто интересное о Царе Кадеша, а именно, что в городе Тире — Новом Тире, а не Старом, — на улице Ювелиров, у него есть женщина, и она его тайная наложница. Относительно войск Царя Кадеша этот разбойник знал только, что такие войска есть.

Я упоминаю об этих сведениях так, будто говорил с разбойником на одном языке и встретился с ним в пивной, однако, чтобы заставить его сказать мне это, пришлось повозиться полночи и проделать кое-что с волосами на его голове. Я вырвал половину их, пока у меня не пропало всякое желание обладать им, но даже тогда он продолжал бормотать египетские слова, которые знал. Возможно, если бы он знал больше наших слов, он скорее удовлетворил бы мое любопытство. У них узкие уши, у этих сирийцев, поэтому понадобилось много времени. Я задавал вопрос, но затем наслаждался превосходством своего тела над его телом с таким пылом, что он не мог даже попытаться ответить. Мне казалось, что меж моих ног выросло дерево и дерево это было в огне, и я вгонял его в те дальние закоулки его внутренностей, где хранилось его Тайное Имя». — Он замолчал, чтобы перевести дыхание, и я почувствовал, как пошевелился мой Сладкий Пальчик.

«Я всегда знала, что мужчины испытывают много удовольствия друг с другом, — сказала моя мать, — но никогда не понимала, какова его цена».

«Не всегда бывает именно так, — сказал Мененхетет. — Конечно, эта ночь была особенной».

Птахнемхотеп сказал: «Вероятно, наш уважаемый Мененхетет наслаждается и воспоминаниями».

«Так должно поступать, — сказал Мененхетет. Он пожал плечами. — Утром я вновь поцеловал этого несчастного разбойника и отослал его, хромающего, обратно в Мегиддо, а сам отправился на лошадях по дороге в Тир. Я преодолел самый трудный горный перевал, и теперь вниз ехать было легко — и слишком быстро, — при выезде из одного ущелья нас занесло на повороте, мы ударились о скалу и развалились. Меня выбросило из повозки, и я слетел с дороги, но приземлился на ноги, лишь слегка оцарапав лодыжку. Кони тревожно ржали, запутавшись в упряжи, а дышло, соединявшее их сбрую с повозкой, расщепилось в месте крепления. В дорожном мешке у меня были две заостренные палочки из твердого дерева и кожаные ремни, но все равно я потерял полдня. Надо сказать, плотник я был никудышный.

Ко времени, когда My и Та были вновь запряжены, солнце стояло уже у меня над головой. Ну и путь мне предстоял! Дорога не стала более гладкой, и колесница стонала всеми своими сочленениями. Я не знал, смогу ли дотянуть на ней до Тира, и едва ли представлял, зачем стремился к этому. Оттуда гораздо быстрее было бы ехать на одной лошади, погрузив свое снаряжение на другую, однако какой колесничий согласен расстаться со своей колесницей. Моя, конечно, мало чем отвечала этому названию — просто деревянная повозка. И все же она сохраняла очертания колесницы, так что моя уверенность в том, что я поступаю правильно, не страдала. Хотя на ее дереве осталось всего несколько пятен краски, и со всеми ремнями, намотанными на дышло, она, безусловно, выглядела готовой опять развалиться на части, но все равно моя колымага нравилась мне настолько, что даже заставила меня рассмеяться, так как и мой собственный столб болел у основания. „Лучше ты, старый вояка, чем я", — сказал я колеснице, и мы поехали дальше.

Дорога ныряла, поднималась, поворачивала, но леса стали сменяться полями, и за поворотом внизу за ущельями я смог увидеть море. В мои легкие ворвался ветер, которого я никогда ранее не вдыхал даже в Дельте, — то должен был быть запах самой Великой Зелени, он освежал мои ноздри и полностью состоял из рыбы, но не той, что гнила на грязных отмелях у Нила. Нет, этот приятный запах, что пришел на холмы из чудесной красоты Великой Зелени, вызвал в моей душе непривычное волнение и был так чист, как будто я вдыхал свежесть самой Нут, которая держит небо в вышине, запах такой изысканный и столь отличный от запаха мяса, что проникает в пот мужчин и некоторых женщин. Я заплакал, так как никогда не знал госпожу, подобную этой. Я не хочу сказать, что плакал, как ребенок или от слабости, но мои слезы родились из здорового влечения, теперь, когда моя гордость (по причине того, что я сделал с разбойником) была в значительной степени восстановлена. Кроме того, вода уходила на громадное расстояние, простираясь за пределы возможностей моего зрения так далеко, что я уже не мог найти место, где небо над моей головой опускалось сверху навстречу морю, и отчасти я плакал из-за этого, словно меня лишали возможности видеть всю полноту величайшей красоты. Потом там были еще корабли. Я привык к нашим лодкам на реке и к царским судам с их огромными золотыми и пурпурными парусами, с их золотыми и серебряными носами, вид которых давал больше представления о нашем богатстве, чем зрелище царской процессии, однако те корабли здесь, на Великой Зелени, они были так далеко, что я даже не мог разглядеть цвет их носов — их паруса были белыми, и подобного зрелища мне никогда не доводилось видеть. Они плыли между огромными волнами воды, почти погребавшими их под собой, а их паруса раскрывались на ветру, как крылья белых бабочек. Я не мог поверить, что их здесь так много: некоторые из них, судя по направлению, плыли из Тира, а некоторые — в Тир, хотя, спускаясь, я не мог разглядеть самого Тира, а одни лишь камни на берегу.

Теперь, когда дорога шла по каменистому берегу, она иногда поднималась на отрог горы, тянущейся прямо в море, подобно вытянутой перед носом руке, а иногда наши колеса раскачивались в колеях, подходивших почти к прибрежным камням, и эти низкие участки пуги были мокрыми. Никогда раньше не приходилось мне видеть, чтобы такие потоки воды наступали на меня. Море было похоже на змея, катящегося с холма (если только змей способен на такое), а затем разбивающегося о камни. Я был покрыт брызгами Великой Зелени, и какой вкус был у них — солей и рыбы, и маленьких мягких злых духов, что живут в раковинах, но и чего-то таинственного — возможно, то был запах всего, чего я не знал. Могу лишь сказать, что то, что я пережил, когда Великая Зелень осыпала меня своими брызгами, все же очень напоминало общение с благородной дамой, и в ней была та же легкость, высокомерие и игривость, однако напоследок вас могло бросить в дрожь.

Затем стемнело, и я понял, что в этом море пребывает много Богов и Богинь и Их чувства изменчивы. Определенно, змеи, поднимавшиеся из воды, теперь разбивались о берег с большей силой, производя звук, напоминавший гром. Брызги начали щипать мне глаза. Я был счастлив, когда поднялся на холм, отдаливший меня от подобного коварства, однако когда вылез из колесницы, чтобы переставлять колеса с одной гладкой площадки на другую, то понял, что холм представляет собой цельную скалу и что рабочие — в те давние времена, пожалуй, при Тутмосе Третьем, или это было ближе к началу, при Хуфу? — трудились на протяжении многих лет, чтобы вырезать эти ступени на дороге к Тиру. Это была настоящая лестница, и она могла бы произвести на меня большее впечатление, если бы наши египетские творения не были бы несравненно величественнее. Все же я узнал о море еще одну истину. Ибо в темноте вода ударила в стену под дорогой, и, ощутив, как дрогнула скала, я вспомнил чувство, которое испытываешь, когда стоишь на низкой стене крепости, ворота которой пытается пробить тараном осаждающая ее армия. Брызги долетели сюда, на высоту в пятьдесят или почти сто локтей над морем, и, когда я взглянул вниз, в почти кромешную тьму, у Великой Зелени был миллион, бесконечное число ртов с белой пеной на всех них, и она рычала и чавкала и цеплялась за берег, как лев, терзающий свою добычу. Пока я был поглощен этим зрелищем, самый большой водяной змей, которого я только видел, величиной с Нил, нанес страшный удар и, к счастью, разбился о скалу, но громадный осколок каменной стены издал стон, с треском выломился из своего гнезда и упал в море. Я так сильно дрожал от этого посягательства на мою дорогу и от беспредельного гнева настоящих Богов Великой Зелени, который смог почувствовать, что задумался, осмелюсь ли я завтра утром взойти на корабль и поплыть по таким змеям на расположенный на острове Новый Тир. Могу лишь сказать, что, как только мы перевалили через холм, дорога, к моему облегчению, повернула в глубь берега, и я разбил лагерь, поел вместе с лошадьми немного влажного зерна, а затем заснул, дрожа в своей промокшей одежде.

Наутро мне открылся новый прекрасный вид. Горы теперь отодвинулись от моря, и мой взгляд мог охватить пространство узкой долины с полями, ухоженными, как сады, и рядами оливковых деревьев. Вдали на песке раскинулся город. Напротив него далеко в воде высились башни другого города, который, казалось, растет из самой Великой Зелени. Я знал, что город на берегу — это Тир, а тот, в воде — Новый Тир и что там я узнаю многое о Царе Кадеша, по крайней мере я на это надеялся. Несмотря на стоны дышла, трущегося о кожаные ремни, на обратном пути к берегу моя колесница издавала неплохие звуки».

СЕМЬ

«Милостивый и славный Птахнемхотеп, — сказал мой прадед, — когда Ты говорил о лиловых улитках, я молчал и не рассказал о том, что довелось мне пережить в Тире и Старом Тире. По правде говоря, я почти забыл об этих улитках и о том, как они воняют. И не могу понять, как это могло случиться, ведь из-за их гниения старый город распространял смрад, все более ощутимый при приближении к нему, а на его узких улицах приходилось зажимать нос. При этом пурпур на мостовой каждой улицы, на которой располагалась красильня, был таким ярким, что от него болели глаза. Во влажных от струек пурпура плитах можно было увидеть отражение неба. И все-таки тяжкий запах от этих несчастных улиток был таким омерзительным, что, когда я въезжал в ворота города, я прежде всего подумал о том, что я попадаю в него через квартал нищих. Мой нос обонял по меньшей мере дуновение проклятья, что приходит с гниющими зубами. Ты бы подумал, что подобный запах способен погубить перо Маат, однако вызываемое им отвращение было столь совершенным, что впервые за много дней мои лошади принялись резвиться друг с другом. Поскольку их ласки могли развалить мою убогую повозку, мне пришлось сойти на землю и удерживать My и Та, что немало позабавило зевак. Представьте второе обстоятельство, которое вызвало мое изумление. Никогда я не видел так много хорошо одетых людей на улице со столь мерзким запахом. То была цена здешнего богатства — приходилось дышать этим воздухом.

Следует, однако, признаться, что внезапная игривость моих лошадей была обычным зрелищем в Старом Тире. Не знаю, отчего дурно пахнущие места обладают такой своеобразной притягательностью — хотя, нужно помнить, что Нут смогла влюбиться ни в кого-нибудь, а в Геба, — к тому же в той первой жизни от моих быстрых глаз никогда не могли укрыться любовники, занятые друг другом в пещерах и канавах, под кустами и на чердаках под крышами и здесь, в Старом Тире, на каждой сырой зеленой улочке. Я еще никогда не бывал в городе, где бы так часто совокуплялись прилюдно. Может быть, причина заключалась в солнце на раскаленном берегу в дневное время или переливающемся в лунном свете пурпуре стен, а возможно, в чем-то сокровенном в природе улитки, которая свертывается, надевая свой панцирь на себя, но я помню, что мое гордое древко наполнилось кровью с того часа, как я вступил в город.

Утомленный потрепанными достоинствами своей невзрачной колесницы и глупостью лошадей, я поручил их заботам мальчика на конюшне во дворе Дома Царского Посланника Рамсеса Второго, как только смог найти улицу, на которой он жил. Собственно, в Тире оказалось мало людей, не понимавших то, о чем я их спрашивал; они отвечали мне на нашем языке, и грубые и несколько гортанные звуки их речи вполне приятно терлись о внутреннюю поверхность моих ушей, возбуждая в тайниках моей груди некое подобие доброго чувства, хотя я тем не менее был готов ударить их за то, что они нарушали торжественность нашего красивого языка.

Вскоре я узнал, что Царского Посланника в Старом Тире нет. Он приезжал в Дом раз в году, чтобы собрать дань с финикийцев, а затем ехал дальше, продолжать сборы в других местах; однако можно было заметить, что его приезд сюда более походил на приезд одного из сыновей Фараона. Определенно, Царский Посланник имел самый большой дом на побережье. Даже в сравнении с богатыми поместьями Тира он более походил на дворец, а слуги Царского Посланника, среди которых было много египтян, держали Дом готовым к его возвращению. Никогда раньше я не видел в слугах такого прилежания в отсутствие их хозяина, но потом я понял, что почти каждый египетский торговец, проезжавший через Старый Тир, бывал здесь, чтобы собрать сплетни о других торговцах. В одной комнате я даже увидел стену с аккуратно расположенными рядами отверстий, в которые были воткнуты свитки папируса с золотыми нитками и восковыми печатями — то были письма, оставленные последним египетским или финикийским судном, прибывшим из Дельты. На самом деле слуги содержали этот Дом в порядке, и я был рад в нем остановиться.

Прошел день, за ним другой, пока я был готов переправиться на лодке из Старого Тира в Тир. Конечно, все это время понадобилось мне, чтобы восстановить силы после моего путешествия. И я не столько устал, сколько был сбит с толку. В Доме Царского Посланника ходило много слухов, но после того как я их услышал, я перестал понимать — силен или слаб Царь Кадеша, осторожен он или напорист. Единственное, в чем я мог быть уверен, так это в том, что каждый имел что сообщить, каждый говорил уверенным тоном совершенно противоположное тому, что рассказал предыдущий.

Разумеется, мне также было любопытно увидеть этот Старый Тир. Я никогда не был в таком городе. Хотя бедные кварталы были старыми и смрадными, гораздо более жалкими, чем любое гиблое место, которое только можно найти в Фивах, в нем было также и много интересного, а новые улицы напоминали рот, в котором не хватает зубов. На каждой новой улице было множество пустующих участков. Даже в городской стене были бреши, а во всех заборах — масса дыр. На лучших из улиц можно было увидеть развалины. И все же город процветал. Один торговец объяснил мне причину. Новый Тир,построенный в заливе на трех островах, был неприступен. Ни одна армия, пришедшая посуху, не могла его взять, поскольку у такой дошедшей до залива армии не оказалось бы лодок. К тому же не существовало и флота, способного нанести поражение военным судам Тира. Таким образом, этот город на своих трех островах был подобен крепости, окруженной рвом, и, если бы дело дошло до осады, он никогда бы не голодал. Еда, как это уже бывало, подвозилась бы по морю. Поэтому люди решили никогда не оборонять Старый Тир на берегу по той причине, что Новый Тир мог заработать торговлей гораздо больше, чем стоило бы восстановление старого города после того, как через него прошла армия. Оттого я и видел так много пустых мест и так много новых построек. Два года назад Старый Тир был взят хеттами. Однако, как я слышал от многих, старый город выглядел новее, чем новый.

И все равно Новый Тир платил дань Египту. Я сделал вывод, что делалось это не из страха, а из соображений выгоды. Каждый утен, который они отдавали нам, приносил обратно сотню от торговли с Дельтой. Да, они, конечно, были первыми встреченными мною людьми, не считавшими себя в чем-либо ниже нас.

На третий день я сел на судно, идущее в Новый Тир, и смотрел, как гребцы втягивают нас на спину каждого нового катящегося навстречу нам змея, а затем выгребают вниз, на другой его скользкий бок. От ветра на моих глазах выступили слезы, а мои ноги испытывали немалое напряжение от беспрестанных сотрясений посудины. Это больше походило не на тысячи рук и ног воды, но на толчею двадцати тел в пивной, в которой тебя бросает из стороны в сторону, а брызги хлестали меня по лицу. И, если уж говорить об этом, они так далеко заливались в мой нос, что я снова ощутил запах мертвых улиток. Однако, когда мы добрались до Нового Тира, ничто в нем не напоминало побережье.

В этом городе, расположившемся на трех маленьких островах, не было, например, лошадей, и каждый либо ходил пешком, либо его несли. В большинстве мест могли пройти в ряд лишь три человека. Стены дома на одной стороне улицы никогда не располагались так далеко от дома на противоположной ее стороне, чтобы обеих нельзя было коснуться расставленными руками, причем я никогда не видел строений, которые уходили бы вверх на такую высоту. Одна семья жила над другой, и так по пять семей, а стены сходились все ближе, по мере того как они поднимались вверх. Ничего не стоило перепрыгнуть с одной крыши на другую, вы почти лишь перешагивали напротив. В результате дверь на крытый дворик на каждой крыше запиралась от грабителей более тщательно, чем выход на улицу.

Когда наша плоская лодка приближалась к пристани, я не мог припомнить более населенного города. На этом острове не было берега, а только тяжелое море да постоянный ветер и выступающие в море пристани, построенные из камней, положенных один на другой. Сотни людей стояли на каждом причале и на каждой пристани. Город за ними выглядел как скалы, высящиеся напротив других скал, а на некоторых из этих крыш были выстроены башни самых необычных форм. На окрашенных стенах можно было увидеть все возможные сочетания красок. Так что это место выглядело необычайно красивым и наводящим ужас. Каменные заросли. Эти три острова располагались так близко друг к другу, что с одного на другой можно было перейти по деревянным мостам, построенным над водой, но, попав в город, уже невозможно было увидеть небо — по крайней мере не больше узкого пространства между построек. Там не было садов или городских площадей. На рынке невозможно было двигаться — такими узкими были улочки; к тому же место это не только воняло улитками, но его улицы закручивались, как улитки. Ты постоянно терял направление, покуда не доходил до самой оконечности любого из маленьких островов, на котором находился. Тогда ты мог посмотреть на море с конца улицы, перед тем как нырнуть обратно, в другую улицу. В этих хождениях я постоянно чувствовал жажду, но там не было ни шадуфов, ни свежей воды. Приходилось пить то, что оставалось от дождевой воды в ее каменных хранилищах, а они были полны соли от камней тех мест. Все было покрыто брызгами морской воды, которые собирались в туман, а он оседал в хранилищах питьевой воды. Я размышлял, как финикийцы добывают ее, пока не узнал, что у состоятельных жителей были собственные лодки — в этом месте невозможно было стать богатым без своей лодки и команды, чего нельзя было сказать обо всех богатых египтянах, — и хозяйка дома посылала их на материк за родниковой водой. Я купил немного воды на рынке и выпил всю, прежде чем смог остановиться.

Никогда не приходилось мне бывать в городе, где земля стоила бы так дорого. Даже самые богатые лавки были маленькими, а мастерские были загромождены еще больше, чем жилые помещения. Торговцы предлагали изделия из золота и серебра, пурпурного стекла и вазы. Они торговали даже подделками наших египетских амулетов, и я узнал, что они могли продавать их в каждом порту Великой Зелени благодаря распространенному высокому мнению о действенности наших проклятий и чар. Несчастные дураки, покупавшие эти подделки в далеких портах, все равно ничего не понимали. Однако вам нужно представить, что производилось в этих мастерских для иноземных покупателей. Египетские мечи и кинжалы, никогда не видевшие нашего Нила, выглядели тем не менее как сделанные у нас, а на кольцах со скарабеями была изображена наша кобра или наш лотос, выгравированные на металле. Я слыхал, что можно попасть на Родос и Ликию, на Кипр и на прочие острова, где живут невежественные греки, и везде местное население носит финикийские драгоценные изделия: их браслеты, их нашейные украшения, их мечи дамасской стали, охотничьи мечи и все виды одежды, которую можно окрасить в пурпурный цвет».

«Но что же, — спросила моя мать, — давали взамен невежественные чужеземцы?»

«Некоторые могли предложить золото. Возможно, они отбирали его у других торговцев; либо они платили драгоценными камнями или слитками серебра. Часто они продавали своих молодых людей, молодых женщин и детей. В некоторых землях они тоже приплод на продажу».

«Я заметил, — сказал Птахнемхотеп, — что, несмотря на то что греческие рабы косматы и зловонны, как любой привезенный сириец, они действительно учатся у нас. И быстро».

Мененхетет кивнул. «Могу сказать Тебе, что тайная наложница Царя Кадета была гречанкой, однако мало кто мог бы ее еще чему-то научить. Притом что шлюхи в Тире пользовались уважением — по крайней мере самые известные из них, и, хотя я и не заходил в Храмы Астарты и не могу рассказать Тебе об их жрецах, я слыхал, что при определенных обстоятельствах шлюхи считались там чем-то вроде жриц и пользовались немалым уважением. Все это, однако, мне рассказывали, когда я еще пребывал в замешательстве от всего увиденного. Никогда еще так много людей из стольких стран не собирались в одном месте. Пройдя вдоль всей узкой улочки от мола, где я высадился, до Храма Мелькарта, я встретил финикийцев и амморейцев, горцев из Ливана и сагалосцев, ахейцев и данайцев, татуированных негров, людей из Элама, Ассирии, Халдеи [219], Урарту [220] и с каждого скопления островов; моряков из Сидона, матросов из Микен, я увидел больше разных одежд, обуви и причесок, чем я знал мест, где их носят: высокие сапоги, низкие сапоги, босые ноги, крашеные юбки, белые юбки, красные и синие шерстяные шапки, звериные шкуры, наше белое полотно и волосы париков, как на Твоей голове, тысячи видов. Большинство самих финикийцев ходили обнаженными по пояс и носили короткие хлопчатые юбки различных цветов. Богатых можно было узнать сразу — по прическам. Их волосы были уложены колечками, спускавшимися по спине, и четыре ряда завитков располагались сверху, похожие на четырех морских змеев, спина к спине. При этом в Новом Тире от всего воняло больше, чем в Старом. Целый день люди выскребали улиток на скалах этих трех островков, а дети ныряли за ними. Я никогда не знал, что люди могут плавать, а здесь увидел, как десятилетние ребятишки ныряют в воду, как рыбы.

Моя комната на этом острове находилась в гостинице, а простыни в ней были из красного шелка, стены обтянуты пурпурной тканью. Саркофаг не особо преуспевающего египетского торговца размерами превосходит эту комнату. В моем жилище невозможно было встать во весь рост, а в прихожей не могли разойтись два человека. Позже я услышал, как сверху, на моем низком потолке, развлекается парочка, и понял, что моя комната является одной из двух маленьких спален, расположенных одна над другой. Над и под моим полом были устроены по две комнаты! Две спальни под одним настоящим потолком! Разумеется, в каждом саркофаге имелось подобие окна, о котором я должен упомянуть, сквозь которое можно было выливать свои выделения. Я уже знал об этой местной привычке. Мои сапоги могли бы рассказать вам больше. Настоящим знаком бедности в Тире были босые ноги».

«Я не могу поверить ничему, о чем ты нам рассказываешь», — сказала моя мать.

«Напротив, — сказал мой отец, — я разговаривал со многими, кто торгует в Тире, там все так и осталось».

Мой прадед кивнул: «Что мы можем знать о такой жизни? Здесь, в нашей пустыне, есть место для всех. Иногда я чувствую, что мои мысли простираются вширь так удобно, что весь я — то есть и я, и мои мысли — могу заполнить целую палатку. Однако в Тире место есть только на море. Никогда раньше я не ощущал столь властного присутствия других и обнаружил, что посреди такой скученности невозможно думать. Мои мысли чувствовали кровоточащие ушибы. В то же время сердцу моему было тепло. Среди вони разлагавшихся улиток запах человеческого тела был сладок. Даже застарелый пот был ароматен рядом с этой мерзостью, и, разумеется, притом что вода там была, наверное, на вес золота, никто не мылся».

«Гиблое, кошмарное место», — сказала моя мать.

«Нет, — ответил ей Мененхетет, — мне оно вскоре стало нравиться. Там можно было бродить вдоль каналов, прорезанных в каждом островке. Они поднимали свои лодки в специальные сухие постройки по сторонам этих каналов, и люди Тира уважали свои лодки, как будто те были Богами, и строили их из лучших сортов ливанского кедра — привезенного, конечно же, из тех лесов, через которые мне вскоре предстояло проехать, — и из заморского дуба. Какие это были лодки! А какие команды! Мне говорили, что из всех кораблей на Великой Зелени лишь финикийцы не причаливали каждый вечер к берегу, не беспокоясь о том, где найти надежную бухту, но вместо этого плыли сквозь тьму, бросая вызов разным чудовищам, которые поднимаются на поверхность моря долгой ночью. Эти люди умели даже направлять свои суда по звездам, и, если ту, за которой они следовали, закрывали облака, они вверялись другой. Беззвездными ночами они не страшась правили на волны и ждали солнца. Одна из их поговорок: „Мы знаем, как вести свои суда к земле самых страшных снов". Как я могу рассказать вам об этом? Их моряки были гордыми, как колесничие, и самый бедный из них вел себя как богач в любой пивной. Я не раз видел драки в тех притонах, похожие на неплохую подготовку к войне.

Еще там были винные заведения с длинными лавками, где можно было потягивать свое питье, а локоть соседа лежал у тебя на шее. И все было в порядке, так как твой собственный локоть лежал на шее соседа с другой стороны. Здесь невозможно было назвать собственную кожу своей, а вино было кислым, как уксус, и все же все мы пребывали в исполненном видений счастливом бреду, так как на маленьком помосте, где могла уместиться лишь одна девушка, стояла шлюха, которая, сняв свою юбку, и — раз мальчик уснул, я могу рассказать вам — показала нам свою сердцевину с такой готовностью, что, казалось, твой глаз смотрит на другой глаз через прорезь замка. Она была из какого-то азиатского племени, с очень темными волосами и телом цвета выделанной кожи, но губы между ее бедер походили на орхидею с лепестками темными по краям и розовыми в середине; и я не знаю, желал ли я так женщину когда-либо до этого. Возможно, дело было в выражении ее лица. Она хотела нас всех. В качестве доказательства она выгнула спину, подняла живот и выставила себя на показ каждому мужчине по очереди. Помню, что все свое желание я вложил в посланный ей взгляд, и перед ним затрепетали ее лепестки так же, как медленно закачается лотос, если вы посмотрите на него достаточно пристально. Затем от того, что пришло от нее в ответ, во мне возникло еще более сильное желание. Мужчины из круга, образовавшегося вокруг нее, клали на помост свои подарки, а когда умолкла музыка, она ушла с тем, кто предложил больше всех. Я не вынимал своего золота. Оно принадлежало Фараону и могло быть использовано лишь для приобретения сведений. Поэтому я был в отчаянии. Как удалось этой женщине вложить в мои чресла такое желание?

Потом я узнал, что она не просто шлюха из этого квартала, которая переходит от одного питейного заведения на тенистой улочке к другому, но этой ночью была также и жрицей. Перед рассветом она должна была участвовать в ритуале совокупления на алтаре Астарты в темном храме у сухих портовых построек. Эти финикийцы верили, что прекраснейшее следует искать в самом омерзительном, а все цвета радуги — в самом низменном, оттого-то они с такой готовностыо мирились с вонью своих улиток и царским пурпуром, поблескивавшим на каждом влажном камне. В моей голове гремели раскаты грома, пока я пытался постичь их религию. Ибо, показывая себя всем нам, она также служила своей Богине Астарте (которую некоторые называли Иштар); да, шлюха трудилась для Ас-тарты, собирая похоть ото всех нас в свою черную (и алую) орхидею точно так же, как цветок получает благословение Ра, с той лишь разницей, что в новом городе Тире они никогда не видели на своих улицах солнца, так что Богине приносили жар наших животов — уж эта шлюха могла забрать у тебя достаточно, чтобы сделать великолепное подношение, сияющее прямо из мясистой сердцевины меж ее бедер, да и послать его вверх, на крышу Храма Астарты.

Я был готов взорваться. На этих улицах вид людей, которые мочатся, или тех, кто выставил задницу для другого облегчения, был вполне обычным делом, однако в тот момент мой член чувствовал себя ужасно, а я ощущал себя взбесившимся дураком настолько, что помчался обратно в свою комнату, чтобы как-то унять свою лихорадку. По правде говоря, я искал хоть мужчину, хоть женщину. Тот вор возбудил во мне вкус к подобным радостям. Как страстно желал я в тот момент быть у Кадеша и чтобы сражение уже началось.

Но как только я прилег на постель, какой-то толчок снова поднял меня, не на ноги — встать было невозможно, и, скрючившись на корточках под бревнами перекрытия, я выглянул из своего окна. Там виднелась другая орхидея! Принадлежавшая, как я узнал вскоре, тайной наложнице Царя Кадеша.

У себя, в нашем Египте, мы знаем, что значит жить в мыслях другого. Мы знамениты нашей способностью посылать весьма действенные проклятья, и это, разумеется, получается столь хорошо оттого, что мы спокойно можем покидать свое сознание и отдыхать в другом. Следует знать своего врага, прежде чем проклинать его, и такие силы, думается мне, естественным образом происходят от нашей пустыни и нашей реки. На больших пространствах сознание может путешествовать так же беспрепятственно, как и тело. Однако там, на неописуемо перенаселенном острове, в этом влажном Тире, учитывая близость наших тел, никакая мысль из одного сознания не могла проникнуть в другое. В Мемфисе или Фивах, помня о том, что она — именно тот человек, которого я искал, я бы не удивился, если бы тайная наложница Царя Кадеша поселилась в доме напротив моего. Наши мысли мчатся впереди нас и созывают незнакомцев. Однако в этом улье, в этом муравейнике — нет! Позже, думая обо всем этом, я поразился, как легко мне удалось найти эту тайную наложницу. Тогда я еще не понимал, что в Тире, где у одного сознания нет возможности безмолвно передать каждое послание другому, язык служил заменой уму. В Тире слухи были еще более обычным делом, чем деньги. Поэтому обо мне было известно, что я колесничий из чужой страны и, учитывая сообразительность этих финикийцев, либо сбежал из армии, либо лазутчик, посланный Усермаатра-Сетепенра, причем почти наверняка — второе, так как на моем лице не было следов того неблагополучия, печать которого неизбежно отмечает любого беглеца».

«Я согласен, — сказал Птахнемхотеп, — эта женщина наверняка слышала, что ты в городе, но откуда ей было знать, что ты ищешь встречи с ней?»

«В том-то и дело, Милостивый и Великий Бог. Именно она решила встретиться со мной. Месть — вот что хотела она навлечь на Царя Кадета. Конечно, тогда я об этом не знал. Я увидел просто женщину, на которой не было ничего надето, лежащую на кровати прямо напротив моего окна, находившегося от ее окна на расстоянии не более вытянутой руки. Она была прекрасна той красотой, какую я еще не знал. Позже, за годы моей первой жизни и благодаря опыту моих последующих жизней, который мне еще предстояло обрести, я понял, что женщины настолько отличаются одна от другой, как наша пустыня от Великой Зелени, но в те дни я ничего этого не знал. Мне было известно лишь о существовании красавиц столь прекрасных, что они живут в садах Фараона и их называют маленькими царицами, а есть шлюхи, которых можно найти в пивных. Не мог я также рассуждать и о женщинах благородного происхождения. Я знал, что они не похожи на прочих женщин; точно так же, как нельзя употреблять одни и те же слова, говоря о блудницах и обычных шлюхах, но тогда, насколько я вообще мог судить о тех или других, в дамах и блудницах я скорее был склонен видеть сходство, чем различие, — этим я не хочу сказать, что я был хорошо знаком с кем-то из них, но знал лишь, что знатные дамы получают удовольствие от того, как они говорят, а блудницы умеют петь — в любом случае, от их прекрасного умения вести себя я чувствовал неловкость, тогда как с любой женщиной, стоявшей ниже меня, мне было хорошо, будь то уродливые деревенские девки, которых я знал, когда был мальчиком и крестьянином, или миловидные крестьянки и те, кого встретишь в пивных, или служанки, когда я был воином. Я брал то, что мог, вонзаясь в них, точно я выпускал стрелу — между мужчиной и женщиной едва ли была разница, за тем исключением, что с женщиной была большая вероятность увидеть лицо, и это могло оказаться предпочтительней. Во всяком случае, как я уже сказал, я любил, как воин, вот и все.

Однако с этой тайной наложницей Царя Кадеша я чувствовал, что нахожусь в присутствии мага. Точно так же, как все мы знаем, когда преклоняем колени перед человеком, обладающим великой силой, так и я, глядя из окна, знал, что эта женщина — не шлюха, способная заставить тебя проглядеть все свои глаза в пивной или донести твою похоть до алтаря; нет, притом что на ней не было одежды, ее врата были открыты, и она лежала на спине с раздвинутыми коленями, никогда женщина не могла бы выглядеть менее раздетой. Она была, если вы сможете понять страх моего сердца, храмом. Я совсем не торопился перейти к ней. Точно так же, как не должно допустить ошибки, предлагая жертву Амону, или проявить слабость, сосредоточенно осуществляя последовательность действий церемонии, так и я поднялся с постели, снял свою белую юбку и сапоги, а затем самым сосредоточенным и легким движением, словно кот, гуляющий по решетке балкона, свесился со своего окна на четвертом этаже и перескочил в ее окно. Затем с улыбкой, в которой не было торжества, но лишь почтение, я приблизился к кровати, на которой она лежала — вся она была устлана пурпурным шелком, — преклонил колени, собираясь коснуться ее лодыжки, но по мере того как я подходил ближе, двигаться становилось все труднее, нет, не труднее, но путь оказывался более кружным, как будто я не мог подойти прямо, но должен был уважать этот воздух и останавливаться. Я был менее чем в двух шагах от ее постели, но по времени с тем же успехом я мог подниматься по высокой лестнице, и пока я приближался, мы неотрывно смотрели в глаза друг друга, и это продолжалось так долго, что я стал понимать, что у глаз нет поверхности, как у щита, но есть глубина и некое сходство с проходом — во всяком случае так может показаться, когда вы впервые глядите в глаза, равные вашим собственным. Ее глаза были самыми прекрасными из всех, что я видел до того дня. Ее волосы — темнее оперения ястреба, но глаза — сине-фиолетовые, а когда она поворачивала голову в тень, в свете свечи они казались почти черными, но снова становились синими на пурпурных покрывалах, даже сверкающе-пурпурными, хотя я видел не их цвет, но прозрачность ее глаз. Я словно всматривался в глубину дворца, каждые из врат которого могут открываться одни за другими, давая мне возможность заглянуть в другой дворец. Однако глаза у нее были разными, а каждый дворец — поражал своими размерами и переливался цветами всех драгоценных камней. Чем дольше я пристально смотрел в них, тем более я был готов поклясться, что вижу красные комнаты и золотые пруды и мои глаза приближаются к ее сердцу. Поскольку я не смел поцеловать ее (я не знал, как целуют женщину, потому что никогда этого не делал), то положил свою руку на постель рядом с ее бедром.

В один из дней моего одинокого путешествия настроение окружавшего меня леса стало так властно овладевать мной, что я остановился. Воздух был слишком тяжелым, его было трудно вдыхать. Тогда я достал из ножен свой меч и медленно опустил его сверху вниз, словно прорубая себе путь сквозь нечто невидимое для моих глаз. И сейчас такой полной была тишина, что, клянусь, я услышал чистый звук — такой же красивый, как издает при прикосновении натянутая струна, — во всяком случае, таким точным движением я рассек воздух, исполненный того настроения, и в равновесии всех своих чувств, которые теперь были столь же глубоки, я коснулся ее плоти, и она вернула мне звук из глубин своего горла — столь же чистый и музыкальный, какой могла бы издать роза, если бы цветок мог говорить. Тогда я понял, что не допущу ошибки. Каждый звук, выходивший из ее рта, вел меня к тем местам, коснуться которых я получал разрешение, и, к своему изумлению, поскольку я никогда не слыхал о такой игре и даже не мог представить ее возможность, моя голова, подобно кораблю, огибающему мыс при входе в бухту, опустилась между ее колен, и я коснулся носом того места, откуда рождаются все дети, и ощутил запах истинного сердца этой женщины. Она была богата и жестока и жила в ужасающем одиночестве в центре того перенаселенного старого города Новый Тир, и при всем том в трепете тех нижних губ было заключено такое очарование и такая утонченность опыта, что я принялся целовать ее там всем своим лицом и сердцем, со всем счастьем животного, которое учится говорить. Никогда не подозревал я, что мои губы способны на такие осторожные движения; все было так, будто на кончике моего языка возникали прекрасные слова, которых я никогда не произносил; и вскоре я весь сделался мокрым от ее влаги — от бровей до подбородка покрылся влагой, подобно улитке, и на самом даче она пахла, как самая сладкая улитка, и, более того, она была единственным садом на том острове. Мне казалось, я живу в свете, близком фиолетовому оттенку пурпура. Все это время она не прекращала напевать свою призывную песню — столь же естественную, как мурлыканье кошки в разгар течки. И вновь я чувствовал, что не допущу ошибки; и вскоре меня научили удовольствиям того зверя с двумя спинами, что имеет по одной голове на каждом конце туловища, и ее язык был как три Богини и принес умиротворение всяческому лязгу меча о щит — пусть этот суровый образ обобщит совокупность моих мошонки, заднего отверстия и моего члена — да простит меня Фараон за такие слова в Его присутствии, но сегодня Ночь Свиньи».

«Я довольна, что ребенок уснул», — сказала моя мать, но ее голос был сладок, и, лежа у ее коленей, я ощутил, как он проник в мою грудь незаточенным острием наслаждения. Выслушав рассказ прадеда о чудесных дворцах в глазу, теперь я почувствовал, как в роще меж ее бедер пришло в движение целое царство, а тем временем его голос рассказывал дальше.

«Итак, с почтением, захлестнувшим меня, как морской прилив, омывающий берег, и так нежно, словно я держал в ладони маленькую птичку, я вытянулся рядом с ней, а складка на головке моего члена лежала у входа в те губы, которые я целовал с такой преданностью, и новые для меня обещания бились такими сильными толчками в моем животе, что я испытывал искушение получить все это сейчас же и жить, оставив огонь позади. Однако я ощущал приглашение узнать о ней больше и потому вошел в этот храм, который был как дворец, и в биении своих мышц стал спускаться вниз, шаг за шагом, чувствуя, как волосы ее бедер касаются моих, по мере того как мы опускались в великолепие множества огней: розовых, фиолетовых, цвета зеленого лимона, а потом огромный морской змей обвился вокруг меня; я хватал ртом воздух, в то время как семь моих душ и духов перескакивали из моего тела в ее, а те семь частей, что принадлежали ей, — в мое. Произошла какая-то битва, в которой мы оба размахивали мечами, которые не рубали ничьих голов, и мы снова очутились в саду, в ее саду, и он был очень сладок. Ее бедра не отпускали меня. Это еще не было сияние блаженства — его мне предстояло испытать позже — конечно, на полпути мои чресла превратились в два узла, но я также впервые узнал, что такое любить и получить ответный дар глубины женского сердца — его алчность, его красоту, его ярость — все качества, равные твоим собственным. Я бы сказал, что тогда я впервые испытал величайшее наслаждение женщиной.

Есть мужчины, измеряющие свою жизнь успехами в сражениях либо победами своей воли, подчиняющей себе других мужчин.

Возможно, есть даже немного и таких, кто, как я, может измерять каждую жизнь другими жизнями. Однако в этой первой своей жизни я только тогда узнал, что она может быть путешествием от одной необычайной женщины к другой. Тайная наложница Царя Кадеша была для меня первой такой женщиной».

«Как ты узнал, кто она такая?» — спросила моя мать.

«Не могу сказать — как, возможно, то было зрелище дворцов в ее глазах. Однако ко времени, когда мы закончили, у меня не было сомнений в том, что я знаю Царя, с которым, возможно, скоро встречусь в сражении. Я знал его. Если бы я встретился с этим Царем Кадеша на поле боя, то знал бы, как сражаться с ним. Его сердце принадлежало мне. Судя по тому, как она отдалась мне, она презирала своего Царя. Не спрашивайте меня, как я, смысливший так мало в женщинах, теперь мог знать так много — таков был дар, который она смогла поднести. Дары женщин никогда не бывают так щедры, как тогда, когда они мстят своему любовнику.

Однако я даже не произнес ее имени и никогда не встретился бы с ней вновь. Такую чудесную ночь нельзя повторить, если только ты не готов жить с этой женщиной до конца своих дней. Сейчас я говорю, опираясь на исполненный расточительности несравнимый опыт своих четырех жизней и двадцати таких женщин, двадцати таких потерянных царств, однако тайная наложница Царя Кадеша была первой, и мы до рассвета сжимали друг друга в объятиях, и смеялись, и говорили друг другу маленькие глупости вроде расхожего египетского имени для привычного действия. Ее очень позабавило сообщение, что оно записывается знаком воды над знаком чаши. „Нак, — повторяла она и, повторяя за мной: — Нак-нак", — звонко смеялась, будто это был чудесный звук, рождающий настоящее эхо, продолжая притворяться, что никогда не слыхала его раньше.

Я хотел больше узнать о ее жизни — я, который никогда не интересовался женскими историями, однако все, что я смог услышать, так это, что ребенком ее похитили финикийцы. К ее острову в Греции подошел корабль, и капитан послал на берег двух моряков. Не взойдут ли правитель и его дочери на корабль? Она пошла за своим отцом и сестрой. Как только они ступили на палубу, корабль поднял якорь. Так она попала в Тир. Теперь она была Верховной Жрицей всех блудниц Храма Астарты, оставаясь тем не менее верной (за исключением праздничных ночей) Царю Кадеша. У нее даже было от него трое детей.

Сколько во всем этом было правды, я не могу сказать. Похоже, она поведала историю, которую часто рассказывала. К тому же ей редко выпадала возможность использовать наш язык. И все же я был уверен, что она ненавидит своего Царя. Наконец она сказала мне, где, по ее мнению, он прячется. Пальцем она нарисовала на пурпурных покрывалах маленький кружок, обозначив Кадеш; другим пальцем провела вниз от кружка, показывая реку. Затем перевернутыми горстями она указала холмы. „Он в лесу, — сказала она мне, — но будет там недолго. Он слишком много хвалился тем, что его войско сможет разбить египтян. И все же я никогда не знаю, когда он придет. Возможно, твой Фараон также этого не узнает. — Она вздохнула. — Думаю, тебе понадобятся твои глаза". После этого она поцеловала меня в оба глаза и собралась уходить. Близился рассвет, и я подумал: не намерена ли она присоединиться к другим блудницам в Храме Астарты.

После того как она ушла, я перешел в свою комнату напротив, прилег на свои красные простыни и попытался заснуть, но все мои мысли были о грядущей войне и о том множестве способов, какими может умереть воин, и я надеялся, что не испугаюсь Царя Кадеша, но что он сам убоится меня. Еще до того, как взошло солнце, я нанял лодку, идущую в Старый Тир, вернулся в Дом Царского Посланника и расспросил о дорогах, что ведут к востоку в горы.

Вскоре мне пришлось принимать решение. Плотник Царского Посланника исправил дышло моей колесницы, но, поскольку у него не было куска выдержанного дерева напека, а дышла других колесниц были слишком короткими, он просто сделал новые планки и обвязал их свежими ремнями. Я не считал, что эта починка поможет моей колымаге продержаться до Кадеша; не хотел я и добираться туда по главной дороге. По пути могли встретиться хетты, которые попытались бы взять меня в плен. Поэтому я решил оставить свою колесницу и ехать верхом. Конечно, мои чувства изменились с тех пор, как я прибыл в Тир, но тогда мне нечего было сообщить, и я не хотел встретиться с Рамсесом Вторым, не имея ни отчета, ни колесницы. Теперь же мое донесение перекроет потерю. Поэтому я погрузил свои вещи на My, оседлал Та — колесница была обменяна на два новых набора упряжи — и отправился в горы по тропинке, которая была такой узкой, что вытоптать ее мог, пожалуй, дикий козел, а может, и дикий кролик. Животы моих лошадей вскоре покрылись царапинами от колючих веток, хлеставших их с обеих сторон. И все же я радовался дороге. Я знал, что не могу сбиться с пути. Солнце стояло высоко, и я мог определять направление по нему. Кроме того, мне надо было всего лишь подняться на возвышенность, затем пересечь большой горный отрог, миновать другую долину и подняться на другой отрог, за которым и будет долина Оронта. Я знал, что найду войско своего Фараона рядом с этой рекой. То был единственный путь, которым Он мог следовать. Огромная повозка с Его огромной палаткой имела на каждой стороне по шесть колес, и тащили ее восемь лошадей. Не приходилось долго гадать, какую дорогу Он изберет: была бы она только достаточно широкой.

А тем временем я еще не проехал и полдороги до первой гряды, как кустарник на моем пути стал таким густым, а шиповник так терзал лошадей, что я сам покрылся потом, без конца вытаскивая колючки из их шкур и увертываясь от ударов их копыт, когда они дергались, тем временем кедры пошли такие высокие, что я уже не мог видеть неба. Сзади солнце сияло так тускло, что деревья не отбрасывали тени. Возможно, я никогда не оставил бы Тир, если бы я знал, какой мрак ждет меня в этих лесах на крутых горных склонах.

Итак, я разбил лагерь и заснул. На следующее утро я поднялся, мне предстоял путь, занявший весь день, а затем еще один, и мне стало казаться, что я никогда не доберусь до конца этого леса. Каждый вечер мне приходилось сидеть в кромешной темноте без костра. Я не осмеливался его разводить. На этих холмах могли встретиться хеттские разведчики. Дрожа от холода, я снова пускался в путь на рассвете, направляя своих лошадей сквозь ранний туман и размышляя в пути, впервые за много лет, об Осирисе и о том, как Его Ка, должно быть, путешествовал через похожие туманы во время Его великого одиночества, когда Его тело все еще представляло собой четырнадцать разбросанных частей. Да, это были места, достойные Повелителя Страны Мертвых: по мере того как мы гуськом пробирались сквозь туман, колонны этих лесов выступали вперед, одна за другой, как часовые, и я держался нужного направления только благодаря уверенности, что не заблудился, потому что мох продолжал оставаться с одной и той же стороны камней. Я следил, чтобы мох был справа от нас. За день, тянувшийся так долго, что мне показалось, что я постарел и стал почти таким же, как некоторые из тех деревьев, мы поднялись на второй отрог, а к вечеру, преодолев его, оказались в узком ущелье, где были такие громадные валуны, что я стал опасаться змей, которые могли выскользнуть из расселин в этих камнях. Потом, когда мы уже прошли ущелье, стемнело. Я попытался заснуть, прислонившись спиной к стволу дерева, но по моим расчетам выходило, что я уже не в Ливане, а скорее в Сирии, и эти громадные кедры принадлежали другому Богу. Силы не думали возвращаться ко мне. Я чувствовал себя слабее, чем когда-либо с тех пор, как выехал из Мегиддо, и тогда понял, что тайная наложница Царя Кадеша забрала больше моей силы, чем дала мне своей, хотя, разумеется, мне пришлось предположить, что эта сила была обретена прежде всего от вора, чью спину я бил своим мечом; из чего можно было сделать вывод, что тем, кто проводит ночь в любовных утехах, следует владеть искусством воров. Наконец мне удалось заснуть, улегшись между лошадьми, — мы спали втроем для тепла, и пусть никто не говорит, что лошадь не так же хороша для этого, как полная женщина, за тем лишь исключением, что ни одна женщина никогда не пускает столько ветров.

На следующее утро, когда я проснулся, уже рассвело, и сквозь редеющие деревья я смог увидеть на вытянувшейся равнине сирийские поля. Далеко впереди, на расстоянии перехода, который занял бы половину дня, должен был располагаться Кадеш, и мне показалось, что я вижу отблески солнца на колесницах — сотнях, а быть может, и тысячах колесниц где-то к северу за городом.

Подо мной меньше чем в часе езды по прямой вниз с последних из этих холмов я мог видеть передовые отряды моих египетских армий. Почетная Стража Усермаатра-Сетепенра расположилась у брода через реку. Глядя на них, я знал — и сейчас отчетливо вспоминаю это чувство, — что за ними также наблюдают и чужие глаза. Из леса позади меня, словно камень, упавший одновременно с мелькнувшей у меня мыслью, донесся топот копыт — чей-то конь помчался прочь, унося донесение Царю Кадеша; да, то было взметнувшееся эхо быстрых конских копыт».

ВОСЕМЬ

«Поля были пусты, и, когда легким галопом я выехал на последний длинный и пологий склон на пути к реке, наверняка меня можно было заметить с большого расстояния. Находившиеся ближе всего ко мне воины-ливийцы, охранявшие внешние позиции войска моего Фараона, немедленно связали меня, как принято у нас в Египте. Позволю себе отметить, какой отменный это способ.

Сидеть на земле с запястьями, привязанными к шее, — жестокое испытание. Я думал, что рука, которой я держал меч, выскочит из плеча. Однако, когда я спускался с гребня, меня узнал один колесничий, он примчался на помощь и вскоре освободил меня.

Однако мое молниеносное пленение было верным знаком того, что передовые отряды охвачены страхом. От своего колесничего я узнал, что лагерь, разбитый здесь, близ Шабтуна, у брода через Оронт, этим утром не будет свернут. Так что войска смогут привести в порядок снаряжение и дать отдых ногам. Командиры, однако, были неспокойны. Мне сказали, что Усермаатра-Сетепенра пребывает в сильном гневе. Его разведчики до сих пор не собрали никаких сведений о нашем противнике, а все действия войск отнимают слишком много времени. Передовые части уже должны были быть здесь, у Шабтуна, но на подходе было лишь Войско Амона. Войско Ра опаздывало на половину утра, задержавшись на переправах через Оронт. Тропа была слишком узкой для быстрого проезда повозок. Войска Птаха и Сета находились в самом начале ущелья, отстав на целый день. Я отчетливо представил себе, как они застряли посреди узкого прохода, и мог даже слышать ругань возниц и ржанье испуганных лошадей.

Хуже того, объяснил мой друг, никто не знает, что нас ждет у Кадеша. Прошлой ночью Усермаатра-Сетепенра сказал Своим военачальникам: „Повелитель хеттов недостоин быть Царем". Наш Рамсес в ярости. Его сводит с ума мысль, что Он вынужден двигаться к Кадешу, не зная, будет ли это сражение или осада.

Я пытался оценить важность привезенных мною донесений. Захочет ли Он меня выслушать? Однако мне не пришлось предстать перед Фараоном так скоро, как я полагал. Десяток других военачальников ожидали своей очереди поговорить с Ним, и я принялся бродить по лагерю, исполненный весьма необычной неуверенности, ощущая пустоту в теле, словно мой живот умер.

Тогда мы все еще устраивали лагерь тем же способом, что и во времена Тутмоса Великого. Поэтому тем утром палатка Царя была возведена посреди палаток Его военачальников, а по всем четырем сторонам от них расположились царские колесницы. Получившийся квадрат был окружен скотом и запасами продовольствия, на внешних же его сторонах размещалась пехота, высокие щиты которой были врыты в гребень земляной насыпи, возведенной прошлой ночью. Таким образом получилось подобие крепости с четырьмя стенами из щитов; даже входить надо было через ворота, хотя это не были настоящие ворота, а просто дорога, которую с каждой стороны проема охранял отряд пехоты. Внутри можно было пройтись и навестить друзей. Если бы не мои сведения, приятно было бы вновь почувствовать себя воином. В обычные дни мало что доставляло мне такое удовольствие, как пребывание внутри лагеря, даже при том что многие там не занимались ничем, разве что храпели или точили острие кинжала на протяжении целого часа, а потом еще одного.

В тот день, все-таки ожидая, что поход наших войск, возможно, перейдет в сражение — разве бывает армейская жизнь без слухов? — многие нубийцы надели шлемы и не хотели их снимать. Эти черные, некоторые — в леопардовых шкурах, другие — в длинных белых юбках и оранжевых перевязях через правое плечо, представляли собой красивое зрелище. Черные любят, чтобы на них смотрели, и я наблюдал за пятерыми из них, спорящими в одном месте, и десятком других, сидевших в другом так тихо, что их неподвижность обращала на себя большее внимание, чем шум, — чудные воины, относительно которых мы, колесничие, не смогли прийти к одному мнению: некоторые говорили, что нубийцы докажут свою храбрость в сражении, другие — что нет. Я знал, что они сильные, но думал, что они, как лошади, храбры, покуда не испугаются, и очень любят головные украшения. Свои кожаные шлемы, словно головы лошадей, нубийцы украшали по крайней мере одним желтым пером. Как они отличались от сирийцев, часто бривших головы, не носивших шлемов, но обычно отпускавших большие черные бороды.

Приблизительно к тому времени, как я понял, что мой Царь примет меня, возможно, уже после полудня, всякое беспокойство у меня исчезло, и я растянулся на солнце с другими колесничими и стал рассказывать им о своих приключениях, приберегая лучшее для себя; потом я ходил взад-вперед по внутреннему и внешнему квадратам; благость Ра согревала мою плоть, так что в конце концов на мне не осталось ничего, кроме сандалий и набедренной повязки, и, как половина воинов, я сидел развалясь на земле, и день исполнился лени. Я ненадолго задержался у мастерской Царского Плотника, чтобы рассказать ему о потере своей колесницы, но он был слишком занят, чтобы беспокоиться об этом, так как трудился над сборкой колесницы из двух разломанных колымаг и пообещал мне нечто еще лучшее, поскольку его мастера могли собрать шесть готовых для битвы колесниц из семи полуразвалившихся. Он говорил со мной, стоя посреди мастерской, где в одну кучу были свалены колеса, в другую — спицы от колес, а на земле вокруг него возвышались груды сломанных частей. Не знаю, как он там вообще мог двигаться.

Затем я понаблюдал за пехотинцами, носившими воду от брода в большой кожаный мешок, висевший в центре лагеря на трех шестах, и за лошадьми, которых вели к кузнецу. Я смотрел, как другие пьют вино; некоторые из них боролись, а двое вели пару коров к полевой кухне. Я вдыхал запах дневного пота и жареного мяса. Двое колесничих, пивших вино, принялись сражаться на кинжалах. Они проделывали это много раз и поэтому знали, как бросаться друг на друга, а затем внезапно останавливаться. Шардан, обливавшийся потом в своей красно-синей шерстяной накидке, бил осла, запустившего нос в мешок с провизией. Еда так воодушевила животное, что его член поднялся. Шардан продолжал его бить, а осел шарахаться от него, но возбуждение его не оставляло, и он не вынимал головы из мешка — во всяком случае, покуда я за ним наблюдал. Рядом с ним, возбужденный происходящим, катался в пыли другой осел.

Большинство людей спало. День исполнился еще большей лени, и я мог ощущать всю усталость от многодневного пути, который привел войска в такую даль, а затем, почувствовав и свою собственную усталость, вернулся в палатку, которую делил с другими колесничими, и заснул на подстилке, но был тут же разбужен известием, что Царь примет меня сейчас. В замешательстве, все еще пребывая в сновидениях о лесах и грабителях, я встал, плеснул в лицо воды из кувшина и пошел к Царской палатке. Мне снились хетты, и я видел дорогу, в которую они врыли заостренные колья, и на них умирали египетские воины. В тех снах тела медленно скользили вниз по этим кольям. Мои внутренности похолодели. Я глотнул вина, и от него меня бросило в пот. Имея вид человека, нутро которого принадлежит, должно быть, кому-то другому, я вошел в огромную палатку Рамсеса Второго.

Палатка эта с равным правом могла быть названа и красивым домом. Здесь располагались не только святилище, где Он молился, и Его спальня, но также и комната для приема пищи, а затем еще одна большая комната для тех, кого Он захочет принять. В тот день с Ним было много военачальников и полководцев, а также Принц Аменхерхепишеф, однако когда я вошел, Он пребывал в таком нетерпении, что обратился ко мне, не дав мне самому поднять голову от земли. „Согласишься ли ты, — спросил Он, — без боя отдать самую богатую часть своих земель?"

„Мой Повелитель, я бы постарался сражаться, подобно Сыну Ра".

„И все же некоторые здесь говорят Мне, что Царь Кадеша находится в двух днях перехода на другом берегу и неосмеливается приблизиться. Он глупец. Я расскажу всем о его позоре. Камень, который Я воздвигну в ознаменование Своей победы, расскажет всем, что имя Царя Кадеша равнозначно тому, что видно у шлюхи между ляжек!"

В палатке было жарко от солнца, падавшего на другую сторону ее кожаного покрытия, и от тел сорока военачальников, но основной жар исходил от моего Фараона. Он был подобен костру в пустыне в знойный день.

„Кто говорит, что он не будет защищать Кадеш?" — спросил я.

Мой Фараон указал на двух пастухов, смирно сидевших в углу. Судя по пыли, скопившейся на их длинных одеждах, можно было предположить, что они путешествовали со своим скотом в течение ста дней. Теперь же, с улыбками, обнажившими их зубы — те, что у них остались, — они поклонились семь раз. Затем старший заговорил, но на своем родном языке. Надзиратель-за-Обоими-Языками, один из наших военачальников, растолковывал нам его бедуинские слова, но лишь после каждого раза, когда пастух переводил дыхание, а тот делал это не однажды.

„О, Рамсес Возлюбленный-Истиной, — услышал я, — не верно ли то, что Милостивый и Великий Бог радуется, рубя голову Своему врагу? Не приносит ли Ему это большую радость, чем день удовольствий?"

Я увидел, как мой Фараон улыбнулся.

Пастух говорил медленно, спокойно, растягивая слова, таким же низким и отдающимся эхом голосом, как всякий пророк.

„О, Ты-Который-являет-Величие-Хора-и-Амона-Ра, Ты-Который-твердо-сидит-на-Своем-коне-и-прекрасен-в-Своей-колеснице, знай, что мы пришли к Твоему трону из золота, — и действительно, мой Усермаатра-Сетепенра сидел на небольшом стуле из чистого золота, — говорить от имени наших семей. Они принадлежат к величайшим из великих семейств, присягнувших Муваталлу, Царю Кадеша и полководцу хеттов. И все же наши семьи говорят, что Муваталлу нам больше не правитель, поскольку его кровь приобрела цвет воды. Его сила против Твоей все равно что глаз кролика против глаза быка. Муваталлу сидит в земле Алеппо и не может найти в себе храбрости пойти к Кадешу. Поэтому наши семьи послали нас к Тебе с мольбой о том, чтобы Ты принял их в число Своих подданных".

„Это честь для Меня, — сказал Усермаатра-Сетепенра, — поскольку Я знаю, что вы говорите правду. Тот, кто лжет предо Мною, вскоре потеряет член, производящий потомство. И знайте, ему следует хорошенько, обоими глазами, посмотреть на части своего тела, которых он лишился, поскольку его глаза последуют за его утраченными членами".

Никогда раньше я не слыхал, чтобы мой Фараон говорил такие слова, но ведь и никогда раньше я не чувствовал, чтобы от Его тела исходил такой жар. „Я верю, что эти люди говорят правду, — сказал Он. — Как осмелились бы они лгать? — Но в том же гневе Он обернулся ко мне и спросил: — Ты им веришь? — Я промолчал, и Он рассмеялся: — Ты не веришь? Ты считаешь, что они столь бесстыдны, что смеют обманывать вашего Фараона?"

„Я верю им, — сказал я. — Я думаю, что они говорят правду, то есть правду о своих семьях. Но с тех пор, как они отправились в путь, прошло несколько дней. Пока они пробирались к нам, войско Царя Кадеша также могло перемещаться. О, Ты-из-Двух-Великих-Домов, — промолвил я в таком страхе, что так же, как они, семь раз ударил головой о землю, — этим утром на рассвете, спускаясь с холмов, я видел на севере у Кадеша войско".

„Ты говоришь — войско?"

„Я видел свет, исходивший от войска. Я видел отблески от наконечников пик, мечей и полированного металла на щитах".

„Но ты не видел мечей? — спросил Принц Аменхерхепи-шеф. — Только свет?"

„Только свет", — должен был признать я.

„Это — отблеск реки, что огибает стены Кадеша", — сказал Принц.

Довольно многие военачальники рассмеялись. Однако, когда наш Фараон не засмеялся, они быстро умолкли. Теперь я знал, отчего жар, исходивший от Него, был таким странным. Рядом с Ним не было Хер-Ра. Я помнил, какой сильный жар исходил от зверя. Да, теперь военачальники умолкали перед Усермаатра-Сетепенра точно так же, как раньше перед Хер-Ра.

„Что ты слыхал в своих путешествиях о Царе Кадеша?" — спросили меня теперь.

„Что Муваталлу прячется в лесу у города, — быстро ответил я. — Что у него большое войско. Что он нападет на нас внезапно".

„Это ложь! — загремел голос Фараона. Я заметил, что между черными и зелеными линиями краски вокруг Его глаз их белки стали красными. — Это ложь, — повторил Он, — и все же Я верю, что это правда". — Он сверкнул на меня глазами так, будто я над Ним издеваюсь.

Начался спор о том, оставлять ли лагерь на рассвете и идти к Кадету с первыми двумя армиями, или — и здесь я не мог дольше молчать и вступил в разговор — было бы правильнее подождать еще один день. Пусть последние две армии пройдут через узкий проход. В этом случае, сказал я, мы сможем выйти на большую равнину с рогом слева и рогом справа. Я сказал „с рогом", так как помнил, как в тот день, когда мы ехали к Его гробнице, Усермаатра рассказал мне, что Тутмос Великий никогда не говорил „крыло" или „сторона". О Своих войсках Он говорил как о Могучем Быке, словно у них была голова и два рога.

Мой Фараон кивнул. Он заглянул внутрь Себя и увидел Свою Колесницу в центре великого войска с двумя рогами на огромном поле; и я подумал, что Он отдаст команду подождать. Но Принц Аменхерхепишеф тоже знал Своего Отца и сказал: „На этом огромном поле мы можем прождать еще неделю, пока не подойдет Царь Кадеша. Наши люди будут сражаться друг с другом. Они будут бежать из войска. Мы будем выглядеть глупцами, и наш рог обломится".

Фараон кивнул и на это. Итак, совет был окончен. Он отдал приказ. На рассвете мы должны свернуть лагерь. В тот вечер Усермаатра-Сетепенра влез на клетку, в которой сидел Его лев. Однажды ночью в ливанских лесах Хер-Ра съел одного из наших воинов. На следующее же утро для него была сделана клетка. Теперь наш Фараон обращался к нам с крыши этой клетки, в то время как Хер-Ра ревел под Ним.

„Битва при Мегиддо была выиграна Великим Фараоном Тутмосом Третьим. Царь Сам показал путь Своим войскам. Во главе их Он был могуч, как пламя. Так и Я буду могуч впереди вас. — Воины приветствовали Его слова криками. Я снова ощутил себя частью войска, ибо тот вечер был сначала красен от своего собственного света, а затем от наших криков. — Тутмос выступил в поход, чтобы уничтожить азиатов, — сказал наш Царь, — и не было равных Ему. Он привел домой всех вражеских Принцев, хотя их колесницы и были украшены золотом. — Мы вновь ответили на Его слова криками одобрения. Каждый раз, когда Фараон говорил о золоте, раздавались наши крики. — Все бежали впереди Тутмоса. И в таком страхе бежали они, что побросали свои одежды. — Взрыв презрительного хохота, подобного грязной реке, вырвался из наших рядов. — Да, они оставили свои золотые и серебряные колесницы, — мы издали вздох, подобный шепоту лунного света на поверхности воды, — и люди в Мегиддо втаскивали своих воинов на стены, хватаясь за то, что еще осталось от их шкур. В тот час войска Тутмоса могли захватить город. — Здесь наш Царь помедлил. — Но они не сделали этого, — сказал Он. — Наши воины были поглощены добычей, оставшейся на поле битвы. Поэтому они потеряли сокровища, бывшие в городе. Люди из Мегиддо были распялены на поле, точно рыба, но войско Тутмоса, подобно чайкам, накинулось на их кости. — Из наших грудей вырвался стон. — Не поступайте, — сказал Рамсес, — подобно чайкам. Город, который не взяли в тот день, пришлось осаждать целый год. Войску Тутмоса пришлось работать как рабам, вырубая леса, чтобы построить стены, за которыми они смогли приблизиться к стенам Мегиддо. И эта работа не прекращалась, покуда по всей своей длине стены Мегиддо не были окружены стеной Тутмоса. Работа заняла год. Город голодал, но за это время они успели спрятать свое золото. Для нас оно было потеряно. Не удалось захватить хороших рабов. Войска Тутмоса встречали лишь мертвые и зачумленные. Поэтому Я говорю вам, что нам предстоит великая битва, но никто из вас не притронется к добыче, покуда Я не скажу Своего слова! Руки азиатов Я хочу видеть собранными в кучу, а не египтян".

Мы приветствовали Его слова криками. Мы кричали со страхом в наших глотках и с разочарованием в наших чреслах от мысли о том, что нам достанется меньше добычи, но мы кричали, а лев ревел. На следующее утро, на рассвете после ночи, в которую мало кто из нас смог заснуть, мы оставили лагерь и перешли реку вброд близ Шабтуна. И хотя в глубоких местах вода была нам по грудь, ни один человек и ни одна лошадь не утонули. Но потревоженные в своих гнездах на берегах, над нами, подобно облакам, собрались жуки и закрыли от нас солнце. Они налетели на нас такой густой тучей, что мы двигались в ее тени. Во внезапном появлении этих жуков никто не увидел доброго предзнаменования.

Перейдя реку, мы построили ряды и выдвинулись на огромную твердую равнину в долине Оронта, за которой лежал Кадеш. Земля на ней спеклась, как на площади для парадов. Должен сказать, что наши лошади и колесницы прошли по тельцам жуков, уставших от полета. На своем пути мы оставили след, точно вытоптали ягодное поле. Жуки были в наших волосах и одежде как насланное проклятье.

И вновь я почувствовал нетерпение моего Рамсеса. Он находился во главе колонны. Его колесничие вместе с Его Придворной Стражей, в которую были отобраны самые сильные шарданы и нубийцы — все огромного роста, своей численностью не превышали пятисот человек. Разумеется, мы находились впереди. Между нами и первыми отрядами Войска Амона был явный разрыв. Хуже того. Оглянувшись назад, когда мы оказались на возвышенности, я смог увидеть, как далеко мы продвинулись по равнине за это утро. Но отряды Ра еще только переходили брод. Войско Птаха могло последовать за ними только через полдня. Что же касается отрядов Войска Сета, то они были еще зажаты в тесном ущелье. От них нам не приходилось ждать никакой пользы до ночи.

И тем не менее я был рад, что нахожусь впереди. Пыли было несравнимо меньше. От плотно спекшейся глины, которой была покрыта эта равнина, поднимались такие густые клубы пыли, что они даже отогнали тех жуков, и эти облака плыли назад, на отряды Амона, пятитысячное войско, продвигавшееся по равнине. Идти вместе с этим войском было бы все равно что продвигаться сквозь дым.

Как же хорошо мы должны были быть видны из Кадеша! Он просматривался сквозь пыль там, где небо встречалось с холмами. На быстрой лошади до города можно было доскакать за час, но я знал, что нам не дойти до него раньше начала дня; так как теперь мы огибали холмы на равнине, пробираясь через редколесье, а впереди уже не было ничего видно, поэтому нам приходилось останавливаться, посылать вперед разведчиков и ждать их возвращения.

Я чувствовал тяжесть в груди, словно нес сердце покойника. Однако ни слабости, ни неуверенности не было, напротив, даже в своем унынии я был начеку, словно полчища внутри меня ждали, когда же начнется битва. Я попробовал представить, что бы предпринял, если бы был Муваталлу, и где бы в этих лесах выбрал место, чтобы напасть на Личную Охрану Фараона так, чтобы пленить моего Великого Рамсеса. Тогда мне показалось, что я бы предпочел подождать, покуда не пройдет половина Войска Амона, а может, даже половина Войска Ра, так чтобы я смог ударить по крупным силам, растянувшимся на лесной тропе, как по длинному и уязвимому червяку, которого можно перерубить пополам. Однако стремление думать так, будто я был кем-то другим, а не самим собой, тем более иноземным Царем, вызвало у меня головокружение, и я решил, что, видимо, живу со страшным даром, полученным от тайной наложницы Царя Кадеша. Быть может, я не столько пытался думать, как этот Муваталлу, сколько действительно пребывал в мыслях, исходивших из его сердца. Если все обстояло именно так, то наш передовой отряд должен был пройти вперед невредимым, как и Войско Амона. Гром должен был прогреметь над Войском Ра.

Мой страх сменился печалью. В этот момент мы были в безопасности, но на самом деле нас ждала опасность большая, чем нападение на передовой отряд. У меня не было никакой возможности сказать об этом Усермаатра-Сетепенра. Вместо меня с Ним ехал Его сын, Аменхерхепишеф. В результате мне не осталось ничего лучше, чем править колесницей Надзирателя-за-Обоими-Языками. Этот малый был военачальником, которого звали Утитхенет, но, конечно, это имя — Походная Жена — было лишь армейской шуткой. Говорили, что вход в его прямую кишку подобен горловине бадьи. Итак, я вновь познал гнев моего Фараона. Он готов был заставить меня делить колесницу с таким человеком. Разумеется, сейчас Он слушал советы Своего сына. Как только Он обнаружил бы способность моих мыслей проникать в мысли наших врагов, я смог бы вновь стать Его колесничим. А пока Утитхенет без умолку болтал что-то о пыли, да так забавно, что я стал хохотать, так как он сказал, что вот, мол, для каждой рыбы и кошки есть соответствующий Бог, а у жуков вообще Великий Бог, но ни один из Богов пока не пожелал поселиться в пыли. Такого Бога не найдешь. Он был безвреден, этот военачальник, — шут для других полководцев; он никем не командовал, а просто прислуживал Принцу Аменхерхепишефу, но я подумал: не был ли когда-то этот бедный Утитхенет сильным воином, превратившимся в слабого на службе у Отца Усермаатра? Может быть, этот Фараон Сети держал его за волосы.

Тропа, по которой мы двигались, была не так уж плоха — скорее, это была дорога, где могли бы разъехаться две колесницы. Удобная дорога, а в лесу, несмотря на полуденный зной, было прохладно, но никто из нас не был спокоен — Кадеш был слишком близко. К тому же мы могли лишь гадать, в каком месте нас атакует отряд колесниц. Хотя в большинстве мест лес подступал к дороге, нам приходилось пересекать и поля, на краю которых могла бы спрятаться целая армия. Пять тысяч воинов могли внезапно напасть здесь на отряд из пятисот человек, однако теперь мой добрый Царь, пребывавший в раздражении из-за задержки, более не желал ждать посланных вперед разведчиков. Похоже, Он поверил, что ворота Кадеша открыты.

День уже начался, а мы все шли, и миновали другой лес и множество возделанных полей, и даже видели одного-двух крестьян, бросившихся при виде нас наутек, но мы продолжали двигаться. Оронт все время оставался справа, река здесь была мелкой, а ее течение медленным. Мы перешли несколько бродов, достаточно широких для войска, если бы Муваталлу пожелал напасть здесь на нас с другого берега. Однако этого не произошло, мы прошли поворот дороги, и вот впереди, раскинувшийся к северу от нас, предстал Ка-деш, его стены и башни, и перед ними не было ожидающего нас войска хеттов. Впереди не было ничего, кроме реки, огибавшей стены Кадеша слева. Мы так долго шли к этому городу, провели так много дней на Ниле, и в пустыне, и в горах, что мне показалось, мой добрый Царь не остановится, но будет продолжать движение, пока не оставит город справа. Его стены вскоре уже должны были оказаться позади нас, и тут, как будто смущенный отсутствием воинов или даже лиц в бойницах башен Кадеша, в этой тишине холмов, где самым громким звуком был скрип колес наших колесниц, и звуком не громким, так как мы без особого труда двигались по ровному месту, Рамсес Второй наконец отдал приказ, и в этом редком лесу, окруженном множеством маленьких полей и одиноких деревьев, мы остановились у реки, где берег был слишком крутым для переправы. Три стороны нашего квадрата, обращенные к полям, были быстро огорожены нашими щитами, а нубийцы принялись за земляные работы, чтобы укрепить щиты прямо рядом с Палаткой Фараона. Здесь мы ждали в молчании, и тишину нарушали лишь звуки лопат. Вскоре подошло Войско Амона и поставило вокруг нашего квадрата еще один — более обширный, что позволило Царской Гвардии отойти от Оронта. Теперь река служила Войску Амона четвертой стороной. Из города по-прежнему не доносилось ни звука.

Вокруг нас гуляло эхо от работы пятитысячного Войска Амона, хотя и без особого прилежания копавшего рвы. Через час нам, возможно, снова предстояло двинуться вперед. Поэтому они спокойно продолжали свою работу, распрягали своих лошадей, кормили животных и наполняли свои рты, и среди всей этой привычной обстановки, когда распрягали лошадей в обозах, от сознания нашей многочисленности в воздухе царило ощущение безопасности. Лишь я чувствовал стесненность в груди. Хотя я и не желал сражаться бок о бок с Утитхенетом, я все же готовил колесницу, в которой мне, возможно, еще предстояло с ним ехать, затачивая бронзовые ободья колес необычно твердым камнем, который я носил в кожаном мешке, покуда они не стали острыми, как ножи. Моя работа не могла продержаться долго, но ох какое жестокое увечье могло нанести заточенное колесо телу упавшего человека. Все это время я продолжал ощущать тяжесть в своих легких. Когда мы прибыли на это место стоянки, я не заметил никаких признаков другой армии или какого бы то ни было мусора, а иглы красной сосны, покрывавшие землю в лесу, не были примяты. Однако они выглядели скорее приведенными в порядок, чем нетронутыми. У меня было чувство, что еще этим утром до нас здесь было войско, и я дивился тому, насколько хорошо сосновые иглы могут скрыть его следы. Кроме того, я мог обонять Бога сосен, и Он был почти таким же чужим, как и тот, что прибыл к нам из Пунта с деревьями, источающими мирру.

В Палатку Фараона входили все новые люди с частями снаряжения. То были незнакомые нам спицы от повозок или разорванная кожаная подпруга, пропитанная странно пахнущим маслом. Во мне нарастало ощущение затхлости этого леса. Потом я подумал, что если бы был Муваталлу, то, пожалуй, остался бы с этой северной части Кадеша, хорошо закрытой лесом, покуда Усермаатра-Сетепенра двигался с юга. И только когда Он подошел бы к стенам, я бы перешел реку с востока и спрятался на другом берегу, оставляя между нами город. Затем, если бы наш Фараон прошел еще севернее, до этого места, я бы одновременно с ним двигался к югу, все время оставаясь скрытым стенами Кадеша. Таким образом, я перешел бы реку, где было много бродов, и ударил бы в середину Войска Ра — там, на открытом месте, к югу от города.

Я еще продолжал обдумывать все эти передвижения войск, когда в нашем лагере раздались крики. Разведчики привели двух азиатов с окровавленными лицами. Воины, занятые приготовлением пищи, прервали свое занятие и стали глазеть, как пленных ведут в Палатку Фараона. Затем раздались крики и звуки ударов. К тому времени, когда я вошел в Царскую Палатку, спины пленников стали такими же окровавленными, как и их лица, и я был рад, что не могу видеть выражения этих лиц.

Каждый удар посоха вырывал кусок кожи размером с ладонь. Затем, точно обрывок папируса, Усермаатра-Сетепенра сорвал лоскут кожи с плеча пленника и бросил его на землю. Потом Он приказал: „Говори правду". Хетт мог не знать ни одного слова на нашем языке, но он знал голос, знал глаза, смотревшие на него. Свет, шедший из этих глаз, подобно солнцу, был исполнен пламени. И через посредство Утитхенета он сказал Усермаатра-Сетепенра: „О, Сын Ра, избавь от страданий мою спину". „Где твой жалкий Царь хеттов?"

„Берегись, — крикнул азиат на своем языке, а Надзиратель-за-Обоими-Языками сказал по-нашему: — Берегись, Муваталлу, Царь Кадеша, во множестве собрал народы. Его войска покрывают горы и долины".

Он продолжал говорить, даже когда Аменхерхепишеф начал закручивать ему руку за затылок. Я думал, что его рука выйдет из сустава, так как прекратилось даже кровотечение, настолько побелела от напряжения спина пленника. И все же лазутчик сказал все, слово за словом, ожидая через каждые несколько слов, пока Утитхенет переложит то, что он сказал, все это время глотая стоны. Затем Усер-маатра-Сетепенра поднял Свой меч: „Где сейчас Муваталлу?"

Он больше не мог терпеть: „О, мой Повелитель, Муваталлу ждет на другом берегу реки".

Я думал, меч падет на его голову. Меч завис в воздухе. Вместо этого наш Царь отпустил хетта и повернулся к нам. „Теперь вам понятно, — закричал Он, — а вы говорили о Царе Кадеша, что он трус и бежит". Тут я подумал, что Его меч опустится на голову Его сына. Принц семь раз ударил головой о землю и, вероятно, успел о многом подумать, так как когда поднял голову, то сказал: „Мой Повелитель, позволь Мне вернуться назад, чтобы предупредить Войско Птаха. Они нам понадобятся".

Когда наш Царь медленно кивнул, как бы вопреки Своей ярости, принужденный согласиться, Принц исчез из Палатки и, я думаю, немедленно пустился в путь, хотя в следующий момент никто уже не был в состоянии понять, что делает другой, так как ужас пал на нас. Я услыхал докатившийся издалека звон, потом приближающийся рев, а затем ржание сотен лошадей — невероятный, нарастающий грохот сталкивающихся и ломающихся колесниц. Мы не знали, что разбитые отряды Войска Ра — лошади без колесниц и колесничие без лошадей — бежали теперь в нашем направлении — пешие гнались за повозками, которые мчали галопом лошади без возниц, и вот вся эта беспорядочная волна обрушилась на нас. Только позже я смог узнать, что Войско Ра было разрезано пополам точно так, как я это и предвидел — там, на дороге, по которой оно растянулось на большое расстояние и действительно было похоже на червя. Теперь же замыкающие части Войска Ра бежали назад к Войску Птаха, а его смятые передовые отряды пали на нас, некоторые уже гибли под колесами первых колесниц первых хеттов, тогда как те, кому удалось спастись, лезли на щиты и земляные валы внешнего квадрата Войска Амона. Войска Муваталлу, подобно змею Великой Зелени, подкатили прямо к берегу, на котором мы стояли. В этом грохоте мы увидели, что небо стало темным, как кинжал пехотинца».

ДЕВЯТЬ

«Я мог бы рассказать вам, — обратился Мененхетет к нашему Фараону, моей матери и отцу, — как мы говорили об этом сражении позже, когда каждый мог изложить события в выгодном для себя свете. Тогда, лишь сопоставляя эти небылицы, можно было попытаться отыскать правду. Но это было позже. В тот момент не было ничего, кроме шума и сильного смятения. И все же мне нетрудно вспомнить, что я чувствовал на протяжении всего того долгого дня, который нам предстояло пережить, когда многие из нас были ближе к мертвым, чем живым, поскольку я никогда еще так остро не ощущал себя живым. Я и сейчас вижу копье, летящее слева от моего плеча, и меч, не попавший мне по голове. Снова я ощущаю (эти чувства все так же близки мне) отчетливо, будто я выпал из постели во время сна, как меня выбрасывает из колесницы Фараона силой удара, принятого на щит. То было величайшее сражение всех войн, и за свои четыре жизни я никогда не слышал о чем-либо подобном. Разумеется, мой ум в тот день не говорил со мной так, как в другие дни, правда и то, что самые необыкновенные моменты жизни и наименее важные равно прошли, как совершенно чужие друг другу люди, но я помню, как в то мгновение, когда сумятица обрушилась на наш лагерь, Усермаатра-Сетепенра повернулся ко мне и сказал: „Возьми свой щит, поедешь в Моей Колеснице", — и я, мечтавший об этом моменте, пока плыл вниз по Нилу, в пыли Газы и когда дивился чудесам Тира, смог лишь кивнуть и подумать, что работа по заточке колес колесницы Утитхенета проделана не просто зря, но хуже того, наточенное колесо может отрезать ему ногу при падении с колесницы, и таково было потрясение начала сражения, когда все события предстают раздробленными, будто осколки разбитого камня, летящие во все стороны, что в моем сознании мелькали обрывки того, чему еще предстояло случиться, и Утитхенет, конечно же, выпал из своей колесницы, и заточенное мною колесо покалечило ему ногу, когда его обезумевшие от страха лошади промчались по нему.

Как я сказал, в то мгновение я смог подумать лишь о том, что должен найти свой кожаный мешок с камнем и начать затачивать колеса Его Колесницы. И как только такая глупость пришла мне в голову? Царская Охрана Колесницы-Могучего-Быка, целый отряд воинов, непрестанно полировала Ее золотые и серебряные узоры, используя не один царский камень на заточку, так что, проведя рукой по колесам Его Колесницы, можно было потерять палец. Потому вместо этого я взобрался на клетку со львом, чтобы получше рассмотреть происходящее вокруг нас. В тот же миг Хер-Ра принялся реветь подо мной, как пьяный бродяга, раскачивая свою клетку так яростно, что я чуть с нее не свалился. Стоя на ее прутьях, зверь наносил удары по моим ногам хвостом, плечами и головой, в то время как я всматривался в то, что творилось по всем четырем направлениям, и все части моего тела гудели во мне от усилий разобраться в сумятице картин, бесчисленных, как гребни пены Великой Зелени. Я мог отчетливо видеть Царский квадрат, окруженный со всех четырех сторон; более широкий квадрат, построенный в спешке воинами Амона, теперь был для нас потерян. За пределами нашего квадрата царили смятение и резня. Спасаясь бегством, войско Амона бросало свои запасы еды, игры, палатки, повозки и животных. В то время как мы укрепили свои позиции вокруг Фараона внутри Царского квадрата, за его пределами я различал лишь немногих египетских воинов, встретивших полчища хеттов, словно разливающаяся река, накатывающие на нас с такой быстротой, что они уже тормозили свой собственный натиск. Колесничие этих азиатов не соблюдали строгую последовательность рядов, тот совершенный порядок, каким любили наступать мы, египтяне; нет, то была просто лавина из сотен колесниц, по три человека в каждой, в странных желтых головных уборах, и хетты не использовали мечи и луки, но стремились все повергнуть наземь своими топорами. В этом грохоте наши колесницы, по крайней мере те, что еще продолжали сражаться, налетали и отскакивали", а колесничие, быстрые, как воробьи, сражающиеся с кабанами, натягивали луки, некоторые даже и сейчас ухитрились обмотать поводья вокруг пояса. Враг был так велик и неповоротлив, что на моих глазах две хеттские колесницы даже столкнулись друг с другом и троих воинов в одной из них подбросило вверх, тогда как троих из другой швырнуло на землю. Однако с каждого холма, из этих редких лесов — некоторые вскачь, некоторые мерным шагом — выезжали все новые ряды колесниц хеттов, а затем я увидел, как ближайшие тридцать или сорок, а возможно, и отряд колесниц, несутся галопом к самому Царскому квадрату. Они яростно атаковали наши укрепления, устремившись вверх и через них, и почти все попадали на землю. Те же, кто удержался на ногах, приземлились среди самых сильных из шарданов Фараона, которые схватили этих азиатских коней за уздечки и, не давая им прочно встать на ноги, старались свернуть им шеи и остановить колесницы, а в это время другие шар-даны вспарывали лошадям животы своими кинжалами. Затем они стащили хеттов наземь. Из тридцати, налетевших на наш квадрат, в живых не осталось ни одного. Я же, стоя на клетке Хер-Ра, словно потерявший голову мальчишка, лишь на мгновение смог увидеть, что Фараон все еще молится с опущенной головой и с закрытыми глазами. Я услышал, как из Его уст исходят слова: „В Год Пятый Моего Правления, в третий месяц третьего времени года, в этот Девятый День Эпифи, под покровительством Хора, Я, Рамсес Мериамон, Могучий Бык, Возлюбленный Маат, Царь Верхнего и Нижнего Египта, Сын Ра, Которому дарована вечная жизнь… — я слышал, что Он называет все Свои имена, как шадуф поднимает черпак с водой на холм, так и мой Фараон заставлял быстрее пульсировать Свою кровь, словно хотел закачать в Свое сердце воды самой Страны Мертвых, чтобы страх смерти покинул Его и как живые, так и мертвые обратили к Нему свое ухо, — Я, Владыка победы, любящий доблесть, необоримый, как бык с острыми рогами, Я, Кто в час битвы подобен пламени пожирающему и точно лев свирепый средь пасущихся стад", — так продолжал Он говорить, покуда на поле брани, среди долин и лесов вкруг нашего квадрата, я видел, как лошадь со стрелой в шее валится назад, на свою колесницу и трех хеттов в ней, а один из наших колесничих падает между оглоблями двух своих лошадей с коротким дротиком в груди. Повсюду на спинах лежали мертвые, уставившись в небо. Ближайший из них был так далеко, что брошенный мною камень не долетел бы до него, но глаз его блестел, как у птицы. Я смог рассмотреть это. Рядом с ним лежал другой мертвец, вцепившись в свой пах. Затем я увидел воина, чья рука попала в ступицу колесницы, вот к нему приблизился хетт и ударил его топором по голове. Тем временем большая часть нашей армии бежала в лес. Я не верил своим глазам, видя тот ужас, что охватил людей из Войска Амона.

Наконец мой Фараон кончил молиться. Он открыл дверь клетки Хер-Ра, и тот вышел наружу. Затем, к моему удивлению, Усермаатра-Сетепенра вскочил в Свою Колесницу на место возничего. Поэтому я занял место рядом, и Он погнал лошадей по нашему квадрату, почти задевая некоторых наших же воинов и выкрикивая: „Приготовиться к атаке, приготовиться к атаке!"

Шесть, семь, потом восемь колесниц — последовали за нами по кругу. Другие приветствовали нас, но оставались на местах, пока мы снова не поравнялись с ними. Затем присоединились и еще несколько, но их все равно было мало.

„За Мной!" — приказал Усермаатра-Сетепенра, и с отрядом в двадцать колесниц Он на всем скаку подъехал к южной стороне нашего квадрата, выбрав самое низкое место в земляной стене, и мы перемахнули через нее, вниз, на другую сторону, сильно ударяясь друг о друга. Но вот мы оказались уже в поле — во всех направлениях перед нами были колесницы хеттов, — и, когда я осмелился посмотреть назад, с нами все еще была половина нашего отряда. Другая половина не решилась преодолеть стену. Мы были уже окружены, если только так можно сказать, когда наш Фараон, закачав в каждый член Своего тела храбрость мертвых, не говоря уже о силе Победы в Фивах, и Мут Благой — ибо не было быстрей коней ни в одной земле, — и Хер-Ра, который прыжками несся сбоку, а его рык был громогласнее, чем звук камня, сорвавшегося со скалы, таким стремительным галопом помчались сквозь сумятицу битвы, что никто, даже наши же воины, не могли за нами угнаться, хотя некоторые из них и пытались. Хетты расступались перед нашим натиском так же, как и те несчастные египтяне из Войск Амона или Ра, мимо которых мы проносились, и на протяжении всего поля, потом леса, потом другого поля ни одна стрела не была выпущена в нас, и ни одной не выпустили мы, ни один хетт не приблизился — ни пеший, ни конный — возможно, всех их пугало сияние Колесницы Усермаатра-Сетепенра или морда Хер-Ра, который несся рядом.

Позади, как хвост, растянувшийся настолько, что его конец неминуемо должен был оторваться, остались наши колесничие. Я знал, чего стоит попытка угнаться за Фараоном по неровной дороге — и теперь с нами были лишь очень немногие. Когда я осмелился оглянуться — ибо мне казалось, что сама моя жизнь зависит от того, чтобы смотреть только вперед, то увидел, что некоторые из наших людей окружены хеттами, а другие повернули вспять или пробиваются назад, и все это время мой Рамсес Второй все тем же галопом рвался на юг, и никто не был счастливее, храбрее и прекраснее Его — казалось, солнце сияло из Его глаз. „Мы прорвемся, — крикнул Он, — и отыщем Войско Птаха. Мы убьем этих болванов, когда вернемся". И тут мы встретили сотню хеттских колесниц, ожидавшую в соседней долине.

Тогда я познал сражение, которое было выше человеческих сил. Мне уже никогда не узнать точно, сколько еще колесниц было с нами, если вообще они остались. Ибо, когда наш Рамсес на полном скаку врезался на своей позолоченной Колеснице в гущу этих тяжелых хеттских повозок, с тремя воинами в каждой, в следующие несколько минут ни одного события я не увидел в целом. В тот момент я заметил копье, ударившее в мой щит, и топор, едва не попавший в мою голову. Я увидел, как Хер-Ра перескочил через троих в одной колеснице и набросился на лошадей другой. Он повис вниз головой, вцепившись в шею лошади зубами. Закрытый от стрел хеттских колесничих, он припал к лошади, его челюсти залила кровь из горла жеребца, а когтями задних лап лев раздирал ему живот, пока от невыносимой боли конь не взвился на дыбы таким рывком, что поднялся и второй, оба взревели и завалились назад на своих ездоков, в то время как Хер-Ра прыгнул с лошади на человека и откусил ему руку или почти всю руку — мне трудно было следить за происходящим краем глаза между движениями моего щита — наверное, сотня стрел налетала разом, и все они были направлены в Фараона, будто в Его золотом присутствии никто не мог и подумать ни о лошадях, ни обо мне. Это были бешеные стрелы, а не те, которые мне удавалось остановить. Они налетали на нас с силой птиц, с лету врезавшихся в стену, и их наконечники проходили сквозь кожу на моем щите и дышали злобой, как ноздри врага.

А тем временем Рамсес Второй на полном скаку натягивал Свой лук и выпускал стрелы, меняя направление, уклоняясь от одной хеттской колесницы, затем другой, и делал это с таким искусством, что мы могли остановиться, развернуться на месте, затем рвануться назад, с тем чтобы, когда их колесницы теснили нас, ненадолго остановиться вновь. „Твой меч!" — крикнул Он. И вот, не сходя с места, вдвоем, стоя спина к спине — у обоих по трое хеттов с каждой стороны, — мы стали рубить нашими мечами против шести их топоров, хотя на самом деле перевес не был таким уж большим, так как Хер-Ра бросался на одну колесницу, потом на другую, да с такой кровожадной яростью, что остальные не осмеливались приближаться, и мы снова были свободны, мы прорвались, мы вновь двигались на юг, мы могли добраться до Войска Птаха — так мы думали, так кричали друг другу до тех пор, пока в следующей долине не столкнулись с новой плотной стеной хеттов.

Иногда нас догоняли несколько наших колесниц, так что мы не всегда были в одиночестве, но пять раз мы сражались именно так, пять раз мы врезались в гущу воинов и лошадей такую плотную, что могли видеть лишь лес из мечей, доспехов, топоров, лошадей, конечностей и переворачивающихся колесниц. Мимо проносились повозки без возниц и налетали друг на друга. Деревья дрожали, Большой лук Рамсеса, который никто, кроме Него, не мог согнуть, посылал стрелы с такой силой, что случалось раненый вылетал из колесницы на землю, но все части этой картины я видел отдельно, как глаз человека на осколке сосуда, оставшийся от изображенного на нем лица. Так я видел, как один хетт поддерживает раненого, жизнь которого покидает тело вместе с последней вытекающей кровью, тогда как двое других уносились прочь на колеснице без вожжей, с которой третий хетт уже упал на землю. Много воинов было затоптано лошадьми или задавлено колесами; я увидел столько этих хеттских колес с восьмью спицами, что они снились мне много лет, скверные сны, маленькие колеса, сморщившиеся наподобие странного вида отверстия заднего прохода, и в той битве случалось увидеть картины, исполненные безумия: я даже видел, как хетт напал на собственную лошадь в сбруе, утратив рассудок настолько, что зарубил ее своим топором. Может быть, лошадь пыталась сбросить его на землю. Не знаю, я не досмотрел, потому что уклонялся от удара, рубил сам или старался удержаться на ногах от толчка тела Фараона, когда Он круто разворачивал лошадей. Однажды я даже вылетел из колесницы, но приземлился на ноги и запрыгнул обратно. Мои легкие познали огонь Богов. Я видел, как Хер-Ра набросился на троих воинов, потрясенные потерей своих лошадей, хетты неподвижно стояли в своей колеснице. Они продолжали растерянно смотреть на бесполезные вожжи, когда он впился в них когтями.

Повсюду бегали распрягшиеся лошади. Я видел, как одна с перебитыми передними ногами пятилась назад, а колесничий лежал на земле, держась за ее хвост до тех пор, пока та не обернулась и не укусила его. Другой остался совершенно один в своей повозке, его обезумевшие лошади шли с отпущенными вожжами. Затем он потерял сознание, и я увидел, как он соскользнул на землю. С другой стороны оставшаяся без всадника лошадь пыталась забраться в перевернувшуюся колесницу. Кругом царило безумие. Пара лошадей, сбросив всех трех всадников, хотела прорваться через скопление других колесниц, но кони споткнулись, и пустая колесница перелетела через них, а сами они пали на землю. Никогда ранее я не слыхал, чтобы животные издавали такие крики. Самым страшным был стон коня, которого Усермаатра-Сетепенра поразил стрелой в грудь, когда тот попытался прыгнуть между нашими жеребцом и кобылой. Вокруг нас мечущиеся в ужасе животные испражнялись на скаку. Битве не было конца. Порой нам казалось, что мы наконец пробились сквозь ряды хеттов, но оказывалось, лишь для того, чтобы заметить новый их отряд с южной стороны, и мы вновь бросались в бой, и нам снова удавалось пробиться, но после шестой попытки мы увидели тысячу хеттов, ровными порядками двигавшихся на нас.

„Это невозможно, — сказал я Ему, — нам не вырваться!" Его устремленные на меня глаза сверкнули, будто я был самым последним трусом, какого Он когда-либо видел, и Он сказал: „Соберись с духом. Я положу их в пыль!" Я взглянул на эту тысячу воинов, затем в лицо моего Царя, и выражение Его было тем же, что я видел у сумасшедших бродяг, когда те воображали себя сыновьями Фараона, да, мой Рамсес Второй мог поклясться уничтожить всех, называющих себя хеттами, и я мог ощущать Его уверенность с такой силой, что поверил в это сам, хотя и несколько по-другому, и я сказал: „Мой Царь, давай вернемся в Твою Палатку и соберем Твои Войска, мы сразимся с хеттами и разобьем их оттуда". И после этих слов Он развернул наших лошадей, и мы помчались назад, на север, к остаткам Царского квадрата, который был за двумя холмами, через три поля и уж не помню сколько перелесков от нас.

Враг был повсюду, и кругом — ни одной нашей колесницы, но никто из хеттов не попытался нас перехватить. Все они были слишком заняты грабежом в брошенном лагере Войска Амона. И когда мы ворвались обратно в Царский квадрат, нас приветствовали крики всех оставшихся там людей, как только мы остановились, к нам подбежали начальники отрядов, в волнении торопясь сообщить нам, как они защищали наш квадрат с северной стороны, с южной, с западной и даже со стороны реки, покуда хетты не отступили — со всей своей многотысячной армией они не смогли взять наш квадрат, но Рамсес слушал в гневе. Послушать рассказы об их подвигах, так выходило, что сами мы вообще ничего не совершили, а в сбруе наших лошадей все еще торчали стрелы, и морда Хер-Ра была красна от крови хеттов — краснее, чем человеческая грудь, рассеченная мечом. Мне трудно было поверить, что кровь такая ярко-красная, когда видишь ее в таком количестве».

Мененхетет помолчал. «Во всем, что я вам рассказал, нет самой сути того, что я на самом деле чувствовал. То было великолепное состояние. Все то время, что мы стремились прорваться на юг, я чувствовал себя Богом, я ощущал себя в два раза больше ростом так же как и Они выше нас вдвое, я был в четыре раза сильнее, чем обычно, — так же как и Боги знают силу четырех человеческих рук в каждом из Своих плеч. Никогда не был я столь неутомим за такой тяжелой работой, никогда не было мое дыхание так близко к Ним. Я мог бы сражаться весь день и ночь, чувствуя любовь к Рамсесу и лошадям и всему тому, что возникало из нашего совместного движения. Все это время мне стоило только подумать о повороте налево, чтобы мой Царь сделал это движение, и, словно я мог видеть затылком, я знал, что нужно выставить щит, когда на нас налетали стрелы, никогда, как в эти мгновения, я не сознавал, что мы живем для того, чтобы Они видели нас, видели нас хорошо, и потому позволяли бы нам чувствовать себя подобными Богам. Бежать с поля боя было для меня так же немыслимо, как отрезать себе ногу, по крайней мере до тех пор, пока Боги были со мной, однако я потерял Их в тот момент, когда увидел колесницы тысячи хеттов, хотя и не уверен в этом, поскольку не исполнился страха, когда увидел то ужасающее зрелище, а просто был холоден, спокоен и внезапно устал — рука моя вдруг отяжелела, а голос, обращенный ко мне, был голосом того же Бога, которого я слышал в пылу самого жаркого сражения, и вот тот же голос сказал мне на ухо: „Не позволяй этому глупцу атаковать, иначе вы оба погибнете". И я говорю Тебе, что это был веселый голос — именно так, — веселый, но такой прекрасный и спокойный, что, могу поклясться, в моих ушах прозвучали слова, произнесенные не могучим языком Амона, то был тихий голос Самого Осириса. Кто еще осмелился бы говорить о моем Фараоне как о глупце? Лишь Повелитель Осирис, посоветовавший мне быстро вернуться в Царскую Палатку. Тут я сказал себе: „Даже если я сын Амона, это Осирис спас меня сегодня".

Теперь мы вновь были в окружении Придворной Стражи, и, радуясь нашему возвращению, я вновь ощутил силу Богов. Мой рост снова удвоился, во всяком случае мне так казалось, и я так возжелал сражения, что почувствовал, как мой член разбухает, и не знал, смеяться мне или расплакаться от волнения. Я видел, как вокруг бродит Хер-Ра, тычась в лица воинов своей окровавленной мордой, для кошки его член был могуч, и он был полностью открыт обозрению — подобно мне, он пребывал в приподнятом расположении духа. Не знаю, была ли тому причиной кровь на поле битвы или ликование войск, отстоявших свой квадрат, а может, то первое брожение в телах мертвых вокруг нас, до того как их семь душ и духов стали покидать их, могу лишь сказать, что воздух в наших ноздрях был напоен ароматом розы на закате, когда цвет заходящего солнца тоже розовый — именно так прекрасно благоухал воздух, исполненный нашего желания новой битвы. Я снова подумал об истории, рассказанной моей матерью, как она проснулась рядом с моим отцом и увидела над собой Бога, сверкающего в золоте Своих нагрудных пластин, а хижина была наполнена самым прекрасным ароматом, который ей довелось вдыхать за всю ее жизнь.

Теперь я знал то, что познала она, потому что тем же тонким ароматом был напоен этот воздух, и я едва ли смог бы сказать, надо ли нам было благодарить за это Амона или Осириса, но мне захотелось забраться на клетку Хер-Ра, и это так понравилось льву, что он в свою очередь, забавно топая лапами, зашел в нее и внутри, подо мной, начал мурлыкать. Лишь тогда я огляделся по сторонам — двумя большими полукружьями, с запада и юга надвигались на нас хетты, тысяча колесниц, а за ней другая тысяча. К северу от нас царило полное опустошение. Все отряды Амона и Ра давно ушли, и я видел лишь трупы, брошенные колесницы, опрокинутые палатки и повозки с провизией, которые теперь грабили на поле хетты. Должно быть, мудрость Осириса все еще пребывала со мной, так как я прошептал своему Царю: „На востоке у реки строй азиатов редок". Так оно и было — хеттов там было меньше, чем с других сторон нашего квадрата, да и река находилась не более чем в двухстах шагах, так что Он, добавляя силу Амона к уму Осириса, крикнул храбрым Придворным войскам на всех четырех сторонах: „Следуйте заМной. К реке!" Оставляя наш лагерь незащищенным с обеих сторон и с тыла, Рамсес вскочил на Свою Колесницу и пустил коней с места в галоп, а за ним со всех четырех сторон помчались остававшиеся у нас колесницы и пешие воины.

От нашей линии щитов на восточной стороне до их линии было менее пятидесяти шагов, и мы пересекли это пространство в мгновение ока. Однако несмотря на это, никогда еще я не видел столько стрел, сколько полетело в нашу сторону. Они удивили меня. Еще минуту назад эти хетты у реки были сонными и так же изредка стреляли в нас, как и мы в них. До этого стрелы летали туда и обратно, из одного укрепления в другое, упавшие подбирали, и вскоре те стрелы, что возвращались хеттам, снова были здесь. И все же я поразился числу стрел, полетевшему в нас, когда мы помчались к берегу. Я слышал, как кричат раненные ими пехотинцы, а затем в совершенном исступлении сражения, ибо таковым оно и было — совершенным исступлением, — мы врезались в щиты, встретившие нас, и наши добрые кони, Мут Благая и Победа-в-Фивах, перенесли нас через земляные укрепления хеттов, и мы обрушились на их колесницы, а за нами врезались в их ряды и другие следовавшие за нами колесницы.

Мне не случалось падать в реку, и течение не тащило меня по камням. Поскольку я не умею плавать, мне никогда не узнать, что это такое, и все же мне знакомы эти ощущения, потому что золотую Колесницу моего Царя, который был сильнее любого зверя и прекрасен, как Бог, атаковали сразу три колесницы хеттов. Девять человек, шесть лошадей и три тяжелые повозки — вот на что мы налетели, и, думаю, все четыре колесницы перевернулись, наша точно. Я помню, как ударился о землю, и Царь со мной вместе, а наша Колесница начала заваливаться на нас, ее колесо уже порядком затупилось, но все равно рассекло мне спину, а потом — мы вскочили на ноги, и наши лошади хрипели, и я еще поднимался с земли, а Его Колесница уже стояла, не знаю, как это произошло, разве что ее подняли упавшие с ней лошади, в конце концов, это была Его Колесница, и мы вновь впрыгнули в нее и пустили лошадей по кругу, направляя стрелы в хеттов. И все, что с нами происходило — столкновения, толчки, падения и то, как мы справлялись с этими ударами, — растягивалось во времени, как бывает, когда во сне соскальзываешь с горы. Никогда у меня не было так много времени, чтобы подготовить свое тело к новому потрясению, и никогда мои ноги не были такими быстрыми.

Я также не могу сказать вам, сколь хорошо мы сражались. Это было совершенно непохоже на боевые приемы, которые мы отрабатывали годами — никаких бросков одного стройного ряда на другой или попыток оттеснить пехоту в угол; нет, мы спешили прижать их к реке, быстрее, как можно быстрее, пока остальные хетты не захватят Царский квадрат, который мы только что оставили. Возможно, причиной тому было наше отчаянное положение, когда со всех сторон у нас не было никакого прикрытия, а возможно, уже и Царской Палатки, куда можно было бы вернуться, но мы бросались на врага, как Хер-Ра, и в этот страшный день так страстно жаждали вырвать победу, что, без конца выпрыгивая из колесницы, мы с Рамсесом часто бились спина к спине, и мы ранили много воинов, и немало прикончили, а потом снова сражались в своей Колеснице против новых хеттов. Повсюду я мог видеть, как наши колесницы ловко кружат вокруг их тяжелых повозок. Пешие нубийцы пронзали хеттов своими короткими копьями. Я видел, как один из них откусил хетту нос, и у многих нубийцев желтый убор на голове стал красным от крови. Три хетта промчались галопом мимо, и у одного из них в руке был топор, а в заднице торчала стрела. Он все время оглядывался назад, как будто хотел рассмотреть, кто же нанес ему удар.

Мы всех их сбросили в реку. Пеших воинов, колесницы, колесничих, даже их Принцев. Схватка была яростной, но наши мечи были неутомимы, наше отчаяние — самой доблестью войны, и, давясь от смеха, рыдая, рыча друг на друга, спешившиеся колесничие и пехотинцы, обезумевшие настолько, что вскакивали на потерявших всадников выпрягшихся лошадей, мы оттеснили их к берегу реки, а затем одна хеттская колесница перевернулась, скатилась вниз и упала в поток — вскрик, всплеск, и ее начало сносить течение. Что тут скажешь — камни и стремнина. Река в том месте была узкой и глубокой, а ниже по течению начинались пороги с множеством камней. Первая свалившаяся колесница разбилась об эти камни, и я слышал, как вода поглотила оборвавшийся человеческий крик.

Сейчас, когда за их спинами оказалась река, отчаяние хеттов сравнялось с нашим, но мы уже ощутили близость победы, и наши воины пришли в исступление. Поскольку мы пронеслись по их кострам, некоторые из нас хватали и метали горящие ветки, и я даже увидел одного шардана, размахивавшего наполовину зажаренной ногой теленка, а хетты отбивались факелами и кинжалами, и мечами против мечей, и топорами против мечей. Всех их, кто не лег на том поле, мы загнали в реку, всех до последнего, а те немногие, что вцепились в край скользкого и крутого берега, получили в лицо стрелы, хотя один из наших нубийцев к тому времени так разгорячился в пылу сражения, что съехал по склону, чтобы столкнуть хетта в воду, но ему не повезло. Вместо этого оба они утонули, кусаясь и стараясь задушить друг друга.

Какое зрелище! Мы стояли на берегу реки и кричали от радости, задыхаясь и всхлипывая, мы приветствовали друг друга. Наши крики походили на истошные вопли, которые слышишь в похоронной процессии, а наши взгляды были устремлены на воду и противоположный берег, где перед нами разворачивались картины, которых никому из нас не было суждено увидеть вновь. Вниз по течению плыла лошадь, и хетт пытался взобраться ей на спину, но это ему никак не удавалось, он снова пробовал побороть течение, покуда не соскользнул и утонул, а конь доплыл до противоположного берега, и другие хетты вытянули животное из воды. За ним из воды вытащили Принца, как я понял по его ярко-красному облачению, и хетты перевернули его вниз головой и держали так долго, пока я перестал верить собственным глазам, видя, что в человека может поместиться столько воды, а позже я узнал, что это был сам Принц Алеппо. Так что я видел, как его Царское величество держали за пятки, а затем мой взгляд, подобно птице, перенесся на другого хетта, который тонул. Я отчетливо видел, как он на прощанье махнул земле рукой, а затем ушел под воду, а прямо подо мной проплыл другой человек, его руки обнимали лошадиную шею, как будто он собирался поцеловать животное, и он разговаривал со своим конем — я слышал, как он плакал от любви, покуда и его, и лошадь не ударило о камни. За ним проплыл еще один воин, который уже утонул, но был таким толстым, что не ушел под воду, а плыл со стрелой, торчащей в его животе. Я даже рассмотрел, как одному хетту и его лошади удалось достичь другого берега и взобраться наверх, там он лежал, умирая от раны. Когда он испустил дух, лошадь лизнула ему руку.

Затем мы увидели, как на другой берег реки вышли хетты. Они появились из леса слишком далеко, чтобы их достали наши стрелы, и я, привыкший быстро считать войска на поле — сотнями или тысячами, прикинул, что их там около восьми тысяч. Я был счастлив, что они на другой стороне реки, там, где нет брода, хотя, должен заметить, что нашему Рамсесу хватило одного их вида, чтобы улетучилась Его радость от того, что мы выиграли эту схватку, чем бы ни обернулась эта победа.

„Снова в бой! — крикнул Он. — На запад!"

Я никогда не знал, мудр ли мой Царь в сражении, да и мудрость — слово, которым оценивают людей, а не Богов, Он же никогда не оборачивался, чтобы посмотреть — выполняют ли Его команду. Вместо этого Он понесся назад, к нашему старому лагерю, земляная насыпь которого окружала нас с четырех сторон, и везде были хетты, занятые грабежом, со спинами, повернутыми к нам, и лицами, обращенными к земле. Они были слепы, как личинки на мясе. Эти дураки горели такой жаждой наживы, что не набросились на нас внезапно сзади, когда мы были у реки. Вместо этого они напали на наши богатства. Когда мы вернулись, сотни две из них грабили Царскую Палатку. Мы их там подпалили. Никогда не мог понять, зачем мой Фараон это сделал. Никто не любил Свои сокровища больше Него, однако так велик был Его пыл в том сражении, что Он первый схватил горящее бревно и швырнул его на крышу Своей Палатки, а сотня наших поддали жару, наши колесницы чередой возили горючий материал из лагерных костров к Его прекрасной Палатке. Ее стены стали рушиться на хеттов, занятых грабежом внутри, и, когда они выбегали с горящими бородами и шерстяными шапками, горели даже их чресла, наши нубийцы встречали их короткими дубинками, разбивая головы этих горящих дураков — дважды дураков, так как они умирали с награбленным в руках. Вонь от кожи горящих перекрытий Царской Палатки была даже хуже, чем от горелой плоти. Однако этот смрад был подобен жизненной силе, вливавшейся перед битвой в нашу кровь. Я ощутил новую жизнь в своем мече, словно даже металл мог знать усталость и искать бодрости духа.

Мы уничтожили хеттов в Царской Палатке, а затем пали, как кара, на жалких грабителей повозок. Мы отбили наши укрепления с четырех сторон и вновь заняли свой квадрат. Снова раздались победные крики. Два полукруга азиатских колесниц, шагом приближавшихся к нам, теперь остановились где-то в ста шагах от наших линий. Они также были заняты грабежом, но теперь уже своих собственных пехотинцев. Их воины все еще подбирали то, что бросили отряды Амона, покуда на них не налетели хеттские колесницы, подобно крупным животным, пожирающим мелких.

Теперь Царская Палатка обрушилась. Ее кожу поглотил огонь. Белый пепел лежал на земле, а кое-где еще пылали жаром угли. „Кто принесет Мне нашего Бога?" — произнес мой Рамсес, и командир нубийцев указал пальцем на одного из своих чернокожих воинов — великана с огромным животом, сложение которого несколько напоминало Самого Амона, и тот нубиец ступил на горячий пепел и, добежав до центра обрушившихся перекрытий, подобрал почерневшую статую, а затем, шатаясь, выбрался оттуда Позволю себе заметить, это отняло у него почти все силы. Из-за веса статуи нубийцу пришлось нести ее, прижав к своему телу, и он обжег себе грудь, живот, руки, предплечья и ноги. И как только он поставил Бога на землю у ног Царя, Усермаатра-Сетепенра поцеловал его, поцеловал этого чернокожего — существует ли большая честь, чем поцелуй Фараона, дарованный чернокожему? Затем мой Рамсес опустился перед Амоном на колени и самым нежным голосом принялся говорить с Ним, рассказывая только лишь о Своей великой любви, равной упоительной выси вечернего неба, а затем Он взял один край Своей юбки и вытер всю сажу с лица Бога и поцеловал Его в губы, несмотря на то что Его собственный рот немедленно расцвел двумя волдырями, которые красовались на Его лице до конца битвы. Вид у Него был устрашающий, так как теперь Он мог говорить лишь сквозь распухшие веревки Своих верхней и нижней губ.

Я бы поразился силе духа того чернокожего, вынесшего ужасную боль, и даже любви к Амону, заставившей моего Фараона искать такую боль, но в этот момент обломанное перо выпало из украшения на голове Мут Благой и слетело к моим ногам. Когда я поднял его, перо было тяжелым от крови и гари сражения, и я мог передвигать его в своей руке как нож, я ощущал его вес. Мне хватило ума поцеловать его. И как только я это сделал, ужасный жар перешел с губ моего Фараона на мои губы, и вот теперь и мне пришлось сражаться с белыми вздувшимися волдырями на губах.

Позволено ли мне будет рассказать Тебе об окончании этого дня? Ты помнишь, наша битва началась под хмурыми и нависшими над нами небесами. В этом мраке, столь непривычном для наших египетских глаз, всякий раз, когда мы останавливались, чтобы перевести дух, наши тела покрывал холодный пот, а наша жажда сжимала сухое горло таким же холодным отчаянием, каким было положение, в котором мы оказались. Теперь стало легче, и, когда хетты, пограбив друг друга, снова сомкнули ряды и пошли на нас, тогда и мы были уже сильнее. Войско Амона, бежавшее и оставившее нас, возвращалось оттуда, куда удрало, и между этими возвращавшимися воинами и хеттами происходило много стычек. Видя стремление этих потерянных для нас отрядов пробиться в наш квадрат и желая помочь им, наш Царь много раз выезжал из нашего укрепления с колесничими Придворной Стражи, окружавшими Его со всех сторон. Пять раз выезжали мы и испытывали исступление битвы, нос каждым разом оно становилось все меньше, так как мы поняли, что главным нашим преимуществом были луки. Наши стрелы летели дальше, поэтому нам уже не нужно было врезаться в их более тяжелые колесницы, но, внезапно останавливаясь, мы посылали столько стрел, сколько могли себе позволить, и подбирали те, что прилетали от них. В этих перестрелках хетты несли большие потери. Многие их лошади, пораженные нашими стрелами, обезумев, сеяли замешательство в рядах своих же колесниц, и часто тем приходилось отступать. Когда разворачивались эти события, облака разошлись и показалось солнце. К концу дня мы согрелись и почувствовали прилив сил. Именно тогда мой Фараон потерял всякое представление о том, насколько превосходящими были силы врага. Не сказав ни слова никому, кроме меня, точно опаленный жаром солнца, который Он наконец ощутил, и Своего обожженного рта, с вожжами, почти не касавшимися спин наших добрых коней, а Мут Благая и Победа-в-Фивах уже давно не были для меня лошадьми, но, если можно так выразиться, в тот день превратились в великанов в обличье лошадей, Он понесся галопом к самому большому скоплению хеттов и на такой скорости, что мы выскочили к тому месту, где они поставили палатки своих полководцев, и в этом месте, перед их рядами, вновь вдвоем со мной мой Царь приблизился к их флагам и знаменам. Мы оказались в самой гуще азиатских колесниц. Хер-Ра заревел на них с такой яростью, что, как мне показалось, каждый из врагов боялся натянуть свой лук из страха, что лев нападет именно на Его Высочество. Не знаю, отчего они не набросились на нас, но в этот миг на поле боя наступило затишье, как будто никто не мог сдвинуться с места, и даже Хер-Ра наконец замолчал.

„В этой великой битве Я — с Амоном, — сказал Рамсес Второй, — и когда все потеряно, да явит Он Меня им как две Свои мощные руки, которые есть Хор и Сет, соединенные для Его победы. Я — Повелитель Света", — и Он поднял Свой меч и держал над головой, пока солнце не заблестело на нем, а затем спрыгнул с колесницы и сделал десять шагов к хеттским военачальникам.

„Привяжи льва", — скомандовал Он мне, и Он ждал с мечом в руке, пока я не прикрутил ремни от ошейника Хер-Ра к нашей колеснице. Затем Он поднял указательный палец, показывая, что хочет сразиться с их лучшим воином.

От группы хеттских военачальников отделился Принц с ужасным лицом. Борода у него была редкой, один глаз плоский, как камень, а другой блестел. Он тоже спешился, и мне показалось, что в тот момент, когда мой Царь увидел его, сердце Его смутилось.

Они стали сражаться. Хетт держался стойко, и движения его были быстрее, чем у моего Прекрасного и Великого Бога. Если бы тот Принц так же владел своим клинком, как и мой Царь, все кончилось бы очень скоро, но Усермаатра атаковал с такой силой, что Его соперник отступал по кругу, уклоняясь от Его великой руки. И все же тот хетт отражал меч Солнца и сверху и снизу, а затем, получив такую возможность, нанес ответный удар. Вот на ноге моего Царя показалась кровь. Теперь Он хромал и двигался еще медленней, и Его взгляд не был ясен. Он дышал как конь. Я не верил своим глазам — меч хетта становился все более дерзким. Вскоре он перешел в наступление, и мой Повелитель стал отступать. Тяжесть всех долгих часов битвы печатью легла на его уста, а затем, закрываясь от удара Принца сверху, Рамсес сломал себе нос Своим же щитом. Я подумал, что Он пропал, и, вероятно, так бы оно и случилось, но окончание поединка было прервано. Потому что лев проявлял такое беспокойство, что мне пришлось обрезать удерживавшие его путы, чтобы он не набросился на лошадей.

Заметив несущегося на него зверя, хетт не стал терять времени и бросился к своим, а Усермаатра в изнеможении оперся на меч. Лев облизал Его лицо. Хетты издали звук, похожий на рев бегемота, и я был уверен, что сейчас они набросятся на нас. Тогда нам пришел бы конец. Похоже, Усермаатра был уже не в состоянии поднять меч, так что мы со львом остались бы одни. Но в этот момент пропела хеттская труба. Я услышал сигнал к отступлению. Теперь, к моему изумлению, они быстро отошли, бросив свою царскую палатку.

Я был уверен, что это ловушка. Мне казалось невероятным, чтобы они могли оставить нам такую добычу. Особенно в момент, когда сила была на их стороне. Но в следующее мгновение я понял, в чем дело. Войско Птаха наконец-то прибыло на поле боя. Сомкнутые ряды его колесниц стремительно приближались с юга. Поэтому теперь хетты ринулись к воротам Кадеша, чтобы опередить отряды Птаха, пока те не перерезали им путь к отступлению. Мы остались на поле одни.

Я думаю, что тогда моему Царю было видение. Ему открылись иные картины. Могу только сказать, что Он, шатаясь, побрел к оставленной палатке и вышел оттуда, держа в руках быка, отлитого из золота. Это был Бог тех азиатов; его большие крылья были сложены, а вместо бычьей морды у него было красивое человеческое лицо с длинной сирийской бородой. На голове этого Бога торчали заостренные, подобно рогам чудовища, уши, а головным убором служила крепость в форме башни. Я никогда не видал такого Бога. Теперь он кричал на каком-то грубом языке азиатов, изрыгая отвратительный поток причитаний, вероятно, он перечислял все еще более тяжкие бедствия, разрушения и гнев, которые должны пасть на бросившие Его войска. Честно сказать, это был самый устрашающий голос, какой я только слышал. Он говорил обожженными губами моего Фараона, и проклятья, подобно раскатам грома, гремели в горле Усермаатра, покуда Он не бросил Бога на землю. И, клянусь вам, тогда из уст Бога повалил чад, да, из золотого рта этого звероподобного быка пошел дым. Не знаю, как моего Фараона могли называть Могучим Быком Амона, однако перед нами был другой бык, и тоже Бог, с крыльями и бородой. Именно тогда я узнал лицо блудницы, тайной наложницы Царя Кадеша. В лице крылатого быка я увидел ее черты — прекрасное лицо женщины с бородой. И тут я понял, что в этих криках звучал голос Бога Муваталлу. Мы слышали, как Он страдает из-за того, что сражение проиграно. Возможно, именно на войне можно попасть в такое место, где радуга касается земли, и многое из того, что было сокрыто, оказывается довольно простым».

ДЕСЯТЬ

«С уходом хеттов поля опустели. Как я говорю, мы были одни, и Хер-Ра поднял голову и издал одинокий стон. То был звук большой растерянности, словно зверь не знал — победили мы или были всеми оставлены. Я мог видеть, как вдалеке отряды Птаха отказались от попытки достичь ворот Кадеша прежде хеттов. Вместо этого они повернули свои колесницы к Царскому квадрату. Однако мой Фараон, выражая им Свое презрение, не поднял руку в знак приветствия. Мы возвратились в свой лагерь по этим залитым кровью, наполненным страданиями полям под стоны многих раненых и умирающих, немало из которых как могли приветствовали нас. Один умудрился даже издать звук с наполовину отрубленной головой. Была видна лишь огромная дыра на его шее, откуда, казалось, он говорил. Тем временем мой Фараон не обратил никакого внимания на радостные приветствия, которыми встретили нас воины, и, когда мы въехали в наш лагерь через проход в нашем квадрате, в молчании направил Колесницу к развалинам Своей Палатки. Он не сошел на землю.

Даже когда Его военачальники приблизились к нам, кланяясь, а затем ползком на коленях, Он заговорил лишь с лошадьми. „Вы, — сказал Он, — Мои великие кони. Это вы неслись со Мной, чтобы отразить нападение чужеземцев, вы были послушны Моей руке, когда Я оставался один на один с врагом. — Если в сражении, когда Его меч обрушивался на мечи врагов, летели искры, то теперь, когда Он поднял глаза на Своих военачальников, в Его взгляде вспыхнуло пламя. Они же даже не осмелились ударить головами о землю. — Вот, — сказал Он, указывая на Своих лошадей, — Мои лучшие воины в час опасности. Пусть же они обретут почетное место в Моих конюшнях, и пусть их кормят, когда Я принимаю пищу". И Он сошел с колесницы и погладил нос каждой лошади. Лошали ответили ржанием, исполненным удовольствия. От украшавших их перьев остались лишь клочья, их шкуры были в крови, ноги дрожали от усталости, но они выражали Ему свою благодарность. Затем мой Рамсес услыхал голос Своих военачальников.

„О, Великий Воитель, — вскричали они. Однако то была сумятица из сотни хвалебных имен, в большой спешке произносимых на шести или семи языках. — О, Дважды-Великий-Дом, — прокричали они, — Ты спас Свое Войско. Нет царя равного Тебе в бою".

„Вы, — ответил Он им, — не последовали за Мной. Я не храню в памяти имена тех, кого нет со Мной, когда Я окружен врагом. Но вот здесь стоит Мени, который есть Мой щит, — и Он обнял меня и, словно коня, похлопал по заду. — Смотрите, — сказал Он всем тем военачальникам, — Своим мечом Я сразил тысячи врагов, и множество их пало предо Мной. Тысячи тысяч были отброшены прочь".

Все они приветствовали Его криками, — сказал мой прадед. — Некоторые из них храбро сражались, и другим тоже выпало немало потрудиться в бою. Многие были в крови от ран. Однако они слушали со стыдом, опустив головы, а когда военачальники армии Птаха вышли вперед, чтобы приветствовать нашего Повелителя по случаю воссоединения наших отрядов, Он не поблагодарил их за то, что в этот день они спасли положение, а также не вознаградил Своего Сына Аменхерхепишефа за бешеную скачку навстречу отрядам Птаха, но лишь заметил: „Что скажет Амон, когда услышит, что Птах оставил Меня одного в этот великий день? Я повергал врагов под колеса Моей колесницы, но других колесниц не было со Мной, а также Моей пехоты. Я, лишь Я один был грозой, налетевшей на их предводителей".

Мы могли лишь склониться перед Ним. Его слова заставили нас ощутить опустошенность, что была страшнее хеттских мечей. Его военачальники коснулись лбами земли, затем стали биться об нее головами, они исполнились скорби. Будучи в необычайно неловком положении, я тоже поклонился, но из осторожности и стараясь сдержать улыбку. Возможно, в отличие от прочих мне следовало оставаться на ногах, чтобы мой Царь никогда не смешивал меня с ними; и я задумался — не произошел ли в Его сознании какой-то сдвиг от воплей того азиатского Бога, чей рев исходил из Его горла? Не знаю, но вскоре мой Царь умолк, и, оставив всех, в одиночестве присел около почерневшей статуи Амона, и полотном Своей собственной юбки вытер копоть с живота и членов Амона, и прижался лбом к Его золотой брови в долгом объятии.

Мы в молчании окружили Его. Мы ждали. Когда день, клонившийся к закату, стал терять свой золотой цвет и вечер был уже близок, Он сказал: „Сообщите людям, что они могут приступить к подсчету убитых". После этих слов командиры поняли, что могут снова говорить с Ним.

Однако я знал, что Он оторвал Свою голову от брови Амона с величайшим сожалением. Покуда Он сидел, касаясь Своим лбом золотого лба Великого Бога, за закрытыми глазами Он видел закат и ощущал, как наша египетская мудрость несет умиротворение Его сознанию и переходит в истерзанную плоть Его горла и рта. Я не верил своим глазам, но, когда Он поднял голову, на Его губах уже не было ожогов. (На моих они все еще оставались.) Как я понял, во всем великолепии чистого золота, из которого был сделан Амон, пребывал также и бальзам — прохладный, как роса. Сколько же достоинств у этого солнечного металла!

Вскоре начался подсчет рук. У нас отрубленные руки воров складывали в кучу у ворот дворца — так же как мы делаем это и сегодня, — однако в те времена Рамсеса Второго подсчет рук производился и после сражения. Усермаатра-Сетепенра стоял в Своей Колеснице, а воины чередой подходили к Нему по одному, начиная с тех, кто был в Придворной Страже, а затем из Войска Амона. Многие сотни, а затем тысячи этих воинов один за другим прошли той ночью перед Фараоном, несмотря на то что мы еще не знали, окончилась ли уже битва или то был лишь первый ее день. У Муваталлу еще оставалась его пехота и колесницы, и они укрылись в Кадеше. Назавтра эти войска могли выйти из города. Так что нельзя было сказать, одержали мы победу или должны готовиться к рассвету. Но то поле, на котором мы сражались днем, было нашим на эту ночь, а это все равно что обладать чужой женщиной. Назавтра она может вернуться к другому, но в эту ночь никто не мог сказать, что ты проиграл. Поэтому чем дольше длился вечер, тем более он переходил в ночь удовольствий. Словно в знак презрения к врагу, отошедшему за свои стены, мы развели на поле столько костров, что оно стало алым и золотым, и свет наших костров торжественно сиял сквозь темноту, подобно пламени заката одним из тех волшебных вечеров, когда сама ночь все еще парит, или по крайней мере так кажется, над последним, а потом над самым последним, а затем уже над тем, что после последнего света вечера, и ни у кого не пропадает его тень. Так светилось наше поле той ночью, и свет этот пришел от тех лучей солнца, что вошли в деревья, когда те были еще молоды, а теперь вновь вышли наружу, когда дерево охватило пламя.

На протяжении всей той ночи горели наши костры, и всю ту ночь Усермаатра-Сетепенра стоял в Своей Колеснице под полной луной и одну за другой принимал отрубленные руки павших в бою хеттов. Поскольку Он ни с кем не говорил, кроме воина, подходившего к Его правой руке, а затем писца, сидевшего у Его левой руки и записывавшего имя того, кто принес свой знак нашей победы, я мог часто отходить, а потом возвращаться. Итак, в продолжение всей той долгой ночи, собственно, так долго, как шла эта череда, Усермаатра-Сетепенра стоял на том же месте, в Своей Колеснице, и Его ноги ни разу не сдвинулись с места. Тогда я еще раз осознал, что быть рядом с Ним — значит во всей полноте постигать, как ведет Себя Бог, когда пребывает в образе человека. Он так похож на человека, и все же проявляет Свою божественность даже в самых незначительных из Своих движений. На этот раз таким свидетельством было то, что Его ноги оставались неподвижны. Принять тысячу людей, а затем еще одну тысячу, а потом другую, взять в Свою правую руку отрубленную руку воина, умершего в начале дня или не более часа назад — мы все еще продолжали убивать пленных, — спросить имя того, кто передал тебе эту холодную или еще теплую руку, затем сказать его писцу, потом бросить эту руку на кучу — и при этом даже не сойти со своего места — было проявлением такой уравновешенности, в которой виделся Божественный знак. Его ноги оставались неподвижны. Каждый раз, когда Он бросал новую руку на кучу, а надо сказать, эта куча росла, пока не стала величиной с палатку, Он делал это с тем совершенством движений, с каким правил Мут и Фивами, завязав вожжи вокруг Своего пояса — одним словом, положенные действия, которые Он выполнял, были совершенными. Невозможно было придумать другого способа делать это. Он показывал нам сущность уважения. Правая рука мертвого воина, та самая правая рука, которая могла бы сжать Его собственную руку при заключении соглашения, передавалась теперь Ему, и Он бросал ее в кучу бережно и на то место, которое ей предназначил Его глаз. Куча росла, как пирамида, углы которой были скруглены, и ни разу не позволил Он основанию стать слишком широким, а вершине — слишком тупой. Но Он также внимательно следил и за тем, чтобы не поддаться искушению и не сделать пик слишком красивым, ибо тогда один неверный бросок мог бы разрушить созданную форму. Нет, эти руки ложились в кучу соразмерно высоте и основанию, что отвечало тому совершенству, с которым Рамсес принимал Своих воинов». Здесь Мененхетет закрыл глаза, словно силясь припомнить, действительно ли все это было столь прекрасным, как в его описании.

Когда он вновь заговорил, он сказал: «Можете быть уверены, что спокойствию этой церемонии никак не соответствовало то, что творилось в лагере, который совсем недавно был полем боя, а теперь вновь превратился в лагерь. Одно дело убить противника в сражении; совсем другое — улучить момент, чтобы отрезать ему руку. О, даже в худшие мгновения, когда наша Колесница переворачивалась, сквозь спицы можно было заметить одного из наших, стоящего на коленях и отпиливающего запястье хетта, которого он только что сразил. Встречались и такие, ослепленные жаждой военной добычи, служившей доказательством нашей победы, с пылающими от возбуждения лицами, кто не замечал приближавшихся сзади хеттов, которые их убивали и принимались отрезать им губы, губы! Можете себе представить, что бы случилось с нами, если бы в тот день мы проиграли сражение азиатам?!

Разумеется, вы понимаете, что ни один настоящий воин не стал бы останавливаться, чтобы заполучить руку во время таких приливов и отливов сражения. Вообразите же себе те споры, что возникли среди нас в тот вечер, когда те, кто были самыми храбрыми на поле битвы, ночью остались без свидетельства своих военных заслуг. Для воина эти руки значили многое. Можно было назвать свое имя Фараону, и его заносили в список. За этим могли последовать какие-то блага, даже повышение в должности. Кроме того, побывать в сражении и остаться без руки, которую можно было предъявить, было унизительно. Чем же ты тогда занимался? Могу вас уверить, из-за этого вспыхивали драки. Когда один из отрядов колесниц, сражавшийся вместе с Придворными войсками Царя, обнаружил, что пехотинцы из Войска Амона, воины которого первыми пустились в бегство, сейчас подходят к линии бойцов, окружавшей Фараона, с большим количеством рук, чем было у самих колесничих, среди наших египетских воинов чуть было не началась вторая война. И вскоре военачальники собрались на совет, чтобы добиться мирного разрешения этого спора.

Они знали, что, если им не удастся договориться об определенном количестве рук, возникнут самые ожесточенные драки. Перед лицом Фараона может разыграться шумная ссора. Поэтому мы были вынуждены навязать им объявленное нами число хеттов, убитых каждым отрядом. После такого объявления мы могли определить количество рук, которые подобало передать — взвод за взводом. Если в каком-то отряде на восьмерых приходилось пять рук, можно было быть уверенным, что они достанутся самым сильным воинам, независимо от того, как они сражались в тот день. Позвольте уверить вас — не одно ухо было откушено в продолжавшихся маленьких стычках. Представьте ярость настоящих воинов, которых обошли, не говоря уже о показной удали многих здоровенных молодцов, ранее проявивших трусость, однако теперь видевших себя в ином свете, — так что нам предстояла ночь, которую мне суждено было забыть нескоро. До того как рассеялась тьма, погибло, должно быть, еще около пятидесяти наших.

С захваченными хеттами дело обстояло хуже. Если кого-то из них не охранял храбрый и ответственный командир, то он очень скоро лишался своей правой руки. Немало из них умерли от потери крови. Немало из них, с обрубком руки, перетянутым кожаным ремнем, остались в живых и были приведены в Египет. Разумеется, они могли надеяться на обеспеченное будущее в качестве однорукого раба. Тем временем те из наших, которым не досталось такой добычи, с факелами в руках продолжали обыскивать залитое кровью поле боя, а некоторые даже осмеливались отрезать руки своим убитым, хотя быть пойманным за таким занятием было равносильно потере собственной руки. В конце концов, к завтрашнему дню добыча каждого начнет разлагаться, так что даже если некоторые из рук и оказывались египетскими, то можете быть уверены, что с любого тела нашего воина, обнаруженного с изуродованной конечностью, было снято то немногое, что на нем было, а лицо вскоре невозможно было узнать. Я избавлю вас от дальнейших подробностей. Но тем не менее наутро этот убитый все равно выглядел как один из наших. С лицом или без лица, но мертвый и нагой египтянин не похож на голого азиата. На наших телах меньше волос.

Кстати, о волосах: у этих несчастных хеттов бороды походили на заросли, возможно, таким способом они надеялись защитить свои шеи от ударов меча. Да и на головах волосы у них были такие густые, словно для того, чтобы служить их черепам прикрытием от наших мечей. Теперь им было мало от них толку. Даже настоящий шлем не может уберечь от всех ударов. На протяжении этой ночи мы использовали своих пленных, мы ими упивались, мы поедали их, я расскажу вам об этом. Повсюду можно было наблюдать смешную и одновременно жалкую сцену: десяток или два десятка хеттов с руками, связанными на затылке, и та же веревка была обмотана вокруг горла другого их собрата по несчастью; когда же им приказывали двигаться, эта двадцатка ковыляла вперед, тесно прижавшись друг к другу, с глазами, вылезающими наружу от ужаса, со вздернутыми шеями. И настолько тесно они были связаны вместе, что их можно было принять за гроздь фиг на веревке, за тем лишь исключением, что эти фиги часто издавали стоны от боли, которую причиняли им врезавшиеся в их шеи путы. Должен сказать, что те, кто пленил их, плохо их охраняли. Любой небольшой отряд наших воинов, бродивших вокруг, мог отрезать первого или последнего в цепочке — отвязывать кого-то в середине было слишком хлопотно. Затем в свете костров можно было различить то, что происходило. С бородами многих несчастных азиатов обращались как с женскими органами, то же происходило и с их ягодицами; иной раз можно было увидеть, как пятеро обрабатывают одного, уже превращенного в женщину, а на одного бедного пленника, как на лошадь, даже надели сбрую, и наши воины забавлялись с ним так, как никогда не осмелились бы поступить с настоящей лошадью. Этот хетт даже не мог открыть рта, чтобы закричать, — его рот был настолько полон, что несчастный задыхался. Представьте себе ярость человека, оседлавшего его голову.

Вы можете подумать, что после всей крови, что мы повидали в тот день, не нашлось таких, кому оказалось мало. Но кровь подобна золоту, она лишь разжигает жажду. Невозможно утолить желание вдыхать ее запах, а некоторые даже не могли утолить свою жажду крови до полного пресыщения. Все мы, несмотря на неприятное чувство, что мы покрыты ею, липкие от нее с головы до ног из-за того, что она запеклась на нас коркой, рано или поздно начинали хотеть еще. Словно новый слой краски ложился на старый. Теперь кровь притягивала нас, как огонь, но она была гораздо ближе к нам. Невозможно добраться до сердца огня, но кровь была здесь — в дыхании каждого. Мы походили на птиц, несметное множество которых слетелось на это поле, чтобы всю ночь кормиться тем, что им удастся отодрать от плоти убитых. Они поднимались в воздух при нашем приближении, тяжело отталкиваясь от земли и производя звук, походивший на раскаты грома, но то было лишь хлопанье их крыльев, отрывавшихся от нас и от крови. Потом там были мухи. Они доводили нас до бешенства своими укусами, точно теперь в них вселилась ярость тех, кого мы убили. Посреди напасти неистовства этих насекомых я много думал о природе ран, размышляя о том, как сила раненого выходит из его тела и переходит в руку того, кто нанес увечье. С другой стороны, когда ты ранишь человека, оставляя глубокий разрез на его теле, ты можешь и исцелить его боль. Если ты сожалеешь о содеянном, то можешь плюнуть себе на руку и этим уменьшить страдания своей жертвы. Так мне говорили нубийцы. Если же ты желал еще более растревожить его рану, то следовало выпить горячего и острого сока либо разогретого на огне вина. Тогда его рану охватит пламя. Так я стал размышлять о хеттах, оставивших порезы и глубокие раны, которые саднили на моей груди, руках и ногах, и начал шарить вокруг, пока не нашел хеттский меч. Всю ночь я поливал его лезвие маслом и заботливо зарыл его в прохладную листву, чтобы уменьшить возможность нагноения своих ран на следующий день. Я также выпил горячего вина, чтобы разбередить раны, которые нанес своим противникам.

Я помню, как некоторые из нас даже отрубали головы хеттов и насаживали их на длинные заостренные шесты. В свете факелов, которые держали другие, мы размахивали этими головами. Стоя на противоположном берегу реки, напротив стен и ворот Кадеша, мы насмехались над ними той ночью, а тем временем берега начинали испускать тяжкий дух из-за начавшегося разложения трупов, смрад, которому предстояло стать невыносимым в последующие знойные дни.

Покуда мы стояли у реки, с городских стен до нас долетали редкие стрелы, столь немногочисленные, что я задумался о тысячах хеттских воинов, не сражавшихся в тот день — отчего сейчас они хранили молчание, где все их стрелы? — на самом деле, тогда это мало занимало нас. Мы были так пьяны, что, когда одного из нас, колесничего, стоявшего рядом со мной, ударила в грудь шальная стрела, острие которой прошло достаточно глубоко и застряло у него в теле, и ему пришлось ее вытаскивать, он отбросил наконечник и древко стрелы в сторону, потер рану рукой и со смехом слизал со своих пальцев кровь. Его рана все еще кровоточила, и он размазал кровь по коже на груди. Но кровотечение не прекратилось, и он отрезал несколько клочьев волос от бороды хетта, голова которого была насажена на его шест, и заткнул ими рану в груди».

«Ничто, — внезапно прервала его рассказ моя мать, — не сравнится с отвратительными зверствами мужчин». Когда она произнесла эти слова, я с удвоенной силой ощутил близость к ее переживаниям, так как, притворяясь спящим, я вновь жил в ее чувствах. Мне никогда не доводилось ощущать подобной ярости, направленной на моего прадеда, однако одновременно, когда она посмотрела ему в лицо, я смог почувствовать, как ее решимость бросить ему упрек растворилась сама в себе, ибо в тот момент она испытывала сильное волнение. Боль ожидания, подобная зубной боли, пребывавшая в ее животе, угнездилась и в моей голове. Она была такой сильной, что я вскрикнул.

Мененхетет лишь покачал головой. «На другой стороне реки, — сказал он, — на высокой башне стояла женщина, она взглянула на нас и увидела хетта, у которого отрезали клок бороды. Она стала кричать. Может быть, она узнала лицо своего любимого, или мужа, или отца, или сына, но, говорю вам, ее крики раздирали небо. У ее стонов не было дна. Мне не раз приходилось слышать такие женские крики. Все мы знаем тех, кто издает подобные звуки на каждых похоронах. Ханжество — вот достояние таких женщин. Ибо их горе говорит об ужасном конце всего, чем полнится их сердце, однако пройдет год, и эта женщина будет с новым мужчиной».

Моя мать отозвалась на его слова грудным голосом. «Женщины ищут, — сказала она, — дно своего горя. Если им удается его найти, они готовы для другого мужчины. Конечно, если бы мне когда-либо привелось оплакивать любимого и я узнала, что горе мое бездонно, я бы поняла, что это тот человек, за которым я должна последовать в Страну Мертвых. Ибо покуда я причитаю, я не могу быть уверена в подобных чувствах». Она победно посмотрела на моего прадеда, будто хотела сказать: «Неужели ты когда-либо верил, что можешь стать таким мужчиной?»

Птахнемхотеп едва улыбнулся. «Твой рассказ, дорогой Мененхетет, столь исключителен, что, хотя у меня и было по десятку вопросов в отношении каждого поворота битвы, я не желал нарушать ход твоих мыслей. Теперь же, однако, поскольку Хатфертити заговорила с тобой из глубины своих чувств, позволь мне спросить: каковы были мысли Моего предка, Усермаатра-Сетепенра, во время всех этих событий, в ту ужасную ночь? Действительно ли Он не замечал ничего этого? Правда ли, что Его ноги оставались неподвижными?»

«Они оставались неподвижными. Как я сказал, я стоял рядом с Ним и, как я также сказал, я мог и уйти. Когда я возвращался, куча становилась выше, но больше ничего не менялось, разве что настроение Фараона. Все происходящее представлялось мне все более невероятным. Независимо от того, насколько хорошо вы Его узнали, даже если вам доводилось видеть Усермаатра-Сетепенра ежедневно, поверьте, вам непросто было приближаться к Нему. Если вы заставали Его веселым, то даже в нескольких шагах от Него у вас возникало такое ощущение, словно вы входите в комнату, залитую солнечным светом. Когда же Он сердился, вы знали об этом, еще не войдя в дверь. На поле боя Его ярость была столь велика, что служила нашим щитом. Хетты не могли смотреть на ослепительный свет, исходивший от Его меча. Лошади наших врагов боялись столкновения с нами. Никто не в состоянии на скаку приблизиться к солнцу!

Однако, пока длилась та ночь, я увидел, что Он не только Возлюбленный Амоном, Благословенный Солнцем, но также Царь, Которому дано жить во тьме с Повелителем Осирисом и быть знакомым со Страной Мертвых. Было очевидно, что чем дольше Он проводил эту церемонию, спрашивая имя у каждого подходившего к Нему, повторяя его писцу и бросая руку на кучу, тем все яснее я ощущал на себе вес Его присутствия, и наконец, даже с закрытыми глазами, я стал чувствовать себя где-то в присутствии Рамсеса, точно так же слепой может сказать, что вступил в пещеру, даже если пещера большая. В ту ночь мой Царь заполнил тьму, и воздух рядом с Ним, в отличие от лагерных костров с их красными языками пламени или нашего дыхания пьяниц, был прохладен, в нем чувствовался тот холодок пещер. Он наблюдал дух умерших, по крайней мере то, что можно было узнать по их рукам. Подобно тому как мы получаем какое-то впечатление о незнакомом человеке, когда сжимаем его пальцы в приветствии, так и Рамсес узнавал понемногу о каждом из вражеских воинов, когда на мгновение удерживал в Своей руке последнее проявление их духа. Так Он узнавал что-то о нраве каждого и о его смерти. Никогда еще я не видел своего Царя предающимся размышлениям таким образом, а Он все больше мрачнел, пока Его состояние не стало сильно походить на звук, который заставляет вас вслушиваться в рев Великой Зелени.

В самом деле, когда я стоял рядом с Ним или, иными словами, когда я вступил в пещеру, в которой пребывал Он в ту ночь, то уже не мог понять, была ли каждая мысль, приходившая ко мне, действительно моей или моего Фараона. Я только знал, что чем дольше я смотрел на эту кучу рук, отливавшую в лунном свете серебром, тем больше понимал, что теперь сила хеттов принадлежит нам и что поле битвы осталось за нами. Они не могли наложить на нас проклятье своих мертвых теперь, когда наш Фараон коснулся каждой недоброй мысли в руке каждого павшего хетта и вытянул из нее силу для будущих сражений. Таким же образом мой Фараон удерживал вместе и судьбы наших Двух Земель.

Я так долго стоял совсем близко от Него, что, когда бы ни отлучался побродить по лагерю, мне казалось, что отчасти я продолжаю пребывать в Его мыслях. А может быть, все дело было в необычайной чуткостиЕго носа к тому, что произошло дальше. Помню, я почти не удивился, когда, преодолев небольшой бугор, нашел между двумя камнями полусонного Хер-Ра, лежавшего в свете полной луны. Не знаю, то ли льва забыли запереть обратно в клетку или, может, кто-то из наших воинов выпустил его, но он был спокоен и проснулся лишь наполовину. Однако таковы были огни той ночью, всего лишь за холмом от торжественных действий нашего Фараона, что Хер-Ра при виде меня широко ухмыльнулся, перекатился на спину, раскинул лапы, показывая мне глубину своего заднего отверстия, и, раскрыв мне объятия своих передних лап, пригласил поваляться у себя на животе. Я не помню другого дня, когда бы я был таким же храбрым. Ни разу за четыре жизни. Я потрепал его гриву и поцеловал в морду. Выпустив скопившийся ветер, ворча, он перевернулся на бок, встал и рыгнул мне в лицо, выдохнув кислый запах всей той крови, что он выпил; однако ведь и мое дыхание с его винными парами вряд ли показалось ему более приятным. Как бы то ни было, теперь мы достаточно подружились, чтобы вместе отправиться на прогулку. Не знаю, чувствовал ли я себя когда-либо более живым, здоровым и сильным, чем когда гулял по тому охваченному пламенем и залитому кровью полю, по которому разбрелись десять тысяч наших обезумевших воинов — на всех его лугах ты мог подойти к любому из тысячи костров, и у каждого шла попойка, и лишь один я был со львом! То была сокровищница зрелищ — глазам открывалось больше задниц, чем лиц!

Позвольте сказать, что среди нас были и женщины. Целый отряд походных жен прибыл с Войском Сета, тем, что подошло позже всех, когда взошла полная луна. Они были известны как сборище развратников и мужеложцев, это Войско Сета. Пытки, которым до этого времени подвергали пленных хеттов, были ничто по сравнению с тем, что начали выделывать эти свежие отряды, только что присоединившиеся к нам.

В тот день, кроме перехода, они мало чем занимались, и когда узнали от гонцов из Войска Птаха о нашей победе, то залезли в свой обоз с едой и по прибытии были пьяны. Теперь колонны ожидающих стояли около каждой шлюхи, приведенной этими отрядами Сета (которые, между прочим, в качестве платы принялись собирать награбленное у хеттов). Той ночью я увидел больше способов совокупления, чем за целые три мои следующие жизни. Поскольку мужчин было больше, чем женщин, нелишним было, если, разумеется, вас заботила собственная задница, оглянуться — кто стоит за вами. Клянусь, это было позорное зрелище. Эти нубийцы крупные, а среди их мужчин принято пользоваться друг другом, покуда они не разбогатеют достаточно, чтобы взять себе жену. Той ночью горе было тому несчастному египтянину, который ждал своей очереди перед нубийцем, так как очень скоро он оказывался на коленях, хоть и был египтянином. Мы не такой крупный народ. В ту ночь порядочная часть нашей силы перешла к нубийцам и ливийцам — а что взамен? Возможность пустить те немногие оставшиеся стрелы в распутную пещеру шлюхи смешанных кровей? Горячка среди тех костров была такова, что многие не могли дождаться своей очереди поиметь женщину спереди и использовали ее щеки, пока она занималась с другим, так что они превращались в зверя с тремя спинами — змеиная случка. Потом к ее рту пристраивался другой, а еще один — к заднице третьего. Вид у них был хуже, чем у пленных, связанных, как фиги. Другие из тех, кто ожидал, непрестанно кричали: „Быстрей! Быстрей!" Надо всем этим висел запах пота. Казалось, что нюхаешь задницы у половины армии. Достойным супругом был этот запах крови и дыма. Я бы мог говорить об этих действиях как о безобразиях, однако дальше было еще хуже. К тому же я не буду высказывать свое суждение. В конце концов, разве наше слово, обозначающее ночной лагерь, не соответствует одному из наших названий блуда? Могу лишь сказать, что я был частью всего этого и меня это очень возбуждало. Клянусь, если бы не Ночь Свиньи, вы не узнали бы об этом так много. Достаточно сказать, что я и Хер-Ра бродили между лагерных костров и храпящих пьяниц, между любовниками, искателями добычи и любителями падали, даже среди стонов наших раненых — ибо посреди всего этого люди все еще продолжали умирать, в основном наши (хеттов уже не осталось). С отрубленными конечностями и воспаленными животами, они умирали сперва от жажды, а потом от вина, которое им давали. Иногда невозможно было отличить стоны удовольствия от воплей обреченных. Мы с Хер-Ра шли между костров сквозь эти крики. Время от времени лев наваливался на группу совокупляющихся, сжимая, так сказать, их виноградины, и не один из них, уловив носом дыхание льва или увидев жуткий взгляд его глаз (а у Хер-Ра, даже когда он вел себя как котенок, был самый дикий бледно-зеленый глаз, какой только кто-либо видывал), очутившись лицом к лицу с таким зверем, терял свою силу на эту ночь и не на нее одну. Такие испуги разят человека, как меч. Надо сказать, что шлюхи обожали Хер-Ра. Я никогда не видел столь ненасытных женщин, столь грубых, настолько превосходящих нас в своей чистой радости — это их искусство, а не мужчин. Даже в подобном буйстве, когда случалось извергаться гораздо чаще, чем хотел бы, и радости эти походили на смертные муки, даже тогда эти женщины дарили удивительные ощущения. Обыкновенные походные шлюхи с вонючим дыханием, однако я видел, как в моих чреслах открываются ворота в Поля Тростника — эти женщины принимали самые сладкие выстрелы прямо в свою сердцевину. Наверное, все это было из-за крови и горелого мяса. Может быть, Маат снисходит с любовью, когда все давятся дымом. Интересно — сколько военачальников зачинается в подобном лагере?

Но я говорил о горелом мясе. Невозможно представить, какой голод нападает на поле боя. Он гасит голод ваших детородных членов. Я был ненасытен, и Хер-Ра был ненасытен. Вся наша армия была голодна, и, после того как мы съели все, что захватили у хеттов, мы вломились в собственные обозы с едой. Я видел, как в огонь бросали четверти засоленных коровьих туш, затем вытаскивали и разрезали на пригодные для еды куски — одна сторона черная, другая — красная. Потом коровье мясо бросали обратно в костер. Скоро они принялись резать и убитых лошадей.

Притом это был странный голод. Не знаю, за скольких я могу говорить, но вкус каждой разновидности мяса вселял в меня желание попробовать другой его вид. Я не мог насытиться ни говядиной, ни даже кониной, хотя что-то уже было в запахе крови жареного жеребца, что говорило о странных истинах и новых силах. Я просто продолжал есть, чтобы заполнить дыру в своих кишках. Может быть, причиной тому было присутствие льва. Он продолжал тыкаться мордой в раны мертвых, и, пока это все не кончилось, многие из окружавших нас людей стали такими же ненасытными к вкусу мертвечины, — как я могу вам это передать? Идя бок о бок со львом, я почувствовал в нем своего самого лучшего друга на этом поле. Поэтому я смог видеть его мысли так же ясно, как мысли моего Фараона, а у льва, к моему удивлению, был ум. Но вот думал он не словами, а запахами и вкусами, и каждое ощущение разворачивалось перед его глазами новыми картинами. Когда он ел сырую печень мертвеца — я думаю, этот человек был мертв, хоть дрожь прошла по его телу, — Хер-Ра видел нашего Фараона. Судя по тому удовольствию, с которым он жевал, отвага Фараона делала его счастливым — таким же счастливым, как печень храброго воина, которую он поедал. Затем оказалось, что в конечном счете этот покойный не был таким уж храбрым человеком. В горле Хер-Ра появился привкус желчи. Тайная трусость этого воина была подобна грязной вене, пронизавшей его печень.

Я наблюдал, как Хер-Ра отгрызает уши то у одного, то у другого мертвеца, покуда он не находил такие, которые приходились ему по вкусу. Именно тогда я смог увидеть, что, когда он ест, перед ним появляется небо, усеянное звездами, сияющими ярче, чем в нашем небе, наполненном дымом, затянутом туманом и несущимися рваными облаками. Конечно, пока он ел, и на мое сознание снизошло некое благословение, так как я стал понимать, что наши уши — седалище всякого ума и та самая дверь, что ведет в Поля Тростника. Затем Хер-Ра принялся лизать кожу на лбах многих мертвецов. Сосредоточенно и разборчиво он переходил от головы к голове, сопоставляя вкус их солей. Довольно скоро я понял, отчего это занятие доставляет ему такое удовольствие. Дело в том, что при этом перед его глазами возникало видение, которое ему очень нравилось: он видел воина, который бежал в гору, подставив лицо сильному ветру; и действительно, тот человек, которого он наконец выбрал, являл собой олицетворение упорства. Тогда Хер-Ра съел и его мошонку, а затем вгрызся в пах. Мне было достаточно услышать тихое ворчанье Хер-Ра. Я понял, что он выбрал этого воина как совершенное местопребывание мужской силы.

Я должен сказать вам больше. До того как ночь кончилась, я тоже не отказал себе в удовольствии попробовать мясо человеческой конечности, поджаренной на огне, ощутил его вкус и понял, что радости каннибала будут в эту ночь и моими. Достаточно сказать, что был сделан первый шаг на пути к тому, что считается моими грязными привычками. Благодаря им я познал многие чудеса и обрел немалую мудрость. Однако вы вряд ли хотите слушать далее о Битве при Кадете. Позвольте лишь заметить, что человеческое сало, поедаемое в значительном количестве, пьянит. Я захмелел так же, как Хер-Ра».

При этих словах Мененхетет закрыл свой рот и не произнес больше ни слова.

ОДИННАДЦАТЬ

Мененхетет разжег наше любопытство. Молчание нарушилось, но лишь перешло в другое молчание, а наш Фараон бросил мудрый взгляд на светлячков и сказал: «Надеюсь, ты продолжишь. Я хотел бы узнать, что произошло на следующий день».

Мененхетет вздохнул. Это был первый звук, свидетельствовавший об усталости, услышанный нами после многих ровных вдохов во время долгого повествования, и мерцание светлячков дрогнуло за тонким полотном. Увидел ли я то, что невозможно было постичь, или свет этих существ заколебался, приветствуя рассвет, наступивший у стен Кадеша, когда костры догорали и усталые воины стали засыпать? Определенно, их свет уменьшился. И тогда я вспомнил, как Эясеяб говорила мне, что самая любимая пища этих светлячков — они сами, они пожирали друг друга.

«Не знаю, сколько мне осталось вам рассказать, — молвил мой прадед. — Судя по всему, Муваталлу действительно был проклят своей тайной наложницей; он не выступил наутро со своими восемью тысячами пехотинцев или с теми колесницами, что у него еще оставались. Даже когда мы взяли пленного военачальника, привязали его руки к его же колеснице и завели его в реку, так что он утонул прямо у них под носом, Муваталлу все равно не вышел. Я посчитал, что он так же труслив, как и глуп. Ему следовало атаковать. В то утро мы были настолько разложившимся и беспорядочным сбродом, до такой степени сбитыми с толку несметным множеством злых духов, что Муваталлу смог бы одолеть нас — разве что его войска провели ночь, подобную нашей.

Мы стали держать совет. Некоторые из военачальников говорили об осаде и пытались напомнить, как Тутмос Великий срубил фруктовые деревья в рощах, окружавших те холмы, чтобы построить осадные стены, которые Он двинул к стенам Кадеша. Если бы мы сделали то же самое, то взяли бы Кадеш в ближайшие месяцы. Мой Рамсес слушал, и было видно, что Он воспринимает их слова как оскорбление. Наконец Он произнес: „Я — не убийца деревьев". К полудню мы свернули лагерь.

Выступить оказалось не таким легким делом. Прежде всего надо было похоронить наших мертвых и подготовить раненых к походу. Пришлось много копать, прежде чем тела были засыпаны, а ямы никак не удавалось сделать достаточно глубокими. Мертвецов заталкивали в них так плотно, что наружу высовывалось то бедро, то локоть, а то даже голова, и птицы могли сделать свой выбор. Естественно, остальное пожирали насекомые. Глядя на несметные полчища их, кишащие в ямах, которые еще даже не засыпали, я навсегда усвоил ответ на один вопрос. Я понял, отчего жук Хепер — существо близкое Ра. Посреди любой жаркой ночи, под покровом тишины, прислушайтесь на мгновение, и вы услышите самый мощный звук из всех, издаваемых ими. Это жужжание насекомых. Какие несметные множества! Они — властители тишины.

Само собой разумеется, немногие из наших погибших были спасены от птиц и личинок. В каждом войске был взвод бальзамировщиков, возивших за собой священный стол, и вскоре они спеленали павших Принцев и полководцев. Даже в том случае, если погибший был простым командиром (но сыном богатого торговца), оставалась возможность, что кто-то позаботится о его останках. Любой бальзамировщик прекрасно знал, что в Мемфисе или в Фивах он получит вознаграждение, если доставит семье хорошо спеленутое тело сына. Еще до того, как все приготовления закончились, сотня военачальников была заботливо уложена на различные повозки, и, несмотря на то что работа делалась в полевых условиях, лишь некоторые из этих завернутых тел стали вонять.

С ранеными дело обстояло хуже. Некоторые выжили. Некоторые умерли. Ото всех них исходила удушающая вонь. Войска Амона, Ра, Птаха и Сета шли одно за другим такой длинной колонной, что путешествие от ее головы до хвоста занимало целый день. Теперь мы действительно походили на разрезанного на четыре части червя. Однако нас соединял запах тлена. Мы двигались медленно — мутная река, полная разлагающейся плоти, а крики раненых, когда их повозки прыгали по камням узких ущелий, наводили ужас.

Разумеется, мы все испытывали боль. У кого из нас не было множества скверных ран и царапин? У меня вдобавок к прочим болячкам вскоре образовалась дюжина нарывов, и я чувствовал, как яд из старых ран скапливается в новом месте. После третьего дня у некоторых из нас разыгралась лихорадка, и в палящем мареве этого похода то, что сперва виделось победой, исказилось в нашем воспаленном воображении, приняв облик поражения. К четвертому дню нас стали атаковать. Некоторые из лучших отрядов Муваталлу преследовали нас; их было не так много, чтобы они представляли серьезную угрозу, но для нападения на тех, кто шел сзади, у них хватало сил. Они убивали одних, ранили других и уносились прочь. Мы теряли время, преследуя их, и еще больше — хороня наших убитых. Поскольку повозки для раненых были переполнены, пешие воины тащили носилки, и некоторые из них падали от жары, отставали, и им приходилось нагонять ушедших. Другие пропадали безвозвратно.

Во время одного из своих набегов хетты попытались украсть нескольких ослов, нагруженных отрубленными руками. Только для этой цели мы использовали более десятка животных, и каждый вез по два больших мешка — по одному с каждого бока. Запах от них, если не приближаться, был не таким уж страшным: ведь на руках так мало плоти, что кожа сама быстро высыхает, хотя дух, шедший от одного из этих мешков (если, конечно, ты был настолько глуп, чтобы засунуть в него свою голову), так же ясно улавливался ноздрями, как запах гнилого зуба. Чистое проклятье. Оставь его в покое, и он едва ли проникнет в воздух. Но стоило подойти слишком близко, и зловоние оседало в извилинах твоего носа. Свободный от привязи Хер-Ра был не в состоянии держаться на расстоянии от мешков с руками. Он донимал этих ослов самым худшим образом. Пытаясь броситься вперед, они путались в упряжи, которая затягивалась на их шеях — испуганный осел всегда карабкается через своего собрата, — и в этой сумятице разорвался мешок. Хер-Ра устроил себе пир из того, что упало на землю. Я прибежал, чтобы оттащить его, поскольку кроме нашего Фараона он слушался только меня, но опоздал. Он уже сожрал около дюжины тех рук и принялся за другие. Виды Пирамид плясали в его мозгу, а потом их сменили видения огромных городов. Я никогда не встречал таких строений, какие возникали теперь в голове Хер-Ра. В них были тысячи окон, или то были огромные башни, и они вздымались на невероятную высоту. Словно в знании поедаемых им рук, пребывали части тех великих построек, которые еще предстояло возвести. И все же — какая ужасная пища! Зубы Хер-Ра были достаточно крепкими, чтобы сокрушить ваши кости, однако его пасть предпочитала мягкую плоть, которую он любил раздирать на ленты. Теперь же он сломал себе зуб и захныкал, как ребенок, у которого что-то болит, но не прекратил есть, продолжая заглатывать эту мерзкую морщинистую кожу, распространяющую отвратительный запах, эту сухую плоть вместе с мелкими костями рук, которые он разгрызал с таким хрустом. Но что-то в запахе этих рук заставляло Хер-Ра пожирать их. Он зарычал на меня по-настоящему злобно, когда я попытался оттащить его. Он хотел принять на себя это проклятие. Мы бросаем вызов некоторым проклятиям, желая проникнуть в них. Тупая ярость исходила от этих рук, сокрушаемых во второй раз. Но именно поэтому Хер-Ра и исполнился такой злобы. Они вызывали в нем видения будущего. Снова я увидел строения, высокие, как горы.

От этой еды лев заболел. На следующий день он не мог идти. Его живот распух, а задние лапы, выдержавшие бесчисленные удары хеттских мечей, стали гноиться. Открытая рана от копья на его плече почернела. Он уже не мог отгонять мух. Его хвост стал слишком слабым, чтобы отмахиваться от них. Мы соорудили большие носилки, и шестеро воинов несли его, но блеск в глазах Хер-Ра померк, и они светились тускло, как глаза умирающей рыбы. Я знал, что те руки в его животе мертвой хваткой вцепились в его жизнь, а маленькие кости, подобно лезвиям, рассекают его кишки.

Мой Фараон приходил к нам по десять раз на дню. Он покинул золотые стены и крышу Царской повозки и шел рядом с носилками, на которых лежал Хер-Ра, держа его за лапу и плача. Я и сам плакал, и не только от любви к Хер-Ра, но и от ужасного страха, сознавая, что лев не заболел бы, если бы я удержал его от навьюченных на ослов мешков.

Однажды, когда слезы проделали тонкие дорожки в черной и зеленой краске вокруг Его глаз, Усермаатра-Сетепенра сказал мне: „Ах, если бы Я победил в единоборстве того хеттского Принца, с Хер-Ра все было бы в порядке!" И я не знал, кивать ли согласно или протестовать против Его слов. Кто мог решить, лучше ли поддержать Его ярость против Самого Себя или принять вину на свою спину — хотя мне-то как раз и следовало знать ответ. Мой добрый Фараон Рамсес Второй не был рожден, чтобы переносить собственный гнев.

Потом лев умер. Я рыдал, и гораздо сильней, чем ожидал от себя, и на какое-то время вся моя печаль была о Хер-Ра. Я плакал еще и потому, что ни один человек не был мне таким близким другом, как этот зверь.

Немногие из забальзамированных Принцев удостоились чести сохранить свои внутренние органы завернутыми должным образом. Повозка бальзамировщиков могла вместить лишь небольшое число наборов каноп, и скольких можно подготовить должным образом, когда на одного человека их полагается по четыре? Даже внутренности военачальников выбрасывали в лес. Однако для Хер-Ра бальзамировщики использовали предпоследний набор сосудов, а за его пеленанием наблюдал Сам Усермаатра-Сетепенра. И конечно же я услышал ярость в Его голосе, когда, исследуя внутренности льва, Он обнаружил кусочки раздробленных костей, высовывающиеся из колец его кишок, подобно наконечникам стрел из белого камня. По взгляду, который Фараон бросил на меня, было ясно, что я вновь впал в немилость.

Однако на этот раз мое наказание не было столь же простым. Он часто приказывал мне ехать вместе с Ним в Его Золотой Повозке. Мы сидели на золотых стульях и смотрели сквозь открытые окна на пропасти, обступавшие ущелье, а тем временем Повозка опасно кренилась то в одну, то в другую сторону. На некоторых ухабах Повозку (в которой мы могли встать в полный рост) подкидывало так сильно, что нас чуть не выбрасывало наружу.

Иногда Он не говорил ни слова. Просто молча плакал. По Его лицу текла краска для глаз. Смотритель Коробки с красками для лица Царя приводил Его лицо в порядок — искусный малый, проворный, как Неф, — при этих словах он кивнул моему отцу, — и мы продолжали сидеть молча. Иногда, когда мы оставались одни (тогда Царь стирал всю краску со Своего лица и отсылал Смотрителя), Он коротко и мрачно говорил о сражении. „Я не выиграл, и Я не проиграл, поэтому Я проиграл", — сказал Он мне однажды. Поскольку Он не отводил Своих глаз от моих, я кивнул. Так оно и было. Но даже Боги не любят правды, когда она ранит каждый вздох. Еще до того, как окончился день, Он сказал мне во мраке Повозки: „Тебе следовало отдать на съедение Хер-Ра свою руку, прежде чем позволить ему съесть те отрубленные". Я поклонился. Я семь раз ударил головой об пол Повозки, хотя она гремела на ухабах, как падающий камень. Едва ли Он обратил на это внимание. Вздох, долгий, как предсмертный хрип, вышедший из Хер-Ра, вышел теперь из горла Рамсеса нашего Второго; ужасный звук, точно свет еще раз мерк в глазах льва. Что я могу вам сказать? Я часто думал о смысле этого вздоха и понял, что смерть льва была концом той радости, что испытывал Усермаатра при виде меня. В самой глубине Его упрека содержалась мысль, что раз я не знал, насколько мое благополучие зависело от здоровья Его зверя, то лучше уж разделить меня и благополучие.

Так и произошло. К тому времени, как войска вернулись в Газу, меня перевели из Дворцовой Гвардии Усермаатра-Сетепенра в колесничие Войска Амона, и должен сказать, что после Кадеша ни у одного из четырех войск не было столь дурной славы. Тем не менее жители Газы устроили нам хороший прием, и меня это не удивило. В последние дни нашего возвращения люди приветствовали нас на дорогах. Нас опережал гонец, возвещавший, что Войска Рамсеса Второго заставили хеттов бежать с поля боя.

Должно быть, мой Фараон внимательно слушал Своего гонца. Он исцелился от Своих ран и выглядел великолепно. В последний день, когда мне было суждено Его увидеть (поскольку вновь это случилось через пятнадцать лет), Он принимал парад в Газе. Там Он выставил на всеобщее обозрение крылатого быка хеттов и подарил его городу. Этот плененный Бог, сказал Он множеству собравшегося на площади народа, будет охранять нашу восточную границу. На другой день мы начали переход к Дельте, а прибыв туда, двинулись вверх по реке, в Фивы. Я сидел все на той же переполненной барже, и моя спина упиралась в колени сидящего сзади, а так как ветер был неустойчивым, наше путешествие вверх по реке было еще более долгим, чем до этого вниз по ней. Вскоре по прибытии меня отправили служить в глубь Нубии. Иными словами, мой Царь сослал меня в отдаленное место, называвшееся Эшураниб. Я был назначен командовать небольшим отрядом. Я поднялся вверх по Нилу так далеко, как только могли идти лодки, а затем двадцать четыре дня шел через пустыню, жару которой я забыл нескоро. — Как только он произнес эти слова, я увидел перед собой пустыню. — Тогда, — сказал он, — я простился со всем великим и возвышенным, что когда-либо знал. Пустыня была горячее пара, который поднимается из Страны Мертвых, я же был командиром без настоящего отряда. — Он замолчал, склонил голову и сказал: — Думаю, здесь я могу окончить свои воспоминания».

ДВЕНАДЦАТЬ

Последовал вздох.

«Действительно, — сказал Птахнемхотеп, — Я попросил тебя рассказать нам об этом сражении, и ты сделал это хорошо. Тем не менее Я не могу сказать, что не желаю слушать тебя более».

«Похвала Фараона — благословение, — ответил Мененхетет, но его голос прозвучал по-прежнему сухо. — Добрый и Великий Бог, — сказал он, — теперь моей наградой была однообразная жизнь и унизительная работа. Ты на самом деле желаешь, чтобы я поведал о годах, что я провел в пустыне?»

Моя мать, слушавшая моего прадеда с большим терпением, чем ей хватало обычно, сказала: «Я согласна с тем, что нам вряд ли будет интересно слушать об этом. — Она рассмеялась, стараясь смягчить резкость своего замечания, и посмотрела в глаза Фараона, прямо-таки положила на Него свои длинные черные глаза, как могла бы уютно устроить свои груди у Него на груди. — Удивляюсь, — пробормотала она, — почему я не сбежала в ужасе оттого, что посмела судить о том, что представляет для Тебя интерес».

Он мягко улыбнулся, но обратился к Мененхетету.

«Как долго, — спросил Он, — ты пробыл в Эшуранибе?»

«Четырнадцать лет. Это были долгие годы».

«И в то время там уже были золотые копи?»

«Да, были».

Наш Фараон сказал Мененхетету: «Я буду слушать то, что ты скажешь. Потому что разве возможно, чтобы ты жил где бы то ни было и не увидел того, чего не удается заметить другим? К тому же золото никогда не лишено интереса».

Мененхетет отвесил забавный поклон, и при свете светлячков я вдруг заметил все, что сияло золотом, — плоский нагрудный воротник моего отца, золотую змею на голове матери, золотые браслеты Мененхетета, а заодно вспомнил и золото в домах всех вельмож, у которых мы бывали. Думаю, именно тогда я услыхал точно слабый крик, далекий отголосок того труда, которым добывается этот чудесный металл, и я увидел, как Фараон понимающе кивнул, словно и Он услышал эти стоны, и они были частью удивительной ценности золота.

Будто смачивая память о старой пыли, мой прадед провел языком по губам. «Твои желания, — сказал он неохотно, — источник моей мудрости».

«Замечание, достойное Визиря», — сказал Птахнемхотеп.

Теперь Мененхетет отпил глоток пива. «Надо сказать, — начал он, — никогда за четыре жизни мое горло не страдало так жестоко. Если и была в гористых пустынях Нубии напасть хуже, чем все остальные, так это песок на языке. Помню, что мои мучения начались во время того двадцатичетырехдневного перехода через пустыню. Для моего отряда не нашлось людей лучше, чем взвод пленных, нескольких моих подчиненных-воинов и двух проводников, которые, казалось, живы лишь горстью зерна в день, они пили немного воды и с трудом испражнялись раз в неделю. Они молились на рассвете и когда смеркалось. Ближе к пороку они не приближались. Да, хорошие же из них получились бы воины. Эти проводники были нужны мне потому, что в палящем зное нашего похода, несомненно превосходившем все, что я когда-либо испытал в Египте или на войне, пустыня была исполнена опасностей, и я видел в воздухе многих Богов и злых духов и знал, что Осирис сопровождает меня, поскольку я услыхал Его голос, сказавший, что после смерти мне не придется долго идти к Стране Мертвых, так как я уже пересек пустыню. Я уверен, что даже видел Его. (Хотя кто знает, что виделось в этих долинах, когда огромные горы камней дрожали перед глазами, как трепещет дерево, охваченное огнем.)

Наконец мы прибыли в Эшураниб. Я увидел отвесную скалу с каменными хижинами у ее подножия, но около тех копей не было ни ручья, ни оазиса. Перед нами были лишь два огромных кувшина из мягкого камня — для хранения нашей воды. Мы могли пить каждую каплю дождя, что падала из глаз Нут, когда Она оплакивала Геба, но даже эта вода, дававшая жизнь нашим глоткам, должна была использоваться прежде всего для обработки руды. Так что жажда наша не исчезала, и мы жили с ней, как с болезнью, на протяжении всей работы. Обычно мы рыли проходы в кварцевой породе скал, разводили огонь у их входа — будто Эшураниб сам по себе не был пеклом, — а затем дети наших рабочих ползли вперед, в трещины, образовавшиеся в камне, и вытаскивали оттуда отколовшуюся от скалы руду, которую затем мы перемалывали на гранитном колесе. Когда камни оказывались слишком большими и не крошились, их поднимали с помощью кожаной веревки толщиной с мою руку, а затем бросали на большой плоский валун. Помню, что кожаная веревка постоянно рвалась. Поэтому проклятья и избиения никогда не прекращались. Точно так же, как и звук льющейся воды. Она текла из каменных кувшинов в наклонные каменные желоба и промывала руду. Потом, когда взвесь оседала, мы немного пили, а затем переливали оставшуюся воду обратно в хранилища. Когда я вспоминаю Эшураниб, я все еще могу ощутить вкус той воды». Поскольку мой прадед снова умолк, Птахнемхотеп сказал: «Продолжай, Мне это необычайно интересно».

«У нас были, — сказал Мененхетет, — сотни рабочих, в основном египтян. Некоторых сослали туда из Мемфиса и Фив за преступления, которых они уже не помнили. Они очень скоро тупели от жары и слепли в копях от режущей глаза пыли. Однако там рождались дети, и я видел нескольких из тех, кто дожил в том месте до взрослого возраста. Но говорили они на какой-то неописуемой смеси языков, поскольку воины, охранявшие этих преступников, были дикие сирийцы с огромными бородами, эфиопы с раскрашенными шрамами и светлокожие негры из Пунта с изогнутыми египетскими носами. Их языки перемешались до такой степени, что в конце концов я перестал понимать значение хотя бы одного произносимого ими звука, но тем не менее я был командиром этого сброда».

«Зачем, — спросил наш Фараон, — в Эшуранибе понадобился колесничий?»

«Говорили, что в Правление Царя Аменхотепа Второго, когда они начали копать, туда назначили троих. Относительно того, какую службу несли в те времена эти колесничие, я знаю не больше, чем о том, зачем там нужен был я. Вскоре я и двое других колесничих стали испытывать такую скуку, что занялись перевозкой руды на нагруженных горным кварцем телегах от рудника до каменных столов, на которых ее промывали. Затем на меня напала такая тоска, что я попробовал усовершенствовать способы разбивки крупных кварцевых камней. Как я уже говорил, кожаная веревка постоянно рвалась, и я трудился, навязывая на ней узлы, пока не изобрел один, который держал лучше других, не перерезая ее, подобно ножу. Потекли тяжелые годы. То был самый долгий срок в моей жизни, когда я не научился ничему, кроме того, что открыл тайну скуки, когда ты постигаешь, что рядом с тобой нет никаких Богов — ни добрых, ни злых.

Но и даже тогда, когда я предавался унынию, куски руды падали на камень, и наша золотая река высвобождалась из-под земли — камешек за камешком. То была лихорадка. — Мененхетет вздохнул. — Все равно, — сказал он нам, — поиск поддерживал в сердце какой-то живой огонь, хоть это золото никогда нам и не принадлежало. И все же то было жестокое испытание. Никакая пытка не может быть хуже той, когда за годы человек не узнает почти ничего нового после нескольких лет, в которые научился многому».

«И ты ничему не научился?» — спросил Птахнемхотеп. Мой прадед молчал.

Теперь я увидел, сколь проницателен наш Фараон. Он сказал: «Возможно ли это? У меня такое чувство, будто ты оставляешь свое знание при себе».

«К рассказанному Тебе, — ответил мой прадед, — я мог бы добавить немногое».

«И все же Я склонен полагать, что из этого немногого можно вынести для себя не меньше, чем из всего, что ты рассказал нам этой ночью».

В голосе моего прадеда прозвучало восхищение. Я не мог припомнить, чтобы уже замечал в его голосе этот оттенок. «Ты слышишь то, что я сохранял под своими мыслями, — сказал он, глядя в глаза Фараону. — Да, Ты проследил их путь до этого места. Я не собирался рассказывать, но Ты проникаешь в мои мысли столь властно, что это Твое желание равносильно приказу. Должен признаться также, что там действительно было кое-что, научившее меня многому. Дело в том, что в этих золотых копях я нашел заключенного, передавшего мне секрет более ценный, чем любой другой из тех, которыми я владею. — Здесь он замолчал, как будто уже сказал слишком много, и, не желая продолжать, должен поэтому сделать это быстро. — Этот заключенный был всего-навсего бедным евреем, сосланным туда за преступление, совершенное его единоверцами. И все же он заинтересовал меня в тот же момент, как я его увидел, поскольку он был похож на того хетта, что вступил в единоборство с Усермаатра в Битве при Кадеше. Как и у того воина, у него были разные глаза. Казалось, что один из них глядит во вчерашний день, а другой может узреть завтрашний. Имя его было Нефеш-Бешер, что на языке его народа означало Дух Плоти. Поэтому я стал называть его добрым египетским именем Ухуас. В конце концов, он родился в нашей Восточной пустыне, неподалеку от Тумилата, и поэтому истинное значение его имени могло соответствовать нашему Духу Плоти точно так же, как и еврейскому. Должен сказать, что он частенько слышал это, поскольку я уделял ему так много внимания, словно он действительно был тем хеттом. Похожие люди похожи. Их создают соответственно одному и тому же соглашению Богов. — Мененхетет снова кивнул. — Да, я многим обязан тому человеку.

Когда я встретил его, он был очень болен, однако его жена, у которой было больше прав, чем у других женщин в том месте, называться миловидной, все еще достаточно ценила своего супруга, чтобы разделить его участь и бок о бок с ним пересечь пустыню. Как она за ним ухаживала! Обычно такого больного человека похоронили бы через несколько недель. Однако я заинтересовался им настолько, чтобы поддерживать в нем жизнь, и в результате немалого количества еды, которое я им посылал, Ухуас стал доверять мне. Он сказал, что вскоре умрет, но все же будет жить. Так он сказал. Сперва я подумал, что у него, должно быть, лихорадка, но он был так спокоен и так уверен в том, что говорил, что я стал слушать. Он получил этот секрет от еврейского чудотворца по имени Моисей, познакомившись с ним в городе Питом [221], который евреи строили для Усермаатра, с тех пор как Он стал Фараоном. Моисей был послан в Восточную пустыню в качестве предводителя этих людей. Слушая его, я подумал, не тот ли это высокий еврей из Фив, которого тоже звали Моисей. Если он был тем самым человеком, то обычно ездил среди сотен вельмож, следовавших за Усермаатра во время Его посещений Храма в Карнаке. Будучи евреем, этот Моисей должен был ожидать снаружи, но некоторые полагали, что, возможно, он сын одной из маленьких цариц из Дома Уединенных, жившей там, когда Фараоном был Сети Первый. Трудно судить. Я видел его нечасто. Итак, Ухуас рассказал мне, что в то же время года, когда Усермаатра пошел на Кадеш, Моисей, одетый египетским военачальником, прибыл в Питом и сказал евреям, что поведет их в земли на востоке, которые они смогут завоевать. Однажды ранним утром, продолжал Ухуас, он увел это племя в пустыню, и ни один из них не был пойман. Но его уловка оказалась простой. Ночью Моисей с несколькими самыми сильными евреями обошли город и убили спавших египетских охранников Питома. Преследование, таким образом, было невозможно.

Ухуас сказал мне, что он, однако, не бежал с остальными. В ту ночь его жены не было дома — она гостила у своих родителей в соседнем оазисе, а он так ее любил, что не хотел оставлять. Поскольку он отдал себя в руки властей, его не приговорили к смерти, а только сослали в Эшураниб.

Когда я спросил, ненавидит ли он Моисея, он отрицательно покачал головой. Вовсе нет. Моисей передал ему великую тайну — открыл, как со своим последним дыханием ты можешь перенести себя во чрево своей жены.

И вот он лежал предо мной. Этот Нефеш-Бешер, этот Ухуас, умирающий, но говорил он о жизни. И совсем не так, как говорят некоторые о том, как их имя будет жить, почитаемое потомками. Нет, сказал он мне, ребенок, которого ты зачинаешь в последние моменты своей жизни, может стать твоим новым телом. Слышать эти произносимые с уверенностью слова из уст тяжело больного человека было незабываемым ощущением. Хоть он и не мог сообщить мне еврейские слова последней молитвы, которую следовало произнести, находясь в теле женщины в тот самый последний момент, однако я был его благодетелем, и он обещал передать мне это знание через свою плоть. Он научил меня, как сделать нечто крайне неприятное, но я исполнил это в ночь после его смерти. Говорить об этом нелегко. Я уже объяснял, как Хер-Ра научил меня, какие свирепые силы можно обрести, поедая плоть других, но то было под покровом ночи, что наступила вслед за днем у Кадеша. Когда отгрызаешь немного от зажаренной конечности, то не спрашиваешь, откуда она взялась, — кровь так же легко смешивается с кровью, как мясо с мясом. Здесь же, однако, тот приятель болел, а теперь умер. И он сказал мне не медлить более чем один день после того, как его не станет. Тогда он сможет послужить мне проводником и без молитвы».

«Какая отвратительная и незабываемая мысль», — сказала Хатфертити, но в голосе ее не было силы. Мененхетет остался невозмутимым. «Я не смог бы, — сказал он, — сделать то, о чем он меня просил, если бы в Эшуранибе меня ожидало хоть что-либо, кроме застарелой тоски. Однако это небольшое блюдо вызывало во мне такое отвращение, что пришлось предпринять много попыток, чтобы проглотить хоть один кусочек. И все же я удержал его в своем желудке. Я не ощутил в себе нового знания, и в то же время чувствовал его — уверенности у меня не было.

Несколько недель спустя после того, как умер Ухуас, его жена сказала мне, что она беременна. Нефеш-Бешера назвали правильно. Определенно, его дух пребывал в ее плоти. Правдой было и то, что ему не удалось столь же хорошо сохранить ее верность. Она так преданно заботилась о нем, что растратила всю свою привязанность к нему. Когда я прочел это в ее глазах, я стал оказывать вдове некоторые знаки внимания. Достаточно скоро она стала моей наложницей.

Мне надоел запах, поднимавшийся от щек мужчин более слабых, чем я. Поэтому я оставил эту женщину себе. Ее имя было Ренпурепет, и это было хорошее имя. Когда она предавалась радостям любви, то была для меня — в той суровой и раскаленной, как печь, жизни Эшураниба — молодым растением и прохладой Нила. С какой радостью я разговаривал с маленьким Ухуасом, который пребывал теперь в ней. Вскоре я стал понимать, что член может сказать многое еще не родившемуся ребенку. Представьте, я ощущал честолюбие и великую ярость нового Ухуаса, еще не появившегося на свет. Разумеется, я его не боялся, я смеялся над ним. Ведь его бывшая жена доставляла мне такое удовольствие! Более того, Ренпурепет передала мне его мудрость — всю, какая у него была. Она рассказывала мне, что обычно, наслаждаясь любовью, он не позволял семени излиться, и я быстро усвоил этот прием. Вера в то, что чем дольше ты ждешь, тем большей будет твоя награда, была единственной надеждой, способной помочь выжить в Эшуранибе. Так я познакомился с искусством долгого пребывания в пещере женской плоти, и многочисленными были те торжественные молитвы, которые учила меня произносить про себя эта женщина, пока я не стал хозяином своей собственной реки и смог заставлять ее повернуть вспять, в мои чресла. Эта наука открыла мне еще одну дорогу в Страну Мертвых. Случалось, лежа с Ренпурепет на протяжении таких часов, я чувствовал, что плыву по краю собственного исчезновения — так долго и так искусно я задерживал дыхание, а в нем свое сердце; действительно, так высоко поднимался я на самом гребне ревущих во мне звуков, что мог бы оказаться над тем порогом, что навсегда вынес бы меня из себя в нее. Итак, я знал способ. Я мог направлять эти воды. Да, я говорю об этом, но тогда мне было неинтересно попробовать. Погруженный в чувства, поднимавшиеся от ее плоти, я ощущал в себе большую радость, когда размышлял об этом всю ночь, и те часы для меня были сладки. Словно Фараон в Доме Уединенных, я чувствовал себя избранником Богов, меня посещали чудесные мысли, и я жил в отзвуках всех вещей.

Иногда, во время наших долгих объятий, приходил Хер-Ра, и я не могу сказать, был ли то его настоящий призрак, но он был рядом, и я сам ощущал себя зверем и потому близким звукам всех языков. В объятиях Ренпурепет, крики диких созданий снаружи и бормотание, проникавшее в ночь из деревенских хижин, начинали рассказывать мне о тайнах многих языков, и постепенно я стал понимать, что некоторые звуки могут выражать одно и то же на разных наречиях. Я вспоминал слова, которые произносили разные люди в Эшуранибе, желая сказать „мать", ибо в каждом из них был звук „м", и спрашивал себя, отчего чужеземцу достаточно произнести что-то в гневе, чтобы напомнить вам о реве, который слышится в букве „р". Благодарение Хер-Ра! Погруженный в ритмичное движение вперед-назад — во время нак-нак, — я начинал размышлять: не является ли „к" звуком для любого стука, точно так же как „па", должно быть, звук, присущий мужчинам, тот же, что производил я в ее пещере своей дубинкой — па! па!

На протяжении долгих дней в Эшуранибе я старался научиться читать, и делом это оказалось несложным, поскольку для каждого из наших звуков существовал священный знак. Однако теперь я стал задумываться о некоторых более забавных сочетаниях звуков, для которых не существовало картинок-знаков. Нет такового для „эх", а „ох" выходил из моего горла, подобно долгому завыванию ветра, и для него не нужно было никакого знака. Не было также значка, чтобы записать крик, который мы слышим, когда кто-то ощущает непереносимую боль: звук такой боли — „иии", точно так же как „ох" — перекатывание звука в животе, и для него также нет обозначения. Я слышал эти крики всю свою жизнь, но стал внимательно прислушиваться к ним в золотых копях Эшураниба, где наши стражи-чужеземцы постоянно избивали заключенных. Теперь же ночью доносились иные звуки, мягкие крики „оо" и „а" — те стоны, что идут из самой нижней части живота, где ты чувствуешь то же удовольствие, что и все. По вечерам такие привычные приглушенные звуки можно услышать на каждой улице и из каждого дома в Мемфисе, однако совсем другое дело было слышать их поднимающимися в темноту из хижин рабочих в Эшуранибе, где их радости входили в мое ухо, словно долетали по воде от одного острова к другому. В конце концов, мы живем в море звуков.

На крыльях таких мыслей, пребывая глубоко в ней, близко к тем небесам, где Нут встречается с Гебом, там, в продолжение всех тех часов, что я купался в ее водах, когда ярость неродившегося ребенка была направлена против меня, я размышлял о всех этих свойствах языка и тосковал, мечтая увидеть наш Нил, а тем временем ребенок в ее животе продолжал расти.

И вот пришел день, когда я познал великое волнение, поскольку снова увидел Ухуаса. Он сказал правду. Он обладал той чудесной способностью, о которой говорил.

Я увидел его в тот день, когда он родился вновь. Два разных глаза смотрели на меня с лица только что появившегося на свет младенца, и эти глаза ненавидели меня. За вчера и завтра! Как наслаждался я с Ренпурепет! Однако это крошечное существо было слишком немощным, чтобы наслать проклятие, и могло лишь размахивать кулачками. Никогда еще, глядя на новорожденного, я не испытывал такого душевного волнения. Знаете ли, мне кажется, я был готов воспитать его. Разве что-либо в Эшуранибе могло оказаться более интересным?

Но этому не суждено было случиться. Пыль из копей попала в глаза младенца, и Ухуас-в-своей-второй-жизни ослеп в возрасте трех месяцев и вскоре умер. Его смерть расширила мои познания в искусстве рождения от самого себя. Как я узнал, недостаточно зачать свою следующую жизнь в последнеемгновение настоящей — возможно, подобное искусство требовало дерзновения, но следовало обладать достаточной смекалкой, чтобы правильно выбрать женщину, которая станет твоей матерью.

А пока как я любил мой нежный, молодой росток, мое дыхание прохлады Нила. В этой хижине в Эшуранибе я провел с Ренпурепет многие годы, и не слишком отчаивался, поскольку со временем она стала в этих занятиях почти столь же искусной, как тайная блудница Царя Кадеша. Могу сказать, что на протяжении всей своей первой жизни я ни с кем не чувствовал такой умиротворенности, как с ней, но какой жестокой была плата, ибо каждый день на солнцепеке — поднимался камень, падал камень, дробился кварц, и по наклонным плитам стекала вода, отмывая золото от грязи. Больше золота! Избиения продолжались, крики оглашали ночь. Случалось посреди моего отчаяния я был близок к решимости пойти на ужасный риск, воспользовавшись дарами, полученными от Нефеш-Бешера, и думал о том, чтобы умереть и родиться вновь. Однако каким наказанием было бы родиться в таком месте! И все же однажды я почти испустил дух перед тем, как вернулся обратно, и был зачат ребенок. Когда девять месяцев спустя я увидел лицо девочки, я полюбил ее, а когда она умерла, я горевал о ней, как об утраченной части собственного тела, но я также узнал, что не смогу остаться в Эшуранибе навсегда.

Затем встал вопрос — возьму ли я с собой Ренпурепет. Лицом к лицу я встретился с холодом собственного сердца. Насколько дорога будет мне эта женщина, если я вернусь в Фивы? Она не годилась в жены Конюшему Фараона или, лучше, Полководцу, которым я твердо намеревался стать более чем когда-либо после всех этих потерянных лет. Потом — не знаю, была ли тому причиной тоска по нашей умершей дочери или ужас от холода, что почувствовала она в моем сердце, но моя единственная настоящая жена Ренпурепет тоже умерла от страшной лихорадки. Я не мог себе представить, что буду так горевать о ней. „Никто, — сказала она мне перед концом, — никогда не будет так близок тебе".

Не могу сказать, как долго я смог бы выжить там в одиночестве, но одним жарким днем я был освобожден из моего плена — четырнадцать лет спустя после прибытия в Эшураниб, и это число отдавалось в моей памяти до конца дней моей первой жизни. Оно бьио равно количеству частей тела Осириса. Поэтому в час своего освобождения я задумался: кого же следует мне считать своим подлинным Богом — Амона или Осириса? И вопрос этот не оставлял меня всю первую жизнь. Однако более пьянящим, чем изумление перед числом тех четырнадцати лет, бьио появление прибывшего отряда воинов. С ними был колесничий. Моя замена. Он передал мне папирус с приказом о возвращении».

«Итак, Царь простил тебя?» Мененхетет кивнул.

«От Моего предка, Великого Рамсеса, Я был склонен ожидать, — сказал наш Фараон, — что Он никогда не забудет и никогда не простит».

«Он никогда не забывал, но настал год, когда Ему понадобилась моя помощь».

«Можешь ли ты на самом деле утверждать, что это был именно такой год?»

«Нет, — признался мой прадед, — это было не так».

Моя мать обнаружила брешь в самообладании моего прадеда. Через ее сознание я вошел в его мысли, и они были исполнены стыда. Он мог говорить о том, как ел мясо мертвеца, но не признаться в своем низком поступке. Успокоившись, он сидел на своем месте.

«Ты купил себе путь из Эшураниба, — сказала моя мать. — Ты ничем не лучше Фетхфути».

ТРИНАДЦАТЬ

При упоминании имени его отца, мой отец вскрикнул, а глаза Мененхетета блеснули, и этот блеск напомнил мне однажды подмеченный мною свет на лице купца в решающий момент торга.

«Да, — сказал он, — я купил себе путь из Эшураниба. Но не могу похвастать, что оказался таким умным, просто после четырнадцати лет я смог отложить достаточно золота, чтобы переправить значительную сумму для одного военачальника в Фивах. Взамен мое имя внесли в список колесничих, направляемых в распоряжение Царского Двора».

Птахнемхотеп спросил: «Как много из тех военачальников, что проводят учения в Моем внешнем дворе, получили продвижение в результате подобных подношений?»

Мененхетет не отвел взгляда. «Главное, что они хорошо управляют лошадьми. Единственное лекарство от несправедливости — другая несправедливость, совершенная для исправления первой — и пусть река смоет дурную кровь».

Мой отец кивнул, как будто это последнее замечание было основой всей мудрости.

«На посту Визиря, — сказал Птахнемхотеп, — твоя способность взять наши мелкие недостатки и вернуть их нам в качестве достоинств явится не самым последним из твоих ценных качеств».

«Теперь это выглядит именно так, — согласился мой прадед, — однако могу сказать Тебе, Божественные-Два-Дома, что в то время это было нелегко. После того как я заплатил, мне пришлось ждать год. Тем временем, поскольку я ничего не сказал Ренпурепет, я стал раздумывать: в состоянии ли я ее покинуть, а после того, как она умерла, я вспомнил о руках хеттов, что мы собрали при Кадеше, и ужаснулся при мысли, что к этой куче вскоре может быть добавлена и моя собственная рука. Помня те необычайные города, которые видел Хер-Ра за его последней едой, я решил, что самое ужасное наказание — потерять свои руки, ибо это равносильно одиночеству. Без рук нельзя знать мысли других. Мы остаемся лишь наедине со своими мыслями. Не спрашивайте меня, отчего так происходит, просто я знаю это. Чтобы удостовериться, что моя уловка удалась, я вновь и вновь смотрел на папирус, присланный мне из Фив. В нем говорилось о моем „рвении в охране золота Фараона ото всех, кто попытался бы его украсть". Что ж, я изо всех сил старался поверить в это».

«Я должен оставить тебя Повелителю Осирису», — рассмеялся Птахнемхотеп.

Мененхетет легко коснулся головой пола. «Добрый и Великий Бог, — сказал он, — в те дни я много размышлял над природой достойного поведения. Поскольку тот папирус, купленный на украденное золото, свидетельствовал о моей честности, я стал понимать, что человек, который лжет, может чувствовать себя столь же удобно, как и говорящий правду, в том случае, если он будет лгать и дальше. Ибо тогда никто не сможет его уличить. В жизни такой человек так же верен своей правде, как и человек честный. Подумайте над этим. Честный человек становится несчастен, как только начинает лгать. Поскольку тогда он должен помнить правду, а также ложь, которую он сказал. Так же скверно чувствует себя и лжец, коль скоро он говорит честным голосом.

Я говорю так оттого, что Рамсес Второй, как я узнал вскоре по возвращении в Фивы, стал лжецом. Прости меня, но сегодня Ночь Свиньи. Я обнаружил, что всем известен, и по самой неприятной из причин. Мое имя красовалось на каждой стене нового храма. И смею утверждать, что за те годы, что я отсутствовал, было построено много храмов. Усермаатра постоянно воздвигал себе какой-то памятник — то большой, то маленький. У каждого поворота реки обязательно стояла Его статуя, а в каждой роще — памятные столбы. И уж непременно в каждом храме была запись о Битве при

Кадете, и там был я со своим именем на стене, неизменно восклицающий: „О, мой Повелитель, мы пропали, нам надо спасаться бегством!", и я тряс головой каждый раз, когда видел эти слова, как будто это могло стереть священные знаки. „Иди, Менни, — всегда отвечал Он, — Я буду сражаться один". Даже имя мое было написано неправильно. Теперь я научился узнавать на папирусе МН, и вот обнаружил врезанное в камень МНН. Я был все еще невежественен. Я не мог представить, как на храмовой стене может появиться хоть какая-то ошибка. Тогда я не знал того, что узнал в своей второй жизни, — что писцы знают меньше жрецов, но все они всегда готовы сделать запись на камне. Я не понимал, что гляжу на грубую ошибку. Я отшатнулся от этих слов, словно храмовая стена могла упасть на меня. Я вспомнил обо всех молитвах, которые возносил великим и малым Богам, десятку сотен таких Богов, и я обращался к Ним, запечатляя в своем сердце неверные священные знаки. „МН молит Тебя", — произносил я там, где следовало бы употребить МНН.

Если меня так сильно тревожило неправильное написание моего имени, представьте теперь, какое смущение вызывало во мне содержание написанного на камне. Может, это и не было ложью. Должно быть, я что-то говорил в сражении, о чем не помнил. Однако в том же храме, на другой стене, словно правда была ничем не лучше стены, на которой она записана, я прочел слово за словом: „И вот Его Величество поспешил к Своим лошадям и рванулся вперед — Он один". Той ночью я просыпался в лихорадке, и стена давила мне на грудь. Неужели Фараон был Один в колеснице в течение всей Битвы при Кадеше? Мне понадобились годы, чтобы понять, что для Него — Он был Один. Он был Богом. Я же не более чем деревом Его Колесницы.

А тем временем, словно в насмешку, я прославился. Мое имя было вырезано на камне. Мои свершения могли считаться не большими, чем труды червя, но я был священным червем. В казармах среди колесничих меня встречали тонкой издевкой. При моем появлении то один, то другой всегда восклицал: „Пожаловал наш герой Кадеша!"

„Что ты хочешь этим сказать?" — спрашивал я. Мне не нравилось слово, которое они употребляли, чтобы сказать „герой". Оно также могло значить „птица" или „трус".

„Я хочу сказать, что ты — герой. Мы знаем об этом". За этими словами следовал взрыв смеха. Я ничего не мог поделать. Эти колесничие из лучших семейств Мемфиса и Фив не собирались драться со мной. Им было хорошо известно, что я могу победить любого из них. Поэтому они посмеивались надо мной в своей благородной манере, играя словами [222] до тех пор, пока уловить их значение становилось столь же трудно, как поймать пескаря голыми руками. Я поклялся, что они будут служить в моем подчинении, прежде чем закончится срок моей службы.

Затем произошло событие, которое, безусловно, научило меня вести себя иначе. До Фив дошло слово, что Муваталлу умер.

Так вот, пока я бьи в Эшуранибе, с хеттами велось немало мелких войн, но, как только Муваталлу не стало, его брат Хаттусил Третий предложил мир, и его предложение было принято. Может быть, причина состояла в том, что наш Рамсес Второй устал от войны. На протяжении пятнадцати лет, каждый год, Он оказывался на поле брани. И вот в Пи-Рамсесе, в только что законченном прекрасном храме Он принял нового царя хеттов. Хаттусил Третий привез с собой серебряную табличку, на которой располагались более ста строк письма, ясно выгравированных на металле. И я до сих пор помню, о чем там говорилось, ибо все мы из Придворной Стражи, кто был в Пи-Рамсесе, смотрели на нее вблизи: „Этот договор великий предводитель хеттов Хаттусил Третий, Доблестный, сын Мерасара, Доблестного, и внук Сеплела, Доблестного, составил на серебряной пластине для Усермаатра-Сетепенра, Великого Правителя Египта, сына Сети Первого, Доблестного, внука Рамсеса Первого, Доблестного. Этот великий договор о мире и братстве навсегда устанавливает мир между нашими народами".

Я прочитал его весь, запоминая слово за словом, и он произвел на меня сильное впечатление оттого, что это было написано царем хеттов, так как наш Фараон не стал бы говорить подобным образом. Позволю себе заметить, что та серебряная табличка сияла светом, что пришел от луны, и это вселило в меня новый страх перед теми хеттами. Со своими грязными бородами и неуклюжими колесницами, они казались дикими, однако сколько мудрости бьио в этой табличке. Фразы были так прекрасно уравновешены, что чувствовалось — близок мир. „Между Великим Принцем хеттов и Рамсесом Вторым, Великим Правителем Египта, да пребудет прекрасный мир и прекрасный союз, и пусть дети детей Великого Принца хеттов пребывают в прекрасном мире и прекрасном союзе с детьми детей Рамсеса Второго, Великого Правителя Египта. Да не возникнет между ними никакой вражды".

Более того, этот Хаттусил Третий говорил и такое: „Если человек бежит из страны Египет к хеттам, то пусть Великий Принц хеттов возьмет его под стражу и заставит вернуться обратно к Рамсесу Второму, Великому Правителю Египта. Но когда его возвратят, да не будут ему предъявлены его преступления, не будет сожжен его дом, не будут убиты его жены и дети, не будет казнена его мать, а его не будут бить ни по глазам, ни по рту, ни по ногам". То же самое предусматривалось и для всех хеттов, — сказал Мененхетет, — которые бежали бы из своей страны в нашу. Продуманность такого подхода поразила меня. Не составляет большого труда заставить людей вернуться в страну, из которой они бежали, если они не боятся ужасного наказания. Еще больше потрясло меня то, что наш Рамсес позволил поставить имя Принца хеттов перед Своим. Вероятно, этим Он выказал свое уважение тем прекрасным словам, что были записаны на серебряной табличке. К тому же договор заканчивался именами самых могущественных чужеземных Богов. Там говорилось: „Тысяча мужских и женских Божеств из страны хеттов вместе с тысячью мужских и женских Божеств из страны Египет пребудут с нами в качестве свидетелей этих слов: Бог Зеетеклирер, Боги Керзота, Бог Керпентереса, Богиня города Керефен, Богиня Кевек, Богиня Зена, Бог Зена, Бог Серепа, Бог Хенбета, Царица Небес, Боги и все Повелители Клятв, Богиня и Повелительница Земли, Повелительница Гор и Рек страны хеттов, небес, земли, великого моря, ветра и бурь".

Так он заканчивался, — сказал Мененхетет, — „ветра и бурь", и, когда все было прочитано, настала великая тишина. Дело было сделано. Рамсес прижал картуш Своего кольца к мягкому серебру таблички и сделал отпечаток. Он обнял посланников. И вот война была окончена».

Когда Мененхетет умолк, наш Фараон зевнул. Казалось, Он без удовольствия выслушал имена столь многочисленных иноземных Богов. «Похоже, — заметил Он, — Хатфертити проявила мудрость, пожелав, чтобы ты вернулся к более увлекательным событиям. Да, — сказал Он, — в этом описании ты, к сожалению, укрылся в тени. Ты слишком скромен. — Он взмахнул Своей плеткой, словно для того, чтобы очистить воздух от всех отголосков слов этого договора. — Знаешь ли ты, — спросил Он, — что, когда Я только взошел на трон, твое имя не сходило с уст Моих маленьких цариц?»

«Мое имя?» — спросил мой прадед.

«И ничье другое».

«Но я не был в Доме Уединенных с того года, как служил там Усермаатра».

«По этой причине тебя там вспоминали еще чаще. Их восхищение стало Мне противно. Даже когда они молчали, Я был принужден слушать, как маленькие царицы думают о тебе».

В наступившей тишине я жил в сознании моей матери и почувствовал ее беспокойство. Это было так же просто, как биение моего собственного сердца: наш Фараон так непринужденно говорил о том, что слышит мысли других. Должно быть, теперь Его удовольствие от проникновения в ее мысли было гораздо полней, чем могла бы быть ее надежда пребывать в Его мыслях! В тот же миг, точно на пролитый суп набросили салфетку, внутри ее головы стало чисто, будто на вымытом полу.

Птахнемхотеп улыбнулся. Я подумал: не развлекается ли Он зрелищем представленных Ему таких пустых и отшлифованных мыслей, затем Он засмеялся. «Да, — сказал Он, — ни один мужчина в Египте не привлекает такого внимания в кругу Моих красавиц, как ты, Мененхетет. Они живут в море слухов, а ты был бурей, что прячется в морском ветре. Даже сейчас они испытывают истинную ярость из-за того, что никто из них не был приглашен быть с нами. Я могу их слышать, — Он вяло указал пальцем в их направлении. — Да будет так. Они станут говорить о тебе этой ночью и вновь расскажут все те истории, которые я уже слышал, о твоей второй жизни, и третьей, и четвертой. Разумеется, их любимая — твоя первая жизнь. Они никогда не перестают вспоминать о том, как ты был Командующим-всеми-Войсками, однако, говорят они, в годы Правления Усермаатра Дом Уединенных значил для Него так много, что тебя сделали Смотрителем Уединенных».

«Именно так они об этом говорят?» — спросил Мененхетет.

«Половина из них, — ответил Птахнемхотеп. — Некоторые из маленьких цариц продолжают очень высоко оценивать свое положение. Другие недоумевают — как Командующий-всеми-Войсками мог снести то, что его сделали Смотрителем гарема. Уверяю тебя, они часто ссорятся по этому поводу. Все же Я думаю, что ты интересуешь их по другой причине. Ни одна из историй не занимает Моих красавиц (но не Меня) так, как та, о которой они постоянно шепчутся, ибо они уверены, что это святотатство. Разумеется, и Мне трудно поверить в это. Особенно после того, как мы выслушали твой — совершенно невинный — рассказ о твоей первой встрече с Рамсесом Вторым и Его Царицей. Но они говорят — видишь, Я тоже перешел на шепот, — они говорят, что ты стал любовником Царицы Нефертари. Я даже слышал, что ты покинул свою первую жизнь и перешел во вторую с помощью ножа, оставленного в твоей спине. И что ты умер, когда твое семя вошло в Царицу».

Птахнемхотеп улыбнулся. Его губы источали подлинную сладость. Неужели Он ждал всю эту ночь, чтобы побудить Мененхетета рассказать нам о любви Царицы Нефертари? Его, несомненно, забавляло потрясение, которое Он заставил пережить всех нас.

У моей матери все мысли появились сразу, включая и те, что были у моего отца. Его мысли прыгнули в ее сознание. Он увидел Мененхетета лежащим на животе Нефертари. И, конечно же, мой отец был так возбужден зрелищем семейной плоти, касающейся плоти Царской, что его чресла исполнились силы и он тут же извергся, увлажнив полотно своих нижних одежд. Моя мать мгновенно почувствовала себя оскорбленной этой растратой. Свежее семя моего отца служило лучшим притиранием, какое только она могла найти для своего лица.

Мененхетет закашлялся. Возможно, в эту минуту он ощутил ветер пустыни, со свистом спустившийся вниз по самым тайным закоулкам его тела. Но, отдышавшись, он сразу заговорил.

«Я не хочу, — сказал он, — помешать Твоему развлечению, однако существует многое, чего я не в состоянии припомнить. Родиться более одного раза, как четырежды рождался я, не есть то же самое, что помнить отчетливо каждую жизнь».

«И тем не менее, — ответил наш Фараон, — Моя просьба состоит в том, чтобы ты рассказал нам о своей дружбе с Царицей Нефертари».

«Сперва я служил Управляющим маленьких цариц, — сказал Мененхетет. — Лишь позже я стал Доверенным Правой Руки Царской Супруги, Царицы Нефертари».

«Тогда я хочу услышать обо всем по порядку. Повествуя нам обо всех тех событиях, ты, возможно, припомнишь многое из того, что считаешь забытым».

Мененхетет поклонился и семь раз коснулся головой своих пальцев. «Я повторю, — сказал он, — что поведать о таких делах труднее, чем рассказать историю одного великого сражения».

«Да, — сказал наш Фараон, — но Я никуда не спешу. Я предпочитаю, чтобы этой ночью Меня развлекали на протяжении всех часов ее темноты».

«И чтобы Тебя развлекали Твои гости», — сказала моя мать.

«Да, Мои гости, — повторил Птахнемхотеп, и, словно ее внимание — стань оно излишне тягостным — могло нарушить Его собственное, Он ослепительно улыбнулся ей, а затем вновь повернулся к Мененхетету: — Отыщи свои воспоминания, старый друг», — сказал Он.

«Могу ли я говорить, — спросил Мененхетет, — о тех годах после Эшураниба, когда я прошел путь наверх в войсках? Мне кажется, это могло бы согреть мои мысли. Ибо, признаться, мне не очень ловко так стремительно перенестись в Сады Уединенных».

«Повторяю, — сказал Фараон, — рассказывай так, как удобно тебе».

Мененхетет кивнул. «Я бы хотел вернуться к своему тщательному изучению договора с хеттами, записанного на серебре. Потому что я никогда не стал бы Командующим-всеми-Войсками, если бы не влияние, что оказали на меня те слова. Никогда я не встречал столь совершенного языка. Он подсказал мне, что мне следует изучить искусства утонченных людей. Этот Хаттусил знал, как обращаться к Усермаатра. Всем, что я обрел к тому времени, я бьи обязан дарам моего тела, но теперь, если я хотел преуспеть в их мире, мне следовало изучить искусство речи».

«И ты обнаружил много важных правил ее использования?» — спросил мой Фараон.

«Самое главное из них: избегай всех предметов разговора, которых боятся твои начальники. Я узнал, что все люди испытывают страх и делают все возможное, дабы скрыть то, чего они боятся более всего. Так, трусливые будут говорить тебе о своих смелых поступках, поскольку ты не был там, чтобы быть их свидетелем.

Я, который обычно верил всему, что мне говорили, стал искать ложь. Вскоре я смог различать честолюбивых людей по тем ловушкам, которые они расставляли, чтобы выяснить, говоришь ли ты так же мало правды, как они сами. Мне стали нравиться такие игры и люди, с которыми можно в них играть. Будьте уверены, я изучил лесть. Она все еще оставалась скорейшим средством обрести вес в глазах своего начальника. Разумеется, с помощью равновесия Маат, мне также пришлось узнать, что немудро становиться слишком незаменимым, а то тебе никогда не видать продвижения. Взгляните на лучших из домашних слуг. Они всегда умирают на той самой работе, с которой начали. Фокус, таким образом, заключается не только в том, чтобы ублажать стоящего выше тебя, но и в том, что бы вызвать у него некоторую неловкость, по меньшей мере страх, что ты знаешь, чего он боится. Это заставит его желать продвинуть тебя. Он все еще сможет наслаждаться твоей лестью, но с более безопасного расстояния. Мне даже пришлось научиться предотвращать более быстрое, чем мое собственное, продвижение нижестоящих — искусство, которым раньше я всегда пренебрегал. В молодости — что за нужда была мне во флангах? Подобно Рамсесу, Возлюбленному-Амоном, я не верил ни во что, кроме атаки. Однако благодаря Хер-Ра я понял, что непредвиденное может уничтожить тебя. Поэтому я осторожно тормозил честолюбивые устремления военных, находившихся в моем подчинении, но незаметно, так, чтобы они этого не знали, а своим начальникам старался никогда не причинять беспокойства. Я стал понимать, что никто не ненавидит непредвиденное так сильно, как люди из влиятельных семейств, наделенные средними способностями. Развлекай, щекочи их, утверждай их в их привычках, мягко касайся их страхов, но не меняй привычного им распорядка дня. Они приходят в ужас от всего, что больше их самих».

«Никогда я не слыхал от тебя более красноречивых слов, — сказал наш Птахнемхотеп. — Это голос слуги, занимающего самое высокое положение. — Он перегнулся через стол и похлопал Мененхетета Своей плеткой. — Но почему, — спросил Птахнемхотеп, — ты открываешь нам эти истины? Почему бы не остаться верным твоим правилам и не предложить нам несколько ложных утверждений?»

Теперь улыбнулся мой прадед. «Мастерство лжеца состоит в том, чтобы говорить столь искусно, что Ты никогда не узнаешь, когда он готов предать Тебя в первый раз».

«Ты заставляешь Мое сердце учащенно биться, — сказал Птахнемхотеп. — А теперь ты должен рассказать, что случилось дальше». Тут я заметил, что Он развеселился, поскольку Ему удалось вновь заставить моего прадеда разговориться.

ЧЕТЫРНАДЦАТЬ

«Возможно, — сказал Мененхетет, — я слишком много говорил об уловках этого низкого искусства. Отчего могло создаться впечатление, что я не был настоящим воином. Но это не так. Хотя хетты никогда более не восставали, наши войска постоянно участвовали в каких-то мелких войнах, и я сражался при Ашкелоне [223], при Таборе [224], в Галилее [225], в Арваде и в нижних областях Речену [226] в сотнях сражений, но ни одно из них не было подобным Битве при Кадеше. Мы всегда были сильны, и нас уже никогда не заставали врасплох в наших лагерях.

И все равно мы воевали годами. Каждый год мы завоевывали большие земли и брали несколько городов. Затем мы возвращались в Фивы, а земли эти вновь восставали. Наше Величество накладывал слишком большие подати и захватывал уж очень много добычи.

Свое продвижение, однако, я осуществлял блестяще. Я был единственным египетским военачальником, который мог сражаться на поле брани, но при этом изучил искусство лести в Фивах. Наш Верховный Жрец Бакенхонсу стал к тому времени так стар, что часто посылал одного из Вторых Жрецов на ежедневный прием у Царя. Итак, я изучил искусство лести Вторым Жрецам. Это необычайно тонкое занятие. Позволю себе заметить, что успеху очень способствовало подношение чего-то съестного — по крайней мере для толстых жрецов. С худыми дело продвигалось труднее. Иногда их можно было очаровать лишь знанием специальных молитв. Но надо сказать, что толстые всегда были рады сообщить, какие строки особо дороги сердцу того или иного худого жреца. — Он улыбнулся. Должен отметить, что были некоторые особенно худые слуги Амона, удовлетворявшиеся лишь подарками в виде редчайших папирусов или камней прекрасной расцветки, привезенных с войны. Все скряги одинаковы, независимо от рода их занятий. Будьте уверены — будь он толстый или худой, — я обхаживал каждого жреца, который имел возможность говорить с Рамсесом Вторым, и я утолял их жажду, словно поливал собственное дерево. Разумеется, мой Фараон любил меня ничуть не больше, чем в тот день, когда отослал в нубийскую пустыню, но как мог Он назначить ливийца или сирийца командовать Своими войсками, когда под рукой был такой подходящий египтянин, как я? Я также знал, как говорить о бесконечной любви Амона к лицу моего Фараона. Он не особенно хотел, чтобы я стал Командующим-всеми-Войсками, однако когда наконец дошло до того, чтобы выбирать между Аменхерхепишефом и мной, мне кажется, Он обнаружил, что не доверяет Своему сыну. Разве существует что-либо более ужасное, чем страх быть преданным отпрыском собственной крови? Наконец я получил желанное назначение, и мне дали мою золотую повозку.

Мне кажется, я мог бы быть Его Главнокомандующим на протяжении многих лет, если бы не одна черта Усермаатра-Сетепенра, разрушавшая равновесие тех дней. В то время как наши Две Земли были сильны как никогда, а нашего Фараона почитали и любили как никакого другого, Его страсть к женщинам оставалась неутолимой. Непостижимо, как цвела Его жизнь среди соперничества, ревности, козней и омерзения, которые Он вызывал в них на протяжении почти тридцати лет со времени Битвы при Кадеше. Лишь Бог был способен жить в столь немыслимом уклонении от равновесия Маат. В этом Он также был Рамсесом Великим.

Конечно, теперь Он сильно отличался от того молодого Царя, который ездил в колеснице с Нефертари. Я бы даже сказал, что именно тот великий и ужасный день при Кадеше навсегда переменил всю Его жизнь во всех ее проявлениях. Безусловно, Его любовь к Нефертари не осталась прежней. До той войны мой Царь мог провести день с одной из Своих маленьких цариц из Дома Уединенных или поиметь одну или двух деревенских девок, как Он проделал вместе со мной во время нашей поездки в долину Его гробницы, но то была всего лишь игра сил. Нефертари была Его сестрой, любовью Его детства, Его первой невестой, Его единственной Царицей. В день Их свадьбы ей было двенадцать, а Ему — тринадцать лет, и говорили, что Ее красота исполнена такого света, что на Нее невозможно смотреть. Даже в те первые годы, когда я узнал Его, я не думал, что Его посещают какие-либо мысли, которые не были бы связаны со сражениями, молитвами, Нефертари или другим любимым Им занятием — задницами храбрецов.

Однако после Битвы при Кадеше Он стал подобен оазису, который, обнаружив под своими пальмами новые воды, разросся до сотни деревьев на том месте, где раньше было лишь три. Наш добрый Фараон вернулся от стен Кадеша с такой большой охотой до нежного женского мяса, какую я не встречал ни у одного другого мужчины за все свои четыре жизни. Вероятно, к Нему перешло семя убитых Им хеттов, ибо чресла Его уподобились прибывающим водам Нила, и Он не мог взглянуть на привлекательную женщину без того, чтобы не овладеть ею. Но при этом Ему могли приглянуться также и уродины. Однажды, после ночи с маленькой царицей из Дома Уединенных, которая была столь уродлива, что я не мог на нее смотреть — она походила на лягушку, Он сказал мне: „Согласно равновесию Маат, в противовес внешнему уродству Я надеялся найти красоту внутри и оказался прав. Рот этой женщины овладел секретами меда".

После Кадеша, если у тебя была жена, то она была и Его женой. Принадлежать ко Двору Усермаатра-Сетепенра значило, что в твоей семье будет Его ребенок, именно так, и часто такой же красивый, как наш Фараон. Разумеется, во время многочисленных охотничьих прогулок Он все еще вскакивал на попадавшуюся Ему крестьянку. Вдоль каждой дороги в Египте было известно, что Усермаатра может извергнуться дважды за то время, что требуется другим, чтобы проявить себя хоть раз. Он желал познать в день стольких женщин, сколько случалось промежутков между Его обязанностями — словно великий плуг Египта вспахивал его поле. Именно в те годы Он зачал наше племя Рамессидов, то самое, что расплодилось так, что уже во время моей третьей жизни Город мертвых был закрыт для всех, кроме тех, в ком текла кровь Усермаатра-Сетепенра. Его семя — в семени всех нас. Ни один человек не оставлял после себя столь многочисленного потомства, но именно поэтому красота благородных египтян известна во всех землях. Говорю вам, Он был прекрасен. Ночью, когда Царская Лодка скользила вниз по Нилу, волна, которую она оставляла позади, разбивалась о берег с таким прекрасным звуком, что, ощущая волну, омывающую берег при ее прохождении, женщины поворачивались в своих постелях, так оно и было. Однажды я спал, когда мимо проходил Его Величество, и моя женщина перевернулась на живот и предложила мне себя сзади».

«Как замечательно!» — сказал Птахнемхотеп.

«Осмелюсь сказать, Божественные Два Дома, что Его любили, но не все без исключения».

«Кто мог не любить Его, кроме Царицы Нефертари, тебя да горстки ревнивых женщин?» — спросила моя мать.

«Никогда не следует забывать о Своем гареме», — сказал Птахнемхотеп.

Мененхетет наклонил свою голову семь раз, но так легко, словно не хотел потревожить мерцание светлячков. «Твоя мудрость божественна», — сказал он.

«Вовсе нет, — сказал наш Фараон. — Как тебе известно, в Доме Уединенных был заговор нескольких цариц, собиравшихся убить Моего Отца».

«Это я отчетливо помню, — сказал Мененхетет. — Суд над теми женщинами проводился втайне, но стал предметом разговоров в Мемфисе и Фивах. О Твоем Отце говорили, что Он не знал ни Своих вельмож, ни, как держать в руках корни их преданности.

Но могу сказать Тебе — Усермаатра это было известно. Во время Его правления Сады были заполнены женщинами из благородных семейств. Я не думаю, что мой Фараон когда-либо долго думал о какой-то женщине или мужчине, но Он понимал гордость этих семейств. Он знал, какой разлад вносит в их жизнь каждый раз, когда избирает одну из их дочерей для Садов Уединенных. Поэтому Он понимал и то, что такую семью следует держать близко к Себе. Для преданности нет большей зависимости, чем та, что покоится на стыде, и при этом стыд этот должно называть почестью.

Твой Отец не был настолько искушен в этих делах. Слишком часто Он пренебрегал семьями. Многие из Уединенных, будучи ущемлены в своей гордости, взывали к своим отцам или братьям. Думаю, именно так начались заговоры с целью убить Твоего Отца. Заговор, который провалился, и заговор, который, возможно, увенчался успехом. Ибо смерть Его была странной».

«Да, — сказал Птахнемхотеп, — Я и Сам об этом думал».

«Это было двадцать пять лет назад, — сказал Мененхетет, — но у нас уже были и Рамсес Четвертый, Пятый, Шестой, Седьмой и Восьмой — только подумай об этом, великий Птахнемхотеп: за семь лет Твоего Правления Ты оставался на троне дольше, чем любой из Твоих родных и двоюродных братьев».

«Да, у Меня тоже была такая мысль. — Он улыбнулся. — Помню, что мой полубрат, Рамсес Четвертый, боялся больше всех. Он не желал видеть среди Своих Уединенных ни одной девушки из хорошей семьи. Он не хотел умножать врагов. В Свой первый год Он закрыл гарем, а когда открыл Сады вновь, заметьте — все девушки были крепкие, сильные и простые, а у их отцов не было высоких титулов. Одни купцы и торговцы.

Приятного там было мало. И никто из Моих родственников не улучшил положение дел. Как только Я оказался на Своем троне, Я посетил Сады и был поражен. Столько же толстых женщин, увешанных драгоценностями! И все дышат тебе в лицо чесноком! Теперь в Доме снова мило, хотя, как Мне известно, не настолько, как в те времена, когда тебя перевели с должности Командующего-всеми-Войсками, сделав Управляющим Домом Уединенных сто с чем-то лет назад?»

Мой прадед не ответил сразу, и я притворился, что сплю. На меня нахлынула грусть. Я смотрел на светлячков. В течение всей этой ночи они летали по клетке, из которой им никогда не удастся выбраться. Я прдумал о болотах поблизости от Дворца. Должно быть, несколько сотен рабов с быстрыми руками стояли этим вечером на мелководье, вылавливая их по одному. Моя грусть разрасталась, выходя из меня, покуда я не почувствовал себя таким же большим, как взрослый мужчина.

Именно тогда я осознал, что мое сочувствие было значительно усилено грустью, скрывавшейся за улыбкой моего прадеда, и эта глубокая печаль сложилась из многих составляющих, самой первой из которых было, должно быть, понимание того, что ему придется продолжать и поведать нашему Фараону еще больше. Несмотря на все Свои улыбки, мой Фараон был изощренно жесток, а мой прадед, при всем его спокойствии, все еще желал стать Визирем и поэтому был вынужден удовлетворить любопытство Фараона.

«Да, — ответил он, — прошло сто тридцать лет с тех пор, как я стал Управляющим Дома Уединенных».

«И был ли ты доволен этой великой переменой в твоей жизни?»

«Я был ошеломлен. Помню, я как раз отпраздновал свое пятидесятилетие. Не знаю, для чего я себя сохранил, но мое тело радовало глаз своей силой и для меня самого было прекраснее любого другого жилища. Я был Командующим-всеми-Войсками, однако мне казалось, что моя жизнь едва ли началась. Я все еще жил в казарме, но теперь думал, что уже готов к блестящей женитьбе — оставалось лишь выбрать госпожу. Все для меня было впереди.

Но как плывущее облако закрывает солнце, так тень жизни Усермаатра встала между мной и моим беззаботным благополучием. Ибо у моего Фараона в сердце жил страх, подобный унынию, что нашло на меня от источавших мирру деревьев в Храме Хатшепсут. С той лишь разницей, что, вспоминая об этом, я думаю не о хеттах, а о Его собственной жене Нефертари, и такому мрачному расположению Его духа была причина. Он сделал Своей новой Царицей хеттскую Принцессу. Надо сказать, что на самом деле, еще до Кадеша, Он женился на другой Принцессе, которую нельзя было сравнивать с Нефертари. Хотя Она была дочерью последнего Верховного Жреца Амона, служившего до Бакенхонсу, и происходила из высокопоставленной семьи, так что их свадьба породнила Храм Амона с Сыном Ра, все же эта вторая Царица, Истнофрет, была уродливой, и Усермаатра вскоре перестал давать ей хоть какое-то место рядом с Нефертари. Вместо этого Он предпочел построить для нее дворец ниже по течению реки, в маленьком городке, названном Себа-Хут Истнофрет — Запечатанные Двери Истнофрет, и это было хорошее название. Он не утруждал Себя частыми посещениями, а бывал там время от времени и не дольше срока, достаточного, чтобы зачать ребенка. Нефертари делила с ним трон в Фивах как единственная Царица. На протяжении многих лет говорили, что Усермаатра скорее отважится навлечь на себя неудовольствие Храма Амона, чем гнев Своей Первой Супруги.

И все же когда Усермаатра осмелился наконец жениться на третьей Принцессе, Его выбор был столь же отважен, как и Его способ править колесницей. Дело в том, что Его новая жена была дочерью Хаттусила Третьего, к тому же молодой и прекрасной. Ее мать, Царица Пудухеппа, была арийкой из Медеса, и все, кто видел ее дочь, говорили, что светло-белокурые волосы хеттской Царицы светились ярче луны».

«Здесь Я вынужден тебя прервать, — сказал Птахнемхотеп. — Сколько времени ты уже был Командующим-всеми-Войсками, когда произошла эта третья свадьба?»

«Пять лет. Царица Маатхорнефрура прибыла в тридцать третий год Правления Усермаатра, через двадцать восемь лет после Битвы при Кадеше и тринадцать лет спустя по заключении договора. Я хорошо помню эти даты, так как стал Командующим-всеми-Войсками через восемь лет после подписания договора».

«Меня все же смущает одно обстоятельство, — сказал Птахнемхотеп. — Ты говоришь о проявлениях ярости Нефертари. Однако во время заключения договора, за тринадцать лет до этого, было уже решено, что хеттская Принцесса станет Его женой».

«Ты действительно хорошо знаешь все подробности», — сказал мой прадед.

«Недостаточно хорошо. Я не понимаю, отчего Нефертари согласилась на эту третью женитьбу?» — спросил наш Фараон.

«Тогда хеттской Принцессе было всего семь лет, к тому же не все условия договора соблюдались с одинаковым уважением. Более того, в те годы Нефертари не могла еще рассчитывать на силу Своего старшего сына. Однако к тому времени, когда Усермаатра женился на хеттке, Принц Аменхерхепишеф стал великим Полководцем и мог представлять опасность для трона. Кроме того, в тот момент женитьба на этой Принцессе не имела никакого смысла: ведь в Кадеше уже не было достаточно средств даже для того, чтобы выплатить те деньги, которые одолжил Хаттусил Третий при подписании договора. Хаттусил Третий послал Маатхорнефруру в качестве дани, не более того. Усермаатра даже не принял Ее. Она прибыла после трудного путешествия, и, в знак презрения к Ее отцу, была помещена в Царский гарем в Фаюме. Там Он и встретил Ее. В Фивах все только об этом и говорили. Дело в том, что при первом же взгляде на эту Принцессу Усермаатра был покорен Ее красотой — так я слыхал — и взял Ее из Своего гарема, женился на Ней, привез Ее в Фивы. Хуже того, Он дал Ей имя Маатхорнефрура, чтобы оно было ближе к Его собственному — Усермаатра, и все звали Ее Нефрура, что напоминало Нефертари. Те, кто знал Нефертари, говорили, что это было худшим из оскорблений.

— Мененхетет свел руки вместе и положил лицо в чашу, образованную ими, как будто желал пить из прошлого.

— Таковым было тогда положение наших дел: с каждой стороны Усермаатра имел по Царице. Нам предстояли большие перемены. Однако я не ожидал, что первая же свалится на меня. Усермаатра пришел к решению отослать Аменхерхепишефа подальше от Дворца. Его Первая Царица и старший сын должны были быть разъединены. Однако Он не осмелился отправить Его на новые войны в Ливию без повышения по службе. Поскольку мой чин был выше, чем у Принца, Усермаатра решил передать его Ему».

«Не сказав тебе ни слова?»

«Мне надлежало войти в Его бедственное положение. Он строил далекоидущие планы относительно Своего Третьего Празднества Празднеств, до которого еще оставался почти год, но предполагалось, что это будет самый крупный из праздников за Его правление. И вот Он жил в страхе, что умрет в том году, так как носил большую тяжесть в душе из-за того, что делал. Для праздника Он строил огромное помещение — Зал Царя Унаса, однако Он пришел в ярость, когда обнаружил, что для того, чтобы добыть камень в верховьях реки и доставить его из каменоломни, потребуется два года. И Он принял решение разобрать Храм Тутмоса в Фивах и, что еще хуже, Храм Сети в Абидосе. Он собирался использовать камни собственного Отца! Лишь они да камни Тутмоса оказались подходящим белым камнем. Не могу вам описать, какое количество жрецов должно было ежедневно присутствовать при этих разрушительных работах, пока вынимались камни, а их проклятья снимались с помощью молитв жрецов. Иногда старые надписи скалывали. Еще молитвы! Бывало, что исписанной стороной камень поворачивали к стене, и тогда высеченные на нем слова оказывались спрятанными от глаз. Сколько великих имен было таким образом захоронено в Праздничном Зале Царя Унаса!

Итак, к страху, который Он испытывал перед Нефертари, добавился ужас от того, что Он осмелился сдвинуть эти огромные глыбы. Помню, как в день, когда Он взял меня с Собой на эти работы с камнем, позже Он провел меня в Свою спальню в Маленьком Дворце — великая честь, ибо обычно туда никого не приглашали, кроме Его Первой и Второй Царицы. Все же перед тем, как перейти к сути разговора, Он долго говорил о заговорах и кознях.

Надо сказать, что сердце моего Фараона было не таким, как у других людей. Если наши сердца сделаны из веревок, то ни у кого не нашлось бы на них таких крупных узлов, как у Него. Его гнев и Его страх, Его дыхание и Его наслаждение — все это переплелось друг с другом так крепко, что Он никогда не знал причины того, что делал, но делал все с огромной силой. Мощь всего, что проходило через Его сердце, была столь велика, что могла ранить сам воздух. Не думаю, что Он ощущал хотя бы дуновение Своего истинного страха перед Нефертари или Аменхерхепишефом, и все же, не ведая его подлинной причины, Он чувствовал ужасный страх. Страх этот был так велик, что Он даже заговорил со мной о нем: „Придет день, — сказал Он, — все три времени которого будут нести Мне ужасное несчастье. В те часы кто-то попытается убить Меня". Он верил, что кто-то из женщин в Его Доме Уединенных мог знать убийцу.

Я ощутил Его ужас. Он не вонзался Ему в грудь, подобно острию меча, но скорее отравлял Его мысли. В тот день Он вновь и вновь говорил о заговорах, и хотя тогда я этого еще не понимал, теперь я могу говорить о природе Его страха. Из-за того, что перед Фараоном проходят столь многие, Его память не может быть хорошей. Для того чтобы помнить, человек должен быть в состоянии оглянуться назад. Но Фараона толкают вперед те, кто думает о Нем каждое мгновение. Их мысли постоянно освещают темноту впереди, ибо они желают дать Ему силу истинного видения того, что грядет. Лишь Фараон в состоянии быть нашим проводником. Однако Усермаатра жил в таком страхе, что походил на человека, который глядит на поле, сверкающее на солнце, и принимает его за реку. И действительно, это река, но река света, а не воды. Итак, ухо Усермаатра было настроено на предательские голоса, а нос — на обнаружение любого заговора против Его славы, но Он мог почувствовать запах горелого мяса еще до того, как разожгли огонь. Усермаатра видел так далеко вперед, что даже усмотрел заговор, который возник сто лет спустя, против Твоего Отца. Сто лет для Бога как промежуток между двумя вздохами. И Он увидел, что удар наносят Ему.

Именно поэтому Он перестал доверять Дому Уединенных. Он не раз умолкал, пока наконец сказал мне, что решил направить меня туда. Он полагал,что в Двух Землях я единственный достаточно мудрый человек, чтобы разузнать: действительно ли заговор существует или нет. „Ведь при Кадеше, — сказал Он, — только ты смог угадать мысли Муваталлу. — Он взял меня за руку. — Нет службы, — сказал Он, — более важной, чем забота обо Мне. Это благородное занятие для любого Полководца", — и Он принялся говорить о великих военачальниках прошлого, ставших Фараонами. Дыхание Его было могучим!

Однако Он посылал меня туда, где не было никого, кроме женщин. Когда я не осмелился отказаться, я понял, что воин в Его душе, несмотря на то что это был Его собственный приказ, должен презирать меня.

Теперь мне оставалось гадать: не является ли моя новая должность — Управляющего Садами Уединенных — также и Его намеком на то, что хотя и прошло тридцать лет, но Он не забыл, как я, подобно женщине, кровоточил в тот день, когда Он раздвинул мои ягодицы. Для других я мог быть Полководцем, но с высоты Его положения я был маленькой царицей. Большой Нянькой Его гарема Неужели он смеялся надо мной? Ярость сдавила мне горло.

Покинув Дворец, я сразу же начал молиться: „Пусть против Него будет заговор, — просил я, — и я сам возглавлю его!"».

V КНИГА ЦАРИЦ

ОДИН

«В Садах Уединенных я узнал то, чему меня не могли научить в других местах, и столкнулся с занятиями столь же отличными от войны, сколь роза отличается от топора. Притом что мне трудно судить, как выглядели бы те Сады сегодня, но тогда в них обитало около сотни женщин, и это было самое очаровательное место во Дворце. За его стенами располагалось много красивых домов, и из каждой кухни доносились веселые голоса, так как многие маленькие царицы любили поесть и радовались при виде еды на столе. И, разумеется, они любили выпить. Но все же каждый день походил на предыдущий. Маленькие царицы вставали много позже того времени, когда звуки из Дворца за стенами Садов будили всех, кроме них, и все утро они одевали друг друга, вели длинные разговоры о том, что они друг у друга позаимствуют, и рассказывали истории о том, что случалось им оставить друг другу навсегда. Потому что если Фараон навещал маленькую царицу в тот момент, когда на ней было одолженное ожерелье, оно становилось ее вещью. Поскольку Царь видел его на ней, не могло быть и речи о том, чтобы отдать его назад. Нечего и говорить, что Его подарки не подлежали столь легкомысленному заимствованию. Конечно, украшения, полученного от Усермаатра, не должен был касаться никто другой. Однажды одна из маленьких цариц нарушила это правило, за что ей пришлось заплатить страшную цену. Ее маленький пальчик был отделен от ее левой ступни. Одолжить какой-то из Его подарков было все равно что мгновенно уничтожить первую колонну храма, построенного Рамсесом Великим. После этого та маленькая царица уже не танцевала, собственно, она почти не двигалась, но чтобы уменьшить боль в обрубке своего маленького пальчика, все ела да ела лакомые кусочки, как будто это были засахаренные птичьи крылышки, и стала такой толстой, что ей дали прозвище Медовый-Шарик. Мне рассказали о ней, когда я впервые явился на службу в гарем.

В те дни — неужели я устал от своего старого поста командующего больше, чем догадывался? — я становился на колени, чтобы рассмотреть цветы на краю каждого царского пруда. Там был один цветок, похожий, как мне казалось, на орхидею, но оранжевого оттенка, с которым я говорил много раз, то есть я делился вслух своими мыслями, а цветок знал, как мне ответить, хотя я и не могу с уверенностью сказать, что именно он мне говорил. В воздухе не чувствовалось и дуновения ветерка, но он дрожал, когда я подходил к нему, а иногда принимался раскачиваться на стебле, и его волнообразное движение походило на танец маленькой царицы, действительно, его лепестки дрожали в моем присутствии, подобно девушке, которая не в состоянии скрыть своей любви. И все это происходило, когда в неподвижном воздухе остальные цветы пребывали в полном покое. Казалось, у стебля этой орхидеи корни скрыты на той же глубине, что и мысли моего сердца, и я мог разделить дыхание с тем же Богом, которого мы узнали этой ночью, когда Он свел вместе два куска черной-меди-с-небес. Не знаю, что за дух обитал в том цветке, но на моих глазах нити его тычинок скручивались, крошечные пыльники начинали набухать под моим взглядом, и вскоре выделялась пыльца.

Глаза маленьких цариц походили на такие пыльники, когда им хотелось, чтобы ты прочел в них обожание. Не уверен, что еще до конца того года осталась хотя бы одна из них, которая не была бы готова смотреть на меня таким образом. Думаю, любой мужчина, если он не был евнухом, счел бы неестественным служить в Садах Уединенных и сознавать близость такого количества женских тел. Поскольку они принадлежали Усермаатра, даже вдыхать их благовония с близкого расстояния представлялось делом столь же немыслимым, как пить из Его золотой чаши. Быть пойманным с одной из тех женщин означало смерть. Притом что я видел смерть уже раз двести и часто — с возгласом радости — то было на войне. Смерть в момент твоей славы может показаться объятием солнечных рук, но теперь я был слаб от сознания того, что хочу жить, и не имел ни малейшего желания отправиться в мир иной с проклятьем Фараона на своей спине.

Поэтому я говорил с маленькими царицами, словно они были цветами на берегах прудов, и изо всех сил изображал Полководца с каменным лицом. Каждый шрам на моих щеках походил на след, оставленный резцом на скале.

Разумеется, такой страх совсем меня не радовал. Каждое утро я просыпался в Доме Уединенных со все большим желанием узнать, как живут эти прекрасные женщины. Я понял, что мое крестьянское происхождение, как бы ни было оно облагорожено воинскими доблестями, совершенно не способно помочь мне разобраться в привычках важничать и глупых спорах гарема, Управляющим которого я теперь был, особенно потому, что я не знал, так ли обычны здесь их искусства: поддерживать свою красоту, рассказывать истории, играть на музыкальных инструментах, танцевать и по-царски соблазнять, — как осел и плуг для крестьянина, или они имеют отношение к самой магии. Не мог я также решить, являются ли мимолетные ссоры, свидетелем которых я бывал ежедневно, столь же важными для Богов, как сражение двух мужчин. А велись они так яростно, что напоминали некое служение Богу! В Доме Уединенных я был таким чужаком, что поначалу даже не знал, как выбирают маленьких цариц и много ли среди них дочерей из самых благородных семейств всех сорока двух номов. Дело в том, что женщина, которая могла бы мне все о них рассказать, почтенная дама весьма преклонного возраста, служившая их надзирательницей, совсем недавно умерла».

«Мне не нравится, как ты рассказываешь нам о гареме, — сказала Хатфертити. — Поскольку я никогда не бывала в Доме Уединенных, я не могу себе представить, как он выглядел. На самом деле, — сказала моя мать, выказывая все признаки раздражения, — в твоих мыслях нет лиц, вообще ничего, на что мы могли бы посмотреть».

Мой прадед пожал плечами.

«Ты ведь не устал, — сказал Птахнемхотеп, — именно теперь, когда мы подошли так близко к рассказам о любви, которые гораздо любопытнее военных историй».

«Нет, я не сказал бы Тебе-Кому-принадлежат-Два-Великих-Дома, что мои мысли притомились, но все же я в некотором замешательстве. Это непросто описать. Мне кажется, этот год оказался самым необычным в моей жизни. Знаете ли вы, что раньше у меня никогда не было дома? Теперь он у меня был в Садах, вместе со слугами, поддерживавшими там порядок. Я мог уйти из гарема в любой момент, когда бы только пожелал. Если бы я захотел, то мог бы навестить одну из своих знакомых за стенами Садов, и тем не менее я походил на некое существо, удерживаемое черной-медью-с-небес. Я не осмеливался покинуть Сады. Похоже, я боялся, что все, чему я старался там научиться, мгновенно исчезнет в тот самый миг, как я выйду за ворота и окунусь в шум фиванских улиц. К тому же я не был полностью свободен. Существовало молчаливое приказание Усермаатра-Сетепенра. Ему бы не понравилось, если бы Его Управляющий оказался вдали от Уединенных в любой необъявленный момент, когда Он захотел бы туда прибыть.

Более того, все годы моей жизни, вплоть до того часа, предстали предо мной, и я мог размышлять о них. — Мой прадед выглядел печальным. — Ах, — сказал он со вздохом, — крошечных пташек надо расшевелить», — и махнул рукой у ближайшей к нему клетки.

Светлячки продолжали дремать. За тонкой, прозрачной тканью я едва различал их движение.

Мой прадед умолк, и мы сидели в молчании. В ту ночь я так часто слушал его голос, что мне больше не нужно было его слышать. Я был в состоянии живо представить все, о чем он говорил. И действительно, то, что он мог рассказать, предстало предо мной отчетливее, чем его голос, иными словами, я стал видеть многие места в Садах Дома Уединенных и женщин, когда их образы являлись в его мыслях. Я словно стоял на маленьком мостике, переброшенном через один из прудов в тех Садах, и слушал, как маленькие царицы говорят друг с другом. Я мог также видеть лицо своего прадеда, каким оно было тогда (как он и говорил нам, оно действительно было суровым и с отметинами от ударов меча), но теперь мне не надо было держать глаза открытыми, так как его мысли исполнились такой силы, что я мог слышать голоса не только маленьких цариц, но и его собственный, и он звучал внутри меня, как самая толстая струна лютни.

Лежа на подушках в этом покое, я всем казался спящим, а тем временем мое тело пребывало в столь же приятном состоянии, как сам сон, и с закрытыми глазами, оставив одну щелочку под ресницами, я мог видеть так, как не способен был делать это никогда раньше Точно так же, как я удивлялся, глядя на изображения Богов на стенах многих храмов и гробниц, куда меня приводила мать, потому что такие люди никогда не попадались на улицах, где нельзя было встретить, например, никого с таким длинным птичьим клювом, как у То-та, ни Себека, Бога с челюстями крокодила, так и сейчас я понял, что порой голова одного человека может являть множество лиц. И мой прадед, пока я смотрел на него, становился по очереди теми, о ком он думал, и я оказался свидетелем его истории, словно те люди находились в этом покое, я мог бы даже ходить среди них, если бы теперешнее положение моих членов не устраивало меня больше. Похоже, эти мысли более не принадлежали моему детству в той мере, насколько они были, должно быть, мудростью, которую, я полагал, можно обрести лет в двадцать, но подобным богатством понимания я был обязан, как мне представлялось, воспоминаниям моего прадеда о прошлых мечтах, которые проходили через сознание присутствующих, а уж потом доплывали до меня. Таким образом, крытый внутренний дворик Фараона вскоре превратился в множество комнат, и ни одна его часть не была какой-то определенной величины. Там, где прежде я видел диван, теперь была дорога, а арка между двумя колоннами стала походить на огромные двери, которые увидел Мененхетет при входе в Дом Уединенных. Я даже заметил двух каменных львов по обеим сторонам Ворот Утра и Вечера и знал (эти Сады Уединенных предстали мне столь же великолепными, как и Мененхетету впервые дни его пребывания там), что эти львы были подарком Фараону из места, расположенного ниже по течению реки и называемого Городом Львов. И меня провели мимо этих зверей из отполированного белого камня, и я вошел в Сады. Я даже смог разглядеть прекрасные тела четырех черных евнухов в золотых шлемах, стоявших на страже у ворот. Зубы у них были такими же белыми, как полотняные одежды Фараона.

Затем мы оказались в гареме, где было такое множество деревьев, а лужайки пестрели коврами цветов, тех, которых я мог узнать и которых я ни разу раньше не видел, что я подумал, должно быть, здесь их цветет больше, чем во всем Египте, — этих красных, и оранжевых, и бледно-желтых, и золотых, и золотисто-зеленых, и цветов многих оттенков фиолетового, и розового, и кремового, и алого, с лепестками такими нежными, что, когда они появлялись в мыслях Мененхетета, мне казалось, что губы маленьких цариц шепчут что-то у моей щеки. Никогда раньше не видел я таких разноцветий, ни этих черно-желтых мостков с перилами из серебряных столбиков и соединяющих их золотых шестов, перекинутых через пруды, раскинувшиеся под ними. Зеленый мох покрывал берега — такой же блестящий в этом мягком свете, как изумруд. Это было самое прекрасное место, по которому я когда-либо бродил. Цветы и фруктовые деревья источали густой аромат, даже голубой лотос сладко благоухал. Поскольку обычно у него нет запаха, я не мог понять, почему я его ощущаю, покуда не увидел черных евнухов, стоявших на коленях и умащавших голубые лотосы смешанными с благовониями маслами. Они натирали этими душистыми маслами основания рожкового дерева и сикомор, даже корни финиковых пальм, чьи кроны наверху делали тень в Саду еще более глубокой. Невозможно было даже увидеть небо из-за веток и листьев низких фруктовых деревьев и увитых виноградом беседок, и эта тень возвращала воспоминания о лавандовом отсвете вечера, видимом человеку, сидящему в пещере.

Повсюду с дерева на дерево перелетали птицы и скользили над царскими пальмами. В прудах плавали утки самых разных цветов, даже бронзового оттенка с шафраново-гранатовыми крыльями, и черная лебедь с ярко-красным клювом, которую звали Кадима, тем же именем, что носила высокая черная Принцесса Кадима-из-Нубии, одна из обитательниц Садов.

Никогда я не видел столько птиц. Летая над нашими пустынями и нашей рекой, с высоты небес они, вероятно, заметили зеленый глаз этих садов и явились сюда во всем своем великолепии и смятении, оглашая все вокруг таким нестройным хором голосов, что я бы не смог услыхать Мененхетета, если бы он все еще говорил, так как все они — гуси и журавли, фламинго и пеликаны, воробьи и голуби, ласточки, соловьи и аравийские птицы (более быстрые, чем стрелы, и маленькие, как бабочки) — покрывали лужайки, болота и ветки. Здесь каждое дыхание было наполнено жужжанием, хлопаньем и барабанной дробью птичьих крыльев, и вот сила этих властных звуков переполнила мою грудь и вырвалась из нее, подобно дыханию, которое я больше уже не мог сдерживать, и тучи их взлетели в облаке крыльев, тогда как другие опустились на землю. Вверху, над пальмами, дрались другие птицы, и до нас долетал звук и этих сражений. Зимородки парили, коршуны парили, вороны кувыркались в воздухе, а тем временем внизу порхали все более мелкие птицы, и каждая полнилась посланием к другой, словно все, что еще только должно было произойти в нашем гареме и нашем городе, пребывало в этом щебете, перелетавшем от одной птицы к другой. Были часы, когда в Садах стоял такой же шум, как на базаре.

Затем, словно цветы знали, как успокоить воздух, покой, исполненный щебетом множества маленьких милых птичек, нисходил на нас, и можно было ощутить прохладу дня и услышать бормотание воды. Теперь мы могли слышать журчание ручья, чей поток подымали из Озера Газелей. Снизу, сквозь льющиеся сверху песни и споры птиц, доносился равномерный стук шадуфов, расположенных один над другим, они поднимали воду из пруда в ложе ручья, по которому она стекала в другой пруд. Этот звук, достигший моих ушей в тот поздний час ночи, показался мне таким прекрасным и ласкающим меня на всех гранях моего сна, как неспешное биение моего собственного сердца, ибо никакой звук не исполнен такого целительного покоя, как журчание воды, поднимаемой усилиями рабов. Потоки были прекрасны. Вода текла по глазированным глиняным кирпичам и драгоценным камням, вставленным в эти кирпичи. Ручей отражал цвета этих камней. Я видел воду красную, как рубин, а также фиолетовые струи и золотой водопад, там, где поток низвергался вниз, переливаясь через золотые пластины. Я видел ручьи, ложе которых было выстлано перламутром, а один грот был розовым, как заходящее солнце, хотя и находился в густой тени. У его берега, поскольку на воду не падал свет, под благоухающей сенью апельсинового дерева можно было заметить проплывающую рыбу. Ни одна из этих рыб не была больше моего пальца, и стоило мне протянуть к ним руку, как все они одновременно поворачивали — то были серебряные пескари, которые переливались в воде, подобно лунному свету. Я мог бы поклясться, что от их серебристого сияния по Саду разливалась прохлада.

У одного пруда не было деревьев, и лужайка на его берегу зеленела, как мох, потому что весь день ее поливали черные евнухи. В полдень здесь было слишком жарко, но в сумерках прохладно, и маленькие царицы рассаживались на небольших золотых стульчиках, принесенных их слугами, и наблюдали, как мимо них проплывает Кадима. Лебедь также предпочитала скользить по этому пруду в сумерках, словно и она желала любоваться вечерними превращениями неба, а птицы в это время успокаивались. Затем евнухи, рабы шадуфов, оставляли шесты, и бадьи с водой замирали. В это время маленькие царицы поднимали листья, накрывавшие блюда с фруктами. Запах персика, готового к тому, чтобы его попробовали, смешивался с благоуханием цветов, а перья лебедя поднимались и оставляли рябь в темнеющем воздухе. Все это говорило мне о том, что наступил час, когда маленькие царицы приходят в движение: некоторые идут купаться к пруду, другие возвращаются в свои дома, к своим слугам и детям. Вскоре в каждом углу ночи послышатся звуки лютен и смех их игр. Некоторые маленькие царицы начнут собираться в свой ежевечерний пивной дом. В этот час Мененхетет шел через Сады, следуя за потоком от одного пруда к другому, а вода теперь, когда ушли евнухи, опрокидывавшие бадьи шадуфов, не журчала, и вся ее поверхность была темной, за исключением того ручья, дно которого было выстлано золотом. Там, в лунном свете, тени были светлыми, как отполированная медь, и Мененхетет, проходя вдоль ручья, смотрел на серебряных пескарей, и в темноте он был окружен музыкой и звуками веселья, доносившимися из пивного дома. Стоя у золотого ложа потока, который тек из Пруда Возлюбленной Мудрости в Пруд Голубого Лотоса, он дрожал в вихре неясных звуков, доносившихся из домов маленьких цариц. В их голосах слышалось неповиновение, название которому он не мог подобрать, звучала расположенность друг к другу, в которой не было и следа благоговения перед Усермаатра, словно Его отсутствие несло радость! Непокорность шевельнулась тогда и в душе Мененхетета, и его дыхание стало неслышным, как вода. Он был болен желанием обладать маленькими царицами. Очевидным позором было пребывание среди такого множества женщин, где не было и одного мальчика старше десяти лет, поскольку к этому возрасту всех родившихся здесь детей отсылали на обучение жрецам. Все, что он слышал, — это голоса женщин, у которых не было ни мужа, ни друга, ни даже любовника, кроме Доброго и Великого Бога Усермаатра. Хуже того, его окружали все эти растолстевшие евнухи, чьи черные мускулы лоснились в этих дивных Садах, где им так легко жилось. Поэтому они будили вожделение у всех — у сотни женщин и Мененхетета, — их притягательность сильно волновала его чувства. Его чресла болели, горло пересыхало, а его рот так мучил голод, что он не мог смотреть через их окна на пиво, которое готовили маленькие царицы. Он вздрагивал в темноте от каждого дуновения ветерка, точно конь, уловивший в шорохе листвы присутствие смертоносного зверя. В этот час в Садах оставались одни евнухи, они ласкали друг друга пальцами и губами, их детский визг слышался повсюду, и плоть Мененхетета воспламенялась. Желание удовлетворения приходило к нему, подобно жажде кровавой резни, что приходит вслед за битвой. Но он не мог и близко подойти к евнуху. Они сплетничали, как дети. Об этом узнал бы каждый войсковой командир. Находиться рядом с сотней цариц и возлечь с евнухом. Мененхетет обходил Сады, и я шел вместе с ним, словно мы с ним были призраком часового, неспособного изменить привычному воинскому долгу.

Утром было легче. Маленькие царицы пели, расчесывая друг другу волосы. Они перерывали друг у друга сундуки, разыскивая одежду для обмена, играли со своими детьми, отдавали распоряжения своим слугам. Поскольку сами они не могли выходить, на рынок за припасами отправлялись их повара, которых по возвращении бранили за любой изъян в луковицах или мясе. В середине дня маленькие царицы вместе ели в одном или другом доме, обменивались подарками, состоявшими из фруктов и масла, затем украшали друг друга цветами и пели новые песни. Они занимались со своими ручными борзыми, кошками и птицами, рассказывали друг другу истории о своих семьях, учили своих детей именам Богов своих номов, и Богов разных планет, пяти органов чувств, и четырех ветров, и Богов разных часов дня и ночи. А в конце дня, проспав самую жару, маленькие царицы размышляли над книгами по магии или смешивали свои благовония. Они возносили молитвы, а некоторые шли в гости к другим маленьким царицам.

Бывало в сумерках они собирались у беседки и принимались ждать Усермаатра. По ночам, во время полнолунья, Он чаще всего приезжал именно в тот час, когда на Его Колесницу падал свет взошедшей луны, и Мененхетет наблюдал из башни над воротами, как впереди Усермаатра по улице бежали Царские Скороходы, потом, когда створки дверей распахивались, они падали на обочины и целовали каменных львов. Затем въезжал Он, оставляя позади два отряда Царской Охраны, Смотрителя Опахала, Знаменосца и копейщиков, и они в свою очередь кланялись свите из Принцев и знати, которые разворачивали свои колесницы и отправлялись по домам по улицам Фив, стоя рядом с возницами в почти полной темноте, а их тела сотрясались в такт стуку колес.

Теперь Он был внутри. Случалось, что о Его приезде знали все, в иные же ночи Его появление было неожиданностью для всех, кроме самых мудрых из маленьких цариц. Однако, когда Он оказывался в Садах, никто не мог определить Его настроения. Ему доставляло удовольствие напускать на Себя суровость, когда Ему бывало приятно, либо Он бывал очаровательным с маленькой царицей, а затем оставлял ее плачущей в своем покое на многие ночи. «Теперь уходи, — мог сказать Он, — твое дыхание нечисто».

Иногда, приехав рано, Он сидел у беседки и кормил Кадиму, когда та проплывала рядом, часто Он так и оставался на той лужайке, разговаривая то с одной маленькой царицей, то с другой далеко за полночь. Иной раз Он выбирал женщину и отправлялся в ее дом на остаток ночи лишь после того, как поднималась луна. Он мог выбрать до семи женщин, а случались праздничные ночи, когда Он веселился в обществе дважды по семь, однако в ночь, которая не отличалась от других, в обыкновение Усермаатра не входило появляться слишком поздно. Поэтому, когда Он не приезжал, маленькие царицы, с нетерпением ожидавшие Его, поскольку их Боги подали им благоприятный знак, теперь были вынуждены считать, что вмешались другие Боги, или, может, молитвы были вознесены недостаточно чистым голосом? Они взмахивали рукой, делая знак своему слуге, чтобы тот унес их золотые стулья, и, негодуя на выбранные благовония, которые также могли послужить причиной их неудачи, спускались к озеру и купались при луне, смывая ароматы своего поражения.

Были такие маленькие царицы, которые тщательно одевались каждую ночь и все же ни разу не удостоились разговора с Царем. Мененхетет понемногу понял, что они до некоторой степени становились похожими на побежденных воинов и не пытались вновь очаровать Царя на протяжении многих месяцев, но оставались в своих домах, учили детей и ожидали смены времени года. Если они терпели неудачу в Разлив, то зачастую ждали на протяжении всего времени Всходов и Жатвы до тех пор, пока поля вновь не становились голыми. Некоторые вообще не предпринимали второй попытки. Были и такие маленькие царицы, кто жил в Садах Уединенных по десять лет и ни разу не видел Его Великолепия — им было достаточно, если удавалось стать подружкой маленькой царицы, которая какое-то время была Его любимицей. Разумеется, избранницы менялись.

Однажды, во время засушливого времени года, много месяцев спустя после того, как Мененхетет стал Управляющим Дома Уединенных, Усермаатра прибыл в Сады ночью так поздно, что разочарованные женщины уже купались в озере. Он был пьян. Никогда еще Мененхетет не видел Его таким. «Я уже три дня пьян от колоби, — сказал Усермаатра, — а это самое крепкое питье в Египте». Здесь я открыл глаза достаточно, чтобы увидеть, как Птахнемхотеп кивнул, как будто напиток вошел в Его сознание со всеми своими огненными свойствами в тот же момент, когда он вошел и в мое. «На, выпей со Мной колоби», — сказал Усермаатра, войдя в Ворота, а Мененхетет поклонился и сказал: «Нет выше чести», — и отхлебнул из поданной ему золотой чаши. Усермаатра спросил: «Что, тяжело проглотить колоби? — Когда Мененхетет не ответил, Он сказал: — То, что Я говорю — дурно пахнет? Пей!»

В эту ночь Усермаатра спустился к озеру. Он не бывал в этом месте все то время, что провел в Садах Мененхетет, и потому удивил нескольких маленьких цариц, купавшихся в лунном свете. На самом деле они резвились перед евнухами, которые ожидали на берегу, держа в руках их одежды. Теперь раздались визг и крики и плеск купальщиц, которые пытаются спрятаться. Усермаатра смеялся так долго, что в воздухе запахло выпитым Им пивом.

«Выходите из воды и развлеките Меня, — сказал Он. — Пора бы уже наиграться».

И вот они появились, и некоторые были прекраснее в лунном свете, чем могли бы показаться при свете солнца. Кто-то дрожал. А некоторые самые скромные из маленьких цариц не были рядом с Усермаатра очень давно. Одной из женщин, Хекет, получившей свое имя от Богини Лягушек, случалось бывать Его избранницей, а другая, толстая, Медовый-Шарик, ходила даже в любимицах, покуда ей не отрезали пальчик. Теперь она поклонилась Ему, но с таким блеском в глазах, что даже в ночной тьме ее белки сверкнули ярче отбеленной ткани. Хотя Медовый-Шарик была очень толстой, двигалась она так, будто среди всех маленьких цариц занимала самое высокое положение, а в тот момент выглядела не толстой, но величественной. Ее бедра напоминали зад лошади.

Наконец все они вышли из воды, а их евнухи придвинули золотые стулья, чтобы они сели полукругом вокруг Усермаатра, а Он спросил: «Кто выпьет со Мной колоби?» И изо всех них протянула руку лишь Медовый-Шарик. Он подал ей чашу, она отпила и вернула чашу обратно, и Мененхетет налил Фараону еще колоби.

«Расскажите Мне истории, — сказал Усермаатра, — Я пил этот египетский напиток три дня, и лучше бы глотал кровь мертвеца. Каждое утро Я просыпался, чувствуя в Своей голове удар, нанесенный призраком, но Я не знаю, что это за призрак, хотя и могу поклясться, что он — хетт, правда, Мени? Хетты носят топоры. — Тут Он прочистил горло и продолжал: — Однажды в горах Ливана Я пришел в долину, которая пересекала другую долину, а в центре той долины стоял холм. С этого холма текло четыре ручья. Ну вот, Я рассказал вам историю. Теперь вы расскажите Мне историю».

Запах выпитого Им вина стлался в ночном воздухе, источаемый ранами виноградной лозы. Легкие Усермаатра могли дышать среди языков настоящего пламени, однако горла сидящих вокруг Него маленьких цариц наполнились невидимым дымом. Тяжек был их страх огня, скрытого в вине.

Маленькая царица по имени Меретсегер, невысокого роста и с громким голосом, отозвалась первой. Названная в честь Богини Молчания, она бывала самой шумной в любом сборище. Там, где другие могли хранить молчание, испугавшись, она спешила заговорить и сейчас попыталась рассказать историю о бедном Царе, блуждавшем со своим конем в темноте, так как все звезды были закрыты облаками. «О, Тот-Кто-доставляет-великое-удовольствие-алтарю-находящемуся-между-бедер-всех-прекрасных-женщин, слушай мой рассказ, — произнесла Меретсегер своим забавным голосом, выходившим из ее носа и смахивавшим на звуки тростниковой дудки. — Этот Царь был несчастным и бедным».

«Правителем какой страны он был?» — спросил Усермаатра.

«Страны, которая далеко на Востоке», — ответила Меретсегер.

«Продолжай рассказывать, но погромче. У тебя голос лучше, когда ты его не теряешь».

«В темноте этот Царь не мог видеть, — сказала она. — Он не знал, в какую сторону идти. Однако небо было видно под копытами его коня. Сверху неба не было видно, но внизу сияли звезды. Царь спешился, и — о диво! — он стоял на небе. Звезды были у него под ногами. И вот он преклонил колени, поднял одну звезду и увидел, что это драгоценный камень, и в его сиянии пребывает Бог. Это навело его на мысль собрать много других камней, и при их свете он смог вернуться в свое царство и вновь стал богатым».

Усермаатра разбил воздух, громко икнув. Все засмеялись над Меретсегер.

«Я хочу услышать более интересную историю. Здесь на берегу темно. Нам пригодилось бы несколько драгоценных камней. — Прищурившись, Он оглядел каждую из женщин. — Кто здесь у нас? Я вижу Стройность и Белое Полотно, и Гиппо… — Он кивнул Медовому-Шарику, и несколько маленьких цариц захихикали при звуке имени, которое Он только что ей дал, — и Нубти, и Аментит, и Хекет, и Сливки. И Кролика. Кролик, у тебя есть история?»

Кроликом звали самую высокую из маленьких цариц, одну из самых молодых и застенчивых. Она только отрицательно покачала головой. «Оазис, что ты можешь Мне рассказать?» — спросил Он. Вопрос был обращен к Бастет, названной в честь Бает, Богини всех кошек. Глаза ее были прекрасны и походили на два колодца, поэтому все звали ее Оазис.

Она вздохнула. У нее был прекрасный голос, и пользовалась она им умело. Сейчас она стала рассказывать о девяти полных лунах, которые должны пройти перед тем, как родится ребенок, и о девяти вратах, которые ему надо преодолеть во чреве матери. Усермаатра-Сетепенра стало, однако, так скучно, что Он прервал Оазис и сказал: «Я больше не хочу слушать», — после чего сделал глоток колоби. Наступило молчание.

«Хекет, — сказал Он, — пришла твоя очередь развлекать Меня». Он снова рыгнул. Царицы прыснули. Этот звук мог бы омыть край Его огня и притушить пламя. Однако этой ночью Он выпил так много колоби, что они смеялись в великом сомнении, не будучи уверены — унимает ли их веселье Его гнев или воспламеняет его.

«Великие и Благородные Два Дома, — сказала Хекет, — я хотела бы рассказать историю, которая не вызовет Твоего неудовольствия».

«Тогда не рассказывай историй о лягушках. Ты сама слишком похожа на одну из них».

Усермаатра всегда говорил с Хекет именно в таком тоне. Было очевидно, что Он не может выносить ее вида. Она была самой уродливой из всех маленьких цариц, собственно говоря, среди множества женщин ее сочли бы самой некрасивой. Ее лицо покрывали пятна, шея ее была толстой, и ее тело не отличалось совершенством. Кожа ее выделяла влагу. Среди маленьких цариц у Мененхетета не было друга, который рассказал бы ему правду, но некоторые евнухи всегда готовы были плести свои небылицы, и если им верить, хотя хихикали они даже больше женщин, то на самом деле раз в году, в дни самой высокой воды Разлива, через Сады проходили полчища лягушек и копошились на полу в каждом доме. И в одну из таких редких ночей Усермаатра шел в ее покои и проводил с Хекет часы в темноте. После этого ее дом смердел от любовных трудов. Евнухи знали, потому что им приходилось там убирать, и в одну из таких ночей, два года назад, случилась буря с градом, и во внутреннем крытом дворе ее дома нашли наполовину развившихся лягушек, мертвых и умирающих, которые походили на неправильно сложенных мужчин и женщин — тьма их появилась из слизи. Услышав эту историю, Мененхетет рассек рукой воздух, словно обнажил меч против слов евнухов, желая разрушить образ Усермаатра и Хекет за столь омерзительным занятием.

Теперь в темноте, у берега озера, Хекет сказала: «В Сирии, к востоку от Тира, многие мужчины покупают невест на торгах. Самые красивые приносят немалое богатство своим семьям, но за уродливых женщин, которыми никто не интересуется, отец невесты должен платить жениху. Итак, в торге наступает час, когда деньги начинают течь в обратном направлении, точно так же как волны Великой Зелени то набегают на берег, то откатываются назад. Отец самой уродливой невесты платит много денег».

Этой истории удалось завладеть Его вниманием. Маленькие царицы стали перешептываться. «Случилось так, — продолжала Хекет, — что одна из женщин оказалась такой уродливой, что ее новоиспеченный муж, взглянув на нее, заболел. Однако вскоре после женитьбы она подружилась во сне с Богиней Астартой. Добрый и Великий Бог, наша Астарта — самая прекрасная из всех Богинь в храмах моей страны, мы даже говорим, что для нас Она то же, что Исида для египтян. И вот Астарта сказала: „Я устала от красоты. Я нахожу ее обычной. Поэтому я заметила тебя, бедную уродливую девушку, и подношу тебе эти магические слова власти. Они будут защищать твоего мужа и детей ото всех болезней, кроме тех, что предназначены убить их". Затем Астарта исчезла. Муж же той уродливой женщины исполнился такой жизненной силы, что любил свою уродливую жену каждую ночь, и у них родилось много детей, которые также были здоровы. Когда, наконец, муж умер от болезни, которой было предназначено убить его, женщина попросила, чтобы ее вновь выставили на торги. К тому времени ее способность приносить богатство самым близким ей людям стала так широко известна, что на торгах за нее назначили самую высокую цену. За нее уплатили больше денег, чем за самую очаровательную из невест. Так что в тот день перевернулись все понятия о красоте. Теперь в моей стране никто не может отличить уродливую женщину от красивой, и в особом почете длинные крючковатые носы».

Она поклонилась. Ее рассказ был окончен. Некоторые маленькие царицы захихикали, а Медовый-Шарик зашлась хохотом. Ее веселье выходило из мощного горла, однако звук был столь сочным в своем основании и так явственно говорил о воспоминаниях о прошлых удовольствиях, что Мененхетету он показался прекрасным.

«Выпей еще колоби, — сказал Усермаатра. — И глотни хорошенько. Твой рассказ — следующий».

Медовый-Шарик поклонилась. Ее талия была шире талий любых двух присутствовавших женщин, но поклонилась она достаточно хорошо, чтобы коснуться своего колена.

«Я слыхала о Богине, — начала она, — с розовыми волосами. Никто не знал Ее имени».

«Хотел бы я увидеть эту Богиню», — сказал Усермаатра. Его голос был исполнен той же силы, что и у нее.

«Великий Осиамандиас, — сказала она, и в том, как она произнесла Его имя, таилась насмешка столь же утонченная, как взмах крыла, поскольку именно так называли Его восточные народы, если бы Ты увидел эту Богиню с розовыми волосами, Ты бы обнял Ее, и тогда Она перестала бы быть Богиней, но превратилась бы в обычную женщину, как все мы».

Маленькие царицы захихикали с превеликой радостью. Оскорбление было так надежно облечено в лесть, что Усермаатра мог лишь ответить: «Рассказывай свою историю, Гиппо, пока я не сжал твой живот и берега этого озера не покрылись маслом».

«Миллион и несметное число извинений, — сказала Медовый-Шарик, — за то, что задержала Твое развлечение. О, Великий Осиамандиас, кожа этой Богини с розовыми волосами была белой, и поэтому Она любила лежать в болоте среди зелени влажной болотной травы. Однажды туда пришел пастух, который был красивее и сильнее прочих мужчин. Увидев Богиню, он тотчас же возжелал Ее, но Она сказала: „Сперва мы должны помериться силой в Моем пруду". Желая подразнить Ее, он спросил: „И что же, если я проиграю?" „О, — ответила Она, — ты отдашь Мне одну из своих овец". Пастух схватил Ее за волосы и притянул к себе. Ее голова пахла так же восхитительно, как роза, но его руки попали в капкан из шипов, таившихся в Ее волосах. И вот Она обхватила его бедра, бросила его на землю и села ему на голову. Тогда он обнаружил шипы в волосах другого леса. О, его рот стал кровоточить еще до того, как Она отпустила его. Ему пришлось отдать Ей овцу. На следующий день он пришел бороться снова, и проиграл, и отдал другую овцу. Он бился каждый день, покуда не исчезло его стадо, а его губы не превратились в сплошную рану».

Тут Медовый-Шарик принялась смеяться и не могла остановиться. Сила ее голоса, подобно первому подъему нашего Разлива, была способна втянуть в себя все находящееся на берегу. Одна за другой, остальные маленькие царицы тоже начали смеяться, а за ними и евнухи, покуда все не разделили настроение истории.

Может быть, дело было в колоби, или то явилась одна из прихотей Царя, однако когда веселье маленьких цариц не прекратилось, принялся смеяться и Сам Усермаатра, Он осушил половину кубка и передал то, что осталось, Медовому-Шарику. «Маатхерут, — сказал Он, — в твоем голосе действительно пребывает Истина». И по тому, как я услышал это ухом Мененхетета, в котором ее голос отдавался, как звон колокола, я понял, что Маатхерут называли ее в те дни, когда она была стройной и прекрасной, и звук этого имени вызвал в их мыслях — у моей матери, моего отца и моего Фараона — легкий возглас изумления — ибо, как я только что узнал, имя Маатхерут даровали лишь самым великим и мудрейшим из жрецов, лишь тем, кто действительно обладал Голосом-Истины, только тем, чей голос, произнося сокровеннейшие молитвы, звучал несравненно ясно и твердо (поскольку тогда они в состоянии, подобно тому как обращается в бегство наступающее войско, заставить отпрянуть в смятении всех Богов, которые могут помешать молитве). Лишь Верховных Жрецов удостаивали подобного знака уважения. Однако здесь присутствовала Медовый-Шарик, которая получила имя Маатхерут. Это могло означать только Та-в-чьем-голосе-пребывает-Истина.

«Усермаатра-Сетепенра, — сказала Медовый-Шарик, — если мой голос исполнен ясности, то причина ей — то благоговение, которое я чувствую при звуках Твоего имени».

Приглушенные голоса маленьких цариц добавили к сказанному свое согласие. Их благочестие смешалось с туманом над озером. Считалось, что совершенно безукоризненное произнесение всего множества имен Усермаатра являет собой силу, достаточную для того, чтобы поколебать землю.

«Хорошо, — сказал Усермаатра. — Надеюсь, ты всегда произносишь Мое имя с осторожностью. Мне очень не хотелось бы отрезать тебе палец на второй ноге».

Одна маленькая царица неожиданно так судорожно глотнула воздух, что это услышали все. Другие перестали смеяться. Медовый-Шарик, словно уклоняясь от удара, повернула голову. И все же она пробормотала: «О, Сесуси, я стану в два раза толще».

«Тогда в Доме Уединенных не найдется кровати, которая смогла бы выдержать тебя», — сказал Он ей.

«Что ж, кровати не будет вообще», — ответила она, и ее глаза вновь сверкнули. Мененхетет был восхищен. Этой ночью ее осанка разительно отличалась от других дней, в которые ему приходилось видеть ее, когда она выглядела обыкновенной толстухой, ковылявшей по тропинкам Садов на постоянно болевших от давившего на них веса ногах. Теперь же, когда она восседала на золотой скамейке, так как золотые стулья были для нее слишком узкими, ее тело казалось тяжелым, но выглядела она величественной, как Царица, по крайней мере в этот час.

«Расскажи другую историю, — сказал Усермаатра, — и расскажи ее хорошо».

«Повинуюсь, и если мне это не удастся, Великий Осиамандиас, — сказала она, — я сама отдам свой палец». Несколько маленьких цариц не смогли сдержаться и рассмеялись вслух от ее дерзости, и громче всех Нубти, маленькая богиня золота, которая получила такое прозвище оттого, что в последнее время стала носить светлые парики — иными словами, шерсть рыси, посыпанную золотой пудрой, и все говорили, что делает она это с целью побудить Фараона, когда Он находился среди Уединенных, видеть в ней сходство с Маатхорнефрурой.

«Пусть эта история будет длинной, — сказал Усермаатра. — Я больше люблю длинные истории».

«Есть одна история, в которой говорится о двух чародеях, — начала Медовый-Шарик. Речь ее была подобна ветру, что удерживает парящих птиц в полете, настолько полнилась она звуком ее голоса. — Первым, кого я назову, был Хор с Севера. Еще до рождения ему было позволено спать у ног Осириса.

Другого мага звали Хор с Юга. Он был черным. Имя ему дали нубийские жрецы, укравшие много свитков папируса из Храма Амона у Первого Порога. Вернувшись в свои нубийские пустыни, они усвоили это знание и использовали его тысячу лет, покуда не обрели необычайную мудрость. Затем они стали наставниками черного мага, Хора с Юга, до того времени, когда он отправился в Фивы, чтобы напугать Фараона».

«Какого Фараона?» — спросил Усермаатра.

«Великий Возлюбленный Солнца, я не могу этого сказать, чтобы не навлечь на Египет несчастье».

Он выглядел разгневанным, но не посмел настаивать. «Продолжай свою историю, Маатхерут. Посмотрим, стану ли Я счастливым, когда ты закончишь».

В темноте над головами женщин пролетела шальная белая бабочка, а тишина над озером была настолько глубокой, что мне показалось, что я слышу трепет ее крыльев.

«По пути ко Двору, на всем его протяжении от раскаленных пустынь Нубии до Фив, этот Хор с Юга каждую ночь не забывал вынимать из своей книги, где была собрана мудрость магии, папирус и растворять его в вине. Затем он выпивал это вино, и магические слова, записанные на папирусе, проделывали путь внутрь его мыслей. Таким способом Хор с Юга исполнился необоримой мудрости. К тому дню, когда он появился при Дворе, о Хоре с Юга можно было сказать, что в блеске его глаз пребывало Тайное Имя Ра. Однако когда он постучал в Двойные-Врата, у них уже стоял колесничий, чтобы схватить его. Дело в том, что прежде него примчалось много свидетелей, предупредивших о приближении чужака-нубийца, от которого исходит запах колдовства. Так оно и было. Никто не может проглотить слишком много магических слов, чтоб от него не разило корнями и камнями».

«Мне нравится этот рассказ», — сказал Усермаатра.

«Хор с Юга сказал стражнику: „Никакие путы не удержат меня". — Он поднял палец, и веревка, связывавшая его кисти, разорвалась на маленькие кусочки, которые поползли прочь, подобно червям».

«Ты видела это?» — спросил Усермаатра.

«В своем сне, Великий Повелитель, в нем я видела это».

Усермаатра отхлебнул еще колоби и шумно выдохнул. «Гляди, — сказал Он, — на Мою магию. Даже белую бабочку опалил огонь из Моего рта». Пролетавшая бабочка на самом деле покачнулась в полете. Маленькие царицы захихикали.

Медовый-Шарик подождала, пока ее молчание не стало сильнее звуков, которые издавал, глотая Свое колоби, Усермаатра. Затем она сказала: «Поскольку никакие веревки не могли удержать его, Хор с Юга прошел через парадную площадь и сказал Фараону „Я — Хор с Юга. Я пришел в Египет, как чума. Ни у одного мага нет силыпротивостоять мне. Я возьму Тебя с собой обратно в Нубийское Царство, и мой народ будет смеяться над Тобой"».

«Аиииии!..», — взвизгнула одна из маленьких цариц, но Медовый-Шарик не прервала повествования.

«Не успел Фараон что-либо ответить, Хор с Севера вышел из Дома Уединенных и сказал: „Моя магия столь же могущественна, как и эта чума!" Фараон взмахнул Своей плеткой семь раз, объявляя, что хочет посмотреть на единоборство этих магов, однако Его приближенные стали умолять Его подождать. Они знали Хора с Севера как сына одной из маленьких цариц, не более того. Они не видели его спящим у ног Осириса в Стране Мертвых. Но Фараон знал, — сказала Медовый-Шарик, и все маленькие царицы захлопали в ладоши, восхищаясь Его мудростью. — Хор с Юга, однако, вовсе не казался испуганным. Он протянул вперед пустую руку, и — представьте! — в ней оказалась палка. „Меду, — сказал он, — слово, означающее палка. Оно также значит слово. Поэтому я черчу этой палкой магическое слово. — И дальше он забормотал скороговоркой: — Меду есть это меду для меду, как и меду, меду. Посредством которого меду может произвести меду". Но концом палки он начертил треугольник, из которого вырвалось пламя и разгорелось в воздухе с таким ревом, что все, бывшие при Дворе, отшатнулись назад». Теперь Медовый-Шарик замолчала и очень торжественно взглянула на Усермаатра, прежде чем продолжить.

«Хор с Севера спокойно встал и очертил круг, заключив в него своего Фараона. Пламя отступило назад. Теперь в другой руке мага с Севера появилась золотая чаша с небольшим количеством воды. Хор с Севера подбросил эти несколько капель в воздух, и они вернулись на землю проливным дождем, который загасил пламя. Хор с Юга оказался мокрым, как река, что принесла его сюда, но Хор с Севера и его Фараон остались сухими. Тем не менее, когда все приближенные принялись смеяться, Хор с Юга рассмеялся им в лицо, причем от всей души, а затем без промедленья начертил в воздухе непристойный кружок заднего входа. Это тот круг, что напоминает спицы в колесах захваченных Тобой колесниц, великий Усермаатра. Он был отвратителен! Круг этот наполнился могучим ветром тех самых страшных пустынь, из которых пришел этот нубиец, и в нем пребывала вся вонь мерзких ветров, исторгнутых нубийскими властителями в знак презрения ко Двору Фараона. — Помимо своей воли, несколько маленьких цариц захихикали, но Медовый-Шарик сделала вид, что не заметила этого и продолжала: — В ответ Хор с Севера покрутил концом своей палки, словно закручивал спираль, и все ветры, выпущенные нубийцем, скрутились вокруг его палки в тугой моток. Пуф! Хор с Севера вытащил свой посох из этих связанных ветров, и моток объяло пламя.

Теперь Хор с Юга показал свои зубы, и его голова стала уродливой, как у змеи. Он сказал Фараону: „Слушай меня: Твой Двор станет Твоей могилой!" — и с этими словами бросил свою палку в воздух. Долетев до верхней точки его броска, она отказалась падать обратно, но стала плавать наверху, растекаясь вширь, пока не превратилась в огромную каменную плиту у всех над головами. Тогда Хор с Юга сказал: „Эта крыша упадет, и Ты погибнешь под ней, если не согласишься отправиться со мной в Землю Нубии".

„А что произойдет в Нубии?" — спросил Фараон.

„Мои люди увидят Тебя на коленях".

„В таком случае я никогда туда не пойду", — сказал Фараон. „Погибни!"

В великом страхе все ждали, что сделает Хор с Севера. Тот был бледен, но цвет его глаз стал серебряным, и он улыбнулся под тенью огромной каменной крыши, закрывшей солнце. Издав крик, он также бросил вверх свою палку, превратившуюся в баржу, которая стала подниматься вверх, покуда не подошла прямо под огромную каменную крышу, а затем, сотрясаясь и тяжело скрипя, она наконец подняла ее обратно в небо.

Тут Хор с Юга сказал три странных слова. В тот же миг он стал невидим. Однако его это не защитило. Немедленно Хор с Севера повторил те три слова наоборот, и Хор с Юга был вынужден вновь появиться. Теперь он превратился в хлопающего крыльями черного петуха. В этом облике он мог лишь издавать леденящие душу жалобные крики».

«Как они его похоронили?» — спросил Усермаатра.

«О нет, великий Сесуси, это еще не конец. Хор с Севера вызвал воина, чтобы тот отсек часть тела, жившую между ногами петуха. При этом Хор с Юга наделал много шума. Он стал умолять Фараона спасти жизнь между его ногами.

„Я спасу тебя, — сказал Фараон, — если, соблюдая равновесие Маат, ты согласишься с тем, что я буду превращать в евнухов всех плененных Мною нубийцев. Предоставляешь ли ты такое право Мне и сыновьям Моих сыновей на тысячу лет?"

Хор с Юга зарыдал. „Я пропал, — вскричал он, — поэтому пропала и вся Нубия! Делай то, что Ты хочешь. Обещаю не возвращаться в Египет тысячу лет". Когда Фараон кивнул, Хор с Севера сделал знак. У петуха отросли перья, и он улетел прочь. Но нога между ног всех плененных нубийцев была потеряна, и они научились прислуживать в Доме Уединенных всем грядущим Фараонам».

«Это так, — сказали евнухи маленьких цариц, — наверное, это и есть правдивая история, объясняющая то, почему мы здесь», — и у них вырвался вздох.

«Ты закончила свой рассказ?» — спросил Усермаатра.

«Почти, остался самый конец». Будто для того, чтобы показать, что этой ночью с ней пребывают многие Боги, весь свет, который только могла дать убывающая луна, ложился на ее лицо, и глаза, нос и рот Медового-Шарика были прекрасны, или, по крайней мере, могли бы быть такими, если бы их не окружала полнота ее лица, круглого, как сама луна. Но на этом лице глаза ее были большими и темными, нос необычайно изысканной формы, а линия рта изогнутой и очень мягкой для столь сильной женщины.

«Каков же конец?» — спросил Усермаатра.

«О, великий Сесуси, — сказала Медовый-Шарик, — с тех времен, о которых я рассказала, прошло более тысячи лет. Теперь Хор с Юга, возможно, готов вернуться».

«Если это так, то как же Мне найти Хора с Севера?» — спросил Усермаатра. Он говорил легко, но Его голос был тяжел от выпитого колоби.

Она пожала плечами. В темноте сила ее движения ощущалась в воздухе. «Позволь мне вознести молитву Ка Хора с Севера. Великий маг может пожелать найти себе преемника».

Теперь в моих ушах звучал уже голос не Медового-Шарика, но Мененхетета. Я вдруг сел прямо, как будто меня дернули за волосы. Я настолько углубился в его мысли, что его голос напугал меня, как неожиданный крик животного рядом с палаткой. «И стоило ей заговорить о преемнике, — произнес необыкновенно ясно мой прадед, — как меня охватила дрожь. Я трясся всем телом той теплой ночью. Одна из маленьких цариц указала на меня и воскликнула: „Почему тебя напугал этот рассказ?!" Я сказал ей, что мне не страшно, а просто холодно. Но мне было страшно, Медовый-Шарик не раз обращала на меня свой взгляд, и я осмелился посмотреть ей прямо в глаза. В тот же миг от нее ко мне пришла мысль. Мысль эта была такая: „Я обучу тебя кое-чему из этого искусства магии"».

ДВА

Теперь, когда его голос тем не менее вновь поднялся на поверхность его мыслей, мой прадед выглядел гораздо бодрей и принялся вслух рассуждать о некоторых тонких ощущениях.

«В тот час Его опьянения, — сказал мой прадед, — Усермаатра, я думаю, был сильно взволнован этим рассказом о двух магах. Ведь, как вам известно, Он считал, что Его убьют в Садах Уединенных. Если бы я сказал вам сейчас, что Он был прав в Своих подозрениях, когда все было совсем не так, я мог бы вызвать недоумение. Он не умер насильственной смертью. Однако, если взглянуть на это иначе, я бы мог утверждать, что в тот год Его чуть не убили, и сделать это должен был я, хотя, как мы все знаем, Он дожил до весьма преклонного возраста; было даже расхожее выражение „Рамсес Второй-старый-как-Ра", и в последние годы Его Правления я даже стал Верховным Жрецом. Он ведь умер за несколько лет до того, как закончилась моя вторая жизнь. Я все еще помню, как дети говорили на Его похоронах „Умер Бог" и удивлялись, как может без Него сиять солнце. Он был Фараоном шестьдесят семь лет. Однако после той ночи, хотя Ему и предстояло царствовать еще тридцать четыре года, не думаю, что нашлось бы хоть одно время года, когда бы Усермаатра не боялся возвращения Хора с Юга.

Разумеется, той ночью я не знал этого. Он ничем не выдал своего страха. Если история, рассказанная Медовым-Шариком, и оказала сразу же какое-то воздействие на моего Правителя, то состояло оно в том, что она пробудила Его желание. Сияние в Его животе было почти ощутимо. Оно разгоралось в моем великом Фараоне, подобно пламени под испарениями колоби. Евнухи запели в такт своим движениям. Их руки ударяли по бедрам в определенной последовательности легких хлопков в таком быстром ритме, что я мог слышать треск сверчков и цокот лошадиных копыт. Один из этих евнухов мог даже так искусно перебирать пальцами по своим коленям, что слышалось журчание ручейка или плеск маленьких волн. При этих звуках из темноты объявилось множество мошек и бабочек, они влетали нам в уши и вылетали оттуда, словно мы были водорослями, а они — стайками маленьких рыбок. Медовый-Шарик принялась напевать без слов, и голос ее был таким звучным, что я вновь не мог узнать женщину, которую видел перед собой. Иной раз она выглядела бесформенной в своих одеждах, но с того момента, когда этой ночью она вышла из воды, тело ее казалось крепким, а сама она — не лишенной очарования. Подобно некоторым толстым людям, когда она пребывала в унынии, кожа ее была дряблой, но, когда чувствовала себя счастливой, ее тело становилось упругим.

В эту ночь она пела песню о любви крестьянки к пастуху, нежную, невинную песенку, и Усермаатра пил под ее звуки колоби и утирал слезы. Подобно многим могучим людям, Он любил немного всплакнуть, слушая что-то нежное и чувствительное. Но не слишком долго. Вскоре Медовый-Шарик запела следующий куплет. Мелодия была та же, но теперь пастух не интересовался девушкой, а вместо этого рассматривал задницу своей овцы — гадкая песня. Медовый-Шарик начала издавать крики удовольствия, подражая блеянию животного, которым овладел пастух. „О, — стонала она голосом, который будоражил всех нас, — О", и воздух пульсировал.

Теперь Усермаатра был готов. „Пойдем, — сказал Он ей. — Ты, Хекет, Нубти, Оазис! — Голосом, в звуках которого Он не потрудился скрыть жар Своих медленных огней той ночью, Он добавил: — Пусть это будет дом Нубти. — Затем, словно в Его руку пришла новая мысль, как бывало, когда Хер-Ра стоял рядом с Ним и лизал Его пальцы, Усермаатра сказал: — Мени, ты пойдешь со Мной" — и Он взял меня за руку, и этот путь мы прошли вместе.

Удивительно, но в Его глазах я превратился в Хер-Ра. Это льву, а не мне Он предложил Свою дружбу. Я же при этом чувствовал себя нелепо. Под всеми данными себе клятвами познать сладость мести я за все эти годы так истосковался хоть по какому-то знаку Его расположения, что, без сомнений, был готов рычать как лев, только бы Он подольше не отнимал Своей руки.

Тем временем, пока мы шли, произошли странные вещи. Если для Него я уподобился Хер-Ра, то могу лишь сказать, что рядом с собой я чувствовал быстрый стук копытец дикого кабана. Что за попутчик! В первый момент я подумал, что этот кабан — подарок Медового-Шарика, тогда я еще не знал, что ошибаюсь, ведь после ночи, проведенной в доме Нубти, дикий кабан часто бывал рядом со мной, пока его не убили, о чем я вам тоже расскажу, но позже. Когда же на следующий день я шел по лужайке, вдоль которой в сумерках плавно скользила черная лебедь, дикий кабан, несомненно, был со мной, и он так же был рядом, когда я останавливался у дома маленькой царицы, чтобы посмотреть, как одна укладывает волосы другой. Постепенно я разглядел его морду и знал ее хорошо, но никто, кроме меня, не мог видеть это существо. Он ходил за мной повсюду, но вызывать его я не мог. И хотя, чтобы он появился, было достаточно представить себе его морду, иногда он все же не появлялся, и в те ночи, когда я был один, мне трудно было выносить звуки, доносившиеся из пивного дома. Шумы, производимые в темноте маленькими царицами, казались мне оскорбительными. Конечно, привыкнув к обществу этого молчаливого существа, в его отсутствие я бывал необычайно строг.

Я уже знал, что эта сотня маленьких цариц не всегда ожидала, когда наш божественный Рамсес подарит им удовольствие, иногда кончалось тем, что они любили друг друга. Это открытие вызывало во мне протест, притом что их поведение должно было показаться мне знакомым. Я вырос среди толпы мальчишек, которые постоянно лезли друг на друга. Нашим выражением, обозначавшим сильного покровителя, было „тот-кто-у-меня-на-спине". Так что с малых лет не осталось ничего, чего бы я не знал о том, как оседлать других, хотя моей гордостью, поскольку я был сильным, служило то, что никто не бывал на моей спине. Тем не менее мне было невыносимо думать о том, что эти женщины делают друг с другом и каким образом более сильные маленькие царицы обходятся со слабыми — как будто те их рабыни. В те ночи, когда Его Колесница не въезжала в ворота и не было слышно громов Его любовных утех, вместо них раздавались более нежные крики, резкий визг, стоны и прочая музыка многих женщин во многих комнатах. Обычно, когда женщины занимались подобными играми, одна из них перебирала струны лютни, сопровождая развлечения других. Я же, слыша эти звуки, не мог избавиться от образов, возникавших в моих мыслях. Видеть одну маленькую царицу у сладкого мяса другой было равносильно тому, чтобы упиваться собственной кровью. Но при этом у меня не возникало неуважения к моему царственному Повелителю. Все мы знали, что Он любит наблюдать, как Его маленькие царицы резвятся друг с другом. „Ну да, — часто говорил Он, — ведь они — струны Моей лютни и должны учиться звучать согласно".

Однако я, в особенности когда рядом не было кабана, частенько думал об этом как о части той грязи, которая поднимается на поверхность воды во время разлива, чуме, возникающей от этих женщин, а иногда даже осмеливался задавать себе вопрос: любят ли они Его так же, как постепенно привыкли любить друг друга? Бывало, две маленькие царицы на самом деле жили в одном доме как муж и жена или брат и сестра, а их дети говорили об обеих как о родителях. Мне казалось, что для женщины любить другую женщину больше своего Фараона равносильно молитвам о ниспослании ужасного бедствия. Так проходили во мне легионы всех этих преданных Фараону мыслей, но, когда я шел по Саду с кабаном, я становился другим человеком, был терпим к их играм и страстно желал сам обладать ими. Настолько, что даже любил наблюдать, как они ели, как танцевали, как пели песни, расчесывая волосы друг другу, или рылись в ларцах друг у друга, выискивая подходящие для себя украшения. Конечно же, тогда я, подобно Нефхепохему, мог назвать любое средство, которое они использовали для украшения себя или поддержания своей красоты».

«Есть ли что-то, чего я не знаю?» — спросила Хатфертити.

«Нет ни одного цветочного масла, из которого ты не готовила бы притирания», — ответил он.

«А травы?» — настаивала она.

«Отбирались только лучшие и нежнейшие благовония. У них не было необходимости в горечи гальбанума или кассии».

«Да, — сказала моя мать, — но как насчет душистого нарда?»

«Им они пользовались, а также шафраном и корицей и сладким вином, которое оставляет аромат самой любви, когда его втирают в бедра с маслом и небольшим количеством сока жареного мяса».

Теперь уже Птахнемхотеп сделал нетерпеливое движение. «Ты уже начинаешь грешить тем, что говоришь слишком мало, — сказал Он. — Я хочу знать: что произошло в доме Нубти?»

«Я не знаю, как рассказать Тебе об этом, — сказал Мененхетет, — без того, чтобы не выставить себя дураком».

«Это вряд ли возможно, — сказал Птахнемхотеп. — Раз уж Я слушал тебя так долго, это значит, что ты таковым не являешься. Однако Мне трудно себе представить, что ты был на высоте в каждую ночь своих четырех жизней. Даже Фараон может вести Себя как глупец. Ну вот, я сделал совершенно недопустимое замечание».

«Что ж, если мне приходится об этом говорить, то я сделаю это быстро», — сказал мой прадед и наклонился вперед, словно для того, чтобы даже начать это нежелательное для него дело, ему нужно было пуститься вскачь.

«У маленькой царицы Нубти была фигурка Амона, живот которой был не больше моей ладони. Однако тот жезл, что располагался между Его золотыми ногами, не был сокрыт, совсем наоборот — он был воздет кверху на высоту в половину роста Самого Бога, и Усермаатра преклонил колени перед этим маленьким Богом, воздел Свои собственные руки, словно говоря, что весь Он, Он Сам и каждый Ка из Его Четырнадцати, служат Амону. Затем Он сомкнул Свои губы вокруг золотого члена, самого жезла Бога Амона.

„Ни один человек никогда не входил в Мой рот, — сказал Усермаатра, — но я счастлив, целуя меч Амона, познавая вкус золота и рубинов". Действительно, на конце этого члена, на самой его головке был укреплен большой рубин.

Затем Он встал, а Хекет и Оазис сняли с Него нагрудную пластину и льняную юбку. „Ну-ка, Мени, — сказал Он мне, — помолись Мне, будто Я — меч Сокрытого", и Его член предстал перед моим лицом, и, проглотив его, я ощутил, как наш Нил поднимается в Нем. Моя голова прыгала, подобно лодке на сильной волне, а маленькие царицы хихикали, в то время как жар Его колоби ворвался в мое горло и прошел внутрь моей груди и через все в ней вниз, до пупка, и теперь я знал, отчего со мной был кабан. Ни одна из маленьких цариц не осмелилась бы коснуться своим накрашенным ногтем моей кожи, но кабан держал свой толстый нос между моими щеками и не преминул бы проглотить семя моего Царя, если бы оно прошло сквозь меня так быстро. Итак, я не был обожжен жаром чресел Усермаатра, но лишь Его презрением. Вот, я рассказал вам самое худшее», — сказал мой прадед, — о первом унижении из тех, что мне суждено было познать той ночью в глазах моего Фараона, и это после того, как я поклялся, что больше никогда не потерплю от Него стыда. Именно это мешало мне приступить к повествованию, об этом так тяжело было поведать. Но теперь у меня такое ощущение, будто камень поднят, и я расскажу вам остальное. Ибо произошло многое.

Они умастили Усермаатра. В ту ночь, как и в другие ночи, когда меня там не было, Он сидел, подобно Богу Амону, в то время как маленькие царицы служили Ему так же, как Язык и Чистота, под чем я подразумеваю, что они, как было заведено, очень нежно вытирали Его лицо и наносили на Его глаза новую краску, снимали с Него украшения и переодевали в свежие одежды, а затем они произносили стихи над теми украшениями, которые на Него надевали. Каждый снятый предмет маленькая царица целовала точно так же, как и каждый предмет одежды, в который они Его облачали. Поскольку в те дни я не совсем понимал разницу между поцелуями и едой — да и какой крестьянин понял бы это? — то думал, что они производят эти негромкие звуки, чтобы показать, что ткань вещей, надеваемых на Фараона, хороша на вкус.

И вот в ту ночь, как и во все предыдущие, они окропили благовониями Его брови и брызнули несколько капель в свои рты, и каждая из этих цариц, одна за другой, приняли Его меч, а другие в это время бормотали: „Боги украшают Себя, и имя Твое — Украшение".

К моему изумлению, Он отдался маленьким царицам, словно был женщиной. Он лег на спину и поднял вверх Свои мощные бедра, разведя колени шире Своих могучих плеч, а мою руку сжимал в Своей с такой силой, что я вряд ли смог бы высвободиться. Однако это было лишь началом. Я все еще был преисполнен страха и ожидал, что дом Нубти с ревом охватит пламя, но стены вокруг нас просто дрогнули, словно от удара, и остались стоять — возможно, на самом деле — это просто дрожало мое тело. Тогда я все еще продолжал жить в страхе перед грядущим несчастьем, однако, когда его не случилось, мой ужас уменьшился, и точно так же ослабело и пожатие Его руки.

К концу Его рука обмякла, и я мог чувствовать волны Его удовольствия, по мере того как они прибывали в Нем, накатываясь из искусных ртов маленьких цариц. Да, даже сейчас я могу сказать Тебе, великий Птахнемхотеп, обо всем том, что пребывало в Усермаатра на пути к моменту, когда Он был готов извергнуться. В те мгновения мне было дано познавать Его так, как никто, кто не был Фараоном, не может знать столь Доброго и Великого Бога. Среди того удовольствия, когда четыре маленькие царицы преклонили колени перед великим и прекрасным телом Усермаатра, я познал Его. Хекет прильнула ртом к Его ноге, и ее язык скользил между Его пальцами, подобно серебристой змее, струящейся между золотыми корнями, Оазис же, искушенная в искусстве осыпать его легкими прикосновениями своего языка и долгими поцелуями, владела мечом Усермаатра, в то время как кончику языка Нубти принадлежали Его уши, нос и веки. Да, и все эти ласки, подаренные Ему Хекет, Оазис и Нубти, проходили через Его пальцы ко мне, и я ощущал себя более прекрасным, чем все цветы в Садах Уединенных, и парил в переливах радуги, тогда как Он лежал, раскинув ноги и согнув колени. Именно в тот момент Медовый-Шарик приблизила свои губы к тому рту Усермаатра, что жил между Его ягодиц, и когда она целовала Его там, ее язык входил в Его врата, и она познала вход, ведущий в Его недра. Он лежал там, и, пребывая в Его руке, я был с Ним. И я ощутил, каково находиться в Лодке Ра, плывущей вверх по реке Дуата в Стране Мертвых, и из той Лодки она представала дивным местом — со змеями и скорпионами за каждым поворотом, пламенем в пастях зверей, ужаснее которых я никогда не видел, и с Полями Тростника, трава на которых казалась мягкой даже ночью. Усермаатра плыл через Страну Мертвых, и я был с Ним, а кабан — у моих членов, дающих жизнь. Он видел в Солнце и Луне Своих двоюродных братьев. Затем река стала подниматься к рубину Его меча, что был в сладких губах Оазис, и я услышал, как Он воскликнул: „Я есть, Я есть все, что будет!", — и в тот самый миг, когда раздались крики женщин, Он извергся, и огненный дух колоби зажегся во мне красным и изумрудным светом.

Так я извергся рядом с Ним, когда все силы Его подъема хлынули в меня через Его пальцы, но затем мое излияние было отброшено назад рылом того кабанчика, и я почувствовал, что мной обладают — от рта до заднего входа — Великий Царь и странная свинья были хозяевами обоих концов реки, протекавшей через меня, точно так же, как Осирис повелевает входом и выходом из Страны Мертвых.

У меня не нашлось повода веселиться. Как только Усермаатра извергся, как женщина, Он тут же был готов выступить как мужчина, и теперь Его не интересовал ни один рот, пребывающий между бедер Его четырех маленьких цариц. Он взял мои несчастные щеки, в которых всю ночь проторчало кабанье рыло, и перед женщинами Он вновь сделал из меня женщину. „Аиииих, Казама", — хихикая, выкрикивали они, и тогда я узнал, что они прозвали меня „Казама". Употребляя между собой это имя, они говорили: „Погонщик-Рабов", однако теперь погонщик рабов сам превратился в раба. „Аиииих, Казама", — кричали они, смеясь. Но я не смеялся. Держа Его руку, я жил в благословенных водах. Но не так было с Его мечом. Он причинял мне боль. У меня не было видений. Я дал клятву, что если это был второй раз, когда Он проник в мои внутренности, то третьего не будет, пусть даже Он отрежет у меня все и оставит внутри ограды с евнухами».

При этих словах голос Мененхетета умолк, и я, слушавший его с закрытыми глазами со всем своим вниманием, теперь широко открыл их и увидел свою мать в другом конце покоя на коленях перед Птахнемхотепом, и я подумал, что Его меч находится у нее во рту. Однако, что бы ни происходило между ними, все закончилось, как только я сел. Тем не менее моя мать все еще урчала как кошка. Мой отец спал. Во всяком случае, он не двигался, и его глаза были закрыты. Он громко и страдальчески храпел. Светлячки сияли так ярко, что мне показалось, я могу разглядеть выражение на лице моего прадеда, а он находился далеко от нас. Это было поистине так. В следующее мгновение он заговорил голосом Медового-Шарика.

ТРИ

Я знал, что это звуки ее голоса. Все то время, что я жил в мыслях своего прадеда, я слышал, как она говорит. Теперь глаза его закатились, как у мертвеца, а из горла раздался голос Медового-Шарика.

«Казама, я не видела, как ты уходил, — сказала она. — Но я смеялась с остальными, потому что Он превратил тебя в женщину. Ты болтался, как червяк, на крючке Его силы. Однако теперь я думаю не о Сесуси, но о ране в твоем гордом сердце. Ты ощущаешь себя податливым, как земля, по которой течет река. Скажи мне, что это не так».

«Это так», — произнес мой прадед своим собственным голосом из самого сердца этих чар, и тем не менее в убывающем мерцании светлячков я знал, что он вновь обрел спокойствие, но его голос стал голосом такого дряхлого старика, какого я никогда не слышал, а выглядел он на сто, больше чем на сто лет. Во внутреннем дворике пахло старым камнем. Я пытался вспомнить, есть ли в моих собственных челюстях хоть какое-то отверстие, в промозглом воздухе этого склепа я не мог дышать. Однако голос Медового-Шарика заговорил снова, и меня вновь обступили приглушенные звуки той ночи. Я слышал, как она говорила устами Мененхетета: «Как ясно я ощущала боль в твоих мыслях. Они испытывали страдания, подобные судорогам в животе при рождении ребенка. Правда, Казама?» «Да, это так», — сказал Мененхетет.

«В тот час ты не знал — мужчина ты или женщина. Ты мог только спрашивать себя: отчего мужчина превращается в женщину, а женщина — в мужчину?»

Когда затихло последнее эхо ее голоса, голова Мененхетета поднялась, и он посмотрел на всех нас, словно до этого спал сто лет. Его лицо обрело свои прежние черты, утратив приметы старости, проступившие на нем. Никогда ранее я не видел, чтобы он выглядел таким молодым — сейчас перед нами был мужчина лет шестидесяти, которому среди нас можно было дать и сорок, на вид он был сильнее колесничего. Мой отец перестал храпеть и проснулся, а у моей матери на губах играла улыбка удовлетворения, как будто она попробовала саму сердцевину тайны.

«Да, — сказал Птахнемхотеп, — расскажи нам еще об этом Медовом-Шарике, ибо она вызывает у Меня почти такое же любопытство, как и Мой великий предок, да приветствует Он Меня на Полях Тростника. — И Он громко чмокнул губами, чтобы напомнить, что сегодня — все еще Ночь Свиньи, и благочестие — не столь надежная защита, как кощунство. — Да, — сказал Он, — расскажи нам о ней, пока рассвет не обжег наших глаз. Вероятно, вскоре Хатфертити и Я захотим отыскать наш сон». Со смехом, в котором прозвучала великая радость — первый искренний звук настоящего счастья, который я услыхал от Него, — наш Фараон встал на ноги и поцеловал моего отца в бровь.

«Это так», — сказал мой отец.

«Снова говори голосом Медового-Шарика», — крикнул Птахнемхотеп моему прадеду, будто и Он пил колоби.

«Божественные-Два-Дома, я на мгновение заснул и теперь чувствую себя хорошо отдохнувшим. Ты слышал ее голос?»

Птахнемхотеп рассмеялся.

«Вероятно, так оно и было, — сказал Мененхетет. — Сейчас я думаю о ней».

«Да, продолжай, — сказал наш Фараон, — Я с удовольствием послушаю».

«Насколько я припоминаю, — сказал мой прадед, — когда я вышел из дома Нубти, стояла безлунная ночь, в моих несчастных глазах она была столь же черна, как самые ужасные из моих мыслей. Я отыскал пруд, в котором любила оставаться на ночь черная лебедь, и попытался поговорить с ней, однако не мог думать ни о чем, кроме своего стыда. Тогда я дал вторую клятву. Стыд, как и любой другой яд, нуждается в соответствующих ему необычайно сильных лекарствах. Я решил искать мужества, даруемого самим безумием, дерзнув сделать то, на что не осмелился никто другой — забраться в постель к одной из маленьких цариц.

Храбрость состояла уже в том, чтобы продолжать думать о столь немыслимых вещах на протяжении второго вздоха. Ибо другие узнавали о том, что ты подумал, именно во время него. И все же я знал, что должен произнести клятву отчетливо. Поэтому я сказал себе эти слова, но дрожал так сильно, что затрепетала и лебедь. Она захлопала крыльями, и от их взмахов по всему пруду пошли маленькие волны, так что вода в нем громко заплескалась. Я был уверен, что нарушил сон в каждом доме в Садах Уединенных. Затем пруд вновь успокоился. Я стал думать о Медовом-Шарике. Из грудей этой округлой женщины поднималась нежность ко мне, подобная прибывающим водам реки, когда земля еще суха, а затем позади меня возник пятачок кабана, ткнувшийся мне в бедро.

Позвольте мне не говорить о тех днях, что прошли перед моим первым посещением, а также о всех тех страхах, которые мне удалось победить лишь для того, чтобы споткнуться о новый страх. Все подобные истории похожи друг на друга. Не думаю, что смог бы войти в ее дом, если бы в своих мечтах я не шел к нему постоянна Как я желал, подобно Усермаатра, лечь на спину и почувствовать ее рот у своих нижних врат.

Можно сказать, что меня тянуло к ней, подобно одному из кусков черной-меди-с-небес, которого соблазняет другой, ибо в ночь, когда Усермаатра не пришел в Сады Уединенных, я предстал перед ее дверьми. Хотя в тот раз я даже не попытался сесть рядом с ней, уходя, я спросил: смогу ли прийти завтра? И она согласилась, но сказала: „Никто не должен больше видеть тебя здесь ночью" — и провела меня к дереву у стены в ее саду, по ветвям которого я мог выбраться от нее. Таким образом, я мог войти, не разбудив ее служанок или евнухов. Прикоснувшись к ветке, я вспомнил ночь, когда сидел, опершись спиной о другой ствол на пути в Кадеш, и я кивнул, и она положила свою руку мне на шею и медленно потерла ее. Из ее пухлых пальцев ко мне пришла сила, подобная той, что я однажды получил от ливанского дерева.

После того как я ушел, я уже не мог заснуть. Той ночью я был во власти ее притяжения. Мне никогда не нравились такие грузные женщины, и все же мысль о подобной полноте словно ласковый ветер шевельнулась в моем животе. Признаюсь, я ощущал себя едва ли не равным одному из тех яиц в середине навозного шарика, которые толкают перед собой вверх, на речной берег, наши жуки-скарабеи, ибо посреди попыток заснуть я был богат, как Сам Хепри, и теплым, и полным земли, и снова ощущал запахи нашего египетского навоза, столь богатого всем тем, что гниет и умирает, но все еще разит застарелой алчностью, и подумал: не окажется ли этот запах запахом плоти Медового-Шарика, когда улетучатся ее благовония. И в то же время я чувствовал себя наполненным золотом, и видел за закрытыми глазами золотое небо, и слышал, как из него раздается гром, точно свету Ра мало дарить себя зерну, тростникам, отблескам на реке и самой драгоценной руде земли — самому золоту, но он желает также согреть всю грязь и проникнуть в самый центр той печи, сжигающей навоз, которая и представляла собой мое удовольствие. При этой мысли я сел на постели. Я ненавидел низменную притягательность, которую, возможно, нашел бы в ее объятиях, но все же был тверд в своем намерении познать ее, ибо я был хуже мертвого, стыд, который я носил в себе так много лет, теперь воспламенился.

Итак, я поднялся, прошел по Садам и взобрался на дерево напротив ее стен, преодолел по ветке ограду и спрыгнул в ее сад. Она ждала меня в своей комнате, но я упал в ее объятия с таким страхом, что мой меч уподобился мыши. Она показалась мне больше самой земли. Я думал, что заключил в свои объятия гору. Той ночью у меня не было сил войти даже в ягненка. Та струйка, что была вызвана из меня, ничем не напоминала пламя огнедышащего змея или сияние Ра, и не птица несла меня на своих крыльях, но меня вытаскивали из самого себя, и, конечно же, тянула меня вперед она, ее рука дергала меня вверх и вниз, покуда воды не были подняты до конца моего живота и за его пределы. Я узнал, что такое извергаться в страхе. Когда мы закончили, я даже не ощутил стыда, только огромное облегчение. Вскоре я готов был уйти.

Однако она вовсе не так спешила выпроводить меня. Лежа рядом со мной, она вздохнула так тяжело, словно ощутила, что тень большой птицы легла на ее тень, и сказала: „Я доведу тебя до дерева". Но, когда я надел сандалии, она повела меня в другом направлении, и, пройдя через дверь, мы вошли в комнату, наполненную запахами праха многих давно умерших зверей и животных. В углу, рядом с углублением в стене, стоял маленький алебастровый горшок с маслом и горящим фитилем. В его свете она взяла из другого горшка три щепотки праха, перемешала его с вином, отпила половину и дала оставшуюся половину мне. Я ощутил вкус, который был старше гробового камня.

Она рассмеялась мне в лицо. Смех был достаточно громким, чтобы разбудить других обитателей ее дома, но она положила тяжелую руку мне на плечи, как бы говоря, что ее слуг не удивит никакой шум, который она производит по ночам, и я понял — поскольку она говорила со мной почти без слов, что то, что мы выпили, послужит мостом от ее горла к моему. По нему будут идти мои мысли. Я также понял, что комната рядом с ее спальней представляла собой убежище, где она укрывалась каждую ночь, когда не могла сомкнуть глаз, а затем мой нос так же быстро поведал мне о небольших жертвах, которые приносили здесь. Я увидел алтарь, стол из гранита и вдохнул застарелую кровь многих маленьких животных, отдавших ей свой последний страх. Затем я понял, что ту же силу, что имеет жук Хепри, заставивший, когда я лежал в постели, шевелиться мои внутренности, имел и прах пойманного ею и засушенного (после удаления головы) навозного жука, смешанный с вином. Она, вероятно, растолкла его, просеяла, а затем произнесла над ним магические слова. Сейчас мы оба выпили это вино, что вновь заставило меня подумать о навозном жуке. Мы испытываем такое благоговение перед его силой, что не исследуем более тонкие особенности его поведения. Но в детстве я провел не один день на речном берегу, где у меня не было другого развлечения, кроме наблюдения за жуками, и я видел, как они толкают шарики вверх по берегу к норкам, где их закапывают. Этот навоз послужит пищей для яиц, отложенных внутри. Однако, если сбить двух жуков с толку и подменить им шарики, они все равно выполнят свои тяжкие обязанности, обойдясь точно так же с чужим шариком. Говорю это вам потому, что тогда, стоя рядом с Медовым-Шариком, я понял, что она складывает наши цели воедино и смешивает наши мысли до такой степени, чтобы Усермаатра никогда не смог представить нас рядом друг с другом. Той ночью, перед тем как я ушел, видимо, для того, чтобы иметь надо мной большую власть, чем Он, острым маленьким ножиком она отрезала кончики моих ногтей, собрала их, смешала и измельчила их своим ножичком. Затем она съела их у меня на глазах. Я не знал, кто передо мной: женщина, Богиня или животное. „Если ты пришел сюда из любви ко мне, — сказала она, — твои руки научатся ласкам. Но, если ты послан Усермаатра, твои пальцы разделят боль прокаженного, перед тем как отвалятся. — И вновь она улыбнулась, увидев выражение моего лица. — Ну-ну, — сказала она, — я верю тебе, немножко", — и она поцеловала мои губы. Я говорю — поцеловала, так как то была первая ночь, когда я на самом деле испробовал это. Я знал тайную блудницу Кадеша, свою женщину в Эшуранибе и многих крестьянок, и я испытывал приятное чувство, когда смешивались наши дыхания. Крестьяне говорят друг другу: „Благородные едят с золотых блюд, поэтому они знают, как касаться друг друга ртами". А тут она наложила свои губы на мои, и они остались прижатыми к моим. Я ощутил себя спеленутым, как мумия, только бинты были из самой тонкой ткани, какой я только касался. Ее язык был слаще любого пальца, но одновременно, когда он входил в мой рот, казался маленьким мечом. Нет, пожалуй, он более походил на маленькую змейку, извивающуюся в меду.

„Приходи ко мне завтра ночью, если Его не будет", — сказала она и повела меня к дереву, но только я отправился обратно, ко мне вернулось желание. Однако когда я пришел следующей ночью, то снова был слаб. Подобно шадуфу, ее рука снова помогла поднять меня над самим собой. И вновь я узнал лишь стены ее тела, но не смог войти в ее врата. Однако она была снисходительна и в ту вторую ночь и сказала: „Приходи ко мне, когда сможешь, и в одну благоприятную ночь ты станешь таким же храбрым, как Сам Усермаатра". Будто для того, чтобы сказать, сколько ночей потребуется для обретения этого знания, она представила меня своим скорпионам. Их у нее было семь: Тефен, Бефен, Местет и Местетеф, а также Петет, Тхетет и Метет. Я не мог поверить, что она знает каждого из них по имени, поскольку в коробке, служившей им гнездом, они двигались, словно нищие, которые ничего не должны друг другу. Но она брала их своими пальцами и клала на глаза и губы и совсем не боялась, что они ее ужалят. „У них те же имена, что у семи скорпионов Исиды, — сказала она мне, — и они происходят от тех по прямой линии". В свете ее масляной лампы я мог видеть, как те скорпионы покрывали семь врат ее головы: глаза, уши, ноздри и рот. Затем она сняла их, посадила обратно в коробку и поцеловала меня. Она сказала, что предки этих семи скорпионов создали семь наших душ и духов. Затем она отослала меня домой. Началось мое обучение.

Теперь, как я уже говорил, я был единственным мужчиной, живущим в Садах, который не был евнухом. Поэтому мне не хотелось думать о том, каким прекрасным поводом для веселья станет в домах маленьких цариц, когда они, одна за другой, узнают об этом, рассказ о той моей ночи с Усермаатра. Я оставался за стенами моего собственного сада и больше не ходил целый день от одного дома к другому. Такие походы были весьма полезны из-за сплетен, которые обсуждали в каждом доме, но благодаря евнухам и Главному Писцу Садов, также евнуху — о нем я расскажу вам позже — не было ничего, что случилось бы с Принцем, Управляющим, Верховным Жрецом, Царским Судьей, Третьим Надзирателем при Визире или даже, — он кивнул в сторону моего отца, — Помощником Первого Смотрителя Ящика с красками для лица Царя, что не дошло бы до нас в Садах. Я говорю — до нас, но евнухи узнавали слухи первыми, от них — маленькие царицы, а я, в лучшем случае, последним. Но даже так, обо всех счастливых событиях и несчастьях, случавшихся со всеми в Фивах, я знал больше, чем в прежние дни, когда, будучи колесничим, проносился по городу на всем скаку. Так что было весьма приятно посещать маленьких цариц, угощаться их пирогами, вдыхать их разнообразные благовония, восхищаться принадлежащей им посудой или золотыми браслетами, ожерельями, мебелью, свободными одеждами, детьми, до тех пор, пока не были исчерпаны все полагающиеся любезности и мы не переходили к самому интересному — сплетням, и я узнавал многое о разных высокопоставленных особах. Однако в конце все они всегда говорили о Царицах — Нефертари и Маатхорнефруре. Разумеется, у всех маленьких цариц были свои симпатии, подобно школам жрецов, которые возносят молитвы в разных храмах, так можно было услышать, что Маатхорнефрура останется в милости лишь на это время года, или, с не меньшей легкостью, что Она будет Его возлюбленной в течение долгих лет. Вскоре я увидел, что эти слова были лишь отражением того, что маленькие царицы рассказывали друг о друге. Этим сплетням можно было доверять. Послушать рассказ одной — значило поверить, что другая маленькая царица только что впала в немилость.

Таким образом я узнал немало их секретов и еще до того, как стал навещать по ночам Медовый-Шарик, начал понимать ее, чем отчасти был обязан рассказам ее подруг, а также тех маленьких цариц, которые не принадлежали к их числу. Слушать две стороны одной и той же истории было все равно что есть одновременно два блюда — они одновременно переваривались в животе. Я знал о ее утрате задолго до того, как я взобрался на ее дерево или услышал ее пение у озера. Конечно, все, что я смог услышать, было лишь эхом. Я видел, как людей убивают тысячами, а их тела пожирают, но согласно равновесию Маат выходило, что все эти ужасы легче, чем горе этих маленьких цариц из-за одного отрезанного пальца. В Садах Уединенных Медовый-Шарик была Его любимицей — с этим были почти готовы согласиться ее друзья, и те, кто ее не любил. Тогда она не была толстой, и даже евнухи не осмеливались смотреть на нее во время купания — настолько чувственной была ее красота. Она носила имя Маатхерут совершенно заслуженно. Но она была тщеславной, слишком тщеславной даже для маленькой царицы. Да, после всего хорошего и плохого, что я услышал о ней, я пришел к такому твердому убеждению. Она была тщеславной. И вот она выменяла у Хекет — самой уродливой из всех маленьких цариц! — нечто на ожерелье, когда-то принадлежавшее матери Усермаатра. Затем она осмелилась дразнить нашего Фараона. Она сказала Ему, что обменяла то ожерелье на вазу из алебастра, так что не может ли Сесуси найти ей вторую вазу, которая была бы парой этой? Когда она Ему это сказала, они были одни в ее постели. Он встал, схватил Свой нож и, удерживая ее ногу за щиколотку, отрезал ей палец. Меретсегер, эта Богиня Молчания, никогда не закрывавшая свой рот, говорила мне, что в тихую ночь над поверхностью многих прудов все еще можно услышать те вопли Маатхерут, а ее враги рассказывали, как она помчалась, чтобы приказать спеленать, а затем забальзамировать свой палец. Некоторые говорили, что после той ночи изучение магии стало ее постоянным занятием. Она растолстела, а в ее саду разрослись редкие и обычные травы, ее комнаты заполнились тем, что она собирала. Место некогда самых красивых из всех принадлежавших какой-либо маленькой царице изделий из алебастра заняли теперь выщербленные горшки. Она много возилась с корешками, шкурами и порошками, которые в них растирала. Дурно пахнущие дымы постоянно поднимались из утвари, стоявшей на огне в покое, где она занималась своей магией, и можно было унюхать вонь от испражнений птиц и ящериц или змей, которых она держала во множестве в разных клетках. Нечего и говорить, что она знала имена не только всех этих животных, но также и всевозможных камней и веток, которые хранила, не говоря уже о собранных здесь мотках паучьей паутины, пряностях, травах, змеиных шкурах — цельных и измельченных, сосудов с солью, сушеных цветов, благовоний, цветных ниток, освященных папирусов и многих горшках с маслами — египетскими и иноземными, некоторые из которых были извлечены из незнакомых мне растений и трав, причем одни надо было использовать при свете луны, а другие — когда солнце в зените. Она знала названия многих редких полевых корней, которых я никогда не встречал, у нее было множество различных волос и среди них завитков со лба многих маленьких цариц и больше чем нескольких евнухов.

Каждое утро она рисовала для себя новый талисман на папирусе, приобретенном накануне днем евнухом Кики, которому она доверяла более других, имя этого евнуха означало масло касторовых бобов. Притом это было женскоеимя, но какая разница — евнуха можно назвать как угодно. Касторовое-Масло было столь же подходящим именем, как и имя ее второго любимца — Себека из Саиса, названного так по причине его прискорбного сходства с крокодилом. Прислуживая ей во время утреннего обряда, эти два евнуха так смотрели друг на друга, что можно было подумать — крокодил боится, что его зажарят в касторовом масле. Такой благоговейный страх внушала Медовый-Шарик. Ведь эта женщина могла зачаровывать змей, которых она держала в своем доме, всего лишь движением своих тяжелых рук, которые сами были так похожи на больших змей, или известными ей магическими словами. Именно эти последние она использовала, чтобы вызывать духов, поскольку, как она объяснила мне позже, никакой дух не может устоять перед своим Тайным Именем — ведь он слышит его так редко».

«Мне знакомы многие описания духов, что окружают нас, сказал — Птахнемхотеп, — но в твоем рассказе они предстают какими-то странными птицами или зверями».

«Маатхерут не раз повторяла, что наши мысли, смешиваясь с дыханием Богов, становятся некими существами. И хотя они и невидимы, но все равно твари. Некоторые духи даже живут вместе, как птицы одного семейства, или объединяются и становятся такими же сильными, как войска. Они могут собираться во множестве, подобном горам или великим городам на реке».

«Это правда, — сказала Хатфертити. — Я испытывала чувства столь властные, что они будут жить еще долго после того, как меня не станет». — И она взглянула на Фараона, раскрыв всю глубину своей способности выказать подобное чувство.

«Да, — сказал Мененхетет, — для тех, у кого сильные чувства, создать несколько духов — не редкость. Однако, сотворив их однажды, мало кто из нас в состоянии отозвать их обратно. Дело в том, что мы не знаем Тайного Имени. А вот Маатхерут имела власть приближать и отдалять духов, зная, какие вещества при этом надо употреблять. Можно сказать, что она умела выбрать между кровью быка и кровью лягушки. В то время как слышать чужие мысли в тот самый момент, когда они только возникают, — царский, даже Божественный дар, Медовый-Шарик знала, как в одиночку путешествовать по тем невидимым рекам, которые образуются из мыслей всех нас. Когда во время своей второй жизни я был жрецом, то научился приближаться к той могучей силе, что поднимается к небесам, в то время как слуги Амона и те, кто присутствует на церемонии, совместно постигают Сокрытого. Когда мы плывем по водам общей молитвы, наши мысли столь же схожи, как маленькие волны на реке. Жрецы таким образом могут служить кормчими на судне своего большого храма.

У Медового-Шарика не было постоянных посетителей ее храма, на которых можно было бы опереться. Однако она знала, как вызывать отдельных духов и побуждать их, чтобы они призывали других.; Должен сказать, что трудилась она усерднее любого жреца».

«Расскажи нам тогда о тех чудесах, которые она творила», — сказал Птахнемхотеп.

Мененхетет семь раз коснулся головой своей руки. «Я не говорю об истинных чудесах того века, который, возможно, знал битвы Хора с Севера и Хора с Юга. Нет, вместо этого я расскажу Тебе о Садах Уединенных и о ее доме с садом в них. Дом был небольшим по меркам Уединенных, за пределами гарема располагался Дворец и все храмы Усермаатра.

Итак, чтобы должным образом оценить работу Медового-Шарика, ее нужно сравнить с огромным числом молитв, которые возносили жрецы. Какая полноводная река духов постоянно текла между Усермаатра и славным солнцем Амоном-Ра.

Тогда как Медовый-Шарик отправляла лишь свои обряды. Однако она занималась ими большую часть дня, а иногда и за полночь. Порой, когда я являлся к ней ночью, она пребывала в комнате, где держала свой алтарь. Много времени могло пройти в соблюдении чистоты ритуала, прежде чем я мог заговорить. Все это время она не делала ни одного несовершенного движения, и если вы спросите, что я имею в виду, то я не смогу вам сказать ничего, кроме того, что треугольник, который она чертила иногда в воздухе острием тонкой палочки, оказывался не обыкновенным треугольником, но на моих глазах был готов вспыхнуть языками пламени. Когда она произносила заклинания, в ее голосе слышались звуки открывающихся и закрывающихся дверей, падения огромных камней на плоские ложа других камней, скольжения ящериц и хлопанья крыльев, как бывает, когда множество птиц вдруг одновременно взмывает в небо. Вздох ветра входил в ее грудь, когда она делала глубокий вдох, а когда она говорила, рычание льва выходило из ее горла, однако все это было всего лишь частью ее привычной работы, у нее было много других дел. Так, на огнях ее алтаря стояли горшки, и составляющие зелья, предназначенные для закладывания в эти горшки, должно было укрепить магическими словами. Иногда, готовясь к обряду, она проводила весь день за чтением отрывков из свитков папирусов, которые Касторовое-Масло или Крокодил приносили ей из хранилищ рукописей храмов, и она делала выписки на свой собственный папирус. Из всех маленьких цариц она была единственной, кто мог писать так же хорошо, как Главный Писец, иногда я брал некоторые из тех старых храмовых свитков и разворачивал их листы, выпуская на волю пребывавших в них маленьких птичек, и папирус говорил мне о многом, чего я не могу назвать, — настолько сильными были мысли, содержащиеся в нем.

Наблюдая за тем, как она пишет, я думал обо всех знакомых мне маленьких писцах, занятых подобным трудом, и поражался силе этого действия, и спрашивал себя: отчего столь тщедушные люди наделены такой великой способностью обращаться к Богам, несмотря на то что, когда они, большинство из них, говорили, их голос никогда не был голосом Истины, но всегда ломким, как тростник, скрипучим голосом. Однако те слова, что они наносили на папирус, обладали властью вызывать силы, покоившиеся в молчании. Таким образом, они могли взывать к силам, которые пребывают вне досягаемости того, кто обладает голосом Истины. Ведь говорить — значит оскорблять силу молчания.

Она уважала эту силу. Однажды я увидел на внутренней стороне ее предплечья две ранки — маленькие надрезы, сделанные в одном направлении рядом друг с другом, — это она наказала себя за то, что произнесла слово, когда поклялась хранить молчание. В другие дни она разговаривала, но не упоминала себя. Собираясь обедать, она говорила слугам: „Начался обед". При необходимости она могла пожелать жить вне своего тела, словно находиться вне покоя, перемещаться из своего тела в свой Ка, так что ее Двойник мог выходить и глядеть на нее.

Это позволяло ей трудиться для достижения многих целей. Некоторые из них были важными, другие — незначительными, как, например, возмещение какого-то ущерба. Как и все в Садах, она знала способ отгонять москитов и была столь искусной в подобных делах, что ей вовсе не нужно было обводить круги вокруг своей головы или произносить вслух надлежащие молитвы. Вместо этого при первом звоне этих маленьких тварей она поднимала сжатый кулак и раскрывала его. Те тут же улетали. Можно было слышать писк, который они издавали, обращаясь в бегство».

«У меня есть мази с такими сильными запахами, что москиты никогда не подлетают близко, — сказала Хатфертити, — и я пользуюсь ими, когда не могу вспомнить молитву, предназначенную для начертания круга, или мои пальцы чувствуют слабость. Не вижу, в чем твоя Медовый-Шарик превосходит меня в этом искусстве».

«Поскольку она потеряла расположение Царя, а ты, возможно, приобрела его, твои слова во многом справедливы», — ответил мой прадед.

Птахнемхотеп был счастлив. «У членов твоей семьи всегда находится ответ, — сказал Он Хатфертити. — И все же Я бы поостерегся говорить слишком пренебрежительно об этой Маатхерут».

«Велика мудрость Девятого, — сказал Мененхетет, — ибо так оно и есть. Маленькая царица, чьи слова о Медовом-Шарике были слишком жестоки, могла получить укус от ее скорпионов. Поскольку Ка Медового-Шарика знал, как покидать ее тело, она временами даже навлекала на себя укусы многочисленных москитов. Сколько раз я видел, как она, совершенно беспомощная, спала на своей постели, если только так можно сказать, поскольку ее тяжелое тело было покрыто таким количеством москитов, что любого другого они могли убить. По возвращении ее Ка она пользовалась их ядом, остававшимся в ее венах после одной из таких ночей. Одна из маленьких цариц, плохо отозвавшаяся о Медовом-Шарике, была так искусана самыми крупными москитами, что в течение многих дней не могла выйти из своего дома. Настолько распухло ее лицо.

Для того чтобы рассказать о ее способностях, не стоило говорить о таких пустяках. Позвольте предложить вам более достойную историю. Каждую ночь, когда Усермаатра оставался вдали от Садов, я просыпался в темноте и с кабаном, тыкавшимся рылом в мое желание, и, влекомый ее притяжением, пробирался к ветке, по которой перелезал через ее стену. Хорошенько оглядевшись и удостоверившись, что поблизости не было евнухов, я отрывался от земли, на которой был Управляющим, и спрыгивал в сад внутри Садов, где росло так много незнакомых мне растений и где сила покидала меня. Каждую ночь я держал ее в своих объятиях, но мой меч был подобен змее со сломанной шеей, и, когда она целовала меня, я не знал, как жить в биении ее губ. Полновесность ее губ имела тяжесть меда, вливаемого в мед.

В такие моменты я не мог ощущать удовольствия. Слишком отчетливым было воспоминание о ее лице у врат Усермаатра. Теплое чувство поднималось во мне, когда я видел ее рот на Нем, и я вновь ощущал себя женщиной — столь насыщенным было мое удовольствие, но я ничего не чувствовал как мужчина — так мало я мог расшевелить себя. И все это наслаждение лишь крутилось во мне, подобно маслу, которое никогда не выливают из горшка. Я стал ненавидеть свою способность ясно видеть ее губы на Нем, во мне даже поднималась неприязнь к ней, к этому тупому весу ее тела, к запаху, несмотря на благовония, исходившему от ее подмышек. Как это бывает у толстых женщин, он стекал с ее влажных ресниц.

Но однажды ночью, после семи ночей неудач, она сказала: „Ты живешь в Его ярости. Я сделаю лодку, чтобы подняться над Ним". На моих сомкнутых веках, закрытых от усталости, граничившей с отчаянием, она легко, но твердо нарисовала своим ногтем корабль. В темноте эти линии предстали перед моими закрытыми глазами так отчетливо, словно были огненными. И по мере того как я узнавал каждую часть корабля, она произносила ее обычное название своим собственным голосом, которому отвечало шепотом ее Тайное Имя. Казалось, звучание этого второго голоса возникало из скрипа дерева, натяжения веревок, хлопанья полнящегося ветром паруса. Я слышал стоны весел в уключинах и не смел открыть глаз из страха, что образ этого судна исчезнет.

„Я — Киль, — говорила она, и другим голосом ответила: — Мое Тайное Имя — Бедро Исиды. — Затем первый голос сказал: — Я — Руль, — и тут же пришел ответ: — В моем имени есть Нога Нила".

Чем напряженнее я вслушивался, тем меньше слов она говорила, покуда ей стало достаточно сказать: „Весла, — и ответ приходил из скрипа самого судна: — Пальцы Хора».

Вскоре она говорила лишь для одного уха, а Тайное Имя я слышал в другом. „Нос, — сказала она, и ответ был: — Управляющий Земель". „Мачта", — сказала она. Я услышал шепот: „Небо".

„Столб Привязи", — сказала Медовый-Шарик, на что последовал ответ: „Пребывающий в Святилище".

„Насос, — объявила Медовый-Шарик, и тогда ее собственный низкий голос произнес: — Рука-Исиды-стирает-кровь-Хора". При этом ее рука взяла мою несчастную мертвую змею и стала сжимать. Подобно ветру, касающемуся воды так мягко, как это могут кончики Твоих пальцев, дыхание ее ноздрей пронеслось по поверхности всего, что она держала на ладони, покуда наконец она не сказала: „Мачта, — и, не двигая рукой, пробормотала: — Приведи-госпожу-назад-покуда-она-не-ушла". С этими словами она взяла в рот вялую головку моей несчастной змеи, которая больше не была мертвой, но скорее напоминала раненый меч. Затем, по мере того как лодка стала продвигаться по воде, ее рот заскользил вверх и вниз по волнам, и я не знал, Ра ли это, которого я увидел в своем теле, или царское удовольствие Усермаатра, но она легла на спину и потянула меня на себя. Это произошло так быстро, что я погрузился в ее плоть. Я даже вскрикнул. Огонь и камни бросали меня из стороны в сторону, затем, когда я извергся, выкинули меня из нее, но моя лодка перелетела через край неба. Она целовала мой рот. И я понял. Моя плоть осмелилась войти туда, где мог пребывать один Фараон. Я все еще был жив. Как только Усермаатра прочтет мои мысли, я, конечно, тут же умру. И все же никогда мое дыхание не было исполнено такого восторга.

Но Медовый-Шарик начертила круг Исиды над моей головой — двойной круг — и врата моих мыслей закрылись. „Иди, — сказала она, — и возвращайся завтра"».

ЧЕТЫРЕ

«Никакая опасность, которой я бросал вызов в Битве при Кадеше, не могла сравниться с этой, — сказал мой прадед, — так как, когда сражение завершилось, с ней было покончено, теперь же мне предстояло быть настороже каждый день своей жизни. И все равно я не мог дождаться следующей ночи. Пока я управился со своими мелкими обязанностями, которыми мне пришлось заниматься в то утро, я ощущал такой прилив сил, что едва удержался, чтобы не схватить нескольких маленьких цариц. Мне казалось, что я все еще в лодке — или в том, что еще оставалось от моей лодки! — и плыву вместе с солнцем.

Тем вечером Он прибыл в Сады, так что я не смог увидеться с ней. Усермаатра проводил время с другими маленькими царицами, но все же я не рискнул навестить Медовый-Шарик. Его присутствие заставляло бодрствовать всех евнухов, и они копошились в каждом кусте. Кроме того, сами маленькие царицы прислушивались к каждому звуку. Ночь походила на заполненное тьмой ухо. Все же я мог бы попытаться, но в присутствии Усермаатра, находившегося на расстоянии одного-двух домов, рядом с ней я мог оказаться таким же оцепеневшим, как сама эта жаркая темнота, а испытать такой стыд еще раз мне не хотелось. И вот всю ту ночь мне пришлось слушать Его громкий смех и хрюканье, вылетавшее из Его горла. Подобно Ра, Он был близок к животным, и Сады наполнил рев льва и буйвола, вой шакала и лай крокодила, из Его горла вылетало голубиное воркование и даже такие высокие крики, которые способны издавать немногие птицы. Я не мог заснуть, а мой кабан подобрался поближе и дышал у моих чресел.

На следующую ночь Усермаатра оставался вдали от Садов, и я был с Медовым-Шариком, готовый к нашей встрече. Как только мы легли, я уже оказался в ней, при первом ее движении — я уже не мог остановиться, и еще до того, как ее тело перешло в галоп, я проскакал до конца пути. На этот раз это я услышал всхлип, крик, короткий яростный стон и падение, отозвавшееся во всем ее теле.

К тому же мои ощущения приятно отличались от прежних. До этой ночи стоило мне только извергнуться, и я уже был готов покинуть ее объятия. Однако в эту ночь я захотел сделать это снова, и вскоре мне это удалось, и в этот раз было еще лучше. Наконец-то я овладел своими чувствами. Память о том, что ее рот был рабом Усермаатра, вызывала во мне достаточное отвращение к ней (и к себе), сдерживавшее мои порывы и, к моей радости, позволявшее раскачиваться вперед-назад, как бы нежась в лодке, и даже пронести ее бедра через вздымающиеся волны, взять ее в настоящее путешествие обоих наших тел по реке ночи, покуда каждый шорох животных в клетках ее сада не превратился в прибрежные звуки, и даже любопытная мышь перестала бегать по щелям в стенах. Я отведал искусства поцелуев, в котором она столь преуспела, и хотя всего несколько дней назад на ее губах был вкус членов Усермаатра (что вселяло в меня великое отвращение, поскольку Он был мужчиной), однако Он был также и Богом, а все, происходящее от Бога, годится для пиршества, собственно, как говорили, наша плоть сотворена из отправлений Амона, а благовония есть сладкие ароматы Его разврата. Поэтому в тот момент я был в состоянии поочередно предаваться то обожанию, то отвращению, отступая всякий раз, когда был готов извергнуться, и в конце мы уже скакали в едином ритме, заставляя другого раскачиваться с одинаковой силой, а после ощутили истинное отдохновение в объятиях друг друга, и маленький кабан вновь был при мне, но очень нежно.

Могу сказать, что, начиная с той ночи, мое теплое чувство к ней стало более сладким. Ибо в моих глазах она была прекрасной. Даже ощутимый вес ее бедер говорил мне о мощи крупных животных, а в ее талии пребывала жизненная сила дерева. Я обожал ее спину. Она была крепкой и состояла из прекрасных мышц, которые я когда-то ощущал в лапах Хер-Ра, а ее руки походили на бедра молодых девушек и вели меня к ее рту, исполненному меда. Бедра Медового-Шарика, когда я брал их в обе руки, наполнялись таким же удовлетворением, как талии двух молодых девушек, если бы я обнимал их одновременно.

Теперь с каждым разом я узнавал ее лучше и потому чувствовал себя все более несчастным по вечерам, когда приезжал Усермаатра. В одну из ночей, когда Он выбрал Медовый-Шарик вместе с другими маленькими царицами, звуки их наслаждения так взволновали меня, что я чуть не ворвался к ним. Такой конец был бы вполне мирным по сравнению с той жестокой пыткой, которую я вынес, прислушиваясь к доносившимся до меня звукам. Ибо вместе с муравьями я ползал по спекшейся пустыне своего сердца.

На следующий вечер Он снова был в Садах, но, зная голоса маленьких цариц, я понял, что на этот раз Он не выбрал ее. Не будучи уверен, быть ли довольным этим или презирать ее за недостаток чар, чтобы пленить Его во второй раз, я отбросил всякую осторожность, перелез через стену, лег к ней в постель и, когда она заговорила, познал ревность. Она сказала, что предыдущей ночью была свидетельницей всего, что Он делал, но не участвовала ни в чем сама. Когда Он спросил, отчего она стоит перед Ним с таким целомудренным видом, она ответила, что, готовясь к священному ритуалу, общалась со злыми духами и желала бы избежать опасности привлечь внимание этих невидимых людоедов-великанов, которые могут находиться поблизости к Его божественной плоти. Тогда Он спросил о цели ее обряда, и она ответила, что он предназначался для Жизни-Здоровья-Процветания Двух Земель. При этом Он хмыкнул и сказал: „Могла бы выбрать и более подходящий день", — но больше вопросов не задавал.

Такова была рассказанная ею история. Я не поверил ее словам. Страдая предыдущей ночью, я много раз слышал ее смех. Кроме того, Усермаатра не отличался терпением по отношению к тем, кто не мог доставить Ему удовольствия. Когда я собрался ей об этом сказать, она приложила пальцы к моим губам (хотя, уверяю вас, мы говорили так тихо, словно молчали) и прошептала: „Я сказала, что если не коснусь Его плоти той ночью, то смогу дважды наполниться от Него". Медовый-Шарик хихикнула в темноте. Хотя она уже не раз начертила над нами двойной круг Исиды, чтобы ни одна ускользнувшая мысль не смогла перейти в голову кого-то еще, все же она еще раз сделала это, дабы охранить нас от кары за то, что мы смеялись над Ним. „И что Он сказал?" — спросил я.

„О, — ответила она, — Он сказал, что окажет мне двойное внимание, когда взглянет на меня в следующий раз, — и с похабной ухмылкой она заговорила языком улиц, а губы ее касались моего уха. — Он сказал, что, будучи Повелителем Двух Земель и дважды Царем Египта, Он отымеет меня и спереди и сзади".

„А что ответила ты?" — прошептал я.

„Великие-Два-Дома, потребуются усилия всех маленьких цариц, чтобы отцеловать тебя дочиста. Он принялся смеяться, да так, что никак не мог остановиться. Все Его удовольствие было почти разрушено. Это единственный способ говорить с Ним".

„Ты сделаешь это?" — спросил я.

„Я сделаю все возможное, чтобы этого избежать", — ответила она, но с тем же непристойным весельем на губах. У меня возникло искушение ударить ее, но вместо этого я схватил ее ногу.

До этого, как бы мы не обнимали друг друга, она никогда не подпускала меня к своим ногам. Для такой крупной женщины они были крошечными — это я смог заметить, такие же крошечные, как ноги ее матери, которая считалась самой изящной среди богатых и благородных дам Саиса и была очень хрупкой женщиной. Медовый-Шарик сказала мне, что маленькие ножки — признак благородной крови, а когда я спросил, к чему такая изысканность, она посмотрела на меня с презрением. „Если наши волосы способны чувствовать шепот ветерка, наши мысли могут быть столь же изящными, как птички". „Да, — ответил я, — но, в соответствии с равновесием Маат, наши ступни должны быть огрубевшими, как земля". Она за смеялась: „Сказано крестьянином!" — и, снова рассмеявшись, разомкнула круг, образованный соединенными большим и указательным пальцами, с тем чтобы я смог войти в ее мысли. Тогда я увидел себя, болтающимся, как кукла, на конце меча Усермаатра. Я так разозлился, что готов был ударить ее, однако я этого не сделал. Иначе она никогда больше не позволила бы мне войти в свои мысли. „Милый Казама, — сказала она, — земля удерживает в себе самые глубокие мысли. Через наши пальцы, если они достаточно совершенны, входят крики из Страны Мертвых".

Все было просто. Вполне понятная причина для того, чтобы иметь маленькие ноги. И я бы никогда не коснулся их, если бы она, снова смеясь, не стала издеваться надо мной. И если бы не эта кукла, что стонала и хныкала и дергалась на крючке Усермаатра, я увидел Его в радости ее рта и схватил ее за ногу.

По тому, как она старалась вырваться, я сразу понял, что совершил что-то ужасное. Но я был слишком поглощен борьбой, чтобы понять причину этой молчаливой ярости (ибо мы сражались так бесшумно, что ни один слуга не проснулся бы), — именно на той ноге, которую я схватил, отсутствовал палец. Затем, поскольку я держал ее обеими руками, а она била меня другой ногой по запястью и голове, все, что я мог сделать, — это рассмотреть то несчастное место, где когда-то был маленький пальчик, и сейчас оно так же сияло под кончиками моих пальцев, как культя, оставшаяся от запястья на месте отрубленной руки грабителя. Однако как только я на самом деле прикоснулся к этому месту, то тут же понял, что совершаемое мной насилие — единственная возможность обольстить ее, и другой у меня никогда не будет. Ощущая себя сильным, как дерево, я просто позволил ей наносить удары по моему черепу, а сам стал осыпать поцелуями то маленькое сияющее место. Но от ударов ее ноги моя голова звенела так сильно, что я увидел, как мимо меня в изысканной лодке проследовала вся ее семья — золотое украшение на широких водах Дельты. И вот ее ярость иссякла, и Медовый-Шарик разразилась слезами. Ее всхлипывания стали самыми громкими звуками, что раздавались в ночи во всех Садах, и, подобно журчанию бегущей воды, принесли утешение их тяжкой тишине, ибо разве был в тех Садах хоть один дом маленькой царицы, где бы не плакали? Усермаатра никогда бы не обратил внимание на такие звуки. Тело Медового-Шарика вновь стало мягким, и я лежал, держа ее ногу, как добычу, и впитывал всю печаль, исходившую от нее, даже запах маленьких каверн между пальцами ее ноги был исполнен грусти, и я узнал, какое несчастье носила она в своей душе, и наконец встал, и поцеловал ее в губы, ощутив все ту же грусть, ах, в моей груди появилась такая жалость, какой я никогда не знал.

С того часа я стал видеть в ней сестру. У нас в деревне говорили: „Ты можешь проспать в постели женщины сто лет, но никогда не познаешь ее сердца, пока она не станет дорога тебе как сестра". Мне это высказывание никогда не нравилось, я не находил удовольствия в чувствах, навечно определявших ход дел, однако теперь, мне казалось, я понял, отчего Медовый-Шарик так растолстела. Нужно было лишь дотронуться до маленького обрубка ее пальчика, как это сделал один я, чтобы ощутить пребывающую в ней утрату: эта шишечка, оставшаяся от ее пальчика, была подобна скале в море молчания, и я мог чувствовать, как ее мысли бьются об эту скалу. И тогда я понял, что в ее мыслях лишь малая толика любви к Усермаатра смешивалась с ненавистью к нему, ненавистью, превосходившей мою. Она плакала, а я обнимал ее, и ее сердце говорило со мной, и мы принадлежали к одной семье: во всех Садах Уединенных не нашлось бы других мужчины и женщины, сжигаемых подобной жаждой мести. Только вдвоем мы смогли признаться в одной такой мысли, и мы высказали ее своим дыханием, не издав ни одного звука. Даже издалека Его чуткие уши могли уловить мысль, как сеть ловит птицу, и никто никогда не знал, когда Его нос может повернуться к врагу настолько легкомысленному, чтобы произносить проклятия вслух. Теперь, умудренный своими четырьмя жизнями, я могу лишь поражаться отваге, с которой мы поделились этими мыслями об отмщении, ведь если бы не охранительные круги, что она начертила над нашими головами, даже птицы побоялись бы шевельнуться».

«Все же мне ее несчастье кажется чрезмерным, — весьма самоуверенно заявила Хатфертити. — Безусловно, она была очень избалованной женщиной, чтобы продолжать вести себя таким образом».

«Я никак не могу согласиться с твоим мнением, моя внучка, и хотел бы заметить, что не изложил пока всех причин, которые у нее для этого были. То наказание, что представляется тебе ничтожным, было тем не менее столь болезненным для Медового-Шарика, что изменило всю ее жизнь и удвоило ее вес. Когда Усермаатра вынул Свой короткий нож, схватил ее за ногу — почему, как мне кажется, она и сопротивлялась столь отчаянно, когда я сделал то же, — и единым взмахом лезвия отделил ее палец, затем Он вернул ей маленький окровавленный обрубок, размером в половину червя.

Говорили, что она закричала и убежала — она мне это подтвердила, но она также выдержала его семьдесят дней в соляном растворе, забальзамировала и хранила в маленькой золотой коробочке, по форме напоминавшей саркофаг. Это поступок женщины, ценящей себя чрезвычайно высоко, но следует понять, что для ее семейства она была не просто маленькой царицей, но Царицей. Ее мать часто говорила: „За Нефертари следует Маатхерут". Разумеется, на самом деле этого никогда не было, но в глазах ее семьи все обстояло именно так. Поэтому оскорбление, нанесенное ее ноге, поколебало Небеса. Так ей это представлялось, и, чтобы привлечь к себе духов, она принялась в огромных количествах есть сало редких тварей: лебедей, больших змей и домашних кабанов».

«И все-таки я снова спрошу: из-за потери одного пальца она пожертвовала своей стройностью?» — настаивала моя мать.

«Она часто говорила, — ответил мой прадед, — что сделала это, подчиняясь воле Маат. Обретя немалые силы благодаря заботам о своем утраченном пальчике, теперь она была обязана носить их в себе. Больший дом — за большее богатство. Так она объяснила мне происшедшую в ней перемену, но я бы сказал, что она чувствовала себя очень уязвимой. Это не пустяк — сойти по царским ступеням от Первой Избранницы среди маленьких цариц до положения женщины, имя которой Он произносил дважды в году. Думаю, что, подобно мумии, ей приходилось прикрывать себя тройной оболочкой гробов.

Кроме того, она навлекла большое бесчестье на свою семью. Она рассказала мне, что в Саисе среди благородных семейств о ее потере ходило столько слухов, что одной из ее сестер, сосватанной за знатного молодого человека, совершенно неожиданно пришло сообщение о том, что тот решил войти женихом в другое семейство. Медовый-Шарик вздохнула, говоря: „Они с тем же успехом могли бы похоронить меня в овечьей шкуре".

И вот в те дни она заговорила о том, что могло бы явиться ее новым унижением. Она не знала, будет ли приглашена на Великие Собрания. Не понимаю, отчего те вечера носили столь царское название, однако у Усермаатра была привычка раз в году устраивать в Своем Дворце небольшое развлечение для нескольких маленьких цариц, во всяком случае в той его части, которую мы называли Маленьким Дворцом. Он даже приглашал некоторых приближенных из Фив. Как проходили те вечера, я знал, поскольку посещал их, будучи Главнокомандующим: ничего особенного — маленький пир, певцы и танцоры. Но для избранных маленьких цариц это была редкая возможность выйти за пределы Садов.

Поскольку за последние два года Великих Собраний не устраивалось, предстоящее стало поводом для надежд на веселье. У многих маленьких цариц были надежды. Были они и у Медового-Шарика. Она даже произнесла несколько небольших заговоров, хотя дым был слишком густым, как она мне сказала, а ее мысли слишком рассеянными. Самые сильные из подвластных ей духов не появлялись, когда она призывала их. Она сказала, что ее никогда не пригласят. „Не знаю — хочу ли я там быть", — с горечью добавила она Я, разумеется, ей не поверил. Для нее это значило слишком много. Последний раз, три года назад, все еще стройная, все еще обладающая всеми своими пальчиками, она была первой из десяти маленьких цариц, представленных Нефертари, и Царица указала ей на место рядом с Собой. Нефертари даже сделала замечание о голосе Маатхерут: „Говорят, твое горло столь сладостно, что побуждает к пению других", — заметила Царица. Я поразился этим словам, но Медовый-Шарик вспоминала тот вечер с удовольствием.

Теперь же, когда мы узнали, кто будет приглашен в этом году, я знал, что ее сердцу нанесен тяжелый удар. „Пустяк, — сказала она, — но боль немалая". Я почувствовал, что она по-настоящему горюет. В этом году, с приближением Празднества Празднеств, которое должно было ознаменовать Тридцать Пятый Год Его Правления (а кто из нас не знал, что у каждого он останется воспоминанием о величайшем празднике в его жизни), для некоторых маленьких цариц, и среди них Медовому-Шарику, безусловно, в первую очередь было необходимо получить приглашение на Великое Собрание, чтобы удостовериться, что их не обойдут на Празднестве Празднеств.

Надо сказать, что ее страхи пропустить это гораздо более значительное событие были не лишены оснований. Большинство маленьких цариц смогут каждый день покидать Сады Уединенных и общаться со знатью в только что отстроенном Зале Царя Унаса — или во Дворе Великих — редкая возможность для меленькой царицы пригласить своих родителей в Фивы. Однако все это зависело от того, была ли она матерью Его детей. Его сыновья и дочери должны были присутствовать и видеть своего Отца в Его Божественной Славе. Соответственно, поскольку таких маленьких детей было очень много, любая маленькая царица, не родившая Ему ребенка, никак не могла быть уверена, что ее пригласят. Следовательно, дорогу к такому приглашению могли открыть лишь Великие Собрания. Уныние Медового-Шарика было глубоким.

Думаю, что столь сильная боль была вызвана неудачей ее магии. Наша близость росла, и она вела себя скромней и уже не всегда стремилась показать свои возможности; собственно, бывали ночи, когда она оставалась моей сестрой и говорила о небольших обидах и маленьких огорчениях. И часто с ее губ срывалось старое выражение, которое можно было услышать в Фивах, в отношении людей, живущих в Дельте: „Те, кто населяют болота, пребывают в неведении". Значение этих слов было настолько самоочевидным, что я ни разу не усомнился в их правильности: жить в болоте — означало быть постоянно мокрым, облепленным насекомыми и слабым от жары. Все там росло слишком легко. Отсутствовало равновесие Маат. Человек существовал в каком-то оцепенении и ничего не сознавал.

„Это верно, — сказала Медовый-Шарик, — верно, но только не в отношении тех, о ком так сказать нельзя". И она стала рассказывать мне, как ее семья, на протяжении двадцати поколений жившая в городе Саисе, имела достаточно гордости, чтобы превозмочь оцепенение тех болотных краев. „Наше неизменное желание, — говорила она, — сохранять равновесие в противостоянии тем соседям, которые пребывают в неведении". После этого мне приходилось выслушивать ее размышления о глубине Нила и звездах в небесной вышине, о Богах в глубоких водах речных русел и Богах отмелей, о предостережениях звезд, глаза которых никогда не закрывались, и звезд мерцающих. Как она досадовала, что я не знал даже месяца своего рождения. При этом она разворачивала папирусы и показывала карты, по которым, зная час своего рождения, можно было вычислить время собственной смерти. „Сколько ты проживешь?" — спросил я ее, и она ответила: „Много лет. У меня длинная жизнь. — Затем она вздохнула и сказала: — Но я лишусь большего, чем мой маленький пальчик, и очень скоро. Так говорят звезды". — Вздох ее был тяжек.

Даже после того, как прошли Великие Собрания, и я смог заверить ее, что это не было значительным событием, и ни Царица Нефертари, ни Царица Маатхорнефрура на нем не присутствовали, настроение Медового-Шарика не улучшилось. Поскольку Оазис и Меретсегер рассказывали о прошедшем празднике как исполненном света и воодушевления, говорили, что им были оказаны всяческие знаки внимания, Медовый-Шарик сказала: „Сесуси не ценит меня, потому что я родом из Саиса". Причиной столь мрачного настроения было то, что в течение последних нескольких дней, дабы уравновесить безразличие к себе Усермаатра, она много сил отдавала магии, но из этого мало что получалось. Каждую ночь она исполняла ритуал Сворачивания-головы-Усермаатра, выкрикивая имена Богов, имевших большую силу, и голос ее дрожал от возбуждения. Однако на следующий день на ее лице проступали красноречивые следы усталости от всех ее бесплодных усилий.

Я стал спрашивать себя, как какой-то чародей мог бы свернуть Ему шею? Усермаатра был способен призвать тысячи Богов и Богинь: над Ним Их были мириады, а после женитьбы на Маатхорнефруре — мириады хеттских Богов под Ним.

И все же каждую ночь, лежа рядом с ней и чувствуя себя так, словно ее магия гораздо скорее могла свернуть шею мне, чем нашему Фараону, я не раздражался ее подавленным настроением и любил ее. Мы оба были в состоянии испить от грусти друг друга. Я лежал рядом с ней, положив свое лицо между ее грудями, и погружался в торжественность и глубокую решимость ее сердца до тех пор, когда уже не мог считать глупостью ее страдания по поводу Великих Собраний, но понял, что она воспринимает это как очередной ущерб, причиненный ее семье. Было бы настоящим несчастьем, если бы она не смогла пригласить их на Празднество Празднеств. Я начал понимать, что эта семья вознесена в ее сердце выше Усермаатра. В двух ее больших грудях жило все, что она была готова лелеять: ее отец, ее мать, ее сестры и я. Ощущая себя в ее плоти, я думал, что, хоть ее и трудно расшевелить, и я, возможно, уже никогда не смогу насладиться живостью, испорченностью и любовью к танцу, которые способны привнести в постель женщины с распутными грудями, это не может перевесить нашу сладкую и глубокую тишину, ее плотское предупреждение о том, что любовь, которую я обрету в этом лоне, не будет малой и пройдет нескоро. Вслушиваясь в тайные намерения ее сердца, стук которого доносился до меня из глубин ее плоти, я знал, что она, наперекор всему, решила довериться мне, что могло означать лишь то, что теперь она должна насылать чары из моего так же, как и из своего сердца, связать нас так крепко, что любая ошибка в магии, которой я научился, проделает прореху в ее колдовстве. И я также понял, что если я прямо сейчас не встану в темноте и не покину ее комнату, чтобы уже никогда не оставаться с ней наедине, то потеряю способность управлять тем, что еще оставалось от моей воли. Однако столь велика была сила ее сердца, что я не ощущал никакой тревога и желания двигаться и на самом деле уже был ее рабом и близким ей человеком.

В ту ночь она посвятила меня, и я сделал первые шаги к тому, чтобы стать Хором с Севера. Разумеется, такие занятия исполнены предательства и опасности. Теперь, глядя на результат, я не знаю, правильно ли я был наставлен на путь, ведущий к силе и мудрости чародея».

ПЯТЬ

«В том квадратном покое, где помещался ее алтарь, не было окон. Высота потолка равнялась длине пола. В центре стоял камень, украшенный разноцветными вставками — широкий круг, окаймленный узкой полоской ляпис-лазури, а по всем четырем стенам располагались низкие столы из черного дерева с ящиками и длинные сундуки с ее одеждами. Кроме двери, единственным отверстием была тяга, ведущая на крышу, через которую мог подниматься дым с алтаря.

Я помню каждое действие той ночи, когда она посвятила меня, но не стану излагать их в том же порядке из опасения, что ими могут злоупотребить. Я знаю, что Ты, Добрый и Великий Бог, можешь быть недоволен, если я не смогу рассказать всего, что произошло, и в должном порядке, однако суть магического ритуала познается лишь при его отправлении. Точно так же, как я доверился Тебе, открыв случившееся, о котором не знал никто в моей четвертой жизни, так и Ты теперь должен поверить мне и знать, что во всем, о чем я говорю, мое первое желание — охранять Твой Трон и Две Земли, над которыми он поставлен».

Птахнемхотеп наклонил голову. «Твои слова вежливы, но в них сквозит непочтительность, ибо они подразумевают, что мы равны и должны доверять друг другу, тогда как ты знаешь, как в действительности обстоит дело. Это ты должен верить Мне. Однако Я буду слушать то, что ты скажешь, и не потребую большего. Магия, к которой стремлюсь Я, — высшей природы, а не та, о которой повествуешь ты. В той мере, в которой ты переносишь тайны прошлого в Мои мысли (так что оно, это прошлое, пребывает в Моих членах, как Моя собственная кровь), ты исполнишь почетную работу высшей магии. Так что теперь Я не возражаю, если ты скроешь точный порядок ритуала своего посвящения».

Мененхетет семь раз коснулся своего лба. «Я благодарю великую мудрость Твоего ума, — сказал он. — Расскажу то, что безопасно: Медовый-Шарик очистила свой круг, окаймленный ляпис-лазурью, многими предварительными обрядами, и призвала дружественных Богов быть нашими свидетелями (хотя имена некоторых из Них я никогда ранее не слыхал). Потом, перед тем как мы начали, она спросила: „Готов ли ты присоединиться к моему Храму?" Когда я сказал „да", то почувствовал, что грудь мою переполняет шум, превосходящий рев битвы, и тогда она спросила вновь, и еще один раз, а затем внимательно прислушалась, как будто биение моего сердца могло сказать ей больше моего голоса, и наконец обратилась к своим Богам: „Ему были заданы три вопроса, и три раза он знал один и тот же ответ".

Теперь мы встали в круге, обведенном ляпис-лазурью, и она благословила мое обнаженное тело в строжайшем соответствии с ритуалом. Об этом я также скажу: она поднесла благовония к моему пупку и лбу, к моим ногам и горлу, к моим коленям и моей груди и, наконец, к волосам в паху. Затем она умастила те же места капельками воды, посыпала щепотками соли, поднесла к ним пламя свечи — достаточно близко, чтобы согреть меня, и, наконец, капельками масла. Теперь я был благословлен и подготовлен.

Она взяла с алтаря нож с прекрасной рукояткой из белого мрамора и острием таким тонким, что, если смотреть на него долго, глаза начали бы кровоточить. Затем она сняла свои белые одежды и стала рядом со мной такая же обнаженная, как и я. Этим ножом она уколола меня в живот, прямо под пупком, и смешала мою кровь со своей, так как произвела то же самое действие и с собой, в том же месте. Начав с этого места, она повторила каждый шаг благословения, беря по капельке крови из моего и своего лба, из моего и своего большого пальца ноги, из моей и своей правой груди, и по капле нашей крови из места чуть выше волос в паху. И каждая капля держалась на кончике ножа, как слеза, пока ее переносили в ту же точку ее тела, так что, когда мы закончили, наша кровь смешалась в этих семи местах своего пребывания, и мы стояли у алтаря, серьезные, нагие, одинаково отмеченные.

Теперь я был готов к посвящению в служители ее Храма. Она велела мне лечь на камень в круге, освещенном лишь мерцанием фитиля в плошке с маслом, затем подняла плеть и ударила меня дважды, затем четыре раза, и еще четырнадцать раз.

Меня часто пороли, когда я был мальчиком. Потом оставляли, и я уползал туда, где мог найти грязь, которой останавливал кровь.

В моей первой жизни, независимо от того, насколько высоко было мое положение, никто никогда не мог бы ошибиться, приняв меня за человека благородного происхождения — слишком много рубцов было у меня на спине. Мне был знаком вкус хлыста. Однако удары Медового-Шарика отличались от всех остальных. Ее хлыст легко касался тела, но боль от ее ударов проникала глубоко. Если бросить в пруд камешек, а со следующей попытки суметь попасть вторым точно в центр расходящегося круга как раз в нужный момент (так, чтобы не нарушить волну, а лишь придать ей силу), то результат будет близок искусству Медового-Шарика. Боль расходилась во мне так, как благовоние проникает в каждый уголок одежды. В другие ночи она обучила меня многому из искусства поцелуев, и я жил в богатстве тех объятий и узнал, почему поцелуи — развлечение знати. Теперь же мне пришлось пройти через долину хлыста. Мои мысли закружились в каком-то сладком опьянении, иными словами, я ощутил упоение собственной болью, ибо чувствовал, что она очищает меня от всякого бесчестья. Притом что я едва мог переносить эту боль и, казалось, сейчас пряну в небо от пытки искусных прикосновений хлыста, тем не менее от нее исходила нежность. Как мне объяснить одновременное переживание таких противоречивых чувств? Могу только сказать, что она наносила удары с совершенством: по разу по каждой обнаженной ягодице, затем — дважды по каждой из них, затем по разу по каждой из четырнадцати терзаемых болью частей тела Осириса, которые, как я ощущал, стали теперь настолько же моими, насколько они принадлежали Богу. Она хлестнула меня раз по лицу с закрытыми глазами и раз — с открытыми, затем — по разу по каждой ступне, по рукам, по кулакам, по спине, по животу, по груди и по шее. В конце удары были нанесены по чреслам и раз плеть обвилась вокруг моего слабого червя. Пребывая высоко в облаках пламени, я даже слышал, как после каждого удара ясным голосом Маатхерут провозглашала: „Я освящаю тебя маслом" — и она наложила масло на те четырнадцать пылающих мест, которых коснулась плеть, и огонь утих настолько, что стал напоминать тепло моего тела. Затем она сказала: „Я освящаю тебя вином" — и наложила на четырнадцать костров терпкое вино, и моя кожа вскрикнула вновь. Тут она слегка омыла меня прохладной водой, и, когда пламя унялось и из моего сердца поднялся пар, она сказала: „Я освящаю тебя огнем", — но просто поднесла дымящуюся плошку с благовониями к каждому месту, где пребывала боль. Затем она наконец сказала: „Я освящаю тебя моими губами" — и поцеловала меня в брови, когда глаза были открытыми и еще раз — с закрытыми глазами, затем — по разу в каждую ступню, в большие мышцы на сгибахрук, поцеловала костяшки пальцев и спину, и живот, грудь, шею, а в конце ее язык медленно обошел вокруг моих чресел и очень нежно — по оконечности моего меча, который начал подниматься из зыбкого болота моего паха, пока не стал могучим, как крокодил. Затем она сказала: „Я делаю тебя Первым Жрецом Храма Маатхерут, Пребывающим в Осирисе. Поклянись, что будешь преданным, поклянись, что станешь служить". И, когда я вскричал, что все исполню (ибо это была последняя из четырнадцати клятв, которые она требовала от каждой из моих четырнадцати частей), она снизошла на меня, подобно дивному храму сладкой содрогающейся плоти, и прошептала мое Тайное Имя, и, когда переполнились все четырнадцать оазисов, поглотившие влаги моей боли, моя река исторглась потоком.

Это был конец обряда, но лишь начало наслаждений той ночи. Теперь уже я хлестал ее по ягодицам, и они были большими, как луны, и, к тому времени как я закончил, красными, как солнце. И, говорю вам, я научился искусству наносить удары, ибо не моя рука держала плеть, но ее сердце само направляло ее на себя, так что я чувствовал, будто бью прямо по ее сжавшемуся сердцу, а затем, к моему изумлению и ужасу, поскольку до этого я ничего подобного не делал никому (даже Усермаатра), я схватил два огромные холма ее сильно иссеченных ягодиц и склонился лицом к складке ее истинного седалища и с безумной ненасытностью поцеловал ее в то место, в котором все, что вскоре умрет, источает наиболее сильный запах. А от всех этих усилий ее запахи были сильней, чем у любой лошади. Она сделала то же самое мне, и мы катались по полу, а наши лица были погружены в днища друг друга, и мы соединились посредством этого обряда, и уже никогда не стали бы прежними. Затем она так много раз поцеловала врата моих ягодиц, что благодаря ее ласкам я почувствовал себя Фараоном, лежащим на спине, и уже не знал, кем считать себя — мужем ли или женой всего Египта. Уносимый этими чудесными течениями, я вновь ощутил, что существуют некие цели, о которых она не говорит, и я стал слугой ее обширных намерений.

Я употребил слово обширных, и оно соответствует сути. Ночами, которые последовали за этой, я лежал подле нее, счастливый, как человек, спящий в лодке, однако в тех огромных грудях шевелились мысли, возносившие нашу лодку на вершины высочайших скал, и мы просыпались, прижавшись к камню. Ибо я знал цель наших магических действий — теперь это была наша магия, — она состояла в том, чтобы лишить силы Усермаатра, и часто, когда я глядел ей в лицо, я мог видеть совершенный ум, пребывающий в глазах самого сурового Бога — Осириса, и тогда я во многом ощущал себя весьма близким Хору с Севера. Действительно, когда мы глядели друг другу в глаза (а, подобно Царице Хатшепсут, она часто надевала длинную и узкую бороду), Маатхерут выглядела как Повелитель Осирис».

«Каким, — спросил Птахнемхотеп, — было твое Тайное Имя?»

Я не ожидал, что мой прадед ответит так быстро, однако, к моему удивлению, он сразу сказал: «Разумеется, Тот-кто-поможет-свернуть-шею-Усермаатра, и вскоре отраженным ударом оно поразило меня. Мне пришлось от него отказаться».

«И ты расскажешь нам об этом?»

«Да. Но, с вашего позволения, позже. Конечно же, я знал, что это опасное имя. Она ведь была совершенно откровенна в этом отношении. Если я желал стать великим слугой ее магии, я должен был быть готовым умереть. Она часто говорила мне это и всегда добавляла: „Но уже никогда — как крестьянин". Нет, теперь я должен был научиться умирать согласно полному обряду бальзамирования. Подобно искусству обучения поцелуям, смерть принадлежала знати. Я часто смеялся над ней. Это мне-то необходимо укреплять для этого волю? Мне, который смотрел на тысячу топоров? Но ей было видней. Она понимала, как вскоре понял и я, что умереть мирно — может быть, самая опасная из смертей, поскольку в этом случае ты должен быть готов к путешествию через Херет-Нечер.

Снова и снова она принималась уверять меня, что ни один из слуг ее тела и сердца, и уж точно не я, не потеряет покровительства Маатхерут. Ни в этом мире, ни в следующем. Я рассказал ей, что, когда я был мальчишкой в деревне, мы знали, что лишь благородные и очень богатые могут путешествовать по Стране Мертвых, хоть сколько-нибудь надеясь достичь Полей Тростника. Для бедного крестьянина змеи, встречающиеся на пути, были так велики, огни такими испепеляющими, а пропасти — такими бездонными, что гораздо благоразумнее было и не пытаться даже думать об этом. Намного проще отдыхать в песчаной могиле. Конечно, как я сейчас вспоминаю, многие из умерших в нашей деревне не принимали такого покоя, а возвращались назад в облике призраков. Ночами они проходили по нашей деревне и разговаривали с нами во снах до тех пор, пока погребальный обряд в наших краях не стал весьма суровым: умершим отрезали голову и калечили ноги. Тогда призраки не могли уже преследовать нас. Иногда мы даже закапывали мертвеца, положив голову между его колен, а его ноги — к ушам, чтобы совершенно его запутать. Когда я ей все это рассказал, она рассмеялась серебристым смехом. Лунный свет пребывал в ее мыслях, придавая им нежность, какими бы они ни были.

И тогда она встала с нашей постели и взяла в руки саркофаг — не длиннее моего пальца, но на его крышке были нарисованы лицо и фигура Маатхерут. Внутри находилась мумия размерами с коротенькую гусеницу, столь тщательно завернутая в прекрасную ткань, что ей не нужна была смола: на самом деле, ее прикосновение было подобно лепестку розы. Я держал в руках аккуратно завернутую мумию ее маленького пальчика. Но раньше, чем я успел решить, коснулся ли я чего-то чрезвычайно ценного или, наоборот, чего-то, что неприятно взять в руку, она принялась говорить о странствиях ее маленького пальчика сквозь врата и по устрашающим путям Херет-Нечер, и, когда я пробормотал, что не понимаю, как может какая-то часть тела, а тем более пальчик, путешествовать самостоятельно, она вновь рассмеялась своим серебристым смехом. „С помощью обряда, известного лишь в моем номе, — сказала она. — Иногда те, кто живет в Саисе, знают не так уж мало. — И она снова засмеялась. — Моя семья сделала так, что Ка этого пальчика обручили с Ка жирного и богатого торговца из Саиса. Да, они даже снабдили его нужными свитками папируса". Я знал ее достаточно хорошо, чтобы понять, что все, что она говорит, правда, и наконец она рассказала мне эту историю. Из письма своей матери Медовый-Шарик узнала, что тот торговец умер в ту же ночь, в которую она потеряла свой пальчик. Так что, когда пальчик лежал в маленькой вазе с солевым раствором, торговец тоже пребывал в своем растворе соли, и оба они были выдержаны в соли семьдесят дней. Произошел обмен посланиями с тем, чтобы убедиться, что они были завернуты в один и тот же день и уложены в отдельные саркофаги — большой и маленький — в один и тот же вечер: пальчик в Фивах, а жирный торговец в Саисе, в десяти днях пути вниз по реке; но таково природное безразличие Ка к любой величине расстояния, что ее пальчик был готов предпринять путешествие в Херет-Нечер вместе с ним.

Затем она рассказала мне о том, как ее матери пришлось помогать семье жирного торговца во время приготовлений. Вдове были даны наставления, какие заказывать ушебти и кто в Дельте самый лучший мастер. Ушебти может весить не более чем кисть твоей руки, но стоять в деревянной лодке она должна правильно. Эта несчастная женщина даже не знала, куда ставить фигурку, когда ее муж был уже в гробнице. Ужасно, когда семейство богатеет столь быстро, что к золоту не прилагается никакого знания. Они не представляли, какие свитки папируса покупать. Вдова также не могла понять, что она обязана купить Исповедь-Отрицания, сколько бы та ни стоила.

„Исповедь-Отрицания", — с умным видом повторил я, но Meдовый-Шарик знала, что я столь же невежествен, как и семья того толстяка.

„Да, — сказала она, — вдова жаловалась на высокую цену. Она была скаредной! Наконец моей матери пришлось заплатить самой.

Она не собиралась отправить Ка моего маленького пальчика бродить по Херет-Нечер, пока у него не будет Исповеди-Отрицания. В ночь перед похоронами моя мать наняла двух жрецов, и к рассвету они должным образом написали ее на трижды освященном папирусе. Вот теперь торговец мог, по крайней мере, показать Богам, злым духам и зверям, что он — хороший человек. Папирус свидетельствовал, что он ни разу не согрешил. Он не убил ни мужчины, ни женщины, а также ничего не крал из храмов. Он не оскорбил никакой собственности Амона. Он никогда не говорил неправды и не изрекал проклятий, и ни одна женщина не могла заявить, что он прелюбодействовал с нею, а также никакой мужчина сказать, что он обладал другим мужчиной. Он не жил с сердцем, исполненным ярости, никогда не подслушивал, что говорят соседи. Никогда не крал он желанной земли, никогда не клеветал на других, никогда не совершал развратных действий с самим собою. Он никогда не отказывался выслушивать правду и мог поклясться, что никогда не перегораживал воды, предназначенной течь в чужие наделы. Он никогда не богохульствовал. Он даже не повышал голоса. Он не совершил ни одного из сорока двух грехов, ни одного. Он наверняка никогда не занимался никаким, колдовством, направленным против Царя".

Сказав это, Медовый-Шарик рассмеялась, и я впервые услыхал такое удовольствие в ее голосе. „Аиииих, Казама, какому дрянному человеку мы помогли! Не было такого греха, который бы он ни совершил. Мнение о нем сложилось столь зловонное, что все в Саисе звали его Фетхфути, хоть и за глаза"».

При звуке этого имени и Хатфертити, и Нефхепохем вздрогнули, но ни один из них не промолвил ни слова, а Мененхетет продолжил свой рассказ. «„Понимаешь, — сказала мне Медовый-Шарик, — силы этой Исповеди-Отрицания столь велики, что Ка моего пальчика находится в безопасности. — Она кивнула. — Так мне постоянно говорят в моих снах. Фетхфути преуспевает в Стране Мертвых, и мой маленький пальчик — рядом с ним".

„Преуспевает?" — спросил я ее. Я совершенно запутался. Предыдущей ночью, желая удивить меня тем, как много мудрости она обрела от тех путешествий ее пальчика, она сказала, что ни один жрец не сможет лучше научить меня, что говорить яростным зверям и хранителям врат. Она не только знала имена змей, но была также знакома с обезьянами и крокодилами на берегах Дуата, а ее Ка разговаривал со львами, из зубов которых вырывалось пламя, а также с рысями, клыки которых походили на мечи. Она знала, как использовать магические заклинания, которые помогали миновать озера с горящим маслом, и выучила, какие травы надлежит есть, проходя в темноте зыбучие пески за каждыми вратами.

Более того, она умела освятить любой амулет, который мог пригодиться мне в Херет-Нечер. Амулет сердца, например (благословленный должным образом, он придал бы моему Ка новые силы), или двух золотых пальцев (с помощью которых я смог бы взобраться по лестнице, поднимающейся на Небеса). Она даже знала, как очистить амулет девяти шагов (ведущий к Трону Осириса). Но это, еще не все — она была готова нанести на папирус слова многих заклинаний, которые могли бы понадобиться мне, и стала говорить мне названия некоторых из них: О-Выхождении-в-День, О-Жизни-после-Смерти, Заклинание-о-Прохождении-через-Спину-Змея-Апопа, Гимн-Западу, Заклинание-Побуждающее-Человека-Помнить-Свое-Имя-в-Подземном-Мире, Заклинание-Отражения-Крокодила и Заклинание-Препятствующее-Краже-Сердца-Человека. Не уверен, что я мог следить за ходом ее мысли — этих названий было так много: Заклинание-о-Жизни-в-Воздухе, Заклинание-о-Неумирании-во-Второй-Раз, Заклинание-о-Неядении-Отбросов или Об-Удержании-Паруса (с тем, чтобы судно, на котором находится твой Ка, могло проскочить место с самым омерзительным запахом). Там были также: Заклинание-о-Превращении-в-Принца-среди-Сил, В-Лилию, В-Цаплю, В-Барана. И это еще было не все. Существовали: Заклинание-об-Изгнании-из-Человека-Дурных-Воспоминаний и Препятствующее-Душе-быть-Запертой. Также Заклинание-Обожания-Осириса, а потом — Молитва-для-Навоще-ния-Луны. Каждый раз, когда я думал, что она подошла к концу, она вспоминала что-то еще: Заклинание-об-Освобождении-из-Се-ти и Книгу-Установления-Столба-Джед. Она говорила тихим голосом, но эти имена зазвучали в моем сознании так же громко, как крики торговца.

„Ты не уступаешь Царской Библиотеке Усермаатра", — сказал я.

„Я готова сделать все это для тебя", — ответила она, и я услышал столько любви в ее голосе. Она действительно могла хорошо позаботиться обо мне в Стране Мертвых. Она желала, чтобы я не испытывал никакого страха перед этим местом. Тогда при отправлении ее обрядов я бы не испытывал такого ужаса.

Теперь я окончательно запутался. Она говорила о том, что для меня необходимы все эти амулеты и заклинания, а Фетхфути дали всего один маленький кусочек папируса, в котором не было ничего, кроме вранья, и который благословили неизвестно какие пьяные жрецы, всю ночь развлекавшиеся друг с другом.

„О, — сказала она, — трижды благословленная Исповедь-Отрицания была написана не для одного Фетхфути. Она предназначена также и для Ка моего маленького пальчика".

„Ты можешь сказать, что не совершила ни одного из тех сорока двух грехов?"

„Достоинство папируса состоит не в истинности или ложности его содержания, — призналась она наконец, — но в силе семейства, которое его приобрело".

Ее слова легли на меня тяжким грузом. Маатхерут могла заявлять, что готова дать мне многое, но, похоже, гораздо ближе к истине пребывала уверенность в том, что нам обоим грозит опасность.

Я сказал ей об этом. Собственно, мог бы этого и не делать. Она знала мои мысли.

„Нас обоих могут убить". Она сказала это спокойно, когда мы лежали рядом в ее постели.

„Тогда зачем ты говоришь мне названия всех этих Исповедей? Тебя не оставят в живых, чтобы записать их для меня".

„Именно поэтому, — сказала она, — тебе следует их запомнить".

„Все?"

„Это возможно".

„Тебе ведь это удалось", — согласился я.

Должно быть, Маатхерут знала, как запомнить молитвы, которые ей могли понадобиться, но ее память превосходила мощь моих мышц. Я не ощущал даже желания попытаться совершить такие подвиги. Она мбгла быть мудрой, как Царская Библиотека, но при этом была столь глупа, что не представляла, что для меня не будет никакого солевого раствора. Усермаатра разрубит меня на сорок два куска и велит разбросать их».

Как раз в этот момент моя мать (чьи мысли теперь блуждали в годах ее молодости) спросила: «Кто этот Фетхфути?»

Мененхетет, раздраженный тем, что его прервали, даже не посмотрел на нее. «Не тот, о ком ты подумала, — сказал он, — но другой Фетхфути, в прежней жизни, точно так же, как и я, сейчас не тот, кем был вчера. — Не сказав ей ничего больше, он продолжил: — Именно в тот час, говорю я вам, я вспомнил мудрость еврея Нефеш-Бешера. Быть может, и мне следовало бы со своим последним дыханием совершить бросок из себя в чрево своей женщины и родиться с новым телом в новой жизни. Но, как только ко мне пришла эта мысль, мне захотелось вернуться в свою постель. Там я мог нарисовать над своей головой сорок два круга, чтобы удержать в ней эти мысли. Действительно, как только я покинул Медовый-Шарик и вернулся в свой дом, я принялся пить колоби и вскоре выпил все содержимое кувшина. Грустная правда состояла в том, что я не был уверен, желаю ли окончить свою жизнь ребенком в ее чреве. Хотел ли я стать сыном женщины, познавшей вкус отправлений другого мужчины?

Именно тогда я узнал, до какой степени женат на Медовом-Шарике и насколько силен гнет ее воли. Даже в собственной комнате я не осмеливался думать о чем-либо. Говоря это себе самому, держа в руках почти пустой кувшин из-под колоби, чувствуя себя таким же пьяным, как Добрый и Великий Бог Усермаатра, я обвел сорок два круга над своей головой и свалился от головокружения. Испытания и подстерегающие меня засады Страны Мертвых перепутались в моем сознании так же, как кольца моих внутренностей.

Когда на следующее утро я проснулся все еще одурманенный колоби, то перевернулся на своей постели и сказал себе: „Злые духи ночи — за пределами моего жилища". Ибо, будучи под защитой своих сорока двух кругов, я все еще ненавидел Медовый-Шарик и был очень счастлив, что имел хоть несколько мыслей, до которых она не могла добраться.

Все это время в моих ушах раздавались крики детей, игравших у стен моего дома. Как же много их тут! Дух колоби вызывал дурноту, но до меня доносились (гораздо отчетливей, чем когда-либо) звуки их игр, перекрывавшие даже крики птиц. Эти детские крики разлетались во всех направлениях. Теперь я слышал, как они купались в прудах, гонялись за гусями или залезали высоко на деревья, чтобы поговорить с птицами. Над моей головой неслась брань нянек и выговоры матерей, долгие всхлипывания и самый разный смех — и все эти дети, до единого, были сыновьями и дочерьми Усермаатра. Наблюдая за ними, я почувствовал, что у меня на глаза навернулись слезы. Такие же удивительные и сладкие, как внезапный дождь в пустыне. Я вспоминал свою дочь, рожденную от Ренпурепет, умершую уже так много лет назад. Я все еще представлял себе ее ребенком. Затем меня тронула мысль о том, что Медовый-Шарик — одна из немногих маленьких цариц, не родивших Усермаатра ребенка. Возможно ли, что она столь отличается от всех остальных, что не любит Его чресла, а на самом деле предпочитает мои? В тот миг я ощутил себя во власти своего сердца и больше не мог ее ненавидеть. В конце концов, она ведь была готова умереть со мной.

Итак, если проснулся я в мрачном расположении духа, то теперь вновь мог дышать. Сердце мое затрепетало от ее щедрости. Казалось, я понял, причем впервые, что никто не позаботится о моих будущих странствиях так хорошо, как эта женщина. Эти чувства привели меня к пониманию истинной силы семьи. Подобно тому, как у Ра есть Его божественная Лодка, чтобы плыть по темной реке Дуата, жена с детьми — это золотое судно в этих странствиях. Нас с Медовым-Шариком связал тайный брачный ритуал: познав ягодицы друг друга, мы разделили собственность нашей плоти. Теперь я решил, что у нас с ней будут дети. Да, сказал я себе, мы должны бежать с ней из этих Садов. Я, подобно Моисею, совершу с ней побег в Восточную пустыню. Оттуда мы доберемся до Нового Тира. С ее великими познаниями — неужели мы не добьемся процветания в таком удивительном городе?»

С этими словами Мененхетет поднял голову, чтобы взглянуть на мою мать и Птахнемхотепа, желая узнать, согласятся ли они с его глубокой верой в добродетель брака, но, к его удивлению и моему, ибо я слушал лишь голос своего прадеда, я мог теперь засвидетельствовать, что они, без сомнения, ушли. Они покинули покой, пока он говорил. Мой бедный отец все еще спал.

ШЕСТЬ

Я не только продолжал ощущать присутствие своей матери, но знал, что она неподалеку и что наш Фараон с ней. Тем временем, поскольку, кроме меня, у него не осталось других слушателей, голос моего прадеда умолк. Теперь его мысли погрузились в молчание ночи, где они были открыты Богам и духам, пребывавшим в темноте, вне мерцания светлячков. Я знал, что, в каком бы покое, в каком бы уголке сада ни была моя мать, история о моем прадеде и Медовом-Шарике доходила до нее каждой молчаливой тропинкой ночи с благоуханием цветов и легким ветерком, колышущим пальмы. Я знал даже, что, несмотря на очевидное желание моей матери уйти, мой прадед не был сильно недоволен, поскольку он все еще мог ощущать внимание нашего Фараона, жаждавшего слушать его рассказ. И действительно, никогда еще ночь не была исполнена такого настороженного ожидания.

И вновь я стал терять всякое представление о собственном возрасте, подобно тому как эхо может гадать, является ли оно самим звуком. Так я сидел во власти его молчания, слушая приглушенные звуки давно умолкнувших голосов, даже шепот маленьких цариц, когда по пути к озеру они проходили мимо царственных пальм, и в то же время, пока он сидел, молча взирая на меня, я чувствовал себя столь близким своему прадеду, что обступившие его воспоминания поднялись, подобно водам источника, и я стал мудрее в своем постижении этих событий, чем был, когда он говорил вслух, и увидел его той ночью, когда он пересек Сады, чтобы спросить Медовый-Шарик: готова ли она бежать с ним в Новый Тир? Именно тогда он вспомнил историю, рассказанную Хекет, про некрасивую женщину, оградившую своего мужа ото всех болезней, и он громко рассмеялся. Лицо Медового-Шарика было прекрасно, когда он обнимал ее, а ее тело — велико, как богатство Усермаатра, и все же он знал, что, должно быть, именно она — та уродливая женщина, про которую рассказывала Хекет. Живя с ней, он будет неуязвим для зла, равно как и их дети. Она защитит их всех. И он любил ее за эти сокровенные знания, и когда поздно ночью проскользнул назад к своему дому, то не смог заснуть, настолько ясными были переполнявшие его чувства. Он мог вдыхать пронизывающую свежесть каждого утра, которое они встретят на долгом пути из Мегиддо в Тир, и даже опасности представлялись ему удовольствиями. Он сможет показать Маатхерут, как велика его храбрость, когда они окажутся в лесах. Более чем когда-либо раньше он ощущал себя храбрым, подобно Богу.

Поэтому следующей ночью, в сладкой тишине, наступившей за любовью, в порыве самых благородных чувств и совершенно уверенный в том, что они обнялись без магического обряда как этой, так и прошедшей ночью, но слились со всем невозмутимым взаимным стремлением брата и сестры, он взял ее лицо в свои ладони и, живо чувствуя над ее домом огромное небо, где их, должно быть, слушали Боги, прошептал, что они смогли бы пожениться и завести много детей. Говоря это, он знал о тяготах путешествия, ибо понял, насколько понадобится им ее знание магии, чтобы достичь любой другой земли.

Она ответила: «Здесь лучше».

Глядя ей в глаза, он ясно видел все то, от чего ей пришлось бы отказаться: кувшины и шкатулки, в которых лежали ее амулеты, порошки и шкуры животных. Они представлялись ей равными городу, более того, крепости ее сил, но как только он был готов сказать ей, что все это будет у нее в другом месте, она спросила: «Насколько дороги будут тебе дети?»

«У нас их должно быть много».

«Тогда ты не захочешь бежать со мной», — сказала она. В ее глазах не было слез, а в ее голосе грусти, когда она рассказывала свою историю. Однако закончив ее, она принялась плакать. Ребенок Усермаатра находился в ее чреве, сказала она. И она потеряла этого ребенка, своего первого ребенка, в ночь, когда Усермаатра отрезал ее палец.

«Я не верю этому», — сказал он.

«Это правда. Я потеряла ребенка и утратила в себе то, что рождает детей. — Ее голос был тверд, как корни самого могучего дерева в Садах Уединенных. — Такова, — сказала она, — истинная причина моей полноты».

Он слушал ее с болью, и мысли проносились в его голове, подобно лошадям без всадников.

Она поднялась с постели и зажгла плошку с благовониями. С каждым вдохом воскурения росла его уверенность в том, что с каждым новым ароматом, проникшим в его горло, его жизнь становится короче и приход его самого несчастливого часа приближается с каждым выдохом. Его последнее семя умрет внутри ее чрева.

Не будучи в состоянии перенести всю горечь их молчания, он снова принялся любить ее, ощущая переполнявшее его оцепенение. С тем же успехом он мог бы спать в болоте, и он лежал рядом с ней, размышляя, сможет ли сила круга, сорок два раза очерченного вокруг его головы, сохранить в тайне от нее, насколько гадки ямы его настроения.

Она хранила молчание, но на них, подобно тяжкому духу старой крови, лежала тяжесть ее намерений. Никакая любовь никогда не смогла бы стать ей дороже торжества ее искусства магии. Молча лежа рядом с ней, он провел эту ночь в ожидании часа перед рассветом, когда он должен был уйти. Он не желал оставаться, но глубина ее мыслей (в которые он не мог войти) придавила его, точно туша зверя, и действительно они провели эту ночь, как два тяжело израненных животных.

Все же в последний момент, перед тем как он ушел, она еще раз позволила ему приблизиться к своим мыслям. Так же как путешественник на барже может слышать бормотание Нила и чувствовать присутствие духа воды, так и он понял, что она ищет в своей мудрости ритуал, который позволил бы ей нанести Усермаатра сильный удар.

И наутро, вернувшись в ее дом, он не был удивлен, поняв по характеру приготовлений, что она собирается исполнить Обращение к Исиде.

Медовый-Шарик говорила ему, сколь опасной может быть эта церемония. Ее выбор был так же смел, как его собственный план побега, и дыхание любви вернулось к ним. Возможно, его дерзкий замысел воодушевил ее. И вот Мененхетет не принял никакой предложенной ему в тот день пищи, не прикоснулся ни к дыне, ни к бобам, ни к гусятине, а пораньше пошел в дом Медового-Шарика. Для Мененхетета было обычным делом обедать с той или иной маленькой царицей, это даже считалось хорошим предзнаменованием. Появление Управляющего могло повлечь за собой приход самого Сесуси. Однако в тот вечер ни он, ни Медовый-Шарик не съели ничего, кроме особо приготовленной пшеницы, поданной им на тарелках из папируса. Затем, на виду у ее евнухов и всех маленьких цариц, которым в тот момент довелось пройти мимо дома Медового-Шарика, он вышел от нее. Он даже задержался на лужайке у стен ее сада, где разговаривал с другими маленькими царицами и ждал темноты. Эта ночь обещала быть безлунной, и визит Сесуси был маловероятен. Как только Медовый-Шарик отпустила своих евнухов, он перелез через стену и вернулся в ее дом.

На Медовом-Шарике были белые сандалии и одеяние из прозрачного полотна. Ее благовония говорили о белых розах, а ее дыхание было слаще ее благовоний. Он гадал, не знак ли это присутствия Исиды, явившейся из съеденной ими пшеницы. Дыхание Медового-Шарика могло источать запах расцветшего бутона, а порой быть исполненным гнусных проклятий, ночами он не раз ощущал зловоние Дуата. Однако этим вечером ее дыхание было спокойным, а красный амулет Исиды, повязанный вокруг ее талии, придал ей уверенности в себе.

И вот она приступила к исполнению обряда вызывания духов. Медовый-Шарик собиралась взывать к Исиде голосом Сети Первого. Маатхерут могла пользоваться уважением множества сил и духов, но лишь Фараон мог быть услышан в тех высях, где пребывала Исида. Разумеется, Медовый-Шарик нашла в Царской Библиотеке Усермаатра заговор, дававший возможность призвать всю полноту сил Исиды, если к ней обращались голосом умершего Фараона. Таким образом, ей надо было вызвать такого Ка. Облеченная в Его присутствие, она обретала способность разговаривать как Царь.

Итак, она вышла из круга, чтобы снять свою тунику, и вынула белую юбку, золотые сандалии и золотой нагрудник, достаточно большой, чтобы закрывать ее груди. Затем, к изумлению Мененхетета, она открыла другой сундук и достала оттуда Двойную Корону высотой более локтя из прекрасного плотного полотна, сделанную, как он понял, ее собственными руками. Она возложила ее себе на голову, накладная борода закрыла ее подбородок, и к тому моменту, когда она вступила в круг и положила на алтарь красный амулет, ее полный рот превратился в твердо сжатые губы Сети — по крайней мере таким его знал Мененхетет по многочисленным изображениям на стенах храмов.

Затем властным голосом она принялась возглашать заклинания, которые должны были вызвать Ка этого Фараона.

Пока Мененхетет лежал на спине, прислонившись головой к алтарю, а ее нога попирала его грудь (так что вверху он видел тело и лицо, исполненные той же ярости и мощи, какие были у великого Фараона, Отца Усермаатра), Медовый-Шарик начала произносить строки заклинания:

Четыре стихии,
Пребывающие в своих рассеянных членах,
Обратят свои сердца
К этим событиям.
Да явится Ка Сети,
Да познает Ка Сети нашу землю.
Воздух, вода, земля, огонь,
Зерно, корень, дерево, плод,
Дыхание, потопление, похороны, рождение,
Воздух, вода, огонь, земля,
О, Сети, посети меня.
Она произносила эти слова, а попираемый ею Мененхетет вторил ей, и голоса их звучали согласно, и строки были произнесены много раз. При этом она подкладывала щепотки благовоний в масло, горящее в плошках рядом с его телом, покуда комната не наполнилась густым дымом, а жар ее сердца не разгорелся. Ее голос проходил сквозь воздух столь густой, что от ее дыхания дым клубился, подобно облакам.

«О, Ты, — сказала она, — Который был величайшим из Фараонов и Отцом Великого Усермаатра, Чье величие дважды превосходит силу этого Фараона, Твоего Сына, Которого называют Рамсесом Великим, познай же звук моего голоса, который взывает к Тебе, ибо я — Маатхерут, дочь своего отца Амоса из Саиса, который был рожден в Твое Правление.

Великий Сети, Величайший из всех Фараонов, дай познать Себя в Своей Силе, Своей Ярости и Славе Своего Правления. Ибо Твой Сын, Усермаатра-Сетепенра, разрушил Твой Храм в Фивах. Он повернул к стене все великие слова, говорящие о Его Отце Сети. В этих Храмах хвала Его Отцу умолкла. Камни заставили замолчать. Если Ты слышишь меня, да снизойдет на меня, подобно накидке, Твой Первый Ка. — Она помолчала. — О, Сети, приди ко мне».

Она говорила ясным и совершенным языком Фараона, ее левая рука была простерта перед ней к Северу — к алтарю, к Северу — к землям Саиса в Дельте, и Мененхетет почувствовал, как Ка мертвого Царя снизошел на нее, подобно накидке из тончайшего полотна, и она-в-Ка-Сети стояла, попирая его ногой. Он увидел зеленый круг на полу, вспыхнувший таким же красным цветом, как амулет на алтаре. Крики птиц прорезали молчание небес времен Сети, и Мененхетет сел, чтобы рука Отца Усермаатра могла схватить его за волосы, и на самом деле его волосы ощутили рывок, и он почувствовал великую силу Отца Усермаатра в руке, державшей его за волосы и лежавшей на нем тяжестью бронзовой статуи.

Затем Мененхетет услыхал голос Ка Сети, взывающего к Исиде. «О, Великая Богиня, — сказал голос, — Ты — мать нашего зерна, Госпожа нашего хлеба. Ты — Богиня всего, что Зелено. Ты управляешь всеми облаками, болотами, пшеничными полями и всеми цветущими лугами. Потому Ты сильнее всех Храмов Амона». При этом от алтаря поднялся туман, и в воздухе разлился свежий запах полей.

«Великая Богиня, услышь о позоре Сети Первого. Ибо Сын Его сдвигает камни Его Храма. Гранитные глыбы перевернуты.

Надписи о славных деяниях Сети повернуты к стене. То, что раньше смотрело вперед, сейчас смотрит назад». «Это правда», — сказал Мененхетет.

«Старые запахи исходят от этих изувеченных камней. Они говорят из земли, что погребла их. Да падут эти камни на Рамсеса. Да сокрушат Его Сердце камни Сети».

Волны изошли из Ка Сети и прокатились через Мененхетета. Волны прошли сквозь ветер и воду, волны пламени и великих судорог плоти, и все это было в руке над его головой.

«Твой рот повелевает Ра. Луна — Твой Храм. К Твоим стопам склоняются все горы».

Амулет на алтаре светился бледным светом — белым, словно пламя над расплавленным металлом. Мененхетет не мог дышать. Алтарь дрожал, шатался и рушился, как камни храма Сети. В его ушах оборвался резкий крик пойманной птицы. Теперь Мененхетет сотрясся от великой ярости, и, когда упал алтарь, Ка Сети перешел в него из Медового-Шарика, и, хотя в каждом ее наставлении ему говорилось, что в конце он должен оставаться неподвижным, чтобы помочь ей поблагодарить Исиду (и таким образом способствовать Ее уходу), а затем подняться, чтобы поблагодарить Ка Сети, вместо этого Мененхетет взревел, точно зверь, и, словно дикий кабан, Ка Сети, пребывавший в нем, исполнился ярости. Там же, рядом с разрушенным алтарем, он оседлал Медовый-Шарик и обладал ею так, как никогда раньше, и она была под ним сладким блаженством, даже когда Мененхетет извергся с криком достаточно громким, чтобы разбудить Хора с Юга (поэтому поутру многие маленькие царицы говорили, что, должно быть, прошедшей ночью через Сады прополз змей, дух всяческого зла), и Мененхетет узнал, что руки тысячи и одного Бога, Которые окружали Усермаатра, уже более не соединены. Ибо в звуке его собственного громогласного рева гремел голос Сети, исполненный возмущения тем, что камни в Его Храме повернуты, и вновь в ярости Мененхетет обладал Маатхерут, и перевернул ее, чтобы войти в нее через каждый из ее ртов: Рот ее Цветка, Рот ее Рыбы и Рот Ямы, и дал ей оба своих рта, чтобы она как следует познала его. Он мог ощущать, как гнев Сети входит в искалеченные камни новых храмов за стенами Уединенных, на широких площадях, и в садах Высокого Дворца, и Маленького Дворца, до самых Фив и вниз по реке. И Мененхетет знал, что покой Усермаатра был потревожен, подобно поверхности морской воды перед бурей.

Однако, когда все закончилось, Медовый-Шарик сказала: «Я не знаю, что произошло. Ка Сети Первого не должен был перейти из меня в тебя».

На протяжении ночи она была очень возбуждена из-за непредвиденного поворота в ходе ритуала и сильно подавлена все следующее утро.

СЕМЬ

Меж тем к следующему вечеру в Садах не осталось ни одного человека, кто бы не слыхал о том, какая напасть случилась с Фараоном. В середине дня во время посещения Дворца Нефертари, Он обедал со Своей Царицей, когда дворецкий опрокинул на Него чашу с таким горячим супом, что от него шел пар. Слуга бросился на кухню, преследуемый Царским Охранником, который, слыша, как их Фараон ревет от боли, начал так жестоко избивать беднягу, что тот умер еще до того, как зашло солнце. Среди Уединенных разговорам об этом происшествии не было конца, а в смехе Медового-Шарика звенела такая сладчайшая радость, какой Мененхетет не слыхал в ее голосе уже много недель. «Силы Исиды действуют незамедлительно», — сказала она.

Не прошло и двух дней после печального происшествия, как Усермаатра приказал написать магические заклинания на огромном количестве свитков папируса, и Царские Писцы работали так долго, что уже не могли сосчитать, сколько изготовлено амулетов.

Мененхетет, по наущению Медового-Шарика, предпринял одну из своих редких поездок за пределы Садов и посетил Большой Зал, где трудились Придворные Писцы. Пятьсот человек сидели со своими баночками и коробочками с краской, рисуя знаки посланий своим братьям-писцам в Храмах, Доме Золота, Доме Зерна, в Войсках, писцам Дворов Закона, писцам, если попытаться перечислить их, занимавшимся каждым царским делом в каждой провинции царства — само помещение, походило на некое подобие храма: в нем не было стен, а лишь одна крыша со многими колоннами, а писцы не только работали, но переходили с места на место, чтобы посплетничать друг с другом, и Мененхетету стало казаться, что многое в их работе напоминает порхание птиц, летающих между небом и землей и приносящих послания Богам и зверям. Как малочисленны, по сравнению с их усилиями, были мысли Маатхерут. Но как велика была их сила!

В тот день, обменявшись сплетнями с некоторыми из Старших Писцов, Мененхетет узнал, что качество изготовляемых амулетов перестало устраивать Фараона. Заведенный в палате Царских Писцов порядок был нарушен. Многие писцы, привыкшие к составлению писем должностным лицам в далеких номах, считали это новое занятие весьма неудобным.

Когда Мененхетет рассказал об этом Медовому-Шарику, она вновь рассмеялась. «Силы Исиды действуют также и медленно», — сказала она и добавила, что сознание Усермаатра, должно быть, помутилось. Полагать, что неопытные писцы могут изготовлять амулеты — нелепость. Самым главным в деле изготовления любого папируса такого рода является точность и последовательность действий. Нет амулетов лучше тех, что делаются в Саисе, где она научилась этому искусству, а в этом городе говорят, что одна ошибка в амулете портит двадцать других. Писцы, которым только что поручили эту работу, хороши лишь для учета скота или записи числа гусей, принесенных в жертву на празднике, они — писцы. Она презрительно хихикнула — для нее они были не лучше обезьян или евнухов. Если уж они никогда не могли сказать слова, которое осталось бы тайной, то куда уж им составлять амулеты?

Затем Мененхетет рассказал ей весьма необычную историю, которую услыхал в этот день. Ему поведал ее Стет-Спет, известный под кличкой Пепти, который, будучи Главным Писцом Дома Уединенных, был также, по необходимости, евнухом — конечно, единственным среди писцов, и это сделало его несравненным сплетником. Поскольку у них нет собственных детей, которых надо защищать, евнухи всегда готовы говорить о запрещенных вещах. Но то же самое, сказал он Медовому-Шарику, верно и в отношении писцов. Проводя большую часть жизни в одной комнате, писцы питают естественную зависть к тем, чьи обязанности заставляют их бывать в оживленных местах. И поэтому они блудливо сплетничают о тех, чьему положению завидуют. Что же тогда, согласилась Медовый-Шарик, можно сказать о человеке, являвшемся одновременно и евнухом, и писцом? Они вместе посмеялись над этим. На самом деле, в его присутствии они не осмелились бы так шутить. Стет-Спет был человеком, которого не стоило иметь в числе врагов. Всего лишь несколько лет назад он был одним из ничтожнейших младших Писцов Царя при Надзирателе за земледельческими работами, но его желание подняться по служебной лестнице было столь велико, что он попросил сделать ему операцию, превратившую его в евнуха, и выжил после нагноения ран в столь увлажненных частях тела Мененхетет отнесся к этому с уважением. Египтянину пережить такое непросто. Египтяне менее выносливы, чем нубийцы, и не всегда способны выжить после свирепого воспаления, возникающего в результате оскопления. Тем не менее возможностей стать Главным Писцом было так мало, сказал ему однажды Стет-Спет, что он помчался испрашивать разрешение на операцию, как только узнал, что прежний престарелый Писец Уединенных — нубиец, что тоже было исключительным случаем — уже почти полностью ослеп.

Теперь Стет-Спет служил в Садах, то есть изо всех писцов занимался самым лучшим делом. Он ел в домах всех маленьких цариц и мог лентяйничать в гареме больше, чем работать, но ни одна мелочь в его службе не представлялась ему слишком незначительной. Поэтому он узнавал о каждой любовной истории между маленькими царицами и даже знал ласковые прозвища, которые они давали одна другой. В свою очередь, женщины тоже придумали ему кличку Пепти, приняв во внимание старое имя Стет-Спет, означавшее Дрожащий-Шест. Стоило им лишь вспомнить о перенесенной им операции, при разговоре с ним они слишком часто начинали хихикать. Естественно, что, будучи евнухом, да еще пиршествуя в стольких домах, Пепти так растолстел, что стал таким же тучным, как Медовый-Шарик. Говорили, что никакие другие два человека не могли сравниться с каждым из них в мудрости, однако из них двоих Медовый-Шарик была мудрее. Знания Пепти пришли к нему от природы его занятий. Поскольку ни одна женщина в Садах никогда не забывала сообщить Писцу Уединенных, что предыдущей ночью получила семя Усермаатра (дата попадала в его точные записи, чтобы относительно времени зачатия не возникало никаких вопросов), у Пепти был список всех маленьких цариц, избранных Усермаатра за те три года, что он служил Писцом в этих Садах. Таким образом, ни одна маленькая царица не могла пасть или возвыситься в глазах Фараона без того, чтобы Пепти об этом не узнал.

Он узнал и о том, что произошло с Мененхететом в доме Нубти. К утру Пепти уже сообщили все подробности — а-и-и-и-х, Казама! Хекет и Медовый-Шарик рассказали ему обо всем еще до того, как легли спать, поскольку пришли в его дом, чтобы записать обретение семени Усермаатра. Разумеется, Пепти не оставил эту историю при себе, и по Садам пополз смех, жестокий, как кольца серебряной змеи. Проходя мимо своего Управляющего, евнухи прижимали ладони к губам. Мененхетет представлял себе, как Писец Уединенных рассказывает эту историю, и видел, как веселье сотрясает его жирное брюхо, но все же его ненависть не горела тем огнем, что подогревает жажду мщения. Мененхетет знал, что эта история все равно будет рассказана так или иначе. К тому же в Садах такие истории скоро устаревали, как гниют опавшие фиги. Более того, он не осмеливался превратить Пепти во врага, ибо тогда Писец мог бы приказать евнухам следить за ним. И он продолжал оставаться с ним любезным. К тому же, будучи единственными высшими должностными лицами в Садах, они были обязаны часто говорить друг с другом относительно записей. Все покупки, сделанные евнухами на базаре, должны были быть записаны Писцом и проверены Управляющим.

После этого Пепти передавал Мененхетету сплетни. Пепти рассказывал их всем. Нерассказанная история — то же, что и не съеденная еда. Так что в то утро, когда Мененхетет прошел через Зал Писцов и встретил евнуха, болтавшего со старыми друзьями, он пригласил его проехаться с ним в колеснице. Пепти, болтавший чуть тише грохота колес по камням площадей и их скрипа в колеях грязных дорог, обладал способностью вставлять слова между криками торговцев и рабочего люда на базаре Фив, так что Мененхетет услыхал еще кое-что о чаше с супом. Судя по всему, обед был испорчен с самого начала, ибо в то утро Аменхерхепишеф вернулся в Фивы после поразительно быстрого и успешного похода в Ливию. Более того, он уже был у Нефертари, когда вошел Усермаатра, а затем Принц без должного приглашения сел близко к Своему Отцу и настолько нарушил настроение за столом, что, когда чаша перевернулась, никто особенно не удивился. Усермаатра даже обругал Своего сына за ожог на Своей груди, где под золотым с эмалью нагрудником уже начал набухать волдырь, а затем ушел. Он направился прямиком во Дворец Маатхорнефруры. Хеттка определенно стала Его любимицей, уверял Мененхетета Писец. Некоторые из Уединенных говорили Пепти, что имя Маатхорнефруры чаще слетало с Его уст в момент излияния, чем имя Его Первой Царицы. Более того, с той ночи Он не разговаривал с Нефертари, а Царица — с Ним. Нефертари решила носить траур по забитому насмерть слуге. Похоже, он был Ее дворецким на протяжении многих лет. Разумеется, для Усермаатра этот траур был ужасным укором. К тому же в эти дни присутствие Аменхерхепишефа являлось величайшей угрозой.

Услыхав об этом, Медовый-Шарик весьма воодушевилась тем, что Усермаатра пребывает в столь расстроенных чувствах, и сказала, что надо призвать Ка слуги Нефертари. Когда Мененхетет спросил, какой прок в Ка простого слуги, когда приходится иметь дело с Усермаатра, Медовый-Шарик ответила, что внезапная смерть, причиной которой стала несправедливость, придает Ка значительную силу независимо от того, насколько низкого происхождениябыл его хозяин. Итак, она собралась вызвать Ка слуга.

Но только она принялась размышлять об этом, Мененхетет подавился костью, которая вошла в его горло так глубоко, что его глаза вылезли наружу и стали похожи на два яйца. Медовый-Шарик немедленно крикнула своих слуг, и Касторовое-Масло с Крокодилом перенесли его в ее круг из ляпис-лазури.

Без дальнейших приготовлений Медовый-Шарик громко закричала:

«О, кость быка, поднимись из его живота! Поднимись из его сердца! Поднимись из его горла! Из его горла выйди ко мне на ладонь. Ибо голова моя достает до неба, а ноги покоятся в бездне. Кость Бога, кость человека, кость зверя — выйди мне на ладонь!» — Кость изверглась из его горла вместе со рвотой, и он вновь смог дышать, но Медовый-Шарик также стало тошнить. Боги, Чьих имен она не знала, напали на слугу ее сердца — Мененхетета.

Позже той ночью он почувствовал себя достаточно окрепшим и отправился в свой дом, но, оставшись в одиночестве, так затосковал, что решил вернуться к Медовому-Шарику, однако по пути слабость настолько усилилась, что он едва смог одолеть дерево у стены ее садов, а когда вошел в ее покои, нашел ее угрюмой и опухшей, словно она плакала с того самого момента, как он ушел.

«Все пошло не так, как я хотела, — сказала она. — Я поняла это в ту ночь, когда Ка Сети перешел в тебя».

Когда Мененхетет стал говорить о том, что сожалеет, что не подчинился ее наставлениям, она ответила: «Нет, это моя вина. Я совсем забыла об этой твари».

Он никогда не говорил о кабане, хотя всегда предполагал, что тот пришел от нее. «Это ты его послала, — спросил он, — с тем чтобы я пришел к тебе?»

Она кивнула. И сказала со вздохом: «Он не всецело принадлежит мне. В него также облеклись и злые мысли Сесуси. Теперь же эта тварь в состоянии нарушить любой наш обряд».

Он понял, что, после того как это сказано вслух, ей надо действовать быстро.

Взяв маленький квадратик чистого полотна из одной из своих коробочек слоновой кости, она тщательно обернула кусок кости, застоявшей в его горле, и вложила ее в полый живот фигурки, вырезанной из бивня слона, размерами не более ее руки, но с лицом Птаха, короной Секера и телом Осириса. Затем она быстро положила ее на свой разбитый алтарь и развела огонь из сушеной травы хесау. Наконец, из пояса своего платья, поддерживавшего ее грудь, она извлекла небольшой комочек воска и сделала из него фигурку Апопа.

Она сказала: «Да поразит тебя огонь, Змей. Пламя из Глаза Хора пожирает сердце Апопа». Язык пламени взметнулся с алтаря к отверстию в потолке, и в комнате стало очень жарко. Мененхетет сидел, скрестив ноги, в луже влаги, струившейся с его кожи, а Маатхерут расстегнула пояс на груди так, что стали видны ее большие груди. В этом освещении они казались красными, как огонь. «Вкуси своей смерти, Апоп, — сказала она. — Вернись в пламя. Конец тебе. Назад, злой дух, и никогда не восставай вновь». Затем она обернула восковую фигурку Апопа в кусочек папируса, на котором только что извержениями своих кошек нарисовала змея. После этого она положила подношение в огонь на алтаре, плюнула на него и произнесла: «Великий огонь испытает Тебя, Апоп, огонь пожрет Тебя. Тебе не суждено иметь Ка. Ибо душа Твоя съежилась. Твое имя похоронено. Молчание пало на Тебя».

Отек в поцарапанном костью горле самого Мененхетета еще не прошел, глаза болели, легким не хватало воздуха. В голове своей он ощущал гнев многих Богов, но не жаловался. Он не смел. Войска Богов сошлись в битве на полях, которые он был не в состоянии увидеть. Но в дыму от кошачьих испражнений в траве хесау он различал запах мертвых и раненых. Битва была начата, а он был неопытным воином, однако он никогда не покинул бы Медовый-Шарик в такой час. «О, Глаз Хора, — воскликнула она, — Сын Исиды, заставь имя Апопа смердеть». И Мененхетет ощутил в зловонном дыму запах мертвых и раненых Богов. Когда Медовый-Шарик обняла его, ее губы были скользкими, как змеи, а дыхание столь же отвратительным, как и дым. Его пересохшее, саднящее горло снова сдавили позывы рвоты.

Она сделала шаг к алтарю и сказала: «Восстань, Кабан Запретного Мяса. Войди в Круг. Исполнись зловония Семи Ветров». Затем она запела на семь голосов, причем каждый голос издавал лишь один звук, и каждый последующий — ниже предыдущего, как будто она спускалась по лестнице в яму, где держали Кабана. «И», — пела она, покуда ее лютня, висящая на шнуре на стене, не стала дрожать; «и-и», — пела она, пока он не услышал, как дребезжат ее алебастровые миски; «эй», — и у него заболели зубы; «о», — и судорога прошла по его животу; «о-о», — вошло в его чресла, а при «ю-у», — земля дрогнула у него под ногами. Самым низким голосом, звуки которого были исполнены подлинного удовлетворения, ниже, чем могли бы промычать глотки зверей, живущих в болотах, она пропела «у-х-х-х», — и в конце он услыхал отчетливое хрюканье и почувствовал жесткую свиную щетину на рыле кабана, тычущегося между его щек точно так же, как в те ночи, когда Мененхетет бродил в одиночестве по Садам.

Теперь, стоя у алтаря, она подняла свой нож острием вверх и сказала: «Я призываю Тебя, Бог разрушения. Я призываю Тебя, Чье имя Сет. Я называю Тебя всеми именами, которых не знают другие. — Она стала произносить имена, и более странных он не слыхал никогда. — Тебя, имя Которому Сет, я называю Иопакербет и Иоболхорет, Иопатанакс и Актиофи, Эресхигал и Небопосоалет, Лертексанакс и Этрелнот. Ты придешь ко мне, ибо я убью все злое, что есть в этом Кабане». И она повернулась в круге, выставив нож, и Мененхетет почувствовал, как язык Кабана стал острым, словно конец отрезанной ветки, затем на мгновение толкнулся вверх между его щек и выскользнул. Мененхетет ощутил кровь у себя под ногами, но, когда посмотрел вниз, пол был сухой. Однако он увидел лицо Кабана.

Он умирал, но свет не покидал его глаз, как это обычно бывает в момент смерти, когда кажется, что вода медленно уходит в песок Свет оставлял глаза Кабана, вспыхивая и сменяясь внезапными тенями, подобно потоку, падавшему на камни, и Мененхетет различил много менявшихся выражений. Он увидел страх на лице Усермаатра, запомнившийся ему с того дня при Кадеше, когда хетт сломал Ему нос, и великую гордость, дикую, как отблеск в глазах дикого кабана, отразившуюся во влажных ноздрях зверя. Затем животное умерло, и его морда приобрела округлые черты Медового-Шарика, когда ее глаза спали в круге ее лица. Он больше не видел Кабана.

Эта церемония отличалась от остальных. Теперь он уже не ощущал желания обладать Медовым-Шариком. Страсть ушла. Кабан был мертв, и с ним ушло неистовство его члена и удовольствие его сердца. Мененхетету стало грустно.

«Я не собиралась убивать Кабана, — сказала Медовый-Шарик, — но лишь ту его часть, которую не сотворила сама».

«Кто в состоянии сказать — что будет?» — медленно произнес он.

Она улыбнулась, но не ответила, и Мененхетета тронула ее следующая мысль. «Между нами все кончено», — сказала она себе и дала ему ощутить всю глубину своей любви, что пребывала в той волне грусти, которая захлестнула ее. Именно тогда он понял, что потерял также и свое Тайное Имя. Оно — Тот-кто-поможет-свернуть-шею-Усермаатра — больше не принадлежало Мененхетету, и ему нечем было противостоять своему Фараону.

ВОСЕМЬ

И вот следующей ночью Мененхетету пришлось держать руку Усермаатра в Доме Хекет, когда Фараон Двух Земель лежал на Своей спине, распростертый, как долина перед разливом реки, а маленькие царицы любили Его. Херуит и Хатиби — пальцы Его ног, а Амаит и Таит — Его грудь. Река начинала подниматься, и Его соски следовало ласкать, покуда они не нальются, как у Хапи, Бога Нила, имевшего женские груди. Язык Анхер, названной в честь духа соразмерности, медленными кругами скользил по изгибам Его живота, и Мененхетет, державший Его за руку, мог чувствовать, как Его пупок вздрагивает, подобно уху, а Хекет лизала Его меч, и губы ее были словно палатки из розовых лепестков на Полях Тростника, поскольку красота ее рта была равна уродству ее лица. Склонившиеся у Его головы Джесерет, Возвышенная, и Тантануит целовали Его, когда Он поворачивал Свое лицо то к одной, то к другой, и все эти восемь маленьких цариц были так преданы Его телу, словно молились рядом с Ним в храме, и их языки двигались согласно. В свете фитиля, горевшего в плошке с маслом, их глаза были наполнены золотом, словно глаза льва, а их тела светились.

И все же Мененхетет ощущал и Его горечь. Черным, как грязь на дне Нила, был лежавший глубоко мрак, и он шевелился в недрах Его тела, подобно чудовищу в невидимых пластах речного ила. Старые застоявшиеся запахи самого ужасного страха проникли в ноздри Мененхетета от камней, повернутых лицевой стороной к стене. К похоти Усермаатра, мощной, словно биение сердца жеребца, примешивалась ужасная тяжесть в Его животе от движения этих потревоженных камней, и сквозь многие годы в Его сознание пришла мысль. Ясно, словно голосом, который Мененхетет смог бы услышать, Усермаатра сказал Себе: «В давние дни, когда Я любил Нефертари, Я чувствовал, как внутри Меня поворачивается Мое Царство».

Пальцы Мененхетета уловили пришедшее к нему, вдоль по руке Усермаатра и сквозь все Его тело до самого меча, ощущение, и Мененхетет почувствовал, как Усермаатра вошел в Нефертари, как тогда, когда она была такой же юной, как Маатхорнефрура, так же, как тогда, Усермаатра познал Нефертари благодаря губам Хекет, услаждавшим Его меч. Так Мененхетет мог пребывать во чреве юной Нефертари, и чувство это было таким же нежным и царственным, как вечер в последних розовых лучах солнца. Мененхетет не смог сдержаться, его чресла изверглись, и он стал мокрым, подобно рабу в поле, застигнутому Надсмотрщиком за мелким воровством.

Усермаатра стряхнул с Себя поцелуи Своих маленьких цариц и спросил: «Какое великолепие заставило тебя извергнуться?»

«Я не знаю, мой Повелитель».

Камни предков Усермаатра размалывали Его внутренности, причиняя Ему страдания, подобные мукам роженицы, но Мененхетет извергся и больше не ощущал боли своего Царя. Вместо этого он остался наедине со своими несчастными мокрыми бедрами. Однако, даже закрыв глаза, он мог видеть, как на этой неделе были снесены большие каменные двери Храма Сети, в его ушах стоял звон молотов, сбивающих надписи.

Таким путем Надзиратель за Уединенными вернулся в мрачные мысли Своего Фараона, и благодаря Хекет Мененхетет еще раз ощутил, как близко была Царица Нефертари, однако в Ней пребывал Амон, и в маленькой роще между Ее бедер меч Сокрытого был подобен сияющей радуге. Мрак, что, словно грязь, лежал на сердце Усермаатра, носил имя Аменхерхепишеф, ибо этот Принц был сыном Амона. Именно Амон занял место Усермаатра между бедер Нефертари.

Кровь помчалась по жилам Усермаатра, исполненная отчаяния зайца, попавшегося в челюсти льва. Член Усермаатра во рту Хекет обмяк, ибо радуга, которой был Амон, прошептала юной Нефертари: «Ты родишь Принца, Который убьет Своего Отца». Нефертари застонала от великой боли и большой радости, а Амон извергся обильно и в блеске, тогда как Усермаатра ничего не излил в рот Хекет. Скорбь, пребывающая в самых черных пещерах Секера, лежала у Него на сердце. Он увидел сына, который желал убить Его.

«Я отрежу нос всякому, кто будет плести заговоры против Меня», — сказал Усермаатра восьми маленьким царицам, и в Его глазах сверкнула такая ярость, что в тот вечер не осталось ни малейшей надежды на веселье. Он снова лег на спину, погруженный в Свои мрачные мысли, и держал Мененхетета за руку, пока маленькие царицы хлопотали над Ним, а Хекет теперь стала около Него, пытаясь призвать Богов, Которых Он желал иметь рядом.

«О, Великий Фараон, — произнесла Хекет, — Царь Тростника и Пчелы, Повелитель Двух Земель, Принимающий в Своем Доме Тота, Избранник Птаха, Сын Ра, мы умастим Твое тело». Хекет наложила масло, освященное в Главном Храме Амона, между пальцами Его ног, а другие маленькие царицы — на отверстия Его тела и на мышцы Его груди, подобные волнам Великой Зелени. Однако отчаяние Сесуси было глубоким.

«О, Золотой Сокол, — сказала Хекет, — Ты, Который есть Хор, Сын Осириса, Ты объединяешь небо и землю Своими крыльями. Ты говоришь с Ра в небе и с Гебом на полях. Ты есть Хор, Который живет в теле Великого Усермаатра». Хекет положила свое лицо на пах Сесуси, но Царь не пошевельнулся. Он лежал, словно в Своей гробнице.

«О, Царь Верхнего и Нижнего Египта, — продолжала Хекет, — Властитель Двух Богов, Хора и Сета, речь Твоя подобна пламени…»

«Я не знаю огня, — сказал Усермаатра. — Я холоден. Амон сокрыл Себя».

«Амон сокрыл Себя от людского предательства. Но никто не может уничтожать Его, — сказала Хекет. — Ибо Он создал небо и землю, и Он рассеял тьму по воде. Амон сотворил день со светом и не знал страха. Амон создал дыхание жизни для Твоих ноздрей».

«Для Моих ноздрей», — сказал Усермаатра.

«Амон, — продолжала Хекет, — создал плоды и травы, и дичь, и рыбу для Твоих подданных. Он поразит Своих врагов так же, как поверг всех, кто осмелился поносить Его. Но когда плачут Его дети, Он слышит их. О, Ты, Чья речь подобна пламени, Ты есть Сын Амона». Хекет взяла в рот все, что пребывало в паху Усермаатра, и Царь издал громкий стон, но ничто не шевельнулось в Нем.

Затем Мененхетет, державший пальцы Усермаатра, ощутил новый страх. Ибо его Фараон услышал семь звуков так же отчетливо, словно присутствовал предыдущей ночью при Казни-Кабана, и эти семь звуков разом обрушились на Него в тот момент, когда Усермаатра вновь ощутил, как суп пролился на Его грудь. Ярость воспламенила Его сердце, и у Него внутри поднялся пар от такого жара. «Я должен собрать Свои силы, — произнес Он вслух, — чтобы суметь усмирить разлив». Зачем же еще Он лежал на Своей спине, как не затем, чтобы направить Свои мысли ко всем мыслям в Его Царстве, которые смогут усмирить разлив? В этом году вода не должна была подняться слишком высоко. И все же Он не мог успокоить Свои мысли. Он был исполнен ярости и чувствовал усталость. Он тяжело вздохнул. Никакая ласка не могла освободить Его от тяжкой тоски, сжимавшей Его грудь. «Никогда не пытайся отравить Фараона, кроме как во время разлива», — пробормотал Он, и страх перед Аменхерхепишефом вернулся, как зловонный дым. Усермаатра сел, чтобы посмотреть на каждую из маленьких цариц, стоявших перед Ним. Он взглянул на Херуит и Хатиби, Амаит и Таит, Анхер и Хекет, Джесерет и Тантануит, и Он подумал о других маленьких царицах, которые отсутствовали: о Меретсегер и Мерит с Севера, об Ахури, которая так искусно заглатывала меч, и о Маатхерут — равной Хекет в таких обязанностях. Его пальцы жестоко сжали руку Мененхетета, как только в Своем сознании Он увидел лицо Медового-Шарика. Но Его мысли перенеслись на Оазис и Тбуибуи, и Пуанет, на Белку и Зайчика, и Кремовую, и многих других. Подобно цветам, качавшимся перед Ним на краю пруда, где в сумерках плавала Кадима, маленькие царицы предстали одна за другой пред мысленным взором Усермаатра, и Он подумал — которая из них наслала исполненные злобы слова?

Он остановил взгляд на безобразном лице Хекет и сказал: «Ты из Сирии. Поэтому ты должна знать молитву Моей молодой Царицы Маатхорнефруры. Скажи это хеттское заклинание против демонов, которые более многочисленны, чем пылинки».

«Говоришь ли Ты о заклинании против червей, Добрый и Великий Бог?»

«Именно о нем, — ответил Усермаатра. — Скажи его до того, как враги, находящиеся в воздухе, смогут ускользнуть».

«Этих червей невозможно увидеть, — сказала Хекет. — Но в тихую ночь во Дворце слышен их вой».

«Я слышу их», — сказал Усермаатра.

«Их можно найти под стропилами каждой крыши. Никакие врата не удержат их. Они проходят под дверьми. Они отделяют жену от мужа».

«Призови Богов, которые прогонят их. Обратись к своим Богам», — сказал Усермаатра.

«Я взываю к Нергалу, — сказала Хекет, — который сидит на гребне стены. Я зову Наруди, который ждет под этим ложем. Он благословит нас, если мы дадим ему пищу и питье».

Теперь Усермаатра встал. Когда маленькие царицы начинали подносить свои дары, Он обычно не поднимался с ложа, прежде чем не извергался многократно, но в ту ночь, будто встревоженный Нилом, бормотание которого доносилось через все сады и лужайки, вновь взволнованный Своими причинявшими Ему боль тревожными мыслями, Он встал и приказал Хекет принести пищу и питье, чтобы поставить под кровать для сирийского Бога Наруди. Затем Усермаатра схватил Мененхетета на глазах у всех четырех маленьких цариц и воскликнул: «Исиду — вот кого Я желаю!»

Мененхетет не знал, был ли тому причиной его собственный ужас, но дурнота сначала заставила ослабеть его ноги. От страха он утратил дар речи. Несмотря на сорок два круга молчания, Усермаатра оказался близок к его мыслям.

«Знает ли кто-нибудь из вас, — спросил Усермаатра, — Обряд Приглашения Исиды?»

Маленькие царицы молчали.

«Ты, Хекет, безобразная, как лягушка. Ты — сирийка и знаешь магические слова на двух языках. Призови Близость Исиды».

«Великий Сесуси, — ответила она, — этот обряд предназначен лишь для Фараона или Верховного Жреца».

«Нужен Верховный Жрец? — спросил Усермаатра. — Тогда будешь служить ты, Мененхетет. В этот час. Не более. Сверх того будет оскорблением для Амона».

«Повелитель Двух Земель, — прошептал Мененхетет, — я не знаю слов».

«Слова скажет Хекет. Ты будешь их слышать». Его рука грубо схватила Мененхетета за волосы. Затем Усермаатра снова лег на ложе и подвел нос Мененхетета к проходу между Своих ягодиц.

«Молись», — сказал Усермаатра, и Мененхетет услыхал крик Исиды, вырвавшийся у Нее, когда тело Осириса было разъято на четырнадцать частей.

Однако первым плодом такой молитвы стал ясный голос самого моего прадеда. Мененхетет вновь принялся говорить вслух, как будто его голос не только был в состоянии достичь наших ушей, но мог также путешествовать сквозь ночь и быть услышан Хатфертити и Птахнемхотепом, где бы те ни находились.

«Да, — сказал мой прадед, с большим расположением глядя на моего отца, словно говоря, что он, Нефхепохем, — спит тот или нет — лучше, чем кто-либо, поймет чувства, что возникают, когда лижешь Царские ягодицы, — ты должен разбираться в подобных вещах». Да, никто лучше него не мог знать, что чувствовал мой прадед.

«Ощущая позолоченные ногти Рамсеса Второго, — сказал мой прадед, — направляемый Его царской, благоухающей ладонью, я уже вошел в некоторые из великих и исполненных силы залов Его мыслей, но все это было ничем по сравнению со входом в Его Царство, которым служил Рот Ямы. Непокорности во мне было не больше, чем у раба. Я даже приготовился к тому, чтобы вдыхать зловонные испарения болот, но ничего подобного не произошло. Ибо в конце большого золотого покоя я увидел свет Ра. Это совсем не походило на обмен грязными ласками с Медовым-Шариком, когда, казалось, я лакал помои из расставленных мне ловушек, хотя, отдавая дань равновесию Маат, она зарывалась в меня своим ртом, добрая свинья — в другую свинью; нет, меня влек вперед кончик моего языка. Подобно собачьей лапе, скребущей землю в поисках все новых таинственных находок, я вздрагивал, целуя ягодицы Усермаатра. Даже страдая от того, что моему носу пришлось уподобиться плугу, а языку — заступу (ибо рука Его была груба!), я не ощущал себя погребенным в египетской грязи, нет, скорее это походило на вхождение в храм, клянусь, Он был так сильно умащен, и столь многими маленькими царицами, что источал благовония, и, входя, я познал захватившие меня царские страсти столь же быстро, как крючок бальзамировщика, входящий в нос в поисках высохших мертвых остатков мозга. И вот ко мне перешла Его ярость и Его царские желания. Так Он лежал, окруженный другими, кто служил Ему, омываемый их языками от Его ушей до Его живота, а Хекет была при Его мече, основа которого терлась о мою голову, как колонна, когда она вбирала его и хлестала меня, как львиный хвост, когда она покидала его на время, достаточное для того, чтобы произнести: „О, Богиня Всего, что Зелено, Великая Исида, Сестра Осириса, Нефтиды и Сета, дитя Земли и Неба, Повелительница Болот", — так лились слова, покуда ей надо было вновь вбирать Его меч в рот, но я, зарывшись в яму, подобно животному, был единственным, кто знал мысли Усермаатра, и могу вам сказать, что Он грезил о том, как пожрет всех Богов в Стране Мертвых, по крайней мере всех Тех, Которые были Его врагами. Он путешествовал на судне, подобном Лодке Ра, и то судно проплывало мимо огненных печей на берегах Дуата. Я мог видеть отчаянное копошение в ямах, в то время как Богини изрыгали великое пламя из горящих скал, чтобы оно испепелило души и тени тех, кто были врагами Усермаатра. Мне даже показалось, что в языках пламени я узрел тело Аменхерхепишефа. Я совершенно определенно увидел злых духов тумана и дождя, а также чудовищ облаков и темноты.

В той лодке вместе с Усермаатра находился другой Великий Фараон, и Он был столь же силен и прекрасен, столь же высок, как Усермаатра. Я знал, что это Его древний предок, Фараон Унас, в честь которого строился Зал Празднеств. И вот, в сопровождении Унаса, Усермаатра причалил лодку, и Они вступили на берега Страны Мертвых, чтобы поохотиться на других Богов. Я увидел погоню. Многие из тех Великих Богов были вскоре пойманы, и слуги Унаса и Усермаатра разрубили Их на куски, которые затем сварили в громадных котлах. Я видел, как Усермаатра ест этих расчлененных Богов, а Его предок Унас тоже поедал лучших и прекраснейших, тогда как более старых Богов, плоть Которых была сухой, просто ломали, подобно дереву, и Их хрупкие кости использовали как дрова. Но духов и души лучших Богов Усермаатра принял в Себя, и Он приобрел Их черты. Теперь я видел Его рот, Его нос и Его глаза такими, какими Он получил их от Богов. Он был Хором, сыном Осириса, и в то же время Он был Самим Осирисом, и Усермаатра сидел с Повелителем Мертвых бок о бок, там, с Осирисом на Великом Троне, сделанном из чего-то более прозрачного, чем вода, и более яркого, чем свет. Усермаатра сидел на месте Исиды.

Все это пребывало в сознании моего Фараона, Великого Рамсеса Второго, Усермаатра-Сетепенра, возлежавшего среди нас со Своим умащенным телом, нашего собственного Бога, Сесуси, в тепле Своей плоти, и я, облитый кровью огней, которые Он видел, и яств, которые Он поглотил, озаренный сиянием пламенеющих полей, где цветы на стеблях из зерен блестели, подобно золотым звездам, был близок к тому, чтобы поверить, что уже никогда не вздохну — так сильно Его ягодицы сжали мой нос, и тем не менее я чувствовал облегчение, поскольку Он больше не подозревал меня, а просто получал удовольствие, поедая тех Богов. Его мрачные мысли ушли. Основа Его меча содрогнулась у меня на лбу, когда Он извергся в рот Хекет. Затем Он безмятежно возлег на поле золотых колосьев. Меня Он, однако, не захотел отпустить.

Потому я продолжал целовать и лизать, стараясь доставить удовольствие Тому, Чей голод лучше всего утоляла плоть Богов, и в покое, снизошедшем теперь на всех нас, когда Он больше уже не пребывал в мрачнейшем из Своих настроений, я таким образом отправился в деревню своего детства, и снова был мальчиком, хотя, конечно, не новорожденным, и был возвращен к спокойным воспоминаниям прошлого — столь же ясно ощутимым и определенным, как камни или глина, обожженная солнцем. Я жил не только в сердце своего Фараона, но также и в своем, и это походило на пребывание в Двух Землях. Одно являет собой знание всего, что осталось позади, а другое, должно быть, наше видение того, что еще случится. В этом смысле мое сознание являлось двумя сознаниями, а каждая из моих рук держала одну из ягодиц Моего Царя, и их щеки были столь же крепкими, как зад коня. Из Его сердца и в мудрость моих рук — так стал я жить в отчаянии и радости, которые Он знал от Своих двух Цариц: Нефертари и Маатхорнефруры.

Хотя мне довелось быть рядом с Царицей Нефертари всего лишь раз, и ни разу рядом с Маатхорнефрурой, теперь они уподобились Двум Землям двух Его ягодиц, и сжимая в своей руке Его правый холм, я медленно поплыл в потоке Его самых сладких воспоминаний о Нефертари, ибо мысленно Он вернулся в год Своего воцарения. Однажды, когда молодой Царь размышлял над трудами Своего усопшего Отца Сети, ища способов превзойти Своего Отца, Он стал думать о высохших колодцах на дорогах, что ведут к золотым рудникам Икаита. На пути к ним не могли найти воды, и половина рабочих погибала при каждом переходе. Из Икаита не пришло золота, чтобы прославить Правление Сети.

И вот в одну из первых недель воцарения Усермаатра случилась ночь, когда Он так глубоко вошел в Свою молодую жену, что пиво в кувшинах, стоявших рядом с Их ложем, вспенилось. Позже, когда Они лежали бок о бок, Нефертари сказала: „Из скалы на дороге в Икаит выйдет вода". Услыхав уверенность в Ее голосе, Усермаатра приказал вырыть колодец, и там была найдена вода, и ее поток дал возможность рабочим добыть много золота в первые годы Правления Рамсеса Второго. Поэтому, сжимая в своих объятиях Нефертари, Он поклялся, что никогда не полюбит другую женщину.

Однако затем, оставляя Его правую ягодицу, чтобы коснуться левой, я смог увидеть Маатхорнефруру так же отчетливо, как и Нефертари. И Маатхорнефрура теперь была не старше, чем та в дни их юности, и, думая о Маатхорнефруре, Он исполнился нежности, как молодой влюбленный.

Будучи дочерью хетта, в Своем детстве Маатхорнефрура встречала лишь мужчин с бородой, а воспитали Ее женщины с носами более кривыми, чем лезвие меча, однако Сама Она, Маатхорнефрура, была прелестна, как ясное утро на нашей реке. И вот я понял, отчего Она была возлюбленной Усермаатра. В Ее объятиях Он слышал пение птиц на рассвете и видел ясный свет во дворе Своего Дворца, когда солнце стоит высоко. Ночью от Нее исходила нежность самых маленьких цветов в Его саду. Все это я узнал, когда мои пальцы касались Его левой ягодицы. Ибо чаша Его счастья перешла в мое сердце. Грубые страсти моего Царя не занимали всего Его сердца. Блеск волос Маатхорнефруры напоминал Ему свет, падающий на прозрачный Трон Небес. При этом Его чувства были столь совершенны, что Он не мог быть с Маатхорнефрурой, когда Его сердце омрачал страх, иначе бремя Его сердца причинило бы Ей страдания.

Позже той ночью, когда Усермаатра оседлал тела каждой из восьми маленьких цариц и Его страсть пылала огнем, призванным похоронить огни Херет-Нечер, извергаясь каждый раз, как Бог, Он стал наконец столь же покоен, как вода в пруду, и Он оделся вместе со мной, и мы вышли в Сады рука об руку. Давно уже Он не был так спокоен. В Его дыхании чувствовалось сильное присутствие колоби, и я понял, сколь близки мы были на протяжении той ночи к телу Исиды. Ибо все, содержащееся в зерне, принадлежит Ей, равно как и все, пребывающее в винограде. А также все то, что нисходит на нас при подъеме реки.

На этот раз все было не так, как тогда, когда Он сперва колебался, прежде чем сказать мне, что я больше не буду Командующим-всеми-Войсками, но стану Управляющим Дома Уединенных. Он сказал: „Я не мог принять решения много месяцев, но этому пришел конец. Завтра ты станешь служить Доверенным Правой Руки Нефертари".

Когда я спросил: „А кто станет Управляющим?", Он ответил: „Я отдаю Сады Пепти. Он там хорошо справится. Но твое место — во Дворце Моей Первой Царицы. У тебя достаточно мудрости, чтобы хорошо служить Ей, а Мне служить еще лучше. — Он кивнул, словно был обладателем величайшей мудрости. — Ты будешь находиться при Нефертари. Ты не оставишь Ее. Если ты услышишь, что Я мертв, у тебя есть единственный приказ: убей Ее на месте".

Затем Он поцеловал меня. „Убей Ее, — сказал Он, — даже если в следующий момент другие убьют тебя".

Я поклонился. Рассвет был так же мил мне, как мысль о моей собственной жизни. „Это самая лучшая смерть для тебя, — сказал Он. — Ты сможешь сопровождать Меня в Золотой Лодке".

Он был моим Царем. Поэтому я не осмелился сказать Ему, что, возможно, мнег предстоит блуждать по Херет-Нечер, а не быть приглашенным Им в какую-либо лодку. Я снова поклонился».

ДЕВЯТЬ

Однажды, сидя с матерью в ее спальне, я увидел, как она взяла круглую серебряную пластину с золотой ручкой и затем поднесла ее к моему лицу. Я едва сдержал крик. Там, на полированной поверхности, плавал мой Ка, смотревший на меня в ответ. Я не раз видел это лицо в воде пруда в безветренный день и узнал, что не могу дотронуться до этого Ка, потому что, как только я протягивал к нему руку, он разбегался множеством маленьких волн. Теперь же мать сказала: «Это-завеса-Ка-который-пребывает-неизменным», итак оно и было. Когда я поднес палец к поверхности пластины, напротив моего появился другой палец, но лицо не сдвинулось с места — оно пребывало там, такое же строгое и почтительное, как и мое собственное. В тот момент я почувствовал себя столь же несхожим с шестилетним мальчиком, по крайней мере по возрасту и уму, как сам мой прадед. Я знал, что нет такой редкой мысли, которую я не смог бы понять, если бы достаточно долго вглядывался в серебряный свет „завесы-Ка-который-пребывает-неизменным". Ибо, когда мое собственное лицо пребывало предо мной, я исполнился мудрости Богов — хоть только на тот миг.

Теперь же какая-то часть знания, обретенного мною тогда, вошла, должно быть, в мое дыхание, потому что, когда я открыл глаза в том крытом внутреннем дворике, ожидая, не знаю почему, увидеть собственное лицо, я вместо этого обнаружил, что мой взгляд погружен в глаза моего прадеда, и мы смотрели друг на друга, пока я не потерял всякое ощущение местоположения горизонта в эту темную ночь. Теперь я мог быть уверен в том, что нахожусь здесь, не больше чем в том, что стою на коленях в каком-то каменном покое в центре каменной горы, и мой рот открыт, а глаза моего прадеда неотрывно смотрят на меня. Тишина окружала нас.

Я начал проникаться ощущением пустоты этого позднего величественного часа ночи. Я все глубже погружался в сошедшую на нас темноту, покуда перестал верить, что когда-нибудь снова увижу солнце. Светлячки едва шевелились, и испускаемый ими свет был таким тусклым, что ткани на их клетках почти не было видно. Затем мой отец пошевелился во сне, и с его губ сорвался стон. Впервые я почувствовал себя близким ему, а затем — не знаю, может, он действительно проснулся или заговорил во сне, — его рука коснулась моей, и поток всех его чувств с его пальцев потек в мои, хотя и не так, как из сердца Великого Сесуси. Моего отца мучила обыкновенная боль в горле, столь же резкая, как у Мененхетета, когда тот проглотил кость, и я узнал, что мы вступили в час, когда Птахнемхотеп и моя мать лежали, сжимая друг друга в объятиях, и соприкосновение их плоти, обнаженной в соитии, мгновенно наложило свой отпечаток на чувства моего отца, столь же жестокий и сильный, словно их захлестнул поток крови. И тогда я узнал, сколь велика власть красоты моей матери над моим отцом. И глубина его страдания не уменьшалась от болезненного удовольствия сознания того, что она отдала себя (и все богатство своей любви) человеку (и Богу всех Богов), к которому мой отец был ближе всех. Поэтому казалось, что из-за любви к моей матери и любви к Птахнемхотепу в душе моего отца кипела испепеляющая схватка одного обожания, сошедшегося с другим, и потому теперь он страдал, подобно льву, пожирающему собственные внутренности. И все же — как схоже со львом! — его сердце знало также и славу.

Именно тогда, как я уже сказал, я вошел в его мысли. Мне случалось уловить некоторые из них и до той ночи, но лишь подобно тому, как палка для метания может ранить птицу, когда та вспархивает у вас над головой. В воздухе носится столько ощущений, что нужно лишь усилие, чтобы уловить одно из них, точно так же палка не может пролететь сквозь облако птиц, не сломав крыла. В эту ночь, однако, я узнал, что если кто-то, подобно Маатхерут, может обладать голосом-Истины, то также можно обладать и истинной-мыслью и плыть в потоке чужих размышлений. Именно таким образом я был унесен в сны моего отца и понял, что он увидел ту же палку для метания (из прекрасного черного дерева, выгнутую наподобие змеи), только что запущенную в небо моими мыслями. Однако эти проделки сознания настолько чудесны, когда не твои собственные глаза видят то, что находится перед тобой, но чужая мысль, что та же самая черная палка для метания на пути вниз вызвала несказанное удовольствие моей матери. Она вскрикнула от восхищения мастерством Птахнемхотепа, и подпрыгнула бы от радости, если бы не стояла рядом с ним на необычайно хрупкой лодочке из папируса, пучки которого были искусно сплетены.

Однако лишь после того, как я увидел, как палка упала, а затем снова взлетела вверх, я осознал, что моя мать выглядит моложе, чем я когда-либо ее видел, и исполнена той дерзкой радости жизни, которая сияет в глазах молодой Принцессы, когда она наслаждается, притом узнал я все это без малейших усилий. И все же, лишь увидев ее сандалий, сделанные из пальмовых листьев и папируса столь же прекрасного, как и папирус их лодочки, и соединенных вместе таким же недолговечным способом, я понял (и лишь благодаря ладони отца, сжимавшей мою руку), что вижу солнечный свет дня семилетней давности, а Птахнемхотеп, под стать ее жизнерадостности, еще молодой Принц, коронованный и ставший Фараоном в том же году и исполненный царственной изысканности, присущей очень молодому Царю, поэтому, когда Он заигрывал с ней и они разговаривали, склонив головы друг к другу, Он, даже в той маленькой лодочке, стоял выпрямив спину, и Его глаза улыбались более, чем Его рот. Ибо к Его подбородку была прикреплена длинная тонкая борода, которую мог носить лишь Фараон.

«О, посмотри, — воскликнула она, — на обезьян!» В тот момент, когда они предоставили лодочку течению и она медленно плыла сквозь тростники (пока птицы, которых они вспугнули, опускались на траву в других местах), ослепительный солнечный свет засиял на цепочке столбов, ограждавших один из Его садов. Там, высоко на деревьях, обезьяны собирали для евнухов фиги и деловито бросали их вниз. Трудно было сказать, кто больше смеялся — садовники или обезьяны. И те и другие приветствовали Его, когда Он, направляя лодочку шестом, проплыл мимо, что, в свою очередь, побудило рассмеяться и Хатфертити. Впереди на болоте солнце сияло на небольших пространствах чистой воды и на цветах, венчавших стебли папируса. Вновь наступила тишина. Они приближались к другому гнездовью птиц, и, чувствуя малейшее колебание лодочки, стоя прямо, бок о бок, они ловко удерживали равновесие, Он врезался в тростник, воздух дрогнул, утки взмыли в небо с набирающим силу криком, подобно табуну лошадей, скачущему вверх по холму, и с ними взлетела Его палка. Птица упала.

Так прошел день. Столь же быстро, как облако, проплывающее под солнцем. Звуки смеха моей матери дважды поранили сердце моего отца. Он любил ее почти каждую ночь в свои пятнадцать, шестнадцать и семнадцать лет и всегда знал, что женится на ней, и все же, когда она стояла в лодочке и прелесть ее стройного тела соответствовала ладной фигуре спокойно стоящего рядом Птахнемхотепа, в ее счастье присутствовала утонченность, которую Нефхепохем никогда не замечал в отношениях с ним. Все это время он подсматривал за ними из ветвей дерева, росшего на краю болота, и его щеки все больше распухали от комариных укусов. Вечером она снова будет смеяться над ним. Поскольку эти нелепые вздутия у него на щеках свидетельствовали о совершенно бессмысленном дне, проведенном на дереве, где он оказался застигнут комарами. Кроме того, она была в ярости. Ее разочарование было безмерно, ведь Птахнемхотеп, приведя лодочку обратно, не попытался склонить ее преступить пределы легкой игры, несмотря на то что дрожь разбуженной Им страсти пробегала по ее бедрам чаще, чем биение птичьих крыльев. Затем, после их затянувшегося прощания, в сумерках ее схватил тот, кто был ее любовником с тех пор, как ей исполнилось двенадцать лет, и теперь в этот день снова овладел ею со страстью четырех Фараонов, и Мененхетет мог бы умереть как раз тогда, когда был готов извергнуться, если бы не понял, как влекла ее застывшая улыбка хранившего молчание Птахнемхотепа. Дважды отвергнутая — первый раз, получив слишком мало, второй — слишком много, Хатфертити, наконец, выплеснула всю свою жестокость, рассмеявшись в лицо своему брату, в то время как тот обладал ею с яростью и вожделением столь же великим, как и у ее деда или любого Фараона, и они обошли почти всю комнату, когда их тела катались по ее полу. Может быть, я был зачат в тот час. Или, может быть, часом раньше, моим прадедом. Или также возможно, что то, что принадлежало в моем зачатии моей матери, родилось в ней от любви во взгляде молодого Фараона? Все, что я знал в тот момент, — это боль сердца моего отца. Он все еще вглядывался в залитое солнцем болото и рыдал в душе, ибо видел мою мать и Фараона в объятиях друг друга и был сломлен тем, что его Фараон, вдохновленный доблестью Своего предка, в эту ночь если и не сравнялся с Усермаатра, то по крайней мере был Его потомком. Исполненные возвышенного счастья, крики моей матери вонзались в уши моего отца, как кинжалы.

Разумеется, к этому моменту я был настолько погружен в сердце своей матери, что мог обходиться без посредничества отца. И вот я увидел его так, как видела его моя мать, узнал плотскую связь и удовольствие их брачных уз и понял, что моя мать наслаждалась любовью моего отца больше, чем ей хотелось бы, в сущности, они были прилеплены друг к другу. Поэтому мой отец — и отчасти в этом заключалась причина его боли — должен был хорошо представлять себе, что, когда он был в ней, моя мать наслаждалась всеми богатствами Египта, однако с таким низменным вожделением, что удары их тел друг о друга отдавались в ее ушах, как чавканье прибрежной грязи. Оттого никогда не было такого случая, чтобы она не ловила момент, чтобы изменить моему отцу с моим прадедом. В объятиях Мененхетета за одну ночь она узнавала больше Богов, чем видела за год с моим отцом. Возможно, запах Мененхетета, будучи запахом благовоний и таким сухим, как далекая пыль, что лежит на самых одиноких скалах, выжженных солнцем, был чужд ей, но он мог быть разными людьми. После она говорила Нефхепохему (поскольку мой отец всегда понимал, что отчасти в этом состоит ее наслаждение, со всей мстительностью старшей сестры — рассказать, да, рассказать ему), что она не только отдалась Мененхетету, но что ее дед уподобился Фараону, и поэтому она могла чувствовать себя Царицей Фараона, тогда как со своим мужем, ах, мой дорогой, это всего лишь твоя низменная привлекательность! С ним она чувствовала себя так же хорошо, как хорошо полю под дневным солнцем, но при этом она не видела ничего лучше крестьян, разбрасывающих семена. Говоря это, она совала свою полную грудь в его голодный рот, перед этим порядком пересохший от услышанной правды ее признаний, и мой отец с жадностью начинал сосать ее, как младенец, как младший брат, как уязвленный муж, и сжимал ее ягодицы с отчаянием любовника, способного проявить силу, но не искусство своей страсти. Хатфертити начинала мяукать, подражая голосу своей любимой кошки, и схватив его несчастный, наполовину поднявшийся маленький член, слабый в этот час, начинала втягивать его губами и выпускать из своего рта, а ее совершенно расслабленный, сладкий в своей искушенности язык был способен сказать и говорил ему, как она делала это и многое другое Мененхетету, и она пробовала густые извержения моего отца и сосредоточенно и лениво растирала их по своему лицу и грудям, а в воздухе пребывал запах слюны его рта и ее рта, и всех других ртов в тех узах, что все еще намертво связывали их и напоминали им о тех радостях, что они познали, когда ей было пятнадцать, а ему тринадцать, и они занимались этим во всех укромных местах. В те дни она считала, что изменяет своему деду со своим братом. Теперь же она изменила им обоим, и даже я, подобно им, жил в богатстве плоти моей матери, когда Фараон пребывал внутри нее, исполненный празднества нашей Свиньи, наш добрый Фараон, Рамсес Девятый, необычно радостный после того, как послушал истории Мененхетета. Подобно Усермаатра, теперь Птахнемхотеп ощущал сонмы Богов в Своем теле. Воодушевленный этими бесчисленными взлетами, мой отец прилепился к телу Хатфертити, но ему, моему бедному отцу, приходилось целовать ноги и ягодицы Фараона на протяжении всех этих семи лет, да, поля и небеса всех Его подданных и Его предков были соединены, когда мой Фараон схватил налитую, готовую взорваться плоть Хатфертити и извергся из самого истока Нила, Птахнемхотеп поднялся, оставив позади пороги, и ощутил, как мощным потоком низвергается в устье Дельты, чтобы быть похороненным там, в Великой Зелени, вместе с Хатфертити, стонущей под ним, подобно львице. Потом Он закончил, а она все еще металась в неистовстве, способном затопить берега любой реки, и запечатала Его рот поцелуем.

В ознобе, всегда охватывавшем Птахнемхотепа после извержения, Он почувствовал отвращение к этой низкой женщине, жене Его Смотрителя Ящика с красками для лица Царя, супруге слуги (с ног до головы покрытой плотью этого слуги), и ее губам, прилепившимся к Его губам, словно слизь, появляющаяся при варке костей — все в ней было отвратительно Ему, но соединение было полным, как настоящая женитьба, с условиями договора, записанными на папирусе. Словно их рты были скреплены такими брачными печатями, подразумевавшими рабство, погребение в одной гробнице, соединение Его Двойного Трона с ее неутолимой алчностью.

Так, вместе с Его наслаждением, холод Его мыслей тоже вошел в мое сознание, но уже не от моей матери, нет, со мной говорило сердце Фараона, и его слышала ночь, оно звучало в ночи, в боли моего отца, превратившейся в открытое ухо. От своего отца я узнал о его чувствах, а знание о том, что его презирают, удвоило боль моего отца.

Однако Хатфертити не знала ни одного из этих мрачных движений души ее Фараона, но лишь бремя Его власти. Она исполнилась Его царственной усталости. Никогда прежде не испытывала она к мужчине такой нежности. И я ощущал эти ее чувства с такой ясностью, словно она говорила о них, и понял — если вообще когда-то сомневался в этом, — что значит обладать двумя разными глазами и двумя ушами, двумя руками, двумя ногами, двумя губами для вкуса (одна для хорошего вкуса, другая — для дурного), двумя ноздрями для дыхания (Боги с одной стороны, Богини — с другой), а также и то, что Египет — страна, состоящая из Двух Земель, соответственно у Фараона была Двойная Корона и Двойной Царский Трон, у Нила — два берега, что есть день и ночь, и так же мой ум был способен принимать мысли двоих людей сразу. В объятиях Птахнемхотепа моя мать пережила самые упоительные минуты любви в своей жизни,даже слаще любви ко мне, тогда как чувства Фараона теперь лихорадила ярость из-за властного наслаждения, что давали Ему прелести этой женщины, эта печать ее губ, ее крепкое тело, мягкое в каждом уголке, который можно было сделать Своей добычей, даже острое касание жестких волос, росших, подобно листве на влажном мясе, между ее бедер, ее притягательность раздражала Его. Он снова овладел ею со всем искусством, приобретенным в Своем маленьком гареме из десяти принцесс, каждую из которых, Он мог сказать, Он знал гораздо лучше, чем Усермаатра любую из сотни Своих. И, конечно же, не было ни одной ласки, которую бы Он не познал, но Ему не было дано ощутить хотя бы подобие присутствия Богини, которой Он мог бы поклоняться, а Хатфертити вовсе не была Богиней, но она пробуждала в Нем такое ненасытное вожделение, которого Он никогда не знал за время тех семи разливов Нила, что случились с момента Его восхождения на Двойной Трон. И пока Он ласкал ее плоть, Птахнемхотеп думал не столько о ней, сколько о Мененхетете.

В ознобе, последовавшем за Его извержением, Он вновь увидел, как могучий член Усермаатра входит во врата между ягодиц Его Управляющего Садами, и это воодушевило Птахнемхотепа. Со вдохом через одну ноздрю Он обрел крепость, но с тем, что вошло через другую, Он ничуть не преисполнился превосходства перед Мененхететом, поскольку теперь Усермаатра входил и в Него, пусть даже лишь посредством языка Хатфертити, вновь заигравшей свою музыку. Теперь, ощущая под одной рукой ее влажную грудь, а под другой — расселину ее ягодиц, вспоминая вид ее раскрытых бедер, какими Он увидал их в свете пламени масляной кадильницы, когда Боги сияли во влажной плоти среди ее волос, Он познал второе наслаждение, и Его жизнь вздрогнула внутри ее живота и начала вытягиваться, уподобляясь Нилу, и заполняться мраком, словно Дуат. Точно Божественное покрывало мощь члена Его предка Усермаатра покрыла Его собственный член. Вероятно, в тот момент Его Тайное Имя открыло дверь, и Боги вошли и вышли из Него во второй раз. Ибо в миг, когда Он извергался, мимо Него пролетела Лодка Ра. Внизу дрогнули Две Земли. Он посмел говорить с Богами с тела жены слуги, и в то мгновение, когда эта ужасная мысль пронзила Его сознание, моя мать вновь увидела огромный каменный обелиск, что мы встретили в то утро на реке, и ощутила в своем животе силу тех мужчин, что гребли вверх против течения, преодолевая громадный вес каменной глыбы, ибо меч Птахнемхотепа походил на тот обелиск и обладал золотым наконечником. В его блеске она поднялась по небесной лестнице.

И действительно Хатфертити поднялась так высоко в сияние собственных чувств, что, несмотря на все мои старания, я не смог оставаться в ее восторге, а соскользнул вниз в мысли моего прадеда, продолжавшего пристально смотреть на меня. Он стремился проникнуть в сознание Птахнемхотепа, и я подумал: не заснул ли наш Фараон, или — не захватил ли Его поток собственных темных мыслей, потому что я больше не мог ощущать Его присутствия, но лишь потревоженную память моего прадеда о Царице Нефертари, хоть я и знал, что подобные вспоминания должны быть столь же бурными, как соленые воды вокруг островов Нового Тира. И все же он, вероятно, нашел те мысли Фараона, которые искал, поскольку мой прадед был так спокоен и тверд, что сперва я не понял, что до наших ушей не доходит ни одного звука, а лишь одни мысли, и если бы вошел слуга, он подумал бы, что мы сидим в молчании. Так оно и было, если не считать отчетливости каждого до единого непроизнесенного слова, что я услышал.

ДЕСЯТЬ

«Признаюсь Тебе, Великий Девятый из Рамсесов, — продолжил свой рассказ мой прадед, — что та Царица Нефертари, что живет в моих мыслях, не похожа на изображения, существующие в виде Ее последних статуи. В них скульптор, желая вернее передать сходство, придал Ей многие черты Самого Усермаатра. Я вижу тот же длинный нос с царственными изогнутыми ноздрями, изысканной формы губы, и, возможно, это удачное решение скульптора, поскольку Она была сестрой Усермаатра. Но я знал Ее очень хорошо, и Она выглядела не так, не совсем так. И все же — и это одна из самых любопытных трудностей существования с воспоминаниями, прошедшими через четыре жизни, — теперь я не могу быть уверенным, действительно ли то лицо, что возникает предо мной, когда я думаю о Нефертари, то самое, которое я любил, когда знал, что такое желать женщину всем своим существом, проникнутым влечением к Ней до кончиков пальцев моих ног, словно, подобно дереву, я мог набираться силы от земли. Я знал Ее лицо, да, и все же, вспоминая Ее сейчас, могу сказать, что Она не была лишена сходства с Медовым-Шариком. Безусловно, Она не была толстой, и тем не менее это была чувственная женщина, по крайней мере в то время года, когда я знал Ее, и лицо Нефертари, как и лицо Медового-Шарика, украшал короткий, отлично вылепленный нос, также дивно изогнутые губы, теплые, как фрукт, они могли быть нежными, веселыми или жестокими — в зависимости от перемен Ее настроения.

Разумеется, волосы Нефертари были темными и блестели как ни у одной другой женщины, а Ее глаза были глазами Богини. Они были темного цвета, но не карие и не черные, а скорее густого темно-фиолетового оттенка или, может быть, то был цвет индиго? Они были пурпурными, как царская краска, которую привозят с берегов Тира, и говорили о самом богатстве как отличии царей, глядя в них, казалось, что твой взгляд мог бы вечно любоваться небом поздним вечером. Так я помню Ее, и все же не могу быть уверенным — Ее ли прекрасное лицо я вижу или просто то, что припоминаю».

Мой прадед всплеснул руками — весьма необычный для него жест, поскольку он редко делал неточные движения, и все же этот неуверенный взлет и падение его рук говорили о грусти, порожденной сознанием того, что невозможно узнать все, что знать необходимо, и поэтому новой ошибке вечно суждено возникать из старой.

«Я помню, однако, — продолжил он, — что в то утро, когда я впервые вошел в Тронную Комнату Нефертари в Ее Покоях Царской Жены (которые представляли собой дворец среди многих дворцов Горизонта Ра) и там был представлен Ее Двору как Доверенный Правой Руки, солнечный свет, проходя в просветы между колоннами за Ее спиной, слепил мне глаза, отражаясь от каждого резного льва и кобры, украшавших Ее золотой трон.

Позволь сказать, что Ее стража быстро провела меня к Самой Царице. Мой новый пост, обладавший очевидным и значительным весом среди Ее Придворных, открывал передо мной одни ворота за другими, и я прошел сквозь большие двойные двери и вступил в золото и великолепие Ее огромного покоя. Я был готов встретить ослепительное сияние трона; маленькие царицы, которые могли рассказывать обо всем, чего сами никогда не видели, говорили мне много чудесного о великолепии утреннего света, когда Она сидит у восточного ряда колонн, но я не собирался падать в обморок. Я провел столько часов с Усермаатра, что считал, что и в Ее Присутствии буду твердо стоять на ногах. Это было не так. Я упал на живот и поцеловал землю, что в те времена, как и теперь, являлось принятой формой поведения при первом представлении ко Двору Великого Двойного Дома или Его Супруги (впоследствии надлежало лишь отвесить глубокий поклон), но в ту первую встречу ни один вельможа, каким бы гордым он ни был, не преминул бы ощутить на своих зубах грязи, в данном случае до блеска отполированного пола из белого египетского известняка. Однако мои зубы застучали по камню. Я находился в присутствии существа, приближенного к Сокрытому. Не Усермаатра, но Амон пребывал с Ней в том покое, и я могу лишь сказать, что, когда бросился на землю, на меня сошло облако, мои глаза затуманились, я облился потом, а мое сердце — именно тогда я понял, что значит это выражение, — находилось уже не в груди, нет, оно вылетело наружу, подобно Ба.

„Поднимись, благородный Мененхетет", — вот первые любезные слова Царицы Нефертари, обращенные ко мне, но мои члены превратились в воду, в которой нет сил, чтобы поднять волну, но пребывает лишь одна тяжесть, и все же, будто, как Аменхерхепишеф, я должен был учиться взбираться на самые крутые скалы, я поднял голову, и в молчании наши взгляды встретились.

Я ощутил прилив сил. От маленьких цариц я слыхал о замечательном цвете Ее глаз и был подготовлен, но я не ждал, что красота их цвета придаст мне силы подобно тому, как умирающий познает счастье, когда ему подносят лепестки роз. Итак, наши глаза встретились, и я жил с Ней во всем том волнении Нила, что возникает, когда его течение разделяет остров — настолько значительную перемену произвели во мне Ее глаза цвета индиго, но тогда мы не просто поприветствовали друг друга, а затем вновь замкнулись в себе, но сошлись, подобно двум облакам разных оттенков, которых несут встречные ветры, и в разделявшем нас воздухе заплясал невидимый вихрь. В тот первый момент Ее лицо и тело походили на мозаику из искрящихся драгоценных камней, я даже не был в состоянии разглядеть Ее целиком, но знал, что люблю Ее, и буду служить Ей, и стану Ее преданным Доверенным Правой Руки. В Ее глазах сверкнуло счастье, и Ее радостный смех прозвенел как заливистый колокольчик, словно — подумать только! — предстоит более благоприятный день, чем обещали все приметы.

Во время церемонии представления мы больше почти ничего не сказали друг другу. Я произнес надлежащие слова негромко, с глубоким почтением, и больше, чем просто почтением, но, что более отвечало такому случаю, невольно прозвучавшим в моем дрогнувшем голосе восхищением Ее красотой, об этом говорило звучание моего голоса, затем я встал и отвесил, как представлялось колесничему, поднявшемуся по службе из рядовых, благородный поклон, такой изысканный и характерный, как мне предстояло тут же узнать, для определенного нома, что Царица спросила: „Не родился ли ты, мой дорогой новый друг Мененхетет, в Саисе?"

„Нет, Великая Супруга Царя, но я жил среди людей из Саиса".

„Говорят, что некоторые маленькие царицы происходят из Саиса".

Я поклонился. У меня не было ответа. Я был слишком смущен. Право, я не смогу сказать вам, сколько придворных находилось в покое — пять или пятнадцать, — я видел лишь Ее и себя.

Позже в тот же день, когда в мое владение был передан Дом Царского Доверенного, и я увидел золото своих стульев и столов и платяных ящиков, мою новую полотняную одежду и золотые браслеты и фаянс моего нового нагрудного украшения, на котором каждый из тысячи и одного кусочка голубого камня был оправлен в золото, и когда я вдохнул запахи отборных благовоний, присланных мне в дар от Царя — а может, они были от Самой Нефертари? — когда я увидел своих новых слуг, а их было пятеро, и прошел по прекрасным комнатам моего нового дома, по всем семи (чтобы в каждой держать скорпиона!): кухне, столовой, приемной для гостей, личной комнате для размышлений и омовений (как объяснил мне новый хранитель моих ключей, писец с лицом, как у Пепти, названный для смеха Худые-Палочки — он был такой толстый!), спальне и двум маленьким комнатам в глубине для моих слуг: повара, хранителя ключей (а также счетов и писем), конюха при золотой колеснице, садовника и, наконец, домоправителя, который одновременно был дворецким и слугой, — тогда я понял, что мне даровано положение более высокое, чем у Командующего или Управляющего, и теперь я живу не в маленьком доме, но в большом.

Поэтому я был счастлив на своем новом месте, хоть и не дольше одного дня, поскольку по прошествии нескольких первых дней я уже сник, как парус, когда ветер дует с обеих сторон, ибо если Дворец Нефертари и пребывал во всем великолепии игры солнечного света на его золоте, то о Ее людях нельзя было сказать того же. Окружавшие Ее военачальники были посредственностями, Командующим нельзя было доверить войска, Управляющие больше ничем не управляли (как и я сам!), а от бывшего Визиря теперь несло колоби, и он докучал всем длинными историями о своих осмотрительных решениях в начале Правления Усермаатра. Приближенные к Ней жрецы погрязли в пороках, главным из которых была алчность, а Ее красивые когда-то служанки были не моложе Ее Самой. Их ограниченный ум, как я понял, узнав их поближе, был занят лишь судьбой их Царицы, их семействами и собственными развлечениями. В то же время они гораздо меньше знали об искусствах и утонченном поведении, чем маленькие царицы, — сказав это, я понял, что нарушил последовательность дней, поскольку так много о Дворе не узнают так скоро, но все же, думается, мне помогли годы военной службы.

На посту Командующего мне было достаточно провести в новом соединении не более часа, чтобы составить однозначное мнение: войска готовы, либо — слишком слабы для достижения моей цели. В первые часы своего пребывания при Ее Дворе я увидел много роскоши и стал свидетелем изысканного поведения многих вельмож, но я также понял, что Усермаатра нечего бояться Ее окружения — их честолюбие обернулось себялюбием, а почести поблекли. Этих придворных гораздо скорее могла бы обеспокоить возможность потерять то, что они имели, чем когда-либо увлечь мечта о наградах за смелые действия. Здесь не мог родиться никакой заговор.

Много лет спустя и в другой жизни, когда я был Верховным Жрецом и знал все тонкости жизни царского двора и богатых людей Египта так же хорошо, как линии на своей ладони, мне хватило бы одного взгляда, чтобы понять то, на что тогда у меня ушло много времени. В моей второй жизни, став придворным Нефертари, я сразу сказал бы себе: „Они здесь не занимаются ничем, кроме сплетен", и был бы прав. Я снова услышал все истории, уже известные мне от маленьких цариц, но при Ее Дворе их рассказывали с теми небольшими подробностями, что бывают дороже самих украшений и преподносятся друг другу как подарки. Поэтому во Дворце Нефертари мне приходилось больше слушать о Маатхорнефруре, чем о Первой Царице. И притом что в первый же визит в мой дом бывшего Визиря, любителя колоби, я узнал, что Нефертари постоянно смеется над Маатхорнефрурой, потому что та носит только светлые парики, Нефертари в свою очередь пришлось узнать из хвастовства Самого Усермаатра — и в тот вечер, когда был пролит суп! — что собственные волосы между бедер Маатхорнефруры также светлые. Ни одному мужчине не доводилось видеть такое. Услыхав это, Нефертари сожгла все Свои светлые парики. Здесь Визирь умолк, прикрыв один мудрый, грустный, сильно затуманенный глаз, а когда открыл его, подмигнул мне. „Однако голова Маатхорнефруры станет такой же лысой, как моя", — пробормотал он.

Это был первый посетитель в моем доме, а за ним последовали и другие. Правила приличия в Садах Уединенных были такими строгими, что я ни разу не коснулся руки маленькой царицы, за исключением той единственной, которой касался. Здесь я мог обладать пятью чужими женами в течение того же количества дней, а они хорошо усвоили искусство обольщения. Ведь оно — единственное развлечение, оставшееся у тех, кто более не хорошеет. Нечего и говорить, что они прекрасно умели обнажить ядовитое жало передаваемой сплетни. Таким образом, Нефертари постоянно слышала о юности и красоте Маатхорнефруры или о том, что Он, Который раньше называл Нефертари „Та-Кто-видит-Хора-и-Сета", теперь говорит те же слова Маатхорнефруре. Женщина, рассказавшая мне это, издала приглушенный стон от ужаса, что ей придется общаться с Нефертари после произнесенных слов.

Итак, мои обязанности в качестве Доверенного Правой Руки заключались в том, чтобы быть рядом с Царицей. Предполагалось, что я должен сопровождать Ее каждый раз, когда Она покидала Дворец, что случалось не каждый день, но достаточно часто, поскольку Ей нравилось отыскивать редкие святилища по всем Фивам. В отличие от Усермаатра, Она поклонялась не только Амону, но и Богам, почитавшимся в других городах, таким как Птах из Мемфиса или Тот из Хмуна, не говоря уже о культе Осириса в Абидосе, здесь же у этих Богов были маленькие храмы с преданными жрецами, и к тому же было немало других Богов, которых моя Царица отыскивала во множестве других храмов, зачастую в самых отвратительных местах — где-нибудь на задворках одной из грязных улиц в бедном квартале Фив, где дети были такими грязными и невежественными, что при виде Ее даже не склоняли голов и не оказывали Ей никаких знаков почтения, а лишь пялили на нас глаза. И все же (когда дорожки оказывались слишком узкими для Ее повозки) иногда Она шла пешком, прекрасные ноги в золотых сандалиях несли Ее до самого конца тенистой улочки, где жрецы ветхого маленького храма омывали их пальцы, будь то храм Хатхор, или Бастет, или Хонсу, или в более красивых местах, по широким улицам, мимо ворот особняков с колоннами, собственной стражей и вырезанным на заказ небольшим каменным Сфинксом, мы могли пройти между редкими мраморными колоннами „чудесного маленького храма", как Она их называла, чтобы поклониться Богине Мут, Супруге Амона, или зайти в храм Саиса-в-Фивах, где поклонялись Богине Нейт. Мне было трудно запомнить названия всех этих храмов — Нубт-в-Фивах, Эдфу-в-Фивах, Джеда-из-Дельты-в-Фивах, или храма Пта-ха-в-Аписе, где поклонялись Богу, облекшемуся в тело быка Аписа С этими новыми храмами мне хватало хлопот, к тому же там собиралось немало верующих, которых приходилось оттеснять плечом. Часто при Ее неожиданном появлении жрецы так нелепо терялись, что мешкали сами расчистить Ей путь к храму.

Затем Она отправлялась за покупками. Мы ехали небольшой процессией колесниц, Ее охрана позади, а я вместе с Ней в золотой Повозке-Супруги, и останавливались, чтобы заглянуть к ювелиру или портному, но эти красивые места в торговой части города интересовали Ее меньше, чем грязные маленькие храмы. Думаю, она хотела привлечь на свою сторону многих Богов. Как я страдал во время таких поездок. Будучи Ее Доверенным, я должен был защищать Ее, и хотя, согласно тайному приказу, я был самым приближенным к Ней врагом, однако я едва ли думал о Ее смерти, когда во время тех небольших поездок замечал одного-двух людей, могущих представлять опасность для Ее жизни.

Помимо этого существовала еще одна трудность. Если Аменхерхепишеф не воевал где-то, то именно Он сопровождал Ее на рынках и в храмах. Теперь же я замещал Принца. Он мог быть Командующим, заменившим меня на посту, но для Него это не имело значения. Первым же взглядом, которым Он встретил меня, Он дал мне понять, насколько желанным явилось мое присутствие. Каждое утро я ожидал, что Он остановит меня у двойной двери Ее спальни и скажет: „Сегодня Я буду сопровождать Царицу. Тебе ехать незачем". И я не знал, найду ли, что ответить. При Кадеше Он был еще мальчиком, хотя уже достаточно неистовым, чтобы умереть, прежде чем Он проиграет сражение, но на протяжении многих лет я знал, что я не в силах тягаться с Ним. Конечно, Он был все так же высок и прям, и солдаты называли Его Ха! — так стремителен был свист воздуха, рассекаемого Его копьем! Стоило лишь взглянуть на Амен-Ха, и все Боги в тебе отшатывались назад. Так что я не осмелился бы возражать Ему прямо — и все же я никогда бы не смог смотреть, как моя Царица отъезжает со Своим сыном. Ибо именно в такой день мог быть осуществлен заговор против Царя. В тот самый час, когда Добрый Бог стал бы истекать кровью на прекрасном полированном каменном полу Своего собственного Дворца, Она могла бы находиться в безопасности вместе с Аменхерхепишефом в одном из сотни особняков вельмож или далеко, в каком-нибудь тайном укрытии в лабиринте фиванских улиц. Я находился рядом с Ней, чтобы охранять Ее, но в то же время я должен был быть готов пронзить Ее ребра, а в следующее мгновение — Ее сердце. Подобно своему Повелителю, я одновременно пребывал в двух землях. Разумеется, в любой из дней, когда Аменхерхепишеф приказал бы мне остаться, а я осмелился бы отказаться сделать это, Принц мог убить меня еще до того, как разнесется эхо моих слов. Затем Он рассказал бы любую подходящую историю. Так что в своем новом доме я не нашел покоя.

И все же как я радовался каждому дню, проведенному с Нефертари. За все те часы, что я был с Медовым-Шариком, я так и не научился тому, как вести себя с ней. Она была в равной степени жрецом, зверем, воином-соратником и принадлежавшей мне женщиной, и, кроме того, мы все время совершали то один, то другой обряд. Во всяком случае, так я вспоминал нашу совместную жизнь после пятнадцати дней разлуки. Ночами я продолжал беспокойно ворочаться в постели, пока мне не начинало казаться, будто я попал в шторм на море. Не знаю, я ли желал ее или она тосковала по мне, однако, несмотря на Заклание-Кабана, оставалась какая-то неутоленная жажда, и я вновь понял, как она страдала от потери своего маленького пальчика, так как теперь внезапность нашего расставания сказывалась в многочисленных странностях моей жизни. Однажды утром я даже проснулся с ощущением, что ее маленький пальчик с болью шевелится в моем собственном пальце. Так я узнал, как взволнована Медовый-Шарик и то, насколько мы еще не были разъединены, да и находясь с Нефертари, я чувствовал, как Медовый-Шарик то оказывает мне услуги, то лишает меня своей благосклонности. Я мог налить вино с таким достоинством, словно какая-то Богиня собиралась пить из Собственного пруда, и знал, что именно рука Медового-Шарика направляет спокойную размеренность струи вина, или точно так же мог оставить влажный кружок на столе от донышка золотого кубка и знал, что моя прежняя любовь позволила нескольким каплям упасть с моей губы.

Однако стоило мне провести один час наедине с Нефертари, и я бьи счастлив. Она так прекрасно говорила. Я познавал магию слов. С Медовым-Шариком я иногда чувствовал, особенно когда бывал сильно удручен, что магия — тяжкий обряд, отправляемый по большей части в кавернах ночи. Сидя же рядом с Нефертари, я узнал о другой магии, которая рождается из птичьего пения или волнообразного покачивания цветов. Несомненно, Она пленяла воздух сладостью Собственного голоса.

Предмет разговора едва ли имел для Нее значение. Ей приходилось так много времени проводить со Своими придворными, что Она находила большое удовольствие в самой незначительной беседе со мной и хотела знать о тех часах моей жизни, о которых я не сказал бы никому другому. Вскоре я понял, что за все годы Ее супружеской жизни с Усермаатра Она ни разу достаточно долго не говорила ни с кем из обитателей Садов Уединенных, поэтому Она всегда желала послушать про маленьких цариц. Там не бьио ни одной маленькой царицы, чье имя было бы Ей незнакомо, потому что Она многое знала о них от членов их семей, всегда готовых говорить о ранних годах жизни своих маленьких Принцесс, потерянных для них. Она вела большую переписку, и часто я сидел в Ее крытом внутреннем дворике с Ней и Ее писцом — карликом по имени Соловей, чья спина была горбатой, но чья маленькая рука отличалась изяществом, и я смотрел, как они пишут письма. Часто он читал их Ей, а Она отвечала Сама, Своей собственной рукой, окуная кисточку в краски, и Ее искусство письма было подарком для глаз того, кто прочтет папирус. Иногда Она показывала мне Свою работу, и я был так очарован, что чувствовал, будто меня нежно приласкали. Совершенство Ее божественных маленьких палочек, и силков, и чаш, и изгибов тех значков, что выходили из-под Ее руки, краски Ее писем и драгоценная жизнь нарисованных Ею птиц заставляли папирус дрожать в моей руке, точно крылья птиц, сложенные на странице Ее прекрасной кистью, теперь расправились и в полете могли скользить между моих пальцев. Золотыми были те часы, когда я сидел подле Нее, пока Она составляла те письма.

Однажды вечером Она пригласила на ужин Аменхерхепишефа вместе со мной с очевидной целью — помочь нам стать друзьями, либо, если этого не получится, дать нам понять, что каждый из нас служит Ее «великой цели», как Она наконец сама это назвала, и именно тогда я осознал нечто в отношении особ, занимающих столь высокое положение. Нельзя быть Царицей, не имея „великой цели". Собиралась ли Она навредить Маатхорнефруре, или обратить Свое мщение на Усермаатра, или обеспечить Принцу, Ее сыну Аменхерхепишефу, преемственность трона Его Отца — кто мог это знать? Я вспоминал воинов со страшными ранами живота. Если они могли сносить боль, то их достоинство становилось их высшей доблестью. Казалось, вокруг них собирались наиболее почитаемые ими Боги. Я подумал об одном колесничем, говорившем со мной, пока всходила луна, самым спокойным тоном, а затем он умер. Он ничем не выдал своей боли, хотя я ощущал всю ее тяжесть.

За столом Нефертари рассказывала нам о всяких пустяках, о любовных подвигах Своего охотничьего пса по прозвищу Серебряное-Сердце, который, пока Она говорила, сидел подле Нее и смотрел по очереди на каждого из нас, и моя Царица стала рассуждать о том, что Серебряное-Сердце грустит о своем семействе, оставленном в стране ладана к востоку от Красного моря. Услышав такие слова, Серебряное-Сердце загрустил и на самом деле завыл, словно желал угодить своей госпоже, и Она снова рассмеялась. В этом звонком смехе было все Ее несчастье, все, что я назвал Ее великой целью, которой я, сидя в мягком свете ее вечернего стола, был готов преданно служить.

Но я подозревал, что Аменхерхепишеф вряд ли станет моим другом. Как и у Нефеш-Бешера, один Его глаз косил, и Его взгляд никогда долго не задерживался на тебе, но перелетал через твою голову, подобно летучей мыши. Он заставил меня также вспомнить того хетта, который вызвался один на один сразиться с Усермаатра — меч против меча. Хотя у Аменхерхепишефа была такая же длинная переносица, как и у Его Отца, изгиб Его ноздрей был более жесток, чем у кривого меча, — нет, Он никогда не полюбит меня. Слишком сильно Он любил Свою Мать, и не тем ртом, как говорили среди колесничих. И в самом деле, Она даже называла Аменхерхепишесра Его уменьшительным именем, как будто в Ее мыслях Он был неотделим от Его копья. „Аменха, — произносила Она, — отчего Ты так хмуришься?", — и, сидя посредине длинного стола, я ощущал себя меньше ростом, чем был на самом деле, и уж совсем ничем — в разговоре. Он говорил Ей только о таких делах, о которых я не имел никакого представления: о Его братьях и их женах, об охотах в пустыне, в которых Она сопровождала Его, о том совсем недавнем дне, когда Она стояла рядом с Ним в папирусной лодке, а Он сбил восемь птиц пятью бросками Своей палки для метания, и последняя птица упала Ей на колени: между Ними существовало такое совершенное взаимопонимание, в котором мне не было места.

Она сделала несколько попыток вовлечь меня в разговор. Когда я похвалил красоту Ее письма, мне было дано небольшое разъяснение относительно того, сколь особенной была та школа, куда Ее послали в детстве. Это был один из очень немногих египетских Домов Наставлений, куда разрешалось ходить девочкам, и с некоторыми из них наставникам приходилось очень нелегко. Все ученицы были Принцессами или, по крайней мере, дочерьми Номархов (как, например, Медовый-Шарик, дочь Номарха Саиса, учившаяся, как я узнал при этом, вместе с Нефертари), и учителя едва ли могли их сечь. „Все же, — говорила Она, — как тебе скажет любой писец: «Уши мальчика находятся в его седалище, и учится он лучше всего, когда хорошенько наказан». Но по каким местам можно бить Принцессу? Нет, такого случиться не могло. Тем не менее мы страдали. Уши девочки — в ее сердце, и мы плакали, когда делали ошибки, а Я никак не могла научиться считать. Каждый раз, выписывая знак семерки, Я не могла думать ни о чем, кроме небольшого шнурка, соединяющего полы Моей одежды. В конце концов, написание у этих слов то же самое".

„Сефех, — сказал Аменхерхепишеф. — Я никогда об этом не думал".

„Сефех, — сказала Она. — Это то же самое. Я всегда путала одно с другим, а после этого у Меня в голове расходились все швы. Все развязывалось!" — „Сефху!" — произнесли мать и сын одновременно, и Их веселье могло резвиться возле этого приятного слова, столь близкого другому слову, но оно означало „снять с себя одежду". Я попытался улыбнуться, но Они знали слова, неизвестные мне, и смех гулял между Ними, подобно ветру, не долетавшему до меня. Разумеется, не впервые мне приходилось задуматься о том, что в нашем языке слишком много тонкостей, ибо я прекрасно себе представлял — меня не раз на этом ловили, — что наиболее образованные египтяне из самых высокопоставленных семей знали, как придать одному и тому же звуку много значений и умели несколько раз записать его по-разному. Я думал: „В Их глазах я все равно что навоз, и это притом что Они произносят те же звуки, говоря «отбеленное полотно». Кто в состоянии понять, что Они имеют в виду? Изменяя значения слов на противоположные, Они многое скрывают от тех, кто по рождению ниже Их".

И все же, если уж говорить об этом, вернувшись далеко в прошлое, к моим первым дням службы колесничего, скажу, что я еще тогда заметил главную отличительную черту людей благородного происхождения, присущую им даже в большей степени, чем их четкое произношение, — своеобразную живость ума. Простой колесничий, я часто совсем не знал, о чем они говорят. Да и как я мог понять, когда каждое слово в нашем египетском языке имеет столько значений? Они могли произнести менти — „груди", но имели в виду глаза. Но есть и другое слово для обозначения глаз — уджат, „глаз-Бога", которое, при небольшом изменении тона, будет означать „неприкасаемый". Приходилось соображать, служа этим господам, поскольку они могли играть с таким количеством значений для каждого звука. И все-таки никто не делал это лучше Нефертари. Изменив ритм звучания слова в Своем горле, произнося хем-т, Она могла превратить „гиену" в „драгоценный камень". И это тоже была магия — Ее великолепное мастерство замены звуков внутри слов до такой степени, что в каждом переливе Ее голоса начинали сверкать искорки. Как Она умела переходить от одного значения к другому! Кхат, — могла сказать Она с отвращением, и лишь по выражению Ее лица следовало понимать — говорит ли Она о „болоте", „каменоломнях" или „Царстве Мертвых".

Тем не менее в тот вечер эти игры продолжались не слишком долго. При всех Своих царских повадках Аменхерхепишеф был больше воином, чем вельможей, и не мог играть столь же хорошо, как Его Мать, конечно, предоставленный сам себе, Он тут же погружался в Свои напыщенные и упрямые мысли. Несмотря на все попытки говорить о том, к чему я не имел отношения, Ему наконец пришлось, не без помощи Ее благосклонности ко мне, вернуться к предмету, относительно которого и я мог бы сделать несколько замечаний, и все же не могу сказать, что я стал счастливее оттого, что Она повернула разговор на военные темы, поскольку Его подвиги обычно заслуживали больше славы, чем мои. „Безрассудно отчаянный" — так обычно называли Его самые близкие мне военачальники, но даже тогда, когда они рассказывали мне о Его худших проявлениях, в каждом отдельном случае, я не мог не знать, насколько Он храбр, а в Садах Уединенных никогда не видевшие Принца маленькие царицы обожали Его.

Несмотря на мое горячее желание не замечать Его достоинств, я был вынужден признать, что никогда еще ни один полководец не добивался такой громкой славы своими успешными осадами городов. Когда я был Командующим-всеми-Армиями, мы старались, чтобы войско Аменхерхепишефа неизменно находилось подальше, на границах с Сирией, но мне постоянно приходилось выслушивать сообщения о взятых Им городах, некоторые из которых представляли собой неприступные дотоле крепости. Он строил укрепления и катил их вперед на деревянных колесах, и одно такое сооружение достигало высоты трех домов, чтобы Его воины оказались вровень со стеной, которую им предстояло преодолеть. Никакие труды не были для Него чрезмерными. Он возводил валы вокруг городов, чтобы из них не могли выскользнуть женщины и дети — стоны умирающих с голода придают силы Его войскам, заявлял Он. Однако маленькие царицы говорили не столько об этих жестоких и целеустремленных уловках, сколько о Его отваге. Так, зная эту историю еще с времен своей военной службы, я еще раз услыхал ее в Садах: как Он не только взбирался по отвесным скалам, чтобы приучить Себя ко всем трудностям, с которыми Ему предстояло столкнуться на зубчатых крепостных стенах, но и выучил целый отряд Своих колесничих делать это почти так же хорошо, как и Он сам. Во время Своей последней осады в Ливии, куда Отец послал Его в надежде, что Он не скоро вернется, Аменхерхепишефу и Его людям удалось взобраться на стены без лестниц в первую же ночь осады, еще до того, как был вырыт первый ров! Его отряды лишь в этот день прибыли на место. Об этом говорили все. Осада, которая не продлилась и одной ночи! Было ясно, что Аменхерхепишеф желал, чтобы все в Египте знали, что Он станет более велик, чем Усермаатра.

Разумеется, в Садах постоянно сплетничали о Его будущем. Взойдет ли Аменхерхепишеф на Трон? Или Фараон изберет другого Принца? Маатхорнефрура уже родила Ему двойню, и хотя один ребенок умер в первую же неделю, второй пребывал в добром здравии. Редким, однако, был тот день, и редким тот слух, в котором не содержалось бы намека на некую угрозу жизни маленького Пехти-ра, получившего это могучее имя — Лев-Ра, а Отец называл его еще и Хер-Ра. Разумеется, провести в Садах несколько месяцев значило понять (если прислушиваться к словам маленьких цариц), что ни один Принц еще не унаследовал Трон Своего Отца раньше, чем десяток Его сводных братьев от других женщин погибли внезапной смертью. Я слыхал так много историй о смерти в пивных, на поле битвы, в постелях женщин-предательниц или об удушении в колыбели, что не верил ни одной из них, покуда не увидел, сколь многочисленна стража вокруг дворца Маатхорнефруры, и внезапно обнаружил, что думаю о тех препятствиях, что ждут Пехтира, покуда Он, наполовину хетт, станет Царем Египта.

Вероятно, я все еще размышлял о подобных делах, так как в конце ужина Аменхерхепишеф застал меня врасплох. После того как Он прозрачно намекнул Своей Матери о прелестях благородной особы, которая ждет Его этой ночью в Фивах — я видел, что Он желает заставить Ее ревновать после Его ухода, — Он наконец обратился прямо ко мне. Причина была ясна, и Он высказал ее с презрением. „Ты наушник Моего Отца", — сказал Он.

„Ни один человек моего положения не может претендовать на эту роль".

Он улыбнулся. Он хотел напомнить мне, что Он еще может стать моим Царем. И Царем, который будет плохо относиться ко мне. Он сказал: „Исправно доноси Моему Отцу, Который вознаграждает тебя".

Не только Он был очень доволен Своими последними умными замечаниями, но и Его Мать захлопала в ладоши и перед уходом с чувством поцеловала Его в губы.

„Что ты говоришь Его Отцу?" — спросила Она меня.

„Ничего особенного, — ответил я. — Добрый Бог не прислушивается к моим словам. — Я вздохнул. — Грустно быть беднягой, чью ногу калечат два огромных камня". К счастью, мне удалось вызвать на своем лице улыбку, как я знал, коварную и недобрую, и Она улыбнулась в ответ. „Ты безобиден, как масло, — сказала Она, — и два огромных камня не представляют для тебя никакой опасности".

Эта шутка являла прекрасный пример того, что я имел в виду, говоря о Ее умении пользоваться нашим языком. Слова „беспомощный" и „масло" звучали одинаково и поэтому отражали природу Ее магии, легкой, как крылья скворца. Естественно, это заставляло меня задуматься над тем, отчего один и тот же звук мог позволить думать одновременно о масле и беспомощности, точно так же как слово „думать" могло означать, что ты хочешь пить, или что ты — ваза, или танцуешь, или готов остановиться. Наше слово „размышлять" стояло рядом с „богохульством", а звуки, выражавшие понятие „обдумывать" — мау — одновременно значили „свет-Бога". Или оно могло значить „задний проход". Не было числа сетям, в которые попадались наши мысли. Возможно ли, что, столь часто записывая эти слова, Нефертари знала, как изображение какого-нибудь маленького Бога или причудливой завитушки в конце слова могло увести его значение от солнечного света в самый мрачный гроб в тайниках твоей утробы? Часто Она поражала меня хрупкостью Своего приношения. Я, привыкший к требовательной силе Маатхерут, теперь смог оценить легкость прикосновений тех, кто был близок к Богам. Я знал, что, несмотря на то что Она обожает Своего высокого сына, Она также рада находиться наедине со мной, что, если подумать, было вполне естественно для Великой Царицы и Супруги Бога — вести Себя так, словно и у Нее, как и у Самого Усермаатра, действительно был не один Ка, а четырнадцать, так что в Ней жило много женщин, каждая из которых могла находить удовольствие в другом мужчине.

Осмелюсь заметить, Она знала меня очень хорошо, так как, когда мы остались одни, Она сразу же подошла к золотому сундучку, стоявшему на большом комоде, и вынула из него диск из черного дерева с рукояткой из серебристого золота шириной с человеческий лоб. Осторожно держа его в руках так, чтобы мне была видна лишь тыльная сторона диска, Она села подле меня и положила его лицевой стороной на стол. Затем Она спросила, или я так подумал: „Смотрел ли ты когда-нибудь на прекрасное откровение?".

И опять я был в затруднении. Мне не верилось, что Она может говорить о той ночи, когда к Ней пришел Амон и дал Ее чреву Аменхерхепишефа, но, по правде говоря, меня просто ошеломила прямота такого вопроса, так как я не мог себе представить, что Она имеет в виду что-то вроде „зачатия", что на самом деле тоже одно из значений слова „откровение", но нет, судя по улыбке, игравшей на Ее лице, Ее слова не говорили о близости Амона! Поэтому я предположил другой смысл слова, возможно, Она спросила: „Заглядывал ли ты когда-либо в грязь?", но снова по выражению Ее лица я понял, что вряд ли могло быть так. Наконец, и с каким облегчением, я решил, что Она сказала: „Глядел ли ты когда-либо в прекрасную реку?", потому что, конечно же, кто не видел спокойного Нила, когда вода тиха и прозрачна, и твое лицо сморщивается на поверхности от маленьких волн, поэтому я кивнул и, успокоившись, ответил: „Да, я знаю Нил почти на всем его протяжении". Тут Она протянула руку, легонько ущипнула меня за щеку, пододвинула свечу поближе к нам и перевернула диск из черного дерева. В страхе я отпрянул. В свете пламени я увидел лицо человека, несколько походившее на мое, но гораздо более знакомое, чем на поверхности всех тех рябящих вод, где я мог разглядеть его лишь наполовину. Теперь же я действительно увидел свои собственные черты на совершенной поверхности отполированного серебра, и как же я походил на тебя, Нефхепохем, муж моей внучки Хатфертити, да, у меня было выражение того, кто служит Добрым и Великим Богам, и меня поразило, сколько осторожности было теперь в том человеке, который когда-то был колесничим. Какими гладкими были мои щеки, и сколько тревоги было в моем лице. А все оттого, что о них терлись щеки Медового-Шарика! Должно быть, мое сердце подобно гробнице, приюту разложения! Это была первая мысль, возникавшая при виде моего лица, и родилась она в лучшей части моей души, самой близкой к храбрым Богам и наиболее требовательной ко мне, но, скажу я вам, следующий голос, который я услыхал, был голосом лакомых кусочков моей плоти, и они были в восторге от моего вида. Я нашел себя красивым и искушенным в женских желаниях, и действительно, я был так хорош собой, что задрожал от удовольствия и чуть не извергся, как резвящийся пес, столь пьянящим оказалось собственное отражение. Затем я преисполнился страха, потому что понял, что вижу не свое лицо, но моего Ка, жившего на поверхности этого серебра, этого полированного серебряного озера. Нефертари погладила меня по щеке, и в прикосновении кончиков Ее пальцев чувствовалась издевка. „Ах, бедняжка, — сказала Она, — не видел зеркала".

„Я никогда не видел такого зеркала", — удалось мне выдавить из себя, так как я был почти не в состоянии говорить. „Но это же, — хотелось мне сказать, — изменяет все сущее". Ибо я знал, что если каждый воин и крестьянин смог бы увидеть своего Ка, то тогда все захотели бы поступать как Боги. О, я глядел в обыкновенные зеркала, поцарапанные и тусклые, с поверхностями настолько несовершенными, что глаза и нос начинали изгибаться при изменении их положения, но это зеркало не походило ни на одно другое. Наверное, оно было самым лучшим во всем Египте, настоящим откровением — именно это слово Она употребила, — и мой Ка находился предо мной, и мы смотрели друг на друга.

Тогда-то я снова осознал, как ужасно странствовать по Херет-Нечер, не имея дома-гробницы, когда кругом — ничего, кроме берегов, чудовищ и языков пламени, испускаемого змеями. Ибо я увидел, что на самом деле мой Ка — это я сам, и вот он стоит предо мной, исполненный жизни. Именно ему предстояло быть уничтоженным в дыму и зловонии. Крик протеста против этого чудовищного будущего застрял в моем горле. Столь отчетливым было все, что я увидал в том лице, что даже свет от свечи показался мне пламенем Херет-Нечер, и я понял, что люблю своего Ка и не важно, сколько испорченности отражали его черты, когда и моя жизнь пребывала в них. И тут у меня перехватило дыхание. Поворотом кисти руки, державшей это „откровение", Она показала мне не моего, но Своего Ка, и Ее глаза, цвета индиго, синие, как вечер в свете пламени факела, глядели на меня с полированного диска, и я осмелился погрузить свой взгляд в глаза Ее Ка, по крайней мере этого, Одного из Ее Четырнадцати. И, должно быть, выражение моих глаз сказало Ей, как сильно я Ее люблю, потому что Она мигнула, будто тоже уловила тень от невидимых крыльев. Думаю, именно тогда Она поняла, что я должен убить Ее, если умрет Усермаатра. Посредством зеркала мы смотрели друг на друга, покуда у нас обоих на глаза не навернулись слезы.

Однако, мы так пристально смотрели в глаза друг друга, что сила наших взглядов позволила мне впервые войти в Ее мысли, и, пока мы не отвели глаза, я взял Ее руку — осмелился и взял Ее руку, — и через Ее пальцы (точно так же, как с Усермаатра) я вошел в Ее сердце. Там пребывали мысли далеко не суетные. Она думала о той ночи, когда Амон пришел к Ее ложу, и Она зачала Аменхерхепишегфа. Да, ревность Усермаатра имела прочные основания. От прикосновения Ее ладони к моей то же чувство проснулось и во мне. Ибо я увидал Ее на коленях у Бога, и никто не обладал силой Сокрытого. В этой скачке Ее мысли застучали в моей голове подобно топоту лошадиных копыт, явственно ощутимых тяжелых ударов, которыми приходилось расплачиваться за дерзость прикосновения к Ее пальцам, но затем Она вновь успокоилась и с недоброй улыбкой прошептала мне на ухо: „Это правда, что Маатхерут не может выпустить тебя из своих объятий?"

Теперь я уже не знал, могла ли Она слышать мои мысли, или улавливать одинокие желания Медового-Шарика, или из-за евнухов, свободно, как птицы, путешествовавших от кухонных плит одного дворца к воротам другого, все это дошлодо Нефертари в виде слухов. Как же забилось мое сердце от мысли, что и мое имя попало теперь в сплетни.

Я не ответил. Я подумал, что если притворюсь не понявшим вопрос, то Царица сочтет ниже Своего достоинства повторить его. Я еще не представлял себе, настолько изысканным было Ее умение вести Себя, что желания Нефертари так же схожи с рычанием льва, как желания Самого Усермаатра. „Ну же, — сказала Она, — это правда? Так говорила Маатхерут". Теперь мне пришлось гадать, настолько ли близка Маатхерут с Царицей, что общается с Ней через доверенных друзей?

Я мог бы отделаться дурацкой улыбкой или многозначительным взглядом, но какая-то сила, идущая из сердца, некогда говорившая во мне, как в храбром человеке, вновь обратила мои глаза к зеркалу, я протянул руку и повернул рукоятку так, что теперь мы вновь могли говорить глазами моего Ка, глядевшими в глаза Ее Ка, и сказал: „Если бы не очарование, окружающее Ваше Величество, я бы часто думал о Маатхерут". В тот же момент я понял, что истинное желание отомстить похоже на змею. Если ее хвост покоился в ямах моего сна, то голова ее говорила в глазах моей Царицы. Мы оба ощущали дыхание Маатхерут, будто она не столько благословляла нас, сколько давала силы, чтобы использовать ее проклятье. Нефертари и я все еще смотрели друг другу в глаза в зеркале, но теперь оно могло бы быть и высоким берегом реки, мимо излучины которого несутся мощные воды разлива. Мы глядели друг на друга со всем тем изумлением, с каким случается разглядывать незнакомца на базаре — да, Своим чувственным телом и ладностью бедер, таких похожих на мои, эта женщина влекла меня к Себе, а также и Своим возрастом — мы с Ней были одногодками, и Ее мудрость была равной моей. Она — незнакомка, которая могла бы быть мне парой. Так я увидел Ее, и знал, что и Она увидела меня. Она как женщина, а не Богиня, и я — как мужчина, а не слуга. Я дивился тому, как это мы встретились, столь равные во всем, и так хорошо подошли друг другу. Мы обменялись ласковыми улыбками. Увы. Этот Ка был лишь одним из Ее Четырнадцати.

И все же мы чувствовали нежность друг к другу, как только что обретенные друзья, и Она вновь взяла меня за руку и принялась объяснять мне, поскольку теперь мы стали близки, то, что раньше я никогда не понимал. И многое из того, что было непостижимо для меня в Садах Уединенных, теперь встало на свое место, и из Ее слов я узнал много нового о своем Фараоне. Я понял, почему Он вернулся из Кадеша другим человеком. Ибо Она рассказала мне, как в день великой битвы, когда хетты прорвались, Усермаатра молился в Своей Палатке, и Он просил Амона дать Ему силы встретить врага, и Сокрытый ответил, что Его желание будет удовлетворено. „Ты не просишь у Меня долгой жизни, — такими были слова Амона, — и потому Ты обретешь большую силу".

„С того дня, — сказала Неазертари, — Он прожил двадцать девять лет, но Он все еще ожидает того часа, когда Амон придет за Ним.

Вот почему теперь Он с хеттской женщиной, — сказала Нефертари. — Он надеется, что Амон не осмелится вступить в войну с Богами хеттов. — Я увидел гнев в Ее глазах. — Он чувствует великий страх, когда спит с хеттской Принцессой и пытается стать близким Ее Богам. Ибо Он все еще желает Меня. — Ее голос был глубок, как ночь, и исполнен тяжести камня, который Она желала бы положить на Его гробницу. — Я презираю Сесуси, — сказала Она, — за Его страх"».

ОДИННАДЦАТЬ

«Иногда, просыпаясь посреди ночи один в своей постели в Доме Помощника Правой Руки, я чувствовал рядом с собой Медовый-Шарик. Не было ни одной летучей мыши, влетевшей в мое окно, ни одной птицы, нарушившей тишину ночи, которые не могли бы быть гостями из ее сада, и я чувствовал, как Боги пробуждаются, словно прибывающая вода разлива. Подобно тому как деревням предстояло вскоре превратиться в острова, так и то, что готовит мне судьба, должно было всплыть на поверхность высоких вод. Я знал, что должен хватать, что бы ни было мне предложено.

Я говорю это, поскольку следующее подношение было нечистым, и мне было тошно от такого колдовства. Однако ничто из плывшего мне в руки не могло лучше послужить Нефертари. Однажды, смешивая помет своей кошки с пеплом растений и кровью из своей руки, Медовый-Шарик сказала, словно обращаясь к самой себе: „Больше всего мне нужны отправления Сесуси", и я почувствовал такое сильное отвращение, что пища из моего желудка чуть не изверглась в ее магическую смесь. Но я никогда не забывал ее слов. Ибо я понимал, что они справедливы. Я много размышлял над природой человеческих отбросов, когда жил в Садах Уединенных, — да и как я мог не думать об этом? Иногда они оказывались так же близки ко мне, как земля к моим ногам. Я даже предположил, что испражнения представляют собой суть всех вещей, и именно по этой причине они оставляют нас из центра тела — результат истинной договоренности между Сетом и Гебом! Конечно, я пришел к печальному заключению, что испражнения — столь же неотъемлемая часть магии, как кровь или огонь, они — волшебный напиток вечной молодости умирающих Богов и разлагающихся духов, отчаянно желающих вновь обрести покидающую их жизнь. Однако, когда я думал обо всех превращениях, способность к которым пребывает в навозе (поскольку из него произрастает не только хороший урожай, но нельзя также забывать пожирающих его собак и кишащих на нем мух), я стал размышлять обо всех тех Богах, мелких и жестоких, как сама чума, которые обитают рядом с такими великими переменами. „Какие опасности таят в себе эти испражнения, — сказал я себе, и мне в голову пришла одна ужасная мысль, хотя объяснить ее я не мог. — Владеть отправлениями другого человека должно быть равносильно обладанию большим количеством золота или богатством".

Не по этой ли причине все, кто посещал Двор, имели обыкновение надевать на себя все золотые украшения, которые имели? Я все еще помню, как на Большой Площади между Широким Дворцом и Маленьким Дворцом золото блистало на их телах, как солнечный свет на поверхности Озера Маат. У его берега располагался внутренний двор под золотой крышей, обнесенный стенами из прекрасного белого камня, и в этом прохладном месте все обычно собирались — знатные люди и богатые торговцы из Фив, и каждый человек, занимавший достаточно высокое положение, приплывший вверх по реке от Дельты или спустившийся из номов Верхнего Египта. Они собирались там, подобно скоту, приходящему к реке на водопой, и это должно было посодействовать моему подношению.

Для входа в Широкий Дворец требовался папирус от Управления Ворот, а Маленький Дворец был закрыт для всех, кроме приближенных слуг Усермаатра. Поэтому в этом крытом дворе у Озера Маат между двумя Дворцами богатые люди Египта ждали, когда Усермаатра проследует по Своему пути от одного Дворца к другому. Его всегда несли, и носильщиками были восемь посетителей — восемь избранных из ста и более, ожидавших объявления от дверей одного из Дворцов о том, что Добрый и Великий Бог собирается появиться. Тотчас же, подобно первому мусору в поднимающейся воде, посетители превращались в беспорядочную толпу дерущихся за право нести Усермаатра в Золотом Чреве (так мы называли Его паланкин), ведь это был единственный случай, когда эти люди могли прислуживать Ему. Во время всех остальных возможных Его перемещений — из Дворца в Храм, или на улицы Фив, или к Причалу Царской Лодки — Его сопровождали начальники Его Охраны, за каждым из которых было закреплено место у паланкина, собственно, для каждого из них существовало определенное имя — Третий Носильщик Правой Рукоятки Золотого Чрева, такого рода титулы. Однако Охрану не использовали во время Его многочисленных перемещений между Широким и Маленьким Дворцами. Поэтому любой торговец, достаточно уважаемый, чтобы пройти через Двойные-Ворота на реке, мог в случае удачи получить исключительное право пронести Его те несколько сотен шагов вокруг Озера Истины (то есть Озера Маат) к дверям другого Дворца. Расстояние небольшое, но ходили рассказы о людях, прождавших весь палящий день у дверей одного из Дворцов, где они простаивали все те самые ужасные часы зноя, стиснутые друг с другом, вонючие в этой солнечной печи, если не умастили себя благовониями, — горе тому телу, неприятный запах которого донесся бы до ноздрей Усермаатра! — но в этой ужасающей давке некоторым улыбалась удача, и они захватывали честь услужить Фараону (и рассказывали об этом всю свою дальнейшую жизнь). Независимо от того, насколько измученными долгими часами ожидания они были, они были рады хором приветствовать Его, неся Его и Золотое Чрево с Его Сиденьем. Они радостно кричали даже на бегу и, казалось, никогда не боялись упасть замертво на такой скорости, в то время как другая толпа знатных людей из отдаленных номов ожидала у других дверей в надежде, что вскоре Он появится вновь.

Именно тогда я осознал, насколько высоко мое положение. Я с презрением смотрел на тех, кто выставлял себя дураками. Если, будучи в должности Командующего-всеми- Войсками, я и не имел права входить в Дом Обожания (как еще мы называли Маленький Дворец), то все же ехал в своей колеснице вслед за Его Колесницей по улицам Фив и по тем дорогам, что вели туда, где мы устраивали скачки в восточных пустынях; а когда Его путь был не столь длинным и Он предпочитал, чтобы Его переносили в Его Золотом Чреве, мое место было справа от Него, вторым у шеста, на котором несли паланкин, рядом с Его Визирем Нижнего Египта, слабым парнем, чья доля веса отчасти приходилась на мои плечи. Затем в Садах, будучи Управляющим Дома Уединенных, я держал в своей руке Его пять пальцев. Теперь, как Помощник Правой Руки, я имел право прохода в Маленький Дворец в любой час и через любую дверь. Как могло быть иначе, если мой Царь жил в страхе перед Своим Сыном и Женой? Он приказал мне рассказывать Ему все, что я слышал. Он часто призывал меня и задавал много вопросов. Однако я редко мог угодить Ему, поскольку Он не слышал того, чего бы Ему хотелось — рассказа о враждебности Нефертари или о коварных замыслах Его Сына. Вместо этого я всеми способами пытался убедить своего Царя, что не смогу узнать много, пока Она не станет больше доверять мне. Я тем не менее придавал большое значение тихим вздохам, срывавшимся с Ее губ, и жестокости, сквозившей в выражении рта Аменхерхепишефа. Преувеличивая эти мелочи, я добился, с одной стороны, того, что убедил своего Царя в моей преданности Ему — задача непростая, — и при этом позволил Ему сделать вывод, что от Его Жены и Сына не исходит явного зла. Это также доставило Ему удовольствие. Однако Царь, увенчанный Двойной Короной должен прислушиваться к Двум Своим Землям: если Верхний Египет желал услышать сказки о настоящем предательстве, то Нижний — радовался Ее верности. Но все равно после того, как Нефертари рассказала мне о Его великом и тайном страхе перед Амоном, я решил передать Ему Ее слова, несмотря на то что не представлял, как осмелюсь произнести такое признание. Он принял меня в большом покое, где обычно спал, Он возлежал на Своем ложе, и Его рука обнимала Маатхорнефру-ру, а Ее золотые волосы покрывали Его грудь, и тем не менее я сказал все, не испытывая боли от того, что предаю Нефертари. Я твердо верил, что Она знает, что я все Ему расскажу, и желает этого. Конечно, Она выросла в глазах всех нас, когда я повторил Ее слова: „Я презираю Его за Его страх".

Усермаатра закричал так, что от звуков Его голоса стены Его храмов могли бы пасть на мои уши, а Маатхорнефрура впервые взглянула на меня. Хотя до этого я дважды бывал в покое, служившем Ему спальней, когда там находилась и Она, оба эти раза я видел не более чем Ее затылок. Ни в один из тех раз Они не пошевелились, пока я говорил, и, сказав все, я просто уходил. Теперь я считал, что повторил слова моей Царицы из гордости за их прямоту, и готов был поклясться, что действовал правильно.

Конечно же, Маатхорнефрура села в постели, открыв порочность своих маленьких грудей (которые были широко расставлены), и громко выкрикнула: „Она злобная! У Нее дурной глаз!" Слова эти я с трудом смог разобрать, таким сильным было прозвучавшее в них чувство, и странно было слышать такие слова, глядя на Ее молодое, открытое, как цветок, лицо, но по боли в Ее голосе я смог понять, что Она мудрее Своего собственного гнева. Она знала, что Усермаатра не будет думать о Ней до конца этого утра. Из-за неистового желания расправиться с Нефертари за эту дерзость (неисполнимого — ведь Они не разговаривали друг с другом!) весь этот день Его мысли будут заняты Нефертари больше, чем Своей молодой женой.

Именно тогда Он приказал мне взять Золотую Вазу, стоявшую у Его ложа, и опорожнить ее в Его саду. И приказание это бьио высказано с таким презрением, что Маатхорнефрура улыбнулась мне, словно желая принять половину оскорбления на Себя — я не ожидал встретить у Царицы такой доброты. Я поклонился Ей и моему Царю, взял Вазу и вышел из покоя спиной вперед, а за дверьми ко мне немедленно подошел ждавший там жрец. Это был Надзиратель за Золотой Вазой, который назвал свою должность еще до того, как я успел повернуться. „Твои обязанности на этом закончились", — сказал он.

Я не стал спорить. Кончики моих пальцев все еще горели от стыда, что меня выпроводили подобным образом. На моих глазах не бьио слез, но во мне бушевала бессильная ярость наподобие той, какую переживают дети, ибо я ненавидел своего Фараона, но ненависть эта была бесполезна, поскольку я хотел бы любить Его. Собственно, я знал, что люблю Его, и тут ничего не поделаешь. Он будет лишь еще меньше любить меня. Как я желал уничтожить Его!

Вот такие мысли одолевали меня. Шагая рядом со жрецом, несшим Золотую Вазу, я удивлялся, отчего земля не дрожит от всех этих страшных мыслей в моей голове, но утренний свет оставался таким же золотым, как поверхность Вазы, хотя мои руки все еще дрожали от сокровенного тепла металла в том месте, где я его коснулся. Моя ладонь горела, как само солнце.

„При всем уважении, — сказал жрец, видя, что я все еще сопровождаю его, — к твоей высокой должности я вынужден сказать, что по Его повелению эти обязанности предписано исполнять в уединении".

„Это верно для всех прочих дней, — ответил я, — но в это утро мне приказано оставаться с тобой. Можешь спросить Единственного".

Я знал, что он не посмеет. Я перевел взгляд с его обритого черепа на слабое и себялюбивое лицо. Он кивнул с таким видом, будто больше всего гордился тем, что его трудно удивить. И все же я видел, что он обеспокоен. Не собираются ли упразднить его обязанности?

Мы прошли тропинкой через сад. Должен сказать, что он шел, вытянув руки вперед, как будто нес подношение к алтарю. Когда мы проходили мимо стражника, или служанки, или садовника, все они низко кланялись этой Золотой Вазе, и я заметил, что жрец склонял голову, как Сам Фараон — настолько величественным было движение его головы.

Перед зеленой деревянной дверью, на которой я увидел нарисованные черной краской очертания дикого кабана, мы остановились, и жрец достал из своих юбок деревянный ключ, открыл им дверь и еще раз посмотрел на меня. Он все еще сомневался в том, что Единственный действительно приказал мне войти в эти пределы. Но я доверительно осведомился: „Как имя этого кабана?"

„Ша-ах, — сказал жрец и, желая казаться более ученым, пояснил: — Так звали Сета, когда Он сражался с Хором, приняв облик дикого кабана".

„Да, — сказал я, — именно в эту дверь Единственный приказал мне войти". Я не знал, почему мне хочется войти, но все же сделал это, и со всей уверенностью, которая знакома тем, кто следует указаниям Богов. Иными словами, кто близок к Богам, Которые пребывают в тебе пробужденными. Кто так удачлив, что знает Их имена?

Мы вошли в скромный сад, где росло множество трав, и жрец преклонил колени рядом с маленькой бороздой, поставил Вазу, снял крышку и принялся смешивать с землей маленькие катышки, которые раскладывал вокруг корней каждого растения, покуда Ваза не опустела. Я также стал на колени рядом с ним, и, вероятно, мой вид заставил его подумать, что я собираюсь коснуться одного из листьев, так как он сказал: „Это травы мудрости, и их могу срывать только я как поставленный Им Надзиратель". Я кивнул. Мое поведение должно было убедить его, что его слова соответствуют тому, что мне было сказано, и я встал. Разумеется, он с таким подозрением глядел на мою руку, которая находилась рядом с листьями, что не заметил другую — рядом с корнями. В своих пальцах я держал теперь один из катышков, и он был таким же теплым, как кровь Усермаатра, но ведь он и появился из седалища Двух Земель. Я поклонился, а жрец стал на колени у маленького алтаря и помолился. Затем он вымыл руки освященной водой и вышел из того маленького сада, я шел всего на шаг впереди него и расстался с ним только уже на внешних дорожках и проследовал своим быстрым шагом от Маленького Дворца вокруг Озера Маат к Широкому Дворцу, а оттуда я пошел еще быстрее через другие сады мимо многих святилищ и храмов, покуда не очутился перед воротами Покоев Царской Супруги и был приглашен в Тронную Комнату Нефертари, а оттуда, как только закончился Ее утренний прием для Придворных, вошел в спальный покой, где мы сидели прошлой ночью перед Ее зеркалом, и все это время моя ладонь чувствовала ритмичное биение, как будто в отправлениях Усермаатра я держал в руке Его сердце.

Когда я показал их моей Царице, Она действовала сосредоточенно и быстро, более искусно, чем Маатхерут. Она не стала ждать темноты или сначала призывать кого-либо, а просто взяла катышек в ладонь, закрыла глаза, сказала про Себя несколько слов и вернула его мне. „Иди, — сказала Она, — к Озеру Маат и брось в него Его дар".

Я сделал так, как Она сказала. Позже, в тот же день, когда восемь носильщиков Золотого Чрева несли Единственного из Широкого Дворца в Его Маленький Дворец, как раз когда они проходили мимо Озера, не один, а двое из державших правый шест носилок одновременно упали как подкошенные, и Золотое Чрево перевернулось. Усермаатра вылетел из Своего Сиденья с высоты большей, чем если бы упал с седла лошади, и ударился головой о полированный камень покрывавших площадь плит. Он остался недвижим, и кое-кто из присутствующих подумал, что Он мертв. Все ощутили, что Он близок к смерти. Лишь едва уловимое дыхание в Его горле говорило о том, что Он жив.

Его перенесла в Дом Обожания Охрана Обожаемого, поскольку они были ближе, чем Охрана Широкого Дворца. Как только Его уложили в постель в Покое Полей Тростника, к Нему подступили четыре царских врача, жрецы из школы Сехмет. Сухие травы, сорванные в Саду Ша-ах, поставили кипятить для наложения на рану, и пар от них вошел в Его ноздри. Из челюстей нубийских львов вытащили наполовину пережеванное мясо и смешали его с четырнадцатью овощами для Его Ка, всех Четырнадцати, а Его голову умастили в том месте, где она ударилась о плиты двора. Жрецы пели молитвы, а Маатхорнефрура вошла и принялась голосить на Своем родном хеттском языке, а после того, как все ушли, его посетили Нефертари с Аменхерхепишефом, и Они сидели в молчании у Его постели, а я стоял позади Них во втором ряду с врачами от Богини Сехмет. Усермаатра не пошевелился.

И тогда, глядя на Его неподвижное тело, я понял, что Добрый и Великий Бог может умереть, и я тоже стал молиться. Ибо, если Он не выживет, я должен буду убить Нефертари, или мне придется испытать Его ярость в грядущие годы, когда я отправлюсь в Херет-Нечер.

Теперь, при каждом взгляде на Нее, я видел себя с кинжалом в руке. В то третье утро Она сидела у Его ложа на Своем золотом кресле, храня молчание. За пределами Маленького Дворца, где неподвижно лежал Царь, во всех крытых внутренних дворах и в садах неустанно бодрствовали врачи. Ни один человек не проходил через все то вымощенное благородным белым камнем пространство вокруг Озера Маат, а за стенами нашего Дворца почти в полном молчании лежал город Фивы. Итак, в молчании, что лежало на Нефертари, я сидел и глядел на Нее и думал: смогу ли я исполнить тайное приказание моего Царя.

Хотя я не мог думать ни о каких приказах, кроме распоряжения, данного мне самому, я знал, что по всему Горизонту-Ра верхушка знати и Визири плетут заговоры со жрецами, решая, кто станет „весьма-возлюбленным другом" нового Царя. Аменхерхепишеф часто бывал со Своей Матерью, но редко без Своей охраны, а они, как я предполагал, чувствовали себя как все хорошие солдаты, когда битва близка, а с ней и смерть, раны или богатство. Они были счастливы, как настоящие воины, и страдали оттого, что им приходится изображать на лицах печаль. Я знал, что сейчас они радуются жизни, как огромные животные, и от тягостного нетерпения готовы разбить друг другу головы о полированный каменный пол.

В те дни взгляд Аменхерхепишефа неизменно напоминал мне хищный глаз сокола. Он часто бросал на меня свирепые взгляды, покуда я наконец решил не отводить глаз, но позволить нашим взглядам встретиться. Мы уставились друг на друга и смотрели, пока не отбросили всякое притворство. Мои глаза не болели бы больше, если бы их сжимали Его пальцы. Но я устал от унижения. Кроме того, я сражался рядом с Его Отцом в величайшей битве всех времен, а этот Аменхерхепишеф в тот день находился не там, где следовало. Да, я вернул Ему взгляд со всей силой Богов, Которые прошли через меня при Кадеше и пребывали в заклинаниях Маатхерут, и поэтому, когда наши взгляды скрестились, мой, должно быть, был столь же яростен, как и Его. Состязание продолжалось на равных. Я думаю, мы могли бы ослепнуть, глядя в глаза друг другу, если бы между нами не встала Нефертари и не сказала спокойно: „Если Твой Отец умрет, вы оба понадобитесь Мне".

Аменхерхепишеф вышел из покоя. Он не мог перенести, что у Него обманом отобрали победу. Поскольку Он не был в состоянии вообразить, что может проиграть, вмешательство Его Матери отняло у Него награду. Так Ему это представлялось. Но я не был в этом уверен. Если бы мои глаза мигнули под Его взглядом, думаю, со следующим вздохом я обнажил бы свой кинжал, а если бы я убил Его, то следующей стала бы Она, а затем всякий, кто напал бы на меня, покуда меня бы не стало. В тот момент я вновь познал все счастье храбреца и чувствовал себя равным Нефертари. Разведя нас по сторонам, Она защищала Свою жизнь. Именно тогда я снова, как в юности, поверил, что и я истинный Сын Амона и что Сокрытый приходил к моей матери. Как иначе мои глаза смогли бы выдержать взгляд Аменхерхепишефа? Другого объяснения быть не могло. И я засмеялся тому, что ярость ослепила Его настолько, что Он, забыв об осторожности, оставил меня наедине с Ней.

Она мягко улыбнулась, но спросила: „Отчего Сесуси избрал тебя Моим слугой?"

„Спрашиваешь ли Ты оттого, что я — Твой друг?"

Она не ответила сразу, но подошла ко мне ближе. „Мне известны сомнения Аменхерхепишефа", — сказала Она.

Я поклонился. Я семь раз коснулся лбом пола. Я не знал, что отвечу, покуда слова не вылились сами: „Я должен быть здесь, раз умирает Усермаатра, — сказал я. — Таков Его приказ, данный мне".

Она кивнула. Она знала то, о чем я не сказал. Близость Ее смерти окутала Ее плечи, как одежды, поднесенные слугой.

„Отчего ты говоришь Мне об этом? — спросила Она. — Не потому ли, что ты не подчинишься Ему?"

Я чуть не сказал: „Я никогда не подчинюсь Ему. Твое сердце дороже мне, чем Его", но не произнес этого. Мудрость самых хитрых Богов коснулась моего языка, и я сказал: „Не думаю, но поклясться не могу".

Тогда Она по-другому посмотрела на меня. В Ее глазах я увидел больше, чем нежность, конечно, в них было уважение. Она почувствовала восхищение тем, что я мог бы дерзнуть убить Ее. Такая храбрость — удел Богов. Но, если подумать, как могло тянуть Царицу к такому человеку, как я, если бы через него не говорил Бог?

„Да, — сказала Она, — возможно, это правда. Маатхерут не может выпустить тебя из своих рук". И Она одарила меня радостной улыбкой, которая ясно говорила, что мне нужно просто быть достаточно храбрым, и все может произойти. Разумеется, Она была Царицей. Сердце Повелителя подобно лабиринту внутренностей. Змеи извиваются за каждым поворотом. Поэтому я знал и то, что рядом с той небольшой любовью, которую Она могла испытывать ко мне, пылал огонь Ее замужества. Как могла Она не верить в то, что Усермаатра все еще желал Ее, если Он приказал послать Ее вслед за Ним немедленно, как только Он умрет?»

ДВЕНАДЦАТЬ

«Усермаатра не умер. К четвертому дню Он открыл глаза, к пятому Он заговорил, на шестой Он поднял голову, а на следующий день Он уже мог стоять на ногах. Вскоре Он снова ездил в Своей Колеснице и посетил Уединенных. Я все еще общался с Пепти и даже неоднократно встречался с ним по утрам у ворот Садов. Мы многое говорили друг другу: он о своем, а я — о своем, и так я узнал, что, вернувшись к Уединенным, Усермаатра провел ночь с Маатхерут и звуки их удовольствия раздавались громче рычания льва и рева бегемота. На следующий день она держалась как Супруга Царя и светилась от счастья.

Я улыбался каждому слову, произнесенному проклятым Пепти (на лице которого было написано самодовольство, присущее евнухам, видимо воображающим себя самим семенем Полей Тростника), но в душе я ощутил холодное отчаяние купца, оставленного нагим в лунном бвете после того, как его караван был ограблен.

Однако, поразмыслив, я не смог прийти к определенному мнению — приобретение это для меня или потеря. Возможно, теперь некоторые из Его лучших проклятий принадлежали ей. Я не знал, что, вернувшись, обнаружу Касторовое-Масло, евнуха Медового-Шарика, ожидавшего меня у моего дома, который протянул мне длинное красное перо, а затем молча удалился. Это было послание, о смысле которого мы договорились до того, как я покинул Сады. Оно говорило, что мне следует увидеть Медовый-Шарик как можно скорее и при любых обстоятельствах.

Теперь, за те дни, когда Он выздоравливал, жизнь Дворца разладилась. Во многом причиной тому были те, кто вынашивал самые честолюбивые планы относительно того, как действовать в случае Его смерти. Эти надежды рассыпались прахом после Его возвращения к жизни. А кто взялся бы измерить, насколько была нарушена жизнь Богов? Ведь стольких из них призывали жрецы и вельможи, молясь за определенного преемника. Я знал, что за те дни, пока Он выздоравливал, многое нарушилось. Службы в Храме отправлялись недолжным образом, а в денежных отчетах, представленных Его чиновниками, стали обнаруживать ошибки. В помещениях, прилегавших к Великому Залу, была ужасная толчея. Управляющие и писцы, даже Правители номов стремились представить отчеты, которые никто не читал, пока Он болел.

По большей части я не обращал внимания на все это. И проходил мимо Зала Приемов, не заглядывая внутрь него. Я находился рядом с Нефертари даже больше, чем раньше, и Она хотела, чтобы я был рядом. Поскольку мы не знали, что бы я сделал, если бы Усермаатра умер, мы уж точно не представляли себе, что будем делать теперь, когда Он остался жив. Не было дня, чтобы Она не вынимала зеркала и мы не смотрели друг на друга, рассматривая Ка в лице другого, и я узнал многих из Ее Четырнадцати, пусть и совсем немного. Облако не успевало коснуться края солнца, а легкий ветерок — колонн в Ее крытом внутреннем дворе, а Ее Ка уже уходил, и в зеркале возникал другой из Четырнадцати. Иногда Она разговаривала со мной только подобным образом — когда наши глаза соединяло зеркало, особенно в те утра, когда по Дворцам распространялась весть о том, что Он отправился навестить Маатхор-нефруру. Нефертари даже говорила тогда: „Он не придет ко Мне, пока Я не попрошу прощения за суп, пролитый Ему на грудь, но Я не сделаю этого. Ведь из-за Него моего слугу били, покуда этот несчастный не умер". Она горестно склонила голову под тяжестью

Своего оцепеневшего от горя сердца. „Дочь умершего слуги, — сказала Нефертари, — слепа, у нее был один из лучших голосов в Моем Хоре Слепых. С тех пор как убили ее отца, она не в состоянии подражать пению птички. — Нефертари посмотрела на меня. — В этом вина той женщины с выбеленными волосами".

Так говорила Она о Маатхорнефруре. Настолько велико было Ее отвращение к Маатхорнефруре, что Она употребила слово се-шер — отбеленные, которое означало у нас также навоз. Она вплетала это сешер в Свои слова и вытягивала его из них, покуда прекрасные волосы Маатхорнефруры не превращались в испражнения белого цвета, опустошенные, выбеленные солнцем внутренности, — мне не нравилась жестокость этого Ка в лице Нефертари, так как, единожды возникнув, он никак не желал покидать зеркало. „Хеттка ненавидит Усермаатра, — сказала моя Царица. — Он страдает от несчастья, о котором не знает Сам. Он слишком силен, чтобы знать о собственном несчастье. Да что там, Он не ударился бы так сильно, выпав из Своего Золотого Чрева, если бы Его чувства не были притуплены. Вот что случается от глупой любви с этой хеттской женщиной с отбеленными волосами".

Наконец Она сказала мне: „Я хотела бы, чтобы у Нее выпали все волосы. Нет такого дара, который бы Я тогда не предложила".

Сколько силы придали мне эти несколько слов! Боюсь, я почитал Ее как Богиню. Мне не верилось, как бы я ни старался поверить, что я останусь тверд, если Она когда-нибудь сделает меня своим избранником. Возможно, я и был Сыном Амона, однако у Него имелись и более великие Сыновья. Тем не менее Она повторила: „Нет такого дара, который бы Я не предложила", и Ее глаза так ясно обращались к семени и змеям в моем паху, что впервые я возжелал Ее всем духом болот. Во мне проснулся Бог Сет. Я желал обладать Ею между Ее бедер, там, в Ка-Исиды.

Затем Нефертари сказала: „Тебе надо повидаться с Медовым-Шариком".

Я не сказал Ей, как трудно это сделать. Вместо этого я поклонился и вышел из Ее покоя, а затем поклонился снова, так как приближался Аменхерхепишеф. Теперь мы уже не смотрели друг другу в глаза. Мы больше никогда этого не сделаем, если только не обнажим друг против друга мечи. Но Он пришел попрощаться со Своей Матерью, так что мы даже переговорили (причем каждый глядел на губы другого, как на крепость, которую предстоит взять осадой), и я узнал, что сегодня Он отправляется со Своими баржами вниз по реке на одну из Своих малых войн в Ливии: придется осадить еще один город — таковы были приказания Усермаатра. Я пожелал Ему удачи со всей вежливостью, на которую был способен, и подумал, что это добрый знак, что Он будет в отъезде.

После того как Он ушел, я стал бродить у Ворот Утра и Вечера, за которыми располагались Сады Уединенных, и сказал одному из двух евнухов, стоявших на часах, чтобы послали за Пепти. Вскоре мы уже беседовали через узкий проем в стене рядом с воротами.

„Со мной мир, — сказал я ему. — Надеюсь, и с тобой мир". „Со мной мир".

Он не смог продолжать. Он принялся смеяться, что для него было почти то же, что плакать. Я заметил, что многие евнухи, казалось, не чувствуют разницы между смехом и плачем — их жизнь так отличалась от нашей. „По правде говоря, — сказал он, — в Доме Уединенных нарушен покой", — и стал рассказывать мне о ссорах между маленькими царицами и грубости евнухов. Похоже, в некоторых домах беспорядок. Та ночь, что Усермаатра провел с Медовым-Шариком, смутила многих. Он вздохнул. „Я думаю, это все оттого, что поднимается река".

„Я пришел сказать тебе о более существенных изменениях заведенного порядка. Домочадцы будут перемещены, и Великие Царицы станут спать в новых постелях".

Он зарыдал от громадности грядущих перемен, то есть на его глазах были слезы, но я не знал, плачет он или смеется. „Скоро такие изменения не произойдут, — сказал он. Я посмотрел в его глаза, большие и навыкате, они выглядели так, как будто кто-то сжимал ему горло. — Единственный, — продолжал он, — любит бледное золото солнца. Находясь с Ней, Он держит солнце в Своей руке".

„Так было. Но со времени Его падения Он стал тяготиться этой хетткой".

Пепти пожал плечами. „Он сказал Маатхерут, чтобы та дала Ему приворотное зелье, которое бы заставило хеттку больше любить Его".

„Маатхерут говорит тебе больше, чем сказала бы мне". „Я — евнух".

Я кивнул. „Ты также мудр. Я сказал Царице Нефертари, что ты самый мудрый из всех, кого я знаю. Она ответила: «Нам нужен такой человек на должность нашего Визиря!»"

Он был польщен, но не поверил мне. Для этого он был слишком умен. „Ты не был там и не слышал тепло в голосе Царицы, когда Она говорила о тебе, — сказал я. — Знаешь ли ты, как Она ненавидит нынешнего Визиря?"

„Я слыхал об этом. — Он, действительно, был мудр, но в то же время он хотел мне верить. — Единственный, — спросил он, — хоть когда-нибудь прислушивается к словам Нефертари?"

„Вскоре будет".

Пепти посмотрел на меня как на дурака.

„Нет, — сказал я, — ты ошибаешься. Другие приходят и уходят. Рано или поздно Он всегда возвращался к Ней. И когда Он возвращается, Она никогда не забывает тех, кто оставался Ей предан. Будь предан Ей сейчас, и Она вознаградит тебя высшими дарами".

Он помрачнел. „Даже если все так, как ты сказал, Единственный никогда не согласится на то, чтобы евнух стал Его Визирем".

„Нет, — сказал я ему, — ты ошибаешься. Из всех людей Сесуси доверяет только евнухам. — Я произнес это с горечью, как будто сам мог бы стать Визирем, если бы не это препятствие. — Сесуси не доверяет мужчинам, — сказал я, — только евнухам".

Вот теперь Пепти мне поверил. Из-за жестокости моих слов. В жестокость он верил всегда.

„Ты, — сказал он, и теперь слезы потекли из его глаз, — хотел бы, чтобы я стал Визирем. Тогда ты сможешь управлять Двором через меня".

„Этого не случилось бы, — сказал я. — Я бы никогда не попытался сделать это".

Он улыбнулся, как будто моя ложь представлялась ему пустой болтовней. И все же он задумался о моих словах. Я знал его расчет. Если бы он стал Визирем, я обнаружил бы, что у него хватает воли, несмотря на отсутствие меча между его ног. „Друг мой, — сказал я, — пусть придет день, когда ты станешь Визирем. Тогда мы увидим — говорю ли я через тебя или ты — через меня".

„Я не чувствую себя человеком, близким Царице Нефертари".

„Тем не менее если ты поможешь Ей сейчас, Она этого никогда не забудет".

„Как Она услышит о том, что именно я помог Ей?"

„Она велела мне переговорить с Медовым-Шариком. Она знает, что это невозможно, если ты не друг Ей".

„Если меня разоблачат, мне отрубят руки".

„Нет, все очень просто", — сказал я ему. Он может отослать одного из двух евнухов-привратников на базар. Другому можно поручить работу в доме одной из маленьких цариц, а Пепти займет его место. Тогда Медовый-Шарик сможет пройти через Сады к этому небольшому проему в стене. При всей округлости ее форм, никто не увидит ее здесь в таком густом кустарнике.

Он колебался. Даже при нынешнем беспорядке в Садах: „А прошлой ночью в пивном доме стоял такой шум, какого я и не припомню", — он все же не верил, что Медовый-Шарик сможет пройти всю дорожку от своего дома до этой стены и не привлечь к себе внимания. Медовый-Шарик не ходила по пустякам. Но все равно он поговорит с ней. Если я вернусь сюда этим же вечером, он будет ждать здесь, у нашего небольшого проема в стене.

Ни один Визирь не смог бы отпустить меня, решив дело с такой быстротой. Поздним вечером, когда мы увиделись снова, он передал мне, что Медовый-Шарик готова услужить Царице Нефертари, но взамен желает, чтобы ее любезность была по достоинству вознаграждена особым приглашением от Царицы для нее и ее семейства на Празднество Празднеств.

Нефертари была недовольна. Разумеется, Она может это сделать, но Она принялась ходить взад и вперед. От Ее спокойствия не осталось и следа. Я увидел еще одного Ка из Ее Четырнадцати.

„Я готова вознаградить Медовый-Шарик, — сказала Она. — Само собой разумеется, что она будет вознаграждена. Но Я не выношу ее семейства. В Мой последний приезд в Саис они принимали Меня — и уж слишком они просты. Очень богатые и простые люди. Они изготовляют папирус и связаны со всеми Храмами Амона в своем номе. Они держатся с величайшим достоинством. Но прабабка Маатхерут была продажной женщиной. Так говорят. И Я этому верю. Это видно по тому, как они едят. Это семейство слишком тщательно вытирает пальцы. А когда разносят вино, они спешат заговорить о своих предках. Они могут проследить свою историю на протяжении двадцати поколений. Они уверяют, что так оно и есть. У них хватает наглости — о, они на самом деле заурядны! — перечислять имена своих предков, как будто они говорят о людях с положением. И это они говорят Мне! Я чуть было не сказала им, что, если уж разговор зашел о происхождении, Я могла бы упомянуть Хатшепсут и Тутмоса. Но нет, мы не говорили ни о ком, кроме их предков. Двадцать поколений шлюх и воров! Это люди болот. Нет, — сказала Она, — Я действительно не желаю, чтобы они сидели в Моем кругу. И к тому же Я не уверена, что хочу, чтобы Медовый-Шарик была рядом со Мной. У нее прекрасное образование, и она знает о благовониях столько же, сколько и Я, ни об одной другой женщине Я этого не скажу, но Я презираю ее за то, что она так растолстела. Это грубейшее оскорбление Маат. Мне нравится Медовый-Шарик, мы знали друг друга детьми, Я обожаю ее голос. Если бы она была слепой, Я бы обходилась с ней как с Богиней — такая радость слушать ее пение, но вот что Я тебе скажу: она Мне представляется гиппопотамом и неряхой. В ней есть благородная кровь, но самого низкого сорта. Ее семейство имеет дело с собирателями дерьма".

Я не побоялся ответить: „Она пошла на это, чтобы защитить палец своей ноги".

„Который отрезал Усермаатра? — Когда я ответил «да», Нефертари, очень взволнованная моими словами, рассмеялась: — Сесуси никогда не рассказывал Мне всех этих обстоятельств. Он не умеет хорошо рассказать историю. — Она вздохнула. — Ты думаешь, что Мне следует ее пригласить?"

„Лучше, если Маатхерут будет другом, чем врагом".

„Еще лучше иметь в друзьях Меня. — Она наконец села. — Подойди сюда. Смотри в зеркало. — Ее глаза были веселыми. — Мне нравится Маатхерут. Когда Сесуси и Я были помоложе, Маатхерут была единственной маленькой царицей, к которой Я ревновала. Скажи Мне, Казама, стоило Мне ревновать?"

„Я не могу этого знать, Добрая и Великая Богиня. Подходить к маленьким царицам запрещено".

„Все знают про вас с Маатхерут. Даже ее сестра. Именно от нее Я все узнала. Она Мне пишет. Видишь, Я действительно дружна с ее семейством. Просто они заурядны".

„Знает ли Добрый и Великий Бог?"

„Думаю, да".

„И Он не гневается?"

„Почему бы? Он ведь имел тебя в задницу, не так ли?"

Теперь я увидел Ее ярость. Я осмелился передать Ей эту просьбу Медового-Шарика. Но нет, решил я, Усермаатра не мог знать о моей любовной истории в Садах. Нефертари просто наказывала меня. Я начал понимать, как глубоко Ее неудовольствие тем, что я не получил помощь Маатхерут в магии без всякой платы. Она взглянула на меня в зеркале, и я не увидел никакой любви.

„Передай Медовому-Шарику, что Я оставлю места для нее, ее родителей и одно для ее сестры. Не больше. — Она отвернулась от зеркала и взглянула прямо на меня. Словно на слугу. — Приятных снов", — сказала Она. Я их не увидел».

ТРИНАДЦАТЬ

«Я увидел Пепти на следующее утро в Широком Дворце. Он стоял по другую сторону Трона в ряду сановников, ожидавших возможности обратиться к Царю. Поэтому на вопрос в его глазах я мог лишь кивнуть. Мне пришлось ждать вечера, чтобы увидеться с ним у Хебит Хепер — возвышенное название, данное маленькими царицами провалу в стене, где я разговаривал с Пепти. Какая насмешка — Дыра Жука, Дыра Превращений. Потому что при ее посредстве не происходило никаких превращений. В лучшем случае обмен несколькими произнесенными шепотом словами между колесничим и маленькой царицей.

С помощью палочки Пепти протолкнул мне пакет от Медового-Шарика, обернутый в полотно и пахнущий благовониями. Он был длиннее и уже, чем ее аккуратно спеленутый пальчик, и запахи, исходившие от него, были мне совершенно незнакомы.

По возвращении я увидел Охранника Визиря, ожидавшего за дверьми Ее Тронного Покоя, а сам Визирь беседовал с Нефертари внутри. Это посещение привело Ее в самое любезное расположение духа. Впервые за много месяцев он появился в Ее Дворце, поэтому, представляя меня, Она слегка подшутила над ним: „Это Казама — Мой Визирь", — сказала Она. Он выслушал Ее замечание с большим вниманием. В обязанности этого человека входило наблюдение за изменчивым счастьем других, подобно тому как рулевой на реке внимательно следит за переменами ветра, и он поклонился, бросив на меня взгляд, который обещал предстоящие нам беседы. Затем он ушел, и тогда Она сказала: „Этот человек не делает много ошибок. Надеюсь, то же можно сказать и о тебе". Она взяла мой маленький сверток. В нем был кусок папируса и прядь светлых волос. Она с недовольным видом подержала в руке этот последний предмет. „Они такие же жесткие, как бычий хвост, — сказала Она и принялась читать папирус. — Что ж, — заметила Она, — это и есть волосы с бычьего хвоста, — и заглянула немного дальше. — Черные волосы, — прочла Она из папируса, — благословленные словами-силы, а затем отбеленные. По мере того как черные волосы становятся светлыми, светлые волосы выпадают. — И тут Она вскрикнула от омерзения. — Взгляни, — сказала Она, указывая на небольшой темный высохший потек на папирусе, — это не воск, а мертвый червяк! Она пишет, что Мне надо смешать это со Своей помадой и с этим спать. Спать с этим червем в Моих волосах и бычьим хвостом под кроватью. Нет, — сказала Она, прочтя дальше, — под Моим подголовником. Мне дурно".

Она выглядела не вполне здоровой. Я постарался Ее успокоить. Я объяснил, что любое колдовство, достаточно сильное, чтобы извлечь корни врага, не может не причинить значительного беспокойства. Невозможно наслать на кого-то такую болезнь, не пострадав от этого до некоторой степени самому. Я не спросил Ее, отчего, раз уж Она смогла столь искусно воспользоваться отправлениями Усермаатра, что разбила Его голову о камень, в этом случае Ей так невыносимо поступиться Своей чистоплотностью. Я, однако, все понимал. Женщина испытывает больший страх, используя свою магию против другой женщины, чем когда она вредит мужчине. Я не осмелился сказать даже о последних наставлениях, данных мне Пепти. Каждый вечер на протяжении семи дней, из которых этот был первым, я должен ходить к Хебит Хепер за новым свертком. И каждую ночь Нефертари будет получать новое послание.

И действительно, на следующую ночь все было еще хуже. Ей было сказано взять жесткие, как щетина, светлые волосы, которые Она держала под подголовником в первую ночь, и теперь во сне держать их в руке. На третью ночь Ей пришлось положить их в мешочек и обвязать вокруг Своегоживота, на четвертую — вокруг Своей шеи. И, будьте уверены, на седьмую — Она спала с ними между бедер и возмущалась уже меньше. Магия оказывала сильнейшее воздействие.

К тому времени при Дворе уже не было никого, кто бы не слыхал про страдания Маатхорнефруры и ужасную рвоту, поразившую Ее желудок. На пятое утро я сам видел Ее. Царь держал Ее в объятиях, а Ее тело то скручивалось, как у змеи, то резко распрямлялось, скручивалось и распрямлялось, а тем временем Царский Лекарь держал золотую миску у Ее рта. Меня попросили выйти из покоя. Я знал, что Золотой Вазе также находилось применение. Она извергалась от корней Своего живота и от корней Своих внутренностей. Позже в тот же день я узнал, что у Нее стали выпадать волосы. Этот слух прошел по Дворцу, подобно водам поднимавшейся реки.

Усермаатра послал за Хекет. Маленькую царицу вызвали из Садов, чтобы сирийка лечила почти сирийку, и Хекет попросила достать панцирь черепахи с берегов Великой Зелени. Лекари и посыльные обошли все рынки Фив, прежде чем разыскали такой редкий предмет, и Хекет кипятила панцирь, пока он не превратился в густое варево, а затем смешала его с салом только что убитого бегемота. Они использовали эту мазь каждый день, но говорили, что Маатхорнефрура уже потеряла Свои волосы.

Нефертари постоянно говорила о Хекет. „Болезнь — сама по себе беда, — сказала Она, — но чтобы за тобой еще ухаживала женщина с лягушачьим лицом — это несчастье. Скажи Мне, Сесуси когда-нибудь любил Хекет? — Когда я кивнул, Она в восхищении покачала головой. — Он — Бог. Лишь Бог может наслаждаться Медовым-Шариком и Хекет. — Она вновь посмотрела на меня. — И в одну и ту же ночь? — Я кивнул. — Он — порождение чресел Сета, — сказала Она с самым веселым видом. — Ты должен рассказать мне все о вас с Медовым-Шариком".

„Я не смею".

„О, Мне ты расскажешь". — Трудно было судить о глубине Ее хорошего настроения.

Я подумал: отчего Нефертари так мало волновала неизменная преданность Усермаатра Маатхорнефруре? Казалось, ужасная болезнь совсем не отвратила Его от Нее. На самом деле Он ни разу не навестил Сады в дни болезни Маатхорнефруры. Однако прекрасное настроение Нефертари так незначительно ухудшилось, что я стал думать — не помешательство ли это, вызванное магией как проявление хрупкого равновесия Маат? Действительно, Н «рерта-ри в те дни стала немного прихрамывать от болей в суставе бедра, и все то время, которое я Ее знал, эта хромота не проходила. Однако, говоря о помешательстве, я не заметил, чтобы эта боль повлияла на Ее хорошее настроение, Она попросту не замечала Ее. Она была Царицей, и Ее мысли были заняты делами более близкими Ее душе. Раз Она даже сказала: „Сесуси будет постоянно уверять в Своей преданности, — тут Она рассмеялась, — но Ему очень легко наскучить. Он останется верен Ей до того дня, когда не сможет больше переносить Маатхорнефруру ни одного мгновения. Тогда Он отошлет Ее, облысевшую и все такое — назад к хеттам, в парике, в голубом парике, и они объявят нам великую войну за нанесенное оскорбление. Аменхерхепишеф обретет славу, вместо того чтобы стареть на Своих малых осадах, а Усермаатра доживет до глубокой старости со Мной. Я еще познаю власть Хатшепсут!" — Говоря это, Она держала меня за руку, и я чувствовал ее лихорадочный жар.

Другие, впрочем, тоже начинали рассуждать так же, как Она. Теперь высшие чиновники чаще посещали Ее Двор. Раньше случались дни, когда в Ее Дворце можно было никого не увидеть, кроме Хранителей Ее Покоев, Хранителей Ее Одежд, Хранителей Ее Кухни, Хранителей Ее Повозки, да еще нескольких старых, мелких и болтливых друзей. Теперь же однажды утром явился Управляющий Сокровищницы Верхнего Египта со своими писцами, их было восемь, чтобы показать, как велико его уважение, приходили Личные советники, Принцы, судьи, даже Казначей. Многие из них — пожилые люди и, на мой взгляд, не самые значительные и не самые приближенные из советников Усермаатра, скорее, как мне представлялось, старые друзья с тех времен, когда одна Нефертари была Царицей. Я был бы более уверен в повороте Ее судьбы, если бы среди посетителей были знатные люди, более близкие Маатхорнефруре.

Тем временем Нефертари жаловалась мне самым счастливым голосом. „Мои дни дарили Мне больше радости, — говорила Она, — когда ты и Я могли проводить вечерние часы, глядя в зеркало", и Ее пальцы легко касались моей шеи под ухом или пробегали по моей руке. Мне еще никогда не доводилось ощущать отзвук столь легкого прикосновения, который проникал бы так глубоко в меня — лишь в моих воспоминаниях о тайной блуднице Царя Кадеша. Ее глаза говорили теперь со мной без зеркала. Ее пальцы играли с моей шеей, и теперь, когда мы бывали одни, одежды на Ней стали более прозрачными. Я знал, что из льна можно соткать чудесные вещи и что многие дамы по торжественным случаям надевают платья из тончайшей ткани из Кусии [227], под которой их тела можно разглядеть так же хорошо, как это смогли бы сделать позже их мужья, но мне еще предстояло узнать, что даже в этих тонких прозрачных одеждах, сотканных из воздуха, еще более прекрасных, чем то воздушное одеяние, что надела этой ночью моя внучка, присутствует некая легкость, глядя на которую можно поклясться, что эту нить пряли пауки. Одежды Нефертари отличались такой нежностью красок, что трудно было понять, окрашены ли они в цвет желтой розы или то свет от свечей, но я видел золото Ее тела, и, когда красота Ее грудей касалась материи, алое золото сосков Нефертари становилось глубже по цвету, доходя в тенях до розово-бронзового оттенка.

Я содрогался, мое мощное рычание сотрясало тишину моей души. Я был безногим львом. Никогда еще я так отчетливо не сознавал ничтожество своего происхождения, чем когда ощущал отсутствие собственной силы перед Ее Ка-Исиды и знал, что, даже если бы Нефертари и помогла мне, использовав самые грубые приемы Медового-Шарика (чего Она, без сомнения, не стала бы делать), я, возможно, все равно не смог бы преодолеть оцепенения, и толку от меня было бы не больше, чем от мертвеца. Для крестьянина любить Царицу — все равно что таскать каменные глыбы на спине.

Поэтому, пристально глядя на Нее в зеркале, я стремился пылким взглядом передать весь голод своих охромевших чресел. Мои глаза говорили Ей, как я желаю Ее, мое обожание насыщало воздух вокруг нас ароматом меда. Казалось, Ей нравились такие вечера, когда все уходили и мы оставались одни. Было похоже, что Ее желание готово подняться вместе с рекой за стенами Дворца, но мои чресла напоминали землю, где в холодном тумане шли дожди. Я думал о том, как пренебрежительно отозвалась Она о семействе Маатхерут с их двадцатью поколениями, и не мог представить себе, как вообще Она может желать меня? И я пришел к выводу (не мудрость ли Маатхерут шептала мне на ухо?), что для Усермаатра не могло быть большего оскорбления, чем прикосновение плоти крестьянина к Ее плоти.

Итак, вечер за вечером Она сидела подле меня в сотканном из воздуха одеянии, тогда как я чувствовал себя прикованным к месту каждый раз, когда Ее движения открывали мне рощу ниже Ее живота, пока не стал ощущать себя скорее жрецом, готовым преклонить колени у этого алтаря, нежели воином, способным вступить в Ее врата. Видимо, все это стало доставлять Ей такое удовольствие, что наконец все-таки пришла ночь, когда Она решила рассказать, как Ее любил Амон, и я гадал: как же Она могла подумать, что я, которому никогда не суждено иметь чресла Фараона, могу восстать из пепла, оставленного Ее рассказом?

„В год, когда Я была юной супругой, — начала Она, — Усермаатра был прекраснейшим из Богов, но Я увидела Сокрытого. Его копье выросло из меча Моего мужа, подобно трезубцу, что вырастает из чресел Осириса, и Я увидела блеск молнии и диких кабанов, сражавшихся с бегемотами. Самое темное из трех Его копий вошло в ужасную пещеру Сета, однако Мой Ка-Исиды смог поглотить Тайное Имя Ра, что есть вторая ветвь, а Его третий меч, словно стрела Осириса, поднялся радугой над нашими телами, и Мы покатили в Его колеснице над солнцем. В ту ночь Я стала Царицей Верхнего и Нижнего Египта".

Я не узнавал Свою Царицу, когда Она рассказывала эту историю. Должно быть, я мельком увидел перед собой Первого или Последнего Ка из Ее четырнадцати. Еще никогда Она не была столь прекрасна. Свет в Ее глазах искрился, как море в полночь. Я преклонил колени и положил свое лицо на Ее ступни. От моего прикосновения они вздрогнули.

Щиколотки Моей Царицы пахли благовониями, которыми был натерт каменный пол, и я почувствовал в них тот же холод, что и в моих чреслах, но тогда — они подобны моим чреслам, и я взял эти ступни и, покрыв их своей короткой юбкой, положил свое лицо Ей на колени. Пальцы Ее ног зарылись в волосы в моем паху и угнездились там, словно испуганные мыши. Я ощутил, как Она одинока — словно костер в пустой пещере. Тем временем эти пальцы тихонько щипали мой куст, покуда из них не ушел холод гибнущего на камне цветка и они не стали похожими на мышей — вороватых и хитрых.

Необычный порыв ветра пронесся через колоннаду, он быстро иссяк, но все же коснулся моих мыслей, и в один из его порывов я ощутил боль, пульсирующую в волосах Маатхорнефруры, безжизненных и сухих, как высохшие листья, срывающиеся при малейшем дуновении, и, должно быть, Нефертари узнала мои мысли, потому что, когда, подняв голову с Ее коленей, я взглянул вверх, Она, казалось, почувствовала, что лучше заговорить, и рассказала мне, как поняла, что отбеленные волосы с бычьего хвоста, присланные Маатхерут, принадлежали не обыкновенному животному, но Праздничному быку Апису, за такими животными ухаживают жрецы и купают их в теплой воде. Такого быка, объяснила Она, умащают мазями со сладкими благовониями и сандаловым маслом, для таких быков жрецы еженощно даже расстилают дорогое полотно, чтобы животное могло на нем возлечь. В день заклания они ведут быка к алтарю, и вино, которое сперва пробуют жрецы, разбрызгивают по земле, как капли дождя. Затем быку отрубают голову, и полированный камень на полу у алтаря становится красным. Она подняла руку и сказала: „Я узнала, однако, что доставленный мне хвост после жертвоприношения был украден одним из жрецов. Он продал его одной богатой семье, чтобы вернуть проигранные деньги".

Она передернула плечами — движение совсем не подобающее Царице. „Я могла бы также сказать тебе, что продавший этот хвост — молодой жрец, Мой младший сын, его зовут Хаэмуас. Он — недостойный Принц и бесчестный жрец. Ты с Ним встречался".

Когда я с удивлением взглянул на Нее, Она сказала: „Он прошел вместе с тобой через Дверь Черного Кабана. Он — Смотритель Золотой Вазы".

Я не смог удержаться и спросил: „Разве эта должность подходит Принцу?" „Она не годится даже для сына маленькой царицы. Но его воровство было раскрыто. Храм приготовился бальзамировать быка, и — представь! — хвоста не было на месте. И он признался. За такой проступок жрец из бедной семьи поплатился бы своими руками, но не Принц. Вместо этого Он был назначен Смотрителем Золотой Вазы. Его отец редко говорит с ним".

Раньше, чем я успел подумать об этом странном Принце, допустившем такую оплошность в исполнении Своих обязанностей, по крайней мере со мной, Она сказала: „Всего лишь одна кража сильно нарушает колдовство, однако потом хвост был украден вторично и продан Маатхерут за большую цену. Надо сказать, что его сила чувствовалась сразу. Мне не пришлось долго держать его в руках, чтобы понять, что это животное — настоящий Апис, и поэтому Я успокоилась. Я расспросила Хаэмуаса, и Он рассказал Мне, что еще теленком он был прекрасен — черный с белым квадратом на лбу и с отметиной в форме черного жука на языке. Ни один из миллиона-и-несметного числа быков не отличается столь совершенными знаками".

Нефертари положила Свою руку мне на колени, и я почувствовал тепло Ее тела. „Когда Я была молода, — сказала Она, — за год до того, как Амон пришел ко Мне, для Празднества в честь Сети, Отца Усермаатра, был выбран Апис. По всем номам искали животное с нужными отметинами, покуда не нашли такого быка рядом с Дельтой, и жрецы переправили его вверх по реке, в Мемфис. Там под громкие приветственные возгласы быка провели по городу и кормили пирожками из пшеницы, смешанной с медом, и жареной гусятиной, а толпу мальчишек послали вперед, чтобы те славили его в песнях. Затем быка оставили пастись в Священной Роще Храма Птаха, выделив для него коров. Как он был прекрасен. Я знаю это потому, что гостила у родственников в Мемфисе перед замужеством с Сесуси. Моя тетка, отличавшаяся неутолимой пылкостью, взяла Меня с собой в Священную Рощу Птаха. Там Я видела, что никому, кроме женщин, не разрешено смотреть на этого быка Аписа, так как, когда он пасся поблизости, некоторые показывали ему себя, поднимали свои юбки и открывали глазам животного все, что имели, все, чем они были. Я видела, как делала это Моя тетка. Она была дамой необычайно высокого происхождения, почти Богиней. Тем не менее она раздвинула свои бедра и фыркала, как животное, а бык рыл копытом землю.

Я чувствовала Себя слишком юной, чтобы открыться быку, однако удовольствие Моей тетки вошло в Мой пупок, и, после того как Я вышла замуж за Сесуси, в ночь, когда ко Мне пришел Амон, в Его глазах был тот же блеск, что и в глазах Аписа, и Я раздвинула свои ноги вот так". — С этими словами Она подняла Свою воздушную юбку, открыла Свои бедра и погрузила мое лицо в Свой Ка-Исиды. Я ощутил благородный запах моря, меж Ее губ жили духи многих серебряных рыб. Я поцеловал Ее и припал ртом к тому, что мне было открыто, и по всему Ее телу прошла дрожь. Я почувствовал, как копыта быка Аписа пронеслись по Ее животу и через заросли Ее кустарника. Ка- Исиды у моего рта стал мокрым, и мне верилось, что Ее уносило в Лодке Ра.

Я же, однако, обрел не более того, что узнал о Ней с помощью своего рта. Когда Ее волнение улеглось и Она опустила юбку, находясь рядом с Ней, я был счастлив тем, что часть меня будет знать Ее вечно, но все остальное во мне было не теплее, чем прежде.

Однако, словно Она лучше меня знала, как помочь мне превзойти самого себя, Она рассказала другую историю, из которой я узнал о великой любви Царицы Хатшепсут к архитектору Сенмуту, человеку из народа, а не благородного происхождения. Но Хатшепсут обожала его, а он построил Ей много дворцов и храмов и даже доставил для Нее из каменоломни два обелиска и покрыл их вершины золотом с примесью серебра, на что пошло двенадцать бушелей этого металла.

„Она была могущественной Царицей, великой, как величайшие из Фараонов, — сказала Нефертари. — Она прикрепляла к Своему подбородку бороду, которую носят все Фараоны. И так же, как у Бога Хапи есть груди, так и у Нее, говорят, имелся божественный член Осириса, мощный, с тремя ветвями. С его помощью Она могла любить Своего архитектора". — Здесь Нефертари рассмеялась, очень довольная Своим рассказом.

„Хатшепсут была могущественной Царицей, — сказала мне Нефертари, — потому что происходила от Хатхор. Ни один Правитель, предком Которого была эта Богиня, никогда не мог проявить слабость. Ужасные наказания обрушивались на города, на которые нападала Хатхор, и столь жестоки были Ее расправы, что, случалось, кровь поднималась вверх по склонам — с такой силой гнала ее кровь, подступавшая сзади. Узрев такое неистовство, Ра понял, что никто в Египте не останется в живых. Поэтому Он послал множество Богов на поля ячменя, и Они заквасили в этой крови зерно и принесли Хатхор семь тысяч кувшинов получившегося пива. Ее львиный рот хрустел от запекшейся крови, Она все еще продолжала уничтожать войска всех народов. «Выливайте пиво», — сказал Ра, и Боги затопили луга, а Хатхор, глядя на новое озеро, принялась пить, и Ее ярость утихла, Она опьянела и стала бродить вокруг, не обращая внимания на людей, и человечество стало восстанавливаться".

Пока Нефертари рассказывала мне эту историю, я вспомнил Битву при Кадеше и запах, стоявший над полем, где ночью мы жарили разное мясо, когда прибыло Войско Сета вместе с теми женщинами, что следовали за ним. Я подумал обо всех мужчинах и женщинах, которых познал через два или три рта той ночью. Ни один меч, кроме меча Усермаатра, не был сильнее моего, а Он в то время находился на другом поле, занятый подсчетом рук. Я вновь увидел гору тех отрубленных рук и кровь на земле, красной сперва от крови из ран, а теперь — от света лагерных костров, и ко мне вновь вернулась радость, с которой я хватал незнакомых мне любовников и входил в них. И вот дым от тех костров вернулся в мою грудь, тем самым моя Царица Нефертари еще больше согрела меня. В Ее глазах, отражавшихся в зеркале, светились лагерные костры. Под паутиной Ее сотканного из воздуха одеяния Ее грудь поднялась и опала. Даже мое благоговение перед Ней уже не походило более на холодок в храме, но скорее напоминало холодный голубой огонь на алтаре, когда в пламя добавляют соль.

Затем Она отставила зеркало в сторону и обратила Свой взгляд на мою короткую полотняную юбку, только глядела Она на нее не с вожделением, но в задумчивости — так я мог бы подойти к новой лошади, еще не решив, захочу ли на нее сесть. Затем Она вздохнула. Подумала ли Она о великом гневе Усермаатра, который обрушился бы на Нее, словно каменное изваяние, если б Ему стала известна Ее мысль или мои, не столь утонченные мучения, — не могу сказать. Тем не менее Она совершенно определенно очертила над Своей головой крут, прежде чем начать следующую историю.

И снова об архитекторе. „Было это давным-давно, когда люди были темны и еще не строили памятников, в прискорбное Правление Фараона Тепнефера, слабого Царя, который хранил свою добычу под сводами склепа, построенного архитектором Сен-Амоном.

Тепнефер боялся за эти богатства, и потому стены склепа были огромной толщины, и даже камни Сен-Амон подбирал сам, так как был не только архитектором, но и каменщиком. И вот ночью, когда его рабочие ушли, он отполировал один камень и вставил его под таким совершенным углом, чтобы его можно было вынуть из стены. Так что Сен-Амон засыпал, зная, что богатства Фараона Тепнефера, при желании, могут стать его собственными. Но он был стар и ничего не украл. Он просто наведывался в склеп со своим старшим сыном и пересчитывал богатства Фараона.

Когда же Сен-Амон умер, его сын пришел туда со своим младшим братом, и они взяли столько золота, сколько смогли унести. Поскольку Фараон тоже любил пересчитывать Свои сокровища, Он вскоре обнаружил кражу. Придя в ужас, Он устроил там ловушку.

Когда грабители вернулись, чтобы взять еще золота, на младшего брата упала крышка саркофага, и он закричал: «Я не смогу выбраться! Отрежь мне голову, чтобы никто меня не узнал». И старший брат послушался.

Обнаружив обезглавленное тело, Тепнефер обезумел от страха. Царь приказал повесить его на стене у главных ворот, а страже — хватать любого, кто будет плакать над ним. Для Фараона, — сказала Нефертари, — отдать такой ужасный приказ было страшным поступком. Мы почитаем тела мертвых. Должно быть, Тепнефер был сирийцем.

Мать несчастного погибшего грабителя не плакала на людях, но сказала своему старшему сыну, чтобы он выкрал тело брата, иначе она сама потребует его выдать. И вот тот пошел вечером к стене и напоил стражу вином. Вскоре те опьянели и заснули, а он снял тело брата и убежал".

„Это — вся твоя история?" — спросил я. Я был разочарован. Камень, скользивший в гнезде, повернулся и во мне. Когда братья украли золото, я ощутил в себе первую дрожь. Но теперь мысль об обезглавленном теле легла на меня всей тяжестью крышки гроба.

„У нее есть продолжение", — сказала Нефертари. И Она поведала мне, что этот странный Царь Тепнефер, разгневанный находчивостью грабителя, не мог спать. Тепнефер даже приказал Своей дочери Суба-Себек, известной Своими широко раздвинутыми бедрами — „они точно были сирийцами", — заметила Нефертари, — открыть Свой дом и принимать всех заходивших к Ней мужчин, благородных и простых. Любой из них мог получить удовольствие в любом из трех Ее ртов, если мог развлечь Ее правдивым описанием самых отвратительных поступков в своей жизни. И вот Она узнала о похождениях самых мерзких людей, живших в Правление Тепнефера. Многие из этих историй возбуждали Ее, и мужчины познавали многие запахи плоти в трех ртах Суба-Себек, — „этой шлюхи", — теперь ясный голос Нефертари глубоко проник в мои уши. Таково было Ее возбуждение, что Ее собственные бедра разошлись, и я смог увидеть среди расступившихся волос сияющий глаз Хора. А тем временем Ее взволнованный, точно прибывающая речная вода, голос продолжал рассказывать мне об изобретательности этого старшего сына Сен-Амона. Готовясь к встрече, он отрезал руку у только что умершего соседа и спрятал ее в своих одеждах. Затем он отправился к Принцессе. В Ее Покоях он рассказал, как ему удалось украсть тело брата. Когда же Принцесса попыталась схватить его, он оставил в Ее руках лишь руку умершего, которая выскользнула прямо из его одежды, и Суба-Себек упала в обморок. И тогда, пока Она лежала под ним, грабитель вошел во все три Ее рта.

После его ухода Тепнеферу настолько понравилась его храбрость, что Он объявил о помиловании. Тогда сын Сен-Амона пришел ко Двору, женился на Суба-Себек и стал Принцем, жену которого познала половина Египта.

Теперь Нефертари опустилась передо мной на колени, подняла мою юбку, сжала мою разбухшую, но все еще спящую змею, слегка потянула Своими игривыми тонкими пальцами и сказала: „Ах, эта рука не вытягивается", — и Она стала ласкать мой член Своим прекрасным ртом. По мере того как царский рот принимал в Себя мою честь, мою страсть, мой ужас, мой стыд, мою славу, я стал ощущать семь врат своего тела со всеми чудовищами и западнями, и великий жар, подобный огненному солнцу, яростно вспыхнул во мне. Затеи я снова остался один, и пламя стало утихать. Ее рот более не касался меня. „От тебя несет жеребцом, — сказала Она. — Никогда раньше я не знала запаха неумащенного тела".

Я стал на колени и поцеловал Ее ногу, готовый, словно обезумевший пес, забрызгать слюной Ее сандалии. Я жаждал унижения. Ощущение Ее губ на головке моего члена длилось и было подобно нимбу. Мне казалось, что мой член отлит из золота. Сияние подан» мялось во мне. Теперь я мог умереть. Мне незачем было стыдиться. Женщина Усермаатра дала мне Свой рот так, что мои ягодицы снова принадлежали мне, да, я был готов целовать Ее ступни и лизать пальцы Ее ног.

„На самом деле, Казама, ты отвратительно пахнешь", — сказала Она Своим самым нежным голосом и вытерла рот, будто больше никогда не собиралась касаться меня. Но затем снова опустилась на колени, и, против Собственного желания, еще раз, поистине по-царски, дразняще, Ее язык легко, как перышко, пробежал вдоль всей длины моего древка, вниз, к напряженной мошонке и вокруг нее — мимолетное прикосновение.

„Ты воняешь! От тебя несет концом дороги", — сказала Она, что ври Дворе Усермаатра, где говорили так хорошо, было самым грубым из всех возможных названий заднего прохода, и я подумал: не сочится ли из меня нечто вроде влаги из глубин телес Маатхерут, некой жажды пропавшего Кабана или слизи бегемота, должно быть, нечто омерзительное, как я сказал бы, покуда не увидел лица Нефертари, и то было уже лицо другого Ее Ка. В Ее тонких чертах проступила их собственная жажда. Ее переполняло безрассудство».

ЧЕТЫРНАДЦАТЬ

„О, Я обожаю этот отвратительный запах, — сказала Она. — Ты ходил в Царские Конюшни? Ты натер всего своего маленького красавца пеной с губ жеребца?" — Она лизнула еще раз.

Я кивнул. Я на самом деле заходил в Конюшни, перед тем как прийти сюда. Я натер себя, и это был один из коней Усермаатра, а не какой-то другой, вернувшийся после прогулки с конюхом и еще не почищенный, мне удалось наполнить ладонь влагой с жеребца, и я не знал, зачем это сделал.

„Ты — крестьянин. Простой, как Нижний Египет", — говорила Она, играя с тем, что Она благословила кончиками Своих пальцев, умных, как крылья скворцов, но и Своим языком и губами, заставлявшими трепетать мое возбужденное семя.

Я знал, как велико отмщение, которое воздавала Она Усермаатра Она продолжала ласкать корону моего древка. Она так и говорила:.корона", нараспев, почти таким же чистым голосом, как у одной из Ее слепых певиц, сказала: „О, маленькая корона Верхнего Египта", — и легкое йрикосновение Ее языка напоминало крылья бабочки.

„О, — сказала Она, — разве не хочет Верхняя Корона, чтобы Ее поцеловал Нижний Египет?" — и Ее язык извивался, как кобра, выползающая из Красной Короны, и Она смеялась над совокуплением этих двоих, словно Ей предстояло снова посмеяться, когда Белая и Красная Короны Усермаатра снова будут вместе на Его голове, а Он будет торжественно отправлять Свой ритуал. „О, не вздумай плевать на Меня, — говорила Она, — не смей, не позволяй разливаться сиянию своей злобы, не позволяй ей выпрыгнуть, не позволяй ей танцевать", — Она напевала все эти слова, осыпая мою нижнюю плоть сладчайшими быстрыми поцелуями и щекоча ее языком, в то время как кончики пальцев одной Ее руки, словно пять маленьких грехов, переползали через мое древко, добираясь до моей мошонки, и все это время Она продолжала играть со словами, как заведено среди самых высокопоставленных вельмож, но все их игры не шли ни в какое сравнение с тем, что Она говорила мне сейчас. Словно Ее сердце так долго не знало наслаждения, что теперь Ей приходится ворковать над моим грубым крестьянским членом (Она его так и называла) и давать ему много других имен, ибо после каждого прикосновения Ее языка я был: „стонущим", „жалующимся", „ножом", „гвоздем", „резчиком", „умащающим", а затем, будто этого было недостаточно, Она заговорила о моем „проводнике" и моем „грязном хетте", моей „дурно пахнущей гуще", и, поразительно, все эти слова очень напоминали звучание мта, хотя каждое немного отличалось от другого, а затем, играя с таким обычным словом, как мет, которое я слышал каждый день, Она пропела такие ласкающие слух слова, как: „Нравится ли тебе, Мой управляющий, как Я щекочу твою жилку, — и Она куснула меня зубами, — или это — смерть?" Однако, если бы мои уши не привыкли в Садах Уединенных к таким играм, я бы решил, что Она сказала: „Нравится ли тебе, как я щекочу твоего управляющего, моя смерть, или это жилка?" — подобную бессмыслицу, но мы столько смеялись и так свободно наслаждались игрой, что Она принялась шлепать моей гордой (а теперь и сияющей) короной по Своим губам, ворковать над ней и называть ее „нефер", но каждый раз — с отличным значением, так что получалось очень забавно. „О, Мой самый прекрасный жеребчик, — говорила Она, — Мой нефер, мой член, Мой медленный огонь, Мое счастливое имя, Мой сма, Мой петушок, Мое маленькое кладбище, Мой смат, — и Она заглотнула мой член настолько, насколько позволило Ее царское горло, и прикусила его у основания, покуда я не вскрикнул, или пониже, но потом Она поцеловала кончик. — Я сделала больно моему маленькому хен, Моему кормильцу, Моему хемси, Моей обители? О, он уже извергается?" И, конечно же, мое семя могло бы облить все Ее лицо, толчками извергаясь на воздушную ткань на Ее груди, и мне пришлось бы наблюдать, как Она втирает его в Свою кожу — медленно и торжественно, словно Она начертала на Своей плоти оскорбление Усермаатра — так я увидел все в Ее сознании, — но вся грубая сила моего извержения отбросила его вспять, прямо вверх по моему проходу, проникла в мою пещеру, сжала сердце и вытянула всю радость из головки моего члена назад в мошонку, и я ощутил, что мы немало потревожили покой ночи. Но я мало боялся этого. Ее Дворец не был похож на Сады Уединенных, где у каждого дома были стены, но любой звук становится общим достоянием. Здесь же, вокруг Ее комнат, не было никаких стен. Ее спальня выходила в крытый внутренний дворик, за которым начинался сад, кончавшийся беседкой, за которой был пруд. При этом сам воздух был таким по-царски прекрасным, а пение птиц таким чарующим и громким, как и клекот Ее соколов и лай собак, что Она не опасалась сплетен. Кто стал бы разносить подобные слухи? Ее слуги были не просто евнухами, словно гуси, заплывшие жиром от обилия пищи, они молчали как рыбы, поскольку их лишили и языков — изрядная жестокость, конечно, но позже я узнал, что сделано это было не для того, чтобы предотвратить сплетни, хоть это удалось, но по приказу Усермаатра, чтобы они не могли лизать Ее. Если бы это не сделало их безобразными, Он наверняка отрезал бы им и губы. Разумеется, полностью огра

Н. Мейлер использует разные географические названия: др. греч., араб, и др. егип., что отражает наличие подобного смешения в египтологии

дить Себя Ему не удалось. Однажды, некоторое время спустя, Она шепнула мне: „У них восхитительные пальцы, у этих нубийцев".

Я говорю про все это, но к тому времени разбуженная страсть полыхала во мне, как пламя, способное расплавить камень. Когда я стоял перед Ней, дрожа, едва сдерживаясь, чтобы не разлететься на куски самому и разом не разбросать свое семя во все стороны, мое древко пылало, а чресла наполнялись медом, мозг мой был воспламенен Ее историями, и я был вынужден удерживать себя на самом краю от того, чтобы кремы моих чресел не засияли на Ее царском лице. Но теперь во мне горело иное желание, великое, как Сам Усермаатра. Оно состояло в том, чтобы овладеть Ею, насладиться досыта, всласть и злобно. Она бормотала: „Бенбен, бенбенбен", — но по Ее губам пробегала дрожь и на мгновение они замирали, а дыхание было таким прерывистым, что в этом бенбен мне слышалось множество слов: „О, извергнись со Мной, маленький Бог зла, ты развратник, дай Мне свой обелиск", — ибо и это слово звучало, как бенбен, а затем Она сбросила Свое сотканное из воздуха платье, и Ее поле открылось предо мной, Ее бедра, подобные стройным колоннам, и Ее алтарь, влажный от страстей моего языка. „Хат, хат, хат, — лепетала Она, задыхаясь, как кошка во время течки, — давай сольемся, давай полетим. Приди в Мое пламя, в Мой огонь, в Мой хат, в Мой вход, попадись в Мою западню, вступи в Мой склеп. О, войди глубоко в Мое кладбище, Мой сма, Мое маленькое кладбище, соединись со Мной, прилепись ко Мне, приди к своей наложнице. О, небо и земля, хат, хат, хат"

Мы продолжали смотреть друг на друга. Она, лежа на спине, я, стоя на коленях, и я вбирал в себя все мгновения моей жизни, исполненные самого глубокого почтения, все, что помогло бы мне удержать каждую сверкающую стрелу, чтобы все они не вырвались разом: я увидел торжественность Бакенхонсу, когда тот приносил в жертву барана, и величие Усермаатра, принимавшего руки хеттов, и всеми этими мыслями, подобно дыму, я окутал свои огни, и мое вожделение вскипело на горячих камнях моей воли. Я познал все неистовство льва. „Желаешь ли Ты, — сказал я Ей, и губы мои вдруг так налились, как будто их долго били, нет, хлестали бичом. — Желаешь ли Ты, чтобы мой обелиск был в Тебе, Царица Хатшепсут?"

„В Моем входе, да, в Моей плачущей рыбе, о, говори с Моей плачущей рыбой, войди в Мою мумию, в Мои чары, греби своими веслами, наведи свою порчу, зарежь Меня, шет, шет, шет, о, войди в Мой надел, войди в Мою землю, войди в мой пруд, да, владей твоим Кат, владей принадлежащим тебе входом".

Когда я вошел, Ее груди смотрели на меня, как два глаза Двух Земель, однако, все то благоговение, что я вобрал в себя, наполнило меня болью, сиявшей, точно радуга в бурю. Сбив пламя костра моих чресел, я вошел в Нее с той торжественностью, с которой жрец ведет службу, и лег на Ее губы, но Ее губы, сомкнутые на моей плоти, были так горячи, что мое пламя чуть было не разлилось по реке. Затем все успокоилось, и Она лежала на спине. Мой обелиск плыл по поверхности Ее реки. Словно у рожающей женщины, с Ее губ слетали отрывистые звуки: ак и акак, но ясно приглашающие войти: „Ак, пожалуйста, вступи, приди в Мой восход, приди в Мой закат. О, акак соверши набег, проникни в Мой вход, взгляни на Мою уба, отдохни при Моем Дворе, прочти молитву, отдохни в Моих вратах.

Уба, уба, живи в Моей пещере, двигайся в Моей дэн, ри, ри, ри перевозчик камней, ты — перевозчик камней, хаа, ты плывешь морем, возьми Меня на свой корабль, хаа, стань Моим входом. О, — произнесла Она, внезапно замерев, — не вспыхивай, не сгорай, хаа, отгребай, хенн и хенну, о, скользни в Мои силки, хем, хем, хем, сокруши Мое величие, ху, ху, ху, пусть прольется дождь!" — я слышал все это. Она пела о красоте моих чресел (которые держала пальцами, перенявшими безъязыкое искусство нубийцев). Она направляла меня словами власти: хе, хеха, хем, и пока Она пела мне, я вошел в Страну Мертвых, которая пребывала во всей Ее жизни, и почувствовал себя человеком благородного происхождения. Она поцеловала меня в краешек рта теми губами, что придали царственность головке моего члена, и наши рты прижались один к другому, и наши языки встретились, подобно сотканным из воздуха одеждам, и Ее голос коснулся моего уха. „Нетчем и нетчему и нетчемут, — ворковала Она, — о, как радостна твоя любовь, ри, ра, рирара", — и на лице Нефертари была такая нежность, что рирара поднялась во мне, и я не мог насытиться моей нефер, моей самой прекрасной Царицей, моей нефер-хер, прекрасной, как дождь в четвертый час после восхода. Она была Богиней, Она была Ее Величеством и Она была бесстыдна. Чам, — мне принадлежала Ее юность, чам, чам, чам — Ее скипетр и Ее заря, и бедра наши двигались вместе, и Она закричала: „Шеп, шеп, шепит, и все прочие слова, такие как шепу, и шепа, и шепот. О, свет, о, сияние, о, блеск, о, слепота, о богатство и стыд, блевотина и кораблекрушение, шеф, шеф, шеф, вломись в Меня, наливайся во Мне, дай Мне свое оружие, дай Мне свою силу, шефеш, шефеш. Я владею твоим мечом, во Мне — твой дар, дай Мне свое зло, дай Мне свое богатство. Кхут, кхут, кхут, техет, техет, техет. О, во имя священного столба Осириса, дай Мне чам, чам, чам, кеф кеф, кеф, покажи Меня Моему Ка, мертвенно-белую, мертвенно-черную. Я — крепость, ай, ай, какой свет, какое великолепие, глубже, ты — обелиск, дай Мне славу, возьми Меня в пламя, Я богата, о, стой, Я — огонь и свет, Я — твоя грязь, твои отбросы, твои духи тьмы, твои друзья, твой проводник, о, хорошо, хорошо, хорошо, дай Мне твой бенбен, насильник, нек, некк, некк, возьми Меня, изрежь Меня, убей Меня, аар, аар, аар, Я — твой лев, твоя птица, твой локон волос, твой грех, Я кончаю, о, Я кончаю, Я исхожу, Я — Фараон".

И, когда я поднимался в небесный город у поля золотых тростников, чтобы познать превращение столь же великое, как сама смерть, я услышал низкие звуки внутренностей и высокие звуки дыхания, вылетающие из моего горла, крики моего сердца, ревущего в водах, поднимающихся во мне, и я рванулся прочь, чтобы лететь в небеса или разбиться о скалы, и увидел бесчисленные войска Страны Мертвых и мириады лиц — все те проклятые и ставшие совершенными души, которыми могла повелевать Не4)ертари, и тараном ударил в последние врата Ее чрева со стоном и рычанием крестьянского члена, сияние Амона ярко пылало во мне, подобно Сокрытому солнцу в животе моей матери, и Она металась подо мной, как зверь, а Ее волны накатывали на мои с силой Усермаатра, и меня вынесло ввысь, но не столько Ее прибоем, сколько гневом моего Фараона, Который поднял меня, как перышко, над пламенем и бросил вниз, словно камень, а затем ударил меня еще и еще о стены Ее царственной пещеры, моей гробницы. Я извергся, пребывая в Ней, пока буря еще бушевала, и Она омыла меня. Она изошла из каждого великого пространства, что оставил в Ней Усермаатра. Ее сила далеко превосходила мою».

Произнеся вслух эти последние слова, мой прадед Мененхетет упал со своего кресла наземь, и его тело забилось в судорогах. Голова его ударялась о полированный пол. Из своих чар он продолжал говорить, но теперь уже голосом Птахнемхотепа

И когда я узнал звуки голоса моего Доброго Царя Рамсеса Девятого, судороги прекратились и тело моего прадеда стало неподвижно. Но голос продолжал исходить от его лица, отточенный и благородный, усталый и задумчивый, как Сам Птахнемхотеп.

VI КНИГА ФАРАОНА

ОДИН

«Мне невыносимы объятия этой женщины. Ее члены слишком тесно обвиваются вокруг Меня. Я ощущаю Себя спеленутым искусным бальзамировщиком. Ее плоть душит меня. И все же Я льну к ней. Мои пальцы проникают в ее глубины. Мой рот припечатан к ее губам».

Это был Его голос. Я слышал его в своих ушах, голос Птахнемхотепа, выходящий из горла Мененхетета, однако я так долго пребывал в мыслях моего прадеда, что эти странные звуки доходили до моего сознания волнами лепета.

Сладкий запах поднимался из крытого внутреннего дворика, запах благовония, такой же приятный для меня, как аромат, исходивший от Нефертари, и на протяжении всех часов той ночи я помнил запах розы на щиколотках Птахнемхотепа, когда я целовал Его ноги. Поэтому я знал, что это Его мысли. Откуда еще было взяться такому благоуханию? Да, подобно тому как вода окрашивается в цвета попавших в нее красок, меня подхватило благоухание Его умащений и несло в нахлынувшем на меня потоке чувств моего Фараона, и теперь я слышал и голос своей матери, так как они с Птахнемхо-тепом разговаривали, точнее сказать — смеялись. Я мог слышать, как они ласкали друг друга: звук легкого шлепка Его рук по ее бедрам, исполненное гордости легкое чмоканье ее рта, коснувшегося Его уха, словно Он был не просто сокровищем из сокровищ, но также дорог ей как ребенок, как я. Там был знакомый мне звук обладания. Я даже уловил момент, когда Его голос утратил суровую сдержанность, и Он перестал ощущать тяжесть ее членов, но блаженство, именно тогда я понял, что моей матери удалось прогнать Его мрачные заботы, усталость, даже Его отвращение, сила ее обожания вобрала все это в ее сердце. Она размягчила Его тело ласками, пока Он не стал подобен полю, готовому принять семя. Она обнимала

Его до тех пор, покуда Его плоть (после каждой волны страха) не стала дышать спокойствием ее пор — как хорошо я знал эту способность своей матери! — и теперь уже из уст моего прадеда исходил голос Хатфертити, хотя мне не приходилось гадать, что она скажет. Я слышал ее в своих мыслях, и в этот момент она говорила о том дне, семь лет назад, когда она и Фараон любили друг друга.

Она лгала. Меня не могли обмануть искренность и простодушие ее голоса. Моя мать умела лгать с таким искусством, что правда играла на ее губах, и Птахнемхотеп почти поверил ей, хотя и помнил, что между ними ничего не было. Действительно, Он все еще мог вызвать в памяти прикосновение Своей руки к ее руке. Вот и все, чем была способна овладеть Его робость в день, когда Он относился к Хатфертити с немалым недоверием. Еще будучи жрецом в Храме Птаха, Он слыхал о ее вольностях с братом и дедом. Об этом сплетничал весь Мемфис. Из всех женщин, показывавших себя быку Апису, она, самая юная, была самой бесстыдной. Теперь же, когда Его руки глубоко погрузились в некоторые из ее сокровищ, Он сказал Себе, что если золото столь же податливо, как и плоть, то ее плоть — золото. Ибо в Нем крепло ощущение, будто лучшее, что она может предложить, еще впереди — прямо под кончиками Его пальцев. Поэтому Он не стал опровергать ее, когда она заговорила о том, как они предались любви семь лет назад на берегах пруда, после того как сошли с папирусного плота. Он даже не покачал головой, когда она вдохнула в Его ухо слова: «В тот час был зачат мой сын».

Но затем Он перевернул ее и, положив руки на ее груди и прильнув ртом к ее губам, рассмеялся и сказал: «Ты ошибаешься. Я стал Фараоном, так и не познав женщины, и оставался таким весь Свой первый год. — Он снова засмеялся. — Вот так-то, — сказал Он, хорошенько шлепнув ее по бедрам, — ты — первая, кто узнал об этом».

«Я узнала об этом в тот день, — сказала она. — Ты был так прекрасен. Я еще не встречала юношу, который бы так волновал меня. Знаешь, тогда я не думала о Тебе как о Царе, но как о жреце».

«Как же тогда ты можешь говорить, что мы любили друг друга?»

«Я могу только прошептать это Тебе на ухо».

Я жил в ее шепоте. Я не хотел слушать странные звуки, подобно сломанным словам, доходившие до меня из сновидений моего прадеда, пусть даже в них и был голос моей матери, ведь я находился достаточно близко к ней, не важно, сколько площадей Дворца нас в тот момент разделяло, чтобы знать, что теперь она говорит Ему, что в тот день они любили друг друга не так, как сегодня. Настоящая любовь, ради которой человек должен быть готов умереть, сказала она, как теперь она готова умереть за Него — нет, такой любви не было. Он не вошел в нее, это правда. Однако из ласкового прикосновения воды, скользившей под их плотом весь тот золотой день, они чувствовали такую близость друг к другу, что, когда они вернулись на берег, она стояла рядом с Ним, исполненная такой радости, что Он оставил в ее руке Свое семя. Тогда она умастила им себя. Его семя в ее ладони стоило больше, чем семя всех остальных.

«И ты умастила себя у Меня на глазах?»

«Не знаю. Я не скрывала того, что делала, но Ты мог и не заметить. Мы глядели в глаза друг другу так долго, что были готовы заплакать — так я любила Тебя в тот день. Твои глаза разожгли во мне желание более страстное, чем сила других мужчин».

В те дни, думал Он, Он оставлял Свое семя в руках многих женщин. Говорили, и Он знал об этом, что женские ладони Ему ближе, чем их рты. Такие сплетни, должно быть, были общим достоянием. Так что теперь она могла и лгать. Разумеется, она обладала волей, чтобы скрыть истину (которой не существовало) в своей голове. Когда Он попытался проникнуть в ее мысли, то не увидел ничего, кроме моего лица. Затем она прошептала: «Он — Твой сын. У него Твоя красота, и Его разум обитает в Твоем».

Мой Фараон вспоминал те годы, когда Он оставлял Себя в женских ладонях. То, что Он сказал затем Самому Себе, я ясно услыхал из уст Мененхетета. «Ты говоришь, что он — Мой Сын?»

«Он был зачат в моем сердце», — сказала она и потерла Его ладонь о свои груди.

В это мгновение Нефхепохем внезапно выскользнул из своего страдания. Яростный храп, исходивший из его горла, прервался. Лежа между мною и моим прадедом, он закричал во сне: «Ты обладаешь всем! У меня же нет ничего! Ты отнял мое сокровище!»

На меня навалилась тяжесть. Я ощутил вес крышки гроба. Она придавила меня с такой силой, что я не мог двинуться, иначе коснулся бы Нефхепохема и попытался успокоить его. От его боли нельзя было отмахнуться. Мнеподсказала это скорее та мудрость, что я обрел, чем накопленная мной любовь к человеку, который был моим отцом первые шесть лет моей жизни, а теперь, возможно, стал не более чем моим дядей, братом моей матери! Я испытывал к нему добрые чувства, но страха в них было столько же, сколько и каких-либо сладких воспоминаний моего сердца. Скажем так: я боялся Богов, Которых он мог бы призвать на помощь. Своего нового Отца я хотел защитить больше, чем прежнего.

И пока я лежал там, будучи не в состоянии двинуться, я вновь ощутил всю силу мыслей моего Фараона. Он думал обо мне. Я был Его сыном. Он собирался признать меня Своим сыном. Я ощущал силу в Его груди, отличную от Его прежних мрачных мыслей. Раз Он решил стать моим Отцом, у меня не было сомнений относительно причин такого выбора. Теперь, через мою мать, Он, безусловно, становился ближе ко всему, что мог знать Мененхетет, и таким образом ближе к тому, чего желал более всего, а именно — пребывать в сердце Усермаатра. Жить в звуках голоса Великого Фараона означало обрести силу для того, чтобы более походить на Великого Фараона, от Которого происходила и Его Собственная плоть. Поэтому, когда раздались звуки Его голоса, вышедшие из горла Мененхетета, то они уподобились голосу Дворцового Глашатая, объявляющего прибытие Фараона. Однако то был не просто громкий и звучный голос — поражало содержание сделанного заявления. Он сказал:

«Через Хатфертити, происходящую от Богини Нефертари, Я, Рамсес Девятый, избрал войти в мысли Бога, Ее мужа Усермаатра-Сетепенра в первый день Его Великого Празднества. Именно тот Третий Праздник, Его Божественный Триумф, обновил силы Его коронации на Тридцать Пятый Год Его Правления и после всех этих лет Его Правления должен был стать величайшим Празднеством, которое Он когда-либо устраивал.

Через Хатфертити, происходящую от Мененхетета, который в этот час уподобляется Моей левой руке, и по крови Моей правой руки, что непосредственно от Усермаатра-Сетепенра течет ко Мне, Я ищу пути, чтобы войти в грудь Истинного и Великого Бога Рамсеса Второго на рассвете первого утра Его Празднества Празднеств».

Итак, я слушал голос моего Отца. Если моя кровь была Его кровью (а теперь даже я не был уверен в том, что моя мать солгала), тогда моя кровь происходила от Бога. Я же происходил от Фараона Рамсеса Девятого, Который, кроме всего прочего, был Богом. Таким образом, он был не просто моим отцом, но моим Отцом, стоящим неизмеримо высоко — Добрым и Великим Богом, человеком и Богом. Теперь я слышал все то, что было в Его голосе от Бога, и знал, что Он стремится подняться до величия, которое позволит Ему войти в пределы владений Своего предка и ощутить силу Правления Великого Усермаатра. Из горла моего прадеда раздался голос моего Отца, и Птахнемхотеп сказал: «Входит Его Величество Хор. Могучий Бык, Возлюбленный Маат, Его Величество Хор, Повелитель Двойной Короны теперь входит, Египет защищен, а чужеземцы подчинены. О, Золотой Хор, великий в победах, Царь Верхнего Египта, Царь Нижнего Египта, войди!» И, когда Он это говорил, я ощутил ток крови в своих собственных членах, и великая сила вошла в меня, будто я действительно был Принцем моего нового Отца, и я был с Ним, когда Он чувствовал, что вступает в знание Его предка Усермаатра, умершего за шестьдесят или даже более лет до рождения моего Отца. Да, мудрость моего прадеда, соединенная с богатством плоти моей матери и царским происхождением, дали крылья Хора нашему Фараону. Теперь Он мог принять участие в пятидневном Празднестве Празднеств, происходившем сто тридцать лет назад, когда Усермаатра-Сетепенра предстояло вновь искать Силу-Правления.

Именно к этой великой силе направил теперь мой новый Отец, мой Птахнемхотеп, Рамсес Девятый, Свое обретенное знание, полученное вздох за вздохом в течение этой ночи от моего прадеда (а в последний час сильно укрепленный в этом стремлении моей матерью), самым головокружительным усилием, какое Он только прилагал за Свое несчастливое Правление. Ибо Он желал оставить тяготы Своего Трона и взойти в божественный восторг Своего предка. К исполнению именно этого желания вел Он Мененхетета этой ночью. И к этой цели, как я смог теперь понять, так как узнал это в тот же миг, как Он стал моим Отцом.

Если существовали три пути преумножения Его знания, первым из которых были уроки Его жизни, а второй открывался, благодаря расположенности к Нему Богов (и правильному использованию Их Обрядов), то величайшим был третий. Собственно, первый и второй являлись не более чем подготовкой к третьему, поскольку им была божественная власть правления Египтом. Даже тайны мертвых не могли сравниться с этой божественной властью, которая могла происходить лишь из сердца великого Царя. И вот я проследовал со своим вновь обретенным Отцом в божественную и исполненную восторга душу, пребывавшую в груди Ве-ликой-Справедливости-Ра, Избранника-Pa, Усермаатра-Сетепенра, Его собственного Усермаатра, и я был со своим Отцом в час, когда Он вошел в Рамсеса Второго в тот момент, когда Великий Царь проснулся утром в день Своего Празднества Празднеств и пошевелился в Своей постели, перед тем как пересечь вымощенный до блеска отполированным белым камнем двор Своего Дворца и омыться на рассвете в Своем священном пруду, неподалеку от того места, где Он вылетел из паланкина головой вперед — на камни, с проклятием Нефертари на Своей спине.

ДВА

В то первое утро Усермаатра проснулся в темноте и вошел в пещеры, пребывавшие внутри Него. Там, объятый тяжелыми руками Своего страха, Он ощутил близость силы всего-что-недвижимо. Он возлежал в неподвижности, что покоилась на Его членах, во тьме, которой ненавистен свет, в месте, где холод сковал все, что было теплым, и познал благоговейный трепет перед великой силой Атума. Первый Бог — Атум — был способен подняться против мрака и неподвижности, когда приказал силам небытия низринуться в Страну Мертвых. Так все сущее обрело дыхание. Теперь и Усермаатра приказал всем силам небытия оставить Его.

Так, проснувшись и ощутив бодрость в Своем теле, Усермаатра стал в Священном пруду, воды которого были невозмутимы, как равновесие Маат (отчего он и был назван Оком Маат), и приготовился вознести молитву восходящему солнцу, а пруд простирался перед Ним на Восток. Стоя в пруду, Усермаатра ждал, когда золотой лик солнца, воспламененный огнями Дуата, поднимется из воды.

Ибо каждое утро на протяжении этих пяти дней подготовки перед началом пяти дней Празднества Он поднимался из той же тьмы, чтобы на рассвете совершить омовение, и ждал, пока плечи и крылья Бога покажутся за огненной короной в те самые мгновения, когда голова Ра поднимется над горизонтом.

Каждое утро из этих пяти Он совершал омовение на рассвете и, закончив, стоял в серебряном свете — последний в череде Царей, пришедших до Него, и предшественник Царей грядущих, и знал, что в этот первый день Празднества солнце не встанет на Востоке без Его согласия. И потому дыхание Его было потревожено, когда Он устремил Свой взор к Восточной части неба. Ибо в тот миг, когда на темном горизонте показались огни Дуата, Он ощутил, что прошел через века Фараонов, и вздрогнули все мертвые Цари, и Он познал первый день творения, и увидел, как Первый Холм поднялся из вод, когда еще не было суши, и стал виден, подобно тому как этот Первый Холм теперь всегда можно видеть в Великой Пирамиде Хуфу.

Усермаатра представил себе миллионы людей и бесчисленное множество передвинутых камней, и — о, чудо! — всем владела та же мысль, что и Фараоном Хуфу: должна быть воздвигнута пирамида такая же большая, как Первый Холм. Теперь все храмы Египта освящали пригоршней земли от подножия Великой Пирамиды, и эта земля закладывалась в их основание, окропленная кровью жертвенного животного. Затаив дыхание, Усермаатра наблюдал, как кроваво-красная голова Ра, словно корона, увенчала горизонт, а свет отдал свое первое тепло серебряной воде и всем птицам, говорившим с Богами. Усермаатра увидел восход солнца, тот же, что и в первый день творения, и Атум было имя, данное Ра за этот первый свет солнца, явившийся до рождения людей, чтобы они могли видеть его. Теперь Усермаатра закрыл Свои глаза, а солнце, являя себя, поднималось все выше и показалось на горизонте таким раскаленным, что Он познал собственное тепло, и Фараон перешел от Прекрасного Бога, Который проснулся, к Великому Богу, Который стоял в воде Священного Пруда, и Он изрек Свое имя, сказав: «Я есть жизнь Хора и мне подвластны Две Госпожи. Я — Обожаемый Той, Которая есть Кобра Нижнего Египта, и Возлюбленный Той, Которая есть Коршун Верхнего Египта. Я — Золотой Хор. Я Тот, Кто принадлежит Тростнику и Пчеле. Я — Сын Ра!» И Он ощутил кровь первых Фараонов во всех Своих членах, и то, что принадлежало Менесу, было в Его руках, а мощь Нармера пребывала в Его ногах, тогда как Великий Хуфу жил в Его горле, а Унас, способный поглотить многих Богов в Стране Мертвых, занял место в Его сердце. Он произнес строфы, обращенные к Унасу:

О, Хор, Он берет к Себе мертвого Царя Унаса.
Он очищает Унаса в Озере Шакала,
Он омывает Унаса в Озере Рассвета,
Он умиротворяет плоть Ка Унаса.
Он стоял в пруду, ощущая на Своей груди солнечное тепло, подобное огням Кадеша в Своем сердце, Он называл Себе имена каждого из Богов, произошедших от Атума, начиная с Шу и Тефнут — детей Атума и родителей Ра, и было это так, поскольку Ра приходился внуком Атуму, притом что Сам Ра являлся Атумом. Так оно и было. Бог порождает Бога, Который станет Его Отцом. Ибо Боги живут во временах минувших и в грядущем.

Так стоял Усермаатра в великом золоте солнца, отделившегося от горизонта, и всматривался в отражение его огней, парившее, подобно пламеневшему островку, в Оке Маат. И Усермаатра-Сетепенра подумал о маленькой пирамиде из золота, венчавшей величественный обелиск Хатшепсут в Храме Карнака, которая сияла, как капля золотого семени Атума, породившая Первый Холм.

И пока Он размышлял, между Ним и солнцем пролетела птица, и Усермаатра-Сетепенра вспомнил тот час, когда упал паланкин. Шепот ветерка донесся до Него по глади Ока Маат. Огонь на островке пламени дрогнул. И к Нему пришло другое воспоминание — о глади вод реки в далекий год, тридцать пять лет назад, когда Он впервые взошел на трон. Вода в том году стояла низко.

Теперь, в Тридцать Пятый Год Его Правления, Нил был полноводен, и приток воды уже начал спадать. Этот день, первый день Божественного Торжества, был первым днем первого месяца времени Разлива. На всем своем протяжении река поднялась, и земля пребывала в таинствах высокой воды. Птицы умолкли. Наступил разлив. Чистые воды пришли давно — все те молодые воды, что пролились, как слезы Исиды, как влага с рук Осириса и все соки, что истекли из Его мертвого тела, чтобы унести гнилости земли. Усермаатра стоял в нежном огне ранней зари, и тепло пребывало в Его голове и Его груди, а руки Его простерлись к золотому жару в красном сердце солнца, и Он погрузил Свои мысли в его сияние.

«Я взошел, — разнесся голос Усермаатра-Сетепенра над гладью Ока Маат, и Его слова слились со щебетом птиц в вышине, — Я взошел на Свой трон как Хор, а после смерти Я соединюсь с Осирисом. Я стану Осирисом. Каждый Ка из Моих Четырнадцати отправится к каждой из четырнадцати частей тела Осириса, и Я буду жить в Нем». — И тяжесть стала покидать дыхание Усермаатра-Сетепенра, и, укротив страх смерти, Он вышел из воды.

Смотрители за Омовением Фараона и за Одеждами Царя приблизились и обтерли Его полотняными простынями, и Он покинул пруд и пошел через Свои сады. Мимо сикомор и финиковых пальм, шелковиц и персей, кустов тамариска, мимо фиговых и гранатовых деревьев проследовал Он на рассвете. И повсюду был запах дыма от огней, горевших прошлой ночью. На протяжении всех пяти священных дней последних приготовлений к Божественному Торжеству, что должно было начаться сегодня и длиться пять следующих дней, происходило Возжигание Огней. И в каждой деревне и в каждом городе Двух Земель, на каждом перекрестке каждой широкой улицы в Фивах, перед многими лавками и домами было предписано зажигать факелы пять дней этого года, которым предстояло стать Празднеством, какого не было за все Тридцать Пять Лет Его Правления.

Теперь Усермаатра шел через Двор Великих, а солнце поднялось уже достаточно высоко, чтобы осветить его пространство, и отблеск серебра без следа исчез с его полированного каменного покрытия, и оно стало белым, а когда Усермаатра подошел к ступеням Зала Царя Унаса, который Он построил в последний прошедший год из камней усыпальниц Своего Отца Сети и Тутмоса Великого, каждая из этих новых стен вызвала жуткую дрожь в Его недрах, словно потревожили Ка этих плит.

Он остановился на ступенях перед Большой Дверью в Зал Царя Унаса, и она отворилась, и жрец выступил из глубины, что была темной, как ночь, и этот жрец возгласил:

«Входит Его Величество Хор, Его Величество Хор, Могучий Бык, Возлюбленный Маат. — Затем жрец поцеловал левую ступню Рамсеса Второго во имя Амона и правую — во имя Ра, потом он семь раз поклонился во имя Геба, и Нут, и Исиды, и Осириса, и Сета, и Нефтиды, и Хора-брата, и жрец сказал: — Он — Ра, Сильный Истиной и Избранник Ра. Он — Сын Ра. Он — Ра-месес, Возлюбленный Амоном. Он — Хор. Он — Престол Двух Земель. Он восседает на Своем Двойном Престоле среди людей, в то время как Ра, Его Отец, восседает на небесах».

Покуда Усермаатра слушал приветствия, солнце всходило по ступеням. И когда оно поднялось достаточно высоко, чтобы заблестеть сквозь квадратное отверстие в центре крыши, из глубины, из мрака внутри Зала Царя Унаса, явился столп света. Свет изливался в открытую дверь, сияние Ра ослепило Усермаатра, и Он склонил Свою голову перед Великими Золотыми Устами.

«Он, — произнес жрец, — прекрасный серебряный Сокол Двух Земель, Он распростер сень Своих крыл над человеком. Хор и Сет живут в равновесии Его крыл. Амон сказал: „Я создал Его. Я посеял истину на ее месте". О, Великий Фараон, при звуке Твоего имени из гор выступает золото. Твое имя прославлено во всех землях. Все знают о победах, добытых Твоими руками. Царь Верхнего и Нижнего Египта, Великий Фараон, Сильный Истиной, вышедший из чресел Ра, Повелитель Корон, Ты — наш Хор, Который есть Рамсес, Возлюбленный Амоном».

Он вошел в дверь, и трепет Его силы прошел по Залу, и Он знал, что вздрогнут все, кто увидят Его. Царь, который может носить Двойную Корону Египта, вступил в Тронный Зал — а это было большое помещение: пятьдесят больших шагов на тридцать. И еще до того, как Его глаза привыкли к полумраку, также приветствуя Его, навстречу Ему хлынуло благоухание ладана, и Он глубоко вдохнул его.

ТРИ

Свет в Тронный Покой проникал через отверстие в крыше и ложился на золотой стол. Теперь, когда солнце поднялось, он переместился, и жрецы передвинули золотой стол, чтобы свет продолжал сиять на Коронах Верхнего и Нижнего Египта, поставленных рядом друг с другом, и когда Он подошел близко, Двойная Корона придала Ему такую силу, что Он снова почувствовал Себя юношей, приближающимся к Своему Отцу, Фараону Сети, и для Него длинная высокая Белая Корона Верхнего Египта и Красная Корона Нижнего Египта были живыми, словно два существа. Теперь же, когда Он вложил Белую Корону Верхнего Египта в Красную Корону, Он почувствовал, насколько разъединены были Две Земли на протяжении ночи, в каком смятении пребывали во тьме. Теперь они были слиты воедино, и покой сошел на Египет, когда Он поднял Свою Белую Корону и Свою Красную Корону, превращая Их таким образом в Свою Двойную Корону, принадлежащую Двум Госпожам: Коршуну, кем была Нехбет, и Кобре, кем была Уаджит, и Он приготовился возложить Их Себе на голову. И Он сказал:

Да пребудет ужас от Меня, как есть ужас от Тебя,
Да пребудет страх от Меня, как есть страх от Тебя,
Да пребудет трепет от Меня, как есть трепет от Тебя,
Да пребудет любовь ко Мне, как есть любовь к Тебе,
Да соделаюсь Я могучим и Повелителем духов.
Верховный Жрец возложил Двойную Корону на Его голову, а придворные и жрецы, стоявшие подле Него, пали ниц. Сила, которую Он познал при омовении на рассвете, вернулась к Нему многократно умноженной. Ибо так же, как Он вобрал свет от Ра при Его восходе, так и Двойная Корона исполнилась за ночь силой Кобры и Коршуна, и Они встрепенулись, познав Свою мощь, и дышали жизнью на Его голове.

Он прошел в Покой Облачений, находившийся в глубине Зала Царя Унаса и представлявший собой большую комнату со множеством комнат поменьше и выгороженных квадратных помещений, в которых толпились придворные. Они вышли и окружили Его, а Он приветствовал их, пользуясь особыми древними титулами, которые Он пожаловал им на эти пять дней: одним из них был Смотритель Одежд Царя, другим — Специальный Хранитель Сандалий, находившийся здесь для возглашения гимнов Гебу над всем, что касалось ног Усермаатра. Был здесь и Надзиратель за Омовением Фараона (сопровождавший Его к Оку Маат), и все Смотрители Париков и Нижних Одежд, Короткой Юбки, Верхних Одежд также находились в Комнате Облачений, равно как и Хранители Головных Уборов, и все они были сыновьями номархов. А сын Визиря был здесь как Хранитель Двойной Короны Богов, и он надевал на голову Фараона и снимал с Нее большой Головной Убор из Рогов Хну-ма с двумя его Кобрами, двумя большими перьями и диском. Были здесь и другие знатные придворные: Главный Прачечник, который должен был надзирать за чисткой всего ношеного и убирать каждое пятнышко с тканей царских одежд. Главный Мастер Царских Драгоценностей и прочие придворные, толпившиеся в Покое Облачений. И подле каждого придворного, носившего особый торжественный титул, находился искусный слуга для исполнения соответствующих обязанностей. И так должно было быть на протяжении всех пяти предстоящих дней: Усермаатра будет заходить в Покой Облачений и выходить переодетым для каждого отдельного обряда, в котором Он примет участие в святилищах Двора Великих Царей, вне Зала Царя Унаса. Поэтому на полках и столах, а также за перегородками лежали воинские шлемы и сосуды с притираниями, чаши для вина и курильницы для ладана, посохи, хлысты, короны, ритуальные головные уборы и плетки, золотые львы всевозможных размеров, амулеты, ожерелья, нагрудные пластины, браслеты, сандалии, платья, верхние одежды, короткие юбки, нижние одежды, набедренные повязки, парики, кувшины, вазы, штандарты, большие и маленькие перья, здесь же находились и все Смотрители Сосудов из алебастра, диорита и серпентина, из порфира — черного, белого и пурпурного, и даже Смотритель сосудов из горного хрусталя.

Гул стоял при этих переменах одежд, и совершались они с почтительностью и богохульством. Усермаатра так же часто возносил молитвы со жрецами, как и ругал своих титулованных слуг за плохой вид парика, за помятую складку юбки или за недостатки полировки золотых ногтей, которые накладывались на Его пальцы. Этот гам еще более усиливался, когда Он покидал покой, ибо многие из окружавшей Его знати должны были в свою очередь менять одежды, готовясь к посещению святилища следующего Бога, а число этих Богов было велико, и случалось много путаницы, так как к первому дню Празднества еще не все Боги прибыли с верховьев или низовьев реки, некоторых перевозили на большие расстояния из Их местных святилищ, чтобы выгрузить на Царской пристани Фив.

Но вот, одетый для Своего первого обряда, в юбках со складками из полотна столь тонкого и такого проглаженного, что, ударясь о бедра Царя, они шуршали, как листья папируса, Усермаатра, со Своей ритуальной плеткой в руке, вышел из Покоя Облачений и приготовился к отъезду. Но Он был еще не готов. Суматоха с переменой одежд еще пребывала в Нем, и Он остановился у Двойного Престола в центре Зала Царя Унаса, затем взошел на возвышение и стал на толстом ковре. Бок о бок, под балдахинами стояли два трона, и Усермаатра сперва сел на Престол Царя Нижнего Египта. Ему подали Посох, и сила его перешла к Нему в руки. Он вдохнул запахи болот, пришедшие к Нему с Севера Египта, и, закрыв глаза, Он увидел мрачную топь, где Хор сражался с Сетом, и Усермаатра вновь жил в тот час, когда был ранен Хор. Боль ударила в Его закрытые глаза и отозвалась жуткой мукой внутри Его глазниц, когда Хор вырвал Свои глаза, ослепив Себя в наказание за то, что обезглавил Свою мать.

Усермаатра-Сетепенра вошел в Бога Хора. За Своими плечами Он мог ощущать Его божественные Крылья, и они были огромными. Стены Зала Царя Унаса не были достаточно велики, чтобы вместить их. Он вспомнил облака на рассветном горизонте и в них — оперение на груди Сокола-великана, в образе которого пребывал в этих облаках Бог Хор, чьи крылья распростерлись от горизонта до горизонта.

Усермаатра открыл глаза и спустился с возвышения. Он сделал четыре выверенных шага на Юг и поднялся ко Второму Престолу Двух Земель. Его нос уловил смену многих запахов. Он более не ощущал смрада болот, но теперь вдыхал смешанный с пылью аромат персикового дерева при дороге, у подножья пыльного холма. И Он вспомнил Свою коронацию тридцать пять лет назад в Мемфисе, в Храме Птаха, где Первый Холм поднялся из вод — там, в виду Пирамиды Хуфу.

В день Его Коронации Верховный Жрец установил для Него круг размышлений, предназначенный на время каждого праздника во все года Его Правления вплоть до Празднества Празднеств, и Он исполнял его указание. То же Он делал и сейчас, и Он направил Свои мысли в центр Своей сосредоточенности.

Жрец сказал, что, подобно тому как во время этого обряда имя Осириса может быть услышано как Усир, что есть Создатель-Трона, имя Исиды может прозвучать как Исет, что значит Трон, а для Создателя естественно знать Свой Трон. «Теперь во все дни Твоей жизни, в которой Ты — Хор, — сказал жрец, — Ты поэтому и будешь сидеть на Троне Исиды, Своей Матери».

Рано утром Он ощущал, что золотой Трон Исиды твердый и холодный (к полудню он всегда нагревался), но здесь, у Нее на коленях, Он был Фараоном. «Я вышел из Тебя, — глухо произнес Он, — а Ты вышла из Меня». Так говорить Его научил Верховный Жрец.

В час Его Коронации, с которого прошли все эти тридцать и больше лет, Двойная Корона была возложена Ему на голову, и Он стал Фараоном, Бог Хор сошел, чтобы поселиться в Нем. А Он жил в Хоре. Они пребудут вместе до дня Его смерти. Потом Он уйдет, чтобы соединиться с Осирисом. В этот час Его Двойная Корона будет возложена на чело Фараона, который придет после Него. Этот Фараон станет Хором. «Я вышел из Тебя, — сказал Он Двойной Короне, — и Ты выйдешь из Меня».

Окружавшие Его придворные хранили молчание. Он сидел на Престоле Верхнего Египта и жил в Своей сосредоточенности.

Затем Он встал. Теперь Он был готов. Ему подали Жезл Лотоса, древко которого было увито его распустившимися цветами. Теперь Его мысли были открыты всем чаяниям земли Египта, ибо лотос являлся ухом земли. И вот Он вышел из Зала Царя Унаса со Своим Жезлом Лотоса в руке, и Его ожидало множество маленьких цариц с детьми и ряды знати в одеждах из ткани белее, чем кости Богов, сотни вельмож, готовых сопровождать Его этим утром в поездке к реке для встречи Богов, прибывающих на Своих лодках.

Однако в то самое время, когда я наблюдал за всем происходящим, то ныряя в толпу придворных, то выбегая из нее в поисках места, откуда мне было бы лучше видно приближение Фараона Усермаатра-Сетепенра, я видел Его и здесь, перед собой, в том самом крытом внутреннем дворике, где я находился, и Он был со Своей Царицей, и одна Ее грудь была обнажена. Розовая помада стерлась с Ее соска, а в чертах Ее лица не было сходства с Нефертари или Маатхорнефрурой, но присутствовала властная красота моей матери! Голова Царя Усермаатра принадлежала уже не Второму, но Девятому — это было лицо моего Отца с Его длинным тонким носом,

Его прекрасным ртом — однако в первый момент я не узнал ни Отца, ни мать. В Них было столько жизни, и Они настолько походили на тех Двоих, и шли как Царица и Фараон во времена Усермаатра-Сетепенра, что я не мог понять, в каком времени живу и в каком городе — Мемфисе или Фивах, покуда наконец цвет шафрана прозрачного одеяния моей собственной матери не вырвал меня из лабиринтов и пещер моего сна — если только происходящее со мной было сном, — и я улыбнулся им. В ответ Они улыбнулись мне.

В этот момент проснулся Нефхепохем. Он потянулся, зевнул, огляделся, а затем вскочил на ноги. Он собирался поклониться Птахнемхотепу, но не сделал этого. Вместо этого, не говоря ни слова и не выказав никакого почтения, он ушел так быстро, что, если бы я на мгновение, пока промелькнула бы мысль, закрыл глаза, открыв их, я уже не увидел бы его спины.

И все же его уход нанес мне жестокий удар. В первое мгновение обрушившееся на меня страдание весило не более чем падающее перо, за тем исключением, что вместо истины я ощутил неловкость. Я не хотел, чтобы это омрачило радость, которую я испытывал, глядя на моего Отца и Хатфертити. Они были так же милы моему сердцу, как фиолетовый свет в этом крытом внутреннем дворике. Ибо Птахнемхотеп глядел на меня с любовью. И вся та любовь, что я ощутил в своем сердце, когда услышал Его мысли, была истинной. Вот почему голос Усермаатра звучал в моих ушах столь же отчетливо, как звук ударов кольца по столу. Именно тогда я получил двойное подтверждение тому, что Птахнемхотеп должен быть моим Отцом, поскольку я мог жить в Его мыслях, можно сказать, с тем же удобством, что и в мыслях моей матери, и даже видеть — а это был еще больший дар — то, что видели они, когда Боги Египта, подобно золотым птицам, кружились над их головами.

Так я узнал, что разница между любовью одной твоей матери и любовью твоих матери и отца столь же велика, как одна Белая Корона на голове правителя по сравнению с величием всего Египта, которое может познать Фараон, увенчавший чело и Красной, и Белой Коронами, и все эти чувства были бы исполнены для меня того же очарования, что и самый великолепный сад, если бы не уход Нефхепохема. Мой первый отец жил в нашем доме, подобно тому-у-кого-нет-крова, и ушел он, как призрак. Ни одна дверь не стукнула, закрывшись за ним. Осталось лишь проклятье. И в тот миг я понял, что самые мелкие люди оставляют самые тяжкие проклятья.

Моя мать, будто услышав намек на то, какой невыносимой тяжестью оно может лечь на мое сердце, поманила меня, и я сел между ней и Птахнемхотепом, Который обнял меня за плечи. Рука моего Отца была такой же ласковой и мудрой, как серебряный свет на поверхности Ока Маат, и ах какое тепло исходило от моей матери! Я устроился между ними, испытывая сладчайшее замешательство, поскольку каждый был исполнен запахами другого, и я почувствовал себя маленьким зверьком, окруженным благоуханием своего гнезда, а они откинулись на подушки и радовались, разделяя любовь моего сердца, преисполнившегося теперь сладости. Я тихонько удовлетворенно вздохнул.

Возможно, этот тихий звук пробудил ото сна моего прадеда. Он открыл глаза, отметил про себя, кто пришел, а кто ушел, и принялся говорить, не обнаружив никакого беспокойства. Это был снова его собственный голос, ничем не напоминавший голос моего Отца. Однако, вероятно, те зловещие пещеры, в которых он пребывал, были столь глубоки, что мой прадед, похоже, еще не вышел из-под власти чар. Хотя его взгляд переходил с одного из нас на другого, а все сказанное им было понятным, он, казалось, все еще не замечал, что наш Рамсес прижимает к Себе Хатфертити, как жену. Он говорил лишь о том, что касалось его самого, словно ничто не прервало его рассказ, как будто бы Празднество Празднеств на самом деле еще не началось, но до него оставался целый месяц. Так что, если бы не рука моего Отца, слушая его, можно было бы ощутить замешательство, совершенно потеряв представление о том, где все происходит. Могло бы показаться, что в тумане меня пересадили из одной лодки в другую, причем обе они сразу же потеряли друг друга из виду, так что нельзя было сказать, следуют ли они в одном направлении.

Видимо, мои родители не страдали подобным головокружением, и, успокоенный ими, я стал получать удовольствие оттого, что повествование Мененхетета настолько ясно, что мне не нужно слышать его голос, не нужно даже знать — говорит ли он вслух. Я вскоре понял, что мой Отец слушает таким же образом. Ибо Он был убежден, что вскоре обретет знание самых сокровенных тайн Своего великого предка. Я чувствовал, как Его внимание поднимается из Его усталых членов и обращается к той жажде понимания, что пребывала в Его сердце. Эта страсть понимания влекла Его сильнее, чем то удовольствие, которое могла дать Ему моя мать, или та радость, что мог подарить Ему я. Его напряженное внимание не давало мне уснуть, ведь я лежал так близко от Него. Мне даже стало безразлично, что мы не находимся рядом с Усермаатра в первый день Празднества, но вернулись с моим прадедом во Дворец Нефертари. Если рассказ можно сравнить с цветком — однажды прерванный, он словно вырывается с корнем и всем прочим, — что ж, сказал я себе, рассказ можно также уподобить одеянию Бога, а Бог может сменить одежды.

ЧЕТЫРЕ

«Не помню, как я пожелал доброй ночи моей Царице Нефертари, — начал Мененхетет. — Я запомнил лишь следующее утро, потому что, проснувшись поздно в своей постели, я ощутил такое счастье, какого никогда ранее не испытывал. Я не мог дождаться того момента, когда вновь увижусь с Великой Царицей, Которая стала моей возлюбленной. Счастье это было совершенным. Моя душа была полна драгоценных воспоминаний, не покидавших меня и во сне, и воспоминания эти были настолько уравновешены наслаждениями, которые я надеялся вскоре пережить вновь, я ощущал в себе такое достоинство и черпал такой покой в том, чего удалось достичь, что сердце мое напоминало священный пруд.

Позвольте мне сказать, что подобного счастья мне уже не суждено было пережить никогда. Вошел домоправитель с посланием: мне надлежало немедленно явиться к Визирю, и приказ этот был настолько необычен, что вскоре я уже был в пути. В покоях Визиря мне было сказано, что, проснувшись этим утром, Усермаатра отдал распоряжения перевести меня со службы Нефертари во Дворец Маатхорнефруры. Перемещение должно произойти этим утром. Все принадлежавшее мне мои слуги могут принести сюда, в служебные покои Визиря, откуда другие слуги, которые теперь станут моими, новые садовник, дворецкий, повар, ключник и возничий — все из окружения Маатхорнефруры, перевезут их оставшуюся часть пути. Теперь я был Прислужником Правой Руки Маатхорнефруры.

Такого счастья, с которым я проснулся, мне, как я уже сказал, больше никогда не довелось испытать ни в одной из моих четырех жизней, и тому была веская причина. Как я теперь понял, нет более опасного чувства, чем само счастье. Не могу представить, чтобы в других обстоятельствах мое внимание оказалось бы столь разлученным с сердцем моего Царя. Только не на такой долгий срок, как целая ночь сна. Во сне я мог ходить по тем базарам и дворцам, куда влекли меня мои сновидения, но теперь я знал, что никогда не должен бродить слишком далеко от сердца моего Повелителя. Счастье оставило меня без часовых. Поэтому не было ни предупреждения о переводе, ни даже обоснованной уверенности — от кого это могло исходить. Я не знал, уговорила ли Усермаатра на подобную перемену хеттская Царица, чтобы досадить Нефертари, или Он проснулся в полной уверенности, что я развлекался на принадлежащей Ему плоти, вкусил ее и оставил на ней свой вкус. Однако если бы так оно и было, то отчего же теперь Он поставил меня служить там, куда отправил?

Когда я пошел повидаться с Нефертари, мое смущение превратилось в полное замешательство. Она была мила, но держалась холодно, как будто я сам тайно подстроил такое перемещение. Лишившись меня, Она ни разу не упомянула о переводе как о победе Маатхорнефруры, так что я не смог понять, обеспокоена ли Она или слишком горда, чтобы показать Свою боль. За несколько мгновений, что мне удалось остаться с Ней наедине (а я не мог обманывать себя, полагая, что Она желает видеть меня дольше, но не имеет такой возможности — нет, Она намеренно сделала эту встречу короткой), мне стало ясно: Она совсем не была обеспокоена. Казалось, Она испытывала явное облегчение, какое я замечал у других женщин, когда им удавалось избежать неосмотрительности. Она взяла меня за руку и заговорила о терпении и наконец сказала: „Возможно, ты сможешь присмотреть для Меня за Маатхорнефрурой", и когда я поклонился в ответ на это приглашение стать Ее наушником и, как положено, поцеловал Ее стопы, я тем не менее прошептал в Ее юбки: „Когда я Тебя снова увижу?" В моем сердце и чреслах стоял такой рев, что было вохоже, они могли бы схлестнуться друг с другом. Она не вздрогнула, ощутив на Своих ногах мое дыхание, но поцеловала меня в лоб в высшей степени торжественно. Следовало ли мне счесть Ее поцелуй клятвой верности или, вероятнее, то была ласка, цель которой успокоить нервную лошадь, было выше моего разумения. „Ты поступил бы мудро, если бы вернулся сюда лишь тогда, — сказала Она, — когда ты сможешь многое рассказать Мне про Маатхорнефруру".

Все же под конец Она позволила мне взглянуть в Ее чудесные глаза, глубокие, как яркая синева вечера, и в них было все, что я желал увидеть: любовь, потеря и нежность плоти, разделившей несколько секретов с твоей плотью. Как я сказал, от растерянности я почувствовал себя больным.

К началу дня переезд был закончен, вечером меня впервые приняла Маатхорнефрура, и это посещение также было коротким. Она приветствовала меня сладким голосом, очарование которого усиливали его непривычно хеттские звуки, и сказала, что чрезвычайно нуждается в моей службе (хотя не коснулась ни одного дела, с которого я мог бы эту службу начать). Затем Она добавила, что мне следует поговорить с Хекет, которая может рассказать мне о Ее народе. „По сравнению с египтянами, мы — люди простые, — сказала моя новая Царица, — но ведь нет такого народа, чьи стремления легко постичь".

Она держалась приветливо и, безусловно, очень любезно. Меня глубоко тронуло то, как она переживает Свои страдания. Я не знал, все ли Ее волосы выпали, но на Ней был золотой парик, блестевший гораздо ярче Ее собственных бледно-золотых волос, хотя он был менее изысканного оттенка. И из-за этого яркого парика было особенно заметно, как Она, должно быть, больна. Тени на Ее лице были зеленоватыми, а лишенная обычного блеска кожа казалась грустной. И во всем, что Она сказала, сквозила заметная грусть. Я стал размышлять: раз Она так мало представляет Себе, как меня использовать, не является ли эта перемена попыткой Усермаатра развлечь Ее? Не приставлен ли я к Ней в качестве новой игрушки для Его больной Принцессы? Этот вопрос наложился на все прочие соображения, и я покинул Ее покои с головной болью, которая была хуже ощущений заживо погребенного Бога.

Итак, не могу сказать, что я многим помог себе или кому бы то ни было в тот первый день. Хотя Дворец Маатхорнефруры носил столь очаровательное название — Колонны Белой Богини — и представлял собой оживленное место, когда там бывал Усермаатра (со всеми командирами Его охраны, толпившимися в каждом дворе Дворца), я нашел, что с Его уходом он становился мрачным. Ее ребенок, Принц Пехтира, жил в крыле, окруженном новым высоким деревянным частоколом с заостренными верхушками. Большинство людей из охраны Царицы стояло вокруг этого ограждения. Воины из охраны Маатхорнефруры, приданной Ей Усермаатра, не только ходили вокруг забора, но и по внутренним коридорам Дворца, они находились даже подле няньки в собственном покое Принца. Вскоре я узнал Маатхорнефруру лучше, но почти не видел ребенка: его охраняли очень тщательно. Не улучшила моего первого впечатления от этих Колонн Белой Богини и мысль о том, что подразумеваемой Богиней была Нехбет — Коршун. Хотя Маатхорнефрура вовсе не была похожа ни на одну хищную птицу, тем не менее в воздухе самого Дворца чувствовался неприятный душок. Едва уловимый запах падали поднимался от сада, где землю вокруг Ее растений удобряли, добавляя в перегной мясо животных, что придавало ее саду этот запах гнезда дикой птицы высоко на скале, вокруг которого разбросаны клочья, оставшиеся от нескольких ее жертв.

Разумеется, это был хеттский дворец. Белый снаружи и с множеством колонн, соответствовавших его названию, он не мог выглядеть еще более египетским — за исключением этого отвратительного забора! — но внутри он был хеттским или каким, по моим представлениям, должен был быть дворец хеттки. Маатхорнефрура приказала покрыть стены многих комнат бледно-пурпурной плиткой, привезенной из Тира Не было лучше цвета, чтобы оттенить бледное золото Ее волос (какими они были раньше); но чем больше я смотрел, тем лучше понимал, что Маатхорнефрура старалась украсить Свой Дворец всем самым замечательным, чем славились земли, расположенные между Фивами и Кадешем, словно для того, чтобы все это могло наглядно свидетельствовать о наиболее выгодных основаниях Ее замужества Поэтому мебель Ее была из синайской меди и ливанской древесины, украшенных малахитом, бирюзой и алебастром, привезенными из этих земель. Какими темными были Ее покои, но и какой силы они были исполнены! Бродя по Дворцу — а многие из Ее покоев пустовали на протяжении нескольких часов, — я тосковал по Дворцу Нефертари, где тоже можно было переходить из одного пустого покоя в другой, но все они выходили в крытые внутренние дворики, были облицованы белым камнем и оживлены светом. Теперь же я пребывал в унынии, оттого что мне придется терять часы моей жизни в этом укреплении, столь мало понимая хеттов. Глядя на проходивших мимо личных слуг Царицы, плотных бородатых мужчин, невзирая на жару, продолжавших носить свои шерстяные одежды, я раздумывал о том, какими мрачными людьми они должны быть. Я ничего не знал ни об их Богах, ни об их чувствах, но на закате, в первый же вечер, который я провел внутри этих Колонн, как и на каждом закате, последовавшем за ним, я заметил, что эти хеттские слуги возносили вечеру долгую, заунывную песню и в их голосах слышались стоны страдания. Хекет, вскоре ставшая там моим лучшим другом, смогла сказать мне, что означали эти слова по-египетски, и их смысл был невесел, чтобы не сказать — совершенно ужасен.

То, что представляется хорошим для нас, прискорбно для Них,
То, что нам не нравится, Они называют хорошим,
Кто может знать Их мысли?
Они так же сокрыты, как подземные воды.
„Кто эти «они»? — спросил я у Хекет. — Хетты поют о египтянах?"

„О нет, — ответила она. — «Они» — это хеттские Боги". Конечно, сама Хекет была не хетткой, а сирийкой. Тем не менее эти две страны гораздо ближе друг к другу, чем к Египту, и она многое могла рассказать про Маатхорнефруру, и рассказывала. Она говорила со мной с откровенностью тех, кто вместе служил телу Усермаатра-Сетепенра, так что мне не пришлось долго беседовать с Хекет, чтобы узнать многое.

В своем одиночестве я был готов встречаться с ней гораздо чаще, чем в дни моего пребывания в Садах, и вскоре понял, что эта уродливая маленькая царица тоже одинока здесь. Во Дворце у нее не было дома, в котором нужно было поддерживать порядок, ей не приходилось давать советов, выслушивать сплетни или делить с другими маленькими царицами часы посещения пивного дома, но лишь прислуживать Маатхорнефруре. Так что говорили мы часто, и она научила меня лучше понимать хеттов. Как я вскоре узнал, они очень отличались от ассирийцев (я же всегда думал, что они почти одинаковые), но нет, хетты пришли к Кадешу с севера и жили в той стране лишь на протяжении правлений последних четырех или пяти Царей. Тем не менее они многому научились у ассирийцев, стали одеваться, как они, так же, как ливийцы и нубийцы, умевшие подражать египтянам. Только эти хетты, сказала Хекет, были народом более кочевым. Они также учились у выходцев из Митанни [228] и Медеса, вавилонян, и всех прочих, хотя при всем этом более всего походили на ассирийцев.

Я представить себе не мог, что они такие странные. Всякий раз, когда на их долю выпадали долгие годы лишений, они принимали решение очистить свои города от злой судьбы. В установленный для очищения срок женщины не могли бранить своих детей, а хозяева наказывать своих слуг, запрещались любые судебные разбирательства. На пересечении дорог разводили огромные костры из кедра, а по ночам пели молитвы. Они также исправляли все повреждения и причиненные временем разрушения в храмах. Я узнал, что восстановлению святынь придавалось большое значение, поскольку они считали, что прогнившие балки в их старых зданиях свидетельствуют об ослаблении связей между Богами и людьми. Затем Хекет попыталась разъяснить мне свод законов, который хетты заимствовали у Царя по имени Хаммурапи [229], но я не мог поверить в такие установления. Так, Хаммурапи приказал казнить хозяина винной лавки, осмелившегося укрывать осужденного. Были и другие законы, гласившие, что можно сжечь жрицу, если она зайдет в винную лавку. Жену, укравшую что-либо у своего мужа, могли казнить. Однако если она крала что-то у соседей, они имели право лишь отрезать ей нос! Через некоторое время мне стал понятен ход их мыслей. Если жена подралась с мужем и повредила ему одно яичко, ей отрезали один палец, если же он лишался обоих яичек, ей вырывали глаза.

При этом Хекет не смогла сдержать улыбки и показала мне свои зубы. Я понял, что ее развеселила мысль о жене, способной уничтожить яички своего мужа. Я дал ей вина и стал смеяться вместе с ней, но продолжал свои расспросы. Я хотел знать больше о Богах этих хеттов, поскольку, раз уж я вынужден прислуживать одной из них, я подумал, что лучше бы знать Ее повелителей и те беды, что Она может наслать.

Некрасивые женщины, однако, очень умны и понимают, чего от них в действительности хотят, так что, когда я захотел узнать слишком много, Хекет снова засмеялась. Она сказала мне, что я никогда не смогу запомнить Их имена. Слишком это трудно.

„У ассирийцев есть Бог по имени Энлиль, — сказал я ей. — Разве мне не под силу это запомнить?"

„Хетты называют Его Кумарпиш. Еще Его зовут Лукишануш. — Теперь она принялась дразнить меня. У хеттов, сказала она, есть Богиня Ашкашепаш, а рядом с Кадешем, в земле Маатхорнефруры, есть местные Боги с такими именами, как Каттиш-Хапиш, Вализа-лиш и Шуллинкатиш. — Дело не в том, что придется понять, во что они верят, — сказала она. — Ты просто не высидишь достаточно долго, слушая меня. Видишь ли, есть еще и Бог Мазнулаш, иЗентукхиш, Ненниташ и Вашделашшиш". Теперь уже она смело рассмеялась мне прямо в лицо, как маленькая царица. Вероятно, у меня был недовольный вид, так как она решила успокоить меня, сказав, что у хеттов столько молитв и заговоров, что изучение их всех едва ли стоит труда. Кроме того, прошептала она, у нее нет уверенности, что их Боги так же хорошо помогают им, как нам — египетские. Среди хеттов часто случаются повальные болезни. Да и найдется ли среди них хоть одна счастливая семья? Большую часть года там влажно, и под каждой крышей живут злые духи. Хетты просто не такие жизнерадостные, как египтяне. Честно говоря, из-за их мрачного нрава у них выросли длинные носы. Зимой на кончиках этих носов висит обычно водяная капелька. Разумеется, у них немало причин сокрушаться. В конце концов, они ведь верят, что Боги желают, чтобы люди были их рабами. А несчастья подстерегают их повсюду. Собственно, их Высшее Божество, этот Энлиль, почитаемый хеттами таким же великим, как Амон египтянами, носит имя Повелителя Бури.

Если я и хмурился, слушая ее, то не потому, что считал их не в праве давать своим Богам такие странные имена, как Вашделашшиш — хотя такого права они не имели! — но по той простой причине, что чем больше я узнавал о хеттах, тем меньше понимал, что же мне думать о Маатхорнефруре, такой хрупкой и бледной красавице, такой утонченной госпоже, по крайней мере какой я Ее знал. И вот я спросил Хекет о нашей Принцессе — я еще не был готов назвать Ее нашей Царицей — есть ли этот мрак и в Ее душе, но Хекет сказала лишь: „У этих хеттов в душе живут два человека. Ты можешь считать Ее глупенькой юной женщиной с красивыми волосами, но, — продолжала Хекет, — Она много думает, и Ее пугает многое такое, чего ты даже не замечаешь".

„Расскажи мне хотя бы об одном из Ее страхов".

У Хекет были свои чары. Она умела дать понять, что, если ты почувствуешь к ней расположение, она не утаит от тебя истинного состояния интересующего тебя дела. „Когда Она смотрит на Большие Ворота храма, то видит их не так, как ты. Для Нее эти двери вроде Бога. Когда они открыты, Ей видится Божественный рот".

Я подумал о том, что в воздухе внутри храма пребывают духи, отличные от тех, что наполняют воздух снаружи. Возможно, со временем я сумею понять Маатхорнефруру.

„Конечно, Она не очень похожа на других хеттов, — добавила Хекет. — Временами Ее дух легок, как воздушная ткань. Мне кажется, родители зачали Ее в росе. Знаешь ли ты, что Ее лунная-кровь проходит так же быстро, как исчезает роса?"

Я решил, что Хекет мало что знает о Маатхорнефруре. Что могла знать уродливая женщина о красоте молодой Царицы? Еще раз мне пришлось задуматься, как и всем в Садах Уединенных, о том, отчего раз в году Усермаатра любил Хекет, и мне вновь вспомнились сплетни евнухов. После такой ночи неизменно случалось нашествие змей и жаб, словно волна прокатывалась по Садам. Наутро на земле оставалась слизь, и все вспоминали восемь безобразных Богов, пребывавших в первой слизи: Нут и Наунет, Куки Каукет, Хух и Хаухет, Амон и Амаунет. Всех тех в Начале, исполненном ветра, тьмы, беспредельности и смятения, задолго до токц как появились Нут и Геб, Осирис и Исида. Тогда в мире не было ничего, кроме слепых лягушек и змей, влажной грязи и огромных морей. Наверное, Боги этой Хекет явились оттуда — иначе отчего она так безобразна?

И все равно теперь она мне нравилась больше, чем раньше, и хотя ее лицо было не приятнее, чем у больной жабы, но, говоря о дверях, надо заметить, что глаза ее были двумя такими дверьми, и в них можно было увидеть много садов. Ее глаза сияли всей той преданностью, на которую она была готова, если ее сперва по достоинству оценят. Можете быть уверены, что я всячески показывал, как ценю ее Мое смятение оттого, что меня перевели в этот хеттский Дворец посреди Фив, было столь велико, что я искал хоть какого-то понимания, как человек в пустыне не смог бы думать ни о чем, кроме поисков воды.

С Хекет мы вели такие содержательные разговоры, что наконец она рассказала мне один секрет, который я мог отнести своей первой Царице. Состоял он в том, что Маатхорнефрура ничуть не сомневалась, что Ее болезнь пришла от Нефертари. В первое утро, когда Она заболела, на Ее шее обнаружили две маленькие ранки. Когда я предположил, что причиной их появления могло быть ожерелье, Хекет пожала плечами. „Или кобра, — сказала она. Затем, наклонившись вперед, она стиснула мое колено. — Мой друг, — продолжала она, — может быть, Маатхерут говорит с Богами, но есть такие хетты, которые вызывают мертвых".

„И Маатхорнефрура — одна их них?"

Она не стала отвечать. Казалось, она не слышала вопроса. „Если Медовый-Шарик такая мудрая, — сказала Хекет, — она больше не станет насылать никаких чар".

Именно тогда у меня возникла догадка — почему я оказался во Дворце Колонн Белой Богини. Не случилось ли это по предложению Хекет? Я знал, что не говорил ей, как мало мог общаться в эти дни с Медовым-Шариком. Пусть все в этом месте продолжают верить в нашу близость друг другу»

ПЯТЬ

«Поздно ночью того же дня, после моего последнего разговора с Хекет, я пошел повидаться с Нефертари. Благодаря моему знанию привычек Ее охраны мне удалось пройти в Ее спальный покой, и у меня даже была мысль проскользнуть к Ней в постель. Однако об этом нечего было и думать. Она еще не спала и настроена была совсем не дружелюбно. „От тебя несет хеттами", — сказала Она.

Несмотря на жестокость, мне было приятно Ее замечание, так как я надеялся, что оно вызвано чувством потери, которую Она переживает из-за того, что меня нет рядом.

Я не пробыл там долго. Видя Ее равнодушие, я не хотел находиться рядом с Ней. Мое желание было так велико и могло вновь так очевидно обнаружить себя, что я не должен был позволить себе ни одной ласки с этой Царицей, раз мою кровь не переполняла мысль о Ней. Я лишь пересказал то, что услыхал от Хекет. Выслушав меня, Она нахмурилась.

„Меня больше не волнует Маатхорнефрура, — сказала Она. — Она — пустая женщина. Ты можешь наблюдать за Ней годами и не обнаружить ничего, что можно принести Мне". — Она легонько ущипнула меня за щеку, как старого и доверенного слугу, не более.

Возможно, в выражении моего лица была незаметная мне самому напряженность, заставившая Ее смягчиться. „Ты очень дорог Мне, — сказала Она, — но теперь Я не могу отвлекаться на это. Празднество Божественной Победы слишком близко. Готовясь к такому событию, не думают ни о мужьях, ни о любовниках, но о том, что надеть. — Она улыбнулась. — Передай Хекет, что ее подруге придется опасаться не Медового-Шарика, а Меня".

Я ушел оглушенный таким приемом, но у меня было время подумать, и, перейдя на другую сторону Ока Маат, я понял, что в эти дни приготовлений к празднованию Его Божественной Победы ничто не могло сравниться с болью Нефертари из-за Ее собственного положения. И со вздохом самого разнесчастного любовника успокоился на этой мысли. Ни один ночной разговор не проходит без откровения, пусть даже правда эта горька. Моя же состояла в том, что в эти дни Нефертари будет думать лишь об Усермаатра. Мне следовало набраться терпения, чтобы ждать. И все же я ощущал нарастающее во мне грубое ожесточение оттого, что влечение Нефертари ко мне так невелико, что Она способна легко сдерживать Себя.

Тем не менее к утру мое смятение поубавилось. Я понял наконец, что мне предстоит пробыть в этих Колоннах недели, если не грядущие годы, и мучительное беспокойство улеглось. Я теперь не только смирился с мыслью, что придется жить без Нефертари, но также твердо решил (поклявшись себе утром, сразу же, как проснулся), что буду обладать Ею вновь — независимо от того, придется ли ждать этого дни или месяцы. И вот наконец я снова мог свободно дышать, и смотреть по сторонам, и даже получать удовольствие от разговоров с Хекет. И тогда я стал ощущать присутствие Маатхорнефруры во многих уголках Ее Дворца и впервые начал понимать некоторые из Ее привычек. Даже притом что я мог не видеть Ее день-другой или несколько дней кряду, Она тем не менее казалась теперь гораздо ближе ко мне и заставляла меня размышлять о Своих способах общения. В Колоннах Белой Богини каждый умевший читать слуга непременно получал от Нее в день хотя бы по одному посланию: на Ее языке — для слуг-хеттов или написанное нашими египетскими знаками для всех прочих. В этих посланиях обычно говорилось не более чем: „Чтобы уберечь Пехтира от колик, дайте ему желтой травы из юго-восточного угла Моего тенистого сада", „Проверьте всех служанок — нет ли у них вшей" или „Обязательно спой под Моим окном — Я обожаю твой голос". (Это последнее получил мой садовник — и оно порядком напугало его!) Были даже и такие: „Вскоре ты Мне понадобишься!" — они приходили ко мне ежедневно. То, что Она сумела изучить наши священные знаки, произвело на меня большое впечатление и было приятно, что Она выбирала наилучший папирус, который затем сворачивала и запечатывала воском.

Ее печати, как я вскоре понял, представляли собой отличительную особенность общения между хеттами. У Маатхорнефруры, как мне сообщила Хекет, было немало печатей, и все они были сделаны из камня — маленькие и круглые, не длиннее и не толще обычного пальца, но по картинке-оттиску на воске я мог судить о редком искусстве резьбы. Не знаю, как художникам удавалось вырезать такие прекрасные сцены из жизни Богов и Царей на бирюзе и серпентине, яшме, агате и халцедоне. Я стал думать об этой белокурой Принцессе, представляя, как Она сидит одна в своем покое и пишет на папирусе, а потом выбирает нужную печать. Каждый раз, ломая воск на Ее послании, я испытывал такое чувство, словно крошечные хеттские Боги, подобно тучам мошкары, мгновенно собираются вокруг меня.

И вот однажды я получил Ее послание, в котором говорилось:.Посети меня этим утром". Я пришел, и мы проговорили в Ее саду целый час, а на следующий день — еще дольше. Я обнаружил, что, при всей Ее внешней утонченности, Она — весьма практичная женщина, которая любит посплетничать. Если сначала я считал, что Она жаждет заполучить меня, поскольку я был столь близким слугой Другой Царицы, то теперь мне стало казаться, что Она более интересуется теми днями, которые я провел в качестве Управляющего Дома Уединенных. Она никогда не говорила о Нефертари, но хотела услышать все, что я мог рассказать Ей о Садах. В особенности — о живущих там детях Усермаатра, а также о тех маленьких царицах, которым Он отдавал предпочтение. Все это Она слышала от Хекет, но желала, чтобы я рассказал снова. И когда однажды я со смехом пожаловался: „Ты все это уже знаешь", Она ответила с горячностью — или так это прозвучало из-за Ее необычного произношения: „У нас, хеттов, есть пословица: Узнай одним глазом, узнай другим. После этого взгляни обоими глазами".

Полной уверенности у меня не было, но вскоре я стал подозревать, что Ее любовь к сплетням имела свои определенные цели. Она хотела узнать, у кого из детей в Садах (если таковой имеется) есть шанс взойти на Трон. Вскоре мы еще более сблизились, поскольку одно из удовольствий пребывания в Ее обществе состояло в том, что с Ней никогда не надо было говорить как с Царицей, но как с Принцессой. Временами, безусловно, Принцессой избалованной, однако нуждавшейся в близком друге настолько, чтобы не важничать. В сущности, общение с Ней не очень отличалось от наших разговоров с Хекет. Именно во время одной из таких бесед я поддразнил Ее, сказав: „Тебе только и нужно, чтобы Пехтира стал Фараоном". У Нее блеснули глаза.

„Ты не можешь войти в мысли чужеземца, — сказала Она. — Ты никогда не узнаешь, говорю ли Я правду".

„Да, войти я не могу", — ответил я. И так оно и было. Ее милое лицо с его мелкими чертами было непроницаемо.

„Мне мешает Мой парик, — сказала Она. — Ты не возражаешь, если Я его сниму?"

И, когда я поклонился, Она сняла его. Ее несчастная голова была лысой, за исключением нескольких светлых волосков на черепе, напоминавших младенческий пух. Но я знал, зачем Она его сняла. Без него Она была еще прекраснее и выглядела очень необычно. Хрупкая Богиня. Возможно, Она хотела, чтобы я сообщил Нефертари, что теперь Усермаатра может находить Ее еще более очаровательной, чем раньше? Да, подобно всем, кто сплетничает, Себя Она не обходила молчанием.

„В Египте, если ты — Царица, — сказала Она мне однажды, — то ты также и Богиня. Так?"

„Фараон — Бог, — ответил я, — а Его Супруга — Богиня".

„Не понимаю почему. Мой отец, Хаттусил Третий, — не Бог. Он просто Царь, можешь мне поверить. Энлиль не разговаривает с ним как с Богом. Энлиль говорит ему, что надлежит сделать. А затем он это делает. Я не Богиня, но просто женщина. Что ты об этом думаешь?"

„О, я не знаю, — ответил я Ей. — Об этом Тебе надо поговорить с Усермаатра".

„Он не желает об этом говорить. Он хочет меня. — Она хихикнула. — Мне кажется, Я — единственная женщина в мире, которая может сказать Ему: «Нет, Я не хочу». Забавно, правда?" — Она говорила, склонив голову набок, как будто Ее мужем был ручной крокодил и Она не представляла, что с ним делать.

Я же думал о том, что кем бы Она ни была — женщиной или Богиней, но несколько чудес в Своей жизни Она точно сотворила. Я вспомнил, что, когда Она прибыла в Египет в качестве дара Царя Хаттусила Третьего, Усермаатра был настолько груб, что поместил Ее в гарем в Фаюме, где Он держал маленьких цариц, мечтавших быть приглашенными в Сады Уединенных. И все же Маатхорнефруру привезли обратно в Фивы в качестве Третьей Великой Супруги Усермаатра. Из чего я и все остальные заключили, что Она сотворила с Его телом такие чудеса, которые не были открыты ни одной другой женщине.

Несмотря на это, Она совершенно очевидно не вела Себя соответствующим образом. Будучи с Нею наедине, я никогда не думал о себе как о мужчине, а о Ней — как о женщине. Мы были друзьями. Мы жили, чтобы сплетничать друг с другом. Однажды, когда я упомянул Фаюм, Она сказала мне: „Там Я ни разу ничего Ему не позволила. Я сказала: «Я не дам Тебе взять Меня за руку. Мой отец прислал Тебе Меня как Царицу. И Я не разрешу Тебе дотронуться до Меня в этом грязном месте»".

„И что Он на это ответил?"

„Он сказал, что бросит Меня в огонь. Тогда Я сказала: «Прошу Тебя, сделай это. В Тебе нет почтения ни к Моему отцу, ни ко Мне. Для Меня будет лучше умереть». — Она хихикнула. — По правде говоря, Я надеялась, что Он отправит Меня обратно в Кадеш. А Он Вместо этого привез Меня сюда. Кто мог такое ожидать?"

„Нет, — сказал я, — это неправда. Хекет говорила мне, что Ты обожаешь Его".

„Это предстоит выяснить тебе самому", — сказала Она.

„Не получится, — ответил я. — Я не могу войти в Твои мысли".

„Не можешь до того дня, когда ты это сделаешь", — сказала Она.

Когда приезжал Усермаатра, что обычно случалось в конце дня, Она принимала Его в Своей спальне, где пурпурные и бледнолиловые тона шелка хорошо сочетались с пурпуром Ее стен, и я часто вспоминал шелковые простыни, на которых я однажды любил тайную наложницу Царя Кадеша. Я еще не знал, каких удовольствий искал с Ней Усермаатра, а также как часто Она посещала Его Дом Поклонения (где я впервые увидел Ее, когда Он передал мне Золотую Вазу), хотя и начинал уже сомневаться в том, что Она проводит с Ним так много ночей, как я думал раньше. Когда Он навещал Ее, Он часто приглашал Хекет и меня посидеть с Ними, хотя разговаривал с Ней так, будто Они были одни.

Я знал тщеславие моего Славного и Великого Бога — я видел стольких из Его Четырнадцати Ка, что мог ходить вокруг Него, как вокруг статуи. И все же теперь я узрел еще одно Его лицо. Он очень радовался сообразительности Маатхорнефруры (и Своей собственной), и, думается, Ему не хотелось, чтобы Их слова стали достоянием лишь близких Ему Богов. Он горячо желал, чтобы я и Хекет присутствовали как свидетели. Он развлекался тем, как Она притворяется безыскусной. Даже то, как Она могла бранить Его, доставляло Ему удовольствие. Каким новым для Него развлечением могло стать то, что Ему сделали бы выговор при нас. Он походил на огромного жеребца, который радостно ржет, когда новый искуснейший наездник ловко играет вожжами.

„Ты мог бы улучшить Царское Хранилище рукописей", — сказала Она Ему в один из дней, и когда Он хмыкнул и ответил наконец: „Нигде нет собрания рукописей равного Моему", Она добавила: „Тем более его стоит улучшить!" На что Он захохотал и сказал: „Ах ты несчастная лысая крошка, — наедине с Ним Она не надевала парик, в этом не было нужды, Его глаза наслаждались видом Ее лица, — Ты, птица без перьев, как же Ты думаешь улучшить Мое Хранилище?"

„В Моей стране, — сказала Она, — Мой отец знает обычаи странствующих торговцев, многие из которых возят с собой папирус или книгу на табличках. Они хотят узнать что-то новое за время долгого путешествия. Благочестивые держат при себе молитвы, чтобы читать их каждый вечер. В Кадеше Мой отец приказал всем таким заезжим купцам оставлять свои записи в нашем Царском Хранилище рукописей на время, достаточное для того, чтобы их переписать".

„Мне бы не понравился такой обычай, — сказал Усермаатра. — Он может вызвать в воздухе слишком большое беспокойство. Все эти чужие письмена, которые переписывают одновременно. Предпочитаю историю, которую Я уже слышал, правда, Хекет?"

„Да, Божественные-Два-Дома", — сказала Хекет. „Вроде той, которую ты мне рассказала о безобразной женщине, муж которой никогда не болел. Мени, ты помнишь ее?" „Да".

„Как ты думаешь, Хекет смогла бы стать тебе такой же хорошей женой?"

„Славный и Великий Бог, я никогда не задавал себе такого вопроса". Но теперь я его задал. Возможно, это месть? Я больше не понимал моего Усермаатра. Теперь Он не стал бы убивать тебя за ничтожный проступок. Скорее Он предпочел бы наслаждаться твоими страданиями. Как радостно Он мог бы смеяться, если бы я женился на Хекет. И все же я не знал Его мыслей и страстно желал вновь обрести ту мудрость, что была у меня, когда я находился подле Медо-вого-Шарика.

Но Ему уже наскучил этот разговор. И Он сказал Маатхорнефруре: „Поговори со Мной на шумерском". Он очень гордился Ее знанием такого языка, который, как объяснила мне Хекет, изучали лишь хеттские девушки из лучших семейств (желавшие сравняться с вавилонянами и ассирийцами). На нем уже никто не говорил, но среди хеттов считалось признаком большой образованности быть знакомым со столь старым языком веры и учености. „Вы знаете, — сказал Он, — ведь Она может много чего сказать на шумерском".

„О, сегодня Я не в настроении", — сказала Она.

„Расскажи нам про евнухов", — настаивал Он.

Она играла со Своей кошкой, прекрасным серебристо-серым животным с высоким и изгибающимся, как пальмовая ветвь, хвостом, и теперь Она пропустила этот хвост между Своими указательным и большим пальцами. „Мермер, — спросила Она кошку, — ты хочешь послушать о шумерских евнухах? — И когда Мермер выгнула спину, Маатнефрура улыбнулась: — Она говорит «да», и Я расскажу Тебе, но, если бы Мермер сказала «нет», Ты бы не услышал и слова. — Теперь Маатхорнефрура потянулась, как кошка. — Когда Я еще училась в школе в Своем дворце, то вместе со своими подружками много натерпелась из-за языка шумеров. Он такой трудный. Мы даже плакали. Но в нашей Библиотеке мы нашли книгу со всеми запрещенными словами. Как же девочки и Я смеялись над теми выражениями. Знаете ли вы, что в шумерском евнухов обозначают тремя словами? Да, — сказала Она, — кургурру, гирбадэра и сагурсаг. Первое значит «евнух, потерявший свой мешочек», второе — «потерявший палец между ног, но сохранивший мешочек». То есть он еще мужчина. Третье слово — для обозначения настоящего евнуха, у которого нет вообще ничего. О, мы часто хихикали над этими словами. Дело в том, что первая разновидность — кургурру — это любители сплетен, кислые, как уксус; вторые — из-за того, что сохранили свои мешочки, — бесстрашные воины, а последние, у которых ничего нет, — настоящие евнухи, мирные, как скотина".

„Мне нравится эта история, — сказал Он. — Расскажи Мне еще одну".

„Нет, Ты ненасытен, — сказала Она. — Ты не Фараон Рамсес, Ты Царь Саргон [230]".

„Расскажи Мне о Саргоне", — сказал Он.

Перед тем как решиться говорить, Она справилась у хвоста Мермер. „Саргон, — начала Маатхорнефрура, — был великим Царем шумеров и правил пятьдесят шесть лет. Он завоевал все земли. Ты — Мой Саргон".

„Слышали? — спросил Усермаатра. — Пятьдесят шесть лет".

„Ты — Мой Саргон и Мой Хаммурапи", — сказала Она.

„Почему Я — Твой Хаммурапи?"

„Потому, что Ты столь жесток и столь справедлив".

На Его лице отразилось острое удовольствие. Ему нравились звуки имени Хаммурапи. Входя в Его ухо, они наполняли Его жизнью.

По знаку Хекет я встал, и мы покинули Их покой, но, казалось, нас держали на длинной привязи, так как мы не дошли даже до конца соседнего покоя, как я ощутил, что сила Его воли приказывает нам ждать. Хоть мы не имели возможности присутствовать при том, что Они делали, но должны были все слышать.

„Хаммурапи, — сказала Она, когда Они остались таким образом одни, — отчего у ваших египетских женщин так много мужей?"

Он рассмеялся: „Ты неверно понимаешь. У них по одному мужу и много любовников".

„Тогда Я — не очень египтянка, — сказала Она. — У Меня один муж и нет любовников".

„Ты, — сказал Он и рассмеялся таким счастливым смехом, какого я в Его голосе никогда не слыхал, — Ты — не очень египтянка".

„Это верно, — сказала Она. — Мне говорили в Кадеше, что из всех народов египетские жены были первыми, кто занялся прелюбодеянием".

„Хоть один раз они в Кадеше знали, что говорят", — сказал Он. „Говорят также, — продолжала Она, — что именно Ты сделал всех этих жен такими неверными".

Его смех был подобен реву. Никогда я не слыхал, чтобы Он смеялся так громко. „Ты ревнуешь?"

„Нет, Мне приятно, что Я Тебе нравлюсь. Иди сюда, Мермер, — и я услышал, как Она ласкает кошку. — Тебе когда-нибудь бывает страшно, что Ты можешь причинить вред всему Египту, внушая женщинам столь устрашающие желания?"

„О нет, — ответил Он, — египтянки всегда были такими".

Теперь Он рассказал Ей историю о слепом Фараоне, попросившем Богов восстановить Его зрение. Это несложно, отвечали Они. Как только среди своих подданных Он найдет одну преданную жену, зрение вернется к Нему. „Что ж, — сказал Усермаатра, — тому Фараону не удалось найти жену, которая помогла бы Ему вылечиться. — Теперь я услышал Его вздох. — Ты всегда будешь верна Мне?" — спросил Он.

„Всегда, — ответила Она. — Но не оттого, что Я так сильно Тебя люблю, а просто потому, что Я не считаю Себя Богиней. Египтянки верят, что они Богини. Поэтому, разумеется, они не могут оставаться верными одному мужчине. Но Я-то знаю правду".

Сидя в соседней комнате рядом с Хекет (и чувствуя настоящую неловкость от того, как непринужденно она подвинулась ко мне), я ожидал в темноте этих облицованных пурпурной плиткой стен, слушая кошачьи крики в покое Маатхорнефруры. Этого благородного, маленького, очень сдержанного животного с такой гладкой шерсткой, что, казалось, касаешься самой нежной части собственного тела. Однако теперь Мермер яростно мяукала, словно телу ее хозяйки причиняли неудобства. Но все, что я мог слышать, — это хихиканье Маатхорнефруры и шорохи от нескончаемой щекотки и прикосновений.

Насколько я мог судить, а Они издавали множество негромких звуков, смотреть там было особо не на что. У меня было такое впечатление, что Усермаатра поглощен тем, что держит Ее за руку, и, когда мое любопытство стало таким острым, словно зубы вцепились в мои жизненные органы (ибо я представлял Их себе так отчетливо!), я наконец встал и украдкой заглянул в Их покой. Они пребывали именно в том положении, какое я видел в своих мыслях: бок о бок, и Ее царственные пальцы были в Его руке. Но я не ожидал увидеть судорогу страсти на Ее лице, быструю и болезненную. Я услышал, как Он бормочет: „Я — Могучий Бык, Возлюбленный Маат, Я — Его Величество Хор, Сильный Правдой и Избранник Ра".

Она издала нежный, но очень необычный звук — не стон и не всхлип, а некий протест Ее собственной плоти против испытываемого удовольствия, похожий на скрип дверной петли, и Она произнесла: „Да, — и сжала Его руку, и сказала: — Продолжай говорить со Мной". И Он проговорил низким голосом, ясным, как дрожание земли: „Я есть Трон Двух Земель. Моя сила известна во всех пределах. При звуке Моего имени из гор выступает золото".

Если бы я даже не видел содроганий Ее тела, то знал бы по негромким быстрым вскрикам, что Она исходит — на том самом месте, полностью одетая, сидя рядом с Ним, — и лишь Их пальцы переплетены. В тот же миг я ощутил властное воздействие сокровенной силы Их чувств, и мне пришлось сесть обратно рядом с Хекет, и эта принцесса, исполнившись страсти, была готова с радостью отдать мне все, что могла предложить.

Медовый-Шарик научила мое тело, как пользоваться болотом (откуда я и узнал, что самые пьянящие ласки, подобно духам, рождаются из худшей гнили), и я познал эту половину любви, точнее говоря, ее низменную половину, но Медовый-Шарик могла также предложить изобильную щедрость плоти, тогда как Хекет, по этим болотным меркам, представлялась даже не животным, но (из-за ее благословенных глаз) ящерицей или змеей. Теперь я понял, отчего Усермаатра посещал ее раз в году. Ибо я ощутил внутри себя всех восьмерых отцов и матерей слизи и волнение всего, что движется в темной земле под самыми черными из вод. Я содрогался рядом с Хекет, борясь с искушением насладиться каждым злым духом, которым она могла повелевать, будто этим я немедленно и навсегда свяжу себя с ней брачными узами (и не только из-за отсутствия собственной воли, но скорее из-за того, что теперь ей была подвластна часть силы Усермаатра). Тогда я встал, ощутив — не спрашивайте меня как, — что если не уйду от Хекет, то Нефертари будет потеряна для меня навсегда. Это движение дорого обошлось мне. Мои чресла познали такой поворот подземных ключей, что я почувствовал себя выпотрошенным — так резко я погасил эти внезапные огни, нет, лучше сказать — от моей нижней части остался лишь дым.

И в этот момент я услышал, что Усермаатра издает необычные звуки, не то чтобы Он, поперхнувшись, судорожно глотал воздух, но в Его голосе слышалось крайнее напряжение. Такие придушенные стоны более всего напоминали хрип быка, шею которого сдавила веревка! Я снова осмелился заглянуть в дверь, и что же — перед моими глазами был Он, мой Царь, и Его голова была между Ее ног. Никогда не видел я рот Усермаатра на женщине, в пылу каких бы то ни было развлечений с любым числом маленьких цариц, нет, и зрелище это поразило меня, подобно ударившему в глаза потоку яркого света. Он пировал, как дикий кабан, пожирающий особо вкусный корень во влажном лесу. И всего-то — Ее маленькое светлое гнездышко. Он с рычанием извергся, выкрикнув что-то о сердце хеттов, о солнечном свете на морской глади — нечто бессвязное! Я едва разобрал Его слова, пораженный тем, что Она оставалась спокойной. Да, разумеется, как только Он закончил, Она снова взяла Его руку и заговорила о Его царских пальцах и о том, что надеется, они не устали.

Я отошел от двери и сел, уязвленный горестными мыслями, в то время как Хекет на другом конце покоя осталась предоставленной кипению своих страстей. Я же был вынужден слушать ясный голос Маатхорнефруры, которая говорила Ему, что обожает Его пальцы, когда Они касаются Ее руки. Она сказала это. Она даже сказала: Я люблю Твою руку!" И конечно же, я подумал: „Именно так Египет входит в Нее!", но в своем сердце стал меньше надсмехаться над Ней, вспомнив то дивное чувство, которое испытал я, когда рука Усермаатра схватила мою, и как много она сказала мне о Его радостях.

Однако нельзя было ничего узнать о Маатхорнефруре, забыв, что Она — самая практичная женщина на свете. Они еще не закончили обмениваться признаниями, еще не умолкли Их вздохи и не угасло Их временное удовлетворение, как Она уже начала задавать Ему такие вопросы, которые вызвали во мне крайнюю неловкость. Никто из тех, кого я знал в Двух Землях, никогда не стал бы расспрашивать Фараона о подобных вещах, но Она вела себя столь же целеустремленно, сколь серебристым был весь Ее облик — вот, нашел! Я понял, что Она мне напоминает: ни много ни мало — те серебряные таблички, на которых Хаттусил Третий начертал свой самый разумный на свете мирный договор.

Теперь Она хотела узнать, как Он, Ее муж, Ее могущественный муж, стал Фараоном. Оттого ли, что Он был старшим сыном, спросила Она. Насколько Ей известно, здесь нет такого обычая, сказала Она, и никто из Ее приближенных не мог Ей ничего объяснить. „Нет, ты ошибаешься, и Я могу Тебе это объяснить, — сказал Он. — Все произошло не так, но путем женитьбы на Его наполовину сестре, ибо Нефертари по Ее материнской линии принадлежит к самой царской семье".

„У Тебя есть от Нее дочь?"

„Нет, но у Меня есть Бинтанат, дочь от Истнофрет, благородство происхождения которой тоже дает такое право. Разумеется, Она простовата, глупа и проводит время в обществе жрецов. Бинтанат никогда не сможет стать настоящей Царицей".

„Но ведь сын Нефертари сможет стать Фараоном, если Он женится на Бинтанат?"

„Думаю, да. Это дело весьма отдаленного будущего. Прекрати этот разговор".

„Но Я хочу, чтобы Пехтира был в безопасности. Я хочу, чтобы Ты Его защитил".

„Ты хочешь помолвить Его с Бинтанат? Она же одного с Тобой возраста".

„Это не важно. Я хочу, чтобы Ты защитил Нашего сына. Боги создали Нашего сына в Моем чреве".

„Какие Боги?" — спросил Усермаатра.

„Какие Боги?" — повторила Она.

„Ты не можешь Их назвать, — сказал Он. — Ты не знаешь египетских Богов".

„Все Мои Боги — Твои", — упрямо ответила Она.

„Расскажи Мне о Них".

„Я не хочу знать Их тайн".

„Ты не знаешь тайн даже Своих собственных Богов".

Я чувствовал Его мысли. Их тяжесть легла на мой лоб. Страх перед великими и ужасными опасностями вновь начал оживать в Усермаатра. Его страх был тяжел, как золото, и полон величия. Не знаю, возможно, из-за Хекет, но я услыхал Его следующие мысли. Да так отчетливо, что мог бы поклясться, что Он их произнес вслух, хоть Он этого не сделал: „Чем дольше Я буду оставаться с Маатхорнефрурой, — сказал Он Себе, — тем больше отдалюсь от Своего Царства".

Вероятно, Она услыхала эхо этих мыслей, так как сказала: „Тебе не нужно, чтобы Я была близка к Твоим Богам. Если Ты будешь спать в Храме, Твои сны будут удерживать Их поблизости. Так поступает Мой отец".

Усермаатра фыркнул в ответ. Его страх поднимался из глубин Его существа, подобно волнообразным всплескам в болоте, когда рядом проплывает лодка. Я не удивился и тому, куда завели Его эти размышления. Он стал думать об обветшании гробниц давно умерших Фараонов. Его глазами я увидел разбитые стены Храма Хатшепсут в Западных Фивах. Он вздохнул. „Осирис — единственный

Бог древности, — сказал Он, — Которому поклоняются повсеместно. Ни один жрец не допустит разрушения Его храмов. Все это потому, что у Него была мудрая жена, знавшая Богов. Исида была Престолом для Созидателя-Престолов и стала мудрой женой".

Я почувствовал, как Он скорбит о том, что нарушилась близость между Ним и Нефертари. Мне было понятно Его несчастье, когда Он встал с кровати Маатхорнефруры. Она пребывала в полном неведении обо всем, что Ему требуется. Я услышал, как Он говорит Себе: „Она говорит Мне, что Она не Богиня, и это правда. Она и ведет Себя иначе, чем Богиня". Он вышел, не сказав ничего более.

Но если я и подумал, что Он устал от Маатхорнефруры, то очень скоро понял свою ошибку. Когда Он проходил мимо меня по наружному покою, Он сделал мне знак следовать за Ним, и мы вместе обошли Око Маат. Теперь Он горячо желал, чтобы Его старый колесничий рассказал Его хеттской красавице о египетских Богах.

Каждый раз, когда я пытался сказать, что не представляю, что мне придется объяснять, Он не желал меня слушать. „Ты знаешь Богов так же, как знаю Их Я, — сказал Он. — Меня это вполне устраивает. Соответственно, этого будет достаточно и для Нее. Я не хочу, чтобы жрецы наговорили Ей столько, что Она вообразит, что знает больше Меня. — Он вздохнул. — Ты сделаешь это, — сказал Он, — и однажды Я удивлю тебя подарком, которого ты не ожидаешь"».

ШЕСТЬ

«Прошло совсем немного времени, и я оказался в крайне затруднительном положении. После того как мы дважды обошли Око Маат, Усермаатра вернулся в покой Маатхорнефруры сказать Ей, что наставления должны начаться немедленно, поскольку до Божественного Торжества осталось всего несколько дней. Затем Он ушел. Она спросила о папирусах, с изучения которых Ей следовало приступить к занятиям, на что я мог лишь ответить, что лучшие свитки хранятся в Храме Амона.

„Доставь их сейчас", — сказала Она, но я воспользовался моментом, чтобы объяснить Ей, что лучше всего начать занятия утром. Поскольку тогда мы смогли бы посетить Храм. Мы пойдем туда переодетыми. От радости Она, как ребенок, захлопала в ладоши.

На следующий день, одетые как торговцы из Восточной пустыни — Ее лицо прикрывала свободная шерстяная накидка, — мы вышли из ворот Колонн Белой Богини, предназначенных для слуг, прошли по разным дворцовым угодьям — мимо пруда, дорожек, обсаженных деревьями, сада, через ворота в последней стене, прошли всю длинную улицу, обошли стены, окружавшие земли Храма, прошли по примыкавшей к ним деревне с улочками и хижинами, где жили обслуживавшие жрецов работники со своими семьями и где они держали орудия своего труда, и вышли наконец на улицу Писцов, которая заканчивалась у площадки и часовни, рядом с которыми были храмовые мастерские и многочисленные учебные помещения. Повсюду трудились служители Храма. Можно было посмотреть на молодых художников, которые учились искусству храмовой росписи по белой стене, на соседней стене другие ученики рисовали поверх того, что было написано в предыдущий день, таким образом, на следующий день они могли начать какие-то другие работы. Мы прошли мимо Главного Писца, бранившего начинающего резчика, который только что вырезал имя в картуше, но допустил ужасную ошибку, которую смог заметить даже я. В изображенном им Глазе Хора спираль была закручена в неверном направлении. В следующем проулке музыканты разучивали мелодии для обрядовых песнопений, а ученики одной школы писцов стояли перед надписью на храмовой стене, стремясь скопировать ее как можно быстрее, да, они состязались, и когда кто-то заканчивал первым, из груди проигравших вырывался стон разочарования. Мы прошли другими дворами, с расположенными в них большими помещениями, сквозь открытые двери которых не было видно ничего, кроме белых одежд молодых жрецов, слушавших рассуждения своих наставников.

Наконец я привел Ее на верхнюю площадку Западной Башни, откуда открывался прекрасный вид на лодки, привязанные к причалам, по четыре или пять в ряд, множество других лодок, больше, чем я когда-либо видел, двигались вверх и вниз по реке.

Четыре угла нашей башни венчали четыре деревянные мачты, покрытые тонким золотым листом, флаги на них едва развевались на легком ветру этого ясного утра, а перед нашими глазами, подобно лучам света, расходились многочисленные улицы, украшенные рядами баранов-сфинксов. Вдали виднелись фиванские каналы, уходящие к портовым сооружениям, а под нами уступами простиралась крыша Храма Великого Амона. Повсюду были видны рабочие, которые скребли облицовочные плиты памятников и плиты внутренних крытых дворов Фив, а с рынков доносились звуки музыки. Какие оживленные приготовления к Празднеству Празднеств шли кругом.

„Как красиво, — сказала Она, — и какое редкое для Меня зрелище. Я никогда не видела самого города Фивы". Ее глазами я увидел и другую красоту: золото многочисленных пирамидальных обелисков на землях Храма собрало на себе жар солнца и теперь сияло подобно золотым листьям на пыльном зеленом дереве. Небо над нами казалось огромнее всех Богов, что могли бы населять его. „Пойдем, — сказала Она, — и посмотрим на занятия в Храме Амона".

„Это займет много времени, — ответил я. — Даже Первый Жрец должен семь раз омыть свои руки, прежде чем сможет прикоснуться к священному папирусу". Но, когда Она стала настаивать, я был вынужден объяснить Ей, что жрецы ни за что не позволят нам, одетым чужеземными торговцами, даже вступить в священные помещения, а открыть им, кто Она такая, — значит вызвать чрезвычайно вредные слухи и разговоры во всех их школах. К тому же мы лишимся этого несравненного вида и близости Богов ко всему, о чем мы будем говорить.

Ее рассердило, что Ей перечат, но, помолчав, Она спросила: „Я могу задать любой вопрос?"

Мне стало страшно, но, взглянув Ей в глаза, я спокойно кивнул.

„И ты не сочтешь этот вопрос глупым?"

„Никогда".

„Тогда ладно, — сказала Она. — Кто такой Хор?"

„О, Он — Великий Бог", — ответил Я.

„Он Единственный? Самый Первый?"

„Я бы назвал Его Сыном Ра и Возлюбленным Ра".

„Значит, Он такой же, как Фараон?"

„Да, — ответил я, — Фараон — Сын Ра и Возлюбленный Ра. Поэтому Фараон — это Хор".

„Он — Бог Хор?"

„Да".

„Значит, Фараон — это Сокол Небес?" — спросила Она.

„Да".

„И у Него два глаза, которые как солнце и луна?"

«Да. Правый глаз Хора — это солнце, а Его левый глаз — луна".

„Но если Хор — дитя солнца, — спросила Она, — то как же солнце может быть одним из Его глаз?"

Муравьи ползали по моим ногам. Так мне казалось. Я не хотел говорить о таких вещах. Я знал свою руку, но, не будучи художником, не мог ее нарисовать. Ей нужен был жрец, который бы рассказал Ей все это. „Так должно быть, — ответил я. — Глаз Хора известен также как дочь Фараона, Уаджит — Кобра. Кобра может изры-гать пламя и убивать всех врагов Фараона". Меня так и подмывало сказать Ей, что, хотя я и не видел огня Кобры в Битве при Кадеше, я, безусловно, ощущал его.

„Не понимаю, о чем ты говоришь, — ответила Она. — Это похоже на скрученную веревку".

„Ну, — сказал я, — это оттого, что Они — Боги. Фараон исходит из Богов, но и Боги также исходят из Фараона. — Увидев, что в Ее глазах умирает всякая надежда на понимание, я быстро добавил: — Не знаю, как это может быть, но это так. Так уж устроено у Них, у Богов. Амон-Ра — это Тот-Кто-порождает-Своего-Отца".

„Но кто такой Осирис? Это Амон? Наконец-то! Я ни разу не осмелилась задать этот вопрос за все время, пока Меня держат в Египте".

„Осирис — не Амон, — сказал я, радуясь тому, что могу сказать Ей хоть что-то ясное. — Осирис — это Отец Хора, и Он также Царь Мертвых. Его Сын Хор, будучи также и Фараоном, является Повелителем Живущих. — Здесь мне следовало бы умолкнуть, но, увидев понимание в Ее глазах, я добавил: — И Осирису принадлежат все деревья, весь ячмень и хлеб, и воды, а также и пиво, поскольку брожение зерна находится на полпути между живым и мертвым".

„Я думала, все зерно принадлежит Исиде".

„И это верно, — быстро сказал я. — Оно принадлежит также и Исиде. Но ведь Исида и Осирис — женаты".

„Да, — сказала Она, — но что принадлежит Хору, если Он — Фараон?"

„Не смогу сказать Тебе обо всем, но такого немало. Я знаю, что Глаз Хора — это масло, но он может быть также и вином, а иногда — краской для глаз".

„Ты говоришь, что Он — Сын Осириса?" — спросила Она с безнадежным видом.

Я кивнул.

„Но если Хор — Сын Ра, то тогда Он — Брат Осириса, а не Сын", — сказала Маатхорнефрура.

„Да, Он также и брат", — согласился я. Я больше не видел улицы, простиравшейся под нами. Мои глаза застилала пелена. Вернулось ли мое прежнее смущение, или причиной тому было множество волн и течений, которые я ощущал между своих ушей при мыслях обо всех тех Богах, которых мне еще предстояло назвать, не знаю, но я чувствовал слабость, такую дурноту, что хоть и невежливо было оставлять Ее стоять в одиночестве, но я внезапно сел на корточки, опустив свои ягодицы на пятки. Тогда и Она присела на корточки и продолжала смотреть мне в глаза.

„Нам надо вернуться к началу, — сказал я. — До Ра был Атум, Его дед. У Атума было двое детей — Шу и Тефнут".

„Шу и Тефнут", — повторила Она.

„Они дали нам воздух и влагу. — Я видел, как Она все это повторяет про Себя. — От Шу и Тефнут родились Ра, Геб и Нут. Последние двое — это земля и небо. Геб и Нут соединились в любви. — Я принялся кашлять. — Некоторые говорят, — пробормотал я, — что это Ра любил Нут. — Я снова закашлялся. Я не хотел прерываться, но был вынужден. — Они не знают Своего Отца, но детьми Нут были: Исида, Осирис, Сет и Нефтида, а также Бог Хор. Он — брат Осириса, если не считать того, что Он также — все остальные Боги: Шу, Тефнут, Ра, Геб, Нут, Исида, Осирис, Сет и Нефтида".

„Тогда как же Хор может быть Сыном Осириса?"

„Потому что Хор умер. Он упал с лошади. Поэтому Ему пришлось стать сыном Исиды и Осириса, чтобы снова родиться. Это произошло после того, как Осирис был убит Сетом. Но Исида все же смогла соединиться с Ним".

„Я чувствую слабость в ногах, — сказала Она. — Я никогда не выучу этого".

„Выучишь", — сказал я.

„Нет, не смогу. Ты говоришь о многих Богах. Но мы стоим на башне Храма Амона, а о Нем ты так ничего и не сказал. И ничего о Птахе. Сесуси всегда рассказывает Мне о Своей Коронации в Мемфисе в Храме Птаха. Я думала, что этот Птах — Великий Бог".

„О, так оно и есть, — сказал я. — Он происходит из земли. В Мемфисе считают, что в самом начале в небе был не Атум, но Птах. Они верят, что все, что существует, поднялось из вод с Первым Холмом и что этот Первый Холм принадлежит Птаху. Из Первого Холма родилось солнце. Таким образом, Ра произошел от Птаха, как и Осирис, и Хор".

Она вздохнула: „Их так много. Иногда Я слышу о Мут и Тоте".

„И Они тоже могут исходить из Птаха".

„Могут?"

„Ну, — сказал я, на самом деле покрывшись потом, чувство дурноты не проходило, — в действительности Они произошли от луны".

„Кто?"

„Мут и Тот. И Хонсу".

О".

„Луна — другой глаз Хора".

„Да".

„Первый глаз, как я сказал, — это солнце. Его можно увидеть в ядрышке зерна. Оно имеет форму глаза".

„Да".

Я не сказал Ей, что Глаз Хора — это также влагалище. Я, однако, объяснил, как две Повелительницы Верхнего и Нижнего Египта — Кобра Уаджит и Коршун Нехбет (Она же Белая Богиня) пребывают в Двойной Короне на голове Фараона. Притом что Сам Фараон — Хор, Он также — Хор и Сет.

„Как может Он быть Хором и Сетом? — спросила Она. — Ведь Они постоянно сражаются друг с другом".

„Но не тогда, когда пребывают в Нем, — объяснил я. — Фараон обладает такой силой, что заставляет Их жить в мире".

Она снова вздохнула: „Все это Мне совершенно непонятно. Я выросла встране, где есть четыре времени года. Мы говорим о весне, лете, осени и зиме. Но у вас в Египте их только три, и никогда не идет дождь. Вместо него у вас — разлив. У вас нет нашей прекрасной весны, когда мы видим, как появляются новые листья".

„Да нет же, это просто, — сказал Ей я. — Послушай, все Боги — такие же, как другие Боги. Это происходит потому, что Они могут соединяться друг с другом. Сехмет — львица, а Бастет — кошка. Такая же прекрасная, как Мермер. Но Хатхор может быть и той и другой. При этом, когда желает, Хатхор становится Исидой. И во всех наших Богов может входить Ра. Даже в Себека, крокодила из Фаюма".

„И так же и Амон, когда Он — Амон-Ра?" „Нет, здесь по-другому, — сказал я. — Амон-Ра — Царь Богов". — Но мне не хотелось говорить об Амоне, стоя на Его храме. „Давай вернемся", — предложила Она.

И вот мы вернулись — по Большой улице Храма Амона, которая вела к землям Дворца, и всю дорогу Она молчала. Она не сказала ни слова, пока мы не вошли в Ее покои во Дворце Колонн Белой Богини. Тогда она помрачнела еще больше. Не знаю, быть может, на мне лежало проклятие Хекет, но в покоях Маатхорнефруры все еще чувствовалась тяжесть последних несчастливых часов Усермаатра, и я ощущал уродство Хекет в беспокойстве каждого сочленения и складки моего тела. Я вдруг с тоской подумал о том, что, рассказав Маатхорнефруре о величайших Богах, я ни разу не упомянул имени Хепри, а Он должен был быть упомянут в их ряду. Но, вспомнив о том, как Он был рожден в навозной тьме и что Он пребывает в мрачнейших пещерах земли, я подумал, что, пожалуй, не смог бы объяснить Ей, что у жука есть и крылья для полета и что он таким образом познает все миры.

„Расскажи мне о луне, — сказала Маатхорнефрура. — Кто этот Бог? — Ее кожа в лавандовых тенях тех комнат была бледной, подобно луне. — Полагаю, — добавила Она, надув губы, — что это — ваш Глаз Хора".

„Нет, — ответил я, — это Глаз Хора есть луна. — Я уже проголодался, и мое собственное настроение тоже испортилось. — Осирис — Бог луны, и Хонсу тоже".

„Хонсу? Ты называл раньше Его имя?"

„Он сын Амона и Мут", — в отчаянии ответил я. Мне еще предстояло рассказать Ей об Амоне и Мут. „Разумеется, Тот, — поспешил добавить я, — также Бог луны, но некоторые говорят, что Бог луны — Коршун Нехбет, в честь Которой назван Твой Дворец. Когда на то есть Их воля, любой из этих Богов может являться Богом луны".

„Они отправляются туда все сразу?"

„Не знаю, — ответил я, — раньше мне никто не задавал этот вопрос".

Она позвала слугу, который принес нам жареного гуся в соусе из перцев, которые, вероятно, привезли из Кадеша, так как огонь в нем был не из наших пустынь и болот. Затем мы запили его пивом.

„Все не так уж сложно", — сказал я.

„Пожалуйста, не говори этого больше", — попросила Она.

„В сирийских лесах, — сказал я, — может быть пять разновидностей деревьев. Каждое из них происходит от отдельного Божества, однако на одном холме можно найти все пять. А еще ведь есть и Бог самого холма. Таким образом, пять Богов пяти деревьев могут быть также частью Бога холма".

„Да, это так, — сказала Она и сладко зевнула. — Тебе понравились наши перцы?"

Я кивнул. Мне не хотелось прекращать обучение. У меня было такое чувство, будто я сам начинаю понимать все это. „В Элефантине, — продолжил я, — вверх по течению, у Первого Порога, обитает Бог Хнум. У Него рога барана. Он охраняет Нил. Но одновременно Он живет ниже, в Абидосе, у Храма Осириса, и там Он — муж Хекет — не Твоей Хекет, но самой первой Великой Богини, первой лягушки. Хнум также может жить в Ра. И в Гебе. Тогда каждый из этих Богов позволяет Хнуму думать их мыслями. Разумеется, это помогает им самим думать мыслями Хнума. Временами, когда Им это нужно, так как Хнум — тот гончар, Который лепит из глины нашу плоть".

„Ты рассказал Мне так много, — сказала Она, — ты прекрасный учитель". Я поблагодарил и ответил, что нет, это не так. Она надела Свой белокурый парик. Тем утром в Храме, чтобы не быть узнанной, Она носила черный парик, который сняла, как только мы вернулись в Ее покои. Пока мы ели, у Нее на голове не было парика. Но теперь Она надела белокурый парик.

„Ты рассказал Мне про такое множество Богов, — сказала Она, — но почти ничего об Амоне".

„О, Амон, — сказал я и отхлебнул еще пива. — Амон — это Сокрытый. Он пребывает за всеми Богами".

„Он всегда там?"

„Всегда". — Конечно, я решил не говорить Ей, что — если произнести не то, что следует — можно почувствовать, как, пребывая в воздухе, Он слышит это.

„Всегда?" — повторила Она.

„Он был с самого начала, вместе с ветром. Он был первым из восьми слепых Божеств, представлявших собой лягушек и змей в слизи, но даже в той тьме Он был воздухом". — Я никогда не любил говорить о воздухе, а также произносить то, чего не следовало. Воздух, находившийся в ухе, был Амоном. В тот момент я был рад, что, в отличие от Усермаатра, я не знаю руки Амона на моем сердце.

„Я слышала, — сказала Она, — что когда-то здесь, в Фивах, Амон был всего лишь незначительным Божком. Просто маленький Бог города Фивы. Но когда более важные Боги не могли решить, Кто из Них самый главный, Они выбрали Его. И теперь Он — Великий Бог".

„Это тоже верно, — сказал я. — Верно и то и другое. Потому-то Египет и есть страна Двух Земель".

„Ты больше жрец, чем воин", — сказала Она.

Я поклонился.

„Амон — Бог воздуха?" — спросила Она.

Я снова поклонился.

„Тогда Он похож на нашего Энлиля. — Она улыбнулась. — Наш Энлиль входит во все деревья, и тогда ветви машут нам, когда Он проходит мимо". Она допила Свое пиво и посмотрела на свой пустой кувшин.

„Ты не думаешь, что ваши Боги так отличаются от наших потому, что у вас так мало деревьев? — спросила Она. — В нашей стране их так много". Она говорила о Своей стране, как будто в Ее горле пребывало благоухание ливанских кедров. И я не поверил Ее голосу, когда Она принялась хвалить Египет. Я также не относился к Ней как к Царице. Когда я увидел, что Она смотрит на мое пиво, то отер край кувшина и перелил то, что в нем оставалось, в Ее пустой кубок (чего я никогда бы не осмелился сделать с Нефертари, даже если бы наступило такое утро, когда я познал бы все три Ее рта). Меж тем Маатхорнефрура отпила с удовольствием, и Ее глаза увлажнились. „Ты знаешь, — сказала Она, — в вашей стране много такого, что исполнено великолепия. Мой отец говорит, что нет другой страны столь изысканной, как Египет, и Я с ним согласна. Он говорит, что вы ставите западни, чтобы ловить в них Богов. Именно так, говорит он, поступаете вы, египтяне. Когда вы создаете какое-то небольшое украшение или что-то другое столь же чудесное, то оно получается таким красивым, что очарованные Боги снисходят с небес, чтобы дотронуться до этой вещи".

Я не знал, о чем Она говорит, а Она подобрала Мермер, проходившую перед Ее носом с поднятым вверх хвостом. Взглянув на эту кошку, я смог понять, что думает Маатхорнефрура не только о наших прудах и садах, наших украшениях и наших воздушных одеждах, наших алебастровых чашах и наших золотых стульях, но и об этой кошке, которую совершенствовали из поколения в поколение, покуда не стало ясно, что Богиня Бастет никогда не покинет это животное, поскольку Мермер вполне могла оказаться самым прекрасным существом в Двух Землях. Маатхорнефрура принялась ласкать ее, щекотала, прижималась щекой к ее задней ноге, ловила ее хвост, гладила лапы, взъерошивала шерсть, а затем легла на диван на спину и позволила этому созданию ходить по Себе. Мермер стала издавать звуки чувственного удовольствия, которое кошки ощущают глубже, чем мужчины или женщины, и заурчала, уткнувшись носом Ей в горло.

Но затем, когда она принялась обнюхивать подбородок своей царицы, губы Мермер встретились со ртом Маатхорнефруры, Которая ее поцеловала. Не знаю — был ли то запах пива, но в тот же миг Мермер царапнула Ее по щеке. За первым действием немедленно последовало второе. Маатхорнефрура швырнула ее об стену. Сначала мне показалось, что зверек умер, но Мермер поспешно убралась прочь.

„А теперь ты можешь идти, — сказала мне Маатхорнефрура. — Ты не знаешь, как надо учить".

Я прошел через смежный покой. В нем все еще пребывала тяжкая мудрость, которая живет в дыхании болот, и в пурпурном свете его стен я гадал, смогла ли бы Маатхорнефрура подвергнуть наказанию и некоторых других египетских Богов?»

СЕМЬ

Глухой удар кошачьего тела о стену был слышен так отчетливо, что я понял, что присутствовал там с моим прадедом, вспоминавшим эти события, и я знал, что и Птахнемхотеп услышал тот же звук, так как Его тело вздрогнуло. Больше всех разволновалась моя мать. Ее возбуждение прошло сквозь меня, словно ее ударили, и она заговорила очень быстро и пылко.

«Не знаю, — начала моя мать, — ничего более невероятного, чем эта тонкая страсть Маатхорнефруры к Усермаатра. Она подобна травинке, готовой порваться пополам. Но еще труднее мне поверить в ту неуместную страсть к Мененхетету, которую проявила Нефертари. Царица никогда не должна предавать Фараона. Ведь даже измена Военачальников стоила Египту не так дорого. — Она склонила голову, подчеркивая силу сказанного. — Столь дорогое приношение, — сказала она нам, — достойно лишь Усермаатра».

«Меня радует твоя преданность Моему умершему предку, — сказал Птахнемхотеп, — однако наверняка причина твоего волнения иная».

«Да, — призналась она. — Просто я не ожидала, что в Египте найдется еще одна женщина, которой известно столько же, сколько и мне». При этих словах оба рассмеялись, весьма довольные друг другом, а Мененхетет смотрел на них. Мне оставалось гадать, о чем он думает, поскольку ни одна из его мыслей не доходила до меня.

«Скажи нам, — молвил Птахнемхотеп, — согласен ли ты с тем, что услышал?»

Мененхетет коснулся лбом кончиков пальцев, словно сдержанно поклонился Визирь, которому близки труды Фараона.

«Я так много говорил этой ночью, — сказал он, — что, пожалуй, для меня пришло время послушать».

«Эта ночь — ночь Празднества», — сказала моя мать. То, что она добавила затем, было исполнено такой мудрости, что из сознания моего прадеда выскользнула одна мысль, и я узнал, что он сказал себе: «Она еще сможет стать хорошей женой».

Удерживая обнимавшую Ее руку моего Отца, моя мать сказала Ему: «Мне было бы так приятно, если бы Ты рассказал нам еще о Празднестве Празднеств». Я сразу оценил Ее мудрость. Ничто не было так близко желаниям Девятого, как возможность вернуться в этот час (исполненный света Его соединения с моей матерью) к Божественному Торжеству Его предка, Рамсеса Второго. Я просто не мог поверить своим глазам, столь сильным, чувственным и покойным было лицо моего Отца в том лунном свете, что разливался по крытому внутреннему дворику на исходе ночи. Теперь и Его голос исполнился той же уверенности в Себе, что и Его лицо, без всякого сомнения, то был сильный, глубокий голос, и Он даже был способен говорить о Своем предке с известным чувством равенства — во всяком случае таков был отзвук Его голоса в воздухе, окружавшем нас. Ибо во всем, что Он сказал, жила надежда, что в один из дней, через много лет, двадцать три года спустя, у Него будет Свой великий праздник в честь первых тридцати лет Его Правления, и он будет походить на этот. Поскольку мой Отец говорил так, что многочисленные дары пестрели в Его голосе, как краски в коробке художника, перед моими глазами замелькали перья самых разных птиц и шерсть многих животных, и я увидел драгоценные украшения знати и толпы людей, следующих через базары Фив по тому же царскому пути, который избрал Усермаатра, покинув Тронный Покой.

Разумеется, мой Отец не зря достаточно долго обучался в мем-фисском Храме, а также пребывал в духе Великого Ремесленника Птаха, чтобы обрести силу изрекать тщательно подобранные выражения, способные вызвать образы всего, что уже никогда не предстанет перед нами. Он также не преминул узнать, как можно обрести силы людей более великих, чем мы, и не только подражая их деяниям, но также целиком пребывая во времени проведения их ритуалов. Потому мой Отец удивил нас Своими знаниями о том, что делал и чувствовал Усермаатра в дни Его Божественного Торжества. Как глубоко Он изучил все это! Теперь Он поведал нам все, что постиг, лишь иногда испытывая неуверенность в некоторых второстепенных подробностях перед лицом высшего знания моего прадеда.

Итак, я увидел все это и стал свидетелем первого часа первого из пяти дней Празднества (наступившего после пяти дней приготовлений), когда, вдыхая воздух раннего утра, Усермаатра сошел по ступеням между рядов нубийцев с красными кушаками поперек груди и ряда сирийцев в длинных шерстяных голубых кафтанах, вышитых белыми цветами. Вперед вышел евнух с украшением из двух перьев на голове, и каждое перо по длине почти равнялось его туловищу, а тело евнуха было выкрашено в голубой цвет. На нем было надето лишь ожерелье и короткая красно-желтая юбка. За ним вышел другой раб, одетый так же и полностью похожий на первого, за тем лишь исключением, что его тело было омыто в белой краске, и два этих раскрашенных евнуха свели Фараона вниз между рядами нубийских и сирийских воинов к ожидавшим Его в конце прохода маленьким царицам с их детьми. Затем маленькие царицы преклонили колени и стали бросать Усермаатра цветы, и был слышен смех их детей. С городских базаров в ответ на шум первых приветственных возгласов, встретивших Его при появлении из дверей Зала Царя Унаса, донеслись долгие крики приветствий, и от Дворца к городу, от тенистых улиц и набережных назад к царским угодьям стало гулять эхо, эти отголоски приветствий проникали друг в друга, смешиваясь, подобно облакам в бурю, и вскоре превратились в сплошной гул.

Пройдя между рядами нубийцев и сирийцев, Усермаатра слегка наклонил Свою Двойную Корону в сторону маленьких цариц, благословил Своих детей и в одиночестве прошел по обсаженной деревьями дороге, ведущей ко Двору Великих. Там, на этом огромном пространстве размерами в тысячу больших шагов в длину и тысячу в ширину, Его ожидала свита из сотен людей. А на другой стороне Двора, собравшись на дальнем его конце, у Храма Исиды, расположились тысячи женщин, страдающих бесплодием, которые приходили туда на рассвете каждого из пяти дней приготовлений и собирались приходить каждый из пяти дней Празднества, все они молились, стоя на коленях, а некоторые опирались о землю и руками. А между ними и свитой, напротив больших проходов и разукрашенных цветами улиц и фонтанов из благородного белого камня, на каждом углу и в каждой беседке этой площади стояли храмы Богов, принесенные ко Двору Великих за эти последние несколько дней после того, как их привезли с верховьев или низовьев реки в Их Священных Лодках. Повсюду стояли эти часовни, наскоро собранные из тростника и также наскоро обмазанные белой глиной в подражание древним часовням и храмам первых Богов в правления Менеса и Хуфу — тогда, во времена творения земли и воды, небес и огней. Ибо первые храмы были всего лишь тростниковыми хижинами — так говорили жрецы.

Затем высокопоставленные придворные, облеченные на время этих пяти дней специальными титулами Друзей-Его-Ног, выбежали вперед из рядов свиты, чтобы омыть Ему ноги, перед тем как Он вновь наденет Свои сандалии, вступит в Свой паланкин и тронется со Своим первым шествием по городу в этот первый день Божественного Торжества. Когда Друзья-Его-Ног сделали свое дело, вперед выступили другие придворные — самые влиятельные люди Верхнего и Нижнего Египта, сорок два номарха из сорока двух номов, и они поцеловали перед Ним землю.

Потом вперед, на яркое солнце вышли Его сыновья: трое из четырех сыновей Нефертари (отсутствовал лишь Аменхерхепишеф) и Пехтира, которого несла нянька, окруженный двадцатью стражами, — кудрявый, как обычно у хеттов, ребенок, но с черными завитками волос, вместе с семью детьми, сыновьями и дочерьми от ничем не примечательной третьей жены Истнофрет, а за ними следовала сотня сыновей и дочерей маленьких цариц из Садов Уединенных, и из Его других Садов — в Пи-Рамсесе, Фаюме, Хатнуме и Элефан-тине, и самые младшие из них, никогда ранее не покидавшие своих домов, были растеряны более других, тогда как прочие дети, теперь уже повзрослевшие, держали себя с достоинством, ощущая всю значимость этого дня. Будучи сыновьями Фараона, они, несмотря на всю свою удаленность от Отца, занимали такие важные должности, как Верховный Смотритель или Хранитель Сокровищницы нома, либо были Верховными Жрецами, или Пророками, Верховными Судьями, Жрецами-Чтецами, Писцами Священной Книги [231], Наместниками и даже Командующими войсками. И все же эти сыновья маленьких цариц и их жены, и дочери маленьких цариц со своими мужьями представляли собой лишь небольшую часть свиты, которая теперь, после долгой суматохи, выстроилась в колонну, и колонна эта пришла в движение, следуя через Двор Великих, через земли прочих Дворцов, по всему Горизонту Ра, покуда не вышла через ворота в город. То был строй длиной в тысячу шагов, а двадцать Царских Колесничих бегом несли Великое Золотое Чрево, сооруженное специально для этого Празднества, обливаясь потом и напрягая все силы для исполнения почетной обязанности, выпавшей на их долю, что было совсем нелегким делом, так как эти воины должны были бежать с паланкином с той же скоростью, что и лошади, запряженные в колесницы и повозки. За ними спешили другие отряды, сменявшие носильщиков на каждой остановке, а по обеим сторонам находилась Его Охрана — те самые ряды нубийцев и сирийцев, вдоль которых Он прошел, выйдя из Тронного Покоя. Позади растянулись длинные ряды свиты для этого первого дня, большое скопление золотых повозок и колесниц с Его военачальниками, Его Принцами и Принцессами, с паланкинами придворных дам и маленьких цариц, Смотрителей Царских Спален, всех знаменосцев и слуг с опахалами, тех, кто нес жезлы и копья всех сорока двух номархов, стоявших теперь в колесницах, которыми управляли их возничие. Сколько украшений было на лошадях! Над их упряжью работали месяцами, их кожаная сбруя играла вышивкой из золотых и серебряных листьев.

Этим первым утром на каждом перекрестке, а также у каждых ворот каждого квартала города все еще горели костры, разожженные прошлой ночью. Перед некоторыми из этих огней Фараон останавливался, вставал в Своем открытом паланкине на плечи Своих колесничих и, возвысившись надо всеми, поднимал раскинутые правую и левую руки, а затем сводил их, покуда кончики их пальцев не соединялись над Его головой, так что Его руки являли круг над Его Двойной Короной. При виде колонны собравшаяся поглазеть на это зрелище толпа кричала от удовольствия, и солнечные блики от широких золотых воротников, украшавших каждого из находившихся рядом с Фараоном, отражались на лицах людей. Слуги взмахивали над головой Усермаатра огромными опахалами из тростника и перьев, когда Он проходил, люди махали Ему букетами цветов, а городские ребятишки мчались вперед, чтобы снова приветствовать Его, пока Его бегуны поливали улицу маслом с цветочной водой, дабы Славный и Великий Бог не вдохнул ничего, что не было бы благовонным. И теперь перед Ним и по сторонам от Него, оттесняя назад толпу, размахивали дубинками нубийцы и сирийцы, выкрикивая на бегу: «Дорогу Божеству! Назад, назад! Идет Единственный!» Часто им приходилось кричать, чтобы быть услышанными, а толпа смеялась над их ломаным выговором и подавалась назад только после ощутимых толчков. «Слушайте мое слово, — кричали сирийцы, — не заставляйте меня пускать в ход палку!» Но рано или поздно им приходилось это делать, и на землю проливалась кровь с разбитой головы, и счастливые люди с расквашейными носами махали свите, поскольку теперь на протяжении будущих лет они могли с гордостью рассказывать о том дне, когда они подошли к Фараону так близко, что были исхлестаны бичом и узрели собственную кровь.

На всем их пути из храмов выходили жрецы и зажигали благовония. Барабанщики и арфисты играли для Фараона, когда Он проходил мимо, затем пристраивались позади, и пока процессия следовала через базары, к ней присоединялось все большее число горожан. Тамошние лавки покинули все, кто в них находился. Последним рядам свиты понадобилась половина утра, чтобы пройти по этим кривым улочкам.

Усермаатра проследовал мимо плотников, столяров, мебельщиков, изготовителей фанеры, вниз по улице Кузнецов, мимо плавилен, где выплавляли медь и олово, скобяных лавок и мастерских, где изготовляли доспехи из бронзы, вниз по улице Мастеров Благородных Металлов, где взмахом руки Он приветствовал всех, кто знал Искусство работы с Золотом, Серебром и их сплавом, а также их семейства. Кивком Он приветствовал мастеров, стоявших перед лавками сапожников, ткачей и гончаров и сотни их учеников. Ему навстречу неслись возгласы ткачей, изготовлявших шерстяные и льняные ткани, тех, кто трудился в мастерских, где делали нитки и фитили для ламп, Его громко славили по всему Кварталу Ювелиров, где работали с красной и желтой яшмой, сердоликом, малахитом, алебастром, вырезали скарабеев из ляпис-лазури, а также маленьких львов и кошек. Он миновал мастерские, где изготовляли повозки, колеса, мебель и занимались резьбой по слоновой кости. Они прошли вниз по улице Резчиков, где делали украшения для дворцов и гробниц и выбивали надписи на камне, вниз по длинной сырой улице, где работали сапожники и дубильщики, наполненной вонью свежевыделанных шкур — низкое занятие. Даже в эти праздничные дни, когда кожевенники не работали, никакое количество разбрызганных бегунами благовоний не могло уничтожить смрад: столь же стойкий тяжелый запах опилок благородных пород дерева наполнял улицу Гробовщиков; и еще страшнее было зловоние жижи в желобах изготовителей папируса. Затем колонна миновала лавки мясников, пивоваров и кондитеров, продававших свои изделия людям на улице, и многие выкрикивали приветствия с набитыми ртами, пока шествие двигалось по тенистым улицам корзинщиков и художников и вышло наконец к каналам, тянувшимся вдоль Площади Лодочников с ее длинными сараями и пристанями. Река была близко. Они прибыли на место, где должны были встретить Священную Лодку Птаха, которая последние десять дней плыла из Мемфиса вверх по реке.

Здесь мой Отец прервал Свой рассказ, будто размышлял о тех видах, что предстали в нашем сознании, и моя мать вздохнула и с восхищением в голосе сказала, что она поражена тем, как много знает Птахнемхотеп о тех-годах-что-остались-позади-нас. Рассказанное Им было подобно чуду, ясно увиденному слепым.

Я смог почувствовать, как приятна Ему эта похвала, но Он сказал лишь: «Я изучил каждый папирус, в котором говорится о Великом Празднестве Рамсеса Второго, а Третье Празднество, о котором Я вам рассказываю, происходило в Тридцать Пятый Год Его Правления — величайшее, и, мне кажется, Я описал почти все события, по крайней мере в полном соответствии с записями. Мне, однако, следует извиниться за то, что Я не смог назвать все титулы придворных и слуг, участвовавших в том Празднестве, поскольку Усермаатра ввел восхитительный обычай (использованный также Моим Отцом для Его Божественного Торжества после Его первых тридцати лет) — жаловать титулы, звук которых никто не слыхал на протяжении правлений по крайней мере последних двадцати Царей, а некоторых — если бы удалось измерить такой срок — более тысячи лет, со времен Хуфу и Менеса. В этом состоит трудность. Не все из титулов были записаны, а некоторые из папирусов Царского Хранилища рукописей, вероятно, перевезли из старого хранилища в Фивах в новое в Мемфисе небрежно, так что они истрепались. Некоторые из титулов неверно записаны. Они нам не знакомы. Но вот ведь в чем дело! В этих делах Я такой же дотошный, как и Главный Писец. Не знаю, быть может, это Моя давняя преданность Птаху, но во Мне живет огромное уважение к Нему, лучшему из ремесленников, поэтому Я постарался узнать все старые кварталы Фив такими, какими они были в те времена, так же хорошо, как сегодня Я знаю мастерские Мемфиса».

При этих словах мой прадед кивнул и сказал: «Все, что Ты описал, изложено верно. — В его голосе прозвучало почтение, по крайней мере я его расслышал, так как воспринимал все чуткими ушами моего Отца, удовольствие Которого от Своего рассказа таким образом не уменьшилось. Он быстро сказал: — Ты, разумеется, был там».

Мененхетет кивнул.

«В окружении Маатхорнефруры?»

«Вместе с Ее Придворной Охраной, — ответил мой прадед. — Ни одной из Его Трех Великих Супруг не было там в первый день: ни Нефертари, ни Истнофрет, ни Маатхорнефруры, но я находился во главе Ее людей-хеттов и чувствовал себя очень неловко, проходя мимо командиров Царской Гвардии Аменхерхепишефа, находившихся в городе. Хотя Принц еще не прибыл в Фивы, они уже были здесь и прекрасно знали, что Он думает обо мне. Мнение это было настолько неприглядным, что я дал себе слово на протяжении этих пяти праздничных дней не заходить ни в одно из тех питейных заведений, где они могли быть, поскольку не хотел быть избитым до полусмерти».

«Вот именно о таких подробностях, — сказал Птахнемхотеп, снова оживляясь, — Я и хотел бы послушать, ибо они относятся как раз к тем событиям, описанию которых писца не обучают».

«Я с уважением выполню Твое горячее желание», — сказал мой прадед, не сводя глаз с нас, сидевших опершись на подушки.

«В Моем рассказе о шествии не было ошибки?»

«Он гораздо полнее того, что сохранила моя память, — сказал Мененхетет. — В тот день я видел лишь происходившее рядом со мной, Ты же видишь все в целом».

«И все же Я уверен, ты думаешь о том, что Я упустил или чего не знал».

«Опишу лишь весьма незначительное происшествие, — сказал Мененхетет. — Теперь оно представляется забавным. Должен сказать, что шествие двигалось по улицам мимо тех мастерских именно так, как Ты его описал, но последняя улица перед Площадью Лодочников огибала угол Квартала Шлюх, который в те дни был намного больше, чем сейчас. Эти женщины встретили нас взрывом насмешек. Все они выглядывали из своих окон, когда мимо проезжали маленькие царицы. И шлюхи никогда бы не догадались, кто они такие (так как маленькие царицы были одеты как Принцессы и ехали в золотых повозках), если бы не их дети, а рядом не было ни одного мужчины. К тому же, признаюсь, маленькие царицы пребывали в столь же радостном возбуждении, что и шлюхи. В этот день к ним было обращено восхищение половины мужского населения Фив, а они настолько не привыкли к подобным жарким взглядам, что их щеки горели ярче их румян».

«Взрыв насмешек вызвал большую неловкость?» — спросил Птахнемхотеп.

«Нет, насмешливые выкрики из Квартала Шлюх очень скоро перекрыл оглушительный визг цитр и гром барабанов в нашей колонне, и мы быстро двинулись дальше, точно так, как Ты и сказал, — вниз к Царской набережной, чтобы встретить Священную Лодку Птаха».

«Ты должен рассказать Мне обо всех неизвестных Мне событиях. Ибо Я желаю войти в эти пять дней и дышать в такт ударам сердца Усермаатра».

«Мне понятно высказанное Тобой желание, — сказал мой прадед. Его холодный взгляд, в котором сквозила спокойная уверенность в себе, вновь скользнул по нам троим, и он произнес: — Я буду служить».

«Слова, достойные Визиря», — сказал Птахнемхотеп.

Мой прадед коснулся лбом кончиков пальцев. «Я буду служить», — повторил он.

И вот мой Отец принялся рассказывать о том, что делал Усермаатра в первый день Божественного Торжества: «Когда Фараон и головной отряд Его свиты достигли берега реки, раздались такие громкие крики, каких не слыхали в Фивах уже много лет. Казалось, что половина жителей города дожидалась, пока вторая половина прибудет на место, и вопли восхваления были даже громче, чем гул ликования два месяца назад, когда после долгого путешествия вниз по реке из каменоломен, расположенных у Первого Порога, прибыл обелиск. И вот на протяжении пяти дней, предшествовавших первому дню Божественного Торжества, начавшегося этим утром, Верховный Жрец, Визирь и даже Усермаатра отправлялись с меньшими, чем это, шествиями, чтобы встретить величайших из того множества Богов, что прибывали и прибывали, и теперь их так же встретили шумными приветствиями. Конечно же, в течение всех пяти дней приготовлений, огромные толпы снова и снова собирались на берегах реки, чтобы поглазеть, как Богов извлекали из Их святилищ, переносили на берег и доставляли вверх по улицам ко Двору Великих на плечах их жрецов, шатавшихся под тяжестью паланкинов, в которых помещался не только сам Бог, но также его переносное святилище, часто построенное в форме лодки. В соответствии с достатком храма, эти лодки из золота, серебра или просто из бронзы, украшенные вставками из золота, были очень тяжелыми. В зависимости от обычаев каждого Бога, некоторые из них были открыты взглядам толп во Дворе Великих, а некоторых никто не видел, и двери Их священных жилищ оставались запечатанными, но независимо от того, был ли то Бог, хорошо известный в Фивах, или Он был привезен из отдаленного нома кучкой бедных, потных, оборванных жрецов, тащивших Его на своих натруженных плечах, толпы ребятишек и нищих непременно сопровождали и таких менее значимых Богов по всему городу. На протяжении последних двух месяцев одна толпа не уменьшалась ни на миг. То была сутолока вокруг обелиска. Его движение на катках по крутым склонам от набережной до Царского Двора, конечно же, не отличалось быстротой, но для всех наблюдавших это было интересное зрелище: поражала длина и безмолвная мудрость, скрытая в черной гранитной глыбе, непроницаемой для всех встречавшихся на ее пути достопримечательностей и запахов.

Теперь же прибывала Священная Лодка Птаха, и ни один из Богов, доставленных в Фивы за все эти дни, не был столь могущественным, как Птах из Мемфиса. Его Лодка, даже на воде, казалась такой же длинной, как великая лодка, носившая имя Усерхат Амона — Сильное Сердце Амона, и, чтобы пройти всю ее длину, мужчине нужно было сделать по пристани семьдесят больших шагов.

На самом деле последние несколько излучин до Фив Лодка прошла еще прошлой ночью, а рано утром ее привязали в ожидании прибытия Фараона, с рассвета гонцы бегали между процессией и Лодкой, и теперь, когда Усермаатра подошел к набережной, Лодка Птаха вышла из-за последнего поворота и заблистала на воде, будто Сам Бог стоял среди ее мачт. Вся она, включая руль и даже весла, была сделана из золота либо покрыта золотым листом, и на берегу раздались громкие звуки музыки и радостные крики. Те, кто смог увидеть это зрелище, рассказывали другим о красоте ее кедрового дерева и золоте кабины, украшенной драгоценными камнями, но ведь и Усермаатра избрал Своей утренней дорогой проход через скопление мастерских ремесленников, а не прямой путь по большим улицам до реки, дабы воздать должное многообразию трудов Птаха и искусствам умельцев города Фивы.

Усермаатра стоял у каменного причала Царской набережной, пока Священная Лодка не подошла близко, и Сам поймал канат. Тут даже те, кто находился слишком далеко, чтобы что-то видеть, приветствовали Его криками, а знатные дамы и вельможи, сидевшие в золоченых повозках, встали и рукоплескали Ему. Верховный Жрец, стоявший у паланкина, в котором помещалось золотое святилище Птаха, пропел гимн, затем сломал печать, снял запоры, открыл двери и, на глазах всей толпы, вынул Бога, держа Его в своих руках.

Статуя Бога была небольшой, и руки и ноги Птаха могли двигаться, так же как Его губы и золотой подбородок могли двигаться на Его золотом лице. Из рядов свиты Усермаатра вышли придворные и расставили полукругом перед Верховным Жрецом Птаха и Богом, которого он держал на руках, тончайшие вина и блюда с фруктами, а также разнообразные мясные кушанья и жареного гуся, в то время как Усермаатра преклонил колени и сказал: „Мы, из Храма Амона, подносим пищу и питье Великому Богу Птаху". В ответ Бог устремил свой взгляд на Усермаатра, затем взглянул на еду, и его золотые веки опустились в знак того, что Он принимает подношение. Подобно всем Божественным существам, Он нуждался в пропитании. Теперь Он его получил. Ибо точно так же, как Бог может создать желаемое, произнеся название вещи, Он способен есть, глядя на Свою еду.

Затем Птах заговорил, обращаясь к людям, стоящим на набережной, сильным голосом, исходящим из сердца и легких державшего Его Верховного Жреца, но поистине то был глас Бога. Верховный Жрец пребывал в трансе и не мог двигать ни зрачками, ни своими членами, но глаза Птаха были открыты, а Его золотые руки двигались, когда Он говорил.

„Когда Я принимаю Тебя, — обратился Птах к Усермаатра, — сердце Мое радуется, и Я сжимаю Тебя в золотых объятиях. Я облекаю Тебя в постоянство, устойчивость и удовлетворение. Я наделяю Тебя богатством и радостью сердца. Я погружаю Тебя в сердечную радость и вечное блаженство".

Теперь Верховный Жрец Храма Амона выступил вперед и стал рядом с Усермаатра, и в своих руках он держал большой сосуд в форме сма, и при виде длинного горлышка этого сосуда, переходящего в тело вазы в форме сердца, люди зарыдали. У сосуда были формы священного члена и божественного влагалища, которые говорили жителям Фив о чудесах любви, которые они знали в прошлом. Крик наслаждения вырвался из груди горожан, когда вода из сосуда пролилась на ноги Верховного Жреца Птаха. „А-х-х-х-х", — раздались крики во славу соединения Двух Земель.

Могучий и Великий Бог воодушевился при виде сосуда. В ответ на повторяющееся благословение Бога Птаха: „Я погружаю Тебя в радость, Я погружаю Тебя в вечное блаженство", Усермаатра выставил из-под Своей юбки на всеобщее обозрение воздетый член внушительной длины. Подобно носу корабля, он уже давно выпирал из-под Его одежд, а теперь, поскольку Он уже не мог его скрывать, Он отвел в стороны складки Своей юбки и показал Свою мощь окружающим. Все приветственные крики этого дня не могли сравниться с ответным гулом, что прокатился теперь над толпой. Наилучший и исполненный несравненной силы знак удачи для всех жителей Двух Земель содержался в этом слиянии Богов Птаха и Амона. Благодарение, что Хор смог ощутить в себе такую силу и прилив блаженства. И, конечно же, все, кто держал в руках палки с привязанным к ним лотосом, теперь обратили чашечки своих цветов в направлении Его славного меча, и все стали выкрикивать Его имя, и в этих криках звучала любовь к Его подвигу, а Он стоял перед ними, их Гордый Царь, открытый им».

ВОСЕМЬ

Теперь Птахнемхотеп умолк и выжидательно посмотрел на Мененхетета, который в ответ низко склонил голову. «Все было так, как Ты рассказал. Ты увидел все. Я же был свидетелем немногого».

«Все ли из сказанного соответствует действительности?» — спросил мой Отец.

«Все безошибочно».

«И последнее произошло так, как Я описал?»

«Совершенно верно. Никогда я не видал у Него большего меча. — Тут Мененхетет заколебался. — Нет, наверное, видел в последующие дни».

«В папирусах, которые Я изучал, такого описания нет. Мое знание, должен признаться, проистекает из понимания Усермаатра, которым ты со Мной поделился, а также из слухов, сохранившихся в легендах. — Мой Отец замолчал и с удовольствием обнял меня. — Я рассказал вам о Первом Дне, — обратился Он к моему прадеду, — ноты можешь поведать нам о том, чего Я не видел».

«Ты видел каждое зрелище, — повторил мой прадед. — Те пять дней вспоминаются мне исполненными смятения. Ибо после всего сказанного я все еще должен упомянуть о страхе, присутствовавшем при Божественном Торжестве. Хотя в эти пять дней Фараон как никогда наглядно предстает нашим Царем, в то же время в эти дни Он лишен Короны. Он может носить Двойную Корону, но в эти пять дней она Ему не принадлежит».

«Мне это известно», — сказал Птахнемхотеп.

«Да. Но в наши годы мы верили в это так, как никто сегодня не верит. Могу сказать вам, что повсюду в Фивах присутствовал страх, о котором никто не желал говорить, потому-то народ так и вдохновился при виде мощи меча, явленного нашим Фараоном, когда Он стоял перед Птахом. И все же, несмотря на такой добрый знак Его уверенности в Себе, могу сказать, что в ту ночь и в каждую следующую очень мало кто из горожан не боялся, что сгорит его дом или его жена уйдет к другому. Потому что ото всех факелов на улицах и костров на перекрестках пожаров было больше, чем в прочие ночи, и просто удивительно, сколько добрых жен изменили своим мужьям. Соитие происходило повсюду. Так что повторю: мощь Усермаатра, возможно, и явилась подарком для города, но подарком весьма любопытным, так как после него даже пожилые люди разгуливали, выставив перед собой свою гордость, по крайней мере в сумерках. Приличия соблюдались только в ежедневных шествиях.

И все это время, спрятанный под прочими чувствами, жил страх. Мне трудно с достаточной полнотой передать это чувство. Еще за несколько дней до Празднества люди стали опасаться, что река поднимется слишком высоко, но теперь, когда воды пошли на убыль, страх исчезал. Прекрасно! Кто бы смог радоваться празднику, когда вода продолжает прибывать? Но страх все равно оставался. С каждым увеселением страх продолжал струиться из нас потоками. Люди смеялись и плакали, и вновь смеялись, пытаясь допеть песню, а пьянство, даже при свете дня, было повсеместным. Кроме этого, можно было наблюдать странные зрелища. Множество мальчишек и молодых работников из беднейших кварталов города решили обрить себе головы. Никто никогда не видал такого скопления черни, выглядевшей молодыми жрецами, но в действительности лишь подражавшей им. Даже тщеславные бездельники, гордившиеся своими волосами, полностью срезали их, а потом умастили головы маслом. Они бегали вокруг стаями, но вели себя как самые благочестивые звери и ни на кого не нападали. Часто они шествовали от храма к храму, или от святилища к святилищу, или даже ходили на поклонение ко Двору Великих, еще более увеличивая таким образом толпы жрецов и благородных людей, торговцев и воинов, чиновников и рабочих, а также безродного люда, во множестве собиравшегося в те часы дня и ночи, когда их допускали внутрь, чтобы побродить вокруг храмов, беседок и тростниковых хижин. Иногда казалось, что собрались все Фивы. Тем не менее эти отряды бритоголовых были заметны повсюду, и часто за ними следовали их оставившие себе волосы приятели, которые насмехались над их умащенными маслом головами, но не отставали, подобно пене за кормой лодки, и постоянно напоминали этим обритым головам о том, что они проделывали прошлой ночью со своими возлюбленными девушками или юношами. „Ах какие мы сегодня благочестивые!" — не переставали кричать нестриженые. И это был лишь один из знаков всеобщего беспорядка. Нечего и говорить, что пивные были переполнены.

Конечно, после первого шествия по городу, на протяжении тех пяти дней Усермаатра не мог часто покидать Свой Тронный Покой — настолько многочисленными были торжественные приемы, которые Он устраивал для номархов и чужеземных гостей.

Даже простая любезность — необходимость приветствовать прибывавшую небольшими группами знать — отнимала у Него очень много времени. Лишь дважды Он снова возвращался к реке, чтобы встретить Бога: один раз — Амона, а другой — Осириса. Прочие были принесены в Их беседки во Дворе Великих, и Усермаатра приходилось покидать Тронный Покой, чтобы поклониться Им, но Их собралось так много, что некоторых Усермаатра не посещал. Кроме того, много часов отнимали у Него переодевания в новые одежды.

Не знаю, послужило ли причиной тому многообразие древних юбок, плащей, шкур и мантий, которые Он надевал, но я не припомню такого времени в Фивах, чтобы там было столько жрецов в страусовых перьях, с головой ястреба или ибиса, или расхаживающих с бараньими рогами на голове. И чем более необычными были такие одеяния, тем более дикими криками приветствовали их владельца на улицах города. На протяжении всех пяти дней мы жили в великом веселье, заметное оживление которого вызвали гости из города Нехен [232] в Верхнем Египте, сошедшие со своей лодки во главе с пастухом, на котором были надеты шкуры многих животных, даже часть шкуры льва и часть шкуры крокодила. По обеим сторонам от пастуха шли слуги, несшие на своих головах мохнатые головы и челюсти волка, а сзади у них были привязаны хвосты. Когда этих двоих спрашивали: кто они такие, они указывали на пастуха, который всегда отвечал: „Я — Пастух из Нехена". Затем все трое принимались танцевать вокруг друг друга, высоко взмахивая своими длинными жезлами.

По причине, которой никто не мог объяснить, эти трое привлекали живое внимание толпы. Не знаю, было ли это из-за львиной и крокодильей шкур, которые надел на себя Пастух (выглядело это так, будто звери с холмов и из болот приближаются ко Дворцу), но, даже когда стало понятно, что все трое, должно быть, какие-то жрецы, все равно их приветствовали криками, и в конце концов эта троица проследовала вверх по Центральной улице до ворот перед Двором Великих, вошла и даже была представлена Царю».

«Этим Волкам из Нехена была оказана большая честь, — пробормотал Птахнемхотеп, — как духам, состоящим на службе у Хора. Могу сказать, что тот, кто по случаю Празднества оделся Пастухом, был Первым Писцом Визиря, и вовсе не с верховьев реки, но жил здесь, в Фивах».

«И все же в тот день его лицо было диким, — сказал Мененхетет. — Он совсем не был похож на писца».

«Я лишь прочел о том, что происходило, — сказал Птахнемхотеп, — а ты видел то, что не было описано. — Он повторил: — Я хотел бы знать все, что ты мог бы рассказать о подобных происшествиях».

Поэтому мой прадед продолжал говорить, но теперь его мысли снова стали входить в меня так же быстро, как и его голос, и, удобно устроившись между своими матерью и Отцом, я обнаружил, что этот способ слушать приятней, чем все остальные.

«Могу сказать вам (доходило до меня от моего прадеда), что с каждым днем опьянение каждого из нас нарастало, а вместе с ним и путаница в обрядах. Соответственно, уменьшилась необходимость появляться на предназначенном для тебя месте в свите. На самом деле Усермаатра переходил из одного храма в другой во Дворе Великих так часто, что даже самый дотошный из придворных с трудом мог находиться в нужное время в нужном месте. Из-за этого Фараон все более и более раздражался от задержек в Его праздничных шествиях. Более того, во всех нас закипала сильная горячка от встреч с таким количеством Богов. Поэтому, казалось, уже не так важно всегда оказываться в нужных повозках или бежать за Ним на предназначенном именно тебе месте. Кроме того, я пребывал взамешательстве и почти не был в состоянии думать.

Поэтому во вторую ночь я покинул Двор Великих и отправился бродить по городу, переступая через бесчувственные тела пьяных и с грустью, которой никогда ранее в себе не ощущал, вслушиваясь не только в звуки молитв, поднимавшиеся над храмами, но и в стоны привязанных животных, будто голодная боль несчастных скотов отдавалась и во мне самом. Меня также до глубины души трогали детские крики, я даже почувствовал себя счастливым, когда поздним вечером слушал крики детей во время их игр (в эти часы они бывают охвачены тем возбуждением, которое овладевает детьми, когда Боги вечера появляются из-за горизонта), и, наконец, с наступлением ночи я услышал медленно наплывающие на меня звуки, которые издают мужчины и женщины, когда предаются любви. (Ибо и они доносились до меня из каждой тенистой улочки, каждого квартала и хижины Фив.) Я больше не мог сдерживать все, что так болело во мне, и стал думать о Нефертари. Притом что с наступления Первого Дня Празднества, когда воды из сосуда в форме сма излились на землю и Усермаатра предстал во всем Своем величии, не было ни единого мига, чтобы я не думал о Ней. Тогда я был потрясен дважды, и дважды по моему телу прошла дрожь: ибо в тот самый миг, когда над огромной толпой взметнулись сладкие стоны и резкие крики, повторяющие те, что люди в ней издавали в моменты своего собственного наивысшего любовного торжества, я оказался плененным своей презренной преданностью этому божественному мечу — да! я снова желал, чтобы Усермаатра использовал меня. Какой сокрушительный удар нанес я собственной гордости, признавшись в этом самому себе! Однако, сказав это, я вновь очутился близко к Нефертари и узнал, как много я хранил в своей душе на протяжении этих несчастливых часов, проведенных на службе у хеттской Принцессы, которую я не мог понять. Мои чресла болели от желания обладать Нефертари. Мой собственный член тоже восстал. Когда из сосуда пролилась вода, я мог отчетливо слышать Ее слова: „Ты — Мой медленный огонь, Мое счастливое имя, Мое соитие, Моя сладость. Мой сма" — и услыхал собственные стоны, сливающиеся со стонами остальных, и не мог оторвать глаз от могучего меча Фараона. Итак, дрожь прошла по мне дважды. С тех пор я стал бродить по всему городу, переходя от одного торжественного собрания к другому, и в эту вторую ночь был готов вторично искать возможности войти в Ее спальню, но теперь вокруг Ее Дворца повсюду была расставлена стража, и, кроме того, как бы сильно я ни желал Ее, во мне не было надежды. Мои чувства были слишком насыщенными. Я был пьян трижды на дню и ни разу не протрезвел, прежде чем начать пить снова. Я почти спотыкался, голос мой охрип, и лишь Ее слова оставались ясными в моей голове, и они сводили судорогами мои члены и согревали тело сильнее, чем вино. В ту ночь я заснул в своей постели один, с руками на чреслах, чтобы унять боль — а это жалкая поза для мужчины, которому за пятьдесят и которого все еще называют Командующим.

В то утро я встал поздно, а затем отправился в Покой для Переодеваний, откуда вышел Усермаатра, на котором была лишь короткая белая юбка с привязанным к ней бычьим хвостом, золотое ожерелье на груди и Белая Корона Верхнего Египта на голове. В руке Он держал посох, украшенный несколькими цветами лотоса. Когда я увидел, что в другой Своей руке Он держит квадрат из отличного твердого папируса, обрамленный золотыми листьями, то понял, что Он собирается посвятить Амону поле, принадлежавшее Нефертари — отличный участок у реки. Поскольку это был Ее подарок, могу сказать, что, несмотря на все мое обжорство мясом и обилие выпитого вина, в тот миг даже мои ступни ожили при мысли, что Она наконец должна появиться Сама. Ведь Она не могла не появиться. Это поле было подарено Усермаатра Нефертари в день Их свадьбы. Теперь оно возвращалось в прежнее владение. В тот день, когда Она виделась с Визирем, Она даже рассказала мне об их разговоре, касавшемся этой земли. „Это прекрасный подарок в день Его Божественного Торжества", — сказала Она тогда, и я понял, что так Она защищала Себя от полного забвения в те пять дней и ночей. И намерения Ее увенчались успехом. Я слышал также, как Маатхорнефрура спрашивала Усермаатра: отчего Он обязательно должен находиться наедине с Нефертари при посвящении земли Амону. „Это Ее поле, — ответил Он наконец, — из вежливости по отношению к Ней Я не могу просить Тебя быть там в этот час". При этих словах Маатхорнефрура вышла из покоя.

То, что я заранее даже не подумал хорошенько об этом, не понял, что это событие может предоставить мне возможность перемолвиться словом с Нефертари, показывает, насколько я был ослеплен жалостью к самому себе, какой отравой был подобный упадок духа Поэтому, когда наступил момент Ее появления, я увидел, что нахожусь среди свиты совсем не там, где следовало бы. В тот день сыновьям Нефертари выпала честь быть в числе тех, кто нес Его Золотое Чрево, а я, одетый в цвета Маатхорнефруры, находился далеко от того места, на расстоянии множества повозок Царской свиты. Когда мы подъехали к полю, превратившемуся за эти годы в прекрасную рощу с редчайшими тенистыми деревьями на берегу реки — действительно безмятежное место для Храма Амона, который вскоре предполагалось здесь воздвигнуть, — я был вынужден спешиться на некотором расстоянии от Усермаатра и лишь тогда увидел Нефертари, приближавшуюся с другой стороны в больших закрытых носилках, поставленных на повозку, запряженную шестеркой великолепных лошадей. Она поднялась на ноги, когда жрецы и избранная знать, приглашенные присутствовать при этом редком обряде, приветствовали Ее проезд, но по команде, отданной Ею возничему, Ее повозка остановилась на стороне поля, наиболее удаленной от нас, конечно же, так далеко, что я не мог поймать Ее взгляд.

Теперь Усермаатра поднял Свой папирус и начал торжественный обряд передачи земли Храму».

«Знаешь ли ты, — спросил Птахнемхотеп, — название этого папируса?»

«Нет, не знаю».

«Тайна Двух Участников. Имеются в виду Хор и Сет. — Я мог ощущать удовольствие, которое доставляло моему Отцу это знание. — В те дни, — продолжал Он, — ни один дар Фараона не мог быть освящен без получения Воли Геба. Такая Воля воплощалась в папирусе с золотыми краями».

«Я забыл», — сказал Мененхетет.

Какого значения был исполнен трепет в членах моего Отца! Я снова почувствовал в Нем желание говорить голосом Его предка. Он встал и принялся обходить четыре стороны крытого внутреннего дворика, так же как, должно быть, Усермаатра обходил границы того поля, что возвращалось к Нему от Нефертари. «Я бегу, — произнес Птахнемхотеп голосом Усермаатра, и то был могучий голос, выходивший из таких каверн в груди моего Фараона, что перед ним не дрогнул бы только Великий Бог, — Я бегу, — сказал мой Отец, — с Тайной Двух Участников. Ибо это Воля, данная Мне Гебом. Я видел Его глаза. Я узрел огонь в той пещере. Я прикасаюсь к четырем сторонам земли».

Закрыв глаза, я прислонился к моей матери. Я мог слышать хор у реки, и не знаю, через сколько лет долетели до меня эти звуки, но я слышал, как хор поет:

Фараон обходит четыре предела поля.
Он касается четырех сторон небес.
Поле переходит к своему новому хозяину.
И голос моего Отца, равный теперь в моих ушах голосу Усермаатра, донес до меня ответ: «Я — Хор, Сын Осириса. Амон — Мое дыхание. Ра — Мой свет. Амон-Ра — Мой Божественный Свет и Дыхание». Теперь Усермаатра шел в лучах солнца, и с каждым вздохом Он вдыхал разряженный воздух Богов. Поле перешло от Дворца к Храму, и толпа издала долгий вздох, какой испускают матери, разрешившись от бремени, а этот звук был знаком мне, так как я часто слышал его, когда в кварталах слуг рождался ребенок.

И Усермаатра поднял Свой посох, украшенный цветами лотоса, и услышал голоса Египта, говорившие с Ним. На Него снизошло благословение Двух Земель. Вновь Его меч исполнился мощи, и мощь Его была огромна. И Он перешел на дальнюю сторону поля, где в Своих носилках ожидала Нефертари, и Он вошел в эти носилки и опустил за Собой полог, чтобы никто не смог Его увидеть. Но я слышал Его голос. Его донес до меня голос моего Отца.

«Глаз Хора — меж Ее ног. Он знает каверны земли». Я слышал звуки дыхания Усермаатра. «Столб Осириса ударяет в Глаз Хора. Боги соединились». Затем я увидел лик солнца, отраженный в пруду, и он вспыхнул меж Ее бедер.

В следующий момент я услышал, как мой Отец бормочет голосом Усермаатра: «Я не говорил с Ней. То говорили Боги». Мой Отец, изнуренный той близостью к Своему предку, в которой Он пребывал, отодвинулся от всех нас и сел в одиночестве на другое кресло.

Раздался голос Мененхетета. Негромким, сухим тоном он сказал:

«Все, кто был на краю того поля, видели, как Усермаатра опустил полог носилок. И ни у кого не было сомнения в том, что произошло. Все слышали долгий крик радости Нефертари. Ее всхлипывания были исполнены блаженства, звуки Ее стонов — низкими. Воистину Боги соединились. К ночи не могло остаться ни одного чиновника, вельможи или слуги, кто не слыхал бы об этом событии. И когда Усермаатра уходил с поля, Он познал тоску каждого фиванского бродяги в преддверии неизвестности ночи. Все то напряженное ожидание неотвратимых грядущих событий, что пребывало в городе, стало нарастать в его улицах».

И, сидя подле матери, я еще раз остро ощутил отсутствие Неф-хепохема. Словно гнев призрака коснулся меня.

ДЕВЯТЬ

Когда Птахнемхотеп остался сидеть в стороне от нас и не стал отвечать на слова моего прадеда, тот обратился к Нему: «Не знаю, как удалось Тебе соединить Свою мудрость и мои описания, что Ты достиг такой полноты понимания Своего предка, но все так и было. Усермаатра-Сетепенра произнес именно те слова, которые повторил Ты».

Мой Отец не подал вида, что услышал сказанное. Им владело изнеможение. Думаю, что, дерзнув принять в собственное горло могучий голос Своего покойного предка, Он уподобился робкому наезднику, позволившему необъезженной лошади перейти под ним в галоп. Как и все решившиеся на слишком многое, такой человек лишается затем дара речи. Но тут, словно искушая выздоравливающего утонченными яствами, мой прадед заговорил. Он сказал, что, когда стоял на том поле, зная, что Усермаатра сейчас с Нефертари, в сердце его боли пребывало сокровенное знание. Никогда не был он так близок к мыслям Усермаатра. И все потому, сказал он, что до этого ему удалось, хоть и коротко, переговорить с самой Маатхерут.

И на исходе той ночи в глазах моего Отца вновь промелькнул отблеск луны. В них вспыхнул интерес, Он слегка подвинулся и снова осознал присутствие моей матери — я ощутил, как ожила ее плоть. Ободренный Его вниманием, мой прадед продолжал говорить, а я в свою очередь скользнул обратно в тот полусон, в котором чувствовал себя так удобно и где мне не надо было вслушиваться в каждое произнесенное слово, и все же я знал все, о чем говорилось.

«Да, — заявил он, — я увиделся с Медовым-Шариком перед самым обрядом Посвящения Поля. Я просто наткнулся на нее, когда проходил мимо длинного ряда важных особ из номов Дельты. И среди них оказалась Медовый-Шарик со своими родителями и сестрой. Она тотчас представила меня своей семье. В ее отце можно было сразу распознать очень богатого человека, ухоженного множеством рабов. Из-за необычайной гладкости кожи его лицо явно напоминало пухлые ягодицы — такие лица бывают лишь у богачей, он был толстым, и от солнца кожа его была темной. Мать же Медового-Шарика походила на хрупкую статуэтку — просто жемчужина красоты. А между ними стояли Медовый-Шарик и ее сестра, не отличавшаяся ни полнотой, ни красотой моей возлюбленной Маатхерут.

Я поклонился и поцеловал ее руку. При виде меня ее отец остался совершенно невозмутимым, и я понял, что он мало что знает о нас или вообще не слыхал моего имени, но теперь к моей тоске по Нефертари добавилось еще и замешательство из-за того, что я увидел мою давнюю подругу в месте столь несхожем с тем, куда уходили корни наших воспоминаний. Как я уже сказал, я всего лишь поцеловал ее руку, но в тот краткий миг я понял, что неким образом я навсегда поселюсь с Медовым-Шариком. Возможно, я никогда больше ее не увижу, или никогда с глазу на глаз, моя плоть никогда снова не войдет в ее тело, и все же я буду жить с ней всегда. Это будет не самый счастливый дом, который я мог бы для себя избрать, но именно он станет моим домом во времени грядущем. Вот как много узнал я, омытый волной всего того, что вернулось ко мне с такой силой, что я едва не лишился чувств или, вернее, чуть не утонул в этих ощущениях, когда ее воздействие подавило мою волю и я ощутил силу ее способности защитить то, что она любит, но также и великую гнетущую тяжесть ее духа. В тех немногих словах, которыми мы перемолвились с ее отцом, он успел сообщить мне, что еще никому в Саисе не удалось поднять над своей головой такой же тяжелый камень, какие в молодости поднимал он. Эта необычайная сила пребывала и в ней. Помню, когда я пошел своей дорогой, я вдруг ощутил чудесную близость к Усермаатра, словно Он находился рядом, или, вернее, казалось, я вернулся в то время, когда гулял по Садам, а свиное рыло пребывало между моих нижних щек И тут я понял, и с каждым шагом, уносившим меня от нее, эта уверенность все крепла, что с тех пор, как я покинул Сады, Медовый-Шарик часто бывала избранницей Усермаатра.

Это открытие стало еще одним болезненным ударом, нарушившим мое душевное равновесие, однако оно не шло ни в какое сравнение с тем страданием, что мне пришлось пережить на поле, когда благодаря тем способностям, которые, должно быть, даровала мне Медовый-Шарик, я ощутил радость Нефертари в тот миг, когда Она отдала глаз Своей любви Усермаатра. Ее чрево исторглось с неистовством множества Богов, и я получил удар в сердце.

После, к вечеру, когда я в тоске брел к Колоннам Белой Богини, я впервые смог ощутить горе Маатхорнефруры. И лишь когда я оказался в стенах Ее Дворца, Ее мысли тоже пришли ко мне, почти осязаемые, более ясно ощутимые, чем запах. И все, о чем Она думала, говорило о конце Ее любви к Усермаатра. Ее грусть обрушилась на меня, подобно холодному ливанскому ливню. Казалось, комнаты, окружавшие Ее покои, наполнены слезами, словно заболел Ее сын, но еще до того, как я увидел лицо Маатхорнефруры, я понял, что прикосновение моих губ к руке Медового-Шарика открыло для меня мысли и Маатхорнефруры. Хоть я и не знал Ее языка, но все равно мог находиться рядом с тем, о чем Она думала. Так я узнал, что Она вернулась к жизни со своими Богами. Они предстали перед Ее внутренним взором — у Ее Богов были густые бороды, и я узнал Мардука, Он выглядел таким, каким я видел Его на одной из Ее хеттских печатей. Там, в Своих мыслях, Она навещала могилу в таком месте, куда никто не осмелился бы прийти. Из-под земли доносились громкие стенания. Не знаю, была ли то могила Марду-ка, но я увидел пронесшуюся мимо колесницу Бога, и она была пуста. Кренясь из стороны в сторону под темным небом, колесница помчалась вдаль по пустынной дороге.

Когда Маатхорнефрура призвала меня, нам с Хекет пришлось ждать рядом с Ней, пока Она отправляла хеттский обряд. Из маленького кувшина в чашу с водой наливалось масло, и Она изучала форму пятен, расползавшихся по поверхности воды. Эти пятна приняли бы ту же форму и в Ее стране, сообщила Она нам. „Если бы Я никогда не бывала в Египте и не знала бы никого из вас, но провела бы этот обряд в тот же день и в тот же час, масло в воде приняло бы те же формы. Потому что оно поведало бы то же самое". Я не стал говорить Ей, насколько сомневаюсь в этом. В воздухе каждой страны пребывают разные Боги, это я знал. Но тут Она подняла голову от чаши и сказала нам: „Одна из маленьких цариц родила чудовище. В семени Моего мужа обитают чудовища". При этом Она заглянула мне прямо в глаза, лучше бы Она посмотрела на Хекет, которая при этих словах издала вопль ужаса, потому что не кто иной, как Хекет, родила несколько месяцев назад.

Не знаю, действительно ли Маатхорнефрура заговорила об этом чудовище, ничего не ведая о нем, или Она узнала о его существовании по форме масляного пятна, или по какой-то причине Она желала поиздеваться над Хекет, но в этот миг Ее сознание стало пустым, как Око Маат перед рассветом, и Она продолжала: „В Моей земле рождение такого чудовища несет несчастье Царю". И вскоре Хекет ушла, сославшись на удушье. Я подумал, что, может быть, смысл этого колдовства Маатхорнефруры заключался именно в том, чтобы остаться со мной наедине, так как Она склонила голову и позвала слугу, который внес накрытую крышкой серебряную чашу. Слуга снял крышку, и там оказалась баранья печень. Как только он ушел, Она вынула ее и положила на серебряное блюдо, после чего прикоснулась ко многим местам печени Своим указательным пальцем и долго рассматривала ее доли, все это время — в знак гостеприимства — не скрывая от меня Своих мыслей.

Поэтому я знал, что Она вспоминала барана, которому принадлежала эта печень, когда он был жив. Собственно, выбрала она этого барана за красиво изогнутые рога. Перед жертвоприношением она даже прошептала на ухо животному несколько слов на египетском — в конце концов, это ведь было одно из наших животных. „Станет ли Мой ребенок Фараоном?" — спросила Она. И теперь форма печени сказала Ей: „Станет, если другие Принцы не убьют Его Отца", — во всяком случае именно так я истолковал послание. Ибо Она увидела, как Аменхерхепишеф семь раз вонзает Свой нож в спину Своего Отца в тот момент, когда Усермаатра лежит на женщине, и, да, эта женщина — Нефертари. Но не знаю, печень ли подсказала Маатхорнефруре эти мысли или Она решила показать мне эти образы, чтобы я рассказал о них Фараону. Мы сидели в молчании.

Она спросила: „А ты знаешь, что старый, умерший Фараон, Рамсес Первый, дед Моего мужа, был простолюдином?" „Не знаю".

„Он умер на второй год Своего Правления. Я думаю, что простолюдин умирает от страха, когда ему приходится быть Царем. — Она кивнула. — Так это случилось".

„Мне об этом ничего не известно", — сказал я.

„Да, Рамсес Первый, дед, был простым воином. Я узнала это из папируса в Царском Хранилище рукописей. Он бьи старшим Надзирателем за Лошадьми. Затем Его повысили, Он получил должность Старшего Надзирателя за Ртами Реки, а потом он стал Командующим Войсками при Фараоне Харемхебе, который, должна сказать, тоже бьи простым воином".

„Я знаю об этом", — сказал я. На самом деле я этого не знал.

Я мог бы Ей сказать, что никто никогда не говорит об этом Рамсесе Первом, правившем перед Сети. Можно было услышать истории о древних Фараонах вроде Тутмоса и Хатшепсут, но все Они умерли задолго до того, как кто-либо из нас увидел солнце.

„Ваш Сети Первый, — сказала Она, — был уважаемым Царем и правил почти двадцать лет. И все же Он сын выскочки. Сын выскочки сам остается выскочкой. Так же как и внук. Когда Я попала в Египет, то не знала, что Сесуси — внук выскочки. Думаю, Мой отец не послал бы Меня, знай он это. — Она вздохнула и оттолкнула прочь баранью печень. — Я полагаю, Моего мужа трудно понять, ты согласен со мной? — Не успел я хоть что-то ответить на подобное замечание, как Она сказала: — Я никогда не знала Царя, Который проводил бы столько времени со жрецами. Я думаю, это оттого, что Он — выскочка".

Я думал о Царице Нефертари, которая лежала в темноте за закрытым пологом носилок. Ее ноги были раздвинуты Фараоном, дед которого был таким же простым воином, как и я. В то время как сама Она происходила от Хатшепсут.

Отчего Нефертари никогда не говорила о Рамсесе Первом? Моя Царица стыдилась? Теперь, в момент, когда я думал об Усермаатра, я не осмелился произнести это вслух, но раз величие Фараона — достоинство, которое обеспечивается Ему тем, что Его короновали, тогда Боги Египта могут при желании сделать Богом любого человека Я сказал себе, что был Командующим-всеми-Войсками и поэтому могу стать Фараоном! Точно так же, как Харемхеб и Рамсес Первый до меня.

Маатхорнефрура произнесла: „Вот, возьми Меня за руку. Когда Мне одиноко, Мне нужен друг".

Поскольку я знал, что прикосновение руки к Ее руке может произвести на Нее поразительное воздействие, то почувствовал себя неловко. Однако таковы были мысли, только что пришедшие ко мне в голову, что я почувствовал себя готовым и к этому. Я взял Ее руку. Должен сказать, я был приятно поражен. Мне никогда не доводилось держать в своей руке такой нежной руки. Затем Она одарила меня сияющей улыбкой, будто под Ее золотым париком не смогла бы укрыться ни одна мрачная мысль, и протянула мне розу. Свежий цветок розового цвета. „Бутон раскрылся этим утром", — сказала Она.

Я поднес цветок к носу, другой рукой касаясь Ее ладони, и почувствовал, как по его лепесткам ко мне поднимается Ее грусть. Не знаю, нравилась ли Она мне, но из той музыки, что звучала в Ее сердце, столь отличной от моей, одна нота, наверное, была для нас общей. Ибо мы чувствовали одинаковую печаль.

Так мы сидели, держась за руки, и на меня вновь нахлынули воспоминания о Битве при Кадеше. Она родилась после того дня, но жила в тени той битвы. Итак, как я уже сказал, я знал Ее горе. Я даже услышал Ее беззвучные причитания, когда Усермаатра и Нефертари изверглись в объятиях друг друга.

Притом что в Ее покоях не было окон, из которых было бы далеко видно, я все еще был так близок к мыслям Усермаатра, что вскоре почувствовал, что Он уже в пути, собственно, уже идет по дорожкам Дворца. Правду сказать, я так хорошо подготовился к Его приходу и был так спокоен, что не выпустил руки Маатхорнефруры, пока не услыхал Его шаги в соседней комнате. Затем наши пальцы разомкнулись, задержавшись на мгновение, как расходятся любовники после поцелуя.

Я ждал в смежном покое. Теперь с Ней был Усермаатра и держал Ее за руку. Я слушал. Никогда не ощущал я в себе такой нежности, как никогда ранее до такой степени не чувствовал себя столь отлично от мужчины, даже тогда, когда Усермаатра обращался со мной как с маленькой царицей. В такие моменты все во мне чудовищно сжималось. Чем сильнее Он заставлял меня чувствовать себя женщиной, тем больше я страдал как мужчина. Но теперь, словно крики наслаждения Нефертари оставили во мне незаживающую кровоточащую рану, я ощущал себя таким же умиротворенным, как Нил, когда воды разлива идут на убыль, и как никогда погруженным в тоску. Ведь река могла вобрать в себя и слезы всех, кто когда-либо плакал. Эта грусть еще более усилилась, когда Усермаатра взял Ее за руку. Ибо, несмотря на все Их вздохи и тяжкое молчание, я ощущал вероломство в руке Маатхорнефруры, лежавшей в Его ладони.

У хеттов, сказал я себе, четыре времени года, а не три. Потому и Ее рука как четвертый рот, а Ее сердце устроено более тонко, чем наши. Подобно изгибам в едва заметных углублениях, оставленных Ее пальцем в печени, которую Она так долго изучала, Ее жестокость должна быть столь же утонченной, как и Ее сердце. Я точно знал, что в эту ночь Она решила говорить о Битве при Кадеше и не проронит ни слова о Нефертари. И все же я был уверен, что еще до того, как Она закончит, полученная рана заставит Его страдать».

Здесь Птахнемхотеп прервал моего прадеда, и звук Его голоса пробудил меня от сладчайшей праздности, в которую я был погружен. Ибо голос моего Отца был хриплым, будто Он восстановил Свои силы, но спешит воспользоваться ими до того, как вновь их лишится.

Он начал: «Ты не сказал, о чем думал Мой предок». «Не сказал», — согласился Мененхетет. «Знал ли ты Его мысли в тот час?»

Мой прадед кивнул. «Могу сказать, что силою чар Маатхерут я мог знать Его мысли».

Мой Отец был удовлетворен ответом, но чувствовал сильное волнение. «И Я тоже берусь утверждать, — сказал Он моей матери, обращаясь как к ней, так и к моему прадеду, — что пребываю во власти чар вашей семьи. Ибо Я также знаю Его мысли. Я тоже могу видеть, как Он возвращается в Колонны Белой Богини, и такое видение редко, но… — Птахнемхотеп помедлил, будто Его решимость была слишком дерзкой, — …сейчас Он идет по дорожке один».

«Я вижу это точно так же», — сказал мой прадед.

•«Тогда скажи Мне, правильно ли то, чем Я обладаю из Его мыслей. Мне кажется, что Он пытается, как и Я, вызвать перед Своим внутренним взором благородные свершения великих Фараонов, Своих предков. Он говорит Себе, что Аменхотеп Второй убил более ста львов. Он думает также о Тутмосе Третьем и о кораблях Хатшепсут. Теперь Он чувствует Себя несчастным, потому что Ему приходится пройти мимо зеркальной глади пруда, где Его голова ударилась о камень. При воспоминании об этом Он ощущает сильную боль в чреслах. Точно ли это?»

«Это в полной мере соответствует действительности», — сказал мой прадед.

«Его живот, — теперь мой Отец чувствовал Себя более уверенно, — переполняет боль. Он чувствует страх перед Тутмосом Великим. Камни Тутмоса переворачиваются в Его внутренностях. Затем Усермаатра спотыкается и чуть не падает, опьяненный колоби, которое Он пил с того часа, что провел с Нефертари. Многие Боги роятся в Его мыслях. И тем не менее Он принимается петь:

У Египетской Принцессы темные и бездонные глаза,
Я проведу с Ней ночь под звездами.
Как сладок вкус меда у Нее во рту».
Мененхетет поднялся на ноги.

«Он пел эту песню?» — спросил мой Отец.

И вновь мой прадед кивнул.

«Но песня не прогнала Его страх, — сказал Птахнемхотеп. — Как только Он входит в залы Белой Богини, чтобы увидеть Маатхорнефруру, Его сердце, как у жеребца, начинает стучать в Его груди. И все это время Он повторяет про себя имя Кадеша. Грохот битвы отдается в Его сердце, покуда Он не ощущает Себя Фараоном с еще никогда ранее неведомой силой. Ему и вправду нравятся имена хеттских Богов, поскольку они напоминают Ему о Кадеше. Он произносит их про себя: Каттиш-Хапиш, Вализалиш. Это так?»

«Совершенно точно. Ты услышал все в полной мере», — сказал Мененхетет и, чтобы показать, как он тронут, перешел крытый внутренний дворик, преклонил колени и поцеловал землю у ног Фараона. Мой Отец с улыбкой счастья на лице в Свою очередь преклонил колени и взял Мененхетета за большой палец ноги.

И я узнал слово, означавшее для этих двух великих мужей все, что исполнено высшего совершенства. Этим словом была точность.

ДЕСЯТЬ

На этот раз вхождение в мысли Усермаатра не поглотило силы моего Отца, и Он вернулся и сел с моей матерью и со мной. И, несмотря на Его тяжелое дыхание, я уверен, Он был доволен Своим свершением. Звук дыхания в Его груди перестал напоминать бурю, и легким жестом руки Он попросил Мененхетета возобновить рассказ, который Он прервал. В тот момент я был счастлив тем, что вернулся мой Отец — пусть всего лишь с противоположной стороны крытого внутреннего дворика, и уже я снова слушал (именно так, как мне это нравилось) у самого входа в сон, и вскоре все голоса слились для меня в журчание.

«Могу поведать вам, — рассказывал мой прадед, — что, возможно, Рамсес вошел в Ее покой с Кадешем на языке, но когда Маатхорнефрура не стала Его упрекать, а наоборот — предложила в дар Свою руку, Он с облегчением присел в тишине и успокоился. Затем, к Его удивлению, Маатхорнефрура стала говорить о Битве и рассказала Ему то, что Она слышала о ней в детстве. Слушая из соседнего покоя, я вскоре решил, что нельзя было выбрать лучшей истории, более соответствующей настроению, царившему той ночью в Фивах, где на каждом перекрестке горели костры. Действительно, дыхание людей было ближе дыму Кадеша, чем в любой другой из вечеров, что я провел у Нила.

„За год до того, как Ты выступил против нас со Своими могучими войсками, — сказала Она, — наши хетты пошли войной на Медее и одержали крупную победу. Ребенком я часто слышала воспоминания о том, с каким блеском ее праздновали. С городских стен наши жители вывесили тогда легкие ковры самых ярких расцветок: пурпурные, красные и синие — ярче, чем дневное небо, и все они были богато расшиты, так что вскоре стены стали походить на внутренние покои дворца.

Затем Мой дядя Муваталлу и его военачальники устроили великий пир, на котором пили из золотых и серебряных чаш, взятых из храмов завоеванных народов, и Мой дядя находил большое удовольствие, используя подобным образом священные сосуды побежденных. Приказав построить в своем саду решетку для вьющихся деревьев, он повесил на ней голову Царя Медеса. Когда он пил, то любил смотреть на эту голову, висевшую на ветке, — это придавало ему силы. Хотя Моему дяде и не нужна была такая сила. Он сам был почти великаном".

„Я не знал этого, — сказал Усермаатра. Он помолчал в большом сомнении, а затем все же спросил: — Он был выше Меня?"

„Я никогда не видела человека, выше Тебя", — ответила Она.

„Но, когда Муваталлу умер, Ты ведь была еще ребенком. Так что Ты не могла знать этого".

„Знать Я не могла, — согласилась Она, — но сыщется ли такой Царь, который вознес бы свою голову ближе к небесам, чем Ты?"

Он хмыкнул. „Хорошо ли Ты Себя чувствуешь?" Я ощутил Его желание предложить Свой язык Ее белокурым волосам.

„В этот час Я чувствую Себя слабой, — ответила Она, — но готова рассказать Тебе больше".

„Я хочу это услышать".

„Люди за стенами Кадеша, — сказала Она Ему, — знали о приближении египтян. Они получили известие в день, когда Твои войска покинули Газу. Разведчики на быстрых лошадях ежедневно прибывали в Кадеш, неся сведения о продвижении египтян. В городе царило великое беспокойство. Подобно тому как войска Усермаатра продвигались вперед, приближалось и время полнолуния. А утром после полнолуния наступает День Саппатту, и в этот день всякая тяжкая работа запрещена. В день Саппатту хетты не могли сражаться. В Кадеше надеялись, что египтяне прибудут наутро перед Днем Саппатту, и город не падет. Чтобы побудить египтян вступить в битву одним днем раньше, они даже провели особый обряд. В стенах города было разожжено множество костров, и жрецы произносили молитвы, обращаясь к огню. Муваталлу, однако, при этом не присутствовал. Явиться народу в такой момент для Царя — значило показать Свое безрассудство. Царь никогда не должен Сам касаться огня. Когда магия, — сказала Маатхорнефрура, — не сжигает его врага, она пожирает самого колдуна".

„Ну и где же он был, пока горели огни?"

„Готовился ко сну в своем Дворце. Он желал увидеть вещие сны".

„И как же он мог их обрести?"

„Я говорила Тебе как. Много раз. С помощью поста на протяжении целого дня. Вопрос, на который жаждешь получить ответ, также будет голоден.

Муваталлу не знал, приблизятся ли египтяне к Кадешу с левого или с правого берега реки. Он надеялся, что ему удастся задать этот вопрос Самому Мардуку, хотя достичь ушей этого Бога непросто. Это так же трудно, как перейти через пропасть по одному из огромных волос, что растут на голове у Бога. Так что для того, чтобы обрести совершенное равновесие, был необходим наичистейший сон".

„А что, если бы Мардук сказал ему о грядущих бедствиях?"

„Тогда, — ответила Маатхорнефрура, — можно было бы подготовиться к своей злой судьбе. Это лучше, чем слепо ждать".

„Я никогда не хочу слышать плохих предзнаменований", — сказал Усермаатра.

„Мы же, — сказала Маатхорнефрура, — верим, что лучше знать, чем надеяться".

Он хмыкнул. „И что случилось, когда он заснул?"

„Посреди ночи он проснулся с головной болью.

Это был недобрый знак. Если Боги не говорили, надо было дать обет. Жрецы обрили Муваталлу бороду и сбрили все волосы на его теле. Когда их собрали, тяжелые черные завитки переполнили большую чашу.

Верховный Жрец набил этими волосами вазу, запечатал ее, а затем был дан обет, что эта ваза будет доставлена в Газу и там погребена. Поскольку сражение, несомненно, должно было начаться до того, как самый быстрый гонец сможет добраться до столь отдаленного места, обет останется в силе, если он отправится в путь прежде, чем войска сойдутся. И вот посреди ночи они отослали гонца.

Однако, хотя гонец и ускакал, головная боль Царя не прошла. Все, кто находился рядом с Муваталлу, думали, что близится землетрясение. Их ноги скользили по камням, как по спине змеи. Должно быть, то был знак, что неприятель разрушит стены. При землетрясении земля теряет разум и падает много деревьев.

Тогда Верховный Жрец совершил над Царем редкий обряд. Он попросил Муваталлу отложить его скипетр, снять кольцо, корону и отстегнуть меч с ножнами. Затем у статуи Мардука Правитель склонился перед Верховным Жрецом. Поскольку у Муваталлу не было никаких царских отличий, Он уже не был неприкосновенен и с ним можно было обращаться как с простым человеком. Верховный Жрец принялся бить его по лицу, покуда на глазах у него не выступили слезы. Однако головная боль Муваталлу уменьшилась. Теперь у жителей Кадеша появилась надежда, что деревья не вырвет с корнем. И все же предзнаменования были неблагоприятными. За стенами Дворца посреди ночи стенали люди. Стало известно, что, пытаясь увидеть вещий сон, Царь проснулся с тяжелым сердцем.

Так как головная боль Муваталлу не проходила, жрецы объявили, что перед битвой должно использовать более рискованные чары. Однако они оставят Царя совершенно незащищенным. Поэтому Муваталлу должен быть отстранен от сражения. Вместо него предстояло послать на бой заместителя.

Царь, — сказала Маатхорнефрура, — сильно разгневался. Но, согласившись на обряд, он был связан словом, данным Верховному Жрецу. Все плакали, видя боль Муваталлу, вынужденного отказаться от участия в сражении, а он бился головой о стены своего Дворца.

На следующий день никто не знал, кого избрали заместителем Царя. Конечно, он ничем не обнаружил себя до того момента, когда Усермаатра вызвал на бой хетта, готового сразиться с ним на поле битвы. Тогда этот воин выступил вперед. Им был Первый Колесничий, великий мастер искусства владения мечом".

„То был, — спросил Усермаатра, — хетт с бешеным глазом?"

„Не знаю, о ком Ты говоришь, — ответила Она, — но хочу спросить: один его глаз отличается от другого, как у Аменхерхе-пишефа?"

Усермаатра издал глухой стон. „Они похожи, — сказал Он, — но в Своих размышлениях Я никогда не видел их вместе". Она кивнула.

„Теперь Я уже никогда не увижу их отдельно", — сказал Он. Вероятно, Он сжал Ей руку, так как Она негромко вскрикнула от боли. Когда Он извинился, Она сладчайшим голосом сказала: „Я и забыла, как пальцы убитых воодушевляют Твоих людей. — Мой Фараон неловко рассмеялся, словно не зная, как отнестись к Ее словам, а Она добавила: — Наши воины-хетты тщеславны и очень жестоки. Они говорят, что в ночь после битвы египтяне поступили как женщины".

„Как женщины?"

„Я часто слышала, как они говорили, что если бы с ними был Муваталлу и они выиграли сражение, то собирали бы не руки, но головы. Они отрезали бы голову и шею того маленького человечка, который живет между ног. Они часто говорили, что из египтян, с которыми так поступают, получается отличный суп".

Усермаатра вздохнул. „Я не знаю хеттов, — сказал Он Ей, — но Я бы не хотел сидеть в Моем саду, повесив на дерево голову Моего врага".

„Но Тебе не приходится переживать страдания, которые приносит Моему народу злая судьба, — сказала Она. — К следующей ночи головная боль у Муваталлу прошла, и он хотел выйти из ворот и уничтожить Тебя. Но он не мог этого сделать. В ночь, последовавшую за днем сражения, наступило полнолуние. Так что следующим днем стал Саппатту".

Мрак объял Усермаатра. Слушая Ее слова, я знал, что, подобно цепким корням виноградной лозы, им суждено пронизать Его гордость.

„Когда на следующее утро Ты ушел, — сказала Она, — Мой народ наблюдал с городских стен. Мы видели, в каком беспорядке отходит ваше войско, но не могли двинуться с места. Мы соблюдали День Саппатту. Единственным утешением для нас служило то, что египтяне совершенно не представляли нашей слабости в этот день и не попытались атаковать наши стены. И вот мы наблюдали, как Твои войска походным порядком покидают поле битвы. С того дня до моего рождения прошло целых семь лет, но я слышала эту историю много раз. Во сне Я до сих пор наблюдаю, как египтяне уходят прочь.

Когда вы все ушли, Мой народ вышел из города и принялся разыскивать на полях своих мертвых, которых мы принесли назад в Кадеш. В ту ночь мы оплакивали убитых. Наши голоса возносили отчаянные вопли в надежде, что наши стенания достигнут сокровенной тьмы ночи. Все еще светила полная луна, и нам были хорошо видны ужасные поля на другой стороне реки, и это зрелище заставляло нас, каждого хетта, спуститься в самые глубокие пещеры своих сердец, куда лунному свету никогда не проникнуть. Там мы оплакивали отчаяние всех Богов, томящихся в каждой горе. Если хотя бы один из Них, такой же великий, как Мардук, смог бы услышать наше горе, Он не был бы более связан безразличием прочих Богов. Он бы понял, что горюем мы о Нем. Поэтому причитания людей, ходивших по улицам Кадеша в ту ночь, были исполнены страдания, дабы тронуть каменные сердца наших Богов.

Однако, плач такой силы заставляет сокрушаться не только о страданиях, принесенных одним днем битвы. Тогда мы плакали и о тех болезнях, которые мучили нас долгие годы. Мы причитали о тех, кто далеко, и о бесплодных садах. Мы голосили о пустых бороздах и о всех наших детях, что умерли слишком рано, о мертвых мужьях и женах. Мы плакали о страданиях стариков, и о высохших реках, и о выжженных полях, о болотах, что душат рыбу, и лесах, которые никогда не видели солнца, и о пустыне, не знающей тени. Мы оплакивали стыд виноградника, плоды которого горьки, и мы стенали о всех часах, исполненных тяжести от всех несчастий, что ждут нас скоро, но нам еще неведомы.

Здесь, в этой стране, — сказала Она, — вы, египтяне, не голосите. Вы празднуете. Вы пируете со своими Богами. Мы же плачем о своих. Мы знаем, как Они страдают. Мы причитаем оттого, что богохульствуем, и мы оплакиваем тех жен, чьи мужья знали других женщин, и матерей, родивших чудовищ. Иногда мы рыдаем о тех, кто не способен плакать". Она принялась тихо напевать, но эти звуки походили на жалобную погребальную песнь, столь необычную для Усермаатра, что Он не знал, что ответить, и Он надел Свою Двойную Корону и молча вышел. Он не подал мне знака следовать за Ним.

Оставленный безо всяких распоряжений, я оказался низведен до последнего слуги, чья самая важная обязанность состоит в ожидании. Поэтому я прилег на диван в смежном покое, а Она долго беспокойно ходила по Своей спальне и наконец улеглась и через некоторое время заснула. Тут я ощутил, что мне заснуть не дано. Горести Усермаатра тяжким бременем навалились на мои собственные, и скоро я стал сомневаться в ценности сил, которыми наделила меня Медовый-Шарик, поскольку теперь я пребывал в том же мраке, что и мой Фараон. Я даже знал, что сейчас Он один и стоит в воде большого мелкого пруда Ока Маат, вода которого доходит Ему до колен. Мошкара роилась над Его головой, пока Он раздумывал в темноте над тем, что сказала Ему Маатхорнефрура, и на Его глаза набежали слезы. Ее волосы выпали. Он не знал, случилась ли эта потеря из-за того, что Он сдвинул с места камни Сети и Тутмоса, но Он молился о том, чтобы Ее волосы вернулись, а они не выросли вновь. Он думал о тех судорогах, что отпускали Ее тело во сне, и о том, как Она яростно храпела в Его объятиях — весьма необычный звук для молодого горла. Он походил на хрюканье диких кабанов в сирийских горах. Прошлой ночью Она снова храпела, и Он обнаружил, что тоскует по благовониям, которыми умащала себя Нефертари. Но Он не знал, как загладить Свою вину. Ведь Маатхорнефрура сказала, что египтяне не рыдают.

Он вспомнил о торжественных обрядах в Храме Осириса в Абидосе. Тридцать пять лет прошло с тех пор, Он присутствовал на них в далекий год Своей Коронации, и никто никогда не слыхал звуки, сравнимые с теми ужасными воплями, которые издавали мужчины и женщины, стоявшие за воротами Храма в Абидосе. Их вопли могли бы исходить из-под самой земли, из скал и корней, из необработанных камней, предназначенных для храмов, которые еще предстоит построить. И вспомнив эти жуткие крики, Он вздохнул и, выйдя из воды Ока Маат, вернулся наконец в Ее покой и пролежал рядом с Ней всю ночь. Но Она не пошевельнулась, и в темноте Он много думал о Храме Осириса в Абидосе, ибо когда Он был юношей в первые месяцы того года, в который должна была произойти Его Коронация, тело Его Отца Сети готовили к погребению, и оно лежало свои семьдесят дней в священном солевом растворе. И пока плоть Его Отца превращалась в камень, Он часто думал о Боге Осирисе и, совершив путешествия вниз и вверх по Нилу, чтобы посетить священные города Омбос [233] и Он, а также Храм Птаха в Мемфисе, Он прибыл наконец, со страхом и волнением, в Абидос — самый священный изо всех городов, в действительности первый среди всех священных мест, так как здесь Исида погребла голову Осириса».

«Я это знаю», — совершенно неожиданно сказал мой Отец, и я увидел, насколько Он готов говорить, ибо мысли Его пришли в движение так же внезапно, как мы ловим палку, брошенную нам во сне. «Да, — сказал мой Отец. — Когда Он вернулся к постели Маатхорнефруры, Он действительно вновь услышал вопли многочисленной толпы в Абидосе, но в темноте, Мне кажется, Он оставил долгие раздумья о Ней, а вместо этого вспомнил Свое посещение небольшого храма Его Отца в Абидосе. Так?»

«Совершенно верно», — сказал Мененхетет.

«Да, я знаю Его мысли, — сказал Птахнемхотеп. — Храм, посвященный Его Отцу не был закончен и стоял заброшенный у реки, и Усермаатра задумался о последних годах болезни Своего Отца, когда Сети был слишком слаб, чтобы надзирать за строительными работами, и умер с омраченным сердцем. Сети, возможно, был сильным человеком, но умер Он в большом страхе из-за невежества Своего Отца, первого из Рамсесов, Который не будет знать, как приветствовать Сети, когда Тот придет, чтобы соединиться с телом Осириса в Стране Мертвых. Итак, Сети познал ужасный страх Своей смерти и всегда говорил об Осирисе с большой почтительностью. Действительно, никто не был так предан Храму Осириса, как Сети. Перед столь великим Богом Он в смущении произносил собственное имя. Он боялся, что его созвучность имени Сета может быть воспринята как оскорбление. Когда Он заложил новый Храм в Абидосе (который теперь Усермаатра нашел незаконченным), то жрецы, которым предстояло выполнять для Него работу архитекторов, дрожа, сообщили Сети, что дом почитания, посвященный Осирису, не может позволить Сету расположиться среди Богов, имена которых начертаны на его стенах. После этого жрецы почти потеряли дар речи, так как далее им предстояло сказать Сети, что Его Имяможет быть записано здесь только как „Осирис Первый". Сети не поднял ни меча, ни копья, ни хлыста. Вместо этого Он дал согласие. Настолько велик был Его страх. Усермаатра, сидя в недостроенном храме Своего Отца, был растроган Его смертью и поклялся закончить строительство.

И вот, погруженный в мысли об этой клятве, которую Он не сдержал (а впоследствии еще и преступил настолько, что перевез некоторые из камней из Абидоса вверх по реке для собственного строительства Зала Празднеств Царя Унаса), Он встал с постели Маатхорнефруры в большом смущении и вернулся к заболоченному пруду, чтобы встретить восход солнца в этот Четвертый День. Затем Он проследовал в Тронный Зал. Там, на Троне, Он надеялся предаться мыслям о торжественном обряде, которым этим утром будет освящен День Осириса здесь, в Фивах, а не в Абидосе, в этот год Его Божественного Торжества.

Но, когда Он сидел в объятиях Исиды и познал Ее как Свой Трон, имя Сета вошло в Его мысли, нарушив Его покой, и Он уже не мог размышлять о тех ритуалах, которые Ему предстояло отправлять в тот день. Вместо этого Он вспомнил первый год своей женитьбы на Нефертари, когда, чтобы угодить Своему Отцу, Он назвал Их первого сына Сетхепишефом и часто произносил это имя перед Сети. Однако так плохо Он исполнял клятвы, данные Своему Отцу, что как Сети был принужден почитать имя Осириса более Своего, так и Усермаатра после смерти Отца изменил имя Сетхепишеф на Аменхерхепишеф. Теперь Он вздрогнул в объятиях Исиды, и мысли Его утратили стройность. Даже когда Верховный Жрец произнес: „Ты — на Своем Троне, Великий Царь, и имя Ее — Исида: Тело и Кровь Твоего Трона — Исида", эти произнесенные нараспев слова не успокоили Его. Скорбь объяла Его на Троне Исиды. После Его смерти Хор больше не будет пребывать в Нем, а Он — в Хоре. Он войдет в Страну Мертвых и поселится в Повелителе Осирисе. Но будет ли принадлежать Ему любовь Исиды? Кто мог высказать, что Его женщины любят Его, как Исида?

Исполненный этих горьких мыслей, Он оставил Тронный Зал и поднялся в Свой паланкин. В этот день Маатхорнефрура должна была сопровождать Его. Как только в солнечном свете Он увидел, как бледна Ее кожа под Ее сияющим золотым париком, Он понял, что Она больна. А когда Она села подле Него и не предложила Своей руки, но лишь взглянула без улыбки в сторону приветствовавших Их приглашенных в то утро ко Двору Великих, Он вздрогнул и, когда вышел из Золотого Чрева и преклонил колени перед святилищем Осириса, был необычайно мрачен. Он попытался думать о зерне, которое выйдет из земли, но смог представить Себе лишь Бога Осириса, заключенного в ее глубинах.

Однако, когда жрецы запели, Он вспомнил, как на полях женщины призывают имя Исиды, перед тем как срезать первый колос пшеницы. Они молотили пшеницу, а когда веяли ее, Исида поднималась на небеса.

Перед храмом Осириса Он слушал, как жрецы поют:

Осирис есть Унас, пребывающий в нарезанной соломе.
Он испытывает отвращение к земле.
О, осуши Его раны.
Очисти Его Глазом Хора.
Ибо Унас поднялся и унесся
На небеса!
На небеса!
И вот Усермаатра увидел, как Фараон Унас поднимается на небеса, и в Своем сердце попытался припомнить, как во снах Он с Унасом поедал плоть Богов».

Здесь мой Отец прервал рассказ. «Я мог бы продолжить, — сказал Он, — но далее пришлось бы описывать множество обрядов, и в Моих мыслях Я слышу сильный шум, а Я не хочу рисковать получить головную боль Муваталлу. Поэтому расскажи Мне о том, что ты делал в тот день и был ли с Нефертари. Это то, чего Я не могу видеть».

Вновь мой прадед кивнул. «Именно так, — сказал он. — Я был с Нефертари».

ОДИННАДЦАТЬ

«На самом деле, — сказал Мененхетет, и голос его звучал ровно, будто, согласно равновесию Маат, теперь ему долженствовало говорить, а Птахнемхотепу отдыхать, — в своих мыслях я ощущал близость Нефертари все то время, что стоял среди свиты Усермаатра, когда Он преклонил колени перед святилищем Осириса, но только после того, как Он вернулся в паланкин и Их с Маатхорнефрурой отнесли обратно в Покой Облачений переодеться для следующей церемонии, я стал чувствовать, что Нефертари не просто думает обо мне — и впервые за эти четыре дня! — но Она желает меня. Тогда я оставил свое место в рядах приближенных, что в тот момент не представляло труда. Приезжие вельможи напирали со всех сторон, изо всех сил стараясь протиснуться поближе. Я же смог незаметно выскользнуть из толпы придворных и, выйдя за ворота Дворца, отправился бродить по запруженным народом улицам Фив, чувствуя, что уже с утра пьян — с предыдущего вечера, и вновь я ощутил близость Нефертари, словно Она была где-то рядом, однако в окружавшей меня шумной толпе эта моя уверенность оказалась изрядно забрызгана грязью и пропитана дымом, не говоря уже об устрашающем количестве раз, когда меня останавливали люди из толпы, которые по моим дорогим одеждам сразу определяли мою принадлежность ко Двору Великих и потому желали услужить или просто заговорить хотя бы для того, чтобы потом рассказывать, что беседовали с вельможей. Я вернулся ко Двору Великих, поклявшись себе, что больше никогда не выйду в город в белых одеждах без колесницы, которая ограждала бы меня от народа! Итак, как только я очутился в Колоннах Белой Богини, я ворвался в комнату плотника, забрал его обноски и снова вышел, теперь уже из ворот для слуг, надев только набедренную повязку и повязав голову.

Можно было бы подумать, глядя, как я устремился вперед по тенистым улицам, прокладывая себе дорогу через фонтаны на каждой небольшой грязной площади и грязные канавы, заскакивая в водоводы старых скрипучих шадуфов и пробегая под ними, чувствуя на своем лице дыхание пьяниц, а на груди — прикосновение женских грудей в многолюдных толпах, что теперь, когда я волен в своих действиях, как слуга, свободно чувствующий себя в толпе, я знаю, как следует искать, но на самом деле я пребывал в полном замешательстве, оттого что Нефертари где-то рядом, а я Ее не вижу, ощущение Ее близкого присутствия было настолько отчетливым, что чем дальше я шел, тем менее был уверен, что отыщу Ее. Затем мое смятение еще более усилила окружавшая меня толпа. Я не привык к тому, чтобы меня отталкивали мужчины, чьи одежды белее моих, и вскоре пришел в такую ярость, что их опьянение вызывало во мне дурноту. Меж тем меня переполняло множество разноречивых желаний. При каждом соприкосновении с чужим телом я был готов сбить незнакомца с ног, но в то же время, вероятно, в моих глазах горела страсть к Нефертари, так как ни одна из встретившихся мне шлюх не пожалела мне улыбки, при этом на некоторых были восковые шарики, источавшие такие сильные запахи — да каких мерзких благовоний! — что я чувствовал себя окруженным облаком пыли, в котором аромат меда смешался с вонью застарелого пота. Но, когда я протолкался в пивную, набитую всяким городским и армейским сбродом, а также растерявшимся в этой сумятице разным небогатым людом изо всех небольших прибрежных городков, приехавшим со своими Богами с низовьев или верховьев реки, то привлек к себе так мало внимания, что мне пришлось схватить разносчицу за руку, чтобы получить пиво, и это чуть не вызвало драку. Да и сам воздух вокруг был наполнен вонью. Пьяниц выворачивало на грязный пол, и вся эта толпа, которой не было суждено когда-либо познакомиться с правилами поведения во дворце, бесконечно месила их извержения своими ногами. Туда можно было запустить свиней — никто бы не заметил».

Слушая моего прадеда, я перестал видеть его в своих мыслях, по крайней мере его лицо: он стал казаться мне похожим на Дробителя-Костей, каким я наблюдал его, когда этим днем следовал за нашим лодочником, бродившим по Мемфису, и, лежа между моей матерью и Отцом, чем ближе я приникал к мягким губам сна, тем отчетливее видел лодочника, покуда даже не ощутил, как он обладает Эясеяб, и в моих мыслях и сновидениях он и мой прадед теперь проходили мимо друг друга. Так что мне даже показалось, что я вижу Дробителя-Костей и Эясеяб в хижине на каком-то дворе, где жили слуги, на одной из тенистых улиц, по которой теперь брел мой прадед, покуда с плавным перемещением удовольствия, вызываемого простыми открытиями по ту сторону холма по имени сон, я не понял, что они не на каких-то задворках Фив, но предаются сейчас любви в какой-то маленькой комнате, которую отвели Эясеяб на время нашего пребывания во Дворце, да, я оставил дорогие мне подушки и в этом ночном воздухе нежился теперь, вздымаясь и горя желанием их тел, да, местом их любовных утех была какая-то комната для слуг во Дворце. Моя дорогая Эясеяб, поцеловавшая мой Сладкий Пальчик и заставившая излиться всю его сладость, да, я оставил своего прадеда, чтобы пребывать в ее сердце, и теперь ничего не знал о нем, но ощущал вместе с нею богатство жизни и чувствовал удовольствие во всех своих членах. Затем Дробитель-Костей ударил внутрь, подобно молнии Сета, и я услыхал, как трескаются скалы, и почувствовал сильные удары, и, возможно, даже услыхал, как она вскрикнула, потому что к нам в крытый внутренний дворик с легким ночным ветерком долетало множество самых разных стонов, исполненных большого удовольствия и страданий, вместе с хрюканьем, почесыванием и квохтаньем в отдаленных курятниках и стойлах, ведь ночью все звуки, подобно Богам, становятся ближе, и, должно быть, с ее криком — если я его действительно услышал — я вернулся из теплого удовольствия Эясеяб обратно в то страстное желание, что влекло моего прадеда к Нефертари, поскольку теперь я мог лучше слышать его рассказ, что значит — видеть все более отчетливо, и уже не столько его голос входил в мои уши, сколько дыхание его мыслей.

«Я был один, — сказал он нам. — Ощущение было таким, — пробормотал он, — словно я все еще жил на берегу реки своей юности, и был не старше того мальчика, что ушел из деревни на военную службу — настолько одиноким я чувствовал себя в многоголосом шуме этой пивной на задворках Фив, где меня не покидало чувство, что Нефертари где-то рядом, но я не могу видеть Ее. Однако действительно ли я желал Ее видеть? Я мог взвесить ужас своего положения. Найдя Ее, я мог потерять все, что обрел в своей жизни.

С этой мыслью (посреди всех тех прокисших, исполненных брожения тел) на меня навалилась тяжесть, подобная камням, закрывающим вход в гробницу. И впервые я взглянул на свою жизнь без гордости. Я не думал о своих свершениях (представлявших собой плоть и кровь моего высокого мнения о себе, с которым я просыпался каждым утром), но вместо этого увидел все то, чего не сделал: друзей, которых не завел (потому что никогда не верил никому из мужчин), семью, которую я уже никогда не буду иметь (поскольку я не верил ни одной женщине настолько, чтобы поручить ей заботы о семье — какое преступление я совершил, отказавшись в моем сердце от Ренпурепет!), и в тот момент, когда мои ноздри переполняли запахи чужой блевотины, мое собственное сердце предстало мне столь же омерзительным. И тогда я осознал безнадежность старости — во всяком случае своей собственной! Я бы не хотел лежать в своей постели, сжимая в руке награды, которыми мой Фараон, возможно, еще осчастливит меня, ни слушать все свои титулы, которые повторяют мои старые слуги; разбуженные посреди ночи моим кашлем, они стали бы проклинать мою скупость. Какая безобразная смерть: кашлянуть раз в этой жизни, а другой — уже в Стране Мертвых. „Не хочу снова подыхать в Херет-Нечер", — пел один из пьяниц в той пивной. Что ж, эти слова — погребальная песнь всех пьяниц.

Я вспомнил о золотых рудниках Эшураниба и мудрости Нефеш-Бешера и задумался о том, хватит ли у меня сил вновь зародиться во чреве великой женщины. Затем, будто вкруг меня собрались сошедшие с заоблачных высей Боги, я почувствовал равновесие небес, ожидающих моего следующего решения, словно робкие яды моей крови и храбрость моего сердца стали в боевом порядке друг против друга, подобно войскам в тот час, когда протрубил рог. Я не осмеливался дышать, но невозможно было вдохнуть ничего чище всего того, что трепетало в моем носу, перекрывая смрад мешанины презренной блевотины, ибо тогда я понял: я, который, как и любой воин, молился сотням Богов, не слыша ни одного голоса и не веря ни одному, услышал тогда одного из Богов. Не знаю, Которого, но Он пребывал в биении моего сердца, ожидая моего решения. И я сказал себе: „Я не боюсь смерти. Я пойду на это". И ощутил, что сказанное услышано, о, более того, могу поклясться, пламя свечей в той пивной стало ниже, будто огни Ра затихли перед чудовищными словами, которые я сказал. И тогда я покинул это место. Я снова отправился искать Нефертари.

Так я опять очутился на улице, и мои руки были как щиты для чужих локтей, и ко мне пришло спокойствие, какого я никогда не знал. В нем не было умиротворенности, но лишь та невозмутимость, что приходит, когда знаешь, что сколько бы мук не ожидало впереди, по крайней мере ты уже никогда больше не испытаешь нетерпения. Моя жизнь лежит предо мной, я чувствовал это. Что бы там от нее ни осталось, наконец лежало предо мной. Я не умру, как умирают старики, каменеющие в жерновах своего страха перед камнем, что будет лежать на них, нет, я найду Нефертари, и Она будет моей. Мысль о моем члене в Ней, моей смертной муке в Ее меду, моей усталости в Ее богатстве, моей гордости в Ее Царском уединении, биении моего сердце в Ее сладкой судороге, моем крестьянском мясе в соусах Царицы, моем мече в ножнах Усермаатра! — каждая низкая и высокая страсть, когда-либо пережитая мной, сошлись вместе, и моя жизнь стала простой. Я овладею Ею или погибну при попытке сделать это, либо буду с Ней, и об этом никто не узнает, а может статься, я буду с Ней, и вдвоем нам будет так хорошо, что я дерзну сделать то, на что не осмелится никто другой: если Она пожелает, чтобы я убил Фараона, я сделаю это. Тут я набрал полную грудь воздуха. Сказав это себе, я понял что в Двух Землях нет другого египтянина-простолюдина, подобного мне. Немного найдется убийц Фараона, готовых сделать это ради своего повелителя — следующего Фараона. Но никто, кроме меня, не пойдет на такое ради себя. Я дерзну стать Фараоном, если Она будет моей Царицей. Его кровь — не лучше моей. Ведь Он — потомок Надзирателя за Ртами Реки!

Так я познал умиротворение, присущее пониманию. Никогда больше не стану я защищать себя ради слишком малого, но и никогда не буду слишком опасаться ударов судьбы. Пусть она свершится. Пусть несчастье обрушится на меня. Я стану Фараоном, или просто Ее любовником, или умру, или войду в Ее чрево, или не будет ничего этого. Но больше я не стану бояться ни одного человека и ни одной мысли. В этот момент я почувствовал себя таким же молодым и сильным, как в мой день у Кадеша, и решил, что если не стану Фараоном в этой жизни, то это случится в следующей».

При этих словах Птахнемхотеп так неожиданно стремительно заговорил, что меня подняло с места, где я так прекрасно себя чувствовал — между голосом моего прадеда и моим собственным сном. «В тот день, — сказал мой Отец, — ты дал себе поразительное обещание. Должен спросить, дорогой Мененхетет, смогу ли Я спать спокойно, если ты станешь Визирем?»

«Милостивый и Великий Бог, — сказал Мененхетет, — я оказал Тебе почтение, которого не приносил в дар ни одному другому Фараону. Ты попросил меня рассказать обо всем, что я знаю, и я воздал должное Твоему желанию и мудрости Твоего ума. Я говорю себе, что Твое сознание и мое могут доверять друг другу более, чем это бывает у братьев, поскольку ни один из нас не выносит глупости. И вот я говорю правду. Не оттого, что люблю Тебя — я не люблю ни одно создание на земле, кроме моего правнука, который теперь Твой сын… — И здесь я почувствовал, как от него ко мне пришла любовь, столь же щедрая в своей доброй основе, как все, что происходило между Дробителем-Костей и Эясеяб, — но потому, что почитаю Тебя, Тебя из Божественного Двойного Дома, и знаю, что ни у одного Фараона никогда не было столь тонкого ума, а также Твоей редкой способности высоко ценить правду. И вот я говорю пред Твоим лицом и обращаю к Тебе такие слова: поскольку сегодня Египет не исполнен силы, в нем нет Визиря, которому Ты мог бы доверять. Я же, по крайней мере, никогда не буду нагонять на Тебя скуку».

«Я чрезвычайно рад твоей откровенности, — сказал Птахнемхотеп, — хотя и не совсем счастлив той правдой, которую ты высказал. — Он вздохнул, но тут же рассмеялся: — Продолжай свой рассказ. Я верю тебе, наперекор Себе Самому», — и сказав это, Он еще немного посмеялся, и из Его тела потекла поразительная доброта, и я ощущал ее до тех пор, пока она не коснулась моего прадеда, который в свою очередь так обрадовался этому теплу, что легко коснулся лба двумя пальцами, отдавая честь Фараону старым приветствием колесничих, которым он не пользовался лет сто пятьдесят, а то и больше. Однако я не смог далее разделять те чувства, которыми они обменялись, поскольку увидел рот своей матери, и он открыл мне то, что скрывали ее мысли. В тот момент ее охватила какая-то боль. Я почувствовал направленную на нас недоброжелательность столь слабую, что лишь моя мать и я могли уловить ее. Затем я понял, что хоть Нефхепохем и находится сейчас в другой стороне Мемфиса, но только не его проклятие. Так я узнал, почему дрожь может пробежать по телу животного, когда изогнется всего лишь один волосок из миллиона и более волос на его спине.

Поэтому я утратил прежнюю легкость, с которой я слушал моего прадеда, и, вероятно, прошло много событий, прежде чем я вновь устроился в объятиях своего полусна и стал следить за тем, как он ищет Нефертари по Ее хромоте. Именно это, сказал мой прадед, он искал, то есть высматривал очень красивую женщину, у которой, как бы та ни была скрыта под одеждой, была заметна небольшая хромота.

Ему этот недостаток стал казаться трогательным. Он был, по его словам, единственным свидетельством истинного возраста его Царицы — у Нее все еще побаливало бедро. Да, услышал я мысли моего прадеда, он искал прихрамывающую женщину, искал так целеустремленно, что прошло немного времени после того, как он покинул пивную, и он понял, что для этого нужны скорее не глаза, способные видеть далеко вперед, а достаточно умная шея, знающая, когда следует повернуться назад. «Лишь когда я ощутил легкое покалывание в позвоночнике, я стал чувствовать, что кто-то идет за мной. Но, оборачиваясь, не видел никого, кроме тех, кто там только что был. Затем, резко свернув на одну из тенистых улиц, я заметил позади себя служанку в старом темном плаще, одним прыжком я взобрался на крышу, чтобы посмотреть, как она пройдет мимо. У нее было суровое лицо женщины средних лет, причем такое темное, что она могла сойти за уроженку Нубии так же, как и за египтянку — или то была очень темнокожая сирийка? Но, когда она прошла мимо, по походке я узнал Нефертари. Это было Ее едва уловимое прихрамывание, будившее во мне жалость, уходящую в бездонные глубины моей души. Я соскользнул с крыши и последовал за Ней. Однако Она чувствовала то, что позади Нее, лучше, чем я, так как на следующей улице Она подошла к какой-то хижине, открыла дверь и, обернувшись, встала в проеме, приветствуя меня улыбкой. И я, счастливый просто оттого, что встретил Ее на этой пустынной улочке, обеими руками обнял Ее и почувствовал, как Ее божественный рот снова наконец-то прикоснулся к моему. Однако пока мы целовались — не считая благородной утонченности этого поцелуя, — нас вполне можно было принять за двух крестьян из моей деревни. На ней не было благовоний, и я уловил запах, исходивший от Ее подмышек — здоровый и простой, и исполненный усилий хождения по Фивам.

Внутри была одна темная комната, но в ней было достаточно света, чтобы рассмотреть несколько горшков, висевших на стене, сложенной из земляных кирпичей, и несколько камней для очага в углу, отверстие для дыма в крыше, деревянную кровать, и это все — хижина старой женщины. Эта женщина была матерью одной из служанок Нефертари, сейчас она на празднике, сказала моя Царица. Сегодня она не вернется до глубокой ночи. Я понял, что на самом деле так и будет. На той улице не осталось никого — все ушли на праздник: матери, маленькие дети, старики — грабитель мог пройтись по этим домам и выйти с двумя пригоршнями зерна — больше там красть было нечего.

Трудно сказать, что подействовало на меня: бедность ли или обыкновенная, простая грязь той хижины, но я ощутил яростное желание обладать Ею. Мой член уподобился ощетинившемуся быку. Без изысканных благовоний, лишь с темной краской, которую Она наложила на лицо, без прически и просто одетая, Она походи-ла на служанку средних лет, привлекательную, но не отличавшуюся особой красотой и плотно закутанную — Ее грудь скрывала шерстяная накидка. Но все это лишь разжигало мое желание. И дало мне силы приблизиться к Ней, будто теперь мы находились в моем дворце, а не в Ее. Я знал, что для того, чтобы разжечь страсть, мне не понадобятся ни прекрасные рассказы, ни прикосновения Ее пальцев или языка, ни даже вид Ее раскрытых бедер, нет, я просто протянул к Ней руки, схватил Ее, сжал в своих объятиях и поднял бы Ее на кровать, где место для меня было лишь сверху, но Она повела себя как настоящая девушка-служанка. Не женщина-служанка, а именно девушка. Она сопротивлялась мне с силой и, надо сказать, не издала ни звука, как никогда или почти никогда не издаст и звука служанка, зная, что госпожа может услышать, и Она отбивалась от меня, мускулистая и скромная, позволив мне увидеть всего лишь густой куст волос между Ее ног, чего я добился, рывком подняв на Ней рубашку, но, как и девушки-служанки, Она не позволила ничего с Себя снять, ни показаться в наготе, а после первого поцелуя Она уже не дала мне коснуться своего рта, нет, Она не подпустила меня к Себе. Я чувствовал Ее намерения, и они были обременительными, как тяжкие тайны слуг: столько-то украдено здесь, такой-то ущерб причинен там. И вот Она оттолкнула меня и сказала: „Подожди. Я не готова. Я совсем не готова". И к моему величайшему изумлению — ибо я никогда не встречал других женщин, кроме служанок, которые бы делали это, — принялась скрести Себе икры, покуда на них не выступили белые полосы, но нет, Она не остановилась, словно только так Она могла унять тревоги этого дня, и тогда я вспомнил, что моя мать и другие женщины из моей деревни делали то же самое.

Мои чресла не болели бы сильнее, даже если бы меня пронзили копьем, но когда я сжал Ее колено, Она оттолкнула мою руку. „Подожди, — сказала Она. — Я хочу спросить тебя о Маатхорнефруре". И тут, прижавшись к Ней, мне пришлось сдержаться и рассказать все самое сокровенное, что я узнал об Усермаатра и Его хеттке, и только когда я закончил, Она поцеловала меня, как послушного мальчика, вздохнула, а когда я снова крепче прижался к Ней, сказала: „Подожди, Я хочу тебе кое-что рассказать". Затем, все еще продолжая скрести ноги очень ритмичными движениями запястья, как будто каждое слово, услышанное Ею об Усермаатра и Его хеттке, должно было сначала быть переварено в Ее крови, Она начала, повергнув меня в сильное смятение, рассказывать историю, которую я не слыхал с детства и уж никак не ожидал услыхать от Царицы. На самом деле я слышал ее еще в своей деревне, но так давно, что не мог вспомнить последовательность событий, но Она настояла на том, чтобы ее рассказать, и в Ее голосе звучала такая решимость, что я счел за лучшее послушать. Возможно, я согласился потому, что Она произносила слова как служанка. Она действительно знала, как говорят люди, живущие между Мемфисом и Фивами.

„Это история двух братьев, — сказала Она. — И услышала Я ее от старой женщины, которая здесь живет. А ей рассказала ее мать. Так что это история той хижины, где мы сейчас находимся. Послушай ее.

Жили два брата: Ануп — старший и Бати — младший. У Анупа был большой дом и привлекательная жена, а Бати работал на него. Но младший брат был сильнее и красивее старшего.

Однажды, когда оба брата работали в поле, Бати отослали домой за семенами, и жена Анупа увидела, как он взвалил на спину груз, который был под силу трем мужчинам, и была поражена его силой. Она перестала укладывать волосы и сказала: «Пойдем, возляжем вместе на час. Если ты меня ублажишь, я сошью тебе рубашку». Бати разъярился, как южный гепард, и ответил: «Никогда больше не говори мне такого», а затем взял свой груз семян и вернулся на поле и работал рядом с Анупом столь упорно, что старший брат устал и подумал о своей жене. И вот он оставил поле, чтобы быть с ней. Но когда Ануп вернулся в дом, то увидел, что ее челюсть замотана тряпкой. Она рассказала ему, что Бати избил ее, потому что она отказалась возлечь с ним. «Если ты оставишь своего младшего брата в живых, — сказала она, — я наложу на себя руки».

Тут уже старший брат разъярился, как южный гепард, наточил свой нож и стал ждать Бати за дверью стойла. Однако, когда младший брат подошел к навесу, телка, водившая коров, принялась мычать, и ее рев подал Бати знак, что он в опасности. И вот он бежал, а Ануп гнался за ним, и Бати убежал от него, лишь когда пересек реку на папирусном челноке у кручи, где Ануп уже не мог следовать за ним, так как другой лодки не было. Кроме того, в реке было много крокодилов. Оказавшись в безопасности на другой стороне реки, Бати крикнул: «Отчего ты ей поверил? Я докажу тебе свою невиновность». И он выхватил свой нож и отрезал ту часть себя, что была ему наиболее дорога, и бросил ее в реку. Тут Ануп заплакал и был уже готов перейти реку, хоть и рисковал утонуть, но слишком боялся крокодилов.

Тогда младший брат сказал: «Я вырежу также и свое сердце, — что он и сделал и положил его на молодое деревце акации [234]. — После того как это дерево срубят, — сказал он, — найди мое сердце и положи его в свежую воду. Тогда я снова буду жить».

«Как я узнаю, что дерево срубили?» — спросил Ануп.

«Когда пиво в твоем кувшине вспенится, сразу приходи, даже если до того момента пройдет семь лет», — ответил младший брат. И он умер".

Нефертари посмотрела на меня с той строгостью, какую незнакомец вкладывает в свой взгляд, когда рассказывает что-то важное. «Ануп пошел домой, — продолжила Она, — прогнал жену и стал ждать. Прошло семь лет до того дня, когда, проезжая по лесам, Царица увидела акацию и сочла ее столь прекрасной, что смутилось Ее довольство собственной красотой. Тогда Она приказала срубить дерево. Тут же в кувшине Анупа вспенилось пиво. Старший брат отправился на поиски сердца Бати и нашел его в семенах, упавших на землю с самых верхних ветвей срубленной акации, и Ануп положил это семя в воду, пока оно не ожило и не превратилось в быка с отметинами Аписа. Как только животное выросло — что заняло один день и одну ночь, — у него на языке появился даже знак скарабея. Затем бык сказал Анупу, чтобы тот отвел его к Царскому Двору Египта, и Фараону так понравился бык, что Он одарил Анупа и отослал его домой. Но утром Царица Фараона осталась с быком наедине. Он осмелился сказать Ей: «Ты срубила меня, когда я был деревом. Теперь я снова жив, и я — бык». Царица пошла к Фараону. «Дай Мне печень этого животного, чтобы Я могла ее съесть», — сказала Она, и Царь так любил Ее, что послал Своих мясников сделать дело. Но, когда они перерезали горло быка, две капли крови упали у ступеней беседки Фараона и за одну ночь выросли в два кедра-близнеца, подобные тем, что так любил Осирис, когда Бог Мертвых покоился в Своем гробу у берега, около Библа.

Когда Царь увидел это чудо, то пригласил Царицу посидеть с Ним под этими деревьями. Она была очень смущена. С ветвей кедра, под которым Она сидела, до Нее донесся шепот: «Я — тот, кого Ты попыталась убить». В эту ночь, когда Фараон предавался с Ней наслаждению, Она сказала: «Обещай Мне исполнить то, что Я попрошу».

«Обещаю», — отвечал Он.

«Сруби Свои деревья, — сказала Она тогда. — И вели сделать из них для Меня сундуки».

Фараону не хотелось этого делать, но Он послал за лучшими из Своих плотников, и Царь с Царицей наблюдали, как те рубили кедры-близнецы. Оба упали разом, и в тот миг от каждого дерева отлетела щепка, одна из которых попала в сердце Фараона. И убила Его".

Нефертари замолчала. „А другая щепка?" — спросил я.

„Она отскочила, — сказала Она, — от второго кедра и попала в рот Царицы, и Та ее проглотила. Девять месяцев спустя родился новый Фараон". Она взглянула в мои глаза, но уже не так, словно Она — чужой мне человек. Я понял, что все те мысли о своей жизни, что роились в моей голове в вони пивной, были не так уж далеки от мыслей, что познала Она, одевшись служанкой. Она также была готова умереть.

Затем Она перестала скрести ноги и Сама подняла рубаху. Но Она продолжала вести Себя как служанка и предложила мне лишь Свои ягодицы. Любить на этой бедной койке, под шуршание тростника в изношенной ткани матраса было все равно что в старой соломе, в окружении запахов сельской усадьбы, и Она не разрешала мне войти в Себя с другого входа, кроме Своего третьего рта. Среди всех этих усилий я никак не мог пройти в ворота, но с каждым моим толчком выражение Ее лица менялось, покуда я не увидел еще одного Ка из Ее Четырнадцати. Гримасы на Ее лице сменяли одна другую, пока в скудном свете этой хижины я не увидел чудовищное уродство Хекет, а Нефертари впала в такое возбуждение и настолько утратила власть над Собой, что я подумал: не пришли ли в смятение Ее силы, раз именно Хекет может входить в Нее. Затем, очевидно, Ее мысли услышали мои, и в жестоком изгибе Ее рта явилось все зло, какое я когда-либо видел в Медовом-Шарике, когда та наводила самую вредоносную из своих порч, и мы вцепились друг в друга, охваченные столь низменным вожделением, что с помощью ли Хекет или Медового-Шарика, но я почувствовал, что оба мы безобразны, и я ненавидел Богов и желал презирать Их.

Лишь в согласии с равновесием Маат могло случиться так, что тогда, посреди этих упорных попыток, мне было видение Усермаатра на пурпурной постели Маатхорнефруры, и Их любовь, в отличие от нашей, была столь же сияющей и прекрасной, как узкий луч света. В ней не было ничего от той глубины, если так можно сказать, со всей ее неприглядностью, какую дано было познать здесь нам. Его могучий меч не сотрясал гром наслаждения, но лишь звук тронутой струны арфы, и Усермаатра дрожал в прекраснейшем свете Маатхорнефруры. Возможно, этот свет был более прекрасен, чем я мог вынести, ибо столь мало от меня пребывало пока в Нефертари, совсем немного у той сухой дверной петли, что Она предложила, и я отстранился и попытался войти в другой Ее рот — что между ног, но Она мне не позволила. „Нет, — пробормотала Она, — только не теперь, когда ты весь словно отлит из бронзы". Она отстранила меня и вновь предложила Свои ягодицы. На этот раз я подчинился тому, что заметил в Ее лице, и повернулся, чтобы поцеловать Ее там, и мой язык вонзился, подобно второму мечу, и я нанес Ей много ударов, а они вызвали столь многочисленные Царские стоны, что, подобно молодой служанке, Она поцеловала меня в ответ и в то же место — и в этот миг я ощутил себя на небесах! — и на какое-то время мы уподобились зверю о двух головах. Она знала толк в такой магии.

После этого я наконец смог войти в Нее, хотя думаю, для Ее Царских ягодиц Аменхерхепишеф был бы лучшим любовником. За первыми вратами находился замок от вторых. Она казалась осажденной крепостью со многими стенами. Все же я продвигался вверх по Ее третьему рту, толчок за толчком, встречая достойное сопротивление, но поскольку моей целью был Ее вход между ног, желание мое едва ли могло пропасть. Медовый-Шарик однажды рассказала мне, что женщины, в которых входят через третий рот, ощущают разбуженную в них ярость Сета и уже не могут уважать того мужчину. Разумеется, более всего нам надлежит почитать тех, кто может убить нас, и ни одна женщина не собирается умирать, пытаясь родить, когда кремы мужчины оставлены в ее кишках.

„Я хочу другой", — сказал я Ей. И Она ответила: „Ты не войдешь туда вновь, пока пиво не вспенится в твоем кувшине".

Поэтому я обладал Ею через задний вход и увидел все лица Хекет и Медового-Шарика. Ее ноздри сильно трепетали, и Она ревела, как животное. Возможно, этот из Ее Четырнадцати Ка никогда не знал такого наслаждения! Я бился о Ее упрямый трон, и клубы ароматов из всех курильниц с благовониями, какие я только вдыхал за эти четыре дня на всех торжественных обрядах, птицами проносились в моей голове, большими стаями птиц, а затем я вновь очутился среди запахов пота и топи, окружавших нас теперь. Мы познали друг друга среди всех запахов жаркого сумрака той темной хижины. Не знаю, исходило ли когда-либо от Нее такое множество Ее подлинных запахов ранее, но на этот раз, когда я вошел через Ее задний вход, Она была охвачена страстью более сильной, чем в прошлый, когда воротами был вход между Ее бедер, и вновь стала говорить, но только в самом конце, когда все уже приближалось — тут Она заговорила. Теперь уже не имело значения, что я входил в Нее через этот низменный рот. Она уже не была служанкой, но — моей Царицей, и „О, — сказала Она, — ты столь порочен, ты в Моем ша. Ты на Моем поле, ты на Моем наделе, о, ты плывешь в Моем болоте. Сеш и сеш. Пиши на Мне, исчерти Меня, сеш и сеш, ты — Моя грязь и Мой мер. Мой канал. Моя слизь, ты не человек, но злой дух, сладкий херу. Мое болото. Мой грабитель. Мой враг, о, иди глубже в тлен, воткни его поглубже, коснись умершего, о, хат, хат, хат, положи это в Мою каменоломню, положи это в Мою гробницу, дай его Моим предкам, возьми Их всех, дай его Моему заднему входу. Моему заднему входу", — и Она изверглась с таким громким пронзительным криком, какой издала на поле, посвященном Амону, когда Усермаатра вонзился в Нее. Она исторглась, но окончание походило на пытку и было наполовину вырвано силой. Она содрогалась подо мной. Я ощутил Ее боль в своем животе и бедрах и то облегчение, которое Она почувствовала, когда боль отпустила. Затем Она ударила меня по лицу за то, что я осмелился познать такую близость к Ней. Не знаю, будет ли еще когда-либо столь низменная любовь знакома моей семье, покуда…» — И здесь Мененхетет резко оборвал свой рассказ.

Наши мысли тоже остановились, а затем неверным шагом двинулись вперед и вновь вошли в наши головы. Ибо, взглянув на лица моей матери и моего Отца, я понял, что они увидели то же, что увидел я: как Хатфертити и Нефхепохем занимаются любовью именно таким способом. Было ли это расплатой за проклятье моего первого отца? Я знал, что Мененхетет при всей своей мудрости подошел вплотную к тому, чтобы сказать то, чего никак нельзя было говорить — насколько близки были моя мать и мой первый отец! Я знал, что моя мать бросила на Мененхетета долгий взгляд, не лишенный враждебности, чтобы дать ему понять, насколько глубоко она уязвлена его последними предательскими словами.

Однако Птахнемхотеп, словно отступив дальше на берег от волны, поднятой проходившей баржей, сказал лишь: «Пожалуйста, продолжай».

ДВЕНАДЦАТЬ

Мененхетет перевел дыхание и продолжил: «Но теперь я слушал только его голос так, будто мои мысли уже не были уверены, что им хочется заглядывать в его мысли. «Да, — сказал он, — мы закончили, и Она недолго оставалась, прежде чем уйти. Она отвергла любые мои предложения сопровождать Ее, сказав даже, что я не должен следовать за Ней. И, правду сказать, от каждого из нас так ра-Зило другим, что сердце просто рыдало, прося одиночества. Так что я не оплакивал Ее уход, а выйдя из хижины, чувствовал себя так странно, что не хотел возвращаться к воротам Дворца, но вместо этого отправился бродить по городу, слоняясь по его переполнен-яым народом улицам, словно в лесной чаще. Я продолжал вдыхать Яве, что еще оставалось от Нее на мне, покуда мало что можно было уже различить. Она действительно ушла, и я скучал по Ней, даже с вожделением вспоминал наш общий запах, похожий на запах берлога того зверя, которым некоторое время мы оба были, да, я пребывал в столь ни с чем не сравнимом состоянии (ибо я снова ощущал близость смерти каждый раз, когда пускал в ход локти, чтобы продраться сквозь толпу), что подобная опасность ласкала мой нос и заставляла чувствовать в груди сладкий страх, как той ночью в Тире, когда я переступил из своего окна в постель тайной блудницы Царя Кадеша. И теперь я не хотел, чтобы эта ночь и то соблазнительное присутствие, что все еще жило в моих ноздрях, покинули меня, и поэтому я скорбел о жестокости своего обращения с Нефертари. Ибо я снова любил Ее, любил всю чувственность и хрупкость Ее очарования в тот день, когда я впервые явился к Ней на службу, и Она приветствовала меня со спокойным, но великолепным расположением Царицы, тосковал по Ней еще более страстно после сегодняшнего дня, словно Сет и Геб, как и все восемь Богов болотной слизи, соединяли нас вместе, чтобы я вновь познал Ее с еще большей силой, и я вновь ощутил слияние Ее желания с моим.

По правде сказать, без Нее я словно обезумел. Костры на каждом углу и запахи жарящегося на огне мяса разбудили во мне воспоминания о вкусе человеческой плоти. Казалось, я вернулся почти на тридцать лет назад, потому что в моей памяти всплыло лицо одного из наших нубийских солдат, сказавшего ночью у Кадеша: „Мясо мужчины дает сердцу силу для сражения. Хорошо есть мясо, которое говорило с нами". И теперь, будто не прошло ни одного года из тех тридцати лет, я кивнул в знак согласия с ним, но на самом деле я готов был согласиться со смертью, более черной и сильной, чем любой нубиец, и я подумал, что она должна походить на ворота в большой город. После смерти не нужно путешествовать вверх по Нилу, ища каверны, которые приведут тебя в Страну Мертвых. Напротив, следует твердо пройти ворота при звуках труб и грохоте барабанов. Смерть должна походить на улицы наших базаров. Я видел первые часы смерти во многих снах, когда бродил по базарным улицам своих сновидений. Да, я видел ее в тех закоулках в свете огней на лицах разносчиков, продающих мясо. Торговцы трясли перед моим лицом безделушками, а шлюхи беспрестанно нашептывали что-то мне на ухо.

Остаток ночи я провел обходя веселые дома. Если на моем члене и осталось пятнышко мерзейших отбросов самого низменного из Ка моей Великой Царицы, то будьте уверены, что меня теперь воспламеняли все силы барана и быка, и никогда, с тех пор как я стал Первым Колесничим, я с такой силой не ощущал себя молодым воином. Видимо, нос Лодки Амона был причален у меня между ног, ибо в ту ночь в домах шлюх я был подобен моему Фараону и вернулся во Дворец лишь под утро, чтобы уснуть в Паре Дуата — так мы называли наши дворцовые бани! Тысяча вшей, заполонивших мое тело той ночью — а чего вы хотите от грязных хижин, толп всякого сброда и простыней тех девок, — вскоре бежали от окутавших меня испарений. Я вернулся в свои покои, чистый и пьяный, чтобы наконец заснуть».

Тут моя мать крайне самоуверенно прервала его. «Я могу вынести любое предлагаемое тобой описание, — сказала она, — поскольку любящая женщина готова отдать себя без остатка. И не заблуждайся, Нефертари, независимо от того, как бы Она могла презирать это чувство, испытывала к тебе совершенно неодолимое влечение. Но мне невыносима мысль о той хижине, что Она избрала. — Здесь моя мать начала дрожать. — Чтобы лечь в такую грязную постель! Что могла бы Она сказать волосам на Своей собственной голове?»

Ответил Ей, однако, не Мененхетет, а Птахнемхотеп. Обнимая ее за плечи, будто она уже была Его Супругой, Он сказал: «В те пять дней простые люди в предусмотренных случаях заходили во Двор Великих либо смешивались со знатью в толпах, собиравшихся на берегу реки. Раз Празднество Празднеств должно было наделить Фараона новой силой, то не только Боги, но и звери, и люди Египта, растения, изделия ремесленников должны были пройти перед Ним, и даже насекомые. Верно ли это, Мененхетет?»

«Верно. В обычный день человек не чувствовал себя вельможей, если хоть одна вошь угнездилась в его доме, и, разумеется, не было места чище Дворца. Даже там, где жили наши слуги, были диваны, на которые могла присесть Принцесса. Однако во время Празднества все было по-другому. Говорю тебе, Хатфертити, что ты никогда не знала Божественного Торжества и потому не можешь этого понять. В те несколько дней считалось признаком добродетели, пусть всего лишь на час, оказаться зараженным чуждыми тебе созданиями. Это показывало, что ты глубоко проникся суждениями Маат и общаешься с народом. По случаю такого великого события даже ты с гордостью переносила бы присутствие паразитов».

«Никогда, — сказала моя мать и взяла Фараона за руку. — Никогда — уверяю тебя. Я не смогу лечь, даже с дорогим мне возлюбленным, в постель с паразитами».

«Нам осталось подождать всего двадцать три года, и мы узнаем, изменилась ли ты», — рассмеялся мой Отец, но она передернула плечами: «Никогда. Странно, пока ты не рассказал нам об этом, я думала, что Нефертари во многом похожа на меня».

«И похожа, и непохожа, — сказал Мененхетет. — В конце концов, это и отличает Царицу — способность быть выше Самой Себя». Когда моя мать бросила на него гневный взгляд, чего раньше на моей памяти не бывало, — он выдержал ее взгляд, и после затянувшегося молчания он заговорил первым:

«К тому времени, как я проснулся, мы уже давно вступили в утро последнего дня Торжества. Я чувствовал слабость из-за выпитого, излишеств, горячих ванн и недосыпа, но был трезв и потому ощущал себя отделенным от остальных, начавших напиваться снова. Подобно прибою Великой Зелени, воздух этого последнего утра, казалось, был напоен волнением, и даже жрецы ходили одурманенные. Во Дворе Великих все перемешались, а из города доносились звуки праздника вместе с известиями о драках во многих кварталах. Этим утром на Своей колеснице во главе Своих лучших воинов, а также первых отрядов Своего войска в Фивы вернулся Аменхерхепишеф, неся весть о еще одной успешной осаде, предпринятой против ливийцев, — пали стены еще одного города! — и народ принимал Его как Фараона. Так говорили мне со всех сторон, и Его людей можно было видеть входящими во Двор Великих, а некоторые даже молились перед храмами Богов своих номов, или перед сирийскими алтарями, или нубийскими хижинами, внутри которых пребывала невесть какая дрянь. Самые грязные головорезы из Его Войска молились больше всех, а Его Стража повсюду попадалась на глаза с женщинами — не хотел бы я в то утро быть богатым торговцем, имевшим красивую жену.

Как же любили жители города этого Принца! Я же, словно, стоит Ему увидеть мое лицо, моя близость с Его матерью откроется, старался, чтобы нас разделяли люди и площади Двора Великих, и стремился избегать тех мест, где был Он — о чем мне сообщали счастливые крики приветствий. Я был так измотан, что стал даже подозревать, чтоОн снова говорил обо мне со своими военачальниками, потому что взгляды, которые Его Стража бросала на меня, стали еще более злобными, чем раньше.

В полдень в ходе Его Божественного Торжества началась Коронация Усермаатра, хотя я не уверен, что был способен следить за всем этим. Кажется, она продолжалась большую часть дня, вплоть до Общего Ужина вечером, когда мы наконец отпраздновали окончание Торжества священными обрядами и множеством развлечений, последовавших за играми и состязаниями, которые проводились днем. Помню, что многие спорили на деньги во время гонки четырех стад быков (которых называли Канопами) и их пастухов (Четырех Сыновей Хора)! Мы подбадривали их криками: „Давай, Хеп! Быстрее, Туамутеф!" Не знаю, было ли тому причиной известие о том, что войска Аменхерхепишефа весь день будут прибывать в город, но в воздухе висело и богохульственное: „Кнутом его, Амсет!" Наблюдая, как быки четыре раза обегали внешнюю стену Горизонта Ра, я также покатывался со смеху. Я снова начал пьянеть. Повсюду музыканты дули в трубы прямо в уши прохожих, раздавался нежный перебор струн, безумный звук цитр, а у реки и на каждом сборище на больших улицах плясали танцоры. На площадях с фонтанами и даже во Дворе Великих народ развлекали борцы и жонглеры.

Однако посреди всего этого, как я сказал, Усермаатра был коронован, и это я не совсем понимаю, так как Его Коронация проходила во время многих торжественных обрядов, снова и снова, и Он уже был коронован и в предшествовавшие дни».

«Расскажи Мне, — сказал Птахнемхотеп, — о той, которую ты видел, а Я объясню ее предназначение».

«Если я попытаюсь описать ритуал, который Тебе и Твоему Предку известен лучше, чем мне, то должен заметить, что, как Ты понимаешь, это событие очень взволновало меня. Ибо когда Усермаатра вышел в тот день из Тронного Покоя, у собравшихся, среди которых был и я, перехватило дыхание. Я услышал, как человек, стоявший рядом со мной, прошептал своей жене: „Он сияет, как солнце". Когда Он уселся в Свой Паланкин, за ним последовала свита из Его Принцев и Принцесс, и многие из них несли на длинных шестах штандарты Бога. Процессия покинула Двор Великих. Впереди шли жрецы, возжигая благовония. Именно тогда, под крики приветствий размеренным шагом подошел Аменхерхепишеф и, дойдя до Золотого Чрева, подставил плечо под передний конец правого шеста. Его лицо таким образом оказалось впереди лица Его Отца, и пока Усермаатра несли от площади к площади через Двор Великих на встречу с Богом Мином, рукоплескания собравшихся встречали Их обоих — Фараона и Сына.

Затем этого Мина извлекли из Его святилища и также понесли в паланкине — множество жрецов у каждого шеста. Другие обмахивали Бога опахалами и бросали перед ним букеты цветов. Бог Мин и Славный и Великий Бог Рамсес Второй сошлись на помосте, воздвигнутом на поверхности Двора, и перед Ними разбрасывали и воскуряли благовония, а когда открылись ворота Быка Аписа, над толпой собравшихся взметнулся наш общий крик приветствия. Из ворот появилось животное, и оно походило на Быка Небес. Его рога были позолочены, и он был так же прекрасен, как Усермаатра. Он стоял один и не желал приблизиться. Не знаю, быть может, причиной тому был присущий быкам запах, но мой нос ясно различил благоухание свежескошенной травы на поле ранним утром. В моих глазах стояли слезы. Я думал о сорока женщинах, которые подняли свои одежды перед быком Аписом, прежде чем Нефертари открыла мне Свои бедра, и я вновь желал Ее с такой страстью, что начал опасаться, что мое томление войдет в быка и возбудит его. Но в то утро, как я вскоре смог убедиться, животному дали специальные травы, чтобы унять его ярость, и после первого взрыва рукоплесканий всех этих людей при виде его он не проявил злобы, но вел себя как ручной и присоединился к процессии жрецов, которые подвели его к Усермаатра. Теперь быка и нашего Славного и Великого Бога представили Мину, Которого Его жрецы открыли для обозрения, растворив дверцы Его паланкина. Оттуда Мина очень бережно пересадили на небольшой трон, где Он стал видим уже всем, но солнце сияло на Нем так ярко, что невозможно было разглядеть ни Его черт, ни Его тела — лишь одно Его сияние. Все ахнули, а Усермаатра прикрыл рукой глаза. При виде Мина, подобного золотому огненному шару, бык издал стон.

Теперь в Его огненном сиянии я понемногу стал различать Бога, у Него было тело жука Хепера, ноги льва, но лицо человека и корона Фараона с двумя бараньими рогами, восьмью кобрами, двумя дисками солнца и луны и двумя большими перьями из золота, такими же высокими, как и Он Сам. У Него также был золотой член, выходивший прямо из Его бока, но так далеко, что Ему приходилось поддерживать его в этом восставшем состоянии одной рукой: он был таким же большим, как и член Усермаатра, что говорило о многом, поскольку голова Бога не доставала и до колен нашему Фараону, и Его не было бы видно, если бы Его не посадили высоко на трон. Могу сказать, что при виде этого Бога и Его члена Усермаатра также показал Свой воздетый меч, и к Ним мог бы присоединиться и бык, не будь он одурманен травами. Каждый, кто нес на шесте лотос, повернул расцветший цветок к Ним, и я почувствовал, как земля набухает любовью, и услышал под своими ногами приглушенные стоны желания. Многие в толпе чувствовали то же, поскольку под юбками многих мужчин можно было различить их восставшие члены и немало женщин упало в обморок. Я сам был близок к сладчайшей невоздержанности. Несмотря на то что я совершил прошлой ночью, и я мог ощущать, что и моя часть Нила поднимается.

„Всем сердцем восхвалим Амона-Ра!" — возгласил жрец, сообщая таким образом нам, что Бог Мин, Повелитель нашего Празднества и самое прекрасное Божество нашего урожая, есть Мин-Амон — еще одно проявление из миллиона и одного обличий Амона Сокрытого и Ра Света, и теперь, когда Бог и Фараон смотрели друг на друга: Усермаатра в глаза Мин-Амона, а Мин-Амон — в глаза Усермаатра, присутствием Амона-Ра исполнилось все, и бык, несмотря на травы, издал рев, в котором прозвучало эхо, прокатившееся по полю под лучами солнца и многим страшным горным пещерам, а тем временем жрец запел длинный гимн Амону-Ра.

Я все еще слышу его — каждое его слово. Даже если Усермаатра и не прекращал быть нашим Фараоном, ни на один из этих пяти дней, все же рука страха сжимала наши сердца, как и сердца всех в Нижнем и Верхнем Египте. С каждым нашим дыханием мы в Двух Землях ощущали, что в любой из этих пяти дней, пока Усермаатра был нашим Фараоном и все же им не являлся, над нами может разразиться несчастье. Мы знали, что Он должен быть снова коронован, дабы сила Его удвоилась в Его грядущих годах. Но как мог Он быть коронован во время Своего Божественного Торжества, если только на эти пять дней Он не откажется от Своего Трона?

Поэтому истинное возвращение Двойной Короны на голову Усермаатра приближалось по мере того, как мы слушали Гимн Верховного Жреца Амону-Ра, и мы вторили согласными криками, и познали в своей груди, пупках и чреслах высшую святость. Верховный Жрец сказал: „Да будет славен Амон-Ра, высшее Божество, Который прекрасен, податель жизни и тепла всему прекрасному домашнему скоту. Ты — Бык Богов, Повелитель Маат, Отец Богов, Создатель мужчин и женщин, Ты — Создатель животных. Ты — Повелитель всего сущего, производитель пшеницы и ячменя, и Ты родишь травы на полях, которые дают жизнь скоту. Боги превозносят Тебя, ибо Ты создал то, что внизу, и все, что вверху. Ты освещаешь Две Земли, и Ты плывешь по небу в мире. Ты делаешь кожу одного народа отличной от другого, покуда не возникает все разнообразие людей земли, но Ты всем им даешь жизнь. Ты слышишь мольбу угнетенного, и Ты добр сердцем ко всем, кто Тебя призывает. Ты спасаешь тех, кто пребывает в страхе, от тех, кто вероломен, и Ты судишь сильного и слабого. Ты — Повелитель ума. Из Твоего рта исходит знание. По Твоей воле разливается Нил. Ты — Правитель Предков в Подземном мире. Имя Твое Сокровенно"».

Я мог чувствовать, как с каждым словом, произнесенным Ме-ненхететом, беспокойство моего Отца нарастает. «Неужели, — спросил Птахнемхотеп, — именно эти слова были обращены к Усермаатра?»

«Так я их помню».

«Прошу, продолжи этот гимн».

«Вот слова Верховного Жреца, — повторил Мененхетет. — „Слава Тебе, Единственный. Люди вышли из Твоих глаз, а Боги — из Твоего рта. Ты повелел рыбе жить в реках и дал дыхание жизни яйцу и ползающим тварям. Ты позволяешь крысе жить в ее норе, а птице сидеть на зеленом дереве. Твоя сила имеет много обличий. Ты раскинул небо и основал землю. Ты — Хозяин зерна, и Ты создал скот, чтобы он пасся на холмах. Славься, Амон, Прекрасно-ликий Бык, Судья Хора и Сета! Ты создал горы, и серебро, и ляпис-лазурь.

О, Амон, Твои лучи сияют на всех лицах. Ни один язык не может выразить Твою Суть. Ты держишь путь сквозь неизмеримые пространства более миллионов лет и сотен тысяч лет. Ты следуешь через водную бездну к месту, которое любишь, и все это Ты совершаешь за один быстротечный миг пред тем, как уйти на покой, погрузиться в воды и положить конец часам"».

«Я читал лишь окончание этих слов, — сказал Птахнемхотеп. — Я не знал о других частях гимна, а они исполнены наивысшей силы и представляются Мне странными».

«Я в большом смущении, — сказал Мененхетет, — оттого, что мои слова незнакомы Тебе. Я могу полагаться лишь на свою память, а как мы знаем, наша Хаибит лжет в надежде обмануть нашего Ка. Не могло ли случиться так, что то, что представляется мне произнесенным в тот день, на самом деле есть гимн, возглашенный несколькими Верховными Жрецами Амона в своем кругу, таким образом, я припоминаю эти слова не из своей первой жизни, но из второй?»

«Это просто замечательно, — сказал Птахнемхотеп. — Я знаю о таких тайных гимнах даже больше, чем Хемуш, который занят делами правления. Однако среди рукописей, хранящихся в храмах, Я никогда не встречал таких, где Амона называли бы Повелителем Ума или Правителем Предков в Подземном мире. — Он покачал головой и вздохнул. — Это не так важно».

«То, что я рассказываю, — правда, которую я помню, — сказал Мененхетет. — Для меня совершенно немыслимо стать Твоим рулевым, который не знает, как управляться с веслом».

«Я назвал бы эту ошибку — если это ошибка — чрезвычайно любопытной и никогда не счел бы ее злонамеренной — разве что Боги желают, чтобы зло встало между нами».

«В этот час в Тебе больше веры в Богов, чем днем», — заметила моя мать, но с такой простотой и пониманием того, что по-настоящему осознала, что ни мой Отец, ни мой прадед не улыбнулись, и Птахнемхотеп наконец сказал: «Это так. В эту ночь присутствие Моей Двойной Короны ощущается так, как никогда ранее. Почтим же и тебя, и Мененхетета», — и при этих словах Он поцеловал меня.

«Нет Фараона мудрее Тебя», — сказал Мененхетет.

«Для меня это честь», — ответил Птахнемхотеп.

Однако так же как птица, сбитая метательной палкой, падая на землю, ранит воздух, так и эхо гимна Амону-Ра, вознесенного Верховным Жрецом, продолжало парить между ними, и я почувствовал подозрение в душе моего Отца. Не могу также сказать, что теперь Он продолжал верить Мененхетету. Если первый удар моему счастливому состоянию был нанесен проклятьем Нефхепохема, то это был уже второй. Несмотря на добрые слова, которые они говорили друг другу, теперь я чувствовал, как что-то разделило моего Отца и прадеда, будто они уже не несли общее бремя, но искали в разных пещерах свои собственные сокровища, я же, желая удержать их вместе, ощутил наконец детскую усталость, и мне захотелось плакать.

«Продолжай, — сказал мой Отец после недолгого молчания. — Больше Я не стану прерывать тебя».

«Насколько я помню, — начал Мененхетет, снова помолчав, — как только Верховный Жрец произнес эти слова, другой жрец открыл золотую клетку, из которой, словно опасаясь, что крылья не поднимут их в воздух, достаточно быстро, с шумом вылетели четыре гуся. Поднявшись в воздух, они описали круг над Двором Великих, а затем полетели вместе к югу, но позже, как нам сказали, им предстояло разделиться, чтобы разнести слово о случившемся в четыре предела Небес. Теперь, когда они скрылись из виду, Верховный Жрец сказал Голосом-исполненным-всей-полнотой-Его-власти: „Хор получает Белую Корону и Красную Корону. Рамсес получает Белую Корону и Красную Корону". Однако мне было непонятно, как Он мог получить какую-либо из них, поскольку обе они уже пребывали на Его голове. Он получил одни слова. Затем другой жрец поднес Ему золотой серп и сноп пшеницы. Благословленный жрецами евнух вышел вперед, поцеловал ногу Усермаатра и лег на землю, держа в своих черных руках корни пшеницы. Фараон взялся за верхушку снопа и обрезал стебли посредине. Потом пшеничные листья были разбросаны перед быком, и животное увели на заклание.

Затем все те из нас, кто служил при Дворе, один за другим выходили вперед и целовали Его руку, обнимали Его колени или кланялись до земли — в зависимости от близости к Нему, и когда подошла моя очередь, Он необычайно торжественно приветствовал меня, сказав, чтобы я шел в Тронный Покой и подождал вместе с немногими, и, конечно, Сам пришел туда, приняв все положенные почести.

Оставшись наедине с восьмерыми из нас, Он сказал, что в благодарность за наши труды, нашу преданность Ему, нашу верность, нашу храбрость и наше благоразумие — при последних словах мне показалось, что Он взглянул прямо на меня — Он собрал нас вместе для того, чтобы доставить нам ни с чем не сравнимое удовольствие. На эту последнюю ночь Торжества Он наделяет каждого из нас особым титулом. Этой ночью мы будем служить Распорядителями Обрядов Пожалования, и, сказал Он, эти титулы мы будем носить вечно, возбуждая в людях трепетное благоговение до конца наших жизней. Мы будем известны как Восемь Его Распорядителей (я немедленно вспомнил восемь Богов слизи — хотя по выражению лиц остальных можно было с уверенностью сказать, что они ничего такого не подумали). Итак, награды были пожалованы Его Хранителю Сокровищ, Его Главному Писцу, Его Домоправителю и нескольким Его Военачальникам, включая меня. Теперь, как нам было сказано, мы являемся обладателями титулов, которые существовали при первом Фараоне. „Древних и великих титулов", — как сказал Усермаатра. По одному мы выходили вперед, и каждому давали золотого скарабея, а Усермаатра произносил наши новые имена. Визирь стал Единственным Спутником Усермаатра, Хранителя Сокровищ назвали Управляющим Всем, что Растет для Царя, а Пепти, что меня немного удивило, который в тот день был назначен Главным Писцом, теперь вновь был отмечен и стал Первым Утренним Вестником Царя. Следующий, военачальник (кожа которого походила на шкуру Себека-крокодила), совершивший много успешных переходов к золотым копям, стал Распорядителем Золота, Выходящего из Земли, вперед выходили еще трое других, чьи титулы я не могу сейчас вспомнить, но мне, последнему, когда я сжал Его руку, было сказано: „Что бы Я делал без Моего благородного возничего?" — и Он не только держал мои пальцы в Своих с чувством не менее прекрасным, чем все дарованные мне Маатхорнефрурой, но и взглянул на меня глазами, исполненными такой любви, которую Он не выказывал мне уже много лет. „Многое зависит от тебя, — прошептал Он, но я совершенно не понимал, что Он имеет в виду, а затем Он повернулся к остальным и сказал, что после долгах размышлений решил назвать меня Хранителем Тайн, именем, которое, будучи произнесенным в своей полной форме, каким оно было в древности, звучало так: Хранитель Тайн, Известных Лишь Одному Человеку. Оно будет моим титулом этой ночью, сказал Он, и до конца моих дней. Не знаю, мелькнули ли предо мной в тот миг мои будущие жизни, но я чуть не расплакался и сделал это позже, когда остался один, что случилось не раньше чем через час, поскольку мы отпраздновали награждение с нашим Фараоном за чашей колоби, рассматривая скарабеев друг друга и разговаривая между собой как Распорядители, называя друг друга новыми именами. Да, только тогда, когда я вернулся во Дворец Колонн и остался один в своем пустом покое, я разразился слезами и продолжал рыдать так долго, что меня можно было принять за разлившийся Нил. Я ни разу не плакал, с тех пор как оставил свою деревню, но теперь я рыдал даже о том часе, когда меня забрали на военную службу. Ибо этот сегодняшний подарок был единственным, который я когда-либо получил от Усермаатра. И тогда слезы лились из каждой из Двух Земель моего сердца. Я полагаю, мы не можем познать великое чувство, покуда наша душа одновременно не исполнится как самых благородных, так и самых простых побуждений. Подобно тому как Хор со Своими слабыми ногами выглядит глупцом среди Богов, но при этом перья на Его груди покрывают все небо, так и я плакал, потому что уже не любил своего Царя так сильно, чтобы быть достойным дарованного Им мне великого титула, а с другой стороны, потому что ненавидел Его сердце за то, что оно разбередило мою старую любовь к Нему. Теперь я уже не чувствовал никакого желания осуществить ту отвратительную месть, на которую намекнула мне Нефертари. И слезы лились у меня из обоих глаз каждый раз, когда я вспоминал о том замечательном титуле, которым теперь обладал: Хранитель Тайн, Известных Лишь Одному Человеку».

«Да, он прекрасен и подходит тебе наилучшим образом», — сказала Хатфертити, но голос ее не был таким же теплым, как ее слова

«В тот день, — сказал Мененхетет, — Коронация должна была завершиться, но могу вам сказать, что до конца было еще совсем неблизко. Той ночью на Церемонии Пожалования Его вновь короновали, и, как я сказал, многие ритуалы смешивались с развлечениями. Было ясно, что к вечеру все уже праздновали, но полноту мира, приходящую лишь с истинной Коронацией, мы еще не познали».

«Да, не познали, — сказал Птахнемхотеп, — но это оттого, что Коронация не есть обряд, а также и не жертвоприношение, и не может быть обретена за время одной молитвы, но, подобно жизни Самого Фараона, требует всего множества храмов и более нескольких состязаний. Даже вошь, как ты заметил, участвует в этом исключительном повороте судеб в Двух Землях, поскольку Фараон после тридцати или более лет правления становится столь могущественным, что возлагает на Себя собственную Двойную Корону. Соответственно, не только Он укрепляется в такой момент, но и Боги. Поэтому и все Они должны участвовать. Если не под Своими собственными именами, то в теле другого Бога, Который разделит с Ними Имя. Да, и все духи должны восстать, не все разом, ведь и землю со всеми ее долинами и склонами не перевернуть разом, но ком за комом. Так и весь Египет поднимается и ставится на свое место от обряда к обряду — во всяком случае Я вынес такое представление из глубин Своих разысканий. Гимн, прозвучавший во Дворе Великих в тот последний день, был лишь самым крупным событием из огромного их числа, сравнимого по величине с количеством номов, людей, зверей и всех Богов».

«Даже будучи Верховным Жрецом, — сказал Мененхетет, — я бы не смог сказать это столь же хорошо».

«Я согласна, — сказала моя мать, обращаясь к Птахнемхотепу. — Ты — Хранитель Тайн». Но впервые с тех пор, как они вернулись в крытый внутренний дворик, мой Отец с раздражением воспринял ее замечание и шлепнул ее по бедру за столь легкомысленные слова, чем доставил Хатфертити еще большее удовольствие. «Могу ли я назвать себя Единственной Спутницей Птахнемхотепа?» — спросила она, и в ее голосе прозвучала явная дерзость любимицы, которую никогда не заменят, и я услышал ее следующую мысль, я один, так как только я был достаточно проворен, чтобы ловить подобные молниеносные мысли моей матери. «Это я, — сказала она себе, — настоящая Хранительница Тайн».

ТРИНАДЦАТЬ

Моя мать была так довольна той честью, которой она сама себя удостоила, что из ее усталых рук поднялось сладостное блаженство и облаком прошло над моим Отцом и мной. Мы втроем сидели, об-локотясь на подушки, окутанные общим ощущением умиротворения, и я вновь парил поблизости от радостей моего сна. Воспоминания моего прадеда стали теперь менее тревожными, и мне не было нужды вслушиваться в его слова, и я позволил его мыслям свободно разворачиваться предо мной.

«Ночь Пожалования, — начал он, — происходила не в Зале Празднеств Царя Унаса, но на площади, во Дворе Великих, который был окружен стенами из тростника. Крыши не было. И все же это место называлось Шатром Царя Унаса, и сверху нас прикрывали решетки с вьющимся виноградом и цветами, которые поддерживали лишь тонкие шесты, чтобы всем был хорошо виден Фараон (что было бы невозможно в огромном Зале Празднеств с его тяжелыми каменными колоннами), нет, тот вечер проходил так, словно мы были и не внутри Дворца, но и не под открытым полностью небом, а, как Боги, пребывали где-то посредине.

Многое другое происходило той ночью не так, как всегда. Фараон появился не последним, но первым и занял Свое Место на деревянном помосте, покрытом тяжелым ковром, на котором стоял золотой трон с четырьмя раскрашенными деревянными столбами, поддерживающими балдахин. Каждый из гостей, входя, кланялся Усермаатра, и каждой женщине Он посылал ожерелье и венок цветов, а каждому мужчине — золотой кубок, и на столах было приготовлено множество таких наборов — кубков, наполненных фруктами, и ожерелий с цветами. Слуги разносили тончайшие вина из лучших виноградников Харги, Дахлы [235], Фаюма, из Пи-Рамсеса, Мареотиса [236] и Пелусия [237], а также хеттское пиво, более темное, чем ваше египетское, которое подали к столу Маатхорнефруры — странный напиток с запахом пещер и корней, солод чувствовался в нем сильней, чем в нашем, и использовалось не только корневище, но и ростки — боевое, на мой вкус, пиво.

Могу сказать, что все гости, включая Принцев и Принцесс, уже заняли свои места, когда появились три Царицы. Истнофрет была первой со Своими семью сыновьями и дочерьми, но, как и всегда, в повседневной жизни Двора с Нею так редко считались и столь мало о Ней говорили, так и теперь Она не произвела никакого впечатления, да и дети Ее были столь же непримечательны, как и Она. Следующей в Зал вошла Маатхорнефрура, Ее корону украшали два высоких пера, а Ее воздушное одеяние было столь прозрачным, что Ее чудесный маленький живот не выглядел столь ослепительно, как мерцание небольшого бледного лесочка над Ее бедрами. Затем вошла Нефертари. Она предстала в великолепии, в котором с Ней не могла сравниться ни одна женщина. Хотя большая часть Ее тела и не была видна под тяжелым одеянием цвета бледного золота (этот цвет должен был напомнить всем о волосах, потерянных Маатхорнефрурой), но заканчивалось оно всего лишь на ладонь выше Ее пупка, и на ней больше ничего не было, кроме воротника, прикрывавшего Ее шею, и золотой диадемы в волосах. Итак, можно было видеть лишь груди Царицы. Они были столь же прекрасны, как у молодой женщины. Их ложбинка походила на тень от храма, и воздух в моих ноздрях задрожал от желания. Я обладал Ею прошлой ночью, но не Ее грудями. Как будто готовясь к этому вечеру, Она отказалась тогда обнажить их. И все же их красота жила в моих ладонях с нашей первой ночи, когда мои пальцы взрыхлили всю Ее плоть. Так что мне следовало верить, что эти груди так красивы отчасти из-за искусной работы моих рук. Однако этой мысли не суж-дена была долгая жизнь, так как Ее появление едва не нарушило ход Празднества. Нефертари улыбнулась всем нам, Людям Царского Круга, сидящим рядом с Фараоном, и Людям Царского Двора, рассаженным по углам, затем простерла руку к столу, за которым сидели Ее сыновья, и Аменхерхепишеф встал, вышел вперед и провел Ее на место рядом с Собой. При этом все присутствовавшие в Шатре также поднялись, и раздались оглушительные приветствия герою и Его матери. И, конечно же, столь бурное проявление чувств, когда поднялось столько кубков и Ей под ноги было брошено столько цветов, явило собой всеобщее желание сказать: „Она — наша, а не хеттка". Даже оттуда, где я сидел с Маатхорнефрурой, в отдалении от Усермаатра (ибо Он разместил Ее слева от Себя, а Нефертари — справа, каждую на помосте, равноудаленном от того возвышения, на котором восседал Он Сам. Истнофрет также сидела на помосте, но в глубине Зала!), я понял, что Он не ожидал такого взрыва чувств. Рукоплескания не прекращались, но гремели с такой силой, что даже знатные люди и их жены, известные соблюдением приличий, несмотря на это, продолжали бить в ладоши в Царском Кругу, а из углов Зала раздался свист. Усермаатра встал и высоко поднял Свои Скипетр и Плетку, чем вызвал более громкий всплеск рукоплесканий, хотя и не такой сильный, как я предполагал. Затем все сели. Я чувствовал волнение сидящей рядом со мной Маатхорнефруры, и когда Она под столом взяла в Свою руку мои пальцы, Ее кожа была холодна, как Северные земли. „Я говорила Ему, что это случится", — прошептала Она. Я же не ожидал ничего подобного, хоть и наблюдал в городе нарастающее возбуждение, вызванное возвращением в Фивы Аменхерхепишефа и его войск, которое продолжалось весь день, но увидав, как вошла Нефертари и как Ее встретил сын и то количество приближенных, которые не задумываясь вскочили, чтобы приветствовать Их, я понял, что Ее появление было тщательно подготовлено. Для меня стало очевидным, что, когда рядом с Ней Ее сын, мне нет места ни подле мыслей Царицы, ни вблизи Ее силы в нашем городе. Тут меня осенило, как далеко меня отнесло от подобных забот. Я оглянулся назад, на того воина, которым когда-то был, и вспомнил его великое умение понимать притязания всех, кто его окружал, знать их так хорошо, что это помогло ему стать Командующим-всеми-Войсками. Я уже не был тем человеком. А мог бы быть уже и мертвым. Ибо кем стал я теперь, как не несчастным приверженцем опасностей и радостей плоти, которые дарит любовь? Вот уж действительно Хранитель Тайн. Моя служба так тесно связала меня с женщинами, что теперь я мало что знал о силе мужчин. И я поразился своему собственному тщеславию — предположить, что тот, кто убьет Фараона — имея в виду себя, — сможет затем сам стать Фараоном, это я-то, у которого теперь, когда вокруг кишели войска Аменхерхепишефа, не было ни одного преданного воина.

В этот момент Он посмотрел в моем направлении через все праздничное веселье, кипевшее в Зале, и мои широко раскрытые глаза увидели перед собой не глаза Аменхерхепишефа, но дверь в Страну Мертвых. Эти глаза были вратами, через которые мне предстояло пройти. Я подумал: „Да, в эту ночь я умру. По крайней мере, это великая и памятная ночь". Я вновь ощутил те же чувства, что познал в пивной, но теперь нежность, в которую обратился мой страх, подобралась еще ближе, и каждое дыхание было исполнено для меня благоговейного трепета, ибо сам воздух источал простое счастье от того, что никакая опасность не могла подступить ко мне до того, как закончится праздник. Мне было дано насладиться этими часами торжества.

Подали блюда из быка Аписа, принесенного в жертву этим утром, блюда изысканные, истекающие соками Богов, а также редкую рыбу, которую нечасто ловили в Ниле, и, поскольку я был готов сосчитать все разнообразные оттенки вкуса тех яств, что могли стать моей последней едой по эту сторону от Страны Мертвых, я могу сказать, что перед нами поставили девять различных мясных блюд и шесть из домашней птицы, четыре сорта хлеба и восемь видов пирогов, много сладостей, а фруктов больше, чем я смог бы назвать. Все это время несметное число музыкантов играли на тростниковых дудочках, арфах, барабанах, тамбуринах, кимвалах, а временами каждый никудышный музыкант играл на цитре, пока тане начинала звучать так, будто к нам приползли все змеи из Дельты, и чувствовалось, что повсюду в Фивах происходят такие же торжества и, насколько мне известно, и везде в Двух Землях. Так мне все это представлялось, и к тому же, словно я держал в своей руке множество рук, я ощущал биение сердец всех женатых мужчин и замужних женщин за стенами Дворца, ибо какое количество преданных жен стало неверными лишь за эти истекшие пять дней, больше чем за какое-либо время их жизни! В визге цитр и веселье голосов мне слышалось все то безумие, что пребывало в свободе этого Празднества, звучавшее повсюду, кроме нашего стола, где погруженная в мрачные мысли сидела Маатхорнефрура, едва способная одарить мимолетной улыбкой каждого проходящего, который горел желанием увидеть Ее чувства после тех приветствий, которыми была встречена Нефертари.

Начались представления. Нам приготовили неожиданный подарок. Пепти, удостоенный в тот день освобождения из Садов Уединенных и назначения на более высокую должность Главного Писца, была оказана еще одна честь — право выступать первым. Как только он начал, многие уже были готовы хохотать. Ибо, как я обьяснил Маатхорнефруре, он принялся рассказывать историю, которую все слышали в детстве, о том, как наставник поучал ученика, который никак не мог научиться писать. Поскольку до поступления на военную службу я никогда не видел даже самых простых расчетов на глиняной табличке, то оставался в стороне от общего веселя. У меня были другие воспоминания. Никто из тех, кого я знал в детстве, не умел писать.

Пепти, имея на то самые веские причины, пребывал в прекрасном расположении духа и выказал при этом немалый ум, когда вскоре стал добавлять к истории собственные слова. Он начал так: „Мой отец, который также был писцом, сказал мне: «Я заставлю тебя полюбить письмо больше родной матери». Мой отец оказался мудр, потому что я полюбил его даже больше собственной жены". Здесь Пепти не то чтобы приподнял свою юбку, но прикрыл ладонями то, чем уже не обладал, и толпа — ибо среди собравшихся не было ни одного, кто бы не знал о перенесенной им рискованной операции — покатилась со смеху.

Пустив в ход такое удачное, хотя и бесстыдное вступление, Пепти далее воспроизвел наставление. Его голос, на высоких тонах походивший на детский, тонкий, как звук дудочки, и забавный из-за своих быстрых и скверных изменений тона, доставлял им огромное удовольствие. Из каждой глотки вырывались раскаты смеха. Он обладал способностью создавать впечатление, что подтрунивает над самим собой, но еще больше он смеялся над другими, которые думали, что смеются над ним. Поскольку рост его был мал, а горделивые движения пухлого тела очень смешными, это выглядело забавно. Он был столь заносчивым! Но ему было известно и это, и всякий раз, когда все уже были готовы перестать смеяться, он со свойственной ему легкостью принимался плакать. Так как рассказанная им история была грустной, его слезы превратили ее в веселую, и многие из высокопоставленных особ хлопали себя по ляжкам и стучали по столам, а некоторые из приближенных Аменхерхепишефа, неотесанные, словно дикие козлы, свалились на пол и застучали ногами по коврам. Таким забавным казалось некоторым его выступление. „О, кто станет уверять, — сварливо вскричал Пепти, — что жизнь военного лучше жизни писца? Это далеко не так. Позвольте мне рассказать вам об одном бедняге, чья жизнь полна несчастий. Еще мальчиком его родители привели его в казармы, и там его посадили под замок".

„Держи свою пасть на замке!" — заорали несколько военных в восхищении от своей шутки и мудрости, придаваемой выпивкой, но Пепти улыбнулся Фараону всеми своими зубами — а они у него были такими же белоснежными, как у каждого евнуха! — и продолжил. „Бедный мальчик, — сказал он. — Армия так жестоко обходится с ним. Что бы он ни сказал, он получает удар в живот. Когда он мешкает с исполнением приказа, его бьют по ногам. Если он улыбается, ему разбивают губы. Начальники лупят его так, что ему уже больно сидеть. Все обучение происходит посредством искусства кнута. Если он некрасив, на него не обращают внимания, но если он привлекателен, его используют непотребным образом. «Лучше б я умер! — восклицает он. — Только что пользы мне от Создателя-Трона, раз все крадут мое седалище?» — При этом добавлении все разразились хохотом. — Терпи, — сурово сказал Пепти, подражая командиру, — чтобы стать мужчиной, надо сперва научиться быть женщиной". — Воистину, среди этих высокопоставленных особ Главный Писец управлял вратами смеха. Я даже почувствовал досаду оттого, что никогда не научусь так смешить других.

„Слушайте дальше, — сказал Пепти, — это еще не конец приключений. Тот мальчик наконец вырос и стал мужчиной и хорошим воином, и вот ему пришлось идти в Сирию через горы, а еду и воду нужно нести на собственной спине. Он подобен вьючному ослу. Его хребет вот-вот переломится, а вода, которую он пьет, грязная. Когда он оказывается лицом к лицу с врагами и видит ярость в их глазах, то чувствует себя не лучше птички в силках. Но, случись ему вернуться в Египет живым, с ним поступят как с изъеденным червями деревом. Его одежду украдут, а его слуги разбегутся".

„Над чем они так гогочут? — спросила меня Маатхорнефрура — Это же невыносимо скучно". Она наблюдала, как Усермаатра ревел от удовольствия, а Нефертари и Аменхерхепишеф смеялись от всего сердца. Многие воины теперь принялись красоваться, показывая свои молодые мышцы и улыбаясь самым прекрасным женщинам, уже осмеливались даже заигрывать с ними.

„Говорю тебе, маленький писец, — сказал Пепти, — перестань думать, что воины счастливы, а те, кто пишет, обижены судьбой. Это неверно. Писец ходит при Дворе там, где захочет, его кормят и почитают, тогда как воин всегда так голоден, что не может спать по ночам". Пепти поклонился, а гости взревели и наградили его рукоплесканиями.

Музыканты вновь заиграли. Вышли жонглеры, акробаты и танцоры, но я не смотрел на них. Мои глаза были прикованы к Нефертари. В тот вечер она ни разу не посмотрела в мою сторону. Я не мог приблизиться к Ее мыслям и ощутил новый прилив враждебности к Аменхерхепишефу, наблюдая за тем обожанием, с которым Они подкладывали друг другу еду и передавали кубки с вином. И если я и был Хранителем хотя бы одной Тайны, заключалась она в том, что кровь Усермаатра кипела: я чувствовал Его страх перед Аменхерхепишефом и ту тяжесть, что легла на Его удовольствие в такую ночь Ему приходилось скрывать Свою ярость от Своей жены и сына.

Затем вперед вышел красивый юноша, а за ним прекрасная девушка, вся одежда которой состояла лишь из маленькой цепочки пониже талии. Рука об руку они приблизились к Фараону, преклонили колени, и, когда его голова коснулась пола, юноша испросил разрешения исполнить песню.

„О чем она?" — спросил Усермаатра.

„О, Возлюбленный Амоном, в своей песне я буду говорить от имени дикого фигового дерева, которое умоляет цветок вступить под сень его листьев, чтобы оно смогло поговорить с ней".

„Что ж, расскажи ей то, что знаешь, Дикое Фиговое Дерево", — сказал Усермаатра под веселый хохот Двора.

Молодой человек запел, обращаясь к девушке, громким сочным голосом, исполненным уверенности в своем умении обращаться с женщинами:

Твои листья — капли росы,
Твоя беседка зелена,
Зеленее папируса
И краснее рубина.
Твои лепестки — мед,
А кожа подобна опалу,
О, приди ко мне!
Он умолк. Девушка подошла так близко, что он смог обнять ее за талию и сделал это умело, двигая своими кистью и локтем, подобно ветви дерева. Затем он озорно улыбнулся присутствующим женщинам и пропел две последние строки:

О, я не скажу о том, что вижу,
Нет, я не скажу о том, что вижу!
Дикое Фиговое Дерево обнял девушку, поднял ее на руки и вынес из зала, пройдя между столами под громкий смех, а сановники старались коснуться ее грудей и похлопать ее по заду.

Певца сменили танцоры, на которых, как и на девушке, не было никакой одежды, кроме цепочек вокруг талий, и они танцевали не только перед Фараоном, но и ходили между гостей, снимая крышки с кувшинов с вином, наполняя кубки, а затем возвращая крышки на место. В промежутках, когда они не прислуживали и не танцевали, они стояли между нами, хлопая в ладоши под музыку, и их

бедра извивались столь причудливо, что перед моими глазами змеились белые стены Мемфиса.

Снова появился Пепти, но теперь он нес коробку с красками, огромную, как щит, и палку длиннее его руки в форме палочки для письма. Орудуя этими громоздкими предметами, он сделал вид, что пишет, в то время как невероятных размеров колесничий — я никогда не видел такого огромного человека, одетый как двенадцатилетний мальчик — он был в набедренной повязке, сандалиях и с косичкой, переброшенной вперед через одно плечо, — стоял перед Пепти, мотая головой от стыда.

„Ты забросил книги, — говорил Пепти. — Ты предался удовольствиям. Ты шляешься по улицам. Каждый вечер от тебя несет пивом".

Когда я увидел, как радостно смеется Усермаатра, мне стала понятнее причина успеха Пепти в Садах. Как же он, должно быть, развлекал маленьких цариц и Фараона! Насколько счастливее стала эта обитель без моего угрюмого лица. Я ощутил горячее проклятие зависти и задумался о том, насколько я готов встретить свой конец, когда мое сердце все еще так ревниво.

„Запах выпитого тобой пива, — сказал Пепти колесничему, — отпугивает всех. Ты — сломанное весло и не можешь привести свою лодку ни к одному из берегов. Ты — храм, покинутый его Богом, дом без хлеба". Произнеся эти слова голосом, к всеобщему удовольствию исполненным глубочайшей почтительности, он разыграл целое представление, изображая, что записывает все те мудрые мысли, что только что изрек. Однако его письменные принадлежности были слишком неудобными, и он все время что-то ронял или пачкал, пока вся его игра не стала настолько смешной, что даже Маатхорнефрура начала понемногу смеяться.

Достаточно скоро великан-колесничий показал Пепти язык и пошел от него прочь. Притворяясь очень пьяным, он врезался в толпу, едва удержавшись на ногах, чтобы не свалиться на высоких гостей, и даже в духе этого вольного представления, к ужасу многих, имел наглость петлять и бродить рядом с помостом Самого Фараона. Однако, едва удержавшись, чтобы зайти так далеко и прикоснуться к шестам, поддерживавшим балдахин, он вместо этого доковылял до стола высших сановников и чуть не опрокинул его на них. Затем он с шумом добрался до Визиря и там стал издавать очень правдоподобные звуки бедственного состояния желудка. Настолько отчетливы были рулады его внутренностей, что

Визирь не мог усидеть на месте и в страхе отвернулся, опасаясь быть облеванным. Тут даже я впервые рассмеялся и уже не мог остановиться, будто смеялся в последний раз. Затем колесничий пал ниц перед слугой-сирийцем и принялся целовать его ступни и ласкать его щиколотки, покуда не взглянул вверх и не увидел, что это простой разносчик, тогда он плюнул на землю, вскочил на ноги, побежал было прочь и снова упал. Пепти не отставал от него со своими огромными письменными принадлежностями, все время пытаясь писать и не прекращая ругать его. „Вот, — говорил он, — наставления для тебя. Не забывай их. Учись петь под флейту, читать молитвы под дудку, подстрой свой голос под лиру и хорошенько играй на арфе", — но тут пьяница упал посреди пляшущих обнаженных девушек, которые принялись его обнимать, сели рядом с его неподвижным телом, играли с его волосами, а когда он притворился бездыханным, принялись лить на него масло, покуда он совершенно не вымок, а потом облепили его тело венками из сухих листьев. Почти все присутствовавшие заходились от жадного удовольствия, будто каждым спазмом своего смеха они все прочнее усаживали Фараона на Троне Его Торжества и приближали конец этих дней неопределенности, тогда как я, глубоко погрузившись во мрак души Маатхорнефруры, уже не мог смеяться, а потому размышлял о природе веселья. Я спрашивал себя: не смеемся ли мы оттого, что узрели лицо Бога, которого никогда ранее не видели, и потому немедленно отвели глаза в сторону? Человек смеется, не желая больше ничего видеть. Тогда ничто не смущает покой Богов. Разумеется, я не мог смеяться.

Как я сказал, мы с Маатхорнефрурой оказались в одиночестве. Колесничий, растирая на себе масло, попытался подняться, поскользнулся в луже вокруг него, наконец встал, покачнулся, вызвав визг у женщин, которые испугались того, что его скользкое тело может задеть их, и наконец рухнул на Пепти, круша его доску с красками и палку для письма. Все это время тростниковые трубы, барабаны, тамбурины и цитры играли очень быстро, будто музыканты гнались за злыми духами. Затем Пепти и колесничий убежали под громкие рукоплескания, а масло было вытерто с пола. Наступила тишина. Усермаатра поднял Свою Плетку, и она просвистела в воздухе.

Теперь два быка с громким стуком втащили салазки. На них лежала мумия. Раздались крики.

„Настоящая?" — спросила меня Маатхорнефрура.

„Подделка", — ответил я, и мумию увезли, подошли два уборщика и убрали то, что оставили быки. Вновь наступила тишина. Развлечение закончилось. Однако обряды должны были продолжаться.

Вперед вышел Визирь. От волнения у нескольких сановников даже вырвались стоны. Я не помню имени того Визиря, их у Усер-маатра было много. Однажды я слышал, как он сказал: „Фараон, который живет долго — сила Двух Земель, а хороший Визирь способен лишь целовать Его стопы. Есть много хороших Визирей".

Этот, как и большинство Его Визирей, был стар, и той ночью он был пьян от счастья, что его избрали одним из восьми Распорядителей. Он изрек очень много слов, хотя было бы довольно и нескольких, и говорил об Усермаатра как о восходящем солнце, прогоняющем из Египта всю тьму. „Когда Ты отдыхаешь в Своем Дворце, — говорил он, — к Тебе стекаются слова из всех земель, ибо у Тебя множество ушей и сила Твоего слуха велика. Глаза Твои яснее звезд, и видишь Ты дальше солнца. — Здесь он остановился и подумал о том, что сказал, а затем добавил: — Я говорю всем собравшимся здесь, что ухо Единственного настолько чутко, что мне достаточно произнести всего одно слово в отдаленном месте, как Он уже слышит его и призывает меня пред Свое лицо. Я ничего не могу скрыть от Того, Кто видит оком Сокрытого. Я даже не смею думать о Его достоинствах из страха, что не смогу все их назвать, ибо Он знает также и мои мысли".

„Это невыносимо, — прошептала Маатхорнефрура. — Я должна уйти".

„Ты не можешь этого сделать", — сказал я. „Мне нехорошо".

Хекет, сидевшая рядом, попыталась успокоить Ее. „Тебе не стоит уходить, — сказала Хекет. — В конце Он изберет Тебя".

„Мое дитя нуждается во Мне", — сказала Маатхорнефрура.

Я мог чувствовать Ее страх. Он навалился на меня, подобно восьми Богам слизи, и все, что Она видела Своим мысленным взором, пребывало также и в моих мыслях. Я знал, что Принц Пехти-разаходится в крике. „Я должна идти к нему", — сказала Маатхорнефрура. Но Хекет боялась гнева Усермаатра больше, чем страхов Маатхорнефруры, и она принялась Ее успокаивать, говоря: „Я сделаю так, что он перестанет плакать". При этом она устремила свой взгляд через весь Двор Великих туда, где в дальнем углу я смог рассмотреть в кругу ее семьи Медовый-Шарик — Нефертари исполнила Свое обещание наполовину: Медовый-Шарик была здесь, но вовсе не с Ней, — и в этот миг я понял, что Хекет вложила в свой взгляд, направленный в глаза Медового-Шарика, немалую силу. В то же мгновение я ощутил, что Маатхорнефрура, сидевшая рядом со мной, почувствовала себя лучше и сказала: „Он больше не плачет". Я снова увидел в Ее мыслях лицо Пехтира, но не захотел смотреть дольше из страха, что Его черные волосы вспыхнут под моим взглядом. Визирь говорил и говорил. Тут Медовый-Шарик взглянула на меня, и в ее глазах была любовь, подобная той, которую я увидел во взгляде Усермаатра, когда Он награждал меня, но ее любви я верил больше, и, словно она задала мне вопрос, хотя я и не знал, о чем он, я утвердительно кивнул, и нежность, которую я ощутил от различимого бледного присутствия самой смерти, вновь вернулась ко мне.

Тем временем Визирь приближался к концу своей речи. „Пока мы едим и познаем богатство вкусов наших Двух Земель, пока мы пьем, давайте скажем друг другу, что эти обряды за последние пять дней стали счастливыми узами, связующими Всю Страну, иными словами — Две Земли и Фараона воедино. Знайте же, что в этот час из пекарен и пивоварен Дворца раздается пища. Людям раздают бесплатный хлеб и бесплатное пиво. Да будут у них два новых глаза на все грядущие годы. Да процветает Египет".

Он сел под громкие рукоплескания немногих и вежливые хлопки остальных, а затем появились двое борцов, которых приветствовали гиганьем. За каждым шел жрец. Один нес знамя Хора, а другой — Сета, и эти борцы — хотя тела их были огромными — устроили лишь притворное состязание, что тоже было занятно. Ибо Сет вскоре приложил свой большой палец к глазу Хора, а Хор в свою очередь положил руку на чресла Сета. Тут приблизились два жреца, чтобы примирить противников, и жрец Хора не только снял руку своего борца с чресл другого, но и вытер свою собственную, перед тем как отвести его прочь. Тут же жрец вернулся с двумя скипетрами и передал их Усермаатра. Другой жрец, с головой Тота, вышел вперед, преклонил колени и громко сказал: „Да пребудут в Твоих руках, Бык Небес, эти два скипетра. А с ними чресла Сета возвращаются Богу, которому они принадлежат, и глаза Хора да отойдут к своему Богу, и пусть умножится Твоя сила благодаря этому дару". Должен сказать, что, несмотря на свое мрачное состояние, я почувствовал, как через всех нас, присутствующих в зале, прошла большая сила, и сам я ощутил себя вдвое сильнее, чем минуту назад, подобно тому как и Усермаатра держал теперь два скипетра.

Наш Фараон встал. Он сказал: „В Моем городе люди едят. На Восточном берегу и Западном берегу Фив они едят хлеб и пьют пиво. Ибо в этот последний из пяти дней Торжества они обрели два новых глаза. От зерна солнца и духов луны они получили два новых глаза".

Он положил два Своих скипетра на подставку и поднял руку, чтобы дотронуться до Кобры на Своей Двойной Короне. „Вот глаз Моей Короны, который есть Глаз Хора".

При этих словах многие сидевшие перед Ним во Дворе пробормотали: „Это Кобра. Он обнимает Кобру". Мало кто не обернулся, чтобы посмотреть на Нефертари. Хекет, как только она поняла, что сделает в следующий момент Усермаатра, прошептала Маатхорнефруре: „Два года назад, во время последнего Божественного Торжества, Он приветствовал Ее. Этой ночью Он не сделает этого". Она оказалась права. По Двору прошел ропот, когда Он даже не взглянул на Нефертари. Этот ропот усилился, когда Аменхерхепишеф высоко поднял Свой кубок и выпил за Нее. Несколько придворных не смогли сдержать судорожный вздох.

Жрец, стоявший пред Усермаатра, особо торжественно произнес: „Да не замутится Твой глаз печалью, — и вынул из золотой коробки кадильницу благовоний, которую передал Ему. Затем жрец сказал: — Вдохни благоухание Богов. Все, что очищает нас, происходит от Тебя. Твое лицо — благоухание для нас".

Усермаатра взмахнул кадильницей, и все попытались вдохнуть аромат, ибо это было благовоние, которым мог пользоваться только Фараон и только этой ночью. Воцарилось всеобщее молчание. Благовоние было изготовлено из трав, росших в саду, на двери которого был нарисован черный кабан Сета. Теперь мы могли его обонять — и аромат его был исполнен силы. Запах Усермаатра был непохож ни на один из известных нам прежде, возвышенный и животный одновременно, подобный струящемуся одеянию Осириса и следам Хер-Ра.

Запах благовония не рассеялся и тогда, когда двадцать слуг внесли колонну, дважды превышающую человеческий рост, и бережно положили ее перед Троном. Я не раз видел обряд Установления Столба Джед во время многих торжественных церемоний, но ни один из них не был так высок, к тому же этот был из отполированного известняка, тогда как прежние делались из стеблей папируса. Более того, глаза и тело Осириса были вырезаны посреди колонны, чтобы показать, как в Библе вокруг Него выросло дерево.

Усермаатра сошел со Своего Трона, снял Свою Двойную Корону, установил Ее в золотом святилище на золотой подставке и поднял веревку из папируса, прикрепленную к верхушке колонны. Аменхерхепишеф присоединился к Нему, а затем один за другим вперед вышли двадцать Его сыновей, чтобы встать у двадцати веревок, в то время как шестнадцать Его дочерей также покинули свои столы, и жрецы вручили каждой цитру и ожерелье. Тут Маатхорне-фрура прошептала мне: „Эти ожерелья уродливы". Я сделал постное лицо и ответил Ей: „Предполагается, что это пуповина и плацента", — что еще более смутило Ее (и меня), поскольку каждая из Принцесс, получая подарок, не медля произносила: „Да дарует Хат-хор жизнь Моим ноздрям". Но затем я понял молитву, это было просто. Чего еще мог желать только что отделенный от пуповины новорожденный, как не воздуха?

Фараон и Его сыновья принялись тянуть веревки. При этом сыновья нараспев говорили:

О, Кровь Исиды,
О, Великолепие Исиды,
О, Волшебная Сила Исиды,
Защити нашего Великого Фараона.
Как только колонна стала подниматься с одного конца, жрецы снова выступили вперед и принялись избивать друг друга палками. „Они безжалостны друг к другу!" — воскликнула Маатхорнеф-рура с живым интересом, и, пока все не кончилось, половина сражающихся оказалась на полу. Все это время одна сторона восклицала: „Я бьюсь за Хора!", а другая — „Я схвачу Хора!", но когда сражение закончилось, силы Сета бежали со Двора, таща за собой своих израненных и окровавленных бойцов, а колонна была быстро установлена. Это вызвало новые приветственные крики.

Шестнадцать дочерей Усермаатра запели:

Исида без чувств на воде.
Исида поднимается из воды.
Ее слезы падают в воду.
Смотрите, Хор входит в Свою Мать.
В этот момент — не для того ли, чтобы ни у кого не осталось сомнений, о чем только что пели, — Нефертари взяла руку Амен-херхепишефа и припала к ней долгим поцелуем.

Не знаю, была ли Она уверена в том, что следующей вызовут Ее, но, безусловно, наступил Ее черед развлекать нас. Усермаатра поднялся и произнес голосом, заставляющим умолкнуть все вокруг: „Пусть Главные Наложницы Бога наполнят Дворец любовью", Нефертари вышла вперед, и к Ней присоединились шесть слепых певиц, и, конечно, они носили такие имена, как Удовольсти листьявие Бога, ибо голоса у них были несравненно прекрасными. Поскольку они были слепыми, то, в соответствии с мудростью Маат, их голоса обрели особое очарование. Они пели, а Нефертари играла на цитре, вначале, пока их голоса были еще легче ночного ветерка, перебирая ее струны едва слышно, но вскоре их песня зазвучала громче и стала ласкать дыхание каждого из нас.

Нефертари стояла, обняв за плечи одну из слепых девушек. Я решил, что это дочь слуга, которого охранники Усермаатра забили насмерть во Дворце Нефертари. Ибо теперь Царица с презрением смотрела на Своего Фараона. Это был Ее час Празднества, который никто не смог бы у Нее отнять. Я увидел, как побледнел Усермаатра, чего не видал никогда ранее, а все присутствовавшие плакали, слушая этих слепых Наложниц Бога. Ибо ничто не может растрогать каждого из нас так, как слепота — этот бич, исходящий из песков самого Египта. Это наше несчастье, самый страшный удар, какой только может нанести нам судьба, и все мы плакали, тронутые красотой голосов этих слепых девушек, и во время их пения я чувствовал стыд Усермаатра оттого, что был убит слуга Нефертари.

О, взгляните туда, молочные коровы, Плачьте о Нем,
Не упустите случая увидеть Осириса,
Когда Он поднимается,
Ибо Он восходит на небеса в сонме Богов.
Не могу сказать, была ли когда-либо Нефертари так прекрасна Ее груди были подобны очам солнца и луны, а Ее лицо — самым благородным в Двух Землях. Именно тогда я заметил, что Она смотрит на меня, и ощутил счастье, несравнимое ни с чем из пережитого мной этой ночью, и мысленно произнес заклинание: „О, да будет Ее взгляд обращен на меня в час моей смерти".

Осирис над Ним,
Его ужас — в каждом члене,
Их руки поддерживают Тебя,
И Ты взойдешь на небеса
По Его Лестнице.
Ибо до тех пор, пока поют Наложницы, Нефертари будет Госпожой гарема Амона, всех Уединенных Сокрытого. Она будет равной Богине Мут. Велика была Ее сила. Рыдала даже Маатхорнефрура. Потому Двор Великих облетело желание — пусть Нефертари вернется к власти, которую Она потеряла! Она была Царицей всех, кто присутствовал в этом месте, и я увидел, что губы Маатхорнефруры кровоточат там, где Она их прикусила.

Хор закончил свое выступление. Изо всех моментов тишины, что случались во время Пожалования, ни разу не была она столь глубокой, как та, в которой мы ожидали, пока Трон Амона, хранившийся в Храме Карнака, древний, священный трон, на котором обычно сидел Сам Бог, тогда, тысячу лет назад — еще всего лишь Бог фиванского нома, которого еще не называли во всем Египте, Сокрытый, был с почтением внесен жрецами и установлен рядом с Троном Усермаатра. Все ждали приглашения Первой Супруге Царя занять место на Троне Амона. Но Кого решит Усермаатра назвать Первой Супругой Царя?

Перед тем как мог быть сделан этот выбор, должна была состояться последняя Коронация. Бакенхонсу, теперь — самый старый Верховный Жрец Двух Земель, вышел вперед, а с ним два молодых жреца, несших золотое святилище. Бакенхонсу открыл дверцы и достал Белую Корону и Красную Корону, но он был слишком стар, и, чтобы удержать их, потребовались все его силы. Усермаатра поклонился им с такой преданностью, что я понял, что Его любовь к Двойной Короне похожа на любовь одного из супругов к другому, когда эта любовь счастлива и не увядает, а оттого всегда доставляет удовольствие и всегда внове.

Усермаатра громко произнес:

Да пребудет ужас от Меня, как есть ужас от Тебя,
Да пребудет страх от Меня, как есть страх от Тебя,
Да пребудет трепет от Меня, как есть трепет от Тебя,
Да пребудет любовь ко Мне, как есть любовь к Тебе,
Да соделаюсь Я могучим и Повелителем духов.
Бакенхонсу поднял Красную Корону Нижнего Египта и Белую Корону Верхнего Египта и возложил их на Его голову.

Усермаатра прикоснулся к Своему Скипетру, Своей Плетке и Своей Двойной Короне. „Ты изошла из Меня, — сказал Он, — а Я изошел из Тебя". Теперь Он стоял в тишине, обводя глазами присутствующих, вглядываясь в лица многих из нас, одного за другим, покуда эта тишина не уподобилась великому смятению, а сердце Его не забилось, как сердце жеребца. И тут я наконец познал самого себя — да, я действительно Хранитель Тайн, Известных Лишь Одному Человеку, потому что я знал Его сердце и ужасный страх, что пребывал в нем, и великую гордость, и, когда Он посмотрел на меня, я впервые также понял, что Он любит и ценит меня. Ибо Его взгляд спрашивал: „Что Мне делать?" Я снова ощутил Его страх. Нет такого колдовства, страх перед которым сильнее страха Фараона перед силой Своего Сына. Выбрать Нефертари — значит успокоить все силы, способные подняться против Него. С Маатхорнеф-рурой Он останется всего лишь обладателем сияния, что пребывает в свете дальних земель. Однако Его гордость тем, что Он — Единственный, была велика, и Ему была ненавистна мысль о том, чтобы подчиниться Своему страху перед Аменхерхепишефом. И вот Он стоял в нерешительности, а Маатхорнефрура думала о Своем ребенке. Я видел черные локоны Принца Пехтира, хеттские кудри, и чувствовал Ее великий страх. Она шепнула мне: „Скажи Сесуси, чтобы Он выбрал другую — Я буду жить в страхе, если Он изберет Меня". Хорошо, что Она говорила по-египетски, так как Ее голова была наполнена мешаниной хеттских звуков, неизвестных мне, а затем я познал сердце Нефертари, в котором пребывало два сердца: одно, подобное розе, одетой в лепестки Ее любви, и другое — охваченное огнем, и я не знал, слать ли мысли Маатхорнеф-руры Усермаатра, так как, если Фараон изберет Нефертари, я превращусь в зяблика, выклевывающего червей из ленивых крокодильих челюстей. Нет, этих страданий мне больше не вынести.

В тот момент я не понял, отчего Он сделал то, что сделал, но теперь я это знаю. В объятиях Твоего ума, Великий Девятый из Рамессидов, я вижу Его и понимаю, что никогда Он не мог сделать Своего выбора из страха, иначе Он уже не был бы подобен Богам. Боги могли благословить Его силу или взять Свое благословение обратно, но ни один Фараон никогда не примет Своего решения, слушая славословие или стоны Своих людей, — нет. Он должен был остаться верен славе Кадета! И вот Он наконец отвел глаза от Нефертари и подал руку Маатхорнефруре. Та встала, слабо всхлипнув, и пошла через зал. Хекет плакала не скрываясь, и мне не было нужды смотреть в сторону Аменхерхепишефа. Я знал, что под Его взглядом могут пасть стены Храма.

Музыканты играли, а Маатхорнефрура восседала на Древнем Троне Амона. В тот момент, когда Ее ягодицы успокоились, словно Она потревожила поверхность небольшого пруда, пиво в моем кувшине вспенилось. Не знаю, ни какие песни пели, ни того, как скоро стали расходиться придворные, не помню даже, прошла ли мимо моего стола Медовый-Шарик со своей семьей, ибо я сидел, окаменевший, в полной уверенности, что сам свет во Дворе Великих изменился. Я уже больше не различал золотые отблески каждой свечи среди миллиона и бесчисленных светильников, украшавших огромную беседку Двора Великих, но наблюдал все происходящее перед моими глазами через красное марево, походившее на более темные огни ночного поля битвы, и именно в тот час, хотя все присутствовавшие при Пожаловании узнали это лишь потом, Пехтира, возбужденный неизъяснимым беспокойством той ночи, выскочил из кроватки и выбежал в сад, где наступил на присыпанные угли костра и так жалобно закричал, что Маатхорнефрура, словно от боли, скорчилась на Троне Амона. Все видевшие это говорили, что древнее золото Бога послало мучение Ее коже, но Она просто почувствовала обожженную плоть Ее ребенка, и я много лет, почти до середины своей второй жизни, не знал, что эти ожога так изуродовали ноги мальчика, что маленький Принц ходил как Хор, не имея силы в ногах, и умер, не дожив до трех лет.

Я ничего этого не знал. Я сидел в свете павшей на меня красной мглы, и сердце мое исполнилось величайшего смятения и решимости, дотоле мне не знакомых. Итак, я знал, что чувствует Усермаатра. Наконец я сделал глубокий вдох и сказал себе, что больше не буду избегать смерти, но, подобно Нефеш-Бешеру, буду готов вступить в нее и не поверну назад, нет, не поверну. Однако уверенность в моем решении весила не более пера. Но в то же время я, вероятно, уже был близок к своей следующей жизни и, подобно жрецу, говорил себе, что в момент невыносимой муки разница между величайшей правдой и отвратительной ложью может казаться не более весомой, чем перо. И я представил себе перо и стал наблюдать, как оно трепещет при падении, и ощутил трепет красоты в своем сердце. Было ли то знание истины?

Я покинул Зал Пожалования. Поскольку Фараону надлежало прийти первым, а уйти Он должен был последним, я не попрощался с Ним или с Маатхорнефрурой, а прошел мимо Ока Маат, поверхность которого той ночью отражала полную луну, размышляя о хеттском Саппатту. Белизна моих одежд сияла так же ослепительно, как и бледное богатство луны, и я мог видеть страны по ту сторону Великой Зелени. Впервые в жизни я подумал о тех землях далеко на севере, где, должно быть, так же холодно, как на луне, и не знаю отчего — быть может, из-за обступившей меня тишины, либо как уже умерший, — но я прошел мимо стражников Нефертари, как призрак, и проскользнул в Ее покои, и пиво вспенилось в моем кувшине не зря — Она ждала меня.

„Не здесь, — сказала Она. — Я не знаю, как скоро вернется Аменхерхепишеф, переговорив со Своими людьми, — и, не дав мне времени понять, что это значит, Она повела меня в Свои сады, и мы остановились в беседке у маленького фонтана, над которым раскинулось дерево. В лунном свете мраморная скамейка холодила нашу кожу, но Ее тело было теплым, и очень страстным, и нежным еще и потому, что Она плакала. Когда я нагнулся, чтобы поцеловать первую из Ее великолепных грудей, Она схватила мою голову обеими руками и прошептала: „Этой ночью Я буду любить тебя всеми тремя Своими ртами, — и принялась смеяться, и эхо Ее смеха отозвалось в садах. — Да, у Меня есть на то основание, — сказала Она, — ибо ты — третий из трех мужчин, которых Я люблю, и единственный, на кого Я могу рассчитывать, не так ли?"

Я со всей силой, даже слишком сильно сжал Ее в своих объятиях. Правда состояла в том, что меня снова обессилела любовь к Усермаатра. Я более не мог Его ненавидеть, и если прошлой ночью я познал силу быка, то теперь под моей юбкой были не более чем чресла зайца, но Она, омывшись с одной стороны болью, а с другой — яростью, пылала такой страстью, какой я никогда в Ней не знал. Она не только любила меня Своими тремя ртами, но и призывала многих Богов, чтобы разбудить мои члены, пальцы моих ног, мои внутренности и мои губы, мой живот и мое сердце, да, даже мое сознание и длинный лук моей спины, но чем более страстной становилась Она, тем холоднее становилось мое собственное сердце, ибо в своем страхе я был исполнен также и гордости, и я хотел быть бесстрашным, поэтому я стал очень холоден, почти как жрец, на самом деле я был жрецом в объятиях льва, пока Она говорила все те, такие похожие между собой, слова, с которыми так любила играть: о моих губах и берегах реки, о моем сердце и Своей жажде, о дверях моего рта и паланкине моего живота (теперь Она была сверху), о сочленениях моих ног и маленьких губах рта между Ее ног, и Она вскрикнула, когда я вошел, о, так неожиданно стала выкрикивать грубые слова о совокуплении, грабеже и убийстве. «Нек, нек, нек, — сквозь зубы проговорила Она, — иметь тебя, убить тебя, уничтожить тебя, нек, нек, нек, ты — Мои кишки и Моя могила, Мои глаза и Мой ум, Моя смерть, Моя гробница, о, дай Мне твой член, дай Мне твое семя, иди ко Мне на бойню. Умри! — а затем Она сказала: — Смотри, узри, о, умри». Мы перевернулись, и Она легла на спину, и врата открылись в Ней. Бык Алис пребывал в Ее чреве и крылья Божественного Сокола, но голос Ее прозвучал спокойно, когда Она спросила: „Ты убьешь Его? Ты убьешь Его для Меня?" — и, когда я кивнул, она начала судорожно исходить с такой силой, что меня, словно застигнутого горной лавиной, понесло вместе с Ней, и в падении я увидел острова Ее чрева, поднимающиеся из моря, и мое семя помчалось по ущелью между ними.

Но в отличие от всех тех достойных путей, что могли бы привести меня к Ней во все великие дни моей жизни, я вместо этого извергся одной небольшой струей, и мое семя никогда не достигло бы Ее обители, потому что меня не было в нем, нет, оно просто вышло из меня, но тут я ощутил руку небес на своей спине, язык пламени, копье ярости, семь раз я ощутил, как этот огонь проникает в семь моих душ и духов, и сила этих ударов увлекла меня вперед, в мое семя. Затем я оказался под какой-то водой и поплыл. Я почувствовал, как мое сердце разделяется. Две Земли раскололись.

Я поднялся в воздух и посмотрел вниз на свое тело. Оно лежало на Ее теле, а над нами стоял Аменхерхепишеф, вытирая кинжал о мою спину, и кровь семью источниками била из меня. Она кричала, я думаю, что это было так, хотя во всех своих четырех жизнях я не мог в этом поклясться, но полагаю, что Она сказала: „Глупец, он сделал бы это для нас", но затем часть меня, вознесшаяся вверх, вновь опустилась вниз, в мое семя, и у меня сохранились некоторые воспоминания, весьма туманные, о многих моих путешествиях. Порой мне казалось, я пребываю в палатке, стены которой обдувают многие ласковые ветры, а временами я жил на берегах реки, и мимо проплывали крокодилы. Но, думаю, умерев, я вошел в жизнь собственного семени и в должный срок вновь появился на свет из чрева Нефертари. И по причине всех тех страхов, с которрлми я любил в последний раз, но и благодаря отваге моего поступка, моя вторая жизнь стала совершеннейшим воплощением взаимных уступок моих притязаний, и я окончил ее как Верховный Жрец. Но это совсем другая история, не имеющая отношения к Кадешу».

ЧЕТЫРНАДЦАТЬ

«А что случилось с Аменхерхепишефом?» — спросила моя мать. Тогда я понял, если не знал этого раньше, что Ее отказ почтить окончание рассказа Мененхетета должным молчанием означает, что теперь в ее чувствах к нему нет никакой жалости.

На эту грубость, обрушившуюся на боль его воспоминаний, он ответил лишь вздохом: «За то, что Он убил меня, — сказал он, — не последовало бы никакого наказания. Но Аменхерхепишеф разъярился на Свою мать и вот в два взмаха кинжала Он лишил Ее пупка, нарушив этим Ее связь с Царственными предками. Тут же, в раскаянии, Он отрезал и собственный пупок. Поскольку с Собой Он поступил еще более жестоко, чем со Своей матерью, от потери крови Он потерял сознание в Ее садах.

В это время Усермаатра все еще находился в Шатре, но Своим внутренним взором Он узрел, что случилось, и, не имея рядом никого из более доверенных придворных, Он послал Пепти прикончить Своего Сына. Главный Писец, обнаружив Аменхерхепишефа лежащим без сознания от потери крови, ни мгновения не колеблясь, рассек Ему позвоночник у основания шеи. За этот решительный поступок Пепти был назначен Визирем и хорошо служил Усермаатра. Я никогда по достоинству не ценил ни этого человека, ни его способностей».

«А Нефертари?»

Мой прадед помолчал. «Поскольку Она была моей матерью, я не могу говорить о Ней таким образом. Тебе скорее пристало бы уважать мое молчание, потому что ты все еще не более чем моя внучка».

VII КНИГА ТАЙН

ОДИН

Моя мать, однако, не выказала ни малейших признаков испуга. Конечно, ее поведение было почти непристойным, и моему Отцу это не понравилось. Конец повествования Мененхетета лег тяжестью на Его сердце. Он вздохнул, словно печали всех этих событий прошли через Его губы, подобно горестному звуку, Он даже с любопытством посмотрел на Свои пальцы, словно раздумывая, сколько смогут удержать Его руки.

Затем Он и мой прадед стали обмениваться пристальными взглядами, в которых сквозила какая-то робкая стыдливость В тот час ни один из них не казался довольным, и все же не был готов признаться в этом. Несомненно, мой прадед выглядел уставшим вдвойне — с одной стороны, его утомило долгое повествование, а с другой — сомнение в том, что все, что ему пришлось рассказать этой долгой ночью, принесет ожидаемые плоды.

Не был удовлетворен и мой Отец. Вкус последних событий не смог дать Ему чувства насыщения. Напротив, Он желал большего. «Я просил, — начал Он, — чтобы ты рассказал о Битве при Кадеше, а когда с этим было покончено, попросил тебя продолжить. Ты был любезен и сделал это, и, Я уверен, ничего от Меня не скрыл».

«Возможно, — сказал Мененхетет, — я рассказал слишком много».

«Лишь тогда, — живо и язвительно вставила моя мать, — когда ты говорил о своих самых великих намерениях».

«Нет, ты поведал нам все, что было должно рассказать, — сказал Птахнемхотеп, — и Я уважаю тебя за это».

Мененхетет вежливо склонил голову.

«Я даже отвечу тебе откровенностью. Твои мысли, раскрытые нам в их истинном виде, многому научили Меня в отношении Моего Царства. И все же сейчас Я очень бы хотел, чтобы ты несколько ближе познакомил Меня со своими остальными жизнями».

Мой прадед был в явном затруднении. «Мой рассказ не стоил бы Твоего терпения, — сказал он. — По сравнению с моей первой жизнью, они далеко не так поучительны».

«О нет, — сказал мой Отец, — Я не желаю этого слушать. Мой предок Усермаатра навечно пожаловал тебе титул Хранителя Тайн, которые Известны Лишь Одному. Для Меня это достаточно высокий титул. Говорю тебе, ничего не скрывая: во времена, когда Египет слаб, Фараон должен искать понимания, которое недоступно более никому. Как иначе может устоять Его Трон?»

«Я не заслуживал этого титула. Другие знали больше».

«Твое упрямство утомительно, — сказала Хатфертити. — Почему ты не хочешь сделать приятное Фараону?»

«Я бы сделал, — ответил Мененхетет, — если бы знал как. Ведь я помню свою вторую жизнь совсем не так отчетливо, как первую. Моя первая мать видела Амона в момент моего зачатия. Но что было в сердце Нефертари? Иногда я думаю, что самую сильную страсть, на какую только способна прекрасная женщина, когда она горда и чрезвычайно избалована, она переживает в момент, когда она видит своего умирающего любовника».

Его слова, словно стрела, были посланы прямо в мою мать и в любое другое время вывели бы ее из себя, но в этот час она была начеку. Вечер пошел ей на пользу. «Какое жестокое замечание, — сказала она. — Мне кажется, Нефертари любила тебя больше, чем следовало. И дорого заплатила за это. Потерять свой пупок и старшего сына…» — Ее передернуло от неподдельного ужаса.

«Да, — сказал Мененхетет и тоже вздохнул. Я снова почувствовал, насколько он устал. — Много лет я провел в размышлениях о непостижимой для меня загадке. Кто мог бы сказать, встретившись со мной той ночью, любила ли меня Нефертари или просто заплатила слишком высокую цену за некое проклятье, наведенное Медовым-Шариком, которая, уверяю вас, из-за тех жалких мест, которые получила в День Пожалования, чувствовала себя преданной самым убийственным образом. Такие мысли приходят в голову, когда у меня бывает мало поводов для веселья. Но я также знаю и часы, когда говорю себе, что Боги достаточно хорошо позаботились о Мененхетете, позволив ему быть выношенным во чреве Царицы».

«О да, — сказала Хатфертити. — До сих пор твое истинное желание — стать Фараоном, хоть тебе это никогда и не удавалось».

Мой прадед внимательно посмотрел на нее и покачал головой. «Ты придаешь слишком большое значение тому часу, когда эта мысль представилась мне моей мечтой».

«Но ведь она принесла тебе радость, — сказал Птахнемхо-теп. — Дорогой Мененхетет, не отрицай заветной страсти своего сердца. Даже сейчас Я вижу, как огонь вспыхивает в твоих глазах, когда Хатфертити напоминает об этом желании».

«Это было бы святотатством», — ответил мой прадед, но я не знал, хватит ли у него сил спорить одновременно со своей внучкой и с Фараоном.

Все равно Хатфертити насмешливо спросила: «Святотатством? Откуда такое благочестие? Неужели вкус помета летучих мышей полностью улетучился с твоих губ?»

«С каждым мгновением, — сказал Мененхетет, — твое поведение становится все более схожим с поведением Царицы».

Однако, когда Птахнемхотеп всего лишь с удовольствием рассмеялся при этом замечании, будто намекая, что в этом нет ничего невозможного, Мененхетет, видимо, решил отступить. «Я бы попытался, — сказал он, — поведать Тебе об этих других жизнях, ибо для меня — дело чести оставаться неутомимым, служа Тебе, однако попытка пробудить такие воспоминания однажды уже оказалась изнурительной. С тем же успехом можно стараться сдвинуть камни собственной гробницы! На самом деле мои стремления гораздо скромней, чем Ты мог подумать. Оглядываться назад — это значит истощать себя, а припоминание моих прежних жизней стало для меня прямо-таки ремеслом. Я бы даже сказал, что большая часть моего четвертого существования прошла в подрывающих силы трансах».

Тут моя мать разразилась страстным и яростным смехом. «Не все это знание было добыто в мучениях!» — воскликнула она.

«Были и другие пути к моим воспоминаниям, — признал Мененхетет. — Но их более не существует».

«Да, — сказала она, — не существует».

Раздражение моего Отца росло. «Близится рассвет, — сказал Он, — и мы бодрствовали так долго, что вполне можем дождаться утра. У Меня нет Ока Маат, в котором Я мог бы омыться и приветствовать появление Ра, да и Дворец этот, боюсь, не столь величествен, как был тот, в Фивах, пока Усермаатра не перевел Свой Двор сюда. Но тем не менее у нас есть бани. Там мы смогли бы отдохнуть от приятных трудов этой ночи. Пойдем туда сейчас или подо-вдем еще немного?»

«Я бы предпочла, — сказала моя мать, — остаться в этом крытом внутреннем дворике. Мне так хорошо сидеть, когда между нами наш сын».

«Ну, что ж, — обратился Птахнемхотеп к Мененхетету, — Я снова скажу, что ценю огромное усилие твоей откровенности, и могу обещать, что от него будет зависеть многое».

«На самом деле, — спросил Мененхетет, — насколько многое?»

«О, какой стыд!» — сказала моя мать, но не вслух. Я услыхал лишь ее мысль.

«От него могло бы зависеть все, — сказал Птахнемхотеп, — если бы не оставалось одного вопроса. Когда человек, обладающий такими способностями, как у тебя, становится Визирем, тем самым он приближается к Двойной Короне настолько близко, что может захватить ее. Особенно во времена, подобные теперешним. Как Я могу быть уверен, что твое желание на самом деле состоит не в этом? Говорю тебе, что Я чувствовал бы Себя более счастливым, знай Я больше о твоей второй жизни и третьей. Ведь ты — все еще незнакомец, понимаешь?»

«Эхо того, что я говорю, — молвил Мененхетет, — начинает перевешивать все то, что я могу сказать».

«Ты старый и упрямый человек», — сказата Хатфертити.

«Более того, — сказал Птахнемхотеп, — у тебя нет выбора».

«У меня, как Ты заметил, нет выбора. Так что мне надо постараться», — сказал мой прадед, но не без чувства стыда оттого, что от его гордости отрывали кусок за куском, и, когда он начал говорить, от гнева его губы превратились в узкую полоску.

ДВА

Однако, когда они посягнули на его гордость, он решил испытать их терпение. Сообщая интересные им сведения и делясь некоторыми из своих наблюдений по поводу того, что ему удалось узнать, он в то же время сумел рассказать о своей второй жизни и третьей едва ли не за то же время, что потребовалось ему для описания Тира и Нового Тира, и в каждом его замечании сквозило стремление закончить до восхода солнца.

Не могу сказать почему, но многое в этом неохотном повествовании моего прадеда вернуло меня к неприятным мыслям о Нефхепохеме, и, хотя я никогда не проводил ночи в пустыне, теперь мне казалось, что мы собрались вокруг тлеющих углей костра, а на границе окружающего нас света начинают собираться дикие звери.

«В своей второй жизни, — сказал Мененхетет, — я рос в Садах Уединенных как сын Медового-Шарика и каждую ночь спал в ее постели. Но при этом мне снилась моя настоящая мать, и во многих сновидениях я видел Ее несчастное лицо и в страхе просыпался, потому что у Нее не было носа. Месть Усермаатра была ужасна. Перед тем как отослать Нефертари, Он отсек Ей ноздри, и до конца Своих дней Она скрывала Свое лицо под накидкой и никогда больше не возвращалась в Фивы. «Аииих», — сказала Хатфертити.

«Аииих, — сказал мой прадед и почтил память Нефертари молчанием. — Поскольку мои сны были не только устрашающими, но и правдивыми, Медовый-Шарик решила рассказать мне, как я попал к ней, и я узнал об этих событиях в шестилетнем возрасте, когда очень походил на нашего дорогого Мененхетета Второго — был красивым маленьким мальчиком, гораздо умнее многих молодых людей, ибо мудрость, как и аромат благовония, возникает из своей собственной сути. И вот я понял, еще до того, как Медовый-Шарик рассказала мне об этом, что она мне не мать — по крайней мере, если судить по пуповине, ведущей от одной жизни к другой, — однако, я всегда ощущал ее плоть самой близкой к моей. Конечно, после того как мне сказали имя моей настоящей матери, я стал думать, что в глазах Богов Медовый-Шарик и Нефертари, должно быть, походили на двух Великих Сестер, подобных Исиде и Нефтиде, каждая из которых была отмечена своим ужасным шрамом».

«Можешь ли ты рассказать нам, — спросил Птахнемхотеп, — как тебя передали от одной к другой?»

«Мне сказали, что Нефертари оставалась в уединении все то время, пока была беременной, поэтому никто, за исключением ближайшей служанки, не знал о Ее состоянии. Мне хотелось бы думать, что Она с достаточным уважением отнеслась к одному или двум часам нашей любви, коль скоро пошла на такие предосторожности, чтобы сохранить меня в Своем чреве. После моего рождения, в возрасте всего нескольких дней, меня отослали к Ме-довому-Шарику под присмотром евнуха и кормилицы. Чтобы я не капризничал и не орал, меня одурманили тремя каплями ко-лоби, и Пепти пронес меня в корзине с фруктами через Ворота Уединенных на глазах у Стражи. Дважды получив огромную взятку — сначала от Нефертари, а затем и от Медового-Шарика, — Пепти в этот день задержался в Садах достаточно долго, чтобы успеть внести в книги дополнительную запись. И вот в Записях об Извержениях Усермаатра теперь была пометка о том, что в определенный день Он познал Медовый-Шарик, подтверждавшая, что теперь она нянчит Его отпрыска. Разумеется, при ее полноте никто не смог бы с уверенностью сказать: была ли она беременна в период между записью и нынешним моментом».

«Я поражен, — сказал Птахнемхотеп, — что Пепти решился на такое — за любое количество золота. В конце концов, он ведь был Визирем».

«Его поступок нельзя не назвать дерзким, — сказал Мененхетет. — Но замечу, для восполнения утраты, причиненной ему операцией, чтобы обрести доблесть, он ежедневно ел бычьи яички. Кроме того, в его деле с двумя женщинами он имел весьма сильное преимущество. Если бы они захотели уничтожить его, они должны были бы покончить и с собой. Учитывая то внимание, которое они мне уделяли, он мог крепко держать их в руках. Собственно, я думаю, он видел в них самые пригодные орудия для осуществления своих планов на будущее. Но такой случай ему не представился. Из-за волнующих возможностей, связанных с его высоким положением, он стал злоупотреблять жирным мясом и пить слишком много вина со специями, пока у него не открылась язва. Задолго до того, как я вырос настолько, чтобы узнать всю эту историю, его уже не было в живых. Он умер от внутреннего кровотечения в большом страхе перед Херет-Нечер, несмотря на то, что прекрасно знал, какие роскошные похороны, в соответствии с его должностью, устроит ему Усермаатра. По моим наблюдениям, никто не боится смерти так, как самые умные из писцов. — Он вздохнул. — Поскольку мне так много рассказали о моей матери, я могу сказать, что я часто думал о Ней. В Садах Уединенных была Ее статуя. Она изображала Ее нагой и без пупка. Лишь когда я стал достаточно взрослым, чтобы покинуть Сады, я смог оценить, как прекрасно проявилось в истории с Ней умение Усермаатра посмеяться над тем, что представляется Ему забавным. Ибо теперь я увидел много Ее статуй, и все они были с одинаково гладким животом и с Ее именем на картуше сзади, где говорилось, что Она была Великой Супругой Царя, да, это Он приказал сделать Ее статуи после того, как Она уже навсегда перестала быть Его Супругой и жила в одиночестве в маленьком городе, в чужой земле — некоторые говорили, что чуть ли не в такой дали, как Библ. Такой была моя мать, приходившая ко мне во снах, и я всегда видел Ее лицо под прозрачным покрывалом. Но это все, что я видел. Я вырос в Садах как Рамессид, как сын Усермаатра от маленькой царицы, которая не пользовалась Его благосклонностью и была немолода».

«Учила ли она тебя снова своей магии?» — спросил мой Отец.

«Медовый-Шарик теперь реже занималась ею. Обряд, вызывающий Присутствие Исиды, должно быть, отнял часть ее способностей, а обмен проклятьями с Хекет, Усермаатра и Нефертари — еще больше. Кроме того, кто мог сказать, что отняла у нее Маатхорнефрура? Я до сих пор слышу, как тельце Мермер ударилось о стену. Скажу, что Медовый-Шарик была достаточно добра, чтобы рассказать мне о Хранителе Тайн, который был моим отцом. Однако, при всех ее знаниях, многое вспоминалось мне более отчетливо, чем ей. Я не знал почему, но когда я был еще совсем молод, то смог поправить ее относительно цвета одеяния, в котором Нефертари была на Пожаловании, и, когда Медовый-Шарик признала свою неправоту и то, что оно действительно было бледно-золотого цвета, она три дня не произносила ни слова, но отправляла много очистительных обрядов.

Это, однако, был редкий случай. Теперь она совершала гораздо меньше таких обрядов, но больше полюбила сплетни. Поскольку я был не только ее сыном, но и пользовался ее доверием, мне довелось многое узнать об Усермаатра и Маатхорнефруре. Будьте уверены, я жадно слушал все, что только мог услышать. В конце концов, Он предпочел Маатхорнефруру моей матери. Медовый-Шарик, как истинная сплетница, искала дурное в том, о чем рассказывала, однако оставалась на удивление беспристрастной, будто сама история была важнее, чем дружеское или враждебное отношение к тому, о ком она рассказывала. Так я узнал, что Маатхорнефрура, погоревав после смерти Пехтира, родила других детей и заметно располнела, и у Нее снова выросли волосы, правда теперь они были темнее прежних.

Слушая Медовый-Шарик и, разумеется, рассказы других маленьких цариц, когда они останавливались поболтать, я узнал о начавшихся посещениях Усермаатра и Маатхорнефруры гарема в Мивере, близ Фаюма — места, куда Она была отправлена, когда впервые прибыла в Египет. В Фивах среди маленьких цариц ходило много разговоров о том, что Маатхорнефрура наконец научилась находить в Усермаатра гораздо больше источников наслаждения, чем Его пять пальцев, и теперь участвует во встречах с маленькими царицами в Мивере, пока не стали говорить, что Маатхорнефрура не только любит женщин больше, чем Его, но является единственной женщиной, способной пороть Усермаатра. Они говорили, что, когда Она стегает Его кнутом, Усермаатра от наслаждения ревет, как бык. Откуда мне знать, так ли это было на самом деле?

Затем в жизнь всех нас в Фивах пришли перемены. Не знаю, отчего так было сделано, разве что Нефертари и Аменхерхепишеф постоянно присутствовали в Его мыслях, но наступил год, когда Усермаатра решил переместить Свой Дворец, Своего Визиря, Своего Управляющего, Своих Смотрителей и Военачальников из Фив в Мемфис. Разумеется, большинство Его новых храмов и почти все Его войны и торговля были связаны с севером. Помимо этого, Маатхорнефрура жаждала перемен. Как Он поступал во всех случаях, так было и теперь: Он полностью перенес все на новое место, и Мемфис стал Его новой столицей.

То была большая потеря для Садов Уединенных. Они уже никогда не смогли стать такими, как прежде, ни при одном Фараоне. Усермаатра взял с Собой в Мивер, который, в конце концов, расположен довольно близко к Мемфису, несколько самых молодых маленьких цариц и позаботился о тех, кто остался в Садах. Но Он больше никогда не посещал Уединенных, даже когда бывал в Фивах. Поскольку тогда, в возрасте десяти лет, я, совершенно очевидно, был болезненным мальчиком, который никогда не станет воином, меня к тому времени уже отослали в Школу при Храме Амона в Карнаке, чтобы научить всему, что необходимо знать жрецу, а год спустя Медовый-Шарик получила разрешение покинуть Сады, как это делали теперь многие пожилые маленькие царицы. Она сразу же приобрела дом рядом с моей школой, чтобы почаще меня навещать.

Однако, то была лишь одна из многих перемен. Хотя богатство и сила Амона все еще принадлежали Фивам, большинство сановников вскоре покинули свои особняки и переехали ко Двору в Мемфис. Фивы продолжали оставаться великим городом, но лишь благодаря их жрецам, которые стали вести себя как очень богатые люди, как только заняли покинутые роскошные поместья Наступил день, когда невозможно было сказать, где кончается Храм и начинается город.

К тому же с течением времени Усермаатра устал и от Маатхорнефруры и наконец женился на одной из Своих собственных дочерей от третьей Царицы — Истнофрет, простой и некрасивой женщины, которая никогда не пользовалась Его должным вниманием. Ее дочь Бинтанат, также довольно некрасивая девушка, с возрастом похорошела, она всегда была с Усермаатра в последние годы Его Правления. Он даже удостоил Ее титула Великой Супруги Царя, что сделало Бинтанат равной Своей матери, Маатхорнефруре и Нефертари. В старости Усермаатра жил неразлучно с этой Своей дочерью, а также осыпал многими милостями единственного из остававшегося в живых Своих сыновей от Нефертари — Хаэмуаса, который когда-то выносил Его Золотую Вазу. Да, Хаэмуас стал известен не только как Верховный Жрец Птаха в Мемфисе, но и как великий маг, и позже его послали в чужие земли показывать свое искусство».

«Я слыхал о нем, — сказал Птахнемхотеп. — Он предок нашего Хемуша. Я также разделяю с ним имя Хаэмуас. Это одно из моих любимых имен. Интересно, сможешь ли ты ответить на один занимающий Меня вопрос? Действительно ли этот сын Рамсеса Второго, Хаэмуас, был последним из наших великих магов, который мог отрубить гусю голову, положить ее с одной стороны храма, а тушку—с другой, а затем сделать так, чтобы обе половины сошлись, причем гусь в это время крякал?»

«Все это так. Один раз я видел, как он это делает, но двигались не обе части, но только тушка. Кроме того, расстояние равнялось не половине длины стен храма, но более длинной из сторон, думаю, около шестидесяти шагов, и тело действительно обогнуло угол, чтобы встретиться с головой. Хотя гусь и не крякал, но все же один раз хлопнул крыльями. Однако это не настоящая магия. Будучи молодым жрецом, огромным усилием воли я смог однаждынаправить свои мысли на тело только что обезглавленного гуся, заставив его, вместо того чтобы биться вокруг одного места, пробежать по прямой целых двадцать шагов. Это, однако, была моя самая удачная попытка, и хотя в свое время я считался достаточно умелым, я никогда не достиг такого искусства, чтобы заставить его обогнуть угол, а также не обрел над ним такой власти, чтобы побудить его тело захлопать крыльями при встрече с головой. В древности, во времена Хуфу, наверняка было больше магов, искушенных в делах такого рода. Я уверен, что тогда гуси обегали все четыре угла храма и гоготали. Замечу, что способности Хаэмуаса впечатляли меня лишь до тех пор, пока я не научился кое-чему сам. И все же могу сказать Тебе, что если Усермаатра и сохранил какое-то благородное чувство к Нефертари, то оно проявилось в Его привязанности к Ее сыну, который, после на удивление мало обещающей молодости, безусловно, преуспел. Он умер на много лет раньше своего Отца. Впрочем, это не было редкостью для детей Рамсеса Второго. Усермаатра стал очень стар, и большинство Его сыновей покинули этот мир до Него, Он действительно жил так долго, что я в своей второй жизни успел даже стать Верховным Жрецом Амона в Фивах до того, как Он умер. Под конец жизни, когда Хаэмуаса уже не было в живых, Он привязался ко мне, и, хотя путешествия вверх по реке стали для Него затруднительными, старый Фараон приезжал в Фивы или вызывал меня к Себе в Мемфис. Не имея ни малейшего представления о том, что мог знать меня раньше, Он тем не менее относился ко мне как к сыну настоящей, а не просто маленькой царицы. Я помню, как Он говорил Своим старческим голосом: „Я хочу, чтобы ты наилучшим образом рассказал обо Мне Повелителю Осирису".

„Будет исполнено", — отвечал я.

„Скажи Ему, чтобы Он обратил внимание на храмы, построенные Мной. Так Он поймет Мое желание продолжить все дела. Надписи на камнях скажут Ему все, что Ему следует знать".

„Будет исполнено".

„Повелитель Осирис — очень умный и благородный Бог, — говорил Усермаатра, напрягая остатки Своего голоса, который звучал так, словно терли друг о друга два черепка. Он добавлял покои, пилоны, обелиски, колоннады и залы ко многим великим египетским храмам, на бесчисленных статуях было высечено Его имя. Однако могу сказать, что в Свой последний год Он утратил обоняние, ясность взгляда, слух и звучность голоса. Я был одним из немногих, кто мог различать произносимые Им слова. Он также почти ничего не помнил. Тем не менее, чтобы умереть, Ему понадобился один полный срок времени Разлива и один Жатвы. В последний месяц Он уже почти не дышал. Так слаб был ветер Его сердца, что в последние три дня многие из нас спорили о том, жив Он или уже нет, поскольку в Его носу не шевелился ни один волосок, а Его кожа стала почти столь же холодной, как камень, готовый Его принять. Однако Его глаза мигали, хотя и с большими промежутками.

Рядом с Его погребальным храмом в Западных Фивах на одном из столбов из розового гранита высечена надпись: „Я — Усермаатра, Царь Царей. Вознамерившийся узнать, кто Я такой и где Я покоюсь, должен сперва превзойти одно из Моих деяний".

Кто мог занять Его место? Таковым стал Меренптах, Его тринадцатый сын, брат Бинтанат. Какая жалость, что я никогда не знал Истнофрет. У этой простой и глупой женщины были, должно быть, невидимые никому добродетели, раз Ее дети добились столь многого. Да, Меренптах был тринадцатым из сыновей Рамсеса от всех его Цариц, а двенадцать предыдущих были уже мертвы. Посему Он, был стар и лыс, когда стал Фараоном, и Он долго ждал. Враги Египта осмелели, когда Сесуси не стало. При Его жизни Его слава жила среди них, как лев, и на протяжении сорока лет не было настоящих схваток. Теперь же все были готовы выступить против Меренптаха. Но Он обращался с ливийцами и сирийцами словно был хеттом. Горе тем племенам, которые Он покорил! В качестве доказательств своей победы Он не собирал руки, но Его воины бросали в кучи отрезанные детородные органы убитых. Он покусился бы на большее, чем Его Отец! Разумеется, много времени прошло с тех пор, как мы знали войны или победы.

Ему, однако, это мало помогло. Меренптах умер пять лет спустя на Десятый Год Своего Правления, и Его гробница была возведена в большой спешке. Камни были взяты из усыпальницы Аменхотепа Третьего, и Меренптах даже осмелился вырезать Свое имя на некоторых памятниках Своего Отца. Конечно, я мало что знал об этом Фараоне, ибо моя вторая жизнь окончилась всего несколько лет спустя после смерти Усермаатра, а моя третья прошла при многих правлениях. Был один по имени Сети Второй, затем Саптах, женщина по имени Таусерт, а между ними был даже Меренптах-Сап-тах. Какое-то время вообще не было Царя. В таком разброде находились Две Земли с потерей Усермаатра, и многие годы уровень воды в реке был низким».

«Ты не рассказываешь нам ничего о себе», — пожаловался наконец мой Отец.

«Он и не расскажет», — сказала Хатфертити.

И тут меня охватил гнев. Для меня мой прадед был подобен Фараону, я всегда трепетал в его присутствии, но теперь ощутил жалость к его изнеможению. «Разве вы не видите, — крикнул я, — что он устал! Даже я утомился». Мой голос, должно быть, нес в себе эхо голоса взрослого, так как Птахнемхотеп стал смеяться, а затем и моя мать и, последним, Мененхетет.

Теперь Птахнемхотеп сказал уже мягче: «Я не буду настаивать. Просто дело в том, что Я знаком со многим из того, что ты говоришь, так что интереснее было бы послушать о твоей жизни в качестве Верховного Жреца».

Мой прадед кивнул. Не знаю, может быть, оттого, что я защитил его, но он выглядел воспрявшим. Или то было коварство? «Твой упрек, — сказал он, — в том, чего я не сделал, справедлив. Я попытаюсь перестать быть для Тебя незнакомцем».

ТРИ

«Огромной властью облечен Верховный Жрец, — сказал Мененхетет, — и все же, согласно равновесию Маат, эта власть теряет со временем свой вкус. Лишь в молодые годы мне нравилось быть жрецом, но уже тогда стало очевидно, что я буду возвышаться в Храме. Никто в школе не умел так хорошо читать и писать, как я, а также — возможно, из-за моей физической хрупкости — я проявлял большое уважение к порядку и совершенству каждого священного обряда. Поскольку ничто так не ценилось, как память, я, подобно другим ученикам, не изнывал от тягостных трудов, которых требовали наши занятия, но повторял одну и ту же молитву по четыре, а то и по сорок два раза кряду, либо рисовал одни и те же священные слова на протяжении всего дня. Учеником я был покоен, а будучи еще молодым жрецом вел себя как старый служитель и был ревностно предан своему делу. В храме Боги не поступают по Своей прихоти, но по закону. Вот почему существует Храм. Нам никогда не следует забывать, что одно из имен жреца — „раб Богов". Закон имеет столько мельчайших подробностей, что понять его может лишь самый въедливый жрец, и происходит это только посредством отправляемого им обряда. Именно таким жрецом я и хотел быть. Я был счастлив, что такие законы нелегко изложить другим, но соответствие им зависит от движения рук, от позы молящегося и уверенности голоса, звучащей в каждом слове. Лишь так можно было ощутить присутствие Богов и Их истинную силу. Неудивительно поэтому, что я поднялся в должности от Чтеца Третьего жреца до Второго жреца, однако Верховным Жрецом в Храме Амона в Карнаке редко становился кто-либо много младше сорока лет. Нужно так же помнить, что лишь сын Верховного Жреца должен занять это место. И таков был порядок даже для самого захудалого храма наименее уважаемого из Богов, и подняться на эту высоту, не принадлежа к такому семейству, было весьма редким делом. Тем не менее, хотя телом я уже и не был воином, в моем сердце все еще жил дух такого человека.

У меня также была Медовый-Шарик. И это давало мне немалое преимущество. Она-то знала, как пользоваться возможностями своей семьи! Все влияние, какое только могло быть оказано из Храма Амона в Саисе на наш в Фивах, было обращено в мою пользу, равным образом как и все самые полезные наставления для продвижения — и все это шло от Медового-Шарика. Раз я желал стать Верховным Жрецом в Карнаке, рассудила она, мне следовало придать нашему Храму новый блеск. Разделяя ее мысли, я воскликнул, что Усермаатра должен обещать, что Его похоронят в Фивах. Это могло дать нам многое. С Его переездом в Мемфис угасла и наша надежда, что Он когда-либо упокоится в гробнице, расположенной здесь.

„Может быть, тебе удастся внушить Ему, — сказала она, — что Амон никогда не простит Его, если только Он не вернется сюда".

Я был Его сыном — во всяком случае, Он так думал, — но у меня была еще сотня полубратьев, таких же, как я. В те дни Он еще даже не знал меня. Семья Медового-Шарика могла многое сделать для меня в Храме, но вряд ли смогла бы поддержать мои шаткие притязания как одного из маленьких Принцев. Так что встретиться и поговорить с Усермаатра было не так-то легко. Однако Медовый-Шарик это устроила. Она, я уверен, не только совершила соответствующий обряд (со всеми предосторожностями, чтобы скрыть это от меня! — я очень ревностно относился к предписаниям, когда был молодым жрецом), но также написала Ему и рассказала, что чувствует, как Он ходит в ее сердце каждый раз, когда она обращает свой взгляд на меня.

Поэтому во время Его следующего приезда в Фивы Медовый-Шарик и я были приглашены к Его Двору, и я Ему понравился, и Ему пришлись по душе мои разумные ответы — так же как и Ты, Великий Девятый из Рамсесов, получил удовольствие от слов этого мальчика, моего правнука. Таким образом, среди Его многочисленных сыновей я стал одним из немногих, кто имел возможность навещать своего Отца, когда Он приезжал в Фивы. Прошло, однако, пять лет, прежде чем я смог почувствовать себя достаточно близким Ему, чтобы заговорить о похоронах, но и здесь Медовый-Шарик не ошиблась. Его страх перед Амоном едва ли прошел. К моему удивлению. Он приветствовал мою мысль. Думаю, никто другой не осмелился бы предложить, чтобы столь Великий Фараон, как Усермаатра, покоился рядом с другими Фараонами.

Далее, я смог предвидеть, что, раз наш Великий Фараон будет погребен рядом с нами, наш Храм обретет источник большого дохода. Мы сможем сравняться с Городом мертвых в Абидосе. Я даже стал тем жрецом, который составил планы захоронений для нашего собственного Города мертвых. Мне едва ли удастся передать, насколько успешными они были. Ни один богач, каким бы отдаленным ни был его ном, не мог не сообразить, что о высоком положении его Ка в Стране Мертвых будут судить по местонахождению его гробницы в Фивах. Я вскоре узнал, что любой участок, откуда, по счастью, был виден погребальный храм Рамсеса Второго, стоил во много раз больше, чем место, не имеющее такого вида.

Благодаря этому начинанию, я наилучшим образом смог приумножить наши доходы и был удовлетворен, став Верховным Жрецом в Карнаке еще до смерти Медового-Шарика. Не сомневайтесь, для нее я оставил самый великолепный участок в фиванском Городе мертвых. Однако она заставила меня пообещать, что, как только ее тело будет забальзамировано, я отвезу его вниз по реке и помещу в ее семейной усыпальнице в Саисе. Именно тогда я понял, насколько же она стремилась вернуться в свои болота все те годы, которые оставалась в Фивах, чтобы помогать мне. Самым достойным моментом ее смерти было благородное спокойствие, в котором наступил конец. Она отошла во всей своей внушительной величественности, подобно кораблю, что снимается с якоря с чистым дном, подхваченный набегающими волнами прилива.

Без нее я впервые ощутил себя потерянным среди обступившего меня одиночества, которое заставляет нас так бояться нашей гробницы. Никогда Храм не был таким процветающим, а моя деятельность в должности Верховного Жреца получила немалое признание, меж тем я испытывал смертную скуку. У меня в руках была большая власть, но она так мало радовала меня. Мной овладело беспокойство, присущее жрецам, занимающим высокое положение в Храме, и мелкие дела стали для меня важнее больших. Я бранил поваров за испорченные блюда так же яростно, как укорял жрецов за ошибки в молитвах. Служить орудием Богов — властное призвание для скромного юноши со слабым телом и острым умом, но взрослого человека это уже не подхлестывает.

Отголоски моей прошлой жизни стали все чаще возвращаться ко мне. Теперь, когда Усермаатра и Медовый-Шарик покинули этот мир, те стены сознания, что удерживали меня в пределах обязанностей моей второй жизни, стали подаваться. С шести лет я знал, как был зачат, однако, пока были живы Медовый-Шарик и Сесуси, я не искал большего знания о моей первой жизни — мне было достаточно того, что я отличался от других.

Теперь же, прогоняя мою скуку, стали приходить образы другого человека, которым я был когда-то. Посреди возвышенного обряда перед моими глазами вдруг возникала Медовый-Шарик, и она была молодой, а ее кожа красной от огней ее алтаря и душевного напряжения, которого требовала ее магия. Ее огромные груди колыхались предо мной.

Среди нас было известно, что Сет способен нарушить молитву, посылая соблазнительные образы, но я знал, что эти картины приходили из моей памяти, а не мечтаний. Ибо мне они представлялись естественными, и вряд ли могло быть так, что несчастный Бог стал бы мешать моим обрядам. Затем я вспомнил, как чувствовал себя в юности, когда учился писать. В такие моменты, казалось, внутри меня просыпался какой-то сильный человек, который с жадностью глядел на едва ли понятные ему знаки. Я же мог читать их свободно. Однажды, в обычном бодрствующем состоянии, я ощутил себя словно во сне, так как обнаружил, что сражаюсь при Кадеше и познал объятия Нефертари. Хотя я не могу сказать, что первая жизнь возвращалась ко мне во всей своей определенности, но мое сознание прояснилось достаточно, чтобы эти воспоминания вызвали во мне крайнюю неудовлетворенность. Я чувствовал свое превосходство перед остальными. Теперь, будучи Верховным Жрецом и распоряжаясь такими сокровищами, какие никто не смог бы накопить, я все же не имел и золотой чаши, которую мог бы назвать своей собственной. Поэтому для меня стали интересны богатые люди. То, что наш Фараон правил в одном городе, а великие храмы располагались в другом, открывало врата для огромного богатства. Отчего, не могу сказать, разве что дело в том, что богатые люди не осмеливаются открыто показать то, что они обрели, так как должны пребывать в трепете от близости к Фараону. Однако теперь в Фивах богатым было гораздо проще приобретать себе поблажки в загробном мире. Можно сказать, что тысяча богачей рядом с Храмом заменяют Фараона, притом что они и не являются равными Ему. Я окунулся в их удовольствия и стал самым недостойным Верховным Жрецом, конечно же, я не мог спать по ночам от мыслей о тех богатствах, что ежедневно хоронят в Городе мертвых Западных Фив. Я не только знал обо всех мерах предосторожности, защищавших те гробницы богачей, но даже имел список, выполненный самым великолепным письмом — почерк наших лучших храмовых писцов был изысканным! — какие именно драгоценности и части позолоченной мебели замуровывали в их погребальных покоях.

Я также знал некоторых из предводителей разбойников в тех краях. Я не забыл того, что Усермаатра поведал мне о грабителях из деревеньки в Западных Фивах, и, когда время от времени кого-нибудь из этих людей ловили, я посылал весточку его семье до того, как он нес наказание. Настала ночь, когда я поднялся со своей постели, где сон бежал от меня, и, к большому удивлению паромщика, пересек реку на пароме, принадлежавшем нашему Храму. В ту ночь я сам прошел весь путь до деревни воров, чтобы сделать необходимые приготовления. Ради того, чтобы те воры поверили мне, пришлось устроить так, что с одного из их недавно схваченных братьев сняли оковы и он стал моим слугой. Немало гробниц было вскрыто, и на свет были извлечены несколько прекрасных вещей. Храбрость этих воров росла от заклинаний, которые я мог предложить им от проклятий, начертанных на каждом подземном своде. Какую позорную огласку получили бы мои действия, если бы меня изобличили!

Однако Пепти не зря наложил на меня свою руку, когда я был ребенком, и я становился все более дерзким. Помню один чудесный золотой стул, извлеченный из гробницы старого торговца, который через своих людей я продал номарху из Абидоса. Когда и он умер, его мумия была послана в Фивы — из Абидоса! — и похоронена со всеми его сокровищами, а вскоре его гробница была ограблена. Что ж, я продал тот стул еще раз!

Могу сказать Тебе, что к концу своей второй жизни я стал невероятно богатым человеком и тщательно прятал все эти сокровища в предгорьях Восточной пустыни. Поскольку походы в пещеру часто на целый день уводили меня из Храма, среди жрецов, занимавших в Храме высокие посты, поползли разговоры о моей лени при исполнении обязанностей. Уверяю, я никогда не трудился более напряженно».

«Но зачем, — спросил Птахнемхотеп, — было хоронить такое богатство?»

«Я твердо намеревался, — ответил Мененхетет, — насладиться этими сокровищами в своей третьей жизни».

«У тебя были такие мысли? Ты ничего нам об этом не рассказал».

«Собственно, много что можно еще добавить. Видите ли, я влюбился — как это могло случиться лишь со жрецом — в одну из самых известных блудниц в Фивах, в женщину, чья красота намного превосходила ее очарование, но тогда я вряд ли знал, как следует искать женщину. С другой стороны, многое вспомнилось мне из того последнего часа с Нефертари. Чем больше я размышлял об этом событии, тем более убеждался (основываясь на том, что смог вспомнить о любовном опыте своей первой жизни), что моего первого повторного рождения не должно было произойти. Я стал считать, что мне очень повезло. Если бы меня не ударили ножом в тот исполненный страха миг, когда я с трудом извергся, ничего бы не случилось. Без того потрясения я никогда не смог бы зачать себя — нет, только не в тот лишенный вожделения миг! Итак, если я собирался жить снова и наслаждаться своей третьей жизнью — а теперь это было моей целью, — тогда я должен был не только познать искусство любви, но также проникнуть в тайны озноба и оцепенения извержения. Будучи жрецом, до тех пор я знал о них лишь посредством руки либо по повергавшим меня в смятение жреческим шалостям. И вот я пошел на обучение к той самой прекрасной и дорогостоящей шлюхе. Звали ее Небуджат, и если согласно одному из значений ее имени она была золотым глазом Богов, то согласно второму — золотой отверженной, и оба этих имени принадлежали ей так же, как Две Земли принадлежат Египту, ибо она вскоре узнала, где я хранил свои сокровища, хотя я ей об этом никогда не говорил. Возможно, я выдал их местоположение, разговаривая во сне, либо ей было известно достаточно, чтобы проследить за моими походами в пустыню, но как бы то ни было, мои планы, что в своей третьей жизни я вспомню, где спрятаны мои сокровища, пошли прахом, поскольку сразу же после моей смерти она нашла ту пещеру. Ко времени, когда я достаточно повзрослел, чтобы оглядеться в своей третьей жизни, Небуджат истратила все».

«Все знают, как шлюхи умеют тратить деньги, — сказал Птахнемхотеп, — но ясно ли ты помнишь, как тебе удалось свершить это во второй раз?»

«Не знаю, смогу ли я понятно объяснить».

«Ты сделаешь усилие», — мягко сказал Птахнемхотеп.

«Я попытаюсь. — Мененхетет закрыл глаза, собираясь с мыслями. — Поскольку я был зачат в ночь, когда мой отец знал, что его убьют, будьте уверены, что тот же страх присутствовал в каждом обряде, который я отправлял, будучи жрецом. Конечно, в этом состояла суть моего благочестия. Может быть, именно поэтому мои благоговейные обряды были столь упорядочены и серьезны. Я остро чувствовал едва уловимое присутствие смерти во всем, что делал. Неудивительно, что когда я ощутил в себе эту жажду всех плотских радостей, то очень скоро превзошел свое невежество в искусстве любви, поскольку и оно — обряд, требующий совершенного почтения. И вот я снова научился, как это было с Ренпурепет, мешкать часами и бродить по краю. Я мог вбирать в себя все богатство и мерзость, блеск и отвращение, стон и величие, что пребывали в Небуджат, и все же не изливать себя в этот тяжкий миг на все ее воровство и разврат, чего просила у меня ее кровь, да, при этом я мог втягивать семь ее душ и духов в мои чресла и далеко вверх — прямо

в сердце, покуда жизнь моя не становилась не просто призрачной, но все более и более похожей на тончайшую нить. Все во мне, что не пребывало в ней, становилось готовым к выходу из моего тела и вхождению в мой Ка. В такие моменты я знал, что мне стоит лишь оборвать нить между своим телом и моим Ка, эту серебряную нить — так я видел ее с закрытыми глазами, — и я умру. Мое сердце разорвалось бы в момент извержения. Не могу сказать, — как много ночей я парил на этом краю. И все же я всегда возвращался. Мне слишком нравилось это наслаждение, чтобы отказаться от него. И я никогда не рвал серебряную нить, соединявшую мое тело с семью душами и духами, нет, до той ночи, когда она предала меня.

Могу сказать, что этот способ любви — притом что он самый утонченный и сглаживающий многие сладкие повороты — мог представляться ей лишенным силы, отвечавшей ее вкусам. Ибо, будьте уверены, это медленное проникновение не только нашей плоти, но и наших мыслей и духов в плоть и мысли другого в большой степени зависело от легкости наших движений во время тех чудес равновесия, что я совершал на самом краю».

«Это самый божественный способ любви», — сказала Хатфертити, бросив на Птахнемхотепа взгляд, говоривший, сколь хорошо узнала она именно такое удовольствие этой ночью. Однако Мененхетет, прерванный этим вмешательством, продолжил свой рассказ:

«В одну из таких ночей, когда все во мне было предельно разделено — мой Ка исследовал врата самого Дуата, в то время как головка моего члена пребывала, очевидно, глубоко в ее лоне — так что, должно быть, она наконец увидела ту пещеру, где были спрятаны мои сокровища, ибо внезапно отпрянула, и мое падение стало неизбежным. Мне хватило времени лишь для того, чтобы попрощаться со всем, что было мной — нитью, Ка и остальными моими душами: я знал, что мне уже никогда не удастся такое бурное извержение, и я отошел. Ни один жрец никогда не видел Богов в таком сиянии, как я. Мои стремления и алчность вылетели из меня, подобно радуге. И снова я ощутил великую боль в верхней части спины, на этот раз лишь единожды, а не семь ударов, и услыхал ее последний крик, хотя он исходил от меня. В то мгновение я почувствовал не нож, но как мое сердце разрывается в руках той девки. Когда мы отдыхали, я подумал о ребенке, которого только что зачал в ней, и лишь после, проснувшись и встав, чтобы помочиться, я увидел себя на земле.

Глаза, которыми я увидел свое мертвое тело, принадлежали, разумеется, моему Ка, и он, бедняга, смог вернуться во чрево Небуджат лишь на следующую ночь, когда она почти совершенно обезумела от любовных трудов в объятиях одного из своих постоянных посетителей, могучего грабителя из деревеньки в Западных Фивах. Однако в последовавшие месяцы, когда я рос в ее животе, мой Ка не мог пребывать в покое, столь важном для времени, которое мы проводим во чреве. Напротив, мой Ка и прочее, что было мной, появилось на свет поврежденным и избитым из-за грубости незнакомцев, колотивших по моей голове все то время, что я пребывал во чреве своей новой матери. И, думаю, многие из воспоминаний о моей первой и второй жизнях были настолько выбиты из меня, что для их восстановления мне понадобилась почти вся моя четвертая жизнь».

ЧЕТЫРЕ

«Меня воспитала Небуджат, и снова я вырос в гареме, хотя здесь не было Фараона. Туда мог зайти любой мужчина в Фивах. Да и мать я выбрал неразумно. Заполучив мои сокровища из Восточной пустыни, она сразу же оставила веселый дом и приобрела себе прекрасный особняк — желания у нее были царские, а страсть к азартным играм — как у колесничего, так что очень скоро деньги кончились, и она снова стала продажной девкой. Мне еще не исполнилось и восемнадцати лет, а она уже умерла от лихорадки. Моча ее превратилась в черную жидкость. Я был тогда здоровым сильным парнем, в сердце которого таилось много нераскрытого. Добрых чувств во мне было немного, однако я знал, как разговаривать с людьми: я мог, как гласит наша пословица, „Продать перо Фараону и назначить Ему цену золотом". Я отлично понимал женщин, что и следовало ожидать от того, кто жил в веселом доме, а мужчин оценивал по их умению или неумению вести себя. Ведь именно неотесанность колотилась о мою еще не родившуюся голову.

Скажем так: я знал, как найти свою дорогу. В то время я зарабатывал на жизнь там же, где и моя мать — я содержал веселый дом и преуспел. Более чем когда-либо наш город был городом жрецов, а значит, согласно равновесию Маат, в наших веселых домах царил разгул, а мой дом, признаюсь, был лучшим. Отчего бы и нет, раз я две жизни готовился к такому поприщу.

И все равно, хоть я и варился в жизни Фив, я знал о той сумятице, что царила при Дворе в Мемфисе. Каждые несколько лет появлялся новый Фараон, да к тому же тогда случился не один, но два голода. Порой даже я почти голодал. Однако, по счастью я поверил своим снам, а они сказали мне, чтобы я отправлялся на север, в Дельту, где особенно буйно рос папирус. Там мне следовало открыть мастерскую по его обработке и продавать его в Сирию и другие земли. Поступи я так, вот тогда, пожалуй, сказал мне тот сон, я смогу вернуть сокровища, которые растратила моя мать.

Я все еще был просто толстым парнем веселого нрава с хорошо подвешенным языком, но во время поездки в Мемфис мне удалось переговорить с Главным Писцом Визиря Фараона Сетнахта (этот Главный Писец, бывая в Фивах, часто захаживал в мой веселый дом, поскольку любил не только женщин, но и ту еду, что я ему подавал, и бани, которые я содержал). Теперь мне удалось убедить его, что мои планы в отношении папируса стоит обдумать. Чтобы сократить мой путь, он дал мне сопроводительное письмо (с указанием особого налога, который полагалось выплачивать непосредственно ему), и тогда я смог открыть Царскую мастерскую. Большую часть своей третьей жизни я провел в Саисе и к ее окончанию накопил себе состояние. Каким спросом пользовался мой папирус по всей Сирии!

На востоке горели желанием сменить свои тяжелые глиняные таблички, чтобы посылать больше сообщений на одном осле. Раньше на спину животного можно было нагрузить пятьдесят глиняных табличек, половина из которых прибывала на место разбитыми, теперь же появилась возможность отправить пятьсот свитков папируса, которые доставлялись в том же самом виде, если, конечно, ничего не случалось с самим караваном. Эти люди в Сирии, Ливане и даже хетты стали так широко пользоваться нашим папирусом, что очень скоро смогли улучшить даже свои колесницы. Ибо, как только им удалось точно повторить наши рисунки колесниц, они научились их строить. Притом что никакой папирус не мог научить их управлению лошадьми с помощью вожжей, обмотанных вокруг пояса, они узнали и это, так что, можно сказать, что в своей третьей жизни я оказался одним из тех египтян, которые способствовали приближению упадка Египта. Слишком много тайн открылось сирийцам через этот дар — папирус. Они принялись переписывать наши священные письмена и замарали их. Теперь уже нельзя было определить на глаз — плавный ли это почерк наших древних Уединенных, разборчивая ли запись счетовода или таинственные завитушки, которые мы во Внутреннем Храме добавляли к нашим рисункам. В прежние дни один и тот же знак мог иметь не только одно значение, и это обеспечивало сохранность записи. Теперь же из-за сирийцев каждый мог прочесть написанное другим, и даже простой писец глядел без благоговения на прекраснейшие письмена. Ему не надо было заботиться о том, что слова заключают в себе более одного значения. А потому и мудрые, и глупые, и щедрые, и жадные — все были осведомлены одинаково хорошо. Так что у нас почти не осталось тайн от других земель. Понятно, что в те годы появилась новая поговорка: „Знающий наш почерк — знает нашего Ка"».

«Ты не находишь ничего хорошего, что можно было бы сказать о себе», — заметил мой Отец.

«В то время м&го что заслуживало уважения. Мне доводилось жить и в более достойные времена. Помню, что я нанял для работы в своей мастерской много ливийцев и сирийцев. Из-под их рук выходило больше папируса, чем делали мои соплеменники египтяне, привыкшие иметь почти столько же свободных, сколько и рабочих дней. Похоже, они не стремились трудиться в полную силу, но всегда были готовы отлынивать от работы. Конечно же, все было совсем не так, как при Усермаатра. Теперь ливийцы и сирийцы работали больше, делали больше папируса, а искусство его изготовления взяли в свои земли, и все же я был рад нанимать их, так как они за несколько лет сделали меня богатым человеком».

«Разумеется, папирус не был единственным источником твоего состояния?»

«Я также наживался на покупке и продаже участков в Городе мертвых. Так проявлялась мудрость моей второй жизни. Таким образом я составил второе состояние на основе первого. Это — единственная дорога к богатству. Нужно иметь небольшое состояние, чтобы оно послужило удобрением для большего богатства. Видите ли, перевод столицы в Мемфис, казавшийся в то время равносильным падению Фив, закончился обогащением старого города. Ибо теперь лишь Храм Амона мог удержат]» Две Земли вместе. Фараоны могли быть слабыми, но Храм окреп. Так же как росла и цена земли на каждой тенистой улице Города мертвых, а вместе с нею и во всех Фивах. Тот самый особняк, что за небольшую цену купила моя мать, стоил теперь больше, чем дворец восточного царя. Можно сказать, что люди с достатком вроде меня часто селились поблизости друг от друга в Дельте или в Фивах, а в Мемфисе проводили не более одной ночи на пути туда или обратно».

«То, что ты рассказываешь Мне, ценно, но в то же время — не примечательно, — сказал Птахнемхотеп. — Из твоих замечаний Я узнал, что богатые в значительной мере ведут себя одинаково.

Вместо этого Я предпочел бы спросить: какую женщину ты выбрал в качестве матери для своей четвертой жизни? Можно ли сказать, что теперь ты стал мудрее?»

«Я надеюсь, так сказать можно, — ответил Мененхетет, но я услышал, что его голос утратил силу, способную надежно защитить его. — Времена были неспокойные, — повторил он, — и семейная жизнь была исполнена позора. У меня был друг, женившийся на Принцессе, принадлежавшей к прочной линии Истнофрет. Но вскоре он был убит любовником своей жены. Затем ребенок моего друга от той же Принцессы был отправлен в крестьянскую семью, в деревню, где мальчик умер от лихорадки. Это была не та история, которая могла бы укрепить во мне веру в матерей благородного происхождения. Она произвела на меня необычайно сильное впечатление».

«Однако, притом что ты узнал из своей первой и второй жизней, эта история не должна была бы так поразить тебя», — заметил мой Отец.

«В каждой жизни мне приходилось развивать способность вспоминать то, что было прежде. В моей третьей жизни хорошие и естественные суждения, возможно, жили в моей плоти, хотя и не доходили до мыслей. Могу только сказать, что несчастная судьба моего друга явилась для меня сильным ударом. Итак, я обратил свой взгляд в другую сторону и избрал женщину из простонародья — здоровую и преданную. Она выросла в деревне, в крестьянской семье и в детстве пережила оба наших голода. Это придало мне уверенности в том, что она выживет в смутные времена. Мне нужна была женщина, способная защитить мое богатство. Именно это могла сделать для меня моя третья жена, ставшая вскоре моей четвертой матерью.

Должен сказать, что я не отличался хорошим здоровьем. Мне удалось удовлетворить похороненные стремления моей второй жизни, но я расплатился за это. Зачатый Небуджат при немалом возмущении моих семи душ и духов, я едва ли очистился за жизнь, проведенную в занятиях торговлей и в удовольствиях. Я много пил и, чтобы разогреть кровь, употреблял большое количество пряностей, так что стал больным еще до тридцати лет. Я страдал всеми недугами, какие можно заполучить в результате такой жизни: подагрой, ожирением, воспалением глаз и искривлением позвоночника Если в ранние годы я любил со всем пылом тучного молодого быка, то теперь весьма поистаскался. Для возбуждения мне неизменно требовалась помощь жены. Но сказав это, я мог бы добавить, что она не была мне желанна, безусловно, я предпочел бы жениться на Принцессе (именно такой, на которой был женат мой умерший друг), однако, принимая во внимание мое убогое происхождение, ни одна из них не вышла бы за меня. Признаюсь, что в те годы это обстоятельство по-настоящему ранило мои чувства. Иметь богатство, в котором нет закваски признания, все равно что знать изобилие и ничтожество свиньи. Все же я брал то, что мог, и покорился судьбе. Впервые за три мои жизни смерть должна была прийти ко мне в положенный час. В тридцать три года я чувствовал себя старше, чем в любом возрасте в своих прежних жизнях, и жил в глубоком унынии. Ибо в конце своей третьей жизни я стал интересоваться всем тем, чем пренебрегал в молодые годы. Я всей душой стремился вновь обрести память о своих первом и втором существованиях, но уже не имел сил преследовать те глубоко погребенные воспоминания. Затем я еще более усугубил свое болезненное состояние, начав, к ужасу моей доброй жены, принимать многие травы и яды, способные оживить те отдаленные воспоминания, которых я искал. И благодаря им обрел те многообразные лихорадочные состояния, в которых мое сознание отправлялось в дальние странствия. Последний раз я зачал себя из глубин транса, чтобы войти в который, мне не потребовалось искусства большего, чем просто выбрать яд — шлюхи и сводники знают о травах не меньше любого врача или колдуна. И вот я извергся в последний раз в тот момент, когда рухнул в небытие. Именно к этому я и стремился. Все недостойное во мне упало обратно в мое разрушенное тело, но мое семя было переброшено по мосту, и это семя, я надеялся, было не похоже на меня, но лучше. Я верю, что когда мы недовольны собой, то обладаем силой приготовить некоторые добродетели, которых у нас нет, и передать их своему семени. Я стремился обрести новую жизнь, основной смысл которой будет состоять в обретении мудрости, понимания и лучшем использовании многих утонченных искусств.

Мои планы были хорошо продуманы. В своей первой жизни я был рожден как Мени, сын крестьянки, и я все еще был сыном крестьянки, войдя в свое четвертое существование. Однако на этот раз мое богатство осталось нетронутым. Это позволило мне жить так, как я желал. И вот я снова стал Командующим-Всеми-Войсками (хотя обстоятельства моего возвышения не шли ни в какое сравнение с первой жизнью), врачом, человеком знатным благодаря женитьбе на Принцессе (происходившей не от кого иного, как от Хаэмуаса!), а из-за моего богатства я стал вельможей, одним из важных людей в высших кругах Египта. Во всяком случае, — добавил он шутливо, — о чем, я надеюсь, будут свидетельствовать надписи обо мне».

«Но тебе же это прекрасно известно. На протяжении многих лет ты был в центре нашего внимания, — заметил мой Отец, а затем добавил: — Да, даже когда Я был молодым жрецом в Храме Птаха, мне неоднократно доводилось слышать разговоры о тебе за нашими белыми стенами. Говорили, что все сто шестьдесят лет — тогда это было сто шестьдесят лет — в равной степени живы в твоей памяти. — Он улыбнулся. Он не смог сдержать недобрых слов. — Говорили, что ты хвалишься этим во хмелю».

«О, это неправда, — сказал Мененхетет. — Я был просто нескромен. Я сделал ошибку, рассказав нескольким близким друзьям. Слово не смогло бы облететь всех быстрее. Я узнал, что близкий друг и великая тайна — не одно и то же».

«Но как ты пробуждаешь эти спящие силы? Кажется, в каждой жизни это происходило по-разному, не правда ли?» — Произнося эти слова, мой Отец в то же время попытался, по возможности, скрыть Свой интерес.

«Подобно тому, — ответил Мененхетет, — как Аменхотеп Второй стремился убить больше львов, чем любой другой Фараон, так и Ты охотишься за тайнами, живущими в корне языка».

«Означает ли это, — спросил мой Отец, и я мог видеть Его неудовольствие, — что ты отказываешься сказать Мне?»

«Либо Ты считаешь меня обладателем знания, которого у меня нет».

«Твое последнее замечание таит утонченную непочтительность, которая бросает тень на свет, озарявший наш вечер».

«Расскажи Ему, как ты вызываешь эти силы», — сказала Хатфертити.

Мой прадед сделал вид, что не слышал ее слов. «В отличие от своих прежних существований, в своей четвертой жизни я родился с более отчетливым сознанием того, что ушло ранее. Не знаю почему. Но когда я был ребенком, многие куски папируса, с которыми я играл, оказывались вскоре покрытыми священными знаками, известными лишь во Внутреннем Храме в Фивах в последние годы жизни Усермаатра. В молодости я блестяще владел мечом и управлял колесницей, и впервые можно сказать, что я поступил мудро, рано женившись на привлекательной женщине моего круга. Моя мать не только не осталась вдовой, но оказалась достаточно разумной, чтобы занять более заметное положение, выйдя замуж за незаконнорожденного отпрыска по линии Аменхерхепишефа. Поскольку мой давний соперник (а теперь мой предок!) всегда был слишком занят своими осадами и успел обзавестись лишь несколькими детьми, его потомство, не будучи причастным к ветви Престолонаследия, возвышалось с каждым новым Фараоном. Так что моя новая семья, в которую я вошел после второго замужества моей матери, считалась столь же достойной, как и линия моей невесты, и в нашу честь было устроено множество празднеств. Могу лишь сказать, что ранние годы моей четвертой жизни были столь приятными, а моя дочь, мать принадлежащей Тебе Хатфертити, Исетенра, столь прекрасной и очаровательной, что, если бы моя жена не умерла, когда я воевал в Ливии (в должности самого молодого Командующего-Всеми-Войсками, получившего это звание), я бы, возможно, провел свою жизнь на высоком посту и имел много других детей. Однако смерть моей жены преподала мне страшный урок. Я не оплакивал ее, как ожидал. Память о моих первых трех жизнях парила в моем сознании, подобно трем призракам, стоящим напротив моей двери. Я понял, что вряд ли смогу окунуться в кипевшую вокруг меня жизнь, когда за моей спиной остались многочисленные желания моих прежних жизней — несбывшиеся, сбывшиеся наполовину либо почти забытые. И вот я оставил военную службу и принялся за изучение медицины как пути, как я теперь подозреваю, который со временем приведет меня к моей подлинной цели — магии. Я потратил годы на изучение таких сложных предметов, как способ отжимания масла для ослабления приступа подагры по вечерам, когда дует теплый ветерок, или определения, какое из наших трех времен года наиболее благоприятно для использования каждой из трав в наших лекарственных списках. Я вел записи своих попыток применения лечебных свойств рыбной икры против бесплодия, изучал, какие вещества лучше принимать каким из трех наших ртов, либо накладывать непосредственно на тело. Также какие порошки должно, подобно пару, вдыхать через тростинку. Будучи знатным человеком, живущим в роскоши, я предпочитал, чтобы мои действия были понятными, и записывал на папирусе все, что делал, а также указывал результаты, даже если речь шла о прописях, состоявших из двадцати пяти или тридцати веществ, и при этом я, конечно, не мог не обратить внимания на то, какое множество случаев удачного лечения зависело от благоразумного использования всего, что вызывает отвращение. Вскоре я обнаружил, что основными составляющими лекарственных прописей являлись разновидности испражнений. Тогда, с размышлениями над этим, ко мне вернулись воспоминания о тех обрядах, которые я отправлял вдвоем с Медовым-Шариком. И я пустился по водам изучения магии, ставшей моим утешением в четвертой жизни. Не могу сказать, что это занятие дало мне больше счастья, чем другие. Ибо я стал понимать, что, возможно, Амон и навещал мою мать, но я пока что не почтил этот дар ни единым великим свершением. Я пришел к заключению, что, потерпев неудачу в первой жизни, предав многое во второй и испоганив каждое гнездо в третьей, в моей четвертой жизни мне следует стремиться использовать то, чему я научился, чтобы познать большее. Зачем еще этой ночью стал бы я открывать тайны, о которых я не говорил еще ни одному человеку?»

«И все же, — сказал Птахнемхотеп, — Я не могу даже подумать о твоей высокой должности рядом со Мной, поскольку не имею объяснений даже того, как ты использовал летучих мышей».

В голосе Мененхетета прозвучало смирение, когда он сказал: «Эти мыши — грязные создания, неуравновешенные, как обезьяны, беспокойные, как паразиты. Они пронзительно кричат и льнут друг к другу. Но в их отправлениях содержится все то, что они не могут использовать. По этой причине они наделены силой помогать сносить одиночество».

«Я начинаю понимать твою странную привычку, — сказал мой Отец, и в Его голосе прозвучала удивительная симпатия. — Эта мерзкая масса должна придать тебе силы вынести одиночество твоих ста восьмидесяти лет».

Мененхетет преклонил голову перед пониманием Фараона. Но я уловил в своем Отце и другую мудрость, и она не походила на ту, что я чувствовал ранее. Я понял, что в этот момент Он принял тяжкое решение. Мененхетет не станет Его Визирем. Он не желал ежедневно смотреть на сто восемьдесят лет одиночества.

Мой прадед подвинулся на своем сиденье. Не знаю, уловил ли и он произошедшую смену настроения, но Мененхетет лишь мрачно кивнул, когда Птахнемхотеп, будто желая скрыть, куда завели Его мысли, продолжил: «Ты также не рассказал Мне о своих трансах».

«Расскажи Ему», — сказала Хатфертити.

«Да, — сказал наш Фараон, — Я хотел бы больше узнать о твоих трансах».

«Если ты этого не сделаешь, расскажу я», — заявила моя мать. Когда Мененхетет не ответил, слова моей матери поразили нас. «Твое упорство отвратительно, — сказала она, обращаясь к Мененхетету. — Для меня ты был выше всех самых великих Богов. Теперь же я не могу поверить в твое молчание. Я думаю, ты глуп».

«Нет, как может он быть глупым?!» — воскликнул Птахнемхотеп.

«Он глуп. Он не знает, что я на самом деле чувствую в этот момент. Я, у которой всегда было два сердца, одно — чтобы любить мужчину, а другое — чтобы презирать его, сейчас всем сердцем предана одному человеку». То, что она сказала затем, произвело необычайно сильное впечатление, ибо она не проронила ни слова, но позволила нам услышать ее мысли: «Я любила лгать всем своим любовникам, но теперьмне известна добродетель правды».

«Только Фараон может достичь глубин твоих Двух Земель», — ответил ей Мененхетет и поклонился.

«Отчего ты не расскажешь Девятому, как я была использована? Знаешь ли Ты, — сказала она Птахнемхотепу, — что я стала вдохновительницей его магии? Скажи Ему, — обратилась она снова к Ме-ненхетету. — Скажи Ему, как я вошла в твои магические обряды, когда мне было двенадцать лет. Расскажи, как ты совратил меня».

«Ты не была девственницей».

«Да, — согласилась Хатфертити, — не была. Но никто до этого не соблазнял меня подобным образом. Расскажи Ему».

«Я не могу говорить об этом», — сказал Мененхетет.

Я же не мог на него смотреть. Я никогда не видел раненого человека. Я не знал, как держал бы себя воин, когда копье пронзило бы его грудь, но Мененхетет посерел и выглядел обессилевшим. На протяжении этой ночи он столько раз восставал из усталости и обретал новые силы с каждым поворотом своей истории, раскрывавшей нам его знание, однако теперь он выглядел совершенно обескровленным.

«В первый раз, когда Мененхетет пришел ко мне, — сказала Хатфертити, — я не знала, что было использовано. Но он соблазнил меня с помощью напитка, и я стала безучастной. Ему нравилось — и тогда это было его величайшим наслаждением — обладать мной, будто под ним была умершая женщина. Мертвая женщина, насколько я понимаю, приближала его к цели быстрее, чем живая».

«Это было не так», — сказал Мененхетет.

«Да, не так, — сказала Хатфертити. — То был обряд. Когда я подросла, тебе уже не надо было соблазнять меня напитками. Мне стало нравиться то, что мы делали. Ты научил меня сопровождать тебя в твои каверны. — Ее последнее слово было исполнено такой силы, такой ярости, что я не понял, говорит ли она о подземных

храмах или о глубоких ямах, но она была вне себя от гнева. — Вот куда приводили меня его трансы — в самую глубину потока. В зловещие пещеры. Я так и не познана ничего лучшего, чем страх того, что извивается в темноте. — Теперь она повернулась к Птахнемхо-тепу и сказала: — Я не хочу скрывать того, что происходило. В этих трансах я слышала, как мой дед разговаривает с Медовым-Шари-ком, с Усермаатра и Нефертари, и это было хорошо, но, кроме этого, он общался и с восемью Богами слизи. Я была грязью между его пальцев, а он насмехался над моим несчастным замужеством с Неф-хепохемом. Позволь мне рассказать Тебе самое худшее. Мы входили не в каверны, но в гробницы. Я знаю, что такое предаваться любви в страшных пещерах, наполненных призрачными видениями мертвых». Как поразительна была мудрость моей матери! Она знала, что ее слова способны не столько оттолкнуть от нее нашего Фараона, сколько привязать Его.

«Я больше не потерплю ни минуты этого разговора, — сказал Мененхетет, — мои надежды угасли». Он встал и, не поклонившись, ушел, но мы еще услышали звук его неуверенных шагов, шагов старика, спускающегося по лестнице в предрассветной темноте крытого внутреннего дворика. То был последний раз, когда я видел среди нас моего прадеда.

ПЯТЬ

И как только он ушел, я утратил способность достаточно четко различать предметы. Мои Отец и мать все еще сидели по сторонам от меня, но их очертания расплылись, как дым, а столбы крытого внутреннего дворика стали невидимыми. Мне показалось, что я стою под каменным сводом на коленях перед каким-то человеком и могу выбирать — одним лишь влечением сердца, — остаться ли в сырости этой гробницы или с такой же легкостью вернуться к своим родителям.

Однако почти сразу сила их присутствия стала пронизывать трепетом каждый мой поворот в складках окутавших меня чар. Вот я смог увидеть их лица той ночью рядом со мной, а затем ощутил, что мои мысли вновь пребывают вблизи мыслей моей матери. Она молча разговаривала с Птахнемхотеиом — я слышал мучительный крик в каждом мгновении тишины! «Ты любишь меня? — спрашивала она. — Почему Ты выбрал меня?» И эти вопросы рванулись вперед, а за ними понеслись ее безгласные причитания: «Этой ночью я потеряла своего мужа, а теперь я лишилась человека, бывшего мне отцом, любовником, Богом, самым дорогим из врагов, другом, которого я боялась больше всех, моим проводником к Богам. Всем этим он был для меня. И все же я люблю Тебя, обожаю Тебя вот уже семь лет так, что готова оставить его. Ведь это я заставила его уйти. Но Ты холодный человек. Любишь ли Ты меня? Могу ли я Тебе верить?»

Теперь Ей отвечал Птахнемхотеп. Его мысли прошли через мое тело, будто каждое из безгласных слов было поднимавшей и несшей меня рукой. «В тот день, семь лет назад, когда мы отправились в Моей лодке на охоту, Моя палка сбила больше птиц, чем когда-либо ранее. С тобою рядом Мне достаточно было лишь бросить метательную палку, и ни одна стая птиц не осталась бы невредимой. Раньше ни одна из женщин не делала для Меня столько. И ни одна не сделала с тех пор, вплоть до этой ночи. Итак, Я люблю тебя. Ты будешь Моей Царицей».

«Это верно, — подумала моя мать, но теперь ее мысли были настолько потаенными, что их услыхал лишь я. — Он — слабый человек, который станет сильным. Нет большего пыла, чем преданность таких людей, когда можешь дать им удовлетворение». Вслух же она сказала: «Пойдем. Возляжем вместе». То же, чего она не сказала даже самой себе, хотя я и слышал ее лучше, чем она себя, было: «Он никогда не перестанет желать меня, поскольку Его страсть, как я смогла понять, — тайны, и чем больше Он будет узнавать о самых низменных моих поступках, тем больше будет рад».

Потом Они встали на ноги и обнялись, и мой Отец поднял мое тело. Не знаю, может быть, из-за того, что я лишился опоры, но у меня вдруг закружилась голова. В воздухе был какой-то беспорядок, и я ощутил, как небеса дрогнули в моем животе, и подумал, не будет ли судорог и в небе.

Затем я понял причину этого возмущения. Оно передалось мне прямо из рук моего Отца. В крытый внутренний дворик вошел Хемуш. Я увидел его одним приоткрытым глазом, который немедленно закрыл, совсем не желая его видеть, и, сонный, поплыл сквозь голоса, которые накатывались на меня, как крокодилы, рассекающие воду на слишком большой глубине, где мои ноги не достают дна. Может быть, они уплывут прочь, и я ничего больше не узнаю.

Но я услышал (несмотря на расстояние, которое могло отделять меня от этих голосов), что к Дворцу стянулись войска. «Они принадлежат Нес-Амону, — услышал я, как произнес Хемуш, а затем: — Ты можешь воспользоваться моей охраной. Я вызвал ее этой ночью». Последовало бурное обсуждение, в котором участвовала моя мать, которая высказывала жесткие, но решительные суждения. Я слышал, как она сказала моему Отцу: «Если Твою Дворцовую Охрану не поддержат люди Хемуша, Ты останешься без Царских Войск. Они перейдут к Нес-Амону». Послышались возражения, быстрые голоса, а затем прозвучали слова моего Отца: «Нет, я не потерплю этого, Я не могу дать тебе такую власть». И они заспорили, и моя мать сказала: «У Тебя нет выбора, у Тебя нет выбора». Да, у Него не было выбора. «Его у Тебя нет», — сказал Хемуш, и они говорили еще и еще. «Нет, — отчетливо произнес мой Отец, — нет, Мененхетет не станет Визирем, нет, у Меня нет такого намерения». После этого возмущение в воздухе пошло на убыль, и в него вошло спокойствие. Я почувствовал, как меня передают матери и она несет меня в первых утренних лучах, сияние которых, подобно серебряной нити, протягивалось вдоль моих закрытых глаз, когда я пытался их открыть, а вдалеке слышались усиливающиеся крики и шум, рожденные внезапным столкновением целеустремленности и растерянности. Я знал по запаху овечьего помета и потухших костров, что теперь мы были там, где жили слуги и где спала Эясеяб, а затем я услыхал, как мать говорит ей: «Позаботься о нем, позаботься хорошенько. Может случиться несчастье». Теперь я попал в пухлые руки Эясеяб, которую знал как собственную подмышку, если бы только не исходивший от нее странный запах — сильный, как у мужчины, да, сегодня ночью в нее входил мужчина, которого я знал по его запаху. От него исходил запах зверя, что живет на скалах у моря, а потом я перестал думать о подобных запахах, так как меня посадили на циновку, и ее палец по привычке пощекотал волосы у меня за ухом. Я подумал, не ляжет ли она рядом со мной и не возьмет ли снова в свои губы мой Сладкий Пальчик, но в тот миг, когда приятная теплота, вызванная этой мыслью, стала разливаться по моим бедрам, из соседней комнаты я услыхал ругательство, и вошел мужчина. Это был Дробитель-Костей. По его походке я понял, что Эясеяб принадлежит ему и больше не станет думать о тех двух рабах, еврее и нубийце, которые часто дрались из-за нее в квартале слуг, рядом с нашим домом — или теперь это был дом Нефхепохема?

Не знаю, мои ли сладкие чувства разгорячили Дробителя-Костей, или, наоборот, его сильные чувства отозвались во мне сладостью, но теперь я слышал, как они любят друг друга, и это отличалось от всего, что я узнал этой ночью. Здесь они не разговаривали, но часто рычали, а затем он взревел, а она издала такие пронзительные крики, на какие способна лишь птица с самыми яркими перьями. Я почувствовал себя снова дома, так как вокруг раздавались звуки квартала слуг. Ведь все животные просыпаются на рассвете, и другие слуги предавались любви в других хижинах. Чувствовалось, что на земле все пришло в движение: скот шумно пил воду, животные жадно пожирали зерно, мычали, хрюкали, ржали, откликаясь на призывные голоса из других стойл. Я помню, мне в голову пришла мысль, что Боги не присутствуют, когда слуги заняты любовью, поэтому здесь любовь теплее и, насколько я понимал, дает большее удовлетворение, чем любовь тех, кого я знал, хотя, когда они извергались, было, вероятно, меньше света. При этом я подумал, что, наверное, нечто похожее испытываешь, когда пробуешь вкуснейший из супов. Можно ощущать, как он входит в пределы твоего живота, проходя одно за другим различные его места. Погруженный в мурлыкающий голос Эясеяб, слушая, как она после всего успокаивает своего мужчину и себя, лаская его спину, я заснул, да, заснул после всей этой ночи, в которую не спал по-настоящему, и мне ничего не снилось, хотя в воздухе, казалось, раздавались крики, и кругом бегали люди.

Когда я проснулся, рядом сидела моя мать, которая пришла сообщить мне, что мой прадед мертв. «Пойдем, — сказала она, — погуляем». Теперь во Дворце на каждой дорожке и в каждом дворе нам попадались стражники, и я увидел беспорядок дня, который не будет походить ни на один другой день, когда стражники, мимо которых мы проходили, отводили глаза. Теперь они дважды осматривали каждого и не стояли на одной ноге дольше, чем требовалось, чтобы переступить на другую ногу.

Рассказывая мне о случившемся, моя мать не стенала, ее лицо было необычайно торжественным, а ее глаза пусты, так что, когда она умолкала, мне казалось, что я смотрю на голову статуи. «Твой прадед, — сказала она, — наверняка хотел бы, чтобы ты знал, как он умер и как храбро вел себя.

Он был взят под стражу, — рассказала она мне, — войсками Хемуша. Они нашли старого и прославленного человека сидящим на том самом золотом стуле, на котором сидел Птахнемхотеп, когда мы впервые предстали перед Ним под Его балконом. Затем, со связанными руками и под охраной, Мененхетет был приведен туда, где Птахнемхотеп и Хемуш сидели с Хатфертити. Наш Фараон, однако, приказал развязать его и сказал: „В эту ночь ты был Моим заместителем. Ты был сердцем Двух Земель, и Боги внимали тебе. Эта ночь станет Твоей славой. Ибо действительно, в эту ночь Ты был Фараоном, и так и должно быть, и удовлетворяет Маат, поскольку, как все это представляется Мне, Я знаю, что Тебе никогда не суждено стать Моим Визирем. Я не могу доверять Твоему честолюбию. Однако Я могу чтить силу Твоего Духа"».

Говоря это, мой Отец протянул Мененхетету Свой короткий нож.

Моя мать сказала: «Я была в ужасе. По выражению губ твоего прадеда я решила, что сейчас он погрузит нож в грудь Птахнемхотепа. Хемуш думал именно так. Я видела страх на его лице. Знаешь ли ты, что предложить этот нож было одним из самых мужественных поступков, какой я только видела. Но в то же время поступок этот был и мудрым.

Мененхетет поклонился и семь раз прикоснулся к земле лбом. Затем он прошел в соседнюю комнату, чтобы исполнить последний обряд заместителя. Он взял нож и отрезал себе уши, губы, чресла, а затем, в ужасном страдании, принялся молиться. Он потерял очень много крови. Перед тем как потерять сознание от непереносимой боли, он перерезал себе горло.

— Моя мать содрогнулась, но глаза ее ярко блестели. — Никто, кроме Мененхетета, не смог бы перенести такой смерти», — сказала она.

Я слушал ее рассказ, и золото полуденного солнца померкло в моих глазах и стало пурпурным, и я почувствовал, будто и сам умираю. Глаза матери продолжали пристально смотреть на меня, но чем дольше я глядел в них, тем больше они сходились в один, покуда не остался только один глаз, видимый мне, а затем один свет, и он был подобен звезде на темном небе. Все, что я видел перед собой, исчезло. Я стоял на коленях в глубинах пирамиды, а сверху по длинному каменному стволу проникал свет от звезды, отражавшийся в чаше с водой.

И вот я уже не мог видеть и звезду. Лишь пупок перед моими глазами. То был иссохший пупок Ка Мененхетета, и меня снова поглотила вся вонь и неистовство члена старика у меня во рту.

ШЕСТЬ

Я, молодой человек двадцати лет, стоял на коленях, и все, что я знал о мальчике, которым я когда-то был, ушло из моего сердца. Я был здесь, в своем Ка, и сам был не более чем мой Ка, и во второй раз за эту ночь старик начал извергаться. Или это всего лишь я вторично переживал тот первый раз? А может, то были муки моего Ка?

Затем все пребывавшее в нем изверглось с великой горечью. Исторгнутое им семя уподобилось очищению, мерзкое и горькое, и я желал бы выблевать его, но не мог. Мне пришлось принять в себя мучившее его страдание и все его стремление отомстить моей матери.

Так, все еще с его членом у меня во рту, я познал стыд Мененхе-тета. Теперь Ка моего прадеда бременем лег на моего Ка, как, должно быть, когда-то Усермаатра навалился на него самого.

Я ощутил и его изнеможение. Оно обрушилось на меня, подобно водопаду. Ни в одной из своих четырех жизней не нашел он того, что страстно желал. Вот что удалось мне узнать, а затем я проглотил его семя, и вся ядовитая злоба его Хаибит вошла в меня — из семени моего прадеда вышел чистый яд его Хаибит. Теперь ему суждено стать моим знанием прошлого.

Мне предстояло жить под водительством его тени. Моему Ка придется выбирать путь в Стране Мертвых при свете его Хаибит. Если его рассказы не соответствуют действительности, мне не узнать, что ждет меня впереди. Восстановить свое прошлое — такова потребность Ка, но подобная мудрость должна превратиться во зло, если ею обладает другой.

И вот, не зная, верить ли тому, что увижу, и пребывая в неведении, я, однако, все же принялся вспоминать то, что случилось с моими родителями и со мной, когда миновала последняя ночь в жизни моего прадеда. Конечно, у меня не было выбора. Как мог я не следовать за теми воспоминаниями, что возвращались ко мне? Они имели отношение ни много ни мало к тому, что произошло в моей жизни после того, как погиб Мененхетет — пятнадцать лет прошло с момента его гибели до моей смерти. Мне казалось, это-то я помню (наступила ли моя смерть на двадцатом или двадцать первом году?), да, моя жизнь, очевидно, рано подошла к концу — свидетельством тому было место, где я находился. На мгновение я даже ощутил проблеск симпатии к Мененхетету из-за той скромности, с которой он рассказал нам о своей второй и третьей жизнях. Ибо я не мог ничего более вспомнить о своей собственной.

Но мой прадед, обессиленный яростью своего извержения, плавно опустился на пол и, сев рядом со мной, прислонился спиной к стене в этой подавляющей своей величиной гробнице Хуфу (с пустым саркофагом — да, теперь я вспомнил и это!). Сидя бок о бок на полу, мы принялись всматриваться в темноту, покуда стена напротив, всего в пяти шагах от нас, не стала мерцать. Я увидел картины, похожие на разноцветные рисунки на стене храма. Однако каждый раз, когда образ становился отчетливым, случалось то же, что и когда я увидел звезду, отражавшуюся в чаше с водой, и потревожил ее отражение рукой, ибо множество волн разбежалось от каждого блика звезды. Картины двигались, словно оживали в моей голове так же, как и на стене, и наконец я перестал понимать, каким образом вижу их, настолько быстро все менялось. Затем я решил, что, когда глядишь на живых из этих гробниц мертвых, все еще более смутно, чем когда видишь происходящее посредством чужой памяти. На самом деле это очень напоминало попытку поймать рыбу рукой. Твоя рука никогда не попадала туда, куда смотрел глаз, вода искривляла руку и вела ее в другую сторону.

Чтоб показать, сколь мало мне следует верить тому, что мне открывается, первый образ оказался омерзительным, и я не хотел ему верить. Передо мной возникло лицо Птахнемхотепа, который тайком поедал небольшой кусочек плоти, принадлежавшей изуродованному телу Мененхетета. Вот что я увидел, и, точно стены могли говорить или, по крайней мере, доносить отзвуки чувств тех, кто двигался на их поверхности, я узнал, что теперь, со смертью Мененхетета, жажда мудрости у Фараона стала еще более неодолимой. Наблюдая, как Его зубы жевали то ужасное мясо, я верил всему, что видел. Это, безусловно, объясняло, отчего Он так разительно изменился в оставшиеся годы Своей жизни и почему у меня не осталось воспоминаний о Нем как о добром родителе. Съеденный кусочек плоти моего прадеда, должно быть, серьезно изменил Птахнемхотепа, сделав Его злым. Не имея мужества Мененхетета, Он смог обрести лишь жестокость.

Затем в моем ухе прозвучал голос матери, которая сказала: «Ты не прав, осуждая своего Отца. Поглотив плоть твоего прадеда, Фараон привязал Себя к нашей семье». Стоило ей произнести эти слова, и многое предстало предо мной: я увидел, что Они часто были вместе: моя Мать, теперь, конечно же, Царица, рядом с Ним на троне. Затем я вспомнил, что не прошло и года с Ночи Свиньи, как Она подарила Ему сына, моего сводного брата, да, Она действительно была Его Царицей и присутствовала на каждом отправляемом Им торжественном обряде. Он же теперь гораздо чаще бывал на празднествах, и когда бы Наложницы Богов ни пели песнь Фараону, моя Мать, подобно Нефертари, перебирала струны цитры. Нельзя сказать, что Они не были счастливы в Свой первый год.

Однако я также стал вспоминать, что Они часто ссорились. Хотя никак нельзя сказать, что наступил такой момент, когда Они перестали находить удовольствие в плоти друг друга (при дворе велись нескончаемые разговоры о позорно долгих часах, проводимых Ими вместе), но при этом Они так никогда и не смогли примириться с мелкими недостатками характеров друг друга и, подобно большинству женатых людей, неизменно сражались по одному и тому же поводу. Годами я слышал, как Они ссорились из-за заведения Нефхепохема в Мемфисе.

Собственно, эти ссоры, должно быть, повторялись так часто, что моя память ожила настолько, что картины на время прекратились. Вместо этого ко мне вернулись мысли о Нефхепохеме, и я вспомнил, как он возмутил Птахнемхотепа в то утро, когда Войска Хему-ша заняли Дворец. Ибо в ходе торговли с Верховным Жрецом, состоявшейся на рассвете того утра, Птахнемхотеп узнал, что, оставив крытый внутренний дворик, Нефхепохем поспешил прямо в покои Хемуша в Мемфисе и передал Верховному Жрецу много сведений о притязаниях моего прадеда, а также о растущей благосклонности, с которой Фараон относится к ним.

Эта история всплыла в моей памяти, сорвавшись с разгневанных уст моей матери, которая считала, что ни Войска Хемуша, ни люди Нес-Амона не пришли бы в движение той ночью, если бы не Нефхепохем. На самом деле, как полагала моя мать, Нес-Амон не поднял своих людей, покуда не услыхал, как в темноте собирается Охрана Хемуша.

Его измена разгневала моего нового Отца больше, чем какое-либо другое событие тех предрассветных часов. Затем Нефхепохем, полагая, что получить свою награду от Верховного Жреца следует как можно быстрее, сделал ошибку и появился во Дворце слишком рано. Птахнемхотеп заявил Хемушу, что не следует начинать установление истинного равенства между Фараоном и Верховным Жрецом с издевательства над Ним, заставляя Его терпеть присутствие предателя-Смотрителя. Мой Отец на самом деле столь резко воспротивился подобной дерзости, что Хемуш, понимая, как дорого может стоить это разногласие, на время притворился неколебимо преданным Нефхепохему. Поэтому он смог добиться многих уступок, перед тем как согласился, чтобы бывший Смотритель Ящика с красками для лица Царя был изгнан из Дворца. Конечно же, моя Мать заявляла, что, если бы не Ее вмешательство, Нефхепохем был бы убит.

Теперь я вспомнил, что Ее чувства вскоре изменились. Мой прежний отец, как всегда внимательный к нуждам других, вскоре открыл в Мемфисе заведение, в котором занимался прическами дам. Никто не слыхал, чтобы что-то подобное когда-либо существовало в Двух Землях. У кого из дам не было до этого часа собственного слуги для ухода за ее волосами? Однако поскольку все знали, что руки Нефхепохема касались головы Самого Фараона, его заведение сразу же стало доходным делом. Мой первый отец вскоре стал процветать. Но во Дворце не проходило и дня, чтобы Хатфертити не ссорилась со Своим вторым супругом из-за присутствия в Мемфисе Ее первого мужа. Она непрестанно твердила Ему, что унижение Ее ужасно. И все же Ей не удавалось убедить Птахнемхотепа издать указ, который бы положил конец доходам такого рода, или, по крайней мере, откупиться от Нефа, дав ему какой-нибудь надел в отдаленном номе. Старая привязанность Птахнемхотепа к Своему Смотрителю возродилась. Я слышал, как Он говорил Ей, что неверность на одну единственную ночь простительна. Подумайте, каков вызов!

Что, разумеется, перекладывало вину на мою Мать. Такого Она стерпеть никак не могла. Как многие прекрасные женщины, она не выносила, когда Ее обвиняли. И вот Она постаралась доказать, что неверность Его старого Смотрителя Ящика с красками для лица Царя была гораздо более серьезной. Нефхепохем, заявила Она, служил у Хемуша доносчиком не всего одну ночь, но, напротив, являлся его наушником на протяжении многих лет. Однако приведенные Ею доказательства были неубедительными, и Птахнемхотеп отказался их принять. Я думаю, близость Нефхепохема была способом напоминать Хатфертити о том, сколь многим Она обязана Своему второму замужеству. Я подозреваю, Он нуждался в такой дубинке, чтобы держать Ее в руках. Мне постоянно приходилось слышать Их ссоры. «Ты не видишь, как роняешь Себя, — внушала Она Ему. — Люди говорят, что Ты живешь с женщиной, принадлежавшей изготовителю париков».

«Напротив, — обычно отвечал Он, — в Мемфисе нет ни одной дамы, которая бы не была от него без ума». И так далее. На протяжении последующих лет это отравляло жизнь Хатфертити. Она не могла простить Ему, что Он Ей не уступает. Затем произошли события, нанесшие еще больший урон Ее достоинству. Не знаю, какие права были даны Хемушу в то первое утро, по сравнению с переданными позже, но моя Мать оставалась Царицей Двух Земель лишь на протяжении трех лет, покуда власть, принадлежавшая Ей и моему Отцу, не уменьшилась вдвое. В Десятый Год Правления Рамсеса Девятого повсеместно был объявлен указ, в котором Аменхотеп (новое имя, избранное Хемушем, которое до него носили четыре Фараона!) был уравнен в божественности с Рамсесом Девятым. На великом Празднестве Аменхотеп, Верховный Жрец Храма Амо-на в Фивах, был наделен правом, подтвержденным многими торжественными обрядами, управлять всем Верхним Египтом. Он получил в подарок набор разнообразных золотых и серебряных сосудов, и было также объявлено, что все доходы Верхнего Египта из всех источников будут идти непосредственно в сокровищницу Амона, не проходя через хранилища Фараона. Фигура Аменхотепа была также изображена на стенах многих храмов. Он стоял рядом с Фараоном, и оба Бога были одного роста — вчетверо выше слуг и чиновников, стоящих рядом с Ними.

Не знаю, осталось ли после этого хоть что-то от великой любви моей Матери к Птахнемхотепу, но судя по тому, что я видел теперь в своем сознании — нет. К своему необычайному удивлению, я вновь увидел в своих мыслях Мененхетета. Он выглядел на пять, а может, — на десять лет старше, а моя Мать стала более грузной, чем была при его жизни. Так что приходилось сомневаться в истинности рассказанной Ею истории о расчленении его тела. Не рассказала ли Она эту жуткую сказку, чтобы мне уже никогда больше не хотелось думать о Мененхетете? Ибо теперь, если только мою память не кормили восемь Богов слизи — ведь все стало таким зыбким! — похоже было, что на самом деле Мененхетет не убивал себя, хотя без сомнения и получил такое приглашение от Фараона. И я увидел непереносимое волнение Птахнемхотепа, вызванное отказом моего прадеда. Притом что Он самым отъявленным образом обманул Мененхетета, никак не вознаградив его за бесчисленные дары, принесенные им Его уму в ту долгую ночь, как истинный правитель, Он тем не менее чувствовал Себя преданным. Мененхетет не захотел почтить Его последним даром преданности — он решил не служить заместителем и не убивать себя.

Но, не сделав этого, Мененхетет отдал себя на милость Хемуша. Верховный Жрец вскоре сумел отобрать у моего прадеда все его богатства. Его земельные владения в Верхнем Египте были приобретены Храмом по смехотворно низким ценам, которые, конечно, устанавливал Хемуш. И если бы Мененхетет не согласился, Храм, по всей?вероятности, просто забрал бы те земли. Затем оставшееся у него имущество в Нижнем Египте, включая огромный особняк (с крыши которого я наблюдал, как они с моей Матерью предаются любви), было по настоянию Хатфертити за столь же низкое вознаграждение приобретено Фараоном. Моя Мать, совершенно очевидно, не желала иметь моего прадеда поблизости, и в этом случае Ей удалось осуществить Свое горячее желание. Мененхетету пришлось жить в бедном поместье на Западном берегу Фив, купленном на то немногое, что у него оставалось.

Я был настолько поглощен оживавшими перед моими широко раскрытыми глазами образами, что вздрогнул, когда Ка Мененхетета пошевелился рядом со мной. Дрожь его бедра передалась моему бедру, и я почувствовал его возбуждение в звуках его дыхания. Так я убедился, что мы разделяем эти воспоминания, они принадлежат ему, и он не лжет. Ибо, бесспорно, он именно так вспоминал об этих событиях, то есть с большим беспокойством. Меж тем дальнейшие события предстали столь необычными, что я наблюдал за их развитием, не будучи в силах от них оторваться.

Дело в том, что Мененхетет не жил в своем единственном бедном поместье, в торжественном спокойствии пожиная урожай своих последних лет. Нет, ему удалось присоединиться к разбойникам из деревеньки воров в Западных Фивах и, таким образом, грабя гробницы Фараонов, приобрести еще одно состояние. Если за все свои четыре жизни он сам не смог носить Двойную Корону и потому вступить в Страну Мертвых как Бог, то, по крайней мере, он имел возможность грабить их гробницы, что и делал весьма искусно, роя подземные проходы от одной гробницы к другой и не оставляя на поверхности никаких следов. Затем, в год, когда Мененхетет снова почувствовал приближение смерти — что случилось, когда подходил к концу пятнадцатый год моей жизни, а следовательно, Шестнадцатый Год Правления Рамсеса Девятого, — он тайно пробрался в Мемфис и смог увидеться с моей Матерью.

И вот на стене я увидел, как он любит Ее. В последний раз. И сейчас, сидя рядом со мной, он проклял свою решимость испустить последний вздох. Я же увидел, как он умер в Ее объятиях, и, услыхав эхо Ее безутешных рыданий, понял, что ему удалось, уже в четвертый раз, перенести свою жизнь в женщину в тяжких трудах своего последнего деяния. Должно быть, сила его воздействия на Нее все еще была велика, так как Она, несмотря на все возражения Птахнемхотепа, предприняла все необходимые меры, проследив за тем, чтобы его тело забальзамировали самым тщательным образом.

Тем не менее на втором месяце беременности, до того, как мой Отец смог понять, что Она носит ребенка (хотя Он наверняка считал бы, что это Его ребенок, поскольку, несмотря на всю неприязнь, существовавшую между ними, можно было положиться на радости плоти, которые их связывали), Хатфертити осуществила Свою последнюю месть Мененхетету. Она принимала снадобья до тех пор, пока не выкинула ребенка. Моему прадеду не суждено было пятой жизни. Он не стал младенцем — моим братом.

Таким образом, его Ка остался лишенным жилища самым жестоким способом. Даже если он решил вернуться к забальзамированному телу старика и обрести в нем свой приют — что он и вынужден был сделать, иначе как бы он мог сидеть сейчас рядом со мной? — я все же не был уверен в том, что избежало небытия, а что было потеряно. Часть его, подобно призраку, не ведающему пристанища, могла прилепиться ко мне. Ибо, по мнению своих родителей, в возрасте шестнадцати лет я стал совершенно неуправляемым.

Моего младшего брата Аменхерхепишефа Второго, имя которого, я полагаю, явилось выражением желания моего Отца, чтобы по крайней мере один из Его Сыновей стал великим воителем, очень скоро стали считать Тем-Кто-должен-стать-Рамсесом Десятым. Это никогда не мучило меня до того времени, как мне исполнился шестнадцатый год, Амен-Ка было девять. Тогда мое поведение стало вызывающим. Я не только играл в азартные игры и кутил, одним словом, вел себя как Принц. Я стал грубить Птахнемхотепу и наносил болезненные оскорбления моей Матери из-за часовни, которую Она построила для четырех мумий, собранных Ею останков моего прадеда. После немалых затрат и долгих поисков, предпринятых Ею с помощью нанятых Ею людей, Ей наконец удалось найти первого Мененхетета и второго. Если третьего найти не составляло труда — он пребывал в той же гробнице, что построила для него его вдова, и ни один грабитель еще не забрался туда, то склеп Верховного Жреца подвергся грабежу. Сперва даже не было уверенности, что остававшаяся там мумия, с которой были ободраны амулеты и драгоценные камни, принадлежит Мененхетету, покуда не были тщательно изучены молитвы, записанные на полотняных бинтах, и, по счастью, эти недоступные непосвященным заклинания говорили о своей принадлежности Верховному Жрецу. Однако Мененхетет из первой жизни, Хранитель Тайн, был найден лишь потому, что Хатфертити, несмотря на десятилетнюю разлуку, все еще могла жить в сознании моего прадеда. В его последний приход, когда они предавались любви, Она последовала за ним в глубины транса. Там Она увидела место его первой смерти и даже то, как слуги Медового-Шарика украли его тело из груды требухи, куда оно было брошено. Медовый-Шарик спасла его от разложения, приказав немедленно забальзамировать, а через семьдесят дней договорилась со странствующим торговцем из Дельты, чтобы тот переправил гроб вниз по реке в Саис, где она поместила его в скромную гробницу рядом со склепом ее семьи. Именно там Царица Хатфертити обнаружила мумию этого первого Мененхетета (с мумией Медового-Шарика, лежавшей подле него), и теперь, обладая наконец всеми останками, Она склонила Птахнемхотепа к тому, чтобы Тот разрешил провезти вокруг стен Дворца останки этих четырех выдающихся людей, четыре хорошо спеленутые мумии, каждая в своем тяжелом гробу, на повозке, которую тянула упряжка волов. После этого Она держала их в часовне, окруженной рвом с водой, в которой для безопасности жил крокодил. Вот как велик, как мне представляется, был Ее страх перед Ка Мененхетета.

Разумеется, пытаться понять мою Мать никогда не представлялось разумным делом. Она ревностно ухаживала за часовней и даже развлекала Птахнемхотепа забавными замечаниями о ней, чем добивалась того, что Он терпел все это — Она отпускала ужасные шутки вроде того, что чувствует Себя в полной безопасности под охраной Своих четырех Каноп! — но притом что Она действительно следила за часовней после Его смерти, вскоре после того, как умер я, Она решила (конечно же, еще тогда, когда я лежал в солевом растворе), что Мененхетет-четвертой-жизни, то есть его мумия, саркофаг и сосуды должны быть, по какому-то странному велению Ее сердца, перенесены в ту же неприглядную гробницу, куда Она собиралась поместить меня. Однако, замечу, многое изменилось в Ее жизни после смерти Птахнемхотепа.

К концу жизни Он очень состарился. С годами мой Царственный Отец стал терять ту привлекательность черт, что так выделяла Его среди прочих мужчин, и Его щеки тяжелели, а шея утолщалась. Он неизменно пребывал в унынии. На Шестнадцатом (и предпоследнем) Году Его Правления открылось, что некоторые гробницы древних Фараонов в Западных Фивах осквернены. Дерзость грабителей была унизительна для Него. Казалось, они чувствуют себя в полной безопасности от гнева любого Фараона — живого или мертвого. С мумии Себекемсефа возрастом в несколько сот лет сорвали все украшения и драгоценности, равно как и с мумии Его Царицы. Когда виновников поймали (и ими оказались рабочие Города мертвых), Птахнемхотеп обнаружил, что в грабеже замешаны и многие Его чиновники. Правители Западных и Восточных Фив обвиняли друг друга. Допросам не было конца. Нес-Амон (выживший в качестве Верховного Писца после того, как его надежды на более высокую должность были похоронены Хемушем) был даже послан в Фивы, чтобы вести запись разбирательства.

То был год, когда Птахнемхотеп стал стареть так заметно. А я почувствовал влечение к моей Матери, которое оказалось так трудно обуздать, что я знал, что оно возродилось во мне из-за присутствия Ка неродившегося ребенка Мененхетета. Когда моя Мать также оказалась под воздействием этих страстей, мы стали ощущать на себе то же благословение Богов — или то было презрение? — что Нефертари и Аменхерхепишеф.

Именно тогда, за шесть месяцев до Своей смерти, мой Отец возвысил Амен-Ка, сделав его Своим соправителем. Он даже дал моему брату имя Рамсес Девятый, Хепер-Маат-Ра, Сетепенра Аменхерхепишеф Мери-Амон. Так я был лишен своего права первородства, если так можно назвать мои мало основательные притязания, учитывая, как я был зачат. Но даже в тот год, сразу же после смерти Птахнемхотепа (как же рыдала моя Мать на Его похоронах!), моему брату, которому исполнилось всего десять лет, пришлось справляться с еще более громким позором, чем ограбление склепа Фараона Себекемсефа.

Открылось, что многие десятилетия остававшаяся тайной гробница Рамсеса Второго, расположенная высоко в скалах (в чрезвычайно труднодоступном месте, путь к которому Усермаатра однажды показал Своему Первому Колесничему), также разорена. Взлому подверглась и гробница Его Отца, Сети Первого. Остался ли хоть один Фараон, в чьей усыпальнице не побывали грабители? Бедный мой брат! Среди всеобщей растерянности и смятения, когда повсюду было неспокойно, Он как раз праздновал в Мемфисе Свое десятилетие, а в это время из Фив пришло известие, что чужеземцы из Западной пустыни захватили город. Хемуша (о котором я никак не могу думать как об Аменхотепе) шесть месяцев держали в заложниках и пытали. Когда наконец его освободили, он выглядел не лучше немощного старика. Амен-Ка пробыл на троне еще два года и умер. Когда Его не стало, тогда окончились и все царские права для меня и Хатфертити. Внучатый племянник Рамсеса Третьего стал Рамсесом Одиннадцатым, а вскоре после этого я умер. Не знаю, как это случилось. Ни одна картина не желала вырисовываться в моей голове. Я не мог даже положиться на предательскую память Мененхетета. Тем временем на стене появились иные образы. Теперь я стал очевидцем совершенно поразительного явления. Я начал наблюдать правление тех, кто пришел после меня. Они прошли перед нашими глазами. Первым из этих странных правителей был новый Верховный Жрец по имени Херихор. Он правил в Фивах, и Две Земли оказались еще более разделенными. Затем пришел сириец или кто-то в этом роде, по имени Несубанеджед, и он правил Нижним Египтом от Мемфиса до Пи-Рамсеса у Великой Зелени.

В эти годы взломы гробниц Фараонов стали столь же обычным делом, как чума, и чиновники чувствовали себя такими беспомощными, что, одержимые отчаянием, они перемещали Царские тела, покуда Усермаатра не оказался в одной гробнице с Сети Первым. Однако, когда в Их внешние покои снова проникли воры, оба Фараона вместе со Своими женами были перенесены в гробницу Аменхотепа Первого, а вскоре жрецам пришлось спрятать немало Царских тел к западу от Фив в общей могиле, не имевшей никаких обозначений. В такой темной яме среди скал покоились Яхмос и Аменхотеп Первый, Тутмос Второй и Тутмос Великий, Который был Третьим, Сети Первый и Рамсес Второй и многие другие, уложенные рядышком, как выводок мертворожденных зверей. Я не мог поверить тому, что видел. Стена представляла нам такие виды, которые даже мой прадед не осмелился бы вообразить. Разумеется, тягостный вид этих Фараонов, извлеченных из Их гробниц, заставил мой Ка ощутить себя бездонной ямой, в которую погружались Их каменные тела, и мне оставалось гадать — не пропали ли теперь Две Земли и не лишились ли они своего основания?

Все это время Ка Мененхетета не сказал мне ни слова. Однако я видел, как он улыбается всему, что проходило перед нами, и задумался о том, сколько из этих картин вышло из его сознания? Затем я вспомнил свою собственную мумию — плохо забинтованную, с прорванной и открывшей доступ личинкам червей тканью на ноге, и мною овладело уныние. Я все еще не мог вспомнить, как умер. Чем больше я старался, тем меньше видел на стене и удивлялся, почему так уверен, что как-то ночью меня убили в пьяной драке.

Размышляя над этим, я на мгновение снова увидел ту самую пивную, которая промелькнула перед моими глазами в час, когда я лежал в чудесной комнате, на полу которой была нарисована рыба, и мне снова привиделся Дробитель-Костей, готовый начать свою пьяную драку. Как бы сильно мне ни хотелось узнать о собственной смерти, мне не пришлось больше следовать за превратностями собственной судьбы, но вместо этого я оказался свидетелем многих перемен в жизни Дробителя-Костей и Эясеяб. Хотя сперва я подумал, что мне это не будет любопытно, вскоре я заинтересовался. Ибо предо мной быстро промелькнуло многое. Их лица стали быстро стариться вскоре после того, как Дробитель-Костей был назначен Начальником Царской Лодки в качестве вознаграждения за то, что охранял меня в то утро, когда войска Хемуша захватили Дворец.

Руль Царской Лодки был, однако, не подходящей для него должностью. Дробитель-Костей был неотесан для Царской службы. Так что его перевели на другие работы. Вскоре он стал соскальзывать все ниже и закончил тем, с чего начал: человеком, который пил слишком много, а напившись, буянил даже с Эясеяб, ставшей его женой.

И все же Эясеяб любила его так преданно и сильно каждый день их совместной жизни, что, возможно, даже получила награду от Маат. Для Дробителя-Костей во второй раз в жизни наступило время процветания. Он отправился к Мененхетету, чтобы просить у него работу, и нашел ее. Мой прадед искал человека достаточно свирепого, чтобы служить посредником между грабителями из их деревни в Западных Фивах и им самим.

Дробитель-Костей стал столь полезным в этом деле, что вскоре Эясеяб смогла оставить работу у моей матери и на немалые богатства, добытые его трудами, купить дом на Западном берегу Фив. У них родились дети, и моя бывшая нянька могла бы стать уважаемой госпожой с собственной семейной усыпальницей в Городе мертвых, но после смерти Мененхетета Дробитель-Костей стал неосторожен и был взят под стражу, как один из разбойников, ограбивших гробницу Усермаатра. Вскоре его казнили, а тело бросили в безымянную могилу.

Эясеяб так и не удалось разыскать его тело. Она вернулась в Мемфис и снова стала работать у моей матери Надзирательницей за Всеми Служанками. И вот в одну из ночей, верная клятве, данной своему мужу, она выскользнула из дома и отправилась в Город мертвых. Среди картин, вспыхивающих на стене, я увидел, как бесстрашно она держалась при встрече с призраком — тем самым бродягой с чудовищно зловонным дыханием, которого я встретил, возвращаясь в свою гробницу. Для Эясеяб это была ужасная встреча, но она не убежала, а дождалась, покуда призрак, изрыгая проклятия, не убрался прочь, продолжив свой ночной дозор. Тогда она похоронила маленькую фигурку, изображавшую Дробителя-Костей, которую сама вырезала, прямо напротив входа в мою гробницу. Ибо клятва, которую она прошептала Дробителю-Костей на ухо, состояла в том, что, если его тело бросят в безымянную могилу, она сделает похожую на него фигурку, отыщет гробницу Мененхетета и похоронит ее подле того места. Я чуть не разрыдался, когда подумал о преданности моей старой няньки, а также обнаружил, что мой Ка сохранил Сладкий Пальчик, ибо он также помнил ее.

Почему я увидел эту историю, не знаю, но могу сказать, что после набежавших слез моя грусть исполнилась уже не сожалением об Эясеяб, а мучительными размышлениями о собственной смерти. Теперь я мог видеть мою старую няньку, которая работала на мою мать в последний день, который я мог припомнить, там, в нашем доме, во вдовьих одеждах и все еще оплакивающую Дробителя-Костей. Однако, вид Эясеяб сменился столь же мучительным зрелищем — меня самого в постели моей матери. Я уже не был ребенком, но мужчиной, и мы были любовниками.

Я не мог заставить себя вспомнить, что было между нами, за исключением того, что я знал, что ни одну другую женщину я не желал с такой страстью. Однако в той же постели, даже в те мгновения, что мы сжимали друг друга в объятиях, лежал и груз нашего стыда. Ибо если любовные отношения брата и сестры были обычным делом в жизни всех нас, то о страсти к собственной матери нельзя было сказать того же. Теперь я вспомнил, как боялась Хатфертити ходивших по Мемфису сплетен, на самом деле этот страх был велик, и о нас так неотвязно шептались, что она воссоединилась с Нефхепохемом и во второй раз стала его женой.

В этом склепе, сидя рядом со своим прадедом, в то время как мой бедный Ка вновь пребывал в замешательстве от этих жалких обрывков воспоминаний, я наконец нашел место, в котором соединялись два осколка. Ибо теперь я вспомнил, как часто занимался любовью со жрецом и его сестрой, с той самой, с задницей упитанной пантеры. Ее брат вовсе не был жрецом, отнюдь не жрецом, но Нефхепохемом, который, опасаясь вшей, обрил свою голову наголо, а его сестрой была моя мать.

Погруженный в свои горестные мысли в той гробнице Хуфу, я был принужден размышлять о ревности, исполненной надушенной мерзости и чудовищной враждебности, осамых ужасных ссорах между Нефхепохемом, Хатфертити и мною. А кончилось все это тем, — вспомнил ли я это наконец или лишь подумал, что вспомнил? — что трое мерзавцев были наняты моим дядей (который когда-то считал себя моим отцом, а теперь, вне всякого сомнения, был моим соперником), да, он выбрал их, чтобы подстеречь меня в пивной. Еще до того, как дело было сделано — какое проклятье бессмысленной растраты, какой крах всех ожиданий! — я был мертв. Все, что жило в маленьком мальчике шести лет, вся его доброта, мудрость, радость, все, что предвещало его грядущие дни и обещание этих дней — все пропало. Убить меня было все равно что раздавить жука. Я мог оплакивать себя, будто горевал о ком-то другом. Среди всего разгула этих последних нескольких лет я ни разу не усомнился в том, что в какой-то момент я вдруг воспряну, оправдав, по крайней мере, некоторые из надежд своих ранних лет. Теперь я уже не сделаю этого. Он погиб. Мененхетет Второй был мертв — молодая жизнь, растраченная впустую! Да, слезы хлынули из моих глаз с такой очищающей силой, словно я оплакивал незнакомца, и я внутренне содрогнулся. И пока меня била эта мучительная дрожь, стены тоже начали вздрагивать, и в темноте, раньше чем я успел ощутить страх, на стене явился Дуат. Мы оказались в Дуате.

СЕМЬ

Я всегда полагал, что до Царства Мертвых не добраться, не преодолев огромных трудностей на своем пути. Придется много дней брести под солнцем, раскаленным, как пустыня Эшураниб, а затем очутиться перед обрывом, подобным крутому провалу, ведущему в ужасные пещеры, где царит непроглядная тьма. Из-за тумана от горячих испарений любая опора для руки может оказаться предательской. Однако теперь, сидя рядом с Ка моего прадеда и соприкасаясь с ним бедром, я наблюдал эти картины, двигавшиеся вокруг нас столь естественно, что уже перестал понимать, происходит ли то, что я вижу, в моем сознании, или в сознании моего прадеда, или окажется принадлежащим стене. Некоторые из существ, которых я видел, приближались и с угрожающим видом, казалось, были готовы в несметном количестве нависнуть надо мной, но, как бы по моему приказу, уходили, прежде чем я мог почувствовать себя слишком подавленным. Так это было. И да будет так. Я был в Дуате. Хотя я никогда не входил в непролазные заросли, а только слыхал о таких местах от нубийских евнухов, служивших во Дворце, теперь мое ухо различало доносившееся со всех сторон шуршание и множество крякающих звуков, и весь тот шум, звон и суматоху, которые можно ожидать услышать в дикой чащобе. Повсюду я слышал звуки распахивающихся врат, а также безумные стенания, как и крики Богов, Которые говорили как животные. До меня донесся пронзительный клекот сокола и крики водоплавающих птиц в их гнездах, жужжание пчел и ужасающе громкие стоны Богов-быков и даже котов, ищущих кошек. Я увидел Ка всех тех, кто на свою беду был врагом Ра, и наблюдал разрушение их тел у Первых Врат и утрату ими теней при падении в огненные ямы. Изо ртов Богинь вырывались языки пламени. И все эти необычайные видения не пугали меня. Вскоре я смог различать хранителей Врат от тех несчастных, что ожидали суда, так как Бога имели тела мужчин и женщин, но ходили с головами сокола, цапли, шакала и барана на Своих плечах, а у одного Бога-великана была голова жука. Хотя я не говорил с Ка моего прадеда, меня так и подмывало заметить, что многие из этих Богов выглядели точно так, как Их изображения на стенах храма.

И вот хранимые благословением — хотя как на мне могло быть благословение, когда моя гробница была осквернена? — мы увидели, как перед нами проплыли Первые Врата. Нет, мы не прошли сквозь них, но на стене они медленно проплыли мимо, и я подумал: не находимся ли мы в Священной Лодке Ра и поэтому можем проходить сквозь преграды, не чувствуя огня. Не понимаю, откуда я это знал (так как не видел в лодке никого, кроме себя и прадеда), но могу сказать, что теперь мы были во Втором Изгибе Дуата, и здесь мы наблюдали, как несколько несчастных остановились, чтобы попить холодной воды из источников, и мы увидели, как все, кто в своей жизни слишком много лгал, стали кричать. Потому что вода закипала, как только касалась их языков. Я увидел богача Фетхфути, одежды которого теперь были измазаны в прибрежной грязи. Он пронес пальчик Медового-Шарика через много врат, но все равно оставался здесь, в начале, так как его грехи оказались более многочисленными, чем достоинства. Сейчас он лежал на спине, а петля Третьих Врат упиралась в его глазницу, и каждый раз, когда огромная дверь открывалась или закрывалась, он издавал жалобный крик человека, всю свою жизнь шедшего к своей выгоде напролом. Рядом с ним корчились в путах другие.

Затем мы прошли по длинному проходу, в конце которого была пасть быка, и в ней я увидел двенадцать жертв, живших в озере с кипящей водой. Зловоние от этого озера исходило такое, что птицы в ужасе разлетались, как только приближались к нему, и все-таки я не ощущал запаха серы, хотя и видел многих, тащивших за собой свои тени, а одно из озер было настолько переполнено, что в нем пребывали два ряда из сорока двух кобр и им не было нужды изрыгать огонь, так как слово, изрекаемое ими, было достаточно ужасным, чтобы тени умерших таяли в воздухе перед ними.

В Пятом Изгибе Дуата находились двенадцать мумий. Пока я наблюдал, Бог с головой шакала подошел и приказал им сбросить бинты, снять парики, собрать свои кости и плоть и открыть глаза. Ибо теперь они могли покинуть устрашающие пещеры Секера и подняться в великий предел, куда Он их отведет. Но дальше на пути было лишь озеро с кипятком, и теперь у них не осталось пристанища в пещерах мертвых. В Шестом Изгибе Дуата я увидел Бога с головой рыбы, который мог усмирять морских чудовищ, потрясая сетью под звуки собственных могущественных заклинаний. Он знал духа сети и то, как вязать узлы, способные уничтожить чудовищ, и я увидел огромного жука Хепри, по величине равного восьми львам, и он проходил через все огни неопаленным. Я увидел, как Хепри правил золотой и серебряной Лодкой Ра в теле великого змея, и конечно, Он провел Лодку от отверстия в хвосте, и она покинула змея через его пасть, а в Седьмом и последнем Изгибе мы даже прошли мимо чудовища по имени Аммит, Которая есть Пожирательница Мертвых, обычно Она отдыхает рядом с весами, пока Анубис взвешивает сердце того, кого собираются судить. Как только сердце перевешивает перышко правды, Аммит пожирает его. Аммит — чудовище с головой крокодила, ногами льва и самым отвратительным запахом. Представьте, Ее смрад оказался столь силен, что донесся до меня даже из стены, ведь в ней пребывает зловоние всех злых сердец, которые Она сожрала. Я снова вспомнил тот первый раз, когда вдохнул смрад, исходивший от призрака в Городе мертвых, и подумал: неужели в тот час, когда я приближусь к весам, чтобы взвесили и мое сердце, и откроется правда моей жизни, оно станет частью этого зловония? Так и должно случиться. Когда в сердце нет зла, оно весит не более перышка, а мое, я чувствовал, тянет на целую канопу.

В том углублении в стене Пирамиды Хуфу, где мы сидели, теперь, когда картины на стене исчезли, я почти не чувствовал страха. Хотя эти видения Дуата окутали нас, словно густой туман, и я мог слышать крики, все же они не отозвались дрожью в моем Ка, я не корчился и в языках пламени, и жары особой тоже не было.

Я стал думать: действительно ли я увидел Страну Мертвых или то была ее Хаибит? Могло ли случиться так, что Херет-Нечер перестало существовать? Не было ли то, чему я стал свидетелем, лишь его воспоминанием о себе? Я подумал об оскверненных гробницах Фараонов и о том, как Их тела собраны вместе в одной пещере, где сложены друг на друга, мумия на мумию так, что, вероятно, Дуат уже не может дышать. Да, потеря гробниц Фараонов могла означать конец великой реки мертвых и всех ее пределов. В этом ли причина того, что Херет-Нечер явилось предо мной лишь в образах на стене, и я не ощутил страха? Если так, то мой Ка не узнает, как найти Ану-биса, а мое сердце не будет взвешено. В конце концов, для Аммит не останется никакой пищи.

Однако я не чувствовал облегчения. На протяжении всей своей жизни я слышал описания того, что может случиться с тобой в Царстве Мертвых, но сейчас мне пришлось задуматься над тем, не окажется ли человеческое страдание гораздо более простым? Ибо теперь я знал, как умер, и мог подсчитать растраты собственной жизни, что было достаточно мучительно. Словно ответ на мою мысль, предо мной возникло лицо Хатфертити, и ее черты были обезображены больше, чем у прокаженного. Не могу сказать, как она погибла, но, судя по ее плоти, было ясно, что ее оставили разлагаться на много дней. Еще до того, как я успел подумать, кто так жестоко отомстил ее Ка, я уже знал, что узрел не месть, а лишь предосторожность. Должно быть, Нефхепохем приказал, чтобы, когда его жена испустит дух, о ее теле не заботились. Когда муж ревнует жену, он не доверяет бальзамировщикам. Чтобы избавиться от страха, что они используют мертвое тело для своих любовных утех, он не позволяет бальзамировать тело жены, покуда оно не начнет разлагаться.

Или, может, это Птахнемхотеп оставил указания так обойтись с ней? Я даже не мог представить, чье сердце было столь же отвратительным, как это зрелище ее изменившегося лица. О, это зрелище вызвало гораздо более сильное волнение, чем любая из картин Царства Мертвых. Ко мне снова вернулось мое истинное страдание. Есть ли у меня хоть какая-то память? Как я могу подготовиться?

Именно тогда мой прадед двумя пальцами слегка сжал мое колено, словно хотел выжать из него самое спокойное внимание, и начал говорить.

ВОСЕМЬ

— Так и есть, — сказал он, — Дуат — не более чем призрак. И потом тебе следует понять, что ты мертв уже тысячу лет. Фараонов больше нет. Египет принадлежит другим. Мы знаем лишь слабых Принцев, и их отцы родом из отдаленных мест. Даже народы сменились. Уже ничего не услышишь о хеттах. Есть одна земля по другую сторону Великой Зелени, о которой ты не мог знать, когда был жив. Эта страна расположена далеко к северу и западу от Тира, и представь, сколько времени прошло, если те люди успели обрести величие и потерять свою силу. Вот как длинна череда прошедших времен. Сейчас еще один великий народ живет еще дальше на запад, за Великой Зеленью, эти люди были дикими племенами, когда ты родился. Наши Боги, если мы говорим о Ра, Исиде, Хоре и Сете, теперь принадлежат им. Если ты припомнишь историю о наших Богах, которую я рассказал тебе в начале наших путешествий, то теперь признаюсь, что я передал ее тебе так, как эти римляне и греки рассказывают ее друг другу. Вот почему мой рассказ был знаком тебе, но и отличался от того, что ты знаешь. Дело в том, что наша Страна Мертвых теперь принадлежит им, и для греков она — всего лишь рисунки, которые можно увидеть на стене пещеры. Так что во время испытаний, что ждут впереди, тебе следовало бы понимать, что представляется им смешным. В наши дни Ра не был ни старым, ни дряхлым, но источником всего, что сияет, и пусть у Хора были слабые ноги, но Он являлся Повелителем Небес, Его перья были нашими облаками, а Его глаза — солнцем и луной. Даже Сет обладал силой сотрясать небеса громом. Но греки меньше знают о различиях между Богами и людьми, а римляне хотели бы презирать такие различия. Поэтому они рассказывают историю Богов по-своему. Разумеется, их Боги меньше наших. В подлинном рассказе о событиях их жизни, который ты от меня не услышал, я мог бы описать, как в тот час, когда Сет выдвинул против Хора последние обвинения и проиграл, Боги, вероятнее всего, не смеялись над Ним, как поведали бы об этом греки, но притащили Сета в Свой огромный покой и бросили Его на землю. Затем Они потребовали бы, чтобы Осирис сел на лицо Сета. Это было необходимо, чтобы провозгласить победу справедливости над злом, в чем и состоит наша идея трона. Тогда как греки видят в нем всего лишь кресло для Царей, столь благородных, что они любят знание больше, чем Богов.

Теперь сообрази, — добавил он, — как тебе повезло, что твой проводник — я. Ведь я побывал в стольких путешествиях по Херет-Нечер, что теперь ты можешь избежать последнего из его зловонных испарений. Да что говорить, худшее из всех здешних несчастий случилось с тобой, когда я извергся в твой рот, и это оказалось для тебя столь ужасным, что большего тебе было не снести. Ты избалован. Тебе никогда не познать мук истинной смерти.

Он произнес это, и я ощутил какое-то особое горе. Если мне не суждено пройти страданий Дуата, тогда в том, что осталось от моих семи душ и духов, будет пребывать пустота. Храбрость моего Ка никогда не подвергнется настоящему испытанию. Я могу даже жить вечно и никогда не умереть во второй раз, однако, решил я, нет худшего одиночества, чем не знать, чего стоит твоя душа.

Я сидел там, в ямах нового отчаяния. На меня навалилась тяжесть несбывшихся надежд четырех жизней моего прадеда. Я мог ощущать, как сила его страстного желания и теперь столь же велика, как боль его поражений. Все, чем он желал стать, даже его не уравновешенное реальностью стремление стать Фараоном, могло быть измерено, лишь будучи соотнесенным с тем обожанием, которое внушал ему Осирис. Потому что, насколько я мог судить по его рассказам об этом Повелителе (несмотря на все его попытки запутать меня сказками о греках!), мой прадед жил, должно быть, рядом с грустью, что пребывает в сердце Повелителя Мертвых. Кто, как не Осирис, надеялся открыть, что явится в мир от Богов, которые еще не родились? Действительно, как же я мог понять чувства Повелителя Осириса, если сам не разделил их с Ним? Он был Богом, который стремился создать творения и чудеса будущего. Поэтому именно Он больше всего страдал, когда великий замысел терпел неудачу. Уж Он-то должен был знать, как горько было моему прадеду потерпеть такое поражение, что даже его семя стало отвратительным.

Однако едва я успел начать проникаться смутным чувством подобного сострадания к моему прадеду и его Повелителю Осирису, как вдруг стало происходить нечто поразительное. Я протянул руку, чтобы коснуться Мененхетета — ведь мне было так одиноко, и как только я это сделал — он исчез. Или так я подумал. Было слишком темно, чтобы что-либо разглядеть. Однако в том месте, где находилось его тело, темнота теперь была глубже той, что окружала меня, и мои ноздри уловили слабый запах, чудесный, как благоухание розы. Затем стены за моей спиной утратили твердость камня, но стали мягкими и начали сползать, как глинистые берега реки. Я услышал, как вода льется в наш покой, и тут все запахи поглотила всепроникающая вонь — здесь сомнений быть не могло, ее-то я учуял! — вокруг меня бурлила река. Теперь я увидал вдали перед собой Поля Тростника, зерно в колосьях отливало золотом, а небо было голубым, но течение с силой закручивалось вокруг моих ног в водовороты. Стена отступала с каждым моим шагом. Зловоние усилилось, вода поднялась над моей головой, а я не решался поплыть. От ужаса в своих конечностях я понял, что погружаюсь в поток отбросов. На меня низвергалась грязь и мерзость жизни. Мучительный стыд душил меня. Во мне не было сил бороться с этими водами, я был готов сдаться. Но и мой стыд стал убывать. Покой, подобный самой смерти, снизошел на мое сердце, как темнота покрывает вечернее небо. Я был готов. Я умру во второй раз, и эта смерть будет последней. Даже отвратительный натиск зловония падали уже не казался таким невыносимым. Я снова уловил запах розы, действительно он напоминал аромат вечерней розы.

Затем я услыхал голос прадеда. «Тебе не обязательно гибнуть», — произнес он над моим ухом.

Я знал, что он хотел сказать. Его мысль уже проникла в мое сознание, она пришла вместе с покоем, подобным самой смерти. Можно было утонуть в этой реке испражнений и быть смытым на поля. Останки превратятся в полевые растения.

Или — можно ли сделать смелый и окончательный выбор? — можно ли войти в другую основу? В центре сияния пребывала боль.

Я почувствовал, как тень моего прадеда обнимает мой Ка. Сладкий запах розы исчез. На нас снова накатило зловоние. Оно было мне ненавистно. Я не хотел умирать во второй раз. И все же я не знал, осмелюсь ли войти в основу боли. Ибо я был никчемен, а мой прадед — проклят и никчемен, и над нами тяготели могучие заклятия. Меж тем я ощутил, как грусть его сердца вошла в меня, с мыслью прекрасной, как само сияние: если духи умерших попытались бы достичь уровня небес высших усилий, им следовало бы стремиться к слиянию друг с другом. Но поскольку душа уже не является ни мужчиной, ни женщиной или, чтобы лучше понять это, включает в себя всех мужчин и женщин, среди которых когда-то жила, в Царстве Мертвых не важно, соединила ли клятва мужчину и женщину, двух мужчин или двух женщин, нет, требовалась всего лишь решимость разделить общую судьбу. Благодаря этому откровению, ибо мысль эта пришла ко мне в ослепительном сиянии, мне было также дано вновь увидеть нелепого старика, полного ветров, которого я встретил в своей гробнице. От его тела разило Страной Мертвых (ведь у него было упрямство, чтобы плавать в Дуате, но не хватало силы покинуть его), и теперь я осознал, что в своем одиночестве он желал, чтобы я присоединился к нему. Истории, которые он рассказал нашему Фараону, предназначались также и для меня. Он хотел, чтобы ему поверил именно я. И я поверил. Здесь, в Дуате, в этот час я был готов верить ему.

Я ощутил, как угасает Ка Мененхетета. Его сердце единожды сжалось — и сила сердца Мененхетета перешла в меня, и я знал, что теперь моя молодость (моя совращенная со своего пути духами зла молодость!) укрепится его волей, исполненной силы четырех людей, да, он действительно был силен.

Множество огней появилось над моей головой, и они походили на лестницу из света со многими перекладинами. Я схватился за первую ступеньку и стал подниматься из реки. Лестница изгибалась, и взбираться по ней было трудно, но когда она раскачивалась, золотые поля на другом берегу отступали от меня, так же как и воды, и я перебирал перекладины этой лестницы одну за другой, и каждая из них была прочной, как пуповина каждого человека, которого я хорошо знал при жизни, и я чувствовал объятия их тел. Пока я взбирался, они обступали меня и держали меня за руки, и я не мог подняться на следующую перекладину, покуда не переживал вновь своих чувств к ним, честно размышляя о том, как я их любил или не любил, и вспоминал, что я любил в них больше, а что — меньше всего. Мои члены ощутили все утраты, когда я вновь прошел через раннюю любовь моей матери, но мне пришлось преодолевать ее страх, чтобы удержаться на перекладинах лестницы, потому что она боялась меня, когда я был уже не ребенком, но ее любовником, и я рыдал о Птахнемхотепе, потому что Он не возвысился душой, но стал человеком более мелким, чем был, и в своем тяжком дыхании я ощутил вкус Его исчезающей любви к Самому Себе, да, так я поднимался по духам умерших, покуда не оказался высоко над Пирамидой.

Теперь рядом были Медовый-Шарик и Нефертари, и я взбирался, будто в моем распоряжении были руки Усермаатра, а голова Хер-Ра уподобилась моей собственной голове. Мне вновь было видение великих городов, которым предстояло появиться, и я понял, что, должно быть, сила Ка велика. Ибо так же как нежная сила цветка пробивает камень, так и сила Ка проявится со всей своей мощью, если его истинное желание встретит сопротивление. И таким образом, поднимаясь по лестнице, я мог судить о цели моего Ка по присутствию нашей силы. И вот я поднялся по этой лестнице из огней до того места в небесах, откуда можно было, подобно Осирису, взирать на предвестия всего, что ждет впереди, и пытаться повернуть бурю вспять еще до того, как она разразится. И все это время мною владел страх, что ни я, ни мой прадед недостаточно чисты для такой цели, и ни один из нас не смог бы предложить перышку лечь на чашу, что уравновешивает его сердце, чтобы оно пребывало в ней так же покойно, как покоится в нем знание добра и зла. Затем я увидел мою Ба, ту маленькую птичку с моим собственным лицом, которую не встречал с тех пор, как она улетела, когда мой Ка приблизился к своей гробнице. Теперь она была здесь, надо мной — душа моего сердца, подобно тому как Ка являлся моим Двойником, и потому Ба смогла сказать мне, что чистота и добродетель в глазах Осириса значат меньше, чем сила. Мененхетета не стали бы использовать потому, что он был хорошим человеком, но оттого, что он был сильным. Должно быть, Повелитель Осирис пребывает в столь же отчаянном положении, как и мы, когда Ему приходится набирать Свои Войска. Такой была мысль Ба, самой прекрасной части моего сердца.

Однако мой Ка ответил, что для Ка нет ничего важней знания своего предназначения, и я почувствовал это, когда взбирался по лестнице, но присутствию нашей силы. Я думаю, вся магия лежала у моих ног. Поднимаясь, я видел луну, и Осирис пребывал в ней, ожидая меня, и по одну Его руку сидел Хор, а по другую — Сет. Я приблизился к Лодке Ра. Все во мне пришло в движение, даже само Время.

Ибо теперь приближается комета. Меня хлещут порывы страшного ветра. Подступает еще не ведомая мне боль. Я слышу крик взрывающейся земли. В этом ужасе, огромном, как бездна, я все же ощущаю нечто большее, чем страх. Здесь, в центре боли, пребывает сияние. Да будет моя надежда на небеса равной моему неведению относительно того, куда я направляюсь. Второй ли я, или Первый Мененхетет, или порождение наших дважды семи отдельных душ и све-тов — едва ли я смог бы сказать, и потому не знаю, придется ли мне с ненасытной алчностью вечно трудиться среди духов зла или служить некой благородной цели, которую я не могу назвать.

Этим мне говорится, что я должен войти в силу мироздания. Ибо первый звук, исторгнутый волей, должен пройти сквозь основу боли. И вот, пребывая в таинстве моего первого дыхания, голосом новорожденного я издаю крик и вхожу в Лодку Ра.

Мы плывем через едва различимые пределы, омываемые зыбью времени. Мы бороздим поля притяжения. Прошлое и будущее сходятся на границах сталкивающихся грозовых облаков, и наши мертвые сердца живут среди молний в ранах наших Богов.

1972–1982

ПОСЛЕСЛОВИЕ Магия Нормана Мейлера


Искусство «слов-власти», как называли в Древнем Египте магию слова, открылось Норману Мейлеру рано. Он ворвался в американскую литературу в 1948 году, когда его роман «Нагие и мертвые», написанный безвестным двадцатипятилетним выпускником инженерного факультета Гарварда, почти три месяца продержался в списке бестселлеров и занял место среди классических произведений современной американской и мировой литературы о войне. В университете он серьезно готовился стать знаменитым писателем, но при этом в 1943 году получил почетный диплом бакалавра естественных наук по специальности авиационный инженер, и оглушительный успех его первого романа застал Мейлера в Париже, где он проходил стажировку в Сорбонне. Став звездой, он обнаружил, что не готов к этому положению. Ему казалось, что он состоит в секретарях у кого-то, кто носит его имя, и для того чтобы попасть к этому человеку, люди вынуждены сначала обращаться к нему.

За прошедшие шесть десятилетий Норман Мейлер написал двенадцать романов, более двадцати публицистических книг, его рассказы и стихи выходили отдельными сборниками, он писал пьесы и сценарии, был кинорежиссером и киноактером (например, у Ж.-Л. Годара в «Короле Лире»), владельцем собственной киностудии. К 25-летию литературной деятельности была издана антология его произведений, к 75-летию писателя — огромный сборник «Время, в которое мы живем». Отдельными книгами выходили интервью с ним. Сегодня «библиотеку» Нормана Мейлера составляют около сорока книг, каждая из которых углубляет наше представление не только об этом неизменно привлекательном таланте, но и об одном из самых ярких людей ушедшего века.

Казалось бы, Норман Мейлер — пример сбывшейся «американской мечты», «человек, сделавший самого себя». Однако он слишком неординарен и не укладывается в какие-либо клише. О чем, кстати, говорят и его высшие литературные награды — за две работы в жанре «публицистического повествования». В 1967 году его избрали членом Национального института искусств и литературы и Американской Академии искусств. Два года он был председателем ПЕН-центра США. Безусловно, это признание, но эти официальные его знаки не отражают роли Нормана Мейлера в американской культуре. На своем египетском романе, со свойственной ему иронией по отношению ко всем, кто на протяжении полувека пытался «вычислить» Нормана Мейлера, он написал мне: «Татьяне, чтобы она продолжала осваивать меня как предмет изучения». Конечно же, он знал, что всегда был далек от академических канонов и предметов. И хотя сегодня страсти, кипевшие вокруг всего, что выходило из-под его пера и было связано с ним самим, остались в прошлом, нельзя сказать, что его творчество уже получило взвешенную оценку.

Послесловие к одному из романов Нормана Мейлера, притом что роман этот, несомненно, принадлежит к наиболее значительным его произведениям, как и любая статья о таком крупном писателе, по сути, может быть лишь штрихами к портрету, попыткой наметить наиболее характерные черты его многогранного таланта и незаурядной личности.

В США нет другого писателя, который бы больше полувека вызывал столь противоречивые чувства. Именно чувства, и прежде всего потому, что сам он с первого романа был неотделим от его книг и героев. Мир, созданный его воображением, был настолько проникнут атмосферой жизни Америки, а драматические события ее жизни так естественно воспринимались в его видении, что постепенно, к середине 60-х годов, он стал органической частью этой атмосферы, зеркалом американского сознания, в котором страна узнавала себя. Он превратился в героя «Американского романа», о котором так много писала послевоенная критика, связывая надежды на его появление с блестящей плеядой ныне ушедших писателей, а после выхода «Нагих и мертвых» — неизменно с именем его автора. Того Великого романа, который так и не удалось создать ни одному из них, но который «написало» время, воплотившееся в книгах разных писателей, неповторимых осколках мозаики, из которых и сложилось лицо эпохи.

Однако именно Норман Мейлер сумел приковать к себе столь заинтересованное, эмоционально окрашенное внимание не только потому, что его всегда всерьез занимали проблемы, наиболее существенные для жизни его страны, ее мироощущения, понимания ее перспектив, но и потому, что необычайная яркость и неординарность его личности заставили увидеть все, о чем он писал, с непривычной точки зрения, высвеченным таким пронзительным светом, что созданные им образы общей реальности не могли оставить равнодушными ни критиков, ни читателей. Он сам был сформирован этой страной и хотел быть понятым и признанным ею.

Он родился в 1923 году, вырос в Бруклине, еврейском районе Нью-Йорка. Свой первый рассказ — о нашествии марсиан — он написал в начальной школе, где получал только высшие оценки, но уже тогда провел ночь на Баури, чтобы ощутить жизнь бродяг. Однако больше он увлекался авиамоделями, к тому же писательство не считалось престижной профессией. И он поступил в один из лучших университетов США, где традиционно учились отпрыски богатых «белых англосаксонского происхождения». Гарвард славился своим литературным факультетом. И в его стенах Мейлер по-настоящему заинтересовался литературой и философией. Все выбранные им факультативные семинары были по языку и литературе. Их слушателям полагалось писать три тысячи слов в неделю; Мейлер писал три тысячи слов в день и научился «ваять» тему в пяти-шести вариантах. Суровая школа, которую он сам себе выбрал, очень помогла ему, когда он стал профессиональным писателем. В 1946 году его новелла была включена в сборник «Американской прозы».

В Гарварде он учился не только инженерному делу и литературе. Его окружала незнакомая и поначалу не очень дружественная среда, но его артистическая натура быстро приспособилась к ней. Он усвоил безукоризненные манеры, которые пускал в ход, когда хотел выглядеть респектабельным. В 1941 году он победил в университетском конкурсе на лучший рассказ, который был не только опубликован в самом престижном журнале Гарварда, но его автора взяли в редколлегию. За всю историю университета такой чести удостоился еще только один еврей, другая будущая знаменитость — журналист Уолтер Липпман. Принят был Норман Мейлер и в университетский литературный клуб. Тогда же, на втором курсе, он всерьез увлекся спортом, сначала это был футбол. В Гарварде у него появились друзья, с которыми, как и с большинством обретенных им позже многочисленных друзей, он сохранил добрые отношения на долгие годы. Они пополнили его представления о малознакомых ему сторонах жизни, в частности о женщинах, которые вскоре заняли такое важное место в его судьбе. Доброта и серьезность привлекали к нему людей, друзья недоумевали, что же он делал подростком. Он смутился и, помолчав, ответил: «Господи, я же каждый день ходил в еврейскую школу».

Этот скромный еврейский мальчик в день своего 13-летия (совершеннолетия) произнес речь, в которой высказал желание пойти по стопам таких великих евреев, как Моисей Маймонид и Карл Маркс. Характерен сам выбор и та последовательность, с которой Мейлер развивал и углублял свои представления о заинтересовавших его людях и мировоззренческих системах. Сначала Маркс отодвинул Маймонида на второй план, и Мейлер, как многие его современники, увлекся идеями социализма, которые надолго определили его стремление создать широкое социальное полотно. Однако уже в первом романе проявилось его умение подняться до философских обобщений.

Незадолго до призыва в армию Мейлер женился на девушке, ставшей его первым серьезным увлечением, и основу его романа «Нагие и мертвые» составили его почти ежедневные письма жене. С 1944 по 1946 год он служил на Филиппинах и в Японии — стрелком при полевой артиллерии, поваром при штабе. Мейлер хотел попасть на войну, понимая, что без собственного военного опыта нельзя писать о ней. И снова он оказался в чужой среде: «добрые служаки с Юга» не очень-то любили евреев, да еще интеллектуалов с Севера. Свое неприятие они выражали словами: «Мы не можем все быть поэтами», а Мейлер таскал в своем вещмешке «Закат Европы» Шпенглера и страдал оттого, что опыт посудомойки сужает горизонт его личности. Но если в Гарварде он перенял культуру элиты и избавился от своего бруклинского акцента, то теперь он обогатил свой актерский арсенал армейским говором южан. Мейлер нашел среди них друга на всю жизнь, который вспоминал, что будущий известный писатель был очень смелым, но никчемным солдатом из-за сильной близорукости и чудом уцелел в боях в джунглях Филиппин. Воевали они немного, и основной эпизод в знаменитом романе Мейлера взят из опыта другого взвода. Но, как неоднократно отмечали, таков талант Мейлера — создавать яркие и достоверные образы на основе даже, казалось бы, неглубоких впечатлений. По выходе романа его автор был расстроен тем, что один из критиков назвал его «реалистическое произведение» «документальным» — для него роман был «в высшей степени символическим… о смерти, творческом импульсе, человеческом стремлении покорить стихии, о судьбе…».

Эти проблемы и стали содержанием его творческих исканий в последующие годы, когда он формировал свою концепцию экзистенциализма, названную им «последним видом гуманизма», и приобретал собственный экзистенциальный опыт. В 50-е годы Мейлер опубликовал два романа: «Варварский берег» (1951) и «Олений парк» (1955), и, несмотря на то что существовали контракты с издателями, которые были готовы опубликовать следующий роман Нормана Мейлера, процесс публикации этих книг и оценка критики стали болезненным испытанием для молодого писателя.

Еще до того, как в «Варварском береге» Мейлер соединил свои убеждения с новыми взглядами на чувственность, из-за его выходок в духе мужского превосходства жена навсегда уехала с дочерью в Мексику. После провала «Варварского берега» Мейлер окружил себя эскортом из знаменитостей и оригиналов, среди которых побывали почти все талантливые американские писатели. Воспев «бескоренную» личность, он связал свою жизнь с пристанищем богемы — Гринвич-Виллидж, сменил жену-интеллектуалку на художницу-индианку, которой «правят стихии», и окунулся в жизнь подполья, которое привело его к «горячим» сексу и джазу, марихуане для вдохновения, спиртному — для расслабления, снотворным — для сна. К этому времени относится и начало его интенсивной работы в ведущих литературных журналах (за шесть десятилетий Мейлер сотрудничал в 75 изданиях), где он публиковал свои рассказы, очерки, статьи, эссе, отрывки романов и публицистических книг, вел постоянные колонки. Так, с 1953 года Мейлер сотрудничает с «Эсквайром», ставшим к середине 60-х колыбелью «нового журнализма», того субъективного жанра, который именно Норман Мейлер, за десятилетие до появления манифестов и самого термина «новый журнализм», отточил в своих публикациях до уровня подлинно художественного повествования. В этом же году он начинает печататься в радикальном журнале «Диссент». В 1955-м — издавать с друзьями журнал, которому дает название «Вил-лидж войс». Появившиеся на его страницах очерки стали основой вышедшего в 1957 году и вызвавшего новый взрыв эмоций эссе «Белый негр».

Тогда он не просто создал новый персонаж, но обнаружил еще одну грань своей все усложняющейся натуры. Норман Мейлер формировался, «болея» всеми болезнями своего времени и, говоря словами Р. П. Уоррена, «сопротивляясь своей эпохе» — отказываясь принять то, что противоречило его представлениям об Америке и человеке. Но «заболевал» он раньше большинства своих соотечественников, иногда на полтора-два десятилетия. Более других его волновали две кардинальные проблемы — экзистанса непосредственного опыта личности со всеми его «безднами» и проблема современной власти, бюрократии, «технократии», как он обычно ее называл. Стараясь опубликовать «Олений парк», Мейлер ощутил, что это уже не те издатели, которые поддерживали Скотта Фицджеральда, а индустрия, ориентированная на прибыль. Впервые в жизни ему пришлось сделать некоторые уступки цензорам, но он сознавал, что идет на риск утраты «неподдающегося порче центра своей личности». Но и тогда, среди резко критических оценок, было высказано мнение, что «…инстинкт художника […] определяет его в корне моральный подход к своему материалу». Провал второй попытки закрепить успех своего первого романа лишь укрепил его уверенность в правоте мнения Хемингуэя, что важнее быть настоящим мужчиной, чем великим писателем. Характерен для его настроения того времени тот факт, что, посылая своему кумиру новый роман и опасаясь, что в ответ тот напишет ему «чушь», он заранее решил: «хрен с тобой, Папа». Однако Хемингуэй не получил книгу, а купил ее сам и написал другу: «По сути в „Оленьем парке" Мейлер донес на самого себя».

Погружение в атмосферу черного джаза, размышления о его влиянии на подпольную культуру стали для Мейлера поворотным моментом к его идеям подавления личности в США, которые почти через два десятилетия, во время культурной революции 60-х — начала 70-х годов, были подхвачены молодежью. Уже в первом романе о войне он воссоздал одну из классических экзистенциальных ситуаций. Потом он написал еще четыре романа, герои которых выявили в послевоенной американской реальности одержимость поиском «переживания» и душевный надлом от сознания тщеты этого поиска, отсутствия достойной цели, утраты ориентиров, распада «цепи времен». Герой «Оленьего парка» (1955), писатель-выпускник Гарварда, стремится проникнуть в тайны убийства, самоубийства, инцеста, оргий, оргазма и Времени. Он вспоминает о парке Людовика XIV, где «самые красивые девушки Франции служили удовольствиям ее короля». Журнальные публикации раскрывают новую грань личности его героя — это святой с сатанинскими чертами, прототип хипстера, одержимого идеями Добра и Зла, Бога и дьявола. В его экзистенциальных размышлениях Бог не всемогущ и лишь с помощью человека способен победить в борьбе со Злом. Писатель был убежден, что его долг силой таланта изменить общество, поскольку власти не ведают, что творят, «машиной управляют безумцы… они убивают нас». С 1956 года его колонка в «Виллидж войс» превратилась в декларацию его личной войны с американской журналистикой, средствами массовых коммуникаций и тоталитаризмом личности, «приятной во всех отношениях». Писатель сознательно шел на то, чтобы его активно не любили. Обращаясь к читателям, он писал: «На этой неделе моя колонка трудна для восприятия… если вы не в настроении думать или вас не интересует процесс мышления, давайте забудем друг о друге до следующей недели».

Вскоре марихуана выпустила на свободу «дремлющего зверя». В 60-е годы она стала горючим контркультуры; среди немногих Мейлер открыл ее свойства на десятилетие раньше. В дневнике он сравнил свою плодовитость с удивительной трудоспособностью Зигмунда Фрейда под воздействием кокаина. Наркотики дали ему: «Другое ощущение языка, его звуковую и стилистическую раскованность, свободу Флобера и Генри Джеймса, присущую им в гораздо более зрелые годы… Я уничтожал широкие дороги своего мозга… Я делал с ним то, что Барри Голдуотер рекомендовал нам сделать с листвой вьетнамских джунглей… Я потрясающе много узнал о писательстве, но я заплатил за это знание огромную цену». В 50-е годы он утверждал, что «хип — это американский экзистенциализм, в корне отличный от французского, потому что в его основе лежит мистика плоти, и его истоки прослеживаются во всех подводных течениях и подпольных мирах американской жизни, на глубине в их интуитивном понимании и признании ценности жизни негра и солдата, преступника-психопата, наркомана и джазового музыканта, проститутки и актера и — если вы способны представить себе такую возможность — брака девушки по вызову с психоаналитиком… Бог хипстера — энергия, жизнь, секс, сила, прана йоги, оргон Рейха, кровь Лоуренса, добро Хемингуэя… его Бог — не Бог церкви, но недосягаемый шепот тайны, заключенной в сексе». Возлюбив хипстера, он противопоставил себя всем писателям истеблишмента, даже своим друзьям — Стайрону и Джонсу. Откликаясь на идеи, высказанные Мейлером в «Белом негре», Джеймс Болдуин писал в эссе «Черный парень смотрит на белого парня» (1961): «…невозможно повлиять на его взгляды… музыканты-негры, среди которых нам случалось бывать и которым действительно нравился Норман, ни на секунду не принимали его за кого-то даже отдаленно похожего на хипстера, а Норман этого не знал, и я не мог сказать ему об этом… Они считали его по-настоящему милым, несколько взвинченным белым любителем джаза…» В эти годы Мейлер «изживал свои фантазии» в слове и личной жизни. Хипстер в нем стремился обратить писательство в действие. В следующее десятилетие оказалось, что в «Белом негре» он выступил в роли Кассандры — предрек все революции в США середины 60-х — начала 70-х годов. В сборнике публицистических выступлений, большая часть которых печаталась на страницах «Эсквайра» и «Партизан ревью», вышедшем в 1959 году под названием «Самореклама», Мейлер писал: «…я живу как в тюремной камере, ощущая себя человеком, который не удовлетворится ничем меньшим, чем революция в сознании нашего времени… Именно это моя работа». С тех пор ему редко забывали припомнить опубликованный в «Саморекламе» перечень великих людей (Достоевский, Маркс, Джойс, Фрейд, Стендаль, Толстой, Пруст, Шпенглер, Фолкнер и… Хемингуэй), за которых, как ему тогда представлялось, ему суждено договорить недосказанное. Понятно, что «ясновидцев, как и очевидцев всегда сжигали люди на кострах», но, как подметил тогда один из самых проницательных американских литераторов А. Кейзин, Мейлер почувствовал, что «аудитория потребляет уже не романы, а личности». Другой критик после выхода «Саморекламы» писал: «…он самый большой мастер, а возможно, и самый значительный талант нашего поколения».

В те же годы обнаружилась его неизменная тяга к совершенно непохожим на него людям. Друзья замечали, что стоило ему заподозрить, что перед ним именно такой человек, как в его глазах вспыхивал знакомый им огонек: «А вдруг этот парень знает что-то, что неизвестно мне?» В Мексике его внимание впервые привлек вышедший из тюрьмы убийца, и, встретившись с ним, Мейлер допытывался — какие тот пережил ощущения? Его подлинный интерес к насилию, проявившийся поначалу в его увлечении боксом, порожденном желанием стать современным Хемингуэем, с годами обретал все большее значение. Как отмечал один из его друзей: «Норману хотелось кровавых эмоций… для него кровь — приобщение к реальности…» Постепенно в его сознании насилие соединилось с творческим потенциалом. Еще в начале писательского пути он заявил, что «…отчужденная личность интересует меня гораздо больше укорененной». И вскоре этот серьезный интерес к насилию обернулся драмой в жизни самого писателя.

Новое десятилетие начиналось для Мейлера удачно. В 1960 году в «Эсквайре» появилась его статья о Джоне Кеннеди, который тогда представлялся Мейлеру символом романтического освобождения от скуки 50-х годов, принцем «американской мечты». После краткой встречи, понадобившейся ему для проверки своих ощущений, он дописал портрет политика, в котором увидел черты своего героя-хипстера, уже не литературного персонажа, но реального человека. Талантливый журналист Пит Хэ-мил писал о впечатлении об этом очерке Мейлера: «Словно волна прокатилась по журналистике… Все охали и ахали, говоря себе: вот как это можно делать. Было ясно, что с произошедшими переменами придется жить… Мейлер изменил жанр… Этот очерк заставлял думать больше о моральной, чем политической стороне дела». Сам автор тоже понимал важность своего выступления, сознавая, что ему удалось оказать воздействие на реальность, ощутимо изменить настроения, придать Кеннеди «чарующий ореол». Как он потом признался, эта статья привела его в «наполеоновское расположение духа», и он решил выставить свою кандидатуру на выборах в мэры Нью-Йорка.

Свою программу он изложил в обращении к Фиделю Кастро, в котором высказал мысли, очередной раз оказавшиеся пророческими во время инцидента в Заливе Свиней, но сама избранная тема и форма этого общественного заявления мало соответствовали правилам той политической игры, в которой он решил принять участие. Прием, на котором Мейлер собирался объявить о своем решении, провалился, поскольку представители власти и другие влиятельные лица не явились, и в мрачной атмосфере срыва еще не начавшейся кампании и всеобщего опьянения под утрорасстроенный хозяин исчез — как оказалось, приняв вызов одного из представителей «своего» электората. Когда он вернулся с разбитой губой и синяком под глазом, жена высказала ему свое возмущение. Мейлер вынул нож и нанес ей две серьезные раны. Разбирательство длилось год, приговор был отложен, и Мейлера ненадолго поместили в больницу для психиатрической экспертизы, после чего, благодаря усилиям жены, он получил условное наказание. Однако когда шло расследование и жена была еще в больнице, выступая по телевидению и говоря о малолетних преступниках, Мейлер сказал, что нож для них чрезвычайно важен как символ их мужественности.

Свидетели утверждали, что он был временно невменяем, сам же он заявил: «Я горжусь тем, что могу исследовать те области сознания, куда другие боятся заглянуть. Я настаиваю на том, что я вменяем». У Мейлера был недолгий опыт работы в лечебнице для душевнобольных, и он был готов скорее попасть в тюрьму. «Возможно, этот безумный поступок загнал его в общественное сознание глубже, чем десятилетие серьезной целеустремленной работы», — с грустью заметил один из комментаторов. Мейлер признал, что совершил нечто ужасное, но и это драматическое событие не исчерпало его стойкого интереса к насилию. Почти два десятилетия спустя в пространной книге «Песнь палача» (1979) Мейлер попытался докопаться до корней психологии убийцы, ставшего знаменитостью из-за того, что он требовал себе замены пожизненного заключения на смертную казнь. Писатель получил за нее свою вторую Пулитцеров-скую премию, а его сценарий по этой книге был выдвинут на премию Эмми, но когда отрывки из «Песни палача» публиковались в журнале «Плейбой», рекламная кампания привлекла внимание убийцы, который послал автору свои заметки. Мейлер был пленен обнаруженным им талантом и «в интересах культуры» помог ему выйти из тюрьмы. Незаурядный литератор-убийца жил у Мейлера дома, спорил с ним о проблемах экзистанса и творил в уединенном доме, который ему помог найти его знаменитый покровитель, но вскоре опять совершил убийство и, снова оказавшись в тюрьме, пришел к убеждению, что Мейлер предал идеи свободы личности и назвал его «классовым врагом». То был последний бурный всплеск романтического увлечения Мейлера насилием.

Но в начале 60-х его взглядам, как и его стилю предстояло претерпеть существенные трансформации. Все глубже осознавая общественную роль слова, Мейлер сказал Кеннеди, что свободу в Америке поддерживают ее художники, а не ФБР. В это время он продолжает активно сотрудничать в журналах, расширяя их круг. На страницах «Комментари», например, он обсуждает вопросы религии и философии. Летом 1962 года выступление в журнале «Плейбой» положило начало его полемике с феминистками, итог которой был подведен им в интересной публицистической работе «Узник секса» (1971). В июне 1963 года Мейлер написал для «Комментари» три колонки и семь — для «Эсквайра», где прокомментировал и самоубийства двух своих кумиров и звезд американской культуры — Хемингуэя и Монро. Он встречался со студентами, считая это важным и ценя чуткость их аудитории, в суде защищал «Голый завтрак» У. Берроуза от обвинения в непристойности, появлялся он и на телевидении. И даже когда аудитория или интервьюер были настроены агрессивно, ему почти всегда удавалось овладеть ситуацией — с помощью его излюбленных «чудес Станиславского», когда на глазах изумленной публики он менял внешность и манеру поведения или когда он поднимал планку дискуссии на недосягаемую для его оппонентов высоту и в конце концов мог делать с ними все что хотел. Противостояние вдохновляло его, и он всегда был готов пострадать за свои идеи, вступив в борьбу с превосходящим его противником — и поэтому обычно одерживал верх. Как метко заметил один из критиков, мало у кого «хватает духу добровольно одиноко жить на вражеской территории», а Мейлер делал это целое десятилетие. При этом ему удавалось годами поддерживать веру в то, что он еще создаст нечто очень значительное, потому что он один мыслит так масштабно.

Со временем даже те, кто с раздражением воспринимал его рассуждения о Добре и Зле и «фашизме» в США, начали прислушиваться к его словам, улавливая за непривычной формой серьезность его аргументов, они знали, что пройдет время и он окажется прав. Но сначала и те люди, которые хорошо относились к нему, в основном воспринимали сказанное им как метафоры, что сводило его с ума. В 1963 году Мейлер объявил, что в ближайших восьми номерах «Эсквайра» вместо своей постоянной колонки начинает публикацию романа «Американская мечта» и выдержал поставленные себе жесткие условия, в которых в свое время работали великие Достоевский, Диккенс и Генри Джеймс. Эта самоубийственная затея вызвала огромный интерес, а сам автор позже признался, что пошел на нее из-за необходимости расплачиваться по счетам четырех браков — ежегодно ему требовались большие деньги, а их мог дать только роман, обычная работа над которым занимала долгое время. Читатели гадали, что же придумает автор для следующего номера, поскольку сюжет противоречил традиционным нормам повествования — главный герой уже в первом выпуске задушил свою жену. Волновались и редакторы, хоть и надеялись на то, что у Мейлера «очень рациональная и упорядоченная голова» и все встанет на свое место. В начале 1965 года роман вышел отдельной книгой и вызвал такую бурю противоречивых откликов, что в результате разошелся огромным для США тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров и попал в список бестселлеров.

К середине 60-х годов Норман Мейлер отказался от вымысла. Сбросив оковы традиционной формы романа, он решил писать современную американскую историю «как роман», став главным его героем. В его документальных повествованиях, написанных от первого лица, наиболее существенные события следующих двух десятилетий читатель увидел его глазами, ощутил посредством его чувств. Бросив перчатку истории, он стал героем своего времени, что придало его мыслям, чувствам и поступкам иной масштаб, новое качество. Казалось, он узурпировал право представлять своих соотечественников на ее подмостках, где он встречался с теми, к кому было приковано сознание страны — с представителями власти, космонавтами, звездами экрана, спорта, уголовной хроники. Создавая непривычно яркие и на первый взгляд совершенно субъективные портреты звезд, передавая атмосферу этой неповторимой эпохи, пытаясь уловить смысл звездных моментов национальной истории, он сам становился неотъемлемой ее частью и звездой. Под его пером «горячая» история обрела не только эпичность, но и черты современного мифа, что порой и раздражало и искажало ее видение. Но неизменно подкупала подлинность чувств и сложность поставленных задач. Он постоянно строил свою систему мировоззрения, стремясь, по его словам, перекинуть мост между Марксом и Фрейдом, выявить в психологии современного человека связь между его общественным бытием и его духовным миром. «Пока мы не поймем, — писал он, — с помощью каких механизмов власти манипулируют нами, почему мы вынуждены вести образ жизни, который нам не по нутру, почему многие из нас чувствуют омертвение души, пока мы не поймем, что наше мироощущение рождено не отсутствием воображения, но есть продукт разветвленной бюрократической системы, аморальной и несправедливой… мы ни к чему не придем… Я пытаюсь найти корни зла, угрожающего обществу, чтобы пригвоздить его к позорному столбу». В характерных приметах американской жизни он искал стереотипы мышления, и его талант неизменно помогал ему проникнуть в существо мифа и тем самым подорвать его основу, что часто возмущало его соотечественников.

В нем самом боролись тяга к экзистенциальному, анархическому и стремление к политике, участию в общественной жизни, сочетались противоречивые взгляды художника и историка, непосредственного участника событий и их аналитика. Талант и обостренное чувство современности, в которой «…дух неверующего человека XX века, оцепеневшего от неудач, страха и ужаса перед грядущим унижением, томится, как холощеный скот перед изгородью…», всегда помогали ему избрать главную тему. И все его размышления приводили его к убеждению в том, что именно романист, художник по своему восприятию, способен вернуть современному человеку подлинность чувств, остроту морального сознания. Мейлер писал обо всем, что составило содержание бурной эпохи середины 60-х — середины 70-х годов, — от «революций» во всех ее общественных сферах до кампаний по выборам президентов, проблемы преступности, войны во Вьетнаме и высадки человека на Луне. Американская реальность трансформировалась в его произведениях, во всем, что он говорил и делал, сквозь призму сознания интеллигента, выходца из того среднего класса, который на протяжении последних двух десятилетий пережил кризис, заставивший заговорить о болезни американского общества, о несоответствии между «американской мечтой» и американской реальностью.

Уже в 50-е годы он стал общественной фигурой, оказавшей влияние на отчужденное поколение молодежи 60-х. Он всегда шел впереди, и ему было очень трудно. Его жизнь складывалась так, что «горячая история» требовала непосредственной реакции — отображения и осмысления, она десятилетиями оттесняла Великий роман и видоизменяла жанровые рамки романов ему предшествовавших. Но Мейлер не только писал: в год выхода его романа «Американская мечта» он выступал перед студентами университета, поддерживая их протест против войны во Вьетнаме, снимал фильмы, участвовал в антивоенном марше на Пентагон, о котором рассказал в «Армиях ночи» (1968). В начале творческого пути Мейлера редактор «Комментари» Н. Подгорец справедливо заметил: «Ему нужно все продумать самому, лично, словно именно ему, посредством собственного жизненного опыта, предстоит снова и снова заново воссоздавать мир». Отрывок из «Армий ночи» печатался в журнале «Харперс», и молодая женщина-редактор десяток раз приходила к старшему коллеге, жалуясь, что не понимает написанного — предложения слишком длинные, и она не знает таких слов. «Детка, — сказал он ей, — ты не понимаешь, что он великий писатель, он создает язык, оставь его в покое». За этот очерк в следующем году Мейлер получил высшие литературные награды — Пулитцеровскую и Национальную книжную премии. Тогда же он принял участие в кампании по выборам мэра Нью-Йорка и занял четвертое место среди пяти кандидатов.

С 1966 года ему стали предлагать большие авансы за все, что он напишет. И уже не только он сам соотносил свои работы с произведениями классиков, но и критика, по большей части привыкшая оценивать его как «…одного из самых нестабильных и в целом непредсказуемых писателей», который всегда выступает «в своем приводящем в бешенство блеске», заметила, что Мейлер «…своенравный, часто своевольный, иногда порочный, остается самым откровенным… и самым щедро одаренным писателем нашего поколения». Выстраивая последовательность Драйзер — Хемингуэй — Мейлер, они признали его и как философа, видя в нем связующее звено между талмудизмом, «викторианцами» и новым временем.

К концу 60-х годов собственная личность как главный персонаж его романа с Историей перестала удовлетворять Мейлера, он стал называть себя в третьем лице — Аквариус. А вскоре, как написал он сам, закончился вызывавший взрывы ярости «…роман с самим собой… величайший роман века». Он отказался от первого лица, а затем и от своего недолговечного alter ego — Аквариуса. К концу десятилетия, когда страна еще кипела в «революционных» событиях, писатель начал сомневаться в перспективах тотального бунта и, как всегда, раньше других ощутил себя «левым консерватором» и почувствовал необходимость возврата к личным усилиям. В начале 70-х один из известных «новых журналистов» Уилфрид Шид написал об этих переменах в его мироощущении: «Так идет вперед Мейлер, так идет вперед нация. Такую форму принимает его талант».

В 70-80-е годы Мейлер развивает и углубляет круг интересов, намеченный в юности: космос из его детского рассказа обернулся его увлечением машинами, способными поднимать человека в небо, а потом сделал его автором самого значительного «репортажа» о высадке человека на Луне. Он взялся писать его для журнала «Лайф», а в результате родилась книга «Из пламени — на Луну» (1970), в которой бывший авиаинженер, размышляя о современной науке и цивилизации, приходит к убеждению, что человек сможет стать счастливым лишь тогда, когда капитанами космических кораблей будут Шекспиры. Мейлер всегда не просто выбирал яркую, социально значимую личность, но поднимался до архетипических обобщений. Писал о молодом Джоне Кеннеди, а получился очерк «Супермен приходит в супермаркет». Его «биография» Мэрилин Монро (1973) — несравненная попытка проникнуть не только в загадку величайшей кинозвезды, но разобраться в феномене секс-символа эпохи. В юности он влюбился в Хемингуэя и много лет примерял на себя маски настоящего мачо, выпуская «дремлющего зверя» и стремясь вовлечь окружающих в эту суровую игру, которая дорого стоила ему. Его артистизм заставлял его жить в очаровавшем его образе, который часто тяготил окружающих, любящих его людей. Однажды на приеме, где известный писатель делал все, чтобы попасть в скандальную хронику, один из них сказал ему: «Норман, прекрати играть роли, а то я расскажу всем, какой ты прекрасный человек». Характерной чертой Мейлера всегда была его поразительная физическая выносливость и настойчивое стремление овладевать все новыми видами спорта. Особое место среди них всегда занимал бокс. По словам Мейлера, он уважает боксеров, поскольку, обладая силой, они умеют сдерживать ее. Как утверждал его многолетний друг, бывший чемпион в легком весе Хосе Торрес, он сделал из Мейлера профессионального боксера, который мог бы при желании стать чемпионом. Всем, чем он увлекался, Мейлер занимался серьезно, в том числе и спортом. Кроме привычных для его класса видов, он овладел, например, хождением по канату и дельтапланеризмом. Однако в творчестве он начал с демифологизации войны, образа воина, покусился на святая святых «мужской» культуры, а затем продолжил эту работу в своем «детективном» романе «Крутые парни не танцуют» (1984). Это особые, мейлеровские парни, и снятый им по собственному роману одноименный фильм совсем не похож на «Уголовную полицию Майами».

Даже когда он стремился с помощью средств, расширяющих физические и умственные возможности, преодолеть усталость от постоянной борьбы за признание, в самые тяжелые периоды душевных переживаний, он неизменно работал не меньше пяти часов в день. Десятки тысяч заказанных слов, которые нужно было написать в невероятно сжатые временные сроки — к следующему выпуску журнала, к дате, указанной в издательском договоре, превращались в сотни тысяч слов иногда совсем неожиданных произведений, которые ставили в затруднительное положение редакторов, настаивавших на их публикации, несмотря на риск потерять место, или издателей, рисковавших большими деньгами, решившись издать новую, неожиданную по форме и спорную по содержанию книгу, а совсем не тот Великий, приемлемый для всех роман, который десятилетиями ждали от него читатели и критика. Они рисковали, потому что их покоряли эти непривычные по форме и мысли сочинения.

Магия личности и таланта Мейлера обнаруживалась в его отношениях со всеми, кто, как и он сам, любил жизнь, людей и был способен воспринять новое, а сам он с годами научился гораздо спокойнее относиться к тем, «кого влечет посредственность». В нем всегда отмечали парадоксы, но, по сути, он явил пример удивительно сильной и гармоничной личности, обаяние которой снискало ему и популярность, и преданную любовь. Самым убедительным доказательством тому могут служить его отношения с женами. Так, известная журналистка леди Джин Кэмпбелл, дочь английского лорда и газетного магната, не одобрившего этот брак и потому лишившего ее нескольких миллионов наследства, стала третьей женой Мейлера, прожила с ним всего один год, родила ему дочь и, выйдя замуж за американского журнального магната Г. Люса, осталась близким другом Мейлера на всю жизнь. Кстати, каждая из других четырех жен прожила с ним не менее 7 лет, а последняя, которой посвящен роман «Вечера в древности» — уже более четверти века. Яркие личности и красивые женщины, они влюблялись в него так же серьезно, как и он. Вторая жена, чуть не погибшая от нанесенных им ран, труднее других выходила из-под воздействия его чар. Наверное, ей оказались бы близки строки Ахматовой: «Ты подаришь мне смертную дрожь, а не бледную дрожь сладострастья…» Из шести жен лишь одна после развода, по условиям которого она разорила его, не осталась ему другом. Мейлер всю жизнь поддерживал не только своих девятерых детей и, как принято в Америке, жен, но оказался единственным из своих однокашников по элитарному Гарварду, который, впервые в жизни получив большие деньги за свой первый роман, помогал своему университету.

Наркотики и спиртное стали видимой причиной всех личных перемен в жизни Мейлера, но на глубине ее была необычайная интенсивность жизни его духа. Он жил на пределе физических и духовных сил, однако, горя всеми реальными и воображаемыми страстями, благодаря своей удивительной внутренней дисциплине и трудоспособности, он не сжигал себя, а пересоздавал, внутренне менялся, добавляя все новые и новые грани к удивительно здоровой основе своей личности. И жены, и некоторые из многочисленных друзей — на время или навсегда — ощущали себя отвергнутыми, оскорбленными. Он переживал бурные романы с героями своих книг и очерков, множеством интересных ему реальных людей, обладавших притягательными для него качествами или жизненным опытом. Он написал, например, о космонавтах: «Мне всегда нравились люди, которые умеют делать то, чего не умею делать я». Он постоянно ощущал неприятие, противостояние, ему приходилось держать удары, и нередко он сам обижал даже тех, кого любил. Но неподдельность чувств, писательский талант и обаяние его личности, как правило, искупали причиненную им боль.

В школьные годы его пленил Маркс, в студенческие — он не замечал сходства между коммунизмом и фашизмом, во времена холодной войны понимал, что противостояние с Россией чревато угрозой новой войны, а в зрелые годы защищал академика Сахарова. Наконец, образ России, ставшей для Америки важным компонентом современной мифологии, потребовал материализации. Страна, о которой он много думал, должна была стать его личным переживанием. По возвращении на родину он так озаглавил свои впечатления: «Это страна, а не сценарий. Американец в России хочет понять, что нас разделяет». Он хотел бы пожить в России, чтобы лучше узнать ее, но не писать о ней: «Я не так глуп, чтобы по впечатлениям нескольких поездок писать книгу о такой стране, как Россия, о ней уже написано много поверхностных книг. Я давно интересуюсь русской историей, культурой, ее литературой, конечно. Я понемногу учу русский язык, без этого невозможно понять психологию народа. Может быть, когда-нибудь мне захочется написать роман в духе „Анны Карениной"».

Всю жизнь он ненавидел власть и любое насилие над личностью до такой степени, что готов был оправдать «ответное» личное насилие. И в то же время дважды собирался стать мэром родного Нью-Йорка и превратить его в 51-й штат. В 1959 году Мейлер сказал, что последние 10 лет вынашивал мысль о выдвижении своей кандидатуры в президенты, а полтора десятилетия спустя на страницах газеты «Интернешнл геральд трибюн» в интервью с самим собой на заданный себе вопрос: «Участвуешь ли ты еще в президентской гонке?» ответил: «Только за пост Президента литературного мира».

Мейлер менялся, но его образ возмутителя спокойствия засел в национальной памяти. Причем знаки очевидной пристрастности были прямо противоположными. Так, например, один отзыв о его последнем романе о современной Америке, о ФБР — «Призрак проститутки» (1991) — начинался словами: «НЕ все любят Нормана Мейлера», а подпись под фотографией автора гласила: «Годы, когда он занимался боксом, прошли», а в другом говорилось: «Его удар хорош как никогда». Размышления писателя о ФБР и ЦРУ связаны с одним из самых громких скандалов в его жизни. На банкете в честь 50-летия знаменитого писателя все представители американской элиты — от видных политиков до актеров и, конечно, прессы — ждали обещанного сообщения государственной важности. Наконец, к всеобщему изумлению и неудовольствию, Мейлер объявил, что после многолетних раздумий о судьбах страны он с полной уверенностью информирует собравшихся о существовании опасного заговора «бюрократических» ЦРУ и ФБР, которому должны быть противопоставлены усилия «демократических» ФБР и ЦРУ, чьи функции возьмет на себя Фонд «Пятое сословие», который он собирается создать, и он призывает гостей поддержать его усилия. Заявление произвело удручающее и вызывающее впечатление. К утру сам виновник торжества в отчаянии повторял: «Я все загубил. Во мне сидит демон!» Но очень скоро разразился Уотергейт, и это событие предстало в совершенно ином свете. Теперь стало очевидно, говоря словами известного политического публициста Джимми Брез-лина, что «…он был прав. Если он что-то говорит — это не бред. Он продумывает свои суждения, и всегда есть шанс, что он прав. К тому, что он говорит, наверняка стоит прислушаться и хорошо подумать, прежде чем отвергать». Сам Мейлер продолжал заниматься этой проблемой во время Уотергейта и после него. В одном из интервью он сказал: «Я хотел написать объективный роман о ФБР. И если одна половина читателей хочет избавиться от ФБР, а другая — стремится пополнить ряды его служащих, мне на самом деле удалось задеть нужную струну». Столь же философски он отнесся и к замечанию о его непривычно спокойном отношении к критикам романа: «Это легенда тридцатилетней давности… неправильно думать, что я неуравновешенный человек — мне бы хотелось все еще быть им. Сегодня мой гнев… упрятан так глубоко, что почти не беспокоит меня… Мир не таков, каким бы я хотел его видеть. Что же, никто никогда не говорил, что у меня есть право на дизайн мира. Кроме того, думать так — фашизм».

Очевидно, что и в глубине души Мейлер не претендовал на дизайн мира, да и его политические амбиции возникли из его личного знания, что система далека от совершенства и на всех своих уровнях противостоит человеку, отторгая как раз тех, кого в Америке называют «самыми лучшими и талантливыми». Для него это был достойный вызов его неиспробо-ванным в этой области способностям. С другой стороны, в этих желаниях проявилось его неизменное стремления «пережить» новые, сильные ощущения, на этот раз — большой политической игры. Думается, что и все его публичные эксцессы происходили из-за неосознанного в тот момент конфликта между уверенностью, что он при желании мог бы принести на общественном поприще большую пользу, чем те, о ком он писал или кого был вынужден видеть на телевизионном экране, и отсутствием такового желания. Он знал свое предназначение и никогда не скрывал этого. Его влекли высшие способности человека, выводящие его за пределы ординарного, посредственного. Он всегда размышлял о существе писательского труда, творчества, искусства, умения воплотить свой замысел. Прекрасно понимая, что именно здесь начинается «по образу и подобию». И если ты — не сотворец, то — отвязанный зверь. Например, в одном из интервью, данном в связи с египетским романом, он, сказал:«… еще в 60-е я решил, что Господь Бог — самый блестящий романист… художественная литература так важна, потому что, мне думается, именно в ней искусство, философия и приключение наконец сходятся. Для меня мир вымысла прекраснее реальности. Важен сам факт, что человек, уподобляясь Богу, создает мир… Можно назвать двадцать великих писателей… при чтении которых думаешь, что, видимо, и у Бога голова работает в чем-то похоже. А это великий вызов, не правда ли?.. Такова жизнь, мы всегда заполняем заминки в ее течении… Мы живем в мире вымысла, воображая себе действительность, добавляя к своему вымыслу несколько крупиц неприятных фактов». И, если иногда кажется, что Мейлер уподобляет Бога человеку, то внимательное чтение его книг убеждает в том, что его неиссякаемая любовь к жизни и стремление узнать о ней как можно больше, ощутить ее как можно полней живут знанием того, что за видимым и доступным нам миром стоит высшая сила Творца. И в тот мир человек может проникнуть лишь с помощью своего Духа — воли, воображения, памяти или древнего искусства магии.

Магия интересовала Мейлера давно. Это высокое тайное искусство сродни творчеству, но если, по утверждению Платона, поэты познают истину в состоянии безумия, не ведая, что творят, то посвященные используют универсальный принцип подобия, который помогает им обрести сверхъестественные силы, воздействовать на саму природу, общаться с Богами и в такие моменты уподобляться бессмертным. Магия — искусство священнодействия, строгого ритуала, требующего концентрации всех душевных сил. И главное ее орудие — слово. Сами Боги творят посредством слова. Произнося имя, сообщая ему дыхание жизни, творец оживляет, вызывает названное из небытия, облекает дух силой и плотью. Мейлер никогда не верил «всей этой чуши про вдохновение», он всегда ощущал потребность волевого усилия, концентрации, даже необходимости полной изоляции в небольшом замкнутом пространстве. Он сам облекался в образы своего воображения, творил мир и себя самого посредством магии запечатленного на чистом листе знака — слова. Входя в образ, меняя акцент и манеру поведения, по сути, он совершал действие, близкое магическому обряду. Так одна из героинь его египетского романа, надевая самодельную корону и привязывая к подбородку бороду, совершает положенный ритуал и обретает способность говорить голосом умершего фараона и таким образом вызывать богиню Исиду.

Любопытен момент, когда, по свидетельству давнего друга Мейлера, талантливого журналиста Джорджа Плимптона, произошел зримый поворот в его мироощущении — от экзистенциализма к африканской философии, магии, идеям бессмертия, кармы и реинкарнации. Вдвоем они полетели в Заир, писать о бое Али и Формана. Незадолго до боя Мейлер согласился участвовать в утренней пробежке Али, хотя сам давно перестал бегать. Он продержался с ним на равных полторы мили, потом Али и его тренер побежали дальше. По дороге назад Мейлер услышал в зарослях рычание льва и мгновенно вспомнил, как рыбачил в Провинстауне, а рядом проплыл кит, и в голове у него промелькнули имена: Мелвилл-Мейлер… и тут же он представил себе возможный сценарий своей славной смерти — лев, за которым охотился Хемингуэй, ждал все эти годы, пока не явилась достойная замена. Плимптон с удивлением вспоминал, что никогда не видел Мейлера таким спокойным и раскованным, как в Африке, «хотя это была территория Хемингуэя». Однако здесь можно вспомнить о другом: отец писателя родился в Южной Африке, в 70-е стали писать о том, что Мейлер сравнялся славой с Хемингуэем, и к тому же бег на длинные дистанции подобен глубокой медитации, и, возможно, во время этой пробежки произошли какие-то глубинные перемены в обычно напряженно работающем сознании писателя — в него вошла первозданная природа, и он вспомнил о своей принадлежности вечности. В появившейся затем книге «Бой» (1975) Мейлер много размышлял о смерти, и критика с недоумением отметила несвойственную ему умиротворенность. Некоторые язвили, что стареющий автор гонит от себя мысль о том, что его интересная жизнь однажды оборвется, и тешится мечтами о ее возможном продолжении. Однако думается, что эта перемена умонастроения подспудно готовилась давно.

В 70-е современность поблекла, Мейлер искал новый жанр и новых героев. «Бой» — небольшая по объему, но очень значительная писательская работа. Однако после «Нагих и мертвых» даже положительные отзывы о каждой новой книге всегда сопровождались «но» — опять не тот долгожданный роман. Было известно, что Мейлер работает над каким-то романом, тему которого он не сообщил даже издателям, но за который потребовал аванс в один миллион, потому что «это счастливое число». Он ходил то ли к астрологу, то ли к нумерологу, который объяснил ему, что число в контракте не должно быть круглым, а обязательно оканчиваться на счастливое число. Таким образом выяснилось, что у великого писателя, как в свое время у Фрейда, появились счастливые и несчастливые числа. Но мистика чисел затрудняла составление контрактов недолго, и вскоре стало ясно, что с 1972 года Мейлер пишет какой-то большой роман. И интервью о нем в американской и европейской прессе постепенно вытеснили слухи. Отрывки из «Вечеров в древности» печатались в таких популярных журналах, как «Плейбой», «Вог», «Дом и сад», «Пэрис ревью», и его публикация сразу же стала событием мировой культуры — одновременно он вышел в США, Франции, Великобритании и вскоре был переведен на другие языки мира. Появились новые интервью. Приведем некоторые высказывания Мейлера как предисловие автора к его роману.

* * *
«…Я решил отказаться от идеи „Великого американского романа", когда меня захватил великий Египет XIII–X веков до нашей эры. Я понял, что современная Америка подобна Балканам — это слишком сложное, многослойное общество, чтобы его можно было объять единым литературным произведением… всегда хочется попробовать что-то новое, никогда не знаешь, чем займешься завтра…

Я собирался совершить короткое путешествие в прошлое — в Египет, Грецию и Рим. Но погрузился в Египет и завяз в нем более чем на десять лет. Обнаружилось, что я шел к этому роману давно. Так, герой романа „Песнь палача" был для меня мифической фигурой на раунде со смертью. Корабль „Аполлон" и его команда предстали мне олицетворением современной технологии, враждебной природе человека. Я всегда занимался символическими фигурами доминирующей на Западе „мужской" культуры. Герой египетского романа, которому удается четырежды родиться на протяжении ста восьмидесяти лет, позволил мне выйти за пределы не только личности, но и самой истории. Эта возможность захватила мое воображение…

Я не раз говорил, что этот египетский роман милей мне любой из моих жен. Я оставляю его на год-два и возвращаюсь назад, а он говорит мне: „Ты выглядишь усталым, ты вернулся издалека, так позволь мне омыть твои ноги". До сих пор я мог без затруднений возвращаться к нему. Но роман подобен этому мистическому существу — хорошей женщине. Нельзя вечно злоупотреблять ее терпением. Поэтому я думаю, что настало время кончить египетский роман. Пришло время…

Я начинал, как всегда опережая собственное понимание предмета. Сколько раз я и раньше убеждался в том, что сам процесс работы над книгой высвобождает какие-то дремлющие в нас возможности. Лучшее, что удается написать, рождается именно из этого источника. Мне самому было странно мое увлечение Древним Египтом… вдруг — такое отдаленное прошлое, совершенно иная культура. Я ничего не знал о Древнем Египте, но какой-то инстинкт влек меня к нему… Это была и магия незнакомого языка. Я немного занимался языком Древнего Египта, и меня увлекла его диалектика, его экзистенциальная чувствительность, столь прекрасно воплощенная в самой культуре этого периода его истории. Так, например, слово „магнетизм" одновременно означает и „ты", то есть оно говорит о том, что два человека, обмениваясь взглядами, ощущают игру неких сил. Сегодня мы говорим о „вибрациях", но это лишь бледная тень мироощущения древних египтян, каждое слово языка которых столь прочно и тонко было связано с множеством других слов… Я попытался мыслить как египтяне, создать новую психологию… Эта книга подобна археологическим раскопкам. Я не думал писать произведение такого большого объема. Но чем глубже я копал, тем больше я находил интересного и тем больше мне хотелось продолжать раскопки… Количество меняет качество. Боюсь, что длинная книга — анахронизм. Но чтение длинной книги становится частью вашего опыта, она вплетается в вашу жизнь… Не мне судить о результате моих многолетних усилий, но более чем когда-либо я был убежден, что действительно большая книга способна продолжить свою жизнь в сознании читателей, менять их жизнь…

Пока длился мой „роман" с египетским романом, я написал несколько книг о современности. …Но я не оставил свой давний замысел. Мне уже, видимо, не придется углубиться в жизнь Древней Греции или Рима, но я хотел бы в следующей части задуманной трилогии, которую открыл роман «Вечера в древности», перенестись на два-три века в будушее и написать роман о космическом корабле… Это будет головокружительно трудно… Третий роман, на который я очень рассчитываю, если мне доведется его написать, будет о современности. Есть у меня кое-какие припрятанные козыри, о которых я пока умолчу. Они-то и позволят мне связать воедино Древний Египет, космический корабль будущего и современность. Хочется верить, что я смогу соединить их столь же естественно, как три ствола, растущие из одного корня, или, если вспомнить символику мифов Древнего Египта, это будет трезубец — мистический фаллос Осириса. Если я смогу претворить в жизнь весь этот замысел, он позволит мне заглянуть в совершенно новые области, писать шире и лучше. Не знаю, смогу ли осуществить задуманное».

* * *
Подобно машине времени, роман Нормана Мейлера «Вечера в древности» переносит читателя на три тысячелетия назад, ввергая его в поразительно живой мир Древнего Египта времен правления Великого Рамсеса II и его потомка Рамсеса IX, эпох, исполненных кипения вечных человеческих страстей и объединенных чудесной жизнью главного героя романа.

В увлекательном повествовании Мейлера жизнь Богов, исторических персонажей и вымышленных героев разворачивается в едином потоке бытия, в котором миф и реальность неразделимы, поскольку, как заявляет автор в эпиграфе к роману, он верит в то, что множество человеческих сознаний «могут перетекать одно в другое и таким образом создавать или выявлять единое сознание, единую энергию… И наши воспоминания есть часть единой памяти, памяти самой природы».

Основополагающие события жизни Богов, эпизоды которой «воссоздаются» в жизни героев романа, в их воспоминаниях, служат матрицей существования каждого обитателя Египта, бесконечно повторяясь в смене времен года, ночи и дня, рождения и смерти, взаимоотношениях людей, общенародных праздниках, религиозных обрядах и, наконец, в жизни их земного представителя — фараона Рамсеса П. Именно благодаря убедительности мифопоэтического видения читатель воспринимает как естественные и те многочисленные описания мистических состояний, которые являются органической частью повествования и, постоянно переплетаясь с рассказом о жизни героев романа, постепенно обретают все более явственные черты единого эпического полотна, где ощущение и реальность, настоящее и прошлое не имеют четких границ. Где само время благодаря этой поразительной силе памяти и воображения превращается в пространство-время, вечное сейчас, в котором человек чувствует себя настолько свободным, насколько сильно развито его воображение и богата его память. Ведь путь в бессмертие — это жизнь, достойная воспоминаний. Укорененность в мифе сообщает повествованию иной масштаб, а присущий Мейлеру интерес к взаимоотношениям мистики и науки придает роману удивительно современное звучание. Именно благодаря зыбкости этой грани, заставляющей порой воспринимать этот уводящий нас в глубь веков роман как увлекательное путешествие в будущее, рассказ Мейлера убеждает читателя в том, что специфика культурно-исторического контекста, все различия мировосприятия — лишь фон, выявляющий неизменность человеческой природы.

Выбрав местом действия своего романа родину тайного знания, Норман Мейлер сделал его героем «звезду» древности — Рамсеса II, фараона, чья империя простиралась далеко за пределы Египта, чья армия в 1278 году до нашей эры одержала легендарную победу у стен столицы хеттов Кадета, и чья запечатленная в камне слава и сегодня отпечатана на почтовых марках других континентов Земли, и три тысячелетия спустя способна вызывать к жизни поэтические строки. Так, англичанин Шелли посвятил ему сонет «Осимандиас». Столетие спустя его перевел русский поэт Бальмонт. Шелли никогда не видел засыпанную до подбородка песком пустыни голову колосса Рамсеса, но прочитав в 1817 году в газете, что впервые за XI веков удалось проникнуть в его храм в Абу-Симбеле, сумел ощутить исходящий из камня «надменный пламень». «Вы, Владыки (пришедшие в этот мир после меня), скорбите (о своем ничтожестве), взирая на мои деяния…» — так представлял себе Шелли выражение лица каменного изваяния. К. А. Китчин, автор прекрасной монографии «Фараон — триумфатор. Жизнь и эпоха Рамсеса II», пишет, что изучение множества его имен очень помогло Шампольону: «…можно с полным основанием утверждать, что Рамсес II и его храм в Абу-Симбеле явились небольшим, но принципиально важным звеном в дешифровке египетских иероглифов, положившей начало египтологии и широкому спектру современного знания о Древнем Египте». Ведя собственные «раскопки», Мейлер, по его словам, не ощутил духа древности в современном Египте, где развалины храмов поддерживают туристический бизнес. На вопрос, что почитать об истории Египта для перевода его романа, он записал мне имена четырех корифеев: Уильяма Баджа, Джеймса Брестеда, Адольфа Эрмана, Густава Масперо — видимо, их книги, проникнутые любовью к предмету их многолетних исследований, зажгли его воображение. Этот «универсальный американец» с темпераментом ирландца, на протяжении всей своей жизни размышлявший о своих еврейских корнях и проживший часть ее как «белый негр», искал ключ к миру Древнего Египта в его языке. Ведь язык живет по законам мироздания, используемым магией, его «порождающие» модели работают по принципу подобия. Писателя не могло оставить равнодушным само слово «фараон» — большой дом: большой дом — дворец — где живет земной Бог, сам царь — дом небесного Бога, который после смерти нынешнего царя переходит в нового правителя… Небесный Властитель — хозяин своего земного «дома», которому принадлежат два дома — Верхний и Нижний Египет. Фараон — Двойной Дом… Фараоны — полубоги, земные потомки Богов, их дворцы вздымаются к Небу, подобно пирамидам, единосущным Первому холму Творения, символу жизненной силы и так далее. Сколько книг написано о тайнах пирамид, сегодня все больше ученых приводят доказательство того, что изначально они не были усыпальницами, но универсальными акустическими сооружениями, служившими бессмертным пришельцам, а их оставшиеся на Земле потомки превратили их в свои гробницы в надежде с их помощью вернуться в бессмертие. Пирамида — часть вечности, ее символ. Бесконечное повторение ритуала погребения утверждает знание о существовании жизни после смерти тела и помогает творческим силам природы. Символ и предмет нераздельны, часть выступает как целое. Двухметровый «великан» Рамсес II — не потомок ли тех гигантов, пришельцев из космоса?

Наиболее интересными представляются в романе взаимоотношения двух главных его героев, подлинных исторических лиц: фараона Рамсеса II и его колесничего Менны — в романе Мененхетета I. И если о великом фараоне до сих пор повествует камень, сохранивший рассказы о его героических деяниях, то его колесничий присутствует лишь на стенах, на которых изображены сцены величайшей битвы древности. Но и на них нет ничего, кроме его уменьшенной по сравнению с царем фигуры, имени и одной нелестной фразы. Он сражался рядом с Рамсесом и без его повеления никогда не удостоился бы великой чести остаться на камне рядом с ним. Царский слуга вырезал его имя, возможно, как оставил на камне и имена лошадей фараона, славных уже тем, что они служили ему. Эти изображения и надписи волновали воображение поэтов на протяжении веков. Как и образ царицы Нефертари, маленькую фигуру которой традиционно помещали у исполинской ноги Рамсеса. Рядом со своим знаменитым храмом (в современном Абу-Симбеле), украшенном его огромными фигурами, он воздвиг ее храм, стены которого сохранили ее красоту и сделанную по его повелению надпись: «Это для нее сияет солнце». Остались каменные изваяния и других его цариц, была и чужая Египту хеттская принцесса, о ней почти ничего не известно — лишь сухие записи: ее отец, заключая с Рамсесом мир, прислал дочь в подарок тогда-то, еще ее хеттское имя и то, которое дал ей владыка Египта… даты его следующих браков… Из этих скупых сведений магия Мейлера творит живой мир.

Очень скоро читатель осознает, что колесничий намного интересней почитаемого и искренне обожаемого им фараона. При всей незаурядности личности Рамсеса II, его духовный мир более ограничен и сковывающими его видение жесткими рамками традиционных условностей двора, и несравнимой бедностью его опыта — опыта единственной человеческой жизни. И несмотря на то что границы бытия фараона несколько раздвинуты благодаря наличию гарема и его «новой жизни» с третьей женой, хеттской принцессой, не говоря уже о постоянной возможности ухода в ритуал — в жизнь богов и предков, мировосприятие фараона оказывается беднее мудрости, обретенной его подчиненным на протяжении четырех воплощений, два из которых падают на время правления Рамсеса II. Главный герой романа — его колесничий, Мененхетет I. Это его глазами мы видим жизнь Древнего Египта периода его наивысшего расцвета, наблюдаем восход и закат его богоподобного властителя, чей пульс бьется в унисон с мыслями египетских Богов, и оба Египта, Верхний и Нижний, живут в одном ритме с этим пульсом, с дыханием фараона, определяющим скорость течения Нила.

Прославленный воин Мененхетет в расцвете сил (в те же 60 лет, что Мейлер начал писать «Вечера в древности») целиком посвящает себя медицине и магии, которые помогают ему расширять возможности памяти и воображения. Думается, что, создавая этот поразительный образ, писатель вспоминал свое восхищение Моисеем Маймонидом (1135–1204), по стопам которого он собирался пойти в юности. Маймонид родился в Испании, а с 1165 года служил придворным врачом у египетского султана, что позволило ему, занимаясь теологией и философией, развивать свои взгляды на разум: с одной стороны, существующий по законам материи, а с другой — приобретенный, представляющий собой эманацию универсального разума. Именно этот разум и есть бессмертная часть человеческого существа. Мысли о природе сознания, воображения, творчества всегда занимали Мейлера. Его блистательный роман, в котором яркая экзотика Древнего Египта проникнута не только живой мистикой, перед которой меркнет современнаяпарапсихология, но и мировосприятием конца тысячелетия, с его представлениями о памяти клетки, в которой заложены воспоминания о будущем, с искушениями клонирования и других открытий современной науки. Именно мысль о непрерывности жизни, о непрерывности тока мысли и крови сквозь пространство и время — главная идея романа Нормана Мейлера «Вечера в древности». Бурная жизнь страстей и искусство секса, предельный натурализм являются в романе не данью моде или литературным приемом, но сущностными компонентами мировосприятия. Соединенные с удивительным искусством повествования они стирают грань между мыслью и чувством, духом и плотью, живым и мертвым.

Есть в романе и еще один замечательный персонаж, близкий душе Нормана Мейлера: он говорил, что его увлекла идея создать образ ребенка, которому дано столь же тонкое понимание жизни, как у Марселя Пруста. Один из друзей писателя, известный литературный критик Джон Леонард, задолго до выхода романа говоря о Мейлере заметил: «Он гениа-

лен, но подозрителен, в нем живут два человека — маленький мальчик и глубокий старик». Эти грани своей души Мейлер и воплотил в образах двух Мененхететов — I, умудренного опытом четырех жизней, и II — ребенка шести лет, обладающего даром ясновидения. Прадед и правнук, они связаны в романе узами крови и памяти. Это они главные рассказчики, от лица которых ведется повествование в его романе «Вечера в древности», и главные участники необыкновенного праздника — Ночи Свиньи, прерывающего привычную череду дней, требующих установленного ритуала поведения. В Ночь Свиньи все темное, потаенное, а значит, и наиболее сокровенное и ценное для знания о людях и самой природе выплескивается наружу. Ночь Свиньи дает право заглянуть в экзистенциальные бездны, излюбленные Мейлеровские «каверны» бытия. Мененхетет превращает этот вечер в пиршество памяти, когда раскрываются все тайны, и одна из них — мечта Мененхетета стать визирем при слабом фараоне, практически правителем Египта, столь человечная и знакомая автору. У подлинного мага Нормана Мейлера есть и гораздо более волнующие тайны. Например, шокировавший критиков раскрытый в романе секрет бессмертия, который на самом деле остроумно наделяет древность откровениями, близкими исканиям современной науки. Размышления о бессмертии духа, поддерживающего память сердца и бренное тело, одухотворенное божественной энергией и мыслью и омываемое кровью, которая соединяет жизнь и смерть — самые интересные и глубокие в египетском романе Нормана Мейлера. Захватывающий сюжет при беглом чтении, возможно, не позволит по достоинству оценить всю сложность и глубину этого произведения, рожденного зрелым талантом большого художника слова, начавшего свой творческий путь с раскрытия души бескоренной личности и вернувшегося к восточным корням современной западной цивилизации. Многократно перечитывая «Вечера в древности», вспоминаешь эпиграф из Андре Жида к раннему роману Мейлера «Олений парк»: «Не спешите понять меня».

Сегодня, будучи частью американской культуры и истории, Норман Мейлер продолжает обнаруживать все новые грани своей личности, одаренной способностью проникаться пониманием самых разных явлений, невероятной трудоспособностью и неиссякаемым богатством воображения, которое позволяет ему воссоздать юные годы Пикассо («Портрет Пикассо в молодости», 1995), дерзнуть написать «Евангелие от Сына» (1997) или в романе «Вечера в древности» (1983) посредством слова вызывать к жизни давно исчезнувшие миры, убеждая читателя в том, что, пребывая в вечности, «мы плывем через едва различимые пределы, омываемые зыбью времени. Мы бороздим поля притяжения. Прошлое и будущее сходятся на границах сталкивающихся грозовых облаков, и наши мертвые сердца живут среди молний в ранах наших Богов».

К 80-летию писателя вышла книга его публицистических размышлений и интервью, посвященных «горячей» истории США — «Почему мы воюем», его третья книга о войнах его страны: Второй мировой, вьетнамской и иракской. Было давно известно, что Мейлер работает над большим романом, тему которого держит в тайне. Критики гадали о том, какие же козыри пустит в ход этот искусный маг. И вот весной 2007 года вышел первый за последние десять лет роман Нормана Мейлера «Замок в лесу», вновь вызвавший бурную реакцию на страницах американских газет. Роман о юности Гитлера. Издательство «Амфора» собирается познакомить русского читателя с инфернальными героями нового романа писателя, принадлежащими гораздо более близкой нам истории, с иным, чем в «Вечерах в древности», стилистическим пластом творчества этого замечательного автора.

Т. Ротенберг

Элиза Ожешко Миртала

Глава I

Под недвижной лазурью небес, под золотым ливнем солнечных лучей зеленая роща Эгерии покрывала густой и неподвижной тенью поля, с которых человеческое благоговение к священному месту удалило все поселения, чтобы дать воцариться тишине. Для римлян это место было вдвойне священным: в тенистой чаще под раскидистыми ветвями вековых буков, дубов и платанов стояло белоснежное изваяние одного из самых милых сердцу божеств Вечного города и протекал ручей, журчаньем струй своих повествующий векам и поколениям о долгих уединенных беседах великого Нумы с возлюбленной его, великомудрой нимфой[238]. Некогда, а было это восемь сотен лет назад, будущий великий законодатель, обеспокоенный судьбою подвластного ему народа-младенца, прибыл в это пустынное место и, освежая тенью и тишиной свою измученную заботами грудь, поднял взоры к небесной лазури, моля о знамении свыше, о ниспослании вдохновения и наставления. Тогда с синевы небес полилась лучезарная Эгерия, ослепительная, благодатная, и долго потом в зарослях буков, дубов и платанов слышались любовные воздыхания и таинственные шепоты; прекрасная небожительница возложила длань на царское сердце и умиротворила клокотавшие в нем бурные страсти, а от поцелуя ее бессмертных уст полились в его голову прекрасные мысли о тех верованиях и законах, которым предстояло стать основой величия римского народа и вечной славы первого из его законодателей. Все прошло. Имя Нумы Помпилия время обратило в эхо, все слабее отдававшееся в ушах и сердцах далеких от него поколений; то, что некогда утвердил он, скрылось со временем в тени новых установлений; и только в простонародье сохранилась вера в божественность и бессмертие Эгерии. Но древняя роща, которую охраняли и за которой ухаживали, все еще жила в памяти людской, связывая два прекрасных и редких явления истории: деву, ниспосылающую на благородного мужа вдохновение, и царя, пекущегося о благе своего народа.

Огромный императорский Рим шумел и кипел довольно близко, тем не менее расстояние до него было достаточным, чтобы и в глубинах рощи, и на ее окраинах могла воцариться торжественная тишина, которую, впрочем, изредка нарушали шаги благочестивых странников, приходивших сюда принести дань почтения на алтарь богини или зачерпнуть воды из священного источника. В Риме было много храмов, а с течением времени их становились все больше; своим числом и красотою с ними соперничали места увеселений и прогулок, а потому часто проходили целые дни, а нога человеческая не топтала разноцветья и буйных трав священной рощи, и молитвенный глас не сливался с журчаньем ручья, испокон веков свивавшего свою серебристую ленту у подножия белоснежной статуи богини.

На краю рощи, там, где сбегались ведущие к ней обсаженные самшитами и устланные базальтом живописные тропинки, каждый день с раннего утра до позднего вечера сидел человек, по всему видать, стерегущий эти тропинки. О стражницкой службе его свидетельствовала ажурная из золоченой бронзы подвижная перегородка, закрывавшая вход в священную рощу до тех пор, пока набожный путник не вложит мелкой монетки в руку стоящего здесь на страже человека, а он перед ним заслон этот не уберет. Мелкие деньги были налогом государства для тех, кто хотел посетить священную рощу, а стороживший пересечение тропинок был сборщиком этой скромной и легкой для сбора дани.

Впрочем, этот римский сборщик ни одеждой, ни чертами лица на римлянина не походил, и довольно было беглого взгляда, чтобы распознать в нем выходца с Востока. От худой, дряблой и желтой шеи до ступней, лишь подошвы и пальцы которых были защищены сандалиями, всю его сгорбленную фигуру покрывало просторное бурого цвета платье из грубой шерсти, перехваченное пожухлым, потрепанным от долгого ношения поясом. Голову его прикрывал толстый, тяжелый желтоватый тюрбан, жесткие края которого отбрасывали тень на пятидесятилетнее увядшее лицо с длинным горбатым носом и пепельной, вьющейся жесткими кудрями бородой. Под ощетинившимися бровями ярким огнем горели большие, чернее ночи глаза и смотрели вдаль с вековечной, бездонной тоской, берущей за душу. Страстной тоске тех очей соответствовал изгиб тонких бледно-розовых губ, которые в гуще седеющей бороды беспрестанно оживлялись то задумчивыми улыбками, то горькими усмешками, а то и неслышным шепотом, посылаемым к пустому полю, к синеве небес, к недвижным букам и дубам, к кипящей столице. Укрытый от жара солнца тенью рощи, он сидел на перилах золоченой балюстрады, болтал ногами в легких сандалиях и тонкими пальцами перебирал бахрому своего пояса. Этот человек с пламенным взором и согбенным станом, казалось, был живой иллюстрацией немощи тела и силы духа. Это был еврей.

Каким же образом чужеземец смог стать здесь сборщиком священной дани? Все современники легко ответили бы на этот вопрос. Рим кишел иностранцами, а среди них находилось значительное число людей богатых и ловким промыслом богатства свои приумножавших, каковым был Монобаз, тоже еврей, в чьем банке, глядящем на Марсово поле, золотая римская молодежь брала значительные суммы в долг, в чьи руки не одна прекрасная патрицианка в обмен на горсть сестерциев отдала драгоценную посуду; с немилосердной лихвой он доил тянувшийся к роскоши патрициат; наконец, правящий ныне император отдал ему в аренду не один источник государственных доходов. А правил тогда император Веспасиан[239], старательно собиравший и рачительно, по-хозяйски расходовавший общественные деньги, преступно и бездарно в течение стольких лет растранжиренные в страшных бурях междоусобиц и в безумных Нероновых оргиях. Старый вояка, в речах и обхождении грубый, искренне заботившийся об общественном благе, он не колебался брать деньги из самых трудных источников, из самых сомнительных рук. Не претили ему и деньги, получаемые от процентщика Монобаза, руки которого, впрочем, были белыми и унизанными драгоценными перстнями. Понятно, что не сами эти белые и украшенные драгоценностями руки трудились получать от странников подать, положенную роще Эгерии. Их замещали в сем деле худые, трясущиеся, почерневшие пальцы Менахема. Почему Менахем отдался этому занятию, всей корысти от которого только и было, что кусок черствого нищенского хлеба, и даже истово, взывая к чувствам племенного родства, умолял Монобаза поставить его на эту должность? Может, бездонные думы, что отражались в его очах, на устах и изборожденном морщинами лице, не позволяли ему другим способом заработать на хлеб насущный? Может, для постоянных раздумий его хорошо подходило это место, безлюдное и тихое? Может, зелень рощи давала его пылающему взору толику отдохновения, а щебет птиц и серебряный звон ручья хоть изредка прерывали сладкой нотой радости и надежды грустные песни его души?

На золоченой балюстраде, не касаясь ногами земли, сидел он, согбенный, долгие часы и смотрел на громадный город, купающий в блеске солнечных лучей безупречную белизну своего мрамора, золотые купола храмов, великолепные арки триумфальных ворот, высокие крыши дворцов и гробниц; он смотрел, и казалось, что он никогда не сможет налюбоваться этой картиной. Но не восхищение всем этим богатством и красотой отражалось в его глазах и улыбке. В них часто проступало какое-то парализующее удивление. И тогда он заводил с кем-то тихий разговор и вопрошал:

— Открой же наконец мне глаза и объясни, почему всегда радуются и торжествуют неправые, но сильные. Открой ум мой и научи меня, каковы пути Твои, ибо понять их не могу. Неужто праведник живет лишь для того, чтобы страдать? Разве затем Ты учишь его справедливости, чтобы несправедливость сердце ему терзала? Для того ли живет на свете один народ, чтобы его попирали стопы другого народа? И кто перед Тобою правый? Грабителю или ограбленному милость Свою Ты оказываешь? Ибо первый в доме своем роскошь, богатство и долгую жизнь вкушает, а второй падает на окровавленной ниве или из земли изгнания с тоской глядит туда, где руины Сиона…

Но не было ответа из пронизанного искрами воздуха; только суматоха большого города вздымалась на мгновенье, а сверкавшие на солнце золоченые верхушки зданий рвались в небо пламенным гимном силы и торжества. Менахем перевел взгляд в другую сторону и увидел Аппиеву дорогу, которая, выходя из-под Капенских ворот, широкая, прямая, исчезающая в неоглядной дали, казалось, была рукой великана, пытающейся охватить половину мира. Целыми днями там царило шумное столпотворение людей и животных. Менахем издали наблюдал за тянущимися по большой дороге повозками: одни, движимые ослами и мулами, были гружены товаром; другие, несомые быстрыми тонконогими конями с развевающимися гривами, были богато украшены. Он видел, как меж повозок мелькали всадники, будто сросшиеся с великолепными конями в прекрасное и сильное целое, или как рабы несли на плечах носилки, переливающиеся дорогими украшениями, оттуда иногда высовывалась курчавая женская головка или болтался пурпур сенаторской тоги. Иногда дорогу занимал отряд конного или пешего войска, и тогда на щитах, панцирях, шлемах солнце разжигало ослепительный пожар, топот людских и конских ног отдавался по базальтовым плитам продолжительным гулом, воздух был заполнен россыпью отрывистых металлических звуков и сопровождающими их восклицаниями, которые сливались в многотысячный хор, поющий торжественную песнь победителей. Все там было движением, суматохой, блеском, пением, смехом, силой. И тогда Менахем судорожно воздевал к небу сжатые кулаки свои, и из груди его вылетал уже не шепот, а возглас, хриплый и короткий:

— А Иерусалим лежит в руинах!

Иногда на его плечо ложилась тяжелая рука, и чей-то грубый голос не то весело, не то насмешливо спрашивал:

— Ну, что ты так в небо вперил свои бараньи зенки, ты, иудей, нищий грязнуля с края света? Разве не видишь, что мы хотим войти в священную рощу? Почему же ты не тянешь загребущую лапу свою за нашими асами?

И тогда Менахем выходил из задумчивости и замечал двух или трех человек, облаченных в грубошерстные коричневые тоги, с лицами, скрытыми под тенью широкополых шляп. По одежде и манерам было видно, что эти люди вовсе не принадлежали к числу богатых или влиятельных. Это были плебеи — ремесленники или параситы, живущие с подаяния, которое получали от зажиточных граждан или от государства. Но даже они имели право поносить чужака, оборванца, сына покоренной земли, столицу которой и храм два года назад мужественный и прекрасный Тит[240] превратил в руины. Разве не были они победителями? И разве тот, кто так отличался от них одеждой, обычаями, языком, верой, был человеком? На обратном пути из рощи они обратились к нему с вопросом:

— Может, ты проголодался? Угощайся: вот кусок жареной свинины, с удовольствием поделимся с тобой.

Еврей молчал и смотрел в землю.

В другой раз к нему с просьбой обратился некто похожий на одного из тех шутов, которыми полны дома римских богачей:

— Уважаемый! Не мог бы ты как-нибудь проводить меня к твоей молельне и показать мне ослиную голову, которой вы, евреи, почести воздаете? Я бы охотно посмотрел, а потом рассказал бы об увиденном достойному Криспию, который вот уже несколько дней пребывает в плохом настроении, а то, если я его ничем не развлеку, он может меня от стола своего отлучить.

Этот не шутил, он просил по-настоящему и даже слезно, а для подкрепления своей просьбы потянул Менахема за ухо так, как это делала в моменты прилива нежности жена Криспия со своей любимой собачкой. Еврей не возражал, молчал, как могила, смотрел в землю и только тихо пытался трясущейся рукой разжать пальцы, все сильнее сжимавшие его ухо.

Иные бывали более гневливыми и суровыми.

— Ах вы, чужаки, — говорили они, — за вами только глаз да глаз: чуть недосмотришь, как вы кожу у нас со спин посдираете и обуви себе понаделаете! Если бы ты, пес проклятый, дани этой с нас не собирал, кесарь уж давно упразднил бы ее и наши асы остались бы у нас в кошельках.

Менахем отвечал глухо:

— Не мои это деньги, что с вас беру. Я всего лишь слуга Монобаза и исправно отдаю ему все, что получаю от вас за вход.

— Так пусть боги подземелья поглотят господина твоего, Монобаза, который из бедного племянника моего, из Миниция, уже последнюю каплю крови высосал и купил себе на нее перстень с рубинами! На первых же играх в цирке в один голос попросим кесаря, чтобы всех вас из Рима выдворил.

Один раз изящная женская фигурка в сопровождении двух слуг проследовала тропкой, не говоря ни слова сунула деньги в руку Менахема и исчезла в глубине рощи. Потом, тихо ступая по густой траве, возвратилась; ее грустные заплаканные глаза с любопытством остановились на темном, изборожденном морщинами лице еврея. Она встала перед ним и, откинув тонкую вуаль, тихо сказала:

— Ты беден. Я сделаю тебя богатым, если ты откроешь мне, в чем я могу найти утеху и успокоение, которых ни боги наши, ни богатства дома моего дать мне не могут. Вы, азиаты, знаете много тайн, и у вас есть какой-то Бог, который вам даже в самой черной печали, похоже, посылает утешение.

— Чего ты хочешь? — спросил ее Менахем.

Прекрасная римлянка с грустным взором ответила:

— Опротивели мне богатства и роскошь. Я не люблю мужа своего и никого из юношей римских полюбить не смогу. Я жажду совершенства, добродетели, которая зажгла бы жарким пламенем опустошенное сердце мое; героизма, похожего на героизм предков моих; Бога непостижимого, которому возводят алтари и который должен отличаться от наших богов, в которых я больше не верю.

Еврей внимательно слушал, а потом спросил:

— Если ты не веришь в своих богов, зачем тогда приходишь в рощу Эгерии?

— Истосковалась я по тишине и тени… И умираю я в гомоне и блеске. Мне нравится предаваться здесь думам о неземной любви и о величии человеческого сердца. Ныне любовь низка и суетна, а сердца тех, кто меня окружает, из железа или грязи!

Менахем склонился над женщиной и долго-долго шептал ей что-то, тряся седой бородой и таинственно жестикулируя. Было понятно, что приглашал он ее прибыть сюда в условленное время, и что-то ей пообещал, и что-то отчасти открыл. Римлянка отошла, а старый еврей сложил руки на коленях, и загадочная улыбка озарила его морщинистое лицо. Он думал и шептал:

— Путь безбожников темен, ибо не видят, где упадут. Так и ты, Вавилония, споткнешься о собственные богатства и роскошь, ибо постепенно пресытятся ими души детей твоих. Как олень ищет лесной источник, так и они взыскуют нового света!

Чуть позже услышал он, как два раба разговаривали о странном происшествии, имевшем место в доме их господина. Госпожа их, Флавия, уверовала в какого-то чужеземного Бога, облеклась в грубые одеяния, в пирах участвовать перестала и со своей служанкой, единственной, кому она могла доверять, зачастила в грязный и вонючий район города, в котором жили лишь азиаты — сирийцы и евреи. Рабы говорили о том с безразличием и немного насмешливо, так, как обычно говорит челядь о странных поступках и капризах господ, но морщины на лице Менахема заплясали радостно, когда слух его уловил следующие слова:

— Могущественный Цестий[241], муж Флавии, гневается и скорбит, ибо посмешище людское умаляет величие его. Над Флавией смеются ее подруги, знакомые и, кажется, даже сам кесарь, да продлятся его славные годы.

О чем они говорили дальше, Менахем не расслышал, но с победным выражением лица прошептал:

— Неисповедимы пути Твои! Так презренный червь, во прахе попираемый, каплю яда выпустил в надменное княжеское сердце.

Слегка успокоившись, он снова брал большую книгу, которую от взоров посторонних тщательно скрывал в высокой траве, и начинал медленно водить глазами по строкам, покрывавшим желтые пергаментные страницы. Его взгляд перемещался справа налево, а буквы, коими была испещрена страница, не были ни латинскими, ни греческими, а представляли собой замысловатые узоры, отличающие восточное письмо. Но недолго предавался он чтению: то ли оттого, что склонная к мистике натура его не была способна к длительному общению с чужой мыслью, то ли потому, что читаемые слова разжигали в груди его пламя вдохновения, он быстро соскочил с золоченых перил, мелкими шагами подбежал к буку, с набожным уважением положил книгу на прежнее место, а потом, взобравшись снова на твердое и высокое место свое, достал из складок одежд деревянные дощечки и острым стилом начал писать на тонком слое воска. Писал он быстро, лихорадочно, справа налево, так же, как и читал. Щеки его при этом заливал румянец, пот тек из-под тюрбана, часто сливаясь на лице его с обильными слезами. Человек сей, вероятно, был поэтом, одним из тех, кого безмерно горькая участь отчизны возносила на огненной повозке страданий к вершинам страстных мистических вдохновений.

Как-то раз, когда он предавался этим своим писательским занятиям, тропинкой меж самшитов пробрался к нему человек высокий, довольно молодой, окутанный плащом с капюшоном, который прикрывал его голову от зноя. В тени капюшона можно было разглядеть удлиненное лицо, кроткое и в чертах своих несущее печать восточного происхождения, не менее выразительную, чем та, что отмечала лицо Менахема. Но, знать, не в священную рощу стремился тот человек, ибо, остановившись в паре шагов от сборщика входной платы, он долго и доброжелательно наблюдал за тем, как тот писал. Видно, не хотел прерывать его занятия, однако, когда ожидание его затянулось сверх меры, подошел поближе и вполголоса дважды позвал:

— Менахем, Менахем!

Из пальцев пишущего выпало стило. Дощечки он испуганным движением стал суетно прятать в одежде своей, а на прибывшего поднял взор, блестевший огнем душевного подъема и легкого беспокойства.

— Ты не узнал меня, Менахем? — спросил гость. — Я Юстус, секретарь могущественного Агриппы. Я бывал частым гостем в доме твоем, когда в нем был еще названый сын твой, Йонатан.

Менахем кивнул головой с нескрываемым удовольствием.

— Прости меня, Юстус, что я не сразу узнал тебя. Глаза мои стареть начинают…

— Пустое, — с улыбкой возразил Юстус, — ведь тебя занимала работа, которой ты целиком отдался. Пишешь…

— Я! Я! — воскликнул Менахем. — Куда мне? Разве я смог бы? Нет, то были всего лишь счета, что готовил для господина моего, для Монобаза!

— Темнишь… — засмеялся Юстус. — Но ты можешь быть спокоен; тайну твою я не стану выведывать. Недаром вот уже столько лет я сопровождаю Агриппу и царственную сестру его, Беренику[242]. Там тайн, что звезд на небе. Я научился уважать чужие тайны, или я сам не ношу своей собственной в груди моей? Да и кто в наше время не носит в себе тайн, своих и чужих? Лица — одно, сердца — другое, речи расходятся с мыслями. Так что я не спрашиваю тебя, Менахем, ни чем ты занимаешься, ни зачем ты этим занимаешься. Я пришел к тебе с важным делом.

— Слушаю тебя, — серьезно ответил вежливый Менахем.

Юстус начал:

— Дело, в сущности, простое, но не знаю, таковым ли покажется оно тебе. Так вот, друг Агриппы, господина моего, Иосиф Флавий…[243] нет нужды говорить, кто он… хочет взять к себе еще одного писца, который под его началом писал бы и переписывал начатые им великие произведения. Знаешь, что бы там ни говорили об Иосифе, он всегда любил народ свой, и многочисленное окружение его всегда состояло только из соплеменников наших. Он поручил мне найти израильтянина, умеющего писать по-гречески. Задача не из легких. Вот я и подумал о тебе. Хочешь занять выгодную и почетную должность при ученом сородиче нашем, друге Агриппы и Береники, наперснике кесаря и сына его, Тита?

Менахем прикрыл глаза и внимательно слушал, и, только тогда, когда Юстус закончил, он ответил:

— Спасибо тебе, Юстус, что вспомнил обо мне, но помощником Иосифа Флавия я ни за что не стану.

Юстус не выказал удивления и спокойным голосом продолжил:

— Жалованье, положенное к этой должности, велико. Жительство во дворце Агриппы, место за столом его и двадцать тысяч сестерциев в год… Подумай.

— Ни за что, — коротко и спокойно повторил Менахем.

— На месте этом пребывая, ты мог бы оказывать тысячи услуг собратьям нашим…

— Ни за что, Юстус!

— У тебя есть названое дитя, Миртала… молодость которой нуждается в воздухе более свежем, чем воздух предместий Тибрского заречья…

— Ни за что, Юстус!

— Старость, Менахем, старость приближается к тебе быстрыми шагами. Когда немощь прикует тебя к одру болезни, когда усталые руки твои не будут в состоянии сделать никакой больше работы, в Агриппе и в Иосифе обретешь ты щедрых благодетелей и заботливых опекунов…

— Ни за что, Юстус!

Юстус помолчал минуту, пребывая в раздумье, а потом тихо так, будто боялся, как бы дубы и буки священной рощи не услышали его, добавил:

— А если… А если Йонатан, это возлюбленное дитя твое, этот отважный герой, бедный изгнанник, которого теперь наверняка палит африканский зной и сжигает отчаяние, если он… вернется? Как тогда оградишь ты его от опасностей? Кого призовешь в защиту? Агриппа и Флавий смогли бы стать верной опорой. Одно мановение белоснежного пальца Береники отведет секиру от головы его и вырвет его из пламени костра…

Менахем затрясся всем телом, воздетые руки его затрепетали в воздухе, словно крылья раненой птицы, а из груди вырвался вопль:

— Юстус, Юстус, зачем ты искушаешь меня? Йонатан мой… Да, это правда! Его голова обречена секире… а то, может, его, как Гория, предадут пламени костра, и римская чернь будет безумствовать от радости при виде мучений и смерти одного из последних защитников Сиона… О, Юстус, что ты сказал такое! Ты заколдовал меня, упомянув имя самого милого из детей моих, которого я младенцем вырвал, выкупил из рабства едомского![244] Да, Юстус, Агриппа сможет защитить, Флавий сможет оградить, Береника… о!

Он уже не сидел на балюстраде, а растянулся у подножья бука, заложив руки за голову. Из груди его продолжали вырываться скомканные восклицания:

— Йонатан, мой Йонатан! Боец отважный! Скиталец несчастный, чем мне его оградить? Кого призвать на защиту его? О, Ты! И где же милосердие Твое?

Юстус молча смотрел на взрыв отчаяния, сотрясавшего тело и душу его старшего соплеменника. Даже глаза его слегка увлажнились, а губы сжались в выражении немой и, видно, привыкшей к молчанию боли. Постепенно Менахем успокаивался. Уткнувшись лицом в землю, он думал. Много времени прошло, прежде чем он тяжело поднялся и, горящие очи свои из-под тюрбана вперив в лицо Юстуса, повторил в который уже раз:

— Ни за что!

Юстус склонил голову:

— Хоть я и ожидал от тебя такого ответа, я тем не менее надеялся, что представления мои…

— Каковы же они, Юстус? — все еще дрожащим, но уже более спокойным голосом спросил Менахем. — Бедность? Но не она ли более к лицу сыну поверженного града? Миртала? Не ее ли, так же, как и Йонатана, вырвал я из едомского рабства? Пусть ест она черствый хлеб мой и вместе со мной дышит воздухом несчастья. Йонатан? Он первым отсоветовал мне делить богатства и роскошь тех, кто отрекся, отступил от родного и святого дела.

Его глаза блестели ненавистью, когда он произносил последнюю фразу. Юстус не сразу ответил:

— Уж слишком ты строг, Менахем, и суждения твои скоры, а скорости им придает пламень сердца твоего. Ни Агриппа, ни Иосиф, ни Береника не отступники. Они торжественно и открыто отмечают все наши праздники, щедро помогают деньгами несчастным собратьям…

— Но сердца их, Юстус, сердца, сердца! — прервал Менахем, и тысяча мерцающих усмешек расшевелила морщины его лица. — Сердца, Юстус, которые льнут к грехам и роскоши едомской; руки их, Юстус, они каждый день сердечным рукопожатием приветствуют врагов наших! Иосиф Флавий за столом Веспасиана! Береника в объятиях Тита, того самого Тита… О, Ты! Где же справедливость Твоя!.. Который головешку пожара бросил на наш храм! Агриппа ходит в облачении римского сенатора, с шестью ликторами, которые просящих подаяния собратьев его, словно псов, сгоняют с его пути! Ха-ха-ха! И ты, Юстус, смеешь говорить, что они не отступники?! Что праздники наши отмечают?! Что субботу чтут?! «Ибо я милости хочу, а не жертвы», — сказал Господь наш устами пророка[245]. Что бедных собратьев дарами осыпают?! Так во дворце Агриппы золото просто со стен капает! Сколько стоит тот драгоценный перстень, что надел на палец Береники разоритель ее родины? А какова цена подарков, которые Иосиф Флавий получил от Поппеи, этой развратной жены страшного Нерона? Сами пусть жрут и пьют свои богатства, такою ценою добытые! Мои уста их не коснутся…

Юстус выслушал эту страстную речь, не изменяя своему спокойствию, но было заметно, как под тенью капюшона лицо его залил румянец.

— Какого же мнения ты тогда обо мне, Менахем? — тихо спросил он. — Обо мне, обитающем в их златых чертогах и вкушающем за их великолепным столом?..

Менахем задумчиво склонил голову и тихо повел речь:

— Я люблю тебя, Юстус, потому что ты был лучшим другом моего Йонатана, знаю душу твою, в которой живут любовь и верность. Голод иссушил тело твое, и ты нашел спасение под кровом Агриппы. Добрым ты был всегда, приверженцем сладкого учения Гиллеля[246], которое от ненависти отвращает и кровь не приемлет… Да я и сам когда-то был гиллелистом! Сердце у меня было голубиное, и пил я только сладкий мед дружбы и согласия. Но, Юстус, ни один перец не жжет так нёба, ни одно вино не кипит в голове такой бурей, как несправедливость! И смотри, Юстус, какой еще вред наносит угнетатель угнетаемому: твоя чистая душа вынуждена пачкаться в услужении у неправедных, а мое сладкое сердце исходит ядом!

После долгого молчания Юстус продолжил разговор очень тихим голосом:

— Есть ли у тебя новости от Йонатана?

— Он жив, — кратко ответил Менахем.

— Да будет благословенно имя Господа, до сих пор отводившего от него преследователей. Прощай, Менахем.

— Да пребудет мир с тобой, Юстус.

Юстус пошел было, но, сделав несколько шагов, вернулся.

— Если… — начал он, — если Йонатан… прибудет в твой дом, дай мне об этом знать. Может, я окажусь чем-то ему полезным… позволь мне в меру моих возможностей хотя бы знаки расположения своего дать вам!

Менахем кивнул головой. Итак, он не принял выгодного поста при богатом соплеменнике своем и, как прежде, приходил сюда каждый день на восходе солнца, чтобы дотемна сторожить вход в священную рощу. И хоть место, которое он сейчас занимал, никак нельзя было назвать прибыльным, находились те, кто ему завидовал. Одним из таких завистников был Силас, босоногий сириец в грязно-красного цвета тунике, перехваченной кожаным поясом, наполовину лысый, наполовину рыжий, с хитрым, злобным и циничным лицом. Был он лектикарием, то есть наемным носильщиком паланкинов. Но, проведя значительную часть жизни в рабстве и лишь недавно, по завещанию своего господина, получив вольную, он предался бесчинству и разгулу. Таскать носилки оказалось слишком тяжело для его тела, изможденного бичами и развратом. Ему хотелось еще больше: совсем ничего не делать и целыми днями наслаждаться блаженной тенью рощи Эгерии. Уж он бы не сидел, как это делает Менахем, на твердых перилах балюстрады, а растянулся бы на мягкой прохладной траве. Его босые ноги грелись бы на солнце, а его ловкие руки направляли бы часть получаемых здесь асов в собственный кошелек; пригласил бы сюда пару приятелей, вел бы с ними веселые беседы, играли бы они на деньги в чет и нечет, а то и в кости, попивая триполинское вино, на которое хватило бы денег у сборщика священной дани и которое, даже и разбавленное, даже и не самое лучшее, благодатно разливалось бы по жилам босых вольноотпущенников. И наверняка с помощью одного из своих приятелей, слуг Монобаза, он смог бы осуществить все эти свои мечты, если бы не проклятый еврей, который сидит здесь уже несколько лет и, кажется, навечно засел.

Погруженный в тот момент в чтение или письмо, Менахем вздрогнул, соскочил с балюстрады и со страхом стал озираться вокруг. Причиной его испуга был резкий, нечеловеческий крик или свист, похожий скорее на рев зверя или клекот хищной птицы, внезапно раздавшийся над самым его ухом. Он огляделся, но ничего не заметил, и едва он успел от испуга своего отойти и снова к мыслям своим и вдохновениям вернуться, как в ногу его попал брошенный ловкой рукой камень, больно задевший ступню и сбросивший легкую сандалию на землю. И только тогда он заметил вертлявую фигуру человека в грязно-красной тунике, который, мелькая босыми ногами, скрылся среди деревьев, а из ветвей высунулось смуглое, с блестящими маленькими глазками, перекошенное язвительной ухмылкой лицо Силаса.

Как-то в другой раз, в полной тишине, из-за дерева или из-за пригорка выскочил Силас и, подбоченившись, ощерил щербатый рот и начал свои дурацкие прыжки и пляски. В искрящемся золотом голубом воздухе, на фоне чистого поля и тихой рощи юркая фигура босого, грязно одетого сирийца, мечущаяся в прыжках и циничных жестах, была по-своему прекрасна. Из выщербленного рта его градом вылетали игривые или бесстыдные слова. Менахем закрывал глаза, но уши заткнуть не мог. Он страдал и молчал. Молчал и тогда, когда в складках своего платья нашел неизвестно откуда там взявшиеся куски свинины, которые с отвращением отбросил в сторону. Но не мог смолчать, когда раз, возвращаясь в сумерки к себе домой, он заметил группу людей, преследовавших стройную и быструю девушку. И лишь когда они уже было настигли ее, девушка закричала, Менахем узнал голос приемной дочери своей, Мирталы. Он яростно бросился вперед, но в том уже не было нужды: два проходивших мимо мужчины перегородили дорогу преследователям и те убежали. Убегавшими оказались Силас и дружки его, тоже сирийцы, такие же, как и он, носильщики.

— Чего тебе надо от меня? В чем я провинился перед тобой? — спросил на следующий день Менахем Силаса, когда тот, как это часто бывало, показался вблизи рощи Эгерии.

— Я хочу, чтобы ты уступил мне это место, — ответил Силас, — а виноват ты передо мною в том, что ты — точно такая же еврейская собака, как те двадцать тысяч, которых год тому назад сирийцы убили в Антиохии. А коль скоро столько вас уже убито, неужто еще одного нельзя?

— Да смилостивится Господь над тобою, человек черных мыслей и жестокого сердца! Одумайся! Иудея и Сирия — это две родные сестры. Мы говорим на одном языке, мы почитаем одного Бога. Наше племя из одного корня род свой ведет.

— Да гори ты в объятиях Молоха! Твое единство языка и племени, и Бог твой, и Иудея вместе с Сирией меня так же мало интересуют, как протертая подошва старой сандалии. Мне пить хочется, а за те деньги, что тебе платит Монобаз, я смог бы напиться от души. Я хочу лежать, а то место, на котором я мог бы спокойно лежать, занимаешь ты. Потому я и решил либо прогнать тебя отсюда, либо выдрать у тебя из глотки твою еврейскую душу.

— Я буду жаловаться на тебя! — спокойно и решительно ответил Менахем.

— Вой, собака! Квакай, лягушка! Шипи, подлый гад! Мы еще посмотрим, сможет ли твой хозяин, Монобаз, людоед, на которого уже многие благородные римляне зубы точат, сможет ли он спасти тебя от когтей Силаса!

Менахем сходил к Монобазу, Силаса наказали, и целых десять дней его нигде не было видно. Однако вскоре он появился вновь, но больше уже не терзал Менахема. Он лишь выискивал способ встретиться с ним с глазу на глаз и, как только нашел, молча погрозил ему кулаком. Раз, столкнувшись с Менахемом нос к носу в рыночной толпе, он, проходя мимо, сказал глухим голосом:

— Тайная ненависть сильнее явной. Придет и мой час, час Силаса!

Сидя днем на перилах своих, Менахем ел хлеб, посыпанный луком, и запивал его водой, приправленной уксусом; он читал, писал, думал, безропотно сносил оскорбления и шутки прохожих, молчаливо терпел грубые насмешки и угрозы сирийца. В хаосе стен и крыш Рима он легко мог распознать то место, где высился дворец Агриппы, ставший жилищем для Иосифа Флавия, приглашавшего его в свои помощники. Но никогда, направляя взор к этому месту, он не испытывал ни сожалений, ни зависти, зато часто глаза его горели возмущением, а спина сгибалась так, будто на плечах лежал огромный груз. И тогда дрожащие уста его повторяли имя Йонатана, бойца, скитальца, гонимого…

На все тягости жизни своей и печали имел он, видно, какой-то тайный бальзам, ибо каждый день, когда огненный солнечный диск скрывался за пурпурным пологом горизонта, а блеск великого города гас и говор его утихал, когда из небесной синевы на тихие поля опускалась прозрачная вуаль сумрака, а в глубине рощи все чище и мелодичней звенели струи ручья, Менахем с блуждающим в небесных высях взором, подперев лицо руками и медленно и ритмично покачиваясь, впадал в немую блаженную задумчивость. Быть может, в эти моменты в нем вновь рождался гиллелист, человек с голубиным сердцем, презирающий распри и кровь. Морщины на его лице разглаживались, с уст исчезало выражение боли, в зрачках гасла страсть. Тихо и протяжно пел он песнь надежды:

Нечестивый — словно туча преходяща,
Праведник — словно фундамент вечный…
Путь праведника — луч света, направленный вверх, ко дням триумфа.
Ожидание — несчастных утеха.
Так исполнись терпением, народ мой, в ожидании справедливости!
Тихая радость проступала в чертах лица его, когда, обратив взор свой к небу, он говорил:

— О, Ты, имени Которого уста мои вымолвить не могут, благодарю Тебя, что Ты и на меня опустил бич, которым собратьев моих коснулся, ибо во сто, в тысячу раз лучше страдать вместе с угнетаемыми, чем вкушать роскошь с угнетателями…

Потом он вставал, доставал книгу свою из укромного места, прятал ее в складках платья и тропинкой, мощенной базальтом и обсаженной самшитами, спокойно, расправив плечи и даже с какой-то гордостью на высоко поднятом челе, поспешал к тому городскому району, что носил название Транстиберим, то есть Тибрское заречье.

Глава II

Тибрское заречье — четырнадцатый район Рима, расположенный на двух холмах, Яникульском и Ватиканском. На противоположной стороне Тибра, на семи холмах, которые были колыбелью великой столицы, собралось все ее великолепие, блеск и мощь; здесь и раскидистые сады, носящие имена Цезаря и Агриппины, и окруженные деревьями дома вельмож; вершины и склоны двух пригородных холмов покрывала густая зелень, среди которой то тут, то там проступали великолепные белоснежные арки и своды ворот, ведущих за городскую черту. И здесь, у подножия Яникула, на тесном пространстве, замкнутом между холмом и берегом реки, напротив арки Германика, которая словно дорогой пряжкой перехватывала спускающуюся с Авентина Остийскую улицу, роилась серой массой низких домиков та часть затибрского района, которая была населена исключительно сирийцами и евреями. Место это отличалось от других частей города не только шириной улиц и размерами строений, но и совершенно особой архитектурой, однако прежде всего — обликом населявшего его народа. И на противоположной стороне реки существовали места, бедно и тесно застроенные. Ну, например, то, что носило название Субуры[247]: улицы здесь были узки, дома ветхи и ветхостью своей вселяли страх в прохожих. Однако же дома те были высокими, часто достигали семи этажей, были украшены колоннадами из кирпича и гипса, которые слабо подражали мрамору более зажиточных частей города; даже узкие переулки были там мощены вулканическим камнем, блестящим словно темное зеркало; их украшали статуи, представляющие небесных божеств или увековечивающие образы любимейших из сограждан. А еще там не звучало иной речи, кроме греческой или латинской, а лица людские, грубые и порой изможденные, несли тем не менее в чертах своих явные признаки происхождения от древних квиритов[248] или давно уже ставших для Рима привычными гостями эллинов. В затибрских же предместьях все было совершенно иначе. Наверное, сотни коротких извилистых улочек оплетали низкие домики с плоскими крышами, окруженные балюстрадой и увенчанные чем-то вроде треугольной надстройки, печально глядящей одним окном без стекла, которое здесь было неслыханной роскошью: стекло заменял бычий пузырь или куски пропитанной воском материи. Такая архитектура была незнакома римлянам до тех пор, пока ее не привезли сюда прибывшие из Иудеи. Тесное и душное внизу, жилое пространство увеличивалось за счет надстройки, включавшей в себя комнатку, алигу, на плоской крыше; огороженная балюстрадой, она напоминала террасу, на которой ели, молились и спали. Эти домики, улочки и тесные площадки заполняли люди обоего пола, в одеяниях, которые тоже отличались от тех, что носили в других частях города. Здесь не было коричневых, алых или белых тог, не было изящных облегающих туник в узорах, не было ни женских столлий с богатым шитьем, ни кокетливых и легких, подобных облаку покровов, подчеркивающих формы тонкими наборными поясками, которые сверкали металлическими пластинками. Мужчины носили здесь хитонеты — длинные до пят, просторные, грубой шерстяной веревкой перехваченные платья, головы же их венчали тяжелые тюрбаны, свитые в твердые складки и отбрасывающие тень на глаза и щеки. Сами по себе тюрбаны эти были произведением сложным, которое не только осуществить, но даже и понять не мог простоволосый, но иногда легкой шляпою или капюшоном плаща свою голову прикрывающий римлянин. Зато женщины мелькали платьями, словно яркие цветы на лугу. Зелено, бело, желто делалось в глазах у приехавшего сюда, когда смотрел он на группу местных женщин, собравшихся для торговли на тесной площадке или усевшихся длинною цепочкою вдоль стены одного из домов, чтобы вестидоверительные беседы. Ни золото, ни серебро не сверкало на поясах, охватывавших их станы, однако заменявшие их льняные или хлопковые ленты переливались многокрасочным великолепием восточных узоров. Женщины старшего возраста укрывали свои головы, как и мужчины, тюрбанами, белоснежными или узорчатыми, молодые же распускали по плечам богатство черных, как вороново крыло, или огненно-рыжих кос и нередко на ходу позванивали колокольцами, болтавшимися на высоких их сандалиях из красной или узорчато-тисненной кожи. Все они — мужчины, женщины и дети, курчавые, полунагие, — говорили на языке, которого в других частях Рима совершенно не знали и который был сплавом двух восточных языков, сирийского и халдейского. Язык тот, употребляемый также многими из живущих здесь сирийцев, благодаря множеству гортанных звуков даже самый тихий разговор превращал в громкий, а если беседа оживлялась, то становилась похожей на свару. Постоянный гомон, царивший здесь, приумножался из-за большой подвижности этого населения, близкого соседства порта и множества имевшихся здесь мастерских. Правда, пожилые мужчины, сгорбленные и задумавшиеся, часто перемещались среди толпы шаркающей походкой несчастных, и даже у молодежи были усталые и хмурые лица, а из-под тюрбанов, покрывавших женские головы, смотрели тревожные или заплаканные очи. И хоть на всем этом народе лежала печать нелегкого существования на чужой земле и под чужим солнцем, печать беспокойств и скитальческих забот, недавних, не выплаканных еще скорбей и суровой борьбы с нищетой, народ сей был энергичен и бодр, со страстными движениями и взрывной речью, крутился он около множества занятий. Из домов доносилось жужжание веретен и скрип ткацких станков, был слышен стук инструментов, ударяющих по железу, было видно множество голов, склоненных в кропотливой сосредоточенности над искусным бронзовым обрамлением цветных стекол или шлифовкой драгоценных камней; дурманящие запахи благовонных трав и корений выдавали наличие парфюмерных лавок. То тут, то там на открытых тесных пространствах люди занимались тем, что мешали с соломой огромные массы глины, тщательно утрамбовывали смесь, делали из нее кирпичи, которые потом складывали в высоченные кучи; где-то с шумом вертелись и громыхали гончарные круги, где-то группы ткачей сгибались над станками, а во взлетающих вверх и опадающих вниз руках мелькали цветные, золотые и серебряные нити. Чуть дальше — кожевники, выделывающие кожи и придающие им разную окраску, а еще дальше текли вдоль стен и порогов жидкости отвратительного вида и запаха, которые свидетельствовали о том, что здесь работают красильщики. Из таверн, с виду грязных и угрюмых, рвался наружу шум грубых голосов и перегар, а вокруг собирались в крикливые кучки носильщики, которые направлялись в город на заработки или возвращались из города. Носильщиков — как сирийцев, так и евреев — бывало особенно много в том месте, где на желтых волнах Тибра вставали на якорь пришедшие суда, наполненные товаром, присылаемым из большого морского порта — Остии[249]. Корабли приходили постоянно; и постоянно на берегу реки царили толчея и смешение тех, кто прибыл на кораблях, с теми, кто переносил с кораблей товар, складывал его на берегу в высокие штабеля или на спинах мулов и ослов и на возах, запряженных мулами и ослами, увозил к мостам, которые, будто скрепы, соединяли берега реки. Стук, скрип, свист и тарахтенье ремесленных орудий, протяжные крики моряков, приводивших в порт груженные товаром суда, и дружный мощный плеск их вёсел, громыхание повозок, топот копыт, шумы трактиров, соединенные с разговорами и бранью мужских голосов, с говором покупающих и продающих свой товар женщин, с веселыми или хнычущими возгласами множества детей, сливались в оглушительный гомон, мерно рокотавший в тяжелом, удушливом, смрадном воздухе. Громадные стоки и подземные каналы, которые уже много веков с непревзойденным совершенством избавляли Рим от нечистот, этого его района очистить не могли. Может, даже еще более явственно, чем в одеянии, речи и чертах лица, Восток здесь проступал в наваленных повсюду кучах мусора, в открыто стекающих грязных водах, в острых или приторных запахах, которые долетали из кухонь. Запахи лука и подгнивающей рыбы смешивались в воздухе с дымами кожевенных мастерских, с едким смрадом красилен, с пьянящим благоуханием мирры, кассии, алоэ, шафрана, корицы, ароматных корений, доносящимся из парфюмерных лавок. Все это вместе с испарениями, какими исходит обычно изнывающий от жары и тяжкой работы и далекий от изысков люд, создавало атмосферу, которую ни одна грудь, чуждая этому месту, не смогла бы без ущерба для себя и страдания вдохнуть. Никогда не показывался здесь никто из высшего римского света, и каждый из тех, кто на Капитолии, Авентине или императорском Палатинском холме прогуливался по зеркальной мостовой из вулканического камня в благоухающей свежестью тени дворцов и портиков, глядел на этот муравейник, копошившийся на противоположном берегу Тибра, с презрением, неприязнью, в лучшем случае с равнодушием. Пойти туда, под низкие плоские крыши, к люду, что тарабарил на каком-то непонятном варварском наречии, в пыль, дым, смрад и гам было не только отвратительно, но и страшно: страшнее, чем преодолеть море и высадиться на берегу Африки или Британии.

Если сверху вниз никто никогда не сходил, то снизу наверх поднимались многие, ежедневно от муравейника сего отрывавшиеся и неизменно к нему же возвращавшиеся. Множество евреев, старых и молодых, не меняя родного платья ни на какое другое, каждый день покидали Тибрское заречье, проходили по одному из мостов и великолепными широкими улицами всходили на холмы, населенные хозяевами мира сего. Почти все они были мелкими торговцами, разносившими товары, и оригинальностью своей вызывали интерес у римлян, привлекали их. Один из таких торговцев нес на продажу украшения — дешевые, блестящие, их изготавливали из тех осколков посуды из цветного стекла и хрусталя, что были старательно собраны жителями Тибрского заречья и приспособлены к делу. Другой торговец привлекал взгляд целым ворохом изящных женских сандалий из тисненой красной кожи; третий размахивал лентами прекрасных поясов, четвертый разворачивал ткани с восточными узорами, пятый побрякивал изделиями из меди, бронзы и железа, шестой показывал искусно вырезанные каменья, седьмой — фантастических форм посуду, полную жидкостей и мазей с оригинальными ароматами. По различным причинам многие римляне враждебно смотрели на этот бурный приток чуждого элемента в их родной город. Неприязненно смотрел на покорного грязного приблуду гордый и элегантный патриций, а благородный патриот видел в нем один из элементов, ослабляющих мощь отчизны. Еще более неприязненно, даже с презрением, смотрел на него мыслитель, видевший в нем почитателя уже давно им самим забытых верований и суеверий. Но самым ненавистным оком пожирал их местный торговец и ремесленник, мимо лавок которого проходил покупатель в поисках дешевого товара азиатов. Плебс, уличная чернь, охочая до впечатлений и до всего нового, преследовала их громким гоготом, насмехаясь над их непонятной речью, чудными одеяниями, худобой тел и терпеливым молчанием уст. Многие патриции, философы, торговцы, желавшие смести их с римских улиц, задавались вопросом: откуда они тут взялись? зачем сюда прибыли? почему не остались там, где родились и где находятся могилы их отцов? А спрашивая так и не находя ответа на свои вопросы, эти победители забывали о триумфальных военных походах, которые в столицу их приводили тысячи пленных из Иудеи; о том, что на покоренной земле, по которой прошлись пожар и смерть, голодно и страшно было оставаться ее детям; что сыновья пленных, приведенных силой, родились уже в месте изгнания, а толпы скитальцев, которых они лишили отчизны, словно птицы, поднятые со своих разоренных гнезд, вили новые гнезда уже на чужбине. Эти победители забыли о том, что столь неприятных им чужаков пригнали сюда кровавые братья — завоевание и насилие; что если уделом угнетенного становятся невзгоды, то из счастья угнетателя рано или поздно проклюнется росток возмездия и наказания.

В этом рое, обитатели которого, подобно пчелам, вылетали из грязного гудящего улья и разлетались во все, даже самые отдаленные, уголки, часто можно было видеть красивую девушку хрупкого телосложения. Это была одна из художниц-ткачих, которая разносила длинные ленты шерстяных материй, покрытых тканым восточным узором — фантастически переливающимися ломаными линиями и пурпуром всех оттенков вперемежку с серебром и золотом.

Римлянки жадно искали любую возможность приобрести эти изделия, которыми они украшали края своих одежд и окна жилищ. Материи выглядели богато и совсем не были похожи на те, что производили римские ткачи; их изящество и оригинальность делали их еще более желанными. Каждый день в самый ранний час из одного из самых маленьких и бедных домиков Тибрского заречья выходила молодая ткачиха с товаром и переправлялась на другой берег Тибра. Веселая и легкая, она, казалось, летела по узким улочкам, не касаясь земли. И каждый раз при первых лучах восходящего солнца она разворачивала свой товар и любовалась красотой тех изделий, что взяла с собой: бралась за узорную кайму материи и рассматривала ее, восхищенно покачивая миниатюрной своей головкой, не менее оригинальной, чем тканый восточный узор. Шапку огненно-рыжих курчавых волос издалека, под солнцем, можно было принять за тяжелый золотой венец. Вблизи становилось видно, что кудри ее были и по-детски игривыми, и, как шелк, мягкими, и под сенью этого мягкого золота расцветало сияющее белизной худощавое личико с черными глазами, огонь которых приглушала тень густых ресниц, а ее маленький рот алел кораллом. Хрупкий и тонкий стан покрывало бедное, выцветшее платье, подпоясанное куском великолепно вышитой материи; прекрасный изгиб лебединой шеи окружало поблескивающее и позванивающее ожерелье из оправленных в бронзу цветных стеклышек.

Она бежала, неся на тонких руках своих узорно-тканые ленты, и, радостно покачивая головой, улыбалась, а ей ласково и по-матерински улыбались из окон и дверей только что проснувшиеся пожилые женщины. Кое-кто из них посылал ей громкие шутливые приветствия, она же отвечала дружескими кивками и радостной улыбкой; она радовалась посылаемым ей отовсюду знакам симпатии, но больше остальных ее радовали приветствия Сарры, женщины представительной, со спокойным и добродушным лицом, богатой хозяйки одной из самых больших ткацких мастерских Тибрского заречья. Это она была владелицей товара, который несла девушка на продажу. И материал, и нити, которыми был соткан узор, — все давала девушке Сарра; Сарра довольно щедро платила ей за труд и только ее, а не кого-то другого посылала с товаром в город, потому что никто не смог бы обратить на себя столько внимания и никто другой так бегло не говорил на языке едомском. Языку этому обучил ее названый отец Менахем; Сарра же научила ткацкому искусству, но девушка вскоре превзошла свою наставницу в мастерстве. Только она подросла, у нее начали появляться прекрасные и удивительные мысли и порывы; с презрительно надутыми алыми губами отвергала она чужие образцы, которые ей давали, и из-под ее крохотных пальчиков выходили в ее собственной голове рождавшиеся, особенные, не похожие ни на какие другие оторочки, арабески, цветы, словно заключенные в резные рамки, — странное, казалось бы, переплетение множества линий и сочетание различных оттенков, которые всегда сливались в исполненное красоты и отмеченное полетом фантазии целое. В девичьей голове под копною огненных волос горело пламя творчества. Впервые увидев самостоятельные работы своей ученицы, грузная Сарра всплеснула пухлыми руками и с блаженной улыбкой на добродушных губах промолвила:

— Хошеб! Хошеб!..

Это означало, что девушка в искусстве вышивания признавалась импровизатором. Именно тогда, в день признания за ней этого звания, она получила в подарок от Сарры ожерелье из цветных стеклышек и славные сандалики, правда, без бубенцов, которые не были положены бедной девушке, зато из красной кожи и с настоящей кожаной подошвой, громко и весело шлепающей по камням мостовой и мрамору римских портиков. Эти сандалии и ожерелье она надевала только тогда, когда отправлялась на другой берег Тибра.

Громко и весело стуча сандалиями по вулканическим или мраморным плитам, она все медленнее взбиралась на Авентинский холм и о красоте свисавших с ее руки тканых поясов забыла. Теперь ее окружали иные красоты, давно ей знакомые, но на которые она никогда не могла вдоволь наглядеться. Стоящие повсюду скульптуры и росписи, мозаики, составленные из разноцветного мрамора, колоннады, статуи и изысканные одеяния мужчин и женщин всегда будили в ней любопытство и восхищение. Кипящая здесь жизнь не была шумной, грязной, смешанной со сквернословием и слезами, как в родном ее предместье, напротив: жизнь была изящной, блистательной, веселой, наполнявшей ее грудь блаженно-мучительным волнением. По широко открытым глазам ее, по подрагивающим губам, по тому румянцу, что заливал ее щеки, можно было понять, что ей хотелось даже не идти, а лететь, не дышать здешним воздухом, а ненасытно и бесконечно пить его. Она шла то медленно, то быстрее, улыбаясь всему увиденному, и машинально, неосознанно, как бы пытаясь подстроиться под красоту и блеск окружения, одевалась в те узоры, что несла с собою, обвивала их вокруг шеи, прикладывала к выцветшему платью, живописными волнами вешала их себе на плечи. И тогда всю ее вдруг осыпали золотые и серебряные искры, которые солнце разжигало на узорах, и они гасли в тени портика, под который она входила по нескольким мраморным ступеням и в котором, тихая и внимательная, ищущая взором покупателей своего товара, вставала у одной из колонн.

Этот портик на Авентине был подарком Цестия, одного из самых богатых граждан, римскому народу, построен он был на излюбленном месте прогулок и отдохновения жителей. Портик состоял из двух длинных рядов колонн, соединенных сверху легкой крышей, а внизу — мраморным полом. Карнизы, капители и основания колонн были украшены богатой резьбой; тут и там между колоннами возносились то атлетически массивные, то утонченно изящные статуи. Обыкновенно много народу разного пола и состояния проходило там, и многие останавливали взгляд свой на стоящей у колонны еврейской ткачихе. Немало римлянок подходило к ней, они разглядывали ее образцы, а иногда и покупали. Обращались к ней по-разному: кто надменно, кто ласково, кто равнодушно. Она же, уже давно зная это место и этих людей, не была робкой. На обращенные к ней вопросы отвечала кратко, но ясно, и румянец проступал на щеках ее, когда она видела улыбки, вызванные тем, как она произносила латинские или греческие слова. Потому что обращались к ней и на том, и на другом языке, и на обоих языках она могла ответить, но стеснялась и большие веки свои опускала каждый раз, как только черные глаза ее встречались с презрительным или насмешливым недружелюбным взглядом. Самым презрительным и строгим казалось ей лицо одного ткача, которого она часто видела. Из услышанного ею разговора узнала она, что был он, как и Сарра, хозяином мастерской, но не в Тибрском заречье, а на Авентине и что звали его Сильвий. Это был хорошо одетый — в тунику или в плиссированную тогу — человек средних лет с длинным орлиным носом, который делал его похожим на птицу, с белой ухоженной рукой, поблескивающей драгоценным перстнем. Однажды он подошел к ней, перебрал ее образцы и резким голосом спросил:

— Из-за Тибра?

— Да, господин.

— Из мастерской Сарры?

— Да, господин.

— И кто же ты такая?

— Работаю у Сарры… Импровизатор…

Она полагала, что упоминанием звания, которым она так гордилась, смягчит строгость римского торговца. Но он бросил на ее испуганное и смущенное лицо испепеляющий взгляд и через стиснутые зубы процедил:

— Чтоб боги ада всех вас взяли в свои придворные ткачи!

Он ушел, но после еще много раз приходил туда и на девушку, увешанную поясами с восточными узорами, бросал презрительные взгляды. Однажды он появился в обществе другого человека, низкорослого, пышнотелого, с игриво подвитыми волосами и в тоге с затейливыми сборками, человека, от которого исходил сильный аромат благовоний. То был парфюмер по имени Вентурий. Оба с недовольными лицами о чем-то оживленно разговаривали. Сильвий пальцем указывал в сторону еврейской ткачихи, Вентурий щегольски повернулся в противоположную сторону и таким же сердитым и презрительным жестом указал на чуть ли не в лохмотья одетого старого сгорбленного еврея, который, присев у основания колонны в другом конце портика, выставлял на всеобщее обозрение флакончики и баночки с ароматическими жидкостями и мазями.

Оба, и ткач, и парфюмер, недовольно наморщили низкие лбы.

— Скоро, — сказал один из них, — честным римлянам придется поселиться на мосту нищих, а иностранцы будут жировать в граде Ромула. Странное дело, но почему кесарь — да будет долгой его жизнь! — не запретит этим азиатским собакам появляться по крайней мере на главных улицах города?

— Не сейчас, во всяком случае, не сейчас это произойдет, — наполовину загадочно, наполовину с горькой иронией ответил Вентурий, — потому что Тит (да будет вечным благоволение богов к этому полубогу!) душу свою утопил в прекрасных очах еврейки Береники…

— Да пребудет вечно любовь богов с прекрасной Береникой и царственным братом ее, Агриппой! Это правда, что они евреи, но разве это важно, если они недавно заказали для дворца своего сто тканых покрывал на ложа, у меня заказали. Ибо только глухие и слепые могут не знать о Сильвии, самом искусном ткаче в Риме, или ставить выше его произведений тряпки этих азиатских варваров!

Они ушли. Еврейская девушка слышала их разговор и потом долго пребывала в задумчивости. Она думала о том, как возможно, чтобы столь великое противоречие было между человеком и творением рук его. Создать столько всего прекрасного и иметь при этом сердце черствое, жадное, жестокое? Неужели римляне, которых она в своем представлении наделяла несравненной красотой и силой, на самом деле были такими, какими их считали в Тибрском заречье? А там их называли извергами, угнетателями, богохульниками и похабниками, там со стонами и рыданиями проклинали их чуть ли не каждую минуту дня и в храме, и в стенах дома. И все-таки нет! Сильвий и Вентурий ушли, ушли и нарядные женщины, которые, жадно перебирая и покупая товар ее, смотрели на нее гордо и презрительно; зато сколь уважительным и добрым показался ей подошедший мужчина, который часто появлялся здесь, под тенью портика, в окружении стайки юношей, с которыми он говорил серьезно и доброжелательно и которые внимали ему с интересом и обожанием! Длинная седеющая борода прикрывала часть темной, живописно сосборенной тоги, открытый, с большими залысинами лоб бороздили морщины — следы пережитых трудностей; в пламенных очах горел чуть ли не юношеский огонь, а на устах его проступала сладость сердца, которое умеет любить. Сопровождавшие его юноши были изящны и нарядны, но вместе с тем серьезны и скромны; чем-то этот мужчина напомнил ей Менахема. И хоть различались они и жестами, и чертами лица, и статью, и одеянием, все же что-то общее между ними было. Может, этот самый запал, может, страдание… От сородича, торговавшего духами, она узнала, что муж сей был тем, кто у римлян зовется словом «философ», что называли его также стоиком и что имя его Музоний Руф[250], а сопровождавшая его молодежь — его ученики. Она не знала ни что обозначают слова «философ» и «стоик», ни чему мог учить Музоний, но ей вдруг страстно захотелось услышать речь его, поучиться тому, чему учил он своих молодых соотечественников. Она жадно ловила звуки долетавшего до нее разговора и расслышала произнесенные Музонием слова: «справедливость», «добродетель», «чистота сердца», «милосердие», «верность». Что это значит? Там, в Тибрском заречье, эти слова тоже часто звучали, и, что самое интересное, в устах этого римлянина они звучали точно так же, как их произносил Менахем. Неужели и этого тоже, вместе со всем его народом, касались звучавшие в Тибрском заречье проклятья? Она испытывала какую-то странную тягу ко всей этой группе, которая неспешно прохаживалась по портику, а когда взгляд одного из юношей, случайно на нее упав, долго задержался на ее волосах и лице, она почувствовала, что все мысли в ее голове закрутились, и в этой круговерти ей слышался один и тот же крик ее души: «Как же все они прекрасны!»

В очередной из дней, когда они проходили мимо, один из них бросил ей пару фраз:

— Какая же ты красавица, малышка-иудейка! Если бы я был художником, я бы непременно нарисовал твою головку на стене моего триклиния![251]

— Попроси об этом Артемидора! — сказал другой, и они удалились.

Час спустя мимо молодой ткачихи проходила ее знакомая, жительница Тибрского заречья, которая носила по городу изделия из стали. Девушка попросила у нее стальное зеркальце и, сделав вид, что рассматривает искусную его рамку, вгляделась в свое отражение. И сразу стала гораздо веселее, чем обычно, и громко, по-детски засмеялась, наблюдая за игрой маленьких мальчиков, которые гибкими прутиками гоняли по портику обручи с навешанными на них бубенцами и погремушками. Мальчики в коротких туниках, с золотыми цепочками на шее, к которым были подвешены буллы[252], ловко подпрыгивали и смеялись, гоняя свои обручи, а те катились и звенели. Смеялась и молоденькая ткачиха, следя за детскою забавой и всей душой разделяя ребячью радость. О, как бы ей хотелось подбежать, схватить один из прутиков и вместе с этими детьми побегать по тенистому портику, гоняясь за блестящим и звенящим обручем… Но не для нее были веселые игры, равно как и мудреные науки. Она вдруг почувствовала, как болят у нее ноги, уставшие от долгого стояния, и, опустившись на мраморный пол, села у основания колонны, и чем быстрее день близился к концу, чем тише становилось в портике и на соседних улицах, тем тише и грустнее становилась она сама. Ее фигурка, и так миниатюрная, как будто уменьшалась, съеживалась, выражая смирение и удрученность. В тенях, постепенно заполнявших портик, гасли искры, которыми утреннее солнце осыпало ее, когда она шла сюда. Куда-то пропадали ее веселые и восторженные улыбки, мертвыми становились живые движения. Покорная и грустная, она была теперь всего лишь бедным маленьким ребенком, неизвестно как попавшим в этот мир блеска и величия, отпрыском народа, чуждого здешним местам, ни с кем здесь не знакомым, ни с кем и ни с чем здесь не связанным нитями симпатии или общности. Она вставала и медленно, совсем не так, как утром, шагала, и, все время оглядываясь, покидала Авентин, проходила по мосту, под которым глухо шумели воды реки, и исчезала в грубой, душной и смердящей мгле, накрывавшей поселение изгнания, бедности, плача и проклятий.

Однажды, вскоре после того, как Менахем отверг лестное предложение Юстуса, молодая ткачиха, входя под Авентинский портик, заметила нечто необычное. Дело происходило в послеполуденные часы, когда римляне имели обыкновение посещать термы, разговаривать о делах — словом, предаваться занятиям и развлечениям в прохладной сени домов. Улицы были почти пустыми, в портике осталось совсем немного продавцов, и очень редко слышались поспешные шаги прохожего по мраморной плитке пола, после чего все снова замолкало. Ткачиха прибыла сюда не в самое удачное время: ей пришлось задержаться в другом месте, где тоже шла торговля и где купили значительную часть ее товара. Пришла она поздно, но как широко и с каким любопытством открыла она свои большие глаза и как неподвижно встала, чтобы, будучи незамеченной, наблюдать за тем, что здесь происходило. Недалеко от входа в портик стояли высокие подмостки, на вершине которых (подмостки располагались параллельно карнизу крыши) сидело и стояло несколько человек. Одного из них ткачиха заметила прежде остальных. Молодой, высокий, в белой тунике, с обнаженными руками, сидел он на самом высоком уровне подмостков и заполнял живописью довольно обширное пространство между потолком и капителями колонн; часть росписи, которая прекрасным венцом должна была пройти через весь портик, была уже завершена: цветы и колосья, взятые в рамки из греческих меандров, изящно перемежались со множеством крылатых, игривых, смеющихся детских фигур. Работа эта выглядела так весело и была такой же тонкой, как лицо и движения самого художника. Несколько других людей, таких же молодых и проворных, помогали ему в работе и развлекали дружеской, но тем не менее полной уважения беседой. Они подавали ему краски, кисти; легкими движениями, предваряя его руку, бросали на стену первые контуры будущего изображения; сходя на несколько ступенек ниже, они издали присматривались к законченным уже частям работы; издавали возгласы восхищения или делали робкие замечания. Выглядели они словно ученики его и помощники.

Итак, это был художник! А она, от всего сердца желавшая когда-нибудь увидеть вблизи одного из тех, чьи произведения наполняли ее удивительным блаженством и такими мыслями, от которых в час возвращения в родное предместье голова ее становилась тяжелой, а сама она — грустной и кроткой. Она, не отрываясь, смотрела на художника. Снизу вверх. И хотя религиозные верования едомитян были знакомы ей только с чужих слов, хотя с колыбели ее учили почитать Бога единого, в глубине своего существа она с трепетным обожанием называла его полубогом. С таким же обожанием она наблюдала за ним. В последнее время работницы Сарры много завершили работ, и в награду за вытканный новый оригинальный узор, который был еще прекраснее, чем прежние, она получила от благоволившей к ней доброй женщины поручение продавать товар. Вот она и приходила сюда и подолгу наблюдала за его работой. Но он ее даже не замечал. Утром он приходил сюда, веселый, бодрый, в сопровождении своих учеников и почитателей, быстро взбирался на верхотуру подмостков и там оставался на протяжении многих часов, уходя с головой в свою прекрасную работу, только иногда прерывая ее громким смехом над восхищенными, как правило, замечаниями почитателей или освежая алые уста сочным плодом. В полдень ткачиха вынимала из платья своего ломоть хлеба и кусок сыра и, быстро съев, снова, никем не замечаемая, предавалась созерцанию. Но однажды совсем рядом она услышала громкий зов:

— Артемидор! Артемидор!

Это звал художника один из учеников его, худощавый юноша, — он спустился с подмостков на пол портика и теперь рукой показывал мастеру одну из лилий или роз гирлянды, которая снизу могла казаться слишком маленькой и невыразительной. Оставаясь на своем месте, Артемидор грациозно изогнулся и взглянул на делавшего ему замечания молодого ученика. Вместе с тем его взгляд упал и на девушку в полинявшем платье, державшую на плече ленты с великолепными ткаными узорами, с головой, покрытой множеством огненных кудряшек, с молитвенно сложенными руками, с не отрывавшимся от него взглядом черных очей. Это покорное немое обожание обратило на себя благосклонное внимание мастера. Ласково и весело взглянул он на нее, но тут же отвернулся и снова погрузился в работу. Ничего странного. Ибо что общего могло быть между еврейской девушкой, чуть ли не нищенкой, и прекрасным и знаменитым на весь Рим художником Артемидором? Тем не менее на следующий день, когда он оторвал кисть свою от уже законченного маленького фавна, он снова посмотрел вниз и на секунду задержал взгляд на обращенном к нему девичьем лице. Девушка не отвела глаз. Они улыбнулись друг другу. Вскоре после Артемидор пришел к портику в сопровождении одного лишь ученика. Он долго рисовал, а потом, не отрываясь от работы, небрежно склонил голову и спросил:

— Кто ты, девушка?

Она ответила сдавленным голосом:

— Еврейка.

Артемидор громко рассмеялся.

— Если бы ты мне ответила иначе, я бы сказал, что ты врешь. Солнце Азии разожгло огонь в твоих волосах и глазах.

— Солнце Азии не разожгло огня ни в моих волосах, ни в глазах. Я родилась в Риме.

— Вот как! Клянусь Юпитером! Риму за тебя не стыдно. Немного забавно звучит латинская речь в твоих устах, но тем самым делает тебя оригинальной, а все оригинальное теперь в моде у римлян. Как тебя зовут?

— Миртала.

— И имя диковинное. Где ты живешь?

— В Тибрском заречье.

— Мои соболезнования. Нога моя никогда бы не ступила туда…

Он еще немного посмотрел на нее и вернулся к своей работе. Некоторое время спустя он снова взглянул вниз, как будто хотел проверить, ушла ли она. Но она продолжала стоять на том же самом месте и, скрестив руки на груди, смотрела вдаль мечтательным взором. Полоска солнечных лучей, закравшись под карниз портика, разожгла тысячи искр в ее волосах и в ниспадавших с плеча узорчатых лентах. В глазах художника блеснуло что-то вроде восхищения.

— Это твои работы? — спросил он.

— Мои, — ответила она и гордо развернула одну из полос.

— Прелестные узоры! — сказал художник, всем телом наклонившись вниз. — Откуда берешь их?

— Я уже давно составляю их сама. Я импровизатор…

— Арахна![253] Я должен вблизи рассмотреть твои работы!

Издав этот возглас, он сорвался с места и, не выпуская кисти из руки, быстро и грациозно стал спускаться с подмостков. В этот самый момент в портике появилась женщина, державшая за руку мальчика в короткой алой тунике и красных сандалиях, на шее у него висела цепочка с маленьким золотым шариком, буллой. С черных кос женщины прозрачная легкая накидка серебристым облаком сплывала на белое платье, богато украшенное серебряной вышивкой и на плечах перехваченное рубиновыми заколками. За ней шел слуга, несший разные школьные принадлежности, как то: продолговатый тубус, в котором хранились пергаментные свитки, дощечки, стилосы, губку и чернильницу. Завидев приближающуюся к нему женщину, Артемидор склонил голову в почтительном поклоне. Она издали поприветствовала его дружеской улыбкой, а ребенок полетел вперед с криком радости и, нежно обвив художника маленькими ручками, доверительно защебетал. Мальчик был шаловливый, прелестный, живой, с ловкими движениями, а глаза его искрились сообразительностью. Он заворковал, что возвращается из школы, там сегодня учитель Квинтилиан[254] рассказывал замечательную историю о Манлии, который помогал бедным, защищал угнетенных и погиб такою страшной, жуткой смертью…

— Веди себя тихо, Гельвидий! Из-за твоей трескотни я не могу поприветствовать нашего друга Артемидора!

Статная и нарядно одетая женщина, произнося слова эти, ласково посмотрела на ребенка, и этот взгляд осветил светом доброты и спокойной душевной радости несколько суровые черты ее лица.

— Каждый раз, Артемидор, когда прохожу здесь, я любуюсь произведением твоим. Как же этот негодный Цестий должен возгордиться своим портиком, после того как ты к его украшению руку приложил. Теперь ему много утешения потребуется. А то после военного поражения, понесенного им в Иудее, этот Неронов любимчик и низкий льстец очень помрачнел и совсем забросил забавы.

— Да что там военное поражение, в Риме только и разговоров, что о его неладах с женой, — сказал Артемидор. — Впрочем, ничего удивительного, что прекрасная Флавия не может найти удовлетворения в браке.

— …и что удовлетворения этого ищет в каких-то экзотических азиатских верованиях и суевериях, — с ноткой высокомерия усмехнулась женщина.

Черные брови молодого художника дрогнули.

— Азия окружила нас со всех сторон, досточтимая Фания! — ответил он угрюмо. — И вполне возможно, что близок час, когда мы, подобно азиатам, будем падать ниц к стопам властителей наших, перед которыми, как перед парфянскими царями, наемные городские стражники понесут огонь, символ их святости и нашего страха. Рабская преданность и суеверия — вот те дары, что нам принес покоренный Восток…

— Покоренный! Но какой ценой! — горько откликнулась Фания.

Однако Артемидор не мог долгое время предаваться мрачным мыслям. Знать, натура его была такой юной, такой свежей, что грусть и горечь быстро растворялись в тихих улыбках.

— Однако эта же самая Азия, — продолжил он весело, — иногда присылает нам прелестные вещицы. В тот самый момент, когда ты, досточтимая Фания, подходила, я вел беседу с еврейской девушкой, у которой, честное слово, самые прекрасные волосы и самые прекрасные глаза, какие я только видел в своей жизни. К тому же она…

Его взор искал Мирталу, которая, хоть и отошла от разговаривавших, улавливала тем не менее смысл их беседы.

— А, ты еще здесь! — воскликнул он. — Взгляни, домина, на нее и на ее работы!

— Эту девушку, — сказала Фания, — я вижу здесь уже давно и не раз покупала тканые узоры, которыми она торгует. Но я не знала…

— Нет, домина, ты только всмотрись повнимательнее, — призывал Артемидор, разворачивая ленту белоснежной шерстяной материи, всю покрытую листьями и цветами таких оттенков и форм, какие только могли быть рождены горячей и буйной фантазией. — Арахна, которая в ткацком искусстве соперничала с Минервой, могла бы позавидовать этим маленьким ручкам… Кто научил тебя рисовать?

— Симеон, муж Сарры…

— Стало быть, ее учителем был какой-то еврей, наверняка неуч, как, впрочем, и все они, чуждый нашему искусству! Как бы я хотел видеть тебя моей ученицей!

Потрясенная услышанным, Миртала задрожала от радости. Она стояла в пламени румянца, с пленительной улыбкой на полуоткрытых устах. И тут она услышала дружелюбный женский голос:

— Идем ко мне; я представлю тебя матери моей и друзьям, а ты расскажешь мне историю свою…

— Я же говорил тебе, Миртала, что диковинки — страсть римлян, а ты — диковинка!.. — смеялся Артемидор.

И, обратившись к Фании, добавил:

— А мне, домина, ты разрешишь быть сегодня твоим гостем?

— Ты можешь не сомневаться в моей дружбе к тебе, а муж мой — он скоро вернется из базилики — и Музоний, обещавший именно сегодня навестить нас, с радостью встретятся с тобой.

Мальчик играл неподалеку с маленькой хорошенькой собачкой, которая была с какой-то женщиной, пришедшей в портик, чтобы купить духи у старого еврея. Фания позвала сына и, снова обращаясь к Миртале, повторила:

— Идем со мной…

Миртала подняла веки и посмотрела в глаза Фании, глубокую черноту которых смягчало их выражение — нежное и ласковое, но прежде всего полное интереса. Она смотрела на еврейскую девушку, которая вдруг побледнела и даже отшатнулась на пару шагов. Войти внутрь одного из тех домов, на которые она восхищенно смотрела столько раз, о жителях которых ей приходило в голову столько всяких чудесных мыслей, было бы для нее безмерной радостью. К тому же она услышала, что там будет Музоний… Так что у нее появится возможность увидеть вблизи и услышать сего мужа… Однако это был дом едомитян! Можно ли ей переступать порог дома тех, кого проклинали ее собратья? Что сказал бы на это Менахем? Что на это сказала бы Сарра, старший сын которой недавно погиб на войне с едомитянами? Что сказал бы муж Сарры, мрачный Симеон, насупленные жесткие брови которого в ненависти сходились от одного только слова «римлянин»? Что сказал бы на это Йонатан… если бы вернулся и узнал, что его невеста посещает дом тех, с кем он вел кровавую битву в стенах окруженного Иерусалима, от мстительной длани коих убегая, скитался он теперь по африканским пустыням, как преследуемый зверь? Бледная, раздираемая между двумя противоположными чувствами, она подняла очи, полные слез, и уже была готова вымолвить: «Нет, госпожа, я не пойду с тобой!» — как Артемидор слегка коснулся ее руки и полушутя, полусерьезно сказал:

— Приходи, не бойся! Мы тоже люди и открыты для всего человеческого, откуда бы оно ни было.

И она забыла обо всем. Все — Тибрское заречье, Менахем, Сарра, Симеон, Йонатан, — все перестало существовать для нее. Не просто послушно, но даже воодушевленно, живо и грациозно последовала за Фанией и Артемидором. Из их разговора она вскоре узнала, что идут они в дом римского претора Гельвидия Приска, высокого сановника, чье имя часто со страхом вспоминал народ затибрского предместья. Однако страх этот, скорее всего, объяснялся тем, что был Гельвидий среди едомитян сановником высоким и могущественным, ибо ни о каком злодеянии в связи с его именем она не слышала. Значит, она увидит римского претора? Интересно, как он выглядит? На вид он, должно быть, страшен: взгляд испепеляющий, рука железная и вся в крови, а может… он более походит на льва-людоеда или на хищного громадного орла, чем на человека? Дрожа входила она в атриум дома — в четырехугольном проеме над колоннадой парило открытое небо, а на полу из серого мрамора выделялась выложенная красными буквами гостеприимная и веселая надпись «Привет!».

Глава III

Несмотря на то что Гельвидий Приск был высоким сановником, а Фания происходила из влиятельного сенаторского рода, дом их не принадлежал к числу самых богатых и великолепных в Риме. В прошлом их родов, как и в их собственной от предков благородной преемственности, как раз и коренились причины того, что дом их не ломился от золота, чаши и блюда не сверкали алмазами, а мебель не покрывали равные по ценности золоту с алмазами дорогие шелковые ткани. Не было здесь ни столпотворения рабов из самых разных племен, ни постоянного шума пиров, на которых широкошумными реками струится вино, а веселье поддерживается стуком бросаемых игральных костей, громкой музыкой, сладострастными танцами испанок и египтянок, представлениями смешных или бесстыдных пантомим. Не было в доме претора и его жены тех безудержных забав и той безмерной роскоши, что наполняли дворцы римлян, причастных к поддержанию публичного порядка и именно из этого своего положения извлекавших самые разнообразные, и при этом огромные, выгоды. Впрочем, даже скромные для этого места и в эту эпоху его развития богатства оказывались в результате немалыми, а перистиль, украшавший тыльную часть дома Гельвидия и Фании, со множеством колонн из желтого нумидийского мрамора, за которыми была видна зелень сада, с забранным в резные рамки крыши голубым сводом небес, с крепким ароматом растений, цветущих в белоснежных вазах, был местом очаровательным, свежим и веселым. Это было то место, где в свободное от занятий время охотнее всего собиралась семья и где принимали самых близких и дорогих гостей. На выложенных на полу из разноцветного мрамора арабесках и бордюрах весело играли солнечные лучи, рассыпаясь миллионами искр; в тени, отбрасываемой капителями колонн и пышными кустами роз и кадок с шафраном, на украшенных слоновой костью бронзовых бисселиях и скамнах сидел тесный кружок людей. Вокруг стола, опирающегося на львиные лапы и несущего резную серебряную чашу, полную фруктов, и чары, наполненные вином и водой, подслащенной ароматным аттическим медом, эти люди собрались в доверительный кружок друзей. Самое почетное и удобное место — кафедру, сиденье с пурпурной обивкой, подлокотниками и высоким мягким подножием, — занимала мать Фании, Ария, женщина уже старая, неразговорчивая, с лицом морщинистым, но нежным и белым, словно лепесток лилии, скрытым под тенью длинной паллы[255], легкие черные складки которой обвивали ее плиссированное платье. Была она особой строгой, замкнутой, и не только траурное ее одеяние, но и бледные молчаливые губы и выражение глаз, глубоко посаженных под еще черными бровями, непременно наталкивали на мысль о каких-то болезненных трагических событиях, к которым она, вероятно, была причастна.

И не ошибется тот, кому в голову пришла бы такая мысль. С того дня, когда под Филиппами последние республиканские отряды пали перед гением и счастьем наследника первого Цезаря[256], бесконечная череда заговоров, бунтов, крови и скорби последовательно прерывала правление девяти единовластных императоров. Но, как правило, не для всех человеческих душ свершившийся факт может оказаться непререкаемым императивом. Есть такие, кто, в силу разных причин, признав свершившееся, превращают его в кладезь своих утех, мощи и безопасности, но есть и такие, кто, вопреки железной неизбежности и собственному бессилию, не могут сдержать в себе, а часто и не желают сдерживать охватывающих их порывов гнева и возмущения. Так было на заре человеческой мысли, так продолжалось и в течение целого столетия в императорском Риме, возведенном на развалинах свободы, бурной и необузданной, творческой, мощной и многовековой.

К числу этих строптивцев, бившихся лбами в страшный в своей непреложности исторический факт, принадлежали отец Арии Петус Сесина и ее муж Тразей. Первый — по приказу императора Клавдия, второй — согласно воле Нерона, оба погибли преждевременной и ужасной смертью. К числу таких людей принадлежала и ее мать, которую тоже звали Ария, — она не пожелала пережить супруга и добровольной мученической смертью своей его смерть предупредила. Принадлежали к таким и многочисленные родственники и друзья ее и ее семьи, мужчины и женщины с самыми выдающимися в Риме умами и характерами, и теперь они, словно кровавые и гордые призраки, блуждали лишь в стране ее воспоминаний.

Так что ничего удивительного, что женщина, из судьбы которой историки составили столько мрачных картин, а поэты черпали бурное героическое вдохновение, выглядела так, будто ее самое по какой-то случайности вырвали из страны теней и бросили к смертным.

У ног Арии, опираясь на ее колени и поднимая к ней румяное личико, сидел маленький Гельвидий, а его щебетанье бабушке о многочисленных своих детских приключениях и впечатлениях смешивалось с оживленными голосами Фании и Музония.

За белыми одеждами Фании мелькнула головка молоденькой девушки с огненными кудрями, ее черные глаза, в которых вспыхивали тысячи улыбок и искр и которые смотрели на все и всех очень внимательно и с большим интересом. Миртала, часто приходившая в этот дом, где покупали значительную часть ее товара и где пара часов пролетала у нее, словно одно упоительное мгновение, давно уже рассказала краткую свою историю. Когда она оказалась здесь впервые, Фания обошлась с ней ласково, но любезность ее была несколько высокомерной и смешанной с тем слегка пренебрежительным любопытством, которое в римлянах возбуждали чуждые их цивилизации племена, особенно восточные.Присматриваясь к стройному стану и смышленым глазам девушки, она спросила: «А ты, девушка, случайно не имеешь греческих кровей? По отцу, может, или по матери? Имя твое звучит вполне по-гречески…»

Потупив взор, Миртала отвечала:

— Галилея, земля сынов Израилевых, родина отца моего и матери моей. Отец был рыбаком, мирно бросал сети свои в воды голубых озер, но во времена правления римлянина Феликса, замешанный в бунте зелотов[257], он был отдан Феликсом в рабство одному греческому господину, к дому которого добровольно за своим мужем отправилась мать моя Ребекка. Хорошую работницу, умеющую ткать тонкие и узорные материи, греческий хозяин принял охотно. Я родилась уже в том доме, и дали имя мне — Миртала.

Так что родилась я в неволе. Как же оказалась я свободной жительницей Тибрского заречья? — все больше оживляясь, продолжала она. — Маленьким ребенком, сиротой, выкупил меня Менахем. Эпидемия коснулась Рима и убила моего отца. Душа матери моей, которая издавна тосковала по свободе и родному голубому озеру, вскоре тоже рассталась с телом. Вот тогда-то Менахем, после многих попыток и хлопот, выкупил меня из рабства у грека. И не только меня одну. Менахем истратил все свое состояние на выкуп из едомского рабства иудейских детей. Когда-то и он был богат. Могущественный правитель Рима Помпей, первым вторгшийся со своим войском в Иудею, привел его отца военнопленным в Рим. Здесь отец Менахема находился в услужении у богатого и щедрого господина, который дал ему вольную и отписал на него значительное состояние. Менахем получил это состояние (дом в Субуре и много тысяч сестерциев), но не употребил его ни на ведение выгодной торговли, ни на пышные приемы и роскошные одежды, ни на свадебный пир. У него никогда не было ни жены, ни своих детей. В Риме, в Эфесе, в Антиохии и Коринфе — везде выискивал он маленьких иудейских ребятишек, родители которых умерли в рабстве, и долго торговался с их хозяевами, выкупая детей и возвращая им свободу. Теперь все мы уже взрослые. Одни на дальней стороне ведут торговлю, другие поселились в Иудее и занимаются хозяйством, лишь двое остались с Менахемом, потому что были самыми любимыми… я и Йонатан…

Произнеся это имя, она вдруг замолчала. Она хорошо знала, почему перед чужими людьми его нельзя произносить, и, испугавшись содеянного, снова быстро-быстро заговорила о своем названом отце. Прежде он был здоровым, полным сил и даже часто бывал веселым. Его глаза светились добротой и состраданием, а речь была ласковой и шутливой. А теперь все по-другому. Бедный Менахем похудел и сгорбился, его щеки пожелтели и покрылись морщинами, голос время от времени становился то плаксивым, то суровым, а взгляд постоянно оставался печальным. Он очень изменился. Его голову переполняли черные мысли, и гнев поселился в его сердце. Теперь он часто сердится, сетует, посылает проклятия… На глаза Мирталы навернулись слезы. Собравшийся в перистиле кружок людей внимательно слушал историю Менахема, рассказанную приемной дочерью его. Сосредоточенный на лице еврейки, взгляд Фании становился менее надменным и более дружелюбным; с алых уст Артемидора исчезла веселая улыбка, даже Ария подняла пожелтевшие тяжелые веки, и под черными бровями суровые ее глаза загорелись блеском немого сочувствия; Музоний же спросил:

— Могу попытаться угадать причину, по которой здоровье покинуло тело и горечь напоила душу этого иудея? Не после ли той страшной войны, в которой была разрушена ваша столица и храмы ваши, произошли в нем эти изменения?

— Да, господин! — тихо ответила Миртала и, закрыв лицо руками, разрыдалась. Плача, она несколько раз поднималась со своего места, будто хотела вскочить, уйти, убежать отсюда. Но не уходила, не бежала. В ее полудетской груди шла борьба. Рассказывая о Менахеме, она вспомнила все-все, в том числе и то, о чем не должна была вспоминать здесь. К этому месту ее приковывало жгучее любопытство пытливого ума, приковывал непреодолимыми чарами звонкий голос Артемидора, который, обратившись к Музонию, с более глубоким и более печальным, чем всегда, взглядом, спрашивал:

— Учитель! Как же так получается, что триумф и вечная радость одних всегда оборачивается болью и унижением других? Помню, я еще ребенком был, когда услышал слова Сенеки: «Человек должен быть для человека святыней». Иудеи, у которых вожди наши опустошили и отняли отчизну, разве они не люди? А Менахем, душа которого преисполняется горечью от нашей радости, разве он не человек?

— Ты хорошо сказал, Артемидор! — необычайно оживившись, подтвердила Фания. — Этот иудей — человек добродетельный.

Вдруг бледные и всегда молчаливые губы Арии зашевелились, и ее глубокий, выходящий из многострадальной груди приглушенный голос произнес:

— Давно, очень давно сердца наши переполнены тем же самым гневом и той же самой болью!..

Эти загадочные для любого непосвященного уха слова были здесь вполне понятны, а уже потухшие, казалось, глаза Музония полыхнули чуть ли не юношеским блеском.

— Да, достойнейшая, и той же самой борьбой, которую ведут благородные и гордые…

— …падая в ней на середине пути, словно срезанные колосья или срубленные дубы… — докончила Фания.

О ком они говорили, кого внезапно побледневшая жена претора сравнивала с преждевременно срезанными колосьями и срубленными дубами, Миртала не знала, но хорошо понимала, что тяжелой скорбью и кровавыми потерями отмечено не только прошлое, но — как знать, — может, и настоящее этого дома, в котором, несмотря на достаток, спокойствие и частое веселье, чувствовалась как бы висящая в воздухе слеза невыплаканной скорби или воздыхания о неосуществившихся высоких стремлениях.

Без всякого опасения переступала она теперь порог дома претора. Она уже знала этого римского сановника и хорошо представляла, как он выглядит. В ней еще свежи были воспоминания, как задрожала она и побледнела в первый раз, когда вбежавший в перистиль молодой слуга объявил о приближении хозяина дома. В перспективе открытой настежь колоннады, над которой, чтобы впустить летнее тепло и благоухание цветущих растений, подняли цветные покрывала, она увидела еще не старого человека, высокого, с черными, как смоль, волосами, крепкого телосложения, быстрым шагом преодолевшего два просторных зала. Уже издали она отметила его энергичные движения, прекрасные черты и черные брови, грозно сдвинутые над прищуренными в сосредоточенной задумчивости глазами. Переступив порог перистиля, он широко раскрыл глаза и взглянул на собравшихся там людей; дружеская улыбка смягчила жесткие черты его, мужественный голос, в котором чувствовалась привычка отдавать приказы и выносить приговоры среди широких пространств базилик и площадей, произнес теплое, сердечное приветствие, и, к ее несказанному удивлению, хозяин дома достал из-под складок плаща детскую игрушку. То был мяч изумительной работы, сделанный из гибких золотых обручей. Маленький Гельвидий подскочил к отцу, а тот на мгновенье поднял золотой мяч вверх на вытянутых руках, а потом, смеясь, с такой силой бросил его, что мяч, высоко подскакивая и звеня металлом, пролетел через весь перистиль и пропал в густой зелени лужайки, распростертой у подножия колонн.

Крича от радости, ребенок помчался за мячом, а Гельвидий Приск, скинув с плеч плащ, сел в кругу семьи за стол, уставленный фруктами и вином. На нем не было прекрасного платья претора, потому что прибыл он не из базилики, где отправлял высшее правосудие, а из терм, которые перед возвращением домой имел обыкновение посещать. Наверняка, когда он выходил оттуда, прежде чем сесть в носилки свои, которые несли несколько плечистых каппадокийцев[258] и сопровождала толпа друзей и клиентов, высокий сановник сей и строгий судья в одной из лавок, прилепившихся к термам, купил и с загадочной улыбкой спрятал под плащом игрушку, которой хотел обрадовать единственного своего ребенка. Теперь, в белой тунике, отмеченной пурпурной сенаторской полосой и подчеркивающей полное силы его гармонично развитое тело, он подносил ко рту чару с прохладительным напитком и уже совершенно умиротворенным взглядом озирал лица своих любимых. Однако он снова помрачнел и насупил брови, когда, отвечая на вопрос Музония, начал говорить о нашумевшем процессе Гераса. Что же натворил сей муж, стоик, давно уже живший вдали от шума столицы и блеска двора и чья голова несколько недель назад упала под секирой на Форуме, этом месте казней злодеев? Герас — злодей! О нет, это был добродетельнейший из людей, и философия стоиков, чьи взгляды он разделял, не могла сдержать его горячности, а удаление от мира превращало эту горячность в правдолюбие, не знавшее границ. Он вскипел. Публично, в цирке, указав пальцем на Беренику — когда она, вся в драгоценностях, мягко возложила голову на плечо Тита, — обратился он к сыну императора, сказав, что народ римский еще чтит семейные добродетели и что вид сих любезностей душу ему, Герасу, отравляет.

Слова его были встречены во многих местах цирка громкими рукоплесканиями, но вскоре голова Гераса рассталась с телом, а имение его Веспасиан отдал в управление Procuratora a rationibus, то есть казначея.

— Я сам посоветовал детям Гераса, — сказал Гельвидий, — чтобы они начали процесс об отцовском наследстве, и, прежде чем стороны предстанут перед сенатом, претор рассмотрит вопрос. Вчера со мной разговаривали посланцы Веспасиана, который боится выпустить из рук добычу… Сегодня в базилике Марк Регул, этот приспешник и подпевала Нерона, в течение трех оборотов клепсидры ядовитой слюной брызгал на память Гераса, а Плиний Младший, молодой человек, достойный своего великого дядюшки, выступал в защиту его детей…

Гельвидий прервал речь и отер каплю пота, которая стекала по его смуглому лбу.

— Продолжай, — шепнула Фания.

— Только поскорее, — призвал Музоний.

— Я признал правоту детей Гераса, — закончил претор.

Фания вскинула голову и побледнела.

— Правильно поступил! — сказала она и добавила тихо: — Это еще одна капля в чашу обид Веспасиана.

Огненные очи Музония стали влажными, а сжатые губы Арии дрогнули и прошептали:

— Всегда одно и то же! Всегда одно и то же!

В другой раз, сразу после прибытия претора, в перистиль вбежала женщина, уже немолодая, разодетая, с накладными рыжими волосами, с лицом, умащенным маслами, в платье, украшенном искусственными розами, поразительно похожими на настоящие не только цветом, но и запахом. Это была Кая Марсия, родственница Фании, одна из тех женщин, каких много было в Риме и которые по прошествии бурной и наполненной любовными утехами молодости старость свою тешили молодящими одеждами, пирами и упоительными зрелищами, но более всего — сбором и распространением самых разных новостей обо всех и обо всем. С самого раннего утра до сумерек, проводя время на улицах и на форумах, в портиках и садах, в храмах и термах, в прихожих и в триклиниях и при этом всех — от простого ремесленника и раба, прислуживающего в знатном доме, до высших сановников и самых изысканных щеголей, — всех зная и со всеми с удовольствием ведя беседы, они были в курсе всего раньше кого бы то ни было, а то, что они знали, они разносили по огромному городу скорее, чем императорские гонцы, которые спешат на быстроногих конях по дорогам, пересекшим страну. Благоухающая розами, легко, будто на крыльях, прижимая к груди маленькую собачку, мохнатая мордочка которой выглядывала из роз и пестрых материй одежды, Кая Марсия влетела в перистиль со словами:

— Приветствую вас, достойные! Привет тебе, претор! Я тут проходила и как раз увидела тебя, ты высаживался из носилок! Ты ведь был в базилике и наверняка не знаешь о самой важной новости дня! Сегодня ночью Домиция Лонгина пропала из дома мужа своего, Элия Ламии! Ее увел и в своем дворце держит Домициан[259], младший сын императора, да пошлют ему боги бесконечные дни жизни! Как тебе это нравится, претор? Бедный Ламия! Но мне нисколько не жаль этого слепца. Я ведь предупреждала его, а он мне только со смехом отвечал: «В каждой молодой и красивой женщине ты, Марсия, видишь самое себя, но знай, что моя Домиция ничуть на тебя не походит!» Его Домиция!

Не его она теперь, а молодого кесаря! И что теперь он сделает, этот влюбленный слепец? Я бы ему не посоветовала сражаться с Домицианом; капризам этого лысеющего молодого человека уступают и старый Веспасиан, и прекрасный Тит; теперь он добивается, чтобы его послали на войну с аланами. И у нас будет война. Ведь недаром в Сицилии прошел красный дождь, а в Вейях[260] родился поросенок с ястребиными когтями! Беды преследуют Рим. А ты, претор, будь осторожен. Я слышала, что ты жестоко оскорбил божества вынесенным тобой судебным решением по делу детей Гераса. Два дня назад за столом Веспасиана кто-то спросил: почему прекрасная Фания никогда не бывает на собраниях двора? Пророчат издание императорского эдикта, согласно которому всех философов выгонят из Рима. Цестий разводится со своей женой, Флавией, которую, кажется, иудеи научили почитать то ли ослиную, то ли козлиную голову. А вы слышали о драгоценном перстне, который Тит привез для Береники с Востока? Ни у одной из римлянок еще не было столь дорогих украшений, как те, которыми Тит одаряет свою иудейскую любовницу.

Сообщая все это, она жадными глотками опорожняла чаши вина и, рассыпавшись в сердечных излияниях перед семьею претора, вечно подвижная и веселая и при этом побуждаемая к движению скулежом своей собачки, она покинула дом Гельвидия. Она не видела, что за ее спиной остались лица, побледневшие от печали и гнева.

— Во имя Юпитера, отмщение воздающего! Не одного Ламию оскорбил Домициан, пятная и насилуя семейный очаг римских граждан! Неужели никому теперь нет спасения от капризов и посягательств сына кесаря? Нынче цензорам, этим стародавним стражам римской добродетели, не пришлось бы бездействовать на своем посту, если бы… если бы этот пост не был упразднен! Да и что вообще осталось в Риме из того, что когда-то существовало? Где достоинство и власть консулов, от которых остались лишь бледные тени минувшего? Где самостоятельность и гордость сената, который того гляди превратится в слабое эхо своего прошлого? Где народные трибуны, разум и красноречие которых в защите прав народа поднимали их над подлой угодливостью и над животным инстинктом брюха, которое больше не хотят кормить отвыкшие от работы праздные руки? Все эти гарантии защиты и достоинства Рима сосредоточились в одних руках, в одной голове…

— Несчастный, поруганный Ламия!

— Домиция Лонгина до сих пор верно и искренне любила своего супруга.

— Да! — язвительно заметил Гельвидий. — Но какая любовь и какая добродетель устоит в Риме против искушений, если их источник на Палатинском холме?

— А основа — испорченная чернь, щедро осыпаемая безумствами игрищ и подачками, а на защите всего этого мечи и копья военщины, — заметил Музоний.

Потом говорили о подлом процессе, затеянном другом Домициана, Метием Каром[261], с целью отхватить половину имущества Полии Аргентарии, вдовы поэта Лукана, приговоренного Нероном к смерти[262]. Домициан пообещал, что друг его выиграет дело, которое вскоре будет заслушано перед трибуналом претора, и получит богатые трофеи.

— Опять, Гельвидий… — вырвалось у Фании, которая тут же замолкла.

Старая Ария, неподвижная, прямая и строгая в траурных платьях своих и накидках, медленно шевелила иссохшими губами и, утомленная воспоминаниями, очередную их бусину нанизав на длинную нить памяти, прошептала:

— Всегда одно и то же! Всегда одно и то же!

В эти разговоры, в которых, казалось, глухо кипели едва сдерживаемый гнев и страсти, вмешивались долетавшие из сада всплески и переливы детского смеха. Маленький Гельвидий играл в мяч, который, в воздухе со звоном свивая свои обручи, падал на траву в виде золотого полумесяца.

Миртала больше не пряталась за Фанией, она присела на траву перистиля и сияющим взором наблюдала за веселой игрой ребенка.

— Поди сюда! — позвал ее раз маленький Гельвидий. — Я покажу тебе, как надо гонять обруч по дорожкам сада и как бросать ониксовые шары!

С этого момента она стала участвовать в играх тех, к кому в течение стольких дней она с завистью и восхищением приглядывалась издали в авентинском портике. Она бегала наперегонки с живым своевольным мальчиком за бронзовым колесом, летящим с гулким перезвоном бубенцов по гравиевым дорожкам, или посреди газона, задрав голову, вытягивала руки, чтобы поймать летящий к земле золотой полумесяц. Благоухающий свежестью воздух сада, так непохожий на воздух Тибрского заречья, переполнял грудь ее, и белизна лица отступала перед пламенем румянца. Ее губы смеялись, глаза лучились счастьем; она казалась ребенком, которому было нужно глубокое дыхание свободы и радости, выпущенной из клетки птицей, крылья которой так и рвались в полет. Гельвидий и Фания стояли среди желтых колонн перистиля, которые в зареве солнечных лучей горели, словно огненные столбы, и с улыбкой смотрели на шумные игры своего единственного сына с этой чужой, но милой девочкой. Глазами художника смотрел на нее и Артемидор, и вскоре после, держа в руке своей руку Мирталы, он вел ее по дому претора, показывая ей находившиеся там произведения искусства и рассказывая о них. В триклинии — обеденном зале — они встали перед покрывавшим стену огромным панно: на фоне свежего, как сама весна, пейзажа, на морском берегу, в зеленой роще играла с подружками прелестная и поэтичная простоволосая Навсикая. Артемидор процитировал Гомера, рассказавшего историю этой царской дочки, а смотревшая во все глаза Миртала жадно вслушивалась в звуки греческого эпоса, которые меланхолично и сладко звучали в алых устах художника.

— Ты похожа на нее, — сказал он. — А ты знаешь, кто создал эту картину? Женщина. Известная художница, которую во времена Августа чтили, как божество, греческий и римский мир. Ты тоже смогла бы создать такой шедевр.

Лицо ткачихи преисполнилось выражением глубокой печали.

— Никогда! — ответила она. — Религия моих предков запрещает кистью и резцом воспроизводить человеческий образ!

— Как же так?! Значит, в ваших домах нет скульптур?

Она отрицательно покачала головой.

— И картин тоже?

— Тоже!

— И все это вам запрещает ваша религия? Какое варварство! Какой бессмысленный и глупый предрассудок!

Он засмеялся. Грек по происхождению, рожденный и воспитанный в Риме, улицы и дворцы которого украшали тридцать тысяч искусных изваяний, высеченных из мрамора, отлитых из бронзы и золота, вырезанных из слоновой кости, — в Риме, храмы, театры, дома которого наполняло это фантастическое население из камня и металла, вызванное к жизни гением двух народов, — это дитя утонченной цивилизации, достигшей своего апогея, воспитанник философии, дарующей свободу человеческому уму, художник, мастерски изображающий птиц, цветы, детей, юношеские лица и все, что на земле зовется весной, свежестью, расцветом и смехом, он долго, звонко, горделиво и вместе с тем искренне смеялся над мрачным народом, считающим преступлением то, что для него, Артемидора, было полетом мысли, искрой сердца, лучшим из украшений и прелестью жизни. Он вдруг перестал смеяться:

— Почему ты так грустна, Миртала?

Только теперь он заметил, как она изменилась с того момента, когда он впервые увидел ее в портике. Здоровый румянец и блеск набирающей силу жизни, которым она светилась в саду среди веселой игры на фоне розового от солнечного зарева воздуха, теперь погасли и исчезли. Молодые люди стояли посредине просторного зала, дневной свет проникал через комплювий — прямоугольный проем в крыше, покоившейся на нескольких колоннах, и кусочек голубого неба отражался в закованном в мрамор зеркале кристально чистой воды. В воде плавали золотые и ярко-красные рыбки, а рядом, в резных вазах, росли широколиственные растения, и несколько бронзовых амурчиков, выглядывая из зелени, казалось, играли в золотые мячики. Проникнув через комплювий, луч заходящего солнца стоял в воздухе огненным столбом, за которым в глубокой тени колонны робко укрывалась девушка в выцветшем платье, перевязанном цветным расшитым пояском, с неподвижным тонким станом и беспомощно опущенными тонкими руками. От самой природы худые, щеки ее стали еще более впалыми, все ее лицо преобразило выражение мучительного мечтания, а в глубоко посаженных глазах, казалось, жила вся скорбь народа, который, как преступления, чурался прекраснейших проявлений жизни и там, в грязном и зловонном предместье, вел угрюмую и презренную жизнь побежденных.

Как из портика, откуда она всегда приходила веселая и живая, так и из дома претора, который казался ей раем на земле, Миртала медленно возвращалась в родное предместье, неся в груди своей едва сдерживаемые воздыхания, в голове — странные мысли, а в душе мечты. Как в сонной грезе, перед ее глазами беспрерывной чередой пролетали лица и картины, которые она оставляла позади, не зная, увидит ли их когда еще; словно искры, сверкали во мраке рубины, украшающие серебристую вуаль и иссиня-черные волосы Фании; медленно поднималось трагическое лицо Арии; легконогая Навсикая бежала по берегу моря; хоры крылатых амурчиков играли золотыми мячиками; улыбающаяся Венера приручала мощного льва; ряды желтых колонн горели в солнечных лучах, словно огненные столбы; среди белизны мрамора многоцветные завесы опадали мягкими волнами; алоэ смотрелись в кристальную гладь воды, в которой плавали золотые и алые рыбки…

— Что ты такая грустная, Миртала?

Неотступно следовал за ней этот вопрос, а вместе с ним шел тот, чьи пунцовые уста произносили его и чьи черные огненные глаза с дружеским сочувствием тонули в ее глазах. За ней и перед ней, на небе и на земле — везде ее сопровождала высокая гибкая мужская фигура в белой тунике, обнаженной рукой держащая кисть, словно жезл. О, царь!.. Кисть падала на палитру и поднималась к сверкающей белизной полосе мрамора, быстро, каким-то, казалось, чудесным образом вызывая на камне бесконечную игру жизни, весны, молодости, радости. Розы и лилии переплетались и благоухали, щебетали птицы, из-за веселых и фиглярных греческих меандров выглядывали крылатые розовотелые детишки… О, луч солнца!..

Правителем в царстве красоты, лучом солнца во мраке ее молодости казался ей этот чужой молодой человек, имя которого… Она встала у перил моста и, вознеся очи к темному небу, на котором уже горела одна большая звезда, вымолвила:

— Артемидор!

Он был так же далеко от нее и так же высоко, как та звезда.

Она вздрогнула и прибавила шагу. Из грез ее вырвала шумная какофония. Она проходила через один из бедняцких и грязных рынков Тибрского заречья, и там «Таберна мериториа», чуть ли не самая большая таверна предместья, гудела от криков и смеха мужчин и женщин, от звуков сумбуки — сирийского музыкального инструмента, от пискливых воплей флейты и глуховатого звона систо — маленьких металлических тарелочек, сотрясаемых поднятыми руками сирийских танцовщиц. Таверна была излюбленным местом увеселения черни: уличных ротозеев, сильно подвыпивших лектикариев и носильщиков, рабов, убегавших под покровом ночи из домов своих хозяев и с другой стороны реки поспешно подтягивающихся к таверне. Сюда в самом большом количестве сходились фокусники и акробаты, которые показывали за мелкие деньги трюки, дрессированных собачек, предсказывающих судьбу кур, сражающихся друг с другом перепелок и петушков; здесь под звуки сумбуки и флейты танцевали желтолицые женщины, чьи босые ноги были унизаны серебряными перстнями; здесь на огне жаровен готовили пользовавшийся неизменным спросом деликатес — свиные колбасы; дешевое вино лилось из амфор в чаши из красной глины; здесь, наконец, явилось когда-то и толпы к себе привлекло невиданное чудо: из обломка скалы текло оливковое масло, и каждый, кто хотел, мог подставить под струю сосуд. Народ с амфорами, кувшинами и чашами в руках толпился у таверны, и толпы были всегда столь многочисленны и из-за этой многочисленности своей столь смелы, что даже эдилы, призванные стеречь общественный порядок, и проходившие через весь город отряды ночной стражи отводили взгляд и обходили это место стороной.

Прижимаясь к стенам домов, Миртала, словно тонкая быстрая тень, пробегала через рынок. Она впервые оказалась в столь поздний час возле страшной таверны. Обычно она возвращалась рано, на закате солнца. Сегодня она припозднилась. Долго разговаривала с художником, отвечая на его вопросы. Постепенно она осмелела и рассказала ему о своем детстве, которое она провела на плоской крыше маленького домика Менахема рядом с помойками узкой улочки вместе с названным братом Ионатаном, который был так к ней ласков, так сильно ее любил, а потом ушел защищать Иерусалим и… больше не вернулся. Рассказала она и о своих тихих и долгих раздумьях у входа в рощу Эгерии, куда она каждый день приносила еду названому отцу своему; а потом об увлечении ткацким искусством: в ее склонившейся над станком голове мелькали все новые и новые, один лучше другого, узоры, а потом еще о печали, которой наполняло ее грязное, дурное, вонючее предместье, и о тревоге, которую нагонял на нее сириец Силас, враг ее отца, и ее саму часто донимавший нахальными жестами и словами…

Вот и теперь ей снова слышится голос Силаса! О! Этот голос вырывается из толпы, бежит за ней, сливаясь с другим каким-то голосом, женским, который она тоже слышала когда-то… Ее точно преследуют эти два хриплых глумливых голоса, чей смех подобен скорее животному гоготу и ржанию. К тому же ее преследует и не отстает от нее гул топота… У нее не осталось никаких сомнений: в прозрачных сумерках за ней гнался сидевший перед таверной Силас. Она побежала так быстро, насколько хватило у нее духу. На рыночной площади не было никого, дома в эту пору накрепко закрыты, террасы пусты, и там… этот страшный, пьяный, безумный шум таверны…

— Клянусь Молохом и Велиалом, богами предков моих, на сей раз ты не уйдешь от меня, тощая перепелка! Вот схвачу тебя и как следует попотчую свининкой и моими объятиями…

— Нет, Силас, дай-ка сперва я когти мои в нее запущу, в эту проклятую ткачиху, которая того и гляди скоро у меня работу отберет у достойной Фании! — слышался едва переводивший дыхание женский голос.

Жуткий страх не помешал Миртале узнать голос египтянки Хромии, смуглой горничной Фании, которая в доме претора часто бросала на нее испепеляющие взгляды. Она завидовала, что ее госпожа столь ласкова с Мирталой, и боялась, что ей предпочтут еврейскую девочку из Тибрского заречья.

— А ну-ка, помоги нам, Бабас! — крикнул Силас человеку, который в этот момент выбежал из таверны на рыночную площадь. — Твои ноги длиннее моих и крепче, так помоги же мне и Хромии изловить эту гадину, что выползла из змеиной норы!

Сильная, словно из железа, рука Бабаса упала ей на плечо, а из обросшего черными волосами лица носильщика дохнуло на нее луком и винным перегаром. С другой стороны ее уже хватал за пояс Силас, а Хромия, со всклокоченными волосами и сверкающими глазами, ни дать ни взять пьяная ведьма, направляла ей в лицо свои растопыренные кривые пальцы, сверкающие серебряными перстнями.

— Не трогай ее пока, Хромия, — сказал Бабас, — сперва приглядимся к ней при свете, что горит в таверне!..

— Ну уж нет! Во имя всех богов твоих и моих проведи ей по лицу своими коготочками столько раз, сколько асов заработка отбирает у меня ежедневно ее отец, Менахем!..

В этот момент над тройкой преследователей, уже было схвативших жертву, раздался звучный мужской голос:

— Клянусь Персефоной! Это же нападение на невинную и беззащитную девушку! Неужто в этом предместье все эдилы разом ослепли? Неужто здесь никогда не проходит ночная стража? Прочь, подонки! Бессовестные пьянчуги! Позор Рима! Спасайтесь, не то позову стражу! Но сперва я от своего имени одарю вас тем, что причитается вам по праву…

Сказав это, человек толкнул Силаса в спину с такой силой, что тот зашатался на полупьяных ногах и упал лицом прямо в землю; после чего он направил свой гнев против высокого и сильного Бабаса, но тот, лишь бросив взгляд на нежданного прохожего, сразу отскочил в сторону и безумными прыжками, изо всех сил длинных ног своих, понесся в сторону таверны. По длинному складчатому плащу, прикрывавшему стройную фигуру, и по чертам пылающего гневом горделивого лица Бабас узнал в этом человеке невиданное доселе в этих местах явление: римлянин с другого берега Тибра. Это мог быть высокопоставленный чиновник или богатый господин, ссора с которым была бы слишком опасным предприятием. Узнала в нем римлянина с другого берега Тибра и Хромия и с громким криком удивления и страха пала к его ногам:

— Не погуби меня несчастную, Артемидор! Ты благородный! Помилуй меня! Я тайно покинула дом госпожи моей, Фании, чтобы с друзьями своими, с Силасом и Бабасом, весело провести время! Эта проклятая девка пытается мое место занять… Подземные духи сподвигли меня на месть… Благороднейший! Не погуби меня!..

Он с отвращением отпихнул обвившую его ноги египтянку, гибкое полуобнаженное тело которой было похоже в ту минуту на извивающуюся змею, и, нежно взяв руку Мирталы в свою, не столько повел, сколько потянул ее дальше, в хаотичное хитросплетение темных улочек предместья.

— Покажи мне дорогу к дому отца твоего! Боги! Какое же мрачное это место! Умрешь — не разгадаешь, как люди могут жить в таких деревянных хибарах! Что это? Куча мусора, да еще и лужа посреди улицы! Где я нахожусь, неужели в Риме?

— Каким образом вы оказались здесь, господин?

— Когда ты вышла из дома Фании, я пошел за тобой.

— За мной?

Свой тихий вопрос она как будто проглотила. Он же, напротив, был весел — впрочем, как и всегда. Видать, забавляло его необыкновенное приключение, удивляло собственное присутствие в этом месте.

— Как только я оказался в этом пригороде, я сразу понял, почему ты бываешь грустной. Мне жаль тебя. Сделай то, чего так боится эта противная Хромия: останься при Фании, которая с удовольствием найдет для тебя место в своем доме. Красота и веселье заключат там тебя в свои творческие объятия, а я буду приходить и учить тебя живописному искусству.

Миртала высвободила свою руку из его ладони и встала, как вкопанная. В тени было видно, как ее руки молитвенно сложились на груди.

— Уходи отсюда, господин! — шепнула она.

Артемидор оглянулся.

— Не потому ли я должен уйти и оставить тебя одну в этой мрачной дыре, что снова слышу шаги погони? — спросил он шутливым тоном.

И впрямь, вот уже несколько минут кто-то неотступно следовал за ними. То был мужчина, высокий и худой, лица которого не было видно в тени широких полей шляпы; хоть и утомленным, но ровным шагом шел он в некотором отдалении от них.

— Если не ошибаюсь, — сказал Артемидор, — это тот самый головорез, с которым мне придется встретиться на обратном пути. Хоть и темно, но видать, что это оборванец и что он радостно предвкушает необыкновенную в этих местах добычу. Но это все ерунда! Он наткнется на мой кулак, а если ему покажется мало, то и на клинок моего кинжала…

Короткий острый кинжал с богатой рукояткой блеснул у него в руке. Он засмеялся:

— Сколько раз я выходил один или в компании моего Гелиаса, беру его с собой, чтобы в случае неласковой встречи собственноручно помочь опекающей меня и благосклонной ко мне до сих пор Фортуне. Сегодня я не только друзей своих, но и моего милого Гелиаса услал подальше. Мне хотелось поговорить с тобой с глазу на глаз. Поэтому-то я и отправился за тобой.

Он немного помолчал и продолжил:

— Ну что, Миртала? Сделаешь, как я советую? Останешься в доме Фании? Подумай. Искусство — это страна чудесная, обширная, полная таких наслаждений для ее обитателей, каким завидуют сами боги. Ты же можешь стать царицей в этом государстве. Там ты сможешь освободиться от преследующих народ твой глупых суеверий, от мрачных и жалких картин Тибрского заречья, от приставаний Силаса и ему подобных… Кто-то другой сказал бы тебе, что сделает тебя своей любовницей. Я — нет. Совращение невинности не мое ремесло. Я не скромник, но в Риме столько бесстыдства, что оно мне уже опротивело. Я смотрю на тебя, и до меня доходит истинный смысл слов моего учителя, Музония: «Честь мужа в том, чтобы никого не коснуться испорченностью и не оскорбить ничьей скромности». Ты, иноземная Арахна, заняла мое существо больше, чем я поначалу мог подумать… Твои глаза прекрасны и выразительны, а уста подобны кораллу. Но во сто крат прекраснее очей и уст твоих та искра творчества, которую неведомые силы в грудь твою вложили. Я эту искру превращу в пламя. Я сделаю из тебя художницу, знаменитую на весь мир, и тогда радостно окружат тебя все наслажденья славы, богатств и любви!..

Он говорил серьезно и вдохновенно. Она снова встала и, воздев сплетенные руки к нему, лишь сдавленно воскликнула:

— Артемидор!

В этом восклицании была безграничная благодарность и упоительная радость, но секунду спустя ее дрожащие губы шептали:

— Уходи отсюда! Вот двери дома Менахема. Я ведь увижу тебя завтра в портике. Но навсегда остаться среди вас… нет… никогда… — Она тихо разрыдалась. — Я ведь увижу тебя завтра в портике, Артемидор! Уходи отсюда! Вот двери дома Менахема. Я ведь увижу тебя завтра, господин!

— Да пребудет мир с тобой, и думай о том совете, который я дал тебе. Приходи завтра в портик. Я покажу тебе, как я рисую птиц, которые тебе сегодня так понравились… Приходи в портик…

— Увижу тебя завтра, господин!

Он ушел и вскоре снова столкнулся с тем самым ночным путником, и только теперь он заметил на спине его дорожный мешок, а в руке — посох. Так что это был не разбойник, а странник, искавший крова среди смолкших и заснувших улочек предместья. Он спокойно прошел мимо римлянина, и было лишь видно, что в сумраке пытался разглядеть его черты. Потом он ускорил шаг и перехватил руку Мирталы, которая уже было открыла дверь в отцовский дом. И тихо, быстро сказал на сирийско-халдейском наречии:

— Что за израильская девушка ведет ночные разговоры с чужим молодым человеком на языке римлян?

Он наклонился к ней совсем близко и тихим голосом сам ответил на свой вопрос:

— Миртала! Миртала!

Она бросилась в дом и, исчезая в его недрах, оставила дверь настежь открытой. Через эту открытую дверь была видна маленькая низкая комнатка с темными деревянными стенами, шероховатую наготу которых ничто не украшало, освещенная тусклым светом маленькой лампы, дымная от копоти, черной нитью вьющейся из наполовину обгоревшего фитиля, который плавал в растопленном жире. В темной раме стен и потолка комнатушки, в туманном и дымном свете на деревянном табурете перед столом, покрытым узкими длинными листами пергамента, сидел сгорбленный Менахем, держа в руке тростинку для письма. Заслышав быстрые шаги Мирталы, он поднял голову.

— Это ты, Миртала? Почему так поздно?

Но, войдя, девушка спряталась в самом темном углу комнаты, а в двери появился путник с мешком за спиной, в широкополой шляпе. Как только с ним встретился взор Менахема, тело старика вытянулось, как струна, и наклонилось вперед. На несколько секунд он замер с широко открытыми глазами, всматриваясь в пришедшего, а потом рванулся с табурета, зашатался, простер руки и громким голосом, в котором чувствовались и слезы, и смех, воскликнул:

— Йонатан!

Глава IV

Йонатан бросил на землю мешок и суковатый посох, пал на колени и долго лицо свое прятал в платье Менахема, который, опустившись на табурет, дрожащими руками обнимал его шею, касался его рук и лица, а голову свою, покрытую тяжелым тюрбаном, к черноволосой голове его прижимал. Ни единого слова не проронили уста; молчание царило в комнатке, в самом темном углу которой смутно серела прижавшаяся к ткацкому станку женская фигурка. Фитиль в лампе затрещал, пергаментный лист зашуршал и сполз со стола. Менахем сдавленным шепотом вымолвил:

— Сын мой! Герой! Слава Израиля и печаль моя!

Йонатан руки его от уст своих отнял:

— Да славится Господь Бог наш, что позволил мне еще раз узреть тебя, отец!

— Встань, выпрямись, покажи мне лицо свое! Дай увидеть мне, что ты все тот же самый, что четыре года назад покинул меня, чтобы грудь свою ради отчизны нашей превратить в неприступный для врага вал! Дай же увидеть мне, что сделали с тобой война и долгие скитания! Встань, сын мой!

Йонатан встал с колен, но вдруг закачался, словно смертельно уставший человек, из последних сил стоящий. Росту он был высокого, и некогда был он человеком плечистым и сильным. Теперь же выцветшая римская туника темного цвета, достающая ему почти до стоп, обутых в легкие сандалии, не могла скрыть непомерной худобы и истощенности тела его. Кости плеч и бедер его выпирали, шея торчала из оборванных краев туники, костистая и покрытая темной, задубевшей от зноя кожей; удлиненное лицо с прекрасными чертами, тоже темное, загорелое, обросшее короткой черной щетиной, поражало впалостью щек, подчеркивающей нос с горбинкой и выпуклость губ, таких же бледных, как пергамент, лежавший на столе Менахема. Было видно, что фигуру эту и лицо долго и безжалостно обрабатывали голод и бессонница, изнурение тела и отчаяния духа, ветры, зной и холод пустынь. Но ни голодные дни, ни бессонные ночи, ни тяжесть трудов, ни боль, ни хлещущие ветры, ни палящий зной не могли загасить в исхудалой груди того огня, который полыхал в ней и вылетал наружу через глубоко запавшие и черные, словно ночь, глаза. Он стоял и смотрел на Менахема до тех пор, пока мрачность его лица не осветилась улыбкой и сухой огонь очей не охладили навернувшиеся слезы. В улыбке этой и в слезах, от которых не увлажнились щеки, а лишь еще ярче заблестели глаза, увиделось что-то из прошлого этого человека, далекого-далекого прошлого, отроческого, невинного, может, даже беззаботного…

Менахем прикрыл лицо ладонями; перетянутая широким поясом худая фигура его и скрытая под витками тюрбана голова закачались из стороны в сторону.

— О, бедное, несчастное, сокрушенное дитя мое! — запричитал он. — Зачем ты пришел сюда? Зачем идешь прямо в ястребиные когти? Не лучше ли тебе было умереть с голоду в пустыне или ждать в пещере льва часа спасения, чем быть схваченным здесь врагами и погибнуть под их топором или сгореть в пламени костра? Я знал, что ты жив, и с замиранием сердца часто думал: он вернется! Он захочет увидеть старого Менахема и молодую любимицу свою и придет! Когда я стоял на страже там, в роще Эгерии, листья деревьев шептали мне: он придет! Когда я отходил ко сну, то видел ангела со скорбными крылами, который, плача слезами сочувствия, шептал мне: он придет! И тогда я воздевал руки к небесам, прося как милости от Господа Бога: пусть он лучше не приходит! Но ты пришел, ты здесь, а я, чем я заслоню тебя от вражьих глаз, чем я тебя от стрел врагов обороню? Я беден, безвестен и бессилен, и похитят тебя у меня, как ястреб похищает птенцов от голубки!..

Йонатан снова улыбнулся, но не как раньше, не благодушно, а беспечно, чуть ли не вызывающе.

— Не беспокойся, отец, — сказал он, — я прошел по дорогам длинным и многолюдным, и никто меня не узнал. В одежду едомитян облачился и на языке их умею разговаривать так же хорошо, как и они…

— Тебя выдают черты лица твоего…

— Словно стадо коз, погнанных с пастбищ своих, израильтяне теперь разогнаны по всему пространству римского государства. И в самом Риме живет их великое множество…

— Тебя ищут… Недаром был ты лучшим другом и верным соратником Иоханана Гисхальского[263], недаром в боях снискал славу неустрашимого воителя, недаром, упорный и непобежденный, ты принадлежал к горстке тех, кто, закрывшись в храме, защищал святыни Израиля до тех пор, пока богопротивные уста Тита не изрекли приказ забросать храм головешками из костра! О тебе знает сам император, тебя помнит Тит, наверняка помнят тебя и римские солдаты…

Йонатан поднял голову.

— Так, значит, — сказал он, — пусть меня хватают, вяжут и предадут смерти, как предали они смерти столько братьев моих, более достойных и более совершенных, чем я!

Но, заметив, что Менахем дрожит всем телом, он ласково добавил:

— Успокойся, отец! Под крышей твоей я пробуду лишь несколько дней. Дай очам моим наглядеться на лицо твое, которое было благодетельным солнцем детства моего, дай ушам моим вдоволь усладиться голосом твоим, поучения которого сделали меня таким, каков я сейчас. А после… после я уйду так же незаметно, как и пришел, скроюсь в каком-нибудь уголке Галлии, где несколько друзей моих уже нашли безопасное пристанище и где меня не сможет высмотреть око преследователей. Будь спокоен, я постараюсь, чтобы тебя не настиг этот удар, от одной лишь мысли о котором в страхе трепещет твое измученное доброе отцовское сердце!..

Немного успокоившись, Менахем отнял руки от лица и, ища кого-то взглядом в глубине комнатки, позвал: «Миртала!»

При звуке этого имени лицо молодого израильтянина снова сделалось неприступным и хмурым, черные брови сошлись над очами его, которые испытующим и строгим взглядом обвели выходившую из темного угла девушку. Она отошла от станка своего, к которому до сих пор, казалось, была прикована, и медленным робким шагом вышла под свет лампы. По всему было видно, что сцена и разговор, свидетельницей которых она стала, произвели на нее сильное впечатление. Ее лицо заливал жаркий румянец; робкий взгляд то с мягким озорным выражением скользил по Менахему, то обращался к Йонатану, а встретившись с его пристальным взглядом, смущенно упирался в глиняный пол. Этот худой, почерневший от бедности человек с ожесточившимися в борьбе чертами и мрачным огнем в глубоко запавших глазах явно вызывал тревогу в девушке со стройным телом и артистической душой, возлюбившей прелести линий и красок, всю радостную и прекрасную лучезарность римского мира. С опущенными веками она молча выслушала распоряжения Менахема, который велел ей немедленно отправиться в дом Симеона и Сарры, оповестить их о прибытии Йонатана и попросить ужин для дорогого гостя. Потом она, послушная и безмолвная, неслышно вышла, закрыв за собой дверь.


— Соплеменники нас не выдадут, — сказал после ее ухода Менахем, — все они любят тебя и гордятся тобой…

Йонатан насупил брови и рассеянно уставился в глиняный пол.

— Отец! — тихо начал он. — С тех пор как я покинул этот дом, Миртала подросла.

Однако, занятый совсем другой,самой важной для него в тот момент мыслью, Менахем не ответил.

— Симеон, — продолжил он, — непременно сегодня же должен узнать о твоем прибытии. Пусть выглядит он человеком, может быть, не самым приветливым, зато он — умная голова и всем сердцем предан народу своему. Как отец синагоги, созовет он завтра в доме молитвы Моадэ-Эль святое собрание, на котором ты расскажешь кагалу, общине нашей, о путях, которыми вел тебя Господь. Рассказы такие не раз звучали в стенах синагоги, они разогревают остывающих и вселяют надежду в тех, кто пострадал больше остальных — потерял веру!..

— Отец!.. Когда я уходил из дома, она была совсем маленькой девочкой… Теперь же она расцвела, словно роза Иерихона, и даже Суламифь Соломоновой песни не может быть прелестнее ее!..

— Жена Симеона, Сарра, — женщина предприимчивая и умная. В доме своем установила она двенадцать ткацких станков, за которыми трудятся двенадцать работниц, что приносит большой доход дому Симеонову. Они богаты и могут оказаться полезными в предстоящем тебе многотрудном пути…

— Счастлив тот, кто может в мире и радости сердечной вить семейные гнезда и вводить в них любимых своих!

— Рассчитываю также и на щедрость руки Гория. Он делает благовонные мази и жидкости, которые помощницы его разносят по улицам Рима, и воистину сей верный последователь сладкого учения Гиллеля отметит того, кто если и проливал кровь, то только в защите земли отцов наших и под знаменем Бога Саваофа.

— Отец, почему ты позволяешь Миртале в столь поздний час возвращаться с той стороны Тибра? Зачем посылаешь ее в едомский вертеп? Зачем ты научил ее говорить на языке врага?

На этот раз Менахем должен был услышать и ответить, потому что Йонатан наклонился к нему и сильно потянул его за платье, вперив в него пылающий гневом взгляд.

— Сын мой! — ответил он кротко. — Разве не сами мы вынуждены зарабатывать себе на хлеб насущный и одежду? А сколько она могла бы заработать, если бы я ее держал в Тибрском заречье, словно птицу в клетке, а уста ее сделал бы немыми в отношении тех, среди которых мы живем?

— Пусть бы она лучше умерла с голоду и навсегда онемела, чем…

Он сдержался, замолчал, посмотрел на морщины, покрывшие лицо Менахема, на усталые, обрамленные кровянистым ободком веки, на его увядший рот; немного помолчал и тихо добавил:

— Отец, я не уйду отсюда без Мирталы! Я заберу ее с собой в Галлию и там в безопасном уголке совью укромное гнездо, в котором спрячу ее от посторонних глаз…

Менахем долго думал, тряс головой и наконец произнес торжественным голосом:

— Она наречена тебе с детства, Миртала твоя невеста. Так возьми ж ее в жены, и пусть благословение Господне пребудет с вами и потомством вашим. Я лишь боюсь…

— Ты боишься, как бы ее присутствие не затруднило мое бегство; так пусть же она лучше погибнет рядом со мною, чем…

И снова большими усилиями воли он сдержал себя и замолчал. По глубоким морщинам, покрывавшим щеки Менахема, скатились две слезы.

— Одинокой будет старость моя, как у кедра, от которого секира отсекла все побеги его… —

Он поднял голову, зарделся, очи его стрельнули молнией. — Но, — сказал он, — Господь в доброте своей дал мне неисчерпаемое утешение… — Его рука тихо легла на пергаменты, покрывавшие стол. — С ними, — добавил он тише, — я выдержу до конца… С их помощью я до последнего момента буду служить истине и справедливости… Из них исходит свет, который осветит и обогреет дни старости моей!..

— Эти пергаменты, отец, были занятием и счастьем твоим еще до того, как я покинул эти места. Но что ты пишешь?..

— Об этом ты узнаешь завтра. Завтра я впервые открою свою душу взору человеческому, и это будет твой взор…

Всего лишь несколько сотен шагов отделяли маленький домик Менахема от более просторного и вполне прилично выглядевшего жилища Сарры. В ее доме был виден достаток, граничивший с зажиточностью. В комнате просторной, хоть и низкой, тоже с темными шероховатыми стенами, весело горели две большие лампы, при свете которых три молодые девушки, изящные, бледные, с толстыми косами, откинутыми за спину, из привязанной к прялке белоснежной шерсти свивали на веретена тонкие нити, а двое серьезных бородатых мужчин в длинных одеждах и массивных тюрбанах, склонившись над большой раскрытой книгой, вели меж собою тихую, частыми жестами рук и движениями голов оживляемую беседу. Миловидные прядильщицы были дочерьми Сарры, они часто обменивались друг с другом улыбками и весело перешептывались. Один из зрелых мужей был Горием, тем богатым парфюмером и благоверным гиллелистом, о котором упоминал Менахем, второй — Симеоном, супругом Сарры, отцом затибрской синагоги, строгим и твердым приверженцем учения Шамая, глашатая яростной борьбы Израиля с чужими народами. Вдоль темных стен стояли деревянные скамьи, табуреты и лари под искусной работы покрывалами; стол, за которым сидели эти двое, был покрыт восточным ковром, в углу комнаты поблескивал серебряный семисвечник, окруженный тарелочками, кувшинами и чашами из дорогого металла. Правда, не было здесь ни на стенах, ни среди утвари или посуды даже малейшего намека на то, что принято называть произведением искусства: ни одной картины, никаких украшений, нигде никакой веселой и приятной глазу игры цветов или линий. Все здесь было суровым, серьезным, монотонным, тем не менее — основательным и даже, можно сказать, богатым. В комнате было тихо: девушки едва слышно перешептывались, а мужчины редко обменивались репликами. И лишь в одном из углов, вблизи серебряного семисвечника, меноры, время от времени раздавался юношеский голос, но и он сразу же замолкал, только Симеон, которому претило веселье, обращал в ту сторону свое суровое и хмурое лицо. А ведь это его собственный сын, совсем еще ребенок, единственный, оставшийся у него после того, как старшего римляне убили в стенах Иерусалима, разговаривал там с приятелем своим, тоже совсем молодым сыном Гория. И только во второй, более просторной комнате, которую днем освещал свет, проникавший через многочисленные маленькие окошки, а теперь — свет нескольких ярко горевших ламп, царили оживление и гомон. Под самым лучшим освещением там стояло двенадцать ткацких станков, от которых как раз в ту минуту вставали работницы Сарры. То были женщины разного возраста, совсем молодые и уже почти старые, но все бедно одетые, с озабоченными худыми лицами, дочери или матери бедных и тяжелым трудом добывающих себе пропитание семей. А между ними суетилась Сарра — проворная, несмотря на дородное свое тело, румяная и с острым взглядом маленьких глаз, постоянно говоря и жестикулируя, переходя от одного станка к другому. Одних работниц она хвалила, других отчитывала и наставляла. Тут, добродушно хлопая по плечу маленькую бледную девочку, она справлялась о здоровье деда, бедного старичка, разносившего по городу духи Гория. Там, громко чмокая в морщинистый лоб седую уже женщину, говорила шутя:

— Ах, какие глазки! Какие все еще у тебя глазки, Мириам! Как же ты прекрасно выткала сегодня этот цветок!

Еще одной своей работнице, вдове, она сказала, что целый год будет кормить двух ее детей, а другую работницу — красивую девушку в блестящем ожерелье, — напустив на добродушные черты лица своего строгости, пригрозила уволить, если, как это было до сих пор, она будет думать больше о том, как бы приукрасить себя ожерельями и браслетами, чем о совершенствовании в ткацком искусстве. При этом, с исключительной ловкостью отсчитывая асы и сестерции, Сарра выдавала дневное жалованье работницам, которые, покидая этот дом, дружески целовали ее в лицо или низко склоняли перед нею головы и молчаливо одна за одной исчезали за дверью, ведущей на улицу.

Вот уже более десятка лет Сарра умело и уверенно руководила ткацким предприятием, и тот достаток, который наполнял жилище ее семьи, имел своим источником ее трудолюбие и предусмотрительность. Симеон, некогда искусный мастер в шлифовке и оправке драгоценных камней, давно уже забросил приносившую доход работу, полностью отдавшись чтению и размышлению над книгами, втройне для евреев святыми, ибо хранили они в себе историю народа, законодательство и религиозное учение Израиля. О Симеоне можно сказать, что лишь тело его пребывало в этих стенах, душа же уносилась каждый раз далеко на Восток, в Явне, куда после страшных поражений Израиля ушли самые достойные из его мужей, наперекор всем вероятностям держа там совет, как сохранить религиозное своеобразие народа израильского. Вот и теперь, когда Сарра в комнате работниц гасила лампы, а потом, открывая сундуки, старательно укладывала в них только что выполненные работы и с благостной улыбкой на устах мысленно пересчитывала уже разложенный по сундукам дорогой товар, Симеон уже более громким голосом и с нарастающим воодушевлением обращался к Горию:

— Из каждой буквы священных книг наших вынести короб предписаний, выполнять которые будет обязан каждый истинный сын Израиля. Вот цель бет-дина, собрания мудрецов, обдумывающего в Явне наше будущее. Да, Горий! Из каждой буквы — короб предписаний! Именно они, словно оплот нерушимый, огородят со всех сторон Израиль от чужих народов. Пусть же каждый дело свое выполняет иначе и каждый час жизни своей проводит иначе, чем сыновья чужих народов, и не смешается с ними, и не утонет в них жалкой каплей в громаде океана. Из каждой буквы — короб предписаний! А если найдется такой, кто хоть одного из тех предписаний, даже самого малого, выполнить не захочет, тот будет проклят! Проклятием суровым, неумолимым, исключающим его из живущих, а тело и душу его предающим на съедение ангелам смерти и возмездия! И задачу эту должен выполнить бет-дин, заседающий в Явне… Поэтому-то душа моя пребывает чаще там, чем здесь…

Горий тряс головой, покрытой выгоревшими седеющими волосами, а на белом, изборожденном мелкими морщинами лице его проступала блаженная грусть. Он поднял вытянутый указательный палец и заговорил приглушенным голосом:

— Когда к Гиллелю прибыл язычник с просьбою объяснить веру Израиля, Гиллель ответил: «Не делай ближнему своему того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе». А мудрецам в Явне для изложения сути нашей веры и целых лет не хватит…

— Не делай ближнему своему того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе! — с горечью повторил Симеон. — О, Горий, Горий, почему же нам чужие народы столько всего сделали!

— Грешники они, наверняка, — ответил Горий, — но Гиллель говорил также: «Не суди ближнего своего, пока не увидишь, что сердцем и мыслью его руководило».

— Ближнего! — воскликнул Симеон. — Пусть в сей же момент десница Извечного в пыль обратит кости мои, если я хоть когда-нибудь грека или римлянина ближним моим назову!

Добродушный Горий неожиданно резко встал с табурета.

— О, Симеон! — воскликнул он. — Да не повторят уста сынов наших те слова, что вымолвил ты!

— Уста и сердца сынов наших, — чуть ли не кричал Симеон, — из поколения в поколение повторять будут их; видать, Горий, мягкое учение Гиллеля приведет тебя и подобных тебе прямо к… отступничеству!

Горий покраснел и зашептал дрожащими устами:

— Отступничество!.. Я… меня… к отступничеству!..

Но тут же, верный обычаю своему, сдержал гнев, снисходительно улыбнулся и, взяв в свои руки руку разгневанного друга и приблизив свое лицо к горящему лицу его, шепнул:

— Симеон! Отцом синагоги нашей назвал тебя народ… а Гиллель говорил: «Тот, кто позволяет гневу властвовать над собой, не может учить людей».

Симеон сурово нахмурил кустистые брови над горящими очами, сел и запустил пальцы в гущу черных с проседью курчавых волос. В эту же минуту Сарра, которая уже привыкла к спорам между двумя приятелями, но никогда не принимала в них участия, громко и весело позвала семью на ужин. Посреди комнаты стоял длинный стол с гладко выструганной столешницей из кипарисового дерева, обильно заставленный мисками и кувшинами, в которых находились хлеба, сваренные в молоке арбузы, щедро сдобренная луком рыба, пряники с маком и медом, легкие и дешевые вина. Выставленное на стол говорило о том, что в доме есть достаток и есть хозяин. Вскоре несколько человек, при веселом свете ламп и под оживленные дружеские разговоры, сели вокруг стола. Но как только после произнесенной Симеоном молитвы руки потянулись к мискам и кувшинам, дверь, что вела на улицу, тихо отворилась, и в комнату вошла Миртала. Вошедшую встретил громкий приветственный возглас трех девушек, вежливая улыбка Гория, робкий, но любопытный взгляд двух юношей и нежный поцелуй Сарры. Но, не взглянув ни на кого, рассеянная и молчаливая, она быстро прошла через всю комнату и встала перед Саррой, положила руки ей на плечи, наклонилась и что-то долго шептала ей на ухо. Слушая, Сарра все шире и шире открывала свои маленькие глаза, издавала едва сдерживаемые возгласы, попеременно бледнела и краснела; а когда девушка перестала шептать и выпрямилась, она всплеснула полными руками, вскочила с табурета и, простирая руки к собравшимся, воскликнула:

— Вы слышите! Вы только послушайте, что эта девушка сказала мне! Ах, что она сказала мне! Йонатан пришел! Йонатан находится в доме отца своего, Менахема! Йонатан, который ушел туда… вместе… с моим Ханохом…

Ханох — ее первенец, сложивший голову на поле брани… там! Услышав о возвращении Йонатана, женщина лишь о своем сыне первородном вспомнила и, обхватив голову руками, горько разрыдалась. Но весть, ею объявленная, на всех присутствующих сильное и самое разное впечатление произвела. Симеон быстро встал и тихо сказал: «Йонатан… товарищ Ханоха моего!»

И в глазах его блеснули слезы кратким мужским ответом на долгий женский плач Сарры. Зато в кротких голубых глазах Гория заплясали искры.

— Йонатан! Нежный мальчик, которого любовь к родной земле сделала львом!

Оба юноши встали со своих мест и с горящими лицами приблизились к Миртале; повставали и девушки и, побрякивая украшавшими их сандалии погремушками, заключили ровесницу в тесный кружок и обрушили на нее град вопросов. Все еще плача, Сарра тоже невпопад задавала свои вопросы Миртале. Юноши воскликнули:

— Мы жаждем видеть его! Мы хотим его слышать!

Несмотря на преклонный возраст, Горий с живостью и наивностью, шедшей от его доброты, тоже вплел свой голос в щебет женщин и молодежи. Говор не только не утихал, но, напротив, усилился, когда нетерпеливый Симеон суровым и повелительным голосом призвал:

— Успокойтесь! Женщины, прикройте говорливые уста свои! Молодежь, отойди в сторонку! Языки ваши подобны мельницам, а головы — пустому полю, с которого ветер любопытства сметает зерна разума!..

Голос отца семейства, этот строгий голос, не ведавший ни ласки, ни смеха, услышали все. Среди всеобщего молчания Симеон спросил Мирталу, с чем она прибыла и чего хочет. Зардевшись, потупив взор, ибо никогда она не могла себе позволить смотреть в лицо Симеона, Миртала рассказала все как есть. Симеон же, помолчав, обратился к жене:

— Сарра, дай девушке все самое вкусное и питательное, что только есть в доме твоем… Наполни кувшины лучшим вином, достань из сундука самую мягкую постель… Пусть же подкрепится и отдохнет защитник Сиона… товарищ нашего Ханоха.

Потом он обратился к Миртале:

— Скажи тому, кто сегодня взошел на пороги ваши (да пребудет благословение Господне при каждом шаге его и в каждое мгновение жизни его!), что послезавтра, сразу после захода солнца, будет созвано к дому молитвы Моаде-Эль Священное Собрание лучших членов кехилы — общины, перед которым боец и странник о боях и странствиях своих расскажет. А теперь возьми то, что в руки твои вложит Сарра, и иди себе с миром!

Вскоре Миртала вернулась в отцовский дом и, выставляя на стол миски и кувшины, которыми Сарра не только ее, но и одну из своих дочерей нагрузила, стала прислуживать мужчинам, погруженным в задумчивое молчание. После первых приветственных порывов, после первых коротких и скомканных излияний Ионатан замолчал. Знать, велика была в нем усталость, не позволявшая вести долгие разговоры, но не препятствовавшая мыслям и дальше мучить и без того уставшую голову. Внимательно, упорно всматривался он в углы маленькой комнаты, и было видно, что воспоминания детства и первой молодости струями били в память его, что два совершенно друг на друга не похожих воспоминания о прошлом боролись за место в его сердце. Молчал и Менахем и всматривался в приемного сына своего с нежностью и беспокойством. Миртала подала им плошку с водой, которой они омыли руки свои, а потом миски с едой и кувшины, из которых в глиняные кубки полилось вино. Йонатан перестал изучать взглядом комнату и теперь внимательно всматривался в каждое движение Мирталы. Теперь, когда первые бурные впечатления этого вечера немного улеглись в ней и она несуетно прислуживала севшим за трапезу, тот, кто знал ее прежде, мог бы заметить происшедшие в ней изменения, пусть небольшие, но придававшие ей нечто такое, что удивительным образом не гармонировало с ее окружением. Совсем недавно каждый распознал бы в ней одну из дщерей Сиона, обитательницу еврейского квартала в Тибрском заречье; теперь же в ее движениях, ее фигуре и в выражении лица было нечто такое, что отдавало каким-то другим миром, словно эхо далекой музыки. Ее огненные кудри, некогда сплетавшиеся в густые заросли и тяжелым венком возлежавшие на ее голове, теперь стекали на шею и плечи шелковистыми волнами. Выцветшее платье было сосборено в недвижные складки, живописным узлом сплетался на ее стане пояс, покрытый яркими вышитыми пальмами; а когда она, прямая и тихая, легкой стопой проходила по комнате и несла кувшин из красной глины, она удивительным образом напоминала те высеченные из мрамора изображения греческих и римских девушек, которые заполняли площади и портики Рима. Как внутри статуй, спокойных и белых, казалось, горит скрытый огонь — источник их очарования, огонь страсти, так и на ее бледном молчаливом лице играли и блестели молнии грядущей бури чувств. И как очи статуй были устремлены в бесконечность, так и ее взор, глубокий и задумчивый, был обращен куда-то вдаль и проходил сквозь все, что ее окружало…

Йонатан ел мало. Долгая жизнь в бедности отучила его от обильных застолий. Но, поднося ко рту красную чашу с вином, он задержал ее у бледных губ и пылающим взглядом неотрывно следил за Мирталой. Когда после завершения ужина она открыла узкие, едва заметные дверцы и исчезла на темной лестнице, ведущей к комнатке наверху, которой предназначено было стать жилищем Йонатана, он обратился к погрузившемуся в раздумья Менахему.

— В девочке, — сказал он, — я чувствую что-то чужое… Римом отдает от нее.

Менахем ответил:

— Она хорошая, послушная и работящая. Никогда не была она причиной слез моих. Сарра считает ее лучшей из работниц. Будет она и верной женой, женщиной, на которой строится дом мужа…

Помолчав немного, Йонатан встал и сказал:

— Скажи ей, отец, чтобы больше никуда не уходила из дому. Я не оставлю ее здесь ни за какие сокровища мира. Миновали дни крови и скитаний. Хочу дня радости. Миртала станет моей женой, и я увезу ее в Галлию, чтобы там она стала украшением жизни моей.

Вскоре в доме Менахема стало тихо и темно. На террасе, за треугольной пристройкой, в которой находилась верхняя комнатка, закрытая стеной от глаз тех, кто мог ранним утром проходить по улице, Йонатан лежал на мягкой постели, которую ему приготовила Сарра, и с обращенным в ночное небо лицом всматривался широко раскрытыми глазами в звезды. Его губы то и дело шевелились, будто он молился или вел с кем-то невидимым разговор. И только раз он громко произнес:

— Бог Саваоф! Почему Ты покинул нас?

В это самое мгновение тихо открылась дверь дома, и в ночную тьму шагнула тонкая женская фигурка. Большой камень лежал недалеко от порога; она села на него, вобрала в грудь теплый воздух, колеблемый дуновениями ветра, но лица своего не подняла к небу, а только низко наклонила его, пряча в ладонях.

— Бедный он, бедный! Бедные они! — шептала она.

Она думала о Йонатане и о Сарре, оплакивающей погибшего сына, о хмуром Симеоне, о добродушном Гории, о двух юношах, у которых сегодня при известии о прибытии защитника Сиона так оживились лица и наполнились слезами глаза.

— Бедный он! — повторяла она. — Весь почернел от нищеты, губы его побелели! Бедные те, кто печалью, нуждой и гневом гоним! Бедные мы все!

Она подняла грустное лицо, устремилась отсутствующим взглядом в темное пространство, но внезапно вздрогнула, будто от прикосновения какого-то воспоминания.

— Он говорил: «Приходи завтра в портик!» А я вот возьму и не приду! Вот так, Артемидор!

Глава V

— Артемидор! Артемидор! Куда так спешишь? Один, без друзей, только твой Гелиас! Где веселые друзья-приятели твои? Неужели покинули тебя твои ученики и почитатели? — раздался тонкий женский голосок, впрочем, с весьма характерным для высшего света акцентом.

Все происходило на улице, которая, выходя из Остийских ворот, спускалась по склону Авентинского холма к высокой арке Германика и поблескивающему за ней речному пути. Через свод арки был виден мост, соединявший Авентин с Яникульским холмом, у подножия которого, низко пригнувшись к земле, серел и копошился еврейский квартал. Длинный ряд домов и галерей с лавками торговцев отделял эту улицу от рыбного рынка, шум и тяжелый дух которого доносили сюда порывы ветра. Эта улица была замечательна еще и тем, что ее выстилало зеркало окаменевшей лавы и была она заключена меж двух драгоценностей — Остийских ворот и арки Германика, ее покрывали базальтовые тротуары, по которым прогуливались прилично одетые прохожие; но уже чувствовалась близость бедной части города, торговой, тесной и дурно пахнущей. Из-под высоких сводов Остийских ворот на улицу высыпала компания разодетых и умащенных благовониями мужчин, впереди скорее бежала, чем шла Кая Марсия, пытавшаяся догнать стройного римлянина в белой тунике, за которым следовал один лишь молоденький мальчик, одетый в греческий хитон. По улице несколько носильщиков несли сверкающие украшениями, но пустые носилки. Кая Марсия предпочитала ходить по городу пешком, потому что так ей было легче задерживаться во всех воротах и портиках, под всеми арками и во всех аркадах города, чтобы там посмотреть, послушать, подслушать, захватить по пути знакомых и незнакомых, привлекать и притягивать к себе красотой пока еще интересных глаз и пустой, но веселой болтовней молодых и немолодых бездельников, значительное число которых остающееся от визитов и терм время проводили на открытом воздухе в бессмысленном топтании городских мостовых. Сегодня на Кае было платье, богато украшенное расшитыми лентами, и много янтаря на полуоткрытой груди и руках, в ушах и в волосах, еще несколько дней назад бывших рыжими, но сегодня вдруг ставших черными. Черные локоны ей были больше к лицу, чем рыжие, и, когда Артемидор, услышав свое имя, остановился посреди тротуара, он увидел перед собою очень даже хорошенькую женщину, живую, которая кокетливо сверкала глазами и жестикулировала белыми руками, украшенными дорогими перстнями. От окружавших ее мужчин исходил сильный аромат духов. Подвитые, в красочные платья разодетые, с бледными, усталыми, полускучающими и полуигривыми лицами, они приветствовали его хором веселых дружеских возгласов. Один из них даже заговорил стихами, но Кая, одной рукой держа серебряную цепочку, на которой вела любимую собачку, вторую дружеским жестом опустила на плечо художника:

— Мастер, в это время, в этом месте, куда?

— И место, и время те же для меня, что и для тебя, домина, — смеясь, ответил художник.

— Клянусь Дианой, в храме которой я провела сегодняшнее утро, ты мне дал уклончивый ответ! Я желаю знать, куда ты путь держишь.

— На Яникул, в сады кесаря…

— Уже через час солнце сядет. Неужели ты собираешься гулять во тьме ночной?

— Я собираюсь рисовать ночь, которая опускается на цветы так же, как безжалостная старость опускается на женские лица…

Спутники Каи прыснули смехом; один из них снова похвалил стихом едкую иронию художника; засмеялась и Кая.

— Вот уж поддел так поддел! — заметила она. — Ничего, я на тебя не сержусь, потому что ты первый красавчик в Риме, да и музы отомстили бы мне, если бы я сделала тебе что-то недоброе. Почему ты сегодня в одиночестве? Гелиас хорошенький мальчик, но его общество не может удовлетворять тебя. Пойдем с нами. В Остийских воротах мы встретили продавца, который выложил перед нами замороженное молоко и изумительные пирожки, начиненные паштетом из птичьей печенки. А теперь мы направляемся к храму Юноны, где в ознаменование одного данного мною обета я должна повесить отлитое из золота сердечко, украшенное лучшим из моих изумрудов. Эта жертва, думаю, будет достойна богини, к которой я испытываю особое благоговение. Потом, Артемидор, я сяду в носилки, и меня понесут на Марсово поле, потому что я сгораю от любопытства узнать, как там идут приготовления к Аполлоновым играм. Идем с нами!

Веселость Артемидора постепенно переходила в скуку. То и дело бросая взгляды в сторону моста, он ответил рассеянно:

— Нет, домина, сегодня мне полезно одиночество, а оставаясь с тобой, я пребывал бы в компании всего Рима.

— Снова ты поддел меня, противный! Ты не впервые даешь мне понять, что я сплетница. Но зато я могу сообщить тебе пару новостей, которые наверняка опечалят тебя столь же, сколько меня радуют послезавтрашние игры. Ты хоть что-нибудь знаешь об этих играх? На Марсовом поле мы увидим троянские танцы в исполнении лучших представителей нашей молодежи, руководить которой будет сам великолепный Тит. Умираю от любопытства и лечу, чтобы увидеть, как возводят трибуны и строят ложи… Кажется, отдельная ложа будет построена для Береники и ее двора… Говорят, что по завершении игр Береника возложит лавровый венец на голову Тита и что в это самое мгновение народу объявят о свадьбе будущего императора с… еврейкой. Неужели мы доживем до того, что кесари будут брать в жены женщин с Востока?.. Но обо всем этом — молчок! Богам позволено все… Я буду смотреть на игры из ложи Цестия…

— Ты забыла, домина, что должна мне отомстить, — прервал ее Артемидор.

Она едва могла вспомнить, о чем говорила минуту назад.

— Да, во имя Юноны-мстительницы! — взорвалась она смехом. — Ты сегодня столько раз безжалостно поддевал меня как старуху и сплетницу, и за это мне придется огорчить тебя.

Опираясь о руку художника, она поднялась на цыпочки и загадочно зашептала:

— Твоим друзьям следует быть осторожнее. Недобрые ветры веют над домом Гельвидия и Фании и над головой этого старого зануды Музония, которого, хоть убей, не пойму почему называют философом, ибо его удел — творить безумства. Если претор не решит дела Кара и Аргентарии так, как нужно Домициану… не поручусь, что он до конца этого месяца сможет удержаться в Риме. Я знаю об этом от Цестия, а он-то уж знает все… Сын кесаря!.. Кар — любимец сына кесаря! Твой претор, он что, с ума сошел, он постоянно противится тем, кто в руках своих держит громы и молнии земные? Музоний опять что-то публично говорил о стародавних диктаторах, которые, когда становились ненужными, отдавали власть в руки народа, наделившего их этой властью. Все поняли, в кого метил Музоний. Он, и Дионисий из Прузии, и многие еще глупцы думают, что криками своими сметут с Палатина наследников Августа… Твои друзья, Артемидор, просто кучка безумцев…

Тут она вытянулась еще больше и еще тише зашептала:

— На столе Веспасиана уже давно лежит эдикт, приговаривающий к изгнанию всех ваших философов, под прикрытием которых дышат Манлии и Бруты. Добрый император пока не торопится с подписанием его, но… чуть что, так сразу… Ну, как? Здорово я отомстила тебе? Прекрасное лицо любимца муз стало темней ненастной ночи!..

И впрямь, еще совсем недавно беззаботно смеющееся и иронично-сердитое лицо Артемидора помрачнело.

— Достойная Кая, — отозвался тот из спутников разговорчивой женщины, который недавно говорил стихами, — если ты хочешь еще сегодня засветло увидеть Марсово поле…

— Конечно, хочу, Марциал[264], просто горю от желания… Ты прав, Марциал, я наверняка опоздаю… Прощай, Артемидор! А ты хоть слышал, что на следующий день после троянских игр император устраивает большой пир для народа?.. Вино будет литься рекой… Отборнейшее мясо… Множество прыгунов и жонглеров, показ диковинок на Форуме… Народ будет есть до отвала и веселиться до упаду… Прощай, Артемидор! Ты наверняка еще не знаешь о том, что Домициану не дали возглавить войско, выступающее против аланов, и что эта неудача привела его в ярость… так что приходится утешаться только Лонгиной, которую он увел от Ламии… Чудеса, да и только! Ламия, вместо того чтобы горевать по этой неверной, предался оргиям, да таким, в каких его никогда не видывали… Прощай, Артемидор! А ты слышал о той женщине из Лукании, которая родила ребенка о четырех головах? Ужасное знамение! Еще хуже, чем падающий огненный шар над Веями…

— Кая Марсия! — снова встрял самый верный из ее спутников, поэт Марциал. — Закрой на мгновение рот и сядь в носилки, если не хочешь накликать на голову свою гнева Юноны за то, что ты не принесешь ей жертвы в обещанный день.

— Да хранят меня боги от совершения такого преступления, — сказала женщина, которую охватил настоящий страх, и, таща за собой кудлатую собачонку, она поспешила наконец к своим носилкам, которые понесли к стоявшему на склоне Авентина храму Юноны и за которыми, злорадно ухмыляясь или весело беседуя, поспешили кудрявые и разодетые бездельники.

Паланкин Каи по дороге миновал много других носилок, за каждыми из которых тянулись большие или меньшие группки сопровождающих, людей разного возраста, положения и по-разному одетых, и все этим своим шествием отдавали дань уважения или свидетельствовали свою приязнь тому, кого несли. Впрочем, как это обычно бывает на закате солнца, движение на улицах Рима постепенно стихло, потому что большинство горожан находились уже за стенами своих домов и приступали к основному приему пищи за день. Замороженное молоко и паштет из птичьей печени, которыми Кая Марсия наскоро перекусила в Остийских воротах, составляли прандиум, полдник, после которого ее ждала еще обильная и великолепная коэна, то есть ужин. Впрочем, в этот день не суждено было увидеть ей подготовку к троянским играм, что шла на Марсовом поле, потому что вечер приближался быстро, а ее паланкин в пути к храму Юноны задержался еще раз, и из-за поднятой его занавески выглянула женская головка, украшенная янтарем, и, подозвав к себе какого-то прохожего, Кая Марсия завела с ним долгий разговор.

В золотых и розовых отблесках опускавшегося вечера, в затихавшем гомоне рыбного рынка и еврейского квартала, который копошился за рекой, на конце улицы, выходящей из-под Остийских ворот, почти пустых в это время, Артемидор задержался и встал, прислонившись к резным камням арки Германика, лицом обратившись к городу, в прозрачном воздухе которого полыхавшие вечерние огни, казалось, боролись с прозрачными вечерними тенями. Неподалеку, под темным сводом арки, задержался и встал Гелиас, молоденький слуга с греческими чертами лица, с длинными шелковистыми волосами и проницательным взором, один из тех хорошеньких, прекрасно образованных, сообразительных и ловких мальчиков, которые непременно имелись в доме каждого знатного римлянина и которые при господах своих были виночерпиями, декламаторами, порой шутами или соглядатаями, но чаще — доверенными лицами, посланцами, обожаемыми и балуемыми домашними любимцами.

Будучи в услужении у Артемидора, Гелиас не мог быть ни шутом, ни соглядатаем: возле стола в небольшой, но изящной столовой художника он держал в руках амфору в форме лебедя, и, когда из серебряного клюва птицы соррентское или фабонийское вино лилось в хрустальный бокал, Гелиас соединял серебряный свой голос с тихим журчанием жидкости, декламируя нараспев греческие стихи. Уже не раз в течение этих нескольких лет служил он господину своему, ведущему свободный и яркий образ жизни знаменитого художника, в качестве доверенного лица и посланца в любовных делах, ибо никто лучше него не смог бы тайно передать опечатанную воском табличку молоденькой жене богатого старика, никто проворней и ревностней не стерег дом, в котором его хозяин приятно проводил время на свидании. Он хорошо знал, что будет после того, как художник вырвется из компании друзей своих и почитателей и, уходя, позовет его: «Пошли со мной, Гелиас!»

Однако в этой части города он еще не был со своим господином. Неужели Артемидор на самом деле устремился в сады кесаря, густая зелень которых покрыла часть Яникульского холма? Возможно, там ждет его богатая Фульвия, с которой он расстался год назад и которая до сих пор не перестала зазывать его к себе, или танцовщица Хигария, та самая андалуска с вулканическими глазами, чей портрет в образе сладострастно изогнувшейся в танце женщины с распущенными волосами и систрой[265] в поднятой руке он недавно нарисовал на стене своей спальни? А впрочем, кто может угадать, с кем встречается, каких удовольствий собирается вкусить в темнеющем саду тот, чьи уста так свежи и так часто смеются, чье сердце исполнено то высокой красоты искусства, то очарования жарких земных наслаждений? Но зачем он остановился в тени великолепной арки и без следа улыбки на задумчивом лице, казалось, забыл о цели своей эскапады?

А целью был вовсе не сад кесаря, как он о том сказал женщине, закидавшей его назойливыми вопросами. Предполуденные часы он сегодня провел в Авентинском портике, со вкусом и страстью перепоясывая цветочной гирляндой фигуру Эрато, музы поэзии легкой и любовной, среди плюща, с золотой лирой в руках. Несмотря на то вдохновение и то наслаждение, какими дарило Артемидора выходившее из-под его кисти белое лицо богини, время от времени взгляд художника падал вниз и блуждал среди колонн портика. Впервые в жизни он не видел ту, кого так хотелось ему видеть; впервые та, что так привязала его к себе, не явилась. Не привыкший к возражениям и неудачам, он проявлял нетерпенье, и было что-то детское в сердитом жесте, с каким он сунул палитру и кисти в руки своих учеников и придал пунцовым устам своим презрительное выражение. Он прервал работу раньше обычного и в многолюдном сопровождении, становившемся по пути еще более многочисленным, направился в термы, где долго плавал в наполненном холодной водой мраморном бассейне, а потом в зале ароматических масел против обычая своего резко отчитал служителя за то, что тот слишком обильно умастил его благовониями. Он презирал моду, требовавшую быть надушенным, и в зал духов заходил только для того, чтобы втереть масло фиалки в свои иссиня-черные волосы. На этот раз, по рассеянности, он позволил служителю втереть слишком много благовоний и, покидая термы, обрушивал стрелы своего язвительного остроумия на всех, кто на амбулатио, дворике для прогулок, приятельски приветствовал его. Находившемуся в ссоре с женой Цестию, чей портик он как раз расписывал за огромные деньги и который с высоты богатств и своей придворной должности приветствовал его исполненным величия жестом, он бросил:

— Как дела у достойной Флавии, супруги великолепного Цестия? С тех пор как ее начали интересовать иудейские или халдейские боги, Рим перестал видеть ее!

Кару, ближайшему другу одного из сынов императора, он заметил:

— Молодой ты еще, Кар, а от тебя духами несет, как от старой шлюхи!

Над Стеллием, богатым бездельником, балующимся поэзией и покупкой произведений искусства, посмеялся:

— Ты, Стеллий, со вчерашнего дня написал хоть пару плохоньких строк? А Аксий, этот торгаш из Сабуры, он что, снова тебя обманул, подсунув за безумные деньги поделку последнего ремесленника и выдав ее за шедевр Мирона или Праксителя?[266]

Обиженные, они недоуменно разводили руками, но молчаливо проглатывали колкости художника.

— Создается впечатление, — заметил Цестий, — что, после кесаря и его сыновей, художникам в Риме дозволено больше остальных. Другому не сошли бы с рук те дерзости, которые он себе позволяет. Но, наказав этого молокососа, мы оскорбили бы муз, которым он служит…

— И разгневали бы всех тех в Риме, кто восхищается живописным искусством… — добавил Кар.

— За нанесенную ему обиду римские женщины устроили бы бунт, как тогда, когда Катон запретил им носить золотые браслеты, — оборачиваясь в шелковое платье с широкими рукавами и удобно укладываясь на ложе, докончил белотелый красавец, ленивый Стеллий.

В доме претора Артемидор долго разговаривал с Фанией, которой он рассказал о той обиде, которую накануне нанесла Миртале служившая у нее Хромия. Час спустя Хромия, вставшая перед угрозой быть низведенной в низшую категорию домашней прислуги, огласила дом жалобным криком и проклятиями, на которые, впрочем, никто не обращал внимания, потому что семью претора занимали во сто крат более важные вопросы. Намедни, на пире в Палатинском дворце, Гельвидий за столом Цезаря вступил в острый диспут с министром казны, Клавдием Этруском, старым сирийцем и освобожденным рабом, который благодаря быстрому своему уму и восточной услужливости стяжал высшие почести при дворе и, серый, гибкий, покорный, служил уже седьмому императору подряд. Между этим придворным и отцом Гельвидия, старым несгибаемым республиканцем, существовала неприязнь, которая, раз вспыхнув, закончилась падением и гибелью последнего.

С матерью и женой претор разговаривал кротко:

— Простите, что я постоянно смущаю ваш покой. Мне следовало бы молчать, когда подлый сириец, потрафляя Веспасиановой страсти, представлял безжалостные и несправедливые планы новых налогов. И хоть известно, что будет именно так, как этот хитрый лис присоветует, я не могу сдержать раздражения. Над головой своею я чувствую дамоклов меч. Это дело Кара и Аргентарии. А если человек не уверен, каким будет его завтрашний день — белым или черным, то он не может хранить в душе своей голубиную кротость.

Теперь слова Каи Марсии, как правило исключительно во всем осведомленной, снова подтверждали те опасения, которые сегодня так ясно читались во взгляде Фании, когда она смотрела на взволнованное лицо мужа. Приняв в доме своем легкий прандиум, Артемидор сказал Гелиасу, чтобы тот шел за ним, и быстро и весело снова устремился к Тибрскому заречью, стал в арке Германика и суровым взглядом обводил украшавшие ее рельефы, представлявшие битвы и победы, одержанные одним из чистейших и благороднейших героев римской истории. Этой его чистоте и благородству, громкой славе и всенародной любви к нему завидовал Тиберий, властитель умный, но жестокий, тысячами кровавых жертв увековечивший дело предшественника своего, Августа. Не пал ли столь рано ушедший из жизни Германик жертвой его зависти и подозрительности? Может, не врут люди о яде, прервавшем нить яркой жизни?[267] Вот и его мать, когда Артемидор был маленьким, с ужасом в глазах рассказывала эту историю, в истинности которой он теперь не сомневался, осматривая рельефы, покрывшие изящные изгибы арки, этого памятника великому мужу, погибшему такой смертью, какая вскоре, быть может, встретит тех, чьи имена прошептали ему только что суетные уста Каи. Возможно, вскоре, как некогда Агриппина, супруга Германика, Фания, возвращаясь из далеких стран изгнания, здесь, в этом Тибрском порту, ступит с корабля на римскую землю и, призывая к отмщению, высоко поднимет урну с прахом убитого мужа!..

В этот самый момент его покинули все суетные мысли. Он шел с намерением отыскать Мирталу, образ которой гораздо глубже врезался в его память и пробудил в нем такие чувства, каких никогда не удавалось вызвать в нем ни блистательной Фульвии, ни даже прекрасной в своих безумствах Хигарии.

Он пришел, чтобы найти Мирталу и узнать у нее, почему ее не было, если он сказал ей вчера: приходи! Но теперь, после разговора с Каей, который воскресил в нем впечатления, полученные сегодня в доме претора, и после серьезных и гневных мыслей, разбуженных в нем созерцанием рельефов, украшавших арку Германика, его нацеленность на свидание, если не любовное, то в любовном чувстве имеющее свою причину, показалось ему неуместным. Но когда он взглянул на скопление низких темных домиков еврейского квартала, когда грудь его наполнилась смердящей духотой, плотными испарениями, окутывавшими подножие Яникульского холма, его взор опечалился. Быстрым движением достал он из своих одежд дощечку, покрытую затвердевшим воском, и золотым стилом стал писать на ней, потом взглядом и кивком призвал к себе Гелиаса. Длинноволосый юноша, нетерпеливый и уставший от ожидания, подскочил немедленно, и только Артемидор начал тихо говорить ему что-то, его смышленое лицо стало сосредоточенным. Быстрым взглядом он ловил жесты своего господина, указывавшего ему на еврейский квартал и какие-то в нем направления и повороты. Потом вручил ему исписанную дощечку:

— Ты ее не раз видел в портике и в доме Фании. Ты узнаешь ее?

Грек утвердительно кивнул головой.

— Ты отыщешь ее?

Он дерзко взглянул и в насмешливой улыбке обнажил белоснежные зубы.

— Я буду ждать тебя дома. Ответ принесешь мне. Спеши.

Перед домом Менахема стояла стайка молодых девушек, которые вели тихий, но оживленный разговор. То были дочери Сарры, она прислала их помочь Миртале накрыть ужин, но, снедаемые любопытством взглянуть на Йонатана или в крайнем случае узнать подробности об этом необычайном человеке и товарище несчастного их брата, они остались. Желтые и голубые платья весело играли в лучах заходящего солнца; черные и рыжие косы обвивали поблескивающие стеклянными ожерельями шеи, а бубенцы на сандалиях беспокойно двигавшихся ног издавали тихий звон. У одной в руках был серебряный кувшин, наполненный вином; вторая вешала на плечо Мирталы богато вышитое полотенце, которым вытирали руки после омовения перед едой и после еды; третья гладила волосы подруги, быстро говоря о суматохе, воцарившейся в их доме со вчерашнего дня. Их отец, Симеон, был погружен в мысли о завтрашнем сборе общины в доме молитвы, мать то плакала, то смеялась и постоянно призывала помочь Миртале принять дорогого гостя. Девушки долго щебетали и, оставив у порога дома принесенное ими, словно птицы упорхнули к возвышавшемуся неподалеку дому Сарры. Миртала посмотрела им вслед с улыбкой, которая перелетела на ее лицо с их лиц, а потом отвела глаза и, будто окаменевшая, изумленным взглядомстала всматриваться в кого-то стоявшего с другой стороны ограды. Впрочем, Гелиас, хоть он и стоял в тени, обратил бы на себя внимание любого, кто взглянул на него. Греческих хитонов, равно как и римских тог, здесь никогда не видывали. На нем был хитон из материи, цветом своим напоминавшей аметисты, а длинные каштановые волосы мягкой волной стекали ему на плечи, оттеняя нежное, как у девушки, белое лицо. Трудно было бы угадать сразу, кто это — мужчина или женщина, — но Миртала узнала его с первого взгляда. Она видела его и в портике, и в доме Фании, она знала, кто это, у кого он служил и даже как его звали. Удивление, радость, тревога сменялись на ее лице. Когда дочери Сарры ушли, грек внимательно осмотрелся и, отойдя от ограды, на которую он небрежно и, казалось, лениво опирался, быстро пересек узкую грязную улочку.

— Наконец, — начал он, — разлетелись перепелки, которые так долго щебетали на этом вашем тарабарском языке. Я не мог при них отдать тебе то, что передал мой господин, Артемидор.

В его руках появилась исписанная дощечка. Он подал ее Миртале, которая протянула было руку, но тут же отдернула. Она дрожала, а кровь с ее лица, казалось, отхлынула, ушла до последней капли.

— Почему ты отдернула руку, боишься обжечься? — с улыбкой шептал Гелиас, уставившись в побледневшее лицо девушки. — Не бойся, письмо моего господина не обожжет твоей руки. Возьми и читай.

Она взяла, погрузилась в чтение, и на ее лице отразилась мука.

— Я не умею читать латинские письмена… — едва слышно прошептала она.

Ничуть не удивившись, Гелиас предложил:

— Хочешь, я прочту тебе?

Помолчав, она умоляюще вымолвила:

— Прочитай!

Юноша быстрым взглядом окинул опустевшую улицу. Впрочем, они стояли укрытии, их загораживала стена дома; он подошел поближе к Миртале и тихим голосом стал быстро читать:

— «Тебя сегодня не было ни в портике, ни в доме Фании. Может, ты собираешься больше никогда не показываться мне на глаза? Я бы смирился и с этим, если бы мне не было так жаль прекрасной жемчужины, тонущей в луже. Завтра на закате солнца буду ждать тебя у арки Германика. Приходи!»

Гелиас прочел и подал ей дощечку, но она не взяла. Протягивала к ней руку и тут же отдергивала. И вдруг закрыла лицо ладонями:

— Не могу… Не могу!..

Грек ничего не понял:

— Говори на латыни или по-гречески, потому что я не понимаю вашего языка. Что мне сказать господину?

Она отвела руки от лица своего, схватила послание Артемидора, со страхом в глазах снова попыталась отдать его греку, но он успел спрятать руки в складки хитона.

— Придешь? Что молчишь?

Потупив взор, она тихо и мечтательно вымолвила:

— Разве может испытывающая жажду серна не стремиться к лесному ручью? Разве может роза не расцвести, когда из-за туч выглядывает солнце?

— Странно ты это сказала, но я все равно запомню твой ответ и дословно передам господину моему, — сказал Гелиас и не спеша, вразвалочку, словно любопытный прохожий, осматривая все вокруг, удалился. В конце улицы он разминулся со старым евреем в большом тюрбане, но старик был настолько погружен в свои мысли, что даже не заметил чужака. Это был возвращавшийся домой Менахем. Войдя в низкую маленькую комнатку свою, он спросил: «Где Ионатан?»

На его голос из угла комнаты, из-за ткацкого станка, быстро что-то пряча в одежде, поднялась Миртала и, подойдя к названому отцу, низко поклонилась и прижалась горячими губами к его руке.

— Йонатан еще не вернулся из дома Гория, к которому направился сразу после твоего ухода.

Когда она говорила это, в ее голосе звучала печаль души блуждающей, но неспособной расстаться, словно с самой жизнью, со своей ошибкой.

Миртала уселась на глинобитном полу рядом со своими станками и не отводила от лица Менахема глаз, в которые, казалось, стекались все мысли ее и чувства. Он снял тюрбан и обнажил седеющую голову, надел маленькую круглую шапочку, не прикрывавшую его высокого, изборожденного морщинами чела. При свете маленькой лампы Менахем громко читал тексты, записанные на разложенных перед ним листах пергамента. Напротив из тени проступало темное и изможденное, но внимательное и сосредоточенное лицо сидевшего на низком табурете Йонатана. Над головами мужчин собирался дым от горящей лампы; голос читавшего Менахема разносился по комнатке. То, что он читал, было плодом мечтаний, страданий и размышлений всей его жизни, произведением, которое он вот уже много лет писал и в комнатке этой, и у входа в рощу Эгерии. Скорбные стоны, крики отчаяния, мольбы, упреки и вопросы, обращенные к Богу, бунт против самого Бога, мистические видения райского будущего, жестокорадостные проклятья, изрыгаемые на врагов, фантастические сны и фантазии, представляющие врагов тех в виде многоглавых орлов, несущих погибель крылатых коней, морей, изливающих в мир черные зловонные воды, — все это складывалось в мрачную конвульсивную поэму, и представляла она собой не что иное, как одно из тех произведений, которые, нося название Апокалипсиса, стаями разлетались тогда по всему миру.

Менахем был поэтом, но таким, какой может появиться только из народа, изо всех сил противостоящего преждевременной смерти, в горячке от полученных ран, обезумевшего от насилия угнетателей и в безумии своем мечтающего о рае, чудищах, чуде спасения и аде отмщения, от невзгод своих убегающего в пьяные конвульсии проклятий или в мистическое царство экстаза.

Он был поэтом. Но он был худ, бос, одет чуть ли не в лохмотья, а из его узкой и слабой груди вырывался хриплый писклявый голос. Теперь же, когда он снял тюрбан и развязал широкий пояс, он, казалось, стал еще ниже ростом и щуплее. В его фигуре и голосе не было ни солидности, ни поэтической возвышенности, ни громоподобных звуков пророка. Когда он вдохновенно читал по написанному или по памяти самую сильную строфу своей поэмы, его не достающие до земли босые ноги болтались в воздухе, а худые руки так неловко дергались, что, видя это, презрительно ухмыльнулся бы самый последний из ораторов с той стороны Тибра. Менахем тогда казался жалкой ощипанной птицей, конвульсивно машущей крылами. Когда же он переходил к скорбной, умоляющей, смиренной строфе, его хриплый голос становился плаксивым и тонким, худое тело раскачивалось взад-вперед, трясущиеся руки беспорядочно касались лба, глаз, щек, груди. И тогда он становился похожим на плаксивого ребенка, тянущего ручонки к материнской груди. Только и всего, метался ли он, плакал ли, сучил ли босыми ногами или смешно пытался придать своим губам выражение ненависти или ужаса; высокое чело его покрыли бесчисленные морщины — письмена о множестве пережитых мечтаний, в глазах пылал огонь невыразимой нежности, а по дряблым, дрожащим желтым щекам время от времени скатывалась большая, светящаяся в тусклом свете лампы слеза.

Даже самый последний оратор с другой стороны Тибра, глядя на этого поэта и слушая его, скривился бы в презрительной ухмылке. Но Йонатан дышал громко и учащенно, его почерневшие руки, отмеченные красными шрамами, часто искали отцовских коленей, на которые падало горевшее от волнения чело.

Миртала тоже вошла под свет лампы и села, но не у своего станка, а возле стены, поближе к беседовавшим. Напряжение мысли, на чем-то сильно сосредоточенной, отражалось в ее глазах, влажных, блестящих и не отрывавшихся от Менахема.

— Имя твое, отец, прославится и будет почитаемо в Израиле... — сказал Йонатан.

Менахем отрицательно покачал головой.

— Имя мое, — сказал он, — нет, Йонатан! Тебе единственному открыл я душу свою и на уста твои возлагаю печать молчания. Кто я таков? Неизвестный, бедный, презираемый. Кому захочется меня слушать? Я хочу, чтобы каждое из слов моих стало для Израиля каплей бальзама и стрелой защиты. Поэтому я отрекусь от чести авторства произведения моего, объявлю людям, что оно — наследие нашего великого Эзры. А тому, кто некогда, после освобождения из неволи, пусть и менее жестокой, чем теперешняя наша, воссоздал сионский храм, великому писцу, пророку давних времен, народ легче поверит и скорее от песни его загорится и укрепится, чем если бы он знал...

— Значит, ты отрекаешься от той славы, которую должен принести тебе труд всей твоей жизни?

— Не жажда славы водила моей рукой и управляла сердцем моим, — ответил Менахем и, немного помолчав, понурив голову, сплетя руки и ритмично раскачиваясь, смиренным, умоляющим голосом, словно молитву, начал говорить:— Преврати меня, Предвечный, в тусклую тень, в пламя догорающее, в жалкую песчинку, чтобы стал я мимолетным дуновением ветерка, сухим листом, носимым по пустому полю, чтобы исчез я и развеялся, как белый туман перед лучом солнца, как пыльная трава под копытом коня... Пусть, о Предвечный, имени моего из поколения в поколение не произнесут уста людские, и на могиле моей пусть лишь пустой сорняк с тернцом свивается; но из души моей в душу народа моего перенеси хоть одну искорку надежды, из песни моей сотвори для него хоть одну минуту жизни, трудом моим сотри с очей его хоть одну слезу страдания...

Миниатюрные девичьи руки протянулись из тени и коснулись покоившейся на коленях руки Менахема. Вся фигура Мирталы олицетворяла кротость. Она поняла все. Она протянула руки и вот-вот, рядом с Йонатаном, готова была прильнуть к его стопам, когда внезапно снова отпрянула в тень и обе ладони беспокойно прижала к груди, туда, где в складках одежды была спрятана тоненькая дощечка, заполненная посланием Ар-темидора, и тихо прошептала:

— Он назвал меня жемчужиной, лежащей в луже... но истинная драгоценность — душа отца моего!

Она резко встала и с молниеносной быстротой очутилась между Йонатаном и дверью и, мягкий пояс с себя срывая, распростерла его, как платок, которым будто хотела покрыть себя. В ее широко открытых глазах отчетливо был виден страх. Поразил страх и Менахема, который, сидя лицом к двери, как и Миртала, увидел, что в дверь, чуть-чуть снаружи приоткрытую, просунулась голова, покрытая рыжими волосами, с желтым лицом, с маленькими горящими глазками, быстро и любопытно обшарившими комнату. Лишь сидевший спиной ко входу Йонатан ничего не заметил.

— Видно, сон твой, Силас, беспокойным был, коль скоро в столь поздний час заглядываешь в чужие дома, — с мягкой иронией сказал Менахем.

Силас не входил и по-прежнему глядел в приоткрытую дверь.

— Ты тоже не спишь, Монобазова тряпка, а девчонка твоя показывает тебе фокусы со своим поясом. Да и гость у вас; я видел, как он шел из дома Гория. Мне показалось, что прибыл он из далеких стран, вот и пришел я, чтобы его поприветствовать.

Смертельная бледность покрыла лицо Менахема. Он судорожно удерживал за платье Йонатана, собравшегося было встать и показаться незваному гостю. Но в ту же самую минуту маленькую комнатку наполнил громкий, веселый серебряный смех. Миртала, все еще держа в своих гибких руках пояс и колыхая в воздухе мягкой, играющей многоцветьем вышивки материей, громко и открыто смеюсь, сказала;

— Гость из далеких стран! Эх, Силас! Не узнал ты Иуды, сына Гория, который пришел сегодня, чтобы разговором своим развеселить старого Менахема? Так ты, стало быть, не узнал Гориева сына, чьи волосы подобны воронову крылу? Тогда тебе прямая дорога к тому едомитянину, что живет на Авентине и лечит глаза. Сходи, Силас, к едомскому лекарю, а не то, если промедлишь, ослепнешь, так что и в свою любимую таверну дорогу не найдешь!..

Она продолжала говорить, но звонкий голос ее звучал все слабее и слабее. Впрочем, Силас не обладал тонким слухом и, выругавшись, убрал голову из дверного проема, со стуком захлопнув за собой дверь. За дверью его ожидала кучка людей; поблескивали в темноте серебряные перстни и браслеты египтянки Хромии, и выделялся своей мощной и высокой фигурой Бабас.

— Не знаю, не видел; эта чертова девка заслонила его от меня, — шепнул своим спутникам Силас.

— Почему ты не вошел, осел сирийский? — крикнула Хромия.

— Спасибо! Если не подвели меня глаза, кривой нож этого головореза мог отослать меня к подземным божествам...

— Может, девчонка сказала правду, — вступил Бабас, который подслушивал за спиной Силаса. — Может, ты и на самом деле видел сына Гория...

— Руку даю на отсечение, что это был тот самый, за поимку которого римские власти дали бы столько, что мы могли бы пить целый месяц. Недаром, следя за проклятым сборщиком входной платы и за домом его, я одалживаю глаза у Аргуса...

— Тогда в другой раз раскрой-ка пошире свои собачьи зенки! — гневно отрезала Хромия. — Потому что если ты, каким хочешь способом, эту девчонку не уберешь, я сменю тебя на Бабаса, который уже давно воздыхает по мне... Глупая я, что все еще соглашаюсь дарить своими прелестями такого недотепу, как ты!..

Силас мрачно пробурчал:

— Быстро бы всех их убрали, если бы удалось узнать, что у себя в доме они привечают злого врага кесаря и богов!

Они пошли к таверне, из закрытых окон которой виднелись через щели красные языки пламени факелов и доносились приглушенные звуки сирийской сумбуки.

В доме Менахема было уже темно и тихо.

Глава VI

На следующий день необыкновенное оживление царило во всем Тибрском заречье, но более всего в той его части, в которой проживали сирийцы и евреи. В том оживлении были как бы два течения: одно — шумное, крикливое, веселое; другое — потише, глухое, протекавшее низом. Ни один из многочисленных сирийцев, работавших в основном носильщиками паланкинов, грузчиками, а также занятых в производстве кирпича, в этот день не пошел на работу; все они собрались у своих жилищ и таверн в говорливые и живо жестикулирующие группы, к которым присоединилось значительное количество уличных ротозеев, оборванцев и проходимцев, находившихся на иждивении государства, прибывших сюда из дальних частей Тибрского заречья и даже с противоположной стороны Тибра. Предметом обсуждения всей этой толпы (представлявшей собою смешение пестроты с наготой), который, не позволяя ей работать, собирал народ на улицах и перед тавернами, был праздник Аполлона и готовившиеся на тот день игры и увеселения. Игры — слово, которое оказывало на этих людей чудотворное действие. Оно заставляло бурлить кровь, будоражило воображение, подстрекало любопытство и гнало их, охваченных страстным нетерпением, вперед. Они разговаривали, а вернее, кричали сразу на нескольких языках. Реже всего в месте этом слышалась латинская речь, чаще звучали смешанные с латынью греческие диалекты, но верх взял, подмяв их под себя, сирийский язык. Впрочем, все прекрасно понимали друг друга.

Если между этими людьми разного происхождения и характера случались время от времени распри, противостояния и стычки, то сегодня, в канун игр, они находили полное взаимопонимание и были едины в своих устремлениях и ожиданиях. Противоречий не стало меньше, но все они решались по-дружески, спокойно. Одни говорили, что предпочли бы сражение гладиаторов в Амфитеатре или веселые и возбуждающие страсти пантомимы в театре Бальбуса или Помпея конным показательным выступлениям молодежи из благородных семейств, которые должны были состояться на Марсовом поле. Большинство же народу безумно, сверх меры радовалось возможности посмотреть троянские танцы, жаждало увидеть верховодящего ими Тита, сына кесаря, но больше всего воодушевлялось тем, что всеми ожидалось в конце игр. Имя Береники было на устах у всех. Ни один из этих людей, стоявших на низшей ступени общества, никогда не видел вблизи царицы Халкиды, прекраснейшей из женщин Востока, которая очаровала Тита и которую завтра Тит представит народу в качестве своей супруги. С середины дня в цирке Фламиния[268] начнутся гонки на колесницах, а потом, на следующий день, будет представление диковин на Форуме и Марсовом поле и широкие пиры, устраиваемые кесарем для народа.

При звуках имени Береники, передаваемого из уст в уста и зазвучавшего на улицах и площадях предместья, отворачивали лица свои, опускали очи долу и сбивались в более тесные группки люди в тюрбанах, в длинных одеждах, перехваченных широкими поясами. Они тоже не могли в такой день усидеть дома и оставаться при своих занятиях. То были евреи, необычайно в тот день взволнованные и суетливые, но не о завтрашних играх разговоры свои ведшие. О чем они говорили, чернь, представлявшая собой пеструю мешанину нескольких племен, не знала. А говорили они тихо, загадочно и, не в пример веселым и полупьяным людям, заполнявшим улицы или окружавшим таверны, казались более, чем обычно, печальными и обеспокоенными. Их тихие разговоры, загадочные жесты, беспокойные взгляды и были тем вторым течением затибрского оживления, течением приглушенным, тихим, текущим низом.

Как в первом, шумном, потоке звучало имя Береники, так и во втором, тихом, чуткое ухо уловило бы имя Йонатана. Правда, никому так и не пришло в голову прислушаться. Даже Силас, забыв об обидах и мести, сидел перед таверной на солнце, вытянув босые ноги, и весело перебирал кучу орехов, играя с приятелями в чет-нечет; высокий Бабас за бросаемые ему асы демонстрировал свою силу, раздавая направо и налево затрещины, от которых люди едва удерживались на ногах или падали на землю; Хромия же у стены таверны, блестя серебряными браслетами, украшавшими ее темную кожу, и пожирая глазами Бабаса, визгливо рассказывала, как ее уволила из дома своего госпожа, Фания. В другом месте ее бы побили и понизили бы до кухонной прислуги, но в доме претора отставку давали только плохим слугам. Ее свободе обрадовалась хозяйка таверны, беззубая Харопия, седая, с волосами, свисающими на желтое лицо из-под грязного платка. Наливая вино из глиняной амфоры в красную чашу Хромии, Харопия приглашала ее постоянно бывать в таверне. Египтянка, со своим гибким телом и движениями, похожими на извивы змей, с пурпурными устами, иссиня-черными всклокоченными волосами и мерцающим блеском серебряных браслетов, знать, считалась здесь красоткой. Харопия льстила ей и все время доливала хоть и кислого, но крепкого напитка, которого Хромия столько уже чаш выпила, сколько было букв в имени силача Бабаса.

— Весело мне здесь вместе с вами, друзья! — крикнула она. — Но еще веселее будет послезавтра, когда императорские повара зажарят для нас быков и кабанов, а виночерпии в горло нам зальют вино не такое кислое, как у тебя, Харопия! Хлеба и зрелищ, кесарь! Щедрый и добрый наш кесарь! Будут у нас и хлеб, и зрелища!

— Пусть здравствует и в счастье пребывает кесарь, господин наш! — выкрикнуло разом несколько голосов, и отзвук этого хора надолго повис в чистом летнем воздухе.

На террасе домика Менахема, полностью скрытые от взглядов прохожих стеной верхнего этажа, на узорных подушках Сарры возлежали двое мужчин. Одним из них был Йонатан, лицо второго скрывала тень от широкого капюшона. Они держались за руки и вели тихую беседу.

— Юстус! — говорил Йонатан. — Судьба моя представляется мне более завидной по сравнению с судьбой твоей. Я, словно преследуемый охотником олень, гоним теми, с чьим насилием я до последнего дыхания надежды сражался. Но ни сердце, ни лицо мое не лгут, и хлеба я не разделю за столом таких отступников, как ты, секретарь Агриппы, повседневный товарищ и дворня отвратительной Береники и предателя Иосифа!

Юстус старался скрыть смущенное лицо свое под тенью капюшона.

— К вооруженной борьбе меня не вели ни склонности мои, ни убеждения, — ответил он тихо, — поэтому я не сопровождал тебя, когда на весть о том, что в Иудее что-то готовится, ты отправился туда с множеством ровесников своих. Но и сердцем, и обычаями я верен отчизне нашей и вере предков наших, а теперь, когда Менахем оповестил меня о прибытии твоем, я прилетел сюда, как брат, стосковавшийся по давно не виденному лицу брата.

Помолчал и добавил:

— Позволишь ли показать тебе некоторые вещи, которых ты четко видеть не можешь?

— Говори, — ответил Йонатан.

— Я хочу сказать о тех, кого вы называете отступниками и предателями. Богачи, знакомые с эллинской и римской цивилизациями и с устройством римского государства, Агриппа, Иосиф и все им подобные, считают, что борьба с мощным Римом — чистое безумие, ведущее Иудею к окончательной погибели. Поэтому они смирились с тем, против чего вы выступили смело, приведя к разрушению нашей столицы и храма.

Презрительная усмешка блуждала по бледным губам Йонатана.

— Ты уверен, Юстус, что их примирение с Римом имеет источником своим заботу об остатках мизерного существования страны и народа нашего? Не ослепила ли их мощь Рима? Не очаровали ли их блеск и роскошь, запретные для верных последователей веры нашей, недоступные сынам нашей опустошенной земли, которыми они могут здесь насладиться досыта? Их дворцы заполнены рисованными и изваянными изображениями людей и животных, их столы гнутся под тяжестью иноземных яств, римские тоги изящно обвивают их тела, на римских ложах сладострастно расправляют они свои члены. Иосиф Флавий принимал богатые дары от наложницы Нерона, а Веспасиан осыпал его множеством богатств; Агриппа получил царство Халкиды, отобранное у Береники, которая взамен...

Речь его становилась все более быстрой и какой-то шипящей, ненависть искрилась в запавших глазах, рука судорожно сжимала какой-то предмет, который он прятал на груди, в складках одежды. Наконец он процедил сквозь стиснутые зубы:

— Здесь они неприкосновенны, недоступны, потому что их окружает вооруженная охрана Рима. Но там, Юстус, там... — И засмеялся сдавленным язвительным смехом. — Там, в Иерусалиме, кровь таких, как они, заливала мостовые, а из разбитых черепов их мозг брызгал на святые стены, от защиты которых они попытались увильнуть!

Юстус вздрогнул.

— О, Йонатан! — обратился он. — Как же изменили тебя эти несколько лет, что прошли после нашего расставания!.. Я знал тебя юношей смелым, но добродушным, пекущимся об обиженных, но брезгующим кровью и жестокостями... А теперь... Ты стал похож на жителя пустыни, который в борьбе со львами забыл сладкие человеческие чувства, в ушах которого никогда не звучала заповедь пророка: «Перекуем мечи свои на орала, и агнец мирно уснет рядом со львом, и дети без опаски будут играть над змеиным гнездом»[269].

К распалившей взор Йонатана ненависти примешалось выражение болезненной насмешки:

— А ты, Юстус, что, жил в святой голове пророка и узнал, как далеко в будущее был устремлен взгляд его, когда он произносил эту свою заповедь? Только Предвечный может знать времена исполнения пророческих видений. Я, из моря крови и из пламени рукой Его выведенный, знаю, что они пока не настали. До тех пор, пока справедливость не воцарится в мире, пока человек будет восставать против человека и сильный будет попирать слабого, меч возмездия должен доставать тех, кто, подобно Агриппе и Иосифу, предают дело слабых, но справедливых...

— Каждый человек несет бремя своих грехов, — с грустной рассудительностью возразил Юстус. — Если опасения, равнодушие, жажда славы и наслаждений отвлекают кого-то от правого дела, то вы грешите избытком запальчивости, безумием, бросающим вас на напрасные мучения, грешите сердцем, ставшим равнодушным к мерзостям жестокости. Вы называете их отступниками и предателями, они величают вас усердными безумцами, кровавыми палачами...

—Да, мы таковы!—приподнявшись на подушках, произнес Йонатан. В тот же момент в его руке сверкнул кривой короткий кинжал. —Да, Юстус, я усердствую в деле своем, и, когда была пора, я срезал кровавые гроздья в винограднике едомском и готов срезать их и дальше... вот этим серпом.

Юстус прикрыл глаза рукой.

— Спрячь это оружие, — быстро прошептал он, — оно может выдать тебя... Зачем ты носишь его с собой? Искушение легко может соблазнить обезумевшее сердце...

Йонатан спрятал кинжал за пазуху и с горькой усмешкой начал:

— Не бойся! Я не сделаю ничего плохого твоему Агриппе. Страда была долгой и страшной. Хочу отдохнуть. Я уйду далеко, в тихом уголке возведу стены дома своего, поставлю свои верстаки и рядом с женой буду воспитывать сыновей, которые могли бы наследовать мне…

Он закончил свою речь. Его черты, немного разгладившиеся при последних словах, снова помрачнели. По улице мимо дома Менахема шла веселая уличная толпа, во главе которой были женщины в приоткрывающей плечи одежде, бренчавшие на музыкальных инструментах. Десяток-другой мужчин, оборванных и босых, с зелеными венками на головах и с розами в руках и на груди, шествовали в такт музыке, громко смеясь. В веселящейся группе — этом слабом, единичном отзвуке безумного разгула, которым до краев был наполнен и кипел Рим в дни новогодних сатурналий, — чувствовалась близость оргий, которые должны были последовать за Аполлоновыми играми. Но до сатурналий было еще слишком далеко, и праздник Аполлона наполнял улицы весельем, которому поддавала страсти жаркая погода июльских дней. Недоступные взору прохожих, Йонатан и Юстус через террасную балюстраду могли отчетливо видеть пеструю шумную толпу, которая, проходя мимо дома Менахема, разразилась нестройными криками:

— Здоровья и счастья великолепному Титу, сыну божественного кесаря! Здоровья и счастья Беренике, прекрасной возлюбленной Тита!

— Ты слышишь, Юстус? Ты слышишь это? — вдруг шепнул Йонатан. — Даже эта подлая толпа соединяет имя израильтянки с именем того, кто нанес по отчизне нашей последние удары! Возможно ли такое, Юстус, чтобы она стала его женой? Можно ли допустить, чтобы такое унижение предстало перед очами народа? Чтобы слюной этого оскорбления были забрызганы наши жертвы и страдания?!

Юстус понурил голову и ответил:

— К сожалению, именно так, видимо, и произойдет! Тит любит ее и бережет, как зеницу ока, а она... Разве может женщина устоять перед очарованием лучезарной красоты, соединенной с высшим в земном мире положением? Тит самый блистательный человек в Риме и наследник Веспасиана.

— Однажды я видел ее, — задумчиво сказал Йонатан, — я видел ее, когда во время первых повстанческих движений в Иерусалиме она вышла на террасу дворца, вся в пурпуре и золоте; она протягивала к нам руки, умоляя разойтись, успокоиться и не призывать на свою голову и на всю Иудею мстительной руки римлян... Тогда она была прекрасна, но народ кричал ей: «Ты — внучка Маккавеев, так веди же себя достойно! Стань Юдифью[270]! Возьми меч, вдохновись примером предков своих и веди нас в бой, как огненный столп вел отцов наших в пустыне!» О, это был великий момент, Юстус, момент, когда эта женщина могла стать душою народа своего, силой и славой его и, как знать, может, даже его спасением... Но она...

— Знаю, — завершил Юстус, — она вместе с братом своим покинула восставшую столицу...

— Убежала, ища спасения в лагере римлян! Тогда Тит одной рукой поджигал Иерусалим, а другой надевал на ее палец обручальное кольцо... О, Всевышний! Неужели ни одна из Твоих молний не поразит их, чтобы разорвать этот похабный, кощунственный, отвратительный союз?

Страшен был в это мгновение Йонатан. Глаза, налившиеся кровью, он обратил к небу, судорога прошла по исхудавшему лицу, а в руке его снова заблестел кинжал. Юстус быстро перехватил его руку:

— Успокойся! То, чего ты так опасаешься, может, и не произойдет. Тит уже давно взял бы Беренику в жены, если бы не противился этому его отец, пожелавший породнить своих сыновей с виднейшими римскими семьями и тем самым еще больше возвеличить низкий и игрою судьбы вознесенный до таких высот род свой; если бы не противился этому римский патрициат, усматривающий в соединении римского кесаря с восточной женщиной оскорбление для себя; если бы не противились этому даже философы, имеющие здесь огромное влияние и презирающие Израиль за веру его, которую они почитают собранием предрассудков темного и грубого народа... Ты знаешь, что стало со стоиком Герасом, который публично обрушился на Тита за выставление напоказ его любви к Беренике? Гераса казнили на площади. Более ужасная судьба выпала только Дионисию из Прузии. В цирке, в присутствии ста тысяч человек, он обратился к Титу, чтобы тот вернулся к жене своей, Марсии Фурмилии, брошенной им ради Береники, а последнюю чтобы отправил назад, на ее родину... Дионисия выпороли публично и изгнали из Рима, но родственники и друзья Марсии Фурмилии остались, а желание отомстить за нанесенное им оскорбление усиливает и множит врагов императорской власти, которые все еще остаются в Риме и во главе которых стоят претор Гельвидий и стоик Музоний.

Йонатан внимательно слушал этот рассказ.

— Юстус! — начал он медленно и задумчиво. — Римляне и те сопротивляются этому союзу, но из-за презрения к нам и ненависти... а что же между собратьев наших не нашлось ни одного смельчака?

— Как это возможно? — возразил Юстус. — Те, кто находится в окружении Береники, в высшей степени желают этого союза, в котором они видят величайшую честь для себя и многочисленные выгоды для родины нашей, другие же бедны, несчастны, испуганы и роются в своих делах, словно кроты под землей...

Йонатан ничего не ответил и погрузился в глубокое раздумье. Юстус не нарушал этого раздумья и, всматриваясь в лицо друга, напрасно старался углядеть в нем следы беззаботной молодости.

Вдруг на видимой с террасы части лестницы, ведущей из верхней комнаты в нижнюю, показалась Миртала. В задумчивости, с тем величавым спокойствием движений, которые, казалось, сошли на нее с греческих и римских статуй, она держала в одной руке, слегка приподнятой, поднос, украшенный зеленью и полный фруктов, в другой, опущенной, — кувшин из красной глины. Огненные кудряшки обрамляли белое лицо и худые плечи девушки, представшей перед Юстусом и Йонатаном.

— Отец мой, выходя сегодня из дому, велел мне угостить тебя, Юстус, когда ты придешь сюда, фруктами и вином. Вот оливки, финики, миндаль, инжир и вино — все, что может позволить достаток нашего дома.

Она сказала это тихо, с легкой, но приветливой улыбкой на устах и, не подняв взора на обоих мужчин, собралась уходить. Но ее задержал резкий жест Йонатана. Решительным голосом, в котором трудно было отделить сердитость от сердечности, он попросил ее:

— Не уходи! Почему ты всегда убегаешь от меня? Садись сюда, я хочу смотреть на тебя.

Она осталась, но не села. Опершись о перила террасы, она вперила недвижный взор свой в пространство. Юстус отведал что-то из принесенного, выпил вина и встал:

— Мне пора. Солнце заходит...

Миртала быстрым движением обратила лицо к говорящему:

— Ты думаешь, Юстус, что уже скоро... зайдет солнце?

Смотря на нее с явным удовольствием, он улыбнулся и сказал:

— Посмотри туда... за ту громаду плоских крыш, на вознесшиеся закругления арки Германика... Ты видишь, куда я показываю?

Она смотрела туда, куда показывал пальцем Юстус, и кивнула головой.

— Так вот, когда эти прекрасные своды начинают купаться в таком, как теперь, ярком свете, знай — солнце клонится к закату. Что с тобою, девочка? Твои глаза как-то странно посмотрели, и мне даже показалось, что ты задрожала?

— Ничего, Юстус. Порыв холодного ветра долетел сюда от Тибра, да и эта арка... она так горит... что ослепила мне глаза...

Тихая блаженная улыбка странно выглядела на страдальческих устах Йонатана.

— Она робка, Юстус, — прошептал он. — Когда она отвечала тебе, ее лицо залил румянец, подобный юной заре...

— Она прекрасна и полна очарования, — так же тихо ответил Юстус и, вздохнув, добавил: — Только бы ты поскорее с избранницей своей смог успокоить сердце!..

Вскоре он ушел, собралась идти и Миртала.

— Останься! — снова сказал Йонатан.

Она смутилась, но осталась рядом с ним.

— Сядь рядом со мной.

Молча, не поднимая глаз, она села на место, которое еще недавно занимал Юстус.

—Почему ты избегаешь меня? Разве я тебе чужой? Не ты ли называла меня когда-то братом? Мы оба росли под одной крышей. А я, старше и сильнее, разве причинил тебе какое зло?

Когда он говорил это, его взгляд был исполнен любви, но голос звучал жестко и резко. Так долго, видать, отдавал он военные приказы, что стали чужды ему звуки мягкие и нежные.

— Подними свой взор на меня! Смотри на меня, девочка!.. Ибо из очей твоих на раны мои изливается бальзам...

Действительно, когда он вызвал в памяти их общее детство, она посмотрела на него хоть и тревожно, но доброжелательно. И тогда он взял ее за руку. Иссохшая и почерневшая ладонь его была жесткой, в ней чувствовалась привычка яростно сжимать оружие, а покрывавшие ее багровые шрамы походили на пятна крови. Миртала снова отвернулась и не смогла сдержать дрожи, сотрясшей ее тонкие плечи. О, когда-то, в другом мире, совсем другая рука, белая, ухоженная, держала ее ладонь так мягко и сладко, что от этого пожатия к груди ее стремились потоки неописуемого блаженства...

— Ты боишься меня, бедное дитя, не умея оказать почести мужу, измученному священной борьбой! Ты даже не понимаешь, какой благодатью одарит тебя Господь, когда ты станешь супругой защитника Его народа!

Его очи горели жестокой обидой, ладонь, сжимавшая ее маленькую полудетскую ручку, становилась все сильнее, а пожатие все болезненнее. Но мгновение спустя он снова потеплел.

— Неужели я всегда был таким, как теперь, твердым в крепкой деснице Бога, ощетинившимся шипами гнева и вспыльчивости? Вспомни, Миртала, то время, когда мы были вместе. В летние дни маленькой девочке, играющей у порога дома Менахема, я не раз приносил из сада кесаря цветущие розы; зимой же, дрожащую и хрупкую, я укрывал тебя плащом моим. А однажды я вытащил тебя из-под копыт коня римского всадника посреди Аппийской дороги. Вчера ты оказала мне услугу, проворно и смело загородив меня от врага. В груди моей, Миртала, было когда-то сердце мягкое, а беспощадным огнем опалили его и в железные латы одели ужасы войны и муки скитаний. Теперь, когда я смотрю на тебя, ко мне возвращается безмятежная юность. Ты мне дороже и милее зеницы ока моего, прекрасны ланиты твои, как у горлицы, а шея твоя — драгоценность; уста — гранат, а волосы — царский порфир, расшитый золотом...

На изможденном и почерневшем лице его отразилась неподвластная сознанию мечтательная страсть. В глубоко посаженных, обрамленных темными кругами глазах блеснуло пламя, подобное тому, с каким жаждущий паломник после многих дней среди песков пустыни приникает к водам ручья. Она продолжала смотреть в сторону, а побледневшие губы ее едва слышно прошептали:

— «Твои очи прекрасны, Миртала, а уста твои подобны кораллу под каплями росы...»

Из далекого далека ей слышался голос, который когда-то в звучной речи латинской слова эти произнес. С той минуты два голоса говорили в ней: один — близкий, рядом с ней звучащий жестко и сурово, и другой — юношеский, свежий, напевный, далекий, настолько далекий, что, казалось, долетал он к ней из другого мира...

— Кровавая война и долгие скитания сделали меня таким, каким я стал. Но прошли для меня дни боев и мучений. Я возьму тебя в жены, возлюбленная моя, в тишине и скромности, как подобает во времена невзгод. Не хочу ни венца на голове моей, ни флейт с цимбалами перед свадебным кортежем; не понесут тебя шаферы в блестящем паланкине, и волос твоих не украсят цветами дружки... ибо сама свадьба побежденного воина строгой быть должна и благоухать священной грустью...

Продолжая смотреть в сторону, Миртала, становившаяся все бледнее и бледнее, шептала:

— «Останься в доме Фании. Красота и веселье примут тебя там в свои объятия. А я буду приходить и учить тебя искусству живописи...»

Йонатан притянул ее руку к своей груди и продолжил:

— Я уведу тебя с собой в землю изгнания, и никто нас не найдет там, никто не возмутит покоя нашего. В низком и темном домишке, укрытом от мира стенами галльских гор, поставим мы два станка, на которых будем ткать. Трудом рук своих зарабатывая на хлеб себе и нашим детям, проживем мы дни свои в безвестности и забвении...

— «Ты станешь царицей в чудесном царстве искусства... радостным кругом обступят тебя все наслаждения славы и любви!..»

— В жаркий летний день я выведу тебя, супруга моя, в виноградник, который мы посадим собственными руками, как Боаз и Руфь, и будем собирать зрелые гроздья до самого захода солнца...

— Солнце заходит!.. — вырвался из груди девушки внезапный возглас, зазвучавший чуть ли не испуганно.

— Когда совсем стемнеет, мы с тобой отправимся к Моадэ-Эль, где вместе со всей общиной ты будешь слушать мой рассказ...

— Пусти меня, Йонатан, солнце заходит!

Ее маленькая ручка тщетно рванулась из железной руки его, он не ослабил твердой хватки.

Его взгляд, сделавшись угрюмым и подозрительным, снова утонул в ее лице.

— Куда ты собралась? Менахем еще не вернулся из рощи Эгерии... дочери Сарры пока не зовут тебя идти с ними...

— Солнце заходит! Пусти меня!

— Куда ты собралась? Миртала! Миртала!

Его голос, дважды назвавший ее имя, прозвучал сурово и грозно.

— Солнце заходит!..

— А может, с ним для тебя зайдет какая-то греховная надежда?

— Солнце заходит! Пусти меня!

— Слушай, девочка! — воскликнул он глухо, но сурово. — Почему ты вся горишь и дрожишь, а в глазах твоих блестят слезы и огонь? Куда ты собралась? Что тебе этот заход солнца? Кто тот прекрасный юноша, с которым, я видел, ты разговаривала поздней вечернею порою? Неужели ты тоже хочешь стать позором и проклятьем народа своего? Так же, как и Береника...

Миртала внезапно переменилась в лице, из нетерпеливой и требующей она вдруг стала пристыженной, приниженной и прикрыла глаза рукой.

—Нет, Йонатан, нет... Не отпускай меня, Йонатан! Я останусь с тобой, не отпускай меня!

Захлебывающийся вздох поднял ее грудь. Теперь она сама схватилась за руку друга детства и, казалось, так и хотела приковаться к нему. Но он жестко оттолкнул ее, и в этот самый момент что-то блеснуло в складках его одежд и раздался звон стали. Короткий кинжал Йонатана выпал при резком движении и упал к ногам Мирталы. Она отскочила и, вся дрожа, с отвращением смотрела на орудие убийства, которое Йонатан не поднял с земли. Его взгляд, пронзительный и блестящий, как лезвие кинжала, все сильнее впивался в бледное и полное отвращения лицо девушки. Не выдержав его взгляда, она отвернула лицо. Между ними узкий луч солнца ослепительно играл стальными отблесками на коротком изогнутом лезвии. Миртала закрыла глаза. И сразу над орудием смерти перед ее мысленным взором возникло орудие искусства: кисть, из-под которой выходила чаша белой лилии. В этот момент на ступеньках показалась голова в тяжелом желтом тюрбане. Менахем вошел на террасу и, увидев оружие, которое Йонатан медленно поднял с земли, вздрогнул и встал. По его лицу тоже пронеслись тревога и отвращение, но вскоре от них не осталось и следа. Йонатан встал и, прислонившись спиной к стене, обратился к Менахему с торжественной серьезностью:

— Здесь был Юстус. Он сообщил мне, отец, что язычники сами порицают бесстыдство Береники. Почему же меж вас не найдется никого, кто смелым словом попытался бы обуздать соблазн, отравляющий души наших женщин? Иначе многим израильским девицам захочется пойти по стопам Береники!..

Внизу раздались женские голоса, звавшие Мирталу. Девушка быстро сбежала по ступенькам и перед дверью дома попала в объятия нескольких подруг, которые, хватая ее за руки, обнимая за талию и шею, забросали вопросами и собрались увести с собой.

— Мать наша запретила возвращаться без тебя, потому что ты для нее — свет в окошке и она не может долго обходиться без своей хошеб! — сказала, обнажив в сердечной улыбке ряд белоснежных зубов, рыжеволосая Лия, младшая из дочерей Сарры.

Старшая из сестер, высокая, в желтом платье, перехваченном богатым поясом, стройная Рахиль, с гордым челом, осененным черной косой, гладила рукой огненно-рыжие волосы младшей сестры.

— С тех пор как твой возлюбленный вернулся домой, — говорила она, — ты, Миртала, стала какой-то молчаливой и задумчивой. Наверняка ты думаешь о том, каким счастьем одарил тебя Господь, сделав избранницей великого мужа!..

— Отец мой, старый и больной Аарон, который вместе с тобой целые дни просиживал в Авентинском портике, пришел сегодня в дом Сарры, чтобы вместе с Симеоном отправиться на Священное Собрание. Он хочет и тебя увидеть, потому что ты всегда была для него светом в окошке, особенно там, где вы оказывались в окружении чужих людей.

Слова эти произнесла худенькая, бедно одетая робкая девчушка с бледным личиком и страдальческим взглядом больших умных глаз. Миртала, которая, казалось, совсем не слышала других своих подружек, обняла за шею бедную и робкую Элишу, дочь старика Аарона, и долгим поцелуем уста свои к бледным ее устам прижала. Она всегда была ей милее прочих ровесниц и подружек — может, потому, что та тоже могла составлять узоры и тоже, как и сама Миртала, носила в сердце тоску по чему-то, что, возможно, было идеалом красоты и недоступными им прелестями жизни. Средняя дочка Сарры, маленькая, живая, огненная Мириам, нетерпеливо топала ножкой, обутой в сандалии с бубенцами.

— Не собираетесь ли вы, — спросила она, — провести весь вечер перед дверью Менахема? Стоит вам только рот открыть, как не будет конца вашим разговорам! Вместо того чтобы целоваться с Элишей, посмотри лучше на небо, Миртала! Прежде чем мы успеем дойти до дома родителей наших, солнце совсем зайдет!

Обвившаяся вокруг шеи подруги рука Мирталы вдруг обмякла. Она подняла глаза к небу, которое и в самом деле подернулось прозрачной вуалью сумрака. Из-за темных садов кесаря, за которыми прятался склон Яникула, выплывал белый рожок полумесяца. Ее беспокойный взгляд забегал по лицам подружек, и она заговорила быстро и прерывисто:

— Идите в дом матери вашей... я скоро приду туда... А теперь мне надо идти... надо... к мосту, к арке...

И сделала при этом такой жест, будто не уйти, а скорее убежать, улететь от них хотела; но вдруг, задрожав всем телом, с выражением неизъяснимой муки на лице, встала и обеими руками схватила Элишу за шею и руки...

— Иду с вами... уже иду... ведите меня... обними меня, Элиша!..

Не замечая никаких странностей в словах ее, в жестах и в выражении лица, веселые и занятые сегодняшним торжеством девушки отвели ее к дому Сарры. Элиша худой рукой обвивала ее стан; рыжеволосая с улыбкой шептала что-то насчет Мирталы серьезной Рахили; живая Мириам, позвякивая бубенцами сандалий, застегивала блестящее свое ожерелье на ее шее. Перед порогом дома Сарры Миртала снова встала, высоко-высоко подняла лицо и посмотрела куда-то вдаль. Далеко, за низкими плоскими крышами предместья, высоко, будто под самым сереющим небосводом, вершина арки Германика все еще полыхала в последних солнечных лучах, словно радуга, сплетенная из пурпура и золота. Необращая внимания ни на шедших с ней подруг, ни на других людей, которых все больше и больше становилось на улице, Миртала жестом отчаянной тоски простерла сплетенные руки к той точке, которая одиноко горела среди быстро гаснущего пространства. Не успели подружки слова вымолвить, спросить ее, в чем дело, как увлек ее и унес с собой поток людей, спешащих, ссутулившихся, склонивших головы под тяжестью пышных тюрбанов, толкающихся и пихающих друг друга и тихо, но оживленно друг с другом разговаривающих. Такими же потоками со всех улиц и площадей предместья люд плыл к высоко возносившемуся над прочими домами дому молитвы.

Это было не только высокое, но и довольно богато украшенное здание. Казалось, на него и в него стекались все богатства, какие только были доступны окружавшим его низким и лишенным каких бы то ни было украшений домикам. Правда, богатства эти по сравнению с теми, что собрались по другую сторону Тибра, а даже и в других местах Тибрского заречья, были словно маленькая капля по сравнению с морем. Тем не менее в этом скоплении мусора, луж и смрада молитвенный дом был единственным местом, окруженным чистотой, ухоженным; среди темных деревянных стен, сляпанных с небрежностью, похожих на палатки кочевников, это были единственные стены, на возведение которых употребили кирпич и известь, а кое-где даже скромный, пусть и не украшенный резьбой, но играющий всевозможными оттенками мрамор. Высокие, широкие двери, обитые огненной коринфской медью, долго оставались раскрытыми, впуская внутрь здания многотысячную толпу. Внутри дом был высокий и просторный, освещенный множеством ламп, но несколько затемненный испускаемым ими дымом, стены и потолок сияли безукоризненной белизной, на фоне которой блеском своим выделялись позолоченные балюстрады, отгораживающие ту часть храма, где сидели мужчины, от той его части, в которой были женщины. У одной из стен возносился алтарь, заключенный меж золоченых колонн, на которые опирались две доски, заполненные еврейскими письменами; пурпурное покрывало заслоняло полукруглую нишу, украшенную кедровыми и оливковыми ветвями. Крученые золотые дорожки букв, выписанных на досках как зеркало блестящего фенгита, были десятью синайскими заповедями; в нише, за пурпурной завесой, находилась книга Израиля; ветви, что обрамляли нишу, были сорваны с кедров, растущих на Ливанских горах, и с оливковых деревьев, венчающих Сион. Давно привезенные сюда, они увяли и засохли, но их не снимали до тех пор, пока не заменяли свежими; язычки пламени, горевшего в двух золоченых менорах, ярко освещали сей алтарь и возвышающуюся около него трибуну. На трибуну эту восходили мужчины, призванные читать народу и толковать отрывки из Торы, или же те, кто, прибыв издалека, рассказывал народу о далекой его отчизне, о рассеянных по всему миру собратьях, о новых мыслях или работах, предметом которых были религиозные верования, социальное устройство или политические надежды побежденного народа. В данный момент трибуна была пуста, движение собиравшегося люда еще не кончилось, и двери храма были распахнуты настежь. Моадэ-Эль, Священное Собрание, созываемое здесь с религиозной или общественной целью, может, еще никогда не было таким многочисленным. В самом конце дня собрал его Симеон затем, чтобы присутствовать на нем мог и дух свой укрепить не только живущий в достатке и со временем своим не считающийся житель квартала, но и тот, кто, по выражению Торы, деревья рубит и воду носит.

По одну сторону золоченой балюстрады сели мужчины, по другую, над несколькими мраморными ступеньками, скамьи заполнили женщины. В этом многолюдном собрании каждый внимательный взгляд должен был бы заметить, прежде всего, одну особенность: почти полное отсутствие взрослых юношей. Кроме немногочисленной группки тех, по чьим полудетским и лишенным мужской растительности лицам можно было судить, что еще совсем недавно они были отроками, находились там только мужчины в возрасте преклонном или зрелом, старики или пожилые. Правда, на улицах и площадях квартала обычно играло много детей, но между стайкой этих малых существ и седеющей или поседевшей толпой их отцов и дедов был провал. Его создавало почти полное отсутствие одного поколения, поколения, которое несколько лет тому назад при первых трубных звуках начинающейся священной войны отправилось на далекую родину и не вернулось. Одни сложили головы на поле кровавой битвы, в огне, поглотившем храм, под карательным мечом победителей, другие, рассыпанные по свету, вели трудную жизнь или, попав в плен, прозябали в тяжелой неволе у победителей. В будние дни, в обычной череде повседневных дел эта особенность, характерная для конца проигранной войны, меньше бросалась в глаза и не так бередила раны сердца. Зато во всем своем скорбном кошмаре она являлась каждый раз, когда члены общины собирались вместе и тысячами глаз и сердец замечали отсутствие лучших своих представителей, самых дорогих и любимых. Печальными, задумчивыми, хмурыми были длинные ряды смуглых, густо заросших лиц, оттененных желтыми или коричневыми витками тюрбанов; грустно и траурно черные полосы струились по белым шалям, свисавшим чуть ли не до земли поверх темных одежд. Еще совсем недавно шали эти ткали только из белоснежной шерсти, но с тех пор, как в дыму и пламени пожара рухнул Храм Иерусалимский, их обтрепанные края, из которых торчали нити, напоминавшие об узле завета, данного Господом, начали обрамлять черными полосами. Чему тут удивляться? Мудрецы, которые входили в состав собрания, обсуждающего будущее Израиля, сказали, что даже сам ангел Метатрон, покровитель Иудеи и заступник за нее перед Господом, скорбными знаками сими обвел теперь свои серебристые крылья. Менее скорбным выглядело собрание женщин. На фоне мрамора стен там можно было увидеть много молодых свежих лиц, с которых даже торжественность момента не могла согнать румянца и улыбки. Над складчатыми одеяниями, ниспадающими с плеч до самой земли, раскачивались головы зрелых женщин в цветастых тюрбанах или красочных сетчатых чепцах. Все женщины головы и плечи прикрывали белым покрывалом так, что из-под него были видны только горящие огнем большие восточные глаза и застывшие в сдержанной улыбке алые уста. Иногда на белом челе блестела золотая лента с большой жемчужиной посредине, в ушах висели драгоценные серьги; ожерелья из стекла, похожего на алмазы, обвивали шею, спускаясь до расшитого узорного пояса. По многим лицам, часто бледным и изборожденным морщинами, стекала слеза, блестевшая под светом ламп, словно бриллиант; молодые, но грустные очи смотрели вдаль с безграничной тоской. В одной стороне побрякивали бубенцы или металлические застежки сандалий, в другой — над шуршащими вокруг шепотками возносился долгий рыдающий вздох.

Внезапно шепоты, вздохи, приглушенные приветственные возгласы, тихое позвякивание сандальных пряжек и ожерелий стихли; и глухой гул, всегда сопровождающий собрания, состоящий из одного хотя бы движения тел и дыханий, преобразился в полную тишину. Могло показаться, что каждый из членов этого собрания замер и каждый хотя бы на мгновение сдержал в груди дыхание. По ведшей на трибуну лестнице шел человек высокий и худой, одетый в нечто никогда прежде здесь не виданное: римскую тунику, посеревшую, рваную, с ничем не прикрытой головой, обросшей лесом черных, как смоль, спутанных волос. Все убожества тела и мучения духа глядели с почерневшего, исхудавшего, покрытого кровавыми шрамами лица его; из впавших очей его, с потемневших век, с уст, бледных, искривленных мукой, но не потерявших выражения твердости, исходила суровая, неутолимая, упорная страсть. Он взошел на трибуну, выпрямился. Худые его щеки загорелись румянцем, он обвел всех пламенным взглядом и, слегка наклонившись, распростер руки, словно крылья. И тогда, прежде чем оратор произнес первый звук, который, казалось, с клекотом вырвался из расправленной груди его, с сильным грохотом и в игре отблесков украшавшей их меди высокие двери храма быстро и плотно закрылись.

Снаружи тихо было и ясно. Серебряный полумесяц, вынырнув из-за темных садов кесаря, светил под синим небосводом в окружении множества искрящихся звезд. Тибрское заречье со склонами двух холмов, покрытыми темной гущей садов, с белеющими тут и там стенами летних жилищ богачей, с громоздившейся у подножья одного из холмов кучей низких и плоских домов спало, и спящими казались даже таверны и жилища сирийцев. За тихоструйной рекой, на семи своих холмах, неся высоко тяжелые купола храмов и базилик, темные своды арок и в свете луны серебристые линии портиков, Рим, казалось, засыпал под звездным небосводом тихим и беспечным сном великана. И только время от времени то за рекой и мостом, то на улицах и площадях Авентина раздавался среди тишины похожий на приглушенный грохот мерный и быстрый топот. То была ночная военная стража, в разных направлениях курсировавшая через спящую столицу.

Но еще тут и там на террасах еврейского квартала серели молчаливо сидевшие группки или смутно прорисовывалась одинокая фигура, в тихом размышлении или в страстной молитве обращающая лицо и воздевающая руки к небу.

В эту глубокую тишину, в теплый воздух, слегка подсвеченный сияньем полумесяца, врезался мужской голос, который доносился из-за закрытых дверей храма и долго одиноко звучал в нем. Каменные стены и толстые двери поглощали слова говорящего, но его голос, глухо выбиваясь наружу, казался песнью, сложенной из всех оттенков звука, на какие только способна человеческая грудь. Он казался бесконечным речитативом, который тек то спокойно и тихо, то бурно, словно грозовой порыв, то быстро и сбивчиво, становясь подобным каскаду, летящему по склону горы, то гремел боевыми трубами, то звучал криками умирающих от ран, голода и пожара или растекался в бездонную скорбь, в плач беспомощного ребенка или безумный стон, вырвавшийся из пронзенной груди бойца. Время от времени то какое-нибудь слово, то имя вырывались наружу из храма. Можно было различить слова: армия, крепость, крепостные стены, гражданская война, осада, голод, ночные вылазки, храм, пожар, руины, резня, бегства. Можно также было разобрать названия стран, народов и имена отдельных людей: Рим, Понт, Сирия, Идумея, Аравия, Египет. Веспасиан, Тит, Иосиф Флавий, Иоханан Гисхальский. Было понятно, что много народов в одно и то же время самыми разными способами приняли участие в драме, о которой шла речь, что многие из стран и городов стали свидетелями разыгравшихся в ней сцен и что многие из мужей, чья слава гремит по всему миру, в разных направлениях подталкивали эту драму к развязке. Когда впервые имя Иоаханана Гисхальского сошло с уст рассказчика, в ответ раздался громадный, тысячегрудый вздох. При звуках имени величайшего из вождей, самого пламенного из зелотов, самого стойкого из защитников Сиона, все сердца застучали громче и каждая грудь вздохнула глубже. Потом все замерли и онемели, превратившись в слух в мертвой тишине.

Прошли часы; вдруг голос рассказчика, словно песчинка в налетевшей буре, растворился в дружном возгласе толпы, который на сей раз не затих сразу, а перерос в долгий беспорядочный страстный говор множества голосов. В толпе, зажатой между каменными стенами, что-то закипело, а потом бурлило все громче.

Стоя на трибуне, Йонатан закончил рассказ не только о прошедшей войне, завершившейся катастрофой — осадой столицы, но и о собственном бегстве из рук врага и многолетнем скитании по неприветливым городам Сирии, по морям и островам Греции, по жарким и безлюдным пустыням Африки. Закончив, он поднял лицо, высоко воздел руку и в судорожно сжатой ладони показал короткий изогнутый кинжал Иоханана Гисхальского. Все встали. В жарком воздухе огромного зала, в тусклом свете ламп, у которых храмовые служки подрезали фитили (но было не разогнать густых нитей дыма), множество голов и рук потянулись к трибуне. Все рты были открыты, все очи устремились туда, где, возвышаясь над этим человеческим омутом, Йонатан, странно притихший, со жреческим достоинством к очам и устам приближавшихся склонял блистающую обоюдоострую память о великом муже. Теперь он молчал, а говорили, стенали, плакали они, разглядывая оружие, прикасаясь к нему руками, устами. Позабыв об обрядовых предписаниях, женщины смешались с мужчинами и тоже протискивались к реликвии. Были там матери, жены и сестры тех, кто погиб, сражаясь плечом к плечу с Иохананом Гисхальским. Одна из женщин сделала такое движение, будто хотела заключить в объятия оружие, словно ребенка, и покачать его. К холодной блестящей стальной поверхности прижимали уста юноши и девушки, и поливал ее дождь слез, капавших из уже потухших очей. Были и такие, на чьих лицах проступало неприятие происходившего. Неприятие убийств и крови — высокий принцип, в одном из многочисленных и разнообразных потоков национальной традиции почерпнутый.

Горий, который исповедовал учение Гиллеля, несколько раз склонялся над оружием героя и столько же раз отворачивал от него пылающее страдальческое лицо, пока наконец одно из борющихся в нем чувств не взяло верх и уста его в долгом любовном поцелуе не слились с холодной сталью. Но он тут же выпрямился, протянул руки к алтарю, и из его груди вырвалось:

—О, Всемогущий! Смотри, что с народом Твоим сделали враги его! Вот и я целую орудие смерти и отдаю почести стали, кровь пролившей!

— Самому жестокому из наказаний, о Горий, победители подвергли душу народа, влив в нее яд ненависти!

Слова эти сдавленным шепотом вымолвил Юстус, который взгляд свой тем не менее жадно вперил в кинжал Иоханана Гисхальского.

В тот же самый момент послышался шум: все присутствующие пали на колени. Множество лиц как старцев, так и людей молодых, как мужчин, так и женщин вмиг склонились, все лбом коснулись мраморного пола или, низко наклонив голову, укрыли лица в ладонях, а в жарком воздухе и дымном свете разразился гром запева:

— «Волки и медведи опустошили землю мою, что была радостью моей, и меня увели в рабство, и никто не защищал меня, и никто дела моего не рассудил. И вот я словно ворон черна, я, что белой, словно голубица, была, ибо дом мой опустошен и земля моя обезлюдела!»

— «Как же Ты, о Всевышний, унизил детей своих! Благоволение Твое покинуло храм наш, и чужие воители потешались над Ковчегом Завета. И вот я словно ворон черна, я, что белой, словно голубица, была, ибо дом мой опустошен и земля моя обезлюдела!»

Йонатан, выпрямив спину, молчаливый, стоял на трибуне, медленно и глубоко дыша, как отдыхающий после проделанной работы. Невозмутимость духа, проистекавшая из сознания свершенного дела, отражалась на его разгоряченном темном лице. Он сделал то, что считал своим святым долгом: словами воспламенил души людей ради священного дела, на защиту которого он больше не мог выступить с оружием. Гордо и медленно обводил он взглядом храм, пока взор его не коснулся женской фигуры, которая одиноко стояла за полыхающей отблесками золота балюстрадой, прямая и неподвижная, вперившая в него взор, в котором страх смешивался с восхищением. Толпа, которая еще недавно стремилась к трибуне, не увлекла ее за собой. Обеими руками вцепилась она в перила и не дала увлечь себя волне, внезапно хлынувшей с мраморных ступеней. Непреодолимый леденящий страх нагнали на нее развернутые Йонатаном картины страшных казней и поражений. Ни за что, ни за что на свете она не смогла бы приблизиться к этому человеку, ни даже пальцем коснуться блестящей той стали, которая тысячи раз омывалась кровью людскою. Ноги отказывались слушаться ее, кровавый туман застилал глаза, и только маленькие ладони судорожно, с неведомой силой сжимали металлический поручень, составлявший в данный момент единственную ее опору и защиту. Тем не менее глаз, полных страха, смешанного с почтением, она не могла оторвать от человека, который так долго сражался и страдал. Но потом она все-таки обвела взглядом волнующееся море согнувшихся в земном поклоне тел и голов людских. Безмерное сострадание, всепроникающее сочувствие преобразили ее черты. Она опустилась на колени, лбом приникла к золоченым перилам, и слезы градом хлынули из ее глаз, а в жарком воздухе и смутном свете храма гудели последние строфы песнопения:

— «Доколе, о Господи, доколе голубицу Твою Ты оставишь в силках птицелова? Сколько уже весен и сколько зим минуло с той поры, как дрожит она под острием меча, в зубах льва и под ярмом врага. И вот я словно ворон черна, я, что белой, словно голубица, была, ибо дом мой опустошен и земля моя обезлюдела!»

Глава VII

О Марсовом поле в Риме существовала старая легенда, совершенно не похожая на ту, что очарованием поэтических воспоминаний освящала рощу Эгерии. Там листья деревьев и струи ручья рассказывали о благодетельном царе-законодателе и доброй музе его. Здесь вооруженные отряды, готовящиеся к военным учениям и смотрам, скрежетом оружия и шумом учебных и показательных сражений в течение долгих веков напоминали о кровавой борьбе народа, освобождающегося из-под жестокой длани Тарквиния Гордого[271]. Красноречивая римская летопись излагает эту легенду такими словами: «Дело Тарквиниевой собственности вышло на суд сената. Жгучий гнев взял верх над прочими обстоятельствами... Тарквиниев луг между Тибром и городом был посвящен богу Марсу, и именно в это время покрывало его буйное, созревшее для сбора зерно. Посланная туда толпа все под корень выкосила, а колосья с зерном побросала в Тибр. Течения отнесли это зерно на отмель, дальше ил скрепил колосья, и постепенно намылся остров, на котором сегодня стоят храмы и галереи».

Наследником доброго и мудрого Нумы оказался суровый, спесивый Тарквиний — это стало для римского люда уроком, который он усвоил на долгие века. Все прошло. Звон мстительных серпов, срезающих Тарквиниев урожай, чтобы предать его водам реки, время превратило в эхо, все слабее отдававшееся в ушах и сердцах далеких поколений. Но оставалась еще горстка людей, у которых поле, носящее имя бога войны, и остров, возникший посреди реки, поддерживали память о замечательном историческом событии, коим была победоносная борьба справедливости против насилия.

Гомоном кипящей жизни и блеском огромных богатств императорский Рим наполнял сегодня древний Тарквиниев луг. С одной его стороны, за желтой полосой реки, перехваченной драгоценными скрепами мостов, и словно мерцающим драгоценным камнем того самого острова, «на котором сегодня стоят храмы и галереи», широкой базальтовой полосой шла дорога, называемая Триумфальной, а над ней — Ватиканский холм проходил по голубому фону небес волнистым склоном и спускал к реке темные заросли садов, усеянных серебрящимися под солнцем стенами легких построек.

Со стороны реки с ее мостами и островом, Триумфальной дороги и покрывавших Ватикан садов, со склонов Квиринала и Капитолия спускались широкие улицы, вымощенные затвердевшей лавой, обрамленные бесконечными рядами дворцов и аркад, спускались до самых берегов, к широкому пространству, всегда покрытому зеленью травы, освежаемой росой фонтанов, жемчужное воркование которых соединялось с шепотом лавров и миртов, а бриллиантовые их дожди падали к стопам белоснежных, бронзовых, позолоченных статуй — приговоренной к неподвижности драматичной толпы богов, героев, властителей и поэтов. Столбы, снопы и дуги вод били из огромных раковин, которые в бронзовых руках несли тритоны с мощными телами полузмей-полулюдей, из раскрытых пастей дельфинов, из чаш, которые в стройных руках держали девственные нереиды.

Обрамленные самшитами и фиалками, виясь в непостижимом, казалось бы, хаосе среди по-весеннему свежей травы, множество тропинок окружали миртовые и лавровые рощи и стекались к стопам самого большого из римских портиков — к трехэтажной галерее, столь широкой, что внизу легко разъезжались квадриги, а вверху могла разместиться и прогуливаться многотысячная толпа. Большой портик выходил над самым берегом реки из-под свода массивных ворот, ажурной резьбой рельефов и колонн своих перерезая по ширине все пространство древнего Тарквиниева поля, и исчезал аж у самых склонов Капитолийского холма за мощными стенами цирка Фламиния, увенчанного будто бы гирляндой из пламени, — капители колонн из коринфской меди ярко горели в солнечных лучах. Здесь, под стенами Капитолия, вокруг цирка Фламиния, теснились постройки самых разных размеров и назначений. Храмы Геракла и Минервы, воительницы Беллоны и египетской Изиды, Пантеон с большим куполом, огромные термы Нерона, полукруглые крипты трех театров, ряды аркад, заполненных драгоценным товаром, дворцы вельмож, длинные колоннады, выступающие перед нижними этажами дворцов, — все эти в разное время и с разными целями возведенные шедевры архитектурного искусства создавали невообразимое скопление мрамора, бронзы, слоновой кости и драгоценных металлов, изобилующее живописными и скульптурными работами. Рельеф гирляндами каменных цветов и листьев вился по ажурной прозрачности колоннад, множеством каменных изображений людей, детей, животных стремился вверх по мощным стенам, с крыш, фризов, карнизов, из-под порогов и стен, манил или страшил фигурами веселых фавнов, фиглярных амуров, задумчивых сфинксов и не встречающимися в природе сочетаниями звериных и человеческих тел.

Крыши портиков и дворцовых крылец несли на себе воздушные цветущие сады, окна храмов и верхних этажей дворцов сверкали хрусталем, и колыхалось разноцветье занавесок; опорные столбы аркад выставляли на всеобщее обозрение несметные богатства и умопомрачительную пестроту восточных ковров и тканей, золотой, серебряной, чеканной, расписной греческой посуды, александрийских стекол и кристаллов, окрашенных самыми разными способами, самых разных форм; ценные породы дерева, мозаики, драгоценные камни, жемчуг, янтарь, ониксы, агаты, черепаховые панцири и слоновая кость, примененные в изысканных работах столярного, резного и ювелирного искусства.

Такой сегодня имела вид часть того Тарквиниева поля, которое некогда золотилось и шумело посеянным для царской житницы хлебом. Но другую часть его народ-победитель, срезавший под корень и бросивший в речные воды царское зерно, предназначил для выполнения важнейших функций своей публичной жизни: на военные смотры и упражнения, на собрания, выбирающие консулов, диктаторов, цензоров, трибунов, преторов, эдилов — словом, всех тех, кто по воле и выбору народа должен был управлять государством и вершить судьбы людские. Эту часть поля, посвященную Марсу, с одной стороны омывал Тибр, с другой стороны раскинулись теперь уже похожие на лес Помпеевы и Лукулловы сады; с третьей проходила улица Лата, огибающая подножье Квиринальского холма. Это место называлось септой[272] и представляло собой открытую широкую площадь, которую от края до края заполняли когда-то звон и скрежет оружия или бурные, порой переходящие в ссоры разговоры вольного люда, пользовавшегося здесь важнейшими свободами своими. Октавиан Август был первым, кто использовал это место для публичных представлений, которые развлекали и объединяли беспокойную и жадную до впечатлений толпу. С тех пор военные учения и смотры проходили здесь, как и раньше, но народ больше никого ни на какие должности не выбирал. Все должности теперь сосредоточились в одной высшей, главной должности: императором, то есть верховным главнокомандующим, диктатором, консулом, трибуном, цензором был кесарь. Имена других, стоящих в иерархии ниже, ветры, летевшие с Палатиума[273], заносили в уши народа, а тот послушно повторял их. Зато довольно часто Марсово поле кипело радостью толпы, увлеченной играми и подкармливаемой хлебом, с безумной порой щедростью сыпавшимся на народ из руки кесаря…

Большая Фламиниева дорога[274], широкой полосой шедшая под лесистой зеленью Помпейских садов, на краю септы соединялась с улицей Лата, через которую вливалась в лоно столицы. Рядом с ней великаном над зеленью садов поднималась в голубое небо белоснежная гробница Августа с горевшим под солнцем в небесной сини огромным золотым шаром.

Словно музыкальный аккорд, в лад вторящий другому аккорду, в значительном от гробницы отдалении стоял высокий обелиск солнца, на остроконечной вершине которого в виде молодого длинноволосого юноши в короне с семью лучами-зубцами, с лирой в руке и пастушеским посохом стоял бог света, изобилия, молодости и творческого вдохновения — Аполлон. У подножия обелиска, обхватывая все пространство давнего места народных диспутов, вознеслась амфитеатром высокая лестница, а внизу располагались широкие, украшенные пурпуром и позолотой трибуны и ложи.

Самые старые из долгожителей вспоминали, что во времена их детства в этом же самом месте Октавиан Август тешил взор людской зрелищем Троянских игр. Теперь снова на обширной арене, покрытой мягким и обильно освеженным водой травяным ковром, предстояло увидеть игры, в которых принимали участие не собирающие себе на пропитание фокусники и акробаты, не грубые цирковые возницы, не рожденные в рабстве гладиаторы и даже не любимые музыканты и декламаторы, но золотая молодежь двух самых высоких в государстве сословий: сыновья из семей сенаторов и всадников. Возглавлять же их предстояло сыну императора, недавнему победителю Иудеи, прославленному своими талантами, красотой и мужеством Титу, будущему императору.

На исходе был первый час дня. Солнце, поднимавшееся за Квиринальским холмом, наполнило бледно-желтым светом полость глубокой котловины, склоны которой снизу доверху усеяли человеческие фигуры. Всю ночь на Марсовом поле шумело человеческое море, которое ожидало здесь прихода дня и значительная часть которого уже при первом блеске зари с радостным шумом расселась по полукруглым лавкам. Четырнадцать скамей для сословия всадников уже заполнены, но достоинство фигур и величавость жестов, свойственная людям высших слоев общества, а также ревностная услужливость десигнаторов, указывающих места и следящих за порядком, не допускали здесь ни толкотни, ни шума, от которых буквально кипели верхние ярусы, заполненные торговцами, хозяевами мастерских, ремесленниками, рабочим людом и служилой челядью, но главным образом — солдатами. Невозможно уже было в толпе этой отличить коренных римлян от тех, кто давно и недавно прибыл в Рим из Греции, Сирии, Малой Азии, Африки, Испании и даже из недавно покоренных Галлии и Британии, а также частично завоеванных германских провинций, теперешних союзников Рима. Среди потомков древних квиритов — смуглолицых, с низкими лбами и гордой осанкой даже в лохмотьях, среди стройных, живых, говорливых греков и сирийцев с хитрым взглядом на циничных лицах можно было заметить плечистых каппадокийцев, черных нумидийцев, белобрысых и белолицых сильных германцев, юрких, веселых, удивительно быстро впитавших в себя римскую цивилизацию галлов, полудиких понурых бриттов, испанцев с горящим взором, гибких и стройных парфян, желтокожих, умных, с проницательными глазами и саркастическими улыбками египтян — наверняка не один из этих последних, приглядываясь к окружавшим его обычаям и роскоши, с гордостью потомка великого народа угадывал их корни в своей культуре. Восточное сказание о Вавилонской башне, казалось, воплотилось в этом скоплении самых разных племен и языков, которых собрали в столице мира завоевание, жажда красивой жизни, самые разные интересы и непреодолимая сила притяжения, которую испытывают низшие цивилизации по отношению к цивилизации высшей.

Чувствовалась сила меча, собирающая весь этот хаос в послушное целое. Более того, сила была зрима: на Марсовом поле собралось огромное количество военного люда, представлявшего разные виды оружия и племена. Сегодня, перемешавшись с народом, военные вместе с ним ждали игр, но своей спесью, горделивостью, резкостью речей и свободой движений явно господствовали над ним, готовые, казалось, растоптать все, что могло бы им не понравиться, зная при этом о полной своей безнаказанности.

И действительно, их верховным командующим и судьей был сам император. А кто, если не они, сделал его императором? Кто, кроме них, мог создать такой железный фундамент, на котором Палатиум стоял в безопасности? Впрочем, только ли они? Еще и та чернь, которая при виде появившегося в одной из лож императорского сына безумствует от своего же крика в его честь; и те группы богатых бездельников, щеголей и гуляк обоего пола, которые только теперь начинают заполнять ложи и трибуны ослепительным богатством одеяний и трескотней пустых и мелких разговоров. Но наверняка среди них нет тех, чей ум даже сегодня, в день игр, в день Аполлона, не смог отрешиться от серьезности, строгости, задумчивости: у каждого в глубине души кипели вечные непримиримые бунты. Подозрительные и мстительные руки девяти прежних цезарей уже не раз изводили их мечом и изгнанием, тем не менее они все еще живы и даже присутствуют здесь, а на их мрачных лицах, казалось, все еще светится тот луч, который несколько веков назад блестел на серпах, срезавших царский хлеб на Тарквиниевом поле…

Трибуны и ложи были почти заполнены. В одной из них Цестий, предводитель войск, изведавших горечь поражения в Иудее, и яростный противник иудейского племени, обернутый в шитую золотом белоснежную тунику латиклавия[275], возлежал на богато расшитых подушках, хмурый и злой, несмотря на многочисленное окружение, состоявшее из особ обоего пола. Не было рядом с ним его молоденькой и прекрасной жены, которая уверовала в иудейского Бога. Зато без устали, громко, на латыни и по-гречески верещала там Кая Марсия, непременно сжимавшая в объятиях свою собачку; у открытой груди других женщин теснились карлики, обезьянки, попугаи и даже ученые голуби и скворцы; ленивый Стелла помахивал широкими рукавами своего женственно-прозрачного одеяния; изысканный Кар источал сильный запах духов; поэт Марциал скоренько слагал едкие эпиграммы — и гулкий смех наполнял обширную ложу.

Неподалеку всеобщее внимание привлекала видная и одетая в скромную столлию Фания, жена претора. Всего лишь несколько рубинов блистало в черных, как смоль, волосах ее, с которых ниспадала серебристая накидка, легким облаком обвивавшая ее стан. Много людей окружало Фанию: женщины, молодые девушки, мужчины в коричневых накидках, с длинными бородами — в них безошибочно узнавали философов. В этой ложе фигуры и жесты, спокойные, сдержанные, точно представляли подлинный суровый типаж римского племени. Весьма оживленные, разговоры там тем не менее были тихи, полны улыбок молодых уст и огненного блеска глаз. Фания, любезная и внимательная к каждому слову своего окружения, все же казалась обеспокоенной и выглядела бледнее, чем обычно. Рядом с ней не было Гельвидия. Как претор он должен был подавать знак об открытии игр с вершины ворот. Без этого знака игры не могли быть начаты. Император Веспасиан еще не прибыл. Позволит ли порывистый и четко придерживающийся буквы закона Гельвидий начаться играм в отсутствие императора? Фигура и лицо Фании были спокойны, но ее сердце под мягкими фалдами белоснежной материи бешено колотилось. Она тихо обратилась к молодому человеку, стоявшему прямо за ее спиной:

— Мог бы ты, Артемидор, пробраться к выходу и передать Гельвидию то, что я попрошу?

— Попытаюсь, домина, — быстро ответил художник. — Что передать твоему мужу?

— Скажи ему, что я прошу его… помнить о нашем маленьком Гельвидии…

Артемидор низко склонил голову в почтительном жесте и покинул ложу претора, провожаемый взором одной молодой девушки из окружения Фании и пламенными взглядами богатой Фульвии, которую он после короткой, но наделавшей шуму в Риме любовной связи оставил год назад. Эта красивая, благородного происхождения жена старого богатого вольноотпущенника, ничуть не скрывая ни роскоши одежд, ни прелестей своих, вовсю кокетничала на той же самой трибуне, на которой Элий Ламия привлекал к себе всеобщее внимание громкой и беззаботной веселостью. С тех пор как один из сыновей императора увел его жену, он стал предметом самых разных разговоров, любопытства, сочувствий и издевок. Он знал об этом. С небрежными жестами знатного вельможи, ничуть не обеспокоенного разговорами черни, в одеянии и с обликом человека, который чувствовал себя слишком молодым и слишком богатым, чтобы полученный от судьбы удар мог ввергнуть его в отчаяние, показался он на трибуне в многочисленном и веселом окружении, весь сияющий, свободный, великолепный.

Громкие, приправленные легкой иронией, его шутки были слышны даже тем, кто сидел в приличном отдалении; он восторженно декламировал какое-то любовное стихотворение, недавно написанное одним из современных поэтов, склонялся над Фульвией и в кокетливых выражениях передавал свое восхищение ее красотой и покрывавшими ее драгоценностями. И лишь раз, единственный раз, в тот момент, когда сын императора, Домициан, — худощавый, бледный и начинающий лысеть молодой человек, окруженный должностными лицами, среди которых преобладали люди в военных одеяниях, — показался среди пурпура и золота резной императорской ложи, беззаботное и упоенное весельем лицо Ламии преобразилось, словно на мгновение с него спала маска. В это краткое, словно молния, мгновение оно показалось помятым и вспыхнувшим отчаянием и гневом. Из разгоревшегося взора опозоренного в нездоровое и злобное лицо похитителя выстрелил взгляд, полный темной и бешеной ненависти; однако тут же веселая маска снова покрыла лицо Ламии, лишь взгляд его остывал постепенно.

Пустой оставалась единственная трибуна. Просторная и не меньше императорской украшенная, она притягивала к себе взоры всех присутствовавших. Почему ее до сих пор не заполнили те, кого народ ждал с таким нетерпением? Все знали, кто должен был расположиться там. Почему не прибывала та, чье имя было на устах буквально у всех? Неужели восточная лень до сих пор держит ее в опочивальне? Или в мечтах о царственном любовнике забыла она о сегодняшнем торжестве чуждого ей народа? Может, не могла она отойти от зеркала, желая красотой своей вырвать из уст возлюбленного слово, которого она давно уже ждала, и завоевать благорасположение народа, хозяйкой которого собиралась стать? Изнутри не было видно никаких шествий в сторону амфитеатра. Люди проходили в ложи и на трибуны через коридоры, облегчающие приток и отток публики. Однако одновременно много тысяч устремленных в эту сторону глаз заметили за ажурными прорезями закрытых ворот пробегавшую вереницу людей в белых одеяниях, с обвязанными пучками веток топориками в поднятых руках. То были ликторы, которые цепочкой, один за другим, опережали в своем беге несколько великолепных паланкинов, окруженных отрядом вооруженных луками конников, покрытых звериными шкурами германцев, чьи длинные льняные волосы развевались по ветру. Так на улицах Рима всегда появлялся кортеж еврея Агриппы, правителя подаренного ему римскими властями города — Халкиды. Этим эфемерным царствованием своим он делился с сестрой и вместе с ней — а может, и благодаря ей — пользовался высшими почестями и их символами: ликторами, сенаторскими одеждами и вооруженной охраной. Кортеж промелькнул за ажурными прорезями закрытых ворот. И вот на вершине мраморной лестницы, которая вела к пустовавшей до сих пор трибуне, показалась ослепительная женская фигура, и, каким-то неведомым чувством охваченная, стояла она там некоторое время.

Может быть, в день, который должен был окончательно решить ее судьбу, вид чужого народа разбудил в ее сердце или на ее совести обычно спавшую тревогу или подавленность; а может, она хотела явиться перед этим народом во всем своем великолепии и богатстве и позволить ему разглядеть будущую властительницу с ног до головы? Она была уже немолодой, и именно зрелость, придавая формам ее силу и полноту расцвета, превращала ее великолепие в поистине царское. Сила и гордость исходили от всего ее образа, а от черт и одеяний веяло Востоком. Кто знает, какой мыслью или каким чувством ведомая, живя в Риме и с римлянами, она никогда не изменяла еврейским одеждам. Мудростью женщины, умеющей и желающей очаровывать, она наверняка угадала, что именно эти одежды сочетались с ее прелестями, наверняка помнила, что именно в них ее впервые увидел Тит.

С сильных и изящных плеч накидка, поражающая восточным хитросплетением узоров и буйством красок, ниспадала до подола платья, перехваченного богатым поясом. На белоснежной груди, которую не закрывала узорная ткань, возлежала в несколько раз свитая толстая золотая цепь с прикрепленным к ее звеньям целым роем мелких полумесяцев и звезд. Ее руки обвивали золотые змейки, внутри которых — все о том знали — скрывались в форме таинственных надписей притягивающие счастье восточные талисманы. Из-под золотой повязки, усеянной россыпью драгоценных камней, громадные косы (такие черные и такие блестящие, что цвета воронова крыла волосы римлянок по сравнению с ними тускнели), поблескивая вплетенными в них золотыми звездами и змеями, вились по ее плечам, груди, спине и доходили до края накидки, перемешиваясь и переплетаясь с алмазными, длинными до плеч серьгами, с блестящими витыми подвесками и бахромой пояса, с которого свисали украшенные алмазами и наполненные благовониями флаконы, а также полные золотых монет ажурные кошельки, искусно сплетенные из жемчуга.

Ни одна из римских женщин не носила таких накидок, поясов, цепочек, ни одна не могла похвастаться такими косами; ни одна — даже из тех, что буквально купались в роскоши, — не украшала себя таким множеством цветов, узоров, драгоценных камней и благородных металлов. Ни у одной, даже из самых кокетливых, не было на лице того выражения полусонной кротости, мечтательной и страстной, которое говорило о многом, манило и ласкало взор, — выражения, угадывавшегося на смуглом челе, подчерненных веках, длинных ресницах и в томном, чувственном взгляде Береники. Влюбленный в великолепие блеска и красок, полусонный, сладострастный Восток Дариев, Сарданапалов и Соломонов, казалось, изливался в самое сердце римского племени в образе этой женщины, при появлении которой амфитеатр погрузился в гробовую тишину, но спустя мгновение взорвался до самых верхних ярусов громом криков и рукоплесканий. Чарующая красота ее и великолепие одежд покорили заполнившую верхние ярусы чернь, которая преклонялась перед богатством и жаждала чувственных наслаждений.

— Приветствуем тебя, о Береника! Здоровья и счастья Беренике! Софос! Софос! Софос!

Так гудел разноплеменный люд, жадный до впечатлений, желая подольститься к сыну императора; люди без устали били в ладоши или размахивали в воздухе разноцветными платками. Центральные скамьи, заполненные военными, лишь изредка отзывались на рев толпы; внизу, на трибунах и в ложах патрициев, фигуры мужчин и женщин застыли в молчаливой неподвижности. Лишь в отдельных местах кто-то из свиты привстал и поприветствовал вошедшую вежливым жестом; забравшись чуть ли не на спину Цестию, Кая Марсия издавала громкие возгласы любопытства и восхищения; лица философов и сенаторов хмурились, солидные матроны потупили взор, даже на устах щеголей и щеголих проступили презрительные, издевательские усмешки. Рукоплескания и крики наверху еще продолжались, когда Береника устроилась полулежа среди расшитых золотом и жемчугом алых подушек в окружении женщин, одетых в богатые пестрые восточные одежды.

С другой стороны трибуны сели прибывшие с ней мужчины. Здесь были исключительно римские одеяния. Агриппа в сенаторской тунике, бледный, бестрепетный, молчаливый, походил на эпикурейца, не позволяющего никаким мирским делам возмутить его блаженное спокойствие. Рядом с ним, совершенно на него не похожий, показался Иосиф, еврей, который в честь царствующей в Риме семьи Флавиев взял себе фамилию Флавий, — бывший правитель Галилеи, обвиненный предводителями иудейского восстания в измене родине, писатель, известный по тем произведениям, которые он писал по-гречески и в которых то воздавал хвалу победителям, то восславлял побежденный народ свой, оговаривая и очерняя тех из сородичей, кто осмелился поднять руку на мощь Рима, вызывавшую в нем искреннее восхищение. Двойственность чувств и характера четко отражалась в живой фигуре и подвижных чертах Иосифа.

Друг Агриппы, пользующийся милостями царствующего семейства, он сел в одном ряду с царем Халкиды; за спинами этих двух людей, виднейших представителей еврейской аристократии в Риме, сидели и стояли богатые, влиятельные евреи, среди которых выделялся упитанный и сиявший самодовольством, облаченный в римскую тогу, поблескивающий золотом и драгоценностями на шее и на руках банкир Монобаз. Он и несколько подобных ему людей представляли в Риме ту часть еврейского народа, которая на родине своей носила имя саддукеев[276]. Обладатели значительных богатств, потомки древних родов, они прониклись духом греко-римского просвещения и в поведении своем подражали манерам покорителей половины мира, смиренно склоняли голову перед силой, несущей всяческие почести и блага, немного философствовали, из школы Эпикура почерпнули исключительно учение о несуетном наслаждении радостями земными; унизанными драгоценностями белыми руками они умело управлялись с огромными богатствами. Каждый из них привел сюда сыновей, родственников, писцов, помощников и первых слуг дома.

Огромный кортеж, не меньший, чем те, которые вокруг патрициев образовывали их клиенты и слуги, занял глубокую и просторную трибуну Агриппы. Среди этого многолюдья выделялся Юстус простотой одежд, равно как и грустным выражением лица. То ли самый милый сердцу Агриппы, то ли выполнявший самые важные функции при нем, он сел рядом с Агриппой и из-за пурпурных занавесей обводил присутствующих задумчивым взглядом. Внезапно чувство удивления и тревоги всколыхнуло доселе спокойные черты его, а с уст сорвалось глухое восклицание. Его взгляд, медленно разглядывавший пеструю вереницу одеяний и лиц, неожиданно наткнулся на хорошо знакомого ему человека, которого он потому, верно, заметил, что был этот человек ему дорог и своим обликом — невыразимой телесной худобой, рваными, обнажающими потемневшую кожу одеждами, смуглым лицом, покрытым красными шрамами и щетиной, — он сильно выделялся из окружающей его толпы. На одной из самых низких, предназначенных для простолюдинов скамей высокий человек этот в потрепанном платье не сидел, но стоял, и так тянулся он вперед, будто собирался прыжкомразъяренного тигра броситься на зеленеющую внизу арену. Его глубоко посаженные глаза в обрамлении темных полукружий вглядывались из-под почерневших век и насупленных бровей в ложу Агриппы и Береники с выражением то бездонной скорби, то бешеной ненависти.

Из уст Юстуса вырвался резкий и приглушенный возглас:

— Йонатан!

Зачем он пришел сюда? Каким образом, с какой целью просочился он в эту толпу, ведь тысячи глаз могут узнать его, а тысячи уст выдать? Какая мысль, какой безумный план мог родиться в разгоряченной голове этого человека, который видел столько крови и мук, столько испытал отчаяния и нужды, что готов был уже на все?

Юстус побледнел и какое-то время сосредоточенно думал, потом учтиво склонился над Агриппой и шепнул ему на ухо несколько слов. Агриппа молча, в равнодушном благоволении согласно кивнул головой; Юстус вместе с несколькими слугами покинул трибуну, а мгновение спустя на одной из предназначенных для простонародья скамей можно было заметить движение: вклинившись в пестрое море народа, они рассекали его, выделяя место для прохода. Слышались громкие голоса десигнаторов, освобождавших путь тому, кто, как секретарь царя Халкиды, имел право вместе с сопровождавшими его лицами занять любое место среди простонародья.

Шел третий час дня, а императора все еще не было. Старый, больной, обтесанный солдатской жизнью, но прежде всего, занятый денежными делами, Веспасиан не любил помпезности и публичных чествований. Но неужели из-за этой его нелюбви тысячным толпам приходится ждать его в жаркой давке? Можно ли такое отношение назвать почитанием обычая, который публичные увеселения наказывал начинать сразу после восхода солнца, и соблюдением предписаний, велевшим чтить посвященный богам день с самого его начала? На верхних ярусах слышался приглушенный гул нетерпеливой толпы; ниже — лица недовольно хмурились, а губы складывались в саркастические усмешки. В рядах нобилитета, сенаторов, придворных, философов, художников, щеголей и повес самые разные амбиции, антипатии, обиды, воспоминания и суеты были тем топливом, попав на которое даже самая маленькая искорка могла вызвать опасный пожар. Сам покровитель дня, Аполлон, на устремленной в небеса верхушке обелиска, казалось, сердился на людей за задержку с оказанием почестей в его праздник и с семиконечной короны своей, купающейся в солнечных лучах, метал им в глаза грозные молнии.

И тут внезапно на скамьях патрициев и во многих сенаторских ложах раздались гулкие и продолжительные рукоплескания; простонародье, которое до сих пор гудело, замолкло, а слуги окаменели. На высоких воротах появился претор. Изящно драпированный белой тогой, усеянной золотыми пальмами, с жезлом и белым платком, сильный и смелый, Гельвидий Приск появился наверху, приветствуемый рукоплесканиями одних и испуганным молчанием других.

— Софос, претор! Привет тебе, отважный! Здоровья тебе, о достойный! — снизу вверх брызнул фонтан задорных голосов.

Бледный и лысеющий Домициан бросал бешеные взгляды на ворота; то тут, то там из уст людей в военном облачении вырывались грубые ругательства; чернь очнулась и загудела:

— Кесарь еще не прибыл… Кесаря нет. Кесаря нет… В отсутствие кесаря! Как такое возможно? Как такое возможно? Как такое возможно?!..

Значит, такое было возможно. Претор возложил одну руку на серебряного орла, венчавшего его жезл, а вторую простер. Белый платок полетел большой бабочкой на зеленую арену. В этот самый момент неслыханным кощунством прогремел зычный голос Ламии, выделившийся из всеобщего гудения:

— Долгих лет жизни тебе, о Гельвидий! Долгих лет жизни! Долгих лет жизни!

Фания быстрым движением набросила на лицо серебристое покрывало, а склонившийся над ней Артемидор шептал:

— Супруг твой велел передать тебе, домина, что не достоин иметь сына тот, кто не смеет поступать по закону и справедливости.

Закон и справедливость были соблюдены. С вершины ворот раздался триумфальный звук труб, ажурные створки распахнулись настежь, многотысячная толпа затаила дыхание и окаменела.

Через распахнутые ворота на просторную зеленую арену стали медленно въезжать конные и вооруженные отряды, шеренгами в четыре коня; но прежде всех шествовал отряд самых молодых: на низкорослых белых фракийских конях ехали юноши, едва вышедшие из отроческого возраста, в украшенных пурпуром белоснежных туниках, в зеленых венках на головах, с полными стрел колчанами за спиной и легкими короткими дротиками в руках. Уже не мальчики, но еще и не взрослые, стройные, гибкие, эти полувоины-полудети тем не менее сильно и ловко удерживали серебристыми вожжами своих коней, которые, вышагивая с игривым очарованием, казалось, вовсе не касались травяного ковра арены.

За этим легким белым отрядом появился второй, поблескивающий золотистой мастью коней, из воинов постарше и с оружием потяжелее, ощетинившийся острыми пиками и, словно стальная река, текущий маленькими щитами и плоскими шлемами с бармицей. Воины третьего отряда, на манер германцев, ничем не прикрывали ни голову, ни грудь, если не считать накинутой на плечи волчьей шкуры; толстой шкурой были обернуты и ноги; в руках топорщились натянутые луки и длинные тяжелые железные копья. Был там и отряд на проворных, с нервно прядущими ушами и трепещущей шкурой испанских конях, едущий с маленькими щитами и в шлемах из искусно тисненной кожи, с короткими кривыми мечами на поясе и стальными пиками в руке; и еще один, последний отряд — черные, как ночь, африканские кони степенно вышагивали, а высокие, мощные наездники были в полном римском снаряжении: в латах, покрытых резными бронзовыми накладками, в высоких шлемах с орлиными крыльями, в сандалиях, обвивающих ноги шнуровкой из кожаных тесемок, с огромными, от плеча до колен, выпуклыми щитами и длинными обоюдоострыми мечами в золоченых ножнах. Во главе каждого из отрядов ехал командир. Но едва в распахнутых воротах показался тот, кто возглавлял последний из отрядов, амфитеатр загудел, зашумел, взорвавшись ураганом рукоплесканий и криков.

На черном коне, в золотистых доспехах, в шлеме, с верхушки которого, казалось, того и гляди взлетит золотой орел, уже расправивший крылья, легко, словно перышко, держа в руке огромный щит, украшенный резным изображением Химеры с львиной головой и хвостом змеи, прямой, статный, словно молния промчался вдоль длинного строя отрядов и, встав во главе всех них, высоко поднял свое длинное золотое копье — это был Тит.

Умеренные внизу, более страстные в середине, рукоплескания и крики на верхних ярусах все еще безумствовали, и от грохота их трещали подмостки и, казалось, вскипел чистый воздух, когда величественная гирлянда коней и наездников оплела зеленую арену. Золотое копье Тита снова блеснуло в воздухе, и тогда гирлянда рассыпалась, отряды снова перестроились в колонны, шеренгами в четыре коня, и, поначалу медленным, а потом все более быстрым, но по-прежнему величественным и размеренным шагом, потекли, виясь, по арене.

Без малейшего крика, без единого слова, без звона оружия и почти без топота копыт, выстроенные колоннами, конные вооруженные отряды поплыли друг навстречу другу; они расходились в разные стороны, сворачивали, свивались в круги и гирлянды, лента молодых голов в зеленых венках пересекалась с потоком бронзовых шлемов, лес дротиков и копий — с чащобой натянутых луков. То легкие и игривые, то сильные и грозные, кружились они по арене с быстротой птиц, с изворотливостью змей, с такой красотой и гармонией и так плавно, будто все их движения вторили длинной волшебной песне, некогда спетой в нездешнем мире.

Рукоплескания и крики смолкли, их сменил гул, похожий на шум моря, но и он стал постепенно затихать, пока не растворился в тишине, возмущаемой лишь горячим дыханием тысяч людей. Любопытство, уважение к старинным играм и к тем, кто в них принимал участие, сомкнули все уста и широко открыли разгоревшиеся глаза. С сидений благородного сословия и сенаторов многие из зрителей склонились к арене с побледневшими от волнения лицами, выискивая и ловя взглядом в толпе воинов своих близких и родных. За стенами амфитеатра царила мертвая тишина. На крышах портиков толпились люди, которые не смогли попасть внутрь. Совсем недавно эти толпы тоже ревели и шумели, но только зазвучали трубы, дававшие знать о начале зрелища, как они погрузились в торжественное молчание и стояли теперь на фоне небесной сини, подобные стенам, пестро изрисованным и склоненным к месту проведения игр. С небесной лазури, охлаждаемой пролетавшими вереницами белых облаков, тишина, тепло и яркий свет изливались на мураву, статуи и цветы Марсова поля. Был отчетливо слышен шум Тибра и журчание жемчужных фонтанов; вокруг цирка Фламиния медные капители колонн горели огненными коронами. На остроконечной вершине обелиска четко обрисовывались мощные формы божественного юноши; его лира, вся в солнечных бликах, оживала, дрожала, трепетала, и казалось, стоит только повнимательнее вслушаться, чтобы услыхать, как Аполлон на золотых струнах подыгрывает в небесах военным танцам, устроенным в его честь на зеленом дне огромной котловины.

Несколько голосов прорвали торжественную тишину возгласами:

— «Энеида»! «Энеида»! Божественный Вергилий!

При звуках имени любимого и давно умершего поэта многие из присутствовавших встали с мест. То, что они видели сейчас, было точной копией древнего увеселения, которое величайший из римских поэтов воспел в великой латинской эпопее. Перед зрителями оживала ее строфа. Казалось, на мгновенье из могил восстали самые давние из их предков. В этой строфе и в этой картине утонули все посторонние страстишки и вся мелкая суета. Собравшиеся в едином порыве подались телами к арене, вытянули руки и исторгли краткий страстный возглас: «Софос!»

И так же внезапно все смолкло, зато дно котловины закипело движением, загремело топотом, зазвенело оружием. Размеренный торжественный ритм менялся на бравурный и воинственный. Вместо того чтобы плавно и грациозно съезжаться и разъезжаться, отряды воинов ощетинились остриями копий, взяли на изготовку луки, подняли щиты, натянули поводья и, опьяненные дыханием бога войны, понеслись друг на друга. Еще мгновение, и эти огненные вихри схлестнутся, но вот один из них разворачивается и ищет спасения бегством. А погнавшиеся за ним тоже рассыпают свой строй. Арену усеяли воины, каждый из которых с проворством молний проделывал тысячи поворотов. Фракийские кони несли одетых в белое наездников, которые казались рассеявшейся по траве и не касающейся ее стаей лебедей. Другие, похожие на львов, точно гнались за добычей, распустив гривы по ветру; а те, что восседали на мощных черных конях, несли пожар бронзовых лат и шлемов, а над ними крылья свои распростер золотой орел Тита, и из гущи железных, стальных пик золотое его копье возвышалось над головами всех воинов, которые даже в пылу борьбы и поспешности бегства и погони не теряли его из поля зрения. Вот и теперь, по знаку, данному этим блестящим острием, отряды возвращаются из рассыпного боя, с быстротой мысли собираются, выстраиваются, разворачивают коней и в мгновение ока образуют посреди арены огромное, тесно сбитое каре из конских голов и покрытых доспехами человеческих торсов. Над этой стеной вырос ощетинившийся густыми колючими зарослями лес железных и стальных пик. Золотой орел, расправив крылья, облетел каре, и копье снова заколыхалось в вышине; стена каре раскололась, и рассеялась чаща поблескивавших клинков; кожаные, стальные, бронзовые щиты в руках воинов вознеслись над их головами: навстречу уже летел дождь стрел и копий.

Как проливной дождь, бьющий по металлической крыше, стрелы и дротики зазвенели, застучали по щитам; от густой тучи их на мгновенье потемнела арена, но потом снова стало ясно, и снова стала видна гирлянда коней и наездников, неподвижная, но, словно радугой, играющая перебрасываемым из рук в руки мечом. Так в греческом Пифийском танце[277], от которого, возможно, эти Троянские игры взяли начало, девицы играли с лютней, которую бросали из рук в руки.

Воины заменили лютню на меч. Широкий меч Тита, который бросали, ловили, передавали дальше, словно по воздуху летел, сея рукояткой, украшенной алмазами, дождь кроваво-красных, зеленых, голубых сполохов. Он пролетел по громадному кругу и ни разу земли не коснулся, ни одной ладони не порезал… и вот вверх, на высоту орла на шлеме, поднял его императорский сын, и по этому знаку гирлянда воинов рассыпалась, зазвенела щитами, и снова фракийские кони белоснежными лебедями над травой понесли воинов навстречу черным скакунам с орлиными крыльями; испанские кони, нежные и чуткие, с подрагивающей шкурой и фыркающими ноздрями, мечущие пламень из глаз, перекрещивались с косматым отрядом волчьих шкур и отрядом, окованным в сталь… И снова тихо, без восклицаний и без звона оружия, почти без топота копыт отряды разъезжались, сворачивали в разные стороны, вились по арене, грациозно, слаженно и так степенно, как будто движения их были послушны волшебной, в каком-то ином мире исполняемой песне…

Так продолжалось долго. Четвертый и пятый часы дня подходили к концу, а воины и кони без отдыха и усталости силой своей и ловкостью отдавали дань богу света и красоты, прославляя себя и развлекая народ.

Народ веселился. В отрядах воинов зрители узнавали дорогие им лица, выкрикивали славные имена, короткие страстные рукоплескания взрывались, замолкали, снова взрывались, обрывались, точно подрезанные ножом любопытства: что-то будет дальше? Однако они не загремели, как это обычно бывало, при появлении императора. Веспасиан прибыл очень поздно; народ его появления почти не заметил и тогда лишь кратко, рассеянно поприветствовал его, когда Тит при виде отца потрясанием копья привел в порядок свои отряды и вместе с ними приветствовал императора. Было известно, что сын и отец симпатизируют друг другу, поддерживают друг друга. Не укрылись от любопытных глаз и колкие взгляды, которые второй сын императора бросал на старшего брата.

Но всем и так было известно, что Домициан ненавидит Тита, любимчика природы и баловня судьбы, который и от природы, и от судьбы получил все, что только может иметь человек: чарующую красоту, силу, смелость, таланты, высшее достоинство и идолопоклонническую любовь солдат. Чего еще остается желать?

Впрочем, было и у Тита желание, на которое имеет право каждый смертный: назвать законной женой любимую женщину.

Трубы на вершине ворот снова заиграли воинственно, триумфально, громко, давая знать о скором завершении зрелища. По краю арены, выстроившись длинной цепью, внушительно и гордо шествовали отряды — бодрые, свежие, и лишь редкие капли пота сбегали из-под зеленых венков на молоденькие лица, тогда как шерсть коней была покрыта пятнами белой пены. Теперь, когда напряжение спало, головы воинов потянулись вверх, выискивая на трибунах лица знакомых и любимых и посылая из-под бронзового шлема улыбку к склонившимся над ареной девичьим устам, взволнованным и вожделенно дрожащим.

Впереди ехал Тит. В одной руке он держал шлем с золотым орлом и щит, другой едва касался уздечки. Теперь народ мог вволю наглядеться на его лицо, стотрубная слава о красоте которого гремела от края до края подлунного мира. После долгих воинских состязаний на нем не было и следа триумфа или веселья. А внимательный взгляд мог бы заметить задумчивость и тревогу. Будто сросшийся с черным своим скакуном, прямой, спокойный и сильный, Тит, однако, слегка склонял смуглое чело свое, словно под тяжестью нерешенной проблемы. Полководец, одержавший множество побед, одержит ли он победу и сегодня, победу, к которой так давно стремилось сердце его и сердца многих других людей? Победу над чем? Над волей отца, в отношении него всегда столь снисходительного, но на этот раз сурового; над гордостью патрициев, над неприязнью философов и многочисленных их учеников, над прихотью черни, для которой он должен был стать господином, но которая тем не менее сама господствовала над ним. Куда ведет он отряды свои? Он вместе с отрядами уже отдал честь императорской ложе, отдал и второй, древним обычаем предписанный, поклон ряду белоснежных сенаторских тог.

Трубы трубят возвращение; широкие ворота распахнуты настежь, но отряды воинов все еще тянутся по краю арены. Многотысячная толпа прекрасно знает, где остановит своего коня командир. В течение нескольких дней кто-то распространял по столице весть, которая у одних вызывала приступы гнева, а у других лихорадку любопытства и сочувственные настроения. Наконец черный конь встал как вкопанный. Тит осадил его перед трибуной Береники; за ним, тоже словно вкопанные, встали отряды его.

Среди пурпурных драпировок, с подушек, расшитых жемчугами и золотом, неторопливо, исполненным вожделения и достоинства движением, во всем величии рослой фигуры своей, во всем богатстве одежд поднялась и встала волшебница Востока. Кто и когда смог бы угадать все мечты, беспокойства и страсти, бередившие ее душу в ожидании этой минуты? Как знать, кипела ли теперь в ее жилах любовь, или то была гордость? Под изгибами золотой цепи по ее великолепной груди пробегал страстный трепет; косы, словно черные змеи, обвивали стан, на смуглое лицо и алые уста пало выражение упоительного чувственно-экстатического вожделения. Она низко, покорно склонила голову, усыпанную алмазами, подняла темные веки, и из-под густых дрожащих ресниц взгляд черных, как ночь, ласковых покорных глаз утопила в поднятом к ней взоре любовника.

Они смотрели друг на друга. Склонившись над рельефными перилами трибуны, Береника медленно, словно в сонном упоении, робким движением влюбленной рабыни протянула лавровый венок.

Затаив дыхание, многотысячное собрание с разными чувствами ожидало конца этой сцены, которым должно было стать, если верить слухам, объявление о браке императорского сына с царицей Халкиды. Отовсюду доносился приглушенный страстный шепот, подобный мелким ручейкам, текущим через море тишины…

И тогда, словно гром среди ясного неба, откуда-то с верхних ярусов раздался крик:

— Будь проклята, Береника, позор народа своего, предательница справедливого дела и отравительница душ дщерей иудейских!..

Тут голос, выкрикивавший латинские силлабы, хриплый, но мощный той силой, которую дает бессознательная яростная страсть, оборвался на мгновение, будто рот кричащего попытались закрыть рукой. Но внезапно он взорвался снова, еще более раздраженный, еще более мощный:

— Будь проклят и ты, опустошитель чужих стран, изверг, спаливший храм…

Наверху началась возня, перешедшая в рукопашную, блеснуло оружие. Но безумец где-то там, в пестрой и тесной толпе, в припадке одержимости голосом хриплым и прерывающимся от борьбы все еще выкрикивал:

— Будьте вы оба прокляты Богом сильным и страшным! Будьте вы прокляты небом и землей! Будьте вы прокляты всеми, кто служит делу справедливости! Будьте прокляты каждой высшей силой, земной и небесной! Будьте прокляты… прокляты… прокляты!..

Охрипший, прерывистый, безумный голос все отдалялся, отдалялся и ослабевал, как будто выкрикивавшего проклятия уводили все дальше и дальше. На трибунах, в ложах среди благородных римлян воцарилось молчание, которое было во сто крат красноречивее любых громких аплодисментов. Это было молчание злорадства, которое оказалось сильнее всех иных чувств и которое невозможно было скрыть никакими пристойными минами на лицах. Все, что по каким бы то ни было причинам содержало хотя бы каплю яда и уязвляло нынешние порядки в Риме или его виднейших особ, и все, кто, с пренебрежением глядя на чужие народы, презирал осыпанную драгоценностями представительницу того из них, который был ненавистен больше остальных; все, что было в Риме чистым, непокорным, гордым, завистливым или уязвленным, с равнодушием, более красноречивым, чем рукоплескания, приняло оскорбление, брошенное каким-то неизвестным на головы императорского сына и его любовницы.

Вместе со свитой молчал и метал триумфаторские взгляды Цестий, ненавидевший иудеев, которых победить он не смог и которые увели у него жену; молчали, но иронически улыбались в ложе Элия Ламии, чье лицо, прикрытое беззаботной маской, интрижки императорского сына бороздили тем не менее отчаянием и гневом; зловеще и чуть ли не в голос смеялись родственники и друзья Марсии Фурмилии, брошенной Титом супруги. Однако угрюмым и грозным стало обычно добродушное лицо Веспасиана; Домициан порывистым движением выбросил вперед руку, призывая:

— Кесарь! Прикажи, чтобы завтра же отрубили голову этой мрази!

Но в то время как жест его и уста грозили, глаза смеялись злорадством, причиной которого стал тот удар, что настиг его брата. Для самого же Тита ударом оказались не крики и проклятия неизвестного нахала, а рукоплескания, с которыми приняла происшедшее значительная часть тех, кого он именно сегодня собирался удивить и покорить. Он не склонил головы, совсем напротив: его глаза, которые только что с упоением тонули в очах любовницы, полыхнули огнем страшного гнева. Мягкий Тит, которого все наперечет уже начинали называть «усладой рода человеческого», во гневе, в скорби, почувствовал себя любимым сыном властелина мира и испепеляющим взглядом полубога обвел всех вокруг. Береника исчезла в свите Агриппы, которая быстро окружила ее, закрыв от глаз людских.

Однако все, что творилось внизу, было тихой идиллией по сравнению с бурей, которой гудели верхние ярусы. Находившиеся там солдаты любили Тита как полководца, который приводил их к победе, а народ, пораженный его красотой, силой и достоинством, готов был воздвигать во славу его алтари и поместить его в ряду бессмертных богов. И там тоже самая искренняя ненависть кипела к иудейскому племени. А не иудей ли тот нахал, который, оскорбив полубога и, самое главное, прервав народное веселье, не позволил удовлетворить всеобщее любопытство? Впрочем, Береника ведь еврейка, а из числа всех смертных ее выделила любовь императорского сына, чувственной красотой ее упивались людские очи, и она лучилась притягательной силой богатства. А тот оборванец, нищий, смотревший на представление с лавки для простонародья и свойственным еврейской черни способом коверкавший латинские слова, — кто он?

— Это еврей! Еврей! Еврей! — громко кричал Сильвий, хозяин ткацкой мастерской на Авентине. — Пусть мне божественный Аполлон лиру свою с обелиска на голову сбросит, если я не узнал в нем одного из ткачей, что живут за Тибром!..

— Ты немного ошибся, Сильвий, — пытался перекричать приятеля парфюмер Вентурий. — Еврей-то он еврей, только не ткач. Клянусь, что он из тех, кто в Тибрском заречье производит духи!..

Через плотную толпу, топча людские ноги и здоровенными кулаками расталкивая плечи и спины, пробивался сотник громадного роста, разгневанный и недоуменный, изрыгая страшные ругательства.

— Где он? — кричал сотник. — Куда он делся? Его разве уже схватили и посадили в тюрьму? Я давно его заметил… Кто он такой? Я его где-то видел! Уже где-то видел! Где я его видел?..

Множество голосов заговорило одновременно:

— Не схватили его и не посадили в тюрьму!

— За ним стоял какой-то человек и пытался закрыть ему рот…

— Тоже еврей какой-то, только в тогу одетый…

— Людей с собой привел, много людей…

— Влезли на наши места… и уселись вокруг него…

— А когда он рот раскрыл и понес свои глупые проклятья, потянули его назад, но он сопротивлялся им… Худой, словно перепелка, три дня не евшая, а сильный вроде тебя, Педанус…

— Окружили его так, что мы не могли даже кулаками дотянуться до боков его, ни руками вцепиться в него…

— Обступили его… защитили… увели…

— Где же я видел его? Клянусь Геркулесом, где-то раньше я уже видел эту безумную морду! — ударяя себя мощным кулаком в лоб, с которого пот лил градом, все повторял сотник.

И тогда из толпы выскользнул ужом, будто костей у него не было, и встал перед сотником едва доходивший ему до пояса человечек в грязнокрасной рубахе, плешивый, с клочками рыжеватых волос, обутый в какое-то подобие сандалий. Он поднял свои маленькие желтые глазки к толстому и громадному лицу великана и с кошачьей хитростью заговорил:

— Где и когда ты эту бешеную морду видел, Педанус, о том тебе расскажет Силас, носильщик паланкинов с той стороны Тибра. А видел ты его во главе иудейского войска, выступившего против кесаря… Это враг императора и богов… Это еврей, который с удовольствием поджарит тебя, Педанус, и съест в свой шабат… Это беглец, которого давно разыскивают римские власти…

— Вспомнил! — воскликнул Педанус. — Клянусь Геркулесом, ты напомнил мне все, носильщик, хоть и видом ты невзрачнее червя! Я видел его во главе проклятых бунтовщиков, рядом с Иохананом Гисхальским… Он всегда там был, рядом с этим азиатским леопардом… Да и сам как леопард!..

— Проклятие ему! — заревела толпа. — Проклятие взбунтовавшемуся племени его!

— Где он живет, лысый? Где он скрывается, червяк? А ну, говори, оборванец! Раскрой грязную свою пасть, сириец! А ну, веди нас… И тогда мы в жертвенной дани зарежем его на алтаре Аполлона… Веди нас!.. И тогда мы свяжем его и передадим в мстительные руки Тита…

Но не было ответа. Коротенький, согбенный, словно уж юркий, Силас смешался с многошумной, пестрой и подвижной толпой и пропал из вида.

Глава VIII

Если в день Аполлона рыночные площади Рима были пусты и весь народ толпился у септы и цирка Фламиния, то на следующий день площади кишели и гудели плотной толпой, пирующей и забавляющейся под открытым небом. На рынках — рыбном, свином, говяжьем, лубяном и прочих — огромные столы прогибались под горами хлеба и вареного или жареного мяса. Из металлических кратеров — сосудов для вина — лился в кубки и чаши источающий пряный запах крепкий напиток, разбавленный медом.

К этим выставленным императором столам — а его скупость и жадность пропадали, когда речь заходила о том, чтобы накормить и развеселить народ, — подходили люди разных сословий. Только зажиточные и элегантные отмечали день этот шумным пиршеством в стенах своих домов и дворцов. Рыночные площади и улицы кишели народом: были тут клиенты больших домов, носящие общее имя — приживальщики, и недавно освобожденные рабы, которые еще не успели забыть физических и моральных страданий рабства; вольные наемники, используемые на разных работах в мастерских, в магазинах, на улицах, в порту; рабы, которым благосклонность господ позволила приобщиться к редкому событию; множество солдат и сотников, известных простотою своих нравов.

Толпу эту увеличивали объединения ремесленников, называемые коллегиями: ткачи, парфюмеры, пекари, портные, обувщики и другие. Смешивались с ней и торговцы (достаток не отбивал у них желания поучаствовать в уличных пиршествах и увеселениях), и второразрядные адвокаты, ищущие возможности продемонстрировать свое красноречие и тем самым подцепить клиентов, и вызывающие любопытство у толпы и пользующиеся ее легковерностью предсказатели судьбы, астрологи, фокусники. Одновременно в трех театрах разыгрывались прекрасные пантомимы и смешные ателаны — сценические фарсы; а тысячи людей с любопытством разглядывали выставленных на Марсовом поле на всеобщее обозрение диковинных зверей и огромных змей, носорогов, танцующих слонов; на септе глядели на силачей, канатоходцев, самых разных фокусников и прыгунов. И не было в Риме ни одной улицы, по которой не шествовали бы толпы мужчин и женщин, сытно поевших и если не всласть попивших, то, во всяком случае, развеселенных напитками, их головы были украшены зелеными венками; шествия возглавляли флейтистки, уличные декламаторы, ораторы и шуты, которые, взбираясь куда-нибудь повыше, приковывали к себе внимание толп или вызывали громоподобные взрывы смеха. Все играло, пело, смеялось и гудело в жарком, душном воздухе, лишь время от времени колеблемом дуновениями полуденного ветра, за которым обычно следовали тучи и дождь. Обрывки тяжелых серых облаков перемещались по небу, время от времени прикрывая солнце, но не избавляя от зноя, горячее дыхание которого разносил летевший из раскаленных пустынь африкус[278].

Форум пылал. Сверкающее небо лило свет на храмы, дворцы и курии рыночной площади, носившей, собственно, имя Форум Цивилис, то есть «гражданская площадь»; на солнцепеке ослепительно сверкали несметные, бесценные богатства, разложенные на специально построенных настилах. Это была выставленная на всеобщее обозрение государственная сокровищница: собрание трофеев, добытых в победоносных войнах, и ценности, собранные жадностью, тщеславием или художественными пристрастиями предыдущих императоров. Наверху, над этими настилами, как и вокруг Форума, у стен, ворот и портиков, военные стяги высоко подняли в воздух украшавших их орлов, звезды, сплетения змей и громадные, казалось, кому-то грозящие руки. Внизу пестрая, на много отдельных группок разбитая толпа смотрела на это скопление богатств, наполнявшее ее чувством бесконечной гордости. Сотни горящих глаз скользили по столам, уставленным золотой посудой и осыпанным драгоценными каменьями; по ложам в форме львов, лебедей или павлинов, инкрустированным слоновой костью, серебром и алмазами; по шахматному полю, сделанному из двух алмазных досок; по отлитым из серебра и золота статуям богов, императоров и славных полководцев; по коронам, сплетенным из жемчуга; по большому гроту, который, словно обильной росой, был осыпан жемчугом; но главным образом — по пригорку, вдоль склонов которого вились виноградные лозы, росли яблони с листьями и плодами и бежали, будто живые, в охотничьей погоне олени, львы и собаки.

Эти и подобные им диковинки и драгоценности уже со времен Помпея и Цезаря, то есть за сто с лишним лет, постепенно собирались в римской казне, очаровывали взор и тешили души римлян. Но сегодня на Форуме среди прочих настилов возвышался один, он привлекал к себе народ, потому что на нем были выставлены те предметы, которые были пока еще малоизвестны, всего лишь несколько лет как привезенные в Рим после последнего победоносного похода. Последней громкой победой было безоговорочное и окончательное покорение Иудеи, и без того уже давно подчинявшейся Риму, правда, в разных обстоятельствах на разных условиях. Настил, вызывавший наибольший интерес, был уставлен трофеями, которые победитель Тит привез в дар Риму из повергнутого в прах Иерусалима.

Выделявшийся среди других, он был воздвигнут вблизи нагромождения мраморных блоков, из которых как раз в это время строили триумфальную арку Тита.

Арка пока еще не была закончена, но о триумфе любовника Береники красноречиво говорили те предметы, которые народ разглядывал с наибольшим любопытством. То были предметы, которые народ, живший очень далеко отсюда, за долгие века своего существования, в течение многих поколений с любовью, тщанием, со многими трудами и надеждами украшал, возвышая то, что ему было дороже всего, что для него было самым святым: Храм Бога своего, очаг, к которому вели все дороги национальной жизни. Были там огромные ковры, многоцветные, ворсистые, бесценные; искусно расшитые накидки с драгоценными застежками; богатые меха, раскрашенные алой краской; был там огромный водосборник, сделанный из металлических зеркал; семисвечник, со сказочной щедростью увитый золотыми лилиями и осыпанный золотыми плодами… Надо всем этим, на самом верху настила, под блеском солнечных лучей стояло красочное, громадных размеров изображение, на котором был представлен триумфальный въезд Тита в Рим после одержанной им победы. За повозкой триумфатора теснились радостные толпы, шествовало войско победителей, тянулась вереница военнопленных — сгорбленных, бледных, полуголых, с цепями на ногах и петлями на шеях. На самом верху золотом горели буквы, составлявшие надпись: «Иудея побеждена, Иудея покорена».

Люди весело глядели на эту печальную выставку. Толстые пальцы тянулись вверх, указывая то на одно, то на другое, языки щелкали по нёбу, издавая звуки, уместные при вкушении изысканных яств; вертлявые подростки корчили рожи и всячески выказывали презрение к покоренному народу. Сильвий, ткач с Авентина, обнял за шею парфюмера Вентурия, и оба были вне себя от радости и от распиравшей их гордости. Их растолкал и растормошил протиснувшийся сквозь толпу сотник Педанус.

— Чего толкаешься, тюфяк, и людей распихиваешь? — крикнул обиженный Сильвий.

— Кувалда из каменоломни! Ты мне чуть руку не сломал! — тонким голоском поддержал приятеля модно подстриженный и благоухающий духами парфюмер.

Этим двум голосам вторил нестройный хор: за Педанусом шли другие сотники и простые вояки и немилосердно топтали ноги столпившимся своими тяжелыми, подбитыми металлом сандалиями, а сильными плечами бесцеремонно распихивали всех на своем пути. Какой-то подросток, который только что в веселом расположении духа корчил смешные рожи при виде представленной на картине группы военнопленных, обеими руками схватился за ухо и с громким плачем упал на землю. Его, мешавшегося на пути, один из солдат попотчевал оплеухой, от которой из уха несчастного мальца заструилась тонкой ниточкой кровь. Из толпы вновь полетели проклятья и ругань. Какая-то женщина, сжав в объятьях раненого мальчика, стала громко сетовать на наглость и бесцеремонность солдат, которые недавно ограбили ее мужа, садовника, везшего в Рим овощи и фрукты, а сегодня ранили ребенка…

— Неужели на этих нахалов римский гражданин не может найти управу?

— Он меня посмел тронуть, меня, Сильвия, работы которого украшают дворец самого кесаря!

— Долго спина моя будет помнить кулаки твои, Педанус, но клянусь Геркулесом, что уже завтра я отнесу флакон коричных духов человеку из свиты, чтобы жалобу мою на тебя он представил пред лицом божественного кесаря!

— Если ты посмеешь сделать это, Вентурий, то сразу убедишься, что голова твоя весит гораздо меньше унции корицы. Неужели ты до сих пор не понял, что на чаше римских весов сотник имеет вес сто талантов, а мирный гражданин — одну сотую унции…

Но тут все голоса перекрыл серьезный, печальный и ироничный голос:

— Неблагодарные души!

Все оглянулись в поисках говорившего. Человек, произнесший два эти слова, был строен, но черты его разглядеть было трудно, ибо прикрывал его голову широкий капюшон плаща, что вовсе не было странным: многие защищались от солнечного зноя капюшонами или широкополыми шляпами.

— Что такое? А ну, говори дальше! Или тебя мать только этим двум словам научила? — раздались голоса и смех вокруг.

Человек под капюшоном снова повторил:

— Неблагодарные души!

Педанус взялся разъяснить загадочные слова незнакомца. Он повернулся лицом к собравшимся и вскочил на мраморную глыбу. Издали могло показаться, что громадная его фигура в шнурованных сандалиях стояла на человеческих головах. Вознеся здоровенный кулак над головами собравшихся, он крикнул:

— Гражданин сказал правду. Ваши собачьи морды изрыгают вашу же неблагодарную душу. Вы готовы обвинить честного солдата, когда он возьмет себе из вашего горшка горсть вареных бобов или, проходя мимо, чуток придавит кончик вашего нежного пальчика! Неужели ни один из тех гениев, что покровительствуют разуму человеческому, никогда не надоумит вас, что, если бы не этот честный солдат, у вас не было бы того, что у вас есть?

В толпе раздались смех и крики:

— Пусть меня Юпитер отдаст подземным божествам, если я знаю, что у меня есть!

— У меня нет ни одной серебряной вещи!

— Что у меня есть, сотник? Что у меня есть?

— Покажи мне мою собственность, сотник, и я запечатлею сыновнее лобзание на твоей руке!

— Целуй, слепой щенок! — рявкнул Педанус. — Или эти горы золота, жемчуга и алмазов, на которые вы тут смотрите, не ваша собственность? Они принадлежат Риму, а вы — граждане Рима, стало быть — все это ваше!

— Хорошо! — раздался чей-то смех. — Когда я проголодаюсь, я откушу изумруд от этого трона и наемся им досыта, а когда моя Клелия станет приставать ко мне с разговорами о новом платье, я одену ее в жемчужный грот…

— Ничтожество! — ответил другой сотник, стоявший рядом с Педанусом. — Неужели ты не можешь насытиться гордостью римлянина, к ногам которого все народы мира сложили дань, и облечься в эту гордость?

— Правду сказал! Правду сказал Пуденс! Все народы мира сложили эту дань к нашим ногам. Это наша собственность! — раздалось множество голосов.

— И наша бессмертная слава!

— И сладость очей ваших, которые в святые дни могут видом этих богатств наслаждаться досыта!..

— Хорошо сказал, Педанус! Хорошо сказал, Пуденс! Здоровья и вечной жизни кесарю, который позволяет нам глядеть на это!

Педанус разразился смехом, от которого, казалось, задрожали мощные подмостки.

— Так почему же вы, стадо баранов, и нам тоже здоровья и вечной жизни не желаете? Ведь это нашим потом и нашей кровью слава на радость вам куплена. Чем же, по-вашему, они завоеваны, если не нашим мужеством? Чем, если не нашими руками и мечами, к ногам вашим брошены азиатские варвары?

Собрание огласилось восторженными криками. Все головы согласно закивали, все глаза, минуту назад еще яростные, с уважением и любовью обратились к монументальным фигурам сотников. Сильвий протиснулся к Педанусу и по-приятельски ласково потянул того за ухо.

Вентурий достал из складок платья флакон и окропил волосы одного из солдат; женщина, которая еще несколько минут назад сокрушалась об окровавленном ухе сына, подъяла пламенный взор и обнажила ряд белоснежных зубов.

— Я больше на вас не сержусь за то, что вы очистили повозку моего мужа от овощей и фруктов… — говорила она. — Когда будете проезжать за городом, зайдите в дом садовника Тация. Жена его, Бальбия, угостит вас отменным сыром и виноградом из собственного сада…

— И в благодарность за убийство сынов всех народов мира с удовольствием позволит вам рас-кровавить второе ухо своего сына! — во всеуслышание заметил стройный человек в плаще с капюшоном.

Но на этот раз никто не обратил внимания на его слова. В толпе зашикали:

— Молчать! Тишина! Сотник говорит!

Действительно, говорил Педанус. Широко размахивая сильными руками, он постоянно показывал на настилы, уставленные трофеями, которые были привезены из Иудеи, спрашивал о чем-то, что-то стал рассказывать. Сквозь затихавший говор толпы, словно оборванные рычания, доносились его слова:

— Если вы думаете, что это были веселые танцы, вы — стадо ослов. Говорю вам, что они защищались, как разъяренные львы… Они ломали и поджигали наши тараны и стенобитные орудия. Из трехсот машин на нас летели камни, а из бойниц сыпался дождь стрел, обернутых горящей паклей… на нас лили кипящую воду и масло… Все это они делали и даже больше… нападали на нас днем и ночью… не давали ни минуты передышки и безопасного сна… А, вот еще! Если бы вы их только видели!.. Вы бы тогда отлили столько же изваяний, сколько было римских солдат в этой схватке с разъяренными быками и леопардами… Иоханан Гисхальский — это не человек. Говорю я вам, он вовсе не человек вроде вас или нас, ну, то есть не такой, как я или Пуденс… Я собственными глазами видел, как из его головы вылетали языки пламени и переходили на головы его солдат… Говорю вам, это был колдун… Как-то раз они налетели на нас с Масличной горы, словно пена Лернейской гидры, даже Фульмината[279], даже он, этот самый стойкий из четырех легионов Тита, Фульмината, в которой сражались сотники Педанус и Пуденс, не смог выстоять… неколебимым строем, но легион все же отступил, и, если бы не Тит, услышав божественный голос которого мы переставали слышать самих себя… может быть, вы теперь не таращились бы на иудейские трофеи и не слушали бы, разинув рот, слова Педануса… Проклятое племя! Сколько раз ни вспомню о том кошмарном дне, который на мгновение затмил славу Фульминаты, столько раз руки чешутся броситься на этих врагов кесаря и Рима.

Так говорил Педанус, а гнев и суровость, все явственнее проступавшие на его в общем добродушном толстом лице, быстро, как по волшебству, передавались слушавшей его толпе.

— Проклятое племя! — вновь послышался тот голос, что недавно с иронией обещал съесть с голодухи изумруд из иудейского трона и одеть жену свою, Клелию, в жемчужный грот. — Проклятое племя! Так и хочется в отместку за Фульминату вырвать зубами хоть клочок из него!

Было видно, как даже самых скептически настроенных охватил энтузиазм. Те, кто стоял поближе к Педанусу, смеялись. По лицу сотника можно было угадать, что тот рассказывает нечто веселое. Все стали прислушиваться. Если бы в толпе нашелся хоть кто-нибудь не столь занятый рассказом сотника, он легко заметил бы, как лицо стройного человека в капюшоне покрылось румянцем, а в темных глазах заблестели слезы.

— Говорю же вам, — продолжал Педанус, — что сами боги, увидев это, попадали бы со смеху!.. А было дело так. Тит обратился к нам… священный трепет охватил наши тела и души… Фульмината летит навстречу им… Вихрь и тот никогда не был быстрее… Конница против конницы, мы врезаемся в них, сталкиваемся лицом к лицу, грудь в грудь, меч к мечу… Грохот, гул, крики, стоны, на землю падают кони, человеческие тела — мы не слышим ничего… Нас оглушает давешний стыд… коней и лица врагов, их мечи, стоящие за ними стены окруженного города. Небо, земля… все… красное… Говорю я вам, что в эту годину боги весь мир кровью окрасили… Не знаю, сколько голов я отсек, сколько тел пронзил, сколько ударов нанес…

Вдруг чую — самому мне край… Один из ихних насел на меня с яростью да ловкостью адской. Сто раз мой меч касался его груди, и сто раз он отбивал его и свой меч против меня обращал. Смотрю и не могу понять: муравей это или пантера? Маленький, худенький, жалкенький… (от голода исхудавший, потому что голод там, в их стенах, уже свирепствовал), до плеча мне ростом доходит, точь-в-точь муравей!.. А сильный, несмотря ни на что, а яростный да ловкий, все вокруг меня обойти норовит — словом, пантера! Эге, думаю, неужели я дам себя на съедение этому насекомому? Перебросил я меч в левую руку, а правой как схвачу его за ногу, и не успели бы вы даже «здравствуй» сказать, а я его уже с коня стащил. Легкий он был! Рука моя чувствовала, что внутри него пусто. Тут они уже начали отступать перед нашей Фульминатой, а я, иудейского противника моего за ногу держа, к Титу его на полном скаку коня понес. Несся я, а пленником моим, словно писец тростниковым стилом, все еще его за ногу держа,в воздухе вертел. Если бы кто посмотрел, рассмеялся бы, но зато над силой руки Педануса никто с той поры никогда не засмеется…

Слушатели смеялись не над силой руки Педануса — эту силу и так было видно, — а над представленным им образом иудейского противника, которым римский сотник, держа его за ногу, в воздухе вертел, словно писец тростинкой…

— Их дерзость не знала границ, — таким же, как и у Педануса, грубым голосом заговорил стоявший рядом Пуденс. — Пусть Педанус будет свидетелем правдивости моих слов. А дело было так… Мы встали против их войска и ждали команды к бою. Нельзя даже шелохнуться… Скажи, Педанус, какая это мука — не иметь возможности вступить в схватку без приказа, стоять и слушать их наглые шутки и оскорбления… Обзывались и насмехались… Насмехались над нами: так долго держим в кольце город и ничего не можем сделать… И тогда один из них, тот, который всегда был рядом с их предводителем, с Иохананом Гисхальским, вышел вперед. Высокий, тощий, черный. И из трясущегося рта своего стал осыпать войска наши оскорблениями, дошел до того, что сказал: «Вызываю на бой любого из воинов ваших… Ну что, римляне, нет у вас, что ли, сил сразиться с иудеем? Дайте мне хоть одного из вас к сердцу прижать!» Подтверди, Педанус, что так он говорил. А я слушаю, злюсь, но стою как вкопанный. Дисциплина! Никому без приказа нельзя и пошевелиться! Менее выдержанным и дисциплинированным был Приск, молоденький сын сестры моей, Сервилии… Года не прошло с того времени, как облачили его в тогу зрелости… и сразу потом он стал солдатом… ребенок! Подтверди, Педанус! Выскочил из шеренги… не сдержался… сорвался… на иудея полетел… встретились, столкнулись, коротким был поединок… пал мой Приск окровавленным, пронзенный насквозь мечом иудея… Подтверди, Педанус, каким белым и прекрасным, каким смелым и добрым был сын моей Сервилии… ребенок! Сам я неженатый… Все Риму служил, некогда было гнездышко свить… Хотел Приска в сыновья взять… Одна у меня сестра… эта… Сервилия… женщина приличная и милая, которая, когда я в Риме находился, кормила меня прекрасными бобами, одежду мне чинила, и вместе мы вспоминали родителей… Скорбя о сыне, быстро отошла она в страну теней!.. Подтверди, Педанус…

Педанус не подтверждал. Громадным кулаком вытирал он увлажненные слезами глаза. Голос Пуденса, становившийся все жалобнее, и грубые черты лица этого воина, вот-вот готового заплакать, растрогали впечатлительную толпу.

— Если бы я была на месте Сервилии, — прижимая к груди подростка с окровавленным ухом и обнажая ряд белых зубов, крикнула Бальбия, — я бы до тех пор искала этого иудея, пока не нашла бы, а найдя, глаза бы ему выколола, язык бы выдрала и когтями сердце бы его выцарапала!..

— А если бы, Бальбия, ты была матерью того самого иудея, которого Педанус, держа в воздухе за ногу, нес Титу, что бы тогда ты сделала? — громко спросил человек в плаще с капюшоном.

Но никто не обратил на него внимания. Толпа, слушавшая рассказы сотников, гудела.

— Как же так?! — громче остальных кричал ткач Сильвий. — И ни один из вас не отомстил за бедного Приска? Наглость иудея прошла ему безнаказанно?..

— За него отомстила стрела Пуденса, — ответил Педанус. — В спутника Иоханана Гисхальского он выпустил стрелу… сраженный, тот пал на землю…

— Убит! — с чувством невыразимого облегчения выдохнула толпа.

Пуденс сжал кулаки и в отчаянии вытянул руки:

— Подтверди, Педанус, что это племя колдунов! Убийца Приска пал, сраженный стрелой моей… и все же я видел его вчера!..

— Где? Когда? Говори!

— Вчера, на септе… Тот самый, который из кощунственных уст своих вчера бросил оскорбление на божественного Тита и прекрасную Беренику… Точно, это он… Педанус, подтверди…

— Говорю вам, он самый… — подтвердил Педанус. — Мы его убитым считали, а он вчера ожил… а сегодня снова, может, гарпии утащили его в подземное царство…

— Живой! — пронзительным, пискливым голосом кто-то выкрикнул из толпы.

Человек, одетый в плащ с капюшоном, задрожал. Никто на него не смотрел. Всеобщее внимание было обращено сирийцу в грязно-красной рубахе, наполовину рыжему, наполовину лысому. Педанус посмотрел на него с высоты своего роста и прогремел:

— Привет, червяк! Я вчера уже разговаривал с тобой. Так ты говоришь, он живой?..

— Живой! — подняв глаза на великана и моргая желтыми веками, вымолвил Силас.

— Где он? Где скрывается убийца моего Приска? Веди нас туда, голодранец, а мы тебе справим такую новую тунику, какой твои желтые зенки отродясь не видели! — пророкотал Пуденс.

Но Силас уже прятался за широкой спиной Бабаса и за гибким телом висевшей на руке силача смуглолицей, со всклокоченными волосами египтянки Хромии, унизанной серебряными браслетами. Воспоминание о случившемся на септе стало стрелой, обернутой горящей материей и пущенной в толпу. Все враз заговорили, все вдруг воспылали праведным гневом, вспомнив оскорбление в адрес императорского сына и его прекрасной Береники, гневом к наглости жалкого чужеземца, который так унизил величие римского народа.

Из группы собравшихся здесь сирийцев, в которой ростом своим выделялся Бабас и которую оживлял ехидный смешок Хромии, снова раздался пискливый голосок:

— Его зовут Йонатан!

И это была вторая стрела, пущенная в толпу. Это имя многое напомнило собравшимся. Многие не раз слышали о нем, а кое-кто выискивал его и гонялся за ним по всему свету. Это был один из вождей иудейского восстания, один из самых опасных преступников, восставших против власти кесаря и Рима над миром. Это был тот самый человек, который, будучи многажды ранен, каждый раз оправлялся от ран и снова вставал рядом с Иохананом Гисхальским, выступая против римлян. Это был тот самый человек, который, будучи уже жалким преследуемым скитальцем, сумел собрать в Египте вооруженную группу в несколько тысяч иудеев и поднять там бунт против императорской власти, бунт жалкий и быстро утопленный в крови, но тем не менее свидетельствующий о ярой ненависти и необузданной дерзости этого чудовища. И это чудовище, этот колдун, которого не брали ни стрелы, ни поголовная резня, ни стоглазые и сторукие власти великого государства, теперь находится в Риме и смеет… смеет… смеет публично поливать грязью величие римского народа, дерзить любимому народом и армией сыну императора и его возлюбленной… Великаны-сотники слезли с мраморных глыб и, собравшись посреди Форума в группу, завели меж собой оживленный разговор. На глыбе мрамора стоял Сильвий и, размахивая узорными складками тоги, жестикулируя белой рукой, на которой блестел перстень с аметистом, говорил под шум копошащейся толпы, говорил долго, пока не обратил на себя всеобщее внимание и не утихомирил собравшихся. С жестом претора и выражением лица политика, рассуждающего о делах государственной важности, он говорил:

— Граждане! Рассудите это своими светлыми головами! Только они так долго противились мощи нашей: Египет, Сирия, Малая Азия, Галлия, Испания давно уже благодарят судьбу за то, что она соединила их с Римом, есть и такие, кто ворчит, но даже они преклоняются перед силой и просвещенностью нашей… посмотрите сами, граждане, перед силой и просвещенностью нашей, то есть моей, Вентурия, и твоей, Таций, и твоей, Нигер, и твоей, Бальбия, и твоего маленького сына, Бальбия! И только эти жалкие оборванцы так долго сопротивлялись, да и теперь, будучи побежденными, оскорбляют богов наших, кесаря и нас… Но на самом ли деле они побеждены? Подумайте, граждане, светлыми своими головами, можно ли считать побежденными тех, кто постоянно и везде переходит нам дорогу — в порту, на рынках, в портиках — и лишает честных граждан римских дохода от тяжелых трудов их и возможности прокормить семьи…

Тут из-под руки Сильвия, будто из-под крыла, высунулась завитая головка Вентурия. Раскинув руки, Вентурий заголосил:

— Сильвий сказал правду! С тех пор как расплодились они за Тибром, я не продаю и половины тех духов, что продавал раньше… Правду сказал Сильвий!

— Истину говоришь, Сильвий, истину! — отозвалось множество голосов, большинство которых принадлежало работавшим в мастерских Сильвия и Вентурия. Подражая клиентам знатных господ и своим патронам, они осыпали речи последних бурными аплодисментами.

Впрочем, кроме них, среди слушателей было немало других наемных работников, имевших поистине бедный или даже нищенский вид. При каждом удобном случае они рады были напомнить о том, что их более всего беспокоило, а именно, что двенадцать асов дневного заработка недостаточно, чтобы прокормить семью, и патроны должны бы платить им больше.

— Но как же мы можем сделать это, — ораторским жестом, выражающим отчаяние, отвечал Сильвий, — если мы сами со всех сторон испытываем самое жесткое давление? Мало того, что патриции теперь завели мастерские и свой продукт, который им делают рабы, могут продавать дешевле нашего, так еще и иностранцы в нашей же собственной столице начали притеснять нас!.. Рассудите сами, граждане…

Потом его голос стал медоточивым, проникновенным:

— Возможно ли, граждане, смириться с тем, чтобы честный римлянин был вынужден перебраться на мост нищих, а чужеземцы пухли бы от богатства в городе предков наших?.. Рассудите это светлыми своими…

— Мост нищих! Мост нищих! — снова из-под руки оратора опасливо вынырнул завитой парфюмер. — Рассудите это своими светлыми головами!

— Клянусь Кастором! — сказал высокий худой торговец. — Если нашим патронам придется пойти на мост нищих, то нам ничего не останется, как побросать детей наших в воды Тибра!..

— Конечно, если только их вперед на своих шабашах иудеи не съедят!

Последние слова произнес человек, который до той поры молчал и слушал все, что говорили другие. Он стоял у подножия ростры, ораторской трибуны, спиной опершись об один из корабельных носов, из которых был сложен ее высокий пьедестал[280]. На этом человеке было богатое платье, а на темном лице его — выражение хитрости, наглости и злобы, столь характерное для рабов, находящихся в услужении у высокородных господ и выполняющих функции домоправителей, льстецов и тайных агентов в темных и опасных делах. В нем узнали любимого раба и тайного поверенного Цестия, бывшего командующего римским войском в Иудее и мужа прекрасной Флавии.

В мгновение ока всеобщий интерес перескочил с Сильвия на старшего из слуг важного господина. Он стоял в окружении нескольких человек, которые, то по очереди, то наперебой, говорили, поддакивая словам своего патрона или дополняя его. Все они были с господином своим в Иудее, хорошо знали эту страну и жившее на той земле племя. Они рассказывали такие вещи, от которых слушатели то бледнели от страха, то тряслись во гневе. Как это так? Жарят тела инородцев и едят их внутренности?! А почитают ослиную голову, козла и какого-то своего божка, нутро которого наполнено огнем! И в огонь тот бросают в жертву детей! Божка же зовут Молох.

А еще они молятся золотому тельцу. Они владеют чарами и заклятиями, с помощью которых обращают в свою веру даже иноверцев. Много стало в Риме людей, которые приняли их веру. Доколе народ римский будет спокойно смотреть на покинутые святыни свои?.. Раньше кесари не раз от этих азиатов святыни римские защищали. Клавдий[281], например, вообще выгнал их из Рима. Теперешний же, Веспасиан, хоть и мягок и сильно занят другими делами, но и он ненавидит их, а после того, что вчера произошло на септе, наверняка достанет их своей карающей десницей…

По Форуму поползли шипящие шепотки:

— Кесарь ненавидит их! Вы слышали? Кесарь ненавидит их! Слуга Цестия знает, что говорит! А говорит он, что кесарь ненавидит их!

Стройный человек в плаще с капюшоном быстро покинул блестевший несметными богатствами и гудящий говором разгоряченной толпы Форум. С некоторым трудом протиснувшись через густозаселенные и застроенные великолепными зданиями улицы, он миновал дровяной рынок, где собиралась пьющая и гуляющая беднота, обогнул большой цирк, над которым акробат, похожий на яркоперую птицу, шел по высоко натянутому канату. А потом тихими узкими переходами взошел на Авентин, где ажуром колоннады и положенными кистью Артемидора красками фриза выделялся портик Цестия.

Здесь было значительно тише, чем в любом другом месте. На пересекавшихся вокруг портика улицах не ставили столов с угощениями, там не шумел подгулявший народ; в самом же портике прогуливалось несколько человек, один из которых, выше остальных и плечистее, со спокойным, изборожденным морщинами лицом и седеющей бородой, был одет в темный плащ. Шедший с Форума остановился и стал прислушиваться к разговору прогуливавшихся в портике людей. Вскоре и они замедлили шаг и остановились неподалеку от него. Молодой и свежий голос спрашивал:

— А теперь скажи нам, Музоний, что такое смелость?

Опершись спиной о колонну и скрестив руки на груди, стоик отвечал:

— Смелость, Эпиктет[282], — это добродетель, вооруженная для борьбы за справедливость. Это отнюдь не чудовище, которое бросается в варварском порыве ради удовлетворения похоти и тщеславия, а знание о правах людей, учащее отличать то, что следует стойко переносить, от того, с чем не следует мириться. Сердце спартиатов горело только для побед. То же самое происходит и с кичливым. Он хочет быть первым, он хочет быть единственным, а возвыситься над другими не может без попрания добра, без того, чтобы нанести ущерб справедливости. В противоборстве с такими ты станешь смелым борцом за справедливость…

Минуту стояло молчание. Потом кто-то спросил:

— А что же, учитель, по сути своей есть добро?

— Оно состоит из четырех начал: любовь к людям, любовь к истине, любовь к свободе и любовь к гармонии.

Стоявший у одной из колонн худощавый прохожий направил свой взор на группу беседующих и заговорил:

— Слова твои, учитель, словно музыка небесных сфер в тишине этого портика, и, как живительный бальзам, они текут в гомоне, наполняющем сегодня город. Но, Музоний, в то время как ты учишь здесь благородных юношей любви к людям и к истине, там, на Форуме, волки и змеи льют в душу римского люда яд высокомерия и ненависти!

Музоний и окружавшие его юноши огляделись, но прохожий, только что произнесший эти слова на отменной латыни с легким иностранным акцентом, уже поспешно сворачивал на одну из улиц, ведущих к Тибру. После некоторого замешательства в группе, стоявшей в тени портика, раздался ироничный и чуть обиженный юношеский голос:

— Кем бы ни был тот прохожий, он сказал правду. Оглянись, Музоний. Пока мы здесь в прохладной тишине наслаждаемся божественным нектаром философии, вокруг бушуют безумства, народ обжирается, упивается, ударяется в загул и громкими криками приветствует тех, кто превращает его в стадо кабанов и стаю волков. Гнев и возмущение правят мыслями моими, и я спрашиваю тебя, о учитель: почему тот путь, по которому мы идем за тобой, так узок и безлюден?

Музоний ласково взглянул на молодого человека и голосом, за которым чувствовалась невозмутимость вечно улыбчивой души, ответствовал:

— О, Ювенал[283], этот путь высок и бессмертен. Охваченный гневом к преступлениям и глупости людской, знай о том, что род людской не кончится на нас и что наш век не положит конца его движению. Из-под небесной чистоты и тишины философия изливает истины свои в души редкие, избранные, которые медленно и с великими трудами разносят их во времени и в пространстве. А мы — жрецы ее и посланцы. Это к нам относится стих Энния[284]: «Никто не льет пусть слезы на могилах наших, ибо живем мы вечно, перелетая от души к душе». Когда кипят страсти, царит насилие, безумствует глупость, негоже нам покидать ряды борцов за истину и добро, но, словно на скале высокой, несокрушимой, стоять нам следует на принципах своих и смотреть вперед, в грядущее, себя подставив под удары волн и громов!..

Средь отдаленных шумов, которые с площадей и улиц словно таранами били в знойный воздух, слова Музония звучали поистине небесной музыкой в тихом и прохладном портике, живительным бальзамом, казалось, проливались на земную суету и безумие. С уст молоденького Ювенала исчезла горькая усмешка, и он поднес к ним край плаща любимого учителя; глубокие страдальческие очи Эпиктета озарились блеском вдохновенья; Тацит[285] нахмурил лоб и решительно предложил:

— Пойдем же, учитель, на Форум, чтобы собственными глазами увидеть то, о чем нам сообщил прохожий!

Однако к группе собеседников быстро приближался молодой мужчина в белой тунике и серебряной повязке на черных волосах. Это был Артемидор. Он почтительно склонился перед Музонием, ровесников же обвел дружественным взглядом.

— Гельвидий и Фания просят тебя, учитель, чтобы ты как можно скорее прибыл в их дом, там будут принимать Домициана, императорского сына.

Глаза стоика засверкали, как у бойца, вызванного на поединок, его высокий лоб наморщился. Он поднял руку и с отсутствующим взглядом произнес:

— Домициан в доме дочери Тразея… лицом к лицу с Гельвидием…

И здесь, позволив себя увлечь пламенному характеру своему, который философия сдерживала в узде, он, не сумев его остудить, не сдержался:

— Да настанет ли хоть когда-нибудь такой день, который мы, в тишине и в безопасности, могли бы посвятить великим мыслям и раздумьям? Надо быть готовыми, дорогие мои, надо быть готовыми к тому, что каждый час для любого из нас может оказаться роковым!

Все разошлись.

Прохожий, который совсем недавно обращался к Музонию, был уже далеко. По улице, что вела от Остийских ворот к Тибру, он спустился с Авентина, прошел под тенистой и богато украшенной барельефами аркой Германика, миновал мост и оказался в еврейско-сирийском квартале Тибрского заречья. Здесь царила мертвая тишина. Сирийское население высыпало в город на уличные увеселения и угощения, евреи, видать, прекратили свои обычные занятия. Казалось, что, почувствовав первые дуновения бури и приближение опасности, они стали тише воды, ниже травы, не смея выдать себя даже дыханием. Квартал выглядел так, будто его население вдруг вымерло. Безлюдные сегодня, тесные площади и узкие улочки купали свои лужи и кучи мусора в блеске яркого солнца — предвестника ненастья; плотный зловонный воздух окутывал миазмами испарений серые дома, окна со вставленными в рамы воловьими пузырями, с террасами на верхних этажах, дома, опоясанные низкими ограждениями, с пристройками, из которых глухо доносились отголоски жарких споров. Именно там, в этих тесных, пристроенных наверху комнатушках, еврейское население обычно собиралось и обсуждало важнейшие события своей неспокойной жизни, потому что никто с улицы не мог увидеть там народ и неожиданно нагрянуть.

Комнатка, построенная на крыше дома Менахема, была полна людей, которые беспокойными стопами топтали пол, сделанный из глины, извести и пепла, и тюрбанами своими почти касались потолочных балок. Их было немного, но теснота была такой, что они то и дело задевали друг друга локтями и наступали на ноги. Через бычьи пузыри в окнах не слишком много света поступало в комнатушку, да и воздуха не хватало, струи пота текли из-под тюрбанов на изборожденные морщинами, разгоряченные, испуганные лица.

Пришедший с Форума прохожий быстро взбежал по узким ступенькам на террасу и вошел в комнатку. Войдя же, немедленно скинул плащ с капюшоном на пол; на прибывшем было изысканное римское платье, от которого мрачный Симеон и несколько других с отвращением отвели взгляд. Но Менахем бросился к руке того человека, готовый целовать ее:

— Юстус! Спаситель моего Йонатана…

Он не дал старику закончить. И, не обращая внимания ни на полные благодарности жесты Менахема, ни на подозрительные взгляды других, секретарь Агриппы начал быстро рассказывать обо всем, что видел и слышал в городе, и о том также, о чем мог узнать в доме начальника своего. Над общиной скитальцев нависла грозная туча. Император и сыновья его, еврейская аристократия и часть римского патрициата, солдаты, торговцы, чернь — все закипело против пришельцев гневом и ненавистью, которые, впрочем, никогда не прекращались, но теперь, разъяренные и спущенные с цепи, могли принести много бед.

О том, насколько страшным мог оказаться такой взрыв, свидетельствовали эдикты предыдущих императоров, обрекавшие еврейское население на изгнание из Рима, и недавние жуткие серии убийств и поджогов, которые уже после падения Иерусалима прокатывались не раз по Антиохии, Александрии, Кесарии. Но главным было то, что жизнь Йонатана в большой опасности, ибо сегодня уже все знают, что он жив и где он находится. Слишком многие руки пытаются оборвать волосок, на котором висят спокойствие и безопасность целой общины.

Для собравшихся в комнатке людей эти известия не были чем-то новым. Были у них и кроме Юстуса друзья в богатых кварталах города, и друзья те с самого утра приносили им тревожные вести о бурлении пировавшей сегодня и уже пьяной толпы; о том, что возвышающаяся над Форумом статуя Александра Тиберия, правителя Египта, еврея-ренегата, но все же еврея, до восхода солнца уже была облита помоями; о том, что группы людей, и даже благородных, проходили перед дворцом Монобаза с бешеными криками, требуя от еврея-банкира вернуть деньги, выжатые в виде процентов из римских граждан. Юстус добавил, что Иосиф Флавий ранним утром был вызван к императору, имел с ним долгую беседу, после которой вернулся во дворец Агриппы весь в слезах и с сетованиями на неизлечимые безумия еврейского простонародья, а во дворце Агриппы с самого утра находился Тит, один на один с Береникой, рассерженной, в отчаянии и наверняка меньше, чем когда бы то ни было, готовой выступить ходатаем за свой народ.

Бледные и озабоченные лица присутствующих разом повернулись к Йонатану, стоявшему все это время неподвижно у окна. Он стоял, прислонившись плечом к стене, а профиль его заросшего щетиной лица резко и мрачно рисовался на золотистой от солнца поверхности оконного пузыря. Менахем присел в углу комнатки, прикрыв лицо ладонями. Все недоумевали:

— Зачем Йонатан поступком своим поставил под угрозу существование всей общины? Зачем было будить дремлющие стаи орлов и львов? Почему он молчит со вчерашнего дня, будто на уста его наложена печать Господня? Почему он все время смотрит в пол, будто стыд его гложет, его, до сих пор смелым взглядом воина окидывавшего соплеменников своих?

Юстус стоял рядом и мягко уговаривал его объяснить поступок свой тем, кому за него придется держать ответ и кто может понести суровое наказание.

Йонатан молчал, как могила. Привычную для него гордость и горячность на лице сменило выражение униженной покорности. Менее проницательный взгляд мог бы прочитать на нем охватившее Йонатана чувство стыда. Осыпавшие его вопросами даже не мыслили задеть его самолюбие обидным словом или жестом: разве не был он одним из самых стойких защитников их отчизны и храма, другом Иоханана Гисхальского, пострадавшим за святое дело? Но, страхом объятые, они горели негодованием. Мрачный Симеон простер руку в сторону Юстуса и, показывая на римское одеяние его, воскликнул:

— Вот кто настоящий предатель! Если мы хотим, чтобы Бог смилостивился над нами, изгоним из своих рядов тех, кто накинул на себя едомскую шкуру. Вон из собрания верных!

Сначала Юстус побледнел, а потом его лицо залилось румянцем. У него не было времени ответить, потому что между ним и Симеоном вдруг встал Горий. Белое лицо гиллелиста пылало от возмущения:

— За какую такую вину ты коришь этого молодого человека, который уже столько раз служил нам советом и помощью, а вчера защитил от врагов бойца Сиона?

— Я собственными ушами слышал, — сказал Симеон, — как он говорил, что в греческих и римских учениях есть много великих истин и что мы плохо поступаем, когда отвергаем их…

— А может, он и правду говорил… — робко встрял в спор кто-то из молодых.

Началась перепалка. И в ее огне четко обозначились два потока, протекавшие по морю бед. Один из них тек безграничной ненавистью, второй — печалью, хоть и великою, но не гасящей факела разума.

— Я — шамаист и горжусь этим! — восклицал Симеон. — Я шамаист, ненавидящий чужие народы, для которого все греческое и римское — собачий труп, смердящий в виноградниках Господа. А если кого и люблю я, то это наших мудрецов, которые в Явне провозглашают: «Из каждой буквы извлекать короб назиданий, а из этих назиданий построить забор, чтобы Израиль от других народов отделить».

У Гория в пылу спора тюрбан съехал на затылок, и из-под него рыжие кудри упали на потный лоб. Он смеялся с издевкой, которая совсем не шла миролюбивому его лицу и ясному взору его.

— Благодаря мудрецам нашим, — говорил он, — которые денно и нощно только и думают над тем, что нам считать чистым, а что нечистым, смеющиеся над нами другие народы правы оказываются, когда говорят, что вскоре мы примемся очищать само солнце, чтобы можно было смотреть на него без греха!..

— Измена! Отступничество! Раскол! Измена! Измена! — раздались голоса.

— О горе тебе, народ мой! — возвышаясь над другими голосами, донесся от окна молодой и сильный голос. — Теперь ты, раздраженный и подозрительный, будешь страшным именем предателя клеймить каждого из сынов своих, кто тебе хоть каплю спасительной влаги предложит в новой посуде или предостережением попытается направить тебя на путь истины!

Это был голос Юстуса. И тут вновь вокруг него выросла тесная стена возмущенных соплеменников, и многие руки грозно потянулись к нему.

Поднялся неописуемый шум. Забыв о грозившей им опасности, люди пылали вечной лихорадкой несчастных.

— Вон из общины верных, прислужник Агриппы! Едомская метла! Проказа на теле Израиля! Наглый святотатец! Прочь отсюда! Вон!

И несколько трясущихся, но сильных рук цепко держали его и раздирали на нем тонкую материю римской туники; темная рука с судорожно подрагивающими пальцами, рука Симеона, черные глаза которого горели диким огнем фанатизма, приблизилась к его горлу. Секунда, и безумие, рожденное горем, вылилось бы в преступление. Но в этот момент Йонатан будто пробудился ото сна. Это было пробуждение льва, ибо словно лев бросился он к Юстусу и, раскинув руки, заслонил его от нападавших. На совсем недавно пристыженное и удрученное лицо его вернулись смелость и гордость. Глаза метали молнии, побелевшие губы дрожали.

— Прочь, прочь от него! — раздался его голос, в котором слышалось эхо военных приказов. — Я человек дела, а не слов… В бою и в боли я забыл, что считается чистым, а что нечистым… и о мудрецах ваших в Явне ничего мне не говорили вихри пройденных пустынь и волны пройденных морей… Знаю только, что я люблю Иудею, а незаживающие мои раны говорят мне, что и этот человек тоже любит ее… Он — брат мой… добрый!

Он удивительно мягко руки свои свел вокруг Юстуса, и горящие очи его, на друга обращенные, наполнились нежностью, с какой когда-то давно, во дни невинного отрочества, смотрели они в голубой купол неба или на пурпурную чашу розы, которую Йонатан из садов кесаря приносил Миртале.

— Добрый… — повторил он еще раз, но уже обратив взгляд на Симеона и его сторонников, а голос его снова прозвучал в тесных стенах комнаты подобно военному приказу.

Присутствующие остолбенели, потом, слегка придя в себя, отступили. Пренебречь словами этого воина и мученика никто не посмел и не захотел. Одни стыдливо понурили головы, другие дожевывали гнев свой шевелящимися ртами. Горий повернулся лицом к стене и плакал; Менахем забился в угол и беспокойным усталым взглядом смотрел на двух друзей, фигуры которых в полутьме сливались в одну. И только из черной, как ночь, щетины грозно поблескивали белые зубы Йонатана.

И тогда среди на минуту воцарившейся тишины из угла послышался очень старый, ласковый и просящий голос:

— Позвольте, собратья, самому бедному и смиренному, но годами самому из вас старшему кое-что сказать.

Эти слова произнес Аарон, дедушка бледной и грустной Элиши, любимой подруги Мирталы. Еще совсем недавно разносил он по городу благовония, произведенные в мастерской Гория, и вместе с Мирталой стоял с товаром в портике Цестия. Но теперь слабость облила восковой желтизной его мученическое лицо, покрытое, словно снегом, белой щетиной. Он был уже не в состоянии таскать на себе тяжесть тюрбана. Белоснежные волосы спускались из-под круглой ермолки на шею и сморщенный лоб. У колен его стоял сучковатый посох, на котором он сложил маленькие трясущиеся руки. Он заговорил:

— Когда я слушал ваши распри, Предвечный нашептал мне на ухо притчу, записанную в одной из священных книг наших…

Все замолкли и обратились в слух. На узких желтых губах Аарона заиграла хитрая улыбка. Он поднял руки и как будто что-то стал считать на пальцах, а потом продолжил свою речь:

— Среди прочих народов в мире есть четыре, они очень малы, но нет их мудрее: муравьи, народец слабый, в страдную пору готовящий пропитание себе; зайцы, община хоть и не сильная, тем не менее в скалах ложе себе устраивает; саранча, у которой царя нет, а ходит она полчищами; пауки, жалкие насекомые, а живут и в царских палатах.

Он замолчал, загадочно и хитро улыбаясь, из-под красных век умными глазами обводил присутствующих. А те недоуменно смотрели на него. Мгновение спустя, чуть медленнее, чем раньше, важным голосом и многозначительным движением головы заключил:

— И дрязги, и наслаждения — роскошь сильных мира сего. Народ же слабый должен, подобно муравьям, заботиться о пропитании своем, чтоб ему хватило сил жить; подобно зайцам, неустанно стучащим лапками по твердым скалам, устраивать себе безопасные ложа. Если же народ без земли своей и царя, то пусть, как саранча, везде единым строем, дружными полками передвигается. И, словно паук, отвратительный и презираемый, пусть он везде паутину свою расставляет, чтобы было за что зацепиться в царском дворце, который Предвечный построил для всех народов — и для сильных, и для слабых.

— Да будет так! — торжественным хором ответили присутствующие, и тихое благолепие просияло на всех лицах, изнуренных и горящих, на лицах тех, кого слова старика поставили перед лицом трудного, кровавого будущего.

Но Аарон хотел еще что-то сказать. Он был очень стар и много чего хранил в своей памяти; он даже помнил тот день несчастья, когда по приказу императора Клавдия из Рима изгнали всех живших там евреев. Он рассказал обо всех лишениях и об отчаянии той страшной поры. Кто может угадать отчаяние муравьев, когда тяжелое колесо повозки проезжает прямо по муравейнику и разбрасывает во все стороны жалкий народец? Никто не оценит тягот и печалей, которые унес с собой рой человечий, из насиженных мест в широкий мир изгнанный…

Наверное, волосы на головах присутствующих дыбом повставали под тяжелыми тюрбанами. При рассказе Аарона движения их становились беспорядочными, колени и руки дрожали, слова путались на побледневших губах. Страх уже начинал проникать в кровь тех, в чьи сердца горе и обида лили ненависть и подозрительность, в мозг их напуская дым мистических мечтаний.

— Собрать всех старейшин общины! На совет! К кому обратиться с просьбой о защите и спасении? Как угасить гнев императора и римлян? Что делать?

С этими призывами и вопросами они покидали комнатушку, будто их уже гнала коса смерти; в спешке наступали друг другу на пятки. Менахем поплелся за ними; последним, опираясь на суковатый посох, вышел Аарон.

Юстус и Йонатан остались одни. Секретарь Агриппы схватил друга за руку.

— И у других народов, Йонатан, бывают великие люди, которые иногда говорят великие слова. Так вот, один из них сказал: «Любовь к родине так велика, что мы ее измеряем не днями нашей жизни, а заботами о ее жизни». Вот она-то тебя и упоила! Ею унесенный, ты не мерил ее продолжением жизни своей и своих близких.

Йонатан слушал, отвернув лицо, но наконец с порывистым жестом изрек:

— Прекрати, Юстус! Не усугубляй моего стыда! Я в первый раз предал святое дело! Прости меня, Иудея! Я впервые поклонился тельцу своих страстей!

Он прислонил голову к стене, до крови закусывал бледные губы, тихо и угрюмо, в смиренной подавленности шептал:

— Слаб человек, ибо женщиной рожден…

Потом, не изменяя позы, быстро заговорил:

— Как я мог им сказать, что сделал это из ненависти к врагу, если на самом деле любовь к женщине заставила меня открыть уста? Что было мне делать: подло лгать или открыть перед ними тайну падения моего?.. Когда я сюда прибыл, то в поздний вечерний час увидел девочку, идущую рядом с римлянином и ведущую с ним тихий разговор… В доме отца нашего увидел я ее, и, как в небесах, утонули в ней очи мои, но я почувствовал сразу, Юстус, идущий от нее дух Едома. Голубиные очи свои она отводила от меня и думала… о другом. Когда я держал руку ее, она вырывалась и думала о другом!.. В Моадэ-Эль она не подошла ко мне, как другие, а стояла вдалеке, бледная от страха… Она испытывает отвращение к болячкам несчастий наших и мысль свою купает в проклятых наслаждениях Рима. Покинув Моадэ-Эль, я целую ночь, не сомкнув глаз, смотрел в небо, вопрошая Предвечного о тайне мук моих… Из сирийских таверн до слуха моего то и дело тихим дуновением долетало имя Береники… О, отравительница!.. Еще до восхода солнца был я за Тибром. Я был не один. Меня нес какой-то дух.

Я не знал, что сделаю. В голове моей не было ничего, кроме шума, все время гудевшего одним словом: беда! Я не думал ни об Иудее, ни о попранной славе Предвечного… я думал только о моей… очаровательной… не моей!.. В то время как та… словно змея, покрытая золотой чешуей, поднялась навстречу едомскому любовнику своему, я видел не ее… я видел не ее… у меня перед глазами стояла моя… и к римлянину своему тянула руки… И тогда я закричал… грудь моя теснилась от стонов и проклятий… Юстус… деяние мое не в любви к отчизне начало брало, но в любви к женщине!

Он разрыдался и горящее лицо закрыл ладонями, из-под которых ручьем текли слезы, ноги его подкосились, он повалился на колени и, чуть ли не биясь головой в пол, быстро-быстро зашептал:

— Слаб человек, ибо женщиной рожден… Прости, Иудея! Не гаси, о Предвечный, огненного столпа, за которым шел я до сих пор путем моим кровавым!

С грустью выслушал Юстус исповедь друга, и в очах его блеснула искра сочувствия. Душа Ионатана распахнулась перед ним настежь; он увидел в ней отчаяние и стыд оттого, что на какое-то мгновенье он не смог совладать со своими переживаниями и желаниями. Мягкую ладонь Юстус положил на низко опущенную голову друга и начал тихо говорить, что Йонатана с минуты на минуту могут схватить и что всю ночь он провел в приготовлениях бегства, что у пристани стоит лодка, готовая отправиться в Остию, где друзья, обо всем предупрежденные, примут его и посадят на первое же судно, которое будет покидать морской порт…

— На море! На море! — сказал Юстус наконец. — На новые скитания и нужду… но другого пути спасенья нет!

Йонатан встал.

— Нет! — ответил он решительно. — Один из этого дома я никуда не уйду.

— Как это? В столь грозных обстоятельствах ты хочешь увести с собою девушку?

— Я хочу забрать ее отсюда в качестве своей жены.

Напрасными были долгие уговоры Юстуса.

— Ты погибнешь, — говорил он.

— Пусть, но вместе с ней! — сурово и тихо отвечал Йонатан.

— Ступай к лодке!

— А она?

— Ни в коем случае!

— Стало быть, ты, Юстус, советуешь мне оставить ее в объятиях римлянина?

Юстус в отчаянии всплеснул руками, быстро сбежал по ступенькам и в нижней комнатушке несколько раз позвал:

— Миртала! Миртала!

Он наверняка хотел переговорить с ней, хотел упросить ее, чтобы она каплей спокойствия утихомирила безумство несчастного, чтобы просьбы свои к его уговорам присовокупила. Он открыл узкую дверку, ведшую на улицу, и еще несколько раз позвал:

— Миртала! Миртала!

Напрасно. Та, кого он звал, была уже далеко.

Глава IX

Она была на вершине Авентинского холма, на котором, блестя хрустальными окнами верхнего этажа и окруженный белоснежной колоннадой, стоял неподалеку от храма Юноны дом претора.

Не без труда преодолела она этот путь, ибо заполнившие улицы веселые подвыпившие группы то и дело приставали к ней с грубыми жестами и словами. Но молчаливой и быстро уступавшей дорогу никто не сделал ничего плохого. Ее голова и утонченная стать были укрыты от зноя и от взоров толпы белым льняным покрывалом, какое часто использовали иудейские женщины. Впрочем, она не ощущала ни малейшей тревоги. Ее мысль была занята не опасностью, которая могла встретить ее в пути, а совсем другим. В голове у нее с самого утра постоянно кружились фразы: где искать защиту и спасение? что делать? Никто не знал, а она знала. За защитой и спасением шла она к могущественным, добрым, мудрым…

Разве сами они не так же страдают? Сколько раз доводилось ей видеть, как бледность боли и гнева заливает лицо претора. Сколько раз была она свидетельницей, как из очей Фании на головку маленького ее сына падали слезы. А Музоний каким-то странным образом удивительно походил на Менахема. А он? Он тоже наверняка там… Он заступится за нее и за народ… Она увидит его! Как? Она увидит его? Сегодня! Сейчас! О, солнце счастья, встающее после темной ночи! Как же давно она не видела его! Может, опять, как и прежде, чудесный голос его запоет в ее ушах. Может, как прежде, он снова возьмет ее за руку и поведет в зеленую гущу сада или от картины к картине, от статуи к статуе, пойдет с ней, как добрый ангел в лучезарном царстве искусства. Она покидала ад, перед ней был рай. Она трепетала под белой накидкой, на которой искрилась серебряная вышивка… Она летела, а за ней на крыле белой накидки летел сноп серебряных искр.

Она стояла перед дверями дома претора. В доме царили столь непривычные для нее в этом месте суматоха и шум. Несколько десятков мощных чернокожих нумидийцев в золотых украшениях стояли в мрачной монументальной неподвижности, держа на плечах паланкины, похожие на маленькие домики, украшенные позолотой, слоновой костью и пурпуром. Вокруг паланкинов множество слуг разного ранга и предназначения, в белом платье, расшитом золотом, коротали время праздного ожидания оживленным разговором и случайными забавами. Некоторые из них, усевшись на мощеной дорожке, бросали монеты, на аверсе которой была изображена голова правящего ныне императора, а на реверсе — нос корабля. «Голова или корабль?» — слышались голоса, а монеты с металлическим звоном падали на базальтовые плиты. Другие посреди улицы играли в загадки и поддевали фривольными шуточками проходящих мимо женщин. Из ближайшей таверны, построенной со вкусом, выбежала молодая красивая гречанка в желтом платье, высоко перехваченном красным поясом, и, встав среди ионических колонн, откинув назад гущу каштановых волос, манила императорских слуг своей точеной фигурой, обворожительной улыбкой и высоко поднятой блестящей амфорой.

Всем прекрасно было известно, что расшитые золотом белые туники были отличительным знаком слуг императорского двора и так дозволялось одеваться только тем, кто прислуживал императору и сыновьям его. Совсем недавно говорили о страшном оскорблении, коим счел Домициан поступок Сальвидиена, богатого щеголя и племянника одного из прежних императоров: тот осмелился слуг своих приодеть в похожее платье. Но сейчас именно Домициан приехал с визитом в дом Гельвидия. Это его нумидийцы, знаменитые своей силой, словно черные колонны, подпирали богатые паланкины, это его слуги золотым шитьем своих одежд расцветили всю улицу; его многочисленная нарядная свита заполняла часть двора перед входом в дом и половину атриума, первого при входе зала, широкие и изысканные двери которого были распахнуты настежь.

В тот момент атриум представлял картину живописную и многолюдную; обращенный через несколько рядов легких колоннад, над которыми в тяжелые складки подняли цветастые ковры, взгляд утопал в анфиладе покоев, где свет и тени, играя, ложились на изящную обстановку, на мозаичный пол, на покрытые росписью стены, на длинные ряды статуй, изображавших героев и богов. В конце этой перспективы длинной открытой галереей бежал, будто цветочная гирлянда, перистиль, опоясанный желтыми колоннами, которые, словно огненные столпы, горели на солнце, оттененные густой зеленью сада. Освещенный лишь через прямоугольное отверстие в крыше, зал, носивший название атриума, пребывал в полумраке. Посредине, в венце зелени и прятавшихся в ней бронзовых амуров, стальной гладью воды блестел бассейн. В глубине зала на мраморном алтаре горел пучок благовонных растений, а вокруг языков пламени, источника ароматного дыма, стояли разной величины скульптурные изображения домовых божеств, покровителей самых разных семейных дел. Вокруг домашнего алтаря, у ног божеств, сидела семья претора и его друзья. Это была довольно многочисленная группа, из которой мрачно выделялась одетая в черное и неподвижно восседавшая на высоком стуле старая Ария. Напротив нее Фания рассеянно гладила черные волосы сидевшего у нее на коленях маленького сына. Вблизи этих двух женщин, на фоне коричневых тог клиентов дома, в окружении учеников своих стоял Музоний; Артемидор обнимал за шею саркастически ухмылявшегося Ювенала; молоденький Тацит, сурово насупив брови, всматривался в толпу, заполнившую противоположную часть зала; на эту же толпу выразительными очами печально глядел тихий и бледный, только что из пут рабства освобожденный Эпиктет.

Другую половину зала заполнил двор Домициана: военные в блестящих доспехах, слуги в традиционных цветах двора, сыновья знати и сенаторов с ухоженными лицами и подвитыми волосами, благоухающие, в разноцветных одеяниях, больше похожие на кокетливых женщин. Был там и Цестий, всегда угрюмый и пытающийся прикрыть свои военные поражения расположением молодого кесаря; был также красавчик Стелла в венке из свежих роз, при любом удобном случае он цитировал стихи известных поэтов; были еще Сальвидиен, известный гуляка и щеголь, племянник императора Отона[286], и любимчик Домициана Метий Кар, а также многие другие, наполнявшие Рим слухами о пирах своих и оргиях, неприличием роскоши и причудливостью одежд.

Они стояли там в разных позах: мягко склоняя украшенные венками головы на покрытые шелками плечи друзей, лениво опираясь о колонны, обмениваясь короткими шепотками и улыбками. Стелла показывал Цестию белые пальцы, жалуясь, что украсил их перстнями,слишком тяжелыми для такого жаркого дня; Сальвидиен, приближая чувственные губы к уху молодого префекта преторианцев, с циничным блеском глаз указывал на стоявшего за господином своим красавчика грека Гелиаса; но префект преторианцев не мог оторвать глаз от черной фигуры Арии, видно пробуждавшей в нем суеверную тревогу, и доверительно шептал одному из слуг, что предпочел бы встречу с отрядом диких хаттов[287], чем с этой трагической женщиной, и слуга сказал, что его не отпускают дурные предчувствия: выходя сегодня из дому, он споткнулся о порог, и с его ноги слетела сандалия. Впрочем, большинство присутствующих стояли неподвижно, внимательно следя за каждым движением и жестом Домициана; в рядах военных иногда звенела сталь или проникавший через комплювий луч солнца блестел на бронзе лат и золотил венки из роз.

Между этими двумя обособленными группами стояли друг против друга два человека: римский претор и императорский сын.

Высокий и сильный Гельвидий значительно превосходил ростом Домициана, стройную, но невысокую фигуру которого живописно облекала пурпурная греческая одежда. Его лицо, болезненно бледное, производило двойственное впечатление. Если смотреть анфас, то были заметны его прекрасные и мягкие черты, в профиль же Домициан походил на хищную птицу. Его голова уже лишилась половины волос, поза была скромна, а на тонких губах играла ласковая улыбка. Смелое лицо претора, казалось, было отлито из бронзы — столь неподвижными были всегда энергичные черты его — в тот момент, когда он приветствовал гостя, о прибытии которого уже с утра оповестил его гонец императорского двора.

— Приветствую тебя, Домициан! Чем могу служить тебе, достойный гость мой?

Фания поднялась со своего места, не выпуская руки сына, и приветствовала гостя вежливым поклоном. После чего сразу села вновь, спокойная, и лишь по легкому дрожанию руки, которую она положила на алую тунику маленького Гельвидия, внимательный взгляд мог угадать искусно скрываемое ею волнение.

Со скромно опущенными веками и умильной улыбкой на устах Домициан указал на стоявшего позади него Метия Кара и мягким тихим голосом сказал:

— Если ты, знаменитый Гельвидий, соблаговолишь одарить взглядом этого моего друга, то причину, которая привела меня к тебе, легко угадаешь. Я прибыл, чтобы лично просить тебя о благоприятном для него решении в процессе, который начал он против Полии Аргентарии, вдовы недостойного памяти бунтовщика Лукана. Прошу тебя, о достойный, не колебаться между милым моему сердцу другом и семьей того, чье имя каждый настоящий гражданин Рима вспоминает с омерзением.

Во время этой речи лишь едва заметная тень пробежала по челу претора. Высший судья в государстве, на решения которого только что было оказано публичное давление, с неизменно неподвижными чертами и приятным голосом ответил:

— Прошу тебя, господин мой, не будем больше говорить о Лукане. То, что о нем сказал бы ты, не будет милым для моего слуха, а мои слова о нем обидели бы тебя. Другу твоему, Кару, гражданин Гельвидий Приск желает счастья, но претор Гельвидий Приск не помнит ни имен человеческих, ни отношений между людьми. Приговор по делу Кара и Аргентарии произнесут устами моими законы родины нашей и справедливости.

На лице императорского сына медленно стал проступать едва заметный румянец. За его спиной, в свите, послышался шепоток:

— А ведь говорили мы божественному Домициану о дерзости этого наглеца. И что он ответил на это? «Стоя со мной лицом к лицу, он смелость свою порастеряет…»

Однако Домициан продолжал вести себя скромно, а улыбка его стала заискивающей.

— Чем же я провинился, о достойный и знаменитый, что ты так сурово поступаешь со мной и с друзьями моими? — жалостливо произнес он.

В свите послышались тихие смешки:

— Клянусь головой Горгоны, от этого вопроса можно окаменеть! Сын императора спрашивает о своей вине того, кому во снах и наяву грезятся доимператорские времена!

Префект преторианцев, вояка и хитрый льстец, громко произнес:

— Спросим об этой вине у философа Музония… Как же трогательно рассказывал он недавно о прежних диктаторах, которые в руки народа отдавали власть каждый раз, как только любезный народ решал освободить их от нее!

Домициан продолжал:

— Я молод и знаю, что скромность приличествует пока еще малым заслугам моим. Скромно и с сыновним почтением прихожу я к тебе, краса Рима, а ты мне отказываешь!

С неизменно учтивым спокойствием Гельвидий ответил:

— Если бы твое, Домициан, требование было справедливым, я исполнил бы его с удовольствием, но, требуя нарушить закон от того, кто поставлен охранять этот самый закон, ты призываешь к тому, что противно как богам, так и людям…

Домициан всплеснул белыми руками, которые вдруг показались из алых складок одежд его, и жалостливым голосом заговорил:

— Пусть боги будут свидетелями, как несправедливы ко мне достойнейшие граждане отчизны! Я вижу, Гельвидий, что нет у меня ни капли твоего расположения. Ты даже не признаёшь меня достойным титула кесаря, который мне, как сыну божественного отца моего, положен по праву. Как нянька малое дитя, ты называешь меня по имени и, как педагог подростка, учишь, что противно богам и людям. Я предпочел бы, о славный, чтобы ты меня больше любил и не отказывал мне в том, что принадлежит мне по праву. Я ведь очень мягок и не злопамятен. Справедливо могу отнести к себе стих бессмертного Гомера…

Тут он с прекрасной ораторской точностью продекламировал по-гречески:

В груди у меня совсем не такое уж сердце,
Чтоб по-пустому сердиться.
Во всем предпочтительней мера[288].
И, просияв от наслаждения, которое доставила ему собственная декламация, добавил тихо:

— Любить тебя, Гельвидий, я не перестану и отца склонять не буду, чтобы он божественной подписью своей освятил эдикт, обрекающий тебя на изгнание из Рима или… из мира; ты только рассуди правильно и то, что осталось в наследство от мерзкого Лукана, приговором своим передай из рук Аргентарии в руки друга моего!

Последние слова прозвучали остро и саркастически во все еще мягкой речи его, румянец разгорался сильнее, и все менее скромной становилась поза. В демонстративно покорном ожидании ответа он скрестил руки на груди и склонил голову. Ответа не пришлось ждать долго.

Сведя полукружия черных бровей, Гельвидий повторил:

— Этот приговор, Домициан, произнесут моими устами законы родины нашей и справедливости.

Столкновение этих двух людей железной воли должно было вызвать резкий и грозный скрежет; именно он и послышался от свиты, которую будто ветром качнуло. И зазвенела сталь. Высокий ленивый голос Стеллы четко процитировал стих из Одиссеи:

Эти же медлят вокруг, приказаний твоих ожидая[289].
Кто-то энергично подхватил:

Но между тем как рассудком и духом он так колебался,
Вдруг понесен был огромной волной он на берег скалистый[290].
Кто-то злобно рассмеялся и бросил:

— Безумец!

Впрочем, и Домициан теперь выглядел иначе. Кровянисто-темный румянец не только залил его чело и ланиты, но и опустился на обнаженную шею и окрасил бледную руку, с гордым жестом выступавшую из складок хламиды, стянутых пряжкой с радужным опалом. Опал и тот игрою искр уступал яркости молний его глаз, грудь вздымалась от внезапно вскипевшей крови, с безумной спеси его вдруг упали все завесы.

Непродолжительное молчание, и голос Домициана взорвался в стенах зала, надменный и глумливый:

— Ребенку, сосущему грудь матери, завидуй, Гельвидий, завидуй его благоразумию и прозорливости! Ты, Гельвидий, вышел на войну с богами, и ты должен благодарить моего отца за снисходительность, ибо до сих пор ты еще не стал пищей подземных богов. Долго ты убеждал сенат, чтобы прибывающему в Рим Веспасиану как можно меньше отдавали почестей, которые якобы провоцируют тиранию. Это ты красноречиво поучал сенаторов законодательно поставить границы расходам господина мира. Это ты, вместе с другими посланный к нему сенатом, посмел обратиться просто «Веспасиан!» А что ты натворил в священный день Аполлона? Открыл арену для игр в отсутствие всевластного! Ты виноват в оскорблении величия кесаря, самом тяжком из преступлений. А как ты меня принял сегодня здесь, в этих стенах? Где цветы, где благовония, где лютнистки и певцы, которые возвестили бы мне о радости твоей и благодарности? Дерзкий отказ — это все, чем ты одарил меня, покорно представшего тут перед тобою, словно ягненок предо львом. Воистину мудрыми были предшественники отца моего, и я готов хоть каждый день совершать жертвоприношения на алтарях Тиберия, Клавдия и Нерона, которые от таких, как ты, ядовитых сорняков очищали землю…

Гельвидий с все более бледным лицом и плотно стиснутыми губами принимал изрыгаемые на него инвективы. Он решил молчать. Ибо не раз уже замечали ему, да и сам он тоже замечал за собой, излишнюю горячность. Он молчал, но его молчание такой было для него мукою, что вопрошающий взгляд он поднял на Музония, будто помощи или совета искал у представителя высоких идей человечества. Стоик же, окутанный плащом, огненный взор вперил в его лицо, и, когда Домициан кончил свою речь, по всему притихшему залу разнесся голос Музония, звучный и, казалось, приправленный улыбкой победителя. Продолжая смотреть на Гельвидия, стоик говорил:

— Если тебе скажут: «Закую тебя в кандалы!», а ты превыше всего ставишь добродетель, ответь: «Закуй меня, ибо в твоих кандалах я стану еще свободнее».

Последние слова потонули в гуле негодующих голосов высочайшей свиты. Глаза загорелись, уста взорвались едкими усмешками, пальцы потянулись, тыча в философа, который без тени беспокойства обводил не столько презрительным, сколько сочувственным взглядом шельмующих его и грозящих ему людей. Вдруг все замолчали, все глаза обратились к одной точке, а вернее, к одной черной линии, которая прорисовалась на фоне золотого пламени очага над окружавшим его сонмом домовых божеств.

Со своего кресла медленно поднялась Ария и, встав на подножье, которое высокий рост ее еще более высоким делало, вся в черных одеяниях, простерла руку к Домициану. И таким голосом, что его услышали даже те, кто стоял дальше всех, произнесла:

— Мертвые приветствуют тебя, сын кесаря!

Она выглядела так, будто прибыла из мира теней. Какая-то суеверная тревога затуманила расширенные зрачки Домициана и сомкнула его дрожащие от злобы уста. Трагедией дохнуло от этой женщины, чьи глубоко посаженные глаза из-под седых нахмуренных бровей горели, словно погребальные факелы.

— Мертвые приветствуют тебя, сын кесаря! — повторила она. — Ты прекрасно знаешь, кто сейчас говорит с тобой. Когда ты был ребенком, няньки наверняка пугали тебя историей рода моего. Видна ли тебе за мною гекатомба, которую из крови и костей самых дорогих для меня людей устроили те, кого ты посмел восславлять в доме этом?

Мрачные черты ее дрогнули, бледными руками схватила она на груди своей черные покрывала и сказала:

— Не стану плакаться перед тобой, молодой кесарь. Не доставлю тебе удовольствия смотреть на слезы достойной римской матроны. Но с трона невзгод моих скажу тебе: покинь сей дом, твое присутствие оскорбляет его. Не с веткой мира прибыл ты сюда, а с кнутом оскорблений и угроз. Уходи!..

Зал зашумел. Одни из свиты грозили, другие тревожно шептались: хорошо было бы спросить авгуров о значении этой встречи молодого кесаря с угрюмой старухой.

— Злые гении ее обуяли…

— Разлаялась, как Гекуба, когда, потеряв своих детей, она превратилась в собаку![291]

— А выглядит, будто только что вышла из Аида!

Префект преторианцев зазвенел мечом:

— Клянусь Гераклом! Неужели карканья какой-то старухи довольно, чтобы вогнать вас в суеверный страх!

Оказалось, довольно. В складках своей одежды дрожал Домициан. Сколько в этой дрожи было от страха, а сколько от гнева? Это могли знать только те, кто был с ним близко знаком. Он был насильником и трусом. Но, дрожа, он тем не менее ехидно смеялся и рвущимся из груди голосом сказал:

— Прощайся с миром, претор, недолго тебе осталось смотреть на него! Прощайся с Римом, Музоний, ты, обезьяна Минервы, потому что завтра тебя ждет изгнание согласно императорскому эдикту! Прощайте навсегда, оставленные богами!

Бурливой и клокочущей рекой вытекал из дома претора двор императорского сына с господином своим во главе, когда у выхода путь им перегородила группа нарядных женщин и мужчин. Их вела окутанная ароматами, вся в цветах, праздничном узоре одежд и драгоценностях бойкая Кая Марсия. За руку она держала маленького мальчика с красивым, нежным, чуть усталым личиком, с золотой буллой, свисавшей с шеи на дорогой цепочке. Глаза в глаза встретившись с Домицианом, римская ветреница рассыпала перед ногами императорского сына охапку крокусов и лилий, что держала в руках, а сама, изящно присев на цветах, подняла прекрасные очи к небу и заголосила:

— Благодарю тебя, о Юнона, что золотое сердце с прекраснейшим изумрудом, которое я в святилище твое принесла, сделало свое дело, — ты вняла моей просьбе. Уже давно, о солнечный Домициан, я мечтала увидеть вблизи сияние твоего лица. Я увидела паланкин твой перед дверями дома претора, и богам было угодно, чтобы именно сегодня исполнилось мое давнишнее желание. Будь любим, о бессмертный! И снизойди до меня милостью своей, о которой я молю тебя. Вот сын мой, Гортензий, ребенок, у которого еще золотую буллу с шеи не сняли…

В свите раздались тихие смешки:

— И какой же из четырех ее мужей оставил ей на память этого Ганимеда?

— Что она хочет от божественного Домициана, что он должен сделать с этим малышом?

— А она еще ничего, и клянусь Венерой, не побрезговал бы ею, довелись мне встретить ее в укромном месте…

Кая не слышала ничего. Вся ее душа тонула в лице императорского сына, которое успокоилось и разгладилось от изрядной дозы почтения. Изящным жестом он поднял женщину с колен и покровительственно возложил руку на плечо малолетнего ее сына.

— Сделай, о божественный кесарь, из моего Гортензия слугу себе и раба! — со слезами восхищения на глазах просила Кая. — Пусть он тебе вино по чарам разливает и огонь разжигает на алтаре твоих ларов[292]. Приношу его на твой алтарь…

Все более и более сияющий, благостными улыбками, фимиамом лести и прекрасными очами Каи ласкаемый, Домициан переступил порог двора и жестом благовоспитанного молодого человека пригласил Каю следовать за ним.

Они удалились. За спиной последнего из слуг, замыкавших шествие, остиарий[293] закрыл двери дома, и долго еще долетал с улицы топот и говор, похожий на улетающий вихрь.

В доме претора воцарилась тишина. Опершись на руку Фании, Ария покидала атриум, шепча побелевшими губами стих из своей вечной поэмы:

— Все то же самое! Все то же самое!

Клиенты и друзья дома, рассыпавшись между деревьями во дворе, вели тихие и грустные беседы; группка молодых людей в разноцветных туниках, усевшись у одной из стен зала, с улыбками слушала неторопливую, негромкую речь Ювенала, который, с саркастической усмешкой и огнем в глазах, дал волю сатирическому вдохновению и в словах, от которых веяло обидой и трагизмом, высмеивал Домициана, его челядь, легкомысленных женщин и безмозглую чернь.

Гельвидий приблизился к Музонию. Было видно, как содрогалось его сильное и крепкое тело.

— Учитель, — сказал он, — если и в оковах я все еще свободен, то этим обязан учению стоиков. Целый век прошел с тех пор, как среди неслыханных несчастий и гнета вы стали наставниками и утешителями праведных и независимых. По вашим советам мы живем, умираем, благодаря вашей поддержке держимся. Сегодня, Музоний, я вблизи увидел черную годину мою. Есть у меня на земле душевные привязанности, которые вскоре мне придется оборвать. Отчизна… друзья… жена… дети… О, учитель! Душа моя в смятении! Возьми ее и убаюкай духом философии, чтобы смогла она сохранить твердость гражданина и спокойствие мудреца!

На седой реснице Музония блеснула слеза, но фигура его была спокойной, и тихий свет осиял его изборожденное морщинами чело.

— Это потому, что чувства бередят твою душу, — ответил он. — Не заботься о спокойствии своем и о том, чтобы выжить. Душа сильна вовсе не холодностью и бесчувственностью. Стоицизм учит не равнодушию; он учит только тому, как добродетелью победить боль и тревогу. Лебеди, Гельвидий, когда умирают, поют; невеселая это песнь, но торжественная, и торжественной строфой она летит к солнцу…

Они сели у огня и, склонившись друг к другу, завели долгую тихую беседу.

Неподалеку стоял стройный юноша в белой тунике, с серебряной лентой, перехватившей его черные, как смоль, волосы, угрюмый взгляд свой вперив в пол. Но стоило ему поднять глаза, как вся душа его устремилась к женской фигуре, показавшейся в самом темном углу большого зала. И хотя вся она была под белой накидкой, он узнал ее. Их глаза встретились. Улыбнулись издали друг другу. Он незаметно позвал ее кивком головы и тихо сказал: «Пойдем!..»

В саду претора было одно такое место, до которого не долетали отголоски уличного шума и куда не проникали лучи знойного солнца. Из зарослей низких самшитов и кустистых миртов несколько пальм выстреливали высоко зелеными своими зонтами, сея вокруг прохладную, свежую тень. Кусты, обсыпанные цветущими розами, и густой ковер фиалок наполняли воздух упоительным ароматом; вблизи шуршал струями фонтан и осыпал бриллиантовой росой розы и фиалки. Тишину этого места нарушал только шум воды и звук двух разговаривающих голосов. Кристально чистый, певучий мужской голос говорил:

— Наконец я увидел тебя, моя Арахна! Где ты так долго пропадала? Почему не пришла на мой зов? В душе бушует буря, когда не вижу тебя.

Лежа на ковре фиалок, он нежными движениями ласкал волосы сидевшей рядом с ним девушки и взглядом пил румянец счастья, который пробивался на ее худощавом и, словно лепесток лилии, белом, нежном лице.

— Давно, давно не видала я тебя, царь мой, — начала она. — Брат мой нареченный, за которого еще в детстве я была просватана, собирается увезти меня из Рима навсегда… Все наши вчера целовали кинжал, а сегодня плачут, стонут и в страхе великом пребывают… Но теперь мне кажется, что это был всего лишь дурной сон… Предвечный пробудил меня, и вот я снова с тобою и смотрю на тебя… Артемидор!

Ее очи были полны слез. Ее тоскующая любовь наивно и страстно искала выражения во взглядах, улыбках и словах. В волнении, которое она была уже не в силах сдержать, она наклонила горящее чело и рядом с грудью Артемидора погрузила его в прохладную гущу фиалок. Две белые ладони легли на ёе хрупкие плечи и движением, полным нежности, подняли ее из цветов. Темные, глубокие глаза художника наполнились упоительным блаженством.

— Не клони лицо к земле, — начал он тихо и медленно, — посмотри лучше вверх, оглянись вокруг, взгляни на меня… Как прекрасен этот мир! Разве горящая синь небес не затем существует, чтобы светить человеческому счастью? А эти прекрасные розы, не затем ли их зажгла природа, чтобы они факелами пылали на алтарях любви?

Бабочки с осыпанными пурпуром и золотом крыльями кружились над цветами, в самшитах и миртах пели птицы; фонтан журчал и осыпал травы бриллиантовым дождем…

— Прислушайся к фонтану, Миртала! В переливах его струй я слышу звуки чар, наполненных вином, и шелест губ, слившихся в поцелуе!..

Частицей упавшего на землю рая казалось это место, а звучавший в нем тихий разговор — строфой идиллии, вплетенной в крик и стоны жизненных трагедий. Изо всех своих сил эти два юных и свежих создания пытались вырваться из трагедии. Они не хотели предаваться страданиям. Безмерное счастье, безоблачная благодать улыбались им из красоты природы и любовного соединения их рук. Воспитанник стоиков, Артемидор был далек от грубых порывов, которые могли бы ранить Мирталу и испугать. Утонченный художник, он хотел маленькими глотками пить эту минуту, и, когда глядел на молоденькую, чистую, одаренную талантом девушку, в душе его рождались чуть ли не платоновские грезы о чистой и возвышенной любви. Из-за раскидистых вееров пальм солнечный луч упал на его черные волосы и отбился искрой от серебряной ленты. Он протянул руку к цветущим вокруг кустам и, сорвав розы, осыпал ими голову, грудь и платье Мирталы.

— Послушай, девочка! Еще ни одна женщина не проникала в мою душу так, как это сделала ты. Меня не раз охватывало любовное безумие, но от его пенного кубка я быстро отворачивался с неудовольствием. Я не находил в нем того, чего искал, а искал я души чистой и вдохновенной, как твоя, Миртала!

Тот же самый огонек, который на его голове заставил искриться серебряную ленточку, зажег на ее ниспадающей накидке сноп искр. Ее румянец соперничал с розами в красоте; огненные волосы разлили золотые струи по груди и плечам. Он наклонился и возложил сплетенный из роз венок на ее прекрасные волосы и тихонько привлек ее к себе.

Но она, именно в это мгновение, внезапно побледнела и, покорно клоня свою увенчанную голову, словно окаменела..

— Мне пора… — шепнула она.

Он склонился над ее головой и стал читать стих одного из латинских поэтов:

Ты гадать перестань: нам наперед знать не дозволено,
Левконоя, какой ждет нас конец. Брось исчисления
Вавилонских таблиц. Лучше терпеть, что бы ни ждало нас, —
Много ль зим небеса нам подарят, наша ль последняя,
Об утесы биясь, ныне томит море Тирренское
Бурей. Будь же мудра, вина цеди, долгой надежды нить
Кратким сроком урежь. Мы говорим, время ж завистное
Мчится. Пользуйся днем, меньше всего веря грядущему [294].
Она еще больше побледнела и попыталась высвободить свои руки из его рук.

— Carpe diem![295] — повторил он, но уже тише и печальней; выпустил ее руки и, внезапно помрачнев, уставился в никуда.

Напрасно, напрасно, словно две влюбленные в солнце птицы, пытались они вылететь из-под тяжелых темных туч. Тучи летели за ними, крики и плач трагедии врывались в их идиллию; видно, не из тех они были, кто долго может почивать на цветах наслаждений среди блуждающих вокруг призраков погибели и горя.

— Мне пора… — вставая, сказала Миртала. И, воздев руки, заговорила каким-то сонным голосом: — Да смилостивится надо мною Предвечный! Когда я там, то умираю оттого, что не могу быть здесь. Когда я здесь, то туда стремлюсь. Два сильных ангела рвут сердце на части… Что мне делать?

Невыразимая мука проступила на ее бледных чертах, но вдруг, будто отвечая на свой же вопрос, она шепнула:

— Я пойду…

— Куда? — спросил Артемидор.

— Я к претору пришла, молить его о спасении… и… вот беда, обо всем забыла!

Горько усмехнувшись, встал и Артемидор.

— Ты пришла к претору за спасением… как будто для него самого есть спасение! Кто он такой, если не обреченный, по которому вскоре слезами горя и негодования зальются глаза всех любящих его?

В этот момент раздался мужской голос, добродушный и почти веселый:

— Кто это тут говорит о преторе и отказывает ему в могуществе? Неужели ты, Артемидор? А, и ты здесь, прелестная девочка? Так чего вы хотите от меня? Чем я стану завтра, я пока не знаю… Но сегодня я все еще римский претор. Кого я должен спасти и от чего? Не тебя ли, Артемидор, от стрел Купидона? А может, тебя, девочка, от жара, которым полыхают очи этого любимца муз?

Тропинкой, вьющейся между самшитовыми кустами, Гельвидий приближался к молодой паре. Рядом с ним шествовал Музоний, который тоже добродушно улыбался. Следом шли Фания и маленький Гельвидий, который, увидев Мирталу, подлетел к ней и с радостным криком бросился ей на шею. Щебеча, он пенял ей на то, что так долго она не приходила играть с ним, говорил, что она еще не видала его ласточку, сделанную из стали и серебра, которая, если выпустить ее в воздух, летала, как живая… как живая… что недавно ему было грустно, потому что отец разговаривал с молодым кесарем очень необычно, как-то страшно… а мать, отойдя в глубь дома, тщетно пыталась скрыть слезы, которые он заметил, и целовал ее, но теперь снова стало весело, ему стало очень весело, потому что всё как всегда, а сейчас он побежит за своей ласточкой, которую они вместе с Мирталой будут пускать в воздух, и ласточка полетит высоко-высоко, выше самшитов и миртов, а может, даже и выше пальм…

В сущности, все в этом доме было как всегда, а благолепие, разлитое на лицах его обитателей, не позволило бы никому угадать то, что было с ними час назад и что должно произойти завтра. На смелом и энергичном лице претора не было уже и следа душевного волнения, на которое он жаловался своему учителю. Чуть дальше, неподалеку от фонтана, цветастыми туниками мелькала на солнце группка молодых людей, а отголоски их разговора и проворные жесты наполняли сад жизнью и движением. Одна только Фания была тиха и бледна; голову свою с черными косами, в которых дрожали рубины, как капли крови, прислонила к плечу мужа и так к нему прильнула всем телом, будто боялась, что вот-вот ее разлучат с ним. Взглянув на уцепившегося за платье Мирталы и громко щебечущего сына, она шепнула:

— Сирота!

Видно, до ушей претора долетели эти слова: он крепче обнял ее стан рукою, но ничего не сказал. Он внимательно слушал Артемидора, который тихо говорил ему что-то о Миртале, о ее семье и о народе, над которым нависла угроза. Слушал и Музоний, и он рассказал о том, что сегодня было на Форуме. А когда он кончил, Гельвидий обратился к присутствующим:

— В беседке уже накрыли для нас прандиум. Прошу вас, дорогие мои, разделить со мною трапезу. Там мы и послушаем девочку и, видимо, в последний раз выльем чашу вина к стопам Юпитера…

В беседке, перед полукруглой скамьей, называемой гемициклиумом и составленной из искусно вырезанных кубков мрамора, на большом столе с мощными слоновьими ногами стояли в серебряной посуде свежие ароматные овощи, золотистые кратеры, наполненные вином, хлеба, благоухающие аттическим медом, хрустальные чаши с замороженным молоком, морские окуньки, осыпанные зеленью оливок. Три юноши с ниспадающими на плечи волосами, прислонившись к пальмам, ожидали участников трапезы, чтобы с ног их снять сандалии и из продолговатых амфор налить в чаши розовую и фиалковую воду.

Но Гельвидий жестом приказал им удалиться и вместе с семьей и гостями устроился на гемициклиуме. Миртала осталась стоять у входа в беседку. Рядом с ней, тоже у входа в беседку, высилось исполненное рукой мастера внушительное изваяние Юпитера — не того, что молнии и громы низвергал, а того, что от угнетения и обид освобождал. Робость и волнение низко наклонили ее зардевшееся чело, над которым полыхал сплетенный Артемидором венок из роз. Краткое мгновение она стояла молча и неподвижно; она вспомнила, что когда-то из любимых уст слышала отрывок из греческой поэмы, в которой пришедший с просьбой вставал на колени у гостеприимного очага. Вот и она тоже встала на колени и, обратив наполненные слезами очи к лицу претора, обвила руками мраморные ноги бога-освободителя…

Глава X

День близился к концу. Уличный шум, гомон народа, пьяного вином и разогретого страстями, летели к небу, темневшему сегодня раньше, чем обычно. А темнело оно раньше, чем обычно, потому, что, назревала одна из тех бурь, грозных и разрушительных, приближение которых наполняло толпы тревожным ожиданием, которое проистекало отчасти из имевших основание предчувствий, но в большей степени — от преувеличенной суеверной тревоги. После выставки разных диковинок, которые народ осматривал весь день, само небо, казалось, хотело удивить всех показом своих изваяний и блеска. Изваяния эти и блеск были сильны, но в бесподобном великолепии своем мрачны. На берегу Тибра большой рыбный рынок и пару соседних улиц заполнили пестрым разноцветьем одежд толпы, неподвижные от страха, с которым они смотрели на приближавшуюся драму природы.

За Яникульским холмом заходило солнце, но кровавый диск его начала заслонять громадная туча, охватывавшая горизонт черным полукругом. Навстречу ей со всех сторон тянулись тяжелые рваные клочья грязно-желтых, обляпанных слащавой белизной облаков, которые начинали раздуваться от накалявшей их красноты. С юга дул знойный сухой африкус; с моря долетали соленые дуновения, в которых ощущалось приближение ливня. Разносимое ветром благоухание роз, соединяясь в воздухе с запахами острых кореньев и пролитого вина, создавало в душной жаре тяжелую дурманящую атмосферу, от которой иссыхали нёба и горели головы.

Поднимавшуюся из-за холмов Тибрского заречья полукруглую тучу на всю ее глубину солнце расцветило тысячами оттенков и огней, превратив ее в ярко раскрашенные рельефные горы, леса, здания, в звериные и растительные чудовища. Снопы ярких и тусклых огоньков блуждали по всему пространству. Возвышавшийся над столицей Капитолийский храм[296] стоял в кровавом зареве заката. Горели полукруглые вершины ворот и арок. Зато дворцы Палатина и Квиринала погружались во тьму, словно исчезающие вдали видения, облитые тусклым бледно-желтым светом. Тучи пыли над Марсовым полем и бившую из фонтанов воду вихрь свивал в золотистые столбы, которые с шумом перелетали через реку и, точно страхом подгоняемые чудища, двигались над широкими дорогами. Темные сады шумели, словно леса; под окаймленными пеной желтыми волнами Тибра слышалось глухое клокотание вздымающихся вод. Но ни дождя, ни грома, ни молний пока не было. Случались даже минуты, когда вихри утихали, рассыпались возведенные и носимые ими столбы пыли, сады переставали колыхаться и шуметь, а в притихшем пространстве только Тибр ворчал, но тучи шли навстречу друг другу, и медленно, тяжело, но неумолимо дневной свет превращался в мрак, то и дело озаряемый неприятными отблесками.

Собравшиеся на берегу Тибра толпы, лишь наполовину трезвые, упивались ужасом сверхъестественности, который в распаленные их головы обильно лили местные прорицатели и звездочеты. Закутавшись в солидные, хоть порой и разодранные и грязные плащи, переходя торжественным шагом от группы к группе, они говорили народу то, о чем он сам ни за что не догадался бы. Прославившись в толковании предзнаменований, посылаемых природой, находясь в тесном контакте со звездами и всем небесным пространством, умея предугадать гнев и милость богов, они не только указывали на те изваяния и картины, какими тучи украсили небо, но и объясняли их смысл. У одних глаза были быстрые и хитрые; знать, в работе своей видели они выгоду. На лицах других разливалось выражение мистического экстаза, они сами верили в то, что говорили. А говорили они в разных местах, и везде слова их пожирали. Они предсказывали и толковали, запрокидывая головы и тыча в небо пальцем:

— Смотрите, квириты! Когда на небе покажется такая струйка крови, как та, что за Цезарев сад стекает, боги страшное готовят людям…

— Eheu![297] — говорил второй. — Видите эти два перекрещенных огненных меча? Верный знак того, что Аполлон за срыв празднества своего взывает к Юпитеру, чтобы он обрушил на головы ваши громы и молнии…

— Эскулап! Эскулап! — еще где-то призывал тревожный голос. — Верни очам моим те болезни, от которых ты некогда избавил их! Пусть они лучше снова ослепнут, чем будут смотреть на эти черные щиты, из середины которых струится кровь… Когда щиты ударятся друг о друга, горе Риму! Вы видите эти щиты, о квириты? Вы видите их?

Они всё видели: струи крови, перекрещенные огненные мечи, железные щиты, из которых сочилась кровь. Они видели всё это и гораздо больше этого, потому что сегодня природа разрисовывала и лепила небо с поистине непревзойденной фантазией. В самой большой из туч столкнулись два воинских отряда, которые потом быстро перетекли в две химеры, трясущие львиными гривами и сбрасывающие с себя хвосты из желтых змей. Из-за химер выглянул сатир, смеющийся и рогатый, а с другой стороны к нему плыла легкая гирлянда белых нимф. Внезапно химеры, сатир, нимфы и окружавшие их тусклые венки лесов исчезли, и тело тучи сбилось в громадную гору, с вершины которой рванулись кроваво-фиолетово-белые языки пламени. Походило на извергающийся вулкан.

— Беда, горим! — крикнули десятки голосов, в которых послышался самый страшный из всех римских страхов — страх пожара.

В это время в воздухе раздался одиночный продолжительный металлический звук. Откуда он? Наверняка что-то бытовое, чистая случайность, имевшая место в одном из ближайших домов или в какой-нибудь из мастерских Тибрского заречья. Но тысячная толпа с воплем пала на колени и воздела руки к небу. Среди всеобщего молчания один из прорицателей громко и четко объявил, что звук сей идет от небесных щитов, которые невидимы в данный момент, потому что ударили друг о друга за вулканом.

В побледневшей толпе раздались голоса:

— Великая Юнона, добровольно из Вей в Рим прибывшая и вершину Авентина стерегущая, защити свой город!

— Святая над святыми, Изида Египетская, слабых женщин защитница, смилуйся над нами!

— Аполлон! Милостивый патрон пастухов, не дай погибнуть бедному люду!

Чувство семейственности, родственности сильно и тревожно всколыхнулось в груди.

— Отец! Отец, где ты? — звал плаксивый детский голосок.

— Бальбия! Я ведь ищу тебя! Куда ты опять пропала?

— О дети мои! Я бегу к детям моим, оставленным там… в Субуре!

— Нет, мама, я не пойду с тобой… я не могу бросить моего Клавдия, я люблю его!

Сильвий, ткач с Авентина, совершенно трезвый, скептически ухмылялся, слушая слова прорицателей, бросая быстрые взгляды вокруг и обнимая за шею Вентурия, худое и изнеженное тело которого тряслось, словно в лихорадке.

— О Сильвий! — шептал он. — Мне так страшно, что лучше бы меня мать не родила!

— Глупый ты, не умнее младенца! — рявкнул ткач, но тем не менее еще сильнее обнял дрожащего дружка.

Выпученными глазами Вентурий глядел на тучи:

— Смотри, Сильвий, смотри! Пусть меня боги покинут, если я вижу над головами нашими не стадо слонов!

— Глупый ты, как амфора пустая! — повторил Сильвий и, пользуясь догадкой приятеля, простер руку к облакам. — Стадо слонов! — крикнул он. — Пусть меня боги покинут, если это не стадо слонов. Вот уж нам, квириты, мало не покажется, когда эти бестии на головы наши обрушатся! Если вы не слепы, смотрите сами, откуда, с какой стороны они к нам Летят. С востока летят! Проклятый Восток! Понаехали проклятые с Востока и гнев богов на нас навели!

Толчея умножала жару и подогревала воображение. То тут, то там слышались рассказы о недавних странных событиях, которые предвещали скорые великие беды. Все слышали, а теперь рассказывали о том, как недавно в Апулии родился теленок с головой на бедре. В Арретиуме шел дождь из камней. Но еще более страшным явлением боги отметили Самниум. Там тоже прошел дождь, но из рваных кусков мяса. В Этрурии шестимесячный младенец пролепетал на руках у матери: «Беда!» В Апулии два горящих факела средь бела дня пролетели над нивой и жнецами.

Заслуженный ветеран, проявивший на войне беспримерное мужество, Педанус в этот момент побледнел, его взор помутился, и он громким голосом изрек:

— В моем родном Бруттиуме, говорят, у одной бабы пшеничные колосья выросли из носа…

Это объявленное Педанусом чудо было воспринято со всей серьезностью. Еще утром даже самые легковерные наверняка рассмеялись бы, услышав его сообщение, но теперь одни уже были не в состоянии сомневаться хоть в чем-нибудь, другие же, меньшинство, не смели признаться в своих сомнениях. Впрочем, никто не сомневался в истинности слов Пуденса, которому сегодня ночью приснился племянник его, Приск, который с плачем упрекал Пуденса в том, что смерть его до сих пор не отомщена. Пуденсу и на самом деле все это должно было присниться, ибо, рассказывая о сне, он скорбно скривил рот, а в глазах его горела бешеная жажда мести.

Но страшнее всех чудес и снов были постоянно упоминаемые недавние события. В конце царствования Нерона боги наслали на Рим бурю, да такую, какой до той поры не видывали. В окрестностях Рима безумствовал ураган, разрушая дома, уничтожая посевы, виноградники и леса. Земля содрогнулась, море вышло из берегов и вздыбленными валами пронеслось, сметя все, что попалось на дороге. В самом Риме громы и молнии разбили множество изваяний и убили немало людей. Тибр разлился и выбросил в город огромное количество шипящих ядовитых гадов…

Наверняка это был результат вихря, который нагрянул снова, но на всех головах волосы стали дыбом. Несмотря на жару, холодный пот выступил на висках. Где-то далеко-далеко зазвучала протяжная хоровая песнь. Что это было? В той стороне, откуда обычно прибывали из Остии груженые суда, по бурливым и отороченным белой пеной волнам Тибра, под черной тучей плыла большая тяжелая галера. Ее раздутый парус в форме крылатого скелета скользил по серому пространству: вдоль бортов в два ряда сидели люди, их весла с ритмичным плеском падали на воду. Завидев порт, гребцы затянули песню, и она, медленная и безбрежная, меланхолично плыла в предгрозовом затишье. Но уже первые, пока еще далекие раскаты грома заглушили и поглотили ее.

Посредине небесного свода осталась видимой лишь узкая голубая полоска, впрочем, и она уже угасала; черные и рыжие тучи, казалось, охватывали мир двумя большими клешнями, которые вскоре должны были соединиться. Одна из них поприветствовала вторую далекими раскатами грома. Молний пока никто не видел. Кто-то из прорицателей крикнул, что это были вовсе не раскаты грома, а отголоски бубнов, которые на стенах храма Марса, как это не раз уже бывало, сами по себе зазвучали, предвещая тем самым беду. Толпы, высыпавшие на берег Тибра, безумствовали. Побледневшие уста беспрестанно страстно вопрошали о возможной причине гнева богов. Скрежещущие зубы, широко раскрытые глаза придавали человеческим лицам звериный вид. А чтобы не оказаться уничтоженными, они сами возжелали уничтожить кого-нибудь. Но кого?

Кто в этих группах и под влиянием каких побуждений или чувств вдруг заговорил об убийствах? Размеренным речитативом, громко раздавшимся в на миг установившейся тишине, какой-то низкий голос вещал:

— В Кесарии их уничтожено двадцать тысяч… В Антиохии греки и сирийцы все их дома превратили в прах. В Египте по приказу императора храм их, построенный по образцу Иерусалимского, снесли до основания.

В другом месте кто-то задыхающимся от страха или от бешенства голосом говорил:

— Они еще посмели угрожать, что во время игр сожгут амфитеатр с сорока тысячами зрителей. В Александрии так уже было. Могу свидетелей привести.

Сильвий начал:

— Вот если бы мы так же, как те в Кесарии и в Антиохии…

А еще кто-то поддержал:

— Хоры непорочных девственниц пели бы священные гимны и святой водой окропили бы Рим…

— Коль скоро они ни во что не ставят ни кесаря, ни богов… кому же они поклоняются?

— Приск мой! Пусть голова Горгоны в камень меня превратит на этом месте, если я сегодня же не отомщу за твою смерть…

Все заговорили, подзадоривая друг друга, молясь и бранясь одновременно…

Неужели берег Тибра, так страшно шумящий, был залит в эту минуту только самыми подлыми и жестокими душами? Но как нежно и сильно мужья, сами бледные, прижимали к груди своей жен и дрожащих дочерей, которые тянули руки к возлюбленным своим, будто желали если и погибнуть, то только вместе с ними. Были там друзья, обнимающие друг друга так, будто хотели огородить товарища от опасности, и враги, которые в этот торжественный момент великодушным жестом пожимали друг другу руки. Были и такие, кто горячо, искренне призывал на помощь своих ларов, обещая им обильные жертвоприношения. Ремесленные коллегии[298], объединенные общностью труда, сбивались в монолитные группы, а рабы и наемники жались под защитным крылом хозяев своих или патронов, которые снисходительно терпели прикосновения к их рукам, а порой даже и роняли какое доброе слово. Так почему же? Зачем?..

Вдруг раздался чей-то голос:

— Угомонитесь вы! Смотрите! Вон там боги посылают нам знак: вороны поднялись с Капитолия!..

С Капитолийского храма, который сейчас темной громадой возвышался над городом, действительно сорвалась стая черных птиц и в тяжелом своем полете с громким и жалобным карканьем неслась в сумрачном пространстве. Для римлян полет птиц — одно из важнейших знамений и указаний на будущее. В какую сторону повернут вороны, где сядут? Над Авентином птицы снизились. Может, они сядут на храме Юноны и укажут тем самым, что именно эта богиня ждет от народа жертвоприношений и молитв? Нет, это лишь непогодой пропитанный воздух отяжелил их крылья. Они снова взмыли ввысь… Летят… На берегу людское кипение сменилось гробовой тишиной. Тысячи бледных и распаленных лиц обратились к небу, уста зашептали молитвы, перемежая их с проклятиями. Не переставая каркать, вороны зависли над аркой Германика, но тяжелые их крылья только скользнули по ее полукруглой вершине. На берегу тишину разорвал короткий крик:

— За Тибр полетят!

И снова воцарилась тишина. Вороны летели над Тибром, низко; был слышен размеренный шум их крыльев, который вскоре смолк. Как по приказу, они спустились на сирийско-еврейский квартал и пропали среди плоских его крыш.

Над Яникульским холмом блеснула молния, и сразу берег реки взорвался громким криком:

— За Тибр! За Тибр! За Тибр!

Вскоре из-под арки Германика полилось море запыхавшихся, жестикулирующих, обливающихся потом людей, и, выплеснувшись на мост, оно рокотало:

— За Тибр! За Тибр!

Одновременно напротив моста раскрылась настежь дверь большой таверны, и наружу рванулся яркий свет горевших внутри нее факелов. В этом свете банда сирийских носильщиков и шельмецов кружилась и шумела, точно пчелиный рой, пока наконец не пустилась в поход, вроде как навстречу толпе, переходившей мост. Пьяные и разгулявшиеся, шли огромный Бабас в зеленом венке и полуголая, с всклокоченными волосами Хромия. Он был похож на сатира, она — на вакханку. Они держались за руки, танцуя в такт музыке сирийских флейтисток, которые, в клетчатых платьях и с блестящими тиарами наголовах, раздувая щеки, играли на флейтах или, вскидывая обнаженные руки, бряцали металлическими систрами. Силас, в красной тунике, пляшущий около флейтисток, издалека смахивал на рыжего козла; беззубая Харопия, с платком, соскользнувшим на плечи, и седыми волосами, разметавшимися по пожухлому лицу, тоже скакала, расплескивая вино из красного кубка, что держала в руках. За ними теснилось много разгульных типов: руки хлопали в ладоши, головы, украшенные завядшей зеленью, колыхались в пьяном угаре. Таверна выплескивала в мир обычно наполнявшую ее пену. Здесь ни бури не боялись, ни о богах не задумывались; не было на устах ее посетителей ни задушевных семейных разговоров, ни даже суеверных молитв.

Толпа, сбегавшая с моста, и шайка, которая вывалилась из таверны, встретились и перемешались. Бешеные крики слились с гоготом и с пронзительными тонами флейт. Квартал, копошащийся муравейником у подножия Яникульского холма, в одночасье разделился надвое: одна его часть подвижной и бурлящей лавой заполнила все улочки и площади, вторая со стонами женщин, плачем детей и воздетыми к небу руками высыпала на плоские крыши домов.

Что там происходило, в этом человеческом шторме? Защищались ли, и если защищались, то как защищались гонимые? Из чьей груди вырывались эти пронзительные стоны, страшные проклятья, смех пополам с рыданьем, переросшие в многоязычный гам, который перекрывал даже шум вихря и реки? Что в этом гаме означали стук, грохот, треск? К чему призывали пронзительные тоны флейт, которые время от времени, словно свистящие стрелы, пронзали людской гам? Все это покрывали непроницаемым покровом тайны необъятная, вихрящаяся на тесных пространствах пучина человеческих тел и голосов и все более густой сумрак, охватывающий мир двумя громадными черными клешнями туч.

На одной из площадей, той самой, где стояли дома Сарры и Гория, происходили самые яростные стычки и шла самая ожесточенная борьба. Сильвий с ткачами и Вентурий со своими парфюмерами дали волю давно в них накипевшим гневу и зависти; внутри домов раздавался треск ломаемых сундуков и звон разбиваемой посуды. С одной стороны куски материй, тяжелых от покрывавших их узоров, падали на головы и спутывали ноги; с другой разлитые благовония наполняли воздух пряным и дурманящим запахом. Педанус и Пуденс с группой людей разного сословия искали человека, отомстить которому взывала тень убитого на войне Приска. Группка сирийцев, оторвавшись от своей банды, тянула к ближайшей таверне кричащую и вырывающуюся из их рук Мириам, младшую дочь Сарры. За ними, словно тяжелая птица, распростершая крыла, летела коренастая и тучная Сарра и кричала. Несколько молодых людей, среди которых римским одеянием своим выделялся Юстус, боролись перед домом Гория. Один из них упал; его выхватил и на руках унес ошалевший от отчаяния Горий, этот добродушный гиллелист, который теперь с горящими, как у волка, глазами кричал:

— Прости, Симеон! Простите и вы, мудрецы из Явне, что я перечил вам! Отмщения! Отмщения!

Внезапно на одной из улиц возникло движение: вновь прибывшая ватага пыталась растолкать толпу и проложить себе дорогу. Пришедшие явно пробирались к тем домам, где громче всех кричали и шныряли авентинские ткачи и парфюмеры. Серьезные, звучащие изысканной речью голоса стали выделяться среди грубого многоязычного шума. Становилось ясно, что разгорался спор, а вернее — какой-то странный разговор, который неизвестно где и как завязался, то и дело прерывался и в котором одна из сторон к чему-то призывала напряженными голосами, о чем-то просила, что-то утверждала, а другая сыпала грубыми шутками и заходилась в смехе. Ткачи и парфюмеры стали понемногу успокаиваться. Противоположная сторона площади кипела, но, кажется, и здесь был слышен громкий, спокойный, но в спокойствии своем властный голос, который в глубине толпы говорил:

— Меж вами и жителями этих домов спор. Хорошо. Но есть два способа решать споры: один — с помощью ума, другой — с помощью силы… Первый способ — человеческий, второй — звериный… Вы что, стадо скотов?

Несколько человек дружно засмеялись. Тут раздался голос, похожий на голос Педануса:

— Ты и сюда норовишь влезть, философ!.. А получишь в результате то же, что ты получил, когда вышел перед войском Вителлия[299], окружившим Рим, и болтал о том, что война — несчастье, а мир — благо…

— Я и тогда говорил им, и сейчас скажу вам, — доносился из толпы спокойный назидательный голос, — я им говорил и вам сейчас скажу: долой ненависть! В ней нет справедливости, а добра без справедливости не существует…

В это мгновение, пробивая, словно тараном, себе дорогу широкой грудью, человек, который начал эту странную перепалку, выделился среди толпы и встал у двери дома Сарры на возвышении, шатком и под ногами его трещащим, потому что стоял он на разбитых ящиках и утвари. Но на возвышении его фигура казалась высокой, плечистой, в плащ обернутой, но черт его в сумраке разобрать было невозможно. Тем не менее все его узнали. Изнутри дома, через оконный проем, из которого вынули бычий пузырь, высунулся Сильвий, такой уставший, что тогу свою был вынужден снять, вспотевший, запыхавшийся, злой на всех, кто стоял на его пути.

— А, чтоб тебя Аид поглотил, Минервин попугай! — крикнул он. — Зачем ты сюда пришел? Чтобы долдонить нам свои вечные: нет добра, а есть то, нету зла, а есть сё…

Настроение у всех, не в пример Сильвию, сделалось веселым.

— Иди домой спать, Музоний! Спокойной ночи, обезьяна богов!

А он продолжал говорить, обращаясь не к людям, а в бурливое пространство:

— Человеческое общество держится только справедливостью, оно погибнет, если его члены будут покушаться на жизнь и здоровье друг друга…

Толпа совсем развеселилась:

— Давай прослушаем его, чего он нам еще наврет…

Послышался тонкий голосок Вентурия:

— У нас у самих ума хватает. Что нам могут дать бредни твоего больного мозга?

Член коллегии обувщиков, случайно оказавшийся среди ткачей, подошел к философу и, положив тяжелые руки ему на плечи и подняв взгляд к его лицу, с гордостью довольного собою ремесленника сказал:

— Почему ты, Музоний, такой бледный и морщинистый? Сразу видно, что судьба не пожалела тебя. Так на что пригодились тебе твои ученые выводы?

— А они пригодились ему на то, — сказал кто-то из толпы, — чтобы ходатайствовать за чужеземцев, столь противных кесарю и богам…

Музоний ответил:

— Вы не понимаете меня и смеетесь надо мной, но я тем не менее не перестану говорить.

И он возвысил голос:

— Так какова же природа человека? Велит ли она ему поступать хорошо, а когда ничего другого больше не остается, то желать добра…

Из толпы, взорвавшейся смехом, молодой человек с восточными чертами лица, но в римском одеянии громко произнес:

— Не такова природа человека, Музоний, не такова она, как ты ее себе представляешь, и в этом ошибка твоя! Мудреца и чернь разделяет пропасть, которую не заполнят и века!

Пытаясь пронзить взглядом мрак и толпу, Музоний отвечал:

— Наконец я услышал слова мыслящей души! Кто бы ты ни был, ты знаешь, что стоик не отступает ни перед насмешливой чернью, ни перед угрозами сильных мира сего. Я не повелеваю людьми с помощью меча и не смущаю людей чудесами. А потому сегодня я не сделаю ничего. Но будущее — за мной. Я стою на своих принципах.

— Вот и стой на них! — раздались голоса. — У нас они из горшка не возьмут ни единого зернышка. Ты сам себе враг, иначе люди бы не говорили, что скоро кесарь выгонит тебя из Рима, а то и накинет тебе петлю на шею да потащит в тюрьму… Помогут ли тебе тогда твои принципы?

Из толпы вышел Педанус. Скорее с развязным, чем злобным смехом он показывал кулаки:

— Ну, кто из нас сильнее будет, а, философ? Посмотрите только: умный он! Да я такого умника одним пальцем с ног собью. Что твой ум против моей силы?

Какой-то щеголь поддел:

— Эй, философ! Кто из нас в жизни больше смеялся? Ты или я?

Обувщик добавил:

— А кто проживет дольше: ты, философ, или я, обувщик?

Толстый приживальщик лез из толпы и смеялся:

— У кого брюхо полнее, Музоний? У тебя или у меня?

У многих конвульсия страха сменилась на конвульсию смеха. Ни ненависти, ни желания бороться стоик в них не вызывал. Они просто смеялись над ним. Этот грубый смех звучал среди плача, рыданий, стонов и проклятий, которые слышались вокруг. Где-то близко, на улочке рядом с площадью, отозвались отрывистыми звуками пара флейт, и какой-то яростный голос крикнул:

— Педанус! Педанус! Скорее сюда! Сирийцы нашли того человека, которого вы искали! Вон ведут, а с ним какую-то пигалицу!

В этот самый момент с отдаленным и беспрестанным гулом смешался стук колес и топот конских копыт, а мост, соединяющий Авентин с Тибрским заречьем, осветился факелами, в красном свете которых скорее бежал, чем шел длинный строй людей. Какой-то вельможа в окружении многочисленной свиты быстро ехал сюда. Кто? Зачем?

— Ликторы! Клянусь Гераклом! Это ликторы! Шествуют впереди какого-то богатого выезда! Кони — орлы! Какой-то патриций на повозке стоит… другой вожжи держит! Посторонись! Прочь с дороги! Прочь с пути!

Одетые в белое ликторы с топориками в руках бежали цепью, распихивая толпу, и прокладывали путь двуконной повозке, окруженной множеством пеших, часть которых несла в руках горящие факелы. Быстро преодолев мост, кортеж притормозил на площади, запруженной народом. Действительно, на повозке стояли двое: один, рослый и сильный, в прекрасной белой тоге, усеянной золотыми пальмами, рукой опирался о жезл с серебряным орлом; второй, молодой и стройный, с серебристой лентой на черных, как смоль, волосах, держал в белых руках алые вожжи. Рядом с прекрасным возницей, точно птица, готовая сорваться в полет, находился, держась за поручень повозки, прехорошенький мальчуган с греческим профилем и длинными волосами, рассыпанными по аметистовому хитону.

— Претор! Претор! — зашумела толпа и моментально затихла. Его не посмели встретить насмешками, как Музония. В свете факелов его повозка сверкала богатством украшений, испанские кони чинно вышагивали, а их вожжи держал знаменитый художник… Кто мог отважиться насмехаться над богатством и славой? Может быть, кто-то и мог, но наверняка не те, к кому обратил сейчас речь Гельвидий.

Как знать, не для того ли он оказался здесь, чтобы в последний раз обратиться с речью к римлянам? Наверняка ему вскоре придется навеки сомкнуть уста. Но теперь его сердце клокотало… Клокотало гневом, возмущением и бесконечной скорбью. Его смелое смуглое лицо в красных сполохах факелов горело; из-под черных насупленных бровей очи метали молнии скорби. Он совершенно не был похож на Музония, человека одиноких и глубоких размышлений, это был человек дела, настоящий боец. Перекрываемый глухими раскатами грома, но сильный и к широким пространствам привычный, его голос разносился по площади. Слова падали на головы, словно камни. Он был государственным мужем и патриотом. Народу, который онемел и окаменел, он напомнил о великом и свободном его прошлом. С тонкой иронией он спрашивал: неужели уже больше нечего делать, как только набивать утробы, заливать их вином, дрожать перед бессмысленными сказками и нападать на беззащитных?

На какое-то мгновение его голос перекрыли шумы ветра, садов и реки, но голос снова вырвался громом:

— Вместо форума вам дали цирк, вместо трибунов — гистрионов[300], из места обсуждений и выборов сделали место игрищ, площади для граждан превратились в площади для свиней. «Хлеба и зрелищ!» — призываете вы и по-собачьи лижете руку, из которой сыплются именно те блага, мысли о которых только и приходят в ваши непросвещенные головы! А еще вы крови жаждете, пусть даже и невинной, а милость свою дарите тем, кто делает из вас безмозглое стадо и жестокую стаю…

В толпе раздалось ворчание:

— Оскорбляешь! Бедный народ оскорбляешь, гордый патриций!

— Смотри, смотри! — встрял Сильвий. — Как бы на голову свою топора не накликал…

Твердым взглядом обвел Гельвидий море человеческих голов, что колыхалось вокруг его повозки, и громадной болью дрогнули смелые уста его.

— Я родился вовсе не богатым и великим, — отвечал он, — а точно таким же, как и вы, я был всего лишь сыном сотника… Так что не рождением своим я горжусь, а правотой. Не оскорбления бросаю в толпу, а последние воззвания… Мне тут даже пригрозили топором… Да знаю, знаю я о нем, римляне! Я пока еще не совсем потерял ум и знаю, что делаю. Ликторы мои, вызванная мною городская стража разгонит вас по домам, как пьяную и безумную шайку… Не дано мне переделать вас, я умру раньше, но в истории отчизны запишут еще одно имя, не опороченное пресмыканием ни перед пурпуром, ни перед грязью!

Тут одна улочка из тех, что стекались к площади, взорвалась музыкой и смехом, которые дико смешивались со страшным женским криком. От звука этого голоса задрожали вожжи в руках Ар-темидора. Он передал их Гелиасу, соскочил с повозки и повернул бледное лицо к претору:

— Позволь мне, господин, поспешить туда вместе с твоими ликторами… Я узнал этот голос… О, мстительные боги!

Не успел он закончить, как на площадь вышли Хромия, Харопия, еще несколько подобных им женщин и две флейтистки, которые, раздувая щеки, играли на своих флейтах. Эта растрепанная и распоясавшаяся банда, похожая на хор фурий, тянула за руки и за разорванные одежды хрупкую девушку. При виде приближающихся ликторов они оробели. Девушка в порванной одежде с распростертыми руками и отсутствующим взглядом припала к повозке претора, опустилась на колени и лицом прижалась к резной оси колеса.

— Друзья! — обратился к свите Гельвидий. — Пусть кто-нибудь из вас отведет эту девочку в мой дом! Говорите, потеряла сознание? Тогда положи ее на повозку, Артемидор.

Бесчувственную, ее обняли гибкие руки, а склонившиеся над ухом уста страстно шепнули:

— Любимая!

Она открыла изумленные глаза, и, когда увидела над собой лицо художника, улыбка невыразимого счастья пробежала по ее побелевшим устам. Но в тот же момент перед повозкой претора появилась другая фигура. Впереди валившей из улочки толпы, которая состояла из сирийцев, сотников и солдат, бежал, едва переводя дух, старый еврей, босой, в разодранном платье, в тюрбане, сползшем чуть ли не на шею, из-под которого выбивались растрепанные волосы. Он бежал и кричал:

— Приехал важный господин… сам претор… он установит справедливость… Он вам скажет, что вы брешете, как псы… что это не он, а что я… я… Менахем…

Он остановился перед стоявшим на повозке претором и поклонился — быстро и так низко, что достал головой чуть ли не до земли. Так же быстро он выпрямился и поспешно, едва успевая поворачивать язык, затараторил:

— Не верь им, о достойнейший! Смилуйся и не верь им, о могущественный! Лгут они! Он ни в чем не виноват. Он нигде не был и ничего вам плохого не сделал… он дома всегда сидел и ткал! Он ткач… Смирный такой… Смирнее ягненка. Куда ему воевать, бунты устраивать да поносить в амфитеатрах ваши святыни и кесарей ваших… Да у него бы язык не повернулся… такой он смирный… Да и ум на такие дела нужен, а он глупый… Самый простой ткач… ха-ха-ха-ха!.. — все смеялся и смеялся старик, его босые ноги топтали песок, все тело изгибалось, то и дело принимая странные позы, а из его отуманенных отчаянием глаз в три ручья текли слезы. Он совсем близко подскочил к повозке, приподнялся на цыпочки и попытался к губам своим поднести край тоги претора. — Я правду скажу тебе, о достойнейший, — продолжал он. — Умоляю, поверь мне. О великий! Смилуйся же и поверь словам моим… Он, то есть сын мой… то есть Йонатан, которого сирийцы из дома выволокли, а сотники перед тобою собираются поставить, нигде не был и ничего не делал… Это какая-то большая ошибка… Его взяли из-за Меня… Это я ходил на войну в Иудею против вас… это я сражался против вас бок о бок с Иохананом Гисхальским… это я в Египте бунт поднял, это я в амфитеатре… Всё я… я… Менахем! А он ничего этого не делал! Не надо цепляться к нему! Умоляю тебя, о всемогущий, поверь мне… Да и как тут не поверить, если это чистая правда… Прикажи ликторам, чтобы меня вместо него, а я, как собака, тогда у ног твоих буду, пока не сдохну… Почему ты медлишь с приказом взять меня? Я ведь был вашим врагом всю свою жизнь… Ах! Сколько же я в Иудее солдат ваших положил!.. Ах! Как же громко я в амфитеатре кричал! А вы думаете, что это он… этот невинный… который всегда только дома сидел и ткал себе немножко… Ха-ха-ха-ха! Ну же, почему ты до сих пор не приказал взять меня? Ты мне не веришь? Ликторы, вяжите меня! Сжальтесь! Сжальтесь! Вяжите меня, ликторы!

Его босые ноги все топтались и подпрыгивали, он бегал от одного края повозки к другому, протягивая к ликторам готовые для веревок сложенные руки. Рваное платье обнажило худые плечи, свет факелов мерцал на его лице, помятом и потном. Но вдруг Менахем замолк, его глаза остекленели, его затрясло, как в лихорадке, и он сел у колеса повозки. Перед повозкой Педанус и Пуденс держали за обе руки Йонатана. При этом они говорили, где видели его и что он сделал. Из-за мощных их спин то и дело выскакивал Силас, напоминая, что это он его нашел и римским властям его выдает. Грубым голосом ему вторил Бабас, а Хромия подскочила и, оживленно жестикулируя, подтверждала слова приятелей.

— Ликторы! Отогнать отсюда этих тварей! — указывая на сирийцев, приказал претор. — А сотникам остаться…

Обращаясь же к Йонатану, он тише, чем обычно, сказал:

— Говори, иудей!

Никогда ранее не виданное спокойствие проступило во всей фигуре и на лице Йонатана. Как и раньше, он не вырывался из рук сотников. Слегка задрав голову, он снизу вверх пристально смотрел на претора. На мгновенье среди его черной щетины блеснули белые зубы, и это придало его лицу выражение дикой ненависти, но он собрался и начал спокойным голосом:

— Этот старик наврал тебе, претор, потому что очень любит меня. А все, что обо мне рассказали сотники, — правда. Зовут меня Йонатан. Это я сражался против вас на войне, это я поносил вас в амфитеатре, это я ношу ненависть к вам в сердце моем. Если бы мне Предвечный сто раз жить позволил, я сто раз то же самое и сделал бы, что делал. Вот и всё. Вели своим людям вести меня на смерть.

Как же похожи, как удивительно похожи были судьбы этих двух людей: того, который, стоя на богатой повозке, опирался на жезл и должен был отдать приказ, и того, который в разодранной одежде, жалкий и плененный, ожидал приговора! А потому не странно, что Гельвидий какое-то время с каменным лицом стоял в раздумье, прикрыв глаза, и что возложенная на серебряного орла рука его медленно поднялась и снова опустилась. Своим приближенным он сказал тихо:

— Старика и девочку уведите ко мне домой… Им не нужно видеть…

Но та, о судьбе которой он так беспокоился, расслышала его шепот и, вырываясь из объятий любящего ее человека, подбежала к Йонатану.

— Я с ним! — крикнула она.

Копну волос, золотых от света факелов, она обеими руками откинула с лица, по которому текли потоки слез. Грудь и плечи из-под разодранных одежд мелькали мраморной белизной. К темному народу, который в согбенных и молящих позах, едва сдерживая плач, заполнил площадь и террасы домов, протянула она руки свои:

— Я с тобой, несчастный народ мой, я с тобой!..

Упали первые, большие и редкие, капли дождя, пригашая свет факелов. Зашумел ветер, и где-то совсем близко, над Яникульским холмом, оглушительно грохнул гром. На фоне утихающего раската послышался громкий и повелительный, но дрожавший в глубине груди голос претора:

— Ликторы, связать его!

Но не успел претор произнести слова эти, как Миртала скачком газели бросилась к пленнику и, обвив его шею, к груди его прильнула.

— Я с ним! — снова воскликнула она.

Но на этот раз за ней устремилось несколько человек, и с ними молодой римлянин с серебряной ленточкой на голове, и уже он стана ее было коснулся, когда в руках Йонатана блеснула сталь… Все случилось в мгновение ока. Вперив взор в лицо Артемидора, Йонатан снова в диком оскале обнажил белые зубы и глухо вымолвил:

— Вы завтра убьете меня… только я не уйду без нее… Не будешь ты обладать ею, римлянин!

О, непостижимая генеалогия безумств от горя и преступлений от обид! Кинжал героя справедливости утонул в груди невинной, беззащитной девушки.

В этот момент посреди неба громадные клешни туч соединились, сделав мир похожим на душный, плотно закрытый котел. Окутанное густым дымом, пламя факелов ослабло, поникло, ветер рвал его во все стороны, а тяжелые капли дождя старались сбить. Небо осветилось молниями. Тысячи огненных змей беспрестанно вились по черным разбухшим тучам, изливая ослепительный блеск на землю. В этих вспышках была видна рыночная площадь Тибрского заречья, полная людей, но безмолвная, как могила. Мост на Тибре был занят ожидающим приказов отрядом солдат. Ужас, отвращение, скорбь и страх сомкнули уста толпы, которая, словно неподвижная стена, стояла на площади и на плоских крышах. Несколько поодаль на возвышении стоял Музоний. Юноша в белой тунике обнял его колени и спрятал лицо в его плаще. Громом жизни пораженный, припал он к стопам философии, у нее ища утешения и силы. Среди безумствующих бурь небесных и земных один лишь он, стоик, был спокоен, хоть и бледным было его лицо и очи полны безбрежной печали. Лицо и руки медленно воздев к небу, возопил:

— Светила небесные! Неужели над вами нет никого, кто бы смилостивился над бедным человечеством? Доколе, доколе еще картины такие освещать будете?

Со страшным грохотом гром прокатился над водами Тибра, и по вспененным волнам долго еще носился гул его…

Задняя обложка


Роберт Фаббри Веспасиан. Трибун Рима

© Яковлев А. Л., перевод на русский язык, 2015

© ООО «Издательство «Вече», 2015

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016

* * *

Об авторе

Английский писатель Роберт Фаббри родился в 1961 году в Женеве, в настоящее время живет на два дома – в Лондоне и в Берлине. Он с детства живо интересовался историей, до сих пор увлекается игровой реконструкцией сражений древности, владеет уникальной коллекцией из трех с половиной тысяч фигурок оловянных солдатиков эпохи Античности.

Однако двадцать пять лет жизни Роберт Фаббри посвятил кино- и телеиндустрии, работал заместителем директора телевизионной студии. В этом качестве он принимал участие в съемках различных фильмов, в том числе сериала про Горацио Хорнблауэра по романам Сесила Скотта Форестера.

Решив заняться литературой, Роберт Фаббри использовал в качестве ориентира именно творчество С. С. Форестера и созданный им жанр военно-исторической саги, в котором успешно работают такие мастера, как Бернард Корнуэлл, Саймон Скэрроу и Энтони Ричес. Военно-историческая сага представляет собой серию книг, рассказывающих о судьбе главного героя, причем каждый том посвящен отдельному эпизоду в его карьере. Обязательными требованиями являются достоверная историческая основа и остросюжетность повествования.

Темой для своей саги Фаббри избрал давно занимавшую его эпоху Древнего Рима. При этом, в отличие от большинства собратьев по жанру, главным героем выступает не вымышленный персонаж, а реальная историческая личность, Тит Флавий Веспасиан (9–79 гг.). Книги Роберта Фаббри позволяют нам проследить за головокружительным путем Веспасиана от скромного провинциала до повелителя Империи, основателя могущественной династии.

Эпоха, на фоне которой разворачиваются действия романов серии, очень сложна. Первый век нашей эры. Республика пала, и теперь Римом правит император, живое воплощение бога на земле.

Английский писатель Роберт Фаббри родился в 1961 году в Женеве, в настоящее время живет на два дома – в Лондоне и в Берлине. Он с детства живо интересовался историей, до сих пор увлекается игровой реконструкцией сражений древности, владеет уникальной коллекцией из трех с половиной тысяч фигурок оловянных солдатиков эпохи Античности.

Однако двадцать пять лет жизни Роберт Фаббри посвятил кино- и телеиндустрии, работал заместителем директора телевизионной студии. В этом качестве он принимал участие в съемках различных фильмов, в том числе сериала про Горацио Хорнблауэра по романам Сесила Скотта Форестера.

Решив заняться литературой, Роберт Фаббри использовал в качестве ориентира именно творчество С. С. Форестера и созданный им жанр военно-исторической саги, в котором успешно работают такие мастера, как Бернард Корнуэлл, Саймон Скэрроу и Энтони Ричес. Военно-историческая сага представляет собой серию книг, рассказывающих о судьбе главного героя, причем каждый том посвящен отдельному эпизоду в его карьере. Обязательными требованиями являются достоверная историческая основа и остросюжетность повествования.

Темой для своей саги Фаббри избрал давно занимавшую его эпоху Древнего Рима. При этом, в отличие от большинства собратьев по жанру, главным героем выступает не вымышленный персонаж, а реальная историческая личность, Тит Флавий Веспасиан (9–79 гг.). Книги Роберта Фаббри позволяют нам проследить за головокружительным путем Веспасиана от скромного провинциала до повелителя Империи, основателя могущественной династии.

Эпоха, на фоне которой разворачиваются действия романов серии, очень сложна. Первый век нашей эры. Республика пала, и теперь Римом правит император, живое воплощение бога на земле, слово которого – закон. Сосредоточение власти в одних руках положило конец кровопролитным гражданским войнам, зато породило опасность тирании. Когда на смену строгому, но справедливому и дальновидному Августу пришел Тиберий, эти опасения подтвердились. Мнительный и злопамятный деспот жестоко расправлялся с любым, на кого падала хоть тень подозрения. Повсюду видя заговоры, Тиберий закончил тем, что бежал из Рима на лежащий у берегов уединенный остров Капри, на котором чувствовал себя в безопасности. Оставленная без присмотра столица оказалась во власти императорской гвардии – преторианцев, во главе которых стоял всемогущий префект Сеян, человек честолюбивый и беспринципный. Именно в такой обстановке начал свое восхождение к власти юный Веспасиан. Путь этот оказался извилист и чреват опасностями. Веспасиану пришлось служить не только при Тиберии, но и при безумном Калигуле, а затем и еще при более безумном Нероне. И ему удалось не просто выжить, но и подняться на самую вершину власти в Риме, став императором, основателем одной из самых могущественных династий Античности.

Такие события лежат в основе книг Роберта Фаббри о Веспасиане. Писатель строго придерживается исторических фактов, при этом ему удается насытить книги обилием захватывающих приключений, интриг, масштабными описаниями сражений. Всего в серии о Веспасиане автор планирует выпустить семь томов, на данный момент вышло уже шесть. Помимо «основных» книг цикла Фаббри выпустил несколько повестей о шайке «Братьев Перекрестка» и их вожаке, бывшем кулачном бойце Магне, играющем важную роль в романах о Веспасиане. Книги Фаббри снискали большую популярность у читателей и переведены на ряд европейских языков.


Александр Яковлев

Избранная библиография Роберта Фаббри
Серия «Веспасиан»:

«Трибун Рима» (Tribune of Rome, 2011)

«Палач Рима» (Rome’s Executioner, 2012)

«Фальшивый бог Рима» (False God of Rome, 2013)

«Павший орел Рима» (Rome's Fallen Eagle, 2013)

«Властители Рима» (Masters of Rome, 2014)

«Блудный сын Рима» (Rome's Lost Son, 2015)


Серия «Братья Перекрестка»:

«Братство Перекрестка» (The Cross roads Brotherhood, 2011)

«Фракции ипподрома» (The Racing Factions, 2013)

«Грезы Морфея» (The Dreams of Morpheus, 2014)

Посвящается Лео, Элизе и Лукасу со всей моей любовью


Пролог

Фалакрины, восемьдесят миль к северо-востоку от Рима, 9 г. н. э.


– С доброй помощью богов да увенчаются успехом труды наши. Прошу тебя, отец Марс, очисти поместье мое, мою землю и семью так, как сочтешь наилучшим. – Обращаясь к покровителю рода словами древней молитвы, Тит Флавий Сабин воздел руки к небесам.

Из уважения к божеству, милости которого он добивался, римлянин покрыл голову полой белоснежной тоги. Рядом с ним стояли все домочадцы: супруга Веспасия Полла с новорожденным младенцем на руках, мать Тита и его старший сын, которому скоро исполнялось пять. Чуть поодаль располагались вольноотпущенники и вольноотпущенницы, и наконец, рабы. Все собрались вокруг пограничного столба, отмечающего северный край имения, расположенного в напоенных ароматом сосновой смолы предгорьях Апеннин.

Тит закончил молитву и опустил руки. Его первенец, тоже носивший имя Тит Флавий Сабин, подошел к камню и ударил по нему четыре раза оливковой ветвью. На этом ритуальный обход периметра земель Тита был завершен, и процессия двинулась к дому.

Этот круг, начатый на рассвете, занял восемь часов, и, насколько мог судить юный Сабин, все прошло как надо. На каждом углу имения отец произносил требуемую молитву, никаких сулящих дурные предзнаменования птиц не было замечено, с ясного, холодного ноябрьского неба не ударила молния, а жертвенные бык, свинья и баран не изъявляли непокорности.

Сабин вел барана. Рога животного были украшены яркими лентами, а тусклые глаза взирали на окружающих, не догадываясь о том, что видят этот мир последние минуты.

В обычных обстоятельствах неизбежная смерть барана не смутила бы Сабина. Он множество раз видел, как животных приносят в жертву или забивают на мясо, а иногда даже помогал Паллону, сыну управляющего, сворачивать цыплятам шеи. Смерть – естественная часть жизни. Но эту смерть ему хотелось предотвратить, поскольку посредством ее предстояло очистить новую жизнь, жизнь его новорожденного брата. Мальчик мечтал прервать церемонию, приближающуюся к своей кульминации, но понимал, что может тем самым навлечь на себя гнев богов, которых боялся так же сильно, как ненавидел своего юного родича. В день рождения брата, девять дней назад, Сабин подслушал разговор отца с бабушкой Тертуллой. Та принесла весть, что растущий в имении дуб, посвященный Марсу, дал побег столь сильный, что из него произрастет не просто сук, но новое дерево. Когда родилась сестричка, дуб пустил лишь слабенький, болезненный отросток, который вскоре стал засыхать и погиб. Как и сама девочка. Но в этот раз побег был длинным и здоровым, обещая удачу, но самое главное, стал добрым предзнаменованием в судьбе брата. Мальчик слышал, как отец возблагодарил Марса за дитя, и обещал во время очистительной церемонии, когда ему предстоит официально признать сына и дать ему имя, принести в жертву богу лучшего быка, свинью и барана.

– Я буду очень заботиться о нем, мать, – сказал Тит, целуя Тертуллу в щеку. – Этому парню суждено далеко пойти.

Женщина разразилась громким смехом.

– Ты вперед меня выжил из ума, Тит! Когда республика мертва, а во главе империи стоит один человек, как далеко может пойти отпрыск из рода всадника, владеющего скромным имением в предгорьях?

– Смейся, если хочешь, мама, но когда предзнаменование говорит о величии, это воля богов, а с ней даже император не может не считаться!

После этого разговора мальчик готов был плакать всякий раз при виде того, как мать держит на руках маленького братика. В течение почти пяти лет вся любовь и забота в семье доставалась именно ему, Сабину, и вот теперь появился некто, кто норовит забрать часть этой любви себе.

Ко времени, когда процессия достигла дома, мальчик постарался взять себя в руки, ведь ему предстояло сыграть свою роль в церемонии так, как полагается настоящему Флавию, представителю древнего сабинского рода, к которому он принадлежит, и не разочаровать отца, Тита-старшего.

Втянувшись во двор, все собрались в дальнем его конце, перед каменным алтарем Марса, на котором были сложены политые маслом поленья. Справа от него в железном держателе горел факел, слева на деревянном столе лежали топор и нож.

Сабин убедился, что баран расположился у него с правой руки, как учили, потом обвел глазами собравшихся. Рядом с отцом, держа в руках спеленатого малыша, стояла мать. На ней было торжественное черное одеяние, стола, ниспадавшее до щиколоток; палла, длинная бордовая накидка, наполовину скрывала заплетенные в тугую косу волосы цвета воронова крыла. Она обвивалась вокруг тела и укрывала левое предплечье. Почувствовав на себе взгляд Сабина, женщина посмотрела на мальчика и ее тонкие губы изогнулись в улыбке, осветившей худое лицо. При виде старшего сына в тоге, выглядевшего уменьшенной копией мужа, глаза Веспасии наполнились любовью и гордостью.

Рядом с ней стояла бабушка. Она приехала из своего имения в Козе, что к северу от Рима, к рождению младенца и церемонии наречения. Перевалив на восьмой десяток, Тертулла продолжала убирать волосы по моде, господствовавшей в последние годы республики: завитые по краям, они были собраны в пучок на затылке, подчеркивая округлость лица, которую матрона передала по наследству своему сыну и внукам.

Позади семьи располагались вольноотпущенники, живущие в имении. Сальвион, управляющий, никогда не забывающий угостить Сабина медовым пряником или сушеной фигой, держал за кольцо быка. Его сын Паллон, которому исполнился двадцать один год, отвечал за свинью. Оба животных смирно ждали, легкий ветерок колыхал ленты, украшающие их головы. Чуть далее толпилось десятка два мужчин и женщин, о чьем существовании Сабин знал, но чьи имена и обязанности оставались для него загадкой.

Дальше шли рабы, почти пятьдесят человек, которых в обычный день мальчик практически не видел. Однако сегодня все они собрались, чтобы присутствовать на церемонии наречения нового члена семьи и принять участие в последующем празднике.

Тит подошел к алтарю, склонил голову и произнес короткую тихую молитву. Потом взял из держателя пылающий факел и поднес к поленьям. Те занялись сразу же, и едкий черный дым спиралью стал подниматься к небу.

– Отец Марс, даруй моим хлебам, виноградникам и моим садам процветание и плодородие, для чего я обвел эти жертвы вокруг своих земель. Дай здоровья моим мулам, пастухам и стадам. Дай доброго здоровья мне, моим домашним и новорожденному сыну.

Веспасия бережно вручила сверток мужу. В торжественном молчании Сабин глядел, как отец поднимает младенца.

– Призвав в свидетели и очевидцы Нундину, богиню очищения, я принимаю сына в свою семью, нарекаю Титом Флавием Веспасианом и объявляю свободнорожденным гражданином Рима. Этой буллой я помещаю его под твою защиту.

Он повесил на шею малыша серебряный амулет на кожаном ремешке. Этот талисман мальчики носили для защиты от дурного глаза и снимали только по достижении совершеннолетия.

Тит вернул ребенка матери, а сам взял стоящий рядом с алтарем сосуд с вином и три плоских твердых лепешки, испеченных из соленой муки. Он капнул вина и покрошил хлеба на голову каждого из жертвенных животных. Взяв топор, римлянин подошел к быку, коснулся лезвием его шеи и занес руку для смертельного удара. Бык опустил голову, как бы смиряясь с судьбой. Приведенный в замешательство такой покорностью, Тит замер и обвел глазами близких. Встретившись с ним взглядом, жена едва уловимым движением век подбодрила супруга.

– Во имя очищения своего поместья, земель и почв, и искупления ради, – Тит возвысил голос, обращаясь к синему небу, – я приношу тебе в жертву лучшего быка из моих стад. Отец Марс, внемли моей просьбе и прими сей дар.

Топор с неожиданной силой рассек воздух. Бык пошатнулся, когда отточенное лезвие перебило ему хребет, наполовину отрубив голову. Алый фонтан брызнул на Сабина и всех стоящих рядом людей и животных. Все четыре ноги быка подкосились одновременно, и он замертво рухнул наземь.

Перепачканный кровью Тит высвободил топор и взял нож. Он подошел к свинье, которую держал Паллон. Скотина явно не была встревожена насильственной смертью, приключившейся у нее на глазах. Римлянин повторил молитву, затем пропустил руку под нижней челюстью свиньи, приподнял ей рыло и стремительным, жестоким рывком рассек горло.

Пришла очередь барана. Отерев с глаз теплую, липкую жидкость, Сабин обнял своего подопечного и удерживал на месте, пока снова звучали слова молитвы. Баран вскинул голову и успел проблеять, обращаясь к небесам, и в этот миг Тит резко чиркнул ножом поперек шеи. Тотчас хлынула кровь, заливая подкашивающиеся передние ноги животного. Сабин поддерживал несчастное существо, не делавшее попыток сопротивляться. Вскоре у барана подломились задние ноги, а через несколько секунд остановилось и сердце.

Сальвион и Паллон перевернули жертвы на спины, чтобы Тит мог сделать длинный надрез на брюхе. Собравшиеся затаив дыхание наблюдали за тем, как двое мужчин раскрывают туши, раздвигая ребра. Когда Тит погрузил руки сначала в быка, потом в свинью, а затем в барана, воздух наполнил смрадный запах внутренностей. Римлянин ловко извлек у каждого из животных сердце и бросил его в огонь, предлагая в жертву Марсу. Весь перемазанный кровью, он вытащил печени закланных и разложил на дощатом столе. Обтерев органы, Тит оторопел от изумления и знаком приказал остальным подойти поближе, после чего показал им печени одну за одной. На поверхности у каждой имелся большой изъян. Сердце подпрыгнуло у Сабина в груди – внутренности не совершенны! Ему приходилось видеть достаточно жертвоприношений, чтобы знать: печень с неестественными отметками является худшим из всех предзнаменований. А отметины на всех трех – наверняка настоящая катастрофа. Марс не расположен принять этого недоростка!


Подойдя поближе, Сабин хорошо разглядел форму отметин. Но пройдет много лет, прежде чем ему станет понятен их смысл.



Часть I

Аквы Кутиллиевы, пятьдесят миль к северу от Рима, 25 год н. э.

Глава 1

Аромат жарящейся свинины Веспасиан уловил, когда до расположенной на холме новой виллы родителей в Аквах Кутиллиевых оставалось проехать шагов сто. Закатное солнце, в направлении которого он двигался, еще сохраняло немного тепла, оно подсвечивало каменные стены и глиняную черепицу невысоких построек, заставляя их играть контрастными оттенками пурпура, янтаря и меди в обрамлении темных зарослей хвойных и фиговых деревьев, окаймляющих комплекс. Это место приятно было называть домом – расположенная в отрогах Апеннин вилла была окружена с севера и востока горами, с юга же и запада смотрела свысока на долину Реаты. Он считал его своим родным гнездом три из почти шестнадцати прожитых на свете лет, с тех самых пор, как семья перебралась сюда, пустив в ход деньги, заработанные отцом в должности сборщика налогов в провинции Азия.

Торопясь поскорее оказаться дома, Веспасиан ударил пятками во взмыленные бока коня, подгоняя уставшее животное. Он отсутствовал три утомительных дня, перегоняя пятьсот с лишком мулов с летнего пастбища в восточном краю имения сюда, поближе к вилле и зимним стойлам. Здесь, в тепле и сытости, вдали от снегов и ледяных горных ветров, скотине предстояло провести холодные месяцы. По весне мулы пойдут на продажу армии, но к тому времени появится молодняк и процесс начнется заново. Но животные, естественно, не желали расставаться с волей, и завязалась борьба, победу которой Веспасиану и его товарищам принесли несгибаемое упорство и разумное применение хлыста. Радость от успешно выполненного задания омрачала выявившаяся недостача некоторого количества голов.

Молодого человека сопровождали шестеро вольноотпущенников и Паллон, ставший управляющим имения после того, как два месяца назад его отец Сальвион был убит на дороге между Аквами Кутиллиевыми и другим семейным поместьем Фалакрины, где Веспасиан появился на свет. Будучи окружены со всех сторон холмами и оврагами, Аквы Кутиллиевы являлись идеальным местом для разбойников и приютом для беглых рабов. Негодяи нападали на стада и путников, едущих по Саларийской дороге, которая шла от Рима до Реаты и далее через Апеннины к Адриатическому морю. В последнее время только идиот пускался в путь без телохранителей, небезопасно было даже в окрестностях больших городов вроде Реаты, видневшейся на вершине далекого холма, в девяти милях к западу.

По мере приближения к вилле запах стряпни становился сильнее, бросалась в глаза и суета среди дворовых рабов. Подметив, что дом более оживлен, чем обычно, Веспасиан повернулся к Паллону и улыбнулся.

– Сдается, родители затевают пир, чтобы отметить возвращение героических перегонщиков мулов, одержавших ежегодную победу в борьбе с четвероногим неприятелем.

– И нам, несомненно, предложат раскрасить лица красным и с триумфом проследовать по имению, – отозвался Паллон, на которого веселое настроение молодого хозяина подействовало заразительно. – Вот бы еще мы проявили милосердие и взяли нескольких в плен, чтобы принести в жертву Марсу Победителю в благодарность за победу!

– Милосердие?! – с жаром вскричал юноша. – Милосердие к врагу столь безжалостному и ужасному, как тот, с которым нам пришлось иметь дело? Никогда, ведь это приведет к восстанию мулов по всему имению. А тогда не пройдет много времени, и уже они поведут нас в триумфе. Ты же, Паллон, станешь рабом, будешь стоять в колеснице рядом с мулом-полководцем и нашептывать ему в длинное ухо: «Помни, ты всего только мул!»

Под смех и шутки товарищей Веспасиан промчался сквозь массивные деревянные ворота имения.

Строения виллы располагались вокруг прямоугольного двора размерами шестьдесят шагов на тридцать. По одной из сторон размещался сам дом, тогда как три остальные занимали конюшни, амбары, жилища вольноотпущенников, мастерские и бараки для полевых рабов. За исключением конюшни, во втором ярусе которой размещались домашние рабы, все здания были одноэтажными. Во дворе было полно людей: невольники, отпущенники и свободные. Все уважительно расступались перед Веспасианом, кланялись младшему сыну хозяина. Спешившись, юноша передал лошадь мальчишке-конюху и поинтересовался, чем вызвана суматоха. Паренек, непривычный общаться напрямую с господами, зарделся от смущения и на корявой латыни пролепетал, что не знает. Сообразив, что, возможно, никто за исключением самих членов семьи не сумеет дать ему ответ, Веспасиан решил выждать и спросить у отца, которыйнаверняка призовет его, как только услышит от управляющего доклад о прибытии стада. Кивнув мальчишке, он направился к главному дому и вошел через боковую дверь прямо в перистиль – внутренний дворик, окруженный крытой колоннадой, из которой можно было попасть в его комнату. Надежды проскользнуть незаметно для матери разлетелись в прах, когда та вынырнула из таблиния – комнаты, разделяющей перистиль и атрий.

– Веспасиан! – Ее голос заставил юношу застыть на месте.

– Да, мама, – настороженно отозвался он, встретившись с твердым взглядом матроны.

– Пока ты играл в поселянина, пришло послание от твоего брата. Он возвращается домой, мы ждем его сегодня вечером.

Пренебрежительный тон, каким были сказаны эти слова, напрочь отравил прекрасное настроение молодого человека.

– Выходит, приготовления не в честь моего трехдневного отсутствия на полях? – спросил он, не в силах удержаться от соблазна подразнить мать.

Та удивленно посмотрела на сына.

– Не будь таким дерзким – где это видано, чтобы чествовали за обычные хлопоты по хозяйству? Сабин служит Риму. В день, когда ты решишь последовать его примеру, а не болтаться по горам, братаясь с вольноотпущенниками и мулами, ты тоже сможешь рассчитывать на почести. А теперь иди и приведи себя в порядок. Надеюсь, сегодня вечером ты будешь вежлив с братом, хотя сомневаюсь, что твое отношение к нему изменилось за годы его отсутствия. Впрочем, не будет вреда, если ты постараешься и попробуешь с ним поладить.

– Я бы попробовал, мама, – отозвался Веспасиан, приглаживая пятерней мокрые от пота, коротко остриженные волосы темно-каштанового цвета. – Кабы он сам был ко мне расположен. Но все, что брат делал, это унижал и задирал меня. Но теперь я на четыре года старше, так что пусть лучше поостережется – ему теперь придется иметь дело не с одиннадцатилетним мальчишкой!

Веспасия Полла впилась глазами в округлое, загорелое лицо юноши и обратила внимание на выражение непреклонной решимости, которое приобрели добродушные в любое другое время черты. Такого ей не доводилось видеть прежде.

– Хорошо, я поговорю с Сабином и попрошу его поддерживать мир со своей стороны, как ты, надеюсь, будешь со своей. Не забывай: если ты не видел его четыре года, то для нас с отцом это восемь лет, потому как мы уже были в Азии, когда Сабин поступил в легион. У меня нет ни малейшего желания, чтобы ваши раздоры омрачили встречу.

Не дав ему шанса ответить, она зашагала по направлению к кухне. «Разумеется, сейчас начнет гнобить кухонных рабов», – подумал Веспасиан, спеша в комнату, чтобы переодеться. Вести о неизбежном приезде Сабина окончательно развеяли его хорошее настроение. Он совсем не скучал по брату, пока тот все эти четыре года нес службу военным трибуном, то есть младшим офицером, в Девятом Испанском легионе в Паннонии и Африке. Они никогда не ладили. Веспасиан никогда не понимал причин враждебности, да и не хотел понимать, просто принимал как данность – Сабин ненавидел его, а он платил ему взаимностью. Тем не менее братья есть братья, и ничего тут не изменишь, так что на людях оба держались с ледяной вежливостью. Что же касается общения без свидетелей, то Веспасиан с очень юных лет научился не оставаться с Сабином с глазу на глаз.

В небольшой спальне Веспасиана ждал поставленный на сундук котел с теплой водой. Задернув занавес на входе, юноша скинул одежду и принялся смывать грязь, накопившуюся за три долгих дня борьбы с мулами. Управившись, он обтерся куском льняной ткани, после чего одел и скрепил поясом чистую белую тунику с тонкой пурпурной полосой по краю, являющейся знаком принадлежности к всадническому сословию. Вооружившись стилем и чистым свитком, Веспасиан уселся за стол, являвшийся, если не считать кровати, единственным предметом мебели в комнатушке, и начал переносить с восковой таблички на папирус пометки о числе перегнанных мулов. Строго говоря, это была работа управляющего, но молодому человеку нравилось вести записи и подсчеты, и он рассматривал свою работу как хорошую практику перед тем днем, когда ему перейдет по наследству одно из родовых имений.

Веспасиану всегда нравилось работать в поместье, хотя на всадника, занимающегося физическим трудом, смотрели искоса. Бабушка поощряла в нем этот интерес в течение тех пяти лет, которые они с братом прожили на ее вилле в Козе, пока родители были в Азии. В те годы мальчик неизменно уделял больше внимания вольноотпущенникам и рабам, работающим в поле, чем своему грамматику, то есть учителю. В результате его умения ритора и познания в литературе оставляли желать много лучшего, но если он чего-то не знал о мулах, овцах или виноградниках, то этого и знать не стоило. Единственное, в чем грамматик преуспел, так это в обучении подопечного арифметике. Впрочем, это объяснялось исключительно тем, что Веспасиан осознавал полезность предмета, без которого нельзя сосчитать прибыли и убытки в хозяйстве.

Юноша почти закончил собираться, когда в комнату, не постучавшись, вошел отец. Веспасиан встал, склонил в приветствии голову и стал ждать, когда к нему обратятся.

– Паллон сказал, что мы за этот месяц лишились шестнадцати голов. Это так?

– Да, отец. Я как раз подвожу итоги, но похоже, получается именно шестнадцать. Пастухи уверяют, что не в силах воспрепятствовать разбойникам то и дело щипать стада – у тех полно мест, где можно укрыться.

– Этому пора положить конец. Негодяи всю кровь из нас выпьют. Как только вернется Сабин, мы устроим для этого сброда ловушку, и будем надеяться, что кто-то в нее угодит. Тогда и посмотрим, что они предпочтут – висеть с прибитыми руками и ногами или держаться подальше от моей собственности!

– Да, отец, – осмелился бросить Веспасиан в спину уходящему родителю.

Тит остановился в дверях и посмотрел на сына.

– Ты молодец, Веспасиан, – сказал он, уже более спокойным тоном. – Сумел перегнать скот, задействовав так мало людей.

– Спасибо, отец. Мне это по нраву.

Пожилой римлянин коротко кивнул.

– Я знаю, – произнес он с не лишенной сожаления улыбкой и вышел.

Польщенный похвалой отца, юноша закончил подсчеты и убедился, что они действительно лишились шестнадцати голов. Убрав доску, он лег на постель, чтобы отдохнуть до приезда брата. Но когда тот прибыл, полчаса спустя, это произошло так тихо, что Веспасиан проспал.

Он проснулся и вздрогнул – было уже темно. Испугавшись, что опоздал к обеду, Веспасиан соскочил с кровати и вышел в освещенный факелами перистиль. Из атрия доносился голос матери, и юноша направился туда.

– Нам следует использовать влияние моего брата Гая, чтобы поскорее добыть мальчику должность военного трибуна. – Голос принадлежал матери. Сообразив, что речь идет о нем, Веспасиан замедлил шаги. – В следующем месяце ему будет шестнадцать. Если парню суждено пойти далеко, как уверяют предсказания при рождении, не стоит позволять ему и дальше околачиваться в имении, уклоняясь от службы семье и Риму.

Заинтригованный упоминанием про предсказания, Веспасиан подкрался ближе.

– Я понимаю твою озабоченность, Веспасия, – отозвался отец. – Но мальчик провел большинство своих юных лет, осваиваясь с поместьем, а не учась выживать среди политиков Рима, не говоря уж о легионах.

– Богиня Фортуна распрострет над ним руки, чтобы пророчество исполнилось.

Веспасиан с трудом сдерживался – ну почему мать выражается так обтекаемо?

– А как же Сабин? – спросил Тит. – Разве мы не должны сосредоточить все силы на нем, как старшем сыне?

– Ты уже разговаривал с ним прежде. Теперь он уже взрослый мужчина – амбициозный и жесткий в достаточной степени, чтобы постоять за себя. Вполне возможно, он может даже, перегнав моего брата, подняться выше претора, а это великая честь для семьи. Конечно, мы поможем ему всем, чем сможем, но Сабина достаточно поддерживать, а не толкать. Тит, неужели ты не видишь, что Веспасиан – это шанс нашего рода прославиться? Время пришло. Мы с пользой употребили в дело деньги, нажитые тобой в должности сборщика податей в Азии: ты задешево купил это поместье и успешно развил его. С учетом земель и моего приданого наше имущество было оценено во время последнего ценза в два с лишним миллиона сестерциев. Два миллиона, Тит! Такого состояния и влияния моего брата достаточно, чтобы обеспечить нашей семье два места в сенате. Но эти места надо заслужить, а этого не достичь, сидя здесь, среди холмов Сабинии.

– Допустим, ты права, и Веспасиану пора начинать строить карьеру. И готов согласиться, что его требуется подтолкнуть. Но не прямо сейчас. До того у меня есть нечто на уме для него и для Сабина, раз он вернулся. Все равно бесполезно затевать что-либо, прежде чем магистраты следующего года вступят в должность в январе.

Веспасиан слушал так внимательно, что заметил подкравшегося к нему человека, только когда рука последнего дернула его за волосы.

– Шныряешь вокруг и подслушиваешь, маленький братишка? Ничуть не повзрослел, значит? – Знакомый голос Сабина протяжно выговаривал слова, тогда как рука все сильнее тянула юношу за волосы.

Ткнув Сабина локтем в живот, Веспасиан высвободился, повернулся лицом к брату и присел, уклоняясь от летящего в нос кулака. Потом ударил в ответ. Сабин перехватил его руку и, выкрутив ее, заставил юношу опуститься на колени. Тот почел за лучшее прекратить драку.

– В тебе пробудились кое-какие зачатки боевого духа, не так ли? – произнес Сабин, недобро глядя на него. – Это несколько восполняет отсутствие хороших манер – очень невежливо не встретить старшего брата, с которым четыре года не виделся.

Веспасиан поднял глаза. Сабин изменился – пухлый шестнадцатилетний парень, терроризировавший его четыре года назад, превратился в мужчину. Вместо жира он нарастил мускулы, да и в росте прибавил пару дюймов. Округлое лицо брата приобрело некую угловатость, но в карих глазах над крупным, широким носом, являвшимся отличительной чертой всех мужчин семьи, горел знакомый мстительный блеск. Создавалось впечатление, что военная жизнь пошла ему на пользу. Сабин держался с надменностью, которая заставила Веспасиана воздержаться от едких реплик, вертевшихся на языке.

– Извини, Сабин, – пробормотал юноша, вставая. – Я собирался тебя встретить, но уснул.

Сабин вскинул брови в притворном удивлении.

– Однако спать полагается ночью, маленький братишка – ты уже вот-вот станешь взрослым, и пора бы усвоить эту истину. У тебя до сих пор сохранился деревенский выговор – как забавно! Идем, родители ждут.

Сабин шагнул в дом, оставив Веспасиана сгорать от стыда. Как мог он позволить брату восторжествовать над собой? Это было невыносимо. Приняв твердое решение никогда не позволять себе впредь дневного сна, юноша поспешил вслед за Сабином, обдумывая на ходу интригующее упоминание о пророчестве. Родители об этом знают, но кто кроме них? Сабин? Едва ли – брат был тогда слишком мал. Впрочем, если он и знает, то ничего не скажет. К кому же обратиться? К родителям, и тем самым признать, что подслушивал? Не стоит.

Войдя через таблиний в центральную часть дома, братья попали в атрий. Тит и Веспасия ждали их, расположившись на ярко расписанных деревянных креслах рядом с имплювием – бассейном, в который через отверстие в центральной части крыши стекала дождевая вода. В каждом углу бассейна возвышалась колонна, поддерживающая потолок. Они были окрашены в темно-красный цвет, контрастировавший с бледно-зелеными, голубыми и желтыми мозаичными плитками пола, изображающими картины жизни и досуга семьи.

Октябрьская ночь была холодна, но атрий согревался от тепла как расположенной под полом печи, так и от большого очага, пылающего справа от таблиния. Мерцающий свет горящих поленьев и дюжины масляных ламп причудливо играл на посмертных восковых масках предков Флавиев, которые смотрели на потомков со своего убежища между очагом и ларарием – алтарем, посвященным домашним богам. Стены зала, едва различимые в тусклом свете, были украшены выполненными в красных и желтых тонах фресками на мифологические сюжеты и прорезались дверями, ведущими во внутренние комнаты.

– Садитесь, мальчики, – весело сказал отец, явно обрадованный, что впервые за восемь лет вся семья снова собралась вместе.

Братья опустились на стулья, поставленные напротив родительских. Одна молодая рабыня отерла им руки влажной тканью, другая подала каждому кубок подогретого вина с пряностями. Веспасиан обратил внимание, каким взглядом проводил Сабин удаляющихся девушек.

Тит плеснул несколько капель вина на пол.

– Благодарю богов нашего дома за благополучное возвращение моего старшего сына, – торжественно провозгласил он. Потом поднял кубок. – За ваше здоровье, дети мои.

Все четверо выпили, затем поставили чаши на низкий столик.

– Ну, Сабин, похоже, армия неплохо встретила тебя? Не какой-нибудь гарнизонной службой, но настоящей войной. Думаю, ты сам не мог поверить в такую удачу? – Тит хмыкнул, гордый тем, что его сын в свои двадцать уже стал закаленным ветераном.

– Да, отец, ты прав, – отозвался тот с самодовольной улыбкой. – Думаю, мы все приуныли, когда меня назначили в Девятый Испанский в Паннонии. Когда самое большее, что происходит, это мелкие грабительские набеги время от времени, отличиться трудно.

– Но тут тебе на выручку пришел бунт Такфарина в Нумидии[301], – вмешалась Веспасия.

– Нам надо благодарить богов за существование мятежных царьков, амбиции которых простираются дальше их престолов, – заявил Тит, подняв кубок и улыбнувшись первенцу.

Сабин с охотой поддержал тост.

– За Такфарина, сумасшедшего, угрожавшего перерезать африканские зерновые поставки в Рим и выславшего послов на переговоры с императором!

– Об этом мы наслышаны, – со смехом сказал Тит. – Тиберий приказал их казнить у себя на виду, приговаривая: «Никто, даже Спартак, не дерзал слать в Рим послов».

Сабин тоже расхохотался.

– А потом отправил нас в Африку, на подкрепление Третьему Августову – единственному размещенному в той провинции.

Пока Сабин рассказывал, Веспасиан, не найдя никого, кто мог бы поведать ему про предзнаменования, обратился мыслями к проблеме с похитителями мулов. Это для него было куда важнее, чем военные байки о мятежниках и долгих маршах, о которых он ничего не знал и не желал знать. Хотя Гиерон, греческий наставник в военном ремесле, добился от юноши немалых успехов в обращении с мечом – гладием, и метальным копьем – пилумом, и хотя тот благодаря крепкому сложению и крепким мышцам клал на лопатки большинство соперников, Веспасиан воспринимал себя в первую и главную очередь как земледельца. В этой области лежат его битвы, эти ежедневные схватки с природой в борьбе за право получать выгоду с отцовских земель. Пусть Сабин выбирает свой путь в этом мире и достигает успехов в курсус гонорум – последовательности военных и гражданских должностей.

– Помню, что сам чувствовал, отправляясь на войну, – донесся до Веспасиана голос отца, и юноша навострил уши. – Мы парили духом, не сомневаясь в победе, ведь Рим не принял бы иного исхода. Империя никогда не знала поражений. Варвары окружали нас, и мы не могли позволить им усомниться в силе Рима. Дикарям надо было усвоить, что от столкновения с империей может последовать только один результат, причем неизбежный: смерть для мужчин и рабство для детей и женщин.

– И не важно, какой ценой? – поинтересовался Веспасиан.

– Солдат должен охотно жертвовать жизнью во имя высшего блага Рима, – сурово отрезала мать. – В уверенности, что окончательная победа пойдет на благо его семьи, земли и избавит от врагов, грозящих уничтожить нас.

– Именно, моя дорогая! – воскликнул Тит. – Именно этот принцип связывает легион в единое целое.

– И благодаря ему наша мораль оставалась на высоте все два года, которые мы провели там, – добавил Сабин. – Мы знали, что должны сделать все для победы. То была грязная война – никаких правильных сражений, только набеги, карательные походы и стычки. Но мы шайку за шайкой выкурили мятежников из убежищ в горах и разбирались с ними. Сожгли их укрепления, обратили в рабство жен и детей, и перебили всех мужчин, способных держать оружие. Работа медленная и кровавая, но мы с ней справились.

– Ну, что я говорил, Веспасиан? – Лицо Тита лучилось торжеством. – Теперь, когда Сабин вернулся, у нас есть человек, знающий, как надо иметь дело с отребьем, шныряющим среди холмов. Не пройдет много времени, и эти проклятые похитители мулов будут корчиться на крестах.

– Похитители мулов? Где они, отец? – спросил Сабин.

– В горах к востоку от имения, – ответил Тит. – И не только мулов – они увели несколько овец и лошадей, а еще убили Сальвиона два месяца назад.

– Сальвион погиб? Жаль это слышать. – Сабин помолчал, с симпатией вспомнив о добром слуге и о том, с какой заботой тот относился к нему в его детские годы. – Это уже само по себе повод для мести. Я соберу отряд из наших вольноотпущенников и покажу этому сброду, как римляне обходятся с подобными им.

– Я знал, что ты с готовностью возьмешься за оружие. Отлично, мальчик мой. Захвати с собой также и брата – самое время ему посмотреть на что-то помимо тыльной стороны мула.

Тит улыбнулся, давая Веспасиану понять, что просто шутит, но юноша и не думал обижаться – его вдохновляла перспектива свести счеты с похитителями скота, поскольку это пойдет на пользу имению. Вот эта война ему по нраву – нечто настоящее, рядом с домом, а не погоня за чудны́ми племенами на краю света, о которых никто толком ничего не слышал.

Сабин не выразил энтузиазма, но отец настаивал.

– У вас появится шанс узнать друг друга получше и перестать вести себя, как недружные братья, что то и дело ссорятся и грызутся между собой.

– Как скажешь, отец.

– Так и скажу. Отправляйтесь вместе и устройте свою собственную маленькую африканскую кампанию с целью покончить со здешними бунтовщиками. Идет? – Тит рассмеялся.

– Если мальчикам, конечно, удастся переловить их при помощи жалкой горстки вольноотпущенников, – заявила Веспасия, стараясь умерить восторги мужа. – Легко воевать, когда за плечами у тебя поддержка целого легиона.

– Не переживай, мама, за два года в Африке я хорошо научился выманивать жадных до добычи мятежников на открытое пространство. Я обязательно найду способ. – В голосе Сабина звучала твердость, побуждавшая Веспасиана верить ему.

– Вот видишь, Веспасия, – сказал Тит, протянув руку через стол и похлопав первенца по колену. – Армия сделала из нашего сына мужчину, так же как это было со мной и будет с Веспасианом, причем очень скоро.

Юноша вскочил и с тревогой посмотрел на него.

– У меня нет желания идти в армию, отец. Мне нравится здесь, помогать по хозяйству. Это то, что я способен делать хорошо.

Сабин фыркнул.

– Мужчина не имеет права на землю, если не сражался за нее, маленький братишка. Как сможешь ты смотреть в глаза своим товарищам в Риме, если не воевал бок о бок с ними?

– Твой брат прав, Веспасиан, – подхватила мать. – Все будут потешаться над человеком, обрабатывающим землю, которую никогда не защищал. Это ляжет позорным пятном на тебя и на честь нашей семьи.

– Тогда я не поеду в Рим. Мое место здесь, и здесь я хочу умереть. Пусть Сабин прокладывает себе дорогу в столице, я остаюсь тут.

– И вечно будешь жить в тени брата? – отрезала Веспасия. – У нас два сына, и оба должны блистать. Для домашних богов будет нестерпимым оскорблением, если один из наших сыновей посвятит себя только сельскому хозяйству. Сядь, Веспасиан, и не будем больше об этом.

– Совершенно верно, – со смехом подхватил отец. – Тебе не к лицу торчать всю жизнь здесь, в горах, подобно какому-нибудь провинциальному невеже. Ты поедешь в Рим и поступишь в армию, потому что такова моя воля.

Тит взял кубок, допил остатки вина и резко встал.

– Как известно, человека судят в первую и главную очередь по достижениям его предков. – Римлянин сделал паузу и указал на погребальные маски пращуров, украшающие стену рядом с ларарием. – Если так, то моя значимость невелика, а вас двоих – еще меньше. Если мы хотим улучшить положение рода, вам обоим предстоит с боем проложить свой курсус гонорум, начав с самого низа. Это нелегко, но возможно, как доказали во времена старой республики Гай Марий и Цицерон. Впрочем, времена изменились. Чтобы преуспеть, требуется не только патронат людей, находящихся выше нас, но и поддержка чиновников императорского двора. А чтобы привлечь к себе их внимание, вам следует добиться успеха в двух областях, которые в Риме ценятся выше всего: проявить военную доблесть и административные способности.

Тит помолчал немного, потом продолжил.

– Сабин, ты уже выказал себя умелым солдатом. Ты, Веспасиан, скоро последуешь за ним на этом пути. Но способности администратора имели возможность выказать вы оба посредством участия в управлении родовым имением. Это та область, Сабин, к которой ты проявил очень незначительный интерес.

Тут Веспасия обвела сыновей взглядом и по ее губам скользнула легкая гордая усмешка. Она поняла, к чему клонит муж.

– Первым шагом Веспасиана станет служба в легионе в качестве военного трибуна. А твой следующий шаг, Сабин, подразумевает административную должность в Риме, в числе вигинтивиров – комиссии из двадцати младших магистратов. Предлагаю вам в течение следующих двух месяцев поделиться друг с другом имеющимися знаниями. Веспасиан покажет, как управлять имением. Взамен ты, Сабин, преподашь ему основы военной науки, необходимые легионеру не только, чтобы выжить, но и преуспеть.

Молодые люди расширившимися глазами смотрели на отца.

– Возражения не принимаются. Это моя воля, и вам предстоит ее исполнить, как бы вы ни относились друг к другу. Ради общего блага семьи вам надлежит забыть все мелкие обиды, существующие между вами. Быть может, вы научитесь ценить друг друга так, как вам никогда не удавалось прежде. Приступайте, как только покончим с этими похитителями мулов. Один день учителем будет выступать Сабин, на следующий – его роль примет Веспасиан, и так далее до тех пор, пока я не увижу, что вы оба готовы отправляться в Рим. – Тит посмотрел на сыновей сверху вниз и встретился с каждым по очереди взглядом.

– Вы согласны? – спросил он тоном, допускавшим только один ответ.

Братья переглянулись. Какой им оставался выбор?

– Да, отец, – сказал каждый.

– Хорошо. Приступим к еде.

Тит повел семью в триклиний, где все было готово к пиру, и хлопнул в ладоши. В один миг комната наполнилась толпой домашних рабов, несущих блюда с кушаньями. Варон, управляющий домом, приказал подопечным выждать, пока почтительные молодые рабыни не устроят семью на трех больших кушетках, расставленных вокруг низкого квадратного стола. Девушки сняли с мужчин сандалии, заменив их легкими тапочками, затем разложили перед обедающими салфетки и снова обтерли им руки. Когда все было готово, Варон приказал подать первую перемену: густацио.

Сабин обвел взглядом тарелки с оливками, жареной свининой и миндальными колбасками, салатом-латуком с луком-пореем, кусочками тунца с резаными вареными яйцами. Выбрав самую зажаренную колбаску, он разломил ее пополам и посмотрел на брата.

– Сколько разбойников прячется в горах?

– Боюсь, я понятия не имею, – признался Веспасиан.

Сабин кивнул, положил кусок колбасы в рот и принялся жевать, громко чавкая.

– Значит, поутру первым делом и выясним, – сказал он.

Глава 2

– Они приходят вон оттуда, – сообщил Веспасиан Сабину, указывая на скалистый холм напротив. – В том направлении на многие мили нет ничего кроме гор и оврагов.

Был третий час дня. Они спешились, не доезжая до гребня холма, после чего, пригнувшись, преодолели последние несколько футов, отделяющие их от вершины, и огляделись. Внизу расстилалось поросшее густой травой пространство, которое примерно через полмили заканчивалось оврагом, дальше уходили к востоку горные склоны. Справа от них лес, начинавшийся на гребне холма, сбегал вниз почти на половину расстояния до оврага.

Сабин некоторое время изучал ландшафт, разрабатывая план. Братья выехали сразу после рассвета, захватив с собой Паллона, полдюжины других вольноотпущенников и две дюжины мулов. Паллон, горевший желанием отомстить за отца, сам отбирал людей. Все они работали в имении либо надсмотрщиками за рабами, либо десятниками, либо являлись искусными ремесленниками. Трое младших: Гиерон, Лик и Симеон родились, как и Паллон, в неволе. Остальные: Басей, Атафан и Людовик, здоровенный рыжебородый германец, попали в плен в ходе приграничных стычек, по той или иной причине избежали казни и были проданы в рабство. Этих людей объединяло одно – за преданную службу семье Тит отпустил их на свободу, и теперь они стали римскими гражданами, носящими фамилию Флавиев и готовые при необходимости умереть за своего патрона. У каждого поперек коня была приторочена связка с десятью дротиками, а справа на поясе висел короткий меч – гладий.

У всех имелись также охотничьи луки. Но Басей – пожилой, приземистый скиф с раскосыми глазами, и Атафан – рослый, прекрасно сложенный парфянин средних лет, вооружились короткими, изогнутыми составными луками, какие предпочитают восточные всадники.

– Так, парни, вот здесь мы и оставим нашу наживку, – сказал, наконец, Сабин. – Веспасиан, бери Басея и гони мулов вниз по склону. Привяжите каждого по отдельности между оконечностью леса и оврагом. Потом разбейте палатку и разложите костер побольше. Дрова, по возможности, найдите сырые, чтобы дымили. Пусть все узнают о вашем присутствии.

Потом он обратился к управляющему.

– Паллон, тебе с Ликом и Симеоном предстоит прокрасться за холмом и спуститься в паре миль к северу отсюда в овраг. По нему вы пройдете в обратном направлении, чтобы оказаться на дальней стороне поля. Старайтесь держаться как можно ближе к мулам, но так, чтобы вас не могли заметить с возвышенностей напротив. Я с остальными пройду по кромке леса и тоже расположусь как можно ближе к мулам. Веспасиан, дай нам час на занятие позиций, после чего отправляйся с Басеем вверх по холму, как будто на охоту. На самом деле укройтесь за деревьями и живо присоединяйтесь к нам. Потом останется только ждать. Если повезет, и разбойники заглотят наживку, мы дадим им добраться до мулов, а потом нападем. Паллон со своими ребятами должен будет отрезать путь отступления к оврагу, а наша задача нанести удар.

Довольный собой, Сабин обвел взором свой отряд. Все закивали в знак согласия. План выглядел вполне разумным.

Веспасиан с Басеем прокрались по лесу, ведя лошадей в поводу. Мулы были надежно привязаны длинными веревками, палатка стояла, а костер полыхал вовсю. Вскоре на опушке они заметили Сабина и его товарищей, которые, спрятав коней среди деревьев, сидели в засаде. Веспасиан сел рядом с братом.

– Я видел, как ребята Паллона спустились в овраг в двух милях к северу. Надеюсь, больше их никто не заметил, – прошептал юноша.

– Не важно, даже если так, – буркнул Сабин. – Никому не придет в голову связать их с мулами. Решат, что это еще одна группа беглецов вышла поохотиться.

Отряд приготовился ждать. В сотне шагов ниже по склону мирно пощипывали травку мулы. День клонился к закату, костер догорал, пока от него не стала подниматься лишь тонкая струйка дыма.

– А что будем делать, если совсем стемнеет? – спросил Веспасиан, разломив каравай хлеба и протянув половину брату.

– Отправлю пару ребят подновить костер и проверить мулов, но думаю, так долго ждать нам не придется, – ответил Сабин, преодолев врожденную антипатию к брату и взяв предложенный хлеб. – Что ж, маленький братишка, мне предстоит сделать из тебя легионера, а ты будешь учить меня считать мулов и прочей чепухе. Лучше постарайся, чтобы я недаром потратил время.

– Все гораздо сложнее, чем просто подсчеты. Поместье велико, забот требует огромных. На нас работают вольноотпущенники. Взамен небольших земельных наделов они изготавливают нам сельскохозяйственные орудия, стригут овец, скрещивают кобыл с ослами, ухаживают за новорожденными мулами и ягнятами, надзирают за рабами в полях и прочее.

Вопреки безразличию, написанному на лице брата, Веспасиан с энтузиазмом продолжал.

– Потом есть собственно рабы. Они выполняют разные поручения, в зависимости от сезона: пашут землю, подрезают лозу, собирают урожай хлеба и винограда, мелют зерно, выжимают оливковое масло, давят виноград, изготавливают амфоры. Какой смысл получить триста пинт вина или оливкового масла, если для них нет тары? Так что обо всем надо подумать загодя, использовать рабочую силу с умом, и в каждое время года получать от работника наибольшую пользу.

Он помолчал немного.

– Опять же, всех надо накормить, одеть и разместить, что подразумевает закупку множества разных товаров. Все надо приобретать заблаговременно, в тот сезон, когда тот или иной товар дешевле, так что надо знать местный рынок. И наоборот: наши продукты следует продавать в самый выгодный для нас момент. Всегда все просчитывай, Сабин, постоянно продумывай все наперед. Знаешь, что нужно нам продавать сейчас?

– Понятия не имею, но подозреваю, ты мне скажешь.

Веспасиан с улыбкой посмотрел на брата.

– Подумай, а завтра, во время первого урока, ответишь.

– Идет, хитрая маленькая дрянь, только это будет не завтра. Завтра моя очередь. – Взгляд Сабина не сулил ничего хорошего. – И начнем мы с марш-броска, двадцать миль за пять часов, а потом упражнения с мечом.

Веспасиан закатил глаза, но возражать не стал. Кладя в рот кусок каравая, он подумал, что в ближайшие два месяца Сабину представится куда больше шансов причинить боль ему, Веспасиану, чем наоборот. Юноша постарался выбросить эту мысль из головы и, жуя хлеб, обвел взором окрестности.

Солнце, давно миновавшее зенит, оказалось теперь за спиной у засады, ярко освещая скалистый склон на противоположной стороне оврага. Разглядывая его, Веспасиан заметил мелькнувшую на долю секунды вспышку и толкнул брата локтем.

– Смотри, там, возле упавшего дерева, – прошептал он, указывая туда, где заметил свет. – Я видел, как что-то блеснуло.

Сабин повернулся в указанном направлении. Снова вспышка. В жарком мареве смутно виднелась группа примерно из десяти человек. Ведя лошадей в поводу, люди пробирались по узкой тропе, петляющей среди скал и утесов, по направлению к оврагу. Достигнув конца склона, они торопливо попрыгали в седла и проехали по оврагу шагов сто в южном направлении. Тут местность становилась ровнее, и всадники спустились к реке, переправились через поток и начали подниматься к пастбищу Флавиев.

– Отлично, ребята, у нас гости! – воскликнул Сабин. – Выждем, пока они не отвяжут большинство мулов, потом обрушимся на них – свободные животные затруднят им отход. Во время атаки кричите как можно громче. Те, кто способен пустить стрелу на скаку, стреляйте, остальные пусть выжидают до тех пор, пока не окажутся на расстоянии броска дротика, и пользуются ими. И не забывайте про мулов.

– Насчет этого не беспокойся, Сабин, – мрачно отрезал Паллон. – Я не намерен растрачивать дротики на мулов.

Остальные усмехнулись и направились к лошадям.

– Держись поближе ко мне или к Паллону, маленький братишка, – буркнул Сабин, пока они, по возможности без суеты, садились на коней. – Отец рассчитывает получить тебя обратно одним куском. Никаких подвигов. Для нас нет никакой разницы, захватим ли мы этих ублюдков живыми или мертвыми.

Мысль, что он, лично он может убить человека, потрясла Веспасиана – за свою жизнь, достаточно мирную, ему никогда не приходилось творить расправу над разбойниками. Впрочем, взгромождаясь на лошадь, он старался не подавать виду – нельзя дать брату повод относиться к нему хуже, чем это уже есть. Юноша покрепче стиснул бока коня бедрами и извлек пять легких дротиков из притороченного позади седла запаса. Четыре он поместил в левую руку, сжимавшую также поводья, а пятый взял в правую. Указательный палец Веспасиан пропустил сквозь ременную петлю, привязанную почти посередине древка, – это устройство действовало по принципу пращи, значительно увеличивая силу и дальность броска дротика. С подготовкой было покончено. Молодой человек обвел взором остальных – его товарищи тоже проверяли снаряжение, но с видом полного безразличия – им уже приходилось бывать в подобных переделках прежде. Юноша почувствовал себя зеленым новичком. Во рту пересохло.

Отряд молча наблюдал, как беглые рабы медленно, чтобы не напугать мулов, поднимаются по склону. Двое из них остались в овраге, на случай, если понадобится прикрыть отход.

– Паллон разберется с ними, – промолвил Сабин, обрадованный, что численный перевес противника несколько сократился.

Веспасиан насчитал одиннадцать разбойников. Те ехали верхом на причудливом собрании коней и пони, все животные, без сомнения, были украдены в их имении или других близлежащих поместьях. Одеждой бродягам служили, как правило, жалкие лохмотья, кое-кто носил штаны, на манер северных или южных варваров. У пары на плечи были наброшены хорошие плащи – видимо, собственность богатых путешественников, сделавшихся жертвой набега. Никто не брился уже много недель, всклокоченные бороды и длинные волосы придавали шайке зловещий вид, который, по мнению Веспасиана, вполне мог иметь отряд дикарей, совершающий рейд на отдаленный край империи.

Разбойники добрались до мулов. Шестеро из группы спешились и крадучись двинулись к палатке. По сигналу они пронзили копьями кожаный тент, намереваясь убить всех, кто может оказаться внутри. Обнаружив, что палатка пуста, эти шестеро принялись отвязывать животных. Их товарищи описывали неспешные круги, сбивая встревоженных мулов в кучу, и держали наготове дротики и луки на случай, если пастухам вздумается вернуться.

Сабин ударил лошадь по бокам и выскочил из укрытия.

– Бей ублюдков, парни! – заорал он во весь голос. – Не выпускайте ни одного!

Соратники помчались за ним, разворачиваясь лавой. Каждый издавал присущие его народу боевые кличи. За считаные мгновения они преодолели полпути до смешавшихся бандитов. Те из последних, кто спешился, лихорадочно пытались разыскать среди табуна перепуганных мулов своих лошадей. Выдернутые из земли веревки мешались, опутывая ноги и людей, и животных.

Басей и Атафан пустили первые стрелы. Забыв кричать, Веспасиан завороженно следил, как лучники натягивают и спускают тетиву с такой скоростью, что две стрелы еще летели в воздухе, а следом уже отправлялась третья. При этом стрелки еще ухитрялись управлять с помощью одних только ног своими скакунами.

Стрелы врезались в толпу, свалив двоих из грабителей и мула. Животное упало с пронзительным воплем, молотя копытами всех, кто оказался рядом, и еще сильнее усугубив панику.

– Я же приказывал быть поосторожнее с чертовыми мулами, идиоты! – взревел Сабин, обращаясь к Басею и Атафану, которые приняли влево, чтобы не угодить в свалку.

Конные разбойники выбрались из хаоса и ринулись вверх по склону, навстречу засаде, стреляя на скаку из луков. Левое ухо Веспасиана обдало потоком воздуха от пролетевшей мимо стрелы, и юноша ощутил приступ страха. Он смотрел, как Сабин, Людовик и Гиерон метнули дротики. Инерция движения придала броску дополнительную мощь. Два дротика вонзились в цель с такой силой, что один прошил насквозь живот всадника и воткнулся в круп коня, который забился в агонии, стараясь сбросить кричащего от боли наездника. Второй пробил череп одной из лошадей. Та рухнула как камень, придавив своего хозяина и забрызгав его и товарищей горячей, липкой кровью. Для троих остальных этого оказалось достаточно. Они повернули и помчали во весь опор к оврагу, где им было не суждено уже найти двоих оставленных в качестве арьергарда сообщников.

– Предоставим их Паллону! – прокричал Сабин, поворачивая вместе с Людовиком обратно к мулам.

Веспасиан, сгорая от стыда, что растерялся, последовал за ними, предоставив Гиерону покончить с разбойником, которому удалось выбраться из-под рухнувшей лошади. Вскочив на ноги, негодяй как раз успел протереть глаза от крови, чтобы увидеть клинок Гиерона, летящий к нему на уровне шеи. Отрубленная голова упала на землю и удивленно таращилась выпученными глазами на дергающееся, укороченное тело, пока мозг не покинули последние капли крови, а вместе с ними и жизнь.

Басей с Атафаном поработали на славу. Еще трое грабителей валялись в траве, утыканные стрелами, а шестой удирал во все лопатки. Сабин выхватил меч и поскакал за ним. Негодяй обернулся через плечо, и хотя понимал, что шансов нет, прибавил ходу. Но все без толку. Сабин настиг его через мгновение и плоской стороной меча ударил по голове, свалив с ног.

Обернувшись в сторону оврага, Веспасиан заметил, как из троих удирающих всадников один повалился спиной с седла, сбитый стрелой. Его товарищи, заметив, что путь к отступлению отрезан, а двое приятелей из арьергарда лежат на земле с перерезанными глотками, тут же поворотили коней к северу, вдоль оврага, и погнали во весь опор. Понимая, что они уйдут, если он ничего не сделает, юноша бросил свою лошадь в галоп. Желание не дать мерзавцам ускользнуть от расплаты, дополняемое истовым стремлением обелить себя в собственных глазах, породило в нем новое, неожиданное ощущение – жажду крови. Ветер развевал гриву коня, пока Веспасиан летел, пересекая склон по диагонали и приближаясь к двум всадникам. Молодой человек осознавал, что Сабин и Гиерон скачут следом, приказывают ему подождать, но понимал он и то, что нельзя терять времени.

Угол между ним и врагами быстро сходился. Приподнявшись в седле, Веспасиан собрал все силы и метнул дротик в передового бандита. Оружие глубоко вонзилось в живот коню, заставив животное полететь кувырком через голову. Конь сбросил всадника, который с ужасающим хрустом ударился спиной о землю. Второй беглый вынужден был придержать лошадь, чтобы объехать бьющего копытами скакуна товарища, и тем самым дал Веспасиану шанс нагнать его. Грабитель яростно взмахнул мечом, целясь Веспасиану в голову. Юноша пригнулся и одновременно врезался в потерявшего равновесие противника. Оба кубарем полетели вниз, перекатываясь друг через друга и пытаясь схватить врага за что придется: руку, горло, волосы. Остановившись, Веспасиан, потерявший ориентацию, весь измочаленный, понял, что лежит под разбойником. Стремясь выбраться наверх и глотнуть воздуху, он ощутил, как на его лицо обрушился кулак. Юноша вздрогнул от нестерпимой боли и услышал, как хрустнул нос. Кровь брызнула в глаза. Две сильные руки вцепились ему в шею, и он понял, что сражается за свою жизнь – желание убивать сменилось стремлением выжить. Перепугавшись и тщетно пытаясь не дать противнику усилить хватку, он с силой дернулся влево, потом вправо. Его глаза начали вылезать из орбит. Сквозь кровавую пелену Веспасиан разглядел лицо разбойника – потрескавшиеся губы негодяя разошлись в щербатой ухмылке, а зловонное дыхание вызывало тошноту. Юноша изо всех сил колотил его по голове, но хватка на горле только усиливалась. Уже на грани беспамятства он услышал глухой удар и почувствовал, что противник вздрогнул. Веспасиан сфокусировал взгляд. Глаза разбойника широко раскрылись от боли, а челюсть отвисла. Из правой ноздри торчал окровавленный наконечник дротика.

– Что я говорил насчет подвигов, маленькое тупое дерьмо?

Сквозь кровавый туман Веспасиан с трудом разглядел Сабина. Тот стоял, сжимая обеими руками древко дротика, тем самым принимая на себя вес обмякшего бандита. Презрительно отпихнув тело, легионер протянул руку и помог брату встать.

– Ну ладно, – сказал он с ехидной усмешкой. – Видок у тебя еще тот, но можно сказать, что ты легко выпутался из своего небольшого приключения. Быть может, это научит тебя впредь слушаться тех, кто старше и умнее.

– А второго я убил? – кое-как промямлил Веспасиан, рот которого был полон крови.

– Нет, ты прикончил лошадь, а лошадь убила его. Пойдем, остался один живой, которого можно пригвоздить.


Юноша отодрал от туники мертвого разбойника кусок ткани и, приложив к разбитому носу, пошел вверх по холму. Материя жутко воняла, но это только помогло ему прийти в чувство. Адреналин схлынул, и голова теперь раскалывалась от боли. Он с трудом дышал и вынужден был опираться на Сабина. Гиерон шел следом, ведя в поводу коней.

Они подошли к мулам, постепенно успокаивающимся после пережитого страха. Басей и Атафан согнали назад убежавших животных и поймали восемь из лошадей разбойников. Паллон и Симеон хлопотливо связывали животных в колонну. Убито было только два мула, четыре получили ранения, но со временем должны были поправиться.

– Неплохой итог дня, ребята? Потеряли двух мулов, приобрели восемь лошадей, – хмыкнул Сабин, обращаясь к Басею и Атафану. – Отец наверняка не станет привлекать вас к ответу за промахи в стрельбе.

Басей расхохотался.

– Мы разжились бы еще тремя коняшками, если твои метальщики дротиков целились во всадников, а не в скотину!

Атафан хлопнул приятеля по плечу.

– Хорошо сказано, мой маленький приземистый друг! Лук куда лучше дротика – мои деды доказали это семьдесят лет назад при Каррах!

Сабину не понравилось упоминание про крупнейшее поражение Рима на Востоке, когда семь легионов Марка Красса почти полностью растаяли под дождем из парфянских стрел. Семь легионных орлов было потеряно за один этот день.

– Может быть, долговязый клювоносый лошадник. Да только ты теперь тут, попал в плен к настоящим солдатам, которые стояли и дрались, а не стреляли и убегали. Что с тобой тогда стряслось – стрелы кончились?

– Может, я и тут, да только снова свободен, тогда как косточки ваших легионеров до сих пор лежат в песках моей родины и больше никогда не встанут.

Сабин не стал препираться – парни хорошо дрались и получили право немного выпустить пар. Он оглянулся, ища глазами пленника. Тот лежал на животе и еще не пришел в сознание.

– Так, давайте вздернем его на крест и пойдем домой. Лик, выкопай дыру, прямо здесь мы его и поставим.

Вскоре Людовик и Гиерон вернулись из лесу, притащив две свежесрубленные толстые ветки. При помощи специально прихваченных из дому инструментов вольноотпущенники сделали пазы в древесине, приладили крестовину и начали прибивать ее гвоздями. Шумзаставил распростертого пленника очнуться. Он поднял голову, огляделся и, увидев крест, разразился криками. Веспасиан заметил, что разбойник даже младше его.

– Сабин, давай не будем – парню всего лет четырнадцать.

– И что ты предлагаешь, маленький братишка? Сковать ему руки, обозвать негодным мальчишкой, наказать не воровать впредь мулов и отослать прежнему владельцу? Который, если у него есть хоть какие-то мозги в голове, сам распнет его?

Ужас расстаться в таком юном возрасте с жизнью, перенесенный недавно Веспасианом, побудил его проникнуться сочувствием к беде малолетнего вора.

– Ну, мы можем взять его с собой и превратить в полевого раба. Парень выглядит достаточно крепким, а хороших сельскохозяйственных рабочих сейчас трудно найти, и они дороги.

– Чушь. Маленький ублюдок уже сбегал, кто поручится, что он не поступит так снова? Кроме того, нам нужно кого-то пригвоздить для острастки, а его угораздило попасться. Тебе было бы легче, лежи он здесь, утыканный стрелами, а мы распяли какого-нибудь старого седого разбойника? Какая разница? Конец все равно один. Давайте вздернем его.

Веспасиан посмотрел на бьющегося в истерике мальчишку, не отрывающего от него умоляющего взгляда, и признав, что Сабин прав, отвернулся.

Паллон и Гиерон подняли верещащего и сопротивляющегося изо всех – не слишком значительных – сил пленника на крест.

– Пощадите, прошу вас, господа! Пощадите! Я все отдам! Все сделаю, все! Умоляю!

Паллон отвесил ему пощечину.

– Перестань скулить, мелкое дерьмо! Что ты можешь нам предложить? Свою тугую задницу? Мерзавцы вроде тебя убили моего отца, так что ты даже такого утешения от меня не дождешься!

Плюнув ему в лицо, управляющий перерезал путы и вместе с Ликом развел руки упирающегося паренька по перекладинам креста.

Гиерон и Басей держали ноги, а Людовик вооружился молотком и гвоздями. Опустившись на колени у правой руки разбойника, германец наставил острие под основание большого пальца. Серией мощных ударов он прогнал полудюймовой толщины гвоздь через ладонь в дерево, раскалывая кости и раздирая сухожилия. Веспасиан даже не представлял, что человек способен производить звуки, подобные тем, какие издавал мальчишка во время этой пытки. Крик, начавшийся от гортанного рыка и перешедший в пронзительный визг, проникал, казалось, в самое нутро юноши.

Людовик переместился к другой руке и проворно прибил ее к кресту. Даже Паллону не доставило удовольствия наблюдать, как гвозди проходят сквозь дергающиеся ноги парня. Крики вдруг прекратились, мальчишка впал в прострацию и просто пялился в небо, учащенно дыша. Его рот исказился в гримасе муки.

– Слава богам, – провозгласил Сабин. – Установите крест, потом подтащите под него туши двух убитых мулов. Это послужит достаточно ясным посланием.

Вольноотпущенники воткнули крест в ямку и, придерживая, вбили по кругу клинья. Едва они закончили, как крики возобновились, но на этот раз вопли слышались время от времени, словно парню не хватало воздуха. Единственный способ наполнить легкие означал для него необходимость подтянуться на кистях, отталкиваясь пробитыми гвоздями ногами. Вскоре ему стало слишком больно выносить пытку, и он снова обмяк, но быстро обнаружил, что задыхается. Этот кошмарный цикл мальцу предстояло повторять раз за разом, пока через день или два силы совсем его не оставят и он не умрет.

Отряд отправился в обратный путь под эхо разносящихся по долине криков. Веспасиан знал, что никогда не сможет забыть лица паренька и ужаса, которое оно выражало.

– Сабин, а что, если дружки придут и снимут его?

– Прийти они могут, а вот снимать вряд ли станут. Даже в том маловероятном случае, что негодяй выживет, руками он никогда не сможет снова овладеть, и ходить будет с трудом. Нет, если сообщники и появятся, то просто проткнут копьем его сердце и отправятся восвояси. Зато получат хороший урок.

Крики преследовали их на протяжении времени, показавшегося вечностью. А потом вдруг резко оборвались. Дружки парня все-таки пришли.

Глава 3

Было еще темно, когда правая нога Сабина пришла в соприкосновение с левой ягодицей Веспасиана, заставив юношу выкатиться из кровати на пол.

– Подъем, легионер! – взревел Сабин на манер центуриона. – Если хочешь получить горячий завтрак до того, как на рассвете мы отправимся в марш-бросок, вставай и разводи огонь!

Веспасиан сел и огляделся.

– Ты о чем? – сонно спросил он.

– О том, что если хочешь поесть, то лучше сделай это сейчас, потому как на рассвете мы начинаем марш. Куда еще яснее? Давай, шевелись! Вот дрова, растопка, кухонные принадлежности легионера и рацион из ранца.

– А как же ты? – поинтересовался Веспасиан, поднимаясь.

– О, не беспокойся обо мне, маленький братец, это ведь не я нахожусь на обучении. Меня завтрак ждет в триклинии.

И он отправился трапезничать, предоставив Веспасиану сражаться в темноте с сандалиями и проклинать боль в носу. Его по возвращении домой вправила Хлоя, старая рабыня-гречанка, отец которой был врачом. Она была единственным человеком в поместье, имевшим медицинские знания. Женщина помогала отцу до самой его смерти, а потом запродалась в рабство, единственной альтернативой которому была нужда. Хлоя со щелчком поставила хрящ на место – операция оказалась более болезненной, чем сама травма, – после чего наложила припарку из влажной глины с растениями и медом, надежно укрепив ее повязкой. За ночь припарка затвердела и теперь давила на распухший нос.

Выйдя на двор, юноша обнаружил все принадлежности сваленными в кучу на земле. Поплотнее закутавшись от предрассветной прохлады в плащ, Веспасиан принялся деятельно, насколько позволяла мгла, разводить костер.

Когда пламя осветило все вокруг, он наконец разглядел свой рацион – чашку ячменя, толстый кусок сала, ломтик твердого сыра, пинту воды и мех кислого вина. Рядом с продуктами стоял простой котелок. Не имея в запасе большего опыта, нежели поджаренный на походном костре кролик или цыпленок, Веспасиан растерялся. Поскольку время поджимало, он решил свалить все, кроме вина, в котелок и сварить.

Несколько минут спустя получилось густое месиво, выглядевшее крайне неаппетитно, но более-менее съедобное. Молодой человек не успел прикончить и половины каши, проглатывать которую помогало вино, когда прискакал на лошади Сабин. Первые лучи солнца уже окрасили нежно-розовым светом неровные вершины гор, а цикады, радуясь приходу дня, подняли неумолчный треск.

– Гаси огонь и закопай кострище, – приказал брат. – А это тебе для кухонных принадлежностей.

Он сунул юноше прочный шест с перекладиной на одном конце, к которой был приторочен большой ранец.

– Что это? – спросил Веспасиан.

– В этом, мой отважный маленький братишка, и заключается разница между приятной загородной прогулкой и марш-броском. Весит он примерно столько же, сколько ранец легионера. Ну, или примерно, я уже точно не помню, поэтому был щедр, – с невинной улыбкой ответил Сабин.

– Не сомневаюсь, – буркнул Веспасиан, выбрасывая остатки еды в костер и забрасывая огонь землей.

Привязав котелок к боковой стороне ранца, он взвалил конструкцию на спину. И поморщился от тяжести.

Сабин сверху вниз посмотрел на брата.

– Теперь ты понимаешь, почему легионеров называют «мариевыми мулами»? Учитывая слабость, которую питаешь ты к этим животным, тебе наверняка понравится побывать в их шкуре. Но, поехали, маленький братец! – Расхохотавшись собственной шутке, он тронул коня, предоставив юноше следовать за ним.

– А почему ты не идешь со мной? – крикнул ему в спину Веспасиан.

Сабин обернулся, и лицо его расплылось в довольной улыбке.

– Я же говорил – это не мне надо пройти обучение.

Они проделали около мили, прежде чем Сабин придержал коня, давая брату поравняться с собой. Потом извлек из сумки короткий тростниковый свисток и дунул в него. Сделал небольшую паузу, потому дунул снова.

– Это стандартный армейский ритм: три широких шага за промежуток между свистками: пять часов такого хода с двумя короткими остановками, чтобы попить, позволяют пройти двадцать миль за день.

Сабин прервался, отхлебнул, для вящего эффекта, глоток воды из меха, после чего продолжил лекцию.

– Такова скорость легиона или его подразделения, перемещениям которого не препятствует обоз. Если нужно двигаться быстрее, переходят на быстрый марш, который составляет три с половиной шага за интервал между свистками. Итого двадцать четыре мили за пять часов. Но если речь идет о большой армии, со всем сопутствующим скарбом, за пять часов удается пройти всего десять-двенадцать миль. Приходится равняться по скорости самого тихоходного компонента – то есть воловьих упряжек, тянущих фургоны и осадные орудия. – Сабин посмотрел на брата, кожа которого в начинающейся жаре обильно покрылась потом. – Но для наших целей мы сосредоточимся на скорости отдельного подразделения. Если ты сможешь выдерживать ее, то марш в составе смешанной колонны покажется тебе праздником.

И он дал свистком сигнал к продолжению марша.

– Но почему армия находится в пути всего пять часов? – спросил Веспасиан, пройдя еще несколько сот шагов. – Но не то, чтобы я хотел идти дольше, – торопливо добавил он.

– Сам догадайся. Где просыпается легион поутру? – отозвался старший брат, вытащив изо рта свисток, но не замедляя хода.

– В лагере, – ответил юноша.

– Верно. А где засыпает?

– В другом лагере.

– Именно. А кто строит этот лагерь? Быть может, боги делают его по волшебству прямо из воздуха? – Сабин явно наслаждался собой.

– Ну, легионеры, конечно, – раздраженно ответил Веспасиан. Заливавшийся под примочку пот начал досаждать ему.

– Угадал, маленький братишка. На то, чтобы выкопать ров, возвести частокол, установить палатки и, самое главное, приготовить пищу, уходит большая часть из оставшихся светлых часов. Таков основной распорядок дня легионера: побудка, завтрак, свертывание лагеря, марш, постройка нового лагеря, ужин, сон. Разумеется, есть еще много чего: караульная служба, учения, фуражировка, уборка отхожих мест, забота о снаряжении и так далее. Но все это подчинено одной большой цели: легионер должен прибыть, готовый и полный сил, в нужное место и делать то, для чего предназначен сражаться и убивать, будь то мелкая стычка или настоящая битва.

– А ты участвовал в настоящей битве? – спросил Веспасиан, любопытство в котором перебороло антипатию к брату.

– Мятеж в Африке не был похож на правильную войну. Нумидийская армия Такфарина состояла по преимуществу из кавалерии и легкой пехоты. Эти подлые ублюдки вечно не давали нам покоя: убивали отставших, нападали на фуражиров, но не вступали в сражение. Единственная битва произошла в самом начале бунта, и Третий Августов задал мерзавцам хорошую трепку. После этого они сменили тактику – стали держаться подальше от легиона и нападать на разрозненные отряды. За несколько месяцев до нашего прибытия им удалось разбить целую когорту Третьего Августова.

– Как им это удалось? – спросил Веспасиан, с трудом продвигаясь вперед по склону, показавшемуся ему очень крутым.

– Мятежники подкараулили легионеров, возвращавшихся из карательного рейда, на открытой равнине. Когорта построилась для близкого боя, но нумидийцы и не думали давать его. Их конница просто кружилась вокруг наших, осыпая их дротиками, а пехота с безопасного расстояния пустила в ход пращи и луки. Всякий раз, когда когорта пыталась атаковать, бунтовщики подавались назад и продолжали стрелять. Получились уменьшенные Карры. Большинство солдат погибло в ходе четырехчасового боя. Тем, кому не посчастливилось попасть в плен, выкололи глаза, оскопили и оставили голыми печься под солнцем пустыни. Когда наместник Луций Апроний узнал об унижении, то пришел в такую ярость, что приказал подвергнуть весь легион децимации, хоть остальные когорты и не участвовали в схватке.

– Сдается, это не слишком честно, – заметил Веспасиан, которому сандалии стали натирать пятки.

– А кто сказал, что война – честное дело? Третий Августов получил глубокую рану. Потеря целой когорты, четырехсот восьмидесяти человек, от рук мятежников, легла пятном на весь легион. Единственное, чем можно его смыть, это кровью. Поэтому Луций Апроний приказал солдатам построиться, без оружия, в одних туниках. Потом легионеров пересчитали. Каждому девятому вручили меч и дали приказ обезглавить десятого – товарища, стоящего слева. Это мог быть его лучший друг, человек, которого он знал много лет, с которым делил палатку, пищу, опасности, женщин. А возможно, некто совершенно незнакомый, юнец, только что поступивший в армию. Все это не имеет значения – если ты откажешься, тебя тоже казнят.

Замолчав, Сабин порылся в притороченной к седлу сумке и извлек широкополую соломенную шляпу фессалийского фасона, которые ввел в моду Август за время своего правления. После чего, не обращая внимания на усиливающиеся страдания брата, нахлобучил шляпу себе на голову.

– Мне об этом рассказал один из трибунов Третьего вскоре после нашего прибытия. По его словам, это было самое ужасное, что доводилось ему переживать в жизни: весь легион, перепачканный в крови товарищей, застыл в строю перед кучей из четырехсот с лишним отрубленных голов и умолял наместника о прощении. Так или иначе, после этого случая легионеры прониклись лютой ненавистью к Такфарину и его мятежникам, в которых видели истинную причину пережитых страданий, и с диким рвением кинулись искоренять их. В итоге, через несколько месяцев после того как мы, сделав свою работу, уплыли, они поймали остатки повстанческой армии в ловушку в крепости Авзера. После трехмесячной осады та пала, и Третий Августов не оставил в живых никого, даже тех, за кого можно было выручить хорошие деньги на невольничьем рынке. Такфарин, к несчастью, бросился на меч прежде, чем наши добрались до него, зато они захватили его жен и детей, и как догадываюсь, те ответили за грехи мерзавца.

Братья достигли вершины холма. Сабин натянул поводья и передал мех Веспасиану, с жадностью припавшему к воде.

– Выходит, Луций Апроний поступил правильно? – сказал он, утирая сбегающие по подбородку излишки влаги.

– Совершенно верно, – отозвался Сабин. – Легион не может сражаться и побеждать, если каждый его солдат не уверен в своем товарище. Предавая казни своих, они доказали то, что способны убить любого, и тем самым восстановили веру в свои силы.

Веспасиан посмотрел на брата и вспомнил слова отца о принципе, объединяющем легион. Если в один прекрасный день ему предстоит встать в строй, он хотел бы, чтобы справа и слева находились соратники, подобные Сабину.

Молодые люди постояли немного, глядя с высоты на свое поместье. Вдалеке, на северо-востоке, вздымался пик горы Тетрика, ожидающей зимних снегов, которые должны были укрыть вершину не далее как через месяц. Внизу, к югу, струил свои воды Авенс, один из притоков которого образовывал овраг, где накануне они заманили в ловушку беглых рабов. Под прямым углом к реке шла Саларийская дорога, убегающая по долине на восток, в направлении Адриатического моря. В месте, где дорога пересекала реку, находился внушительный каменный мост, к которому с востока приближался многочисленный отряд всадников.

– Эти парни, похоже, торопятся, – заметил Веспасиан, прищуривший глаза от яркого солнца.

– Что можно сказать и о тебе. Вперед!

Сабин тронул коня и направился вниз по склону, продолжая задавать ритм свистками. Веспасиан устало потопал за ним, одновременно не спуская глаз с верховых на дороге внизу. Он насчитал человек двадцать. Они, похоже, были вооружены, и что уж совершенно точно, ехали очень быстро. Приблизившись к мосту, всадники придержали лошадей и пересекли реку рысью. Едва оказавшись на другой стороне, передовой свернул с дороги вправо и поскакал вдоль берега. Остальные последовали его примеру.

– Как думаешь, куда они направляются? – спросил юноша.

– Кто? – Мысли Сабина явно витали где-то далеко.

– Всадники. Они свернули с дороги и едут вдоль реки. Приближаются к нам.

Сабин посмотрел в ту сторону. Хотя до верховых оставалось миль пять или шесть, стало ясно, что они вооружены – солнце поблескивало на остриях копий и шлемах.

– Это не военные кавалеристы, уверен. Одеты не так и едут толпой. – Сабин задумчиво посмотрел на брата. – Раз это не военные, но вооружены, причем стремительно скачут в нашем направлении, то мы вполне можем допустить худшее. Так, маленький братишка?

– Беглые рабы?

– Замышляющие небольшую месть за вчерашнее. Лучше нам поторопиться – бросай свой ранец и забирайся позади меня.

С недобрым предчувствием, все сильнее пускающим в душе корни, Веспасиан повиновался приказу. Сабин развернул коня, погнал его, со всей возможной при учете двойной ноши скоростью, в обратном направлении того семимильного отрезка пути, который они проделали. Веспасиан держался изо всех сил – быстрая скачка по неровной дороге заставляла его подпрыгивать, и каждый толчок отзывался в сломанном носу под повязкой, заставляя юношу морщиться от боли.

– Если удержим эту скорость, то поспеем к поместью на полчаса раньше их, – бросил Сабин через плечо. – Этого как раз хватит, чтобы призвать людей к оружию и расставить по местам. Тем же, кто работает в полях, остается только надеяться на Фортуну и заботиться о себе самим.

– Что ты собираешься делать? – спросил Веспасиан в надежде, что у брата уже готов хитрый план.

– Пока не знаю. Думаю, – последовал не слишком утешительный ответ.

Пока они скакали, Веспасиан представлял себе ярость разбойников, обнаруживших прибитого к кресту парня и гниющие на солнце тела товарищей. Он удивлялся, почему никому из поместья не пришла на ум мысль о возможном возмездии со стороны беглых, и решил, что они недооценили врага. Флавии сочли, что имеют дело с немногочисленной, плохо вооруженной и неорганизованной шайкой воров, способных только красть мулов да грабить проезжих на большой дороге. Однако те отважились атаковать виллу. Веспасиан понял, что бой будет кровавым – разбойники сами не ждут пощады и давать ее не собираются.

Распугав цыплят и детвору, играющую во дворе, братья влетели в ворота. Пока они спешивались, из своей конторы выбежал Паллон.

– Паллон, скорее! – вскричал Сабин. – Вооружай всех свободных и рабов, которым доверяешь! Женщин и детей запереть внутри дома. Потом созови всех наших с ближайших полей, и как можно быстрее! Судя по всему, через полчаса у нас будут гости: два десятка беглых рабов, жаждущих мести. Они намерены застать нас врасплох, так что позволим им тешить себя такой мыслью. Ворота оставим открытыми, спрятав за ними пару человек. Если на подходах наших не окажется, разбойники влетят прямиком во двор. Тогда парни у ворот должны закрыть створки и запереть их снаружи. Негодяи окажутся у нас в руках. Всех наших, вооруженных дротиками и луками, мы расставим на крышах и в окнах над конюшнями. Гиерон, наполни водой побольше ведер и подними на крышу – ублюдки могут забросать факелами здания. Веспасиан, беги, расскажи родителям, что происходит.

Вскоре Веспасиан вернулся на двор вместе с отцом. Веспасия и рабыни забаррикадировались в главном доме. С ними остался и Варон, которому Тит велел помочь Веспасии покончить с жизнью на случай, если защитников поместья сомнут. То, что мать согласилась с этим планом, заставило Веспасиана осознать всю серьезность ситуации.

Во дворе кипела бурная деятельность. С внешней стороны ворот поместили фургон, которым можно будет подпереть створки. Раздавались мечи, кинжалы, связки дротиков и стрел, а также ведра с водой, которые предстояло поднять на крышу. Доступ на крыши осуществлялся посредством лестниц, которые предстояло убрать, как только задача будет выполнена. Группы скованных рабов заперли в амбарах, чтобы помешать им помочь нападающим, к которым они охотно присоединились бы, дай только шанс.

Веспасиан помог Титу взобраться на крышу главного дома и сам поднялся за ним.

– Соскучился я по драке, – хмыкнул отец, обращаясь к сыну. – Уж и не знаю, сколько времени не метал я по-настоящему дротик, а то, что цель достойная, только удваивает удовольствие!

Юноша обвел взглядом крыши, насчитав пятнадцать человек, и разглядел еще троих в окнах комнат рабов над конюшнями. Симеон и Людовик спрятались за воротами, готовые захлопнуть ловушку, Лик и Паллон разместились над ними. Басей с Атафаном выезжали на конях из ворот, беззаботно поигрывая луками.

– Куда они едут? – спросил Веспасиан у Сабина, располагавшегося чуть дальше по крыше главного дома. В руке старший брат держал веревку, уходившую вниз и далее через двор в окно напротив, где мелькало лицо Гиерона.

– Нужно, чтобы кто-то находился снаружи, иначе будет подозрительно тихо. Как только их заметят, Басей и Атафан вернутся, и будем надеяться, увлекут за собой разбойников.

Потом Сабин возвысил голос, чтобы его слышали все во дворе.

– Помните: не показывайтесь, пока беглые не въедут в ворота. Чтоб над крышей не торчало ни одной головы, способной вызвать подозрения. Пусть атакуют в блаженном неведении о том, что их тут ждут. Каждый раб, который проявит себя молодцом, получит свободу!

Со двора радостно завопили.

– Паллон, ты несешь дозор, – продолжил легионер. – Всем остальным спрятаться и сидеть тихо. Не стрелять, пока по меньшей мере десять из них не окажутся во дворе – к тому времени им поздно станет уже разворачиваться. Да будут Фортуна и Марс благосклонны к нам!

Жарясь под испепеляющим полуденным солнцем, защитники стали ждать. Время мучительно тянулось, а зловещая тишина, повисшая над двором, словно замедляла его еще сильнее. Веспасиан раздумывал: а вдруг это их с Сабином воспаленное воображение сыграло злую шутку, став причиной такого переполоха? Ему стало плохо при мысли об унижении, которое придется им пережить из-за ложной тревоги. Он почувствовал почти облегчение, когда услышал первые крики и вопли, донесшиеся с полей. Разбойники явно наткнулись на группу рабочих, которые были слишком далеко, чтобы получить предупреждение, и теперь разогревались перед боем, устроив резню. Люди во дворе напряглись, внимая крикам товарищей. Понимая, что шанс отомстить скоро представится, они проверяли оружие и разминали мышцы. Вопли прекратились. Снова в поместье воцарилась тишина. Затем издалека донесся приглушенный топот копыт. По мере того как он нарастал, можно было судить, что беглые скачут к вилле и с минуты на минуту достигнут ее.

– Я их вижу! – раздался крик Паллона. – Они примерно в полумиле. У них горящие факелы!

– Отлично. Готовьтесь, парни, но не высовывайтесь! – проревел Сабин.

– Разбойники заметили Басея и Атафана! Они уже близко.

Стук копыт становился громче, уже слышались крики всадников. Веспасиану подумалось, что если беглые рабы рассчитывают застать обитателей виллы врасплох, то избрали для этого странный способ. Эта мысль испарилась, когда в ворота влетели Басей и Атафан – один принял влево, другой вправо, каждый направляясь к одной из лестниц, оставленных для них. Соскочив с коней и проворно забравшись на крышу, они втащили за собой лестницы в тот самый миг, когда ближайшие из преследователей влетели во двор, потрясая горящими факелами. По пятам за вожаками следовала основная масса беглых. Миновав протянутую через двор веревку, передовые с силой метнули факелы в открытые окна.

– Давай! – взревел Сабин.

Град метательных снарядов обрушился на нападающих, поражая как седоков, так и лошадей. Четверо разбойников рухнули в первую секунду. Взятый грабителями разгон был так велик, что остальные уже не могли остановиться и влетели через ворота во двор, топча павших товарищей. Когда все негодяи оказались внутри, Симеон и Людовик выпрыгнули из укрытий и закрыли створки. Возмущенный этим нападением на собственный дом, Веспасиан во второй раз ощутил вздымающуюся в нем волну жажды крови. На этот раз он будет убивать.

По мере того как дротики и стрелы находили цель, среди стен заметалось эхо предсмертных криков. Юноша нацелил дротик в ближайшего всадника, пожилого мужчину с густой бородой, рябым лицом и темными волосами, собранными в пучок на манер, принятый у германцев. Острие вонзилось разбойнику в середину туловища, пронзив грудину, и засело в позвоночнике, перебив спинной мозг. Паралич наступил мгновенно, ноги старика обвисли. Он соскользнул с коня, упал наземь и замер неподвижно, ощущая, как кровь булькает в горле, и с ужасом понимая, что это последние его вздохи.

Сабин изо всех сил потянул за свой конец веревки. Та оторвалась от грунта. Две лошади врезались в нее шеей и встали на дыбы, сбросив всадников, оказавшихся под копытами напирающих товарищей, кони которых в свою очередь напоролись на веревку. Удар вырвал канат из рук Сабина и сбросил его с крыши. Легионер умудрился приземлиться на четвереньки и мигом вскочил, выхватив меч. Двое из свалившихся с седел налетчиков, вооруженных копьями и зловещего вида кривыми кинжалами, бросились на него. Они находились слишком близко к Сабину, чтобы стрелять. Веспасиан и Тит, у которых осталось по одному дротику, побежали по крыше, стараясь найти удобный угол для броска.

Первый из нападающих, держа копье над головой, нацелил удар в лицо Сабину. Нырнув влево, молодой человек рубанул мечом поперек туловища грабителя. Живот лопнул, как перезрелая фига, внутренности полезли наружу. Разбойник завыл, уронил копье и обеими руками стал пытаться остановить поток кишок, хлынувший из зияющей дыры.

Второй противник – коренастый, мускулистый ибериец – сразу смекнул, что имеет дело с опытным бойцом, поэтому приближался с опаской. Тем временем двое из бандитов, оставшиеся еще в седлах, устремились к Сабину с дротиками. Заметив краем глаза их движение, молодой легионер сумел пригнуться, пропустив брошенное первым орудие над собой, зато второе, нацеленное гораздо ниже, вонзилось ему прямо в правую икру. Ибериец ухватился за шанс и скакнул вперед, намереваясь вонзить копье в незащищенную грудь римлянина, но внезапно замер, с удивлением разглядывая последний дротик Тита, торчащий из своих ребер.

Двое кавалеристов, выхватив мечи и дико взвыв, ринулись на подстреленного Сабина. Не раздумывая, Веспасиан спрыгнул с крыши, поднял выпавшее из рук выпотрошенного разбойника копье и встал, испуганный, но решительный, рядом с братом. Один из всадников, заметив новую мишень, кинулся на юношу. Свесившись с седла вправо, он нацелил острие меча в грудь Веспасиану и не спускал с врага безумно расширенных глаз. Хлынувший по жилам адреналин словно замедлил для молодого человека бег времени, пытавшегося угадать миг столкновения. Стук сердца гулко отдавался в ушах, и вопреки ужасу Веспасиан почувствовал, что им овладевает спокойствие. Он уже убивал, и убьет снова. В последнюю секунду юноша отпрыгнул вправо и упер древко копья в землю под углом в сорок пять градусов.

Полутонная туша лошади с маху напоролась на копье. Острие достигло сердца, взорвавшегося фонтаном темно-красной крови, забрызгавшей обоих братьев. Животное уронило голову, всадник полетел вперед кувырком, врезавшись в Веспасиана. Второй грабитель, пролетая мимо Сабина, рубанул того мечом. Тот, со все еще торчащим из ноги дротиком, не успел вовремя отпрянуть. Ухватившись за правое плечо, молодой человек упал.

Веспасиан быстро пришел в себя. Сбросив тело рухнувшего всадника, он вытащил меч, приподнял голову распростертого врага за волосы и чиркнул по горлу. Затем, перепрыгнув через брата, приготовился к бою, когда второй разбойник развернул коня в намерении атаковать его. Негодяй не успел проскакать и пяти шагов, как две стрелы одновременно вонзились ему в спину. Он со стоном вывалился из седла и покатился по двору, обломав древки стрел и остановившись у самых ног Веспасиана. Стекленеющие глаза убитого невидящим взором устремились к солнцу.

Поднялся радостный крик. Оглядевшись вокруг, Веспасиан понял, что единственный во дворе остался стоять. Все налетчики были либо мертвы, либо корчились в пыли в агонии. Уцелевшие лошади покорно ждали, сбившись в небольшие группы. Юноша опустил глаза на Сабина, который зажимал рану в плече. Из-под пальцев сочилась кровь.

– Хороший бой, маленький братишка, – выдавил Сабин сквозь стиснутые зубы. – Похоже, мне следует поблагодарить тебя за свою жизнь, хотя я не дождался от тебя спасибо, когда спас вчера твою шкуру.

Веспасиан протянул руку.

– Что ж, думаю, мы можем взаимно поблагодарить друг друга сейчас, – сказал он, помогая брату встать.

– Самой лучшей благодарностью будет вытащить эту треклятую штуковину из моей ноги.

Веспасиан опустился на колени и осмотрел рану. Вокруг радостно вопящие люди спускались с крыш, торопясь загасить еще пылающие факелы и перерезать глотки еще живым беглым.

– Отлично, ребята! Представление получилось на славу! – провозгласил Тит, сбегая по лестнице. – Сабин, надеюсь, рана не слишком серьезна?

– Со мной все будет хорошо, отец – пара швов от Хлои и…

Тут он издал дикий рев. Воспользовавшись тем, что брат отвлекся, Веспасиан выдернул дротик. Сабин побледнел и едва не лишился чувств.

– Боги, как больно! Ах ты, маленькая дрянь! Бьюсь об заклад, тебе это доставило удовольствие. Пойдем, отведи меня в дом.

Братья поплелись к дверям, которые их мать, услышав радостные крики, уже отперла. Веспасия помогла раненому сыну войти в дом.

– Кстати, ответ – шерсть, – пробормотал Сабин.

– Что-что? – переспросил Веспасиан, решив, что брат бредит.

– То, что нам надо продавать сейчас, это шерсть. На нее есть спрос, потому что скоро зима.

– А, да. Ты совершенно прав, – ответил юноша. – Отличная работа.

– Работа тут ни при чем – просто я поболтал с Паллоном вчера, по пути домой. – Сабин ухмыльнулся. – Ну и видок же у тебя с этой повязкой!

Веспасиан с полуулыбкой поглядел на брата и покачал головой, подумав, что едва ли тот когда-нибудь переменится. После чего оставил его заботам женской половины дома.

Юноша обернулся и окинул взором двор. Пожары были уже потушены, только тонкие струйки дыма напоминали об их существовании. Скованных сельскохозяйственных рабов вывели из амбаров и снова отправляли на работу. Паллон организовывал сбор убитых разбойников, чтобы сжечь их на большом костре за воротами. Веспасиан понаблюдал, как его дротик извлекли из германца с пучком на голове, после чего тело поволокли прочь, оставляя на земле кровавый след. Это был первый убитый им человек, но мысль не потрясла юношу. Не моргнув глазом, он перерезал горло второй своей жертве – делал то, что должно, ради спасения своей собственной жизни и жизни брата. Кроме того, речь шла об убийстве всего лишь рабов, а их шкура стоит не дороже денег, заплаченных на торгах.

Паллон заметил, как молодой хозяин наблюдает за уборкой трупов, и подошел ближе.

– Ты славно проявил себя сегодня, Тит Флавий Веспасиан, – официально заявил он, блюдя субординацию. – Твой отец вправе гордиться.

– Спасибо, Паллон. Мы все внесли свой вклад – мой брат придумал отличный план. Какие у нас потери?

– Один убит и четверо ранено, но все не слишком тяжело.

– Кто погиб?

– Бренн, домашний раб-галл. Ему дротик угодил в глаз. Его сын Дрест в числе раненых, – ответил управляющий.

– Надо освободить сына, это послужит для других рабов хорошим примером, если подобное произойдет вновь. Я поговорю с отцом.

Веспасиан уже повернулся, но тут ему пришла в голову одна мысль.

– Паллон, ты знаешь что-нибудь о пророчестве, связанном со мной? – спросил он, понизив голос. – О каком-то событии, случившемся при моем рождении. Ты ведь был тогда там?

Веспасиан посмотрел Паллону в глаза, но тот отвел взгляд.

– Почему ты не отвечаешь? – настаивал юноша.

– Мне запрещено об этом говорить, – неуютно переминаясь, ответил управляющий.

– Кем? Скажи, Паллон, кто запрещает тебе?

– Боги, – ответил управляющий, снова пряча взгляд.

– Какие боги? Почему? – Волнуясь все сильнее, юноша схватил Паллона за плечи.

– Все. Твоя мать заставила всех домочадцев дать перед лицом всех богов клятву никогда не говорить об этом.

Глава 4

Полученные Сабином раны означали, что обучение Веспасиана придется на несколько дней ограничить. О марш-бросках не могло быть и речи, оставались гимнастика, рытье укреплений и упражнения с оружием. Веспасиан проводил часы, наскакивая с деревянным мечом и плетеным щитом на шестифутовый столб, отрабатывая рубящие удары, выпады и защиту. Меч и щит были сделаны так, чтобы весить больше настоящих прототипов. По словам Сабина, это позволяло укрепить руки, которым тем проще будет управляться с положенным по уставу оружием. Когда столбу давали передохнуть, Веспасиан переключался на метание дротиков. Спустя несколько дней после начала тренировок юноша стал переносить их легче, и хотя не испытывал удовольствия, больше не тяготился ими.

В свою очередь, Веспасиан начал учить Сабина ремеслу управления поместьем. Как только они приступили, юноша обнаружил, что знаком с предметом куда лучше, чем сам подозревал. В своем рвении он просто оглушил страдающего от ран брата лавиной фактов и цифр. Поначалу Сабин был способен только сидеть, не в силах уклониться от потока, но по мере поправки стал делать пешие или конные прогулки по имению. В этой более разряженной обстановке молодой легионер воочию смог убедиться во всей сложности проблем, стоящих перед управляющим, стремящимся наиболее эффективно использовать свою землю и рабочую силу каждый день в течение года. Сабин начал понимать, что имение представляет собой микрокосм армии, а то и всего Рима, и полное понимание принципов его работы серьезно повышает шансы на успех в общественной жизни. Веспасиана он стал рассматривать как человека, к которому вполне стоит прислушаться. Юноша, со своей стороны, понял, что делясь своими знаниями со старшим братом, получил возможность привести в порядок собственные мысли и обрести уверенность в имеющихся навыках.

Такая взаимополезность, дополненная фактом, что оба оказались обязаны друг другу жизнью, способствовала стремительной оттепели в их отношениях. Последующие недели удивили не только братьев, но и их родителей – обед в предвечерний час перестал быть ареной постоянных столкновений. Вместо этого во время еды молодые люди закрепляли полученные за день знания или хвастались достигнутыми успехами.

В этой приятной атмосфере незаметно пролетел ноябрь. На окрестные вершины легли снега, а деятельность в поместье замирала перед зимой. Начинался период подготовки и починки. Ремонтировали стены, ковали новые инструменты, строили новый амбар, выполняли множество других работ, которые откладывали все лето.

Сабин воспользовался расцветом производства, чтобы смастерить легкую баллисту, и принялся учить младшего брата основам стрельбы из нее. Установив на фоне большого куска кожи бычью голову, молодой легионер изложил ученику основные понятия о траектории с учетом поправок на скорость и ветер. Через неделю Веспасиан всаживал в бычью голову стрелу между глаз с такой же легкостью, с какой Сабин мог составить разнарядку работ для пятидесяти рабов и их надсмотрщиков или свести дебет с кредитом.

Праздник доброй воли, Сатурналии, пришел и ушел в привычной круговерти пиров и подарков. Три дня спустя после их завершения, двадцать пятого декабря, Сабин как раз заканчивал отмечать чудесное рождение в пещере, свидетелями коего являлись пастухи. Речь шла о Митре, новом боге с Востока, мистерии культа которого широко распространились в армии, когда отец вызвал сыновей к себе в кабинет.

– Что ж, мальчики, январь уже на пороге, – заявил он, не пригласив их даже сесть. – Вы выполнили свою часть сделки, поэтому я выполню свою. Я договорился, четыре года назад в отношении тебя, Сабин, о нашей остановке на время у моего шурина Гая Веспасия Поллона. Там мы сможем вращаться в высших кругах Рима, включая даже сам императорский двор. Гай ныне числит среди своих патронов Антонию, свояченицу нашего прославленного повелителя.

Тит немного помолчал, потом продолжил.

– Как вам известно, детей у Гая нет, поэтому ему очень важно, чтобы вы, отпрыски его сестры, достигли успеха. Он представит вас богатым и влиятельным людям, напишет рекомендательные письма. Это человек уважаемый и почтенный. Как знать, может, Гай даже решит усыновить одного из вас.

Он строго посмотрел на сыновей.

– Меня весьма впечатлили успехи, выказанные вами обоими, а еще более – способность отбросить прочь мелкие разногласия и работать сообща. Это одно из важнейших качеств настоящего римского аристократа. Вы окажетесь среди людей безжалостных и ненасытных, радеющих лишь о себе и благе своего рода. Вас изберут на должность магистрата или назначат командиром в легионе, где ваши коллеги без видимой причины будут рассматривать вас как врага и помеху на своем пути. И все же, ради блага Рима, вам следует научиться находить с ними общий язык. Не спускайте с них глаз, не доверяйте, но сотрудничайте. Это сыграет на руку как Риму, так и вам самим.

– Да, отец, – в унисон отозвались оба брата.

Тит встал и увлек сыновей из кабинета в атрий, провел мимо бассейна с дождевой водой, посреди которого бил фонтан, и подошел к алькову у домашнего алтаря, где на стене висели посмертные маски родовых предков. Он остановился перед торжественным рядом этих отображающих не то жизнь, не то смерть восковых образов.

– Каждый из этих мужей знал победы и поражения, и каждый прилагал все силы, чтобы послужить своей семье и клану Сабинов. А с тех пор, как им удалось получить гражданство, еще и Риму. Вам, дети мои, предстоит продолжить их дело и возвести Флавиев из здешней глуши в Сабинских холмах к величию в величайшем городе мира. Я готов на все, что в моих силах, чтобы помочь вам: вложить деньги, использовать связи. Но я не вечен. Когда меня не станет, вам предстоит поддерживать друг друга. Ради этого я и привел вас пред лики наших предков. Здесь вы поклянетесь быть преданными друг другу, всегда оберегать друг друга, а самое главное, поддерживать во всех начинаниях.

– Но отец, клятва излишня, поскольку мы связаны узами крови. Они обязывают делать нас то, чего требует обет, – возразил Сабин.

– Я понимаю, но эта клятва прозвучит не только перед лицом предков, но и пред богами, включая твоего Митру. И тем самым станет самой священной из тех, что вы принимали или примете на себя. Если придет время, когда один из вас не сможет оказать другому помощь из-за данной ранее клятвы, нынешняя сделает ее ничтожной. Понимаешь, Сабин.

Сабин несколько секунд смотрел в глаза отцу, потом кивнул и поглядел на Веспасиана, хранившего молчание. Юноша пришел к убеждению, что брату известно о пророчестве, и сейчас отец предоставляет ему возможность нарушить клятву, данную некогда матери. Тит намекал, что в какой-то миг в будущем, который Сабин сочтет правильным, он должен будет поведать обо всем Веспасиану, и при этом не навлечет на себя гнев богов.

Отец посмотрел на младшего сына.

– В последний раз я обращаюсь к тебе как к мальчику. – Он снял висящую на кожаном ремешке буллу с шеи Веспасиана. – Отныне я провозглашаю, что ты, мой сын Тит Флавий Веспасиан, стал взрослым. Исполняй долг мужчины с честью и достоинством, ступай в мир и покрой великой славой себя и весь род Флавиев.

Веспасиан склонил голову в знак того, что принимает волю отца. Потом Тит повернулся к ларарию, где хранились изображения ларес доместици, домашних богов. Он возложил буллу на алтарь и расставил вокруг нее пять глиняных статуэток, извлеченных из шкафчика. Римлянин накрыл голову тогой, вознес краткую молитву, затем плеснул в мелкую чашу вина из алтарного кувшина. Взяв сосуд в правую руку, Тит пролил несколько капель на алтарь перед самой большой из фигур, олицетворявшей собой лар фамилиарис, то есть основателя рода. Затем он предложил сыновьям встать рядом с ним, по бокам от алтаря, дал им отпить по глотку вина, потом осушил чашу и отставил ее в сторону.

Трое мужчин стояли в гаснущем свете дня напротив алтаря. Тит, взывая к богам и духам предков, привел сыновей к клятве. Слова, навсегда связывающие братьев друг с другом, гулко звучали среди колонн атрия и восковых масок, этих незрячих очевидцев, ставших свидетелями торжественного ритуала.

Завершив церемонию, отец снял полу тоги с головы и по очереди обнял каждого из сыновей, пожелав им благорасположения Фортуны и поместив в их руки честь всего рода.

– Никогда не забывайте, откуда вы и к какой семье принадлежите. Всякий раз возвращайтесь домой со все большим дигнитас, чтобы наш родной очаг возвышался вместе со славой его отпрысков.

Они постояли молча, каждый возносил к богам свою собственную, личную молитву. В комнате стало почти совсем темно. Рабы, в чьи обязанности входило зажигать лампы, ожидали на почтительном расстоянии в углу атрия, не осмеливаясь мешать главе семейства, молящегося вместе с наследниками. Единственным звуком оставался плеск фонтана.

Вскоре Тит хлопнул в ладоши, нарушив тишину.

– Варон, ты где? Принеси вина. Почему так темно? Что происходит в доме, заснули все что ли?

Варон влетел в комнату, успев на бегу от души пнуть под зад зажигателя ламп, побуждая того к действию.

– Прости, господин, мы ждали, пока… – тут управляющий домом замялся.

– Да-да, знаю. И были правы. Но теперь – вина и света!

Через несколько минут комната уже ярко освещалась огнем многочисленных масляных ламп, а в очаге потрескивали поленья. Пришедшая Веспасия застала своих мужчин сидящими с кубком вина.

– А, дорогая, ты как раз вовремя, – приветствовал жену Тит, вставая. – Я собираюсь предложить тост, возьми чашу.

Он подал ей сосуд, уже наполненный лучшим кекубанским вином, слегка разбавленным водой. Взяв свой кубок, римлянин воздел его над головой с таким энтузиазмом, что расплескал немного.

– Завтра мы едем в Рим, в дом твоего брата. Перед отъездом нам надо принести жертву богам, чтобы те способствовали нашему предприятию и помогли благополучно вернуться назад. За Рим и род Флавиев!

– За Рим и род Флавиев! – эхом подхватили домочадцы и осушили кубки.

Часть II

Рим

Глава 5

Темное облако на горизонтеросло. Было утро третьего дня путешествия, и по мере того как Флавии приближались к величайшему на земле городу, Веспасиан все сильнее ощущал богатство столицы, проливающееся и на ее округу. Свидетельства того бросались в глаза повсеместно. Поместья и поля уступили место обширным, ориентированным на рынок огородам, в которых тысячи рабов корпели над грядками с латуком, пореем, луком и благоуханными травами. Привратники провожали путников подозрительными взглядами, словно видя в каждом потенциального вора. За позолоченными воротами открывался роскошный вид на величественные виллы, расположенные на склонах холмов. Сама дорога оказалась куда оживленнее, чем представлял Веспасиан. Поток всех возможных видов транспорта двигался по Саларийской дороге, а перевернувшиеся повозки со сломанными осями, рассыпанный груз и понуро тянущиеся колонны скованных невольников означали, что продвигаться по обочине выходило и быстрее, и безопаснее для ног животных.

Их группа состояла из Веспасиана с братом и отца, все на верховых лошадях, следом в запряженной мулами крытой четырехколесной повозке – реде – ехала Веспасия. От духоты, царящей в этом неуклюжем экипаже, громыхающем по дороге с гор, сидящую на мягких подушках госпожу спасали две рабыни с опахалами. За редой катилась тележка с багажом, которую толкали два домашних раба. Еще три невольника, личные слуги мужчин, ехали на мулах, замыкая шествие. В качестве охранников Тит нанял трех бывших легионеров, чего оказалось вполне достаточно, чтобы обеспечить безопасное путешествие.

Продвижение по Саларийской дороге было неспешным, по большей части из-за тихого хода реды. В этом имелись свои преимущества, поскольку им пришлось провести в дороге две ночи вместо одной, останавливаясь у семей, с которыми Флавиев связывали узы гостеприимства. За обедом хозяева и гости к взаимной выгоде обменивались обещаниями помощи. Тит предлагал услуги своего шурина Гая, бывшего претора, могущего пособить в придворных или гражданских тяжбах, в обмен на рекомендательное письмо к магистратам или членам императорского двора. Тит с радостью пускал имя Гая в ход, получив заверения жены, что любая – в пределах разумного – их просьба будет исполнена в обмен, естественно, на услуги со стороны Тита в будущем. Веспасиан с интересом наблюдал, как главы двух семей договариваются поддерживать друг друга завтра, прекрасно понимая, что послезавтра могут стать непримиримыми соперниками.

По мере приближения маленького каравана к цели Веспасиан все чаще размышлял, как же ему вести себя в этом в высшей степени нацеленном на состязание обществе, где единственной твердой опорой оставались верность Риму, своему роду, а также личная честь и достоинство? Пока лошадь медленно шла по уходящей к вершине холма дороге, юноша вглядывался в мрачные тучи на горизонте и думал, сумеет ли он влиться в эту бурную жизнь, или хотя бы приспособиться к ней. Дорога бежала вперед, несмотря на кручу, и не успел молодой человек прийти к определенному решению, как оказался на вершине.

Он ахнул и остановился. Забыв обо всем, Веспасиан отказывался верить собственным глазам, потому как наблюдал самое величественное в жизни зрелище. Милях в пяти от него, увенчанный пеленой смога от полумиллиона очагов, кузнечных и керамических печей и дубилен, располагался на своих обнесенных высокими кирпичными стенами с могучими башнями семи холмах центр самой могущественной на свете империи – Рим.

– Помню, как на этом самом месте я стоял и дивился сорок лет назад, когда мать везла меня в столицу в твоем возрасте, – сказал Тит, натянувший поводья рядом с сыном. – Когда человек видит Рим в первый раз и ощущает все его величие и собственное ничтожество, он понимает, что есть только один выбор: служить этому городу или быть раздавленным им, потому как третьего не дано.

Веспасиан посмотрел на отца.

– В моем случае о выборе речь не идет, – негромко ответил он.

Тит улыбнулся и, поглаживая коня по холке, озирал раскинувшийся перед ними мегаполис.

– Если это зрелище так впечатляет нас, то представь, что чувствует перед лицом такой мощи обросший шерстью варвар из германских или галльских лесов. Стоит ли удивляться, что их вожди переступили себя и стремятся стать гражданами Рима? Как наши италийские союзники, сто лет назад развязавшие войну за право получить римское гражданство. Они тоже хотели служить, а не быть раздавленными. Рим имеет свойство засасывать человека, так что просто берегись, сынок, как бы он не выплюнул тебя.

– Только попробовав этого недоростка на вкус, господин Рим явно предпочтет сплюнуть, а не глотать! – Поравнявшийся с родными Сабин расхохотался собственной остроте.

– Очень смешно! – огрызнулся Веспасиан.

Как ни ценил он грубоватую шутку, овладевшее им чувство неуверенности не располагало к подобному легкомыслию. Двинув в бока коня пятками, юноша поехал вниз по холму. Сзади до него доносился голос Тита, распекающего старшего сына за неуместную реплику.

Вглядываясь в столицу империи, застывшую на равнине и купающуюся в утреннем солнце, в то время как жизненные соки вливались в нее по жилам дорог и акведуков, Веспасиан восхищался ее величием и силой. Юноша воспрянул духом. Быть может, отныне его не будет удовлетворять узкий мирок, очерченный горами вокруг сельской виллы. Быть может, отныне он не станет довольствоваться ежедневной рутиной хлопот по поместью и разведением мулов, когда единственным отличием одного периода от другого служит только смена времен года. Ему предстоит вступить в огромный и опасный мир, где нужно выжить и преуспеть. Охваченный растущим возбуждением, он летел вниз по холму, не слыша призывов отца придержать коня. Молодой человек прокладывал себе дорогу среди других путников, думая только о том, чтобы поскорее достичь цели.

Через пару миль движение замедлилось по причине того, что расположенные по обе стороны гробницы, большие и маленькие, стали наступать на дорогу, сужая ее. Веспасиан остановился и, читая высеченные на стенах имена, ощутил прикосновение руки истории. Здесь прославленные имена соседствовали с теми, о которых ему никогда не приходилось слышать. Одни склепы казались древними, другие – недавно возведенными, но у всех имелось нечто общее – покоящиеся в них останки принадлежали мужчинам и женщинам, посвятившим свою жизнь тому, чтобы Рим из кучки глинобитных хижин, примостившихся почти восемь веков назад на Капитолийском холме, разросся до одетого в кирпич и мрамор мегаполиса, пред стенами которого сейчас стоял юноша. Все радости и горести этих римлян, чьи души удалились в страну теней, все их успехи и неудачи слились в единое целое славы города. Всем им было отведено свое время, и Веспасиан надеялся, что они с пользой потратили его, потому как обратного пути из темной обители за Стиксом не существует. Он поклялся себе, что прежде чем сам переправится через эту реку, сделает все от него зависящее, чтобы город, в который ему предстоит вступить, стал благодаря его скромным усилиям еще чуточку величественнее.

Очнувшись от раздумий, юноша заметил, что далеко опередил своих, и решил подождать здесь, среди гробниц. Он слез с коня, привязал его к небольшому деревцу, сел, завернувшись в плащ, и стал лениво наблюдать за проезжающими. Через некоторое время рядом с ним с дороги съехал фургон, извергнувший из своих недр целое семейство в сопровождении домашних рабов. Последние проворно поставили перед небольшим, недавно построенным склепом стол и стулья. Глава семейства совершил возлияние и произнес молитву, после чего домочадцы уселись за пикник, предлагая обитателю гробницы разделить с ними праздник, поставив для него еду и питье. Веспасиан наблюдал за курьезной трапезой умершего родича и семьи, которая относилась к покойнику как к живому, не обращая ни малейшего внимания на оживленную дорогу, шумящую в нескольких футах от них. Похоже, даже смерть не в силах умалить почет, оказываемый гражданину, вся судьба которого была посвящена служению своему роду и Риму.

Спектакль подошел к концу, когда Веспасиан услышал голос брата.

– Ты о чем думал, маленькое дерьмо, рассевшись тут на обочине как ни в чем не бывало? – проревел тот. – Решил потягаться с местными головорезами и поселиться среди гробниц? – Сабин спрыгнул с коня и пнул брата в бедро. – Да мать с ума чуть не сошла из-за твоего побега!

Подоспел Тит.

– Что, во имя Гадеса, на тебя нашло, Веспасиан? Ты хоть представляешь, как опасно путешествовать по этим дорогам в одиночку, пусть даже они и такие оживленные? Кто из путников остановится и придет на помощь парню, попавшему в беду? Только круглый дурак, да и тот подумает. Никто в здравом уме не станет рисковать жизнью ради чужака, даже если заметит, как тебя убивают за каким-нибудь из надгробий!

– Извини, отец, – сказал Веспасиан, потирая ногу и поднимаясь. – Я понятия не имел… Сабин только что сказал.

– Садись на лошадь и проси прощения у матери! – рявкнул Тит.

Юноша сделал как велено, но не перестал думать о том покойнике в гробнице. Будет ли он, Веспасиан, удостоен когда-либо такой чести?

По мере приближения к перекрестку с Номентанской дорогой, находящемуся в полумиле от Коллинских ворот, через которые им предстояло попасть в город, движение становилось все более плотным. Гробницы, продолжавшие тянуться по обеим сторонам, превратились, по сути, в трущобы, населенные городским отребьем, не имеющим возможности найти себе приют в самой столице. Смрад от их вонючих жилищ, сколоченных из обрезков досок и обтянутых кусками мешковины, только усугублял вонь от готовящегося на кострах варева, поэтому каждый глоток воздуха превращался в неизбежную пытку.

До городских стен оставалось всего несколько сот шагов. Масштаб укреплений поражал – неприступная кирпичная гора вздымалась к самому небу. К северу от города, в паре миль правее от них, Веспасиан видел изящные, шестидесятифутовой высоты арки недавно построенного акведука Аква Вирго. Здесь, на Марсовых полях, заканчивалось двадцатитрехмильное путешествие, которое проделывала чистейшая вода из источника, указанного, как гласила легенда, страдающим от жажды после жестокой битвы римским воинам, некоей юной девой.

Шум толпы вкупе с грохотом обитых железом колес бесчисленных тележек и фургонов, влекомых ревущими животными, достиг крещендо в том месте, где две дороги в буквальном смысле сталкивались друг с другом. Веспасиан озирал этот невообразимый хаос – люди, повозки и упряжки сновали во всех направлениях, выворачивая на дорогу. Никто не хотел уступать, потому как это означало не только задержку, но и жестокий толчок от напирающего сзади транспорта.

Бывшие легионеры теперь заняли место во главе семейного каравана, крепкими шестами прокладывая путь к Номентанской дороге. Когда удалось свернуть на нее, движение пошло быстрее, поскольку фургоны и повозки торговцев, въезд которым в столицу днем не дозволялся, стали съезжать на обочины и вставать, дожидаясь захода солнца. Как только наступит ночь, они продолжат путь, и стук колес и крики возниц гарантировали, что тишина не опустится на улицы Рима ни в какой час дня или ночи.

Неподалеку от Коллинских ворот Тит договорился о носилках для Веспасии, на которых ей предстояло въехать в город. В эту минуту сзади послышался низкий гул трубы и крики столь громкие, что заглушили гомон. Обернувшись, Веспасиан различил украшенные красными конными гривами шлемы воинов кавалерийской турмы – подразделения всадников из тридцати человек, – прокладывающей путь через толпу.

– Нам лучше посторониться, – сказал Тит. – Похоже, это кавалеристы преторианской гвардии, а они бывают не слишком любезны, особенно когда сопровождают какую-либо важную персону.

Турма приближалась колонной по четыре в ряд. Белые рослые жеребцы с глазами навыкат, с выступившей на морде пеной, прокладывали себе путь, не останавливаясь ни перед чем. Любой недотепа, не убравшийся вовремя на обочину, получал от всадника удар плоской стороной меча или древком копья.

– Дорогу, дорогу! Императорское дело, уступите дорогу! – выкрикивал центурион.

Трубач издал новую руладу. Бронзовые нагрудники и окованные серебром шлемы гвардейцев блестели на солнце, красные с золотой окантовкой плащи развевались за спинами – все в этих воинах кричало о власти и богатстве императорской семьи, которую они призваны оберегать. Воины безупречно держали строй, их мускулистые бедра и икры плотно прилегали к потным бокам коней, удерживая скакунов строго по центру дороги. Посреди отряда виднелись носилки из дорогого дерева и слоновой кости, обитатели их скрывались от глаз за богатыми занавесями, на которых золотой и серебряной нитью были вышиты астрологические символы. С каждого из углов носилок выступал шест, за который их на высоте талии несли по три дюжих негра. Темнокожие двигались быстро, но так плавно, что носилки буквально плыли над дорогой, не причиняя драгоценным пассажирам даже секундного беспокойства. Такое искусство достигалась годами тренировки под бдительным оком надсмотрщика, щедро наказывающего за малейшую ошибку ударом хлыста.

Веспасиан наблюдал за имперским кортежем, спешащим по Номентанской дороге.

– Отец, кто это может быть – император?

– Нет, едва ли. Покидая Рим, Тиберий все чаще предпочитает проводить время на юге и никогда не въезжает в столицу с этого направления. Это, должно быть, кто-то из придворных, владеющий поместьями в горах на востоке, – ответил Тит, когда носилки поравнялись с Флавиями.

В этот миг какой-то пес с капающей из пасти пеной, очумевший от рева трубы и цоканья копыт, выскочил из-под тележки рядом с Веспасианом и метнулся к передовой группе негров. Клыки собаки вонзились в ляжку ближайшего к носилкам раба. Тот с воплем упал, отчаянно стараясь оторвать от себя взбесившееся животное. Товарищи несчастного резко остановились, в результате чего их ноша закачалась. Гвардейцы мигом окружили неподвижные носилки, нацелив острия копий на толпу. Декурион подъехал, чтобы выяснить ситуацию. Он окинул сцепившуюся пару взором и двумя быстрыми ударами копья положил конец тяготам обоих. Потом отдал гвардейцам резкий приказ вернуться в походный порядок, и колонна приготовилась следовать дальше.

Но прежде, чем это случилось, занавесь немного приоткрылась, и из-за нее выглянула юная девушка. У Веспасиана захватило дух – никогда не видел он подобной красоты. Густые черные волосы, контрастировавшие с безупречной белизной кожи, завитками ниспадали на резные плечи. На шее и ушах блестели драгоценные камни. Губы, полные и подведенные темно-розовой помадой, располагались на идеальном расстоянии между слегка вздернутым носиком и твердо очерченным, гордым подбородком. Но именно ее глаза, две сияющие голубые звезды, остановившиеся на юноше на несколько участившихся ударов сердца, заставили его забыть обо всем на свете. Потом личико скрылось, и носилки двинулись вперед.

Громкий хохот вернул юношу к реальности.

– Ты глянь, отец, твой младший сын застыл, разинув рот, как карп, извлеченный из сети рыболова, – заявил Сабин. – Полагаю, наш бедолага только что был сражен стрелой Купидона. И даю правую руку на отсечение, что знаю, кто она. Впрочем, толку от этого мало, до нее ему все равно не дотянуться.

Когда отец присоединился к смеху, Веспасиан густо покраснел.

– Таким потерянным я тебя еще никогда не видел, мой мальчик! – сказал Тит. – Надеюсь, ты не влюбился в нее, а? – Все еще фыркая от хохота, он знаком велел телохранителям продолжить путь.

Веспасиан остался стоять, устремив невидящий взор на мертвого пса, челюсти которого продолжали сжимать труп чернокожего невольника. На протяжении нескольких часов молодого человека дважды поразил разряд молнии: внезапная, неизъяснимая любовь к городу, который он видел только издалека, и к девушке, показавшейся пред ним лишь на мгновение. Кто она? Впрочем, скорее всего ему никогда не встретиться с ней снова. С трудом овладев собой, юноша тронул коня в след своим, но, проезжая через Коллинские ворота и вступая в Рим, он ощущал, как стремительно колотится в груди сердце.

Глава 6

Сразу за воротами Номентанская дорога сужалась так, что две повозки едва могли разминуться друг с другом. На смену тянущимся вдоль обочин хижинам-времянкам и склепам пришли трех-, четырех- и даже пятиэтажные многоквартирные дома – инсулы. Их высокие стены преграждали солнечным лучам путь к улице практически все время, если не считать пары часов около полудня. На нижних этажах зданий размещались выходящие на дорогу лавки, где продавались всевозможные товары. Лоточники сновали между мясниками и продавцами изделий из кожи, у дверей таверны примостился торговец живой птицей, свои услуги предлагали цирюльники, предсказатели и изготовители крохотных статуэток, изображающих богов и героев. Блестящий от пота кузнец махал молотом у открытого огня, портной сгибался, орудуя иглой, пекарь выкладывал на полки караваи хлеба, пироги и сладкие булочки.

Зазывные крики лавочников наполняли воздух, и без того напоенный разного свойства ароматами, приятными и не очень, являющимися следствием человеческой деятельности. Веспасиана ошеломил этот поток людей: свободных, вольноотпущенников и рабов, снующих по своим повседневным заботам, бесцеремонно толкающим друг друга, чтобы не слететь с приподнятой мостовой или не угодить в покрывающую дорогу грязь – по большей части представлявшую собой человеческие или скотские испражнения.

С наружной части небольших зданий – чтобы сэкономить драгоценное внутреннее пространство – размещались хлипкие деревянные лестницы, ведущие к столь же утлым балкончикам, откуда можно было попасть в комнаты второго или третьего этажа. Этот верхний уровень был населен по преимуществу женщинами. Одни занимались тем, что скребли щетками одежду, разложив ее на деревянных досках. Относительно чистые вещи уже сохли на веревках, колыхаясь на легком ветру. Другие готовили пищу, чтобы поставить ее на огонь в ближайшей пекарне. Пока обед варился, хозяйки судачили с соседками, а дети шныряли у мам под ногами или играли в бабки или кости. Размалеванные шлюхи предлагали свои услуги прохожим и перекидывались между собой непристойными шуточками, кудахча от бесстыдного смеха. Старухи просто выглядывали из окон, наблюдая за жизнью, в которой не могли больше принимать участия.

Низшие слои общества в лице воров, мошенников, шарлатанов и жуликов вели охоту на наивных и простаков, рыща среди толпы и вычисляя жертву с точностью, которая вырабатывается только за годы бесчестной жизни. То, что ускользнуло от их рук, доставалось самым презренным отбросам – нищим. Слепые, хворые, увечные или уроды, они с отчаянием, известным только тем, кто лишен всего, сражались за кусок хлеба или мелкую бронзовую монетку, осаждая немногих из горожан, кто соизволил хотя бы заметить их.

Здесь присутствовали все формы человеческого существования. За исключением богатства. Богачи обитали на римских холмах, среди чистого воздуха, и сталкивались с уличной чернью только на пути в город или из него, проездом к спокойным сельским виллам.

Флавии ехали по улице, ведущей прямо, словно стрела, в самое сердце Рима.

– Нам надо держаться этой улицы, пока она не разделится на две, – пояснил Тит, обращаясь к телохранителям, умело справлявшимся с задачей прокладывать путь через толпу. – А на развилке мы примем вправо.

Потом он повернулся к младшему сыну.

– Ну, мальчик мой, что скажешь?

– Это немного больше Реаты, отец, – с улыбкой ответил Веспасиан. – Но если честно, не знаю, что и сказать. Все так, как я и ожидал, только в десять раз ошеломительнее. Мне представлялось, что тут много народа, но чтоб настолько… Я слышал, что бывают высокие здания, но чтоб такие… Как они не падают?

– Бывает, что и падают, – отозвался Тит. – Владельцы строят инсулы с расчетом, чтобы получилось как можно быстрее и дешевле, а потом набивают туда жильцов сколько влезет. Нередко здание рушится. В таком случае хозяин живо возводит на его месте другое, а убитые обломками бедолаги могут отправляться в Гадес. Всегда найдется достаточно желающих, согласных заплатить за право жить в столице, пусть даже и в смертельной ловушке. Выбор стоит между инсулой и теми трущобами среди гробниц, что за стенами города. Но здесь неимущие могут хотя бы рассчитывать на бесплатные раздачи хлеба – император не хочет, чтобы его народ умирал с голода, ведь это означает для него политическое самоубийство. Всякому человеку со средствами известно, что от революции нас отделяет всего лишь пустой амбар.

Отец улыбнулся Веспасиану.

– Но тебе не стоит переживать об этом – предоставим другим их заботы, а сами займемся своими.

Они достигли развилки. На образованном ей углу примостилась таверна, рядом с которой группа сурового вида мужчин, устроившись на деревянных скамьях, пила вино и играла в кости. Когда Флавии свернули направо, один из этой группы встал и подошел к Титу.

– Если намереваешься избрать эту дорогу, господин, тебе понадобится защита, – сказал он тихо, но с угрозой.

У него было сложение и уши кулачного бойца, а шрамы на лице развеивали последние сомнения насчет рода его занятий. Незнакомец даже не пошевелился, когда Тит попытался объехать его.

– Я говорю – на этой дороге тебе потребуется защита. Меня зовут Марк Сальвий Магн, и мое братство перекрестка способно обеспечить безопасность тебе и твоим спутникам, – не сдавался громила. – Один денарий для меня и два для моих парней, и можешь без страха ехать, куда тебе надо.

– Но кого нужно мне остерегаться, Магн? – спросил Тит, в голосе которого звучала с трудом сдерживаемая ярость. – Тебя и твоих кровожадных дружков, не так ли?

– Не стоит быть невежливым, господин, – ответил кулачный боец. – Я всего лишь не советую ехать дальше без эскорта людей, знающих эти места. Которые осведомлены, куда можно соваться, а куда нельзя, если ты меня понимаешь.

Тит старался удержать себя в руках – последнее, чего ему хотелось, это уронить свое достоинство перед каким-то головорезом.

– Почему защита нужна именно нам? – спросил он, указывая на группу прохожих. – Вот им, например, не требуется твоя протекция?

– Их вид дает понять, что защита им не по карману, господин. А если ты слишком беден, чтобы купить охранников, то слишком беден и для того, чтобы привлечь грабителей. Вы же, напротив, выглядите так, будто способны приобрести протекцию, а следовательно, нуждаетесь в ней. – Магн выглядел очень довольным безупречной логикой своих аргументов.

– Но у нас уже есть защитники – эти трое вооруженных телохранителей вполне способны постоять и за себя, и за нас, – заявил Тит, указывая на бывших легионеров, которые спешились и обнажили кинжалы.

– Вид у них бравый, господин, но их только трое, а там, куда ты едешь, так много очень плохих людей, даю тебе слово.

– Еще бы ты не дал, – фыркнул Тит. – Но что, если мы не последуем твоему в высшей степени благонамеренному совету?

– Это будет очень опасно, господин, и несколько глупо, если мне будет дозволена дерзость так выразиться. – По губам Магна скользнула улыбка, не отразившаяся в глазах.

За спиной кулачного бойца начала собираться его дружки. Ситуация становилась тревожной.

– Просто заплати этому парню, отец, – прошептал Сабин, сообразивший, что в случае драки ничего хорошего их не ждет.

– Через мой труп, – резко ответил Тит.

– Надеюсь, до этого не дойдет, господин, – вмешался Магн. – Именно чтобы предотвратить такой исход, я и предлагаю свои услуги. Только скажи, куда ты едешь, и мы позаботимся о безопасности на твоем пути.

К этому моменту телохранители Флавиев окружили кулачного бойца, но тот не выказывал намерения отступать.

– Что тут происходит, Тит? – Веспасия вышла из носилок и встала рядом с мужем.

– Эти головорезы намерены…

– Я же говорил: нет нужды быть невежливым! – оборвал его Магн.

– Невежливым! Ах ты мерзкая, невоспитанная обезьяна! – вскричала Веспасия. – Как смеешь ты задерживать нас? Я все расскажу брату, как только его увижу!

– Тише, дорогая! Боюсь, сейчас нам это не поможет.

Тит обвел взглядом дружков Магна, которые полностью преградили Флавиям путь и вперед, и назад. Поняв, что сражаться не стоит, и сделав в уме зарубку свести при случае счеты, он решил пойти на уступки.

– Мы направляемся в дом Гая Веспасия Поллона на Квиринале.

– Что? Бывшего претора? Почему ты сразу не сказал об этом, приятель? Это все меняет. Я хорошо его знаю и не беру денег с его друзей. Произошло дурацкое недоразумение: господин, госпожа, примите мои извинения. И передайте наши лучшие пожелания достопочтенному сенатору!

– Вот уж чего ты никогда не дождешься, мерзкий коротышка! – буркнула Веспасия, возвращаясь в носилки.

– Тем не менее мы с удовольствием проводим вас до его дома. Секст, Луций, идите со мной. Мы покажем этой благородной семье путь к дому родича.

С этими словами Магн зашагал по правой дороге, предоставив остальным членам шайки идти следом.

– Что это было, отец? – спросил Веспасиан, когда они двинулись в путь.

– Это, мальчик мой, самая могущественная сила в Риме после императора и преторианцев – братства перекрестка, – ответил Тит, все еще ошеломленный стремительным развитием событий. – Эти шайки гнездятся на пересечениях основных дорог в бедных кварталах города и вымогают деньги с местных торговцев, здешних жителей и приезжих, навязывая им свою защиту. Если ты ее покупаешь, тебя не ограбят. И наоборот. Все очень просто.

– Но это ведь явно незаконно, – изумился Веспасиан. – Почему император ничего не делает?

– Ну, как ни странно это может прозвучать, но этих бандитов терпят, потому что от них есть немало пользы.

– Какая польза может быть от шайки негодяев, угрозами вымогающих деньги?

– В этом можно усмотреть иронию, но одним своим присутствием в этих местах они способствуют снижению преступности. Воров, которые осмелятся орудовать на их территории, ждет суровая расправа. Если задуматься, братства заинтересованы в процветании торговли – чем больше купцов, тем больше перепадает вымогателям. И кроме того, они оберегают расположенные на перекрестках святыни. Если судить по тому, как эти негодяи отреагировали на имя твоего дяди, он самое меньшее – терпел их, если не поощрял.

– Послушать тебя, отец, так они просто подарок: смирные набожные парни, заботящиеся единственно об общем благе и пользующиеся поддержкой богатых и сильных.

– До некоторой степени так и есть, – кивнул Тит, когда кавалькада свернула с главной дороги и начала подниматься на холм Квиринал. – В то же время им присуща скверная привычка ожесточенно враждовать с соперничающими шайками. А еще они бьются с цирковыми фракциями, которые стоят за другой цвет.

По мере подъема на холм инсулы остались позади, их сменили одноэтажные дома, в фасадах которых не имелось окон, только дверь. Друг от друга их отделяли узкие проулки, так что создавалось впечатление, что это одна длинная стена с множеством дверей. Прохожих стало меньше, а одежда на них куда более дорогой. Даже рабы щеголяли в приличных нарядах. Изменился и сам воздух – легкий ветерок сносил прочь городской смрад, да и гомон улиц превратился теперь в отдаленный шорох.

Сделав несколько поворотов то направо, то налево, Магн подвел их к окрашенному желтым дому.

– Здесь живет сенатор Гай Веспасий Поллон, добрые господа, – объявил кулачный боец, дергая за шнурок колокольчика. – Я оставлю вас здесь. Если есть еще что-то, что я могу сделать, дабы загладить то досадное недоразумение, не стесняйтесь.

Он попытался помочь нахмуренной Веспасии выйти из носилок, но та отвесила ему пощечину. Магн поклонился, пожелал всем удачного дня и исчез, сопровождаемый обоими компаньонами, оставив своих новых знакомцев дожидаться у дверей.

– Я переговорю с братом насчет этого мерзавца, – заявила матрона, подходя к мужу. – Как осмелился этот безродный угрожать людям, так превосходящим его по положению?

– Думаю, Магна вряд ли заботит социальный статус предполагаемых жертв. Разве что это помогает ему сообразить, сколько можно из них выдоить, дорогая, – ответил Тит.

Понимая, что над ней насмехаются, Веспасия нахмурилась, но сказать что-либо ей помешала открывшаяся дверь, за которой показался человек такой старый и дряхлый, что сгибался под грузом лет едва не пополам. Привратник воззрился на них слезящимися, налитыми кровью глазами.

– Могу я поинтересоваться, кто звонит? – спросил он скрипучим голосом.

– Тит Флавий Сабин, его супруга Веспасия Полла и двое сыновей: Сабин и Веспасиан, – отрапортовался Тит.

– Ах да, меня предупреждали насчет вас. Прошу, входите и подождите в атрии. Я доложу хозяину, – просипел древний прислужник, склоняясь еще ниже.

Веспасиана встревожило, сумеет ли старик разогнуться, но при помощи палки тот принял исходное положение, закрыл дверь и заковылял в поисках сенатора со скоростью, которая заставляла гостей примириться с неизбежностью долгого ожидания.

Юноша оглядел комнату. Здешний атрий почти вдвое превосходил размеры их собственного и обставлен был куда богаче. Стены украшали яркие фрески обнаженных молодых людей, занимающихся охотой, борьбой и деятельностью, куда менее приличной. Ниши между фресками занимали великолепно изготовленные статуи богов и богинь, фигуры которых ничто не скрывало от глаз. Скульптуры были расписаны, чтобы придать камню подобие живого тела. Пол был выложен искуснейшей мозаикой, на которой наделенный впечатляющей мускулатурой Ахилл сводил счеты с почтительно-покорным Гектором, причем оба героя загадочным образом тоже оказались лишены одежды. Веспасиан заметил, как скривилась мать, озирая всю эту живопись, и до него дошло, что она представляет собой единственную особу женского пола во всей комнате.

– Не уверена, что готова одобрить сделанный братом выбор декора, – шепнула матрона супругу. – Это все так вульгарно и совсем не подходит для наших мальчиков. Почему ты не рассказал мне, Тит? Ведь тебе приходилось бывать тут прежде.

– Как и Сабину. Не забывай, что парня это безобразие вроде как не сразило, – заметил Тит, тоже вполголоса, и похлопал первенца по плечу. – И что с того, знай ты заранее – наши планы бы переменились? Ты всегда знала о слабости своего брата, поэтому не делай вид, что изумлена. В любом случае, мы уже здесь и не можем уйти, не нанеся страшного оскорбления.

– Слабости? – фыркнула Веспасия. – Вот как ты это называешь?

Сабин поймал взгляд Веспасиана.

– Когда дядя будет поблизости, мой маленький братишка, старайся держаться спиной к стене.

– Сабин, перестань! – зашипел Тит. – Не забывай, что твой дядя – человек почтенный и уважаемый!

– Но держи ухо востро, – пробормотал себе под нос Веспасиан, не в силах удержаться от улыбки, вызвавшей гневный взгляд матери.

– Кем бы ни был мой брат, он очень влиятелен, поэтому последуйте совету отца и держите свои мысли при себе.

Веспасиан кивнул и постарался избегать взглядом изображений на фресках.

– Веспасия, как замечательно снова видеть тебя! – прогудел низкий голос с говором, показавшийся юноше очень схожим с его собственным. – Тит, друг мой, какая радость!

Подняв взгляд, Веспасиан увидел чрезвычайно полного мужчину, который, переваливаясь, вошел в атрий. Белая туника с широкой пурпурной полосой по краю не скрадывала массивности фигуры – любой пояс утонул бы среди перекатывающихся жировых складок. На округлом лице бросалось в глаза присутствие косметики – румян на щеках и угольной подводки вокруг глаз. Дополняли картину тщательнейшим образом расчесанные язычки волос, спускающиеся на лоб и на уши. На ногах сенатора, слишком миниатюрных по сравнению с телом, виднелась пара элегантных красных тапочек из кожи. Юноша ни разу в жизни не встречал столь причудливо выглядящего человека и с трудом подавил вздох изумления.

Гай приблизился и обнял сестру. Несмотря на осуждение стиля жизни родича и явную оторопь перед его размерами, Веспасия выглядела искренне обрадованной встречей с братом и с энтузиазмом откликнулась на приветствие.

– Гай, сколько лет, сколько зим! – произнесла она, высвобождаясь из необъятных телес. – Надеюсь, мы застали тебя в добром здравии?

– Лучше и быть не может! – ответил тот, крепко пожимая руку зятю. – Ты хорошо выглядишь, друг мой! Воздух деревни идет тебе на пользу. Вот почему ты не наезжаешь в Рим чаще? Ну, наконец-то вы здесь, и мне доставит удовольствие предложить вам свое гостеприимство. О, Сабин, прошло уже четыре года с последнего твоего визита сюда, и лет десять с тех пор, как я видел Веспасиана!

Выступив вперед, братья склонили головы перед дядей, который положил каждому руку на плечо и оглядел с головы до ног.

– Отличные ребята, Тит! Отличные! Можешь ими гордиться. Сабин, жду не дождусь твоих рассказов о военной службе. Уверен, что она пришлась тебе по душе.

– Воистину так, дядя, – ответил Сабин. – Но теперь я мечтаю о месте младшего магистрата.

– Еще бы! И ты его получишь, мальчик мой, обязательно получишь. – Потом Гай повернулся к Веспасиану. – А что влечет младшего брата, а?

– Хочу послужить Риму и своему роду, – ответил тот.

– Хорошо сказано, мальчик мой. С таким отношением к службе ты пойдешь далеко. – Сенатор стиснул руку юноши. – Но с чего начнем? С армии?

– Да, дядя. Как и Сабин, с военного трибуна.

– Превосходно. Уверен, что смогу все устроить, ведь я по-прежнему имею связи с двумя легионами, в которых служил.

Заметив удивленный взгляд Веспасиана, толстяк расхохотался.

– Ах, милый мальчик, неужто ты решил, что я всю жизнь был таким?

Веспасиан покраснел, смущенный тем, что его мысли прочитали.

– Нет, некогда я был таким же стройным, как вы оба, твоя мать может подтвердить, – продолжил сенатор. – Теперь я предпочитаю быть таким. Вернее, предпочитаю вести приятное существование, от которого полнею. В Риме теперь император, снисходительно относящийся к подобному образу жизни, в отличие от своего предшественника, божественного Августа, этого блюстителя нравов, который сам держал себя в строгости и от других требовал того же. Да благословят боги Тиберия за то, что он позволил мне баловать себя и сделаться таким толстым и счастливым.

Гай улыбнулся Веспасиану.

– Ну, будем надеяться, что мне удастся устроить вашу карьеру в этом прекрасном городе. Ведь затем вы сюда и приехали, ребята? – хмыкнул он.

– Да, дядя, спасибо, – в один голос ответили братья.

– О, не спешите благодарить, я пока ничего не сделал. Подождите, вот появится основание, тогда я уж найду способ, как вы сможете выразить мне свою признательность, – проговорил Гай, поворачиваясь к сестре. – А сейчас, Веспасия, я покажу тебе твои комнаты. Затем, думаю, всем вам захочется принять ванну и переодеться с дороги. У меня здесь великолепные бани. Или вы предпочитаете общественные?

– Нет, Гай, мы будем счастливы воспользоваться твоими, – ответила Веспасия.

– Как скажете. Я немедленно распоряжусь подогреть их.

Он хлопнул в ладоши, и из угла комнаты появились четыре домашних раба. Все они были подростками лет двенадцати-тринадцати, с длинными белокурыми волосами до плеч. На мальчиках красовались ярко-алые туники, причем, на взгляд Веспасиана, слишком короткие.

– Эти юноши проводят вас, – заявил сенатор и виновато посмотрел на сестру. – Боюсь, Веспасия, в доме наблюдается недостаток прислуги женского пола. Надеюсь, ты захватила с собой кого-нибудь из рабынь?

– Естественно, братец. Они остались снаружи, вместе с нашими пожитками.

– Превосходно. Прикажу своему управляющему Приску позаботиться о размещении их всех. А теперь устраивайтесь поудобнее, и как только приведете себя в порядок, мы подумаем о планах насчет ваших парней.

Бани и впрямь казались освежающими, хотя и Веспасиана и Сабина несколько смутило, что их ловко массировали и растирали двое миловидных юношей, которые, вопреки годам, совершенно не имели на теле волос, если не считать длинных золотистых кудрей.

Затем братья присоединились к родителям, устроившись в тени внутреннего садика. В самом центре его возвышалась излишне величественная статуя Аполлона, разместившаяся посреди рыбного прудика. Примостившись на краю водоема, Веспасиан лениво водил пальцами по его поверхности, когда пожаловал Гай.

– Не делай этого, дорогой мальчик, – предостерег сенатор. – В пруду обитают мои угри, которые мигом запустят зубы в твой палец, дай только шанс. К несчастью, им столь же нравится поедать нас, как нам – их, – жизнерадостно закончил он, усаживаясь на стул, поданный очередным молодым красавчиком. – В прошлом году один из рабов свалился в пруд и умер раньше, чем его успели достать. Весь водоем буквально кипел – так рыбы спешили отхватить от него кусочек. Думаю, он умер от испуга. Я был в ярости, потому что души в нем не чаял, да и купил совсем незадолго перед тем.

Веспасиан живо убрался подальше от пруда и сел рядом с Титом. Появились еще двое невольников: один нес столик, другой поднос со сдобными булочками.

– У меня обычай съедать в это время дня что-нибудь сладкое, – заявил Гай, когда стол установили. – Надеюсь, вы присоединитесь ко мне – до обеда еще придется подождать некоторое время.

Мальчик наклонился к Веспасии, предлагая булочку, и продемонстрировал присутствующим пару безупречно сложенных ягодиц и лишенную волос мошонку, на которые Гай воззрился одобрительным взглядом. Веспасиан почувствовал, как неуютно заворочался в кресле отец, и попытался представить, как поведет себя мать, когда придет время обслуживать их сторону стола. По счастью, Гай заметил смущение гостей, и прежде чем Веспасия успела сообразить, в чем дело, шлепнул парня по заду.

– Арминий, как смеешь ты прислуживать моим гостям в таком виде? Немедленно ступай и надень набедренную повязку!

Раб недоумевающе уставился на хозяина. Он явно никогда прежде не слышал упоминаний про этот предмет одежды, если вообще располагал им.

– Иди! – рявкнул Гай. – А булочки поставь на стол.

Бедный парень повиновался и скрылся с глаз долой. Сенатор улыбнулся гостям.

– Прошу прощения. Они такие забывчивые, эти германцы. Хорошие работники, но такие чувствительные.

– Пожалуйста, давай не будем об этом, – сказал Тит. – Ничего не случилось. У тебя все рабы германцы? Насколько мне известно, они страшно дороги.

– Это верно, но стоят каждого уплаченного за них денария, – отозвался Гай с отсутствующим выражением в глазах. – По большей части германцы. Но есть еще пара месопотамцев и один бритт.

– А бритты где живут? – поинтересовался Веспасиан.

– В Британии, это остров к северу от Галлии. Ты ведь читал Цезаря? Он дважды ходил на них походом семьдесят лет тому назад, но эти бритты оказались таким упрямым сбродом, что ему так и не удалось покорить их. Это выпадет на долю кому-то другому в будущем, без сомнения. Однако, Тит, ты же давал мальчикам образование. Они ведь читали классиков?

– Боюсь, Веспасиан проявил больше интереса к земледелию, чем к истории, и пренебрегал чтением.

– Это нужно исправить. Веспасиан, я одолжу тебе свой экземпляр «Галльской войны» Цезаря – там ты прочитаешь про Британию, а заодно про Галлию и Германию. Солдату необходимо знать такие вещи – кто может сказать, куда тебя пошлют? Пока вы мои гости, мальчики, пользуйтесь без стеснения моей библиотекой.

– Это очень любезно, дорогой брат, – сказала Веспасия. – Уверена, мои сыновья извлекут из чтения много пользы.

Гай указал на булочки.

– В отсутствие прислуги, прошу, угощайтесь сами. Вот эти, с миндалем и с корицей, особенно вкусные. Налетайте, мальчики, завтра у нас хлопотный день, не мешает как следует подкрепиться.

– Что ты запланировал на завтра? – спросила Веспасия.

– Надо показать и представить твоих ребят, – ответил Гай, отправляя булочку в щель между полных, влажных губ. – Завтра очередной общественный праздник, а где удобнее делать представления, как не во время гонок колесниц в Большом цирке?

Глава 7

На рассвете дряхлый привратник отпер дверь и впустил толпу клиентов, жаждущих с утра пораньше засвидетельствовать почтение своему патрону. Гай восседал на стуле у очага и приветствовал каждого из сорока с лишним посетителей в порядке живой очереди. Веспасиан и Сабин расположились по бокам от хозяина дома, который знакомил их с теми, кого считал достойными такой чести. Юный секретарь стоял сзади. В его обязанности входило делать пометки на восковой дощечке об устных просьбах, а также принимать письменные обращения клиентов, считавших, что решить их проблемы способен только сам патрон.

Тем, кому Гай рассчитывал найти сегодня применение, было сказано подождать в кабинете частной аудиенции. Остальные, получив немного еды и питья, оставались торчать у дверей вплоть до отъезда патрона. У каждого имелся кошелечек с монетами – был день скачек, и сумма предназначалась для ставок. Покончив с приветствиями, Гай скрылся в кабинете, чтобы взыскать услуги взамен тех, что были оказаны в свое время им. Веспасиана впечатлило неторопливое достоинство, с каким как патрон, так и клиенты вели себя в отношении друг друга, радея о взаимной пользе.

Покончив с делами, Гай выплыл из кабинета и заметил Веспасиана.

– Дорогой мальчик, будь добр, сходи за родителями. Надо отправиться пораньше – толчея будет невообразимая.

Как только все собрались в атрии, Гай принес жертвы домашним богам, пробормотал молитву и тронулся в путь, сопровождаемый гостями и клиентами. К изумлению Веспасиана, на улице их ожидал эскорт в виде Магна и шести других «братьев перекрестка», крепких как на подбор парней.

– Что тут делают эти люди, Гай? – возмутилась Веспасия. – Они угрожали нам вчера и вели себя неуважительно по отношению к тем, кто выше их. Я собиралась пожаловаться тебе на них еще вечером.

– Доброе утро, госпожа! Прошу, прими мои извинения за вчерашнее… – начал было Магн.

– Стоит плеткой вбить немного хороших манер в этого человека! – прервала его Веспасия.

– Успокойся, моя дорогая, – проговорил Гай. – Магн…

– Магн?[302] – взвизгнула матрона. – Не слишком ли великое имя для такого мелкого мошенника?

– Мой дед сражался за Помпея Великого при Фарсале[303]. Его звали…

– Меня совершенно не интересует история твоего паршивого рода!

Гай встал между спорящими.

– Веспасия, прошу тебя, Магн – мой доверенный друг и ценнейший источник сведений. Ради меня, предай забвению тот неприятный эпизод, и давай отправимся в цирк. Магн и его товарищи очень пригодятся нам, чтобы проложить дорогу через толпу.

Веспасия задумалась, презрительно глядя на Магна и его дружков, покаянно склонивших головы.

– Ну ладно, братец, – высокомерно процедила она. – Ради тебя.

Магн благодарно кивнул и повернулся к Гаю.

– Как понимаю, вы намерены расположиться где обычно – на сенаторских местах, слева от императорской ложи?

– Именно так, любезный. Пятеро рабов еще до рассвета отправились занимать для нас места.

Окруженный семьей, клиентами и телохранителями, Гай направился вниз по Квириналу. По пути Веспасиан замечал множество подобных групп из важного вида людей, сопровождаемых толпой прихлебателей. Чем важнее выглядел человек, тем больше была толпа. Все двигались в одном направлении – на скачки.

Как и предсказывал Гай, толчея у цирка была невообразимой. Проталкиваясь через орды зрителей, различающихся по цветам любимых команд: красных, зеленых, белых или синих, Магн и его «братья» густо обливались потом. Завидев своих, болельщики радостно кричали, а при встрече с соперниками шипели и злословили. Они во все горло распевали песни, восхваляющие свою команду, и размахивали флагами соответствующего цвета. Когда водоворот толпы сталкивал две враждующие фракции, вспыхивали потасовки, но в целом настроение было добродушным, главным образом по причине того, что стояло еще раннее утро и никто не успел напиться.

Гай и его спутники миновали беговых лошадей и фургоны с колесницами и снаряжением, которые доставлялись из четырех фракционных конюшен на Марсовых полях, что за стенами к северу от города, на базы, используемые в ходе дня скачек.

– Коней весь день возить будут, – прокричал Гай, стараясь перекрыть гомон. – При учете двенадцати заездов по двенадцать колесниц в каждом, причем большинство – четверки, животных требуется много.

– Пятьсот семьдесят шесть, – не задумываясь, выпалил Веспасиан.

Сабин хмыкнул, но критиковать подсчеты брата не стал.

– Да еще по меньшей мере две сотни голов запасных, – добавил Гай, бровь которого от скорости произведенных племянником подсчетов удивленно приподнялась. – Прибавьте еще скакунов для хортаторов – верховых, которые ведут каждую из колесниц по кругу.

Веспасиан наслаждался царящей здесь атмосферой. Перед его глазами стояли картины города, увиденные за время продолжительной прогулки: арки Священной дороги, величественно сияющий в свете утра храм Юпитера, примостившийся на Капитолийском холме над Форумом, дом Сената и возвышающаяся рядом с ним Ростральная колонна, украшенная таранами карфагенских кораблей, захваченных в битвах при Милах и мысе Экном во время первой войны Рима с этим давным-давно забытым врагом. Он видел новый форум Августа, форум Цезаря и прочие общественные здания, как религиозные, так и гражданские. Здания, о которых много слышал, но увидел впервые, и был поражен их размером, величием и красотой.

Уже показались внешние стены цирка. В четыре этажа высотой, они как по волшебству вздымались над человеческим морем, волны которого вливались через арки в нутро сооружения. Оказавшись там, зритель проходил через колоннаду, полную торговцев горячей едой, подушками, вином и прочими полезностями, а затем по одной из множества мраморных лестниц попадал в громадный стадион, вмещающий почти четверть миллиона человек.

Справа Веспасиан видел временные лагеря, сооруженные фракциями колесничих на Бычьем форуме напротив узкой, прямой стороны цирка, через которую соперники въезжали на ипподром. Зверского вида стражи, по сравнению с которыми Магн и его дружки показались бы мальчиками с религиозной церемонии, охраняли подступы к этому месту от ловкачей, желающих вынюхать что-то о подготовке команд к заездам.

Нырнув через арку в кипящий котел цирка, группа Гая начала таять: засвидетельствовав почтение патрону и пожелав ему удачи, клиенты пытали счастья попасть на трибуны по одной из общедоступных лестниц. В колоннаде работа Магна стала намного сложнее – он то прокладывал дорогу через плотную массу, то пропускал партию зрителей, имеющую более высокий статус, чтобы тут же влиться ей в кильватерный след. Мало-помалу они пробивались к входу, зарезервированному для сенаторов и их гостей.

Когда водоворот толпы сближал Гая с кем-то из знакомых, он приветствовал их:

– Доброго тебе дня, Луций! Да улыбнутся тебе боги и пошлют добрую удачу! Постум, надеюсь, твои «белые» не подкачают сегодня! Поставлю на них во втором заезде.

Все это время сенатор сообщал Веспасиану и Сабину краткие сведения о приятелях и о том, насколько велико их влияние.

Когда один из действующих входов перекрыли, едва не разгорелась драка. Сотням людей, оставшимся не у дел, приходилось пробираться к другим воротам, где и так уже насмерть стояла толпа желающих попасть внутрь. Воздух наполнили вопли и хруст костей и черепов – это вооруженная дубинками охрана, закрывающая створки, щедро потчевала ударами разочарованных зрителей, не успевших занять места.

Наконец Магну и его «братьям» удалось пробиться к значительно менее загруженному сенаторскому входу.

– Здесь я оставлю тебя, господин, – заявил кулачный боец, повернувшись вместе со своей шайкой к Гаю. – Да благоволит удача тебе и твоим спутникам.

– Также как тебе и твоим друзьям, Магн, – ответил Гай, бросив ему увесистый кошель. – Воспользуйся этими деньгами с умом, хотя я и не сомневаюсь, что ты все поставишь на своих дорогих «зеленых», не беря в расчет того, кто едет и в какой они в данный момент форме.

– Да, господин, – серьезно ответил Магн. – Кто однажды стал «зеленым», тот «зеленым» и умрет.

Гай улыбнулся, потом извлек из складок тоги деревянный жетон и предъявил охраннику на входе, тот поклонился и проводил группу в длинный проход, ведущий на стадион.


Ничто не могло подготовить Веспасиана к зрелищу, представшему его глазам, когда они вынырнули из туннеля в залитый солнцем цирк. Более двухсот тысяч человек – четверть всего населения Рима – сгрудились на зрительских местах, окружающих беговую дорожку шириной в сотню шагов и длиной в треть мили. В середине, но чуть смещенная к одной из сторон арены, тянулась спина – длинный, низкий барьер шириной в восемь шагов с поворотными столбами на обоих концах, которые колесницы огибали во время заездов. Промеж поворотных столбов спину украшали обелиск, привезенный Августом из Египта, а также статуи богов, расставленные на достаточном друг от друга расстоянии, чтобы не мешать видеть противоположную часть дорожки. Над сидячими местами по всему периметру стадиона тянулась колоннада, в которой еще тысячи могли провести день стоя, благодаря судьбу, что им вообще удалось втиснуться внутрь. За колоннами по обеим сторонам виднелись богатые здания и роскошные сады Палатина и Авентина – Большой цирк размещался в ложбине между двумя этими холмами.

Стадион заполнял рев толпы, приветствующей трюки десульторов – наездников-акробатов, облаченных в набедренные повязки и причудливые конические шляпы. Десульторы развлекали зрителей перед началом заездов, синхронно перескакивая на полном галопе с одной лошади на другую. Всякий раз, приземляясь на нового скакуна, они громко щелкали длинным бичом, вызывая новые восторги зевак. В финале представления десульторы встали на спинах лошадей, а потом одновременно совершили кульбит, снова заняв места в седлах. Толпа взвыла в экстазе.

– Вон там мои мальчики, – прокричал Гай, перекрывая шум. – Идите за мной.

Со скоростью, от которой его массивная туша заколыхалась, сенатор увлек спутников вниз по ступенькам, разделяющим две зрительские секции. На середине лестницы он свернул направо, в узкий проход между рядами сидящих сенаторов. Государственные мужи радовались представлению десульторов не меньше прочих и провожали их приветственными криками. На смену наездникам пришла армия рабов с метлами, принявшихся разравнивать песок перед первым заездом.

– Отличная работа, мальчики! – обратился Гай к миловидным юношам, сидящим в конце ряда. – Превосходные места, честное слово. – Он раздал каждому по серебряной монете. – Идите и развлекайтесь, мои дорогие. Жду вас дома, как только закончатся скачки.

Рабы ушли, оставив пять мягких подушек и большую сумку, содержащую столько еды и питья, что запасов должно было хватить на целый день.

– Говорят, что сегодня будет сам император, – сказал Гай, пока все размещались на местах. – Это редкий случай, потому как Тиберий ненавидит появляться на публике и не интересуется скачками. Возможно, ему просто не хочется, чтобы подданные забыли, как он выглядит.

– И где же он размещается? – поинтересовался Веспасиан.

– Вон там, в императорской ложе, где же еще, – ответил дядя, указывая на богато украшенную нишу, расположенную на одной линии с поворотным столбом в широкой стороне, шагах в двадцати вправо и несколько ниже мест, занимаемых сенатором. Поддерживаемая расписными колоннами мраморная крыша выбивалась из общего облика стадиона, а под ее прикрытием размещались кресла, кушетки и ковры.

– Мы сможем отлично рассмотреть его, но что более важно – он сможет разглядеть нас, если соизволит, – продолжил сенатор. – Но пора заняться размещением ставок на первый заезд.

Гай замолчал на некоторое время, пристраивая подушку так, чтобы массивная спина не испытывала неудобств.

– Ты, наверное, обратил внимание на рабов с кожаными мешочками на поясе, шнырящих в толпе. Это рассыльные букмекеров, которые размещаются выше и ниже нас, – сказал он. – Перед всяким заездом каждую колесницу объявляют, и она делает круг по дорожке, чтобы зрители могли оценить ее. Каждый из четырех цветов выставляет на заезд по три упряжки, так что выбирать приходится не более, чем из двенадцати. Ты можешь сделать ставку на что угодно: на победителя, на первую и вторую упряжку, на ту, которая не дойдет до финиша или даже на все три колесницы одной фракции, которые не финишируют. Все, что хочешь. Приняв решение, ты подзываешь нескольких из тех рабов, и они сообщают о том, сколько к одному предлагают их хозяева. Выбрав лучшее предложение, ты даешь невольнику деньги, а тот вручает тебе заверенную своим господином квитанцию. Если ты побеждаешь, раб приходит и передает тебе выигрыш в обмен на квитанцию.

Толпа зашевелилась, когда группа человек из двух десятков человек, у половины из которых имелись длинные, оборачивающиеся вокруг тела горны, а у второй длинные прямые трубы, вступила на крышу императорской ложи. По знаку главного музыканты поднесли инструменты к губам, и раздался звучный, раскатистый звук фанфар, тянувшийся, как показалось, вечность. К передней стенке ложи подошел человек в блестящих доспехах, и зрители притихли.

– Это Сеян, префект преторианцев, – прошептал Гай. – Сущая гадюка, прячущаяся среди высокой травы.

Сеян воздел руки.

– Народ Рима! – провозгласил он. Голос у него был сильный и долетал до самых отдаленных краев грандиозного сооружения. – Мы благословлены сегодня присутствием нашего славного императора, пришедшего поддержать консула Марка Азиния Агриппу, благодаря щедрости которого проводятся игры. Да здравствует Тиберий Цезарь Август!

С достоинством, говорящим об обладании высшей властью, к переднему краю ложи выступил высокий, широкоплечий мужчина с поредевшими седыми волосами, которые были коротко подрезаны на лбу, сзади же ниспадали вниз, закрывая шею. Зрители, все как один, вскочили и разразились серией громких криков: «Да здравствует Тиберий!» Веспасиан, в первый раз видя перед собой самого могущественного человека в мире, всей душой присоединился к ним. Облаченный в пурпурную тунику и такого же цвета тогу, Тиберий простер руки, благодаря толпу за приветствия. Потом он дал знак видневшейся за его спиной фигуре выступить вперед.

– Это Азиний Агриппа, – прокричал Гай, перекрывая шум. – Один из богатейших людей Рима. Он выступил благотворителем игр, чтобы снискать милость императора. Ходят слухи, что Агриппа хочет получить должность наместника Сирии, как только в конце года истекут его консульские полномочия. Деньги, потраченные на эти увеселения, покажутся ничтожными в сравнении со сливками, которые он снимет там, если Тиберий пойдет ему навстречу.

Азиний вскинул руки, и большие ворота по обеим сторонам арены распахнулись. Из них выступило около сотни рабов с ведрами, полными монет различного достоинства. Рабы стали метать их в обезумевшую толпу.

– Я понимаю, о чем ты, дядя, – сказал Веспасиан, выхватывая из металлического дождя сестерций. – Но ведь это явно очень затратно.

– Разумеется. Но народ в восторге, а Тиберий может припомнить это, когда придет время назначать наместников.

Оглянувшись, юноша подметил, что далеко не все сенаторы поднимают падающие вокруг монеты, а сидят, храня на лицах серьезное, недовольное выражение. Демонстрируя великодушие, Азиний явно задел за живое многих из своих собратьев. Впрочем, купаясь во внимании императора и ликовании толпы, консул ничего не замечал и подал очередной знак. Снова взревели горны и трубы, зрители успокоились и расселись по местам. Ворота по правую руку от Веспасиана распахнулись, и на арену выехали двенадцать запряженных четверкой колесниц, которым предстояло участвовать в первом заезде.

Первыми появились три колесницы «красных». У всех лошадей были плюмажи из окрашенных в цвет команды перьев, а хвосты подвязаны красными лентами. У миниатюрных, легких повозок, изготовленных из деревянной рамы, обтянутой плотной красной тканью, имелись длинные, слегка изгибающиеся кверху дышла, заканчивающиеся резной бараньей головой. Впрочем, при запряжке цугом только две средние лошади присоединялись к дышлу, тогда как крайние цеплялись к колеснице постромками. Два маленьких колеса с восемью спицами и железным ободом смещали центр тяжести колесницы вниз, облегчая управляемость. Торсы облаченных в ярко-красные туники возниц были оплетены кожаными ремнями, чтобы защитить ребра от удара. На поясе у каждого висел кривой кинжал – его пускали в ход на случай, если колесничий выпадал и волочился за конями на обвязанных вокруг себя вожжах. Кожаные поножи, кожаный же шлем и длинный четыреххвостый бич дополняли снаряжение.

Расставленные по всему стадиону глашатаи напрягали легкие, выкрикивая имена возниц и лошадей каждой из трех упряжек. Команду приветствовала «красная» фракция болельщиков, остальные же свистели и улюлюкали. Затем появились «синие».

– Первой колесницей «синих» правит Евпреп, сын Телесфора, – надрывались глашатаи. – Его кони: Аргут – с внешней стороны, Дирезор и Дигн – в середине и Линон – с внутренней стороны.

«Синие» разразились радостными воплями.

Гай наклонился к Титу.

– Вполне вероятно, что эта упряжка выиграет. Евпреп побеждал в семистах заездах, причем по меньшей мере двести раз – за «синих». Трижды он приходил первым именно с этими иберийскими скакунами, причем Линон – одна из лучших внутренних лошадей на поворотах.

– В таком случае я последую твоему совету, друг мой, и поставлю десять денариев на первую упряжку «синих», – ответил Тит, знаком подзывая к себе пару пробегающих мимо букмекерских посыльных.

– Отец, это слишком большая сумма, чтобы рисковать, – заметил Веспасиан, нахмурившись. С рождения бережливый, он упорно отказывался проникнуться духом дня.

– Не будь таким жадиной, маленький братишка, – хмыкнул Сабин, когда глашатаи принялись представлять упряжки «белых». – Мы ведь здесь, чтобы рисковать, а не экономить. Я тоже поставлю десять денариев на первую колесницу «синих».

– О боги, – озабоченно вздохнул Гай. – Лучше будет ей победить, или у меня возникнут большие проблемы. Это последняя моя подсказка за сегодня – больше мои нервы не выдержат.

– Надеюсь, Гай, – отозвалась Веспасия с полуулыбкой. – Не уверена, что мне по душе все эти забавы. – Потом она повернулась к рабам букмекеров. – А каковы ставки на третью упряжку «белых»?

– Мой хозяин предлагает двенадцать к одному на победу Гентия или пять к одному на победу «белых», – сообщил первый.

– А мой дает пятнадцать и шесть соответственно, – заявил второй.

– В таком случае я ставлю два денария под пятнадцать к одному на Гентия.

– Мама! – укоризненно воскликнул Веспасиан.

– Ах, не будь ханжой, это всего лишь развлечение, – ответила матрона, вручая рабу две монеты и получив взамен квитанцию. – Быть может, и тебе стоит сделать ставку – скачки доставляют больше удовольствия, когда у тебя есть денежный интерес.

– Мне нет нужды делать ставки, чтобы получить удовольствие, – буркнул Веспасиан.

Тит, Сабин и Гай выжали из первого представителя букмекера три к одному на Евпрепа, что, по мнению сенатора, являлось вполне разумной ставкой на фаворита.

Глашатаи едва закончили объявлять «зеленых», когда в императорской ложе началось шевеление. Тиберий встал и с видимым радушием приветствовал высокую красивую женщину, завернутую в черную паллу, укрывавшую ее волосы и ниспадавшую складками ниже колена. Из-под накидки виднелась пурпурная стола, доходящая до щиколоток. Новоприбывшая выглядела до кончиков ногтей респектабельной и могущественной римской матроной старой закалки.

– Это Антония, – почти возбужденно доложил Гай. – Невестка Тиберия. Император назначил ее старшего сына, Германика, своим наследником – выполнил обязательство, принятое на себя во время сделки с Августом, усыновившим его самого. Германик, впрочем, умер шесть лет назад. А четыре года спустя умер и Друз, побочный сын Тиберия, женатый на дочери Антонии Ливилле. Так что теперь вопрос престолонаследия несколько запутан, – сказал он, поглядев на Веспасиана, которому этот вопрос и в лучшие времена не казался ясным. – Другой сын Антонии, Клавдий, такой болван, что ходят слухи, будто пурпур минует поколение и перейдет к внуку Тиберия Гемелию или к одному из отпрысков Германика.

Сенатор нервно оглянулся.

– Поговаривают даже о том, что может быть восстановлена старая республика, – шепотом добавил он.

Продолжая слушать лекцию Гая, Веспасиан с интересом разглядывал госпожу, которая, похоже, находилась в самом средоточии императорской политики.

– Случай распорядился так, что мне, в бытность наместником Аквитании, довелось оказать ей пару значительных услуг, и теперь я у нее в фаворе. При удаче я представлю вас ей, ребята.

Сенатор поглядел на Веспасиана, ожидая восторженного ответа, но обнаружил, что племянник, открыв рот, пялится в ложу императора.

– Дорогой мальчик, что стряслось? У тебя такой вид, будто ты увидел привидение.

Заинтригованный смятением брата, Сабин проследил за взглядом Веспасиана и расхохотался.

– Нет, дядя, это не привидение, а девушка. Между ними есть огромная разница.

– Ну, я не слишком разбираюсь ни в тех, ни в других.

Веспасиан не верил собственным глазам – в имперской ложе, помогая усаживаться Антонии в кресло, стояла та самая девушка из носилок, которая так пристально смотрела на него всего лишь вчера на Номентанской дороге. Это была рабыня одной из самых могущественных женщин Рима.

Глава 8

Колесницы совершили круг по беговой дорожке и теперь ждали, когда их заведут в стартовые боксы, находящиеся по обеим сторонам ворот, через которые въезжали на стадион. Те были расположены по косой, так, чтобы ни одна из упряжек не оказалась в невыгодном положении, когда наступит время вылетать на беговую дорожку справа от спины. Судья-стартер извлек из урны пронумерованные шары – когда объявлялся номер каждой упряжки, возничий выбирал один из двенадцати боксов.

– Хитрое это дело, – прокомментировал Гай. – Тактически будет выгоднее, если наша колесница окажется между двумя другими «синими», которые будут прикрывать ее на первом повороте. Жизнью клянусь, что другие команды попытаются вытолкнуть Евпрепа на спину или на внешнюю стену.

– И такое дозволяется? – спросил Веспасиан, все еще смотрящий в императорскую ложу в надежде, что девушка заметит его.

– Естественно. Возничие могут творить все, что вздумается, правил нет. Победителем становится тот, кто первым проедет семь кругов, а как он этого достигнет, это его дело.

Вторая упряжка «красных» уже заняла внешний бокс, а третья «белых», управляемая Гентием, внутренний. Тут выкликнули первую колесницу «синих». Евпреп без колебаний направился ко второму боксу слева, рядом с Гентием. Знающая часть толпы одобрительно загудела.

– Очень смелый ход, – сказал сенатор. – Колесничий пожертвовал шансом прикрыть себя с внутренней части дорожки. Получается, рассчитывает обойти Гентия на первом повороте.

Когда с расстановкой было покончено, подпружиненные двери боксов закрыли и заперли на железный засов. Возницы, неспособные видеть друг друга из-за стен временной тюрьмы, ждали фанфар, возвещающих начало заезда.

Напряжение толпы подстегнуло появление хортаторов – двенадцать наездников, по три от каждой команды, выскочили на арену. Каждому из них предназначалось вести по дорожке свою колесницу, помогая возничему выбрать в пыли и суматохе гонки правильное направление, предупреждая о благоприятных возможностях, а также о препятствиях и опасностях.

– Дядя, ты знаешь ту девушку? – набрался наконец храбрости Веспасиан.

– Рабыню Антонии? Знаю, – отозвался Гай, наблюдая за тем, как Азиний встает и подходит к переднему краю императорской ложи.

– Ну?

– Что ну?

– Как ее зовут?

– Ценис. Но послушай моего совета, забудь ее. Она не просто рабыня, а чья-то, причем принадлежит женщине могущественной, которая не обрадуется тому, кто положит глаз на ее собственность.

– Ценис… – пробормотал Веспасиан, снова поглядев на ложу.

В этот миг девушка подняла голову, и во второй раз за два дня взгляды их встретились. Ценис вздрогнула, задев госпожу, которую заинтересовало, что могло так обеспокоить ее рабыню. Некоторое время Антония пристально разглядывала Веспасиана, потом заметила, что тот сидит рядом с Гаем, приветственно кивнула сенатору, и тот весь расплылся от восторга. Антония сказала несколько слов Ценис, которая улыбнулась в ответ, потом вступила в оживленный диалог с Азинием. Веспасиан, не спускавший с ложи глаз, был уверен, что консул бросил поверх плеча собеседницы пару взглядов в его сторону.

Новый взрыв фанфар заставил Азиния прервать разговор. Оно подошел к краю ложи и поднял в руке белый платок. Толпа затихла, все смотрели только на него. До Веспасиана доносился храп запертых в боксах лошадей, нетерпеливо стремящихся вырваться наружу. Хортаторы, выстроившиеся в линию шагах в пятидесяти от стартовой линии своих колесниц, с трудом сдерживали горячих скакунов, которых нервировала внезапная тишина.

Азиний выдержал театральную паузу, и через секунду, показавшуюся вечностью, уронил платок. Стартер дернул за веревку, одновременно открыв засовы. Расположенный позади каждой створки шест, один конец которого был вставлен в туго скрученную связку сухожилий, с силой толкал ее, и все двадцать четыре дверцы распахнулись с громоподобным треском, выпустив колесницы, которые понеслись под радостный рев толпы, взметая клубы пыли.

Упряжки мчались по прямой, выводящей к беговой дорожке справа от спины. Там, в ста семидесяти шагах далее, от поворотного столба на оконечности спины до внешней стены проходила белая линия – миновав ее, колесницы могли избрать любую траекторию. Расположение стартовых боксов по косой гарантировало то, что все двенадцать квадриг, набрав скорость свыше сорока миль в час, пересекут белую линию практически одновременно.

Рискованная затея Евпрепа не увенчалась успехом: он и Гентий почти одновременно миновали край барьера, разминувшись с ним буквально на расстоянии вытянутой руки. Вместо того чтобы забрать влево и помчаться по дорожке, Гентий правил по прямой, отжимая Евпрепа от центральной линии и приведя его колесницу в опасную близость с упряжкой «зеленых», пытавшейся подрезать соперника. Оказавшись перед угрозой быть зажатым сразу двумя конкурентами, Евпреп откинулся назад, натягивая обернутые вокруг талии вожжи, и принял влево. Его колесница резко замедлила ход. Когда Гентий пролетел дальше, Евпреп взял левее, проскочив прямо за кормой у «белого», и погнал по дорожке, ближайшей к спине. «Синие» на трибунах взвыли при этом отважном маневре, сотрясая воздух и срывая глотки.

Гентий, не спеша отказываться от избранной тактики, продолжал лететь по прямой, вынуждая «зеленую» упряжку справа оставить попытки подрезать его и принять правее, оттесняя следующую квадригу. Это вызвало цепную реакцию уклонения вправо по всей линии. Занимавший крайнюю позицию второй возничий «красных» заметил грозящую ему опасность и быстро придержал коней, как раз когда ближайшая к нему колесница «белых» выскочила прямо перед ним. «Белый» отчаянно пытался принять влево, но ему мешали соседи. Его внешняя лошадь задела стену, вырвав из плеча большой кусок мяса. Животное пошатнулось, понурив голову. Инерция влекла колесницу вперед, копыта бедняги взмыли в воздух. Полный ужаса визг коня прервался, когда под весом задней части туловища шея его сломалась. Колесница наскочила на тело и опрокинулась набок, выбросив возницу, которого три оставшихся головы упряжки потащили дальше по арене. Несчастный лихорадочно хватался за нож. Тут постромок, соединявший павшую лошадь с колесницей, натянулся, и хрупкая повозка с громовым треском разломилась надвое. Мгновение спустя беспомощный возница уже скользил, увлекаемый тремя из обернутых вокруг талии вожжей. Но присоединенный к четвертой мертвый конь сработал как якорь. Раздираемый разнонаправленными силами, человек подлетел, его ребра затрещали, а позвоночник отделился от таза. Три убегающие лошади вздыбились, сдержанные натяжением, но четвертая вожжа лопнула, и они рванулись далее, влача за собой обломки колесницы и переломанного, лишившегося чувств наездника.

– Обожаю первый поворот! – проревел Гай спутникам. – Веспасия, твой Гентий выполнил ловкий маневр – полагаю, мы уже лишились своих денег, хотя гонка едва только началась.

– Да, но он выбил одного из своей же фракции, а ваш «синий» на два корпуса впереди остальных, – возразила матрона, пока лидирующая колесница «синих» стала осуществлять вслед за своим хортатором первый разворот на сто восемьдесят градусов.

Евпреп замедлил упряжку, прижимаясь как можно ближе к поворотному столбу – он откинулся назад и влево, чтобы колесница не опрокинулась. Завершив поворот, возница щелкнул бичом, гоня коней по ближней к спине полосе, тогда как остальные десять квадриг летели за ним по пятам.

– Ему не следует так быстро выматывать лошадей, Гай, ведь впереди еще три мили, – прокричал Тит.

– Верно, но «белый» Веспасии и второй возница «красных» здорово его поджимают, да и лидер «зеленых» набирает ход, – пропыхтел Гай, весь раскрасневшийся от возбуждения.

Вторая и третья упряжка «синих» с визгом миновали узкий поворот сразу за «зеленым». Ездоки щелкали над головами коней бичами и подгоняли их криком. Прибавив в скорости, они почти поравнялись с ним. Не намеренный оказаться зажатым между спиной и двумя соперниками, «зеленый» принял вправо, тесня ближайшего к себе участника гонки. Не имея возможности уклониться, не повредив товарищу, «синий» решил рискнуть, но не сдаться, и, приготовив нож, стал забирать влево, оттесняя «зеленого» к спине. Хрупкое колесо рассыпалось, задев преграду, и вся повозка ударилась о стену. Возница в мгновение ока перерезал кинжалом вожжи и, не глядя, упал назад, прямо под копыта настигающей «белой» квадриги. И исчез в облаке пыли и кровавых брызг. Облегченная колесница взмыла в воздух, обрушившись на взмыленные спины коней, а затем ударила «синего», выбив из его руки нож, а затем и самого колесничего из повозки. Идущая следом «белая» упряжка врезалась прямо в обломки. Две ее коренные лошади переломали ноги в напрасной попытке перепрыгнуть через преградившее им путь чужое дышло. Остальные четыре колесницы сумели увернуться. На арену высыпали рабы, спешащие убрать обломки прежде, чем гонщики снова достигнут этого места.

Евпреп приближался к развороту, завершавшему первый круг. Его хортатор сигналил, что в слепой зоне за углом нет остатков крушения. Возница замедлил ход, прижимаясь к спине. Но Гентий и «красный» гнали вовсю, выбрав более продолжительную, зато скоростную траекторию.

– Они пытаются обогнать его по внешней стороне! – вскричала Веспасия, на миг забыв про подобающие матроне приличия.

Один из семи бронзовых дельфинов, установленных в ряд на оконечности спины, был опущен в знак того, что гонщики завершили первый круг.

Вопреки воцарившемуся буйному возбуждению, Веспасиан не отрывал взгляда от императорской ложи, надеясь еще раз заглянуть в эти прекрасные глаза. Те неотрывно следили за гонкой, но юноша чувствовал, что девушке требуется усилие, чтобы не смотреть по сторонам.

Он вернулся к происходящему на арене. Восемь уцелевших упряжек обогнули угол в дальнем конце стадиона и теперь приближались к местам сенаторов. Хортаторы отчаянно указывали на место крушения «зеленой» и «синей» колесниц, и квадриги лихорадочно маневрировали среди облаков пыли, избегая обломков. Убирающие их рабы с ужасом заметили несущиеся на них повозки и опрометью кинулись по сторонам, бросив остов в десяти шагах от спины. Двое хортаторов лихо перепрыгнули через препятствие, заслужив одобрительные возгласы зрителей. Евпреп, осознав, что единственным выходом остается проскочить между обломками и центральным барьером, нацелился на самую середину проема. Отстававший на полкорпуса «красный», рыжеволосый кельт, обеспокоенно посмотрел на едущего справа Гентия, но тот отказался уступать дорогу, не оставив кельту иного выбора, как притормозить и последовать за Евпрепом. Его задержка не только позволила Евпрепу и Гентию вырваться вперед, но и помогла настигающему «синему» поравняться с «красным», и они вместе обогнули поворотный столб в конце второго круга.

Второй дельфин нырнул вниз, и Веспасиан снова отважился бросить взгляд в императорскую ложу. Ценис там не оказалось. Юноша всмотрелся внимательнее: Тиберий говорил что-то стоящему справа Азинию, за ними виднелась Антония. Кроме них в ложе находились Сеян и четверо его преторианцев, все у задней стенки.

Гай заметил огорчение племянника.

– Перестань высматривать девчонку, дорогой мальчик. Госпожа, скорее всего, услала ее с каким-нибудь поручением. Ну же, ты пропустишь гонку, уже почти середина.

Рев, с которым толпа встретила крушение второй «зеленой» упряжки, вернул внимание Веспасиана к происходящему на дорожке как раз в тот момент, когда опустили третьего дельфина. «Синяя» квадрига Евпрепа немного опережала «белую» Гентия, тогда как «красный» кельт держался позади за товарищем Евпрепа по команде. Только семь колесниц продолжали гонку, когда лидер обогнул поворот, чудом разминувшись с четырьмя рабами, уносящими с арены лишившегося сознания «зеленого».

Зная, что Гентий, «красный» кельт и его собственный товарищ»-синий следуют по пятам, Евпреп щелкал бичом, безжалостно заставляя взмыленных коней прибавить хода. Опустился четвертый дельфин, и Веспасиан снова бросил взгляд в императорскую ложу. Элегантная фигурка Ценис была на месте. Передавая Антонии деревянную шкатулку, девушка стрельнула глазами в юношу, потом уселась за маленький столик рядом с госпожой. Сердце в груди Веспасиана подпрыгнуло – она знает, что он наблюдает за ней!

– Не думаю, что Евпреп сможет долго поддерживать такую скорость, – проорал Гай, обращаясь к Титу. Голос сенатора был едва слышен в оглушающем шуме цирка. – Он уже выжал из своей упряжки все, вряд ли еще что-то осталось.

Колесницы готовились в пятый раз проходить узкий поворот. Гентий, самый близкий из преследователей, продолжал нажимать. Позади него другой «синий», пользуясь тем, что «красный» безропотно держится за двумя лидерами, рванулся вперед, в расчете поравняться с Гентием и обойти его на следующем повороте. Заметив угрозу, «белый» принял вправо и зацепил колесом переднюю ногу ближайшей к себе лошади соперника. Бедное животное вздыбилось от боли, в результате чего другие кони упряжки стали обгонять раненого собрата. Они повалились друг на друга, подняв облако пыли и опрокинув повозку, сломавшую дышло. Возница едва успел освободиться от вожжей, как обезумевшая упряжка вскочила и устремилась во весь опор в обратном направлении, как раз навстречу подъезжающим повозкам. Толпа с ревом вскочила на ноги, предвкушая новый поворот событий. У хортатора беглой упряжки не было ни малейшего шанса остановить ее, и неуправляемые кони летели к неминуемой катастрофе.

Осознав приближающуюся на ужасной скорости опасность, возницы трех задних квадриг разбили строй в надежде, что упряжка пролетит между ними, но бесхозные кони испугались и уклонились влево, перерезав дорогу средней из колесниц. Восемь лошадей столкнулись хрустом ломающихся костей и треском дерева. Возница перелетел через копошащуюся массу тел, рухнул с глухим стуком на изрытый песок арены и остался лежать без движения. Замершая было публика восхищенно взвыла.

Когда убрали пятого дельфина, Веспасиан снова бросил взгляд на нишу с императором как раз в момент, когда Тиберий похлопывал Азиния по плечу, поздравляя с превосходным зрелищем. Антония диктовала Ценис письмо. «Как удается ей сосредоточиться в таком шуме?» – подумалось молодому человеку. Но видимо, дела государства не могут ждать.

– Это было здорово! – воскликнул Сабин, когда очередная бригада рабов, вооруженных ножами, принялась выпутывать из кучи лошадей, еще достойных этих стараний, и предоставляя остальных их участи.

– Мой Гентий победит, вот посмотрите! – с торжеством в голосе заявила Веспасия, когда два лидера в предпоследний раз прошли узкий поворот.

Оба возницы, покрытые потом и пылью, боролись друг с другом за самую короткую дорожку. Оба были измотаны до предела и знали это. Когда они, нахлестывая коней, в последний раз въехали в широкий поворот, перепачканные песком лица словно окаменели от напряжения – одна ошибка, и все мучения предыдущих шести кругов окажутся напрасными. Ведь пришедшему вторым не дают награды.

В миг, когда исчез шестой дельфин и начался последний круг, рев болельщиков раскатился эхом над всеми семью холмами Рима. Ценис не было больше рядом с госпожой, и Веспасиан вытягивал шею, стараясь высмотреть ее. Не преуспев, он снова обратился к гонке.

Евпреп, подгонявший лошадей с одержимостью человека, решившего выиграть любой ценой, удерживал лидерство. До последнего поворотного столба оставалось около сотни шагов. Гентий, поняв, что держась с внешней стороны, он соперника не обгонит, бросил взгляд через левое плечо. «Красный» кельт находился почти на корпус позади ведущей колесницы. Немного придержав коней, Гентий принял влево, вклиниваясь между квадригами и вынуждая кельта сбавить ход. Поворот быстро приближался, и «белый» погонял так, что передние ноги его коней почти касались колесницы «синего». Опасаясь, что если он притормозит, то Гентий врежется в него, Евпреп вошел в поворот на скорости большей, чем подсказывало благоразумие. Его упряжка замолотила копытами, теряя сцепление на повороте. Повозку занесло вправо. Гентий вклинился с внутренней стороны от соперника, «облизал» угол и ускорился в финальном рывке.

Все, кто сел, повскакали снова, во все горло поддерживая любимую команду. Вырвавшись на полкорпуса вперед, Гентий гнал вовсю. Евпреп безжалостно нахлестывал своих измочаленных животных, но это не помогло. Гентий буквально пролетел последний поворотный столб – и седьмой дельфин упал. Победитель вскинул в триумфе руки и направился на круг почета. «Белые» выиграли первый заезд, и их фракция чествовала героя минуты.

Веспасия зашлась от восторга.

– Мне причитается тридцать денариев – ровно столько, сколько вы, мужчины, проиграли! – ликовала она.

Гай и Тит восприняли происшествие спокойно, но Сабин, не выносивший поражений, разъярился.

– Этого Евпрепа стоит подвесить за причинное место – как мог он продуть, почти выиграв?

– Я так не думаю, – возразил сенатор. – Он гнал слишком быстро с самого начала, и его упряжка вымоталась.

Гентий остановил колесницу перед ступеньками, ведущими к императорской ложе. Под восторженные крики толпы победитель взбежал наверх и получил пальмовый венок и увесистый кошель из рук Азиния. Консул сиял – день начался прекрасно.

Рассевшись по местам, болельщики принялись наблюдать за представлением жонглеров и гимнастов, заполнявших время, пока беговую дорожку готовили к следующему заезду, убирая трупы лошадей и обломки колесниц. Веспасиан снова посмотрел на ложу, но Ценис в ней не заметил.

– Если ты выглядываешь ту девчонку, то смотришь не в том направлении, дорогой мальчик, – прошептал ему на ухо Гай. – Она вон там.

Юноша повернул голову. И верно, в том самом проходе, которым воспользовались они, появилась Ценис. Девушка сбежала по ступенькам, и Веспасиан затаил дыхание, когда она свернула направо и двинулась прямо к ним. Не веря своим глазам, он смотрел, как рабыня останавливается перед дядей и, не отрывая взгляда от пола, протягивает сенатору листок пергамента. Гай взял письмо, быстро прочитал и вернул посланнице.

– Передай госпоже Антонии, что мы будем очень рады.

Ценис поклонилась и, все так же не поднимая глаз, повернулась и ушла. Все уставились на Гая, на лице которого появилось изумленное выражение.

– Ну? – спросила Веспасия.

– Крайне необычно, – отозвался сенатор. – Похоже, знатная госпожа сочла возможным пригласить меня и мальчиков на обед.

– Когда? – выпалил Веспасиан.

– Завтра, мой дорогой. Это великая честь. Но с какой стати ей понадобились вы двое?

Глава 9

Веспасиана разбудили перемещения и разговоры домашних рабов, которые зажигали лампы, растапливали очаг и накрывали стол для завтрака. Аромат свежеиспеченного хлеба и предвкушение встречи с Ценис без труда убедили юношу встать с кровати.

В атриуме он застал Гая. Сенатор восседал рядом с ларарием и поглощал пищу, тогда как на ноги ему надевали сандалии.

– Доброе утро, дорогой мой мальчик, – пробасил Гай, натирая долькой чеснока хлебную корочку. – Надеюсь, тебе хорошо спалось?

Он окунул хлеб в стоящее на столе блюдо с оливковым маслом и отхватил большой кусок.

– Спасибо, дядя, хорошо, – ответил Веспасиан, с радостью отметив, что на юноше, копошащемся у ног Гая, красуется набедренная повязка. – Надеюсь, ты тоже.

– Даже очень, дорогой мальчик. Просто прекрасно, – ответил дядя, взъерошив на голове склоненного раба волосы. Юнец, управившись с сандалиями, робко улыбнулся господину, поклонился и вышел. – Устраивайся рядом и перекуси чего-нибудь. Есть хлеб, маслины, вода, масло и немного сыра. Хочешь подкрасить воду вином?

– Нет, дядя, спасибо. Меня все устраивает, – сказал молодой человек, присаживаясь.

– Ну, как хочешь, как хочешь. – Сенатор отхватил еще кус и, прожевывая его, задумчиво смотрел на юношу. – Скажи, Веспасиан, какой путь хочешь ты избрать? Императору в равной степени требуются как хорошие администраторы, так и хорошие полководцы.

– Но я полагал, что, взбираясь по ступеням курсус гонорум, человек должен пройти как военные, так и гражданские должности, дабы понять связь между ними обоими, – отозвался Веспасиан, слегка сбитый с толку вопросом.

– Все верно. И как ты резонно заметил, обе эти сферы взаимосвязаны. Тем не менее это разные призвания. Вот, к примеру, поставь себя на место Цезаря. Назначил бы ты наместником в беспокойную пограничную Мезию человека, армейский опыт которого сводится к четырем годам военным трибуном в Седьмом Македонском, где он надзирал за строительством дорог и устройством отхожих мест в Далмации, да двум годам легатом Четвертого Галльского? Причем последние кандидат провел среди удовольствий Антиохии, поскольку в условиях мира с парфянами все его военные обязанности сводились к ежемесячной инспекции легиона в день выдачи жалованья. Конечно, не назначил бы, если только не питаешь к этому субъекту тайной ненависти и готов принести в жертву провинцию и пару легионов, лишь бы только избавиться от него. Но куда легче приказать ему покончить с собой в ванне его собственного дома, не правда ли?

– Разумеется, дядя, – кивнул Веспасиан.

– Зато такой человек станет прекрасным наместником где-нибудь в Аквитании, где в цене строители дорог и где нет никаких легионов, – продолжил Гай. – И наоборот, если наш кандидат служил военным трибуном в Первом Германском и дрался в нижней Германии с хаттами или каким-нибудь еще кровожадным племенем, а потом стал легатом Четвертого Скифского, отражал набеги гетов и охранял северные рубежи, из него получится отличный наместник Мезии, способный покрыть себя воинской славой, и при этом еще и обогатиться. Вот тебе и разница, Веспасиан. Так какой же путь тебе ближе?

– Я бы предпочел второй, дядя. В стремлении к личному почету и уважению я буду укреплять престиж своего рода.

– А заодно привлечешь внимание императора и его приближенных, которые сохраняют свою власть, поддерживая власть повелителя. Ни первый, ни вторые не радуются, когда кто-то другой покрывает себя громкой славой. Так что, Веспасиан, опасайся служить Риму слишком усердно. В конечном счете, как поступает император с блестящими полководцами?

Гай прервался, чтобы отломить еще кусок хлеба, а затем протянул каравай племяннику.

– А вот наш первый кандидат, – продолжил он, щедро макая хлеб в масло, – действительно отправляется в Аквитанию – провинцию, управляемую сенатом, а не императором, где проводит весьма плодотворный год, прокладывая в свое удовольствие дороги, и потихоньку обогащается, собирая с местных жителей крупных размеров взятки за оказание средних размеров услуг.

– Но это ведь неправильно! – прервал егоВеспасиан.

– Почему?

– Как? Ведь этот человек пользуется своим положением и властью, чтобы обогащаться!

– Дорогой мальчик, откуда ты свалился? – Сенатор хохотнул. – Все совсем не так – он пользуется положением и властью, чтобы вернуть себе свое богатство. Ты не представляешь, в какую сумму обходится в этом городе возвышение. Сколько стоят взятки, устройство общественных работ, проведение игр, праздников и всего прочего, без чего нельзя приобрести расположение сената и народа? Целое состояние, дорогой мальчик, целое состояние. А если тебе не повезло родиться богатым, что тогда? Ты берешь взаймы – одалживаешь деньги, которые придется вернуть, и с процентами. За службу Риму тебе не платят. О, все, что мы делаем ради Рима, это бескорыстно.

Гай внимательно посмотрел на юношу, убеждаясь, что тот понял.

– Поэтому наш первый кандидат приезжает в столицу весь в золоте. Никто не обращает внимания, что он вернулся в свой дом с полным сундуком денариев. Он не представляет угрозы для императора и его присных, потому как под командой у него нет войск.

Сенатор помолчал немного и снова поглядел на племянника.

– Второй тоже возвращается домой, покрытый не только богатствами, но и славой. Его ждут почести от благодарного императора и зависть всех тех, кто окружает властелина. Такому человеку не приходится мечтать о тихой полуотставке. Нет-нет, император хочет, чтобы опасный субъект находился всегда рядом, под надежным приглядом. Итак, мальчик мой, ты все еще желаешь стать этим вторым?

– Да, дядя, – ответил Веспасиан. – Потому что он хотя бы испытывает удовлетворение при мысли, что послужил Риму и возвысил свою семью.

– Но разве я не сделал того же?

– Чего?

– Ах, Веспасиан, неужели ты не догадался? Я ведь и есть тот первый человек! – воскликнул сенатор, хлопнув юношу по плечу. – Нет-нет, не тушуйся. Я сделал свой выбор, как тебе предстоит сделать свой. Я выбрал безвестность, для чего и сохранил свой провинциальный говор. Патрицианская элита смотрит на деревенщин свысока и поэтому не видит в них большой угрозы.

Дядя поглядел племяннику прямо в глаза.

– Этим вечером ты встретишься с самой могущественной женщиной в Риме. Если ты понравишься ей, она может использовать свое немалое влияние, чтобы направить тебя на опасную дорожку. Хочу предупредить тебя о риске оказаться у нее в долгу – игры великих мира сего бывают слишком жестоки по отношению к нам, простым смертным.


Веспасиан не знал, как подогнать время, отделяющее его от встречи с Ценис. И не знал, как замедлить оное в преддверии пугающего разговора с Антонией. Ценис не смотрела на него больше в течение гонки, если не считать короткого взгляда, когда в полдень они с госпожой покинули ложу. Но этого оказалось достаточно, чтобы помешать ему сосредоточиться на событиях того дня, прошедшего в мареве шума, скорости и пыли.

Наконец назначенный час настал. Тит и Веспасия вышли проводить сыновей.

– Помните: говорите только тогда, когда вас спросят, – напутствовали они их. – Тихий и вежливый гость скорее дождется нового приглашения, нежели шумный нахал.

Гай повел племянников вниз по Квириналу, затем вверх по склону привилегированного Палатина. Дома тут превышали размерами все, что Веспасиану доводилось видеть. Иные имели два этажа, и длинные мраморные лестницы вели к высоким позолоченным дверям. Каждую усадьбу окружал тенистый сад, занимавший территорию куда более значительную, чем у владений на Квиринале. В свете заходящего солнца этот городской район походил скорее на парк.

Сенатор остановился перед огромным одноэтажным домом. Будучи высоким и богато украшенным, он тем не менее выглядел не так вызывающе по сравнению с соседними. Стены были покрашены простой белой краской, отсутствовали роскошный вход и кричащий декор.

Гай постучал. Смотровая щелка приоткрылась, в ней показались два темных глаза. Молодой здоровяк-привратник тут же без слов распахнул дверь. Гости вступили в просторный атрий, где их встретил темноволосый, крепко сложенный бородач лет тридцати, облаченный в голубую греческую тунику.

– Доброго вам дня, господа, – сказал он, низко поклонившись.

– И тебе, Палл, – отозвался Гай, которого неизменно покоряли манеры молодого управляющего.

– Обед скоро начнется. Будьте любезны следовать за мной.

Грек провел их через атрий, пол которого был выложен отполированными плитами из розового и белого мрамора, а стены украшали элегантные статуи и бюсты как из камня, так и из бронзы. По краям и у центрального бассейна стояла дорогого вида мебель: резные деревянные кушетки с вставками из слоновой кости окружали мраморные столики, покоящиеся на львиных лапах или ногах грифона. Из атрия выходили два широких коридора, ведущие в официальные приемные, в библиотеку и в частные бани.

Гости миновали тенистый прохладный садик, засаженный причудливо остриженными кустами. Тщательно сберегаемые от зимнего холода растения ждали весны, чтобы проснуться в празднике цветов. В дальнем конце Палл постучал в черную лакированную дверь.

– Войдите, – раздался повелительный женский голос.

– Домина, – подобострастно доложил Палл, открыв дверь. – Сенатор Гай Веспасий Поллон и его племянники, Тит Флавий Сабин и Тит Флавий Веспасиан.

– Гай, как мило, что ты пришел.

Антония подошла и взяла сенатора за руку. С близкого расстояния она выглядела гораздо красивее, чем Веспасиан мог ожидать от женщины шестидесяти лет. Темно-каштановые волосы были забраны наверх и уложены замысловатыми волнами, которым не давали рассыпаться бриллиантовые булавки. Кожа лица оставалась гладкой, если не считать нескольких морщинок вокруг сияющих зеленых глаз. Краски на нем было очень мало – высокие скулы, правильный подбородок и полные губы не нуждались в ухищрениях искусства.

– Твое приглашение – честь для нас, домина, – ответил Гай, склоняя голову.

Антония переместила свое внимание на братьев, встретившись взглядом с Сабином.

– Добро пожаловать, Сабин. Мой деверь, император, сказал, что ты хорошо показал себя во время недавней войны в Африке. – Когда юноша зарделся от похвалы, матрона улыбнулась. – Ты должен был воистину отличиться, чтобы привлечь внимание принцепса.

– Я польщен, что ему хотя бы известно мое имя, не говоря уж о добрых словах в мой адрес, – ответил Сабин.

– Воздавать должное – один из главных его принципов. Тиберию необходимо приглядывать за многообещающими молодыми офицерами. Как еще ему узнать, кого из них ставить во главе легионов, охраняющих нашу империю?

– Воистину так, домина, – заявил Гай. – Император в высшей степени усердно изучает все депеши легатов. Будучи отмечен в них, Сабин принес почет нашей семье.

Антония повернулась к Веспасиану.

– Значит, это ты тот парень, который испугал мою служанку, – сказала она с напускной строгостью.

Веспасиан уткнулся взглядом в мозаичный пол, не зная, что сказать. Замешательство стало полным, когда Антония нежно приподняла его подбородок изящной рукой.

– Не волнуйся, Веспасиан, я не сержусь. Не сомневаюсь, что такой красивый молодой человек уже разбил не одно девичье сердечко.

Юноша улыбнулся – его никогда не называли красивым.

– Спасибо, домина, – пролепетал он.

– Пойдемте, – сказала матрона. – Устраивайтесь поудобнее, и подождем прихода еще одного приглашенного.

Она ввела их в комнату. Над той господствовало окно с выступом, оказавшееся, к удивлению Веспасиана, застекленным. Предзакатное солнце лилось сквозь почти прозрачное стекло, вставленное в решетчатую раму, а с другой стороны открывался причудливо искаженный вид на сад. Внутри этого эркерного фонаря стояли на витых бронзовых ножках три обтянутые бежевой кожей кушетки с резными подголовниками из орехового дерева. Низкий столик, вокруг которого они расположились, тоже был из ореха, и отполирован так, что солнечные блики, отражаясь от него, играли на расписанном потолке. В дальнем конце комнаты стоял внушительный дубовый письменный стол, накрытый красно-коричневой тканью и заваленный кипой свитков. Рядом с ним, перед изображающей картину из сельской жизни фреской, находился обитый медью железный сундук с двумя массивного вида замками по обоим концам.

Антония хлопнула в ладоши. Из-за занавеси слева от нее появились три молодые рабыни. Дождавшись, пока мужчины снимут тоги, девушки забрали их и унесли.

Снова раздался стук в дверь.

– Войдите, – тем же тоном ответила Антония.

– Домина, – доложил Палл. – Консул Марк Азиний Агриппа.

– Консул, великая честь принимать тебя, – произнесла хозяйка дома, когда на удивление низенький и начинающий лысеть мужчина вступил в комнату.

– А мне посещать тебя, – ответил Азиний. Бегающие темные глазки скользнули по другим гостям. Появившееся в них выражение говорило, что никого неожиданного он здесь не застал. – Сенатор, надеюсь, ты в добром здравии?

– Спасибо, консул, лучше и быть не может, – отозвался Гай. – Могу я представить тебе своих племянников Сабина и Веспасиана?

– Рад познакомиться с вами, – кивнул Азиний братьям, передавая тогу поджидавшей служанке.

– Господа, прошу располагаться и перекусить, – сказала Антония, направляясь к центральной кушетке. – Консул устроятся здесь. – Она указала на ложе с правой, более почетной стороны. – А молодые люди возлягут слева.

Палл отдернул занавесь, снова появились рабыни, на этот раз, чтобы снять с гостей сандалии и омыть им ноги. Заменив уличную обувь на шлепанцы, которые мужчины принесли с собой, девушки устроили обедающих на кушетках и расстелили перед каждым по белой салфетке.

Рабыни с сандалиями ушли, уступив место пяти другим служанкам, принесшим ножи, ложки, тарелки и чаши. Обнаружив Ценис среди тех, кто прислуживает госпоже, Веспасиан ощутил волну возбуждения. Он старательно отводил глаза, когда девушка склонилась над столом, и ее простое платье соскользнуло, обнажив две идеальной формы, увенчанные розовыми сосками груди, тихо покачивающиеся в такт движениям рук, раскладывающих столовые приборы. Чувствуя, как кровь приливает к низу живота, Веспасиан заворочался на ложе, чтобы не выставить себя в смешном свете. Антония заметила его смущение и, догадываясь о причине, улыбнулась. Потом посмотрела на Азиния.

– Консул, я нахожусь в неловком положении, будучи хозяйкой, но не имея рядом хозяина. И буду очень признательна, если ты возьмешь на себя входящую в обязанности хозяину дома заботу о крепости вина.

– Разумеется, милостивая госпожа. С удовольствием. – Азиний посмотрел на Палла. – Мы начнем с четырех частей воды и одной части вина.

Управляющий кивнул и дал знак рабам, терпеливо ожидающим приказа подавать первую перемену. Веспасиан старался не смотреть вслед уходящей Ценис, чтобы не усугубить и без того значительную проблему. Он проклинал себя за то, что его угораздило увлечься невольницей, с которой ему нельзя даже переговорить, находясь в одной комнате, а про надежду обладать ею и вовсе стоит забыть.

Обед проходил в спокойной формальной обстановке. За густацио последовало блюдо из больших омаров со спаржей в качестве гарнира, а их в свою очередь сменили кефаль с Корсики и гусиная печень с трюфелями. Наконец подали жареного кабана, обсыпанного тмином, в винном соусе.

Антония вела беседу, перескакивая с темы на тему, неизменно предоставляя гостям возможность высказать свое мнение, но если возникало расхождение, поддерживала Азиния. Веспасиан постепенно успокоился, и если не считать редких взглядов в сторону Ценис, расслабился, стал находить удовольствие в еде, а подчас, пусть неуклюже, даже вносить свою лепту в разговор. Время незаметно текло в приятной компании, вышколенные рабы бесшумно сновали между гостями. Ко времени, когда принесли блюда с грушами, яблоками и фигами, солнце зашло, слуги зажгли лампы, а в дополнение к расположенному под полом отоплению притащили пару переносных жаровен. Лишившись основного источника света, комната стала как-то уютнее, разговор оживился, чему причиной отчасти было решение Азиния уменьшить долю смешиваемой с вином воды.

Палл, убедившись, что у обедающих есть все, что нужно, подал рабам знак удалиться. Он проверил, что никто не подслушивает в служебном помещении за занавесью и не стоит за дверью, кивнул Антонии и удалился в темный угол комнаты – ожидать дальнейших приказаний госпожи.

Взяв грушу, Антония принялась чистить ее ножичком.

– Все это очень мило, Гай, но ты, я уверена, понимаешь, что я пригласила тебя и твоих очаровательных племянников не затем, чтобы обсуждать недавнюю кампанию в Африке, гонки или жуткие цены на хороших рабов. Налицо серьезнейший политический кризис, начало которого мы наблюдали с вхождением Сеяна в фавор у императора, а развязку, если не примем мер, увидим через несколько месяцев.

Матрона замолчала, положила срезанную кожицу, отделила от груши кусочек и положила в рот.

– Полагаю, наш уважаемый консул лучше способен обрисовать ситуацию.

Азиний кивнул и громко рыгнул.

– Конечно. И спасибо за изысканное угощение. – Консул отхлебнул вина, посмаковал его, оценивая вкус, и приступил к делу.

– Когда после страшных лет гражданской войны Божественный Август создавал преторианскую гвардию, он руководствовался необходимостью защищать столицу от угрозы извне – со стороны мятежных легионов, а также изнутри – в лице подстрекателей толпы, которых мы во множестве навидались в последние дни республики. Единственной силой, державшей гвардейцев в узде, являлся сам император, который мудро поставил во главе преторианцев двух префектов, чтобы они уравновешивали влияние друг друга. Сеян получил пост префекта в последний год правления Августа и делил командование со своим отцом Луцием Сеем Страбоном. Честным человеком, судя по всему. Настолько честным, что первым же указом Тиберия как императора было назначение его на должность наместника Египта. К несчастью, Тиберий не удосужился назначить Страбону преемника, поэтому Сеян вот уже десять с лишним лет единолично руководит гвардией и за это время завоевал полное доверие Тиберия.

Азиний сделал еще глоток вина, потом продолжил.

– А теперь, после злосчастной кончины твоего возлюбленного сына Германика, домина, и смерти Друза, сына императора, Сеян начал рассматривать себя как наследника Тиберия.

– Злосчастной? Ха! – выдохнула Антония, и Веспасиан удивленно заморгал.

В течение всего вечера матрона выказывала себя безупречной хозяйкой: спокойной, доброжелательной и обходительной, но в этот миг он заметил бушующий в ней огонь, делавший Антонию самой ужасной женщиной своего поколения, не терпящей никого, кто встает у нее на пути.

– Мой сын Германик был отравлен в Сирии наместником Кальпурнием Пизоном по приказу Сеяна и, вероятно, с ведома самого Тиберия! Впрочем, последнее я не могу доказать. В любом случае, самоубийство Пизона как раз перед началом суда говорит о его виновности. Что до Друза, то это его жена Ливилла, подлая гарпия, а не дочь, которую я пригрела на своей груди, отравила парня. Я уверена в этом, хотя опять же не могу доказать. Она – любовница Сеяна, который в этом году просил у императора разрешения жениться на ней. Тиберий отказал и запретил им видеться друг с другом. Она все равно осталась с Сеяном, хотя они слишком хитры, чтобы привлекать к этому факту внимание повелителя.

– Вот это действительно новость, домина, – сказал Гай, переваривая услышанное. – Это означает, что Сеян не остановится перед покушением на жизнь императора.

– Нет, он слишком умен, – ответила Антония. – Сеян знает, что попытайся он облачиться в пурпур, сенат и половина легионов встанут против него, и снова начнется гражданская война.

– Этот негодяй поступил еще умнее, – с улыбкой заявил Азиний. – Он ухитрился избавиться от Тиберия, не убивая его.

– Но император всего лишь вчера был в Большом цирке! – забывшись, выпалил Веспасиан.

– Был, молодой человек. Разумеется, был. Но в последний раз. – Азиний глотнул еще вина. – За последнюю пару лет мы наблюдали целый шквал дел об измене. По большей части они основывались на ложных доносах, но неизменно заканчивались обвинительным приговором. Это позволило Сеяну убедить императора в том, что заговоры зреют на каждом углу. Тиберий знает, что никогда не пользовался популярностью, и не чувствовал себя уверенно с тех самых пор, как в момент его вступления на престол взбунтовались легионы на Рейне. Он пытался сблизиться с сенатом, передавал ему право принимать решения, касающиеся внешней и внутренней политики, позволял сенаторам голосовать против его предложений, и даже уступал дорогу консулам, встретившись с ними на улице. Но теперь повелитель пришел к выводу, что эта политика сработала против него. Что сенат принял эти миролюбивые действия за слабость и теперь намерен сместить его.

– И доказательством для Тиберия служат обвинительные приговоры по делам об измене, – добавила Антония.

– Подстроенные Сеяном? – высказал предположение Гай, восхищаясь ловкой стратегией.

– Именно. Напомнив также о смерти двоих очевидных наследников, Сеян сумел убедить императора, что сенат намерен возродить республику – мысль, ненавистная Тиберию. Когда много лет назад его собственный брат, муж госпожи Антонии, обмолвился об этой идее в частном письме, он предал родича в руки Августа. Сеян разыграл все искусно, представив Тиберию доказательства основательности главных его страхов, одновременно скрыв источник настоящей угрозы. Префект дал повелителю совет уехать ради собственной безопасности из Рима сразу после наступления нового года и приведения к присяге новых консулов, и постоянно поселиться в императорской резиденции на острове Капри.

– Но, услав императора, единственного своего защитника, разве не окажется Сеян уязвим перед атаками сената? – сказал Гай, полагая, что обнаружил в плане слабое место.

– В обычных обстоятельствах так бы и случилось, – ответила снова взявшая себя в руки Антония. – Но Сеяну каким-то образом удалось уговорить Тиберия назначить консулами Гнея Корнелия Гетулика и Гая Кальвизия Сабина.

– Да, знаю. Оба – личности непримечательные: Гетулик кропает мерзкие стишки, снискав популярность среди солдат, а Кальвизий Сабин слегка туговато соображает.

– Слегка? – Антония расхохоталась. – Да по сравнению с ним мой сын Клавдий покажется хитроумным юристом!

– Итак, кому предстоит в следующем году возглавлять сенат? – задал риторический вопрос Азиний. – Придурку и человеку, популярному в войсках, дочь которого, по счастливой случайности, помолвлена со старшим сыном Сеяна.

– Ого! – воскликнул Гай.

– Вот именно, друг мой, – сказала матрона. – Но и это еще не все.

Веспасиан с Сабином переглянулись – оба гадали, какую новую пакость замыслил Сеян, и удивлялись, с какой стати им, простым деревенским парням, доверяют такие тайны.

– Но что ему еще придумывать? – произнес искренне озадаченный Гай. – Все складывается как нельзя лучше: Тиберий оказывается на острове под охраной преторианцев и получает только те новости, которые намерен сообщать ему Сеян. Тем временем сенат в руках людей, один из которых слишком глуп, чтобы подтереть без чужой подсказки собственную задницу, а второй – почти член семьи префекта. Великолепно. О чем еще ему беспокоиться?

– Об армии, – проронил Веспасиан.

– Совершенно верно, молодой человек, об армии, – сказал Азиний, с уважением посмотрев на юношу, а затем бросил одобрительный взгляд в сторону Антонии. – Проблема Сеяна заключатся в армии, но он уже начал ее решать.

– Как? – спросил Веспасиан.

– А кто стоял за мятежом Такфарина и обеспечил бунтовщика десятками тысяч только что отчеканенных денариев, обнаруженных в его казне? Чьи агенты подстрекали к восстанию против зависимого от нас царя Реметалка во Фракии, которое продолжается и до сего дня? Зачем парфянскому послу, посетившему в этом году Рим, было встречаться втайне с Сеяном уже после того, как его дела с императором и сенатом были завершены? Беспокойство на границах постоянно держит армию в напряжении. Чем больше проблем, тем больше забот у армии. Их настолько много, что войска, быть может, даже не замечают происходящего в Риме. Могу побиться об заклад, что в грядущем году нас ждет несколько набегов через Рейн и Дунай, а быть может, и Парфия снова начнет облизываться на Армению. И я не удивлюсь, если вторжение в Британию скоро станет приоритетом императорской политики, ведь оно отвлечет по меньшей мере четыре легиона. А Сеян тем временем будет укрепляться во власти. И когда Тиберий умрет, всемогущий префект окажется в превосходной позиции, чтобы стать регентом при одном из юных внуков императора, которому перейдет пурпур.

– А будучи регентом, да опираясь на преторианцев, Сеян сможет присвоить себе полномочия трибуна и стать неприкасаемым, – мрачно улыбнулся Гай. – Умно, очень умно. Остается только восхищаться этим человеком.

– О, я восхищаюсь, – отозвался Азиний. – И что еще важнее, уважаю его. Этот парень способен видеть далеко. Он наделен терпением, способным сравниться только с его изворотливостью, и вероломством вкупе с жестокостью. Это опаснейший противник, и ради блага Рима его следует сокрушить. Беда в том, что у нас ни одного по-настоящему весомого доказательства против него. Нам требуется время, чтобы найти их. Вот почему я и Антония подумали о вас.

– Без доказательств Тиберий не станет меня слушать, – вмешалась Антония. – Он решит, что я просто мщу Сеяну, которого считаю виновным в смерти сына.

Гай склонил голову в знак согласия. Азиний решил подлить себе вина, но обнаружил, что чаша для смешивания пуста. Антония посмотрела на Палла, молча застывшего в углу.

– Палл, будь любезен, еще вина.

Управляющий поклонился и исчез за занавесью. Мгновение спустя оттуда донесся крик и треск разбивающегося сосуда. Веспасиан и Сабин в мгновение ока вскочили и кинулись в служебную комнату, где в полумраке разглядели Палла, катающегося по полу в схватке с некоей темной фигурой. Ухватив неизвестного сзади, Сабин оторвал его от грека и уткнул в каменную плиту. Упершись коленом в поясницу, Сабин приподнял голову мужчины за волосы и с силой опустил вниз. Нос и челюсть пленника хрустнули. Издав пронзительный крик, тот замер.

– Кто это? – спросила Антония, появляясь в дверях.

– Не знаю, – выдавил запыхавшийся Палл. – Тут слишком темно.

– Так вынесите его на свет.

Матрона отдернула занавесь. Сабин и Веспасиан потащили мужчину за ноги, оставив на месте схватки лужу крови, удобренную выбитыми зубами. Оказавшись в освещенной комнате, они перевернули добычу.

– Я не знаю его, – сказала Антония. – Хотя сомневаюсь, что даже родная мать смогла бы узнать его сейчас.

Окровавленное лицо представляло собой настоящее месиво: нос свернут на сторону, из распухших губ торчат осколки зубов, челюсть торчит под неправильным углом.

– Палл, подойди сейчас же сюда.

– Да, госпожа, прошу прощения, – простонал грек из-за двери.

Войдя в комнату, он вгляделся в своего обидчика.

– Ну и кто это? – спросил Азиний.

– Это Эвмен, привратник.

– Один из моих рабов! – Антонию перекосило от ярости. – Когда я купила его?

– Менее года назад, госпожа. Сначала он прислуживал по дому. Они с братом разорились, поэтому покинули родной Крит, приехали сюда и продались в рабство. Думаю, в один прекрасный день братья рассчитывали купить себе свободу и гражданство. Мне их предприимчивость пришлась по душе, и три месяца назад я поставил Эвмена привратником. Мне жаль, госпожа, но у него была возможность просматривать списки всех твоих гостей и сообщать куда надо.

– Ладно, не будем сейчас переживать об этом. Долго он подслушивал?

– Не очень, госпожа. Я постоянно наблюдал за дверью и заглядывал за занавесь.

– Что ж, давайте выясним, что он слышал и на кого шпионит.

Глава 10

Очнувшись, Эвмен понял, что лежит совершенно голым на столе в служебной комнате. Привратник громко застонал, но тут же смолк, потому как любое движение сломанной челюстью многократно усиливало боль. Почувствовав, как чья-то рука легла рядом с его гениталиями, критянин в испуге открыл глаза. И разглядел через кровавую пелену лицо склоняющейся над ним хозяйки.

– А теперь, паршивая кучка дерьма, – прошипела Антония сквозь стиснутые зубы, – ты скажешь, почему шпионил за мной.

Матрона изо всех сил сдавила тестикулы жертвы, заставив издать громкий крик. Пятеро собравшихся вокруг мужчин поморщились в невольном сочувствии.

Потрясенный Веспасиан смотрел, как женщина последовательно сжимает и разжимает ладонь. На лице ее не читалось удовольствия, только решимость. Никому лучше не становиться у нее поперек дороги. Наконец Антония убрала руку, и визг прекратился. Обтерев кровь с окрасившихся кровью ногтей, римлянка посмотрела на тяжело вздымающуюся грудь раба.

– Ну что ж, Палл, – мрачно заявила она. – Раз он не хочет по-хорошему, значит, скажет по-плохому.

Управляющий кивнул, щипцами извлек из жаровни раскаленный уголь и сунул под нос привратнику. Тот отвернулся. Палл посмотрел на госпожу.

– Действуй! – раздался приказ.

Когда уголь прожег кожу на бедре несчастного и впился в мышцу, в ноздри Веспасиану ударил запах паленого мяса. Вопли раба звенели по всему дому.

– Оставь этот лежать здесь и возьми другой.

Палл исполнил второй приказ, на этот раз уронив уголь Эвмену на живот. Привратник скорчился и взвыл, но говорить отказывался.

– Еще один, – крикнула Антония, выходя из себя.

Веспасиану вспомнился распятый паренек. Как легко причинять боль человеку, не имеющему прав. Юноша обвел взглядом соседей. На губах Сабина блуждала широкая улыбка, но Азиний и Гай хранили мрачную сосредоточенность. Оба понимали, что их жизнь зависит от того, удастся ли развязать рабу язык.

Когда уголь прогрыз дыру через правый сосок Эвмена, тот потерял сознание. В комнате воцарилась тишина. Все смотрели на скрюченное, дымящееся тело и изумленно гадали, какую преданность или какой страх должен иметь человек, чтобы выдерживать такие муки?

– Стряхни угли и приведи его в чувство, – решительно распорядилась Антония. – Посмотрим, быть может, он предпочитает, чтобы его резали, а не жгли.

Палл опрокинул на несчастного ведро воды. От ожогов пошли струйки пара.

– Не перестараться бы, – озабоченно сказал Гай. – Мы же не хотим, чтобы он умер у нас на руках?

– Неужто ты думаешь, что я в первый раз раба пытаю? – рявкнула Антония.

– Извини, домина.

За первым ведром последовали еще два. Привратник застонал.

– Покажи ему нож, – процедила матрона.

Палл вытащил из чехла нож с длинным тонким лезвием, изогнутый и острый, как бритва, и поднес к глазам Эвмена. Те, уловив отблеск жаровни на металле, в ужасе расширились.

– Поверь моему слову, ты заговоришь, – негромко, с угрозой сказала Антония. – Вопрос только в том, сколько ушей, пальцев и яичек у тебя останется до того момента.

– Я не могу, – прошептал несчастный.

– Это почему?

– У них мой брат.

– У кого?

Эвмен затряс головой.

– Начни с ушей.

Палл ухватил голову раба одной рукой и подтянул к себе.

– Нет! Нет! – запричитал Эвмен.

Блеснул нож, и с легким стуком ухо упало на стол, вскоре покрывшийся кровью.

– Другое.

Управляющий повернул голову привратника, и все увидели лицо бедняги.

– Два месяца назад… – прокричал Эвмен, шевеля разбитыми губами. – К дверям подошел один человек.

Антония вскинула руку, приказывая Паллу остановиться.

– Что за человек? – торопливо спросила она.

– Гасдрон, вольноотпущенник Сеяна. Он передал мне пакет и приказал открыть его, когда буду один. Сказал, что вернется и даст мне распоряжения. Я вскрыл пакет в своей комнате, как было приказано.

Кровь, льющаяся изо рта и растекающаяся по щекам, мешала рабу говорить.

– Ну, продолжай! – подгоняла его Антония.

– Там была рука. По кольцу на пальце я узнал, что она принадлежала моему брату, – выдохнул Эвмен. Вопреки испытываемой боли, воспоминание заставило его побледнеть.

– Что сказал тот тип, когда вернулся? – спросил Азиний, брезгливо скривив губы. Ему хотелось как можно скорее покончить с этим делом.

– Сказал, что мне следует запоминать всех посетителей, которые приходят к тебе, госпожа. Записывать не велел, хотя я и обучен грамоте.

– Понятно, продолжай! – Антонию совершенно не интересовали достижения жалкого раба.

– Сказал, что если я буду передавать сведения человеку, который станет заходить раз в несколько дней, мой брат сохранит вторую руку. – Эвмен всхлипнул.

– Но это не объясняет, почему ты шпионил за нами сегодня вечером, – заметил Азиний. – Тебе ведь поручили просто собирать имена.

– Когда тот человек пришел вчера, я в третий раз за пять его визитов назвал твое имя, консул. Он приказал, чтобы в следующий раз я подслушал ваш разговор и узнал что-нибудь интересное, иначе моему брату придется туго.

– Кто хозяин твоего брата? – спросила Антония.

– Он раб в доме твоей дочери Ливиллы.

– Ядовитая змея! – прошипела матрона. – Шпионит за собственной матерью, лезет в мои личные дела и, без сомнения, передает все этому негодяю Сеяну, пока тот таранит ее благодарную задницу, в буквальном смысле вытряхивая сведения. Надо было мне придушить эту сучку еще в колыбели!

Эта вспышка заставила всех присутствующих мужчин замереть. Антонию трясло от ярости. Заставив себя успокоиться, матрона перевела взгляд на рыдающего Эвмена.

– Нам нужно пройти в комнату и обсудить положение, – сказала женщина. – Прошу, господа.

Указав на занавесь, она посмотрела на Палла и едва заметно кивнула.

Переступая порог, Веспасиан уловил звук рассекающего плоть ножа и булькающий предсмертный хрип. Ему было немного жаль Эвмена, но он понимал, что Антония теперь не сможет ни держать критянина у себя, ни продать. Если бы привратник открыл дверь агенту Ливиллы в таком виде, тот сразу заподозрил бы неладное, и брат несчастного лишился второй руки. И это в лучшем случае. Если бы Эвмена продали, это тем более означало, что он все рассказал. Его смерть оставалась для брата единственной надеждой, пусть и очень призрачной.

Компания снова расположилась на кушетках, и Антония посмотрела на консула.

– Итак, Азиний, что скажешь?

– Скажу, что нам повезло. – Он снова потянулся за вином, но вспомнил, что сосуд пуст, а Паллу сейчас не до этого. – Если Сеян шпионит за тобой, так он наверняка и за всеми членами императорского семейства наблюдает. И ему нет резона подозревать, что ты интригуешь против него серьезнее, чем прочие. Доложи Эвмен о сегодняшнем нашем разговоре, было бы о чем беспокоиться, но, по счастью, этого не случилось. Не всплывут и имена других твоих гостей, а это значит, что мы спокойно можем строить наши планы и дальше.

Братья посмотрели на дядю, который ответил успокоительным взглядом.

– Полагаю, ты прав, консул, – сказала Антония, немного поразмыслив. – Единственное, про что Эвмен знал наверняка, так это про твои частые посещения в течение последнего месяца. Визиты должны продолжаться, чтобы Сеян не заподозрил о нашей осведомленности. Тем временем будем осторожно двигаться вперед. – Матрона повернулась к сенатору и улыбнулась. – А теперь, Гай, я хотела бы обратиться к тебе с одной просьбой.

– Все, что угодно, домина.

– Мне нужно кое-что надежно спрятать.

Антония встала, подошла к сундуку, сняла два ключа с висевшей на шее цепочки, вставила их в замки и повернула одновременно. Раздался резкий щелчок открывающихся замков, и римлянка откинула крышку.

– Чтобы добиться власти, Сеяну необходимо устранить всех, кто имеет доступ к уху императора. У меня нет намерения дать себя устранить, но если это случится, мои бумаги наверняка перероют, и часть из них будет изъята. – Она извлекла из сундука четыре свитка. – Тут два экземпляра: один для сената, другой для императора. Если возникнет такая необходимость, позаботься, чтобы они дошли до адресатов.

Гай взял свитки.

– Молю богов, что мне никогда не придется исполнять эту просьбу. Эти документы будут храниться в известном только мне месте и так долго, сколько пожелаешь.

Женщина вернулась на место.

– Полагаю, пришло время покончить с нашим делом, – сказала она, посмотрев на Азиния.

Тем временем вернулся Палл, все еще несколько растрепанный.

– Именно. Палл, хвала богам! Принеси еще вина, – вскричал консул. Управляющий кивнул. – До поры мы не можем открыто выступить против Сеяна. У нас нет весомых доказательств, и чтобы собрать их, требуется время. Пока же следует досаждать ему в сенате. Я прошу тебя, Гай, брать слово по любому поводу, высказывать как можно больше мнений и распространяться по каждому как можно долее. Найдутся и другие, тоже по моей просьбе, да и я сам буду поступать так же, поэтому ты не будешь выглядеть зачинщиком смуты. Мы можем помешать осуществлению его долгосрочных планов, забалтывая краткосрочные. А тем временем мы с Антонией, посредством наших агентов, станем собирать неопровержимые свидетельства, способные убедить Тиберия в коварстве префекта. Стоит нам достичь успеха, и твое заветное консульство окажется не за горами.

Гай улыбнулся.

– Разумеется, я исполню твою просьбу, консул, – сказал он, втайне радуясь, что ему не придется делать ничего более опасного, как молоть языком. – Но что у тебя заготовлено для моих племянников? Они за этот вечер слышали достаточно, чтобы навсегда очернить их в глазах Сеяна, узнай тот про эту встречу.

– Да, перейдем к ним. – Азиний сделал паузу, выжидая, пока подоспевший Палл наполнит чашу вином, потом посмотрел на заинтригованных молодых людей. – Сложилось так, что я способен помочь каждому из вас в продвижении по карьере, причем способом, который устроит все партии. Сабин, ты завершил свою службу военным трибуном и намерен, как думаю, занять должность младшего магистрата – вигинтивира. Я могу пристроить тебя на императорский монетный двор. Так ты получишь доступ к казне, где сможешь отслеживать, как распоряжается Сеян общественными капиталами.

Сабин признал логичность идеи: он будет в высшей степени полезен Азинию и в то же время обретет ценнейший опыт, который пригодится ему при соискании должности квестора. Это будет спустя четыре года, по достижении им предписанных законом двадцати четырех лет.

– Благодарю, консул. Я в долгу у тебя.

– Я знаю об этом и не забуду. Как, надеюсь, и ты.

– Безусловно. – Сабин склонил голову.

– Что до тебя, Веспасиан, то тебе требуется военный опыт.

У юноши комок подкатил к горлу – он даже не осмеливался надеяться, что так скоро после приезда сможет послужить Риму.

– Я напишу своему родичу Помпонию Лабеону, легату Четвертого Скифского. Он служит с Гаем Поппеем Сабином, наместником Мезии, Македонии и Ахайи, который в настоящее время подавляет мятеж в зависимом от нас Фракийском царстве. Не знаю, сторонник ли он нашего дела, но в любом случае имеет передо мной обязательства и примет тебя в свой легион военным трибуном. Нам нужны доказательства того, что Сеян поддерживает мятежные племена, стремящиеся свергнуть клиента Рима, царя Реметалка. У префекта должен иметься в легионе свой агент, передающий бунтовщикам нужные сведения, а возможно – и деньги. Выведи его на чистую воду и привези доказательства в столицу.

– У меня в этом деле имеется личная заинтересованность, – вмешалась Антония. – Мать Реметалка, царица Трифена, приходится мне кузиной и подругой. Мой покойный отец Марк Антоний был ее прадедом. Реметалка я знаю с детского возраста – он три года жил в моем доме, и я очень привязалась к нему. Буду очень признательна тебе, если ты добудешь свидетельства того, что Сеян подвергает опасности моих родных.

Веспасиан с трудом сглотнул. Как удастся ему, не имеющему военного опыта, раскрыть агента Сеяна, человека наверняка столь же изворотливого и коварного, как его хозяин?

Антония, прочитав его мысли, улыбнулась.

– Этим должен заниматься кто-то вроде тебя, Веспасиан. Поскольку ты молод и неопытен, шпион сочтет тебя за обычного зеленого военного трибуна, пытающегося стать на ноги в рядах легиона. Он вовсе не будет рассматривать тебя как угрозу, а вполне может даже попытаться втянуть в свои игры. Так что не доверяй никому и держи ухо востро.

– Да, домина, – ответил Веспасиан, слегка приободрившись.

– Надеюсь, что назначение будет подтверждено в течение месяца. – Азиний отпил еще вина. – Как вам известно, через два дня я слагаю с себя полномочия консула, а через несколько месяцев должен буду отправиться наместником в ту провинцию, которую мне выделят. Так что действовать надо быстро, господа. Нам предстоит поймать змею.

Глава 11

– Тит, прикажи сыновьям рассказать, о чем шла беседа за тем обедом! – потребовала Веспасия от мужа за завтраком на следующее утро.

Она ни на секунду не поверила мальчикам и брату, что это была просто дружеская пирушка, а консул появился там как обычный гость и вот так запросто дал молодым людям то, к чему они стремились, не потребовав взамен большего, чем стать его клиентами.

– Такие благодеяния не оказываются иначе, как в обещание на ответные услуги, – заявила матрона. – И мне хочется знать, к чему причастны наши дети.

– Успокойся, дорогая. Если они что-то скрывают от нас, а я в этом не сомневаюсь, – сказал Тит, пристально глядя на сыновей, – то стоит полагать, это ради нашей собственной безопасности. Антония и Азиний вращаются в сферах куда более высоких, нежели мы, и возможно, лучше не совать нос в их дела. Слишком опасно.

– Но в том-то и дело! Если это опасно, я должна все знать! Что, если мальчики окажутся втянуты в самую гущу этой политики?

– Если они дали некие обещания, уже поздно брать их назад. Нельзя идти на попятную, имея дело с людьми вроде Антонии, и при этом рассчитывать возвыситься в Риме. Дело сделано. Нам остается только радоваться, что Сабин и Веспасиан получили то, ради чего мы сюда приехали, причем так быстро. Нужно сосредоточиться на том, чтобы представить их как можно большему количеству влиятельных людей, пока Веспасиан не отбыл на север. Мне же, дорогая, предстоит обеспечить его военным снаряжением.

На этом обсуждение было закрыто. Веспасиан и Сабин радовались, что отец принял их сторону – они оказались бы в неразрешимой ситуации, заставь глава семьи выложить их все начистоту о сделке. Веспасия попыталась вытянуть сведения из брата, но не преуспела. Гай дни напролет проводил в сенате. Исполняя поручение Азиния, он без умолку распространялся на тысячу разных тем, к которым накануне не выказывал ни малейшего интереса, а затем уступал право слова коллегам, в которых тоже проснулось вдруг безудержное рвение. По вечерам Гай устраивал обеды, приглашение на которые получали действующие преторы, эдилы и квесторы, а также представители знатных сословий нобилей и всадников, знакомство с которыми дядя считал полезным для карьеры племянников. Либо опасным, ибо в таком случае ему казалось более правильным обхаживать этих людей, а не избегать их.

Пару дней спустя после январских ид, едва успел закончиться один такой обед и разойтись гости, раздался стук в ворота. Гай, решив, что кто-то из посетителей вернулся за забытой вещью, открыл дверь сам. И обнаружил за ней Палла.

– Добрый вечер, господин, – заявил грек на безупречной латыни. – Извини, что беспокою тебя в столь поздний час.

– И тебе вечер добрый, друг мой. Входи. Как понимаю, ты здесь по поручению хозяйки?

– Да, господин. – Палл бросил взгляд по сторонам и юркнул в атрий. – Я очень остерегался, чтобы за мной не следили. Дело чрезвычайно срочное и крайне секретное.

– В таком случае нам лучше побеседовать в моем кабинете. Идем.

Он провел управляющего в кабинет, расположенный в дальнем левом углу атрия. Проходя мимо открытой двери в триклиний, Палл склонил голову, приветствуя Сабина и Веспасиана, которые еще возлежали за столом вместе с родителями, после чего скрылся в личных апартаментах хозяина Гая.

– Кто это? – спросила Веспасия у сыновей. – Вы явно знакомы с этим человеком.

Отрицать факт было бессмысленно.

– Это управляющий госпожи Антонии, – ответил Сабин. – Но что ему тут понадобилось, я не знаю, – добавил он, предвосхищая следующий вопрос.

Веспасия поглядела на мужа.

– Всегда знала, что из того тайного собрания ничего хорошего не выйдет, – мрачно заявила она. – Думаю, этот визит имеет отношение к тому, что обсуждалось тогда за обедом.

Словно в подтверждение ее догадок, в дверях триклиния появился Гай.

– Дорогая моя Веспасия и Тит, могу я попросить ваших сыновей зайти ко мне на минуту? Мне требуется кое-что с ними обсудить.

– Я ведь говорила! – воскликнула матрона.

– Разумеется, Гай, с удовольствием. Ступайте, мальчики, – любезно ответил Тит.

– Воистину с удовольствием! – уловил Веспасиан ироничный возглас матери, покидая комнату.

Кабинет сенатора оказался на удивление просторным. Дальняя стена была от пола до потолка составлена из полок. Между их вертикальными перегородками аккуратными рядами лежали сотни кожаных туб, в которых хранились книги Гая. В середине комнаты стоял массивный деревянный стол, за которым располагался сам хозяин. В тусклом свете пары масляных ламп и жаровни Веспасиан видел статуэтки и росписи, содержанию которых, слишком хорошо зная предпочтения дяди, вовсе не удивился.

– Вам следует немедленно отправиться вместе с Паллом в дом Антонии, – сказал Гай, даже не предложив племянникам сесть. – Исполняйте все, что она вам скажет, и поверьте мне на слово, это дело крайней важности.

– Что стряслось, дядя? – спросил Сабин.

– Пусть лучше Антония сама вам все объяснит. Я пошлю с вами Магна и его коллег – слишком опасно путешествовать без охраны в такое время суток. Не представляю, как тебе удалось добраться сюда целым и невредимым, Палл?

– Но я ведь всего лишь раб, господин. Что с меня возьмешь?

– Это верно! – Сенатор усмехнулся и посмотрел на племянников. – Наденьте плащи и по дороге не снимайте капюшонов.

Магн прибыл в мгновение ока, словно ожидал вызова от патрона.

– Я захватил шестерых своих парней, господин, –сообщил он Гаю, переступая через порог. – Просто подумал, что если ты отправляешься ночью по какому-то срочному делу, то явно не на праздничные увеселения, не так ли?

– Да, очень разумно. Но надеюсь, до этого не дойдет.

– До чего не дойдет, Гай? – Веспасия крутилась у дверей, сгорая от желания узнать подробности. – И что тут снова делает этот человек?

– Добрый вечер, госпожа, – произнес Магн, склоняя голову.

– Веспасия, все в порядке. Он просто проводит Палла, Сабина и Веспасиана до дома Антонии, – заявил сенатор, стараясь избежать повторения прошлой стычки.

– В такой час?

– Вот именно поэтому он и здесь. Потому что уже так поздно.

– Но что это за важное дело, которое не может подождать до утра и заставляет отправляться через весь город в компании подозрительного вида бродяг?

Лицо Магна оставалось непроницаемым – кулачный боец уже привык к оскорблениям со стороны особы, которую про себя называл «этой бабой».

– Веспасия, перестань, – приказным тоном сказал Тит. – Чего бы ни хотела Антония от наших сыновей, это ее дело. Мы должны гордиться, что можем быть полезны такой высокопоставленной госпоже.

Веспасиан и Сабин снова вошли в атрий. На них были толстые шерстяные плащи, из-за пояса у каждого торчал длинный кинжал.

– Зачем вам оружие? – подозрительно вскинулась Веспасия.

– Лучше проявить излишнюю предосторожность, чем потом жалеть, мама, – усмехнулся Сабин. – Привет, Магн. Можем трогаться?

– Вечер добрый, молодые господа. Если вы готовы, то можем идти. Куда направляемся?

– В дом госпожи Антонии на Палатине.

– Вот как? – Голос Магна выдавал неуверенность. – Ну что ж, если надо…

– Да, надо.

– Будьте осторожны, дорогие мальчики. У меня такое чувство, что вас ждет долгая ночь. Да пребудут с вами боги. – Гай положил каждому из братьев руку на плечо и с чувством пожал.

– Не знаю, о чем вас попросят, но полагаю, что слова «будьте осторожны» являются весьма дельным советом, – добавил Тит, обнимая жену.

– Будем, отец, – отозвался Веспасиан. – Не волнуйся, мама, с Сабином ничего не случится. Я пригляжу за ним.

Сабин бросил на младшего брата сердитый взгляд.

– Очень смешно, маленький кусок дерьма!

– Сабин!

– Извини, мама. Увидимся утром, пока.

Двое братьев вышли из дома в сопровождении Палла и Магна и под звуки голоса Веспасии, в очередной раз отчитывающей Гая за то, что ее сыновья оказались втянуты в историю, которой никто, а точнее она, не понимает и не одобряет.

Снаружи ждали парни Магна с парой горящих факелов. Когда процессия стала спускаться с холма, закапал небольшой дождь. Шаги гулко раздавались по опустевшим улицами, а пламя факелов отражалось оранжевыми сполохами от мокрых камней мостовой.

– Из предосторожности я оставил позади человека, чтобы проверить, не следят ли за нами, – сказал Магн Сабину и Веспасиану. – Приказал ему досчитать до пятисот, потом спуститься вниз по боковой улице и присоединиться к нам на главной дороге.

– Это потребует времени, – покачал головой Веспасиан.

Магн озадаченно поглядел на юношу, потом рассмеялся.

– А, понял! Да, ты прав, это не самый смышленый из «братьев», но полагаю, он управится со счетом в обозримом будущем. Будь на его месте Секст, я поручил бы ему считать только до двухсот. – С этими словами он пихнул упомянутого приятеля в бок и удостоился в ответ взрыва добродушного хохота.

Добравшаяся до главной дороги процессия ждала совсем недолго, прежде чем ее нагнал арьергард – высокий, лысый мужчина с обрубком вместо левой руки.

– За нами никого, Магн, – выдавил он, запыхавшись после долгого забега по обходным улицам.

– Отличная работа, Марий. Как со счетом управился?

– Что? – растерялся Марий. – Лучше некуда.

Остальные «братья» прыснули со смеху. Сообразив, что стал предметом шутки, Марий сконфуженно забормотал: «Угу-угу, очень весело!» – и смешался с группой, взявшей направление на Палатин.


Ко времени, когда показался дом Антонии, дождь усилился. Когда новый привратник открыл дверь, Палл распорядился провести Магна и его товарищей на кухню, перекусить, а сам увлек обоих братьев в личные покои госпожи, где проходил их декабрьский обед.

Антония сидела за столом в полном одиночестве. Все надежды Веспасиана увидеться с Ценис развеялись, как дым.

– Сабин, Веспасиан, спасибо, что пришли в такой поздний час.

– Добрый вечер, домина. Чем можем быть полезны? – поинтересовался Сабин.

– Прошу, садитесь. – Она указала на два кресла прямо перед собой.

Веспасиан ощутил легкий сквозняк. Он посмотрел на окно и заметил, что нижняя левая секция окна разбита и заколочена досками.

– Палл, принеси моим гостям вина, – распорядилась римлянка.

Грек поклонился и вышел. Антония с минуту смотрела на братьев, словно оценивая, подходят они ей или нет. Ответ явно был удовлетворительным.

– Прошлой ночью кто-то вломился сюда через это окно и пытался заглянуть в мой сундук, – сказала она. – По счастью, злодеям помешали, однако они сумели ускользнуть, по пути заколов мечом одного из моих рабов. Дело в том, что расхаживать с мечом по столице имеют право только воины когорты городской стражи да преторианские гвардейцы. Обычные преступники довольствуются кинжалом или дубинкой. Но даже если допустить, что это был хорошо вооруженный воришка, откуда мог он знать, где именно следует искать мой ящик с документами? Не могу удержаться от подозрения, что это был преторианец, действовавший по приказу Сеяна, а тот, в свою очередь, руководствовался указаниями моей дочери Ливиллы. Ей прекрасно известна планировка дома.

Антония замолчала, ожидая, пока вернувшийся Палл разольет гостям вино и займет свое место у двери.

– Если взлом был организован Сеяном, это говорит о его подозрениях, что в моем распоряжении имеются опасные для него документы. И тут он прав. Два свитка, копии которых я передала на хранение вашему дяде, составили бы весьма занимательное, хоть и неприятное чтение для нашего префекта претория. В одном изложены мысли о схеме захвата Сеяном власти и предпринимаемых им для этого шагах. Об этом мы с Азинием поведали вам тем вечером. Второй обобщает имеющиеся у меня на данный момент доказательства причастности Сеяна к смерти моего сына Германика и сына императора Друза.

Веспасиан потягивал вино и размышлял, годится ли он для всего этого.

– Мне любым способом требовалось выяснить, подозревает ли меня Сеян в интригах против него. И это натолкнуло меня на поступок, который по зрелому размышлению кажется теперь очень глупым. Я решила пригласить Ливиллу на обед завтра, под предлогом примириться с ней, но на самом деле, чтобы посмотреть, как поведет она себя, увидев разбитое окно. Это могло бы подтвердить мои догадки. Поэтому сегодня вечером я отправила свою служанку Ценис с запиской к Ливилле. Ни она, ни сопровождавший ее раб до сих пор не вернулись.

Судорожный вздох Веспасиана вызвал у Антонии улыбку.

– Твои опасения справедливы, но у нас есть и более серьезные проблемы, чем безопасность Ценис. Это ее осведомленность.

– Какую полезную информацию может сообщить простая рабыня Ливилле и Сеяну? – покачал головой Сабин.

– Может, она и рабыня, но очень дорога мне. Ее мать была моей невольницей, но умерла, когда Ценис исполнилось три. Я взяла девочку в дом. Она стала мне почти как дочь. Я доверяла ей – Ценис не только моя личная служанка, но и секретарь, и Ливилла это знает. Ценис известно содержание тех двух документов, потому как именно ее рукой сделаны копии.

Когда оба брата осмыслили серьезность ситуации, по лицам их пробежала тень ужаса. Ливилла, способная на удивительную жестокость, с легкостью вырвет у Ценис информацию о свитках, сообщит все Сеяну, и тот предпримет решительные меры, чтобы защитить себя.

– Как видите, господа, времени терять нельзя, – продолжила Антония. – Нам надо спасти Ценис, пока ее не заставили говорить.

– Откуда мы можем знать, что этого уже не произошло, домина? – спросил Веспасиан. Ему стало плохо при одной мысли, что прекрасной девушке предстоит испытать муки, которые претерпели Эвмен или его брат.

– Ливилла сегодня у императора, на его прощальном обеде. А она захочет лично присутствовать при допросе. Тиберий всегда пирует допоздна и отходит ко сну уже поутру, так что у нас есть немного времени.

Римлянка помолчала немного.

– Скорее всего, Ценис держат в подвале позади дома. В него можно попасть не только изнутри, но и снаружи, из сада, через короткий туннель, скорее всего охраняемый преторианцами. Я попросила своего внука Гая проводить вас – он прекрасно знает дом и ненавидит Сеяна, приказавшего убить его отца. А еще Гай – любимчик Тиберия, так что стража не осмелится расправиться с ним и его спутниками, если вас схватят. Но будем надеяться, что до этого не дойдет.

Антония встала и подошла к двери.

– Палл принесет вам все необходимое. Действовать надо быстро, господа. До возвращения Ливиллы остается всего пара часов.

Глава 12

Антония проводила Веспасиана и Сабина обратно в атрий, где их ждал Магн и его товарищи, выглядевшие в этой роскошной комнате очень неуместно. «Братья» шутили и смеялись, жевали хлеб, запивая его вином из передаваемого по кругу меха. Но заметив матрону, сразу встали навытяжку.

– Домина! – промямлил Магн, торопливо дожевывая кусок.

Глаза Антонии округлились.

– Я ведь тебя знаю, не так ли?

– Магн, домина.

– Ну конечно, Магн. Что вы тут делаете? – спросила она, явно не очень обрадовавшись гостям.

– Я с приятелями провожаю молодых господ. Приглядываю, так сказать, за ними, если понимаете, – пробормотал боец, похлопав по рукоятке торчащего из-за пояса кинжала.

– Что ж, сегодня ваши услуги вполне могут понадобиться. Сделайте свою работу хорошо – и получите славное вознаграждение.

Магн, кое-как управившись с хлебной жвачкой, поклонился в знак согласия.

Услышав доносящиеся из ведущего в атрий коридора шаги, Веспасиан повернулся и увидел юношу лет четырнадцати. Он был высокий и худой, с длинными ногами, каштановые волосы кудрями ниспадали на широкий бледный лоб, из-под которого на мир проницательно смотрели два глубоко посаженных глаза.

– Гай, дорогой мой, это Сабин и Веспасиан, двое молодых людей, которым тебе нужно показать туннель, – сказала Антония, целуя внука в щеку.

– Вот это будет веселое приключение, да? – воскликнул тот, улыбнувшись братьям. – Посреди ночи вырвать рабыню из лап мерзкой Ливиллы и подлых преторианцев! Я уже сгораю от нетерпения.

– Будем надеяться, что все обернется именно веселым приключением, Гай, – с ответной улыбкой сказал Веспасиан, сразу проникнувшись симпатией к восторженному и дружелюбному юноше.

– О, прошу, называйте меня Калигулой. Меня так все кличут, кроме бабушки, которая не считает прозвище подходящим для сына великого Германика.

Антония рассмеялась и с искренней любовью взъерошила кудри внука.

– А это наши люди? – спросил Калигула, поглядев на Магна и остальных.

– Магн, господин. К твоим услугам, – отрекомендовался кулачный боец, склонив голову.

– Превосходно! – вскричал юноша. – С таким великолепным отрядом как можем мы потерпеть неудачу? Вперед! До свидания, бабушка.

Он шагнул в дождливую ночь. Сабин, Веспасиан и Магн с «братьями», перешучивающимися насчет «великолепного отряда», последовали за ним. Палл с тяжелым на вид мешком замыкал строй. Энтузиазм Калигулы зарядил всех бодростью.

– Не хочу показаться грубым, господин, но куда мы направляемся и что будем делать, придя на место? – поинтересовался Магн у Сабина.

– Как сказал Калигула, мы идем к дому Ливиллы, чтобы освободить удерживаемую там рабыню Антонии.

– Ливиллы, значит? Грязная работенка, как ни крути. Что ж, уверен, госпоже Антонии лучше знать.

– А что случилось между тобой и Антонией? – спросил Веспасиан, заинтригованный странными связями Магна в высшем обществе. – Она тебя знает, но не обрадовалась встрече.

– Я бы предпочел не говорить. Надеялся, что она не узнает меня, – пробормотал Магн.

– Попробую догадаться, – вмешался Калигула. – Судя по обличью, ты бывший кулачный боец, так?

– Да, господин.

– Моя бабушка обожает кулачные бои. Настолько, что даже ходит смотреть на тренировки бойцов, – заявил подросток с лукавой улыбкой. – Как я слышал, кое-кто из богатых вдов любит устраивать в качестве послеобеденного развлечения схватки, а попозже, когда гости разойдутся, выбирает себе одного-двух бойцов для развлечений иного рода. Угадал?

По выражению лица Магна напрашивался вывод, что стрела Калигулы угодила в цель.

– Нет, Магн, не может быть! – недоверчиво охнул Веспасиан, которого смутила откровенность, с какой внук обсуждает сексуальные предпочтения бабушки, но одновременно подмывало желание вызнать у кулачного бойца все подробности.

– Ну, такое сплошь и рядом бывает со знатными римлянками, – жизнерадостно распространялся Калигула. – Кулачные бойцы, гладиаторы, колесничие, даже актеры. Я лично не вижу в этом ничего постыдного. В конечном счете, у всех нас есть свои нужды, даже у моей бабушки, и я уверен, что Магн был хорошо вознагражден за усилия.

– Деньги были просто приятным дополнением, – отозвался боец. – Она была прекрасной женщиной. И до сих пор остается такой. Не стану утверждать, что это было тяжело. Хотя, может и так, если вы меня понимаете?

– Уверен, что понимаю, – ухмыльнулся Калигула усыпанными дождевыми каплями губами. – Но давайте обратимся к нашему делу. Гасите факелы, до дома Ливиллы не более четверти мили. Вход в туннель находится в саду с задней стороны, так что нам следует обойти стену усадьбы в поисках удобного места, где можно через нее перелезть. Кажется, я припоминаю одно местечко.

Компания в молчании продолжила путь вверх по холму. Поднялся ветер, и дождь бил прямо в лицо. Дойдя до узкого проулка, уходящего вправо от главной дороги и бегущего между двумя стенами высотой футов в двенадцать, Калигула остановился.

– Это задворки усадьбы Ливиллы, – прошептал юноша. – Сад за стеной слева. Шагов через сто по проулку мы увидим развесистое дерево. На его сук можно накинуть веревку и перебраться по ней через стену.

– Палл, ты захватил веревку? – спросил Сабин, похолодев при мысли, что вся затея может пойти прахом.

– Все в порядке, господин, – заверил его управляющий. – Она у меня в мешке. Господин Гай предупредил.

– Превосходно! Ты молодец, Калигула! – пробормотал Сабин, надеясь, что этот бледный юнец не будет командовать им всю ночь. – Магн, оставь двоих сторожить путь отхода – нам ни к чему оказаться запертыми в узком переулке.

– Совершенно верно, господин. Марий, это твой пост – полагаю, твои времена как лазальщика по веревкам давно прошли.

– Это да. – Марий ухмыльнулся, посмотрев на обрубок левой руки.

– Секст, ты тоже останешься. Когда мы будем возвращаться, вы оба спрячетесь в тени за углом. Если за нами будут гнаться преторианцы, пропустите их, и если дойдет до драки, ударьте им в тыл.

– Укрыться в тени, ударить в тыл. Будет исполнено, Магн, – повторил Секст, переваривая полученные приказы.

– Возможно, им пригодится вот это, – сказал Палл, извлекая из мешка пару мечей.

– Палл, что у тебя там еще? – поинтересовался Веспасиан, глядя на пухлый тюк.

– Всякие мелочи, которые могут пригодиться, господин, – уклончиво ответил грек.

– Пошли, у нас не вся ночь впереди, – сказал Сабин, ныряя в темный проулок.

Дерево оказалось именно там, где подсказывала память Калигулы. В несколько минут веревка была перекинута через сук, и все было готово к подъему.

– Главный дом в двухстах шагах правее, – пояснил юный Гай. – Вход в туннель по эту сторону от него, у круглого храма, посвященного Минерве.

– Отлично, – промолвил Сабин. Он промок до нитки, как и остальные. – Магн, оставь еще двоих парней здесь, чтобы отражать тех, кто нагрянет с этой стороны, а еще одного на стене – пусть следит за веревкой в ожидании нашего возвращения.

Пока Магн отдавал распоряжения, Палл извлек еще три меча для тех, кто оставался позади. Сабин первым вскарабкался по веревке на стену. Он огляделся, но не мог ничего рассмотреть в окутанном тьмой, промокшем насквозь саду.

– Ладно, вперед, – пробормотал молодой человек себе под нос и спрыгнул в неизвестность. И приземлился с глухим стуком в густую траву, растущую под деревом.

– Все в порядке, – сообщил он Калигуле, только что появившемуся на стене. Юноша без колебаний прыгнул. Веспасиан, Палл, Магн и последний из его «братьев», Кассандр, быстро последовали за ним.

– Нам повезло с погодой, – прошептал Калигула. – Если туннель охраняют, стражники наверняка прячутся от дождя внутри. Мы подкрадемся сбоку, и они нас не заметят.

– Показывай нам дорогу, Калигула, – бросил Сабин. – Когда окажемся у входа, мы с Магном выманим охранников. Будем надеяться, что у одного из них найдется ключ от двери подвала. Если нет, придется ломать.

– Полагаю, это может пригодиться, господин. – Палл достал из мешка тяжелый железный ломик.

– Хорошо. Что еще может нам пригодиться, Палл?

– Разве что вот это, господин, – ответил грек, извлекая еще шесть мечей. – Это будет получше ваших коротких кинжалов, смею вас уверить.

– Я собирался вырубить их, но не убивать.

– Нужно попотеть, чтобы свалить преторианца, господин, – серьезно возразил Магн. – Такие легко не сдаются. Лучше всего помогает их же метод: хороший укол острым железом, если понимаете, к чему я клоню.

Сабин не хотел проливать кровь, но понимал, что Магн прав – лучше успокоить стражников раз и навсегда, чем дать им шанс сбежать и поднять тревогу.

– Идет. Но надо быстро перерезать горло, чтобы не успели закричать.

– Знаю, господин, – ответил глава «братьев».

Сабин посмотрел на него.

– Да, не сомневаюсь. Тогда пошли. Веди, Калигула.

Отряд крался среди кустов и деревьев разбитого по строгому плану сада, стараясь не наступить на посыпанные гравием дорожки и держась поближе друг к другу, чтобы не потеряться в непроглядной ненастной тьме. Шагов через сто между ветвей можно стало различить несколько тусклых огоньков.

– Это, надо полагать, главный дом, – громким шепотом сообщил Калигула, перекрывая порывы ветра. – Идем в ту сторону, совсем скоро слева должен показаться храм.

Благодаря огням двигаться стало проще. Через некоторое время они заметили слабый отблеск – это свет отражался в дождевых каплях, стекающих по каменной стене.

– Это храм. Вход в туннель позади него и еще шагах в двадцати в сторону. За мной. – Калигула повел их вокруг здания.

Идя следом, Веспасиан покрепче сжал рукоять меча. Он почувствовал, как заколотилось сердце, и сосредоточился на том, чтобы дышать реже. Выйдя на другую сторону, Калигула дотронулся до плеча Сабина и вытянул руку. В нескольких шагах от них из низкого дверного проема виднелось слабое свечение. Сабин кивнул и знаком приказал Магну следовать за ним.

Затаив дыхание, Веспасиан смотрел, как едва различимые силуэты брата и кулачного бойца медленно крадутся ко входу. Внезапно звуки ветра, играющего ветвями, и шум капель по листве были перекрыты взрывом громкого смеха. Сабин и Магн замерли. В дверном проеме обрисовалась фигура. Мужчина остановился, обвел взглядом затянутое дождевыми тучами небо и шагнул в ночь. Задрав тунику и ослабив с одной стороны набедренную повязку, стражник стал мочиться. Казалось, это будет длиться вечность. Сабин и Магн стояли буквально в шести шагах от преторианца. Наконец тот закончил и направился назад, на ходу переговариваясь с приятелем. Сабин и Магн потихоньку двинулись дальше. Оказавшись перед входом, они остановились, переглянулись и прыгнули внутрь. Вместе с остальной частью отряда Веспасиан нырнул в туннель, где обнаружил брата и кулачного бойца. Те обыскивали распростертые на полу тела гвардейцев, из рассеченных глоток которых хлестала кровь, а незрячие глаза изумленно пялились в потолок.

– Проклятье, ключей нет! – Сабин сплюнул. – Посмотрите, не спрятаны ли они где-нибудь поблизости.

Торопливый осмотр в мерцающем свете одинокой масляной лампы не принес результата.

– Палл, давай ломик. Надо постараться сделать все как можно быстрее и тише.

– Что, если вместе с ней находится охранник? – спросил Веспасиан.

– Кто знает? Дай лампу, Калигула.

Выхватив из рук Палла ломик, Сабин устремился вглубь туннеля, намереваясь безотлагательно покончить с делом.

Массивная дубовая дверь была заперта мощной железной полосой, не дающей ни войти, не выйти. Сабин аккуратно, стараясь не шуметь, оттянул ее на петле, затем просунул узкую сторону ломика в образовавшуюся между полосой и дверью щель, поближе к замку.

– Отлично, – прошептал он. – Палл, Кассандр, охраняйте вход в туннель. Калигула, держи лампу. Магн, Веспасиан, налегайте на дверь и врывайтесь вслед за мной.

– Что, если она заперта изнутри и нам не удастся открыть? – спросил Веспасиан. Эта спонтанная попытка вызволить пленницу все больше тревожила его, беспокойство за судьбу Ценис не давало покоя. Брат свирепо зыркнул на него.

– Не заперта, ясно? Не заперта! А теперь на счет три толкайте дверь так, будто за вами сами гарпии гонятся!

Магн и Веспасиан приготовились, Сабин покрепче ухватился за ломик.

– Раз, два, три!

Молодой человек изо всех сил налег на инструмент, а его товарищи навалились на дверь. Раздался громкий треск, и Веспасиан с Магном рухнули в темноту.

Юноша приземлился на холодный каменный пол, ободрав колени. До его ушей долетел приглушенный визг, словно кто-то пытался сдержать крик. Внутрь ворвался Сабин, все еще сжимающий в руке ломик.

– Калигула, быстрее лампу!

Гай сделал, что сказано. Комната оказалась низкой и сырой. В противоположной стене была прорезана еще дверь, ведущая к лестнице в дом. Слева Веспасиан разглядел миниатюрное, дрожащее тело, с головы до ног укрытое одеялом. Он подскочил и сдернул одеяло.

– Ценис! – воскликнул юноша, глядя на трепещущую фигурку, зарывшуюся в кучу соломы на полу.

Девушка закрыла лицо ладонями. Веспасиан нежно погладил ее по волосам, и хныканье прекратилось. Рабыня посмотрела на него, и в глазах ее отразилось недоверие.

– Ты! Что ты здесь делаешь?

– Антония прислала нас выручить тебя. Идем, скорее!

– У вас есть ключ?

– Какой?

– От этого. – Ценис подняла левую руку – от железного кольца на запястье тянулась прикрепленная к стене толстая цепь.

– Проклятье! Сабин, смотри!

– Дерьмо!

– Что делать?

– Ну, надо либо найти ключ, либо отрубить ей руку.

При таком предположении глаза Ценис расширились от ужаса.

– Как смешно, Сабин! – прошипел Веспасиан.

– Я серьезно. Как еще нам ее вытащить?

– Там, на лестнице, охранник. У него есть ключ, – торопливо прошептала Ценис.

– Мы не можем взломать эту дверь, не подняв на ноги весь дом. Да и спешить надо. – Сабин явно терял терпение.

– Значит, нам нужно заманить его сюда, – проговорил Веспасиан. – Магн, закрой дверь в туннель. Калигула, погаси лампу.

Комната погрузилась в непроглядную тьму.

– Ценис, начинай кричать и вопи до тех пор, пока караульный не откроет дверь. Будем надеяться, он только один.

Рабыня не заставила себя упрашивать. Вскоре послышался стук в дверь.

– Перестань орать, маленькая тварь! – послышался грубый голос с другой стороны. Ценис не унималась. Раздались еще несколько ударов, потом до ушей отряда донесся звук вставляемого в замок ключа. Дверь распахнулась, и мужчина с горящим факелом ввалился в комнату, напоровшись как раз на меч Веспасиана. Юноша с усилием провел лезвием поперек глотки стража. Тот, захлебнувшись кровью, замертво рухнул на пол. Веспасиан подхватил горящий факел.

– Сабин, забери ключ!

– Вот он! – Сабин сорвал ключ с окровавленного шнурка на шее убитого, быстро отпер замок на наручнике и помог Ценис встать.

На лестнице послышались шаги, и в подвал влетел разъяренный мужчина. Его длинные, умащенные маслом волосы ниспадали на плечи, а усеянное шрамами и оспинами лицо цвета дубовой коры украшала аккуратно подстриженная козлиная бородка.

Ценис снова вскрикнула. Магн кинулся к двери и с силой двинул ей козлобородого в голову. Тот опрокинулся на спину и лежал, не подавая признаков жизни.

– Магн, Калигула, заприте дверь на лестницу и сметите под нее всю солому, какую найдете, – распорядился Веспасиан.

На это потребовалось несколько секунд.

– Уходим!

Второго приглашения никому не потребовалось. Весь отряд мигом выскочил через дверь, ведущую в туннель. Бросив факел на кучу соломы, Веспасиан последовал за товарищами. Палл и Кассандр ждали их у выхода, сгорая от тревоги. Из дома доносились крики.

– За нами погоня. Это все твоя блестящая идея с криками, маленький братишка. Калигула, уходим скорее! – рявкнул Сабин.

– Туда! – сказал юный Гай, махнув рукой в промозглую ночь.

Подхватив Ценис под руку, Веспасиан побежал. Крики со стороны дома становились все громче.

Отряд мчался по темному саду, натыкаясь на деревья и кусты, ветки рвали одежду и царапали кожу. Голоса доносились уже снаружи. Обернувшись, Веспасиан заметил три или четыре факела, приближающиеся к ним со стороны дома.

– Они направляются к туннелю. Как только найдут убитых стражников, кинутся за нами, – задыхаясь, выдавил он, одновременно поддерживая спотыкающуюся Ценис.

Калигула резко остановился.

– Стена. Дерево должно быть справа, бежим!

Имея стену в качестве направляющей, бежать стало легче, но у Веспасиана создалось впечатление, что крики приближаются. Оборачиваться он не смел, боясь оступиться. Ценис, измотанная до предела и насмерть перепуганная, судорожно хватала воздух. Ветер бросал им дождевые капли в лицо с такой силой, что трудно было держать глаза открытыми.

После томительно долгого промежутка времени Калигула замедлил ход.

– Слава богам, мы на месте.

Сидящий на стене «брат» скинул веревку.

– Сначала девушку, – прохрипел Сабин.

Ценис ухватилась за веревку и с неожиданной ловкостью вскарабкалась по стене. Пока поднимался Калигула, Веспасиан огляделся. Факелы были уже не далее как в сотне шагов и быстро приближались. Паллу и Кассандру понадобились секунды, за ними наверху оказался Магн.

– Скорее! Скорее! – торопил Сабин. Едва Магн поднялся, брат схватил Веспасиана. – Давай, лезь!

Юноша ухватился за веревку и вскоре очутился на стене. Факелы были всего в двадцати шагах, в их оранжевом отсвете мелькали около двадцати мужских фигур. Веспасиан наклонился, чтобы помочь брату, втянул его наверх, затем смотал веревку. Сабин тем временем спрыгнул на другую сторону.

– Вот они! Хватай! – раздался крик из сада.

Веспасиан посмотрел. Преследователи настигали, факелы уже высветили дерево. За миг до прыжка юноша заметил их вожака. Он видел этого человека лишь однажды, причем издалека, но узнал сразу. «Сеян», – мелькнуло у него в голове в момент, когда ноги коснулись земли.

Глава 13

Оправившись, Веспасиан устремился по переулку следом за братом. Товарищи ждали их на главной улице, которая за исключением их самих была совершенно безлюдна – отвратительная погода заставила даже ночную стражу отсиживаться под крышей. Сзади, в переулке, на стене мелькнул свет – это первый преторианец перебрался на противоположную сторону.

– Бежим! – закричал Сабин. – Бежим так, словно трехголовый пес Гадеса гонится за нами!

Обогнув угол, отряд помчался вниз по холму к дому Атонии, расположенному менее чем в трети мили. Бешеная скорость оказалась не под силу Ценис. Рабыня поскользнулась на мокрых камнях и с криком растянулась на мостовой. Веспасиан подхватил ее под руки, перебросил через плечо и помчался изо всех сил дальше. Он понимал, что преторианцы уже свернули за угол и гонятся за ними.

Калигула резко затормозил у главного входа в особняк Атонии и забарабанил в дверь.

– Мы побежим дальше по склону и постараемся сбить их со следа, – крикнул Магн Сабину.

– Удачи! – ответил тот, когда «братья перекрестка», вопя во все горло, растворились в ночи.

На миг приподнялась шторка смотровой щели, затем дверь открылась и беглецы ввалились внутрь. Обернувшись, Веспасиан заметил факелы в добрых трехстах шагах вверх по холму. Они были спасены. В такую темную и дождливую ночь преторианцы никогда не узнают, в каком именно доме укрылись похитители. Им остается только догадываться, но что с того? Веспасиан шагнул в атрий и опустил Ценис. Дверь закрылась. Задыхаясь, юноша прислонился к стене и судорожно хватал ртом воздух.

Рядом с ним опустился на колени Калигула, тоже с трудом переводивший дух.

– Это… было… очень здорово… – пропыхтел юный Гай, с задорной улыбкой глядя на Веспасиана. – Что я говорил – веселое приключение! Надо почаще такое проделывать, приятель.

Веспасиан улыбнулся ему в ответ и протянул руку, помогая подняться. Тут в комнату вбежала Антония.

– Благодарю вас, господа! – воскликнула она, заключая Ценис в объятия. – Надеюсь, все прошло без особых осложнений.

– Это было проще, чем перерезать глотку свинье! – Калигула ухмыльнулся.

– Говори за себя, – пропыхтел Сабин, грудь которого тяжело вздымалась.

Снаружи послышался топот преторианцев, пробегающих мимо дома в погоне за вопящими Магном и его «братьями».

Ценис посмотрела на Веспасиана.

– Спасибо тебе, – проговорила она. – Спасибо всем вам.

Красивые глаза девушки с восхищением смотрели на Веспасиана. Мокрая одежда подчеркивала контуры ее тела, и юноша ощутил острый приступ желания.

Должно быть, ощутив это, Антония выпустила рабыню из объятий.

– Тебе лучше пойти и переодеться в сухое. Ступай скорее и приходи ко мне, как только обогреешься.

– Да, госпожа. – Невольница склонила голову и покинула комнату.

Веспасиан жадным взором проводил ладную фигурку. Из забвения его вырвала Антония.

– Где Магн?

– Он с товарищами уводит преторианцев вниз по холму.

– Хорошо, – отозвалась римлянка, хотя Веспасиану почудился в ее взгляде отблеск сожаления. – Кого-то из вас видели?

– Меня вполне могли разглядеть, домина, – признал Веспасиан. Сабин застонал.

– Спускаясь со стены, я узнал Сеяна, – продолжил юноша. – Но не думаю, что ему хватило света четко рассмотреть меня.

– Что же, поскольку он тебя не встречал прежде, то и вряд ли мог узнать, даже при хорошей видимости, – сказала Антония. – Но предосторожности ради нам следует как можно скорее услать тебя прочь из Рима. Ты, Сабин и Гай заночуете сегодня у меня. Вам было бы неразумно пытаться попасть сейчас домой. Думаю, вскоре мы удостоимся визита многоуважаемого префекта. Я, разумеется, стану все отрицать, что весьма досадит ему. Однако он установит за моим домом наблюдение, поэтому завтра нам надо будет ухитриться тайком вывести вас отсюда.

Она посмотрела на стоящего у двери Палла, промокшего до нитки.

– Распорядись насухо вытереть пол, потом переоденься в чистую тунику, – приказала матрона. – Ко времени прибытия Сеяна не должно быть ни малейших следов, что кто-то из наших выходил на улицу. Проводи этих господ в гостевые комнаты и найди им сухую одежду.

– Да, домина, – ответил грек и хлопнул в ладоши.

С другого конца атрия появились четверо рабов. Через минуту в ход пошли ведра и тряпки, а Веспасиана, Сабина и Калигулу отправили по большому коридору в гостевое крыло.

– Живее переодевайтесь, мне хочется посмотреть на разговор бабушки с Сеяном, – заявил Калигула, когда им показали комнаты. – Она будет встречать его в официальной приемной, а я знаю местечко, откуда мы можем слышать все, происходящее там.

Немного погодя Веспасиан и Сабин встретились с юным Гаем в коридоре. Калигула стремительно повел их по проходам и остановился перед красной панельной дверью с черными вставками.

– В этой двери нет замка, – сказал он, открывая ее и входя в комнатку с занавесью на дальней стене. – Приемная за этой занавесью. Давайте посмотрим.

Калигула немного отдернул занавес, и молодые люди прильнули глазами к щели. Им открылась красивая комната с потолком, таким высоким, что он почти терялся в темноте, вопреки множеству масляных ламп, расставленных по столам и на подставках. Раскрашенные деревянные кресла с искусными резными спинками и ножками, а также кушетки с мягкой обивкой из дорогой ткани были всегда готовы принять официальных гостей Антонии.

В комнату вбежал раб, осмотрел все вокруг, поправил кое-что, переставил два кресла так, чтобы они стояли одно напротив другого по обе стороны низкого мраморного столика, потом столь же поспешно улизнул.

Послышались шаги. Безукоризненно одетый Палл ввел в приемную Сеяна, с которого вода стекала ручьями. Тонкие струйки пара поднимались от промокшей туники и густых черных волос, облепивших суровое, с квадратной челюстью лицо. Вид у префекта был нерадостный.

– Прошу, господин, присаживайтесь, – проворковал Палл, являя истинно греческую обходительность, доведенную до совершенства. – Госпожа Антония будет через минуту – она уже пару часов как легла в постель.

– Кто бы сомневался! – буркнул Сеян.

– Она велела передать, что оденется как можно скорее, дабы не заставлять ваше превосходительство ожидать. Господин изволит чего-нибудь перекусить?

– Нет! Убирайся и оставь меня в покое, льстивый греческий ублюдок!

Поклонившись, Палл с достоинством вышел, предоставив Сеяну осматривать комнату. Взяв со стола пару бронзовых статуэток, префект восхищенно оглядел их, потом поставил на место и начал неспешным шагом обходить приемную. Заговорщики наблюдали, как он оценивает мебель и пробегает рукой знатока по скульптурам и бюстам. Остановившись почти напротив них, Сеян заметил занавесь и двинулся прямо к ней.

– Назад, живо! – прошипел Калигула, отпрыгивая. Молодые люди выскользнули через дверь наружу в тот самый миг, когда занавес резко распахнулся.

– Не слишком было бы приятно столкнуться лицом к лицу с Сеяном, когда он в таком расположении духа, – проговорил Гай, поспешно прикрывая двери темной комнаты. Из коридора донеслись шаги.

– Гадес! – выругался Калигула, шаря в темноте по двери. – С этой стороны тоже нет замка. Быстрее, налегайте!

Они навалились на створки. Через секунду дверь в только что оставленную комнату открылась и снова закрылась. Целеустремленные шаги приближались к их двери, и они почувствовали, как кто-то пытается толкнуть ее изнутри. Давление нарастало, молодые люди налегали изо всех сил.

– Префект! – раздался голос Антонии с конца коридора.

Давление на дверь резко прекратилось, и заговорщики едва не попадали.

– Мой дорогой Сеян, что пытаешься ты найти в той комнате?

– Не потчуй меня ерундой вроде «дорогого Сеяна»! Кто-то следил за мной и спрятался там.

– Чепуха, эта комната всегда заперта.

– Каким образом? Я не вижу замочной скважины.

– Закрыта на засов изнутри. В нее можно попасть с той стороны, из библиотеки. Но довольно о пустяках: скажи, почему ты вытащил меня из постели посреди ночи?

– Ты сама прекрасно знаешь почему, если вообще ложилась, будучи весь вечер занята интригами.

– Интригами, мой дорогой префект? Тебе стоит просветить меня. Я провела весь вечер в обществе моей письмоводительницы Ценис, составляла депеши.

– Лживая ведьма – та рабыня была пленницей в доме Ливиллы, и ты послала отряд ей на выручку!

– Если это так, то как докажешь ты сей факт, не признав, что вы с Ливиллой похитили девушку? Не сомневаюсь, императору будет очень интересно узнать, с какой стати тебе и моей дочери понадобилось захватывать Ценис.

– Трое моих людей мертвы.

– А вот это, префект, не имеет ко мне никакого отношения. Как уже говорилось, я составляла с Ценис письма. Или ты предпочитаешь, чтобы ушей императора достигла твоя версия? Чувствуешь себя достаточно сильным, чтобы признаться принцепсу в том, что твоя связь с Ливиллой, родственницей императора, сестрой великого Германика, продолжается? И это вопреки тому, что Тиберий запретил тебе жениться на ней, дабы ты не мог стать его потенциальным наследником, и оттого соперником? Мне сдается, что ты так не сделаешь, Сеян. А теперь уходи.

– Не в последний раз слышишь ты об этом деле. Я видел одного из твоих убийц сегодня, и если смогу его разыскать, то любой ценой докажу его связь с тобой.

– Пустая угроза, префект. Ты ничего не сумеешь доказать.

– Может, и так, но мне никто не помешает насладиться процессом.

В раздражении Сеян яростно хлопнул по потайной двери. Створки, не удерживаемые более изнутри, приоткрылись.

– Заперта, говоришь? Надо же, теперь она загадочным образом открылась!

Сделав Сабину и Веспасиану знак оставаться за дверью, Калигула сделал шаг вперед. Разглядев в тусклом свете мальчишку, Сеян ухватил его за ухо и грубо заставил опуститься на колени.

– Кто это у нас тут? Маленький лазутчик?

– Эй! Руки убери, ублюдок!

– Тебе стоит знать, Сеян, что перед тобой мой внук, Гай Цезарь Германик. Лучше немедленно отпусти его и попроси прощения за покушение на члена императорской семьи.

Сеян бросил ухо Калигулы, будто то было из раскаленного железа, обдал Антонию ненавидящим взглядом, вышел за порог и затопал по коридору. Антония улыбнулась, затем вошла в потайную комнату и посмотрела за дверью.

– Так я и думала! – воскликнула она, разглядев в полумраке Сабина и Веспасиана. – Выходите!

Братья повиновались, смущенно понурив головы.

– Как понимаю, вы все слышали?

– Да, бабушка. И мне показалось, что ты здорово с ним разделалась!

– Я говорила, что ему предстоит испытать досаду, и от души повеселилась. Но тебе, Веспасиан, явно грозит опасность. Если префект тебя схватит, то все дни жизни, которые он оставит тебе, ты будешь искренне желать смерти.

Юноша немного побледнел.

– В таком случае лучше мне поспешить на север. Азиний уже решил вопрос с моим назначением?

– Это я выясню завтра утром. А теперь мне время действительно отправляться в постель, как и вам, господа. Доброй вам всем ночи.

С этими словами римлянка скрылась в коридоре.


Придя в свою комнату, Веспасиан закрыл дверь, сел на кровать и стал осмысливать ситуацию. Ему необходимо побыть какое-то время вдали от Рима, пока его облик не потускнеет у Сеяна в памяти. Четыре года армейской службы подойдут как нельзя лучше, но за эти четыре года у него не будет шанса увидеться с Ценис. Впрочем, она все равно недостижима для него, и лучше о ней забыть. И эти четыре года как раз помогут.

Приняв решение, молодой человек разделся, нырнул под одеяло и закрыл глаза, пытаясь не слышать порывов завывающего снаружи ветра. Тут раздался стук в дверь.

– Кто там? – спросил он.

Дверь открылась, и у Веспасиана перехватило дух.

– Ценис? – во рту у него пересохло. – Что ты тут делаешь?

– Госпожа сказала, что я должна прийти и поблагодарить тебя за сегодняшнее, – проговорила девушка, подходя к кровати.

– Ну, это очень любезно, но ты уже поблагодарила нас всех, – ответил юноша. От бешеного стука сердца в груди у него слегка дрожал голос.

Ценис присела на край постели.

– Знаю, но госпожа сказала, что я должна прийти и поблагодарить тебя.

– А, понимаю, – ответил он сипло.

Он уже был с женщиной, причем не раз, но то речь шла о невольницах, принадлежащих отцу или бабушке. Рабынях, не смевших отказать из страха наказания. Ценис – дело другое. Да, она тоже рабыня, но еще и первая девушка, при одной мысли о которой у него закипает кровь. Веспасиан желал ее сильнее всего на свете, но только не против ее воли. А в этом случае она получила повеление от хозяйки.

Ценис спустила с плеч свободную тунику, открыв взору две совершенной формы груди, которые он оценил еще за обедом. Юноша ощутил, как чресла его твердеют, наливаясь кровью.

– Ценис, ты не должна, – прошептал он.

– Почему? – спросила рабыня. Она встала, позволяя тунике упасть до щиколоток. В тусклом свете единственной масляной лампы он видел нежную округлость живота, плавный изгиб бедер, аккуратный треугольник паха, полностью лишенный волос. Перешагнув через одежду, Ценис оказалась совсем рядом.

– Потому что я не хочу, чтобы ты делала что-либо против своей воли, – едва дыша, проговорил Веспасиан.

– А кто сказал, что это против моей воли?

Она села рядом с ним на кровать и положила ему на грудь руку.

– Антония велела тебе прийти.

– Госпожа предложила мне зайти и поблагодарить тебя, а также дала разрешение остаться. Я принадлежу ей и не имею права отдаваться тебе без ее согласия. Что же до желаний, то я ничего не хочу сильнее, чем быть с тобой этой ночью.

Рука девушки скользнула по его животу, потом ниже, ощутив его возбуждение.

– Эге, полагаю, с твоим согласием тоже проблем не будет!

Веспасиан поднял руку и ласково коснулся тыльной стороной ладони ее сосков. Ценис невольно вздрогнула и охнула от наслаждения.

– Я дают тебе свое согласие, – пробормотал он, обвивая ее руками за шею и притягивая к себе. Ее пальцы сжались вокруг его пениса, а глаза неотрывно смотрели в его.

– Веспасиан, ты прекрасен, – прошептала она.

– Так же, как и ты, Ценис.

Он улыбнулся ей и, поглаживая ее густые, благоуханные волосы, припал к ней поцелуем, который, как ему казалось, длился целую вечность.

Глава 14

Поутру Веспасиан очнулся после недолгого, но освежающего сна. Ветер улегся, дождь перестал. Он ощущал теплое тело Ценис, лежащее рядом, и повернулся на бок, чтобы полюбоваться ее красотой в лучах рассвета. Его ладонь скользнула по ее спине к ягодицам, потом нежно сжала одну, ощущая пальцами тепло расселины. Девушка тихо застонала, потом снова задышала ровно. Подумав, что стоит разбудить ее на принятый среди любовников манер, он коснулся губами ее шеи, и опустил пальцы ниже. Ценис повернулась, обняла его и, придвинувшись, поцеловала. Открыв глаза, она с любовью посмотрела на юношу.

– Как тебе спалось? – ласково спросила девушка, но потом вдруг огляделась и села. – Минерва! Хозяйка меня убьет!

Она вскочила с постели и натянула тунику.

– В чем дело? – обеспокоился Веспасиан.

– Уже миновал рассвет. Мне надоприслуживать госпоже – прогладить одежду на день и приготовить все для прически.

– Мы еще увидимся до моего отъезда? – спросил юноша, осознавший, что до их следующей встречи может пройти целых четыре года.

– Не знаю. Но даже если увидимся, то поговорить не сможем. – В ее взгляде читалась такая любовь, что у него замерло сердце. – Я буду ждать тебя, Веспасиан. Кто знает, но вдруг за четыре года, если я буду хорошо работать, меня отпустят на свободу? Моей госпоже не чужда щедрость.

– Но Август установил, что нижний возрастной предел для вольноотпущенников – тридцать лет.

Девушка впрыгнула в сандалии, склонилась над кроватью и коротко, но страстно поцеловала Веспасиана.

– Знаю. Но питаю надежду, что этот закон не всегда будет распространяться на людей, обладающих властью. – Она погладила возлюбленного по щеке. – Но мне пора.

– Постой! Вчера вечером, когда в подвал зашел тот верзила, ты закричала. Почему?

При этом воспоминании рабыня побледнела и судорожно вздохнула.

– Ему предстояло пытать меня. Он прямо упивался, показывая свои инструменты и то, как будет ими пользоваться. Этот негодяй испугал меня, потому что ему так не терпелось начать.

– Кто это такой? – спросил Веспасиан, прижимая возлюбленную к себе.

– Вольноотпущенник Сеяна. Гасдрон.

Поцеловав его еще раз, она выбежала из комнаты. Веспасиан поднес к лицу руку, закрыл глаза и вдохнул аромат, еще оставшийся на его пальцах. Он думал о четырех годах, за которые не сможет видеть, осязать Ценис, ощущать ее вкус и запах.

Через какое-то время он выбрался из кровати, умыл лицо из чаши с холодной водой, оставленной на ночь на сундуке. Раздался стук в дверь, и вошел Калигула, сияющий своей вечной улыбкой.

– Ну и ночка, да? Как весело! Как понимаю, ты ее скоротал с очень благодарной девчонкой?

– Что? Откуда тебе известно? – спросил оторопевший Веспасиан.

– Мне нравится, когда они благодарные. А тебе? – продолжал Калигула, не обратив внимания на вопрос. – Вот почему я зачастую предпочитаю страшненьких. Они такие благодарные, что готовы на все угодно и как угодно, причем с восторгом.

– Я задал тебе вопрос, – не сдавался Веспасиан.

– Ах, да. Я как раз возвращался от Палла – попросил его привести мне одну пухленькую кухонную рабыню, которую я давно хотел попробовать. Кстати, она была очень благодарной. Так вот, возвращаюсь я и вижу, как очаровательная Ценис входит в твою дверь.

Веспасиан покраснел и попытался спрятать неловкость, делая вид, что вытирает лицо полотенцем.

– Э, не робей! – ухмыльнулся Гай. – Нет нужды смущаться. Как я говорил, у нас у всех есть свои нужды, и мне кажется, было бы преступлением против богов не искать их удовлетворения. В конце концов, именно боги дали их нам. Только представь, как скучна была бы наша жизнь, если бы мы все время подавляли наши желания. Ты везунчик – бабушка мне запретила даже думать о Ценис и пригрозила страшными карами, если я посягну на нее. Знаешь, она даже разрешила Ценис ударить меня в случае необходимости! Меня, можешь себе представить?

– Рад это слышать. – Веспасиан с облегчением вздохнул, узнав, что Антония предприняла меры с целью оградить любимицу-рабыню от ненасытных, судя по всему, плотских аппетитов его недавно обретенного друга.

– Как насчет завтрака? Я просто умираю от голода, да и ты наверняка тоже.

– Да. Благодарность так способствует аппетиту, – заметил Веспасиан, заматывая набедренную повязку.

Одев через голову тунику, нацепив пояс и надев шлепанцы, он вслед за Калигулой вышел из комнаты.

Сабин был уже в триклинии и уплетал за обе щеки. Они присоединились к нему за немудреным завтраком из свежего хлеба, сыра и оливок, запивая еду разбавленным сладким вином, и тем временем обсуждали события, имевшие место накануне. В числе прочего Калигула просветил Сабина насчет ночной гостьи брата.

– Что же, маленький братишка, ты наконец переключился с мулов на рабынь? Неплохо. Глядишь, придет день, когда твой петушок доберется и до той, которая хотя бы будет иметь право выбора.

Веспасиан понимал, что спорить с братом бесполезно, и ограничился тем, что запустил в него хлебной коркой.

Антония вошла в триклиний в половину второго дня.

– Доброе утро, господа. Надеюсь, вам хорошо спалось.

Веспасиан не мог отделаться от чувства, что в этой ремарке присутствует ирония по отношению к нему. Матрона села, и прислуживающий раб наполнил ее кубок вином с водой. Она посмотрела на братьев.

– Все произошло, как я и опасалась: Сеян поставил отряд преторианцев чуть выше по холму – наблюдать за фасадом дома, а другой отряд вниз по улице – держать под надзором дворовые ворота. Так что нам надо вести себя осторожно. – Не отводя взгляда, она махнула рабу. – Приведи Палла.

Раб поклонился и вышел.

– Есть ли новости от Азиния, домина? – поинтересовался Веспасиан.

– Рано поутру я отправила ему записку. Он обещал зайти, как только управится с клиентами. Будем надеяться, он принесет добрые вести.

Пришел управляющий.

– Палл, приготовь на конюшнях двое крытых носилок. Но пусть их подадут к главной двери не раньше, чем Сабин и Веспасиан устроятся внутри.

– Да, госпожа. – Грек поклонился и поспешил отдавать соответствующие распоряжения.

Антония повернулась к братьям.

– Как только каждый из вас залезет в свои носилки, их вынесут со двора и подадут к парадному входу. Там в них быстренько сядем я и Гай, после чего наша процессия отправится вниз по холму прежде, чем наши друзья-преторианцы успеют опомниться.

– Вот это здорово придумано, бабушка! – заявил Калигула, которого приводила в восторг идея нового приключения. – Но как мы выведем парней из носилок? Нам же нельзя будет отправиться к ним в дом – за нами будут следить.

– Поедем на форум. День сегодня рыночный, в столицу съехалось множество гостей, и поутру будет очень многолюдно. Им просто надо незаметно выскользнуть и смешаться с толпой.

– Спасибо, домина, – сказал Сабин.

– Это я должна вас благодарить, – возразила римлянка. – То, что вы все вчера сделали, помогло не только спасти жизнь Ценис, но и дало мне время дальше собирать доказательства против Сеяна, способные убедить императора.

Снова вошел Палл.

– Тит Флавий Сабин и его супруга Веспасия Полла здесь и желают переговорить с тобой, госпожа. Они хотят разузнать про своих сыновей.

– Проклятье! – рявкнул Сабин. – Ну почему они просто не могли терпеливо подождать дома?

– Думаю, за это нам надо винить отца, – обеспокоенно предположил Веспасиан. – Но боюсь, что сами того не зная, родители совершили большую ошибку. Преторианцы возьмут их на заметку, и если проследят до дома, то Сеян окажется на шаг ближе к нам.

– Боюсь, ты прав, – сказала Антония, вставая. – Но они здесь, и мне следует встретиться с ними. Идемте со мной, все.

Римлянка отвела молодых людей в атрий, где ожидали охваченная волнением Веспасия и очень смущенный Тит.

– Домина! – воскликнула Веспасия, выступая вперед и простирая в мольбе руки. – Спасибо, что согласилась принять нас. Где наши… – Она заметила Сабина и Веспасиана. – Ох!

– Мама, тебе не следовало приходить, – твердо сказал Сабин. – Отец, почему ты не остановил ее?

– Она грозила отправиться одна, без провожатого. Я не мог позволить такого бесчестья, поэтому выбрал меньшее из двух зол.

Антония сурово посмотрела на Веспасию.

– Придя сюда, ты совершила глупый поступок. В будущем бери пример с Корнелии, матери Гракхов – сиди дома, пряди и жди, пока твои сыновья служат Риму.

– Мне… мне очень жаль, домина, – пролепетала Веспасия. Признавая неизмеримо высший статус Антонии, провинциалка склонила голову. – Мы немедленно возвратимся назад.

– Боюсь, для этого слишком поздно. Вам придется некоторое время побыть здесь. Палл, проводи гостей в официальную приемную, мы скоро присоединимся к ним.

– С удовольствием, – ответил грек. – Господин, госпожа, прошу следовать за мной.

Тит и Веспасия вышли. Антония повернулась к Калигуле.

– Приготовься к отъезду. Мы тронемся в путь, как только переговорим с Азинием.

– Да, бабушка.

– Сабин, ступай и составь компанию родителям. Веспасиан, у тебя может возникнуть необходимость проверить, не забыл ли ты чего-нибудь в своей комнате.

– Но у меня с собой ничего… Ах, понял! Спасибо, домина!

– Не задерживайся.

– Слушаюсь, домина.

С комом, подкатившим к горлу, юноша опрометью кинулся в спальню. Его возбуждение от шанса попрощаться с Ценис умерялось сознанием того, что, судя по всему, разлука будет чрезвычайно долгой.

Он открыл дверь. Ценис спрыгнула с кровати и обняла его. Веспасиан крепко прижал ее к себе, вдыхая сладостный аромат волос и кожи.

– Я всего на минуту, – сказал он, разрывая объятия.

– Знаю. Я принесла тебе это. – Девушка протянула ему серебряную фигурку, подвешенную на кожаный ремешок.

– Что это?

– Мать оставила его мне. Это изображение Ценея, фессалийского воина, хранителя нашего племени. Он появился на свет женщиной по имени Ценис. Однажды Ценис отправилась в далекое путешествие в дикие земли в преддверии Азии. Из моря ее заметил Посейдон. Пораженный красотой, бог обезумел и овладел девушкой. Когда все свершилось, она пала на колени и взмолилась обратить ее в мужчину, чтобы больше никто не смог ее изнасиловать. Бог настолько устыдился своего поступка, что во искупление преступления исполнил просьбу бедняжки. Но он превратил ее не просто в мужчину, но в воина, неуязвимого для любого оружия.

– Ценей, надо полагать, дожил до весьма преклонных лет.

– Увы, нет. Всегда найдется слабое место. Он пал в битве с центаврами, которые забили его бревнами и обломками скал. Умирая, воин снова превратился в женщину и был похоронен под именем Ценис. Возьми этот талисман и носи его, любимый, я же стану молить Посейдона даровать тебе ту же неуязвимость. Но избегай центавров с их бревнами.

Веспасиан улыбнулся.

– Думаю, мне это удастся.

Девушка приподнялась на носках, надела ремешок ему на шею и поцеловала.

– Береги себя.

– Спасибо. Я буду носить амулет и помнить, что ты думаешь обо мне.

Он нежно прижал ее к груди и услышал, как она всхлипывает. Через мгновение Ценис отстранилась, утирая слезы.

– Ступай, – проговорила она и отвернулась.

Юноша в последний раз посмотрел на нее и быстро вышел из комнаты, чувствуя, что сердце его готово разорваться на куски.

Войдя в приемную, он застал Сабина, беседующего с родителями. Увидев младшего сына, отец встал.

– Веспасиан, мальчик мой, твой брат поведал мне достаточно, чтобы я почувствовал себя до последней степени пристыженным. Мне остается только извиниться за столь несвоевременное здесь появление. Могу я сделать что-либо, дабы искупить вину?

– Все в порядке, отец. Как понимаю, мама очень обеспокоилась, когда мы не вернулись ночевать. Нам следовало послать вам весточку через Магна, но все произошло так стремительно.

– Обеспокоилась? – вскричала Веспасия. – Я не спала всю ночь, не зная, где вы и что происходит. Гай ничего не рассказывал и…

– Довольно, женщина! – прикрикнул Тит, поднимаясь. Ему уже недоставало сил терпеть своеволие супруги. – Иногда тебе и не следует знать. Иногда тебе надо просто ждать – запомни слова, сказанные госпожой Антонией. А теперь придержи язык.

Снова сев, он резкими движениями поправил тогу. Веспасиану и Сабину ни разу не доводилось слышать, чтобы отец разговаривал с матерью в таком тоне, и они ожидали взрыва, которого, однако, не последовало. Вместо этого Веспасия сложила на коленях руки и уткнулась взглядом в пол, являя собой воплощенный образ смиренной и благовоспитанной римской матроны.

Из коридора послышался голос Антонии. Мужчины поднялись как раз в тот момент, когда она появилась на пороге вместе с Азинием.

– Наш уважаемый бывший консул принес добрые вести, – с улыбкой заявила римлянка.

– Воистину так, – бросил миниатюрный экс-магистрат, жестом предлагая всем снова сесть. – Сабин, я договорился насчет твоей должности при монетном дворе. Тебе предстоит надзирать за чеканкой всех бронзовых и серебряных монет. Это место чревато соблазнами, так что будь тверд. А если не устоишь, то не попадайся. Мне ты нужен рядом с казной, а не на каком-нибудь отдаленном острове, куда тебя сошлют за мелкую кражу.

– Я понял, консул, спасибо.

– Я больше не консул, так что называй меня по имени.

– Мои извинения, Азиний.

Веспасиан усмехнулся про себя при этой промашке брата, наслаждаясь его смущением.

– Веспасиан, Помпоний Лабеон согласился принять тебя в Четвертый Скифский в качестве трибуна ангустиклавия. Это самый младший среди военных трибунов, которому некем командовать. Зато ты будешь находиться при штабе Помпония, а именно это нам и требуется. Когда попадешь во Фракию, первым делом отрапортуйся Гаю Поппею Сабину, которому принадлежит там пост главнокомандующего.

– Благодарю, Азиний.

– Так вот, делай то, о чем я просил, и придет мой черед благодарить тебя. Сейчас на севере, в Генуе, собирают отряд новобранцев на пополнение легиона. Тебе надо попасть туда к началу следующего месяца. В твоем распоряжении четырнадцать дней, море времени.

Экс-консул протянул юноше два свитка.

– Это твоя рекомендация и военный пропуск, не потеряй.

– Ни в коем случае, – сказал Веспасиан, разворачивая свитки и пробегая глазами их содержимое.

Азиний помолчал, потом повернулся к Титу и Веспасии.

– Антония сообщила, что вы – родители этих молодых людей. Рад знакомству.

Он протянул Титу руку, которую тот с чувством пожал.

– Это честь для меня, Азиний.

– Воистину. Как понимаю, с вашим приходом возникла некая проблема?

– Прошу извинения. Мы были достаточно глупы, чтобы влезть в дела, которых не понимаем.

– Ну, что сделано, то сделано. Но вам нельзя возвращаться в дом сенатора Поллона. Это означает указать на нашу с ним связь и создать для ваших сыновей серьезную угрозу.

– А не можем ли мы отправиться прямо отсюда в Аквы Кутиллиевы? – предложила Веспасия.

– Боюсь, нет. Вам некоторое время предстоит прожить у меня, пока я не смогу незаметно вывезти вас из столицы.

Тит хмуро посмотрел на жену.

– Мне надо идти, – сказал Азиний и повернулся к Веспасиану. – Удачи тебе, и помни: не доверяй никому и ничего не записывай.

– Да, Азиний, спасибо.

– Отлично. Оставляю вас попрощаться. Антония, мне нужно переговорить с тобой с глазу на глаз, если не возражаешь.

Когда они ушли, Тит посмотрел на сыновей.

– Даже не знаю, за кого из вас мне надлежит сильнее переживать: за Веспасиана в армии или Сабина, остающегося в Риме под самым носом у Сеяна? – Он взял Веспасиана за руку. – Если воспользуешься Аврелиевой дорогой, а не теми, что проходят вдали от моря, сможешь заглянуть на пару дней к бабушке. Она стара, а ты уезжаешь надолго. Передай ей привет от меня.

– Хорошо, отец, – ответил юноша, обрадованный перспективой встречи.

Тит по очереди обнял сыновей.

– Прощайте, мальчики. Я горд, что вы служите Риму.

Веспасия поцеловала обоих отпрысков.

– Беспокойство за вас толкнуло меня на неосторожный поступок, простите. И берегите себя, дети мои. Да пребудут с вами боги.

Оставив родителей, братья вышли в коридор, где их встретил Палл. Из дома они отправились на конюшенный двор. Там обнаружились двое крытых носилок с командами носильщиков-нубийцев, которые терпеливо ждали в теньке. Шестеро дюжих телохранителей, вооруженных палицами и дубинками, негромко переговаривались между собой.

– По одному из вас в каждые, если угодно, господа. – Палл слегка поклонился, указывая на носилки. Даже организовывая побег, грек ухитрялся не забывать о вежливости и манерах. – Проследите, что шторы за вами плотно задернуты, и сидите строго по центру носилок, чтобы вес поровну распределялся между передними и задними группами. Нам надо, чтобы появившиеся перед главным входом носилки выглядели пустыми.

Веспасиан забрался в свои носилки, точь в точь похожие на те, в которых он всего несколько дней назад видел Ценис, и утонул в роскоши мягких подушек и обивки. С наглухо задернутыми шторками внутри очень скоро стало душно, и юноша с облегчением вздохнул, когда услышал команду и понял, что нубийцы взялись за ручки. Новый приказ, и носилки тронулись. Он почувствовал, как они повернули влево, уловил шум закрывающихся за ними ворот. Носилки почти не колыхались, поэтому Веспасиан не брался угадать, в каком направлении и с какой скоростью они перемещаются. У него возникло смутное ощущение еще одного поворота налево, потом через короткое время последовал легкий толчок, свидетельствовавший об остановке. Почти мгновенно внутри появилась Антония, усевшаяся напротив юноши, который ощутил, что носилки снова подняли.

– Наши друзья-наблюдатели станут просто следовать за нами на расстоянии, – сказала матрона, устраиваясь поудобнее на подушках. – Так или иначе, прилюдно останавливать мой кортеж они не осмелятся.

Веспасиан надеялся, что она права.

Носилки слегка наклонились, из чего следовало предположение, что они сейчас спускаются с холма. Антония слегка раздернула занавеси и выглянула наружу, посмотрев как вперед, так и назад. Потом быстро откинулась.

– Еще шестеро преторианцев появились перед нами. Они, надо думать, ждали под холмом. Мы окружены, и будет практически невозможно высадить вас незаметно.

– Сабин с Калигулой впереди или позади нас, домина? – спросил Веспасиан.

– Позади. А что?

– В таком случае повели носильщикам идти быстрее. Гвардейцам впереди либо придется ускориться, либо пристроиться позади нас.

Антония высунула голову из-под передней шторки.

– Прибавить ходу, – крикнула она.

С легким рывком нубийцы перешли на рысцу.

– Посмотри, успевают ли за нами преторианцы и вторые носилки? – попросил юноша.

– Да, – ответила матрона, бросив новый взгляд.

– Отлично. Тогда еще быстрее.

Антония отдала нужный приказ, и рабы перешли на бег. Носилки начали немного раскачиваться, и Веспасиан наконец смог чувствовать, что движется. Он решил сам бросить короткий взгляд. Юноша отдернул краешек занавеси и прильнул к щели глазом. Впереди бежали преторианцы, начальник которых время от времени оглядывался назад. Позади поспешали носилки Сабина и Калигулы, сопровождаемые шестеркой гвардейцев. По обеим сторонам семенили телохранители Антонии, готовые пустить в ход свои дубинки, но не дать никому приблизиться к носилкам.

– Куда ведет эта улица? – спросил он.

– К Священной дороге, до нее около четверти мили. Потом сворачиваем налево, на форум.

– Есть улица, параллельная этой?

– Да, слева от нас.

– Хорошо. Домина, прикажи еще прибавить хода.

Римлянка крикнула, и носилки ускорились. Теперь пассажиров трясло и болтало.

– Это все, предел, – сказала Антония, стараясь держаться. На таком аллюре носильщикам не удавалось шагать в ногу.

– По моему приказу пусть поворачивают налево, домина, – сказал юноша, вглядываясь в щель. Он видел, что передняя группа преторианцев изо всех сил старается держаться впереди, чтобы не выпустить кортеж из окружения. При виде маленькой фаланги вооруженных гвардейцев, следом за которой вниз по склону мчатся двое носилок, влекомых могучими неграми, многочисленные прохожие шарахались по сторонам мостовой.

Веспасиан заметил узкий проулок. Он посмотрел на Антонию и вскинул правую руку.

– Скоро… уже скоро…

Преторианцы топали мимо проулка. Когда последний миновал его, юноша опустил руку.

– Поворачивай налево! – вскричала Антония.

Передние носильщики откликнулись стремительно, увлекая за собой товарищей сзади. Каким-то чудом носилки миновали угол здания, и никто из нубийцев не споткнулся. Веспасиана и Антонию бросило к краю паланкина. Молодой человек ухитрился выглянуть наружу как раз, чтобы увидеть, как носилки с Сабином и Калигулой входят в поворот, сопровождаемые замыкающей группой преторианцев.

– Не дайте им обойти нас, – воззвал Веспасиан к телохранителям Антонии. Те кивнули и оттянулись назад, препятствуя гвардейцам поравняться с носилками.

Процессия мчалась по узкому проулку. В его конце римлянка подала отрывистую команду: «Направо!»

Носильщики ожидали маневра – паланкины вырулили на главную улицу со сравнительной легкостью и на полной скорости одолевали последние сто метров до переполненной народом Священной дороги.

Оглянувшись, Веспасиан отметил, что телохранители с трудом сдерживают преторианцев. Не будь по обочинам улицы густой толпы, гвардейцы давно прорвались бы. Он посмотрел на Антонию.

– Когда вы свернете налево, на Священную дорогу, я спрыгну с правой стороны. Будем надеяться, что носилки перекроют преторианцам обзор.

– Удачи, Веспасиан. Уезжай из Рима как можно скорее.

Матрона повернулась и стала вглядываться через щель в занавеси, оценивая расстояние до поворота.

Веспасиан приготовился к прыжку.

– Налево! – крикнула Антония.

Почувствовав, что носильщики повиновались команде, юноша выскочил из-за шторки на людную мостовую. Приземляясь, он перекатился через голову, сбив с ног пару мальчишек.

Быстро поднявшись, Веспасиан метнулся в гущу толпы, прочь от дороги. Как раз в этот миг мимо проплыли вторые носилки. Он с облегчением вздохнул. Глядя вслед удаляющемуся в направлении форума паланкину, молодой человек питал надежду, что на площади брату преставится возможность ускользнуть. Потому как помочь ему было нечем, кроме как поскорее раствориться среди прохожих, добраться до дома дяди и выслать Магна на поиски Сабина. Потом надо собирать вещи – Веспасиан решил, что покинет Рим этой же ночью.

Нырнув в боковую улочку, он быстро, насколько позволял густой поток прохожих, зашагал прочь от Священной дороги. Оказалось, что вопреки хлюпающей под ногами зловонной слизи идти по обочине удобнее.

В конце улицы он свернул налево, надеясь, что выйдет к Квириналу. Вдруг рот ему сжала чья-то рука, а в поясницу уперлось острие кинжала.

– Мой хозяин будет так рад познакомиться с тобой, – прошипел ему в ухо голос с заметным акцентом. От незнакомца несло луком и вином.

Веспасиан похолодел. Он с мольбой глядел на прохожих, но те, все до единого, отводили взгляд, не желая вмешиваться в чужую ссору.

– Будешь хорошим мальчиком, увидишься с ним целым и невредимым, – продолжал мужчина. – А теперь заведи руки за спину.

Молодой человек медленно повиновался. Он ощутил, что кинжал отстранился от его спины, потом услышал звук клинка, вкладываемого в ножны. И решил воспользоваться шансом. Сунув руки противнику между ног, он ухватил его за тестикулы и сдавил. Тут же в плечо ему вонзились зубы, а зажимавшая рот рука скользнула вниз, к горлу. Веспасиан стиснул ладонь сильнее. Над ухом раздался дикий рев, хватка врага ослабла. Юноша рванулся. Сворачивая за ближайший угол, он обернулся. Нападавший упал на колени, длинные, умащенные маслом черные волосы полностью закрывали лицо. Гасдрон.

Веспасиан бросился бежать.

Глава 15

Гай ждал дома.

– Дорогой мальчик, как ты? – спросил он, выплывая из кабинета, куда ковыляющий привратник проводил Веспасиана. – Где Сабин? Родители вас нашли? Я отговаривал их, но боюсь, что если моя сестра вбила что-нибудь в голову, ее не остановишь. Присядь и расскажи, что стряслось.

Хлопнув в ладоши, сенатор дал юному рабу приказ принести вина. Опустившись в кресло, Веспасиан перевел дух. Потягивая вино, он бегло поведал дяде о событиях последнего дня.

– Что до Сабина, – заключил юноша, – то надеюсь, он скоро вернется.

– Сдается, ночка у вас выдалась еще та. Счастье, что никто не пострадал. Гасдрон видел тебя в лицо?

– Вряд ли. Он все время был сзади.

– Будем молиться богам, чтобы ты не ошибся. – Вид у Гая стал вдруг озадаченный. – Чего я не понимаю, так это почему Сеян не ринулся прямиком в дом Антонии, а побежал за Магном вниз по холму?

– Он не видел, в какой именно дом мы вошли. Было слишком темно и моросил дождь.

– Верно. Но единственным человеком, знавшим, что Ценис находится в доме Ливиллы, и желавшим ее освобождения, могла быть только Антония. Почему, обнаружив попытку нападения, префект не пошел сразу к ней?

– Не знаю. Быть может, он просто глуп?

– Никогда не думай так о Сеяне. Но довольно, мой мальчик. Ты, должно быть, смертельно устал, тебе необходимо помыться и почиститься. Я обо всем распоряжусь.

– Не беспокойся, дядя. Мне надо заняться сборами. Сегодня ночью я отправляюсь на север.

– Мой управляющий обо всем позаботится. Иди и отдохни, дорогой мальчик, я настаиваю! Времени достаточно – еще нет и полудня.

Усталость навалилась вдруг с такой силой, что Веспасиан не нашел сил спорить и направился в бани.

Часом позже, облаченный в чистую тунику, с кожей, все еще горящей от массажа в исполнении одного из юных германцев Гая, молодой человек возвратился в атрий, где застал Сабина, только что вошедшего в дом вместе с Магном.

– Твой приятель Калигула велел передать тебе вот это. – Сабин бросил брату увесистый кошель. Когда Веспасиан поймал его, раздался звон. Внутри оказалось три десятка ауреев – золотых монет. – Юный Гай выразил предположение, что тебе потребуется военное снаряжение. Так что используй деньги с умом и не трать их на мулов, рабынь и что там еще тебя привлекает.

– Очень любезно с его стороны. Поблагодари Калигулу, когда увидишься с ним в следующий раз, – ответил Веспасиан, не обращая внимания на оскорбительный тон. – Как понимаю, тебе удалось ускользнуть незамеченным?

– Едва-едва, но полагаю, этого вполне достаточно. Преторианцы заметили, как я выпрыгиваю из носилок, но телохранители Антонии помешали им схватить меня прежде, чем я смешался с толпой. Потом я благополучно добрался до обиталища Магна, и он закоулками проводил меня сюда.

– Тебя разглядели?

– Нет, Калигула дал мне свой плащ, чтобы закрыть лицо.

– Сабин, ты вернулся! Отлично, дорогой мой мальчик! – прогудел Гай, входя в дом из внутреннего садика. – Надеюсь, ты не пострадал?

– Нет, дядя, все в порядке.

– Хорошо! Очень хорошо! А, Магн, ты нигде не пропадешь! Интересная у тебя жизнь, смею заметить!

– Мне трудно судить, господин. Мы всего лишь удрали этой ночью от отряда преторианцев. Я и мои парни уже не те, что раньше. В смысле, когда дело доходит до забегов, если вы меня понимаете, – кулачный боец с ухмылкой похлопал себя по животу.

– Прекрасно понимаю, – улыбнулся Гай. – Но что такого вы натворили, из-за чего эти преторианцы припустили за вами?

– Да ничего особого, господин. Просто мы бежали вниз по склону холма и орали во все горло, отвлекая ублюдков от молодых господ, укрывшихся в доме Антонии.

– Вот мне и интересно: Сеян прекрасно знал, где девчонка. Так почему он позволил увлечь себя по ложному пути?

– Да? Но разве сам Сеян преследовал нас?

– Я разглядел его, когда спрыгивал со стены, – твердо заявил Веспасиан.

– Вполне может быть, господин. Но он не перебирался через стену, Марий и Секст могут поклясться. Они дождались, пока эти негодяи выбежали из переулка, после чего проследовали за ними по холму. Трибун, недавно переведенный из ночной стражи, – вот кто возглавлял отряд.

– И что это за новый трибун? – спросил заинтригованный Гай.

– Еще один мерзавец, пекущийся только о своей шкуре, – ответил Магн. – Впрочем, разве мы не все такие? Мне он известен как Макрон.

– Невий Суторий Макрон, – медленно проговорил сенатор. – Так-так…

– Ты его знаешь, дядя? – удивился Веспасиан.

– Да, знаю. Он числился среди моих клиентов, пока не стало очевидно, что я не в силах помочь достичь ему того, что его манило.

– И о чем речь?

– А как ты думаешь? Добиться перевода в преторианскую гвардию, конечно. Теперь он этого достиг.

– Ну, похоже, этот Макрон не продвинется далеко, раз настолько глуп, что бегает по ночи за Магном, вместо того, чтобы прямиком направиться к Антонии, – презрительно бросил Веспасиан.

– Нет-нет, глупость тут ни при чем. Он будет клятвенно заверять Сеяна, что находился достаточно близко и не видел никого, входящего в дом Антонии. Поэтому-де и гнался за убегающими.

– Но с какой стати ему так поступать? – удивился Сабин.

– С такой, что ему не с руки было ловить девицу, столь полезную для Сеяна. Он счастлив держать префекта в неведении по части зреющих против него заговоров.

– Это почему?

– Разве не очевидно? Макрон не намерен укреплять позиции Сеяна. Он сам имеет виды на должность префекта претория. – Гай хмыкнул. – Сеяну стоит смотреть в оба, у него в доме завелась крыса. И руководствуясь правилом «враг моего врага – мой друг», мы можем использовать эту крысу против нашего неприятеля.

За два часа до исхода дня Веспасиан был готов к отъезду. Он впервые надел облачение военного трибуна, и когда молодой человек вошел в атрий в алом, развевающемся за спиной плаще, в его походке появилась какая-то особенная стать. Повторяющий рельеф мускулов бронзовый панцирь давил на плечи, а защитная юбка из кожаных ремней с нашитыми полосками из полированной стали била при ходьбе по бедрам, прикрытым белой шерстяной туникой. Сияющие бронзовые поножи, защищающие ногу ниже колена, слегка натирали, но юноша не сомневался, что со временем перестанет замечать их. Держа увенчанный плюмажем из белого конского хвоста шлем под мышкой левой руки, Веспасиан покрасовался перед Гаем.

– Ну, дядя, как я выгляжу?

– Наверное, так же, как и чувствуешь себя – настоящим мужчиной. Только не зазнавайся. И меч спрячь – в городе его носить запрещено.

– Ах, да. Совсем забыл.

Слегка огорченный, юноша отцепил висевший на правом бедре короткий, двухфутовый гладий и сунул его в седельную суму, стоявшую у двери рядом с его небольшим ранцем.

– Я подрядил Магна и двоих его приятелей проводить тебя до Генуи, – сказал сенатор. И вскинул руку, отметая еще не высказанные возражения Веспасиана. – Не глупи, тебе нужен эскорт. А ты что, собирался проделать две сотни миль по Аврелиевой дороге в одиночку?

– В мои намерения входит пожить четыре-пять дней в поместье у бабушки в Козе. В Генуе меня ждут не раньше февральских календ.

– Ну вот и отлично! Значит, ты хотя бы несколько ночей проведешь в безопасности. Дорогой мальчик, в наши планы не входит подвергать твою жизнь опасности еще прежде, чем ты покинешь Италию. Кроме того, твоей бабушке доставит удовольствие познакомиться с Магном.

При этой мысли Веспасиан поморщился, но Гай был непреклонен.

– Ни слова больше, Магн скоро будет здесь. И еще, раз твоего отца здесь нет, вот тебе деньги на дорогу. – Сенатор вручил юноше небольшой кожаный кошелек. – Не используй полученные от Калигулы золотые в уплату за гостиницу – привлечешь к себе нежелательное внимание.

– Спасибо, дядя.

Раздался громкий стук. Древний привратник отлепился от стула и не без труда отпер дверь. Вошел Магн, облаченный в дорожный плащ из грубой неотбеленной шерсти.

– Пора отправляться, господин. Нам надо пересечь Эмилиев мост и выехать на дорогу до наступления темноты. Днем меньше вероятности напороться на ненужные расспросы.

– Разумеется. Дядя, а где мой брат?

– Тут он, тут, – отозвался Сабин, входя в комнату. Поглядев на юношу, он одобрительно кивнул. – Что же, маленький братишка, ты выглядишь вполне готовым к своей роли. Будем надеяться, тебе хватит духу ее исполнить.

– Из твоих уст я готов принять эти слова за комплимент.

– Изволь. Первый и последний, который ты слышишь.

– Надеюсь, что нет, – серьезно возразил Гай. – А теперь, если обмен братскими напутствиями окончен, пора в путь. Удачи, дорогой мальчик.

Обняв племянника за плечи, дядя от души чмокнул его в обе щеки.

– Пиши, когда приедешь на место. Но ни слова касательно нашего дела, только новости.

– Хорошо. До свидания, дядя, и береги себя. И ты тоже, брат.

Отцепившись от сенатора, Веспасиан подхватил вещи и вышел за дверь, где поджидали Марий и Секст с четырьмя лошадьми. Пока он грузил сумы на коня, Гай что-то торопливо говорил Магну, похлопывая его по плечу.

Покончив со сборами, путники направили лошадей вниз по Квириналу, тем же самым маршрутом, которым шли в Большой цирк в первый день пребывания Веспасиана в Риме.

Юноша окинул взглядом Мария и Секста, потом наклонился к Магну.

– Не хочу показаться невежливым, Магн, – тихо сказал он. – Но какой прок от Мария на коне?

Кулачный боец расхохотался.

– Слыхал, Марий? Молодой господин не понимает, как ты сможешь сражаться верхом.

Марий и Секст тоже загоготали.

– А что смешного?

– Да сама мысль! – клокоча от смеха, проговорил Магн.

– О чем?

– О том, чтобы сражаться верхом, как какие-нибудь одетые в штаны варвары! Ну нет, господин – лошади существуют для путешествий или бегства. А воевать надо на своих двоих – мы пехотинцы, господин, и горды этим. Ты же принадлежишь к другому классу римлян, ты эквит, то есть всадник. Если хорошо покажешь себя за пару ближайших лет, тебе могут поручить командование турмой союзнической кавалерии. Вот тогда и посражаешься верхом на коне, и да помогут тебе боги.

Веспасиан припомнил схватку с беглыми рабами, состоявшуюся не далее как четыре месяца назад, и подумал, что идти в бой, сидя в седле – не такая уж плохая идея.

Дальше шли молча, пробиваясь через толпы людей, возвращающихся по домам, пока не добрались до Бычьего форума. Скотный рынок, бушевавший там днем, сворачивался. В ноздри ударил запах испражнений, в уши – рев зверей, ведомых на убой. Мальчишки с прутьями яростно колотили покорных животных, чтобы те шли куда надо, тем временем крестьяне и агенты скотобоен обговаривали последние условия сделок и пересчитывали деньги. За столом на помосте восседал облаченный в тогу эдил – магистрат, надзирающий за рынком. Он принимал поступающие от продавцов и покупателей жалобы и рассуживал споры. По мере того как стада угонялись, сотни несчастных государственных рабов принимались собирать помет в мешки. Они разбирали временные изгороди, складывая их тележки до следующего рынка, который состоится через восемь дней.

Пересекая форум в направлении Тибра, путники миновали небольшой круглый храм Геркулеса Победителя, черепичная крыша которого покоилась на мощных колоннах. Это святилище являлось почти таким же древним, как и сам город. Рядом с ним располагался массивный алтарь Геркулеса. Глядя на эти овеянные веками памятники, Веспасиан пожалел, что у него нет времени на осмотр достопримечательностей – за время своего короткого пребывания в столице он почти не успел увидеть ее.

По мере приближения к мосту, их обоняние атаковал новый, более мощный запах. Вверх по течению реки, по обоим берегам, располагалось большинство кожевенных мастерских Рима. Здесь имелось достаточно воды и место, куда могли стекать отходы производства. Шкуры сначала сушили, потом выдерживали в человеческой моче, чтобы можно было соскрести ножом волоски, затем натирали смесью мозгов и фекалий с целью размягчить. Все это давало такой смрад, что Веспасиан, пересекая мост, вынужден был укрыть лицо полой плаща. Глянув вниз, юноша с изумлением увидел детишек, резвящихся и плавающих в реке среди всех этих помоев.

Посреди моста их четверку остановил громкий окрик.

– Эй вы, с лошадьми, стойте на месте.

Веспасиан повернулся. В дальнем конце моста располагалась будка, где дежурило подразделение городской когорты. Из нее вышел центурион, зашагав в сопровождении двоих солдат к ним навстречу.

– Не называй своего настоящего имени, – прошипел Магн на ухо юноше, одновременно делая Марию и Сексту знак слегка податься назад.

– Ты что-то прячешь, раз закрываешь лицо? – спросил центурион, подойдя ближе.

Веспасиан тут же отпустил полу плаща.

– Ничего. Просто пытаюсь спасти свой нос от этого ужасного запаха, – честно ответил он.

– Не корми меня чепухой, сынок, тут к этому запаху все привыкли. Видишь кого-нибудь еще, кутающего голову, словно шныряющий в поисках добычи грабитель? Я никого не вижу.

Веспасиан оглядел толпу прохожих, не обращающих ни малейшего внимания на зловоние кожевен.

– Прошу прощения, центурион, но я еще не привык.

– Проклятье! Ты ведешь себя подозрительно, а у меня приказ задерживать любого, кто покажется подозрительным. Как тебя зовут? Куда направляешься?

– Гай Эмилий Руф, еду в Паннонию на службу в Девятый Испанский. – Веспасиан распахнул плащ, показав доспехи.

– Вот как? Ну, с этим сабинским акцентом тебя трудновато принять за одного из Эмилиев. К тому же ты движешься в неверном направлении. Где твои документы?

– Меня снабдят ими в Генуе. Поэтому я и избрал Аврелиеву дорогу.

– Свежо предание. А что это за мерзкие типы с тобой?

– Туллий Приск, господин. К твоим услугам. Это мои компаньоны Крисп и Саллий, – заявил Магн, выступив вперед. – Молодой господин нанял нас в качестве эскорта по дороге на север.

– Так вот, никуда вы не поедете, пока вас не досмотрят преторианцы. – Центурион повернулся к одному из солдат. – Отправляйся в караулку и немедленно приведи трибуна.

Солдат отсалютовал и побежал обратно. Магн сделал незаметный знак Сексту и Марию, затем шагнул, стремительно нагнулся и одним быстрым движением боднул офицера в нижнюю часть живота. Тот согнулся от боли. Могучим усилием Магн распрямился, подняв центуриона на своих плечах, и перебросил его через парапет в реку. Вояка камнем пошел ко дну. Секст и Марий накинулись на оставшегося солдата. Не успев ничего сообразить, несчастный отправился вслед за командиром в бурые воды потока.

– По верхам и гони! – крикнул Магн, вскочив на коня и молотя его пятками.

Веспасиан запрыгнул в седло и направил скакуна через охваченную ужасом толпу прохожих к солдатам городской когорты. Встревоженные происходящим, те строились в шеренгу на дальнем конце моста. По мере того как лошади набирали ход, люди шарахались прочь. Веспасиан видел впереди Магна и слышал, как поотставшие от него «братья» подбадривают коней. Солдаты, не имеющие щитов и вооруженные одними мечами, поскольку несли службу в городе, глянули на быстро надвигающихся лошадей и кинулись по сторонам, давя друг друга в спешном желании убраться подальше от смертоносных копыт.

– Стой! – Из караулки на дорогу вышел преторианский трибун. Его обнаженный меч был нацелен в грудь Магну. Одним ловким движением обнажив свой клинок, кулачный боец опустил его на меч трибуна. Сила удара вырвала из рук офицера оружие, а самого заставила рухнуть на колени.

Стремительно оправившись, гвардеец выхватил из-за пояса пугион – длинный кинжал – и преградил путь Веспасиану. Видя, что иного выхода не остается, юноша выудил из седельной сумы меч. Рывок получился таким резким, что ножны соскочили и взмыли в воздух. В последний момент молодой человек увел лошадь слегка влево и рубанул, целя трибуну в шею. Тот пригнулся и ударил, метя в живот коню, но вместо этого попал в ногу Веспасиану. Лезвие пробило поножь и застряло в бронзе и мышце. Инерция разгона вырвала оружие из рук у преторианца, который не удержал равновесие и свалился в грязь. Ногу юноши сковала боль, но он понимал, что надо держаться. Пригнув голову, Веспасиан гнал коня. Кинжал торчал из ноги, плотно прижатой к вздымающемуся боку лошади.

Магн оглянулся и увидел всех троих своих спутников, спешащих следом.

– Не сбавляй хода, пока можешь, – крикнул боец Веспасиану.

Юноша стиснул зубы и сосредоточился на поводьях, стараясь не думать про боль в икре. Однако каждый толчок заставлял кинжал вибрировать, и острое как бритва лезвие вонзалось все глубже. Он наклонился и попытался извлечь клинок.

– Оставь! – крикнул Магн. Боец замедлил коня и поравнялся с молодым человеком, чтобы скрыть кинжал из виду прохожих, подозрительно глядевших на четверку всадников, во весь опор мчащихся по Аврелиевой дороге. – Если выдернешь его сейчас, потеряешь много крови. Лучше сделаем все позже.

Веспасиан слабо кивнул, надеясь, что это «позже» наступит скоро.

Второй мильный столб от Рима они миновали, когда солнце окрасилось багрянцем и покатилось за горизонт. Признаков погони не было, но Магн побуждал не сбавлять ход. Чем более удалялся маленький отряд от столицы, тем меньше становилось путников. Ко времени наступления темноты дорога опустела совсем.

– Отлично, ребята, давайте съедем в сторонку и разобьем лагерь, – заявил предводитель «братьев». – Надо позаботиться о твоей ноге, господин.

Он придержал коня, повернул направо и стал взбираться по пологому склону. Веспасиан последовал за спутниками. В голове у него шумело от потери крови, рана в ноге непрестанно дергала. Из Рима вырваться он сумел, оставался вопрос, насколько далеко удастся ему уйти в таком состоянии.

Часть III

Аврелиева дорога

Глава 16

Веспасиан рухнул с коня на руки Магну и почувствовал, что его бережно усаживают, прислонив к стволу дерева.

– Отдохни здесь, господин. Парни собирают хворост для костра. Как только разведем огонь, сможем вытащить кинжал и подлатать тебя.

Кулачный боец выровнял раненую ногу юноши, и тот сразу почувствовал облегчение, когда вес кинжала приняла на себя земля.

– Где мы? – слабо спросил Веспасиан.

– В долине у ручья, примерно в миле к востоку от дороги. Здесь нас никто не увидит, так что можно разжечь костер.

Магн подложил юноше под голову скатанное одеяло, потом поднес к его губам мех с водой. Веспасиан пил большими глотками – потеря крови породила в нем страшную жажду. Чувствуя, как холодная вода наполняет желудок, он воспрянул духом.

– Глупо я поступил на мосту, закрыв лицо. Просто не подумал.

Вернулись Секст и Марий с охапкой сучьев и принялись разводить огонь.

– Это был не самый глупый твой поступок, если позволишь мне дерзость так говорить, господин, – сказал предводитель «братьев», подав юноше кусок хлеба и шмат сала. – Сообщить центуриону, что едешь в Геную, вот это была настоящая глупость.

– Но он наверняка утонул в реке под весом своих доспехов?

– Может, и так. Как и его приятель. Но тот, которого он отослал к трибуну, не утонул, и слышал каждое произнесенное тобой слово. И говор твой тоже уловил.

– Эх!

– Вот именно, что «эх!». Теперь они будут идти за нами по следу по всей Аврелиевой дороге, а в Генуе станут искать военного трибуна со свежей раной в правой ноге, который говорит, как сабинский крестьянин.

– Значит, надо опередить их.

– А вот это – самая большая глупость… господин. Во-первых, тебе надо оправиться от раны, а во-вторых, будем надеяться, что в эту самую минуту наши преследователи как раз проезжают мимо того места, где мы свернули с дороги.

– Откуда ты знаешь?

– Ну, требуется примерно полчаса, чтобы отправить гонца в казармы преторианцев, расположенные на другом конце города. Еще полчаса, чтобы отправить конный отряд по Аврелиевой дороге. Выходит, что у нас имелся час форы. Мы съехали с дороги около часа назад. Вот, все очень просто.

– Ясно. Получается, для нас лучше всего придерживаться первоначального моего плана: заехать в имение моей бабушки в Козе. Это один день хорошей езды отсюда. Там мы сможем отсидеться, пока моя нога не подживет и не уляжется суматоха. А потом решим, как быть дальше.

– Что же, смахивает на план, господин, к тому же другого у нас нет. Значит, пусть будет Коза. Но сначала надо разобраться с кинжалом Макрона.

– Макрона?

– Да. Это Макрона ты свалил с ног и украл его кинжал. И я уверен, он мечтает вернуть свое имущество.

– Я не крал.

– Хорошо, скажем так: теперь у тебя он есть, а у него – нет. Ясно одно – трибун явно успел хорошо рассмотреть меня. Лучше мне некоторое время в Риме не появляться. Поэтому, господин, я отправлюсь с тобой, если не возражаешь.

– Да нет, конечно. Но как? Ты вступишь в легион?

– Да ни за что! Нет, я буду при тебе в качестве вольноотпущенника. Молодые господа часто берут в поход личного раба или слугу, так что это не будет выглядеть неуместно.

Веспасиан слишком устал, чтобы спорить. Да особенно и не стремился – мысль, что Магн будет рядом, успокаивала.

– Приму молчание за знак согласия, – заметил кулачный боец. – А теперь приготовься, господин, будет больно.

Веспасиан снова опустил голову на скатку и посмотрел на почти полную луну в небе. Ее нежный свет проникал сквозь лишенные листьев ветви деревьев, растущих вдоль ручья, придавая им серебристый абрис, который наполнялся снизу оранжевыми отблесками костра, разведенного Марием и Секстом.

Магн вытащил меч и сунул острие в пламя. Потом вернулся к Веспасиану, опустился на колени и обследовал раненую ногу при свете костра. Кинжал вонзился в икру на три дюйма, но выпасть ему не давала пробитая пластина поножи. Магн аккуратно покачал рукоятку, проверяя, насколько крепко держит бронза стальной клинок. Выходило, что крепко.

– Ау! – вскрикнул Веспасиан.

– Прости, господин. Я просто прикидываю, что надо сделать. Могу сказать одно – тебе повезло. Не будь на тебе поножей, кинжал прошел бы ногу насквозь и ранил коня. Тебя бы схватили, да и ходить ты вряд ли бы смог. Впрочем, с учетом того, что сотворил бы с тобой Сеян, это умение вряд ли понадобилось.

Юноша поморщился.

– Выходит, все не так уж плохо?

– Определенно так, господин. – Магн повернулся к Сексту и Марию. – Ребята, нам предстоит работа для троих. Секст, держи поножь. Как только я выдерну кинжал, снимай ее.

– Сначала держать, потом снять. Все понял, Магн, – пробормотал Секст, отчаянно стараясь не перепутать.

– Марий, как только поножь будет снята, вытащи из огня меч и приложи к ране. Держи, пока я не скажу.

– Ясно, Магн, – отозвался Марий, довольный тем, что ему досталась работа для одной руки.

– Отлично. Господин, мы все провернем очень быстро. – Он подал Веспасиану ветку с палец толщиной. – Закуси это.

Молодой человек повиновался и напрягся.

– Лучше тебе не смотреть, господин. Готов? – спросил Магн.

Веспасиан закрыл глаза и кивнул.

– Итак, ребята, на счет три, – сказал кулачный боец, ставя ногу на лодыжку Веспасиана и обеими руками хватаясь за рукоятку кинжала. – Раз, два, три!

Веспасиан уловил скрежет металла по металлу. Его нога дернулась, последовала ослепляющая вспышка боли. Когда поножь сняли, стало немного легче, а потом пришла раскаленная докрасна агония. Смрад горящей плоти ударил в ноздри, и юноша потерял сознание.

– Очнись, господин. Надо сниматься.

Веспасиан вынырнул из тяжелого забытья и открыл глаза. Было еще темно. Магн стоял рядом на коленях и тряс его за плечо.

– Как ты себя чувствуешь?

– Спасибо, Магн, лучше. Но нога все еще немая, как доска.

Юноша осторожно опустил руку к раненой икре и нащупал тугую повязку.

– Как там дела? – поинтересовался он.

– Неплохо. Прижигание остановило кровь и закрыло рану. Мы по очереди помочились на нее – моя бабушка всегда так делала, если под рукой не оказывалось уксуса.

Веспасиан поморщился.

– Думаю, с учетом того, сколько вы выпили, эффект был не хуже, чем от уксуса.

– Скорее всего, господин. Нам надо наскоро перекусить и быть готовыми тронуться в путь с рассветом.

Секст раздал всем по куску хлеба и сыра, после чего принялся прятать следы костра. Марий тем временем наполнял мехи водой из ручья.

– В каком направлении двинемся? – спросил юноша с набитым ртом.

– Могу предположить, что преторианцы знают о твоей ране. Поэтому сообразят, что вскоре после наступления темноты мы остановились с целью подлатать тебя. Если они после прихода ночи ехали еще часа два или три, то решат, что наверняка проскочили вперед нас. В таком случае им остается перекрыть дорогу и выслать дозоры по сторонам, на случай, если мы попытаемся пробраться обходными тропами.

– Выходит, что мы в ловушке? – заявил Марий, все еще возящийся с мехами. – Может, нам тогда поехать на восток, до дороги Эмилия Скавра? До нее отсюда миль двадцать, не больше, а ведет она тоже в Геную.

– Я подумывал об этом, приятель, но преторианцам известно, куда мы направляемся, поэтому уверен, что они перекроют и этот путь.

– Что же нам тогда остается, Магн? – спросил Секст. – Возвращаться в Рим?

– Ни в коем случае. В ближайшие дни всех въезжающих в город будут досматривать. Нет, ребята, нам надо просто двигаться вперед по проселочным тропам, держа ухо востро, и попытаться проскользнуть через сеть.

Предводитель «братьев» поднялся. Первые лучи солнца появились из-за горизонта, и длинные тени деревьев легли на землю.

– Давайте, парни, по коням. Тебе же, господин, лучше снять этот красный плащ. Он, я бы так выразился, слишком кричащий. Вот, возьми мой.

Веспасиан без возражений накинул теплый шерстяной плащ Магна на плечи, а свой армейский сунул в ранец. Он ухитрился взобраться без посторонней помощи в седло, но от усилия голова закружилась, и ему пришлось ухватиться за гриву, чтобы не упасть.

– Все хорошо, господин? – обеспокоился Магн.

– Спасибо, все отлично, – ответил юноша, когда туман перед глазами рассеялся.

– Одно радует – ехать мы будем не спеша, из опасения нарваться на дозор. Поэтому держись, господин, и говори, если потребуется остановиться.

Магн ударил лошадь пятками. Веспасиан последовал за ним, молясь богам дать ему сил на этот день.

Держась примерно в миле справа от Аврелиевой дороги, отряд пробирался по пересеченной местности. Холмистый ландшафт по большей части покрывали крестьянские поля, перемежающиеся узкими тропами, дикорастущими деревьями и оливковыми рощицами. Там и тут виднелись хижина или сельская вилла. Они огибали их, стараясь не попасться никому на глаза, но неизменно придерживались северо-западного направления.

Иногда в нескольких милях слева показывалось море, помогая им ориентироваться. Солнце теперь только изредка проглядывало через густеющую пелену облаков. Через пару часов, за которые они покрыли миль десять с лишним, Магн остановился и повернулся к спутникам.

– По моим прикидкам мы должны оказаться на рубеже преторианских пикетов, поэтому следите в оба. Теперь будем по возможности держаться под прикрытием деревьев, оливковых рощ и оврагов. – Он посмотрел на Веспасиана, белого как мел. – Секст, дай молодому господину чего-нибудь перекусить!

В результате торопливых поисков в дорожной суме обнаружился еще кусок сала, и юноша принялся с жадностью поглощать его прямо на ходу.

К исходу утра небо совсем заволокло, посыпал мелкий дождь. Отряд пробирался по ольховой рощице, но остановился, услышав несколько громких криков.

– Это что такое? – прошептал Веспасиан, очнувшись от полузабытья и настораживаясь.

– А кто знает? – отозвался Магн, оглядываясь. – Но так или иначе, это совсем рядом.

Новый крик, источник которого, как казалось, находится чуть впереди и правее, эхом прокатился среди деревьев. Внезапно шагах в пятидесяти перед ними в заросли вломились трое облаченных в темные дорожные плащи всадников. Они пересекали рощу справа налево, а по пятам за ними гнались с полдюжины одетых в красное и размахивающих копьями конных преторианцев.

Веспасиан и его спутники замерли и с бешено стучащими сердцами наблюдали, как гвардейцы гонятся за добычей. Скачка среди деревьев и кустарника требовала от верховых такой концентрации, что им некогда было глядеть по сторонам. Преторианцы яростно понукали лошадей и вскоре исчезли за завесой ветвей.

– Ублюдки приняли этих бедолаг за нас, – сказал Магн, когда всадники скрылись.

– Похоже, у них не слишком хорошо со счетом, – заметил Секст.

Предводитель «братьев» вскинул бровь.

– Кто бы говорил! Впрочем, нам что за дело? Главное, что гвардейцы заняты, и стоит воспользоваться моментом.

Он быстро поехал вперед, остальные тоже тронули коней. Пересекая линию удаляющейся погони, они слышали крики, потом раздался вопль.

– Похоже, они «нас» поймали, – заявил Марий с широкой ухмылкой.

– Вот бедняги. Впрочем, они, видно, не без греха, раз побежали, когда их окликнули, – заметил Веспасиан, чувствуя, как ритм сердечных ударов начинает приходить в норму.

– Да будь я невинен как весталка, и то побежал бы от патруля преторианцев, решившего задать пару вопросов, – сказал Магн, прибавляя хода по мере того, как лес редел. – Эти парни отнюдь не славятся обходительными манерами.

Достигнув опушки, кулачный боец остановился и стал вглядываться вперед. Вдалеке, милях в пяти, виднелась цепь холмов, но перед ней простиралась открытая, слегка волнистая равнина, использовавшаяся для выпаса овец. Здесь и там виднелись каменные хижины пастухов, соединявшиеся друг с другом тропами, обрамленными цепочками деревьев и кустарников.

Магн спешился и бросил поводья Сексту.

– Подержи, приятель. Я собираюсь разведать, стоит ли нам покидать прикрытие деревьев.

Он устремился в левую сторону, оставив спутников гадать, как удастся им пересечь такое широкое пространство, не попавшись на глаза дозорным.

Веспасиан сделал большой глоток воды, потом съел еще кусочек сала. Он чувствовал себя лучше, чем в начале дня, но до полной поправки было еще далеко. Юноша слегка дрожал, и чтобы укрыться от дождя, поплотнее завернулся в плащ. Потом повернулся к Марию. Тот, обернув поводья вокруг культи, здоровой правой рукой почесывал спину.

– Как ты лишился руки, Марий?

– В военном флоте, господин. Я находился на палубе…

Стремительное возвращение Магна прервало рассказ.

– Преторианцы прикончили одного из тех бедолаг. Трое повели двоих пойманных к дороге. Трое остальных в миле от нас и направляются обратно к лесу. Как понимаю, хотят поискать пропавшего четвертого.

– Выходит, мы в капкане, – сказал Марий. – Поедем вперед, нас заметят, попытаемся спрятаться – наверняка найдут.

– Если мы не можем прорваться через охрану, значит, надо присоединиться к ней, – произнес Веспасиан.

«Братья» изумленно уставились на него.

– Что? – переспросил Магн в полном недоумении.

– Мы сами станем гвардейцами. Нападем на тех троих и заберем их плащи, шлемы, щиты и копья. С расстояния мы будем походить на очередной дозор и сможем беспрепятственно пересечь открытое пространство, – пояснил юноша.

– Но их только трое, – заметил предводитель «братьев».

– У меня армейский плащ и шлем уже имеются. Плюмаж высоковат для преторианца, но издалека сойдет. Марий в любом случае не сможет держать копье и щит одновременно. Все получится, мы же не собираемся проходить прямо через пост гвардейцев, выдавая себя за них.

– Ты прав, господин, – кивнул Магн, обрадованный появлением хоть какого-то плана. – Но прежде чем зажарить цыпленка, надо свернуть ему шею. Поэтому возвращаемся обратно в лес и найдем удобное место для засады.

Отряд вернулся по собственным следам к месту, где они пересекались с линией, по которой проходила погоня, повернул налево и проехал пару сотен шагов. Тут немного правее обнаружилась поросшая лесом ложбинка глубиной футов в десять и тридцать шагов в диаметре.

– Это сойдет, – сказал Магн. В голове его начал складываться план. – Господин, преторианцы ищут молодого военного трибуна. Ты – единственный из нас, подходящий под описание, поэтому тебе предстоит заманить их. Возвращайся по тропе назад, а когда тебя заметят, скачи сюда. Спустишься в ложбину здесь, а наверх поднимешься вон там. – Он указал на проем между двумя большими ольхами, примостившимися на краю крутого края на дальнем конце овражка. – Когда они последуют за тобой, мы спешим их и прикончим.

– Как?

– Не знаю, не думал пока. Но мы будем пешими, так что лошадей надо убрать, парни. Секст, будь любезен.

Магн и Марий спешились, передав поводья Сексту, который повел коней в сторону.

– Удачи, господин! – сказал кулачный боец. – К твоему возвращению мы будем готовы.

– Надеюсь, – отозвался Веспасиан со слабой улыбкой.

Он повернул лошадь и направился в сторону преторианцев. Нога дергала, голова ныла, но юноша был уверен, что ему хватит сил усидеть на лошади и выдержать кратковременную скачку через лес. Еще у него не возникало сомнений, что его не попытаются сбить копьем – Сеяну пленник нужен живым. Учитывая обстоятельства, эта мысль утешала.

Держась настороже, он неспешно ехал вперед, примечая препятствия, с которыми предстояло столкнуться на обратном пути, до тех пор, пока не заметил мелькающие среди деревьев сполохи красного. Веспасиан остановился, выжидая, и приготовился к бегству. Долго ждать не пришлось.

– Вон он! – раздался крик шагах в пятидесяти от него.

Юноша повернул коня и бросил его в галоп. Мчась по изученной тропе, он уклонялся от деревьев, нырял под ветви, перепрыгивал упавшие стволы и восхищался искусством гонящихся за ним всадников. Ведь те совсем недавно вели погоню по этому самому месту, не имея роскоши предварительной рекогносцировки. Достигнув края ложбины, он замедлился и огляделся, с целью убедиться, не потеряли ли его преследователи. Удовлетворенный результатом, молодой человек ринулся вниз и поскакал по овражку в направлении указанных Магном деревьев на противоположной стороне.

Когда преторианцы начали спуск, лошадь Веспасиана уже штурмовала более крутой дальний склон. Передние ее ноги уже достигли верхнего края, но задние копыта, лихорадочно ища опоры, заскользили по осыпающейся земле. Юноша понукал животное сделать последний рывок, и то наконец взобралось наверх. Но едва молотящие задние ноги коснулись твердого грунта, конь споткнулся и дернулся, выбросив Веспасиана из седла.

– Попался! – раздался вопль.

Юноша перекатился на спину и выхватил меч, готовясь к обороне. Возглавляющие погоню двое преторианцев уже почти взлетели наверх, когда перед глазами юноши мелькнули темные тени. Две распрямившиеся толстые ветки ударили конным прямо в лицо, сбив их наземь. Оставшиеся без седоков лошади подались назад, прямо навстречу третьему гвардейцу. Магн и Секст, претворившие в жизнь затею с ветвями, выпрыгнули из засады и кинулись с мечами на упавших, тогда как Марий съехал вниз, отрезая врагу путь к отступлению. Лошади повалились, молотя копытами всадников, пытавшихся поднять их, что облегчило задачу отряду. Три меча взметнулись почти одновременно, кровь хлынула из рассеченных глоток, и трое убитых рухнули среди своих пораженных ужасом коней.

– Быстрее, парни, утихомирьте этих лошадок, потом берите то, что нам требуется, – распорядился Магн, спеша обратно наверх, к Веспасиану. – С тобой все в порядке, господин? Падение, похоже, получилось не из приятных.

– Все хорошо. Они мертвы?

– Разумеется. Стал бы я иначе тут с тобой разглагольствовать? – Магн помог юноше встать. – Идем, пора убираться отсюда.

Они поспешили в ложбину, где Марий снимал с преторианцев плащи и шлемы, а Секст пытался управиться с лошадьми.

– Секст, забери седла и поводья, а потом отпусти животных, – распорядился Веспасиан. – Пусть живут.

Надежно спрятав тела и упряжь в подлеске в стороне от тропы, путники облачились в шлемы и плащи гвардейцев, вскочили на коней и направились к лесной опушке. Осмотрев открытое пространство, они не обнаружили на нем других патрулей.

– Едем по двое, – сказал Веспасиан. – Но не гнать, иначе заметивший нас дозор решит, что мы кого-то преследуем, и поспешит на помощь.

– Ты прав, господин. – Магн кивнул. – Едем спокойно, пока не достигнем холмов. Ну что, ребята, вперед!

Покинув лес, отряд ровной рысью двинулся через пастбище. Некоторое время Веспасиану с трудом удавалось управляться с конем, поскольку правая рука была занята копьем, а на левой висел тяжелый щит, но затем он приспособился. Излишний вес юноша компенсировал, немного наклонившись вправо, и одновременно ухитрялся удерживать лошадь на прямой линии.

– Господин, смотри, справа сзади! – раздался вдруг предостерегающий крик Секста.

– Не прибавлять хода! – распорядился Веспасиан, оборачиваясь. Как и стоило ожидать, к только что покинутой ими опушке приближался другой облаченный в красные плащи дозор.

– Что нам делать? – спросил Марий.

– Ничего, приятель, – ответил Магн, глядя прямо перед собой. – Не смотри на них, просто продолжай ехать. Будем надеяться, что мы уже достаточно далеко, чтобы одурачить гвардейцев.

У Веспасиана перехватило дух. Он отважился на еще один быстрый взгляд. Патруль огибал лес, возвращаясь к Аврелиевой дороге, и вроде как не обращал ни малейшего внимания на отряд товарищей, скачущих по пастбищу в паре миль от него.

– Работает. Мы не заинтересовали их, и они возвращаются к дороге, – доложил юноша. – Едем, как ехали, ребята, и молитесь своим излюбленным богам, чтобы поскорее скрыться из виду.

Через полчаса путники уже взбирались по склону первого из холмов. Приказа остановиться, которого они так боялись, не последовало. Когда укрытое пеленой туч солнце достигло зенита, отряд перевалил через гребень и в относительной безопасности стал спускаться к расстилающейся внизу долине.

Глава 17

С наступлением ночи дождь прекратился. Путники довольно быстро миновали холмы, но оказавшись среди поросших кустарником скалистых утесов, замедлили ход. Полная луна, светящая через тонкую пелену облаков, давала лошадям достаточно света, чтобы находить дорогу среди камней. Время от времени вспышками факелов от проезжающей повозки или группы странников давала о себе знать Аврелиева дорога, проходившая левее и ниже маршрута отряда. За ней, высоко на утесе, виднелись мерцающие огни расположенного в горах городка.

– Это Коза, – сказал Веспасиан Магну. – Вилла моей бабушки находится к северу от нее и выходит на море. Нам надо пересечь Аврелиеву дорогу и свернуть на Козу. Примерно на полпути мы уклонимся вправо, на тропу, которая приведет нас к поместью бабушки.

– Хорошо. Время как раз подходящее, – отозвался Магн. – Все спокойно, и я уже начинаю мечтать о горячей еде и теплой кровати. Однако удивляюсь, как ты еще ухитряешься не падать с лошади. Слезайте с седел, ребята, давайте отведем коней с дороги.

Они устроили привал в оливковой рощице шагах в пятидесяти от развилки Аврелиевой дороги и колеи, петляющей вверх по холмам к Козе. Вдалеке на юге слышался топот копыт крупного кавалерийского подразделения.

– Как далеко до конных? – спросил Веспасиан.

– Трудно сказать, – пожал плечами Магн.

– Это ведь не могут быть преторианцы?

– Бьюсь об заклад, что они самые. Будь это отряд вспомогательной конницы, он встал бы лагерем до наступления темноты. Скорее всего, это именно преторианцы. Сообразив некоторое время назад, что нам удалось проскользнуть мимо них, они решили переместиться дальше на север, чтобы снова перекрыть дорогу.

– Не думаешь, что нам стоит дать деру? – прошептал Марий.

– Нет, лучше пропустим их.

Факелы быстро перемещающейся колонны уже показались в виду. Путники, затаив дыхание, следили за их приближением. Когда подразделение из примерно сотни кавалеристов достигло развилки, начальник дал приказ остановиться.

– Клеменций, возьми половину людей, продвинься дальше по дороге миль на десять и перекрой ее. По пути обыщите все гостиницы, фермы и амбары. Я с остальными ребятами перерою город. Если ничего не найду, присоединюсь к тебе поутру. С рассветом вышли дозоры, но чтобы больше четырех человек в каждом – я не хочу повторения сегодняшней неудачи.

– Сделаю все, что необходимо, Макрон. – Молодой декурион отсалютовал командиру. Он повернулся к колонне, и пламя факела блеснуло на его шлеме. – Первые две турмы, за мной!

Отдав приказ, офицер повел своих солдат быстрой рысью.

Когда последний из шестидесяти кавалеристов миновал Макрона, тот обратился к оставшимся.

– Отлично, ребята. Нам предстоит перевернуть этот городишко с ног на голову. Всех, кто прибыл сегодня, тащите на форум для допроса, а заодно волоките городских магистратов и владельцев таверн. Ответа «нет» для вас не существует, ясно? – Трибун повернулся к знакомой фигуре, маячившей рядом с ним. – Гасдрон, тебе сегодня ночью предстоит работенка. Уверен, кое-кого придется подбодрить, чтобы развязать язык.

Он развернул коня и направил его к Козе. Веспасиан и его спутники смотрели, как обозначенная факелами колонна исчезает в темноте, приближаясь к ничего не подозревающему городу.

– Вот бедолаги, – прошептал Магн. – Мало кто выспится сегодня, когда Макрон и его парни начнут бесчинствовать.

– Но нам это на руку, – ответил Веспасиан, с трудом преодолевая навалившуюся усталость. – Пока преторианцы наводят страх на неповинных жителей, наш путь свободен.

Выведя коней на дорогу и сев в седло, отряд поехал вслед колонне. Съезд на ведущую в поместье Тертуллы тропу они нашли в тот миг, когда из города донеслись первые крики, усиливаемые гуляющим среди холмов эхом.

– Надо держать прямо с милю или около этого, до вершины, – сказал юноша, стараясь разглядеть в тусклом свете луны колею. – Потом сворачиваем влево, к морю.

Из города послышались новые вопли, и путники прибавили хода – не из страха, но потому что хотели убраться подальше от свидетельств творящегося зла, первопричина которого крылась в них.

Достигнув вершины холма, они уловили рокот далеких волн, разбивающихся о скалы. Свежий морской воздух взбодрил Веспасиана, и юноша жадно вдыхал его. Он влюбился в море с тех самых пор, как в возрасте семи лет оказался с Сабином у Тертуллы, и прожил у нее пять лет, пока родители были в Азии.

Ему это время казалось самым счастливым в жизни, несмотря на постоянные обиды со стороны брата. Но бабушка защищала его от задиры, и всякий раз, обнаружив на теле Веспасиана новые синяки, накладывала на Сабина строгие взыскания. Она также поручила Атталу, управляющему, приглядывать за мальчиками в свое отсутствие. А в один прекрасный день Сабин уехал в Рим – искать, пользуясь протекцией дяди Гая, места военного трибуна. После этого в течение года с лишним Веспасиан нераздельно пользовался вниманием Тертуллы и купался в ее любви. Каждый день, после окончания его занятий с грамматиком, они коротали вечер вместе. Во время прогулки по утесам бабушка рассказывала интересные истории, учила вязать рыболовецкие сети на берегу. Но самое главное, она познакомила его с работой по управлению поместьем – все легло на Тертуллу с тех самых пор, как за пять лет до рождения Веспасиана скончался ее супруг.

Когда родители вернулись, мальчику не хотелось оставлять бабушку и ее виллу, которую он привык считать своим домом. Только благодаря тому, что она сама поехала с ним в приобретенное отцом новое поместье в Аквах Кутиллиевых и провела там полгода, ему удалось смириться с этим. В день его тринадцатого дня рождения Тертулла уехала, и с тех пор они не виделись.

Понимая, что до дома осталось меньше полумили, юноша собрал все силы, чтобы не лишиться чувств на этом конечном отрезке. Последние несколько сот шагов он преодолел как в тумане, но сумел-таки достичь знакомых ворот из дерева и железа, через которые выехал однажды четыре года назад. Угнувшись в седле, Веспасиан ухитрился перекинуть правую ногу и спешиться. При поддержке Магна молодой человек доковылял до ворот и звякнул дверным молотком.

– Думаю, у меня получится немного громче, господин, – сказал Магн, сделав три раскатистых удара.

– Кто там? – раздался голос с другой стороны.

– Скажите бабушке, что это Веспасиан и с ним трое друзей.

После недолгого ожидания из-за ворот послышался знакомый голос.

– Если ты Веспасиан, то скажи, как обычно ты меня называешь?

Юноша улыбнулся про себя и виновато посмотрел на Магна.

– Тут.

Ворота распахнулись, и Тертулла, перевалившая уже за восьмидесятилетний рубеж, бросилась навстречу гостям.

– Веспасиан, милый, это и вправду ты? – Старушка обвила его руками и прижала к себе. – Ах, твоя кожа стала куда грубее с тех пор, как мы в последний раз виделись!

– Я теперь военный трибун, Тут. Но лучше нам продолжить разговор внутри – я ранен и нуждаюсь в отдыхе. Эти парни – мои друзья.

– Да, конечно, заходите, заходите все!

Веспасиан лежал на кушетке в триклинии, потягивая подогретое вино с водой, а Тертулла тем временем осматривала его рану в тусклом свете масляной лампы, которую держал раб.

– Неплохо, Магн, совсем неплохо! – с чувством сказала она, ощупав пальцами воспаленную, покрытую волдырями рану.

– Спасибо, – отозвался кулачный боец с другого конца комнаты, где «братья перекрестка» с тревогой ждали вердикта.

– Чем ты ее обеззаразил?

– Мочой.

– Очень хорошо. Лучшее средство, если нет уксуса. Сама рана затянулась, поэтому остается только приложить мазь от ожогов и плотно забинтовать, чтобы не открылась. Аттал!

Высокий, прекрасно сложенный мужчина в возрасте лет под шестьдесят вошел в комнату.

– Нет нужды кричать, я рядом, – заявил он снисходительно.

– А, ты здесь, глухой осел. Проводи Магна и его товарищей и дай им чего-нибудь перекусить, потом принеси нам сюда хлеба и ветчины. И не забудь мой кубок, а то непонятно, почему Веспасиан пьет, а я нет.

– Наверное, это потому, что ты не попросила для себя кубок раньше.

– Я что, обязана сама думать обо всем?

– Да, потому что ты госпожа, а все остальные – твои рабы.

– Ну раз так, действуй, как положено рабу.

– А разве я не всегда так действую? Это все?

– Я дала тебе три приказа. Думаю, больше ты все равно не способен запомнить.

Аттал посмотрел на Веспасиана и ухмыльнулся.

– Добро пожаловать домой, господин Веспасиан. Как же здорово, что в доме будет хоть один трезвомыслящий человек!

– Спасибо, Аттал. Как вижу, вы с бабушкой по-прежнему отлично ладите.

– Я терплю ее, – заявил управляющий игривым шепотом.

– Вот с чего я тебя терплю, никто не скажет! Давно стоило распять тебя на кресте, – огрызнулась хозяйка.

– Тогда кто станет напоминать тебе, какой нынче день и как тебя зовут?

– Проваливай, выполняй приказы, – сказала Тертулла, от души шлепнув упрямца по заднему месту и силясь не расхохотаться.

Потирая ушибленное место, Аттал в обществе ошалевших «братьев» вышел из комнаты.

Тертулла осторожно смазала рану дурно пахнущим бальзамом, затем занялась перевязкой. Тут как раз подоспел Аттал с едой и серебряной чашей.

– Где тебя носило? – резко спросила Тертулла, завязывая узел. – Опять заблудился?

– Удивительно, как ты помнишь, что я вообще уходил? – парировал управляющий, с преувеличенной церемонностью ставя поднос на стол. – Госпожа желает разбавленное вино или снова собирается упиться до бесчувствия?

– Я сама буду смешивать напиток, чтобы ты не плюнул в него. Убирайся и займись чем-нибудь полезным. Например, покрой одну из моих служанок, чтобы поутру она укладывала мне волосы в хорошем настроении.

– Для тебя – все, что угодно, повелительница. Я обихожу всех трех, так что завтра тебя будут окружать только счастливые лица.

– Прочь с глаз моих, старый развратник. И забери с собой своего юного приятеля. Учитывая твой преклонный возраст, тебе вряд ли удастся обойтись без его помощи.

Тертулла кивнула в сторону молодого раба с лампой, который был достаточно умен, чтобы не принимать участия в шутливой перепалке госпожи с его непосредственным начальником.

Когда оба покинули комнату, Веспасиан зашелся в приступе хохота.

– Я уже почти забыл, как весело жить у тебя, Тут. Как я рад встрече!

– Он помогает моим мозгам не заржаветь – бесценная услуга, не правда ли? – ответила бабушка, присоединяясь к смеху.

Взяв сосуд с вином, она плеснула изрядную порцию себе в чашу. Веспасиан любовно смотрел, как она бережно берет обеими руками кубок.

– Вспоминая о тебе, всегда представляю этот кубок, – сказал он. – Ты ведь никогда не пьешь из другой посуды?

– Твой дед, Тит Флавий Петрон, подарил мне его в день свадьбы. Мне тогда исполнилось тринадцать, и это была первая вещь, которую я имела право назвать своей, потому как все остальное мое имущество формально принадлежало отцу. Я люблю этот сосуд, как любила того человека, бывшего на тридцать лет меня старше, который когда-то, давным-давно, дал мне этот кубок. – Она печально улыбнулась, вспомнив мужчину, которому отдала сердце, потом воздела свою драгоценную чашу. – За тех, кого нет с нами.

– За ушедших друзей.

Выпив, они некоторое время сидели в мирной тишине. Вернувшаяся боль в ноге напомнила Веспасиану о ране.

– Сколько времени мне потребуется на поправку, Тут?

– Дней десять-пятнадцать полного покоя. И кушай побольше, – ответила бабушка, предлагая внуку тарелку с ветчиной.

– У меня самое большее – семь, а через двенадцать дней я должен быть в Генуе, но мы даже не можем ехать по дороге.

– Почему?

Молодой человек вкратце рассказал о событиях последних дней. Он старался избегать подробностей, чтобы замаскировать свое участие в заговоре против Сеяна, но запудрить мозги старой римлянке было не так-то просто.

– Выходит, ты уже вращаешься среди богатых и могущественных, и уже выбираешь сторону?

– Я выбрал благородную сторону. Ту, что служит Риму.

– Будь осторожен, Веспасиан. Сторона, что служит Риму, не обязательно бывает благородной. И даже если так, не всегда побеждает.

– Получается, ты советуешь мне примыкать к тем, у кого больше шансов победить, независимо от того, служат ли эти люди интересам Рима?

– Я советую держаться подальше от политики, в которой ничего не понимаешь, и от могущественных людей, потому как цель у них только одна – заполучить еще больше власти. Представители нашего класса для них – простые орудия. Мы полезны, когда надо делать грязную работу, но становимся обузой, как только она сделана, потому что знаем слишком много.

– Тут, я обязан Азинию и Антонии своим назначением в Четвертый Скифский. Мой долг исполнить данное ими поручение. И покончим на этом.

Тертулла посмотрела на внука и улыбнулась. Он так напоминал ей мужа в те годы, когда они поженились – без малого семьдесят пять лет назад: такой же честный и исполненный твердого намерения делать то, что считает правильным.

– Просто помни, что случилось с твоим дедом Петроном. Долг признательности привязывал его к Помпею Великому. Он служил у него во время походов на Восток, поэтому, когда вспыхнула гражданская война с Цезарем, стал первым центурионом его легиона. Он уже отдал армии положенные двадцать пять лет, но в свои сорок четыре, год спустя после нашей свадьбы, очутился под Фарсалом, напротив сограждан, чье сознание долга было не менее острым, чем у него, но направленным на другого представителя Рима. При Фарсале Помпей потерял все, но Петрон ухитрился пережить битву и вернулся ко мне. Он поехал к Цезарю в Рим и выхлопотал полное прощение. Ему сохранили жизнь и дали место сборщика податей, хотя муж понимал, что выше этого ему уже никогда не подняться.

Тертулла помолчала, вспоминая прошлое.

– Затем, когда после убийства Цезаря к власти пришел Август вместе со своим вторым триумвиратом, Петрон снова пошел на войну и дрался на стороне Кассия и Брута, убийц Цезаря, против войск триумвирата. Это было под Филиппами, где умерли последние надежды республиканцев. Август внес в проскрипционные списки две тысячи эквитов, выступивших против него или его приемного отца Цезаря. Твой дед был в их числе. С целью избежать казни и конфискации имущества, он покончил с собой здесь, в этой самой комнате, когда солдаты громыхали, требуя открыть ворота.

Веспасиан оглядывал комнату, пытаясь представить, как дед падает на меч в отчаянной попытке уберечь свою семью и собственность, избрав почетный способ уйти. Потом он посмотрел на бабушку – в ее глазах явно стояла та же картина.

– Всякий раз, когда я расспрашивал тебя про смерть деда, ты отвечала, что он умер за Рим.

– Так и есть. Просто он умер за свое представление о Риме. Старом, республиканском Риме, а не о том, который возник после гражданской войны – новом, императорском.

– Ты все еще смотришь в прошлое, Тут? Тебе хотелось бы, чтобы республика устояла?

– Да, но только ради моего мужа. Если бы она устояла, он дольше был бы со мной. То же, как сейчас управляется Рим, меня не заботит, пока меня не трогают. Боюсь, однако, что этой ночью Рим снова постучит в мои ворота, так что пора спрятать вас всех получше.

– Думаешь, преторианцы придут сюда? – спросил Веспасиан. Оказавшись в привычной обстановке, он поддался обманчивому чувству безопасности.

– Разумеется. Не обнаружив никого в Козе, они станут обыскивать все окрестности по пути на север. Но это не страшно. Я приказала Атталу смешать ваших лошадей с моими, а ночь вам, боюсь, придется провести на чердаке над бараками рабов.

– Я понятия не имел, что там есть чердак.

– Потому что он очень хорошо спрятан. Твой дед пользовался им, чтобы укрывать сторонников Помпея, не пожелавших жить в Риме под властью Цезаря. Они останавливались здесь по пути на север, прочь из Италии.

– Сколько мне пришлось сегодня узнать о своем деде такого, о чем я даже не подозревал.

– А с какой стати тебе было знать об этом? Ты жил здесь еще ребенком и представления не имел о политике. Теперь, когда ты стал мужчиной и сам увлекся политикой, тебе важно иметь представление об опасностях, которые влечет за собой тот или иной выбор. Твой дед понимал это, но та сторона Рима, которую он счел правой, проиграла, так что, исполняя предначертанную тебе судьбу, не прогадай.

Веспасиан вскинулся.

– Что ты имеешь в виду, говоря о предначертанной судьбе? Я как-то подслушал разговор родителей и понял, что при моем рождении были какие-то пророчества, говорящие о высоком предназначении. Но никто не хочет говорить, какие именно. Мать связала всех клятвой молчания.

Тертулла улыбнулась.

– В таком случае ты должен понимать, что и я ничего не скажу тебе, потому как тоже приведена к клятве. Могу обмолвиться только, что это были добрые знамения. Настолько добрые, что в наши дни императорской власти лучше не придавать их огласке. Но знамения богов исполняются только при условии, что человек сыграет и свою роль и сделает правильный выбор.

Веспасиан ожидал уклончивого ответа, но ощутил некоторое удовлетворение.

– Спасибо, ты помогла мне понять нечто, чего я никак не мог раньше выразить словами. Так вот: если дело представляется мне справедливым, я приложу все силы, защищая его.

Тертулла наклонилась и поцеловала внука в щеку.

– Ты очень сильно вырос с нашей последней встречи, драгоценный мой мальчик. Во всех смыслах. Но теперь пора найти твоих друзей и укрыть вас на чердаке. Преторианцам скоро надоест впустую терять время в Козе.

– Даже если гвардейцы не найдут нас здесь, нам еще предстоит как-то проскользнуть мимо них по пути в Геную, – сказал Веспасиан, с трудом вставая.

– Это излишне, – ответила бабушка, поддерживая внука под руку. – Лучший способ достичь Генуи, избежав застав и патрулей, а одновременно выиграть больше времени, пока ты побудешь со мной и подлечишь ногу, это отправиться туда морем.

Глава 18

– Значит, Тут, все получает тот, кого поддерживает армия? – спросил Веспасиан, подавляя желание почесать рубец, затянувший рану. – Все эти высокие идеи, за которые люди жертвовали жизнью, оказываются не более чем прикрытием для факта, что власть основывается отныне не на силе закона, а на военной мощи?

Вечером накануне отъезда Веспасиана они с бабушкой расположились в триклинии. Последние одиннадцать дней пролетели для юноши слишком быстро. Большую часть времени он проводил, давая покой ноге и одновременно болтая с Тертуллой. В дневные часы молодой человек нежился на кушетке в саду, а по вечерам обедал наедине с родственницей в триклинии. Тертулла рассказывала ему о подвигах деда во славу республики. Она поведала о ненависти Петрона к Цезарю, а затем к Августу и всему тому, что пришло с ними; о его разочаровании сенатом и республиканской партией, нерешительность и мягкотелость которой и предрешила конечное поражение; об усилении аристократической власти, подпитанной военными мускулами преторианцев, до окончательного торжества которой, благодарение богам, дед не дожил.

Как и ожидала Тертулла, преторианцы нагрянули в усадьбу. Хозяйка держалась любезно и предупредительно, и час спустя гвардейцы уехали, убежденные, что в доме нет никого, кроме чудной старухи, представляющей угрозу разве что для самой себя и своих многострадальных рабов.

Веспасиан смотрел на свою восьмидесятисемилетнюю бабушку, которую преторианцы сочли выжившей из ума. Она была одним из последних очевидцев одного из самых бурных периодов истории. Память пожилой римлянки не притупилась, позволяя ей отвечать на град вопросов внука. Тертулле приходилось встречаться с Помпеем, слышать выступление Цезаря, видеть Клеопатру, приезжавшую в Рим в качестве гостьи и любовницы Юлия. После убийства Цезаря она в этом самом доме укрывала Марка Брута, в то время как легионы Антония спешили по Аврелиевой дороге на север, чтобы сразиться с войсками другого заговорщика, Деция Брута. На следующий день Тертулла поцеловала на прощание мужа, отплывающего вместе с Марком Брутом в Грецию, где Кассий собирал армию республиканцев. Десять лет спустя, уже вдовой, она и ее единственный сын, будущий отец Веспасиана, смотрели с высокого берега на северную эскадру, плывущую в расположенный на восточном берегу Италии Брундизий. Оттуда кораблям Октавиана предстояло отправиться в решающую битву под Акцием, которая покончит с Антонием и его возлюбленной Клеопатрой и отдаст всю империю в руки одного человека – Октавиана, императора Августа…

Со стола уже убрали, оставив только сосуд с вином и воду. Масляные лампы мерцали от сквозняка – это завывающий снаружи ветер запускал свои пронырливые пальцы внутрь дома. Шум веселой пирушки, затеянной Магном и его дружками, по временам перекрывал рокот бури с дождем, бушующей на море. «Братья перекрестка» коротали дни в разъездах по имению, прикрываясь необходимостью следить за патрулями преторианцев, но на самом деле предаваясь охоте. По вечерам они жарили добычу, упивались вином, а затем отправлялись в кровать, прихватив понравившуюся из числа рабынь.

– Военная мощь подменяет не только силу закона, – ответила Тертулла на вопрос внука, потягивая вино из любимого кубка. – Тиберий был приемным сыном Августа, поэтому имел право наследовать, хотя многие предпочитали Германика. Поддержка армии помогла ему реализовать это право. Будем надеяться, что в свою очередь его наследник сможет рассчитывать на подобную лояльность войск.

Стук в дверь прервал разговор. Вошел Аттал, мокрый и взъерошенный, держа в руках кожаный футляр для свитка.

– Что, снова свалился в имплювий? – с притворным изумлением спросила хозяйка.

– Если бы ты не упражняла с таким усердием и без того развитые мускулы на держащей чашу руке, – огрызнулся управляющий, снимая мокрый плащ и передавая его рабу, – то могла вспомнить, что сама послала меня в порт узнать, не прибыл ли корабль.

Через день после визита преторианцев Аттал был отряжен в Козу с заданием найти купеческое судно, готовое без лишних вопросов принять на борт пассажиров до Генуи. В тот же вечер он вернулся с вестью, что нашел шкипера, запросившего непомерную цену в двести пятьдесят денариев. Корабль шел в Остию, но как раз сегодня должен был вернуться в Козу.

– Ну? – спросил Веспасиан, втайне надеясь, что погода вынудит его задержаться здесь еще на пару дней.

– Корабль пришел сегодня после полудня, прежде чем поднялся ветер. Если к утру буря стихнет, капитан велел быть в третьем часу дня на берегу.

Юноша не смог скрыть огорчения.

– Знаю, господин, что ты предпочел бы отправиться раньше, – заявил Аттал, явно неправильно истолковавший недовольство молодого человека, – но боюсь, тебе придется пару лишних часов выдерживать пытку ее словоохотливыми, но крайне путаными воспоминаниями.

– Ты-то откуда можешь знать, что они путаные, старый сатир? – ухмыльнулась Тертулла. – Ты ведь не слышал ни слова из сказанного мной с того самого горестного дня, когда я тебя купила.

– Что? А, это из конторы портового эдила, – отозвался Аттал, вручая госпоже кожаный футляр. – Какое-то новомодное устройство. Если снять крышку, то…

– Ступай-ка отсюда, присоединись к своим дружкам, – Тертулла рассмеялась, замахнувшись на управляющего тубой.

Аттал вышел, заговорщицки подмигнув Веспасиану.

– Что это такое, Тут? – спросил юноша, пока бабушка доставала свиток из футляра.

– Письмо от твоего отца, – ответила та, разворачивая пергамент.

Пока Тертулла читала,Веспасиан потягивал вино и вспоминал разговоры, которые они вели в последние дни. Мудрая наставница помогла ему сформировать мнение и исправить погрешности в его представлениях о различиях между двумя политическими системами: республиканской и имперской. Она показала, как свобода, которой наслаждался гражданин в годы республики, постепенно размывалась вместе со становлением Рима как колониальной державы. Армия перестала представлять собой соединение нескольких легионов, в ряды которых вставали простые крестьяне, собранные на сезонную военную кампанию неподалеку от дома. Завоевания в Греции, Азии, Испании и Африке подразумевали годы войны, в течение которых собирать урожай было некому. Вернувшись домой, солдат обнаруживал, что поля его заросли, а семья впала в нищету. Землю за бесценок скупал богатый помещик, а если воин был из арендаторов, его прогоняли взашей. Отсюда начался рост обширных имений, который они наблюдают сейчас. Эти поместья обрабатываются мириадами рабов, приток которых является следствием расширения империи. Разорившимся гражданам-солдатам не оставалось ничего иного, как подаваться в Рим. Там они образовали новый класс городской бедноты, перебивающийся со дня на день раздачами зерна и убивающий время на бесплатных зрелищах. Так происходила деградация некогда гордого сословия крестьян, сражавшихся за республику, основой которой они являлись.

Но легионы нуждались в солдатах, чтобы защищать приобретенные провинции и захватывать новые. Подати с завоеванных земель были велики, и Рим обогащался. Отсюда родилась идея создания постоянной профессиональной армии, сформированной из городской бедноты, не имеющей другого способа заработать на жизнь. И вот внуки тех, кто добровольно брал в руки оружие ради своей республики, теперь по двадцать пять лет тянули лямку в легионах, побуждаемые платой и перспективой получить после окончания срока службы земельный участок. Теперь они были верны не государству, которому ничем не были обязаны, а своему полководцу. За ним они шли и от него ожидали обещанного надела и шанса на достойную жизнь после отставки.

Новая система породила столкновение воль между сенатом, которому была ненавистна мысль расставаться с землей, и военачальниками, стремившимися устроить своих ветеранов. Получив обещанное, солдаты оставались верны своему полководцу, будучи обязаны ему всем. Весы власти качнулись от сената в пользу военных, которые собирали под своим началом огромное количество клиентов, готовых встать по первому слову, если ревнивый сенат ущемлял достоинство или ограничивал амбиции их патрона.

Когда полководцы начали оспаривать верховенство друг над другом, начались гражданские войны, приведшие к полувековому хаосу. Сенат раскололся, авторитет его стал чисто номинальным. В итоге порядок был восстановлен единственным логичным способом – сосредоточением власти в руках одного человека. Республика пала жертвой собственного успеха – она создала империю, но не смогла контролировать ее. Веспасиан понял: чтобы управлять империей, требуется император.

– Как понимаю, Азинию удалось благополучно вывезти твоих родителей из Рима, – сообщила Тертулла, откладывая письмо.

Юноша очнулся. Он со стыдом поймал себя на мысли, что едва ли хоть на минуту вспомнил об отце и матери за все время пребывания у бабушки.

– Рад это слышать.

– Азиний попросил твоего отца написать мне в надежде, что предупреждение поспеет вовремя: тебе не следует ехать в военный лагерь в Генуе.

– Но почему? Я ведь отправляюсь во Фракию!

– Из своих источников бывший консул прознал, что гвардейцы ищут военного трибуна, едущего в Геную на пути в Девятый Испанский, квартирующий в Паннонии. Преторианский трибун Макрон и легионеры когорты городской стражи поджидают его.

– Как же мне быть? Добираться до Фракии своим ходом?

– Драгоценный мой мальчик, если ты собираешься командовать людьми, тебе следует набраться разума. Ты спросил у меня совета и в ту же секунду высказал дурацкое предположение. Ключ к успешной карьере командира лежит в умении немедленно находить выход из сложной ситуации. Быстро принятое верное решение возвышает тебя в глазах подчиненных. Они будут уважать тебя, даже любить. Но самое главное – следовать за тобой и поддерживать. Так вот и скажи, что следует предпринять.

Веспасиан задумался.

– Выждать, пока колонна пополнения не покинет лагерь, следовать за ней пару дней с целью проверить, нет ли среди легионеров преторианцев, после чего присоединиться на марше.

– Превосходно. В следующий раз, когда возникнут трудности, думай как вожак, а не как ведомый. – Тертулла отхлебнула из чаши, поставила ее на стол и испытующе поглядела на внука. – Я уверена, что по мере того как императорская фамилия начинает больше времени проводить во дворцах, чем в походах, где солдаты могут оценить достоинства правителей, она будет терять поддержку легионов. С некоторого момента преторианская гвардия, легионы, стоящие в Германии, Испании, Сирии и других провинциях, станут провозглашать своих императоров. Снова вспыхнет гражданская война. В конечном итоге власть упадет в руки полководца, опирающегося на самую преданную армию. И будем надеяться, что в душе этот человек будет предан интересам Рима. Обращайся со своими солдатами хорошо, Веспасиан, веди их к победам, и тогда я не вижу причин, почему именно тебе не суждено стать тем самым полководцем.

Юноша рассмеялся.

– Тут, ты и в самом деле выжила из ума – какую судьбу ни посулили бы мне боги, я никогда не стану императором. Ты можешь себе такое представить?

– Быть может, настанет день, когда ты сможешь представить себе это, – промолвила Тертулла, вставая с кушетки. – Но не сегодня. Идем, мой драгоценный, пора ложиться спать.

Обращенный к западу пляж скрывался в тени, когда Веспасиан и его спутники спустились на него с утеса по извилистой тропе, ведя в поводу лошадей и ослика, на котором на боковом седле ехала Тертулла. У пристани, на двадцать шагов вдающейся в совершенно спокойное теперь лазурное мое, покачивался небольшой купеческий корабль. Веспасиан заметил шестерых или семерых членов команды, возившихся с канатами, удерживающими судно у мола.

Это был классический плоскодонный парусник, предназначенный для плавания в мелких водах вдоль побережья Италии: шестьдесят футов в длину, одна мачта, обшивка вгладь, высокие деревянные борта. Две рулевые пластины располагались по обе стороны крутой кормы – помимо управления, они также препятствовали слишком сильному сносу не имеющего киля корабля под ветер. Между ними вздымался шестифутовый резной штевень в форме лебединой шеи, придававший «купцу» иллюзию элегантности, которой он в противном случае был бы лишен.

К моменту прибытия пассажиров Аттал уже находился на пирсе и беседовал с приземистым бородатым шкипером. Разговор шел на повышенных тонах, и молодой человек сразу подметил на лице управляющего обеспокоенность.

– Господин Веспасиан, шкипер утверждает, что у него на борту нет места для лошадей, потому как он в Остии погрузил больше оливкового масла, чем собирался, – вполголоса доложил Аттал, перехватив всходивших на причал Веспасиана и Магна.

– Сколько ты ему уже заплатил? – спросил юноша.

– Сто денариев.

– Выходит, он готов потерять полтораста монет?

– Нет, он все еще намерен получить их до того, как вы подниметесь на корабль.

– Я полагал, что сделка включала четырех пассажиров и четырех коней.

– Все так, но теперь обстоятельства изменились.

– Понятно. Магн, мне думается, нам предстоит объяснить кое-какие вещи этому морскому господину.

– Полагаю, ты прав, господин. – Кулачный боец оглянулся на Секста и Мария, которые помогали Тертулле слезать с осла. – Сюда, ребята! Похоже, у нас проблема, требующая разрешения.

Веспасиан подошел к шкиперу. Лицо того почти целиком скрывала черная с проседью борода, оставляя открытыми стихиям только верхнюю часть щек и лоб. Глаза морского волка едва виднелись из-за сетки морщин, бывших следствием привычки постоянно щуриться из-за солнца и ветра. Грубая кожаная туника без рукавов, составлявшая, похоже, единственный предмет гардероба капитана, издавала неприятный запах – смесь тухлой рыбы, пота и гниющей плоти, будто кожу не продубили как следует.

– Управляющий сообщил мне, что ты отказываешься от заключенной с ним сделки, – с ходу приступил к делу Веспасиан.

– Это не моя вина, господин. Мы намеревались возвращаться в Геную наполовину пустыми, но потом владелец корабля прикупил еще партию оливкового масла. Я ничего не мог поделать.

Юноша заглянул в открытый трюм судна. По обеим его оконечностям располагались две большие стойки с амфорами, установленными по кругу в ячейки. В середине оставалось футов десять пустого пространства.

– Разве мы не можем разместить лошадей в том промежутке?

– Дело не в пространстве, а в весе. Если вы погрузите коней, мы слишком сильно осядем, а это нехорошо, смею тебя уверить, особенно зимой, когда шторм может налететь в любую минуту.

– Но стоит спокойный погожий день, на небе ни облачка.

– Да, сейчас это так, но кто поручится, что будет дальше? Я не отправлюсь в море на перегруженном судне, клянусь! Не за двести пятьдесят денариев!

– Ах, так вот в чем дело? Так за сколько же монет ты выйдешь в море на перегруженном судне?

– За пятьсот. И это мое последнее слово.

– А дополнительная плата поможет нам оставаться на плаву? Сомневаюсь. Что, если мы решим отправиться сухим путем?

– Если бы вы хотели ехать по суше, то и ехали бы. Но по той или иной причине вы не можете, поэтому решились на морской переход зимой. Думается, вы намереваетесь попасть в Геную незаметно, а следовательно, я заслуживаю большей платы. – Улыбка шкипера говорила: «Соглашайся или проваливай».

Веспасиан понял, что торг ни к чему не приведет.

– Как вижу, ты прижал нас к стенке. Я посоветуюсь со своими приятелями.

Тертулла была непреклонна.

– Если вы поплывете с таким бессовестным негодяем, он либо убьет вас и бросит тела за борт, прикарманив деньги, либо сдаст портовым властям в Генуе, опять же завладев вашим серебром.

– Все зависит от того, сколько на корабле матросов, – сказал Магн. – Ты посчитал их, господин?

– Думаю, шесть или семь, не считая шкипера, возможно, больше.

– Да, соотношение не слишком выгодное с учетом тесного пространства и необходимости провести на борту два дня и две ночи. Лучше попытаем счастья на лошадях.

– Не выйдет, – покачал головой Веспасиан, только что осознав, в какую западню они угодили. – Даже успей мы проделать долгий путь по пересеченной местности, что нереально, эти ублюдки видели нас. Придя в Геную, они расскажут любому, кто пригрозит или припугнет, как мы выглядим и где находились. Могут даже привести преторианцев прямиком к дому Тертуллы, а оттуда легко протянуть ниточку ко мне и остальной семье.

– Ты прав, мой мальчик, – вздохнула старая римлянка. – Но тебе потребуется кто-то, чтобы управлять кораблем.

– Марий, ты помнишь достаточно из своего флотского прошлого, чтобы сладить с этим корытом?

– Отчего бы нет, господин? До тех пор, пока мы будем держаться берега.

Тертулла мрачно улыбнулась.

– Выходит, шкипер только что подписал смертный приговор себе и своей команде.

– Боюсь, что так, Тут. Магн, мы с тобой возвращаемся на пирс. Я протяну ему кошель, когда он потянется за ним, бей. Секст, Марий, оставайтесь на берегу – нельзя пробуждать в нем подозрений. Как только шкипер упадет, скорее бегите следом за нами на корабль. Мы перебьем матросов раньше, чем они успеют схватиться за оружие. Тела за борт не бросайте, сделаем это позже, подальше от берега.

– Я пойду с тобой, господин Веспасиан, – заявил Аттал. – Хоть как-то подравняю их численный перевес.

– Да это будет хуже, чем не досчитаться одного человека! – фыркнула Тертулла. – Ты будешь всем мешаться и сам себя заколешь.

– Думаю, это станет благословенным освобождением для нас обоих, – ответил управляющий, спеша за Веспасианом и Магном на причал.

Тертулла улыбнулась отваге старого друга, потом с восхищением посмотрела на внука, шагающего по пристани. «Он хладнокровно и расчетливо обдумал все наперед. Этот парень сделан из теста, которое позволит ему выжить в этом мире», – думалось ей.

Шкипер ждал на причале, переговариваясь вполголоса с одним из матросов.

– Ну так чего? – спросил он у подошедших Веспасиана и Магна тоном слуги из трактира.

– Четыре сотни, – ответил юноша.

– Я сказал пять, и это последнее мое слово.

– Как понимаю, другого выбора у нас нет, не так ли? – сказал молодой человек, вытаскивая кошель с золотыми ауреями.

– Выходит, так, – отозвался капитан, глаза которого при виде увесистого мешочка жадно блеснули.

Это была последняя вещь, которую ему довелось увидеть в жизни.

– Ты прав, мой мореходный друг, другого выбора у нас нет, – произнес Магн, вонзая меч в сердце шкипера.

Матрос застыл в изумлении, не понимая, что происходит, и смотрел, как его начальник оседает на пирс. Колено Веспасиана врезалось ему в пах, заставив согнуться пополам и подставить спину клинку Аттала. Тот вонзился в загривок, засев в позвоночнике. Бедолага умер, так и не уразумев в чем дело.

Обнажив гладий, Веспасиан прыгнул на нос корабля и отрубил ближайшему из моряков правую руку. Зажимая хлещущую кровью культю, тот упал. Его дикий крик предупредил остальных членов команды об опасности. Сопровождаемый Магном и Атталом, юноша перепрыгнул через стойку с амфорами и очутился в чреве судна, приземлившись на спину седоватому матросу, достававшему меч из оружейного ящика у мачты. Веспасиан ударил его рукояткой гладия, и череп бедолаги хрустнул, как грецкий орех. Вопль Аттала заставил молодого трибуна нырнуть влево, что позволило ему чудом избежать топора, которым свирепо орудовало татуированное чудовище в одной засаленной набедренной повязке. Когда пролетевший мимо топор врезался по инерции в линию амфор, монстр зарычал как дикий зверь. На доски хлынуло оливковое масло. Веспасиану пришлось ухватиться за борт, чтобы не поскользнуться на предательской поверхности. Он слышал, как Секст и Марий бегут по пирсу, потом прыгают на корму. Справа Магн вспорол живот рыжеволосому кельту и изо всех сил толкнул корчащееся тело прямо на монстра. Тот попытался увернуться, но поскользнулся на залитой маслом палубе и грохнулся на заднее место. Орущий кельт перегнулся у него через плечо, вывалив дымящиеся кишки верзиле на колени. На миг татуированный ошалело замер, вообразив, что серые внутренности принадлежат ему. И лишь секунду спустя увидел, что не пострадал. Он поднял взгляд как раз в тот миг, когда кинжал Аттала впился ему в правый глаз. Гортанный рык эхом отразился от прибрежных скал, когда управляющий провернул лезвие вправо-влево, превращая мозги моряка в кашу, и резко прекратился, когда Аттал одним движением вздернул кинжал вверх.

Веспасиан огляделся. Секст и Марий завладели кормой и теперь переводили дух, привалившись к поручням. У их ног валялись два мертвых тела. Магн осторожно пробрался по скользким доскам и спокойно чиркнул выпотрошенного кельта по горлу, положив конец его воплям. Теперь единственным звуком оставались плеск волн да негромкие, ритмичные стоны калеки на носу, истекающего кровью из отрубленной руки.

– Я разберусь с ним, господин, – сказал предводитель «братьев», стараясь сохранить равновесие на залитой маслом палубе покачивающегося корабля.

– Спасибо, Магн, – отозвался юноша так, будто тот предлагал ему глоток воды. – Марий, Секст, стащите сюда эти тела, потом уберите масло, пока кто-нибудь не расшибся.

Юноша положил руку на плечо Атталу.

– Благодарю тебя за то предупреждение, старый друг. Уверен, тебе понравится рассказывать этим вечером госпоже, что если бы не ты, она не досчиталась бы одного внука.

– Еще бы не рассказать, господин, – улыбнулся управляющий. – И сегодня, и каждый вечер в будущем. Хотя мне сдается, она всякий раз станет напоминать мне, что тебе ничего бы не угрожало, сделай я все как надо и подыщи надежного шкипера.

– Скорее всего, ты прав, – со смехом ответил Веспасиан. – Пойдем, сообщим ей, что мы еще живы.

Вскарабкавшись на борт, они увидели, что Тертулла так и стоит на берегу, стиснув перед собой руки.

– Дед гордился бы тобой, – сказала она, когда мужчины подошли ближе. – Ты сражался как человек, который знает, что победит. Это признак величия, свойство того, кто целым выходит из всех испытаний.

– Однако с немалым трудом, Тут. Если бы не Аттал, две половинки моего тела лежали бы сейчас в трюме.

– Выходит, ты хоть раз за столько лет доказал, что от тебя может быть какая-то польза, – заявила старушка, улыбнувшись старому другу.

– Сдается, что так, госпожа. И в этом мое преимущество над тобой.

Оставив их препираться, юноша поспешил организовать погрузку лошадей. Когда животных заманили по самодельной сходне в трюм, а пожитки были сложены в маленькой каюте, Марий заявил, что готов плыть хоть на край света.

Прощаясь, Тертулла отвела Веспасиана немного в сторону по пляжу. Оказавшись на расстоянии, с которого их никто не мог услышать, старая римлянка взяла ладони внука в свои и крепко сжала.

– Вернувшись, ты не застанешь меня здесь, – сказала она, с любовью глядя ему в глаза.

Веспасиан открыл было рот, чтобы возразить, но она приложила палец к его губам.

– Никакие слова ничего не изменят. Я знаю, что дни мои сочтены, а тебе предстоит отсутствовать не дни, но годы.

Юноша понимал, что бабушка, скорее всего, права. Отец имел в виду то же самое, напоминая заехать к ней по пути. Но согласиться было все равно, что сделать близкий конец неизбежным. Он ощутил, как на глаза наворачиваются слезы, и обнял бабушку.

– Не спеши оплакивать меня, – нежно укорила Тертулла. – Побереги слезы до моей смерти. Будь благодарен, что у нас была возможность в последний раз сказать друг другу «прощай». Немногим даруется такая роскошь.

– Я буду скучать по тебе, Тут, – сказал Веспасиан, утирая глаза. – Самые счастливые дни моей жизни прошли тут, в Козе, с тобой.

– Это вовсе не означает, что в будущем у тебя не будет счастливых дней. Свое имение я оставляю одному тебе. Твой отец поймет – у него уже есть два, и он не поблагодарит меня за дополнительную обузу. Что до Сабина, то ему тут никогда не нравилось, и он старался побыстрее уехать.

– Тем не менее брат обидится и постарается мне отплатить.

– Что же, это ваше с ним дело. Я просто поступаю так, как считаю правильным. В завещании я даю свободу всем моим рабам, но предлагаю им остаться и работать в имении в качестве вольноотпущенников под началом Аттала, который будет вести дела до твоего возвращения. Когда вернешься, у него будут документы, которые я попрошу передать тебе. Также я оставляю ему достаточную сумму, чтобы в старости он не был для тебя обузой.

– Аттал никогда не будет для меня обузой, Тут. Ведь он всегда будет напоминать мне о тебе.

Тертулла обняла внука, а потом, приподнявшись на цыпочках, поцеловала в губы.

– Помни, служи, как считаешь правильным, и себе и Риму, и ты исполнишь предначертание, которое куда величественнее, чем можно вообразить. – Она взъерошила ему волосы, как любила делать в детстве, и улыбнулась. – Тебе пора, все уже на корабле. Прощай, мой драгоценный мальчик.

Когда Веспасиан вскочил на борт, Магн и Секст уже поднимали парус. Суденышко стало набирать ход, Марий переложил руль, выводя его в море. Веспасиан стоял на корме и смотрел на Тертуллу, фигурка которой делалась все меньше и меньше. Когда она превратилась всего лишь в точку на пляже, юноша упал на колени и зашелся в приступе жестоких рыданий. Он оплакивал горячо любимую бабушку, которая, хотя была еще жива, для него уже все равно что отошла в царство мертвых.

Часть IV

Фракия, весна 26 года н. э.

Глава 19

– Что теперь затеял этот вонючий хорек? – буркнул Магн, с раздражением глядя на Гнея Домиция Корбулона, начальника колонны пополнения. – Если сегодня мы опять изменим направление, я взбунтуюсь.

– Чтобы взбунтоваться, надо подпадать под действие военной дисциплины, – напомнил Веспасиан, наблюдая за очередной оживленной перепалкой между Корбулоном и местными проводниками. – В твоем обличье вольноотпущенника, а стало быть, гражданского лица, ты можешь говорить и делать что угодно, никто и ухом не поведет, особенно такой знатный и высокомерный тип, как Корбулон.

Магн стянул с головы пилей – коническую войлочную шапочку, знак вольноотпущенника, и утер пот со лба.

– Надменный вонючий хорек, – пробормотал он.

Границу между римской провинцией Македония и клиентским царством Фракия колонна пересекла пять дней тому назад. Три дня, следуя Эгнатиевой дорогой, легионеры шли среди готовых покрыться цветами фруктовых садов и свежезасеянных полей по узкой прибрежной долине. Неприступные, вздымающиеся до неба громады южного ответвления Родопских гор образовывали северный ее край, а лазурные волны прекрасного, но коварного Фракийского моря, искрящиеся в лучах теплого весеннего солнца, – южный.

В Филиппах, на македонской границе, Корбулона ждал приказ как можно быстрее двигаться на соединение с армией Поппея Сабина. Армия стояла под Бессапарой на реке Гебр, на северо-западе клиентского царства, там, где северные отроги Родопского хребта смыкаются с Гемскими горами. Именно там, в этой твердыне среди скал укрылись фракийские мятежники, главные силы которых были разбиты Поппеем в сражении, состоявшемся двумя неделями ранее. Корбулон проклинал свое невезение. Он пытался выяснить подробности о битве, но гонец уже уехал в Рим, спеша доставить известие о победе императору и сенату.

Молодой и амбициозный аристократ, Корбулон нещадно подгонял солдат, стремясь поспеть прежде, чем восстание будет окончательно подавлено и его личный шанс прославиться исчезнет.

Встретившись с проводниками, колонна оставила дорогу у восточной оконечности Родопского хребта и теперь направлялась на северо-восток по нехоженным тропам у подножия гор, с целью оказаться с северной их стороны и далее следовать на северо-запад до пункта назначения. Она находилась на землях целетов, племени, оставшегося верным Риму и его марионетке, царю Реметалку. По большей части целетами двигала ненависть к северным соседям, бессам и дейям, взбунтовавшимся в предыдущем году против наборов в римскую армию.

Видя, как Корбулон, закончив переговоры с проводниками-целетами, разворачивает лошадь и возвращается к голове колонны, стоявшие в рядах первой когорты из четырехсот восьмидесяти легионеров-новобранцев Веспасиан и Магн переглянулись.

– Как понимаю, наш уважаемый предводитель настойчиво толкает еще одно племя к бунту, – с усмешкой заметил Веспасиан, следя за тем, как багровый от ярости военный трибун проезжает мимо авангарда из ста двадцати галльских конников-ауксилиариев. – Если так дальше пойдет, не миновать нам раскачивания в деревянных клетках над священными кострами фракийцев.

– Я думал, что это обычай германцев и кельтов, – заметил Магн, поудобнее пристраивая натертые седлом мозоли.

– Не сомневаюсь, что и у этих варваров найдется не менее зверский способ тешиться с пленниками. Остается надеяться, что заносчивость Корбулона не подтолкнет фракийцев применить их к нам.

– Трибун! – рявкнул Корбулон, останавливая коня рядом с Веспасианом. – Мы встаем здесь на ночь – эти рыжие лисьи выродки отказываются идти сегодня дальше. Распорядись насчет постройки лагеря.

– Есть, командир.

– И еще, трибун, – Корбулон бросил на Веспасиана пристальный взгляд поверх длинного, выдающегося вперед носа, главенствующего над тонким угловатым лицом. – Прикажи центуриону Фаусту удвоить ночные караулы. Не доверяю я этим ублюдкам, которые из кожи вон лезут, чтобы замедлить наше продвижение.

– Я думал, что они верны Риму?

– Единственное, чему верны эти дикари, так это своим вонючим племенным богам. Они собственную мать зарежут.

– Мы, похоже, движемся очень кружным маршрутом.

– Фракийцы не спешат доставить нас к цели. Всякий раз, как я настаиваю идти на северо-запад, они находят какую-нибудь причину и через милю-другую снова сворачивают на северо-восток. Словно собираются вывести нас совсем в другое место.

– Сюда, например? – Веспасиан обвел взглядом сначала горы слева, потом густой сосновый лес, простиравшийся в низине насколько хватало глаз. – Не лучшая позиция для лагеря, слишком все закрыто.

– Точь-в-точь моя мысль, но что поделаешь? До заката чуть более трех часов, а без помощи проводников ничего лучшего нам не найти. Поэтому остаемся здесь. Хотя бы с древесиной трудностей не возникнет. Так что подряжай людей, я хочу, чтобы на ночь лагерь был обнесен частоколом – будем вести себя, как на вражеской территории.

Веспасиан смотрел вслед едущему вдоль колонны начальнику. Тот был на семь лет старше юноши, прослужил три последних года при штабе Поппея, а до этого год провел на границе на Рейне. Хотя Корбулон тоже являлся выходцем из провинции, его семья вот уже два поколения принадлежала к сенаторскому сословию, и молодой офицер вел себя с высокомерием человека, привыкшего к почету. Факт, что его вместе с примипилом, то есть первым центурионом Четвертого Скифского Фаустом, отослали в Италию за новобранцами, в результате чего летняя кампания началась без него, больно ранил тщеславие Корбулона. Отсюда проистекала нетерпимость к малейшим просчетам и ошибкам со стороны неопытных рекрутов, выразившаяся за семьдесят дней марша в несчетном количестве порок и одной казни. Трибун вполне заслуживал употребленного Магном эпитета «вонючего хорька», но даже ограниченный военный опыт подсказывал Веспасиану, что инстинкт военачальника у Корбулона верный, и юноша ревностно принялся исполнять полученные приказы.

– Центурион Фауст!

– Да, командир!

Центурион замер по стойке «смирно», тренькнув фалерой – металлическим диском, прикрепленным к доспеху. Эту награду ему пожаловали за двадцать два года службы. Поперечный гребень из конского волоса выглядел таким же жестким, как и его хозяин.

– Распорядись строить лагерь из частокола и выставить двойные караулы.

– Есть, командир! Буцинатор, труби «Приготовить лагерь»!

Сигнальщик поднес к губам четырехфутовую буцину и выдул последовательность пронзительных звуков. Эффект был мгновенным: две когорты новобранцев скинули с плеч ранцы и пилумы, после чего, подгоняемые вырезанными из виноградной лозы палками центурионов и окриками их заместителей, опционов, устало разбрелись по группам. Одним надлежало копать ров, вторым – трамбовать грунт, третьим – рубить колья. Турмы вспомогательной галльской кавалерии рассредоточились спереди и сзади колонны, образовав прикрытие для работающих легионеров. Еще дальше мелкие подразделения фессалийской легкой конницы и пешие лучники патрулировали окрестности. Слуги и рабы разгружали поклажу, сгоняли животных в табун и выравнивали грунт. Инженеры тем временем размеряли пространство и размечали линии, где вырастет квадратный частокол, и определяли место для каждого из двухсот папилионов – восьмиместных палаток.

Походной колонне потребовалось буквально несколько минут, чтобы превратиться в деятельный людской муравейник. Каждый был занят работой, за исключением дюжины фракийских проводников, которые расселись на корточках и укрылись от холодного ветра с гор, завернувшись в грубые накидки из неокрашенной шерсти и надвинув поглубже причудливой формы шапки из лисьего меха. Переговариваясь друг с другом на своем неудобоваримом языке, они безразлично смотрели, как лагерь обретает форму.


К заходу солнца измученные легионеры уже готовили ужин под защитой лагеря, представлявшего квадрат со стороной в триста шестьдесят футов. Каждый солдат либо вырыл, выбрасывая землю на внутреннюю сторону, где его товарищи уплотняли двухфутовой высоты вал, четыре фута траншеи шириной в пять футов и глубиной в три, либо нарезал и обстругал достаточное количество кольев, чтобы перегородить ими такой же отрезок пространства. И все это после шестнадцатимильного перехода по пересеченной местности. Разбившись на группы по восемь, новобранцы расселись у чадящих костров, разведенных вблизи кожаных палаток, и жаловались на тяготы непривычной военной жизни. Резкий запах застарелого пота перебивал аромат немудреной армейской похлебки, булькающей в котлах. Даже дневной рацион вина не в силах был вызвать смеха или сподвигнуть на веселый разговор.

Веспасиан сидел у полога, прислушиваясь к ворчанию подчиненных, Магн тем временем тушил свинину с бараньим горохом, составлявшую их ужин.

– Бьюсь об заклад, в эту минуту много найдется таких, кто горько жалеет о своем решении встать под «орла», – заметил юноша, сделав глоток вина.

– Привыкнут, – отозвался Магн, бросая в котелок листья дикого тимьяна. – Первые десять лет самые трудные, а потом все идет как по маслу.

– Ты отслужил полные двадцать пять?

– Я поступил, когда мне было пятнадцать, и одиннадцать лет провел в Пятом легионе Жаворонков на Рейне. Потом перевелся в когорту городской стражи. Там служат шестнадцать, так что мне повезло – еще пять, и все. Но до опциона я так и не дорос: по большей части из-за неграмотности, ну и постоянные драки на руку тоже не играли. Когда меня отпустили, я решил превратить недостаток в достоинство и стал кулачным бойцом. Платили лучше, но били крепче. – Подчеркивая эффект от сказанного, Магн потер скрюченное ухо. – Кстати, эти сосунки ноют, потому что им первый раз довелось строить полноценный лагерь после дневного марша. За летнюю кампанию привыкнут, если переживут ее, конечно.

Веспасиан поразмыслил над этими словами. С того дня, как они присоединились к уже тронувшейся в путь колонне – это произошло в десяти милях от Генуи, – та покрывала по двадцать миль за переход, идя по настоящим дорогам безопасной Италии, и вставала на ночевку, где ей заблагорассудится. Так было до прихода в порт Равенны. Оттуда, после долгого ожидания транспортных кораблей, легионеры пересекли Адриатическое море и по берегу Далмации прибили в город Диррахий, расположенный на западном побережье провинции Македония. Там они ступили на Эгнатиеву дорогу и пересекли Македонию, при этом ограничиваясь выставлением вокруг бивуака часовых. И вот в первый раз ночь сулит некую опасность. Легионеры, парни едва ли старше его самого, вскоре усвоят истину, что лучше быть усталым, но живым в укрепленном лагере, чем бодрым, но мертвым в чистом поле.

Юноша вернулся в памяти к тому дню, когда они с Магном примкнули к колонне. Марий и Секст высадили их с лошадьми немного западнее Генуи, а затем, прежде чем вернуться в Рим, ввели судно под покровом ночи в гавань, чтобы законный владелец мог заявить права на него. Веспасиан же с Магном обогнули на почтительном расстоянии лагерь для рекрутов, расположенный за чертой городских стен, и, устроив привал на господствующих над Генуей высотах, два дня дожидались выступления колонны. Они незаметно следовали за ней по дороге Эмилия Скавра, пока не убедились в отсутствии преторианцев, после чего нагнали, заявив, что приехали прямиком из Генуи. Выволочка за опоздание, полученная от Корбулона, была жуткой, но не могла сравниться с облегчением при мысли, что Италия, слава богам, остается позади, а вместе с ней и Сеян с его присными.

Веспасиан вздохнул: ирония в том, что чем дальше он оказывался от того, кто его ненавидит, тем дальше и от той, кто его любит. Молодой человек потрогал висящий на шее амулет, подаренный Ценис на прощание, и в памяти всплыли ее прекрасное лицо и дурманящий аромат. Магн вывел его из задумчивости.

– Вот, господин, угостись, – сказал кулачный боец, ставя перед ним миску с парящим варевом.

Запах был восхитительный. Осознав, насколько голоден, Веспасиан принялся уплетать за обе щеки.

– Где ты научился так хорошо готовить?

– Когда у тебя нет женщины, чтобы стряпать, приходится учиться самому, иначе начнешь дерьмом питаться. – Деревянной ложкой Магн отправил в рот щедрую порцию варева. – Большая часть из этих ребят к концу своей службы превратится в сносных поваров. Если, конечно, не решат таскать с собой бабу. Но во время военной кампании это настоящая заноза в заднице, потому что они без конца ноют. Другое дело, когда легион расквартирован в постоянном лагере. Тогда можно построить для нее за стенами очаровательную маленькую хижину – место, где у женщины будет необходимый комфорт и где мужчина сможет скоротать приятный вечерок, если понимаешь, о чем я.

– Еще бы, – откликнулся Веспасиан, думая, что и сам не отказался бы от иных удовольствий. Дальнейшее развитие мыслей в этом направлении прервал рев буцины.

– Сигнал «Всем офицерам собраться в палатке командующего». Лучше тебе поспешить, господин. Еду я потом разогрею.

Протянув миску Магну и пробормотав слова благодарности, Веспасиан устало заковылял к палатке командира – преторию, установленному на Принципальной улице, рассекающей весь лагерь на две половины.


– Добрый вечер, господа, – произнес Корбулон, оглядывая собравшихся.

В тусклом свете ламп выступали фигуры римских префектов двух галльских кавалерийских турм, двенадцати центурионов – на каждую когорту приходилось по шесть, – включая Фауста, который как первый центурион исполнял также обязанности префекта лагеря. Веспасиан и Марк Корнелий Галл, еще один свежеиспеченный военный трибун, находились здесь же.

– Надеюсь, вы перекусили и набрались сил, потому как ночь нам предстоит долгая.

Все закивали, хотя большинству, подобно Веспасиану, едва удалось приступить к еде, когда последовал вызов.

– Существует значительная вероятность атаки на нашу колонну либо сегодня ночью, либо в ближайшие день-два. Наши проводники-целеты выказали себя крайне малополезными, и мы не можем доверять им. Я поместил их под арест и отдал приказ казнить, если на нас нападут. Из этого следует, что дорогу до лагеря Поппея нам предстоит найти самостоятельно. Ни мне, ни центуриону Фаусту не доводилось проходить этим маршрутом, потому как мы отбыли в Геную напрямую из Мезии, до того как Поппей перебросил легионы во Фракию. Если кто-то из вас имеет опыт путешествий по Фракии, я буду рад.

– Командир! – вперед выступил центурион из второй когорты.

– Центурион Этий, говори.

– Командир, я служил в Пятом Македонском под началом Публия Веллия. Это было в прошлый раз, как нам довелось влезать в этот фракийский котел – пять лет назад, во время восстания одрисов. Мы вышли из Мезии, как Поппей недавно, и порвали их на куски под стенами Филиппополя. Через Бессапару нам случилось проходить во время марша. Я неплохо знаком с местностью, потому как мы простояли здесь больше года, наводили порядок. Мерзкий, поганый народ. Впрочем, Марк Фабий, опцион принцепса постериора второй когорты, считал иначе: он взял себе женщину из местных пять лет назад и даже научился болтать по-ихнему.

– Отлично, Этий, спасибо. Что посоветуешь нам предпринять?

– Миль через двадцать или тридцать к северу мы должны выйти к реке Гарпес. Она не слишком широкая, и хоть и быстрая в это время года, когда снег тает в горах, достаточно мелкая, чтобы найти брод. Как только перейдем ее, идем на восток, до реки Гебр. Следуя ее руслу, мы двинемся на северо-запад до Филиппополя, а оттуда до Бессапары. Маршрут более продолжительный, но без опытных проводников, способных провести нас через горы, так будет надежнее.

Корбулон взвесил полученную информацию, пытаясь соотнести шанс прибыть поздно и не прибыть совсем, и, не неудовлетворенный ни одним из вариантов, решил свернуть совет.

– Благодарю, господа. Я приму решение завтра утром. Тем временем прикажите своим солдатам спать в одежде, половина каждой центурии должна всю ночь находиться при оружии. Как я уже сказал, ночь будет длинная. Всего доброго.


– Спасибо, Магн, – сказал Веспасиан, принимая теплую миску с едой и усаживаясь.

– Чем разродился наш хорек? Струей горячего воздуха, наверное? – Магн громко рассмеялся собственной шутке.

– Ну, вообще-то он признался, что не знает, как поступить… – Юноша не договорил, потому как от главных ворот, с противоположной от них стороны лагеря, послышались лязг оружия и крики.

Они схватили мечи и поспешили к месту событий, пробираясь сквозь сутолоку двух когорт перепуганных новобранцев, строящихся в темноте в шеренги под рык центурионов и опционов. Звенели опрокинутые котелки, люди спотыкались о колья и растяжки палаток – центурии, которым полагалось отдыхать, разбирали пилумы из аккуратно составленных козел, одновременно надевая шлемы, нацепляя мечи и возясь с завязками на лорика сегментата – пластинчатом стальном доспехе, до этого снятом на ночь.

У ворот, распахнутыми створками которых играл ветер, горела повозка с фуражом. При свете пожара Веспасиан разглядел с полдюжины валяющихся на земле тел. Корбулон был уже здесь и орал на молодого легионера, который стоял навытяжку, не обращая внимания на кровь, хлещущую из рассеченного мечом лба над правым глазом.

– Какого ты вообще позволил им пройти? Почему не запер ворота, бесполезный мешок дерьма? Ты головой за это ответишь! Как тебя зовут?

Легионер открыл рот и в тот же миг без чувств повалился к ногам командира. Корбулон пнул несчастного в живот, но сразу пожалел об этом, потому как его обутая в сандалий ступня вошла в соприкосновение с панцирем солдата, результатом чего стал наполовину сломанный ноготь на большом пальце.

– Трибун Веспасиан! – взревел Корбулон, всеми фибрами души сопротивляясь желанию схватиться за пострадавшую часть тела и запрыгать на одной ноге, подобно актеру в скверной комедии. – Закрыть ворота! Построить перед ними одну из центурий!

– Что стряслось, командир?

– Эти хитромордые выродки Горгоны перебили своих охранников, украли лошадей и прорвались через ворота, вот что стряслось! Это позор, и я подвешу за яйца всех, кто повинен в происшедшем! Запереть ворота! Погасить пожар!

Сочтя за лучшее не указывать на факт, что в первую очередь виноват сам Корбулон, Веспасиан, сопровождаемый Магном, кинулся исполнять приказы, предоставив командиру передавать через трибуна Галла распоряжение для префектов конницы сажать своих людей в седло.

Огонь погас, все успокоилось. Обе когорты построились в шестидесятифутовом промежутке между рядами палаток и палисадом по обеим сторонам лагеря. Заперев ворота и выставив для их охраны центурию во главе с Фаустом, Веспасиан занялся осмотром тел. Сняв труп новобранца-легионера с его убийцы, юноша услышал легкий хрип.

– Командир, сюда!

– Ну, что такое? – буркнул Корбулон, который более или менее взял себя в руки.

– Этот фракиец еще жив.

Веспасиан перевернул на спину дурно пахнущее тело одного из бывших проводников. Из глубокой раны в левом плече, едва не стоившей варвару руки, лилась кровь, но он еще дышал.

– Что же, первая хорошая новость за сегодня!

Прибежал запыхавшийся трибун Марк Галл.

– Командир, турмы садятся в седло.

– Лучше им поторопиться. Я хочу, чтобы этих сволочей поймали!

– Они теперь уже далеко, – сказал Веспасиан. – Местность им знакома, и у нас нет ни малейшей надежды догнать их.

Корбулон посмотрел на юношу так, будто готов был разорвать этого зеленого выскочку за такую дерзость на клочки, но осекся, осознав справедливость замечания.

– Полагаю, ты прав, – с горечью признал он. – Отправлю кавалерию просто объехать дозором лагерь. Бессмысленно подвергать риску хороших солдат, пусть даже и галлов, потому как скоро они могут нам пригодиться. А теперь давай займемся пленным. Я хочу немедленно допросить его. Вызови опциона Фабия, будет переводить.

Веспасиан, Галл, опцион Фабий и двое караульных вытянулись, когда Корбулон вошел в преторий. Раненый фракиец стонал на полу. Он слишком ослабел от потери крови, чтобы понадобилось его связывать. Рану смазали варом и наскоро перебинтовали, чтобы остановить кровотечение. Жизнь это ему спасти не могло, но давало достаточно времени для допроса.

– Фабий, спроси, куда побежали предатели, – приказал Корбулон. – И следуют ли за нами по горам их дружки.

Опустившись рядом с пленником на колени, опцион произнес несколько коротких фраз на напевном фракийском языке.

Пленник открыл глаза и, не скрывая изумления, посмотрел на Фабия. Потом, узнав, кто перед ним, плюнул опциону в лицо.

– Эй, грязный ублюдок! – Фабий ударил лежащего по губам, разбив их в кровь.

– Постой, опцион, я скажу, когда надо будет сделать ему больно! – рявкнул командующий. – Пока он нужен мне живым. Спроси снова.

На этот раз Фабий говорил громче, предусмотрительно держась подальше. Фракиец не шевелился, его распухшие, окровавленные губы разошлись в мрачной улыбке. Потом он отвернулся.

Веспасиан видел бесцельность затеи. Этот человек знал, что обречен и ничего не выиграет, если заговорит. Напротив, чем сильнее он сопротивляется, тем больше вероятность, что враги выйдут из себя и избавят его от дальнейших мучений.

– Я сыт по горло! – прошипел Корбулон и поставил левую ногу на раненое плечо фракийца. – Давай же, мерзкая дрянь, говори!

И он надавил на едва подлеченную рану. Пленник издал гортанный крик, из-под повязки проступила кровь.

– Ну, грязный дикарь, куда вы бежали?

Фракиец поглядел на склоняющегося над ним молодого римского офицера глазами, полными ненависти. Вскинув голову, он громко и сердито стал выкрикивать что-то на своем чудном наречии. Усилие оказалось чрезмерным для раненого, и после нескольких фраз варвар издал натужный вздох, голова его поникла, но безжизненный взгляд по-прежнему был направлен на Корбулона.

– Дерьмо! Фабий, что он сказал? – прорычал римлянин.

– Я точно не знаю, командир, – сконфуженно ответил опцион.

– Как это, точно не знаешь? Ты ведь говоришь на их поганом языке, разве нет?

– Да, сэр, но мне знаком язык одрисов, бессов и других племен севера и запада.

– Ну, а этот из целетов. Разве это не одно и то же?

– Так-то оно так, командир, отличия не велики. Но этот человек говорил на наречии, которого мне никогда прежде не приходилосьслышать.

– Но в полученном мной приказе значится, что проводники взяты из целетов. Если ты уверен, что он не из них, то где тогда настоящие наши проводники и откуда взялся этот малый?

– Думаю, он из восточной части страны, что за рекой Гебр.

– Не может быть, – вскинулся Корбулон. – Восточные племена верны Риму.

– Были верны, командир, когда ты уезжал отсюда, – тихо заметил Веспасиан. – Но что, если это уже не так?

Корбулон задумался над такой возможностью, и лицо его помрачнело.

– Это означает, что за рекой находится одно или несколько мятежных племен, и если мы пойдем на восток, за Гебр, то окажемся в самой их гуще. А если двинемся на северо-запад, они последуют за нами по пятам.

– Именно, – с безрадостной улыбкой отозвался Веспасиан. – А отступление в Македонию будет прямым нарушением приказа. Выбор за тобой, командир.

Корбулон посмотрел на молодого трибуна и понял, что тот прав. У них нет иного выбора, как пробиваться к расположенному на северо-западе лагерю Поппея, без проводников. И все это время предстоит оглядываться через плечо – не показался ли шлейф пыли от военного отряда фракийцев, готового обрушиться на не нюхавших крови римских новобранцев с тыла.

– Вот дерьмо! – прошептал он.

Глава 20

Легионеров, которым посчастливилось немного поспать, подняли еще до рассвета. Наскоро перекусив черствым хлебом, сыром и оливками, солдаты принялись паковать ранцы и приторачивать их к Т-образным шестам. Когда солнце встало над горизонтом, окрасив багрянцем нижнюю кромку проплывающих в высоте облаков, буцинаторы дали сигнал сворачивать лагерь. Две сотни палаток исчезли как одна. Лагерные слуги свернули их и навьючили на мулов, везущих пожитки каждого из контуберниев – отделения из восьми легионеров. С целью увеличить скорость марша Корбулон отдал приказ разломать и бросить две большие запряженные волами повозки. Основную часть запасного вооружения, одежды, мешки с зерном и прочие припасы погрузили на заводных кавалерийских лошадей и маленькие, влекомые мулами тележки, которые везли запасные рационы каждой центурии, а также палатку центуриона и прочий его багаж. Остальное подлежало уничтожению. Волов увели с собой – они пригодятся как запас мяса, а избавленные от гужа, не будут сдерживать колонну.

Туман, окутывавший крутые склоны предгорий Родопов, почти полностью рассеялся к концу первого часа дня. К этому времени вернулись легкие кавалеристы, посланные в разведку еще до рассвета. Они доложили, что в окрестностях все спокойно, и сразу получили приказ отправляться в дозор снова с целью высматривать засады и высматривать врага, готового напасть на уязвимую походную колонну.

Корбулон отдал приказ выступать. Корницен извлек из своего корну – С-образного инструмента из серебра и рога, завивавшегося вокруг руки трубача и заканчивающегося широким раструбом у него над головой, – раскатистый звук. Сигниферы – носители штандартов, наклонили увешанные фалерами древки, давая сигнал «Вперед». Дневной переход начался.

Четыре турмы вспомогательной галльской конницы, по тридцать всадников в каждой, шли в голове. Веспасиан в обществе Магна, старавшегося держаться неприметно, вел первую когорту. Следом шла вторая когорта трибуна Галла. Далее размещались инженеры, потом лекари с повозками, на которых во время марша везли больных и раненых. За ними двигался обоз: тридцать заводных кавалерийских лошадей; двести вьючных мулов контуберниев – каждого вел лагерный слуга; двадцать четыре повозки, по одной на пехотную центурию и кавалерийскую турму, лучников, инженеров и офицеров. Замыкали строй остальные четыре турмы галлов. Колонна растянулась на две трети мили.

За час римляне проделали немного более двух миль в направлении строго на северо-запад. К югу лес редел, сменяясь скудными горными пастбищами, прерываемыми тут и там оврагами или кущами хилых сосен. Незаметно было ни единого признака человеческого жилья, ни обитаемого, ни заброшенного. Единственными живыми существами были два орла, парившие над колонной. Легко рассекая воздух на своих распростертых крыльях, птицы описывали круги, будто надзирая за безопасностью марширующих внизу людей, поместивших на свои штандарты их изображения. Зрелище вызвало у новобранцев крик радости. Легионеры махали орлам пилумами, называя птиц своими хранителями. Офицеры не возражали и даже сами присоединились к ликованию, зная, что добрые предзнаменования укрепляют боевой дух.

– Видишь, Веспасиан? – воскликнул Корбулон, подъехавший ближе со своей позиции во главе колонны. – Боги с нами, Юпитер и Юнона оберегают своих детей от гнева ничтожных фракийских божков.

Молодой человек улыбнулся. Не будучи суеверным, он тоже взбодрился при появлении в воздухе крылатых символов Рима.

– Будем надеяться, они согласятся сопровождать нас всю дорогу до места, командир. Солдаты будут идти охотнее, имея таких проводников.

– Воистину так, трибун. Эти птицы куда лучше шайки неотесанных голодранцев, не так ли?

– Согласен, командир. – Едва успел он ответить, как низкий, громогласный рев корну объявил привал.

– Клянусь фуриями, кто посмел дать приказ остановиться? – взревел Корбулон, хорошее настроение которого как рукой сняло. – Трибун, за мной!

Веспасиан галопом поскакал за командиром к голове колонны.

– Что все это значит? Кто приказал? – ярился Корбулон.

– Я, командир, – ответил Секст Мавриций, префект галльской конницы. – Один из разведчиков нашел нечто, на что тебе стоит взглянуть.

– Где он? Будет лучше, если его находка стоит моего внимания.

Слегка напуганный кавалерист выступил вперед.

– Я счел это важным, командир. – Сильный акцент выдавал принадлежность конника к фессалийцам.

– Так, и о чем речь?

– Вот там, в овраге, командир, – сказал он, указывая на юг, где шагах в двухстах покрытая скудной травой лужайка была рассечена надвое узкой ложбиной, как будто если могучий титан пропахал ее своим топором в темные времена до появления человека.

– Ну, так едем, показывай дорогу!

Кавалерист вскочил на коня. Корбулон, Веспасиан и Мавриций поскакали следом.

У края оврага они спешились и заглянули вниз. Склон был резкий, но вполне позволял подняться по нему пешком. Из ложбины доносился густой неприятный запах. Веспасиан ощупал овраг взглядом и нашел то, что привлекло внимание фессалийца. Футах в шестидесяти, среди усеивавших дно валунов лежало несколько тел.

– Надо спуститься и посмотреть. Префект, ты остаешься здесь. Трибун, солдат, за мной. – Корбулон стал спускаться по склону. Камни и сухая земля осыпались у него под ногами, устраивая миниатюрные лавины. Юноша и фессалиец последовали за ним.

Подойдя к первому из трупов, они едва подавили позыв к рвоте из-за жуткого смрада. Оглядевшись, римляне поняли, что тел тут гораздо больше, чем казалось сверху. На вид все были фракийцами, на что указывали свойственные только этому народу лисьи шапки и длинные, мягкой кожи сапоги.

– Ну и вонь, – Корбулон закашлялся. – Они уже несколько дней как мертвы. Сколько их тут?

Веспасиан прошел дальше, подсчитывая распластанные тела, кожа которых позеленела и была покрыта отвратительными серыми пятнами. На некотором отдалении он обнаружил четыре аккуратно уложенных трупа – кто-то позаботился о покойниках.

– Шестнадцать, командир.

– Все фракийцы?

– Да.

– И что ты обо всем этом думаешь?

– Думаю, что мы нашли ответ на одну из загадок.

– Какую, трибун?

– Они принадлежат двум разным племенам. У двенадцати, что просто свалены в кучу, шапки немного другие, чем у тех четырех. У последних шапки такие же, как у наших проводников. В полученном тобой приказе четко говорилось о двенадцати проводниках-целетах, которые встретят нас. Думаю, это и есть та самая дюжина. Превосходящий отряд мятежников подстерег целетов и перебил, потеряв четверых своих. Потом двенадцать заняли место наших провожатых, дождавшись колонны на Эгнатиевой дороге. Нам в голову не пришло заподозрить их, потому как число в точности совпадало.

Корбулон поразмыслил с минуту, но запах был невыносимым, заставив их поспешить обратно к коням.

– Позволю предположить, это хотя бы доказывает, что целеты до сих пор верны, – сказал он, садясь в седло.

Веспасиан посмотрел на начальника, удивленный тем, что тот не уловил главного смысла случившегося.

– Вполне возможно, командир. Но как мятежники узнали, когда именно будет проходить колонна, где должны встретить ее проводники и сколько их?

Когда до Корбулона дошло, лицо его помрачнело.

– Нептунова задница! Кто-то им сказал. В лагере Поппея. Тот, кто знал про содержание приказа. Среди наших есть предатель, Веспасиан.

– Боюсь, что так, командир.

– Выходит, в армии есть предатель, и врагу известно о каждом нашем шаге? – буркнул Магн, выслушав известие о мрачной находке на дне оврага.

– Антония и Азиний послали меня сюда, подозревая нечто в этом роде, и оказались правы.

Магн в изумлении посмотрел на младшего товарища.

– Так тебя послали сюда искать изменника? – фыркнул он. – И как ты собирался вывести его на чистую воду?

– Мне поручили найти доказательства связи между ним и Сеяном, и доставить их в Рим, – ответил Веспасиан, стараясь не выглядеть растерянным.

– Я-то думал, что нам предстоит приятная прогулка по провинции с парой хороших драк для разнообразия! И на́ тебе, получается так, что молодой господин играет в политику с большими ребятами, и мне предстоит выручать его, когда эти ребята начнут играть всерьез.

– Ну, я не просил тебя ехать со мной, – обиделся юноша на покровительственный тон Магна.

– Верно. Только у меня не было особого выбора после той стычки на мосту, помнишь?

– Ты мог бы отправиться куда угодно, не обязательно было сопровождать меня.

– Не обязательно? Да твой дядя никогда не простит, если с тобой что-нибудь случится!

– Что? – Веспасиан был заинтригован. – Кто он такой для тебя?

– Я обязан ему жизнью, – ответил Магн после некоторой заминки.

– Продолжай.

– В его бытность претором меня приговорили к смерти на арене за убийство. Но поскольку я оказал Гаю несколько небольших услуг, если позволишь так выразиться, он дернул за определенные ниточки, и меня помиловали. Это стоило ему немалого количества денариев, потраченных на взятки и компенсации родичам убитого. Поэтому, уплачивая ему долг, я здесь и приглядываю за тобой… – Предводитель «братьев» осекся и отвел взгляд.

– К чему ты клонишь? Что изначально собирался ехать со мной?

Магн выглядел смущенным.

– Ну, не совсем так. Я должен был следовать за тобой. Гай знал, что ты не согласишься принять меня в качестве сопровождающего, поэтому мне предписывалось держаться поблизости, на случай, если ты угодишь в какую-нибудь переделку.

– Все четыре года?

– Да, на четыре года, которых у меня могло не быть, если бы не сенатор. Я обязан ими ему. Учти, он не сказал мне, что от тебя требуется нечто большее, чем просто немного помахать мечом. Ну а после того, как Макрон видел меня на мосту, появился повод остаться с тобой. Я знал, что ты не откажешь, и в конце концов все к лучшему, не правда ли?

– Ну, если ты так считаешь. – Веспасиан улыбнулся другу.

Его раздирали противоречивые чувства: признательность дяде, готовому на такие жертвы ради него, и унижение при мысли, что Гай явно не считал племянника способным справиться самостоятельно.

– Ну, раз мы выложили все друг другу начистоту, то что скажешь?

– Насчет чего?

– Насчет того предателя.

– Полагаю, это некто из штаба Поппея, кому довелось либо обсуждать приказ с командиром, либо писать или передавать его. Но возможно, что этот человек связан с целетами, посылавшими проводников.

– Об этом я и сам догадался, – сказал юноша слегка разочарованно.

– А зачем тогда спрашивал?

– Надеялся, ты способен посмотреть на это дело под другим углом.

– Э, не стоит огорчаться, не услышав от меня блестящих мыслей, – хмыкнул кулачный боец, довольный своей сообразительностью. – Мне тут отведена роль мускулов, а не мозгов.

– Прости, Магн.

Тот буркнул что-то в знак согласия, и дальше они поехали в молчании. Топот сотен копыт и подбитых гвоздями сандалий по твердой, как камень, земле наполнял воздух. Шел четвертый час дня, и солнце начало припекать. Лошади и люди покрылись потом. Веспасиан ослабил красный шейный платок, который не давал доспехам натирать кожу, и посмотрел на небо. Орлы улетели. Юношу обуял приступ страха, который он отмел как суеверную чепуху. Разумеется, птицы не могут сопровождать колонну всю дорогу, у них полно более важных дел. И все же его глаза ощупывали небосвод в тщетной попытке разглядеть повелителей неба. Справа вдали он заметил темное пятно, быстро приближающееся к римлянам. Прикрыв глаза ладонью от слепящего солнца, Веспасиан пытался понять, что это. По мере приближения пятно приобрело очертания стаи крупных птиц. Другие тоже обратили на них внимание, и по рядам пробежал ропот.

– Кто это, Магн?

Магн сплюнул через плечо и зажал в кулаке большой палец, чтобы отвести дурную примету.

– Грачи летят с востока. Плохой знак, вот почему ребята заволновались.

И точно, когда стая промчалась над головами легионеров, плевками и большими пальцами дело не ограничилось: послышались молитвы, обращенные ко всем вообразимым богам, солдаты беспокойно завертели головами.

– Вперед смотрите! – рявкнул центурион Фауст. – Опцион, записывай имена всех, кто оглядывается!

В гнетущей тишине колонна двинулась дальше. Когорты спускались с северного подножия Родопских гор и вступали на более ровную местность. Впереди, милях в двенадцати, уже виднелись очертания долины, по которой текла река Гарпес. Думая о лагере близ чистого, свежего потока, от которого их отделяет всего несколько часов, люди ускорили шаг. Плохое предзнаменование вскоре забылось.

На полуденном привале Веспасиан и Магн спешились и размяли ноги. Вокруг легионеры расселись группами на земле, с наслаждением потягивая воду из мехов или жуя хлеб и вяленое мясо. Запах мочи и кала тысячи с лишним испражняющихся мужчин был нестерпимым.

Внезапно с возвышенности раздались крики. Веспасиан поднял глаза. Вниз по склону сломя голову мчалось подразделение легких лучников, осуществлявших разведку. Стрелки ринулись прямиком к Корбулону, занимавшему место в голове колонны. Корну проблеял очередной сигнал: «Старшим офицерам явиться к командующему». Веспасиан поспешил вперед.

Корбулон стоял перед запыхавшимися лучниками и слушал доклад их начальника.

– К востоку, командир… в добрых двадцати милях… можно разглядеть с гор… – говорил тот, в перерывах хватая воздух. Сняв широкополую кожаную шляпу, он утер пот со лба.

– Что? Выкладывай, парень! – Корбулона трудно было назвать терпеливейшим из людей.

– Облако пыли и дым. Мы наблюдали около часа, пока не убедились: облако движется, а дым нет. Похоже, что идет военный отряд, сжигая все на пути.

– Уверен?

– Мы смотрели, облако пыли определенно приближается.

Лучники закивали и забормотали, подтверждая слова командира.

– Молчать! – Корбулон вскинул руку. – Разойтись! И спасибо, вы молодцы. – Он повернулся к Маврицию. – Префект, возьми один из своих патрулей и вышли в ту сторону. Я хочу знать, с чем мы имеем дело.

– Есть, командир! – Мавриций отдал честь и поспешил исполнять приказ.

Корбулон кивнул Веспасиану.

– Трибун, полуденный привал придется сократить. Забить быков и погрузить туши на повозки. Перед построением раздать солдатам по пять дневных рационов – не исключено, что обоз придется бросить. Если это отряд мятежников, нам нужно переправиться через реку прежде, чем он нас настигнет.

Колонну перевели на быстрый шаг – эта скорость едва позволяла обозу поспевать за когортами. Было очень важно не растянуться. Корбулон отдал приказ, чтобы любое захромавшее животное или сломавшуюся повозку бросали вместе с поклажей. По расчетам Веспасиана выходило, что таким ходом они достигнут реки через три часа, выгадав еще три часа дневного света на переправу. Исход качался на весах, особенно если предводитель фракийцев вышлет свою конницу вперед пехоты, связав колонну боем.

Спустя час подножье гор осталось позади, римляне шли через богатые пастбища равнины, выходящей к реке. Позади, прекрасно различимое на открытом пространстве, виднелось пылевое облако над приближающимся отрядом фракийцев. Плодородная долина была усеяна фермами и деревушками – разведение лошадей и овец являлись основой хозяйства этой относительно богатой части страны.

Скорость решала все, и Корбулон взял направление прямо на реку, не утруждаясь обходить крупные поселения. Вместо этого он в качестве меры предосторожности направил туда галльские турмы, полагаясь на интуитивную догадку о верности целетов.

Возвращаясь к своему месту во главе первой когорты, Веспасиан ощущал напряжение, овладевшее людьми. Ему хотелось проехать вдоль центурий и подбодрить легионеров, но, не чувствуя присущей многим офицерам своего ранга аристократической самоуверенности, он счел, что эта задача ему не по плечу. Не совершив еще ничего, способного завоевать доверие и уважение подчиненных, Веспасиан понимал, что те смотрят на него как на зеленого юнца, который моложе многих из них. Ему пришла в голову мысль о нелепости системы, которая ставит не имеющего военного опыта паренька во главе четырехсот восьмидесяти воинов просто потому, что того угораздило родиться в обеспеченной семье. Но так было заведено в Риме с самого начала, именно таким образом сенат сохранял свои позиции в обществе, и размеры империи красноречиво свидетельствовали о том, что эта система работает. Веспасиан решил предоставить моральный дух солдат тем людям, на которых он и держится – центурионам. Успокаивала мысль, что прямо позади него шагает Фауст. Молодой человек слышал реплики ветерана, которыми тот подбадривал легионеров, побуждал держать строй, устраивал выволочки лентяям. Веспасиан понимал, что когда дело дойдет до боя, не важно, на этой стороне реки или дальше на север, именно от людей вроде Фауста будет зависеть жизнь или смерть когорт.

Раздавшиеся среди солдат крики заставили Веспасиана посмотреть направо.

– Тихо в строю! – рявкнул Фауст. – Держать голову прямо, думайте о том, как не отдавить пятки впереди идущему!

По равнине, милях примерно в двух, летела во весь опор группа всадников, приближаясь к отряду.

– Похоже, у нас неприятности, – пробормотал Магн. – Добрые вести так быстро не мчатся.

Снова пропел корну, зычный глас которого перекрыл шум марширующей колонны.

– Опять «Старшим офицерам явиться к командующему», – сказал кулачный боец. – Будем надеяться, что вонючий хорек не потерял голову.

– Может, он и вонючий хорек, – сказал Веспасиан, выводя коня из строя, – но пока принимал верные решения.

– Остается еще пройти пять миль до реки и переправиться через нее – куча времени, чтобы перемазаться в дерьме.

Во главе колонны юноша поравнялся с Корбулоном и Маврицием. Галл и Квинт Цепий, префект арьергардной галльской кавалерии, должны были скоро прибыть.

– Думаю, известия о приближении фракийцев, – поморщившись, заявил Корбулон. – Наши разведчики должны были уже их разглядеть.

Командиры ехали молча, наблюдая за приближением маленького отряда кавалеристов. Веспасиан насчитал шесть человек и две лошади без всадников. Холодок пробежал у него по спине и заворочался где-то глубоко внутри – люди уже начали гибнуть. Он постарался укрепить свою стойкость в ожидании дня, который, как знал, будет самым суровым испытанием из всех, что судьба посылала ему до этих пор. Более суровым, чем схватка с беглыми рабами или спасение Ценис. На этот раз он будет выступать в роли обороняющегося, инициатива принадлежит фракийцам.

Разведчики поравнялись с колонной и с впечатляющим мастерством развернули уставших коней, переведя их на рысь рядом с группой офицеров.

– Командир! – начальник конных, крепко сбитый мужчина лет тридцати пяти, с загорелым дочерна лицом, отсалютовал Корбулону. – Алкей, фессалийская вспомогательная кавалерия.

– Да-да. Выкладывай! – Римлянину не терпелось добраться до сути.

– Полчаса назад, милях в десяти к востоку, мы заметили основные силы фракийцев. По большей части пехота, около трех тысяч человек. Идут быстро и целенаправленно. Останавливаются, чтобы жечь все, что попадается на пути. Мы напоролись на их кавалерийский патруль, но прорвались, потеряв двоих наших, один из которых был ранен и взят в плен. Да облегчат боги его страдания.

– Воистину. – Корбулон не хуже других представлял, что ожидает несчастного. – Говоришь, конницы с ними немного?

– Да, командир, только дозорные отряды.

– Бюст Минервы, они ведь могли предположить, что мы направимся к реке, и выслать кавалерию в обход с севера, чтобы задержать нас! Мавриций, бери свои четыре турмы и приготовься задержать врага. Нельзя дать фракийцам помешать нашей переправе. До реки нам остается всего час с небольшим.

– Есть, командир, сделаем, что требуется.

Кавалерийский префект пролаял приказ декурионам, и сто двадцать галлов, отделившись от основных сил, поскакали к реке.

Корбулон повернулся к Квинту Цепию.

– Цепий, бери свои турмы и держись в полумиле с востока от когорт, прикрывая их от угрозы конного удара с фланга.

Офицер отсалютовал и порысил в хвост колонны.

– Галл, выдели лошадей для инженеров, пусть скачут вперед и перебросят через реку побольше канатов. Если им требуются люди, умеющие плавать, спроси добровольцев из легионеров.

Галла явно обрадовала выпавшая на его долю задача, и он поспешил исполнять ее. Веспасиана впечатлила хладнокровная предусмотрительность начальника. Юноша окреп духом, чувствуя, что все случайности приняты в расчет. Корбулон повернулся к нему.

– Веспасиан, бери обоз и размести его на уровне головы колонны, шагах в пятидесяти к западу. В отсутствие арьергарда нам нельзя бросать его без защиты. Пусть погонщики делают что хотят, но поторопят мулов. Мне не хотелось бы бросать без крайней нужды имущество.

Отсалютовав и развернув коня, юноша улыбнулся про себя – похоже, его судьба неразрывно связана с мулами, не так, так иначе.

До реки оставалось менее двух миль. Обоз поравнялся с когортами, погонщики безжалостно настегивали мулов, заставляя их идти быстрее. Лишь очень немногие животные упирались или взбрыкивали. Веспасиан ехал рядом с Корбулоном, расположившимся теперь во главе первой когорты, Магн держался на почтительном расстоянии слева.

– Люди теряют силы, Веспасиан, – негромко сказал командующий, с беспокойством оглядываясь на пылевое облако, ставшее значительно ближе. – Фракийцы скоро покажутся в виду. После переправы нам нельзя останавливаться, нужно двигаться вперед в надежде, что варварам потребуется больше времени на переход через реку, нежели нам. Но что потом? Они все равно будут перемещаться быстрее нас и в течение дня обязательно настигнут.

– Быть может, стоит остановиться и дать бой, попытав удачи? – предложил Веспасиан. Эта идея не очень нравилась и ему самому.

– Имей мы две когорты ветеранов и нашу конницу, это было бы резонно, но с этим неоперенным сбродом у нас на открытом пространстве нет шансов выстоять. Надо перебраться через реку и найти какой-то способ задержать врага.

За милю до цели обозначился плавный уклон к неглубокому руслу реки. По берегам потока, разрывая зеленое полотно травы, росли купы буковых и ольховых деревьев. В обычный день пастбища пестрели бы овцами на выгоне, но сейчас все было пусто. Новости о прибытии римлян в мирную долину опередили колонну, и пастухи, опасаясь, как бы их питомцы не оказались в солдатских котлах, отогнали отары в безопасное место.

Посреди долины тек стремительный Гарпес. Его ледяные воды, берущие начало из талых высокогорных ледников на западе, прокладывали себе путь по твердому галечному ложу, обрамленному по краям нагромождением камней. Редкое дерево умудрялось вырасти на берегу – быстрый поток вымывал почву, и обнаженные корни бедняг напоминали причудливый клубок.

Впереди Веспасиан различал авангард из инженеров. Те возились, стоя по грудь в воде, натягивая канаты, держась за которые весь отряд пересечет стофутовой ширины поток. Два уже были на месте, а третий, привязанный одним концом к дереву, был размотан во всю длину вдоль берега вверх по реке. На глазах у юноши один из работников обвязал вокруг пояса другой конец и, набрав воздуха, мощно погреб против течения, стараясь держать канат натянутым. Река увлекала его прочь от берега, а натяжение веревки постепенно заворачивало пловца поперек стремнины, пока он не достиг более спокойного участка у противоположного берега. Товарищи помогли ему выбраться на землю.

Пока колонна подходила к переправе, солнце закатилось за высокий массив Родопских гор, и по мере того как тень прогрызала себе путь через долину, та погружалась в сумрак.

Одновременное приближение как фракийского отряда сзади, так и средства спастись от него, пусть на время, спереди, побудило некоторых наименее стойких новобранцев покинуть строй и бегом кинуться к канатам. Безжалостные удары виноградных тростей центурионов заставили нарушителей вернуться на место, а полные укора взгляды соратников вынуждали не повторять ошибки.

– Каждый, кто бросится бежать вперед остальных, будет оставлен на этом берегу реки, – приказал Корбулон Фаусту. – Передай мои слова по колонне, центурион, и вызови ко мне Галла.

Пока предупреждение Корбулона передавалось из ряда в ряд, из рощицы в полумиле вниз по реке, с востока, послышались вопли и крики.

– Мавриций нашел-таки их конницу, – предположил командующий. – Будем надеяться, ему удастся сдерживать ее достаточно долго.

– Как мы будем перебираться? – поинтересовался Веспасиан. Корбулон не ответил.

До реки оставалось шагов сто. Третий канат был уже закреплен, и инженеры занялись четвертым. В двухстах шагах справ Цепий построил своих ауксилиариев-галлов на случай, если фракийцы прорвутся через кавалерию Мавриция.

Переведя коня на рысь рядом с начальником, Галл отсалютовал.

– Командир, река имеет четыре-пять футов в глубину, течение очень сильное. Одного из наших унесло.

Лицо юного офицера выражало смесь беспокойства и возбуждения от предстоящей ему первой схватки.

– Спасибо, трибун. Господа, скорость и организованность решают все, – обратился Корбулон к двоим молодым подчиненным. – Галл, вторая когорта переправляется первой, вместе с обозом из мулов, затем строится на том берегу, готовясь встретить врага. Веспасиан, твоя когорта строится здесь, на две центурии в глубину, прикрывая переправу первой партии и ауксилиариев, если из них кто-нибудь уцелеет. Пусть перед построением твои люди сложат ранцы у канатов.

Корбулон бросил взгляд на рощу ниже по течению, откуда еще доносились лязг металла и крики раненых.

– Если нас атакуют, отходим с боем, центурия за центурией, парни Фауста идут последними. Отзови разведчиков, нам теперь их услуги не нужны, мы и так знаем о приближении неприятеля. Потом поручи своему вольноотпущеннику завести повозки в реку чуть выше по течению от канатов. Только повозки, не вьючных мулов. Будем надеяться, они замедлят бег воды и меньше людей смоет.

– Есть, командир! – Оба трибуна отдали честь.

– И еще, Галл, – продолжил Корбулон. – Если на нас нападут и я не устою, обрезайте канаты, держите строй на той стороне и не давайте им перебраться через реку. Это ваш единственный шанс. Если попытаетесь сбежать, вас догонят и изрубят в куски.

Глава 21

Магн был крайне недоволен отведенной ему ролью, однако хоть с ворчанием, но покорно повел повозки к их позиции в реке. Мулы отчаянно вытягивали головы над водой, одна из упряжек запаниковала. Животные порвали упряжь, и их самих, а также возницу и груз закружило и понесло в обжигающе холодном потоке, едва не сорвав по пути канат. Остальные, вероятно напуганные этим примером, отказывались идти в воду и занимать свои места.

Веспасиан сидел на коне за строем второй центурии своей когорты, в самой середине линии римлян. Рядом с ним ждал приказов корницен. Каждая из центурий выстроилась в четыре шеренги по тридцать человек. Четыре турмы галлов Цепия прикрывали их левый фланг, а фессалийская легкая конница – правый. Перед легионерами рассыпалось подразделение лучников силой до пятидесяти человек.

Под этим прикрытием Корбулон и Галл повели вторую когорту к двум расположенным выше по течению канатам, а вьючных мулов – к двум оставшимся. Переправа началась. Легионеры, подгоняемые желанием положить реку между собой и противником, не обращали внимания на обжигающий холод. Закинув щиты на спину, держась одной рукой за натянутый в футе над водой канат, а другой – сжимая шест с поклажей и пилум, они начали перебираться на другой берег.

Первые две центурии переправились благополучно. Промокшие солдаты формировали строй. Тут на склоне, прямо перед бойцами Веспасиана, раздался крик такой громкий, что заглушил даже плеск воды. Отряд фракийцев появился на гребне холма, рельефно обрисовавшись на фоне закатного неба. Варвары издали еще один громогласный клич, застучали древками дротиков по овальным щитам и начали стремительный спуск по склону.

По когорте новобранцев пробежала волна страха.

– Смелее, ребята! – воззвал Фауст со своего места в первой шеренге рядом с сигнифером. – Помните, чему вас учили. Держите строй, слушайте сигналы корну. По приказу метайте пилумы, потом смыкайте щиты. Вес на левую ногу и колоть в просвет. Вы разобьете сердца их матерей!

Из шеренг послышались нервные смешки.

– Это что за клич? – взревел Фауст. – Так пищат месопотамские мальчики, первый раз подставляющие зад. Ну-ка, гаркните так, как полагается в Четвертом Скифском!

Подбодренные несгибаемой уверенностью Фауста, легионеры дружно заорали и начали ритмично стучать по щитам пилумами. Грохот поднялся оглушительный, но фракийцев он не остановил.

Веспасиан обернулся на реку. Наглядная угроза со стороны противника, находившегося не далее как в полумиле, подстегивала переправу. На другой стороне оказались уже четыре центурии, две последние были в воде. Скоро наступит черед первой когорты, но не ранее, чем та сойдется с врагом. Как выразился Корбулон, это будет отход с боем, и юноша надеялся, что дисциплина подразделения выдержит такой маневр.

А потом случилось несчастье. Ближайшая к дальнему берегу упряжка мулов, не в силах более выносить шум и напор воды, ринулась к твердой земле. Захваченный врасплох возница слетел с козел и поплыл вниз по течению, не успев распутать обмотанные вокруг кистей вожжи. Их натяжение заставило перепуганных животных свернуть вправо. И упряжка, и сама повозка опрокинулись. Вся эта масса врезалась в ближайшую цепочку легионеров, сорвав с каната восьмерых, после чего устремилась к следующей линии. Люди у второго каната имели время заметить опасность, и побросали ранцы и пилумы, ухватившись за опору обеими руками. Повозка, брыкающиеся мулы и сбитые с ног товарищи врезались в них. Все смешалось в мельтешащую кучу ног, рук, колес и упряжи. Солдаты держались изо всех сил, и на миг вся эта лавина остановилась, натянув канат. Крайние из этой кучи со всех ног ринулись к берегу, задние же советовали освободить веревку, но их никто не слушал. С неумолимой силой канат клонил дерево, к которому был привязан. Подмытые корни держали плохо. Под весом людей и поклажи канат дугой изогнулся по направлению к переправляющимся по третьей линии вьючным мулам. Сбитые с ног, бедные животные поплыли вниз по течению, срывая вслед за собой соседей с четвертой веревки. Спасая свою жизнь, погонщики бросали поводья и вцеплялись в канаты.

Веспасиан смотрел, как Корбулон и Галл мечутся, стараясь восстановить порядок на переправе, но вскоре внимание его привлекли усилившиеся крики его солдат и их противников. Фракийцы находились уже в двухстах шагах. Поскольку у командира хватало дел у реки, отдавать приказы предстояло Веспасиану. В теории он все представлял, опираясь на уроки Сабина, преподанные несколько месяцев назад. Со стороны он не раз наблюдал тренировки когорт во время марша из Италии, но никогда не командовал по-настоящему. Юноша понимал, что правильный выбор момента решает все.

Лучники сделали три быстрых залпа с большой дистанции, свалив порядка восьмидесяти из идущих плотных строем фракийцев, но ни миг не задержав их.

– Разомкнуть строй, – крикнул Веспасиан корницену.

Низкий голос С-образного инструмента прокатился над полем, заглушая боевые кличи. Немедленно каждый второй в шеренге отступил соседу справа за спину. Образовались проходы, в которые хлынули лучники.

– Сомкнуть ряды!

Корницен произвел новый сигнал, и маневр повторился в обратном порядке. Неотягощенные доспехами фракийцы неуклонно прибавляли шаг. Сто шагов. Веспасиан понимал, что время близится.

– Поднять щиты!

Снова пропел корну. Три задние шеренги вскинули полуцилиндрические прямоугольные щиты и шагнули вперед, прикрывая ими головы впередистоящих. Образовалась составная крыша, способная, в твердых руках, выдержать удар дротика, стрелы или камня из пращи.

За сорок шагов до линии римлян фракийцы дико взревели и метнули дротики. Сотни увенчанных острой сталью орудий взмыли в воздух и, описав дугу, обрушились на три центурии и стоящую по их флангам конницу. С грохотом, подобным стуку града по натянутому барабану, они замолотили по подставленным щитам, впиваясь в обшитые кожей двухдюймовой толщины доски. Импровизированная крыша не подвела, и лишь несколько криков свидетельствовали о том, что кто-то из неопытных новобранцев не справился с задачей и подвел напарника. Немногочисленные прорехи были тут же заполнены.

– Опустить щиты!

Очередная трель корну, и солдаты опустили щиты, выдернув застрявшие в них дротики.

– Пилумы приготовить!

Щиты и левые ноги поплыли вперед, правые руки, сжимающие отполированное древко утяжеленного свинцом пилума, были отведены за плечо.

На обоих флангах кавалерийские командиры идеально рассчитали момент для атаки. Приказав метнуть дротики, они, не дав врагу оправиться, повели конников вперед и врубились в нестройные фланги фракийцев, у которых не было времени извлечь самое страшное свое оружие – ромфайи, блестящие секиры с острым, как бритва, трехфутовым лезвием, слегка изогнутым в оконечности, насаженным на двухфутовое ясеневое древко.

Связанный с флангов, занятых собственной маленькой войной – пехотинец против кавалериста, отряд варваров продолжал наступать. Воины отбросили щиты – они только мешали в бою, который готовились дать фракийцы. Протянув руку за спину, каждый из них одним ловким движением выхватил ромфайю. Держа грозное оружие обеими руками и воздев его над головой, фракийцы кинулись в последний отчаянный рывок. Опьяненные жаждой крови, они ревели на бегу, бородатые лица исказись в гримасе ярости. За спиной дикарей развевались длинные плащи, тяжелые, до щиколотки высотой кожаные сапоги стучали по траве.

Стараясь сохранить спокойствие, Веспасиан следил за приближением этой волны ненависти, считая про себя. Этот приказ – самый главный, и должен быть рассчитан идеально.

– Метнуть пилумы! – вскричал он, когда до столкновения оставалось двадцать шагов.

Корну запел. До того как легионеры повиновались сигналу, фракийцы успели сделать еще пять шагов. Три центурии, как один человек, метнули тяжелые копья по настильной траектории в приближающуюся стену неприкрытой броней плоти. Едва бросив пилум, каждый легионер выхватил из ножен на правом боку гладий, затем, перенеся вес на левую ногу, скорчился за щитом. Задние шеренги подперли щитами спины товарищей и приготовились встретить удар.

В десяти шагах от строя римлян более двух сотен пилумов врезались в завывающую орду. Варвары словно натолкнулись на незримую преграду. Зазубренные наконечники копий проходили сквозь ребра, сердца и легкие, появляясь из спины вместе с фонтаном горячей алой крови. Лица искажались от боли, когда расположенные у основания наконечника свинцовые шары проламывали черепа, обрызгивая серым веществом уже перепачканные в крови тела тех, кто следовал за павшими.

И все же фракийцы шли вперед, перепрыгивая через убитых или умирающих товарищей, не думая о собственной жизни. Выкрикивая оскорбления в адрес закованных в железо противников, они прыгнули на стену щитов. Ромфайи со свистом рассекали воздух, прорубая себе дорогу к шлемам укрывшихся за щитами римлян.

В момент столкновения первая шеренга легионеров выдвинула щиты вперед и вверх. Окованные бронзой края приняли удар секир, ломая рукоятки и оставляя зазубрины на лезвиях, высекающих снопы искр. Металлические бляхи на щитах врезались в грудь воинам, обрушившимся на непоколебимую линию римлян, калеча одних и опрокидывая других.

Строй выдержал.

Затем в зазорах между щитами, на уровне паха нападающих, появились мечи с заостренным жалом, предназначенные колоть и вспарывать, и принялись за свою смертоносную работу. Стоило стальным лезвиям вступить в соприкосновение с незащищенной плотью остановившейся первой линии фракийцев, как яростный рев перерос в вопли боли и страха. Из вспоротых животов под ноги атакующим и обороняющимся падали дымящиеся потроха. Мечи отсекали гениталии, вскрывали артерии, и кровь хлынула потоком.

Давление задних шеренг препятствовало фракийцам использовать ромфайи с максимальным эффектом. Эти секиры подходили для битвы на свободном пространстве, как чаще всего и происходило в межплеменных стычках. Там было где размахнуться, чтобы отхватить противнику руку или голову, или подрубить ноги. Здесь от них было мало толку.

Бой превратился в свалку, где каждый колол и рубил. Иногда неопытный легионер отваживался на глубокий укол и ощущал укус боли. Обнаружив, что втянутая назад рука представляет собой извергающую кровь культю, юнец с криком валился на землю. Товарищ сзади переступал через него, понимая, что разрыв в строю означает смертный приговор для всех.

И строй держался.

Не в силах продвинуться вперед, фракийцы стали обтекать две выдвинутые вперед центурии с незащищенных флангов. Легионеры начали валиться, теряя руки и головы. Со своей выигрышной позиции Веспасиан заметил угрозу.

– Четвертая и шестая центурии, вперед! – заорал он.

Проблеял корну, и две центурии, расположенные на флангах второй линии, ринулись на врага, разгоняясь с каждым шагом. Атакой командовали центурионы. Следом за залпом пилумов воины ударили в спину зашедшим в тыл авангарда фракийцам. Они сбивали их наземь щитами и приканчивали точными уколами мечей.

Варвары подались назад – осознав провал охватывающего маневра, они пусть на время, но упали духом. Когда фракийцы отхлынули, тяжесть их потерь получила наглядное подтверждение – более четырехсот убитых и умирающих устилали политую кровью землю перед легионерами и чуть выше по склону.

Видя отступление противника, получившие крещение боем рекруты издали торжествующий клич. Несколько горячих голов ринулось было вперед, но их быстро остудила суровая отповедь центурионов, слишком хорошо представляющих последствия неорганизованной погони.

К Веспасиану подъехал Корбулон.

– Мы побили их, командир, – не без гордости доложил молодой трибун, понимавший, впрочем, что его собственный гладий лежит в ножнах, храня девственную чистоту.

– Вы задали им отличную трепку, но они вернутся. В этих дикарях больше отваги, чем здравого смысла. Самое время убираться отсюда. Корницен, труби «Отход с боем».

Затем Корбулон повернулся к командиру не участвовавшей в бою пятой центурии.

– Отправь людей собрать раненых и прикончить тех, кому уже не помочь. Мы не оставим никого из своих на потеху этим варварам.

Ободряемые криками центурионов из передних шеренг и опционов из задних, центурии начали шаг за шагом пятиться к реке, повинуясь ритму, задаваемому сигналами корницена.

Кавалерия вышла из боя и галопом вернулась назад – прикрывать отступление пехоты. Всадники отражали вылазки небольших групп фракийцев, которые пытались помешать римлянам спасать раненых, закидывая их дротиками.

Очень медленно когорта преодолела сто шагов до реки. Подтягиваясь за ней, фракийские воины подбирали брошенные щиты и дротики. Они снова начали вводить себя в исступленное состояние.

– Вскоре они наберутся духу на новый натиск, – сказал Корбулон. – Веспасиан, веди три арьергардные центурии и раненых к канатам.

Когда молодой офицер отдал приказ четвертой, пятой и шестой центуриям проследовать к трем уцелевшим веревкам, лучники уже заканчивали переправу. Разбиравшие ранцы легионеры не нуждались в поощрении и прыгали в воду. Остающиеся на берегу три центурии выстроились выпуклым полумесяцем, прикрывая канаты от врага.

Едва последние солдаты на переправе вошли в реку, раздался могучий рев. Веспасиан развернул коня – построившиеся в шестистах шагах выше по холму фракийцы пришли в движение. Рядом с юношей появился Магн.

– Ну, теперь мы получим!

– Что ты тут делаешь? Почему не с обозом?

– А с каких это пор меня записали в багаж?

– С тех пор, как Корбулон приставил тебя к обозу.

– Ты ведь сам говорил, что военная дисциплина на меня не распространяется, поэтому я переправлюсь на другой берег только вместе с тобой.

Подъехал Корбулон.

– Мы не успеем перевести всех, прежде чем начнется атака. Трибун, веди третью центурию по всем трем канатам. Я вышлю вперед конницу с заданием оттянуть нападение. А ты, – он повернулся к Магну, – передай обозным, пусть выбираются из реки, а сам найди себе щит и шлем. Как понимаю, если я прикажу тебе переправляться вместе с повозками, ты ослушаешься.

– Есть, командир! – Магн исчез.

Веспасиан спешился. Первая и вторая центурии хмуро наблюдали за попытками кавалерии замедлить продвижение фракийцев. В итоге, понеся тяжелые потери от осыпающей ее дротиками плотно сбитой орды, конница повернула и вернулась к реке.

– Цепий, переправляй своих! – проорал Корбулон. – Здесь тебе делать больше нечего.

Благодарные галлы и фессалийцы направили усталых коней в воду и начали перебираться на другой берег. Задача осложнилась, потому как баррикады из сдерживающих течение повозок уже не было. Легионеры третьей центурии тоже выбивались из сил, и переправа шла со скоростью улитки. Товарищи на дальнем берегу подбадривали их, но бурный поток брал свое. Прежде чем присоединиться к Корбулону и арьергарду, Веспасиан бросил взгляд на реку и увидел, что двоих солдат сорвало с канатов, и тяжелые доспехи увлекли их на дно. Он понимал, что всем оставшимся переправиться удастся только чудом.

Фракийцы находились менее чем в трехстах шагах, и ускорились, набирая разбег для последнего натиска.

– Ну, трибун, стоит позаботиться о том, чтобы первый бой не стал для наших парней последним, – сказал Корбулон, обращаясь к Веспасиану. – Надо принять удар и сдержать его. Как только варвары встанут, задняя шеренга отходит к канатам.

– А как же остальные, командир?

– Им придется сражаться, как львам. Мы должны отбросить врага, после этого бежать к переправе. Едва последние вступят в воду, обрезаем веревки и молимся, чтобы течение прибило нас к тому берегу.

К двум офицерам, отдуваясь, подбежал Магн в шлеме и со щитом. Он вел под уздцы мула с повозкой.

– Сдается, нам надо задать им по-настоящему хорошую трепку, чтобы унести ноги. Надеюсь, это поможет.

– Зачем ты приволок повозку? Я ведь велел отправить обоз на тот берег! – воскликнул Корбулон, разъяренный тем, что его приказ не был выполнен в полной мере.

– Тут пилумы, командир. – Магн отдернул кожаный полог.

Искра надежды зажглась в глазах Корбулона.

– Так чего ждешь, парень? Раздавай!

Вскоре легионеры задней шеренги получили приказ брать по четыре пилума и передавать их вперед. Тяжесть пилума в руках взбодрила людей, которые начали стучать древками о щиты. Их товарищи с другого берега реки ответили тем же. Шум заставил фракийцев приостановиться. Они достигли кучи изувеченных тел, отмечавших место предыдущей схватки, и были достаточно близко, чтобы разглядеть новые пилумы в руках врагов. Варвары уже успели убедиться в сокрушительной силе этого оружия, и даже имея превосходство десять к одному, вынуждены были снова собираться с силами. Последовала очередная серия криков и оскорблений в адрес неприятеля, с помощью которых дикари пробуждали в себе боевой дух.

– Не стоит ли нам отойти сейчас, командир, пока они остановились? Мы наверняка успеем достичь реки.

– Нельзя. Нас перебьют в воде дротиками. Надо принять залп, пока мы за щитами. Идем, трибун, нас ждет первая шеренга. Как понимаю, твой своенравный вольноотпущенник тоже с нами?

– Это весьма любезное предложение, командир, – вежливо отозвался Магн. – Там от меня будет куда больше пользы, чем в задних рядах.

Корбулон хмыкнул и двинулся, раздвигая строй, вперед.

Веспасиан стоял между Магном и Корбулоном в середине римской линии и смотрел, как фракийцы распаляют в себе жажду крови. Они разыскали раненого фессалийца, упавшего слишком далеко, чтобы спасатели могли его подобрать. Беспомощному пленнику обвязали веревками кисти, и двое человек растянули его за руки, как на кресте. Вокруг вертелась стая завывающих воинов, размахивающих ромфайями.

– Не отводить глаз, парни! – прорычал Корбулон. – Смотрите и запоминайте, что делают они с пленниками!

Пляска прекратилась, и фракийцы затянули песню, которая становилась все громче, пока не заглушила истошные мольбы фессалийца. Двое дикарей встали у него за спиной. Песня достигла своего крещендо и вдруг резко оборвалась. Две ромфайи блеснули в воздухе. Ноги пленника упали на землю, но сам он продолжал висеть на веревках, напоминая вывешенную сушиться тряпку. Потоки крови протянулись к земле, словно те члены, которых несчастный только что лишился. Еще один взмах сверкающих лезвий отделил руки. Они описали в воздухе дугу, обрисовав зловещую арку из хлещущей крови. Обрубок туловища рухнул на землю рядом с ногами. Двое других воинов подхватили калеку и подняли. Четвертованный, но еще живой, фессалиец бессмысленным от болевого шока взглядом смотрел в сторону боевых товарищей, до которых его отделяло все сто шагов. Еще вспышка, и голова его скатилась с плеч.

Фракийцы ринулись в атаку.

– Поднять щиты! – взревел Корбулон.

Веспасиан почувствовал, как щит позади стоящего легионера проехал у него над головой и соединился под прямым углом с его собственным, оставив небольшой эллиптический зазор, позволяющий смотреть. Оказавшись в этой деревянной коробке, солдаты дышали с трудом, стараясь подавить подкатывающий ужас и ощущение скованности в таком неудобном положении. Запах пота, страха и мочи наполнял его ноздри, которые жадно раздувались, втягивая новую порцию горячего воздуха. Время словно замедлилось, юноша вспоминал занятия с Сабином, когда тот учил его при помощи тренировочного столба. Это было дома, так далеко отсюда. На молодого человека снизошло спокойствие. Он готов к бою. Это не его смертный час. Какая бы судьба ни лежала впереди, ему не суждено погибнуть в схватке с шайкой дикарей. Веспасиан покрепче сжал пилум. Первый дротик ударил о его щит. Мышцы левой руки сводило от усилия, с которым он держал щит твердо. Отовсюду доносились резкие удары – это взметнувшиеся в воздух дротики один за другим падали на линию римлян. Сжимая норовящие вырваться рукояти, солдаты рычали сквозь стиснутые зубы. Иногда доносился крик. Потом все стихло.

– Опустить щиты!

Веспасиан проворно высунулся и обломил четырехфутовый метательный снаряд, засевший у него в щите. Он уловил шелест стрел, пролетающих над головой – это лучники открыли стрельбу с того берега.

– Приготовить пилумы!

Юноша ухватил копье за основание наконечника, у свинцового шара, и отвел руку назад, одновременно перенеся вес на правую ногу.

– Бросить пилумы!

Веспасиан вложил в руку все силы, метнув тяжелое копье в приближающуюся к ним массу. Смотреть, попал или нет, времени не было. Он сразу потянулся к гладию и выхватил его из ножен. Щит соседа сзади уперся ему в спину. Юноша приготовился к столкновению. В воздухе звенели вопли фракийских раненых. Валясь, они попадали под ноги напирающим товарищам, которым не терпелось добраться до линии римлян.

Скрючившись за щитом, Веспасиан краем глаза заметил отблеск металла и чуть-чуть двинул щит вверх и вперед. Лезвие ромфайи срикошетило от края, а миг спустя сам владелец оружия налетел на металлическую бляху на щите. Ребра фракийца затрещали, дыхание перехватило. Левая рука юноши онемела от удара, но выдержала. Перенеся вес на левую ногу, он высунул меч в прогал между своим щитом и Магна. И ощутил, как клинок вонзается в мягкую плоть. Веспасиан сделал кистью резкое движение вправо-влево, выпотрошив визжащего противника, потом отдернул руку и ударил снова, выцеливая врага, занявшего место упавшего.

Рядом с ним Магн орудовал гладием как жалом, ныряя под смертоносными ударами секир и поливая врагов всеми ругательствами, какие знал. Куча тел перед ним росла.

Растекаясь вправо и влево, фракийцы пытались охватить центурии с флангов, но были отброшены стрелами пятидесяти лучников с северного берега.

Строй выдержал.

– Задняя шеренга к канатам! – закричал Корбулон, ощутив, что давление на стену щитов ослабело.

Веспасиан почувствовал, как напор сзади уменьшился – это последний в ряду за ним человек бросился бежать к спасительному берегу.

– А теперь толкайте, сукины дети! – взревел командующий. – Запихнем этих ублюдков обратно в ад!

Одним могучим усилием легионеры двинули щиты вперед, оттесняя врага. Когда первая шеренга переступила через павших фракийцев, вторая сразу принялась добивать лежащих. Многие солдаты расстались с жизнью, когда раненый противник наносил снизу удар ножом в пах. По мере того как римляне продвигались, фракийцы сбивались в кучу: задние напирали, тогда как передние подавались назад. В воцарившемся хаосе гладии безошибочно находили жертву среди массы незащищенной плоти. Иные из убитых оставались стоять в толчее, бессмысленно качая головой, по мере того как тела мотались между навершиями щитов и товарищами-фракийцами. Другие медленно оседали наземь, открывая для покрытых кровью клинков легионеров доступ к новой добыче.

После боя Веспасиан с трудом мог вспомнить об этом промежутке времени – мозг его отключился, передав управление инстинктам. Он не улавливал отдельных звуков, слышал только несмолкающий гул, который скоро стал казаться ему каким-то далеким. Вспоминалось только веселое возбуждение, с которым он наносил механические уколы, проворачивая и высвобождая меч, тогда как линия римлян, слившаяся с ним воедино, наступала, уничтожая все на своем пути. Веспасиан, не задумываясь, убивал снова и снова. Убивал, чтобы он сам и его товарищи могли жить.

Внезапно волна беспокойства прокатилась по строю фракийцев справа налево. С востока ему грозила новая опасность.

– Мавриций! – вскричал Корбулон. – Хвала богам!

Неожиданное прибытие галльских ауксилиариев вызвало у легионеров прилив бодрости. Эти юнцы, которые поутру проснулись зелеными новобранцами, теперь превратились в подразделение закаленных убийц. С новой силой взялись они за работу: махали клинками, били щитами, убивали всех на пути, медленно оттесняя противника вверх по склону. Галльские союзники тем временем повели атаку на левом фланге, круша врага длинными кавалерийскими мечами.

Сзади, из-за реки, раздался радостный рев второй когорты. Солдаты указывали на небо. Там зловещая стая грачей, так смутившая легионеров утром, улепетывала обратно на восток, преследуемая двумя орлами. На миг сражающиеся замерли и устремили глаза вверх. Орлы ринулись на добычу и схватили двух грачей когтями. Гордые птицы взмыли ввысь, крича на лету, и отпустили жертв, рухнувших беспорядочной массой перьев в самую гущу схватки людей внизу.

Фракийцы развернулись и побежали. Кавалерия ринулась в погоню.

– Назад! – закричал командующий. – Пусть бегут. Мавриций, прикрывай наш отход. И смотри, не опаздывай впредь с возвращением.

Корбулон с облегчением улыбнулся кавалерийскому префекту, который ухмыльнулся в ответ и начал собирать восемь десятков оставшихся в его распоряжении всадников – на их долю тоже выпал нелегкий день.

Веспасиан набрал в грудь воздуха и присоединился к победным кличам соратников.

– Драка получилась побольше тех, к которым мы привыкли в городской когорте, – отдуваясь, заявил Магн.

– Такой бой мне по вкусу, – ответил Веспасиан, округлое лицо которого блестело от возбуждения и крови. – Если так сражалась когорта необученных новобранцев, то боги явно были на нашей стороне.

– В Гадес богов, это…

Команда Корбулона не дала Магну довести мысль до конца.

– Вторая центурия переправляется следующей. Первая прикрывает.

Когда вторая центурия вошла в реку, подгоняемая зычными голосами Корбулона, центуриона и опциона, уже начало смеркаться.

Хмурый Фауст отсалютовал Веспасиану, стоявшему рядом с Магном и смотревшему вверх по склону. За грудой тел в последнем свете дня можно было различить фракийцев. Те не ушли далеко и снова начали свой предваряющий атаку ритуал.

– Всех раненых подобрали, командир. Общее число двенадцать, и еще семеро убитых.

– Спасибо, центурион. Прикажи солдатам разбирать ранцы.

– Есть!

Когда последний из легионеров второй центурии оказался в реке, послышался голос Корбулона:

– Первая центурия, к веревкам. Веспасиан, Фауст, каждому по канату. Мавриций, переправляйся выше нас, это поможет ослабить течение.

Стоило кавалерии войти в воду вслед за легионерами, со стороны фракийцев донесся рев. В третий раз за день они начали разбег с холма.

Солдат охватила паника. Столько выдержать за последние несколько часов, чтобы оказаться в ловушке в одном шаге от спасения? Видимо, боги отвернулись от них. Люди начали толкаться, стремясь добраться до канатов.

– Спокойно, парни! Спокойно! – взревел Фауст, отвечавший за нижнюю по течению переправу. Подкрепляя слова, ветеран отвесил подвернувшимся под руку пару тумаков. – Соблюдать дисциплину!

Веспасиан оглянулся – фракийцы одолели половину пути, а человек по пятнадцать у каждого каната еще ждали очереди.

– Когда отдам приказ, рубите веревки! – скомандовал Корбулон.

Легионеры торопливо заходили в воду, над их головами шуршали стрелы, которые пускали лучники с противоположного берега. Фракийцы были уже в пятидесяти шагах, и становилось ясно, что всем не успеть.

– Режьте канаты!

Веспасиан понимал, что командующий прав – важнее лишить варваров средства переправы, чем спасти десяток человек, включая его самого. Всем повелевает рок – выходит, что ему-таки суждено погибнуть здесь от рук дикарей. Он знал, что надлежит думать об общем благе, а не о себе. Юноша ударил мечом по пеньковой веревке. Отрубленный конец повлек своих пассажиров в стремнину. Потом повернулся лицом к врагам, остановившимся в десяти шагах.

– Ко мне! – закричал Корбулон, стоявший у центрального каната вместе с двумя перепуганными молодыми легионерами. Веспасиан, Магн и двое оставшихся с ними солдат подбежали к командующему. Потом к ним присоединились Фауст и еще трое.

– Ничего, ребята, – мрачно ободрил их Корбулон. – Мы дорого продадим свои шкуры.

Он кинулся вперед. Остальные последовали за ним. Маленький отряд обрушился на фракийцев, коля и рубя, но ответом им стали не лезвия, а рукоятки секир. Падая и проваливаясь во тьму, Веспасиан понял, что на этот раз фракийцы пришли не убивать. Черед смерти наступит позже.

Глава 22

Веспасиан очнулся. Было темно. На глазу ощущалось что-то липкое, но попробовав это убрать, юноша осознал, что руки крепко связаны за спиной. Потом он вспомнил удар по голове и все понял. «Это кровь, – подумалось ему. – Кровь из раны».

Во рту пересохло, голова гудела. Собственно говоря, болело все тело. По мере того как сознание прояснялось, боль усиливалась. Молодой человек застонал.

– Добро пожаловать, господин. Хотя сомневаюсь, что ты слишком рад здесь очутиться. Я так точно нет.

Веспасиан повернул голову. Рядом лежал Магн.

– Где мы? – Вопрос был глупый, он и сам прекрасно знал ответ.

– В гостях у фракийцев. И с учетом нашего с ними обращения, гости мы, боюсь, не слишком желанные.

Глаза Веспасиана снова обретали способность видеть. Расплывчатые оранжевые тени приобрели фокус – лагерные костры. В их отблесках виднелись фигуры спящих на земле людей. Постепенно глаза привыкли к свету. Рядом с собой он разглядел деревянные колья, посмотрел наверх – то же самое. Ясно, они в деревянной клетке. Скосив взгляд, юноша заметил мундиры Корбулона и Фауста. Оба были без сознания.

– Где остальные? – спросил молодой человек, подумав о легионерах.

– Не знаю. Я очнулся незадолго до тебя и не успел должным образом ознакомиться с нашими апартаментами.

Веспасиан улыбнулся – Магн не утратил присущей ему иронии.

– Отдохни, господин. Нам пока особо нечем заняться. Путы завязаны на совесть – я попытался высвободиться, но только порезал ремнями запястья. Придется подождать, пока хозяева их сами не развяжут, вот тогда наступит наш черед раскидывать мозгами.

Веспасиан согласился с Магном – если их освободят от пут, надо быть сильным и готовым. Он смежил глаза и провалился в беспокойный сон.

На рассвете лагерь ожил. Проснувшись, Веспасиан обнаружил в клетке фракийца, который поил пленников овечьим молоком. Дождавшись своей очереди, юноша с жадностью стал глотать теплую жидкость, преодолев отвращение, питаемое римлянами к молоку в его естественном виде. Чувствуя, как желудок наполняется, он поймал себя на мысли, что не ел со времени вчерашнего полуденного привала.

– Раз нас кормят, то не собираются убивать немедленно, – заметил Корбулон. Волосы командира были покрыты запекшейся кровью, глаз заплыл и посинел.

– Мы вас убить когда будешь готовы, – буркнул фракиец на ломаной латыни, закрывая клетку.

– Какие гостеприимные хозяева, – проворчал Магн.

Фракиец покосился на него, потом ушел. Сторожить пленников остались трое вооруженных копьями воинов.

– Трибун, прикажи своему человеку не раздражать их, – прошипел Корбулон. – Если мы хотим сохранить силы для побега, побои нам ни к чему.

Веспасиан посмотрел на Магна, который с едва заметной улыбкой кивнул в ответ.

– Парни, должно быть, измотаны, – сказал Фауст, глядя поверх плеча Веспасиана.

Юноша повернулся. В полумиле от них, на северном берегу реки, формировали строй первая и вторая когорты, кавалерия занимала позиции на флангах. Обоз расположился немного позади.

– Молодец, Галл, не потерял головы, – произнес Корбулон. – Теперь фракийцы не осмелятся переправляться. Им придется уходить, если, конечно, они не собираются сидеть тут, питаясь ягодами и кореньями.

– А с учетом того, что наши лучники не подпустят их к реке, вода у них тоже скоро кончится, – заметил Фауст.

На идущем под уклон к потоку склоне сновали фракийцы, подбирая своих убитых. Трупы складывали в большую кучу, обложенную поленьями. Тела римлян оставались гнить на солнце.

– Ублюдки! – Фауст сплюнул. – Бросают наших. У ребят нет даже монетки, чтобы заплатить перевозчику.

– Полагаю, центурион, нас ждет то же самое, – сказал командующий.

– Кроме того, нам готовят встречу с другими богами, – вмешался Магн. – Мне не очень хочется угодить во фракийский Гадес. А вам?

– Особенно, если языка не знаешь, – хмыкнул Веспасиан.

Все повернулись и посмотрели на юношу. Тот сидел совершенно невозмутимый, но в глазах сверкали искорки. Даже Корбулон, при всей своей аристократической надменности, не выдержал и расхохотался.

К исходу утра, расчистив верхнюю часть склона, фракийцы отважились сунуться ближе к реке. Туда, где линия изувеченных тел отмечала место последней схватки у канатов. Группа сборщиков двинулась вперед, махая веткой в знак перемирия. Фракийцы успели подойти к берегу на тридцать шагов, когда на них обрушился залп из луков с той стороны. Дюжина дикарей повалилась, утыканная стрелами, крики несчастных были слышны даже на холме. Остальные поспешили убраться подобру-поздорову, хотя у двоих между лопаток торчали оперенные древки.

– Это их взбесит, – предположил Магн.

– И поделом. – Корбулон выглядел довольным. – С чего они взяли, что могут подбирать своих, прикрываясь перемирием, но не давать делать это нашим? Так не выйдет.

– Долбаные дикари! – выразил свою точку зрения Фауст.

В противоположной части лагеря, шагах в пятидесяти справа от них, послышались громкие голоса. Шел ожесточенный спор. Высокий седовласый фракиец с длинной, раздвоенной бородой, спускающейся ему до самого живота, пререкался с низеньким, остролицым, как куница, бритоголовым мужчиной. Молодой парень, лет двадцати с небольшим, восседал между ними на складном стульчике. С видом спокойного величия он слушал все сильнее распаляющихся антагонистов, но ни разу не поднял взгляда на них, неотрывно смотря на груду мертвых тел у реки. Остромордый заорал на старика, сунул руку в мешок, висевший на плече, извлек оттуда человеческую голову и сунул оппоненту под нос. Это тем или иным образом позволило молодому человеку принять решение. Он встал и отдал ряд приказаний поджидающим поблизости воинам. Те бегом бросились их исполнять.

– Что они, чтоб им провалиться, затевают? – спросил Магн.

– Думаю, мы только что наблюдали конфликт интересов между советником вождя и его жрецом, – пояснил Корбулон. И криво усмехнулся. – Совсем как спор между Сеяном и верховной жрицей Весты. Только на этот раз победа, похоже, осталась за представителем религии.

– Это не его жрец, – поправил Фауст. – У них жрецы переходят из страны в страну и от племени к племени. Они не принадлежат никому, кроме своих богов.

В дальнем краю лагеря снова послышались крики, и пару минут спустя воины вернулись, ведя пятерых молодых мужчин, на шее у которых болтались веревки, а руки были связаны. Красно-коричневые туники сразу выдали их принадлежность.

– Это ведь наши парни! – воскликнул Веспасиан. – Что они собираются с ними делать?

– Нечто, что, как мне кажется, фракийцам не поможет, – ответил Корбулон.

Перепуганных легионеров согнали в кучу у края лагеря, где выстроилась линия из пятидесяти фракийцев со щитами. За веревки, накинутые на шею, римлян поместили перед щитоносцами. В таком порядке процессия двинулась вниз по склону, группа подборщиков трупов держалась на небольшом расстоянии позади.

– Ну же, Галл, сделай, что должен, и смети этих ублюдков! – почти неслышно прошептал Корбулон.

Отряд достиг груды убитых, перебрался через нее и встал. Пленники упали на колени, их мольбы и крики огласили склон. Похоронная партия принялась собирать тела. Римские когорты замолотили пилумами о щиты. Было видно, как перед фронтом появился Галл на коне, со вскинутой вверх рукой. Трибун остановился в середине линии, повернулся к фракийцам и опустил руку. Пятьдесят стрел перелетели реку, и пленники смолкли. Римляне притихли.

– Молодец, Галл, – промолвил Корбулон.

– Но он только что прикончил наших парней, командир! – взъярился Веспасиан.

– Разумеется. И если им хватило ума, они умоляли его именно об этом. Не исключено, что через час или два любой из нас будет завидовать их судьбе.

Следующий залп ударил в стену щитов, третий – в похоронную партию, оттаскивающую трупы, поразив немало фракийцев. Остальные побросали работу и бросились бежать.

Лишившись живого прикрытия, воины стали отступать. Но, не имея дисциплины солдат регулярной армии, не выдерживали строя. В нем образовывались промежутки, которыми лучники умело пользовались. На холм вернулось чуть более половины щитоносцев.

Справа от Веспасиана остромордый выкрикивал в адрес римлян проклятия и тряс бритой головой, тогда как вождь бесстрастно восседал, положив сжатые кулаки на колени. Мужчина с раздвоенной бородой сказал что-то вождю, тот кивнул и отпустил его. Жрец взвыл, глядя, как советник направляется вниз по холму к остаткам похоронной партии.

На этот раз фракийцы подобрали римские трупы на верхнем склоне холма и подготовили для них отдельный погребальный костер. С противоположного берега послышались одобрительные крики.

Корбулон просветлел.

– Похоже, вождь имеет неглупого советника. Прислушайся он сразу к нему, а не к этому уродливому жрецу, в его распоряжении осталось бы больше подданных.

– Мне не хотелось бы сводить близкое знакомство с тем лысым, – заметил Магн. – Но у меня такое чувство, что если мы не сумеем найти способа убраться отсюда, этой встречи нам не миновать.

Веспасиан бросил на друга свирепый взгляд.

– Полагаю, лучше тебе держать свои мысли при себе!

– Но он прав, командир, – сказал Фауст, делая очередную попытку ослабить путы.

У подножия холма оставались нетронутыми только те убитые, что полегли у самой реки. Похоронная партия снова отправилась в путь под ветвью мира. Сначала подобрали римлян, включая недавно застреленных пленников, потом стали уносить фракийцев. Ни одна стрела не помешала работе. Одно из тел было извлечено с особым почтением и удостоилось отдельного погребального костра.

Со временем поле было полностью очищено от трупов и отрубленных частей тел. Только темные пятна на траве, да кое-где кучка внутренностей, отмечали места, где люди встретили смерть.

Без каких-либо церемоний фракийцы запалили костер с римлянами, а затем занялись своими павшими.

Остромордый жрец встал перед всеобщим собранием и завел серию коротких песнопений, которым его паства подтягивала с возрастающей истовостью. К хору присоединились даже караульные у клетки. Вождь тем временем подошел к подножию небольшого костра с одиноким воином. Завывания достигли пика, потом резко оборвались. Вождь воздел руки в жесте мольбы, затем издал крик, полный печали.

– Неудивительно, что им так хотелось добраться до трупов у реки, – сделал вывод Корбулон. – Похоже, их вождь потерял там родича.

– Или возлюбленного? – высказал предположение Магн.

– Нет, фракийцы не как греки, – возразил Фауст. – Насколько мне известно, они предпочитают исключительно женщин, мальчиков и овец. Но не обязательно именно в таком порядке или по отдельности.

Толпа фракийцев раздвинулась, и вперед вытолкали еще одного сопротивляющегося человека в красно-коричневой тунике.

– Сколько еще у них осталось? – спросил Веспасиан.

– Если никто не погиб в схватке, то еще один, кроме этого. Ну и мы четверо, – ответил Фауст.

Под непрерывно льющийся из уст жреца поток молитв и причитаний с легионера содрали одежду. Потом его пригвоздили к земле между двумя кострами, предварительно заткнув рот кляпом, чтобы заглушить крики. Десять обнаженных по пояс воинов, верхом на лошадях, начали ритуальную круговерть. У каждого поперек седла лежало большое полено или камень. Жрец выхватил из-за пояса нож и воздел к небесам. Первый всадник поднял полено и опустил его на римлянина. Удар сокрушил несчастному ребра. За ним последовал второй, потом третий, с камнем, потом четвертый снова с поленом. Все по очереди уродовали распростертое тело. Солдат умер прежде, чем получил последний камень.

Веспасиан смотрел, улавливая смысл происходящего. Он уже догадывался, что будет дальше. Юноша положил руку на талисман, подаренный ему Ценис. Жрец выступил вперед, размахивая ножом. Ухватив гениталии убитого легионера одной рукой, он одним взмахом отсек их. Фракийцы взвыли. Жрец протянул окровавленный кусок плоти вождю, который принял его в обе ладони и поднял над малым погребальным костром. Он произнес тихую молитву, затем возложил свой жуткий дар на грудь павшего родича. К пропитанной маслом поленнице поднесли факел, вверх взметнулись языки огня.

– Чудные дела тут творятся, – сказал Магн, делая знак, отводящий дурное. – Что бы все это значило?

Веспасиан промолчал, припоминая историю, поведанную ему Ценис вместе с подарком-амулетом.

– Это как в «Метаморфозах» Публия Овидия… – начал было Корбулон, но осекся.

Готовое сорваться с языка наблюдение, касающееся литературы, прервали вопли со стороны большого костра. К нему, приготовленному для семисот с лишним тел, поднесли деревянную клетку, такую же, как их собственная. В ней находился последний легионер. Парень знал об ожидающей его участи, но не в силах был ее предотвратить. Когда клетку поставили наверх, жрец разразился очередной порцией молитв. Люди с горящими факелами обступили костер. Заточенный солдат взывал к богам, товарищам, матери. Никто не мог ему помочь. Жалобы заглушили завывания остромордого, который не замолкал ни на секунду.

На другом берегу реки первая и вторая когорты трижды ударили пилумами о щиты и затянули гимн Марсу. Полные скорби голоса, произносящие слова древнего песнопения, долетели до их обреченного товарища на холме и, похоже, успокоили его. Он перестал кричать, встал на колени и склонил голову в тихой молитве подземным богам.

По знаку жреца факелы поднесли к основанию костра. Занявшееся пламя пожрало сначала волосы, затем туники и плащи павших, потом добралось собственно до плоти. Та сначала обуглилась, потом зашипела и зашкворчала, распространяя аромат жарящейся свинины. Капли топящегося сала огненными струйками стекали вниз. Жар становился невыносимым, дыма не было, только огонь. Языки его облизывали пирамиду тел, добираясь до самого верха.

Легионер в клетке не двигался, словно обрел спокойствие в песнопении товарищей. Пламя подбиралось к нему. Вот занялись волосы, вот грудь стала неравномерно вздыматься. Но не от боли – он не мог дышать из-за отсутствия кислорода. Когда загорелась туника, солдат уже лишился сознания. Его легкие не выдержали, избавив несчастного от агонии сгореть заживо.

Римляне продолжали петь.

Теперь огонь уже полностью поглотил пирамиду тел. Веспасиан отвел взгляд. Он выдохнул и поймал себя на мысли, что довольно долго задерживал дыхание. Никто из его товарищей не произнес ни слова. Да и что тут скажешь? Все были поглощены думами о собственной кончине и о том, как встретить ее. Каждый молился о том, чтобы, когда придет час, он смог выказать такую же твердость духа, как тот юный легионер.

Фракийцы начали сворачивать лагерь. Это не заняло много времени, в поход они шли налегке. Четверых пленников бесцеремонно выволокли из клетки и покидали на запряженную мулами повозку.

– Не так уже плохо, – заявил Веспасиан. – Я боялся, что нас заставят идти пешком. А так нам все будут завидовать.

Пытаясь устроиться поудобнее, несмотря на связанные руки и ноги, Корбулон кивнул, приветствуя попытку молодого трибуна пошутить.

– Пожевать бы чего-нибудь неплохо, – сказал Магн. – Как-то не очень с обслуживанием в этой таверне. Где симпатичная пухленькая служанка, готовая принять заказ?

Повозка дернулась. Переход начался. Колонна поднималась по склону холма, оставив за спиной три кострища и рядом с ними распростертое тело кастрированного легионера.

Прекратив пение, римляне на том берегу стали осыпать фракийцев насмешками.

– Поппею понравится такое подкрепление, – с улыбкой произнес Корбулон. – Ребята выказали характер, они не осрамят Четвертый Скифский или Пятый Македонский.

– Значит, нам надо постараться быть там, когда они придут, и убедиться лично, – добавил Фауст.

Но идея побега представлялась абсурдной – они были связаны по рукам и ногам и окружены охраной. Пленники погрузились в молчание.

Походная колонна выбралась из долины и взяла направление на юго-восток. Повозка преодолела несколько миль под палящим полуденным солнцем. Зов природы, удовлетворить который они давно отказывались, еще пребывая в клетке, осложнял положение пассажиров, становясь нестерпимым. Хоть этим людям и не привыкать было к трудностям, их достоинство восставало при мысли лежать тут кучей в перепачканных штанах, как рабы, которых везут на рудники.

Избегая встречаться с товарищами взглядом в таких стеснительных обстоятельствах, Веспасиан коротал время, глядя за кормовой борт повозки. Посмотрев на гребень оставленного позади холма, он заметил одинокого всадника. Тот остановился, вскоре к нему присоединилось еще несколько, потом еще. И вот уже добрая сотня конных наблюдала с этого возвышенного места милях в трех от них за удаляющейся колонной.

– Корбулон! – прошептал юноша, стараясь не привлекать внимания караульных. – Это наши галльские ауксилиарии, я уверен. Посмотри. Наверное, Галл решил прийти нам на выручку.

Командующий грустно улыбнулся.

– Если так, то он дурак. Ему неизвестно даже, живы ли мы. Нет, думаю, это просто дозор, посланный убедиться, что фракийцы действительно уходят и Галл может безопасно двигаться дальше.

Не успел он договорить, как всадники развернулись и исчезли за холмом.

– Боюсь, мы видели их в последний раз.

Веспасиан снова повернулся к холму, надеясь увидеть там когорты. Но он сам понимал тщетность мечтаний. Корбулон прав – они в последний раз видели товарищей, которых ждет дорога на север. Пленники же предоставлены своей собственной судьбе.

Глава 23

Два дня тряслись они в повозке. Путы регулярно проверяли, все, чего пленники успевали достичь, растягивая их, обнаруживалось и безжалостно исправлялось. Иногда дно повозки споласкивали водой, смывая нечистоты, которые пассажиры вынуждены были оставлять на нем. Настоящей еды им не давали, только овечье молоко, лишь на время забивавшее голод. Лишь изредка в рот страдальцам бесцеремонно засовывали по куску черствого хлеба. Все суставы ныли, римляне начали слабеть.

Будучи в силах спать только урывками, Веспасиан проводил дни и ночи, сочиняя в уме письма к Ценис, убеждая себя, что выживет и напишет их на самом деле. Он говорил ей о своей любви, о том, как был очарован ей с той самой первой встречи у Коллинских ворот. Признавался, как испугался, услышав про ее пленение Ливиллой, о гордости, с которой шел ей на выручку. Обещал, что добудет достаточно денег, чтобы выкупить ее на свободу. Но самое главное, обещал любить вечно. Когда ему не удавалось ничего больше придумать, наступал черед читать ее воображаемые ответы. Те были полны любви и радости за его достижения и успехи. Кроме того, они всегда были написаны на восковых табличках, хранивших частицу ее аромата.

Так, уйдя в себя, проводил он это время. Остальные поступали так же. В разговорах смысла не было, потому как они сводились к единственной теме – побегу, заставляя в очередной раз убедиться в безвыходности ситуации. Поэтому по негласному соглашению пленники молчали, сберегая те остатки присутствия духа, которые не успели еще испариться.

Оставив позади Родопские горы, колонна вошла в широкую долину, по которой неспешно струила воды река Гебр. Несмотря на плодородие почвы, земли тут оставались по большей части невозделанными и поросли лесом – племена внутренней Фракии предпочитали жить разбоем, а не хлебопашеством. Пожарища поселений, выжженных дотла этим самым отрядом несколько дней тому назад, подтверждали сей факт.

Спустившись в долину, фракийцы взяли курс строго на восток и углубились в непроходимую чащу. Вперед были высланы разведчики, на случай, если оставшиеся верными Риму племена, затаившие месть за свои разоренные земли, устроят засаду. Но никто не появился.

На утро третьего дня чаща поредела, уступив место узкой полосе кустарника, за которой струился Гебр. Его неспешные бурые воды, густые от ила, приносимого бурными из-за весеннего половодья горными притоками, прокладывали себе дорогу среди низменных берегов, постепенно подмывая их. Цепочки маленьких, покрытых кустарником островков, образовывали мелкие извилистые протоки, заросшие камышом.

На дальнем берегу, шагах в ста, виднелась рыбацкая деревушка. Когда фракийцы вышли из леса, от нее отчалила флотилия. Более пятидесяти лодок и бревенчатых плотов, управляемых командами из мальчишек, устремилось через реку. Ребята с визгом и улюлюканьем затеяли гонку – кто первым доберется до войска.

– Вот, значит, как они перебрались, – вполголоса заметил Корбулон. – Когда вернемся с карательным рейдом, уничтожим лодки все до единой. Да и тех, кто способен ими управлять, тоже.

Веспасиан улыбнулся – было ясно, о чем думал командующий во время дороги. Прибыли первые лодки, и радостные крики иных из ребят сменились воплями скорби, когда те узнали о гибели отцов и братьев.

Фракийцы начали грузиться. Мулам закрыли головы мешками, и повозку с пленниками вкатили на очень неустойчивый с виду плот. Управлявшие им пареньки злобно косились на римлян. У одного в глазах застыли слезы. «Может быть, именно я убил родича этого мальчонки?» – подумал Веспасиан. И страстно надеялся, что так и было.

Плот отчалил, и Веспасиан, понимая, что в случае чего у них, связанных, шансов не будет, взмолился Посейдону сберечь их. Бог был греческий, но в данной ситуации он казался юноше самым подходящим к случаю.

Вокруг плота кишели лодчонки, тяжело осевшие под весом семи-восьми мужчин, набившихся в каждую. Кое-кто из фракийцев радовался возвращению домой, но большинство хранили спокойствие, думая о друзьях и близких, которым повезло меньше.

Ослепленные мешками мулы всю переправу уныло ревели.

Чтобы перевезти всех, флотилии понадобилось три рейса. Все обошлось без злоключений. Не имея возможности принять участие, Веспасиан мог только восхищаться ловкостью, с которой все было проделано. Огромная разница с неорганизованным способом сражаться, который в ходу у этого народа.

Когда все оказались на другом берегу, пришедшие из деревни человек тридцать пожелали товарищам удачи и вернулись домой вместе с мальчишками. Военный отряд тронулся в дорогу. Его нелегкий путь лежал по бесконечным травянистым равнинам, простирающимся к востоку от Гебра.

Время от времени небольшая группа воинов откалывалась от основной массы и возвращалась в свои деревни и селения, разбросанные по равнине к северу и югу от тропы. К вечеру в колонне осталось не более четырехсот человек.

– Вот это мне нравится, – заявил Магн, настроение которого повышалось по мере того, как уменьшалось количество фракийцев. – Если так пойдет и дальше, вскоре останемся только мы и наши караульные. Вот тогда и придет время проверить их на прочность.

– А как ты избавишься от пут? – спросил Корбулон, возвращаясь к главной проблеме.

– Ах, да…

Пленники снова погрузились в тишину, нарушенную несколько минут спустя топотом копыт скачущей галопом лошади. Буквально из ниоткуда возникли два десятка всадников. Колонна встала.

– Откуда, чтоб мне провалиться, они взялись? – удивился Фауст, не видя поблизости признаков жилья.

Верховые проскакали во главу колонны и поприветствовали вождя. После короткого обмена репликами один из всадников развернул коня и подъехал к повозке. Пронизывающий взгляд голубых глаз впился в четверых римлян. У фракийца отсутствовал кончик носа. Нижнюю часть лица покрывала длинная, неопрятная рыжая борода, полностью скрывавшая рот. Голова была совершенно лысой, в ушах висели массивные золотые кольца. Вычислив в Корбулоне старшего, он обратился к нему на неплохой латыни.

– Это ты виновен в гибели моего младшего сына?

Корбулон растерялся – он представления не имел, кого именно и скольких врагов прикончил он во время битвы.

– Я не повинен ни в чьей смерти. Это на меня напали.

– Но ты командовал колонной римлян. Это ты привел ее на фракийскую землю.

– Фракия – клиент Рима, и у нас есть полное право находиться здесь. Тебе следует держать это в уме, имея дело со мной.

Фракиец рассмеялся. Звук получился не самый приятный.

– Удивляет меня ваша надменность – даже в плену, перепачкавшись в собственном дерьме, вы говорите со всеми свысока. Так послушай, римлянин, я вот что тебе скажу: ты несешь ответственность и заплатишь за это.

Он плюнул Корбулону в лицо, повернул коня и умчался прочь. Остальные всадники поскакали следом. Шагов через двести они исчезли во впадине, совершенно не заметной в этом травяном море. Колонна направилась туда же, спустившись в почти круглую выемку в двести шагов в диаметре и в пятьдесят глубиной. На дне ее размещался большой лагерь в пятьсот с лишним палаток. Он был так хорошо укрыт, что армия могла пройти в четверти мили от него и не заметить.

Опустилась ночь. Костры, запрещенные в лагере в дневное время по причине дыма, вспыхивали теперь повсюду. Жарили целиком насаженных на вертел овец – запах готовящейся баранины поплыл вокруг. Началась попойка, и настроение фракийцев стало постепенно изменяться от уныния потерпевших поражение воинов к хмельной браваде. Слышались похвальба, приукрашенные рассказы о подвигах и клятвы свершить месть. Затевались потасовки, верещали молодые рабыни и мальчики, ставшие жертвой грубой похоти. Неразбавленное вино лилось рекой. Драки становились все ожесточеннее, пирушка перерастала в дебош. Гомон становился все громче.

Веспасиан и его товарищи оказались в самом эпицентре хаоса. Поверх запачканных и вонючих туник на них еще красовались доспехи. Ноги им оставили связанными, но руки развязали, чтобы они могли брать с поставленного перед ними блюда с бараньими костями и хрящами. Четверо караульных, не переставая прикладываться к меху с вином, приглядывали за пленниками.

– Похоже на вечер рыночного дня в Субуре[304], – заметил Магн, чавкая полупрожеванным куском.

– Только смрад не такой сильный, – правдиво признал Корбулон.

Веспасиан кивнул на полу своей туники.

– Ну, думаю, в этой одежонке мы были бы там к месту, надо полагать, – сказал он.

– Наш запах в Субуре не привлек бы никакого внимания. Большинство тамошних шлюх воняют еще хуже, – ввернул Фауст.

Магн ухмыльнулся, сосредоточенно работая челюстями – он не намерен был сдаваться.

Вдрызг пьяный фракиец споткнулся о ногу одного из стражей и стал валиться в сторону Веспасиана, его вот-вот должно было стошнить.

– Поберегись, господин! – Магн оттолкнул друга подальше. Фракиец рухнул на землю, с конвульсиями извергая содержимое желудка.

Веспасиан отпрянул от вони. Потом глаза его расширились – он заметил, что при падении у варвара выпал из-за пояса кинжал, который теперь лежал всего в футе от бедра юноши. Охранники побросали мехи и неловко поднялись, отбросив тень на то место, где валялся клинок. Они ругались на своего впавшего в забытье соотечественника, который, разумеется, не отвечал. Магн, тоже углядевший шанс, махнул караульным и сделал добродушный жест, имитируя пьющего. Караульные расхохотались. Веспасиан осторожно двинул ногу в направлении кинжала. Один из охранников переступил через него, чтобы поднять упавшего. Он задел ногой оружие, но не заметил, а подхватывая пьяного, сдвинул клинок еще дальше в сторону юноши. Магн продолжал махать руками, знаками предлагая караульным угостить его глоточком. Один из стражей пожал плечами, подхватил мех и кинул его кулачному бойцу. Веспасиан приподнял бедро и быстрым движением сунул кинжал под него.

– Крепкое, – поморщившись, заметил Магн, сделав глоток. Потом потянулся и передал мех Корбулону. – Ты видел?

– Да. – Корбулон отхлебнул. – Погоди немного, пусть упьются в стельку. А это не займет много времени, если они хлещут это пойло.

Командующий передал сосуд Фаусту, который приложился к нему и закашлялся. Когда пленники покончили с едой, стражи снова связали им руки. Веспасиан ухитрился не сдвинуть ногу с оружия, хоть из-за этого пришлось вляпаться в кучу блевотины.

Римляне стали выжидать. В первый раз за все время плена у них появилась надежда. Они не смыкали глаз, исподволь наблюдая за тем, как охрана уверенно опустошает винные мехи. Доносившиеся отовсюду звуки брани, драк, насилия постепенно стихали – упившись, один фракиец за другим впадал в ступор и валился рядом с костром. Наконец и последний из стражей перекатился на спину и захрапел, примостив почти опустевший мех к себе на грудь.

Лежа на боку, Веспасиан осторожно старался нащупать кинжал связанными руками. Вскоре пальцы почувствовали рукоять и сомкнулись вокруг нее. Юноша перекатился поближе к Магну, сжимая кинжал обеими руками.

– Помогай мне – поднеси путы клезвию.

Магн пристраивался, пока не ощутил над запястьями холод лезвия. Потом подтянулся так, что оно оказалось прямо напротив кожаного ремня.

– Вот так, господин. Ты чувствуешь их? – прошептал он.

– Да. Теперь лежи неподвижно и не вскрикни, если я тебя зацеплю.

Магн ухмыльнулся – кому, мол, говоришь?

Они лежали спина к спине, и Веспасиан пилил ремень. Корбулон и Фауст смотрели в оба, но в лагере царил покой. Много времени не потребовалось. Едва освободив руки, Магн подхватил кинжал и перерезал путы товарищей. Через несколько минут все были свободны.

– Что теперь? – спросил предводитель «братьев».

Корбулон растирал затекшие запястья.

– Убиваем стражей, забираем их мечи и плащи, потом сваливаем отсюда. Предложения получше есть?

– По мне, так вполне сойдет.

Один из караульных пошевелился во сне. Пленники замерли. Фракиец повернулся на бок, задрал тунику и прямо так, лежа, помочился. Потом снова провалился в сон, не потрудившись даже одернуть полу.

– Вперед. – Корбулон протянул руку к Магну. – Дай мне кинжал.

– Прошу прощения, командир, но эту работу лучше доверить мне. Если, конечно, ты хочешь, чтобы все было проделано тихо.

Корбулон кивнул. Одного взгляда на Магна хватало, чтобы понять – этому человеку не занимать опыта по части быстрой и молчаливой смерти.

Предводитель «братьев» подкрался к распростертому караульному. Через секунду глаза фракийца выпучились, из рассеченного горла хлынула кровь, а плотно зажатый сильной левой рукой римлянина рот не издал ни звука. Варвар потрепыхался секунду, потом обмяк.

Вскоре трое остальных разделили судьбу первого.

Завернувшись в добытые плащи и держа мечи наготове, пленники последовали за Корбулоном через лагерь. Крадучись, скользили они меж костров, стараясь держаться в тени. Если тропу преграждал фракиец, слишком пьяный, чтобы добраться до костра или палатки, ему перерезали горло прямо на месте. Постепенно огни стали редеть. Они вышли на край становища.

– Если мы хотим добраться до реки прежде, чем наше отсутствие обнаружат, нам нужны лошади, – прошептал Корбулон. – Пойдем по периметру, табун должен пастись неподалеку.

За пределами лагеря перемещаться можно было быстрее. Луна закатилась, и плащи помогали беглецам полностью слиться с темными склонами впадины. Почти не сбавляя хода, они шли по ровной траве, держась начеку на случай прячущихся в темноте дозоров. Но их не было.

Проделав четверть пути по окружности, Веспасиан остановился.

– Командир! – прошептал он. – Смотри!

Шагах в двадцати от окраины лагеря в свете костров обрисовывались силуэты коней. Рядом с табуном виднелось четыре или пять палаток.

Людей не наблюдалось. Если охрана и была, то спала.

– Седлать некогда, но без уздечек не обойтись, – прошептал Корбулон и нашел глазами Веспасиана. – Трибун, ты со мной. Упряжь должна быть в одной из палаток. Фауст, Магн, выводите коней. Встречаемся здесь.

Все четверо двинулись вперед.

Предоставив Магну и Фаусту отвязывать обеспокоенных животных, Веспасиан отправился следом за командиром на поиски складской палатки. Фырканье и нервный перестук копыт за спиной заставлял их вздрагивать.

– Как, чтоб мне провалиться, мы найдем нужную палатку? – пробормотал юноша.

– Просто заглянем в каждую по очереди, – ответил Корбулон, наклоняясь к входу в ближайшую. Ухватив правый клапан полога, он знаком приказал Веспасиану взять левый. Очень осторожно, и держа наготове мечи, римляне приподняли завесу.

– Добрый вечер.

В шею каждому уперлось острие копья. Оба замерли. У юноши к горлу подкатил тошнотворный ком.

– На вашем месте я бросил бы мечи.

Римляне медленно опустили лезвия и положили их на землю. Веспасиан чувствовал, что сзади подходят еще люди.

– Теперь отступите.

Они попятились, наконечники копий упирались им в шею, царапая кожу до крови. Владельцы оружия вышли из палатки, а следом за ними оттуда вынырнул лысый бородач – встреченный ими вчера всадник.

– Вы что, за дурака меня приняли? – пророкотал он, испепеляя их сузившимися до щелочек глазами. – Решили, что я, Корон, не знаю привычек своего народа и не приму мер предосторожности? Разумеется, я знал, что они упьются, а вы попробуете сбежать, и вам потребуются для этого лошади. Мне было интересно понаблюдать за вашей попыткой. Поэтому десяток трезвых, надежных людей поджидали вас здесь, вдали от искушений основного лагеря, где вам и надлежит оставаться до завтра, потому как у меня есть на вас виды. Связать их!

Веспасиан почувствовал, как кто-то грубо заламывает ему руки. Запястья туго затянул кожаный ремень. Он не сопротивлялся – не было смысла. От табуна притащили Магна и Фауста. Струящаяся из пореза на левой руке центуриона кровь свидетельствовала, что там арест прошел не так чисто.

– Ну, так до завтра, – злорадно бросил Корон. – Вот тогда вы узнаете, что плата за кровь моего сына будет воистину высока.

Остаток ночи пленники провели примотанными к коновязи. Веспасиан не сомкнул глаз. В нем кипела ярость, ненависть при мысли быть чьей-то игрушкой. Сбежать, чтобы попасться в лапы предусмотрительного дикаря, само по себе было унизительно. Но терпеть его насмешки представлялось совершенно невыносимым. Лучше уж было ничего не затевать, но это тоже означало позор. Корон указал бы, что у них имелась возможность бежать, но они не воспользовались ей из трусости. Мысли роились в мозгу у юноши, и к рассвету он чувствовал себя совершенно измотанным. В итоге он принял твердое решение, что в будущем, если таковое у него будет, никогда не предпринимать очевидных поступков. Ведь если они очевидны для него, то очевидны и для всех прочих.

Вскоре после наступления утра их отвязали и подняли. Оглядевшись, молодой человек убедился, что остальные выглядят столь же уставшими. Никто, похоже, не сумел забыться сном.

Их приволокли в середину лагеря, где имелся расчищенный от палаток и костров круг. Его обступали сотни гогочущих воинов.

Охранники провели пленников сквозь толпу, норовившую пихнуть или ткнуть римлян. Над фракийцами висел густой смрад вчерашнего разгула: перегар, рвота и пот. Дикари рады были всему, что могло отвлечь от тяжких страданий похмелья.

– Похоже, нас приготовили в качестве забавы, – скривив губы, бросил Магн.

– Не уверен, что я расположен веселить кого-либо, – ответил Веспасиан, уклоняясь от рукояти меча, нацеленной ему в висок.

В центре арены их ждал Корон. Молодой воин, руководивший походом, стоял рядом с ним. Веспасиан подметил сходство и понял, что это, должно быть, старший сын Корона, тогда как младший погиб в бою у реки несколько дней назад.

Корон воздел руки, и шум толпы немедленно стих. Вождь начал говорить. Слов его Веспасиан не понимал, но по грубой интонации и агрессивной жестикуляции понял, что их обвиняют во всех мыслимых преступлениях. Окончание речи утонуло в ликующем реве толпы, перешедшем в гортанный крик, не требующий перевода. Он означал смерть.

Корон повернулся и обратился к римлянам на своей сносной латыни.

– Собранием племени вы осуждены на казнь…

– По какому обвинению? – прервал его Корбулон. – И кто защищал нас?

– Обвинение состоит в оскорблении наших богов, и защиты тут не полагается.

Корбулон хотел поспорить, но понял, что это бессмысленно, и умолк.

– Моя обязанность как вождя состоит в определении вида казни, – продолжил Корон.

Он безрадостно улыбнулся, потом повернулся к собравшимся и что-то прокричал. В ответ послышался гул одобрения. Потом фракиец снова перешел на латынь.

– Меч и щит каждому. Победитель получает коня и полчаса форы, перед тем как мы погонимся за ним. Если поймаем – убьем, нет, может считать себя счастливчиком.

Четыре комплекта оружия были разложены на равных промежутках по краю арены. Римлян согнали в центр, потом разрезали путы.

– Если кто-то из вас откажется сражаться, убиты будут все. Мой вам совет: покажите зрелище, достойное Рима, и тогда один из вас получит шанс снова увидеть его.

Корон занял место среди зрителей. Четверо римлян остались стоять спина к спине в самом центре круга.

– Что будем делать? – спросил Фауст.

– Сражаться, – ответил Корбулон. – И по-настоящему, чтобы у одного из нас появилась возможность спастись. – Он наклонился, вытирая руки о землю. – Остальные умрут честной смертью. Могло быть хуже.

– Кто с кем дерется? – спросил Веспасиан, которому совсем не хотелось скрестить мечи с Магном.

– Каждый сам за себя. Берите мечи, сходимся здесь.

Они повернулись и посмотрели друг на друга. Слов не требовалось, каждый знал, что обязан ради блага всех сражаться и умереть мужественно. Другого пути нет.

Идя к краю арены за щитом и мечом, Веспасиан хмуро улыбнулся иронии ситуации. Ему никогда не доводилось видеть гладиаторских боев, хотя всегда хотелось. Теперь же в роли гладиатора предстоит выступить ему. Это будет первый и последний бой на арене – он знал, что погибнет. Какой может быть шанс у шестнадцатилетнего паренька выйти победителем? Но прежде чем отдать свою жизнь, он постарается даровать почетную смерть одному из своих товарищей.

Шум толпы нарастал, с рук на руки переходили ставки. Веспасиану подумалось: интересно, а ставит ли кто-то на его победу? Он подумал о Ценис, вытащил подаренный ей серебряный амулет, крепко сжал его в ладони и взмолился к Посейдону о помощи.

Наклоняясь за мечом, юноша отпустил талисман, и тот остался свободно болтаться на шее. Стоявший рядом фракиец потянул соседа за рукав и вытянул руку, указывая. Веспасиан взял щит. Крики вокруг него перешли в низкий ропот, многие тыкали пальцем. «Ставят на меня как на первого, кого убьют», – догадался молодой человек. Он сунул амулет под тунику, повернулся и зашагал к товарищам.

Все четверо остановились в пяти шагах от середины. Корбулон по очереди окинул каждого взглядом.

– Пощады не просить. Бьемся насмерть. Все теперь в руках богов.

Отсалютовав друг другу, римляне приняли боевую стойку.

Толпа замерла.

Веспасиан тяжело дышал, на ладонях выступил пот, сердце колотилось. Он посмотрел на Магна, на Корбулона, потом на Фауста. Глаза воинов едва выглядывали над краем щитов. Они начали кружить, выжидая, кто начнет бой.

Позади из толпы послышались отдельные возгласы. Что-то происходило. «Если затянем с началом схватки, нас всех убьют», – подумалось ему. Он прыгнул вперед, ударив своим щитом о щит Корбулона, потом сделал выпад, целясь в горло. Корбулон отбил, лезвия скрестились с металлическим скрежетом, соскользнув до крестовины противника. Нанося рубящий удар, юноша услышал, как что-то пронеслось в воздухе сзади. Видимо, Магн и Фауст вступили в бой. Но почему не слышно шума, криков? Корбулон отступил влево и отвел меч, вынудив Веспасиана потерять равновесие. Валясь, молодой человек сохранил достаточно самообладания, чтобы подставить щит под возвратный удар противника, нацеленный ему в горло.

Он ударился о землю и перевернулся. Корбулон, вскинув щит и занеся руку с мечом, бросился на него, метя в горло.

– Стой!

Команду ничто не мешало услышать, потому как в этот миг тишину нарушало только их дыхание и лязг их оружия. Зрители хранили полное молчание.

Римляне замерли: Корбулон над Веспасианом, Фауст в стойке против Магна.

Юноша повернул голову. Корон вместе со старшим сыном вышли из толпы и направлялись к ним, охраняемые дюжиной воинов.

– Бросить оружие! – распорядился Корон.

Четыре меча упали на землю, за ними последовали четыре щита.

Вождь фракийцев оттолкнул Корбулона и склонился над Веспасианом.

– Покажи то, что висит у тебя на шее.

Юноша достал серебряный амулет.

– Где ты это взял?

– Моя женщина дала мне, когда уезжал из Рима.

– Откуда он у нее?

– Мать оставила. Она сказала, что это символ ее племени.

Корон рывком поставил Веспасиана на ноги и подтянул к себе.

– Это и есть символ племени, – прорычал он, сверля глазами римлянина. – Моего племени, цениев.

– Мою женщину зовут Ценис, – промолвил Веспасиан, подозревая, что ему предстоит быть убитым с особой жестокостью за святотатство. – Она поведала мне историю про Ценея, но сказала, что этот воин родился в Фессалии, не во Фракии.

– Он был из Фессалии, но именно во Фракию его сын, мой тезка Корон, бежал после гибели Ценея в схватке с кентаврами.

– Я видел, как твои люди воспроизвели смерть Ценея возле реки.

– Мы исполняем этот обряд всякий раз, когда умирает кто-то из членов царской семьи, – негромко проронил Корон. – Моего младшего сына тоже звали Ценеем. А старшего… – он указал на предводителя военного отряда. – Старшего зовут Короном, и так ведется с тех самых пор, как тот, первоначальный Корон, встретил наше племя и назвал его в честь отца.

Корон отступил на шаг, выпустив тунику Веспасиана.

– Как звали мать Ценис?

– Я не знаю. – Веспасиан не отрывал глаз от Корона, понимая, что разговор идет о его жизни или смерти. – Мне известно только, что она была рабыней Антонии, невестки императора Тиберия. И умерла, когда Ценис исполнилось три года. Антония взяла Ценис к себе в дом и была ей вместо матери.

– Сколько лет Ценис?

– Думаю, восемнадцать.

Корон медленно кивнул.

– Получается, если бы ее мать была жива, ей было бы за тридцать. Скарий!

Пожилой фракиец с раздвоенной бородой, тот самый, что спорил со жрецом у реки, выступил вперед. Корон повернулся и зашептался с ним. Охрана вождя обступила римлян, опустив копья. Впервые Веспасиан обратил внимание, что у каждого из воинов висит на шее такой же амулет, только из дерева или камня. Корон, явно удовлетворенный словами советника, снова обратился к Веспасиану.

– Вставай, римлянин. Похоже, ты говоришь правду.

Юноша поднялся и посмотрел на своих товарищей, которые замерли, следя за развитием событий, не отваживаясь верить, что у них появилась надежда выбраться.

Корон приказал воинам отойти, потом обратился с краткой речью к толпе. Та загудела в знак согласия и начала расходиться. Закончив говорить, фракиец протянул руку Веспасиану, который принял ее.

– Тридцать с лишним лет тому назад моя младшая сестра и ее малютка-дочь попали в рабство. Как член царской семьи, она носила серебряное изображение Ценея. Должно быть, то самое, которое у тебя. Твоя женщина, Ценис – это внучка моей сестры, то есть моя внучатая племянница. Она подарила тебе этот амулет из любви, чтобы он тебя защищал. Мы не причиним вреда тебе и твоим друзьям. Вы находитесь под защитой цениев и вольны идти.

Веспасиан воззрился на него, не веря своим глазам.

– Я не забуду этого, Корон, и обязательно расскажу Ценис про ее народ. Однажды она придет, чтобы поблагодарить тебя.

– Если боги захотят, так и будет. Но прежде чем уйти, разделите со мной трапезу.

Вождь повел недавних пленников в свой шатер. Окружающие смотрели на четверых римлян, кричали что-то на своем странном языке и дружелюбно махали им.

Когда все расселись за едой и питьем, Корон поднял тост.

– Да сохранит Посейдон эту землю за его народом, цениями, и защитит их самих и их друзей.

Он выпил. Веспасиан, Магн и Фауст поддержали тост, а Корбулон не стал. Корон посмотрел на него и покачал головой.

– Как понимаю, ты отказываешься пить, потому что собираешься вернуться и снова сражаться с нами? – спросил он.

– Вы – враги Рима, и это мой долг. – Корбулон поставил чашу.

Его друзья обменялись встревоженными взглядами, опасаясь, что надменный молодой аристократ может в итоге снова вернуть их на арену.

– Враги Рима, говоришь? – Корон улыбнулся. – Это не так. Я просто исполнил просьбу Рима, который мне хорошо заплатил.

– Тебе заплатили за нападение на римских солдат? – фыркнул Корбулон.

– Мне заплатили, чтобы я напал на целетов, а потом и на твою колонну, проходящую по их территории. Почему? Это мне неизвестно. Но у меня есть доказательства.

Корон отдал короткий приказ двоим воинам из своей охраны, и те скрылись.

– Месяц с небольшим тому назад прибыл жрец, – продолжил вождь. – С ним были четверо римлян и эскорт из греческой кавалерии. Они привезли мне сундук и сказали, что я могу оставить себе его содержимое, если исполню просьбу Рима. Как вы уже знаете, это стоило мне многих людей, включая сына. Цена оказалась высокой, слишком высокой, но отказ стоил бы еще дороже. Римляне четко дали мне это понять.

– И что это за жрец? – поинтересовался Веспасиан, подозревая, что не будет удивлен ответом.

– Его зовут Ротек. Это скользкий маленький мерзавец, но он пользуется благоволением богов и уважением племен. Жрец был с моими людьми у реки.

– Выходит, этот священник является также римским агентом? – спросил Корбулон, не в силах поверить, что такой причудливый персонаж способен работать на Рим.

– Он ведь жрец и способен бродить по всей Фракии. Никто не причинит вреда ни ему, ни его спутникам. Кто лучше подойдет, если требуется передать сообщение или подарок?

– Кто его послал? – спросил Веспасиан.

– Рим.

– Это понятно. Но кто именно в Риме?

– А какая разница? У пришедших с ним римлян имелась императорская печать – этого мне вполне достаточно.

– Как выглядели эти римляне? – задал вопрос Веспасиан.

– Трое были в превосходных доспехах, богато украшенных. Четвертый не принадлежал к военным – высокий такой детина со смуглой кожей, длинными черными волосами и короткой бородкой. Он вел переговоры.

Веспасиан переглянулся с Магном.

Полы шатра откинулись, четверо рабов втащили очень тяжелый по виду сундук. Поставив его, невольники ушли.

– Смотрите сами, друзья. Вот чем Рим заплатил мне за ваши жизни.

Корбулон подошел к сундуку. На том не было замка. Он открыл крышку и ахнул. Веспасиан приблизился к нему и тоже посмотрел. Глаза его расширились. Сундук был полон серебряных денариев, такого количества ему никогда не доводилось видеть. Юноша запустил в них руку и зачерпнул горсть монет, давая им ссыпаться между пальцев обратно в кучу. На каждом из денариев была отчеканена голова Тиберия, каждый был новеньким и чистеньким, словно только что покинул монетный двор.

Глава 24

Пять дней следовали они течению Гебра, на северо-запад, останавливаясь только на еду и сон и нещадно нахлестывая коней. Корон выделил им провожатых через свои земли, но эскорт повернул назад, достигнув владений одрисов. Те хоть и не примкнули к мятежу, но затаили на Рим злобу за жестокое подавление бунта, имевшего место четыре года назад. Веспасиан и трое его спутников старались держаться подальше от селений, полагаясь на выделенный им цениями щедрый запас провизии и на мутную, но пригодную для питья воду Гебра.

Товарищи по очереди старались выпытать у Веспасиана, как он стал обладателем амулета, сумевшего добыть им защиту и дружбу цениев, невзирая на факт, что они несли ответственность за гибель сотен воинов и младшего сына вождя. Но юноша мог сообщить им только то, что уже поведал Корону, предоставляя каждому из римлян строить свою собственную теорию.

– Удача, – заявил Магн. – Исключительно простая удача.

– Воля богов, – высказал мнение Корбулон. – Это доказывает, что они предначертали судьбу каждого смертного и забавляются, наблюдая за тем, как мы исполняем ее.

– Ценис, должно быть, наделена даром предвидения, – предположил Фауст. – Предчувствуя грозящую тебе опасность, она дала амулет, зная, что он поможет.

– И по счастью, этот талисман как раз был на ней, – подхватил Магн, обращая аргумент в свою пользу.

Веспасиан улыбался про себя. Каждая из теорий была отчасти верна, но все забывали про одну, самую главную вещь – любовь. Будь то воля богов, удача или дар предвидения, но Ценис никогда не отдала бы ему единственную память о матери, не будь любви.

Впрочем, у юноши хватало своих забот. Он не сомневался, что сундук с денариями прибыл от Сеяна, воспользовавшегося императорской печатью. Получается, Азиний и Антония правы: префект финансирует мятеж, исходя из собственных интересов. Разгром колонны с пополнениями дал бы ему повод обратиться от имени императора к сенату с требованием ужесточить политику во Фракии, выделить легионы для наказания цениев. Такой хитрый ход позволил бы ему даже вернуть подаренный сундучок с монетами. Такое развитие событий подхлестнуло бы, в свою очередь, и другие племена примкнуть к восстанию, тем самым раздувая пожар и давая Сеяну время и свободу действий в захвате пурпура, пока армия будет смотреть в другую сторону.

Долг обязывает Корбулона доложить Поппею про сундук с монетами, про то, откуда они взялись и за что уплачены. Секретарь запишет беседу, другие писцы сделают копии. Пройдет совсем немного времени, и новости дойдут до ушей агента Сеяна, который, разумеется, сразу отправит к хозяину гонца с предупреждением, что заговор под угрозой. После чего этот агент, скорее всего, заляжет на дно в ожидании дальнейших указаний. Это займет два, а то и три месяца, в течение которых у Веспасиана не будет ни малейшей возможности вычислить этого человека.

Будучи уверен, что Корбулон не может быть частью умысла, который едва не повлек его смерть от рук цениев, юноша решил отчасти довериться командиру. Разговор произошел как-то вечером, пока Магн и Фауст поили лошадей.

– Корбулон, есть у тебя мысли насчет того, кто мог заплатить за смерть наших людей?

Командующий посмотрел на него поверх длинного носа, блики разведенного путниками костерка играли на одной половине его угловатого лица.

– Нет ничего, что интересовало бы меня сильнее, включая даже историю про то, как этот амулет оказался на тебе в нужное время и в нужном месте.

– И к каким выводам ты пришел?

Корбулон оглянулся, убеждаясь, что их никто не слышит.

– Не могу поверить, что это сделал император, хотя у посланцев и имелась его печать. С какой стати ему истреблять две собственные когорты?

– Целиком согласен. Но если это не император, то у кого есть доступ к императорской печати, а также к такому количеству только что отчеканенных монет?

Аристократ опустил взгляд и покачал головой. Веспасиан решил сменить тему.

– О чем собираешься доложить Поппею, как только мы доберемся до него?

– Обо всем, что мы видели, разумеется.

– А будет ли это нам на руку? Тот, кто заплатил цениям за нашу смерть, скорее всего, довольно близок к Поппею. Негодяй вовремя узнает, что его заговор раскрыт, а самое главное – кому этим обязан.

Корбулон пристально смотрел на Веспасиана в свете костра, словно взвешивая заново.

– Ты прав, – проронил он. – Я считал, что имею дело с сопливым молоденьким трибуном, но вижу, что недооценил тебя. Хорошо. Если мы намерены не привлекать внимания… – Командир помедлил и посмотрел Веспасиану прямо в глаза. – Сеяна, так?

Юноша кивнул.

– То мне стоит переговорить с Поппеем наедине, без записей и свидетелей, – заключил Корбулон.

– Полагаю, что ты это хорошо придумал, Корбулон.

Тот не отрывал взгляда от молодого подчиненного. Аристократу не давало покоя странное ощущение, что идея принадлежала вовсе не ему.

Чуть позже вернулся Магн и уселся рядом с Веспасианом.

– Имел приятную маленькую беседу с вонючим хорьком, господин? – шепотом спросил он.

– Это ты о чем? И он вовсе не такой вонючий хорек, как мне показалось сначала. Его действия спасли многим нашим жизнь на переправе.

– Возражение принято. Мне просто интересно, как предлагал ты нашему не такому уж и вонючему хорьку поступить с сундуком денариев?

– Откуда ты знаешь, что я намеревался говорить с ним об этом?

– Голос разума. Чем больше людей осведомлены о нашем открытии, тем хуже для нас. Надеюсь, ты уговорил его быть осмотрительным, если позволишь мне так выразиться?

– По сути, да. Он согласился доложить все Поппею с глазу на глаз.

– Отлично, господин. Это была хорошая идея.

Веспасиан смотрел на фигуру Магна в полутьме и задавался вопросом: кому же на самом деле принадлежала идея?

Вечером пятого дня путники прибыли к обнесенному стеной городу Филиппополю, где находился престол фракийского царя Реметалка и его матери царицы Трифены. От командира немногочисленного римского гарнизона крепости, увешанного наградами пожилого центуриона, которому оставалось дослужить всего несколько месяцев, они узнали, что победа Поппея была впечатляющей, но не решительной, и что походный лагерь командира размещается в одном дне скорой скачки к западу. Выяснилось и то, что Галл провел через город колонну рекрутов четыре дня тому назад.

Они решили провести ночь в гостях у гарнизона и дозволить себе роскошь небольшой, но вполне приличной бани – первой за те две недели с их выступления из Филипп. Центурион обеспечил их приличной горячей едой и не менее приличными женщинами – тоже первыми за время ухода из Филипп. Так что путников ждал вполне приличный ночной отдых.

Наутро, посвежев душой и телом, четверка собиралась двинуться дальше в сопровождении турмы вспомогательной иллирийской кавалерии, префектом которой являлся молодой круглолицый патриций Публий Юний Цезенний Пет, когда в конюшни вбежал командир гарнизона.

– Трибун Веспасиан, прибыл гонец из дворца. Царица Трифена желает, чтобы ты посетил ее перед отъездом.

– Бюст Минервы! – Корбулон сплюнул. – Это может задержать нас на целый день. Ладно, центурион, веди.

– Посланец выразился очень определенно: только трибун.

Корбулон зыркнул на Веспасиана.

– Что могло ей понадобиться от меня? – Юноша был заинтригован.

– Будь осторожен, приятель, – хмыкнул Пет. – Царица – женщина своевольная и очень недурна собой. Как слышал, души не чает в молодых красавцах вроде тебя. Желаю удачи.

Веспасиан решил подыграть патрицию.

– Я постараюсь управиться по-быстрому.

– Ну, тогда мы вряд ли успеем заметить твое отсутствие.

Улыбаясь, Веспасиан предоставил товарищам отпускать шуточки и смешки в адрес в отношении его мужских достоинств, в которых сам он после минувшей ночи сомнений не испытывал.

Посыльный проводил его через паутину узких улочек старинного города, более древнего, чем сам Рим, к расположенному на самом высоком из трех образовывающих поселение холмов.

Их впустили сразу же. Веспасиана проводили на половину царицы, затем в маленькую, выходящую на восток комнату на первом этаже. Лучи низкого утреннего солнца проникали в нее через единственное окно, заливая на удивление скромную обстановку золотистым светом. Стены, покрытые побелкой, пол из натертых воском досок. У окна простой деревянный стол, такой древний, что Веспасиан удивился, как он не рушится под весом наваленных на него свитков. В середине комнаты располагались два кресла и стол более современной работы.

Веспасиан подошел к окну и посмотрел на восток, на восходящее солнце.

– Тот самый вид, который созерцал Александр, просыпаясь тут каждое утро, – послышался сзади негромкий голос.

Юноша стремительно развернулся и отошел от окна. В дверях стояла высокая, стройная женщина лет тридцати пяти, облаченная в простую белоснежную столу, прочеркивающую, но не облегающую крутые бедра и пышную грудь. Густые черные волосы были убраны наверх. На плечи с каждой стороны спускались по три локона, подчеркивающих белизну лица, на котором выделялись накрашенные красной охрой губы. Ясные голубые глаза, подведенные тенями, отражали свет солнца.

– Он жил в этой комнате, когда поднимал мой народ на завоевание великой Персидской империи. Она нравилась ему, потому что выходит на восток.

Женщина грациозно подошла к древнему столу и нежно провела по нему рукой.

– За этим самым столом царь сидел каждое утро, разбирая почту и глядя на землю, которую собирался покорить.

Веспасиан с благоговением посмотрел на простую столешницу, ощутив присутствие в этой комнате самой истории. В течение нескольких секунд собеседница разделяла с ним это тихое чувство, потом отошла от окна и направилась к креслам.

– Но я призвала тебя, Веспасиан, не ради урока истории. Меня зовут Трифена. По титулу я – царица этой страны, но на деле – марионетка в руках императора и сената.

– Домина, для меня честь видеть тебя, – произнес юноша, благодарный за прикосновение к великому прошлому, которое она ему подарила.

– Хорошо, что благодаря своему прадеду, Марку Антонию, я в первую голову являюсь гражданкой Рима, в противном случае скрывалась бы сейчас где-нибудь в горах вместе с мятежниками.

Трифена села и знаком предложила гостю последовать ее примеру.

– Мой народ принудили к этому восстанию. Когда Александр пришел сюда в поисках войска, он привез деньги и брал только добровольцев. Более пяти тысяч фракийцев откликнулось на его призыв, большинство из них не вернулось назад. Теперь, почти триста лет спустя, у нас появился новый хозяин – Рим.

Царица помолчала немного.

– До прошлого года Рим довольствовался тем, что воины служили в нашей армии, под началом своих командиров, и охраняли порядок внутри государства. Потом произошли две перемены. Во-первых, из Мезии прибыли офицеры с требованием преобразовать нашу армию во вспомогательные когорты для службы там. Во-вторых, наши жрецы начали поднимать племена на мятеж против этой новой меры, поощряя вождей деньгами. Это римские денарии, которых вдруг появилось у них великое множество.

– Откуда они поступают?

– Мои источники говорят, что их распределяет Ротек, один из верховных жрецов. Но откуда берет их он, я могу только догадываться.

– Зачем ему поднимать твоих людей на бой, который они заведомо проиграют?

– Фракийцы – гордый, воинственный народ. Они готовы служить другим только в качестве наемников, но не как рекруты. Это для них все равно, что рабство. Не составляло труда поднять их на восстание. На вопрос, зачем это нужно Ротеку, ответить просто – он ненавидит меня и моего сына. Ненавидит монархию, потому что мы правим Фракией. Пусть от имени Рима, с его позволения, но все равно правим. Ему кажется, что если нас не будет, власть сама собой перейдет к жрецам, которые, в отличие от царей, не принадлежат к тому или иному племени. И верховным жрецом станет Ротек.

– Но Рим все равно останется верховной силой.

– Разумеется. И вот чего этот идиот не в состоянии понять: мой сын и я – единственное, что стоит между автономией Фракии и ее поглощением Римом.

– Выходит, если восстание победит, Рим аннексирует Фракию, и ее мужчины подпадут под армейский призыв. Если проиграет, Рим все равно получит своих рекрутов. В любом случае легионы на некоторое время окажутся заняты, умиротворяя страну.

– Вот именно. И Ротек безрассудно, из жажды власти и по неразумению в политике, стал орудием этого несчастья. Сеян играет им, как хочет.

– Ты уверена, домина, что за жрецом стоит именно он?

– Антония – моя родственница и подруга, мы регулярно переписываемся, и я знаю про ее опасения насчет Сеяна. Она поделилась со мной мыслями по части выгод, которые приносят префекту волнения во Фракии. В последнем письме она просила меня приглядывать за тобой на твоем пути в лагерь Поппея и оказывать посильную помощь.

– Она очень добра, домина.

– Да, к своим друзьям. – Трифена улыбнулась. – У меня нет возможности действенно помочь, но я могу предупредить тебя. Три дня назад здесь проезжали четверо мужчин. Они остановились ненадолго, только сменили коней. У них есть императорская подорожная. Это преторианские гвардейцы, точнее, трое из них. У четвертого слишком длинные волосы для солдата.

Веспасиан кивнул.

– А еще у этого четвертого бородка и очень смуглая кожа.

– Думаю, да. Ты знаешь его?

– У нас была краткая встреча. Не из разряда дружеских. Его зовут Гасдрон. Если он будет возвращаться этой дорогой, Антония будет тебе благодарна, если ты убьешь его. Гасдрон подослал ей в дом лазутчика.

– Посмотрю, что можно сделать, – ответила царица, по-новому взглянув на гостя. Ее восхищало, когда человек мог, имея на то важные причины, с таким хладнокровием отнимать жизнь у другого.

Трифена встала и хлопнула в ладоши. Вошла рабыня с небольшим свитком, который вручила госпоже.

– Это прилагалось к письму Антонии. – Царица вручила свиток юноше. – Прочитай его в одиночестве. Когда закончишь, кто-нибудь проводит тебя. Да пребудут с тобой боги, Веспасиан.

– И с тобой, домина.

Она вышла из комнаты, оставив молодого римлянина наедине с письмом, первым из полученных им. С бьющимся сердцем взломал он печать и сразу посмотрел на подпись: «Ценис».

Вскоре Веспасиан покинул дворец, чувствуя себя так, будто ему море по колено. В письме Ценис содержалось все то, и даже более, из тех фантазий, которыми он тешил себя во время долгого и тревожного путешествия в запряженной мулами повозке по пути в плен к цениям.

Его вид ввел спутников в заблуждение.

– Похоже, вашему другу понравилась встреча с царицей Трифеной, – расхохотался Пет. – Поглядеть на него, так без Венеры не обошлось!

Пожав плечами, Веспасиан ничего не ответил и вскарабкался на лошадь.

Проезжая через городские ворота, Магн поравнялся с юношей.

– Ну? – спросил он.

– Гасдрон проезжал здесь три дня назад в обществе троих преторианцев.

– Значит, поэтому у тебя на физиономии такое влюбленное выражение? Пощупал малого раз за яйца, и ты уже его навеки?

– Очень смешно!

– Согласен. Выходит, царица действительно красотка?

– Верно. А еще она передала мне письмо от Ценис.

– Так вот в чем дело! – Магн улыбнулся другу.

Веспасиан не был настроен разговаривать. Ударив коня пятками, он вырвался вперед.

Утро выдалось ясным и прохладным. С юга, с увенчанных снеговыми шапками вершин Гемских гор тянул сильный ветер, заставлявший путников плотнее кутаться в плащи. Облачка пара вылетали из раздувающихся ноздрей коней, то мелкой, то крупной рысью бежавших по неуклонно идущему вверх склону. Впереди простиралась северная оконечность Родопского хребта, где Поппей загнал мятежников в нору.

– Пет, а будет новая битва? – полюбопытствовал Веспасиан.

Кавалерийский префект улыбнулся, глаза его блеснули в лучах восходящего солнца.

– Поппей вот уже месяц пытается выманить фракийцев наружу, но все без толку. Наши лазутчики говорят, что они раскололись на три партии. Есть такие, кто готов сдаться нам на милость, которой они могут дождаться, а могут – и нет. Другие намерены пойти на прорыв из крепости, перебив предварительно своих женщин и детей, и самим погибнуть в бою, забрав с собой столько римлян, сколько смогут. И, наконец, третьи, самые фанатичные, тоже предлагают перебить детей и женщин, а потом совершить массовое самоубийство.

Пет расхохотался, остальные поддержали его.

– Но если серьезно, – продолжил молодой префект, – Поппей пытается избежать последнего варианта. Не к добру плодить слишком много мучеников. Командующий ведет секретные переговоры с парнем по имени Диний, который возглавляет первую фракцию, и уговаривает его вразумить остальных. Беда в том, что полного помилования быть не может, поскольку оно подаст дурной пример. Кого-то необходимо пригвоздить к кресту, кому-то отрубить руки или вырвать глаза. Иначе любой обиженный сразу заделается мятежником, утешаясь мыслью, что если затея не удалась, он всегда может отправиться в свою деревню целым и невредимым и обрести там добродетель жены нетронутой, а потом восстать снова при первом удобном случае.

– Именно так, – согласился Корбулон. – Щекотливая ситуация. Как же Поппей давит на них? Он возвел вокруг крепости осадные линии?

– Делает, что может. Мы опоясали их четырьмя милями рвов и валов, но крепость расположена слишком высоко, полностью ее отрезать не получается. Поэтому мы отправляем дозоры и пресекаем все попытки доставить припасы. Но по ночам им удается прорываться. Единственное, с чем у них плохо, так это с водой – у фракийцев там всего один источник. Но и так они способны продержаться много месяцев, а чем дольше тянется мятеж, тем больше шансов, что к нему присоединятся другие племена. И в таком случае уже мы можем оказаться в кольце.

– А что, если взять крепость штурмом? – спросил Веспасиан.

Пет разразился хохотом. Веспасиан покраснел.

– Прости меня, приятель! – Префект изо всех сил старался обуздать смех и похлопал юношу по плечу. – Именно этого ублюдки и ждут. Они всю зиму укрепляли стену, копали рвы и ловушки – мерзкие такие штуки с заостренными кольями внизу. Я едва не свалился в такую, когда в последний раз выезжал в дозор. Нет, эта твердыня практически неприступна – положишь четыре когорты, только пробиваясь к воротам, потом еще две, чтобы прорваться через них. А за ними начинаются отвесные утесы. Даже если сумеешь спуститься с них, людей у тебя останется так мало, что их внизу просто перережут. Нам остается удерживать их там и надеяться, что либо они сдадутся, либо выйдут на бой. Или перебьют друг друга, сделав всю работу за нас.

– Ну, мы хотя бы не опоздали, – с облегчением заявил Корбулон. Страх не поспеть к решающим событиям не давал ему покоя от самой Италии.

– Нет-нет, не опоздали. Вопрос в том, когда именно наступит долгожданный момент.

Некоторое время они ехали молча, пожирая милю за милей, все выше и выше поднимаясь в горы. После небольшого привала в полдень, подкрепившись хлебом и копченым салом и дав лошадям попастись на скудной травке, отряд набрел на луг с тремя или четырьмя десятками больших горелых проплешин на земле.

– Здесь мы разбили фракийцев, – с гордостью заявил Пет. – Это следы от их погребальных костров. Мы перебили половину их войска, потеряв не более шестисот своих парней. В начале битвы тут собралось тысяч до тридцати этих ублюдков. Все орут, завывают, крутят задницами и этими своими длиннющими секирами.

– Их называют ромфайи, – без надобности уточнил Корбулон.

– Вот именно. Мерзкая штуковина. Одна такая отхватила ногу у моего коня, и мою тоже могла, кабы бедная животина не завалилась на того дикаря. Припечатала к земле, так сказать. Я ухитрился соскочить и проткнул ублюдка. Совсем вышел из себя – это не конь был, а подарок богов. – Пет потрепал теперешнего скакуна по гриве, прося не принимать сказанное в обиду.

По мере продвижения, Веспасиан все чаще замечал следы недавнего сражения: разбросанные стрелы, пробитые шлемы, сломанные мечи, дротики, щиты. Время от времени встречался неубранный труп, обглоданный волками и стервятниками, с лохмотьями одежды. Вдалеке по обе стороны дороги виднелись многочисленные темные курганы, похожие на большие кротовины. Пет перехватил взгляд юноши.

– Лошади, – пояснил он. – Мы примерно в середине нашей линии, а на флангах бушевала ожесточенная кавалерийская схватка. Мы не взяли достаточно пленных, чтобы сжечь всех павших лошадей, поэтому просто бросили туши. Где-то там и мой бедняга. Не конь был, а подарок богов.

Префект печально склонил голову и снова потрепал скакуна по гриве.

Миновав поле битвы, отряд подъехал к покинутому лагерю.

– Это был наш первый лагерь, а когда мы перешли на нынешние позиции, то после передали его царю Реметалку с войском из лояльных фракийцев, – сообщил Пет. – Даже не знаю, почему их просто не отослали домой – они только грабили да гадили по углам. Не было от них никакого толка.

– Не было? – спросил Корбулон.

– Мятежники ненавидели их еще сильнее, чем нас. Несколько ночей спустя после битвы они устроили небольшую вылазку против одного из наших лагерей. Мы все бросились отбивать их, понятия не имея, что это только диверсия. Основные силы повстанцев обошли нас по кругу и обрушились на царских фракийцев, которые, ясное дело, совсем упились своим отвратительным вином и лежали пластом. Это была резня. Перебили почти всех, тысяч десять, считая с семьями. Пленных не брали. Впрочем, на ход войны это не повлияло. Реметалк в тот вечер обедал с нашим полководцем, так что до него не добрались, а ради этого все и затевалось. Царь до сих пор ошивается у нас в лагере, слишком напуганный, чтобы возвращаться в Филиппополь. К тому же сомневаюсь, что матушка будет рада видеть его после того, как он угробил армию.

За час до наступления сумерек они добрались наконец до лагеря Поппея. Он был устроен на последнем ровном участке земли, сразу за ним вырастали ввысь отроги Родопов. Веспасиан оторопел: огромный лагерь занимал целую квадратную милю и был обнесен рвом в шесть футов глубиной и валом, наполовину из дерна, наполовину из бревен, совокупная высота которого составляла десять футов. По всей длине укрепления, через каждые сто шагов, располагались тридцатифутовые деревянные башни, вооруженные баллистами, способными метнуть огненную стрелу или камень на расстояние четверти мили. В стенах лагеря размещались Четвертый Скифский и Пятый Македонский легионы, а также пять ал вспомогательной кавалерии, три когорты пеших ауксилиариев, десять мелких подразделений легких лучников, пращников и метателей дротиков, а также рабы, обслуживающие всю эту массу. В двухстах шагах от лагеря шел четырехмильный оборонительный ров с валом, предназначенный, чтобы удерживать осажденных внутри. Плавно изгибаясь, он уходил вдаль, поднимаясь в горы до тех пор, пока мягкая почва не уступала место твердому граниту и отвесным скалам, препятствуя дальнейшему продвижению. По всей его длине тоже были устроены башни. В ста шагах по обе стороны от главного лагеря раскинулись уменьшенные его подобия, имевшие примерно такой же размер, как у походного укрепления, сооруженного колонной Веспасиана в ночь накануне битвы у реки.

– А для чего они, Пет? – полюбопытствовал молодой человек.

– Ты разве не читал Цезаря, приятель? Строй малые лагеря на расстоянии выстрела от главного, и враг не сможет окружить тебя, не подвергая себя угрозе с тыла. Впрочем, вряд ли им хватит людей, чтобы окружать нас – у них там не больше двенадцати или тринадцати тысяч воинов.

Он указал на горы. Все подняли глаза. Примерно в тысяче футов наверху примостилась фракийская твердыня, окруженная морем палаток. Издалека крепость выглядела маленькой, но юноша представлял, что она должна быть достаточно большой, раз способна вместить такое количество мужчин вместе с их женщинами и детьми.

– Крепкий орешек, – протянул Магн. – Вполне понимаю, почему наш полководец сидит внизу и ждет, пока фракийцы сами спустятся.

– Но есть ли время, а? – воскликнул Корбулон. – Еслиплемена у нас в тылу восстанут, у них найдется достаточно воинов, чтобы окружить все три осадных лагеря, а до ближайших легионов в Иллирии сотни миль. Ситуация получится не из приятных.

– Это уж точно, – согласился Пет. – Хуже не придумаешь.

В лагерь они въехали через Преторианские ворота. Пет ответил на приветственный салют караульного центуриона добродушным взмахом руки.

– Добрый вечер, Аул. Это трибун Веспасиан со своим вольноотпущенником Магном, трибун Корбулон и центурион Фауст, с которым, надо полагать, ты знаком.

Глаза Аула расширились.

– Фауст, ах ты старый пес! Мы-то уже думали, ты пропал, попал в плен к фракийцам. На деле, даже скинулись на похороны и на то, чтобы послать деньги твоей семье в Остию. Лучше нам забрать монеты, пока не поздно.

– Хочу взглянуть на список жертвователей, – осклабился Фауст. – Хоть узнаю, кто мне настоящий друг.

– Мигом составлю! Много времени не уйдет, он совсем короткий.

– Овцеложец!

– Моряцкая потаскушка!

– Не спорю, приятно обмениваться любезностями со старыми друзьями, – вмешался Пет. – Но нам надо доложиться полководцу. Где он?

– В претории, командир. Рад видеть тебя, Фауст!

Двинувшись дальше, Веспасиан подметил про себя, что за исключением официального приветствия Аул никак не выразил удовольствия от возвращения Корбулона.

В стенах лагеря военная жизнь кипела в масштабах, о которых Веспасиан даже не подозревал. Тут в буквальном смысле роились толпы солдат. В двух сотнях шагов, между воротами и первой линией из двух с лишним тысяч палаток проводили учения несколько центурий, от зычных команд центурионов и опционов звенело в ушах. Усталые рабочие засыпали полные отхожие ямы и рыли новые. Готовящиеся выйти в ночной дозор кавалерийские патрули получали инструкции от офицеров. Турмы, только что вернувшиеся после дневного патрулирования, слезали с седел, передавая коней рабам для ухода.

Веспасиан с жадностью впитывал все происходящее, стараясь при этом делать вид, будто это ему не в диковинку. Путники проехали по Преторианской улице вдоль бесконечной линии палаток-папилионов, рассчитанных на восемь легионеров каждая. Справа квартировал Четвертый Скифский, слева – Пятый Македонский. Рядом с каждым папилионом возились рабы контуберния, разводя костры для ужина. Группки легионеров, уже покончивших с дневными обязанностями, полировали доспехи, чистили оружие или играли в кости. Слышались голоса спорящих или обмен шутками, иногда вспыхивали потасовки, которые решительно пресекались опционами. Юноша наблюдал, как двоих провинившихся, связав им за спиной руки, повели под град насмешек товарищей под караул.

По мере приближения к центру палатки становились крупнее – тут находились владения высших офицеров и трибунов. В самом средоточии лагеря, на пересечении Преторианской и Принципальной улицы находился преторий – красной кожи, с черной и золотистой каймой квадратный шатер со стороной в пятьдесят футов и высотой в пятнадцать. Это была штаб-квартира Поппея.

Распустив свою турму, Пет спешился и подошел к двум караульным у входа. Веспасиан с товарищами последовали за ним. Легионеры отдали офицерам честь.

– Кавалерийский префект Пет, трибуны Корбулон и Веспасиан, а также центурион Фауст просят разрешения переговорить с полководцем, – отчеканил Пет.

Один из караульных нырнул в шатер с докладом.

– Как понимаю, тебя не приглашают, – прошептал Веспасиан на ухо Магну.

– Это меня вполне устраивает, – ответил тот. – Никогда не питал любви к военачальникам. Позабочусь о лошадях.

Вскоре охранник вернулся в обществе хорошо одетого раба.

– Добрый вечер, господа. Меня зовут Крат, я секретарь полководца. Он сейчас вас примет. Прошу за мной.

Секретарь ввел их в короткий коридор, образованный кожаными стенами, потом свернул в дверь налево, приведшую в небольшую приемную, выложенную мраморной плиткой и освещенную дюжиной масляных ламп. Вдоль стен располагалось несколько стульев.

– Прошу присесть, господа.

Крат резко хлопнул два раза в ладоши, и из другой двери вынырнуло четыре раба значительно низшего, по сравнению с ним, ранга. Каждый нес чашу с теплой водой и полотенце, чтобы посетители могли омыть лицо и руки. Затем еще двое служителей внесли кубки с вином и водой. Как только все было готово, Крат поклонился.

– Хозяин не заставит вас ожидать долго, – заверил он и вышел.

Веспасиан потягивал вино и смотрел на мраморный пол. Его так и подмывало наклониться и потрогать: настоящие ли плиты.

– Весь преторий выложен мрамором, – сказал Корбулон. – Поппею нравится жить с размахом. Пол разбирается на квадраты со стороной в пять футов, которые укладываются на деревянные рамы. Для их перевозки требуется пять воловьих упряжек, но он и слышать ничего не желает. Вершить дела на подстилке из шкур или ковров – ниже его достоинства.

– Это должно стоить целое состояние, – заметил юноша.

– Ну, не стоит переживать – наш полководец до неприличия богат, – вмешался Пет. – Новые деньги, знаете ли. Серебряные рудники в Испании. Ему нет нужды считать монеты.

Крат вернулся, когда гости прикончили половину вина.

– Прошу за мной, господа.

Он снова пригласил их в коридор, провел до конца, затем предложил войти в другую дверь. Гости оказались в главной комнате претория, но впечатление создавалось такое, будто они шагнули во дворец, залитый светом бесчисленных ламп. Поддерживающие крышу шесты представляли собой мраморные колонны с резными основаниями. Стены были украшены великолепными ткаными гобеленами и фресками на досках. Роскошная мебель из всех уголков империи и из-за ее пределов, расставленная по комнате, формировала различного размера зоны для сидения, оставляя середину свободной. В левом дальнем углу располагался низкий обеденный стол в окружении мягких кушеток, в правом вполоборота стоял стол письменный, массивный, темного дерева, весь заваленный свитками.

Крат оставил посетителей стоять в середине комнаты, сам же скромно проскользнул за небольшую конторку слева от хозяйского стола и принялся острить стиль.

Дверь в дальнем конце отворилась, и вошел Гай Поппей Сабин. Вытягиваясь по стойке «смирно», с зажатым под мышкой шлемом, Веспасиан едва сдержал удивленный возглас. В их военачальнике не было и пяти футов роста. Пусть и поседевший в свои пятьдесят с лишним лет, Поппей выглядел подростком, напялившим мундир полководца. Неудивительно, что он так много внимания обращал на внешние атрибуты своей власти.

– Добрый вечер, господа. Вы меня приятно удивили. Ты, Пет, не в счет, разумеется. Ты удивишь меня, только если перестанешь быть болтливым остолопом.

– Так точно, командир. – На лице Пета не выразилось ни малейшей обиды.

«Интересно, а Крат записал и эту реплику?» – подумалось Веспасиану.

– Прошу, проходите, – пригласил Поппей, сам усаживаясь за стол.

Гости подошли ближе и выстроились в ряд перед миниатюрным полководцем. Тот не предлагал им сесть – если уж ему и приходилось постоянно смотреть на людей снизу вверх, он предпочитал делать это из позиции, олицетворяющей власть – сидя за большим письменным столом.

– Докладывай, префект, только покороче.

– Вчера мы несли дозор между лагерем и Филиппополем. Ничего необычного не обнаружили. Сегодня вели дозор в обратном направлении. Ничего необычного не обнаружили, за исключением четверых человек, считавшихся убитыми, командир! – Пет виртуозно прошел по грани между насмешливой дерзостью и военной краткостью.

Поппей нахмурился. Ненависть его к обходительному молодому патрицию была очевидна, как и то, что со стороны Пета это чувство взаимно. Префект понимал, что как выходец из древнего рода Юниев он все равно останется недостижим для «новых людей» вроде Поппея.

– Очень хорошо, префект, – выдавил полководец, стараясь соблюсти достоинство. – Свободен.

– Благодарю, командир! – прогрохотал Пет голосом командующего строем центуриона. Он повернулся на пятках и стремительно вышел вон.

Поппей поморщился, потом взял себя в руки. Прошествовав от Корбулона к Фаусту, взгляд его проницательных темных глаз остановился на Веспасиане.

– Ну, трибун, докладывай.

– Трибун ангустиклавий Тит Флавий Веспасиан, прибыл нести службу в Четвертом Скифском легионе, командир.

– А, юный протеже Марка Азиния Агриппы. Он очень настоятельно рекомендовал тебя легату Помпомнию Лабеону. Как думаешь, с чего ему так понадобилось всунуть тебя в его штаб?

– Я мечтал получить должность там, где можно воевать, а не просто нести пограничную службу, командир.

– Так ты у нас сорви-голова? Из провинции, судя по говору. Что же, здесь тебе представится возможность помахать мечом. Но ты не ответил на мой вопрос: почему Азиний помогает тебе? Кто ты ему?

– Мой дядя, Гай Веспасий Поллон, его клиент, – солгал юноша. Предлог был достаточно веским, чтобы объяснить вмешательство Азиния в его карьеру.

Поппей пристально разглядывал его с минуту, потом, видимо удовлетворенный ответом, кивнул.

– Отлично. Рад видеть тебя здесь, трибун. После нашего разговора доложись Помпонию Лабеону, он в принципии Четвертого Скифского. Легат познакомит тебя с твоими обязанностями, которых не будет много. Тебе ведь предстоит многому научиться, не забывай.

– Конечно, командир. – Веспасиан отдал честь.

Поппей переключил внимание на Фауста.

– Ну, центурион, рад видеть тебя. Уверен, Помпоний и все офицеры Четвертого Скифского с удовольствием примут назад своего примипила. За исключением разве что нынешнего исполняющего обязанности примипила.

– Благодарю, командир. – Центурион вскинул руку в салюте.

Полководец повернулся к Корбулону.

– Трибун, сгораю от нетерпения узнать, как вам удалось выжить. Трибун Галл был убежден, что вас взяли в плен. Ну, докладывай скорее.

Корбулон начал рассказ с того момента, как покинул штаб-квартиру Поппея в Мезии и отправился в Геную, добрых полгода тому назад. Он старался быть кратким, упоминая только о самых существенных событиях. При этом, однако, не обошел молчанием опоздание Веспасиана. Бровь Поппея вскинулась, а глаза впились в молодого трибуна. Затем Корбулон похвально отозвался о действиях юноши в битве у реки, поведал, как подаренный Ценис амулет спас их, но не упомянул, что девушка является рабыней Антонии. Как и о сундуке с денариями.

Рапорт занял почти полчаса. Поппей посидел с минуту, переваривая услышанное, а затем, к изумлению Веспасиана, отпустил подчиненных, даже не расспросив про восстание цениев. Когда они собрались уходить, Корбулон взял слово.

– Командир, я прошу о частной беседе. С глазу на глаз, – он посмотрел на Крата.

– Ясно, – промолвил полководец. – Это весьма необычная просьба, трибун.

– То, что я скажу, предназначается исключительно для твоих ушей.

– Хорошо. Спасибо, Крат, ты свободен.

Положив стиль, Крат пошел провожать Веспасиана и Фауста.

Когда они вышли из палатки, на улице было уже темно. Магна поблизости не наблюдалось.

– Лучше нам немедленно доложиться Помпонию, командир, – напомнил юноше Фауст. – Штаб Четвертого Скифского должен быть в той стороне.

Час спустя, после длительного ожидания и короткого разговора с полупьяным и крайне равнодушным Помпонием, Фауст оставил Веспасиана на улочке, где размещались трибуны Четвертого Скифского. Магн был уже там. Реквизировав для хозяина палатку, он суетился насчет ужина.

– Я раздобыл немного свежей свинины, чечевицы, лука и вот это.

Он сунул юноше мех с вином. Присев у костра, Веспасиан с наслаждением наполнил кубок.

– Как там начальник? – спросил кулачный боец, бросая порезанное кубиками мясо на дно смазанного оливковым маслом котелка и энергично помешивая зашипевшие кусочки.

– Выслушал рапорт Корбулона, а потом отпустил нас. Восстание цениев нисколько не заинтересовало его.

– Быть может, он узнал все необходимое от Галла?

– Не исключено. Но на его месте я захотел бы выяснить как можно больше подробностей.

– Но ты не на его месте. Да и главная проблема здесь, а не в цениях. Те во многих милях отсюда.

Молодой человек не успел возразить, потому как к ним подошел Корбулон.

– Веспасиан, мне надо поговорить с тобой.

– Ну так садись, выпей вина.

– Я имел в виду наедине.

– Магн – человек надежный и в курсе всех наших дел.

Корбулон посмотрел на бывшего кулачного бойца и, припомнив, как тот расправился со стражниками-фракийцами, сумел перебороть аристократическую спесь. Он сел на стул и взял протянутый Веспасианом кубок.

– Я рассказал Поппею о фракийских денариях и о том, как они их получили, – вполголоса сообщил Корбулон, как будто кто-то мог подслушать их в этом неумолчном гомоне двадцати тысяч легионеров, поглощающих ужин. – Сказал, что видел монеты только я, когда вы все находились снаружи шатра, и после с вами не делился.

– Вполне возможно, это хороший ход, командир, – заявил Магн, добавляя в котелок лук.

Римлянин, не привыкший, чтобы нижестоящие перебивали его речь, сердито посмотрел на него.

– Ну да, я решил, что так будет лучше. Поппей наседал, но в итоге, думаю, поверил. Ведь зачем тогда мне было просить о разговоре наедине, да и вообще лгать?

– Но ты все-таки солгал. Почему? – спросил Веспасиан.

– Только я начал свой рассказ про сундук, как из спальни командующего, расположенной в задней части претория, вышел раб. Поппей заорал на него, тот опрометью выскочил через главный вход. Когда он выходил, я заметил за дверью Крата и еще одного человека. Они подслушивали. Как я понял, тот, второй, был из Рима. И тут мне вспомнилось описание, данное Короном одному из тех, кто привез сундук: крепко сбитый, смуглый мужчина с длинными черными волосами и короткой бородкой. Это был тот самый человек – вольноотпущенник Сеяна, Гасдрон.

Веспасиан послал Магну предостерегающий взгляд. Тот кивнул и принялся подливать в котелок воду.

– Продолжай, – обратился юноша к Корбулону.

– Так вот, если вольноотпущенник Сеяна передал деньги цениям, в уплату за расправу над идущими к Поппею пополнениями, то что понадобилось ему здесь? И почему Крат позволяет ему подслушивать тайную беседу?

– Полагаешь, что Крат в сговоре с Гасдроном? – вскинулся Веспасиан.

– Это возможно. У Гасдрона явно хватит монет, чтобы купить преданность любого раба. Если это так, то нас с Поппеем могут убить из-за того, что нам стало известно. Поэтому, зная, что Крат и Гасдрон подслушивают, я решил обезопасить себя и вас, и умолчал про связь с Сеяном. А также сказал, что не знаю, кто передал деньги цениям, и что больше их никто не видел.

Корбулон допил вино.

– Это было благородно с твоей стороны, – Веспасиан передал командиру мех.

– Что сказал Поппей насчет сундука? – поинтересовался Магн, засыпая в булькающий котел чечевицу и добавляя в качестве приправы любисток.

Задумавшись, Корбулон потягивал вино.

– Поппей взял с меня клятву никому не рассказывать. Хочет, чтобы все оставалось в тайне, пока он не проведет собственного расследования. Которое, если Крат имеет к этому делу какое-то отношение, ничего не даст. – Трибун сделал большой глоток и покачал головой.

– Этот греческий ублюдок в сговоре с Гасдроном и Сеяном, я уверен! – с яростью воскликнул он. – И попытается замести следы своей попытки убить нас всех.

Глава 25

Утреннее совещание офицеров Четвертого Скифского у Помпония получилось, как и полагается у военных, кратким. Веспасиан получил приказ сопровождать Пета в дозоре за пределами земляных укреплений.

– Удивлен, что он хотя бы заметил тебя, – хмыкнул Пет, пока они ехали к Принципальным воротам во главе двух турм вспомогательной иллирийской конницы. – Должно быть, вчера ты произвел на этого пьяного дурня большое впечатление.

– Да Помпоний едва взглянул на меня, – возразил юноша.

Ему было все равно – он просто радовался шансу сбежать от смрада и гомона лагеря. Проехав несколько сот шагов, они оказались у главных ворот четырехмильного оборонительного вала. Пет, в свойственной ему манере, дружелюбно помахал возглавлявшему караул центуриону и предъявил пропуск. Створки распахнулись, и дозор проскакал наружу.

– Не знаю, чего хочет от нас Помпоний, – сказал Пет, придерживая лошадь, так как грунт становился неровным. – Местность тут неподходящая для конницы: крутые склоны и много камней. Ну, это хотя бы позволяет занять людей и поразмять лошадей. Мы подъедем поближе к фракийской крепости – вид воистину впечатляющий, стоит взглянуть.

Час с небольшим отряд поднимался в гору, и нависающая сверху твердыня становилась все больше, пока не сделалась различимой во всех подробностях. Темно-коричневые стены, с расстояния казавшиеся Веспасиану бревенчатыми, на деле оказались сложенными из камня, из тех же горных пород, на которых были возведены. Юноша был поражен.

– После смерти Александра один из его полководцев, Лисимах, воспользовался замятней, захватил Фракию и сделался ее царем. Он построил этот форт три столетия назад для охраны границ государства от набегов еще более диких северных фракийских племен, обитающих по ту сторону Гемского хребта. Они пользовались проходом Суцци, что в десяти милях к северу от нас, и грабили долину Гебра. Форт положил походам конец – взять его варвары не могли, а оставлять в тылу боялись из страха оказаться отрезанными.

– Но почему Лисимах просто не укрепил проход Суцци? – спросил Веспасиан.

– Он слишком высоко в горах, построенную там крепость слишком сложно обеспечивать припасами.

Ведя разговор, они заметили, что в форте, до которого оставалось чуть более мили, началось какое-то оживление. Ворота распахнулись, из них хлынули люди.

– Ну и ну, странно, – прокомментировал Пет. – Замышляй они атаку, послали бы вперед кавалерию, и нам бы оставалось улепетывать во все лопатки к своим укреплениям. Но я вижу только пехоту.

Веспасиан напряженно вглядывался в быстро увеличивающуюся толпу за воротами.

– Среди них, кажется, есть женщины и дети.

– Ты прав. Похоже, они сдаются. Лучше пошлю весть командующему.

Пет повернулся и отдал короткий приказ по-гречески. Четверо всадников поворотили коней и поскакали вниз по склону.

Последние беглецы миновали ворота, створки которых тут же закрылись за ними. Снаружи собралось по меньшей мере три тысячи человек. Во главе их находились двое мужчин на мулах. Тот, что повыше, старик с коротко подстриженными седыми волосами и длинной белой бородой, держал в руке оливковую ветвь, знак мира. Рядом с ним ехал человек, которого Веспасиан сразу узнал.

– Во имя Юпитера, что он тут делает?

– Ну, Юпитер тут ни при чем. Это Ротек, один из фракийских жрецов. Ты знаешь его?

– Видел во время одной из церемоний. Он приносил в жертву римлян.

– Охотно верю. Подлый маленький ублюдок. Объявился здесь с неделю назад, и с тех пор Поппей посылает его к фракийцам с предложениями о сдаче. Похоже, ему отчасти сопутствовал успех.

Старик остановился шагах в десяти от римлян и воздел над головой оливковую ветвь.

– Меня зовут Диний, я вождь дейев, – прокричал он, чтобы как можно больше соплеменников могли слышать. – Я пришел сюда с теми из моего народа, кто готов вверить себя милосердию Рима.

– Добро пожаловать, Диний, – ответил Пет так же громко. – Мы проводим вас в лагерь.

Потребовалось часа два, чтоб разношерстная колонна из воинов, женщин, детей, стариков, здоровых и больных, добралась до ворот внешних укреплений. К этому времени Поппей, предупрежденный о ее подходе, построил на пространстве между валом и главным лагерем по пять когорт из Четвертого Скифского и Пятого Македонского. Зрелище получилось впечатляющее, оно было призвано устрашить сдающихся и заставить тех из их числа, кто рассчитывал удариться в бега, едва оказавшись за валом, отказаться от своего намерения.

Ворота открылись, Пет и Веспасиан завели в них кавалеристов и остановились перед Поппеем. Маленький полководец восседал на белоснежном коне перед строем. Его облачение полностью соответствовало высокому рангу: полированный серебряный нагрудник, воспроизводящий рельеф мускулов, темно-красный шерстяной плащ, аккуратно спускающийся на круп лошади, бронзовые поножи и бронзовый шлем с серебряными вставками на защищающих скулы полосах, с высоким плюмажем из крашеных страусовых перьев. Позади военачальника, на такой же белоснежной лошади и в таком же роскошном убранстве, восседал хилый юноша лет двадцати. На голове у него виднелся золотой обруч.

Пет вскинул руку в салюте.

– Командир! Диний, вождь дейев, готов покориться Риму.

– Спасибо, префект. Забирай своих людей и построй их на нашем правом крыле, чтобы не загораживали дорогу.

Не выказавший никакой обиды на грубоватый ответ, Пет отбыл на указанные позиции.

Узкой колонной втягиваясь в ворота, фракийцы широко разливались вправо и влево. Некоторые, устрашенные демонстрацией силы римлян, падали на колени и умоляли о пощаде, более стойкие в угрюмом молчании ждали решения своей судьбы. Когда все оказались внутри и ворота закрылись, Диний в компании Ротека подошел пешком к Поппею и протянул оливковую ветвь. Тот отказался ее принять.

– Люди племени дейев, – произнес полководец громким, пронзительным голосом, разнесшимся над полем. Ротек, голосом не менее пронзительным, переводил речь на фракийский. – Ваш вождь предлагает мне вашу сдачу в плен. Я не приму ее без условий. Вы взбунтовались против своего царя Реметалка, клиента Рима. – Он указал на юношу позади. – Этот поступок повлек за собой смерть множества римских и верных короне фракийских воинов. Это нельзя оставить без наказания.

Глухой стон прокатился по толпе фракийцев.

– По моему приказу солдаты могут напасть и забрать ваши жизни. Но Рим милостив. Рим не намерен убивать никого из вас. Рим требует только выдать ему двести человек из вашего числа. Половина из них лишится рук, другая половина – глаз. Как только с этим будет покончено, я приму оливковую ветвь. У вас есть полчаса на размышления, потом я отдаю приказ об атаке.

Послышался полный печали стон. Поппей повернулся к дейям спиной, показывая тем самым, что мольбы бесполезны. Понурив голову, Диний вернулся к своему народу и обратился к соплеменникам на их родном языке. Тем временем легионеры под началом Аула притащили пять пылающих жаровен и пять деревянных колод, и принялись устанавливать их перед фракийцами.

Со своей позиции на правом фланге Веспасиан наблюдал за картиной в лучах предзакатного солнца. Десятка три стариков и с половину от этого числа старух добровольно выступили вперед. Диний расхаживал по толпе, закрыв глаза, и касался оливковой ветвью тех, кто попадался на пути. Большинство из этих отобранных сами переходили к поджидающим добровольцам, но некоторых, с воплями сетующих на судьбу, приходилось тащить силой. Исключили только детей. Вскоре две группы жертв стояли перед жаровнями и колодами.

Диний вышел вперед и обратился к Поппею.

– Мы исполнили твое требование, полководец. Я сам поведу своих и буду первым. Забери мои глаза.

– Как скажешь. – Римлянин посмотрел на Аула. – Центурион, приступай.

По команде Аула двое легионеров крепко ухватили Диния за руки, тогда как третий извлек из огня раскаленный докрасна прут и подошел к седому вождю. Все свершилось в одну секунду. Спина фракийца изогнулась, но он не издал ни звука. Старик шел назад, высоко вскинув голову, две пустые глазницы на лице еще дымились. Племя не проронило ни звука.

Затем из отобранных вывели пятерых мужчин и поставили на колени перед колодами. Легионеры обвязали им кисти и уложили руки жертв так, чтобы предплечья оказались на плоской поверхности, а ладони обхватывали край. Их напарники заняли место сзади, удерживая несчастного за плечи. Все пятеро мятежников отвернулись, когда подошли еще пятеро солдат с обнаженными мечами и обрушили сталь на живую плоть. Со стоном боли мужчины повалились назад. Из культей хлестала кровь, отрубленные ладони все еще цеплялись за колоду. Женщины в толпе начали выть и плакать.

Раны прижгли смоляными факелами, после чего калек оттащили в сторону.

Вой и рыдания усилились, когда к жаровням поволокли пятерых стариков и старух. В ледяном молчании Веспасиан смотрел, как вспыхнули пять раскаленных прутов. Новую партию несчастных волокли к колодам, когда юноша услышал за спиной голос Магна, которому пришлось кричать, чтобы перекрыть шум.

– Господин, ты нужен, срочно! – Магн остановил коня рядом с молодым трибуном.

– Что стряслось? – спросил Веспасиан, радуясь поводу отвлечься от жестокого зрелища.

Магн наклонился к его уху и понизил голос.

– В лагерь только что приехал Азиний. Он хочет немедленно увидеться с тобой.

Веспасиан в изумлении поглядел на друга.

– Азиний? Здесь? Каким образом?

– Самым обычным, на коне прискакал. Ну, так ты идешь?

– Конечно!

Юноша повернулся к Пету.

– Префект, у меня неотложное дело, можно отлучиться?

– Разумеется, приятель. Единственное, чего мне бы хотелось, так это присоединиться к тебе, да нельзя. В цирке в Риме мне меньше всего нравилась именно та часть представления, где наносили увечья. Я обычно укладывался подремать, пока не наступал черед того, что мне больше по нраву. Травля диких зверей, например. Это совсем другое дело. Ну, давай, – Пет махнул рукой.

Солнце опустилось за Родопы, погрузив лагерь в тень и одновременно окрасив низкие облака в янтарь и золото своими косыми лучами.

Магн проводил Веспасиана к просторной палатке, расположенной рядом с преторием. Ее всегда держали наготове для важных посетителей. На карауле стояли двое из одиннадцати ликторов, положенных Азинию по рангу проконсула, следующего в назначенную ему провинцию. Посетителей проводили внутрь немедленно.

Азиний сидел на кушетке, опустив ноги в таз с теплой водой и держа в руке чашу с вином. Пара покрытых дорожной пылью рабов возились у дальней стены с полотенцами и кувшинами горячей воды.

– Веспасиан, нам надо поговорить наедине. – Проконсул отпустил рабов. Магн, поняв намек, тоже удалился. Азиний знаком предложил юноше устроиться напротив него на складном стуле. – Ты, разумеется, не ожидал увидеть меня здесь?

– Это приятный сюрприз, господин. Мне нужно о многом рассказать тебе.

– Все в свое время. Сначала давай я поведаю, какая нужда привела меня в этот задний проход империи. – Осушив кубок, Азиний снова наполнил его из стоящего на низком столике сосуда. – Сильно преувеличенный рапорт Поппея о победе над мятежными племенами побудил сенат проголосовать за пожалование ему триумфа. Несколько преждевременно, насколько могу судить, потому как он только сегодня принял сдачу малой части мятежников, засевших в своей твердыне и отказывающихся повиноваться Риму. Но так или иначе, решение принято. Император был только рад утвердить его, при условии, что Поппей немедленно приедет в Рим для проведения церемонии. Как я понимаю, Тиберию, как всегда, не терпится удалить победоносного полководца от его армии и вернуть в столицу, под свой бдительный надзор. Вместо Поппея командование примет Помпоний Лабеон.

Проконсул отхлебнул еще вина.

– Я направляюсь из Рима в свою провинцию Вифиния. У меня теплилась надежда получить Сирию, но именно эта золотая жила, что неудивительно, досталась одному из союзников Сеяна. Сенат потребовал, чтобы я сделал маленький крюк и передал нашему славному полководцу новость о ждущих его почестях. Видимо, есть мнение, что экс-консул в качестве глашатая польстит его эго, а заодно подсластит пилюлю с отзывом.

Азиний снова припал к кубку, но тут, вспомнив, что ничего не налил гостю, жестом предложил Веспасиану не стесняться.

– При обычных обстоятельствах я как-нибудь увильнул бы от этого почетного поручения, – продолжил сановник. – Однако твой брат Сабин довел до моего сведения кое-что любопытное. Два месяца назад некие люди, имеющие на руках грамоту от императора, забрали с монетного двора три сундука. В общей сложности там находилось пятьдесят тысяч денариев. В грамоте значилось, что деньги предназначены в уплату легионам здесь, во Фракии. Само по себе, ничего необычного. Однако Сабин выяснил из записей, что это вторая подобная выдача за два месяца. У него пробудились подозрения, он сделал сверку количества отчеканенных за месяц денариев с массой хранящихся в казне серебряных слитков. Похоже, у твоего брата хороший навык по части ведения документации. Тот, кто преподал ему эту науку, вправе собой гордиться.

Веспасиан улыбнулся, вспомнив о долгих часах, потраченных на обучение упирающегося братца основам счетоводства. Похоже, усилия не пропали даром.

– Тебе что-то показалось смешным?

– Нет, Азиний, продолжай.

– Проверив слитки, Сабин выяснил, что денариев вышло ровно на пятьдесят тысяч больше. Однако отчеты казны в полном порядке, и нет никаких записей о выдаче сундуков. Другими словами, эти монеты как бы никогда и не существовали. Идеальные условия для тайного финансирования бунтовщиков. Вот я и подумал, что, выполняя сенатское поручение к Поппею, получу возможность проследить судьбу этих якобы несуществующих сундуков.

Проконсул замолчал и снова наполнил чашу.

– Кто-то заместил недостающее серебро, – высказал догадку юноша.

– Именно так. Но кому по плечу такая сумма? Сеян еще не настолько богат, чтобы разбрасываться десятками тысяч.

Веспасиан подумал с минуту.

– Ну конечно это Поппей! – почти вскричал он. – Пет упомянул, что семья Поппея сделала себе состояние на испанских рудниках. Он воспользовался собственным серебром, чтобы получить монеты.

– Поппей – агент Сеяна? – воскликнул Азиний, отказываясь поверить собственным словам.

Тогда Веспасиан поведал ему обо всем, что произошло с момента их с Магном прибытия во Фракию, и о том, что рассказали царица Трифена и Корбулон.

– Как я мог быть так глуп! – простонал Азиний, когда юноша закончил. – Теперь все становится по своим местам. Сеян и Поппей сумели организовать кризис, и вину их невозможно доказать. Поппей будет утверждать, что разослал офицеров для сбора рекрутов во Фракии с целью обороны северных рубежей Мезии, то есть действовал в интересах империи. Нет ни письменных, ни иных вещественных доказательств, способных указать на причастность заговорщиков к деньгам, использованным для того, чтобы подкупить вождей и склонить их к восстанию. Из казны ведь не пропало ни единой монеты! Пока Поппей решительно подавляет мятеж, агенты Сеяна подкупом вовлекают в бунт другие племена, что ставит под угрозу путь, соединяющий нас с восточными провинциями. Поппей получает славу, а Сеян – пространство для маневра в Риме. И какова цена? Серебряные слитки, которых навалом в Испании. Блестяще.

– Но с какой стати им утруждать себя, превращая серебро в монеты? Почему просто не использовать слитки?

– Не знаю. Возможно, они сочли, что деньги будет труднее отследить. В конечном счете, не так уж много семей владеют серебряными рудниками.

Снаружи донесся топот войск, возвращающихся в лагерь.

– Существует один человек, способный стать связующим звеном между заговорщиками и монетами.

– Знаю. Это жрец Ротек. Но где нам его искать? И даже если найдем, нам еще предстоит доставить его в Рим и допросить в сенате. И даже тогда у нас будет слово варвара против слова префекта претория и наместника провинции.

– Он здесь.

– Ротек? Как это?

– Жрец выступает в качестве посредника между Поппеем и мятежниками.

Азиний расхохотался.

– Двуличие этого священника не знает границ: сначала проныра подбивает соотечественников на восстание, потом убеждает сложить оружие. Что он надеется этим выиграть?

– Для меня его действия тоже представляются лишенными смысла.

– Думаю, надо потолковать с этим скользким ублюдком. Быть может, узнаем что-нибудь о судьбе остальных сундуков. Уверен, вы с Магном способны притащить его суда, не подняв особого шума. Я тем временем дам Поппею знать о своем прибытии и посмотрю, что будет. Как захочет он принять меня: в частном порядке или официально? Это многое расскажет нам о том, насколько уверенно он себя чувствует.

Магна Веспасиан нашел снаружи, среди гомона возвращающихся в лагерь когорт. Свет горящих вдоль Принципальной и Преторианской улиц факелов играл на блестящих панцирях и шлемах легионеров. Солдаты, наблюдавшие сдачу в плен четверти вражеской армии, находились в приподнятом настроении. Даже если битва в итоге и состоится, выиграть ее будет легче.

– Так что Азиний хочет, чтобы мы притащили к нему Ротека для допроса, – подвел черту Веспасиан, вкратце посвятив друга в суть дела.

– Это мы с удовольствием, – осклабился Магн. – А особенно предвкушаю тот момент после разговора, когда перережу ему горло.

– Кто сказал, что мы станем его сейчас убивать? Жрец может оказаться нам полезным.

– Голос разума. Если Азиний оставит его в живых, он тут же донесет Поппею, что нам известно про сундуки. Поппею придется убить проконсула, чтобы защитить себя.

– Ты прав. К тому же я ничего не имею против такой забавы. Но сначала надо найти жреца.

– Это просто – я только что видел Ротека и Поппея, они шли в преторий. А вот схватить его будет сложнее – при нем, похоже, четыре телохранителя из числа фракийцев, сложивших сегодня оружие. Нам потребуется помощь.

– Кому мы можем доверять?

– Корбулону, допустим. Впрочем, трибун может решить, что выиграет больше, сохранив верность Поппею, а не связав судьбу с Азинием. Галла мы недостаточно хорошо знаем, так что остается Фауст. Не сомневаюсь, если ты скажешь ему, что полководец желал его смерти, центурион придет сам и верных парней прихватит.

– Надеюсь, ты прав. Оставайся здесь и следи за жрецом.

Через некоторое время Веспасиан вернулся в обществе Фауста и двоих сурового вида легионеров из первой когорты.

– Еще не выходил, господин, – шепотом доложил Магн. – Привет, Фауст! Не прочь немного поквитаться?

– Урод! Трупогрыз! Козоложец!

С того самого момента, как Веспасиан рассказал центуриону о предательстве Поппея, тот не переставал браниться себе под нос. А за шанс рассчитаться со жрецом старый воин ухватился обеими руками.

Несколько минут спустя Ротек вышел из претория, окруженный своими телохранителями. Фракийцы быстро зашагали по Принципальной улице в направлении Веспасиана и его товарищей, которые скрылись в тени, чтобы жрец и свита их не заметили.

– Пойдем следом за ними по параллели, – шепотом скомандовал юноша, указывая на узкий проход между первым и вторым рядами палаток.

Через сотню шагов преследуемые свернули с дороги налево. Веспасиан замер, потом юркнул в прогал между двумя папилионами. Остальные последовали его примеру. Римляне наблюдали из тени, как Ротек прошел мимо них и остановился перед роскошного вида шатром, вход в который охраняли двое фракийцев. После недолгого обмена репликами караульные проводили Ротека и его людей внутрь.

– Это шатер царя Реметалка, – шепнул на ухо Веспасиану Фауст.

Молодой трибун подвел своих к входу и затаился, прислушиваясь. Изнутри доносился легко узнаваемый пронзительный голос жреца. Тон его речи казался угрожающим. Другой голос, принадлежащий Реметалку, надо полагать, отвечал более сдержанно. Внезапно послышался лязг выхватываемых мечей, потом приглушенные крики и стук от удара о землю двух падающих тел.

– За мной! – вскричал Веспасиан.

Вытащив гладий, он нырнул под полог. Ротек держал царя за волосы, приставив к горлу кинжал. Повинуясь его восклицанию, телохранители повернулись. Юноша вонзил меч промеж ребер ближайшему из них, провернул захрустевшее по костям лезвие, разодрав мышцы и сухожилия и пронзив легкое. Фракиец издал громкий стон, оборвавшийся потоком хлынувшей изо рта крови, потом осел на пол. Трое остальных не успели опомниться и вскоре уже распростерлись рядом с товарищами и сраженными ими ранее охранниками царя.

– Если приблизитесь, я перережу ему глотку, – предупредил Ротек. – Отойдите в сторону.

Веспасиан вскинул руку, приказывая своим остановиться. Он поглядел на кунью физиономию жреца, который осклабился, обнажив неровные желтые зубы, и вытолкнул перепуганного Реметалка вперед.

– Если убьешь его, погибнешь, – сказал Веспасиан. – А если отпустишь, можешь выжить.

– Вы меня не тронете, я жрец! – взвизгнул Ротек.

Юноша обвел взором своих спутников, и они одновременно зашлись в приступе хохота.

– Думаешь, нам есть дело до твоих долбаных богов? – фыркнул Фауст, наслаждаясь гримасой неуверенности, промелькнувшей по лицу фракийца. – Да я с радостью перережу тебе горло перед всеми их алтарями и после этого буду спать как младенец. Ты понял, вонючая кучка дерьма?

Ротек запрокинул царю голову и надавил на клинок, прорезав кожу. Молодой человек с мольбой поглядел на Веспасиана.

– Валяй, – спокойно заявил трибун. – Нам он никто, но для тебя может означать шанс на жизнь.

Налитые кровью глазки жреца беспокойно бегали по комнате. Пять мечей жаждали выпить его кровь. Взвыв, он оттолкнул Реметалка и раболепно распростерся на полу. Фауст выбил из его руки кинжал, потом пнул в солнечное сплетение. У жреца перехватило дыхание, и скулеж оборвался.

– Это тебе за ребят, которых ты убил у реки, мерзавец! И тебя еще много чего ждет, прежде чем мы с тобой покончим!

– Неужели вы на самом деле позволили бы ему зарезать меня? – задыхаясь, спросил Реметалк.

– Боюсь, у меня не было выбора, – правдиво ответил Веспасиан. – Он приставил нож тебе к горлу, и если бы не пустил его в ход здесь, то значит, сделал бы это снаружи, потому как, судя по всему, за этим Ротек и пожаловал в лагерь.

– Да. Он обвинил меня в узурпации власти жрецов и оскорблении богов.

– Долбаные фракийцы, – буркнул Магн. – Похоже, это у них излюбленное обвинение. Смертный приговор без возможности сказать что-то в свое оправдание.

– Наш закон не предусматривает защиты против такого обвинения.

– Уж нам ли этого не знать!

– Обыщите его на предмет спрятанного оружия, потом тащим этот мешок дерьма к Азинию, – распорядился Веспасиан, отвесив жрецу такой пинок, что пара ребер хрустнула. – Тебе тоже лучше пойти с нами, – добавил он, обращаясь к Реметалку.

Ко времени, когда Веспасиан и его спутники привели пленника, Азиний успел смыть дорожную пыль и теперь при помощи раба облачался в окаймленную пурпурной полосой тогу. Перепуганного до полусмерти Ротека бросили к его ногам. Жрец стонал, хватаясь за перебитые ребра.

– Отлично, господа, – сказал проконсул, делая рабу знак удалиться. Тот скрылся в спальне в дальнем краю шатра. – Надеюсь, никто из вас не пострадал?

– Нет, но просто чудом, – ответил Веспасиан. – Он собирался умертвить царя.

– Реметалк, возблагодарим богов, что ты цел! Я не сразу узнал тебя. – Азиний протянул молодому фракийцу руку. – Последний раз я видел тебя еще ребенком, в доме госпожи Антонии. Как матушка?

– Все хорошо, сенатор, спасибо.

– Рад слышать. Намерен засвидетельствовать ей почтение на обратном пути – по дороге сюда я слишком торопился.

Громкий стон с пола снова вернул их внимание к жрецу.

– Центурион, прикажи своим людям растянуть это создание на спине.

– Есть, командир! – Фауст отсалютовал и отдал приказ.

Вытащив кинжал, Азиний сунул его Ротеку в рот. Фракиец отчаянно сопротивлялся, но был бессилен против двух здоровяков-легионеров, удерживающих его за ноги и за руки.

– Выбор прост, жрец. Либо ты развязываешь язык и отвечаешь на мои вопросы, либо остаешься без него.

Глаза Ротека наполнились ужасом – ему никогда не приходилось оказываться при пытках в роли страдающей стороны. В знак согласия он осторожно кивнул.

Проконсул извлек кинжал.

– Кто дал деньги, которыми ты побуждал племена присоединяться к восстанию против царя и Рима?

Священник ответил сразу, но говорил медленно. Сломанные ребра затрудняли дыхание.

– Один очень высокопоставленный римлянин. Имени не знаю. Я получил монеты в прошлом году через посредников.

– Недостаточно хорошо. – Азиний снова сунул кинжал в рот жрецу и срезал кончик языка с палец шириной. Кровь обильно потекла по щеке Ротека. – Попробуй еще раз.

– Посредники сказали, что действуют по поручению консула Марка Азиния Агриппы.

Азиний растерянно замер, не веря собственным ушам.

– Это вот… – начал было Веспасиан, но проконсул оборвал его.

– Кто были эти посредники? – спросил он, придя в себя.

– Три преторианских гвардейца, но во главе их стоял гражданский – крупный мужчина со смуглой кожей и длинными волосами.

По щекам Ротека, смешиваясь с кровью, текли слезы.

– Тебе объяснили, зачем Азинию понадобился мятеж?

– Сказали, это нужно, чтобы пошатнуть позиции императора. Они, мол, собираются поднять восстание по всей империи. Пока легионы будут заняты его подавлением, в Риме будет восстановлена республика. – Речь Ротека была невнятной – от раны во рту немели губы.

– И посланцы заверили тебя, что мятеж увенчается успехом?

– Да. Они сообщили, что восстанет Мёзия, два тамошних легиона увязнут и не придут на помощь Реметалку. Руки у нас окажутся свободны.

– И ты им поверил?

– Да. Из Мёзии прибыли офицеры – вербовать наших людей для службы в размещенных там римских войсках. Это говорило о том, что легионам там уже приходится не сладко. Я увидел в этом возможность стряхнуть бремя царской власти и вернуться к извечным порядкам, когда независимые племена объединялись под властью наших богов.

– И ты, как главный жрец, занял бы место царя, только некоронованного?

– Я желал этого ради блага Фракии и богов, – почти выкрикнул Ротек, невзирая на боль.

– И вот, когда легионы прибыли и восстание захлебнулось, ты пожаловал сюда и предложил свои услуги Поппею. Почему?

– После того как цениям не удалось перехватить идущие к Поппею пополнения, я понял, что нам не победить, поэтому приехал сюда вести переговоры о сдаче, пока еще не поздно.

– Очень благородно. С чего это Поппей поверил тебе?

– Я рассказал ему о деньгах от Азиния. Согласился поехать в Рим и свидетельствовать против Азиния в сенате. В обмен на свою жизнь.

Азиний покачал головой.

– Превосходно, – с улыбкойпрошептал он. Потом снова обратился к жрецу. – Выходит, Поппей был только рад использовать тебя, своего нового друга, в переговорах с мятежниками?

– Он ставит много препон, выдвигает разные требования и условия. Думаю, он хочет не сдачи, а победы.

– А ты по-прежнему желал царю смерти?

– Если из всего этого и могло получиться что-то хорошее, так это конец Реметалка, – прошипел жрец, буравя царя глазами. На залитой кровью куньей физиономии читалась фанатичная ненависть.

Азиний отступил на шаг и посмотрел на Магна и двоих легионеров.

– Вырубите его, потом отнесите в мою спальню и оставайтесь при нем.

Те с удовольствием повиновались.

– Похоже, Сеян и Поппей оказались слишком хитры, даже превзошли вашего покорного слугу, – сказал проконсул Веспасиану. – Выставить меня зачинщиком всех этих беспорядков – мастерский ход, который я не мог предвидеть. Теперь понятно, почему они использовали монеты – их будет проще увязать со мной, чем слитки.

Юноша смотрел на старшего товарища, не зная, что и думать.

– Эй, ты ведь не веришь ему? – спросил Азиний.

– Нет. Полагаю, что нет, – ответил Веспасиан, вспомнив слова Корона о том, что Ротека во время визита к цениям сопровождали Гасдрон и трое преторианцев.

– Очень хорошо, – фыркнул Азиний. – А то у меня просто нет времени опровергать абсурдные обвинения и оправдываться перед младшими трибунами.

– А как насчет царей, Азиний? – вмешался Реметалк.

– И перед царями тоже. Оправдываться я буду перед сенатом. Но если вам требуется доказательство, спросите у себя: почему я не приказал Магну убить этого маленького ублюдка? Ведь он, дай ему шанс, будет свидетельствовать против меня. Более того, он искренне убежден в истинности своих показаний, и даже подвергнутый пытке, без чего, думаю, не обойдется, будет стоять на них. Так что же я выигрываю, оставляя ему жизнь?

Реметалк посмотрел на Азиния и пожал плечами.

Тот помрачнел и, сгорбившись, опустился на кушетку.

– С целью подтвердить историю жреца, Сеян представит поддельные документы, доказывающие, что это я разрешил выдачу денег из казны. Если Ротек умрет, предъявленных фальшивок будет достаточно, чтобы приговорить меня. Но если я поставлю его перед сенатом, все увидят, что я не боюсь обвинений. Я буду владеть ситуацией и смогу заставить жреца опознать настоящих посредников – преторианцев и вольноотпущенника Сеяна Гасдрона, то есть людей, к которым, как прекрасно известно сенаторам, не имею ни малейшего отношения. Главный свидетель со стороны Сеяна обернется против него. Поэтому Ротек нужен мне в Риме. Живым.

На лице Реметалка отразилась симпатия.

– Я поеду с тобой и дам показания в твою пользу.

– В этом нет необходимости, будет достаточно письма. Тебе следует вернуться в Филиппополь и начать залечивать… – Азиний не договорил. Снаружи послышался шум, полы входа в палатку распахнулись. Отстранив ликторов, попытавшихся остановить его, внутрь ворвался Поппей.

– Вечер добрый, Азиний, – проворковал он. – Вот это неожиданность. Чем обязан я чести твоего визита?

– Поппей, я тут по требованию сената и императора, – ответил проконсул, встав и сделав ликторам знак оставаться снаружи.

– С поручением к царю и этому молодому трибуну, надо полагать?

– Царь Реметалк и трибун Веспасиан, как тебе известно, являются моими личными друзьями. – Азиний замолчал, прислушиваясь. Со стороны укреплений доносились отдаленные крики и вопли. – Они пришли засвидетельствовать свое почтение.

Веспасиан отдал полководцу честь, но тот не обратил на него внимания, как и на шум.

– Центурион Фауст тоже принадлежит к числу давних знакомых? – спросил командующий, буравя Фауста подозрительным взглядом.

– Поппей, не мели чепухи, – вскинулся Азиний. – Центурион сопровождает царя, который остался без телохранителей.

Объяснение, похоже, удовлетворило полководца.

– Что за новости привез ты из Рима? Видимо, они важны, раз в качестве глашатая потребовался проконсул.

– Мне хотелось бы сообщить их в официальной обстановке.

– Дам распоряжение секретарю назначить встречу на утро. Пока же готов удовольствоваться кратким изложением.

Азиний бросил взгляд в сторону, откуда доносился отдаленный шум, в котором теперь не составляло труда определить звуки сражения.

– Не стоит волноваться, Азиний, – заверил его Поппей. – Это просто очередная вылазка кучки засевших в горах мятежников. Ничего серьезного.

– Прекрасно. В признание твоих заслуг в подавлении фракийского восстания, сенат пожаловал тебе триумф, и принцепс с удовольствием утвердил это решение. – Азиний сделал паузу, наблюдая за лицом Поппея, расплывшимся в самодовольной улыбке. – Император требует, чтобы ты немедленно вернулся в Рим и удостоился предписанного почета.

– Немедленно вернулся в Рим? – вскинулся Поппей. – С какой стати?

– Из твоего рапорта следует, что восстание сокрушено. Видимо, это несколько преждевременное утверждение, – заметил проконсул, намекая на все усиливающийся шум за пределами лагеря. – Император пришел к выводу, что больше тебе здесь делать нечего, и повелел вернуться в столицу. С командованием прекрасно справится Помпоний Лабеон.

– Меня заменит Помпоний Лабеон? Это все твоя затея! – выдавил Поппей, устремив на Азиния обвиняющий перст.

– Моя? Я всего лишь посланец, по пути в свою провинцию привезший тебе добрую весть. – Теперь пришел черед Азиния наслаждаться собой. – У меня нет власти над императором или сенатом. Я склонен думать, что причиной такого счастья стал твой не слишком достоверный рапорт.

Поппей стиснул кулаки, и на секунду показалось, что он вот-вот бросится на Азиния.

Напряжение разрядил неожиданный приход Корбулона.

– Командир, слава богам, я нашел тебя! – задыхаясь, проговорил он. – На нашу оборонительную стену совершено нападение в четырех или пяти местах. По меньшей мере в одном сделан пролом. Судя по всему, фракийцы пошли на решительный прорыв всеми оставшимися у них силами.

На лице Поппея отразился ужас.

– Всех солдат по местам. Старшим офицерам немедленно собраться в претории.

Корбулон отсалютовал и выбежал из палатки.

– Трибун, центурион, возвращайтесь в легион, – рявкнул Поппей, устремляясь к выходу.

– Твое стремление действительно заслужить оказанные почести несколько запоздало, – промурлыкал Азиний. – Ты отстранен от командования.

Поппей замер в дверях и с ненавистью посмотрел на проконсула.

– Пошел ты со своими приказами! Вернемся к разговору позже.

Под рев буцины, призывающей солдат к оружию, он выбежал наружу.

Азиний пожал плечами.

– Ослушаться прямого распоряжения императора и сената – я даже не смел надеяться на такую глупость с его стороны! Наша следующая встреча обещает быть очень содержательной.

Наскоро отпустив Фауста и его легионеров, Азиний приказал всем своим ликторам собраться. Вскоре те были в палатке.

– Так или иначе, с этим нападением нам на редкость повезло, – сказал проконсул, улыбнувшись Веспасиану. – Позови сюда Магна.

Смененный на посту двумя дюжими ликторами, Магн вышел из спальни.

– Нам пора уходить, господин? Похоже, пришло время помахать мечом.

– Ты останешься при мне, Магн, – распорядился Азиний. – У меня есть поручение, для которого ты со своими навыками идеально подходишь.

Веспасиан вскинул руку, пресекая возражения со стороны предводителя «братьев».

– Со мной все будет хорошо, друг. Не всегда же я буду таскать с собой няньку на поле боя. Делай, что говорят.

– Как скажешь, – буркнул Магн.

– Вот я и говорю.

– Что прикажете, господин? – таким же ворчливым тоном спросил кулачный боец у проконсула.

– Мне нужны какие-нибудь письма, доказывающие связь между Поппеем и Сеяном. Лагерь почти опустел, если не считать рабов, – идеальное время, чтобы вломиться в преторий.

Глава 26

Веспасиан и Магн шагнули в ночь. Начинался дождь. Слышался рык центурионов и опционов, строящих свои подразделения. Принципальная и Преториальная улица кишели легионерами. Застегивая на ходу доспехи и шлемы, дожевывая остатки прерванного ужина, те разбивались по центуриям. Большинство солдат, десятки раз проходивших учения, прекрасно знали свое место, а вот новобранцам, мечущимся по лагерю в свете факелов, нередко доставалось виноградной лозой от центурионов.

– Вломиться в долбаный преторий! – проворчал Магн. – Легко ему говорить, а вот как я это сделаю?

– Личная переписка должна храниться в сундуке в спальной части палатки. Прорежь дыру с той стороны – и окажешься прямо на месте, – предложил Веспасиан.

– Потом мне надо еще взломать сундук.

– Захвати ломик.

– Ты не лучше Азиния. Да только есть еще проблемка, которую вы не приняли в расчет: как мне узнать, какие письма от Сеяна? Читать-то я не обучен.

– Шутишь? – Веспасиан оторопел.

– Не шучу.

– А почему сразу не сказал?

– Сказал, уже тысячу лет назад. К тому же я и сам как-то не думал до этой минуты.

Старшие офицеры стали выходить из претория. Веспасиан покачал головой.

– Мне надо доложиться Помпонию. Просто бери все, что скреплено императорской печатью или подписано именем, начинающимся на «S». Это такая закорючка вроде ползущей змеи.

– Ну, это сильно поможет. Похоже, не миновать мне быть в дерьме.

Клапан расположенной на противоположной стороне Принципальной улицы палатки распахнулся. Наружу вышли четверо. При свете факелов на троих из них можно было разглядеть облачение преторианских гвардейцев. На четвертом одежда была гражданская, а волосы спускались до плеч.

– Гасдрон! – вполголоса ахнул Веспасиан.

Четверка направилась к преторию и вошла внутрь, даже не спросив часовых.

– Вот задница, теперь там еще полно преторианцев! И как прикажешь мне быть?

– Не знаю. Придумай что-нибудь. Увидимся позже, удачи!

– Угу, и тебе того же. – Магн хлопнул юношу по плечу.

Веспасиан пересек улицу, спеша к центуриям, уже наверняка готовым выступить. Он протолкался мимо лошадей, которые дожидались у палатки легата старших офицеров Четвертого Скифского, и прибыл на совещание за минуту до того, как Помпоний вернулся из претория.

Приветствуя командира, офицеры вытянулись.

– Вольно, господа, – сказал Помпоний, проходя на свое место в дальнем конце палатки. Примостив массивные окорока на край письменного стола, легат обратился к офицерам.

– Ублюдки наконец-то набрались храбрости принять бой. – Жирное, красное лицо с поросячьими глазками расплылось в ухмылке. – Нам предстоит удерживать стену справа от ворот, Пятому Македонскому – слева. Когорты ауксилиариев прикрывают наши фланги. Никаких особых приказов нет – действуйте по обстановке и постарайтесь перебить как можно больше фракийцев. Время не ждет, поэтому возвращайтесь к своим подразделениям. Все свободны! Трибун Веспасиан, возьми лошадь. Останешься при мне, будешь выполнять функции порученца.

Веспасиан уже заскочил на коня и ждал, пока Помпонию помогут взгромоздиться на своего. Дождь разошелся до ливня. Капли проникали под доспехи, пропитывая прилегающие к разгоряченной коже туники. Пар от тысяч потеющих тел вскоре забил в воздухе запах дыма от залитых лагерных костров. Размеренная череда резких звуков свидетельствовала о том, что вопреки непогоде метательные орудия на башнях приведены в действие. Расчеты вслепую посылали железные стрелы-болты и обтесанные камни в направлении врага, понимая, что оценить точность стрельбы смогут только с рассветом.

Из претория появились Поппей и Корбулон, которые стремительно запрыгнули на коней. Поппей театральным жестом вскинул руку, потом опустил. Корну пропел шесть басовитых нот сигнала «Вперед». Все корницены лагеря продублировали приказ. Ворота с трех сторон лагеря распахнулись, сигниферы дважды склонили штандарты, и передовые когорты пришли в движение.

– Помпоний, за мной, – распорядился Поппей, погнав коня мимо колонны ожидающих легионеров. Веспасиан, следуя за командирами, выехал из лагеря и поскакал к обводной стене.

Фракийцы атаковали на фронте в милю шириной, центр которого приходился на ворота. Вопреки дождю деревянный частокол горел в нескольких местах. В отблесках пламени виднелись фигуры людей, ведущих бой не на жизнь, а на смерть. Правее от ворот в построении римлян были заметны два утолщения – там фракийцам удалось проломить стену, и к теснимым когортам подтянули пару драгоценных центурий резерва, чтобы сдержать прорыв.

Поппей галопом подлетел к воротам, спешился и взбежал по лестнице на парапет. Деревянные стены вздрагивали от непрерывно ударяющих в бревна снарядов из пращей и стрел. Отвечающий за оборону центурион вскинул руку, приветствуя командующего. За его спиной легионеры сбивались с ног, отчаянно сталкивая приставные лестницы, перерезая заброшенные на стену веревки и посылая пилум за пилумом в копошащуюся вниз массу.

– Центурион, доложи обстановку! – бросил Поппей, вынужденный кричать, чтобы перекрыть шум дождя и боя.

– Командир, фракийцы возникли словно ниоткуда с полчаса назад. Должно быть, перехватили наши дозоры, потому как предупреждений мы не получили. – Воин непроизвольно присел, когда над ухом у него просвистел камень из пращи. – В шести местах они завалили ров хворостом и трупами и полезли на стену. В двух местах они растащили бревна крюками, а в нескольких подожгли, облив маслом. Нас слишком мало, чтобы отбросить их, мы можем только сдерживать.

Молния расчертила небо, высветив на миг разрушения, причиненные укреплениям.

– Молодцы! – крикнул Поппей, осознавший, что поднял лагерь как раз вовремя. – Возвращайся к своим обязанностям, подкрепление на подходе.

Потом он обратился к Помпонию, ожидавшему у подножия лестницы:

– Легат, отряди четыре когорты в помощь тем двум, что занимают стену справа от ворот. Потом построй две за воротами. Пусть готовятся к вылазке под моим началом…

Мощный раскат грома заставил командующего замолчать в ожидании, пока отразившееся от гор многократное эхо смолкнет.

– Последние две когорты расположи за стеной, вне линии атаки. Пусть приготовят доски, чтобы перебраться через ров, а потом расшатают бревна на участке такой ширины, чтобы могли пройти двадцать человек в ряд. Дождись моей вылазки из ворот, потом обрушь стену, пересекай ров и бей ублюдкам во фланг. Я дам приказ Пятому подготовить такую же атаку на противоположном крыле. Мы зажмем их в тиски.

– Мои солдаты исполнят все, что требуется, и будут готовы, – проревел Помпоний, разворачивая коня. – Трибун Веспасиан, скачи к легиону. Передай примипилу Фаусту, пусть отрядит третью и четвертую когорты построиться в колонну за воротами. Пятая, шестая, восьмая и десятая поддерживают седьмую и девятую на стене, я займусь ими сам. Потом берите с Фаустом первую и вторую, а также всю вспомогательную кавалерию, и готовьте фланговый удар. По готовности доложить.

Веспасиан погнал коня сквозь дождь, везя приказы Фаусту. Не прошло и нескольких минут, как, повинуясь сигналам корну и взмахам руки, каждая когорта уже спешила к месту предназначения. Наблюдая за стремительными перестроениями легиона, юноша подумал, что ему еще многое предстоит узнать о тайном мире центурионов. Слева от них, то смутно различимый во мгле, то ярко обрисовывавшийся в сполохах молнии, рассредоточивался по стене Пятый Македонский. Неотложность поддержки становилась очевиднее с каждой очередной секцией, поддающейся натиску фракийцев.

Веспасиан ехал во главе первой когорты, имевшей по штату двойную численность – почти тысячу солдат. Рядом пыхтел, поспевая на своих двоих, Фауст. Следом шла вторая когорта, а замыкал поспешающую к концу стены колонну Пет с полной алой – «крылом» – вспомогательной конницы в составе четырехсот восьмидесяти всадников. Легионеры прочих когорт толпились у многочисленных лестниц, ведущих на парапет. В частых сполохах молний их подъем представлялся чередой прерывистых замедленных движений. Новый раскат громыхнул над головой, заставив иных присесть, словно их больше страшил гнев Юпитера, нежели беспрестанный поток стрел и камней фракийцев.

Постепенно звуки боя стихали – колонна достигла края атакующего фронта врага. Веспасиан соскочил с коня и подозвал Фауста. Оба офицера взбежали по пустой лестнице на стену. За ними застыли в строю две когорты. Вымокшие до нитки легионеры ждали приказа, явно недоумевая, почему их увели так далеко в сторону от главного сражения.

Сняв шлем, Веспасиан высунул голову над парапетом. От зрелища у него перехватило дух – впервые перед его глазами разворачивалось настоящее сражение. Тысяча за тысячей фракийские воины накатывались на оборонительный вал римлян, пересекая ров по плотинам из хвороста и мертвых тел. С отвагой людей, уже считающих себя покойниками и которым поэтому нечего терять, они приставляли к стене лестницы и карабкались по ним. Лучники и пращники сосредотачивали огонь на том участке стены, на который опиралась вершина лестницы, заставляя защитников пригнуться и давая штурмующим взобраться наверх. Затем поток метательных снарядов прекращался из опасения поразить своих, и начиналась ожесточенная рукопашная схватка. Как правило, она заканчивалась тем, что атакующие с криком летели вместе с лестницами вниз, обрушиваясь с двадцатифутовой высоты на головы дожидающихся своей очереди товарищей. Как только это происходило, залп стрел и камней настигал тех обороняющихся, которым недостало проворства юркнуть под защиту парапета. Солдаты с проломленными черепами, выбитыми глазами, с пронзенными стрелой горлом или руками безжизненными куклами валились под ноги своим соратникам, спешившим занять освободившееся в линии место.

Большинство брешей было заткнуто вовремя подоспевшими резервами римлян. Прорвавшиеся фракийцы либо уже валялись мертвыми в грязи, либо дорого продавали свою жизнь, сбившись в небольшие очаги сопротивления. О сдаче в плен речь не шла, враги дрались, чтобы убить или быть убитыми.

В нескольких местах ближе к воротам еще горели пожары, подпитываемые мехами с маслом, которые фракийцы бросали в огонь. Пламя выхватывало из темноты огромную конструкцию, похожую по форме на палатку, которую сотни крошечных фигур с трудом влекли к воротам.

– У них таран, – сказал Фауст, подходя к Веспасиану. – Лучше нам поторопиться.

– Мы на месте, – ответил молодой трибун, ныряя за стену и нахлобучивая шлем. – До ближайших сражающихся по меньшей мере полторы сотни шагов. Заведи веревки за верхушки бревен частокола и дай команду подкопать их снизу. Покончив с этим, пусть солдаты разберут настил – доски пригодятся им как мостки через ров.

– Есть, командир! – Фауст повернулся.

– Центурион, прикажи людям не высовывать голов. Ни к чему, чтобы враги узнали о нашем здесь присутствии.

– Ясное дело, мы же не хотим испортить им сюрприз! – Старый вояка ухмыльнулся и затопал вниз.

Легионеры первой и второй когорт принялись за работу с огоньком, предвкушая неожиданную атаку в охват линии фракийцев. Через четверть часа веревочные петли были заведены за верхушку каждого бревна на протяжении шестидесятифутового участка стены, а дощатые настилы были разобраны.

Веспасиан поскакал с докладом к Помпонию, которого нашел во главе пары центурий восьмой когорты. Легат живой стеной латал последнюю проделанную фракийцами брешь. Метальные орудия варваров собирали дань с обороняющихся, которые с трудом выстроили «черепаху» на неровном грунте. Многочисленные тела римлян устилали землю, а раненые несли весть об убийственной меткости фракийских стрелков и пращников, ведших стрельбу с каких-нибудь тридцати шагов.

– К фланговой атаке все готово, командир, – проорал Веспасиан.

– И очень вовремя, чтоб мне провалиться! – На лице Помпония отразилось облегчение. – Эти ублюдки отказываются отступать, не будучи убиты, поэтому надо оказать им эту честь, пока они не покосили всех наших парней. Доложи Поппею, он у главных ворот, потом присоединяйся ко мне на фланге.

– Есть! – Юноша вскинул руку в салюте и тронул коня.

Ворота сотрясались от равномерных ударов окованного железом тарана. Напротив них застыли четыре когорты, готовые к вылазке. Поппей приказал всем лучникам-ауксилиариям рассыпаться по парапету в расчете выбить воинов, управляющих тараном, и как можно больше из тех, кто сосредоточился близ него в расчете ворваться внутрь, как только ворота рухнут. Веспасиан прокладывал путь мимо шеренги лучников, направляясь к полководцу, который, вопреки миниатюрному росту, был прекрасно заметен благодаря шлему с высоким плюмажем. Лучники посылали во врага залп за залпом, и фракийцы стали подаваться под этим смертоносным градом. Зато укрытый навесом из плотных шкур таран обеспечивал надежное прикрытие находившимся внутри. Стенобитное орудие методично продолжало свою работу. С каждым ударом ворота кренились все сильнее, а настил под ногами у Веспасиана подпрыгивал.

– Когда вечером этот ублюдок-жрец покидал крепость, то уже знал, что у них есть таран, – гневно бросил Поппей подошедшему Веспасиану. – Но ничего не сказал. Отрежу этой дряни язык, когда найду. Надеюсь, трибун, ты принес добрые вести?

– Да, командир. Правый фланг готов к атаке.

Юноша отпрянул, когда под ноги ему упал захлебывающийся кровью лучник, из шеи которого торчала стрела. Поппей скинул несчастного вниз.

– Отлично. Возвращайся на позиции и передай Помпонию, что как только наши стрелки заставят ублюдков отойти достаточно далеко, мы выходим и делаем с ними то, что они собирались сотворить с нами. Варвары меньше всего ожидают, что ворота, которые им так хочется взломать, распахнутся сами.

Он потер руки, потом обратился к лучникам с призывом стрелять чаще, не обращая ни малейшего внимания на летящий в ответ град стрел и камней. Вопреки предательству Поппея, Веспасиан не мог не восхититься его хладнокровием в минуту опасности. Прятаться в тылу и посылать людей на смерть было не в его правилах – Поппей шел впереди, как положено всякому римскому военачальнику, ожидающему, что солдаты будут сражаться и погибать ради него.

Веспасиан вскинул руку в салюте, так и оставшимся незамеченным, повернулся и быстро зашагал по мосткам, стараясь хранить среди суматохи битвы такое же спокойное мужество, какое наблюдал у Поппея.

Солдаты первой и второй когорт стояли наготове. Очередная вспышка молнии, разорвавшая небо, на миг обратила отполированные до блеска доспехи в золото, пробежав по рядам мириадами искр. Дождевые капли ручьями сбегали по шлемам легионеров, затекая под панцири, заставляя дрожать от холода в ожидании атаки. Вопреки не лучшей погоде, настроение у воинов было приподнятым. Они весело откликались на подбадривающие выкрики центурионов, прохаживающихся вдоль шеренг. Проверяя оружие солдат, офицеры хвалили их храбрость и напоминали о прежних битвах и подвигах, совершенных вместе.

Прямо за стеной расположилась центурия, легионеры которой, сжимая в руках веревки, ждали приказа обрушить бревна. За ней солдаты другой центурии готовились перекинуть через ров доски из разобранных мостков. Одинокий часовой на парапете наблюдал за главными воротами, которые были хорошо различимы благодаря полыхающим рядом с ними пожарам. В его задачу входило дать знать, когда силы Поппея пойдут на вылазку.

Веспасиан занял место рядом с Помпонием в первой шеренге ведущей центурии. Где-то справа смутно угадывалось присутствие конницы Пета. Готовясь убивать без жалости и колебания, юноша чувствовал, как по жилам его растекается адреналин. Он поразмял руку со щитом, чтобы не затекала, и в который раз проверил, свободно ли выходит из ножен гладий.

– Когда все начнется, надо торопиться, – в третий или четвертый раз напомнил ему легат. – Но не настолько, чтобы спотыкаться о каждую корягу.

Веспасиан посмотрел на командира, который был лет на тридцать старше него, и почувствовал облегчение – по выражению жирного лица Помпония становилось ясно, что напряженное ожидание сказывается на нем не с меньшей силой.

– Вылазка началась! – раздался сверху голос дозорного.

Помпоний посмотрел на Фауста.

– Командуй, центурион.

– Приготовиться, ребята! – проревел тот.

Веревки натянулись.

– На счет «три» тяните так, как стягивали бы нубийца со своей матери. Раз, два, три!

Поддаваясь одновременному рывку, шестьдесят футов стены рухнули как единое целое. Солдаты продолжали тянуть, растаскивая бревна с пути наступления легионеров. Когда центурия с досками ринулась в пролом, Помпоний отдал приказ выступать. Корну хрипло пропел сигнал, и когорты припустили рысцой по изрытой лунками от бревен частокола земле, потом далее, по наведенным через ров мосткам.

Прежде, чем большинство фракийцев успело заметить надвигающуюся из темноты угрозу с фланга, первая когорта успела преодолеть двести шагов, а вторая – выбраться за укрепления. В тылу переправлялась ала конных ауксилиариев, занимая позиции справа от пехоты.

Остановив колонну, Помпоний отдал приказ развернуться фронтом с глубиной в две центурии. Полторы тысячи легионеров как один повернулись лицом к врагу.

Волна страха прокатилась по массе фракийцев. Те уже знали про вылазку из главных ворот. Новая опасность предвещала бой на два фронта, да вдобавок к этому еще град стрел со стены. Затем со стороны гор послышался пронзительный вопль сотен женских голосов. Вспышка молнии осветила склон, на пару мгновений сделав видимым источник этого крика. Фракийские женщины с детьми на руках прибыли на поле боя, чтобы победить или умереть вместе со своими мужьями.

Зрелище вселило храбрость в сердца воинов. Оставив попытки взобраться на стену, варвары нестройным маневром развернулись, готовясь встретить неприятеля в открытом бою.

– Вперед! – От волнения голос Помпония стал выше на добрую октаву.

Рокот корну прокатился по линии римлян, штандарты склонились. Ударив пилумами о щиты, легионеры перешли в наступление.

В сотне шагов от них фракийцы, мечущиеся едва различимыми на фоне горящей стены силуэтами, издали леденящий душу вой и ринулись на римлян. Череда молний выхватила из тьмы размахивающую ромфайями, копьями и дротиками толпу. Воины хлюпали по лужам и грязи, многие поскальзывались и валились под ноги напирающим сзади.

Веспасиан слышал крики центурионов, побуждающих солдат держать строй и не сбавлять шага. Первые стрелы и дротики упали на когорты, вырвав из рядов нескольких несчастных. Приказа поднять щиты никто не давал, на это не было времени – слишком быстро сближались противники. Поэтому следующей командой должно было стать «Метнуть пилумы с ходу». Когда она прозвучала, легионеры первой шеренги трех сдвоенных центурий первой когорты и трех обычных центурий второй отвели назад правую руку, отсчитали три шага, бросили пилумы по навесной траектории и сразу же, не сбавляя скорости, выхватили мечи. Более семи сотен пилумов обрушились на набегающую орду завывающих, переполненных ненавистью воинов, пробивая железные и бронзовые шлемы с такой легкостью, будто те были сделаны из яичной скорлупы. Пронзенные насквозь тела валились под ноги набегающим сзади, те с размаху налетали на острия, и против воли соединенные тела копошились в грязи, трепыхаясь в последних конвульсиях жизни.

Одолевая последние шаги до сшибки, Веспасиан чувствовал, как ледяной воздух царапает ему горло. Его щит был приподнят так, чтобы можно было смотреть поверх кромки. Слева топал, запыхавшись от бега, Помпоний, и юноша удивился на миг, как человек такой комплекции находит силы сражаться в первом ряду. Но все мысли улетели прочь при сотрясении, с которым столкнулись оба строя. Пусть не такой многочисленный, зато компактный и тяжелый за счет доспехов строй римлян отбросил фракийцев, первые шеренги которых полетели на землю с такой силой, что проехали на спине пару шагов, прежде чем уперлись в подступающих товарищей.

Потом началась рукопашная. Смертоносные лезвия римской военной машины принялись за работу. Жала выскакивали из-за прямоугольных щитов, украшенных перекрещивающимися молниями и козлиными головами – символикой Четвертого Скифского. Первым же выпадом Веспасиан поразил упавшего фракийца. Клинок взрезал горло, и фонтан крови забрызгал ноги молодого трибуна. Он быстро переключил внимание на завывающую в темноте орду впереди. Лезвия секир рассекали ночной воздух, острия копий мерцали во мгле. Было почти невозможно различить лиц противников. Юноша старался держать щит в ряд с товарищами по шеренге и раз за разом выбрасывал вперед руку с мечом. Иногда гладий отскакивал от твердого дерева щита, иногда впивался в мягкую плоть, иногда впустую рассекал воздух. Внезапный крик справа отвлек его – стоящий рядом легионер упал, едва не сбив Веспасиана с ног. Кровь из глубоко рассеченной ударом ромфайи шеи забрызгала лицо и правую руку юноши. Ему хватило ума присесть за щитом и нанести судорожный укол в живот фракийцу, ринувшемуся в образовавшийся промежуток. Противник сложился пополам, затем опрокинулся назад, когда навершие щита легионера второй шеренги, спешащего выровнять строй, врезалось ему в голову. Ощутив плечо соратника, Веспасиан продолжил орудовать мечом.

И продолжал это делать по мере того как римская линия продвигалась вперед, заботясь только о том, чтобы выжить. Он принимал на щит налетающие из темноты удары, колол и рубил. Все его естество было поглощено леденящим ужасом рукопашной схватки. Капли дождя стекали по лицу, смешиваясь с кровью, застилая глаза и вынуждая постоянно моргать. Постепенно гладий стал все реже встречаться с целью – фракийцы оттягивались назад.

Помпоний воспользовался возможностью и отдал приказ: «Сменить линию». Каждый второй в шеренге заступил вправо, образовав проходы, по которым вперед устремились легионеры центурий второй линии. Уставшие солдаты оказались в тылу, а их свежие товарищи образовали непроницаемую стену щитов. Корну снова пропел атаку. Римляне устремились за отступающим врагом, и с десяти шагов бросили пилумы в дезорганизованную толпу. Снова железный град из семи с лишним сотен утяжеленных свинцом копий обрушился на фракийцев. Для них это оказалось слишком. Те, кто мог, побежали, остальные остались лежать распростертыми в бурой грязи. Еще живые жалобно стонали, по мере того как кровь, убегающая из их жил, впитывалась в родную им землю, свобода которой, как и жизнь ее защитников, была теперь утрачена навсегда.

Веспасиан утер лицо и вдохнул холодный влажный воздух, приходя в себя после горячки битвы. Помпоний остановил атаку и отозвал конницу Пета, пока ее не отрезали. А также приказал десятой когорте, участок которой они очистили от врага, примкнуть к остальным через проем в стене. Теперь легат отдавал распоряжения центурионам и Пету, готовясь к решительному удару.

– Примипил Фауст, бери первую, вторую и десятую когорты и веди наступление. Тесни врага в направлении отряда Поппея у ворот. Добивайте всех раненых. По мере того как будете очищать стену, отдавай приказ ее защитникам присоединяться к вам. Я во главе кавалерии Пета зайду с тыла и отрежу фракийцам пути отступления к крепости. Вопросы, центурион?

– Нет, командир. – Фауст отдал честь и растворился в ночи, отдавая на ходу приказы младшим центурионам.

– Пет, выдели пару лошадей для трибуна и для меня. Надо спешить, пока противник не успел перегруппироваться.

– С удовольствием, командир, – улыбнулся префект, блеснув белыми зубами.

Пока они усаживались в седло, сменив пехотные щиты на овальные кавалерийские, три когорты Фауста, перевооруженные пилумами, которые доставили из лагеря рабы на запряженных мулами повозках, уже двинулись вперед. Легионеры затянули победный гимн Четвертого Скифского, ритмично стуча о щиты копьями. Слышимые через шум дождя и иногда видимые в сполохах молний когорты гнали фракийцев до тех пор, пока те не уперлись в своих товарищей, теснимых с другой стороны отрядом Поппея.

Веспасиан ехал рядом с Помпонием и Петом. Вспомогательная кавалерия следовала за пехотой по флангу, чтобы не дать зайти когортам в тыл, а также пресекая варварам пути отхода.

– Дикарям известно, что пощады в случае сдачи не будет, – сказал Веспасиан. – Почему же они просто не хотят пойти в атаку и решить дело сразу?

– Так и будет, – заверил его Помпоний. – Сейчас они перестраиваются. Фракийцы оставят против Поппея небольшой заслон, а всей массой обрушатся на наших парней в расчете прорваться.

Бой достиг охваченных огнем участков стены. Пожар все еще полыхал с такой силой, что дождевые капли порождали целые облака дыма и пара. Свет выхватывал из темноты все еще очень плотную орду фракийцев, готовящуюся для последнего отчаянного натиска. По прикидкам Веспасиана, здесь, по эту сторону от ворот, скопилось около трех тысяч врагов. Что творилось на противоположном краю, где действовал Пятый Македонский, он не имел представления.

С могучим ревом, заглушившим пение Четвертого Скифского, варвары ринулись в атаку. Как и предсказывал Помпоний, небольшой отряд напал на вышедшие из ворот когорты, тогда как остальные воины, тысячи две с лишним, устремились на силы Фауста.

Веспасиан наблюдал, как фракийцы обрушили на римлян мощный залп из дротиков и стрел. Метательные орудия исчезли в темном небе, потом снова показались в свете пожара, падая на легионеров. Но на этот раз те приготовились к атаке и подняли щиты. Большая часть залпа пропала втуне, но все же в линии образовалось немало пустых мест, говорящих о том, что некоторые жала нашли свою жертву. Щиты римлян с грохотом опустились, и через секунду воздух рассекли пилумы. Летя по более настильной траектории, они все время находились в лучах света. Залп скосил многих из наступающих фракийцев, но не задержал их. Варвары врезались в строй когорт, завывая как фурии, они рубили, кололи и молотили, не ожидая и не давая пощады. Схватка была такой ожесточенной и дикой, что с расстояния в две сотни шагов Веспасиан буквально чувствовал кожей каждый удар.

– Время врезать им во фланг! – закричал Помпоний. – Пет, командуй атаку!

Префект кивнул литицену, который поднял пятифутовый, с раструбом на конце, бронзовый литуус – кавалерийский эквивалент пехотного корну, и прильнул к сделанному из бычьего рога мундштуку. Труба издала высокий, пронзительный рев, и четыреста восемьдесят всадников алы, развернутых в четырехшереножный строй, двинулись шагом. Через двадцать ярдов труба запела снова, переведя их на рысь. За пятьдесят шагов до врага последний рев литууса бросил кавалерию в галоп. Метнув на скаку дротики, конники ударили в незащищенный фланг фракийской линии. Веспасиан гнал коня вперед, сбивая всех, кто попадался под копыта, колол и рубил. Его снова обуяло возбуждение, очень близкое к радости, знакомое упоение схваткой. И тут сзади донесся вой. Он бросил взгляд через плечо, и увидел, что свежие силы врага атакуют кавалеристов с тыла.

Это пошли в наступление фракийки.

Воспринимая их как простых зрительниц происходящего, римляне забыли про них думать. Женщины тем временем, передав детей на попечение старшим, незаметно спустились со своих позиций на склоне и подоспели к полю боя как раз в тот момент, когда ала ауксилиариев пошла в атаку. Вооруженные только ножами, обожженными на огне палками, а зачастую только ногтями, фракийки, несколько сотен разъяренных женщин, обрушились на ничего не подозревающую конницу. Не думая о собственной жизни, они сновали между рядами всадников как мстительные гарпии и вредили, как могли: подрезали поджилки коням, кололи их в круп, заставляя сбросить наездника, стаскивали римлян с седел. Очутившись на земле, каждый ауксилиарий оказывался погребенным под волной зубов, ногтей и подручного оружия; ему оставалось только выть от бесчисленных укусов и порезов, пока его в буквальном смысле разрывали на клочки.

Веспасиан развернул коня как раз в тот миг, когда первые фракийки достигли алы. Стремительным движением он отсек сжимающую нож руку, нацеленную ему в бедро, потом вонзил гладий в глаз нападавшей. Всадники выходили из боя с фракийскими воинами, поворачиваясь лицом к новой опасности, визжащему и размахивающему клинками длинноволосому врагу. Но было уже слишком поздно. Подразделение рассыпалось, потеряло строй, смешалось с неприятелем, численно превосходящим его в два или три раза. Большинство кавалеристов оказалось вынужденным отражать нападения сразу со всех сторон.

Немного правее от Веспасиана, отряд человек в пятьдесят, подчиняясь командам Пета, еще держал оборону. Юноша заметил, как Помпоний, стараясь пробиться к этому островку относительной безопасности через море озверевших от крови женщин, повалился с шарахнувшейся лошади. Веспасиан созвал ближайших всадников и бросился на выручку к упавшему командиру. Он вздыбил коня, передние копыта которого обрушились на головы и ключицы фракиек, преграждавших путь, потом бросил его вперед. Поддержанный полудюжиной воинов, молодой трибун прорубал путь к Помпонию. Стоя на коленях, тот отбивался от роя наседающих женщин. Веспасиан был уже совсем близко, когда они прыгнули на легата. На земле образовалась куча-мала из царапающих ногтей и мельтешащих кулаков. Спрыгнув с коня, юноша стал без разбора тыкать мечом в груду незащищенных броней спин, пронзая легкие, почки, вспарывая артерии и вены. Конники образовали вокруг дерущихся заслон. Веспасиан разбросал обмякшие тела и обнаружил внизу Помпония, помятого, но живого.

– Встать можешь, командир? – с тревогой спросил молодой человек.

– Да. Все нормально, трибун, – ответил легат, поднимаясь на ноги и судорожно глотая воздух. – Я обязан тебе не просто жизнью, но и честью. Погибнуть от женских рук, при таких обстоятельствах – такой позор!

В этот момент отряд Пета начал пробиваться на свободу. В сомкнутом строю, колено к колену, кавалеристы прокладывали себе путь, топча пытавшихся сдержать их фракиек. Еще уцелевшие в очажках сопротивления всадники приободрились, замахав мечами с яростью, которой их отчаянным противницам нечего было противопоставить. Постепенно разрозненные группы сливались, вынуждая женщин с потерями подаваться назад. Тем самым уцелевшие ауксилиарии получили время прийти в себя. Из первоначальных четырехсот восьмидесяти воинов алы в седле оставалось сто шестьдесят, еще девяносто, включая Веспасиана и Помпония, оказались спешенными. Почти половина наездников устилала телами разбухший от дождя грунт. Пришло время отплатить за их смерть.

Главная битва еще бушевала. Передав функции охраны фланга Четвертого Скифского двум очередным снятым со стены когортам, ауксилиарии начали сбивать фракиек в плотную толпу. Нескольким десяткам удалось прорваться и убежать к оставленным на склоне детям, но большинство оказалось в окружении. Женщины, не кричавшие более, ожидали решения своей судьбы. Ни одна не пала на колени, моля о пощаде – им ли было не знать, что ее не будет? Они готовы были умереть, как умирали их мужчины, на глазах у своих детей, оставаясь непокорными до конца.

Всадники спешились и с металлическим скрежетом извлекли из ножен мечи. Раздался приказ. Веспасиан стиснул рукоять гладия, вскинул овальный кавалерийский щит и шагнул к неподвижным женщинам. Даже когда его клинок вошел в горло молоденькой девушки, ни одна из женщин не издала ни звука и не шевельнулась. Беззащитные, они стояли, полные презрения к режущим их римлянам. А те безжалостно вершили месть, думая о своих павших товарищах.

Веспасиан прорубал себе путь, круша молодых, старых, красивых и безобразных. Исполненный ненависти и ярости, он не видел разницы. Это совсем не напоминало завораживающий восторг битвы. В нем пробудилось загнанное вглубь стремление человека уничтожать всех, кто не принадлежит к одному с ним народу, племени, клану, наслаждаясь осознанием того, что их смерть приносит благо и безопасность его нации.

Когда последние из фракиек пали под ударами окровавленных мечей, ауксилиарии, удовлетворившие жажду мести, повернули назад. Не слышалось победных кличей, никто не обнимал товарища, радуясь, что битва окончена и он остался жив. Кавалеристы просто расселись по седлам и застыли в ожидании команды, стараясь не смотреть друг другу в глаза. Глубоко уязвленная гордость доставляла им мучительную боль.

Глава 27

Взобравшись на коня, Веспасиан расположился рядом с Помпонием и наблюдал за конечной фазой битвы, разворачивающейся перед ними в предрассветном сумраке. Главные силы Четвертого Скифского проложили себе путь почти до самых ворот, которые надежно удерживали когорты Поппея. Уцелевшие фракийцы оказались зажаты между двумя отрядами тяжелой римской пехоты, сопротивление варваров все более слабело перед лицом безжалостной и высокоорганизованной силой клинков легионеров. С другой стороны ворот разыгрывалось зеркальное отображение этого боя, с наступающим Пятым Македонским в роли главной силы. Коннице тут делать было нечего. Фракийское восстание было окончательно сокрушено человеком, который, по сути, являлся хотя бы отчасти ответственным за его возникновение.

– Надо доложиться Поппею, – тихо сказал Помпоний. – И поздравить его с победой.

Легат вскинул руку и отдал приказ на рысях идти к воротам.

– Эта победа должна была принадлежать тебе, – заметил Веспасиан.

– Что ты имеешь в виду? – спросил легат, трогая коня.

Понимая, что в грядущем противостоянии с Поппеем Азинию потребуется сильный союзник, юноша поведал Помпонию про отказ командующего подчиниться приказу императора и сената и вернуться в Рим. Рассказал также про предательство Поппея и Сеяна, и про участие в заговоре Ротека и Гасдрона. По мере того как ала ехала по усеянному телами полю, слыша победные кличи легионеров, ярость Помпония росла. Причиной ее являлось не столько коварство Поппея, сколько урон, нанесенный личному достоинству легата. Войска, приветствующие победоносного полководца, могли сейчас обращаться к нему. У него украли по праву принадлежащую ему славу, а вместо этого он едва не принял унизительную смерть от рук одичавших дикарок. Достигнув ворот, Помпоний уже кипел от возмущения. Видеть Поппея, воздевшего в руке шлем, в окружении ликующих солдат, оказалось выше его сил.

– Подлаяпотаскуха! – вскипел легат. – Гляньте, как купается он в похвалах своих подчиненных. Они кричали бы не так громко, если знали, что этот негодяй финансировал бунт и что их товарищи умерли исключительно ради удовлетворения его амбиций!

У ворот, перед дымящимися остатками тарана, торопливо сооружалась ростра. Под приветственные возгласы легионеров Поппей направил к ней своего коня. Продвигался он медленно, потому как каждый хотел прикоснуться к нему, поймать его взгляд, услышать похвальное слово из уст полководца. Наконец военачальник достиг ростры и ухитрился взобраться на нее прямо из седла. Поппей воздел руки, затем в театральном жесте простер их вперед и развел в стороны, как бы приглашая всех разделить с ним торжество. Легионеры Четвертого Скифского и Пятого Македонского ответили восторженным ревом. Шум стоял оглушительный. Начавшись как общий бесконечный гул, он выкристаллизовался в клич. Сперва эти слова, исходя лишь от малой части толпы, оказались неразборчивы, но по мере того как все больше солдат подхватывали их, клич становился все более громким. А вскоре и вполне отчетливым.

– Император! Император! Император! – твердили тысячи людей в унисон, вздымая к небу мечи.

Поппей стоял посреди моря лиц, возвышаясь на залитом первыми лучами солнца помосте. Запрокинув голову и широко раскинув руки, он медленно поворачивался, принимая льющуюся на него хвалу со всех углов.

Помпоний повернулся к Веспасиану и вскинул бровь.

– Храбр тот военачальник, – прокричал он, перекрывая шум, – который позволяет армии величать себя императором в наши дни.

– Ему не поздоровится, если принцепс узнает об этом, – ответил юноша.

– Еще как не поздоровится! – хмыкнул Помпоний, заметив начавшуюся у платформы возню.

Четверо ликторов Азиния миновали ворота, прошли через толпу и теперь помогали сенатору взобраться на ростру. Облаченный в окаймленную пурпуром проконсульскую тогу, Азиний приблизился к Поппею и обнял его. Со своего места Веспасиан мог разглядеть, как лицо полководца, вынужденного выразить взаимную признательность заклятому врагу, исказилось в натужной улыбке. Высвободившись из объятий, Азиний вскинул правую руку Поппея. Скандирование сменилось могучим криком радости. Проконсул шагнул вперед, повернув к толпе раскрытые ладони в жесте, призывающем к тишине. Шум стих. Оратор набрал в грудь воздуха.

– Воины Рима! – Голос проконсула далеко разносился в прохладном утреннем воздухе. – Некоторые из вас меня знают, некоторые нет. Я – Марк Азиний Агриппа. – В ответ зазвучали недружные приветственные крики. – Император и сенат поручили мне передать послание вам и вашему прославленному полководцу. Послание столь важное, что носителем его способен выступать только человек консульского ранга.

На этот раз энтузиазма в возгласах из толпы стало больше. Лицо Поппея, понявшего, что его переиграли, окаменело. Азиний сделал паузу, дожидаясь тишины.

– Усилия вашего полководца были оценены по достоинству. Сенат проголосовал за предоставление ему триумфа, а император с радостью утвердил эту награду для своего выдающегося и преданного слуги.

Голос проконсула не выдавал ни намека на иронию. Радостные крики эхом прокатились по полю. Азиний поймал взгляд Помпония и сделал ему знак приблизиться. Веспасиан последовал за легатом, осторожно проведя скакуна через густую толпу легионеров вплоть до самого основания ростры. Оратор снова призвал к тишине.

– Полководцу Поппею необходимо немедленно отправиться в Рим, дабы получить справедливую награду за верную службу. – Азиний улыбнулся военачальнику, который готов был лопнуть от гнева, но поделать ничего не мог. – Однако император дает вам взамен доброго, храброго мужа, человека, которого многие из вас знают. Воины Рима, император дает вам Помпония Лабеона!

Спустившись с помощью своих легионеров с седла, Помпоний не без труда взобрался на ростру и обнял Поппея. Тому оставалось только беспомощно смотреть, как у него похищают минуту его славы. Помпоний повернулся к солдатам, и те снова притихли.

– Сегодня Поппей одержал великую победу, и награда его воистину заслужена. Я сделаю все, что в моих силах, дабы предводительствовать вами с таким же успехом, как он. Поппей может возвращаться в столицу, зная, что его люди в надежных руках. Я позабочусь, чтобы пожалованный ему вами титул «императора» отправился вместе с ним в Рим. Этот клич эхом раскатится в сенате в признание его заслуг. Каждый человек в Риме узнает про то, как возвеличили вы своего вождя. В этом я клянусь Марсом Победителем!

Толпа взревела вновь, и Веспасиан заметил, как тень пробежала по лицу Поппея. Полководец сообразил, что в упоении победой зашел слишком далеко, позволив величать себя титулом, ношение которого являлось теперь исключительной прерогативой членов правящей семьи.

Азиний подошел к стоящему у переднего края ростры легату и снова попросил тишины.

– Воины Рима, ваш вклад в эту победу не останется без внимания, так же как и без награды.

Пока он говорил, к ростре приблизились Магн и еще семеро ликторов. Они тащили два тяжелых сундука. Веспасиан сразу узнал их – такой же, только чуть меньше размером, он видел в лагере цениев.

Азиний нарочито торжественно откинул крышки, показывая всем, что сундуки до краев полны серебряными монетами. Кровь отхлынула от лица Поппея, рот его открывался и закрывался в тщетной попытке произнести слово, которое положит конец всему этому кошмару.

– Император и сенат постановили, – продолжал Азиний, наслаждаясь оцепенением недруга, – что в признание ваших заслуг по подавлению фракийского мятежа каждому легионеру и ауксилиарию будет выплачено вознаграждение из казны.

При этой новости крики солдат слились в какофонию, затмившие все их прежние усилия. Веспасиан аккуратно провел коня через толпу, поравнявшись с Магном.

– Это именно то, о чем я подумал? – спросил он, спешиваясь.

Предводитель «братьев» ухмыльнулся.

– Если ты решил, что видишь мои сбережения, то ошибся. А если думаешь, что это два оставшихся сундука Поппея, то совершенно прав.

– Где ты их нашел?

– Они просто стояли себе в спальне Поппея, куда я влез за письмами. Мне показалось безрассудным расточительством оставлять их там, поэтому я быстренько вернулся к Азинию, который любезно выделил нескольких ликторов, чтобы помочь донести ношу. Но предварительно я отгрузил пару сумок в целях покрытия наших дорожных расходов, если ты понимаешь, о чем я.

– Полагаю, вполне. – Рассмеявшись, Веспасиан похлопал друга по плечу.

Азиний продолжил речь.

– Мой долг здесь исполнен, и я могу продолжить путь в свою провинцию. Для меня было честью доставить вам императорскую награду. Уверен, что полководец Поппей прикажет распределить деньги немедленно, до своего отъезда в Рим. Центурионы, стройте своих солдат здесь, на поле победы, и они вернутся в лагерь богатыми. Да здравствует Цезарь!

Когда проконсул двинулся к краю ростры, где Веспасиан и Магн готовы были помочь ему сойти вниз, Поппей ухватил его за руку и обжег взглядом, полным неудержимой ненависти.

– Ты дорого заплатишь за это, – прошипел полководец.

– Дорогой Поппей, о чем ты? – радушно улыбнулся Азиний. – У меня создалось впечатление, что это тебе выпала честь дорого заплатить.

В лагерь Азиний возвращался в прекрасном расположении духа. Ликторы расчищали для него дорогу через толпы легионеров, спешивших, в предвкушении обещанного богатства, занять место в строю своей центурии и когорты настолько быстро, насколько это возможно на усеянном трупами поле. На бегу солдаты приветствовали проконсула, который махал в ответ, не переставая оживленно переговариваться с Веспасианом и Магном.

– Твой человек проделал этой ночью воистину похвальную работу, – сказал он, похлопав Магна по плечу. – Не только добыл письма, но и стащил казну Поппея. Это была удача, о которой я не мог даже мечтать. Благодаря ей Поппей окончательно сокрушен. Полагаю, сегодня ему предстоит раздать не все, что находилось в сундуках накануне?

– Верно, господин, – отозвался Магн. – Небольшой процент был взыскан на покрытие издержек.

– Вот и отлично. Ты этого заслужил. Я и сам взял несколько пригоршней, чтобы раздать своим ликторам.

– А как дела с письмами? – спросил Веспасиан.

– Магн обнаружил полдюжины посланий, которые обличают связь Поппея и Сеяна в этой фракийской истории. Еще до рассвета я передал три из них Реметалку, он сейчас уже на пути в Филиппополь. Оттуда царица Трифена перешлет их Антонии, а та присовокупит документы к прочим свидетельствам, которые мы предъявим Тиберию в свое время. Трех остальных, думаю, будет достаточно, чтобы позволить мне оправдаться, если Поппей и Сеян выдвинут против меня обвинения в сенате.

С этими словами он похлопал по кожаному мешочку, висящему на шее.

– А как ты намерен поступить со жрецом?

– О, его я собираюсь вручить Поппею в качестве небольшого прощального подарка, – хмыкнул Азиний. – Думаю, они друг друга стоят, не правда ли?

– Мне сдается, Поппей сочтет слишком опасным оставлять его в живых.

– Полагаю, ты прав.

Они достигли палатки Азиния, и тот повернулся, чтобы попрощаться.

– Я уезжаю немедленно. У меня нет желания дожидаться, пока Поппей вернется и обнаружит, что его письма пропали. И еще меньше мне нравится идея заполучить его в попутчики, когда он сегодня тронется в дорогу. На твоем месте, Веспасиан, я бы исчез куда-нибудь до тех пор, пока Помпоний не принял командование.

– Я так и поступлю. Да пребудут с тобой боги, Азиний.

– Если бы я в них верил, то не сомневался бы, что так и будет. Удачи тебе и до встречи в Риме через четыре года.

Проконсул стиснул предплечья Веспасиана ладонями, потом повернулся к Магну.

– Спасибо, друг мой, я в долгу перед тобой и не забуду этого.

– Когда мне понадобится помощь, я найду тебя в Риме.

– Буду рад. Тогда до встречи.

Азиний оставил четырех ликторов при себе в качестве телохранителей, двое расположились часовыми у входа. Отправив пятерых остальных собирать вещи, проконсул вошел в шатер.

– Ну, ты слышал его слова, – сказал Веспасиан, поворачивая к своей палатке. – Давай исчезнем отсюда на пару дней.

– Это меня вполне устраивает.

Не успели они проделать и десяти шагов, как лязг оружия и крики заставили их застыть на месте. Оба повернулись как раз в тот миг, когда часовые вбежали в палатку Азиния.

– Проклятье! – выдохнул Веспасиан.

Выхватывая меч, он безошибочно различил донесшийся из шатра глухой звук падения двух тел. Остальные ликторы услышали шум и спешили назад с оружием наизготовку. Не думая о тактике, Веспасиан, Магн и пятеро ликторов нырнули под полог.

– Стойте, где стоите, или ему будет очень плохо! – раздался голос Гасдрона.

Лезвие его клинка упиралось в горло Азинию, а левая рука надавила проконсулу на затылок, заставляя опуститься на колени. Трое преторианцев стояли рядом, буквально в двух шагах, среди распростертых тел ликторов, их мечи были нацелены на Веспасиана и его спутников. Под их защитой расположился секретарь Поппея Крат, сжимавший в руке три письма. В углу палатки сидел полубесчувственный Реметалк.

– Любопытная ситуация, – тяжело дыша, произнес юноша. – Нас больше, поэтому как надеетесь вы выбраться отсюда живыми?

– Об этом я скажу напрямик. – Черные глаза Гасдрона зловеще блестели, а на губах играла улыбка. – Проконсул отдает то, что нас интересует, а затем, в обмен на его жизнь, вы позволяете нам уйти.

– Не давайте им… – Обрушившийся на лицо Азиния кулак оборвал фразу.

– Еще слово, и я отрежу тебе нос! – бросил Гасдрон, встряхнув ушибленную руку. Он схватил сумку на шее у проконсула, разорвал шнурок и бросил добычу Крату. – Проверь!

Секретарь стремительно зашуршал извлеченными из сумки письмами.

– Все здесь, – доложил он, подкладывая документы к тем, что уже были отняты у Реметалка.

– Сожги, пока твой дубина-хозяин снова не упустил их из рук.

Крат бросил письма в жаровню.

– Спасите их! – крикнул Азиний, когда документы охватило пламя.

Надавив шеей на лезвие меча Гасдрона, проконсул проехал горлом по всей его длине. Сталь погрузилась в мягкую плоть, кровь брызнула фонтаном. Гасдрон оторопело смотрел, как тело бесполезного теперь заложника с бульканьем валится к его перепачканным алым ногам.

– Бей! – взревел Веспасиан, прыгая вперед.

Он врезался в ближайшего преторианца и ухватил того за сжимающую меч кисть, вывернув ее в сторону. Потом молниеносным движением вогнал свой клинок в живот оторопевшему гвардейцу и, чувствуя теплую кровь, заливающую руку, провернул лезвие. Преторианец сложился пополам, опрокинув Веспасиана на спину. Раздавшийся у самого уха крик боли почти оглушил юношу, лихорадочно пытавшегося выдернуть застрявший гладий. Магн пролетел мимо него и набросился на Гасдрона, поскользнувшегося в крови Азиния. Оба полетели на пол, сцепившись в борьбе, поскольку мечи в такой тесноте были бесполезны. Чуть далее ликторы расправлялись с двумя оставшимися преторианцами, осыпая их рубящими и колющими ударами, которые не прекращались еще долго после того, как жизнь покинула тела несчастных.

Веспасиан кое-как высвободился из-под своей стонущей жертвы, бросив засевший в распоротом животе клинок. Краем глаза он уловил тень Крата, метнувшуюся к выходу.

– Взять живым! – рявкнул трибун ликторам, выдергивая свой меч.

Он заступил за спину Гасдрону, который оседлал Магна и сжимал своими ручищами горло сопротивляющегося кулачного бойца. Веспасиан отвел руку. Магн поймал глазами его движение. Гасдрон повернулся, и на лице его отразилось понимание того, что сейчас произойдет. Одним мощным, уверенным ударом юноша снес вольноотпущеннику голову с плеч, и к потолку взвился фонтан крови. Обрубленные длинные волосы посыпались на спину убитому, его туловище упало на Магна, извергая содержимое артерии прямо ему на лицо.

– Это было так необходимо? – спросил, отплевываясь, предводитель «братьев», когда отбросил труп в сторону. – Я уже почти управился с ним.

– Я решил, что предосторожность не помешает, – парировал Веспасиан, потрясенный тем, что сейчас сделал. – С моего места все выглядело так, будто у тебя небольшие затруднения.

Он протянул руку и помог другу подняться. Вид у кулачного бойца был такой, будто ему пришлось играть роль жертвы в особо жестоком ритуале.

Веспасиан посмотрел на лежавшего без движения Азиния. Безжизненные глаза проконсула были устремлены на жаровню, в которой догорали последние клочки его драгоценных писем.

– Вот дерьмо! – воскликнул юноша, только сейчас осознав, как невосполнимы их потери. Он посмотрел на Реметалка, который вжался в угол, глядя на отрубленную голову Гасдрона.

– Что случилось? Я думал, что Азиний отослал тебя уже несколько часов назад.

Оторвав взгляд от жуткого трофея, молодой царь с трудом зашевелил распухшими губами.

– Послал, но они погнались за мной и поймали. Перебили эскорт и притащили меня сюда, поджидая Азиния. Негодяи знали про письма. Крат пришел, чтобы убедиться в их подлинности незадолго до возвращения проконсула. Остальное вы сами видели.

Веспасиан повернулся к секретарю, обвисшему в дюжих руках двух ликторов, и упер ему в кадык острие меча.

– Ну?

– Я понял, что в покои моего хозяина вломились – там был прорез в ткани, и сундуки с серебром исчезли. Поэтому я проверил переписку и обнаружил, что кое-что пропало. Я сразу заподозрил Азиния, поэтому сказал Гасдрону. – Крат говорил торопливо, стараясь ничего не забыть. Он понимал, что на кону его жизнь.

– Мы пришли сюда, в палатку Азиния, и обнаружили Ротека, жреца, – продолжил секретарь. – Он лежал, связанный, в спальне. Ему довелось подслушать, что Азиний послал Реметалка в Филиппополь.

– Но Ротек не знал про письма.

– Верно, но мы догадались, что проконсул передал письма царю. Это был самый логичный поступок со стороны Азиния.

– И где теперь жрец?

– Ушел.

– Куда?

– Отправился вместе с Гасдроном и преторианцами в погоню за Реметалком.

– А потом куда делся?

– Не знаю.

Веспасиан надавил на меч, заставив перепуганного секретаря оттянуть голову.

– Клянусь, не знаю! Когда я пришел, чтобы проверить найденные у Реметалка письма, жреца тут больше не было.

– Он сбежал после того, как меня схватили, – прохрипел из своего угла царь. – Ротек хотел меня убить, а когда Гасдрон не дал, ускакал прочь. У Гасдрона не было времени на погоню – узнав, что у меня только половина писем, он решил вернуться сюда, найти Азиния и добыть оставшуюся половину.

Проблеск надежды мелькнул в глазах Веспасиана – быть может, еще не все потеряно, надо только действовать быстро.

Он с улыбкой посмотрел на Крата.

– Выходит, кроме нас, ты единственный человек, который может сообщить Поппею, когда тот обнаружит пропажу писем, что компрометирующие его документы сгорели?

Раб сглотнул.

– Да, но я никому не скажу! Жизнью клянусь!

– Я тебе не верю. – Веспасиан глубоко вогнал клинок Крату под подбородок, достав до мозга. Глаза секретаря удивленно вылезли из орбит, а тело обмякло.

– Надо убраться отсюда прежде, чем вернутся Поппей и армия, – сказал юноша, вытирая меч о тунику убитого. Он посмотрел на ликторов. – Берите тело своего господина и скачите во весь опор в Филиппополь. Там можете кремировать его, но по-тихому. Потом, когда вернетесь в Рим, отправляйтесь к госпоже Антонии, я позабочусь, чтобы ваша преданность не осталась без награды. Реметалк, ты едешь с ними – нам надо как можно дольше сохранить смерть Азиния в тайне.

– Почему? – удивился царь, с трудом поднимаясь.

– Потому что когда Поппей обнаружит пропажу писем, он первым делом пожалует сюда и найдет здесь тела шести проконсульских ликторов, секретаря Крата, Гасдрона и его парней. Но не найдет Азиния и писем. Подумав худшее, полководец станет выбирать одно из двух: покончить с собой или вернуться в Рим и надеяться на лучшее. Ни то, ни другое его особенно не привлекает. Тебе следует попросить твою мать написать Антонии и все рассказать ей. Если Антония заставит Поппея верить, что письма у нее, то сможет шантажировать негодяя и выбьет из него сведения про Сеяна. Тогда жертва Азиния не окажется напрасной.

– Но что будет, когда Поппей все-таки узнает про смерть проконсула?

– Это не страшно, если не выяснится, что он умер здесь. А именно это может случиться, если Поппей сейчас войдет и застанет нас все еще толкущими воду в ступе. Вперед!

Ликторы проворно подняли тело хозяина и накрыли его одеялом. Веспасиан проводил их через опустевший лагерь к коновязи. Там труп навьючили на лошадь. Издалека вполне отчетливо доносился гомон армии, получающей свою награду.

Видя, как Реметалк и ликторы выезжают из лагеря, увозя с собой доказательство, способное сильно облегчить жизнь Поппею, Веспасиан вздохнул с облегчением. Игра шла на очень большие ставки, и если решительной победы не получилось, он хотя бы остался жив. Юноша вспомнил подслушанные как-то слова матери: «Богиня Фортуна распрострет над ним руки, дабы пророчество исполнилось». Надо будет принести жертву богине удачи, чтобы она и дальше не оставляла его своей защитой. Молодой трибун посмотрел на Магна и улыбнулся.

– Едем, друг мой, не будем терять времени, – сказал он, запрыгивая на коня.

– Куда, господин?

– Найдем для начала воды, чтобы помыть тебя, а потом, как советовал Азиний, исчезнем на пару дней, пока Поппей не уедет.

– Это меня устраивает. Но что мы будем делать дальше?

Веспасиан пожал плечами и тронул лошадь.

– Кто знает? Наверное то, что прикажет армия.

Послесловие автора

Эта книга – художественный вымысел, основанный на исторических трудах Светония, Тацита и Диона Кассия. Большинство из ее персонажей существовали в действительности, за важным исключением следующих: Магна и его «братьев», Ротека, Гасдрона, Фауста, Аттала, Корона, Крата и Паллона. Поскольку это роман, а не монография, я позволил себе определенные вольности с судьбой героев. Насколько мне известно, нет свидетельств о том, что Корбулон или Пет несли службу во Фракии в то же время, когда там был Веспасиан. Но поскольку в будущем им и Флавиям предстояло породниться, я решил, что самое время ввести их в сюжет. Должен принести свои извинения потомкам Поппея. Его интрига с Сеяном является чистейшей воды моим вымыслом, и нет никаких оснований видеть в этом человеке кого-то еще, кроме честного, но недалекого вояки, каким он предстает со страниц Тацита. Да и обладай он большими талантами, едва ли Тиберий стал так долго держать его на столь высоком посту или удостаивать в 26 г. н. э. триумфа за победу над мятежными фракийцами.

Описание событий фракийского восстания почерпнуто из Тацита, и все происходило примерно так, как описано в книге, за ярким исключением атаки фракийских женщин. Тацит упоминает про их присутствие на поле боя в качестве зрительниц, криками подбадривавших своих мужей. Обуревающие их чувства были слишком сильны, чтобы просто стоять и смотреть, поэтому я не выдержал и бросил их в атаку.

Знания о системе сигналов римской армии были почерпнуты мной из двух превосходных книг: «Римская военная машина» Джона Педди и «Полная римская армия» Адриана Голдсуорти. Допущенные ошибки принадлежат мне. В интересах разумного упрощения я исключил тубу – прежде всего потому, что связанный с этим словом образ в сознании современного читателя далек от облика исторического прототипа, и использовал буцину для подачи сигналов в лагере, корну – на марше и в бою, а литуусу отвел положенное место в кавалерии. Надеюсь, это не сильно разъярит ревнителей истины.

В ходе написания серии я заимствовал все даты, связанные с карьерой своего героя, из биографии Барбары Левик, озаглавленной просто: «Веспасиан». Она справедливо указывает, что Веспасиан, наиболее вероятно, прибыл во Фракию вскоре после подавления мятежа и три или четыре года уныло тянул лямку гарнизонной службы. Но что в этом интересного? Поэтому я передвинул его приезд на несколько месяцев вперед, обеспечив ему участие в боевых действиях.

Сведения о предзнаменованиях, окружающих рождение Веспасиана, целиком взяты из Светония, который, как и большинство римлян, очень бдительно относился к подобным вещам и принимал их исключительно всерьез. Светоний приводит обращенную к Титу ремарку Тертуллы, что он выжил из ума раньше нее, когда тот сообщил ей о предзнаменовании, возвещающем Веспасиану великую судьбу. А также и упрек Веспасии Веспасиану, отказывающемуся начинать карьеру в Риме, касательно того, что тот всегда будет у брата на побегушках. Упоминает историк и про серебряный кубок Тертуллы – Веспасиан сохранил его после смерти бабки и всегда пил из него в праздничные дни.

Ради краткости я, представив каждого из реальных персонажей, использовал далее только одно из его имен, а ради ясности выбирал его по своему усмотрению, чтобы не получилось избытка Титов или Сабинов.

Ценис и Палл служили в доме Антонии, и Ценис была ее письмоводительницей, поэтому вполне могла быть знакома с содержанием упоминаемых свитков, существуй они на самом деле. Да и кто сказал, что их не было? Происходила ли девушка из племени цениев (или кениев, как величают их на некоторых старых картах) – вопрос спорный, но мне это кажется вполне возможным.

Заявляя, что Антония являлась самой могущественной женщиной в Риме, я отчасти исказил истину. Вдова Августа и мать Тиберия Ливия была еще жива и активно занималась политикой. Но она умерла в 29 г. н. э., до возвращения Веспасиана из Фракии, поэтому я решил обойтись без нее. Именно Антонии Веспасиан обязан продвижением по службе, отчасти благодаря своим отношениям с Ценис, которые продолжались вплоть до ее смерти в 75 г. н. э.

Уверенность Антонии в том, что Гней Кальпурний Пизон несет ответственность, возможно, с ведома Тиберия, Ливии или Сеяна, за отравление ее сына Германика, разделялась большинством римских историков. Его самоубийство до завершения суда считается доказательством вины. Другую теорию излагает Роберт Грейвз в романе «Я, Клавдий», а если вам хочется почитать про захватывающий заговор, могу порекомендовать «Кровь Цезарей» Стивена Дандо-Коллинза.

О том, когда точно произошло знакомство Веспасиана с Калигулой, сведений нет, но благодаря связям с Антонией Веспасиан почти неизбежно должен был встретиться и с ее внуком.

Азиний был консулом в 25 г. н. э. и умер на следующий год, однако как и где это случилось, нам неизвестно. Но сам факт оказался очень привлекательным для сюжета. То, что он состоял в заговоре с Антонией против Сеяна – мой вымысел, но не лишенный правдоподобия.

В 25 г. н. э. Тиберий отклонил просьбу Сеяна выдать за него Ливиллу, но любовная связь между ними, приправленная стремлением к верховной власти, продолжалась.

Пристрастия сенатора Гая являются плодом вымысла, но с учетом того, что о наличии у него детей нигде не упоминается, они вполне вероятны и дают шанс провести содержательную экскурсию в мир римского декаданса.

Я признателен очень многим людям. Прежде всего, своему агенту, Иену Друри из «Шейл Ленд Ассошиэйтес», за то, что втянул меня в это дело и неизменно хранил уверенность в успехе. Также Гайе Бэнкс и Эмили Дайсон из отдела по международному праву агентства за их старания. Во-вторых, Нику Чизему из «Корвус Букс» за издание книги, и Риченде Тодд за редактуру. Работа с ней многому научила меня. Спасибо также Эмме Гибсон из «Корвус», за то, что познакомила меня с процессом публикации, о котором я прежде не имел ни малейшего представления.

Никакое образование не может считаться полным, если не осталось воспоминаний об особых учителях. Мне хотелось бы поблагодарить троих преподавателей из школы «Крайст Госпитал» в Хоршеме: Ричарда Палмера, познакомившего меня с Шекспиром, Донном и радостью от английского языка; Эндрю Хасбенда, который привил мне (хотя ему в то время вряд ли так казалось) пожизненную любовь к истории; а также Дункана Ноэль-Пэтона, который показал мне, что воображение не имеет границ.

Выражаю искреннюю признательность моей тете Элизабет Вудторп и сестре Тане Поттер за их поддержку и энтузиазм в отношении этой книги.

И наконец, глубокий поклон моей подруге Ане Мюллер. Когда я заикнулся про свою идею шесть лет назад, она подарила мне блокнот с портретом Веспасиана, а внутрь подклеила распечатки всего, что нашла про него в Интернете (о ужас!). А потом очень мило посоветовала перестать болтать о книге и начать писать ее. Когда я внял ее совету, она каждый вечер терпеливо слушала то, что было написано за день. Спасибо тебе, любимая!

Веспасиан продолжит свое восхождение к власти в романе «Палач Рима».

Роберт Фаббри Веспасиан. Фальшивый бог Рима



Посвящается Ане Мюллер,

без которой не было бы этой книги.

Ты станешь моей женой, любовь моя?


ПРОЛОГ Иерусалим, апрель 33 года н.э.


ита Флавия Сабина разбудил резкий стук в дверь. Он тотчас встрепенулся и открыл глаза. Не осознав, где находится, он оторвал от стола голову и обвёл взглядом комнату. В узкое окно просачивался тусклый вечерний свет. Впрочем, его хватило, чтобы разглядеть малознакомое помещение, а именно — его кабинет в крепости Антония.

За окном, как будто подминая под себя другие здания, вздымался к небу огромный храм. В лучах заката его высокие, облицованные мрамором стены розовели, а листовое золото на его крыше пылало огнём. Размеры главной святыни евреев были таковы, что по сравнению с её громадой даже высокая колоннада портика, окружавшая просторный двор, казалась едва ли не игрушечной. В свою очередь, на её фоне многочисленные людские фигуры, что сновали туда-сюда между колоннами и по широкому двору, напоминали полчище муравьёв.

В прохладном вечернем воздухе стоял запах крови — в храме полным ходом шёл забой ягнят по случаю Пасхи. Этим вечером многие тысячи агнцев станут для евреев праздничным блюдом. Сабин вздрогнул. За время сна он успел замёрзнуть. Между тем стук в дверь повторился.

— Квестор, ты здесь? — раздался голос из-за двери.

— Да, входи! — крикнул в ответ Сабин и быстро расположил вокруг себя свитки, изображая, будто он с головой ушёл в работу. Зачем кому-то знать, что на самом деле ему захотелось вздремнуть после тягот двухдневного пути из Кесарии, столицы провинции, в Иерусалим.

Дверь открылась, и в следующий миг через порог шагнул и встал навытяжку перед столом, держа под мышкой украшенный плюмажем шлем, центурион вспомогательной когорты.

— Центурион Лонгин когорты Первого легиона Августа, — отчеканил он. От долгой службы на Востоке лицо его было загорелым и обветренным.

— В чём дело, центурион?

— Два еврея просят аудиенции прокуратора, господин.

— Тогда отведите их к нему.

— Прокуратор обедает вместе с идумейским царьком и какими-то парфянами, которые только что прибыли в город, и потому пьян, как легионер в увольнительной. Он сказал, чтобы с ними разобрался ты.

Сабин усмехнулся. Он прибыл в Иудею всего десять дней назад с поручением от своего начальника — наместника Сирии, которому также подчинялась Иудея, — разобраться со сбором налогов. За это время он уже не раз имел дело с прокуратором Понтием Пилатом и потому имел все основания поверить центуриону.

— Скажи им, чтобы они пришли к нему утром, когда он проспится, — отмахнулся он.

— Я так им и сказал, господин, но один из них мальх, или капитан храмовой гвардии, и послан самим первосвященником Кайафой. Он утверждает, что согласно сведениям, которыми он располагает, после праздничного пасхального ужина что-то должно произойти.

Сабин вздохнул. Хотя он здесь и новичок, он уже получил представление о сложной внутриполитической борьбе между подданными империи и потому был в курсе, что своей высокой должностью Кайафа обязан благосклонности к нему Рима, и потому его можно считать почти союзником. Тем более, в таком взрывоопасном городе, как Иерусалим с его враждебным еврейский населением. Сегодня в городе полно паломников; было бы неразумно портить настроение союзнику во время Пасхи, ради которой они с префектом, собственно, и прибыли в Иерусалим; проследить, чтобы всё было тихо и мирно.

— Хорошо, центурион, пусть войдут.

— Лучше вы спуститесь к ним, господин. Там мы, по крайней мере, сможем не подпустить их к вам слишком близко, — с этими словами Лонгин вытащил из-за пояса два коротких кривых ножа. — Мы нашли их в одежде второго еврея.

Сабин взял в руки ножи и посмотрел на острые, словно бритва, лезвия.

— Как они называются?

Сики, господин. Что означает, что он — сикарий.

Сабин вопросительно посмотрел на центуриона.

— Это религиозные фанатики-убийцы, господин, — продолжал Лонгин в ответ на его немой вопрос. — Они уверены, что убивая нечестивых и богохульников, — а это все, кто не являются членами их секты, — выполняют волю своего еврейского бога. Такому фанатику ничего не стоит попытаться убить вас, даже если это будет стоить жизни ему самому. Они считают, что если умрут, совершая благое дело, то, когда явится Мессия, которого они ждут вот уже сотни лет, он воскресит всех праведников, в том числе их. Они называют это концом света, после чего все они будут вечно жить в земном раю в соответствии с законами их бога.

— По сравнению с ними зелоты кажутся вполне вменяемыми, — заметил Сабин, имея в виду еврейскую секту, которая до этого в его глазах была примером оголтелого религиозного фанатизма.

— В этой заднице мира нет вменяемых, даже не ищите.

Сабин подумал и решил, что это заявление не лишено смысла.

— Хорошо, центурион. Я спущусь. Ступай и объяви им.

— Слушаюсь! — Лонгин отсалютовал и вышел из кабинета.

Сабин покачал головой, скатал свитки с ревизией уплаченных в предыдущем году Иерусалимом налогов — собственно, над ними он и вздремнул, — поправил тогу и направился следом.

В некотором смысле его достоинство было ущемлено: он был вынужден спуститься вниз к евреям, вместо того, чтобы те сами поднялись к нему наверх. С другой стороны, он был наслышан, какое это подлое племя, и потому предпочёл последовать совету опытного центуриона. Не хотелось бы стать жертвой религиозного фанатика, ни во что не ставящего человеческую жизнь — ни чужую, ни свою.

— Моё имя Гай Юлий Павел, — нетерпеливым тоном произнёс тот из евреев, что был ниже ростом, когда Сабин вошёл в огромный зал крепости. — Я римский гражданин и капитан храмовой гвардии. И потому требую аудиенции у префекта, а не у его подчинённого.

— У префекта недомогание, и поэтому ты будешь говорить со мной! — огрызнулся Сабин, с первого взгляда проникшись неприязнью к этому напыщенному кривоногому коротышке-еврею. — Советую тебе проявлять ко мне уважение. Я квестор при губернаторе Сирии, который является прямым начальником префекта Иудеи. Мне всё равно, гражданин ты или нет. Я велю выпороть тебя у стен крепости.

Павел сглотнул комок и провёл рукой по редеющим волосам.

— Прости меня, квестор, я не желал тебя оскорбить, — произнёс он, и внезапно голос его сделался медоточивым. — Я прибыл с просьбой от первосвященника. У нас в городе объявился смутьян и богохульник по имени Иешуа бар Иосиф.

— Никогда не слышал о таком, — отозвался Сабин. — И что он натворил?

— Очередной самозванец, объявивший себя Мессией, господин, — уточнил стоявший рядом Лонгин. — Мы пытались поймать его за подстрекательство с первой же минуты, когда он, четыре дня назад прибыв в город, устроил в Иерусалиме беспорядки. Он угрожает власти цезаря, утверждая, что сам он — царь иудейский. Несколько людей были убиты, включая троих моих легионеров.

Затем он настроил против себя первосвященника, нагрянув в храм и оскорбив всех, кого можно, после чего взялся переворачивать столы менял.

— А что менялы делают в храме? — искренне удивился Сабин.

— Евреи считают, что наши деньги — это деньги идолопоклонников, так как на монетах изображена голова цезаря. Поэтому они разрешают покупать барашков для заклания и всё такое прочее только на их собственные храмовые деньги. Надеюсь, ты понимаешь, что менялы крепко на этом наживаются.

Сабин надменно выгнул бровь. С каждой минутой эти евреи удивляли его всё меньше и меньше. Он повернулся к тем двоим, что стояли перед ним. Второй был высок, бородат, из-под тюрбана на голове выбивались чёрные, жирные космы. Он застыл неподвижно, сверля Сабина полным ненависти взглядом. Руки его были связаны впереди. Было видно, что это не работяга-земледелец. Голубое платье с длинными рукавами ниспадало ему до щиколоток — чистое и без швов, сотканное как один кусок материи, что по карману только человеку богатому. Поверх платья на плечи была накинута черно-белая мантия тонкой работы и, безусловно, стоившая немалых денег.

— Что у этого человека может быть общего с Иешуа? — поинтересовался Сабин у Павла.

— Он — один из его последователей, — ответил тот, не скрывая неприязни. — Он был с ним целых два года, пока Иешуа мутил воду в Галилее. Он утверждает, что по окончании пасхального ужина Иешуа объявит о конце света, провозгласит себя долгожданным Мессией и поведёт бунтовщиков против Рима и храмовых жрецов. Кайафа просит разрешения прокуратора арестовать смутьяна за богохульство и передать его Синедриону, чтобы его члены вынесли свой приговор. Этот человек сказал, что отведёт нас к нему сегодня вечером.

Сабин повернулся ко второму еврею.

— Как твоё имя?

Еврей несколько мгновений в упор смотрел на него и лишь затем снизошёл до ответа.

— Иуда, — произнёс он, расправляя плечи.

— Мне доложили, что ты сикарий.

— Служить богу — великая честь, — спокойно ответил Иуда почти на безупречном греческом.

— Итак, сикарий Иуда, что ты просишь взамен за предательство человека, чьим последователем ты был целых два года?

— Мне нужно вознаграждение. У меня на это имеются свои причины.

Сабин презрительно фыркнул.

— А ты, я смотрю, человек с убеждениями. Скажи мне, зачем тебе это — чтобы я понял, что это не западня.

Иуда несколько мгновений в упор смотрел на него, затем медленно отвернулся.

— Мне ничего не стоит подвергнуть тебя пыткам! — пригрозил Сабин, теряя терпение.

Как посмел этот еврей выказывать неуважение представителю римской власти?

— Ты не можешь этого сделать, квестор, — поспешил вмешаться Павел. — Тем самым ты оскорбишь Кайафу и храмовых жрецов, которые просят твоей помощи в поимке смутьяна и богоотступника. Сейчас, когда по случаю Пасхи в городе собралось более сотни тысяч паломников, Риму нужна поддержка жрецов, если вы хотите сохранить в Иерусалиме порядок. У нас и так уже в последние дни произошёл один бунт.

Сабин гневно посмотрел на коротышку-еврея.

— Как ты смеешь указывать мне, римскому квестору, что я могу, а что нет? — вскипел он.

— Он прав, господин, — успокоил его Лонгин. — Не стоит отказывать жрецам в их просьбе. Здесь это не принято, тем более, что мы обязаны им.

— Это чем же?

— Сразу после беспорядков, которые учинил этот Иешуа, они передали нам убийц троих легионеров. Один из них, тоже Иешуа, но только бар Аббас, популярен в народе почти так же, как и его тёзка. Префект приговорил вчера всех троих. Казнь должна состояться завтра.

Сабин понял: Лонгин, похоже, прав. Ему ничего не остаётся, как пойти навстречу просьбе Кайафы. Он мысленно проклял Пилата за то, что тот напился и теперь он, Сабин, должен выполнять его обязанности. Однако поразмыслив, пришёл к выводу, что напиться префекта заставила невыносимая обстановка, которая сложилась в провинции.

— Ну ладно, — рявкнул он. — Передайте Кайафе, что вы можете арестовать смутьяна.

— Он просит выделить нам римского офицера, чтобы тот сопровождал нас, — ответил Павел. — Без него у нас не будет необходимых полномочий.

Сабин посмотрел на Лонгина. Тот кивнул в знак согласия.

— Хорошо, я пойду с вами. Где мы встретимся?

Павел посмотрел на Иуду.

— Скажи ему.

Сикарий поднял голову и презрительно посмотрел на Сабина.

— Мы соберёмся на наш пасхальный ужин в верхнем городе. В комнату ведёт только одна лестница, чтобы было легче её защищать. Собственно, по этой причине на это помещение и пал выбор. По завершении ужина у нас состоится встреча с новообращёнными, но уже за стенами города. Жди меня у Овечьих ворот в начале второй стражи. Я отведу тебя к нему.

— Почему бы не схватить его прямо на улице, когда он выйдет из комнаты?

— В Гефсимане будет тише.


* * *

— Ты позволил храмовой страже взять этого смутьяна! — взревел на Сабина всё ещё пьяный префект Пилат, еле ворочая языком. — Чтобы его судили такие же евреи, как он! Ты допустил, чтобы его вооружённые прихвостни разбрелись по всем сторонам, творя свои злодеяния, какие только взбредут в их безумные головы. И это когда этот грязный город кишмя кишит самыми оголтелыми фанатиками, свалившимися на наши головы вместе с этой мерзкой провинцией!

— Как только они схватили Иешуа, храмовая стража отпустила смутьянов. Одному из них капитан стражи отрезал половину правого уха, и они не посмели ввязаться в драку. Со мной же не было других солдат.

— Это почему же?

Пилат в гневе вытаращил налитые кровью глаза. Его красный нос пьяницы пылал, как щипцы для клеймения скота. По одутловатым щекам катились капли пота. Отчёт Сабина об аресте Иешуа расстроил его — и это ещё мягко сказано. Трое его гостей молча потягивали вино. Пилат тяжело опустился на пиршественное ложе и потёр виски. Затем потянулся за кубком, мигом его осушил, швырнул обратно на стол и, злобно посмотрев на Сабина, повернулся к элегантному, средних лет мужчине, возлежащему на соседнем ложе.

— Ирод Агриппа, мне нужен твой совет. Квестор позволил этому смутьяну перехитрить нас.

Ирод Агриппа покачал головой, тряхнув при этом напомаженными кудрями, свисавшими почти до его коротко стриженой бороды, образуя подобие пышной рамы вокруг худого лица. Кстати, само лицо с твёрдой линией рта можно было бы назвать красивым, если бы не крупный, крючковатый нос, торчавший, словно ястребиный клюв, между тёмных, пронзительных глаз.

— Ты прав, префект, — произнёс он, нетвёрдой рукой поднимая кубок, чтобы раб снова наполнил его вином. — Жрецы попались в ловушку Иешуа, даже не... — он не договорил, так как раб плеснул вина на его дрожащую руку. — Евтих! От тебя пользы не больше, чем от квестора. Убирайся отсюда!

Сабин стоял, хмуро глядя перед собой, и даже не пытался скрыть, что Ирод ему неприятен.

— В нашей стране такая некомпетентность стоила бы квестору глаз, — произнёс лежавший справа от Пилата другой гость — тот, что постарше, и погладил длинную, курчавую бороду.

Ирод бросил вслед рабу кубок.

— К сожалению, Синнацес, в отличие от Парфии, здесь они лишены свободы раздавать идиотам заслуженное наказание.

Сабин бросил на Ирода полный ненависти взгляд.

— Хочу напомнить тебе, еврей, что я сенатор. Так что придержи язык, — он повернулся к Пилату. — Жрецы предложили нам арестовать смутьяна, а поскольку ты не желал браться за это дело, так как у тебя имелись другие дела, мне ничего не оставалось, как действовать на свой страх и риск.

— Не было у меня никаких «других дел». Я был пьян, а сейчас я ещё пьянее. Но даже в таком состоянии я бы догадался притащить этого безумца сюда и посадить под арест, и не оставил бы его евреям. И мне наплевать, сколько еврейских жрецов я бы тем самым обидел. Если на то пошло, мне вообще наплевать на них всех, квестор. Ты слышишь меня? Наплевать!

— Теперь его будут судить жрецы и признают его виновным, потому что это в их интересах, — возразил Сабин.

— Они его уже судят и пытаются приговорить к смерти. Скажу больше, они так из кожи вон лезут, что нарушили даже пасхальный шаббат, лишь бы только осудить его уже сегодня. Кайафа прислал мне записку, в которой просит меня рано утром прийти во дворец, чтобы я подтвердил их приговор, прежде чем они забьют его камнями.

Сабин растерянно посмотрел на своего начальника.

— Тогда в чём проблема?

Пилат сокрушённо вздохнул и закрыл глаза. Откинув голову назад, провёл обеими руками по волосам.

— Ты новичок в этой заднице мира. Ну, хорошо, я сейчас попробую объяснить тебе всё в простых словах, —произнёс он, всем своим видом давая понять, кто он такой. — По твоим собственным словам, как ты пишешь в рапорте, Иешуа сам организовал свой арест. Он подослал Иуду, чтобы тот сдал его жрецам, потому что хотел, чтобы те признали его виновным. Евреи, а не мы. И всё потому, что его популярность среди черни так велика, что он надеялся, что народ восстанет против жрецов и всех иерархов храма за то, что те приговорили его к смерти, а также против Рима, за то, что мы подтвердили этот приговор. Всего одна грубая ошибка с твоей стороны, и Иешуа сумел бы вбить клин между чернью и единственной властью, которую та признает, — жрецами, которые своим положением обязаны Риму и в случае мятежа ничего не выиграют, а скорее, потеряют.

До Сабина дошла вся глубина собственной неправоты.

— То есть, если бы его осудили мы, жрецы могли бы призвать чернь к повиновению, и та бы их послушалась. И если бы мы в придачу продемонстрировали силу, это отбило бы всякое желание бунтовать.

— Именно, — насмешливо произнёс Пилат. — Наконец до тебя дошло. Итак, Ирод, мы должны положить этому конец прежде, чем последователи Иешуа станут баламутить народ. Скажи, что мне делать?

— Ты должен прийти во дворец рано утром.

— И отменить приговор?

— Нет, коль Иешуа наконец в твоих руках, ты не можешь оставить его в живых. Ты должен помирить жрецов с чернью, чтобы та и дальше повиновалась им.

— Да, но как?

— Тем, что заменишь еврейское побивание камнями римской казнью на кресте.


* * *

— Этот человек должен умереть, — прошипел Пилату первосвященник Кайафа. Облачённый в роскошные долгополые одежды, в комичном шёлковом тюрбане, усыпанном драгоценными каменьями, с длинной седой бородой, он напомнил Сабину скорее восточного царька, нежели жреца. С другой стороны, судя по размерам и пышности иерусалимского храма, иудаизм — религия богатства. Её жрецы могли позволить себе любые излишества на деньги бедняков, которые те несли в храм, в надежде на то, что их суровый еврейский бог проявит к ним милосердие.

— И он умрёт, — ответил Пилат. В такую рань — в первые часы после рассвета — прокуратор никогда не бывал в хорошем настроении. Вот и сейчас он с трудом сдерживал раздражение. — Но умрёт как римлянин, а не как еврей.

Сабин стоял рядом с Иродом Агриппой, наблюдая за столкновением двух самых влиятельных фигур провинции. Было видно, что оба терпеть не могут друг друга, особенно после того, как Пилат с нескрываемым злорадством указал на западню, которую Иешуа подстроил Кайафе, и как тот по причине своей политической близорукости в неё угодил.

— Чтобы избежать мятежа, — продолжал Пилат, — который, судя по имеющимся у меня донесениям, готовили Иешуа и его сторонники, ты должен действовать так, как я тебе приказал, причём немедленно.

— Ноя могу быть уверенным в том, что ты поступишь так, как и обещал?

— Ты сегодня нарочно такой непонятливый? — рявкнул на жреца Пилат, не в силах больше сдерживать клокотавшую внутри злость. — Потому что в данном случае мы на одной стороне. Всё уже готово, приказы отданы. А теперь ступай!

Кайафа развернулся и — собрав остатки достоинства, на какое только был способен после того, как его фактически выставили вон, — вышел из прекрасного, с высоким потолком, парадного зала. Зал этот был главным украшением дворца покойного Ирода Великого, который тот построил в восточной части верхнего города.

— Что скажешь, Ирод? — спросил Пилат.

— Думаю, он сыграет свою роль. Солдаты готовы?

— Готовы. — Пилат повернул налитые кровью глаза к Сабину. — Ты получаешь возможность искупить свою оплошность, квестор. Делай так, как велит тебе Ирод.


* * *

Сабин с Иродом шагали к выходу из дворца. С каждой минутой шум беснующейся черни становился всё громче. Выйдя из высоких, полированных дверей из древесины ливанского кедра, они очутились лицом к лицу с огромной толпой народа, запрудившей площадь перед дворцом. Те, кому не хватило места на площади, забили до отказа широкую дорогу, что вела наверх, к храму и Крепости Антонии.

Поскольку день только начинался, тени были длинные, а в воздухе ощущалась прохлада. Бросив взгляд налево, Сабин увидел на холме Голгофы, что высилась за воротами Старого города, крест. Его всегда оставляли стоять там, в промежутках между казнями в качестве назидания для черни, дабы смутьяны и подстрекатели помнили, какая судьба их ждёт, если они посмеют посягнуть на власть Рима.

Кайафа стоял на верхней ступени дворцового крыльца, воздев руки в попытке угомонить толпу. Вокруг него собралось около десятка жрецов. Позади них, охраняемый Павлом и храмовой стражей, стоял Иешуа. Руки связаны, на голове окровавленная повязка.

Постепенно шум стих, и Кайафа начал свою речь.

— Что он говорит? — спросил у Ирода Сабин.

— Призывает к спокойствию. А сейчас он говорит им, что по причине его популярности у простого народа, Иешуа должен быть помилован и выпущен на свободу в знак божьей милости по случаю Пасхи.

По толпе прокатились ликующие возгласы. Кайафа умолк. Выждав несколько мгновений, он снова воздел руки, призывая всех умолкнуть.

— А сейчас он просит всех разойтись по домам, — переводил Ирод. — Говорит, что Иешуа будет немедленно отпущен.

Сабин, затаив дыхание, наблюдал, зная, что скоро настанет его черёд действовать. Кайафа повернулся и кивнул Павлу. Тот принялся нехотя развязывать пленнику руки.

— Давай! — прошипел Ирод. — И постарайся не говорить глупостей.

— Этот человек — пленник римского Сената! — проревел Сабин, шагнув вперёд. Позади него Лонгин уже выводил из дверей дворца полцентурии легионеров. Те быстро взяли в кольцо храмовую стражу и их бывшего пленника. По дороге от Крепости Антонии уже шагала когорта легионеров, которая, подойдя ближе, встала стеной за спинами у толпы, загораживая собой все пути к бегству.

— Что всё это значит? — возмущённо крикнул Сабину Кайафа, чересчур театрально играя свою роль.

— Сенат требует, чтобы этот человек, Иешуа, предстал перед наместником цезаря, прокуратором Пилатом, — громко и чётко ответил Сабин, и его голос разнёсся по всей площади. В толпе начали раздаваться возмущённые выкрики после того как те, кто говорили по-гречески, перевели его слова своим товарищам. С каждой минутой шум делался всё громче. Солдаты когорты за спиной у толпы обнажили мечи и принялись ритмично бить ими в щиты.

Из дверей дворца, в сопровождении еврея в рваной одежде, покрытого кровоподтёками, показался Пилат. Пройдя мимо Сабина, он встал рядом с Кайафой и жестом потребовал тишины. Крики и стук мечей о щиты смолкли.

— Мои руки связаны, — заявил он и, скрестив запястья, воздел их над головой. — Квестор Тит Флавий Сабин от имени Сената потребовал, чтобы я судил Иешуа за то, что тот, называя себя царём иудейским, призывал к восстанию против цезаря. Будучи слугой Рима, я не могу отклонить такое требование.

Если Иешуа будет признан виновным, приговор ему вынесу не я — ваш прокуратор; его приговорит сам Рим. Я же умываю руки, ибо моей воли здесь нет, а есть только воля Сената. — Он на мгновение умолк и вытолкнул вперёд еврея, с которым вышел к толпе. — Однако в знак моей доброты и милосердия я, дабы воздать честь вашему празднику, освобожу другого Иешуа, который, насколько мне известно, вам дорог. Иешуа бар Аббаса.

Под одобрительный рёв толпы Пилат столкнул его вниз по ступеням, и вскоре тот уже исчез в людской массе среди всеобщего ликования.

— Ну всё, жрец, они получили своё утешение. Теперь ты своей властью прикажи им разойтись, прежде чем я отдам приказ их перебить, — прошипел первосвященнику Пилат и повернулся, чтобы уйти. — Ирод, пойдём со мной.

— Думаю, что сейчас я с твоего разрешения удалюсь, — возразил Ирод. — Еврейскому царьку негоже быть причастным к смерти этого человека, тем более что меня ждут мои парфянские гости, которых я должен развлекать.

— Как скажешь. Лонгин, как только слегка обработаешь пленника, приведи его ко мне.


* * *

— Так значит, ты тот, кто называет себя царём иудейским? — спросил Пилат, глядя на несчастного пленника, стоявшего на полу на коленях перед его креслом.

— Это ты сказал, а не я, — ответил Иешуа, с трудом приподнимая голову, чтобы посмотреть ему в глаза. Поверх спутанных и слипшихся от крови волос был надет терновый венец. Струйки крови стекали по лицу. Сабин отметил про себя, что спина пленника, исполосованная кнутом, вся в рубцах.

— Но ты и не отрицаешь этого.

— Царство моё не от мира сего. — Иешуа поднял связанные руки и дотронулся ими до головы. — Оно, как и у всех людей, вот здесь.

— Так вот ты что проповедуешь, еврей? — произнёс Сабин и тотчас удостоился колючего взгляда Пилата, за то, что прервал допрос. — Иешуа посмотрел в его сторону.

Сабину стало не по себе от его пронзительных глаз. От их взгляда у него участился пульс.

— Все люди носят в себе царство божие, римлянин, даже псы-язычники, такие как ты. Я проповедую, что мы должны очиститься, смыть посредством крещения с себя грехи наши, после чего, следуя слову Торы и проявляя сострадание к единоверцам, поступая по отношению к ним так же, как мы хотели бы, чтобы поступали с нами, предстать перед небесным судом и быть сочтёнными достойными и праведными, и когда наступит конец света — а он уже близок — воссоединиться с Отцом Нашим.

— Хватит с меня этой чепухи! — рявкнул Пилат. — Скажи лучше, ты отрицаешь или нет, что ты и твои последователи подстрекали людей восстать против власти Рима?

— Ни один человек не хозяин другому, — просто ответил Иешуа.

— А вот тут ты ошибаешься, еврей. Я твой хозяин, и твоя судьба в моих руках.

— Судьба моего тела, римлянин, но не моя судьба.

Пилат встал и со злобной ухмылкой с размаха ударил Иешуа по лицу. Тот демонстративно подставил ему другую щёку. Из рассечённой губы по бороде сбежала струйка крови. Пилат с той же силой ударил ещё раз.

Иешуа сплюнул на пол неожиданно много крови.

— Ты можешь причинить мне физическую боль, римлянин, но ты не способен убить то, что я ношу в сердце.

Сабин смотрел на него как зачарованный. Внутренний голос подсказывал ему, что ничто не способно сломить волю этого человека.

— Всё, с меня довольно! — разозлился Пилат. — Квестор, распни его вместе с двумя другими преступниками!

— В чём его обвиняют, господин? — поинтересовался у Пилата Сабин.

— Откуда мне знать? Да в чём угодно. Что тебе больше нравится? Подстрекательство к бунту, неповиновение властям. Или то, что лично мне он неприятен. А теперь уведи его и проследи за тем, чтобы к вечеру, до того как начнётся шаббат, смутьян был мёртв и в могиле. Не хотелось бы оскорблять еврейский закон. Он и живой попортил нам немало крови, не хватало мне, чтобы он отравлял нам жизнь, будучи мёртвым.


* * *

Небо сделалось серым. Вскоре упали первые капли дождя, разбавляя кровь, что текла из ран трёх распятых. Шёл девятый час. Сабин с Лонгином расхаживали взад-вперёд по Голгофе. Вдали пророкотал гром.

Сабин посмотрел на Иешуа. Голова его упала на грудь, из раны в боку, которую, дабы ускорить конец страданиям пленника, копьём нанёс ему Лонгин, сочилась кровь. Шестью часами ранее он, под ударами бича, втащил на Голгофу свой крест. Правда, какой-то человек из толпы пришёл ему на помощь. Затем Иешуа, не издав ни звука, терпел, когда в живую плоть запястий вгоняли гвозди, и, казалось, почти не замечал боли, когда к кресту гвоздями приколотили его ноги. Резкий толчок, когда крест подняли вертикально, исторг нечеловеческие крики из груди двух других несчастных. С его же губ сорвался лишь едва слышный стон. И вот теперь он, несмотря на все страдания, показался Сабину... умиротворённым.

Пройдя через ограждение из легионеров, сдерживавших небольшую, но скорбную толпу, Сабин отошёл подальше от крестов и увидел Павла. Тот стоял вместе с парой храмовых стражников, глядя на Иешуа. Повязка на его голове пропиталась кровью.

— Что вы здесь делаете? — спросил Сабин.

Казалось, Павел был погружен в собственные мысли и не сразу услышал его вопрос. А когда услышал, растерянно заморгал.

— Пришёл убедиться, что он мёртв, и забрать тело для погребения в безымянной могиле, чтобы та не стала местом паломничества для его последователей-еретиков. Таков приказ Кайафы.

— Почему вы все так его боялись? — не удержался от вопроса Сабин.

Павел посмотрел на него как на полного идиота.

— Потому что он нёс перемены.

Сабин презрительно покачал головой и прошёл мимо мальха храмовой стражи, В следующий миг ему навстречу шагнула группа из двух мужчин и двух женщин. Та, что помоложе, была беременна и держала на руках младенца.

Мужчина постарше, богатый еврей лет тридцати с небольшим, с густой чёрной бородой, отвесил ему поклон.

— Квестор, мы хотели бы забрать тело Иешуа для погребения.

— За ним уже пришла храмовая стража. Какие права есть у вас на его тело?

— Моё имя Иосиф, я родственник Иешуа, — ответил еврей и положил руку на плечо старшей из женщин. — А это Мириам, его родная мать.

Мириам умоляющим взглядом посмотрела на Сабина. По её щекам текли слёзы.

— Прошу тебя, квестор, не отдавай им тело. Отдай мне моего сына. Я отвезу его назад в Галилею и похороню там.

— Я получил приказ похоронить его до наступления темноты.

— У меня неподалёку отсюда есть семейная гробница, — произнёс Иосиф. — Мы временно положим тело туда и заберём на следующий день после шаббата.

Сабин со злорадной ухмылкой посмотрел на Павла.

— Павел, эти люди утверждают, что они родственники и требуют отдать им тело.

Было видно, что мальх взбешён.

— Ты не посмеешь отдать его им! Это приказ Кайафы!

— Кайафа — римский подданный. Лонгин, уведи отсюда этого отвратительного коротышку!

Центурион потащил упирающегося капитана храмовой стражи прочь. Сабин же обратился к Иосифу.

— Можешь взять тело. Риму оно больше не нужно, — сказал он и повернулся, чтобы уйти.

Иосиф склонил голову в поклоне.

— Я не забуду твоей доброты, квестор.

— Квестор! — окликнул Сабина второй мужчина, тот, что помладше. Тот остановился. — Возможно, Рим сейчас наш хозяин, но знай, конец света близок и учение Иешуа — его часть. Родится новое царство, им будут править новые люди с новыми мыслями, а старый порядок постепенно забудется.

Сабин в упор посмотрел на него. Ему тотчас вспомнились слова Тразилла, астролога императора Тиберия, который два года назад предсказал наступление нового века. Кстати, в молодом человеке он узнал того, кто утром подставил своё плечо, помогая Иешуа нести крест.

— Почему ты так уверен в этом, еврей?

— Я родом из Киренаики, римлянин. Когда-то она была частью Египетского царства. Там ждут возрождения огненной птицы. Пятисотлетний цикл подходит к концу. В следующем году Феникс возродится в Египте в последний раз, и всё начнёт меняться, готовясь к концу света. Ибо он близок.



ЧАСТЬ I Киренаика, ноябрь 34 года н.э.

ГЛАВА 1


у как, получил? — спросил Веспасиан, как только Магн сошёл с трапа торгового судна, только что прибывшего в порт Аполлонии. — Нет, господин, боюсь, что нет, — ответил Магн, вскидывая на плечо мешок. — В данный момент император отказывается давать разрешения на въезд в Египет.

— Но почему?

Магн взял друга под руку.

— По словам Калигулы, это делается с подачи его личного астролога, Тразилла. Даже Антония, и та оказалась бессильна заставить его переменить это решение.

— Тогда зачем ты приехал сюда?

— Неужели у тебя не найдётся других слов, чтобы приветствовать друга, который, между прочим, проделал в этом гнилом корыте сотни миль! Причём в то время года, когда большинство моряков валяются в постели друг с другом.

— Извини, Магн. Я рассчитывал, что Антония добьётся для меня разрешения. Прошло четыре года, как умер Атафан, мы же обещали ему, что вернём золото его семье в Парфии.

— В таком случае ещё пара лет мало что изменит.

— Дело не в этом. Египет — соседняя провинция. В марте, на обратном пути домой я мог бы завернуть в Александрию, найти алабарха, отдать ему шкатулку Атафана, договориться о том, чтобы деньги переправили его семье в Ктесифон, и к маю вернулся бы в Рим.

— Сделаешь это как-нибудь в другой раз.

— Да, но из Рима это сделать сложнее. Труднее будет выкроить время, ведь на мне имение, и кроме того, через год я рассчитываю получить должность эдила.

— Зачем было давать обещания, которые ты не в состоянии выполнить?

— Он много лет верой и правдой служил моей семье. Я перед ним в долгу.

— В таком случае не жалуйся, что у тебя якобы нет времени.

Веспасиан что-то буркнул и зашагал вдоль шумной пристани, на которой сотни портовых грузчиков разгружали товары с недавно прибывших кораблей. Его сенаторская тога делала своё дело, мгновенно прокладывая ему в толпе дорогу к тому месту, где в самом начале пристани его ожидали одноместные носилки.

Магн бодро шагал за ним, довольный тем, какое уважение оказывают местные жители его юному другу.

— Вот уж не думал, что в провинциях квестор — такая важная фигура, — заметил он, когда один из носильщиков помог Веспасиану занять место в паланкине.

— Это потому, что наместникам здесь не сидится. Впрочем, я отлично их понимаю. Это всё равно, что жить в печке, только без приятного запаха. Большую часть времени они проводят в столице провинции, Гортине, что на Крите, а в Киренаику присылают квесторов, чтобы те правили здесь от их имени.

Магн усмехнулся.

— А, так вот откуда такое уважение к твоей персоне — право казнить и миловать.

— Я бы так не сказал. Как у квестора у меня нет собственной власти. Все мои решения утверждаются наместником, а это, скажу тебе, долгая песня, — мрачно заметил Веспасиан. — Зато у меня есть право взять себе любую лошадь, — добавил он с лукавой усмешкой, когда молодой темнокожий раб подвёл к Магну осёдланного скакуна.

С благодарностью приняв коня, Магн перебросил ему через круп походный мешок и вскочил в седло.

— Откуда ты узнал, что я прибуду именно сегодня?

— Я не знал, а только надеялся, — ответил Веспасиан, когда носильщики тронулись с места и зашагали мимо театра. — Когда сегодня утром мне доложили о приближении кораблей, я на всякий случай решил наведаться в порт, так как, скорее всего, это последняя флотилия из Рима в этом сезоне. Впрочем, всё равно других дел у меня утром не было.

— То есть здесь и впрямь всё так плохо? — спросил Магн, глядя, как мальчишка-раб принялся обмахивать сидевшего в паланкине Веспасиана широким опахалом на длинной палке.

— Просто ужасно. Местные ливийцы только тем и занимаются, что грабят зажиточных греческих скотоводов и земледельцев. Греки же забавляются тем, что бесконечно строчат жалобы на еврейских торговцев, обвиняя их в мошенничестве и кражах. Евреи, в свою очередь, требуют убрать богохульные статуи или прекратить насмешки над их верой, причиной чему обычно бывает какая-нибудь свинья. И наконец, римские купцы, что заходят в местный порт, жалуются на то, что их надувают евреи, греки и ливийцы — именно в таком порядке. В довершение ко всему, все здесь живут в вечном страхе, что их захватят в рабство или гараманиты, что живут к югу отсюда, или кочевники-мармариды, что обитают к востоку, между нами и Египтом. Это настоящий кипящий котёл взаимной ненависти и вражды. Единственные, кого они ненавидят больше, чем друг друга, — это мы, что, однако, не мешает им предлагать мне щедрые взятки в обмен на судебное решение в их пользу.

— Надеюсь, ты их берёшь?

— Поначалу не брал, а теперь беру. Я хорошо помню своё собственное потрясение, когда дядя рассказал мне, как принимал подношения, будучи наместником в Аквитании. Теперь, разобравшись в сути мздоимства, я понял, что этого от меня ждут. В любом случае большинство местных толстосумов — такие омерзительные личности, что я даже рад, что могу сделать их чуточку беднее.

— Примерно то же самое Сабин рассказывал про Иудею, — задумчиво произнёс Магн, когда они вышли на шумную агору в окружении древних, полуразрушенных храмов, посвящённых греческим богам. Чуть выше, врезанные в горный склон, виднелись гражданские здания.

— Здесь ещё хуже, поверь мне, — ответил Веспасиан, вспоминая свой разговор с братом, когда тот вернулся с востока, про невозможность управлять евреями. Тогда, до его отплытия в марте на Кипр, они на пару дней пересеклись в Риме. — Там ему приходится иметь дело только с евреями. А их крепко держат в узде их жрецы. Кроме того, кое-чего можно добиться, раздавая небольшие привилегии. Здесь же, стоит пойти кому-то навстречу, как моментально сбегутся все остальные, требуя своей доли. Этак недолго раздать всю провинцию. Не успеешь и глазом моргнуть, как тебя отзовут в Рим и отчихвостят в Сенате — это в лучшем случае. Поэтому я ничего не раздаю просто так, если только мне за это хорошо не заплатят. В этом случае ни одна из группировок не сможет обвинить меня в фаворитизме, ибо все знают, что меня подкупили. Как ни странно, они считают это в порядке вещей.

— Готов поспорить, ты предпочёл бы вернуться во Фракию, — произнёс Магн, с восхищением глядя, с каким усердием и ловкостью мальчишка-раб на ходу машет над головой Веспасиана опахалом, умудряясь при этом не спотыкаться о выбоины в мостовой — городские улицы явно знавали лучшие времена.

— По крайней мере, там у нас имелись приличные войска, что помогало держать местное население в узде. Здесь же у меня всего одна союзная когорта пехоты, состоящая из болванов, не способных промышлять даже кражами. Кроме них имеется также городское ополчение, в котором состоят те, кому не хватило ума служить в пехоте, и наконец ала местной союзной кавалерии, которые по идее должны охранять нас от кочевников. Но это полная ерунда, потому что большинство из них передвигаются на верблюдах.

— Что такое верблюд?

— Это такой огромный козёл с длинной шеей, бурой шерстью и горбом на спине. Лошади не переносят их запаха.

— Кажется, видел когда-то в цирке. Народ катался от хохота, глядя на них. Но вот бойцы из них никакие.

— Это от них и не требуется. Зато, по словам префекта кавалерии Корвина, они способны весь день идти без передышки по пустыне. Лошадям такое не под силу.

Они вышли через городские ворота, которые с обеих сторон охраняли мраморные львы. Теперь им предстояло преодолеть восемь миль пологого подъёма к городу Кирена, что высился на известняковом плоскогорье.

Веспасиан умолк, размышляя о никчёмности своего пребывания в этой части объединённой провинции Крита и Киренаики. В течение семи месяцев, проведённых здесь, он ничего не достиг. Главным образом потому, что у него не было денег, а без них, как известно, никуда. В течение многих столетий источником богатства Киренаики был сильфий[305] — зонтичное растение на длинном стебле, сок которого высоко ценился в качестве специи, а также для исцеления болезней горла и лихорадки.

Мясо животных, что паслись на поросших сильфием полях, продавалось по баснословным ценам. Произрастал сильфий на безводной прибрежной равнине. Что касается киренского плоскогорья, то оно больше подходило для садоводства и выращивания овощей. Увы, в последние годы урожаи этого удивительного растения начали загадочным образом снижаться, причём столь резко, что его стало не хватать для выпаса скота. Это, в свою очередь, фактически свело на нет производство мяса. Более того, с каждым новым годом качество сильфия становилось всё хуже и хуже, сколько бы сил и труда ни вкладывали в его выращивание.

Веспасиан пытался убедить местных колонов[306] производить другие сельскохозяйственные культуры.

Увы, скудная почва и почти полное отсутствие на равнине дождей вкупе с ярой верой колонов в то, что регулярные жертвоприношения богам помогут им вернуть прежнее качество сильфия, — всё это вместе взятое привело к тому, что его слова остались втуне. Неудивительно, что поступления налогов иссякали. Те, у кого водились деньги, прятали их, тратя совсем чуть-чуть на покупку товаров у тех, у кого их имелось ещё меньше. Поскольку денег в обращении почти не осталось, зерно, поставляемое из соседнего Египта и Африки, стало на вес золота, к чему приложили руку алчные зерноторговцы. Разумеется, когда Веспасиан вызвал их к себе, сами они это дружно отрицали, оправдываясь тем, что, мол, в последний год поставки зерна из Египта резко сократились, хотя, насколько ему было известно, никакого недорода в Египте не было. В результате бедняки, будь то греки, евреи или ливийцы, находились на грани нищеты, что грозило провинции голодными бунтами.

Не имея в своём распоряжении достаточной численности вооружённых сил, чтобы подавить недовольство местного населения, численность которого в семи крупных городах Киренаики составляла почти полмиллиона человек, Веспасиан уже давно ощущал своё полное бессилие. Это чувство лишь возросло, когда император Тиберий отказался дать ему добро на посещение Египта — провинции столь богатой, что сенаторы могли посещать её лишь с позволения самого императора. Нарушителя этого правила ждала смертная казнь.

Веспасиан встрепенулся, сбрасывая с себя задумчивость, и повернулся к другу, что ехал рядом с ним на лошади.

— Скажи, Сабин наконец получил желанную должность эдила?

— Едва ли, — ответил Магн. — Но как говорит твой брат, едва — уже хорошо. Думаю, он был даже рад, что до следующего года ему не нужно претендовать на место претора. Все эти должности уже заняты сыновьями прихлебателей Макрона.

— То есть префект преторианцев по-прежнему вмешивается в политику? Мне казалось, что из преждевременной кончины своего предшественника Макрон должен был извлечь для себя урок. Не думаю, что это расположило к нему Антонию. Она убеждена, что политические интриги — прерогатива императорского семейства, в частности, её самой.

Магн кивком указал на носильщиков.

— Не беспокойся, они не понимают по-латыни, — успокоил его Веспасиан, — а мальчишка-раб — глухонемой.

— Разумно. С тех пор как ты покинул нас в марте, произошли весьма странные вещи. Антония не скрывает своей озабоченности.

— Мне казалось, не в её привычках делиться с тобой своими мыслями. Иное дело — отдавать распоряжения.

— Нет, большую часть новостей я узнаю от твоего дяди, сенатора Поллона, хотя временами и ей случается проговориться. Ты понимаешь, о чём я.

— Ах ты, старый козёл! — улыбнулся Веспасиан: пожалуй, впервые с момента своего прибытия я Киренаику он порадовался невероятным, но вполне реальным постельным отношениям между своим старым другом и самой грозной женщиной в Риме, его патронессой Антонией, родственницей императора Тиберия.

— Я бы не сказал, что это случается часто, сам понимаешь, годы уже не те. Но оно даже к лучшему, если честно. Тем не менее ей не дают покоя отношения Калигулы с Макроном, точнее, увлечение Калигулы его женой, Эннией, которое, похоже, Макрон только поощряет.

Веспасиан улыбнулся и махнул рукой.

— Калигула уже давно положил на неё глаз, но со временем, сдаётся мне, она ему наскучит. Сам знаешь, какой он ненасытный. Макрон же рассудил здраво, понимая, что стоит ему выказать своё недовольство, как он рискует впасть в немилость, если вдруг Калигула станет императором.

— Возможно, но твой дядя полагает, что Макрон поступает так не из одной только вежливости. Он пытается втереться в доверие Калигуле, ибо рассчитывает что-то получить от него, когда тот облачится в императорскую тогу.

Будучи преторианским префектом, он — самая влиятельная фигура в Риме после членов императорской семьи. Не удивлюсь, если он метит на высокое место. Что касается Калигулы, то недостатков у него сколько угодно, но вот недалёким его никак не назовёшь.

— Это и тревожит Антонию. Ей непонятно, что у него на уме, а то, что ей непонятно, вне её власти. Это, разумеется, отравляет ей существование.

— Представляю. Хотя не назвал бы это очень странным.

— Нет, странно то, что Макрон обхаживает ещё кое-кого, — произнёс Магн с заговорщическим блеском в глазах. — А именно, Ирода Агриппу. Когда-то Антония была с ним дружна. Он даже занимал у неё деньги, которые никогда не возвращал, полагая, что коль он в фаворе у Тиберия и является приятелем его сына Друза — они учились вместе, — ему за это как бы причитается. Тем не менее, когда Друз умер, Ирод бежал из Рима вместе со своими долгами и вернулся к себе домой в Идумею.

— И где это?

— Кто его знает. Где-то рядом с Иудеей, если не ошибаюсь, потому что сам он — еврей. Как бы то ни было, вскоре он вместе с долгами был вынужден уехать туда, где взялся докучать тамошним царькам и тетрархам, требуя у них трон или, на худой конец, некую сумму денег, на том основании, что он-де приходится внуком Ироду Великому. Пару месяцев назад он вернулся в Рим и даже сумел вновь втереться в доверие к Тиберию. По словам твоего дяди, он организовал приезд в Рим посольства парфянских мятежников. В следующем году те прибудут в Рим и будут просить Тиберия, чтобы он помог им низложить тамошнего царька. В качестве вознаграждения Тиберий сделал Ирода Агриппу наставником своего внука Тиберия Гемелла.

— А почему тебе кажется странным, что они с Макроном друзья?

— Мне кажется странным то, что хотя Макрон всячески пытается заручиться благосклонностью Калигулы, одновременно он водит дружбу с Иродом, ибо в его глазах этот еврей имеет самое сильное влияние на другого вероятного наследника — Гемелла.

— То есть он поставил сразу на две колесницы?

Магн усмехнулся и покачал головой.

— Нет, господин, сдаётся мне, что он поставил сразу на три. Есть у Ирода ещё один хороший знакомый, друг детства, который учился вместе с ним и Друзом. Этот третий вероятный наследник — сын Антонии, Клавдий.

Солнце постепенно клонилось к закату, а море внизу под ними отливало бронзой. Веспасиан и Магн прошли в главные ворота Кирены в нижний город. Носильщики были вынуждены прокладывать себе путь сквозь полчища нищих. В основном это были крестьяне, у которых не уродился сильфий: они пришли в город в надежде получить милостыню от купцов, прежде чем те устанут раздавать монеты бессчётным попрошайкам. Теперь им приходится полагаться на чью-то щедрость и великодушие.

— У меня этот городишко уже сидит в печёнках, — произнёс Веспасиан, отталкивая от себя руки нищих. — Он — наглядное свидетельство того, сколь низкое положение наша семья занимает в Сенате. Ведь сюда посылают только самых захудалых, неродовитых квесторов.

— Насколько мне помнится, ты вытащил его но жребию.

— Да, но только низкородные квесторы вынуждены тянуть жребий. Те, что происходят из именитых семей, получают непыльные должности в Риме. Сабину повезло, что в прошлом году он вытянул Сирию.

Магн раздражённо оттолкнул какую-то особо надоедливую старуху.

— У меня в сумке письмо от Ценис. Надеюсь, оно поднимет тебе настроение, а это тебе ой как не помешало бы.

— Поднимет! — крикнул в ответ Веспасиан, стараясь перекричать поток брани, что обрушила на Магна старая карга. — Хотя вряд ли оно существенно улучшится прежде, чем в следующем марте не возобновится мореплавание и мне не придёт замена. Я должен вернуться в Рим. Надоело прокисать в этой дыре. Хочу убедиться, что моя карьера потихоньку сдвинулась с места.

— Тебе осталось убить здесь всего четыре месяца, и я с удовольствием составлю тебе компанию. Сказать по правде, когда Антония не сумела раздобыть для тебя разрешение посетить Египет, я сказал ей, что всё равно отправлюсь к тебе, даже если повезу с собой дурные известия. В данный момент в Риме мне оставаться не с руки, и пока я буду здесь, твой дядя постарается всё уладить.

— Что ты там натворил?

— Ничего, просто защитил интересы моих братьев с большой дороги. Я оставил Сервия, чтобы тот в моё отсутствие присматривал за обстановкой.

Веспасиан знал: ему лучше не совать нос в тёмные делишки Братства перекрёстка дорог южного Квиринала, которыми заправлял его друг. Насколько он догадывался, главным видом их деятельности было взимание дани с купцов, оно же вымогательство.

— Можешь оставаться здесь, я буду рад. Вот только заняться здесь, боюсь, тебе будет нечем.

— А как же охота? Неужели в этих краях не водится дичи?

— В окрестностях города почти никакой, но если уехать на пару дней пути на юг, там у подножия плато водятся львы.

— Через несколько дней у тебя день рождения. Давай отметим его тем, что убьём льва, — предложил Магн.

Веспасиан виновато посмотрел на друга.

— Если хочешь, можешь праздновать один. Но, боюсь, я не смогу. Мне разрешено покидать пределы города лишь по официальным делам.

Магн покачал головой.

— Боюсь, это будут тоскливые несколько месяцев.

— Добро пожаловать в мой мир.

— А как насчёт местных шлюх?

— Говорят, они милые и далеко не первой молодости, каких ты любишь. Только они слишком сильно потеют.

— Господин, давай только без намёков в мой адрес. Можно подумать, у меня есть выбор. Я делаю то, что мне велит госпожа, и как я уже сказал, в последнее время это бывает нечасто.

Веспасиан улыбнулся.

— Уверен, Квинтиллий, мой секретарь раздобудет для тебя девку поприличней.

Улица заканчивалась шумной агорой нижнего города.

— Что там происходит? — спросил Магн, указывая на толпу евреев, что насмехались над высоким, широкоплечим юношей. Тот, стоя перед ними на постаменте, пытался обратиться к ним с речью. Рядом с ним стояла молодая женщина с годовалой девочкой на руках. Возле её ног, испуганно поглядывая на шумную толпу, примостился трёхлетний мальчуган.

— Очередной еврейский проповедник, скорее всего, — со вздохом ответил Веспасиан. — Последнее время их тут полным-полно. Проповедуют какой-то новый еврейский культ. Слышал, что старшее поколение их не любит. Но я их не трогаю, покуда они ведут себя мирно. Я здесь давно уяснил для себя одну вещь: в дела евреев лучше не ввязываться. Нам их всё равно не понять.

Поскольку нищие им больше не мешали, носильщики ускорили шаг, быстро двигаясь по широкой главной улице нижнего города, по обеим сторонам которой выстроились старые и безвкусные, зато внушительные двухэтажные дома зажиточных торговцев. Вскоре процессия уже начала подъём к верхнему городу.

Взбодрённый тем, что его ждёт письмо от Ценис, Веспасиан обратил мысли к любимой женщине, которую не видел вот уже семь месяцев. Она по-прежнему оставалась рабыней в доме Антонии. Через три года ей исполнится тридцать, и он очень надеялся, что по достижении этого возраста она, как то разрешал закон, получит долгожданную свободу.

Хотя Веспасиан как мужчина сенаторского ранга не мог взять в жёны вольноотпущенницу, он очень надеялся, что как только Ценис сможет принимать самостоятельные решения, она станет его любовницей. Он мог бы поселить её в небольшом домике в Риме — денег у него хватит. У него уже скопилась некая сумма от взяток и подношений, которыми его осыпали здесь в провинции местные жители в надежде заручиться поддержкой и покровительством высокого римского чиновника.

Махнув рукой на моральные принципы, он теперь без стеснения брал взятки, рассчитывая, что к моменту возвращения в Рим ему будет хватать денег не только на домик для Ценис, но также для себя и супруги, которой ему рано или поздно придётся обзавестись, чтобы выполнить долг перед семьёй. В письмах, которые слали ему родители, — теперь они обитали в Авентикуме, в Верхней Германии, где отец занимался ссудным делом, — они не раз давали понять, что ради продолжения рода ему пора обзавестись наследником.

Вскоре они дошли до улицы царя Батта в верхнем городе, на восточном её конце располагался Римский форум, за которым высилась резиденция наместника. Её легко можно было узнать по относительной новизне — она была построена римлянами сто лет назад, после того как Киренаика стала римской провинцией.

Перед резиденцией носильщики поставили носилки на землю и попытались помочь Веспасиану сойти. Тот стряхнул с себя их руки, поправил тогу и поднялся по ступеням.

Магн направился следом за ним. Четыре сонных стражника у портика запоздало встрепенулись, вытягиваясь в струнку. Магн поморщился.

— Теперь мне понятно, что ты хотел сказать, — произнёс он, как только они шагнули в просторный атрий, где за столами копошились писцы. — Это не солдаты, а сплошное недоразумение. Таких устыдились бы даже их собственные мамаши.

— А ведь они лучшие, из первой центурии, — отвечал Веспасиан. — В других есть такие, что не могут ровно держать строй. Центурионы не успевают устраивать показательные порки.

Прежде чем Магн сумел высказать свои сомнения по поводу действенности палочной дисциплины в отношении никуда не годных солдат, им навстречу вышел щеголеватый секретарь.

— В чём дело, Квинтиллий? — спросил Веспасиан.

— Тебя уже целых три часа ждёт какая-то женщина. Я пытался убедить её, чтобы она ещё раз пришла немного позже, в более удобное время, но она наотрез отказалась. Она говорит, что как римская гражданка имеет право поговорить с тобой, как только ты вернёшься. Более того, ты обязан принять её, ибо её отец был секретарём твоего дяди, когда тот служил в Африке квестором.

Веспасиан вдохнул.

— Ну, хорошо, проводи её ко мне в кабинет. Кстати, как её имя?

— Ты не поверишь, квестор, но она утверждает, будто доводится тебе родственницей. Её имя Флавия Домицилла.


* * *

— Уже полтора месяца, как он отправился на юго-восток, пообещав мне, что будет отсутствовать не более сорока дней, — рыдала Флавия Домицилла в шёлковый носовой платок. В очередной раз шмыгнув носом, она аккуратно промокнула глаза, чтобы не размазать тёмную обводку.

Веспасиан не мог сказать, действительно ли она была расстроена или же нарочно прибегла к женским хитростям, впрочем, так ли это важно! Ибо он как заворожённый смотрел на эту изящную, безукоризненно одетую молодую женщину. А как она была хороша собой! Высокая, крутобёдрая, с тонкой талией и высокой грудью. Облик довершали тёмные, проницательные глаза, в которых сверкал огонь. Правильной формы нос, полные губы. Тёмные, смоляные волосы убраны в высокую замысловатую причёску, ниспадая на плечи косичками. Не считая нескольких рабынь, Веспасиан не видел приличной женщины с тех пор, как попрощался с Ценис, а в лице Флавии Домициллы перед ним, несомненно, была приличная женщина. Её одежда и украшения говорили о её богатстве, а причёска и косметика — о том, что у неё есть время, чтобы следить за собой, ибо она была воплощением вкуса и элегантности.

Веспасиан смотрел на неё, вдыхая нежный аромат духов, смешанный с запахом женского тела, который из-за жары ощущался сильнее, а она продолжала тихо плакать и шмыгать носом.

В пах моментально прилила кровь. Чтобы скрыть конфуз, Веспасиан поспешил расправить складки тоги, благодарный судьбе за то, что надел её впервые с момента своего приезда сюда. Чтобы отвлечься от плотских мыслей, он перевёл взгляд на её лицо. Ничто в нём, за исключением разве что лёгкой округлости, не намекало на близкое родство. Тем не менее имя однозначно свидетельствовало о том, что перед ним представительница рода Флавиев.

Внезапно поймав себя на том, что вместо того, чтобы слушать, что она ему говорит, он таращится на неё во все глаза, Веспасиан деловито прочистил горло и спросил:

— Так как его звали?

Флавия Домицилла убрала от глаз платок.

— Я ведь сказала, Статилий Капелла.

— Ах да, конечно же. Он твой муж?

— Нет, я его любовница, или ты меня не слушаешь? — она нахмурилась. — Его жена находится в Сабрате, в провинции Африка, но он никогда не берёт её с собой, когда отправляется по делам, считая, что моя внешность лучше помогает ему в общении с клиентами.

В чём Веспасиан ничуть не сомневался. Ибо уже ощущал это на себе: женственное тело, исходящий от него соблазнительный аромат разбудили в нём желание. Голова кружилась, как от вина. Ему стоило немалых усилий удержать руки на подлокотниках кресла и сосредоточиться на том, что она ему говорит.

— И в чём же заключался его деловой интерес?

Флавия укоризненно посмотрела на него.

— Ты только и делаешь, что пожираешь глазами мою грудь. Похоже, ты ни слова не услышал из того, что я только что тебе рассказала.

Веспасиан открыл было рот, чтобы опровергнуть столь дерзкое обвинение, — сказать по правде, он пожирал глазами не только её грудь, — однако передумал.

— Извини меня, если ты считаешь, что я не слишком внимательно тебя слушал, — пролепетал он, невольно вновь устремляя взгляд к прелестным, соблазнительным выпуклостям. — Просто я человек занятой.

— Но не настолько, чтобы сидеть и таращиться на женское тело, вместо того, чтобы выслушать, что тебе говорят. Он — торговец дикими животными. Он приобретает их для цирков в Сабрате и Лепцис Магне. Он отправился в пустыню, рассчитывая раздобыть верблюдов. С ними, конечно, не устроишь боев. Зато они смешные и публика хохочет, увидев их. В нашей провинции Африки их нет. Зато они есть у одного здешнего племени.

— У мармаридов?

— Точно, у мармаридов, — подтвердила Флавия, довольная тем, что он наконец её слушает.

— То есть твой... мужчина отправился, чтобы купить верблюдов у племени, которое не признает власти Рима над этими землями, ибо мы так и не сумели нанести им поражение в битве. А всё потому, что они кочевники и их практически невозможно найти.

— Именно. Он должен был вернуться пять дней назад, — добавила Флавия, и её губы снова дрогнули.

Веспасиан прикусил свои собственные, отгоняя от себя предательские мысли о том, какое он мог бы найти им применение.

— Будем надеяться, что он их не нашёл.

Флавия подняла на него встревоженный взгляд.

— Что ты хочешь этим сказать?

— То, что они промышляют работорговлей. Они хватают первого встречного и продают его за сотни миль южнее отсюда, продают гаргамантам. У тех, похоже, действует ирригационная система, благодаря чему они выращивают внушительные урожаи. Но для этого им требуется огромное количество рабов.

Флавия вновь расплакалась.

Веспасиану захотелось утешить её, однако он сдержался. Ведь стоит ему прикоснуться к её телу, как он за себя не отвечает.

— Мне, право, жаль, Флавия, но это так. Только безумец мог отправиться к мармаридам. Кстати, сколько людейон взял с собой?

— Точно не знаю. Человек десять, самое малое.

— Десять? Но ведь это смешно. Мармаридов многие тысячи! Нам остаётся лишь молиться о том, что они ему не встретились, а запасы воды у него не кончились. Кстати, сколько у него воды?

— Не знаю.

— Ну, что ж, если он не вернётся в ближайшие пару дней, боюсь, тебе придётся готовиться к худшему. Если он ушёл на юго-восток, то первое место, где он может пополнить запасы воды, — при условии, что он взял с собой местного проводника, который покажет ему, где спрятаны источники, — это оазис в Сиве, перед египетской границей. Отсюда до Сивы более трёхсот миль, и на то, чтобы добраться туда, потребуется от десяти до двадцати дней, в зависимости от погодных условий.

— В таком случае ты должен отправиться туда и найти его.

— Найти его? Ты имеешь представление о том, сколь велика земля, о которой идёт речь, и сколько людей я должен взять с собой, чтобы живым и здоровым вернуться назад?

— Какая мне разница! — с вызовом воскликнула Флавия. — Он свободнорождённый римский гражданин, и твой долг уберечь его от рабства.

— В таком случае ему следовало обратиться ко мне за помощью, прежде чем он отправился в это дурацкое путешествие, — не менее резко возразил Веспасиан, ещё больше возбудившись от её темперамента. — Заплати он мне разумную цену, я бы выделил ему отряд кавалерии.

— Тогда что мешает тебе выделить отряд кавалерии сейчас? — заявила Флавия, вскакивая со стула. — Я уверена, когда ты его найдёшь, он щедро вознаградит тебя за помощь.

— А если я откажусь?

— Тогда, Тит Флавий Веспасиан, родственник ты мне или нет, я отправлюсь в Рим и расскажу, как ты сидел сложа руки и даже пальцем не пошевелил, чтобы спасти представителя всаднического сословия, который был похищен и продан в рабство. Более того, я заявлю, что причина, почему ты отказался прийти ему на помощь, заключалась в том, что ты положил глаз на его женщину, — с этими словами Флавия гордо развернулась и, нарочито громко топая, вышла из зала.

Веспасиан жадными глазами посмотрел ей вслед. Когда она вышла, он глубоко вздохнул, шумно выдохнул и покачал головой. В одном она была права: он действительно положил на неё глаз. Более того, внутренний голос нашёптывал, что она способна подарить ему нечто большее, нежели обычное физическое наслаждение. Сердце как безумное стучало в груди, разгоняя по телу кровь. Чтобы завладеть ею, он был готов на всё.


* * *

Действуя машинально, Веспасиан вскинул вверх левую руку, принимая на гарду своего пугио[307] быстрый, как молния, удар гладия. Вывернув кинжал влево, он отвёл лезвие меча в сторону и вниз, одновременно сделав выпад собственным гладием на высоте живота противника. В следующий миг тот, крепко сжимая в руке клинок, парировал его удар.

— Похоже, у нас будет возможность поохотиться на львов, — произнёс Магн, высвобождаясь из объятий противника. Его голый торс, покрытый шрамами, блестел капельками пота, однако вид у него был довольный — впервые с момента его приезда в Киренаику.

— Я пока не решил, ввязываться мне в эту авантюру или нет, — отозвался Веспасиан, занимая позицию обороны: ноги согнуты в коленях, гладий смотрит вниз и вперёд, пугио — чуть в сторону.

Они упражнялись рядом с гранатовым деревом в саду резиденции наместника. В воздухе стояла вечерняя прохлада. По колоннаде портика, зажигая факелы, деловито двигались двое рабов. Дым, что тянулся от смоченной в дёгте ветоши, резко контрастировал со свежими запахами только что политого сада.

Магн сделал финт вправо, после чего нанёс колющий удар, нацеленный Веспасиану в шею. Парировав его кинжалом, тот предпринял серию косых ударов, оттесняя обороняющегося Магна назад.

Ощущая близость победы, Веспасиан сделал выпад, целясь Магну в горло. Тот успел присесть и гладием заблокировал его кинжал, одновременно плечом толкнув вытянутую руку противника с зажатым в ней мечом. Веспасиан пошатнулся. В следующий миг Магн сделал ему подножку, и Веспасиан рухнул на землю.

— Вам не терпелось одержать победу, господин! — произнёс Магн, прижимая тупое остриё тренировочного меча к горлу Веспасиана.

— Мои мысли были в другом месте, — ответил тот, отталкивая оружие противника.

Магн наклонился, помогая ему встать.

— Смотрю, она отняла у тебя былую сноровку. В любом случае, если ты не отправишься в пустыню, она устроит тебе неприятности в Риме.

Веспасиан презрительно фыркнул и стряхнул с руки землю.

— Вряд ли у неё получится. Все поймут причину моего бездействия. Неужели, по-твоему, найдутся желающие сочувствовать идиоту, который практически в одиночку отправился в пустыню на поиски дикого племени работорговцев?

— Так, значит, мы никуда не поедем? — спросил Магн. Было видно, что он расстроен.

Веспасиан подошёл к гранатовому дереву и опустился на стоявшую под ним скамью.

— Я этого не говорил. Я сказал, что никуда не поеду лишь потому, что Флавия мне угрожала. Если я тронусь в путь, то совершенно по иным причинам.

— Например, из-за приключений?

— Ты её видел? — спросил Веспасиан, пропуская мимо ушей вопрос друга.

Взяв со стола кувшин с вином, он наполнил им оба кубка. Магн сел рядом с ним и взял протянутый кубок.

— Да, мельком, вид у неё дорогой.

— Согласен, дорогой, но не продажный. Она — порядочная женщина. А ещё она проявила характер и верность. Ты только представь себе, каких сыновей родила бы такая, как она.

Магн в изумлении посмотрел на друга.

— Ты это серьёзно? А как же Ценис?

В уме Веспасиана тотчас промелькнули исполненные нежности строки её письма, и он с сожалением тряхнул головой.

— Увы, как бы я ни хотел, но от Ценис я могу иметь не больше детей, чем от тебя. От тебя — потому что, как я ни старайся, родить ребёнка ты не сможешь. От Ценис — потому что нашим с ней детям никогда не получить римского гражданства, ибо они были бы плодом незаконного союза сенатора и вольноотпущенницы.

— Наверно, ты прав. Я как-то об этом не задумывался. — Магн задумчиво кивнул и отхлебнул вина. — Так, значит, ты присматриваешь себе племенную кобылу?

— Да, и Флавия — идеальная кандидатура на эту роль. Кроме того, она из рода Флавиев.

— В чём разница?

— В том, что её приданое останется внутри нашего рода, а значит, её отец наверняка расщедрится.

— Знаешь, если ты собираешься холить её, это обойдётся тебе недёшево. Она — дорогая штучка. Так что, по-моему, тебе нечего дёргаться, пытаясь спасти её любовника. Пусть уж пропадёт с концами в этой своей пустыне.

— Наоборот. Я намерен взять четыре турмы кавалерии и отправиться на его поиски. Потому что если этого не сделать, Флавия никогда не выйдет за меня замуж, потому что она — женщина верная.

— Если ты не разыщешь его, всё будет в порядке, но если найдёшь — она вернётся к нему.

— Вовсе необязательно, — сказал Веспасиан и с лукавой улыбкой посмотрел на друга. — Если я его найду, то предоставлю ему выбор: или он остаётся в пустыне и не выплачивает мне расходы по его поиску, или же возвращается в цивилизованный мир, но обязуется выплатить мне солидную компенсацию.

— Как ты сказал? Стоимость содержания кавалерии за весь срок, какой может потребоваться на его поиски?

— Да, плюс мои личные издержки.

— И сколько же это будет?

— Не больше, чем Капелла может раскошелиться на содержание, скажем, одной женщины.

ГЛАВА 2


ак далеко ещё, Агилай? — резко спросил Марк Валерий Мессала Корвин, молодой префект лёгкой кавалерии провинции Ливия, вытирая со лба пот, который градом катился из-под широкополой соломенной шляпы.

Темнокожий ливиец-проводник указал на небольшой скалистый выступ, подрагивающий в горячем мареве на расстоянии примерно двух миль.

— Недалеко, господин, среди вон тех камней.

— И ни секундой раньше, — пробормотал Магн, поудобнее усаживая на попону свой потный и натруженный зад. — Мы всего три дня, как спустились с плато, а у меня эта пустыня уже в печёнках сидит.

— Тебя никто сюда силком не тянул, — резонно напомнил ему Веспасиан.

— Можно было задержаться и поохотиться в предгорьях. Уверен, Корвин оставил бы тебе пару проводников.

Корвин посмотрел на Веспасиана так, будто давал понять, что в данном случае Магн заблуждается.

Магн со вздохом бросил взгляд на крепкое охотничье копьё в кожаном чехле, вертикально притороченное к его попоне, и покачал головой.

— Нет, я не против приключений. Просто я не знал, что пустыня такая большая.

— Вот это точно. Ещё какая большая!

Спустившись два дня назад с плато Кирены, они взяли курс на юго-восток, через каменистую, бурую, выжженную солнцем пустыню, что простиралась к югу от размытых границ провинции и, одни боги ведали, как далеко. Пустыня эта служила естественной границей, отделявшей Кирену от диких племён и зверей, обитавших на другом краю этого бескрайнего пространства. Стоял ноябрь, но днём солнце палило нещадно. Зима давала о себе знать по ночам. Вечерами резко холодало, а к утру горлышки мехов с водой покрывались коркой льда.

Вооружённые лёгкими копьями, кавалерийскими мечами-спатами, которые были чуть длиннее гладия пехотинцев, а также кривыми ножами и круглыми кожаными щитами, сто двадцать всадников в составе четырёх турм отряда лёгкой ливийской кавалерии переносили тяготы пути без жалоб. Широкополые соломенные шляпы защищали голову от палящих лучей солнца, а длинные плащи из плотной некрашеной овечьей шерсти, накинутые поверх таких же шерстяных туник, надёжно спасали от зноя днём и пронизывающего холода ночью. Развести костёр не представлялось возможным по причине полного отсутствия дров. Декурионы последовали примеру солдат и сбросили с себя металлические кирасы и шлемы. В суровых условиях пустыни они создавали одно лишь неудобство.

Каждый всадник имел при себе мех с водой, которого ему и его скакуну должно было хватить на два дня. Дополнительный запас воды, продовольствия и зерна для лошадей тащили вьючные мулы, замыкавшие колонну. Считалось, что запасов этих должно хватить на три дня, если вдруг случится так, что они не смогут пополнить в пути запас воды и провианта.

Ориентироваться в унылой, безликой местности было чрезвычайно сложно. Они были вынуждены следовать от колодца к колодцу, вырытых мармаридами в глубокой древности на пути с севера на юг, с тем, чтобы перегонять стада с прибрежных пастбищ, расположенных в сотне миль к востоку от Кирены, к оазису Сивы и дальше.

— И как только этот Агилай знает, куда нам идти? — спросил Магн у Корвина, когда они приблизились к каменному выступу, рядом с которым, по заверениям проводника, их ждал первый колодец. — Здесь же нет никаких примет.

Корвин свысока посмотрел на Магна и лишь затем снизошёл до ответа.

— Он попал в рабство к мармаридам ещё мальчишкой и прожил с ними, прежде чем сбежать, десять лет. Он пересекал пустыню бессчётное число раз. Я пользовался его услугами и раньше, и он ни разу меня не подвёл.

— И когда же ты в последний раз был здесь? — полюбопытствовал Веспасиан, пытаясь поддержать разговор с этим замкнутым, высокомерным патрицием. До этого ему не приходилось тесно общаться с ним: Корвин большую часть времени проводил в Барке, к юго-западу от Кирены, где был расквартирован его отряд кавалерии.

— Перед самым твоим прибытием, квестор. — Корвин назвал Веспасиана по его официальной должности, и в его голосе тот уловил насмешливые нотки. — Мы в течение двух дней преследовали разбойников, но так и не поймали их. Их верблюды не столь быстры, как наши лошади, и не умеют бегать галопом, зато они при такой скорости в состоянии проделать восемьдесят, а то и девяносто миль за десять часов, не останавливаясь на водопой. В то время как наши лошади в таком зное падают без сил.

— Тебе доводилось поймать хоть одного мармарида?

— Нет, ни одного за все семь месяцев, что я здесь нахожусь. И я не понимаю, с чего ты вообразил, будто на этот раз должно быть иначе. Нужно ведь...

Корвин не договорил. Его оборвал вопль Агилая, упавшего с лошади, а в следующий миг его собственный конь встал на дыбы, и он тоже свалился на землю. Над головой Веспасиана просвистела стрела, вслед за чем позади него раздался крик боли.

— Построиться в одну шеренгу! — скомандовал Корвин, вскакивая на ноги. Его лошадь уже валялась на земле. Из груди животного торчала окровавленная стрела.

Сто двадцать всадников турмы образовали цепь. Воздух наполнился оглушительным ржанием раненых лошадей и пронзительными звуками кавалерийского рожка.

В ста шагах впереди, среди камней, Веспасиан разглядел противника. Нападающие выскакивали из укрытий и бежали в сторону более мелких и круглых рыжеватых камней. В следующее мгновение камни как будто ожили. Стоило беглецу запрыгнуть на один из них, как «камень» поднимался с земли и у него внезапно отрастали ноги, сначала задние, затем передние. Не успел Веспасиан и глазом моргнуть, как всадники на верблюдах развернулись и галопом устремились на юг.

— Декурион, бери свою турму и догоняй этих вонючих верблюжатников-мармаридов! Думаю, мы сумеем их схватить. Хотя бы один мне нужен живым! — проревел Корвин ближайшему к нему всаднику.

Турма бросилась в погоню за мармаридами. Веспасиан вопросительно посмотрел на Магна.

— Я не большой мастер сражаться верхом, но думаю, это сойдёт за охоту на льва, — сказал Магн, пришпоривая коня.

Веспасиан с довольной ухмылкой поддал коню в бока и поскакал вслед за ним. Ветер тотчас сорвал с его головы соломенную шляпу; та затрепыхала у него за спиной, удерживаемая на шее кожаным ремешком. Они быстро доскакали до выступа. Веспасиану показалось, что они догоняют верблюдов, от которых, по его прикидкам, их отделяло всего шагов двести. Он насчитал около двух десятков врагов.

Всадники турмы рассеялись, прячась за массивными камнями, которыми была усеяна выжженная до растрескавшейся корки пустыня. Время от времени над их головами пролетала стрела, но попаданий не было. Вести прицельный огонь по врагу с движущегося верблюда было трудно, решил Веспасиан, особенно, если учесть раскачивающуюся походку этих надёжных, но далеко не резвых кораблей пустыни.

Через полмили до мармаридов было менее ста шагов. Решив, что могут поймать врага, всадники бросили скакунов в галоп. Лошадиные крупы блестели от пота, изо рта капала слюна, однако кони послушно исполнили волю своих седоков.

Веспасиан запустил руку назад и, вытащив из привязанного к седлу чехла один из десяти дротиков, что имелись у каждого члена их отряда, продел указательный палец в кожаный шнурок посередине древка. От цели его отделяло чуть больше семидесяти шагов. Веспасиан ощутил в груди хорошо знакомое волнение, оно всегда предшествовало схватке. Последний раз он держал в руках оружие четыре года назад, отражая нападение грабителей на имение его родителей в Аквах Кутиллиевых. Похоже, скуке последних месяцев настал конец, чему он был несказанно рад.

Когда расстояние между мармаридами и их преследователями сократилось до шестидесяти шагов, первые, поняв, что им не уйти, резко развернули своих верблюдов и устремились навстречу всадникам турмы, выпустив на скаку залп стрел. Справа от Веспасиана раздался крик. Всадник упал на землю, а его конь поскакал дальше, уже без седока.

— Бросай! — приказал декурион, когда до мармаридов оставалось шагов пятьдесят.

В приближающихся верблюдов полетело более трёх десятков дротиков. За первым броском тотчас последовал второй. Всадники старались нанести врагу как можно больший урон. Острые дротики впивались в мармаридов, пронзая им грудь и головы, из которых тотчас вырывались фонтаны крови. Железные наконечники других впивались в верблюдов, отчего те, истошно блея от боли, падали на землю.

Выхватив из ножен длинные, прямые мечи, семеро оставшихся в живых мармаридов в масках с боевым кличем устремились на римлян. Чёрные плащи развевались за их спинами, словно крылья. Они налетели на всадников как раз в тот момент, когда те тоже обнажили мечи.

Резкий, незнакомый запах верблюдов испугал лошадь без седока, скакавшую рядом с Веспасианом. Внезапно дёрнувшись влево, она врезалась в его коня в тот самый момент, когда над ним блеснул начищенный клинок. Напуганный столкновением, конь вскинул голову и, дико заржав, принял в горло удар меча, который предназначался шее Веспасиана.

В лицо Веспасиану брызнул фонтан крови. Однако он успел выхватить спату[308] и отсечь руку противника с зажатым в ней мечом. Мармарид взвыл от боли, а его верблюд налетел на ту самую лошадь без седока, которая только что столкнулась с конём Веспасиана. И верблюд, и покалеченный варвар, из культи которого фонтаном била кровь, повалились на землю. Падение сопровождалось хрустом костей и нечеловеческим криком боли.

Конь Веспасиана с торчащим из горла мечом, который по-прежнему сжимала отсечённая рука, проскакал ещё шагов пять, после чего тоже рухнул наземь. Чтобы не быть раздавленным весом своего павшего скакуна, Веспасиан сделал рывок вперёд и кувырком полетел по каменистой земле. Когда он наконец остановился, то оглянулся и тотчас же отпрыгнул влево, едва не попав под копыта другого коня. Безумно выкатив глаза, тот летел на него галопом с обезглавленным седоком на спине. Тело всадника, хотя и лишилось головы, не обмякло, а по-прежнему крепко сжимало ногами круп испуганного животного.

— С тобой всё в порядке, господин? — крикнул ему Магн, останавливая коня рядом с Веспасианом.

— Думаю, да, — ответил тот, заворожённо провожая взглядом всадника без головы. Впрочем, вскоре мышцы расслабились, и бездыханное тело соскользнуло на землю. Конь же унёсся куда-то к синему горизонту.

Между тем к Веспасиану подъехали всадники турмы. Оглядевшись по сторонам, он насчитал ещё несколько коней без седоков. На земле валялись мёртвые верблюды и их хозяева. Однако шагах в пятидесяти, неподалёку от каменного выступа, стоял верблюд. Сидевший на нём мармарид развернул животное и, занеся над головой меч, ринулся на противников.

— Да, мужества ему не занимать, — заметил Магн, спрыгивая с лошади и беря в руки охотничье копьё. — Он мой, отойдите! — крикнул он всадникам. Те не стали спорить и с ухмылками отошли назад, предвкушая интересный поединок.

Верблюд летел на них, как выпущенный из пращи камень. Магн даже не пошевелился. Он стоял, недвижимый, как скала, сжимая в руке длинное дубовое древко. Железный наконечник копья зловеще поблескивал на солнце. Всадники дружно подбадривали его. Тем временем мармарид был уже близко. С гортанным криком он летел прямо на Магна, окровавленным лезвием меча подгоняя верблюда.

Магн даже не сдвинулся с места.

За миг до того, как верблюд должен был налететь на него, он присел и слегка отклонился в сторону. Устрашающий меч мармарида просвистел над головой Магна. В следующее мгновение между передних ног животного скользнул острый наконечник копья. От столкновения с крепким древком правая нога переломилась, а само копьё, которое Магн вовремя выпустил из рук, перекрутилось наконечником назад, который тотчас впился в брюхо бедному верблюду. Издав жуткий вопль, верблюд осел на копье. Правая нога неестественно вывернулась, а его ездок вылетел из седла. Копьё между тем пронзило верблюда насквозь, кромсая ему внутренности, пока, наконец, не вышло через спину вместе с фонтаном крови. Фыркая и истошно блея, верблюд задёргал ногами, как будто пытался сбросить с себя орудия пытки. Подняв с земли меч мармарида, который при падении лишился сознания, Магн схватил его обеими руками и, издав нечеловеческий рык, опустил клинок на шею несчастного животного. Острое лезвие перерубило позвонки и почти отсекло верблюду голову.

Верблюд несколько раз конвульсивно дёрнулся и затих. Со всех сторон раздались возгласы ликования — это Магна приветствовали всадники. Веспасиан подошёл к другу и в немом восхищении лишь покачал головой.

— Я видел, как бестиарий[309] точно так же разделался с верблюдом в цирке, — признался Магн. — И подумал: а не рискнуть ли и мне сделать то же самое? В конце концов, они ведь не слишком свирепые.

— Пет наверняка это оценил бы, — ответил Веспасиан, думая о старом друге, которого уже давно не было в живых. — Он обожал охоту.

— Боюсь, правда, что теперь я остался без копья. Мне его из верблюда ни за что не вытянуть.

За их спинами раздался стон. Оглянувшись, они увидели, что мармарид шевелится. Веспасиан перевернул его лицом вверх. Накидка слетела с его головы. Оказалось, что это юноша, лет двадцати, низкорослый, смуглый, кудрявый, с тонким носом. На обеих щеках — татуировки в виде трёх изогнутых линий.

— Думаю, нам нужно взять его с собой и поскорее допросить. Вдруг ему что-то известно про Статилия Капеллу.

— Если ты хочешь его пытать, забудь об этом, — сказал Магн, стоя рядом с лежащим на земле телом. — Лучше посмотри, вдруг поблизости отыщется ещё один живой.

— Что ты хочешь этим сказать?

— То, что ты не посмеешь посягнуть на мою собственность. Он мой. Я заработал его в честном бою, и теперь я его хозяин.


* * *

— Тебе везёт, — сказал Веспасиан, пнув ногой лежащего на земле Магна.

Тот проснулся. Красный диск солнца уже висел над горизонтом.

— Я только что разговаривал с Корвином, — продолжал Веспасиан. — Агилай должен выжить, ему удалили из плеча стрелу. Кровопотеря небольшая, так что, похоже, с ним всё будет в порядке.

— А почему мне везёт? — сонно спросил Магн, не желая вылезать из-под одеяла.

— Потому, что нам не придётся выпытывать у твоего нового друга, где находится следующий колодец, — ответил Веспасиан, глядя на юного мармарида, который со связанными за спиной руками сидел, прислонившись к камню. — Если ты надеешься позавтракать, советую тебе поторопиться. Всадники уже садятся верхом. Нам нужно двигаться. До Сивы ещё самое малое — пять дней пути.

На то, чтобы наполнить мехи ста двадцати всадников водой, ушёл весь остаток дня после схватки с мармаридами. Пришлось заночевать рядом с каменным выступом.

Один из мармаридов был относительно цел и смог подтвердить через переводчика — а также не без помощи кривых ножей кого-то из всадников, — что Капелла и его сопровождающие угодили в плен к мармаридам. Пленников переправили в Сиву, где им предстояло ждать, когда их со следующим караваном отправят на невольничий рынок в далёкую Гараму, что в семистах милях к юго-западу отсюда.

Ворча, Магн поднялся и, порывшись в походном мешке, откопал ломоть вяленой свинины и зачерствевший хлеб. Его новый раб жадным взглядом уставился на пищу.

— Мне кажется, он голоден, — заметил Веспасиан. — Думаю, будет лучше, если ты накормишь его. Вряд ли тебе для твоих забав нужен мёртвый раб.

Магн фыркнул.

— Держи наготове меч, пока я буду развязывать его.

Шагнув к мармариду, он бесцеремонно перевернул его спиной к себе, чтобы развязать узлы.

— Веди себя смирно, понял? — прошипел он ему на ухо, как только верёвка ослабла.

По голосу поняв, что ему говорят, юный мармарид кивнул в знак согласия.

Магн отрезал ломоть хлеба и кусок солонины и протянул их пленнику. Тот с благодарностью принял пищу. Взяв хлеб в одну руку, другой коснулся лба и что-то сказал на родном языке.

— Мне кажется, он благодарит тебя, — заметил Веспасиан.

— Ещё бы! Ведь он обязан мне жизнью.

Прожевав и проглотив первые два куска, юноша посмотрел на них и указал на себя.

— Зири, — сказал он, кивнув. — Зири.

Веспасиан рассмеялся:

— О боги, теперь ты знаешь его имя. Ты просто обязан взять его домой.

— Зири, — снова сказал юный мармарид и указал на Магна.

— Хозяин, — сказал тот, тыча себя пальцев в грудь. — Хозяин. — Он указал на Веспасиана. — Господин.

Зири с довольным видом энергично закивал головой.

— Хозяин. Господин, — повторил он.

— Ну вот, кажется, понял, — сказал Магн, впиваясь зубами в ломоть хлеба.

Агилай, ослабевший от полученной раны, без приключений проводил их до второго колодца, что был в двух днях пути от Сивы. Здесь пейзаж изменился: высушенная до состояния корки безжалостным солнцем земля уступила место песку. Поначалу это был тоненький слой, но чем дальше они продвигались, тем толще он становился. Во второй половине дня они уже шли по барханам высотой в человеческий рост.

Вскоре лошади начали увязать в рыхлом песке. В конце концов, всадники спешились и, взяв коней под уздцы, пошли рядом. Это была настоящая пытка. Горячий песок обжигал обутые в сандалии ноги.

— Тебе не кажется, что мы платим слишком высокую цену за то, чтобы ты мог разжиться племенной кобылицей? — проворчал Магн, когда они вместе с Корвином и Агилаем преодолели очередной бархан. Сзади, на небольшом расстоянии от них, медленно двигались всадники их отряда.

— Кроме того, мы спасаем римского гражданина, чтобы он остаток жизни не гнул спину рабом у варваров в африканской глуши, — напомнил другу Веспасиан.

Магн хмыкнул и взял под уздцы упирающегося коня, пытаясь сдвинуть его с места вниз по предательскому песчаному склону.

— Конь, вперёд! — крикнул Зири и стукнул по заду упрямое животное. Конь тотчас скакнул вперёд и, увлекая за собой в облаке песка Магна, соскользнул с бархана и комично сел на задние ноги. Веспасиан и Зири прыснули со смеху.

— Я больше не буду учить тебя латыни, ты, чумазый поганец, если ты будешь вот так ею пользоваться, — проворчал Магн, пытаясь выкарабкаться из-под лошадиного брюха.

Веспасиан со смехом помог своему коню спуститься с бархана.

— А, по-моему, он очень даже удачно воспользовался полученными знаниями. Всего два слова из известных ему двадцати — и твой конь сдвинулся с места!

Зири осклабился от уха до уха, обнажив белые ровные зубы, и тоже спустился к Магну.

— Зири хозяин помогать?

— Обойдусь и без твоей помощи, вонючий верблюжатник! — сердито бросил в ответ Магн, вылезая из-под коня. Стряхнув с туники песок, он повёл скакуна к следующему бархану. Не переставая улыбаться, Зири последовал за ним.

— Почему этот Зири такой весёлый? — спросил Веспасиан у Агилая, увязая по колено в песке. — Я бы на его месте страшно расстроился, попади я в рабство.

— Так уж заведено у мармаридов. Поскольку они сами — работорговцы, они предпочитают умереть, чем стать рабами. Вот почему у колодца они сражались до конца. Честь требует от них, чтобы мы заплатили кровью за то, что берём их воду. Когда же стало ясно, что мы можем их поймать, они предпочли сражаться и умереть с мечом в руках. Что касается Зири, то в том бою он перестал существовать как мармарид. Магн победил его в поединке и, пощадив, сохранил ему жизнь. Тем самым он сделал его своим рабом, а это означает, что Зири никогда уже не сможет вернуться к своему племени. Теперь он начал совершенно новую жизнь и, похоже, покорно принял свою судьбу.

— То есть он радуется, что стал рабом и никогда больше не увидит своих родных?

— Да, а что ещё ему остаётся? Будь он женат и имей детей, он был бы для них мёртв. Вернуться назад означало бы принять медленную и мучительную смерть от рук своих же родственников. Так что всё, что теперь у него есть, — это новая жизнь в качестве раба Магна.

— И Магн может ему доверять?

— Да, всей своей жизнью.

— Даже против мармаридов?

— Тем более против мармаридов.

Веспасиан посмотрел на юного мармарида, следовавшего по пятам за Магном, словно верный пёс. «Интересно, — подумал молодой квестор, — а что мармарид подумает, когда увидит Рим?» Увы, его мысли вскоре прервал резкий крик. Зири внезапно замер на месте и указал на юг. Веспасиан прищурился против солнца и заслонил глаза ладонью. Горизонт, обычно представлявший прямую линию, разделявшую рыжеватую землю и голубизну неба, показался ему каким-то смазанным.

— Да хранят нас боги, — прошептал Агилай.

— Что это? — спросил Корвин.

— Песчаная буря, и, похоже, она движется в нашу сторону. Если это так, то она настигнет нас ещё до темноты.

— И что нам делать? — спросил Веспасиан.

— Мне ни разу не доводилось попадать в бурю, поэтому я не знаю. Хотя думаю, что ничего мы сделать не сможем. В любом случае она настигнет нас на открытом пространстве, где нет камней, за которыми можно было укрыться. Полагаю, мы должны как можно быстрее двигаться вперёд и молить богов, чтобы буря обошла нас стороной. В противном случае она легко похоронит нас заживо.

В течение последующих двух часов они не сбавляя шага продолжали упорно двигаться вперёд по коварной пустыне. Между тем солнце опустилось за горизонт. Весть о надвигающейся буре уже достигла хвоста колонны. В сгущающихся сумерках люди с опаской посматривали в сторону юга. Пыльное облако было уже совсем близко, милях в десяти от них. Из размытой линии горизонта оно превратилось в огромную, тёмно-коричневую массу, которая росла буквально на глазах.

— Не ропщите на своих богов, — сказал Агилай. — Боюсь, нам никуда от неё не скрыться. Считайте, что мы — уже мертвецы.

Но тут к нему подбежал Зири и что-то сказал на своём языке. Последовал короткий разговор.

— Он говорит, что есть только один способ остаться в живых, — объявил Агилай. — Нужно заставить верблюда лечь на гребне бархана и самому укрыться за ним. Правда, он не знает, достаточно ли велики для этих целей лошади, но можно попробовать.

— Передайте колонне, — крикнул Корвин, — всем укрыться от бури на гребне бархана позади лошади или мула!

Веспасиан подъехал к Магну и Зири.

Чувствуя приближение бури, лошади сделались пугливыми, шарахаясь во все стороны; требовалась крепкая рука, чтобы удержать их на месте.

Выглянув из-за спины коня, он тотчас почувствовал на лице обжигающее дыхание ветра.

— Вот это громадина, прямо кипящая моча Вулкана! — воскликнул Магн. — Футов триста, если не все четыреста в высоту!

Веспасиан как зачарованный смотрел на бурое пыльное облако. Оно действительно было гигантских размеров, как и сказал Магн, но поражала даже не его величина, а скорость, с какой оно приближалось к ним. Теперь его от них отделяло не более пары миль. Облако продолжало своё движение по пустыне со скоростью, на которую не способна даже самая быстрая колесница на скачках. Веспасиан с ужасом смотрел, как оно несётся прямо на них — этакая гигантская бурая гора, с бешеной скоростью пожирающая пространство.

Внезапно стало темно, а в следующий миг облако было уже рядом.

Всего за секунду ветер из умеренного превратился в ураган, от воя которого было больно ушам. Стало жарко, видимость резко упала. Веспасиан с трудом различил, как Магн укрылся позади своего коня всего в двух шагах от него. Воздух был полон мелких песчинок, носившихся вокруг с колоссальной скоростью. Они впивались в бока животным, больно жгли кожу людям даже через одежду.

Веспасиан дёрнул коня за уздечку, пытаясь удержать его на месте. Испуганное животное порывалось вскочить и броситься наутёк, спасаясь от бушевавшей вокруг стихии. Веспасиану потребовались все его силы, чтобы удержать коня. Наконец тот сдался и лёг смирно. Дышать становилось всё трудней с каждой минутой. Натянув тунику на лицо до самых глаз, молодой квестор свернулся калачиком и крепко зажмурился, молясь про себя всем богам, каких только мог вспомнить. Тем временем вокруг продолжал бесноваться ветер, пытаясь сорвать с головы шляпу, с силой теребил полы плаща. Под его порывами те хлопали, словно крылья, и звук этот напоминал удары бича.

Солнце окончательно скрылось за горизонтом, и вокруг воцарилась кромешная тьма. Веспасиан полностью утратил ощущение времени.

— Тяни сильнее, курчавый паршивец! — крикнул Магн.

Веспасиан испуганно открыл глаза.

Чьи-то руки схватили его за лодыжки и потянули вниз. Он почувствовал, что скользит вниз с бархана. Затем он увидел звёзды — тысячи звёзд.

Над ним во весь рост высился Магн.

— С тобой всё в порядке, господин?

Сплёвывая набившийся в рот песок, Веспасиан поднял голову.

— Вроде бы да, — с трудом произнёс он. — Во рту пересохло, как в пустыне.

Зири поднёс к его губам мех с водой.

— Пей, господин!

Веспасиан жадно припал к горлышку и пил до тех пор, пока Зири не оторвал бурдюк от его губ.

— Хватит, господин!

— Боюсь, что он прав, — сказал Магн, протягивая руку, чтобы помочь Веспасиану встать. — Это последняя наша вода, если, конечно, мы не найдём новый колодец.

Веспасиан вскочил на ноги и огляделся по сторонам. Вокруг царило умиротворение. Над барханами, поливая их дрожащим серебряным светом, плыла луна. Над северным горизонтом маячили смутные очертания пыльного облака, движущегося дальше к побережью. Глаз также различил несколько человеческих фигур, не более двух десятков, по одиночке или парами копошащихся в песке.

— Где Корвин? — спросил Веспасиан, оглядываясь туда, где он в последний раз видел командира всадников и его скакуна.

— С ним всё в порядке, — ответил Магн. — Он составляет поисковые партии, хотя трудно сказать, насколько успешными окажутся поиски. Большая часть лошадей разбежались. В живых остались лишь те солдаты, что сумели удержать своих коней. Боюсь, Агилай не из их числа. Бедняге не хватило силёнок.

— Проклятье, мы пропали!

— Это почему же? — с ухмылкой возразил Магн, словно четвероногого любимца похлопав Зири по курчавой голове. — Зири знает, как добраться до Сивы.

Юный мармарид кивнул.

— Хозяин, господин, Зири, Сива, да.

— Смотри-ка, он становится разговорчивым, — заметил Веспасиан.

— Ещё каким! — согласился Магн. — Кстати, и мы тоже, вместо того, чтобы начать копать. Неплохо бы проверить, что у нас осталось.

В лицо Веспасиану ударили первые лучи света. Как же приятно ощущать себя живым! Проваливаясь по колено в песке, он отправился на поиски своего бесценного меха с водой. Сказать по правде, лёжа калачиком под боком у своего скакуна, он успел впасть в отчаяние.

Поначалу он пытался отгребать песок от лица, однако по мере того, как буря свирепствовала всё сильнее, он понял никчёмность этой борьбы и в результате оказался с ног до головы засыпан песком. Что даже к лучшему. Продолжай он и дальше эту неравную борьбу, это означало бы, что постепенно он оказался бы выше своего скакуна, а значит, лишился бы своей последней защиты. Вместо этого он кое-как натянул на голову плащ, оставив лишь крошечную щель для доступа воздуха. Сделать это удалось благодаря спате, выполнявшей в его импровизированной палатке роль шеста до тех пор, пока он от духоты не потерял сознание.

Каким чудом он остался жив — этого Веспасиан не знал. Он мог лишь предположить, что Фортуна прикрыла его руками, что она действительно оберегает его, какую бы судьбу ему не уготовили другие боги с тех самых пор, когда он, будучи пятнадцатилетним юношей, подслушал предсказание матери. В тот день он слышал, как его родители говорили о знамениях, окружавших его рождение, и что те значили.

С тех пор все отказывались говорить ему, что в них содержалось. Те, кто присутствовали на церемонии его имянаречения, состоявшейся на девятый день его рождения, предпочитали хранить молчание, связанные клятвой, данной его матери. Поначалу это раздражало его, но постепенно любопытство угасло, и он старался больше об этом не думать.

Правда, оно на какое-то время вновь проснулось в нём четыре года назад, после того как он и его брат Сабин прочли смутное пророчество в святилище Амфиарая в Греции. Помнится, там говорилось нечто малопонятное про некоего брата, который скажет правду царю на Востоке. Значили или нет эти строки хотя бы что-то для Сабина, Веспасиан не знал. Брат по-прежнему отказывался говорить с ним на эту тему, оправдываясь тем, что должен хранить данную матери клятву.

Отслужив положенный срок в качестве триумвира капиталис, он, до избрания квестором, провёл два года главным образом в своём имении в Козе, унаследованном от бабки. И всё это время почти не вспоминал о пророчестве — вплоть до настоящего момента. Его не отпускало чувство, будто некая невидимая божественная рука хранит его. Он затруднялся сказать, как спаслись остальные. Однако точно знал, что наверняка задохнулся бы прошлой ночью, погребённый под слоем песка в канун собственного двадцатипятилетия.

— Похоже, наши дела не слишком хороши, — хмуро произнёс Корвин, подходя сзади к Веспасиану и Магну, после того как он наконец отыскал свой мех с водой. — В живых осталось лишь двадцать шесть человек и нас четверо. На три десятка человек всего восемь мехов с водой, причём все наполовину пусты.

— Девять, префект, — уточнил Веспасиан, вытаскивая из песка ещё один. — Думаю, мы сможем определить, где были лошади, и постараемся откопать ещё несколько.

— Мы пытались, но большинство лошадей и все мулы, за исключением одного, разбежались вместе с провизией неизвестно куда. Теперь их уже не найти, — сердито возразил Корвин, взмахивая рукой. — Пока нам удалось откопать лишь мёртвых всадников. Я потерял трёх из четверых моих декурионов. А ведь они не заслужили такую позорную смерть посреди проклятой пустыни.

— Ну что ж, если в живых больше никого нет, думаю, пока солнце ещё не слишком высоко, нам следует как можно скорее отправиться в путь.

— В путь? Куда в путь? — потеряв самообладание, крикнул Корвин.

— В Сиву, куда мы и шли, префект. До неё осталось чуть больше дня пути.

— И что нам делать, когда мы придём туда? У нас почти не осталось солдат. Ты умудрился угробить их, пустившись в эту авантюру.

— Хочу напомнить тебе, с кем ты разговариваешь, префект! — сердито возразил Веспасиан, тыча пальцем в лицо молодому офицеру.

— Мне не надо напоминать, с кем я разговариваю. Это я и сам знаю — с выскочкой, у которого нет никаких манер, зато имеется жуткий сабинский акцент.

— Какие бы патрицианские предрассудки ты ни пестовал против меня, Корвин, начальник здесь я. Я представляю в Киренаике наместника, а в его лице и Сенат. И ты поступишь так, как тебе будет приказано, и не посмеешь меня ослушаться! Если ты считаешь, что спасение римских граждан из рабства — это безумная авантюра, мне остаётся лишь молить богов, что если вдруг такая судьба постигнет тебя самого, чтобы нашёлся такой безумец, как я, готовый явиться на твоё спасение. А теперь собирай своих всадников...

Договорить ему не дал далёкий скорбный вопль. Веспасиан посмотрел на восток, откуда тот доносился.

— Это ещё что такое?

— Ещё один глупец, который имел несчастье последовать за тобой в пустыню, — огрызнулся Корвин и, резко развернувшись, пошёл прочь, раздавая приказы своим немногочисленным всадникам, которые теперь с опаской поглядывали на небо.

— Почему ты честно не признался, — сказал Магн, провожая Корвина взглядом, — что пустился на поиски Капеллы лишь потому, что у него в любовницах смазливая бабёнка? Ну, ты понял, о чём я.

Веспасиан был готов испепелить его взглядом:

— Как смешно!

— Вот и я тоже так подумал, и как мне кажется, я недалёк от истины.

Веспасиан фыркнул. Что ни говори, а Магн прав. Не положи он глаз на Флавию, разве были бы они сейчас здесь? А главное, около ста человек были бы живы. С другой стороны, коль всё предначертано судьбой, значит, так у них было написано на роду. Фортуна распростёрла руки лишь над горсткой из них, сохранив им жизни ради других дел. «Интересно, — задумался Веспасиан, — ради какого дела Фортуна пощадила меня самого?»

ГЛАВА 3


ива! Сива! — крикнул Зири и от радости даже зашёлся на гребне бархана в диковатой пляске, смешно вскидывая при этом руки и ноги.

Прищурив глаза от безжалостного полуденного солнца, Веспасиан устало посмотрел на юного мармарида. У самого него от жары растрескались губы, а так как во время песчаной бури он потерял шляпу, то ему сильно напекло голову, отчего каждое движение отзывалось в ней пульсирующей болью.

Шёл второй день после бури, и все они как один были на исходе сил. В течение предыдущего дня каждый получил лишь по три кружки бесценной воды, и по одной сегодня утром. А вот Зири изнуряющий зной, похоже, был нипочём. Пока остальные медленно взбирались на бархан, он продолжал выделывать на его гребне свои замысловатые коленца.

— Кажется, мы вовремя, — прохрипел Магн, с трудом переставляя ноги по мягкому, как перина, песку. — Я всё утро мечтал выпить собственную мочу.

— Какое совпадение! — с улыбкой, какую позволяли запёкшиеся губы, ответил Веспасиан. — Я тоже всё утро мечтал выпить собственную мочу.

— Тебе пришлось бы сражаться за неё со мной.

Ответ застрял у Веспасиана в горле. Ступив наконец на гребень бархана, он замер в немом изумлении. Впереди, на расстоянии двух миль, насколько хватало глаз, простиралась пышная зелень оазиса. Пятьдесят миль в длину и десять в ширину. Оазис напоминал ярко-зелёный ковёр, раскинувшийся посреди бесплодной и враждебной пустыни.

Корвин остановился рядом с Веспасианом.

— Хвала богам, мы дошли!

— Да, но вы забыли про дорогу назад, — буркнул Магн.

Все замерли на месте как вкопанные, любуясь зелёным пятном оазиса, который казался зеленее обычного после долгих дней в пустыне, когда их окружала лишь растрескавшаяся коричневая земля и пронзительно-голубое небо. Они стояли, не в силах оторвать глаз, а между тем до них донеслась ритмичная дробь барабана, звуки рога и звон цимбал.

— Что это? — спросил Веспасиан.

— Не знаю, — ответил Магн. — Похоже, что там у них какой-то праздник.

Выпив остатки воды, путники легко преодолели оставшуюся пару миль и уже через час ступили под сень первых финиковых пальм.

Музыка становились всё громче, а вот обитателей этого зелёного блаженного края пока нигде не было видно. Между тем стало заметно прохладнее — примерно так, как бывает в жаркий день в Риме.

Преодолев ещё милю среди деревьев, которые теперь росли ещё гуще и отбрасывали приятную тень, путники неожиданно для себя вышли к озеру. Не раздумывая, все тотчас бросились вперёд и прыгнули в прохладную, освежающую воду. Утолив жажду и остудив разгорячённые тела, они наконец сбросили с себя усталость нескольких дней пути под беспощадным палящим солнцем.

Освежившись, они углубились в оазис, шагая туда, откуда доносилась музыка. Вскоре они вышли на дорогу, по которой двинулись дальше. Теперь помимо барабанной дроби, рожков и цимбал, до них доносились голоса. Через несколько сотен шагов им сталивстречаться низкие глинобитные хижины с плоской крышей. Веспасиан и Магн заглянули в окна. Пусто.

— Предполагаю, что все на празднике, — сделал вывод Веспасиан, когда они подошли ближе к очередному скоплению местных жилищ.

Музыка теперь звучала совсем близко. Дорога резко свернула вправо и, миновав ещё пару хижин, вывела их на огромную, запруженную людьми площадь, окружённую со всех сторон такими же глинобитными постройками, как будто грудой наваленными одна на другую. Музыка и пение между тем сделались ещё громче, и все, кто были на площади, воздели руки над головой и подпрыгнули вверх.

— Амон! Амон! Амон! — истошно кричали они, заглушая даже звон цимбал и барабанную дробь.

Неожиданно голоса смолки.

В дальнем конце площади на ступеньках небольшого храма появился человек жреческой наружности, в кожаной юбке с широким золотым поясом. На голове — высокая чёрная кожаная шапка без полей, с золотыми изображениями солнца.

Жрец воздел в воздух крючковатый посох, и его паства как по команде пала ниц. Затем начал читать молитву, однако заметив, что Веспасиан и его спутники стоят, тотчас смолк. Указав в их сторону посохом, он что-то крикнул, по всей видимости приказывая лечь животом на землю. Молящиеся приподняли головы, и на пришельцев уставились несколько тысяч глаз.

— Как бы неприятно это ни было, думаю, нам лучше подчиниться, — сказал Веспасиан и лёг на землю, а вслед за ним Магн, Корвин и остальные всадники.

Для гордых римлян, привыкших повелевать и смотреть на других свысока, распластаться в пыли перед каким-то иноземцем было в новинку. Тем не менее Веспасиан, Магн и Корвин был вынуждены это сделать. А вот Зири и ливийские всадники последовали их примеру спокойно, ничуть не чувствуя себя ущемлёнными.

Удовлетворённый, что вся конгрегация оказывает ему должное почтение, жрец возобновил свой речитатив, который, казалось, длился целую вечность.

— Амон! — наконец воскликнул он, обращаясь к небу.

— Амон! — повторила толпа.

Судя по всему, молитва завершилась, так как люди стали подниматься на ноги. Веспасиан тоже поднялся с земли и попытался — правда, безуспешно — стряхнуть грязь с мокрой туники. Тем временем жрец прошёл сквозь толпу и встал напротив Веспасиана.

— Что ты здесь делаешь, чужеземец? — спросил он по-гречески.

— Я не чужеземец, — ответил Веспасиан, гордо расправляя плечи и принимая властный вид, насколько это позволяла сделать выпачканная в грязи туника. — Я — Тит Флавий Веспасиан, квестор провинции Крит и Киренаика, и эта земля — часть её.

Жрец склонился в поклоне.

— Квестор, ты и твои люди, да будете нашими желанными гостями!

От Веспасиана не скрылось, как настороженно умолкли всадники за его спиной.

— Моё имя Ахмос, — продолжал жрец, — я служу Амону, Тому, что незрим для взора, Тому, что пришёл первым. Ты увидишь, что все мы здесь верные подданные Рима, и я окажу тебе помощь, насколько это в моих силах. Но сначала, мне кажется, вам не помешает утолить голод, после чего ты расскажешь мне, как так получилось, что ты пешком пришёл сюда с запада.

Сидя в довольно неудобных позах на застеленном ковром полу в пышно украшенном доме Ахмоса, Веспасиан, Магн и Корвин разделили со жрецом трапезу — оливки, финики, хлеб и жареное мясо, которого никто из них не пробовал раньше. Мясо, правда, было жестковато, но все они так проголодались, что даже этого не заметили, и уж тем более не волновались о том, как его переварят их желудки.

— Значит, вы ищете караван мармаридов с рабами, — сказал Ахмос, выслушав рассказ римлян о приключениях в пустыне. — Они всё ещё здесь, прибыли всего четыре дня назад. Иначе почему верблюжатина на вкус такая свежая.

— Это верблюжатина? — воскликнул Магн, глядя на кусок мяса в своей руке.

— Разумеется, чем же ещё ей быть. Мармариды, когда проходят через оазис, всякий раз расплачиваются за нашу воду верблюдами. Мы же в обмен даём им хлеб, финики и оливки.

— Что ж, на вкус ваш верблюд лучше, чем на запах, — прокомментировал Магн, прежде чем откусить ещё кусок.

— Верно, — согласился жрец. — У мяса своеобразный вкус. Кстати, молоко верблюдиц не менее полезно и вкусно.

— Фу, какая гадость, — брезгливо поморщился Магн.

— Скажите, а мармариды случайно не уводили ваших людей в рабство? — спросил Веспасиан, тщетно пытаясь выбросить из головы картину, как он пьёт верблюжье молоко.

— Нет, мы нужны им только для пополнения запасов воды и провианта, перед тем как им отправиться в Гараму. Откажи мы им в этой любезности, как переход через пустыню стал бы для них ещё опаснее.

— А что мешает им пополнить запасы силой? — спросил Корвин, отправляя в рот зелёную оливку.

— Население оазиса — более десяти тысяч человек. Мы легко можем дать им отпор. Случись у нас неприятности, мы воззвали бы о помощи к цезарю, как когда-то взывали к фараонам, когда были частью Египетского царства.

В душе Веспасиан усомнился, что цезарь послал бы в эту глушь армию, однако предпочёл оставить свои мысли при себе.

— А как нам отыскать караван мармаридов? — спросил он.

— Их можно найти у последнего озера на юго-западном краю оазиса. Это примерно в шести милях отсюда.

— Нам понадобятся лошади.

— Думаю, если мы не дадим их сами, вы можете их взять самостоятельно, без всякой платы.

— Боюсь, что мы так и сделаем. Как квестор, я имею на то полномочия.

— Как квестор, ты имеешь полномочия зачислить этих лошадей в счёт налога, который мы уплачиваем каждый год.

Веспасиан улыбнулся жрецу.

— Если ты добавишь к лошадям копья и провиант для обратного пути в Кирену, думаю, это будет нетрудно устроить.

— Договорились, квестор. — Ахмос поплевал в ладонь и протянул её Веспасиану. Тот нехотя её принял. — Но это вся помощь, какую я могу тебе оказать. Если я дам тебе людей, это может нарушить деликатное равновесие наших отношений с мармаридами.

— Я мог бы затребовать их себе без всяких условий.

— Мог бы, но, боюсь, ты столкнулся бы с затруднениями. В данный момент мы отмечаем праздник Амона, который продлится ещё три дня, праздник в честь Александра Великого, который триста шестьдесят семь лет назад пришёл сюда просить у Амона его мудрости. Сегодня в его честь будет устроен пир, на котором вы будете почётными гостями. К рассвету я добуду для вас лошадей и оружие, и вы сможете отправиться в обратный путь.


* * *

Веспасиан открыл глаза. Стояла глубокая ночь. Голова слегка кружилась от финикового вина, которое рекой лилось на пиру. Магн только и делал, что опрокидывал кубок за кубком, причём не пьянея. А вот Корвин и его всадники быстро захмелели и вскоре уже валялись без сознания, чему Веспасиан совсем не удивился. Вино было крепким, и он ограничился всего парой кубков. Но даже так трезвым он себя не назвал бы. Что касается Зири, то за весь вечер он даже не пригубил вина, хотя щедро подливал его Магну. Сейчас он лежал, свернувшись калачиком, у ног своего хозяина.

Внезапно за окном что-то звякнуло. Веспасиан мгновенно насторожился. Он был уверен, что именно этот звук и разбудил его. Мешали храп Корвина и тяжёлое дыхание Магна, но он всё равно прислушался. Звук повторился: за окном кто-то был. Теперь у него не осталось сомнений.

Левой рукой он потянулся за спатой, что лежала на полу рядом с его циновкой, и положил её себе на грудь. Пальцы правой руки сомкнулись на рукоятке. Он снова напряг слух. Ничего. Напряжение отпустило.

Однако в следующий миг раздался треск, как будто где-то рядом проломили дверь. Вслед за треском раздались крики. Веспасиан тотчас сел и выхватил из ножен меч.

— Магн! — крикнул он, но, увы, опоздал.

Дверь рухнула на пол, и в лунном свете в комнату ворвались тёмные фигуры. С рёвом вскочив на ноги, Веспасиан бросился на них с мечом в руке. Краем глаза он заметил, что Магн тоже схватился за меч. Зири тоже вскочил. Тем временем сам он вслепую размахивал мечом. Похоже, один из ударов пришёлся в цель: в темноте раздался пронзительный вопль, а в лицо ему брызнула струя крови. Веспасиан не стал останавливаться и двинулся дальше. Вскоре его лезвие поразило ещё одного из ночных гостей. В свою очередь Магн подскочил к другому из нападавших и ударом колена в живот повалил его на пол. Зири набросился на следующего и боднул его головой в нос. Противник рухнул как подкошенный.

Веспасиан тоже не терял зря времени. Выбросив вперёд левую ногу, он согнул в колене правую и врезал ею в пах следующей фигуре. Взвыв от боли, нападавший пошатнулся и рухнул на пол. Правда, на полу он уже не выл, а лишь, как рыба, хватал ртом воздух. Затем от пола донеслось сдавленное бульканье — это Зири собственными руками отправил к праотцам своего противника.

Следующим на очереди был противник Магна, которого тот вырубил ударом в глаз. Этого оказалось достаточно, чтобы остальные в спешном порядке ретировались.

— Проклятье, что это было? — спросил Магн, пытаясь отдышаться.

— Не знаю, но мы точно должны скорее убираться отсюда. Помоги мне поднять Корвина, — ответил Веспасиан, вгоняя остриё спаты в горло противника, что с воем катался по полу, сжимая раздавленную мошонку.

Найти в темноте Корвина оказалось парой пустяков — производимый им храп услышал бы даже глухой. Иное дело — его разбудить.

— Проклятье, придётся его тащить отсюда. Зири, давай сюда! — позвал мармарида Магн, после того как третья пощёчина оказалась бессильна привести в чувство пьяного префекта.

Подхватив под мышки, Магн и Зири быстро вытащили Корвина в открытую дверь.

Выглянув наружу на залитую лунным светом площадь, Веспасиан поблизости никого не увидел, только ночных гостей, которые бежали на другую её сторону. Там смутные фигуры окружили склад, куда накануне вечером оттащили пьяных вдрызг всадников, чтобы они проспались после выпитого ими в немереных количествах финикового вина.

— Там нам делать нечего, — прошипел Веспасиан, отворачиваясь и хватая Корвина за лодыжки. — Их уже всех перерезали, давайте убираться отсюда, пока эти головорезы не привели сюда подкрепление.

Таща между собой, словно мешок, пьяного Корвина, они бросились наутёк. Вскоре им попался переулок, что вёл прочь от площади. Они уже почти свернули в неё, когда от склада донёсся зычный крик.

— Проклятье, они гонятся за нами, — буркнул Магн, вбегая в тёмный переулок. Корвин застонал. Голова его безвольно моталась из стороны в сторону. — Лишь бы только этот красавчик не облевал меня.

Неожиданно переулок вывел их на главную улицу. Здесь беглецы остановились и огляделись. Никого. Перебежав дорогу, они нырнули в другой переулок и бросились по нему со всех ног. Позади них раздавались крики. Преследователи нагоняли их.

Через минуту убогие домики по обеим сторонам дороги внезапно закончились, и беглецы вбежали в пальмовую рощу.

— Вперёд! — прохрипел Веспасиан. — Смотрите по сторонам, где можно спрятаться. Нам от них не убежать, а всё из-за этого красавца. Давайте молить богов, чтобы те, кто гонятся за нами, не заметили, в какой переулок мы свернули.

— Может, бросить его?

— Если мы окажемся перед выбором — погибнуть всем четверым или троим спастись, то да, бросим.

— Мне кажется, мы уже оказались перед таким выбором, — заметил Магн, когда из переулка, примерно в сотне шагов позади них, выскочила целая толпа тёмных фигур.

Быстро обернувшись, они бросили бесчувственного Корвина, а сами бросились наутёк. Петляя между залитыми лунным светом пальмами, они смогли развить неплохую скорость. Увы, преследователи, которые знали местность гораздо лучше, стремительно нагоняли их.

— Давайте бросимся врассыпную! — крикнул Веспасиан, резко беря влево. — Встретимся сразу после рассвета на берегу озера.

Невнятно буркнув что-то в знак согласия, Магн вместе с Зири свернул налево. Оставшись один, Веспасиан в темноте устремился вперёд. Вскоре напомнили о себе ноги, точнее, о них напомнила боль в натруженных мышцах. В груди покалывало, стук сердца отдавался в ушах гулким эхом. Крики за его спиной между тем раздавались всё ближе и ближе. Преследователи стремительно сокращали расстояние.

Вскоре ноги вынесли его на поляну. Отругав себя за то, что лишился прикрытия, Веспасиан бросился на другую её сторону. До относительной безопасности оставалось лишь десять шагов, когда ночную тьму прорезал пронзительный крик. Веспасиан остановился как вкопанный, а затем и вообще, зажимая ладонями уши, рухнул на землю. Вскоре крик перерос в вой, поначалу низкий и подрагивающий, словно некий прекрасный скорбный гимн богам. Затем он с каждым мгновением становился всё выше и выше, пока не достиг высот такой чистоты и пронзительности, что все остальные чувства притупились. Остался лишь слух. Веспасиан как зачарованный слушал этот неземной звук. Постепенно звук заскользил ниже и стал стихать, как будто певец устал от собственных чувств и потому решил серией нежнейших рулад подвести песню к финалу. Каждая новая нота звучала всё ниже и тише, пока, наконец, с последним, еле слышным вздохом, песнь не прекратилась. Вновь воцарилась тишина.

Всё ещё околдованный этим неземным пением, Веспасиан поднялся на колени и оглянулся. Его преследователи распластались на земле по другую сторону поляны. В следующее мгновение рощу осветила ослепительная вспышка света. Веспасиан зажмурился и опустил голову, чувствуя, как по коже растекается приятное тепло. Открыв глаза, он увидел, что вся поляна залита светом, причём свет этот с каждым мгновением делается всё ярче, как бы повторяя только что прозвучавшую песню.

— Бенну! Бенну! — закричали лежавшие на земле люди.

Веспасиан поднял глаза и, прикрыв их ладонью, увидел, что источником света является огонь, пылающий высоко-высоко, на верхушке финиковой пальмы, что росла неподалёку от него на краю поляны. Казалось, будто дерево разбрасывает вокруг себя сноп золотых искр. Плавно падая на землю, они становились оранжевыми, затем красными, пока наконец не оседали на тлеющей кучке золы у основания ствола.

Между тем огонь на верхушке пальмы разгорелся так сильно, что сделался белым. Его жар обжигал Веспасиану лицо и руки, пока он стоял на коленях, омываемый этим неземным сиянием.

— Бенну! Бенну! — продолжали кричать по другую сторону поляны.

Затем с резким треском, как будто невидимый титан, играя в камешки, ударил друг о друга двумя валунами, огонь внезапно погас. Он как будто израсходовал всё своё топливо, не оставив догорать ни одного тлеющего уголька. Последняя искра упала на землю и погасла.

В холодном предрассветном воздухе холмик золы под пальмой продолжал тускло светиться, словно брошенный кем-то костёр.

Обернувшись, Веспасиан увидел, что его преследователи уже поднялись на ноги и, повторяя слово «Бенну!», направляются через всю поляну в его сторону.

Он уже было повернулся, чтобы вновь броситься наутёк, когда холмик тлеющего пепла у него за спиной взорвался, обдав его горячим дождём, и к небу устремился крик. Он резко обернулся. Холмик пепла исчез, а на его месте возникло что-то вроде облака мерцающего красного тумана или пыли.

Крик оборвался, а красный туман принялся клубиться, как будто взбиваемый сверху гигантским опахалом. Веспасиан кожей ощутил порыв ветра, затем другой. С каждым разом порывы становились всё сильнее, как будто некая огромная птица, хлопая крыльями, кружила в темноте у него над головой. Он в страхе отскочил от невидимой угрозы. В следующий миг мощный порыв ветра сбил его с ног и повалил на землю. Затем всё стихло.

Когда через несколько мгновений Веспасиан открыл глаза, первое, что он увидел, это пару ног рядом с собой. Он посмотрел вверх.

— Ты в безопасности, — сказал Ахмос, протягивая руку, чтобы помочь ему подняться. Пришедшие со жрецом люди смотрели на Веспасиана со смесью восторга и ужаса. В лунном свете глаза самого Ахмоса сверкали фанатичным огнём.

— На тебе благодать Амона, тебе ничего не грозит.

— А как же мои товарищи? — спросил Веспасиан, поднимаясь на ноги.

— Они живы, но мы продадим их в рабство мармаридам.

— Чтоб ты пропал со своим благословением! — Веспасиан сплюнул и заехал жрецу кулаком в солнечное сплетение. — У нас с тобой ведь был уговор, ты, кусок дерьма. Или ты уже забыл?

Ахмос согнулся пополам, но в Веспасиана тотчас вцепился десяток рук. Наконец, отдышавшись, жрец злобно посмотрел на него.

— Неужели ты и вправду считаешь, что нам по силам помешать мармаридам схватить твоих людей и отправить их на невольничий рынок в Гараму? Мы не такие воинственные, как они, мы земледельцы. Каждый год мы продаём им некоторое количество рабов, чтобы они не трогали нас самих. Твои друзья отлично им подойдут, ты же останешься здесь. Я жрец Амона, и мой долг привести тебя в его святилище в центре Сивы, и если на тебе действительно лежит его благодать, ты, как сам Александр и горстка других избранных, услышишь его мудрость.

Веспасиан с отвращением посмотрел на вероломного жреца.

— А почему это твой долг?

— Тебя коснулся ветер Бенну, и ты омыт светом его огня. Амон знает, что я тому свидетель.

— А что такое Бенну?

— Священная птица Египта, чья смерть и возрождение отмечают конец одного века и начало нового. Тому, кто искупался в его свете и почувствовал на себе взмахи его крыльев, когда он летит в священный город Гелиополис, чтобы свить гнездо на алтаре великого Ра, — судьбой уготовано сыграть роль в этом новом веке. На твоём языке эта птица называется Феникс.


* * *

На протяжении остатка ночи и всё утро Веспасиана вели на восток. Меч у него отобрали, но связывать рук не стали. Впрочем, окружённый десятком вооружённых мужчин, он не стал предпринимать попыток к бегству. Даже сопровождай его всего один лишь вероломный Ахмос, он послушно последовал бы за ним, а месть отложил бы до более удобного случая. Сейчас же он был снедаем любопытством, желая услышать, что ему скажет оракул Амона. Кто знает, вдруг это прольёт свет на пророчество Амфиарая?

Они всё дальше углублялись в оазис. По пути они миновали несколько водоёмов, размерами больше первого, в котором он искупался накануне. Повсюду были прорыты оросительные каналы, по которым бесценная влага бежала на небольшие участки обрабатываемой земли и в оливковые рощи. Куда ни посмотришь, повсюду тянулись сады и огороды, а на зелёных пастбищах вокруг водоёмов щипали траву овцы и козы. Людей навстречу тоже попадалось всё больше и больше. Мужчины с обмотанными тряпками головами обрабатывали поля, собирали фрукты, грузили урожай на повозки. Женщины стирали бельё и купали в водоёмах детей, носили на головах в высоких глиняных кувшинах воду или же на открытых очагах рядом с глинобитными хижинами готовили пищу. Похоже, местное население отнюдь не бедствовало. Да что там! Было гораздо богаче, нежели можно было предположить из налоговых отчётов, которые поступали из Сивы. Похоже, до него ни один квестор даже не пытался узнать истинное положение дел.

Взяв это на заметку, Веспасиан мысленно поклялся, что как только вернётся в Кирену, он в отместку жителям оазиса, столь вопиющим образом нарушившим законы гостеприимства, непременно увеличит налог, который те платят в тощую казну провинции.

Незадолго до полудня они подошли к глинобитной стене и сквозь широкие ворота вошли в город. Жизнь здесь била ключом. Его соглядатаи были вынуждены прокладывать путь среди уличной толпы. По обеим сторонам улицы, расстелив прямо на земле одеяла или плетёные коврики, земледельцы продавали плоды своих трудов. В воздухе стоял густой, липкий запах специй и человеческого пота.

На холме в центре городка стоял построенный из песчаника храм, в северной части которого высилась сужающаяся кверху башня. По мере приближения к ней Веспасиан сумел рассмотреть бесчисленные ряды фигурок, вырезанные в его каменных стенах. Любопытство взяло верх, перевесив недоброе отношение к жрецу.

— Кто это такие? — спросил он у Ахмоса.

— Это гимны Амону, списки жрецов и царей, которые побывали здесь с тех пор, как более семисот лет назад был построен этот храм.

— Так это письмена? — удивился Веспасиан. Ему и в голову не пришло, что изображения зверей и странные значки способны выстраиваться в осмысленные предложения.

Ахмос кивнул. Вскоре они вдвоём уже поднимались по ступенькам к дверям храма, оставив сопровождающих внизу.

Переступив порог храма, Веспасиан поёжился — внутри было холодно. Высокий потолок поддерживали симметричные ряды колонн. Установленные на расстоянии трёх шагов одна от другой, они напоминали некий упорядоченный лес. В южной стене было прорезано несколько узких окон. Сквозь них, подобно мечам прорезая царивший в этой каменной роще полумрак, на пол падали узкие полосы света, в которых, словно мошкара, плясали пылинки. В воздухе висел запах благовоний и запах высохшего за столетия камня, столь непохожий на душистые ароматы пряностей и плодов, что щекотали нос по пути сюда. Шаги обутых в сандалии ног Веспасиана гулко раздавались по каменному полу.

У первого ряда колонн их остановил невидимый, но звучный голос, заговоривший с ними на неизвестном языке.

— Ахмос, как и ты, жрец Амона, — ответил по-гречески Ахмос, так что Веспасиан его понял.

— А кого ты привёл с собой? — продолжал голос, уже по-гречески.

— Прошлой ночью Бенну вылетел из гнезда.

— Нам непонятна причина вашего прихода сюда. Мы слышали, как он пролетел над храмом, и проверили наши записи. Прошло ровно пятьсот лет с того дня, когда его в последний раз видели в Египте, но ещё в пять раз больше с тех пор, когда его видели так далеко на западе в Сиве.

— Этот человек ощутил на себе жар его огня и взмахи его крыльев.

Воцарилось молчание.

Веспасиан огляделся по сторонам, но так и не увидел, откуда мог доноситься этот голос. Вскоре его слух уловил негромкие шаги босых ног по гладкому полу. С противоположного конца храма из-за леса колонн показались два жреца. Оба в таких же одеждах, что и Ахмос, с той единственной разницей, что высокую шапку каждого венчало по два длинных и пышных пера.

Шагая бок о бок вдоль рядов колонн, они подошли ближе и, встав напротив Веспасиана, принялись пристально рассматривать его, словно некое чудо. Под взглядами жрецов тот чувствовал себя крайне неловко. Зато сумел рассмотреть их ближе. Один оказался очень стар, однако имел осанку мужчины в расцвете лет. Второму на вид было лет двадцать или чуть больше.

Старый жрец — тот, который говорил — развёл руки ладонями вверх и крикнул в воздух:

— Ты найдёшь того, кто согрешил против тебя. Горе тому, кто посягнёт на тебя! Этот город устоит, но тот, кто посягнёт на тебя, падёт. Амон!

— Амон! — повторили в один голос молодой жрец и Ахмос.

— Обиталищем тому, кто посягнёт на тебя, да будет тьма. Весь мир же да будет осиян светом. Тот, кто впускает тебя в своё сердце, да увидит восход солнца. Амон.

— Амон.

— Если окажется, что человек этот не ощутил на себе ветер крыльев Бенну и не искупался в сиянии его огня, Амон, невидимый и видимый, вездесущий и всеобъемлющий, не заговорил с ним. Он будет изгнан от Его солнца и никогда больше не увидит рассвета. И ты, Ахмос, разделишь его судьбу.

— Я видел это собственными глазами. Если это не так, можете вырвать их из моих глазниц. Он преклонил колени в сиянии огня Бенну, а затем, когда тот пролетал над ним, ощутил на себе ветер его крыльев, ибо повалился в песок. Амон, чьё имя неизвестно, заговорит с ним.

— Отлично, — сказал второй жрец, — мы сейчас приготовим оракула.

ГЛАВА 4


лава тебе, что явлен нам как тот, что сотворил миллионы в их изобилии, как тот, чьё тело есть миллионы. Амон!

Окружённый с трёх сторон фигурами жрецов, читающих в тусклом свете светильников гимны, Веспасиан стоял на коленях перед скромных размеров статуей, установленной на алтаре в помещении в самом центре храма. Статуя представляла собой изображение сидящего бога Амона. В правой руке бог сжимал скипетр, в левой — анкх, крест с петлёй. Лицо у него было вполне человеческое, рот приоткрыт и пуст. На коленях у бога лежал меч в древних, богато украшенных ножнах. В помещении стоял густой запах благовоний, от которого кружилась голова и путались мысли.

— Ни один из богов не появился раньше него. Ни один из богов не был с ним, чтобы сказать, каков его лик. У него нет матери, которая бы дала ему имя. У него не было отца, который бы его зачал или сказал: «Он принадлежит мне». Амон!

Веспасиан почувствовал, как его поставили на ноги, как лоб намазали маслом и оставили вязкую жидкость стекать по лицу. Ему было легко и он улыбался.

— Ты, кто защищает странников, когда я обращаюсь к тебе в несчастье, ты приходишь мне на помощь. Дай дыхание ему, кто страдает, и спаси меня от жизненных тягот. Ибо ты есть тот, кто милосерден, когда взывают к нему. Ты есть тот, кто приходит издалека. Приди сейчас к своим детям, что взывают к тебе, и заговори с ними. Амон.

— Амон! — машинально повторил Веспасиан.

Слово эхом разнеслось по комнате, затем воцарилась тишина. Веспасиан стоял, не пошелохнувшись, впившись глазами в статую бога. Жрецы вокруг него застыли как каменные.

В комнате стало холодно. В воздухе висел дым курительниц. Пламя в светильниках погасло.

Биение сердца в груди как будто замедлилось. Веспасиан уловил еле слышный вздох, что донёсся изо рта статуи. В тусклом свете дым начал медленно клубиться вокруг каменного лица. Затем последовал ещё один вздох, на этот раз чуть хриплый. Дым начал клубиться быстрее, языки догорающего пламени вздрогнули.

— Ты пришёл слишком рано, — прошептал голос сквозь дым, клубившийся вокруг рта статуи.

От неожиданности Веспасиан вытаращил глаза и даже подался вперёд, чтобы убедиться, что голос действительно исходил из каменного рта.

— Слишком рано для чего? — спросил он. Что, если кто-то его сейчас просто хитро разыгрывает?

— Слишком рано, чтобы знать свой вопрос.

Если бы дым не колыхнулся снова, Веспасиан точно бы решил, что голос прозвучал в его голове.

— Когда же я его узнаю?

— Когда станешь равен этому дару.

— Какому дару? — он посмотрел на лежащий на коленях у бога меч.

— Уравняй его.

— Чем именно?

— Брат будет знать.

— Когда?

— Когда настанет тот час.

— А как я узна... — он недоговорил.

Дым со свистом исчез, втянутый одним долгим глотком в каменный рот, после чего пламя светильников вновь разгорелось с прежней силой.

Колдовские чары исчезли.

Веспасиан оглянулся по сторонам. Трое жрецов конвульсивно передёрнулись, как будто вышли из транса, и дружно возобновили свой речитатив.

— Всё, что исходит из его уст, есть его воля богам, и она должна быть исполнена. Когда слово сказано, оно о жизни или смерти, ибо жизнь и смерть каждого в его руках. Нет ничего, что бы ни было Им. Всё есть Он. Амон!

— Амон! — повторил Веспасиан.

Тем временем жрецы повернулись и зашагали прочь от алтаря. Бросив на каменное изваяние прощальный взгляд, Веспасиан поспешил вслед за ними.

— Что это значило? — спросил он, когда они вернулись в зал с колоннами.

— Этого мы тебе не можем сказать, — ответил первый жрец. — Мы ничего не слышали. Его слова предназначались тебе одному. Нам известно лишь то, что Бог говорил с тобой, и на тебя снизошла его благодать. Теперь в его священной земле Сивы тебя никто не тронет даже пальцем. Ты и те, с кем ты пришёл, теперь находитесь под его защитой.

— Не слишком ли поздно? Этот человек уже продал моих спутников в рабство.

— В таком случае мы выкупим их назад, — сказал младший из жрецов.

— Отлично, и коль об этом зашла речь, Ахмос, ты не мог бы заодно выкупить того, ради кого мы явились сюда. Римлянина по имени Капелла.

— Хорошо, — с лёгкой нервозностью ответил Ахмос. — Ты должен быть мне благодарен за то, что я тебя сюда привёл. С тебя причитается.

— Даже не подумаю! — рявкнул в ответ Веспасиан. Этот человек был ему ненавистен примерно так же, как его давний враг, которого давно уже не было в живых — фракийский верховный жрец по имени Ротек. — Ты сам сказал, что это твой долг.

— Верно, это его долг, — подтвердил старый жрец. — Не приведи он сюда того, кто на его глазах был омыт сиянием Бенну, как он навлёк бы на себя проклятие Бога.

— Он отведёт тебя назад, римлянин, где ты воссоединишься со своими спутниками, а также вернёт тебе твой меч.

— Откуда у вашего бога тот меч?

— Это дар Великого Александра. Он оставил меч в знак благодарности за совет, который здесь получил.

Веспасиан вышел из храма, мучимый вопросом, сможет ли он когда-либо стать равен такому дару, и даже если сможет, какой вопрос способен заставить его вторично совершить нелёгкий переход через пески сюда, в Сиву, чтобы получить на него ответ. Песок? Ему тотчас вспомнилось пророчество Амфиарая.


Два тирана падут один за другим,

а за ними и третий.

Царь на Востоке узнает правду от брата.

С даром этим пройдёт он песками

по львиному следу,

Чтобы назавтра отнять у четвёртого Запад.


Идя по львиному следу, пронести через пески дар, дар, предложенный братом, равный дару Александра Великого, льва Македонии. Но если он — носитель этого дара, значит, он Царь Востока? Но как такое может быть?

Пока они шагали назад в город Ахмоса, Веспасиан не проронил ни единого слова. Мысли его были заняты пророчеством и тем, что он услышал из уст каменного изваяния. В голове крутились тираны, цари, братья, дары, с помощью которых можно заполучить Запад. Интересно, при чём здесь он сам? И почему некий вопрос вынудит его ещё раз вернуться в это место?

Перебрав в голове все возможные ответы на мучившие его вопросы и так и не найдя тот, который бы его устроил, Веспасиан сосредоточился на спасении товарищей и Капеллы. Сдержит ли слово вероломный жрец, который сейчас шагает впереди него? Ахмос уже вернул ему меч, рассыпавшись при этом в извинениях, и пообещал выкупить не только его спутников, возвратив мармаридам полученные за них деньги, но и Капеллу.

Веспасиан сильно сомневался, что мармаридов устроит такая сделка.

На следующий день, когда они приближались к городу Ахмоса, Веспасиана поприветствовал знакомый голос. У квестора тотчас стало легче на душе.

— Остановись-ка, жрец, или, клянусь тёмным царством Плутона, я насажу тебя на вертел и отправлю к нему.

Из-за пальм, оба с копьями в руках, вышли Магн и Зири.

Сопровождавшие Амона стражники обнажили мечи и повернулись лицом к источнику опасности.

— Всё в порядке, Магн, — крикнул другу Веспасиан, — обстановка поменялась. Похоже, на мне лежит благодать Амона и нам больше не грозит опасность.

— На наших глазах Корвина и его всадников вчера продали в рабство мармаридам. Я бы сказал, что это ещё как опасно!

— Этот кусок дерьма должен выкупить их назад, верно я говорю? — Веспасиан сердито посмотрел на жреца.

Тот с несчастным видом кивнул.

— Отлично, в таком случае нам стоит поторопиться.

— Но сначала я должен раздобыть то, при помощи чего выкуплю назад твоих людей, — подал голос Ахмос.

— Боюсь, тебе понадобится гораздо больше денег, чем те, что ты выручил за них.

— Я не стану выкупать их при помощи денег. Это будет прямой обмен.

— Мармариды, господин-хозяин, там! — крикнул Зири, указывая пальцем куда-то между пальмами.

— И сколько их там? — спросил у Магна Веспасиан.

В сумеречном свете они пытались разглядеть лагерь мармаридов, устроенный рядом с большим водоёмом на юго-западном краю оазиса.

— Вчера я насчитал по меньшей мере сотню человек, но сегодня их, похоже, гораздо больше.

Вокруг водоёма двумя концентрическими кругами стояли сорок шатров, рассчитанных на четыре человек. Каждый такой шатёр поддерживал шест высотой шесть футов. Между шатрами пылали костры. Верблюдов вели на водопой. Зрелище было бы вполне мирным, если бы не тщательно охраняемый загон на южном краю лагеря, в котором, привязанные к воткнутым в землю шестам, сидели по меньшей мере двести мужчин, женщин и детей.

Веспасиан оглянулся на Ахмоса. Тот шагал впереди колонны из примерно тридцати вооружённых мужчин, которых он взял из своего города, чтобы сопровождать тех несчастных, кому предстояло стать разменной монетой в его сделке с мармаридами.

— Жрец, ступай вперёд. Мы будем наблюдать отсюда.

— Это не займёт много времени. Амон будет охранять меня, ибо я выполняю его волю.

— Как же я ненавижу религиозных фанатиков, — заметил Магн, когда жрец направился дальше в лагерь мармаридов.

Веспасиан кивнул в знак согласия.

— Лично мне неприятен любой, кто делает жречество своим главным занятием, продавая религию неграмотным беднякам, в то время как сам купается в уюте и роскоши. Мне кажется, в Риме мы поступаем правильно. Наши жрецы получают сан за преданную службу империи, а не ради власти и красивой жизни.

— Ты по-своему прав, господин, но в целом наши жрецы на момент получения сана уже богаты, и я не знаю никого, кто бы ограничился тем, что у него есть.

— Да, обычно бывает наоборот, — с улыбкой согласился Веспасиан.

— Вот, и я о том же, — поддакнул ему Магн.

Вместе они принялись наблюдать за тем, как мармариды окружили Ахмоса и его людей. Последовал короткий разговор, после которого жреца отвели в шатёр, размером больше остальных.

Веспасиан, Магн и Зири ждали, затаив дыхание. Между тем стемнело, и лагерь был омыт красноватыми отблесками костров. В воздухе стало холодно.

В конце концов, в сопровождении седобородого мужчины из шатра появился Ахмос и дал знак своим сопровождающим привести новый товар. Седобородый лично осмотрел каждого: заглянув в рот, проверил зубы, пощупал мускулы на руках и ногах, как будто перед ним были не люди, а скаковые лошади, которых он собирался купить. Как только осмотр завершился, седобородый повернулся к Ахмосу. По его жестам было понятно, что он чем-то недоволен.

— Похоже, нас ждёт хорошая драчка, если мы хотим получить наших парней назад, — заметил Магн, когда собеседники замахали руками.

Долетали до них и возбуждённые голоса. Похоже, жрец и седобородый о чём-то яростно спорили.

— Да, что-то мне это не нравится, — согласился Веспасиан.

Внезапно мармариды вытащили мечи и, взяв в кольцо людей Ахмоса, разоружили их. Затем пятерых отделили от остальных и, хотя те упирались, потащили на осмотр к седобородому. Судя по всему, тот был удовлетворён, поскольку что-то крикнул, и кучка мармаридов направилась к загону.

— Похоже, цена пошла вверх, — прокомментировал Веспасиан. — Сомневаюсь, что это добавит Ахмосу любви со стороны его людей.

Между тем наступила ночь. По всему лагерю запылали факелы. В их подрагивающем свете Веспасиан разглядел, как из загона выводят группу людей.

— Это наши. Я вижу Корвина.

Магн прищурился.

— Что-то я не вижу среди них Капеллы.

— Придётся вернуться за ним. По крайней мере, теперь у нас будут наши всадники.

Всадников подвели к седобородому, где Ахмос их пересчитал. Затем они удовлетворённо кивнули друг другу, и Ахмос повёл за собой из лагеря своих стражников и бывших пленников. Тем временем место последних в загоне заняли несчастные жители оазиса, которые вмиг стали товаром.

— Где Капелла? — спросил Веспасиан у Ахмоса, когда тот вернулся.

— Они отказались его обменять.

— Отказались или цена оказалась чересчур высока?

— Мне и без того пришлось отдать им пятерых из моей стражи, чтобы получить назад твоих людей, — огрызнулся жрец. — Больше мне не по карману.

— Пятерых из твоей стражи? Ты хочешь сказать, что никто из тех людей, кого ты обменял, не были рабами?

— У нас тут нет рабов. Держать их просто бессмысленно, всё равно мармариды их украдут. Я был вынужден отдать им свободных горожан. Они тянули жребий, и те, кому не повезло, добровольно отправились в рабство к мармаридам, получив благословение Амона.

Веспасиан не поверил своим ушам.

— Ты продал в рабство собственный народ?

— Такова воля Амона. Ты сам слышал, что сказали жрецы у оракула.

— Но почему ты не попытался выкупить моих людей с помощью того серебра, которое заплатили за них мармариды?

Ахмос нахмурился, как будто не понял вопроса.

— Это серебро принадлежит Амону.

— Ты хочешь сказать, что для Амона оно ценнее жизни людей?

Жрец пожал плечами.

— Неправда, богу оно ни к чему, чего не скажешь о тебе самом. Ты привык жить в уюте, когда все вокруг тебя трудятся до седьмого пота под палящими лучами. Ты омерзителен, жрец. Когда мы вернёмся в твой город, ты выделишь мне всех своих здоровых мужчин, способных носить оружие. Ибо я не уйду отсюда, не освободив Капеллу и всех тех несчастных, кем ты пожертвовал ради своей алчности.

— Ты не сможешь этого сделать. Воля Амона должна быть исполнена.

— Его воля или твоя, жрец?

— Веспасиан, ты неотёсанный сабинянин, ты бросил меня работорговцам! — крикнул Корвин, подойдя к ним с перекошенным от злости лицом. — Я тебе ещё это припомню!

— А что мне ещё оставалось? Ты был пьян, и мы устали тебя тащить. А ещё я хочу напомнить тебе, префект, что я вернулся за тобой и твоими людьми. Ты снова свободен лишь благодаря мне. Чего бы никогда не было, окажись мы все в неволе. Так что прошу тебя об этом не забывать.

— А ещё научись держать в себе выпитое, — посоветовал ему Магн. — В этом случае твои шансы уцелеть будут гораздо выше.

Корвин замахнулся на Магна кулаком, однако тот, присев, нанёс ему мощный удар в живот. Корвин как подкошенный рухнул на землю.

— Не на того нарвался, приятель, — сказал Магн. — Я бывший кулачный боец.

Веспасиан поспешил встать между ними.

— Довольно. Поднимайся на ноги, Корвин! В следующий раз, когда я тебя спасу, ожидаю услышать от тебя слова благодарности. На твоём месте я бы поостерёгся махать кулаками и осыпать меня оскорблениями.

Префект одарил Веспасиана ненавидящим взглядом.

— Ты ещё пожалеешь об этом, квестор. Это я тебе обещаю.

— Это мы ещё посмотрим, а пока я должен спасти римского гражданина, которого ждёт участь, от какой я только что избавил тебя. Спроси лучше твоих всадников, говорит ли кто-нибудь из них на местном языке.

Спустя два часа они вернулись на городскую площадь. Та была пуста, лишь в закрытых ставнями окнах кое-где мерцали светильники.

— Поднимай своих людей, Ахмос, — распорядился Веспасиан. — Мы с тобой обратимся к ним с речью.

— Прямо сейчас?

— Да, прямо сейчас. Ты будешь для меня переводить. И кстати, верни мечи моих воинов. Забери их оттуда, куда ты их спрятал.

Жрец отдал приказ своим сопровождающим, и те разбрелись по городу, где принялись стучать в двери домов, приказывая жителям собраться на площади.

Вскоре та уже была залита огнём пылающих факелов и до отказа забита людьми. Отовсюду слышался гул голосов. Всем хотелось знать, чего ради их подняли посреди ночи. Сопровождаемый Магном и Зири, Веспасиан поднялся по ступенькам храма. Вместе с ним — Ахмос и всадник из отряда Корвина, владевший местным наречием.

— Ты здесь для того, чтобы я был уверен, что жрец переводит меня правильно, — сказал ему Веспасиан. Остальные всадники, вновь вооружённые спатами, заняли позицию у основания лестницы. — Если вдруг жрец откажется переводить, а так оно и будет, ты сделаешь это вместо него.

— Слушаюсь, квестор.

— Ахмос, угомони их!

Раздулся звук рога, и гул голосов тотчас смолк. Веспасиан сделал шаг вперёд и обратился к толпе.

— Две ночи назад Бенну возродился к новой жизни, а с ним начался новый пятисотлетний цикл, — с пафосом произнёс он и сделал паузу, чтобы Ахмос перевёл его слова. Бросив быстрый взгляд на всадника, убедился, что перевод верен, и продолжил. — Я был согрет его огнём и ощутил на себе взмахи его крыльев. Ваш жрец отвёл меня в храм Амона, где бог разговаривал со мной.

Ахмос перевёл его слова. На лицах людей тотчас застыло выражение благоговейного трепета.

— На мне лежит благодать Амона, и потому я и мои спутники находимся под его покровительством. Невзирая на это, ваш жрец продал моих спутников, римских солдат, в рабство мармаридам.

Ахмос злобно покосился на Веспасиана.

— Переводи, жрец! — приказал тот.

Ахмос что-то произнёс. Веспасиан повернулся к всаднику. Тот покачал головой.

— Он не стал переводить второе предложение. Сказал лишь что-то про славу Амона.

— Понятно. Сделай это вместо него.

Всадник перевёл его слова так, как те были сказаны. Растерянное выражение на лице Ахмоса сменилось паникой. Видно, он понял, что власть ускользает из его рук.

— Чтобы вернуть их, он отдал мармаридам взамен тридцать двух ваших братьев. Да-да, свободные люди были отданы вашим жрецом в рабство.

— Я сделал это ради Амона! — выкрикнул Ахмос.

— Нет, Амон здесь ни при чём. Всё, что ты делаешь, ты делаешь ради себя самого, как и многие тебе подобные. Итак, ты переведёшь это сам, или пусть это сделает он?

С диким воем Ахмос набросился на Веспасиана — и тотчас угодил в руки Магна и Зири. Пока жрец пытался вырваться из их железной хватки, Веспасиан кивнул всаднику, чтобы тот перевёл его слова. По толпе тотчас пробежал ропот. Народ ринулся вперёд, и воинам Корвина стоило немалых усилий сдержать напор человеческих тел.

Веспасиан вскинул руки, призывая к спокойствию.

— Вашему жрецу, хотя он и живёт в роскоши на деньги, которые получает от вас, нет дела до вашего благополучия. Ему важно лишь его собственное.

Всадник перевёл, и в толпе послышались одобрительные возгласы.

— Продав римских солдат и своих собственных людей работорговцам, он навлёк на вас всех гнев Рима и Амона. Дабы исправить содеянное, я поведу вас сегодня на лагерь мармаридов. Вместе мы одолеем их и освободим ваших людей.

Последовал перевод; собравшиеся на площади разразились ликующими криками.

— Но сначала я, как тот, кто отмечен благодатью вашего бога, взыщу отмщения за то, как ваш жрец обошёлся с моими людьми. И заплатит он собственной жизнью, — ноги Ахмоса подкосились, но Магн и Зири заставили его выпрямиться. — Я бы мог казнить его прямо сейчас или же, если таково будет ваше желание, отдам его вам. Ему ничего не стоило отдать тридцать два человека из вас в рабство. За это можете наказать его так, как сочтёте нужным. Он больше не будет диктовать вам свою волю.

Всадник закончил переводить. Реакция толпы была ясна. Веспасиан сделал знак Магну и Зири. Те стащили упирающегося Ахмоса вниз по ступенькам, проволокли между рядами всадников и бросили в гущулюдей — тех, благодаря чьим трудам он сам купался в роскоши и чьи жизни не ставил ни во что.

С животной яростью толпа набросилась на Ахмоса. В ход пошли ноги, кулаки, ногти. Крики ненависти заглушили собой испуганный вой жертвы, которую топтали, пинали, рвали на части. Веспасиан и его спутники с мрачным удовлетворением наблюдали за тем, как жрец с воем взлетел в воздух, чтобы затем снова быть пойманным десятками рук. Схватив Ахмоса за лодыжки и запястья, одни принялись тянуть его в разные стороны. Другие подскочили к нему с ножами, целясь в суставы и сухожилия. Вскоре плечи и бёдра не выдержали. С хрустом кости выскочили из суставных сумок. Люди между тем продолжали тянуть жреца. Вскоре, под ликующий рёв толпы, левая рука под ударами десятка ножей отделилась от тела, а в следующий момент за ней последовала и правая. Те, кто держали Ахмоса за ноги, потянули нижние конечности в разные стороны. Сделано это было с такой силой, что связки не выдержали, и правая нога, разбрызгивая фонтаны крови, разломилась в коленном суставе.

Поскольку дальше рвать жреца на части было невозможно, люди набросились на то, что осталось от Ахмоса, и принялись избивать же оторванными конечностями.

— Сдаётся мне, они вошли во вкус, — заметил Магн по поводу того, как жрец встретил свой конец, и одобрительно кивнул.

— Похоже на то, — согласился Веспасиан. — И пока они не остыли, нужно как можно скорее отвести их к лагерю мармаридов.

Время было уже за полночь, и луна уже закатилась. В тусклом свете нескольких факелов и огня костров, что догорали в лагере мармаридов, Веспасиан крадучись пробирался сквозь пальмовую рощу. Позади него в темноте притаились двести мужчин, пришедших вместе с ним из города, а также Корвин со своими всадниками. Достигнув края рощи, он опустился на колени и осторожно выглянул из-за ствола пальмы на лагерь. Тихо. Помимо горстки дремавших у костров караульных, в лагере было пусто. Довольный, он бесшумно вернулся назад к поджидавшим его воинам.

— Они не ожидают нападения, — прошептал он, опускаясь на корточки рядом с Магном и Корвином. — Я разглядел с полдесятка часовых, но, похоже, все они спят. Дозор никто не несёт. Остальные разошлись по своим шатрам.

— Откуда такая уверенность? — спросил Корвин.

Командир всадников явно сомневался в целесообразности ночной атаки.

— Потому что я больше никого не увидел. Но ты прав. Таково лишь моё предположение. И всё-таки не вижу причин отказываться от задуманного. Мы превышаем их самое малое человек на пятьдесят.

— Да, но большинство — это горожане, имеющие лишь подобие оружия. Им же придётся сражаться против опытных воинов.

— Значит, скорость и неожиданность тем более важны. Корвин, давай прекратим разговоры и сделаем наше дело. Или ты предпочитаешь, чтобы я сейчас распустил людей по домам, а потом сообщил наместнику, что был вынужден сдать римского гражданина в рабство, поскольку мой префект не пожелал ввязываться в схватку с врагом?

— Ты ублюдок!

— Так-то лучше. А теперь оставь мне твоего толмача, а сам бери своих людей и веди их в обход лагеря с южной стороны. Магн и я расставим горожан по его периметру с севера, востока и запада. Постарайся как можно тише устранить стражу, и как только те будут мертвы, просигналь нам факелом. Мы двинемся со всех сторон, поджигая шатры. Надо истребить как можно больше мармаридов, пока те не проснулись. В противном случае нас ждёт ожесточённая схватка. Если мы услышим крики до условного сигнала, мы тотчас бросимся вам на помощь.

Корвин недовольно буркнул в знак согласия.

— Верблюдов не трогать, — добавил Веспасиан.

— Это почему же?

— Они нам понадобятся, чтобы вернуться домой.

Корвин поднялся на ноги, стряхнул с коленей песок и пошёл к своим всадникам.

— Что ты скажешь? — спросил Магн.

— Скажу, что он выполнит приказ. Корвин — хороший офицер. Просто он меня не слишком жалует.

— Надеюсь, что это не затуманит его ум.

— Я тоже надеюсь на это, а пока давай расставим по позициям наших добровольцев.


* * *

Веспасиан через переводчика быстро изложил горожанам задачу, строго-настрого приказав ничего не предпринимать, пока сам он не бросится вперёд. Добровольцы молча заняли позиции на рыхлом песке.

Заранее вытащив из ножен мечи, Веспасиан и Магн ждали, не спуская глаз с лагеря мармаридов. Тот был окружён — через каждые пять шагов в темноте притаился воин. Зири лежал рядом с Магном, сжимая в руке копьё. Не считая редкого фырканья верблюдов, ничего не нарушало в лагере тишины. Часовые мирно посапывали у догорающих костров.

В предвкушении схватки нервы Веспасиана были натянуты, как струна. Он мысленно вознёс молитву Фортуне, чтобы та оберегала его от мечей свирепых кочевников так же надёжно, как от песка и зноя пустыни. Что-то подсказывало ему, что богиня его услышала.

Правда, подумал он, повезёт далеко не всем, и мысленно сравнил свои действия с действиями Ахмоса. Оба жертвовали человеческими жизнями ради достижения собственных целей. Жрец, движимый жаждой денег и роскоши, он сам — похотью. Ахмосу это стоило жизни. Сам же Веспасиан нажил себе врага в лице Корвина — человека, гораздо выше его по рождению, которому ничего не стоит однажды воплотить свою угрозу в жизнь. Пусть же Капелла заплатит то, что с него причитается. Флавия стоит того, чтобы ради неё идти на риск.

Время ожидания тянулось медленно. Напряжение давало о себе знать всё сильней. В темноте люди нервно переминались с ноги на ногу и ёрзали. До Веспасиана время от времени доносились шелест одежд и позвякивание металла.

— Ну давай же, Корвин, что ты тянешь? — прошептал он.

— Как бы этот зазнайка не сбежал вместе со своими людьми, — прошептал в ответ Магн.

Веспасиан уже начал опасаться худшего, когда со стороны загона донёсся сдавленный крик.

— Проклятье! — прошипел он, оглядываясь на часовых.

Двое пошевелились и, приоткрыв глаза, огляделись по сторонам, однако услышав лишь фырканье верблюдов, решили, что это кричал ночной зверь, и вновь погрузились в сон.

Веспасиан позволил себе слегка расслабиться: Корвин и его всадники выполняли приказ. Ещё несколько мгновений, и над загоном невидимая рука подняла факел и помахала им в воздухе.

— Вперёд! — тихо скомандовал Веспасиан, поднимаясь с земли.

Горожане тотчас последовали его примеру. Один за другим воины поднимались на ноги по всему периметру лагеря. Вскоре в темноте со всех сторон на спящих мармаридов молча наступали более двухсот человек.

Веспасиан тихо подкрался к внешнему кольцу шатров с северной стороны водоёма, за которыми горел первый костёр часовых. Жестом велев Зири взять ближайший факел и приказав Магну и горожанам прикрывать выходы из шатров, сам он крадучись двинулся дальше. Часовой сидел на земле лицом к нему, скрестив ноги. Его голова была опущена на грудь, поперёк коленей лежал обнажённый меч. Зажав в руке спату, Веспасиан, затаив дыхание, приблизился к спящему. За миг до того, как последовал удар, часовой почувствовал рядом с собой чьё-то присутствие и открыл глаза. В тусклом свете костра его взгляду предстали обутые в сандалии ноги. Часовой испуганно вскинул голову. Последнее, что он увидел, это лезвие меча, обрушившееся на него сверху. Пронзив шею под бородатым подбородком, остриё спаты впилось ему в основание черепа. Даже если он и успел вскрикнуть, крик этот захлебнулся в крови, устремившейся по трахее в лёгкие.

Бездыханный, он рухнул лицом вниз на костёр. В следующий миг его промасленный шерстяной плащ вспыхнул, освещая Веспасиана.

— Вперёд! — прошипел тот Магну.

Выхватив у Зири факел, Магн ткнул им в основание шатра. Тот моментально вспыхнул. Огонь побежал выше по сухой, заскорузлой ткани. Ещё пара мгновений, и выход из шатра был перегорожен стеной бушующего пламени. Зири стоял у входа с копьём наготове. Выскочив из пылающего шатра в одной лишь набедренной повязке, первый мармарид налетел на его остриё. Одним движением Зири выпустил ему кишки и забросил назад в костёр. Под воздействием жаркого огня от влажных внутренностей с шипением тотчас пошёл пар.

Тем временем Магн и те горожане, что сумели обзавестись факелом, двинулись дальше, поджигая другие шатры. Ночь наполнилась истошными воплями. Те из горожан, что посмелее, принялись подбадривать друг друга. Таиться от врага уже не было смысла. Дружно набросившись на других часовых, они принялись рубить их мечами и колоть копьями.

Вскоре всё внешнее кольцо шатров уже было объято огнём — спасибо вражеским факелам. Веспасиан двинул своё воинство к внутреннему кольцу. Увы, здесь пылало гораздо меньше шатров, а мармариды, осознавшие грозящую им опасность, стряхнули сон и приготовились защищаться. Тишина взорвалась какофонией звуков. Душераздирающее мычание верблюдов, напуганных близостью огня, сливалось с воплями раненых и стонами умирающих.

Стоя рядом со входом в горящий шатёр в ожидании, что из него сейчас выскочит очередной мармарид, Веспасиан занёс для удара спату. Увы, он поспешил — и в результате отсёк жертве лишь кисти рук. Истекая кровью, мармарид с воем принялся кататься по земле. Веспасиан снова нацелил остриё на выход из шатра. Следующий мармарид, вернее объятый пламенем факел в виде человеческой фигуры, получил удар мечом в грудь. Впрочем, это не остановило его. С истошным воплем он бросился в воду, где с громким шипением человеческий факел погас.

Разделавшись с последним мармаридом, выскочившим из шатра, Веспасиан огляделся по сторонам. Магн и Зири рядом с соседним шатром занимались тем же, что и он. По всему лагерю происходило примерно одно и то же. Горожане, в ярости размахивая дубинками, мотыгами и кинжалами, нападали на работорговцев, которые вот уже много лет держали в страхе оазис, то и дело вторгаясь в их мирную жизнь. И вот теперь, когда им предстояло вызволить из рабства тридцать двух своих братьев, они с яростью и рвением взялись за это дело. Тем временем лагерь мармаридов превратился в пылающий ад. Вокруг шатров клубился дым. Объятые огнём, мармариды выскакивали наружу, где их пронзали вилы и косили косы. Запах обгорелой кожи смешивался с запахом горящей шерсти и травы.

В этом хаосе пламени и дыма Веспасиан различил, что нескольким мармаридам удалось сбиться в кучку, и теперь они оказывали яростное сопротивление. Плохо вооружённые, не имеющие боевого опыта горожане начали отступать под смертоносными ударами длинных мечей. Мужество, которое объединяло их в самом начале, под напором опытного врага постепенно оставляло их.

— Магн, за мной! — взревел Веспасиан, перепрыгнув через гору трупов. Выхватив левой рукой на бегу из ножен кинжал, он со всех ног бросился к группе из трёх мармаридов, что, размахивая мечами, неуклонно надвигались на дрогнувших горожан. Прорвав хлипкую линию обороны, он с разбега нырнул под занесённый меч и головой боднул его владельца в живот, одновременно вогнав спату в пах второму мармариду. Все трое рухнули на песок. Третий мармарид на миг застыл в растерянности, чем поспешили воспользоваться горожане и с удвоенной яростью ринулись на него. Тем временем Веспасиан скатился со своего противника и, с силой всадив ему под рёбра кинжал, проткнул ему лёгкое.

— Мне казалось, ты звал меня на помощь, — сказал Магн, помогая Веспасиану подняться с земли.

Зири, не теряя времени даром, копьём проколол горло двум другим мармаридам.

— Звал, — признался Веспасиан, чувствуя, что сердце готово выскочить из его груди. — Мармариды оказывают сопротивление. Нужно взять их в кольцо, соединившись с Корвином и его всадниками.

Миновав два обрушившихся, дымящихся шатра, чьи обитатели, пойманные внутри, словно в капкан, приняли на себя всю ярость тяжёлых дубинок, друзья тотчас наткнулись на другую группу горожан. Эти спасались бегством. Оттолкнув Магна с Веспасианом в сторону, отчего те едва не упали на горящий шатёр, люди в ужасе побежали дальше, как будто пытались унести ноги от исчадия ада.

— Проклятье! — выругался Магн, когда все трое резко остановились.

Впрочем, жар пылающего шатра успел опалить волоски на руках и ногах.

Размахивая двуручным мечом, в сопровождении четверых мармаридов, на них двигался их вождь Седобородый. Глаза его сверкали мщением. Увидев перед собой римлян, он занёс над головой меч и ринулся на Веспасиана. Подручные вождя устремились за ним следом. Внезапно двое из них заметили Зири и с криками бросились к нему.

Ловким движением копья Зири подцепил горящий шатёр и подкинул его в воздух. Тлеющая ткань накрыла обоих мармаридов. Тем временем Веспасиан отразил удар меча Седобородого. Рассыпав сноп искр, лезвие скользнуло по лезвию и с лязгом замерло, наткнувшись на овальную гарду. Краем глаза Веспасиан успел заметить, как Магн бросился на землю у ног мармаридов справа от Седобородого и, перекатившись, сбил их с ног. Между тем вождь мармаридов с удвоенной силой надавил на его спату, и Веспасиан был вынужден опуститься на одно колено. В ушах звенело от криков несчастных, что попали в ловушку, накрытые горящим шатром.

Быстрым двойным движением Седобородый ногой пнул Веспасиана в грудь, отчего тот рухнул навзничь и распластался на спине. Затем, рыча и оскалив от ярости зубы, вождь мармаридов занёс над головой меч. Неожиданно случилось нечто странное. Вместо того, чтобы обрушиться на поверженного Веспасиана, лезвие замерло в воздухе, а изо рта Седобородого брызнула кровь. На пару мгновений тот замер неподвижно, после чего выронил меч и обернулся на Зири, чьё копьё впилось ему в грудь. Медленно кивнув своему убийце — как показалось Веспасиану, в знак согласия, — вождь мармаридов рухнул на землю.

Шум схватки заставил Веспасиана оторвать глаза от умирающего мармарида и оглядеться по сторонам. Магн оседлал очередного противника, причём оба пытались задушить друг друга. Дальше за ними ещё один кочевник, из пустой глазницы которого хлестала кровь, целился ножом в ничем не защищённую спину Магна. Размахнувшись, Веспасиан, выпустив из рук спату, метнул в мармарида клинок. Тот, вращаясь, устремился навстречу своей цели и ребром задел противнику бок. Мармарид принялся жадно хватать ртом воздух. Веспасиан же вскочил на ноги и, перепрыгнув через Магна, набросился на одноглазого мармарида с голыми кулаками. Оба, сцепившись, упали на пропитанный кровью песок. Удар сыпался за ударом. Вскоре нос противника превратился в кровавое месиво. Раздробленная челюсть хрустнула, а в следующий миг чья-то рука схватила Веспасиана за волосы, а к горлу оказался приставлен нож.

— Спокойно, квестор, — крикнул ему в ухо голос Корвина.

Веспасиан застыл.

— Кто-то ведь должен напомнить тебе, что в бою непозволительно терять голову.

— Я его уже предупреждал, — подал голос Магн, поднимаясь с поверженного противника, что лежал на земле с выпученными глазами. — Похоже, он забыл, что так недолго самому лишиться жизни.

— Убери оружие, префект, — приказал Веспасиан, приходя в чувство, и оттолкнул от себя Корвина.

— Мне ничего не стоило перерезать тебе горло. Кстати, соблазн был велик, — огрызнулся Корвин, бросая меч. — Если бы не он.

Веспасиан обернулся и увидел Зири с копьём в руках. Окровавленный наконечник копья упирался Корвину в шею.

— Всё в порядке, Зири, — произнёс он и жестом велел опустить копьё.

Зири кивнул и выполнил его указание.

Веспасиан поднялся на ноги и огляделся по сторонам. Шатры продолжали полыхать, отбрасывая янтарные отблески на росшие вокруг лагеря пальмы. Ночь была безветренной, и те застыли неподвижно, шум боя тоже стих. Группы горожан и всадников Корвина медленно обходили груды мёртвых тел. Время от времени кто-то поднимал оружие, чтобы прикончить тех, кто ещё был жив.

— Хотя бы один сбежал? — спросил Веспасиан, поднимая с земли спату. Вопрос был задан всем и никому конкретно.

— Не знаю, хотя сильно сомневаюсь, — ответил Корвин. — Загон с рабами цел. Я поставил моих людей его охранять.

— Отлично, пойдём взглянем на них.

— Да, пора проверить, согласится ли Капелла в знак благодарности отдать тебе свою женщину, — съязвил Магн.

Он не заметил, как услышав его слова, Корвин нахмурился.

Веспасиан и Магн уже повернулись, чтобы уйти, однако заметили, что Зири всё ещё смотрит на горящие тела двух мармаридов, которым он пронзил сердце.

— Пойдём, Зири, — сказал Магн и потянул его за рукав.

Зири покачал головой.

— Братья Зири, — спокойно произнёс он.

Веспасиан в ужасе посмотрел на юного мармарида и с тяжёлым предчувствием указал на Седобородого.

— А он, кого ты убил, чтобы спасти мне жизнь? — спросил он, вспомнив слова Агилая: «особенно против мармаридов».

— Он отец Зири, — ответил мармарид и посмотрел Веспасиану в глаза. Ни один мускул на его лице при этом не дрогнул.

ГЛАВА 5


татилий Капелла! Статилий Капелла! — крикнул Магн, перекрикивая стенания пленённых женщин и плач детей. Втроём — он, Веспасиан и Корвин — шли через битком набитый загон с факелами в руках.

— Я здесь, — раздался мужской голос, когда они подошли ближе к середине.

— Корвин, освободи от пут свободнорождённых и вольноотпущенников! — распорядился Веспасиан. — Но не трогай тех, кто, попав к мармаридам, уже были рабами. Да, и пусть твои всадники соберут верблюдов. Я же пока хочу поговорить с идиотом, из-за которого мы были вынуждены тащиться сюда по пустыне.

— Означает ли это, что ты собрался говорить сам с собой? — спросил с хитрой улыбкой Магн, как только Корвин отошёл прочь.

— Как смешно! Если ты хочешь сделать что-то полезное, поди, проследи за тем, чтобы местные закопали мёртвых и вытащили трупы из озера. От лагеря не должно остаться даже следа. После чего обыщи шатёр вождя или то, что от него осталось. Думаю, там спрятаны приличные деньги. Например, кошелёк Капеллы.

Магн кивнул на Зири. Тот стоял в удалении, погруженный в свои мысли. Впрочем, те не отражались на его лице.

— В данных обстоятельствах я не стану просить его.

— Кстати, как он?

— В целом ничего, Думаю, любой из нас чувствовал бы себя точно так же, убив обоих братьев, а потом и собственного отца.

— Зато теперь у нас не будет поводов сомневаться в его верности.

— Что ж, тоже верно. И всё же, какое жуткое доказательство! Не знаю, какие там боги у мармаридов, но мне почему-то кажется, что ему до конца своих дней придётся ублажать их, если он не хочет носить на себе проклятье.

Веспасиан пристально посмотрел на Зири.

— Ты думаешь, он знает, как это делается?

— Не знаю, однако уверен, что он найдёт способ. Его поступок противен природе, и из противоестественных поступков никогда не бывает ничего хорошего.

— За исключением того, что он спас нам жизни. Ты это хотел сказать?

Магн что-то буркнул и зашагал прочь. Веспасиан же направился на поиски Капеллы. Из головы у него не шёл вопрос, какую смерть принял бы Зири от рук отца и братьев, если он так легко, без видимых угрызений совести, убил всех троих.

— Я Тит Флавий Веспасиан, квестор этой провинции, а ты, Статилий Капелла — круглый болван! — заявил он, отыскав среди пленников Капеллу.

— Это слишком поспешное суждение, молодой человек, о том, кого ты видишь впервые, — ответил пленник.

Его руки и шея были привязаны к шесту, рядом с которым он сидел. Кстати, он оказался гораздо старше, чем предполагал Веспасиан. Лет сорока, если не больше, но всё ещё красавец-мужчина: курчавые тёмные волосы, правильные черты лица, крепкое мускулистое тело. Правда, его окружал густой дух фекалий — Капелла был вынужден испражняться там, где сидел.

— Кто, как не болван, отправится в пустыню с небольшим отрядом, и зачем? На поиски племени работорговцев, чтобы купить у них верблюдов!

Капелла улыбнулся.

— Вижу, ты говорил с Флавией. В таком случае развяжи меня. Ведь это она наверняка отправила тебя сюда. Эта женщина умеет добиваться своего.

— Погоди, всему свой черёд. Для начала давай обсудим условия твоего освобождения.

— То есть?

— Ради того, чтобы вызволить тебя отсюда, погибли более ста дорогих, хорошо подготовленных римских всадников. Я умолчу про гибель ста двадцати лошадей, тридцати мулов и потерю разного снаряжения, которое те везли. Их общая стоимость — несколько тысяч денариев, и поскольку убытки эти были понесены в связи с твоим спасением, будет справедливо потребовать от тебя их возмещения.

— И кроме того, ты считаешь, что я обязан лично тебе?

— Естественно.

— А если я откажусь?

— В таком случае вся эта затея была лишь колоссальной тратой времени и денег. Мы проделали путь по пустыне, но тебя так и не нашли.

Капелла, несмотря на верёвку на шее, расхохотался.

— То есть ты бы меня здесь бросил?

— Я конечно же не бросил бы тебя привязанным к шесту. Но в общем, да, я оставил бы тебя в Сиве, чтобы ты сам добирался домой и по пути вновь попал бы в руки в мармаридам. Что даёт тебе право рассчитывать на мою защиту на обратном пути в Кирену, если ты отказываешься возместить Риму ущерб, понесённый в результате твоей бездумной авантюры?

— Мне понятна твоя точка зрения, квестор. Ты смотришь на всё по-своему и видишь в моих действиях авантюру. Так бы оно и было, будь и впрямь моей целью купить у работорговцев верблюдов для цирка.

— Неужели она была иной?

— Молодой человек, если бы мне были нужны верблюды, неужели ты думаешь, я и впрямь потащился бы сюда? Ведь я мог спокойно проплыть вдоль побережья сотню миль от Аполлонии до пастбищ мармаридов и купить верблюдов там, не сходя с корабля и не подвергая себя опасности, как я не один раз уже делал до этого. Тогда бы ты точно не назвал меня болваном.

— Тогда зачем ты сказал это Флавии?

— Развяжи меня, и ты узнаешь ответ.

Выбора не было. Ощущая себя глупцом, Веспасиан мечом разрубил верёвки. Вокруг него стенания пленников постепенно сменялись радостными криками — это Корвин со своими всадниками ходил по загону, разрезая путы на свободнорождённых и вольноотпущенниках. Лишь рабы оставались сидеть привязанными к шестам, с мрачными лицами ожидая своей участи.

— Так-то лучше, — сказал Капелла, потирая изъязвлённые запястья, и направился к выходу из загона. Сейчас я помою в озере мою задницу, после чего с удовольствием переоденусь в чистую тунику и набедренную повязку. От еды я тоже бы не отказался.

Веспасиан пошёл за ним следом.

— Ты сказал, что ответишь на мой вопрос.

— Я сказал, что, возможно, отвечу. Впрочем, я действительно солгал Флавии про верблюдов, потому что не хотел говорить ей правду о том, куда направляюсь. Я сказал ей, что вернусь через сорок дней. Не скажи я этого, она точно бы уговорила кого-то вроде тебя отправиться на мои поиски. И я был прав, потому что ты здесь. Согласись, ей просто невозможно ответить отказом.

— Я здесь потому, что мне было сказано, что римский гражданин, по всей видимости, попал в рабство, — отмахнулся Веспасиан.

— Чушь! Ты здесь потому, что хотел произвести на неё впечатление.

— Не смеши меня, это мой долг, — выпалил Веспасиан.

Капелла ответил ему улыбкой.

— Не надо этого стесняться. Я ничуть тебя не виню. И кто знает, если ты производишь на неё впечатление, она оставит меня. За что, кстати, я тоже не стану её винить.

— Мне показалось, что она верна тебе.

— О да, и будет верна и дальше, если кто-то не предложит ей больше за её верность. Она, скажем так, любит, когда её верность хорошо вознаграждается. В любом случае она сделала своё дело — спасла меня от крайне малоприятного конца.

— За что ты и должен заплатить, равно как и лично мне за мои усилия.

— Квестор, я уверен, что тот, кто отправил меня сюда, будет только рад заплатить тебе несколько жалких тысяч денариев, если ты возвратишь в Кирену меня и то, что я везу для него. Что до того, что хочется лично тебе, то лучше спроси её сам.

Веспасиан нахмурился и посмотрел на Капеллу. Неужели его желание овладеть Флавией столь очевидно?

— Ты согласен отдать мне Флавию? Но почему?

— Потому что я устал от неё, потому что от неё одни убытки, потому что она слишком требовательная и капризная. Впрочем, её красота с лихвой компенсирует эти её недостатки. И если тебе не терпится взять на себя расходы по её содержанию, забирай её, она твоя. Если, конечно, она сама будет не против. Будем считать, что мы с тобой договорились. А пока, как только твои люди соберут мои вещи, давай поскорее отправимся в обратный путь. — Капелла остановился рядом со входом в загон и с улыбкой протянул ему руку. Веспасиан взял её, ошарашенный тем, что Капелла так легко расстался с такой потрясающе красивой женщиной.

— С твоей стороны это такой щедрый жест.

— Неужели?

— Квестор, посмотри-ка лучше вот на это, — раздался из-за шатров голос Корвина.

— Что там такое? — Веспасиан повернулся и зашагал в его сторону.

— Магн откопал под шатром вождя сундук.

— А, так это же мой! — воскликнул Капелла, подходя к ним.

Общими усилиями Магн и Зири подняли из неглубокой ямки в песке деревянный ларец.

— А что он тут забыл? — спросил Веспасиан, указывая на Зири.

— Между прочим, это он показал мне, где надо искать, — ответил Магн, ставя ларец рядом с грудой других ценных вещей из палатки Седобородого. К ручке ларца были привязаны два ключа.

— Да, это мой, — подтвердил Капелла.

— Как ты это докажешь? — спросил его Корвин.

Тем временем Веспасиан нагнулся и отвязал ключи.

— Очень просто. Я могу сказать, что в нём лежит. После чего вы откроете и проверите. Хотя крайне сомнительно, что вы будете рады узнать, что там такое.

— Это почему же? — Веспасиан вставил ключи в замки по обоим краям ларца.

— Потому, что ларец мой, однако его содержимое принадлежит моему покровителю. Я завершил его дела здесь, в Сиве, и направлялся назад в Кирену, когда меня схватили мармариды. Если только мой покровитель узнает, что вы видели то, что лежит внутри, он будет вынужден вас убить.

— Что ты на это скажешь? — Веспасиан посмотрел на Магна.

— Думаю, всё зависит от того, кто его покровитель.

Капелла согласно кивнул.

— Твой друг — человек мудрый, Веспасиан. По возможности желательно держаться подальше от политических интриг. Мой патрон — как бы это поточнее выразиться? — находится почти на самой вершине имперского древа.

Веспасиан вынул ключи из замков.

Тем временем начинало светать. Веспасиан окинул глазами лагерь. Горожане и освобождённые пленники потрудились на славу. Никаких следов сожжённых шатров, никаких мёртвых тел. Всё было убрано. Лишь пятна влажного песка темнели там, где их закопали, но и они скоро высохнут.

Всё, что имело хотя бы мало-мальскую ценность, погрузили на верблюдов. Примерно сотню рабов, связав им за спиной руки, выстроили в колонны. Освобождённые пленники и горожане образовали отдельную колонну и приготовились двинуться назад в город.

— Веди их, Корвин! — приказал Веспасиан.

Префект отдал команду, и колонна тронулась с места.

— Будем надеяться, что мармариды подумают, будто их караван был погребён пыльной бурей, а не принял смерть от рук горожан Сивы, — сказал Веспасиан Магну, пока колонна медленно двигалась мимо них. — Иначе им несдобровать.

Магн пожал плечами.

— Пусть это послужит им уроком. Надеюсь, в следующий раз они побоятся нарушать законы гостеприимства. Не станут спаивать гостей, чтобы затем продать их в рабство.

— В следующий раз, если к ним явятся мармариды, они всегда смогут продать им этих рабов. По-хорошему, я должен вернуть их хозяевам, но это вряд ли выполнимо. Поэтому я отдал их горожанам в обмен на то, что нам необходимо, чтобы вновь преодолеть пустыню.

— Как я понял, переговоры с Капеллой прошли удачно, коль он возвращается вместе с нами.

— О да, ещё как удачно!

— И?

— Сказал, что его патрон возместит провинции расходы по его поиску.

— И?

— Он отдаёт мне Флавию, если я её попрошу и она ответит согласием.

— Всего лишь?

— Да.

Магн расхохотался.

— Не вижу ничего смешного, — обиделся Веспасиан.

— А он хитёр.

— Почему ты так думаешь?

— Готов поспорить, он сказал, мол, забирай её, она обходится мне в круглую сумму и я от неё уже устал.

— Что-то в этом роде, — неохотно признался Веспасиан, поражённый прозорливостью друга.

— Тебя поимели, дружище.

— Это как понимать?

— Так, что ты должен был взять с него клятву, что он отдаёт её тебе. Тогда бы у неё не было выбора. Ей пришлось бы перейти под твоё крыло. В противном случае она осталась бы на чужбине без защитника. Он же сказал, иди и спрашивай её сам. Я тут ни при чём.

— И я пойду и спрошу, — процедил Веспасиан сквозь зубы.

— Подумай головой, мой господин. Или ты меня не понял? Да ей достаточно разок взглянуть на тебя. И кто же перед ней? Молодой квестор самой непрестижной провинции во всей империи, которому крупно повезёт, если к концу своего срока он накопит деньжат, чтобы в течение пары лет покупать ей украшения и благовония. После чего она подыщет покровителя побогаче того, у кого есть контракт на поставку диких зверей в цирки Африки, возможно, даже собственный корабль и связи наверху. Скажи, какое решение она примет?

— Я богат. У меня поместья.

— Да, но эти деньги завязаны на земле, мулах и рабах. Она же не пойдёт к ювелиру покупать себе очередное ожерелье, таща за собой упирающегося мула. Сомневаюсь также, что она согласится жить в поместье, в окружении неотёсанной деревенщины. Нет, ей подавай роскошный дом на Эсквилине.

— У меня есть наличность, — едва не выкрикнул от злости Веспасиан.

— До Капеллы тебе всё равно далеко.

Веспасиан открыл было рот, чтобы возразить, однако понял: спорить бесполезно. Магн прав. Вместо этого он приложил руку ко лбу и несколько секунд энергично тёр его.

— Он предложил мне возможность, зная, что она ответит отказом. Даже в этом случае он мне ничего не должен, даже ломаного гроша. Какой ловкач!

— А что я тебе говорил?

— Да, хитрый ублюдок, и главное, теперь я не могу расторгнуть наш уговор.

Тщетно стараясь не подавать виду, что чувствует себя круглым дураком, Веспасиан зашагал прочь. Магн остался стоять, с улыбкой глядя ему вслед.


* * *

Веспасиан быстрым шагом догнал колонну, которая уже вступила в пальмовый лес. О боги, как же он был наивен! С тех пор как он встретил Флавию, он только и делал, что упивался собственной значимостью. Он полагал, что всё, что он делает — это в собственных интересах. И вот теперь у него открылись глаза: Капелла — человек старше его и опытнее в житейских делах — перехитрил Веспасиана. Этот ловкач наверняка постарается лишить его награды, которой собственно и соблазнил его — Флавией.

Капелла прав: он решился на эту авантюру лишь затем, чтобы пустить ей пыль в глаза. Веспасиану вспомнился его последний разговор с его бабкой Тертуллой. Он не сомневался, Тертулла пришла бы в ужас от его недавних «подвигов». В своих действиях он руководствовался не зовом сердца, а плотским желанием. Торопился и использовал данную ему власть в своих корыстных — и незрелых — интересах. Сколько людей погибло, а всё из-за его себялюбия! Как быстро он забыл свои юношеские идеалы, которые он поклялся защищать, когда впервые увидел Рим. Тогда ему было совестно даже принять самую ничтожную взятку. Вот и сейчас он снова сгорал от стыда.

— Квестор! — раздался голос откуда-то из середины колонны, чем вывел Веспасиана из задумчивости.

Он повернул голову: к нему, из гущи бывших пленников, проталкивался мужчина лет тридцати.

— В чём дело? — спросил он, довольный тем, что можно подумать о чём-то другом.

— Во-первых, хочу поблагодарить тебя за то, что ты спас нас от рабской участи, — сказал мужчина, шагая с ним рядом.

— Ты должен благодарить тех, кто отдал ради этого жизни, а не меня, — ответил Веспасиан, искоса посмотрев на незнакомца.

Судя по чертам лица и головному убору, это был еврей.

— Такой ответ может исходить лишь от того, кто сам полон сочувствия, — возразил еврей. — Однако ты привёл их, чтобы спасти нас. А ведь ты мог остаться в Кирене, бросив нас на произвол судьбы.

— Боюсь, ты не знаешь всей правды, — ответил Веспасиан, в первую очередь самому себе.

— Какова бы она ни была, это не изменит того факта, что своей свободой мы обязаны тебе. Поэтому все мы — твои должники. Лично я этого никогда не забуду.

Веспасиан хмыкнул.

— А во-вторых?

— Что во-вторых? — не понял его еврей.

— Ты сказал «во-первых». Из чего напрашивается вывод, что должно быть и «во-вторых».

Еврей несколько мгновений смотрел на него, пока они шагали бок о бок.

— Прости мне этот вопрос, квестор, но ты очень похож на одного человека, которого я знал в Иудее. Его звали Тит Флавий Сабин.

— Он мой старший брат, — подтвердил Веспасиан, вытирая со лба пот: жара с каждой минутой давала о себе знать всё сильнее.

— В таком случае я перед тобой в двойном долгу, потому что он ускорил смерть моего родственника, распятого на кресте. Он попросил центуриона, чтобы тот прикончил его копьём, вместо того, чтобы переломать ему ноги, обрекая на новые мучения. А потом он отдал нам его тело.

— За что был распят твой родственник?

— Вот этого никто толком так и не понял.

— Наверняка его признали виновным в тяжком преступлении.

— Жрецы требовали, чтобы его побили камнями за богохульство. Видишь ли, он проповедовал, чтобы мы, евреи, отринули десять заповедей, данных нам богом, и следовали одной новой: возлюби ближнего своего как самого себя.

— Если он был распят, значит, его судили по римским законам.

— Да, однако обоснование приговора так и не было зачитано. Увы, содеянного не вернуть. Но его учение продолжает жить среди моих соплеменников даже после его смерти, благодаря тем, что были близки к нему, кого восхищало его сострадание людям. Хотя теперь за это мы терпим гонения.

— Мы?

— Да, и я один из тех, кто несёт его слово людям.

— Тогда почему ты не в Иудее?

— Потому что жрецам это новое видение иудаизма не нужно. Для них главное — их власть. Именно поэтому они так жестоко преследуют нас.

— И ты сбежал?

— Нет, квестор, я купец, торгую оловом. Я могу одновременно зарабатывать себе на жизнь и проповедовать. Что я и делаю в еврейских общинах в тех городах, в которых бываю. Я как раз держал путь на оловянные рудники в южной Британии — это за пределами империи. Увы, когда между Александрией и Аполлонией я и два моих спутника решили наполнить наши бочонки водой, нас схватили мармариды, что подводит меня к «во-вторых».

— И это?..

— После того как я попал к мармаридам, наше судно наверняка поплыло дальше, в Аполлонию, чтобы пополнить запасы воды и провизии, а также высадить на берег одного моего друга, который возвращался в Кирену. А вот поплыл ли оттуда корабль дальше на запад или же вернулся в Иудею, этого я не знаю. Дело в том, что команда боялась плыть туда без меня, ибо только я один бывал в Британии ранее.

— И чего же ты ждёшь от меня?

— Одной услуги, квестор, хотя я и без того перед тобой в неоплатном долгу.

Веспасиан внимательно посмотрел на своего спутника. Тот ответил ему прямым, честным взглядом.

— Говори.

— Чтобы я мог их догнать, я должен знать, в какую сторону они поплыли. Для этого я прошу тебя посмотреть записи портового эдила. По идее, он должен присылать их тебе каждый день.

— Верно, загляни ко мне, когда мы вернёмся в Кирену.

— Спасибо тебе, квестор, — ответил еврей, явно довольный. — Моё имя Иосиф. Я приду к тебе в резиденцию наместника.

— Буду ждать тебя, Иосиф.


* * *

Колонна прибыла в город вскоре после полудня. Остаток дня и всю последующую ночь Веспасиан отсыпался. Это был его первый нормальный сон с момента прибытия в Сиву, и даже стук топоров и визг пил, которыми работали плотники, сооружая для него шестьдесят волокуш, были бессильны его разбудить.

— Пора, просыпайся, господин! — произнёс Магн, тряся его за плечо. — Уже почти рассвело, и нам пора собираться в путь. Колонна уже строится.

Ему не пришлось долго упрашивать друга. Чувствуя прилив бодрости и сил, Веспасиан тотчас встал, готовый преодолеть по пустыне триста миль, отделявших его от Кирены.

Зашнуровав солдатские сандалии и скрепив ремнём тунику, он вышел вслед за Магном на залитую светом факелов агору. Верблюды стояли в три ряда, по двадцать в каждом. Все до одного были впряжены в волокуши, на которые погрузили мехи с водой. Если добавить к ним те, что были погружены на спины верблюдов, то запаса воды должно хватить для того, чтобы пересечь пустыню, не полагаясь на колодцы мармаридов. Более того, по возможности лучше идти в обход колодцев, чтобы вновь не стать добычей алчных работорговцев. На волокушах также будут передвигаться те, кто не сможет идти, а таких за время долгого перехода с каждым днём будет становиться всё больше и больше. А вот количество мехов с водой будет уменьшаться, и пустые придётся по дороге выбрасывать. Около сорока освобождённых рабов из числа египтян предпочли остаться в Сиве и дождаться следующего каравана в Александрию. Остальные, всего около восьмидесяти человек, возвращались в Кирену и прекрасно отдавали себе отчёт в том, какие опасности таит переход через пустыню.

Напомнив на прощание городскому голове, что те сорок, что остались ждать каравана, — его спутники и потому находятся под защитой Амона, и сев на одного из двенадцати коней, на которых — в дополнение к мехам с водой, провианту и волокушам — ему удалось выменять всех рабов и нескольких верблюдов, Веспасиан отдал приказ выдвигаться. Горизонт на востоке уже золотили первые лучи солнца, отбрасывая на землю длинные тени. Шагая по ним, Веспасиан вывел колонну из города и вскоре вновь оказался в окружении враждебного пространства пустыни.

ГЛАВА 6


аячившее вдали плато Кирены в последние три дня буквально на глазах увеличивалось в размерах. По прикидкам Веспасиана, до отрогов оставалось менее десяти миль, так что вечером лагерь они разобьют в тени редкой горной растительности.

Было шестнадцатое утро с того дня, как они покинули Сиву. Теперь можно было не сомневаться — домой они вернутся живыми. Сколько раз он в этом сомневался в течение мучительно медленного перехода через плоскую, однообразную пустыню! Всадники без лошадей и те несколько бывших пленников, кого не укачивало, ехали на верблюдах, остальные были вынуждены идти своим ходом.

Выходя в путь ещё до рассвета, они продолжали шагать до наступления темноты, устраивая днём, когда зной становился совершенно невыносим, на несколько часов привал. Так они преодолевали до двадцати миль в день. По мере того как расходовался запас воды, на волокушах появлялось всё больше места для женщин и детей, а также ослабевших мужчин. Их, лежащих в полуобморочном состоянии, тащили под палящими лучами солнца по каменистой земле верблюды. Первая смерть от теплового удара случилась на четвёртый день пути, после чего не проходило и дня, чтобы их караван не оставлял лежать посреди пустыни хотя бы одно мёртвое тело — своеобразную веху их пути.

Веспасиан обратил внимание, что Иосиф ухаживает за больными, следит за тем, чтобы их головы были накрыты, а в те редкие моменты, когда квестор разрешал вскрыть очередной мех с водой, еврей подносил к их запёкшимся губам чаши с живительной влагой.

Привычно восседая на верблюде, Зири вёл их вперёд. Он то резко отклонялся к югу в обход колодцев мармаридов, то вновь сворачивал на север, избегая привычных путей караванов работорговцев, хотя это и стоило им двух дополнительных дней пути. Закрученный в балахон из шерсти, с накидкой на голове, он, казалось, совсем не страдал от зноя. Более того, он поддерживал дух Веспасиана, Магна и Капеллы тем, что пытался говорить по латыни — с каждым днём всё лучше и лучше, и также распевая гортанные песни мармаридов. Всякий раз, когда очередная скорбная баллада замолкала, Веспасиан замечал, что взгляд Зири с тоской устремлён на север, к родным пастбищам, как будто он прощался с жизнью, которой уже никогда не вернуть.

День между тем тянулся дальше. Предгорья становились всё ближе и ближе. Их колонна заметно прибавила скорость, как будто близость долгожданного отдыха наполнила силой усталые ноги тех, кто ещё мог идти сам. Вскоре колонна начала подъём, обходя огромные валуны и пытаясь не наступать на колючий, стелющийся по земле кустарник. Испугав лошадь Веспасиана, тропинку перебежала пара шакалов — первый признак жизни с того момента, как они покинули Сиву.

— Скажи, Зири, и как только вам удаётся доставлять рабов в Гараму? — спросил Веспасиан, когда конь под ним наконец успокоился. С этими словами квестор оглянулся и указал на вереницу несчастных путников, с трудом передвигавшихся вверх по пологому склону. — Мы не прошли ещё и трёх миль, а они уже валятся с ног от усталости. А ведь до Гарамы целых семьсот миль.

— Гарама, медленно, две полных луны, — ответил Зири, сверкнув белоснежной улыбкой. — Колодец в три дня, рабы живы. Колодец в четыре дня, рабы умерли.

— И всё равно дело выгодное, — встрял в их беседу Капелла. — Гарамиты платят за рабов большие деньги. Впрочем, они могут себе это позволить. Удивительно богатое царство.

— Ты там бывал? — спросил Веспасиан, поддав коню в бока.

— Один раз, чтобы обменять рабов на диких зверей. Там всего за двух рабов можно раздобыть льва. Удивительное место. Шесть или семь городов, построенных на горной гряде, возвышающейся посреди пустыни. Гарамиты вырыли колодцы и теперь у них, похоже, есть неиссякаемый источник воды, которую они направляют в оросительные каналы.

— Много воды, — подтвердил Зири и кивнул.

— У них есть фонтаны, вдоль улиц журчат ручьи — и это посреди пустыни. Просто невероятно! Они выращивают ячмень и пшеницу, фиги и овощи. У них даже растёт трава, на которой пасётся их скот. Они обеспечивают себя буквально всем, кроме вина и оливкового масла. И, разумеется, самый ценный товар — это рабы, чтобы обрабатывать их поля. Их там многие тысячи. Больше, чем самих гарамитов.

— Когда рабы это поймут, я не завидую гарамитам, — вставил словечко Магн.

— О, они умеют держать рабов в узде. Более того... — Капелла не договорил. Ещё одна пара шакалов перебежала дорогу, и его лошадь испуганно дёрнулась. Не успел он её успокоить, как вслед за шакалами из-за кустарника выскочила газель.

— Вот это да! Первый раз вижу,чтобы шакалы спасались бегством от газели!

Веспасиан рассмеялся и повернулся к Капелле. Впрочем, смех его оборвался, как только он понял причину бегства животных. На один из валунов запрыгнул огромный зверь и, не останавливаясь, с диким рыком бросился на его спутника.

— Лев! — крикнул Веспасиан, натягивая поводья.

Между тем лев уже набросился на Капеллу и, впившись когтями ему в плечи, сбросил на землю. Рык льва, терзающего жертву, слился с исступлённым криком Капеллы и испуганным ржанием лошадей. Те все, как одна, встали на дыбы и сбросили своих седоков. Верблюд Зири бросился в бегство. Веспасиан, вылетев из седла, больно стукнулся о камни, рядом с ним упал Магн. В трёх шагах от них лежал поверженный Капелла.

Оба застыли в ужасе. Приподняв гривастую голову, огромный лев посмотрел на них и оскалился, обнажив при этом окровавленные клыки. Когтистые лапы тем временем продолжали терзать Капелле грудь. Туника уже была разодрана в клочья, и теперь когти льва впивались в голую плоть.

— Проклятье, где моё охотничье копьё? Почему его нет именно в тот момент, когда оно нужно! — пробормотал Магн, медленно вытягивая спату.

— Помнится, ты насадил на него верблюда, — напомнил ему Веспасиан, осторожно потянувшись за мечом.

— Господин, нам придётся его убить. Если мы побежим, он раздерёт нас в клочья. Уж в чём-чём, а в этом я не сомневаюсь.

Тем временем с десятком всадников к ним подоспел Корвин. Увидев их, лев издал новый душераздирающий рык.

— Не приближайся, Корвин! — приказал Веспасиан, не сводя глаз со льва. — Одно резкое движение, и он набросится на очередного из нас.

Лев угрожающе мотал хвостом из стороны в сторону.

— Кому-то придётся принять удар на себя, — процедил сквозь зубы Магн. — Другие атакуют его с боков.

— Помнится, это ты у нас мечтал о львиной охоте. Так что я зайду сбоку.

— Проклятье, я надеялся, что ты уже об этом забыл.

Веспасиан осторожно передвинулся влево. Заметив его движение, лев тряхнул головой и вновь зарычал. Веспасиан застыл на месте.

— Кис-кис, давай сюда, — поманил льва Магн.

Злобно зарычав, лев переключил внимание на Магна. Веспасиан между тем незаметно сделал пару шагов, заходя к нему слева.

— Готов, господин?

— Готов.

Магн напрягся. Почувствовав угрозу, лев приготовился к прыжку. Магн его опередил. Выставив перед собой меч, он с пронзительным боевым кличем устремился на зверя. Распрямившись, словно пружина, лев прыгнул. Веспасиан вскочил на ноги и бросился вперёд, целясь остриём меча в мускулистую шею животного. Магн же присел и вслепую ткнул мечом в летевшую на него рыжую массу.

Лев перевернулся и занёс лапу над его спиной. Зверь опоздал всего на одно мгновение. Подскочив к нему слева, Веспасиан вогнал спату ему в гриву. С жутким рыком зверь мгновенно обернулся на нового обидчика и оскалился, намереваясь впиться в него зубами. Поймав Веспасиана за рукав туники, он приготовился задней лапой расцарапать ему до крови левую ногу.

Магн тем временем резко распрямился и плечом поддал под мягкий львиный живот. Задние лапы льва взмыли в воздух, гривастая голова, наоборот, устремилась вниз. Увлекая за собой Веспасиана, лев рухнул на землю. Веспасиан — сверху на него. Его спата по-прежнему торчала из холки зверя. Зверь перевернулся на спину, сбрасывая с себя Веспасиана. Изловчившись и нырнув между когтистыми лапами, что отчаянно царапали воздух, Магн вогнал меч зверю в брюхо, несколько раз повернул его, кромсая мышцы и внутренности, после чего вонзил лезвие дальше, ниже грудной клетки.

Собрав последние силы, лев гигантской лапой замахнулся на Магна и впился когтями ему в грудь. Мощный удар отбросил Веспасиана прочь. Он выпустил меч из рук, и тот остался торчать в холке животного. Схватившись за рукоятку меча, Веспасиан приподнялся и всем телом навалился на рукоятку в тот момент, когда когти льва царапнули его плечо. Вскрикнув от боли, он со всей силы вогнал меч в тело льва, пока остриё не впилось в самое сердце зверя. В следующий миг львиная лапа на его плече напряглась, задние лапы, которыми зверь только что бил в воздухе, обмякли и вытянулись, а сама тяжёлая туша рухнула, когтями увлекая за собой Веспасиана.

Магн с трудом поднялся на ноги и, пошатываясь, подошёл к нему.

— Потерпи, господин, — сказал он и, приподняв огромную лапу, отодрал львиные когти от плеча Веспасиана.

У того от боли помутилось в глазах.

— Проклятье, вот это зверюга! — процедил он сквозь зубы.

— Зато какая схватка! — ухмыльнулся Магн.

Через всю его грудь, сочась кровью, протянулись следы львиных когтей.

— Почти как на арене цирка, — согласился Корвин, подходя к ним. — Смотрю, вам обоим не занимать мужества, коль вы ввязались в схватку со зверем. Этого у вас не отнять.

— Можно подумать, у нас был выбор, — буркнул Магн, помогая Веспасиану подняться на ноги.

— У вон того бедняги его точно не было, — произнёс Веспасиан и, хромая, направился в сторону изуродованного Капеллы. — Корвин, прикажи колонне строиться.

Сам он опустился на колени рядом с Капеллой и осторожно приподнял ему голову. Тот открыл глаза и попытался сфокусировать взгляд. Дыхание его было прерывистым, грудь истерзана в клочья.

— Какая, однако, ирония судьбы, — просипел он и даже вымучил улыбку. В уголках рта показалась кровь. — Укротитель зверей умер от лап зверя.

— Ты ещё жив, — напомнил ему Веспасиан.

К ним подошёл Магн.

— Ничего, скоро я буду мёртв. Я не чувствую тела. Послушай, Веспасиан, я вынужден довериться тебе. Ты должен сделать всё для того, чтобы ларец попал к моему патрону. Это вольноотпущенник в доме Клавдия, сына Антонии. Его имя Нарцисс.

— Я знаю его, — сказал Веспасиан, что было не совсем так, но он не подал вида.

— В таком случае тебе должно быть известно, какой это безжалостный человек и ему лучше не переходить дорогу.

Тесного опыта общения с Нарциссом у Веспасиана не было, однако он имел все основания полагать, что Капелла говорит правду.

— В тех кругах большинство таких.

— Главное — доставь ему ларец так, чтобы об этом не узнал никто другой из императорской семьи. Именно поэтому я и встречался с его человеком в Сиве, чтобы тот помог мне вывезти его из Египта. Погрузи я его на корабль в Александрии, как он привлёк бы к себе внимание таможенников. Те тотчас наложили бы на него арест и передали префекту, Авлу Авилию Флакку. Тот предан Тиберию и наверняка отправил бы ларец ему. А это то, чего мой патрон желает избежать во что бы то ни стало.

— То, о чём ты меня просишь, попахивает изменой, не так ли? Почему ты думаешь, что я соглашусь?

— Деньги. Возьми ключи. Они висят у меня на шее, чтобы всегда быть поблизости. В ларце есть немного золота, примерно пятьдесят аурей. Это всё, что осталось после моих расходов.

— Боюсь, этого будет маловато.

— Мне заплатили не только звонкой монетой. Там есть ещё расписка банкира, в которой сказано, что предъявителю от Талеса в Александрии причитается четверть миллиона денариев, которые можно получить или у него самого за пять процентов комиссионных, или у братьев Клелиев на римском форуме, но уже за двадцать.

Магн изумлённо присвистнул.

— Что так, что этак, деньги бешеные.

— Нарцисс сочтёт, что они потрачены не напрасно, если ты в целости и сохранности доставишь ему содержимое ларца.

— А что в нём? — поинтересовался Веспасиан.

Действительно, что же может представлять такую ценность?

— Договоры о покупке земли. Последние три года Нарцисс по поручению Клавдия скупал в Египте огромные участки земли.

— И что в этом такого? У его матери Антонии в Египте огромнейшие угодья.

— Верно. Но она ведь не потенциальный наследник имперского пурпура, — голос Капеллы теперь был еле слышен. Он доживал последние мгновения. — Через год, особенно при хорошем урожае, эти земли принесут огромный доход. Нарцисс обеспечил своему хозяину целое состояние.

— В надежде, что тот облачится в императорскую тогу?

Не открывая глаз, Капелла еле кивнул.

— Именно, купив верность преторианской гвардии. Следующим императором должен стать Клавдий.

— А как же Калигула?

— Калигула принесёт Риму погибель.

— Калигула — мой друг.

Капелла испуганно приоткрыл глаза.

— О боги, что я натворил? — прохрипел он, задыхаясь. — Теперь Нарцисс убьёт всю мою семью.

Издав ещё пару слабых хрипов, Капелла испустил дух.

— И что ты намерен делать, господин? — спросил Магн, когда Веспасиан закрыл Капелле глаза.

— Найти ключи от ларца, — с трудом поднявшись на ноги, Веспасиан огляделся по сторонам.

Разорванные бедро и плечо болели и саднили.

Магн даже не пытался ему помочь.

— Я имею в виду, с ларцом?

— Отвезу Антонии. Пусть решает сама.

— У меня есть идея получше. Почему бы не взять золото и расписку, а остальное сжечь? Зачем тебе все эти политические игры? Зачем себя в них втягивать? Или ты забыл, как в своё время тебя едва не сбросили с утёса?

— Нашёл, — объявил Веспасиан, поднимая упавшие на землю ключи. — Боюсь, уже поздно. Я уже в них втянут. Когда Капелла не объявится в Риме с договорами, Нарцисс начнёт расследование. Вскоре его агенты выяснят, что я спас Капеллу от мармаридов, но тот умер на обратном пути. Нарцисс вполне логично предположит, что договоры у меня, и хотя он у меня в долгу, он наверняка попробует заполучить их себе. Даже если я их зарою, он мне не поверит. У меня же не будет против него никакого оружия. Так что выбор мой невелик: или тотчас же вручить их ему и навлечь на себя гнев Антонии, или же отдать их Антонии и навлечь на себя гнев Нарцисса.

— Антонии можно ничего не говорить.

Веспасиан недоумённо выгнул бровь.

— Ты считаешь, что такое возможно?

— Нет, конечно. Она наверняка держит в доме Клавдия своего соглядатая. В таком случае ты прав: лучше отдать их Антонии.

— Я тоже склонен так думать. Она защитит меня от Нарцисса гораздо лучше, нежели он меня от неё. Кроме того, стоит мне впасть у неё в немилость, как мне больше не видать Ценис.

— Невелика потеря, если на то пошло.

— Это почему же?

— Капелла мёртв. Кто же теперь возьмёт на себя заботу о Флавии? Мне казалось, тебе не терпелось занять его место. Или я неправ?

Веспасиан улыбнулся.

— Ещё как прав! Это действительно большая удача. Деньги в ларце помогут мне позаботиться об обеих.


* * *

Спустя два дня, вечером, они приблизились к южным воротам Кирены. С каждой минутой в груди Веспасиана нарастала тревога. То, что издали казалось обычным дымком многочисленных очагов, пекарен и кузниц, на глазах становилось всё темнее, укутывая густой пеленой северо-восточную часть города.

— Похоже, горит еврейский квартал в нижнем городе, — поделился Веспасиан своими опасениями с Магном, который ехал между ним и Зири.

— Пусть горит. Мне наплевать. Главное, чтобы огонь не перекинулся на бани резиденции наместника, — ответил Магн и почесал перевязанную грудь. — Должен же я соскрести с себя весь этот проклятущий песок.

Веспасиан пощупал больное плечо. Оно по-прежнему давало о себе знать пульсирующей болью. Что ещё хуже, из раны начал сочиться желтоватый гной.

— Ты прав. Я даже пальцем не пошевелю, пока не вымоюсь с дороги и не обработаю рану. Как только доедем, я тотчас же пошлю за Марком Фестом, префектом союзной когорты. Что бы там ни горело, думаю, он и его люди справятся с пожаром.

Цокая копытами, они въехали в городские ворота — странно, сегодня рядом с ними не было нищих — и направились к резиденции наместника, расположенной в центре города. Позади них колонна постепенно редела, пока не рассосалась совсем. Измученные долгим переходом люди расходились каждый в свою сторону, зная, что на помощь Рима больше рассчитывать не приходится. У редких счастливчиков в городе имелись семья и дом. Остальным, чтобы попасть в родные края, оставалось лишь уповать на помощь родственников, знакомых, а то и просто чужих людей. Когда последний из бывших пленников скрылся в одном из переулков, до Веспасиана дошло, что городские улицы пусты.

— Корвин! — крикнул он префекту всадников, ехавшему позади него. — Ты ничего не замечаешь?

— Уже заметил. И посмотри на окна. Ставни почти на всех закрыты.

— Может, сегодня проводятся какие-нибудь игры? — предположил Магн. — Здесь же есть амфитеатр?

— Есть, но даже в этом случае люди на улицах были бы. Например, те, кому не хватило места, или те, что слишком брезгливы.

— Терпеть не могу этих брезгливых.

Вскоре они выехали на форум. Тот тоже был пуст. Перед резиденцией наместника Веспасиан соскочил с коня и обернулся на Корвина и его крошечный отряд.

— Префект, ты и твои люди свободны. Передай им мою благодарность.

— Тем, что от них осталось, — хмуро ответил Корвин. — Сомневаюсь, что твоя благодарность восполнит потерю товарищей и те лишения, которые они были вынуждены терпеть в твоей непродуманной авантюре.

— Возьми верблюдов и продай, а на вырученные деньги найми замену, — продолжал Веспасиан, пропустив мимо ушей язвительное замечание.

— Так и сделаю.

— Можешь провести ночь здесь и отужинать со мной, прежде чем вернёшься в Барку.

— Спасибо, квестор, но я предпочитаю сам выбирать себе сотрапезников, — ответил Корвин и развернул коня. «Ты ещё услышишь обо мне, Веспасиан», — произнёс он с угрозой в мыслях, после чего пришпорил коня и поскакал прочь. Его всадники последовали за ним, ведя верблюдов.

— Ты прав, — заметил Магн. — Он тебя и впрямь не жалует.

— Да чтоб его! — отмахнулся Веспасиан, поднимаясь по ступеням резиденции. — Я протянул ему оливковую ветвь примирения, он отказался её принять. Если ему хочется быть моим врагом, что ж, пусть он им будет.

— Будем надеяться, что тебе не придётся об этом пожалеть.

— Квестор, хвала богам, ты вернулся! — воскликнул Квинтиллий, секретарь Веспасиана, и бросился ему навстречу, как только тот вошёл в атрий.

— Что происходит, Квинтиллий?

— Последние три дня евреи дерутся между собой. По всему городу их погибло уже несколько сот человек.

— Но где же Марций Фест и его солдаты?

— Пока ему удалось лишь оцепить еврейский квартал, чтобы беспорядки не выплеснулись за его пределы.

— Пусть немедленно доложит обстановку. И пошли за лекарем, чтобы тот обработал мне рану.


* * *

— Мы сумели погасить большую часть пожаров. Но кое-где они ещё продолжают полыхать, в кварталах, захваченных смутьянами, — докладывал Фест, держа масляную лампу так, чтобы лекарь в тусклом вечернем свете мог лучше рассмотреть рану. — Их несколько тысяч, но мы сумели окружить их на восьми улицах в еврейском квартале. Они построили баррикады, которые я намерен взять штурмом завтра на рассвете.

— То есть ты понятия не имеешь, с чего всё началось? — спросил у Феста Веспасиан — вернее, процедил сквозь зубы, пока врач обрабатывал рану уксусом.

Фест покачал головой. Это был карьерный офицер, который поднялся с самых низов. Сейчас ему было уже где-то под сорок.

— Нет, квестор. Но, похоже, всё началось на агоре нижнего города. Там некий молодой человек постоянно выступал с проповедями, и послушать его приходило всё больше и больше людей. Я несколько раз наблюдал за ним. Он ни слова не сказал против цезаря или Рима. Поэтому я не стал его трогать, как ты мне и велел.

— Что же он проповедует?

— Не знаю, что-то про их еврейского бога. Я несколько раз слышал от него что-то вроде «искупление в конце света», но, сказать по правде, особо не прислушивался. С ним всегда рядом молодая женщина с двумя детьми, но она молчит.

— Кажется, я тоже пару раз видел его до отъезда в Сиву. Ты знаешь, кто он такой? — спросил Веспасиан и поморщился.

Это врач начал накладывать ему на плечо швы.

— Знаю лишь то, что примерно месяц назад он прибыл сюда с торговым судном из Иудеи.

— А за чем плыло это судно?

— За оловом, — если верить записям портового эдила.

— Оловом? И оно всё ещё в порту?

— Согласно записям, оно покинуло порт на следующий день после начала беспорядков.

— Понятно. Завтра первым делом разгоним смутьянов, а потом отыщем этого проповедника. Если всему причиной он, я отправлю его наместнику, чтобы тот повесил его на крест. Квинтиллий!

— Да, квестор? — тотчас откликнулся на его зов секретарь.

— Завтра меня будет спрашивать еврей по имени Иосиф. Я должен видеть его, как только он придёт.

— Да, квестор.

— И ещё, разыщи ту женщину, что приходила ко мне, Флавию Домициллу. Как только мы утихомирим евреев, я хотел бы пригласить её завтра на ужин.

— Да, квестор. Что-то ещё?

Тем временем врач взялся зашивать разорванное бедро. Дёрнувшись от боли, Веспасиан сделал знак секретарю, что тот свободен. Квинтиллий отвесил поклон и удалился.

— Спасибо, Фест. Ты всё сделал правильно. Возвращайся к своим солдатам. Я с первым лучом солнца приду оценить ситуацию, прежде чем вы начнёте штурм баррикад. Арестуй еврейских старейшин и приведи их сюда, чтобы они объяснили мне поведение своего народа. Хочу знать, заслуживают ли смутьяны или нет моего милосердия.

Ещё толком не рассвело, а облачённый в форму Веспасиан уже шагал через атрий, горя желанием подавить мятеж, чтобы затем с чистой совестью приступить к соблазнению Флавии Домициллы.

Магн ждал его, усевшись на край канцелярского стола.

— Доброе утро, господин. Как самочувствие?

— Думаю, такое же, как и у тебя, — ответил тот, потирая забинтованное бедро. — По крайней мере, плечо больше не дёргает. А что подняло тебя в такую рань? Мог бы и не приходить.

— Ага, и пропустить хорошую уличную драчку. Большое спасибо. Или ты забыл, что я служил в городских когортах? Как же мы любили, когда болельщики после скачек устраивали потасовки. Потому что других драк просто не было. Зато какое удовольствие, если только нам не выпадало утихомиривать «Зелёных». В этих случаях приходилось придерживать этих буянов кулаками. Ну, ты понял, о чём я.

— Среди сегодняшних «Зелёных» не будет.

— Верно. Но я буду думать, что они все «Красные», ублюдки.

— Квестор, — в главную дверь вошёл Квинтиллий. — Среди просителей, что ждут тебя на улице, есть тот самый Иосиф.

— Отлично. Ты нашёл Флавию Домициллу?

— Нет, квестор. Накануне вечером у меня просто не было времени. Как только рассветёт, я отправлю моих людей на её поиски.

— Давай.

Веспасиан шагнул на прохладный утренний воздух. Просители тотчас принялись размахивать у него перед носом свитками, выкрикивать просьбы, выклянчивать привилегии.

— Погодите! — выкрикнул Веспасиан, отталкивая от себя протянутые руки. — Я скоро вернусь и тогда выслушаю вас.

Заметив за спинами толпы просящих Иосифа, он поманил его пальцем:

— Пойдём со мной.

— Да, квестор.

Иосиф отделился от толпы и зашагал рядом с Веспасианом. Вместе они по ступенькам спустились к форуму. Магн же взялся расталкивать самых упорных просителей.

— Скажи, вместе с этим человеком, которого ты подвёз до Аполлонии, была молодая женщина и двое детей?

— Да, на корабле была женщина с двумя детьми, но она не сопровождала Шимона. По её словам, она держала путь из Иудеи в южную Галлию, спасаясь от преследований жрецов.

— Похоже, теперь она сопровождает этого твоего Шимона. Она была рядом с ним, пока он проповедовал мятежи и неповиновение.

— Шимон бы никогда не стал проповедовать такое.

— Вот как? Тогда будь добр, объясни, почему еврейский квартал объят беспорядками?

— Шимон здесь ни при чём. Он проповедует мир, так же, как и я. Мы следуем истинному учению моего родственника Иешуа.

— Того самого, который якобы был распят?

— Да, квестор. Он был хороший человек, который верил, что евреи должны сострадать друг другу, ибо конец света близок, и в Судный День спасутся только праведники.

— Спасутся от чего? — уточнил Веспасиан, когда они, выйдя с форума, зашагали по мусору, оставшемуся после трёх дней беспорядков.

— От вечной смерти. Они будут жить вечно, вместе с воскрешёнными праведниками в земном раю, в котором будет отныне царить закон Божий.

— И это касается только евреев?

— Любого, кто примет это учение и станет следовать Заповедям Божьим, как те изложены в Пятикнижии Торы, а также совершит обрезание.

— А это ещё что такое? — удивился Магн, перешагивая то, что вчера ещё было рыночным прилавком.

— Удаление крайней плоти.

Веспасиан недоумённо посмотрел на Иосифа.

— Никогда не понимал вас, евреев. Ты серьёзно ждёшь, что я поверю в то, что для того, чтобы стать праведником, нужно отрезать крайнюю плоть?

— Так заповедовал Бог, — пожал плечами Иосиф.

— Можете обрезать себе что угодно, если вам так нравится, но зачем навязывать это другим людям?

— Мы не навязываем. Мы проповедуем евреям, которые позабыли заповеди. Иешуа высказался по этому поводу однозначно. Не следует нести слово Божье язычникам и даже еретикам-самаритянам, которые извратили Тору.

Веспасиан хмыкнул и молча зашагал дальше, по направлению к нижнему городу, мысленно ломая голову над вопросом, как эти люди могут думать, что они единственные наделены пониманием воли божьей. Причём они так уверены в своей правоте, что не желают слушать никого другого.

Свернув направо с разгромленной мятежниками главной улицы, Веспасиан в первых лучах зари, позолотивших высокие облака, увидел, как центурионы строят своих легионеров.

— Вот это раздрай! — заявил Магн, проходя мимо них, пока они, явные новички, пытались выстроиться в полутьме в ровную линию.

Сыпля проклятиями, солдаты стукались щитами, цеплялись друг за друга копьями и принимали палочные удары, которые щедро раздавали опционы — помощники центуриона.

— Для многих из них это будет боевое крещение, — сообщил ему Веспасиан, а про себя подумал, хватит ли новобранцам выдержки и дисциплины методично пройти квартал и погасить очаги беспорядков.

— Если они не в состоянии построиться, это будет их последний бой.

— Доброе утро, квестор, — приветствовал их Фест, когда они подошли к командиру первой центурии. — Еврейские старейшины уже ждут тебя.

— Спасибо, префект, что привёл их сюда, — сказал Веспасиан и бросил взгляд на улицу.

В ста шагах в тусклом утреннем свете высилась внушительная баррикада.

Навстречу ему, шаркая ногами, шагнули три седобородых старика в длинных белых одеждах, поверх которых были наброшены черно-белые мантии. Веспасиан окинул их глазами с головы до ног, в надежде, что хотя бы один из них разъяснит ему, что происходит в городе.

— Кто будет говорить? — спросил он.

— Я, квестор, — сказал тот, что стоял посередине. — Моё имя Менахем.

— Скажи мне, Менахем, что стало причиной происходящему?

— Человек, проповедующий ересь.

— Шимон?

— Ты его знаешь?

— Да, я его знаю. Что такого он сказал, что этим можно оправдать этот разгром и даже человекоубийство?

— Он обратил в свою веру сотни наших людей. Они больше не следуют нашему учению.

— Ага, то есть проблема в том, что вы боитесь потерять влияние?

— То, что он проповедует, нельзя назвать иначе, как богохульство.

— Мне казалось, учение Иешуа требует от евреев любить друг друга и следовать заповедям Торы. Какое же это богохульство?

Менахем от удивления вытаращил глаза.

— Для язычника ты хорошо разбираешься в нашей вере, квестор. Согласен, в этом нет ничего богохульного. Но это ещё не всё. Шимон утверждает, что Иешуа был мессией и сыном Божьим. Этого мы не можем принять.

— И поэтому ты приказал своим людям убить его и его сторонников?

— Мы никому ничего не приказывали. В толпе был подстрекатель. Кто-то, кого мы не видели раньше. Он поднял крик, когда Шимон сделал ещё одно богохульное заявление.

— И какое же?

— Что после того, как Иешуа умер на кресте, через три дня он восстал из мёртвых, как доказательство воскрешения праведников.

— Что за чушь! И ты ничего не сделал, не сдержал своих людей?

— После этого заявления подстрекатель обратился к толпе. Он их так завёл, что они отказались выслушать нас. Человек этот заявил, что и неурожай зерна, и недород сильфия — всё это наказания, ниспосланные на нас Богом за то, что мы слушаем бредни Иешуа.

— Но сильфий плохо родится уже много лет подряд.

Менахем пожал плечами.

— Это бедные люди, которые из-за недорода стали ещё беднее и не могут позволить себе подорожавший хлеб. Они только рады возложить вину на козла отпущения. Подзуживаемые подстрекателем, они набросились на сторонников Шимона. Подстрекатель же продолжал кричать, что они должны схватить женщину с двумя детьми, что всегда была рядом с ним. Пока сторонники Шимона сдерживали напор толпы, ей с детьми удалось бежать. Подстрекатель бросился на её поиски, и с тех пор в городе то там, то здесь вспыхивают беспорядки.

— И поэтому они забаррикадировались в еврейском квартале до тех пор, пока её не найдут? Я правильно понял?

— Боюсь, что так, — печально согласился Менахем, глядя на солдат, которым наконец удалось построиться. — Этот человек — фанатик. Он уже навлёк смерть на десятки наших людей. И если его не схватить, к концу дня погибнет ещё столько же, если не больше.

— Как он выглядит?

— Коротышка на кривых ногах, половина одного уха отсутствует.

— Думаю, узнать его не составит труда. Но скажи мне, Менахем, что он имеет против той женщины с двумя детьми?

— Он завил, что для того, чтобы избранный народ Кирены вновь стал чист и сильфий уродился снова, кровную линию Иешуа нужно прервать. По его словам — это дети Иешуа.

ГЛАВА 7


олнце наконец взошло над горизонтом, и стало светло. По крайней мере, настолько, чтобы заметить любую засаду, которая могла подстерегать их в узких переулках слева и справа от перегороженной улицы. Позади баррикады из перевёрнутых повозок, бочек и поломанной мебели Веспасиан разглядел людей. Некоторые выглядывали из-за неё на приближающихся римлян. Дома по ту сторону баррикады были старыми и обшарпанными, что однозначно говорило о бедности еврейского квартала.

— Объявляй наступление, Фест! — крикнул он префекту, стоявшему рядом с ним в голове первой центурии. Солдаты были выстроены по восемь в ряд.

— Неужели им хватит глупости оказать нам сопротивление? — спросил Магн, протягивая Веспасиану овальный щит.

— Им нечего терять. С тех пор как урожай сильфия пошёл на убыль, они беднели с каждым днём. Неудивительно, что они поверили этому лжецу, что если они убьют этих двоих детей, то их бог вернёт им богатый урожай и всем бедам настанет конец.

Раскатисто и гулко прогудел рог, знаменосцы центурий опустили штандарты. Атака началась.

— Поднять щиты! — скомандовал Фест.

В пятидесяти шагах от баррикады Веспасиан услышал хорошо знакомое пение стрел.

Крепко схватив щит, он присел и выглянул из-за его края. Стоявший позади него легионер поднял щит над головой. Веспасиану оставалось лишь надеяться, что солдату хватит опыта и сил крепко держать свою главную защиту. В следующий миг по обтянутым кожей деревянным щитам над головами солдат уже застучал железный дождь. Кое-где раздались крики — подтверждение неопытности легионеров и того, что овальные щиты не годны для сплошного прикрытия.

Шаги подкованных железом солдатских сандалий гулким эхом отлетали от кирпичных стен домов по обе стороны улицы.

— Что-то я не припомню, чтобы на гонках колесниц зрители обстреливали нас из луков, — проворчал Магн, когда в его щит с пением впились две стрелы из второго залпа.

Внезапно Веспасиан ощутил характерный ветерок: это в щель между его щитом и щитом Магна влетела стрела. За спиной тотчас раздался крик, и шедший за ним солдат рухнул на землю, больно задев при падении Веспасиана щитом по голове. В ушах зазвенело. Веспасиан тряхнул головой, чтобы прийти в себя. В следующее мгновение брешь над его головой закрыл новый щит. Это шагавший в следующем ряду солдат занял место павшего товарища. Шагов через двадцать на колонну обрушился новый залп.

— Приготовить копья! Целиться за баррикаду! — скомандовал Фест, пока в их щиты впивались последние стрелы нового залпа. — Опустить щиты!

Солдаты приготовились метнуть копья.

— Бросай!

Воздух пронзили около семи десятков копий, выпущенных солдатами центурии. Перелетев баррикаду, почти все они обрушились на мятежников, пока те перезаряжали луки. Хотя и не такие тяжёлые, как копья легионеров, стрелы тоже, словно иглы, впивались в незащищённые грудные клетки и черепа, пронзали конечности, отбрасывали людей на землю, где те потом катались, воя от боли и забрызгивая всё вокруг фонтанами крови.

За броском копий последовал жиденький залп стрел, не причинивший римлянам никакого вреда.

— Вперёд! — скомандовал Фест, перекрикивая вопли раненых.

Выставив перед собой щиты, солдаты выхватили мечи и устремились вперёд. Ещё несколько мгновений, и щит Веспасиана наткнулся на баррикаду. От удара он даже на миг зажмурился. Шедший сзади солдат, споткнувшись о Веспасиана, толкнул его в спину щитом. Поскольку сзади напирали другие ряды, толчок получился мощный. Веспасиан полетел вперёд. Баррикада со скрежетом отъехала на несколько футов назад, а затем и вообще развалилась напополам. В образовавшуюся щель устремились солдаты. Жадно хватавший ртом воздух, Веспасиан был вместе с обломками отброшен дальше вперёд. При этом он споткнулся о какую-то доску и рухнул плашмя на груду деревяшек. Один из защитников баррикады с рёвом замахнулся на него мечом. В самый последний миг Веспасиан успел увернуться от удара и боднул нападавшего в пах. Уже падая на землю, он скорее почувствовал, нежели увидел, как шедший за ним солдат поспешил прикрыть собой образовавшую брешь и пронзил мечом голую грудь противника.

Мимо Веспасиана вперёд устремились обутые в римские сандалии ноги. Отдышавшись, он тоже попытался подняться посреди этого хаоса. Увы, объятые жаждой мести, солдаты не замечали его. По нему шагали, о него спотыкались, его толкали, пинали. Наконец ему кое-как удалось подняться с земли и броситься вдогонку за наступавшими.

Миновав разнесённую в щепки баррикаду, он устремился дальше. Вскоре до него дошло, что враг, похоже, дрогнул и бежал. Его мысль вскоре получила своё подтверждение: рог прогудел команду «стой!» Проложив себе дорогу между запыхавшимися солдатами, он подошёл к первой центурии. Здесь он обнаружил Феста. Тот стоял, глядя сверху вниз на десяток пленных, что застыли перед ним на коленях среди окровавленных тел своих погибших товарищей.

— А, квестор, вот и ты! — произнёс префект, обрадованный появлением Веспасиана. — Что прикажешь с ними делать? Я было уже распорядился их казнить.

— Нет, они нам пригодятся живыми. Если евреи увидят, что мы берём пленных, возможно, им хватит разума прекратить сопротивление. Поручи их охрану наименее ценной центурии. Другие пусть разойдутся по кварталу и доведут дело до конца. Доведи до сведения центурионов, что с этого момента мне нужно как можно меньше жертв, а среди женщин и детей — вообще ни единой. Понял?

Между тем первая центурия углубилась в Еврейский квартал. Вскоре размах погрома был уже очевиден всем. Повсюду, где накануне шла резня, лежали груды мёртвых тел. Были и отдельные трупы. Этих, по всей видимости, убили при попытке к бегству. В основном это были мужчины самых разных возрастов, однако Веспасиан обнаружил также несколько убитых женщин и детей. Правда, никто из них не был похож на ту женщину с детьми, что сопровождала Шимона.

Методично прокладывая себе путь по главной улице, — другие центурии шли по параллельным, — солдаты первой сумели погасить несколько очагов неповиновения и снять с нескольких домов осаду. Напуганных жильцов отвели в безопасное место, смутьянов схватили, а самых рьяных пришлось убить. Тем временем утро сменилось днём. Совместными усилиями когорте удалось локализовать очаг сопротивления. Тот сжимался буквально на глазах.

— Похоже, евреи на дух не переносят эту секту, — произнёс Магн, поддав ногой чью-то отсечённую руку. Та отлетела к телу, которому, по всей видимости, принадлежала раньше. — Лично у меня это в голове не укладывается. Ты только подумай, какой был бы хаос, если бы мы только и делали, что дрались из-за того, стоит ли приносить в жертву Марсу чёрного быка, а Юпитеру — белого, или же наоборот. Этак можно спорить до бесконечности.

Веспасиан сделал шаг влево, чтобы не наступить на внутренности, что вывалились на землю из живота какого-то убитого юноши.

— А ещё нас было бы гораздо меньше. Как можно оскорбляться из-за того, что твой бог получает меньше уважения, чем чей-то ещё, если мы в равной мере верим в каждого из них. И хвала богам, всем и каждому, что так оно и есть.

— И нам ничего не мешает завоевать весь мир, — усмехнулся Магн, когда где-то поблизости послышался какой-то шум.

— Вообще-то у нас были и свои гражданские войны. Но, по крайней мере, они были политическими. Что-то подсказывает мне, что политические мосты строить легче, чем религиозные. По рассказам Сабина, евреи только и делают, что грызутся между собой по поводу своего вероучения. Наверно, именно поэтому у них никогда не было империи. Оно даже к лучшему. Ты только представь себе, что это был бы за мир, если бы в нём царила религиозная нетерпимость? Это было бы...

— Невыносимо?

— Именно, — с улыбкой согласился Веспасиан. Главная улица между тем резко свернула за угол, и взгляду открылась небольшая площадь в центре еврейского квартала.

— Проклятье! — Фест даже сплюнул, когда источник шума стал очевиден. — Центурион Регул, прикажи своим солдатам строиться и отправь пару гонцов в ближайшие центурии. Пусть те немедленно идут нам на помощь.

— Слушаюсь! — рявкнул центурион и, отсалютовав, принялся выполнять приказ.

Перед ними, всего в пятидесяти шагах, самое малое четыре сотни мятежников сосредоточили усилия на трёх домах в дальнем конце площади. Один из домов уже лизали языки пламени. Вокруг бесчинствующей толпы вились клубы дыма.

Цокая по мостовой подкованными сандалиями, первая центурия выбежала на площадь и заняла позицию, выстроившись в две шеренги. Через пару секунд мятежники заметили присутствие легионеров. Те, что напирали сзади, начали откалываться от толпы и, потрясая мечами, дубинками и луками, с рёвом двинулись на слабую шеренгу солдат.

Веспасиан встрепенулся, разбуженный громкими криками с обеих сторон. Это с двух параллельных улиц на площадь вышли ещё две центурии и быстро заняли позицию по обоим флангам от первой.

Увидев подкрепление, мятежники остановились, опасаясь ввязываться в схватку с двумя сотнями хорошо вооружённых солдат, в доспехах и со щитами. Всё больше и больше евреев остерегались двигаться дальше. Одновременно на них продолжали напирать те, что шли следом. В результате толпа сжималась, превращаясь в плотную людскую массу.

Фест отдал команду. Рог протрубил сигнал. Триста мечей со звоном ударили о щиты. Выставив их перед собой и отведя лезвия за правое бедро, три сотни солдат сделали шаг левой вперёд и развернулись чуть боком, готовые выполнить свою смертоносную работу.

— Кажется, начало доходить, — заметил из-за щита Магн, удивлённый слаженностью манёвра.

— Просто они жаждут крови, — ответил Веспасиан, глядя, как от толпы отделился какой-то коротышка. — Похоже, это тот самый подстрекатель, о котором рассказывал Менахем. А он смелый, коль не побоялся выйти вперёд.

— Кто здесь командир? — крикнул он, обращаясь к римлянам.

— Я! — крикнул в ответ Веспасиан и тоже сделал шаг вперёд, однако щита не опустил.

— Встретимся в центре площади, — предложил еврей и на кривых ногах зашагал ему навстречу.

— С какой стати мне встречаться с тобой, еврей? — спросил Веспасиан. Заносчивый коротышка не понравился ему с первого взгляда. — Скажи своим людям, чтобы они опустили оружие. Тогда и поговорим.

— Ты Тит Флавий Веспасиан, квестор этой провинции?

— Да, это я, — ответил Веспасиан, слегка удивившись.

— В таком случае, квестор, тебе есть смысл выслушать меня, — заявил кривоногий коротышка, останавливаясь посреди площади.

Увы, выбор у Веспасиана был невелик: либо выслушать еврея, либо немедленно начать бой. Он шагнул вперёд. Интересно, что такого ему может сказать этот самоуверенный коротышка?

— Моё имя Гай Юлий Павел, я римский гражданин, — начал тот. С нагловатой усмешкой он вытащил из висевшей на поясе сумки свиток. — У меня с собой приказ первосвященника Иерусалима, утверждённый от имени императора прокуратором Иудеи Пилатом и прокуратором Египта Флакком. Под ним также поставил свою подпись твой непосредственный начальник, наместник этой провинции Север Севериан, когда в прошлом месяце приехал к нему в Гортину просить разрешения сделать мою работу в этой провинции. Теперь ты меня выслушаешь?

Веспасиан смерил самодовольного коротышку пристальным взглядом. Правое ухо частично отсутствовало. Похоже, это и есть тот самый подстрекатель.

— Мне наплевать, кто подписал твой клочок папируса, еврей! — прорычал он в ответ, не в силах скрыть свою неприязнь. — Ты подстрекал местное население к беспорядкам, на твоей совести трёхдневный погром и смерть десятков людей. Интересно, кто же дал тебе такие полномочия?

— Мне дано право делать всё, что я сочту нужным, дабы искоренить ересь, которую проповедовал Иешуа и которую его последователи именуют «Путь». Далее, я должен приложить все усилия к тому, чтобы евреи, живущие в крупных колониях, поняли: новый культ вредоносен и станет для богоизбранного народа причиной страданий.

— Вроде той чепухи, которую ты распространяешь про неурожай сильфия?

Павел хитро посмотрел на него.

— Если это помогает достичь того, что угодно богу, ложь становится правдой.

— Покажи мне этот свой ордер.

Павел протянул свиток Веспасиану. Тот убрал меч в ножны и взял его в руки.

— Я, Кайафа, первосвященник евреев, — начал он читать вслух, — верный подданный императора Тиберия, разрешаю Гаю Юлию Павлу прибегать к любым средствам, какие он только сочтёт нужными, с тем, чтобы искоренить учение Иешуа Бар Иосифа, которое угрожает миру и спокойствию императора, как здесь в Иудее, так и в еврейских колониях в других провинциях. — Веспасиан посмотрел на подписи. — Кайафа, Пилат, Флакк и Севериан.

— Вот видишь, квестор. Я — важная особа с влиятельными покровителями. Я успешно выполнил свою задачу в Цезарее[310] и Александрии, и вот теперь почти завершил её в Кирене. И как только завершу, так сразу вернусь на Восток.

— Тебе никто не давал права убивать людей.

— Это не убийство, это казнь, — возразил Павел. — Более того, это наше сугубо внутреннее дело. Я уже казнил проповедника, Шимона Киренского. Сейчас в одном из этих домов за моей спиной спрятались жена Иешуа и его дети. И пока они живы, они будут и дальше распространять его лживое учение. Поэтому, квестор, позволь мне исполнить божью волю. Как только та будет исполнена, обещаю, я больше не стану доставлять тебе неприятности, ибо меня ждут дела в Дамаске, где эта мерзкая секта тоже пустила корни.

— На моих глазах казнили детей, когда те ещё даже не носили отцовского имени. И я не намерен вновь становиться тому свидетелем.

— Ты не можешь меня остановить.

Схватив Павла за плечо, Веспасиан резко развернул его к себе спиной. Придерживая коротышку щитом, он вытащил кинжал и приставил остриё к почкам.

— Согласен, такой власти у меня нет, зато есть желание. Одно движение, ты, мерзкий кусок дерьма, и оно станет твоим последним поползновением. Фест, мне нужно восемь человек. Подстрекатель арестован.

По толпе прокатился возмущённый рёв, однако вмешаться никто не посмел. Присутствие на площади солдат вразумило даже самых ретивых.

— Ты не можешь меня арестовать! — выкрикнул Павел. — У меня есть предписание!

Веспасиан надавил на остриё кинжала. Показалась кровь.

— В таком случае его лучше порвать. Если я не могу тебя арестовать, мой кинжал может ненароком соскользнуть, — с этими словами он легонько надрезал еврею кожу.

Павел вскрикнул от боли и попробовал было вырваться. Однако тотчас одумался, взял в руки свиток и медленно разорвал его пополам, затем ещё и ещё раз и бросил клочки на землю.

— Ты такой же самодовольный наглец, как и твой брат, которого я имел несчастье встретить в Иудее! — презрительно бросил он.

— Твоё мнение ничего для меня не значит, как и ты сам.

— Я человек огромных возможностей, квестор. Иное дело, что мне ставит палки в колёса тщеславие таких людишек, как ты. В один прекрасный день обо мне ещё услышат. Это я тебе обещаю.

Веспасиан толкнул Павла в руки подошедших солдат.

— Отведите его в порт и посадите на первый же корабль, отплывающий в Иудею.

Павел смерил его злобным взглядом и плюнул ему под ноги. Веспасиан повернулся к нему спиной и обратился к толпе.

— Ваш главарь только что порвал свой документ и теперь возвращается в Иудею. Те из вас, кто сейчас бросит оружие, останутся живы. Те, кто откажется это сделать, — умрут. Те, что уже находятся под арестом, будут отправлены для суда к наместнику и по моему совету приговорены к смерти. Никакие прошения и ходатайства не принимаются. Мои солдаты готовы. Ну, так как? Решайте!

Не успел он договорить, как мятежники уже начали бросать на землю оружие.

— Префект, поставь оцепление, и пусть они займутся тушением пожаров и уборкой мусора. Если кто-то откажется, отведите тех в тюрьму для отправки на Крит. И приведи ко мне в резиденцию наместника ту женщину и её детей. А также Иосифа.


* * *

— Как мне отблагодарить тебя, квестор? — женщина Иешуа даже разрыдалась от радости, когда Квинтиллий проводил её и Иосифа в кабинет Веспасиана. Упав перед ним на колени, она поцеловала ему ноги. Двое её детей робко жались позади неё к Иосифу.

— Как твоё имя? — спросил он, наклоняясь к ней и приподнимая ей подбородок.

— Мариам, квестор.

— Итак, Мариам, что прикажешь с тобой делать?

— Позволь мне отвезти детей в безопасное место.

— В Галлию?

— Сначала в Карфаген, а затем, как только наступит весна, — в Галлию.

— Почему именно туда?

— Там мало евреев. Меня никто не узнает.

— Почему еврейские жрецы жаждут твоей смерти?

— Я отвечу на твой вопрос, квестор, — подал голос Иосиф. — На третий день после того, как Иешуа умер, она и несколько его учеников пришли в гробницу,чтобы забрать тело в Галилею. Гробница оказалась пуста.

— То есть его забрал кто-то ещё?

— Мы не знаем. Первосвященник Кайафа хотел закопать его в безымянной могиле. Не исключено, что после того, как мы положили тело в гробницу, его похитила храмовая стража. Они рассчитывали его заполучить, но твой брат отдал его мне. Но возможно и другое — Иешуа жив. Есть те, кто утверждают, будто видели его и даже разговаривали с ним. Другие говорят, что он якобы отправился на Восток.

— Но это же смешно! Его ведь распяли. Даже останься он жив, он был бы калекой.

— Понимаю, — развёл руками Иосиф и пожал плечами. — Тем не менее тела в гробнице не было. А потом его видели. Возможно, он не умер или же воскрес, как утверждают те, кто видели его. Или же кто-то себя за него выдаёт. В принципе, какая разница. Жрецы ведут охоту за каждым, кто видел пустую гробницу или же утверждает, что Иешуа по-прежнему жив.

— Можешь верить в любые бредни, — ответил Веспасиан. Мысли его вновь заняла Флавия. — Вы оба вольны уехать, причём куда и как — это ваше личное дело. Согласно записям портового эдила ваш корабль пару дней назад взял курс на Восток.

— Ничего, Бог новый пошлёт, — ответила Мариам, поднимаясь на ноги.

— И снова я перед тобой в долгу. Да хранит тебя Бог, квестор, — произнёс Иосиф, подходя к двери.

— Я предпочитаю, чтобы меня хранили сразу несколько.

Квинтилий открыл дверь и выпустил их наружу.

— Квестор, — произнёс секретарь, как только они остались одни. — Мы нашли дом, в котором остановилась Флавия Домицилла.

— Отлично. Она приняла приглашение на ужин?

— Её там не было.

— Тогда ступай назад и дождись, когда она вернётся.

— Боюсь, ждать бесполезно. По словам хозяина дома, когда начались беспорядки, Флавия Домицилла на следующий же день села на корабль, отплывавший в Иудею, и отправилась на Восток.

ЧАСТЬ II Рим, июль 35 год н.э.

ГЛАВА 8


то, во имя великого Марса, они делают? — с тревогой в голосе спросил Веспасиан у Магна, когда навстречу им через Бычий форум, избивая себя ветками, устремилась группа безумных женщин.

— Ничего, во имя великого Марса, — ответил Магн, удерживая Зири, который даже выпустил из рук тачку с их вещами и ларцом Капеллы, чтобы грудью встать на защиту своих покровителей. — Это рабыни, и делают это во имя Юноны. Сегодня Капротинии. Все рабыни Рима получают в этот день выходной и бегают по всему городу, избивая себя фиговыми ветками.

— Это ещё зачем?

— Никто толком не знает.

Магн помог растерянному Зири поднять тачку. Женщины тем временем с визгом пронеслись мимо.

— Я слышал, что это как-то связано с одной пленницей в лагере галлов, когда те пытались завоевать Италию. Забравшись на фиговое дерево, она дала сигнал нашим солдатам дружно выйти за стены города и неожиданно напасть на этих волосатых варваров. Впрочем, какая разница, зачем и почему. Главное, что они это делают. Ночка же всегда бывает весёлая. Когда им надоест бегать и хлестать себя, они становятся такие горячие, что подавай им кое-что другое. Ну, ты меня понял.

— Ещё как! — улыбнулся Веспасиан.

«Кстати, — подумал он, — а где сейчас Ценис? Тоже носится по городу и доводит себя до исступления?» Эта мысль разожгла в нём любопытство.

В следующий миг на форум с визгом и воем выбежала другая группа женщин, некоторые даже с голой грудью. Люди на площади с весёлым смехом бросились врассыпную.

Магн плотоядно облизал губы.

— Вовремя же мы вернулись! Нас встречают не только полуголые бабёнки, которые на всё согласны, но и несколько дней цирковых баталий. Будет время прийти в себя после любых излишеств. Ведь Капротинии выпадают на один из восьми дней Аполлоновых игр. Обожаю июль!

— Представляю себе! — согласился Веспасиан, с грустью вспомнив о том, что прошла уже почти половина года, а он только-только возвращается в Рим.

Его расстройство по поводу исчезновения Флавии Домициллы было усугублено тем, что он был вынужден задержаться в Киренаике. Замена прибыла лишь в июне в лице кислого молодого человека, который явно считал это назначение ниже своего достоинства и потому как можно дольше оттягивал свой отъезд в провинцию. Когда же он наконец прибыл, сильные ветры задержали отплытие ещё на какое-то время, весьма для него невесёлое.

Не считая желания поскорее увидеть Ценис и позабыть в её объятиях Флавию Домициллу, главной причиной скорейшего возвращения в Рим был ларец Капеллы, который он намеревался передать Антонии. Разумеется, за минусом золота и банкирской расписки. Нарцисс, не дождавшись ларца, наверняка вскоре переполошится и начнёт расследование, которое приведёт его к Веспасиану. Тот же менее всего хотел лишаться свалившегося на него богатства, равно как стать жертвой головорезов, нанятых честолюбивым вольноотпущенником Клавдия.


* * *

Миновав Бычий форум и огромный фасад Большого цирка, который остался справа, они повернули налево на Викус Тускус и зашагали к Римскому форуму. Зири, чья физиономия и без того являла собой смесь восхищения и восторга, остолбенел, вытаращив глаза и раскрыв рот, стоило ему увидеть венчавшую Палатин мраморную громаду дворца Августа. Магн был вынужден хлопнуть его по плечу.

— Да, это тебе не верблюжья задница, приятель.

— Это точно, хозяин. Впервые вижу такую охренительную красоту.

Веспасиан нахмурился.

— Магн, ты должен что-то с этим поделать. Как бы он не накликал на себя беды, если и дальше будет сыпать такими словечками.

— С ним всё в порядке. Это тебя должно впечатлять, как быстро он учится латыни.

— Да я впечатлён. Боюсь только, что это не совсем та латынь. Скажем так, твоя.

— Кто ты такой, чтобы тыкать меня носом в мою латынь? Скажи спасибо, что я обращаюсь к тебе «господин». По крайней мере, он говорит как римлянин.

— Да, я говорю как римлянин, господин, — с гордостью отозвался Зири, — а не как какой-нибудь недоделок.

— Зири! — рявкнул Магн и даже отвесил негоднику оплеуху.

— Извини, хозяин.

С трудом прокладывая себе путь по шумным улицам к Квириналу, друзья наконец достигли особняка сенатора Гая Веспасия Поллона. Магн постучал в знакомую дверь. Спустя какое-то время та открылась, и перед ними возник красивый темнокожий юноша.

— Похоже, вкусы моего дядюшки стали гораздо разнообразнее, — шепнул Веспасиан Магну, после того как велел красивому рабу впустить Зири в дом через чёрный ход вместе со всеми их вещами. Магн предварительно забрал у него ларец Капеллы.

— Новизна всегда приятна, — процитировал Магн, пока они шагали по атрию.

— Мой дорогой мальчик! — прогудел дядя Гай, выходя из кабинета. — И ты, мой друг Магн! Услышав, что кто-то постучал в дверь, я вознёс молитвы богам, чтобы это был ты. В последние несколько дней я просто не находил себе места.

Он вперевалочку поспешил им навстречу по мозаичному полу. Пышные телеса тряслись под тонкой туникой. Заключив Веспасиана в медвежьи объятия, он громко и смачно расцеловал его в щёки.

— До меня тут дошли вести о непогоде на море. Скажу честно, я страшно испугался. Вдруг ты разделил судьбу первого конвоя с зерном, что шёл в этом сезоне из Египта?

Схватив Магна за руку, Поддон бесцеремонно похлопал его по плечу.

— А что с ним стало, дядя? — спросил Веспасиан и потрогал ладонью лицо — якобы изображая озабоченность, а на самом деле, чтобы вытереть со щёк дядюшкину слюну.

— Лишь два из тридцати кораблей достигли Италии. Остальные пошли ко дну у берегов Китрии. Поэтому-то я так и волновался за вас. Остряки шутят, мол, штормы стихли лишь потому, что теперь Нептун занят тем, что печёт хлеб.

Кому сейчас не позавидуешь, так это Сабину. Он ведь эдил, и на нём лежит ответственность за поставки зерна в город. Запасы же тают с каждым днём, и плебеи постепенно звереют. Спасибо богам, ярость толпы направлена не на Сабина и Сенат, а на Тиберия, который запёрся на Капри и — как кажется голодранцам — забыл про них. Впрочем, проходите в дом, — с этими словами Гай повёл Веспасиана к перистилю. — Энор, принеси вина. И отведи Магна на кухню, пусть перекусит с дороги. И главное, не забудь про пирожные. Мы непременно должны отведать медовых пирожных, — приказал он молодому германцу, голубоглазому и белокурому.

Пока Гай Поллон приветствовал гостей, тот стоял в сторонке, готовый по первому зову выполнить любое распоряжение хозяина.


* * *

— Похоже, мой дорогой мальчик, ты попал в щекотливое положение, — задумчиво произнёс Гай, разглядывая содержимое ларца Капеллы. — Твой инстинкт тебя не подвёл, когда ты решил отдать его Антонии. Ей решать, как с ним поступить. С другой стороны, это могут счесть изменой.

— Это как понимать, дядя? Я ведь не пособник Нарцисса. Это он, а не я, совершает измену, без разрешения императора скупая для Клавдия земли в Египте.

— Согласен, ты ему не пособник. Но с другой стороны, ты не разоблачил его как изменника. Если же ты получишь деньги по его расписке, это может быть расценено как взятка. А поскольку суды над изменниками возобновились, твой поступок представляется мне неразумным.

Веспасиан открыл было рот, чтобы возразить, но Гай поднял руку.

— Выслушай меня, мой мальчик. Не забывай, ты давно уже не желторотый юнец-трибун, и не жалкий вигинтивир, теперь ты — сенатор. Твой долг — верой и правдой служить Сенату и императору, а отнюдь не Антонии. Она — частное лицо, и к тому же женщина. Согласен, она фигура по-своему влиятельная, но она не облечена официальной властью.

Гай умолк, чтобы сделать глоток вина и взять с подноса последнее пирожное. В саду царила приятная прохлада, вино с его тонким букетом приятно освежало с дороги, и если бы не дядя, чьи слова вселили в Веспасиана тревогу, он сказал бы, что впервые с того момента, как ему в руки попал ларец Капеллы, он наконец смог расслабиться.

— Ты советуешь мне доставить ларец в Сенат или даже самому императору. Я верно понял тебя, дядя?

— Я этого не говорил. Я лишь указал тебе, в чём заключается твой долг. Твои личные обязательства — совершенно иное дело. Потому я и сказал, что твоё положение щекотливое. Передай ты ларец в Сенат, как Антония никогда не простит тебе, что ты поставил под удар её сына, даже если она сама терпеть его не может.

— В этом случае я наживу себе в её лице врага, помимо Нарцисса, — вздохнул Веспасиан.

Он поставил кубок на стол и задумчиво подпёр щёки руками, проклиная день, когда впервые увидел Флавию, а также собственную самонадеянность, которая и стала причиной его нынешнего положения.

— Я мог бы прямо передать его одному из консулов, — предложил он, помолчав.

— Разумная мысль. Боюсь только, она не сработает с теми консулами, которых мы имеем на данный момент. Деций Валерий Азиатик — человек Антонии. Когда-то он представлял её интересы в Нарбоннской Галлии. Он ей обязан буквально всем. Начнём с того, что это первый консул галльского происхождения. Обратись ты к нему, как ей уже через час всё станет известно.

Его младший напарник, Авл Габиний Секунд — личность малоприятная. Узнай он про ларец, он не преминет этим воспользоваться в собственных корыстных интересах и во вред всем остальным. Боюсь, лично мне видится только один курс действий — держаться нейтральной территории.

— Это как же?

— Ты сможешь выполнить свой долг перед Сенатом лишь через три дня, когда завершатся празднества в честь Аполлона и тот вновь соберётся на заседание. Пока же я предлагаю тебе выполнить твой долг перед Антонией. Покажи ей договоры, объясни, в какой ситуации ты из-за них оказался. При этом всячески подчёркивай свою верность ей. Мол, именно по этой причине ты и привёз ларец именно ей. Спроси её совета — следует ли передать ларец Сенату? Мы не знаем, что она скажет в ответ. От неё можно ждать любых сюрпризов.

— А если их не будет?

— В таком случае, мой дорогой мальчик, если дело примет дурной оборот, у нас будет какая-никакая отговорка. Ты всегда сможешь заявить в суде, что Антония советовала тебе не показывать ларец Сенату.

— Но как я это докажу?

— Попроси у Антонии официальную аудиенцию, после чего попроси копию протокола.

— Она всё равно сможет всё отрицать.

— Не сможет, если у тебя будет свидетель. Увы, я не могу выступить в этой роли, равно как и Сабин. Суд никогда не примет наши показания, поскольку мы тебе родственники, а значит, заинтересованные лица.

— Тогда кто же?

— Есть кандидатура, причём очевидная. Корбулон. Твой товарищ по Четвёртому Скифскому легиону. Насколько мне известно, он сейчас в Риме. Пытается пробиться на следующий год в преторы, мечтает опередить по числу голосов Сабина. Его отец сказал мне, причём давно, что его семья в долгу перед нашей за то, что ты спас жизнь его сына во Фракии. Скажи мне, и я напомню ему про этот должок.


* * *

— Признаюсь честно, Веспасиан, я не в восторге, — произнёс Гней Домиций Корбулон, когда они вместе шагали к дому Антонии на Палатине. — Тем более что ты отказываешься сказать мне, зачем здесь они. — С этими словами он указал через плечо на Магна. Тот шёл за ними следом вместе со своими братьями с большой дороги, Марием и Секстом. Замыкал колонну Зири. — Могу лишь предположить, что это имеет некое отношение к ларцу, который несёт твой человек.

— Его имя Магн, Корбулон, — игриво отозвался Магн. — Или ты забыл? Девять лет назад, когда нас в телеге везли через всю Фракию, я сидел в твоём дерьме, а ты в моём. Ну, после того как нас схватили эти жуткие варвары.

Корбулон поморщил нос, вспомнив тряскую дорогу и неудачный побег. Однако сделал вид, что спустя столько лет и впрямь забыл имя своего попутчика. Тем более человека столь низкого происхождения.

— Напыщенный осёл, — буркнул Магн, причём не только себе под нос.

В ответ на его комментарий Корбулон лишь высокомерно вскинул подбородок. Веспасиан смерил Магна колючим взглядом. Тот лишь пожал плечами и невинно улыбнулся.

— Поверь мне, Корбулон, есть вещи, которых лучше не знать. Ну, разве что в самом крайнем случае, — сказал Веспасиан, пытаясь направить разговор в прежнее русло. — Но ты прав. Это имеет отношение к ларцу. Я хочу показать его содержимое Антонии. После чего мы в твоём присутствии обсудим, как нам поступить дальше. Ты ничем не рискуешь, ибо не будешь знать, о чём идёт речь. Ты нужен мне исключительно как свидетель того, что она попросит меня сделать с ларцом. Если дело вдруг дойдёт до суда, ты просто подтвердишь мои слова.

Корбулон смерил его презрительным взглядом.

— Ты слишком высоко о себе думаешь, Веспасиан. Я, конечно, сделаю то, чего ты от меня ждёшь, ибо мой отец настаивает, чтобы я вернул тебе долг. Но потом я больше тебе ничем не буду обязан.

— Давай вместе вознесём молитвы богам, чтобы это «потом» наступило, — пробормотал Веспасиан, шагая к одноэтажной вилле, хозяйкой которой была сама влиятельная женщина Рима. Солнце уже село за Авентин, и тот отбросил на Рим свою тень, когда они наконец поднялись по ступеням крыльца. Веспасиан постучал в дверь. Смотровая щель открылась, и в ней появились два глаза.

— Тит Флавий Веспасиан и Грей Домиций Корбулон просят аудиенции высокородной Антонии.

Щель закрылась, зато тотчас открылась дверь. Привратник впустил Веспасиана и Корбулона в вестибюль. Магн, Зири и братья остались стоять с ларцом снаружи.

Стоило им войти в просторный, богато украшенный атрий, как с другого его конца донёсся знакомый голос.

— Веспасиан и Корбулон, рад вас видеть! — произнёс на безукоризненной латыни, шагнув им навстречу, Палл, грек-управляющий Антонии. — Надеюсь, туземцы Крита и Киренаики не слишком тебя утомили, Веспасиан?

— Воинственности им не занимать, Палл. Я тоже рад тебя видеть, — с улыбкой ответил Веспасиан.

Корбулон что-то буркнул вместо приветствия.

— Для меня высокая честь, что вы оба рады видеть меня, простого вольноотпущенника.

— Простого... вольноотпущенника? Я правильно услышал?

Выпростав из-за спины правую руку, Палл надел на голову пилей, коническую фетровую шляпу — знак вольноотпущенника.

— Да, мой господин. Вскоре после того как ты отбыл в провинцию, моя хозяйка подарила мне свободу. Теперь я Марк Антоний Палл, свободный гражданин Рима.

— Прими мои поздравления, Палл. — Веспасиан впервые за время их знакомства протянул бывшему рабу руку. Тот ответил крепким рукопожатием.

— Спасибо тебе, Веспасиан. Я всегда буду с благодарностью помнить то уважение, каким ты, твои брат и дядя неизменно одаривали меня, несмотря на моё низкое положение.

Корбулон пробормотал неискреннее поздравление, на которое Палл ответил лёгким кивком.

— А теперь, господа, пойду спрошу у Антонии, может ли она принять вас.

— Мы хотели бы, Палл, чтобы это была официальная аудиенция, если это не затруднит твою хозяйку, — произнёс Веспасиан, заметно нервничая. — Ибо мы пришли обсудить вопрос весьма деликатного свойства. Магн и его братья ждут снаружи с чем-то таким, что я хотел бы представить пред её очи.

Палл вопросительно выгнул бровь, но в целом остался невозмутим.

— Понятно, — он хлопнул в ладоши. — Феликс!

С другого конца атрия показался грек и с важным видом прошествовал им навстречу. Веспасиан с любопытством посмотрел на него. Если бы не глубокий загар, вошедший был бы точной копией Палла, каким тот был девять лет назад, когда Веспасиан впервые его увидел.

— Феликс, снаружи ждут несколько человек. Проводи их на конюшенный двор и покорми. Пусть они ждут там, пока их не позовут.

— Слушаюсь, Палл, — ответил Феликс и зашагал к входной двери.

— Прошу следовать за мной, господа. — Палл повёл их за собой в зал приёмов.

— Скажи, Палл, это твой брат? — полюбопытствовал Веспасиан.

— Не стану этого отрицать.

— И давно он в доме Антонии?

— Недавно, хотя и принадлежит ей почти всю жизнь. Он был управляющим её поместья в Египте. Она перевезла его сюда, чтобы он занял моё место, как только я обучу его римскому этикету.

— А что потом станешь делать ты сам?

— Боюсь, это касается только меня и высокородной Антонии, — произнёс Палл, когда они вошли в прекрасный зал приёмов — с высоким потолком, обставленный дорогой, но изящной мебелью и привезёнными со всех концов империи статуями. — Подождите здесь, господа. Я велю подать вам вина, а сам тем временем доложу о вас моей хозяйке.

Тем временем наступил вечер. В комнате горели несколько десятков масляных ламп. Сизоватый дымок медленно плыл к высокому потолку.

Веспасиан и Корбулон прождали около часа, к концу которого кувшин с вином и оба кубка на низком столике опустели. Впрочем, время пролетело довольно быстро. Корбулон просветил Веспасиана на предмет последних махинаций различных политических группировок. Разумеется, всё это было преподнесено с его собственной, аристократической точки зрения.

— Лично я считаю для себя оскорблением возвращение в Рим этого скользкого проходимца, Поппея Сабина, — заявил Корбулон. — Мало того, что Антония не позволила мне разоблачить его причастность к заговору Сеяна и тем самым отомстить ему за то, что он пытался убить меня во Фракии...

— Кстати, и меня тоже, — напомнил ему Веспасиан.

— Верно, и тебя тоже. И вот теперь он снова в Риме, что возмутительно. Похоже, он сошёлся с Макроном. Вместе они выдвигают обвинения против тех, на кого имеют зуб, даже на представителей самых высокородных семейств. Таких уже набралось более двух десятков. Сразу после твоего отъезда был арестован Помпоний Лабеон. Ему вменили в вину плохое управление Мёзией, которую он принял от Поппея и в которой провёл три года.

— Какой мерзавец!

— Верно, ещё какой! Можно что угодно сказать о личных привычках и слабостях Помпония, однако он достойный человек и прекрасный легат Четвёртого Скифского легиона.

— И что было дальше?

— Неужели ты не знаешь?

— Я вернулся в Рим лишь сегодня и не в курсе последних новостей. Знаю только те, что ты поведал мне, пока мы ждали.

— Ну разумеется. — Корбулон помолчал и глубоко вздохнул. — В таком случае я вынужден тебе сказать, — продолжил он с печальным видом, на какой только был способен. — В прошлом году Поппей довёл его самого и его жену Паксею до самоубийства.

Веспасиан был потрясён.

— Какой мерзавец. Но как? Почему? Его ведь обвинили лишь в плохом управлении провинцией. Разве за это полагается смертная казнь?

— Да, поначалу лишь в этом. Но затем Поппей обнаружил, что Помпоний спекулировал зерном. Он рассказал Макрону, а тот, в свою очередь — Тиберию. Император — а он, как известно, — не жалует спекулянтов, выступил в роли обвинителя. Помпонию не оставалось ничего другого, как самому наложить на себя руки, чтобы его имущество не было конфисковано. Что касается почему, здесь всё просто. Помпоний докладывал Сенату о том, что солдаты называли Поппея не иначе как «император», и он это поощрял. Поппей всё это время жил в страхе, что его настигнет месть Тиберия, чего, к сожалению, не случилось.

— Скорее наоборот. В последний год моего пребывания во Фракии он вновь был назначен наместником Мёзии и Македонии.

— Совершенно верно, но эту идею подал Сеян. Тот, пока был жив, хотел держать Поппея как можно дальше от Тиберия. Но после его падения никто не мог взять в толк, с чего это вдруг Поппей ведёт такую сладкую жизнь — пока он летом прошлого года не вернулся в Рим...

— И стало известно, что он спелся с Макроном, — закончил Веспасиан его мысль.

— Так ты слышал?

— Ты сам только что мне сказал.

— Верно. Сказал.

— Господа, прошу простить меня, что заставила вас ждать, — в дверях появилась Антония.

Оба тотчас вскочили на ноги.

— Домина! — в один голос произнесли они, склонив в поклоне головы.

— Надеюсь, я не слишком утомила вас этим ожиданием.

— Ничуть, домина, — ответил Веспасиан, когда она, сопровождаемая Паллом, шагнула им навстречу. — Скорее это я посягнул на твоё время.

— С довольно странной просьбой, если учесть, что я всегда считала тебя своим другом.

— Извини меня, домина, что обратился с ней к тебе. Однако, как только я скажу, что вынудило меня на этот шаг, думаю, ты поймёшь.

Антония остановилась перед ним, сверля его взглядом холодных зелёных глаз. Веспасиан весь сжался. Заметив это, Антония удивлённо выгнула брови и улыбнулась.

— Договоры о покупке земли в Египте, которые Нарцисс заключал от имени моего сына Клавдия. Я права?

У Веспасиана от удивления отвисла челюсть.

— И ты боишься, что если ты не донесёшь кому надо об этом проявлении измены, это может быть истолковано как измена с твоей стороны?

Веспасиан кивнул.

— И поэтому ты привёл с собой моего дорогого друга Корбулона в качестве свидетеля с безупречнейшей репутацией и попросил об официальной аудиенции, дабы сохранить протокол.

— Именно так, домина, — сконфуженно пробормотал Веспасиан. — Как ты узнала?

— Потому что, будь я на твоём месте, я поступила бы точно так же.

— Нет, как ты узнала про договоры?

— Потому, что я обнаружила, что мой идиот-сын не так-то прост, и с тех пор считаю своим долгом знать всё, что происходит в его доме. Как я узнала про договоры, я расскажу как-нибудь позже, — она повернулась к Паллу. — Скажи, консул уже здесь?

— Да, домина. Он и ужин уже ждут тебя в твоих личных покоях.

— Великолепно. Пусть Магн принесёт ларец. Господа, ужин накрыт. — Антония повернулась и зашагала к двери. Веспасиан вопросительно посмотрел на Корбулона; тот медленно покачал головой и негромко хмыкнул. Чувствуя, как ситуация выскальзывает из его рук, Веспасиан направился следом за Антонией.


* * *

— Деций Валерий Азиатик, разреши представить тебе Тита Флавия Веспасиана. Гнея Домиция Корбулона ты уже, как я полагаю, знаешь, — произнесла Антония, когда они переступили порог её личных покоев. Старший консул стоял, глядя в огромное, причудливо застеклённое окно, — по всей видимости, любовался садом.

Азиатик повернулся к вошедшим и, прежде чем ответить Антонии, коротко кивнул Веспасиану и Корбулону.

— Высокородная Антония, могу я спросить, какое срочное дело вынудило тебя оторвать меня от обеденного стола?

— Консул, прими мои глубокие извинения. Надеюсь, что мой повар приготовил сегодня такие блюда, которые восполнят твой испорченный ужин. Господа, располагайтесь. Консул, пусть твоё ложе будет по правую руку от меня, в то время как молодые люди займут те, что по левую.

С этими словами сама она расположилась на ложе во главе низкого полированного стола. Остальные тотчас поняли: это не приглашение, а приказ.

Палл хлопнул в ладоши, и в обеденный зал из соседнего помещения вошли три молодых рабыни, каждая с парой шлёпанцев в руках. Сняв с мужчин тоги и заменив сандалии на шлёпанцы, они удалились, зато вошли две других с чашами для омовения рук. Вымыв обедающим руки, они расстелили перед ними на ложах полотняные салфетки.

Веспасиан надеялся, что никто не заметил его разочарования по поводу того, что рядом с Антонией нет Ценис.

Наконец приготовления завершились. Рабыни поставили на стол блюда с угощениями. Пирующие расположились на ложах с кубками вина. Антония отослала рабынь, и Палл занял свою привычную позицию возле двери.

Антония положила себе на тарелку небольшую горку анчоусов.

— Господа, предлагаю обойдись без прислуги. Угощения перед вами. Консул, ты ждёшь от меня объяснений... — Антония выдержала паузу, давая гостям возможность набрать полные тарелки еды. — Когда ко мне в дом, в сопровождении уважаемого Корбулона, пришёл Веспасиан и попросил официальной аудиенции в присутствии свидетеля, я тотчас поняла, о чём пойдёт речь. Палл, вели Магну внести ларец.

Управляющий высунул голову за дверь, чтобы передать распоряжение дальше. Антония тем временем продолжила:

— Я также поняла его опасения и потому послала за тобой.

Веспасиану стала понятна причина столь долгого ожидания.

Дверь открылась, и на пороге возник Магн с ларцом Капеллы.

— Поставь его на стол, Магн, и ступай. Если хочешь, можешь раздобыть ужин для себя и своих спутников.

Буркнув себе под нос что-то нечленораздельное, Магн вышел. Оставшиеся уставились на ларец.

— Веспасиан, я понимаю, что ужин — это не официальная аудиенция. В данных обстоятельствах она была бы просто невозможна. Но поскольку ты докладываешь не только мне, но и старшему консулу, думаю, это послужит надёжной защитой от возможных обвинений в измене.

— Да, домина, — ответил Веспасиан, в очередной раз поразившись её прозорливости.

— Измене? — переполошился Азиатик.

— Да, консул, в измене, — подтвердила Антония, делая глоток вина. — В измене, совершенной моим никчёмным дураком-сыном, которого ты, по непонятной мне причине, считаешь своим другом. Впрочем, сейчас не об этом. Веспасиан, открой ларец.

Веспасиан поднялся с ложа, снял с шеи ключи и, вставив их в замки, открыл крышку. Азиатик и Корбулон вытянули шеи, чтобы рассмотреть, что там внутри.

— Перед тобой, консул, — произнесла Антония, даже не удосужившись заглянуть внутрь, — договоры на покупку семи крупных угодий в Египте. Все семь были приобретены в течение последних трёх лет по поручению Клавдия его вольноотпущенником по имени Нарцисс.

— Но ведь это...

— Измена, консул, я знаю. Никто, даже я, не имеет права приобретать в Египте участки таких размеров без разрешения моего деверя-императора.

Азиатик в ужасе посмотрел на Антонию и осушил кубок. Аппетита как не бывало.

— И что ты намерена с этим делать, высокородная матрона?

— Вот это я хотела бы обсудить с тобой. Палл, подлей гостям вина. Ну а пока Веспасиан расскажет консулу, как ему в руки попала эта вещь.

Когда её гость закончил свой короткий рассказ, Антония, пристально на него посмотрев, кивнула и распорядилась подать новое блюдо. Веспасиан не стал опускать даже малейших подробностей, касавшихся Капеллы и Флавии — за исключением разве что личных мотивов. Ведь Антонии эта история уже известна, иное дело — откуда? Этого он не знал.

Как только рабы оставили их наедине с двумя козлятами, жаренными в мёду и тминном соусе, Антония повернулась к Азиатику.

— Вопрос стоит так: зачем Нарциссу понадобилось идти на уловки, чтобы переправить договоры в Рим, если он мог спокойно хранить их в подземном тайнике в любом из семи недавно приобретённых поместий своего хозяина в Египте? — спросила она таким тоном, будто уже знала ответ на этот вопрос.

По крайней мере, так показалось Веспасиану.

— К чему такие усилия, не говоря уже про риск быть разоблачённым агентами Тиберия? Про потерю я вообще умолчу.

— Что, кстати, и произошло.

— Верно, что и произошло. Могу лишь предположить, что здесь они Клавдию нужнее, чем в Египте. Почему? Этого я не знаю.

— Я тоже не знала до недавнего времени. — Антония сделала паузу, чтобы отрезать несколько ломтиков нежного мяса, после чего дала сделать то же самое гостям. Наконец, удостоверившись, что тарелка у каждого полна, даже если само угощение уже с трудом умещалось в сытых желудках, она продолжила. — Возможно, тебе неизвестно, консул, что мой внук, Гай Калигула, завёл шашни с женой Макрона Эннией.

Судя по лицу Азиатика, тот действительно услышал это впервые.

— Мне казалось, что как только праздник в честь Аполлона подойдёт к концу, он женится. Более того, церемонию бракосочетания почтит своим присутствием сам император.

— Всё верно. Вот только мой Гай — не любитель сидеть без дела и, несмотря на скорую женитьбу, выкроил время и чувства на эту потаскушку. Всё началось, когда Макрон в прошлом году поселил супругу на Капри, что само по себе весьма странно. Если только он нарочно не подложил её Гаю. Я тогда не поняла, какая ему от этого выгода, и потому наблюдала и ждала. Гаю я в своих письмах ничего сообщать не стала. Он меня в последнее время почти не слушает, скорее даже, поступает с точностью до наоборот. В течение двух месяцев моё терпение было вознаграждено, когда я получила вот это. Палл, будь добр, подай письмо.

Палл подошёл к столу в дальнем конце комнаты и, вытащив из ящика свиток, протянул его хозяйке.

— Этот свиток прислал мне Клемент, капитан личной гвардии Гая. Его преданность моему внуку сравнима с его недоверием Макрону. Это копия документа, подписанного Гаем, в котором он клянётся сделать Эннию императрицей, как только сам облачится в императорский пурпур. В обмен за эту потерю, а также в качестве вознаграждения за содействие в получении императорской короны, Гай обещает сделать Макрона прокуратором Египта.

Корбулон не смог сдержать возмущение.

— Он продал жену в обмен на высокую должность! Это уму непостижимо!

— Это не продажа, Корбулон, это современная политика, — возразила Антония. — Ты согласен со мной, консул?

— О да! Похоже, наш преторианский префект вынес для себя урок из судьбы своего предшественника.

Веспасиан улыбнулся. Внезапно ему стала понятна вся красота замысла Макрона.

— Он знает, что ему никогда не стать императором. Такая попытка стоила Сеяну жизни. Вот он и согласился на более скромную награду.

— Верно, более скромную, — согласилась Антония, — однако с точки зрения богатства и власти — огромную. Впоследствии ничто не мешает Макрону использовать её как ступеньку в достижении своей заветной цели. Как и мой отец, Марк Антоний, он вполне может попытаться поделить империю пополам, захватив восточные провинции.

После этих слов в зале воцарилась гнетущая тишина. Аппетит у гостей тотчас пропал. Все трое погрузились в размышления о том, насколько такое возможно и каковы будут последствия для всего мира.

— Думаю, Палл, в данный момент нам не помешает ещё немного вина, — сказала Антония управляющему.

Как только кубки были наполнены снова, Антония продолжила свою речь перед задумчивыми гостями.

— Давайте на миг предположим, что Гай действительно даст Макрону то, о чём тот мечтает. Это не пустое предположение. У моего внука масса недостатков, и щедрость входит в их число. Он хочет, чтобы его любили, и по наивности считает, что любовь можно купить.

В этом случае Макрон получит в свои руки богатейшую провинцию империи. Провинцию, которую защищают два легиона и которая в известном смысле похожа на полуостров. Армия неспособна пересечь пустыню с запада, как ты, Веспасиан, сам теперь это знаешь. Южная граница — это самый край империи, к северу и к востоку — море.

Не считая рискованного нападения с моря, вторгнуться в Египет по суше можно только с северо-востока, через Иудею и лоскутное одеяло крошечных царств и тетрархий, что её окружают, задействовав при этом четыре других легиона, расквартированных в Сирии.

Макрону же, чтобы удержать за собой Египет, достаточно того, чтобы сирийские легионы были задействованы где-нибудь в другом месте. Что, собственно, он уже и сделал в прошлом месяце. Какой, однако, ловкий и дальновидный политический ход, надо признать.

— Парфянское посольство, — прошептал Азиатик. — Потрясающий ход.

— Согласна, ещё какой! — сказала Антония, довольная тем, что консулу понятен ход её рассуждений.

— Но ведь это лишь кучка мятежной знати, которой хотелось сместить с парфянского трона царя Артабана и поставить на его место Фраата, который находился в качестве заложника здесь, в Риме, — возразил Корбулон. — При чём здесь Египет и Макрон?

Веспасиану смутно вспомнились слова Магна о мятежных парфянах, сказанные, когда тот прибыл в Киренаику.

— При всём, — отозвалась Антония. — Если внимательно посмотреть на время их прибытия в Рим и на то, кто организовал это посольство.

— Ирод Агриппа, — произнёс Веспасиан, внезапно всё вспомнив, за что вознаградил себя глотком вина.

Антония пристально посмотрела на него — мол, откуда ему известно?

— Верно. Ирод уже давно пытается убедить Тиберия, что тот должен восстановить Иудею в качестве вассального царства, а на трон посадить его самого. Однако Тиберий до сих пор отказывался его слушать. Макрон наверняка пообещал Ироду то, что тот хочет, в обмен на его влияние на недовольную парфянскую знать, дабы убедить их, что сейчас лучший момент для смены царя. Друг Ирода, Фраат, — единственный живой представитель династии Аршакидов, а значит, единственный законный претендент на парфянский трон. Думается, Фраат был бы только рад оказать ему услугу.

— Как, однако, ловко задумано, — улыбнулся Азиатик. — Тиберий, разумеется, согласился. Артабан посадил на армянский трон своего сына Аршака, в результате чего баланс сил на Востоке сдвинулся в сторону Парфии.

— Совершенно верно, консул. Я знаю, что Тиберий заставил Фраата пообещать, что в обмен на трон тот возвратит Армению в сферу влияния Рима. Тиберий считает, что внёс весомый вклад в римскую дипломатию, и теперь посылает Луция Вителлия, нового наместника в Сирии, с его легионами в Парфию. Война — а без неё не обойтись — продлится самое малое два года, а то и три. То есть дольше, чем проживёт Тиберий. Как только Макрон и Ирод запустили идею парфянского посольства в действие, им осталось лишь устроиться поудобней и ждать, когда Тиберий на неё клюнет.

Судя по лицу Корбулона, до него тоже наконец всё дошло.

— Кажется, я понял. Макрон ждёт, когда Тиберий умрёт сам или же ему помогут, причём на тот момент война ещё не закончится. После чего он возведёт на трон Калигулу и в качестве вознаграждения получит Египет. Поскольку сирийские легионы будут завязаны в Парфии, он сможет создать буферное государство, объединив Иудею, Галилею и Идумею и прочие мелкие еврейские царства, во главе которого поставит Ирода.

Антония кивнула.

— Ирод уже готовит для этого почву. В прошлом году по пути в Рим он сделал остановку в Александрии. Здесь его жена убедила алабарха ссудить им огромные деньги. Ирод же, вместо того чтобы вернуть мне долги, втайне от Клавдия и Нарцисса пустил эти деньги на закупку зерна.

— Но ведь какой бы тайной ни была сделка, вряд ли она избежала бы внимания со стороны агентов императора. Тогда бы Ирода ждало бы суровое наказание, — резонно заметил Азиатик.

— Только в том случае, если бы это привело к недопоставкам зерна в Рим. Но их не было. Поместья, в которых он его приобрёл, выполнили свою квоту. Так что Ирод закупил зерно, предназначенное для второстепенных провинций.

— Теперь понятно, откуда такая нехватка зерна в Киренаике, — заметил Веспасиан. — Кстати, это была одна из причин волнений среди местных евреев.

— Думаю, Ироду глубоко наплевать на евреев в Киренаике. Зерно нужно ему лишь для того, чтобы с его помощью заполучить себе новое царство. Независимое объединённое еврейское государство имело бы необходимые человеческие ресурсы для создания внушительной армии, а её, как известно, нужно кормить. Зато она — залог его могущества. По крайней мере, чтобы не допустить вторжения Гая в Египет через Иудею.

— И Калигула не сможет ничего поделать, поскольку в руках Макрона окажется львиная доля запасов зерна, и он вполне может этим нас шантажировать.

— Именно, — согласилась Антония. — Но сначала он должен заполучить в свои руки Египет. А для этого ему нужны деньги, и немалые, чтобы купить верность расквартированных там легионов и союзных когорт. А с деньгами у него туго.

— И поэтому он решил объединить силы с Поппеем? — сказал Веспасиан, наполняя кубок. — Серебряные рудники его семейства в Испании, коль их хватило на подкуп фракийских мятежников, наверняка обеспечат Макрона звонкой монетой.

— Более чем, — согласилась Антония и сделала знак Паллу, чтобы тот наполнил ей кубок. — В свою очередь Макрон обещал ему свободу действий здесь, в Риме. Теперь Поппею ничто не мешает свести счёты со своими врагами, а надо сказать, он наделал себе их немало. Со своей стороны Поппей согласился ссудить ему деньги, необходимые для того, чтобы стать крупным землевладельцем в Египте, для чего он...

— ...скупит все поместья у Клавдия, — в один голос закончили её мысль гости.

— Тем более что зерно резко выросло в цене после гибели флота, перевозившего последний урожай.

— Но ведь и цена поместий тоже наверняка выросла? — резонно рассудил Веспасиан, довольный тем, что разговор зашёл о том, в чём он сам неплохо разбирался: о деньгах.

— Тоже верно. Но это на руку всем участникам. Поппей будет рад, так как Макрон займёт у него больше денег и он нагреет руки на процентах. Макрон, в свою очередь, получит от угодий хорошие барыши, на них — приобретёт лояльность, без которой ему никак не обойтись. Вряд ли он станет считать каждый грош, ведь это не его деньги. Когда же Египет будет в его руках, он сможет расплатиться по долгам за счёт налогов.

Клавдий же неплохо заработает, с выгодой продав поместья Макрону. Ирод тоже счастлив: он не только скупил у Клавдия почти все остатки зерна, но, будучи в Риме, продолжал покупать ещё на деньги, занятые у Поппея. Теперь он может часть запасов продать по более высокой цене и тем самым частично решить свои финансовые проблемы.

— Какие, однако, счастливцы, — хмуро заметил Азиатик.

— Лично мне непонятны две вещи, домина, — сказал Веспасиан.

— Надеюсь, у меня найдутся ответы, хотя я разгадала их намерения лишь в начале этого года, после того как мне стало известно, что Нарцисс пытается переправить договоры в Рим, а Ирод скупает зерно.

— Как ты это узнала? — вклинился с вопросом Азиатик.

Антония снисходительно улыбнулась.

— Думаю, я могу тебе это сказать. Как только мне стал известен интерес Клавдия и Нарцисса к Египту, я поручила моему тамошнему управляющему, Феликсу, выяснить, в чём дело. Вскоре я уже знала всю подноготную. С тех пор он зорко следил за всеми сделками их поместий. Как только Феликс выяснил, что Клавдий продал часть урожая Ироду, а агент Нарцисса отвёз договоры о приобретении семи поместий в Сиву, он сделал вывод, что происходит нечто странное. Дабы не рисковать, Феликс не стал сообщать мне об этом письмом. Вместо этого он тотчас же сел на корабль, чтобы доложить мне обо всём лично.

— Но как ты узнала, что договоры у меня, домина?

— Я не была уверена вплоть до сегодняшнего дня. Мне было известно лишь то, что в Сиве ты встретился с человеком по имени Капелла, который вскоре умер, оставив тебе ларец. Я не была уверена в том, что именно там внутри, ибо мой агент не слышал твоего последнего разговора с Капеллой, так как ты велел ему строить колонну.

— Корвин! — удивлённо воскликнул Веспасиан. — Так это он шпионил за мной?

— Я бы не стала называть это так, Веспасиан. Просто время от времени он оказывает мне небольшие услуги, ибо так же, как и ты, кое-чем мне обязан. Когда он услышал, как Капелла сказал тебе, что ларец принадлежит представителю императорской семьи, он решил, что это будет мне интересно, и по возвращении в Барку сообщил мне об этом в письме. Корвин происходит из крайне честолюбивого семейства и хотел бы как можно выше продвинуться по службе. Кроме того, в его письме весьма подробно изложены причины, подвигнувшие тебя отправиться в пустыню.

Веспасиан покраснел. Есть ли хоть что-то такое, чего она не знала бы?

— Не переживай, — улыбнулась Антония. — Ты справился, каковы бы ни были твои мотивы. А теперь скажи, какие у тебя вопросы.

— Ах да! — спохватился Веспасиан и даже тряхнул головой, прогоняя ненужные мысли. — Мне непонятно, зачем Клавдию продавать Макрону свои поместья в Египте, если это даст тому полную власть над провинцией и по сути дела выведет её из состава империи. А ведь он сам в один прекрасный день может примерить пурпур.

— Меня это тоже поначалу озадачило. Но потом я поняла: Клавдий, как и Нарцисс, не в курсе планов Макрона. Возможно, они даже не ведают, что покупатель — именно он. Сделка была осуществлена через Поппея, а он, как мы знаем, близок к Клавдию. Им же с Нарциссом нужно лишь одно — выплатить гигантскую ссуду, которую они взяли под покупку имений, и по возможности остаться с барышом. Кстати, они продают далеко не все имения, а лишь половину. Благодаря прибыли, которую они получат от продажи семи из них, остальные тотчас перейдут в их неотчуждаемую собственность.

— Думаю, нетрудно догадаться, кто выдал им ссуду, — с улыбкой произнёс Веспасиан.

— В этом-то и вся прелесть. Клавдий отдаёт договоры Поппею, тот списывает ему долг и передаёт договоры Макрону. Никаких записей о совершении сделки, никакие деньги не переходили из рук в руки. Все трое ни разу не встречались.

— А какая выгода от этого лично Поппею, за исключениемденег от обеих сторон? Неужели ему больше ничего не нужно?

— О, это я поняла не сразу, — призналась Антония, — пока в один прекрасный день не сообразила. Что будет иметь Поппей, если Макрон оторвёт от Рима Египет? Ничего, если только сам не участвует в дележе. Подумайте сами. С запада Макрону ничего не грозит, ибо там пустыня. Сирийские легионы завязли в Парфии и Армении. Атаковать с моря — дело рискованное. Как бы вы напали на Египет в таких обстоятельствах?

— О, проще простого! — заявил Корбулон. — Я бы перебросил шесть легионов по Виа Эгнатия через Македонию и Фракию, оттуда переправился бы в Азию, после чего двинулся бы дальше по побережью и заодно стёр в порошок Ирода.

— Именно. Но кто у нас наместник Мёзии, Македонии и Ахайи? Поппей. Ему достаточно снять с Данувия свои два легиона и десять союзных когорт, пересечь Геллеспонт и бросить их против любой армии, какая только объявится в тех краях. Иными словами, все восточные провинции будут в руках Макрона и Поппея.

Нижний Данувий будет оголён, чем не преминут воспользоваться варварские племена с северного его берега. Их орды хлынут в Мёзию, что в свою очередь спровоцирует очередной мятеж во Фракии. Так что любая армия, брошенная на Восток, прежде чем ей переправиться в Азию, будет вынуждена утихомиривать варваров, на что уйдёт пара лет. И вообще, где взять эти легионы? Снять с Рейна и оголить границу Галлии, чтобы туда хлынули германцы? Или же с Верхнего Данувия, и в результате потерять Паннонию? Или в Испании или Иллирии, где порядок поддерживается исключительно благодаря их присутствию? С тех пор как Квинтиллий Вар умудрился угробить в Тевтонбургском лесу сразу три легиона, во всей империи их осталось лишь двадцать пять.

— А как же Луций Вителлий? — спросил Азиатик.

— Стоит ему завершить парфянскую кампанию, как его ждёт незавидный выбор: или гражданская война на два фронта, с Поппеем — на севере и Макроном — на юге, или же с новым парфянским царём, который наверняка выиграет от расколотой и ослабленной Римской империи, — у себя в тылу. Согласитесь, перспектива малоприятная. По этой причине он, по всей видимости, примет единственно возможное решение: перейдёт на сторону нового режима и останется охранять восточные границы.

— Или совершит самоубийство, — подсказал Корбулон.

— Что означает одно и то же: легионы откажутся сражаться.

Они там уже давно, это их второй дом. Какая разница, кто будет ими командовать?

— Мы обязаны любой ценой предотвратить такое развитие событий, — произнёс Азиатик, как только стали понятны масштабы последствий.

— И мы это сделаем, — пообещала Антония. — Однако пока предлагаю не торопиться. Сначала нужно всё как следует обдумать и взвесить. Лично мне в данный момент нужно отлучиться по естественным потребностям.

ГЛАВА 9


агн хмуро смотрел прямо перед собой.

— Итак, поскольку ты по зову своего члена отправился в пустыню, — процедил он сквозь зубы. — Антония вновь поймала тебя в свои сети, и нам снова светит грязная работёнка.

Магн вдохнул, и черты его лица разгладились. Веспасиан повернулся к другу.

— Полегчало?

— Полегчало.

— Пока непонятно, должен ли я что-то предпринимать или нет. Она сама ещё не решила, что ей делать с Макроном.

— Чушь, она всё давно решила, — недовольно буркнул Магн. — Неужели и ты вправду веришь, что вы с Корбулоном сидели бы с ней и старшим консулом, слушая её точку зрения на все эти события, не будь вы оба частью принятого ею решения? — Магн на миг умолк, затем выразительно хмыкнул. — Как бы не так! Помяни моё слово, она наверняка уже придумала для нас работёнку, иначе она бы просто велела тебе оставить ларец Капеллы на столе, любезно поблагодарила и отправила домой ужинать.

Вошёл Корбулон. Мельком взглянув на Магна, он прошёл мимо, снял набедренную повязку, повесил её на крючок и устроился над дыркой по другую сторону от Веспасиана. Большую нужду он справил шумно и быстро.

— Скажу честно, я на такое не давал согласия, — заявил он, облегчив кишечник. — Я пришёл в качестве свидетеля вашего разговора, а вовсе не для того, чтобы быть втянутым в политические интриги.

— Нет, Корбулон. Ты пришёл, чтобы вернуть долг. Кстати, до выборов в преторы остаётся всего несколько дней. Так что ты должен благодарить меня хотя бы за то, что теперь твоё имя упоминается вместе с именем старшего консула, чьё мнение многое значит в Сенате. Тебя вполне могут избрать в этом году. Может даже, ты обойдёшь моего брата.

— Я неплохо поработал сам на себя. И да, представитель моей семьи непременно должен победить такого выскочку, как Сабин, — бросил в ответ Корбулон. — Меня заботит другое. Если Антония порушит планы заговорщиков, пятеро весьма влиятельных фигур будут далеко не в восторге.

— Это как понимать?

— Макрон и Ирод упустят свой шанс получить власть. Клавдий потеряет большие деньги. Поппей тоже лишится больших денег и шанса получить хотя бы какую-то власть. Калигула же потеряет лицо, ибо был настолько глуп, что допустил подобные вещи.

Веспасиан на миг задумался. А ведь Корбулон прав.

— Если же станет известно, что ларец доставил Антонии ты, а я тебе помогал, — продолжал Корбулон, — это значит, что мы наживём себе не одного врага.

— Что я тебе говорил, господин, — подал голос Магн. — Держись подальше от политических интриг.

— Заткнись и лучше передай-ка мне ведро.

Вытащив из ведра с чистой водой палку с губкой на конце, Веспасиан стряхнул излишек воды и, присев на корточки, принялся наводить чистоту.

— Калигула против нас ничего иметь не будет. В конце концов, мы убережём его от чудовищной ошибки.

— Это понятно, — согласился Корбулон.

Веспасиан тем временем сунул губку на палке назад в ведро и повращал, смывая с неё грязь.

— Это нужно ради самого Рима, и мы всё это понимаем, — продолжал рассуждать Корбулон. — Но поймёт ли Калигула?

— Конечно поймёт, — ответил Веспасиан, надевая набедренную повязку.

Губка на палке перешла к Магну.

— Или же он, став императором, расценит это как вмешательство в свои планы. Императоры, как известно, не совершают ошибок. Что будет, узнай он, что мы предотвратили его самую большую ошибку?

— А вот это мудро подмечено, господин, — поддакнул Магн, в последний раз пройдясь по ягодицам губкой. — Даже если сейчас ты считаешь Калигулу своим другом, вполне может статься, что впоследствии ты станешь для него напоминанием о его былых промахах.

— Видишь, Веспасиан, это понятно даже твоему слуге с его-то мозгами!

Магн взял ведро и опрокинул его на ноги Корбулону. Грязная вода выплеснулась ему на шлёпанцы.

— Дать тебе губку? — любезно спросил Магн, протягивая, разумеется, грязную.


* * *

— Итак, все присутствующие согласны, что мы должны положить конец козням Макрона, — объявила Антония, когда они снова собрались в её комнате. — Вопрос в другом: как сделать это с минимальным ущербом моим собственным интересам?

Все трое вопросительно посмотрели на неё, но только Азиатику достало мужества задать вопрос:

— Ты имеешь в виду интересы Рима?

— Это одно и то же, консул. Буду с вами честна. В течение последних нескольких лет я единственная, кто стоял между относительно устойчивой государственной властью и возвращением к гражданской войне. Поскольку Тиберий отгородился от внешнего мира, удалившись на Капри, на мои плечи легла тяжкая ноша стравливать друг с другом фракции в Сенате, дабы ни одна не захватила себе слишком большую власть. Именно мне пришлось решать вопрос с Сеяном. Тиберий был слеп и не замечал его козней, Сенат же — слишком напуган, чтобы сказать хотя бы слово против.

Азиатик открыл было рот, чтобы возразить.

— Избавь меня от твоих аргументов, консул. Вы были в храме Аполлона, когда Сенат собрался на заседание, полагая, что им предстоит проголосовать за трибунские полномочия Сеяна. Скажи мне лучше, если бы в письме Тиберия содержалась такая просьба, каковы были бы результаты голосования?

Азиатик надул губы.

— Проголосовали бы единогласно, — был вынужден признать он.

— Верно, потому что любой сенатор испугался бы голосовать против. От мук совести были бы избавлены лишь те, кто, «случайно» забыв про заседание, разъехались по своим поместьям, а также те, кто имел несчастье накануне съесть несвежих креветок.

В ответ на её слова Корбулон тотчас ощетинился, что не скрылось от Веспасиана. Именно этим тот объяснял своё отсутствие на том заседании.

— Мне понятен твой довод, матрона, — признался Азиатик.

— У меня и в мыслях нет оскорбить тебя лично, консул. Я лишь говорю о фактах, каковы они есть. Для меня важно, что когда моего деверя не станет, я по-прежнему смогу оказывать влияние на политику Рима либо через моих внуков, Гая или Гемелла, либо через сына Клавдия. Кстати, в последнее время я всё чаще склоняюсь в пользу такого выбора... — Антония выдержала паузу, давая присутствующим возможность побороть замешательство. — Я ещё об этом скажу. А пока давайте подумаем, как нам помешать планам Макрона, не вызывая у него подозрений. Потому что стоит ему заподозрить, что за этим стою я, как он поведёт себя, словно загнанный в угол зверь. Не пройдёт и месяца, как и Тиберий, и я будем мертвы. Если я попытаюсь сорвать планы Клавдия и Нарцисса по продаже договоров, это тоже его насторожит. Если же Гай пойдёт на попятную и откажется от своего обещания, Макрон также узрит в этом мои происки. Что же нам делать?

— Устранить его, как ты устранила Сеяна, — предложил Азиатик.

— Я уже сделала в этом направлении кое-какие шаги. К сожалению, это долгий путь, если только не подослать к нему наёмного убийцу, от чего лично я воздержалась бы. Нам не нужен мятеж преторианской гвардии, которая, как вам всем известно, ему верна и истолкует его убийство как покушение на свои привилегии.

— Не лучше ли устранить Поппея, домина? — предложил Корбулон с мстительным блеском в глазах. — Нет его, не будет и денег.

— Да, но как? Если я выдвину против него обвинения в измене, Макрон тотчас насторожится. Более того, догадается, что я в курсе его замыслов.

— В таком случае прикажи его убить, — предложил Веспасиан, отказываясь верить собственным ушам.

Сколь же короток оказался путь от получения взяток до предложения убить человека!

— Это имело бы тот же результат, — ответила Антония, без колебаний отвергнув его идею.

— Но только не в том случае, если он умрёт от вроде бы естественных причин.

Антония в упор посмотрела на него. Её губы медленно растянулись в улыбке.

— Отличная мысль, Веспасиан. Это должно сработать. Если Поппей умрёт, Макрон подумает, что ему просто не повезло, и станет подыскивать другого продажного толстосума, на что могут уйти месяцы, если не годы. Что ж, очень даже разумно.

— Да, но как? И кто возьмёт это на себя? — спросил Азиатик. Доводы Антонии его не убедили. — Вряд ли мы сможем внедрить в его дом своего человека, который бы задушил его во сне подушкой. Да и вообще, там слишком много людей, поэтому все на виду.

— Это сделаю я, — негромко предложил Корбулон. — Понимаю, что это не слишком достойный способ убрать сенатора. С другой стороны, он ведь тоже пытался меня убить, причём ещё менее достойным способом. Так что будем считать, что это мой шанс отомстить ему. И я им воспользуюсь.

Веспасиан знал: он больше никогда не сможет посмотреть Корбулону в глаза. Ведь кто, как не он сам, предложил столь низкий способ убрать их общего врага, а вот о собственном участии даже не заикнулся.

— Я помогу тебе, Корбулон, — поспешил он загладить промах, правда с камнем на душе.

Где же те высокие идеалы, которые он проповедовал, когда десять лет назад впервые приехал в Рим? Увы, они разбиты вдребезги. В этот момент он понял, что готов на всё, лишь бы тот образ Рима жил в его сердце и дальше — Рим, которым правит честь, Рим, свободный от гражданских войн, которые положили конец республике. И вот теперь он предлагает защитить этот образ с помощью убийства. Как бы смеялась сейчас над ним его бабка Тертулла, будь она жива, подумал он.

— Спасибо вам, господа, — искренне поблагодарила их Антония. — Знаю, всё это противоречит тому, во что вы привыкли верить. Но я никогда бы не просила вас об этом, будь у меня иные возможности.

Веспасиан и Корбулон посмотрели друг на друга и хмуро улыбнулись. Оба знали, что только что вызвались сделать нечто такое, за что им никогда не будет прощения.

Азиатик прочистил горло. Только что принятое решение его отнюдь не радовало. Тем не менее он понимал, что иного выхода у них нет, и потому перевёл разговор в практическое русло.

— Как же нам достичь нашей цели, если мы решим сделать это в его же доме? Ведь это практически невозможно.

— Только не яд, — сказала Антония. — Его пришлось бы давать долго и мелкими дозами, чтобы со стороны показалось, что Поппей медленно умирает от какой-то загадочной болезни. К тому же это предполагает постоянный доступ на кухню.

После этих слов за столом воцарилось молчание. Все судорожно пытались придумать способ убить человека так, чтобы его смерть показалась естественной, причём не в постели и не за рабочим или обеденным столом.

В конце концов молчание нарушил стоявший в двери Палл.

— Могу я чем-то помочь, домина?

Антония обернулась в его сторону.

— Не сомневаюсь, что у тебя найдутся ценные соображения, Палл. Я всегда рада их слышать, так что можешь прийти нам на помощь.

Управляющий сделал шаг вперёд от двери.

— Ты добра ко мне, домина. У меня есть лишь одно замечание. Если вы хотите, чтобы всё выглядело убедительно, это нужно сделать без свидетелей, а вот тело должно быть найдено в публичном месте. Если мы исключим убийство Поппея в его собственном доме, нам следует найти другое укромное место. Где ещё в Риме бывает Поппей? Куда он ходит? В Сенат, бани, суды? К друзьям на пиры? Ни одно из этих мест нельзя назвать укромным. Он никогда не примет приглашение от тебя, домина. Что касается дома старшего консула, совершать подобное деяние там не пристало — это означало бы утрату всякой порядочности и чести.

Азиатик кивнул в знак согласия.

— Запятнать убийством дом старшего магистрата в Риме — значит искушать терпение богов.

— Верно, — согласился Палл. — Мне видится лишь единственный момент в обозримом будущем, когда Поппей предпочтёт укрыться от посторонних глаз, — это когда он будет заключать тайную сделку.

— А именно, обменивать договоры на долговую расписку в доме Клавдия! — воскликнул Веспасиан. — Ну конечно же! Но это означает, что в наш план придётся посвятить Клавдия и Нарцисса!

— Вот это не проблема, — заявила Антония. — Тем более что дело касается денег. Главное, дождаться момента, когда этот обмен произойдёт. После чего, я уверена, мой сын и его вольноотпущенник будут только рады нам помочь или, по крайней мере, не станут мешать. В конце концов, ведь это им только на руку: им останется долговая расписка, а также договоры на все семь египетских поместий. Думаю, такая перспектива их соблазнит. Кроме того, это на руку и мне самой. Клавдий получит дополнительный доход, а он ему понадобится, если я вдруг решу, что для Рима желательно получить в его лице следующего императора.

— Ты способна решать такие вещи? — Азиатик недоумённо выгнул бровь.

— Всё зависит от того, как в ближайшие несколько месяцев будет себя вести мой сорванец-внук Гай. Но на твоём месте, Азиатик, я бы сохранила дружбу с моим идиотом-сыном.

— Что я и намерен сделать, — ответил консул с заговорщицкой улыбкой.

Антония же вновь переключила внимание на управляющего.

— Спасибо тебе за своевременное замечание, Палл. Коль ты просветил нас относительно места, не найдётся ли у тебя соображений по поводу того, как это лучше сделать?

— Боюсь, что нет, домина, — пристыженно ответил Палл. — Но у меня есть идея, кто бы мог нам помочь в столь щекотливом деле. Тем более, если мы вспомним загадочную кончину одного из эдилов в прошлом году. Могу я пригласить Магна?

— По-моему, прекрасная идея! — радостно воскликнула Антония.

Магн подозрительно обвёл взглядом комнату.

— Боюсь, я плохо тебя понял, домина, — произнёс он, нервно поёрзав на деревянном табурете, который поставили для него на дальнем конце обеденного стола.

— Только не строй из себя дурачка, Магн! — резко бросила Антония. — Вопрос был задан просто, и я уверена, что ты знаешь ответ на него.

— Есть один способ, правда, я сам никогда им не пользовался, но я слышал о нём от одного знакомого, — нехотя признался бывший кулачный боец. — Больше я ничего не знаю, и никогда не делал таких вещей, — поспешил добавить он и с опаской покосился на старшего консула.

— Всё в порядке, Магн, — успокоила его Антония. — Старший консул здесь для того, чтобы услышать от тебя совет, а не затем, чтобы судить тебя.

— Если ты — тот самый Магн, что возглавляет Братство Южного Квиринала, — добавил Азиатик, — и если тебе не даёт покоя «естественная» смерть тамошнего эдила в прошлом году, можешь не волноваться. Сенатор Поллон убедил городского префекта, что ты не имеешь к этому никакого отношения, и вообще, нет ничего странного в том, что здоровый молодой человек был найден на улице мёртвым, но без видимых следов насилия. Ни ран, ни даже синяков. Лично мне было бы интересно узнать, как такое возможно. Будь добр, просвети нас.

Магн облегчённо вздохнул.

— Всё очень просто. Суете головой в бочку с водой, стараясь при этом не оставлять следов на шее или на груди, и держите, пока не захлебнётся. Перед этим его лучше раздеть, чтобы не порвать одежду и чтобы она не намокла. Затем подвешиваете его вверх тормашками — чтобы верёвка не оставила следов, лодыжки лучше обмотать одеялом, — и лупите кулаками по груди, пока не выйдет вода, которой он нахлебался. Но только не сразу. Лучше какое-то время подождать, иначе он оживёт. Затем снимаете, насухо вытираете волосы, одеваете, и вот вам покойник без единого синяка! Кстати, подвешивать лучше рядом с очагом, чтобы, когда его найдут, он был ещё тёплым. Если вам, конечно, это надо...

— Спасибо, Магн, — поблагодарила его Антония.

Веспасиану показалось, что он заметил в её глазах блеск, говоривший о чём-то большем, нежели простая благодарность.

— Есть ещё один способ, — предложил Магн, входя во вкус, — но для этого нужно всунуть воронку в...

— Спасибо, Магн. Можешь не продолжать. Думаю, у нас уже есть решение вопроса. На сегодня всё. Ты свободен.

— Слушаюсь, домина! — буркнул Магн и вышел вон.

Что-то подсказало Веспасиану, что этим вечером его другу вряд ли светят ласки исступлённых рабынь, празднующих Капротинии.

— Итак, господа, — произнесла Антония, как только дверь за Магном закрылась. — Поппей мёртв, но где же будет обнаружено его бездыханное тело?

— У меня есть предложение по этому поводу, — подал голос Палл.

— Я на это надеялась, — с улыбкой ответила Антония.

— Поппей обычно ходит с палкой и считает ниже своего достоинства передвигаться по городу иначе как на носилках. В них он прибудет и в дом Клавдия. Нужно будет посадить тело в носилки. Рабы доставят его на Форум, где, как я предлагаю, их остановит старший консул. Он отдёрнет занавески и, к своему великому расстройству, обнаружит, что такой достойный человек, как Поппей, скончался.

Азиатик расхохотался.

— Великолепно! Более публичное место трудно себе представить. Я с удовольствием сыграю отведённую мне роль.

— Но как мы посадим тело назад в носилки, чтобы носильщикам показалось, что их хозяин жив и что именно он приказывает им нести его на Форум? — спросил Веспасиан.

— Мы создадим иллюзию, что он всё ещё жив.

— Но как?

— А вот это, Веспасиан, оставь мне. Всё не так сложно, как ты думаешь, — заверил его Палл. — Но ты будешь нужен мне, чтобы оставить здесь ларец.

— Итак, господа, думаю, мы завершили наше дело, — подвела итог Антония. — Спасибо, что уделили мне время. Консул, прошу тебя задержаться на пару слов.

— Разумеется, домина.

— Спасибо вам, Веспасиан и Корбулон. Завтра утром мы с Паллом нанесём визит моему идиоту-сыну и его интригану-вольноотпущеннику, чтобы сделать необходимые приготовления, а также довести до их сведения, что отказ выполнить мои пожелания будет иметь для них нежелательные последствия. Вы присоединитесь к нам во втором часу.

— С удовольствием, домина, — ответил Веспасиан, правда, довольно неискренне, и вышел вон.

Корбулон последовал за ним.

Выйдя на дорожку, тянувшуюся вокруг освещённого факелами перистиля, Веспасиан расстроился. Он так и не увидел Ценис, а ведь она почти всегда бывает рядом с хозяйкой.

Думая об этом, пока они молча шагали в обход колоннады, внезапно он сделал для себя одно малоприятное открытие: как секретарь Антонии, Ценис наверняка получила копию письма Корвина. Иными словами, она узнала про Флавию ещё до того, как он успел ей хоть что-нибудь объяснить.

— Ну что я тебе говорил, господин, — сказал Магн, шагнув из тени. — Она действительно приготовила нам подарочек — самое что ни на есть хладнокровное убийство. Насколько я понимаю, это Поппей?

— Он, — резко ответил Веспасиан.

— Что ж, это ещё куда ни шло. Редкостный кусок дерьма.

— Но ты ошибся. Она заранее ничего не планировала. Скажу больше, пребывала в растерянности. Убить его предложил я.

Магн расхохотался.

— Конечно же ты, кто же ещё! Только готов спорить на что угодно, что перед этим она отмела все другие способы, как плохо осуществимые или слишком медленные...

— Этот был единственно возможный, — оборвал его Корбулон. — Я вызвался это сделать, а Веспасиан предложил свою помощь. Антония нас ни о чём не просила.

— Разумеется, нет! Ведь это единственно возможный способ, который она сама предложить никак не могла.

— Почему ты так считаешь? — спросил Веспасиан.

— А что, разве я не прав? — вопросом на вопрос ответил Магн. — Антония в любой ситуации знает, как ей поступить. Но не могла же она сказать такое в присутствии старшего консула! Мол, я хочу, чтобы Поппея убили, но только так, чтобы никто ничего не подумал, и кстати, Веспасиан и Корбулон, не будете ли вы так любезны, чтобы засунуть свою честь сами знаете куда и совершить поступок в духе евнуха из гарема восточного царька или мстительной бабёнки? Вам ничего не мешало отказаться, и, честное слово, она бы поняла ваш отказ.

Веспасиан и Корбулон переглянулись: а ведь, похоже, Магн говорит правду. Веспасиан простонал.

— Просто раз мы подали идею, вполне резонно, что мы же предложили её осуществить. Антония получила то, что ей нужно, причём для этого ей не пришлось просить двух сенаторов, чтобы они убили третьего.

— Да, она мастерица играть в такие игры, — с ухмылкой заметил Магн.

— Кому это знать, как не тебе. Иди и играй с ней, и оставь на ней от моего имени пару синяков.

— Да, такое она любит, причём чем грубее, тем ей больше нравится.

— Верно, иначе зачем ей нужен такой мужлан, как ты? Ладно, увидимся завтра. Нам предстоит нанести один визит. Приходи на заре к дому Гая.

— Понял. Надеюсь, к тому времени я своё дело здесь сделаю. Клянусь Аидом, я бы предпочёл парочку горячих рабынь. Доброй ночи, господин. Зири остаётся со мной, но мои братишки проводят тебя до дома.

— Как ты только терпишь его, Веспасиан? — спросил Корбулон, когда Магн направился в дом ублажать Антонию.

— Так же, как и тебя, Корбулон. С ним не соскучишься.

Ночной воздух был прохладен. Сама ночь — тихая и ясная.

Над городом висела почти полная луна, омывая призрачным светом мраморные стены и колонны храмов и общественных зданий, отчего те казались ещё белее на фоне тёмных кирпичных стен и терракотовых крыш более древних или более скромных построек. То здесь, то там из труб пекарен и кузниц к небу поднимались клубы дыма, постепенно бледнея и растворяясь в ночном небе. Эта мирная картина резко контрастировала с пьяным гомоном, доносившимся из Субуры, — бедная часть города шумно отмечала последние часы праздника рабынь. Свой вклад вносили цоканье копыт и стук железных ободов по мостовой. Торговля и ремесло в городе не утихали даже ночью.

Шагая вслед за Марием и Секстом, Веспасиан и Корбулон быстро спустились с Палатина. Оба молчали, не решаясь посмотреть друг другу в глаза. «Если и бывают случаи, когда цель оправдывает средства, то это он и есть», — размышлял Веспасиан. У подножия Целия Корбулон попрощался с ним и, отказавшись от сопровождения, зашагал вверх по холму.

Втроём они двинулись в обход западного края Субуры. Веселье, похоже, было в самом разгаре. По улицам, горланя похабные песни, бродили пьяные толпы. То здесь, то там вспыхивали потасовки. На мостовой, в лужах собственной мочи и блевотины, валялись те, кто успел напиться до бесчувствия. В тёмных углах и переулках обжимались парочки, а то и вообще бесстыдно предавались на виду плотским утехам.

— Похоже, город сегодня гуляет на всю катушку, — со вздохом прокомментировал Марий, проходя мимо юной рабыни, которую одновременно обихаживали два мужлана-вольноотпущенника, причём оба ещё умудрялись отхлёбывать из меха вино.

— А что ещё нам остаётся? — ответил Секст. — Особенно, если учесть все наши новые передряги.

— Что за новые передряги? — поинтересовался Веспасиан.

— Нехватка зерна; что же ещё. Или ты не знал, господин?

— Это да, — поддакнул Марий. — Месяц назад пайку зерна урезали вдвое, и теперь многие едва сводят концы с концами.

— Это лишь потому, что буря потопила наши зерновозы. Как только придут новые, всё снова войдёт в прежнюю колею, — успокоил их Веспасиан.

— Я бы не стал на это рассчитывать, — возразил Марий, когда они начали подниматься на Квиринал. — Нехватка началась давно, ещё до того, как корабли с зерном потонули. Мой двоюродный брат работает в зернохранилище. По его словам, таких скудных запасов хлеба он не припомнит. Уменьшаться они начали ещё прошлым летом, когда с каждым новым конвоем зерна прибывало всё меньше и меньше. Это пытаются держать в секрете, но он уже слышал разговоры про спекулянтов.

— Но ведь так оно бывает всегда. — Секст с досады даже сплюнул. — Бедняки живут впроголодь, а богачи наживаются на наших страданиях. А все эти сенаторы, разрази их Юпитер!.. Ты уж прости меня, господин.

— Думаю, сенаторы здесь ни при чём, — возразил Веспасиан, с тяжким сердцем думая о том, что Корбулон рассказал ему про Помпония. — Согласно законам, они не имеет право заниматься торговлей.

— Так-то оно так, но что их остановит? — резонно заметил Марий.

— Что ж, порой ты бываешь прав, — согласился Веспасиан.

— Сам знаю. Мой братишка сказал мне, что один из двух уцелевших кораблей разгрузился в каком-то складе. Причём отвечающий за зерно эдил не может выяснить, где тот расположен и кому принадлежит. А значит, на склад нельзя наложить арест.

— Этот эдил — мой брат. Я спрошу у него, почему он не может этого сделать.

— Потому что этот склад хорошо спрятан, вот почему. А такое по силам только сенатору.

— Неужели сенатор настолько глуп, чтобы ввязываться в спекуляции зерном? Если об этом узнает император, ему не сносить головы. Имущество же будет конфисковано.

— Император? А кто он нам? Его не видели в Риме вот уже десять лет. Сидит безвылазно на своём острове. С тем же успехом его могли сбросить в Тибр. И это не только моё мнение.

— Я бы не советовал тебе высказывать его вслух. Оно попахивает изменой.

— Тебе видней, господин. Знаю лишь одно. Зерна в городе осталось всего на один месяц, и все об этом молчат. Императору на это наплевать, зато кто-то пытается хорошо нагреть на этом руки.

Наконец они подошли к дому Гая. Веспасиан отпустил своих провожатых, сунув каждому в руку за труды по денарию. С сонным лицом ему открыл дверь новый темнокожий красавчик, который снова юркнул в раскатанную на полу вестибюля постель.

Веспасиан прошёл по спящему дому, думая о том, что его первый день в Риме прошёл совсем не так, как ему хотелось бы. Он так и не увидел Ценис и теперь заподозрил, почему. Что ещё хуже, он в очередной раз оказался втянут в интриги Антонии, в мир, где единственным мерилом людских поступков служила политическая целесообразность. И вот теперь в довершение ко всему — нехватка зерна. Эта мысль не давала ему покоя. Он уже видел нечто подобное в Киренаике. Но то были происки Ирода Агриппы. Агриппа скупал зерно, предназначавшееся этой провинции. Похоже, теперь то же самое происходит в Риме.

Сбросив тунику, Веспасиан лёг в постель и устремил взор на белёный потолок своей крошечной комнаты. Возможно, всё дело в гибели флота или в эгоизме горстки людей. Одно он знал точно: если кто-то задумал в своих корыстных целях вызвать в Риме беспорядки, лучший способ это сделать — через желудки бедноты.

ГЛАВА 10


а следующее утро Веспасиан встал ещё затемно. Каково же было его удивление, когда он застал в атрии брата Сабина и дядю Гая. Сидя возле небольшого очага, оба завтракали хлебом с оливками и чесноком, запивая разбавленным вином, которое им подливал красавчик Энор.

— Молодой квестор вернулся домой из провинции, — произнёс Сабин, — и привёз с собой сундук, до отказа набитый бедами.

— Иди ты знаешь куда! — Огрызнулся Веспасиан, протягивая Энору сложенную тогу, и тоже сел за стол. Дядя тем временем наполнил ему кубок.

— А вот я рад тебя видеть, брат. Как тебе понравились верблюды?

— Я тут объяснял Сабину, в какую историю ты вляпался, — поспешил вставить слово дядя Гай, не желавший, чтобы братья ссорились. Отношения между ними всегда были не самые лучшие. Правда, в последнее время Сабин стал оказывать младшему брату больше уважения, что, однако, не мешало ему отпускать в его адрес скабрёзные шутки, особенно после столь длительного отсутствия. — Присоединяйся к нам и давай выкладывай, что там сказала вам Антония.

— Убийство?! — воскликнул Гай, как только Веспасиан закончил свой подробный ответ. — Не самое, однако, приятное слово.

— Знаю, дядя. Это женское оружие, — пристыженно признался Веспасиан. — Но иного выхода у нас нет.

— А, по-моему, ты был прав, когда это предложил, — заявил Сабин, чем несказанно удивил Веспасиана. — Это самый быстрый и чистый способ решить проблему, пусть даже и женский.

Веспасиан пропустил колкость мимо ушей.

— Мы с Корбулоном отомстим Поппею.

— О, приятно слышать! — согласился Сабин. — Это значит, что мы сдержим обещание, которое я от имени нас обоих дал Поппонию Лабеону.

— Что за обещание?

— В тот день, когда он вскрыл себе вены, Лабеон послал за мной, зная, что мы перед ним в огромном долгу за то, что он прятал наших родителей от Сеяна в своём имении в Авентикуме. В качестве платы он взял с меня обещание, что мы отомстим Поппею.

— Что ж, я рад, что от меня будет хоть какая-то польза, — произнёс Веспасиан, не скрывая сарказма.

— Ещё какая! Более того, не одна, а две. Ты только что указал мне, как я могу расквитаться с Иродом.

— А что ты имеешь против него?

— Он публично унизил меня в Идумее, причём самым вопиющим образом. Такого прощать нельзя. Сейчас, когда я, как эдил, отвечаю за раздачу в городе хлеба, я могу с уверенностью сказать, что цена растёт потому, что запасы зерна в хранилищах достигли критической отметки.

— Я слышал.

— Что? — ужаснулся Сабин. — По идее этого никто не должен знать.

— О, об этом знаю лишь я, братья Магна с большой дороги, а также их друзья и родственники. Но больше никто.

— Как смешно! — фыркнул Сабин.

— А как насчёт зерна со второго судна? Почему ты никак не можешь его найти?

— Ну а это ты как узнал?

— О, это ещё один страшный секрет.

— Что ещё поведали тебе эти братишки? Что мне дали взятку, лишь бы только я ничего не нашёл? Верно я говорю?

— Надеюсь, что нет, мой дорогой мальчик, это было бы слишком! — воскликнул Гай, делая для самоуспокоения глоток вина.

— Я не настолько глуп, дядя. Как бы то ни было, первый африканский конвой с зерном прибудет со дня на день, так что постепенно всё образуется. Однако из-за нехватки цена по сравнению с прошлым годом выросла почти на четверть и, похоже, это ещё не предел. Так что любой, кто утаивает запасы, в том числе и наш друг Ирод, сильно рискует. Я отправлю анонимное письма Алабарху. Пусть знает, что Ирод пустил взятые у него взаймы деньги на спекуляцию зерном. Я дам ему совет поставить в известность прокуратора Флакка до того, как это сделаю я. В противном случае он поставит под удар и себя. Флакк предан Тиберию и наверняка проведёт расследование. Если он найдёт припрятанное зерно и доложит о нём императору, уточнив, кому оно принадлежит, песенка Ирода будет спета.

— Ты должен действовать предельно осторожно, мой мальчик, — посоветовал Гай. В следующий миг раздался стук в дверь. — Ирод скупил зерно у Клавдия, и если это выяснится, Клавдию также несдобровать. Антония не слишком жалует тех, кто создаёт проблемы для членов её семейства. Это право принадлежит ей одной.

— В том-то и вся прелесть анонимного письма. Ей никогда не узнать, кто его автор. Кстати, Ирод этого тоже не узнает, — ответил Сабин. Тем временем в атрий вошёл Магн. Судя по его лицу, он провёл бессонную ночь.

Веспасиан поднялся на ноги и сделал знак Энору, чтобы тот помог ему облачиться в тогу.

— Ты недооцениваешь Антонию и её нюх, Сабин. Ей известно буквально всё. Одно её слово, и тебе не видать должности претора как своих ушей. На твоём месте я бы прислушался к совету дяди. Придумай какой-нибудь другой способ расквитаться с Иродом.

— Я подумаю, — хмуро ответил Сабин.

— Доброе утро, господа! — поприветствовал их Магн, как только стало понятно, что разговор окончен.

— Доброе утро, Магн. Нам пора, — ответил Веспасиан, пока Энор поправлял на тоге последние складки.

— Зири ждёт снаружи, господин.

— Я должен пойти поприветствовать моих клиентов, — ответил Гай, вставая. — Желаю тебе, мой мальчик, удачи в этом неприятном деле. Энор, моя тога.

Кивнув брату, Веспасиан повернулся и вслед за Магном вышел вон. За дверью уже ждали около четырёх десятков клиентов, пришедших с утра пораньше засвидетельствовать своё почтение патрону.

Найдя за их спинами Зири, все втроём зашагали вниз с Квиринала. Было прекрасное летнее утро. Впрочем, в воздухе уже ощущался намёк на полуденный зной. С гор дул лёгкий ветерок. Веспасиану показалось, будто помимо запахов города он уловил аромат скошенного сена и луговых цветов. Ему тотчас вспомнилось его имение в Аквах Кутиллах, и в этот момент он понял, что отдал бы всё на свете, чтобы перенестись туда, а не шагать навстречу убийству.

Дом Клавдия оказался совсем не таким, каким Веспасиан предполагал его увидеть. Пусть Клавдий не в фаворе у матери, но ведь он тоже родственник императора. Расположенный почти у самой городской стены в тихом переулке на Эсквилине, дом скорее походил на жилище торговца, которому в последнее время не везло в делах.

Побелка на стенах растрескалась и облупилась. Штукатурка местами осыпалась, отчего стала видна кирпичная кладка. И всё же дом выглядел внушительно, и что не добирал во внешнем виде, с лихвой компенсировал своим местоположением, как будто был специально построен для того, чтобы кто-то прожил в его стенах незаметную жизнь. Именно такие мысли пришли в голову Веспасиану, пока он ждал Антонию и Корбулона.

Незадолго до второго часа из-за угла, в сопровождении двух рабов, появился Корбулон, явно довольный собой.

— Доброе утро, Веспасиан! — поздоровался он, делая вид, что не замечает Магна и Зири. — Из нашего малоприятного дела всё же вышло кое-что хорошее. Сегодня утром Азиатик прислал мне записку, в которой пообещал поддержать мою кандидатуру на выборах преторов. Имея в Сенате его поддержку, я вполне могу рассчитывать на победу, а значит, через год смогу претендовать на наместничество в какой-нибудь провинции.

— Я рад за тебя, Корбулон, — искренне произнёс Веспасиан. — И за себя тоже.

— А что, Азиатик и тебе что-то пообещал?

— Нет. Но поскольку ты заручился его поддержкой не без моего участия, это означает, что ты снова у меня в долгу, и если что, то я могу потребовать его назад. Разве не так?

Корбулон нахмурился, но сказать ничего не успел: из-за угла как раз показались носилки Антонии. Рядом неся ларец Капеллы, шествовал Палл.

Двенадцать мускулистых нубийцев-носильщиков опустили носилки на землю рядом с парадным крыльцом. Антония отдёрнула занавески и вышла. У Веспасиана затрепетало сердце: вслед за хозяйкой из носилок вышла Ценис. Увидев его, она едва заметно улыбнулась. Однако в её обычно кристально-ясных голубых глазах затаилась печаль. И всё же от её взгляда у Веспасиана перехватило дыхание. Он открыл было рот, чтобы всё ей объяснить, однако вспомнив, что они не одни, тотчас же его закрыл его и вымучил нервную улыбку.

Ценис едва заметно кивнула, как будто подтверждая, что им нужно поговорить, после чего отвернулась, чтобы забрать из носилок свои письменные принадлежности.

— Доброе утро, господа! — поприветствовала их Антония.

Веспасиан тотчас вернулся на землю. При этом ему показалось, будто он заметил на её губах лёгкую улыбку, как будто его немой диалог с Ценис был понятен не только им двоим.

— Говорить буду я, — продолжала матрона. — Вы же молчите, если только я не спрошу вашего мнения. Помните, что вы здесь единственно для того, чтобы довести наше дело до... его логического завершения.

Палл поднялся по ступенькам и постучал в дверь.


* * *

— Я ничего не знал, м-м-матушка, — твердил Клавдий, вытирая платком слюну в уголке рта. — Я понятия не имел, что будет с поместьями. — Он покосился на вольноотпущенника Нарцисса. Тот сидел рядом с ним на скамье под раскидистым грушевым деревом. Разговор происходил в ухоженном саду в дальней части дома. — Уверен, что и Нарцисс тоже.

Веспасиан и Корбулон сидели по обе стороны от Антонии, с интересом наблюдая, как та допрашивает сына. После того как она показала ему договоры, и он признался, что Нарцисс незаконно скупал земли в Египте, Клавдий стал постоянно дёргаться и заикаться. А вот Нарцисс, напротив, оставался невозмутим, как будто это совершенно его не касалось и он считал ниже своего достоинства в чём-то признаваться.

Веспасиан посмотрел на Ценис, но та сидела, опустив голову, и аккуратно записывала разговор на восковые таблички, стопкой лежавшие у неё на коленях. Палл стоял за её спиной с каменным лицом.

— То есть я должна поверить, что ты собирался продать семь самых крупных египетский поместий, которые являются важными производителями зерна, — продолжала Антония, кивком указав на ларец Капеллы, что стоял открытым между ними, — некоему неизвестному покупателю, и даже не поинтересовался, кто это такой?

— Нам казалось, что мы это знаем, высокородная матрона. Мы думали, что это Поппей, — подал голос Нарцисс, пригладив пухлой рукой напомаженную бороду. Его короткие пальцы все были сплошь унизаны кольцами с драгоценными камнями, которые сверкали и переливались на солнце.

— Этот вопрос был адресован не тебе, вольноотпущенник! — рявкнула на него Антония. — Ты уже совершил возмутительный поступок, сидя без приглашения в моём присутствии. Как будто этого мало, ты ещё и говоришь, когда тебя об этом не просят. Кстати, для тебя я «домина»!

— Верно, домина, — ответил Нарцисс и в знак согласия медленно склонил голову и развёл руки.

— То есть ты не знал, что конечный покупатель — Макрон?

— М-М-Макрон?! — в ужасе пролепетал Клавдий. — Нет, м-м-матушка. П-Поппей обещал, что если я продам ему семь поместий, он спишет долг сразу за всё.

Нарцисс лишь скривил губы.

— И он не сказал тебе, что он намерен делать с ними? — выпытывала правду Антония.

— Нет, м-м-матушка.

— Прекрати называть меня матушкой, Клавдий! Если тебе трудно произнести это слово, зачем вообще тратить на него время. Обойдёмся без него. Да и разговор пойдёт гораздо быстрее.

— Да, м-м-мда. Мы, то есть я, предположили, что он хочет оставить их себе, — сказал Клавдий и снова покосился на Нарцисса.

Тот сидел с отсутствующим видом, рассматривая свои наманикюренные ногти. Впрочем, едва заметным кивком головы грек дал понять, что Клавдий ответил правильно.

— Так вот, это не так. Он собрался продать их Макрону. К счастью для тебя, я тебе верю. Я знаю, ты не насколько глуп, чтобы вручить такое потенциальное богатство безжалостному и беспринципному человеку, который задался целью расчленить империю. А ведь ты в один прекрасный день можешь ею править.

— Я? — воскликнул Клавдий и открыл от удивления рот.

От Веспасиана не скрылось, как губы Нарцисса скривились в усмешке.

— Да, ты, Клавдий. Только не надо изображать наивность. Это оскорбительно для нас обоих. И если ты хочешь, чтобы я серьёзно рассматривала тебя как наследника императорской короны, ты должен помочь мне остановить эту сделку. Причём так, чтобы Макрон не заподозрил, что это я сыграла против него. И никому об этом ни слова, даже своему жадному до денег дружку, Ироду Агриппе.

Нарцисс прикрыл шёлковым платком рот и негромко прочистил горло, глядя на Антонию с таким удивлением, что её обе брови поползли вверх.

— В чём дело? — спросила та.

— О, спасибо тебе, домина, — проворковал Нарцисс с приторной искренностью. — Мы, то есть, мой хозяин и я, естественно сделаем всё, о чём ты нас просишь. Ты можешь полагаться на наше молчание. Я лишь осмелюсь высказать мнение, что остановив эту сделку и даже устранив Поппея, мы тем самым, однако, вряд ли обманем Макрона.

— Ты считаешь, я об этом не подумала?

Нарцисс вскинул руки и ссутулил плечи, откинув голову назад и полуприкрыв глаза.

— Разумеется, нет, домина. Но не могу ли предложить случайную смерть?

— Нет, не можешь, наглый ты грек. Мы инсценируем естественную смерть, причём сделаем это в этом же доме.

Глаза Нарцисса полезли на лоб. Он всё понял.

— И это произойдёт, как только мы заключим договор. Верно, домина?

— Именно. У Клавдия останется и расписка за списанный долг, и договоры.

— Могу я высказать тебе комплимент за столь тонкий ход?

— Нет. Это идея Веспасиана.

Кстати, сам Веспасиан уже не знал, так это или нет. Поймав на себе взгляд Нарцисса, он посмотрел в его сторону. В глазах вольноотпущенника читалось не то восхищение, не то уважение. Или же и то, и другое одновременно. Нарцисс улыбнулся и ответил ему лёгким кивком.

Веспасиан жеподумал про банковскую расписку. У братьев Клелиев он получит по ней деньги — в качестве возмещения кое-какого должка.

— Я оставлю вас обсудить детали, — сказала Антония и, вставая, в упор посмотрела на сына. — Если сделаешь всё, как надо, я, возможно, изменю своё мнение о тебе. Пойдём, Ценис.

Мужчины встали. Антония направилась к двери. Вопросительно посмотрев на Веспасиана, Ценис последовала за хозяйкой. Пока она шла через сад, он проводил её взглядом, думая о том, сумеет ли он когда-нибудь загладить трещину в их отношениях.

— Итак, давайте ещё раз пройдёмся по нашему плану, — сказал Палл, ставя ларец Капеллы на стол. Обойдя дом и конюшенный двор, где к ним присоединился Магн, они вошли в атрий. — Когда Поппей и его секретарь Косма прибудут сюда, они пройдут в сад, где и состоится сделка. Как только она будет заключена, Клавдий попросит Поппея о беседе без свидетелей. Нарцисс же пригласит Коему в свой кабинет. Они пройдут через атрий, где он увидит нас. Мы якобы будем ждать аудиенции Клавдия. Тем временем рабам будет приказано перенести носилки Поппея в конюшенный двор и поставить как можно ближе к ступеням, что ведут в дом. Затем носильщикам будет предложено пройти на кухню и перекусить. Их задержат там до того момента, когда туда вбежит Магн и объявит, что хозяин их ждёт перед...

Их беседу прервал громкий стук в дверь. Прежде чем Нарцисс успел вмешаться, привратник открыл дверь, и в атрий, в сопровождении раба, вошёл высокий подтянутый мужчина лет сорока, одетый в чёрную хламиду, ниспадавшую ему до щиколоток, поверх которой был наброшен пурпурный плащ, украшенный золотой вышивкой.

— Ирод, м-м-мой дорогой друг! — произнёс Клавдий и, шаркая ногами, заковылял навстречу гостю. При этом его слабые колени стукались друг о дружку, а тело было наклонено вперёд, отчего казалось, что, стоит ему остановиться, как он тотчас же упадёт и разобьёт лицо о каменный пол.

Ирод крепко взял его за руку.

— Прошу прощения, если я вам помешал, — произнёс он, бросив через плечо Клавдия подозрительный взгляд на собравшуюся в атрии компанию. — Пойдём, Евтих, Клавдий, очевидно, занят. Мы придём попозже.

Вольноотпущенник повернулся и зашагал к двери.

— Н-н-нет-нет, Ирод, эти господа как раз собрались уходить...

— Почему ты заикаешься в моём присутствии, друг мой? Это на тебя не похоже.

Палл посмотрел на Веспасиана и кивком указал на дверь. Тот понял.

— Благородный Клавдий, мы не хотим вам мешать и оставляем тебя наедине с твоим гостем, — произнёс Веспасиан и направился к выходу.

— Только после того, как ты представишь нас друг другу, — произнёс Ирод, сверля Палла взглядом. — Кстати, Палла я знаю, он управляющий твоей матери. Сенатор Корбулон, рад тебя видеть. — Корбулон кивнул в ответ. — Но я не имею удовольствия знать этого молодого господина, — он с приторной улыбкой посмотрел на Веспасиана.

Тот встал.

— О да, разумеется, — согласился Клавдий и, заливаясь краской, заикаясь и обильно брызжа слюной, попытался произнести его полное имя, после чего вытер рот краем тоги.

— Почему-то твоё присутствие, Веспасиан, заставляет хозяина дома нервничать, — произнёс Ирод, беря его за руку. — С чего бы это? — он вновь пристально посмотрел на Палла, а затем на Веспасиана. — Я встречал твоего брата в Иудее. Кроме того, у нас с ним были кое-какие дела здесь в Риме. Передай ему от меня привет.

— Непременно, — пообещал Веспасиан, задавшись мысленным вопросом, с какой стати Сабину иметь дела с тем, кто его оскорбил.

— Прими мою благодарность. Но не буду вас задерживать.

— С удовольствием поговорю с тобой при нашей следующей встрече, — учтиво произнёс Веспасиан, хотя и не совсем искренне.

— Взаимно, мой друг, — проворковал Ирод. — Евтих, иди сюда, болван. Или ты забыл, что мы пришли по делу?

— П-п-пойдём, Ирод. Нарцисс их проводит. А мы с тобой пройдём в сад. Всего доброго, господа, — схватив Ирода за локоть, Клавдий торопливо вывел его из атрия.

Тем временем Нарцисс поспешил проводить до двери гостей.

— Мой хозяин полагает, что он мастер притворства, что, увы, далеко не так, — прокомментировал Нарцисс. — Я приложу все усилия к тому, чтобы Ирод подумал, что ваш визит сюда носил исключительно деловой характер. К сожалению, его глаза, уши и нос натасканы на то, чтобы подмечать интриги. Так что, боюсь, от него можно ожидать всего, что угодно.

— В таком случае всё должно быть сделано как можно скорее, — сказал Корбулон.

— Твоё суждение безупречно, сенатор, — проворковал Нарцисс, — и делает тебе честь. Поппею не терпится довести сделку до конца. Думаю, он не станет возражать, если мы пригласим его сюда завтра во втором часу. Ведь по причине праздника Аполлона заседания Сената не будет.

— Если ничего не изменится, мы будем здесь с зарей, Нарцисс, — сказал Палл, поднимая ларец. — Я также напомню Азиатику, что начиная с третьего часа он должен ждать на Форуме и, как и договорено, задержать носилки.

После этих его слов привратник проводил их на улицу. Как только дверь за ними закрылась, Палл удивил всех, воскликнув:

— Вот дерьмо!

С Корбулоном они расстались у подножия Целия, откуда он зашагал домой. Остальные четверо направились на Палатин.

Сотни людей медленно взбирались на холм, распевая хвалебные песни в честь Аполлона. В руках у многих были полированные бронзовые диски, символизировавшие солнце. Протолкнуться сквозь плотную толпу было невозможно. Все четверо медленно передвигали ноги, подлаживаясь под шаг белых быков, которых вели во главе процессии.

— Их принесут в жертву Аполлону, Зири, — пояснил Магн рабу.

— Аполлону? А что это? — спросил юный мармарид, испуганно оглядываясь по сторонам.

— Это бог всего на свете — истины, пастухов, земледельцев, лучников, разных... — Магн не договорил. По лицу Зири было видно, что скудные познания мальчишки в латыни делают его объяснения бессмысленным. — Ладно, что уж тут говорить. Главное, что после жертвоприношения в амфитеатре на Марсовом поле состоятся гладиаторские бои. Мы туда непременно пойдём. Там точно будет, на что посмотреть. — Магн бросил взгляд на Веспасиана. — Что скажешь на это, господин?

— О нет, спасибо! Я, как только поговорю с Антонией, пойду в бани, — ответил Веспасиан, как только они сумели выбраться из процессии и свернули на улицу, где жила Антония. — Кстати, последний раз мы были в банях на Крите, — добавил он, многозначительно посмотрев на Магна.

— Днём раньше, днём позже, какая разница! Кроме того, хочу взглянуть, как Зири отреагирует, когда увидит, как все... ну, ты сам знаешь.

— А не рано ли ему? — нахмурился Веспасиан.

— Сомневаюсь, что прилюдное рукоблудие всякий раз, когда на арене погибает гладиатор, делает римлянам честь, — заметил Палл.

Магн довольно осклабился.

— Зато получаешь двойное удовольствие, особенно когда рядом молодая шлюшка, готовая тебе в этом деле помочь. Ну, ты меня понял...

— Рукоблудие? Что это такое? — спросил Зири.

— Вскоре сам узнаешь, — ответил Веспасиан, подходя к двери Антонии.

Велев Магну и Зири ждать его на рассвете у дома Гая, Веспасиан отпустил друга, а сам прошёл вслед за Паллом в дом.

Вскоре к ним вышла Антония в сопровождении Ценис. На служанке был плащ с капюшоном.

— Всё готово? — спросила она у Палла.

— Да, домина, но Ирод Агриппа и его вольноотпущенник Евтих видели нас в доме Клавдия.

Антония изменилась в лице.

— Ирод! Если кто-то и заподозрит неладное в смерти Поппея, то только он. Надо будет подумать, что с этим делать. Кто он, этот его вольноотпущенник?

— Два года назад Ирод был вынужден дать ему свободу, с тем, чтобы он от его имени мог ставить подпись под ссудой. Больше мне о нём ничего не известно. Знаю только, что Ирод купил его ещё мальчишкой и всегда обращался с ним как с последним идиотом.

— Он ему верен?

— Сомневаюсь. Как можно быть верным тому, кому неведома верность? Разве что самому себе.

— Думаю, есть смысл попробовать с ним поговорить. Вдруг он захочет выдать кое-какие маленькие секреты?

Внезапно Веспасиану вспомнились слова Сабина о том, чем можно шантажировать Ирода. В голову тотчас пришла идея.

— Домина, а если пригрозить ему разоблачением его махинаций с зерном? Думаю, это можно сделать, не ставя под удар Клавдия.

— Это как же?

— Задействовав моего брата. Как эдил, отвечающий за поставки хлеба, он имеет право наложить на время нехватки зерна арест на запасы Ирода в Египте. Думаю, Сабин не станет докапываться, у кого это зерно было куплено.

Антония с улыбкой посмотрела на Веспасиана.

— То есть мы поставим Ирода перед выбором: или он теряет деньги, или же помалкивает, храня при себе подозрения на тот счёт, почему у Макрона вдруг сорвалась сделка. Отлично, Веспасиан, ты быстро учишься. Я сейчас же этим займусь. А пока Ценис хотела бы посетить жертвоприношения в храме Аполлона. Знаю, у сенаторов не принято провожать чужих рабынь, но я подумала, что ты согласишься разок сделать исключение из этого правила.

Веспасиан посмотрел на Ценис. Та ответила ему робкой улыбкой.

— С удовольствием, домина.

— Прекрасно. Палл, пойдём со мной. Нас ждёт работа. Нужно послать Сабину записку, чтобы он, как только освободится в зернохранилище, пришёл сюда.

С этими словами Антония пожала Ценис руку и вышла из комнаты. Веспасиан шагнул навстречу девушке.

— Ценис, я...

Она отстранилась от него.

— Не здесь, любовь моя. Пойдём.


* * *

— Моя хозяйка мне объяснила, — сказала Ценис сквозь сжатые зубы и кулаками стукнула себя по бёдрам. — Я знаю, мы никогда не сможем пожениться, но я ни разу не слышала про закон, пока хозяйка не сказала мне о нём, прежде чем показать письмо Корвина. Поначалу я даже не поняла, зачем она это мне говорит. Она ни с того ни с сего завела этот разговор, и мне было больно это слышать. Я мечтала стать твоей женой, любовь моя, как вдруг узнаю, что это невозможно. Спустя несколько мгновений я поняла, почему Антония сказала мне об этом: чтобы я приготовилась услышать, что ты добиваешься благосклонности другой женщины.

— Мой долг велит мне иметь сыновей, — попытался оправдаться Веспасиан, правда, довольно неубедительно.

— Долг! Ну, конечно, это твой долг! — взорвалась Ценис так громко, что люди даже обернулись в их сторону. — А как же я? Мы? Наша любовь?

— Она была и останется для меня самым главным на свете, — ответил Веспасиан, стараясь говорить как можно тише.

Похоже, люди вокруг уже догадались, что происходит, и с улыбкой посматривали на них.

— То есть, пока ты будешь жить с этой женщиной, я должна отойти в сторонку и ждать, пока мне перепадут крошки любви, которые ты будешь время от времени бросать в мою сторону, когда сумеешь выкроить свободную минутку от выполнения семейного долга и служения Риму? Тем временем я буду сгорать от ревности, зная, что мой возлюбленный, мой самый лучший друг, сжимает в объятиях другую, которой он также будет клясться в своей любви. Мне же закон запрещает одарить его тем, что я так страстно хотела бы ему подарить: детей. — Ценис остановилась и повернулась к нему лицом. — Скажи, разве такое возможно, любовь моя? Нежели ты думаешь, что я соглашусь? — спросила она дрогнувшим голосом.

— Но Флавия исчезла, и я не знаю, где её искать.

— Ничего, найдёшь другую. Это лишь вопрос времени.

Веспасиан посмотрел в её красные от слёз глаза, и внутри у него как будто затянули тугой узел. Ценис была права: именно этого он от неё и ждал. Другое дело, что он ни разу даже не попытался взглянуть на свои планы её глазами. Представляя своё семейное будущее, он исходил из того, что Ценис отойдёт на второй план, добровольно уступив место его законной супруге. Более того, обеих женщин это будет вполне устраивать. Как же он заблуждался! Вольно или невольно, но он воспринимал чувства Ценис лишь в рамках её социального статуса — рабыни, которая вскоре получит свободу. Теперь же он впервые смотрел на неё как на равную себе: они были просто мужчина и женщина, любящие друг друга.

— Мы с тобой загнаны в западню, ведь так, любовь моя? — прошептал он, не замечая толпы, окружавшей их со всех сторон, ибо видел перед собой лишь её, Ценис.

Она взяла его руки в свои.

— Да, Веспасиан. Если только я не откажусь от детей, которых жаждет подарить тебе моё тело, или же ты — от карьеры, которой требует от тебя твоя честь гражданина Рима.

— Что же нам делать?

Ценис печально улыбнулась и потупила взор.

— Пока могу предложить лишь одно: пойдём на жертвоприношение.

Площадь перед храмом Аполлона была запружена до отказа — таких толп здесь не было с пресловутого дня падения Сеяна, почти четыре года назад. Впрочем, сенаторская тога Веспасиана позволяла им без особых усилий прокладывать путь в людской массе. Они довольно легко прошли вперёд, невольно вспоминая роль, которую каждый сыграл в тех бурных событиях. Правда, оба старались не давать волю чувствам. Со стороны могло показаться, будто они просто вышли вместе прогуляться. Нет, они прекрасно понимали, что это лишь временное затишье. Отсрочка. Вскоре им предстоит принять важное для себя решение, но пока оба были счастливы и наслаждались обществом друг друга.

Наконец они достигли ступеней храма. Веспасиан посмотрел на Ценис: никогда ещё он не любил её так сильно, как в эти минуты. Поймав на себе его взгляд, она незаметно сжала его руку. По его телу тотчас пробежала дрожь.

— Мы помним про Аполлона, что шлёт свои стрелы издалека, — прозвучал мелодичный голос жреца, разрушив их уединённый мирок.

Позади жреца, под портиком перед закрытыми дверями храма, украшенные золотыми лентами, покорно стояли три белых быка. Лица сопровождавших их юношей были выкрашены золотой краской. Ещё два жреца стояли по обеим сторонам от первого, накинув на головы складки тоги. На верхней ступени на равном расстоянии друг от друга были расставлены три медных чана. И наконец, по бокам с обеих сторон расположились музыканты.

— Отец Аполлон, наш всевидящий покровитель, мы возносим тебе молитвы. Будь милостив к Риму, храни и защищай его. Будь бдителен и предупреди императора, если вдруг его подданные или же чужеземцы станут устраивать против него заговор. Какими бы коварными ни были их намерения, пусть он всегда будет готов дать им отпор. Оберегай и защищай нас.

Под звон литавр двери храма распахнулись, открыв взору украшенную гирляндами цветов статую бога. Казалось, что в свете факелов, что отражался в отполированных до блеска бронзовых дисках, от статуй исходило золотое сияние.

Ценис тотчас склонила голову и зашептала молитву. Между тем быков вывели вперёд и поставили каждого рядом со своим чаном. Из храма вышли три аколита[311]. Первый нёс золотую урну, второй — золотое блюдо, третий — поднос с ножами для жертвоприношения. С пояса каждого свисал тяжёлый молот.

Главный жрец взял с блюда три небольших комка соли и раскрошил их над головами животных. Второй жрец совершил над крошками возлияния. Третий взял с подноса ножи и раздал их остальным жрецам. Аколиты, встав каждый рядом со своим быком, сняли с пояса молотки и приготовились.

— Поверни к нам свой лик, о Великий Лучник, мы молим тебя об этом, Аполлон! Приди к нам на помощь, Отец! Раскрой свои длани над нами и над императором. Если ты одобряешь то, что мы делаем, наполни силой нас и его, важнее которого нет для процветания нашего города. Отец Аполлон, снизойди до нас и прими наш дар.

По широким бычьим лбам, оглушив животных, одновременно ударили три молота. Вслед за молотами, перерезая быкам горло, на солнце сверкнули три острых лезвия. Брызнула алая кровь. Ножи погрузились в мягкую плоть, перерезая животным артерии и дыхательное горло.

Бычьи сердца продолжали биться, качая кровь. Вскоре брызги превратились в струи, которые побежали вниз, в чаны. Впрочем, те быстро переполнились, и вскоре ручейки крови уже стекали вниз по ступеням. Ещё через несколько мгновений они слились в один поток, который побежал по стёсанному сандалиями посетителей мрамору, прямо под ноги Веспасиану и Ценис. Ручей крови достиг их в тот момент, когда на каменный пол рухнул первый бык. Затем поток раздвоился, огибая их по желобку между неровными камнями, которыми была вымощена площадь. Потом оба красных рукава соединились снова. Веспасиан и Ценис оказались пойманы на небольшом каменном островке посреди реки бычьей крови.

Ценис посмотрела на Веспасиана.

— Я молила Аполлона, чтобы он дал мне знак и помог принять решение. И он его дал, — она указала на землю. — Жертвенная кровь окружила нас, а это значит, что мы всегда должны быть вместе. Ты не можешь спорить с волей Аполлона. Поступай так, как велит тебе твой долг. Я же всегда буду рядом, что бы ни случилось.

Веспасиану страстно хотелось поцеловать её, однако правила приличия не позволили сенатору прилюдно это сделать. Как будто угадав его желание, Ценис шепнула ему на ухо:

— Моя хозяйка отпустила меня до утра. Можешь взять меня к себе в постель, любовь моя.

ГЛАВА 11


а следующее утро Веспасиан проснулся задолго до рассвета — вернее, был разбужен настойчивым стуком в дверь.

— Кто там? — сонно откликнулся он.

— Пора, хозяин, — ответил юный мужской голос с густым германским акцентом.

Веспасиан обнял тёплое тело Ценис и легонько прикоснулся губами к её шее.

— Уже утро, любовь моя? — спросила она, поворачиваясь к нему.

— Боюсь, что да.

Нежно поцеловав, он прижал её к себе с такой силой, как будто хотел раствориться в ней.

Принятое Ценис решение помогло ему сбросить с плеч тяжёлую ношу. До этого он с ужасом думал о том, как же ему жить без неё. С не меньшим ужасом осознал он и то, что не может требовать от неё жить в соответствии с его планами. Это открытие потрясло его. Но ещё больше — осознание своих собственных приоритетов.

Случись ему выбирать между любовью к Ценис и долгом перед Римом, не говоря уже о продолжении рода — а последнее было долгом, который любой уважающий себя римлянин был обязан исполнить, — он был бы вынужден отказаться от неё, каких бы страданий это ни стоило им обоим. Он лежал, глядя в темноту, и крепко прижимая её к себе, благодарил Аполлона за то, что тот помог им сделать выбор. Как только он сделает то, что должен сегодня сделать, он непременно сходит в храм и совершит жертвоприношение в благодарность богу.

Наконец они оторвались друг от друга и заставили себя встать с постели. Одевшись, они вдвоём вышли в атрий. Здесь, о чём-то беседуя с Гаем, их уже ждал Магн. Юный Зири застыл возле двери и разинув рот рассматривал диковинные скульптуры, которые в доме Гая стояли буквально на каждом шагу.

— Доброе утро, мой мальчик, доброе утро, Ценис, — прогудел Гай. — Надеюсь, вы оба выспались.

Веспасиан глупо улыбнулся, Ценис покраснела.

— Спасибо, дядя. Доброе утро, Магн.

— Доброе утро, господин, и тебе, Ценис. Если мы хотим успеть к Антонии, нам нужно поторопиться.

Их разговор прервал стук в дверь. На пороге дома вырос Сабин.

— Дядя, мне нужна твоя помощь, — сказал он, даже не поздоровавшись. — Я хотел бы срочно увидеть Антонию и прошу тебя пойти вместе со мной.

— Это ещё зачем?

— Потому что есть нечто такое, что я от тебя утаил.

— Продолжай.

Сабин нервно покосился на Ценис.

— Я не произнесу вслух ничего из того, что слышала в этом доме, Сабин. Можешь мне доверять.

Сабин сел и потянулся за кубком вина.

— Антония вчера пригласила меня к себе и велела сегодня встретиться с ней и Иродом Агриппой. Я должен пригрозить Агриппе арестом его египетского зерна. Разумеется, я не мог ей отказать.

— Мне казалось, ты был бы только рад свести с Иродом счёты, — заметил Веспасиан, а сам подумал: с чего это Сабин так расстроен?

— Это ты вложил ей в уши эту идею?

— Да, мне показалось, что это куда безопасней, чем писать алабарху.

— Ноя ведь собирался послать ему анонимное письмо. Ирод никогда бы не догадался, что это я. Потому что случись ему разоблачить меня, как мне неизбежно грозит смертная казнь.

— А что он против тебя имеет, мой мальчик? — спросил Гай.

— В тот день, когда я видел Помпония, Ирод попросил меня продать запас зерна, на котором он хотел нагреть руки, а деньги раздать наследникам. Он тогда сказал мне, что если что-то непременно и произойдёт помимо его смерти, так это зерно подскочит в цене. Он даже сказал мне, кто рискнёт его купить. Но я его не продал.

— Ну, ты болван! — воскликнул Веспасиан. — Ты тоже решил рискнуть и взялся спекулировать зерном. Это ты его купил!

— Мне показалось, что это самый простой способ сделать деньги. Я только что вернулся с Востока, располагая приличной суммой — достаточной, чтобы купить голоса на выборах эдилов, а также дать денег на игры, дабы во время предстоящих выборов претора моё имя было на слуху. Но в этом случае я бы остался почти ни с чем.

— И поэтому ты вложил всё до последнего гроша в зерно Помпония.

— Его наследники получили причитающиеся им деньги, я же — шанс хоть что-то выгадать на этой сделке. Я не собирался долго его придерживать. Всего лишь год, пока цена шли вверх. Откуда мне было знать, что меня сделают эдилом зернохранилищ? Как только я получил назначение, я быстро продал это зерно и даже получил приличный барыш.

— Эдил зернохранилищ, спекулирующий зерном, это действительно тянет на смертную казнь, — согласился Гай.

— И кому же ты его продал? — спросил Веспасиан, заранее зная ответ. — Или это глупый вопрос?

Сабин весь поник.

— Ироду Агриппе. Иначе откуда ему это знать?

Гай испуганно встрепенулся.

— Но почему именно ему?

— Потому что так предлагал Помпоний, да и я сам его знал. И каким бы ни было моё мнение о нём, он представлялся мне самой подходящей кандидатурой.

— Кто ещё в курсе?

— Братья Клелии на Форуме. Они перевели мне деньги и составили купчую. Она до сих пор у меня, но у них есть копия. Кстати, у Ирода тоже. И он ею меня шантажировал. Один из двух зерновозов, что уцелел во время бури, вёз египетское зерно, которое он купил у Клавдия. Ирод привёз его в Рим, чтобы торговать им на чёрном рынке с громадной выгодой для себя. Я точно знаю, в каком складе в Остии оно хранится, но если я наложу на него арест, — а я должен это сделать, — он обнародует купчую на зерно Помпония.

— Но ведь тем самым он разоблачит и самого себя.

— Верно, однако он не эдил зернохранилищ. Мне же светит смертная казнь.

Гай потёр затылок и со свистом втянул сквозь зубы воздух.

— Боюсь, что твоя оценка верна. И ты хочешь, чтобы я замолвил за тебя словечко перед Антонией?

Сабин с несчастным видом кивнул.

— В таком случае нам лучше поторопиться.

— Это точно, — согласился Веспасиан, разочарованно глядя на брата. — Надо поскорее прожить этот день.


* * *

Клавдий пребывал в возбуждении, буквально не находя себе места, когда Нарцисс проводил к нему в кабинет Веспасиана, Корбулона и Палла. Это было вполне понятно, поскольку посетители опоздали на полчаса. А всё потому, что Антония была вынуждена задержать Палла, чтобы обсудить с ним то, что узнала от Сабина.

— И-и-ирод страшно п-п-подозрительный. Б-б-бось, он мне н-н-не поверил, — пролепетал Клавдий.

— Что ты ему сказал? — потребовал ответа Палл, ставя на стол ларец Капеллы.

— Что вас сюда по одному юридическому вопросу прислала Антония, — ответил Клавдий, правда, не стал вдаваться в подробности. — Но он слишком спокойно воспринял мои слова, что подозрительно. Как будто знал, что это неправда. Будучи сам лжецом, он тотчас чует любую ложь. Думаю, нам нужно отказаться от нашего плана.

— Нельзя, — твёрдо возразил Веспасиан. — Вскоре сюда для заключения сделки явится Поппей. Если он уйдёт отсюда ни с чем, он насторожится. Если же — с договорами на руках, мы не сможем воспрепятствовать ему передать их Макрону.

— Я могу просто уйти из дома, как будто позабыл, что у нас с ним встреча, — предложил Клавдий.

Веспасиан, Корбулон и Палл переглянулись. Нарцисс потупил взгляд, как будто устыдился трусости собственного господина. Клавдий же продолжил говорить, не понимая, что выставляет себя дураком.

— Я могу послать ему записку с извинениями, предложу перенести сделку на следующий месяц, когда Ирод обо всём позабудет, — сказал он и с торжествующим видом посмотрел на присутствующих, как будто только что изящно и убедительно решил сложную задачу.

На несколько мгновений воцарилось неловкое молчание.

— Твоё предложение заслуживает внимания, хозяин, — подал голос Нарцисс, причём с таким почтением, что Веспасиан ему почти поверил.

— Однако в нём нет необходимости, благородный Клавдий, — добавил Палл. — В данный момент твоя мать предпринимает шаги к тому, чтобы... как бы поизящнее выразиться? Скажем так, чтобы на ближайшее будущее изолировать Ирода.

— Каким образом?

— В данный момент нас это не касается, только Ирода. Поэтому предлагаю продолжить то, зачем мы здесь собрались. Нарцисс, мой друг, проводи Магна и Зири в другую комнату. Мы же, пока благородный Клавдий будет приветствовать своих клиентов, как и предполагалось, будем ждать в триклинии.

Через час они уже молча сидели в просторном обеденном зале. Стол был уставлен блюдами с едой — хлебом, оливками, ветчиной и яйцами — увы, нетронутой.

— Это начинает действовать мне на нервы, — произнёс Корбулон, поднимаясь, чтобы посмотреть в сад сквозь деревянную решётку в двери. — Клавдий наверняка уже закончил со своими клиентами.

Веспасиан присоединился к нему, глядя на два стула, стоявших в саду по обеим сторонам деревянного стола в ожидании появления Поппея. В сад, неся кувшин с вином и два серебряных кубка, выбежал раб и, поставив их на стол, поспешил прочь, в направлении калитки, что вела в конюшенный двор в дальней части дома.

Как только за рабом закрылась калитка, в сад, с ларцом Капеллы в руках, вошёл Нарцисс и поставил свою ношу на стол. Вслед за ним, с кипой свитков, появился Клавдий. Сев на стул, он раскрутил один из свитков и принялся читать. При этом руки его тряслись, а сам он то и дело дёргался. В общем, Нарцисс был более чем прав, говоря, что его хозяин далеко не мастер по части притворства.

— Этот идиот нам всё испортит! — прошипел Корбулон, когда Нарцисс вернулся в дом.

— Будем надеяться, что переговоры поведёт Нарцисс, — отозвался Веспасиан, а про себя подумал: а ведь Корбулон прав.

И тут до него дошло, что они проглядели одну возможность. Кровь тотчас отлила от его лица.

— Проклятье, а если Поппей не захватит с собой секретаря?

Он резко обернулся и посмотрел на Палла.

— Иллюзию всё равно можно сохранить, если все поступят так, как я говорю.

Нервы Веспасиана были, как натянутая струна, которая вот-вот лопнет, однако он поспешил успокоить себя тем, что Палл и Нарцисс наверняка знают, что делают. Ему оставалось лишь одно: помочь Корбулону убить Поппея. И он сосредоточился лишь на этой мысли. В следующий момент в атрии раздались шаги, и он вновь переключил внимание на сад.

— Мой хозяин ждёт тебя в саду, проконсул, — раздался слащавый голос Нарцисса.

С этими словами секретарь повёл Поппея за собой в сад. Веспасиан пригляделся. Поппей был высок, жилист, с резкими чертами лица и жидкими сальными волосами.

Веспасиан не видел его с близкого расстояния более девяти лет и был поражён, как сильно тот сдал за эти годы. Поппей сутулился и опирался на палку, отчего казался ещё ниже ростом. Кожа на лице свисала складками, тонкая и дряблая. Волос на голове почти не осталось. Веспасиану с трудом верилось, что это тот самый генерал, который на крепостной стене во Фракии проявил под стрелами и пращами врага недюжинную храбрость. Теперь это был больной старик.

— Омерзительное будет убийство, — пробормотал Корбулон.

Веспасиан знал это и без него и ощущал себя полным мерзавцем. Он вновь посмотрел в сад.

— Мой дорогой Поп-п-п...

— Поппей, Клавдий, — огрызнулся гость, ковыляя к столу. — Давай-ка ближе к делу. Говорить буду я.

— К-к-конечно. — Клавдий на миг прищурился, и Веспасиан впервые прочёл в его взгляде ненависть к тому, кто его передразнивал.

— Косма, расписку! — рявкнул Поппей, без приглашения садясь на стул спиной к дверной решётке в пяти шагах от него.

Юркий секретарь снял с плеча кожаную сумку и подал бумагу хозяину. Нарцисс тем временем достал два ключа, чтобы открыть ларец Капеллы.

— Это долговая расписка на четырнадцать с половиной миллионов денариев, которые ты занял у меня, — произнёс Поппей, вынимая из сумки свиток, и передал его Клавдию. — А теперь показывай договоры.

Нарцисс подтолкнул к нему ларец. Поппей медленно, один за другим, изучил все семь свитков. Палл подошёл к решётке и встал рядом с Веспасианом.

— Как только сделка будет заключена, переходим в атрий, — шепнул он.

Поппей прочёл последний свиток и положил его назад в ларец.

— Они всё в порядке.

Нарцисс протянул Косме ключи. Тот закрыл крышку и запер замки. Ключи он положил к себе в сумку, из которой достал стило и чернильницу.

— Твоя подпись, П-п-поппей, — сказал Клавдий, протягивая расписку Нарциссу.

Сердце Веспасиана было готово выскочить из груди.

Нарцисс расправил на столе свиток. Косма обмакнул стило в чернила и предложил хозяину. Поппей поставил свою подпись с тщанием полуслепца, после чего протянул свиток и стило Клавдию. Тот подписал договор на удивление твёрдой рукой. Затем оба секретаря засвидетельствовали подписи, и документ вступил в силу.

— Следуйте за мной, — сказал Палл Веспасиану и Корбулону, и повёл их вон из атрия.

— Ну что ж, сделка завершена, — донёсся до Веспасиана голос Поппея. — И я желаю тебе хорошего дня.

— Я бы хотел обсудить с тобой ещё один вопрос, касательно грядущих выборов, — почти без запинки произнёс Клавдий. — Это недолго, мы обсудим его за кубком вина.

Возникла пауза. Было слышно, как в кубки льётся вино, затем донце кувшина стукнулось о стол.

— Наедине, — добавил Клавдий.

— Хорошо, но только давай побыстрее. Косма, возьми ларец и жди меня снаружи.

— Может, выпьем по кубку вина у меня в кабинете, мой дорогой Косма? — проворковал Нарцисс и повёл секретаря из сада в дом. Палл, Веспасиан и Корбулон ждали у дальнего конца имплювия.

— Господа, — обратился к ним Нарцисс, — мой хозяин заставит вас долго ждать. Он сейчас принимает у себя проконсула Поппея.

— Для нас высокая честь приветствовать проконсула, когда он выйдет к нам, — отвечал Палл.

Нарцисс же, едва удостоив их взглядом, повёл Коему дальше.

Как только их шаги стихли, Палл двинулся вперёд, Веспасиан и Корбулон следом. От напряжения пересохло во рту, желудок скрутило тугим узлом. Спустя пару мгновений дверь, ведущая в кабинет Нарцисса в дальнем конце атрия, отворилась и захлопнулась снова.

— Что бы ни случилось, главное, чтобы он не закричал. И постарайтесь не оставить синяков, — прошептал Палл, когда они шагнули в сад.

Корбулон прыжком бросился вперёд. Не успел Поппей понять, что происходит, как он одной рукой заткнул ему рот, другую продел ему подмышку. Веспасиан нагнулся и схватил старика за лодыжки. Вдвоём они приподняли его со стула, задев при этом стол. Тот покачнулся, но Поппей успел подхватить кувшин.

— Сюда! — сказал Клавдий, поднимаясь на дрожащих ногах, и повёл их к двери в дальнем конце сада.

Совместными усилиями они внесли брыкающегося Поппея в душное, полутёмное помещение. Палл закрыл за ними двери. Магн и Зири стояли в углу рядом с бочкой воды. С крюка в потолке свисала верёвка. Ставни на окнах были закрыты, зато жарко пылал очаг — единственный источник света.

Все тотчас вспотели.

— Что всё это значит, Клавдий? — потребовал ответа Поппей, когда его бесцеремонно бросили на пол.

— Так бывает со всеми, кто пытается выставить меня дураком.

— Представляю, какой длины этот список! — презрительно бросил Поппей и сплюнул, вставая на ноги и обводя глазами тёмную комнату.

— Корбулон! — воскликнул он, как только его слабые глаза привыкли к полумраку. Затем его взгляд остановился на Веспасиане. — И ты здесь! Знаю, ты тот самый любимчик Асиния, что загадочным образом исчез после резни в его палатке. Веспасиан, если не ошибаюсь?

— Да, Поппей.

— То есть всё гораздо серьёзней, чем просто покупка договоров у этого идиота...

Договорить ему не дала звонкая пощёчина.

— Нам не нужны следы, хозяин! — крикнул Палл, хватая Клавдия за руку, чтобы не допустить новых ударов.

— Я не потерплю, чтобы меня называли идиотом, — возмутился Клавдий, вырывая руку.

Оставив без внимания истерику Клавдия, Поппей вытер с рассечённой губы каплю крови.

— Что я могу предложить вам, господа. Это нечто личное или дело отнюдь не в деньгах?

— Да, дело не в деньгах, Поппей, — ответил Корбулон. — Ты самым бесчестными образом пытался нас убить, а заодно целых две когорты рекрутов.

Поппей улыбнулся. По покрасневшей щеке катилась капелька пота.

— Так вот, значит, в чём дело! Думаю, мне нет нужды говорить вам, что ничего личного в этом не было. Всё делалось ради высшего блага.

— Ради высшего блага? Это как же? — взорвался Веспасиан.

— Так, молодой человек. Рим должен иметь сильное правительство. Если ты признаешь, что нам уже не вернуть республики в её чистом виде, ибо это было бы чревато гражданской войной, причём в каждом новом поколении, значит, нам нужен император. Но что мы вместо него получили? Чем скорее Рим избавится от этого безумца и его смехотворной семейки, тем лучше. Кто станет императором после Тиберия? Вот он? — спросил Поппей, даже не удостоив Клавдия взглядом.

— Когда-то ты поддерживал меня, — напомнил ему тот.

— Только потому, что от тебя было бы проще избавиться и заменить на Сеяна.

— Но Сеян мёртв. Ты же поддерживаешь Калигулу, лишь затем, чтобы Макрон с помощью жены мог купить себе Египет, прибрать к рукам Восток и расколоть империю пополам. Это, по-твоему, сильное правительство? — бросил ему Веспасиан.

Поппей несколько мгновений пристально смотрел на него.

— Могу лишь предположить, что мои действия разгадал ум, куда более великий, чем твой. Я вижу за всем этим Антонию. Если это так, то я мёртв, как бы я ни старался доказать свою правоту. И если мне суждено принять смерть, я готов встретить её с достоинством, хотя бы с тем, чтобы вам потом было стыдно. Хотя, если честно, мне любопытно, каким образом вы намерены избавиться от моего тела, это при таком количестве свидетелей.

— Сначала скажи мне, почему раскол империи пойдёт на пользу Риму?

— Ты действительно полагаешь, что она осталась бы разделена пополам? Тот, в чьих руках Египет, у того и Рим. Не прошло бы и пары месяцев, как Калигула и Энния были бы мертвы, а императором стал бы Макрон. Место новой императрицы заняла бы моя дочь, Поппея Сабина. Причём она бы обошлась ему совсем недорого.

— Ага, и была бы основана новая династия, — усмехнулся Клавдий.

Поппей покачал головой.

— Нет, в том-то и вся прелесть это плана. Стань императором Сеян, как это создало бы проблему. С Макроном же всё не так. Детей у него нет. Моя дочь тоже больше не может их иметь после трудных родов, когда она родила дочь, юную Поппею. Наследников мужского пола у Макрона не будет, и ему ничего не останется, как выбрать себе достойного преемника и усыновить. Таким образом, будет создан прецедент, который, как я надеюсь, пойдёт на пользу Риму. Именно поэтому я согласился ему помочь, хотя он мой враг. Признаюсь, мне было бы лестно увидеть свою дочь императрицей, но более всего я мечтал о том, чтобы мы наконец сбросили с себя ярмо наследной власти. В конце концов, разве затем мы пятьсот лет назад прогнали царей, чтобы затем получить их снова? И каких? Антония же впилась в эту власть зубами, несмотря на всю вопиющую ущербность правящего семейства. Я не хочу иметь с этой властью ничего общего. Так что давайте, доводите до конца задуманное.

С этими словами Поппей снял тогу и опустился на колени.

— Дайте мне меч, и я умру, как и подобает римлянину.

— Это будет не совсем так, — негромко произнёс Веспасиан, ощущая к взглядам своего бывшего врага огромную симпатию. Действительно, как было бы прекрасно, если бы Римом правил достойный, тот, кто получил императорский пурпур за заслуги, а не благодаря кровному родству. Он и сам когда-то высказал подобные взгляды Сабину, Корбулону и Паллу, когда они ждали в спальне Тиберия на Капри, пока безумный император читал письмо Антонии, разоблачающее Сеяна.

— И как же это будет сделано? — спросил Поппей, поднимая глаза.

— Мы вас утопим, господин, — сообщил Палл.

— Понятно. Я сразу не сообразил, зачем вам бочка. То есть вы хотите, чтобы это походило на естественную смерть, поскольку это отвечает целям Антонии. Что ж, пусть так и будет.

С этими словами он поднялся на ноги и подошёл к бочке. Магн и Зири отошли в сторону, уступая ему место.

— Я был бы весьма признателен вам, если бы вы позволили мне сделать это самостоятельно. Думаю, так будет лучше для всех нас. Если мне ближе к концу понадобится помощь, ибо силы у меня уже не те, легонько подтолкните меня.

И он, крепко взявшись за края бочки, опустил голову в воду. Было видно, как напряглись дряблые старческие мышцы.

Как только в лёгкие попала вода, тело рефлекторно дёрнулось и голова высунулась наружу. Однако Поппей, отплёвываясь, тотчас снова погрузил её в воду. Корбулон укоризненно посмотрел на Веспасиана и подошёл к бочке. По телу старика пробежал очередной спазм, и голова, словно поплавок, вынырнула вновь: вылезшие из орбит глаза, растянутый в немом крике рот, из которого брызнул фонтан воды. И всё же Поппей, собрав в кулак остатки сил, заставил себя вновь сунуть голову в бочку. Корбулон придавил её сверху рукой. Поппей задёргал ногами, забил руками, но головы не поднял. Постепенно конечности прекратили дёргаться, лишь изредка по телу пробегали лёгкие судороги, после чего стихли и они.

Поппей был мёртв.

В комнате воцарилось гробовое молчание. Взгляды присутствующих были прикованы к безжизненному телу, повисшему над бочкой. Корбулон убрал руку.

— Разрази меня Юпитер, для этого нужно иметь железные яйца! — пробормотал Магн, первым нарушив тишину.

— Это был м-м-мерзкий предатель, который вынашивал п-п-планы узурпировать з-з-законную власть, — заявил Клавдий. — Он не заслужил уважения.

Веспасиан, Корбулон и Палл посмотрели на слюнявого заику, законного наследника династии Юлиев-Клавдиев. Тот прищурился, как будто прочёл их мысли.

— Пошевеливайтесь! — приказал он. — Нарцисс не может занимать Коему разговорами вечно.

Магн шагнул к телу.

— Давай, Зири, помоги мне снять с него тунику и подвесить его самого к потолку.

Тело Поппея нагишом подвесили вверх ногами на верёвке перед пылающим очагом. Вода ручейками выливалась из открытого рта и ноздрей, стекала по лицу на лысину, откуда капала на пол. Вскоре там уже собралась довольно большая лужа.

— Ну что, за дело! Держи его покрепче, господин, — сказал Веспасиану Магн.

Веспасиан опустился на колени и, превозмогая себя, положил руки на липкую, тощую спину Поппея.

— Зири, придержи ему рот, — приказал Магн, а сам, ухватив Поппея за бока, принялся сжимать ему грудную клетку. Изо рта покойника, обрызгав его с головы до ног, в лицо Магну тотчас ударила струя воды. Однако тот не оставил своего занятия, продолжая сдавливать покойному рёбра до тех пор, пока поток воды не иссяк. — Ну вот, вроде бы всё. Сейчас мы его снимем и перевернём на живот.

Осторожно опустив тело лицом вниз на пол, они развязали верёвку и убрали полотенца, которыми были обмотаны щиколотки. Магн на всякий случай ещё несколько раз нажал на спину, чтобы удалить из дыхательного горла остатки воды.

— Теперь его нужно высушить и одеть, — сказал Палл, как только Магн убедился, что воды в лёгких больше нет.

Надеть на покойника тунику и пояс оказалось просто — в отличие от тоги, с которой пришлось изрядно повозиться. С помощью Магна и Зири, которые держали тело Поппея вертикально, Веспасиану с Корбулоном кое-как удалось натянуть на мертвеца тогу. Палл одобрил их работу. Всё это время Клавдий расхаживал по комнате взад-вперёд, то и дело напоминая всем, что время идёт и им следует поторопиться.

— Положите его руки себе на плечи и следуйте за мной, — приказал Палл Магну и Зири, а сам открыл дверь.

— Первый раз такое вижу, — сказал Зири Магну, поднимая тело. — Даже вчера в цирке, когда вы все начали...

— Да-да, всё в порядке, Зири, — отозвался Магн, вынося тело в дверь.

Веспасиан и Корбулон быстро окинули взглядом комнату, проверяя, не осталось ли там вещей Поппея, после чего тоже проследовали в сад.

— Я п-п-подожду вас здесь, — сказал Клавдий. — Хочу увидеть продолжение спектакля.

— Похоже, этот недоумок получил немалое удовольствие, — пожаловался Корбулон, когда они с Веспасианом чрез калитку прошмыгнули из сада в конюшенный двор, в дальнем конце которого, отбрасывая на него тень, высилась кирпичная Сервиева стена.

Паланкин Поппея стоял рядом с крыльцом. Палл оттянул в сторону занавески и указал на груду подушек.

— Положите его головой на подушки.

Магн и Зири затолкали покойника в паланкин. Палл поправил его позу, как будто Поппей лежит, облокотившись на правую руку. Чтобы тело никуда не сдвинулось, Веспасиан и Корбулон подложили под торс подушки.

— Поправьте на нём тогу! — велел им Палл, оставшись доволен позой покойника. — Я скоро вернусь.

Вскоре складки на тоге были расправлены. А через пару минут, неся ларец Капеллы, вернулся Палл.

— Как тебе удалось забрать его у Космы? — удивился Веспасиан.

— Я его не забирал. Это точная копия. Я сделал её, когда ты мне оставил оригинал. Те же самые замки и семь поддельных договоров внутри. — Он поставил ящик рядом с Поппеем, и, задёрнув шторы, закрепил их шнурками. — Магн, ступай на кухню и позови носильщиков. Припугни их как следует, чтобы они поторопились. Не хватало нам, чтобы они заглядывали в носилки. Сам тоже следуй за ними и встань так, чтобы загородить обзор тому из них, перед которым будет крыльцо. Будь готов, когда я кивком дам тебе знак, слегка приоткрыть занавески. Зири, а ты открывай ворота.

Магн и Зири бросились выполнять поручения. Палл отвёл Веспасиана и Корбулона назад в сад, где их ждал Клавдий.

— А теперь доведём до конца наш обман, как мы договорились вчера. Помните, мы идём через атрий и громко разговариваем о выборах, как будто Поппей тоже снами, — напомнил Палл, пока они шли через сад. — Как только мы приблизимся к двери, Нарцисс выйдет из кабинета вместе с Космой, чтобы тот увидел нас со спины. Главное, чтобы каждый несколько раз произнёс имя Поппей и громко смеялся. Правда, постарайтесь, чтобы это прозвучало естественно.

Приходя мимо стола, Палл взял палку Поппея и приставил её к стулу, на котором тот сидел.

— Но, мой дорогой Поппей, — выкрикнул Клавдий, как только они вошли в атрий. — Не вижу причин, почему я должен поддержать юного Луциана. Он же недоумок!

Палл расхохотался. Веспасиан последовал его примеру. Аристократическую невозмутимость сохранил лишь Корбулон.

— Отлично сказано, Поппей! — воскликнул Палл. — Ты как всегда прав.

— Поппей, ты ведь поддержишь моего брата на выборах преторов этого года? — выкрикнул Веспасиан.

Пример Клавдия и Палла оказался заразителен.

— Его брат — ещё один недоумок, согласись, Поппей?

С очередным взрывом хохота они миновали имплювий.

— Ты окажешь мне высокую честь, Поппей, если поддержишь мою кандидатуру в этом году, — пролепетал Корбулон, услышав, как открылась дверь кабинета Нарцисса.

— Что ты сказал, Поппей? Я не расслышал, — добавил Палл и снова хохотнул, чтобы скрыть отсутствие ответа. — Нет, ты поистине мудрейший муж в Риме, Поппей. Для меня честь познакомиться с тобой.

Миновав вестибюль, они с громким смехом вышли через главную дверь на улицу. Веспасиан оглянулся, Косма спешил вслед за ними, прижимая к груди подлинный ларец.

— Рад был заключить с тобой сделку, Поппей, — произнёс Клавдий, когда они плотной группой спустились по ступеням к носилкам. Магн стоял, как ему было велено — загораживая собой обзор крайнему носильщику. — Увидимся с тобой на Форуме.

— Позволь помочь тебе, Поппей, — сказал Палл и кивнул Магну. Тот, как и было велено, слегка отдёрнул занавеску. Палл взял её левой рукой, а правую сунул внутрь и слегка нажал на ткань изнутри, чтобы казалось, будто за ней голова. В следующий миг по ступенькам сбежал Косма, а вслед за ним и Нарцисс.

— Твоя палка, Поппей? Разумеется, я сейчас пошлю за ней Коему. Косма, твой хозяин забыл в саду свою палку, — произнёс Палл, отпуская ткань занавески, и повернулся к секретарю. — Давай я тебе помогу, пока ты её принесёшь.

С этими словами он взял у Космы из рук ларец и слегка приоткрыл занавеску, чтобы секретарю стали видны ноги Поппея, и поставил рядом с ними ларец. Тем временем Нарцисс обошёл носилки и встал по другую их сторону.

— Пошевеливайся, Косма! — рявкнул Веспасиан. — Поппей торопится. У него важная встреча на Форуме.

— Я не знал, — растерянно пролепетал Косма.

Палл сунул голову внутрь носилок.

— Хорошо, Поппей, я ему скажу, — произнёс он, высовывая голову наружу. — На Римский Форум, к ростральной колонне, как можно скорее! — приказал он носильщикам, после чего повернулся в Косме. — Он сказал, что будет ждать тебя там. Беги за палкой.

Косма пожал плечами и поспешил назад в дом. Тем временем носильщики подняли носилки и быстро двинулись вдоль улицы. Нарцисс остался стоять спиной к дому. Когда же он повернулся, глаза Веспасиана и Корбулона полезли на лоб: в руках у Нарцисса был ларец Капеллы.

— Надо быстро внести это в дом, — произнёс Нарцисс, вручая ларец Магну. — Косме ни к чему его видеть, когда он вернётся с палкой.

Не успел Магн скрыться за углом, как из дверей дома с палкой Поппея в руках выбежал Косма.

— Хозяин, — воскликнул Нарцисс и стукнул себя ладонью по лбу. — Твоя книга!

— Разумеется, Нарцисс, спасибо. Как же я забыл про неё? — отвечал Клавдий безо всякой наигранности. — Косма, погоди пару минут. Я сейчас найду первые четыре тома «Истории Этрусков», которые я обещал дать почитать твоему хозяину.

Несчастный секретарь бросил взгляд на пустую улицу, затем на Клавдия. Тот вместе с Нарциссом уже входил в дом. Понурив плечи, Косма поплёлся следом за ними.

Глядя на Косму, Веспасиан с трудом сдержал улыбку: как же ловко они обвели его вокруг пальца.

— Бедняга даже не сможет дать показаний в суде. Скажет лишь, что Поппей отбыл в спешке, он же сам был вынужден бегать туда-сюда за забытыми вещами, — заметил он.

— Так и было задумано, — отозвался Палл. — Но его роль ещё не сыграна до конца. Клавдий и Нарцисс задержат его как можно дольше, после чего мы последуем за ним на Форум. Надо знать, как он отреагирует, когда застанет Поппея мёртвым.

— Скажи, носильщики не могли видеть, как Нарцисс забрал из носилок ларец? — спросил Корбулон.

Он всё ещё не пришёл в себя.

— Мой лишь тот, что стоял сзади на той стороне. Однако Нарцисс запустил руку внутрь, когда они наклонились, чтобы поднять носилки, после чего повернулся к ним спиной. В любом случае вопросов о ларце не возникнет, поскольку рядом с мёртвым Поппеем внутри носилок найдут его копию.

Их разговор был прерван появлением Космы и Нарцисса.

— Мой дорогой Косма, — проворковал Нарцисс, кладя пухлую руку на костлявое плечо секретаря. — Был рад увидеться с тобой снова. Мы, секретари, должны чаще встречаться друг с другом.

— Да-да, спасибо, Нарцисс. Непременно. Но мне пора.

— Разумеется. Скоро увидимся!

Отвесив поклон Веспасиану, Корбулону и Паллу, Косма поспешил по улице с палкой своего хозяина в руках. Из его сумки торчали четыре кожаных футляра для свитков.

— Мы пойдём за ним следом, — сказал Палл, как только секретарь Поппея скрылся за углом. — Надо убедиться, что Азиатик выполнит свою роль.

— Встретимся завтра, Палл. Прощайте, господа.

Веспасиан уже было повернулся, чтобы уйти, когда ему на плечо легла рука Нарцисса.

— Кстати, Веспасиан, — прошептал ему на ухо грек. — Если ты, будучи на Форуме, собрался нанести визит братьям Клелиям, ты только потратишь время. Я аннулировал банковскую расписку.

Веспасиан резко обернулся и смерил его гневным взглядом.

Нарцисс холодно ухмыльнулся.

— Твоё лицо говорит мне, что я поступил правильно. Тем не менее я теперь дважды твой должник. Я забыл аннулировать расписку у Талеса в Александрии. Если ты когда-нибудь добьёшься для себя разрешения на въезд в Египет, в чём я сильно сомневаюсь, эти деньги твои. Или ты думал, что я так просто позволю тебе присвоить деньги моего хозяина? Как бы не так.

ГЛАВА 12


ока они шагали за Космой вниз по Эсквилину в направлении Форума, Веспасиан молчал. Секретарь постепенно догонял носилки хозяина. Веспасиан же размышлял о том, с каким достоинством Поппей принял смерть, равно как и о мотивах, что подвигли его стать врагом Антонии. И был вынужден согласиться с Поппеем: династия Юлиев-Клавдиев не способна править Римом.

Годы интриг и тайных убийств вытравили самых ярких её представителей. Неудивительно, что мужская линия являла собой жалкое зрелище: выживший из ума старик и извращенец Тиберий, ходячая посредственность заика-Клавдий и его собственный друг Калигула, кровосмеситель и охотник за наслаждениями. Был ещё Гемелл, заурядный юноша, который если кого и интересовал, то только в связи с вопросом, кто из родственников его убьёт. И разумеется, Антония — блестящий политический стратег, готовая перегрызть глотку любому, кто покусится на привилегии её семейства. Когда-то он сам по юношеской наивности принимал эту безжалостность за высокие принципы, стоящие на страже законности и порядка в Риме. И вот теперь, набравшись жизненного опыта, начал прозревать. Теперь Антония виделась ему совершенно иначе: жестокая и коварная интриганка, которая ради власти не остановится ни перед каким злодеянием.

Свой выбор он сделал, будучи неразборчивым юношей, и теперь застрял в мире Антонии в роли младшего члена её шайки. Так что бабка Тертулла была права, когда много лет назад предостерегала его, что «та сторона, что якобы служит Риму, на самом деле не самая достаточная». Но вскоре это, похоже, изменится. Если членов семейства Юлиев-Клавдиев будут так же часто убивать и дальше, что же останется от самой династии?

Может, это и будет тот новый век, о котором возвестил Феникс? Век, когда Римом будет править достойный, а не тот, кто получил пурпур по праву рождения? Но если он призван внести свою лепту в становление этого нового века, размышлял Веспасиан, то сможет ли он это сделать, если сегодня запятнал себя участием в гнусном, позорном убийстве?

— Где же носилки? — спросил Магн, тяжело дыша, когда они с Зири наконец догнали заговорщиков на Виа Сакра.

— В ста шагах впереди, — ответил Палл, указав сквозь толпу: там над морем голов мерно покачивалась крыша паланкина Поппея. — Косма их уже почти догнал. Вам с Зири лучше поторопиться и задержать их прежде, чем они достигнут Форума.

— Но он меня видел.

— Краем глаза. А Зири не видел совсем.

— Тоже верно.

В следующий миг за их спинами раздался оглушительный рёв. Веспасиан обернулся на Большой Цирк.

— Проклятье, проходится пропускать скачки, — простонал Магн. — Пойдём, Зири, тебе предстоит слегка поработать локтями.

Зири непонимающе посмотрел на хозяина.

— Ты научишься этому быстро. Главное, делай это поэнергичней, — сказал ему Магн, бесцеремонно расталкивая прохожих.

По мере приближения к форуму толпа сделалась гуще. Горожане, которым не повезло попасть на скачки, глазели на выступления акробатов, жонглёров и прочих артистов, выступавших прямо на улицах по случаю праздника Аполлона.

Вскоре они почти догнали носилки — до тех оставалось шагов десять. Справа в толпе маячила высокая фигура Космы. Тот пытался обогнуть Магна и Зири, которые перегородили ему путь. Внезапно толпа подалась назад, и Веспасиан увидел над головами людей фасции с привязанными к ним топориками. Это к носилкам направлялись двенадцать ликторов.

— Это Азиатик, — доложил он, когда те окружили паланкин.

— Отлично. Мы не будем подходить слишком близко, — ответил Палл.

Между тем большая часть толпы вновь пришла в движение. Люди двинулись дальше, равнодушно шагая мимо официального кордона. В праздничный день их не интересовало, что привело на площадь старшего консула.

— Проконсул Поппей! — воскликнул Азиатик, стараясь перекричать гул голосов. — Как удачно я тебя встретил, — он подошёл к носилкам и подождал ответа. Того не последовало. — Поппей? — повторил он несколько мгновений спустя. Не получив ответа во второй раз, он заглянул внутрь. — Поппей?

— Пропустите меня, это мой хозяин, — крикнул Косма, расталкивая ликторов.

Азиатик сунул руку внутрь и тотчас выдернул её наружу.

— О боги! Проконсул мёртв! — воскликнул Азиатик, отдёргивая в сторону занавески.

Поппей лежал в той же позе, в какой они оставили его: положив голову на фальшивый ларец Капеллы.

Те из прохожих, что были ближе всего к носилкам, громко ахнули. Затем начали подтягиваться любопытные. Носильщики в ужасе уставились на мёртвого хозяина. К ним подбежал Косма.

— Хозяин! Хозяин!

— Похоже, он мёртв, — сообщил ему Азиатик.

— Но как такое может быть? Ещё час назад он был жив!

— Зато теперь мёртв. Взгляни сам.

Косма приподнял Поппею подбородок и тотчас в ужасе отпустил.

— Но я клянусь, что когда мы вышли из дома Клавдия, он был жив. Я видел, как он сел в носилки. Он отправил меня за палкой, которую забыл в саду. — В доказательство истинности своих слов, Косма помахал перед носом Азиатика злосчастной палкой. — Наверно, он умер по дороге сюда!

Веспасиан и Корбулон посмотрели на Палла. Тот довольно улыбнулся.

— Кто ты? — спросил у Космы Азиатик.

— Моё имя Косма. Я секретарь Поппея.

— А это что? — Азиатик указал на ларец.

— Так кое-какие бумаги моего хозяина.

— Дай взглянуть.

Косма снял с шеи ключи и открыл ларец. Азиатик вынул пару свитков и, быстро пробежав глазами, фыркнул:

— Здесь нет ничего такого, что могло бы его убить.

Косма заглянул внутрь и согласно кивнул.

— Думаю, тебе стоит бежать к нему в дом и передать домашним, чтобы те как можно скорее явились сюда и с почестями доставили тело домой. Нехорошо, если такого великого человека доставят к крыльцу на носилках.

Косма в растерянности посмотрел на консула, затем на мёртвого Поппея, затем снова на консула, явно не зная, что ему делать.

— Давай, пошевеливайся! — гаркнул на него Азиатик. — Я останусь здесь, рядом с телом.

— Да-да, консул, спасибо тебе.

— И захвати с собой этот ларец.

— Да, консул! — Косма быстро захлопнул крышку и замкнул замки.

— Беги!

Несчастный секретарь схватил ларец, положил на него сверху палку и бросился прочь.

— Он никогда в жизни больше не поверит собственным глазам, — улыбнулся Веспасиан.

— Боюсь, у него почти не осталось времени, чтобы проверить своё зрение, — заметил Палл, кивнув кому-то в дальнем конце толпы.

Проследив за его взглядом, Веспасиан увидел Феликса, эту юную версию Палла. Кивнув старшему брату, юноша похлопал висящий на поясе нож, отделился от толпы и двинулся следом за Космой.

— Думаю, консул прекрасно сыграл свою роль, — произнёс Палл, когда они шагали прочь от Форума, который теперь гудел, как улей, взбудораженный смертью Поппея. — К тому же многие слышали, как Косма клялся, что видел Поппея живым, когда тот выходил из дома Клавдия. Моя хозяйка будет в восторге.

— А мне Коему жаль, — произнёс Веспасиан. — Я бы оставил его в живых.

— Косма умер? Когда? — нахмурил брови Корбулон.

— Думаю, что сейчас, — сообщил ему Палл. — Мой брат проследит, чтобы тело не нашли. Пусть люди подумают, что нечестный секретарь воспользовался ситуацией и сбежал с договорами о покупке земли. Даже если Макрон заподозрит неладное, он ничего не сможет доказать, ибо в этом случае ему придётся признаться, что он знал про египетские поместья. А он этого никогда не сделает.

— То есть Клавдий положил себе в карман четырнадцать с половиной миллионов денариев? — кисло спросил Веспасиан.

— Я бы предпочёл, чтобы это сделал Макрон.

— Неужели, Палл? По-моему, Поппей мудро высказался про наследование пурпура, если бы Макрон стал императором.

— Верно, — согласился Корбулон. — Кстати, он сказал почти то же самое, что и ты на Капри. И чем больше я о них думаю, тем больше нахожу в этих словах правоты. Рим не может существовать дальше, когда в пурпур рядятся безумцы, лишь потому, что они — потомки великого Цезаря.

— Боюсь, что это идеализм, — заявил Палл. — У аристократии есть все причины ненавидеть династию Юлиев-Клавдиев. Ведь сколько представителей лучших семейств Рима погибло, когда они пришли к власти, и погибнет ещё больше, так как они никогда эту власть не выпустят. Увы, армия и плебс на их стороне, ибо ценят стабильность. Стабильность же для них — это одна правящая династия. Люди хотят точно знать, на чью щедрость они могут рассчитывать, чей хлеб они будут есть, чьим играм рукоплескать на арене. Лишь когда на троне появится череда дурных императоров, что скажется и на их собственном благоденствии, они задумаются об иных принципах наследования высшей власти в империи.

— Довольно печальная точка зрения.

— О нет, особенно когда служишь правящему семейству.

«В этом-то и вся проблема, — подумал Веспасиан, пока они под рёв толпы в Большом Цирке взбирались на Палатин. — Слишком много людей, в той или иной мере наделённых властью, — таких как Палл, Азиатик, Нарцисс, преторианская гвардия, дядя Гай, большинство сенаторов, — чьё благоденствие зависит от благосклонности к ним Юлиев-Клавдиев. Их пугает сама мысль об изменениях, ибо все они связаны между собой круговой порукой. Любые разговоры про высокие идеалы тотчас смолкали, как только речь заходила о том, чтобы пожертвовать ради смены режима хотя бы частью своих богатств, не говоря уже о том, чтобы потерять всё. Увы, такова человеческая природа, и с ней ничего не поделаешь».

С такими невесёлыми думами Веспасиан шагал вверх по холму к дому Антонии. Похоже, впереди его ждёт всё та же продажная жизнь: по мере возможности он будет поступать во благо себе, служа тем, в чьих руках власть. Нет, не об этом он мечтал, когда приехал в Рим. «С другой стороны, — с грустью подумал он, — успехи налицо — я уже замарал себя убийством».

Антония оставила им записку, в которой просила подождать, пока она не закончит с одним делом. Палл проводил Веспасиана и Корбулона в зал, где, к его великому удивлению, попивая вино, уже сидели дядя Гай и Сабин. Правда, вид у обоих был не слишком весёлый, и оба успели покрыться испариной на полуденном солнце.

На столе стояли четыре пустых кубка.

— Оставляю вас одних, господа, я должен отчитаться перед хозяйкой, — сказал Палл. — Полагаю, она сейчас решает один очень важный вопрос. Если у вас закончится вино, дайте знать. — С этими словами он направился к чёрной лакированной двери в дальнем конце зала, что вела в личные покои Антонии.

— Ирод Агриппа? — спросил Веспасиан, когда они с Корбулоном сели за стол.

— Он самый, — кисло отозвался Сабин. — Прибыл незадолго до вас.

— Антония согласилась вам помочь? — спросил Веспасиан, наливая в два кубка вина и протягивая один Корбулону.

— Да, хотя и без особой радости. Ибо это значит, что ей придётся каким-то образом обезвредить Ирода. Она не может пригрозить ему конфискацией его запасов, ибо в этом случае он может вывести на чистую воду её саму. Ирод знает, что я здесь. Антония нарочно дала ему увидеть меня, когда он пришёл.

— И что такого ты сделал? — спросил Корбулон, потягивая вино.

— Тебя это не касается, — резко ответил Сабин, увидев, как в сад, в сопровождении раба, вошли два дородных, лысых немолодых человека.

Кровь тотчас же отлила от его лица, сам он поспешил вскочить на ноги.

— Прим и Терций! — пролепетал он, подходя к ним и предлагая руку. — Что привело вас сюда?

— Записка высокородной Антонии, сенатор Сабин. Она хотя и была весьма некстати, но отказать мы не могли, — ответил тот, что был чуть постарше, беря его под руку. — Судя по документам, которые она попросила захватить с собой, вы не должны удивляться, увидев нас. — С этими словами он поставил на стол кожаную сумку и коротко кивнул Гаю и Корбулону. — Рад вас видеть, сенаторы Поллон и Корбулон.

— Добрый день, Прим и Терций, — ответили те, вставая, пока Сабин приветствовал того, что помладше.

— Господа, это мой брат Веспасиан, — произнёс Сабин, когда все снова сели. — А это Прим и Терций Клелии — банкиры с Форума.

Разговор за столом не клеился. Все ждали, когда, наконец, распахнётся чёрная лакированная дверь. Любые попытки вести светскую беседу разбивались о нежелание банкиров её поддержать. Братья предпочли заняться делом: просматривали свитки и, вынув из сумки Прима абак, уточняли цифры. От вина братья тоже отказались. Веспасиан пару раз поймал на себе их взгляды. Интересно, Нарцисс, когда аннулировал расписку, упоминал в разговоре с ними его имя? Вскоре клацанье деревянных шаров абака уже начало его раздражать.

В конце концов, заветная дверь отворилась, и в сад, сопровождаемая Иродом, шагнула Антония. Вид у неё был довольный. Следом за ними показался и Палл.

— Господа, спасибо, что дождались меня. Если вы не против, мы доведём наш разговор до конца здесь, — произнесла она, садясь, и дала знак Ироду, чтобы тот следовал её примеру. — Надеюсь, что Секунд в добром здравии.

— Он всегда при деле, домина, — ответил Прим.

— Отлично, я рада. Вы захватили с собой то, о чём я вас просила?

Порывшись в сумке, Прим извлёк из неё три свитка и положил их на стол. Антония взяла один из них и быстро пробежала глазами.

— Ирод, это банковская расписка на полмиллиона денариев.

Ирод с вожделением посмотрел на свиток.

— А это, — продолжала Антония, беря второй и помахав им у Ирода перед носом, — копия купчей на зерно, которые ты приобрёл у Сабина, а также удостоверение права собственности, подписанное тобою и Сабином. Насколько я понимаю, братья желают передать эти бумаги мне, зная, что они нарушили закон, взяв комиссионные при сделке, которая касалась спекуляции зерном.

— Мы проявили преступную близорукость, — подтвердил Прим.

— Которую я буду только рада исправить, — положив свиток назад на стол, Антония повернулась к Сабину. — Твои экземпляры, Сабин.

Сабин протянул ей документы.

Антония с обезоруживающей улыбкой повернулась к Ироду.

— Итак, Ирод, твои экземпляры — последнее, что связывает это зерно с Сабином, — с этими словами Антония вернула банковскую расписку братьям Клелиям. Те поставили на ней свои подписи, после чего она вернула её Ироду. — Это зерно стоит гораздо меньше, нежели указанная здесь сумма. Думаю, в твоих же собственных интересах произвести этот обмен.

Корбулон открыл было рот, чтобы возмутиться. Однако Антония резко вскинула левую руку, призывая его к молчанию.

Ирод взял банковскую расписку.

— Как только я вернусь домой, я пришлю моего вольноотпущенника Евтиха, с моей копией купчей и удостоверением права собственности. Теперь это твоё зерно.

— Равно как и твоя преданность, Ирод, если ты всё ещё мечтаешь увидеть Иудею в качестве союзного царства, а себя — её царём. Но это мой дар, а не Макрона.

— О, теперь я это вижу. По пути сюда я проследовал через Форум. Похоже, Поппей умер в тот день, когда у него должны была состояться некая сделка с твоим сыном, — сказал Ирод и обвёл глазами сидящих за столом. — Не знаю, как ты этого добилась, однако смею предположить, что сделка не состоялась, и Макрон более не в состоянии предложить то, что мне нужно.

— Я не имею к этому ни малейшего отношения, Ирод. И любые голословные обвинения в мой адрес я советовала бы тебе оставить при себе. — С этими словами Антония взяла со стола третий свиток. — Макрон не в состоянии отменить твой долг мне, который, стоит мне напомнить о нём, вновь вынудит тебя искать убежище в пустыне. Причём на этот раз, уж поверь мне, ты оттуда не вернёшься.

— Как всегда, высокородная матрона, мне было приятно иметь с тобой дело.

— Ты хочешь сказать, с моими деньгами.

— Не стану отрицать, — с улыбкой ответил Ирод.

— А теперь вон из моего дома.

— С превеликим удовольствием. — Ирод поднялся на ноги и отвесил галантный поклон. — А вам всех благ, господа.

Прежде чем ему уйти, Антония помахала у него перед носом долговой распиской.

— Не забывай, Ирод. Это всегда будет при мне.

— Дражайшая матрона, мои уста запечатаны, — бросил он через плечо и зашагал через сад, помахивая банковской распиской.

Антония повернулась к банкирам.

— Прим и Терций, я знаю, что могу полагаться на вашу порядочность.

— Мы имеет дело с цифрами, домина, а не со слухами, — отвечал Прим.

Тем временем его брат встал из-за стола и сложил в сумку свитки и абак.

— Что весьма мудро с вашей стороны. Цифры — куда более надёжная вещь, особенно тогда, когда слухи касаются вас самих. Кстати, как там наше другое дело?

Прим достал из складок тоги ещё один свиток — четвёртый — и протянул его Антонии.

— Это последний из документов, о которых ты просила нас, домина: наш экземпляр свидетельства права собственности покойного господина по другой сделке, которая заинтересовала тебя. Ты должны понимать, что это скорее исключение из правил.

— О да, равно как и десять процентов комиссионных от незаконной сделки по продаже зерна. Что лишь благодаря моему доброму отношению к вам останется между нами.

— Прими нашу скромную благодарность, домина. Учитывая обстоятельства, мы не станем присылать требование на гонорар.

Антония развернула свиток и с довольной улыбкой пробежала его глазами.

— Твой шаг будет оценён по достоинству, Прим. Мне известно, какие чудеса ты умеешь проделывать с арифметикой, когда дело касается подсчёта ваших гонораров.

— О, никаких чудес, домина. Мы всего лишь банкиры.

Кивнув на прощанье остальным гостям, братья Клелии удалились.

— Благодаря тебе, Сабин, это было весьма дорогое удовольствие, — сказала Антония, как только их шаги стихли. — Впрочем, катастрофы не произошло.

Сабин залился краской и пристыженно склонил голову.

— Эдил, спекулирующий зерном! — взорвался Корбулон, и его аристократическое лицо исказилось гневом. — Я должен немедленно об этом доложить!

— «Должен» ещё не значит, что ты это сделаешь, мой дорогой Корбулон, — проворковала Антония. — Какая от этого польза?

— Но ведь он пытается пробиться в преторы! Содеянное им идёт вопреки всем правилам, которые определяют поведение сенатора!

— А твой собственный поступок сегодня утром? — бросила Антония. — Хватит изображать из себя отца-основателя республики. Сабин совершил весьма дорогую ошибку, но я исправила её единственным доступным мне способом, который защитит нас, зато навредит Ироду. Думаю, он всё равно поговорит с Макроном, я же приложу все усилия к тому, чтобы этого не произошло. Палл, приведи к нам Евтиха, как только тот придёт сюда.


* * *

— И ты можешь поклясться? — спросила Антония, сверля грека взглядом. Она положила оба свитка, которые тот принёс от своего хозяина, на стол, рядом с горкой золотых монет.

— Да, домина, — отвечал вольноотпущенник Ирода. — Мой господин сказал твоему внуку Калигуле: «Эх, вот если бы старик поторопился и умер, а ты занял его место». Я как раз вёз их обоих в колеснице Ирода и всё слышал.

— И что ответил мой внук?

Евтих жадно посмотрел на горку золотых монет, затем перевёл взгляд на Антонию.

— А как, по-твоему, он мог ответить, домина?

— Вижу, мы с тобой отлично поняли друг друга. Уверена, он сказал следующее: «Ирод, это измена. Пусть Тиберий живёт вечно. В следующий раз, когда я услышу такие речи, я донесу на тебя».

— Именно так он и сказал, клянусь тебе.

— У моего внука слишком мягкая душа.

— О, это благородный недостаток, домина, — печально согласился Гай.

— Будем надеяться, что он не пойдёт ему во вред, — добавил Веспасиан, глядя на дядю и кивнув в знак согласия.

— Спасибо тебе, Евтих. Как только мы уладим это дело, ты сможешь взять деньги. А пока ты останешься здесь. Палл, проводи его туда, где мы обычно содержим наших гостей.

Управляющий повёл ничего не подозревающего вольноотпущенника в подземную тюрьму. «Интересно, — подумал Веспасиан, — сколько он там просидит?»

Антония собрала монеты и положила их назад в кошелёк.

— Считаю своим долгом исправить ошибку моего внука и донести об этом. Макрон уехал к императору в Антий, на свадьбу юного Гая. Поэтому мы должны действовать, пока его нет. Сенатор Поллон, я прошу тебя это записать и буду весьма признательна, если ты зачитаешь записанное во время следующего заседания Сената.

— Разумеется, домина.

Их разговор прервал истерический крик, донёсшийся из атрия.

— Уйдите, я должна её увидеть. Я знаю, что она там!

Оттолкнув от себя Феликса, который пытался её удержать, в сад вбежала молодая, широкобёдрая женщина лет тридцати. Одежда на ней была порвана, волосы — всклокочены.

— Антония! — крикнула она. — Это твоих рук дело!

— Моя дорогая Поппея Сабина, успокойся, прошу тебя, — проворковала Антония, вставая.

— Успокоиться? Как я могу успокоиться, когда вижу перед собой убийцу моего отца?

— Я сама только что услышала о его смерти вот от этих сенаторов. Подумать только, какая трагедия!

— Трагедия? — выкрикнула Поппея, пристальным взглядом обводя присутствующих. — Ты убила его, а эти мужчины наверняка помогли тебе в этом. Я знаю, сенатор Поллон и его племянники всегда настраивали тебя против моего отца. Он сам мне об этом говорил. Это ты убила его, Антония, потому что он пытался отстранить твою семью от трона! Ты убила его, чтобы обезопасить себя. Я не знаю, как. Но если он умер естественной смертью, скажи, почему у него распухшая губа, которая к тому же рассечена? Утром, когда я его видела, я ничего подобного не заметила. У нашей семьи безукоризненная репутация, и люди прислушаются, когда я потребую правды.

Поппея сплюнула на землю, повернулась и, оттолкнув Феликса, с достоинством удалилась из сада.

— Извини, домина, но она...

— Всё в порядке, Феликс, ей очень хотелось меня видеть. Скажи лучше, как там наше другое дело?

— Оно сделано, домина. Тело и ларец в Тибре. Голова уничтожена.

— Отлично. Проводи её из дома, дабы она ничего не натворила, и пошли записку Азиатику, чтобы тот немедленно явился сюда.

С этими словами Антония повернулась к гостям за столом.

— Похоже, теперь нам нужно очернить две репутации, если мы не хотим, чтобы симпатии Сената переметнулись на сторону Поппеи. Гай, придержи донос на Ирода, пока Азиатик, Корбулон и Веспасиан не выполнят одну мою просьбу, — сказала Антония и достала четвёртый свиток, который ей отдал Прим, и вручила его Сабину. — Потом, когда твой дядя это сделает, прочти вслух вот это. Думаю, лучше всего это сделать сейчас, ибо Ирод больше не может тебя шантажировать. — Антония похлопала купчую и удостоверения права собственности на зерно, которые принёс Евтих. — Я собиралась сохранить это на будущее, но после визита Поппеи будет лучше обнародовать это сейчас. Думаю также, это поможет тебе на выборах в преторы.

Сабин пробежал свитки глазами и довольно осклабился.

— С удовольствием.


* * *

— Таким образом, Призванные Отцы, — завершил свою речь старший Консул Азиатик перед полным залом Сената. — Я предлагаю проголосовать за благодарность от лица Сената в адрес его верного члена, Гая Поппея Сабина, который долгие годы верой и правдой служил нам и императору. Я также предлагаю за общественный счёт отлить его изваяние в бронзе и поставить на Форуме.

Азиатик сел под хор одобрительных голосов с обеих сторон зала. Веспасиан последовал всеобщему примеру. Антония наверняка осталась бы довольна тем, подумал он, что консул провёл дебаты именно так, как она просила.

— Старший консул, могу я взять слово? — пророкотал Корбулон, заглушая гул голосов, и поднялся с места.

— Сенат выслушает тебя, сенатор Корбулон, — крикнул Азиатик, призывая зал к тишине. Веспасиан улыбнулся.

Корбулон вышел вперёд, пытаясь не выдать своего отвращения по поводу первой части того, что ему предстояло сказать по приказу Антонии.

— Призванные отцы. Я три года служил с Поппеем в Мёзии и Фракии. Я считаю для себя честью поддержать предложение консула. Я, как и вы все, был потрясён, когда Поппей был найден мёртвым на Форуме. Вместе с тем я считаю, что для человека, отдавшего свою жизнь на благо империи, нет лучшего места умереть, чем в самом её сердце.

Вместе с тем все мы знаем, что Поппей не возражал, когда солдаты величали его «император». Поэтому я считаю, что статуя на Форуме, установленная в непосредственной близости от статуи нашего блестящего императора и его предшественника, стала бы напоминанием об этой прискорбной ошибке, — знаю, некоторые назвали бы это даже «изменой», — допущенной человеком, которого мы превозносим сегодня.

Под одобрительный шепоток Корбулон вернулся на место. Слово снова взял Азиатик.

— Сенатор Корбулон совершенно прав, напомнив нам об этом прискорбном эпизоде. Мы бы не хотели, чтобы император решил, что верный ему Сенат так или иначе прощает ошибку Поппея, которую тот допустил, — я в том уверен, — охваченный ликованием по поводу победы над врагами Рима. То, что император в своём милосердии предпочёл столь долго закрывать на неё глаза, есть сигнал нам всем, что — в отличие от статуи, которая, возможно, не вполне уместна, — слова благодарности заслуженно причитаются тому, кто допустил в жизни всего одну ошибку.

Веспасиан нервно — ибо делал это впервые — поднялся с места.

— Старший консул, могу я взять слово?

— Сенат готов выслушать первую речь сенатора Тита Флавия Веспасиана, — торжественно объявил Азиатик.

Ощущая на себе взгляды пятисот сенаторов, Веспасиан прошёл на середину зала. Всеми силами стараясь не стушеваться, — как-никак, это было его первое публичное выступление в Сенате, — он прокашлялся и начал речь:

— Призванные отцы, многие из вас наверняка задаются вопросом, что могу я, один из самых юных членов этого уважаемого собрания, добавить к дебатам. Я тоже был во Фракии вместе с Поппеем, и верность Сенату Рима и нашему императору не позволяет мне молчать о том, чему я был свидетелем. Сенатор Корбулон был прав, когда привлёк ваше внимание к выкрикам «Император», однако он рассказал вам не всю историю.

Его не было во время празднования победы в решающей битве, ибо он, получив в своё распоряжение две когорты, отбыл с заданием взять укреплённую цитадель фракийцев и очистить её от остатков врага. Поэтому он не видел, как Поппей под крики «Император!» купался в лучах славы. Вместо того чтобы наказать или хотя бы одёрнуть крикунов, — а ведь именно так, движимый верностью императору, поступил бы любой из нас — он лично поощрял эти вероломные славословия.

Веспасиан выдержал паузу, глядя, как сенаторы устроили шумное соревнование в выражении своей преданности императору.

— Сколь позорным ни было это преступление против императора, оно ещё не самое худшее из совершённых Поппеем в тот день.

После этих слов воцарилась гнетущая тишина. Сенаторы тотчас умолкли, желая узнать, что же может быть хуже преступления против императора.

— Я был свидетелем того, как проконсул Марк Асиний Агриппа принёс Поппею известие о той чести, о какой проголосовало это уважаемое собрание и которую подтвердил наш император, даровав ему триумфальные украшения. Я был свидетелем тому, как Асиний именем императора и Сената приказал Поппею немедленно передать командование Помпонию Лабеону, чтобы самому вернуться в Рим. Поппей же, вместо того, чтобы продемонстрировать благодарность за оказанную ему честь, отказался это сделать, чем совершил преступление не только против императора, но и против этого уважаемого собрания. Лишь когда Асиний после сражения повторил приказ в присутствии целой армии, Поппей был вынужден сложить с себя командование.

Веспасиана прервали возмущённые выкрики. Азиатик вскочил с места, дабы призвать зал к порядку.

— Сенатор Веспасиан! — крикнул он поверх гула голосов, — ты можешь клятвенно подтвердить эти свои слова?

— Могу. Даже более того, консул, я могу предоставить доказательства. Сенатор Корбулон, где ты нашёл Поппея в ту ночь, когда на нас напали фракийцы?

— В шатре Асиния, — ответил Корбулон, вставая.

— Кто ещё был там?

— Асиний, царь Реметалк и первый копейщик Фауст.

— К сожалению, консул, Асиний мёртв, равно как и Фауст, а вот царь Реметалк жив. Напиши ему и спроси о подробностях разговора, который имел место в шатре между Асинием и Поппеем до того, как появился Корбулон. Он подтвердит всё, что я сказал.

Веспасиан вернулся к своему складному стульчику. Тем временем Сенаторы начали вскакивать с мест, чтобы выразить своё возмущение по поводу столь вопиющего самоуправства. Последовала череда поносящих Поппея речей, причём каждый новый оратор пытался превзойти своего предшественника по части праведного гнева, а точнее, лицемерия. Азиатик был вынужден призвать сенаторов к порядку.

— Призванные Отцы, я отзываю своё предложение и вместо этого рекомендую почтить память Поппея признанием его безусловных заслуг, но не более того. Мы должны написать императору и попросить его, дабы он, в виду неблаговидного поведения Поппея, лишил его триумфальных наград. — Предложение Азиатика было встречено выкриками единодушного одобрения. — Я не вижу причин проводить голосование по этому вопросу.

— Консул, — крикнул Гай, — если мы собираемся написать императору, у меня есть ещё кое-что, на что я хотел бы обратить его внимание.

— Желать смерти императору — это поистине серьёзное обвинение, — заявил Азиатик Сенату после того, как были зачитаны показания Евтиха. — Мы обязаны отправить этого вольноотпущенника к императору, чтобы тот допросил его лично. Тебе известно его местонахождение, сенатор Поллон?

— Известно, консул. Высокородная Антония была вынуждена посадить его под замок, ибо он пытался шантажировать её тем, что её внук якобы лишь попенял Ироду, вместо того, чтобы донести о его измене.

— Отлично, мы попросим её подержать его у себя, пока городской префект не организует его перевозку. А сейчас, Призванные Отцы, мы должны решить, как нам поступить с Иродом Агриппой.

Сабин вскочил на ноги и помахал полученным от Антонии свитком.

— Консул, я располагаю сведениями, которые имеют отношение к обоим вопросам, тем, что мы обсудили сегодня утром.

— Даю тебе слово. Говори.

— Я рад сообщить, что высокородная Антония на собственные средства приобрела груз зерна, которое она, чтобы облегчить его нехватку, передала в общественное зернохранилище.

Сабин умолк, давая сенаторам возможность громко выразить своё одобрение столь бескорыстным поступком.

— Когда я разбирал сопровождавшие зерно бумаги, одна из них привлекла моё внимание. — Сабин театральным жестом развернул свиток. — Это удостоверение права собственности на груз зерна из Египта, стоимостью свыше четверти миллиона денариев. Это была часть египетского зерна, что затонуло вместе с перевозившими его судами. Груз, о котором идёт речь, перевозился одним из двух уцелевших судов и потому достиг Рима. Однако я как эдил, отвечающий в этом году за зерно, не могу раздать его населению, ибо груз этот не принадлежит Риму. Он остаётся на частном складе в Остии, причём с каждым днём по мере роста цен стоимость его постоянно увеличивается. Согласно этому удостоверению, как только зерно было сгружено в Остии, право собственности на него перешло Гаю Поппею Сабину в качестве уплаты долга по ссуде, которую у него получил Ирод Агриппа.

Это заявление вызвало в зале бурю возгласов. Азиатик был вынужден повысить голос, чтобы остудить праведный гнев сенаторов.

— Ты утверждаешь, что Ирод Агриппа использовал текущие трудности города в своих корыстных целях, чтобы заплатить долги?

— Получается, что так, консул.

— Покажи мне бумагу.

Сабин прошёл через зал и вручил свиток Азиатику. Быстро пробежав свиток глазами, старший консул скатал его и сунул в складки тоги.

— Спасибо тебе, сенатор Сабин, — сказал он и поискал глазами городского префекта. — Приказываю привести сюда Ирода Агриппу, причём в цепях.

ЧАСТЬ III Рим, март 37 года н.э.

ГЛАВА 13


колько времени уйдёт на его восстановление? — спросил у Сабина Веспасиан, наблюдая, как группа общественных рабов разгружает кирпичи перед пожарищем дома Сабина на Авентине. Вокруг, среди разрушенных почерневших стен, копошились десятки таких групп, восстанавливая из пепла и руин то, что недавно было одним из прекраснейших городских кварталов, выходившим на Большой Цирк.

Низкие, серые тучи и беспрестанная морось делали и без того удручающую картину ещё печальнее. Огонь, полгода назад сотворивший здесь своё чёрное дело, не пощадил ни единого здания. Оставил он свой мрачный след и на преторстве Сабина. Его обвинения в адрес Ирода принесли свои плоды: Ирода Агриппу приковали цепями к сырой стене каземата, в то время как сам Сабин победил на выборах, обойдя даже Корбулона, к великой досаде последнего, и теперь мог претендовать на пост наместника какой-нибудь провинции.

— По словам мастера, строительные работы займут месяца три, но поскольку на Авентине восстановлению подлежит практически каждый дом, точные сроки назвать нельзя. Всё зависит от наличия строительных материалов и рабов. А также от тебя, эдил, отвечающего за состояние дорог. Делай своё дело, не загромождай улицы. Как бы то ни было, вскоре возобновится морское сообщение. Мне же придётся на несколько дней отлучиться в провинцию. Проследи вместо меня за ходом работ, хорошо?

— По крайней мере, император сделал всё для того, чтобы тебе не волноваться из-за денег.

Сабин поморщился.

— Да, на первый взгляд, два миллиона сестерциев — сумма внушительная. Тиберий действительно проявил щедрость. Но даже эти деньги не покроют расходов по восстановлению всех зданий на холме. Придётся изыскивать деньги где-то ещё, если я хочу, чтобы мой дом был восстановлен в том виде, в каком он был до пожара. На меньшее Клементина просто не согласится. — Сабин сокрушённо вздохнул и покачал головой. — Наверно, зря я его купил. Мог бы просто снимать его. Тогда бы мне не пришлось тратиться на его восстановление.

Веспасиан посмотрел на брата. А ведь он советовал Сабину не брать у Пета ссуду на приобретение дома. Увы, сейчас не тот момент, чтобы напоминать об этом. Сабин поймал на себе его взгляд.

— Вижу, ты, засранец, хочешь сказать: «А ведь я тебе говорил!» Что ж, ты оказался прав. Живи я по средствам, мне не пришлось бы переживать по поводу денег. Отныне никаких долгов.

— Ты уже полностью расплатился?

Сабин сконфузился.

— Нет. То есть я собирался, но вечно что-то мешало. То очередной ребёнок, то вот этот пожар.

— Я бы советовал тебе не тянуть. Помнится, ты обещал вернуть долг в течение двух лет.

— Скажи, а ты сдержал своё обещание Пету присмотреть за его сыном Луцием? — возразил Сабин.

На этот раз сконфузился Веспасиан.

— Нет. Ты прав, я должен уделять ему больше внимания.

— Ему, по идее, уже семнадцать, и он вступает в жизнь. Так что, брат, мы оба с тобой в долгу перед Петом. Поэтому избавь меня от своих нравоучений. Я расплачусь за дом, как только получу деньги.

— А я присмотрю за юным Луцием. В любом случае в прошлом году ты неплохо заработал, будучи претором. В этом году ты заработаешь наверняка ещё больше как наместник. Вифиния — провинция богатая, далеко не худшее место для наместничества.

— Но и не лучшее. Но ты прав. В следующем году денег у меня прибавится.

— Господин! Господин!

Братья обернулись на крик. Вверх по холму к ним торопливо поднимался Магн.

— Вы слышали? — крикнул Магн, отталкивая двух рабов, тащивших тяжёлую деревянную балку. — Об этом уже говорит весь город.

— Ты о том, что мой брат временно снял запрет на въезд в город подвод в светлое время дня, с целью доставки строительных материалов на Авентин? — ответил Сабин. — Если же этого что-то другое, то нет, не слышали.

— Час назад твой шурин Клемент принёс известие с Капри. Тиберий умер.

— Умер? Когда? — растерялся Веспасиан.

— Вчера. Форум полон народа. Люди требуют, чтобы тело привезли в Рим. Они хотят сбросить его в Тибр.

— Скажи, он назвал Клавдия своим преемником?

— Завещание ещё не оглашали, нопохоже, императорский перстень на пальце у Калигулы и он уже провозгласил себя императором и отправил Макрона зачитать Сенату завещание Тиберия. Похоже, Клемент на пару часов опоздал.

Веспасиан с тревогой посмотрел на брата.

— Проклятье! Антонии это явно не понравится. Думаю, нам срочно нужно к ней. Хотелось бы знать, что она собирается предпринять.

— А что она может сделать? Ничего. Если императорский перстень у Калигулы, а Макрон со своей преторианской гвардией займёт его сторону, значит, Калигула — император. Точка. Нам же в данный момент разумнее позаботиться о себе. Давай поспешим в Сенат. Ты же не хочешь, чтобы из всех сенаторов только мы двое пропустили заседание, на котором Калигулу провозгласят императором?


* * *

Когда братья, сопровождаемые Магном, подошли к Сенату, Клемент уже стоял рядом с лестницей. Со всех сторон, расталкивая обезумевшую толпу, к зданию спешили сенаторы. Как и братья, государственные мужи торопились засвидетельствовать лояльность новому режиму.

— Я надеялся застать вас здесь, — сказал Клемент, за руку поздоровавшись с братьями и кивнув Магну, после чего повёл их прочь от толпы.

Его худое, бледное лицо сегодня казалось ещё более осунувшимся.

— У тебя встревоженный вид, Клемент, — заметил Сабин.

— Ещё бы! Нам всем есть из-за чего тревожиться. Империю прибрал к рукам безумец.

— Это как понимать — «прибрал к рукам»?

— Калигула убил Тиберия. Они с Макроном задушили его. В этом я нисколько не сомневаюсь. Вскоре после того, как они вышли из комнаты Тиберия, чтобы объявить о его кончине, я увидел тело. Лицо покойного было синим, язык распух и вывалился изо рта. Безусловно, Тиберий уже и без того уже давно был одной ногой в могиле, однако успел изменить завещание.

— В пользу Клавдия?

— Откуда мне знать? Его ещё не огласили. Знаю лишь то, что Тиберий позвал меня к себе и велел послать за его секретарём, чтобы тот принёс завещание. Когда же секретарь, внеся изменения, вышел со свитком из комнаты, Калигула и Макрон выхватили его у него из рук, чтобы прочесть. Затем они вдвоём вошли к Тиберию в спальню, а когда вышли, объявили, что тот умер. У Калигулы на пальце был перстень, и гвардейцы-германцы приветствовали его как цезаря. Секретарь, разумеется, обвинил Калигулу и Макрона в убийстве Тиберия. И тогда Калигула отдал свой первый приказ в качестве императора: отрезать бедняге язык и распять.

Сабин пожал плечами.

— Значит, Калигула — император. К этому всё шло, раз Тиберий сохранил ему жизнь, что бы там ни пыталась предпринимать Антония. По крайней мере, мы знаем его, и он знает нас, даже если знакомство состоялось уже давно. Думаю, нам обоим это только на пользу. Да и тебе тоже, Клемент. Как-никак, ты трибун его личной гвардии.

— Будь он в своём уме, ты был бы прав. Он же безумен. Вы оба не видели его в течение последних шести лет. Я же был с ним всё это время на этом безумном острове. На моих глазах он превратился в такого же похотливого извращенца, как и Тиберий — но извращенца, полного сил. Он похотлив и ненасытен, а потому готов до бесконечности предаваться самым низменным утехам.

Тиберий нарочно совращал его. Я не раз слышал, как покойный шутил, что он-де взрастил аспида на груди у Рима. Тиберий учил его, что безграничная власть даёт безграничные возможности для удовлетворения самых низменных желаний. Калигула хорошо усвоил этот урок. Сдерживало его лишь одно: понимание того, что сам он — в полной власти у Тиберия, и тот по первому же своему капризу может его убить. Ведь сколько раз на его же глазах такое случалось с другими. Так что он — тоже раб. И вот теперь Тиберия нет, и Калигула — хозяин положения. Помяните моё слово: худшего хозяина не было и не будет.

— В таком случае будет разумно, если новый хозяин не заметит нас, — сказал Веспасиан.

Зная Калигулу, он опасался, что Клемент прав.

— Боюсь, что уже поздно. Он жаждет встречи с вами. Он велел передать вам, что хотя не видел вас вот уже шесть лет, он по-прежнему считает вас друзьями. Теперь же, став императором, он может вернуться в Рим, чтобы вам всем вместе — он так и сказал — хорошенько повеселиться.

— Боюсь, моё представление о веселье несколько отличается от представлений Калигулы, — отозвался Сабин. — Тогда мне показалось, что в так называемом веселье участвовали его сёстры.

— О, дело часто обходится и без них. Меня же больше беспокоит то, что он, похоже, задумал сделать участницей мою сестру. Я уже на всякий случай отослал свою жену Юлию вместе с детьми в моё поместье в Пизауруме. В последние несколько месяцев он прожужжал мне все уши, что ему больно думать о том, что такая красавица, как Клементина, лишена возможности изведать силу его неукротимого члена. И это он говорил мне, её брату!

Сабин, как и следовало ожидать, нахмурился.

— В таком случае ей с детьми лучше уехать из Рима. Я же завтра рано утром, ещё до приезда Калигулы, отбуду в Вифинию.

— Уезжай прямо сейчас, мой друг. Не ходи в Сенат. Твоё присутствие там будет замечено, и Калигула узнает, что ты уехал, не дождавшись его. Я скажу ему, что ты отбыл два дня назад, и потому никак не мог знать о столь важном известии. Будем надеяться, что он поверит. Тем более что порт Брундизия заработал вновь.

Сабин крепко пожал Клементу руку.

— Спасибо тебе, мой друг.

— Оставайся там как можно дольше. Начни войну или что-то в этом роде. Безумие Калигулы с каждым днём будет лишь усугубляться. Уж поверь мне.

— Верю, — сказал Сабин и повернулся к Веспасиану. — Если я не застану дома дядю Гая, попрощайся с ним и от моего имени, поблагодари его за гостеприимство, какое он оказывал нам последние полгода после пожара.

— Непременно. Не переживай, я пришлю тебе всё, что только тебе понадобится, — пообещал Веспасиан. — А теперь ступай.

— Четверо моих братишек проводят тебя до Брундизия, — предложил Магн. — Они будут готовы уже через час.

— Спасибо, Магн, и тебе тоже, брат, — сказал Сабин и повернулся, чтобы уйти. — Желаю удачи с нашим другом.

— Всё будет хорошо! — крикнул Веспасиан вслед ему.

— Верно, всё будет хорошо, — согласился Клемент. — Если ты будешь употреблять Калигулу всякий раз, когда он тебе прикажет. Как это вынужден делать я. Порой до изнеможения.

— Что? Ты? Клемент, ты, должно быть, шутишь!

— Увы, не шучу. Более того, скажу, что это ещё не самая неприятная из обязанностей, какие я вынужден выполнять. Твоя же беда в том, что Клементина — не единственная, кого Калигула, став императором, вознамерился затащить к себе в постель. Вот увидишь, он наплюёт на запрет Антонии не трогать Ценис.

Толпа на римском форуме бурно ликовала по поводу долгожданной смерти презренного императора, возлагая надежды на нового. А вот забитый до отказа зал заседаний Сената, когда в него шагнул Невий Корд Суторий Макрон, встретил посланца императорский воли молчанием. Макрона — в военной форме с футляром для свитка в руках — сопровождали четверо преторианцев, как и он, в военной форме, а не в тогах, как это было принято. По лицам сенаторов было легко догадаться, что они думают по поводу столь откровенной демонстрации власти преторианцев над дряхлеющим Сенатом.

— Своим видом он хочет сказать, что императора выбрала гвардия, — шепнул Веспасиану Гай. — И мы должны или утвердить её волю, или пасть от их мечей.

Судя по несчастным лицам других сенаторов, так и было.

Старший консул Гней Аццероний Прокул остался сидеть на стуле даже тогда, когда Макрон и его преторианцы дошли до центра зала.

— Сенат требует от Квинта Невий Корда Сутория Макрона сообщить о здоровье нашего возлюбленного императора Тиберия. Скажи, должны ли мы верить слуху? — громко произнёс Прокул, пытаясь взять инициативу в свои руки, дабы показать, что в этом зале хозяин — он.

— Это не слух, и ты прекрасно это знаешь, консул, — прорычал Макрон. — И я здесь для того...

— Призванные Отцы, — перебил его Прокул. — Преторианский префект принёс нам печальнейшее известие, подтверждающее слух о том, что наш император мёртв.

Сказав эти слова, он принялся театрально стенать. Другие сенаторы тотчас последовали его примеру. Зал наполнился исступлёнными криками и стонами. Макрону ничего не оставалось, как униженно ждать, когда шум стихнет и он наконец сможет сказать то, зачем сюда прибыл.

Веспасиан и Гай охотно присоединились к демонстрации безутешного горя, не без злорадства поглядывая на растерянного Макрона.

— Не знаю, насколько это мудро с нашей стороны! — крикнул Веспасиан на ухо Гаю. — Зато я давно не получал такого удовольствия.

— Это всё равно, что дразнить льва, — ответил Гай. — Но если он намеревался вырвать у преторианцев хотя бы часть их власти, чтобы вернуть её Сенату, что ж, начало было очень даже неплохое.

Гул в зале не смолкал. Внезапно Веспасиан поймал на себе пронзительный взгляд тёмных глаз, и его как будто пронзило молнией. Корвин! Он вернулся в Рим и занял своё место в Сенате.

— Предлагаю объявить десятидневный траур, — в конце концов произнёс Прокул, перекрикивая гул голосов. — В течение этого времени отменяются судебные заседания, откладывается исполнение приговоров, а также приостанавливается любая общественная деятельность, включая заседания сего уважаемого собрания. По истечении этого срока мы ратифицируем завещание Тиберия и, как и подобает, воздадим Гаю Цезарю Германику все положенные ему почести. Приготовиться к голосованию!

— Выслушайте меня! — проревел Макрон.

— Сенат проведёт голосование, префект. Ты же не хочешь, чтобы о тебе потом говорили, будто ты сорвал голосование по вопросу траура по покойному императору?

— Мне плевать на ваш траур, консул. Я требую, чтобы меня выслушали. Император Гай прислал меня сюда с завещанием Тиберия, чтобы вы объявили его недействительным.

— Но ведь Тиберий именно его назначил своим наследником? — растерялся Прокул.

— Со-наследником, вместе с Тиберием Гемеллом. Чего никак нельзя допустить, ибо это чревато гражданской войной.

— А на каком основании мы изменим волю покойного императора?

— На таком, что на момент составления завещания он был умственно недееспособен. И если тебе этого мало, может, ты услышишь вот это?

Макрон указал на дверь, из-за которой доносился явственно различимый шум.

— Народ на площади требует, чтобы ими правил взрослый муж, причём один, а не на пару с мальчишкой. Я отправил своих людей в толпу, чтобы они довели до сведения горожан условия завещания, и народ возроптал. Обещаю, ни один из вас не выйдет отсюда живым, пока вы не измените завещание. И пока вы будете решать этот вопрос, предлагаю заодно проголосовать за все титулы и почести, какие только подобают императору, после чего можете голосовать за что угодно, — с этими словами Макрон швырнул старшему консулу футляр с завещанием и с надменным видом вышел из зала.

Прокул тотчас поник; его попытка вернуть Сенату законные полномочия позорно провалилась. Он отлично понимал: никто из сенаторов не рискнёт навлечь на себя гнев толпы. Прокул поднялся с места.

— Предлагаю признать завещания Тиберия недействительным и утвердить Гая Цезаря Германика единственным наследником, а значит, и императором.


* * *

По щекам Калигулы катились слёзы. Голос дрожал от волнения и безутешного горя.

— Скромность не позволила ему именовать себя «Отец Отечества». Великодушный и справедливый, он отказался от почитания себя в качестве бога, предпочитая в качестве награды за своё беззаветное служение Риму любовь народа.

— Даже не верится, что это он про Тиберия, — прошептал Гай уголком рта, обращаясь к Веспасиану.

— Если это так, примем как приятное разнообразие то, что он наконец о нём заговорил, — отвечал тот.

Они простояли уже почти два часа, слушая, как Калигула превозносит своего отца Германика и своего великого деда Августа, напоминая народу Рима, чьим потомком он является, чтобы никто не усомнился в его праве на императорский пурпур. И вот, похоже, черёд дошёл и до Тиберия, которому причиталась львиная доля славословий. Впрочем, судя по лицам других сенаторов, стоявших на ступенях театра Помпея на Марсовом поле, дядя Гай не единственный с трудом соотносил слова нового императора с характером его предшественника.

Стоя на высоком постаменте в окружении актёров в похоронных масках предков Тиберия, Калигула продолжал свою страстную речь. Рядом высился погребальный костёр, на котором был установлена платформа с телом покойного. Его привезли в город тайно, под покровом ночи. Частично для того, чтобы обезопасить от толпы, но главным образом из политических соображений, чтобы не отвлекать римлян от выражения верноподданнических чувств Калигуле, их новому императору.

На Марсовом поле яблоку было негде упасть. Впрочем, народ пришёл сюда вовсе не за тем, чтобы выслушивать потоки лицемерия, лившиеся из уст Калигулы, а чтобы поглазеть на него самого, облачённого в расшитую золотом пурпурную мантию и увенчанного позолоченным лавровым венком.

Когда утром он въехал в город, народ приветствовал его как спасителя. Его встречали ликующие возгласы; его называли звездой, любимцем, сыном великого Германика, пришедшим подарить Риму новый золотой век.

Последняя фраза эхом звенела в голове Веспасиана. В эти мгновения им владело странное чувство — нарастающий страх, смешанный со слабой надеждой, что это повальное обожание вынудит Калигулу править мудро и осмотрительно, что свои пороки он будет хранить в тайне, народу же будет явлен светлый лик всеобщего любимца.

Через четверть часа нескончаемых славословий в адрес добродетелей Тиберия, его трезвости и справедливости — и краткой дани его учёности, что было ближе всего к истине. — Калигула завершил свою речь благодарственной молитвой богам за то, что те наградили покойного долгожительством, и сожалением — которое в огромной толпе вряд ли разделял хотя бы один человек, — что и ему настало время встретить Паромщика. Как только последние слова смолкли, костёр вспыхнул пламенем, профессиональные плакальщики возобновили свои стенания и принялись столь яростно рвать на себе одежды, что толпа, которая ещё несколько дней назад требовала сбросить тело ненавистного императора в Тибр, прониклась если не скорбью, то, по крайней мере, интересом.

Огонь быстро охватил сухие дрова, а чтобы ему гореть ещё ярче, внутри сооружения загодя поставили горшки с маслом. В считанные мгновения в свежем весеннем воздухе ввысь устремились языки пламени и клубы дыма. Жрецы и авгуры обратили глаза к небу в надежде увидеть орла — знак, который они, предварительно посовещавшись с юным императором, затем могли бы истолковать с пользой для него. Увы, никаких орлов — да и других птиц — в небе замечено не было. Солгать тоже было нельзя, ибо на Марсовом поле собралась огромная толпа, и все как один ждали знамений.

Как только платформа с телом Тиберия занялась огнём, Калигула спустился с возвышения и, сопровождаемый консулами и преторами, направился к театру Помпея. Дорогу сквозь плотную толпу для него прокладывали двенадцать ликторов. Он шагал, расшвыривая деньги и билеты на поминальные игры, которые должны были состояться, как только закончится период траура, и охваченный ликованием народ приветствовал его как героя.

— Думаю, нам стоит пойти туда, — пробормотал Гай и повернулся, чтобы вместе с другими сенаторами направиться в театр, где новый император должен был обратиться к ним с речью.

— Что касается титулов и почестей, за которые вы проголосовали для меня, я приму их все, за исключением одного — «Отец страны». Его вы сможете даровать мне позже. Я также отложу вступление в старшие консулы до июня. Тем не менее вы проголосуете за титул «августы» для моей бабки Антонии, а три моих сестры получат все права и привилегии Весталок.

Сенаторы, до хрипа сорвавшие голоса, превознося Калигулу, когда он вошёл в театр, вновь разразились одобрительными возгласами.

— Как ты думаешь, дядя, последнее предложение — это ирония? — уголком рта прошептал Веспасиан.

Гай даже не улыбнулся его шутке.

Калигула продолжал свою речь. Веспасиан же украдкой рассматривал сенаторов. Большинство уже сделали подобострастные лица. Как и следовало ожидать, требования новоявленного императора — все до единого — не встретили никаких возражений. Веспасиан скользнул глазами дальше и вновь поймал на себе полный ненависти взгляд Корвина.

— И наконец, — произнёс Калигула, подводя итог, — я отменяю все судебные процессы по обвинению в измене, ибо не представляю себе, как кто-то может вынашивать чёрные мысли по отношению к горячо любимому всем народом императору.

С этой целью я уничтожу все бумаги, содержащие улики против членов вашего собрания, какие были собраны Тиберием. Это нужно для того, чтобы сколь бы сильно ни озлобился я на кого-то из вас за то, что он проголосовал за смерть моей матери и моих братьев, я тем не менее не смогу наказать его через суд.

Это заявление было встречено бурным ликованием. Сенаторы поняли, что прощены. Ведь, если не кривить душой, уничтожение семьи Германика — на их совести. Причиной же, как обычно, было их малодушие, желание угодить Тиберию и Сеяну, жаждавшим, пусть и по разным причинам, смерти близких Калигулы.

Калигула великодушно подождал, когда рукоплескания стихнут, после чего продолжил свою речь.

— Однако поскольку вы лишили меня брата, который бы разделил в июне моё консульство, я вынужден искать себе иного напарника, и, как мне представляется, самая подходящая кандидатура — это мой дядя Клавдий.

После этих слов в зале воцарилось молчание. Заика-Клавдий, косноязычно бормочущий слова древних ритуалов, — такое сенаторы представляли себе с трудом.

— Мне понятна ваша растерянность, Призванные Отцы, — посочувствовал им Калигула, почти не скрывая улыбки. — Клавдий — всего лишь всадник и даже не член Сената. — Взгляд нового императора сделался жёстким. — Поэтому я назначаю его консулом прямо в этом зале. Консулы, преторы, эдилы и квесторы могут проводить меня до дома Августа, где отныне будет моя резиденция. На сегодня всё.

С этими словами Калигула повернулся и быстро направился к выходу. Сенаторы неуклюже поспешили за ним вдогонку.

Вскоре молодой император приблизился к той части зала, где, готовый последовать примеру других сенаторов, стоял Веспасиан. Стоило Калигуле заметить его, как лицо его, с запавшими глазами, озарила улыбка, и он сделал Веспасиану знак присоединиться к нему во главе процессии.

— Мой друг, — произнёс Калигула, как только Веспасиан зашагал с ним рядом, — я давно хотел увидеть тебя. Представляешь, как мы теперь повеселимся?

— Для меня это высокая честь, принцепс, — ответил Веспасиан, ощущая на себе неодобрительные взгляды старших сенаторов.

— Догадываюсь. Мне тоже придётся привыкать к тому, что мои друзья считают моё расположение для себя честью.

С момента их последней встречи прошло шесть лет. За это время волосы на голове у Калигулы заметно поредели, чего Веспасиан никак не ожидал и потому невольно их рассматривал. Калигула перехватил его взгляд. Улыбки на его лице как не бывало.

— Запомни, ты в последний раз таращишься на мою пышную шевелюру, — холодно произнёс он, однако уже в следующий момент колючий взгляд сменила лукавая улыбка. — Кстати, сегодня ты ужинаешь со мной. Я также пригласил мою бабку, ты поможешь мне в общении с ней. Она наверняка попробует давать мне наставления и советы. Начнёт указывать, что мне делать. По-моему это было бы весьма неразумно с её стороны. Как ты считаешь?

— Если ты полагаешь, что это было бы неразумно, я, пожалуй, соглашусь с твоим мнением, принцепс, — осторожно ответил Веспасиан.

— Прекрати называть меня принцепсом, Веспасиан. Мы ведь с тобой друзья. А теперь пойдём вместе со мной на Палатин, а по дороге расскажи мне о прекрасной Ценис.

Веспасиан сглотнул застрявший в горле комок.


* * *

— Ты поверишь? Более пятисот миллионов денариев! — воскликнул Калигула, когда процессия дошла до вершины Палатина, оставив ликующие массы далеко внизу. — Просто так лежали в казне и не приносили доход. Этот старый скряга просто сидел на их.

— Иметь запас всегда полезно, — заметил Веспасиан, радуясь тому, что внимания Калигулы хватает ненадолго, и он оставил тему Ценис уже после двух скомканных предложений. — Он смог пожертвовать средства на восстановление Авентина.

Калигула нахмурился.

— Да, но к чему тратиться на тех, кто может позволить себе жечь собственные дома? Не волнуйся, я найду способ потребовать эти деньги назад. А пока нужно придумать, на что я могу пустить остальные. Я буду каждый день устраивать игры, и я буду строить, Веспасиан. Да-да, строить! — с этими словами он указал на величественный дворец Августа, к которому они направлялись, и дворец Тиберия по соседству. — Я превращу эти два жалких жилища в один грандиозный дворец, достойный императора и его сестёр, я наполню его прекрасной мебелью, статуями и рабами со всей Европы. И победы, Веспасиан. Я буду одерживать блестящие победы и праздновать грандиозные триумфы, каких ещё никто не видел. Сенат будет завидовать моей славе и власти, недовольно роптать и устраивать за моей спиной заговоры, и одновременно будет мне льстить, осыпать меня титулами и почестями. Я же стану насмехаться над ними и всячески их унижать за пресмыкание передо мной. Они возненавидят меня, как ненавидели Тиберия, но в отличие от него, я наполню город добычей, привезённой из сотни стран, наполню цирки тысячами пленников, которые будут убивать друг друга на арене на потребу римлянам, за что те будут любить меня и прославлять.

Веспасиан посмотрел на Калигулу. Они уже дошли до дворца Августа и теперь поднимались по его ступеням. Глаза его друга горели тщеславием и воодушевлением. Похоже, Рим ждали немалые траты. «Интересно, — подумал Веспасиан, — что он станет делать, когда деньги кончатся?»

— Господа, спасибо, что проводили меня до дома, — произнёс Калигула, обращаясь к сенатором с верхней ступеньки лестницы. — Теперь я должен отдохнуть и собраться с силами для тех трудов, что ждут меня впереди. Все свободны.

Сенаторы тотчас устроили негласное соревнование, кто громче других выкрикнет фразу «Слава Цезарю!» Калигула же поднял правую руку, на которой сверкал императорский перстень, и откинув голову назад, упивался их подобострастием. Веспасиан искренне присоединился к славословиям в адрес нового императора. Правда, его слегка смутило то, как откровенно упивался ими Калигула. Новый император даже не спешил остановить этот поток излияний. Или он издевается над государственными мужами Рима, проверяя, как долго продлится эта демонстрация лояльности? Наконец он опустил руку и, ловко развернувшись на пятках, шагнул во дворец. Веспасиан посмотрел ему вслед, но сам не сдвинулся с места, не зная, должен ли он вместе со всеми идти домой или же по-прежнему приглашён на обед. Он уже было повернулся, чтобы тоже уйти, когда Калигула высунул голову из-за двери.

— Эй, иди сюда! — крикнул он. — Ты же мой друг. Ты останешься со мной.

Веспасиан торопливо бросился к двери, не зная, какое преимущество принесёт ему статус друга самого императора. И принесёт ли вообще что-то.

ГЛАВА 14


азмеры дворца Августа поражали воображение. Веспасиан подумал, что в атрии легко уместился бы целиком его дом в Аквах Кутиллиевых. Дворец превосходил даже дом Антонии или её дочери Ливиллы, два самых больших дома, в которых ему доводилось бывать на Палатине. Но ведь для того он и был построен, этот символ могущества того, кто стал первым среди равных в римском правящем классе, — повергать в трепет любого, кто переступал его порог.

Вместе с тем в нём не было ничего кичливого. Это был архитектурный символ власти, но отнюдь не выставка роскоши и богатства. Колонны, что поддерживали высокий потолок атрия, были из белого мрамора. Пол украшала причудливая мозаика, изображавшая сцены из «Энеиды». Казалось, будто её персонажи находятся в постоянном движении, такими похожими на живых людей они были.

А вот мебель, украшения и статуи были достаточно скромными. Каждый предмет — небольшой шедевр, не броский, однако мастерски выполненный. Качество говорило само за себя и не нуждалось ни в позолоте, ни в драгоценных камнях или дорогих тканях, — свидетельство вкуса и политической прозорливости того, кто этот дворец построил. Он не стал опустошать римскую казну, чтобы жить в восточной роскоши, когда значительная часть населения едва сводила концы с концами. Он возвёл этот дворец с одной целью: сразить тех, кто прибывал в Рим, чтобы заручиться в их лице дружбой и поддержкой всего римского народа. И он построил его по образу и подобию Рима: крепкий, гордый, практичный и, самое главное, без показной роскоши.

— Уныло, не правда ли? — пожаловался Калигула, когда Веспасиан поравнялся с ним. — Август совершенно не умел показать своё богатство. Придётся потрудиться, чтобы как-то оживить это унылое место.

— А, по-моему, дом прекрасен. Я бы не стал ничего в нём менять.

— Что ты понимаешь в красоте? — фыркнул Калигула. — Ты, деревенщина, да ещё с сабинским говором? В любом случае твоё мнение никому не интересно. Император я, ты же мой подданный.

— Верно, принцепс.

— Гай, мой дорогой, — раздался женский голос. Это в дальнем конце огромного атрия появилась Антония. — Я уже заждалась тебя. Подойди ко мне, дай взглянуть на нового императора, которого я не видела целых шесть лет.

Калигула замер на месте.

— Это ты подойди ко мне, бабушка. Теперь распоряжения отдаю я, а не ты.

Антония с застывшей улыбкой приблизилась к нему и, встав напротив внука, взяла его лицо в ладони и заглянула в его запавшие глаза.

— Хвала Юноне, ты хорошо выглядишь. Я уже давно молила богов об этом моменте, и вот он наконец настал. Мой малыш Гай — император.

— Я вознагражу тебя за твои молитвы, бабушка, хотя, сказать по правде, в них не было необходимости. Пурпур был мне предначертан судьбой. Я уже приказал Сенату проголосовать для тебя за титул «Августы».

— Твоя щедрость безгранична, Гай, для меня это честь. — Антония машинально подняла руку, чтобы взъерошить ему волосы, как когда-то делала, когда он был ребёнком, однако тотчас отдёрнула, заметив, как сильно они поредели.

— Это всё твоя дурацкая привычка, — огрызнулся Калигула. — Осторожней, женщина, то, что я в один момент одарил тебя такой высокой честью, это вовсе не помешает мне в другой потребовать твоей смерти. Теперь я могу поступить с любым человеком так, как мне заблагорассудится, — сказал Калигула и ушёл. Антония с тревогой посмотрела на Веспасиана.

— Всё гораздо хуже, чем я опасалась, — тихо сказала она. — Он накличет смерть на нас всех.


* * *

Калигула зашёлся в приступе истерического хохота.

— Ну, разве они не хороши? — наконец произнёс он. — Я выписал их из Александрии четыре года назад. Они обошлись мне в целое состояние. Но они стоят каждого потраченного на них денария.

Веспасиан вежливо наблюдал за выступлением группы обнажённых карликов-акробатов. Сейчас они показывали то, что, он надеялся, было финалом программы.

Шестнадцать мужчин образовали пирамиду в пять карликовых ростов, вверх по которой, используя их пенисы в качестве ручек и опор для ног, карабкались четверо карлиц. Сопровождали это действо барабанная дробь и завывания шести полубезумных барабанщиц с вытаращенными глазами, которые были едва видны из-за своих инструментов.

— Тиберий их обожал, — заявил Калигула, — особенно, когда они начинают совокупляться друг с другом и не могут остановиться.

— Представляю себе, — сказал Веспасиан, из последних сил изображая воодушевление.

Оставалось лишь надеяться, что когда-нибудь это мерзкое действо завершится.

Увы, судя по тому вниманию, которое карлицы оказывали каждой такой ручке, его ждало разочарование. Впрочем, не меньше разочаровало его и то, как на протяжении всего ужина Калигула вёл себя по отношению к Антонии. Он при каждой возможности отпускал в её адрес язвительные замечания или высмеивал её мнение, причём явно делал это из желания унизить, а не потому, что она была неправа. Антония невозмутимо терпела его насмешки даже тогда, когда в ответ на её совет держаться подальше от сестёр, Калигула принялся в подробностях описывать, что он будет делать с каждой их них, когда они вернутся в Рим.

Веспасиан натужно пытался найти золотую середину. С одной стороны, не хотелось раздражать опьянённого властью императора, и не выглядеть льстецом в глазах Антонии — с другой. В конце концов, он выбрал первое. Похоже, Антония его поняла — по крайней мере, в те мгновения, когда внимание Калигулы было направлено на что-то другое, он прочёл в её взгляде сочувствие.

Последние полчаса, в течение которых Калигула с извращённым интересом упивался представлением карликов, стали для них обоих испытанием на крепость нервов. Было видно: Калигула задался целью вызвать у бабушки омерзение и добился своего.

— Гай, я не уверена, что это представление способствует хорошему пищеварению, — заметила Антония, не в силах больше терпеть омерзительное зрелище.

Чтобы хоть как-то оградить себя от него, она взяла яблоко и принялась его медленно чистить.

— Да будет тебе, бабушка, дуться, это просто смешно. Можно сказать, детские забавы по сравнению с тем, что они вытворяли для Тиберия на Капри.

— Гай, дорогой, здесь не Капри. Здесь Рим. Здесь нужно соблюдать известные приличия.

— Какие ещё приличия? Приличия аристократов? Приглашать кулачных бойцов, чтобы они, потные и окровавленные после того, как отлупят друг друга, задержались и, как только гости уйдут, устроили схватку иного рода? Это твои приличия, и я тебя за них не сужу, если это то, что тебе нравится. Мне же нравятся мои карлики. Они поднимают мне настроение. Так что не советую тебе упрекать меня. По крайней мере, я честен и не скрываю своих вкусов. Более того, возможно, я самый честный из всех рождённых в сенаторском и всадническом сословии в этом лицемерном, словно двуликий Янус, городе.

Антония положила на тарелку наполовину очищенное яблоко и поднялась на ноги. То, что Калигула в присутствии Веспасиана озвучил её собственные сексуальные предпочтения, явно стало для неё последней соломинкой.

— Я не упрекаю тебя за это, Гай. Я просто не хочу это видеть. Я устала, как и положено старой, разочарованной женщине. Поэтому позвольте пожелать вам обоим доброй ночи. Спасибо, это был в высшей степени интересный вечер.

С этими словами Антония, не оборачиваясь, быстро зашагала прочь.

— Я попрошу Веспасиана, чтобы он прислал своего приятеля Магна. Вот кто тебя развеселит, бабушка! — крикнул ей вслед Калигула, когда она вышла из триклиния, после чего с торжествующим смехом повернулся к Веспасиану.

Тот попытался не выдать своего ужаса и тревоги по поводу того, что стал невольным соучастником последней дерзости Калигулы в адрес Антонии.

— Мне кажется, я отлично дал ей понять, где её место. Что ты скажешь?

— Что ты мастерски осадил её, — ответил Веспасиан. Теперь, когда Антония ушла, он мог без стыда прибегнуть к откровенному подхалимажу, за что ненавидел самого себя. — И ты прав. Ты действительно единственно честный человек во всём Риме.

Калигула со снисходительной улыбкой посмотрел на Веспасиана.

— Просто я единственный, кто может себе это позволить. Сенат слишком долго жил в заблуждении, что они с принцепсом делят власть, хотя на самом деле они рабски проголосовали за так называемое его завещание, а затем и за завещание Тиберия лишь с целью заручиться благосклонностью нового императора. Они давно позабыли, что такое честность. С тем же успехом в Курии может заседать стадо овец. Что ж, я лично поучу этих овец честности.

Веспасиан открыл было рот, чтобы дать честный ответ, но передумал.

— Не сомневаюсь, что из тебя выйдет прекрасный учитель.

— Ты прав, друг мой, ещё какой! — подтвердил Калигула, вновь переключая внимание на пирамиду из карликов.

Главная карлица оседлала её вершину, в то время как все остальные энергично обихаживали «ручки».

— Принцепс, я хотел бы попросить тебя об одном одолжении, — произнёс Веспасиан, надеясь в душе, что поскольку представление, похоже, во всех смыслах достигло своего финала, столь любимого Калигулой, тот, пребывая в благостном состоянии духа, не ответит отказом на его просьбу.

— Веспасиан, друг мой, проси, что хочешь.

— У меня в Египте есть одно семейное дело, которое я хотел бы довести до конца. Ты дашь мне разрешение на поездку туда?

— И на пять-шесть месяцев лишиться друга? Что же буду без тебя делать? Пусть твои дела решает за тебя кто-то другой, главное, чтобы не сенатор, потому что это опасно. Судя по всему, Феникс уже родился, но ещё не улетел на Восток.

— Нет, дело требует моего личного участия. К тому же я уеду не раньше, чем истечёт срок моего эдильства, а это будет только в конце года, — уточнил Веспасиан, мысленно удивившись, какое отношение к безопасности сенаторов в Египте имеет перелёт Феникса на Восток.

— Хорошо, я подумаю. Вдруг к тому времени я от тебя устану, а Феникс уже улетит. Каллист! — в триклиний торопливо вошёл коротышка-управляющий, которого Веспасиан видел ещё в Мизенуме. — Как только мои карлики завершат представление, позови Клемента и раздобудь для нас грязные туники и плащи с капюшонами.

Сказав эти слова, Калигула повернулся, чтобы лицезреть неизбежный финал.

— Хочу сегодня напиться и на славу погулять в городе. Мы могли бы попросить Магна, чтобы он показал нам самые интересные места. Хочу послушать, что простые люди — то есть люди честные — говорят про меня.


* * *

— Это не самое лучшее вино из того, что ты когда-то здесь пил, Магн, — сказал дородный хозяин таверны, ставя на грязный, засаленный стол кувшин с вином. — Но и не худшее.

— Думаю, Бальб, это будет твоя обычная бурда, — с лукавой ухмылкой ответил Магн, разливая для троих своих спутников вино по треснувшим чашам.

— А кто это с тобой? Сдаётся мне, раньше я их не видел, хотя, сказать по правде, лиц почти не разглядел.

— Друзья из деревни. Приехали в город посмотреть на нового императора.

Бальб шумно чмокнул свой большой палец.

— Юпитер держит нашу сияющую звезду в своих ладонях. Новый император — надежда Рима. Я видел его сегодня, и он был похож на бога.

— Может, он и есть бог, — буркнул Калигула из-под капюшона.

— Очень даже может быть. Август им точно был... и есть. В любом случае добро пожаловать, хотя капюшоны лучше опустить, если только вы не против.

Веспасиан и Клемент опустили капюшоны, в отличие от Калигулы, который не стал этого делать, зато вытащил из кошелька золотой и протянул его Бальбу.

— Думаю, этого хватит на вино и женщин.

Бальб укусил монету. Стоило ему убедиться, что она не фальшивая, как глаза его радостно вспыхнули.

— Всё, что угодно, парни. Можете поиметь хоть меня самого, и я даже не обижусь, что не увидел ваших лиц и любви в ваших глазах.

Слух о золотом уже разлетелся по просторной — с низким потолком и липким от винных пятен полом — таверне, в которой густо висел дым очага, располагавшегося за уставленной амфорами с вином стойкой. В считанные мгновения на коленях у каждого уже сидело по пухлой, пахнущей смесью пота и дешёвых благовоний шлюхе. Другие жрицы любви заняли позиции поблизости, в надежде на то, что те, кому повезло быть первыми, наскучат клиентам, и они смогут занять их место. Со всех концов полутёмного помещения доносилось недовольное бормотание. Лишившись привычного женского внимания, посетители за другими столами кидали на них косые взгляды. Но что поделать? Окрестные шлюхи, словно мухи на сладкое, постепенно слетались к столу, за которым водились деньги.

— Тебе не стоило, Гай, хвастаться здесь золотом, — заметил Магн, пытаясь сделать глоток вина посреди того фурора, который произвёл в таверне его новый знакомый. Всем им было строжайше велено обращаться к Калигуле лишь по имени.

Калигула поёрзал на стуле, давая сидевшей у него на коленях шлюхе сунуть руку ему под тунику.

— Сделай то же самое, Магн, если оно у тебя есть.

— А вот у тебя, мой сладкий, его полно, — проворковала шлюха, гладя рукой ему ногу. — Причём самого разного, — добавила она и тотчас удивлённо вскрикнула. — Помоги мне Венера! Сёстры, вы только пощупайте! У меня таких ещё не было!

Калигула сидел довольный тем вниманием, какое вызвала его эрекция. Женщины по очереди подходили взглянуть на это чудо: почти фут в длину, огромный в обхвате. Они гладили член Калигулы и восторженно охали по поводу его размеров.

— Такой красавец достоин самого Юпитера! — воскликнула шлюха Веспасиана, когда подошла её очередь. — Он даже не помещается у меня в руке!

Веспасиан воспользовался этой возможностью, чтобы столкнуть её с колен и обвести взглядом таверну. Кое-кто из посетителей уже поднимался с места. Они сбивались в кучку, бросая недобрые взгляды в сторону их столика.

— Боюсь, нас скоро попросят отсюда, — пробормотал он сидящему рядом Клементу и кивком указал на тех, кто, по его мнению, обязательно будет участвовать в назревающей драке.

Клемент огляделся по сторонам, после чего наклонился и что-то шепнул Калигуле на ухо, Затем, на всякий случай, вытащил из ножен спрятанный под плащом меч. Оттолкнув женские руки, Калигула встал во весь рост, правда, капюшон по-прежнему опускать не стал.

— Бальб! — крикнул он, не потрудившись даже поправить задранную тунику. — Вино и угощения для всех в этой таверне! — с этими словами он запустил руку в кошелёк и вытащил ещё пару золотых. — Пьём за здоровье нашего нового императора!

Таверна огласилась хором ликующих голосов. Сияющий Бальб взял монеты и сделал знак рабам. Те принялись снимать с полок за стойкой амфоры с вином и разливать его по кувшинам. Через пару минут на стойке рядом с кувшинами появились блюда с хлебом и жареной свининой. Посетители — за исключением лишь тех, у кого всё ещё чесались кулаки — дружно набросились на бесплатное угощение. Ещё бы, ведь такое бывает не каждый день!

— Наполни мне чашу, Магн! — велел Калигула и, погладив волосы двум женщинам из стайки, что собралась у его ног, поднялся из-за стола.

С чашей вина в руке он перешагнул женщин и, выйдя вперёд, обратился к посетителям таверны:

— Сегодня сын Германика и потомок божественного Августа вернулся в Рим как император! Воздадим же ему славу! — с этими словами он залпом осушил чашу.

Таверна тотчас наполнилась криками. «Калигула! Наша сияющая звезда!» — раздавалось со всех сторон.

Веспасиан встал и присоединился к всеобщему ликованию. Правда, за внешним воодушевлением скрывалась тревога: останься Калигула любимцем толпы, он станет поступать так, как ему нравится. Веспасиан же отлично знал, что нравится Калигуле.

— Видишь, мой друг, — сказал Калигула, поворачиваясь к нему. Веспасиану были видны лишь его горящие глаза. — Честные люди меня любят.

Золото Калигулы делало своё дело: вино текло рекой. Веспасиан же не знал, куда ему деться. Весть о бесплатном угощении разлетелась быстро, и теперь таверна была забита до отказа. То и дело вспыхивали ссоры, сначала по мелочам, однако, разогретые алкоголем, они вскоре разрастались до вселенских масштабов. Пару раз спорщики хватались за ножи; окровавленных жертв выбрасывали на улицу, где они защищали себя, чем придётся. Калигула всё это время пил, что, однако, внешне это никак на нём не сказывалось. Он даже успел удовлетворить нескольких женщин. Те выстроились в очередь, чтобы покататься верхом на его коленях. Выносливость Калигулы поражала. Веспасиан, позволивший местным шлюхам пару раз удовлетворить себя, диву давался, глядя на своего венценосного друга.

Клемент всё это время оставался настороже — почти не пил и отказывал женщинам. Магн же упился и после нескольких совокуплений с жрицами любви храпел, уткнувшись носом в тарелку с холодной свининой. Из уголка рта вытекала подкрашенная вином слюна. Содержимое перевёрнутой чаши капало ему на колени.

— Всё, нам пора! — объявил Калигула, когда с его колен, тяжело дыша, слезла очередная шлюха. — Мне здесь надоело.

Услышав эти слова, Веспасиан облегчённо вздохнул и, наклонившись через стол, растолкал пьяного Магна.

— Мы что, идём домой? — сонно спросил Магн, снимая со щеки ломтик налипшей свинины и отправляя его в рот.

— Нет, просто мне здесь надоело, — произнёс Калигула, — отведите меня куда-нибудь ещё.

Магн кое-как поднялся на ноги.

— Туда, где больше разнообразия, — уточнил он. — Надеюсь, ты меня понял.

— Разнообразия?

— Да, именно разнообразия, — с этими словами Калигула принялся проталкиваться сквозь толпу.

— Эй, приятели, наша золотая жила решила сделать ноги! — произнёс, еле ворочая языком, какой-то тип с внешностью грабителя. — Ладно, пусть проваливает, главное, чтобы денежки оставила нам.

Двое его приятелей подскочили к Калигуле и, схватив за руки, стащили с головы капюшон. Главарь тем временем потянулся за кошельком.

В следующий миг сверкнула разящая сталь клинка. Это Клемент выхватил меч и воткнул его под рёбра ближайшему нападающему. Тот с криком отпустил руку Калигулы и, дёрнувшись, рухнул на пол. Клемент вытащил окровавленный меч. Веспасиан и Магн вытащили из-под плащей кинжалы и, переворачивая столы, под гром бьющейся посуды бросились на других двоих. Женщины завизжали, мужчины схватились за ножи. Кто-то решил встать на защиту щедрого благодетеля, кто-то — присоединился к грабителям.

Веспасиан, с силой толкнув пьяного зачинщика драки, сбил его с ног. Тот упал на пол, но кошелька не выпустил. Сонливости Магна как не бывало. Схватив за волосы третьего нападавшего, он полоснул ему по горлу ножом. В лицо Калигуле брызнула кровь. Одной рукой обхватив его за плечи и угрожающе выставив перед собой вторую, с зажатым в ней мечом, Клемент оттащил императора в относительно безопасное место, а именно в гущу столпившихся вокруг их стола испуганных женщин.

Увернувшись от летевшего в его сторону кувшина с вином, Веспасиан в прыжке набросился на поверженного противника и с силой вдавил обутую в сандалию ступню ему между ног. Пронзённое острой болью, тело на полу задёргалось и, словно крыльями, взмахнуло руками. Пальцы разжались, и кошелёк полетел через всютаверну. Веспасиан попытался взглядом проследить его полёт, однако был вынужден прийти на помощь Магну, который как раз сцепился с новым противником. Все трое упали на стол. Тот не устоял и завалился на пол, они же рухнули за ним следом. Веспасиану повезло, он упал сверху и первым пришёл в себя. Схватив обидчика за ухо, он рывком приподнял ему голову и несколько раз ударил её о каменный пол, круша черепные кости. В следующий момент дверь в таверну распахнулась, и внутрь, размахивая дубинками, вбежали новые участники потасовки — городская стража.

Состоявшая главным образом из бывших рабов, ночная стража не слишком церемонилась с гражданами Рима. Вот и сейчас правоохранители принялись разнимать дерущихся столь рьяно, что по творимому ими насилию превзошли тех, кого пришли усмирять. Отказываясь разбирать, кто прав, кто виноват, они раздавали удары дубинками налево и направо. Эти удары сыпались на головы, спины, протянутые руки, пробивая черепа, ломая кости, дробя зубы. Веспасиан и Магн едва успели подняться с пола и отойти в дальний конец таверны, где под защитой Клемента, с ног до головы забрызганный кровью, в истерическом хохоте заходился Калигула. Встав плечом к плечу перед императором, они ждали, с кинжалами наготове.

Стражники постепенно утихомирили буянов, потеряв при этом только одного своего товарища. Взяв драчунов в кольцо, они начали теснить их через весь зал, пока не загнали в угол. Внезапно опцион стражников, коренастый и лысый, с руками, похожими на поросшие мхом брёвна, заметил Веспасиана и его товарищей.

— Эй, вы, кому говорят, живо сложите оружие! — проревел он, направляясь к ним, однако заметив в руке у Клемента меч, тотчас отступил назад.

Поскольку право на ношение меча в городской черте имели лишь городская когорта и преторианцы, причём исключительно на дежурстве, он вполне разумно предположил, что перед ним опасный преступник.

— На твоём месте, опцион, я бы нас отпустил! — предостерёг его Клемент, загораживая собой Калигулу.

— Ребята, ко мне! — крикнул опцион стражникам, — здесь есть для нас работёнка.

Оттеснив обезоруженных драчунов к стойке, стражники встали шеренгой напротив Веспасиана, Магна и Клемента.

— Молодец, опцион, хорошо послужил своему императору! — воскликнул Калигула и, оттолкнув Клемента, шагнул вперёд.

— Откуда тебе об этом известно, крысёнок?

— Оттуда, что я твой император. Ещё одна такая фраза, и ты хорошо послужишь мне на арене. — Калигула вышел на светлое место и гордо вскинул голову.

В таверне на миг воцарилась тишина, после чего все дружно ахнули, узнав того, чьё имя они громко славили сегодня утром. Перед ними и впрямь стоял император, пусть даже забрызганный кровью.

— Принцепс, прости меня! — пролепетал опцион и покорно склонил голову.

— Наша звезда! — крикнул кто-то.

Другие подхватили этот крик. Калигула воздел руки и какое-то время купался во всеобщем обожании, после чего указал на зачинщика драки. Тот, схватившись за пах, всё ещё катался по полу.

— Мне кажется, опцион, ему мешают тестикулы! — крикнул Калигула поверх гула голосов. — Отсеки их ему!

Шум тотчас смолк. Опцион вопросительно посмотрел на раненого, затем на Калигулу и понял: тот не шутит. Выбора у него не было, тем более что он уже оскорбил императора. В страхе за собственную жизнь опцион вытащил нож и нагнулся над раненым.

Пронзительный вопль возвестил о том, что операция по удалению тестикул прошла успешно. Калигула улыбнулся.

— Спасибо, опцион, я простил тебя. Остальных можешь отпустить. Все они любят меня и готовы следовать за мной, как стадо овец за пастухом, ибо знают, что он никогда не сделает им плохо.

— Принцепс, возьми! — сказал Бальб, протягивая императору кошелёк.

— Оставь его себе, Бальб, но не забудь поделиться с женщинами, — с этими словами, сопровождаемый Веспасианом, Клементом и Магном, Калигула шагнул к двери. Толпа почтительно расступилась перед ними.

— Спасибо тебе, наш повелитель! — выкрикнула одна из шлюх. — Мы запомним твою щедрость и то удовольствие, которое ты подарил нам. Нас как будто удовлетворил бог.

— Удовлетворил бог? — задумчиво повторил Калигула, когда они вышли на улицу. — Наверно, так оно и было, и я есть бог. В конце концов, пастух правит стадом не потому, что он главная в нём овца, а потому, что он — существо высшего порядка. Из чего следует, что если я управляю стадом, заседающим в Курии, то делаю это как существо высшего порядка.

Веспасиана насторожил ход его мыслей.

— Звучит логично, принцепс, — осторожно произнёс он, — но только помни: чтобы жить, пастух не должен резать сразу всех своих овец, а по одной, но регулярно.

Калигула холодно посмотрел на него. Веспасиан тотчас пожалел о своей шутке.

— Ты прав, мой друг, — произнёс Калигула. — В интересах самого стада, чтобы пастух был сыт и в добром здравии. Поэтому он имеет полное право выбрать себе овцу, дабы удовлетворить свой голод.

ГЛАВА 15


еспасиан обвёл взглядом атрий заново отстроенного дома Сабина. Вокруг него последние строители собирали свои инструменты. Несмотря на ограниченные средства, которые брат всё лето слал в Рим из провинции, мастера отлично сделали своё дело, отметил Веспасиан. Дом был отделан со вкусом, но без показной роскоши. Так что у Клементины вряд ли найдутся поводы для жалоб, когда они с Сабином вернутся сюда.

Веспасиану нравилось следить за ходом работ в доме брата. Как эдил, ответственный за состояние римских улиц, он бывал постоянно занят, что отвлекало его от печальных мыслей по поводу того расточительства, каким были ознаменованы первые семь месяцев правления Калигулы.

Горя желанием заручиться любовью толпы, Калигула развращал плебс бесконечными празднествами. Со своей стороны, Сенат и жрецы, как и предрекал сам Калигула, устроили негласное соревнование в лести, всячески превознося нового императора. Первые три месяца его правление на храмовых алтарях рекой лилась кровь жертвенных животных — овец, быков, лошадей, свиней, домашней птицы. Всего за это время было принесено в жертву самым разным богам сто шестьдесят тысяч голов всякой живности в знак благодарности за приход Золотого века. Римскому плебсу наверняка казалось, что так оно и есть: горожане питались мясом жертвенных животных, рукоплескали бесконечным представлениям в Большом цирке и на более скромных аренах. А ещё у них завелись деньги: Калигула раздал каждому по три золотых монеты, что превышало годовое довольствие легионера. Чтобы ещё больше упрочить своё положение, он раздал по три золотых каждому солдату в империи и каждой весталке, по пять — легионерам городских когорт и по десять — преторианцам.

Город в буквальном смысле купался в деньгах. Торговля процветала: лавочники, держатели питейных заведений и купцы туго набивали кошельки. Что неудивительно: горожане, в подражание своему императору, пустились во все тяжкие, проматывая свалившееся на них богатство, которому, как им казалось, не будет конца.

Чтобы нейтрализовать возражения Сената против такого мотовства, Калигула вернул тех сенаторов, что попали в опалу при Тиберии, и простил тех, что ещё ждали своих приговоров. Таким образом, значительная часть Сената оказалась у него в долгу. Затем он унизил их тем, что отказался принять почести, за которые они в знак благодарности проголосовали, и даже пригрозил, чтобы они никогда даже не пытались этого делать. Таким образом, он дал всем понять, что он не креатура Сената и ничем ему не обязан.

Чтобы довести то же самое до понимания своих немногочисленных родственников, он, невзирая на возражения Антонии, распорядился освободить Ирода Агриппу и сделал его царём еврейских тетрархий Батанеи и Трахонития, на восточном берегу реки Иордан, а также подарил ему массивную золотую цепь — взамен железной, которой Ирод был прикован к стене каземата.

В противовес этим нападкам на патрициев, он искал популярности у толпы. Для этого Калигула лично перевёз останки матери и братьев с островов, где они были похоронены, и торжественно перезахоронил их в мавзолее Августа. Эта трогательная церемония не оставила равнодушным никого. Присутствующие, все как один, не стесняясь лили слёзы, пока у них на глазах молодой, но всеми любимый император со сдержанной скорбью воздавал дань памяти своим близким, павшим жертвами жестокости двух ненавистных тиранов: Тиберия и Сеяна. Сенаторы наблюдали за этим театральным действом с каменными лицами, прекрасно понимая, что часть вины за убийство членов императорской семьи лежит и на них самих, за что теперь они вынуждены терпеть публичное унижение. Но и оно не шло ни в какое сравнение с унижением Антонии, которой Калигула отказал в праве присутствовать на церемонии.

И как будто ему было мало всеобщего обожания, когда он появлялся в цирке или на Форуме, Калигула завёл привычку разъезжать по городу в открытых носилках, швыряя направо и налево монеты, а также демонстрируя толпе — по её же просьбе — свой внушительный пенис. Надо сказать, что после истории в таверне Бальба слух о нём быстро разнёсся по всему городу.

Веспасиан был вынужден принимать участие во многих из этих помпезных действ в роли средней руки римского чиновника и личного друга императора, и вскоре был сыт ими по горло. Он был гостем на банкете для сотен сенаторов, всадников и их жён, на котором каждый приглашённый получил в подарок новую тогу, а каждая женщина — новую паллу. Вместо закуски были поданы золотые муляжи блюд, которые гостям было позволено разобрать на сувениры. Веспасиан с омерзением наблюдал за тем, — хотя и сам же принимал в этом участие, — как гости лебезили и рассыпались перед хозяином в благодарностях. В другой раз он весь день просидел в цирке, глядя, как на арене убивают диких животных: четыреста медведей и ещё четыреста самых разных других. Это было чересчур даже по меркам Рима. Вынужденный терпеть это омерзительное зрелище из-за новой политики Калигулы, который теперь сурово карал каждого, кто уходил до конца представления или же вообще не появлялся на нём, Веспасиан, опасаясь за свою жизнь, делал вид, будто он в полном восторге от творимого на арене кровопролития. Плебс тем временем громко приветствовал своего благодетеля. Калигула восседал в императорской ложе, в окружении жрецов Августа, сестёр и самых искусных куртизанок Рима. Последние, вместе с сёстрами, прилюдно удовлетворяли его своими нежными руками.

Веспасиана мутило от омерзения, но, увы, он был бессилен что-либо поделать. Как и все в Риме, он был загнан в угол и принимал вынужденное участие в забавах безумного императора, чья власть опиралась на мечи преданных, вернее сказать, купленных за щедрые подачки преторианцев.

— Я так и знала, что найду тебя здесь, — вывел его из задумчивости нежный голос. Он обернулся: в дверном проёме стояла Ценис. Глаза её были красны от слёз.

— Ценис, что случилось? — спросил он, шагнув ей навстречу.

— Моя хозяйка послала меня, чтобы я немедленно привела тебя к ней.

— Я согласен. Но что случилось?

— Она хочет попрощаться с тобой.

— Попрощаться? Но куда она собралась?

Ценис разрыдалась и бросилась Веспасиану на шею.

— На встречу с Паромщиком.


* * *

— Меня уже многие пытались отговорить, куда более важные люди, чем ты, Веспасиан, — произнесла Антония. — Поэтому давай не будем тратить время друг друга. Я уже приняла решение.

— Но почему, домина? — Веспасиан сел напротив Антонии за дубовый письменный стол в её личных покоях.

В окно просачивались скудные лучи вечернего солнца. Один такой луч упал ей на лицо, безжалостно высвечивая морщины, оставленные годами тревог вокруг глаз и рта. Он впервые видел Антонию такой старой.

— Потому, что я не могу сидеть, беспомощно глядя на то, как мой безумный внук пускает на ветер богатство империи и авторитет моей семьи. Он плюёт на мои советы и публично унижает меня. Мне было запрещено присутствовать на похоронах собственных внуков. В моих руках не осталось ни грана власти. Казна пустеет на глазах, и если он намерен и дальше покупать любовь толпы, ему придётся искать новый источник денег. Вскоре возобновятся суды над изменниками. Богатые и влиятельные семейства лишатся последней собственности, с тем, чтобы бедняки и дальше ели бесплатный хлеб и рукоплескали гладиаторам в цирках. Сенат будет разодран в клочья. Чтобы выжить, все начнут доносить друг на друга, пока от Сената не останется жалкая горстка. В конце концов, к ним придёт понимание: если ничего не менять, то вскоре они все умрут, чего, собственно, и добивается Гай. Года через три-четыре его убьют. Но что тогда? Гвардия выберет собственного императора. Опять-таки, кого?

— Клавдия или Тиберия Гемелла.

— Тиберий Гемелл умрёт до конца этого года. Гай об этом позаботится. Впрочем, не велика потеря, в нём слишком много от его матери Ливиллы. Клавдий? Трудно сказать. Я завещала ему этот дом и значительную часть моих владений. Правда, большая их часть всё равно досталась Гаю и он теперь пускает её на ветер. Думаю, деньги Клавдию не помешают, если Гай решит оставить его в живых. Собственно, по этой причине я и приняла решение уйти из жизни. В свою бытность консулом Клавдий всех удивил. Он знал все процедуры, молитвы, формулировки и почти не заикался, произнося их. Он ни разу не заставил Сенат краснеть за себя. Люди начали смотреть на него по-другому. Останься я жить, чтобы поддержать его, Гай узрел бы в этом угрозу для себя и наверняка устранил бы потенциального соперника. Когда же меня не будет, он, по всей вероятности, будет и дальше воспринимать Клавдия как предмет насмешек и потому сохранит ему жизнь. Мои вольноотпущенники и вольноотпущенницы перейдут Клавдию. Таким образом, у Ценис, которую я освободила в своём завещании, будет не хозяин, а покровитель.

Веспасиан оторопел. Момент, которого он ждал целых одиннадцать лет, наконец настал. Но, увы, не таким он представлял его себе!

— Это одна из причин, почему я позвала тебя сюда, Веспасиан. Ценис мне как родная дочь, я должна быть уверена, что ей ничего не грозит. Ты должен взять на себя заботу о ней.

— Разумеется, домина, но как я сделаю это, если она будет жить под одной крышей с Клавдием?

— А она и не будет. Клавдий слишком слаб, чтобы воспротивиться Калигуле, когда тот пришлёт за ней своих гвардейцев. Если Калигула спросит тебя о ней, скажи, мол, она уехала с Феликсом в Египет — помогать ему вести мои тамошние дела. Кстати, я так ей и предлагала, но она предпочла остаться здесь. Я купила ей домик на Квиринале, недалеко от дома твоего дяди. Как только меня не станет, отведи её туда. Она будет в относительной безопасности, если не станет высовывать оттуда нос. Об этом известно лишь мне, Паллу и теперь тебе.

— Я позабочусь о ней, домина, и спасибо тебе за твою щедрость.

— Это подарок для Ценис, а не для тебя, — улыбнулась Антония, — хотя, предполагаю, ты извлечёшь из него пользу для себя. Кстати, для тебя у меня тоже кое-что есть. Но сначала — моя просьба.

— Можешь просить меня о чём угодно, домина.

Антония скептически усмехнулась, отчего ещё резче обозначились её морщины.

— На твоём месте, Веспасиан, я бы не стала произносить таких слов. Вдруг ты не сможешь сдержать обещание?

Веспасиан вспыхнул. Усмешка Антонии сменилась смехом.

— И не позволяй своим чувствам играть на твоём лице. Думаю, тебе пора научиться держать их в узде. Ладно, больше никаких советов. Времени у меня в обрез.

Гай сдержал данное Макрону слово и пообещал ему Египет, но не ранее следующего года, когда он обретёт уверенность в прочности своего положения в Риме. Он по-прежнему регулярно ублажает в постели Эннию, что неудивительно. Зато удивительно другое. Хотя его молодая жена родами умерла ещё в январе, нет никаких признаков того, что Гай намерен сделать Эннию императрицей, как когда-то обещал. Думаю, это потому, что он боится Макрона. До него, похоже, дошло: как Макрон сделал его императором, с той же лёгкостью он может его и свергнуть. Ты должен эксплуатировать этот страх, играть на нём при любой возможности. Я попросила о том же Клемента, но он всегда был верен Гаю. Думаю, рано или поздно мой внук поймёт: ему куда безопасней с другом Клементом в качестве преторианского префекта, нежели с потенциальным соперником Макроном. И если такое произойдёт, Клемента останется лишь убедить в том, что Гай непригоден быть императором и гвардия должна его устранить.

— Ты просишь меня убить твоего собственного внука?

— Кто-то должен взять это на себя, прежде чем он окончательно свихнётся и погубит Рим. Как только это свершится, императором будет объявлен Клавдий. Я поручила Паллу проследить за тем, чтобы с моим сыном ничего не случилось, чтобы он не ввязывался в политику и продолжал изображать из себя дурака.

— Но что, если из этого ничего не выйдет? Что тогда?

— Будет очередная гражданская война. — Антония выдвинула ящик стола и, достав оттуда меч, с любовью посмотрела на него. — Это меч моего отца, Марка Антония. Перед тем как с его помощью совершить в Александрии самоубийство, он написал Августу письмо, в котором просил вернуть меч мне, чтобы я в свою очередь могла передать его моему будущему сыну. Август выполнил предсмертную просьбу своего бывшего шурина и друга. Он привёз меч в Рим, где отдал его мне. Когда мой сын Германик достиг совершеннолетия, он этим мечом усмирял диких германцев и теснил парфян. Когда же и он умер, его жена, Агриппина, хотела передать меч её старшему сыну, Нерону Цезарю. Я не позволила ей это сделать, сказав, что сама решу, который из внуков более всего достоин такой чести. А именно тот, кто в будущем достоин надеть императорский пурпур. Какое-то время я подумывала о том, чтобы отдать меч Гаю, но затем, когда один за другим были убиты его братья, я начала понимать его истинную натуру и не стала дарить ему меч. Чему сейчас несказанно рада. Ибо он позорит честь своего великого прадеда.

Спустя короткое время я этим мечом вскрою себе вены. Когда же я буду мертва, Ценис принесёт его тебе. Он твой. Всегда помни о том, что меч этот побывал в руках двух величайших мужей нашего века. Пользуйся им во славу Рима и, возможно, станешь им равным.

— Спасибо, домина.

— А теперь ступай и жди в атрии, пока Ценис поможет мне покинуть этот мир. Палл покажет вам обоим её новый дом. Возьми с собой Магна, чтобы он тоже знал, где тот расположен. После чего только от вас двоих будет зависеть, будет ли она жить в безопасности или в вечном страхе. Прощай, Веспасиан, носи принадлежавший моему отцу меч так, как он того достоин.

Веспасиан в последний раз взглянул на самую влиятельную женщину Рима, до глубины души потрясённый тем, как она, уже ногой в могиле, отдаёт последние распоряжения. Но даже она, при всей её политической прозорливости, вынужденно покидала этот мир. Ибо власть, которой она добивалась для своей семьи, оказалась сосредоточена в одном человеке, над которым она сама была не властна: её внуке Калигуле. Этот внезапный уход из жизни — впрочем, не такой и внезапный, подумал Веспасиан — был её последним шансом вырвать власть из рук внука и передать её бразды тому, кого она всегда презирала: сыну Клавдию.

Какая горькая ирония судьбы. По печальному взгляду зелёных глаз Веспасиан понял: Антония это осознает.

— Прощай, домина, и спасибо тебе за твой бесценный подарок, — сказал Веспасиан и, кивнув напоследок, повернулся и вышел вон.

День тем временем клонился к вечеру. Веспасиан прождал более часа, когда, наконец, из глубины дома показались заплаканные Ценис, Палл и Феликс. Они направились к нему через атрий. Казалось, здесь даже воздух пропитался горем утраты. Дом как будто сжался в комок и притих, пока его хозяйка истекала кровью в ванне.

— Она умерла, — произнесла сквозь рыдания Ценис, вкладывая Веспасиану в руки меч Марка Антония. — Теперь он твой, любовь моя.

Крепко взявшись за обтянутую красной кожей рукоять, Веспасиан вытащил меч из ножен и взмахнул им. Меч как будто был создан для его руки. Острый, словно бритва, стальной клинок — с выгравированным на нём именем первоначального владельца — отливал голубоватым блеском. Простая, овальная гарда была бронзовой, вся в отметинах отражённых ударов. Эфес тоже был бронзовым, ножны — деревянный футляр, оклеенный сыромятной кожей и для крепости взятый в четыре бронзовых обруча. Веспасиан, хотя и знал, что этим клинком Антония только что вскрыла себе вены, улыбнулся. Это был настоящий боевой меч. И принадлежать он должен настоящему солдату. Ему было понятно, почему именно его лезвием Антония свела счёты с жизнью.

— Как она умерла? — Веспасиан спросил и вернул меч в ножны.

— Благородно и без страха, — ответил Палл. — Она подписала завещание и вольную Ценис и Феликсу, продиктовала пару писем. Затем прошла к себе в опочивальню и подготовилась. После чего легла в тёплую ванну и... сделала это без всяких колебаний. Затем откинулась и закрыла глаза, пока кровь смешивалась с водой. Прежде чем силы окончательно оставили её, она прокляла Калигулу перед всеми богами и духами её предков, призывая их свергнуть его, чтобы положить конец страданиям Рима. Уж если они кого и должны послушаться, то её. — Палл посмотрел на заплаканную Ценис и приподнял ей подбородок. — Хватит лить слёзы, Антония Ценис. Ты наконец свободна.

— Да, — улыбнулась сквозь слёзы Ценис. — Я до конца моих дней буду носить её имя и помнить о ней, ведь она была для меня как мать.

Веспасиан привлёк её к себе и поцеловал благоуханные волосы. Внезапно послышались чьи-то шаги, и он поднял глаза. К его великому удивлению, в атрий вошёл Магн.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он, однако тотчас догадался сам. — А, понятно.

— Ну да, — сконфуженно пробормотал Магн.

— Нам пора, Веспасиан, — произнёс Палл.

Он предпочёл не распространяться о причинах присутствия Магна, чтобы не порочить честь своей, увы, уже покойной, хозяйки.

— Верно, пора, — согласился Веспасиан, радуясь возможности сменить тему, и повернулся, чтобы уйти.

— Веспасиан, прежде чем ты уйдёшь... — остановил его Феликс.

— Поздравляю тебя со свободой, Марк Антоний Феликс, — ответил Веспасиан.

Феликс улыбнулся, польщённый тем, что его назвали его новым именем.

— Спасибо, Веспасиан. Моя хозяйка велела мне немедленно возвращаться в Египет, чтобы завершить тамошние дела, которые займут около года. Она также сообщила, что ты уже давно добиваешься разрешения на въезд. Если тебе повезёт и я вдруг тебе понадоблюсь, дай мне знать. Алабарх всегда будет знать, где меня найти.

Веспасиан в знак благодарности кивнул и, обняв Ценис за плечи, направился к двери.


* * *

Расположенный в тихом переулке в трёхстах шагах от дома Гая, новый дом Ценис был невелик и не бросался в глаза. Как удачно Антония выбрала место, подумал Веспасиан, когда они подошли к входной двери. Ценис будет здесь в безопасности.

— Здесь я вас оставлю, — произнёс Палл, дёргая верёвку колокольчика. — Мне нужно заняться приготовлениями похорон.

Ценис поцеловала его в щёку.

— Спасибо, Палл.

— Большая часть твоих вещей уже здесь. Остальные прибудут завтра.

— Пожалуй, я тоже пойду с тобой, — с улыбкой подал голос Магн. — Если я останусь, то только буду путаться у всех под ногами. Хочу договориться с моими друзьями, чтобы они присматривали за улицей. Чтобы никаких подозрительных личностей. Ну, вы меня поняли.

Магн с Паллом отправились каждый по своим делам. Тем временем дверь открылась, и взгляду Веспасиана предстал огромного роста нубиец. Таких гигантов он никогда в жизни не видывал.

— Похоже, Антония приставила к твоей двери надёжного стража, — пошутил Веспасиан и, наклонившись, подхватил её одной рукой под колени, а другой — под спину. — Будем считать, что я перенёс тебя через порог.

Ценис хихикнула и, взяв его лицо в ладони, поцеловала в губы — долго и страстно. Нубиец вежливо отступил в сторону, и Веспасиан, не отрывая губ, внёс Ценис в вестибюль, а из него — в атрий. Здесь их поцелуй прервало чьё-то покашливание.

Веспасиан поднял голову и тотчас поставил Ценис на ноги.

— Добрый вечер, хозяйка, — произнёс высокий пожилой египтянин и отвесил поклон. — Моя имя Менее, я твой управляющий, а это... — он указал на шеренгу из пятнадцати рабов у него за спиной, — твоя челядь.

Покраснев до корней волос, Веспасиан и Ценис посмотрели на почтительную шеренгу рабов, затем друг на друга и расхохотались.


* * *

Веспасиан наблюдал, как над Марсовым полем, примерно в миле от дворца Августа, поднимается столб серого дыма. Сам он ждал в зале для аудиенций, вместе с другими магистратами и старшими сенаторами. Калигула уже заставил их прождать больше часа, разумеется, нарочно. Рядом с ним нервно переминался с ноги на ногу дядюшка Гай. Хотя он и пытался делать невозмутимое лицо, вид серого дыма явно повергал его в печаль.

Их всех вызвали рано утром, чтобы в третьем часу они предстали перед императором. Именно тогда, когда должны были начаться похороны Антонии. Все прекрасно знали: это отнюдь не совпадение. Заставив цвет Рима томиться ожиданием во дворце, Калигула низвёл похороны Антонии до рядового события, чем нанёс покойной бабке последнее оскорбление. Даже Клавдий не мог присутствовать на похоронах матери. Ему было отказано в этом праве.

Сенаторы оживлённо беседовали, тщательно обходя лишь одну тему — событие, которое они могли наблюдать в открытые окна: знак того, что погребальный костёр зажжён. При этом все как один старались не выдать досады по поводу невозможности своим присутствием почтить память самой влиятельной женщины Рима. Кто знает, вдруг хозяин дворца тайно наблюдает за ними? Подслушивает их разговоры?

Внезапно красно-чёрные лакированные двери в дальнем конце зала распахнулись и внутрь, сопровождаемый Макроном и неким преторианским трибуном, шагнул Калигула. Разговоры моментально стихли. Театрально изобразив удивление, Калигула тотчас замер на месте и посмотрел мимо сенаторов в окно.

— Похоже, на Марсовом поле что-то горит! — крикнул он с деланным испугом. — Кто-нибудь уже вызвал стражу, чтобы та потушила пожар?

Сенаторы подобострастно рассмеялись. Громче всех хохотал Макрон и не известный Веспасиану трибун. Заметив в толпе Клавдия, храбро хохотавшего вместе со всеми, Калигула решил окончательно его унизить:

— Дядя, ты среди нас самый резвый. Беги и сообщи страже о пожаре. После чего вернёшься сюда и доложишь, что тот потушен.

— С-с-слушаюсь, п-п-принцепс! — отвечал Клавдий и, прихрамывая и косолапя, бросился выполнять приказ.

Калигула расхохотался ему вслед. Его примеру последовали все, кто был в зале.

— Пожар догорит прежде, чем этот калека доковыляет до основания Палатина! — глумливо выкрикнул он и искренне расхохотался собственной шутке.

Ответом на его фразу стал очередной взрыв хохота, как будто смешнее шутки никто не слышал. Калигула же хохотал так долго, что лицо его сделалось красным, жилы на шее и висках вздулись верёвками. Несчастным сенаторам это время показалось вечностью: они устали и с трудом поспевали за императором. Постепенно их смешки сделались всё более натужными. В конце концов, ко всеобщему облегчению, устал и сам Калигула. Смех оборвался.

— Уважаемые сенаторы, у меня для вас объявление. Оно касается моих возлюбленных сестёр, — выдержав паузу, Калигула обвёл взглядом присутствующих, явно упиваясь тем, что собрался им сказать.

Внезапно он резко дёрнул головой и сжал виски ладонями. К нему тотчас подскочил Макрон. Зал испуганно притих.

— Отойди от меня! — рявкнул Калигула, отталкивая от себя Макрона, и вновь принял надменный вид. — Итак, о чём я говорил? Ага, о моих сёстрах. Отныне их имена будут включены в клятву верности... — В следующий миг он с криком рухнул на пол и схватился за голову, как будто пытался что-то из неё вытащить.

Сенаторы ахнули. Макрон опустился рядом с Калигулой на колени и быстро его осмотрел.

— Херея, приведи лекаря! — крикнул он преторианскому трибуну. — Живо, кому говорят! — рявкнул он.

Зрелище было жуткое. Вид беспомощного императора так напугал сенаторов, что они в ужасе разбежались.

— Похоже, боги прислушались к Антонии, — шепнул Веспасиан на ухо Гаю, как только они протиснулись в дверь.

Боги исполнили проклятье Антонии или кто-то другой — неизвестно. Зато очевидно было другое: болезнь Калигулы их обогатила. Ради исцеления любимого императора граждане Рима принесли на алтари несколько тысяч жертв. Бедные делали это из чистой любви, помня о той щедрости, какую новый император проявил по отношению к ним, придя к власти: сколько денег раздал и сколько пышных игр устроил на римских аренах. Сенаторы же и всадники делали это скорее из страха: если не принести жертву и не вознести молитвы, это наверняка будет замечено, и страшно подумать, какая судьба их ждёт, как только император выздоровеет? Неудивительно, что они вступили друг с другом в негласное соревнование, принося в жертву лучших быков, скаковых лошадей, баранов, а самые дерзкие даже клялись выйти на арену в качестве гладиаторов, лишь бы к императору вернулась здравие. Один всадник в порыве верноподданнических чувств даже обещал Юпитеру собственную жизнь в обмен на жизнь Калигулы.

Большую часть времени во второй половине дня и по вечерам Веспасиан проводил с Ценис, наслаждаясь семейной атмосферой своего нового жилища. По утрам он посещал заседания Сената. Вместе со всеми участвовал в жертвоприношениях, с показным рвением молился о скорейшем выздоровлении Калигулы, тайно надеясь в душе, что тот всё-таки умрёт и кошмарный эпизод римской истории станет наконец достоянием прошлого.

После ежедневного молитвенного ритуала — никакие другие дела не обсуждались, ибо это могло быть истолковано как чёрствость и бездушие по отношению к императору — Сенат в полном составе, вместе со всадниками, шествовал мимо притихших толп к Палатину, чтобы справиться у дверей дворца о здоровье императора. Каждый день преторианский трибун Херея пронзительным, писклявым голосом сообщал одно и то же известие: состояние императора без изменений. Он по-прежнему не приходит в сознание.

Город застыл, жизнь в нём замерла. Приостановили работу суды, театры и рынки закрылись, сделки не заключались, игры не проводились. Единственное, чего было с избытком, так это крови жертвенных животных, что рекой лилась на алтарях.

— Это уже становится смешно, — пробормотал Веспасиан Гаю, когда Сенат и всадники собрались перед зданием Курии, чтобы под ноябрьским дождём в тридцатый раз совершить свой ежедневный марш-бросок на Палатин. — Что будет, если он пролежит без сознания ещё месяц? Город начнёт рушиться.

— Ничего не поделаешь, мой дорогой мальчик, мы все в одной лодке. Многие люди теряют огромные деньги, но они готовы нести любые убытки, лишь бы только о них не подумали, что они наживаются, пока их император лежит на смертном одре.

— Уж поскорей бы!

— Не говори этого слишком громко, — прошипел Гай, — особенно когда вокруг уши презренных льстецов.

— В число которых входим и мы с тобой.

— Лицемерие, мой дорогой мальчик, черта презренная, но порой она спасает нам жизнь.

Веспасиан лишь фыркнул в ответ.

— Я так и знал, что найду вас здесь! — это сквозь толпу, в простой белой тоге рядового римлянина, к ним пробирался Магн.

Веспасиан улыбнулся и схватил его за руку.

— Решил составить нам компанию?

— Ещё чего! Просто сегодня у глав Братств Квиринала и Виминала встреча. У нас принято приходить на неё при полном параде, даже если мы будем выяснять отношения. Это вы можете сидеть сложа руки. Наше дело продолжается.

— Рад слышать, что вымогательство идёт свои чередом, независимо от того, здоров император или болен.

— Это вы зря, господин. Мы все зарабатываем на хлеб насущный. Кстати, не ты ли в этом году как эдил отвечаешь за состояние римских улиц?

— Ты прекрасно знаешь, что я.

Магн указал на свои ноги, забрызганные навозом и грязью, на которую налипли кусочки гниющей растительности.

— Лично я считаю это вопиющим позором. В некоторых кварталах грязи по щиколотку. Идёшь по ней и представляешь, каким идиотом смотришься со стороны.

Веспасиан беспомощно развёл руками.

— Увы, я бессилен что-либо поделать. Моим надсмотрщикам некогда надзирать за рабами, занятыми на уборке улиц. По их словам, они заняты тем, что совершают бесконечные жертвоприношения и молят Юпитера и Юнону ниспослать императору выздоровление.

— В таком случае пусть они принесут жертву богу болванов и молятся о том, чтобы люди и звери прекратили испражняться.

— Тсс! — раздражённо цыкнул на них Гай и, прикрыв рукой рот, отодвинулся подальше, чтобы не слышать столь опасного разговора.

— Ты за тем пришёл сюда, чтобы наставлять меня, кому и как должны делать жертвоприношения мои работники? — улыбнулся Веспасиан.

— Нет, дело гораздо серьёзней, — понизив голос, ответил Магн и огляделся по сторонам. — Этим утром возле дома Ценис примерно час слонялся какой-то незнакомец, а потом куда-то скрылся. Один из моих ребят хвостом шёл за ним до Авентина. Там этот тип вошёл в новый, недавно отстроенный дом на одной улице с Сабином. — Магн выразительной выгнул бровь.

— И?

— Мой приятель поводил носом и выяснил, что дом принадлежит твоём хорошему другу Корвину.

По спине Веспасиана пробежал неприятный холодок.

— Как он узнал про неё?

— Возможно, проследил за тобой. Да и какая разница? Зная, что он не слишком тебя жалует, я удвоил число моих парней на твоей улице.

— Спасибо тебе, Магн.

— Пока я не стал бы слишком тревожиться. Он знает лишь, что ты ходишь туда, но ему неизвестно, что внутри. Если она будет сидеть дома, то ей ничего не грозит.

— Она и так почти никуда и не выходит, разве что навестить моего дядю, но это в двух шагах.

— В следующий раз, когда ей захочется к нему в гости, пусть она сначала пошлёт раба за моими парнями. Они доставят её в закрытых носилках.

— Хорошо. Я так ей и скажу.

— Давай. Кстати, кажется, вам пора трогаться. Вот и мне тоже. Мне, знаешь ли, не до здоровья некоторых больных, у меня полно своих забот. Как говорится, время — деньги. Ну, ты понимаешь, о чём я.

— О чём вы там говорили? — спросил Веспасиана Гай, когда они выходили с Форума.

— Да так, — буркнул Веспасиан, погруженный в собственные мысли. — Магн обо всём позаботится.

Процессия из двух тысяч самых знатных мужей Рима остановилась у дома Августа. Кассий Херея уже ждал под сенью портика, дабы обратиться к ним с речью. Сегодня его лицо сияло улыбкой. Её оказалось достаточно, чтобы Веспасиан понял: смерть не стала распахивать перед Калигулой своих дверей.

— Сегодня у меня для вас добрые известия, — произнёс Херея пронзительным фальцетом. — Час назад нам император чудесным образом исцелился. Я только что от него. Он сидит в постели и принимает пищу. Самое худшее позади!

Толпа разразилась ликующими возгласами. Промокшие под дождём сенаторы кричали до хрипоты. Гул радостных голосов разнёсся по всему Палатину и вскоре был услышан внизу. К тому моменту, когда Херея смог наконец заговорить снова, снизу доносился ответный рёв. Весь Рим громко праздновал выздоровление императора.

— Император благодарит вас всех за ваши искренние молитвы и жертвоприношения и просит, чтобы вы... — Херея не договорил.

Двери за его спиной распахнулись, и из дворца, пошатываясь, вышел Калигула. Народ затаил дыхание. Император был худ, небрит, глаза запали ещё больше, однако в том, как гордо он держал голову, чувствовалась внутренняя сила. Калигула вскинул руки, и площадь вновь взорвалась всеобщим ликованием.

— Да здравствует цезарь! — ревели тысячи глоток.

Выждав какое-то время, Калигула жестом велел им замолчать.

— Это не ваша вина, — произнёс он на удивление громким голосом, — что вы приветствуете меня лишь как цезаря. Откуда вам знать, что было со мной в течение этого месяца, — он указал на своё исхудавшее тело. — Это тело, это слабое человеческое тело, едва не скончалось в муках преображения. Но даже умри оно, я всё равно был бы здесь, но только не таким, каким вы видите меня. Ибо теперь я не просто ваш император. Отныне я ваш бог. Молитесь мне!

Столь неожиданное известие и не менее странный приказ повергли сенаторов в растерянность. Но ненадолго. Самые сообразительные тотчас прикрыли головы складками тоги, как будто присутствовали на религиозной церемонии. Остальные поспешили последовать их примеру. Калигула, глядя на это море покрытых шерстяной тканью голов, расхохотался.

— Вы действительно мои овцы. Сколько шерсти я с вас состригу! Если не ошибаюсь, один из вас высказал готовность отдать моему брату Юпитеру свою жизнь — лишь бы он оставил мне мою. Кто это благородная овца?

— Это я, принцепс. — Голос за спиной у Веспасиана звенел гордостью.

Он обернулся: молодой, хорошо сложенный всадник самодовольно огляделся по сторонам, гордый тем, что удостоился внимания самого императора.

— Как твоё имя, добрая овца?

— Публий Афраний Потит.

— Что ты здесь делаешь, Потит? Почему ты заставляешь Юпитера ждать? Мы, боги, любим быстроту.

Поняв, что Калигула говорит серьёзно и вместо награды его ждёт смерть, Потит мгновенно изменился в лице. Он вновь посмотрел по сторонам, ожидая встретить сочувствие, но увы! Какой глупец стал бы оспаривать приказы самого бога? Толпа отстранилась от него, как от прокажённого, и он остался стоять один. Поникнув головой, он молча сделал шаг прочь.

— Какая замечательная овца, — произнёс Калигула, с довольной ухмылкой глядя, как Потит плетётся навстречу собственной смерти. — Теперь, когда я снова с вами, жизнь в городе возобновится. Плебейские игры, которые должны были начаться пять дней назад, откроются сегодня же. Тем из вас, что клялись, что ради моего здоровья готовы сражаться в качестве гладиаторов, уже завтра будет дана возможность выйти с мечом на арену, чтобы исполнить собственную клятву.


* * *

— Пощади его, цезарь! Пощади его, цезарь! — в один голос скандировала двадцатитысячная толпа в каменном амфитеатре Статилия Тавра на Марсовом поле. В воздухе стоял крепкий запах мочи. Опасаясь лишиться места, если они вдруг по нужде выйдут на улицу, люди справляли естественные надобности там же, где и сидели. Моча стекала по каменным сиденьям, впитываясь в туники тех, кто сидел ниже.

Победитель, ретиарий, — последний из шести гладиаторов, кто устоял на ногах, — прижал трезубец к горлу последнего поверженного противника, секутора, запутавшегося в его сети, и поднял взгляд на императора.

Веспасиан посмотрел на Калигулу, сидевшего рядом с Друзиллой в императорской ложе. Интересно, выполнит ли он пожелание толпы? До сих пор он их выполнял. С другой стороны, в течение последних четырёх дней это были исключительно требования смерти.

Калигула выставил руку вперёд в знаке пощады и задумчиво наклонил голову. Толпа разразилась одобрительными возгласами. Увы, уже в следующий миг большой палец, словно вытащенный из ножен меч, дёрнулся вниз, требуя смерти.

Судья поединка, именуемый «сумма рудис», убрал от груди ретиария длинный жезл. Сам ретиарий отступил назад, давая противнику приподняться на одно колено и встретить смерть с гладиаторской честью, а не валяться на красном от крови песке, словно загнанный охотниками олень.

Ярость толпы, требовавшей пощадить её любимца, который столь храбро сражался на арене, разгорелась ещё сильнее. Освободившись от сети, секутор, в ожидании смертельного удара, схватился за ногу противника. Ретиарий бросил трезубец и, вытащив остриём вниз длинный, тонкий нож, нацелил его в шею секутору. Кивнув головой в гладком бронзовом шлеме с двумя крошечными дырочками для глаз, обречённый боец подставил под удар горло. Оба — и победитель, и жертва — напряглись перед моментом ритуальной смерти. Неожиданно на грудь ретиарию вновь лёг судейский жезл.

Воцарилась гробовая тишина. Все посмотрели на Калигулу. Его большой палец был поднят вверх. В следующий миг император разразился истерическим хохотом.

— Как я вас! — кричал он сквозь смех. — Неужели вы и впрямь подумали, что я, тот, кто печётся о вашем благоденствии, не выполню ваше пожелание? Конечно же выполню!

Позабавленные императорской шуткой, зрители рассмеялись. Ретиарий убрал нож. Несчастный секутор задыхался, не веря собственному везению.

Веспасиан посмотрел на Калигулу. В следующий миг лицо императора исказилось гневом. Он вскочил с места и приказал всем умолкнуть.

— Но вы насмехались надо мной! — истерично кричал он. — Как будто не любите меня! Меня! Вашего бога и императора. Вы насмехались надо мной! Да как вы посмели! О, будь у вас одно общее горло, с каким удовольствием я бы его вам перерезал. Я преподам вам урок, чтобы отныне вы боготворили меня! А чтобы вы не забывали этого делать, я поставлю мои статуи в каждом храме, причём не только здесь, в Риме, но и во всей империи! — Калигула на минуту умолк и печально обвёл глазами цирк. — Да, я могу не только давать, но и брать назад. Я больше не намерен исполнять ваше желание. — С этими словами он выставил вперёд руку с опущенным вниз большим пальцем.

Никто не проронил ни звука. Гладиаторы вновь приняли позу ритуального убийства. Острое лезвие ретиария пронзило секутору горло. Фонтаном брызнула кровь. Увы, ни рукоплесканий победителю, ни ликующих криков не последовало. Ответом стала гробовая тишина.

Отдав салют императорской ложе, ретиарий воздел в знак победы трезубец и сеть, и зашагал к воротам, что вели в гладиаторские казармы.

Калигула указательным пальцем велел сидевшему сзади Макрону наклониться к нему и, что-то шепнув ему на ухо, указал куда-то в зал. Последовал короткий спор, после чего Макрон, явно злясь, встал со своего места и что-то сказал Херее, который стоял у входа в императорскую ложу. Калигула вновь переключил внимание на арену. Херея вышел из ложи.

Внизу на арене, одетый Хароном, лысый падальщик во всём чёрном бродил между тел, проверяя, не подаёт ли какое-то из них признаки жизни. С это целью он тыкал им в гениталии раскалённой кочергой. Убедившись, что перед ним мертвец, он снимал с него шлем и тяжёлым молотом раскалывал череп, выпуская его дух на свободу.

Как только ритуал завершился, тела крюками уволокли с арены для погребения. Песок разровняли граблями и кое-где досыпали чистый. Настроение толпы темвременем улучшилось — люди ждали продолжения зрелища. Следующими на арену должны были выйти четыре всадника, которые неразумно пообещали ради выздоровления Калигулы превратиться в гладиаторов. И вот теперь все четверо получили такую возможность. Ведущие на арену ворота распахнулись, и по амфитеатру пробежал возбуждённый шёпот. Но вместо четырёх гладиаторов из ворот с рычанием выбежал десяток голодных львов, которых, размахивая факелами, подгоняли рабы. Ворота закрылись. Львы остались одни.

Зрители, зная, что львы никогда не будут драться друг с другом, а бестиариев, которые всегда выходили на арену первыми, не было, притихли, мучимые вопросом, кого же сегодня предстоит убить львам.

Впрочем, вскоре ответом стало клацанье подбитых железом сандалий о камень, донёсшееся со стороны двух входов на зрительские трибуны. В следующий миг, сея вокруг себя ужас и панику, ворвались примерно полцентурии преторианцев. В считанные мгновения они окружили два десятка зрителей в переднем ряду той части зала, на которую указал Калигула. За их спинами тотчас началась давка. Поняв, какая судьба им может быть уготована, люди с криками бросились к выходу. Кто-то в спешке споткнулся и упал, и был тут же раздавлен бегущими. Между тем львиный рык слился с исступлёнными криками ужаса — это на арену швырнули первых несчастных. Они даже не упали на песок — львиные когти впились в них уже в воздухе. Хищники принялись терзать и подбрасывать своих жертв, словно тряпичных кукол, и вскоре острые клыки обагрились кровью.

Преторианцы тем временем быстро побросали на арену остальных. Жить им осталось считанные мгновения. Львы тотчас же набросились на них: перегрызали горло, рвали на куски, вырывали внутренности. Пяти или шести несчастным удалось убежать от кровавой бойни, вот только спрятаться от неё им было негде. Каково же было изумление Веспасиана, когда зрители той части зала, которую не затронули действия преторианцев, принялись хохотать, глядя, как полуобезумевшие люди бегают по арене, преследуемые львами. Эти «догонялки» вызвали у них куда больший восторг, нежели растерзанные львиными когтями трупы.

Веспасиан вновь посмотрел на Калигулу. Тот сидел с довольной улыбкой. Наконец львы растерзали последнюю жертву, и зрители разразились ликующими возгласами. Они вновь любили своего императора.

Веспасиан с трудом дождался окончания игр. Ведь попытайся он уйти раньше, чем не раз раздражал Калигулу до его болезни, как это могло стоить ему жизни. Ибо рассудок его бывшего друга помутился окончательно.

Наконец, в окровавленный песок ушла последняя жизнь. Купаясь в восхищении толпы, Калигула поднялся с места. Веспасиан вместе с остальными сенаторами поспешил прочь. Все как один стыдливо отводили взгляды, не решаясь посмотреть друг другу в глаза. Вдруг кому-то захочется шёпотом прокомментировать то, чему только что стали свидетелями?

Выйдя на свежий воздух, Веспасиан решительно зашагал домой.

— Вон он! — раздался за его спиной голос Калигулы. — Макрон, веди его ко мне!

Веспасиан обернулся: сквозь толпу прокладывали путь Херея и ещё два преторианца. В следующий миг он с ужасом понял, что они движутся в его сторону. Бежать было глупо и бесполезно. Он не стал сопротивляться, когда гвардейцы препроводили его к Калигуле. Тот был на грани слёз.

— Я думал, ты мне друг, — рыдал Калигула и тряс головой, как будто отказывался поверить, что теперь это не так.

Друзилла ласково обняла его за плечи, стараясь утешить.

— Я по-прежнему твой друг, принцепс, — отвечал Веспасиан, не зная, в чём провинился.

— Чем ты объяснишь мне вот это? — Калигула указал на землю.

Веспасиан посмотрел себе под ноги. Улицу покрывал слой грязи, накопившейся за тот месяц, пока весь Рим молился о скорейшем выздоровлении императора.

— Это ведь мой город! — капризно воскликнул Калигула. — А мой друг отвечает за чистоту его улиц. О, Друзилла, как же он меня подвёл!

Друзилла вытерла слезу из уголка его глаза и слизнула с пальца.

— Виноват, принцепс, просто пока ты...

— Ты хочешь сказать, это моя вина?

— О нет, целиком и полностью моя.

— Он должен понести наказание, — злобно произнёс Макрон. — Столь вопиющее пренебрежение своими обязанностями равносильно измене.

— Довольно приказывать, что мне делать, префект. Херея, пусть твои гвардейцы соберут с дороги грязь и сгрузят её в тогу эдила.

Веспасиан стоял, не пошелохнувшись, пока в складку его тоги пригоршня за пригоршней накладывали вонючую уличную грязь.

— Завтра, принцепс, я наведу порядок.

— Неправда, ничего ты не наведёшь. Ведь даже слепому видно, что ты на это не способен. Найду кого-то другого. — Калигула сердито посмотрел на Веспасиана, но уже в следующую секунду просиял улыбкой. — К тому же, друг мой, у меня для тебя есть иное поручение. — Затем ход его мыслей принял новое направление, и он повернулся к Макрону. — Где сегодня был мой кузен Гемелл? Почему он не праздновал моё перерождение?

— Болен. Говорят, у него сильный кашель, принцепс.

— Кашель? Вот как? Или же он просто не желает меня видеть, завидуя моему новому облику? Или даже желает моей смерти? Что ты думаешь по этому поводу, Веспасиан?

— Думаю, это кашель. Твоей смерти не желает никто.

— Хм, наверно, ты прав. Тем не менее его следует излечить от кашля. Как ты думаешь?

Помня последний совет Антонии, Веспасиан всеми силами старался не выдавать своих мыслей. Возразить значит подписать смертный приговор себе. Согласиться — Гемеллу.

— Думаю, принцепс, со временем он пройдёт сам.

Калигула растерянно уставился на Веспасиана.

— Ты сказал, со временем? Но ведь время течёт слишком медленно. Херея, иди и избавь моего кузена от кашля, раз и навсегда.

— Разумно ли это, принцепс? — вмешался Макрон. — Гемелл пользуется любовью у молодёжи.

— В таком случае его похороны соберут много народа, — огрызнулся Калигула. — Макрон, ты второй раз за сегодняшний день смеешь дерзить мне. Надеюсь, третьего раза не будет. А пока вон с моих глаз!

Макрон открыл было рот, чтобы возразить, однако передумал и, кивнув, зашагал прочь.

— А ты чего ждёшь, Херея? — накинулся Калигула на преторианца. — Или ты не слышал мой приказ?

Херея с бесстрастным лицом отсалютовал и повёл за собой своих гвардейцев.

Калигула закрыл глаза, облегчённо вздохнул, как будто скинул с себя тяжкий груз, и поцеловал Друзиллу в губы.

— Согласись, что она красавица, Веспасиан. Я построю на Форуме театр, чтобы римляне могли наслаждаться её красотой. Ты ведь хочешь, чтобы тобой все любовались, моя сладкая?

— Если это будет приятно тебе, дорогой Гай, — проворковала Друзилла, обводя его губы кончиком пальца.

Калигула с вожделением посмотрел на неё и погладил ей шею.

— Ты только подумай, Друзилла, я могу в любой момент перерезать твою нежную шейку.

Друзилла томно вздохнула.

— В любой момент, мой дорогой Гай.

Калигула лизнул ей шею, и дружески обняв Веспасиана за плечо, повёл его прочь. У того отлегло от души.

— Видишь ли, у меня проблема, друг мой. Она как зуд, но стоит начать чесать зудящее место, как станет только хуже. Но я просто должен от этого зуда избавиться.

— Поступи, как считаешь нужным, — ответил Веспасиан, стараясь не рассыпать из складки тоги грязь.

— Поступить я могу как угодно. Но могут возникнуть последствия, не подвластные даже мне.

— Это какие же?

— Я устал от жены Макрона и от него самого. Он взялся давать мне советы. До моего перерождения он даже посмел поучать меня, что императору-де не пристало громко смеяться над шуткой в комедии. А ведь это был Плавт. Скажи, как можно не смеяться над Плавтом?

— Невозможно.

— Именно. Вот и сегодня он усомнился в моей мудрости. И должен уйти.

— Что может озлобить самих гвардейцев.

— Мой друг, как хорошо ты меня понимаешь! Это те самые последствия. Не убивать же мне их всех. Так что ты мне посоветуешь?

Веспасиан на несколько мгновений задумался, давать ли Калигуле совет? Ведь это может стоить жизни не только Макрону, но и ему самому.

— Если Макрон — не преторианский префект, гвардия не увидит для себя никакой угрозы.

Калигула посмотрел на Веспасиана так, как будто говорил с неразумным ребёнком.

— Но ведь он преторианский префект, ты, болван. И если я попробую его снять, последствия будут те же самые.

— А тебе и не надо его снимать. Он ведь сам попросил тебя об этом, и ты в своей мудрости пошёл навстречу его просьбе.

— Я? О боги! Когда?

— Как только весной возобновится судоходство.

— Хватит говорить загадками, — нахмурился Калигула.

— Принцепс, ты весьма мудро пообещал Макрону Египет. Как только он в Остии вступит на борт судна, он станет прокуратором Египта и перестанет быть преторианским префектом.

Лицо Калигулы просияло, и он дружески хлопнул Веспасиана по плечу.

— И тогда я мог бы убрать его, не опасаясь последствий.

— Верно, но не лучше ли приказать ему совершить самоубийство? В этом случае предъявлять обвинения в убийстве некому.

— Как же мне повезло иметь такого друга, как ты, Веспасиан! Ты ведь расскажешь мне, какое выражение было на его лице после того, как ты сообщил ему мою волю?

ГЛАВА 16


ару раз дрогнув, слабое пламя осветило пять бронзовых статуэток домашних богов в ларарии Ценис. Красноватые блики играли на их блестящих боках, придавая им потусторонний вид. Веспасиан накрыл голову складкой тоги. Поставив на алтарь масляную лампу, Ценис заняла место с ним рядом. Позади них, в неярком свете очага рядом с ларарием, притихли домашние рабы. Других источников света в атрии не было.

Веспасиан пролил на алтарь жертвенного вина и присыпал образовавшуюся лужицу солью, после чего развёл в стороны руки ладонями вверх.

— Я призываю вас, домашние лары, — или как вас следует называть, — сделать так, чтобы в моём доме всегда было то, что в нём уже есть, чтобы все мы были в добром здравии, чтобы вы хранили и оберегали нас от невзгод и напастей, особенно сегодня, если таковые вдруг возникнут. Если вы подарите нам благоприятный исход дела, о котором мы говорим, и вы сохраните нас в нашем нынешнем состоянии или даже в лучшем, — и да поступите вы так! — то я клянусь этим домом, что после захода солнца вы получите знаки нашей благодарности. Более я у вас ничего не прошу.

После этих его слов Ценис повернулась к огню и выполнила женскую часть утреннего ритуала: вознесла молитву Весте, богине очага, и бросила в пламя щепотку благовоний, выполняя обязанности жены, которой ей, увы, никогда не стать. Веспасиан с болью в сердце не сводил с неё глаз, как это делал все последние полгода.

Наконец утренний ритуал завершился, и рабы разошлись заниматься каждый своим делом. Из перистиля в окна между тем уже просачивался бледный свет, возвещая наступление ещё одного, серого и холодного, апрельского дня.

Веспасиан убрал с головы складку тоги и накинул её на плечи.

— У наших домашних богов впереди напряжённый день, — заметил он с грустной улыбкой. — Калигула должен открыть театр, который он построил на Форуме, чтобы выставлять Друзиллу напоказ толпе. Он хочет, чтобы я и ещё несколько его «друзей» присутствовали на открытии. По его словам, ему могут понадобиться наши «руки». Если имеется в виду огромное ложе посреди сцены с пурпурными простынями, боюсь, речь идёт не только о руках.

— В таком случае не ходи туда, любовь моя.

Веспасиан удивлённо поднял брови.

— Ты ведь знаешь, он не терпит отказов. Зачем же предлагать мне невыполнимое?

Ценис печально улыбнулась.

— Прости, я не подумала. Ведь именно потому, что он не терпит отказов, я, не считая двух кратких визитов к дяде Гаю, вот уже полгода сижу взаперти в этом доме, с тех пор как ты перенёс меня через его порог.

Веспасиан заглянул в её прекрасные, но, увы, печальные глаза, такие пронзительно синие на фоне стеклянных голубых бус у неё на шее, что мягко поблескивали в бледном утреннем свете. Ему было понятно её отчаяние: фактически она была пленницей в стенах этого дома. Увы, хотя Калигула пребывал в уверенности, что Ценис уехала в Египет, а Магн и его соглядатаи больше ни разу не видели рядом с домом Корвина или чего-то в равной степени подозрительного, Веспасиан по-прежнему считал, что дом — единственное место, где ей ничего не грозит. Он нежно поцеловал Ценис.

Мгновение нежности прервал громкий стук в дверь. Огромный нубиец впустил гостя в дом. Нервно озираясь по сторонам, из вестибюля в атрий шагнул Энор и замер в ожидании, когда с ним заговорят.

— Что нужно моему дяде, Энор?

— Он велел передать, чтобы ты немедленно пришёл к нему в дом, — ответил юный германец с резким гортанным акцентом.

— Он назвал причину?

— Он сказал, что тебя там ждёт некий очень важный человек.

— Кто именно?

Энор сморщил лицо, натужно вспоминая, какой именно титул ему было велено назвать.

— Префект преторианской гвардии.


* * *

Веспасиан с дрожью в коленях переступил порог дядиного дома, пройдя мимо горстки клиентов, что с самого утра мёрзли на промозглом холоде, чтобы засвидетельствовать патрону своё почтение. Ему удалось убедить Ценис, что арест ему не грозит: преторианский префект счёл бы ниже своего достоинства брать под стражу младшего сенатора. Тем не менее, когда он из вестибюля шагнул в атрий, им овладело дурное предчувствие.

— А вот и ты, мой мальчик! — весело прогудел Гай. Веспасиан не заметил в его голосе тревоги. Дядя сидел вместе с Клементом. Оба грызли пожухлые прошлогодние яблоки. — Ты уже завтракал?

— Да, спасибо, дядя. Доброе утро, Клемент.

— Доброе утро, Веспасиан. Меня прислал император.

— А где Макрон? — Веспасиан обвёл взглядом атрий.

Гай расхохотался.

— Что я тебе говорил, Клемент? Он слишком много времени проводит в своём сладком гнёздышке, что даже не слышал новостей!

— Каких именно? — уточнил Веспасиан.

— Извини, дорогой мальчик, это я решил пошутить над тобой. Чтобы ты подумал, будто тебя ждёт Макрон. Император ещё вчера вечером освободил Макрона от его обязанностей, и сегодня тот должен отплыть в Египет, чтобы занять пост тамошнего префекта.

Веспасиан посмотрел на Клемента, и всё тотчас встало на свои места.

— Так это ты теперь новый префект претория? — спросил он с улыбкой.

— Один из двух, — подтвердил Клемент. — Император решил вернуть забытый принцип Августа, согласно которому префектов должно быть двое. Я делю свой пост с Луцием Аррунцием Стелой.

— Похоже, наш император не так безумен, как кажется, — произнёс Гай, наконец успокоившись, — коль он назначил двух префектов, которые друг друга на дух не переносят. Этот шаг призван ослабить гвардию, я прав, Клемент?

— По крайней мере, две группировки в ней гарантированы.

— Это также вдвое увеличит шансы на то, что один из префектов рискнёт выступить против него, — заметил Веспасиан. — Нет-нет, Клемент, я далёк от того, чтобы подозревать тебя в вероломстве — пока.

Клемент встревожился.

— Этим летом в Рим возвращаются Сабин и моя сестра Клементина. Кто знает, какие причины у меня появятся, если Калигула положит на неё глаз?

— В таком случае Сабину лучше держать её в Аквах Кутиллиевых, как ты держишь свою супругу в Пизауруме.

— Увы, больше не держу. Калигула приказал мне вернуть её в Рим и доставить во дворец на обед. Там была его новая жена, Лолия Паулина, и с ней ещё двенадцать женщин, все как одна — жёны его гостей. Он явился одетый Аполлоном и обошёл их, рассматривая и ощупывая. После чего выбрал двоих — к счастью, не мою Юлию — и взял их с собой в постель. И пока он там с ними развлекался, их мужья продолжали пировать, как будто ничего не случилось. Когда же он вновь появился с ними, то принялся комментировать в присутствии мужей их достоинства и недостатки как любовниц. Это была сущая мука для всех. Бедные женщины заняли места на ложах и делали вид, будто разговор их не касается. Затем он приказал Лолии раздеться, с тем, чтобы на практике продемонстрировать свою точку зрения.

— Я об этом не слышал! — в ужасе воскликнул Гай.

— Разумеется, ты не мог этого слышать. Это произошло вчера вечером, на пиру по поводу нового назначения Макрона, что тем более иронично, если учесть, зачем Калигула прислал меня сюда.

— Я надеялся, что он про это забыл! — простонал Веспасиан.

— Если ты имеешь в виду, как и предлагал, свою готовность передать Макрону приказ совершить самоубийство, то нет, он этого не забыл.

— Я ничего не предлагал. Я лишь высказал мнение, что это будет лучшее время и место, а также лучший способ избавиться от Макрона.

— Тем не менее, коль об этом зашла речь, он хочет, чтобы это сделал ты. Мне велено сопровождать тебя вместе с моей турмой кавалерии, на тот случай, если Макрон ослушается приказа.

— Боюсь, мой дорогой мальчик, ты угодил в неприятную ситуацию.

— Не слишком утешительное замечание, дядя, — парировал Веспасиан.

— Зато верное.

— У тебя уже есть письменное распоряжение? — спросил Клемента Веспасиан, пропустив мимо ушей слова Гая.

— Нет, мы должны явиться за ним в Театр Друзиллы. Калигула сказал, что будет ждать нас там, после представления. Это настораживает меня.

— Согласен. — Веспасиан со вздохом поднялся на ноги. Что ж, если я должен это сделать, то я должен сделать это правильно. Прежде чем мы уйдём, Клемент, мне нужно кое-что захватить из моей комнаты.


* * *

Новый театр Калигулы был отнюдь не велик в размерах, как это можно было ожидать, но на то имелись причины. Полукруглое здание втиснулось между ростральной колонной и храмом Сатурна, а его сцена упиралась в лестницу, ведущую в храм Конкордии, почти перегораживая её. Тем не менее театр вмещал более двух тысяч зрителей, большинство из которых были в полном восторге от представления, к великому отвращению Веспасиана и других сенаторов, которые были вынуждены его лицезреть. Более того, чтобы ещё сильнее их унизить, Калигула отменил специальные места для сенаторов, и те были вынуждены сидеть вперемешку с чернью. Зал громко приветствовал Калигулу, когда тот, одетый Геркулесом — в золотой львиной шкуре и размахивая золотой дубинкой, — медленно раздевал свою сестру. Публика закричала ещё громче, когда он заставил её принять ряд гимнастических поз, каждая из которых была призвана выставить напоказ её женские выпуклости. И, наконец, зал разразился оглушительным рёвом, когда Калигула принялся выделывать с ней на пурпурных простынях эротические кульбиты, а она визжала и завывала, как гарпия.

— Приведите моих гладиаторов! — крикнул Калигула. Друзилла, как только он отпустил её, тяжело дыша, упала животом на кровать.

Веспасиан облегчённо вздохнул, увидев, что на сцену вышли четверо обнажённых и блестящих от намазанного масла гладиаторов: один эфиоп и три кельта, все как один в прекрасной физической форме. Сказать по правде, он опасался, что его в числе других сенаторов призовут на сцену для участия в похабном действе, и теперь решил, что его услуги не потребуются.

— Всё будет гораздо хуже, чем ты думаешь, — шепнул ему на ухо Клемент, когда Друзилла обратила внимание на новых участников драмы, вернее, набросилась на них с бесстыдной похотью.

— Неужели бывает хуже?

— Сейчас увидишь. Я на всякий случай расставил по всему театру лучников, чтобы обезопасить Калигулу. Дело в том, что в финале один из гладиаторов должен близко подойти к нему с мечом в руке.

Отказываясь верить собственным глазам, Веспасиан с ужасом наблюдал, как брат и сестра устроили с тремя гладиаторами оргию, столь разнузданную, после которой поведение Калигулы в цирке могло показаться образцом нравственности. Сплетённые в клубок тела на сцене дёргались и извивались, зрители заходились истошными криками. Вскоре и актёры, и зрители достигли экстаза и уже не обращали внимания ни на что вокруг. В этот момент на сцене появился преторианец и вручил меч четвёртому гладиатору, который не был задействован в «пьесе», после чего отдал сигнал кому-то в дальней части зала.

Веспасиан обернулся: лучники теперь стояли позади зрителей, а их луки были нацелены на четвёртого гладиатора. Тот в свою очередь сзади подошёл к эфиопу, который в данный момент обихаживал Калигулу.

Предчувствуя неминуемую кровь, толпа разразилась диким рёвом, от которого стало больно ушам. На сцене Калигула прижал кулаки к плечам и захлопал согнутыми в локтях руками, словно петух крыльями, после чего тяжело рухнул на спину сестры. Схватив Калигулу за бёдра, эфиоп откинул голову назад и трубно взревел. Увы, его рык не только потонул в гуле голосов, но и стал последним звуком, который он издал в этой жизни. Четвёртый гладиатор одним молниеносным ударом отсёк ему голову, и та, вращаясь, полетела в зрительный зал. Из обезглавленного тела вверх ударил мощный фонтан крови, чтобы потом пролиться алым дождём на Друзиллу и Калигулу. Как только кровавый дождь прекратился, Калигула потянулся назад и оттолкнул от себя обезглавленный труп. Тот, словно полупустой мешок, рухнул на пол. Под рукоплескания зала четвёртый гладиатор вскинул меч в гладиаторском салюте. Увы, в следующий миг ему в грудь впился десяток стрел. Его тотчас отшвырнуло назад, как будто кто-то дёрнул за невидимую верёвку. Между тем Друзилла и Калигула как будто не замечали, что творилось вокруг. Нежно глядя в глаза друг другу, они растирали по коже кровь. Два оставшихся в живых гладиатора поднялись на ноги и с опаской посмотрели на лучников, которые вставили в луки новые стрелы и теперь целились в них.

— Он совершил глупость! — крикнул Клемент Веспасиану. — Его предупредили, чтобы он бросил меч, как только он отрубит эфиопу голову. Прислушайся он к совету, и остался бы жив. Двум другим ничего не грозит, если только они не попробуют поднять с пола меч.

Веспасиан не знал, что на это сказать, и молча продолжал наблюдать за тем, как император и его сестра размазывают друг по другу кровь. Зал тем временем, словно с мячом, принялся играть с отрубленной головой. Куда подевались такие вещи, как честь и достоинство? Неужели это и есть новый век? Век грязи, разврата и упадка. Неужели он будет длиться до тех пор, пока Феникс через пятьсот лет не возродится снова?

И всё же это был Рим, на который работал и он сам, выполняя поручения Антонии. Рим, который она, сама того не желая, сохранила, стараясь удержать бразды власти в руках своего семейства. Он видел этот Рим, так сказать, ещё в пелёнках — на Капри, при дворе безумного Тиберия. Собственными глазами наблюдал непристойные забавы так называемых «рыбок» развращённых детей и карликов, слышал, как Калигула называл их «смешными».

Он был свидетелем разнузданного поведения Калигулы и его сестёр, знал, что кровосмешение у них — обычная вещь. У него на глазах Калигула наслаждался мерзким представлением труппы карликов и обслуживал шлюху за шлюхой в дешёвой таверне. Тогда ему казалось, что ничего омерзительнее быть не может. Увы, он ошибался. Похоже, дно порока ещё не достигнуто.

Наконец брат и сестра как будто очнулись и вынырнули из своего замкнутого мирка. Калигула поднялся на ноги и взмахом руки велел залу умолкнуть.

— Где голова? У кого? — спросил он.

— У меня, — ответил молодой человек в поношенной тунике, держа жуткий трофей за ухо.

— В таком случае ты победитель и тебе причитается тысяча золотых, когда ты принесёшь её мне.

Сидевшие рядом тотчас набросились на юношу, пытаясь вырвать у него голову. Ещё бы, если за неё были обещаны такие баснословные деньги! Калигула же с хохотом наблюдал, как драка распространяется по всему залу. Всё больше и больше зрителей пытались заполучить желанный приз. Постояв немного, он развернулся на пятках и предложил руку сестре. Нагие и перемазанные кровью, они — гордо вскинув головы, словно молодожёны из древнего и уважаемого патрицианского семейства, — не спеша спустились со сцены, как будто направлялись на брачное пиршество, оставляя за спиной хаос и смерть.

— Думаю, нам стоит напомнить о себе, — сказал Клемент. — Он требовал, чтобы мы подошли к нему сразу по окончании... — не найдя нужного слова, Клемент не договорил, лишь помахал рукой в сторону сцены. Веспасиан отлично понял его трудности.

— Разве она — не чудо? — воскликнул Калигула, слизывая кровь с лица Друзиллы, когда Веспасиан и Клемент подошли к нему. Они стояли в центре павильона, затянутого мягкой пурпурной тканью, сквозь которую просачивался мягкий солнечный свет. — А я? Да я затмил самого Геркулеса!

Веспасиан посмотрел на Калигулу. Особого сходства между императором с его длинными, тощими ногами, и силачом-полубогом он не нашёл. Он пытался выбросить из головы всё, чему только что стал свидетелем, и из последних сил сохранял невозмутимое выражение лица.

— Ты затмил всех богов, принцепс, — нагло солгал он самым подобострастным тоном, на какой только был способен. — Мы, простые смертные, можем лишь мечтать о такой выносливости, силе и ловкости.

— Это верно, — сочувственно согласился Калигула. — Ваши женщины от вас явно не в восторге. Неудивительно, что Ценис уже столько времени в Египте. Кстати, когда она возвращается?

— Не знаю, принцепс. Полагаю, ты вызвал меня, чтобы я выполнил твоё поручение? — спросил Веспасиан, меняя тему разговора.

Калигула растерянно задумался и провёл рукой по спутанным волосам.

— Поручение? О, это ваша святая обязанность, — с этими словами он щёлкнул пальцами. Каллист тотчас поднёс свиток и, кланяясь, протянул хозяину. — Макрон и его шлюха-жена, Энния, в полдень отбывают в Остию. Вы с Клементом должны ждать в порту, чтобы вручить им этот свиток. Думаю, его содержание будет им понятно.

Сказав это, Калигула протянул Веспасиану свиток и несколько мгновений сверлил его взглядом.

— Думаю, на следующий год ты станешь претором. Я люблю, когда мои друзья идут вверх.

— Если ты считаешь, что я этого достоин, спасибо тебе, принцепс, — ответил Веспасиан, всеми силами стараясь скрыть своё разочарование по поводу того, что на целый год застрянет в Риме и будет вынужден терпеть выходки венценосного безумца.

— Разумеется, достоин, если так считает твой император и бог, — с этими словами Калигула хлопнул его по спине и повёл прочь из-под балдахина.

Стоило им шагнуть на залитый солнцем Форум, как толпа разразилась ликующими криками. Калигула — всё ещё голый и перемазанный кровью — приветственно развёл руки и застыл на пару мгновений, затем взял руку Веспасиана и поднял её вверх.

— Этот человек сейчас окажет мне и Риму огромную услугу! — выкрикнул Калигула. Толпа тотчас притихла, чтобы расслышать, что он говорит. — Его имя Тит Флавий Веспасиан. Он сенатор, однако пользуется моим расположением.

Толпа разразилась одобрительными возгласами. Веспасиан вымучил улыбку и расправил плечи, чтобы придать себе достоинства.

— Довольно! — крикнул Калигула. Шум тотчас стих.

Калигула повернулся к Веспасиану и недоумённо посмотрел на него.

— Ты всё ещё здесь? Я же дал тебе поручение. Ну-ка, живо беги и выполняй его.

— Слушаюсь, принцепс.

— Цезарь, а скачки будут? — выкрикнул из толпы чей-то голос, когда Веспасиан и Клемент уже повернулись, чтобы уйти.

— Отличная идея! — с энтузиазмом отозвался Калигула. — Я прямо сейчас призову в цирк возниц от всех четырёх партий. Скачки начнутся через два часа. В них примет участие моей новый конь, Инцитат. Это будут его первые бега. Так что в первом забеге ставьте на «Зелёных».

Веспасиан посмотрел на Клемента. Оба локтями прокладывали себе путь сквозь напирающую толпу. Услышав про скачки, плебс устремился прочь с Форума, чтобы занять лучшие места в Большом Цирке.

— Готов спорить, сегодня он выкинет на ветер ещё больше денег. Кстати, Клемент, как после театра чувствует себя твоя преданность?

— Ей нехорошо, — признался Клемент.


* * *

Чайки ссорились друг с дружкой и оглушительно кричали, взмывая ввысь в потоках тёплого морского бриза, что дул с мерно покачивающегося моря. Ветер трепал паруса, заставлял скрипеть мачты и петь, словно струны, канаты. Стоявшие на якоре у оживлённой пристани разнообразные торговые суда покачивались на волнах.

Усевшись в тени на пару бочек под хлопающим, словно крылья чайки, навесом, Веспасиан и Клемент поглощали сушёные фрукты и мясо. Разговор не клеился. Оба молчали, погруженные в собственные мысли. В нескольких шагах от них какой-то торговец проверял только что прибывший груз египетских эмалированных чаш и кубков. Их сгрузили с крупного торгового судна. Ближе к вечеру ему предстояло отплыть назад, в Египет, с Макроном на борту.

Судя по всему, недовольный состоянием товара, торговец разразился гневной тирадой в адрес капитана. Тот в ответ лишь пожимал плечами и разводил руками. Конец перебранке положило появление портового эдила, который должен был вынести окончательное решение.

Между тем судно позади спорщиков полным ходом готовилось к отплытию, принимая на борт новые грузы, предназначенные Египту. Чем короче простой в порту, чем больше денег ляжет в сундук судовладельца. Прибыль от морских перевозок была небольшой, так что время было буквально на вес золота. Учитывая же грабительский портовый сбор, владелец судна явно бы не поблагодарил капитана по возвращении в Александрию, задержись тот в Остии хотя бы на один лишний час.

— У меня в голове не укладывается, как вообще стеклянные предметы доплывают сюда из Египта, в сколько слоёв соломы их ни заворачивай, — заметил Клемент, первым нарушив молчание.

Сделав из меха глоток разведённого вина, он передал его Веспасиану.

— Да, похоже, оно действительно хрупкое, — согласился Веспасиан, глядя на кувшин с отбитым горлышком, чей бок украшала цветная эмаль с изображением Диониса.

Торговец потрясал бракованным сосудом перед носом эдила в качестве доказательства своей правоты.

Конец их беседе и незамысловатой трапезе положило появление декуриона турмы преторианской кавалерии, сопровождавшей их до Остии.

— Повозка Макрона только что въехала в городские ворота, префект, — доложил, отсалютовав, декурион.

— Спасибо, декурион, — ответил Клемент, поднимаясь на ноги. — Пусть твои люди оцепят пристань, как только он въедет сюда.

Отсалютовав ещё раз, декурион развернулся на пятках и зашагал к своей турме. Всадники заняли позицию подальше от пристани, за складами, в самом конце пристани.

Веспасиан поднялся, поправил тогу и вытащил свиток с приказом Калигулы. В складке тоги звякнуло содержимое сумки, которую он забрал из своей комнаты.

— Надеюсь, Калигула не сыграл с нами злую шутку и в свитке не сказано, что Макрон должен казнить предъявителя сего, — произнёс он с мрачной усмешкой.

— Не смешно, — хмуро отозвался Клемент и холодно посмотрел на него.

— Прости, — извинился Веспасиан, понимая, что именно такого рода шутки Калигула находил самыми смешными.

Между тем в дальней части пристани показалась повозка Макрона. Её сопровождали не ликторы, ибо он был лишь всаднического сословия, а десять, таких же, как он, всадников — чтобы все видели, что их представитель получил одно из самых влиятельных назначений во всей Империи, недоступное даже членам сената. Всадники бесцеремонно прокладывали Макрону дорогу по запруженной толпами пристани. В результате несколько рабов, в том числе тащившие на себе мешки, потеряли равновесие и упали в грязную, вонючую воду. Возмущённые крики владельцев испорченного груза были встречены надменными взглядами: кортеж продолжил путь к ожидавшему его судну. Никто даже не заметил, как за их спинами появилась турма преторианцев, которая отрезала им путь к отступлению.

Наконец карета остановилась. Дверца открылась, и из неё показался Квинт Невий Корд Макрон, огромный, как бык, а вслед за ним — пышные формы его супруги Эннии. Клемент холодно улыбнулся.

— Клемент, как хорошо, что ты пришёл проводить меня! — воскликнул Макрон, заметив своего преемника. — Если ты по какой-то причине решишь, что тебе требуется сменить обстановку и предмет твоей личной преданности, я всегда буду рад видеть тебя у себя на Востоке. — С этими словами Макрон протянул руку. Клемент сделал вид, будто не заметил её.

— Поездка на Восток не способна изменить моей преданности Риму.

— Ничто не стоит на месте, Клемент, времена и вещи меняются, — возразил Макрон, по-прежнему протягивая ему руку и выразительно глядя в глаза.

— Он прав, префект, — согласился Веспасиан, появляясь из-за эдила и группы спорщиков.

Те оставили выяснение отношений и теперь прислушивались к их разговору.

— А ты что здесь делаешь? — процедил сквозь зубы Макрон.

Веспасиан протянул ему свиток.

— Я здесь для того, чтобы вручить тебе приказ самого императора, а также его подарок.

Макрон недоумённо посмотрел на свиток, затем на Веспасиана.

— Почему император счёл нужным отдать мне новый приказ?

— Это, Макрон, ты прочтёшь сам.

Макрон взял свиток, взломал на нём печать, развернул и пробежал глазами. Спустя пару мгновений лицо его сделалось мертвенно-бледным.

— Понятно, — произнёс он, не поднимая глаз. — А если я откажусь его выполнить?

— В таком случае моя турма сопроводит тебя обратно в Рим, чтобы ты лично объяснил императору, почему ты его ослушался, — пояснил Клемент и указал на поджидавшую в стороне стражу.

Макрон обернулся. Увы, путь к бегству был для него отрезан. Он кисло улыбнулся.

— Похоже, ты поймал меня в западню. Нет, я не стану прыгать в воду, чтобы спастись вплавь. Не стану унижать себя. Этого удовольствия ты от меня не дождёшься. Я поступлю, как приказал император, — сказал он и повернулся к супруге, которая терпеливо ждала в сторонке. — Энния, твой бывший любовник требует, чтобы мы совершили самоубийство.

— Меня это не удивляет, мой муж, — ответила она, подойдя ближе и встав рядом с Макроном. — Когда он отказался от клятвы, которую дал мне, я поняла, что он откажется и от своего обещания тебе. Нам никогда не увидеть Египта.

Веспасиан впервые получил возможность рассмотреть вблизи ту, кого Калигула клялся сделать императрицей. Энния и вправду была прекрасна.

Гречанка по рождению, дочь Тразилла, астролога Тиберия, она была светлокожа и голубоглаза, что нередко встречается у потомков более древней части этого народа. Белокурые волосы, частично скрытые шафранного цвета паллой, были убраны в высокую замысловатую причёску, которая держалась благодаря усыпанным драгоценными каменьями шпильками. Лицо её оставалось спокойным, на нём читалась лишь философская отрешённость. Энния взяла мужа за руку.

— Прости меня, Квинт, я подвела тебя, — сказала она. — Я не смогла удержать его в своей постели.

— Тебе не за что просить прощения, Энния. Ты сделала всё, на что только способна верная и преданная жена.

— И ты бы вознаградил эту преданность вероломством.

— Ты знала? — спросил удивлённый Макрон.

— Разумеется, знала. Ты никогда бы не добился своих честолюбивых замыслов, останься я жива. Это было очевидно.

— Тогда почему?..

— Потому что я люблю тебя, Квинт, и хотела помочь. В чём именно он нас обвиняет?

— Тебя в прелюбодеянии. Меня — в том, что я навязал тебя ему.

Энния фыркнула.

— Это всё, что он смог придумать? В прелюбодеянии? Какая ирония судьбы!..

Макрон повернулся к Веспасиану.

— Ты сказал, сенатор, что у тебя для меня подарок. Хотелось бы взглянуть, есть ли от него какая-то польза, коль жизнь моя окончена.

Веспасиан достал из складок тоги кожаную сумку, открыл её и вынул два кинжала.

— Они оба твои, Макрон. Один ты двенадцать лет назад оставил в моей ноге на Эмилиевом мосту, второй — уронил в доме высокородной Антонии. Ты велел мне хранить его и для полного набора обещал третий. Поскольку очевидно, что тебе уже не сдержать обещание, я обойдусь без набора и эти два возвращаю тебе.

С этими словами он протянул кинжалы Макрону. Тот улыбнулся.

— Похоже, мне они нужнее, чем тебе. Спасибо, Веспасиан, я искренне тронут твоей заботой, — произнёс Макрон, а в следующий миг взгляд его сделался ледяным. Он посмотрел в глаза Веспасиану. — Что ж, так и быть, скажу тебе, почему ты так и не получил третий. По одной-единственной причине и имя ей — Калигула. Он знал, что я жажду твоей смерти, но как часть сделки, благодаря которой он стал императором, а я взамен — прокуратором Египта, я поклялся сохранить тебе жизнь, потому что он благоволит тебе.

— Но почему?

— Я задал ему тот же вопрос, и он ответил, что это из-за той ночи, когда ты спас Ценис от Ливиллы. Два стражника в тоннеле были убиты, но он этого не видел. Но затем, чтобы получить ключ и выпустить её из заточения, ты закричал, чтобы привлечь к себе внимание стражника на лестнице. Когда тот выбежал из дверей, ты ударил его ножом в горло. Ты был первым, кто на глазах у Калигулы убил человека, и не на арене, а в жизни. С тех пор он уважал тебя за это.

Веспасиан несколько мгновений размышлял над услышанным, мысленно проигрывая эту сцену.

— Да, но почему это для него так важно?

— Потому что ты не понёс за это никакого наказания. И он понял: оказывается, можно убивать безнаказанно. Для него это был момент радости.

Веспасиан в ужасе посмотрел на Макрона. О боги, сколько же крови пролилось из-за Калигулы!

— Ты хочешь сказать, это я поставил его на этот путь?

Макрон покачал головой и холодно улыбнулся.

— Нет, рано или поздно он встал бы на него сам. Я же хочу сказать, что тебе повезло. Ты единственный, кто может его не опасаться. Я дал ему клятву, что не стану тебе мстить, и я её сдержал. Он же вознаградил меня тем, что прислал тебя — подумать только, тебя! — передать мне смертный приговор. Предполагаю, в его понимании это остроумная шутка.

— Возможно. Или же потому, что первоначально это была моя идея. Я знал, что ты замыслил сделать в Египте. Антония раскрыла твои планы. И я решил, что хотя она и устранила Поппея, ты нашёл бы другие источники средств, чтобы стать императором на Востоке.

— Поппей умер сам. Это всем известно.

— Нет, Макрон, он был убит. Кому, как не мне, это знать. Я тоже приложил руку к его убийству.

Макрон пристально посмотрел на Веспасиана.

— А ты опаснее, чем я думал. Наверно, зря я сдержал свою клятву и пощадил тебя. Но ты прав. Я действительно нашёл другой источник денег, правда, теперь мне от него никакого прока. Жизнь моя кончена.

— Если ты не хочешь делать это на виду у всех, можешь воспользоваться капитанской каютой, — произнёс Веспасиан, подводя под разговором черту.

— Что ж, спасибо хотя бы за это. — Макрон протянул один из кинжалов Эннии. — Пойдём, дорогая моя. У меня впереди целая вечность, чтобы заслужить твоё прощение.

— Оно тебе не требуется, Квинт, — отвечала Энния, беря мужа за руку.

И они поднялись по сходням навстречу собственной смерти.

Веспасиан проводил их взглядом. Затем, пропустив мимо ушей яростные стенания капитана по поводу того, что тот-де лишился двух пассажиров, а значит, и их денег, повернулся к эскорту Макрона.

— Как только они исполнят волю императора, заберите тела для погребения. Сделайте это немедленно, но только не в Риме.

— Пойдём, проверим, не обманул ли он нас, — негромко сказал Клемент, когда всадники молча кивнули в знак согласия.

— Думаю, что нет, — ответил Веспасиан, отнюдь не испытывая желания видеть труп Макрона.

То, с каким достоинством Макрон и Энния приняли свою судьбу, потрясло его до глубины души. И хотя Макрон наверняка был бы рад его собственной смерти, ему не хотелось лицезреть останки бывшего врага.

Вместе с Клементом они прошли в кабину капитана на корме судна и заглянули в люк. Внизу, в тусклом свете, на полу лежали Макрон и Энния. Левой рукой они обнимали друг друга, правой по-прежнему сжимали рукоятки кинжалов, которые вонзили друг другу в сердце.

— Единственный разумный поступок Калигулы, — заметил Клемент, глядя на посмертные объятия супругов.

— Это точно, — согласился Веспасиан и повернулся, чтобы уйти. Нам пора в Рим. Хотелось бы знать, какое новое безумство у него на очереди.


* * *

Новое безумство, как оказалось, вылилось у Калигулы в практическую затею. Испытывая ежедневную потребность общаться со своим братом Юпитером, но не желая осквернять себя соприкосновением с простыми смертными, он решил построить огромный виадук, длиной в пятьсот шагов, который соединит его дворец на Палатине с храмом Юпитера на Капитолии. Это, рассуждал он, позволит ему, подобно богу, шествовать в вышине над головами простых людей, править которыми он снизошёл с небес.

В течение последующих месяцев римляне с ужасом наблюдали, как между двумя холмами возводится уродливая постройка. Она не только портила красивый вид, но и внесла полный хаос в повседневную жизнь горожан. Все ресурсы были брошены на возведение небесного моста — этой последней причуды божественного императора.

Калигула, разумеется, не замечал неудобств, причиняемых этой стройкой городу и его обитателям. Более того, каждый день их ждали новые забавы, пропустить которые никто не имел права: скачки, гладиаторские бои, травля диких животных и, конечно же, выставление напоказ Друзиллы. Последнее действо с каждым днём становилось всё экстравагантнее, не только по количеству участников, но также по продолжительности и степени извращённости.

Что касается Веспасиана, то после смерти Макрона он старался не привлекать внимания к своей персоне. Поскольку должности в городе у него больше не было, он не участвовал в устройстве императорских празднеств, а лишь их посещал, натужно изображая восторг и печально наблюдая за тем, как казна пустеет буквально на глазах. Его жизнь вращалась вокруг Ценис и заседаний Сената, который раболепно соглашался со всеми требованиями Калигулы. Он редко видел императора в частной обстановке, лишь время от времени на пиру во дворце, причём всякий раз ждал очередного приглашения с ужасом. У Калигулы появилась новая забава: в перерывах между блюдами он потехи ради казнил преступников. В целом же, если бы не эти кровавые пиршества, жизнь его протекала бы тихо и незаметно.

В то утро, когда строительство виадука было завершено, весь город пришёл посмотреть, как по нему прошествует Калигула, облачённый Юпитером, с золотой молнией в руке.

Веспасиан вместе с дядей Гаем и другими сенаторами наблюдал его шествие со ступеней Курии. Пройдя по виадуку,Калигула вошёл в самый почитаемый храм Рима, чтобы пообщаться со своим божественным братом. Спустя какое-то время он вышел оттуда и через глашатаев объявил народу, что Юпитер признал его равным себе.

— Более того, — продолжал глашатай, зачитывая слова Калигулы, — я объявляю божественной свою сестру Друзиллу и явлю вам доказательства её божественности в Театре Форума.

Это объявление было встречено топотом ног — те, кто стояли ближе всего к театру, бросились занимать лучшие места.

— Если он снова будет совокупляться на сцене с Друзиллой, честное слово, я предпочту добровольное изгнание, — прошептал Веспасиан на ухо Гаю.

— Думаю, сегодня мы можем пропустить спектакль, — так же шёпотом ответил Гай. — У Калигулы имеется новое требование, и он ждёт, что мы одобрим его как можно скорее. Сейчас, когда виадук построен, он придумал новый способ пустить деньги на ветер. Так что завывания Друзиллы сегодня придётся пропустить.

— Боюсь, они донесутся до нас даже сквозь стены, — заметил Веспасиан, поворачиваясь, чтобы войти в зал заседаний Сената.

— Ты, безусловно, прав, мой мальчик, — ответил Гай. — Вот уж у кого ненасытные аппетиты.

Опасения Веспасиана подтвердились. Торжественная молитва и ауспиции[312], предшествовавшие открытию заседания, состоялись под экстатические вопли Друзиллы.

Тем не менее старший консул, Марк Аквила Юлиан, счёл день благоприятным для принятия решений. Сенаторы заняли свои места.

— Сегодня на повестке дня следующий вопрос, — объявил он, как только все расселись. — Наш божественный император поручил нам изыскать средства для постройки двух прогулочных судов для него и его божественной сестры, длиной по двести тридцать футов каждое, с тем, чтобы совершая на них прогулки по Неморенскому озеру, император и его божественная сестра могли общаться с обитающими в его глубинах нимфами.

Эти слова были встречены дружными кивками и шёпотом одобрения, как будто в желании тесного общения с нимфами не было ничего удивительного. Дебаты продолжились под животные завывания Друзиллы и рёв зрительских глоток, проникавшие сквозь стены Курии. С каждой минутой сохранять серьёзное лицо становилось всё труднее и труднее. Веспасиан подумал, что найдись в зале хоть кто-то один, кто не выдержит и прыснет со смеху первым, как вскоре остальной зал будет кататься по полу от хохота. Ему стоило немалых усилий выбросить из головы эту картину.

Тем временем старший консул перечислял требования к судам — трубы с холодной и горячей водой, ванные комнаты, мраморные полы и другая умопомрачительная роскошь. Слушая это, Веспасиан испугался, что не сможет и дальше делать серьёзное лицо и выдаст свои настоящие чувства. Он уже беззвучно трясся от смеха, однако в следующий миг ему на плечо легла дядина рука. Смахнув из уголка глаза слезу, Веспасиан поспешил взять себя в руки.

Очередной пронзительный вой и последовавший за ним душераздирающий крик вынудили старшего консула сделать паузу. Звуки эти плохо вязались с удовольствием; скорее, говорили об агонии. Впрочем, они тотчас оборвались, затем послышался дружный всхлип ужаса, после чего воцарилась тишина.

Долгая, леденящая душу тишина.

Сенаторы все как один повернули головы и посмотрели в открытые двери на деревянный театр. Воцарившееся молчание ничем более не нарушалось. Никто даже не пошелохнулся. Внезапно тишину нарушил дрожащий, мучительный вопль, с каждым мгновением становясь всё громче и громче, пока не заполнил собой весь Форум. И тогда сенаторы узнали голос Калигулы.

Из театра хлынула толпа. Люди, толкаясь, спешили через Форум, убегая от безумного императора, прежде чем тот решит выместить на них своё страдание. Повскакав с мест, сенаторы бросились к выходу.

— Боюсь, ненасытный аппетит Друзиллы её погубил, — сделал вывод Гай, пока они с Веспасианом в давке выбирались на улицу.

— Что же нам делать? — спросил Веспасиан. — Идти домой и сидеть тихо, ожидая, когда всё успокоится?

— Думаю, мой дорогой мальчик, что любой, кто не разделит с Калигулой его горе, вскоре станет причиной горя для своей семьи. Так что, если тебе дорога жизнь, советую пойти прямо к нему. А там будет видно.

Набрав полную грудь воздуха, Веспасиан поспешил по ступенькам вслед за Гаем и другими сенаторами, которые пришли к такому же выводу.

Калигула молча стоял посередине сцены, держа на руках Друзиллу. Из её распоротого живота к его ногам уже натекла лужа крови. Вокруг валялись тела мужчин, имевших несчастье стать участниками этого последнего кровавого спектакля. В стороне, с окровавленными мечами в руках, застыли Клемент и его преторианцы.

Возглавляемые старшим консулом, сенаторы спустились через опустевший зал к сцене. Калигула смотрел на них остекленевшими глазами. Тело его сотрясалось от безмолвных рыданий, и голова Друзиллы, лежавшая на его руке, перекатывалась из стороны в сторону.

— К кому мне теперь обратиться за лаской и утешением? — внезапно выкрикнул Калигула. — К кому? Дитя может обратиться к матери, жена — к мужу, мужчина — к богам. Но к кому обратиться мне? Ответьте мне, вы, мудрые мужи Сената!

С этими словами он рухнул на колени прямо в лужу крови и разрыдался, осыпая мёртвую сестру жадными поцелуями.

Никто из присутствующих в зале не проронил ни слова. Сенаторы, окаменев от ужаса и омерзения, наблюдали за происходящим на сцене. Калигула между тем, обезумев, осыпал тело мёртвой сестры любовными ласками, что-то нашёптывал ей на ухо. Затем перевернул труп и поставил его на колени. То, что для него не существует табу, знали все. Но то, что предстало их взорам, превзошло все его прошлые мерзости.

— Я приказываю тебе, живи! — выкрикнул Калигула, склоняясь к бездыханному телу. — Живи! — Слёзы катились по его щекам, оставляя на перемазанном кровью лице светлые дорожки. — Живи! Живи! Живи! — в отчаянии кричал он, как будто безумным этим совокуплением мог вернуть сестре жизнь.

Затем, с воем, призванным вернуть сестру из мира теней, он достиг пика и рухнул лицом вниз на пол, где застыл неподвижно, словно мертвец.

Никто даже не шелохнулся. Все в ужасе смотрели на императора, не подававшего признаков жизни. В душе Веспасиана шевельнулась надежда, что, возможно, выходки Калигулы так разгневали богов, что те устали от них и решили положить конец его земному бытию.

Увы, его надеждам не суждено было сбыться. Внезапно по телу Калигулы пробежала судорога, он глубоко вздохнул и ожил, правда, один. Поднявшись на колени, он растерянно обвёл глазами театр и сенаторов, как будто плохо понимал, где находится. Спустя пару мгновений его взгляд упал на Веспасиана, и лицо его расплылось в улыбке. Калигула жестом велел ему подойти ближе.

Веспасиан с опаской шагнул к сцене.

Калигула подполз ближе и положил руку Веспасиану на затылок, привлёк к себе его голову, так, что их лбы почти соприкасались.

— Если что-то и способно меня утешить, мой друг, так это лишь моё собственное величие, — прошипел он. — Ты помнишь, как я сказал, что буду строить?

— Помню, принцепс, — ответил Веспасиан, окаменев от ужаса, — ты сказал, что станешь непревзойдённым строителем, и ты уже доказал это, построив мост.

— Верно, правда, этот мост — сущая ерунда, безделица. Теперь же в память о Друзилле я превзойду всех. Я возведу мосты, которые затмят те, что когда-то построили Дарий и Ксеркс, чтобы соединить Азию и Европу.

— Ничуть в этом не сомневаюсь. Но как?

— Я построю мост, достойный бога. Я возведу его через Неаполитанский залив, после чего покажу моим братьям-богам и простым смертным, что я величайший из когда-либо живших правителей. Я проеду по этому мосту в кирасе того, кого я превзошёл. Самого Александра.

— Но ведь она в его мавзолее в Александрии.

Калигула расплылся в улыбке.

— Именно. И я хочу, чтобы ты туда поехал. Я дам тебе разрешение, при условии, что ты пойдёшь в мавзолей и снимешь с Александра кирасу. И привезёшь её мне в Рим.

ЧАСТЬ IV Александрия, июль 38 года н.э.

ГЛАВА 17


х ты! Вот это высота! Такой я ещё ни разу не видел! — восхищённо пробормотал себе под нос Веспасиан, глядя на маяк, устремившийся на четыреста футов ввысь, к небу, и произвёл мысленные расчёты. Будь многоэтажная римская инсула, в каких обычно селился плебс, такой высоты, в ней было бы не меньше пятидесяти этажей. Интересно, сумеет ли Калигула затмить своим мостом эту гигантскую башню?

Крепко взявшись за борт императорской триремы, чтобы устоять на ногах, Веспасиан наблюдал за тем, как, ударившись об огромный мол, защищавший большую гавань Александрии, им навстречу катится очередная волна.

Солёный морской ветер приносил с собой мелкую водную пыль, что в жару было даже неплохо. Капли приятно освежали лицо, чуть влажная тога холодила кожу. Начальник гребцов замедлил темп барабана. Главный парус свернули. Плавание подходило к концу.

— Обделаться можно, какая громадина! — воскликнул Зири, чья латынь успела обогатиться самыми разными словечками и выражениями. — Поставь её посреди пустыни, была бы зашибись какая гора!

— Это сколько ж времени на неё угрохали? — высказал своё мнение Магн.

— Семнадцать лет, — ответил Веспасиан. — Закончили строить триста лет назад. Строительство началось при первом Птолемее, завершилось при его сыне. Если хочешь войти в историю, есть смысл оставить после себя что-нибудь грандиозное.

— Как, например, мост Калигулы? — с улыбкой спросил Магн.

— Нет, мост запомнится лишь как причуда. Я имею в виду нечто такое, что послужит людям. Тогда они наверняка запомнят того, кто это соорудил.

— Кто же построил Большой Цирк?

Веспасиан на мгновение задумался.

— Не знаю.

— Вот видишь, не всегда это работает.

Веспасиан снова поднял взгляд на Фаросский маяк. Тот весь день постепенно становился ближе и рос буквально на глазах. Первый раз друзья заметили его свет за пятьдесят миль. Днём это были лучи солнца, ночью — пламя костра, отражённое и усиленное огромным бронзовым зеркалом. Построенный на восточном конце длинного, узкого острова Фарос, маяк высился на основании в девяносто футов высотой и площадью в триста пятьдесят футов, сооружённым из тесно подогнанных друг к другу гранитных блоков. Швы между ними были прочно запечатаны расплавленным свинцом, чтобы противостоять натиску моря.

Сама башня состояла из трёх секций. Первая была квадратной и в высоту чуть более половины высоты самого маяка. Вторая — восьмиугольной, и самая верхняя — там, где размещалось зеркало и огонь — круглой. Маяк венчала гигантская статуя Посейдона, а по углам основания разместились четыре статуи бога Тритона. Веспасиан с трудом представлял себе более грандиозное сооружение.

— Хватит таращиться, Зири, — рявкнул Магн, дав юному мармариду полюбоваться маяком. — Иди, собери наши вещи. Мы скоро швартуемся.

— Слушаюсь, хозяин.

Зири тотчас как ветром сдуло. Мальчишка бросился в их каюту на корме корабля.

— И не забудь... — крикнул ему вслед Веспасиан.

— Не волнуйся, господин, я не забуду твою клятую коробку, — крикнул в ответ Зири. Веспасиан выразительно посмотрел на Магна.

— Скажи, должен ли я сделать вид, что ослышался?

Магн пожал плечами.

— Как пожелаешь. Ты можешь велеть мне держать его от тебя подальше. С другой стороны, если ты не захватил собственного раба, кто же должен присматривать за тобой, а?

— Ты прав. Пора и мне обзавестись собственными рабами, — согласился Веспасиан.

До сих пор ему и в голову не приходило купить себе рабов, ибо он привык пользоваться рабами родителей или дяди Гая. В Киренаике же в его распоряжении были официальные рабы резиденции наместника. Одна беда: рабы дороги и их нужно кормить.

— Как только обналичишь расписку у Фалеса, сможешь купить их себе целую армию. А пока хватит вертеть носом, когда пользуешься моим, и притом бесплатно.

Корабль вошёл в гавань, и все мысли Веспасиана по поводу рабов и связанных с ними непомерных расходов тотчас улетучились. Александрийская гавань по своим размерам была под стать маяку: почти две мили в поперечнике и полторы мили в глубину. Справа высился Гептастадион — огромный мол, семь стадий и тысячу четыреста шагов в длину и двести шагов в ширину — соединявший Фарос с материком. По другую его сторону, в торговом порту, столь же необъятном, как и сама Великая Гавань, Веспасиан разглядел массивные зерновозы, стоящие на приколе рядом с огромным зернохранилищем. Слева проплывала Диабатра — ещё один мол, такой же длинный, но только изогнутый, протянувшийся от устья гавани до храма Артемиды рядом с царским дворцом Птолемеев на морском берегу. Между этими двумя гигантскими творениями человеческих рук, ограждавшими гавань от прихотей моря, высились разнообразные здания, способные затмить своими размерами римские. В центре, на небольшом мысу, стоял окружённый колоннадой Тимоний, построенный Марком Антонием после поражения у мыса Акций, нанесённого ему Августом. К западу от него к Гептастадиону протянулись причалы военного порта.

Здесь на якорях покачивались массивные триремы, квадриремы и квинкверемы Александрийского флота, чистые и выдраенные до блеска во время зимнего ремонта. Солнечные блики играли на их обшитых бронзой таранах. На палубах копошились многочисленные фигуры людей. На трёх квадратных милях гавани сновали десятки судов меньшего размера: с треугольными парусами, сопровождаемые крикливыми чайками, эти скромные труженики делали своё ежедневное дело — развозили грузы, рыбаков и пассажиров. Неудивительно, что Веспасиану показалось, что перед ним самая главная гавань мира.

А ещё он изумился прозорливости человека, благодаря которому это чудо возникло из ничего. Александр Великий, чью кирасу он должен доставить в Рим. Так повелел ему император, который замыслил превзойти величайшего полководца. Глядя на величественный город — один из многих, основанных Александром на завоёванных землях, Веспасиан понял всю глубину заблуждений Калигулы. Александра не дано превзойти никому. Ни Август, ни даже Юлий Цезарь не совершили и доли того, чего он достиг за свою короткую жизнь. Самое большое, на что можно надеяться, — это стать бледной тенью человека, чьё наследие, вернее, малая его часть, сейчас открывалась Веспасиану в лучах палящего солнца. Ибо что было здесь до Александра? Жалкая рыбацкая деревушка в окружении раскалённых песков.

Между тем их трирема гладко скользила к якорной стоянке. Капитан проревел приказ, и вёсла левого борта выскользнули из воды. Остались работать лишь вёсла правого борта. Ещё несколько мгновений, и под крики матросов судно мягко стукнулось бортом о толстые брёвна, оберегающие каменный причал. Матросы закрепили лини, свернули парус и опустили трап. Плавание завершилось.

Напомнив триарху, что судно должно ждать его ровно столько, сколько времени понадобится на выполнение поручения императора, Веспасиан, сопровождаемый Магном и Зири, зашагал по трапу на берег. На причале его уже поджидал портовый эдил, а также шестнадцать легионеров и опцион Двадцать второго легиона. Проведя десять дней в море, Веспасиан шёл, покачиваясь — или это качался каменный причал под его ногами? Спасибо Магну, который поддерживал его под локоть.

— Спокойнее, господин, шире шаг. Не хватало нам, чтобы сенатор у всех на виду упал на спину, как та весталка, у которой истёк тридцатилетний обет девственности.

— Спасибо, Магн, что напомнил, — слегка раздражённо ответил Веспасиан, старательно поддерживая равновесие, прежде чем вручить эдилу императорский ордер. — Сенатор Тит Флавий Веспасиан прибыл сюда по личному распоряжению императора.

Эдил внимательно прочёл свиток, поднял глаза на трепещущий на ветру императорский штандарт и изумлённо выгнул бровь.

— Похоже, сенатор, это приказ. Последний раз представитель твоего сословия был здесь четыре года назад. Предыдущий император запретил вам являться сюда по совету своего астролога, — эдил кисло усмехнулся. — Но поскольку ты прибыл сюда на личном судне императора, я в твоём полном распоряжении.

— Я хотел бы немедленно поговорить с прокуратором.

Эдил кивнул и повернулся к опциону.

— Гортензий, проводи сенатора в Царский дворец. Ты останешься с ним на всё время его визита, на тот случай, если ему понадобится твоя помощь.

Веспасиан пробормотал слова благодарности, подозревая, однако, что к нему приставили военную стражу.


* * *

— Это исключено, — заявил Веспасиану прокуратор Авл Авилий Флакк, когда тот передал ему пожелание Калигулы. — Если я отдам кирасу, восстанет всё греческое население города, а это большая его часть. Александр для них — бог, и осквернение его мавзолея будет воспринято как объявление войны.

Довольно того, что Калигула издал эдикт, предписывающий поставить свои изображения во всех храмах. Евреи, узнав об этом, тотчас взялись за оружие. Мне не по силам одновременно усмирять и евреев, и греков.

Прокуратор сурово посмотрел на Веспасиана из-под густых, седеющих бровей. Его тёмные глаза казались чёрными на фоне загорелого лица. В окне за его спиной в лучах полуденного солнца поблескивало лазурное пространство гавани. Дувший со стороны моря бриз приносил приятную свежесть в зал для аудиенций, в котором когда-то восседали Клеопатра, Юлий Цезарь и Марк Антоний.

— Но таково желание Калигулы.

— В таком случае пусть этот недоносок пожелает себе что-то другое.

Веспасиан оторопел, не веря собственным ушам. Где это слыхано, чтобы наместник открыто оскорблял императора?!

— Как ты смеешь так отзываться об императоре, тем более в присутствии сенатора!

— А кто ему об этом скажет? Ты? Давай, лично мне наплевать на это!

Веспасиан гордо расправил плечи.

— Как член Сената я выше тебя по рангу и потому требую, чтобы ты отдал мне кирасу.

— Можешь быть кем угодно. Да, я лишь простой всадник, но здесь, в Египте, хозяин я. И я говорю тебе, если только император не желает, чтобы до конца лета в Рим не поступило и горсти зерна, пока я буду усмирять оба восстания, то пусть он скачет по своему дурацкому мосту в чём-то другом. Можешь передать ему эти мои слова.

— Но ведь он заменит тебя кем-то другим, а тебя вернёт в Рим и казнит.

— Он собирался заменить меня Макроном, но затем приказал ему покончить с собой, и продлил срок моего наместничества. Когда я увидел тебя, я надеялся, что ты привёз императорский мандат, но, похоже, император забыл это сделать. В любом случае я уверен, что тот скоро придёт. Но даже если Калигула передумает и решит отозвать меня, в Рим я не вернусь. Пусть отсюда до Рима тысяча миль, но слухи до нас доходят. Калигула окончательно свихнулся. Если он казнил собственного кузена лишь за то, что тот кашлял, я не намерен возвращаться в Рим, пока там правит этот безумец.

— Нои здесь ты не останешься?

— Нет, конечно. Но мир велик, а египетское наместничество — должность хлебная. Мне хватит денег уехать куда угодно.

Веспасиан открыл было рот, чтобы возразить, но передумал, а потом и вообще решил сменить тему разговора.

— У меня есть одно личное дело, которое займёт несколько дней. Я был бы весьма признателен, если бы мне на это время нашли крышу над головой.

Флакк примирительно улыбнулся.

— Вот в этом, сенатор, я могу помочь. Я выделю тебе несколько комнат. Думаю, ты останешься доволен. А ещё я надеюсь, что сегодня вечером ты отужинаешь вместе со мной, моей супругой и ещё несколькими гостями.

— Спасибо за приглашение, прокуратор, принимаю его с удовольствием, — не совсем искренне ответил Веспасиан, не желая лишний раз раздражать наместника, которому хватило дерзости воспротивиться приказу самого императора.

— Будут ещё какие-то просьбы?

— Да. Где я могу отыскать банкира Фалеса, а также алабарха?

Флакк нахмурился.

— Фалес каждый день с раннего утра бывает на Форуме. Алабарх живёт рядом с еврейским храмом у городских ворот. Но зачем тебе его видеть?

Веспасиан вкратце рассказал про деньги вольноотпущенника своего отца, Атафана, которые он обещал передать его семье в Парфию.

— Что ж, на него можно положиться; за небольшой процент он это сделает, — ответил Флакк. — Что ему никогда не поставишь в вину, так это нечестность. Но он скользкий политик — не дай ему использовать тебя в его корыстных целях. Последнее время евреи выдвигают массу требований: полноценное александрийское гражданство, право селиться за пределами еврейского квартала, не говоря уже о требовании убрать статуи императора из их храмов. Думаю, он попытается втянуть тебя в это дело. А теперь прошу меня извинить. У меня назначена встреча кое с кем, кто, я надеюсь, поможет мне совладать с евреями. — Флакк холодно улыбнулся и проводил Веспасиана до двери. — Увидимся за ужином, сенатор. Если тебе захочется прогуляться по городу, я распорядился, чтобы тебя повсюду сопровождал эскорт. Он будет ждать тебя у ворот. Это единственный выход из дворца. И единственный в него вход.


* * *

— Придётся вломиться туда и выкрасть эту штуковину, — сказал Магн.

Они сидели, попивая охлаждённое вино на террасе покоев Веспасиана на втором этаже, глядя, как солнце садится в воды Великой гавани.

— Мы не можем этого сделать, — в ужасе возразил Веспасиан.

— У тебя есть предложения получше? Как насчёт того, чтобы вернуться к Калигуле и сказать, что, мол, Флакк не позволил тебе это сделать?

— Ага, и чья шея будет подставлена в этом случае под удар, моя или прокуратора?

— Вот и я о том же. Итак, есть ли другие идеи?

— Нет, — был вынужден признать Веспасиан и в утешение отхлебнул вина.

— В таком случае остаётся только моя идея.

Веспасиан поднялся, пошёл к мраморной балюстраде и, облокотившись на неё, задумался, Магн подошёл и встал рядом.

— Если мы это сделаем, — заговорил спустя какое-то время Веспасиан, — надо, чтобы никто ничего не заподозрил. Иначе местные греки поднимут мятеж.

— Предлагаешь раздобыть копию и подложить её вместо подлинника?

— Именно. А ещё нужно незамеченными выбраться из дворца.

Магн бросил взгляд вниз; там, в пятидесяти футах под ними, плескалось море.

— Самый прямой путь.

— Нам понадобится лодка.

— А разве я предлагал добираться вплавь?

— Кроме того, нам придётся дважды миновать стражу у входа в мавзолей. По пути туда и обратно.

— Мы проведём разведку.

— С нашим эскортом?

— Почему бы нет?

— Флакк узнает.

— И что? Мы просто осматриваем достопримечательности.

— Пожалуй.

— Нам понадобится кто-то из местных, кто знает, хорошо ли мавзолей охраняется изнутри, а также тот, кто мог бы дать нам лодку.

Веспасиан на мгновение задумался.

— Феликс?

— Ему можно доверять?

— А ты как считаешь?

— Боюсь, что выбора у нас нет.

— Антония ему доверяла.

Магн подумал с минуту и кивнул.

— Думаю, да, ему довериться можно. Но как его найти?

— Он говорил, что алабарх всегда скажет, где его искать.

— И ты завтра его спросишь?

Их разговор прервал стук в дверь. Они обернулись и увидели, что Зири открыл дверь красивой юной рабыне.

— Господин! — крикнул Зири. — Она говорит, что пришла проводить тебя на ужин.

— Отлично, — ответил Веспасиан и посмотрел на Магна.

Тот не сводил глаз с девушки.

— Что ты намерен делать?

— Скажи, ты не заблудишься, если попробуешь сам найти дорогу в триклиний?

— Думаю, что нет, — ответил Веспасиан, вопросительно выгнув бровь.

— В таком случае я весь вечер проведу дома. Ну, ты меня понял.

Поплутав какое-то время по лабиринту дворца, Веспасиан наконец вышел в длинный и широкий коридор, уставленный статуями. В конце его располагались двери, из-за которых доносился чей-то оживлённый разговор. Следуя на эти голоса, он прошёл мимо статуй, любуясь на ходу каждой из них. Это оказались изображения всех представителей династии Птолемеев, мужчин и женщин. Первым в их ряду стоял основатель династии, генерал Александр Птолемей Сотер. Каждый мужчина был в воинских доспехах — в шлеме, кирасе, поножах, с мечом в руке. Всё это настоящее и потому очень древнее. Женщины были в шёлковых платьях, трепещущих на сквозняке. Их головы украшали замысловатые парики. Обнажённые части тела были покрашены краской телесного цвета, лица тщательно прорисованы и казались живыми.

Дойдя почти до самого конца коридора, Веспасиан остановился напротив статуи Клеопатры VII и пристально посмотрел в лицо той, что сначала приворожила Юлия Цезаря, а затем и Марка Антония. Красавицей её назвать было трудно — крупный нос, мальчишеский рот и подбородок. И всё же была в ней некая неотразимая чувственность. Если её статуя приковывала взгляд, то что говорить о живой Клеопатре, подумал Веспасиан.

— По-прежнему пялишься на женщин, квестор? Или я должна сказать «сенатор»?

Веспасиан резко обернулся. В дверях застыла женская фигура.

— По крайней мере, эта не заставляет тебя её выслушать.

— Флавия! Что ты здесь делаешь?

Флавия Домицилла шагнула ему навстречу.

— Я здесь с тех самых пор, как бежала сюда от беспорядков в Кирене. А как здесь оказался ты?

Веспасиан как будто лишился дара речи. Он смотрел на неё, не в силах отвести глаз. Флавия ничуть не изменилась. Равно как и его страсть к ней, судя по приливу крови к известным частям тела. Перед ним по-прежнему был идеал женщины.

— Я здесь по приказу императора, — наконец произнёс он, чувствуя, как от её благовоний голова его идёт кругом.

Флавия широко раскрыла глаза, и, сделав ещё один шаг ему навстречу, соблазнительно улыбнулась.

— Смотрю, ты вращаешься в самых высоких кругах. Как интересно! Думаю, тебе будет что рассказать мне во время ужина.

Взяв Веспасиана за руку, Флавия повела его к двери. Он покорно следовал за ней. Как же приятно было ощущать нежное прикосновение её шелковистой кожи!

— А, Флавия, смотрю, ты нашла нашего сенатора! Весьма разумно с твоей стороны. А теперь можно и к столу, — с этими словами им навстречу, сияя улыбкой, поспешила невысокая, пухлая и круглолицая женщина лет сорока с лишним. В глазах её играл лукавый огонёк.

— Сенатор Веспасиан, я Лелия, супруга здешнего прокуратора.

Веспасиан осторожно пожал протянутую руку.

— Приятно познакомиться. И прошу простить меня за опоздание.

— Я послала за тобой рабыню. Неужели она так и не появилась? Завтра прикажу её выпороть.

— Нет-нет, ни в коем случае. Она пришла за мной, но в моих покоях для неё нашлись другие дела. Я оставил её там, а дорогу в триклиний решил найти самостоятельно.

— Ну что ж, в любом случае ты здесь. Поскольку первой тебя обнаружила Флавия, то пусть она в качестве вознаграждения разделит с тобой пиршественное ложе. Представляю, как будут завидовать другие женщины!

— Она сделала это для того, чтобы меня не лапал её муж, — шепнула Флавия на ухо Веспасиану, когда они вслед за Лелией прошли в обеденный зал. Там за низким столом их уже поджидали пятеро других гостей, а также сам Флакк.

Губы Флавии были так близко, что Веспасиан невольно вздрогнул, ощутив на себе её нежное дыхание.

— А что, он пытается это делать?

— Да, иногда я даже это ему позволяю.

— Но почему? Что мешает тебе сказать «нет»?

— Я здесь вот уже три года. Как, скажи, я могла прожить всё это время, не имея мужчины, который бы позаботился обо мне?

ГЛАВА 18


еспасиана разбудил стук в дверь спальни. Затем, не дожидаясь ответа, внутрь просунул голову Магн.

— Я распорядился, чтобы тебе... Всё понятно. Доверяю это дело тебе... — Голова исчезла за дверью.

Веспасиан перевернулся на бок и посмотрел на Флавию. Она открыла глаза.

— Когда он говорит «это дело», он имеет в виду меня? — спросила она, зевнув.

— Почему же, он вполне мог иметь в виду это дело.

— Что ж, разумно. Но я поверю тебе только в том случае, если ты докажешь, что так и есть.

Веспасиан улыбнулся и поцеловал её. Тем временем кончики его пальцев скользнули по её груди, по плоскому животу, пока не оказались у неё между ног. Флавия негромко простонала — что, собственно, она делала почти всю ночь, в перерывах между страстными соитиями лаская его губы. Веспасиан ласкал её так, как ни ласкал ни одну женщину, за исключением Ценис.

Он решил, что положит её к себе в постель, как только её увидел. Желание это явно было взаимным, особенно после того как он рассказал Флавии, как он отыскал Капеллу и вернул его из пустыни. Иными словами, сдержал данное ей слово.

Впрочем, гибель Капеллы от когтей льва, похоже, не слишком её расстроила. Более того, она искренне удивилась, что, оказывается, он не покупал никаких верблюдов. Правда, Веспасиан предпочёл умолчать о том, чем занимался Капелла. Когда же Флавия попыталась выведать это у него, он ограничился туманной фразой о поручении императора. Ей лучше ничего не знать. Так гораздо спокойнее для них обоих. Было видно, что Флавия находилась под впечатлением его высоких связей, что ещё больше подогрело её интерес к его персоне. Пустив в ход женские чары, она, — к великой радости Веспасиана и неловкости остальных гостей, — взялась всячески обольщать его. Когда ужин наконец завершился, Флакк был сердит, зато Лелия явно праздновала победу. Она даже не поинтересовалась у Флавии, нужен ли той паланкин.

Сквозь щели ставней в спальню просачивался свет оранжевого диска восходящего солнца. После бурной ночи Веспасиан ощущал себя разбитым. Он соскользнул с Флавии и сел на край кровати.

— Мне пора. Меня ждут дела.

— Это какие же? — оторвала голову от подушки Флавия.

— Личные. Причём много.

— Я с тобой.

— Нет, жди меня здесь.

Флавия вздохнула и откинулась на подушку.

— Что ж, почему бы нет.


* * *

— Вижу, ужин удался, — усмехнулся Магн, когда Веспасиан наконец вышел из спальни.

— Ещё как удался! — ответил Веспасиан.

Зири тем временем принялся облачать его в тогу.

— А дальше?

— А дальше то, что первым делом мы нанесём визит алабарху, затем заглянем на Форум к Фалесу, после чего попробуем отыскать Феликса.

— Я знаю, куда нам нужно. Я имел в виду другое, кто она?

— Вряд ли ты обрадуешься.

Магн подумал, после чего хлопнул себя по лбу.

— Дай Венера тебе сил сопротивляться ей! Флавия!

— Согласись, что мир тесен.

— Ещё как тесен! Стоит тебе обналичить банковскую расписку на четверть миллиона денариев, как она вытянет их из тебя, а потом упорхнёт, не успеешь ты и глазом моргнуть.

— Не упорхнёт, если я на ней женюсь.

— Когда тебе в прошлый раз в голову пришла эта идея, она стоила жизни уйме людей. Мой тебе совет: наслаждайся её утехами, пока ты здесь, а про женитьбу забудь. Зачем она тебе?

— Затем, что в этом году мне стукнет двадцать девять, и мне нужны сыновья. Родители только об этом и пишут мне в каждом письме.

Придирчиво осмотрев складки тоги, переброшенной через левую руку, Веспасиан довольно кивнул.

— Безупречная работа, Зири. Наконец-то ты научился это делать.

— То есть ты собрался взять её с собой в Рим? — нахмурился Магн.

— Но ведь я не собираюсь здесь жить.

— А если она не захочет уехать с тобой?

— Захочет, ещё как захочет! Лучшего предложения здесь она ни от кого не получит. Кстати, как прошёл вечер?

— Примерно так же, как и у тебя, с той разницей, что я никому не давал обещаний.

— Эй, как это так получилось, что вы оба нашли себе женщин прошлой ночью, а я нет? — возмутился Зири.

— Потому, Зири, что ты раб, — сказал Магн и легонько ущипнул его за ухо. — К тому же я здесь не заметил верблюдов. А теперь хватит ныть, тащи сюда сундук господина.


* * *

Опцион Гортензий и его стражники уже ждали их у дворцовых ворот, сидя в тени огромной статуи, чем-то напомнившей Веспасиану статую Амона из храма в Сиве. Правда, если верить греческой табличке, это было изображение первого Птолемея, выполненное в египетском стиле.

— Коль тебя к нам приставили, веди нас к дому алабарха у Канопских ворот, опцион, — сказал Веспасиан, садясь в паланкин, который заказал для него Магн.

Гортензий отдал салют. Его солдаты встали в строй.

— Можешь заодно рассказать нам про местные достопримечательности, — пошутил Магн. Гортензий сделал вид, будто не расслышал его слов.

— Его лучше не раздражать, — шепнул Магну Веспасиан, когда они через дворцовые ворота вышла к Великой гавани. — От него ещё может быть польза.

— Что-то я не припомню, когда в последний раз от Двадцать второго легиона была хоть какая-то польза. Его солдаты уже разучились держать оружие.

Миновав Царскую пристань, они вошли в город и прошли мимо двухэтажного здания бывшей македонской казармы. Теперь здесь жили легионеры, нёсшие службу в пределах городских стен. Сам же римский лагерь располагался к востоку от города. Свернув налево, они по шумной, многолюдной улице прошагали вдоль её унылого фасада с квадратными окнами, затем свернули направо и вошли в Еврейский квартал.

Атмосфера тотчас стала иной. Нет, людей на улице было так же много. Однако в воздухе чувствовалось явственное напряжение. Хотя они шагали посередине дороги, Веспасиан не раз ловил колючий взгляд, предназначенный не только легионерам, но и его сенаторской тоге с её пурпурной каймой. В ответ он ещё выше вскинул голову и гордо смотрел прямо перед собой, как и подобает римскому сенатору. Пусть это не Рим, но ведь и эта часть империи принадлежит Сенату и народу Рима.

Чем дальше они углублялись в еврейский квартал, тем чаще местные жители отказывались расступаться перед ними. В конце концов, легионеры были вынуждены вытащить для острастки мечи, а самых упрямых евреев отталкивали в сторону щитами.

— Может даже, оно и к лучшему, что нам выделили сопровождение, — заметил Магн из-за плеча Веспасиана. — Похоже, нас здесь не слишком жалуют.

Они прошли ещё полмили вдоль ряда домов с белыми греческими фасадами — двухэтажных, возведённых вокруг продолговатого центрального двора, с парой крошечных окон и простой деревянной дверью, — после чего свернули на восток к Канопской дороге.

Веспасиан оказался не готовым к этому зрелищу. Три с половиной мили в двину, шестьдесят шагов в ширину, застроенная с обеих сторон храмами и общественными зданиями, она стрелой пролегла от Канопских ворот в восточной стене до западной, а сквозь неё — к некрополю. Ничто в Риме не могло даже отдалённо соперничать с ней. Веспасиан пытался не таращиться по сторонам, подобно неотёсанному провинциалу, коим он себя в эти минуты ощущал.

Поскольку дорога была широкой, идти стало легче. Толпа на улице тоже сделалась более пёстрой и разноязыкой.

Слева и справа в промежутках между зданиями Веспасиан краем глаза замечал небольшие площадки, формой напоминающие половинки Большого Цирка. На открытом конце сидели около сотни человек, главным образом греки, и слушали оратора, стоявшего на возвышении в овальной части.

Когда они приблизились к четвёртой такой площадке, по шуму, с неё долетавшему, стало понятно, что там кипят отнюдь не философские дебаты. Вскоре Веспасиан разглядел, что аудитория состоит не только из греков, но также из евреев и местных египтян. Все как один с пеной у рта что-то доказывали. Время от времени вспыхивали потасовки. Стало понятно и то, что участники спора поделены отнюдь не по расовому признаку. Скорее, горстка евреев о чём-то громко спорила с остальной аудиторией, которая была довольно разношёрстной. В частности, в ней были и их соплеменники. Люди, похоже, поддерживали основного оратора. Стоя в дальнем конце, этот невысокий, лысеющий человек пытался перекричать всех остальных. Веспасиан почти мгновенно узнал его по кривым ногам и властному голосу. Перед ним был Гай Юлий Павел.

— А этот что тут делает?! — воскликнул Магн.

Он тоже заметил Павла.

— То, что умеет делать лучше всего, — ответил Веспасиан. — Вносит смуту и подстрекает народ к беспорядкам.

— Какой отвратительный тип!

— Это дом Александра Алабарха[313], сенатор, — сообщил Гортензий, когда они приблизились к большому дому на северной стороне улицы с краю еврейского квартала.

Дом был построен в греческом стиле, однако величием не уступал другим зданиям на Канопской дороге.

— Я и мои солдаты будем ждать тебя снаружи.

— Спасибо, опцион, — ответил Веспасиан, сходя с носилок, и взял из рук у Зири шкатулку Атафана. — Магн, вы с Зири тоже ждите меня здесь. Я постараюсь освободиться как можно быстрее.


* * *

— Я до сих пор обмениваюсь письмами с его семьёй, сенатор, — сообщил Веспасиану Александр, алабарх александрийских евреев. — И потому обещаю, что сделаю всё для того, чтобы передать им эту шкатулку. В следующее полнолуние, а это через три дня, в Парфию отправится караван. Хозяин каравана — мой родственник. Я ему доверяю. Могу я взглянуть, что там внутри?

Веспасиан приподнял крышку шкатулки Атафана, стоявшей на столе между ними. Они с Алабархом сидели в прохладном кабинете в северной стороне дома, куда не проникал дневной зной. Комната была завалена свитками, с пометками на греческом, еврейском и арамейском языках, а также на латыни, и своим затхлым запахом напоминала хранилище какой-нибудь библиотеки. Единственным источником света были два зарешеченных окна, открывавшихся во внутренний двор, откуда доносились голоса двух юношей, громко и быстро что-то читавших.

— Похоже, твой вольноотпущенник был человек богатый, — заметил Алабарх, трогая золотые монеты и украшения. — Сколько их здесь?

— Боюсь, что точно не знаю.

— В таком случае придётся их взвесить.

С этими словами Алабарх достал из деревянного сундука, стоявшего в углу комнаты, большие весы.

— Мой гонорар, покрывающий все расходы, как мои, так и моего родственника, составит восемнадцать процентов от веса золота. Я не стану принимать во внимание стоимость ювелирных работ. Тебя это устроит?

— Десять.

— Шестнадцать.

— Одиннадцать.

— Пятнадцать.

— Двенадцать.

— А ты мастер торговаться, как я погляжу, хотя это и не твои деньги. Хорошо, пусть будет двенадцать, — улыбнулся Алабарх в рыжую бороду.

— Договорились, — ответил Веспасиан.

Александр принялся взвешивать золото.

Кстати, его внешность явилась для Веспасиана неожиданностью. Он представлял себе Александра Алабарха старым, мудрым, согбенным, седобородым, со слезящимися глазами и шмыгающим носом. Реальность же оказалась иной. Александр был крепким, здоровым мужчиной лет пятидесяти, с пронзительными синими глазами, с длинными белокурыми волосами и такой же светлой рыжеватой бородой. Единственное, что выдавало в нём еврея, — это его одежды и крупный нос.

В нём чувствовалось спокойствие, присущее уверенным в себе людям. Веспасиан с первого взгляда понял: Алабарху можно доверять.

— Шесть мин, двадцать четыре драхмы, три обола, — наконец произнёс Александр.

— То есть твой процент составит семьдесят пять драхм без одного обола, — добавил Веспасиан, произведя мысленные вычисления. — Иными словами, один римский фунт золотом.

Александр быстро произвёл расчёты на восковой табличке и удивлённо выгнул брови.

— Смотрю, тебя не обманешь.

— Думаю, ты не стал бы этого делать, — ответил Веспасиан.

Александр принялся взвешивать свою долю.

— Мне с детства внушали, что нужно быть честным во всех делах. Надеюсь, это же качество я передал и своим сыновьям. — Он махнул рукой в сторону доносившихся из внутреннего дворика голосов. — Они заняты изучением Торы. Думаю, как когда-то и я в их возрасте, они бы предпочли заниматься чем-то другим, однако я требую, чтобы они это делали. Иначе, достигнув совершеннолетия, как они смогут принять решение, следовать им религии их предков или же нет, как поступил я.

— Разве ты не еврей?

— По крови да, еврей, но не практикующий. Иначе как, по-твоему, я стал бы алабархом? В моём лице Рим имеет сущий клад: еврея, который заправляет делами еврейской диаспоры Александрии и собирает с них налоги, что устраивает самих евреев.

— Даже если ты не разделяешь их веру? — удивился Веспасиан.

Александр усмехнулся.

— Ну, до известной степени разделяю, чтобы быть в их глазах человеком благочестивым. Например, недавно я заплатил за позолоту девяти ворот иерусалимского храма, так что они вынуждены считать меня своим. Вместе с тем в моём лице Рим имеет алабарха, не скованного религиозной догмой. То есть в глазах Рима я человек непредвзятый и справедливый.

— Флакк отзывался о тебе иначе, — сказал Веспасиан и тотчас понял, что перебил собеседника. — По его словам, последнее время ты выдвигаешь слишком много требований.

— О, это извечный вопрос александрийского гражданства, а также могут ли евреи селиться за пределами еврейского квартала, не говоря уже про статуи императора в их храмах. В последнее время я также пытался выступить посредником между нашими старейшинами и префектом по другому вопросу. Они хотят, чтобы он разогнал эту новую секту, которая в их глазах практикует ересь. Они видят в ней происки Рима против их религии.

— Но ведь это курам на смех! Рим не имеет к ней никакого отношения!

— Главный проповедник имеет римское гражданство.

— Павел? — нахмурился Веспасиан. — Но ведь, насколько мне известно, он сам страстный борец с этой ересью и пытается её искоренить.

— Он пытался искоренить так называемый «Путь». Четыре года назад, когда Павел был здесь, он всячески портил кровь любому, на кого только падало его подозрение. — Алабарх указал на весы: обе чаши застыли в идеальном равновесии. Веспасиан кивком подтвердил согласие на двенадцать процентов комиссии.

— Да, я встречался с ним в Киренаике. Его безжалостность не знала границ. Я велел его арестовать и первым же судном отправить назад, на Восток.

— Жаль, что ты не приказал его убить, — сказал Александр и сгрёб своё золото в мешочек, который положил в ящик стола. — Он утверждает, что по дороге в Дамаск пережил нечто вроде духовного прозрения. Пару месяцев назад он объявился из пустыни, где отшельником прожил три года, и без всякого разрешения принялся проповедовать. Утверждает, что так повелел ему сам Господь. К еврейской вере это не имеет никакого отношения, и по-своему он прав. Ибо проповедует он не обновлённуюверсию иудаизма, как то делали последователи «Пути», утверждавшие, что проповедь Иешуа бар Иосифа предназначалась только евреям. Он проповедует совершенно новую религию, и язычникам, и евреям, причём бог этой новой религии — наш, еврейский бог. Чего в ней нет, так это Торы. По его словам, Иешуа бар Иосиф есть сын божий, который пришёл в этот мир, чтобы умереть за грехи всего человечества и своей смертью искупить их. Лишь через него, Иешуа, проповедует Павел, те, кто искренне раскаиваются в своих грехах, будут жить вместе с богом в Царствии небесном, которое не от мира сего, вместо того, чтобы ждать воскресения из мёртвых в земном раю, который наступит в конце света, как полагают евреи. Этот Павел также нагнетает страх, утверждая, что конец света, или Судный день, как он его называет, близок, и надо быть готовыми к его наступлению. Кстати, забавно то, что он обвиняет евреев в том, что они распяли Иешуа, хотя распятие — типично римская казнь. К тому же, не будь он распят, на чём бы в таком случае Павел строил свои несуразные доводы? Надеюсь, теперь тебе понятно, почему наши старейшины, и не только они, так разгневаны?

— Да, я почувствовал это, как только вступил в еврейский квартал. Но почему Флакк не хочет ничего сделать с этим Павлом?

— Спроси его сам, — ответил Александр, возвращая золото Атафана в шкатулку. — Я не знаю, но думается, причина в том, что ему всё равно. Ведь что для Рима ещё одна религия? Ведь вы готовы принять любую.

— Верно, при условии, что она не требует от человека обрезания крайней плоти. Но эта новая, похоже, совершенно иная.

Александр закрыл шкатулку.

— Да, она иная и крайне опасная, ибо не признает земной власти. Её притягательность заключается в обещании спасения и воздаяния в грядущем мире, а не здесь и сейчас. Стоит позволить ей пустить корни, как философские основы нашей цивилизации коренным образом изменятся. Вместо того чтобы жить настоящим, люди начнут спорить о том, как лучше подготовиться к жизни после смерти. Я долго размышлял на эту тему и мне не даёт покоя вопрос, что станет с наукой и знанием, если люди в первую очередь озаботятся идеей бессмертия души.

— Боюсь, у меня нет ответа на этот вопрос, — честно признался Веспасиан, пока Александр Алабарх составлял расписку. — Хотя религия, которая не признает верховной власти императора, — каким бы тот ни был, — представляется мне опасной. Впрочем, надеюсь, это лишь небольшая секта, основанная одним человеком.

— Да, но она будет расти, — возразил Александр. — Проповедь Павла предназначена в первую очередь беднякам и рабам, которым нечего терять в этом мире. Так что идея спасения и воздаяния после смерти кажется им привлекательной. Павел крайне честолюбив. Ему кажется, что его таланты не получили должного признания, отчего он не смог занять подобающее ему место в обществе. Перед тем как отправиться в Дамаск, он просил, вернее сказать, требовал, чтобы верховный жрец выдал за него замуж свою дочь. Разумеется, тот ему отказал. Предполагаю, это стало последним ударом по его самолюбию, и он решил искать иных путей к власти, ибо вскоре после этого исчез. И вот теперь он вернулся и, как мне кажется, нашёл-таки способ перевернуть весь мир вверх дном и самому занять место в самом верху.

— Я поговорю с Флакком. Попытаюсь убедить его арестовать Павла, — сказал Веспасиан и тотчас понял, что Александр всё-таки сделал то, что и предрекал префект: втянул его в местные политические дрязги.

Александр улыбнулся и протянул ему расписку о получении золота Атафана.

— Спасибо, Веспасиан. Я был бы тебе весьма за это благодарен. Правда, одного ареста недостаточно. Павла нужно казнить.

Веспасиан посмотрел в пронзительноголубые глаза своего собеседника и понял: тот говорит серьёзно. Новая секта действительно внушает ему страх.

— Хорошо, Александр, я предложу Флакку это сделать, — согласился он, после чего встал и протянул руку. — А теперь мне пора. Меня ждут дела. Кстати, ты не мог бы подсказать мне, где я могу найти Феликса, управляющего покойной Антонии?

Алабарх через стол пожал ему руку.

— Сейчас он в городе. Ты найдёшь его в доме Антонии. Это рядом с гимнасием, с южной стороны.

Веспасиан вместе с Алабархом вышел во внутренний двор. Чтение Торы тотчас же прекратилось. В присутствии старших оба юноши почтительно встали.

— Сенатор Веспасиан, это мой старший сын, Тиберий, — сказал алабарх, указывая на того из мальчиков, что был выше ростом. Веспасиан дал бы ему лет семнадцать. — А это его брат, Марк.

Юноши склонили в поклоне головы.

— Я смотрю, ваш отец строго следит за вашим образованием, — заметил Веспасиан.

— Ему нравится нас мучить, — с улыбкой ответил Тиберий.

— Либо он пытается притупить наш ум бессмысленной зубрёжкой, — предположил Марк, который был на пару лет моложе своего брата.

Александр с гордостью посмотрел на сыновей и улыбнулся.

— За эту дерзость вам придётся выучить дополнительно пятьдесят строк. Я проверю их вечером.

— Сначала тебе придётся нас найти, — с лукавой улыбкой ответил Тиберий.

— Довольно, — рассмеялся Александр. — Марш учить уроки! Сенатор, позволь проводить тебя.


* * *

Хотя Веспасиан передвигался в носилках, пот катился с него градом. Они двигались в западном направлении по Канопской дороге, и хотя до полудня было ещё далеко, палящий зной и полное безветрие делали пребывание на улице невыносимым, особенно в шерстяной тоге. В отличие от Кирены, построенной на плато и потому обдуваемой морским ветром, плоская Александрия казалась раскалённой печкой.

— Как вы только терпите эту жару, Гортензий? — спросил у опциона Магн. Он был в одной лишь тунике, но и та была мокра от пота. — В ваших шлемах и латах недолго изжариться заживо.

— Привыкнешь ко всему, приятель, — дружески ответил опцион. — Особенно, когда прослужишь десяток лет, а то и дольше.

— То есть вы просто не обращаете внимания на жару?

— Угадал, приятель, — со смешком согласился опцион. — Я прав, ребята?

Солдаты добродушно поддакнули. Веспасиан отметил про себя, что пока он сам находился в доме алабарха, Магн не терял времени даром и постарался расположить к себе стражу.

— Похоже, наш Павел отправился дальше, — заметил Веспасиан, увидев, что арена, на которой тот проповедовал, пуста.

— Ты узнал у алабарха, что он здесь делает? — спросил Магн.

— Узнал, и ты мне не поверишь...

Его прервали озлобленные крики и топот ног. С южной стороны дороги на северную, преследуемая толпой греков, метнулась пара евреев. Их преследователи потрясали дубинками и швыряли в несчастных евреев камни.

Один такой камень попал одному беглецу в затылок. Сделав пару нетвёрдых шагов, с криком боли, он полетел лицом вниз на мостовую и до крови ободрал кожу. Толпа тотчас окружила свою жертву. Бедного еврея принялись избивать дубинками и пинать ногами. Второй еврей успел юркнуть в еврейский квартал.

— За мной, ребята! — скомандовал Гортензий, вытаскивая меч. — Идём двойной шеренгой. Щиты поднять, мечами бить плашмя!

С этими словами опцион и его солдаты бросились вперёд. Женщины разразились истошными воплями. Мужчины отпрянули назад, и в зависимости от национальности, либо сыпали оскорблениями, либо, наоборот, подбадривали стражников. Веспасиан сошёл с носилок и вместе с Магном и Зири медленно направился следом за легионерами, которые уже налетели на толпу погромщиков. Те так увлеклись избиением жертвы, что не заметили, как их окружила стража. Лишь когда им в спины, круша кости и сбивая с ног, ударила стена щитов, они сообразили, что попали в ловушку. В следующее мгновение на головы им обрушились удары мечей. Те, что стояли ближе, потеряли равновесие и рухнули на мостовую, где их самих тотчас начали пинать ногами легионеры. Те, кто мог, повернулись и бросились в бегство.

— Довольно, Гортензий! — крикнул Веспасиан. — Скажи своим солдатам, чтобы они прекратили!

На приказ опциона легионеры отреагировали не сразу. Сломав ещё пару рук и раскроив ещё один череп, они нехотя отступили назад, оставив на земле с полдесятка окровавленных тел. Одни громко кричали от боли, другие либо валялись без сознания, либо прижимали к себе повреждённые члены и громко стонали.

— Иди, посмотри на него, — велел Магну Веспасиан, указывая на окровавленного еврея, неподвижно лежащего на мостовой.

Перешагнув через нескольких раненых, Магн опустился на колени и осторожно перевернул неподвижное тело. Одного взгляда в его остекленелые глаза было достаточно, чтобы всё понять.

— Мёртв! — объявил он.

В следующий миг к нему уже бежали обитатели еврейского квартала.

Гортензий тотчас велел своим легионерам образовать вокруг мёртвых и раненых нечто вроде защитной стены.

— Не подходить близко! — предостерёг он первых из подошедших евреев.

— Это мой брат! — крикнул немолодой мужчина, делая шаг вперёд из толпы.

Веспасиан узнал в нём того, кто всего несколько минут назад вместе с погибшим перебегал улицу.

— Пропусти его, Гортензий! — приказал он. — Раненых же посади под замок. Они предстанут перед префектом по обвинению в убийстве.

Легионеры расступились, пропуская вперёд второго еврея. Тот опустился на колени и, взяв в руки безжизненную голову брата, расплакался.

— Почему они преследовали вас? — спросил Веспасиан.

— В городе завёлся один проповедник ереси. Этим утром он тоже здесь был. Мы с братом пошли поспорить с ним, но он отказался нас слушать. Всё время твердил, что бог-де любит всех, и не важно, следует человек Торе или нет. И что путь к богу лежит через поедание плоти и питьё крови некоего Иешуа, который, по его словам, был Сыном Божьим. Возмутительное святотатство!

— Через поедание плоти и питьё крови? Но ведь это курам на смех. Иешуа нет в живых вот уже пять лет!

— По словам проповедника, он обращает хлеб и вино в его плоть и кровь.

— В буквальном смысле или как? — уточнил Веспасиан.

Лично у него это плохо укладывалось в голове.

— Не знаю. Могу лишь предположить, что так оно и есть. Иначе зачем он это говорит? После того как собрание завершилось, проповедник сказал своим последователям, что он сейчас исполнит эту церемонию. Мы с братом решили пойти следом за ним и выяснить, что же произойдёт. Они подошли к дому рядом с Озёрной гаванью, в паре сотен шагов от берега. Но мы сумели взобраться на крышу и заглянуть в щель между черепицами. Увы, прежде чем мы успели хоть что-то разглядеть, они заметили нас, и мы были вынуждены спасаться бегством.

— От последователей проповедника?

— Нет, от греков. Нас, евреев, в городе не слишком жалуют, особенно за пределами еврейского квартала. Они с криками погнались за нами. Раньше до таких вещей ни разу не доходило, — с этими словами он указал на бездыханное тело брата и вновь разрыдался.

— Забери тело и предай его земле, — сочувственно произнёс Веспасиан. — Кстати, как твоё имя?

— Нафанаил, — ответил несчастный еврей сквозь слёзы.

— Я приложу все усилия к тому, чтобы его убийц настигла кара. Даю тебе слово римского сенатора. Тем более что я в долгу перед Алабархом за одну услугу, которую он только что оказал мне.

— Спасибо тебе, сенатор, — поблагодарил его Нафанаил, поднимая с земли тело брата, и посмотрел на Веспасиана заплаканными глазами. — Сомневаюсь, что мой брат — последний убитый в этом городе лишь за то, что он еврей.

Веспасиан повернулся к Гортензию. Того теперь сопровождали лишь восемь легионеров. Остальные занимались убийцами еврея.

— Пойдём, опцион! — устало распорядился он. — Нас ещё ждут дела.

— Нехорошо, когда людей убивают лишь за то, что они евреи, — заметил Магн, как только они отправились дальше.

— Людей убивают и за тугой кошелёк.

— Я не это имел в виду, господин. Сдаётся мне, что если дело так пойдёт и дальше, если людей будут убивать лишь за то, что они евреи, не ровен час, они в отместку начнут убивать греков, или египтян, или, упаси боги, римлян. — Магн выразительно посмотрел на пурпурную кайму тоги Веспасиана. — Ну, ты меня понял.

«Отлично понял», — подумал Веспасиан.

К тому времени, когда они наконец достигли Форума, был уже пятый час. Как и всё другое в Александрии, Форум поражал своими размерами и панорамным видом на гавань. С восточной стороны расположился театр, вмещавший тридцать тысяч зрителей, с западной высился дворец Цезареум, на страже которого застыли два обелиска. Дворец был воздвигнут Клеопатрой и назван в честь её великого любовника.

Двести шагов в длину и сто в поперечнике, окружённый гигантской колоннадой, построенной из разноцветного мрамора, Форум поражал своим многоголосием и многолюдьем. Это было в прямом смысле живое сердце огромного города.

Фалеса они нашли без труда: он оказался одним из самых крупных и уважаемых банкиров Александрии. Свою роль сыграла также сенаторская тога. Благодаря ей Веспасиан сумел попасть к банкиру без очереди. Впрочем, к облегчению обойдённых клиентов, свои дела Веспасиан уладил быстро. Уже через четверть часа он вышел от лысого и грузного Фалеса с распиской и обещанием, что, когда на следующее утро Веспасиан придёт к нему, его уже будут ждать 327 тысяч денариев золотом, чтобы их было легче отправить в Рим. Правда, со сделки Фалес взял 12 500 денариев комиссионных. Однако Веспасиан решил не слишком огорчаться по этому поводу.

Уладив денежные дела, они миновали обширный комплекс гимнасия и вскоре вышли к Александрийскому дому их покойной благодетельницы. Магн позвонил в колокольчик. Дверь открылась почти мгновенно, и перед ними вырос темнокожий курчавый раб, очень похожий на Зири.

— Сенатор Тит Флавий Веспасиан прибыл к Марку Антонию Феликсу, — объявил Магн.

Их тотчас впустили внутрь и провели в атрий со множеством фонтанов. Водные струи били не только в имплювии, но и через равные промежутки по всему периметру, освежая воздух и наполняя его нежным журчанием.

— Сенатор Веспасиан, — раздался голос с дальнего конца атрия, — как я рад тебя видеть! Я слышал о твоём прибытии, однако не ожидал, что ты так скоро почтишь меня своим визитом.

С этими словами, из-за фонтана в виде изливающей изо рта воду статуи Посейдона, — небольшой копии той, что венчала Фарос, правда, всего в два человеческих роста, — показался Феликс.

— Но ведь ты сам сказал, что я могу обратиться к тебе, если мне вдруг понадобится помощь, — ответил Веспасиан, делая шаг навстречу хозяину дома. — И боюсь, она действительно мне понадобилась.


* * *

— Я не говорил, что это невозможно, — тихо напомнил Веспасиану и Магну Феликс. — Я лишь сказал, что это будет крайне трудно.

— Лично мне это кажется невозможным, — буркнул Магн.

— В любом случае сделать это придётся, — заявил Веспасиан, теряясь в догадках, что конкретно предложил Феликс.

Они стояли в полумраке погребальной камеры в мавзолее Александра, в самом сердце сомы — замкнутого пространства, где покоились останки его египетских наследников, Птолемеев. В десяти футах перед ними, на гранитной плите, положенной на две других, стоял саркофаг из прозрачного хрусталя, вставленный в ещё один, решетчатый бронзовый. В свете трёх факелов в дальнем конце плиты древняя бронза отливала золотом, как будто подсвеченная изнутри.

Внутри хрустального саркофага Веспасиан различил очертания мумифицированного тела величайшего полководца этого мира, Александра Македонского.

Обычно на саркофаг можно было взглянуть сверху, из храма, через отверстие в полу. Сама же погребальная камера была закрыта для простых смертных. Однако храмовые жрецы сделали для высокопоставленных гостей исключение: Веспасиан стал первым сенатором, посетившим Александрию за последние четыре года. Неудивительно, что жрецы столь охотно откликнулись на его просьбу. Внутрь не пустили только Зири, поскольку он был раб, так что юный мармарид ждал Веспасиана и Магна в храме Александра в тридцати футах над их головами.

Несмотря на практическую причину визита, Веспасиан ощутил нечто вроде благоговейного трепета, воочию убедившись, что Александр — не вымысел, не герой мифа. В своё время он однажды соприкоснулся с ним через века во дворце царицы Трифены во Фракии. Тогда он стоял рядом со столом, за которым когда-то сидел великий полководец, глядя в окно на тот же самый пейзаж, какой представал взору Александра, когда тот прибыл во Фракию набрать наёмников для своего дерзкого похода на Восток. Но разве сравнится это с тем трепетом, который Веспасиан испытывал сейчас, глядя на бренные останки величайшего героя былых времён?

Веспасиан шагнул вперёд, чтобы лучше рассмотреть тело, а заодно понять, как открывается саркофаг.

— Можешь подойти ближе, но только не прикасайся. Трогать саркофаг запрещено! — предупредил стоявший за их спинами жрец.

Посмотрев сквозь хрусталь, Веспасиан увидел перед собой лицо, одновременно древнее и молодое. Коричневая кожа, явно потемневшая от времени, была гладкой и полупрозрачной, натянутая на череп без единой морщинки, словно тончайший пергамент, отчего под ней легко можно было различить кости, что создавало впечатление ещё большей древности.

Тонкие губы сжаты и слегка искривлены в улыбке; глаза, видевшие больше богатств и чудес, чем кто-либо из живших на этой земле, закрыты, словно во сне.

Длинные, светлые волосы, по-прежнему густые и пышные, закрывали уши и аккуратно лежали на подушке, обрамляя, словно золотистая рама, лицо. Всё это вместе взятое создавало впечатление мирно спящего молодого человека.

Веспасиан присмотрелся и обнаружил лишь единственный недостаток: на затенённой стороне лица отсутствовала, отвалившись, ноздря.

— Её случайно задел великий Август, когда по его просьбе крышку саркофага открыли, чтобы он мог прикоснуться к останкам Александра, — пояснил жрец, поняв, на что обращён взгляд Веспасиана.

— Тогда крышку вскрывали в последний раз?

— Нет. Германик привозил сюда своих сыновей. Мы также открываем её раз в год, чтобы заменить благовония, предохраняющие тело Александра от разложения.

Веспасиан обошёл саркофаг, надеясь обнаружить печать, скрепляющую верхнюю и нижнюю его половины, и к своему удивлению обнаружил, что вместе их держит лишь тяжесть крышки.

— Как вы думаете, вдвоём её можно поднять? — спросил он у Феликса и Магна, обойдя гробницу.

Магн пожал плечами.

— В конце концов, её можно не снимать, а лишь приподнять один край.

Веспасиан взглядом скользнул к кирасе, украсть которую Калигула и прислал его сюда. Увы, она оказалась совсем не такой, какой он ожидал её увидеть: ни золота, ни причудливых украшений, ни драгоценных камней. Судя по всему, в ней Александр действительно разил в бою врагов. Как и меч Марка Антония, это была кираса воина: сделанная из толстой, грубой кожи, она была призвана защитить того, кто носил её на своей мускулистой груди. Единственным её украшением была инкрустация золотом в виде пары вздыбленных друг напротив друга коней и бронзовая окантовка горловины, плеч и талии для придания доспехам прочности.

— Ты запомнил узор инкрустации? — шепнул Веспасиан на ухо Феликсу.

— В этом нет необходимости. Почти каждая статуя Александра в этом городе изображает его в этой кирасе.

— В таком случае на сегодня мы своё дело сделали. — Веспасиан выпрямился и повернулся к жрецу. — Благодарю тебя за ту великую честь, которую ты оказал мне, разрешив вблизи лицезреть величайшего из смертных, — с искренним чувством произнёс он.

— Спасибо. Я задержусь на пару минут. Я должен совершить ритуал очищения, обязательный после каждого посещения, — ответил жрец, кивком головы принимая благодарность, и отступил в сторону, пропуская гостей на каменную лестницу, ведущую из гробницы наверх, в храм.

Шагнув с тёмной лестницы мимо вооружённого стражника в македонской форме на солнечный свет, Веспасиан невольно прищурился и, как только глаза привыкли к яркому свету, обвёл взглядом огромное, круглое помещение, которое не успел рассмотреть по пути к гробнице, ибо их сразу провели сквозь главный вход вниз.

В алтаре высилась гигантская конная статуя Александра. Восседая верхом на мощном Буцефале, великий полководец был без шлема, с развевающимися волосами. Под мышкой у него было копьё, как будто он приготовился сразить им врага. Рядом с ним — совершенно не к месту — стояла обязательная статуя Калигулы.

В самом центре зала располагалась круглая балюстрада высотой в половину человеческого роста, окружавшая узкую щель, сквозь которую широкая публика имела возможность взглянуть на тело великого полководца. Прямо над ней, на высоте пятидесяти футов, в потолке было сделано такое же отверстие.

— В полдень, десятого июля по римскому календарю, в годовщину смерти Александра, — сообщил жрец, поднявшись к ним из гробницы после того, как завершил свой ритуал, — солнце стоит так, что его лучи падают Александру на лицо. Боюсь, вы опоздали на целый месяц.

— Как жаль! — вздохнул Веспасиан, глядя на отверстие в потолке. — А что бывает, если идёт дождь?

— Дождь в наших краях — великая редкость. Но если такое случается, мы закрываем отверстие крышкой.

Веспасиан задумчиво кивнул.

— Ещё раз спасибо тебе за то, что принял нас, — произнёс он и уже повернулся, чтобы уйти, но в следующий момент поскользнулся и наверняка бы упал, не поддержи его Магн за руку. Посмотрев на пол, он увидел какую-то зелёную слизь.

— О, прими мои глубочайшие извинения, сенатор, — поспешно произнёс жрец. — Я велю наказать рабов за то, что они не вытерли как следует пол.

— Что это?

— Мы держим при храме гусей и по ночам выпускаем их гулять. Если кому-то взбредёт в голову напасть на стражу, гуси своим гоготаньем поднимут тревогу. Боюсь, ты наступил на следы их ночного пребывания.


* * *

— Ты прав. Окна исключаются. Самый надёжный способ попасть внутрь — сквозь крышу, если конечно люк достаточно крепкий и выдержит верёвку, — согласился Магн. Они сидели в тени в просторном внутреннем дворе сомы, вокруг которого высились мавзолеи представителей династии Птолемеев. Храм Александра располагался в северном его конце. В центре двора располагался алтарь, у которого жрец принимал подношения горожан. Люди приходили сюда в надежде на то, что их мёртвые полубоги правители замолвят за них словечко перед настоящими богами, и те решат в их пользу личные проблемы, будь то денежные или сердечные.

— Да, но сначала нужно будет попасть внутрь сомы, — напомнил Веспасиан, посмотрев на ворота в высоких стенах храмового комплекса.

В них входила группа греков, ведя за собой ягнёнка.

— Это можно проделать довольно быстро, — заверил их Феликс. — Главные ворота охраняются, но их никогда не запирают, чтобы круглые сутки обеспечивать доступ к алтарю.

— То есть мы притворимся молящимися?

— Именно.

— Ну, хорошо. Предположим, что мы действительно попадём внутрь, — скептически буркнул Магн, — и даже незамеченными прошмыгнём к храму, заберёмся на крышу и по верёвке спустимся вниз. Но как нам быть с гусями, будь они прокляты? — он указал на небольшой загон слева от храма, в котором вразвалочку прогуливались два десятка пернатых ночных стражей.

Веспасиан пожал плечами и посмотрел на Феликса.

— Гусей я беру на себя, — успокоил их Феликс. — Для этого нужно, чтобы накануне вечером кто-то уже был внутри раньше нас. Думаю, это мог бы сделать Зири. Куда сложнее раздобыть копию кирасы.

— А в чём сложность? — удивился Веспасиан. — Ты ведь сам сказал, что инкрустацию воспроизвести легко.

— Меня беспокоит не она. Ты сказал, что подмену никто не должен заметить. Что вообще-то осуществимо, если бы жрецы лишь смотрели на неё сквозь хрустальное стекло. Дело в том, что раз в год они снимают крышку саркофага. Тогда они сразу поймут, что кирасу подменили. Как ни старайся мы состарить кожу, она никогда не будет выглядеть по-настоящему древней.

— Значит, нам нужно найти кожаную кирасу, которой триста лет. Я верно тебя понял? — спросил Веспасиан, удивлённо выгнув бровь.

— Совершенно верно, — ответил Феликс.

— А вот это не проблема. Прошлым вечером я видел их не один десяток.

ГЛАВА 19


тлично, Феликс, даже более чем, — произнёс Веспасиан, с восхищением глядя на кожаную кирасу на столе в кабинете у Феликса.

— По мне, она очень даже старая, — подтвердил Магн, одобрительно кивая.

— Думаю, что она сойдёт, — согласился Феликс, — хотя при ближайшем рассмотрении станет ясно, что это подделка.

— Я с трудом представляю себе, что кто-то нарочно остановится, чтобы внимательно рассмотреть статую Птолемея Сотера. И даже если кто-то это и сделает, скорее всего, статую он будет видеть впервые. Откуда ему знать, каким был оригинал? Он вполне примет за него копию.

Веспасиан взял кирасу и внимательно осмотрел бронзовую окантовку горловины, плеч и талии. Она отличалась от окантовки на кирасе Александра, зато была точной копией окантовки на кирасе первого Птолемея, которую им предстояло подменить.

Веспасиан специально выбрал кирасу Птолемея Сотера, ибо та была самой простой по сравнению с кирасами его потомков, чьи доспехи — по мере того как их военные таланты увядали и скукоживались — становились всё более изысканными и дорогими.

Генерал в армии Александра, Сотер подражал своему военачальнику, предпочитая простые, зато надёжные македонские доспехи. На кирасе не было никаких украшений, за которые могло бы зацепиться копьё, чтобы затем проткнуть крепкую дублёную кожу. Всё, что требовалось сделать с этой кирасой, — это заменить окантовку и добавить инкрустацию в виде вздыбленных коней.

— А как нам быть с Флакком? — спросил Магн.

— Он каждый день ходит по этому коридору и, возможно, даже не глядит на статуи, — ответил Веспасиан, трогая кожу кирасы. Он невольно восхитился мастерством ремесленника, сумевшего придать кирасе очень древний вид. — В любом случае, даже если он и заметит, что кирасу подменили, и поймёт, что это сделал я, и, главное, почему, неужели, — по-твоему, — он объявит греческому населению города, что император Рима, тот самый, кого он здесь представляет, приказал украсть самую почитаемую в городе реликвию? Да ни за что на свете! Ибо не успеет он произнести «Калигула сошёл с ума», как город поднимется с оружием в руках.

— Тем более что в городе и без того неспокойно, — добавил Магн, — причём, если судить по дыму, который сегодня утром клубился в разных частях города, обстановка накаляется.

— Причём с каждым днём, — согласился Феликс. — Греки воспринимают требования евреев о равном гражданстве как угрозу своему привилегированному положению и готовы отстаивать его собственными силами. Что, кстати, нам даже на руку, ибо отвлечёт от нас внимание.

В течение десяти дней, пока они ждали, когда поддельная кираса будет готова, обстановка в городе обострялась буквально на глазах. Евреи отомстили за своего соплеменника, убитого на Канопской дороге. Однако когда Флакк распорядился высечь убийц, вместо того, чтобы их распять, греки осмелели и взялись жечь и громить дома евреев, живущих за пределами еврейского квартала. Они нападали на любого еврея, который осмеливался высунуть нос в город. Со своей стороны, евреи начали устраивать дерзкие вылазки, во время которых, случалось, убивали тех, кто не были евреями. Для поддержания порядка Флакк ввёл в город дополнительные силы. Считалось, что это поможет удержать евреев в границах еврейского квартала. Увы, вместо этого легионеры превратились в мишень для обеих противоборствующих сторон.

— То есть нам остаётся лишь подменить кирасу, — подвёл итог Магн. — Кто же этим займётся?

— Я, причём уже сегодня вечером, — ответил Веспасиан, примеряя кирасу к груди. — Думаю, сделать это довольно просто. Я под плащ надену кирасу, заменю ею ту, что на статуе. Затем, надев настоящую на себя, вернусь с ней во дворец. Никто не посмеет остановить меня. Никто не станет задавать мне вопросов, мол, что я там делаю. Тем более что в той части дворца по ночам обычно пусто.

Феликс одобрительно кивнул.

— Согласен. По словам моего мастера, ему нужно пять дней на то, чтобы изготовить инкрустацию и сменить окантовку. То есть, если мы отдадим ему кирасу уже завтра, главную подмену мы можем произвести через шесть дней.

— Сколько же он запросит на этот раз?

— Двойную цену плюс стоимость золота для украшений, которая по его расчётам равна десяти золотым.

Веспасиан быстро произвёл мысленные подсчёты и побледнел.

— Шестьсот пятьдесят денариев! Но ведь это грабёж среди бела дня!

— Он не глуп и прекрасно знает, какую вещь делает. Конечная цена включает плату за молчание.

Веспасиан не стал спорить. Мастеру причитается вознаграждение за то, что он не задавал лишних вопросов. К тому же, получив у Фалеса деньги, сам он теперь был далеко не беден: на корабле его ждал сундучок, а в нём — солидная сумма денег. Иное дело, что ему не хотелось расставаться даже с малой её частью.

— Убедил. Я заберу часть денег по пути во дворец.

— Спасибо. Итак, господа, у меня есть верёвка и лодка. Я также придумал, как попасть на крышу храма так, чтобы стража снаружи ничего не заметила. Нерешённой остаётся лишь одна проблема — гуси.

— Мне казалось, ты знаешь, как её решить.

— Да, но единственный способ заставить их молчать — это чем-то их отвлечь. А отвлечь их можно лишь предложив им корм. Поэтому, как я уже говорил, нам понадобится помощь Зири. До того, как мы спустимся вниз по верёвке, он должен рассыпать внутри храма корм. Вопрос в другом — где ему спрятаться? Я вчера наведался в храм. Внутри него спрятаться негде, поэтому остаётся лишь погребальная камера. Там между двумя плитами, на которых покоится третья, с саркофагом, есть небольшой промежуток. Думаю, наш Зири мог бы протиснуться между ними, но...

— Как нам провести его мимо стражника, который днём охраняет спуск вниз? — закончил его мысль Веспасиан.

— Стражника можно отвлечь, — предложил Магн.

Феликс кивнул.

— Да, но как? Жрецы знают нас, и если мы туда войдём и начнём спорить или же устроим драку, они тотчас заподозрят неладное.

— Я мог бы упасть и притвориться больным.

— Согласен, мог бы. Но, скажи, какой стражник ради тебя оставит на длительное время свой пост, чтобы Зири успел за его спиной прошмыгнуть вниз?

— Он прав, Магн, — усмехнулся Веспасиан. — Посмотри на себя. Ты можешь сколько угодно выть и корчиться в судорогах на полу, однако вряд ли вызовешь к себе сочувствие. Иное дело красивая женщина, верно?


* * *

— Приманка? Я нужна тебе лишь как приманка?

— Нет, Флавия, я просто хочу, чтобы ты привлекла к себе внимание.

— Твоё?

— Нет, кого-то другого.

— То есть ты хочешь, чтобы я предложила себя кому-то другому?

Веспасиан закрыл глаза и сокрушённо вздохнул. Разговор не клеился.

— Ты можешь меня выслушать? Мы... Мне нужно, чтобы ты отвлекла внимание стражника, пока Зири прошмыгнёт мимо него.

— Какого стражника?

— В храме Александра.

— Зачем?

— Чтобы он мог спуститься в погребальную камеру.

Флавия подозрительно посмотрела на Веспасиана и села в постели. Лучи солнца просачивались сквозь полузакрытые ставни, солнечными зайчиками играя на её светлой коже и блестящих, распущенных волосах.

— Что ты задумал?

Веспасиан понял: если он рассчитывает на её содействие, ему следует быть с ней предельно честным.

— Калигула хочет, чтобы ты выступил в роли вора? — сказала Флавия, как только он вкратце обрисовал ей ситуацию. — Он сошёл с ума!

— Согласен, но, к сожалению, он пока ещё император.

— А если ты не украдёшь для него эту вещь?

— Он никогда мне этого не простит, если не хуже.

— Почему бы тебе не отвезти ему копию, которую для тебя изготовили?

— Я думал об этом. Но Калигула видел настоящую кирасу, когда был в Александрии вместе с отцом. Я не хочу рисковать. Вдруг на ней есть какая-то особая метка или что-то ещё, чего мы не заметили, но он о ней помнит?

— Но ведь в этом случае жрецы тоже обнаружат подмену.

Веспасиан пожал плечами.

— На этот риск я готов пойти. В любом случае к тому времени мы уже будем в Риме.

— Мы? Ты сказал «мы»?

— Если ты согласна поехать со мной, то да, мы.

Флавия пристально посмотрела на него и улыбнулась.

— Означает ли это, что я должна поехать с тобой как любовница или жена?

Веспасиан сглотнул комок и во второй раз в течение их разговора выбрал честность.

— В Риме у меня уже есть любовница, с которой я никогда не расстанусь.

Флавия настороженно посмотрела на него.

— Тогда чего ты хочешь от меня?

— Сыновей, поэтому я склоняюсь ко второму.

— Но что будет, если твоя любовница забеременеет? Ты разведёшься со мной и женишься на ней?

— Я не могу на ней жениться. Она вольноотпущенница.

— То есть она не угроза моему будущему семейному счастью?

— Нет, Флавия.

— Ты можешь мне это обещать?

— Да. Ты всегда будешь моей женой и матерью моих детей.

После этих его слов Флавия повалилась на него и расцеловала.

— В таком случае, Веспасиан, — сказала она между поцелуями, — я буду только рада. В последнее время меня посещали невесёлые мысли.

— Ты думала, что я тебя здесь брошу?

— Нет, что мне суждено быть вечной любовницей и никогда не иметь детей, о которых я каждый день молю матерь Изиду.


* * *

Веспасиан спускался из своих покоев на первый этаж царского дворца, и его шаги гулким эхом отдавались на огромной лестнице. Он не стал делать секрета из свой прогулки по хорошо освещённым коридорам верхнего этажа. Рабы, что попадались навстречу Веспасиану, спешили отвесить ему почтительный поклон. Он же делал вид, будто не замечает их. Столь же равнодушно прошествовал он мимо двух легионеров, застывших в карауле у нижней ступени лестницы, хотя они, заметив его приближение, вытянулись в струнку. Со своей стороны он всем своим видом пытался показать, будто нет ничего странного в том, что римский сенатор в середине ночи бродит по дворцу. Его положение, рассудил он, даёт ему право поступать так, как ему вздумается. Главное, сохранять самоуверенный вид, и никто ничего не заподозрит.

Свернув мимо стража налево, он зашагал по широкому коридору, по обеим сторонам которого располагались ниши с бюстами бывших префектов. Отражаясь от мраморного пола, свет факелов играл на каменных лицах. В дальнем конце коридора, в окно, выходившее на царскую гавань, вместе с лунным светом проникал гул голосов и скрежет втаскиваемых вёсел. Судя по всему, это на прикол становилось какое-то крупное судно.

Свернув у окна направо, Веспасиан бросил взгляд на царскую пристань в восточном углу гавани. В бледном лунном свете он различил трирему. Та быстро скользила к причалу. На её борту, готовая сойти по трапу на берег, застыла группа людей. Странно, подумал Веспасиан, с какой стати судно прибыло в порт в глухую полночь? Но тотчас понял: это возможно благодаря Фаросу. Его свет способен привести судно в порт в любое время суток.

Свернув ещё пару раз и никого не встретив на своём пути, он наконец оказался в тёмном коридоре. В его жутковатом мраке статуи Птолемеев застыли подобно безмолвным часовым. Отогнав от себя малоприятные мысли, Веспасиан быстро оттянул плащ на статуе Птолемея Сотера и принялся отстёгивать кирасу. Что, кстати, оказалось делом непростым. Мешала темнота, да и пряжки и кожаные ремни тоже поддавались с трудом. Спустя несколько мучительных мгновений, когда его сердце было готово выскочить из груди, кожаные ремни наконец вышли из пряжек, и кираса соскользнула со статуи.

Положив её на пол, Веспасиан вытащил из-под плаща копию и начал надевать её на статую. Он застегнул последнюю пряжку, когда краем глаза заметил мерцание оранжевого пламени. Обернувшись, он увидел, что в конце коридора появился свет факела, а в следующий миг до него долетели гулкие шаги обутых в сандалии ног. В тусклом свете он различил три силуэта — два мужских и один женский. Они шли прямо на него.

Схватив с пола кирасу, он быстро юркнул статуе под плащ и крепко прижался к каменному изваянию, моля всех известных ему богов, чтобы в полумраке никто не заметил, что у Птолемея Сотера вдруг выросла лишняя пара ног, а на спине появился горб.

— Меня не интересует, как давно префект лёг спать, — донёсся до Веспасиана властный голос, причём хорошо знакомый. Вот только чей же? — Передай ему, что я только что прибыл из Рима и желаю передать ему, причём немедленно, послание от нашего возлюбленного императора.

— Я постучу в его дверь, хозяин, — раздался другой голос, дрожащий и раболепный.

— Ты не просто постучишь, а разбудишь его! Я буду в триклинии, где, я надеюсь, моей жене и мне, пока я буду ждать Флакка, подадут вино и пищу. А теперь, ступай, но факел оставь мне.

В коридоре раздались торопливые шаги — это раб поспешил выполнять поручение. Внезапно Веспасиан понял, кто сейчас пройдёт в трёх шагах от его укрытия. Ирод Агриппа.

Как только Ирод и его жена в конце коридора свернули в триклиний, Веспасиан осторожно выглянул из-под плаща и осмотрелся. Похоже, никого. Он быстро покинул своё укрытие и, прижав кирасу к груди, зашагал назад.

Увидев его, легионер у нижней ступени лестницы снова вытянулся в струнку. Веспасиан прошествовал мимо него с гордым видом и, как только поднялся на второй этаж, поспешил в свои покои.

— Почему тебе не спится, сенатор? — раздался голос, когда он уже почти подошёл к своей двери.

Веспасиан обернулся. С другого конца коридора на него смотрел сонный Флакк.

— Я услышал, что в порт вошло судно, и мне стало любопытно, кто это прибыл в такое время суток, — солгал Веспасиан, прижимая к себе кирасу, чтобы та не выскользнула из-под плаща.

Похоже, Флакка он не убедил.

— Ты мог бы просто посмотреть вниз с веранды.

— Она не выходит на царскую гавань, — ответил Веспасиан, что, в общем, соответствовало истине. — Вот я и отправился искать окно, которое на неё выходит.

— И как, удовлетворил своё любопытство?

— Да. Я увидел, что это Ирод Агриппа, и вернулся к себе.

— В постель к прекрасной Флавии? Боюсь, ей придётся подождать чуть дольше. Ирод хочет меня видеть, и коль ты не спишь, пойдём со мной в качестве свидетеля. У меня нет доверия к этому скользкому восточному царьку.


* * *

— Я не имею намерения задерживаться здесь даже на один лишний день, — заявил Ирод, сделав глоток вина. — Завтра я засвидетельствую моё почтение Алабарху, верну ему деньги, которые он мне ссудил, затем сделаю ещё пару кое-каких дел и на следующее утро отплыву из города.

— Таково, возможно, твоё намерение, — ответил Флакк, беря в руки свиток с императорской печатью, который ему только что вручил Ирод. — Но ты не можешь вручить мне мандат, подтверждающий мой статус перфекта, в частной обстановке. Это должно быть сделано по всем правилам, в присутствии городского совета, еврейского совета старейшин и делегаций городских советов Мемфиса, Сеса, Пелузия и других городов, с тем, чтобы все знали, что я облечён властью самим императором и правлю здесь от его имени.

— В таком случае пусть это собрание состоится завтра.

— До Мемфиса два дня пути на быстроходном судне. Так что собрание мы сможем созвать самое раннее через пять дней.

— К тому времени я уже уеду, — заявил Ирод.

— Нет, Ирод, ты будешь здесь.

Ирод со снисходительной улыбкой посмотрел на Флакка, после чего повернулся к жене.

— Мне кажется, моя дорогая Кипрос, что префект забывается.

Веспасиан наблюдал их разговор, сидя рядом с Флакком, но не принимая в нём участия. Ирод с самого начала был с ним учтив и даже поздоровался за руку. Со своей стороны, Веспасиан был несказанно рад, что прежде чем спуститься к Флакку в триклиний, успел юркнуть к себе в комнату и оставить там кирасу.

Увешанная драгоценностями Кипрос подняла тонкие чёрные брови.

— Префект, тебе известно, что император сделал моего мужа царём?

— Я римлянин, да будет тебе известно. И независимо от того, кто твой муж, царь или нет, он покинет эту провинцию только с моего разрешения.

Ирод поднялся из-за стола и помог встать жене.

— Это был прелюбопытнейший разговор, префект, но, боюсь, ты меня не убедил. Моя жена устала, и мы идём спать. Насколько я понимаю, нам отведены те же покои, в которых останавливались в прошлый раз.

— Боюсь, в данный момент их занимает сенатор Веспасиан.

Ирод посмотрел на Веспасиана и нахмурился.

— Твоя семья вечно доставляет мне неудобства, — произнёс он и быстро вышел из зала.

— Какой, однако, нахал! — воскликнул Флакк, как только шаги в коридоре стихли.

— Если ты хочешь его приструнить, думаю, я знаю, как это можно сделать, — сказал Веспасиан.

— Ты на что намекаешь?

— Смею предположить, что в первую очередь сюда его привели дела, о которых он обмолвился. И я даже догадываюсь, что это за дела.

— Продолжай.

— Разумеется, эти сведения не бесплатны и имеют свою цену.

— На кирасу Александра можешь не рассчитывать.

— Я не о ней. Я хочу, чтобы ты арестовал проповедника Павла.

— Что? Этого кривоногого коротышку с наполовину отрезанным ухом? Зачем тебе это нужно?

— Я хочу, чтобы ты осудил его за подстрекательство и, желательно, казнил.

Флакк понимающе улыбнулся.

— Ты хочешь сказать, что меня об этом просит Алабарх? А ведь я предупреждал, чтобы ты не дал втянуть себя в эти еврейские интриги.

— Павел — опасный смутьян. Я уже встречался с ним в Киренаике, когда он преследовал сторонников секты, которой сам же пришёл на смену. Если он будет проповедовать с тем же рвением, с каким когда-то преследовал ересь, нас ждут большие неприятности. Ибо он сеет лишь вражду и смуту.

— Ты хочешь сказать, что в данном случае наши с Алабархом интересы совпадают?

— Думаю, что да.

Флакк на минуту задумался.

— Ну что ж, завтра я прикажу арестовать этого Павла.

— Спасибо тебе, префект.

— Так с помощью чего я могу приструнить Ирода Агриппу?

— Зерно. Смею предположить, что дела, которые привели его сюда, связаны с зерном. Чтобы расположить к себе своих новых подданных, он намерен отправить в подаренное ему царство груз зерна.

— Откуда тебе это известно?

— От Антонии.

Флакк кивнул.

— Да, она была в курсе таких вещей. И где же это зерно?

— Точно не знаю, но где-то в Египте.

— От таких сведений мало проку. Как яарестую этот груз, если я не знаю, где его искать?

— Боюсь, это всё, что мне известно.

— А у кого он купил это зерно?

— У Клавдия.

— Вот как? В таком случае я знаю, кто поможет нам его найти. Это агент Клавдия в Египте, Фалес.


* * *

Утро на забитой до отказа арене в самом центре гимнасия тянулось долго. Делегации по очереди произносили бесконечные витиеватые речи, клянясь в верности императору и превознося Флакка, который мудро правит Египтом от его имени, и каждая пыталась превзойти остальных по количеству риторических фигур и разного рода цветистых оборотов. При этом все делали вид, что не слышат крики бесчинствующей толпы и цоканье легионерских сандалий по мостовой. Похоже, город был на грани анархии. Стражи порядка тщетно пытались разогнать смутьянов. Когда же ораторы делали вдох, чтобы, набрав полные лёгкие воздуха, продолжить свои славословия, им приходилось вдыхать едкий дым горящих еврейских домов и лавок.

Веспасиан, как и положено человеку его ранга, сидел на возвышении справа от Флакка, лицом к трёхтысячной толпе. Ирод Агриппа с каменным лицом сидел слева от префекта. Самолюбие его по-прежнему было уязвлено. Где это видано, чтобы его, царя, насильно заставили остаться ради какой-то там рядовой церемонии! Кто он такой, этот Флакк, и что он о себе возомнил?

Как только Флакк сообщил Фалесу, что императорский мандат прибыл и теперь он останется в должности префекта самое малое ещё два года, банкир сделался на удивление уступчив и, без малейшего нажима со стороны Флакка, сообщил префекту местонахождение незаконных запасов зерна. Более того, он по собственной инициативе передал Флакку копии купчих и свидетельств права собственности, а также предложил префекту щедрую беспроцентную ссуду, — предложение, которое тот, неохотно уступив настоятельным просьбам Фалеса, с благодарностью принял.

Фалес покинул дворец, клятвенно заверив префекта, что если вдруг кто-то ещё раз попытается незаконно купить через него зерно, Флакк будет первым, кто об этом узнает. Префект искренне поблагодарил его и пообещал небольшими суммами возвращать ссуду всякий раз, когда Фалес придёт к нему с такого рода сведениями. Они расстались, прекрасно поняв друг друга.

Столь же прекрасного взаимопонимания Флакку удалось достичь и с Иродом. Если новоявленный царёк останется на церемонии, он сможет сразу по её окончании отбыть в своё царство. Если же он хорошо сыграет свою роль, то сможет даже забрать с собой половину зерна. Вторую он, разумеется, пожертвует Риму — в знак благодарности за царский венец.

Неудивительно, что утром, на открытии церемонии Ирод процедил свою речь сквозь зубы. Сначала зачитал мандат Калигулы, подтверждающий статус Флакка как префекта Египта, после чего произнёс высокопарную речь, в которой воздал дань мудрости императора. Слова же в адрес Флакка были гораздо скромнее — в отличие от речей тех, кто выступал следом. Впрочем, как отметил Веспасиан, в целом свою половину зерна Ирод честно отработал. Когда же Ирод выразил лицемерную скорбь по поводу того, что, мол, его пребывание в обществе старого друга Флакка, увы, коротко, и он вынужден отправиться в свои владения, Веспасиан едва не расхохотался.

Наконец делегации египетских городов закончили свои речи. Наступил черёд представителей народов Александрии превозносить добродетели того, от кого зависела их жизнь и смерть. Первым выпало говорить евреям. Грекам, как более многочисленным, была предоставлена честь выступить перед ответным словом самого префекта.

Александр Алабарх вышел вперёд из группы старейшин. Одетые в свои долгополые мантии, те обливались потом, стоя под палящим солнцем.

— Мы, евреи Александрии, — произнёс он по-гречески, — рукоплещем мудрости нашего возлюбленного императора, утвердившего нашего благородного префекта в этой должности. Мы благодарны судьбе за то, что выбор императора Гая пал на такого человека как Авл Авилий Флакк, чтобы он правил нами. Его справедливость и беспристрастность известны всем. И мы надеемся, что именно так, справедливо и беспристрастно, он накажет тех, кто в настоящее время творит зло по отношению к представителям нашего народа.

Флакк моментально напрягся. Среди делегаций других городов и александрийских греков пробежал ропот. Обычаи и просто хорошие манеры запрещали касаться подобных тем в поздравительных речах.

— Хотя погромы продолжаются, хотя каждый день по отношению к нам творятся убийства и грабежи, мы не сомневаемся, что наш благородный префект положит конец этим беззакониям и сурово накажет преступников. Мы также уверены, что он даст царю Ироду Агриппе, другу императора и самому влиятельному из евреев, обещание это сделать.

Ропот в рядах греков сделался громче. Ирод раздражённо поёрзал на стуле, явно не горя желанием быть втянутым в местные интриги.

— Мы также благодарим префекта Флакка за его старание выследить и арестовать богохульствующего проповедника Гая Юлия Павла и положить конец его омерзительной ереси. Хотя Павел, к нашему прискорбию, пока скрывается от правосудия, мы не сомневаемся, что префект сделает всё для того, чтобы этот опасный еретик и смутьян был пойман.

Ответом на это заявление стали возмущённые крики присутствующих. Какая неслыханная дерзость публично намекать на то, что префект не справляется со своими обязанностями! Неподалёку от Веспасиана у выхода на арену возникло какое-то движение.

Что касается Флакка, то он оставался внешне спокоен и продолжал невозмутимо улыбаться. Облачённый в тогу, он сидел, правой рукой расслабленно облокотившись о подлокотник кресла и положив левую на колени, как будто считал ниже своего достоинства одёргивать Алабарха.

Тот тем временем продолжал свою речь.

— И потому мы клянёмся в своей верности ему и, как только он выполнит нашу просьбу, принесём благодарственные жертвы Богу, дабы тот был к нему благосклонен.

В глазах греков это было худшее из оскорблений. Фактически Алабарх отказался признать власть Флакка, пока тот не выполнит их требований, которые, помимо всего прочего, предполагали выплату внушительного штрафа за причинённый греками ущерб.

Следующие слова Александра утонули в гуле недовольных голосов. Впрочем, вскоре возмущённые крики сменились оглушительным хохотом: это на арену, рядом с той частью амфитеатра, где сидела Флавия и другие римские женщины, вышла странная процессия. Сквозь толпу на носилках несли грязного, беззубого нищего, завёрнутого в пурпурный плащ. Голову его венчал шутовской венец, сделанный из полоски кожи и кусков железа. В руке вместо скипетра он держал насаженную на палку губку, какой в гигиенических целях обычно пользовались в общественных уборных. Венценосный нищий заливался противным хохотом, а его телохранители, такие же омерзительные, как и он сам, с криками «Дорогу царю, недавнему нищему!» прокладывали путь сквозь толпу.

— Слава Царю! — разразилась весёлыми криками толпа.

Веспасиан посмотрел на Ирода: тот сидел, стиснув зубы.

В глазах сверкали гневные молнии. Ещё бы! Новоиспечённый царь мгновенно понял, кому этот фарс предназначен. Ведь ещё совсем недавно он сам, без гроша за душой, как и этот нищий, томился в темнице.

И вот теперь, чтобы его прилюдно унизить, на улице подобрали грязного оборванца и, завернув в пурпурный плащ, несли на носилках вокруг арены. Явный намёк на то, что Калигула вырвал его из-за решётки и сделал царьком.

Ирод поднялся на ноги и, собрав остатки достоинства, направился прочь. Следом за ним, под улюлюканье греков, к выходу потянулись Алабарх и еврейские старейшины.

— Ты был прав, Веспасиан, — с лёгкой улыбкой заметил Флакк, кивком указав на арку, откуда вышла шутовская процессия. — Он действительно умеет сеять раздор и смуту.

Веспасиан оглянулся по сторонам и увидел в тени арки кривоногого коротышку. На губах его играла злобная ухмылка. На какой-то миг их взгляды встретились. Затем Павел повернулся и на кривых ногах поспешил прочь.

ГЛАВА 20


е понимаю, почему Флакк смотрит на это сквозь пальцы! — воскликнул Магн, с отвращением глядя на бездыханные тела двух еврейских женщин. Погромщики, перед тем как перерезать им горло, гнусно надругались над обеими. Под голову одной из них, словно этакая жуткая подушка, был подложен трупик грудного ребёнка.

— Потому что греки делают за него его работу, а именно, не дают евреям высунуть носа за пределы еврейского квартала, — отвечал Веспасиан, стараясь не смотреть на мёртвые тела. Вместо этого он с тревогой обернулся и посмотрел на сидящую в паланкине Флавию. Несмотря на старания Зири, обдувавшего её опахалом, она была бледна. Что ж, может, оно даже к лучшему, подумал Веспасиан с нездоровой иронией. В этом случае ей не составит большого труда изобразить в храме Александра обморок, особенно если по пути туда им встретятся новые трупы.

Весть о прилюдном унижении Ирода и его спешном отплытии из Александрии — он даже не стал требовать вторую половину зерна — быстро разлетелась по городу. Евреи восприняли это как личное оскорбление и с возмущёнными криками двинулись в греческий квартал. Греки, на чьей стороне было численное превосходство, в ответ оттеснили ненавистных им евреев назад в еврейский квартал и блокировали все выходы из него. Казалось бы, инцидент был исчерпан. Увы, грекам показалось мало, что они заперли евреев в их квартале. Затем двинули дальше, тесня евреев, пока те не оказались зажаты на нескольких улочках неподалёку от берега, к востоку от Царского дворца. Этим, можно сказать, повезло. Потому что те, кто имел несчастье быть пойманным, закончили свою жизнь в страшных мучениях. Сначала жестоко избив, их затем распяли и сожгли заживо на крестах.

Из окон дворца Веспасиан в то утро наблюдал, как тысячи женщин и детей сгрудились на берегу, пока их мужчины, вооружившись первым, что попало под руку, пытались удержать ту часть еврейского квартала, которая всё ещё оставалась цела. Потому что другая была охвачена такими сильными пожарами, что даже в двух милях от них, на подходах к храму Александра, в воздухе стоял резкий запах гари. Хотя погромы ограничивались еврейским кварталом, Гортензий запросил — и получил — дополнительно шестнадцать легионеров. И всё потому, что Веспасиан, — узнав от Феликса, что копия кирасы готова, — решил, что тянуть нет смысла, и под предлогом, что-де хочет показать Флавии тело Александра, отправился в храм.

— И всё равно мне не понятно, как можно допускать убийства, — буркнул Магн, когда мимо них, что-то возбуждённо выкрикивая, в направлении горящего еврейского квартала пробежала группа греков.

Правда, им хватило сообразительности обогнуть Гортензия и его легионеров, шагавших перед обоими паланкинами.

— Потому, что, чем сильнее накалится обстановка, тем больше будут благодарны Флакку евреи, когда он наконец снизойдёт, чтобы вмешаться и положить конец творимым безобразиям. Тогда они согласятся на его условия, — слабым голосом пояснила Флавия.

— По-моему, чем дольше он будет тянуть, тем больше настроит их против себя.

— Тоже верно, — согласился Веспасиан, — но что мешает Флакку сказать им, что в следующий раз ради них он даже пальцем не пошевелит. Они тотчас закроют рты и оставят свои требования, испытывая благодарность за то, что остались живы.

И тогда всё пойдёт так, как раньше. Что-то подсказывает мне, что именно так и задумано.

— Я ничуть в этом не сомневаюсь, — отозвалась Флавия.

— Ты хочешь сказать, что он нарочно не стал вмешиваться?

— Нет, я думаю, что он сам всё это устроил. Я в этом уверена.

— Откуда у тебя такая уверенность?

— Я видела, кто устроил шутовской парад на арене, и я узнала его. Это он подстрекал к беспорядкам в Киренаике. Он главный смутьян.

— Павел? Я знаю. Но это вовсе не значит, что Флакк использует его. Более того, он пообещал мне, что приложит все усилия к тому, чтобы его арестовать.

— И ты ему поверил?

— Да. А почему? Взамен он получил полезные сведения об Ироде. Более того, арестовать Павла в его же собственных интересах.

— Тогда спроси себя: если он намеревался арестовать Павла, то почему не сделал этого вчера и почему не отправил ему вдогонку ни единого человека. Павлу не было необходимости убегать. Он спокойно ушёл, как будто знал, что ему ничто не грозит.

А ведь она права, подумал Веспасиан. Мысль эта ударила его сродни выпущенному из пращи камню.

— На протяжении всей его речи Флакк слушал Александра с улыбкой на лице. Он знал, что именно вот-вот произойдёт. Потому что это была его идея. Он знал, каков будет результат. Евреев спровоцируют на беспорядки. Он же и пальцем не пошевелит, чтобы их остановить, ожидая, пока евреи униженно не приползут к нему, чтобы покорно принять любые его условия — так, как он планировал. Я же помог ему это сделать, рассказав, какой мастер сеять раздор этот Павел.

Флавия вскинула брови.

— Только не вини себя, мой дорогой. Флакк и сам это знал. Видишь ли, я вижу Павла в Александрии не впервые. Он был у входа во дворец в тот вечер, когда мы с тобой встретились снова. Когда я приехала во дворец, он из него выходил.

Вспомнив, что в тот раз Флакк, коротко переговорив с ним, поспешил уйти, Веспасиан даже простонал.

— Флакк давно уже использует Павла, чтобы сеять недовольство среди евреев. И не собирался его арестовывать. С его помощью он получил всё, что хотел: официальную церемонию, во время которой Ирод как посланник императора официально, на глазах у всей провинции, вручил ему мандат, после чего подвергся публичному унижению и поспешил уехать без всякого зерна, которое — я ничуть в этом не сомневаюсь — Флакк теперь объявит своим. Евреи же оскорбились так сильно, что устроили уличные беспорядки, не подумав о том, что тем самым поставили себя в глупое положение. Флакк встанет на их защиту лишь в том случае, если они согласятся на его условия.

— А он хитрец, я погляжу, — одобрительно прокомментировал Магн, когда они подошли к соме. — Но мне кажется, господин, что хватит перемывать ему косточки. Давайте лучше сделаем то, ради чего мы пришли сюда, и поскорее унесём из этого нужника ноги.

Гортензий остановил легионеров у ворот сомы. Веспасиан вздохнул. Магн прав: в первую очередь надо делать дело. Любые же попытки отомстить Флакку за то, что тот, словно глупого мальчишку, обвёл его вокруг пальца, придётся временно отложить. Частично утешало то, что он, по крайней мере, увёл у Флакка Флавию.

Веспасиан помог ей спуститься с носилок.

— Тебя устраивает мой план, моя дорогая?

— Да, Веспасиан.

— Отлично. Гортензий, жди нас здесь, мы долго не задержимся. Флавия желает взглянуть на великого Александра.

Солнце уже клонилось к закату, и храм Александра был наполнен умиротворяющим янтарным светом. Даже не верилось, что всего в двух милях отсюда горят дома и льётся человеческая кровь.

Стоя рядом с огромной конной статуей, Веспасиан и Магн наблюдали за тем, как жрец повёл Флавию мимо стражника вниз по ступенькам в погребальную камеру. Зири, как и положено рабу, сопровождающему хозяйку, застыл рядом со входом.

Веспасиан отклонил предложение жреца вторично посетить гробницу, сославшись на то, что даже сам великий Август был в ней лишь один раз. Истинная же причина отказа заключалась в том, что пока жрец будет совершать очистительный ритуал, Флавия должна появиться на верхней ступеньке лестницы одна.

Как только её голова исчезла ниже уровня пола, Веспасиан повернулся к Магну.

— Иди и встань напротив лестницы. Когда Флавия появится снова, она направится в мою сторону. Как только над полом появится голова жреца, почеши нос, и я дам Флавии сигнал, чтобы она упала в обморок.

— Понял, господин. Будем надеяться, что Зири, пока будет ждать внизу, не слопает хлеб, предназначенный для гусей, — сказал Магн с кривой улыбкой и, обойдя храм, встал, где ему было велено.

Веспасиан посмотрел на Зири. Тот кивнул ему в ответ и похлопал по переброшенному через плечо мешку. Убедившись, что юный мармарид готов, Веспасиан посмотрел на бородатого стражника, облачённого в доспехи аргираспида — ветерана-фалангита, которые составляли костяк пехоты Александра: на голове бронзовый фракийский шлем с высоким гребнем, на груди коричневая кожаная кираса, надетая поверх простого хитона, бронзовые поножи и круглый, посеребрённый щит — от которого, собственно, и получили своё название пехотинцы-аргираспиды, — украшенный шестнадцатиконечной бронзовой Македонской звездой.

Вооружён он был коротким мечом, висевшим слева на перевязи, переброшенной через правое плечо, и устрашающей длинной пикой, которая, если ею размахивать, сжав двумя руками, обращала в бегство многие армии, пока наконец не столкнулась с римским копьём.

Стражник и четверо его товарищей — двое у входа в храм и двое у ворот сомы — были единственными, кому Рим из уважения к Александру до сих пор позволял облачаться в греческие доспехи.

Веспасиан молил воителя-Марса, чтобы этот церемониальный страж не был приверженцем той строгой дисциплины, которая позволила его предкам создать огромнейшую империю, и, оставив свой пост, бросился на помощь бедной Флавии, которой после посещения гробницы сделалось дурно.

Спустя вечность — а на самом деле, в два раза быстрее, нежели он сам несколько дней назад провёл в погребальной камере. — Флавия появилась вновь. Дойдя до верхней ступеньки, она, как только оказалась рядом со стражником, замедлила шаг и, слегка покачнувшись, простонала, как будто от увиденного ей сделалось дурно, и, чтобы сохранить равновесие и не упасть, ухватилась за его мускулистую руку.

Стражник с тревогой посмотрел на неё с высоты своего роста. Веспасиан невольно улыбнулся: а ведь она мастерица располагать к себе мужчин. От её прикосновения грозный страж наверняка внутренне растаял.

Флавия тем временем виновато улыбнулась ему и, похлопав его по руке, медленно, неверным шагом направилась к Веспасиану. Тот не сводил глаз с Магна. Флавия успела сделать четыре шага, когда рука Магна потянулась к носу.

Веспасиан посмотрел на Флавию и кивнул. Та, негромко крикнув, упала в «обморок». Страж обернулся на крик. Пика со звоном полетела на пол, а сам он бросился на помощь той, что пару мгновений назад так нежно прикоснулась к его руке. В следующий миг на верхней ступеньке показался жрец. Поняв причину переполоха, он также счёл своим долгом уделить внимание бедной женщине.

— Флавия! — крикнул Веспасиан, подбегая к ней.

Стражник уже опустился рядом с ней на колени и приподнял её голову с холодного мраморного пола.

— Что случилось? — спросил жрец, озабоченно заглядывая стражнику через плечо.

— Не знаю, — отвечал Веспасиан, изобразив на лице растерянность и тревогу, и обвёл взглядом храм. Магн направлялся в их сторону. Зири исчез.

— Магн, отправь Зири готовить паланкины.

— Он уже побежал.

— Отлично, помоги мне поднять её.

— Всё хорошо, — прошептала Флавия, приоткрыв глаза. — Сейчас всё пройдёт. Просто это такое потрясение.

Она позволила стражнику придать ей сидячее положение. Тот осторожно поддерживал её за плечи.

— Такое случалось и раньше, — серьёзно произнёс жрец. — Люди теряли сознание, даже просто глядя на лицо Александра сквозь отверстие в полу.

— Оказаться там, внизу, рядом с великим мужем, о, это такое потрясение, особенно для женщины! — прощебетала Флавия. — Я бы советовала вам не пускать туда женщин. Это для них опасно.

Жрец согласно кивнул.

— Пожалуй, ты права, достопочтенная матрона. Я соберу совет жрецов, и мы пересмотрим наши правила в отношении женщин.

— О, спасибо тебе, — искренне произнесла Флавия, когда страж помог ей подняться на ноги. — Мне уже лучше. Дремлющая сила Александра поразила меня, словно молния. Веспасиан, поспешим домой. Я хочу как можно скорее ощутить себя в крепких мужских объятиях.

— Хорошо, Флавия, — ответил Веспасиан, надеясь, что это была завершающая реплика в разыгранной мелодраме.

Флавия взяла его за руку и томным взглядом посмотрела на стража.

— Спасибо тебе, мой сильный страж Александра.

Губы стража над кустистой бородой растянулись в довольной ухмылке.

— Пойдём, дорогая. — Веспасиан настойчиво потянул Флавию к выходу.

— Я буду молиться о твоём здравии! — крикнул им вслед жрец, когда они уже выходили в двери.


* * *

Феликс, с мешком через плечо, ждал их на нижней ступеньке лестницы, глядя на небольшой загон рядом с храмом, полным гусей.

— Он уже там? — спросил он, как только они отошли подальше от стражей.

— Да, — ответил Веспасиан. — Всё прошло без сучка без задоринки. Правда, к концу это уже напоминало театральную постанову. Увидимся позже, Феликс.

— Отлично, я буду ждать в лодке, под вашей террасой, в пятом часу ночи. Кираса будет со мной. А пока мне нужно достать две последние вещи, которые нам понадобятся.

— Это, мой дорогой, был никакой не театр, — заявила Флавия, как только Феликс растворился в сумерках, направившись к загону с гусями. — Это было нужно для того, что когда эти двое, жрец и страж, мысленно представят себе произошедшее, они увидят в нём лишь меня. Они не вспомнят, что Магн никак не мог отдать распоряжений Зири, ибо тот за такое короткое время просто не успел бы выскочить за дверь, после того как ты так неумно привлёк внимание к его отсутствию.

— Они наверняка этого не заметили.

— Верно, не заметили, потому что я постаралась, чтобы этого не произошло.

Веспасиан не стал с ней спорить. Флавия проявила редкую выдержку. Без неё они бы ничего не добились.

— Более того, я уверен, им будет приятно вспоминать этот эпизод. А теперь, дорогая, когда мы вернёмся, вели рабыням, чтобы они поторопились собирать вещи. Если нам повезёт, то мы отплывём отсюда уже на рассвете.

— Я уже отдала им распоряжение. Если бы ты знал, как мне хочется поскорее вернуться с тобой в Рим!

— Я тоже не дождусь этого момента, — улыбнулся Веспасиан.

Когда они приблизились к дворцу, ночное небо полыхало заревом пожаров, а из еврейского квартала долетали истошные крики.

— Похоже, обстановка накаляется! — крикнул Гортензий, заметив, что группа греков тащит им навстречу визжащего еврея. — Думаю, сенатор, вам лучше сойти с носилок и проделать остаток пути пешком.

— Хорошо, — согласился Веспасиан и дал знак носильщикам остановиться.

— Почему мы должны идти пешком? — спросила Флавия у Магна, когда тот помог ей спуститься на землю.

— Потому, что если на нас нападут, нам будет легче обороняться. Мы же не можем допустить, чтобы с тобой что-то случилось, — пояснил Магн.

После сегодняшних театральных подвигов Флавия существенно выросла в его глазах.

До дворца оставалась последняя сотня шагов. Мимо них то в одну, то в другую сторону то и дело пробегали погромщики. Веспасиан не удивился, не заметив на улице ни одного легионера. Судя по всему, Флакк решил испытать евреев на стойкость и ждал того момента, когда они сами униженно приползут к нему.

Ближе к дворцу на улице стало заметно тише. Похоже, погромщики побаивались мускулистых легионеров в полном боевом снаряжении, стоявших перед входом.

— Опцион Гортензий сопровождает сенатора Тита Флавия Веспасиана! — доложил центуриону опцион.

— А-а-а... сенатор... — отозвался центурион. — Последние полчаса тебя ждёт какой-то человек. Говорит, что его имя Нафанаил. Он вплавь добрался сюда вдоль берега от еврейского квартала. — С этими словами он подтащил ближе избитого до крови еврея. — Сначала мы не поверили, что он знаком с тобой, — добавил центурион в качестве пояснения к внешнему виду просителя.

— Сенатор, помоги нам! — взмолился Нафанаил, делая в свете факелов шаг вперёд.

Веспасиан пригляделся. Перед ним стоял человек, чей брат несколько дней назад был убит на Канопской дороге.

— Чего ты хочешь, Нафанаил?

— Ты сказал, что добьёшься наказания убийц моего брата, ибо должен за добрую услугу Алабарху. Как ты знаешь, убийц пощадили. Так что твой долг по-прежнему не оплачен.

— И что из этого?

— Алабарх и его сыновья укрылись в храме неподалёку отсюда. С ними ещё несколько человек, но долго они не продержатся. Павел и его последователи объединили силы с греками. Алабарх послал меня просить твоей помощи, прежде чем погромщики возьмут храм в кольцо. Ты придёшь?

— Что скажешь? — Магн посмотрел на Веспасиана, вопросительно выгнув бровь.

— То, что я действительно у него в долгу, и мне неприятна сама мысль о том, что Павел издевается над ним и его сыновьями. Кроме того, это возможность уничтожить этого мерзкого смутьяна.

— Если мы поспешим им на помощь, то только не в таком виде. Тога не спасла Цезаря в театре Помпея.

— Ты прав. Мы должны вооружиться. Гортензий, жди меня здесь со своими легионерами, и пусть они пока точат мечи. Я скоро вернусь.

Гортензий отдал салют.


* * *

— Ты не можешь отвести легионеров в еврейский квартал! — возразил центурион.

— Это почему же?

— Потому, что это против правил. Префект запретил нам это делать.

— Не сомневаюсь. Но разве он запрещал делать это сенаторам?

Центурион был явно озадачен таким ответом.

— Я пойду туда, центурион, и если Гортензий и его солдаты откажутся пойти вместе со мной, тем самым они нарушат приказ префекта повсюду сопровождать меня, пока я в Александрии.

Вскоре Веспасиан, — с мечом, щитом и в бронзовой кирасе, — сопровождаемый Магном и Нафанаилом, уже вёл за собой Гортензия и его солдат. Звуки ожесточённой схватки между тем слышались всё ближе и ближе. Еврейский квартал был окутан дымом пожаров. От их пламени было жарко, как в преисподней. Под доспехами градом катился пот. Голова под простым солдатским шлемом нещадно чесалась.

Охваченный яростью, Веспасиан торопился, и каждый его шаг сопровождался ударом меча Марка Антония о правое бедро. Подумать только, он впервые пустит его в ход в городе, в котором этот меч когда-то унёс жизнь своего первого хозяина!

Присутствие вооружённых легионеров в той части города, куда власть обычно даже не заглядывала, возымело своё воздействие. Заметив их, мародерствующие греки побросали свою самую крупную добычу и бросились в тёмные переулки. Время от времени в солдат летели камни. Правда, они не причиняли вреда, отскакивая от щитов и шлемов. Скорее, это был знак ненависти.

— Ещё два квартала — и сворачиваем налево, к морю, — сообщил Веспасиану Нафанаил сквозь стиснутые зубы. Дым пожаров висел такой плотной пеленой, что было невозможно дышать. — Храм находится в самом конце улицы.

Они зашагали дальше. Вокруг повсюду валялись обезображенные трупы, части тел, битый кирпич, поломанная мебель. По сравнению с этим разгромом, беспорядки в Кирене казались невинной ссорой между соседями, которая легко простится и забудется.

— Не знаю, как думаешь ты, господин, но, по-моему, четырёх контуберний маловато, чтобы приструнить распоясавшихся греков, — заметил Магн, когда от его щита со звоном отлетел очередной камень. — Я бы предпочёл слышать за спиной топот ещё пары сотен подкованных сандалий.

— Лучше об этом не думать. Это всё, что у нас есть, — раздражённо отозвался Веспасиан. — Будем надеяться, что власть Рима возобладает, и погромщики оставят евреев в покое.

Магн презрительно фыркнул, но ничего не сказал.

Они быстро достигли конца второго квартала и свернули налево на широкую улицу. Веспасиан замедлил шаг. Улица была усеяна телами, в том числе обугленными. По обеим сторонам дороги полыхали пожары; в воздухе стоял резкий запах горелой плоти. Впереди, на расстоянии пятидесяти шагов, улицу заполонила огромная толпа, из гущи которой доносились истошные вопли и стоны. Чуть дальше Веспасиан различил очертания еврейского храма. Как и другие здания на улице, он был объят пламенем.

— Мы опоздали, — простонал Нафанаил. — Греки заживо сдирают кожу с пленников.

Веспасиан остановил свой небольшой отряд.

— Гортензий, построй своих солдат квадратом, лицом в каждую из четырёх сторон.

— Неужели мы вклинимся в них? — недоверчиво спросил Магн, занимая позицию справа от Веспасиана, пока легионеры перестраивались.

— Посмотрим на их поведение. Обнажить мечи, вперёд шагом марш!

Плотно сомкнув щиты и выставив между ними острые клинки, зловеще поблескивающие в зареве пожаров, небольшой отряд двинулся вперёд. Часть легионеров шагала, пятясь, другие — боком, словно крабы.

Из гущи погромщиков всё ещё слышались крики. Однако вскоре до греков дошло, что на улице они не одни. Когда легионеров от них отделяло два десятка шагов, сотни лиц уже были повёрнуты в сторону наступающих римлян.

— Стой! — приказал Веспасиан.

Громко топнув подошвами сандалий, отряд остановился.

Толпа тотчас притихла. Тишину нарушали лишь крики несчастных жертв где-то в её глубине.

— Кто тут у вас главный? — крикнул Веспасиан.

На пару секунд воцарилось молчание, после чего вперёд шагнули четверо.

— Что тебе нужно, римлянин? — спросил главарь, высокий, мускулистый грек, с короткими курчавыми волосами и пышной бородой. В руках у него была дубинка с торчащим из неё длинным гвоздём.

— Не хотелось бы убивать никого из вас. Как твоё имя?

— Изодор, и я не делаю из него секрета. Флакк меня знает.

— И он разрешил вам убивать людей и поджигать дома?

Изодор холодно улыбнулся.

— Префект нам ничего не обещал. Но и не стал нам препятствовать. Мы всего лишь очищаем наш город от заразы, которая отказывается признавать божественность великого Цезаря и при этом требует для себя статус, равный нам, его законопослушным подданным.

— Это понятно. Но я не Флакк, и его власть не распространяется на меня. Я прибыл в эту провинцию по приказу самого императора и в своих действиях подотчётен только ему. По возвращении в Рим я доложу ему обо всём. Поэтому, Изодор, ставлю тебя перед выбором; подойди и убей меня, и тогда мы посмотрим, сколько твоих людей падут от наших мечей, прежде чем вы сумеете одолеть нас вашими ножами и дубинками. Или же добровольно передайте нам ваших пленников, которых вы захватили в храме, прежде чем мы первыми отнимем их у вас.

— Вам это не удастся.

Веспасиан холодно посмотрел на своего противника.

— Давай, Изодор, осмелься поднять на нас руку, и мы за каждого легионера запросто убьём десяток твоих приспешников, то есть более трёхсот, а первым делом тебя самого.

Он окинул взглядом толпу.

— Кто из вас, лавочников, корчмарей и воров, желает стать одним из трёхсот, которые умрут вместе с Изодором, отказавшись отпустить пленённых евреев?

С этими словами он указал остриём меча на толстого лысеющего мужчину с окровавленными руками и в заляпанной кровью тунике.

— Может, ты?

Грек поспешил раствориться в толпе.

— Или ты? — крикнул Веспасиан, указывая на его соседа, который тотчас отпрянул назад. — Похоже, у тебя возникли сложности, Изодор. Твои храбрые горожане предпочитают остаться в живых, а не удерживать бедных евреев, чтобы ты мог заживо содрать с них кожу. Итак, Изодор, решение за тобой.

Грек окинул взглядом своё разношёрстное воинство. Оно явно не было готово противостоять хорошо вооружённым легионерам. Изодор нехотя отступил в сторону.

— Мудрое решение, — съязвил Веспасиан. — Легионеры, вперёд шагом марш!

Отряд медленно двинулся вперёд. Это требовалось для того, чтобы те, кто были вынуждены пятиться, не отставали и весь отряд был спрятан за сплошной стеной щитов. Толпа как по команде расступилась и отпрянула в стороны, напуганная видом зловеще торчащих между ними мечей.

— Не знаю даже, что нам светит, если они вдруг разом отрастят себе яйца, — пробормотал Магн, когда они вклинились в толпу погромщиков.

Крики пленников стихли. Гробовую тишину нарушал лишь стук солдатских сандалий по мостовой.

В следующий миг их взору предстало омерзительное зрелище. На грубо сколоченной деревянной раме за запястья были подвешены трое мужчин и одна женщина. Их ноги едва касались земли; головы безвольно свисали на грудь. Несчастные едва дышали, превозмогая боль мучительных ран. Все трое в разной степени были жертвами зверства греков. Ближайшему к Веспасиану мужчине повезло больше других. С его спины сняли всего одну полоску кожи, шириной в ладонь, оставив её болтаться на талии наподобие окровавленного ремня. Двоим другим не повезло. Кожа свисала с их талии отвратительной кровавой бахромой. Когда бедные жертвы извивались от боли, она слегка колыхалась. В середине деревянной рамы, растерянно глядя то на римлян, то на нечастных соплеменников, в ожидании жуткой участи застыла группа еврейских мужчин. Среди них Веспасиан увидел и Алабарха Александра. Тот, присев на корточки, обнимал за плечи своего младшего сына, Марка.

— Оцепить это место! — приказал Веспасиан.

Легионеры разошлись, чтобы образовать вокруг рамы кольцо. Погромщики даже не пытались им помешать. Более того, они с мрачным видом отпрянули от своих жертв, как будто появление римлян разогнало злые чары их ненависти, и теперь они устыдились содеянного.

— Я даже не надеялся, что Нафанаил доберётся до вас, — сказал Александр и указал на мужчину, пострадавшего менее других жертв. — Поскорей снимите его!

Одним взмахом меча Веспасиан разрубил верёвки, и несчастный упал в распростёртые руки Александра.

— О, мой сын, мой сын! — зарыдал Алабарх. — Что они с тобой сделали!

Опустившись на колени, он положил на них голову сына. Только тогда Веспасиан понял, что перед ним был юный Тиберий, старший сын Александра. Он негромко стонал.

— С ним всё будет в порядке, — успокоил алабарха Магн. — Я видел подобные вещи в Германии, когда мы спасали наших товарищей от местных племён. Если снят лишь один кусок, как у него, человек будет жить. — Магн посмотрел на других жертв, двоих мужчин и женщину. Их тела напоминали куски сырого мяса. — Боюсь, эти трое — не жильцы. Лучше их прикончить, чтобы не мучились, и поскорее убираться отсюда.

— Хорошо, я это сделаю сам, — сказал Александр. — Марк, помоги брату. — С этими словами он приподнял голову сына и поднялся на ноги. — Веспасиан, друг мой, дай мне твой меч.

— Удар должен быть быстрым, — произнёс Веспасиан, вручая ему оружие.

Александр кивнул и шагнул к женщине. Та была без сознания. Кожи на груди не было, как не было и одной молочной железы. Что-то прошептав ей на ухо, Александр вонзил ей в сердце остриё меча. С её губ сорвался лишь лёгкий вздох.

— Филон, — обратился он к седобородому мужчине лет за шестьдесят. — Мы с тобой понесём её.

— У нас нет времени забирать с собой тела, — возразил Веспасиан.

Александр одарил его гневным взглядом.

— Она была моей женой. Я не оставлю её здесь. Мы с братом вместе понесём её тело.

Двое других мужчин так же быстро отправились в мир иной. Их тела забрали другие пленники.

— Как ты понимаешь, он был здесь, — сказал Александр, возвращая Веспасиану меч. — Именно он и его сторонники подстрекали греков к этим зверствам.

— Павел? Да, я знаю. Но почему, он ведь сам еврей.

— Нет, он больше не еврей. Не забывай, он проповедует собственную религию, которая ненавидит евреев.

— Но где же он?

— Он и его прихвостни улизнули, как только заметили вас.

— Звери они, а не люди. — Филон с презрением сплюнул. — Они секли нас кнутами, как будто мы простые египетские земледельцы. Они отказали нам даже в праве на розги, как то подобает нашему рангу. При этом греки, что махали кнутами, были самого низкого происхождения. Какой позор!

Веспасиан посмотрел на него, недоумённо нахмурив брови, затем повернулся к Гортензию.

— Опцион, построй своих солдат полным квадратом, два человека в глубину, лицом вперёд. Мы, в отличие от этих недоносков, гордо выйдем отсюда маршевым шагом, как и подобает римлянам.

В считанные секунды солдаты образовали вокруг Алабарха и его соплеменников квадрат. Нафанаил помог Марку нести брата. Тот пришёл в сознание и теперь испытывал страшные мучения.

Веспасиан отдал приказ выступать. Обнажив на всякий случай мечи, солдаты быстро зашагали по улице.

— Думаю, нам стоит идти быстрее, — сказал Магн, когда они с главной улицы свернули направо. — Вскоре нас будет ждать Феликс.

— Ничего, подождёт, — ответил Веспасиан. — Я не намерен бегом покидать место, которое по идее находится под властью римских законов.

Магн пожал плечами и обернулся.

— Нас вроде бы никто не преследует. Эти ублюдки рыщут сейчас по всему городу в поисках других жертв, с которых можно содрать кожу.

— Возможно, но есть ещё один ублюдок, и что-то подсказывает мне, что у него иные намерения, — пробормотал Веспасиан, заметив, как в четырёхстах шагах впереди из боковых переулков начали стекаться тёмные фигуры. Вскоре их толпа уже перегородила улицу. Судя по холодному блеску металла, то там, то здесь мелькавшему в их гуще, вооружены они были не только дубинками и ножами.

— Думаю, у этого ублюдка даже имеется имя, — буркнул Магн, оценивая ситуацию.

— Да, имеется, но мне противно его произносить. Пусть он будет просто кривоногим недоноском, — мрачно улыбнулся Веспасиан.

Не доходя пятидесяти шагов до противника, Веспасиан приказал отряду остановиться и сам вышел вперёд.

— Именем императора, дайте нам пройти, и ни один из вас не пострадает! — громко крикнул он, чтобы наверняка быть услышанным.

— Мы признаем лишь власть бога и его помазанника-сына Иешуа, господа нашего и спасителя. Его именем мы требуем, чтобы ты передал нам старейшин племени, обрёкшего его на смерть! — крикнул в ответ знакомый голос, после чего сквозь завесу дыма вперёд шагнул сам Павел.

— Ты не имеешь права выдвигать такие требования, Павел. Кому сказано, убирайся с дороги!

Проповедник явно не ожидал, что его назовут по имени, и пристально посмотрел на своего противника.

— Напоминаю тебе, Павел, в Кирене мой нож мог легко задеть тебя. Это спасло бы не одну жизнь.

— Ты?! Вот это удача! Теперь в придачу к промыслу божьему я могу отомстить тебе лично. Передай пленников мне, Веспасиан! Иначе мы сами вырвем их у тебя. Мы окружим твой жалкий отряд и разорвём вас на части. Запомни, на этот раз ты имеешь дело не с робкими лавочниками. Мои люди вооружены и готовы умереть во имя Господа, так как знают, что попадут прямиком на небеса, ибо грехи их искупил своей смертью Иешуа, или, как мы его называем, Христос.

— Я не знаю и знать не желаю, о чём ты говоришь. Но если на эти ваши небеса попадают такие фанатики, как ты, я не хочу иметь с этими небесами ничего общего, — с этими словами Веспасиан резко развернулся и скомандовал: — Построиться клином!

Сам он занял место на острие клина, за его правым плечом — Магн, за левым — Гортензий. Легионеры образовали веер, в середине которого находились спасённые евреи.

— С тех пор как мы виделись в последний раз, манеры его лучше не стали, — заметил Магн, проверяя, крепко ли сидит шлем. — Интересно проверить, готовы ли его головорезы умереть за своего бога.

— Что-то подсказывает мне, что они будут биться за право быть первыми, — ответил Веспасиан.

При мысли, что Павел нагло обманывает своих последователей, обещая им награду, если они отдадут жизни за своего бога, его начинал душить гнев. Александр прав: это крайне опасная религия, ибо ставит ни во что человеческую жизнь.

— Да, сенатор.

— Тогда вперёд. Наступаем!

Веспасиан повёл за собой клин прямо на Павла. Тот поспешил спрятаться за спинами своих сторонников. При виде грозного клина те слегка отошли назад. Римских солдат от них отделяло не более двадцати шагов, причём расстояние это с каждым мгновением сокращалось.

— Что-то он не спешит попасть на свои хвалёные небеса! — презрительно буркнул Магн.

Ощущая в руке приятную тяжесть меча, Веспасиан, прищурившись, выглянул из-за щита. В этот момент им владело одно-единственное желание — убить Павла.

Когда расстояние сократилось до десяти шагов, Веспасиан перешёл на бег. Солдаты, чтобы сохранить строй, последовали его примеру. Сторонники Павла остались стоять, правда, переминаясь с ноги на ногу. Тем временем клинообразная стена щитов, с торчащими из неё мечами, неумолимо надвигалась на них. Внезапно какой-то молодой человек с криком прыгнул вперёд и левой рукой схватился за край щита Веспасиана. Тот, не раздумывая, вогнал шишку щита ему в живот, а головой в шлеме боднул побелевшие пальцы. Раздался хруст переломанной кости, из трещины в коже брызнула кровь. Гортензий счёл своим долгом вмешаться. Один ловкий удар мечом, и нападавший, разбрызгивая фонтаны крови, рухнул на мостовую. Впрочем, если в первое мгновение клин врезался в дрогнувшую шеренгу, то пример павшего товарища только разогрел сторонников Павла. Они, истошно крича и потрясая мечами, как безумные налетели на клин, слепо раздавая направо и налево удары и ломая грудные клетки о шишки щитов. Правда, вскоре поняв бесполезность лобового столкновения, они попытались обойти римлян с флангов.

Держа перед собой щит, Веспасиан проложил себе дорогу через первые две шеренги. Вскоре мышцы левой руки уже ныли от напряжения. Он работал мечом, как будто тот был продолжением его руки. Один взмах, и клинок вонзился в живот немолодого мужчины. Резкий поворот кисти, и меч, описав кровавую дугу, снова взлетел вверх. Последовал ещё один удар, после чего тяжёлая солдатская сандалия, круша сустав, врезалась жертве в коленную чашечку. Тяжело дыша, Веспасиан ногой отбросил раненого с дороги. Тем временем Магн отсёк руку другому нападавшему, занёсшему меч справа. Веспасиан прорвал третью шеренгу. За его спиной легионеры продолжали теснить сторонников Павла. Справа и слева сквозь щели в стене щитов то и дело, словно молнии, мелькали мечи, впиваясь в незащищённую плоть, вспарывая животы, из которых по улице затем тянулись осклизлые серые кишки, наполняя воздух тошнотворным запахом фекалий и кишечных газов.

Как только последний ряд легионеров, с дружным вздохом, встретил на своём пути изрядно потрёпанную шеренгу, Веспасиан снова устремился вперёд. Прорвав третью линию обороны, он вогнал шишку щита в рёбра противнику слева, а рукоятку меча — в рот последнему, что оказался у него на пути, выбив ему зубы и вывихнув челюсть. С перекошенным от боли лицом, тот с криком упал навзничь рядом с горящим домом и стукнулся затылком о камни мостовой. По телу пробежала судорога, а в следующий момент крик оборвался. Это какой-то легионер, по старой военнойпривычке, оседлав его, вогнал ему в горло остриё меча.

Они прорвались.

Веспасиан замедлил шаг, давая солдатам возможность сохранять плотность рядов, по мере того, как широкая часть клина прокладывала себе путь через горы тел, как мёртвых, так и ещё живых, При этом они отчаянно старались избежать атаки со стороны тех смутьянов, что пытались зайти им в тыл с флангов. Их задачу существенно облегчили крики раненных и изувеченных. Боевой дух сторонников Павла, тех, что оказались ближе всего к кровавой бойне, начал постепенно слабеть и улетучиваться. Видя участь своих товарищей, они, толкая друг друга, начали отходить назад. Видимо, желание сохранить себя в целости и сохранности перевесило их готовность переместиться на небеса. Линия их обороны дала трещину, и забрызганный кровью клин вышел из неё, не потеряв ни одного человека. Веспасиан ещё пятьдесят шагов вёл отряд дальше, затем обернулся и посмотрел через плечо. Их никто не преследовал, и он дал команду остановиться. Усталые легионеры получили возможность набрать полную грудь воздуха. Хотя схватка длилась чуть более минуты, казалось, что они сражались в десять раз дольше.

— Гортензий, дай команду перестроиться в колонну! — приказал Веспасиан и оглянулся на два десятка тел, оставшихся лежать на земле там, где прошёл их клин. В воздухе всё ещё стояли крики и стоны раненных. Те, кому повезло остаться в живых, стояли, печально глядя на своих несчастных товарищей. Среди следов кровавого побоища, утешая раненых, мелькала кривоногая фигура Павла. Сам он не получил и царапины.

Веспасиан сплюнул, затем повернулся и приказал колонне идти к дворцу, до которого оставалось пятьсот шагов.

Дойдя до ворот царской гавани, Веспасиан остановил колонну и повернулся к Гортензию.

— Опцион, выдели две контубернии, чтобы они проводили этих евреев на мой корабль. Думаю, до утра они будут чувствовать себя там в безопасности.

— Но, сенатор...

Было видно, что Гортензий растерян.

— Делай, что тебе приказано. С префектом разберусь я сам.

Гортензий пробежал вдоль колонны. Спустя полминуты, сопровождаемые легионерами, Александр и его соплеменники уже шли в направлении порта.

— Я обязан тебе жизнью, Веспасиан, — сказал Алабарх, — а также жизнью моих сыновей. Я буду помнить об этом до конца моих дней.

— Прости, что мы не спасли твою жену, — ответил Веспасиан, глядя на окровавленное тело, которое несли Александр и его брат Филон. — А теперь поторопитесь. Легионеры отведут вас на мой корабль. Встретимся там завтра утром.

— Мы должны похоронить наших мёртвых, — возразил Филон.

— Нет, в первую очередь вы должны быть в безопасности. Кроме того, кто-то должен заняться раной Тиберия.

— Но ведь наши законы...

— Пойдём, брат, забудь про свои бесценные законы, — перебил его Александр. — Если мы начнём их сейчас соблюдать, придётся хоронить ещё больше тел. Увидимся утром, Веспасиан, — с этими словами он повёл за собой евреев, отягощённых жуткой ношей.

— Нам тоже стоит поторопиться, — напомнил Веспасиану Магн.

— Ты прав, — со вздохом ответил Веспасиан, внезапно ощутив страшную усталость.

Он провёл за собой остаток колонны в ворота дворца и в царскую гавань. Причалы были пусты. В свете факелов то там, то здесь дорогу им перебегали крысы.

Они почти дошли до дальнего её конца, когда ворота дворца распахнулись и из них, облачённый в парадную форму, в сопровождении легата и трибунов Двадцать второго Дейотарова легиона, вышел Авл Авилий Флакк.

— Что ты себе позволяешь, сенатор? — взревел он.

Его лицо было багровым от гнева.

— Я спасал жизни достойных людей. То, что по идее должен был сделать ты сам, а не вступать в преступный сговор с религиозными фанатиками.

— И сколько же римских жизней это стоило?

— Ни одной. А теперь прочь с моего пути! — с этими словами Веспасиан плечом оттолкнул префекта, едва не сбив его с ног.

— Ты не смеешь покидать своих покоев, сенатор, пока я не решу, что с тобой делать! — крикнул ему вслед Флакк. — Стража получила приказ не выпускать тебя!

— Проклятье! — Магн в сердцах даже сплюнул. — И как мы теперь попадём утром на корабль?

— Соберём вещи и отправимся вместе с ними в мавзолей.

— А как же Флавия?

— Флавию ждёт неприятный сюрприз.

ГЛАВА 21


щё десять футов! — негромко воскликнул Веспасиан Флавии, свисавшей с конца верёвки.

Сорока футами выше, на террасе виднелся силуэт Магна, который медленно спускал её вниз. Веспасиан постарался принять устойчивое положение, что было довольно нелегко делать, стоя в лодке, которая покачивалась на ленивых волнах гавани. Со своей стороны Феликс с помощью единственного весла пытался удержать её на месте впритык к стене дворца.

Наконец, спустя несколько напряжённых мгновений, Веспасиан схватил Флавию за лодыжки.

— Главное, не брыкайся, если не хочешь, чтобы мы все полетели в море.

Вняв его совету, Флавия осторожно соскользнула с верёвки в лодку.

— Мне ещё ни разу не приходилось покидать дворец столь унизительным способом, — сообщила она, как только он развязал узел у неё на талии. — И таким болезненным.

— Однако необходимым, — напомнил он ей, дёрнув за конец верёвки. — А теперь садись в лодку и прекращай свои жалобы.

Флавия с кислой улыбкой покачала головой и села на носу лодки рядом с их огромными походными сумками. В следующий момент, перекинув через плечо мешок, в лодку по верёвке удивительно ловко спустился Магн.

— Флакк тотчас поймёт, в чём дело, как только увидит её, — сказал он, задрав голову вверх на верёвку.

— Флакк лишь подумает, что мы удрали из-под стражи, — возразил Веспасиан.

— Что тоже ему не понравится, — парировал Магн, сбрасывая с плеча мешок, который занял место рядом с остальными вещами.

— Мы готовы или будут новые сюрпризы? — спросил Феликс.

Веспасиан посмотрел на Флавию.

— Нет, Феликс, как только мы оставим Флавию на корабле, дальше всё пойдёт по плану.

Феликс фыркнул и оттолкнулся от стены веслом.

Как только лодка отплыла от стены, он ловко поднял треугольный парус и занял своё место у руля. С мягким хлопком парус наполнился ветром, увлекая лодку вперёд по залитой лунным светом воде.


* * *

Магн избегал прикасаться к ягодицам Флавии, пока они с Веспасианом помогали ей вскарабкаться по приставной лестнице на корму корабля. Увы, обойтись без этого оказалось невозможно.

— Прости, господин, — пробормотал он, подставляя правую руку под упругую левую ягодицу, чтобы подсадить её выше.

— Успокойся, — с усмешкой ответил Веспасиан.

Его собственная рука уже поддерживала не менее соблазнительную правую ягодицу. Совместными усилиями он подтолкнули Флавию наверх. Та с писком полетела прямо в руки триарху и Александру. Ей на помощь, квохча, словно куры, бросились две её рабыни.

— Будь готов отплыть через два часа, — велел Веспасиан триарху, вслед за Флавией вскарабкавшись на борт с походным мешком.

— Но, сенатор, это всё ещё будет ночь. Я не смогу получить у портового эдила разрешения покинуть порт, — возразил триарх. Между тем на палубу с двумя последними мешками вскарабкался Магн.

— Вот именно. Сделай это тайком.

Триарх пожал плечами и приказал разбудить команду. Матросы спали, завернувшись в одеяла, здесь же на палубе.

— Тебе, Александр, придётся поехать вместе с нами, — сказал Веспасиан, помогая Феликсу влезть на корабль.

Через плечо у грека был перекинут внушительных размеров кожаный мешок. В руке — небольшая клетка с двумя гусями.

— Мы не можем бросить наших соплеменников. Мы должны остаться и вернуться к ним.

— Думайте сами. Выбор за вами. Мы вернёмся через пару часов. За это время решите, как вам поступить с тремя покойниками и одним раненым.

— А ты куда?

Веспасиан улыбнулся. Не говоря ни слова, он похлопал Александра по плечу и направился прочь.

Не считая пьяных матросов, уснувших там, где они рухнули без чувств, пристань была пуста. В свете четвертушки луны Веспасиан, Магн и Феликс быстро зашагали мимо безлюдных причалов и вскоре уже поднимались по ступенькам, что вели к променаду, выходившему к Цезареуму. Рядом с одним из обелисков, охранявших здание, Веспасиан на миг замедлил шаг, любуясь полумесяцем. Тот, казалось, застыл на его острие, как будто был его частью. «Вдруг это знамение», — подумал он и поспешил вдогонку своим товарищам. Те уже шагами среди теней колоннады, окружавшей здание.

— Думаю, нам лучше поскорее отсюда уйти, если мы не хотим привлекать к себе внимание, — сказал Феликс, спускаясь по ступенькам и выходя на широкую дорогу.

Хотя комендантского часа объявлено не было, после наступления темноты большая часть горожан разумно предпочла остаться за запертыми дверьми. Тем не менее отдельные прохожие на улицах были.

Перейдя на быстрый шаг, Веспасиан и его товарищи пересекли главную дорогу и юркнули в боковую улицу, что вела к югу. Ночное небо на востоке всё ещё освещало зловещее зарево пожаров, полыхавших в разграбленном еврейском квартале, однако уличные беспорядки, похоже, стихли. Никем не замеченные, Веспасиан, Магн и Феликс прошли ещё четверть мили и наконец оказались у ворот Сомы, рядом с которыми, скрестив пики, застыли два македонских стража.

— Мы принесли подношение, — пояснил Феликс и приподнял клетку с гусями.

— Да, нелёгкая выдалась ночка нашему жрецу, — заметил один из стражников, отступая в сторону. — Вы тоже пришли наложить на евреев проклятье?

— Что-то вроде того, — усмехнулся Феликс, когда они шагнули под своды арки.

Освещённый тонким серпиком луны, внутренний двор казался даже больше, чем в дневное время. Пламя на жертвеннике в его центре, вокруг которого столпились принёсшие подношение, казалось, пылало далеко-далеко.

Держась в тени стены, Феликс свернул вправо. Веспасиан и Магн последовали за ним, двигаясь в северном направлении мимо многочисленных мавзолеев к храму Александра. Вскоре они без приключений добрались до последнего мавзолея, ближайшего к храму, до которого оставалось шагов тридцать. Пространство между двумя зданиями было залито лунным светом. На верхней ступени лестницы в тени портика маячили фигуры двух ночных стражников.

— Посмотрите вокруг, вдруг найдёте с полдесятка камней, — прошептал Феликс, ставя на землю клетку с гусями. — Думаю, столько нам хватит.

— Это ещё зачем? — удивился Веспасиан, ощупывая вокруг себя землю. И верно, вскоре его пальцы нащупали несколько небольших камешков.

— Подогнать гусей вперёд, — пояснил Феликс, вынимая из клетки гуся и вручая его Магну. После чего извлёк второго и крепко зажал его под мышкой. — На счёт три, Магн, швырни своего гуся как можно дальше и кинь им вслед камни, чтобы они двинулись вперёд.

— А вдруг они улетят? — спросил Веспасиан, подобрав с земли ещё несколько камешков.

— У них подрезаны крылья. Они способны пролететь самое большее пару шагов. Итак, раз, два, три!

Феликс и Магн швырнули своих гусей в направлении храма. Гуси захлопали крыльями, пытаясь взлететь, однако, возмущённо шипя, были вынуждены тяжело опуститься на землю в нескольких шагах от лестницы. Пара метких бросков, и Веспасиан сумел сдвинуть их с места. Громко гогоча, гуси вразвалочку двинулись дальше. Пернатые собратья внутри храма, похоже, услышали их гогот и поспешили присоединиться. Стражи недоумённо посмотрели друг на друга и перебросились парой фраз. Затем один из них, вручив второму свою пику, начал медленно спускаться по лестнице. Гуси с подозрением следили за его приближением. Как только между ними и стражем осталось не более трёх шагов, они вытянули шеи, захлопали своими бесполезными крыльями и угрожающе зашипели. Страж прыгнул вперёд и, пока его товарищ давился от смеха, попытался поймать одного из гусей. Прежде чем это удалось, ему пришлось хорошенько за ним побегать. Наконец гусь был пойман на ступенях лестницы. Крепко схватив гуся обеими руками, стражник смеясь взбежал на лестницу к своему товарищу. Тот снял с шеи верёвку с ключами и повернулся к двери.

— Вперёд! — прошептал Феликс.

Пока оба стража возились с замком, пока открывали дверь и под возмущённый гусиный гогот засовывали в клетку гуся, Феликс бегом провёл за собой Веспасиана и Магна через открытое пространство и забежал за угол храма, где их не могли видеть стражники. Кстати, те уже запихнули гуся в клетку и теперь запирали дверь.

— Откуда ты знал, что они постараются поймать гусей? — спросил Веспасиан, когда они дошли до того места, где храм упирался во внешнюю стену Сомы.

— Этим вечером я выкрал гусей из загона, — пояснил Феликс, останавливаясь рядом с приставленной к стене деревянной лестницей. — Стражники наверняка недосчитались двух гусей, и когда увидели этих двоих, весьма разумно решили, что это и есть те самые недостающие двое. А теперь давайте наверх!

С верхней перекладины лестницы они перелезли через парапет на плоскую крышу храма и крадучись приблизились к отверстию в её середине.

— Выдержат, — сказал Феликс и облегчённо вздохнул, пробуя железные петли, к которым крепился деревянный люк, закрывавший отверстие в крыше. — Меня не слишком прельщала необходимость самому держать толстую верёвку. — Порывшись в мешке, он вытащил моток конопляной верёвки, к одному концу которой был привязан груз, и закрепил свободный конец вокруг петли. — Давайте немного подождём.

— Это ещё зачем? — удивился Веспасиан, заглядывая в отверстие.

Не успел он произнести этих слов, как помещение озарилось тусклым светом, и он различил внизу силуэты вразвалочку гуляющих по храму гусей. В следующее мгновение, хлопая крыльями, к ним присоединился ещё один гусь. Его товарищи встретили его оглушительным гоготом. Затем дверь закрылась и свет погас.

— А теперь за дело! — произнёс Феликс и начал спускать верёвку вниз.

Там виднелось смотровое отверстие. После пары неудачных попыток Феликсу удалось направить в него конец с грузом. Слегка раскачивая его, чтобы груз стукался о камень, он продолжал осторожно разматывать верёвку.

— Это чтобы Зири слышал, что она опускается к нему, — пояснил Феликс. — Мы же не хотим разбить хрустальную крышку.

Спустя несколько мгновений верёвка пару раз натянулась, как будто за неё подёргали снизу.

— Отлично, он знает, что мы здесь.

Веспасиан всмотрелся в темноту и вскоре сумел различить на верхней ступени лестницы, что вела в погребальную камеру, человеческую фигуру, махавшую руками. Снизу до него донеслись шлепки по полу птичьих лап и гусиный гогот, который, как ему показалось, сделался чуть громче.

— Прошу вниз, господа, — сказал Феликс, вручая Магну кожаный мешок. — В нём кираса. Давайте, делайте своё дело как можно быстрее. Гуси не станут клевать зерно ночь напролёт.

— Я спущусь первым, — предложил Магн, — всё-таки я тяжелее.

Взявшись за верёвку, он осторожно опустился в отверстие в крыше и заскользил вниз.

Веспасиан наблюдал за его спуском. Достигнув балюстрады, окружавшей смотровую щель, Магн слегка покачнулся и спрыгнул на пол храма, в самую гущу гусей. Те моментально оживились, однако хлеб и зерно сделали своё дело. Пернатые стражи храма вновь принялись жадно набивать желудки.

Феликс помог Веспасиану ухватиться за верёвку.

— Гуси сейчас беспокойны. Так что стражи вряд ли заметят разницу в их гоготе. Главное, ненароком не наступить на этих обжор.

— Спасибо за совет, Феликс, — поблагодарил его Веспасиан и скользнул в темноту храма.

Следуя примеру Магна, Веспасиан легонько качнулся над балюстрадой и приземлился с ней рядом. Ближайшие к нему гуси отреагировали на его появление громким гоготом, правда, быстро вернулись к своему ночному пиршеству. Осторожно ступая, чтобы не задеть в полумраке гуся, Веспасиан добрался до лестницы, быстро спустился вниз и вскоре уже стоял вместе с Магном и Зири в погребальной камере.

В тусклом мерцании масляных ламп тело Александра в хрустальном коконе казалось ещё более нереальным, нежели днём, когда в погребальную камеру сквозь смотровую щель проникал солнечный свет.

— Зири, отвяжи от верёвки груз! — велел мармариду Веспасиан. Они с Магном стояли по обеим сторонам хрустального саркофага. — Мы лишь слегка приподнимем крышку, чтобы просунуть под неё верёвку.

Магн кивнул. Просунув пальцы под край крышки рядом с грудью Александра, оба приготовились.

— Зири, ты готов?

— Да, господин, — ответил юный мармарид, встав у изголовья саркофага.

— Раз-два взяли!

Неимоверным усилием они приподняли хрустальную крышку саркофага. Помещение погребальной камеры тотчас наполнилось ароматов благовоний. Зири быстро продел под крышку конец верёвки, после чего тяжёлая крышка вернулась на место. Из груди обоих похитителей вырвался облегчённый вздох.

— Клянусь сиськами Минервы, вот это тяжесть! — воскликнул Магн, потирая пальцы. — Эй, Зири, дай мне верёвку! — Взяв свободный конец, Магн обвёл его вокруг крышки и закрепил прочным узлом. — Отлично. Теперь мы с тобой слегка поддержим эту дуру, а господин тем временем сделает своё дело.

С этими словами Магн легонько дёрнул за верёвку. Та мгновенно напряглась. Это Феликс на крыше потянул её на себя.

Крышка медленно начала подниматься. Ещё пара мгновений, и взору Веспасиана предстало мумифицированное лицо великого полководца, не искажённое хрустальным стеклом. В тусклом свете ламп оно выглядело очень древним. Потемневшая кожа была сухой, лишённая матового блеска, присущего живой плоти. У Веспасиана вырвался невольный вздох облегчения: слава богам, он не разбудит великого мужа от его вечного сна, ибо великий муж мёртв, окончательно и бесповоротно.

Теперь крышка саркофага была приподнята довольно высоко и из-под неё можно было извлечь кирасу. Магн и Зири на всякий случай придерживали верёвку, облегчая работу Феликса на крыше храма.

Веспасиан наклонился и, нащупав пряжки по бокам кирасы, принялся их расстёгивать. Впрочем, тотчас выяснилось, что они не застёгнуты. Кираса просто прикрывала Александру грудь и не была закреплена.

— Что ж, это упрощает задачу, — пробормотал Веспасиан и, просунув пальцы в проймы, попробовал приподнять кирасу. Та легко отделилась от тела. Придерживая её левой рукой, правой он осторожно приподнял Александру руки, сложенные на уровне талии.

Прикосновение древней кожи наполнило его благоговейным трепетом. Приподняв руки мумии всего на толщину большого пальца, он бережно вытащил из-под них кирасу и приподнял, чтобы её рассмотреть.

— Проклятье! — невольно вырвалось у него.

— Что такое? — испуганно спросил Магн.

— На ней пятно, — ответил Веспасиан, указывая на потемневший участок кожи под левой грудью.

— Кровь?

— Похоже, что она.

Вынув из мешка копию, Веспасиан положил кирасы рядом на пол, затем вынул из ножен кинжал и надрезал мякоть большого пальца. Показалась кровь. Веспасиан осторожно потёр пальцем копию в нужном месте, в надежде, что оставленный им след крови будет похож на оригинал. Вроде бы сойдёт. Осторожно промокнув остаток крови туникой, чтобы пятно поскорее высохло, он взял копию и примерил её на грудь мёртвому полководцу. Кираса легла идеально.

— А теперь давайте отсюда! — поторопил его Магн и дважды дёрнул за верёвку.

Крышка начала медленно опускаться. Веспасиан посмотрел на творение своих рук. В тусклом свете было почти невозможно заметить какую-либо разницу. Увы, внезапно что-то привлекло его взгляд.

— Проклятье! Погодите!

Магн и Зири взяли на себя вес хрустальный крышки. На какой-то миг верёвка ослабла, однако затем вновь напряглась, беря тяжесть на себя.

— Что такое? — прошипел Магн.

— Я оставил след крови на горловине, — ответил Веспасиан и, подавшись вперёд, стёр кровь, накапавшую с порезанного большого пальца.

Магн дёрнул верёвку ещё пару раз. Крышка опустилась и, поддерживаемая Магном и Зири, застыла на высоте, равной ширине ладони. Веспасиан быстро развязал узел и вытащил конец верёвки, после чего Магн и юный мармарид осторожно опустили крышку на место. С лёгким скрежетом та легла на место.

— Даже не верится, как легко мы провернули это дело, — произнёс Веспасиан, засовывая кирасу в кожаный мешок.

— Мы ещё не унесли отсюда ноги, — ответил Магн, направляясь к лестнице. — Пойдём, Зири, и смотри не наступи на гуся.

Стоило им подняться в главный зал храма, как их приветствовал гусиный гогот, правда, не слишком дружный. Осоловев от обильной пищи, гуси пребывали в сладкой дремоте.

Зири вскарабкался по верёвке первым, причём на редкость шустро. Веспасиан вторым, хотя по части ловкости ему было далеко до юного мармарида.

— Ну что? Получилось? — спросил Феликс, помогая Веспасиану выбраться из отверстия в крыше.

— Ещё как! — ответил тот и, услышав звук водяной струи, обернулся. Как оказалось, это Зири звучно облегчал мочевой пузырь.

— Наконец-то! А то я едва не обмочился, — произнёс тот с заметным облегчением. — Сколько можно было терпеть!

— Теперь понятно, почему ты быстро вскарабкался вверх, — улыбнулся Веспасиан и повернулся к Феликсу. — Назад мы пойдём той же дорогой?

— Нет, вы трое в этом месте перелезете через стену Сомы, после чего я перекину вам верёвку, а сам спущусь вниз по приставной лестнице. Если меня вдруг здесь застукают, при мне будет лишь пустая клетка.

Как только Магн вылез на крышу, Феликс отвязал верёвку, и они, пригнувшись, двинулись к дальнему краю крыши. Здесь Феликс обмотал себя верёвкой, а свободный её конец перебросил через стены Сомы. Зири и Магн быстро спустились по ней на соседнюю улицу. Веспасиан пожал Феликсу руку.

— Спасибо тебе. Увидимся, когда ты вернёшься в Рим. Теперь я твой должник.

Громкий шум у ворот Сомы помешал Феликсу ответить на слова благодарности. Оба как по команде обернулись: к храму, во главе с центурионом с факелом в руке, спешил отряд легионеров. Следом торопился жрец.

— Клянусь дряблой задницей Кибелы! — воскликнул Веспасиан. — Флакк догадался!

— Давай спускайся! За меня можешь не волноваться. Они пойдут прямиком в храм.

Перебросив через плечо мешок, Веспасиан занёс ногу через парапет. Феликс напрягся, принимая на себя натяжение верёвки. Обжигая об неё ладони, Веспасиан соскользнул вниз и вскоре приземлился на улице. Вслед ему полетела и сама верёвка.

— Что за шум? — спросил Магн, подбирая верёвку.

— Бежим! — с этими словами Веспасиан со всех ног побежал к докам. Магн и Зири бросились за ним следом.

Впереди маячил силуэт корабля. Парус был поднят, значит, судно готово к отплытию. Перепрыгнув на бегу через моток канатов и пьяного матроса, Веспасиан пронёсся по каменной набережной и свернул налево, к причалу, у которого был пришвартован его корабль. Хотя признаков погони не было, ему хотелось лишь одного: прежде чем будет обнаружена пропажа кирасы, как можно скорее оказаться на борту и выйти в море.

— Триарх! — крикнул он, взбегая по трапу. — Немедленно отплываем!

— Смотрю, ты куда-то торопишься, — раздался рядом знакомый голос, как только Веспасиан спрыгнул на палубу. — Интересно, с чего бы это?

Веспасиан обернулся: привалившись спиной к мачте, перед ним стоял Флакк. Спасённые евреи и Флавия сгрудились на палубе. Рядом с ними в карауле застыли два легионера.

— Когда я обнаружил свисающую с террасы верёвку, я подумал, что ты просто решил бежать, — произнёс Флакк, когда на палубу поднялись Магн и Зири. — Я тотчас бросился сюда, однако здесь выяснилось, что ты отдал приказ готовиться к отплытию, а сам куда-то исчез, сказав, что вернёшься через час. Насколько я понимаю, прежде чем отправить своих еврейских друзей и прекрасную Флавию в Рим, ты решил напоследок совершить небольшую кражу. Что там у тебя в мешке?

— Это тебя не касается, Флакк.

— Вот как? А, по-моему, ещё как касается! Если ты совершил то, от чего я тебя предостерегал, оно касается меня в такой степени, что я был бы весьма тебе признателен, если бы ты открыл мешок.

— Префект, со свой стороны считаю своим долгом напомнить тебе, что это императорское судно. — Веспасиан указал на императорский штандарт на мачте. — Следовательно, оно находится в юрисдикции императора. Ты же не имеешь здесь никаких прав. Что бы ни было в этом мешке, это собственность императора.

Флакк скептически улыбнулся и наклонил голову.

— В известной мере ты прав. Тем не менее я счёл своим долгом отправить одного из жрецов из храма Александра проверить гробницу. Если он обнаружит там отсутствие некой вещи, боюсь, я буду вынужден пересмотреть границы моей юрисдикции.

— Можешь пересматривать всё, что угодно, но посягать на собственность Калигулы я бы тебе не советовал, — сказал Веспасиан и протянул мешок Зири. — Отнеси это в каюту.

— Эта вещь не была бы собственностью Калигулы, если бы её не похитил присланный Калигулой вор. Впрочем, сейчас мы это выясним. Сюда уже спешит жрец.

Веспасиан обернулся: по причалу, сопровождаемый легионерами, бежал жрец.

— Он может подняться на борт, но солдаты останутся на пристани. — Веспасиан положил руку на рукоятку меча.

Магн шагнул и встал с ним рядом.

— Хорошо, — согласился Флакк и подошёл к началу трапа. — Пока обойдёмся без грубой силы. Центурион, пусть твои солдаты ждут внизу, но они должны быть готовы по первому моему зову подняться на борт. Жрец пусть идёт сюда.

На палубу поднялся тот самый жрец, который несколько дней назад показывал им погребальную камеру.

— И?.. — спросил его Флакк.

— Ничего не понимаю, — ответил жрец и покачал головой. — Там явно кто-то побывал. Скорее всего, они проникли в храм через крышу. Солдаты обнаружили там свежую лужу мочи. В самом храме на полу разбросано зерно и крошки хлеба. Они явно кормили гусей, чтобы те не кричали. Стражи утверждают, что никого не видели, кроме пары гусей, которых они сначала недосчитались, а затем те откуда-то появились снова. Стражи их поймали и посадили обратно в загон.

— Хорошо. А кираса? — спросил Флакк.

— Этого-то я и не понял. Она на месте. Я велел солдатам приподнять крышку и осмотреть её. Она оказалась подлинной. Я могу в этом поклясться. Там с левой стороны есть пятно. Всё на месте, ничего не исчезло, и всё же крышку кто-то поднимал.

— Что вселяет в тебя такую уверенность?

— Потому что на горловине туники Александра была свежая капля крови. Она даже не успела высохнуть.

Флакк злобно посмотрел на Веспасиана.

— Проклятье, что ты сделал, сенатор?

— Ничего, префект, — пожал плечами Веспасиан. — А пока, прошу меня извинить, но я должен отплыть назад в Рим. Триарх, мы отчаливаем, как только префект и его люди покинут борт судна.

— Хорошо, ты свободен, но евреев я заберу с собой.

— Только попробуй, и мой отчёт императору будет ещё более для тебя нелицеприятным, чем он уже есть. Поверь мне, Флакк, все твои деньги будут бессильны купить тебе жизнь. Калигула достанет тебя даже из-под земли, и тогда твоей участи я не позавидую. Ведь он безумен. Или ты ещё этого не знал?

Флакк посмотрел на Веспасиана. Было видно, что он колеблется. Затем, плюнув себе под ноги, он резко развернулся и направился к трапу.

— Будь в твоей голове хотя бы капля разума, — крикнул ему вслед Веспасиан, — ты бы оградил евреев от творимых греками зверств и навёл в императорском городе порядок.

С этими словами он подошёл к двум солдатам, приставленным охранять евреев.

— Убирайтесь вон отсюда!

— Какой ужасный человек, — прокомментировал Филон, как только легионеры ушли. — Я сочиню о нём такую диатрибу, что его имя на века останется замаранным чёрной краской.

— Моя к тебе просьба, брат: постарайся не злоупотреблять чересчур цветистым слогом, на который ты горазд, — отозвался Александр с печальной улыбкой. — Только факты.

Филон фыркнул.

— Мёртвых придётся похоронить в море, — сказал Веспасиан, как только трап был поднят и корабль отвалил от причала.

— В этом нет необходимости, — произнёс Александр, — мы решили остаться.

— Как? Мы ведь уже плывём.

— В той лодке, в какой ты доставил нас на это судно. Как только мы выйдем из гавани, мы пересядем в неё и доберёмся до берега где-нибудь рядом с еврейским кварталом.

— Флакк убьёт вас, как только узнает, что вы вернулись.

— Не убьёт. Я буду нужен ему, если он решит навести в городе порядок. Если мои люди увидят, что я не жажду мести за мою замученную жену, думаю, они тоже откажутся от возмездия.

— И Флакк получит то, что хотел?

— Возможно. Но если мы станем сражаться дальше, нас всех перебьют. Иное дело, что мы никогда не простим Флакка. Как только восстановится мир, мой брат возглавит делегацию к императору с жалобой на притеснения нашего народа.

— А как быть с Павлом?

— Нашим единственным условием будет, чтобы Флакк по меньшей мере изгнал его из города, а ещё лучше — казнил. В этом случае мы даже согласны вернуться к тому положению вещей, какое было до него. Нам стало понятно, что мы недостаточно сильны, чтобы выдвигать требования. Мы готовы довольствоваться положением граждан второго сорта, даже если это означает присутствие статуи безумного императора в наших храмах.

Ведомый пламенем Фароса, корабль — под парусом и на вёслах — выскользнул из гавани. Между тем на востоке уже забрезжил рассвет. Как только мол остался позади, судно сбавило ход, чтобы евреи могли сесть в лодку. Сначала в неё опустили мёртвые тела, следом за ними быстро спустились живые.

— Спасибо тебе, Веспасиан, — поблагодарил Тиберий, прежде чем спуститься в лодку. Торс его был перебинтован. На спине проступало кровавое пятно. — Я обязан тебе не только жизнью, но и шкурой. Я твой вечный должник.

— Что ж, когда-нибудь я потребую с тебя старый должок, — пошутил Веспасиан, помогая ему перелезть через борт.

Последним в лодку спустился Александр.

— Я слышал твой разговор с Флакком, а потом и со жрецом. Скажи, кираса у тебя?

Веспасиан похлопал его по плечу.

— Александр, друг мой, скажем так: если бы ты оказался перед выбором, что вручить человеку, в чьих руках твоя жизнь и смерть, то, за чем он тебя послал, или копию этой вещи, что бы ты выбрал?

Александр кивнул.

— Скажу честно: мне даже приятно, что греки лишились чего-то для себя ценного, даже если сами они об этом не подозревают.

Веспасиан посмотрел через плечо Александра на пожары, всё ещё полыхавшие в еврейском квартале, и печально покачал головой.

— А по мне, лучше бы она осталась у них. Мне претит сама мысль о том, что я должен доставить её Калигуле. Кто знает, к каким новым безумствам она его подтолкнёт?

ЧАСТЬ V Рим и Неаполитанский залив, август 38 года н.э.

ГЛАВА 22


оки Остии встретили Веспасиана непривычной тишиной. Куда только подевалась их обычная кипучая жизнь! Увы, ей на смену пришла ленивая сонливость. Оживлённый порт, причём в самый разгар сезона, напоминал мёртвое царство.

Не считая горстки грузчиков, разгружавших два небольших торговых судна, причалы были практически пусты. Лишь кое-где кричал продавец еды или редкая портовая проститутка пыталась продать свои прелести равнодушным прохожим. Даже чайки, и те притихли. Вместо того чтобы оглушать людей своими пронзительными криками и устраивать драки за добычу, птицы сидели рядами на крышах складов, уныло глядя вниз на царившую в порту пустоту, причиной которой — как для них, так и для людей — был недостаток пищи.

— Как ты думаешь, в городе опять эпидемия? — спросил Магн, как только трирема пристала к одному из пустынных причалов.

— В этом случае нас не пустили бы в док, — пояснил триарх, как только были опущены сходни.

— Ничего, скоро узнаем, в чём тут дело, — ответил Веспасиан, глядя, как к ним с озабоченным лицом спешит портовый эдил, за которым едва поспевает писарь.

— Есть ли на борту сенатор Тит Флавий Веспасиан? — выкрикнул эдил, поднявшись по трапу.

— Есть, это я.

— Хвала богам, сенатор. Я так рад тебя видеть. Может, с твоей помощью мы сумеем побороть это безумие и жизнь вновь наладится.

— Ты про что?

— Про императорский мост, про что же ещё. Торговля встала, люди голодают. Он забрал себе все суда, какие только были в водах Италии, и отправил в Неаполитанский залив. Их там тысячи. Они скованы цепями, и он заявил, что не выпустит их оттуда, пока не проедет по ним, как по мосту. А проедет он по нему лишь облачённый в то, что ты для него привёз. Надеюсь, что ради всех нас и в первую очередь ради тебя самого, ты привёз то, что ему нужно. Потому что терпение его на исходе. Она уже дважды или трижды отправлял сюда вестовых, узнать, прибыл ты или нет.

— Да, эта вещь у меня, — для убедительности Веспасиан даже приподнял мешок.

— Вот и отлично. У меня есть приказ отправить тебя в цепях в Рим, если вдруг ты вернёшься с пустыми руками. В любом случае ты должен немедленно предстать перед императором. Тебя уже ждёт быстрый конь.

— Я не один. Со мной благородная матрона.

— Она поедет следом в колеснице — сейчас я это устрою. Триарх, как только эти два торговых судна закончат разгрузку, ты должен отплыть вместе с ними в Неаполитанский залив и стать частью этого проклятого моста.

Сказав это, эдил с несчастным видом покачал головой и поспешил сойти на берег.

— В чём дело, мой дорогой? — спросила Флавия, выходя из каюты.

— Я должен немедленно предстать перед императором. Магн и Зири проводят тебя до дома моего дяди. Если мне повезёт, когда ты приедешь туда, я уже буду там.

— Везение тут ни при чём, — хмуро заметил Магн. — А вот очередной бзик сумасшедшего — это да. Ну ты понял, о чём я.

Одарив Магна сердитым взглядом, Веспасиан быстро спустился по трапу.


* * *

— Он отказался отдать её тебе? — негодовал Калигула и даже угрожающе замахнулся на Веспасиана трезубцем. Позади него через огромный атрий дома Августа под зорким присмотром преторианцев двигалась длинная вереница городской бедноты. — Почему ты не взял её сам?

— Я её взял, о могущественный бог морей, — ответил Веспасиан, используя форму обращения, которую посоветовал ему Клемент: за время его отсутствия Калигула решил занять в пантеоне богов место Нептуна. — Но для этого я был вынужден тайно проникнуть в мавзолей и, чтобы никто не заметил пропажи, заменить кирасу подделкой.

— Вот это приключение! — воскликнул Калигула, вылезая из имплювия, и засеменил ему навстречу.

Увы, это давалось ему с трудом: нижнюю часть тела и ноги императора обтягивала узкая чешуйчатая юбка, призванная заменить рыбий хвост.

— Теперь тебе есть что вспомнить!

— Да, пара весёлых моментов была.

— Зря я не поехал с тобой. Думаю, мне не помешал бы отдых от трудов, что возлагают на меня и боги, и люди.

— Я уверен, будь ты с нами, о могущественный бог Морей, всё прошло бы гораздо глаже.

— Что? — Калигула на мгновение растерялся, затем посмотрел на свой рыбий хвост, с которого стекала вода. — А, вот ты о чём! Тебе наверняка это непривычно. Но теперь, когда я вышел из воды, я снова просто Божественный Гай. Давай, показывай мне кирасу.

Веспасиан запустил руку в мешок.

— Клемент! — истошно взвизгнул Калигула.

Внезапно его трезубец оказался прижат к груди Веспасиана и даже прорвал ему тогу и оцарапал до крови кожу на груди.

Веспасиан тотчас окаменел. Растолкав вереницу черни, в страхе застывшей, услышав крик Калигулы, к ним уже спешил префект претория.

— Он пытался меня убить! — выкрикнул Калигула, глядя на Веспасиана запавшими глазами.

На каждом острие его трезубца застыло по капельке крови.

— Нет, божественный Гай, — успокоил его Клемент, беря у Веспасиана мешок. — Я проверил содержимое сумки. Там одна лишь кираса.

— Покажи её мне!

Клемент медленно запустил руку в мешок. Калигула убрал трезубец от груди Веспасиана, зато приставил его к горлу Клемента. Гордо вздёрнув подбородок и глядя в глаза Калигуле, Клемент вытащил из мешка кирасу.

— Ты прав. — Калигула издал облегчённый вздох. — Это просто кираса. Подержи, — с этими словами он вручил Клементу трезубец, как будто забыл, что всего мгновение назад тот был для него оружием, и взял у него кирасу.

Нежно погладив её, он посмотрел на Веспасиана и расплылся в улыбке.

— Это она! Ты, мой друг, не пытался меня обмануть! Это действительно она. Я помню это пятно. Помнится, я ещё спросил у отца, почему жрецов не распяли за то, что они позволили запятнать великого Александра.

С этими словами Калигула приложил кирасу к груди.

— Как я в ней выгляжу?

— Как сам великий Александр, только ещё более божественный, — серьёзно ответил Веспасиан, а про себя мысленно добавил: «Как идиот в рыбьей чешуе, который нацепил на себя кирасу с чужого плеча».

— Прекрасно! Сегодня вечером ты ужинаешь со мной и моими друзьями. Твой брат наконец вернулся из провинции и будет там. А также мой конь!

Услышав последнюю фразу, Веспасиан решил, что ослышался.

— Буду рад видеть их обоих, Божественный Гай, — пообещал он.

— О да, Инцитат будет особенно рад тебя видеть. Он уже устал ждать, когда же, наконец, провезёт меня в колеснице по моему мосту. И вот теперь мы можем это сделать, — произнёс Калигула, словно ребёнок радуясь кирасе. — Я должен показать её моим сёстрам. Правда, они слишком заняты, обслуживая бедняков.

— Обслуживают бедняков? — Веспасиан вытер со лба пот.

— Боюсь, что да, — ответил Клемент, рассматривая трезубец и не зная, что с ним делать. — С тех пор как Друзилла умерла, он стал страшно подозрительным, в том числе и к своим сёстрам. Ему повсюду мерещатся заговоры. Вот он и решил наказать их тем, что заставляет их раздвигать ноги перед каждым нищим, пришедшим на раздачу хлеба. В его помутнённом мозгу это должно компенсировать беднякам лишения, которые они терпят из-за его моста. Насколько мне известно, за три дня через дворец прошло более двух тысяч человек.

— Но ведь это убьёт их, как убило Друзиллу.

— Очень может быть. В конце концов, он убьёт всех нас. Так что какая разница. Лично мне уже всё равно. Я сохраняю ему верность лишь ради безопасности моих близких, — сообщил Клемент и устало посмотрел на Веспасиана. — Не знаю, надолго ли меня хватит. Увидимся за ужином.

Вручив трезубец Веспасиану, Клемент вернулся к своему тошнотворному поручению: следить за массовым изнасилованием дочерей Германика. Конца очереди между тем не было видно.

Чувствуя, как в нём нарастает омерзение, Веспасиан посмотрел на трезубец, затем на кровавые пятна на своей тоге и в сердцах бросил трезубец в имплювий. Похоже, выбора у него и его близких не было. Он повернулся и с тяжёлым сердцем зашагал к дому дяди.

— Даже не думай об этом, мой мальчик, — предостерёг Веспасиана Гай, беря с блюда очередное миндальное пирожное с мёдом. — Это равносильно самоубийству.

— Это почему же? Вдруг нам повезёт, — возразил Веспасиан.

В тенистом саду в доме Гая царила приятная прохлада. Лёгкий ветерок приносил облегчение от послеполуденного зноя. Миноги в бассейне с аппетитом пожирали свой обед.

— Даже если вы убьёте Калигулу и при этом останетесь живы, избежав острых мечей верных ему телохранителей-германцев, через пару дней вас самих всё равно не станет.

— Это почему же? — спросил Веспасиан, бросая миногам в бассейн очередной кусок рыбного филе.

— Потому, что об этом позаботится следующий император. Согласен, он будет премного благодарен вам за то, что вы освободили для него трон. Тем не менее он будет вынужден вас казнить. Ибо где это видано, чтобы кто-то покусился на жизнь императора, даже если император — последний развратник и безумец, и остался жив? Ведь это означает, что любой, кто недоволен императором, имеет право лишить его жизни. Ну как ты этого не понимаешь! И не надо пичкать меня наивной ерундой про восстановление республики. Преторианцы этого никогда не допустят. Они ведь затем и существуют, что есть император, которого они должны охранять.

— Но, дядя, пока не поздно, нужно что-то делать.

— Боюсь, что уже поздно. Слишком много людей заинтересованы в том, чтобы Калигула оставался императором. Лишь когда у него закончатся деньги и он больше не сможет им платить, они начнут присматриваться к другим кандидатурам. Впрочем, сомневаюсь, что это произойдёт, потому что когда казна опустеет, он просто начнёт грабить богатых.

— Так что ты мне посоветуешь?

— Две вещи. Во-первых, не клади привезённое тобой золото в банк, потому как Калигула об этом непременно узнает. Спрячь его где-нибудь. Когда Калигула начнёт трясти богатых, тебя он не тронет. Во-вторых, всячески поддакивай ему, ублажай его, боготвори, смейся его шуткам, делай всё, чтобы сохранить себе жизнь, и жди того момента, когда какой-нибудь глупец попробует его убить.

— Но что, если все станут рассуждать так, как ты? В этом случае он пробудет императором ещё долгие годы!

— Думаю, Калигула рано или поздно оскорбит кого-нибудь так, что поруганная честь заглушит голос разума, и тогда нам остаётся только молиться, чтобы заговорщикам повезло.

— Пожалуй, — мрачно согласился Веспасиан, бросая в бассейн очередной кусок рыбы. Миноги тотчас жадно набросились на пищу. — Страшно представить, какова будет месть Калигулы как по отношению к виновным, так и невинным, если заговор провалится.

— Вот видишь, мой мальчик, ещё одна причина сохранять ему верность. Вспомни, к примеру, Ливия Геминия. Он клялся, что на похоронах Друзиллы видел, как её дух возносится к небесам, чтобы общаться там с богами. Полная чушь, зато какого щедрого вознаграждения он за это удостоился!

Их беседу прервал звон колокольчика в атрии.

— Это Магн и Зири, — произнёс Веспасиан, вставая. — Они привезли с собой... Флавию.

— Флавию? — Гай вопросительно посмотрел на него. — Это какая-то твоя родственница? Кузина или что-то в этом роде?

— Думаю, да, мы с ней дальние родственники. Но вообще-то я хочу жениться на ней.

— Давно пора, мой мальчик, — произнёс Гай.

Он явно был доволен.

— Именно. А поскольку мой отец в Авентикуме и дела не позволят ему приехать, я бы хотел, чтобы брачный контракт ты взял на себя.

— С удовольствием! — воскликнул Гай. — Как зовут её отца и где он живёт?

— К северу от Рима, в Ференции. Флавия завтра уезжает туда и могла бы захватить твои письма. По-моему, ты его знаешь. Его имя Марк Флавий Либералис.

Гай нахмурился.

— Знаю. Он был нашимписарем, когда я служил квестором в Африке. Помнится, он был вынужден доказывать, что имеет полное гражданство, а не просто латинское имя.

Веспасиан пожал плечами.

— Сейчас оно у него точно есть. Судя по всему, он неплохо себя показал, если недавно был принят во всадническое сословие.

— А Флавия? Она ведь родилась ещё до того, как он уладил дела с гражданством. Я помню её ещё ребёнком.

— По её словам, она римская гражданка. В противном случае я бы на ней не женился.

— Это тоже нужно проверить, мой милый мальчик. Ты ведь не хочешь, чтобы твои дети потом доказывали, что они римские граждане?


* * *

— Веспасиан, дорогой! — воскликнула Флавия, элегантно входя в сад, как будто он был её собственным. — А это, как я понимаю, твой дядя. Будь добр, представь нас друг другу.

— В этом нет необходимости, Флавия, — ответил Гай, нежно пожимая протянутую руку. — Хотя это и было двадцать лет назад, я хорошо запомнил тебя шестилетней девчушкой. Скажи, вы ещё долго прожили в Африке?

— Мой отец уехал оттуда пять лет назад. Я же осталась. Так сказать, прикипела душой.

— Понятно. Помнится, когда я служил там, у твоего отца возникли какие-то трудности с римским гражданством.

Флавия даже бровью не повела.

— Даже если и были, мне он о них не рассказывал.

— Верно, с какой стати? Ты была ребёнком. Кроме того, как я понимаю, он всё уладил. Веспасиан сказал мне, что теперь он всадник.

— Да, и я надеюсь, что он даст со мной хорошее приданое, чтобы мы с Веспасианом могли ни в чём себе не отказывать.

— Уверен, что так и будет. Равно как и в том, что Веспасиан будет только рад тратить деньги на приятные мелочи, — сказал Гай и незаметно подмигнул племяннику.

Веспасиан воздержался высказывать своё мнение на столь щекотливую тему. Более того, внутренний голос подсказывал ему, что в будущем это станет поводом для многочисленных супружеских разногласий.

— А почему мы стоим? — Флавия жестом пригласила мужчин сесть. — Давайте сядем и пусть нам принесут вина.

— С удовольствием, — прогудел Гай, слегка задетый тем, что Флавия сама взяла на себя роль хозяйки его дома.

Веспасиан тем временем предложил ей стул.

— Боюсь, я должен вас покинуть. Сегодня я ужинаю с императором.

Флавия смерила его восторженным взглядом.

— О, как чудесно! Как ты думаешь, мне стоит пойти с тобой?

— Нет, Флавия, тебе лучше остаться здесь, — остудил её восторг Гай. — Боюсь, что император склонен допускать пугающие вольности в общении с женским полом. Со мной тебе это не грозит. Это я тебе обещаю.

Веспасиан наклонился и поцеловал её в щёку.

— Я не знаю, когда вернусь. Так что ждать меня не надо. Кстати, где Магн?

— Я попросила его и Зири помочь моим рабыням занести вещи в мою комнату.

— И он не возражал?

— С какой стати? Я попросила его очень даже вежливо.

Веспасиан недоумённо выгнул бровь и отправился на поиски Магна. Что, если его друг был прав насчёт Флавии?


* * *

— Это я лишь к тому, господин, — подвёл итог Магн, когда они достигли вершины Палатина, — что если Флавия и приехала с тобой в Рим, это ещё не повод на ней жениться. Если ты так поступишь, то совершишь огромную ошибку. Она превратит твою жизнь в кошмар. Согласен, в Александрии она проявила себя с лучшей стороны, и да, она родит тебе крепких, здоровых сыновей. Но видел бы ты её в порту, после того как ты ускакал. Лишь потому, что тебя призвал сам император, она принялась нами командовать, орать на нас, будто мы все — её рабы. Она использует тебя, что в принципе простительно, но что ты будешь иметь взамен? Ты не можешь пересилить себя, чтобы купить и кормить одного раба. Что же ты станешь делать, когда ей потребуется целый десяток? Дело кончится тем, что между вами будут постоянно вспыхивать ссоры по поводу того, сколько парикмахеров ей нужно, потому что такой женщине, как она, двоих будет явно мало. Это так же точно, как любой рекрут мечтает вернуться к маме.

— Двоих?

— А ты как думал? А то и больше.

Веспасиан поморщился. Что ни говори, а Магн прав. Он и сам уже понял, что Флавия дорого ему обойдётся. Правда, он в первую очередь имел в виду наряды и украшения, а не то, что им сопутствует. Похоже, один из них — и это явно не она, — будет вынужден вечно уступать, чтобы сохранить брак. С другой стороны, размышлял Веспасиан, какая другая женщина согласилась бы стать его женой, зная, что он не намерен отказываться от любовницы? Да и найди он другую, кто поручится, что она будет так же разжигать ему кровь, как это делает Флавия, стоит только ему о ней подумать?

Что ни говори, она пошла на жертву. Ценис пошла на жертву. Так что с его стороны будет резонно приобрести нескольких рабов, если он хочет, чтобы в его доме царили мир и гармония.

— Нет, Магн, я уже принял решение. Я женюсь на ней и постараюсь выполнять её желания. В конце концов, это не самое страшное.

— Верно, куда страшнее, если она потратит все твои деньги или тебя вышибут из Сената, — философски заметил Магн, когда они уже подходили к дому Августа. — Ну вот, пришли.

Здесь, господин, я должен тебя оставить. Я отправил Зири прямиком на перекрёсток, сообщить братьям, что я вернулся. Надеюсь, им хватит ума устроить по этому поводу весёлую пирушку. Кстати, готов поспорить, что она будет куда приличней, чем та, на которую собрался ты.

— Не исключено, — негромко произнёс Веспасиан, глядя на вереницу сенаторов, прибывавших ко дворцу в сопровождении испуганных жён.

Похоже, Магн, как всегда, окажется прав. Проводив друга взглядом, пока тот спускался с холма, он пару секунд стоял в задумчивости, затем тряхнул головой, разгоняя сомнения, и вслед за сенаторами шагнул внутрь. Почти мгновенно рядом с его ухом раздался знакомый голос.

— Я слышал, ты опустился до краж.

— Отстань, Сабин. — Веспасиан резко развернулся к брату.

— Это что, новая форма приветствия? Ну-ну.

— Если бы ты первым поблагодарил меня за то, что отправил в Вифинию твои вещи и проследил за восстановлением твоего дома, думаю, ты услышал бы в ответ куда более тёплые слова.

— Что ж, резонно. Спасибо тебе, брат.

— Где Клементина? Надеюсь, ты не привёл её с собой?

— Нет, конечно! Калигула, похоже, забыл о ней. С тех пор как я вернулся, он ни разу не упомянул её имя. Я оставил её в Аквах Кутиллиевых.

— Думаю, там она в безопасности.

— Будем надеяться. Поторопись, давай пройдём внутрь. Мне не терпится взглянуть, на чью жёнушку сегодня положит глаз наш император.

— А как ты узнал, что я выкрал кирасу? — спросил Веспасиан, когда они шагали к дверям дворца. — Я ведь вернулся только сегодня и отдал её прямо ему в руки.

— От Палла.

— От Палла? Но как он узнал?

— О, он знает всё на свете! Ведь теперь он живёт во дворце. Калигула приказал Клавдию переехать к нему, дабы иметь возможность ежедневно всячески его унижать. Палл — домочадец Клавдия и переселился во дворец вместе со своим хозяином.

— И Нарцисс тоже? — спросил Веспасиан, думая о золоте, спрятанном в доме дяди.

— Да, и Нарцисс, — подтвердил Сабин, покосившись на брата. — В твоём голосе прозвучала нотка тревоги. Или мне показалось?

— Просто в данный момент я не горю желанием его видеть.

— И не увидишь. Он сейчас в окрестностях Неаполитанского залива. Калигула поручил Клавдию собрать для моста все корабли, но при этом потребовал, чтобы тот оставался в Риме, чтобы и дальше его унижать. Клавдий был вынужден перепоручить это дело Нарциссу.

Веспасиан не поверил собственным ушам.

— Как! Вольноотпущенник командует кораблями! Это же возмутительно!

Лицо Сабина расплылось в улыбке.

— Ты только представь, каково Корбулону! Бедняга вынужден работать с Нарциссом в одной упряжке. Ему поручено проложить по мосту дорогу, и не просто дорогу, а с водопроводом!

— Водопровод на мосту?

— Видишь ли, это не мост от берега до берега. К нему присоединён полуостров с дворцом, обставленным так, как, по мнению Калигулы, подобает быть обставленным жилищу бога. Его триклиний может вместить триста пирующих, в атриях бьют фонтаны. Во дворце даже есть две бани.

— И всё это за два месяца! — воскликнул Веспасиан, входя в атрий, через который по-прежнему тянулась вереница городского отребья.

— Говорят, все мастерские Рима работали только на этот дворец. — Сабин наклонился и шепнул брату на ухо. — Какая колоссальная трата денег! С другой стороны, мне не терпится его увидеть.

— Ты собрался туда лишь затем, чтобы взглянуть на дворец?

— Не один, а на пару с тобой. Калигула приказал, чтобы его сопровождали все сенаторы как свидетели его триумфа.


* * *

Сады позади дома Августа были разбиты на двух уровнях, цепляясь за край Палатина. Из них открывался прекрасный вид на арочный фасад Большого Цирка. Вдоль низкой балюстрады верхнего уровня были расставлены пиршественные столы, причём так, чтобы пирующим был хорошо виден нижний уровень, где были устроены две сцены. Хотя до поздних летних сумерек было ещё три часа, по всему саду, а также рядом с каждой сценой и среди столов пылали факелы. По лужайке верхнего сада были разбросаны разноцветные полотняные шатры. В их тени гости императора пили охлаждённое вино и возбуждённо разговаривали, как то обычно делают люди, испытывающие неловкость, хотя и пытаются это всячески скрывать.

Веспасиан и Сабин стояли на верхней ступеньке лестницы, что вела вниз от дома, любуясь видом, яркостью красок и мягким вечерним светом.

— Согласитесь, господа, как было бы здесь чудесно, если точно знать, что уйдёшь отсюда живым, — раздался у них за спиной вкрадчивый голос.

Братья обернулись, улыбнувшись правдивости этого утверждения.

— Паял! — с искренней радостью воскликнул Веспасиан. — Как твои дела? Сабин сказал мне, что теперь ты обитаешь во дворце.

Похоже, Паллу было не до шуток.

— Думаю, ты сам ответил на свой вопрос. Да, я живу здесь.

— Неужели всё так плохо?

Палл указал на сад, вернее, на группу гостей, фальшиво хохотавших над каким-то человеком. Тот стоял, вытянув руки, точнее, обрубки руки, так как кисти на них отсутствовали. Или нет, кисти у него были, но они свисали с верёвки у него на шее вместе с табличкой.

— На ней написано «Я украл у императора», — пояснил Палл.

— Это правда? — уточнил Сабин.

— С ложа отвалилась полоска серебра. Он, чтобы починить поломку, взял её и хотел отнести управляющему. Но тут вошёл Калигула и увидел его с полоской серебра в руках. Увы, жизнь человека больше не стоит и ломаного гроша.

— А что, разве когда-то она стоила больше?

— Согласен. Но раньше хотя бы действовали рамки законов. Наш же новоиспечённый бог, похоже, про них забыл. В отличие от него мой патрон, Клавдий, любит и уважает закон. Подумайте об этом на досуге, господа.

Похлопав обоих по плечу, Палл удалился.

— Только не ввязывайся, — предостерёг Сабина Веспасиан, спускаясь с ним рядом по лестнице.

— У меня и в мыслях нет это делать, — ответил тот, беря у раба кубки с вином и протягивая один младшему брату. — Мне моя жизнь дорога. С другой стороны, приятно осознавать, что имеешь хорошего друга, который близок единственному на сегодняшний день наследнику пурпура.

В саду раздалось пение буцины. Разговоры тотчас стихли. Гости как по команде устремили подобострастные взоры к главным дверям дома. Те распахнулись. В сад вышел конь и с любопытством огляделся по сторонам. Откуда-то из-за него донёсся крик:

— Да здравствует Инцитат!

— Да здравствует Инцитат! — дружно подхватили гости. — Да здравствует Инцитат!

Веспасиану ещё ни разу в жизни не доводилось приветствовать коня. Изо всех сил пытаясь сохранить серьёзное лицо, он с воодушевлением присоединился к хору голосов — не столько из уважения к коню, сколько движимый абсурдностью происходящего.

Вскоре славословия в адрес коня Калигулы сменились славословиями в адрес самого императора.

— Да здравствует божественный Цезарь! — кричали сенаторы, когда рядом со своим любимцем показался и его владелец.

Сопровождаемый Клементом и Хереей, Калигула был одет весьма скромно, решил Веспасиан, вспоминая, в каких экстравагантных костюмах ему доводилось лицезреть императора. Сегодня на Калигуле была пурпурная тога с золотой каймой; голову венчал золотой лавровый венок.

— Этим вечером, — начал Калигула, — мы собрались здесь не только за тем, чтобы воздать почести мне, но также моему хорошему другу, союзнику, верному товарищу, тому, что привёз мне из Египта кирасу великого Александра — Титу Флавию Веспасиану! Завтра в полдень мы все отправимся к Неаполитанскому заливу, где я с триумфом проеду по своему самому великому творению. Выйди вперёд, Веспасиан, и прими мою благодарность. В следующем году ты будешь претором.

Веспасиан медленно поднялся по ступенькам к сияющему улыбкой Калигуле. Тот распростёр руки, как будто приглашая его в свои объятия. Так и произошло. Как только Веспасиан оказался на верхней ступеньке, Калигула заключил его в пурпурные объятия и расцеловал в обе щеки. Сенаторы и их жёны разразились рукоплесканиями.

— Только такому человеку, как он, — заявил Калигула, переворачивая Веспасиана лицом к публике и кладя ему на плечо руку, — я мог доверить столь ответственное задание: отправиться в Египет, в этот неисчерпаемый источник богатства Рима. Ни один сенатор не был там вот уже четыре года, с тех пор, как астролог Тиберия, Тразилл, предупредил о возвращении Феникса, этого вестника перемен, и сделал соответствующее пророчество. Скажи, Веспасиан, будучи в Александрии, ты видел Феникса?

— Нет, Божественный Гай, — ответил Веспасиан, что соответствовало действительности.

Калигула обвёл гостей торжествующим взглядом.

— Разумеется, нет, потому что он улетел. В прошлом году, спустя три года после его возрождения, его видели, как он улетел из Египта на Восток. Пророчество Тразилла не сбылось. Вы благословенны, овцы мои, что те перемены, о которых возвестил Феникс, наступили: отныне вами правит бессмертный бог! Я буду править вами ещё пятьсот лет, пока Феникс не возродится снова. Я вновь открою Египет любому из сенаторов, если у того будут веские причины для посещения этой провинции.

Ответом на его слова стал радостный хор сенаторских голосов. Многие из них были не прочь возобновить дела в личной провинции императора.

— А теперь все за стол. Веспасиан, сегодня ты как почётный гость займёшь место справа от меня, — сказал Калигула и, пройдя мимо него, начал спускаться по ступенькам.

— Божественный Гай, — писклявым голосом обратился к императору Херея, сбегая за ним по пятам. — Какой сегодня вечером у стражи пароль?

Калигула остановился и хохотнул.

— Как же я люблю его нежный голосок!

Обернувшись, он приложил палец к губам Хереи, слегка их раздвинул и игриво потрепал.

— Такой нежный голосок заслуживает столь же нежного пароля, не правда ли?

К вящему унижению трибуна, вопрос этот повлёк за собой дружные крики согласия.

— В таком случае пусть паролем будет «Венера», нежнейшая из богинь для нежнейших мужчин.

С этими словами Калигула повернулся и под оглушительный хохот гостей вприпрыжку сбежал по ступенькам. От Веспасиана не скрылось, как в глазах Херея промелькнул гнев, хотя внешне он остался невозмутим. Рука Клемента на всякий случай легла на рукоятку меча. Наконец Херея совладал с собой и, отсалютовав, зашагал прочь.

Магн точно бы выиграл пари, подумал Веспасиан, пытаясь проглотить очередной кусок рыбы и глядя, как на помосте в нижнем саду с плеч покатилась очередная отрубленная голова. Это кровавое действо резко контрастировало с тем, что происходило на втором помосте, где под нежные звуки флейты исполняли свои грациозные па танцоры.

— Каждому своё, — восторгался Калигула, угощая Инцитата яблоком.

Конская голова высовывалась между ним и Веспасианом.

— Искусство или смерть. Выбери то, что тебе больше нравится, и наслаждайся.

— Лично я п-п-предпочитаю смерть, о Б-б-божественный Гай, — заикаясь, произнёс Клавдий, словно зачарованный глядя, как из отсечённой шеи фонтаном брызжет кровь.

Его возбуждённый член был виден всем. Хорошенькая, светлокожая девушка рядом с ним отодвинулась от него как можно дальше, насколько то позволяли хорошие манеры.

— Я никогда н-н-не н-и-понимал, в чём смысл т-т-танцев.

— Это потому, что танцор из тебя никакой, калека, — заметил Калигула. — Твои ноги просто сломались бы под тобой.

С этими словами он расхохотался гораздо громче, чем того заслуживала плоская шутка. Впрочем, сотрапезникам ничего другого не оставалось, как присоединиться к его хохоту.

— Твоя божественная проницательность безупречна, — ответил Клавдий, также давясь от смеха.

— А теперь докажи это на деле. Иди и спляши вместе с ними, дядя.

У Клавдия от растерянности отвисла челюсть. Налитые кровью глаза забегали во все стороны, взывая о помощи. Увы, похоже, ждать её было не от кого, даже от его хорошенькой спутницы. Та отвернулась с печальной улыбкой на влажных, бледных губах.

— Давай! — угрожающе прошипел Калигула.

Глаза его сверкнули злобой.

Понимая, что выбора у него нет, — хочешь не хочешь, а придётся стать всеобщим посмешищем. — Клавдий поднялся на нетвёрдых ногах и заковылял по ступенькам в нижний сад.

— Вот это будет потеха! — воскликнул Калигула. — Чего только он у меня ни делал. Скакал, прыгал, бегал, ползал. Но танцевать — пока ещё не танцевал. — Он повернулся к хорошенькой спутнице Клавдия. — Скажи, Мессалина, а хотя бы членом своим он умеет действовать? Или ты откладываешь этот кошмар до первой брачной ночи?

Мессалина рассмеялась вместе со всеми. Правда, в её тёмных, холодных глазах смеха Веспасиан не заметил. Более того, она с ненавистью посмотрела на него, когда он притворился, будто смахивает в уголке глаза слезу.

Клавдий тем временем доковылял до помоста и принялся выделывать неуклюжие коленца — кружился, дрыгал ногами и размахивал руками. Растерянно посматривая в его сторону, танцоры продолжали свои грациозные движения. На соседнем помосте тем временем лев дожирал останки обезглавленного преступника. А ещё дальше, на западе, солнце постепенно садилось за Большой Цирк.

— Ты только взгляни на него! — сказал Калигула, давясь от смеха. — Не будь в нашем семействе бога, он вполне мог стать императором. В этом случае пророчество Тразилла уж точно бы сбылось.

— А что за пророчество, Божественный Гай? — поинтересовался Сабин.

Внизу под ними Клавдий обессиленно рухнул на помост, к вящей радости всех присутствующих.

— Он предсказал, что если, пребывая в границах Египетского царства, представитель сенаторского сословия окажется свидетелем возрождения из пепла Феникса, сенатор этот станет родоначальником новой династии.

Веспасиан едва не поперхнулся вином.

— То есть если сенатор увидит полёт Феникса, скажем, над Иудеей, то это не считается. Я правильно понял? — невинно спросил он.

— Тразилл выразился ясно и чётко. Это должно произойти в границах Египта. Именно по этой причине сенаторам так долго было запрещён въезд в эту провинцию.

Веспасиан задумчиво кивнул и потому не заметил, как брат пристально посмотрел на него.

Калигула откинулся назад, чтобы погладить Инцитата, после чего повернулся к Клементу.

— Инцитат говорит, что он устал и хочет спать. Как и я, он с предвкушением ждёт завтрашнего дня. Выгони обитателей всех домов на расстоянии четверти мили от его конюшни и выстави стражу, чтобы никто не мешал его сну. Я хочу, чтобы он как следует отдохнул перед нашим путешествием.

— Разумная мера предосторожности, божественный Гай, — без тени иронии произнёс Клемент, поднимаясь на ноги.

Калигула тоже встал из-за стола.

— Хочу проводить Инцитата до дверей. Он страшно оскорбится на меня, если я этого не сделаю, — с этими словами он поцеловал коня в губы. — Ну разве он не красавец? Пожалуй, я сделаю его консулом. В следующем году он станет мне прекрасным помощником, куда более разумным, нежели тот идиот с лошадиным лицом, которого я уже выбрал.

Ещё раз нежно поцеловав коня, Калигула повёл своего дорогого гостя к выходу.

— Что такого в этом пророчестве про Феникса, коль оно вызвало у тебя вопрос? — спросил Сабин, как только Калигула отошёл от них.

Веспасиан с хитрой усмешкой посмотрел на брата.

— Если верить старому шарлатану Тразиллу, я едва не стал основателем новой императорской династии.

— Ты же сказал, что не видел Феникса.

— Я не видел его в Александрии, но четыре года назад в Киренаике видел. Он на моих глазах возродился из пепла. Но Киренаика — не Египет, так что пророчество ко мне не приложимо.

— Когда-то она была частью Египетского царства. Помнится, я от кого-то это слышал в Иудее.

— Египетской провинцией, но не частью самого царства. Но даже будь она частью Египта, я видел Феникса в Сиве. А это оазис, затерянный посреди бескрайней пустыни.

Сабин пристально посмотрел на Веспасиана.

— Когда Александр завоевал Египет, он отправился к оракулу Амона в Сиве. Тогда она была частью Египетского царства. Частью Киренаики сделали её мы, чтобы нам было легче ею управлять. Исторически — это неотъемлемая часть Египта.

Глаза Веспасиана удивлённо округлились. Однако затем он покачал головой и махнул рукой, мол, к чему этот пустой разговор.

— Нет-нет. Уже после того, как я видел Феникса, я побывал у оракула Амона. Он говорил со мной, однако и словом не обмолвился о том, что я стану основателем новой династии. По большому счёту, он вообще ничего мне не сказал. Лишь заявил, что я, мол, явился к нему слишком рано, а в следующий раз должен принести с собой дар, равный дару, который оставил там Александр.

— Что за дар?

— Я задал ему тот же вопрос. Но решать тебе.

— Мне? Почему мне?

— Потому, Сабин, что оракул сказал, что брат всё поймёт, и нравится нам это или нет, мы всегда останемся братьями.

Калигуле не терпелось поскорее отправиться к Неаполитанскому заливу. По этой причине он сразу после наступления темноты завершил пир, объявив, что желает посвятить остаток ночи примирению с Нептуном, чтобы тот не наслал на него бурю и не раскидал его мост. Облегчённо вздохнув, гости удалились, довольные тем, что покидают дворец живыми и невредимыми, и, что немаловажно, их честь осталась не запятнана.

Веспасиан попрощался с Сабином. Тот один отправился к себе на Авентин. Веспасиан же, несмотря на поздний час, решил нанести один визит, который страшил его, но тянуть с ним он, увы, не мог.

Не считая «братишек» Магна, маячивших на углу, улица, на которой жила Ценис, была пуста. Кивнув часовым, Веспасиан решительно подошёл к её двери.

На его стук, как обычно, откликнулся великан-нубиец и молча впустил его в дом.

— Я знала, что ты придёшь, — нежно сказала Ценис, как только он шагнул в тускло освещённый атрий. — И потому не ложилась.

Она подошла к нему и, обняв за шею, поцеловала в губы.

Веспасиан закрыл глаза и со всей страстью ответил на её поцелуй, жадно вдыхая аромат благовоний и нежно гладя изгиб её спины.

— Как ты узнала, что я вернулся в Рим? — спросил он, наконец отрываясь от неё.

Ценис подняла на него влажные глаза и улыбнулась.

— Время от времени, когда мне становится скучно, я наведываюсь в гости к твоему дяде. Вот и сегодня вечером я тоже ходила к нему домой.

— Так, значит, ты... — Веспасиан шумно втянул в себя воздух.

— Видела Флавию? Да, любовь моя. Она настоящая красавица.

Веспасиан сглотнул комок в горле, подумав о том, как далеко могла зайти встреча обеих женщин.

— Я хотел первым рассказать тебе о ней.

— Именно поэтому я и ждала тебя. Но ты можешь ничего мне не говорить. Она сама рассказала мне всё, причём в мельчайших подробностях. Если ты хочешь жениться на ней, то я благословляю ваш брак.

— Ты всегда была и будешь для меня на первом месте, любовь моя.

— Я знаю и потому с лёгким сердцем отпускаю тебя. Это моя тайная победа над ней. Пусть я буду второй в том, что касается твоего внимания и никогда не смогу родить тебе детей. Но я всегда буду первой в том, что касается твоей любви, и мне этого достаточно.

Веспасиан взял её за плечи и, с улыбкой заглянув ей в глаза, нежно поцеловал в лоб.

— Мне остаться?

— Я бы не простила тебя, если бы ты ушёл.

ГЛАВА 23


имский Форум огласился звуками буцин, за которыми последовали отрывистые команды центурионов. Одновременно стукнув о камни мостовой подкованными подошвами сандалий, пять когорт преторианской гвардии застыли как вкопанные. Сопровождаемые взглядами зевак, двигаясь в ногу со звездой этого грандиозного зрелища, по Священной дороге рысью проскакали две алы преторианской кавалерии. Над их головами на высоте пятидесяти футов и примерно в ста шагах левее, по мосту, ведущему от Палатина к Капитолию, верхом на Инцитате гарцевал одетый Вулканом Калигула в тунике с одним открытым плечом. В одной руке император сжимал кузнечный молот, в другой — огромных размеров плоскую раковину. Следом за ним шествовали десять обнажённых женщин, покрашенных золотой краской. Они изображали десять рабынь, которых бог огня и кузнечного дела выковал себе в услужение из драгоценного металла.

По всему Форуму пылали костры; в них в качестве жертвы огненному богу люди бросали живую рыбу и мелких животных — крыс, мышей, щенков и котят — в надежде на то, что знойным, сухим летом Вулкан пощадит город от пожаров. Городская стража, в чьи обязанности также входило тушение пожаров, зорко следила за каждым таким костром.

Со ступеней Курии Веспасиан и другие сенаторы наблюдали за процессией на мосту. Доехав до Капитолия, Калигула спешился и, спустившись по Гемониевой лестнице мимо храма Конкордии, остановился перед святилищем Вулкана, одним из древнейших в городе. Здесь, в тени старого кипариса, перед алтарём его уже ждали рыжий телёнок и рыжий вепрь. Обоих животных предстояло принести в жертву богу, чей праздник начинался в этот день.

— Насколько я понимаю, заключив мир с Нептуном, наш император теперь ищет расположения Вулкана, чтобы тот в его отсутствие не спалил город, — заметил Веспасиан.

Между тем в руке Калигулы сверкнуло острое лезвие, и телёнок рухнул рядом с алтарём.

— А то вдруг нашлёт огонь из своей кузни под Везувием и спалит этот мост, — пробормотал Сабин.

— Ты ошибся горой, мой дорогой мальчик, — поправил его дядя Гай.

Тем временем, разбрызгивая фонтаны крови, рядом с телёнком упал и вепрь.

— Вулкан обитает под Этной на Сицилии, — продолжал свою лекцию Поллон. — В любом случае он пускает красного петуха лишь тогда, когда его супруга Венера ему изменяет. Поэтому, если мы не хотим нового извержения на Сицилии, нам в первую очередь следует задобрить её, чтобы она вела себя достойно, как то приличествует замужней матроне.

Веспасиан улыбнулся брату и дяде.

— Лично я должен непременно отблагодарить её за поведение Флавии сегодняшним утром.

— Ещё как должен! — согласился Гай.

— Кто такая Флавия? — не понял Сабин.

— Это, мой дорогой мальчик, женщина, на которой собрался жениться твой брат. Ты самая женщина, которая, когда Веспасиан на рассвете вернулся домой, проведя ночь в объятиях Ценис, поцеловала его и поинтересовалась, хорошо ли он накануне провёл вечер. Невозмутимо закончив завтракать, она собрала вещи и отбыла в дом своего отца, захватив с собой моё письмо, в котором я предложил условия брачного контракта. Твоего же младшего брата она предупредила, чтобы он не слишком усердствовал и к брачной ночи, которая состоится в следующем месяце, у него оставались силы и на неё.

Не веря собственным глазам, Сабин посмотрел на брата. Веспасиан невинно пожал плечами.

— Должно быть, она глупая женщина, коль не поняла, что он провёл ночь с другой.

— О, она всё прекрасно поняла. Более того, накануне вечером она познакомилась с Ценис и объяснила той правила.

— Какие ещё правила, дядя? — насторожился Веспасиан.

— Да-да, мой дорогой мальчик, правила.

— И каковы они?

— Они на редкость просты: если Флавия принимает гостей, если ей нужен отдых или же требуется приструнить детей, если ей хочется прогуляться по городу или же забеременеть, твоё внимание в первую очередь положено ей.

В любое другое время ты можешь уделять его Ценис, но не более, чем четыре ночи подряд. С рождением первенца, когда тому исполнится два года, это количество сократится до трёх, когда же ему исполнится семь — до двух, ибо детям нужен отец.

Сабин хохотнул. Стоявшие рядом сенаторы тотчас зашикали на него, и он поспешил сделать серьёзное лицо, более приличествующее проводимой церемонии.

— Похоже, они поделили его очень даже аккуратно.

— О да, ведь обе прекрасно знают, чего хотят. Они держались подчёркнуто вежливо и даже отпускали взаимные комплименты относительно причёски, украшений и тому подобного. И всё же, хотя обе не питают друг к другу тёплых чувств, они пришли к мирному соглашению. За этим было интересно наблюдать, и я в очередной раз убедился в мудрости моего образа жизни.

— И ты позволил им заниматься делёжкой, — возмутился Веспасиан, — будто я этакий гладиатор, который нравится им обеим?

— Я ничего им не позволял, мой дорогой мальчик, — возразил Гай, пожимая плечами. — Меня это вообще не касается. Я лишь наблюдал. Ведь это ты, а не я, внёс сложности в свою семейную жизнь. Остаётся лишь надеяться, что ты не заплатишь за это слишком высокую цену. Я имею в виду как деньги, так и сердце.

Оглушительный рёв толпы вернул их внимание к событиям дня. Похоже, ауспиции оказались благоприятными. Калигула взошёл на квадригу. Инцитат занял место слева от него. Сопровождаемые алой кавалерии, они вместе покинули Форум. Под ликующие возгласы толпы преторианцы, когорта за когортой, выдвинулись следом за ними.

— Думаю, причиной ликования плебса стало не столько это зрелище, сколько то, что как только Калигула проедет по своему мосту, корабли можно будет снова использовать по их прямому назначению. Например, доставлять зерно для голодных желудков, — заметил Гай, как только они вместе с другими сенаторами пристроились в хвост процессии.

— Будем надеяться, что это свершится как можно быстрее.

В двух милях от Капенских ворот, в поле рядом с Аппиевой дорогой, сенаторов уже поджидали кареты с их жёнами. Жара стояла невыносимая, так что рабам скучать было некогда: они суетились вокруг своих истекающих потом хозяек.

На то, чтобы более пятисот человек во всеобщей суматохе расселись по своим каретам, ушло около часа. Не способствовал этому и Калигула. Сопровождаемый турмой злорадно ухмыляющихся всадников, он, стоя в колеснице, направо и налево раздавал удары кнута, якобы для того, чтобы ускорить процесс, а на самом деле лишь создавая хаос. Часть мулов от испуга бросились в бегство, волоча за собой повозки с визжащими пассажирами. Что неудивительно: колёса подпрыгивали на ухабах, и для большинства дело окончилось падением в придорожную канаву.

— Я здесь, господин, — неожиданно раздался голос Магна.

Веспасиан, Сабин и Гай тотчас обернулись. К их великому облегчению, Магн восседал на козлах крытой повозки, в которую были впряжены четыре крепких мула. Рядом с ним сидел Энор и ещё один юный германец-раб. К повозке поводьями были привязаны две лошади. Одна — для Веспасиана, вторая — для Сабина.

— Хвала богам, Магн! — крикнул в ответ Гай и вразвалочку поспешил к повозке. Двое рабов тотчас сошли на землю, чтобы помочь хозяину. — Вот уж не думал, что найду тебя в этой суматохе.

Не успели они занять свои места, как колесница Калигулы появилась вновь. Император громко щёлкал хлыстом, гоня перед собой группу немолодых сенаторов.

— Ну почему старики вечно путаются под ногами у молодых? — ревел он на них.

Хуже всего доставалось последнему, на спину которому сыпался удар за ударом. В какой-то момент несчастный споткнулся и с истошным криком исчез под копытами турмы.

— Бесполезный старый хрыч! — с усмешкой крикнул Калигула, заметив братьев, и ловким движением остановил колесницу.

Испуганные сенаторы побежали дальше.

— Его семейка заседала в Сенате не больше двух поколений. Неудивительно, что ему отшибло память. Думаю, он не помнил даже, где у него задница. Не говоря уже о таких вещах, как найти собственную повозку.

— Ты как всегда прав, Божественный Гай, — согласился Веспасиан, не став напоминать Калигуле о том, что и он сам был сенатором лишь во втором поколении.

Калигула одарил его сияющей улыбкой.

— По крайней мере, ты успел вовремя. Как только мы приблизимся к заливу, ты поедешь со мной в голове процессии. Хочу видеть восхищение на ваших лицах, когда вы впервые увидите мой мост, — в глазах Калигулы читалась гордость. — Особенно на твоём, Сабин. Кстати, у меня для тебя есть приятный сюрприз.

Сказав это, Калигула щёлкнул хлыстом и вместе со своей турмой умчался вперёд. Изуродованное тело старого сенатора осталось лежать в дорожной пыли, пока его не подобрали родственники.

Гай трясся в немой ярости.

— Это возмутительно! С каких это пор мы топчем копытами сенаторов и оставляем их валяться в пыли, как будто это какие-то варвары, а не граждане Рима, прослужившие ему верой и правдой всю свою жизнь! Доколе это можно терпеть?!

— Дядя, — произнёс Веспасиан, кладя ему на плечо руку. — Вспомни, какой совет ты недавно мне дал?

Гай сделал глубокий вдох и постарался взять себя в руки.

— Ты прав, мой дорогой мальчик. Береги собственную шкуру и не позволяй уязвлённой чести взять верх над разумом. Пусть терпение лопнет у кого-то другого. С такими выходками долго ждать не придётся.

— По крайней мере, нетрудно представить себе, что произойдёт, — заметил Магн. — Можно заранее приготовиться и свыкнуться с тем, что будет. Скажу больше, так даже легче держать свои чувства в кулаке. Когда же вещи случаются неожиданно, разум частенько изменяет нам.

С этими словами он хмуро посмотрел на Сабина. Было видно, что тот горд собой. Ещё бы, ведь у всех на виду он удостоился внимания самого императора.

— Чего бы мне хотелось меньше всего, так это сюрпризов Калигулы. Ну, ты меня понял.

Процессия двигалась на юг по Аппиевой дороге. Никаких сюрпризов пока не было, если не считать изматывающего зноя и усталости. Калигула капризно решил отправиться в путь уже на следующий день после того, как Веспасиан доставил ему кирасу. Времени решать такие насущные, но, увы, приземлённые вопросы, вроде обеспечения людей в пути провиантом, не было. В результате процессия двигалась по той части Италии, что больше других пострадала от самодурства императора, конфисковавшего на строительство моста все корабли в итальянских водах. На пятый день у преторианцев кончились пайки. Съестные припасы, которые захватили с собой сенаторы, были либо съедены, либо протухли из-за жары.

На шестой день процессия не проделала и половины пути, а всё потому, что Калигула неожиданно стал проявлять интерес к дедам каждого городка, через который они проезжали. Когда его носилки пересекали Форум, он давал растянувшейся на целую милю колонне приказ остановиться и, сидя в тени навеса из лебяжьего пуха, творил правосудие — так, как он его понимал — и издавал новые законы. Его квартирмейстеры тем временем отнимали у горожан не только новый урожай, но и скот, и сделанные на зиму припасы. После чего, оставив после себя с десяток обезглавленных, распятых или покалеченных преступников, новые законы, касающиеся принесения в жертву богу-императору павлинов и прочей живности, а также город, которому в ближайшие месяцы грозил самый настоящий голод, колонна вновь приходила в движение. Отцы города могли утешать себя разве что тем, что теперь у них имелась выданная императором расписка на некую сумму, которая — как подозревали они — никогда не будет выплачена.

По вечерам Калигула отдавал преторианцам приказ строить походный лагерь, со рвом и палисадом, как будто они были на вражеской территории. В некотором смысле наверно так оно и было, особенно после их дневных «подвигов» и беспощадной рубки леса на многие мили вокруг.

За исключением тех немногих, что догадались захватить с собой собственную палатку, сенаторы и их жёны были вынуждены спать в душных повозках, стоящих впритык одна к другой в углу лагеря, без какой-либо надежды укрыться от посторонних взглядов.

Единственным утешением для женщин была возможность пользоваться уборной, которую сооружали специально для них. Их мужья, которые в своё время отслужили под сенью имперского орла, как и любые солдаты, без всякого стеснения спешили облегчиться во время первого же привала. Увы, природная стыдливость не позволяла женщинам последовать их примеру. Неудивительно, что к вечеру они превращались в злобных гарпий — мало того, что они весь день были вынуждены трястись в повозке, но и были лишены возможности справить нужду.

Веспасиан и его спутники старались привлекать к себе как можно меньше внимания и по возможности избегали участия в «развлечениях» Калигулы. Те сенаторы, кому вечером «повезло» получить приглашение в огромный императорский шатёр, возвращались бледные, с рассказами о насилии, содомии, издевательствах и прочих вещах, для которых у них, и в особенности у их напуганных жён, даже не находилось названия.

Увы, вскоре тот факт, что они столь успешно не попадались на глаза Калигуле и избегали его «приглашений», заставил братьев задуматься. Странно, почему вдруг император обходит их вниманием? Ведь обычно он причислял их к своим самым близким друзьям. До конца их путешествия оставался всего один день, а они ни разу так и не получили приглашения ни на одно из его пышных пиршеств, какими бы омерзительными увеселениями те ни сопровождались бы. Вскоре этот вопрос уже не давал Сабину покоя.

— На твоём месте я бы не переживал по этому поводу, мой дорогой мальчик, — прогудел Гай, путешествуя в относительном комфорте на мягких подушках. — Мне показалось, он был рад тебя видеть, когда мы только выехали из Рима.

— Вот именно, дядя, — ответил Сабин, гарцуя рядом с его повозкой. — Он знает, что мы здесь. Он вбил себе в голову, что мы его друзья, и неустанно это повторял. И тем не менее он забывает о нас пятнадцатый день подряд. Интересно, чем мы его оскорбили?

— Он, как и обещал, позовёт тебя к себе сегодня, ближе к вечеру, чтобы отпраздновать последний день путешествия.

— Но зачем ему было ждать так долго?

— Наверно, не хотел раньше времени раскрывать сюрприз, который он приготовил для тебя, — предположил Веспасиан, подставляя лицо порыву прохладного ветра, что дул с Тирренского моря, до которого было не более сотни шагов.

— Не смешно, паршивец ты этакий.

— Вот и я тоже так подумал, — поддакнул Магн.

Сабин одарил его колючим взглядом и снова повернулся к брату.

— Пойми меня правильно. Мне было бы куда приятнее знать, что я в фаворе у Калигулы, нежели ежеминутно мучиться вопросом, чем я ему не угодил, и жить в постоянном страхе, что он в любой момент может меня казнить.

— Тогда я точно получу приглашение на его пир, — пошутил Веспасиан.

— Ты на что намекаешь?

— По словам Клемента, пару месяцев назад Калигула приказал отцу присутствовать при казни сына. Естественно, отец пытался уклониться, сославшись на какую-то хворь, и тогда Калигула прислал за ним носилки. После казни он пригласил несчастного отца на пир и весь вечер развлекал его шутками. Не удивлюсь, если той же чести он удостоит и чьего-нибудь брата.

— Если это произойдёт, не удивлюсь, если ты станешь смеяться его шуткам, глядя, как льётся моя кровь.

Низкий звук трубы возвестил об окончании дневного марша. Колонна остановилась; преторианцы взялись разбивать лагерь. Пока Веспасиан с братом и дядей ждали в тени повозки, они заметили, что в их сторону по запруженной дороге спешит всадник. В простой тунике и широкополой шляпе, закрывающей от солнца лицо, — такие ещё любили носить всадники в Киренаике, — он явно был не из числа преторианцев. Проезжая мимо, он посмотрел в сторону братьев и тотчас развернул коня.

— Сабин, император велел мне найти тебя и передать, — объявил всадник, снимая шляпу, — что завтра утром ты и твои спутники должны предстать перед ним.

Веспасиан изумлённо посмотрел на всадника. Перед ним был Корвин.

— Спасибо, Корвин, — ответил Сабин, делая шаг вперёд, чтобы пожать протянутую руку. — Мы все будем у него с зарей. Но почему я не видел тебя, пока мы были в пути? Где ты прятался?

— Я только сегодня догнал вас. До этого у меня были другие дела.

Сабин повернулся и указал на Веспасиана.

— Ты знаком с моим братом? Его имя Тит Флавий Веспасиан.

Корвин посмотрел на него с лёгким прищуром.

— О да, мы встречались. Тогда до завтра! — он развернул коня и ускакал.

Веспасиан с тревогой посмотрел на брата.

— Откуда ты его знаешь?

— Корвина? Мы с ним живём на одной улице на Авентине и часто возвращаемся домой вместе с заседаний Сената. Когда я вернулся в Рим, мы с ним быстро подружились. Странно, что он ни разу не сказал мне о том, что знает тебя. А ведь он расспрашивал про нашу семью, и я не раз упоминал твоё имя.

— Что ещё ты ему сказал?

— Ничего из того, что я не сказал бы любому сенатору, который вежливо интересуется тем, кто мы, откуда, кто наши родители и родители моей жены. Не более того.

— Ты рассказал ему про Ценис?

— Вроде бы нет. Но почему ты спрашиваешь?

— Потому, что ему нет причин меня любить. Более того, он угрожал мне.

— Это с какой стати, мой дорогой мальчик? — спросил Гай, с тревогой глядя вслед Корвину.

— Когда я служил в Киренаике, он был префектом кавалерии. Обстоятельства вынудили меня принять пару решений, которые ему не понравились, хотя, возможно, он был по-своему прав. Ты его знаешь?

— Марка Валерия Мессалу Корвина? Конечно знаю. Похоже, ты нажил себе врага, который умеет быть влиятельной фигурой. Если только его будущий шурин останется жив, его сестра в один прекрасный день станет императрицей.

— Это как?.. — Веспасиан не договорил и шумно втянул в себя воздух, вспомнив пару тёмных глаз, с ненавистью посмотревших на него, когда он смеялся какой-то шутке Калигулы.

Гай хмуро кивнул.

— Да, мой дорогой мальчик. Его сестра — будущая жена Клавдия, Валерия Мессалина.


* * *

На следующее утро, едва рассвело, братья с замиранием сердца ехали к шатру Калигулы. Вокруг ужекипела работа. Преторианцы разбирали лагерь. Свежий морской ветер разносил дым и пар только что потушенных костров. Сбившись в небольшие кучки перед входом в императорский шатёр, свита Калигулы приготовилась приветствовать божественного цезаря.

Подъехав к шатру, братья спешились и отдали коней рабам. Внезапно от одной такой кучки у входа в шатёр, состоявшей из Клавдия, Азиатика, Палла и — к досаде Веспасиана — Нарцисса, отделилось знакомое лицо.

— Я всю дорогу гадал, увижу вас или нет, — произнёс Корбулон, подходя к братьям.

— А ты, Корбулон, я смотрю, жив и здоров, — ответил Веспасиан, пожимая ему руку.

— Да, в той мере, в какой может быть жив и здоров тот, кто менее, чем за два месяца, при помощи двух тысяч судов удлинил Аппиеву дорогу на три с половиной мили, — с этими словами Корбулон пожал руку Сабину. — Отныне я никогда не стану жаловаться в Сенате на состояние дорог.

— Так вот почему он взвалил на тебя эту работу! — Веспасиан с трудом сдержал улыбку.

Аристократическое лицо Корбулона приняло несчастное выражение.

— Да, он сказал, что коль мне не нравятся дороги, он даёт мне возможность построить для него хорошую новую. Теперь имя моей семьи навсегда связано с его самым расточительным капризом. Как будто мало того, что моя сводная шлюха-сестра опозорила нас тем, что при первой же возможности прилюдно служила ему подстилкой и даже исхитрилась от него забеременеть. По крайней мере, так она утверждает.

— Нет, мы ничего об этом не слышали, — сочувственно произнёс Сабин. — Какой позор! Мне искренне тебя жаль.

— Вас обоих здесь не было. Будет лучше, если вы узнаете об этом от меня. Как бы там ни было, она здесь вот уже несколько дней. Калигула отправил её ко мне, чтобы во время беременности она не слишком утруждала себя. Если она выносит ребёнка, он обещал на ней жениться. Впрочем, судя по измученному виду преторианских всадников, сопровождавших её сюда, ей явно было не до отдыха.

— Значит, дорога готова? — спросил Веспасиан, меняя тему разговора, чтобы не рассмеяться.

— Разумеется, готова, — огрызнулся Корбулон. — Ведь я из Домициев, а мы, как известно, привыкли доводить до конца даже самые дурацкие дела.

— Разумеется. Иначе почему император выбрал тебя?

— Правда, я бы не сказал, что необходимость работать в паре с этим выскочкой Нарциссом облегчила мне задачу. Этот человек просто помешан на власти. Он даже как-то раз пытался указывать мне. Как вы это себе представляете?

— Уверен, Калигула щедро вознаградит тебя за твои труды.

Корбулон гордо надул щёки.

— На следующий год он обещал сделать меня вторым консулом. Это хотя бы частично смоет позор с нашей семьи.

Веспасиан предпочёл не говорить Корбулону, что Калигула уже решил сделать вторым консулом своего коня.

— Меня он назначил претором.

Корбулон свысока посмотрел на Веспасиана.

— Довольно необычно, чтобы преторства удостаивался новичок, причём уже в самый первый год. Чем же ты заслужил такую честь?

— Беспрекословно выполнив не менее дурацкое задание, что и ты.

Внезапно толпа рядом с ними стихла. Из шатра показался Клемент.

— Сенаторы и народ римский! — объявил он. — Я вручаю вам вашего императора, Божественного Гая, владыку суши и морей.

— Да здравствует Божественный Гай, владыка суши и морей! — разразились восклицаниями присутствующие.

Спустя пару мгновений полы шатра распахнулись, и навстречу сенаторам вышел Калигула — в кирасе великого Александра, поверх которой, трепеща на ветру, была наброшена пурпурная шёлковая хламида, заколотая на правом плече фибулой. Голову венчал венок из дубовых листьев. В руках Калигула держал меч и серебристый щит аргираспида, украшенный инкрустацией в виде шестнадцатиконечной македонской звезды. При виде Калигулы хор голосов сделался громче: император действительно был похож на юного бога.

Воздев меч и щит к небесам, Калигула откинул голову назад, упиваясь всеобщим преклонением.

— Сегодня, — произнёс он в конце концов, — я завершу своё самое великое дело. Вместе с моим братом Нептуном я проеду в колеснице через залив. Наша вражда окончена!

Присутствующие хотя и терялись в догадках относительно природы этой вражды, разразились криками ликования.

— Как только этот день завершится, я вернусь в Рим и посвящу целый год подготовке к завоевательному походу, который состоится следующей весной. Дабы показать всему миру, что я — истинный владыка суши и морей, я поведу наши армии в Германию и искуплю позор, которым до сих пор запятнана честь Рима. Я верну последнего орла, утраченного в Тевтобургском лесу после поражения Семнадцатого легиона. Как только орёл будет найден, мы двинемся дальше, к краю известного мира, откуда, в согласии с моим братом Нептуном, я поведу мои армии через море и покорю для себя и для Рима Британию.

Даже Веспасиан поймал себя на том, что его, как и всех остальных, увлёк этот грандиозный замысел. Наконец, вместо пустого, бессмысленного мотовства свершится нечто такое, что, наоборот, принесёт Риму ещё большую славу и большую выгоду. Ему очень хотелось надеяться, что юный император наконец нашёл способ одновременно утолить и свою жажду увековечить собственное имя — скольких денег и человеческих жизней это бы ни стоило, — и жажду новых побед и новых открытий от своих подданных.

— За мной, друзья мои! — выкрикнул Калигула. — Следуйте за мной к мосту. Мы пройдём по нему к победе и славе, которые ждут нас на другом берегу.

В кои веки Веспасиан добровольно и с воодушевлением последовал за Калигулой.

ГЛАВА 24


еспасиан невольно ахнул, когда голова их колонны, которую вёл за собой Калигула, перевалила на западный склон горы Нуова в самой северной точке Неаполитанского залива.

Стоя в своей колеснице, Калигула обернулся и, увидев перед собой море изумлённых лиц, торжествующе крикнул:

— Что я вам говорил? Разве это не чудо, сотворённое богом?

Это действительно было чудо. Внизу под ними, переброшенный через лазурные воды залива от Байи, чуть севернее горбатого мыса Мизенум и до Путеол, в трёх с половиной милях на другом берегу, протянулся мост, составленный из двойного ряда кораблей. Скреплённые цепями, они лениво покачивались на волнах.

По ним была проложена дорога, такая же прямая, как и Аппиева, только шире, гораздо шире. При этом мост не был прямой линией. То там, то здесь от него, извиваясь, подобно щупальцам, отходили «отростки», которые заканчивались округлыми полуостровами, также составленными из судов. Суда эти были полностью закрыты настилом, на котором — в это верилось с трудом! — стояли здания. По ту сторону удивительного моста виделся порт Юлий, совершенно пустой, а ведь ещё недавно здесь стоял весь западный флот.

Щёлкнув кнутом и выкрикнув молитву собственному гению, Калигула устремил квадригу вниз, выбивая железными ободами колёс из каменистого склона искры. Воодушевлённые видом столь дивного творения, Веспасиан и другие молодые сенаторы с гиканьем, словно подростки, понеслись на своих скакунах вслед за ним. Каждый мечтал в душе оказаться на мосту первым, сразу за императором. Преторианская кавалерия скакала за ними следом, оставив пехотинцев и повозки далеко позади. Предполагалось, что те проделают остаток пути длиной в полмили со свойственной им скоростью.

Конь Веспасиана цокал копытами по главной улице небольшого рыбацкого городка Байи. Что касается всадника, то на его лице играла довольная улыбка. Стоило ему вслед за императором выехать к пристани, как перед ним, теряясь вдали, вырос мост. Его истинные размеры стали понятны лишь вблизи. Построенная Корбулоном дорога была более тридцати шагов в ширину и являла собой не просто дощатый настил, прибитый гвоздями к палубам судов. Она была проложена так, будто проходила по земле. Собственно, так оно и было. Палубы судов, от мачты и до кормы, были по самые перила засыпаны землёй. Чтобы их уравновесить, на нос каждого судна положили огромные валуны, а сами корабли, корпус к корпусу, в два ряда скрепили цепями, после чего, сняв с них рулевые вёсла, скрепили корму с кормой. Небольшие промежутки между судами прикрыли настилами из толстых досок, прибив их к палубам гвоздями длиной в целый фут. Землю утрамбовали, получив таким образом непрерывную ровную поверхность, протянувшуюся на три с половиной мили.

Как будто этого было недостаточно, землю замостили, положив на неё плоские квадратные камни шириной в один фут. Между камнями оставили промежутки толщиной в большой палец, чтобы они не наезжали друг на друга при покачивании моста.

Калигула повёл квадригу прямиком на своё творение и вскоре остановил её рядом с тремя десятками странного вида колесниц, в которые парами были впряжены низкорослые, лохматые лошадки.

Здесь он обернулся и обратился к тем, кто скакал следом.

— Это копии колесниц британских племён, а эти лошадки привезены из Британии и специально выдрессированы, чтобы возить их за собой. Вперёд, друзья мои, разбирайте колесницы, и мы вместе поскачем через залив! Как только британских дикарей достигнет слух о том, что мы не только умеем управлять их колесницами, но и ездим в них по воде, они падут ниц передо мной, вашим богом, и станут молить меня пощадить их! Вперёд, друзья мои, вперёд!

Соскочив с коня, Веспасиан наперегонки со всеми устремился вперёд, чтобы занять колесницу: желающих стать возницей оказалось гораздо больше, чем самих колёсных средств.

Выхватив у одного из рабов-кельтов поводья, он взобрался на ближайшую к нему колесницу. Та была проста, если не сказать, примитивна: деревянная платформа, поставленная на два обутых в железо колеса, каждое в два фута диаметром. По бокам — полукруглые плетёные перила, с просветом спереди и сзади. Хомуты лошадок пристёгнуты к гнутому шесту. Во рту у них были удила, от которых к вознице тянутся поводья.

— Ты умеешь управлять такими повозками? — крикнул Сабин, с довольной улыбкой запрыгивая на соседнюю колесницу.

— Есть только один способ это проверить! — крикнул в ответ Веспасиан и, как только раб вскочил на платформу и встал позади него, дёрнул поводья.

— Опустись на колено, господин, — сказал раб, как только колесница устремилась вперёд. — Как я. Тогда поводья не будут слишком высоко.

Веспасиан оглянулся: его спутник действительно опустился на одно колено. Стоило ему скопировать его позу, как поводья пролегли вдоль спин низкорослых лошадок. Веспасиан слегка натянул их вправо. Лошадки тотчас откликнулись на его требование и взяли ближе к середине дороги. Вокруг него другие возницы — правда, с разным успехом — получали точно такой же урок от своих наставников.

Как только колесницы были разобраны и выстроились за ним следом, Калигула решил, что ему хватит ждать. Воздев в воздух позолоченный меч, он неспешной поступью зашагал в сторону мерцавших в утреннем мареве Путеол, окружённых жёлто-коричневыми холмами.

Те из сенаторов, кто или не успели, или не захотели обзавестись колесницей, следовали верхом, вместе с турмой преторианской кавалерии. В полумиле позади них с холма спускалась тёмная масса преторианской пехоты. Замыкали процессию несколько сот повозок, только-только приближавшихся к Байи.

Веспасиан подъехал ближе к Корбулону.

— Как только тебе это удалось? — спросил он. — Мост почти не качается.

Корбулон едва ли не с детской радостью посмотрел на него, что случалось крайне редко. Обычно лицо его сохраняло каменное выражение.

— Всё дело в рабах, вернее, в их количестве. Я конфисковал всех рабов мужского пола в радиусе пятидесяти миль. Боюсь, последние пару месяцев кое-кому из богатых купцов пришлось обходиться без ежедневного массажа или приличного рыбного рагу.

Сказав это, Корбулон несколько раз фыркнул, что, по всей видимости, обозначало смех.

Преодолев треть пути, они миновали первый полуостров. Калигула между тем перешёл с шага на рысь. Для Веспасиана это лёгкое увеличение скорости имело своим последствием то, что он начал обращать внимание на покачивание моста. Теперь он переходил с корабля на корабль быстрее, так что любая, даже самая малая разница в уровне ощущалась сильней. Справа от него изгиб уходившего к полуострову ответвления огораживал гавань, в которой покачивались прогулочные лодки, чересчур крошечные и потому не пригодные для моста. Впрочем, потом здесь наверняка можно будет неплохо позабавиться на воде, подумал Веспасиан.

Тем временем за их спинами на мост въехали повозки. Замыкала процессию пехота. Примерно на середине моста, там, где от него в обе стороны к полуостровам тянулись ответвления, Калигула, щёлкнув кнутом, перешёл в карьер. Между тем любопытство среди возниц нарастало. Они во все стороны вертели головами. Увы, из-за плетёных стенок им была видна только вода и мелькание мачт; самих кораблей, составлявших мост, они не видели. Неудивительно, что им казалось, будто они несутся но бескрайней водной глади.

Когда до конца моста оставалась лишь четверть мили, Калигула пустил лошадей в галоп. Приземистые британские пони последовали их примеру, а вслед за ними и тысячная кавалерия.

Топот нескольких тысяч копыт гулким эхом отдавался в пустых корабельных трюмах. В этом оглушительном грохоте тонули выкрики возничих и всадников. Не замечая вкруг себя ничего, кроме этой бешеной скорости, барабанного стука копыт и порывов солёного ветра в лицо, разогнавшего все его мысли, Веспасиан вслепую летел за Калигулой, и из его горла рвался пронзительный крик.

Вскоре мост закончился, но Калигула не остановился, а понёсся дальше, на жителей Путеол, которые высыпали поглазеть на столь диковинное зрелище. Размахивая позолоченным мечом, он направил свою потешную армию прямо в гущу людей, сбивая с ног, давя копытами и колёсами тех, кому не хватило проворства отскочить в сторону.

В следующий миг, не имея возможности остановиться, так как сзади на них напирала кавалерия, колесницы, круша и давя, налетели на стену человеческих тел. Утренний воздух пронзили истошные крики и плач, заглушив даже дробь лошадиных копыт по мосту. Влекомые выносливыми лошадками, британские колесницы на полном скаку проложили кровавый след сквозь толпу, которая ещё несколько мгновений назад приветственно махала им руками.

Веспасиан с ужасом осознал, что его колесница врезалась в целую семью. В воздух с плачем взлетел младенец, а его родители и старшие братья и сёстры с душераздирающим криком исчезли под копытами. Увы, перед ним тотчас выросли новые лица. Окаменев от ужаса, они едва успели бросить прощальный взгляд на обезумевший мир.

По обеим сторонам от него Сабин и Корбулон, как и он, давили колёсами несчастных людей. Позади них, не имея возможности остановиться из-за напиравших сзади рядов, кавалерия расползлась влево и вправо. Теперь всадники летели на тех, кто пока ещё не пострадал, однако всеми силами пытался спастись.

В этом хаосе переломанных конечностей и проломленных черепов Веспасиану наконец удалось остановить свою колесницу. Сопровождавший его раб выбежал вперёд и, запрыгнув между вздыбленными лошадками, схватил удила и потянул лошадиные головы вниз. Пони замерли на месте. Постепенно вся их безумная колонна сбавила скорость. Остановились сначала всадники на мосту, а потом и колесницы.

Поскольку на людей перестали напирать, они обратились в бегство. Толкаясь и давя под собой слабых, — с тем же остервенением, как и те, что только что едва не отняли жизнь у них самих, — они устремились в узкие улочки, что вели прочь от гавани.

Внезапно среди кровавого месива раздавленных и изуродованных тел возник пеший Калигула, с истерическим хохотом ведущий за собой свою квадригу. Её колёса катились по мёртвым и раненым, но он, казалось, этого не замечал.

— Назад на мост, друзья мои! Сейчас мы совершим жертвоприношение моему брату Нептуну в благодарность за спокойное море, без чего эта блестящая победа была бы невозможна.

Веспасиан и Сабин переглянулись. Сердца обоих переполнял стыд и ужас. Внезапно братья прозрели. К обоим пришло осознание последствий того, в чём они только что с таким рвением приняли участие. Осознание собственной наивности, заставившей их поверить, будто они причастны к чему-то великому и волнующему, а сама эта безумная гонка — прелюдия к чему-то ещё более грандиозному.

Отказываясь верить собственным глазам и лишь молча качая головами, рабы развернули упряжки. Животные тоже были напуганы и шарахались от груд изуродованных тел. Не проронив ни слова, рабы взобрались на колесницы и повели их прочь. Вокруг них, среди царившего на пристани и на мосту хаоса, преторианцы пытались восстановить стройность своих рядов, правда, без особого успеха.

В отличие от них, Калигулу военный порядок не интересовал. Как только британские колесницы развернулись, он запрыгнул на свою квадригу и, щёлкнув кнутом, направил лошадей прямо на преторианцев. Тем ничего не оставалось, как разомкнуть нестройные ряды, уступая дорогу императору. Тем, кто всё ещё был на пристани, делать это было довольно легко. Но как только Калигула, подгоняя лошадей, въехал на мост, всадникам оказалось намного сложнее уступить ему дорогу. Не желая попасть под копыта императорской квадриги, они резко развернули коней в сторону, толкая тех, кто стоял рядом. Те, в свою очередь, толкнули следующих. В результате те, кто был ближе к краю дороги, под испуганное конское ржание упали или были вынуждены спрыгнуть на палубы кораблей, до которых, на их счастье, было не более четырёх футов. Веспасиан и другие возничие последовали за Калигулой через этот хаос. Наконец, император прорвался сквозь задние ряды. Дорога впереди была свободна. Щёлкнув кнутом, он снова пустил лошадей карьером, прямиком на сенаторские повозки и пехоту.

Когда колесница Веспасиана достигла середины моста, его лошадки уже были на последнем издыхании. Отсюда к самому крупному полуострову, выгнувшись дугой, пролегла ещё одна дорога. Калигула прибыл к этому месту первым, оставив других далеко позади, однако, судя по перевёрнутым повозкам, в которые всё ещё были впряжены перепуганные лошади, — как на самой дороге, так и на палубах кораблей с обеих её сторон — одновременно с сенаторами, ехавшими ему навстречу. Здесь Калигула сошёл со своей квадриги и, отвязав Инцитата, вместе со своим любимцем пешком повёл за собой сенаторов и их жён по изогнутому, опирающемуся всего на один ряд кораблей мосту туда, где высилось нечто вроде храма, со всех сторон окружённого колоннадой и ступенями.

В гавани, которую образовала изогнутая дорога, и вокруг платформы, на которой высился храм, на приколе стояли десятки небольших лодок. Правда, в отличие от лодок в первой гавани, эти имели экипаж. Их свёрнутые паруса были подняты, а вёсла вставлены в уключины.

Веспасиан, Сабин и другие возничие соскочили со своих колесниц и бегом бросились вдогонку за Калигулой.

— А, мои дорогие мальчики, я уже заждался вас! — крикнул им Гай из-под зонтика, который держал Энор. Второй раб усердно работал веером, стараясь создать посреди палящего зноя некое подобие ветерка. — И как вам? С той стороны это было потрясающее зрелище!

— Это было убийство! Самое настоящее убийство! — Веспасиан сплюнул и с благодарностью принял у Магна мех с водой. Сделав жадный глоток, он передал мех Сабину, а сам тыльной стороной ладони вытер рот. — Теперь мы должны отблагодарить Нептуна за то, что тот позволил Калигуле раздавить колёсами и копытами половину населения Путеол!

— Лишь половину? — ехидно уточнил Магн. — Да, похоже, он понемногу сдаёт!

Одарив друга колючим взглядом, Веспасиан зашагал по дороге к храму Нептуна.

Окружённый восемью телохранителями-германцами, Калигула, вместе с Инцитатом, стоял перед храмом. Руки его были в крови молодого бычка.

— Страшась моего могущества и не желая оскорблять меня, мой брат Нептун с благодарностью принял мою жертву, — объявил он сенаторам и их жёнам, до отказа набившимся на платформу перед храмам.

Сам храм, как успел заметить Веспасиан, зданием назвать было нельзя. Скорее, это была деревянная конструкция, обтянутая раскрашенным под мрамор холстом. Стволы деревьев были раскрашены, как колонны.

— Поскольку он, как это очевидно, испугался меня, его можно будет не опасаться, когда мы, перед пиршеством в честь нашей победы, выйдем в море. В лодки, друзья мои, в лодки!

Сопровождаемый телохранителями, он шагнул к краю платформы и спрыгнул в изящную восьмивесельную плоскодонную лодку. Германцы спрыгнули вслед за ним и сели на вёсла.

— Думаю, небольшая морская прогулка перед обедом не повредит, — заметил Гай, когда Веспасиан, Сабин и Магн помогли ему занять место в крошечной лодчонке, на вёслах которой сидели провонявшие рыбой и потом старик-рыбак и его внук.

Гай, Энор с зонтиком и второй раб с веером расположились на носу. Братья и Магн сели в середину лодки. Внук рыбака оттолкнул её от причала, старик развернул треугольный кожаный парус, и лодка, влекомая лёгким бризом, медленно вышла в воды залива.

Как только они начали рассаживаться по лодкам, настроение сенаторов и их жён, не видевших кровавой давки в Путеолах, тотчас улучшилось. Как и Гай, они решили, что морская прогулка перед обедом пойдёт на пользу их аппетиту. Вскоре на лазурной глади залива между храмом и мостом, на котором тёмными рядами выстроились преторианцы, покачивались более сотни лодок — часть под парусом, часть на вёслах.

Те, кому не хватило места, а также те, кто считал, что стихия морского бога несовместима с их телосложением, прогуливались по настилу, любуясь видом и махая руками тем, кто оказался удачливее или смелее их самих.

Лодка Калигулы сновала туда-сюда, поворачивая то влево, то вправо. Сам он стоял на корме, держа в руках рулевое весло, и время от времени издавал ликующий крик. Когда императорская лодка проплывала мимо лодки Флавиев, Веспасиан заметил, что Калигула растерянно повертел головой, как будто не понимал, где он, после чего сел и посмотрел на своих мускулистых германцев.

— Идём на таран! — пронзительно крикнул он.

Главный гребец послушно налёг на вёсла. Его примеру последовали остальные. Императорская лодка устремилась вперёд, к группе медлительных прогулочных лодок.

Не догадываясь, какая судьба их ждёт, судёнышки не изменили курса. В считанные мгновения лодка Калигулы налетела на них. Крепкий деревянный нос врезался в корпус ближайшей плоскодонной лодки и с лёгкостью её перевернул. Сидевшие в ней с визгом полетели в воду.

Не снижая скорости, лодка Калигулы понеслась дальше. Двумя руками управляя рулевым веслом, он направил её на следующую лодку. Результат был тот же самый. Он успешно протаранил ещё две, когда вокруг него началась паника. Впрочем, внезапно он развернул свою лодку и направился назад.

Проплывая мимо барахтающихся в воде людей, он вынул из уключины рулевое весло и, безумно хохоча, принялся бить им по головам несчастных мужчин и женщин. Те, потеряв сознание, шли на дно.

— Моему брату Нептуну на пиру нужны гости. Передайте ему от меня привет! — кричал он, пока его лодка, не снижая скорости, прокладывала себе путь среди барахтающихся в воде тел, идя прямиком на утлое судёнышко Флавиев.

Несколько мгновений те с ужасом следили за её приближением, затем повернулись к старику. Судя по ужасу в его глазах, он тоже её заметил. Из-за лёгкого ветра времени для манёвра у него не было. Старик сидел, окаменев от ужаса глядя на летящую на них императорскую лодку. Докричаться до него было невозможно. В любом случае, что он мог сделать? Его пассажирам ничего не оставалось, как схватиться за борт лодки и ждать удара.

Тот не заставил себя ждать. Лодка перевернулась, и Веспасиан полетел в воду. Правда, ему хватило присутствия духа нырнуть как можно глубже, чтобы избежать удара веслом по голове. Досчитав до тридцати, он решил, что можно выныривать обратно. Их с Сабином головы показались над водой почти одновременно. Братья быстро осмотрелись по сторонам. В следующий миг рядом с ними вынырнул Магн.

— Где дядя Гай? — крикнул Веспасиан.

Все трое в панике принялись вертеть головами. Из-за перевёрнутой лодки выплыли старик и его внук. Увы, дяди Гая нигде не было видно. Что делать? Веспасиан нырнул.

Пловцом он был посредственным, однако отчаяние придало ему сил и сделало правильными его движения. Он быстро спустился ниже, миновав тело Энора. Из пробитого черепа раба сочилась кровь. На его счастье, вода была прозрачной, и вскоре он разглядел пухлую фигуру дяди. Выпучив от напряжения глаза, тот слабо трепыхался, пытаясь всплыть на поверхность, но набрякшая водой тога не давала ему это сделать. Веспасиан устремился к нему на помощь, следом за ним — Сабин и Магн. Схватив Гая за руку, он потянул его наверх. Магн и Сабин тем временем попытались стащить с него тогу. Наконец им это удалось. Веспасиан уже собрался было всплывать, как в следующий миг дядя Гай страдальчески посмотрел на него и разжал губы. Изо рта и носа вверх тотчас устремились пузырьки воздуха, а в лёгкие хлынула морская вода.

Втроём они кое-как сумели вытолкать несчастного Гая на поверхность и сами попытались отдышаться. Увы, дядюшка не двигался. Губы его были бледными, глаза закрыты.

— Его срочно нужно доставить на берег! — крикнул Веспасиан своим спутникам.

Старик с внуком, оба хорошие пловцы, пришли им на помощь. Впятером они как можно скорее подтянули Гая к настилу. Здесь им навстречу, желая помочь, протянулись новые руки. Совместными усилиями тяжёлое тело удалось вытащить из воды. Тем временем за их спинами Калигула продолжал морское побоище.

Как только Гай оказался на суше, Веспасиан перевернул его на живот. Голове он позволил свеситься с настила, чтобы изо рта вытекала вода:

— Магн, помнишь, что ты сказал, когда мы занимались Поппеем? Что якобы надо немного подождать, прежде чем удалять из лёгких воду, потому что человек может прийти в себя.

Лицо Магна прояснилось.

— Ты прав, господин, — скал он, усаживаясь верхом Гаю на спину и кладя руки ему на рёбра. Веспасиан и Сабин опустились на колени по обе стороны от Гая.

— Готовы? — спросил Магн. — Начали. — Шесть рук одновременно надавили на грудную клетку. — Раз-два! — И снова. — Раз-два!

И так ещё несколько раз.

После полдесятка нажатий изо рта Гая вырвался фонтан воды; после ещё пары — второй, ещё более мощный, а вслед за ним — вздох. Ещё одно нажатие — и лёгкие освободились от остатка воды. Гай судорожно вдохнул и открыл глаза. Его тотчас вырвало морской водой. Очистив желудок, он сделал ещё несколько судорожных вдохов. Магн на всякий случай ещё пару раз нажал ему на грудную клетку, чтобы освободить лёгкие от последних капель, какие могли ещё там оставаться, после чего слез с него.

Вскоре Гай уже мог дышать — быстро, поверхностно, но всё же дышать. Он растерянно посмотрел на Веспасиана.

— Я помню, что упал в воду и начал тонуть.

— Зато теперь ты снова жив, дядя. Подозреваю, Нептун испугался, что ему придётся отдать тебе большую часть своего обеда, — пошутил Веспасиан.

Увы, лицо дяди мгновенно омрачилось.

— А где мои мальчики?

Веспасиан покачал головой и посмотрел в сторону гавани. Рядом с их перевёрнутой лодкой лицом вниз плавали два тела.

Устал ли Калигула отправлять гостей на пир к своему морскому брату или же озаботился тем, что если отправит их туда слишком много, то некому будет присутствовать на его собственном победном пиршестве, неизвестно. Однако вскоре после того как Гай пришёл в себя, император сошёл на берег и приказал всем отправиться в огромный триклиний, устроенный на полуострове к северу от моста.

Калигула явно пребывал в приподнятом настроении. Шагая вместе с Инцитатом по узкому мосту, он время от времени игриво сбрасывал в воду какого-нибудь сенатора, который с трудом пытался выбраться из лодки на берег. Впрочем, императора самого окружали верные германцы, так что никто не осмелился тронуть его даже пальцем. Присутствие на мосту преторианцев также служило ему надёжной защитой. Император был единственной причиной их собственного существования. Ради него они были готовы в любую минуту пожертвовать собой. Любая попытка покуситься на его жизнь закончилась бы быстрым и кровавым возмездием. От Сената просто ничего не осталось бы. И сенаторы знали это не хуже, чем сам Калигула.

В знак признания этого факта Калигула произнёс длинную речь в адрес своих верных гвардейцев, воздав им хвалу за их сокрушительную победу над городом Путеолы, и пообещал по возвращении в Рим выплатить каждому награду в размере годичного жалованья. И как после этого не постоять горой за императора?

Во второй половине дня Калигула по перешейку повёл Сенат на победный пир. Веспасиан и Сабин шагали позади него рядом с Гаем. Тот был всё ещё слаб и еле держался на ногах, однако не осмелился остаться в повозке. Переживая по поводу гибели своих любимцев, он ковылял в общем строю, поддерживаемый Магном.

— А, Сабин! — крикнул Калигула и даже остановился, поджидая, когда Флавии догонят его. — Мне кажется, настало время для твоего сюрприза.

Лицо Сабина осталось непроницаемым.

— Для меня это великая честь, Божественный Гай.

— Знаю. Но мне нужны люди, которым я могу довериться в течение года моих побед. Ведь даже я не в состоянии сделать всё один.

— Я верю тебе, Божественный Гай.

— Так и есть. Для моего похода в Германию в следующем году мне потребуется Девятый Испанский легион. Я намерен избавиться от трусливого идиота, который им сейчас командует, и назначить легатом тебя. Если не ошибаюсь, ты уже отслужил в качестве трибуна.

На лице Сабина, когда он посмотрел на Калигулу, читались смешанные чувства — и удивление, и благодарность, и недоверие. Впрочем, объект этих чувств тотчас разразился холодным смехом.

— Что, не ожидал? Думал, тебя ждёт наказание, а не награда? Я так и знал, что увижу на твоём лице это выражение, после того как ты столько дней томился неизвестностью!

— Я никогда не сомневался в тебе, Божественный Гай. Чем мне отплатить тебе за столь высокую честь?

Калигула похлопал его по плечу, и они вместе шагнули к высоким деревянным дверям триклиния.

— Я не знал, до вчерашнего дня. Но теперь такой случай представится, причём гораздо скорее, чем ты думаешь.

Херея уже ждал императора, чтобы доложить ему, что всё готово, когда пара рабов распахнула перед ним массивные двери.

— Сегодня, Херея, паролем будет слово «Евнух», — сказал Калигула, отталкивая его в сторону.

Шагая внутрь, Веспасиан заметил в глазах трибуна знакомую ему ненависть. Впрочем, та моментально была забыта, стоило ему оглядеться по сторонам. Внезапно до него дошло, что хотя день выдался безумный и непредсказуемый, ибо до сего момента буквально всё зависело от очередного каприза Калигулы, заключительная часть была осуществлена с точностью до минуты.

Помещение, в которое он шагнул, поражало размерами и величием. Триклиний был сооружён тем же способом, что и храм: обтянутая холстом деревянная конструкция с раскрашенными под мрамор колоннами, которые поддерживали крышу. Внутри было просторно и дышалось легко. В дальнем конце зала виднелись ещё одни двери, которые вели в другие помещения. Перед ними, с усердием перебирая струны лир и трубя в духовые инструменты, расположились музыканты. На огромном пространстве мраморного пола, на равном расстоянии друг от друга были расставлены несколько десятков столов в окружении пиршественных лож. Впрочем, поражало другое: над столами в потолке были прорезаны небольшие квадратные отверстия, причём так, что только в это время дня лучи солнца падали на каждый стол, освещая только его и ничего более. Даже пиршественные ложа вокруг, и те оставались в тени.

— Великолепно! — воскликнул Калигула, обращаясь к Каллисту. Низко склонив в поклоне голову, тот застыл рядом с Нарциссом с внутренней стороны дверей. — Каллист, ты потрудился на славу! Пожалуй, я вознагражу твои старания свободой!

Каллист поднял голову. На его лице не было заметно даже намёка на радость по поводу обещанной свободы.

— Как тебе будет угодно, божественный хозяин.

— Всё, как я и хотел, — сказал Калигула и повернулся к Нарциссу. — Позаботься об удобстве почётных гостей. Остальные могут занимать места по своему усмотрению.

— Разумеется, Божественный Гай, — проворковал грек.

Калигула тем временем шагнул мимо него к группе женщин — одна из них была с ребёнком на руках. Стоя у почётного стола в дальнем конце зала, они ждали, чтобы поприветствовать его. Рядом с женщинами стояли Клемент, Клавдий и — как ни странно — Корвин.

Когда Веспасиан проходил мимо, Нарцисс поймал его за руку и шепнул ему на ухо:

— Поздравляю с приобретённым богатством. Я пока ничего не сказал императору. Думаю, мы с тобой сами уладим это дело, не так ли? — с этими словами он похлопал Веспасиана по плечу и отправился рассаживать сенаторов, что толпой входили в широкие двери.

— Чего хотел от тебя этот скользкий вольноотпущенник? — спросил Сабин, пока они вслед за Калигулой шагали через зал.

В отличие от младшего брата, он буквально лучился гордостью по поводу своего нового назначения.

— Ничего. Просто плохо замаскированная угроза испортить мне жизнь, когда у Калигулы закончатся деньги.

— Ещё один такой день, и я не удивлюсь, если это произойдёт совсем скоро, мой дорогой мальчик, — кисло заметил Гай.

Веспасиан посмотрел на золотые блюда с изысканными деликатесами, которые рабы начали расставлять на столах по мере того, как сенаторы и их жёны занимали свои места.

— Кто-то должен положить этому конец.

Гай тяжело опустился на ложе.

— Признаюсь честно, будь я чуть посильней, я бы сделал это сам.

— Не волнуйтесь, господин, — успокоил его Магн, — это скоро пройдёт, а чувство самосохранения снова возьмёт верх.

— Надеюсь, ты прав, Магн. Я слишком стар и грузен, чтобы ловко орудовать кинжалом цареубийцы.

— В отличие от Хереи, — заметил Веспасиан. — Ещё несколько оскорбительных фраз Калигулы в его адрес, и он созреет для этого. Вопрос в другом: чью сторону займёт Клемент? — он посмотрел на и без того бледное лицо преторианского префекта и был поражён его измученным выражением. В отличие от него стоявший рядом Корвин с улыбкой смотрел на шагавшего к ним Калигулу.

— Агриппина и Юлия Ливилла! — воскликнул Калигула, приветствуя сестёр, и поцеловал каждую в щёку. — Надеюсь, вы усвоили свои уроки?

Похоже, недавнее тесное общение с римской чернью не слишком отразилось на их состоянии.

— Да, дорогой брат, — ответила Агриппина.

Её сестра ограничилась кивком.

— Мы снова в твоём полном распоряжении.

— Прекрасно, моя дорогая, — произнёс Калигула, поглаживая рыжие волосы ребёнка у неё на руках. — Как поживает наш юный Луций Домиций?

— Он крепок и своенравен.

— Он и должен быть крепок, если вдруг я буду вынужден отправить тебя в изгнание на пустынный остров, где закончила свои дни наша мать, — с этими словами он нежно приподнял ей подбородок и поцеловал в губы. — Прошу тебя, не вынуждай меня это делать. — Не дожидаясь ответа, он повернулся к следующей женщине. — Мессалина, твой брат Корвин оказал мне великую услугу. В следующем месяце я буду рад принять тебя в мою семью, даже если ради этого тебе придётся выйти замуж за этого недоделка, — с этими словами он бросил взгляд в сторону Клавдия.

Тот склонил голову и что-то раболепно пробормотал.

Мессалина улыбнулась и посмотрела на Веспасиана. На мгновение их глаза встретились. Корвин же одарил его высокомерным взглядом. Что касается Клемента, было видно, что тот едва сдерживается. Тем временем гости постепенно занимали места за столами.

Калигула перешёл к четвёртой, последней женщине. Она была старше предыдущих трёх и далеко не красавица: такое же вытянутое лицо и длинный нос, как и у её сводного брата Корбулона.

— Цезония Милония, — произнёс Калигула, кладя руку ей на живот. — Как протекает твоя беременность?

— Я ношу под сердцем ребёнка бога, божественный Гай, и он чувствует себя прекрасно.

— Разумеется. Тем не менее я не стану тебе докучать и буду искать удовольствий в иных местах. А пока прошу всех к столу!


* * *

— Вы только посмотрите на них! — презрительно бросил Калигула, жуя лебяжью ногу, и помахал в сторону расположившихся за пиршественными столами сенаторов. Слова эти предназначались Веспасиану и Сабину, с которым он делил пиршественное ложе. — Они все ненавидят меня после всего, что я делал с ними в последние два года. И всё же любой готов пожертвовать всем на свете, лишь бы оказаться там, где сейчас находитесь вы — рядом со своим императором!

— Твоя благосклонность для нас — великая честь, — ответил Веспасиан, равнодушно глядя на стоящие перед ними яства.

— О да, и каждый из этих баранов готов плеваться желчью от того, что они её лишены. Но как бы я ни обращался с ними, эти лицемеры всё равно изображают пылкую любовь ко мне.

— Я бы не стал называть это лицемерием. У них нет ненависти к тебе.

Калигула с проницательной улыбкой посмотрел на Веспасиана.

— Не надо лгать мне, друг мой. Что, по-твоему, я делал с тех пор, как облачился в пурпур? Справедливо правил Римом?

Веспасиан пристально посмотрел ему в лицо. К его великому удивлению, взгляд Калигулы был абсолютно ясен и разумен.

— Ты совершил ряд великих дел, и в следующем году тебя ждут новые свершения, — осторожно произнёс он, стараясь не вспоминать кровавые события этого дня.

— Верно. Но самое моё великое свершение это то, что я поднёс зеркало к лицу Сената, чтобы они увидели в нём себя такими, какие они есть: подхалимы и льстецы, которые не могут жить иначе. В те годы, когда шли суды над предателями и изменниками, они только и делали, что оговаривали друг друга, рассчитывая заручиться благосклонностью Августа, Тиберия, Сеяна. Ибо знали: если удачно избавиться от политического противника, можно будет прибрать к рукам его деньги, пусть даже ценой утраты всякой чести и совести. Из-за них я потерял почти всех моих родных, и теперь честь требует от меня отомстить этим алчным ничтожествам.

Веспасиан и Сабин переглянулись. Откровенность Калигулы слегка напугала обоих, тем более что в словах его была немалая доля истины.

— То есть все унижения были отмщением? — уточнил Сабин.

Калигула холодно улыбнулся.

— Естественно. Видишь ли, Веспасиан, твой брат пока ещё не понял главного. Постарайся это сделать ты. Скажи честно, я безумен?

Ответ, словно кость, застрял у Веспасиана поперёк горла. Что ещё хуже, как ни отвечай, он в любом случае выдаст себя.

— Отвечай! Причём отвечай правдиво. Ты действительно считаешь меня безумцем?

— Да, Божественный Гай.

Калигула расхохотался. Правда, взгляд его при этом остался холоден.

— Отлично, мой друг. Ты первый, кто честно сказал мне правду, даже если она может стоить тебе жизни. Конечно же, ты думаешь, что я безумен. Наверно, так оно и есть. Или же у меня просто нет желания сдерживать свои порывы. Как бы там ни было, но каждой своей безумной выходкой я унижаю Сенат. Мне интересно взглянуть, как низко они станут прогибаться и при этом льстить мне в надежде удостоиться моей благосклонности. Когда я лежал больной, они каждый день приходили под мою дверь, вознося молитвы и совершая жертвоприношения богам ради моего скорейшего выздоровления. Хотя на самом деле каждый в душе мечтал поскорее увидеть меня мёртвым. И я решил, что заставлю их униженно ползать передо мной, заставлю их делать то, чего ещё не делал ни один римлянин: поклоняться живому богу. Ты посмотри на них: они это делают. Но ведь я никакой не бог, и они это прекрасно знают. Более того, они знают, что мне известно, что они это знают. И, несмотря на это, мы все продолжаем притворяться. Ведь даже ты в моём присутствии делаешь вид, будто перед тобой бог.

Веспасиан сглотнул комок.

— Да, Божественный Гай.

— Разумеется, ведь тебе дорога твоя жизнь. В моих руках неограниченная власть, какой нет больше ни у кого в целом мире. Но что такое власть, если ею не пользоваться? Люди боготворят тех, в чьих она руках, в расчёте на вознаграждение. Это так приятно и забавно! Помнишь того идиота, который предложил свою жизнь в обмен на мою? Он ожидал, что его раболепие будет вознаграждено, я же поймал его на слове. Зато я подарил миллион сестерциев лжецу, который клялся, будто видел, как дух Друзиллы поднимается к небесам, чтобы там общаться с богами. И вот теперь эти бараны пребывают в растерянности. Я всё толкаю и толкаю их, потому что могу это делать, и главное, получаю от этого удовольствие.

Веспасиан нахмурился.

— Однажды ты толкнёшь кого-то слишком сильно.

— Неужели? Вряд ли. Если кто-то действительно сумеет меня убить, что крайне трудно сделать, этот человек умрёт вместе со мной. Скажи, кто из присутствующих осмелится на это, зная, что лишится всей свой собственности и таким образом пустит семью по миру? Вы?

Веспасиан и Сабин промолчали.

Калигула усмехнулся и поднялся с ложа.

— Вот видите. Конечно же нет. Вы такие же, как и все остальные. И я сейчас вам это докажу.

С этими словами он подошёл к стоящему у дверей Корвину. Клемент стоял рядом; на нём не было лица.

— Корвин, могу я тебя просить...

— С удовольствием, Божественный Гай, — ответил Корвин и, открыв дверь, скрылся за ней.

Оттуда раздался крик, и Корвин показался снова, грубо ведя за руку обнажённую женщину.

— Клементина! — крикнул Сабин, вскакивая с ложа.

Веспасиан в последний миг удержал его, крепко схватив за плечи.

— Нет! — прошипел он. — Калигула прав. Ты умрёшь, а твоя собственность будет конфискована. Клементина и ваши дети станут нищими.

— Какая прелесть, не правда ли? — с нескрываемым злорадством произнёс Калигула. — Корвин сам вызвался привезти её оттуда, где ты её спрятал. Мне даже не пришлось его об этом просить. Согласись, Клемент, это весьма любезно с его стороны.

Клемент закрыл глаза и сделал глубокий вдох. Его буквально трясло от ярости. Позади Клементины и Корвина музыканты продолжали извлекать из своих инструментов нежные, гармоничные звуки.

Веспасиан крепко держал Сабина. Брат рыдал и пытался вырваться. Калигула схватил Клементину за руку.

— Твой муж только что ломал голову над тем, как ему отблагодарить меня. Как же ему повезло, что способ нашёлся так быстро, — с этими словами он злобно посмотрел на обоих братьев. — Бараны?

Казалось, времязамерло. Звуки сделались едва различимы. Веспасиан подавил в себе ужас. Сделав каменное лицо, он выдержал взгляд Калигулы. Внезапно он понял: тот ошибался. Его убьют, причём убьют уже скоро. Потому что иначе просто быть не может.

Вот только кто потом займёт его место?

Веспасиан повернулся и, стараясь не выдать отвращения, посмотрел на Клавдия, единственного прямого наследника династии Юлиев-Клавдиев. Ёрзая и пуская слюни, тот таращился на голую Клементину и одновременно машинально тискал грудь Мессалины. Он также заметил, как Мессалина и её брат Корвин сначала пристально посмотрели на Клемента, после чего обменялись многозначительными взглядами. И тогда он понял: Корвин устроил это нарочно. Он умыкнул Клементину, сестру префекта претория, и привёз её сюда, чтобы её обесчестил Калигула. Так как знал, что в конечном итоге Мессалина окажется в выигрыше, ибо выбор невелик и следующим императором станет её муж.

Веспасиан украдкой посмотрел на сестру Калигулы Агриппину. Та, держа в руках рыжеволосого младенца, с нескрываемым отвращением глядела на Мессалину. Кстати, младенец этот также был наследником, правда, слишком юным. Затем взгляд Веспасиана переместился на Цезонию Милонию. Несказанно гордая тем, что беременна семенем Калигулы, она свысока посматривала на других женщин. Впрочем, что-то подсказывало Веспасиану, что плод её чрева будет недолговечным и не переживёт своего отца. Так что следующий претендент на императорский пурпур всё же Клавдий. В этом не оставалось сомнений. Веспасиан снова посмотрел на убогого сына Антонии. Туника Клавдия вздыбилась бесстыдной эрекцией. И это самый достойный из потомков Цезаря? Доколе Рим будет терпеть этот позор?

Из оцепенения его вывела дрожащая нота флейты, а в следующий миг, словно наяву, в его ушах зазвучала пронзительная песня Феникса. Он снова скользнул взглядом по наследникам Цезаря. Ему невольно вспомнилось пророчество Тразилла, и он понял, с каким вопросом однажды вернётся в святилище Амона в Сиве. Впрочем, озарение это длилось считанные мгновения. Вскоре в сознание вновь ворвались звуки флейты, и он из мира мечтаний и грёз перенёсся назад, в жестокую, безумную реальность.

Клементина с мольбой в глазах посмотрела сначала на мужа, затем на брата. Увы, те были бессильны что-либо сделать, ибо её грубо тащил за собой тот, в чьих руках были жизнь и смерть любого из них.

Двери закрылись. Гробовое молчание прорезал крик Клементины. Клемент подошёл к братьям и шепнул на ухо Сабину:

— Не здесь и не сейчас, но там и тогда, где я скажу. Вместе.

Сабин едва заметно кивнул; по его лицу катились слёзы. Впервые в жизни Веспасиан испугался за брата: поруганная честь легко может заглушить в нём голос разума.

Впрочем, ему тотчас стало страшно и за самого себя. Ведь когда Сабин в следующий раз вернётся в Рим, его сердце будет гореть мщением, и тогда он, Веспасиан, будет поставлен перед нелёгким выбором: или презреть священные узы кровного родства, или же вместе с братом лишить жизни самого императора.

ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА


В основу этого исторического романа легли труды Тацита, Светония, Кассия Диона, Иосифа и Филона.

Обстоятельства распятия Иешуа, мягко выражаясь, сомнительные. Лично я нахожу мотивы и последовательность событий крайне неубедительными. Судя по всему, древние авторы, создавая эту историю, подгоняли её под цели новой религии, христианства, какими их видел и пытался осуществить Павел. Моя версия этой истории отнюдь не претендует на научность. Я включил её в книгу для того, чтобы Сабин стал свидетелем рождения новой религии, которая будет играть существенную роль в событиях последующих моих книг.

Я благодарен А.Н. Уилсону, автору книги «Павел: ум апостола» за то, что он предложил мне полное имя Павла. Он же подбросил мне интригующую идею, что Павел мог быть стражем Иерусалимского храма, которому Пётр отрезал ухо, а также мог быть в числе свидетелей распятия Иешуа.

Нет никаких свидетельств того, что Павел, преследуя сторонников Иешуа, побывал на Крите и в Киренаике. Веспасиан занимал там должность квестора в 34 году нашей эры или вскоре после того, если следовать датировке, предложенной в замечательной книге Барбары Левик «Веспасиан». Я остановил свой выбор на 34 году, потому что, согласно Тациту, именно в этот год возродился Феникс. Дион Кассий относит это событие к 36 году нашей эры. Тацит, похоже, верит в Феникса, ибо уделяет его описанию почти половину страницы.

В это время резко падают урожаи сильфия, что наихудшим образом сказалось на экономике Киренаики. Считается, что через двадцать лет Нерону было подарено последнее растение.

Возможно, я очернил мармаридов, изобразив их как безжалостных работорговцев, за что приношу им мои глубочайшие извинения.

В Сиве действительно был оракул Амона. Александр ездил к нему и имел с ним беседу, однако так и не раскрыл того, что тот ему сказал.

У Калигулы была длительная связь с женой Макрона Эннией и он действительно обещал сделать её императрицей, а Макрона префектом Египта, однако в конечном итоге он приказал им совершить самоубийство, обвинив её в супружеской неверности, а его — в лести. Роль Веспасиана в этих событиях — плод моего вымысла.

Поппей умер естественной смертью в 35 году нашей эры. Тацит пишет о ней скупо. Нет никаких оснований предполагать, что Поппей как-то причастен к самоубийству Помпония в предшествующем году. Скорее всего, это дело рук Тиберия.

Парфянское посольство действительно побывало в Риме примерно в это время, и Тиберий поддержал притязания Фраата, что в итоге вылилось в двухлетнюю военную кампанию под командованием наместника Сирии Луция Вителлия. В своей книге я сделал участником этих событий Ирода Агриппу. Кроме того, я отправил его в Иерусалим, когда там состоялась казнь Иешуа, а также сделал соучастником заговора Макрона и Поппея с целью захвата восточных провинций.

Я также сделал Сабина эдилом, отвечавшим за раздачу зерна. С другой стороны, на тот момент брат Веспасиана вполне мог занимать этот пост.

В последние месяцы своего правления Тиберий действительно выделил средства на восстановление Авентина после пожара. Тацит пишет, что он был задушен Макроном. Согласно Диону Кассию, Калигула заставил Сенат отменить завещание Тиберия по причине безумия покойного императора, что, по всей видимости, так и было, ибо он назвал его сонаследником маленького мальчика.

То, как Веспасиану удалось пережить правление Калигулы, мы узнаем от Светония, который пишет, что Веспасиан встал в Сенате и произнёс благодарственную речь Калигуле за то, что император накануне пригласил его на ужин. Из этой речи видно, что Калигула считал его своим другом. Веспасиан же наверняка понимал, что лестью можно спасти себе жизнь.

Что касается безумных эскапад Калигулы, то они, если верить историкам, были многочисленны и разнообразны. У меня нет оснований им не верить, хотя я и склонен считать, что без преувеличений дело не обошлось.

Всё, что он совершает на страницах этой книги, так или иначе описано или упомянуто Светонием или Дионом Кассием. Свидетельства Тацита, к сожалению, утрачены. Я позволил себе лишь две вольности. Во-первых, его публичный секс с Друзиллой. Я не нашёл свидетельств постройки театра для этих целей, однако об этом писали некоторые современные авторы с богатой фантазией. Идея мне понравилась, и я решил ею воспользоваться. Если кто-то укажет мне исторический документ, подтверждающий этот факт, я буду только рад узнать, что был недалёк от истины.

Вторая вольность: «обслуживание» сёстрами Калигулы городской бедноты почерпнуто из тех же источников. Я решил включить этот эпизод в свой роман, ибо он хорошо иллюстрирует превращение императорского дворца в бордель. Кстати, принуждение Калигулой сестёр к сексу, правда, с его друзьями, действительно имело место, о чём можно прочесть у Светония.

Болезнь Калигулы до сих остаётся загадкой и на её счёт существует немало гипотез. Достоверно лишь одно: после неё император изменился до неузнаваемости. Я бессовестным образом заимствовал идею Роберта Грейвза о том, что Калигула, по всей видимости, уверовал в то, что с выздоровлением он превратился в бога, ибо она показалась мне плодотворной. Огромное спасибо одному из величайших писателей, автору знаменитых исторических романов.

В период правления Калигулы Веспасиан действительно был эдилом, отвечавшим за состояние римских улиц. Светоний подробно пишет о том, как Калигула, придя в ужас от их состояния, приказал наложить грязи в складки тоги Веспасиана. По мнению древнего историка, это был знак, что в один прекрасный день Рим достанется Веспасиану. Лично мне в этом видится знак того, что Веспасиан не лучшим образом выполнял свои обязанности.

Валерий Катулл, а отнюдь не Клемент, утверждал, что валится с ног от усталости, ублажая Калигулу. Мне так понравилась эта деталь, что я решил включить её в свою книгу.

Калигула своим поведением действительно довёл Антонию до самоубийства. Вполне вероятно, что в своём завещании она даровала Ценис свободу, поскольку на тот момент той уже исполнилось тридцать лет.

Роль Веспасиана в похищении и доставке из Александрии кирасы Александра Македонского — мой очередной вымысел. Однако если кто-то должен был туда за ней съездить, почему бы не поручить это нашему герою? Таким образом, он смог стать свидетелем еврейских мятежей в этом городе, имевших место в 38 году. Описание беспорядков и унижение Ирода Агриппы я позаимствовал у Иосифа Флавия и Филона, а также в замечательной книге Сандры Гамбетти «Беспорядки в Александрии в 38 году нашей эры и преследование евреев». Пребывание в этом время в Александрии Павла целиком и полностью на моей совести, однако если после обращения в христианство по дороге в Дамаск он действительно провёл три года в пустыне, он вполне мог вновь появиться в 38 году, хотя не обязательно в Александрии.

Мой самый любимый комментарий о беспорядках в Александрии принадлежит Филону, брату Алабарха Александра, которого возмущали не столько убийства евреев, сколько тот факт, что их, как обыкновенных египетских земледельцев, секли кнутом, вместо того чтобы применять к ним розги, как то приличествовало невысокому статусу. Более того, секли евреев греки из самых низких сословий, что в его глазах было крайне оскорбительно. И правда, какой позор!

Веспасиан познакомился с Флавией Домициллой примерно в это время. Флавия была любовницей Статилия Капеллы из Сабраты и дочерью Флавия Либералиса. Последний был писарем при квесторе, однако впоследствии был принят во всадническое сословие.

Мост Калигулы через Неаполитанский залив наверняка был потрясающим зрелищем. Однако его строительство действительно привело к дефициту продовольствия во всей Италии. События, описываемые на страницах моей книги, заимствованы из исторических источников. Я внёс лишь несущественное изменение: они укладываются в один день, вместо двух. Возможно, Корбулон не был причастен к постройке моста и дороги по нему, однако он действительно как-то раз пожаловался в Сенате на состояние дорог и был назначен Калигулой — по всей вероятности, в шутку — ответственным за их строительство и поддержание в должном состоянии.

Изнасилование Калигулой Клементины в конце книге — плод моего вымысла. Однако я бы не удивился, будь оно так на самом деле.

Мои искренние слова благодарности моему агенту, Иэну Друри, а также Гайе Бэнкс и Вирджинии Асционе за их самоотверженный труд по защите моих авторских прав в других странах.

Я также благодарен Саре О’Киф и Тоби Манди из издательства «Корвус», за то, что они поверили в серию романов о Веспасиане и продолжают их публиковать.

В очередной раз я с удовольствием работал с моим редактором Ричендой Тодд. Благодаря ей книга стала гораздо лучше, чем если бы над ней трудился только я.

И, наконец, спасибо тебе, Аня, за то, что каждый вечер выслушивала новую порцию написанного мной.

История Веспасиана найдёт своё продолжение на землях Германии и Британии в романе «Павший орёл Рима».


Веспасиан. Павший орел Рима

Посвящается моей сестре Тане Поттер,

её мужу Джеймсу и их трём очаровательным

дочкам Элис, Кларе и Люси.

P.S. Тем, кому интересно узнать, что вышло

из моего посвящения к предыдущей книге,

к вашей великой радости, сообщаю:

Аня сказала «да»!

ПРОЛОГ Рим, 24 января 41 года нашей эры

громные глаза и застывшая ухмылка ярко раскрашенной маски были обращены к зрителям. Прижав ладонь левой руки к подбородку и вытянув перед собой правую, комический актёр, чьё лицо было скрыто маской, выкинул короткое коленце и произнёс:

— Признаюсь, жестокое деянье, повергшее всех вас в отчаяние, — моих рук дело.

Двусмысленная строчка была встречена дружным хохотом и аплодисментами. Зрители хлопали в ладоши и звонко шлёпали себя по коленям. Актёр, игравший роль молодого любовника, в знак признательности кивнул и повернулся к партнёру по сцене в не менее гротескной маске главного злодея.

— Погодите! — это прежде чем актёры продолжили игру, со своего места вскочил Калигула.

Десятитысячная аудитория как один человек устремила взоры к императорской ложе, возвышавшейся на деревянных колоннах точно посередине временного театра на северном склоне Палатинского холма.

Калигула изобразил позу актёра.

— Плавт предпочёл бы, чтобы эта строчка была произнесена так.

Сказав это, император выкинул изящное коленце и, имитируя ухмылку маски, широко открыл запавшие глаза, чтобы белки резче выделялись на фоне тёмных полукружий под ними.

— Признаюсь, жестокое деянье, повергшее всех вас в отчаяние, — моих рук дело.

Произнеся последний слог, он отнял левую руку от подбородка и, мелодраматически откинув голову назад, прижал ладонь ко лбу.

Зрители расхохотались даже громче, нежели от актёрского исполнения, — однако смех этот был неискренний, вынужденный, деланый. Два актёра наигранно схватились за животы и согнулись от хохота пополам. Купаясь во всеобщем подобострастии, Калигула, с кривой усмешкой на лице, широко раскинул руки и медленно повернулся сначала налево, затем направо, как будто пытался заключить публику в объятия.

Стоя в задней части театра, в тени навеса над сиденьями, Тит Флавий Сабин с отвращением посмотрел вниз, на императора. Впрочем, на глаза его был низко надвинут капюшон, так что его взгляд остался незамеченным.

Калигула предостерегающе вскинул руку ладонью к публике. Зрители мгновенно затихли. Император сел.

— Продолжайте!

Актёры повиновались августейшему приказанию, а сидевший у ног Калигулы человек средних лет в сенаторской тоге принялся осыпать поцелуями красные сандалии императора, лаская их столь страстно и нежно, будто это были прекраснейшие произведения искусства.

Сабин повернулся к своему спутнику — бледному мужчине лет тридцати с худощавым лицом и рыжеватыми волосами.

— Кто этот бессовестный льстец, Клемент?

— Это, мой дорогой шурин, Квинт Помпоний Секунд. Старший консул нынешнего года. Примерно так же он высказывает своё независимое мнение и в Сенате.

Сабин презрительно сплюнул и крепко сжал рукоятку скрытого под плащом меча. Ладонь была липкой от пота.

— Однако он вовремя.

— Напротив, всё даже слишком затянулось. Моя сестра живёт, обесчещенная Калигулой, уже более двух лет. Это дольше, чем диктуют понятия чести.

Внизу, на сцене, юный любовник отвесил пинок под зад рабу, от которого тот полетел на землю. Зрители разразились смехом, который не смолкал и далее, пока исполнители гонялись друг за другом, отскакивая и уворачиваясь. Впрочем, в императорской ложе Калигула устроил собственную комедию, гоняясь за своим хромым дядей Клавдием к вящему удовольствию публики, с восторгом наблюдавшей, как он измывается над незадачливым хромым.

Даже личная стража Калигулы, состоявшая из шестнадцати бородатых телохранителей-германцев, стоявших шеренгой в задней части ложи, не выдержала и вместе со всеми расхохоталась при виде унижений Клавдия. Два трибуна-преторианца, стоявшие по обе стороны входа в ложу, не стали их одёргивать.

— И вы собираетесь сделать этого жалкого болвана императором? — громко возмутился Сабин, когда Клавдий споткнулся и упал.

— Разве у нас есть выбор? Он последний из взрослых Юлиев-Клавдиев. Мои преторианцы не согласятся с восстановлением республики. Ибо знают, что в таком случае гвардия будет распущена. Они взбунтуются, убьют меня и других моих офицеров, которые окажутся у них на пути. После чего всё равно сделают Клавдия императором.

— Не сделают, если мы убьём и его.

Клемент покачал головой.

— Я не смогу отдать такой приказ. Я — его клиент, — он показал на двух преторианских трибунов в императорской ложе.

Тем временем Калигула, устав унижать своего дядю, снова сел на место и сосредоточил внимание на происходящем на сцене.

— Кассий Херея, Корнелий Сабин и я согласились, что императором должен стать Клавдий, — добавил Клемент, понизив голос. Это наша главная надежда, если мы хотим остаться в живых.

Мы провели осторожные переговоры с его вольноотпущенниками, Нарциссом и Паллом, а также с вольноотпущенником Калигулы, Каллистом. Он отлично понимает, что происходит, и тоже решил поставить на Клавдия. Они обещали по мере своих сил защитить нас от возмездия, которого будут ждать от Клавдия за убийство члена императорской семьи, даже если выгодополучатель — он сам, к своему великому удивлению.

— Клавдий ещё не знает?

Клемент недоумённо выгнул бровь.

— А ты доверил бы секрет этому болтливому идиоту?

— И тем не менее ты готов доверить ему империю?

Клемент пожал плечами.

— Я говорю, он умрёт.

— Нет, Сабин. И я требую, чтобы ты принёс клятву Митре, что будешь хранить молчание. Мы могли покончить с этим делом пару месяцев назад, но мы отложили его, чтобы ты успел вернуться в Рим, нанести удар и отомстить за попранную честь. Клянусь задницей Юпитера, я уже разоблачил другой заговор и даже доложил о нём императору. Было бы обидно, чтобы кто-то другой лишил нас удовольствия прикончить Калигулу.

В ответ Сабин лишь одобрительно хмыкнул, отлично понимая, что находится не в том положении, чтобы спорить. Ибо последние два года после того, как Калигула едва ли не у него на глазах обесчестил его жену Клементину, а самого его назначил легатом Девятого Испанского легиона, он провёл в Паннонии, на северной границе империи, по сути, отрезанный от Рима.

Он был вынужден терпеливо ждать, когда его шурин, Клемент, один из двух префектов преторианской гвардии, подберёт группу офицеров, пострадавших от безумств Калигулы, которые будут готовы рискнуть жизнью и убить тирана. Это оказалось долгим делом, как сообщал ему в зашифрованных посланиях Клемент. Люди неохотно делились крамольными мыслями. Стоило им ошибиться в том, с кем они откровенничали, как их немедленно казнили бы.

Переломный момент настал в предыдущем году, после того как Калигула вернулся из не увенчавшегося успехом похода в Германию и не состоявшегося вторжения в Британию, во время которого легионы отказались грузиться на корабли. За их непокорство Калигула унизил легионеров тем, что заставил собирать в шлемы ракушки, а позже с «трофеями» прогнал строем по улицам Рима во время шутовского триумфа. Оттолкнув от себя армию, Калигула затем настроил против себя Сенат и преторианскую гвардию, объявив о своём намерении перенести столицу империи из Рима в Александрию. И в результате лишился последних друзей.

Известие о переносе столицы вызвало недовольство среди офицеров и девяти тысяч солдат преторианской гвардии. Они с ужасом думали, что их либо заставят нести службу в жарком Египте, либо, хуже того, они останутся не у дел, ибо какие преторианцы без императора?

Объединённые опасениями за своё будущее, офицеры стали робко делиться друг с другом соображениями на этот счёт. Клементу вскоре удалось переманить на свою сторону трибуна Кассия Херею. Он давно подозревал, что Херея вынашивает тёмные планы в отношении Калигулы, постоянно издевавшегося над его высоким голосом. Херея вовлёк в заговор своего близкого друга, трибуна Корнелия Сабина, а также двух недовольных Калигулой центурионов.

Когда заговорщики были набраны, Клемент пообещал Сабину, что тот первым нанесёт удар. Он отправит ему в Паннонию послание, в котором сообщит, что всё готово и Сабину необходимо тайно вернуться в Рим. Сабин прибыл два дня назад и с момента своего возвращения прятался в доме Клемента. Ни его брат Веспасиан, ни дядя сенатор Гай Поллон, сидевшие в ложе, соседней с императорской, не догадывались, что он в городе. Как только всё будет сделано, он тихо вернётся в Паннонию, на место своей службы.

Он был уверен, что сумеет уехать незамеченным и что алиби, которое создадут ему младшие офицеры, которым он поручил командовать легионом в его отсутствие на зимних квартирах, будет надёжным. Они подтвердят, что он отправился навестить жену и двоих детей, которые жили у его родителей в Авентикуме[314], на юге Верхней Германии[315].

В таком случае, рассудил Клемент, если новая власть начнёт мстить заговорщикам, Клементина потеряет лишь брата, но не мужа.

Между тем внизу, на сцене, пьеса подошла к счастливому финалу. Персонажи выходили на брачный пир через дверь в фасаде скены — двухэтажного сооружения с колоннами, окнами, дверями и арками. Когда последний актёр повернулся, чтобы обратиться к зрителям, Сабин ещё ниже натянул на глаза капюшон.

— С радостью предлагаем всем нашим друзьям, собравшимся здесь, присоединиться к нам. Но хорошего понемножку, и того, чего достаточно для шестерых, не хватит для нескольких тысяч. Поэтому позвольте пожелать вам доброго пира дома и попросить, в свою очередь, вашей благодарности.

Публика разразилась аплодисментами. В императорской ложе германцы-телохранители расступились, чтобы пропустить в неё высокого мужчину в пурпурной мантии и с золотой диадемой на голове. Вошедший поклонился Калигуле на восточный лад, прижав обе руки к груди.

— Что этот здесь делает? — недоумённо спросил Клемента Сабин.

— Ирод Агриппа? Он в Риме вот уже три месяца. Просит императора расширить владения его царства. Калигула глумится над ним, заставляет страдать из-за собственной алчности. Обращается с ним так же скверно, что и со своим дядей Клавдием.

На глазах у Сабина иудейский царь занял место рядом с Клавдием и обменялся с ним несколькими словами.

— Калигула скоро уйдёт из театра и отправится в бани, — сообщил Клемент, когда рукоплескания начали стихать. — По пути туда он пожелал послушать пение юных греков из Этолии, которые будут выступать завтра. Каллист велел им ждать перед домом Августа, у входа в коридор, который ведёт прямо к лестнице возле императорской ложи. Ты можешь попасть туда через этот выход.

С этими словами Клемент указал влево, на самые крайние из ворот в задней части театра. Они были заперты.

— Постучишь три раза, пропустишь один удар и снова повторишь условный сигнал.

Ворота охраняют два моих человека, оба — центурионы. Им велено тебя ждать и впустить внутрь. Пароль — «свобода». На всякий случай закрой лицо шейным платком. Чем меньше людей узнают тебя, тем лучше, ведь кто знает, чем это может закончиться. Херея, Корнелий и я проводим Калигулу из ложи вверх по лестнице.

Как только ты увидишь, что мы уходим, беги в коридор. Встретимся там на полпути. Я задержу германцев. Прикажу им не пускать никого вслед за Калигулой, так что у нас будет время, правда, совсем немного. Ударь его мечом, не мешкая, как можно быстрее, — сказал Клемент и протянул ему правую руку.

— Непременно, мой друг. Я так и сделаю, — пообещал Сабин, крепко — даже крепче, чем обычно, — пожимая ему руку. — Это будет удар прямо в шею.

Они какой-то миг смотрели друг другу в глаза, затем кивнули и расстались, больше не сказав ни слова. Оба понимали: этот день может стать для них последним.

Сабин проводил взглядом Клемента. Тот вошёл в императорскую ложу. Его самого охватило удивительное спокойствие. Ему было всё равно, останется он сегодня жив или погибнет. Главное, отомстить за насилие, учинённое над Клементиной. Отомстить тому, кто объявил себя бессмертным богом, властвующим над всеми людьми. Сегодня этот фальшивый бог узнает пределы своего бессмертия. В память Сабина огненной печатью врезалось лицо Клементины, взглядом умолявшей спасти её от позорной участи.

Тогда он подвёл Клементину, не смог спасти от бесчестья, но теперь ему ничто не помешает отомстить за неё. Сабин снова сжал рукоятку меча. На этот раз его ладонь была сухой. Сабин сделал глубокий вздох. Сердце в груди билось спокойно и мерно.

На просцениум выбежала стайка акробатов, которые тотчас начали прыгать, кувыркаться, ходить на руках. Но как высоко они ни подпрыгивали, это не вызвало у публики особого интереса. Взгляды присутствующих были прикованы к Калигуле, который встал и собирался уходить.

Сабин увидел, как германцы отсалютовали Клементу, когда тот рявкнул на них, отдавая приказ. Кассий Херея и Корнелий Сабин сдвинулись со своих мест и встали за креслом императора. Старший консул осыпал сандалии Калигулы последними поцелуями, за что объект обожания лягнул его ногой и встал.

Зрители разразились ликующими криками, приветствуя Калигулу как своего бога и императора, но бог и император не удостоил их вниманием.

Вместо этого он посмотрел на Клавдия и, приподняв ему голову, словно ножом, провёл по горлу пальцем. Клавдий в ужасе дёрнулся и поспешил облобызать руку племянника.

Калигула с видимым отвращением вытер слюну с руки о волосы Клавдия и что-то крикнул ему в лицо. Расслышать слова из-за шума было невозможно. Клавдий немедленно вскочил на ноги и бросился бегом из ложи. Германцы тотчас расступились, пропуская его, и он исчез настолько быстро, насколько позволяли ему больные ноги. Сабин не сводил глаз с Калигулы. Тот переключил внимание на Ирода Агриппу и что-то ему крикнул. Агриппа, подобострастно кланяясь, попятился из ложи. Калигула рассмеялся, откинув голову, и тут же, к великому восторгу зрителей, изобразил, как раболепно иудейский царь только что покинул императорскую ложу. Вдоволь позабавившись, он вышел из ложи сам, шлёпнув при этом Херею по мягкому месту.

От Сабина не ускользнуло, как напрягся трибун, как потянулся к рукоятке меча. Впрочем, его рука застыла на полпути. Перехватив взгляд Клемента, Херея шагнул к нему и встал рядом. Но, даже когда он вместе с Корнелием последовал за Калигулой к лестнице, пальцы его продолжали нервно сжиматься и разжиматься. Перед тем как выйти из ложи, Клемент на миг встретился с Сабином взглядом. Он прошёл мимо телохранителей-германцев. Половина их последовала за ним, чтобы перекрыть лестницу, пока по ней поднимался император со своей свитой. Старший консул ощупывал разбитое лицо под неусыпным взглядом восьмерых германцев, оставшихся охранять императорскую ложу.

Всё шло по плану.

Сабин повернулся и зашагал по последнему ряду зрительских мест, к воротам, на которые ему указал Клемент. Закрыв лицо шейным платком, он костяшками пальцев постучал в деревянную дверь. Засов тотчас отодвинулся, и дверь слегка приоткрылась. Сабин заглянул в тёмную щель и встретился взглядом с центурионом преторианской гвардии.

— «Свобода», — прошептал он.

Едва заметно кивнув головой, центурион отступил назад и распахнул дверь. Сабин вошёл внутрь.

— Сюда, господин, — произнёс второй центурион и тут же повернулся к вошедшему спиной. Его товарищ закрыл дверь на задвижку.

Сабин последовал за центурионом по мощёной дорожке, которая плавно взбиралась на Палатинский холм. Сверху доносились звуки траурной музыки. За спиной ритмично цокали подкованные сандалии центуриона, шедшего сзади.

Через три десятка шагов они оказались на вершине холма. Слева от себя Сабин увидел две центурии воинов в туниках и тогах, застывшие рядом с юными греками, репетировавшими меланхоличный гимн перед некогда великолепным фасадом дома Августа. Ещё недавно это архитектурное сооружение сочетало в себе изящество и величие. Увы, теперь оно было изуродовано пристройками, добавленными по прихоти Калигулы.

Одна уродливее и вульгарнее другой, пристройки каскадом спускались вниз, к подножию холма, к храму Кастора и Поллукса, который — подумать только, какое кощунство, даже если люди опасались высказать это вслух, — теперь служил вестибюлем для всего дворцового комплекса. К ближайшей из этих пристроек и вёл Сабина незнакомый центурион.

Достав из-за пояса ключ, центурион открыл замок на массивной дубовой двери и бесшумно её распахнул. Петли были заранее густо смазаны гусиным жиром. Открылся вход в просторный коридор.

— Направо, господин, — сказал Сабину провожатый, пропуская его вперёд. — Мы останемся здесь, чтобы не пустить никого, кто пожелал бы следовать за тобой.

Сабин кивнул и переступил порог. В коридоре было светло. Солнечный свет проникал в него через окна по обеим сторонам. Вытащив из ножен меч, он спрятал его под плащом, затем достал из-за пояса кинжал и зашагал вперёд. Его шаги гулким эхом отлетали от голых оштукатуренных стен.

Сделав несколько десятков шагов, он услышал из-за левого поворота голоса и ускорил шаг. Снизу, со стороны театра, донёсся новый взрыв смеха, сопровождаемый аплодисментами. Сабин приблизился к повороту. Голоса теперь звучали ещё ближе. Он поднял меч, чтобы, как только обогнёт угол, нанести удар. Резко свернув влево, он прыжком бросился вперёд. Казалось, сердце вот-вот вырвется из груди. В следующее мгновение раздался пронзительный крик, и он увидел перед собой пару испуганных глаз и длинный нос, с кончика которого капали склизкие капли. Впрочем, крик тотчас оборвался, застряв в горле Клавдия. Тот в растерянности несколько мгновений смотрел на острие меча, затем на Сабина. Шагавший с ним рядом Ирод Агриппа в ужасе застыл на месте.

Сабин отпрянул назад. Он дал Клементу слово, что не тронет Клавдия.

— Убирайтесь прочь, вы оба! — сдавленно крикнул он.

Пару секунд помешкав и оставив после себя лужу мочи, Клавдий заковылял прочь, дёргаясь и что-то бормоча себе под нос.

Тяжело дыша, Ирод Агриппа наклонился и заглянул под капюшон в надежде рассмотреть лицо нападавшего. На мгновение их взгляды встретились. В глазах царя Иудеи промелькнуло удивление. Сабин сделал мечом угрожающий жест, и Агриппа торопливо зашагал вслед за Клавдием.

Сабин выбранился и вознёс молитву Митре, надеясь, что Агриппа его не узнал. Впрочем, раздавшиеся в дальнем конце коридора голоса заставили его забыть о тревоге: в одном из них он узнал голос Калигулы. Сабин юркнул за угол и стал ждать, когда голоса прозвучат громче.

— Если эти юные греки смазливы, я, пожалуй, возьму парочку из них к себе в ванну, — произнёс Калигула. — Не желаешь парочку мальчишек, Клемент?

— Да, если они действительно смазливы, Божественный Гай.

— Если же нет, ты всегда можешь воспользоваться Хереей. Обожаю слушать, как его сладкий голосок стонет от наслаждения, — глумливо хихикнул император, но его спутник не поддержал августейшего веселья.

Вскинув меч, Сабин выскочил из-за угла.

Игривое настроение Калигулы мгновенно улетучилось. Запавшие глаза в ужасе округлились. Он резко отскочил назад, но сильные руки Хереи сжали его плечи.

Сабин взмахнул мечом. Клинок вонзился в основание шеи. Калигула вскрикнул. На лицо Херее шлёпнулся сгусток крови. Лезвие впилось глубже, разрубив ключицу. Рука с зажатым в ней мечом дрогнула, и рукоятка меча выскользнула из пальцев Сабина.

На мгновение стало тихо.

Калигула растерянно посмотрел на вонзившийся в него меч и неожиданно разразился безумным смехом.

— Ты не можешь убить меня! Я ещё жив! Я...

По его телу пробежала судорога. Открытый рот застыл в немом крике. Глаза выкатились из орбит.

— Ты в последний раз в жизни слышишь мой сладкий голос, — прошептал ему на ухо Херея. Левой рукой он всё ещё сжимал Калигуле плечо, вторая нырнула под складки плаща. Херея резко развернул Калигулу к себе левым боком. Кончик гладия впился тирану в грудь. Голова Калигулы дёрнулась назад, а сам он судорожно выдохнул в воздух туман крошечных красных капель. Сабин высвободил меч и опустил платок, прикрывавший нижнюю часть лица. Фальшивый бог должен знать, кто оборвал его жизнь и почему.

— Сабин?! — прохрипел Калигула; по его подбородку стекала кровь. — Но ты же мой друг!

— Нет, Калигула, я твой баран, помнишь? — с этими словами он резко вогнал меч Калигуле в пах. В это же мгновение Клемент и Корнелий выхватили мечи и пронзили тирана с боков.

Объятый горькой радостью мести, Сабин со злорадной улыбкой повернул лезвие влево, затем вправо, кромсая кишки до тех пор, пока не почувствовал, что кончик лезвия выскользнул наружу и теперь торчал между ягодиц.

Четверо убийц одновременно выдернули мечи. Калигула мгновение стоял, никем не поддерживаемый, затем беззвучно упал на пол прямо в лужу мочи, оставленную Клавдием.

Сабин посмотрел сверху вниз на бывшего друга, отхаркнул мокроту и плюнул в лицо убитому, после чего вновь натянул до глаз платок, чтобы скрыть лицо. Херея пнул Калигулу в окровавленный пах.

— Пора кончать с этим делом, — тихо произнёс Клемент, собираясь уходить.

— Да, поспешим. Нельзя терять ни секунды. Германцы скоро найдут тело. Я велел им ждать и считать до пятисот. Они должны остановить любого, кто последует за нами по лестнице.

Четверо заговорщиков быстро вернулись в коридор. Там возле двери их ждали два центуриона.

— Луп, приведи свою центурию во дворец! — приказал Клемент одному из них, проходя мимо. — Этий, свою центурию держи снаружи и никого сюда не впускай. И ещё — избавься от этих визгливых греков!

— Клавдий и Ирод Агриппа видели тебя? — спросил Сабин.

— Нет, господин, — ответил Луп. — Мы заметили, что они идут в нашу сторону, и отошли, пока они не проследовали мимо.

— Отлично. Делайте, что вам было сказано.

Оба центуриона отсалютовали и поспешили к своим подчинённым. Из коридора неожиданно донеслись жуткие крики.

— Проклятие! — прошипел Клемент. — Эти мерзавцы-варвары не умеют считать. Бежим!

Сабин перешёл на бег и обернулся через плечо. Из-за угла появились восемь силуэтов. Все восемь — с мечами в руках. Правда, один резко развернулся и побежал обратно в направлении театра. Остальные семеро устремились вслед за заговорщиками.

Клемент выскочил в дверь, взбежал по мраморной лестнице, что вела в зал с высоким потолком, уставленный раскрашенными статуями Калигулы и его сестёр, и устремился вглубь дворца.

Свернув влево, они добежали до атрия. В этот момент внутрь шагнули первые гвардейцы Лупа.

— Строй своих воинов, центурион! — крикнул Клемент. — Возможно, им придётся убить парочку германцев!

По приказу Лупа солдаты построились в шеренгу, а в следующий миг в атрий ворвались телохранители Калигулы.

— К бою! — скомандовал Луп.

С точностью, достойной лучших воинов Рима, из восьмидесяти ножен одновременно были выхвачены мечи.

Невзирая на численное превосходство противника, разъярённые убийством императора, которому они принесли присягу верности, германцы с воинственными криками на варварском языке бросились на врага. Сабин, Клемент и два трибуна скользнули за шеренгу преторианцев. Они успели вовремя, так как в следующий миг телохранители Калигулы врезались в ряды римлян, тараня их щитами и раздавая направо и налево удары мечей. Увы, в отличие от них, щитов у преторианцев не было.

Четверо преторианцев были убиты на месте, но их товарищи тотчас сомкнули строй. Прикрываясь вместо щита левой рукой, они наносили по германцам удары короткими мечами, целясь в пах или бедро. Число германцев стремительно сократилось — вскоре на полу уже лежали пятеро погибших. Двое оставшихся в живых развернулись и со всех ног бросились обратно, туда, откуда появились так неожиданно.

— Что тут происходит? — внезапно раздался пронзительный женский крик.

Сабин обернулся и увидел высокую женщину с длинным лошадиным лицом и крупным аристократическим носом. На руках она держала девочку лет двух. Детские глаза жадно уставились на лужи крови.

— Мой муж об этом обязательно узнает!

— Твой муж ничего не услышит, Милония Цезония, — холодно сообщил ей Сабин. — Никогда.

На мгновение супруга Калигулы растерялась, затем посмотрела Сабину в глаза. В её собственных глазах читался вызов.

— Если ты собрался убить меня, брат отомстит за мою смерть.

— Не отомстит. Твой сводный брат Корбулон считает, что ты запятнала семью позором. Думаю, ему хватит разума приказать своему легиону принести присягу верности новому императору. Когда же твой брат, отслужив свой срок легатом, вернётся в Рим, он сможет надеяться, что оставленное тобой пятно позора со временем забудется.

Милония Цезония закрыла глаза, как будто признавая истинность того, что только что услышала.

Клемент подошёл к ней с мечом в руке.

— Ты пощадишь Юлию Друзиллу? — хладнокровно спросила она.

— Нет.

Милония Цезония ещё крепче прижала дочь к груди.

— Но, так и быть, я окажу тебе любезность: я убью тебя раньше, чтобы ты не видела её смерть.

— Спасибо, Клемент.

Милония Цезония поцеловала дочь в лоб и поставила её на пол. Девочка тотчас расплакалась и принялась тянуть руки к матери и подпрыгивать, чтобы та снова взяла её на руки. Поняв, что ей своего не добиться, она как безумная бросилась на неё и принялась ногтями и зубами рвать материнскую столу.

Императрица устало посмотрела на визжащую дочь и сказала:

— Не тяни, Клемент.

Сжав ей плечо левой рукой, Клемент правой вонзил меч ей под рёбра. Глаза Милонии вылезли из орбит, из горла вырвался сдавленный вздох. Дочь несколько мгновений смотрела на сочащуюся из раны кровь, затем, как будто поняв, рассмеялась.

Клемент надавил на меч ещё раз, и глаза Милонии Цезонии закрылись. Он вытащил лезвие. Детский смех оборвался.

Издав испуганный визг, девочка бросилась наутёк.

— Луп! Поймай это чудовище! — рявкнул Клемент, опуская на пол обмякшее тело Цезонии.

Центурион бросился вдогонку за Юлией Друзиллой и, сделав несколько шагов, поймал её. Девочка принялась царапаться и даже разодрала ему руку до крови. Когда же он поднял её, она зубами впилась ему в запястье.

Вскрикнув от боли, Луп схватил её за ногу и вытянул руку вперёд, держа её, извивающуюся и визжащую, головой вниз.

— Во имя всех богов, прикончи её! — приказал Клемент.

Последовал пронзительный крик, а следом за ним хруст костей. Сабин поморщился.

Бросив беглый взгляд на творение своих рук, Луп отбросил безжизненное детское тельце в сторону. Оно упало на пол у основания окровавленной колонны.

— Отлично, — сказал Клемент, ощутив то же облегчение, что и все, от неожиданной тишины. — Бери половину своих людей! Обыщите восточное крыло дворца! Обязательно найдите Клавдия! — Он указал на преторианского опциона. — Грат, вместе со второй половиной ты прочешешь западное крыло!

Браво отсалютовав, Луп и Грат увели своих солдат.

Клемент повернулся к Сабину.

— Надо найти моего слюнявого идиота-патрона. Он явно прячется где-то во дворце. Можешь идти, мой друг. Дело сделано. Уходи из города, пока о случившемся не узнал весь Рим.

— Думаю, Рим уже узнал, — ответил Сабин.

Весёлый хохот, что только что доносился из театра, неожиданно сменился яростным рёвом.

Сжав на прощание плечо шурина, Сабин развернулся и бросился вон из дворца. Он бежал вниз по Палатину, и со всех сторон доносились крики боли и ужаса. В городе началась резня.



ЧАСТЬ 1 Рим, тот же день

ГЛАВА 1


еспасиану понравилась постановка, пусть даже император постоянно прерывал сценическое действо.

Плавтов «Клад» не входил в число его любимых пьес. Нет, двусмысленные диалоги, сюжетные недоразумения и то, как персонажи гонялись друг за другом, пока один из героев, Эвклион, пытался сберечь только что найденный им клад, всегда от души смешили его. Но дело было в другом: он отлично понимал Эвклиона, который не желал расстаться даже с малой толикой найденных им денег.

А вот выступление юношей-акробатов, кувыркавшихся на сцене, не вызывало у него особого восторга, в отличие от дяди, Гая Веспасия Поллона, сидевшего с ним рядом. Тот был просто очарован ловкими движениями гибких тел выступающих. Поэтому, ожидая начала следующей комедии, Веспасиан прикрыл глаза и безмятежно задремал, думая о своём маленьком сыне Тите, которому недавно исполнился год.

Проснулся он от резкого гортанного крика, перекрывшего жидкие аплодисменты, которых удостоились акробаты. Он поискал глазами источник крика. Примерно в двадцати шагах слева от него на лестницу выбежал германец из числа личной стражи императора. Его правая рука была вскинута вверх и забрызгана кровью.

Горланя что-то непонятное на своём родном языке, он бросился к своим восьмерым товарищам, охранявшим вход в императорскую ложу, которую совсем недавно покинул Калигула. Ближние зрители в ужасе наблюдали за тем, как он сует окровавленную руку в лица своим бородатым сородичам.

Веспасиан повернулся к дяде, который всё ещё продолжал рукоплескать полунагим акробатам, встал и потянул Гая за рукав туники.

— Кажется, сейчас произойдёт нечто скверное. Нужно немедленно уходить отсюда.

— Что такое, мой дорогой мальчик? — растерянно спросил Гай.

— Нужно уходить, прямо сейчас!

Тревога в голосе племянника вынудила Гая поднять с места свои телеса, убрать с глаз тщательно завитые локоны и бросить прощальный взгляд в спину уходящим акробатам.

С опаской покосившись через плечо, Веспасиан увидел, что германцы одновременно обнажили свои длинные мечи и вскинули их над головой.

Их лица были искажены яростью; из глоток рвался свирепый рёв. Впрочем, он тотчас оборвался, и на мгновение в театре воцарилась напряжённая, липкая тишина. Затаив дыхание, зрители смотрели на девятерых бородатых варваров. В следующий миг в воздухе сверкнул меч, и над рядами, разбрызгивая кровь на растерянных зрителей, пролетела чья-то отрубленная голова.

Две-трисекунды тело обезглавленного зрителя — сенатора — извергало на сидевших рядом фонтаны крови, после чего повалилось на другого, ничего не понимавшего старика, также сенатора, сидевшего впереди. Увы, он тотчас стал очередной жертвой ярости германцев: не успел он повернуться, чтобы понять, что происходит, как в разинутый рот ему вонзился меч и вышел уже на затылке. Бедный старик даже не успел моргнуть.

На миг зал снова оцепенел. Затем тишину пронзил женский крик — это отрубленная голова упала на колени какой-то зрительнице. Разразилась настоящая какофония ужаса. Люди бросились к выходу. Размахивая мечами, германцы ринулись вперёд, безжалостно прокладывая себе путь во всеобщей давке и оставляя после себя отрубленные конечности и бездыханные тела тех, кто оказался не слишком проворен и имел несчастье подвернуться им под руку. В императорской ложе старший сенатор, оцепенев от ужаса, впился испуганным взглядом в бородатого варвара, а в следующий миг, перепрыгнув через ограждение и дрыгая в воздухе руками и ногами, полетел вниз на головы обезумевшей толпы.

Отпихнув в сторону какую-то визжащую матрону, Веспасиан толкнул Гая вперёд, пытаясь пробиться к ближайшему проходу, который вёл вниз, к сцене.

— Сейчас не время для изысканных манер, дядя, — произнёс он, упрямо двигаясь вперёд и используя Гая как своего рода живой таран.

Слева от него ещё два сенатора пали под ударами мечей.

Позади него трое разъярённых германцев продолжали прорубать себе в толпе кровавый путь, стремительно приближаясь к ним. Веспасиан определил среди них старшего и поймал на себе его злобный взгляд.

— Похоже, главная их цель — сенаторы, дядя! — крикнул он и стянул с правого плеча тогу, чтобы пурпурная полоса на ней была не так заметна.

— Но почему? — спросил Гай, спотыкаясь о тела упавших во время давки.

— Не знаю. Продолжай двигаться вперёд!

Совместными усилиями они сумели оторваться от германцев, которым двигаться быстрее мешали тела мёртвых и умирающих.

Пробившись в относительно малолюдное место — оркестру, между зрительскими рядами и сценой, — Веспасиан осмелился оглянуться назад и ужаснулся кровавому хаосу, который учинили всего девять вооружённых стражников в гуще беззащитных людей. На зрительских местах лежали груды трупов, многие в окровавленных сенаторских тогах.

Схватив дядю за руку, Веспасиан перешёл на бег и по короткой лестнице втащил за собой Гая на сцену. Здесь, насколько это позволяла гусиная походка тучного сенатора, Веспасиан метнулся к узкой арке в фасаде сцены на дальней её стороне. В неё, работая локтями, уже пытались протиснуться другие люди, отчаянно искавшие спасения. Пытаясь не упасть, зацепившись за тела тех, кто не смог удержаться на ногах, Веспасиан и Гай влились в эту плотную человеческую массу и в конце концов выбрались из театра на улицу, огибавшую подножие Палатинского холма.

Толпа устремилась вправо, ибо слева быстрым шагом надвигались три центурии городской когорты. Веспасиану и Гаю не оставалось ничего другого, как присоединиться к толпе. Правда, чтобы не угодить в самую её гущу, они старались держаться ближе к краю. Ощутив, как левое плечо соприкоснулось со стеной, Веспасиан стал искать глазами поворот.

— Готов, дядя? — крикнул Веспасиан, когда впереди замаячил переулок.

Гай дышал тяжело, со свистом; по лицу и по спине ручьями катился пот. Он кивнул, и Веспасиан потащил его за собой влево. Наконец-то им посчастливилось выбраться из обезумевшей толпы.

Веспасиан едва не упал, споткнувшись о тело валявшегося в переулке германца. Пробежав мимо него, чуть дальше они наткнулись ещё на одного варвара, лысого, но с пышной светлой бородой. Германец сидел, прислонившись к стене, и сжимал обрубок правой руки. Он пытался остановить кровотечение, с ужасом глядя на свою отрубленную кисть, всё ещё сжимавшую меч, которая валялась тут же рядом. В самом конце переулка Гай наконец отдышался. Веспасиан быстро огляделся по сторонам. Справа от него, опустив голову, торопливо уходил прочь какой-то человек. По его правой ноге из скрытой плащом раны стекала кровь. В руке он держал красный от крови меч.

Веспасиан побежал налево, в направлении Виа Сакра. Гай вразвалочку заковылял за ним. Идти ему было всё тяжелее и тяжелее.

— Поторопись, дядя! — бросил Веспасиан через плечо. — Мы должны как можно скорее вернуться домой, пока резня не началась во всём городе.

Гай остановился и, прижав руки к коленям, наклонился вперёд.

— Ступай один, мой мальчик, я не поспеваю за тобой! — тяжело дыша, сказал он. — Я пойду прямо в Сенат. Ты же ступай и присмотри за Флавией и малышом Титом. Я приду к тебе, как только что-то узнаю.

Махнув рукой в знак согласия, Веспасиан побежал быстрее, чтобы как можно раньше вернуться домой к жене и маленькому сыну. Свернув на Виа Сакра, ведущую к Форуму, он увидел две центурии преторианцев. Бряцая оружием и доспехами, они спускались с Палатина в сторону, противоположную той, откуда всё ещё доносились крики. Он был вынужден подождать, пропуская их, пока они переходили Виа Сакра. В самой их гуще на носилках восседал Клавдий, которого несли крепкие руки гвардейцев. Он дрожал всем телом, пускал слюну и плакал, умоляя пощадить его.


* * *

— Закрой дверь на засов! — приказал Веспасиан красивому юноше-привратнику, который впустил его в дом Гая. — Обойди весь дом и убедись, что все наружные окна закрыты.

Юноша поклонился и бросился выполнять приказание.

— Папа!

Веспасиан обернулся и с улыбкой посмотрел на сынишку Тита, которому недавно исполнился год и один месяц. Малыш полз на четвереньках по мозаичному полу атрия.

— Что случилось? — спросила Флавия Домицилла. Она сидела возле очага и пряла.

— Пока точно не знаю, но хвала богам, вы целы и невредимы, — ответил Веспасиан и, взяв на руки сына и расцеловав в обе щеки, подошёл к жене.

— А почему нам не быть целыми и невредимыми?

Сев напротив Флавии, Веспасиан принялся качать Тита на колене, изображая катание на лошади.

— Пока утверждать не могу, но мне кажется, что кто-то, наконец...

— Не тормоши ребёнка, его только что покормили! — оборвала его Флавия, укоризненно посмотрев на мужа.

Пропустив мимо ушей её предупреждение, Веспасиан продолжил «катание на лошадке».

— С ним ничего не будет, Тит у нас — крепыш.

Он улыбнулся довольному малышу и ущипнул его за румяную щёчку.

— Верно я говорю, Тит?

Ребёнок от удовольствия заворковал, воображая себя наездником. Когда же отец неожиданно качнул его влево, в шутку пытаясь сбросить «всадника», малыш пронзительно пискнул.

— Похоже, кто-то наконец прикончил Калигулу, и ради безопасности Сабина я молю богов, чтобы этим «кто-то» не оказался Клемент.

Флавия в изумлении уставилась на него.

— Если Калигула мёртв, ты сможешь потратить часть своих денег, не опасаясь, что он тебя за это убьёт.

— Флавия, сейчас это меньшая из моих забот. Если Калигула действительно убит, я буду должен придумать, как нам уберечь себя при смене власти. Если же мы в очередной раз выберем императора из числа наследников Юлия Цезаря, то, вероятнее всего, новым императором станет Клавдий, к благу нашего семейства.

Флавия пренебрежительно отмахнулась от слов мужа.

— Только не рассчитывай на то, что я соглашусь вечно жить в доме твоего дяди.

Она указала на откровенно эротические мужские статуи, которыми был уставлен атрий, затем на светловолосого юного раба-германца, который покорно ждал их распоряжений возле двери в триклиний.

— Сколько мне ещё терпеть всё это? Сколько мне ещё предстоит видеть... это?..

Ей так и не удалось подобрать точное слово для вкусов и пристрастий сенатора Гая Веспасия Поллона в том, что касалось украшения дома и рабов.

— Если тебе хочется разнообразия в жизни, можешь ездить со мной в поместье в Козу.

— И что там делать? Считать мулов и якшаться с вольноотпущенниками?

— В таком случае, моя дорогая, если ты предпочитаешь оставаться в Риме, смирись с тем, где сейчас живёшь. Мой дядя гостеприимно принял нас, и я не собираюсь оскорблять его пренебрежением и уезжать отсюда, из этого дома, в котором так много свободного места для нас всех.

— Ты хочешь сказать, что не желаешь идти на расходы, чтобы купить собственный дом? — парировала Флавия, принявшись яростно крутить веретено.

— Да, и это тоже, — согласился Веспасиан, вновь «пуская вскачь» юного Тита. — Для меня это непозволительная роскошь. К сожалению, мне не удалось скопить достаточно денег, пока я был претором.

— Это было два года назад. Что ты делал после этого?

— Ухитрился остаться живым, притворяясь бедным! — произнёс Веспасиан и сурово посмотрел на Флавию: у той была самая модная причёска, а драгоценностей больше, чем, по его разумению, требовалось. Как жаль, что ему никак не удаётся с глазу на глаз поговорить с женой о денежных вопросах.

Однако яростный вызов, читавшийся в её огромных карих глазах, полная грудь и округлившийся под очередной новой столой живот вынудили его вспомнить о трёх причинах, по которым он решил жениться на ней.

Он попытался воззвать к голосу разума:

— Флавия, дорогая! Калигула казнил многих сенаторов, которые были не богаче меня, лишь бы заполучить их имущество. Вот почему я вложил деньги в поместье и тем самым вывел их из Рима, а сам живу в доме дяди. Порой только выдавая себя за бедняка, можно спасти себе жизнь.

— Я не имела в виду поместье. Я о тех деньгах, что ты привёз из Александрии.

— Они спрятаны и будут храниться в кубышке до тех пор, пока не станет ясно, что у нас появился император, который не столь вольно распоряжается имуществом своих подданных, как его алчный предшественник. И не только имуществом, но и чужими жёнами.

— А как насчёт любовниц?

Малыш Тит неожиданно икнул, а потом и вообще отрыгнул прямо на колени отцу частично переваренную чечевичную кашу. Впрочем, это помогло прервать неприятный разговор.

Споры с женой о деньгах всегда были малоприятны и неизменно сводились к упрёкам по поводу любовницы. Веспасиан понимал: дело не в том, что Флавия ревнует его к Ценис. Скорее её возмущало то, что муж якобы тратит деньги на любовницу, в то время как она, его законная супруга, лишена жизненных благ, главным из которых было наличие собственного дома в Риме.

— Что я тебе говорила?! — воскликнула Флавия. — Эльпис, где ты? Быстрее сюда!

В атрий вбежала миловидная рабыня средних лет.

— Да, хозяйка?

— Ребёнка стошнило на хозяина. Прибери здесь.

Веспасиан встал и передал Тита няне. Брызги чечевичной каши шлёпнулись на пол.

— Иди сюда, маленький негодник, — проворковала Эльпис, беря малыша на руки. — Ты — копия своего отца.

Веспасиан улыбнулся.

— Да, у бедняги будет такое же круглое лицо и большой нос.

— Будем надеяться, что кошелёк у него будет ещё больше, — съязвила Флавия.

От необходимости отвечать на слова жены Веспасиана избавил громкий стук во входную дверь. Симпатичный привратник выглянул в смотровую щель и тут же отодвинул засов. В вестибюль ворвался Гай и, не останавливаясь, устремился в атрий. Его пышные телеса яростно дрожали под складками тоги. Влажные от пота локоны прилипли ко лбу и щекам.

— Клемент убил это чудовище! Дерзкий идиот! — пророкотал Гай и остановился, чтобы перевести дыхание.

Веспасиан покачал головой.

— Нет, храбрый идиот, дядя, — возразил он. — Думаю, это было неизбежно, после того что Калигула сделал с его сестрой. Хотя мне казалось, что спустя два года его чувство самосохранения вернулось к нему. Хвала богам, что Сабина нет в Риме, иначе он наверняка присоединился бы к заговорщикам. Я слышал, что они собирались сделать это вместе. Я слышал, как они обещали это друг другу. В этом случае я как брат был бы вынужден оказать им помощь. Теперь же Клемент, можно сказать, мертвец.

— Боюсь, что ты прав, мой мальчик, даже Клавдий не настолько глуп, чтобы оставить его в живых. Его забрали в лагерь преторианцев.

— Да, я видел. Значит, после безумца мы получим идиота. Сколько это ещё будет продолжаться, дядя?

— Пока не истощится кровь Цезарей, и я боюсь, что в уродливом теле Клавдия её ещё пока более чем достаточно.

— Этот глупец умолял сохранить ему жизнь. Он даже не понял, что его охраняют, пока Сенат не провозгласит его императором.

— Что произойдёт очень скоро. Счисти эти капли рвоты с туники, мой мальчик. Консулы созвали заседание Сената. Оно состоится через час в храме Юпитера на Капитолийском холме.

Подъём по Гемониевой лестнице к вершине Капитолийского холма был медленным и трудным. Сенаторы не единственные откликнулись на призыв консулов. Кроме них наверх поднимались рабы, таща на себе в храм Юпитера тяжёлые металлические сундуки с казной. На тот момент это было самое надёжное для её хранения место.

У подножия лестницы, на Форуме перед храмом Конкордии, застыли все три городские когорты, получившие от префекта Косса Корнелия Лентула приказ охранять казну от возможных попыток посягательства на неё со стороны преторианской гвардии. Напротив Форума, на Палатинском холме, высился опустевший временный театр, усеянный мёртвыми телами.

Наконец, в огромном, тускло освещённом зале собрались более четырёхсот сенаторов. Сюда же продолжали вносить сундуки с казной. Консулы между тем решили на всякий случай принести в жертву Юпитеру барана.

— Что-то мне всё это не нравится, — шепнул он Веспасиану, пока старший консул Квинт Помпоний Секунд вместе со своим младшим коллегой Гнеем Сентием Сатурнином рассматривал внутренности жертвенного животного. — Если сюда принесли казну, это значит одно: они задумали бросить вызов гвардии.

— Тогда нам лучше поскорее уйти отсюда, дядя. Клавдий точно станет императором.

— Вовсе не обязательно, мой мальчик. Давай сначала послушаем, что нам сейчас скажут. Не хотелось бы принимать опрометчивых решений, а потом сожалеть о них.

Оставшись довольным осмотром, Помпоний Секунд объявил день удачным для дел Сената и взял слово. Лицо его было опухшим и все в синяках, которыми пару часов назад наградил его Калигула.

— Призванные Отцы и поборники свободы! Сегодняшний день изменил наш мир. Сегодня тот, кого мы так ненавидели и боялись, наконец низложен.

Чтобы подчеркнуть свои слова, он кивнул на статую Калигулы, установленную рядом со статуей самого почитаемого в Риме божества — восседающего на троне Юпитера. В следующий миг группа рабов толкнула её сзади. Скульптурный образ покойного императора рухнул на мраморный пол, где разбился на множество обломков. По залу прокатился одобрительный гул голосов. Веспасиану внезапно вспомнился добродушный, энергичный юноша, и он пожалел о потере друга. Впрочем, он тотчас напомнил себе, в какое чудовище тот превратился, и поспешил присоединиться к хору ликующих возгласов.

— Сегодня настал день, — продолжил Помпоний Секунд, пытаясь перекричать голоса, — когда все мы, кто бесстрашно противостоял тираническому правлению Калигулы, можем снова назвать себя свободными людьми.

— Я бы не назвал лобызание императорских сандалий бесстрашным противостоянием, — язвительно пробормотал Гай, когда сенаторы разразились очередным приступом ликования.

Судя по многим лицам, дядя не единственный придерживался такого мнения.

Старший консул между тем продолжил свою речь, не замечая в ликовании доли иронии.

— Преторианская гвардия решила навязать нам нового императора — дядю Калигулы Клавдия. Призванные отцы, я говорю — «нет»! Клавдий не только заика, который пускает слюну и спотыкается, пороча достоинство власти. Он не знаком легионам и не любим ими. Мы не можем позволить преторианской гвардии навязать нам такого императора. Если легионы на Рене и Данувии назовут своих, решительных и воинственных, кандидатов, мы столкнёмся с угрозой очередной гражданской войны. Как свободные люди, мы должны избрать одного из нас новым императором, чтобы он правил Римом вместе с верным ему Сенатом. Этот человек должен быть приемлем для всех — для сенаторов, легионов и преторианской гвардии. Им должен...

— ...стать ты, вот что ты хочешь сказать! — крикнул, вскакивая с места и колыхнув пышными телесами, младший консул Гней Сентий Сатурнин.

Он в обвиняющем жесте вскинул указательный палец и цепким взглядом обвёл зал.

— Этот человек задумал заставить нас поменять знакомую тиранию одной семьи на незнакомую тиранию другой! Разве так поступают свободные граждане? Нет!

Ответом на эти слова стал одобрительный шум. Сатурнин приосанился, насколько это позволяла сделать его дородная фигура.

— Призванные Отцы, сегодня нам представилась историческая возможность вернуть себе былую власть и вновь стать законным правительством Рима. Давайте избавимся от императоров и вернёмся к истинной свободе наших славных предков, к свободе, в которой нам так долго отказывали, вкус которой довелось отведать лишь немногим из тех, кто сейчас здесь присутствует. К свободе, которая принадлежала тому времени, когда самые пожилые из нас были зелёными юнцами. К свободе республики!

— Только не улыбайся и не хмурь бровей, мой мальчик, — шепнул Гай на ухо племяннику. — Не надо, чтобы все видели, что у тебя имеется своё мнение.

Примерно половина сенаторов разразилась бурными рукоплесканиями и одобрительными возгласами, другая часть нахмурилась и принялась перешёптываться. Остальные стояли, бесстрастно наблюдая за происходящим. Подобно Гаю, они заняли выжидательную позицию, не уверенные в том, какие настроения возобладают.

Гай взял Веспасиана за локоть и, расталкивая толпу, потащил за собой.

— Пока вопрос власти не решится, будет лучше, если мы останемся неприметными наблюдателями.

— И тогда мы присягнём на верность победившей стороне, верно я тебя понял, дядя?

— Осмотрительность даёт больше возможностей остаться в живых, нежели поспешная поддержка собственных взглядов.

— Пожалуй, я соглашусь с тобой.

Ликование начало стихать. Слово взял бывший консул Авл Плавтий.

— А вот его стоит послушать, — пробормотал Гай. — Плавтий — большой мастер всегда оставаться в фаворе.

— Ты хочешь сказать, мастер перебегать с одной стороны на другую? — кисло усмехнулся Веспасиан.

Почти десять лет назад сторонник обречённого Сеяна Авл Плавтий ловко спас свою шкуру. Именно он громче всех требовал смерти своего бывшего благодетеля.

— Призванные Отцы! — начал Плавтий, расправив широкие плечи и выкатив мощную грудь. Вены на его шее вздулись. — Мне понятны оба мнения, высказанные нашими достопочтенными консулами, и мы видим, что каждое из них имеет свои собственные достоинства и заслуживает обсуждения. В то же время хочу обратить внимание уважаемого собрания, что из виду упущена одна важная вещь: власть преторианской гвардии. Кто способен противостоять ей?

С этими словами он посмотрел на городского префекта Косса Корнелия Лентула.

— Твои городские когорты, Лентул? Неужели они? Три когорты, в которых всего около пятисот человек, против девяти преторианских когорт, в каждой из которых по тысяче гвардейцев? Если даже добавить к вверенным тебе силам городскую стражу, всё равно преторианцев будет в три раза больше.

— Нас поддержит народ, — парировал Лентул.

Плавтий презрительно скривил губы.

— Народ! И чем, скажи на милость, твой народ будет сражаться против отборной гвардии Рима? Кухонными ножами и мясницкими топорами? Вместо щитов возьмут в руки пекарские противни и станут пращами метать заплесневелый хлеб? Забудьте о народе! Призванные Отцы, как бы ни оскорбили мои слова ваше достоинство, я скажу так: победы нам не видать.

Стоя в задней части зала, Веспасиан огляделся по сторонам. Похоже, суровая правда слов Плавтия постепенно начала доходить до всех. Взгляд Плавтия сделался твёрже. Похоже, он тоже заметил, что его довод возымел действие.

— Призванные Отцы, я предлагаю следующее! Давайте отправим в лагерь преторианцев делегацию для встречи с Клавдием. Нужно уточнить: хочет ли он стать императором? И если хочет то как намеревается править Римом? Если же не хочет и склонен отказаться от предложения гвардейцев, то кого он согласен принять в роли правителя Рима? Потому что одно я могу сказать вам наверняка: гвардия не примет возвращения республики!

Последние слова выступавшего эхом отлетели от стен храма и стихли, подобно смутным воспоминаниям о приятном сне, который исчезает, стоит открыть глаза и вернуться в повседневную действительность. Сенаторы молчали.

— Нам нужно немедленно уходить, — прошептал Веспасиан на ухо Гаю. — Мы сами представимся Клавдию.

— Нет, мой мальчик, — возразил Гай. — Что, если Сенат убедит Клавдия отказаться? Где мы тогда будем? Слишком рано принимать какие-то решения. Останемся здесь, вместе со всеми.

Веспасиан нахмурился. Его терзали сильные сомнения.

— В данный момент опасно предпринимать любые действия. Так почему бы не рискнуть и не поставить на самый вероятный ход событий?

— Ты собираешься поставить на кон жизнь жены и сына?

— Разумеется, нет, — не раздумывая, ответил Веспасиан.

— Тогда стой и молчи. Не принимай никаких решений, пока у нас не будет всей полноты картины.

Старший консул шагнул вперёд уже не столь решительно.

— Боюсь, я вынужден согласиться с бывшим консулом. Предлагаю назначить делегацию, представляющую самый цвет Сената. Должны пойти все консулы и преторы, настоящие и бывшие.

Ответом ему стал одобрительный шёпот.

— Отлично, консул, — съязвил Плавтий. — Но кто же возглавит эту делегацию?

— Естественно, как старший...

— Нет, отнюдь не естественно. Тебя воспримут как потенциального соперника Клавдия и потому предвзятого. Делегацию должен возглавлять тот, кто, несмотря на свой сенаторский сан, не может стать императором или даже консулом. Тот, кого Клавдий считает своим другом. Нужно, чтобы он поверил, что с ним не хитрят, его не обманывают и не запугивают. Короче, это должен быть кто-то посторонний.

— Тогда кто же? — растерялся Секунд.

— Царь Ирод Агриппа.

Когда царя Иудеи, наконец, нашли и привели в Сенат, уже опустилась ночь. В храме зажгли факелы и масляные лампы. Их яркий — почти как дневной — свет плясал на полированном мраморе пола. Статуя Юпитера безмолвно взирала на происходящее со своего трона. Если бы при виде поредевшего зала на строгом лике божества могли отражаться эмоции, то, скорее всего, это было бы презрение.

За последнюю пару часов стало ясно, что хозяйка положения — преторианская гвардия. Многие сенаторы, которые громко поддерживали восстановление республики, неожиданно вспомнили о неотложных делах, которые якобы ждут их в загородных поместьях. Веспасиан и Гай остались. Они чувствовали себя в безопасности, ибо благоразумно воздержались и не стали выражать вслух своё мнение.

Ирод Агриппа оглядел оставшихся сенаторов, и его тёмные глаза сверкнули злорадством.

— Я буду счастлив возглавить вашу делегацию, Призванные Отцы. Ваше предложение — великая для меня честь. Однако я не вижу, чего можно этим добиться.

— Мы хотим узнать, что на уме у Клавдия, — ответил ему Помпоний Секунд. — Вдруг он откажется от предложения преторианцев стать императором.

— Он пытался отказаться, но его разубедили.

— Кто? Гвардейцы разубедили? Остриём своих мечей?

— Нет, Секунд. Его разубедил я.

— Ты? — Помпоний Секунд чуть не поперхнулся и даже хлопнул себя по груди, не веря словам Агриппы.

Но нет, царь Иудеи безмятежно сидел перед ним в расшитой золотом красной мантии и золотой царской диадеме.

— Кто-то же должен был это сделать.

— Кто-то не должен был этого делать! — взорвался консул. — Особенно ты, грязный восточный царёк, во всём зависящий от Рима! Который даже не ест свинины, как уважающий себя римлянин!

— Думаю, после этого можно принимать решение, — произнёс Веспасиан уголком рта.

— Я уже стал ярым приверженцем Клавдия, — кивнул Гай. — Я всегда знал, что он — лучшая кандидатура. Можно сказать, прирождённый властитель.

Вспышку гнева Секунда Ирод Агриппа воспринял невозмутимо.

— Этот грязный восточный царёк, который, кстати, очень любит свинину, сегодня спас ваши никчёмные жизни, ибо, в отличие от многих из вас, понял, что такой исход неизбежен. Я последовал за Клавдием в лагерь преторианцев, и, пока я был там, гвардейцы провозгласили его императором. Правда, Клавдий решил, что это незаконно — быть избранным гвардией...

Гней Сентий Сатурнин вскочил с места и взорвался республиканским негодованием.

— Разумеется, это незаконно! Только Сенат имеет на это право!

Ирод Агриппа безмятежно улыбнулся.

— Да, Клавдий тоже так считал, хотя гвардия доказала обратное, убив одного императора и заменив его другим. Клавдий очень хотел, я бы даже сказал, ждал, чтобы сразу после того, как преторианцы отнесли его в свой лагерь, Сенат объявил его императором. Он хотел, чтобы его избрание имело хотя бы видимость законности, как будто его призвал править Римом Сенат. Он ждал несколько часов, но вы так и не призвали его. Вместо этого вы потащили в храм Юпитера сундуки с казной, принялись интриговать и строить планы... относительно чего, ему оставалось лишь догадываться. Впрочем, одно он знал наверняка: если вы не спешите провозгласить его императором, значит, не хотите его.

— Мы ничего подобного не говорили! — решительно заявил Помпоний Секунд.

— Не унижайте себя ложью. Каждое слово, прозвучавшее здесь, в храме, было передано ему несколькими сенаторами, в том числе и одним претором, которые неустанно подчёркивали, что не имеют отношения к подобным разговорам и просят в любом случае их простить.

— Насколько я понимаю, единственный из вас, кто выкрутился относительно, это Авл Плавтий, — добавил Агриппа и улыбнулся, глядя на сенаторов.

Было видно, что каждый отчаянно пытался вспомнить, какую позицию занимал во время дебатов всего несколько часов назад.

— Поскольку ваше молчание затянулось, Клавдий решил, что лучше и безопаснее для него самого отказаться от трона и тем самым предотвратить вооружённое противостояние. Я убедил его не делать этого, сказав, что тем самым он подпишет и себе, и всем вам смертный приговор. Его вольноотпущенники согласились. Поэтому Клавдий принял предложение гвардии и выразил ей свою благодарность, пообещав по сто пятьдесят золотых каждому преторианцу.

При этих словах сенаторы удивлённо присвистнули.

— Сейчас он чувствует себя в безопасности и намерен остаться императором, — продолжал Агриппа. — Увы, господа, вы оказались неспособны перехватить инициативу и потому примите как неизбежность прискорбный факт, что отныне императоров будет назначать гвардия, а императоры будут ей за это щедро платить. Вы только что утратили последнюю видимость власти, которая у вас оставалась.

Косс Корнелий Лентул, городской префект, вскочил со своего места.

— С меня хватит разговоров! Я забираю свои когорты и иду принести присягу верности Клавдию.

— Ты не можешь так поступить! — воззвал к нему младший консул. — Твои люди обязаны охранять Сенат!

— От кого? Кому нужен ваш Сенат! — огрызнулся Лентул. — Даже если гвардия во главе с императором нападёт на вас, думаешь, мои когорты окажут сопротивление? Ничего подобного! Они даже пальцем не пошевелят!

С этими словами Лентул развернулся и направился к выходу. Гай посмотрел на Веспасиана. Они молча пришли к мгновенному согласию.

— Мы пойдём с тобой, Лентул! — бросил ему вслед Веспасиан.

Они с Гаем поднялись с мест.

В следующий миг зал наполнился хором таких же возгласов. Сенаторы дружно вставали с мест. Шагая за городским префектом к выходу, Веспасиан бросил взгляд на Ирода Агриппу. Иудейский царь нахмурился, встретившись с ним глазами, однако по его лицу промелькнула понимающая улыбка.

Веспасиан прошёл мимо, и Ирод Агриппа повернулся к Секунду.

— Ты по-прежнему хочешь, чтобы я возглавил вашу делегацию, старший консул? — невинным тоном спросил он, перекрывая царивший в храме гомон.

Помпоний Секунд ответил ему колючим взглядом и поспешил к выходу.


* * *

Улицы Рима были практически пусты, когда сенаторы вели за собой городские когорты, шагая к Виминальским воротам, за которыми находился лагерь преторианцев. Это был район борделей, в котором в любое время дня или ночи кипела жизнь и было людно, однако этим вечером торговля любовью шла вяло. Равно как не было видно ни одной повозки, которые днём не пускали в город и они были вынуждены грохотать по улицам в ночные часы, развозя по лавкам и рынкам различные товары.

Простые римляне в большинстве своём закрыли двери и оконные ставни, ожидая, когда завершится борьба за власть и жизнь вернётся в нормальное русло. Тогда и они вздохнут спокойно, зная, что снова есть тот — причём не важно, кто именно, — кто будет выдавать причитающуюся им порцию зерна и оплачивать зрелища.

Пройдя под Виминальскими воротами, Веспасиан облегчённо вздохнул. Впереди, примерно на расстоянии ста шагов, у входа в преторианский лагерь, выстроились три когорты гвардейцев в полной боевой выкладке. В начищенной стали шлемов, доспехов и овальных щитов отражался мерцающий свет факелов. В центре, на помосте, сидел новый император, а по обе стороны от него стояли те немногочисленные сенаторы, что уже присягнули ему на верность.

Среди тех, кто стоял на помосте позади Клавдия, Веспасиан узнал его вольноотпущенников — Нарцисса и Палла, а также Каллиста, бывшего вольноотпущенника Калигулы. Все трое были в белых тогах обычных граждан.

— Я пойду первым, — сказал Ирод Агриппа двум консулам, которые явно не имели желания следовать за ним, хотя каждого сопровождали двенадцать ликторов, нёсших фасции — топорики, обвязанные пучками прутьев, символы их власти.

Консулы кивнули и, хотя это было явное ущемление их достоинства, позволили иудейскому царю идти впереди них. Подойдя ближе, Веспасиан обратил внимание на пухлое лицо Нарцисса. Едва сдерживая улыбку, тот короткими, унизанными перстнями пальцами поглаживал чёрную напомаженную бородку. Нарцисс всегда верно служил Клавдию, всячески оберегая его. Именно благодаря стараниям Нарцисса Клавдий остался жив в годы правления Тиберия и Калигулы. По его настоятельному совету Клавдий изображал из себя дурачка — впрочем, особых усилий для этого ему и не требовалось. Сегодняшний день стал оправданием такой линии поведения.

Палл, высокий, поджарый, с густой бородой, как обычно, был сама невозмутимость. В своё время он служил покойной Антонии, покровительнице Веспасиана, а после её смерти подарил свою верность её сыну Клавдию, старшему из оставшихся в живых её сыновей. Веспасиан безуспешно попытался перехватить его взгляд в надежде, что их былое знакомство, возможно даже дружба, всё ещё что-то значит для новоявленного фаворита.

Жилистый и высокий, с бритой головой, Каллист Веспасиану не был близко знаком, хотя они и встречались несколько раз, — сначала, когда тот был рабом Калигулы, а затем — его вольноотпущенником. Как ему ещё до убийства Калигулы удалось перенести свою верность на Клавдия — этого Веспасиан не знал. Что, впрочем, его не удивляло. Зато у стоявших рядом с новоиспечённым императором греков имелось одно неоспоримое качество, которое он ценил: все трое были талантливыми политиками. Не публичными демагогами, а подковёрными интриганами с тонким пониманием имперской политики.

Когда Ирод Агриппа был в десяти шагах от помоста, прозвучала чья-то команда, за которой последовал низкий рокот боевого рога. Из ножен одновременно выскользнули три тысячи мечей. Консулы застыли на месте.

— Сенат и городские когорты пришли, чтобы принести присягу верности императору! — крикнул Ирод Агриппа и проворно отступил в сторону.

— И в-в-во-время, — заикаясь, выкрикнул Клавдий сенаторам, забрызгав при этом слюной собственный подбородок. Его левая рука дрожала, хотя он и пытался сжимать край курульного кресла[316].

— Я х-х-хотел, чтобы вы, как того требует закон, изб-б-брали м-м-меня императором. Вместо этого мы имеем ситуацию, когда я буду вынужден отчеканить мою первую монету, которая на одной стороне будет иметь моё изображение, и надпись «император, благодарный преторианской гвардии» — на другой, вместо обычных слов «благодарный Сенату и народу Рима». Почему вы мешкали? Не хотели получить на царство императора-калеку?

— Мы так не думали, принцепс, — солгал Помпоний Секунд.

Клавдий вытянул вперёд правую руку. Нарцисс развернул свиток и после театрально выдержанной паузы начал читать вслух:

— Клавдий не только заика, который пускает слюну и спотыкается, что порочит достоинство власти, но и не знаком легионам и не любим ими.

Нарцисс опустил свиток и, перехватив недоумённый взгляд Помпония Секунда, чуть приподнял брови. Клавдий же повернулся к сенатору лет тридцати, стоявшему рядом с помостом.

— Он ведь так и сказал, верно, Гета?

— Да, принцепс, слово в слово, — с самодовольным видом ответил ему Гней Госидий Гета. — Я был готов провалиться от стыда, слыша, как консул Рима говорит неправду о...

— Да, да, д-д-довольно. Н-не надо слишком усердствовать, претор.

Клавдий переключил внимание на помертвевшего от страха консула.

— Ты можешь назвать хотя бы одну причину, по которой я не должен казнить тебя? И вообще, кто-то может придумать причину, почему мне не следует казнить весь Сенат?

— Потому что в этом случае у тебя не останется ни одного достойного человека, которым ты мог бы править, верно, принцепс? — предположил Ирод Агриппа.

На миг воцарилась напряжённая тишина, которую тотчас нарушил взрыв хохота. Смеялся Клавдий.

— Ах, Ирод, умеешь ты меня развеселить, дружище!

Ирод Агриппа усмехнулся и, прижав руки к груди, отвесил учтивый поклон.

Ответив ему кивком, Клавдий с каменным лицом вновь обернулся к старшему консулу.

— Говоря, что армия не знает и не любит меня, ты ошибаешься. Я брат великого Г-г-германика. Они любят меня, потому что я буду любить их, как некогда любил славных воинов мой брат. Я буду...

Стоявший сзади Нарцисс положил ему на плечо руку. Клавдий тут же умолк. Палл наклонился и что-то прошептал на ухо новому императору.

— Пожалуй, мы изведали вкус того, что нас ждёт, — задумчиво произнёс Веспасиан. — Но, по крайней мере, мы всё ещё можем считать Палла нашим другом.

— Будем надеяться, — нахмурившись, ответил Гай. — Хотя, когда меняется власть былая, дружба частенько забывается. Какие у тебя отношения с Нарциссом? Он простил тебе, что ты, будучи в Александрии, прикарманил деньги Клавдия?

— Он задолжал мне пару ответных услуг, так что частично мы квиты.

Прошептав что-то на ухо императору, Палл выпрямился. Клавдий кивнул, принимая совет вольноотпущенника, и попытался встать с кресла, давая понять, что импровизированная аудиенция закончена.

— Сейчас я удаляюсь в постель. Вы придёте ко мне завтра во втором часу и отведёте меня на Форум, где объявите о своём единодушном решении поддержать волю гвардии, после чего принесёте мне клятву верности. Надеюсь увидеть вас всех в полном составе. А пока ступайте!

Нарцисс помог Клавдию спуститься с помоста. Каллист и Палл попытались превзойти один другого в любезности, уступая друг другу честь первым сойти по ступенькам вниз, и в конечном итоге спустились вдвоём. Сенаторы и городские когорты разразились криками «Аве цезарь!» Преторианцы двумя быстрыми движениями вернули мечи в ножны и дружно застыли по стойке «смирно».

Клавдий скрылся среди рядов внезапно разбогатевших преторианцев. Сенаторы развернулись, чтобы пойти назад.

— Всё прошло так, как и следовало ожидать, — заметил Гай.

— Вряд ли нам стоит ожидать милости от новой власти, — поморщился Веспасиан. — Зря мы не рискнули, как Гета и остальные, и не пришли подтвердить свою преданность прежде, чем нас заставили это сделать. Агриппа прав: как только гвардейцы поддержали Клавдия, исход событий уже был предрешён.

— Я рад, что ты оценил мою мудрость, — неожиданно прозвучал рядом с ухом Веспасиана чей-то голос.

Тот обернулся и увидел перед собой иудейского царя. На лице Ирода Агриппы играла холодная улыбка.

— Вольноотпущенники Клавдия тоже оценили её, причём настолько, что намерены посоветовать ему подтвердить мои права на царство да ещё щедро добавить к нему пару новых земель. Хочешь знать почему?

— А нам обязательно это знать? — пожал плечами Веспасиан.

— Необязательно, но, может быть, интересно. Видишь ли, я не только помог Клавдию закрепиться на троне, тем самым подарив его вольноотпущенникам влияние, которого у них не было раньше. Но я также посоветовал Нарциссу и Паллу, как им закрепить власть, которую они обрели. Им нужно создать прецедент, дабы отбить у преторианцев охоту постоянно менять императоров. Ты видишь своего друга Клемента на посту префекта гвардии? Или, коль на то пошло, его трибунов, Кассия Херею и Корнелия Сабина? Нет, конечно, не видишь.

Его слова не произвели на Веспасиана особого впечатления.

— Они сами подписали себе смертный приговор, убив Калигулу.

— Конечно, хотя Клавдий недальновидно хотел пощадить их и даже вознаградить. Особенно после того, как они заявили, что заключили сделку с Нарциссом и Паллом, а посредником сделки был этот хорёк Каллист. Естественно, Нарцисс, Палл и Каллист дружно заявили, что не знали ни о каком заговоре, ибо, как ты сам понимаешь, новый император вряд ли станет доверять тем, кто сговорился убить его предшественника. Однако благодаря мне он сделал один шаг дальше.

Ирод Агриппа на мгновение самодовольно умолк, затем заговорил снова:

— Второй префект преторианской гвардии, Луций Аррунций Стелла, не замешанный в заговоре, также был арестован. Я предложил Нарциссу и Паллу сделать это для того, чтобы в будущем префекты понимали: их священный долг — не спускать глаз со своих сослуживцев. Нарцисс и Палл сочли это превосходной идеей, так что Стелла будет казнён наравне с другими заговорщиками.

Ирод Агриппа приблизил лицо к лицу Веспасиана и посмотрел на него с наигранной невинностью.

— Кстати, я прослежу, чтобы их казнили всех до единого.

ГЛАВА 2


оложив голову Веспасиану на грудь, Ценис очертила тонким пальцем рельефные грудные мышцы, а потом провела им вниз, к животу.

— Это пустая угроза, любовь моя. Ироду Агриппе не доказать твоей причастности к заговору против Калигулы.

Веспасиан поцеловал её пышные чёрные локоны, жадно вдыхая их запах, и перевёл взгляд на белённый известью потолок спальни. Они находились в доме, который подарила Ценис её бывшая хозяйка Антония вместе с долгожданной свободой в тот день, когда сама она вскрыла себе вены. В комнату просачивались первые лучи рассветного солнца. За окном мирно ворковал голубь. Веспасиан глубоко вздохнул. За те несколько коротких часов, которые они с Ценис провели в постели, он почти не спал — слова Ирода Агриппы наполнили его сердце тревогой.

— Сабин женат на сестре Клемента. Одно это делает меня причастным. Возможно, Ирод именно это и имел в виду.

— Но зачем ему это нужно?

— Он мстит Антонии за то, что шесть лет назад она бросила его в тюрьму. Свидетельские показания в Сенате тогда давал Сабин.

— В таком случае он должен мстить Сабину.

— Сабин находится в сотнях миль от Рима. Возможно, Ирод думает, что для мщения сгодится и его младший брат.

— Тогда это не месть, а злоба.

Рука Ценис скользнула ниже и принялась поглаживать и ласкать его живот. Веспасиан удовлетворённо простонал.

— Я тоже был свидетелем его унижения в Александрии и рассказал тогдашнему префекту Египта Флакку о его незаконных закупках зерна.

— Откуда ему знать, что именно ты рассказал об этом Флакку? К тому же за отнятое зерно он отомстил два года назад. Вспомни его послание Калигуле в поддержку еврейского посольства из Александрии, прибывшее с жалобами на Флакка? Префекта в конечном итоге казнили. Нет, любовь моя, это всего лишь пустая угроза.

С этими словами Ценис начала ещё энергичнее работать рукой, а её язычок скользнул к его соску.

Веспасиан впервые слегка расслабился после неприятного разговора с Иродом Агриппой.

— Теперь, когда Калигула наконец-то мёртв, — произнёс он, гладя Ценис по волосам, — ты сможешь без опаски появляться на публике.

— Пожалуй, я повременю с этим, — ответила Ценис, осыпая поцелуями ему грудь и спускаясь всё ниже.

Веспасиан отбросил в сторону покрывало и устроился удобнее. В призрачном свете раннего утра её голубые глаза лучились любовью.

Им помешал робкий стук в дверь.

— Хозяйка! — позвал тихий голос.

— Что случилось? — спросила Ценис, даже не пытаясь скрыть своего раздражения.

— Какой-то человек хочет видеть хозяина.

— Он что, не может подождать?

— Нет. Говорит, что дело срочное.

Ценис вопросительно посмотрела на Веспасиана.

— Прости, любовь моя. Мы продолжим чуть позже.

Веспасиан грустно улыбнулся.

— Это не заняло бы много времени.

Он перебрался через неё на край кровати и опустил ноги на пол.

— Скажи ему, что я иду! — громко произнёс он и улыбнулся Ценис. Та хихикнула. — Как зовут этого человека?

— Он сказал, что его зовут Магн. Говорит, что он друг хозяина.


* * *

— Я не помешал тебе, господин? — спросил Магн, когда Веспасиан, затягивая на ходу пояс, вошёл в атрий. На видавшей виды физиономии бывшего кулачного бойца было написано притворное раскаяние.

— Честно говоря, помешал. Отвлёк от приятного занятия.

— Сдаётся мне, все занятия в той комнате — приятные.

Веспасиан улыбнулся.

— Только если в них участвует Ценис. Что и было.

— Извини, что я помешал её участию. Ну, ты понимаешь, о чём я.

— Понимаю, но ты помешал не тому, о чём ты думаешь.

Глаза Магна блеснули радостным огнём.

— Понятно, она помогала тебе совершать утренние омовения. Но они подождут, так как дело действительно срочное. Мы должны отправиться в дом твоего дяди.

— Зачем?

— Боюсь, господин, у нас серьёзные неприятности. Я говорю о Сабине.

— Сабин сейчас в Паннонии.

— Хотел бы я, чтобы он был там, но, увы. Я только что виделся с ним. Он здесь, в Риме.

На лице Веспасиана отразился испуг. Ему стал понятен намёк иудейского царя.


* * *

— В таверне «БратстваПерекрёстка»! — испуганно пророкотал Гай. — Что, во имя всех богов, он там забыл? Ему ведь положено быть в Паннонии!

Магн пожал плечами.

— Да, господин, но только сейчас он в Риме. Он пришёл ко мне пару часов назад. Слабый, едва стоял на ногах. Ни дать ни взять пьяная весталка. А всё из-за раны в бедре. Из-за неё он потерял много крови.

— Где он её получил?

— Не знаю. С того момента он несколько раз впадал в беспамятство. Я послал за лекарем, который не задаёт лишних вопросов. Мы часто обращаемся к нему в подобных случаях. Он прочистил и зашил рану. Сказал, что отдых и хорошая еда сделают своё дело. Через несколько дней Сабин снова встанет на ноги.

Г ай тяжело опустился в кресло рядом с очагом и потянулся за кубком подогретого и подслащённого вина.

— Молодой глупец участвовал в убийстве Калигулы, верно?

Веспасиан принялся нервно расхаживать взад и вперёд по атрию.

— Почему он оказался в Риме и ничего не сообщил нам? Если он надеялся сохранить в тайне своё участие в заговоре, то это явно ему не удалось. Ибо Ирод Агриппа в курсе. Как известно, этот еврей не питает любви к Сабину, — сказал Гай и сделал глоток вина. — Значит, мы должны как можно быстрее вывезти его из города.

— Куда, дядя? Если он обречён, то не сможет вернуться в свой легион, в Паннонию. Да и в любом из его поместий его тоже найдут. Самое безопасное для него место — это таверна Магна. Главное для нас — точно узнать, есть ли приказ об аресте Сабина.

— Как же мы это узнаем?

— Воспользуемся новой системой правления Римом. Ты вчера вечером видел её в действии. Всем заправляют вольноотпущенники Клавдия.

— Ну конечно! — воскликнул Гай с видимым облегчением, кстати впервые с того момента, когда его вытащили из постели, чтобы сообщить дурные известия. — Я отправлю послание Паллу, в котором сообщу, что мы хотели бы как можно скорее увидеть его после церемонии, которая состоится сегодня утром. Вот тогда и станет ясно, можем ли мы по-прежнему рассчитывать на его дружбу.


* * *

Улицы были запружены толпами зевак, желавших собственными глазами увидеть, как Сенат и городские когорты присягнут на верность новому императору. Тому самому человеку, над которым они потешались и чьё уродливое тело было предметом их жестоких насмешек. Человеку, которого безжалостно унижал его племянник Калигула. Впрочем, толпы, заполонившие все улицы и переулки близ Форума и улицы Виа Сакра, всё это уже забыли.

В отличие от них, ни Клавдий, ни те, кто его окружал, ничего не забыли. Неудивительно, что вдоль всего маршрута торжественной процессии была расставлена преторианская гвардия, причём не в тогах, в каких обычно преторианцы несли караульную службу в пределах города, а в полной военной форме — в качестве напоминания гражданам о том, что это они, преторианцы, привели Клавдия к власти, а над властью не насмехаются. Чувства Сената и народа Рима отошли на второй план, уступив первенство необходимости оберегать честь и достоинство нового императора. Любого заподозренного в насмешках над Клавдием немедленно хватали и тащили прочь, чтобы преподать наглецу наглядный урок того, как из здорового человека можно в два счёта сделать хромого калеку.

Процессию возглавляли сенаторы в белых тогах с широкой пурпурной каймой. Их число вновь составляло около пятисот человек: те, кто позавчера покинул Рим, поспешили вернуться обратно, в надежде на то, что их предложения о восстановлении республики будут забыты — или по крайней мере останутся без внимания, — как только они продемонстрируют новому императору свою преданность.

Сенаторы шествовали с величавым достоинством, высоко подняв голову, перекинув складки тоги через согнутую левую руку. Каждого магистрата сопровождали ликторы с фасциями в руках, подчёркивая своим присутствием их высокий статус. Все, кто за свои военные подвиги удостоился венков, сейчас горделиво несли их на голове.

Следом за сенаторами шествовали двенадцать ликторов, а за ними шестнадцать рабов несли на плечах паланкин, в котором восседал Клавдий. За императором следовала запряжённая лошадьми открытая повозка, в которой на подушках среди гирлянд цветов возлежала супруга нового императора Мессалина. Будучи на сносях, она была тем не менее вынуждена принять участие в торжественной процессии. В повозке также ехала и её полуторагодовалая дочь, Клавдия Октавия, испуганная и притихшая.

За ними под резкие звуки буцин, цокая по мостовой подкованными подмётками сандалий, медленно вышагивали городские когорты.

Клавдия и Мессалину окружали три имперские центурии телохранителей-германцев. Эти скорее шли прогулочным шагом, нежели строем. Держась за рукоятки мечей, скрытые за овальными щитами, они буравили толпы зевак холодными голубыми глазами. Длинноволосые, бородатые, более шести футов ростом, к тому же одетые в штаны, они резко выделялись из пышной и упорядоченной процессии, что неспешной рекой текла по римским улицам.

Народ ликовал. Люди пели, кричали до хрипоты, размахивали яркими лоскутами или флажками любимых ипподромных партий. Они запрудили все улицы, толпились на ступеньках храмов и общественных зданий, цеплялись за колонны, залезали на пьедесталы конных статуй, забирались на оконные карнизы. Отцы усаживали детей на плечи. Отпрыски постарше карабкались на всё, на что можно вскарабкаться, или же, встав на цыпочки, тянули шеи, стараясь разглядеть что-нибудь за спинами взрослых.

Казалось, будто весь простой люд — свободные граждане, вольноотпущенники и рабы — высыпал на городские улицы, чтобы приветствовать нового императора, но не потому, что им не нравился Калигула, и не потому, что им нравился Клавдий. Им было всё равно, в чьих руках бразды правления.

Они пришли потому, что хорошо помнили игры, представления, щедрые подарки и пиры, которые сопровождали восхождение на трон Калигулы, и теперь надеялись получить очередную толику монет и угощений, демонстрируя новому правителю свои верноподданнические чувства. А там — кто знает, вдруг новый император превзойдёт своего предшественника в щедрости. Однако имелось в толпе и меньшинство — те, у кого была хорошая память. Эти люди приветствовали не императора Клавдия, а брата прославленного Германика, в котором некогда видели преемника великого Августа.

Что до самого Клавдия, то он с невозмутимым видом восседал в паланкине, отвечая кивками на рукоплескания толпы и время от времени вытирая платком с подбородка слюну. Его нервный тик — верный признак волнения — также сделался заметнее. Впрочем, неудивительно. Впервые за пятьдесят два года жизни Клавдий стал предметом всеобщего обожания.

В отличие от супруга, Мессалина демонстративно игнорировала толпу. Крепко прижимая к себе маленькую дочь, она свободной рукой нежно поглаживала свой огромный живот. Взгляд её был устремлён вперёд, на мужа; на её лице читалось нескрываемое самодовольство.

Наконец, процессия приблизилась к Сенату, у входа в который, вопреки всем заведённым правилам, стояли Нарцисс, Палл и Каллист.

Сделав вид, что не замечают это вопиющее безобразие, консулы поднялись по ступенькам и встали по обе стороны открытых дверей, готовясь приветствовать императора. Остальные сенаторы разместились на ступеньках в порядке старшинства, оставив свободным проход, по которому Клавдий пройдёт в Сенат.

Императорский паланкин остановился перед крыльцом Сената.

— Сейчас будет интересно, — шепнул Гай на ухо Веспасиану, когда блестевшие от пота рабы приготовились поставить паланкин на землю. Паланкин слегка покачнулся.

Клавдий с видимым испугом вцепился в подлокотники кресла.

Веспасиан зажмурился.

— Не могу на это смотреть. Не знаю, как они посадили его в паланкин. Надеюсь, не у всех на виду. А вот как будут снимать его, они вряд ли подумали.

— Подождите! — едва не сорвался на крик Нарцисс.

Клавдий бросил на него благодарный взгляд, дрожа всем телом.

Нарцисс быстро поднялся по ступенькам и что-то коротко сказал старшему консулу. Лицо Секунда напряглось. Он одарил грека ненавидящим взглядом. Нарцисс добавил ещё несколько слов, затем, не сводя глаз с консула, вопросительно поднял бровь.

Плечи Секунда безвольно обвисли. Покорно кивнув, он спустился к паланкину Клавдия.

— Принцепс, тебе не нужно выходить к нам. Мы принесём присягу на ступенях курии.

Вокруг Веспасиана и Гая со всех сторон послышался недовольный ропот. Как смеет этот выскочка-вольноотпущенник унижать древний институт римской власти? Впрочем, никто из сенаторов не рискнул шагнуть вперёд и высказать своё недовольство вслух.

— По-прежнему есть одна вещь, мой мальчик, которую у нас не отнять, — отозвался Гай, когда начались приготовления к торжественному гаданию. — Как бы ни стремились к личной власти вольноотпущенники Клавдия, новому императору всегда будут нужны сенаторы, чтобы командовать легионами и управлять провинциями. Никакой Нарцисс, Палл и Каллист не в силах это изменить.

— Возможно, ты прав. Но кто будет производить назначения — они или император? — спросил Веспасиан, покосившись на Палла.

На лице вольноотпущенника застыла непроницаемая маска.

Гадание состоялось. День, естественно, был признан благоприятным для всего Рима. Под ликующие возгласы толпы над Форумом прозвучало, что волею Сената Клавдий объявляется императором. После чего ему принесли присягу верности сенаторы и городские когорты.

Далее последовало заявление о том, что присягу новому императору должны принести все легионы империи, и настало время речей.

Когда закончил говорить последний оратор, был уже девятый час. Все мечтали поскорее разойтись по домам. Клавдий в ответ произнёс короткую благодарственную речь и под одобрительные рукоплескания объявил о семи днях игр. После чего процессия развернулась и двинулась назад к Палатинскому холму. Церемонию отчасти омрачило лишь то, что Мессалина отбыла, не дождавшись её конца, и упал в обморок один из носильщиков императорского паланкина, что, впрочем, никого не удивило.

Императорский кортеж направился к Виа Сакра, и толпы зевак начали расходиться. Горожане оживлённо обсуждали предстоящие игры.

— Похоже, казну снова ждут немалые расходы, — произнёс Гай, расталкивая вместе с Веспасианом собратьев-сенаторов на ступенях курии.

— Всё равно это обойдётся дешевле, чем покупка верности преторианцев, — печально улыбнулся Веспасиан.

— И всё же это разумное вложение денег. Думаю, господа, вы с этим согласны, — прозвучал рядом с ними чей-то голос.

Гай и Веспасиан обернулись и увидели Палла. Тот положил им обоим руки на плечи и тихо сказал:

— Но, пожалуй, этого недостаточно для того, чтобы надёжно упрочить положение Клавдия. Пойдёмте со мной, мои друзья.

Палл повёл Гая и его племянника прочь, чем привлёк к себе и к ним немало завистливых взглядов со стороны сенаторов, заметивших, что двум их коллегам открыто оказывает внимание один из новых негласных властителей Рима, пусть даже властитель этот гораздо ниже их самих по положению.

— Уверяю тебя, сенатор Поллон, я бы нашёл вас обоих, даже если бы вы не послали мне записку, — заявил Палл, когда они удалились на расстояние, на котором их не могли подслушать.

Гай ответил благодарным кивком.

— Приятно слышать, Палл. Но, пожалуйста, называй меня Гаем, когда рядом с нами никого нет, ведь мы друзья, не так ли?

— Да, мы друзья, хотя и у нас разное положение в обществе.

Веспасиан посмотрел Паллу прямо в глаза и добавил:

— Или разное влияние.

Палл скривил в улыбке губы.

— Боюсь, Веспасиан, что ты прав, моё влияние будет значительным. Я назначен имперским секретарём казначейства.

Гай утратил дар речи.

Веспасиан недоверчиво посмотрел на Палла.

— Но ведь такой должности нет!

— Теперь есть. И отныне будет. Видите ли, господа, мы с Нарциссом и Каллистом получили много предупреждений о том, что грядёт изменение власти, и у нас было время подумать, как помочь нашему патрону. Вы двое относитесь к малому числу тех, кто понимает, что Клавдий наделён известным умом, хотя и слегка хаотичным. При этом он сильно преувеличивает свои таланты и преуменьшает таланты окружающих. И потому до глубины души оскорблён тем, что до сих пор был вынужден сносить всеобщее презрение и насмешки.

— Но Калигула сделал его консулом, — заметил Веспасиан.

Палл удивлённо выгнул густую бровь.

— В шутку, хотя все, особенно его мать, были поражены, сколь успешно он выполнял свои государственные обязанности. И вот теперь он не доверяет тем, кто в прошлом не поддержал его, а таких в Риме большинство, за редкими исключениями.

Гай дружески хлопнул Палла по спине.

— И самые заметные из них — его вольноотпущенники, так ведь?

— Именно, Гай. И когда Сенат не пожелал сразу объявить его императором, — а мы, вольноотпущенники, это предвидели,— он понял, что никогда не сможет доверять никому из них. После чего мы без труда убедили его принять наш план.

— То есть в обход Сената? — уточнил Веспасиан, когда они вышли на Форум Цезаря, над которым высилась конная статуя того, кто некогда пытался навязать Риму свою волю.

— Мы предпочитаем называть это иначе: Клавдий решил сосредоточить власть в одних руках. Отныне все решения будет принимать исключительно император.

— При поддержке приближённых лиц, — добавил Гай.

— Естественно, дело управления империей — слишком великая обуза для одного человека, так что нет ничего удивительного в том, что Клавдию станут помогать его верные вольноотпущенники. Я буду заниматься делами казначейства, Каллист — судами, а Нарцисс... Нарцисс будет заведовать его перепиской.

Гай моментально его понял.

— Иными словами, возьмёт доступ к императору в свои руки, а значит, приберёт к рукам власть над внешней и внутренней политикой Рима. Через него будут проходить все назначения на государственные посты и... — Гай замолчал и, многозначительно посмотрев на своего собеседника, добавил: — Обращения к императору, связанные со смертными приговорами и помилованиями, верно?

Палл неохотно кивнул.

— Значит, ты не сможешь нам помочь?

— Прямым образом нет, не смогу, даже если бы и хотел, несмотря на ваше доброе отношение ко мне в прошлом. Нарцисс, Каллист и я согласились не вмешиваться в дела друг друга. И хотя уговор этот рано или поздно придётся нарушить, будет лучше, если мы станем как можно дольше его придерживаться. Распоряжаться жизнью Сабина я не вправе, тебе придётся обратиться к Нарциссу.

— Мы могли бы обратиться прямо к Клавдию.

— Это было бы невозможно, да и просто неразумно. Клавдий не знает о роли Сабина в заговоре. Будет лучше, если он останется в неведении. Этим утром Ирод Агриппа сообщил мне и Нарциссу — кстати, с великим злорадством, — что теперь ему доподлинно известно, что заговорщик в маске, которого они с Клавдием встретили в тот день в коридоре, это Сабин. Он понял это, увидев вчера в Сенате твои глаза, Веспасиан. Они пробудили в нём воспоминания.

— Мы с братом очень похожи, почему же он не подумал, что это был я?

— Потому что, когда заговорщик заговорил с ним, у него не было твоего сочного сабинского акцента. Тогда Агриппа предположил, что это твой брат, ибо известно, что тот старается не выдавать своё происхождение. По очевидным причинам мы подумали, что вряд ли это был твой брат, однако Ирод Агриппа в этом убеждён. Он требовал в срочном порядке его разыскать и завтра утром казнить наряду с другими заговорщиками. Если же мы этого не сделаем, он будет вынужден обратиться к Клавдию.

— А почему он сразу не обратился к нему?

— Это шло бы вразрез с его целями. Он заинтересован и во власти, и в мщении. Он отчаянно хочет заручиться доверием Клавдия, чтобы тот не вмешивался в дела его царства. Мы же советуем Клавдию этого не делать. Ирод Агриппа надеялся, что мы откажем ему в его требованиях, после чего он сможет пойти к императору и заявить ему, что, мол, вольноотпущенники покрывают одного из убийц его племянника, и тем самым выставит себя в выгодном свете, как того человека, кому можно доверять. Однако Нарцисс разочаровал его тем, что согласился. У меня не было выбора, и я поступил точно так же.

Веспасиан и Гай в ужасе посмотрели на Палла.

— И ты допустишь, чтобы Сабина поймали и казнили? — едва не сорвался на крик Веспасиан.

— Я этого не говорил, — спокойно возразил грек. — Я сказал, что согласился. После того как Нарцисс узнал, что это был Сабин, у меня не было иного выбора. Мне пришлось сделать вид, будто я готов к сотрудничеству. Приди ко мне Ирод Агриппа один, я мог бы пригрозить ему и заставить его держать рот на замке. Но он пришёл не один, и мы должны действовать сообразно обстановке.

Я не стал искать Сабина, хотя и догадываюсь, где он может находиться. Нам известно, что он ранен. Два телохранителя-германца остались в живых после схватки с центурией Лупа. Они сумели отойти и, пока пережидали суматоху, увидели, как один из заговорщиков выбежал из дворца. Они бросились следом за ним и настигли его у подножия Палатинского холма. Заговорщик убил одного и ранил второго. Каллист допросил раненого германца, но тот, на счастье, не запомнил лица заговорщика, однако уверял, что ответным ударом ранил противника в бедро. Так что Сабин где-то в Риме.

Веспасиан хлопнул себя по лбу.

— Ну, конечно! Я видел его! Когда мы вышли из переулка, я увидел человека, который, хромая, торопился прочь. Наверняка это был Сабин. Заметив, что этот человек вооружён, я предпочёл пойти в другом направлении.

— И правильно сделал, — сказала Палл. — Потому что узнай ты его и забери к себе домой, как он уже был бы в темнице. Поскольку Нарциссу известно, что это был Сабин, он приказал устроить обыски в твоём доме, Гай, и в доме Сабина на Авентинском холме, а также в доме Ценис. Его приказ был выполнен сегодня утром, во время торжественной церемонии.

— Что?! Он так поступил? Да как он посмел?! — взорвался негодованием Гай.

Интересно, с тревогой подумал Веспасиан, как повели себя при этом Ценис и Флавия. Ведь это вторжение в частную жизнь. Ему не терпелось узнать, что обе женщины расскажут про обыски.

— Времена меняются, Гай, — тихо произнёс Палл. — Нарцисс имеет дерзость так поступать, ибо обладает властью, а также потому, что просто должен это делать. Дело не в том, что чья-то жизнь в опасности. Мы не можем допустить, чтобы Ирод Агриппа втёрся в доверие к Клавдию. После того как Калигула три года назад передал ему власть над Иудеей, он взялся за восстановление стен Иерусалима, и теперь это, пожалуй, самый большой и укреплённый город на Востоке. Агриппа поклялся Клавдию, что будет защищать интересы Рима и противостоять набегам парфян. Клавдий ему поверил и заново подтвердил его власть над Иудеей.

Но мы все знаем, что оборонительные сооружения Иерусалима готовы к ударам как с востока, так и с запада, равно как и о том, что евреи думают о римском владычестве. Если Иудея восстанет, то огонь мятежа, раздуваемый парфянами, быстро распространится по всему Востоку. Парфяне же спят и видят, как бы им снова завладеть выходом к морю, которого они лишились ещё во времена Александра Великого.

Мы должны подорвать доверие Клавдия к Ироду Агриппе и в конечном итоге скинуть иудейского царька. Но мы не можем этого сделать, если он скажет ему, что мы прячем одного из убийц Калигулы.

Веспасиан уловил логику в рассуждениях грека, сколь неприятна она ему ни была.

— Так что же нам делать, Палл?

— Во-первых, нужно перевезти Сабина из того места, где он, по-моему, прячется, — в таверне Магна, — в другое, более надёжное. Нарцисс скоро вспомнит о том, что ваша семья с ним связана, хотя я не стал напоминать ему об этом. Забери его к себе домой, Гай. После недавнего обыска туда больше никто не сунется. Нарцисс лишь тогда пощадит Сабина, если никто не узнает, что тот принимал участие в заговоре. Это наша единственная надежда.

— А как же Ирод Агриппа? — спросил Гай.

— С ним можно договориться, уверяю тебя. К нашему счастью, Агриппа наверняка предпочтёт мщению власть.

Веспасиан задумчиво прикусил нижнюю губу.

— По крайней мере, нам остаётся убедить только Нарцисса. Он задолжал мне по меньшей мере одну услугу.

— Знаю, а ещё он задолжал услугу Сабину. Я напомнил ему об этом сегодня утром.

— Спасибо тебе хотя бы за это, друг, — от всего сердца поблагодарил его Веспасиан.

Палл пожал плечами.

— Я сумел помочь не только в этом. Во время разговоров, которые мы вели в последнюю пару месяцев о том, как нам укрепить положение нашего патрона, несколько раз всплывали ваши имена. Сабин ещё может нам пригодиться. Но сначала нужно постараться убедить Нарцисса, что твоего брата следует пощадить.

— Ты хочешь сказать, что Сабин мог бы купить себе жизнь этой услугой?

— Посмотрим. Я договорился о встрече с Нарциссом. Она состоится завтра в два часа. Думаю, что ты изрядно удивишь его, когда захватишь на эту встречу Сабина.

ГЛАВА 3


олнце уже начало клониться к закату. Отбрасывая перед собой длинные тени, Веспасиан и Гай шагали по запруженной людьми улице Альта Семита в сторону её пересечения с улицей Викус Лонгус на южном склоне Квиринальского холма. Здесь, на перекрёстке, высился трёхэтажный дом, мимо которого Веспасиан проходил не раз, но никогда не бывал внутри него. На первом этаже дома располагалась таверна «Братство Перекрёстка» — место сборищ того самого Братства Перекрёстка южного Квиринала, которым верховодил Магн.

Главным занятием братства была платная охрана местных торговцев и простых жителей. Таверна также служила святилищем ларов Перекрёстка, которым братство ревностно воздавало почести и ради которого первоначально и было создано.

Простые деревянные столы и скамьи, выставленные на улицу, были пусты, если не считать парочки сурового вида мужчин, чья работа, как догадался Веспасиан, заключалась в том, чтобы подстерегать зажиточных путешественников, проезжающих через их территорию, и предлагать им покровительство братства. Пятнадцать с небольшим лет назад, когда он был шестнадцатилетним юношей, такое предложение получила и его собственная семья.

Кивнув обоим, Веспасиан и Гай шагнули в низкую дверь. Шум и разговоры мгновенно стихли. Завсегдатаи таверны как по команде повернули головы.

— Клянусь сладкой задницей Венеры! Вот уж никогда не думал, что увижу, как в эту дверь входит парочка сенаторов, причём оба по меньшей мере бывшие преторы! — с ухмылкой воскликнул Магн, вставая со своего места в углу.

Его товарищ, старик с морщинистой шеей и заскорузлыми руками, остался сидеть, устремив белёсые незрячие глаза туда, откуда только что вошли Веспасиан и его дядя.

— Ты когда-нибудь видел здесь раньше сенаторов, Сервий? — спросил Магн, положив ему на плечо руку.

Сервий отрицательно покачал головой.

— Не видел и никогда не увижу.

— Это верно, брат, — сказал Магн и, хлопнув старика по спине, подошёл к вошедшим. — Пойдёмте за мной.

Пол был липким от разлитого вина, и красные сенаторские сандалии прилипали к нему, когда их владельцы под гул насмешливых голосов посетителей таверны двинулись вслед за Магном.

— Нам нужно перевезти его в другое место, Магн, — сообщил Веспасиан, когда они вошли в дверь рядом с уставленными амфорами прилавком в дальнем конце комнаты.

— Прямо сейчас?

— Как только полностью стемнеет.

— Он пока что не слишком прыткий.

— Это понятно, но Нарцисс пронюхал, что раненый где-то в Риме, так что его люди скоро нагрянут сюда. Кому ещё известно, что он здесь?

Магн начал подниматься по шаткой деревянной лестнице.

— Это знают только мой первый помощник Сервий, Зири, да ещё Секст и Марий. Они стояли в карауле той ночью, когда сюда приполз Сабин.

— Отлично. Они помогут нам переправить его в другое место. Есть тут чёрный ход?

Магн обернулся через плечо и смерил друга недоумённо-насмешливым взглядом.

— Извини, я задал глупый вопрос.

— Таких входов тут даже три, — сообщил Магн, ведя их по тёмному коридору, в конце которого оказалась низкая дверь.

— Добро пожаловать в мою берлогу, господа, — сказал он и шагнул через порог.

Веспасиан и Гай проследовали за ним в маленькую, тускло освещённую комнатушку. Здесь стояли стол, два стула, на одном из которых сидел раб Магна, Зири, и низкий топчан, на котором спал Сабин. Даже при скудном освещении было заметно, что на бледном лице его ни кровинки.

— Как он, Зири? — спросил Магн.

— Ему уже лучше, хозяин, — ответил смуглый мармарид, указав на пустую тарелку, стоявшую на столе. — Видишь, он съел всю свинину.

Сабин пошевелился, разбуженный голосами, и открыл глаза. Увидев позади Магна брата и дядю, он простонал:

— Зачем вы пришли сюда?

— Нет, идиот, зачем ты приехал сюда?! — взорвался Веспасиан, выплёскивая напряжение последних часов. — Что за блажь, скажи на милость, пришла тебе в голову? Ты был в безопасности в Паннонии, а Клементина с детьми — у наших родителей. Зачем ты связался с заговорщиками? Пусть бы они сделали своё дело, если им недорога жизнь!

Сабин устало закрыл глаза.

— Послушай, Веспасиан, если ты пришёл сюда лишь ради того, чтобы орать на меня за то, что я отомстил за поруганную честь, то можешь убираться отсюда. Я намеренно не впутывал тебя в заговор, сознательно держал всё в тайне, избавляя тебя от необходимости помогать мне по зову крови.

— Я понимаю и благодарен тебе. Но мой долг как брата сказать, что ты глуп, как лошадиная задница, и если только Фортуна не улыбнётся тебе, скоро ты превратишься в мёртвую лошадиную задницу.

Гай шагнул к ним и встал между братьями.

— Дорогие мои мальчики, такие споры никуда нас не приведут. Сабин, скажи, как ты себя чувствуешь? Мне нужно это знать, потому что нам придётся перевезти тебя в другое место. Люди Нарцисса ищут тебя по всему Риму.

— Значит, Ирод Агриппа узнал меня?

— Боюсь, что да.

На губах Сабина появилась слабая улыбка.

— Мерзкий ублюдок. Готов поспорить, он растрезвонит обо мне всем, кто только согласится его выслушать.

— К счастью, сейчас он занят тем, что решает, как ему поступить, и у нас есть шанс спасти тебя.

— Спасти меня? Ты хочешь сказать, остальных уже казнили?

— Казнь состоится завтра.

— Но ведь Клемент договорился с ними.

— Не будь таким наивным. Нарцисс не собирался сдерживать обещания.

— А Палл?

— Палл — единственный, кто помогает нам, но он бессилен что-то сделать для Клемента и остальных, потому что весь Рим знает, что это они убили Калигулу. Они обречены.

— Они заслуживают почестей, а не смерти, — вздохнул Сабин.

— Я уверен, мысленно Нарцисс восславляет их каждую минуту, но он всё равно их убьёт. А теперь, мой мальчик, надо поторопиться. Магн, приведи своих людей.

Магн кивнул и вышел из комнаты.

— И что теперь, дядя? Что будет дальше? — спросил Сабин, пытаясь приподняться на локтях.

— Сейчас мы отвезём тебя ко мне домой, а завтра утром состоится твоя встреча с Нарциссом. Согласен, нет ничего унизительнее, нежели просить о чём-то вольноотпущенника, но ничего не поделаешь. Тебе придётся молить его сохранить тебе жизнь.


* * *

Гай постучал в дверь собственного дома. Ему тотчас открыл юный и симпатичный привратник.

— Скажи Герноту, чтобы он принёс в свободную спальню жаровню, и пусть повар приготовит какой-нибудь суп, — приказал ему сенатор.

Юноша испуганно посмотрел на хозяина.

— Хозяин, нам пришлось...

— Да, я знаю, Ортвин, знаю, что в доме был обыск. Не беспокойся, ты при всём желании не мог этому помешать. Ступай.

Ортвин моргнул и выбежал в вестибюль, сверкая на бегу тем, что его короткая туника, по идее, должна была скрыть. Гай проводил его нежным взглядом, затем повернулся к стоявшим на улице людям Магна.

— Магн, заносите его в дом, — посмотрев на Веспасиана, он добавил: — Флавии лучше не говорить правду, мой мальчик. Возможно, я не прав, но я слышал, что женщины склонны сплетничать друг с дружкой.

— Конечно, я ничего ей не скажу, дядя, — усмехнулся Веспасиан. — Я всё понимаю. Правда, трудно найти объяснение, которое бы соответствовало фактам.

— Тогда и не пытайся ей ничего объяснять.

«Если бы всё было так просто», — подумал Веспасиан.

Веспасиан удивился тому, что дяде кажется, будто это так легко.

— Поаккуратнее с ним, — предупредил Магн Мария и Секста. — Обхватите его за талию и осторожно поставьте на ноги.

— Обхватите его за талию и осторожно поставьте на ноги, — повторил Секст, до которого всё доходило с трудом.

— Понял, — кивнул Марий.

Веспасиан, затаив дыхание, наблюдал за тем, как Марий и Секст сняли Сабина с ручной тележки, на которой Зири прикатил его к дому Гая, и помогли ему встать на ноги, вернее, на одну. Сабин болезненно поморщился. После поездки по рытвинам и ухабам Квиринала на повязке снова выступила кровь. Поддерживаемый Марием и Секстом, Сабин неуклюже доковылял до двери и вошёл в дом.

— Отвези тележку за дом и оставь там, Магн, — попросил Веспасиан, — завтра она нам снова понадобится.

— А как мы, господин? Утром мы будем нужны тебе?

— Да. Вы сможете прийти сюда на рассвете?

— Мы будем здесь на рассвете, — пообещал Магн, когда Зири с тележкой скрылся в переулке.

Веспасиан прошёл через вестибюль в атрий. Здесь его ждало необычное зрелище: жена и любовница вместе, в одной комнате. Вид у обеих был отнюдь не приветливый. Гая нигде не было видно.

— Что происходит? — требовательно спросила Флавия. Её голос звенел плохо сдерживаемой яростью. — В наши дома без спроса врываются чужие люди. Наши спальни обыскивают какие-то мужланы, чьи манеры даже хуже, чем вот у этих!

Она обвиняющим жестом указала на Мария и Секста, которые помогали Сабину лечь.

— Потом сюда притаскивают Сабина, который скорее мёртв, чем жив, хотя в данный момент должен находиться в тысячах миль отсюда. Когда же я потребовала объяснений от твоего дяди, он лишь молча посмотрел на меня и едва ли не бегом удалился в свои покои.

Веспасиана не удивило, что Гай поспешил укрыться в своих комнатах. Флавия напомнила ему собственную мать, и он проникся глубоким сочувствием к отцу, который — он сам не раз становился тому свидетелем — был вынужден выслушивать её гневные тирады.

В его мозгу мелькнула неприятная мысль: не потому ли он женился на Флавии, что та безотчётно напоминала ему собственную мать? Он посмотрел на Ценис. Она стояла рядом с Флавией, и, судя по выражению её лица, он вряд ли мог рассчитывать на сочувствие и поддержку с её стороны.

— Ну, что? Отвечай, Веспасиан, мы ждём! — стояла на своём Флавия, обняв Ценис за плечи.

Веспасиан поморщился, глядя на них обеих.

— Что ты такого натворил, что к нам в дом нагрянули с обыском?

Вспомнив неплохие результаты, которых отец добивался, переходя в словесных перепалках с матерью в наступление, — правда, научился он делать это с изрядным опозданием, уже на склоне лет, — Веспасиан решил последовать отцовскому примеру.

— Сейчас не время для криков и упрёков, женщина! Никаких объяснений не будет! Проверь, чтобы для Сабина подготовили удобную комнату и скажи повару, чтобы тот сварил суп!

Флавия положила руку на свой огромный живот.

— У меня из-за этих волнений мог случиться выкидыш. Мне придётся...

— Прекрати нытье, женщина. Проверь лучше, чтобы для Сабина всё приготовили. Ступай!

Флавия вздрогнула, не ожидая от него такой грубости, и, бросив на Ценис сочувственный взгляд, быстро вышла.

— Ценис, проверь повязки Сабина, похоже, их нужно переменить! — приказал Веспасиан резче, чем следовало бы.

Ценис собралась было что-то сказать, но передумала, поймав его предостерегающий взгляд. Он не хотел повышать на неё голос, и она это поняла.

Она подошла к Сабину, который теперь лежал на топчане. По его бледному лицу нетрудно было догадаться, что он получил немалое удовольствие, наблюдая за бурной семейной сценой. Секст и Марий стояли рядом с ним, явно не зная, куда смотреть или куда бежать.

— Спасибо вам, — поблагодарил их Веспасиан, к которому вернулось спокойствие. Он потянулся за кошельком и вручил каждому по паре сестерциев. — Увидимся завтра.

— Спасибо, господин, — поблагодарил Марий, направляясь к выходу.

Секст буркнул что-то невнятное и поспешил следом за товарищем. Никто из них не осмелился посмотреть Веспасиану в глаза.

— Швы не разошлись, — сообщила Ценис, сняв повязку и осмотрев рану. — Её нужно обтереть уксусом и наложить новую повязку. Пойду принесу всё, что нужно.

Она вышла, не поднимая глаз. Веспасиан опустился в кресло и краем тоги вытер со лба пот, оставив на лице пятно мела.

Сабин посмотрел на него и слабо, сколько хватало сил, усмехнулся.

— Насколько я понимаю, вы впервые собрались в одной комнате втроём?

— В первый раз и, надеюсь, в последний.

— А если это будет в спальне?

Веспасиан сердито посмотрел на брата.

— Довольно, Сабин!

Новых замечаний Сабина не последовало, потому что в дверь сунул голову Гай.

— Они уже ушли?

— Да, дядя, но они вернутся.

Голова Гая тут же исчезла за дверью.

Веспасиан потянулся за стоявшим на столе кувшином, щедро плеснул себе в чашу неразбавленного вина и, закрыв глаза, сделал добрый глоток. Как же ему хотелось, чтобы увиденное было бы неправдой!

К сожалению, вскоре его опасения подтвердились: из таблинума в дальнем конце атрия донеслись шаги двух человек. Веспасиан сделал ещё один большой глоток. Флавия и Ценис вошли вместе: Флавия — с миской супа и ломтём хлеба, Ценис — с бутылью уксуса и свежими полосками ткани для перевязки.

Обе молча занялись раненым. Вскоре миска с супом была пуста, а на рану наложена повязка. После этого женщины позвали двух рабов перенести Сабина в его комнату.

Вернувшись, обе встали перед Веспасианом. Тот сидел в кресле и потягивал вторую чашу вина.

— Я пойду домой, — тихо сообщила Ценис.

Вид у Флавии был виноватый.

— Прости, мой муж, ты был прав, отказавшись мне что-либо рассказывать. Ценис догадалась о том, что случилось... Почему Сабин в Риме... Он поступил правильно, отомстив за Клементину. Я знаю, ты поступил бы точно так же.

Ценис прошла мимо Веспасиана к выходу, по пути нежно коснувшись рукой его плеча. В вестибюле она сняла с крючка свой плащ, набросила его на плечи и оглянулась.

— Мы обе понимаем, как важно держать это в тайне. Мы не скажем об этом ни слова, Веспасиан. Никому и никогда. Правда, Флавия?

— Верно, дорогая, не скажем ни слова. Никому и никогда.


* * *

— Я слышал, господин, что прошлой ночью ты оказался в щекотливом положении, — произнёс Магн, сопровождая следующим утром Гая и Веспасиана с Квиринальского холма. В утреннем воздухе дыхание вырывалось изо рта лёгким облачком. С тяжёлого серого неба падали мелкие капли дождя.

Веспасиан через плечо бросил укоризненный взгляд на Секста и Мария, толкавших тележку, на которой лежал Сабин. Лицо раненого было скрыто капюшоном.

— Мне казалось, косточки другим перемывают только женщины.

— Мои парни тут ни при чём. Я и сам слышал крики, когда находился снаружи, и когда они вышли из дома, расспросил их, что это было.

— Это было жуткое зрелище, мой друг, — заявил Гай, вспоминая эту сцену. — Одна разъярённая женщина — это уже нечто, но сразу несколько? Это невыносимо! — Гай сокрушённо покачал головой. — Они обе стояли там, как две мегеры. В глазах огонь, обе разгневаны, былая ненависть и ревность отброшены и забыты перед лицом общего врага. Просто жуть! К счастью, я был вынужден срочно заняться письмами.

— Ты хочешь сказать, что бросился наутёк, дядя?

— Мой дорогой мальчик, не моё это дело — заниматься твоими семейными проблемами, особенно когда твои женщины объединились в противоестественный союз мстительниц. Такая решительность обычно свойственна лишь тем, кто по своей опрометчивости рассчитывает заключить сделку, не имея ничего, что можно было предложить второй стороне, — витиевато ответил Гай.

— Что ты сейчас и сделаешь, сенатор, — заметил Магн.

Гай презрительно фыркнул. Веспасиан еле заметно улыбнулся.

Что ни говори, а Магн прав. Им действительно нечего предложить Нарциссу в обмен за жизнь Сабина. Ничего, кроме надежды на то, что чванливый грек вспомнит о том, что задолжал им за две услуги. Десять лет назад Веспасиан и его брат никому не рассказали о тайном, зашифрованном письме, которое написал от имени Клавдия — и с его попустительства — его покойный вольноотпущенник Ботер.

Письмо они показали лишь матери Клавдия Антонии. Та прочла его Нарциссу. Тот поклялся твёрдой рукой вершить дела своего слабовольного, но в то же время крайне амбициозного патрона. Нарцисс поблагодарил братьев за их осмотрительность. Узнай о письме Тиберий или Сеян, дело бы закончилось казнью Клавдия. Карьера самого Нарцисса на этом бы закончилась. Грек пообещал братьям отплатить услугой за услугу в будущем.

Второй долг был связан с одним крайне неприятным делом, о котором Веспасиан старался не вспоминать. По приказу Антонии он и его друг-аристократ Корбулон убили Поппея Сабина, который снабжал деньгами преемника Сеяна — Макрона — ради осуществления его честолюбивых планов. Убийство произошло в доме Клавдия при содействии Нарцисса и Палла. В тот день Клавдий передал Поппею четырнадцать миллионов денариев в обмен за семь крупных земельных наделов в Египте. В результате Клавдий остался при своих деньгах, да ещё стал владельцем семи поместий.

Это была та самая услуга, за которую Веспасиан ждал от Нарцисса ответную услугу. Хотя в своё время Нарцисс признал свой долг перед ним, Веспасиан понимал: заводить разговор об этом бессмысленно, тем более что они сделали всё для того, чтобы все поверили в естественную смерть Поппея.

Эти мысли не отпускали Веспасиана, пока они молча поднимались на Палатин, шагая к императорскому дворцу.

Здесь представшее взору Веспасиана зрелище повергло его в ужас. На площади перед дворцом, тесной из-за нелепых пристроек Калигулы, прилепившихся к некогда величественному дому Августа, топая ногами и ёжась от холода, столпились сотни сенаторов и всадников[317].

— Что они делают на улице в такую погоду? Почему не войдут в атрий? — удивился Веспасиан.

— Весь Рим хочет знать, чего ожидать от новой власти, — предположил Гай. — Магн, оставайся здесь с Сабином и своими парнями. Мы заглянем внутрь, посмотрим, что там происходит.

Приветствуя соперников и знакомых, Веспасиан и Гай с трудом прокладывали дорогу в недовольной толпе. Вскоре причина давки стала им понятна: перед входом выстроилась центурия преторианцев в полной боевой выкладке. Перед ними стояли четыре стола, за которыми сидели придворные писцы. Сенаторы и всадники называли им свои имена, и писцы сверяли их со списками тех, кому сегодня разрешён доступ во дворец.

По лицам тех, кому было отказано, было видно, сколь уязвлёнными чувствовали себя аристократы, коих не пустили к императору простые рабы.

— Даже Калигула не заходил так далеко, — сердито прошипел Гай, стараясь не привлекать к себе внимания. — Более того, он был искренне рад видеть тех, кто приходил поприветствовать его каждое утро.

— Это потому, что, будучи бессмертным, он не боялся покушений на свою жизнь.

Гай и Веспасиан обернулись. Перед ними стоял Палл. Греку снова удалось застать их врасплох.

— Доброе утро, господа! — произнёс он, обнимая их за мокрые плечи. — Я ждал вас здесь, чтобы помочь Сабину перехитрить новую политику доступа к императору, которую ввёл Нарцисс. Кстати, где же твой брат?

Веспасиан указал куда-то в гущу толпы.

— Вон там, вместе с Магном, лежит на тележке. Он ещё плохо ходит без посторонней помощи.

— Я прикажу моим людям пустить их через боковой вход, — сказал Палл и сделал знак паре писарей подойти к нему. Последовал короткий разговор вполголоса, во время которого Палл, судя по всему, снова и снова что-то повторял, после чего они поспешили выполнять его поручение.

— Его отведут в мои новые покои, где он подождёт до встречи с Нарциссом. А теперь вас досмотрят.

— И так будет каждый день? — поинтересовался Веспасиан, когда они направились к ближнему столу.

— Да. Внутрь смогут войти лишь те, кто внесён в списки, причём их предварительно обыщут преторианцы и если обнаружат оружие, то отберут его.

— Неужели они станут обыскивать сенаторов? — возмутился Гай.

— Жаль, что этого не делали при Цезаре, — заметил Веспасиан, стараясь успокоить дядю. — Честное слово, сегодня мы жили бы в совершенно другом мире.

— Крайне сомнительно, — ответил Гай.

Лицо Палла сохраняло бесстрастное выражение.

Полчаса спустя, оказавшись наконец в грандиозном атрии, — по замыслу Августа тот был призван впечатлять иностранных послов строгим величием Рима, — Веспасиан с удивлением отметил про себя то, как мало здесь было людей. Их тихие разговоры были почти не слышны, заглушаемые журчанием воды в центральном фонтане и шагами бесчисленных имперских чиновников, снующих по огромному помещению с восковыми табличками и свитками в руках.

Впрочем, он с облегчением заметил, что через два дня после убийства Калигулы большую часть вульгарного внутреннего убранства, столь любезного душе молодого императора, заменили на первоначальное. Вернули простую, но изысканную мебель и скульптуры, столь восхитившие его, когда он в первый раз побывал в этих стенах.

— Я оставлю вас здесь, господа, — сказал Палл, указывая на пару кресел возле стола под статуей, изображавшей в приукрашенном виде нового императора. — Вас вызовут в надлежащее время. Мой человек скажет вам, когда входить, а я приведу Сабина. Удачи!

— Спасибо тебе, Палл, за помощь, — сказал Веспасиан, протягивая ему руку.

Палл отступил назад.

— Я не могу принять твою руку, мой друг. Во всяком случае, не при людях. Если об этом узнает Нарцисс, он будет считать тебя в большей степени моим человеком, нежели своим. Ради вашего же блага попытайтесь сейчас расположить его к себе. Он здесь обладает нешуточной властью. Мы с Каллистом уступаем ему во влиятельности.

Он развернулся, но перед тем, как уйти, тихо добавил:

— Как бы то ни было, но Клавдию лишь пятьдесят два и он проживёт ещё не один год.

Они сели и дождались, пока Палл скрылся за колоннами. Раб тем временем предложил им кубки с фруктовыми соками.

— Я начинаю думать, что приКалигуле нам было бы легче, — произнёс Гай, беря кубок с соком.

Веспасиан незаметно пнул дядю под столом в лодыжку и подождал, когда раб уйдёт.

— Думай, что говоришь, дядя! Мы верные сторонники Клавдия, разве ты забыл? В данный момент это самый разумный выбор. По крайней мере, он не станет изображать из себя бога.

— В отличие от своего любимчика-вольноотпущенника, — криво усмехнулся Гай.

Чтобы не рассмеяться, Веспасиан поспешил отвести взгляд и увидел, как в дверь вошёл тот, кого он меньше всего хотел видеть: Марк Валерий Мессала Корвин. Тот самый, кто похитил Клементину и доставил её Калигуле, чем намеренно привёл в движение цепочку событий, которые в конечном итоге вылились в убийство Калигулы и возвышение его сестры Мессалины. На его красивом патрицианском лице читалось самодовольство. В атрий он вошёл с таким видом, будто всё вокруг принадлежит ему одному.

Веспасиан впервые столкнулся с ним, будучи квестором на Киренаике, где они и стали врагами. Он отвернулся, чтобы остаться незамеченным, но, увы, опоздал.

— Что ты забыл здесь, мужлан? — презрительно процедил Корвин, глядя на Веспасиана сверху вниз. — Не представляю даже, какие посты могут найтись для неотёсанной деревенщины вроде тебя. Такие, как ты, бросают достойных римских граждан на произвол судьбы в руках работорговцев и теряют в пустыне более сотни людей.

Веспасиан с каменным лицом встал. Что ни говори, но это была правда. Он действительно пустился в авантюру, погнавшись за обитавшими в пустыне мармаридами, исключительно для того, чтобы произвести впечатление на Флавию. Однако он не любил, когда ему об этом напоминали.

— Моя семья до сих пор не расквиталась с тобой за то, что ты сделал с Клементиной, Корвин.

— Неужели? А я считал, что мы квиты.

— Только не после того, что сотворил с ней Калигула.

— Надеюсь, тебе станет легче, если я скажу, что в данном случае не было ничего личного? Хотя должен признать, некое приятное разнообразие в этом было. Я знал, что на жизнь Калигулы мог покуситься лишь кто-то из префектов преторианской гвардии.

Так что Клементина была для меня подарком судьбы. Она дала мне возможность осуществить двойную цель: отомстить тебе и вынудить Клемента помочь моей сестре стать императрицей. Твой идиот брат, сам того не желая, разболтал, где она находится. Я удивился, узнав, что он не стал помогать Клементу в убийстве Калигулы... Или ему приятно быть бесславным рогоносцем?

— Думай, что говоришь. Я за себя не ручаюсь!

— Пустая угроза, деревенщина! Я буду разговаривать с тобой так, как сочту нужным. Теперь Мессалина — императрица, и если ты хочешь знать моё мнение, то считай, что мы квиты.

Веспасиан собрался было возразить, но тут рядом с ним, обращая на себя его внимание, осторожно покашлял писарь.

— Имперский секретарь хочет видеть вас, господа.

Корвин сморщил нос с таким видом, будто наступил на что-то дурно пахнущее, затем развернулся и, изображая беззаботность, зашагал прочь.

— Прошу вас пройти за мной, господа, — сказал писарь.

— Это, мой мальчик, — шепнул Гай, — человек с хорошими связями, общения с которым я бы советовал тебе избегать.

— Спасибо, дядя, — огрызнулся Веспасиан. — Боюсь, в данный момент у меня полно куда более неотложных дел. Например, жизнь Сабина.

ГЛАВА 4


нутри дворец оказался практически пуст. Пока они шли вглубь дворцового комплекса, в его широких коридорах им навстречу попалось лишь несколько имперских чиновников, торопившихся по своим делам. День был пасмурный, и в немногочисленные окна под самым потолком окна проникал скудный свет. Было зябко и мрачно. Шарканье по полу красных сенаторских сандалий гулким эхом отлетало от стен. В иные моменты Веспасиану казалось, будто их ведут на казнь, а не в средоточие государственной власти.

Наконец писарь остановился перед высокими двойными дверями и постучал по чёрному лакированному дереву.

— Входите! — раздался знакомый бесстрастный голос.

Медленно и беззвучно распахнув двери, писарь провёл Веспасиана и Гая в комнату, отделанную в красных тонах и залитую мерцающим золотистым светом.

— Рад вас видеть, сенаторы Поллон и Веспасиан! — проворковал Нарцисс. Он сидел за массивным дубовым столом, на котором высились горы свитков, и не удостоил вошедших вставанием. Напротив стола были полукругом поставлены пять стульев. Стул слева был уже занят.

— Добрый день, имперский секретарь! — ответили Гай и Веспасиан почти одновременно.

Нарцисс указал на щуплого человека с бритой головой.

— Это Каллист. Как и я, вольноотпущенник. Вы случайно не знакомы с ним?

— Наши пути пересекались, — подтвердил Веспасиан.

— Добрый день, — коротко кивнул Каллист.

— Прошу садиться, — произнёс Нарцисс.

Сенаторы шагнули вперёд. В каждом углу комнаты перед полированным бронзовым зеркалом стояло по одинаковому серебряному подсвечнику высотой в рост человека. В каждом было по десять свечей, и стояли эти светильники на четырёх ножках в форме львиной лапы, наполняя комнату золотистым светом.

Гай и Веспасиан заняли два свободных стула, стоявших по центру, и теперь сидели в напряжённых позах на твёрдых деревянных сиденьях. Похоже, Нарцисс не хотел, чтобы посетители чувствовали себя уютно. В воздухе висел густой запах помады для волос, которой щедро пользовался Нарцисс.

Сделав домиком и прижав к толстым влажным губам унизанные перстнями пальцы, грек какое-то время разглядывал гостей. При этом он задумчиво наклонил голову набок, как будто это могло помочь ему лучше их рассмотреть. Массивные золотые серьги в его ушах покачивались, поблескивая в свете подсвечников. Позади него по решетчатому окну стекали капли дождя, пересекая на своём пути свинцовую оплётку и почти прозрачное стекло. Рядом с окном, прикрытый от сквозняка плотной занавеской, располагался выход во внешний мир.

Веспасиан не видел Нарцисса так близко уже давно, пожалуй, более двух лет, и сразу обратил внимание на морщины на его мясистом, светлокожем лице. Тщеславный грек также начал седеть — на лбу и висках, — а у самой линии волос были заметные следы краски.

Веспасиан и Гай сидели в неловком молчании, ощущая на себе пристальные взгляды и не зная, кому начинать разговор. Нарцисс уловил эту их неловкость, и в его голубых, как лёд, глазах промелькнула насмешка. Он сцепил пальцы и положил руки на стол.

— Чего стоит жизнь? — задумчиво произнёс он.

Он дал вопросу повиснуть на несколько секунд в воздухе, после чего посмотрел прямо в глаза Веспасиану.

— Это зависит от того, кто покупает и кто продаёт.

Уголки рта вольноотпущенника приподнялись, и он едва заметно кивнул.

— Верно, Веспасиан, силы рынка работают, не зная устали. Особенно, когда дело касается товара, о котором мы сейчас торгуемся. Потому я и оказался в столь деликатном положении. Обе стороны ранее сделали вложения в эту сделку, и я вынужден признать, что одна перевешивает другую.

Веспасиан внутренне напрягся. Неужели Нарцисс вспомнил о долгах? Тишину нарушил стук в дверь. Веспасиан вздрогнул.

— А вот и предмет нашей сделки! — с волнением воскликнул Нарцисс. — Войдите!

Веспасиан нахмурился. Откуда Нарциссу известно, что это привезли Сабина?

Гай поёрзал на жёстком стуле, слишком маленьком, чтобы выдержать массу его грузного тела.

Дверь открылась. Вошёл Палл, а за ним — поддерживаемый Магном Сабин.

— Как хорошо, секретарь казначейства, что ты привёл этого заговорщика в маске.

Даже если Палл удивился тому, что Нарцисс ожидал их прихода, это никак не отразилось на его лице.

— Я буду только рад, имперский секретарь, помочь распутать это дело.

— Огромное спасибо, мой дорогой Палл. Прошу тебя остаться, — произнёс Нарцисс. В голосе грека прозвучала почти искренняя мольба. — Я как раз распорядился поставить пять стульев.

— С удовольствием, мой дорогой Нарцисс, — склонил голову Палл. — Не хочу портить расстановку стульев.

С этими словами он занял место между Гаем и Каллистом.

Веспасиан был растерян. Кто здесь призван кого удивить? Или это вольноотпущенники играют заранее оговорённые роли и всё спланировано заранее?

Нарцисс бросил взгляд на Сабина. Бледный, тот едва держался на ногах и был вынужден опираться на плечо Магна.

— Наш неожиданный гость, легат Девятого Испанского легиона, в данный момент оставивший свой пост. Или, вернее, бывший легат, а жаль, ибо мои люди в этом легионе рассказывают, что префект лагеря Вибиан и примипил Лаврентий в восторге от тебя, но это не важно. Я понял, что это ты, когда один из моих людей доложил мне, что накануне в покои Налла тайком препроводили человека в надвинутом на глаза капюшоне.

Ну что ж, садись, бывший легат. Тебе единственному из всех здесь присутствующих нужен стул.

— Благодарю тебя, Нарцисс, — произнёс Сабин, устраиваясь на стуле рядом с Веспасианом.

— Мой титул — имперский секретарь, — холодно поправил его Нарцисс.

— Прими мои извинения, имперский секретарь^ — с усилием произнёс Сабин.

Нарцисс задумчиво прижал палец к губам, затем пригрозил им Магну.

— Грозный Магн из Братства Перекрёстка южного Квиринала. Так вот где ты прятался, Сабин. Почему я не подумал об этом раньше? — он повернулся к Паллу. — В отличие от тебя, уважаемый коллега. Или же связь Магна с этим семейством также ускользнула из твоей памяти?

— Видишь ли, Нарцисс...

Имперский секретарь медленно кивнул.

— Ты просто забыл напомнить мне об этом. Что же, мы все порой бываем забывчивы. Впрочем, это не важно, ведь Сабин сейчас с нами. Полагаю, что тебе удалось незамеченным провести его сюда.

— Кроме нас лишь Ценис и жена Веспасиана знают о том, что он здесь, в Риме. Обе будут держать язык за зубами, — подтвердил Палл.

— И два моих парня, — вступил в разговор Магн. — И мой раб, но они все верны мне.

— Нисколько в этом не сомневаюсь, Магн, но мне они неинтересны. Точно так же, как и ты, — сказал Нарцисс и взмахнул рукой. — Можешь идти.

Магн пожал плечами, развернулся и вышел из комнаты. Писарь закрыл за ним дверь.

Нарцисс в задумчивости накрутил на палец кончик бороды и несколько секунд молча о чём-то размышлял.

— Полагаю, Палл, ты всё предусмотрел. Позаботился о том, чтобы Ирод Агриппа не проскользнул тайно к нашему патрону и не выдал нас, если это останется между нами, так ведь?

— У нас с Сабином состоялся короткий разговор с нашим восточным другом. Я сказал ему, чтобы он не рассчитывал на две тетрархии, которые он просит включить в своё царство, ибо это повлекло бы внушительные потери доходов, поступающих в имперскую казну, что тем более недопустимо в виду того, что Калигула основательно её истощил. Затем я попросил его внимательно посмотреть на Сабина и сказать, уверен ли он в том, что перед ним тот, кого он видел незадолго до убийства Калигулы.

Нарцисс изобразил заинтересованность.

— И?

— К сожалению, всё как следует взвесив, теперь он склонен думать, что ошибся. Ирод Агриппа считает, что нам никогда не узнать, кто был тот человек.

— Понятно. Значит, Сабина можно считать невиновным. Похвально, мой дорогой коллега. — Нарцисс бросил взгляд на Каллиста, как будто пытался прочесть его мысли.

Веспасиану его лицо казалось непроницаемым, однако Нарцисс явно что-то для себя уяснил. Он понимающе кивнул, после чего поправил пару свитков, лежавших перед ним на столе.

— Итак, вернёмся к делу, господа. Советую ограничиться самой сутью нашего вопроса. Мы все хорошо знаем позиции друг друга. Так что позвольте мне начать. Сабин, это ты, закрыв лицо маской, участвовал в убийстве Калигулы?

— Нет.

Нарцисс указал на правое бедро Сабина.

— Приподними тунику.

Сабин посмотрел на Палла, который ответил ему чуть растерянным взглядом, и медленно приподнял край туники. Нога его была перевязана.

— Я ещё раз спрашиваю тебя. Это ты — тот человек в маске, который участвовал в убийстве Калигулы?

Сабин ответил не сразу.

— Да, имперский секретарь, — признался он, помолчав.

— Можешь отбросить титул, мы здесь все старые друзья.

— Хорошо, Нарцисс.

— Отлично. Твои сообщники будут казнены, как только я велю это сделать. Я уже отсрочил казнь, чтобы они могли провести последние часы жизни с жёнами и детьми. Я позволил это потому, что прекрасно понимаю: они оказали огромную услугу моему патрону, мне и всему Риму, особенно его казне. Избавив нас от Калигулы, они оказали услугу всем нам. Однако по вполне понятным причинам они должны умереть. И в данный момент, несмотря на все попытки Палла обелить тебя, с тобой может произойти то же самое.

Сабин понуро опустил голову. У Веспасиана в животе как будто что-то скрутили в тугой узел.

Нарцисс взял со стола свиток.

— Не знаю, известно ли тебе о том, что заговорщики заключили со мной, Паллом и Каллистом сделку. Мы обещали им защиту в обмен за то, что они помогут нам провозгласить Клавдия императором. Свои обязательства они выполнили, но было бы наивно полагать, что мы сдержим свои.

Он посмотрел на Палла и Каллиста.

— Это было бы чревато проявлениями недовольства в Риме, — заключил Каллист.

Палл одобрительно кивнул.

— Верно, — согласился с ним Нарцисс. — Однако великим преимуществом этой сделки было то, что мы получили несколько месяцев, чтобы подготовиться к приходу Клавдия к власти. Наши люди прощупывали настроения в обществе, выясняя, как народ Рима отнесётся к тому, что новым императором станет слюнявый калека, предмет всеобщих насмешек, — с этими словами грек развернул свиток. — Здесь изложена суть донесений моих доверенных лиц из числа стоящих на Рене легионов, и они не слишком утешительны. — Нарцисс на несколько секунд погрузился в чтение, как будто хотел освежить в памяти какие-то детали. — Ничего хорошего нет. И тут тоже.

Он указал на второй свиток.

— А вот здесь сообщения с берегов Данувия. Офицеры считают Клавдия посмешищем. Простые легионеры в лучшем случае относятся к нему сочувственно, хотя он и брат прославленного Германика. И я не вижу причин полагать, что в Риме кто-то думает иначе.

— Не говори чушь, Нарцисс, — возразил Гай. — Мы восхищаемся Клавдием. Его знание законов и истории...

— Избавь меня от своего пустословия, Гай, — поморщился Нарцисс, помахав свитком. — Я же сказал, это будет откровенный разговор. Без всяких околичностей. Ты действительно хочешь, чтобы императором был Клавдий?

Гай разинул рот, но не произнёс ни единого слова.

— Ну? — не отступал от него Нарцисс.

— Он далеко неидеален... — начал Гай.

— Он неидеален почти для всех. Меня же он вполне устраивает, — он посмотрел на своих коллег, — так же, как Палла и Каллиста.

— Идеально устраивает, — подтвердил Каллист.

— Более того, не будем забывать, что Клавдий уже стал императором, — произнёс Палл.

— Верно, — Нарцисс едва не замурлыкал от удовольствия. — Однако останется вопрос: как удержать его на императорском троне? Мы купили лояльность гвардии, так что в Риме Клавдий в безопасности. Но что, если взбунтуются легионы, стоящие на Рене, как это произошло при восхождении на трон Тиберия? Что тогда будет? Гражданская война? Распад империи? Возможно, произойдёт и то, и другое. Этого нельзя допустить. Так как же нам сохранить власть нашего уродливого патрона?

Взгляд Нарцисса медленно переместился на Веспасиана.

Внезапно Веспасиан со всей ясностью осознал: трое вольноотпущенников действовали заодно совершенно по иной причине. Судьба Сабина никогда не была целью этой встречи. Здесь явно было что-то ещё. Судя по выражению лица Нарцисса, речь шла о том, какую роль сыграет он, Веспасиан, в укреплении новой власти.

Палл просто воспользовался возможностью сделать Сабина частью обсуждаемой сделки. Отведя угрозу в лице Ирода Агриппы, он дал Нарциссу возможность сохранить лицо, даже если тот признает свою вину. Веспасиану стало ясно, к чему клонят вольноотпущенники.

— Заставить армию уважать его, даже полюбить его. Ему нужна победа.

— Именно. И она нужна ему как можно скорее, — Нарцисс скатал свиток и отбросил его в сторону. — Но где? В каком краю?

В комнате неожиданно сделалось так тихо, что стала слышна поступь небольшой колонны солдат под окнами дворца.

Спустя несколько секунд, стряхнув с себя оцепенение, тишину нарушил Сабин.

— Германия исключается, ибо там Вар потерял Семнадцатый, Восемнадцатый и Девятнадцатый легионы. Граница теперь проходит по Рену. Будет трудно убедить легионы перейти на другой берег, но даже если они и согласятся, победа вряд ли получится скорой.

— Ты прав, — согласился Палл. — Равно как и любая попытка присоединить земли к северу от Данувия. На это уйдёт не один год.

А ещё в своё время легионы отказались грузиться на корабли, когда Калигула решил переправиться в Британию, — добавил Каллист.

Похоже, фраза эта была заучена наизусть и не один раз отрепетирована.

— В завоевании земель к югу от наших провинций в Африке нет никакого смысла, — подхватил линию разговора Нарцисс. — Зато мы собираемся присоединить к империи Мавританию на западе. Эта задача поручена Светонию Павлину. Легатом одного из легионов под началом Павлина император сделал Госидия Гету, в награду за то, что тот своевременно засвидетельствовал свою лояльность, — Нарцисс на мгновение задумался, как будто ему в голову пришла некая интересная мысль. — Впрочем, её ценность невелика, а её завоевание вряд ли потребует особых усилий. На триумф это никак не потянет. Хотя, уверен, Сенат проголосует за него, но Клавдий скромно откажется от подобного предложения.

— Мы могли бы присоединить к империи Фракию.

— Верно, мой дорогой Каллист, но принесёт ли это нам славу? На Востоке на троне восседает царь Армении, преданный союзник Римской империи. Так что остаётся только Парфия. — Палл кивнул, и без всякой паузы взял разговор в свои в руки. — Однако Луций Вителлий несколько лет назад провёл в Парфии успешную военную кампанию, и в данный момент у нас с парфянами договор, который работает в наших интересах. Так что нам стоит забыть про Восток, и в любом случае, даже если бы мы устремились туда, он слишком велик, чтобы удерживать его под нашим влиянием, без ресурсов, которых нам так не хватает. Так что остаётся только одна возможность, на которую нам хватит средств.

— Ты прав, Палл. Остаётся только Британия, — медленно проговорил Нарцисс. — На этот раз мы всё сделаем так, как надо. Говори, Каллист.

Каллист прочистил горло и начал:

— Когда мой бывший патрон Калигула решил захватить Британию, мне пришлось взять на себя подготовку военного похода. Потому я могу с уверенностью сказать: вторжение в Британию возможно. Оно имеет три главных преимущества.

Во-первых, мы полностью подготовили тыл, что сэкономит нам миллионы золотых.

Слегка скривив губы, он посмотрел на Палла. Веспасиан понял это как признак самодовольства. В свою очередь, Палл выгнул бровь, что, по всей видимости, означало одобрение.

— Мы уже выбрали порт, Гесориакум[318].

Там есть склады, зернохранилища, мастерские и фактории. Земли Галлии плодородны, и в нашем распоряжении будет всё, что нужно для военного похода. Там также находится большое количество кораблей. Правда, их число не достигает нужной нам тысячи, но эту задачу возьмёт на себя наш старший генерал на северном побережье, Публий Габиний Секунд, личный друг императора.

— Во-вторых, у нас есть два британских вождя-изгнанника, Админий и Верика. Сейчас они находятся в Риме и просят помочь им восстановить утраченную власть. Это даст нам законный повод для похода на Британию, а британские вожди в случае успеха будут проводить проримскую политику.

Третье же преимущество состоит в том, что главный город на южном побережье Британии, Камулодун, не потребует от нас длительной кампании по его захвату. Клавдий получит победу в течение пары месяцев.

— При условии, что легионы не откажутся грузиться на корабли, — напомнил собеседникам Палл.

Если легионы не откажутся грузиться на корабли, — повторил Нарцисс и перевёл взгляд на Сабина.

— Как ты намереваешься этого добиться, Нарцисс? — с неподдельным интересом спросил тот.

Похоже, он так увлёкся, что забыл о том, что сейчас решается его судьба.

— Теперь, мой друг, у вас с братом появилась возможность спасти себе жизнь. Если бы не хитроумный Палл, который взялся выручить вас из затруднительного положения, в котором вы оказались, — кстати, взялся у меня за спиной, — вас уже давно бы не было в живых. — Нарцисс умолк и бросил на Палла укоризненный взгляд, гораздо более многозначительный, нежели можно было судить по его невозмутимому лицу. — Однако я даю вам эту возможность в качестве платы за вашу осмотрительность, которую вы проявили по поводу неразумного письма моего патрона. Вы готовы ею воспользоваться, даже не зная её сути, или же предпочтёте умереть, как и остальные заговорщики?

У Веспасиана словно камень свалился с души. Он посмотрел на брата. Гай шумно выдохнул, как будто всё это время не дышал.

Для Сабина это был лёгкий вопрос.

— Я принимаю предложение, Нарцисс, каким бы оно ни было.

— Отлично. Палагий!

Дверь открылась, и в комнату вошёл писарь.

— Да, имперский секретарь?

— Пленники готовы?

— Да, имперский секретарь.

Нарцисс встал.

— Пойдём со мной, Сабин. Веспасиан, помоги ему.

Отодвинув занавеску, он открыл дверь и шагнул за порог.

Веспасиан и Сабин прошли вслед за ним в небольшой внутренний двор. Было пасмурно. Моросил мелкий дождь. Шесть человек стояли на коленях, каждый перед деревянной плахой. Возле них стояло по преторианцу. По команде центуриона они вытащили из ножен мечи. Ближний пленник поднял рыжеволосую голову и улыбнулся своим товарищам по несчастью. Его лицо было мертвенно-бледным.

— Продолжай, центурион! — приказал Нарцисс. — Никого больше к этим добавлять не будем. Центурион Луп будет первым.

— Слушаюсь, имперский секретарь.

Когда Лупа подвели к плахе, Сабин схватил Нарцисса за руку.

— Ты заставишь меня наблюдать за казнью брата моей жены?

Нарцисс посмотрел на пальцы Сабина и высвободил руку.

— Ты не в том положении, Сабин, чтобы что-то требовать. Разве что разрешения присоединиться к ним.

Веспасиан обнял брата за плечи и притянул к себе.

— Препирательством ты ничего не добьёшься.

Луп опустился на колени перед плахой и положил на неё руки. Приставленный к нему преторианец сначала примерился мечом к его шее, затем занёс лезвия для удара. Луп напрягся и втянул голову в плечи. В следующий миг в воздухе сверкнул меч. Луп вскрикнул. Меч врезался в основание шеи, перерубив позвоночник, но головы не отсёк. Паралич был почти мгновенным. Истекая кровью, Луп мешком повалился на землю — всё ещё живой.

— Я ожидал, что центурион преторианской гвардии будет держаться с большим достоинством и вытянет шею, смело глядя смерти в глаза! — презрительно бросил Нарцисс.

Обмякшее тело Лупа вытянули в полный рост, оставив на плахе голову. Глаза его всё ещё были открыты в мучительном ужасе. Веспасиан бросил взгляд на Клемента. Тот держался спокойно. Тем временем палач у него на глазах обрушил на Лупа второй удар и отсёк ему голову. Фонтаном брызнула кровь.

— Так-то лучше, — произнёс Нарцисс, когда мёртвое тело утащили, оставив на булыжниках двора кровавый след. — Думаю, следующим будет префект Клемент. Посмотрим, как он поведёт себя.

Сабин напрягся, пытаясь сдержать дрожь и сохранить спокойствие. Веспасиан крепко обнял его за плечи.

Нарцисс повернулся к братьям.

— Знаете, я думаю, что ты был прав, Сабин, не нужно заставлять тебя смотреть, как будут казнить Клемента. Полагаю, что ты куда лучше осознаешь всю шаткость своего положения, если сам казнишь его.

— Я не смогу убить Клемента!

— Сможешь, конечно, сможешь. Если ты откажешься, я прикажу казнить сначала тебя, а потом его.

— Сделай это, Сабин! — крикнул Клемент, когда его подвели к плахе. — Если этот лживый грек-вольноотпущенник лишил меня возможности самому достойно свести счёты с жизнью, лучше я умру от твоей руки, чем позволю рядовому гвардейцу отнять её у меня.

Сабин замотал головой. Слёзы брызнули из его глаз.

— Ты должен это сделать, брат! — шепнул Веспасиан. — Нарцисс хочет показать нам свою власть и могущество, так что тебе придётся или подчиниться, или умереть самому.

Сабин тяжело вздохнул и уткнулся лицом в ладони.

— Помоги мне!

Веспасиан, поддерживая брата, подвёл его к Клементу. Тот уже опустился на колени перед окровавленной плахой. Преторианец протянул Сабину свой меч рукояткой вперёд. Сабин взял его и встал рядом с шурином.

Клемент поднял голову.

— Скажи Клементине и моей жене, что ты сделал это по моей просьбе. Они поймут и будут благодарны тебе, что ты сделал мою смерть менее унизительной.

— Я скажу им, Клемент. Спасибо тебе за то, что отдал мне свою сестру. Она добрая жена и дарит мне счастье. Обещаю оберегать её.

С этими словами Сабин поднял меч, примериваясь к его весу. Клемент одобрительно кивнул.

— Отомсти за меня! — попросил он и, положив обе руки на плаху, вытянул шею. — Позаботься о моих детях.

Плавным движением Сабин вскинул меч над головой и с силой опустил вниз. Лезвие с влажным хрустом рассекло кости и плоть. Брызнула кровь. Голова Клемента отлетела от тела, свалилась с плахи и, прокатившись по земле, остановилась прямо перед Веспасианом и Сабином. Глаза, в которых ещё теплилась жизнь, короткое мгновение смотрели на братьев. Затем последнее сокращение сердца выплеснуло на голову фонтан крови. И глаза ослепли, теперь уже навеки.

Сабин уронил меч. Тот с лязгом упал на брусчатку двора.

Веспасиан отвёл глаза от жуткого зрелища. И внутренне содрогнулся, увидев, как Нарцисс — тот, кто выиграл так много от поступка Клемента и при этом его предал, — довольно улыбнувшись, развернулся и зашагал прочь.

— Пойдём, брат, дело сделано. Ты признал власть Нарцисса.

Когда они вернулись и Веспасиан снова сел на своё место, снаружи донёсся глухой удар — это казнили третьего заговорщика. Веспасиан не позволил презрению, которое он питал к Нарциссу, отразиться на своём лице, зато украдкой покосился на брата. Было видно, что тот едва сдерживается.

Нарцисс это тоже заметил.

— Что бы ты ни думал обо мне, заставившем тебя казнить собственного шурина, для меня это несущественно, если дело ограничивается только мыслями. В противном случае я изменю своё решение, которое меня заставили принять, и добьюсь того, что пострадаешь не только ты один, — он злобно посмотрел на Сабина, после чего медленно перевёл взгляд на Веспасиана и Гая, чтобы угроза дошла и до них. — Впрочем, довольно об этом. Давайте вернёмся к делу. Что требуется от вас обоих? Теперь, когда Палл снова собрал свою команду, пусть он сам всё объяснит, поскольку изначально это была его идея.

Веспасиан посмотрел на Палла и понял: помощь грека была отнюдь не бескорыстной. Палл перехватил его взгляд. В следующий момент снаружи раздался ещё один глухой стук, но на лице грека не дрогнул ни единый мускул.

— Благодарю тебя, Нарцисс, за твои тёплые слова, — начал он. — Месяц назад, после того как мы решили воскресить идею Калигулы покорить Британию, мы задумались о том, как заставить армию зауважать Клавдия. Зауважать до такой степени, чтобы четыре легиона и такое число ауксилариев от его имени согласились осуществить вторжение на остров. На остров, который самые суеверные легионеры, — а таковы почти все они — считают проклятым местом, кишащим злыми духами и привидениями.

Мои коллеги предлагали выплатить легионам дополнительные деньги, но я был против. Я искал более экономный способ. И тогда я вспомнил другую идею Калигулы. Помните, как Германик восстановил честь армии после поражения Вара в Тевтобургском лесу? Вторгшись через шесть лет в Германию, он вернул орлов Восемнадцатого и Девятнадцатого легионов, чем снискал себе любовь и офицеров, и простых солдат. В подражание собственному отцу Калигула возжелал лично отыскать третьего орла, пропавшего в той битве, однако, чтобы осуществить задуманное, ему не хватило терпения.

Однако я помнил, с каким воодушевлением была встречена эта идея, и понял: если бы Калигуле это удалось, он стал бы любимцем легионеров. И тогда они ни за что не отказались бы отправиться на кораблях в Британию. Поэтому я подумал: почему бы Клавдию не сделать то же самое? — Палл посмотрел на Веспасиана и Сабина.

В этот момент снаружи последовал очередной глухой удар. Это свой конец встретил пятый заговорщик.

— Понятно, что сам Клавдий этого сделать не сможет, но зато кто-то способен сделать это от его имени. И тогда я вспомнил, как вы оба отправились в Мёзию и разыскали и доставили в Рим того похожего на хорька жреца. Вот и всё.

Веспасиан и Сабин, не веря своим ушам, посмотрели на Палла. Ужас недавней казни Клемента был забыт.

— Ты хочешь, чтобы мы нашли потерянного орла Семнадцатого легиона? — спросил изумлённый Веспасиан. — Неужели кроме Калигулы есть безумцы, способные спустя тридцать два года предпринять поиски захваченного римского орла?

— Да, — подтвердил Нарцисс. — Если мы от имени Клавдия воскресим пропавшего римского орла, армия будет на нашей стороне и легионы согласятся погрузиться на корабли, чтобы завоевать Британию. Клавдий получит свою победу и укрепит своё положение, вернее, наше.

— И если мы это сделаем, я буду помилован? — осторожно спросил Сабин.

Нарцисс едва заметно улыбнулся, если это можно было назвать улыбкой.

— Нет, если ты выполнишь поручение, тем самым ты сохранишь себе жизнь. Если же нет, ты так или иначе её потеряешь.

— Надеюсь, ты прав. Но зачем моему брату ехать со мной?

— Ты ничего не понял, Сабин, — сказал Веспасиан, обводя взглядом бесстрастные лица греков. — Всё было решено ещё до убийства Калигулы. Нас в любом случае отправили бы на поиски потерянного орла.

— Даже вопреки нашему желанию?

Нарцисс задумчиво наклонил голову.

— Конечно, было бы лучше, если бы согласие исходило от вас самих. Но теперь, боюсь, выбора у вас нет, если только вы не хотите, чтобы выяснилось, кто же был тот человек, скрывавший своё лицо.

Он умолк как раз в тот момент, когда на шею очередного обречённого обрушился меч и на забрызганный кровью двор полетела ещё одна голова.

Веспасиан содрогнулся. Гай печально покачал головой и потёр затылок. Центурион за стеной крикнул своим подчинённым поднять головы казнённых и унести их вместе с телами.

Нарцисс поджал губы.

— Ну, вот и всё. Они были хорошими людьми, правда, слегка наивными. Ты правильно поступил, Сабин, что не последовал за ними, по крайней мере сегодня. — Нарцисс повернулся к Веспасиану с таким видом, будто ничего не произошло. — Я верну тебе долг за то, что ты оставил моего патрона при деньгах после той истории с Поппеем. Надеюсь, ты согласишься со мной, что деньги, полученные по банковской расписке в Александрии, можно зачесть как возврат долга за другую услугу. Как ты считаешь?

Веспасиан кивнул, стараясь не думать об окровавленной голове Клемента, которую равнодушный преторианец держал за тёмно-рыжие волосы.

— Итак, чтобы уравнять наш счёт, я... или скорее император утвердит тебя легатом Второго Августова легиона, который стоит в Аргенторате, на берегу Рена[319].

— Но ведь это легион Корбулона!

— Верно, но где это слыхано, чтобы бывший консул стал легатом? Вместо того чтобы дать Корбулону в управление провинцию, Калигула дал ему в командование легион. Сделано это было нарочно, чтобы его унизить. Корбулон имел дерзость пожаловаться на то, как обращался император с его сводной сестрой, — на пирах Калигула показывал её гостям голой. По причине его родственной связи с женой Калигулы будет лучше, если он вернётся в Рим. Я уверен, Корбулон будет благодарен, когда его освободят от этой должности, которую он считает для себя унизительной. А ты заменишь его.

С этими словами Нарцисс взял свиток и протянул его Веспасиану.

— Это указ императора, подтверждающий твоё назначение. Ну как, это тебя устраивает?

— Да, Нарцисс, — ответил Веспасиан.

В иной момент подобное известие наполнило бы его ликованием и гордостью. Увы, в эти минуты Веспасиан мог думать лишь об обезглавленном теле Клемента, которое сейчас тащили по двору.

— Отлично. Императрица настаивала, чтобы её брат Корвин получил новое назначение. К счастью, у него появилась возможность возглавить Девятый Испанский легион. Интересно, как отнесутся к нему префект лагеря и примипил — старший центурион легиона.

Сидевший на стуле Сабин напрягся и стиснул зубы. Нарцисс посмотрел в его сторону. На губах грека мелькнула холодная улыбка.

— Мои люди непременно доложат мне об этом.

Он взял со стола ещё два свитка и протянул их Веспасиану.

— Это приказы относительно тебя и Корбулона. Оба подписаны императором. Когда прибудешь в Аргенторат, представишься тамошнему наместнику Гальбе. Он отдаст все нужные распоряжения. Приказ для Корбулона вручишь ему лично. Вы с Сабином отправитесь туда как можно скорее. Как легат ты можешь задействовать все ресурсы легиона, в том числе вспомогательные когорты, чтобы помочь брату отыскать пропавшего орла. Мой вам совет, начинайте поиски с Тевтобургского леса.


— Ты играешь с нами, Палл! — взорвался Веспасиан, как только за ними закрылись двери личных покоев Палла на втором этаже дворца. Их закрыли плотно, чтобы ничьи любопытные уши в коридоре не услышали их разговора. — Эта аудиенция была устроена вовсе не ради спасения жизни Сабина. Главная её цель — твои честолюбивые планы и моя роль в их осуществлении.

— Для их осуществления важны и твоя, и его роль, — спокойно заметил Палл, жестом велев эконому принести вина. — Вы должны отправиться туда вдвоём. Это мой замысел, и от его успеха зависит моя репутация в глазах императора. Провал мне не нужен.

Слова грека привели Веспасиана в ярость.

— То есть, не будь у тебя применения для Сабина, ты обрёк бы его на неминуемую смерть?

— Успокойся, мой мальчик, — произнёс Гай, тяжело опускаясь на кушетку рядом с дверью. — Не важно, как это было сделано или каковы мотивы Палла, главное — конечный итог. Как бы то ни было, но твой брат избежал смерти.

Сабин сел рядом и, уткнувшись лицом в ладони, глубоко и облегчённо вздохнул от запоздалого осознания, что остался жив.

— Да, но только едва. Нарцисс...

— Этого «едва» мне достаточно, Веспасиан! — оборвал его Сабин, сердито глядя на брата из-под нахмуренных бровей. — Я даже готов смириться с тем, что Корвин получил в командование мой легион, потому что знаю: у меня есть шанс остаться в живых и отомстить.

Веспасиан взял себя в руки.

— Да, я знаю. Но Нарцисс, похоже, нас опередил. Мы не удивили его, приведя тебя. Вместо этого он удивил нас, дав понять, что знал о твоём приходе.

— Нет, мы тоже его удивили, — возразил Палл, беря два кубка вина из рук эконома, и предложил один Веспасиану.

Тот взял его и сделал жадный глоток вина.

— Неужели? Насколько я понял, он хорошо осведомлён.

— Разумеется, — коротко ответил Палл, отпивая вино. — Потому что ему нравится так думать. Я нарочно велел моим писарям сделать так, чтобы соглядатай Нарцисса увидел, как Сабин войдёт сюда. Хотел, чтобы у него было время свыкнуться с этим сюрпризом и вновь — как ему кажется — взять верх. Я очень хорошо знаю Нарцисса и могу сказать, что, раз Сабин прошёл в дверь его кабинета не названным по имени, это значит, что, как бы хорошо я ни прикрывал роль твоего брата в покушении, Нарцисс всё равно отправил бы его на казнь, ибо счёл бы, что его перехитрили. Нарцисс пощадил Сабина лишь потому, что он — как ему кажется — взял над нами верх. В некотором смысле он подарил мне жизнь Сабина в качестве утешительного приза.

Сделав глоток вина, Веспасиан прокрутил в голове слова Палла.

— Почему ты нам ничего не сказал? Почему заставил нас сидеть там в полном неведении?

— Потому, мой друг, что мне было нужно, чтобы Нарцисс увидел на ваших лицах растерянность, иначе бы он тотчас обо всём догадался. Пойми он, что не смог гениально перехитрить нас, Сабин уже был бы мёртв.

Веспасиан вздохнул. Ну, кто бы мог подумать, какие интриги плетут друг против друга вольноотпущенники Клавдия, пряча коварные мысли за бесстрастным выражением лиц. Он огляделся по сторонам и только сейчас заметил, насколько скромно обставлена комната.

— Извините, — как будто прочитав его мысли, произнёс Палл. — Я лишь сегодня утром перебрался сюда. Сейчас комнаты обставляют в соответствии с моими вкусами. Прошу следовать за мной, господа.

Палл провёл их через три просторные залы с высокими потолками, окна которых выходили на Большой цирк и Авентинский холм, сейчас окутанный влажным туманом. Рабы деловито расставляли мебель, чистили украшения и даже занесли пару статуй скорее греческого, чем римского, происхождения. Палл явно решил устроиться в своих покоях с комфортом.

В дальнем конце третьей залы Палл открыл дверь и провёл их в кабинет. Здесь вдоль стен тянулись деревянные полки, уставленные цилиндрическими футлярами для свитков.

— Прошу вас, — пригласил он гостей сесть, после чего отправился в дальний правый угол за нужным свитком. Распрямив его, он выложил его на стол. Это была карта.

— Вот Галлия, а вот Германия, — пояснил Палл, ставя чернильницу на один угол карты и восковую табличку на другой, чтобы свиток не скручивался. — Две военные провинции на западном берегу Рена, Нижняя Германия на севере и Верхняя Германия на юге представляют собой буфер между Галлией и утерянной провинцией Великая Германия на восточном берегу.

Веспасиан, Сабин и Гай посмотрели в карту. Впрочем, подробностей на ней было мало.

— Как вы видите, Рен отмечен чётко, как и лагеря легионов вдоль его западного берега. — Палл указал поочерёдно на каждый лагерь, проведя с севера на юг пальцем с аккуратно подстриженным ногтем, и остановил его на середине течения реки. — А это Аргенторат, где стоит лагерем Второй Августов легион. — После этого его палец поднялся на север и свернул на восток. — А вот здесь Вар потерпел поражение. На этих землях обитает племя херусков.

Веспасиан вгляделся в указанное место. Никакой отметки на карте ниже пальца Палла не было.

— Откуда тебе это известно?

— Точно я этого не знаю, но, судя по донесениям, полученным двадцать пять лет назад, когда Германик и его генерал Цецина нашли полуразложившиеся трупы наших солдат, разбросанные на протяжении двадцати миль по всему лесу, это будет самая точная оценка.

— Но как нам туда добраться? — уточнил Сабин. — Заявиться туда всем легионом и попросить этих ублюдков повторить представление?

— Вряд ли это было бы разумно, — снисходительно заметил Палл.

Сабин ощетинился, однако промолчал.

— Орла там больше нет, — произнёс Веспасиан, подозревая, что повторяет избитую истину, однако считая своим долгом сказать эти слова.

— Скорее всего, нет, — согласился Палл. — Но Нарцисс прав, начинать поиски лучше всего отсюда. Вероятнее всего, на этих землях обитает одно из шести племён, участвовавших в битве под командованием Арминия, — назовём его так на латинский манер. Орёл Восемнадцатого легиона был обнаружен у марсиев, Девятнадцатого — у бруктериев. Значит, вам остаются сикамбры, хавки, хатты и племя Арминия — херуски, — перечисляя племена, Палл показывал на карте места их обитания. — Однако орёл для этих людей — важный и ценный трофей, его можно дорого продать. Так что он вряд ли долго задержался где-то в одном месте.

Веспасиан посмотрел на пустынные земли на другом берегу Рена, которые простирались до самого конца карты. Интересно, задумался он, как далеко они тянутся на восток и кто или что там есть?

— Значит, мы отправляемся на место былого сражения, но что будет потом, Палл? Это твой план. У тебя наверняка есть какая-то идея, когда ты обдумывал его.

— Арминия убил его соплеменник, позавидовавший той власти, которую вождь сосредоточил в своих руках. После его смерти созданный им союз племён распался. Однако у него остался сын по имени Тумелик. Сейчас ему года двадцать четыре. Никто, кроме него, не укажет тебе точное место поисков.

— То есть он находится в Тевтобургском лесу?

— Этого мы не знаем. Германик взял в плен его мать Туснельду. В то время она была беременна. Во время триумфа Германика её с маленьким сыном провели по улицам Рима, а два года спустя сослали в Равенну. Мальчика обучили гладиаторскому искусству. Он отлично проявил себя: удостоился деревянного меча и получил свободу. После чего исчез — скорее всего, вернулся в Германию, туда, где живут его соплеменники-херуски, — Палл указал на обширные пространства к востоку от Рена. — Если он жив, то, скорее всего, находится где-то там. Вот поэтому и следует начинать с Тевтобургского леса.

— Значит, если мы найдём нужного нам человека, которого, возможно, уже нет в живых, то он нам расскажет, где его отец, которого он никогда не видел, спрятал орла Семнадцатого легиона?

Палл пожал плечами. Братья переглянулись и разразились хохотом.

— Всё наверняка не так просто, Палл, как ты рассказал, — произнёс Гай, продолжая разглядывать карту.

Ему было тревожно за племянников.

— Я рассказал всё, что мне известно. Знай мы больше, орёл давно уже был бы найден.


* * *

— С тем же успехом тебя могли послать на поиски девственной плевы Венеры, — проворчал Магн, когда они в сгущающихся сумерках спускались с Палатинского холма.

— Теперь мы хотя бы знаем, где искать не стоит, — мрачно обронил Веспасиан. — И вообще, орёл может быть спрятан где угодно, даже на другом берегу Рена.

— И храниться у любого из тамошних племён, — добавил Сабин, лицо которого было скрыто капюшоном, а вот злость в голосе скрыть было невозможно.

Последние дневные часы они провели в библиотеке Палла, читая всё, что там нашлось о Германии и населяющих её племенах, а также о битве в Тевтобургском лесу. Чтение было малоприятным. Германия оказалась страной тёмных лесов, которой правили жестокие боги. Населяли её свирепые племена, почитавшие войну и воинскую доблесть, что, однако, не мешало им воздавать высочайшее уважение своим женщинам.

Единственное, что объединяло племена, — это их взаимная нелюбовь и недоверие друг к другу. Похоже, что кодекс честигерманцев не допускал превосходства одного племени над другими, и поэтому они постоянно враждовали.

— По крайней мере у вас будет возможность по пути заглянуть к родителям, — предположил Гай, пытаясь поднять племянникам настроение. — Ты, Сабин, увидишь жену и детей.

— Если будет время, — буркнул Сабин, чьё настроение отказывалось подниматься.

— Что ты намерен делать с Флавией и малышом Титом? — спросил Веспасиана Магн.

— Оставлю их здесь, — ответил тот. — Не представляю себе, чтобы Флавия согласилась поехать со мной в Аргенторат, если она наотрез отказывается съездить в Козу. Присмотри за ними, Магн. И за Ценис тоже.

— И как, по-твоему, я смогу это делать, будучи за тысячу миль от Рима?

Веспасиан нахмурился.

— Куда ты собрался?

— Как куда? В Германию, вместе с вами!

Веспасиан посмотрел на своего друга так, будто тот неожиданно лишился рассудка.

— Но зачем, во имя всех богов, которых ты почитаешь, зачем тебе это нужно?

— Должен же быть рядом с тобой кто-то, кто знает дорогу и кому известно, что вы ищете. Ну, ты понимаешь, о чём я.

Сказать по правде, Веспасиан не понимал.

— Прости, ты о чём?

— А ты напряги мозги, господин. Ещё когда мы были во Фракии, я рассказывал тебе, что до того, как меня перевели в городские когорты, я служил в Пятом легионе Жаворонков.

— И что?

— То, что мы стояли на Рене. Мы были в составе армии Цецины, когда он, преследуя Арминия, вместе с Германиком вернулся в Германию. Я был на том месте в Тевтобургском лесу, где произошла резня, и своими глазами видел останки наших солдат, прибитые к деревьям, висевшие на ветках, разбросанные по земле. Мы похоронили всех, кого смогли найти. Но я отвлёкся от главного. Я состоял в отряде, который нашёл орла Восемнадцатого легиона. Я видел, где тот был спрятан, и потому должен поехать с тобой.

ЧАСТЬ 2 Германия, весна 41 года нашей эры

ГЛАВА 5


еперь мне понятно, почему наши родители решили поселиться здесь, — сказал Веспасиан, когда они с Сабином остановили своих лошадей, глядя на недавно построенную виллу на пологом склоне, что спускался к Муртенскому озеру. Это были земли, населённые племенем гельветов. — Похоже, дела отца идут неплохо, коль он может позволить себе такой дом.

— А ещё ему больше не нужно закупаться вином, — добавил Сабин.

Виллу окружали аккуратные ряды виноградников, которые затем тянулись выше в гору, радуя глаз чёткостью линий. Даже кучки рабов, трудившихся между ними, казалось, были расставлены на одинаковом расстоянии друг от друга. Упорядоченность поместья резко контрастировала с неровными очертаниями заснеженных вершин Альп вдали.

Яркое весеннее солнце не слишком согревало это высокогорное царство, откуда ещё не успела уйти зима. Но здесь, внизу, у подножия северного щита Италии, весна уже стремительно вступала в свои права. Освободившись от слоя снега, земля под копытами лошадей теряла свой бурый оттенок, возвращая себе зелень разнотравья, которое те охотно пощипывали.

К братьям подъехал Магн и отпустил поводья, чтобы его лошадь могла свободно пастись. Набрав полную грудь холодного воздуха, он улыбнулся и посмотрел на Зири. Тот ехал рядом, ведя за собой двух вьючных мулов.

— Ну как? Это тебе не иссушенная плоская пустыня, которую ты когда-то называл родным домом.

Зири огляделся по сторонам. Увиденное его явно не впечатлило.

— В пустыне просторно, там нет никаких преград, — юный мармарид указал на кирпичную стену, окружавшую поместье, затем на огромные горы вдали. — Как далеко может проскакать человек на коне по прямой линии в этой стране, пока не упрётся в чью-то собственность или гору?

— Много дальше, чем в Риме, и, главное, никакого тебе зловония.

— Но не дальше, чем в пустыне, хозяин, и там тоже не воняет, — Зири улыбнулся, обнажив крупные белые зубы. На его щеках появились симпатичные ямочки.

Магн нагнулся и добродушно потрепал мальчишку-раба по голове.

— Рабы не смеют выигрывать в споре, ты, кучерявый, гроза верблюдов. Да и вообще рабы не спорят.

Веспасиан рассмеялся и, ударив пятками в бока лошади, направил её вперёд, чтобы проделать последнюю сотню шагов их долгого и утомительного путешествия.

Сев на корабль, отправлявшийся в Массалию, они затем пересели на речное судно и вверх по Родану добрались на нём до Лугдунума[320].

Там они у командующего местным гарнизоном реквизировали лошадей и за пять дней проделали сто пятьдесят миль до Авентикума.

Найдя на Форуме быстрорастущего города ссудную лавку отца, они узнали от двух испуганных писарей, что отца здесь не было вот уже четыре дня, и причиной его отсутствия стала болезнь. Это известие вызвало у братьев беспокойство. Последние мили от города до поместья они проделали в расстроенных чувствах, что неудивительно, ведь их отцу Титу было уже за восемьдесят.

Лёгким карьером путники въехали в сложенные из кирпича ворота и поскакали далее по прямой дороге, по обе стороны которой тянулись свежевскопанные грядки, соседствовавшие с небольшими яблоневыми и грушевыми садами и рядами низких и длинных надворных построек. Дорога упиралась в аккуратно разбитый сад, посередине которого виднелся пруд для разведения рыбы и фонтан, а за ним — двухэтажный загородный дом их родителей.

Дом окружала широкая терраса, ограждённая невысокой, по пояс взрослому человеку, балюстрадой. Над террасой нависала покатая, крытая черепицей крыша, доходившая до первого этажа с его рядом квадратных окон и поддерживаемая деревянными столбами, увитыми ползучими растениями, чья первая зелень трепетала на лёгком ветру. Окна и двери в двух крыльях виллы поражали идеальной симметрией. Как только Веспасиан и его спутники спешились, одна из дверей, та, что слева, открылась, и на затенённой террасе выросла знакомая фигура.

— Клянусь мохнаткой Минервы! — воскликнул Магн. — Артебудз! Что ты тут делаешь?

Веспасиан был удивлён не меньше Магна, увидев бывшего раба, для которого он добился свободы у фракийской царицы Трифены, когда служил в тамошнем легионе трибуном. В последний раз он видел Артебудза десять лет назад. После того как на их поместье в Аквах Кутиллиевых совершили налёт бандиты Ливиллы и её любовника Сеяна, Артебудз сопровождал его родителей во время переезда из Италии на север.

— Магн, мой друг! — улыбнулся ему Артебудз. — Веспасиан и Сабин, рад видеть вас, господа!

Он направился по террасе к двойным парадным дверям. Оставив лошадей Зири и прибежавшему с конюшни мальчишку-конюху, Веспасиан, Сабин и Магн шагнули навстречу Артебудзу.

— Я здесь вот уже третий год, — сообщил он им, пожимая протянутую руку Магна и кланяясь братьям. Кудрявые волосы, когда-то иссиня-чёрные, теперь кое-где были тронуты сединой. — Прибыв вместе с вашими родителями в Авентикум, я вернулся к себе на родину, в провинцию Норик, и отыскал моего отца, Брогдуоса. Он был жив, но уже очень стар. Когда он умер, я похоронил его и начертал на могильном камне оба наших имени. Затем вернулся сюда, чтобы отплатить долг вашей семье за подаренную мне свободу.

Посмотрев на братьев, Артебудз нахмурил лоб с выжженной на нём греческой буквой Сигма.

— Но вы прибыли вовремя, господа. Ваш отец болен и вот уже несколько дней не встаёт с постели. Лекари говорят, что болезнь серьёзная и жить ему, по всей видимости, недолго, ибо ему с каждым днём становится всё хуже и хуже.

Радость Веспасии Поллы от встречи с обоими сыновьями была омрачена тревогой за мужа. Быстро обняв обоих в просторном атрии, полностью перекрытым высоким потолком, призванным защищать от местных холодов, она повела их по коридору, а потом по деревянной лестнице наверх. Некогда красивое и гордое, лицо матери несло на себе печать усталости и забот. Поседевшие волосы были наспех зачёсаны наверх и собраны в узел. В тёмных глазах затаилась тревога, под ними стали заметны мешки — верный признак слёз и бессонных ночей.

— Здешние лекари ничего не знают, — пожаловалась она, ведя сыновей по коридору второго этажа, откуда открывался вид на виноградники и отроги далёких Альп. — Я пыталась убедить Тита вернуться в Рим, но он наотрез отказался. Заявил, что, какую бы судьбу ему ни уготовили седые Парки, её уже не изменить ни грекам-лекарям, известным шарлатанам, ни в Верхней Германии, ни их собратьям по профессии в Риме, где те берут за лечение вдвое большую плату.

Веспасиан уловил логику в таких доводах, однако счёл нужным промолчать. Перед деревянной дверью мать остановилась.

— По его словам, момент, когда смерть решает перерезать нить человеческой жизни, это её личный каприз и не имеет никакого отношения к тому, в какой стране человек находится.

С этими словами Веспасия открыла дверь в комнату отца.

Братья следом за ней вошли в комнату. К их великому удивлению и конечно же радости, они застали Тита, бледного и исхудавшего, сидящим в кровати. Оторвав глаза от свитка, который читал, отец посмотрел на них и слабо улыбнулся.

— О, мои сыновья! Или посланники долетели до Рима и Паннонии на крыльях и вы быстро прибыли сюда, или я впустую потратил деньги, отправив четыре дня назад вам обоим послания, в которых просил вас приехать. — Он вытянул обе руки, и Веспасиан с Сабином почтительно их пожали. — Теперь, когда я увидел вас обоих, более того, чувствуя себя сегодня гораздо лучше, несмотря на все старания лекарей поскорее свести меня в могилу, я встану и отправлюсь на ужин.


Тит поставил кубок с вином на стол и недоверчиво посмотрел на Сабина. Затем, помассировав красноватый шрам, на месте которого когда-то было его левое ухо, повернулся к жене.

— Похоже, мы воспитали из старшего сына идиота с самоубийственным понятием о чести. — Посмотрев на Клементину, он добавил: — Нет, конечно, моя дорогая, за то зло, которое тебе причинили, отомстить было нужно, но только не за счёт жизни твоего брата и мужа.

Клементина молча кивнула в знак согласия. Глаза у неё были заплаканные. Узнав о смерти брата, она долго и безутешно рыдала. Одета она была в простую столу из жёлтой шерсти. Каштановые волосы не были убраны в причёску и спутанными прядями свисали ей на плечи.

Час назад, когда она вернулась с детьми с прогулки, ей рассказали о том, какую роль её муж и брат сыграли в убийстве Калигулы. И вот теперь она разрывалась между скорбью по Клементу и радостью по поводу спасения Сабина. Она решила присутствовать на ужине, чтобы быть рядом с мужем, но предпочитала молчать и почти ничего не ела.

— Мой позор не стоил того, чтобы мои брат и муж рисковали своими жизнями, — вздохнула Клементина, гладя мускулистую руку Сабина. — Но я благодарна богам, что хотя бы один из них остался в живых.

Сабин неловко поёрзал и накрыл ладонь Клементины своей рукой.

— Только бы нам найти римского орла!

Веспасиан поднял свой кубок и протянул его рабу, чтобы тот подлил ему вина.

— А для этого, считает Палл, мы должны найти сына Арминия Тумелика, который, по всей видимости, вернулся к своему племени. Но как нам это сделать? Мы ведь даже не знаем, как он выглядит.

— Думаю так же, как и его отец, — вступил в разговор Тит. — Во всяком случае, в детстве он был на него очень похож.

Братья в изумлении посмотрели на отца.

— Ты видел Тумелика? — спросил, нахмурившись, Сабин.

— Я видел его маленьким во время триумфа Германика. Был май того года, когда мы с твоей матерью отправились в Азию. Через два дня мы отплыли на корабле из Остии. Я тогда ещё обратил внимание на то, как сильно мальчик похож на своего отца, — длинные, почти чёрные волосы, пронзительные голубые глаза, тонкие губы. Правда, у сына была ямочка на подбородке, унаследованная от матери.

— Но как ты мог сравнить его с отцом?

— Просто я видел Арминия, когда тот был ребёнком. Более того, я спас ему жизнь. — Тит грустно улыбнулся. — Сейчас, оглядываясь в прошлое, я понимаю, что, не сделай я этого, всё могло быть по-другому. Порой ход истории способны изменить самые простые люди.

— Как это случилось? — спросил Сабин.

Веспасиан вспомнил первым.

— Ну, конечно! Ты же служил в Двенадцатом легионе!

Стоило Титу вспомнить боевую юность, как на его осунувшемся лице появилось гордое выражение, и он как будто помолодел лет на двадцать.

— Верно, Веспасиан. После того как мы разгромили кантабриев в Испании, нас отправили в Германию. Мы входили в армию Друза, старшего брата Тиберия. Он выполнял волю Августа, приказавшего покорить Великую Германию до самых берегов Альбиса[321].

С ним мы совершили военные походы на лесистых землях вдоль берегов холодного Северного моря, населённых фризами и хавками. Мы бились с хавками и марсиями в тёмных лесах и на холмах вдали от моря. Когда мне исполнилось тридцать четыре, я уже два года был центурионом. Мы воевали с херусками на берегах Альбиса.

Мы разгромили их, и Сегимер, их царь, сдался Друзу в одной из тамошних священных рощ. Чтобы скрепить договор, было решено оставить его девятилетнего сына Эрминаца заложником в Риме. Поскольку в то время я был самым молодым центурионом, то сопровождать мальчика в Рим было приказано мне. Так что я близко с ним познакомился. Я спас его от хаттов, устроивших нам засаду на обратном пути к Рену.

— Эрминац — это ведь Арминий, отец? — уточнил Веспасиан.

— Да, его латинское имя — Арминий. Он прожил в Риме семь лет, получил всадническое звание, после чего поступил на службу в легионы в ранге военного трибуна. В конечном итоге, будучи префектом когорты, состоявшей из германцев, он вернулся в Великую Германию.

Остальное уже история: через три года после возвращения он предал Вара. Без малого двадцать пять тысяч легионеров и воинов-германцев из вспомогательных когорт были убиты. Наверное, зря его тогда не отдали хаттам.

Сабин сделал глоток вина. Вид у него был угрюмый.

— И чем это может нам помочь, отец? Ты видел Тумелика, когда ему было два года, а его отца — когда тому было девять. И ты считаешь, что в детстве они были похожи. Оба черноволосые и голубоглазые, как и тысячи других германцев, только у Тумелика, в отличие от Арминия, была ямочка на подбородке.

— Именно, — согласился с братом Веспасиан. — Но если бродить по Великой Германии и заглядывать всем мужчинам под бороду, это не приблизит нас к Тумелику.

Тит кивнул и взял сморщенное зимнее яблоко.

— Поэтому нужно сделать так, чтобы он сам к вам пришёл.

Сабин был готов расхохотаться, но вовремя вспомнил, что разговаривает с родным отцом, и придал лицу уважительное выражение.

— И как же этого добиться?

Вытащив из висящих на поясе ножен нож, Тит принялся чистить яблоко.

— Как я уже сказал, я близко познакомился с Эрминацем, или Арминием. Дорога до Рима заняла почти два месяца. Вскоре парень сообразил, что его увозят далеко от родного дома, и впал в отчаяние. Понял, что больше не увидит родителей, и особенно горевал о матери. Германцы любят и почитают своих жён и матерей и даже советуются с ними в делах, которые мы, римляне, считаем исключительно мужскими.

Услышав его слова, Веспасиан презрительно фыркнул. Тит же невозмутимо продолжил:

— В то утро я передал его жене Друза, Антонии...

— Ты в молодости был знаком с Антонией? — удивился Веспасиан.

— Не совсем. Она отправила меня восвояси, как только я вошёл в её дверь. Я занимал слишком скромное положение, чтобы на меня обращать внимание. Как бы то ни было, прежде чем расстаться с Арминием, я получил от него одну вещь, которую он попросил передать его матери. Я, конечно, пообещал, думая, что вернусь в свой легион, однако я не знал, что через два дня после нашего отъезда Друз упал с лошади, а через месяц умер. Мы встретили его погребальный кортеж на обратном пути, и мой легион принял в нём участие. Затем нас перебросили в Иллирикум, а ещё через несколько лет вместе с Тиберием мы совершили поход в Великую Германию.

На этот раз мы продвигались с юга и не дошли до земель, населённых херусками. Затем, спустя почти четыре года, я получил удар копьём в живот и по причине ранения был списан из армии. Я так и не попал в земли херусков и не вернул нож матери Арминия. Когда же я, оправившись от ран, возвратился в Рим, Арминий служил где-то далеко, и я не смог вернуть ему его вещь.

В глазах Сабина вспыхнула надежда.

— И эта вещь всё ещё у тебя?

— Да. Более того, я ей до сих пор пользуюсь, — ответил Тит, разрезая яблоко на четыре части.

— Как?

— Вот так! — ответил Тит, вырезая из четвертинки сердцевину.

Братья оторопели, глядя нож в отцовской руке.

— Твой нож?! — воскликнули оба одновременно.

— Да, нож, которым я пользуюсь каждый день. Я чищу им фрукты и использую во время жертвоприношений, — Тит поднял нож лезвием вверх. — Я дважды пользовался им на церемонии имянаречения, когда давал вам имена.

Веспасиан и Сабин встали и подошли ближе, чтобы свежим взглядом разглядеть нож, который они в детстве каждый день видели в руках у отца.

— Вряд ли Тумелик захочет помочь вам, но если сказать ему, что у вас есть нож Арминия, то он, по крайней мере, согласится поговорить с сыновьями человека, который спас жизнь его отца, в обмен на памятную вещь об отце, которого он почти не знал. После этого всё будет зависеть от вас, сумеете ли вы убедить его.

— Но как он поверит, что нож действительно принадлежал Арминию? — спросил Веспасиан, восхищаясь простотой оружия.

— Присмотритесь к лезвию.

— На нём нанесены какие-то странные буквы, верно, Тит? — спросила Веспасия, нахмурив брови. — Это тот самый нож, который ты вручил мне, чтобы я убила себя, в ту ночь, когда на виллу в Аквах Кутиллиевых напали головорезы Ливиллы. Я приставила его к груди и посмотрела на своё отражение в зеркальной поверхности лезвия. Мне стало страшно при мысли, что я в последний раз вижу себя в зеркале. Внезапно я заметила линии, искажавшие моё отражение, и попыталась успокоиться и понять, что это такое. Я хотела спросить об этом позднее, но из-за потрясения забыла. Просто вылетело из головы.

Веспасиан прищурился. На лезвии, ближе к рукоятке, проступали несколько тонких линий — очевидно, некие письмена.

— Что это такое, отец?

— Это руны — письмена германцев. Арминий сказал мне, что они складываются в слово «Эрминац».


* * *

Через пять дней братья поняли: отъезд больше откладывать нельзя. Сидя вместе с родителями на пристроенной к дому террасе, Веспасиан наблюдал за тем, как к ним приближаются Сабин и Клементина с детьми Флавией Сабиной и Сабином-младшим, которым было, соответственно, одиннадцать и девять лет.

Слева от виллы, возле конюшни, Магн и Артебудз давали указания Зири и паре рабов, которые были заняты тем, что навьючивали на коней провизию, которой им должно было хватить на сотню миль пути до Аргентората, где стоял лагерем Второй Августов легион.

— Я вчера отдал распоряжения — велел продать моё ссудное дело, — сообщил Тит. Несмотря на солнечный день, его бил лёгкий озноб. Не согревало даже наброшенное на плечи одеяло.

Веспасия посмотрела на мужа и нахмурилась.

— Ты, наконец, решил вернуться в Италию?

— Нет, Веспасия, я умру здесь, и это случится уже очень скоро.

Веспасиан промолчал: отец говорил правду — с таким здоровьем старик не протянет и до середины лета. Значит, это их последнее прощание.

— И что прикажешь делать мне, Тит? — возмутилась Веспасия.

— Что хочешь. Я оставляю тебе поместье. Доход от него и деньги от продажи ссудного дела обеспечат тебе безбедное существование. Ты можешь остаться здесь или вернуться в одно из наших поместий в Италии — в Аквы Кутиллиевы, которое я оставляю Веспасиану, или в Фалакрину, которая отойдёт Сабину.

— Ты думаешь, я останусь в доме, где каждая вещь будет напоминать о тебе? Как можно быть таким глупым, прожив на белом свете столько лет?

Тит усмехнулся и одарил жену любящей улыбкой.

— Потому, Веспасия, что в твоих глазах я всегда останусь таким.

— Я не могу понять, Тит, это оскорбление или комплимент? — сконфузилась Веспасия.

— Это и то, и другое, моя дорогая.

Веспасия презрительно фыркнула.

— Тит, если ты окончательно вознамерился умереть, предупреждаю, я не останусь в доме, где даже стены будут постоянно напоминать о твоём себялюбии. Флавии скоро второй раз рожать, а Клементина непременно захочет вернуться с детьми в Рим, так что там я буду нужнее. Пожалуй, я вернусь в дом моего брата Гая.

Веспасиан закрыл глаза и, представив, как его мать и Флавия будут уживаться под одной крышей, содрогнулся. Затем подумал, как поведёт себя дядя Гай. Скорее всего, будет постоянно заявлять, что у него много дел и надо срочно разобрать письма.

— И почему я не подумал об этом раньше? — пробормотал Тит с лёгкой усмешкой.

Веспасия строго посмотрела на мужа, но в следующее мгновение её лицо смягчилось. Она положила руку на его колено.

— Уверена, что ты подумал, однако решил, что я сочту это глупостью.

Тит сжал руку жены и посмотрел в сторону конюшни: там Сабин подсадил сына на коня и дал ему подержать свой меч. Махая клинком над головой, мальчонка издал воинственный клич. Старшая сестра радостно захлопала в ладоши. Не сводя глаз с детей, Сабин обнял жену за плечи.

Тит довольно улыбнулся этой трогательной семейной сцене. Затем повернулся к Веспасиану.

— Помнишь клятву, которую я заставил тебя и твоего брата принести друг другу? До того, как мы много лет назад переехали в Рим?

— Помню, отец, — ответил Веспасиан, с опаской покосившись на мать.

— Можешь говорить свободно, — сказала Веспасия. — Тит рассказал мне, зачем он заставил вас это сделать.

Тит подался вперёд.

— Какова была суть этой клятвы?

— Если один из нас не сможет помочь другому в беде, поскольку мы связаны предыдущей клятвой, то эта новая клятва отменит старую, ибо принесена перед всеми богами и духами наших предков.

— Как ты думаешь, для чего я заставил вас поклясться друг другу?

Веспасиан напрягся. Пятнадцать лет он мечтал поговорить об этом с отцом, однако знал: тема эта запретная.

— Она призвана отменить клятву, которую мать заставила принести всю семью, включая Сабина, на церемонии моего наречения. Через девять дней после моего рождения все поклялись не разглашать предзнаменований при жертвоприношении и того, что они пророчили. Я не знаю, каковы они были. Мне никто о них не рассказывал.

— Верно, ибо они поклялись держать это в тайне.

— Именно. Но с тех пор я столкнулся с двумя другими пророчествами, и они дали мне пищу для размышлений. Первое, очень туманное, было сделано греческим оракулом из Амфиарая. Из него следовало, что однажды некий восточный царь завоюет Запад, если с неким даром пройдёт по пустыне стопами Александра Великого.

— Что это означает?

— Не знаю, не уверен, но когда я был в оазисе Сива, в Киренаике, то стал свидетелем возрождения Феникса.

Тит и Веспасия недоверчиво посмотрели на младшего сына.

— Меня отвели к оракулу Амона, и бог говорил со мной. Он сказал мне, что я пришёл слишком рано, и не знаю, какой вопрос должен задать, и что я должен прийти снова, но только с даром, сравнимым с мечом, который оставил там Александр Великий.

— А что говорилось во втором пророчестве? — спросил Тит. — Что ты вернёшься?

— Нет, скорее это было приглашение вернуться туда с подарком и правильным вопросом. Мне показалось, что это как-то связано со словами Амфиарая. Второе пророчество было сделано Фразиллом, астрологом Тиберия. Он сказал, что если сенатор увидит, как в Египте возродится Феникс, то он станет родоначальником следующей императорской династии. Но я не видел Феникса в Египте. Когда-то Сива входила в его состав, но сейчас она принадлежит Киренаике. Поэтому я не знаю, что и думать. Скажи мне, отец, что за предзнаменования были в день моего рождения, чтобы я мог более отчётливо видеть дорогу своей судьбы.

— Мы не можем, сын мой.

— Лишь потому, что вы поклялись никогда не говорить об этом! — в отчаянии воскликнул Веспасиан.

— Я была права, когда потребовала от вас клятву сохранить пророчество в тайне, — заявила мать. — Это было сделано для твоего же блага. Но и твой отец тоже был прав, когда разрешил Сабину раскрыть её тебе, если он сочтёт, что это нужно.

— Но когда это будет? — Веспасиан был готов лопнуть от любопытства.

Тит пожал плечами.

— Кто знает? Я знаю лишь одно: если ты не найдёшь римского орла и Сабин поплатится за это жизнью, он скажет тебе об этом прежде, чем умрёт. Я вчера разговаривал с ним и убедил, что, поступив так, он не нарушит первую клятву. В какой-то момент тебе понадобится его помощь, и он окажет её тебе, пусть даже из загробного мира.

— Будем надеяться, что до этого не дойдёт, — пробормотал Веспасиан, хотя любопытство подталкивало его к противоположному выводу.

— Верно, будем надеяться, — согласился с ним Тит, с помощью жены поднимаясь на ноги.

Оглядев поместье, он одобрительно улыбнулся.

— Я рад, что прожил здесь свои последние годы, да и обитатели Авентикума обеспечивали меня приличным доходом.

Веспасия протянула ему палку, и он проковылял к двери. Здесь он остановился и посмотрел через плечо на Веспасиана.

— Наша семья должна вознаградить этот город за всё, что он сделал для Веспасии и для меня. Надеюсь, настанет день, и ты даруешь ему права колонии.

Веспасиан растерянно смотрел в спину удаляющемуся отцу, и в глубине его сознания вызревала мысль — смехотворная мысль, которую он безуспешно пытался отогнать от себя. Неужели такое возможно? Неужели когда-нибудь он займёт такое положение в обществе, что сможет выполнить отцовское пожелание?

ГЛАВА 6


накомо, как материнские сиськи, — заявил Магн, глядя вниз, на постоянный лагерь Второго Августова легиона, построенный на равнине в полумиле от берега Рена.

Веспасиан был вынужден согласиться с товарищем, хотя и не с самим сравнением.

— Я бы сказал, как глаза матери, но я тебя понял.

Он с восхищением посмотрел на высокие каменные бастионы со сторожевыми башнями, аккуратные ряды казарм, выстроенные на одинаковом расстоянии друг от друга.

Между хижинами и крепостными стенами протянулась лента свободного пространства, плац шириной примерно в двести шагов — расстояние полёта стрелы. На плацу центурии легионеров отрабатывали строевой шаг. Через лагерь, разделяя его на четыре части, проходили две дороги. На их пересечении, чуть в стороне от геометрического центра лагеря, вместо обычных кирпичных казарм теперь стояли внушительные административные здания. Высокие, сложенные не из кирпича, а из камня, они тотчас бросались в глаза на фоне остальных строений, однообразных и унылых. В целом же лагерь мало чем отличался от нескольких десятков ему подобных, разбросанных по всей империи.

Веспасиана удивило другое: пейзаж на противоположном берегу реки. Он ожидал увидеть тёмные, мрачные леса, не тронутые римской цивилизацией. Вместо этого на восточном берегу Рена, среди распаханных полей или пастбищ, на которых мирно щипали траву стада домашнего скота, располагались аккуратные фермы.

Это были отнюдь не те дикие земли, о которых рассказывали байки ветераны: мол, в Германии можно бродить днями, не видя неба из-за густого свода леса. Впрочем, вдали, на расстоянии нескольких миль от лагеря, пахотные земли сменялись поросшими хвойным лесом холмами, которые лучше соответствовали расхожим представлениям о Великой Германии. Торговля с землями по ту сторону границы империи, похоже, была оживлённой: широкую реку постоянно пересекали самые разные плавучие средства, а расположенный на западном берегу, неподалёку от лагеря, городок даже имел небольшую пристань.

— Увеличился лишь размер городка рядом с лагерем, — заметил Сабин, ударами пяток в бока подгоняя своего скакуна вниз по склону.

— И цена местных шлюх, — мудро изрёк Магн и, немного подумав, добавил: — И конечно же напыщенность болвана-командующего.


* * *

Гней Домиций Корбулон сжал Веспасиану руку.

— Значит, ты прибыл, чтобы занять моё место, Веспасиан? Не скажу, что я сильно этим огорчён. Калигула назначил меня командовать Вторым легионом исключительно с целью меня унизить. А всё потому, что я сказал своей сводной сестре, что она позорит нашу семью, расхаживая голой на императорских пирах. Мне, как бывшему консулу, должны были дать в управление провинцию, а не какой-то жалкий легион. Но тебе этот пост в самый раз.

Свободной рукой он обвёл просторный преторий — штаб легиона. В дальнем его конце в окружении горящих факелов и караула из восьми легионеров гордо возвышался орёл легиона.

— Спасибо тебе, Корбулон, — ответил Веспасиан, стараясь сохранить серьёзный вид. — Я считаю это для себя честью.

— Так и должно быть, — согласился с ним Корбулон, высокомерно глядя на собеседника. При этом он старательно не замечал стоявшего рядом Магна. — Чего я не понимаю, — добавил он, пожимая руку Сабину, — так это почему на смену мне прислали сразу двоих, — с этими словами начальник гарнизона издал нечто похожее на блеяние барана.

Веспасиан понял: это Корбулон великодушно снизошёл до шутки.

— Похоже, начальство испугалось, что один не будет сочтён равноценной заменой, — пробормотал Магн, причём довольно громко.

Корбулон слегка ощетинился, но ему не хватило мужества признать, что в комнате находится некто столь низкого происхождения, как Магн, не говоря уже о том, что этот мужлан позволил себе оскорбительные замечания.

— Впрочем, это вскоре станет ясно, Сабин. Я приглашу моих офицеров познакомиться с новым легатом.

— Вот тогда всё и обсудим, — ответил Сабин.

— Боюсь, Корбулон, я вынужден вручить тебе это, — сказал Веспасиан, протягивая Корбулону полученный от Нарцисса свиток. — Это приказ, подписанный императором.

— Понятно, — пробормотал Корбулон, хмуро глядя на свиток, затем посмотрел Веспасиану в глаза.

Тот понял причину настороженности начальника гарнизона.

— Я не знаю, что там написано, — поспешил пояснить он.

Корбулон несколько секунд разглядывал свиток, прежде чем его взять.

— Я буду не первым, кто получил приказ совершить самоубийство, — он взвесил свиток в руке, как будто пытался по весу определить его содержание. — Я не стал бы обвинять Клавдия. Он наверняка боится, что я заломлю за мою потаскуху-сестру высокую цену. Что же, он прав, но не больше, чем можно выжать из кончика пальца, уколовшись булавкой, — Корбулон снова издал блеяние умирающего барана. Веспасиан был сражён наповал: ему ни разу не доводилось видеть, чтобы его визави пошутил дважды в течение одного дня.

Корбулон взломал на свитке печать.

— Ты знаешь, что я заставил легион присягнуть на верность Клавдию, как только стало известно, что он стал новым императором? Я верен ему, как бы неуклюж и внешне жалок он ни был.

Он пробежал глазами содержание свитка и облегчённо вздохнул.

— Похоже, мне не придётся падать животом на меч. Я лишь должен вернуться в Рим и оставаться там под домашним арестом, пока не будет принято решение о моей будущей судьбе. Клянусь сиськами Минервы, мне никогда не получить в правление провинцию! Хвала богам, что моей сводной сестры больше нет в живых. Её неспособность держать ноги вместе не принесла нашей семье ничего, кроме бесчестья, и даже с того света эта шлюха ставит палки в колёса моей карьере.

— Думаю, тебе вечно бы ставили палки в колёса, не будь Нарцисс у тебя в долгу, — заметил Веспасиан. — То, что мы убили Поппея, помогло его патрону сохранить свои денежки.

Корбулон сморщился, как будто в нос ему ударило зловоние.

— Только не надо мне об этом напоминать. Впрочем, если из этого постыдного убийства вышло хоть что-то доброе, и на том спасибо. Однако я буду благодарен тебе, если впредь ты не станешь говорить об этом. Сейчас ты, возможно, пожелаешь принять ванну и переодеться. Через час я соберу офицеров для встречи с тобой. Думаю, тебе особенно понравится мой старший трибун Гай Лициний Муциан.

— Спасибо, Корбулон, но, думаю, лучше это сделать через два часа. Я должен представиться наместнику.


* * *

— Это нарушение всех правил! — рявкнул Сервий Сульпиций Гальба, как будто находился на плацу. Впрочем, другого тона он просто не знал. — Принять под командование легион, чтобы на следующий день его бросить и отправиться на другой берег реки выполнять какое-то задание, суть которого ты сам не в состоянии объяснить? Так не бывает! Это беззаконие! С другой стороны, сегодня возможно всё. Вольноотпущенники и калеки отдают приказы тем, кто может проследить свою родословную вглубь до первых дней республики и даже раньше! Новые люди вроде тебя из непонятных семей становятся легатами и заменяют бывших консулов, которым надлежит править провинциями. Пора вернуться к традиционным римским ценностям. Нам не хватает дисциплины, ты согласен со мной... Э-э-э-?.. — он быстро заглянул в письмо Клавдия. — Веспасиан?

— Да, наместник, — ответил Веспасиан, устраиваясь удобнее на твёрдом деревянном стуле.

Пока Гальба перечитывал приказ Клавдия, он успел оглядеться. Не таким он ожидал увидеть кабинет наместника провинции. Комната была обставлена более чем скромно. Мебель была простой и практичной. Украшения отсутствовали. Даже чернильница на грубо сколоченном столе была сделана из простой, закалённой на огне глины. Закончив читать, Гальба свернул свитки и один протянул Веспасиану.

— Сделать Корбулона, с его положением и происхождением, моим подчинённым... Большее оскорбление невозможно даже представить и для него, и для меня. Твоё назначение, по крайней мере, избавляет нас от этого. Ладно, бери всё, что тебе нужно для выполнения твоего задания. Но помни: германцы — кровожадный сброд, варвары, не имеющие понятия о дисциплине. Пару месяцев назад мне пришлось отбросить обратно за реку отряд хаттов, когда они по льду перешли реку ниже по течению.

— Если верить картам, я буду вынужден пройти через их земли.

— Тогда постарайся сделать это как можно быстрее, — сказал Гальба, помахав перед носом Веспасиана приказом Клавдия. — Я буду в лагере незадолго до полудня. Официально вручу тебе приказ и подтвержу твои полномочия, хотя зачем это, я не понимаю. Они обязаны делать то, что им приказано. Дисциплины никакой, как ты понимаешь. Никакой дисциплины.

— Самый лучший отряд для такого задания — первая ала батавов, — сообщил Гай Лициний Муциан, хотя его мнением никто даже не поинтересовался.

— Тебе придётся взять конницу, но эти парни будут полезны, как никто другой. Их родные земли находятся в устье Рена, и они учатся плавать раньше, чем ходить. Они также умело обращаются с лодкой и вёслами, что крайне важно, если учесть, что тебе придётся преодолеть немало рек. Более того, они — германцы и смогут общаться с местными племенами. И, наконец, они хорошо знают местность.

— Где они располагаются? — спросил Веспасиан.

Молодой военный трибун ему понравился — и за верную оценку обстановки, и за дельное предложение по поводу того, что может понадобиться в походе, высказанное сразу после того, как Веспасиан закончил разговаривать со старшими офицерами Второго Августова легиона.

— В Салецио, примерно в тридцати милях ниже по реке, к северу отсюда.

— Благодарю тебя, Муциан, — сказал Веспасиан и обвёл взглядом лица сидевших напротив него офицеров. Они сидели перед столом, который он занимал вместе с Сабином. Пять младших трибунов, чьи имена он не успел запомнить, были явно готовы поддержать его идею. Впрочем, его не интересовало мнение младших офицеров, не слишком опытных, в отличие от мнения примипила Татия, старшего центуриона, а также Публия Аниция Максима, префекта лагеря.

Оба кивнули, соглашаясь с новым командиром легиона. В отличие от них, на лице Корбулона читался скепсис.

— Кто теперь ими командует?

— Теперь ты, — ответил Корбулон. — Но я не уверен, что тебе понравится их префект. Заносчивый молодой человек, который в подмётки не годится своему отцу. Боюсь, преждевременная смерть Пета сыграла свою роковую роль: сын вырос без надлежащего отцовского присмотра.

— Ты имеешь в виду Луция, сына Публия Юния Цезенния Пета?! — воскликнул Веспасиан, вспомнив своего давно погибшего друга, их общего с Корбулоном боевого товарища во время службы во Фракии.

Десять лет назад он был убит Ливиллой. Тогда, будучи городским квестором, Пет по приказу Сената пытался арестовать эту особу после падения её любовника Сеяна. Умирая, Пет попросил Веспасиана присмотреть за Луцием. Веспасиан пообещал, но обещания не сдержал и теперь горько в этом раскаивался.

Сидевший рядом Сабин поёрзал на стуле.

— А другого отряда нет?

Корбулон отрицательно покачал головой.

— Есть две алы кавалерии галлов, но они слишком... как бы это сказать... слишком галльские. Они ненавидят всех германцев без исключения, и при первом же удобном случае будут пытаться ввязаться с ними в бой, что вряд ли будет способствовать успеху твоего дела. Если же дело и впрямь дойдёт до схватки, нашей собственной кавалерии далеко до германцев.

Боюсь, что Муциан прав. Для наших целей лучше всего подойдут батавы.

— Тогда берём их с собой. Кроме того, я в долгу перед молодым Луцием.

Веспасиан покосился на Сабина, но тот предпочёл не встречаться с ним глазами.

— Как и мой брат, — тихо добавил он. — Муциан, отправь немедленно послание Луцию Пету. Он должен быть здесь завтра утром с шестью турмами своих батавов. Думаю, что ста восьмидесяти воинов будет достаточно для обеспечения нашей безопасности и не слишком много, чтобы насторожить местные племена. И ещё скажи ему, что мне нужно несколько человек, хорошо знающих внутренние районы Великой Германии. Максим, приготовь шесть лодок. Завтра днём мы отчаливаем. Все свободны, господа.

— Ты не вернул семье Пета сто тысяч денариев, которые брал у него в долг, разве не так? — заявил Веспасиан брату, как только они остались одни. — Я же говорил тебе, что не надо было одалживать этих денег.

— Не читай мне нотаций, брат. Эти деньги Пет предложил мне сам. Я же занял их у него лишь затем, чтобы купить дом побольше. Если ты такой прижимистый, то это вовсе не значит, что все должны жить так, как ты. Да что там, у тебя даже нет своего дома!

— Возможно. Но у меня нет долгов, и поэтому я сплю спокойно. А как спится тебе?

— Поверь мне, что гораздо лучше и слаще, чем тебе.

— Но как ты можешь? Долг каждый месяц прирастает процентами. Когда ты собираешь его вернуть?

— Скоро. Такой ответ тебя устраивает? Я собирался отдать долг несколько лет назад, но, когда при пожаре на Авентинском холме сгорел мой дом, мне понадобились деньги на его ремонт. А потом я просто забыл о долге.

— Луций не забыл.

— Луций, наверно, даже не знает, что я ему должен.

Веспасиан бросил на брата колючий взгляд.

— Тогда я скажу ему.

Какой же ты всё-таки паршивец!

— Тогда поговори с ним сам, когда он появится. Я не хочу, чтобы это отравляло ваши отношения, пока мы будем скитаться по Германии, чтобы спасти твою расточительную жизнь.

С этими словами Веспасиан развернулся и стремительно вышел из претория.

На следующий день, выходя из ворот лагеря вместе с Гальбой на смотр Второго Августова легиона, Веспасиан старался держать спину гордо. Хотя гарнизон был не в полном составе, так как несколько центурий несли охрану небольших фортов и сторожевых башен вдоль берега Рена, всё равно он являл собой впечатляющее зрелище. На его плацу между цитаделью и рекой ровными рядами отдельных когорт выстроились более четырёх тысяч воинов.

Поднимаясь на помост, Веспасиан пожалел о том, что в эти мгновения его не видит отец. Впрочем, в глубине души он понимал: им с Титом уже больше не встретиться. В Авентикуме они попрощались навсегда, благодарные судьбе за такую возможность. Большинству людей не дано даже это.

— Второй Августов легион! — проревел примипил Татий. — Смир-р-р-но!

Стоявший рядом трубач поднёс к губам горн и издал три ноты, одна выше другой. Как только стихла последняя, центурионы одновременно проревели приказ. Легион, ударив о землю тупым концом копья и себя в грудь щитом с изображением Пегаса и Козерога, застыл по стойке смирно. Тишину нарушали лишь шелест трепещущих на ветру штандартов и карканье ворон на ветках соседней рощицы.

Веспасиан обвёл взглядом ряды суровых лиц, смотрящих прямо перед собой над краем щита. На шлемах играли бликами лучи солнца.

— Легионеры Второго Августова легиона! — пророкотал Гальба даже громче, нежели накануне вечером. — Император счёл нужным назначить Тита Флавия... — он быстро посмотрел на восковую табличку, которую держал в руке. — ...Веспасиана вашим новым легатом. Вы будете во всём ему подчиняться.

Коротко кивнув, он повернулся и передал новому легату императорский указ.

Стоя на помосте, Веспасиан приветственно поднял свиток с указом о своём назначении, салютуя тем, кем ему предстояло командовать. Ветерок трепал полы его красного плаща и белый плюмаж из конского волоса на шлеме. Повернувшись сначала вправо, затем влево, он показал указ, чтобы каждый мог увидеть символ власти законного командующего. Легион ответил ему оглушительным рёвом.

Затем он драматическим жестом опустил руку, и все до единого смолкли. Веспасиан сделал глубокий вдох, так что грудные мышцы изнутри упёрлись в бронзовую кирасу, и положил левую руку на пурпурный кушак.

— Воины Второго Августова легиона, я — Тит Флавий Веспасиан. Император назначил меня командовать вами. Вы меня хорошо узнаете, так же как и я вас. Не буду произносить долгих речей, прославляющих вашу храбрость. Если вы заслуживаете похвал, то вам должно быть достаточно и пары слов. Если же я увижу, что вам не хватает отваги, я скажу вам, и тоже коротко, всего парой слов.

— Тебе следует их высечь! — рявкнул Гальба «вполголоса», чтобы его могла слышать лишь половина легионеров.

— Я всегда найду время выслушать ваши жалобы, сообщайте мне о них и не пытайтесь разобраться самостоятельно. Мы связаны взаимными узами дисциплины, и эта связь станет гарантией того, что мы будем жить дружно и слаженно сражаться в бою. Если кто-то разорвёт эту связь, он подведёт всех своих остальных товарищей и будет наказан.

Однако я не сомневаюсь, что слова похвалы в ваш адрес будут звучать чаще замечаний. Я знаю, что вы как граждане Рима исолдаты прославленного Второго Августова легиона будете с честью и старанием выполнять свой долг. Я верю в вас и взамен прошу вашей преданности и подчинения. Я доверяю вам себя, легионеры Второго Августова легиона!

Примипил Татий выхватил из ножен меч и вскинул его над головой.

— Второй Августов легион приветствует тебя! Аве, Веспасиан!

Громоподобный хор голосов напугал ворон; птицы испуганно взмыли в воздух над соседним леском. Затем, следуя примеру старшего центуриона, весь легион вскинул копья. Ликующие крики сменились скандированием: «Веспасиан! Веспасиан!» Это слово повторяли солдаты раз за разом, в такт потрясая оружием.

Впрочем, Веспасиан не стал долго выслушивать их скандирование, зная, сколько легатов потеряли из-за этого свой пост. Ревнивые к чужой славе, императоры быстро смещали тех, кто пользовался солдатской любовью. Соглядатаев хватало повсюду. Прижав руку к груди, он подал знак, призывающий к тишине. Знак этот был понят сразу.

Легион опустил копья и стал ждать, что ещё им скажет новый легат.

Веспасиан помолчал, в очередной раз мысленно пожалев о том, что отец не видит его в эти мгновения, и думая о том, какими словами завершить свою речь. Вороны, покружив над легионом, начали возвращаться на деревья.

— Моя первая встреча с вами будет короткой. Сообщаю, что меня не будет здесь примерно месяц, ибо мне предстоит выполнить задание императора. Командовать вами останется мой старший трибун Муциан, ему будет помогать префект лагеря Максим. Им вы будете подчиняться так, как мне.

Вороны, устроившиеся было на деревьях слева от Веспасиана, внезапно с оглушительным карканьем вновь взмыли вверх. Откуда-то из-за деревьев донёсся громкий топот копыт. Веспасиан обернулся: ему навстречу, по четыре в шеренге, скакал отряд из двухсот всадников. Когда они подъехали ближе, он увидел, что всадники все как один длиннобородые и в штанах — излюбленной одежде германцев.

Впрочем, во главе колонны ехал молодой римский офицер. Примерно в полусотне шагов от помоста он выпустил поводья, вскинул обе руки, затем указал влево и вправо. Затем снова взял поводья и поехал уже медленнее. Всадники у него за спиной, начиная с последних рядов, на полном скаку рассредоточились влево и вправо и вскоре встали в одну шеренгу со своим командиром.

Не оглядываясь, командир отряда всадников заставил своего скакуна перейти на шаг, затем вскинул правую руку и через секунду опустил её. Его отряд мгновенно застыл на месте двумя идеальными шеренгами по девяносто человек.

— Луций Юний Цезенний Пет, префект первой алы батавов докладывает легату Веспасиану.

Луций Пет отдал салют и огляделся по сторонам.

— Надеюсь, я ничему не помешал? — невинно осведомился он, сверкнув белозубой улыбкой.


* * *

— Этот Луций Пет — ходячее воплощение наглости и зазнайства. Так было всякий раз, когда мне приходилось иметь с ним дело, — заявил Корбулон Веспасиану, наблюдавшему за тем, как Пет отдаёт распоряжения своим батавам. В слабом свете предзакатного солнца те заводили своих лошадей с берега на борт лодок. — Лишь потому, что в его роду десять консулов, он думает, ему можно обращаться со всеми, как он пожелает. Этот наглец даже критиковал моё руководство и оспаривал мои приказы. Ты можешь себе это представить?

— Неужели? Как это некрасиво с его стороны.

Впрочем, он легко себе это представил. Хотя ветвь Домициев, к которой принадлежал Корбулон, в течение двухсот лет относилась к сенаторскому сословию, сам Корбулон был первым, кто удостоился звания консула. Веспасиан прекрасно понимал: в глазах Луция Пета, происходившего из более древнего, аристократического рода, такой бездушный служака, как Корбулон, был самоуверенным выскочкой, недоразумением и ничтожеством. Впрочем, вслух он этого не сказал.

— Ладно, пусть ему сопутствует удача. Надеюсь, наши пути больше никогда не пересекутся, — пробормотал Корбулон, когда к ним приблизился предмет его негодования.

— Твои четыре лошади и запасные будут навьючены в последнюю очередь, господин, — доложил Пет, — прямо перед отъездом. Лошадки моих парней привыкли к лодкам и готовы подождать.

— Отлично, префект.

Пет насмешливо посмотрел на Корбулона.

— У меня нет лошади для тебя, бывший легат. Разве ты собираешься в поход вместе с нами?

Корбулон возмущённо фыркнул и, коротко кивнув Веспасиану в знак прощания, развернулся и быстро зашагал по причалу прочь.

— Когда будешь служить под моим началом, советую тебе соблюдать приличия. И поменьше самолюбования, — предупредил Пета Веспасиан, глядя вместе с ним вслед удаляющемуся Корбулону.

— Соблюдать приличия, — повторил молодой префект. — Я понял тебя, господин.

Впрочем, это явно не входило в его планы.

Веспасиан не стал развивать эту тему. Несмотря ни на что, сын старого друга ему понравился.

Луций Пет был копией отца — такое же открытое, дружелюбное лицо, голубые глаза с затаившейся в них лукавинкой. Именно таким был Пет-старший, когда Веспасиан познакомился с ним во Фракии. Всего этого, а также чувства вины, которое грызло его за то, что он не сдержал обещания следить за воспитанием Пета, было достаточно, чтобы прощать юному командиру конного отряда батавов его вольности.

Ему было понятно, почему Корбулон с его аристократической спесью так невзлюбил Луция Пета. Однако понимал он и то, что сможет по-настоящему оценить Пета, лишь увидев его в бою. Хотя Луций Пет был слишком молод для звания префекта вспомогательной кавалерии, Веспасиана это не удивляло. Патриции вроде Юниев, в роду которых было столько консулов, могли рассчитывать на скорое повышение по службе. Отец Пета-младшего достиг этого звания примерно в том же возрасте.

— Сколько ещё человек поедут, Ансигар? — крикнул Пет бородатому декуриону; батавы служили под командованием своих собственных офицеров.

— Четверо, господин, — ответил тот с сильным акцентом.

— Похоже, твоя турма победит, — Пет посмотрел на каменный причал и вереницу лошадей, ожидавших погрузки на пять лодок. — Когда мы вернёмся в лагерь, ты с твоими парнями получишь столько пива, сколько в вас влезет.

— Эх, только бы норны, что прядут нить нашей судьбы, не торопились её обрывать. Но эти стервы всё делают нам назло, — ухмыльнулся Ансигар.

— Бабы, что с них взять, — сказал Пет и хлопнул его по плечу.

— Нет, префект, не бабы — богини!

— Богини, это же надо! — рассмеялся Пет. — Хитрые твари. Что может быть хуже, верно?

— Неудивительно, что этот напыщенный болван не любит его, — заметил Магн, подходя к Веспасиану вместе с Зири, который протянул ему старый потёртый плащ, не раз бывавший в походах. — Ему неприятны собственные подчинённые. Что тогда говорить про хорошую шутку.

— Это ты про Корбулона, бывшего консула? Я правильно тебя понял?

— Про того, длинноносого. Он буквально изрыгал огонь, когда я прошёл мимо него. Был так разъярён, что расталкивал всех у себя на пути. Да, про него.

Веспасиан покачал головой и, сняв военный плащ, отдал его Зири. Затем поднял голову и посмотрел на красное солнце, повисшее над горизонтом.

— Где Сабин?

— Он раздобыл быка и теперь ждёт заката, чтобы принести животное в жертву Митре ради успеха нашего похода, — ухмыльнулся Магн.

Веспасиан затянул на кольчуге, какую обычно носили солдаты союзных когорт, пояс походного плаща.

— Ему стоит поторопиться. Я хочу отправиться сразу, как стемнеет.

— И куда же?

— Нам нужно как можно дальше спуститься вниз по течению, затем пересечь поля и пастбища на другом берегу реки, чтобы до рассвета нас видело как можно меньше людей.

— Знаю, господин. Я спрашиваю о другом: куда именно мы отправляемся?

— Что ты этим хочешь сказать? Ты же говорил, что знаешь дорогу.

— Разве? — удивился Магн, но потом, похоже, до него дошло. — Понял! Ты хочешь, чтобы я отвёл тебя в Тевтобургский лес.

— Да, именно с него мы и начнём наши поиски.

— Может, ты и прав, но если ты хочешь, чтобы я нашёл тебе то, что требуется, то поиски лучше начинать в другом месте. Мы тогда стояли в Новиомагусе, на севере. Сначала мы двигались вдоль морского берега на восток, после чего свернули на юг через земли хавков. До места битвы мы добрались вдоль реки, которая называлась Амизия[322].

— Да, это будет начало, мы отправимся на северо-восток и будем идти, пока не найдём эту реку. В отряде Пета есть люди, которые хорошо знают эти края. Как только мы придём туда, они покажут нам место великой победы Арминия. Мы отправим послание Тумелику, в котором напишем, что у нас есть для него кое-что интересное. Нечто, принадлежавшее когда-то его отцу. Любопытство возьмёт над ним верх, и он придёт.

Похоже, Магна он не убедил.

— А если он заподозрит, что это какая-то ловушка?

— Может быть. Но именно поэтому я беру с собой всего шесть турм. Человек с таким положением, как Тумелик, сможет легко собрать пару тысяч воинов. Мы не будем представлять для него серьёзной угрозы.

— Чего не скажешь о нас. Нам есть чего опасаться. Вот те раз! Мы возвращаемся на место самой страшной резни нашего времени и просим ещё раз повторить представление, пусть даже в меньших масштабах.

— Тебя никто не заставлял ехать сюда.

— Не заставлял, но я в долгу перед твоим дядей. Я обязан ему жизнью.

— Ты уже многократно вернул ему долг.

— Может быть, — пробормотал Магн. — В любом случае ты знаешь, где Тумелик?

— Нет.

— Тогда как же мы сообщим ему, что мы здесь?

Веспасиан пожал плечами.

— Ты не знаешь, я правильно понял?

— Не знаю, — согласился Веспасиан. — Пока не знаю.

ГЛАВА 7


олегче, парни! — прошипел Луций Пет, видя, что одна из лошадей испугалась, когда её повели по сходням на берег.

Веспасиан нервно перебирал за спиной пальцами, наблюдая за тем, как двое батавов пытаются совладать с упрямой лошадью. Они тащили её за поводья, поглаживали ей морду и ласково разговаривали с ней на резком, непонятном языке. Похоже, их слова успокоили животное, и оно наконец позволило отвести себя сначала вверх по одному трапу, затем, через борт, вниз по другому в мелкую воду, всего в нескольких шагах от восточного берега.

Веспасиан вздрогнул и плотнее закутался в плащ. Впереди, выше по течению реки, пять других лодок пристали как можно ближе к берегу, насколько позволила их осадка. В тусклом свете четвертушки луны были видны силуэты сходивших по трапу людей и лошадей. При каждом звуке — будь-то конское ржание или плеск воды — Веспасиан напряжённо вглядывался в темноту восточного берега. Но там не было видно ни зги.

Когда Сабин, совершив жертвоприношение, догнал их, они отчалили и шесть часов плыли вниз по течению, пока им не попался участок берега, где не было видно никаких огней в окнах крестьянских хижин. Впрочем, это не означало, что поблизости нет человеческого жилья. Веспасиан надеялся высадить свой небольшой отряд на берег, не привлекая внимания местных жителей. Не хотелось бы, чтобы весть об их прибытии разлетелась по всей округе.

Хотя племена, обитавшие на берегах реки, жили в мире с империей и охотно вели с ней торговлю, те из них, что занимали земли в удалении от реки, не брезговали нападать даже на хорошо охраняемые обозы римских купцов.

— Я отправил Ансиагара и восемь всадников на разведку. Они вернутся к тому времени, когда мы закончим высадку на берег, — сообщил Луций Пет, когда в воду, громко фыркнув, по самую грудь свалилась ещё одна лошадь.

— Отлично. Но нельзя ли высаживаться потише?

— Всё и так тихо. Наши лошади и раньше высаживались на берег. Ничего, ты сейчас поймёшь, что такое настоящий шум, когда мы попытаемся высадить четвёрку твоих лошадей, да ещё запасных. Им это явно не понравится.

Веспасиан досадливо поморщился.

— Тогда сделайте это как можно быстрее. А я схожу на берег.

— Давай, господин. Там будет не так шумно, и ты успеешь передохнуть.

Веспасиан одарил Луция Пета колючим взглядом, но тот уже повернулся к нему спиной и продолжил наблюдать за высадкой.

— Что, теперь ты согласен с Корбулоном? — игриво спросил Магн, взваливая свой вещевой мешок на плечи Зири.

— Отнеси и мой мешок на берег, Зири! — раздражённо бросил мармариду Веспасиан и, ругая себя за несдержанность, направился к сходням.

Когда он, продрогший и мокрый, вышел из реки, то застал на берегу Сабина. Тот энергично растирал мокрые бёдра какой-то тряпицей.

Вокруг него батавы уже готовили коней к походу. Высадка почти завершилась.

— Ты разговаривал с Луцием Петом? — угрюмо спросил у брата Веспасиан.

Купание не пошло на пользу его настроению.

— Разговаривал. Он был очень любезен.

С этими словами Сабин протянул брату тряпку, предлагая вытереться.

— Что ты имеешь в виду?

— То, что он был благодарен мне за то, что я завёл разговор на эту тему. Он ничего не знал про долг и проявил любезность, отказавшись брать с меня проценты. Согласился лишь на те, что наросли за два первые года. Сказал, что я выплачу долг, когда смогу. Разумеется, если я вернусь живым из этого похода.

Веспасиан с видимым раздражением вытер руки.

— Он простил тебе огромную сумму. Поверить в это не могу.

— Я знал, что ты разделишь мою радость, брат, — сыронизировал Сабин. — Я прихожу к заключению, что Луций Пет — щедрый и порядочный молодой человек и, что ещё важнее, происходит из весьма влиятельной семьи. В один прекрасный день он наверняка станет консулом, если, конечно, его не убьют. Я бы хотел, чтобы у меня когда-нибудь был такой зять, как он. Моей Флавии уже одиннадцать, и через два-три года мне придётся искать для неё мужа.

— Хочешь отдать за Луция Пета свою дочь, чтобы воспользоваться его деньгами?

— А разве дочери не для этого нужны?

Топот копыт и лошадиное ржание помешали Веспасиану высказать брату, что он думает по этому поводу. Вместо этого он обернулся: на верхней части сходней какая-то лошадь встала на дыбы. В следующий миг передние копыта обрушились вниз и громко ударили по настилу. При этом задними ногами лошадь лягнула стоявшего рядом батава, задев ему руку. Рука хрустнула, как сухая ветка, и наружу вылез обломок кости.

Схватившись второй рукой за сломанную конечность, батав вскрикнул, чем ещё больше испугал лошадь. Та прыгнула вперёд, но приземлилась неудачно, под неестественным углом подвернув переднюю ногу. Потеряв равновесие, она, дрыгая тремя конечностями, с громким ржанием скатилась по трапу и, подняв фонтан брызг, шлёпнулась в воду.

— Пусть он замолчит! — крикнул Пет, указывая на стонущего батава со сломанной рукой. — Возьмите копья и добейте лошадь!

В следующее мгновение десяток батавов с копьями выстроились у борта лодки, рядом с которым барахталась в воде несчастная лошадь. Различив животное посреди фонтана поднимаемых им брызг, они прицелились и метнули оружие.

В следующий миг темноту прорезало душераздирающее ржание — знак того, что несколько копий попали в цель. Впрочем, оно тотчас оборвалось, сменившись бульканьем и сипением. Раненое животное ещё несколько секунд безуспешно боролось за жизнь, затем, пуская пузыри, пошло на дно.

— Спасибо богам, — пробормотал Веспасиан, когда вновь стало тихо.

— Наверное зря я не принёс жертвы духам этой реки, — задумчиво произнёс Сабин. — Тогда бы они смилостивились и не стали бы отнимать у нас эту лошадь.

Веспасиан обернулся и посмотрел на брата. Лицо Сабина было абсолютно серьёзным.

— Я думал, ты почитаешь одного лишь Митру.

— Мы слишком далеко сейчас от места рождения владыки, — пожал плечами Сабин. — Любая помощь способна...

Ему не дал договорить пронзительный крик, донёсшийся из глубины леса. Через секунду он повторился — тот же самый голос, но на более высокой ноте. Третий крик перешёл в вой, который тоже вскоре оборвался. Похоже, недалеко от берега кто-то только что умер, причём мучительной смертью.

Высадка прекратилась. Батавы замерли, напряжённо вглядываясь в темноту, напуганные звуками, которые жутким эхом отдавались в сознании. Внезапно тишину нарушил топот копыт. Кто-то стремительно приближался к берегу.

Веспасиан огляделся по сторонам. Большая часть отряда продолжала взнуздывать коней. Успели сесть верхом и приготовиться к бою лишь считаные единицы.

— Передо мной в две шеренги пешими, стройся! — проревел Веспасиан, вытаскивая из ножен меч.

Этим приказом он моментально привёл оцепеневших батавов в движение. Они живо сняли со спин овальные щиты, схватили копья или вытащили из ножен кавалерийские мечи-спаты, что были длиннее гладиев пехотинцев, и бросились выполнять распоряжение командира. Те их товарищи, что не успели спуститься с лодок на берег, по примеру Пета спрыгнули в реку и по воде побрели к берегу. Между тем топот копыт раздавался всё ближе.

Справа плеча Веспасиана коснулось плечо Магна, слева, сомкнув свой щит с щитом брата, встал Сабин. Веспасиан бросил взгляд вправо: батавы выстроились шеренгой, в центре которой стоял Луций Пет, будто чешуёй, прикрываясь щитами.

За первой шеренгой выстроилась вторая, к которой спешили опоздавшие, но в целом построение было закончено довольно быстро.

— Эти батавы знают своё дело, — буркнул Магн. — Во всяком случае, их кавалерия.

— Пет! Пет! Батавы! — раздался чей-то голос, перекрывая топот копыт.

Вскоре из темноты вынырнул небольшой отряд всадников. Веспасиан насчитал восьмерых.

Всадники во главе с Ансигаром резко развернулись рядом со стеной щитов. Часть воинов тотчас расслабилась и опустила оружие, но грозный окрик декурионов заставил их снова поднять щиты. Ансигар остановил коня и спешился. Луций Пет вышел из строя ему навстречу. Веспасиан и Сабин последовали его примеру.

— Ну, что там, декурион? — спросил Луций Пет.

— Я толком не понял, префект, — ответил ему Ансигар, снимая шлем и вытирая ладонью лоб. — Один из моих людей, Ротхайд, куда-то пропал. Его нигде не смогли найти, его никто не видел. Он просто исчез. Потом мы услышали крики. Похоже, кричали с расстояния полумили от того места, где мы находились, но потом снова стало тихо. Не обнаружив источника криков, мы поспешили вернуться.

— Так это был Ротхайд?

— Кричал ли он? Да, скорее всего, это был он. Но мы никого там не увидели.

— Спасибо, декурион. Отменяй боевую готовность, расставь караулы и прикажи высадить остальных лошадей на берег.

Ансигар отсалютовал и увёл своих разведчиков, по пути отдав приказ остальным бойцам возобновить высадку.

Луций Пет повернулся к братьям.

— Может, нам просто не повезло, и мы наткнулись на разбойников, но вообще-то как-то всё это подозрительно.

— Согласен, — произнёс Сабин. — Зачем разбойникам захватывать одного из наших разведчиков и тем самым привлекать к себе внимание?

— Дело даже не в этом, — ответил ему Веспасиан. — Зачем они так демонстративно, не таясь, убили его? Они ведь хотели, чтобы мы услышали его крики.

— Хочешь сказать, что это предостережение? Но от чего они решили нас отпугнуть?

— Именно. Мы ведь даже не знали, в каком месте будем высаживаться на берег, так что предательство можно смело исключить. Так что или нас выследили те, кто не столь дружелюбно настроен к Риму, как мы надеялись, или...

— Или нам просто не повезло, — вмешался в разговор Луций Пет. — В любом случае они не напали на нас, когда мы высаживались, из чего следует, что их не так много и пока мы можем не волноваться.

— Пока, — произнёс Веспасиан, и это слово как будто повисло в воздухе.


* * *

Когда колонна, оставив внизу речную долину, начала подъём по склонам поросших лесом гор, неба уже коснулись первые лучи зари. Больше никаких происшествий при высадке не было, и она завершилась благополучно. Пока отряд пересекал равнину, они не заметили ни единой души — никого, кто мог убить Ротхайда. Зато вскоре путники наткнулись на его тело. Убийцы перерезали батаву горло и выкололи глаза. Веспасиана поразило то, что при этом меч по-прежнему был зажат в правой руке убитого, хотя, судя по чистому клинку, он так и не пустил его в ход, чтобы защититься от убийц. Приказав соблюдать в походе абсолютную тишину, Веспасиан решил, что не имеет права нарушать собственный приказ, и потому не стал требовать немедленных объяснений.

Пока они поднимались выше, солнце уже взошло над линией горизонта. Стало светло, и можно было не опасаться, что лошадь споткнётся о камень или поваленное дерево. Вскоре река осталась в нескольких милях позади. Луций Пет выбрал пару батавов, утверждавших, что знают дорогу и выведут отряд к Амизии. Проведя колонну через гряду гор, а затем вниз, в густой лес, они свернули на северо-восток. Теперь, по словам проводников, отряду оставалось шесть или семь дней пути.

Лес, главным образом хвойный, был тёмным и густым, однако подлесок оказался на удивление редким.

Путники без особого труда продвигались вперёд, иногда даже пуская лошадей рысью. По словам Ансигара, это было бы невозможно, будь они в самой чаще леса, который протянулся на юг более чем на двести миль. Они же въехали в него в северной его части. Здесь лес был гораздо реже и светлее, что позволяло двигаться более свободно. Хотя на самом деле, сказал Ансигар, на его родном языке лес этот называется «чёрным».

Они двигались весь день, хотя прошлой ночью поспать не удалось никому. Ехать по лесной чащобе в темноте было бы вряд ли возможно. Веспасиан решил не останавливаться и сделать привал лишь с наступлением ночи. Чем дальше они углублялись в чащу леса, тем тяжелее делался воздух, а кроны деревьев плотнее. Казалось, они вступили в царство вечного мрака.

Дышать стало труднее. Веспасиан поймал себя на том, что то и дело оглядывается, всматриваясь в бесконечные ряды деревьев. Те покачивали над головами всадников ветками, как будто чем-то им угрожая.

Судя по хмурым лицам батавов и их перешёптыванию, он был не единственный, в кого лес вселял дурные предчувствия.

— Если так паскудно на краю леса, — проворчал Магн, разделяя тревогу Веспасиана, — то каково в самой его гуще? Германские боги там наверняка любят показать свою власть.

— Да, по-моему, они не слишком жалуют римлян.

— А, по-моему, они вообще никого не жалуют.

Весь день Луций Пет отправлял конные разъезды в разные стороны и спустя час или два те возвращались, чтобы сообщить, что не заметили ничего опасного, за исключением пары одичавших лошадей, нескольких оленей или диких кабанов. Кстати, двум кабанам не хватило проворства убежать от копий батавов.

Когда зашло солнце, они устроили привал, расставив по всему периметру лагеря караул — на каждом посту по паре воинов одной турмы. Когда стало совсем темно, лес, которого уже было не видно, словно ожил, полный зловещих ночных звуков: вокруг раздавалось то уханье совы, то вой и лай животных, то скрип раскачивающихся на ветру деревьев.

Забитых кабанов выпотрошили и поджарили на двух кострах. Каждому воину в дополнение к армейскому пайку досталось по куску мяса. Силы это подкрепило, но настроения не улучшило. Разговоры велись вяло, без привычных солдатских шуток.

Пять остальных турм тянули жребий, в какой очерёдности им ночью стоять в карауле. Тем, кому повезло, вытащили первую или последнюю смену. Остальные с ворчанием завернулись в одеяла, зная, что их сон будет коротким, если вообще это можно назвать сном. Ведь разве уснёшь по соседству со злобными духами леса?

Когда забрезжил рассвет, Магн легонько толкнул Веспасиана в плечо.

— Вот возьми, господин, выпей, — сказал он, протягивая кружку с горячим разбавленным вином и ломоть хлеба.

Веспасиан кряхтя сел. От сна на неровной лесной земле затекла и теперь ломила спина.

— Спасибо, Магн, — произнёс он, принимая из рук друга завтрак.

— Я тут ни при чём. Мне не пришлось вставать рано, чтобы развести огонь и разогреть вино. Это работа Зири. Рабы же не заслуживают благодарности.

— В любом случае спасибо ему, — сказал Веспасиан, макая хлеб в вино.

— Стоит раз его поблагодарить, как, того гляди, он потребует за свою работу денег, — проворчал Магн и стал будить Сабина. Весь лагерь постепенно просыпался. Воины разминали затёкшие тела и, тихо переговариваясь на родном языке, готовили завтрак.

— Доброе утро, господа, — приветствовал братьев подошедший к ним Луций Пет, на удивление бодрый и жизнерадостный. Позади него последняя турма, стоявшая ночью в карауле, строилась для переклички. — Я только что поговорил с нашими проводниками. По их словам, около полудня мы выйдем из леса и окажемся на более открытом пространстве.

— И что это означает? — спросил Сабин, отхлёбывая из кружки вино. — Деревья будут на расстоянии десяти шагов друг от друга вместо пяти, как здесь?

Луций Пет рассмеялся.

— Да, примерно так, Сабин, но только другие деревья, и подлеска почти не будет. Поэтому мы сможем двигаться быстрее, да и злобные духи германских лесов оставят нас в покое. Правда, нам придётся быть более осторожными: земли, по которым мы будем проходить, заселены гуще, а местные жители не слишком жалуют римлян.

— Дикари нас никогда не жалуют.

— Префект! — крикнул декурион возвращающейся из караула турмы.

— Что, Куно?

— Мы потеряли двух человек.

— Ты уверен? — нахмурился Луций Пет, усомнившись в арифметических способностях Куно.

— Батавы умеют считать, господин.

Веспасиан с тревогой посмотрел на Сабина.

— Что-то мне это не нравится.

Сабин принялся застёгивать сандалии.

— Нам стоит сходить и поискать их.


* * *

Взяв восьмерых воинов своей турмы, Куно отправился туда, где стояли на посту двое пропавших. Увы, их нигде не было видно, лишь следы ног там, где они расхаживали туда и обратно, находясь в карауле.

— Следов борьбы нет, — заметил Веспасиан, разглядывая землю. — Никакой крови, вообще ничего.

— Декурион, отправь своих людей в лес, пусть рассредоточатся и поищут в разных местах, — распорядился Луций Пет. — Но они должны видеть друг друга, ты понял?

— Понял, господин.

— Как ты думаешь, Луций Пет, они могли сбежать? — спросил Сабин, когда батавы скрылись в лесу.

— Это маловероятно. Они слишком далеко от дома. Эти земли для них чужие.

— А что в этих землях особенного?

— Проводники говорят, что скоро мы выйдем к реке под названием Мёнус[323].

Они знают там брод, и как только мы будем на другом берегу, то окажемся на землях хаттов. Они — враги батавов. Когда-то они были одним народом, но лет сто назад разделились на два племени. Не знаю, почему это произошло, — никто этого уже не помнит. Как бы то ни было, батавы ушли на север, хатты остались здесь. Но они до сих пор враждуют между собой. Бежать в одиночку по землям хаттов для батавов равносильно самоубийству.

— Префект, посмотри-ка сюда! — крикнул Куно, торопясь к ним. В руках у него был шлем, какие обычно носят батавы.

Луций Пет взял у него находку, быстро её осмотрел, после чего показал братьям. К краю шлема прилипли кровь и несколько волосков.

— Сомневаюсь, что мы когда-либо увидим их снова.

Весть об исчезновении и возможной гибели караульных быстро распространилась по всей колонне и была встречена с тяжёлым сердцем. Отряд снялся с места и по пологому склону отправился на северо-восток.

— Значит, ты думаешь, что всё делов давней вражде батавов и хаттов? — спросил Магн, после того как братья посвятили его в историю отношений между двумя племенами.

Сабин покачал головой.

— Вряд ли. Земли хаттов начинаются после Мёнуса. Это довольно далеко от Рена. Что им делать здесь?

— Гальба рассказал мне, что в этом году он отбил нападение вооружённого отряда, переправившегося с дальнего берега реки, — сказал Веспасиан. — Выходит, иногда они забираются далеко на запад.

Сабин пожал плечами.

— Даже будь это так, откуда им было знать, что шесть лодок с батавами высадятся именно в том месте?

— Разумно, — согласился Магн. — Но кто-то узнал и следует за нами. У меня есть подозрение, что пропавшие караульные — не последние, кого мы недосчитаемся в этом походе.

— Как бы ты не оказался прав, Магн, — сказал Сабин и повернул голову, вглядываясь в чащу леса. — Даже свет моего господина Митры с трудом пробивается сюда. Без его постоянного покровительства мы уязвимы, в отличие от тех, кто идёт за нами по следам. — Неожиданно Сабин схватился за меч. Из леса показались двое батавов. Узнав их, Сабин отпустил рукоятку. — Но какова их цель? Неужели они пытаются нас отпугнуть?

— Отпугнуть нас от чего? — уточнил Веспасиан. — Откуда они знают, куда мы направляемся? Я всё время думаю, как они вышли на нас, если мы высадились ночью, наугад, в совершенно случайном месте на восточном берегу.

— Пожалуй, я знаю ответ на твой вопрос, — ответил Магн. — Они не могли поджидать нас, потому что не знали, где это делать. Поэтому они явно шли следом за нами. Более того, вряд ли они всё время шли по восточному берегу. В этом случае они не увидели бы, как мы отплыли ночью из гавани. Это значит, что они или были в порту, но в таком случае мы бы заметили их, или уже ждали выше по течению и двигались впереди нас, всё время оставаясь незамеченными.

Веспасиан задумался над его словами и, поразмышляв, кивнул. Колонна между тем перешла на рысь.

— Да, наверно, Ту прав. Из чего следует, что, кто бы они ни были, они знали, что мы отплываем из Аргентората. Но ведь никто этого не знал до позавчерашнего дня. Более того, никто не знал, что мы отплывём сразу, как только прибудем в порт.

— Если только им не сообщили об этом до нашего прибытия.

— Но кто здесь мог знать о наших намерениях?

— Здесь никто, зато в Риме об этом было известно троим.

— Вольноотпущенникам Клавдия?

Магн кивнул.

— Но ведь они заинтересованы в успехе нашего дела. Зачем им подвергать нас опасности. В конце концов, это их идея!

— Тогда скажи мне, кому, кроме членов твоей семьи, известно, что мы здесь?

— Только Гальбе, — растерянно ответил Веспасиан, — но я не говорил ему, куда именно мы направляемся. Да и с какой стати ему помогать хаттам? Ведь он их ненавидит. Да что там! Он ненавидит всех, кто неспособен проследить свою родословную до основания республики.

— Стойте! — крикнул ехавший впереди них Луций Пет.

— Что такое? — спросил Веспасиан, устремив взгляд туда, куда указывал префект.

Лес впереди сделался светлее. Золотистые лучи пронзали поредевший свод, ослепляя после долгого пути в полумраке «чёрного» леса.

Луций Пет указал на пару молодых деревьев высотой не более шести футов, росших у них на пути примерно в двадцати шагах впереди.

Веспасиан прищурился. Как только глаза привыкли к яркому свету, он разглядел на каждом дереве по жуткому круглому плоду.

— Срежьте их! — приказал Пет двум батавам-проводникам.

Два батава с опаской направили лошадей к деревьям, к веткам которых были подвешены отрубленные головы их пропавших товарищей. Стоило им подъехать ближе, как одна из лошадей зацепилась передним копытом за какое-то препятствие, присыпанное прошлогодними листьями. Раздался громкий хруст, а вслед за ним скрип натягиваемой верёвки. Откуда-то сверху прямо на всадников вниз устремились две тёмные тени, раскачиваясь туда и обратно. Лошади испуганно заржали и сбросили с себя седоков. Тень справа врезалась в одну из них. Другая тень промахнулась, и вторая лошадь избежала удара. Тень же продолжила своё движение в сторону головы колонны.

Она коснулась земли, взбила опавшие листья, затем, разбрызгивая какую-то жидкость, взлетела вверх, где на мгновение зависла неподвижно. Пытаясь успокоить своего напуганного коня, Веспасиан поднял голову и понял, что перед ним обезглавленный труп одного из караульных. Из разверстой дыры в том месте, где на плечах когда-то находилась голова, капала противная липкая жидкость, ещё больше пугая лошадей. Обезглавленное тело между тем качнулось назад, туда, где застыли две лошади без седоков. Увидев его приближение, животные с испуганным ржанием в ужасе бросились прочь.

— Что-то мне всё это не по нутру, — буркнул Магн.

Колонна позади него сломала строй. Объятые паникой, лошади отказывались подчиняться и норовили пуститься наутёк.

Ловко увернувшись от копыт коня, на котором сидел Луций Пет, Веспасиан соскочил на землю и бросился вперёд. Обезглавленный труп качнулся прямо на него. Перенеся вес тела на левую ногу, Веспасиан резко выкинул вперёд правую. Удар сандалии пришёлся мертвецу в грудь. Столкновение было мощным. Веспасиана откинуло назад, и он спиной полетел на землю.

Рухнув навзничь, он тотчас поднял голову и увидел, что труп болтается, слегка вращаясь вокруг своей оси рядом со вторым подвешенным телом. Руки обоих убитых были привязаны к груди, причём к правой руке каждого верёвкой был привязан кинжал. Не успел Веспасиан осмыслить это жуткое зрелище, как тишину леса пронзили крики и испуганное ржание лошадей. Обернувшись, он увидел, как из чащи леса на всадников полетели стрелы. Несколько человек упали и были затоптаны копытами других лошадей. Обстрел продолжался не более десяти секунд и оборвался так же неожиданно, как и начался.

Посмотрев туда, откуда прилетели стрелы, Веспасиан заметил, как несколько силуэтов метнулись в лесную чащу.

— Пет, мы можем догнать их! — крикнул он, вскакивая на ноги и взглядом пытаясь отыскать свою лошадь. Увы, её нигде не было видно.

— За мной! — проревел Луций Пет, обращаясь к самым надёжным воинам. Ударив в бока свою лошадь, он бросился вперёд. Испуганное животное было только радо убежать с этого ужасного места. С десяток батавов устремились за ним следом. Вскоре они скрылись из вида.

Веспасиан вытянул руку и, схватив коня Сабина за уздечку, помог ему успокоить животное. Магн и Зири успели спешиться и поглаживали бока лошадей, помогая им успокоиться.

Постепенно турма восстановила некое подобие порядка. Тишину нарушали лишь стоны раненых и испуганное конское фырканье.

К братьям приблизился Ансигар.

— Мы потеряли трёх человек убитыми. Пятеро ранено, один из них тяжело. Ещё мы потеряли четырёх лошадей, — доложил он. — А где префект?

— Преследует нападавших, — ответил Веспасиан. — Пойдём, хочу тебе кое-что показать.

С этими словами он подвёл декуриона к подвешенным к ветвям обезглавленным телам. Два лишившихся лошадей проводника, кряхтя, поднимались с земли, с ужасом глядя на кошмарное зрелище.

— Как ты думаешь, что это значит? — спросил он, указывая на кинжалы в руках у повешенных.

— Твой человек, Ротхайд, был найден в таком же виде — ни капли крови и с мечом в руке, как будто его нарочно туда вложили.

Ансигар печально улыбнулся и погладил длинную ухоженную бороду.

— Да, меч нарочно вложили ему в руку.

— И что это значит?

— То, что мы сражаемся с достойным противником.

— Ты находишь нападение из засады и убийство достойным?

— Эти люди не обрекают своих жертв на то, чтобы те после смерти бродили по земле бесформенными уродами. Вложив им в руку оружие, после того как те погибли, они дали убитым шанс быть найденными валькириями, небесными девами Вотана, чтобы те забрали их в Валгаллу — пировать и сражаться, пока не настанет время последней битвы.

— То есть это лишь ритуал. Он ничего не значит и нам не стоит из-за него беспокоиться?

— О, ещё как значит! Кто бы ни охотился за нами, это определённо германцы, и они пытаются сказать нечто, но не нам, а батавам. Будь это так, они бы не стали беспокоиться о нашей достойной жизни после смерти. Они обращаются к тому, кого мы представляем, — к Риму.

Из леса донеслись крики. Вскоре из-за деревьев появился Луций Пет в сопровождении своих воинов.

— Вы догнали их? — спросил Веспасиан, когда префект соскочил на землю.

— Одного поймали.

Участвовавшие в погоне батавы спешились и сбросили с крупа одной из лошадей лицом вверх мёртвое тело. Это был молодой мужчина лет двадцати с небольшим. Его светлые волосы были собраны на макушке в пучок, длинная борода вся заляпана кровью. На убитом были простые штаны из коричневой шерсти и кожаные сапоги. Татуированная грудь была голой. Из раны в сердце, оставленной копьём, всё ещё сочилась кровь. Правую руку выше локтя украшал массивный серебряный браслет.

— Сколько их было?

— Человек двадцать, — ответил Луций Пет и, взглянув на убитого, покачал головой. — Он нарочно вступил с нами в бой, чтобы дать своим товарищам возможность уйти. К тому моменту, когда мы убили его, остальные скрылись в чаще леса. Растворились без следа.

Ансигар опустился на колени рядом с трупом и, приподняв ему подбородок, указал на широкий, в ладонь взрослого человека, металлический ошейник.

— Лишь одно племя носит такие железные воротники. Это — хатт, — сказал он и с отвращением сплюнул.

ГЛАВА 8


ри дня колонна двигалась по возможности быстро, углубляясь всё дальше в земли хаттов. Три ночи неуловимые охотники преследовали её по пятам. Нападали в ночные часы, убивали батавов, оставаясь при этом незамеченными.

После той засады их действительно больше никто не видел, однако их зловещее присутствие обнаруживалось каждое утро, когда число батавов неуклонно уменьшалось, а их обезглавленные тела колонна находила на своём пути спустя несколько часов, уже днём. Во вторую ночь, чтобы избежать безмолвных смертей своих солдат, Луций Пет приказал удвоить караул, чтобы дозорные ходили не по двое, а вчетвером, но это ровным счётом ничего не изменило. За ночь они недосчитались четырёх человек. В третью ночь префект не стал расставлять караулы по периметру лагеря и распорядился по-другому: караульные охраняли сон спящих товарищей, оставаясь среди них. Тем не менее ночью исчез один человек.

— Каждый день они оставляют мёртвые тела на расстоянии трёх или четырёх миль от места нашего ночлега, — заметил Веспасиан, когда на их пути им встретилось тело очередного обезглавленного батава. На этот раз он был прибит к стволу мощного дуба. — Они явно знают, куда мы направляемся.

— Но ведь об этом известно лишь троим — Нарциссу, Каллисту и Паллу, — произнёс Магн, отгоняя от лица мух, слетевшихся на зловоние смерти.

— Ничего не понимаю, — нахмурился Сабин. — Зачем было Нарциссу спасать мне жизнь, если он теперь пытается помешать нам?

— Это не он, это или Палл, или Каллист, — предположил Магн.

— Прикажи им снять убитого с дерева и похоронить, — велел Луций Пет Ансигару, снова садясь на коня.

Ансигар что-то рявкнул на своём языке. Несколько явно напуганных батавов принялись выполнять малоприятный приказ, о чём-то мрачно переговариваясь друг с другом.

— Терпение солдат на исходе, — сказал Пету Веспасиан, садясь на коня. — Сколько нам ещё ехать по землям хаттов?

— Проводники говорят, что ещё один день. Нам предстоит переправиться через реку под названием Адрана[324], после чего мы окажемся на сравнительно ровной местности, которая тянется до Амизии на землях херусков. Лесов там нет, в основном обработанные поля.

Надеюсь, там мы сможем двигаться быстрее, чем здесь.

— И будем более уязвимы.

— Так же как и те, кто преследует нас, — пожал плечами Луций Пет.

Веспасиан задумался о том, как их мучителям удавалось все эти дни оставаться неуловимыми.

— Я очень в этом сомневаюсь, Пет.

Когда солнце достигло зенита, они наконец выбрались из леса на всхолмлённую равнину. Здесь, посреди пастбищ, на которых мирно щипали траву коровы, виднелось несколько убогих хижин.

После бесконечного леса местность эта показалась им просторным, благословенным раем, залитым солнечным светом. Здесь можно было свободно дышать, здесь не надо было вглядываться в лесной сумрак, выискивая незримого врага.

— До Адраны не более четверти часа пути на север, префект, — сообщил Пету один из проводников, указывая на возвышавшийся примерно в миле от них холм. — С вершины мы сможем её увидеть. Но переправы там нет, придётся преодолевать реку вплавь.

— Что ж, купание нам всем не повредит, — жизнерадостно ответил Луций Пет. — Ансигар, отправь вперёд четверых человек, пусть выяснят, не поджидают ли нас на берегу наши загадочные друзья.

Когда дозор ускакал вперёд, Луций Пет приказал колонне перейти на лёгкий карьер. Веспасиан устремил своего скакуна вперёд, на открытое пространство. Страх быть замеченным врагом отступил, уступая место радости. Наконец-то можно прокатиться, что называется, с ветерком.

— Эх, поскорее бы смыть с себя вонь леса!

Магн не разделял его воодушевления.

— От купания в реке не жди ничего хорошего, особенно, когда на тебе эта штука, — буркнул он, потирая кольчугу. — Плавучести она точно не придаёт.

— Сними её и прицепи к попоне.

Магн пробормотал что-то невнятное и повернулся к ехавшему рядом с ним Зири.

— Ты умеешь плавать, Зири?

— Не знаю, хозяин. Никогда не пробовал.

— Ну, ты даёшь! Сейчас некогда учиться.

Проскакав через всё пастбище, колонна вскоре добралась до вершины холма. Луций Пет осадил коня. Веспасиан остановился рядом, ладонью прикрыв глаза от яркого солнца. Внизу на расстоянии пары миль, петляя между зелёными полями, протекала река. Её берега густо поросли деревьями, но в отдельных местах были голыми. В просветы была хорошо видна медленно текущая бурая вода. Четверо дозорных преодолели треть расстояния до её берега. За рекой, насколько хватало глаз, простирались поля, перемежающиеся с небольшими рощицами. Почва здесь была чёрная и жирная, пригодная для земледелия.

— На вид река не шире тридцати или сорока шагов, — уверенно заявил Луций Пет. — Переправа не займёт много времени. — Он поднял руку и повернулся в седле, чтобы отдать команду. И тотчас изменился в лице: — Проклятье!

Веспасиан обернулся: из леса появились какие-то тёмные фигуры. Это были всадники, десятки всадников, не меньше сотни.

— Не было печали, — процедил Луций Пет и, выкинув вперёд руку, пустил своего скакуна в галоп. Колонна устремилась вслед за ним.

Хатты не замедлили последовать их примеру.

Веспасиан пригнулся в седле и пустил своего скакуна вскачь. Ветер развевал за спиной его алый плащ. Рядом с ним батавы с криками на всём скаку устремились вниз по склону. Они в считаные мгновения преодолели половину расстояния и почти догнали дозорных. Оглянувшись, Веспасиан увидел, что на гребне холма появились первые хатты. Быстрооценив ситуацию, он принял её как неизбежность и крикнул Луцию Пету:

— Они перебьют нас всех до единого, пока мы будем переплывать реку! Нужно развернуться к ним лицом! Нас больше человек на пятьдесят, мы возьмём их числом!

— Мои парни — хорошие пловцы! — крикнул в ответ Луций Пет. — В воде мы потеряем меньше людей, чем в открытом бою. Это наша единственная возможность вернуться домой живыми.

Веспасиан уловил в его словах логику. Чем больше людей они потеряют сейчас, тем уязвимее станут, когда доберутся до Тевтобургского леса. Он снова посмотрел на реку. До неё было примерно полмили. Дозорные вот-вот окажутся на берегу. Он снова оглянулся на хаттов. Сейчас от них можно легко оторваться. Такая возможность всё ещё есть. Не успел Веспасиан проникнуться этой слабой надеждой, как одна из лошадей у дозорных споткнулась и, рухнув на землю, придавила собой седока. Через пару секунд на землю полетели ещё двое дозорных. Четвёртый развернул своего коня и устремился обратно к холму. Позади него, на том берегу реки, возникло какое-то движение. Через несколько мгновений там выстроились более сотни воинов.

Отряд Веспасиана оказался в ловушке.

— Стойте! — крикнул Луций Пет и вскинул руку: — Кругом!

Батавам не нужно было повторять приказ дважды: большинство их уже заметили противника на другом берегу. С поразительной ловкостью они остановили обезумевших лошадей и построили свои турмы в две шеренги. Заметив это, хатты сбросили скорость, перешли на рысь и, перестроившись клином, отправились дальше. Впереди двигался всего один всадник, остальные двумя «крыльями» следом за ним.

Луций Пет бросил взгляд на противника и повернулся к Ансигару:

— Две внешние турмы построить в колонну в тылу! Сначала мы метнём копья, затем быстро отскочим в стороны.

Декурион кивнул и выкрикнул приказ, который по цепочке передали дальше пять его товарищей. Левая и правая турмы отступили назад, встав позади четырёх центральных турм, и ловко построились в две шеренги.

— Батавы! К бою! — крикнул Луций Пет.

Его кавалеристы тотчас выхватили из кожаных чехлов, притороченных к попонам, копья и приготовились метнуть их в противника. При этом им стоило немалых трудов удержать на месте испуганных лошадей — те били копытами, громко фыркали и вскидывали головы.

— Попытаемся применить один хитрый манёвр, — сообщил братьям Луций Пет. — Будет лучше, если вы вдвоём и двое ваших спутников последуете за мной и Ансигаром.

Сабин оскорбился, что ему предлагают биться с врагом, находясь в задних рядах. Заметив это, Веспасиан положил ему на плечо руку.

— Я видел, как он маневрирует своей кавалерией. Думаю, нам стоит поступить так, как он предлагает.

— Я никогда раньше не воевал верхом на коне, — проворчал Магн, когда они заняли места позади турмы Ансигара прямо посредине шеренги. — Как-то непривычно.

— А как же в Киренаике, против соплеменников Зири? — спросил Веспасиан, закрепляя на руке ремешок щита.

— Я лишь тащился на коне позади тебя, а потом как можно быстрее спешился.

— Что мешает тебе поступить так же и на этот раз. Будете вместе с Зири прикрывать спину мне и Сабину.

— Обязательно. Заодно буду присматривать за тобой, чтобы ты не слишком увлекался. Ну, ты понимаешь, о чём я?

Веспасиан фыркнул в ответ. Что ни говори, а Магн прав. В прошлом Веспасиан не раз подвергал себя опасности, в пылу сражения забывая обо всём на свете. Сегодня он этого не допустит.

Когда расстояние между противниками сократилось до четверти мили, шедший впереди вождь вскинул вверх обрубленную по кисть правую руку. Хатгы замерли на месте. Вождь пустил свою лошадь вперёд, и когда его и колонну батавов разделяло всего пятьдесят шагов, остановился и, поглаживая белокурую бороду, внимательно посмотрел на батавов. Те в ответ молча разглядывали его.

Веспасиан оглянулся. Воины на дальнем берегу не сдвинулись с места.

— Выслушаем, что он скажет, префект! — крикнул он Пету.

— Римляне и батавы, получающие деньги от Рима! — крикнул вождь хаттов на удивительно чистой латыни. — Вас больше, чем нас, но мы занимаем лучшие позиции — на вершине холма. Возможно, вы перебьёте нас всех, но при этом потеряете много своих воинов. В живых вас останутся единицы, и им вряд ли удастся вернуться в вашу империю.

Вождь снял шлем и обрубком руки вытер с лысой головы пот. Веспасиана пронзило ощущение, что он уже видел это раньше. Он повернулся к Сабину, но хатт заговорил снова.

— Вам, батавы, я предлагаю следующее. Вы сдаёте нам римских офицеров и своё оружие, и мы провожаем вас до Рена. Там вы можете быть свободны.

Ансигар презрительно сплюнул.

— Сдать свои мечи хаттам? Причём такой горстке? Никогда!

Другие батавы принялись плеваться и разразились одобрительными возгласами.

Ансигар повернулся к Веспасиану.

— Хатты воюют главным образом пешими. Это не кавалерия, это обычные пехотинцы на конях. Они нам неровня.

Веспасиан кивнул.

— Благодарю тебя, декурион. Думаю, префект, что мы услышали достаточно. Пора с этим кончать.

— Не могу не согласиться, господин, — сказал Луций Пет и жестом дал вождю хаттов понять, что разговор закончен. — Возвращайся к своим людям. Нам больше не о чем говорить.

— Как скажешь, — ответит хатт.

Вернув на голову шлем, он быстро отъехал назад к своим воинам. Один из всадников протянул ему щит. Вождь хаттов надел его на изуродованную правую руку. В левую он взял меч.

— Декурионы, ждите моего сигнала. После него сразу рассыпайтесь в стороны! — крикнул Луций Пет. — Батавы, рысью, вперёд марш!

Звеня упряжью и топая копытами, шесть турм устремились вперёд. С вершины холма на них с рёвом устремился противник.

— Галопом вперёд! — проревел Луций Пет, когда расстояние между ними составило четыре сотни шагов.

Приказ был выполнен мгновенно, а вот Веспасиан отстал. Нет, ему было явно далеко до вымуштрованных всадников Пета.

Стараясь по мере возможности держаться клином, хатты во весь опор мчались вниз по склону, оглашая воздух воинственными криками и размахивая над головой копьями и мечами.

— В атаку, батавы! — крикнул Луций Пет, когда расстояние между противниками сократилось до двухсот шагов. Его ала — стена лошадей, щитов и кольчуг — устремилась вперёд.

Чувствуя, как его самого охватывает волнение предстоящей схватки, Веспасиан пустил скакуна в галоп. Во рту у него пересохло, сердце стучало так, будто было готово выскочить из груди. Все чувства обострились. В ушах стоял топот копыт, крики людей, лошадиное ржание. Скакавший впереди него Луций Пет вскинул над головой меч. Красный плюмаж его начищенного до блеска шлема развевался на ветру, словно знамя. Расстояние между батавами и хаттами стремительно сокращалось.

Четыре декуриона первой шеренги последовали примеру префекта и подняли оружие. Их воины одновременно отвели назад правую руку, крепко сжимая копья. Когда расстояние до врага составило пятьдесят шагов, Пет резко опустил меч. По его примеру то же самое сделали его декурионы. Когда хатты метнули копья, им навстречу в их клин полетели сто двадцать копий, выпущенных батавами.

В тот момент, когда в воздух с обеих сторон взлетели копья, турма Ансигара резко отклонилась на сорок пять градусов вправо, увлекая за собой внешнюю турму. Кавалеристы дружно выхватили из ножен мечи. Веспасиан устремился на своём коне вслед за ними. Две турмы слева от него свернули в противоположном направлении, весь строй разделился ровно пополам.

В следующий миг на батавов обрушился первый залп вражеских дротиков. Перед Веспасианом на землю вместе с их лошадями повалились двое ауксилариев. Впрочем, его конь легко перескочил через это препятствие и устремился вперёд. Мучительные крики раненых и умирающих перекрывали топот копыт. Веспасиан посмотрел вверх. Однорукий хатт во главе наступающего клина теперь скакал прямо на него. Однако, когда он прорвался через брешь шириной тридцать футов, перед ним никого не оказалось.

Несмотря на упавших лошадей, нарушивших боевой порядок хаттов, движущая сила напиравших сзади воинов толкала клин вперёд. Тем временем турма Ансигара на всём скаку вонзилась прямо в заднюю треть вражеского строя. На глазах у Веспасиана лошади противников в самый последний момент шарахнулись в стороны, стараясь избежать столкновения со своими собратьями. Увы, безуспешно. Под испуганное лошадиное ржание металл со звоном ударился о металл, плоть ударилась о плоть, и всё это закружилось в безумном водовороте ужаса и смерти. Сила столкновения отозвалась и на дальнем крае клина. Он оказался рассечён надвое. Как только задние ряды клина остановились, в образовавшуюся брешь хлынули другие всадники.

Веспасиан быстро обернулся, опасаясь, как бы враг не напал на батавов с тыла. Опасения оказались напрасными. Воины двух задних турм развернулись к колонне под углом в девяносто градусов и ударили по неприятелю. Когда же он снова переключил внимание на схватку, они одновременно ударили по обоим флангам отсечённой «головы» вражеского клина.

Ещё миг, и батавы с хаттами сошлись в рукопашной. Строй исчез. Звенели сшибающие мечи, гулко ухали от мощных ударов щиты, ржали кони, кричали люди. Во все стороны летела кровь. Краем глаза заметив какое-то движение слева, Веспасиан быстро прикрыл голову щитом, блокируя удар сверху вниз вражеского меча. Острое как бритва лезвие вонзилось в шишку щита.

Левая рука дрогнула, принимая на себя удар. Однако он заставил себя поднять её и, развернув туловище, вонзил меч в голую грудь противника. Кровожадные глаза хатта от боли полезли из орбит. С губ сорвался пронзительный крик. Ломая врагу рёбра, Веспасиан повернул клинок и вонзил его глубже, в лёгкие, пока тот не упёрся в позвоночник. Умирающий варвар отлетел назад.

Крепко сжав ногами бока коня, Веспасиан титаническим усилием выдернул меч, чтобы падавший на спину противник не увлёк его за собой. В этот момент конь хатта впился зубами в круп его собственного коня. Громко заржав от боли, тот взвился на дыбы. Веспасиан подался вперёд и, чтобы не упасть, обхватил животное за шею и уткнулся лицом в лошадиную гриву.

Позади него Магн глубоко вогнал остриё меча хаттскому коню в глаз, а затем в мозг.

— Ну ты и подлая тварь! — проревел он, когда лошадиная кровь брызнула ему на руку. Лошадь уронила голову, чем лишила его равновесия, а затем вообще рухнула на землю, увлекая за собой Магна.

Освободившись от зубов хаттского коня, конь Веспасиана опустил копыта, задев при этом по носу другого своего четвероногого родственника. Прильнув к шее своего скакуна, Веспасиан сумел удержаться и не упасть. Краем глаза он заметил, что справа от него Сабина оттолкнул назад подлетевший к нему конный хатт и обрушил удары на его щит. Веспасиан, не раздумывая, резко занёс правую руку и полоснул обидчика брата мечом по лопаткам.

Хатт выгнулся дугой. Острое лезвие рассекло сухожилие и кость. Веспасиан же быстро развернулся влево, оставив брата защищаться самостоятельно. Он сделал это вовремя, потому что заметил, что безоружный Магн, наконец, вскочил на ноги и тут же оказался на пути мчавшегося на него хатта с копьём в руке. Веспасиан выкинул левую руку вперёд, щитом отводя удар. Магн изловчился и, схватив за древко вражеское копьё, с силой рванул его на себя, стаскивая врага на землю.

— Слезай, волосатая скотина! — прорычал Магн, когда упавший противник повалился на него. Вырвав у хатта копьё, он вогнал его остриё ему же в затылок. Бездыханный варвар рухнул на землю и уже больше не встал. Зири соскочил со своего коня и, подбежав к хозяину, щитом отбил обрушившийся на него удар слева. Крутанув копьё, Магн вонзил его в грудь летевшей на него лошади.

Веспасиан вновь посмотрел вперёд.

В самой гуще схватки мелькал красный плюмаж Луция Пета. В окружении верных батавов префект яростно теснил врага. В воздухе постоянно мелькали окровавленные мечи, батавы смело прорубали себе путь в человеческой массе, такой плотной, что лошади хаттов больше не могли сдвинуться с места. Через мгновение крики и звон оружия перекрыл громкий хруст. Это две внешние турмы окружили фланги вражеского клина и обрушились на его незащищённый тыл.

Предвкушая близкую победу, батавы разразились ликующими криками. С удвоенным рвением заработав мечами, они устремились на врага, которому не оставалось ничего другого, как отступать вниз по склону. Что теснимые со всех сторон хатты и сделали. Остатки отсечённой «головы» клина были вынуждены отступить под натиском двух задних турм.

Хатты оказались в ловушке.

Сердце Веспасиана бешено стучало в груди. Он ощутил прилив радости, однако знал, что не должен терять головы. Ему хотелось одного: убивать. И он убивал, но не в приступе безумной ярости, а холодно и расчётливо. Как долго это продолжалось, он не знал. Ему казалось, что время как будто замедлило свой ход и сражение длится уже целую вечность. На самом же деле схватка продолжалась примерно столько, сколько требуется колеснице, чтобы совершить в заезде семь кругов.

Внезапно всё прекратилось.

Жуткая какофония битвы сменилась нестройными криками и стонами раненых людей и животных. Батавы неожиданно оказались без врагов. Впрочем, не все из них были убиты. Два десятка хаттов из острия клина рассыпались в разные стороны и теперь бежали к реке. То там, то здесь на склоне холма те немногие, что сидели верхом, в одиночку или парами пытались присоединиться к ним. Однако большая часть хаттов нашла свой конец под копытами лошадей противника. Рядом с ними на земле остались лежать бездыханные тела примерно трёх десятков батавов. Магн, Зири и пара пеших воинов взялись добивать раненых хаттов и тех батавов, чьи тяжёлые раны не позволяли им ехать верхом.

Веспасиан с ужасом наблюдал за этой резнёй, но затем посмотрел на собственные руки и ноги, густо забрызганные кровью. Странно, что они все при нём. Убедившись в том, что не ранен, он внезапно вспомнил нечто важное.

— Магн, оставь в живых пару хаттов и поищи того однорукого ублюдка.

С этими словами он спешился и стал искать среди убитых вождя хаттов. К нему подъехал Сабин. Из раны на лбу у брата сочилась кровь.

— Спасибо тебе, брат. Я справился с этим мерзавцем, но пришлось повозиться.

— Ты лучше помоги мне найти хатта с обрубленной рукой. Того, что предлагал нам сложить оружие.

— Что в нём такого особенного? — спросил Сабин, соскакивая на землю. — Ты собирался мне что-то сказать.

Веспасиан перевернул ногой очередного мертвеца.

— Я узнал его. Я видел его в Риме.

— Где ты мог его видеть?

— В день убийства Калигулы. Как ты знаешь, мы с дядей Гаем были тогда в театре. Нам удалось благополучно выбраться из давки в театре наружу. В переулке мы прошли мимо убитого германца-телохранителя. Затем в конце переулка увидели ещё одного. Он был ранен и сидел, прислонясь спиной к стене. Лысый, со светлой бородой. Это ты, убегая, отрубил ему кисть руки.

— Я?

— Да, ты. Я выбежал из переулка и увидел человека, который торопился прочь, сильно при этом хромая. Он был ранен в правое бедро. Это ведь был ты, верно?

Сабин подумал, затем кивнул в знак согласия.

— Да, пожалуй, ты прав. Точно. Когда я убегал из дворца, за мной следом бросились два телохранителя. Помню, одного я убил, но не знаю, что сделал со вторым, потому что он меня ранил. Он с криком упал, я же устоял на ногах и сумел скрыться. Так ты думаешь, что он мстит мне за то, что я лишил его руки, в которой держат кубок с вином?

— Нет, тут всё гораздо сложнее. Если предположить, что Магн прав и лишь вольноотпущенники Клавдия знали, куда мы направляемся, то, похоже, один из них пытается нам помешать. Это была идея Палла, но зачем ему мешать нам? Как ты верно сказал, в этом нет смысла и для Нарцисса. Зачем ему было дарить тебе жизнь, чтобы направить на верную смерть здесь, в Германии? Значит, остаётся Каллист. Уверен, что за всем этим стоит именно он.

— Но почему?

— Рассказывая мне, как он узнал, что ты ранен и поэтому находишься в Риме, Палл упомянул одну вещь. Оказывается, Каллист допросил раненого телохранителя.

Сабин смахнул с века каплю чужой крови и задумчиво посмотрел на свой палец.

— Что ж, разумно. Это связывает однорукого ублюдка с Каллистом, но не объясняет того, какой смысл Каллисту мешать нам в поисках пропавшего орла. Ему, как и Паллу с Нарциссом, выгодно, чтобы армия полюбила Клавдия.

— Верно. Но между ними идёт борьба за власть. Палл сказал мне, что Нарцисс — самый влиятельный из них троих, они же с Каллистом находятся на вторых ролях. Я видел, как они уходили с помоста в тот вечер, когда сенаторы пришли в лагерь преторианцев, чтобы увидеться с Клавдием. Нарцисс находился на почётном месте, помогая Клавдию спуститься. Затем Каллист и Палл попытались показать своё превосходство, уступая друг другу честь сойти вторым. Оба отказались от такой снисходительности и спустились одновременно. Так что, если замысел Палла удастся и мы вернёмся в Рим с орлом легиона, то Клавдий обласкает его и наградит, Каллист же сочтёт, что его отодвинули на третье место.

— Но если нам не повезёт, то вина ляжет на Палла.

— Именно. Каллист же решит, что в этом раунде победил он.

— Даже если тем самым он поставит под удар завоевание для Клавдия Британии?

— Нет, при условии, что у него имеется свой план, как Клавдию завоевать популярность у армии.

— И как же?

Веспасиан закусил губу и тряхнул головой.

— Не знаю. Но Каллист умён и наверняка что-то придумал.

К братьям подошёл Магн.

— Мы нашли парочку живых, которым можно задать вопросы, — сообщил он. — Вот только однорукого так нигде не нашли. Должно быть, пустился наутёк и сейчас на том берегу реки. Но, сдаётся мне, мы скоро его увидим.

Веспасиан повернулся и посмотрел на север. На противоположном берегу стояли не менее двухсот вражеских воинов, готовых не пустить туда батавов.

— Здесь нам не переправиться, это верно, но это дело потерпит. Для начала нужно выведать у наших пленников, что им известно.


* * *

— Отруби другой, Ансигар, — распорядился Веспасиан, — а потом спроси его снова.

Ансигар всем телом навалился на кинжал и с хрустом перерубил кость. Брызнула кровь. Отрубленный безымянный палец отлетел в сторону и упал рядом с мизинцем. Ансигар снова прорычал что-то на германском языке, но пленник, пожилой хатт, которого держали два батава, лишь скривился от боли, но ничего не сказал. Сам он тяжело дышал, голая грудь блестела от пота. В левом плече, чуть ниже железного ошейника, зияла глубокая рана.

Веспасиан посмотрел на изуродованную левую руку пленника. Та лежала на окровавленном камне, служившем неким подобием плахи. Кисть была вывернута под неестественным углом — руку сломали, когда хатт отказался отвечать на вопросы о том, зачем его соплеменники напали на отряд батавов.

— Руби третий! — прошипел он. — Скорее всего, это будет напрасная трата времени. Но, возможно, это развяжет язык его дружку.

Он посмотрел на второго пленника, молодого хатта, стоявшего на коленях со связанными за спиной руками. Полными ужаса глазами юноша наблюдал за мучениями своего пожилого сородича. Когда на землю упал третий палец, молодой хатт попытался вырваться из рук двух державших его батавов.

Хатт упорно отказывался говорить.

— Отрубить ему целиком всю кисть, господин? — спросил Ансигар.

— Давай!

Ансигар вытащил меч и положил его на запястье пленника. Тот напрягся. Молодой пленник, не выдержав жуткого зрелища, разрыдался.

— Постой! — крикнул Веспасиан, когда Ансигар поднял меч. — Отруби правую руку молодому!

Изувеченного старого хатта оттащили в сторону. Молодому разрезали на руках верёвки, и два батава подтащили его к окровавленному камню. Хатт закричал и задёргался, как выброшенный на сушу угорь. Батавы опрокинули его на спину и вытянули его правую руку. Ансигар показал ему свой меч. Хатт тотчас же что-то затараторил на своём наречии.

— Он говорит, что однорукий пришёл пол-луны назад и разговаривал с их царём Адгандестрием, — перевёл Ансигар. — Он не знает, о чём был разговор, но, когда однорукий ушёл, царь велел сотне воинов пойти с ним, с одноруким, и подчиняться всем его приказам. Он привёл их к Рену, напротив Аргентората, и приказал ждать на восточном берегу, а сам тем временем взял две рыбацкие лодки, посадил в каждую по три человека и переправился на запад.

Ансигар посмотрел на пленника, который добавил ещё несколько фраз, и продолжил переводить.

— Они ждали семь дней, а затем одна из лодок ночью вернулась с приказом идти на север берегом реки туда, где их будет ждать однорукий.

— Как его зовут? — спросил Веспасиан.

Ансигар перевёл его вопрос.

— Гизберт, — ответил пленный и вновь что-то добавил на своём гортанном языке.

— Когда они встретились с Гизбертом, — продолжил переводить Ансигар, — тот сказал им, что выследил римский отряд. Более того, в отряде были батавы, а они — враги хаттов. Он подтвердил свои слова, показав тело убитого им батава. Он сказал, что нужно идти по пятам за отрядом, каждую ночь убивать одного или двух батавов и каждый раз вкладывать в руку убитым оружие. — Ансигар помолчал, слушая пленника, затем заговорил снова. — Он сказал, что вы будете постоянно идти на северо-восток, а они каждый день будут оставлять на вашем пути тела убитых. Они не знали почему, но они подчинялись ему, ведь так велел им вождь. Вчера Гизберт отправил послание в Маттий[325] царю Адгандестрию...

— Что такое Маттий? — спросил Веспасиан.

Ансигар перевёл его вопрос. Молодой хатт, прежде чем ответить, недоверчиво посмотрел на него.

— Это главное поселение хаттов, оно находится к востоку отсюда, — перевёл Ансигар. — В письме был приказ отправить на северный берег реки две сотни воинов, ждать вас там и, если вы попытаетесь переплыть реку, убить. Но они по глупости выдали себя, атаковав дозорных. Тогда Гизберт сказал им, что римский отряд пришёл убить их вождя в отместку за вылазку на другой берег Рена.

— Убить их вождя? Ты уверен, что перевёл правильно?

Ансигар переспросил пленного. Тот растерянно кивнул.

— Так он сказал. Он приказал им напасть на нас. Они знали, что их нам не победить. Обычно хатты сражаются пешими и не любят воевать верхом, но вождь приказал им подчиниться, и у них не было выбора.

— Спроси у него, чего пытался добиться Гизберт, погубив так много хаттских воинов?

— Он полагает, что Гизберт рассчитывал обескровить нас, — произнёс Ансигар, выслушав ответ пленника. — Чтобы мы не рискнули переправиться через реку, зная, что там натолкнёмся на две сотни его воинов.

— Он хорошо всё продумал, — заметил Луций Пет. — Теперь нас стало меньше — чуть более ста тридцати человек. Нам не выстоять против двух сотен врагов. С таким раскладом на тот берег нам не переправиться.

— Тогда мы пойдём берегом дальше и поищем другое место для переправы, — предложил Сабин.

Веспасиан посмотрел на другой берег реки.

— Они будут двигаться в том же направлении. Ансигар, спроси его, есть ли где-нибудь мост.

— Он говорит, что мост есть около Маттия, — ответил Ансигар после короткого разговора с пленным хаттом. — Но он хорошо охраняется.

— Кто бы сомневался. Похоже, что мы влипли. Какие будут предложения?

— Мне кажется, нам нужно или идти берегом на восток и переплыть реку ночью, или попытаться штурмовать мост. Или же вернуться назад.

Веспасиан и Сабин переглянулись. Они понимали, что означает для Сабина возвращение.

— Мы сложим для убитых погребальный костёр, — сказал Веспасиан, — а потом пойдём на восток и посмотрим, чем одарит нас Фортуна, — он посмотрел на пленных. — Кончай с ними, Ансигар.

Ансигар поднёс к горлу молодого пленника меч. У хатта от страха глаза полезли из орбит. Он быстро заговорил. Ансигар опустил оружие. Пленник посмотрел на Веспасиана и пару раз энергично кивнул.

— Он говорит, что поможет нам переправиться через реку, — перевёл Ансигар.

— Неужели? — равнодушно спросил Веспасиан. — И как, он думает, мы это сделаем? Перелетим по воздуху?

— Нет, он говорит, что люди на том берегу будут следовать за нами, но переправляться не станут, потому что потеряют много времени. По его словам, чуть дальше река изгибается излучиной на север, а потом, примерно в десяти милях к востоку отсюда, принимает прежнее направление. Если мы пойдём до того места, где начинается излучина, а затем двинем дальше на восток, то, проделав всего три мили, снова выйдем к берегу. Хатты на другом берегу будут следовать за нами, но им придётся идти восемь миль, и у нас будет время, чтобы опередить их и переправиться на другой берег.

Веспасиан заглянул в испуганные глаза молодого пленника.

— Ты веришь ему, Ансигар?

— Есть только один способ проверить его честность.

ГЛАВА 9


устой дым погребального костра поднимался высоко в небо и был хорошо виден даже с расстояния четырёх миль, которые проделала их колонна, двигаясь на восток, к излучине реки. Они шли медленно, берегли лошадей для предстоящего галопа по открытой местности. Все надеялись, что это позволит оторваться от преследователей и благополучно переправиться через реку. Как и предполагалось, хатты шли следом за ними по северному берегу, на расстоянии полёта стрелы. Их силуэты время от времени мелькали среди деревьев, которыми густо поросли оба берега реки.

Пейзаж постепенно делался менее диким. Среди пологих холмов чаще стали встречаться длинные дома, окружённые хижинами землепашцев. В небо поднимался дым очагов, на которых готовили пищу, иногда ветром доносило даже их запах. Работавшие в полях старики, дети, иногда женщины не обращали внимания на отряд Веспасиана, если только он не проходил довольно близко от них. Заметив колонну всадников, все разбегались и прятались в хижинах.

Через два часа пути отряд вышел на вершину поросшего травой холма. Впереди, примерно в полумиле от них, река изгибалась к северу, образуя излучину. Плавно петляя среди лесистых берегов, река затем скрывалась за грядой невысоких гор, вынуждавших её сменить направление.

Пленный хатт что-то возбуждённо рассказывал Ансигару. Выслушав его, Ансигар повернулся к ехавшим сзади Веспасиану, Сабину и Луцию Пету.

— Он говорит, что это то самое место. Если мы поедем прямо, то окажемся там, где река делает поворот назад.

Веспасиан бросил взгляд в сторону северного берега. Деревья там росли слишком густо, чтобы среди них можно было что-то разглядеть, но он знал: хатты где-то там.

— Тогда нам надо поторопиться. Если они будут гнать своих лошадей, то вполне успеют выйти к переправе через четверть часа после нас.

— Они загонят своих лошадей, — заметил Луций Пет.

— Верно, зато у них есть копья. С ними-то ничего не сделается, — проворчал ехавший позади них Магн.

Веспасиан оставил его слова без ответа. Он поддал лошади в бока, подгоняя её.

— Давайте кончим с этим делом.

Стуча копытами и звеня конской сбруей, отряд на полном скаку устремился вниз по отлогому склону, вдоль последней полумили текущей с востока на запад реки. Мелькание среди деревьев на северном берегу силуэтов означало одно: преследователи от них не отстают.

Веспасиан повёл отряд прямо, мимо излучины. Краем уха он слышал неразборчивые крики преследователей, вынужденных отклониться на север от своей добычи. Не оглядываясь, он летел вперёд, думая о том, сможет ли конь, которого он гнал галопом три мили, переплыть реку.

Между тем местность сделалась холмистой. Лошадям приходилось напрягать силы, потому что каждый новый спуск сменялся более длительным подъёмом. Спустя какое-то время они оказались на вершине невысокого холма. Отсюда излучина была видна как на ладони. Веспасиан облегчённо вздохнул: впереди прямо перед ним река возвращала себе прежнее направление. Значит, пленник не солгал. Затем его внимание привлёк дым на другом берегу реки, примерно в миле от излучины. Объяснение могло быть только одно: полной правды хатт им не сказал. Дым частично скрывал высокий частокол городища на вершине холма.

— Спроси его, что это! — крикнул Веспасиан Ансигару, уже зная ответ, который ему нисколько не нравился.

Но не успел Ансигар задать вопрос, как пленный хатт повернул своего коня и, ударив его в бока, помчался прочь. Ансигар было бросился в погоню, но Веспасиан его остановил.

— Пусть скачет! У нас нет времени его догонять.

— Я бывал здесь раньше, — сообщил Магн, когда Ансигар вернулся. — Двадцать пять лет назад мы разграбили это место, но они, похоже, заново его отстроили. Это Маттий — главное поселение хаттов.

— Мне следовало бы догадаться. Пленный сказал, что Маттий находится где-то восточнее на берегу реки, и привёл нас прямо к нему.

— Мы могли бы повернуть назад.

— Нет, будь я хаттом, я бы на всякий случай оставил часть людей на берегу, чтобы этого не допустить. По крайней мере здесь мы можем переправиться, не встретив сопротивления.

— Не встретив сопротивления остальной части хаттов.

Веспасиан не собирался спорить с другом. Он мысленно воззвал к милости Юпитера, чтобы они смогли переплыть реку прежде, чем их присутствие заметят зоркие глаза караульных на сторожевых башнях Маттия.

Когда они подошли к реке, батавы принялись снимать бурдюки с водой и опорожнять их. Веспасиан вопросительно посмотрел на Луция Пета, который сделал то же самое.

— Зачем вы это делаете?

— Для плавучести. Советую последовать нашему примеру. Нам нельзя терять ни секунды. Наполним их водой после того, как окажемся на том берегу.

Сидя в седле, Пет принялся надувать пустой бурдюк, превращая его в шар.

— Делаем, как он говорит, — сказал Магн и потянулся к своему бурдюку. — И ты тоже, Зири.

Юный мармарид с ужасом наблюдал за тем, как его хозяин выливает на землю воду.

— Нет, хозяин! Нельзя выливать воду! Дурная примета! Ты накликаешь беду!

— В пустыне — может быть, но не здесь. Чушь! Делай, как тебе говорят.

Когда они дошли до первых деревьев на берегу, Веспасиан уже закончил надувать свой бурдюк. Луций Пет соскочил с коня и положил щит на землю.

— Привяжите надутые бурдюки к рукоятке щита, — посоветовал он братьям и Магну, когда те спешились. — Проверьте, чтобы горловина была крепко завязана. Мех не должен пропускать воду.

— Префект! — крикнул Ансигар, показывая назад.

— Проклятье! Они преследуют нас! — воскликнул Луций Пет. — Все в реку! Быстро!

Веспасиан бросил взгляд на холм. Из-за его гребня, примерно в миле за их спинами, выросла шеренга всадников и теперь летела вниз, прямо на них. Их было не меньше сотни.

Значит, хатты разделили свои силы.

Веспасиан торопливо завязал горловину надутого бурдюка кожаным ремешком и прикрепил его к щиту. Остальные воины, явно привычные к этому занятию, уже заводили лошадей в воду, заставляя их переплыть расстояние в пятьдесят шагов.

Положив на воду щиты с привязанными к ним бурдюками, они ложились на них сверху. Даже несмотря на тяжёлую кольчугу, деревянные щиты, удерживаемые на плаву пузырями с воздухом, выдерживали вес их тел. Держась за попоны коней и работая ногами, батавы поплыли к другому берегу.

Хатты успели преодолеть примерно половину расстояния до реки. Их крики уже были явственно различимы. Завязав наконец горловину своего бурдюка, Веспасиан бросился вслед за Сабином к кромке воды.

— Быстрее, Зири! — прорычал Магн, хватая щит. Большая часть воинов уже была в воде. Он посмотрел на Зири: тот по-прежнему возился с верёвкой на горловине своего бурдюка.

— Ты безмозглый дурак! Ты же не вылил воду. Как ты будешь переплывать реку?

— Я не стану выливать воду, хозяин. Это неправильно.

— Воевать верхом на коне тоже неправильно. Выливай воду! Кому говорят!

— Нет, хозяин.

Магн посмотрел на холм. От хаттов их теперь отделяло меньше полмили.

— Не дури! У нас нет времени! Быстрее! Моли своих богов, чтобы щит выдержал твои тощие кости. Шевели задницей, пока в неё не угодило вражеское копьё!

С этими словами он погнал свою лошадь в воду. Зири последовал за ним. Когда Магн лёг на щит, и лошадь потянула его за собой, первые батавы уже вылезали на противоположный берег.

На полпути Веспасиан оглянулся, чтобы проверить, как там его друг, и увидел, что хатты уже в четырёх сотнях шагов от берега.

— Поторопись, Магн!

— Кричи на своего коня, а не на меня! — огрызнулся Магн, пытаясь удержаться на импровизированном плоту, пока конь тащил его на другой берег.

Зири вошёл в воду последним и безуспешно пытался лечь на щит, которому не хватало плавучести. Его барахтанье лишь ещё больше пугало коня.

Веспасиан уже почти добрался до противоположного берега. Большая часть воинов уже выбралась на сушу и в спешном порядке наполняла бурдюки про запас водой. Прижав уши к голове, его собственная лошадь энергично работала в воде ногами, преодолевая последние футы пути. Затем её копыта коснулись речного дна, и она, вспенивая бурую речную воду и брызжа в глаза Веспасиану, устремилась к берегу.

Отпустив лошадь и схватив щит, Веспасиан ногами нащупал дно и по скользкому илу двинулся к берегу. Заметив брата, Сабин протянул ему руку и вытянул на твёрдую почву.

— Спасибо, брат! — поблагодарил Веспасиан, тяжело дыша.

Между тем Ансигар и другие декурионы покрикивали на своих подчинённых, подгоняя их из воды. Когда два последних воина ступили на берег, Веспасиан обернулся, чтобы посмотреть, как там Магн и Зири. Его другу до берега оставалось шагов десять, а вот Зири был ещё на середине реки. Он потерял щит и отчаянно барахтался в воде, цепляясь за попону своего коня. Лошадь мотала головой и возмущённо всхрапывала, однако плыла дальше.

Хатты тем временем приблизились к южному берегу, улюлюкая и потрясая копьями.

— Держись, Зири, и сильнее работай ногами! — крикнул Веспасиан, забираясь на коня.

В воду, туда, где барахтался Зири, полетели первые копья преследователей.

— Уходим! — крикнул Пет. — Нет времени ждать, пока он выплывет!

Наконец Магн выбрался из воды.

— Ступайте, я подожду его!

— Они схватят тебя. Мы можем оторваться от них на целую милю, пока они будут переправляться через реку.

Лицо Магна приняло суровое выражение.

— Я же сказал, что его подожду!

Луций Пет развернул своего коня и устремил его вслед своим батавам. Веспасиан посмотрел на брата.

— Скачи за ними, Сабин. Я потороплю его.

Выбравшаяся из воды лошадь Зири душераздирающе заржала: в круп ей вонзилось брошенное с другого берега копьё. Несчастное животное задёргало задними ногами. В следующее мгновение в шею ей впился ещё один дротик. Воздух снова огласило пронзительное конское ржание. Вспенивая вокруг себя кровавую воду, лошадь пыталась встать на дыбы. Её «пассажир» выпустил спасительную уздечку, за которую держался.

— Хозяин! — крикнул Зири, высунув голову над поверхностью воды.

— Ему уже не помочь, — сказал Веспасиан Магну. Тот, разинув рот, наблюдал за происходящим, в бессилии сжимая и разжимая кулаки. — Если, конечно, ты не хочешь составить ему компанию.

Голова Зири снова ушла под воду. Его лошадь, ослабев, барахталась рядом с ним. Мармарид отчаянно бил по воде руками и сумел-таки снова высунуть голову над поверхностью. Обезумевшими от страха глазами он посмотрел на Магна.

— Хозяин! Хо!..

Зири недоговорил. Голову ему пронзило брошенное с берега копьё. Проткнув мозг и небо и выбив передние зубы, окровавленный наконечник выскочил наружу и остался торчать из подбородка.

При виде этого зрелища Магн издал вопль отчаяния, похожий на рык раненого животного. Вскинув над головой руки, Зири ушёл под воду. Над поверхностью реки осталось торчать лишь древко копья, обозначая место, где мармарид погрузился в водную стихию, столь не похожую на его жаркую родину.

— Безмозглый болван! — процедил сквозь зубы Магн, садясь на коня. — Я велел ему вылить воду из бурдюка, но этот паршивец заявил, что, это, мол, плохая примета и он накликает на себя беду. Теперь он будет пить воду целую вечность, потому что не вылил ни капли.

С этими словами он поскакал вперёд.

— Это я называю мерзкой иронией судьбы, — сказал Веспасиан, следуя его примеру.

Тем временем в воду бросился первый хатт.

Веспасиан и Магн погнали скакунов вдогонку батавам, опередившим их примерно на четверть мили. Поскольку путь на восток им закрывал холм, на котором возвышался обнесённый частоколом Маттий, а впереди — отряд хаттов, который двигался на север вдоль реки, им осталось единственно возможное направление — на северо-восток.

В непосредственной близости от главного селения хаттов земля была хорошо обработана. Отряду то и дело приходилось преодолевать низкие каменные стены и живые изгороди.

— Мой конь долго так не протянет, — посетовал Магн, повернувшись к Веспасиану, когда они перепрыгнули через очередную преграду.

Веспасиан не ответил, видя, что и его скакун выдыхается, хотя и не так быстро, как кони скакавших впереди них батавов. Чтобы не слишком растянуться и никого не потерять, колонна двигалась со скоростью самой уставшей лошади. Отставшие примерно на сотню шагов, Веспасиан и Магн постепенно сокращали это расстояние. Оглянувшись, Веспасиан увидел, как из-за деревьев на северный берег реки, от которого они удалились уже на целую милю, высыпал целый отряд хаттов.

— Вот же дерьмо! Не нравится мне это! — воскликнул Магн, указывая в сторону Маттия.

Ворота поселения распахнулись, и с холма вниз, по петляющей дороге, ведущей на равнину, навстречу колонне устремился конный отряд.

По всей видимости, Луций Пет тоже заметил всадников, потому что колонна отклонилась севернее, но, проскакав несколько секунд, взяла первоначальное направление. Веспасиан, даже не глядя, понял, что это означает. Хатты, следовавшие за ними по берегу реки, изменили направление движения и теперь пытаются перерезать им путь. Отряд попал в окружение.

Пет приказал колонне остановиться, и Веспасиан с Магном наконец догнали её.

— Придётся или сразиться, или сдаться в плен. Третьего не дано, — сказал он братьям, когда те подъехали к нему.

— Тогда я скажу, что выбора у нас нет, — ответил Веспасиан. — Если вступим в бой, то все погибнем. Гизберт предлагал, если мы сдадимся, проводить наших батавов до Рена. В этом случае мы хотя бы сохраним нашим воинам жизнь.

— Батавы не сдаются, — презрительно сплюнул Ансигар. — Особенно хаттам. Мы не смогли бы вернуться домой, если бы сдались в плен. Это было бы несмываемым позором.

Луций Пет безрадостно улыбнулся.

— Похоже, господа, как ни крути, а нас в самом сердце Великой Германии ждёт кровавая смерть. Хотя лично я предпочёл бы сражаться, чем быть казнённым варваром, который называет себя вождём лишь потому, что его прапрадед когда-то спустился с гор и поотрубал всем головы. Ансигар, прикажи своим людям построиться лицом к северу. Попытаемся с боем вырваться из окружения.

Декурион отсалютовал ему и ускакал к своим воинам, выкрикивая приказы. Турмы начали выстраиваться в одну шеренгу. Хатты уже с трёх сторон окружали их. Расстояние составляло не более пятисот шагов.

— Прости, Веспасиан, — произнёс Сабин с удивительной искренностью в голосе. — Ты оказался в Германии по моей вине, это я притащил тебя сюда.

— Нет, это все вольноотпущенники Клавдия. Они интригуют друг против друга, — улыбнулся брату Веспасиан.

— Ублюдки.

— Похоже, пророчество, сделанное при моём рождении, оказалось ложным. Хотя, кто знает, вдруг в нём говорилось, что мне суждено погибнуть в тридцать один год от рук германцев?

— Что? Да, я понимаю, к чему ты клонишь. Нет, в предсказании ничего такого не было. Впрочем, я никогда в него не верил, хотя мать утверждала, что отметины на печёнках трёх жертвенных животных означали именно это.

— Что именно?

Сабин пожал плечами и посмотрел на наступающих с трёх сторон хаттов. Те тоже замедлили шаг и начали выстраиваться в одну шеренгу.

— Ну, давай, Сабин, теперь ты можешь мне сказать. Сам видишь, что всё это было полной чушью.

Сабин пристально посмотрел на брата, взвешивая все за и против.

— Хорошо. Во время церемонии твоего имянаречения отец принёс в жертву быка, свинью и барана. Когда он стал разглядывать печень животных, то заметил на них одинаковые пятна. Помню, я сильно тогда обрадовался. В моих глазах это означало, что Марс отвергает тебя. Видишь ли, в ту пору я тебя ненавидел.

— Почему? Что я такого сделал?

— Я слышал, как отец обещал Марсу хорошо кормить тебя, заботиться о тебе, даже в ущерб мне. Я ужасно ревновал тебя.

Увы, эти пятна не означали, что Марс отвергает тебя, отнюдь. На каждой печёнке была своя отметина, но очертания всех были узнаваемы. Впрочем, то, что тогда представлялось неким посланием, похоже, оказалось не более чем...

— Эй, римляне!

Братья оглянулись. Появившиеся со стороны Маттия хатты остановились в пятидесяти шагах от них. Один из них выехал вперёд.

— Проклятье! Да это же наш пленник, который вёл нас сюда! — воскликнул Веспасиан, моментально узнав «проводника поневоле». — Должно быть, он воспользовался мостом.

Хатт выкрикнул пару предложений на своём наречии.

— Вдруг это ещё не конец, брат, — задумчиво произнёс Сабин. — Слава моему повелителю Митре. Я не нарушил моей клятвы.

Веспасиан смерил брата негодующим взглядом. Через секунду к ним подъехал Ансигар и перевёл слова беглого проводника.

— Они не просят сдаваться, но предлагают поехать с ними, чтобы избежать дальнейшего кровопролития. Они оставляют нам наше оружие, сохраняя наше достоинство. Это справедливое предложение.

— Что им от нас нужно? — спросил Сабин, не обращая внимания на брата.

— Их вождь хочет поговорить с римскими офицерами. Вас приглашают во дворец Аргандестрия.

Ворота Маттия распахнулись, открыв взгляду множество деревянных хижин разных размеров, выстроенных без малейшего намёка на какой-либо порядок. Возведённые из толстых, загнанных в землю брёвен, они не имели окон. Дверные проёмы были завешаны шкурами. Дым выходил наружу через дыру в соломенной крыше.

Проводник повёл колонну по главной улице по плотно утоптанной земле. Дорога извивалась и постепенно поднималась вверх. От неё в обе стороны расходились узкие переулки. В ноздри Веспасиану ударил запах дровяного дыма и зловоние нечистот. Женщины и старики с любопытством разглядывали проходивших мимо них чужаков.Белобрысые дети бросили игры и убежали с дороги, чтобы не попасть под копыта лошадей.

— Дяде Гаю тут понравилось бы, — задумчиво произнёс Веспасиан, глядя на симпатичных мальчишек, правда, довольно чумазых.

— Надо узнать, вдруг нам удастся купить парочку и привезти ему в подарок, — рассмеялся Сабин.

— Непременно, а то он постоянно жалуется, что не может купить на невольничьих рынках свежих мальчиков. Он обожает дрессировать их.

— Они явно не свежее этих. Главное, смыть с них грязь, и они будут готовы к употреблению.

Братья рассмеялись. Веспасиан посмотрел на Магна. Тот мрачно восседал на коне, явно не в настроении. Ему всё ещё было не до шуток.

Наконец дорога привела их к некоему подобию площади с несколькими торговыми прилавками, расставленными по кругу. На дальнем конце этого рынка возвышался длинный дом высотой по меньшей мере в двадцать футов, крытый соломенной крышей, кое-где тронутой тёмно-зелёным мхом.

Проводник спешился и что-то сказал Ансигару.

— Нам велено остаться здесь, — перевёл декурион. — Нас сейчас накормят. Вы трое идёте на встречу с вождём в его зал.

— Не желаешь пойти с нами? — спросил Веспасиан Магна, когда они спешились.

— Лучше не стоит. Я могу испортить встречу, отомстив им за Зири.

— Как хочешь, — ответил Веспасиан и, похлопав друга по плечу, вместе с Сабином и Луцием Петом зашагал следом за проводником ко «дворцу».

Войдя в дверь, он оказался в скудно освещённом помещении. Впрочем, вскоре его глаза приспособились к полумраку, и он разглядел четыре ряда длинных столов, на которых на равном расстоянии были расставлены сальные свечи. Столы занимали переднюю половину зала. В дальней половине пылал очаг. Поднимаясь вверх, его дым частично скрывал высокий сводчатый потолок с отверстием, через которое этот дым выходил наружу.

Вдоль всей стены, перемежаясь со щитами, мечами и прочим военным снаряжением, тянулся ряд оленьих рогов и кабаньих клыков. Позади очага было пусто, если не считать помоста, по углам которого в карауле застыло по огромному воину. На помосте стояло кресло с высокой спинкой. На нём сидел старик с длинной седой бородой и с золотым обручем на голове. Серебряные волосы были собраны на макушке в пучок.

— Я — Адгандестрий, вождь хаттов, — произнёс он на латыни без всякого акцента. — Подойдите сюда.

Проводник повёл римлян вперёд по проходу между столами. Под ногами у них хрустел разбросанный по полу камыш. Не доходя до вождя хаттов, он остановился и отвесил поклон. Вождь жестом велел ему отойти. Молодой хатт отошёл в сторону и встал перед красным занавесом, сшитым из квадратных лоскутов размером примерно в квадратный фут.

Адгандестрий несколько секунд рассматривал римлян. Затем его взгляд остановился на Веспасиане.

— Значит, вы те самые римляне, которых Гальба, по словам Гизберта, послал убить меня?

— Он солгал, — коротко ответил Веспасиан.

— Я знаю. Теперь знаю, — сказал Адгандестрий и указал на проводника. — Вам повезло — вы оставили этого юношу в живых. Иначе лежать вам мёртвыми там, на равнине. Когда вы спросили, что такое Маттий, он понял, что Гизберт обманул меня. Как вы могли убить меня, если даже не знаете названия места, где меня искать?

Мы, хатты, люди чести. Говорим правду и презираем тех, кто пытается обмануть нас наветами и полуправдой. Я не стану требовать от вас денег за убитых вами моих воинов, ибо вы защищались от лжи, в которую я — моя вина — поверил. Я заплачу вам и пощажу ваши жизни.

— Ты справедлив, Адгандестрий.

— Я — вождь. Я должен быть справедливым, иначе моё место займёт кто-то другой. Но я стар и уже не так прозорлив, как раньше. Иначе разве поверил бы я Гизберту? Хотя мне и показалось странным, что Рим подослал ко мне убийц из-за какого-то мелкого набега.

Как-то раз я предложил Тиберию отравить Арминия, но он отказался, заявив, что Риму нет необходимости убивать своих врагов. Рим победит их в сражении. Зачем же Риму подсылать ко мне убийц? Потом я услышал, что у вас появился новый император, пускающий слюни идиот. Я подумал, что идиот не столь благороден, как его предшественники. Поэтому я проглотил ложь. Но теперь я хочу знать правду. Зачем вы здесь?

Веспасиан понимал: было бы бесчестно лгать вождю хаттов после того, как тот благородно и по-доброму отнёсся к ним, и поэтому решил сказать правду.

— Мы пришли, чтобы найти орла Семнадцатого легиона, потерянного в битве в Тевтобургском лесу.

— Почему же так поздно? Ведь прошло сколько лет.

Начав говорить правду, Веспасиан понял, что останавливаться на полуслове нельзя, и рассказал вождю хаттов про план вольноотпущенников Клавдия, решивших подкрепить репутацию нового императора.

— Значит, Британия? — задумчиво произнёс Адгандестрий. — Неужели Рим не устал от завоеваний?

Вопрос был риторическим. Ответ знали все, кто присутствовал в этом зале.

— Так почему же Гизберт пытался помешать вам? — продолжил вождь.

— Мы не знаем причину, но, думаем, дело тут в политике.

— Тогда давайте спросим его самого, — сказал вождь и что-то приказал своим телохранителям.

Двое из них поспешно вышли из зала. Вскоре они вернулись, ведя с собой Гизберта, надёжно связанного верёвками. Пленника грубо швырнули на устланный камышом пол перед помостом.

Адгандестрий с видимым отвращением посмотрел на него.

— Лжец!

Гизберт с трудом поднялся на колени и склонил голову.

— У меня не было выбора. Ты бы не помог мне, скажи я правду.

— Верно. Ибо знаю, что в дела Рима лучше не соваться. Римские легионы стоят за Реном, и у меня нет желания провоцировать их, чтобы они вновь высадились на правый берег.

Я не желаю ввязываться в войну. Кто заставил тебя это сделать? Кто в Риме не хочет, чтобы эти офицеры нашли орла легиона? Кто намерен бросить на меня тень, сделав виноватым?

— Не могу сказать, — покачал головой Гизберт.

Телохранитель занёс было для удара руку, но вождь жестом его остановил.

— Если ты мне не ответишь, смерть твоя будет долгой и мучительной. Я не подарю тебе меча, и ты не попадёшь в Валгаллу. Если же скажешь правду, то умрёшь быстро и достойно, и в твою руку будет вложен меч.

Гизберт поднял глаза на вождя.

— Ты даёшь слово?

— Получается, что лжец сомневается в слове достойного и честного человека.

— Хорошо. Это был вольноотпущенник Клавдия по имени Каллист.

— Но почему? — спросил Веспасиан, радуясь тому, что его предположение подтвердилось.

— Он хочет, чтобы слава того, кто нашёл римского орла, досталась ему. Дело в том, что он знает, где спрятан орёл, и боится, что ты можешь его опередить.

— Где же этот орёл?

— Это мне неизвестно, но я знаю, что Каллист отправил за ним своих людей. Мне поставили цель — убить тебя и Сабина, и я сделал бы это с великим удовольствием, потому что твой брат отрубил мне руку. Но ты усложнил задачу тем, что захватил с собой так много воинов. Я ожидал, что у тебя будет лишь несколько спутников и ты попробуешь пройти незамеченным. Поэтому я пытался запугать твоих людей, выбирая одну или две жертвы. Когда же вы подошли ближе к Маттию, я смог вызвать подкрепление и напасть на вас открыто.

— Но почему ты оставил часть своих людей на другом берегу? Ты ведь мог легко раздавить нас, зажав с двух сторон.

— Не хотел убивать батавов. Мне был нужен только ты и твой брат.

— Ты убил немало наших воинов. Ты убивал их каждую ночь по пути сюда.

— Верно, но я всегда вкладывал им в руку оружие и не убивал больше, чем то было необходимо. Видишь ли, телохранителей римского императора набирают из двух племён с западного берега Рена, убиев и батавов. Так что я сам — батав. Я не люблю убивать моих соплеменников.

Внезапно Веспасиану всё стало ясно. Он мысленно поблагодарил трибуна Муциана, который предложил взять в поход ауксилариев-батавов. Это спасло ему жизнь.

Адгандестерий задумчиво погладил бороду.

— На этот раз он говорит правду. Хочешь ещё о чём-нибудь его спросить?

— Лишь об одном. Как Каллист узнал о том, где спрятан орёл?

— Я точно не знаю, но это как-то связано с кораблями.

— С кораблями?

— Да. Когда он вызвал меня, чтобы отдать приказ, он сказал, что только что получил послание от кого-то на севере, кто собирает там корабли. Не знаю, для чего они ему понадобились, но этот человек знает, где спрятан орёл легиона.

Веспасиан посмотрел на Сабина.

— Каллист говорил, что генерал на северном побережье будет пытаться решить проблему нехватки кораблей, необходимых для вторжения. Он упоминал его имя. Ты не помнишь, как его зовут?

Немного подумав, Сабин покачал головой.

— Прости, но в то время мои мысли занимало совсем другое.

— Нет ничего проще, — вмешался в разговор Луций Пет. — Его знают все обитатели берегов Рена, потому что начиная с февраля он отбирает у них корабли и лодки. Его имя Публий Габиний.

— Да, это он. Гизберт, тебе знакомо это имя?

— Нет. Каллист не посвящал меня в подробности.

Веспасиан кивнул вождю хаттов, показывая, что больше вопросов у него нет. Адгандестрий подозвал одного из телохранителей и что-то сказал ему на своём наречии. Тот шагнул к пленнику и кинжалом перерезал на нём верёвки. Гизберт остался на коленях, глядя в лицо своему палачу. Воин вынул из ножен свой меч и протянул его пленнику рукояткой вперёд.

Тот взял его здоровой рукой. В следующий миг хатт вонзил кинжал ему в основание шеи и проткнул плоть до самого сердца. Стоило ему вытащить клинок, как из раны хлынула кровь. Гизберт продолжал смотреть на палача. Грудь его вздымалась и опускалась, но свет в глазах начал меркнуть. Прежде чем им закрыться навек, на губах Гизберта мелькнула улыбка. Он повалился лицом на окровавленный камыш и замер с мечом в руке.

Мёртвое тело быстро выволокли из зала, и Адгандестрий обратился к Веспасиану и его спутникам.

— Я не знаю, у кого этот орёл. Да и не знал никогда.

Он сделал знак проводнику, стоявшему перед красным занавесом, и они вместе потянули его в разные стороны. Занавес распахнулся.

От неожиданности все три римлянина ахнули. Со стены на них взирал Козерог, эмблема легиона, а также штандарты пяти когорт, увенчанные поднятой рукой с открытой ладонью. Сами половинки занавеса были сшиты из флагов и свисали с древка штандарта центурии. И каждый такой флаг символизировал восемьдесят давно уже мёртвых солдат.

— Арминий тайно поделился трофеями. Привёз он их в огромном количестве. Чтобы между племенами не возникло ревности, трофеи делили по жребию. Каждый вождь поклялся никому не говорить, что досталось ему. Я получил серебряную эмблему Козерога Девятнадцатого легиона, пять штандартов когорт и все эти флаги центурий. Про остальное знал только Арминий, однако его больше нет.

— Зато жив его сын.

Адгандестрий нахмурился.

— Верно, он жив и наверняка знает секреты отца. Так вот что вы собирались сделать — расспросить Тумелика?

— Я подумал, что если мы доберёмся до Тевтобургского леса, то сможем отправить ему послание. У меня есть одна вещь, некогда принадлежавшая его отцу. Она наверняка его заинтересует.

Веспасиан вынул из-за пояса нож и протянул его вождю.

Адгандестрий вытащил его из ножен и, внимательно изучив выгравированные на нём руны, вернул нож Веспасиану.

— Да, это будет ему интересно. Возможно, тебе удастся убедить его, и он согласится на встречу. Я знаю, где он, и отправлю ему послание. Сообщу ему, что в следующее полнолуние, через пять дней, ты будешь на горе Калькризе в Тевтобургском лесу. Если, конечно, он пожелает встретиться с тобой.

Старик с трудом поднялся с кресла и, подойдя к трофеям, вытащил из подставки Козерога Девятнадцатого легиона.

— Я дам тебе в сопровождение моих воинов, чтобы ты без опаски мог добраться туда. Когда будешь уезжать, получишь от меня в дар эмблему этого легиона.

С этими словами он вручил эмблему Сабину. На лицах римлян читалась растерянность.

— Удивляетесь, что я помогаю вам? — Адгандестрий усмехнулся. — Я делаю это по той же самой причине, по какой прошу Тумелика оказать вам содействие. Не ради ножа его отца, но ради большей награды. Если этот идиот в Риме получит орла, а заодно эмблему Девятнадцатого легиона, это наверняка позволит ему заручиться уважением армии. И победа в Британии ему обеспечена.

Однако при этом стоящие на Рене и Данубии легионы уйдут из Германии. Это по меньшей мере четыре легиона, а также их ауксиларии. Поражение кельтов в Британии будет нам выгодно. Если Рим двинет на север острова, у него не останется сил угрожать нам. Я помогу вам, и Тумелик, я надеюсь, тоже поможет. Благодаря нам Германия останется свободной на многие годы, а возможно, навсегда.

ГЛАВА 10


то оно! — воскликнул Магн, когда колонна с двадцатью воинами Адгандестрия во главе замедлила движение, выйдя на узкую тропу, к северу от которой простирались болота, а с юга высилась гора. — Я помню это место. Здесь на четвёртый день битвы Арминий взял в кольцо наших воинов. К тому моменту из двадцати пяти тысяч человек оставалось всего тысяч семь или восемь.

Вар под моросящим дождём гнал их на северо-запад, пытаясь опередить германцев, но тем удалось вырваться вперёд. Они срезали путь по короткой дороге, среди гор, и ждали в лесу над открытой местностью.

Наши солдатики заметили их лишь тогда, когда пять тысяч волосатых варваров закидали их копьями. Пятьдесят тысяч копий всего за сотню ударов сердца, ты можешь себе такое представить?

Веспасиан смог и даже содрогнулся при этой мысли.

— И колонна остановилась?

— Верно. Через болота они уйти не могли, потому что дождь лил без остановки несколько дней подряд, и те, кто попытался уйти туда, утонули в трясине. Они не могли сдвинуться ни вперёд, ни назад. Ещё пять тысяч варваров перекрыли путь к отступлению, а впереди враг вырыл рвы и поставил препятствия.

— То есть выбора у них не было. Только сражаться, верно?

— Да, выбора у них не было. Скоро мы увидим длинный земляной вал, который они насыпали как последнюю линию обороны. Он тянется примерно на четверть мили. Те, кто остался в живых, какое-то время отбивались от варваров, но вскоре к тем присоединились другие племена, которые наблюдали за ходом битвы, но до поры до времени не вступали в неё.

Поняв, что мы обречены, Вар совершил достойный поступок. Всего один час, и большая часть наших парней осталась лежать на поле боя. Спастись удалось лишь немногим. Некоторые из них прибились к нам и, когда мы двинулись в обратный путь, стали нашими проводниками. Я даже близко сошёлся с двумя-тремя.

— А как вообще это произошло? — уточнил Сабин.

— Вар вёл своих воинов из летнего лагеря на реке Визургис[326] на зимние квартиры на берегу Рена.

Три легиона, шесть когорт ауксилариев и три конных алы. Более двадцати тысяч человек за вычетом нескольких когорт, которые он оставил по просьбе германских племён якобы для поддержания римского мира.

Хитрые ублюдки сделали это нарочно, чтобы внушить Вару ложное спокойствие, и их уловка сработала. Он даже отправил на зиму домой, в Рим, нескольких легатов и трибунов. Он был уверен, что всё обстоит отлично, когда выступил на запад по военной дороге берегом реки Лупии[327].

Её ещё называли Длинные мосты, потому что там было много мостов. Жуткое местечко, нас едва не постигла участь Вара, когда несколько лет спустя мы пытались по ней вернуться домой.

— Мы перешли то, что от неё осталось, примерно в пятидесяти милях к югу отсюда, — заметил Луций Пет. — Как же они отклонились на такое огромное расстояние?

— Арминий отправил фальшивое письмо, в котором утверждал, что к северу отсюда вспыхнуло восстание. Вар доверял ему и любил его и потому принял письмо за чистую монету, хотя полководца и предупреждали, что против него плетётся заговор. Он не стал разделять колонну и взял всех с собой на север. Взял даже маркитантов, обслугу и обоз с провиантом. Вся эта пёстрая компания двинулась по густо поросшим лесом горам, вдобавок ко всему изрезанным глубокими оврагами. Болван! Более того, он позволил, чтобы этот растянувшийся на шесть или семь миль хвост повели проводники-германцы. В конечном итоге они вывели нас на равнину к юго-востоку отсюда, где в лесу на каждом шагу враг.

— Неужели он не отправил дозорных в обе стороны? — удивился Веспасиан, глядя на холм слева от него, и живо представил себе, как легко среди дубов, буков и берёз можно спрятать целую армию.

— По словам немногих выживших, дозоры были, и много. Беда в том, что это были люди Арминия, которые «случайно» не заметили пять тысяч германцев на обоих склонах горы, как не заметили ещё десять тысяч вооружённых варваров, которые пришли просто «понаблюдать», однако были готовы выступить на стороне Арминиия, если тот начнёт побеждать.

Как бы то ни было, Вар не видел нечего необычного в том, чтобы послать в дозор ауксилариев из числа херусков и хаттов.

Эти племена были верны Риму, что означало, что его легионеры могут идти маршем стройными рядами по восемь человек в шеренге. Идти красиво и в ногу, как это нравится генералам.

— Но очень медленно.

— Именно. А чтобы не ломать строй, они были вынуждены валить деревья. Учтите, что шёл сильный дождь, а с запада, завывая, дул свирепый ветер с такой силой, какой я никогда не видел в Германии. Никто из наших парней не заметил и не услышал варваров до тех пор, пока в самую гущу нашей колонны не полетели их копья и выпущенные из пращи камни. Их собственные копья были привязаны к походным мешкам. Да, бойня была ещё та, скажу я вам. Затем варвары и наши, с позволения сказать, союзнички лавиной, с криками и улюлюканьем обрушились на наших ребят сверху, с вершины горы, и рассекли колону надвое.

— Как же они добрались сюда? Как погибли на этой дороге? — спросил Сабин, глядя на эмблему Девятнадцатого легиона и думая о том, где та могла упасть на землю.

— В конечном итоге они восстановили некое подобие порядка. Вар приказал одной половине войска строить лагерь, а второй — отбиваться от этих варваров. С наступлением ночи германцы отступили, и Вар разрешил нам поспать несколько часов. Затем мы уничтожили все повозки и за два часа до наступления рассвета тайком покинули лагерь. Проснувшись, германцы увидели, что римский лагерь пуст, но в нём осталось много брошенного имущества. Как ты понимаешь, у них не возникло настроения преследовать наших парней, пока они не перерыли всё, что было там брошено.

Между тем Вар пытался уйти на северо-запад, на помощь Арминию. Он был уверен, что нападение на его легионы было всего лишь попыткой помешать ему бросить силы на подавление мятежа. Напыщенный болван! Впрочем, в армии такие никогда не переводятся.

— А, по-моему, он повёл себя достойно, — не согласился с другом Веспасиан. — Ведь он не знал, что письмо было фальшивым. Он пытался выполнить долг перед Римом и проявил благородство, спеша на помощь другу Арминию.

Магн фыркнул и косо посмотрел на Веспасиана.

— Как бы то ни было, они шли целый день, лишь изредка ввязываясь в короткие стычки с врагом, и снова построили лагерь. На следующий день подтянулась основная масса варваров, и всю ночь легионеры почти без передышки сражались, стараясь не пустить их в лагерь. Утром четвёртого дня германцы отступили. Остатки легионеров построились в колонну и продолжили движение.

Однако германцы постоянно нападали на них, чтобы убедиться, что легионы движутся в нужном направлении. В конце концов они пришли сюда. И тут их окружили со всех сторон. Отступать было некуда. Оставшиеся в живых всадники попытались с боем вырваться из окружения, но были уничтожены. Вар заколол себя мечом. Легионеры были поставлены перед выбором: сражаться, добровольно лишить себя жизни или сдаться в плен. В последнем случае их или принесли бы в жертву местным богам, или сделали бы рабами. Лишь немногим удалось бежать. Таких счастливцев оказалось не больше пятидесяти.

Магн резко натянул поводья.

— Вот дерьмо! Мы же тогда всё это сняли!

Впереди них к деревьям по обе стороны дороги длинными гвоздями сквозь глазницы были прибиты человеческие черепа.

— Похоже, германцы прибили их обратно, — заметил Сабин.

Магн с отвращением сплюнул и сжал большой палец правой руки, страхуя себя от сглаза. Впрочем, вскоре деревья с черепами закончились, и дорога вывела колонну на песчаное пространство две сотни шагов в ширину и полмили в длину, усеянное тысячами человеческих костей, ссохшихся и покрытых лишайником.

— Да они, я смотрю, откопали наших ребят.

Колонна двинулась дальше по огромной поляне, с хрустом давя раскиданные кости. Земляная насыпь — дело рук легионеров Вара — была во многих местах сильно разрушена, как будто её топтала не одна сотня ног. Веспасиан заметил торчавшее из земли копыто дохлого мула. Справа простиралось болото, от которого тянуло зловонием затхлой воды. Впереди деревья смыкались снова, образуя сплошную стену, — идеальное место для убийства. Хотя среди первых зелёных листьев на ветках безмятежно пели птицы, Веспасиану было не по себе. Ему казалось, будто за ним наблюдали тысячи невидимых глаз.

Он старался не смотреть на кости легионеров, однако нездоровое любопытство взяло верх. Кисти, руки, ноги, позвоночники, рёбра, черепа и тазовые кости беспорядочно валялись вокруг. Некоторые были целы, другие разрублены или раздроблены. Многие носили следы зубов диких животных. То здесь, то там виднелись грубо высеченные каменные алтари. На них тоже лежали кости, только почерневшие от огня.

— Как давно ты здесь был, Магн? — спросил Веспасиан.

— Лет двадцать пять назад.

— Странно, что останки наших воинов за это время не истлели. Как будто кто-то специально о них заботится.

— Может, они? — предположил Магн, когда в ста шагах перед ними из леса им навстречу выехали пятеро всадников и перегородили дорогу.

Ехавшие впереди колонны хатты вскинули руки, призывая отряд остановиться. Двое из них поскакали вперёд, коротко переговорили с пятёркой всадников и, вернувшись, что-то сказали Ансигару.

Декурион кивнул и повернулся к римским офицерам.

— Это херуски. Тумелик ждёт нас на вершине холма.

Холм был невысок, не более трёхсот пятидесяти футов. Они поднялись на неё быстро, хотя его склоны густо поросли лесом. Веспасиан легко представил себе, сколько воинов могли когда-то прятаться здесь, среди деревьев.

Ближе к вершине они объехали поляну с берёзовой рощей в центре. Здесь рядом с алтарём мирно паслась белая лошадь. Привязанные за длинные волосы, с ветвей деревьев свисали три отрубленные головы. Одна была явно свежей, две другие — в разной степени разложения. На земле, словно перезревшие плоды, валялись черепа с ошмётками плоти и остатками волос. С алтаря стекала кровь.

Подъём закончился, закончился и лес. Колонна достигла голой вершины. Здесь деревья были вырублены, уступая место пестревшему весенними цветами лугу. На поляне их ждало удивительное зрелище — шатёр из красной кожи высотой десять футов и площадью в пятьдесят, стоявший рядом с одиноким древним дубом.

Веспасиану хватило одного взгляда, чтобы понять, что это такое.

— Клянусь нежной задницей Меркурия! — воскликнул Магн. — Это же шатёр Вара. Не иначе как его захватили тогда со всем остальным имуществом.

Сабин был в равной степени ошарашен.

— Похоже, они прихватили весь обоз. Шатёр они сжечь не смогли. Из-за дождя он был слишком мокрый.

Пять всадников-херусков спешились возле входа в шатёр и знаком велели колонне сделать то же самое. Их предводитель, старик лет шестидесяти, вошёл внутрь шатра. Спустя несколько секунд он вышел и что-то сказал Ансигару.

— Вы можете войти, — сказал тот Веспасиану, Сабину и Луцию Пету. — А мы пока дадим лошадям возможность пощипать траву.

— На этот раз ты пойдёшь с нами? — спросил Веспасиан Магна, шагнув ко входу в шатёр.

— Ты ещё спроси, заикается ли император!

Раздвинув полы шатра, Веспасиан оказался в коротком коридоре с кожаными стенами — точь-в-точь как в шатре претория в лагере Поппея во Фракии. Правда, здесь не было переносного мраморного пола, а лишь простой, дощатый, из навощённых деревянных половиц. Сделав несколько шагов по коридору, Веспасиан вошёл в главную часть шатра.

Вокруг мерцали сальные свечи, освещая довольно искусно обставленную комнату — обтянутые кожей диваны, бронзовые статуи, резные кресла и столы, которые украшали керамические и стеклянные чаши и вазы. В дальнем конце комнаты стоял массивный дубовый стол, заваленный свитками. Перед ним в курульном кресле сидел римский наместник в полной военной форме. Что было тем более невероятно, ибо сидевший за столом человек был слишком молод, чтобы быть наместником. Вдобавок у него была пышная чёрная борода.

— Добро пожаловать, римляне! — произнёс «наместник». — Я — Тумелик, сын Эрминаца.

Веспасиан открыл было рот, чтобы приветствовать Тумелика, но тот не дал ему заговорить, упреждающе подняв руку.

— Имён можете не называть, — произнёс чернобородый вождь, буравя его исподлобья холодными голубыми глазами. — Не желаю даже запоминать их. После того как сбежал из империи, я поклялся громовержцу Донару больше не иметь дел с римлянами и, если вдруг нарушу данное слово, да поразит меня его гнев. Однако по просьбе моего старого врага, Адгандестрия, я попросил бога один раз сделать исключение ради блага моего племени и всей Германии. — Тумелик указал на расставленные по комнате ложа. — Садитесь.

Веспасиан и его спутники приняли предложение и устроились поудобнее, насколько это было возможно под тяжёлым взглядом Тумелика. У их хозяина был крупный, но красивый нос, явно несколько раз перебитый. Ухоженная пышная борода скрывала лицо почти до высоких скул. Из-под длинных усов виднелись тонкие, бледные губы. Приглядевшись к его подбородку, Веспасиан сумел разглядеть за густой растительностью ямочку. Это точно был тот, кого они искали, — Тумелик.

— Адгандестрий сказал мне, что вы просите моей помощи в поисках имперского орла, утерянного вашими легионами после того, как мой отец разбил их здесь, в Тевтобургском лесу.

— Это так.

— Почему вы решили, что я стану вам помогать?

— Это будет в твоих интересах.

Тумелик презрительно усмехнулся и, подавшись вперёд, ткнул пальцем в Веспасиана.

— Римлянин, когда мне было два года, меня с моей матерью Туснельдой провели по улицам Рима в качестве победных трофеев Германика. Сделано это было нарочно, чтобы унизить моего отца. И как будто этого было мало, нас с ней отправили в Равенну, жить с женой его брата Флавуса. Того самого Флавуса, который всегда сражался на стороне Рима даже против своего собственного народа. Третье унижение состояло в том, что меня в восьмилетием возрасте отдали учиться на гладиатора. Я, сын освободителя Германии, сражался на арене на потеху городской черни!

Я выиграл свой первый бой, когда мне было шестнадцать, а четыре года спустя, когда мне исполнилось двадцать лет, я получил деревянный меч, символ свободы, после того как провёл ещё пятьдесят два поединка. Первое, что я сделал, когда получил свободу, — это свёл счёты с дядей Флавусом и его женой. После этого я вместе с матерью вернулся сюда, к моему народу. Как же могут совпадать мои интересы и интересы Рима после всего того, что твоя империя сделала со мной?

В свою очередь, Веспасиан рассказал Тумелику о готовящемся вторжении в Британию и о том, что думает Адгандестрий по поводу последствий этого похода.

— И ты считаешь, что Рим не наберёт ещё три или четыре новых легиона и не заменит ими те, что находятся в Британии? — спросил Тумелик. — Конечно, наберёт. Риму хватит людей ещё ни на один десяток легионов, и старик должен это понимать. Если только империю не поразит мор, её население будет расти и дальше. Уже сейчас римское гражданство даётся всё большему числу жителей провинций. Рабы тоже постоянно получают свободу и римское гражданство. Им нельзя вступать в легионы, но их сыновья такое право имеют.

Но я согласен с Адгандестрием в том, что касается ближайшего времени. Вторжение в Британию обезопасит нас на время жизни одного поколения или даже дольше.

Тумелик снял с головы шлем с высоким плюмажем и поставил его на стол. Длинные волосы упали ему на плечи. Посмотрев на римлян, он рассмеялся неестественным, деревянным смехом.

— Если бы не мой отец, эту форму здесь, в Германии, носил бы какой-нибудь римлянин. Но благодаря отцу я могу в таком виде общаться с преемниками человека, которому она принадлежала. Я также могу принимать их в этом шатре и подавать им закуски на его блюде.

С этими словами Тумелик дважды хлопнул в ладоши. Дверь у него за спиной открылась, и в комнату, неся подносы, уставленные серебряными чашами, кубками с пивом и блюдами с едой, вошли два бородатых раба лет пятидесяти. Когда они подошли ближе и принялись разносить угощения, Веспасиан с ужасом заметил, что волосы у них подстрижены коротко, на римский манер.

— Да, ты угадал, Айюс и Тибурций, оба взяты в плен в этом лесу тридцать два года назад, — подтвердил подозрения Веспасиана Тумелик. — С тех пор они наши рабы. Они не пытались бежать. Верно, Айюс?

Обслуживавший Веспасиана раб повернулся и кивнул.

— Верно, хозяин. Не пытались.

— Скажи им почему, Айюс.

— Я не могу вернуться в Рим.

— Почему?

— Потому что это позор, хозяин.

— Это почему же?

Айюс с опаской посмотрел на Веспасиана, затем снова на своего хозяина.

— Можешь сказать им, Айюс. Они пришли не для того, чтобы забрать тебя с собой.

— Потому что мы потеряли орла, хозяин.

— Потеряли орла? — задумчиво переспросил Тумелик и холодно посмотрел на старого раба, а в прошлом воина.

Годы рабства и позора сказались на Айюсе. Он понурил голову и горестно вздохнул, пытаясь сдержать рыдания.

— А ты, Тибурций? — спросил Тумелик, бросив тяжёлый взгляд на второго раба. Тот был постарше Айюса, почти полностью седой. — Тебе тоже до сих пор стыдно?

Тибурций покорно кивнул и поставил перед Тумеликом на стол чашу.

Стоило Веспасиану увидеть двух римских граждан, сломленных долгими годами рабства и бесчестия, как его удивление тотчас сменилось гневом.

— Где ваше чувство собственного достоинства? Почему вы не убили себя? — холодно спросил он, не скрывая презрения.

Уголки рта Тумелика скривились в улыбке.

— Можешь ответить ему, Айюс.

— Арминий предложил нам выбор: нас или принесут в жертву, предав огню в плетёной клетке, или мы можем принести клятву всем нашим богам и остаться в живых, чтобы выполнять приказания наших новых хозяев. Тот, кто когда-либо видел сожжение в клетке, никогда не сможет без содрогания смотреть на огонь. Мы выбрали то, что выбрал бы любой человек.

— Да, тут не поспоришь, приятель, — вставил словечко Магн.

Айюс посмотрел на него. Во взгляде старика промелькнуло смутное узнавание.

— Если бы мне предложили поджарить на костре собственные яйца, я бы согласился принести любую клятву, — продолжил Магн.

— Их не стали бы поджаривать, — сообщил Тумелик, снимая с кувшина крышку. — Перед сожжением мы всегда отрезаем у наших жертв тестикулы.

— Какое милосердие с вашей стороны.

— Уверяю тебя, милосердие здесь ни при чём.

С этими словами Тумелик запустил пальцы в кувшин и извлёк небольшой белый предмет размером с куриное яйцо и откусил от него половину.

— Мы верим, что, съедая тестикулы врага, мы обретаем их силу и ярость.

Веспасиан и его спутники с ужасом наблюдали, как Тумелик начал громко жевать, с показным удовольствием смакуя каждый кусочек. Затем он сунул в рот вторую половину и доел её. К удивлению гостей, оба раба сели у дальнего края стола.

Тумелик запил жутковатое лакомство пивом и сказал:

— После здешней битвы и после всех прочих сражений и боевых походов моего отца в борьбе за свободу нашего народа мы засолили шестьдесят тысяч тестикул врагов. Мой отец поделился ими с другими племенами. Это последний кувшин из доставшихся нам, херускам. Я храню его для особых случаев. Думаю, нам пора пополнить запас. Что вы скажете?

— Даже не пытайтесь, — произнёс Сабин. — Вам никогда не переправиться через Рен.

— Верно, — кивнул в знак согласия Тумелик. — Если мы останемся разъединёнными, как сейчас. Но даже если бы нам это удалось, Рим собрал бы всю мощь своей империи и разгромил нас. Вы же, в отличие от нас, обладаете силой, чтобы переправиться в противоположном направлении. Иначе почему сейчас я разговариваю с вами, хотя это против моих убеждений и правил. Насколько я знаю, у одного из вас есть нечто такое, что вы хотите мне показать.

Веспасиан достал отцовский нож и протянул его Тумелику.

— Как он попал к тебе? — спросил вождь, разглядывая лезвие.

Веспасиан поведал ему историю ножа. Тумелик внимательно его выслушал и провёл пальцем по выгравированным рунам. Затем задумался и кивнул.

— Ты говоришь правду, римлянин. Отец рассказывает эту историю в своих воспоминаниях.

— Он записал воспоминания? — уточнил Веспасиан, отказываясь верить собственным ушам.

— Ты забыл о том, что он с девяти лет воспитывался в Риме. Он научился читать и писать, хотя не очень хорошо, потому что грамоту в него приходилось вколачивать. Мы не считаем учёность мужской доблестью.

Но ему пришла идея получше. Он решил продиктовать свои воспоминания покорённым врагам и сохранить им жизнь, чтобы они могли читать их вслух, когда это понадобится. И вот сегодня такой день настал. Матушка, ты выйдешь к нам?

Занавес приподнялся, и в комнату вошла высокая седовласая женщина с горделивой осанкой и пронзительными голубыми глазами, каких Веспасиан ни разу не видел. Кожа её была морщинистой, а грудь обвисла, но было ясно, что в молодости она была красавицей.

— Мать, должен ли я рассказать этим римлянам отцовскую историю? Что говорят кости?

Туснельда достала из привязанного к поясу кожаного мешочка пять тонких прямых костей, испещрённых с четырёх сторон значками, в которых Веспасиан узнал руны. Затем подышала на них и, еле слышно пробормотав заклинания, бросила их на пол.

Наклонившись, она какое-то время рассматривала их и трогала.

— Мой муж пожелал бы, чтобы этим людям рассказали его историю. Чтобы понять тебя, они должны узнать о твоём происхождении, сынок.

— Да будет так, матушка, — согласно кивнул Тумелик. — Тогда начнём.

Веспасиан указал на рабов, которые взялись наводить на столе порядок.

— Значит, он пощадил этих двух, чтобы они записали историю его жизни?

— Да, это так. Кто мог бы лучше рассказать о жизни Арминия, чем аквилиферы Семнадцатого и Девятнадцатого легионов?

К тому времени, когда два старых раба, некогда горделивые римские воины, носившие священные эмблемы легионов, закончили читать рассказ о жизни Арминия, о том, как тот был убит своим соплеменником, солнце давно село. Впрочем, это было не просто чтение. Туснельда что-то дополняла по памяти, а Тумелик поручил Веспасиану и его спутникам расспросить Айюса и Тибурция о битве в Тевтобургском лесу. Он также велел старикам записывать ответы.

Как оказалось, Магн, служивший в своё время в Пятом легионе Жаворонков, участвовал в сражении у Длинных мостов, а на следующий год — в битвах на Ангриварии и Идиставизусе, где Арминий потерпел своё первое поражение. Он также поделился воспоминаниями о двух походах Германика, состоявшихся, соответственно, через шесть и семь лет после пресловутой резни. Он так увлёкся, что напуганный его успехом Тибурций был вынужден из зависти его перебить.

Похоже, Тумелик остался доволен, услышав новую точку зрения на те далёкие события. Он велел рабам делать записи. Те послушно повиновались. Они слушали грубоватый рассказ гостя, и в глазах их читалась тоска. Их старые, измождённые лица горели стыдом — и не только по поводу потери священных эмблем. Обоим было стыдно, что они не нашли мужества пойти на костёр и в результате обрекли себя на жалкое, рабское существование без надежды на прощение.

Кроме редких вопросов Веспасиану, Сабину и Луцию Пету сказать было нечего. Главным образом они слушали других, попивая пиво и изредка пробуя расставленные на столе угощения. Тумелик несколько раз предложил им отведать «лакомства» из его кувшина, но гости вежливо отказались.

Наконец два старых раба закончили свою работу. Не поднимая глаз, они скатали свитки и положили их в футляры. Никто при этом не проронил ни слова.

Тумелик задумчиво заглянул в свой кубок с пивом.

— Мой отец был великий человек, и мне жаль, что я никогда его не видел, — с этими словами он в упор посмотрел на Веспасиана. — Но я не затем заставил вас сидеть здесь со мной и слушать этот рассказ, чтобы потом предаваться жалости к самому себе. Я хотел, чтобы вы поняли, почему я сделаю то, что я намерен сделать. А намерен я пойти против всего того, за что когда-то сражался мой отец.

Сабин, не вставая, подался вперёд.

— То есть ты скажешь нам, где спрятан орёл?

— Я могу сказать, у какого племени он находится, это несложно. У хавков, что обитают на землях к северу отсюда, на побережье. Но я сделаю даже больше. Я помогу вам.

— Но зачем тебе это нужно? — удивился Веспасиан.

— Мой отец пытался стать вождём всей Верхней Германии, хотел объединить все племена. Представляете, какой бы властью он обладал, если бы это ему удалось. Ему бы хватило сил захватить Галлию, но разве смог бы он потом её удержать? Вряд ли. Пока Рим силён, это невозможно. Но это была его мечта, а не моя.

Когда я заглядываю далеко в будущее, я вижу время, когда Рим, как и все империи до него, одряхлеет и придёт в упадок. В наше же время идея Великой Германии видится мне угрозой для всех германских племён. Она — причина для столетней войны с Римом, войны для нескольких поколений, войны, для победы в которой у нас пока нет сил.

По этой причине я не хочу быть вождём объединённого германского народа, хотя немало моих соплеменников подозревают, что такое желание у меня есть. Некоторые даже призывают меня к этому и даже шлют письма поддержки. Другие же завидуют мне и жаждут моей смерти, чтобы добиться исполнения собственных честолюбивых замыслов. Я же хочу, чтобы меня оставили в покое. Хочу жить так, как не имел возможности жить в юности. Хочу жить, как херуск в свободной Германии. Мне ничего не нужно от Рима — ни мести, ни справедливости. Однажды мы уже освободили себя от его власти. Было бы глупо вновь оказаться в таком положении, когда мы будем вынуждены отстаивать нашу свободу.

Однако Рим не оставит желания вернуть себе орла, и, пока его легионы остаются на нашей земле, он будет пытаться его найти. Хавки его вам не вернут, да и с какой стати? Но то, что они хранят его у себя, навлекает опасность на всех нас. Я хочу, римляне, чтобы вы забрали его. Избавьте нас от вашего орла, пусть он сопровождает вас в Британию, но только оставьте нас в покое. Я помогу вам его похитить. Как только племена узнают, что я помог Риму, они больше не захотят — или побоятся, — чтобы я стал подобием моего отца.

— А разве хавки не воспримут это как объявление войны? — спросил Веспасиан.

— Да, если бы ни кое-какие обстоятельства. Я знаю, что Рим собирает дань с многих германских племён. Недавно мне стало известно, что ваш наместник потребовал у живущих на побережье племён вместо золота корабли. Соседям хавков, фризам, очень дороги их корабли. Чтобы не лишаться их, я слышал, будто они продали секрет того места, где спрятан орёл...

— Публию Габинию!

— Именно. Поэтому хавки скоро лишатся орла, но если мы придём на их земли раньше Публия Габиния с римской армией, то спасём жизни многим из них.

— Это далеко?

— В тридцати милях к востоку отсюда протекает река Визургис. По ней мы доберёмся до земли хавков на северном побережье. Если мы поплывём на лодках, то будем там послезавтра.

ГЛАВА 11


тром следующего дня колонна въехала в развалины небольшого речного порта, построенного римлянами. С тех пор как двадцать пять лет назад последние легионы вернулись на другой берег Рена, он пришёл в запустение. Хотя крыши большей части одноэтажных казарм и складских помещений были относительно целы, осыпающиеся кирпичные стены были плотно увиты тёмно-зелёным плющом и прочими ползучими растениями.

Под крышами заброшенных строений лепили гнёзда ласточки. Их стайки порхали туда-сюда в открытые окна, ставни на которых давно сгнили. За колонной увязалась свора диких собак, видимо, единственных местных обитателей. Не обращая на них внимания, всадники двигались в сторону реки по некогда мощёной, а теперь буйно поросшей травой дороге.

— Мои соплеменники не стали сжигать этот порт, потому что отец считал, что он ещё нам пригодится, — пояснил Тумелик.

Он снял форму Вара и теперь был одет в простую тунику и штаны. В эти минуты он ничем не отличался от остальных своих соплеменников.

— Он превратил его в факторию, — продолжал Тумелик, — откуда можно было по реке быстро доставлять всё, в чём нуждались войска. После того как его убили, это место пришло в запустение.

— Почему? — спросил Веспасиан. — Порт мог бы вам пригодиться.

— Верно, я думал, что ты так и скажешь. Но дело в другом — кто привезёт сюда запасы и кто станет их охранять, — заметил Магн. — Думаю, желающих их охранять будет более чем достаточно, а вот что касается первого, тут я не уверен.

— Похоже, ты отлично понимаешь мой народ, — усмехнулся Тумелик. — Ни один вождь не доверит охрану своего зерна и солонины воинам из другого клана, даже если они все херуски. Мой отец держал их в кулаке, и они жили мирно, но после его смерти распри разгорелись с новой силой. Забывают же они о взаимных обидах лишь перед лицом внешней угрозы.

— Как же близки мы были к тому, чтобы подчинить себе целую провинцию, — произнёс Пет, когда они проехали мимо полуразрушенного римского храма. — Коль мы построили всё это в самом сердце Германии, значит, были уверены, что останемся здесь навсегда.

— Да, уверенность, а точнее самоуверенность, и сгубила Вара.

Магн презрительно скривил губы.

— Скорее заносчивость. Ещё один напыщенный болван.

Веспасиан открыл было рот, чтобы в очередной раз встать на защиту давно умершего полководца, однако понял бессмысленность такого спора. Тем более что они мимо рядов хранилищ вышли к речной пристани.

Прямо перед ним, привязанные к кольям причала, на воде покачивались четырелодки — длинные, с изогнутыми боками и высоким носом, одной мачтой и скамьями для пятнадцати гребцов по каждому борту.

— Мы живём в длинных домах и плаваем на длинных лодках, — усмехнулся Тумелик. — Это наша германская шутка.

Когда никто не улыбнулся, он нахмурился и посмотрел на Веспасиана и его спутников. Было видно, что все они в растерянности.

— В чём дело?

— Лошади, Тумелик, — ответил ему Пет. — Как мы возьмём с собой лошадей?

— Лошади останутся здесь. Они — ваша плата за лодки.

— Но как тогда нам вернуться за Рен?

— Вы вернётесь домой морем, следуя вдоль берега на запад. Ваши батавы справятся с ладьёй. Они искусные мореходы.

— Но хорошие мореходы не защитят нас от шторма, — возразил Магн. — В прошлый раз, когда Германик плыл обратно в Галлию, он потерял в Северном море половину флота. Некоторых из его бедняг даже выбросило на берег Британии.

— Значит, вы останетесь там и будете ждать прибытия вашего флота.

Сабин угрюмо посмотрел на Тумелика.

— Это очередная германская шутка? Почему-то я не нахожу её смешной.

Мысль о предстоящем плавании не способствовала его настроению. Мореход из него был никакой.

— Нет, это просто замечание. Но уговор такой: лошади за лодки. И вы уже завтра будете на земле хавков.

Веспасиан отвёл Сабина и Магна в сторону.

— Выбора у нас нет. Придётся согласиться. Если Габиний опередит нас и найдёт орла, то Каллист припишет эту заслугу себе. Тогда Нарцисс скажет, что Сабин не выполнил уговора и его следует лишить жизни. Кроме того, вернуться домой морем будет легче, нежели по суше, особенно, если хавки устроят за нами погоню.

— Но тогда хотя бы со мной остаётся содержимое моего желудка.

— Если тебе не вспорет живот копьё какого-нибудь хавка, — возразил Веспасиан. Сабин задумался над его словами.

— Пожалуй, ты прав, брат, — сказал он. — Хорошо. Значит, лодки.

Веспасиан повернулся к Тумелику.

— Договорились.

— А как же мои лошади? — процедил сквозь зубы Луций Пет. — Чтобы объездить их, нужно несколько месяцев, и...

— Ты будешь делать так, как тебе сказано, префект! — резко оборвал его Веспасиан и снова повернулся к Тумелику. — Но мы оставим себе попоны и уздечки.

— Договорились.

Луций Пет слегка успокоился, но всё равно вид у него был недовольный.

— По-моему, префект, это хорошая идея, — сказал Веспасиан, соскакивая на землю.

— А по-моему, дерьмовая, — проворчал Магн, оставаясь в седле.

— Это что же, ты неожиданно вошёл во вкус верховой езды?

— По мне, уж лучше сидеть в седле, чем плыть морем.

Ладья плыла вниз по течению. Батавы что-то меланхолично пели в такт неспешной работе вёсел. На случай неожиданного нападения каждый привязал к борту лодки щит. Над гладью реки, а также среди густой прибрежной растительности порхали птицы, наполняя неподвижный воздух весенними трелями.

Увы, благоуханные ароматы весны перебивал тяжёлый дух потных тел. Обнажённые по пояс гребцы энергично работали вёслами, щурясь от яркого полуденного солнца. Лодки плавно скользили на север по реке, которая неторопливо несла свои воды к морю по однообразной плоской равнине.

Веспасиан с Магном стояли на корме второй лодки рядом с Ансигаром, выполнявшим роль кормчего. Он держал курс ровно на середину реки, ширина которой в этом месте составляла около сотни шагов. Тумелик находился на передней лодке, поручив рулевое весло одному из своих людей.

Течение было ленивым, и лодки, даже несмотря на усилия гребцов, двигались медленно, что жутко раздражало Веспасиана.

Он посмотрел на стоящего рядом Магна. Тот, после того как спешился и ступил на борт лодки, не проронил ни слова. Впрочем, выбора у него не было, если он не хотел, чтобы его бросили одного.

— Ты сказал, что знаешь, как германцы спрятали орлов.

Магн хмуро посмотрел вперёд, как будто не расслышал его слов.

— Да ладно тебе, Магн, лодка не так уж плоха.

— Она не плоха, господин, — пробудился от молчания Магн. — Просто мне кажется, что Германия всегда приносит несчастья. Когда я гляжу на разбросанные повсюду кости римских воинов, мне кажется, что на этой земле нам вечно сопутствует какое-то проклятие.

Где-то неподалёку отсюда мы сражались против войска Арминия. Место называется Идиставизус. Германцы отступили с тяжёлыми потерями. Германия заявил, что одержал победу, но это было не совсем так. В тот день я потерял много боевых товарищей, — он бросил взгляд на восточный берег реки. — Их останки покоятся где-то здесь, подобно Зири, чьё тело сейчас лежит на речном дне. Все они лишились жизни на земле, где властвуют чужие боги.

— Наверняка твои боги следуют за тобой, куда бы ты ни отправился. Разумеется, если ты веришь в них и почитаешь их всесилие.

— Похоже на то. Но чем дальше от родных месте, тем больше их могущество ослабевает. Здесь, в Германии, Вотан и Донар и другие местные боги сильны, можете не сомневаться.

Ты видел рощу, когда шагал к шатру Тумелика. Те отрубленные головы... Они ведь не сами выросли на деревьях, их поместили туда после жертвоприношения. С тех пор как мы переправились через Рен, нас преследуют одни лишь беды. И вот теперь мы плывём на лодках навстречу новым. Даже если мы принесём в жертву Нептуну целое стадо белых быков, чтобы он был милостив к нам во время плавания по Северному морю, как же он нас услышит и как поможет нам, если здешние боги охотно принимают человеческие жертвоприношения?

— Человеческие жертвоприношения — это просто мерзость.

— Скажи это германским богам. Вряд ли они согласятся с тобой, судя по тому, как хорошо они заботятся о своём собственном народе. Мне не нравится эта затея — сначала похитить орла и навлечь на себя гнев германских богов, а затем морем отправиться в Рим.

— С какой стати им гневаться на нас? Мы ведь заберём орла не у них, а у германского племени.

Магн посмотрел на друга с выражением искреннего изумления.

— Ошибаешься, мой друг. Мы похитим орла у местных богов. Я же сказал тебе, что видел, как германцы прячут орла. Он будет в одной из их священных рощ, в которых они поклоняются своим кровожадным богам, которые их якобы защищают. Боги эти не слишком обрадуются, если мы его заберём. Именно если, потому что это будет непросто. Это тебе не беспечная прогулка по роще, где на поляне стоит римский орёл и надо лишь вытащить из земли шест. Нет, надо быть готовым ко всему. Эти паскуды — любители устраивать ловушки.

— Какие ловушки?

— Хитромудрые.

— Это как понимать?

— Вот послушай. Когда мы нашли орла Девятнадцатого легиона на земле марсиев, молодой трибун, который попытался взять его с алтаря, на котором тот лежал, провалился в яму глубиной десять футов. При этом бедняга напоролся задом на кол и последнее, что почувствовал в жизни, был запах собственного дерьма.

— Да, это паскудство.

— Вот и я о том же. Затем двое наших парней, которые попытались помочь ему, были раздавлены всмятку двумя валунами, подвешенными к сукам деревьев. Ты сам видел, как хатты подвесили на верёвках трупы и, раскачав, толкнули их на нас! Они горазды на такие пакости.

— Значит, мы должны проявлять осторожность. В любом случае они ведь забрали орла.

— Да, забрали, но они переправили его на другой берег Рена. Если мы найдём орла, нам придётся возвращаться домой морем. Когда Германик после своих побед повёл нас обратно морским путём, германские боги в отместку наслали на нас бурю. Остальное ты знаешь сам. И вот теперь мы собираемся повторить ту ошибку.

— Тогда мы принесём жертвы нужным богам. Батавы их почитают и знают, кого нужно умилостивить.

Веспасиан повернулся к Ансигару. Лицо германца было хмурым. Похоже, он подслушал их разговор с Магном.

— Кто у вас бог моря, Ансигар?

— Есть несколько, которые могли бы нам помочь, но в данном случае придётся взывать к Нехаленнии, богине Северного моря. Мы всегда молимся ей перед тем, как отправиться в плавание. Уж если кто способен помочь нам, так только она.

— Какие жертвы она требует?

Декурион задумчиво поскрёб бороду.

— Чем больше мы пожертвуем ей, тем скорее она нам поможет.

Когда на следующее утро начало светать, опустился седой туман, а на земле лежал тонкий слой снега. Мир вокруг как будто сделался черно-белым, лишённым красок. Деревья вдали казались плоскими — сероватые тени, чуть темнее молочно-белого фона.

Веспасиан принял сидячее положение и протёр глаза. Батавы тоже просыпались, сбрасывали с себя влажные от ночной сырости одеяла, жалуясь на затёкшие и озябшие за ночь конечности. Было холодно; изо рта вырывались облачки пара. За исключением пары часов ближе к вечеру, когда усилившийся ветер позволил поставить парус с изображением тотема херусков — кабаньей головы, — накануне они гребли до полуночи. В небе висела почти полная луна: её свет отражался от водной глади и направлял их. Теперь же, после короткого сна на твёрдой, припорошённой снегом земле, руки и ноги гребцов отчаянно болели.

— Боги Льда, — сообщил Ансигар Веспасиану, стряхивая снег со своего одеяла.

— Что?

— Каждый раз в мае боги льда три дня ходят по Германии, оглядывая наши земли, прежде чем вернуться в своё царство и ждать там, пока придёт срок снова принести зиму в наши края. Только после того, как они завершат свои странствия, духи весны смогут вернуться к нам.

— Видишь ли, — сказал Магн, снова взявшись от сглаза рукой за большой палец, — боги у них очень странные.

Через полчаса после скромного завтрака, состоявшего из хлеба и квашеной капусты, запасы которой хранились в каждой лодке, они отчалили и продолжили путешествие вниз по течению. Пелена тумана, скрывавшая оба берега, а также приглушённое пение невидимых птиц, придавали реке несколько зловещий вид.

На фоне притихшей природы ритмичные шлепки вёсел и скрип уключин казались едва ли не оглушительными. Вскоре сидевшие на вёслах батавы начали испуганно озираться по сторонам. Впрочем, этих людей можно было понять: их отряд, как сообщил после отплытия Тумелик, находился на земле хавков.

Они гребли всё утро. Солнце тем временем поднялось выше, и небо слегка прояснилось. Но хотя власть богов льда ослабла, туман полностью не рассеялся.

— Что за племя, эти хавки? — спросил Ансигара Веспасиан, чтобы отвлечься от дурных предчувствий, которые нарастали в нём в последнее время.

— Как и у их соседей, фризов, племя состоит из двух частей. На побережье, там, где низменность, где сыро и трудно заниматься земледелием, они живут за счёт мореходства. Ловят рыбу и на таких вот лодках совершают набеги на прибрежные поселения. В этих же краях хавки разводят скот и лошадей и обрабатывают землю.

У них есть договор с Римом отправлять воинов во вспомогательные когорты, и до сих пор они выполняли его. Кроме того, они платят условный налог. Как и большинство племён, они стараются не портить с Римом отношений. Это позволяет им сосредоточить усилия на вражде с соседними племенами, а также с теми, что живут дальше на востоке. Те — большие любители пройтись с грабежами по нашим краям. Вместе с лангобардами хавки сдерживают дикие племена, населяющие земли к востоку от Альбиса.

— А что за племена там живут?

— До нас доходят разные слухи, но лучше всего нам известно о саксах и англах, населяющих побережье, и свевах, живущих на берегах Альбиса. Земли к востоку населяют готы, бургунды и вандалы. Все они — германцы. С большинством из них мы не общаемся и лишь изредка имеем дело с саксами и англами, когда те ведут торговлю или совершают набеги. В последнем случае приходится применять против них силу.

Неожиданно Ансигар налёг на рулевое весло. Лодка резко развернулась. Веспасиан обернулся на головную лодку. Та проделала то же самое. Позади неё он разглядел причину столь внезапного манёвра. В редеющем тумане силуэты приобрели более резкие очертания: к берегу пристала римская флотилия. Легионеры сходили на берег. Их было много — тысячи человек.

Публий Габиний всё-таки опередил их.

— Это главное поселение хавков, — прошептал Тумелик, указывая на крупное городище на расстоянии мили от них, прилепившееся к подножию невысокой горной гряды — единственной возвышенности посреди плоской, заснеженной равнины, укутанной лёгкой завесой тумана.

— Их священные рощи находятся в лесах к востоку отсюда. Орёл наверняка в одной из них.

Веспасиану поселение хавков было неинтересно, равно как и лес. Взгляд его был устремлён на северо-запад — туда, где высаживались римские легионы. Шесть вспомогательных когорт пехоты выстроились в шеренгу на припорошённой снегом земле, прикрывая легион, который из колонны перестраивался в боевой порядок. Напротив римского войска, увеличиваясь на глазах, стоял отряд хавков. К нему со всей округи стекались всё новые и новые воины в ответ на пронзительное пение горнов, которое разносилось на расстояние.

— Будем считать это приятным разнообразием, — пошутил Веспасиан.

Из его рта вырвалось облачко пара.

— Впервые нам повезло, — с ухмылкой согласился Магн. — Похоже, им будет чем заняться в ближайшее время.

У Сабина вид был в равной степени довольный.

— Нужно делать отсюда ноги, прежде чем мы отморозим себе причиндалы. Если мы двинемся окольным путём на юг, нас не увидят за завесой тумана, и мы доберёмся до леса незамеченными.

Тумелик не разделял его уверенности.

— Это не лучший выбор. Хавки узнают, для чего прибыли римляне. Они или перепрячут орла, или отправят большой отряд воинов на его защиту.

— Тогда нам нужно сделать это как можно быстрее, — сказал Веспасиан, согревая дыханием замерзшие руки. — Расстояние до лодок — миля. До леса — полторы. Если нам повезёт, то через час мы с орлом будем снова на реке.

Пока он говорил, от войска хавков отделились несколько всадников и медленно направились к шеренге римских легионеров. Один держал над головой зелёную ветку.

— Они вступят в переговоры, — улыбнулся Тумелик. — Это даст нам небольшой запас времени. В путь!

Они вернулись через лесок к тому месту, где их ожидал Ансигар с пятью турмами батавов. Шестую оставили охранять лодки, вытащенные на берег, подальше от глаз приплывших по реке римлян.

— Оставь здесь одну турму, прикрывать наш отход! — приказал Пет. — Остальные пойдут с нами. Идти нужно тихо, пригибаясь к земле, но быстро.

Тумелик и его воины побежали вперёд по равнине. Остальные последовали за ними. Их по-прежнему скрывал холодный туман, который, однако, по мере того как солнце в небе поднималось всё выше и выше, начинал понемногу таять. Временами он становился таким редким, что можно было различить человеческие фигуры. Впрочем, те всё ещё неподвижно стояли на одном месте.

Они преодолели примерно милю, когда до них донёсся сначала громкий крик, а затем рёв и размеренные удары оружия о щиты. Это хавки принялись подбадривать себя перед грядущей схваткой с врагом.

— Похоже, они решили отказаться от дружбы с римлянами, — фыркнул Магн, тяжело дыша от быстрого бега. — Будем надеяться, что силы у них равные и они ещё какое-то время будут биться друг с другом.

Отряд перешёл на бег и, разбрызгивая бурую ледяную воду, пересёк какой-то ручей — в него явно сливали нечистоты из поселения хавков. Оказавшись на другом берегу, все побежали ещё быстрее на юг от горной гряды.

Тем временем басовито пророкотали трубы, давая знак когортам готовиться к бою. Им в ответ раздалось пение горнов со стороны хавков, призванное не столько оповестить соплеменников, сколько ответить противнику.

Воздух наполнился какофонией труб и воинственных криков, за которой раздались хорошо знакомые крики и завывания, — это варвары двинулись в атаку. С места сражения доносились звон и лязг мечей, гулкие удары копий о щиты. Вскоре к ним присоединились крики раненых и умирающих.

Между тем Тумелик привёл их отряд к лесу.

— Первая роща находится к востоку отсюда. До неё примерно четыре сотни шагов, — сообщил он и прибавил шагу.

Все побежали следом за ним по заснеженной тропинке, время от времени перескакивая через поваленный дуб или берёзу. Бежавшие сзади декурионы отчаянно пытались сохранить подобие колонны по два человека в шеренге. Увы, из их усилий ничего не вышло: кавалеристы не привыкли передвигаться пешим строем. Сердце Веспасиана гулко бухало в груди — бежать в кавалерийской кольчуге было трудно. Он с облегчением вздохнул, когда Тумелик наконец сбавил скорость.

Луций Пет обернулся и сделал знак Ансигару. Тот дважды вскинул руку над головой, приказывая колонне перестроиться по одному. Его батавы выполнили распоряжение так, как если бы были верхом: держа копья наготове, они осторожно двинулись между деревьями дальше, пригибаясь к земле и стараясь не производить шума.

— Роща там, впереди, — шёпотом пояснил Тумелик, жестом приказывая остановиться.

Веспасиан вгляделся в чащу леса. Сквозь плотные кроны деревьев туда почти не проникали солнечные лучи. Впрочем, над головой, там, где светило солнце, было гораздо светлее. Издалека доносились приглушённые звуки битвы, однако лесную тишину нарушало лишь пение птиц.

— Оставь своих людей здесь, — приказал он Пету. — Сабин, Магн и я пойдём вперёд вместе с Тумеликом и его воинами. Вдруг что-нибудь найдём.

Тумелик, пригнувшись, повёл их вперёд. Луций Пет кивнул и шепнул несколько слов Ансигару. Когда они приблизились к роще, туман сделался ещё реже. Лес тоже поредел и чуть дальше уступил место поляне, в центре которой росли четыре древних могучих дуба. Между ними на двух плоских камнях лежала глыба серого гранита. Рядом высилась гора поленьев. Над ней свисала, покачиваясь, плетёная клетка в виде распятого человека, чуть больше натуральной величины.

Магн сплюнул и схватил себя за большой палец.

— Похоже, они собрались принести эту штуку в жертву. Они это дело любят.

— В ней никого нет, — заметил Веспасиан, подходя ближе. — В её прорехи виден свет. Тумелик, что ты скажешь?

— Поблизости никого не видно. Если орёл здесь, то он где-то возле алтаря. Но поскольку это место никто не охраняет, то его, скорее всего, здесь нет.

Сопровождаемый своими воинами, он вышел на поляну. Помня о коварных ямах с кольями, Веспасиан, Сабин и Магн зашагали следом, протыкая землю наконечниками копий.

Осмотр алтаря и земли вокруг него ничего не дал. Они заглянули в кучу дров и в дупла деревьев, постоянно помня о том, чем рискуют. Если их поймают, жизнь свою они закончат внутри плетёного человека, подвешенные над пылающим костром.

— Его здесь нет, — в конце концов заявил Тумелик. — Нужно идти к следующей роще. Она в полумиле к северу отсюда.

Веспасиан дал знак Луцию Пету и его солдатам, ожидавшим их на краю поляны, идти дальше на север.

На этот раз они двигались ещё более осторожно. Разделившись на пары, турма шла впереди вместе с Тумеликом и его людьми, едва различимыми в редеющей завесе тумана. Звуки битвы сделались громче, хотя от её места они отходили всё дальше и дальше.

Свежие запахи первой зелени, перегноя и чистый лесной воздух вызвали у Веспасиана прилив ностальгии. Внезапно ему захотелось оказаться дома, совершить прогулку по поместью в Козе. Увы, между полной опасностей чужой землёй и домом было огромное расстояние. Мысленно воззвав к своему покровителю Марсу, он попросил бога больше никогда не возвращать его в Германию, если только он уйдёт отсюда живым.

В его сердце как будто начал зарождаться ответ на его мольбы. Нет, это было не обещание вернуться живым. Это было всего одно слово — Британия. Веспасиан вздрогнул, представив себе, какие ужасы ожидают римские легионы на этом туманном острове, не тронутом цивилизацией. Впервые ему в голову пришла мысль, что он может оказаться там вместе со Вторым Августовым легионом.

Он выбросил эту неприятную мысль из головы и торопливо зашагал дальше, радуясь тому, что рядом с ним Сабин и Магн. Шедший впереди Тумелик поднял руку и опустился на одно колено. Веспасиан и его спутники поспешили к нему.

— Священные лошади, — прошептал Тумелик.

Вторая поляна оказалась больше первой, и на этот раз в её центре они увидели рощицу вязов в окружении кольев высотой в десять футов, врытых в землю на расстоянии шага друг от друга. На каждый кол был насажен череп. Четыре белых лошади мирно жевали сено, разбросанное по присыпанной снегом поляне вокруг частокола. Эта сцена напомнила ту, какую они видели по пути к Тумелику. Как и там, здесь с веток над деревянным алтарём тоже свисали три мёртвых головы, одна свежая и две, тронутые разложением.

Они подождали несколько секунд, прежде чем убедились, что в роще никого нет, и лишь тогда двинулись дальше. С любопытством посмотрев на людей, лошади продолжили мирно лакомиться сеном, как будто поняли, что пришельцы не станут посягать на их жизнь и пищу.

Веспасиан прошёл между двумя кольями. На земле валялись отрубленные человеческие головы в разной степени разложения. Судя по прядям волос на ветках, нетрудно было понять, где они висели, прежде чем кожа сгнила и они упали с веток на землю.

— Кто были эти люди, Тумелик?

— Наверное, рабы. Иногда воины из чужого племени, взятые в плен. Любой, кто окажется в таком положении, знает, что его ждёт.

Тумелик смахнул с алтаря снег. Дерево под ним было покрыто коркой запёкшейся крови.

— Какая прелесть, — пробормотал Магн, тыкая в землю кончиком копья в поисках следов свежих жертвоприношений. — Выходит, ваши боги лакают кровь.

— Наши боги хранят нам свободу и наверняка ценят человеческие жертвоприношения.

— Свободу воевать друг с другом, — заметил Сабин, заглянув под алтарь: вдруг там что-то окажется?

— Так заведено у всех людей. Злейший враг всегда рядом до тех пор, пока новый враг не сделает из него твоего самого ценного союзника. Послушайте, его здесь нет. Если я не ошибаюсь, есть ещё одна роща, к востоку от этой.

Они ещё больше углубились в лес. Туман здесь ещё висел клоками, цепляясь за заросли папоротника и низко нависшие ветви.

Хотя они ещё удалялись от места битвы, её звуки как будто сделались ещё громче.

— Похоже, наши парни теснят местных, — заметил Магн спустя какое-то время. — В кои-то веки могу сказать, что это не слишком-то хорошо.

— Значит, нам надо поторопиться, — пожал плечами Сабин. — Не хватало нам, чтобы Габиний поймал нас с этой штукой, за которой охотится он сам. В таком случае между ним и нами возникнет интересный обмен мнениями.

— Будем надеяться, что до этого не дойдёт... — ответил Веспасиан и осёкся, потому что Тумелик сделал знак умолкнуть и пригнуться.

— Что такое? — прошептал Веспасиан, сев рядом с ним на корточки.

Тумелик наклонил голову и указал вперёд. Все прислушались. Откуда-то донеслись приглушённые туманом голоса.

— Они примерно в ста шагах от нас. Это означает, что они, скорее всего, охраняют рощу. Пожалуй, нам повезло.

Веспасиан жестом подозвал Луция Пета.

— Отправь своего человека вперёд. Пусть узнает, сколько их там.

Префект кивнул и вернулся к своим воинам. Через мгновение один из батавов скрылся в тумане. Пет вернулся к братьям.

— Они ожидают нападения или с севера, или с запада, — высказал предположение Веспасиан. — Поэтому нам нужно разделиться. Ты берёшь две турмы и обходишь их с севера. Я беру две другие, и мы нападём на них с юга, откуда они не ожидают нападения. Ждите до тех пор, пока не услышите, как мы вступим в бой. После этого ударьте по ним с тыла.

— Я дам тебе турмы Ансигара и Куно.

Веспасиан кивнул в знак согласия и стал всматриваться в чащу леса. Вскоре вернулся отправленный в разведку батав.

— Пятьдесят или шестьдесят человек, — сообщил он с сильным акцентом.

— Спасибо, воин, — поблагодарил его Веспасиан и повернулся к префекту. — Думаю, мы справимся. Ступайте. Мы досчитаем до пятисот, давая вам время подойти к ним с тыла.

— От этих воинов не стоит ждать жалости, — предупредил римлян Тумелик, когда префект ушёл. — Они поклялись защищать орла до последней капли крови.

— Если он там, — заметил Магн.

— Должен быть там. Иначе зачем им охранять эту рощу, а не те две?

Магн проверил, что меч свободно выходит из ножен.

— Разумно.

Сабин выпрямился.

— Тогда вперёд!

Поляна то скрывалась из вида в клочьях тумана, то снова делалась видимой. Время от времени римляне могли разглядеть фигуры хавков, стоявших к северо-востоку от рощи из двух десятков разных деревьев.

— Заостри наши мечи, Донар, и подари нам победу! — прошептал Тумелик, сжав в руке амулет, висевший у него на шее на кожаном шнурке. — Благодаря этому орлу мы навсегда избавим наше отечество от Рима!

— Тогда вперёд, к победе! — добавил Магн.

Выстроившиеся в шеренгу воины готовились к бою: проверяли оружие, затягивали туже ремешки сандалий, возносили молитвы своим богам-покровителям.

— Верно, к ней самой, — произнёс Веспасиан, ещё раз попросив победоносного Марса помочь ему сохранить в пылу сражения хладнокровие. Ему посчастливилось в бою против хаттов, и теперь им снова должно повезти. Он сделал знак стоявшему слева Ансигару и справа — Куно, вперёд!

Почти шестьдесят человек строем в две шеренги двинулись к краю поляны. Хавки пока их не видели. Ничего не подозревая, они о чём-то беспечно переговаривались, точили о камень мечи и наконечники копий или разминали руки и ноги. Любые звуки заглушал собой шум сражения с отрядом Габиния.

Веспасиан поднял руку, глубоко вздохнул и посмотрел налево и направо. Убедившись, что декурионы не сводят с него глаз, он выкинул руку вперёд. Дружно выкрикнув боевой клич, батавы выскочили из леса и устремились на врага, щит к щиту, с копьями наперевес.

Застигнутые врасплох хавки, подгоняемые своими командирами, в спешном порядке пытались выстроиться в две шеренги и закрыться щитами. Увы, было слишком поздно. На них уже обрушился град копий, легко пробивая неплотную стену щитов. Поляна огласилась криками. Пронзённые копьями, более десятка хавков, заливаясь кровью, упали на землю. На глазах у Веспасиана светловолосому гиганту-хавку его собственное копьё пронзило горло: его ударом отбросило назад. Германец упал, уткнувшись окровавленной бородой в древко копья. Выхватив из ножен меч, Веспасиан бросился через всю поляну.

Хорошо держа строй, две турмы батавов одновременно обрушились на хавков, круша щитами им головы, вонзая длинные кавалерийские спаты врагу в пах и живот, кромсая, выпуская наружу осклизлые серые кишки.

Кое-где хавки сумели создать из щитов стену и теперь бились с яростью обречённых, нанося противнику удары длинными копьями. Удары были такой силы, что пробивали кольчуги батавов, хотя сами раны были не очень глубокие, примерно в половину длины большого пальца, — не смертельные, но болезненные. Такого удара было достаточно, чтобы вывести врага из строя, а потом прикончить мечом.

Упёршись в щит сзади левой ногой, Веспасиан со всей силы вогнал его в плоский деревянный щит молодого германца, который, оскалив зубы, замахнулся на него мечом. Рядом с его правым плечом Магн вскинул вверх свой щит, парируя удар вражеского меча. От удара полетел сноп искр. Веспасиан машинально присел. Ему бросилось в глаза то, что нога противника обнажена. Не раздумывая, он, с яростью ломая кости, пригвоздил кончиком меча стопу германца к земле.

Пронзительно вскрикнув, молодой хавк отшатнулся назад и попытался поднять ногу. В то же мгновение Веспасиан плечом надавил на щит. Германец потерял равновесие и упал на спину. Быстро шагнув вперёд, Веспасиан пинком отбросил щит противника в сторону и вонзил меч поверженному врагу между ног. Крепко сжимая рукоятку, он повернул меч влево, затем вправо. Германец зашёлся в крике и забился в агонии. Выдернув окровавленный меч, Веспасиан набросился на следующего врага. Оказавшийся у него за спиной батав вонзил меч в горло катающемуся по земле хавку. Крики оборвались, а с ними и его жизнь.

Тем временем меч Веспасиана обрушился на чей-то щит. Слева и справа от него тотчас же возникли Сабин и Магн и встали с ним плечо к плечу — потные, забрызганные кровью, объятые яростью. Неожиданно в самую гущу боя ворвались воины Луция Пета, ударив хавков с тыла. Исход боя был предрешён. Батавы не замедлили воспользоваться преимуществом и удвоили усилия. Поредевшие же ряды противника, наоборот, ослабили сопротивление. Через считаные секунды последний из тех, кто защищал священную рощу, полетел на землю с разрубленной головой.

— Стоять! Ни с места! — проревел Луций Пет, когда два отряда батавов сошлись по обе стороны от груды убитых и раненых германцев. Декурионы криками пытались образумить охваченных яростью и жаждой крови батавов, прежде чем те в пылу сражения нанесут увечья друг другу.

Веспасиан втянул в себя холодный воздух, пытаясь успокоиться после короткой, но ожесточённой схватки. Как всё-таки хорошо, что он сдержался и не впал в безумную ярость.

— Теперь на поиски орла! — сказал он Тумелику, сжимавшему в руке окровавленный меч.

Германец кивнул и, приказав пятерым воинам следовать за ним, направился к роще.

— Скажи своим людям, что, как только мы вернёмся, все быстро уходят отсюда! — велел Веспасиан Пету, вместе с Сабином и Магном зашагав следом за Тумеликом.

Роща представляла собой два десятка деревьев самых разных пород. Веспасиан решил, что много лет назад все они были высажены здесь людьми. Тумелика он застал возле каменного алтаря в самом её центре, между древним падубом и священным тисом.

— Орла нигде не видно, — озадаченно произнёс германец.

Он топнул ногой по мёрзлой, покрытой мхом земле, но та была твёрдой и явно некопаной.

— А соседние деревья? — спросил Сабин.

После тщетных поисков Тумелик молча покачал головой.

— Его тут нет.

— Но ты же говорил, что он здесь! — едва не сорвался на крик Веспасиан.

— Я не утверждал, что он непременно будет здесь. Возможно, его перевезли в другое место.

— Но зачем тогда им было охранять эту рощу?

— Не знаю.

— Может, для того, чтобы мы поверили, будто орёл спрятан именно здесь, — предположил Магн. — В конце концов, пятьдесят-шестьдесят человек не в состоянии помешать тем, кто решил любой ценой завладеть орлом. Но такого числа достаточно, чтобы убедить пришельцев искать орла не в том месте.

Веспасиан нахмурился.

— Где же они могли его спрятать?

— Не знаю, может, стоит расспросить кого-то из раненых хавков.

— Они ничего не скажут, чем бы вы им ни пригрозили, — сказал Тумелик.

— А если снова попытать счастья в первой роще, где висит плетёный человек? Вдруг там...

— Ну, конечно! — воскликнул Веспасиан и посмотрел на Магна. — Ты прав. Они пытались отвлечь нас от того места, где на самом деле спрятан орёл. Значит, он в первой роще. Мы смотрели всюду, но в самого плетёного человека не заглянули. Ведь кто осмелится приблизиться к этой мерзости?! Он показался пустым, потому сквозь него проникал свет.

— Но почему он раскачивался, хотя ветра там не было? Не потому ли, что они подвесили его к ветвям и ушли незадолго до того, как в роще появились мы? Мы едва не застали их. Орёл там!

Сабин хлопнул себя ладонью по затылку.

— Ну конечно! Какой же я глупец! Я едва не сказал шутки ради, что это отличное место для тайника.

— По-твоему, это было бы смешно? — спросил Тумелик.

— Не особенно.

— Вот и я так думаю. Пойдём туда.

— Мы ищем не в том месте! — сообщил Веспасиан Пету, вслед за Тумеликом выходя из рощи. — Нужно поторопиться.

— Как быть с моими ранеными?

Веспасиан не ответил. Пет наверняка знал, как поступить с тяжело раненными воинами, которых им быстро не унести из рощи.

Тумелик повёл их на юго-запад вдоль той стороны воображаемого треугольника, по которой они ещё не шли. Несмотря на напряжение последнего часа, Веспасиан не чувствовал усталости. Напротив, при мысли, что сейчас они, возможно, найдут орла, он ощутил прилив сил. Звуки битвы римлян с хавками сделались громче и теперь доносились откуда-то справа: сражение шло совсем близко. Значит, нужно поторопиться. Ведь, как только легионеры разобьют германцев, в лесу появятся не только убегающие хавки, но и солдаты Габиния, которые бросятся на поиски орла.

Бегом преодолев расстояние примерно в милю, они выбежали на первую поляну, но только с противоположной стороны. Плетёный человек по-прежнему висел над алтарём в центре рощи из четырёх дубов. Тумелик подбежал к нему и застыл на месте, разглядывая зловещий предмет.

— Ты его видишь? — спросил Веспасиан, встав рядом с ним.

— Нет, внутри ничего не видно. Придётся его снять.

— Только как можно осторожнее.

Тумелик надменно посмотрел на Веспасиана.

— Ты на самом деле считаешь, что мне неизвестно, какие ловушки могут здесь быть?

Он повернулся к пяти своим соплеменникам и что-то сказал им на родном языке. Те тотчас же принялись подсаживать своего самого лёгкого товарища на дерево.

— Отойдите от алтаря, — посоветовал вождь братьям и Магну.

Они послушно отступили в сторону и с опаской посмотрели вверх, услышав, как зашелестела листва у них над головой. По мере того как германец забирался выше на дерево, плетёный человек начал вращаться. Посмотрев на него, Тумелик что-то крикнул на своём языке — наверно, предостережение. Херуск начал карабкаться медленнее. Плетёный человек тоже замедлил вращение.

Предостерегающий крик, следом за которым послышался скрип натягивающихся верёвок, заставил Тумелика отпрянуть назад.

— Ложись!

Треск усилился, Веспасиан бросился на землю. С деревьев обрушились вниз два огромных, заострённых с обоих концов бревна и пролетели над поляной по обе стороны алтаря, на уровне груди взрослого человека. Взлетев к своей высшей точке, они на мгновение застыли в воздухе, а затем этот гигантский смертоносный маятник под скрип пеньковых верёвок устремился в обратном направлении.

Пока они двигались мимо него, Веспасиан успел разглядеть, что посередине брёвна соединены тонким железным лезвием, чей острый конец приходится между поверхностью алтаря и ногами плетёного человека.

— Это сделано для того, чтобы разрубить пополам любого, кто попытается снять эту штуку с дерева.

— Молодцы, эти германцы, — проворчал Магн, когда брёвна качнулись назад, правда уже с меньшей силой.

— А, по-твоему, римляне лучше, потому что они распинают своих жертв на кресте или бросают на растерзание диким животным? — спросил Тумелик, вставая с земли.

— Что ж, разумно.

Наконец брёвна начали раскачиваться медленнее. Тумелик приказал своим людям остановить эти зловещие качели и перерезать канаты. Они сделали это осторожно и, как только справились с канатами, быстро отошли в сторону, с опаской поглядывая на деревья. Впрочем, никаких сюрпризов не последовало.

Тумелик что-то крикнул своему соплеменнику, забравшемуся на дерево. Тот быстро ответил ему.

— Он не видит наверху больше никаких верёвок, кроме той, на которой висит плетёный человек, — сообщил Тумелик Веспасиану. — Думаю, к нему можно подойти.

Он взобрался на алтарь и выпрямился. Его голова была на уровне колен плетёного человека.

— По понятным причинам тайники делают так, чтобы их можно было открыть, — сказал он, разглядывая переплетения. — Этот открывается сбоку. Его нужно спустить вниз.

Вытащив меч, он привстал на цыпочки и потянулся к верёвке, чтобы её перерезать. Два его воина встали с обеих сторон алтаря, чтобы успеть поймать плетёного человека, когда тот упадёт вниз. Рассекаемые волокна с лёгким пением лопались. Веспасиан поднял голову, пытаясь рассмотреть, к чему крепится верёвка, с которой свисал плетёный человек, чтобы тот оказался как раз посередине между четырёх дубов. Разглядеть лучше не удалось — деревья были слишком высоки, да и клочья тумана наверху не позволяли что-либо увидеть.

Тумелик принялся резать энергичнее. Волокна один за другим лопались, пока не осталось одно или два. Он посмотрел на своих соплеменников, желая убедиться, что те готовы подхватить зловещий груз, когда тот упадёт. Наконец он перерезал последнее волокно. Верхний конец верёвки устремился вверх. Плетёный человек соскользнул вниз и, хрустнув «ногами», встал на алтарь.

Два херуска схватили его за «ноги», чтобы он не слетел на землю. В следующий миг у них над головами раздался лёгкий металлический звон. Тумелик мгновенно застыл на месте и вскинул голову, чтобы разглядеть источник звука. На лице его читался ужас. Сквозь завесу тумана прорвались солнечные лучи света, а вместе с ними откуда-то с высоты, сверкнув, словно молнии, вниз устремились два острых лезвия.

— Донар! — крикнул германец, обращаясь к небесам.

В алтарь с глухим ударом вонзился меч и, покачнувшись, со звоном упал на землю. К его рукоятке была привязана тонкая верёвка, второй конец которой уходил вверх, к кронам деревьев. Веспасиан поискал глазами второй меч, но увидел лишь, как ноги Тумелика неожиданно подкосились. Он посмотрел выше. Голова германца была откинута назад. Из открытого рта, подобно врытому в холм для казни кресту, торчала рукоятка второго меча.

Изо рта, капая Тумелику на бороду, вытекала струйка крови. Войдя в горло, клинок пронзил его насквозь, проложив себе путь сверху вниз через внутренние органы, и застрял в кости где-то в районе таза. Взгляд германца растерянно скользнул по рукоятке меча, как будто Тумелик отказывался понять, как тот оказался в его горле.

Затем из горла вырвался булькающий звук. Рукоятка и привязанный к ней шнурок обагрились кровью. Тумелик повалился на плетёного человека. Тот соскользнул с алтаря вниз. Оставляя после себя кровавый след, Тумелик упал вместе с ним. Они рухнули на землю — сначала плетёный человек, затем, сверху него, поверженный германец.

При падении упругие ветки прогнулись, и Тумелика слегка подбросило вверх. Когда же он упал во второй раз, плетёный человек лопнул, и из него выкатился какой-то предмет, завёрнутый в тонкую кожу. Веспасиан наклонился и поднял его. Предмет оказался тяжёлым. Он посмотрел на Тумелика. Свет в глазах вождя уже померк, но Веспасиану показалось, будто в самый последний момент в них промелькнула искорка торжества. Сабин бросил на брата недоверчивый взгляд. Веспасиан поднял брови и протянул ему свёрток.

Сабин положил его на землю и потянул шнурок, стягивавший горловину.

— Мы нашли его, — прошептал он, убирая последний слой кожи. Перед ними был золотой орёл — распростёртые крылья, гордая голова, в хищных когтях молнии Юпитера. Тот самый, которого Август более пятидесяти лет назад подарил Семнадцатому легиону.

Сабин посмотрел на Веспасиана. Тот впервые в жизни заметил в его взгляде искреннюю братскую любовь.

— Спасибо, брат. Я обязан тебе жизнью.

ГЛАВА 12


зыки огня плясали на соломенных крышах хижин. В воздух, разгоняя последние клочья тумана, поднимались клубы дыма. Ноздри щекотал сильный запах гари. Последние группы хавков покидали поле боя, двигаясь в поисках укрытия в сторону леса. Их преследовали шесть римских когорт, сохранявших относительно стройный боевой порядок. Остальные предавались насилию и грабежу. Из посёлка то и дело доносились истошные женские крики.

Веспасиан скакал рядом с Луцием Петом во главе первой турмы. Магн и Сабин ехали сзади. Колонна возвращалась к леску, в котором её ждал арьергард.

Соплеменники Тумелика несли на плечах тело своего вождя. Меч по-прежнему торчал из его окоченевшего тела. Они не осмелились вынимать его без жреца, опасаясь проклятия. Веспасиан охотно им верил. Он помнил слова Тумелика: «Я поклялся громовержцу Донару никогда не иметь дел с римлянами, и если я нарушу моё слово, да покарает меня его гнев».

Шлёпая через зловонный ручей, Веспасиан посмотрел направо, затем с тревогой — на Луция Пета.

— Смотри, они заходят с той стороны. Они наверняка нас заметят.

Не сбавляя шага, Луций Пет посмотрел в указанном направлении: почти полная ала союзных войск обходила посёлок с запада, преследуя около полусотни конных хавков.

— Если нам повезёт, в пылу преследования они не заметят нас. Да и, в конце концов, мы ведь тоже римляне.

— Так-то оно так, — буркнул Магн, — но мы — римляне, бегущие не в том направлении.

— В таком случае давайте пойдём шагом, — предложил Веспасиан.

— Неплохая идея, брат, — прохрипел запыхавшийся Сабин, замедлив шаг.

Предложение перейти на шаг встретило одобрение со стороны изрядно уставших батавов. По сигналу Пета и по приказу своих декурионов они замедлили шаг и теперь двигались относительно стройной колонной.

— Пусть Ансигар заберёт оружие у людей Тумелика, — приказал Веспасиан Луцию Пету. — И пусть одна турма их окружит, как будто сопровождает пленных. Объясни им, что это нужно для маскировки и лишь до тех пор, пока мы не выйдем к реке.

Пет усмехнулся и пошёл искать старшего декуриона. Сабин переложил увесистый трофей под мышку.

— Зачем это нужно? — спросил он у брата.

— Вскоре сам увидишь, — ответил Веспасиан, глядя, как от алы отделились три турмы и поскакали в их направлении.

Вскоре префект догнал братьев.

— Они всё поняли. Причём быстро. Если ты не возражаешь, господин, я возьму людей Габиния на себя. Я знаю, что им сказать.

Ожидание не было долгим. Не успели они проделать и сотни шагов, как кавалеристы перекрыли им дорогу. Луций Пет велел батавам остановиться, а сам шагнул вперёд, изобразив на патрицианском лице праведное негодование.

— Что ты возомнил о себе, декурион?! — проревел он, обращаясь к офицеру центральной турмы. —• Как ты смеешь перекрывать мне дорогу, как будто мы — тот самый сброд, который мы только что разгромили? Мы проделали за вас самую трудную работу, а вы здесь прохлаждались, катаясь верхом и делая вид, будто вас тут под каждым кустом подстерегает опасность.

Декурион — гладко выбритый, лет тридцати — с опаской посмотрел на Луция Пета из-под края кавалерийского шлема.

— Извини, префект, но мой командир велел мне узнать, что тут происходит.

— Не его собачье дело, чем мы занимаемся! Пусть он и дальше гоняется за шайками германцев. А настоящие воины несут тело вождя, которого они отправили в германский Аид, назад к лодкам, чтобы переправить убитого на его далёкую родину. Убирайся с дороги, солдат!

Декурион посмотрел за спину Луция Пета, туда, где в гуще Ансигаровой турмы под видом пленников стояли воины Тумелика с его телом.

— Но вы же кавалеристы, господин.

Пет побагровел от гнева.

— Конечно, мы — кавалеристы, ты — баран! Но когдакавалерия теряет лошадей из-за идиотов-моряков, чьи суда отстали от флотилии, что бывает тогда? Они становятся вшивой пехотой, декурион, вот что. А теперь отойди прочь, пока я не разозлился окончательно!

Декурион проворно отсалютовал ему.

— Извини, господин.

Он взмахнул рукой, чтобы турма расступилась, давая проход колонне. Луций Пет прорычал нечто невразумительное. Ансигар рявкнул приказ своим батавам. Те двинулись вперёд, посмеиваясь над своими конными товарищами, пока грозный окрик Аисигара не положил конец неуместному веселью.

Проехав мимо задних рядов, Веспасиан облегчённо вздохнул. Он по-прежнему не сводил глаз с леска, до которого оставалось примерно полмили.

— Ты напомнил мне своего отца, когда тот докладывал Поппею, нашему командующему во Фракии, — печально улыбнулся он, обращаясь к Луцию Пету.

Тот грустно улыбнулся.

— Когда я был маленьким, он смешил меня тем, что разговаривал со мной голосом центуриона.

Веспасиан похлопал префекта по плечу, с любовью вспомнив о своём давно умершем друге. Проехав сотню шагов, он оглянулся и посмотрел вправо. Турмы мчались на восток, догоняя свою алу.

— Пора переходить на бег, — сказал он Пету и пустил своего коня рысью, постепенно увеличивая скорость, чтобы те, кто ехал сзади, не отстали от колонны.

Равнина перед въездом в посёлок была усеяна телами погибших. Между ними брели раненые и помощники лекарей с носилками, тащившие подававших признаки жизни воинов в шатры лазарета рядом с рекой.

Вскоре разорённый и горящий посёлок остался позади. Колонна вошла в рощу, а оттуда двинулась к реке. Веспасиан поехал медленнее, помня о том, что люди устали, впереди же их ждёт долгий утомительный путь. Более того, им, возможно, предстоит уходить от римской флотилии Габиния.

— Будет лучше, если мы оставим пару лодок, а две оставшиеся загрузим полностью. Мы сможем грести по очереди, и у нас будут воины, чтобы отразить нападение, если Габиний отправит за нами погоню, — сказал он Луцию Лету.

Префект мысленно прикинул, после чего подозвал Ансигара.

— Поместятся в лодках по семьдесят человек?

— Поместятся, но лодки сильно просядут и будут плыть медленнее.

— Тогда берём три лодки, — решил Веспасиан, когда перед его взором открылась река.

Колонна спустилась по пологому склону к воде, и турма, охранявшая лодки, принялась сталкивать их с берега в реку.

Ансигар что-то приказал другим декурионам, и те стали распределять своих воинов по лодкам, по две турмы в каждую.

— Что будут делать люди Тумелика? — спросил Веспасиан Ансигара.

После короткого разговора с херусками декурион вернулся и сообщил:

— Они возьмут последнюю лодку, господин, и поплывут на юг, чтобы вернуть тело вождя его матери.

— Неужели пятеро справятся с большой лодкой?

Ансигар пожал плечами.

— Они говорят, что справятся, если будут держаться ближе к берегу, сторонясь главного течения, — декурион послюнявил палец и поднял его. — По их словам, этот лёгкий северный ветер усилится и скоро они смогут поставить парус.

Веспасиан посмотрел на палец Ансигара и сделал то же самое, что и он. Та сторона пальца, что была обращена к северу, ощутила холодок.

— Это означает, что ветер будет дуть нам навстречу. Что же, пожелай им удачи и поблагодари от моего имени.

Он снова повернулся к лодкам батавов — те были уже почти полностью загружены. Затем вошёл в воду и по верёвочной лестнице забрался на корму одной из них.

Магн помог ему перебраться через борт.

— Пора отправляться. Что скажешь, господин?

— Давно пора, Магн, — ответил Веспасиан. Ансигар вскарабкался на борт следом за ним и, взявшись за рулевое весло, что-то крикнул. Насколько Веспасиан понял, это была команда на «раз, два, три», потому что батавы одновременно погрузили вёсла в воду и налегли на них. Лодки плавно скользнули вперёд, увлекаемые медленным течением.


* * *

Веспасиан приказал Ансигару держаться ближе к противоположному берегу и как можно дальше от римской флотилии. Течение же увлекало их дальше, так что когда они достигли другого берега, то поравнялись с римскими судами, до которых теперь было около пятисот шагов. Туман окончательно рассеялся, и те были видны как на ладони. Впереди, примерно через две мили, река поворачивала на запад.

— Пусть гребут быстрее, Ансигар! — приказал Веспасиан, когда декурион взял,из его рук рулевое весло и направил лодку на север. — Если нам удастся скрыться за тем поворотом раньше, чем они увидят нас, мы оторвёмся от них.

Он не сводил глаз с римских кораблей. Главным образом это были вытащенные на берег биремы. Над гладью реки, сверкавшей на полуденном солнце как зеркало, разносились крики гребцов.

— Будем считать, что нам повезло, если они нас не заметят, — сказал Сабин, прижимая к груди свёрток с золотым орлом. — Представляю, какое лицо будет у Габиния, когда он поймёт, что мы — спасибо Тумелику — опередили его.

— Очередная ирония судьбы, верно? В этой стране это случается сплошь и рядом, — заметил Магн. — Сын Арминия попытался украсть золотого орла, который был трофеем его отца, чтобы вернуть его Риму. Тем самым он нарушил клятву, которую дал Донару, и тот поразил его, подстроив смертоносную германскую ловушку. И всё потому, что три бывших раба захотели упрочить власть своего хозяина, да и свою собственную. Что не мешает им соперничать друг с другом, дабы единолично заручиться благосклонностью слюнявого идиота Клавдия.

— Ты задумываешься о том, какое правление будет при Клавдии? — нахмурив лоб, спросил Веспасиан.

— Думаю, такое же, как всегда.

— А я не согласен. При каждом новом императоре оно бывало разным. Августу удавалось править вместе с Сенатом, причём так, что было незаметно, в чьих руках власть, хотя всё это прекрасно знали. Тиберий был не столь тонок, чтобы играть в подобные игры, и его отношения с Сенатом испортились. Ни одна из сторон не понимала, чего хочет другая.

Калигула прибрал к рукам всю власть и правил с одобрения толпы. Сенат раболепно ему повиновался, напуганный казнями невинных людей всякий раз, когда у императора кончались деньги. Теперь же мы вместо императора имеем подставное лицо. Клавдий не доверяет Сенату, потому что тот не поддержал его. От его имени правят три грека-вольноотпущенника, которым нет доверия, хотя одного из них я называю своим другом. Похоже, эти трое будут править империей ради собственной выгоды.

— Потому-то я и не лезу в политику, — буркнул Магн. — Мне наплевать, как нами правят и кто, главное, чтобы никто не совал нос в мой маленький уголок в Риме. Но ведь они лезут в мои дела именно потому, что мне на них наплевать. А мне на них действительно плевать. Будь у тебя такое же отношение к жизни, мне было бы гораздо спокойнее. Ну, ты понял, о чём я?

— Тебе легко говорить, — фыркнул Сабин. — Но как может сторониться политики сенатор?

— Значит, надо перестать быть сенатором или же, если достоинство не позволяет, удалиться от государственных дел. На худой конец, можно перестать бывать в Сенате и не стремиться к назначению на новый, выгодный пост.

— Но как же тогда добиться положения и влияния в обществе?

— Вот я, например, без особых усилий имею влияние в своём кругу.

— Это потому, что ты — патрон Братства перекрёстка.

— Именно. Я возглавляю мою... моё... дело, и мне больше ничего не нужно. Вы же ведёте политические игры на хорошо знакомом вам поле, но не можете попасть наверх, потому что вам мешает ваше происхождение. Тогда зачем вам всё это? Какой в этом смысл?

— Я думаю, смысл в том, чтобы стать консулом, — ответил Веспасиан. — Это была бы великая честь для моей семьи.

— Была бы двести лет назад, но что это значит теперь? Что тебя будут сопровождать двенадцать ликторов, что ты получишь возможность когда-нибудь управлять провинцией где-нибудь в заднице империи, вдали от удовольствий жизни в Риме.

Как хотите, господа, сейчас всё не так, как в старой доброй республике, а с вашей помощью всё становится ещё хуже.

— Это лучше, чем сидеть в поместье, где единственное занятие — следить за тем, чтобы вино этого года получилось не хуже прошлогоднего, — вступил в разговор Сабин.

Веспасиан не спешил с ним согласиться.

— Не знаю, Сабин. В молодости я мечтал именно об этом. Иногда мне кажется, что было бы неплохо вернуться в поместье.

— Чушь! Ты бы сразу заскучал там.

— Ты думаешь? Ну, я не знаю, — ответил Веспасиан, снова посмотрев на римскую флотилию.

Его внимание привлекло движение на берегу. К реке приближался большой конный отряд. Во главе его ехал человек в генеральской форме: на груди бронзовая кираса, на голове начищенный до блеска шлем. За спиной развевался красный плащ.

— Проклятье! Это Габиний. Тот самый отряд, который преградил нам дорогу. Похоже, они поняли, кто мы такие. Ведь у них точно нет никаких пеших кавалеристов.

Произнося эти слова, он заметил, что генерал, прикрыв глаза от солнца, смотрит в их сторону, после чего предполагаемый Габиний что-то крикнул своим людям. В следующее мгновение команда ближней биремы пришла в движение, готовясь броситься в погоню за подозрительными пешими кавалеристами.

— Мы можем плыть быстрее, Ансигар? — забеспокоился Веспасиан.

— Можем, но мы рискуем поломать вёсла.

— Давайте всё же рискнём. Иначе они догонят нас.

Ансигар что-то крикнул батавам, и те сильнее налегли на вёсла. Веспасиан почувствовал, что лодка ускорила ход. Впрочем, заметил он и то, что поверхность реки пошла рябью. Херуски были правы — северный ветер крепчал. Однако он тотчас выбросил эту мысль из головы. Встречный ветер замедлит движение не только их лодок, но и бирем.

— Пока что это единственная бирема, которую они смогли спустить на воду, — процедил Магн сквозь стиснутые зубы, когда большая группа воинов столкнула судно в воду. — И как это нам всё время везёт на стычки с собственным флотом? Я помню, как нас в своё время обстреливали в Мёзии.

— Мерзкие ублюдки, — буркнул Сабин.

Подобно многим пехотинцам, он был невысокого мнения о римских мореходах.

Веспасиан с тревогой наблюдал за тем, как воины Габиния спустили на воду ещё пять кораблей. Мгновенно ощетинившись вёслами, они напоминали рассерженных гусей, готовых броситься на соперников.

Когда лодки приблизились к излучине, от шести бирем их отделяло менее мили.

Ансигар крикнул своим воинам, и пятнадцать человек, которые ещё не гребли, сменили за вёслами своих товарищей. Веспасиан не почувствовал увеличения скорости, однако понял: постоянная смена гребцов — их единственная надежда поддерживать темп и, возможно даже, оторваться от бирем, которые не могут позволить себе такую роскошь.

В третий раз за день он мысленно обратился к Марсу с молитвой оберегать их, не дать противникам отобрать у них орла, которого они добыли с таким трудом.

Излучина реки становилась ближе. Батавы заработали вёслами ещё энергичнее. Из-за поспешного бегства они не успели снять кольчуги, и теперь пот градом катился по их спинам. Ансигар криками подбадривал их. На его бороде блестели брызги слюны, голубые глаза горели азартом. На небольшом расстоянии, стараясь не отставать, за ними следовали две другие лодки.

Река начала изгибаться на северо-запад. Веспасиан оглянулся на биремы, и в душе его вспыхнула искра надежды. Похоже, флотилия Габиния отстаёт. Может быть, им всё-таки удастся уйти от погони. Увы, как только преследователи скрылись из вида, Ансигар что-то крикнул, заставив его обернуться.

— Клянусь задницей Юноны! — воскликнул Магн. — Что это такое?

От неожиданности Веспасиан разинул рот Менее чем в полумиле от них, ниже по течению появились десять квадратных парусов с изображением волка. Под ними виднелись резные носы и гладкие бока длинных лодок.

Лодки были до отказа забиты воинами. Веспасиан вопросительно посмотрел на Ансигара. Вслух вопрос можно было не задавать.

— Это волк хавков, — ответил декурион и озабоченно прикусил нижнюю губу. — Прибрежные кланы хавков пришли на помощь своим собратьям из глубины леса.

— Они нас пропустят? — спросил Сабин с ноткой отчаяния в голосе.

— Сомневаюсь. И мы не сможем обойти их, потому что ветер сейчас благоприятствует им, а не нам. Они остановят нас и когда услышат наш акцент, то поймут, что мы — батавы. Они решат, что мы — часть войска Габиния, и тогда...

Ансигар недоговорил. Впрочем, все и так поняли, что тогда случится.

— Они наверняка развернутся и поплывут назад, когда увидят римские биремы, — сказал Веспасиан и оглянулся. — Против римлян им не выстоять.

Ансигар покачал головой.

— Каждой из этих лодок командует вождь клана. Если хотя бы один из них уклонится от боя с врагом, то домой он вернётся уже не вождём. Если вообще вернётся.

— Тогда нам остаётся одно. Ждём приближения бирем. Они вступят в бой с хавками, и у нас появится возможность ускользнуть в возникшей неразберихе. — Веспасиан повернулся к своим спутникам. Лучших предложений не последовало. — Значит, гребём обратно, Ансигар.

По команде Ансигара батавы дружно опустили вёсла в воду, замедляя движение лодки. В следующий миг от флотилии хавков оторвались пять лодок хавков и устремились на них. Лодка Луция Пета поравнялась с лодкой Веспасиана, и тот быстро сообщил префекту, что намерен предпринять. Затем Веспасиан поговорил с Куно, плывшим в третьей лодке. К тому моменту, когда все три лодки развернулись и легли на обратный курс, из-за поворота появилась первая бирема.

— Не ждали, красавцы! — усмехнулся Магн, когда с неприятельских лодок донеслись крики. Пять лодок, находившихся на середине реки, развернулись и поплыли назад к своей флотилии, которая продолжала двигаться в направлении батавов.

Вскоре флотилия римлян поравнялись с ними и, развернувшись в боевой порядок, шла на расстоянии всего сотни шагов. Под пронзительный вой дудок гребцы всё сильнее налегали на вёсла. Артиллеристы заряжали небольшие баллисты, установленные на носу каждой биремы.

Расстояние между хавками и их новым противником стремительно сокращалось.

— Похоже, что они на время забыли о нас, — сказал Веспасиан. — Ансигар, давай вперёд. Попытаемся проскользнуть мимо них.

Три длинные лодки рванули вперёд, ближе к своим бывшим преследователям. Веспасиан, Сабин и Магн схватили щиты и шагнули к носу лодки, заодно прихватив копья из оружейного сундука рядом с мачтой. Именно сюда Сабин сложил орла и эмблему Козерога. Их примеру последовали батавы, уступившие места на вёслах своим товарищам. Потные и угрюмые, они разминали мышцы и пробовали на вес оружие.

Вскоре справа раздался треск. Это артиллеристы бирем произвели с расстояния четырёхсот шагов первые залпы. Рядом с лодками хавков вверх взметнулись фонтаны воды.

— Мазилы! — крикнул Сабин артиллеристам, как будто те могли его услышать.

Голос его потонул в надрывных стонах ста двадцати гребцов каждой биремы, усердно работавших вёслами, криках судовых офицеров и визге дудок старших гребцов.

Две флотилии разделяло менее трёхсот шагов. Хавки налегли на вёсла, пытаясь набрать скорость и уйти из-под залпов римской артиллерии. Теперь Веспасиан мог хорошо их рассмотреть. Помимо полного числа гребцов в каждой лодке было не менее двадцати воинов, готовых к бою. Они криками подбадривали своих сидевших на вёслах товарищей, призывая их ускорить темп.

Грянули ещё шесть залпов. В следующее мгновение на ближайшей к ним лодке ядром разодрало парус, а троим хавкам оторвало головы.

Те, что стояли рядом, тотчас сделались красными от крови, хлеставшей из разорванных шейных артерий. Тем не менее тела убитых всё ещё сохраняли вертикальное положение: лодка была до отказа забита воинами, горевшими желанием вступить в схватку с ненавистными римлянами. Одна из лодок хавков, шедшая в середине флотилии, начала крениться. Воины принялись вёдрами и щитами вычерпывать стремительно прибывавшую через пробоину воду. Гребцы же как ни в чём не бывало налегали на вёсла.

Когда расстояние между сторонами сократилось до сотни шагов, баллисты римлян произвели последний залп. Поскольку борта бирем были на десять футов выше лодок хавков, баллисты чуть наклонили, чтобы их тяжёлые каменные ядра попадали точно в цель. Ещё один залп, и полдюжины вёсел на одной из лодок нестройно взметнулись вверх. Это, убивая и калеча гребцов, по лодке хавков проложило свой смертоносный путь каменное ядро.

Тела убитых повалились вперёд, на живых товарищей, сбивая их с ритма вёсел. При этом мёртвые выпустили из рук свои вёсла, и те опустились в воду. Лодку стало заносить в бок, прямо на соседнюю. Столкновение было неизбежно. Ударившись о борт другой лодки, вёсла рикошетом отскочили в своих гребцов, круша грудные клетки, выбивая из суставов руки. К ликующим возгласам римлян присоединились пронзительные крики боли. Однако восемь других лодок неуклонно двигались вперёд.

Тогда на палубе бирем свои места заняли лучники, принявшиеся осыпать врага стрелами. Однако хавки тотчас подняли щиты, защищая себя и своих товарищей на вёслах от смертоносного ливня.

Чувствуя, как живот ему сводит тугим узлом, Веспасиан вытащил из ножен длинную кавалерийскую спату и тотчас поймал себя на мысли, что в данный момент предпочёл бы сжимать в руках короткий пехотинский гладий. Впереди две германские лодки шли прямо на три лодки батавов. Расстояние было небольшим, и он сумел даже рассмотреть искажённые яростью лица варваров на их носах. Справа от него до ближайшей биремы было не более пяти длин вёсел. Она летела вперёд, рассекая вспененные воды бронзовым тараном.

— Пли! — скомандовал он и швырнул копьё, как только ему стали видны белки глаз его противников. Ансигар проревел приказ. Прикрывшись щитами, батавы обрушили на врага первый залп. Гребцы втащили вёсла и, схватив щиты и копья, выстроились вдоль бортов лодки, которая теперь шла вперёд лишь по инерции. Ансигар повёл её прямиком в брешь между двумя лодками хавков. Те тоже втащили свои вёсла.

В следующий миг последовал ответный залп. По носу лодки и щитам воинов застучало стаккато копий. Веспасиан взял в руки второе копьё, воздав должное дисциплине и выдержке батавов. Он не услышал от них ни единого крика, а в стене их щитов не возникло ни единой трещины. Слева от него воины Луция Пета и Куна с рёвом выпустили по врагу очередной залп. Несколько хавков тотчас полетели в воду, где моментально пошли ко дну, оставив после себя на поверхности воды красные пятна.

— Пли! — в очередной раз скомандовал Веспасиан, когда от врага их отделяло десять шагов. Второй залп достиг цели. В воду свалились ещё несколько хавков. Остальные приготовили для удара длинные копья.

Оглушительный треск дерева справа от него заставил Веспасиана обернуться. Это длинную лодку хавков пронзил таран ближайшей к ней биремы. Германцы принялись прыгать в воду и цепляться за вёсла биремы. Кое-кто пытался совать копья в вёсельные отверстия в надежде ранить гребцов. Самые отважные попытались вскарабкаться на борт. Эти становились лёгкой добычей лучников, которые расстреливали их в упор.

Между тем Ансигар неуклонно вёл их лодку вперёд, в брешь между двумя лодками хавков. Но и их рулевые знали своё дело. В последний момент обе лодки отклонились вправо, взяв курс на лодки Веспасиана и Пета. Лодку Куно они оставили без внимания.

— Держитесь крепче! — проревел Веспасиан, поняв, что столкновение неминуемо.

— Да чтоб мне лопнуть! — проворчал Магн рядом с ним, схватившись за борт. — Сначала лошади, теперь эти длинные лодки. Здесь вообще бывает хоть что-то, как у людей?

Лодка содрогнулась от сокрушительного удара, обрушившегося на правый борт. Те батавы, которые ни за что не держались, рухнули на колени. Лодку стало разворачивать поперёк реки, и в их щиты полетели брошенные врагом копья.

Веспасиан мечом обрубил древко копья, что впилось в щит стоявшего позади него Магна. Ансигар крикнул своим воинам, чтобы те взялись за вёсла и остановили лодку. В следующий миг один батав, вырвав из челюсти наконечник копья, с криком упал навзничь. Увы, прежде чем брешь удалось закрыть, в неё запрыгнули два хавка с копьями наготове. В следующий миг на сомкнутые щиты батавов обрушился град ударов. Ауксиларии начали постепенно отодвигаться, тем более что на лодку, горланя боевые песни, хлынула масса хавков. Под их натиском батавы неуклонно отходили с носа лодки к сиденьям гребцов. Хавки продолжали напирать, осыпая ударами стену батавских щитов.

Справа от Веспасиана стоял Сабин, слева — Магн. Сам он то и дело вскидывал щит вперёд и вверх, прикрываясь от вражеских копий и одновременно стараясь нанести ответный удар. Увы, все усилия были тщетны. Сабин тоже вскинул свой щит, прикрываясь от мощного удара сверху. Тот с оглушительным стуком пришёлся чуть выше шишки щита. Отскочив от брата, Сабин рванул копьё, чтобы вытащить из строя его владельца.

Одновременно Веспасиан подался вправо и под нижним краем щита полоснул врага по ногам. Лезвие, словно мясницкий нож, с влажным чмоканьем разрубило лодыжку. Взревев от боли, хавк шагнул вперёд, чтобы не упасть, но лишь обнаружил, что нижней части ноги у него больше нет. Разбрызгивая кровь из культи, он рухнул на палубу под ноги своим товарищам.

Веспасиан поспешил закрепить своё преимущество, увлекая за собой тех, кто стоял рядом, он ринулся в образовавшуюся брешь, исступлённо работая окровавленным мечом. Ещё миг, и лезвие впилось в лицо следующего варвара, перерубив ему переносицу. Раненый хавк удивлённо посмотрел на него, как будто отказывался верить собственным глазам.

Хавки дрогнули. Увлекая за собой в атаку батавов слева от него, Магн, рыча, бросился вперёд и молниеносно обрубил древко нацеленного в него копья. Поскользнувшись на мокрой от крови палубе, его противник на миг опустил щит. Меч Магна мгновенно нашёл свою цель.

Увернувшись от копий, они оказались нос к носу с абордажной командой врага. Второй ряд батавов моментально сомкнулся и вскинул щиты над головами товарищей в первой шеренге, защищая их от ударов копий хавков, которые всё ещё находились на абордажном мостике.

Веспасиан ощутил, как его подтолкнули сзади. Это стоявший позади воин устремился вперёд. Между тем сам он вслепую сделал несколько выпадов спатой, пока не понял, что попал в цель. Тогда он с силой повернул меч и тотчас был вознаграждён криком раненой жертвы. По обе стороны от него батавы неумолимо продвигались вперёд. Теперь на абордажном мостике оставалось всего несколько хавков, загнанных в ловушку без всякой надежды на помощь со стороны соплеменников. Смерть не заставила себя ждать. Воины на абордажном мостике отступили, чтобы враг ненароком не полоснул мечом им по ногам. Похоже, сражение зашло в тупик.

Веспасиан отступил назад, давая возможность батавам шагнуть вперёд и занять его место. Тем временем Ансигар и пятеро гребцов продолжали без устали работать вёслами, не давая врагу пристать к борту. Слева воины Луция Пета отчаянно бились с хавками, которые неуклонно теснили их к мачте.

Однако лодка Куно пропала из вида. Справа поверхность реки была усеяна обломками судов. Из вёсельных отверстий одной биремы вырывались языки огня. Хавки карабкались на её борта с длинной лодки, прицепленной к корме абордажными крючьями. Остальные биремы окружили три последние лодки хавков, что всё ещё были на плаву. Лучники Габиния обрушивали на хавков град стрел, и тем оставалось лишь прикрываться щитами.

Длинная лодка неожиданно накренилась, и на миг шум речной битвы перекрыл многоголосые крики. Какой-то хавк слетел с абордажного мостика в воду, остальным, чтобы не упасть, пришлось схватиться за борт. Воспользовавшись тем, что противник потерял равновесие, Магн и Сабин вместе с батавами устремились вперёд. Веспасиан бросил взгляд вперёд, поверх их голов, и увидел причину удара. Лодка Куно развернулась и зашла в тыл хавкам, которые не спускали глаз с ладьи Веспасиана.

Воины Куно набросились на растерявшегося противника, врезаясь в самую гущу хавков и кромсая их своими мечами. Когда, наконец, с абордажного мостика слетел последний варвар, Сабин и Магн оттолкнули лодку хавков в сторону, предоставив Куно и его людям добивать неприятеля.

— Ансигар! — крикнул Веспасиан, указывая на лодку Луция Пета, где примерно три десятка хавков уже оттеснили воинов префекта к мачте.

Поняв, что нужно делать, Декурион налёг на рулевое весло, направляя лодку к соседней, где шла ожесточённая схватка. Несколько гребков, и обе лодки почти поравнялись. Вооружённые остатками копий батавы с близкого расстояния дважды метнули их в хавков.

Более десятка копий попали в цель. Увидев смерть своих товарищей, хавки пришли в замешательство. Несколько человек оглянулись, не зная, как поступить дальше.

Для Пета и его ауксилариев этого оказалось достаточно. Объятые яростью, они набросились на хавков, избегая вражеских копий и энергично работая мечами, нанося удары там, где стена из щитов хотя бы на мгновение раздвигалась. Когда лодка Веспасиана подплыла ближе, хавки, стоявшие ближе к борту, обратились в бегство. Понимая, что численное преимущество вскоре будет не на их стороне, они, чувствуя смертельную опасность, оставили сражаться на абордажном мостике трёх своих товарищей, обрекая их на неминуемую смерть от острых мечей батавов.

Ансигар что-то крикнул. Его воины тотчас набросились на них, работая в основном щитами и кулаками, а не мечами.

Когда упал последний хавк, без чувств и безоружный, лодка его соплеменников оттолкнулась от лодки батавов. Уцелевшие воины принялись вылавливать своих товарищей из воды.

— Оставьте их! — крикнул Веспасиан. — Беритесь за вёсла! Уходим отсюда!

— Думаю, это будет неразумно, легат, — прозвучал голос у него за спиной. — Ты сам видел, как метко бьют наши баллисты.

Веспасиан обернулся и увидел в двадцати шагах от их лодки римскую бирему. Опершись на поручень, на её палубе стоял Публий Габиний — в бронзовой кирасе, шлеме с красным плюмажем и алом плаще.

— На твоём месте я бы принял моё щедрое предложение подняться на борт моей биремы, — произнёс он с холодной улыбкой. — Да, и захвати с собой ту безделушку, которую ты нашёл в здешних лесах.


* * *

С борта биремы Веспасиан посмотрел на три ручейка крови, стекавших в воду реки. Это был дар Нехаленнии, богине Северного моря. Ансигар прочёл на родном языке слова молитвы.

— Это было обязательно? — поинтересовался Габиний, когда обескровленные тела трёх пленников, принесённых в жертву богине, полетели за борт. Веспасиан пожал плечами.

— Не знаю. Не могу сказать.

— А я могу, — встрял в разговор Магн. — И я скажу, что, по-моему, германская богиня моря будет довольна и позволит нам благополучно вернуться домой.

— Вреда от этого точно не будет, — сказал Габиний и принялся разворачивать свёрток с орлом. Достав трофей, он взял его в руки и стал с неподдельным восхищением разглядывать. — Конечно же я прославлюсь тем, что верну его в Рим.

— А Каллист похвастается императору, будто это был его замысел? — со злостью в голосе спросил Сабин.

Габиний поднял голову. Было видно, что он не ожидал таких слов.

— Откуда тебе это известно?

— От того, кого Каллист послал в Германию помешать нашим поискам. Он признался мне в обмен на обещание после его смерти вложить ему в руку оружие.

— Да, для местных жителей нет ничего важнее, — усмехнулся Габиний. — Это похоже на наш обычай вкладывать в рот умершему монетку для оплаты лодочнику. В любом случае он сказал правду. Каллист с радостью припишет эту победу себе. Я же останусь в анналах римской истории как тот, кто нашёл орла Семнадцатого легиона.

Веспасиан бросил взгляд на медленно проплывавший мимо восточный берег. Море было уже совсем близко. Позади, держа путь домой, шли остальные корабли флотилии.

— Ты в курсе, Габиний, что твоя кража орла будет стоить жизни моему брату? — спросил Веспасиан.

— Кража — это слишком сильно сказано. Не напади я на хавков, неизвестно, чем бы закончилась для тебя эта эпопея. Но теперь орёл у меня в руках, а это самое главное. Что до жизни Сабина, которую он потеряет якобы из-за меня, то я в этом сильно сомневаюсь.

— Почему ты так считаешь?

— Потому что так сказал мне Нарцисс.

— Значит, Нарцисс знал, что вы тоже отправитесь в Германию за орлом, хотя отправил и нас туда же?! — Веспасиан был вне себя от ярости.

— Разумеется, знал. Но ему наплевать, кто принесёт ему орла. Главное, чтобы тот был найден. Ему нужен результат. Ради этого он готов столкнуть лбами всякую служивую мелюзгу.

— Вот же подлый грек! — с негодованием сплюнул на палубу Магн.

Габиний усмехнулся и с гордостью посмотрел на находку.

— Да, этим грекам нет доверия, — ответил он.

— А Палл? Он знал об этом? — уточнил Веспасиан. — Он знал, что Каллист послал тех, кто должен был убить нас?

— Не могу утверждать, был ли он в курсе планов Каллиста, но про отправленных следом за вами убийц он точно не знал. Будь это так, он сказал бы Нарциссу. Нарцисс не упоминал о верных Каллисту головорезах. Напротив, в своём письме он прямо сообщил мне, что, если я встречусь с вами, вас ни в коем случае нельзя убивать. Я уверен, он не одобрил бы лжи Каллиста.

От этих слов у Сабина отлегло от сердца.

— Это уже что-то. Если он не хочет нашей смерти, то я могу свободно вернуться в Рим. Я даже смогу выдать Нарциссу намерения его мерзкого соплеменника.

Веспасиан вздохнул, чувствуя накопившуюся за день усталость и злясь на вольноотпущенников Клавдия.

— А вот я бы не стал этого делать. Разве у нас есть иные доказательства кроме наших слов? Каллист будет всё отрицать и затаит против тебя злобу. Нарцисс проявит полное равнодушие, ибо его интересуют куда более важные дела. Да и вообще, хозяин получил своего орла, значит, можно заняться чем-то другим.

— Думаю, Веспасиан, что ты прав, — согласился Габиний. — В любом случае, Сабин, тебе пока рано возвращаться в Рим. В письме содержался приказ относительно вас двоих на тот случай, если орёл будет найден. При условии, если вы оба останетесь в живых.

Ты, Веспасиан, должен вернуться во Второй Августов легион. Тебя же, Сабин, Нарцисс или, точнее, император, назначил легатом Четырнадцатого Парного легиона, который расквартирован на Рене, в Могонтиаке[328].

— В Четырнадцатый? Но почему? — растерялся Сабин.

— Не знаю, — пожал плечами Габиний. — Имперская политика становится всё более и более запутанной. Решения нередко принимаются наобум. Но, думается мне, что в твоём случае имели место некие соображения.

— Я тоже так думаю. Скорее тут дело связано с честолюбивыми замыслами Нарцисса, нежели с моими заслугами.

— Пожалуй, ты прав. Мы живём в странном мире, в котором люди моего сословия вынуждены выполнять приказания вольноотпущенников. В любом случае ты не сможешь вернуть себе свой старый легион, Девятый Испанский. Им теперь командует Корвин, брат императрицы.

— Знаю. Единственное, что в этом есть хорошего, так это то, что его какое-то время не будет в Паннонии.

— Всего лишь год.

— Что?

— В следующем году, в конце военного сезона Авла Плавтия, которого сделали губернатором Паннонии в знак благодарности за то, что он поддержал Клавдия, переводят в Гезориакум, на северное побережье Белгики. Он отправится туда вместе с Девятым легионом. Туда же будет переброшен Двадцатый легион, а также два ваших, вместе с союзными когортами. Вам, господа, предоставлена честь в составе войска Авла Плавтия поучаствовать в покорении Британии.

Стоило Веспасиану представить себе окутанные туманами леса Британии и её незнакомых богов, как по его спине пробежал холодок. Он посмотрел на Сабина.

— Я уже начинаю опасаться такой сомнительной «чести».

Сабин был растерян не меньше брата.

— Похоже, Нарцисс не мытьём, так катаньем решил избавиться от нас.

Довольным выглядел один лишь Луций Пет. Магн снова сплюнул на палубу.

— Ну и денёк! — язвительно произнёс он.

ЧАСТЬ 3 Вторжение в Британию. Весна 43 года нашей эры

ГЛАВА 13


ужайтесь, мои красавцы! — проревел примипил Татий, обращаясь к членам своей двойной центурии.

Сто шестьдесят воинов стояли, преклонив колено, на влажной палубе стремительно мчавшейся к берегу триремы. Сжимая левой рукой свои пилумы и щиты, легионеры мгновенно подались вперёд и упёрлись правой рукой и основанием щитов в деревянный настил.

— Вот вижу своих ребят! — продолжал Татий. — Работа нам предстоит не тяжёлая... вернее, не слишком.

Глядя сквозь пелену дождя на приближающийся берег, Веспасиан едва заметным кивком выразил своё удовлетворение дисциплиной первой центурии первой когорты Второго легиона Августы. До берега оставалось уже меньше сотни шагов. Рядом с ним на носу корабля аквилифер Второго Августова легиона высоко поднял своего орла. За ним в сплошных потоках ливня скрылась череда кораблей с опущенными парусами, на которых гребцы мерно ударяли вёслами по воде, подчиняясь чётким командам своего старшего. Веспасиан крепко ухватился за поручень, в который раз осыпая проклятиями эту северную погоду. Тем временем двое матросов пробежали вперёд, чтобы занять позицию у канатов, удерживавших два абордажных мостика в двадцать футов длиной и восемь шириной, по которым моряки сходили на берег.

— Поднять вёсла! — прокричал в рупор стоявший на корме триерарх.

За пронзительным протяжным выкриком старшего гребцов последовал скрежет и грохот шестидесяти пар вёсел, втягиваемых сквозь пазы на корабль. До берега оставалось менее пятидесяти шагов. И вновь Веспасиан удовлетворённо кивнул: именно таким должно быть расстояние, на котором следует прекращать греблю, чтобы корабль мог причалить к берегу, а не сесть на мель. Веспасиан проверил свой меч в ножнах и окинул взглядом череду трирем. Только в одной из них не убрали вёсла.

— Кто это, Татий, будь они прокляты?

Примипил быстро пересчитал корабли.

— Третья и четвёртая центурии, вторая когорта, командир!

Веспасиан что-то пробурчал в ответ и ещё крепче ухватился за борт. Татий одной рукой сделал то же самое, а другой сжал плечо аквилифера, не давая упасть штандарту с имперским орлом. Слегка дёрнувшись вверх, заскрежетав и днищем вздыбив прибрежную гальку, судно резко сбросило скорость. Всех, кто стоял на палубе, швырнуло вперёд. Чтобы не упасть, Веспасиан был вынужден до предела напрячь мышцы рук и ног. Судно продолжало замедлять ход, и скрежет перешёл в пронзительный скрип. Древесина стонала от напряжения. Сделав последний рывок, трирема наконец причалила к берегу и, к счастью, не увязнув в нём.

— Встать! — прокричал Татий.

Вся первая центурия как один поднялась на ноги, пилумы из левых рук перешли в правые. Мостки со скрипом упали на береговую гальку.

— Первая центурия сходит на берег быстрым шагом, — прорычал Татий, когда они с аквилифером вышли на сходни. Веспасиан спрыгнул на вторые сходни и, чувствуя, как дерево упруго прогибается у него под ногами, быстро сбежал вниз на береговую гальку. Легионеры группами по четыре человека бегом проследовали за ним.

К тому времени, когда, подгоняемые зычным голосом Татия и его опциона, последние воины сошли на сушу, первые уже выстроились в четыре шеренги по сорок человек.

— Быстро пройти вперёд на сто шагов, — выкрикнул Татий, довольный ровным строем шеренг.

Увязая в гальке, первая центурия бегом двинулась вверх по покатому берегу. За ней последовала пятая, двигаясь от места высадки вправо. К ней ровным строем присоединилась остальная часть первой когорты.

— Стоять! — отдал приказ Татий, стоя перед аквилифером.

Скрипнув галькой, первая когорта остановилась.

Веспасиан окинул взглядом берег. Девять других когорт Второго Августова легиона выстроились двумя идеальными шеренгами вдоль прибрежной полосы. Это заняло чуть больше двухсот ударов сердца. Корабли, которые только что извергли на берег огромную массу вооружённых людей, теперь облегчённо покачивались на волнах. Кроме одного: с третьей и четвёртой центуриями второй когорты.

Пока Веспасиан шагал к своему примипилу, на покрытом чахлой растительностью прибрежном холме появился одинокий всадник, который вёл за собой ещё одну лошадь. Прищурившись, он всматривался сквозь сплошную пелену дождя в марширующих солдат.

— Господин! — крикнул Магн, подгоняя лошадь по берегу.

Веспасиан с удивлением смотрел на своего друга, внезапно появившегося вдруг из-за стены дождя.

— Что случилось, Магн?

— Авл Плавтий созвал срочное собрание всех легатов и префектов, поэтому я подумал, что будет лучше, если я приведу тебе коня. Только что прибыл Нарцисс. Сдаётся мне, это неспроста. Никогда не поверю, что этот мерзавец притащился сюда только ради чаши горячего вина и приятной болтовни у очага. Хитрый грек явно что-то замышляет.

— Он когда-нибудь перестанет вмешиваться в мои дела? Хорошо, я скоро буду, — Веспасиан повернулся к Татию. — Всё отлично, примипил, кроме того проклятого триерарха, который не знает, когда положено сушить вёсла. Пойди и отчитай его от моего имени.

— Слушаюсь, командир!

— Отправь корабли и людей обратно в Гезориакум, дай им что-нибудь поесть, потом днём, с концом прилива, повтори всё с самого начала. И чтобы на сей раз никаких ошибок! Я, если смогу, буду с тобой.

— Слушаюсь, господин! — выпалил Татий, вытягиваясь по струнке.

Веспасиан кивнул и вспрыгнул на коня, которого привёл ему Магн.

— Ну что ж, давай посмотрим, какие планы строит этот скользкий грек, чтобы ещё больше усложнить нам жизнь.

Всю дорогу, пока Веспасиан и Магн скакали верхом десять миль до штаба Авла Плавтия, ливень беспощадно хлестал им в лицо. Сам штаб размещался на вилле Калигулы — тот построил её для себя на побережье прямо у стен порта Гезориакума, когда четыре года назад предпринял попытку завоевания Британии. Вся земля вокруг порта на Галльском проливе была либо распахана и засеяна пшеницей или ячменём, либо разгорожена на пастбища, на которых паслось такое огромное количество свиней и мулов, какого Веспасиан никогда не видел. Всадники ехали по огромным пространствам обработанной земли. В солнечный день было хорошо видно, что здешние угодья тянутся до самого горизонта, если не дальше.

Проблема снабжения армии, состоящей из четырёх легионов и такого же числа вспомогательных когорт, — в общей сложности почти сорок тысяч человек плюс обслуживающий персонал: возничие, погонщики мулов, рабы и тысяча матросов и гребцов — отнюдь не напугала Веспасиана своей грандиозностью, когда он шесть месяцев назад во главе Второго Августова легиона впервые прибыл в Гезориакум. Напротив, она его вдохновила. Все желудки, человеческие или животных, должны каждый день наполняться пищей. Задача была столь грандиозных масштабов, что у Веспасиана голова кружилась при одной только мысли о том, какое количество корма требуется свиньям, чтобы обеспечить армию мясом в течение всего одного дня, или какой площади пастбища потребуются в течение месяца для пяти тысяч мулов. По сравнению с этим все проблемы снабжения Второго Августова легиона казались мелкими и ничтожными, но именно их ему нравилось ежедневного решать с тех пор, как он вернулся в Аргенторат.

В империю они с Сабином вернулись вместе с флотом Габиния. Сначала морем — Сабин был отнюдь не в восторге от их двухдневного плавания, — а затем по Рену в свои новые легионы. По пути на юг их сопровождал Луций Пет со своими батавами. На их счастье, все два дня плавания море было спокойным — спасибо своевременному жертвоприношению Ансигара богине Северного моря Нехаленнии. По крайней мере, так утверждал Магн.

В Могонтиаке братьев ждало известие о кончине отца. Печальную новость немного смягчило сообщение о рождении дочери Веспасиана Домициллы. Флавия сама написала ему об этом, и её письмо он прочёл с радостью и облегчением. Шансы у матери и ребёнка выжить во время родов были примерно такими же, как у солдата на поле боя.

Оставив брата с его новыми подчинёнными и вернувшись в середине июня в свой собственный легион, Веспасиан посвятил остаток этого года и весь следующий обучению легионеров посадке на корабли и высадке с них. Он проводил учения до тех пор, пока не добился идеального результата. Задача оказалась не из лёгких и отняла немало времени, так как в его распоряжении была всего одна трирема. Все остальные у него отобрали — что, по его мнению, было довольно недальновидно — для участия во вторжении. Пока центурии по очереди взбегали на корабль и сбегали с него обратно на берег, Веспасиан овладевал основами командования легионом и снабжения всем необходимым, включая обмундирование, провиант и животных. Всё это доставляло ему истинное наслаждение. Ещё бы, ведь он достиг двух важнейших целей: управлял крупным поместьем, а также верно служил Риму под одним из его штандартов.

Ни Веспасиан, ни Сабин не знали о том, что Публий Габиний сделал с орлом Семнадцатого легиона. Собственно, это их и не интересовало. Создавалось впечатление, что орёл просто исчез. О его находке, естественно, нигде вслух не упоминалось. Как бы то ни было, сами они радовались тому, что вернулись живыми и здоровыми и их встретили пусть и с показным, но радушием. Сабин утаил от Габиния «Козерога» — штандарт Девятнадцатого Легиона — и отослал его Паллу в Рим в надежде, что это поможет тому в его борьбе с Каллистом за власть, а также в знак благодарности за назначение его легатом Четырнадцатого легиона. Причина этого жеста оставалась для обоих братьев загадкой. Сабин написал Веспасиану, что не удостоился никакой благодарности за свой дар. Впрочем, с другой стороны, не было и никаких признаков того, что его жизнь по-прежнему находится в опасности. Казалось, будто о его участии в убийстве Калигулы забыли даже те немногие, кому было об этом известно.

Веспасиан, со своей стороны, был рад, что у них с братом наконец сложились более или менее ровные отношения с тремя вольноотпущенниками Клавдия, по крайней мере в том, что касалось личного общения. С другой стороны, вечные внутренние распри и интриги между тремя греками означали, что подготовка к вторжению будет далеко не гладкой.

Каждый старался использовать свою сферу влияния с выгодой для себя и, так или иначе, поставить в сложное положение двоих своих соперников.Отдавались, а затем внезапно отменялись приказы об удвоении количества оружия, из-за чего возникала невероятная путаница. С монетного двора в Лугдунуме, в южной части провинции, золотые и серебряные монеты отправлялись на север, однако с полпути по непонятным причинам отзывались обратно. Корабли исчезали, а спустя несколько дней появлялись вновь, но уже лишь с половиной экипажа. Но хуже всего было то, что регулярно поступали противоречивые приказы относительно времени, скорости и целей вторжения. Всё это вызывало у Авла Плавтия приступы ярости. Генерал не мог стерпеть вмешательства чиновников в то, что, по его мнению, было исключительной прерогативой военных.

— Возможно, прибытие Нарцисса не так уж и плохо, — задумчиво произнёс Веспасиан, когда они проезжали мимо первого из четырёх обширных военных лагерей, окружавших Гезориакум.

Магн протёр глаза. Не спасала даже кожаная шляпа с широкими полями: дождь нещадно хлестал ему в лицо.

— Здесь он может менять свою точку зрения столько раз за день, сколько ему заблагорассудится, ведь ему не придётся посылать вслед за первым второго посыльного с поручением об отмене приказа, — рассуждал Веспасиан. — Як тому, что, если он прибыл сюда, чтобы лично проследить за нашими упражнениями в доставке припасов и оружия, то, возможно, он наконец поймёт, насколько вредно его вмешательство.

— И император, без сомнения, перестанет пускать слюни, — отозвался Магн.


* * *

— Спасибо, префект. Я приписываю тебя ко Второму Августову. С момента этого назначения ты будешь подчиняться легату Веспасиану, — произнёс Авл Плавтий, когда, отрапортовав ему о готовности своей недавно прибывшей с востока когорты лучников, префект снова сел. — Здесь, насколько я понимаю, все ваши донесения.

Генерал окинул взглядом четырёх легатов и три десятка префектов, сидевших на складных стульях в просторном зале, который он использовал для штабных совещаний. Стены были побелены. Веспасиан решил, что наспех замазали какие-то фрески отнюдь не военного характера. В два открытых окна было видно, как ливень безжалостно хлещет по поверхности бурного моря.

— Я полагаю, нам всем здесь понятно, что предстоит ещё очень многое сделать, чтобы по-настоящему наполнить запасы интендантов. У нас, к примеру, на данный момент достаточно хорошей обуви для всех наших солдат, которые примут участие в высадке в Британии. Но можно ли ручаться за то, что она выдержит месячную военную кампанию в таком сыром климате? Я не могу рисковать потерей пехоты из-за недостатка в обуви, так же как и потерей кавалерии из-за недостатка в лошадях. Я нисколько не сомневаюсь, что ваши интенданты делают всё от них зависящее, чтобы как-то восполнить недостаток резервов, но, как мне представляется, данный вопрос следует рассматривать в связи с будущей кампанией. — Плавтий указал на сидевшего рядом с ним тучного человека в военной форме, которая смотрелась на нём крайне нелепо. — Как вам всем известно, в распоряжение Гнея Сентия Сатурнина будут поступать все покорённые племена. По мере же того, как наша армия будет продвигаться вперёд, он также будет следить за перешедшими на нашу сторону вождями племён. Мне представляется вполне логичным назначить его ответственным за дополнительное обеспечение армии по ходу развёртывания военной кампании, ибо все линии тылового снабжения будут проходить по вверенной ему территории.

Сатурнин улыбнулся улыбкой хищника, почуявшего запах поживы.

— Да, сдаётся мне, что до начала похода я не увижу всех запасных палаток, — прошептал Веспасиан на ухо сидевшему рядом Сабину, пока Плавтий на все лады продолжал расхваливать невероятную честность и управленческие таланты своего заместителя.

Сабин с трудом подавил улыбку.

— Ну а мне придётся расстаться с мечтой о своевременной и полной поставке лопат, посуды и мельниц для зерна.

— Никак не могу понять, каким образом ему удалось втереться в командование после той его глупости с предложением вернуться к республиканскому правлению?

Сабин пожал плечами.

— Ты понимаешь, почему я легат Четырнадцатого?

— ...и таким образом, если мы хотим быть готовы к середине июня, — продолжал Плавтий, — с тем, чтобы иметь возможность воспользоваться плодами полей и огородов Британии, я предлагаю всем вам обратиться со своими предложениями по снабжению к Сентию.

Среди офицеров пробежал шёпот — то ли знак согласия с довольно убедительным планом, то ли проявление смирения перед неизбежным. Плавтий выбрал первое.

— Отлично. Завтра наступают апрельские календы, что означает, что у нас в запасе семьдесят пять дней. Префекты, вы свободны. Легаты, вы пройдёте со мной, чтобы отчитаться перед секретарём императора.

Нарцисс поселился на втором этаже виллы Калигулы. Веспасиана отнюдь не удивили броские украшения и статуи, заполнявшие лестницы и коридоры по дороге к покоям Нарцисса, — напоминания о своеобразном вкусе юного императора в отделке интерьера. Удивило его другое — присутствие охраны из преторианской гвардии у входа в ту часть виллы, где проживал Нарцисс.

— Такое впечатление, что вольноотпущенник Клавдия примеряет на себя пурпурную тогу, — пробормотал он на ухо Сабину, когда центурион заставил ждать у дверей явно оскорблённого Авла Плавтия, а сам пошёл выяснить, соизволит ли бывший раб принять командующего армией.

— Похоже, сатурналии[329] теперь проводятся в течение всего года. Просто нас забыли поставить об этом в известность, — предположил Сабин.

Веспасиан бросил взгляд на двух других легатов: Корвина и недавно прибывшего Гнея Госидия Гету, под начало которого — в знак признательности за его успешный поход в Мавританию в предыдущем году — передали Двадцатый легион. Было видно, что и они раздражены необходимостью покорно ждать у дверей вольноотпущенника, сколь влиятельным бы тот ни был.

— Секретарь императора сейчас тебя примет, генерал, — объявил центурион, открыв дверь.

Плавтий был вне себя.

— Весьма любезно с его стороны, — процедил он сквозь зубы.

Веспасиан заметил в глазах у центуриона понимание и даже сочувствие сарказму Плавтия. Они вошли в роскошную приёмную с высоким потолком, в дальнем конце которой за большим столом сидел Нарцисс. При их появлении он даже не соизволил встать. Увы, размышления Веспасиана о наглости вольноотпущенника были внезапно забыты. Слева от Нарцисса с письменными принадлежностями в руках сидела Ценис.

От неожиданности сердце пропустило удар, и он едва не споткнулся. Ценис едва заметно улыбнулась ему одними глазами.

— Генерал Плавтий, — послышался медоточивый голос Нарцисса, чем мгновенно вернул его к реальности, — а также легаты Корвин, Веспасиан, Сабин и Гета, я рад видеть вас в добром здравии в этом мерзком северном климате. Садитесь, — он сделал знак Ценис. Та взяла стило и начала писать. — У нас официальная встреча, поэтому мой секретарь будет её записывать. Император посылает вам своё приветствие и желает, чтобы я сообщил вам, что моими устами говорит он сам.

— Это невозможно! — взорвался Плавтий, когда Нарцисс закончил говорить.

Увы, слова Плавтия оставили грека равнодушным.

— Отнюдь, генерал, это не только возможно, но и необходимо.

— Мы отправляемся в середине июня с тем, чтобы взять с собой только месячный запас зерна до нового урожая.

— В таком случае вам просто придётся взять больше.

— Ты можешь сказать, какой именно запас провианта нам взять с собой, если мы отправляемся уже в следующем месяце?

Нарцисс пожал плечами и, полузакрыв глаза, вытянул руки ладонями вверх, словно вопрос этот не имел для него ровно никакого значения.

— Три фунта в день помножить на сорок тысяч человек и помножить на шестьдесят дней, которые останутся до самых ранних сроков жатвы, получается... получается... — Плавтий оглянулся на легатов в надежде на их помощь в арифметических подсчётах.

— Получается сто двадцать тысяч фунтов в день, что даёт общее количество в семь миллионов двести тысяч фунтов, генерал, — выручил его Веспасиан.

— Именно! И это только чтобы накормить солдат. Но мне потребуется ещё четверть названного количества, чтобы прокормить обслугу, кроме того, нужен будет ячмень для верховых лошадей и тягловых животных. И весь упомянутый объём должны будут перевозить вьючные мулы, на каждого из которых до постройки нормальных дорог можно нагрузить максимум сто шестьдесят фунтов.

— В таком случае, полагаю, вам следует сделать строительство дорог одной из ваших главных целей, генерал, ибо таков приказ, — Нарцисс медленно опустил руку на стол — жест, который одновременно был мягким и решительным. Его взгляд сделался жёстким. — По моим подсчётам, между отправкой твоего послания и прибытием Клавдия должно пройти сто дней. Поэтому, если императору нужно прибыть в Галлию до осеннего равноденствия и начала сильных штормов в середине сентября, твоя армия должна переправиться через Тамезис к началу июня, чтобы ты успел отправить своё послание Клавдию.

Плавтий смотрел на Нарцисса с нескрываемым отвращением.

— И о чём должно сообщать это послание?

— О, всё очень просто, генерал. Ты сообщишь императору о том, что войско столкнулось с ожесточённым сопротивлением, что твоей армии срочно нужно подкрепление и, если возможно, личное присутствие императора с тем, чтобы он принял на себя командование армией, которое оказалось для тебя непосильной ношей. Я, со своей стороны, прочту твоё послание перед Сенатом, который станет умолять Клавдия лично прибыть сюда и спасти римские легионы от поражения. И Клавдий, оставив все другие дела, бросится к тебе на помощь и приведёт с собой столь необходимое подкрепление.

— Которое уже будет наготове, ожидая его у стен Рима?

— Заблуждаешься, генерал, ожидая его наготове здесь. Можешь устроить смотр через несколько дней, если пожелаешь.

— Ты привёз их с собой?

— Разумеется. И командовать ими до прибытия императора будет Деций Валерий Азиатик.

— Хочешь сделать из меня совершенного идиота?

— Отнюдь, генерал, я делаю из Клавдия героя. А как ты будешь при этом выглядеть, не имеет никакого значения.

— Ты думаешь, Сенат поверит такому посланию?

— Ни на мгновение. Но народ поверит, и, когда император вернётся с трофеями и пленниками, чтобы отпраздновать триумф, народ получит зримое подтверждение своей веры.

— Мой триумф.

— Нет, генерал, триумф императора, триумф, который заставит народ полюбить его. Зачем тебе любовь народа? Что тебе с ней делать? — Нарцисс помолчал, чтобы Плавтий полностью уловил и сам намёк, и заключённую в нём угрозу. — Итак, либо ты действуешь так, как я сказал, зная, что тебя ждёт награда, либо я найду кого-то другого, кто поможет моему повелителю завоевать народную любовь. Что ты выберешь?

Плавтий сжал губы и громко засопел, сдерживая ярость.

— Мы выступаем через семнадцать дней, на четвёртый день Апрельских ид.

— Великолепный день, генерал. Мой повелитель, несомненно, одобрит твой выбор. Уверен, авгуры сочтут его наиболее благоприятным, как только узнают, что его предпочитает император. Я больше не стану тебя задерживать, ведь тебе предстоит ещё очень много дел.

Лёгким взмахом пухлой руки Нарцисс указал патрициям на дверь. Да-да, тем самым патрициям, рядом с которыми ему, по идее, полагалось чувствовать себя полным ничтожеством, почти рабом. Ни один из них не попрощался с ним.

Багровый от ярости Авл Плавтий вскочил на ноги, развернулся и вылетел вон, едва не сбив с ног собственных легатов. Выходя вслед за начальником, Веспасиан заметил, как Корвин с Гетой обменялись тревожными взглядами. И сделал вывод, что те думают по поводу последних событий, грозивших успеху всего их предприятия, примерно то же, что и он. «Магн был прав», — подумал Веспасиан, продвигаясь к выходу рядом с Сабином. Брат также выглядел крайне обеспокоенным.

— Легаты Сабин и Веспасиан, — внезапно раздался у них за спиной протяжный голос Нарцисса. Оба тотчас замерли на месте. — Если не возражаете, мне бы хотелось побеседовать с вами обоими наедине.

Корвин бросил на братьев вопросительный взгляд. Те повернулись, и Нарцисс отослал Ценис. Выходя из комнаты, она прошла мимо Веспасиана — причём гораздо ближе, чем необходимо. Он даже успел уловить аромат её благовоний.

— Смею предположить, вам обоим не даёт покоя вопрос, почему вы оба до сих пор не утратили моего расположения, — произнёс Нарцисс, как только за Ценис закрылась дверь, — особенно ты, Сабин. Ведь ты не выполнил и половины нашей договорённости.

— Неправда, мы нашли орла, — возразил Сабин. — Габиний забрал его...

Нарцисс поднял руку, жестом заставив его замолчать.

— Мне прекрасно известно, легат, почему и как это произошло, ибо приказ исходил от меня лично. Уверен, вы уже сами давно поняли, что для меня не имеет никакого значения, кто нашёл орла. Главное, что он найден. Когда ко мне, после того как вы покинули Рим, пришёл Каллист и признался, что располагает сведениями о том, где орёл спрятан, я разрешил ему послать за ним Габиния. Наличие двух поисковых отрядов и борьба за честь первым отыскать орла меня устраивали. Меня не устраивало другое — то, что Каллист замыслил вас убить. Узнай я об этом раньше, я бы, конечно, вмешался.

Веспасиан встретился взглядом с Нарциссом и впервые за всё время поверил ему.

— Нам очень приятно это слышать.

— Прекрасно, хотя это не важно. Важно другое — ещё одна причина, почему я не хотел вашей смерти. Более того, я чётко дал Габинию понять, что он не должен причинять вам никакого вреда, если ваши пути пересекутся. Кроме того, я направил ему копию приказа, отданного вам, с тем чтобы он понимал, что вы находитесь под моей защитой.

— Даже если бы орёл не был найден?

— Даже если бы орёл не был найден.

Братья еле заметно переглянулись. Они ничего не понимали.

На лице Нарцисса читалось выражение искреннего удовольствия, что бывало нечасто.

— Поверьте мне, это произошло не тогда, когда мы с вами заключали уговор. В тот момент я намеревался казнить тебя, Сабин, если ты не выполнишь данного тебе поручения. Но в политике обстановка меняется слишком быстро, и политики должны успевать меняться вместе с ней, если хотят выжить. Буду с вами откровенен. В первые несколько месяцев правления Клавдия мне стало ясно: увы, я не самое влиятельное лицо в окружении моего впечатлительного патрона. Конечно, я имел доступ к его ушам, и он прислушивался к моим словам и советам. К несчастью, его очаровательная молодая жена Мессалина имела доступ к другим его членам, что, как вы знаете, имеет гораздо большее преимущество.

При этих словах перед мысленным взором Веспасиана предстала Ценис. Грек прав, подумал он. Сабин выразил согласие невнятным мычанием, по-видимому, вспомнив о Клементине.

— Однако, в отличие от меня, Мессалина вовсе не склонна заботиться об интересах Клавдия. Для неё на первом месте стоят исключительно собственные интересы и интересы её брата Корвина. Впрочем, в этом нет ничего необычного. Меня больше беспокоит другое: то, что её интересы сводятся исключительно к удовольствиям и власти, а также то, что она имеет слишком близкий доступ к членам не только нашего императора, но и других мужчин, — Нарцисс соединил домиком кончики пальцев и наклонился над столом. — Она начала плести огромную сеть из честолюбивых молодых людей, связанных с ней узами взаимной телесной похоти и столь же ненасытного стремления к власти. Другими словами, теневой императорский двор.

— Но почему ты не сообщишь об этом императору? — спросил Веспасиан, не понимая, какое отношение сказанное может иметь к нему и к его брату.

— Я сообщал, так же как и Палл, и Каллист, но Клавдий нам не верит. Он не поверит ничему, что говорится против матери его новорождённого сына. Поэтому я намерен вбить клин между ними, и вы должны стать частью этого клина.

— Но почему мы?

— Потому что мне нужны люди, которым я мог бы доверять.

Братья в полном недоумении воззрились на Нарцисса.

— Смотрю, вы несколько удивлены, уважаемые господа. Но вы можете доверять мне, ибо я единственный, кто способен продвигать вас по службе, что я и доказал, поручив вам командование легионами. У вас обоих есть выбор между мной и безвестностью или чем-то значительно худшим. Надеюсь, мы поняли друг друга.

Конечно, они поняли друг друга. Веспасиан и Сабин молча признали справедливость слов хитрого грека.

— Превосходно. Теперь главное. Я полагаю, что ближайшая цель Мессалины — заполнить высшие армейские должности своими любовниками, затем избавиться от мужа и убедить Корвина усыновить её новорождённого сына. Поддерживаемые сетью её верных возлюбленных, брат с сестрой будут править империей в роли регентов до достижения ребёнком совершеннолетия, а возможно, и дольше. Те, в свою очередь, будут гарантировать им верность легионов. Она постоянно выпрашивает у Клавдия тёплые места для мужчин, прошедших через её постель: должности трибуна, префекта или легата, как она в самом начале поступила в случае с Гетой.

— Так Гета — её любовник? — удивился Сабин.

— Один из многих.

— Но его сделали легатом в Мавритании незадолго до того, как Мессалина родила сына.

— Значит, у Геты довольно необычные вкусы. Насколько мне известно, у беременной императрицы была с ним любовная связь. Но самое странное в другом: Клавдий назначил Гету без предложений с моей стороны и со стороны моих коллег. Что весьма необычно. Именно это обстоятельство и вселило в меня тревогу по поводу влияния Мессалины на Клавдия. Затем, вскоре после вашего отъезда из Рима, Клавдий настоял на том, что с военной точки зрения вообще не имело никакого смысла. Мы уже приняли решение относительно состава войска для похода в Британию: три легиона с Рена, что вполне разумно при нынешнем нашем относительном мире с германскими племенами, и один из испанских легионов, не принимавший участия в боевых действиях со времён Кантабрийской войны, то есть почти тридцать лет. Но Клавдий запретил привлекать испанский легион и вместо этого потребовал, чтобы в Британию из Паннонии, провинции, в которой в настоящее время, мягко говоря, очень неспокойно, перебросили Девятый легион Корвина. И его невозможно было разубедить. Он неустанно повторял, что семья его дорогой жены заслуживает своей доли в общей славе. В тот момент я мог только догадываться об истинных мотивах Мессалины, хотя прекрасно понимал: без основательной причины она вряд ли бы стала настаивать, чтобы её брата направили в довольно опасную военную кампанию. Я сразу же начал действовать. Я заполнил своими людьми всё более или менее свободные должности в трёх других легионах. Ты, Веспасиан, уже был назначен легатом во Второй Августов легион, что меня вполне устраивало. Дабы ещё больше упрочить собственное положение, я решил, Сабин, памятуя о твоём опыте службы в Девятом Испанском и понимая, что в будущем твой опыт может нам пригодиться, поручить тебе Четырнадцатый. Но тут пару месяцев назад император отменил сделанное мной назначение на должность легата Двадцатого легиона и в качестве награды за успех похода в Мавританию назначил на неё Гету. Мои худшие подозрения подтвердились: Мессалина задумала использовать вторжение в Британию в собственных целях.

Веспасиан посмотрел на Сабина, затем, нахмурившись, вновь перевёл взгляд на Нарцисса.

— Но почему в таком случае мы всё ещё здесь? Она наверняка давно бы уже убедила Клавдия заменить и нас.

— О, она пыталась. Причём весьма настойчиво, уверяю вас. Но кое-что стало ей помехой, а именно «Козерог» Девятнадцатого легиона. К тому времени я был вынужден поделиться с двумя своими коллегами опасениями относительно того, что нас ждёт, сумей Мессалина заполучить назначения во всех четырёх легионах. Палл показал мне «Козерога», которого вы отослали ему, — Нарцисс помолчал и многозначительно посмотрел на братьев. — Которого, подчёркиваю, вы отослали ему, а не мне. Впрочем, в данный момент я готов закрыть на это глаза. Ибо он пришёлся нам очень кстати. Мы преподнесли его Клавдию, сказав, что это дар от вас обоих. Он был в восторге и устроил из возвращения «Козерога» в храм Марса настоящее представление. После этого вас двоих уже никто не осмелился бы тронуть. Клавдий никого бы не стал слушать. Даже Мессалину, приди ей в голову заменить «двух верных Флавиев», как он теперь называет вас.

Сабин запустил пальцы в волосы.

— Почему «Козерог» был так важен для Клавдия, ведь у него уже был орёл Семнадцатого легиона?

Веспасиану хватило одного взгляда на грека, чтобы всё понять.

— Потому что, брат, об орле он ещё не знает. Я правильно понял, секретарь?

— Да, орёл будет найден в нужный момент.

По тону Нарцисса было ясно, что дальше обсуждать этот вопрос он не намерен.

— Таким образом, два из четырёх легионов, направляющихся в Британию, остались подвластны мне. Мне также удалось передать командование подкреплениями Азиатику. Как вам обоим отлично известно, ранее он сослужил императору хорошую службу.

Веспасиан хорошо помнил, какую роль сыграл Азиатик, в то время консул, восемь лет назад, когда они с Корбулоном по требованию матери Клавдия Антонии убили Поппея. Убийство было спланировано Паллом и Нарциссом, в результате Клавдий сказочно разбогател. При этой мысли Веспасиан побледнел. Да, такими вещами гордиться не принято.

— Полагаю, их общее прошлое является залогом его верности.

Нарцисс жестом отмахнулся от его слов.

— Куда важнее то, что Азиатик помог Клавдию хорошо распорядиться богатством, доставшимся тому благодаря несчастному случаю с Поппеем, да и сам не остался внакладе. К примеру, он недавно приобрёл сады Лукулла. Он чувствует признательность за всё это, и я могу положиться на него так же, как и на вас обоих. Попади все четыре легиона и тыловое снабжение под командование людей Мессалины, Клавдий был бы обречён на поражение.

— Выходит, она стремится к поражению собственного мужа? — на лице Веспасиана отобразилось недоверие. — Но это же откровенное безумие. Ведь, чтобы сохранить своё положение, она должна укреплять положение Клавдия.

— Происходящее следует рассматривать в более крупном масштабе. Когда командование вторжением было возложено на Авла Плавтия, возникли споры по поводу того, кто займёт место Плавтия в случае его гибели. Самым первым кандидатом была эта жирная свинья Сентий, но даже Клавдий понимал, что его назначение обернётся настоящей катастрофой. Я же не настолько глуп, чтобы его разубеждать. На поиски и приезд сюда подходящего кандидата из Рима или из какой-нибудь провинции ушло бы немало времени, поэтому я назначил Азиатика командовать тылом. Он будет находиться на расстоянии всего каких-нибудь двух дней пути. Но, чтобы противодействовать мне, Мессалина предложила, — несомненно, пустив в ход свои женские чары, — чтобы её брата назначили запасным командующим. Клавдий согласился, и я был бессилен его разубедить. У Корвина теперь есть императорский мандат, и, я полагаю, он намерен им воспользоваться.

— Он намерен устранить Плавтия?

— Да, он намерен устранить Плавтия. Пока же он пребывает в сомнениях. Вы, наверно, заметили, каким тревожным взглядом он обменялся с Гетой. И вовсе не потому, что его волнует судьба британской кампании, а из-за того, что их планы нарушены. Исходная идея Корвина и Мессалины состояла в том, чтобы захватить командование, как только вторжению будет гарантировано победное завершение. Корвин присвоит славу и плоды победы себе, и Клавдий уже не сможет их у него отнять, ведь он брат императрицы. Таким образом, положение Клавдия не только не укрепится, но, напротив, сделается ещё более шатким.

Чтобы как-то противостоять такому развитию событий, я решил, что Клавдий лично должен участвовать в последнем победном этапе войны и лично руководить армией, даже если для этого придётся значительно сместить сроки вторжения, тем самым ещё больше усложнив проблему тылового снабжения. А поскольку ему ещё ни разу не подворачивалась возможность снискать себе славу полководца, Клавдий с радостью ухватился за мою идею. Мессалина не осмелилась ему перечить, хотя, уверен, в постели она не раз высказывала лицемерное беспокойство по поводу его жизни. Поэтому Корвин прекрасно понимает: даже если он всё-таки решится убить Плавтия, император в любом случае прибудет и присвоит победу себе. А значит, убийство генерала лишается всякого смысла.

— Да, верно.

— Однако у них в запасе есть ещё один вариант: устранив Плавтия, они с Гетой не станут, как приказано, ждать у Тамезиса и, не дожидаясь прибытия Клавдия, двинутся победным маршем дальше. Для этого варианта развития событий вы мне и нужны. Вы должны всячески оберегать Плавтия и не дать Корвину и Гете продвинуться слишком далеко до прибытия императора.

— Мы должны предупредить Плавтия, — предложил Сабин. — Его жизнь будет легче сохранить, если сам он будет настороже.

Веспасиан покачал головой.

— Нет, брат. Боюсь, секретарь императора не позволит нам это сделать из соображений безопасности.

На лице Нарцисса промелькнуло восхищение догадливостью Веспасиана.

— Именно так, легат. Плавтий не должен ничего знать. И я хочу, чтобы вы поклялись мне: что бы ни случилось, вы ни при каких обстоятельствах не предадите его, — он повернулся к Сабину. — Узнай он о подобном вероломстве, то, скорее всего, избрал бы одно из двух или даже сразу оба пути. Написал бы императору письмо с требованием заменить Корвина и Гету, а так как я, находясь за пределами Рима, лишён возможности просматривать почту императора, письмо Плавтия, несомненно, достигло бы адресата. Он также, скорее всего, сообщил бы им о том, что располагает сведениями относительно их намерений. В любом случае Мессалина поняла бы, что мне известны её замыслы, чего не должно случиться ни при каких обстоятельствах. Моя жизнь оказалась бы в большой опасности, а Мессалина впредь была бы гораздо осторожнее. Чтобы избавиться от этой гарпии, я вынужден поддерживать в ней чувство полной безнаказанности — с тем чтобы со временем она настолько обнаглела, что утратила всякую осторожность. — Губы Нарцисса скривились в мрачной улыбке. — Вы не поверите, но, желая укрепить в ней чувство абсолютной безнаказанности, я даже помог этой мстительной твари избавиться от старых врагов её семьи.

Веспасиан тяжело вздохнул.

— Меня уже больше ничего не удивляет в политике императорского двора.


* * *

Ценис обхватила Веспасиана за шею и поцеловала, прижавшись к нему всем телом.

— Мне так тебя не хватало, любимый.

Веспасиан ответил на её порыв с такой же страстью. Сабин и Магн сделали вид, что внимательно оглядывают его палатку, словно простая обстановка и немногочисленные украшения представляли некий особый смысл и интерес.

— Что ты здесь делаешь? — спросил Веспасиан, высвобождаясь из её объятий.

— Ты сам видел: я секретарь у имперского секретаря. И ты не поверишь, в Риме у меня есть ещё собственный секретарь.

Веспасиан рассмеялся.

— То есть секретарь секретаря. Бюрократия достигла невиданных высот.

— Возможно, но Нарциссу, Паллу и Каллисту это нравится. Чем большим количеством чиновников они заполнят дворец, чем больше протоколов те будут составлять, тем сложнее будет постороннему человеку разобраться в том, что происходит.

— Но почему ты работаешь на Нарцисса, а не на Палла?

— Так мне велел Клавдий, я же должна повиноваться своему императору и повелителю. Предполагаю, идея принадлежала Нарциссу с молчаливого согласия Палла. Я им нужна для общения между собой, чтобы не ставить в известность Каллиста.

— Этот мерзкий кусок дерьма пытался нас убить, — процедил сквозь зубы Сабин.

— Да, Палл был вне себя от гнева, когда об этом узнал. Таким я его никогда не видела. Он чуть было не сорвался на крик. В результате Каллист утратил остатки доверия, которое Нарцисс и Палл ещё питали к нему. Теперь они пытаются найти или сфабриковать свидетельства того, что Каллист работает на Мессалину, чтобы со временем избавиться от них обоих. В Риме сейчас очень неспокойно.

— Как же наш дядя справляется с этим? — спросил Веспасиан.

— Он старается ни во что не вмешиваться, насколько это возможно. Однако обстановка в доме невыносимая, и он старается бывать там как можно меньше.

— Мать наконец приехала?

— Да, два месяца назад, в сопровождении Артебудза. У них с Флавией несовместимые взгляды на то, как нужно воспитывать детей.

Веспасиан поморщился.

— Могу себе представить. И что-то подсказывает мне, что свои взгляды они не желают держать при себе.

— Боюсь, что нет. У меня есть письма тебе от них обеих и одно от твоего дяди, и все, вероятно, жалуются друг на друга.

— Ни дать ни взять, как вольноотпущенники Клавдия друг на друга, — буркнул себе под нос Магн, наливая себе чашу вина.

— Ещё хуже, — усмехнулся Сабин, — вольноотпущенники, по крайней мере, не живут в одном доме.

Веспасиан сердито покосился на брата.

— Наверно, мне действительно следует подумать о покупке собственного дома.

— Только, брат, не проси у меня взаймы денег.

— Я бы на твоём месте не спешил, господин, — сказал Магн, вновь наполняя чашу. — Пока Нарцисс со своими греками занят ниспровержением императрицы, в Риме будет неспокойно.

— Если им, конечно, удастся справиться с Мессалиной.

— Уверен, удастся. Вопрос в другом: кто займёт её место, когда это наконец произойдёт. К нему сползётся огромное число весьма ядовитых змей.

— Пока с нас довольно одной. Нарцисс легко вовлёк нас в эту битву, думаю, ему не составит труда вовлечь нас и в следующую, — Веспасиан положил руку на плечо Ценис. — А сейчас я буду занят.

Магн допил свою чашу.

— Мне казалось, ты собирался наблюдать за подготовкой воинов к предстоящим битвам.

— Уверен, они обойдутся без меня.

— А вы тут будете заняты другими битвами. Ну, вы меня поняли?

— Что-то в этом роде, Магн, — улыбнулась Ценис.

ГЛАВА 14


ы совершенно в этом уверены? — спросил Авл Плавтий у двух галльских торговцев, которые стояли перед ним, нервно переминаясь с ноги на ногу.

— Да, генерал, — ответил тот, который был постарше. — Мы с сыном узнали эту новость вчера. Мы отплыли из Британии сегодня на заре. Они начали собираться в землях кантиев. Это на юго-восточной оконечности острова.

— Я знаю, где живут кантии! — грубо перебил их Плавтий, его настроение отнюдь не улучшилось от подобных новостей. — И сколько племён?

— Катувеллауны и все подчинённые им племена.

— Кто ими командует?

— Карадок, или Каратак, как вы, римляне, его называете, и его брат Тогодумн из катув...

— Я знаю, к какому племени они принадлежат! — Плавтий швырнул своему собеседнику кошелёк со звякнувшими монетами. — Можете идти.

Торговцы поклонились и поспешили удалиться. Плавтий же повернулся к рослому румяному длинноволосому детине лет тридцати с длинными висящими усами:

— Сколько, по-твоему, их может там быть, Админиос?

Бритт ответил мгновенно:

— Если там оба моих брата, значит, с ними, по крайней мере, ещё тринованты, атребаты, регны и кантии. А также, возможно, добунны и белги дальше с запада. В общей сложности примерно сто тысяч воинов, а то и больше. И они готовы встретить нас на побережье. И, уверяю тебя, они все будут наготове, ведь это их единственный шанс справиться с нами.

— Не все атребаты и не вся конфедерация регнов, — вступил в разговор пожилой бритт с седеющими волосами и чёрными усами, такими же висячими, что и у его молодого соплеменника.

Плавтий провёл рукой по коротко стриженным волосам.

— Почему ты так думаешь, Верика?

— Мой племянник, правитель Вектиса, ненавидит Каратака. Подчинённое ему племя не присоединится к большой армии. Так же как и все члены моего племени регнов.

— Но даже в этом случае армия будет гораздо более многочисленной, чем та, что встретила Цезаря, а ведь ему пришлось тогда нелегко, — Плавтий повернулся к легатам, сидевшим справа от него. — Итак, друзья мои, похоже, им стало известно, что мы выступаем раньше, чем было задумано. Возникает вопрос: что нам делать в сложившейся обстановке?

Плавтий был явно в панике. Взглянув на троих других легатов, Веспасиан понял: ни один из них не в состоянии ничего предложить.

— Нам нужно выждать. В это время года войско такой численности не может долго продержаться вдали от источников продовольствия. Не будем забывать и о том, сколько земледельцев оторвано от своих обычных занятий. В любом случае они скоро будут вынуждены разойтись.

— Я согласен с тобой, Веспасиан. В сложившихся обстоятельствах это было бы верхом благоразумия, но это исключается по политическим соображениям. Стоит нам отплыть из гавани даже часом позже намеченного времени, как меня обвинят в государственной измене. Мы обязаны выступить через два дня, что означает, что погрузку на корабли нам следует начать уже завтра.

— А почему бы не изменить место и план высадки? — предложил Сабин.

— Именно такой вариант я сейчас и обдумываю. Трибун Алиен, большую карту!

Плавтий встал и прошёл к столу. Легаты последовали за ним. Молодой трибун развернул перед ними карту, на которой были изображены южное и восточное побережье Британии и ближайшее к острову побережье Галлии. Плавтий указал на Гезориакум, а затем чуть северо-восточнее ближайшей точки на британском побережье.

— Я планировал высадиться здесь, как когда-то Цезарь. По трём причинам. Во-первых, потому что мне не хотелось идти на риск более длительного передвижения войск, чем это действительно необходимо. Во-вторых, потому что у нас имеется описание высадки здесь самого Цезаря, а также описание тех треклятых приливов, которые они там так любят. И, в-третьих, здесь самый короткий путь для доставки припасов. Оттуда я намеревался пройти на север к главному городу кантиев и вернуть трон Админиосу, — он провёл пальцем по направлению к городу у восточной оконечности Британии. — Одновременно флот должен взять под свой контроль пролив между островом, Танатисом и материком для обеспечения свободного доступа в устье Тамезиса и к острову. Кроме того, я намерен направить часть сил на юг для охраны небольшой естественной бухты у белых скал. — Плавтий указал на ту часть побережья Британии, что располагалась ближе всего к Галлии. — Обеспечив таким образом защиту тыла и поставив верных Риму вождей вдоль путей тылового снабжения, мы быстрым маршем продвинемся на тридцать миль от города кантиев, или Кантиакума, как я теперь буду его именовать, вдоль устья, держась к северу от этой гряды холмов, чтобы защитить наш фланг. Дальше мы должны будем захватить единственный мост через здешнюю реку, Авон Кантиации, которая впадает в Тамезис вот здесь, возле самого её устья. У данного пути есть два основных преимущества: мы сможем получать защиту и припасы от нашего флота, стоящего в устье реки, а чтобы прокормить животных, мы воспользуемся возможностями этих холмов, на которых, по словам Админиоса, почти нет лесов. — Плавтий провёл пальцем линию, почти параллельную устью. — Отсюда я проследую на запад до брода на Тамезисе и там, перейдя реку, войду в земли катувеллаунов и буду двигаться далее на восток к их столице, форту Камулоса, названному так в честь их покровителя — бога войны.

— А если бритты разрушат мост до того, как мы до него доберёмся? — спросил Веспасиан, глядя на изгибы реки. Похоже, она была единственным крупным препятствием на пути к броду на Тамезисе.

— Думаю, они любыми способами постараются не подпустить нас к реке. Именно этого я от них и жду. Но нам, по всей вероятности, придётся столкнуться с ними на переправе через Тамезис, так что было бы неплохо дать нашим воинам возможность попрактиковаться вначале на маленькой речке.

— Кроме того, у нас есть восемь когорт пехоты и одна кавалерийская ала, состоящая из батавов. Я видел, как они переправляются через реки, для них это не составит труда. Нужно использовать все наши преимущества.

— И мы их, конечно, используем. Мы прихватим с собой лёгкие суда, чтобы организовать понтонные переправы. Для нашего противника они станут неожиданностью. Однако теперь нам придётся внести поправки в наши планы, ведь на берегу нас ждут сто тысяч злобных волосатых дикарей, которые мажут себя противной сине-зелёной глиной, с мешками, доверху набитыми пращами.

— Почему бы нам не высадиться неподалёку от самого форта Камулоса? — предложил Корвин.

По прищуру его глаз Веспасиан мгновенно понял: подозрения Нарцисса вполне обоснованны.

— Я не могу этого сделать без императора.

— Тогда можно высадиться к северу от него, в землях паризиев, с которыми у нас заключён мирный договор, — сказал Сабин, указывая на местность, расположенную дальше к северу по восточному побережью, — ведь тамошние земли нам когда-нибудь тоже придётся захватывать.

— Твоё предложение граничит с безумием, легат. Поместить войска в самом конце такого длинного пути снабжения! Подобное могло прийти в голову только женщине.

Оскорблённый до глубины души, Сабин сделал каменное лицо.

— Прости меня за резкость, Сабин, — попытался загладить бестактность Плавтий. — Все предложения должны внимательно выслушиваться и обсуждаться.

Сабин расслабился и поднял руку в знак того, что принимает извинение. Сидевший рядом с ним Корвин самодовольно ухмыльнулся.

— А если мы высадимся дальше к западу? — предложил Гета, указав на остров, расположенный у южного побережья. — Пролив между Вектисом и берегом Британии будет хорошей защитой для нашего флота. Тут, к востоку, к тому же есть неплохая естественная гавань. Если не ошибаюсь, там находится столица Верики, где нас наверняка ожидает дружеский приём.

Верика кивнул в знак согласия.

— Со стороны моего народа, регнов, да, но ведь они всего лишь часть большого племени атребатов. И вам придётся пробиваться на север с боями, а до того вам ещё предстоит разгромить моего племянника на Вектисе.

Плавтий покачал головой.

— По дороге на север мы не сможем получать помощь от нашего флота. Протяжённость линий тылового снабжения к тому времени, когда мы достигнем Тамезиса, составит более семидесяти миль. А по дороге на север мы будем открыты для нападения и с востока, и с запада. Нет, это слишком рискованно. Малейшая неудача, и мы окажемся отрезаны от наших подкреплений, и тогда неизбежное унижение и позор. Только самый последний идиот станет разделять свои силы в такой враждебной стране накануне решительной победы. Мы должны выработать план высадки всех наших войск на юго-востоке.

Веспасиан откашлялся и указал на пролив на восточной оконечности Британии у Танатиса.

— В таком случае следуй своему исходному плану, но только в обратном порядке. Нужно высадиться здесь, у них в тылу, затем следовать на юг и напасть на них сзади. Нам рано или поздно придётся столкнуться с ними в сражении, и, если они оказались столь любезны, что собрали все свои силы в одном месте, с нашей стороны было бы неразумно этим не воспользоваться.

— Какой там берег, Админиос?

— Вполне пригодный для наших целей, — он указал на отмеченный на карте мыс. — Мы называем это место «Рудд ир эпис» — «лошадиный брод», по-вашему. Там берег представляет собой пологую возвышенность, от которой на протяжении всех десяти миль идёт удобная дорога до города кантиев.

— Значит, надо высадиться на Танатисе и захватить его прежде, чем основные силы высадятся у Рутуписа, или как он там называется, обеспечат переправу и затем начнут продвигаться к городу. Как только мы закончим там, мы повернём на юг и разделаемся с вашими беспокойными братьями. Как вы думаете, они окажут нам сопротивление или сразу же обратятся в бегство?

— Они будут сражаться, у них нет другого выхода. Они не смогут бежать на запад. Там растёт дремучий дубовый лес, в котором никто не живёт. Армии такой численности сквозь него не пробраться. Им волей-неволей придётся сражаться и либо победить нас, либо обойти стороной.

Плавтий несколько мгновений молча смотрел на карту.

— Да, у этой идеи есть свои достоинства. Но как бы хорошо мы ни сделали своё дело, большое их число всё же сможет спастись бегством. Я оставлю Сентия с немногочисленным подкреплением в месте нашей высадки для защиты линий тылового снабжения и в дальнейшем для того, чтобы вместе с нашими главными силами преследовать остатки армии бриттов в северо-западном направлении. У них нет другого выбора, кроме как перейти мост, после чего разрушить его и попытаться не дать нам пересечь реку. День будет кровавым. Затем остатки бриттов убегут за Тамезис.

Немного помолчав, Плавтий продолжил:

— Да, это должно сработать. В течение месяца мы перейдём через Тамезис и тремя битвами уничтожим армии бриттов.

— И потом будем сидеть сложа руки три месяца в ожидании моего шурина, а бритты тем временем соберут новую армию? — воскликнул Корвин, недоумённо посмотрев на Плавтия.

— Легат, я вынужден напомнить тебе, что твой шурин — наш император, и я обязан выполнять его приказы.

— Это не его приказы. Их автор — наглый выскочка-вольноотпущенник, что вам прекрасно известно...

— Это не имеет никакого значения. Он выполняет волю императора.

— Мы могли бы подчинить весь юго-восток острова к концу июня!

— Не повышай на меня голос, легат! Если ты будешь и дальше спорить, то, клянусь своими домашними богами, я отстраню тебя от командования и напишу твоему драгоценному шурину о том, что подозреваю тебя в государственной измене.

— Уверен, что Корвин лишь выражал свою досаду, которую мы все чувствуем из-за вынужденного промедления, — поспешно вставил Веспасиан, чем заслужил злобный и недоумённый взгляд Корвина. — Я уверен, он, как и все мы, прекрасно понимает политическую необходимость такого промедления.

Плавтий что-то недовольно промычал, после чего сказал:

— Ты прав, Веспасиан. Все мы испытываем досаду из-за промедления, но так складываются обстоятельства. Не хватало нам ещё разногласий среди нас самих, поэтому разговор на эту тему прекращаем. Ты согласен, Корвин?

Корвин приоткрыл было рот, намереваясь возразить, но затем, по-видимому, передумал.

— Согласен.

— Отлично. Погрузка кораблей с припасами закончена, и они вышли из гавани. Мы начинаем погрузку войск завтра в полдень. Наши люди проведут на кораблях вечер и половину ночи, а с началом приливачерез час после полуночи мы отплываем. Есть какие-то ещё вопросы?

Все четверо легатов отрицательно покачали головой.

— Пусть завтра в полдень ваши легионы в полной боевой выкладке и с провиантом, выданным на семнадцать дней, пройдут парадом перед лагерем. Совет окончен.

Отсалютовав вместе с другими тремя легатами, Веспасиан повернулся и вместе с Сабином направился к выходу. За ними последовали Корвин с Гетой.

— В какие игры ты пытаешься играть, мужлан? — прошипел Корвин на ухо Веспасиану, как только раб закрыл за ними двери приёмной. — Я думал, что тебе и твоему братцу-рогоносцу будет приятно видеть, как Плавтий лишает меня командования.

Сабин резко повернулся и, схватив Корвина за горло, припечатал его спиной о стену коридора.

— Кем ты меня назвал?

Корвин вывернул руку Сабина и Высвободился.

— Тем, кто ты есть.

Видя, как Гета встал перед Корвином, Веспасиан сжал плечо брата.

— Оставь его, брат! Пойдём.

Сабин попытался вырваться, но Веспасиан увлёк его за собой.

Корвин самодовольно ухмыльнулся из-за плеча Геты.

— Правда глаза колет, не так ли?

Сабин кипел яростью.

— Когда-нибудь я разделаюсь с тобой, наглая свинья! Ты у меня ещё попляшешь!

— Боюсь, этому не бывать. По крайней мере, пока моя сестра разделяет ложе с императором.

— Не вечно оно будет принадлежать ей, она...

— Сабин! — крикнул Веспасиан.

Корвин презрительно фыркнул.

— И кто же её оттуда вытащит? Не ты ли? — он резко остановился и задумчиво улыбнулся. — Или, может быть, Нарцисс? Не для этого ли он оставил вас обоих после заседания? Вот почему твой мужлан-братец заступился за меня? Хотя это не в его духе. Зачем вам сохранять меня в роли командира? Не для того ли, чтобы создать впечатление, что всё в порядке? Мерзкий грек интригует против моей сестры, а вы — участники его интриг.

— Не говори глупостей, Корвин, — возразил Веспасиан, загородив собой брата. — Зачем ему это? Он лишь печётся об интересах императора.

Брови Корвина поползли вверх.

— В самом деле? Боюсь, только в тех случаях, когда они совпадают с его собственными. Доброго вам вечера, друзья. Спасибо за беседу, она мне на многое открыла глаза.

С этими словами Корвин зашагал прочь. Бросив на обоих братьев злобный взгляд, Гета поспешил за ним.

Веспасиан накинулся на Сабина.

— Ты хотя бы...

— Замолчи. Сам понимаю, какую глупость совершил.


* * *

Проснувшись на заре под звуки свёртываемого лагеря, Веспасиан почувствовал рядом с собой нежное тепло тела Ценис. Она лежала, тесно прижавшись к нему. Он ещё несколько мгновений прислушивался к её ровному дыханию, понимая, что они ещё не скоро смогут снова побыть вдвоём. Сегодняшнюю ночь он проведёт на борту корабля в ожидании отплытия к враждебному варварскому острову.

Зарывшись лицом в её волосах, он ещё раз вдохнул их аромат, нежно её поцеловал, затем высвободил руку и выскользнул из постели.

— Уже пора, любовь моя? — сонным голосом спросила Ценис.

— Сейчас мои офицеры отчитаются передо мной о готовности, а потом я целый день буду заниматься погрузкой людей на суда.

— Тогда нам лучше попрощаться прямо сейчас. Нарцисс хочет, чтобы, как только вы отплывёте, я вернулась в Рим с его личными посланиями императору.

Веспасиан снова сел на кровать и заключил Ценис в свои объятия.

— Ты надолго, Веспасиан?

— По крайней мере, на два года. Может быть, больше.

— Маленькой Домицилле будет три или четыре года, когда она впервые увидит своего отца.

— Если его прежде не прикончит какой-нибудь дикарь с вымазанным глиной лицом.

— Не говори так, любовь моя, такие разговоры приносят несчастье. С тобой всё будет хорошо, я уверена.

— Если ты не против, хочу попросить тебя отвезти в Рим письма для Флавии, матери и Гая.

Ценис поцеловала его в щёку.

— Конечно, не против. Мы с Флавией в очень хороших отношениях, что крайне смущает твою мать. Флавия даже приучила маленького Тита называть меня тётушкой. Правда, всякий раз слыша от него это слово, я жалею, что он не может называть меня мамой.

Веспасиан прижал её к себе. Что он мог ей ответить? Он прекрасно понимал, сколь многим пожертвовала ради него Ценис.

— Оставайся в Риме и постарайся держаться подальше от дворца. Боюсь, что после опрометчивой выходки Сабина Нарцисс будет вынужден ускорить воплощение своих планов.

— К сожалению, у меня не получится выполнить твой совет. Теперь я работаю на него и потому вынуждена бывать во дворце каждый день, хотя сам Нарцисс находится здесь. Но даже если между ним и Мессалиной начнётся открытая война, ей его не свалить. Клавдий слишком сильно от него зависит.

— Она может подослать убийц.

— Нарцисс — осторожный человек. У него даже есть раб, который пробует его еду. Но даже если ей удастся с ним расправиться, мне это никак не повредит. Я не представляю для неё никакой опасности. Кроме того, поскольку большую часть правления Калигулы я была в тени, она даже вряд ли знает, как меня зовут.

— Будем надеяться, что ты права.

— Я уверена, что права. Беспокоиться надо Сабину. Нарцисс был очень недоволен.

— Это мягко сказано, — заметил Веспасиан, вспомнив беседу Сабина с Нарциссом вскоре после его стычки с Корвином.

Нарцисс пребывал в ярости. Это чувствовалось и в ледяном блеске его злобных глаз, и в особом зловещем спокойствии его голоса, пронзавшем собеседника насквозь. Сабин, стиснув зубы, терпел унижение со стороны жалкого вольноотпущенника. Когда же Нарцисс назвал его бездарностью и пригрозил лишить его права командования, Веспасиан был вынужден положить руку на плечо брата, чтобы тот не сорвался. И только когда Веспасиан заметил, что у Корвина нет никаких доказательств и что подозрения основаны исключительно на его домыслах, Нарцисс немного смягчился и вызвал центуриона, которому поручил перехватывать любых вестовых, если таковые выедут ночью из лагеря Корвина. Увы, эта мера могла лишь отсрочить опасность. Все понимали: Корвин найдёт способ оповестить сестру о своих подозрениях. Нарцисс отпустил братьев, коротко предупредив, что, если к тому времени, когда они вернутся в Рим, ему не удастся избавиться от Мессалины, им придётся выбирать между самоубийством и убийством императрицы. Впрочем, в последнем случае их всё равно ждёт казнь за совершение государственного преступления.

— Тебе нужно идти, любовь моя, — сказала Ценис, поцеловав его в губы. — Ненавижу долгие прощания.

— Я тоже.

Веспасиан встал и надел тунику.

— Господин! Господин! — послышался из другой части палатки голос Магна.

— Знаю. Иду.

Вслед за голосом между шторами, отделявшими спальню от служебного помещения, просунулась голова бывшего кулачного бойца.

— Нет, господин, ты ничего не знаешь. Муциан послал меня за тобой. У нас беда: солдаты отказываются сворачивать лагерь.

— Что? Это же бунт! Кто зачинщики?

— В том и дело, господин, что никаких зачинщиков вроде как нет вообще. Взбунтовался не только Второй Августов легион, а все четыре легиона и вспомогательные когорты. Они смекнули, что раз им приказано сворачивать лагерь, значит, учениям конец. Начинается настоящая война, а она им ни к чему. Они говорят, что остров охраняют могущественные боги, что он полон жутких духов, и потому отказываются туда плыть. Как сказал, не помню кто: у них нет жажды неизведанного. Вся армия отказывается грузиться на корабли. Отказывается плыть в Британию.


* * *

— Боюсь, тебе придётся немедленно собрать всю армию и обратиться к солдатам с речью, иначе ты вернёшься в Рим в кандалах.

Нарцисс произнёс свою угрозу без всякого предисловия, ворвавшись в штаб Плавтия. От его голоса веяло ледяным холодом.

— И ты не единственный, чья военная карьера оборвётся столь прискорбным образом. — С этими словами грек обвёл многозначительным взглядом всех присутствующих легатов, армейских префектов и трибунов.

Плавтий выдержал взгляд Нарцисса с завидным спокойствием.

— Это будет крайне опрометчиво с твоей стороны, секретарь императора.

— Опрометчиво? А, по-твоему, не опрометчиво позволять армии в сорок тысяч человек неповиновение приказам императора?

— Я им этого не позволял, однако считаю опрометчивым убеждать их грузиться на корабли... прямо сейчас.

— Они должны погрузиться на корабли сегодня, если вы собираетесь отплыть сегодня вечером.

— Мы не отплывём сегодня вечером.

Нарцисс растерянно воззрился на Плавтия, явно ничего не понимая.

— Должен ли я понимать, Плавтий, что ты тоже отказываешься выполнять приказ императора?

— Нет, просто мы отплывём не сегодня. Пусть солдаты успокоятся, а затем, через несколько дней, я обращусь к ним с речью, и на следующий день мы отправимся в путь.

— Они солдаты и обязаны выполнять то, что им велено, причём немедленно, а не тогда, когда им будет удобно. Например, после того, как они изволят «успокоиться».

— Абсолютно с тобой согласен, секретарь императора, но суть в том, что я, принимая такое решение, исхожу не из их удобства, а из твоего, а также удобства императора и всех тех, кто желает, чтобы наша нынешняя кампания прошла как можно быстрее и успешнее.

Веспасиан с трудом подавил улыбку, увидев на обычно бесстрастном лице Нарцисса выражение полной растерянности.

— Боюсь, тебе всё же придётся просветить меня на тот счёт, каким образом затягивание начала вторжения способно ускорить проведение всей кампании. По моему мнению, результат можно ждать прямо противоположный.

— Только по твоему мнению. Потому что ты не солдат, Нарцисс, а дворцовый чиновник, который разбирается в военных вопросах так же, как я в этикете.

— Как ты смеешь разговаривать со мной в таком тоне?!

— Нет, Нарцисс! Это как ты смеешь врываться сюда и угрожать мне и моим офицерам, унижая меня в их присутствии! Возможно, тебе доверяет император, и ты возомнил себя великим и совершенно незаменимым человеком, но ты ведь всего лишь вольноотпущенник, бывший раб. Без Клавдия ты — никто, и сам это прекрасно понимаешь. Ты — то самое ничтожество, которое погибнет через несколько часов после гибели своего хозяина, что в случае неудачи нашей кампании не заставит себя ждать. Я же происхожу из рода Плавтиев и не намерен более терпеть твою наглость. Итак, слушай меня, вольноотпущенник. Вчера мы узнали от галльских торговцев, что на той стороне пролива собрались около ста тысяч воинов, — генерал сердито указал на окно, где в утренних лучах солнца мирно поблескивало спокойное море, а вдали виднелся корабль. — Я не боюсь встретиться лицом к лицу с ордой варваров, пусть даже она в три, а то в пять раз превосходит нашу армию. Но, думаю, даже ты согласишься, что чем меньше врагов будет ожидать нас там, тем лучше, особенно при условии, что нам придётся заниматься высадкой солдат. А теперь скажи мне, что ты видишь в это окно, секретарь императора.

Нарцисс, прищурившись, взглянул в окно.

— Море.

— А что в море?

— Корабль.

— Корабль? Но это не просто какой-то старый корабль. Благодаря ему мы получим возможность перейти Тамезис не через сорок пять, а через тридцать дней, ибо он поможет нам рассеять варварское войско в течение девяти дней.

Нарцисс был полностью обескуражен.

— В течение девяти дней?! Каким образом?

— А вот таким. Те самые торговцы, которые в обмен за их сведения о бриттах получили от меня вчера серебряные монеты, в настоящее время возвращаются в Британию. Сегодня вечером они получат серебряные монеты от Тогодумна и Каратака в обмен за сведения о том, что наши войска взбунтовались и мы решили не выступать. Как только бритты узнают об этом, они тут же бросят оружие и разойдутся по своим земельным наделам, чего они конечно же не сделают, если мы внезапно появимся завтра. Думается, что даже такой далёкий от понимания тонкостей ведения войны человек, как ты, должен видеть, что если армия ваших врагов расходится, то её гораздо проще разгромить, и это будет стоить гораздо меньшего числа жизней. Поэтому, секретарь императора, предлагаю тебе оставить разработку плана кампании на моё усмотрение, так как данный вопрос не имеет никакого отношения к политике. Мы выступим в поход на Майские календы. И не беспокойся, императора для участия в славной победе мы вызовем вовремя.

— Вот об этом последнем особенно и позаботься, Плавтий.

Бросив на Плавтия злобный взгляд, Нарцисс повернулся и, приосанившись, вышел вон. Плавтий обратился к присутствующим офицерам, как будто ничего не произошло:

— Ну, а теперь, друзья мои, продолжим. Если не ошибаюсь, мы остановились на местах высадки. Если варвары оставят какие-то силы на прежнем месте, хотя я в этом очень сомневаюсь, придётся высаживаться на других участках побережья. В любом случае высаживаться будем тремя партиями. Легат Корвин, тебе доверена честь возглавить первую партию.

На лице Корвина появилась самодовольная улыбка.

— Спасибо, генерал.

Плавтий ткнул указкой на карту Британии, прибитую к деревянной доске у него за спиной.

— Твой Девятый легион и его ауксиларии высаживаются на Танатисе и там закрепляются. Я буду командовать второй партией, в которую будут входить силы легатов Веспасиана и Сабина — Второй и Четырнадцатый легионы и их вспомогательные когорты. Мы высадимся на самом острове у Рутупий, как я теперь называю это место. Сразу после высадки Второй легион, забрав с собой Админиоса, начнёт продвигаться к Кантиаку. Это в десяти милях от берега. В первый же вечер Админиос встретится со своими сородичами, которые принесли ему клятву в верности, и примет от них присягу от имени трёх малых племён, проживающих в данной местности. Одновременно его посланники проведут переговоры о добровольной сдаче города. Если горожане настолько глупы, что откажутся сдаваться, начинайте осаду. Всё понятно, Веспасиан?

— Да, генерал.

— Отлично. Кроме того, вы отправите вашу батавскую кавалерию префекта Луция Пета в западном направлении, чтобы узнать, что ждёт нас впереди, — Плавтий взглядом поискал в группе офицеров Луция Пета. — Моя убедительная просьба к тебе, префект, не вступать ни в какие стычки. Твоя задача — просто провести разведку. Ты меня понял? Я не потерплю никакого показного героизма.

— Слушаюсь, никакого показного героизма, генерал! — отчеканил Пет, сделав серьёзное лицо.

Плавтий смерил молодого префекта пристальным взглядом, пытаясь отыскать в его поведении признаки дерзости, однако, не сумел и, что-то буркнув, продолжил:

— Четырнадцатый легион проследует на юг, предварительно выслав вперёд на разведку фракийскую и галльскую кавалерию на тот случай, если там осталась часть варварской армии. После этого вы, оставив гарнизон рядом с естественной гаванью у белых скал, не позже чем через три дня после нашей высадки двинетесь на встречу с нами у Кантиака. Сто трирем будут следовать за вами вдоль берега. Они пришвартуются в названной гавани и будут готовы к участию в дальнейшей кампании в наземных и морских операциях на южном побережье. Всё это время гребцы и матросы будут заняты делом. Их задача — превратить названную гавань в порт, пригодный для наших целей. Мне нужны склады, пристани и маяк. Мы отправляемся в Британию, чтобы остаться надолго, Сабин. Понятно?

— Да, генерал.

— Есть вопросы?

— А если мы обнаружим там всю стотысячную армию в полном составе?

— В таком случае посылайте ко мне за подкреплениями гонца. Пусть летит со скоростью Меркурия.

— Со скоростью Меркурия, генерал.

Плавтий кивнул.

— Третьей партией будет командовать легат Гета. В неё войдут его Двадцатый легион, вспомогательные когорты, корабли с припасами, артиллерией и месячным запасом провианта. Вы отправитесь через двенадцать часов после нас, чтобы дать нам время на подготовку местности для выгрузки припасов. Как только вы высадитесь, Гета, твои люди должны за два дня построить укреплённый лагерь, в котором могли бы разместиться все наши войска на тот случай, если нам придётся отступать. Он послужит основой для постоянного гарнизона с портом. На третий день вы должны присоединиться ко Второму и Четырнадцатому легионам у Кантиака.

Гета не скрывал своего разочарования тем, что ему достались строительные работы.

— Как только Гета покинет лагерь, Корвин, ты вместе со своими ребятами пересечёшь пролив и прибудешь на его место, после чего половину оставшихся войск направишь на строительство порта, а вторую половину — на север, в устье Тамезиса, для сопровождения основных сил при их продвижении в западном направлении. После этого мы будем готовы к наступлению, при условии, конечно, что Сабин не столкнётся с сильным сопротивлением на юге. Я отдам общие приказы на третий день после нашей высадки, когда у меня будет более чёткое представление о расположении и численности вражеских сил. Есть какие-то вопросы?

Веспасиан оглянулся по сторонам. Создавалось впечатление, что никто не осмеливался задать самый главный вопрос.

— Да, генерал, у меня есть вопрос. Что нам делать с бунтом?

— Ничего, Веспасиан. До отправления у нас есть запас времени, в течение которого через Галльский пролив в ту и другую сторону переправится ещё немало торговцев. Нужно, чтобы у них сложилось мнение, будто у нас в войсках полная сумятица. Они сразу же поверят в наши трудности, ибо то же самое случилось с Калигулой четыре года назад. Нельзя показывать бриттам, что мы, в конце концов, способны совершить вторжение и тем самым вынудить их снова подтянуть свои силы на юго-восток. Корабли с припасами разгружаться не будут, но люди останутся в лагере, и мы не будем проводить ничего, кроме обычных повседневных учений. Задачу уговорить солдат сесть на корабли за день до отправки я полностью беру на себя. А потом увидим. Все свободны.


* * *

— Вряд ли он с этим справится, — сказал Магн Веспасиану, когда они стояли у входа в лагерь Второго Августова легиона.

— Посмотрим.

— Готов поспорить, мы станем свидетелями Плавтиева позора. Я разговаривал со многими воинами. Никто из них не горит желанием отправляться в Британию. Они до смерти напуганы бабьими россказнями, особенно те из них, кто, отбыв первый срок службы, снова попали в армию. В Четырнадцатом много таких, кто двадцать семь лет назад плыл на кораблях Германика. Тогда они по пути из Германии попали в страшную бурю. Их выбросило на берег Британии, и теперь они рассказывают новичкам про чудищ — наполовину людей, наполовину рыб — и про всяких духов и призраков. Причём клянутся, что ничего не придумали, ни одного слова, и всё это чистая правда.

Веспасиан вглядывался в лица легионеров, маршем выходивших в ворота, чтобы вместе с другими легионами и вспомогательными когортами участвовать в смотре на поле между портом и пятью громадными лагерями, что окружали его. Пятый лагерь построили недавно прибывшие подкрепления Азиатика. В них входили две преторианские когорты, четыре когорты Восьмого легиона и вспомогательные силы, включая слонов, которые должны будут сопровождать Клавдия в его походе.

— Какие-то они хмурые, мягко говоря.

— Хмурые! Я бы сказал, что они до смерти напуганы и готовы в любой момент взбунтоваться.

— Возможно. Посмотрим, — пробормотал Веспасиан, в душе соглашаясь с другом.

Да и как с ним поспоришь? В первые дни после совещания у Плавтия дисциплина в лагерях была хуже некуда — солдаты были на грани бунта. На центурионов и опционов всячески давили, требуя, чтобы они удерживали своих людей от открытого неповиновения. Веспасиан был вынужден приговорить двоих солдат к смертной казни, более десятка — к порке кнутом и бесчисленное множество — к палочным ударам. Нарядов на чистку отхожих мест было больше, чем желающих справить нужду. В последние несколько дней, правда, люди немного успокоились, к войскам вновь вернулись дисциплина и чувство солдатского единения. Количество наказаний уменьшилось, возобновились обычные учения; повседневные обязанности исполнялись с привычной тщательностью. Однако, несмотря на возвращение войскам боевого духа, Веспасиан был отнюдь не уверен, что это надолго и что через несколько часов Авл Плавтий сумеет-таки уговорить солдат погрузиться на корабли.

Единственным плюсом этой задержки стала возможность чуть дольше побыть с Ценис. Хотя днём они были заняты каждый своим делом, ночи безраздельно принадлежали их любви, и они с жадностью этим пользовались. Кроме того, Ценис была для Веспасиана источником важных сведений о мыслях и настроении Нарцисса. Очень скоро он понял: в случае неудачи вторжения пострадает не только Плавтий. Нарцисс исполнит своё обещание — практически всем офицерам о продвижении вверх можно будет навсегда забыть.

Тем не менее даже Ценис не знала, насколько шатко положение самого Нарцисса, хотя и догадывалась: в случае неудачи Палл и Каллист не преминут воспользоваться подвернувшейся возможностью избавиться от Клавдиева фаворита. Так же как и Мессалина, если той донесут о подозрениях её брата. У Веспасиана крепло подозрение, что поражение грозит Нарциссу не меньшими неприятностями, чем Плавтию. И вот тогда на свет извлекут орла.

С такими мыслями он наблюдал за тем, как его солдаты маршируют к своему месту на плацу и выстраиваются там в ровные ряды и колонны рядом с двумя когортами преторианской гвардии, застывшей на почётном месте напротив трибуны. Как только они заняли своё место и отсалютовали, Веспасиан встал рядом с Сабином и другими легатами и префектами у помоста, с которого Плавтий должен был обратиться к солдатам с речью. Чтобы её услышали все, по полю расставили множество вестников, которые должны были донести слова генерала до самых дальних рядов.

Как только последнее подразделение заняло своё место, на плацу появился Плавтий. Как проконсула его сопровождали одиннадцать ликторов. На его фоне шедший рядом Нарцисс со своей свитой из двух рабов выглядел жалко. Оставив вольноотпущенника стоять у подножия лестницы, генерал поднялся на помост. Ликторы выстроились перед ним, символизируя власть Рима — власть, которой он здесь в полной мере располагал, власть повелевать и требовать, карать и миловать.

Следуя приказу, прозвучавшему откуда-то из-за спин легионеров в сверкающих на утреннем солнце доспехах, те приветствовали своего генерала, хотя и без обычного воодушевления.

Выждав несколько мгновений и мудро уловив тот момент, когда хор приветствий начал стихать, но ещё не стих до конца, Плавтий вскинул руки, призывая к молчанию.

— Солдаты Рима, я стою сейчас перед вами не только как ваш генерал, но и как ваш брат. Как ваш генерал я руковожу вами, но как ваш брат я готов делить с вами все трудности, которые нам придётся испытать. Как солдат я прекрасно знаю, что трудности — такая же часть нашей жизни, как и победы. Но, какими бы ни были трудности, мы всегда побеждаем. Тем не менее нам нужно отправиться в поход и завоевать победу, чего мы никогда не добьёмся, оставшись здесь, в палатках.

Плавтий сделал паузу, ожидая, пока вестники разнесут его слова по рядам солдат, разделённых штандартами и знамёнами, с четырьмя орлами легионов впереди. Веспасиан внимательно всматривался в лица ближайших к нему легионеров. Насупленные брови и поджатые губы особой надежды не внушали.

— Мне понятны ваши страхи, — продолжал Плавтий, — вы не стремитесь к неизведанному. Но Британия — не неизведанное. Наши армии уже были там почти сто лет назад, и они возвращались, и позже! И, приходя туда, они сражались там не со сказочными чудовищами и злобными духами, но с людьми, которых не так уж трудно победить. Более того, они возвращались с данью и выгодными договорами.

— Мне кажется, он выбрал не ту тему, — прошептал Сабин на ухо Веспасиану во время очередной паузы. — Солдатам наплевать на дань и договоры, им нужны добыча и женщины.

— Он не может им этого обещать. Если мы действительно хотим замирить тамошние племена, нам нужно победить их в бою, заставить их сложить оружие и сделать из них союзников или, по крайней мере, добиться их нейтралитета, чтобы двигаться дальше на запад, не беспокоясь о защите тылов.

Как будто в подтверждение слов Сабина из передних рядов легионеров раздался постепенно нараставший гул голосов. Слова Плавтия о дани и договорах явно не произвели на солдат должного впечатления.

Плавтий, лицо которого сохраняло каменное выражение, продолжил:

— Поэтому я обращаюсь к вам, солдаты Рима. Вы не должны допустить, чтобы беспочвенные страхи стали на вашем пути к славным победам. Мне лично знаком боевой дух Девятого Испанского с нашей совместной кампании в Паннонии.

Из рядов Девятого легиона донеслись не слишком громкие приветствия.

— И мне известно о мужестве и боевом духе Второго, Четырнадцатого и Двадцатого легионов, которые они проявили при защите рубежей нашей империи на Рене, — продолжил свою речь Плавтий. — Я знаю это из донесений, которые я прочёл, когда меня назначили командиром нынешнего похода, и теперь я с нетерпением жду случая собственными глазами убедиться в их правдивости.

Упомянутые Плавтием легионы не обратили ни малейшего внимания на его слова. Враждебный гул нарастал, к нему присоединился стук древками копий по земле. Центурионы орали на солдат, требовали, чтобы те прекратили шум, но это было бесполезно. Только преторианцы стояли неподвижно, оставаясь абсолютно невозмутимыми. А вот в глазах генерала читалась растерянность. Плавтий глянул вниз на Нарцисса и едва заметно кивнул вольноотпущеннику. Нарцисс посмотрел на преторианские когорты, поднял руку и направился к помосту. Из рядов преторианцев вышли два гвардейца с большим деревянным ящиком. Тем временем удары древками копий о землю переросли в угрожающий мерный грохот.

Веспасиан застыл в том же напряжении, что и все остальные офицеры.

— Неужели он думает, что может своей пустой болтовнёй исправить положение? — пробормотал Сабин на фоне нарастающего шума.

— Полагаю, он пытается испробовать последний шанс, ещё раз бросить кости, — ответил Веспасиан, заметив, что Нарцисс встал рядом с Плавтием на помосте, — Тот шанс, ради получения которого мы рисковали жизнью.

Водрузив ящик на помост, преторианцы заняли свои места в строю. Ритмичный стук копьями продолжал нарастать, и из толпы легионеров уже слышались выкрики: «Нет!» и «Мы не пойдём!»

Нарцисс опустился на колени, открыл ящик и сунул в него руки.

Крики между тем звучали всё громче: всё больше и больше солдат демонстративно отказывались отправляться в поход. Центурионы и опционы, которых было в сорок раз меньше, чем рядовых легионеров, были бессильны их утихомирить и теперь стояли, злобно взирая на своих подчинённых и исходя яростью из-за собственной неспособности усмирить распоясавшуюся солдатню.

Нарцисс выпрямился, держа в обеих руках деревянный шест, один конец которого всё ещё был скрыт в ящике. С немалым усилием он рывком поднял шест вверх, и глазам присутствующих предстал орёл Семнадцатого легиона.

Передние шеренги двух центральных легионов постепенно прекратили стучать по земле древками копий. Вскоре тишина распространилась на два соседних легиона и вспомогательные когорты. Глаза всех до единого устремились на величественный символ Рима.

— Ваш император поднял для вас павшего римского орла! — громко произнёс Нарцисс, как только шум утих настолько, чтобы его голос мог быть услышан. — Он возвращает вам орла Семнадцатого легиона!

Вестники разнесли его слова по затихшим рядам солдат. Со стороны преторианских когорт раздался взрыв ликующих возгласов. Он был мгновенно подхвачен легионами с обеих сторон, а затем волной прокатился через всю армию от когорты к когорте в такт крикам вестников, передававших слова Нарцисса всё новым и новым колоннам легионеров, пока каждый солдат не осознал, на какой великий символ он взирает. При этом каждый спешил выразить свой восторг громким восклицанием, стараясь перекричать своих товарищей.

Веспасиан и стоявшие рядом с ним офицеры с искренней радостью присоединились к всеобщему ликованию — и не только по поводу возвращения орла, но и отдавая должное таланту Нарцисса. Что ни говори, а хитрый грек ловко сумел изменить ситуацию.

Плавтий повернулся и отсалютовал золотому символу, вознёсшемуся над армией: прижал руку к груди и вытянулся по стойке «смирно». Заметив его жест, центурионы во всех легионах тотчас отдали команду солдатам последовать примеру генерала. Ещё несколько мгновений, и к орлу вытянулись сорок тысяч рук с зажатыми в них копьями; преторианцы начали скандировать: «Слава Цезарю!» Вскоре их крики перешли во всеобщую здравицу, оглушительным воплем разносившуюся по полю.

Нарцисс взялся дирижировать этим скандированием, поднимая и опуская штандарт до тех пор, пока не почувствовал, что солдаты охрипли. Когда хор начал утихать, он опустил орла и мелодраматическим жестом передал его Плавтию. Тот поцеловал штандарт и, держа его в левой руке, поднял правую, призывая легионы к тишине.

— Верные солдаты императора благодарят его за дар! — крикнул он, когда шум утих.

— Император с радостью вручает этот дар своим доблестным легионерам! — подхватил эстафету Нарцисс, повернувшись к стройным рядам солдат, пока его слова доносили до них вестники. Когда последний из них закончил, вольноотпущенник продолжил: — Император сделал это для вас. Исполните же и вы его приказ! Итак, свободные солдаты Рима, вы готовы взойти на корабли?

Наступила мёртвая тишина, вся армия смотрела на императорского вольноотпущенника, взывавшего к ней от имени своего господина.

Веспасиан застыл, чувствуя, как бешено колотится в груди его сердце.

Внезапно чей-то голос из толпы выкрикнул:

— Ио Сатурналия!

Сердце Веспасиана замерло в груди. Затем раздался смех, грубый и резкий. Смешиваясь с презрительными выкриками, он быстро разлетался по рядам солдат, пока все присутствующие не объединились в общем хохоте. Не смеялся только один Нарцисс. Он стоял на помосте, осыпаемый насмешками, как раб или вольноотпущенник, которому разрешили поносить одежду его господина и поуправлять его домом один день в году, во время сатурналий. Нарцисс повернулся к Плавтию, в глазах грека в кои веки читалась мольба положить конец этой вакханалии. Но Плавтий понимал: ни при каких обстоятельствах нельзя прерывать разрядку накопившегося напряжения.

— Значит, сатурналии всё-таки продлили, не поставив нас в известность, — со смехом заметил Сабин.

— Пожалуй, — ответил Веспасиан. Унижение Нарцисса пришлось ему по вкусу не меньше, чем перемена в настроении солдат. — Зато у солдат теперь праздничное настроение. Думаю, после этого их будет не так сложно вывести на прогулку.

ГЛАВА 15


де, во имя богов, мы находимся? — проворчал Магн, вглядываясь в густой туман, который встретил их в момент пробуждения за час до рассвета.

Веспасиан жевал увесистый ломоть хлеба.

— Полагаю, в том же месте, где мы разбивали лагерь вчера вечером, у дороги в трёх милях от Кантиакума, если только, конечно, какой-нибудь злокозненный бог бриттов не спустился с небес и за одну ночь не перенёс десять тысяч человек в другое, крайне неудобное место.

— На этом острове нет удобных мест.

— Неправда. Эта дорога вполне удобна. Она приведёт нас прямо в Кантиакум. Неудобен туман и то, что до сих пор ещё не вернулись посланники Админиоса и он сам прибудет только во втором часу утра. Мне же, прежде чем я осмелюсь двинуться дальше, необходимо знать, какие настроения преобладают в городе. Нельзя забывать об опасности внезапной атаки с фланга. Выслать же вперёд прикрывающий дозор я не могу, так как к западу отсюда дорога проходит через топи.

— Ну вот, ты и сам подтвердил мои слова о том, насколько всё здесь неудобно.

— Но только не для самих бриттов. Админиос предупредил меня, чтобы я не слишком успокаивался, полагая, что мои фланги защищены болотами. Местные жители способны пройти по болотам даже в такой густой туман. Не хотелось бы отбивать атаку с фланга, чтобы отступить в очередное болото. Ты же помнишь, что случилось с Варом.

— Значит, нам остаётся только ждать, верно?

— Да, старина, нам остаётся только ждать, пока не рассеется туман. Однако каждый час нашего промедления — ещё один час, выигранный бриттами. К счастью, посланцы Админиоса скоро вернутся, и мы будем знать больше, чем знаем сейчас. Увидимся позже.

Веспасиан повернулся и через главный вход вошёл в лагерь.

Он шагал между группками продрогших легионеров, утолявших голод жалким завтраком всухомятку, поскольку в создавшихся условиях развести костёр было невозможно.

Все жаловались друг другу на то, что были вынуждены провести ночь под холодным, затянутым тучами чужим небом, прикрывшись от стихий лишь тонким одеялом. При появлении Веспасиана никто даже не понизил голос.

Веспасиан не пропустил мимо ушей солдатские жалобы, но тем не менее решил ускорить доставку кожаных палаток. Тем более что те уже прибыли в Рутупии с третьей волной высадившихся войск.

Сама высадка прошла довольно скучно и даже однообразно — именно так, как о том взывали моления в ходе многочисленных жертвоприношений в полночь перед отплытием флота. Хотя гадания по печени жертвенных животных говорили о том, что боги благосклонны к их предприятию, а священные куры клевали зёрна благоприятным образом, был момент, когда у многих возникло ощущение, что боги отвернулись от них. На середине пути внезапно поднялся сильный ветер, который погнал их обратно к берегам Галлии. Несмотря на все усилия гребцов, свет огромного маяка в Гезориакуме, этой копии величественного Фаросского маяка в Александрии, построенной по приказу Калигулы, в течение двух часов неуклонно становился всё ближе. Однако всех успокоил полёт ослепительно-яркой падающей звезды, пронёсшейся по ночному небу с востока на запад — то есть в том самом направлении, которое сулило им победу. Вскоре утих и ветер, а с ним унялась и качка, от которой желудки солдат выворачивало наизнанку и вся палуба стала скользкой от рвоты. К рассвету их взору явилось побережье Британии, абсолютно пустынное. Предчувствие Плавтия полностью оправдалось: бритты распустили свою армию. На берегу римлян не ожидала страшная орда дикарей, которая могла бы воспрепятствовать их высадке.

Первым на берег сошёл Плавтий, исполнив таким образом обещание, данное им солдатам днём ранее, когда они вдосталь повеселились над императорским вольноотпущенником. Впрочем, откуда легионам было знать расклад сил в императорском Риме. То, что пожелания императора передаются им устами бывшего раба, показалось им столь абсурдным нарушением вселенского порядка, что, когда Плавтий наконец воззвал к их солдатской чести, его легионы разразились мощной здравицей императору.

По мнению Веспасиана, причиной тому была радость возвращения к привычному порядку вещей: к солдатам обратился их командующий, представитель знатного рода. Хотя, конечно, свою роль сыграло и «воскрешение» Орла, и обещание Плавтия, что каждый участник похода получит особое вознаграждение в десять денариев.

Они свернули лагерь и начали погрузку на корабли. Та прошла на удивление быстро и гладко — результат многомесячной подготовки. Первая партия десанта вышла в море двенадцать часов спустя, с началом прилива.

Вторая волна, в том числе Веспасиан и Сабин, высадилась часом позже, в расчёте на то, что прибудут к берегам Британии вскоре после рассвета. Увы, из-за сильного ветра плавание затянулось, и сходни на берег Второй Августов легион опустил только к полудню. По завершении высадки легионеры выстроились на хрустящей под ногами гальке в идеальное каре — так, как они это делали много раз во время бесконечных учений. Веспасиан разрешил солдатам прямо в строю утолить голод холодным завтраком, состоявшим из хлеба и солонины. Кавалерийский патруль Луция Пета тем временем провёл разведку. Люди Пета вернулись примерно через час, не обнаружив между побережьем и Кантиакумом ничего, кроме нескольких брошенных ферм, в очагах которых всё ещё тлел огонь. Бритты ушли. Плавтий отдал приказ о наступлении. Сабин повёл свой легион на юг, Веспасиан в сопровождении Админиоса и других изгнанников отправился по торной дороге на запад. Тем временем на горизонте за островом, который уже был занят Корвином и Восьмым Испанским легионом, появилась третья партия кораблей.

После трёхчасового перехода на самом краю болотистой низины между двумя реками Веспасиан по совету Админиоса сделал привал. Солдатам было дано время, чтобы до наступления ночи разбить большой походный лагерь. Посланцы Админиоса тем временем продолжили свой путь до Кантиакума, чтобы узнать настроения жителей города и, если возможно, провести с ними переговоры о добровольной сдаче. Сам же Админиос отправился на север, в сторону устья реки, на встречу с верными ему родичами.

Веспасиан рассчитывал на то, что посланцы вернутся к наступлению ночи, но прошло уже двенадцать часов, а их всё ещё не было. «Это, пожалуй, единственное, что вызывает беспокойство. Ведь пока операция шла как по маслу, — думал Веспасиан, направляясь в преторий. — Ну и, конечно, туман».

— Доброе утро, господин! — приветствовал его Муциан, когда он вошёл в преторий. Тот представлял собой лишь специально обозначенную площадку, так как палатки ещё не подвезли. В одном конце претория стояли орёл легиона и штандарты когорт, охраняемые контубернием из восьми человек. — Я только что принял устные донесения от старших центурионов всех когорт, как боевых, так и вспомогательных. До полного состава нам не хватает менее ста человек. Настроение у солдат отличное, если не считать, что они продрогли, страдают от сырости и не прочь поесть чего-нибудь горячего.

— И, наверное, каждый не прочь побаловаться с горячей бабёнкой?

Муциан осклабился.

— Ну, кто бы возражал, господин! Но я подумал, что о таких вещах не докладывают.

— Ценю, трибун, твою наблюдательность, я обязательно упомяну об этом в своём докладе Плавтию. Скажи Максиму, чтобы он привёл ко мне Админиоса, как только тот вернётся в лагерь.

— Слушаюсь, господин.

Муциан вышел из претория. Веспасиан же уселся на влажное одеяло, которое было его единственным укрытием в течение нескольких кратких часов сна, поплотнее запахнул плащ и принялся жевать кусок хлеба, размышляя над тем, что он станет делать в том случае, если люди Админиоса вообще не вернутся.

Шагнув туда, где располагался воображаемый вход в палатку, Максим, префект лагеря, вытянулся по стойке «смирно». Рядом с ним застыл Админиос. Их появление отвлекло Веспасиана от его размышлений.

— Разреши войти, господин?

Веспасиан подозвал Админиоса и его людей.

— Твой родственник согласен сдаться, Админиос?

Админиос махнул рукой:

— Да, но у него всего две тысячи воинов.

— Не так уж и мало — значит, две тысячи мечей не будут нацелены в наши спины.

Админиос что-то пробурчал, по-видимому, соглашаясь с Веспасианом, хоть и без особого воодушевления.

— Впрочем, было приятно повстречаться с ними после пяти лет изгнания.

— Не сомневаюсь. И, как ты считаешь, с каким ответом придут твои посланцы?

— Они вот-вот вернутся, легат, они должны были выйти с восходом солнца.

— Почему же их в таком случае так долго нет?

— Они пьют.

— Пьют?

— Да. Они явно договорились со старейшинами о добровольной сдаче города, в противном случае они бы уже вернулись. У нас существует обычай скреплять такую сделку выпивкой, которая обычно продолжается всю ночь.

— Почему ты так уверен, что их не убили?

— Если бы старейшины решили их убить, одного из них они прислали бы обратно живым, но с отрезанным языком, чтобы показать нам, что переговоры закончены.

— Значит ли это, что мы можем подойти к городу колонной, так как болота не позволяют нам выстроиться в боевой порядок?

Вождь-изгнанник кивнул.

Веспасиан принял решение.

— Максим, пусть Луций Пет вышлет вперёд пару турм и через час доложит обстановку. Солдаты пусть пока свернут лагерь. Я хочу, чтобы они были готовы выступать, как только туман рассеется и видимость увеличится до ста шагов. Мы уже отстаём по времени от нашего плана и не можем терять больше ни минуты.

Максим повернулся и гаркнул приказ стоявшему на посту у претория буцинатору. Тот поднёс буцину к губам и протрубил сигнал из пяти нот. Сигнал был подхвачен его товарищами во всех когортах. Трубачи не видели друг друга из-за сильного тумана. За звуками буцины последовали крики центурионов и опционов, подгонявших солдат поскорее заканчивать их скудный завтрак. Вскоре со всех сторон, слегка приглушённые туманом, до Веспасиана уже доносились звуки готовящегося выйти маршем легиона.

— Админиос, пойдём со мной к воротам. Хочу переговорить с твоими людьми, как только они вернутся.

Подойдя к воротам, они обнаружили там Магна, который о чём-то болтал с центурионом подразделения охраны.

— Я думал, господин, ты не станешь выступать до того, как туман рассеется, или пока не получишь точные сведения о сдаче города.

— Придётся рискнуть. Плавтий разорвёт меня в клочья, если я в самое ближайшее время не буду в Кантиакуме. А я уже опаздываю.

— Но ведь не по твоей же вине. Мы опоздали с высадкой, и нам никак не наверстать упущенное время за прошлую и нынешнюю ночь.

С этими словами он махнул рукой в сторону клубящихся облаков. Веспасиан укоризненно посмотрел на Магна.

— Ах, да, ну, конечно, я ляпнул глупость. Это же армия. Конечно, все...

Он недоговорил, его оборвал крик одного из часовых.

На дороге на расстоянии двадцати шагов от них из тумана появились силуэты каких-то людей.

— Это твои посланцы, Админиос? — спросил Веспасиан, чувствуя, что с души у него свалился груз.

— Да, легат. Я поговорю с ними.

Админиос прошёл вперёд — поздороваться со своими соплеменниками. Тем временем две турмы батавов Пета под предводительством Ансигара выехали за ворота. Декурион приветствовал Веспасиана и, прежде чем исчезнуть в тумане, весело помахал рукой Магну.

Люди Админиоса спешились и, перебросившись парой фраз со своим вождём, подошли к Веспасиану. Глаза у них были налиты кровью, и от них за милю несло сивухой.

— Мы можем войти в город, легат, — сообщил Админиос. — Старейшины откроют нам ворота.

— Рад это слышать.

— Есть только одна сложность.

Лицо Веспасиана помрачнело.

— И какая же?

Многие молодью воины не согласны с решением старейшин. Примерно тысяча из них, воспользовавшись густым туманом, ночью бежала к Каратаку в главный город атребатов к югу от Авона Кантиации. К сегодняшнему вечеру ему будет известно, что мы здесь.

Веспасиан закрыл глаза.

— Плавтий распнёт меня.


* * *

— Почему же, о боги, ты не остановил их и не уничтожил, легат? — взорвался Плавтий, прибывший два дня спустя в Кантиакум.

Веспасиана покоробила циничная жестокость генеральского вопроса.

— В первый день мы не смогли войти в город. Притом, что до захода солнца оставалось два часа, у меня был выбор: либо стать лагерем, либо повести людей в трёхмильный переход по болотам, не имея возможности завершить его до наступления темноты.

— Но ты же ничуть не отставал от плана! Что мешало тебе окружить город и перебить всех волосатых варваров, которым мы по каким-то причинам не нравимся? Но вместо этого ты выбрал худшее из возможных решений: оставил город беззащитным, но послал делегацию с сообщением, что прибываешь завтра. Добиваешься от старейшин сдачи города, но одновременно даёшь время молодым смутьянам сбежать на запад и пополнить ряды армии Каратака. Идиот!

— Да, командир, — признал свою вину Веспасиан.

В душе он сгорал от стыда, как от осознания своей вопиющей тактической ошибки, так и от устремлённых на него презрительно-насмешливых взглядов Корвина и Геты, смакующих его публичный позор. Только Сабин оставался внешне спокойным, пока Плавтий нервно мерил шагами палатку. Дождь стучал по крыше, то усиливаясь, то немного утихая, в зависимости от силы порывов ветра. В палатке было душно, в ней витал густой запах влажной шерстяной одежды.

— Во время войны любая задержка может стать роковой, легат, — продолжал Плавтий, слегка остыв. — Перечитай Цезаря, если хочешь по-настоящему понять, как это важно — с помощью решительных и молниеносных действий взять инициативу в свои руки.

— Да, генерал.

— Почему ты не послал за ними в погоню кавалерию, как только об этом стало известно?

— Туман был слишком...

— Туман! Здесь всегда и везде туман. Тебе придётся привыкнуть к треклятому туману в этой сырой распроклятой дыре. Отправь ты за ними в погоню кавалерию, твои парни к тому моменту, когда туман рассеялся бы, уже почти бы настигли мерзавцев! Ведь они же шли пешком, будь они прокляты!

— Да, генерал. Виноват, генерал.

Плавтий смерил Веспасиана злющим взглядом, после чего издал долгий тяжёлый вздох.

— Ну что ж, сделанного не вернуть, и тысяча варваров — не такое уж большое число в рамках мироздания. Но пусть это послужит тебе хорошим уроком, Веспасиан. В следующий раз, когда я прикажу тебе что-то сделать, ты должен выполнить всё в точности. И я приму твои оправдания только в том случае, если сам Юпитер спустится с небес, чтобы лично оскопить тебя и вырвать твои глаза с единственной целью — не дать тебе выполнить мой приказ. Потому что, если ты его не выполнишь без названного оправдания, именно это я с тобой и сделаю. Надеюсь, ты меня понял?

Веспасиан поморщился.

— Понял, генерал!

— Ну и отлично. Садись.

Веспасиан сел рядом с Сабином. Гета с Корвином обменялись злорадными улыбками.

— Прекратите ухмыляться! — неожиданно рявкнул на них Плавтий, садясь за стол. — Я абсолютно уверен, что это далеко не последняя ошибка, которая будет сделана в ходе нашего похода. Но я также уверен и в том, что это последняя ошибка Веспасиана. А теперь к делу. — Командующий развернул свиток и несколько мгновений внимательно его просматривал, прежде чем снова перевести взгляд на подчинённых. — Пока всё в целом идёт неплохо. Если подвести краткий итог, мы имеем следующее. На юге Сабин не встретил практически никакого сопротивления. Мы захватили гавань у белых скал, и наши моряки уже начали там работу. На севере у устья Тамезиса стоит наша большая эскадра. Рутупии хорошо защищены, и уже начаты работы по строительству порта. Девятый легион занял лагерь Геты и уже проложил две мили временной дороги оттуда по направлению к нам. Админиос вновь возведён на трон как наш ставленник. Ему принесли присягу в верности местные мелкие племена, и в настоящее время под зорким оком Сентия создаётся гражданская администрация. Она благосклонно настроена по отношению к нам. Кавалерийские патрули докладывают, что между нами и местной речкой, Авон Кантиации, нет никаких сколько-нибудь значительных скоплений вражеских войск. А мост, кстати, так и не был разрушен. Исходя из этого, можно сделать вывод: наш тыл и фланги хорошо защищены. Это позволяет нам немедленно начать продвижение на запад. Я хочу, чтобы ваши легионы были готовы отправиться в двухчасовой переход сразу же после нашего совещания. Вам всё понятно?

— Да, генерал! — в один голос отчеканили все четверо легатов.

— Хорошо. Вы должны понимать, что с этого момента мы утратили преимущество внезапности и бриттам эта местность знакома гораздо лучше, чем нам. Мы будем быстро широким фронтом продвигаться вперёд, стараясь, однако, нанести по возможности меньший урон пахотным землям. Я хочу, чтобы на здешних полях вырос хороший урожай, — с тем чтобы у наших воинов и у тех племён, которые добровольно нам сдадутся, было достаточно еды нынешней зимой. Центром продвижения станет Четырнадцатый легион Сабина. Местность между нами и рекой в основном холмистая, поэтому никакой нужды отклоняться от прямого пути у нас нет, если только не появится враг. На вспомогательные когорты возложена задача выезжать в дозоры. Гета, твой Двадцатый легион пойдёт правым флангом. Ты будешь держаться на расстоянии двух миль от Сабина. У тебя двойная задача: во-первых, пресекать любые попытки врага обойти этот фланг и, во-вторых, поддерживать связь с эскадрой в устье реки, той самой, что отвечает за наше снабжение. Твои вспомогательные когорты тоже ждёт работа. Веспасиан, твой Второй легион займёт левый фланг. Будете продвигаться по северной стороне холмов. При этом вспомогательные когорты пойдут поверху. Кроме того, мне нужны постоянные донесения с южной стороны. Мы не должны допустить, чтобы враг обошёл нас оттуда. Корвин, Девятый легион будет защищать наш тыл. Две твои вспомогательные когорты останутся в Рутупиях, чтобы превратить временный лагерь в постоянный. Две другие продолжат строительство дороги. Не нужно ничего особенного, мы построим настоящую, хорошую дорогу, как только у нас появится для этого время и достаточное число рабов. От вас требуется только, чтобы дорога смогла выдержать подводы. Твои кавалерийские алы должны патрулировать южный край нашего продвижения, чтобы местные жители чувствовали наше присутствие и привыкли к нему. Легион и остальные когорты будут следовать за нами на расстоянии полудневного марша на тот случай, если кому-то вдруг удастся проскользнуть к нам в тыл. Всю свою поклажу заберёте с собой. Осадные орудия и другое тяжёлое вооружение будет передвигаться вместе с Девятым легионом. Есть у вас какие-нибудь вопросы, друзья?

— А что, Девятый так и будет всё время плестись в хвосте? — спросил Корвин; в его голосе слышалась нескрываемая злость.

— Тебе следует при обращении называть меня «командир» или «генерал», легат! — грозно оборвал его Плавтий, ударив кулаком по столу. — То, что ты — брат императрицы, не делает тебя выше меня по званию. Ты сейчас в армии, во время боевых действий, а не на обеде на Палатинском холме. Ты понял меня, молодой человек?

Корвин весь напрягся от такой оскорбительной отповеди; у него на скулах заходили желваки.

— Да, генерал, — ответил он, хотя и через силу.

— Ты уже во второй раз за последнее время ставишь под сомнение мои приказы. Могу тебя заверить: третьего раза не будет. Девятый легион будет действовать в соответствии с моими распоряжениями. Он будет нашим арьергардом здесь, но он же станет и самым свежим запасным легионом, когда мы подойдём к Тамезису, где нас, по всей вероятности, ждёт жестокое сражение. Как только мы захватим переправу через Тамезис и будем ждать Клавдия, твой легион направится на юг, вернёт трон Верике и займёт Вектис с целью подготовки к броску на запад в следующем сезоне. Тебе предстоит много работы. Ещё со времён нашего совместного пребывания в Паннонии я хорошо помню, что ты умеешь с нею отлично справляться, Корвин. Именно поэтому я не стал возражать, когда тебя перевели сюда.

С этими словами Плавтий сделал в сторону Корвина угрожающий жест.

— И, пожалуйста, не давай мне поводов пожалеть об этом.

Плавтий развернул свиток, после чего поднялся и обратился к трём другим легатам:

— Мы выступаем через два часа. Через четыре часа вам необходимо встать лагерем на ночь. Нужно, чтобы легионы Веспасиана и Геты были готовы к завтрашнему тяжёлому дневному переходу. Я намерен быть на мосту через Авон Кантации к завтрашнему вечеру. Будем надеяться, что нам не придётся брать его боем. Все свободны.


* * *

Впервые за всё время его пребывания в Британии солнце согревало Веспасиану лицо. Они с Магном в сопровождении кавалерийской турмы Второго Августова легиона скакали по поросшим травой северным склонам холмов на левом фланге их армии.

В солнечный день окружающий пейзаж приобрёл совершенно иные очертания. Исчезли мрак и уныние, которые навевали прибитая дождём трава и большие лужи на глинистой почве, над которыми нависало тяжёлое, серое небо, такое низкое, что, казалось, стоит протянуть руку и можно его коснуться.

Вместо этого сегодня их окружала пышная зелень сельских пастбищ, лесов и полей. Воздух был чист и свеж. Чувствуя, как тепло наполняет его тело, Веспасиан подумал, что, возможно, страна, в которую они прибыли, не такая уж унылая и негостеприимная.

После совещания у Плавтия прошло два дня. Продвижение армии было стремительным и, в общем, спокойным. Единственной помехой на её пути были погода и отбившиеся от стад коровы и овцы. Печальная судьба неизбежно приводила их на вертел той центурии, которая заслужила честь выследить и изловить рогатого «врага».

— Я начинаю думать, что какая-то чума полностью уничтожила почти всё живое к западу от Кантиакума, — заметил Магн, когда они проехали ещё одну брошенную ферму. — И, судя по свежести овечьего помёта, она поработала здесь совсем недавно.

— Но где же в таком случае мёртвые тела и падаль? — с улыбкой отозвался Веспасиан. — Возможно, Луций Пет просветит нас в этом вопросе, ведь мы скоро должны с ним пересечься.

— Не понимаю, почему ты не направил ему послание с приказом явиться к тебе, вместо того чтобы тащиться за ним следом.

Веспасиан осадил лошадь и развернулся.

— Вот почему, — сказал он, вытянув руку.

Внизу, почти идеальным строем, двигались колонны по восемь человек в ряд. Три легиона в середине продвигались вперёд более широкими формированиями — двумя длинными колоннами из пяти когорт по сорок человек в ряд, за ними тащились бесчисленные мулы с поклажей и телеги.

Между Веспасианом и его Вторым Августовым легионом на расстоянии всего каких-нибудь трёх миль тяжёлой поступью шагали его семь пехотных вспомогательных когорт, самая близкая из которых — первая когорта лучников — шла всего в ста шагах от него ниже по склону. Опережая три других легиона, восемь когорт батавской пехоты Четырнадцатого легиона вели разведку на случай вражеской засады. В их задачу входило защитить более ценные жизни римских граждан, из которых состояли легионы. Мимо них, возвращаясь с патрульной вылазки на запад, проскакала кавалерийская турма. Над рядами легионеров, на шлемах которых ярко играло солнце, проплыл низкий глухой звук рожков.

Вдали, примерно в десяти милях к северу, подобно крошечным точкам на гладкой поверхности устья Тамезиса, виднелась вспомогательная эскадра трирем и грузовых судов. А ещё дальше на восток, в пяти милях оттуда, замыкая строй, тянулась длинная тень осадных орудий, за которыми следовали когорты Девятого Испанского легиона, защищённые с обоих флангов когортами ауксилариев.

— Ну и зрелище! — воскликнул Веспасиан. На несколько мгновений от восторга у него даже перехватило дух. — Какая огромная армия!

А вот Магн остался безучастен.

— Видал и побольше.

Веспасиан был задет словами друга, однако вида не подал. Он успел забыть, что Магн служил у Германика — в армии, которая была почти в два раза больше.

— Да, пожалуй, — пробормотал Веспасиан и, повернув лошадь, поскакал вверх по склону по направлению к лесу, которым поросла вершина холма. — Но не это главное: я сам хочу увидеть земли, по которым мы должны пройти.

— Что ж, разумно.

— И собственными глазами увидеть, как дела у Луция Пета.

— Согласен.


* * *

Дела у Луция Пета ничем принципиально не отличались от положения дел других офицеров. Похоже, всё было спокойно.

— Нам на пути никто не попадался, — сообщил он Веспасиану и Магну, когда они нагнали его среди деревьев. — Правда, в лесу нам иногда попадались крестьянские семьи, но без мужчин, способных воевать. Они прячутся там со своим домашним скотом и скарбом. Я запретил своим воинам трогать их и даже отбирать еду. Дозоры, отправленные в южном направлении, тоже возвратились ни с чем. По дороге им встретились только несколько враждебно настроенных оленей, которые проявили боевую прыть, сумев очень ловко скрыться от моих парней. Здесь никого нет, как нет и никаких признаков передвижения врага ни с какой стороны.

— Странно. Меня почему-то не отпускает ощущение, что очень скоро мы с ним встретимся, Луций Пет, — Веспасиан окинул взглядом поросшую густым лесом местность к югу от них. — Как далеко продвинулся твой дозор вглубь этого леса?

— На десять миль. И мы не нашли там никого, кроме нескольких угольщиков. Лес довольно густой. В нём, конечно, можно спрятать армию, но она не сможет передвигаться быстро.

— Спасибо, Луций Пет. Не позволяй своим парням расслабляться.

Веспасиан развернул лошадь.

— Надеюсь, тебе понятно, что они замышляют, — сказал Магн, когда они выехали из зарослей.

— И что же?

— Они собираются вместе.

— Я думал об этом. Но вопрос всё-таки остаётся: будут ли они ждать нас у реки, или попытаются обойти с тыла, или вообще устроят нечто такое, что мы сейчас даже не можем предположить.

Лицо Магна помрачнело.

— Думаю, последнее. Взгляни!

Он указал на запад, в направлении холма за линией наступающей пехоты батавов.

Веспасиан посмотрел в ту сторону. За холмом из-за огромного облака пыли появилось тёмное размытое пятно, а затем до них донёсся отдалённый рёв нескольких тысяч глоток.

— Не иначе как они обезумели! Они же не могут пойти на лобовое столкновение с нами.

На их с Сабином легионы — Второй Августов и Четырнадцатый — неслась беспорядочная орда варварских воинов и сотни колесниц, в каждую из которых были впряжены по две лошади. Батавы, которых явно уже предупредила их разведка, и восемь вспомогательных когорт выстроились в линию и образовали живой щит для легионов, которые также уже перестраивались в боевой порядок.

— Думаю, господин, тебе пора возвращаться в свой легион.

ГЛАВА 16


охоже, господин, что перед нами тридцать тысяч. Плавтий приказал нам выслать вперёд в помощь батавам галльские когорты, с первой по четвёртую, — доложил Муциан, как только Веспасиан и Магн остановили лошадей у командного пункта Второго Августова легиона, зажатого между двумя линиями из десяти когорт, выстроенных в боевом порядке. — Я отправил их. Они недавно соединились с батавами. Пятой когорте я приказал переместиться на левый фланг, чтобы двигаться вместе с кавалерией.

— Отлично. А что делать остальным?

— Образовать две линии, что даст возможность наступать широким фронтом, сохраняя при этом боевой порядок, — что мы и сделали — и ждать.

— Ждать?

— Да, господин, ждать.

— Ну, хорошо. Отправь вестового к первым лучникам и скажи им перейти ближе к левому флангу. Когда дойдёт до дела, нам пригодится их помощь. А второго отправь к Луцию Пету. Пусть он остаётся на холме, на тот случай, если враг попробует обойти нас с флангов. После этого можешь снова воссоединить свою первую и вторую когорты.

— Слушаюсь, господин!

Веспасиан бросил взгляд поверх солдатских голов к высившемуся впереди склону. В двухстах шагах от него солдаты выстроились в четыре ряда, образовав шеренгу длиной почти в милю. Ещё дальше, на вершине холма, масса голых и полуголых варваров горланила боевые кличи и потрясала оружием, а перед ними по скошенной траве носились взад-вперёд сотни боевых колесниц. Умелые возничие подъезжали к противнику почти вплотную. За эти мгновения воин успевал метнуть в прикрывшихся щитами римлян пару копий, после чего коренастые лошадки быстро отбегали назад, на холм, а на римлян устремлялась новая колесница. И так раз за разом. Порой опьянённый битвой воин соскакивал с колесницы и в одиночку налетал на строй солдат — с предсказуемыми последствиями. Его быстрая и кровавая смерть вызывала у соплеменников одобрительный рёв.

Один варвар привлёк особое внимание Веспасиана — высокий, крепкий, широкоплечий. Сильные, мускулистые руки украшал синий узор, намазанные известью волосы стояли дыбом. Гордо воздев меч, рыжеволосый гигант стоял на несущейся вскачь колеснице, увлекая за собой каждую новую волну войска в атаку на строй римлян.

— Это вождь. Или Каратак, или Тогодумн.

— Они ничего не добьются, если и дальше будут носиться кругами на своих колесницах, — заметил Магн. — Почему он не отдаст им приказ пойти в лобовую атаку?

— Думаю, что на колесницах сражаются благородные воины, считающие своей честью первыми бросить вызов врагу. Они ждут, что мы вышлем вперёд наших лучших воинов для одиночных поединков. Если верить Цезарю, именно так они любят начинать сражения.

— Боюсь, им придётся привыкнуть к римским порядкам. Наши парни не потратили на них ни единого копья.

Вдоль солдатских шеренг прокатился звук труб, отдавая приказ переходить в наступление. Батавы и галлы, чьи прадеды когда-то упорно сопротивлялись римским захватчикам, теперь дружным маршем двинулись во славу Рима покорять других.

Вождь соскочил с колесницы и, повернувшись к своим воинам, вытянул руки — в одной меч, в другой щит, — как будто хотел обнять каждого из них. Колесницы отъехали в сторону, оставив воинов и их вождя на поле одних. Рыжеволосый гигант медленно развернулся лицом к врагу.

В следующее мгновение бритты устремились в атаку.

Таких атак Веспасиан ещё ни разу не видел и даже не слышал о них — с холма вниз хлынула дикая, неуправляемая масса, страшная в своей свирепости. С оглушительным рёвом, от которого сотряслись даже тёмные своды царства Плутона, на римлян, размахивая мечами и толкая друг друга, неслись тысячи расписанных сине-зелёными узорами воинов, и каждый был обуреваем желанием пролить первую кровь. Они не ведали страха. Им было наплевать на смерть даже тогда, когда первые сотни их воинов упали на землю, пронзённые римскими копьями. Перепрыгивая через мёртвых и раненых, что валились на землю, разбрызгивая вокруг себя алые фонтаны, давя в щепки древки копий, что торчали из тел, они продолжили нестись вперёд даже тогда, когда им навстречу устремился новый смертоносный залп. Римские копья пронзали ничем не защищённую плоть, сбивали их с ног, выкашивая их одного за другим. Варвары падали, оскалив рот в последнем крике.

Отметав копья, передняя шеренга застыла на месте. Переместив тяжесть на левую ногу, солдаты прикрылись щитами и крепко сжали в руках мечи. Задние шеренги плотно сомкнули ряды, вновь восстановив непробиваемую стену, давшую лёгкие трещины во время первой атаки варваров.

Веспасиан затаил дыхание. Когорты пару секунд топтались на месте, но затем центурионы проревели приказ, и они двинулись вперёд. Командиры вели солдат за собой, вдохновляя собственным примером, отбивая удары длинных вражеских мечей и, в свою очередь, разя врага своими короткими, не давая бриттам пробить брешь в плотной стене римских щитов.

Увы, даже численное превосходство бриттов не давало им никакого преимущества. Их длинные мечи были плохо приспособлены для схваток с римским строем. Привыкшие сражаться поодиночке, варвары, налетев щитом на римский щит и замахнувшись мечом, тотчас отступали назад и начинали направо и налево махать оружием, как если бы сражались с противником один на один.

Увы, их противник даже не дрогнул, продолжая стоять плотной стеной. Крики раненых заглушил рокот труб. Это Плавтий отдал приказ Второму Августову и Четырнадцатому легионам перейти в наступление и сменить вспомогательные когорты.

— Наступаем открытым порядком! — крикнул Веспасиан трубачу командного поста. Над когортами обоих легионов тотчас прокатился раскатистый сигнал. Штандарты были опущены, и Второй Августов двинулся вперёд, чтобы изведать схватку с новым, диким и свирепым, противником.

Веспасиан пришпорил коня, не желая отставать от наступления. Им владела гордость, которой он раньше никогда не испытывал. Подумать только, он командует целым легионом, причём во время сражения! Вся его жизнь была прелюдией к этому моменту, и вскоре он узнает, достоин ли такой чести. Он взял себя в руки, не желая давать Плавтию повода хотя бы в чём-то его упрекнуть. Больше никаких ошибок не будет.

— Тут надо всё чётко рассчитать, — пробормотал у него за спиной Магн.

— Что ты здесь делаешь?

— Ия сам задаю себе тот же вопрос.

— Ладно, раз ты здесь, постарайся меня не отвлекать. Потому что ты прав, надо чётко всё рассчитать, — произнёс Веспасиан и вновь повернулся к пяти когортам, наступавшим в первой шеренге.

Они двигались открытым порядком. Это означало, что каждая вторая колонна из четырёх человек переместилась в сторону, в результате чего в строе образовались бреши шириной в одного воина.

Когда до вспомогательных когорт, державших натиск врага, его воинам осталось тридцать шагов, Веспасиан посмотрел на шагавшего рядом с его конём трубача.

— Приготовиться к залпу!

Трубач протрубил три ноты, которые тотчас же подхватили его товарищи в первых когортах. Первые четверо в каждой линии отвели назад правую руку с зажатым в ней копьём. Как только до вспомогательных когорт осталось десять шагов, двое замыкающих воинов из каждой колонны отделились от товарищей и бросились бегом вдоль брешей в строе Второго Августова легиона.

— Пли! — скомандовал Веспасиан.

Трубы пропели низкую ноту, центурионы рявкнули приказ, и над головами вспомогательных когорт в воздух взмыла тысяча копий. Влекомые свинцовыми наконечниками, копья устремились на врага, где принялись сеять смерть, с силой пробивая черепа, круша грудные клетки, пронзая животы и плечи.

Залп соседнего Четырнадцатого легиона последовал секундой позже. Лучники с флангов выпустили тысячи стрел, которые вскоре нашли не одну сотню жертв. На какой-то миг бритты дрогнули. Собственно, это всё, что было нужно. Солдаты вспомогательных когорт развернулись и устремились в проходы в строе легионеров. Как только их боевые товарищи прошли внутрь, строй сомкнулся снова. Каждая вторая колонна из восьми легионеров снова встала на своё место.

В отдельных местах бритты сумели прорвать строй римлян и устроить среди первых рядов когорт небольшие очаги хаоса. Впрочем, ненадолго.

Веспасиан посмотрел на трубача.

— Задние ряды, пли!

Над легионом вновь разнеслись гулкие трубные ноты. Два самых задних бойца в каждой колонне подняли над головами товарищей копья. Те, кто шёл впереди, продолжали делать своё дело, мечами вспарывая грудные клетки и животы раскрашенного, завывающего врага.

На бриттов обрушился настоящий ливень тонких металлических копий, крючковатые наконечники которых впивались в человеческую плоть, пробивая её насквозь. Почва под ногами, и без того скользкая от крови, мочи и фекалий, стала ещё более предательской.

Скучавшие без настоящих боёв вот уже два года, легионеры Второго Августова легиона бросились крушить неприятеля с жадностью и воодушевлением. Неудивительно, что вокруг них вскоре выросли груды мёртвых тел. Разя врага направо и налево, они упорно продвигались вперёд при поддержке лучников, которые продолжали поливать бриттов стрелами, зорко следя за тем, чтобы враг не обошёл римлян с флангов.

Слаженные действия обоих легионов сделали своё дело. Привыкшие сражаться поодиночке, бритты начали постепенно рассеиваться, сначала по одному или парами, затем десятками и сотнями, пока от них не осталась сущая горстка. Уцелевшие со всех ног устремились вверх по холму с той же прытью и шумом, с какой недавно спустились с него, оставив после себя в вонючей грязи убитых и извивающихся от боли раненых.

— Всем стоять! — приказал Веспасиан.

Трубач протрубил сигнал, и тот эхом прокатился по рядам римлян.

Второй Августов легион застыл на месте и принялся осыпать посрамлённого врага насмешками и улюлюканьем. Бритты позорно бежали, узнав, что такое несокрушимая сила римских легионов.

Впрочем, насмешки тотчас стихли, когда из-за холма в двух милях к северу показалась новая орда варваров, такая же огромная, если не больше, чем первая, которая двигалась прямо на Двадцатый легион. Теперь настал черёд его воинов продемонстрировать мощь и славу римского оружия.

— Первым отойти назад! — приказал Веспасиан.

Над головами солдат вновь пророкотали трубы. Задние когорты двинулись вперёд, давая возможность усталым, забрызганным кровью товарищам отойти назад, а сами заняли их позиции — на тот случай, если сегодня их легиону предстоит ещё одно сражение. За их спинами вспомогательные когорты батавов и галлов тоже пришли в движение. Квартирмейстеры уже подвезли на телегах новые копья, получив которые солдаты снова вставали в строй.

На глазах у Второго Августова легиона бритты принялись боевыми криками доводить себя до исступления.

— А куда подевались их колесницы? — спросил Магн, заметив их отсутствие.

— Не знаю, — ответил Веспасиан и покачал головой. — Впрочем, вопрос в другом. Почему они не атаковали все вместе? Они ведь могли бросить на нас одновременно шестьдесят тысяч.

— Даже этого было бы мало.

— Что ж, может быть. Эти идиоты атаковали нас на открытой местности. Почему они не дождались нас у реки? До неё ведь мили три-четыре, не больше.

— Думаю, так оно и будет, как только парни из Двадцатого легиона познакомят их со своими копьями и мечами.

Откуда-то из гущи вновь прибывших бриттов отделился один воин. Хотя расстояние было приличным и не позволяло хорошенько его рассмотреть, Веспасиан по реву варваров понял, что это какой-то важный их соплеменник, и холодно улыбнулся.

— Готов биться об заклад, что это брат того, кто возглавлял наших противников. Думаю, дело не обошлось без семейного соперничества.

— Так вот почему они не стали ждать. Нет ничего хуже, чем разделить славу с братом. Вот и твой сегодня наверняка постарается тебя затмить.

Справа от них Четырнадцатый легион готовился поддержать солдат Двадцатого. Тем временем варвары на холме принялись растягивать фронт будущей атаки. Две линии когорт Четырнадцатого уже поменялись местами. Первый же удар должны были взять на себя их вспомогательные когорты, которые в этот момент выступали вперёд.

Долго ждать не пришлось. С диким рёвом, от которого закладывало уши даже на расстоянии двух миль, тёмная масса варваров устремилась с холма неровным, извилистым фронтом. Издали казалось, будто это с вершины вниз на врага стекают языки горячего дёгтя.

Впрочем, небо над ними тотчас почернело от копий испанских и аквитанских копейщиков Двадцатого легиона, а в следующий миг на головы варварам обрушился смертоносный ливень дротиков.

Веспасиан застыл в немом восхищении: за первым залпом последовал второй, ещё более мощный.

— Господин! — раздался рядом с Веспасианом юношеский голос.

Он обернулся. Перед ним на взмыленной лошади сидел мальчишка-трибун из штаба Плавтия.

— Слушаю тебя, трибун Алиен, — ответил он, когда юноша отдал салют.

— Генерал похвалил тебя за твои действия и велел, чтобы ты вывел свои вспомогательные когорты вперёд и ударил по неприятелю с флангов. Он считает, что бритты наверняка дрогнут, и, как только это случится, ты должен броситься за ними в погоню и нагнать их на переправе.

— Спасибо, трибун. Передай генералу, что это будет сделано.

Алиен вновь отсалютовал и галопом умчался прочь. Веспасиан отдал приказ префекту лагеря, Максиму, чтобы тот, в свою очередь, передал его поджидающим вестовым и проследил за манёвром.

Всадники унеслись, и Веспасиан вновь переключил внимание на битву, что кипела справа от него. Вспомогательные когорты выдержали атаку. По сигналу труб солдаты Четырнадцатого и Двадцатого легионов двинулись им на смену.

Магн криво усмехнулся.

— Следует воздать армии должное. Что касается тактики, награды за новые идеи ей не светят.

— Если что-то хорошо работает, зачем это менять? — возразил Веспасиан, воздавая должное чёткости манёвра, с какой задние ряды союзных когорт отделились и, перестроившись в колонны, отошли сквозь строй легионеров назад.

К тому моменту, когда оба легиона вступили в схватку с врагом, вспомогательные когорты Второго Августова легиона колоннами по восемь человек лёгкой трусцой пробежали мимо Веспасиана и, бряцая оружием и ритмично топая сандалиями, исчезли в брешах первых когорт. Выбежав на открытое пространство, колонны плавно, как и подобает вымуштрованным солдатам, растекались в обе стороны, образовав четыре ряда шеренг. Правда, команды их центурионов и опционов потонули в какофонии битвы — криках, пронзительных воплях, звоне оружия. Казалось, будто под аккомпанемент тысяч кузнечных молотов, с маниакальной силой стучащих о наковальни, на поле одновременно забивают несколько стад скота.

Как только перестройка была произведена, вспомогательные когорты под командованием Максима пошли в атаку слева, сначала двигаясь под углом в сорок пять градусов, а затем устремились прямо вперёд на оголённый фланг бриттов.

Веспасиан бросил взгляд на холм и, не заметив там никаких признаков присутствия только что разбитого войска бриттов, скомандовал:

— Медленно наступаем!

Вновь прогудели трубы, и Второй Августов легион в очередной раз двинулся вверх по холму в поддержку вспомогательным когортам, которые уже сошлись в схватке с врагом. Вид движущегося к ним подкрепления наполнил сердца солдат Четырнадцатого и Двадцатого легионов воодушевлением. Они с удвоенной силой принялись разить неприятеля. А вот бритты, наоборот, дрогнули, малодушно повернулись и бросились назад вверх по склону, не желая вступать в схватку с новым врагом. Вскоре массу варваров охватила паника. Всё больше и больше их воинов обращалось в бегство, пока на поле сражения не остались лишь самые стойкие и кровожадные. Увы, их стойкости было недостаточно, чтобы противостоять слаженной работе римских клинков, которые безжалостно лишали их жизни, одного за другим.

Затем битва внезапно завершилась.

Максим отозвал вспомогательные когорты Второго Августова легиона, которым даже не пришлось двинуться в атаку. Одного их присутствия на поле боя оказалось достаточно, чтобы решить исход сражения. Они быстро двинулись наперерез приближающемуся легиону и заняли позиции в двухстах шагах впереди.

Справа от Веспасиана Четырнадцатый и Двадцатый легионы, прежде чем им двигаться дальше, сменяли свои передние когорты, пропуская вперёд вспомогательные, чтобы те образовали впереди что-то вроде щита и под его прикрытием все три легиона во главе со Вторым Августовым могли возобновить наступление.

Веспасиан сидел верхом на коне, расправив плечи. Сердце было готово выскочить из груди.

— Наступаем удвоенным шагом! — крикнул он трубачу, гордый тем, что именно его легион ведёт за собой остальных на запад, догоняя разбитого, но несломленного врага.

По колонне прокатился сигнал. Буквально в считаные секунды легион ускорил шаг, ритмично топая сандалиями по примятой траве. Шедшие впереди вспомогательные когорты перешли на лёгкий бег, чтобы трусцой преодолеть последнюю сотню шагов до вершины холма, когда на ней выросла одинокая фигура воина. В следующий миг за его спиной вдоль всего гребня на фоне низко висящего солнца уже темнела плотная людская масса. Вспомогательные когорты замерли на месте и в третий раз за день приготовились к бою.

— Стоять! — рявкнул Веспасиан.

— Эти ублюдки не сбежали, как им следовало, — пожаловался Магн, как только по сигналу трубы легион дружно замер на месте.

— Придётся устроить им ещё одну хорошую трёпку, а если её будет мало, то и ещё, — пробормотал Веспасиан, мысленно прикидывая, сколько воинов прячется за спинами тех, что были уже видны.

Четырнадцатый и Двадцатый легионы продолжили движение, пока не встали вровень со Вторым. Здесь они тоже остановились. Впервые за весь день на поле опустилась тишина. Противники выжидающе застыли на месте, глядя друг на друга.

Веспасиан через плечо обернулся на Плавтия, чей командный пункт располагался позади легиона Сабина. Оттуда уже спешили вестовые. Он вновь повернулся лицом к врагу. Бритты стояли, не пошелохнувшись. Ещё несколько мгновений противники смотрели друг на друга, затем предводитель бриттов зашагал в сторону Второго Августова легиона. Пройдя с десяток шагов, он высоко поднял над головой зелёную ветвь, а его воины двинулись следом за ним.

— Похоже, с них хватило! — воскликнул Магн.

Римские когорты взорвались ликующими криками.

— Непохоже. Ты приглядись, — возразил Веспасиан, указывая на медленно приближающихся бриттов. Позади них из-за холма никого больше не появилось.

— Похоже, это лишь одно племя, и притом небольшое. Я намерен поговорить с ними.

С этими словами он поддал в бока коню и поскакал вперёд. Бритты же замедлили шаг, а потом все как один бросили на землю оружие, после чего шагом вернулись туда, где стояли, и опустились на колени.

Веспасиан проскакал среди шеренг своего легиона, потом мимо вспомогательных когорт и остановил скакуна перед предводителем бриттов. Тот был единственный, кто продолжал гордо стоять, не сдвинувшись с места.

Бритт посмотрел на него. Лицо его было длинным и красноватым. В уголках глаз и на лбу залегли глубокие морщины. Вкупе с обвислыми седыми усами это создавало впечатление усталого человека, пережившего немало невзгод.

— Я — Будвок, вождь добуннов, подданный Каратака и хозяин исключительно собственной судьбы, — произнёс он на вполне сносной латыни. — Сегодня я и мои воины сделали то, чего требовала от нас честь, и теперь, пролив нашу кровь, мы выбрали свою судьбу. Если нам суждено остаться покорённым племенем, пусть это будет наш собственный выбор. Мы предпочитаем покориться могучему Риму, нежели нашим соседям — катувеллаунам. Как твоё имя, генерал?

— Тит Флавий Веспасиан, но я не генерал, я легат.

— Какая разница, легат. Ибо это легион, с которым мы сражались вслед за Каратаком и от которого потерпели поражение. Ему мы и покоримся.

С этими словами он вынул из ножен меч и бросил его на траву под копыта Веспасианова скакуна, после чего прикрыл его сверху зелёной ветвью.

— Теперь мы — твой народ. Можешь поступить с нами, как сочтёшь нужным, ибо мы в твоей власти.

— Эй, что там у тебя происходит, легат? — крикнул, подъезжая к ним, Плавтий.

— Я только что принял капитуляцию Будвока, вождя добуннов.

— Так быстро? — Плавтий посмотрел на вождя бриттов. — Что ж, Будвок, твои солдаты сражались храбро, даже если их вели за собой не командиры, а сущие ослы в военном искусстве. Думаю, тебе нет необходимости благодарить Каратака или Тогодумна за их сегодняшние так называемые подвиги.

Вождь печально покачал головой.

— К сожалению, Каратак мечтал один покрыть себя славой победителя и не стал дожидаться брата, хотя его армия была уже на подходе. Я знаю, что такое честь, и понимаю, что ради неё не жалко пожертвовать жизнью, но я не хочу приносить моих воинов в жертву чьему-то глупому тщеславию.

— И ты клянёшься собственной честью, что твои воины сложат оружие перед Римом?

— Я готов собственными руками лишить себя жизни, если кто-то из них восстанет против вас.

— В этом случае вас пощадят, и вы останетесь свободными. Вы останетесь здесь под охраной резервного легиона. Если же вы попытаетесь бежать или же нарушите данное тобой слово, то половина из вас умрёт на крестах, а вторая станет рабами.

— В этом не будет необходимости, генерал, — с поклоном ответил вождь.

— Надеюсь. Веспасиан, пусть до прихода Девятого легиона две твоих вспомогательных когорты останутся с ними. Думаю, ждать вам недолго. Девятый уже на подходе. После чего сразу вперёд. Нас ждёт переправа через реку.

Между тем солнце уже клонилось к закату, заливая травянистую вершину холма мягким, тёплым золотом. Сопровождаемый половиной вверенных ему всадников, Веспасиан вместе Муцианом, Максимом и Магном скакал впереди легиона и вспомогательных когорт. Вторая половина в составе шестидесяти человек следила за рекой. От них уже поступило донесение о том, что бритты переправились на западный берег и уничтожили за собой мост.

Пытаясь подавить радостную улыбку — впрочем, он имел полное право гордиться собой, — Веспасиан оглянулся на своих солдат, тяжело шагавших позади него вверх по склону холма.

— Нужно сытно накормить наших воинов ужином и дать им выспаться, — сказал он, обращаясь к Максиму. — Как только мы встанем лагерем, разреши им съесть половину пайка, но только не выпить половину вина. Утром мне не нужны тяжёлые, с похмелья головы. Что-то подсказывает мне, что завтра нас ждёт тяжёлый день.

— Сытный ужин я тебе обещаю, а вот крепкий ночной сон — вряд ли. Боюсь, нам придётся выставить как можно больше дозорных, ведь эти волосатые варвары наверняка попытаются перебросить через реку лазутчиков.

Веспасиан мысленно отругал себя за то, что позволил радости взять верх над предусмотрительностью.

— Ты прав, Максим. Но только распредели дозоры равномерно.

— Прослежу за тем, чтобы в каждой когорте полноценного сна не имела только одна центурия.

Веспасиан мысленно отругал себя. Ну почему он сам не подумал о простой мере предосторожности, о которой, пусть даже тактично, напомнил ему префект лагеря. Нет, в будущем он не позволит победам кружить ему голову, и Максиму больше не придётся исправлять его огрехи. С другой стороны, решил Веспасиан, для того и существует префект лагеря, чтобы помнить о таких вещах. На эту роль обычно назначали самых опытных солдат легиона. Придя в легион желторотым рекрутом, Максим из рядового дослужился сначала до младшего центуриона десятой когорты, после чего постепенно проделал путь до примипила первой когорты и наконец до префекта лагеря — высшей ступени военной иерархии, на какую мог претендовать рядовой легионер. Имея за плечами столь богатый военный и административный опыт, префект был призван присматривать за своими менее умудрёнными начальниками, такими как легат и старший трибун.

По мнению Веспасиана, это была хорошая система при условии, если легат не станет задирать нос — что, увы, случалось слишком часто — и прислушается к советам человека более низкого положения, нежели он сам. Веспасиан поклялся себе, что не допустит такой ошибки. Лучше чувствовать себя дураком, но быть в безопасности, решил он, шагая к вершине холма, чем проявить ненужный гонор, который в конечном итоге может стоить жизни.

Впрочем, все эти мысли тотчас вылетели из его головы, стоило ему подняться на вершину.

— Не дай нас в обиду, победоносный Марс! — прошептал он, глядя вниз на реку в полумиле от них, останки разломанного деревянного моста и дальше, на другой берег.

Там, у реки и на противоположном холме, насколько хватало глаз, собралось больше людей, чем даже в Большом цирке в Риме. Они стояли лагерем, отдельными кучками и группами, причём на глазах у Веспасиана их с каждой минутой становилось всё больше и больше, по мере того как из-за холма их соплеменники стекались в лагерь. Стоило римским легионам показаться на гребне, как вся британская армия вскочила на ноги и разразилась рёвом лужёных глоток, от которого закладывало уши.

— Их тут не меньше ста тысяч.

Максим подъехал к Веспасиану и встал рядом. Вместе они несколько мгновений рассматривали представшую их взорам картину.

— Да, тысяч сто будет, и с каждой минутой их становится больше. На месте Плавтия я бы не стал ждать до завтра. У нас ещё есть четыре часа светлого времени, чтобы соорудить через реку мост.

— Вот это я понимаю — армия! — воскликнул Магн, подъезжая к ним, и даже восхищённо присвистнул.

ГЛАВА 17


вл Плавтий с хитрой улыбкой посмотрел на своих легатов и префектов вспомогательных когорт. Они стояли вокруг стола, на котором лежал свиток с картой.

— Мы атакуем немедленно. Нужно воспользоваться их разгильдяйством, прежде чем кто-то из них додумается возвести вокруг лагеря оборонительные сооружения, — с этими словами он развернул свиток с картой, расправил его на столе и пальцем указал на реку. — Мы вот здесь. К северу от нас река делает поворот и примерно с полмили бриттам с их холма её не видно. — Плавтий указал на карту, затем на холм на противоположном берегу в миле от разрушенного моста. — Я хочу, чтобы восемь когорт батавской пехоты как можно скорее преодолели реку вплавь. — Веспасиан посмотрел на бородатого префекта батавов. — Цивилис, как префекта первой когорты я назначаю тебя главным. Ты должен преодолеть реку и взять тот холм. Это должно их слегка встряхнуть. Чутьё подсказывает мне, что это недисциплинированное отребье налетит на вас, но, поскольку рельеф местности на вашей стороне, вы наверняка продержитесь до того момента, когда мы достигнем своей цели. К тому времени они наверняка раскусят наш манёвр и оттянут от вас основные силы, чтобы бросить их на Второй Августов легион. Есть вопросы?

Цивилис нахмурился.

— А какова цель, ради которой требуется наш отвлекающий манёвр?

— Сооружение временного моста через реку, разумеется. Вы должны любой ценой удержать высоту. А теперь вперёд, мы не можем терять ни минуты. И пусть Фортуна и все ваши батавские боги будут благосклонны к вам!

— С нас хватит Фортуны, — Цивилис исемеро его командиров отдали салют и поспешили к своим солдатам.

Плавтий обвёл взглядом своих офицеров.

— На нашей стороне два существенных преимущества. Бритты не знают, что у нас есть восемь когорт по восемьсот человек, способных в боевом снаряжении преодолеть вплавь реку. Они также не слышали о понтонных мостах. Поэтому они думают, что мы дождёмся отлива, после чего возьмёмся за сооружение настоящего моста. Давайте не будем их разубеждать в этом заблуждении. Начинайте возводить лагерь, дабы усыпить бдительность наших лохматых противников и отвлечь их внимание от когорт Цивилиса, которые нанесут удар по ним с севера. Ограничьтесь только рытьём рва. Палатки ставить не надо.

Взгляд Плавтия упал на Веспасиана.

— Телеги с лодками подтянутся с минуты на минуту. Разгрузи их и приготовь, замаскировав бурной деятельностью по строительству лагеря.

Взгляд Плавтия переместился на Сабина.

— Как только батавы появятся на холме, я хочу, чтобы твой легион вышел вперёд и уничтожил остатки моста, но так, чтобы со стороны показалось, что мы пытаемся его восстановить. Бритты будут вынуждены разрываться между необходимостью отбивать атаку батавов — во-первых, и метанием камней в твоих парней, чтобы отогнать их от моста, — во-вторых. Боюсь, неизбежны небольшие потери, но вы должны любой ценой оставаться там.

— Да, генерал.

— Веспасиан, как только бритты сосредоточат главные силы на севере, ты спустишь лодки в воду, — сказал Плавтий и указал на участок реки в миле к югу от разрушенного моста. — В этой точке холмы изгибаются, удаляясь от берега, поэтому, как только вы будете там, в гору вам взбираться не придётся. У вас есть час на то, чтобы перебраться на другой берег и закрепиться там, чтобы легион Геты мог преодолеть реку вслед за вами.

Плавтий посмотрел на Гету.

— Я хочу, чтобы, как только батавы появятся на том холме, ты построил свой легион прямо здесь и маршем двинул на север. Это собьёт с толку Каратака и его брата. Они подумают, что ты попытаешься пересечь реку в том же месте, что и батавы, и это отвлечёт их внимание от Веспасиана. Через час возвращайся назад и в сумерки пересечёшь реку по мосту, который к тому времени построит Второй Августов. Как только вы переправитесь на другой берег, мост под прикрытием темноты нужно оттащить к позициям Четырнадцатого легиона, чтобы к рассвету он был готов. И тогда мы нанесём главный удар. Второй Августов будет находиться внизу, на берегу реки, Двадцатый — на холме. Оба двинут на север, чтобы соединиться с Четырнадцатым. Силами трёх легионов мы оттесним этих волосатых варваров назад, к батавам, и окончательно сокрушим их.

— А как же Девятый легион, генерал? — спросил Корвин, задетый тем, что вверенный ему легион не был ни разу упомянут.

— Я как раз собирался об этом сказать, легат. Отведи его в сторону, чтобы его не было видно с того берега. Завтра на рассвете ты вернёшься сюда и переправишься на другой берег вместе с Четырнадцатым. Как только бритты дрогнут, их остатки устремятся к Тамезису. Это к северу отсюда. Река чуть менее мили в ширину, и во время отлива её вполне можно преодолеть вброд, если знать места. Вплавь же её там нужно преодолевать не более двухсот шагов. Мы попытаемся помешать бриттам добраться до неё. Наши корабли остановят тех, кто всё-таки к ней пробьётся. Впрочем, не сомневаюсь, что несколько тысяч человек сумеют перебраться на другой её берег.

Пока мы будем производить зачистку, я хочу, чтобы Девятый как можно быстрее двинулся на запад, захватил северный берег брода выше по течению и продержался там до нашего прихода. Если вам придётся продвигаться с боями, значит, так тому и быть. Надеюсь, эта задача соизмерима с твоим достоинством, Корвин?

Корвин насупился, не зная, что сказать в ответ и не поставить себя при этом в глупое положение. В конце концов он молча кивнул. Плавтий холодно улыбнулся.

— Прекрасно, я рад, что у меня нашлось задание, достойное тебя. А теперь, господа, я оставляю приказы легионам и вспомогательным когортам на ваше усмотрение. Действуйте сообразно ситуации. Главное, чтобы поставленные перед вами задачи были выполнены. У вас есть ко мне вопросы?

Веспасиан посмотрел на других офицеров. Большинство изучали карту, мысленно прикидывая план действий, обменивались короткими фразами и кивками. В целом план был одобрен и сочтён выполнимым. От Веспасиана не ускользнуло, что Корвин и Гета исподтишка обменялись взглядами. Похоже, время, которое предсказывал Нарцисс, приближалось с непостижимой быстротой. Он посмотрел на Сабина. Тот кивнул. Он тоже заметил этот взгляд и понял его значение.

Спустя пару минут Плавтий довольно улыбнулся.

— Отлично. Во время первых боевых столкновений с врагом я хочу, чтобы вы сражались в первых рядах. Важно, чтобы солдаты видели, что офицеры не прячутся за их спинами и не страшатся полчищ этих раскрашенных дикарей. А теперь возвращайтесь к себе и делайте вид, будто сооружаете лагерь. Батавы должны появиться на холме уже в течение часа. Я от имени всей нашей армии сделаю жертвоприношения Марсу, Фортуне и Юпитеру. Будем надеяться, что они меня услышат, ибо всё будет зависеть от удачи. А пока вы свободны, господа.


* * *

— Итак, мои красавчики, давайте-ка разгружать эти лодки! — рявкнул примипил Татий на две центурии легионеров, обученных собирать понтонные мосты.

Солдаты без особой радости смотрели на колонну из двадцати запряжённых волами подвод, каждая из которых тащила пару пятнадцатифутовых лодок.

— Погоди, примипил! — крикнул ему Веспасиан, скача галопом вниз с холма. — Я только что осмотрел берег между этим местом и тем, где мы построим мост. Он плоский и порос травой. Дело пойдёт быстрее, если мы распряжём волов и своими силами подтянем повозки ближе к реке.

— Как скажешь, господин, — Татий повернулся к своим солдатам: те уже начали выполнять его последний приказ. — Положите эти треклятые лодки туда, где вы их взяли! Зачем их было снимать с подвод, если мы можем подкатить телеги к самой реке?

Легионеры растерянно посмотрели на примипила, однако лишних вопросов задавать не стали.

— То-то же! А теперь распрягайте волов и отведите их в сторону. Кстати, не вздумайте сожрать их. Они — армейская собственность и должны все как один вернуться к квартирмейстеру.

— Скажи, Татий, офицеры в претории?

— Да, господин. Я оставил их там, а сам пришёл сюда, чтобы разобраться с лодками.

Веспасиан поскакал вперёд через весь лагерь к преторию. Поручив сооружение понтонного моста опционам, Татий поспешил следом за ним.

Все его трибуны, префекты и центурионы, как самого легиона, так и прикреплённых к нему союзных когорт, уже ждали его. Подскакав к ним, он спешился и отдал коня подбежавшему рабу.

— Я буду краток, господа, поскольку через полчаса мы выступаем. Татий поручил пятой и шестой центурии десятой когорты выгружать лодки, так как обе центурии обучены сооружению понтонных мостов, — сказал он и посмотрел на префекта лагеря. — Скажи, Максим, доски у нас есть?

— Да, господин. Первая центурия второй когорты в данный момент получает гвозди и топоры.

— Отлично. Я только что был на реке. Отлив уже начался, но она в ширину всё ещё добрых пятьдесят шагов. Чтобы её перекрыть, нам понадобятся тринадцать или четырнадцать лодок. С тем количеством, которое у нас есть, можно сделать двойной ряд, — Веспасиан взглядом выхватил Луция Пета. — Как только мы выдвинемся, я хочу, чтобы твои солдаты спустились к реке и вплавь преодолели её, только быстро.

Юный префект расплылся в улыбке.

— Я уже велел им вылить воду из бурдюков и выдал каждому по десять копий.

— Молодец. Как только окажетесь на том берегу, ваша задача задерживать всё, что движется, пока мы не закончим сооружение моста.

— Слушаюсь, господин.

— Лучники обеспечат тебе прикрытие с берега, — Веспасиан посмотрел на префекта первой когорты. — Сколько стрел получили твои парни?

— Каждый по пятьдесят штук, и ещё по двадцать в запасе на запасных повозках.

Веспасиан кивнул.

— До конца дня должно хватить. Максим, пусть все лучники легиона присоединятся к первой когорте.

Префект лагеря кивнул.

— Как только мост будет готов, — вознесём же молитву Юнусу, что его сооружение займёт не более получаса, — первая когорта переправится на другой берег по правой его половине, со мной, и Татий — в первом ряду. Вы все, господа, последуете нашему примеру и будете сражаться в первых рядах ваших отрядов, даже юноши.

Веспасиан выхватил взглядом пять юных лиц военных трибунов. Их глаза горели предвкушением скорого боя, смешанного с толикой страха. Оставалось лишь надеяться, что ни один не поддастся опьянению битвы, как то не раз бывало в молодости с ним самим. В дисциплинированных шеренгах легиона безрассудству не должно быть места.

— Как только мы переправимся на другой берег, первая когорта выстроится лицом к северу. Река будет на правом её фланге. Вслед за ней — вторая, во главе с Муцианом, а потом все остальные в порядке очерёдности.

Мы встанем в три линии, причём во второй будет четыре когорты. По левой половине моста пройдут вспомогательные когорты. Первой на тот берег переберётся ала галльской кавалерии и как можно скорее захватит высоту на левом фланге. Её нужно будет удерживать до тех пор, пока не подоспеют пять когорт галльской пехоты. Они выстроятся на холме, поддерживая связь с левым флангом легиона. Кавалерия должна будет отвлечь на себя любые попытки противника обойти нас с флангов. Последней на ту сторону переправится кавалерия самого легиона. Ей отводится роль резерва. Лучники и артиллерия останутся на берегу и двинутся вперёд вместе с нами. Карробалисты останутся на своих повозках и будут вести с них обстрел врага. При этом сегодня мы никуда с места не сдвинемся. Наша задача — обеспечить плацдарм и ждать Двадцатый легион. Любое наступление с нашей стороны будет коротким и носить тактический характер. Сигнал будет поступать от первой когорты. Остальные должны обеспечить её поддержку. Вам всё понятно, господа?

Ответом на его вопрос стало одобрительное перешёптывание его офицеров.

— Лично я сомневаюсь, что нам дадут спокойно переправиться на тот берег, но чем быстрее мы это сделаем, тем больше у нас шансов застать бриттов врасплох. Но в любом случае они придут сюда и постараются отбросить нас назад за реку.

Веспасиан бросил взгляд на орду варваров на противоположном берегу. До неё было не больше тысячи шагов. Пока там было относительно тихо — бритты занялись возлияниями и приготовлением ужина. Вместо боевых криков и улюлюканья с того берега доносился лишь приглушённый гул голосов.

— Мы не должны этого допустить, поэтому нам придётся сражаться одному против пятерых или шестерых, если не семерых. Наша цель — удержать плацдарм до наступления сумерек, когда к нам подойдёт Двадцатый легион и сменит наши вспомогательные когорты. После чего нас ждёт тяжёлая ночь. Мы должны будем сохранять боеготовность, спать по очереди и недолго, и это притом, что у нас за плечами тяжёлый день. Утром мы выдвинемся на север. Приготовьтесь, господа, что путь этот будет нелёгким, кровавым.

Как будто в подтверждение правоты его слов, гул голосов на другом берегу постепенно вновь перерос в оглушительный рёв многих тысяч глоток.

Веспасиан посмотрел на север и мрачно улыбнулся, чувствуя, как участилось биение сердца, а в животе как будто вновь затянули узел.

— Похоже, господа, батавы переправились через реку. Начинается. Возвращайтесь в свои подразделения. Прикажите солдатам прекратить бессмысленную работу по сооружению лагеря. Пусть выстроятся в колонну. Я дам приказ выдвигаться, как только вниманием бриттов завладеют другие когорты. Батавы, лучники, артиллерия и отряд, которому поручено сооружение моста, идут первыми. Я вместе с ними. Муциан, как только мы достигнем реки, веди остальных за нами. У меня всё. Свободны.

Офицеры отсалютовали легату, браво развернулись и зашагали в свои подразделения. Веспасиан снова посмотрел на другой берег. Орда бриттов, словно стая птиц, плавно развернулась и устремилась на север.

— Прямо как стая скворцов, — прокомментировал Магн, подходя к Веспасиану сзади.

— Никогда ещё не видел столько скворцов в одном месте, — пошутил Веспасиан, поворачиваясь к другу, а в следующий момент глаза его вылезли на лоб: — Что это ты на себя напялил?

— Как сам видишь, кольчугу. Не хватало, чтобы эти варвары копались в моих кишках. Что касается шлема, сам понимаешь, голова — не орех. Не хочу, чтобы чей-то топор расколол её на две половинки. Щит же — надёжное устройство, помогающее отбивать удары вражеского меча, чем просто левая рука. Ну, ты понял, о чём я.

— Ещё как! То есть решил участвовать в сражении?

— Вообще-то я мечтал устроить себе приятный ужин на свежем воздухе. Посидеть на травке, посмотреть, как пойдут дела, но затем подумал, что вечером зябко и мне наверняка будет теплее где-нибудь в первом ряду вместе с тобой. Кстати, вот это я на всякий случай захватил для тебя, — с этими словами Магн вручил Веспасиану его щит.

— А не слишком ли ты стар для этого? — спросил Веспасиан, с благодарным кивком принимая щит.

— Пятьдесят один год — не возраст. Боевой дух из меня ещё не вышел. К тому же я ещё ни разу в жизни не бился с бриттами — думаю, это будет увлекательно.

Веспасиан покачал головой. Увы, спорить с Магном бесполезно. Тот не станет его слушать. Впрочем, ему не слишком хотелось с ним спорить. Он сам будет чувствовать себя гораздо увереннее, зная, что друг сражается с ним плечом к плечу. Он вновь бросил взгляд на другой берег. Орда бриттов чёрной тучей двигалась на север. Впрочем, в следующий миг от неё отделилось такое же тёмное облако и устремилось вниз, к реке. Судя по всему, это к разрушенному мосту приблизился Четырнадцатый легион.

Веспасиан вознёс про себя молитву богу Сабина, Митре, чтобы тот надёжно оберегал его брата. Тем временем в полумиле справа от него Двадцатый легион выдвинулся на север, к тому месту, где батавы переправились через реку.

— Я смотрю, им стало любопытно, — заметил Магн. Стоило бриттам заметить приближение новой угрозы, как рёв варварских глоток сделался ещё громче.

— Похоже, почти все они двигаются прочь от нас. Значит, нам пора вслед за ними. — Веспасиан посмотрел на трубача. Тот терпеливо ждал приказа, стоя рядом с преторием.

— Труби сигнал к наступлению.

Над лагерем прозвучал высокий и звонкий голос буцины, а вслед за ним — низкий рокот рожков.

Слева от Веспасиана две центурии, которым было поручено сооружение моста, принялись быстро толкать вниз к реке свои повозки. Тем временем кавалерия Пета унеслась прочь. Вслед за ней бегом бросились лучники. Замыкали наступление шестьдесят повозок с метательными машинами, стрелявшими толстыми стрелами, скорее похожими на копья.

Веспасиан сделал глубокий вдох. Он понимал: впереди у него несколько напряжённых часов, так что расслабляться нельзя.

— Давай поскорее закончим с этим делом!

— Я надеялся, что ты предложишь именно это.

Они с Магном зашагали вниз по склону холма вслед за повозками. Вокруг них когорты Второго Августова легиона и союзных частей готовились к схватке с численно превосходящим врагом. Одно Веспасиан знал точно: сегодняшнее сражение покажется детской игрой по сравнению с тем, что ждало их на другом берегу реки.

— Что вы ими любуетесь? Спускайте их на воду! — рявкнул центурион шестой центурии десятой когорты на четверых солдат, устроивших себе короткую передышку после того, как сняли лодку с подводы. За его спиной воины стучали тяжёлыми топорами, загоняя в берег восемь толстых кольев. Легионеры спешно перевернули лодку дном вниз и через высокие камыши потащили её по прибрежной грязи к реке. Подгоняемые суровым взглядом центуриона и понимая, что промедление смерти подобно, они отвязали от сидений два весла и, столкнув лодку на воду, прямо в грязных сандалиях вчетвером запрыгнули в неё.

Веспасиан наблюдал за приготовлениями, время от времени нервно бросая взгляд на север, мимо повозок артиллерии. Те уже выстроились позади лучников в три ряда, по двадцать в каждой, и нацелили свои орудия на чёрную массу бриттов, устремившуюся на внезапно возникшего рядом противника. Затем его взгляд скользнул вдоль реки. Разгрузка лодок шла своим чередом. Вскоре все они уже покачивались на медленных водах реки.

Стук молотов прекратился. Восемь кольев, по четыре для каждого моста, были наконец загнаны в землю. Видя, что они сидят крепко, опцион дал команду закрепить четыре длинных мотка верёвок, что лежали рядом на земле. Тем временем лодки второго моста ждали своей очереди в воде. Чуть южнее, на противоположном берегу, Веспасиан увидел, как последние всадники Пета вылезли из воды и присоединились к але, которая уже строилась в четыре ряда. Пока что не было никаких признаков приближения врага.

— Возможно, дело обойдётся без крови, — заметил Веспасиан, глядя мимо Магна на холм, с которого к ним уже спускались солдаты Второго Августова легиона.

Бывший кулачный боец на всякий случай сплюнул, зажал большой палец и пробормотал молитву, отгоняя сглаз.

— Извини.

— Первые лодки! — гаркнул центурион.

Его товарищ на втором мосту прорычал тот же приказ.

Пять лодок тотчас пришли в движение. Как только первая лодка поравнялась с кольями, два легионера схватили её, удерживая на месте, а двое других передали мотки верёвки, каждый из которых был привязан к двум кольям, двум легионерам, которые сидели один на носу лодки, второй — на корме. Они быстро продели верёвку в металлические глазки, привинченные на обоих концах лодки, и, крепко закрепив, передали верёвку дальше, своим товарищам в следующей лодке, как только та поравнялась с ними.

Пока продевалась верёвка, гребцы удерживали лодки рядом. Как только узлы на второй лодке были завязаны, моток передали дальше, на третью лодку. Внешний гребец всегда держал весло опущенным в воду, поддерживая ровным ряд, и вынимал его из воды лишь тогда, когда рядом становилась очередная лодка. Рядом с ними, только в зеркальном отражении, шло сооружение второго моста.

Веспасиан вновь посмотрел на северный холм. Вверх по склону, навстречу батавам, занявшим позицию вдоль его гребня, неслась плотная туча колесниц. В следующий миг от вспомогательной когорты отделилось тёмное облако и, взмыв вверх, устремилось в самую её гущу. Крики, которые последовали за этим залпом, утонули в рёве десяти тысяч глоток. Впрочем, даже с того места, где стоял Веспасиан, было видно, что несколько десятков колесниц замерли на месте: впряжённые в них лошадки неподвижно лежали на земле.

— Следующие пять! — рявкнул центурион, когда последние две лодки из первой пятёрки были надёжно закреплены. Веспасиан оторвал взгляд от холма.

По обеим сторонам от него в воду спустили ещё пять лодок. На берегу вооружённая молотками и гвоздями центурия бегом бросилась мимо кольев, вслед за груженной досками повозкой.

Те, кто сидел в лодках, встали со своих мест, и четверо легионеров прошли по сцепленным лодкам вперёд. Позади них образовалась рабочая цепочка, передававшая им широкие, шириной в два фута, доски, которые они укладывали поперёк лодок и прибивали к толстым бортам длинными гвоздями. Вскоре, продвигаясь от середины реки назад к берегу, начал приобретать очертания мост шириной в двенадцать футов. На первый слой досок тем временем уже накладывали второй. К тому времени, когда последние доски были прибиты, подоспели следующие пять лодок. Теперь будущая переправа протянулась на две трети ширины реки. Как только последние лодки заняли свои места, сооружение моста возобновилось.

Вскоре к дальнему берегу для завершения работ пристали две лодки с контубернием вооружённых молотками и кольями легионеров, а ещё через несколько минут мимо моста прошла ала Луция Пета.

Рядом с Веспасианом, звякнув доспехами, вытянулся по стойке «смирно» префект лагеря Максим.

— Второй Августов легион и его союзные когорты выстроены в колонны и готовы к переправе, легат, — браво отрапортовал он.

— Спасибо, префект, — поблагодарил Веспасиан и обернулся к своему легиону. Десять тысяч солдат выстроились на холме в две колонны по восемь человек в каждой шеренге. Тёплое предвечернее солнце освещало усталые, суровые лица; играло золотистыми бликами на кирасах, подсвечивало штандарты, которые поведут легионеров навстречу врагу, а может, и самой смерти.

В следующий миг с противоположного берега донёсся протяжный сигнал кавалерийского рожка. Веспасиан вздрогнул, правда, не столько от его резких нот, сколько от того, что этот звук значил.

Он не стал смотреть в ту сторону, откуда донёсся сигнал. Вместо этого он повернул голову на север и увидел то, чего боялся больше всего. Движение Второго Августова легиона не осталось незамеченным. Да и как такое могло быть? От орды бриттов отделилась внушительная часть войска и теперь неслась прямо на них по плоскому речному берегу, возглавляемая несколькими десятками колесниц.

Ала Луция Пета разомкнула ряды и рысью устремилась навстречу врагу, до которого оставалась всего миля.

— Поторопись, Максим, иначе мы завязнем в бою прежде, чем на тот берег переправится первая когорта.

Префект лагеря посмотрел на две последние лодки на каждом мосту, которым ещё предстояло встать на место, и бросился отдавать новый приказ.

Магн нахмурился.

— Не знаю, какой будет от этого толк. Парни и без того трудятся не покладая рук. Ещё ни разу не видел, чтобы мост соорудили так быстро.

Веспасиан пропустил мимо ушей его ворчание, зато подозвал к себе префекта первой когорты лучников.

— Двигайтесь вслед нашей кавалерии, если понадобится, бегом. Но я требую, чтобы, как только они вступят в поединок с врагом, каждые десять секунд в небо взлетали восемьсот стрел. И обязательно цельтесь в лошадей.

Префект отсалютовал и бросился выполнять приказ. Уже в следующее мгновение лучники развернулись и бегом устремились вдоль берега реки в северном направлении.

Опасения Магна не оправдались. Появление Максима на дальнем конце моста подвигло его солдат удвоить усилия, и вскоре две последние лодки заняли место в ряду остальных.

Веспасиан отошёл на несколько шагов вверх по холму и встал в передней шеренге первой когорты рядом с Татием. Магн встал по другую сторону. Позади них, наряженный в волчью шкуру, стоял навытяжку аквилифер Второго Августова легиона, готовый в любой момент воздеть высоко над головой священный штандарт и гордо держать его на протяжении всей битвы, пока другие легионеры будут проливать кровь — врага и свою собственную.

Веспасиану потребовалась вся сила воли, чтобы не вертеть головой по сторонам. Тем временем верёвки были привязаны к кольям, и последние футы настила уложены и прибиты к лодкам. Веспасиан посмотрел на север: батавам до неприятеля оставалось чуть больше двухсот шагов. Лучники едва поспевали за ними.

— Не смотри на них, господин. Всё равно вы ничего не сможете сделать, — шепнул Магн ему на ухо.

Чтобы хоть как-то снять мучительное напряжение, Веспасиан крепко сжал рукоятку меча и проверил, свободно ли тот выходит из ножен. При этом он подумал о том, что подарок Антонии — меч, принадлежавший когда-то её отцу, Марку Антонию, — впервые после долгого бездействия увидит сражение. Последний раз он пользовался им почти пять лет назад, во время погромов евреев в Александрии. А как не хватало ему этого меча в Германии, хотя у него и была длинная спата. Но разве она...

— Освободить мост! — крикнул Максим.

Строители поспешили сойти на берег. Под их шагами деревянная конструкция начала слегка раскачиваться.

— Выступаем, примипил! — приказал Веспасиан, не дожидаясь, когда последний строитель ступит на берег. — Первая когорта, вперёд, ускоренным шагом!

Раздался рёв рога. Штандарты дважды опустились, и восемьсот солдат пяти сдвоенных центурий первой когорты двинулись вперёд.

— Не в ногу! — приказал перед мостом Татий.

Солдаты выполнили команду, ломая ритм марша. Ведь если шагать по настилу в ногу, мост может не только опасно раскачаться, но и вообще развалиться, войдя в резонанс.

Веспасиана так и подмывало перебежать мост. Однако он сдержался, выдерживая задаваемый Татием шаг. Позади него в разнобой шагали сотни ног. Топот подкованных сандалий гулко отдавался в корпусах лодок, отчего казалось, что где-то поблизости грохочут раскаты грома.

С каждым шагом в Веспасиане нарастала тревога. Он то и дело бросал взгляд на север — туда, где Луций Пет и его кавалеристы пытались вступить в схватку с колесницами. Не желая вступать в настоящий бой, варварские колесничие в последний момент отклонялись в сторону, успев метнуть в батавов копья. Впрочем, те платили им той же монетой, целясь главным образом в лошадей. Лошадки падали, увлекая за собой деревянные колесницы. Те, в свою очередь, переворачивались, а стоявшие в них колесничие взлетали в воздух. В результате на пути кавалеристов выросла целая полоса препятствий. Увы, нарушать строй было крайне опасно. Батавы были вынуждены остановиться и теперь сражались против тех нескольких колесниц, которые им удалось окружить, и горстки пеших колесничих, выбравшихся из-под обломков.

В данный момент на застрявших батавов неслись около сотни колесниц, хотя их с восточного берега безжалостно поливали стрелами лучники. Прежде чем повернуть назад, варвары успевали метнуть в батавов по два, а то и три копья. Сражённые, люди и кони под ними падали на землю, где продолжали биться в конвульсиях и истошно кричать.

Внезапно шаги Веспасиана сделались неслышными; под ногами перестал колыхаться деревянный настил. Передняя шеренга вновь вступила на твёрдую почву. В полумиле к северу от них ала Луция Пета дрогнула и обратилась в бегство, не в силах противостоять натиску варварских колесниц, которых они так и не смогли вызвать на настоящий бой. Жертвы же при этом были неописуемые.

Впрочем, бритты пострадали не меньше, правда, от нескончаемого ливня стрел, которыми продолжали осыпать их лучники. Тем не менее они бросились вдогонку дрогнувшему врагу, зная, что скоро стрелы перестанут долетать до них. Вслед за колесницами вперёд устремились тысячи варварских воинов — не знающая чёткого строя, зато исполненная решимости и боевого духа человеческая масса.

Тем временем первая когорта была уже на западном берегу. Поняв, какая опасность грозит им на открытой местности, Татий ускорил шаг. Пока когорта бежала по лугу, уже примятому копытами кавалерии Пета во время неудачного броска на север, он вслух считал шаги. Рядом с ними к холму, гремя копытами, проскакала ала галльских всадников, как и они сами, отлично понимавших, что скорость решает всё. Вслед за всадниками торопились их пешие соплеменники, подгоняемые окриками центурионов и опционов.

Когда Татий досчитал до пятидесяти, до батавов было не более пятисот шагов. Спасая жизни, они летели на взмыленных лошадях и в результате сумели оторваться от своих преследователей. Впрочем, те, в свою очередь, стали недосягаемы для лучников, стрелы которых теперь летели в пехотинцев, двигавшихся вслед за колесницами. Вскоре в плотной человеческой массе уже зияли первые бреши.

Когда счёт дошёл до семидесяти шагов, Веспасиан нервно покосился на примипила, однако ничего не сказал: закалённый в боях ветеран прекрасно знал, когда отдавать когорте приказ строиться. Шедший рядом с Веспасианом Магн устало крякнул: казалось, от быстрого шага сердце вот-вот выпрыгнет из груди.

— Направо! — крикнул Татий, досчитав до ста.

Передняя шеренга развернулась лицом к северу. От бегущих батавов их теперь отделяло не более трёхсот шагов. Через ещё два десятка мучительных мгновений Татий вскинул руку в воздух.

— Стоять! Стройся!

Он постепенно замедлил шаг, чтобы те, кто шагал сзади, не налетели на передние ряды, после чего остановился. Колонна позади него раздвинулась в обе стороны, превратившись в линию глубиной в четыре шеренги. Сделано это было с быстротой и изяществом, которые достигаются лишь долгими годами муштры. Позади них галльские вспомогательные части продолжили движение; вторая когорта перешла реку. Впереди бегущие батавы метнулись в сторону, и взорам воинов первой когорты предстали вражеские колесницы, а дальше за ними — плотная масса кельтских воинов.

Татий вопросительно посмотрел на Веспасиана. Тот кивнул.

— Это твоя центурия, примипил, ты её командир и потому приказы отдавай сам, пока я не решу, что легион вместо боя должен заняться чем-то другим.

— Слушаюсь! Обнажить копья!

По когорте прокатились раскаты походного рожка. Другие центурионы повторили приказ. Вдоль всей шеренги по обеим сторонам от стоявшего в центре Татия солдаты выставили вперёд левую ногу и прикрыли грудь щитом, над которым тотчас вперёд выскользнуло длинное древко с крючковатым наконечником. Хотя копья изначально задумывались как метательное оружие, Татий по многолетнему опыту знал, что сплошная стена острых наконечников, направленных лошадям в глаз, поможет остановить бегущих им навстречу животных, от которых их в эту минуту отделяло около сотни шагов.

Веспасиан бросил взгляд через левое плечо. Над головами суровых легионеров маячил штандарт второй когорты: она тоже успела перестроиться. Позади неё он различил третью, которая в данный момент перестраивалась, а ещё дальше — кавалерию Пета и галлов, которые начали подъём на холм.

Затем он повернул голову и посмотрел на приближающегося врага, до которого оставалось шагов пятьдесят. И, к своему ужасу, понял, что третья когорта перестроиться не успевает.

В следующий момент справа от него воздух прорезал пронзительный свист, за которым последовала серия тяжёлых ударов. Резко обернувшись, он успел различить стрелы, выпущенные с другого берега шестьюдесятью карробаллистами. Со звонким пением прорезая на огромной скорости воздух, метательные снаряды крушили колесницы, людей и животных, превращая их в кровавое месиво. На глазах у Веспасиана одну из лошадей ударом отбросило на соседнюю, и стрела насквозь прошила их обеих. В следующий миг возницу соседней колесницы подбросило в воздух, и он, пронзённый, рухнул прямо на живот обезумевшему от боли животному, где остался лежать, раскрыв рот в предсмертном крике.

Вся эта кровавая масса билась и извивалась, разбрасывая вокруг себя брызги крови и заходясь в душераздирающих воплях.

По всему фронту атаки бриттов колесницы трещали и переворачивались, рассыпались щепками, оторванные колёса или другие части взлетали в воздух, а потом всё это сыпалось на головы другим. Те, что ехали следом, попытались объехать нагромождения тел и обломков. Увы, сделать это было почти невозможно. Колёса катились, давя распростёртые на земле тела раненых, не позволяли подняться тем, кто пытался встать на ноги. Постепенно ярость атаки пошла на убыль. Возничие и воины с опаской поглядывали на вражескую артиллерию на другом берегу, видя, какой разгром та могла сотворить. Буквально в считаные мгновения после залпа наступление захлебнулось, На земле валялись обломки более пятидесяти колесниц — их либо разнесло в щепки залпом, либо в возникшем хаосе они пострадали от столкновения с другими.

Веспасиан понял: настал момент взять инициативу в свои руки.

— Второй Августов, вперёд!

Раздалось пение рожка. Орёл и штандарт первой когорты опустились, и все восемьсот человек как один двинулись вперёд. Примеру первой когорты последовала вторая. На последнем участке равнины перед холмом третья когорта, с Максимом в передней шеренге, наконец произвела перестроение. Позади них, с каждой минутой увеличивая боевую мощь легиона, мост переходили всё новые и новые подразделения. На глазах у легионеров застывшие было колесницы развернулись и под смех и улюлюканье противника устремились назад, туда, где всего в четырёхстах шагах, тёмным роем облепив склон холма, ждала своей очереди масса пеших воинов.

— Стоять! — крикнул Веспасиан, как только они приблизились к первым обломкам, которыми было густо усеяно поле.

Легионеры замерли в считаных дюймах от первой груды тел лошадей и людей, мёртвых и бьющихся в агонии посреди обломков трёх колесниц. К этому моменту, закончив перестроение, их догнала третья когорта.

— Это была самая лёгкая часть, — пробормотал Магн, глядя на приближающуюся орду варваров.

— Неужели? А, по-моему, почти без потерь переправить через реку десять тысяч человек, причём на глазах у противника, это тоже кое-что значит. Ты только взгляни! — Веспасиан указал влево.

На холме, на фоне закатного солнца, вырисовывались силуэты галльской кавалерии. Первая из вспомогательных когорт почти дошла до них. Следующие две были на подходе, и ещё пара резервных переходила на новые позиции. На глазах у Веспасиана и Магна первая когорта поднялась на гребень холма и начала выстраиваться в линию. Кавалерия же исчезла за холмом. Две следующие когорты встали лицом к врагу, после чего все три устремились вперёд, пока фланги ближайшей не сомкнулись с левым флангом легиона, создав сплошную линию, растянувшуюся более чем на полмили. Затем две последние галльские когорты вышли вперёд, чтобы завершить вторую линию.

— Какой же я болван! — проворчал Магн, поворачиваясь лицом к бриттам. — Я даже не понял, что самая лёгкая часть заключалась в том, чтобы в течение часа до заката удерживать плацдарм, когда враг имеет численное преимущество в пять или шесть раз.

Веспасиан не сводил глаз с тёмной массы варваров, что двигалась им навстречу. Он отметил про себя, что скорость её приближения существенно замедлилась. На левом фланге, вдоль берега реки, сотни вражеских пращников вели поединок с его лучниками. Не имея, в отличие от своих противников, щитов, те несли значительные потери. Несколько десятков уже лежали на земле, в то время как остальные медленно отступали. Этот вынужденный манёвр не только выводил их из-под обстрела, но и давал возможность пополнить запас стрел, которые хранились в тыловом обозе. Ещё дальше батавская пехота всё ещё удерживала холм, успешно отбивая все вражеские атаки. Того, что происходило в эти минуты с легионом Сабина на мосту, Веспасиан не знал. Его внимание было приковано к тёмной массе, что остановилась перед ним на расстоянии двухсот шагов.

Как и в первый раз, от полчища бриттов отделился вождь, высокий и гордый. Повернувшись к своим воинам, он поднял руки и что-то громко и чётко прокричал на своём родном языке.

— Это не тот, кого мы видели утром, — сказал Татий. — Похоже, это Тогодумн.

Вражеская орда взорвалась рёвом многих тысяч глоток. Трубачи воздели вверх десятки длинных прямых рогов. Воздух пронзили отрывистые звуки, напоминающие тявканье лисы, которые постепенно перешли в низкий рокот, похожий на звуки римского рога. Гудение нарастало с каждой секундой, заглушая удары карробалист, с прицельной точностью ведших по врагу смертельные залпы. Вскоре в рядах бриттов уже зияли кровавые бреши, которые, впрочем, тотчас закрывали собой новые воины.

Похоже, Тогодумна не волновали потери его воинов. Воздев в воздух меч, он повернулся к римлянам и резко его опустил, вложив в это движение всю свою ненависть к захватчикам.

С Тогодумном во главе бритты ринулись в атаку. Кстати, атака эта резко отличалась от той, которую Веспасиан видел утром. Скажем так: она была более сдержанной и продуманной. Никто не вырывался вперёд, обуреваемый жаждой личной славы, и хотя рядов в привычном смысле этого слова не было, в варварском войске чувствовалась некая упорядоченность.

Веспасиан понял: на этот раз бритты задумали взять над легионом верх, задавив его своей массой.

Он посмотрел на Татия.

— Твоя когорта, примипил.

Татий кивнул.

— Приготовиться в атаке!

И вновь приказ пронёсся дальше по притихшей когорте. Восемьсот воинов отвели правую руку назад. Вдоль всего строя римлян центурионы приняли команду старшей когорты. Легионеры приготовились отразить натиск вражеской орды. Вскоре та, потрясая мечами, уже летела на них. Со стороны казалось, будто с холма вниз стекает река ртути.

И вновь артиллерия послала в эту массу шестьдесят смертоносных залпов. Десятки тел рухнули на землю, пронзённые стрелами и копьями. Впрочем, крики боли потонули в рёве десятков тысяч варварских глоток, из которых рвался боевой клич. Пращники переключили внимание на артиллеристов, которым требовалось время, чтобы перезарядить свои карробаллисты.

На бегу размахивая над головами кожаными пращами, они обрушили на повозки град камней, сбивая с ног, круша черепа людям и мулам. Напуганные животные бросились в бегство, таща за собой повозки, а сами артиллеристы разбежались в поисках укрытия.

При виде наступающих бриттов у Веспасиана свело живот. Впрочем, утешало лишь то, что точно такой же страх сейчас владел всеми. Веспасиан в буквальном смысле носом ощущал его запах.

Поскольку копья у него не было, он проверил, легко ли выходит из ножен меч, и про себя вознёс молитву, чтобы тот в его руке разил врагов с такой же силой и точностью, как и в руке его бывшего владельца.

Бритты тем временем наступали. Теперь противников разделяло не более пятидесяти шагов. Веспасиан смог разглядеть синие узоры на их голых руках и торсах, длинные усы, которые трепал ветер, оскаленные в зверином крике рты. Он машинально крепче сжал щит.

Металл со звоном ударился о металл. Это на третью когорту, щитом налетев на щит, обрушилась атака варваров. Веспасиан посмотрел налево. В следующий миг в небо взмыли дротики второй когорты. От холмов, тёмных от вспомогательных галльских когорт, отделилось ещё более тёмное облако. Это галлы тоже метнули копья — как раз в тот момент, когда первая волна варварской атаки, налетев, разбилась о римские щиты.

— Пли! — скомандовал Татий, когда плотная человеческая масса разбилась о самые дальние щиты второй когорты.

Издав дружный рык, восемьсот легионеров первой когорты метнули копья, после чего, перенеся тяжесть тела на левую ногу, плавным движением вытащили мечи.

Глядя, как смертоносный залп приближается к своей цели, Веспасиан ощутил, как в спину ему упёрся щит стоявшего сзади воина. На какой-то миг время как будто замерло, а весь мир вокруг притих. В следующую секунду воздух прорезали истошные крики. Это на бегущих варваров обрушились тяжёлые римские копья, сбивая с ног, подбрасывая в воздух кровавыми дугами, пронзая, разбивая в кровавое месиво лица, разнося в щепки щиты, вспарывая грудные клетки и животы. Волна нападавших откатилась назад, давя тех, что бежали следом. Издав звериный рык, бритты падали, мечи вылетали из их рук, в небо взлетали фонтаны крови, глаза вылезали из орбит. Впрочем, те, что остались живы, неслись дальше. Более того, на фоне летящих копий казалось, будто они удвоили скорость.

Веспасиан стиснул зубы и весь напрягся, прикрываясь щитом. В следующее мгновение слева и справа от него, заходясь звериным рыком, на первую когорту налетела человеческая масса, с рёвом раздавая удары. Внезапно его тело как будто встряхнули — это он ощутил на себе мощь варварской атаки. Моментально подкосились ноги. Более того, упиравшийся ему в спину щит толкнул его вперёд, выбивая из лёгких воздух. Впрочем, инстинкт самосохранения взял верх. Веспасиан постарался сохранить равновесие.

Жадно хватая ртом воздух, он быстро выставил щит вперёд, целясь в занесённую над ним руку с мечом. Он оказался проворнее своего противника, размозжив ему руку прежде, чем тот успел опустить на него свой меч. Пальцы разжались, и меч со звоном упал у него за спиной. Воспользовавшись щелью между своим щитом и щитом Магна, Веспасиан нанёс удар гладием в мягкую плоть врага. В следующий миг ему на левую ногу пролилась тёплая кровь. Уши заложило от лязга и звона оружия, криков, воя, глухих ударов человеческих тел об обтянутые кожей деревянные щиты.

Веспасиан повернул лезвие, вытягивая меч из тела врага, и встретился взглядом с тем, кому только что выпустил кишки. Под напором следующих рядов кровожадных варваров бритт оказался прижат к его щиту. Рот под длинными усами был открыт и из него вытекала слюна. Раненый варвар отчаянно пытался втянуть в себя воздух. Рёбра его были сломаны от удара о щит Веспасиана, а сам он был расплющен между щитом и напиравшими сзади соплеменниками. Приподняв подбородок и выпучив налитые кровью глаза, он жадно хватал ртом воздух, стискиваемый с обеих сторон.

Подталкиваемый сзади воином второй шеренги, Веспасиан подался вперёд. В нос ему ударила вонь фекалий, перебив даже запах свежепролитой крови. С обеих сторон от него Татий и Магн, сыпля всеми известными им проклятиями, также заняли оборону, прикрывшись щитами. Впрочем, то же самое сделали все, кто стоял в первой шеренге: сомкнув щиты, легионеры пытались сдержать напор обезумевшей человеческой массы.

Оружие сделалось бесполезным. Шеренга превратилась в сплошную непробиваемую стену. Даже если между щитами и возникала щель, человеческая плоть на той её стороне уже была мертва, пронзённая мечом или расплющенная в лепёшку в образовавшейся давке. Мёртвые бритты создали дополнительную преграду на пути их же соплеменников.

Внезапно Веспасиан ощутил усилившееся давление сзади. Всё понятно, это вторые шеренги когорт решили для надёжности добавить своего веса. Веспасиан держал плечо под углом к своему щиту, прижавшись к нему лбом, кулаком правой руки и левым коленом. Прижаться к щиту всем телом означало бы медленно и болезненно раздавить себе грудную клетку. Голова раненого варвара качнулась над краем щита, и перед глазами Веспасиана по дереву щита вниз потекла смешанная с кровью слюна.

Яростные вопли стихли, уступив место рычанию и сдавленным стонам. Две плотные человеческие массы давили друг на друга каждой частичкой имеющихся у них сил.

Увы, дополнительное давление второй шеренги оказалось бессильно сдержать напор численно превосходящего противника. Второй Августов легион медленно, но неуклонно сдавал позиции. Кожаные завязки сандалий больно впивались Веспасиану в ноги. Сами сандалии, несмотря на подбитые гвоздями подошвы, медленно скользили назад, вспахивая поросшую травой землю. Оставляя за собой крошечные бороздки, его стопы скользили всё дальше и дальше назад, и чем длиннее становились эти борозды, тем быстрее его покидала надежда.

По его прикидкам, они отошли самое малое на десять шагов. Знал он и то, что рано или поздно этонеимоверное давление сделает своё дело и в каком-нибудь месте в шеренге возникнет брешь, что означало бы катастрофу.

Но нет. Внезапно он ощутил, что давление ослабло. Они больше не смещались назад. Используя прижатого к щиту варвара в качестве прикрытия, Веспасиан рискнул выглянуть из-за щита. Его взору предстал царивший среди бриттов хаос. Римские лучники вели низкий огонь, целясь в ягодицы и ноги воинов последних шеренг противника. Несмотря на шквал выпущенных пращниками камней, лучники демонстрировали своё искусство, сосредоточив усилия на спасении всего легиона, а отнюдь не на отпоре тем воинам, кто обстреливал их самих. Многие падали под ударами, однако остальные продолжали поливать бриттов ливнем стрел, особенно тех, что напирали на первую когорту.

Веспасиан понял: это их единственная возможность, которой они просто обязаны воспользоваться, прежде чем лучники будут вынуждены отойти.

Он посмотрел на Татия.

— Вперёд!

Примипил обернулся и проревел приказ, поворачиваясь направо и налево. Тот был тотчас подхвачен не только другими центурионами, но и всей когортой, превратившись в низкое, приглушённое рычание.

Ощущая спиной напор задних рядов, Веспасиан поднял щит и на полшага выставил вперёд левую ногу. Стоявшие рядом Магн и Татий сделали то же самое. Это первое крошечное продвижение вперёд вернуло когорте боевой дух. Вскоре глухое рычание сменилось громкими воинственными возгласами. Ещё один мучительный шаг левой, затем ещё и ещё.

— Ублюдки отходят! — крикнул ему Магн.

— Что?

— Они вылили в землю всю свою кровь, мочу и дерьмо и теперь не могут устоять.

Понатужившись, легионеры сделали ещё пару шагов, продвинувшись ближе к первоначальной линии. Вскоре давление на щиты ослабло, и мёртвый варвар вместе с сотнями других, раздавленных и пронзённых, соскользнул на землю. Здесь уже высился барьер из мёртвых тел, позади которого царил полный хаос.

Многие поскользнулись в смешанной с кровью грязи. Другие споткнулись о раненых, которых сбили с ног стрелы лучников.


Веспасиан посмотрел на Татия. Кивнув друг другу, они перешагнули через первый ряд мёртвых тел, а вслед за ними двинулась и вся первая шеренга, которой теперь было где работать оружием.

Те бритты, что были на ногах, попытались дать им отпор, время от времени поодиночке налетая на стену обагрённых кровью щитов.

Вогнав шишку щита в грудь голого по пояс гиганта, что вырос перед ним с занесённым над головой мечом, Веспасиан сделал выпад гладием. Он целился низко и вогнал заточенное остриё нападавшему прямо в пах. Рядом с ним Магн чудом избежал колющего удара копьём в лицо, вовремя увернувшись. В результате вражеское копьё ударилось о щит следующего легионера. Быстрым двойным движением Веспасиан выдернул свой меч и вогнал край щита в подбородок зашедшемуся в крике варвару, ломая ему челюсть. Крик тотчас же оборвался. Ревя, словно бык, Магн ринулся на обидчика и с силой наступил ему на ногу. Взвыв от боли, тот отдёрнул раздавленную стопу, таща за собой сандалию Магна, гвозди которой запутались в ремнях его сапога. Лишившись на скользкой почве равновесия, бывший кулачный боец упал навзничь, подвернув при этом левую ногу. Несмотря на боль, его противник решил воспользоваться подвернувшейся возможностью и занёс для удара копьё. Однако его опередил воин второй шеренги. Встав над Магном, он щитом оттолкнул вражеское копьё, и удар пришёлся о землю. Вытащив меч и держа его на уровне лица, он сделал выпад вперёд и вонзил лезвие варвару в горло. Бритт отшатнулся, а легионер, сделав шаг вперёд, заполнил собой брешь рядом с Веспасианом.

Не зная, что с Магном, Веспасиан работал мечом, стараясь во что бы то ни стало устоять на ногах. Тем временем бритты, что упали, поскользнувшись или споткнувшись о мертвецов и раненых, постепенно поднимались на ноги и снова бросались в бой. Правда, скорость и мощь натиска были уже не те. Теперь они бились поодиночке. Увы, шансов противостоять безжалостной военной машине римлян, неуклонно наступавшей вперёд, у них не было. Несколько десятков самых отважных расстались с жизнями, пронзённые мечами первой когорты. Кое-где им удавалось лишить жизни то одного, то другого римлянина, но времени на ликование по этому поводу у них не было. Вскоре до них дошло: им будет нечем похвастать, сидя вечером вокруг костров. И тогда они обратились в бегство.

— Всем стоять на месте! — крикнул Веспасиан, когда внезапно перед первой когортой не осталось врага.

Второго приглашения легионерам не потребовалось. Измученные как физически, так и морально, они тотчас застыли на месте, жадно хватая ртами воздух.

Бросив взгляд налево, Веспасиан увидел, что там дела обстоят не так хорошо, как на других участках. Вторая когорта также воспользовалась поддержкой лучников и отбила натиск врага. Чего никак нельзя было сказать про третью. Когда вторая когорта двинулась вперёд, сохранить боевой порядок удалось лишь благодаря своевременному вмешательству одной из когорт третьей линии, заполнившей образовавшуюся брешь, поскольку третья была вынуждена отступить назад.

Впрочем, наибольшую озабоченность у Веспасиана вызвала обстановка на холме. Две вспомогательные когорты на левом фланге дрогнули и, несмотря на подкрепление из двух, оставленных в резерве, медленно отходили назад вниз по холму. И лишь ала галльской кавалерии, которая наносила точечные удары по неприятельскому флангу и тылу, мешала варварам сплотиться и нанести сокрушительный удар по вспомогательным когортам.

Веспасиан указал на последние несколько сотен бриттов, что продолжали сражаться со второй когортой.

— Татий, возьми первую и прикончи этих ублюдков! Затем вместе со второй начинайте продвигаться наверх. Четвёртую и пятую я оставлю здесь, прикрывать вам спины. Оставшиеся когорты я брошу в поддержку ауксилариям.

Татий молча кивнул. В столь напряжённый момент было не до формальностей. Веспасиан повернулся и быстро зашагал вдоль строя, похлопывая на ходу по плечам легионеров. Он знал: сейчас быстрота решает всё.

— Как лицо гражданское, господин, прошу разрешить мне пересидеть наступление, — произнёс Магн, когда, ковыляя, подошёл к нему. — Своё любопытство я уже удовлетворил, причём едва не загубил при этом собственную жизнь.

Веспасиан кивнул в сторону тылового конвоя, что, громыхая колёсами, преодолевал понтонную переправу.

— Думаю, там для тебя найдётся мех с вином, который окажет тебе гораздо меньшее сопротивление, нежели бритты.

Физиономия Магна расплылась в довольной улыбке. Впрочем, он тотчас поморщился от боли.

— Это то, что мне сейчас нужно. Неприятель, который не оказывает сопротивления, когда ты пытаешься выпустить ему кишки. Ну, ты понял, о чём я.

С этими словами Магн заковылял прочь от поля боя. Веспасиан проводил его взглядом, чувствуя, как волнение в крови остывает, а ему на смену приходит усталость. Впрочем, он прекрасно знал: отдыха он не получит до тех пор, пока победа не будет в руках римлян. А это случится в лучшем случае завтра.

Он повернулся и отправился назад к своим воинам. Крики и стоны раненых и умирающих, лязг и звон оружия не стихали. Впрочем, теперь он не обращал на эту какофонию внимания. Сидя верхом во главе четырёх кавалерийских турм, он наблюдал за тем, как восьмая, девятая и десятая когорты быстро двинулись в поддержку галльским ауксилариям. Бритты уже оттеснили их почти до середины склона, и путь их отступления был усеян бесчисленными телами мёртвых.

Справа от него первая когорта смела последних варваров, что противостояли второй когорте, и теперь, объединив усилия, они взялись за фланг бриттов, чья масса успела продавить римский строй в центре. Лучникам был отправлен приказ, чтобы они оставались на другом берегу реки и вместе с артиллерией вели обстрел, чтобы отбить у бриттов охоту начать новую атаку вдоль усеянного мёртвыми телами берега, на сей раз против легиона Сабина у разрушенного моста. Легионеры по-прежнему делали вид, будто заняты его восстановлением, и тем самым оттягивали на себя значительную часть неприятельских сил. Дальше за ними в тусклом свете сумерек можно было различить батавскую пехоту, по-прежнему занимавшую позиции на холме. Кого не было видно, так это Двадцатого легиона, который должен был вернуться из отвлекающего марш-броска. С другой стороны, подумал Веспасиан, с момента появления на холме батавов прошло не более двух часов, а с момента переправы через реку его собственного легиона — и того меньше, всего около часа, хотя ощущение было такое, что это было едва ли не вчера.

Веспасиан посмотрел на вечернее небо и с облегчением подумал, что скоро настанет ночь. Продержаться осталось совсем чуть-чуть. Уже сейчас на поле боя опускались сумерки. Темнота вынудит бриттов отойти назад.

Теперь, когда он отдал резервным когортам приказы, ему оставалось одно — ждать. Сам он решил остаться с кавалерией на тот случай, если придётся прикрывать бреши.

От своей изрядно потрёпанной алы к нему подъехал Луций Пет.

— Легат, у меня осталось менее трёхсот человек, но они готовы при необходимости атаковать врага. Они переживают, что бритты обратили их в бегство на виду у всей армии, тем более что в пехоте, которая стоит на холме, у многих есть родственники. Мы готовы сражаться до конца, чтобы искупить наш позор.

Веспасиан пристально посмотрел на молодого префекта: голова и правое бедро перевязаны, причём обе повязки насквозь пропитаны кровью — убедительное свидетельство того, насколько ожесточённой была схватка с врагом. Зато её ценой другие части легионеров сумели переправиться на другой берег.

— Спасибо, Пет, вы молодцы. Пусть твоя ала встанет рядом с моими кавалеристами, и скажи своим парням, что им нечего стесняться. Если бы не вы, мы бы до сих пор пытались переправиться через реку.

— С радостью, господин, — отсалютовал Пет и галопом поскакал к своему отряду.

Веспасиан проводил глазами сына своего ныне покойного друга, надеясь в душе, что ему больше не придётся отдавать Пету самоубийственный приказ.

От этих мрачных мыслей его отвлекли ликующие крики солдат. Он обернулся. Варварская масса постепенно рассеивалась. Сотни бриттов со всех ног бежали на север, спасаясь от острых мечей первой и второй когорт, которые обрушились на них с фланга, оттесняя варваров к третьей когорте под командованием Максима. Легионеры понимали: схватка подходит к концу, и это придало им новых сил. Единственная когорта ауксилариев, которая выстояла и не обратилась в бегство, тоже воспрянула духом, хотя от неё осталась лишь горстка воинов. Всё больше и больше бриттов бежали с поля боя, пока их во главе с вождём осталось не больше тысячи, — впрочем, в некоем подобии порядка. Но и они постепенно сдавали свои позиции.

— Тогодумн! — прошептал Веспасиан, глядя, как под напором слаженной римской атаки варвары отступают назад.

Откуда-то изнутри их рядов вновь донеслись уже знакомые, короткие и высокие, ноты рожков. В ответ на их зов с севера, петляя между бегущими воинами, к ним устремились колесницы. Находившиеся на холме галльские ауксиларии всё же дрогнули. Видя, что правый фланг, словно саранча, налетел на потрёпанных галлов, Тогодумн замедлил отступление. Размахивая мечами, его воины налетели на арьергард отступающих галлов. Тем ничего не оставалось, как броситься наутёк, к резервным когортам, стоявшим всего в тридцати шагах ниже по склону.

Веспасиан заметил, что вождь бриттов остановился и оглянулся на противников, как будто решал, есть ли ему смысл продолжать атаку на правом фланге. Резервные когорты расступились, пропуская бегущих галлов, после чего сомкнулись снова, прежде чем первые бритты сумели прорваться в образовавшуюся брешь. Увы, по этой причине несколько человек, бежавших последними, не успели проскочить, и теперь их ждала верная смерть.

Видя, что брешь сомкнулась, Тогодумн продолжил отступление, медленно, шаг за шагом, уводя за собой своих воинов. Впрочем, их мечи по-прежнему были нацелены на римлян, которые спешили воспользоваться возникшей передышкой, чтобы перестроиться. Когда расстояние увеличилось до пятидесяти шагов, бритты просто повернулись к ним спиной и бегом устремились навстречу колесницам.

Римские центурионы, подчиняясь приказам, не сдвинулись с места. Необходимости пускаться в погоню не было, тем более что тяжело вооружённой римской пехоте всё равно не догнать проворных бриттов.

Веспасиан смотрел вслед отступающему Тогодумну. Проклятье! Если он хочет захватить самый ценный трофей этого дня, ему следует действовать немедленно!

Он быстро обернулся и посмотрел на холм. Там резервные когорты остановили наступление бриттов, и те остатки галльских ауксилариев, что сумели проскочить в брешь, теперь вновь смыкали ряды. Так что пока за фланг можно не волноваться.

— Наступаем колонной!

За его спиной раздался сигнал кавалерийского рожка. Махнув рукой Пету, чтобы тот следовал его примеру, Веспасиан галопом устремил коня вперёд, ведя за собой четыре кавалерийские турмы легиона к небольшой бреши в рядах легионеров, которая образовалась в результате перемещений первой и второй когорт. До отступавших бриттов было не более двухсот шагов. Те по-прежнему были обращены к ним спиной, поскольку всё их внимание было сосредоточено на колесницах, которые спешили им навстречу, чтобы прикрыть их наступление.

Миновав брешь, турма постепенно рассредоточилась, перестраиваясь из колонны в шеренгу, что дало возможность але Луция Пета догнать их. Не дожидаясь, когда кавалерия окончательно перестроится, Веспасиан вытащил меч и вскинул его над головой.

— Ну что, поддадим им жару?!

Кавалеристы дружно взревели и, зажав поводья в левой руке с надетым на неё щитом, пустили лошадей в галоп. В правой каждый конник сжимал длинное копьё.

Ветер развевал плащ Веспасиана, пока тот летел вперёд, прочь от зловонного чавкающего грязью поля, на котором только что состоялось кровавое сражение. После пугающей тесноты и давки, которую смогла выстоять передняя шеренга, лететь верхом было так легко и приятно. Веспасиан счастливо улыбался. В какой-то момент, охваченный предвкушением встречи с варварским вождём, он обернулся и подбодрил скакавших вслед за ним воинов.

Трубы пропели высокие ноты. Им тотчас начали вторить рожки скакавших сзади батавов, сгоравших от нетерпения отомстить за позорное отступление этого дня.

Звуки боевых рожков насторожили бриттов. Они поняли, что их на открытой местности преследуют не пешие воины, а кавалерия. По рядам варваров тотчас пробежала паника. Те, что были ближе всего к колесницам, до которых осталось примерно четверть мили, бросились к ним со всех ног, разрушая последнее подобие упорядоченного отступления. Разъярённый Тогодумн прорычал приказ повернуться к врагу лицом. Увы, приказ этот прозвучал слишком поздно. Несколько сот бриттов из его поредевшего воинства уже успели отбежать. Остальные, сбитые с толку и дезорганизованные, безуспешно пытались восстановить боевой порядок.

— Пли! — крикнул Веспасиан, когда расстояние между ними и варварами сократилось ещё больше и стали видны их лица. Турма на всём скаку дружно метнула копья. Те чёрной тучей прорезали воздух, чтобы затем пролиться смертоносным дождём на разобщённые ряды бриттов.

Тонкие, с острыми концами, они, вибрируя, впивались в обнажённую плоть, отбрасывали людей назад, пришпиливая их к земле. Неразбериха и паника усилились, бреши стали шире. Веспасиан направил коня на одинокого воина, пытавшегося прикрыть собой брешь шириной в пять шагов. Зажав меч в обеих руках, он занёс его над головой. Впрочем, в глазах его застыл ужас.

Веспасиан сделал горизонтальный выпад мечом, парируя удар. Металл со звоном ударился о металл. Вражеский воин моментально исчез под копытами Веспасианова коня, как будто его одновременно кто-то дёрнул за волосы и лодыжки. Веспасиан же устремился дальше, увлекая за собой своих кавалеристов.

Он летел вперёд, правой рукой на скаку мечом раздавая удары и вспарывая тела врагов, — туда, где, глядя на него из-за стены воинов, стоял Тогодумн.

В следующий миг на бриттов обрушился новый залп копий, а затем, горя мщением, на них на полном скаку налетела ала кавалеристов, прорывая новые бреши в их рядах и разя противника налево и направо. Бритты дрогнули снова. Всё больше и больше варваров разворачивалось, чтобы броситься в бегство, и только Тогодумн стоял неподвижно, как скала. Глаза его источали ненависть, на круглом румяном лице застыла презрительная усмешка. Взревев, как лев, он замахнулся мечом и перепрыгнул через тех, кто шёл за ним, бросившись на Веспасиана. Тот резко дёрнул коня вправо, принимая удар на щит. Как будто стряхнув с себя оцепенение, воины Тогодумна обрушились на легионеров, находившихся с обеих сторон от Веспасиана. Раздался лязг металла, лошади встали на дыбы, фонтаном брызнула кровь, в воздух взлетели отсечённые конечности. Но взгляд Веспасиана оставался прикован к вождю варваров. Вновь развернув коня влево, он устремил его на Тогодумна. Бритт отскочил назад. Опустив меч, он крепко сжал рукоятку обеими руками и с силой вогнал клинок животному в грудь. С пронзительным ржанием конь поднялся на дыбы, вырывая меч из рук Тогодумна и стряхивая с себя Веспасиана. Тот полетел на землю и больно при этом ударился. Нырнув под передние ноги животного, Тогодумн вытащил из-за пояса нож и бросился на Веспасиана. От падения было темно в глазах, Веспасиан различил лишь, как на него прыгнула какая-то тень, однако успел откатиться влево. Вождь с глухим ударом приземлился там, где Веспасиан был всего мгновение назад. В следующий миг задние ноги коня подкосились, животное качнулось назад и, фыркнув в последний раз, рухнуло на землю.

Тогодумн повернул голову и вскрикнул. Конская туша рухнула на него, давя и круша своим весом. Послышался хруст костей, и раздавленный весом погибающего коня вождь бриттов распластался на земле. На какой-то миг лошадь дёрнулась вверх, но потом, обмякнув, рухнула снова Тогодумну на грудь. Тот остался лежать, незрячими глазами глядя в ночное небо.

И тогда на них обрушились колесницы. В людскую массу полетели тяжёлые копья. Следом за ними на римских солдат налетели свежие отряды варваров. В отчаянной попытке спасти своего вождя они неслись прямо на легионеров, взбирались на шесты своих колесниц и прыгали оттуда на всадников, выбивая их из сёдел.

Жадно хватая ртом воздух, Веспасиан вскочил на ноги, уворачиваясь от летевшей прямо на него колесницы, и повертел головой в надежде увидеть в сгущающихся сумерках посреди этого хаоса свою лошадь.

Вогнав меч в спину какому-то бритту, перерезавшему горло римскому всаднику, он схватил поводья принадлежавшего мертвецу коня и, воспользовавшись мёртвым телом, как подножкой, вскочил в седло. Понимая, что, несмотря на смерть Тогодумна, цель так и не была достигнута, а ночь тем временем вступала в свои права, он поставил коня на дыбы и крикнул:

— Отбой! Отбой!

Услышав его приказ, ближайшие к нему воины и те, что уже начали отходить, передали его команду дальше вдоль всего строя. Поскольку большая часть бриттов успела спрятаться за спасительный барьер колесниц, даже воины подкрепления, недавно вступившие в схватку, видя численный перевес противника, теперь спешили последовать их примеру. Как будто достигнув взаимного согласия, противники постепенно начали расходиться — медленно, усталым шагом, волоча за собой раненых. Вскоре на поле опустилась тишина, и лишь противоборствующие стороны смотрели друг на друга в сгущающихся сумерках.

Внезапно с другого берега реки донёсся топот ног. Это возвращался Двадцатый легион.

— Вижу, Веспасиан, вам тут пришлось несладко, — сказал Гней Госидий Гета, спешиваясь, как только когорты Двадцатого легиона перешли мост. — Но вы молодцы, сумели удержать плацдарм, даже несмотря на численный перевес этих дикарей.

Веспасиан оторопел. Он никак не ожидал удостоиться похвалы от того, кто никогда не скрывал своего враждебного отношения к нему, и поспешил скрыть своё удивление.

— Спасибо, Гета. Наши парни отлично сражались весь день.

С этими словами он оглянулся на бриттов. Те прекратили схватку с батавами, оставив им холм, и теперь отошли от разрушенного моста, тем более что Четырнадцатый легион сделал то же самое.

Вражеская армия теперь была занята тем, что разводила костры. В сумеречном свете их мерцало уже несколько тысяч. Усталые бритты даже не обернулись на Двадцатый легион, который в данный момент преодолевал реку.

— Похоже, их больше интересует ужин. Они даже пальцем не пошевелили, чтобы остановить Двадцатый.

Гета махнул рукой.

— Сброд, вот кто они такие. Храбрости им не занимать. Но никакой дисциплины, да и командиры тоже не ахти какие.

— Теперь у них на одного вождя меньше. Я убил Тогодумна. Вернее, не я, а моя лошадь. Рухнула на него и, околев, раздавила насмерть.

Гета с тревогой посмотрел на Веспасиана. За его спиной Двадцатый легион маршем двигался вверх по холму.

— А вот этого, пожалуй, не следовало делать.

— Это почему же? Одним вождём меньше, значит, меньше и одним участком сопротивления.

— Согласен. Но сегодня нам помогло то, что братья не сумели договориться между собой. Утром они разделили свои силы и сделали то же самое днём. Будь у них один общий командир, тебе не кажется, что он оставил бы часть своих воинов сдерживать батавов, не обращал бы внимания на Четырнадцатый легион и, бросив всё, что у него было, против тебя, оттеснил бы тебя назад за реку?

Веспасиан нахмурился.

— Да, пожалуй, ты прав.

— Разумеется, я прав. Завтра у них будет всего один командир, и нам придётся гораздо хуже. Зря ты не подумал об этом, когда позволил своей лошади убить Тогодумна.

С этими словами Гета повернулся и поскакал вверх по склону. Веспасиан проводил его взглядом, размышляя над его словами. Наверно, Гета по-своему прав. Но прав и он тоже. И Каратак, и Тогодумн — оба должны были или умереть, или сдаться Риму, и он, как легат Второго Августова легиона, сегодня сделал всё для того, чтобы приблизить этот момент.

К тому времени, когда опустилась ночь и над полем взошла почти полная луна, Двадцатый легион занял позицию на левом фланге Второго Августова легиона. От реки до самой вершины холма стояли шеренги римских солдат, готовясь провести ночь здесь, в поле. Лунный свет играл на их шлемах, отчего казалось, будто в темноте протянулись длинные нити жемчуга. По мосту погромыхала последняя подвода. Вскоре от моста донеслись всплески воды — это привязывали к нему верёвки, чтобы, как только сядет луна, оттащить его севернее.

Веспасиан вознёс молитву Марсу. Похоже, что завтра уже не вернуться назад через реку.

ГЛАВА 18


ервые лучи рассвета под редкое пение птиц окрасили восточный горизонт. Веспасиан как раз заканчивал объезд пяти когорт. Он похвалил своих солдат за доблесть, проявленную ими накануне, а также призвал показать не меньшее мужество в предстоящей схватке с врагом.

Все десять когорт провели эту ночь под открытым небом, усыпанным мириадами звёзд. Спали по очереди, по четыре часа. Перед сном поужинали хлебом с солониной, причём ели, стоя в строю. Костров разводить не стали, чтобы не стать мишенями для вражеских пращников и лучников. Впрочем, пращники пару раз появились сами. Незаметно подкравшись в темноте, они обрушили на солдат град камней и даже сумели убить или ранить нескольких человек, не успевших вовремя прикрыться щитом. После первой такой атаки щиты опустили лишь самые усталые или отчаянные, за что тотчас удостоились от центуриона головомойки, пусть даже сделанной шёпотом.

Второй Августов ночным нападениям не подвергался, однако шум битвы, доносившийся в утренние часы из-за холма, означал лишь одно: ауксиларии Двадцатого легиона были вынуждены дать отпор бриттам, пытавшимся обойти их с фланга. Тот факт, что тревогу поднимать не стали, привёл Веспасиана к выводу, что атака была успешно отбита. Что вскоре подтвердил и вестовой, примчавшийся от Геты перед началом смотра.

Набрав полную грудь свежего утреннего воздуха, он обвёл взглядом строй своих легионеров и печально подумал о том, для скольких из них этот день станет последним в их жизни, а сколько останутся калеками, чтобы провести остаток своих дней в нищете, полагаясь на жалкие подачки чужих людей. Он понимал, что лучше об этом не думать, однако после первых схваток предыдущего дня вес ответственности за своих солдат давил на его плечи тяжким грузом. Впрочем, решил он, со своей задачей он справился, чему подтверждением похвала, пусть даже слегка двусмысленная, которой его удостоил опытный Гета. То, что он сумел удержать плацдарм, было сродни чуду.

Черта, отделяющая победу от поражения, была тончайшей. После того как Авл Плавтий устроил ему прилюдный разнос за то, что он не сумел быстро подойти к Кантиакуму, ему на протяжении всего дня не давала покоя мысль, что он вновь опозорится перед всей армией. Хотя гнев начальника и не имел катастрофических последствий, он стал для Веспасиана хорошим уроком. Теперь он понимал: осторожный генерал может навредить армии не меньше, чем чересчур поспешный. Порой приходится принимать решение, не имея полной информации. Залогом же удачного решения является здравый смысл. Но это приходит лишь с опытом, а опыта ему, увы, недоставало.

Между тем пять других когорт, разбуженные после короткого сна, занимали свои позиции на второй линии. Веспасиан бросил взгляд на суровые лица центурионов. За плечами у каждого было больше опыта, чем у него, даже если сложить четыре года, которые он отслужил военным трибуном, и два года легатом. И всё же благодаря рождению он их начальник. Что они думают о нём, о его нерешительности у Кантиакума? Доверяют ли они ему свои жизни после вчерашнего дня, когда он, своевременно перебросив силы на левый фланг, спас легион от окружения? Или же в их глазах он — очередной неопытный, бездарный легат, получивший в командование легион лишь потому, что так заведено и они вынуждены делать своё дело не благодаря, а вопреки его решениям? Этого он не знал, да и спросить тоже было не у кого.

Печально улыбнувшись, Веспасиан подумал о том, что судьба любого командира — одиночество. Ему не с кем поделиться своими мыслями, своими сомнениями, ибо это сочтут проявлением слабости. А слабость, как известно, в армии презирают в первую очередь, причём все — от желторотого рекрута и до закалённого в боях генерала.

Над разрушенным мостом прокатилось низкое пение рога. В тусклом утреннем свете Веспасиан различил, как по передвинутому выше по течению мосту движутся силуэты солдат. Плавтий не стал дожидаться зари. Он решил взять инициативу в свои руки, пока враг только-только стряхивает с себя сон. Благодарный за очередной урок решительных действий, Веспасиан нашёл утешение в том неоспоримом факте, что если он останется жив, то станет одним из самых опытных легатов армии. Тем более что его учителем был генерал, которым он — даже несмотря на скользкие политические взгляды Плавтия — теперь искренне восхищался.

С этими мыслями он зашагал к командному пункту Второго Августова легиона, устроенному в промежутке между двумя линиями когорт. Там его уже ожидала новая лошадь. Шагая, он поклялся, что сегодня не допустит ошибок, и внутренне приготовился провести день посреди грохота, лязга оружия, крови и смерти. Стоило ему сесть в седло и окинуть взглядом свой легион, как уверенность в нём возросла. Сегодняшний день должен стать днём их триумфа, ибо Рим не примет ничего другого.

Сделав очередной глубокий вдох, он потуже затянул ремешок шлема и посмотрел вниз, на стоявшего рядом трубача-корницена.

— Второй Августов легион, выступаем!

Бриттов они в буквальном смысле застали ещё спящими. Небольшой отряд, который те оставили у разрушенного моста, не заметил, что противник, как только зашла луна, под покровом ночи бесшумно перетащил понтонный мост ниже по течению. О его перемещении они узнали лишь тогда, когда по взявшемуся неизвестно откуда мосту прошагали первые когорты Четырнадцатого легиона с Авлом Плавтием и Сабином в первой шеренге.

К тому моменту, когда до бриттов дошло, каким образом здесь появился мост, на них уже были нацелены мечи первой когорты, и вопрос отпал сам собой. В считаные мгновения те, кто не лежал на земле мёртвым или раненым, уже бежали со всех ног назад к своим соплеменникам, стоявшим выше на склоне холма. Увидев их бегство, те разразились злобными криками, способными разбудить самого Аида в его подземном царстве.

Тем временем Второй Августов легион вместе с Двадцатым шагали дальше. Ауксиларии двигались за ними следом. Похоже, день обещает кровавую резню. Веспасиан уже решил, что бросит легковооружённых ауксилариев вдогонку бриттам, когда те дрогнут и обратятся в бегство. Легионеры понимали: им предстоит разгромить орду, что сейчас в спешном порядке готовилась к сражению примерно в миле от них. Шагая, они медленно, но ритмично стучали копьями о щиты, в такт маршу распевали гимны Марсу, чтобы наполнить свои сердца бесстрашием и отвагой.

Солдаты Двадцатого легиона подхватили их песню, и она зазвучала в два раза громче. Десять тысяч глоток горланили хвалу богу войны, прося его, чтобы он простёр над ними свои сильные руки. Шеренга за шеренгой, они в тусклом утреннем свете с песней шагали навстречу врагу.

Веспасиан окинул взглядом ряды тяжеловооружённой пехоты, неуклонно приближавшейся к численно превосходящему врагу. На лицах солдат читалась непреклонная решимость. Каждый приготовился сыграть в бою свою роль, сражаясь как за себя, так и помогая тем, что сражались бок о бок с ним. Этот дух солдатского братства служил своего рода строительным раствором, скреплявшим легион в единое целое, и каждый боец был неотъемлемой его частью.

Сидевший верхом Веспасиан гордо расправил плечи. Сердце его переполняла гордость. Сомнения, которые грызли его всё утро, куда-то исчезли, а на их место пришла уверенность: сегодня он проявит себя умелым командиром. Сомневаться в собственных способностях — значит подвести подчинённых, своих солдат. Из сегодняшнего сражения Рим выйдет победителем, и он, Тит Флавий Веспасиан, внесёт свой вклад в эту победу. И тогда Рим запомнит его имя.

Когда враг бросился в атаку, более половины когорт Четырнадцатого легиона уже перешли через мост. Предрассветная мгла взорвалась тысячами невидимых голосов. Вниз с холма устремилась тёмная людская масса. В тусклом, сером свете было невозможно различить отдельные фигуры, а вот их намерения были предельно ясны. Все они неслись в одном направлении — навстречу Четырнадцатому легиону — в надежде отбросить его назад за реку, прежде чем с ним сомкнутся Второй и Двадцатый. Поскольку батавские ауксиларии до сих пор стояли на холме ближе к северу, силы Четырнадцатого легиона составляли всего пять тысяч легионеров. Пять тысяч против почти сотни тысяч варваров. Эта плотная людская масса будет давить на их щиты, и рано или поздно легионеры дрогнут.

— Наступаем ускоренным шагом! — крикнул Веспасиан трубачу, перекрикивая улюлюканье бриттов и песни своих солдат.

В считаные мгновения приказ был передан всему легиону. Солдаты ускорили шаг, песня осталась та же.

Лучники и артиллеристы на восточном берегу, следовавшие за легионом, тоже добавили скорости, зная, что, хотя их стрелы и неспособны причинить значительный ущерб огромной варварской орде, даже каждая отдельная смерть повышает шансы легиона на успех.

Тем временем день вступал в свои права. Вскоре уже можно было различить отдельные фигуры, бегущие вниз по холму навстречу когортам, что, перейдя мост, теперь строились на другом берегу. Первая линия из пяти, с Сабином в первой шеренге, уже завершила построение. Задняя линия теперь состояла из двух когорт, к которым уже подходили остальные. Увы, на фоне огромной варварской орды эта формация являла собой довольно жалкое зрелище. Веспасиан не тешил себя иллюзиями. Не защищённый с флангов, Четырнадцатый легион был обречён.

Поскольку стало почти светло, Веспасиан прикинул расстояние. От Четырнадцатого их отделяло примерно пятьсот шагов. Они преодолеют их примерно за такое же число биений сердца. Сабин должен продержаться это время.

От Четырнадцатого вверх взмыло размытое облако: копья. За первым залпом тотчас последовал другой. Оба растворились в массе бриттов, как будто были выпущены не в людей, а в реку. Несколько тысяч смертей почти ничего не значили. Бритты продолжали наступать.

В следующий миг они налетели на строй римлян. Тот дрогнул и почти прогнулся, однако через несколько шагов вновь застыл на одном месте. А потом исчез под лавиной варваров. Между тем небо осветили первые лучи солнца. Высокие облака тотчас окрасились в красный цвет. Казалось, будто небо над головой тоже истекает кровью.

Единственное, что говорило о том, что легион ещё жив, — это лязг и звон металла, доносившийся из гущи сцепившихся в схватке противников.

Две когорты перешли мост и вскоре растворились в людской массе, подтвердив тем самым, что легион удерживает позиции. Веспасиан по опыту предыдущего дня знал, что значит своими телами сдерживать натиск неприятеля, когда кажется, что кости вот-вот не выдержат и с хрустом треснут.

Когда до врага было двести шагов, от полчища бриттов отделился отряд и развернулся навстречу Второму легиону, тем самим ослабив давление на легион Сабина. Веспасиан же подумал о том, что если Четырнадцатый устоял в первые, самые важные мгновения, то теперь, когда число противников сократилось, наверняка продержится и дальше.

Вражеские воины на холме также изменили направление атаки и теперь бежали навстречу Двадцатому легиону, что также было на руку Четырнадцатому. Между тем лучники на восточном берегу начали обстрел врага. Первые залпы уже скосили несколько сотен бриттов. Артиллеристы также уже развернули свои карробалисты и приготовились сделать первый залп.

Веспасиан заставил себя не думать о брате и сосредоточился на своих собственных задачах. Вокруг него, заглушая собой топот ног, к небу вознёсся гимн Марсу. Впрочем, он был бессилен заглушить лязг оружия и улюлюканье бриттов. Кстати, те были уже близко, и легион вполне мог применить против них если не мечи, то копья.

Веспасиан отдал приказ. Воздух со свистом тотчас прорезал залп двух тысяч копий. Их крючковатые острия впивались в первые ряды бриттов, пожиная свою кровавую жатву, отнимая жизни у тех, кто шёл впереди, и вселяя ужас в сердца тех, что шли сзади, когда они были вынуждены перепрыгивать через пронзённые тела своих товарищей, истекавшие алой кровью.

И всё же бритты неуклонно шли вперёд. Веспасиан приказал приготовиться к атаке. Под низкий рокот боевого рога легион ускорил шаг.

Пение оборвалось. С обеих сторон вырвался судорожный вздох. Это на щиты первой шеренги, поддерживаемой сзади силой ещё четырёх рядов тяжеловооружённых легионеров, налетела орда варваров. Впрочем, отлаженная римская боевая машина делала дело. Щиты легионеров оттеснили назад численно превосходящих, но, увы, разобщённых и легче вооружённых бриттов.

Впрочем, уже в следующие мгновения раздался лязг оружия, а вслед за ним первые крики раненых. Легион остановился. Сражение началось.

К великой радости Веспасиана, строй остался ровным, хотя сама линия обороны была предательски тонкой.

Перекрикивая шум битвы, он отдал приказ второй линии из пяти когорт выступить вперёд, чтобы копьями и дополнительной людской силой обеспечить перевес над врагом.

Всё ещё горланя боевой гимн, вторая половина легиона двинулась вперёд. Быстро, одно за другим, метнув над головами товарищей оба копья, солдаты восстанавливали строй, напирая щитами на спины стоявших перед ними.

Дополнительный натиск, который обеспечила половина легиона, сломил и без того рыхлый строй бриттов. Сотни врагов упали замертво, ещё больше, истекая кровью, откатились назад. Легион же неуклонно двигался вперёд. Солдаты первой линии, столкнувшись с противником, подхватили песню своих товарищей. Работая мечами, они возносили хвалу богу войны, раздавая направо и налево смертельные удары.

Вскоре заговорила артиллерия. Баллисты обрушивали на фланг бриттов тяжёлые деревянные снаряды, безжалостно выкашивая их ряды. Залп следовал за залпом. Воины, которые только что стояли рядом, исчезали, а потом появлялись вновь, отброшенные шагов на десять, с пронзённой грудью и застывшим в мёртвых глазах ужасом.

Солдаты Второго Августова легиона продолжали петь. Их мечи блестели от крови и фекалий, но они шли вперёд, перешагивая через поверженных варваров.

Солдаты первой шеренги валили врага на землю, солдаты второй вгоняли в варваров — живых или мёртвых — мечи. Ибо знали: в любой момент «мертвец» может ожить и вонзить им в пах кинжал. Так что меры предосторожности никогда не бывают лишними.

Спотыкаясь о трупы павших соплеменников, бритты постепенно, шаг за шагом, отходили назад. С каждой минутой их сопротивление делалось всё более вялым.

Веспасиан не знал, как долго продолжалось сражение. Время утратило всякий смысл. Единственное, что он мог сосчитать, — это артиллерийские залпы. Ему показалось, что он насчитал восемь, но мог и ошибиться. Уверен он был лишь в одном: смертельные снаряды очистили берег от врага, и первая когорта добивала последних варваров. В брешь слева ему были видны когорты Четырнадцатого легиона. Они всё ещё удерживали свои позиции. Если Второй Августов дружно сдвинется, то сможет соединиться с ними, образовав одну сплошную линию.

Между тем раздался очередной залп, и в бриттов с шипением устремился очередной смертоносный смерч, круша, отрывая конечности, взметая в воздух фонтаны крови. Словно тряпичные куклы, люди взлетали вверх и, изуродованные, падали на землю. На этот раз бритты дрогнули. Солдаты Второго Августова легиона почувствовали это мгновенно. Воспользовавшись коротким затишьем, они с удвоенной энергией устремились вперёд — разя врага мечами, толкая шишками щитов, давя подбитыми гвоздями подошвами. Задние ряды продолжали горланить песни. Первые берегли дыхание для битвы.

По мере того как римская военная машина набирала обороты, сметая всё на своём пути, бритты начали отступать всё быстрее и быстрее. Первая когорта рубила врага, отклоняясь влево. Тем самым она блокировала прямую линию артиллерийского огня, зато с каждым мгновением приближалась к левому флангу Четырнадцатого легиона. Всё больше и больше бриттов отходили назад, сдавая Второму Августову легиону свои позиции, которые тот с радостью занимал. Ещё немного, и его ряды сомкнутся с рядами Четырнадцатого легиона.

Между тем солнце встало над восточным холмом. Теперь поле боя купалось в ярком утреннем свете под аккомпанемент низкого рокота рогов и пронзительное пение горнов, которые долетали с вершины холма. Отступая, бритты обернулись на него. На их лицах тотчас проступило отчаяние. А в следующий миг первый воин повернулся и бросился в бегство.

Началась бойня.

Веспасиан посмотрел направо. На гребне холма, на фоне золотистого диска солнца, выстроился Девятый Испанский легион и его вспомогательные когорты. Боевым порядком они двинулись вниз по склону — очередная римская военная машина, сеющая вокруг себя смерть, готовая делать то, ради чего и была придумана. Обескровленные тремя легионами, вынужденные с огромными потерями отойти назад, даже самые мужественные и отчаянные из бриттов не были готовы увидеть перед собой Четвёртый легион. Паника распространилась по их рядам, подобно огню по сухой траве.

Вскоре первая когорта уже сомкнулась с левым флангом Четырнадцатого легиона. Линия сделалась непрерывной. Веспасиан дал сигнал кавалерии — своей и ауксилариям. Пришло время добить врага.

Под раскатистый рокот рога когорты разомкнули ряды. Между подразделениями возникли бреши. Встав во главе своей кавалерии, Веспасиан пустил коня в галоп, ведя за собой всадников. Рядом скакали алы Луция Пета и галлов, преследуя по усеянному телами полю бегущих варваров. Как только кавалерия вылетела вперёд, следом за ней двинулась пехота. Между тем вновь раздалось пение рога, на этот раз с холма, где стояла пехота батавов. Повернув голову, Веспасиан увидел, как вниз по склону, навстречу хаотичной, сломленной варварской орде, ринулись все восемь когорт, горя мщением за ту кровь и унижение, которые выпали им накануне. Не успел меч Веспасиана опуститься на спину ближайшего к нему бегущего варвара, как батавы, подобно смерчу, налетели на врага с другой стороны.

Кавалерия сломала строй, преследуя бегущих со всех ног вверх по склону бриттов, рубя и пронзая их мечами. Время от времени на их пути попадались отдельные очаги сопротивления. Варварские воины сбивались в группы по сто и более человек. Всадники не вступали с ними в схватку, не желая упасть с лошади в момент победы. Всё их внимание было сосредоточено на бегущих. Этих они валили сотнями. Выкрикивая проклятия в адрес пришельцев, пронзённые их мечами бритты падали на окровавленную землю, которую Рим вскоре объявит своей.

Веспасиан не ведал жалости. Он скакал, петляя вправо и влево, настигая очередную жертву. Впрочем, при этом он зорко следил за тем, чтобы ни он сам, ни его кавалерия не вклинивались слишком далеко в основную массу бегущих бриттов.

Ведь стоит зазеваться и попасть в окружение, как любого из римлян ждёт мучительная смерть от рук варваров.

Выше по холму кавалерия Двадцатого легиона также вырвалась вперёд, собирая лёгкую жатву вражеских жизней среди довольно плотной массы бегущих бриттов. Быстро обернувшись назад, Веспасиан увидел, что Четырнадцатый легион отошёл чуть в сторону и первые подразделения Девятого Испанского легиона готовились пересечь мост, чтобы начать свой победный марш на запад, к переправе через Тамезис. Чуть ближе в его сторону галопом летела группа римских кавалеристов во главе с Авлом Плавтием в пурпурном генеральском плаще и в шлеме с высоким гребнем.

— Легат! — крикнул, подъезжая генерал. — Отведи свою кавалерию назад, чтобы её не отрезали. Мы двинемся следом с пехотой ауксилариев и вытесним варваров на север, прямо в воды Тамезиса. Надеюсь, ещё несколько тысяч их утонут, пытаясь переправиться через реку.

— Слушаюсь, генерал, — ответил Веспасиан и крикнул ближайшему трубачу-литицену: — Труби возвращение!

Трубач поднёс к губам горн и протрубилприказ.

— Твой легион отлично послужил Риму и императору, Веспасиан. Я доведу это до сведения тех, кому это следует знать. Сегодняшний день был благоприятным для всех нас.

Веспасиан посмотрел на Плавтия. Под плащом тот был весь забрызган кровью. В кирасе виднелись внушительные вмятины.

— Пожалуй, труднее всего пришлось Четырнадцатому легиону. Как там мой брат?

Плавтий нахмурился. Со лба слетели чешуйки запёкшейся крови.

— Он будет жить. За считаные мгновения перед тем, как бритты обратились в бегство, он получил удар копьём в правое плечо. Кровотечение удалось остановить, но ещё пару дней он командовать легионом не сможет. Я приставил к нему своего личного лекаря.

— Спасибо, генерал, — Веспасиану стоило немалых трудов удержать на месте коня. К ним подтягивалась кавалерия — разгорячённые лошади, взбудораженные запахом крови, били копытами и громко фыркали. — Думаю, с ним бывало и хуже. Каковы твои дальнейшие приказы, генерал?

Плавтий не успел ответить на его вопрос. С холма донёсся пронзительный сигнал горна. Все мгновенно поняли, что он значит.

— У них неприятности, — сказал Веспасиан, глядя туда, откуда донёсся сигнал.

Примерно в полумиле от них небольшую группу кавалерии Двадцатого легиона засасывала масса отступающих бриттов.

— Безмозглые болваны! — выругался Плавтий и в сердцах сплюнул. — Я же их предупреждал! У меня и без того кавалерии кот наплакал. Каждый кавалерист — на вес золота. Я не могу позволить себе потерять даже этих болванов. Легат, бери своих солдат и следуй за мной!

Плавтий дёрнул поводьями, и лошадь помчала его вверх по склону холма. Веспасиан бросился ему вдогонку, крикнув на скаку своим всадникам и Пету, чтобы те следовали за ним. К ним присоединилась вспомогательная пехота Второго Августова легиона, спешившая вдогонку отступающему врагу.

Галопом взлетев на холм, они вскоре догнали последние ряды бегущих. При желании они могли легко их всех зарубить или затоптать, однако не стали этого делать и понеслись дальше, спеша на выручку попавшим в беду товарищам. Небольшой отряд был взят в плотное кольцо варварских воинов, которые теснили их всё дальше и дальше от позиций римлян, методично уничтожая одного за другим. Горн пропел очередной пронзительный сигнал, который, пискнув, тотчас оборвался. Это означало только одно: горниста не стало.

Плавтий сзади налетел на варваров, взявших в кольцо его кавалеристов. Двое тотчас исчезли под копытами его скакуна, другие отлетели в стороны с поломанными конечностями. Конь под ним взвился на дыбы и задёргал передними ногами, рассыпая удары по испуганным бриттам. Одному из них он снёс голову. Удивлённо выпучив глаза, та покатилась по земле. Обезглавленное тело пару мгновений стояло вертикально, извергнув из шеи фонтан крови, после чего рухнуло на собственную голову, уже смотревшую на мир остекленевшими глазами.

Сопровождаемый своими всадниками, Веспасиан вслед за генералом прокладывал среди бриттов кровавую тропу. Те так увлеклись избиением своих жертв, что не заметили опасность, устремившуюся на них сзади.

Гнев Плавтия, направленный как против отряда римской кавалерии, по собственной глупости угодившего в беду, так и против тех, кто сейчас уничтожал его бесценных кавалеристов, превратил его в злобного демона, не знавшего ни устали, ни пощады. Веспасиан скакал за ним следом, разя тех, кто чудом избежал смерти от рук летевшего впереди монстра, прокладывающего себе мечом путь среди человеческих тел. Плавтий гнал коня дальше. Его икры прилипли к забрызганным кровью бокам животного.

Уже однажды обратившись сегодня в бегство, бритты оставили добычу и бросились вверх по холму. В живых остались около восьмидесяти кавалеристов Двадцатого легиона, подавленные тем, что под самый конец сражения отряд понёс такие ужасающие потери, не говоря уже о том, что теперь на их головы обрушился гнев самого генерала.

Плавтий накинулся на ближайшего к нему декуриона:

— Живо скачите наверх вслед за ними, болваны, восстановите хотя бы толику своей чести, — он повернулся к Веспасиану: — Бери своих парней и скачи вместе с ними. Проследите, чтобы они не вели себя, как желторотые рекруты. Убивайте отставших варваров. На вершине холма остановитесь. Даже если каждый убьёт пятерых дикарей, это значит, что в следующий раз их будет на тысячу меньше.

— Стоять! — крикнул Веспасиан и воздел над головой меч.

По лезвию ему на запястье стекла струйка крови. Справа от него на земле лежало тело последнего убитого им варвара. Травинки переплелись с длинными усами. Остекленевшие глаза таращились на окровавленную теменную кость, что, перевернувшись, лежала перед ним словно жутковатая чаша.

Когда к Веспасиану подъехали его кавалеристы, он с высоты холма обвёл глазами поле боя. К северу основная масса разбитых бриттов бежала к Тамезису, что поблескивал в лучах солнца в десяти милях к северу от них. Их преследовали, выдерживая строй, батавская пехота и ауксиларии Второго Августова легиона, то там, то здесь уничтожая зазевавшихся варваров, однако не предпринимая попыток вступить в схватку с основной массой бриттов, которую они гнали дальше на север. Другая часть бриттов устремилась на запад. В милях двух впереди можно было различить силуэты колесниц. Последние же варвары, которым удалось избежать разящих кавалерийских мечей, оторвались от преследователей всего на двести шагов.

— Приятно лицезреть бегущего врага. Согласись, легат, что это зрелище согревает сердце, — заметил Плавтий, подъезжая к Веспасиану. — Отличная работа. Уничтожено почти сорок тысяч варваров. Ирония в том, что после такой сокрушительной победы я буду вынужден обратиться к императору с просьбой лично прийти мне на помощь.

— Ему останутся всего несколько тысяч.

— Даже эти несколько для меня — головная боль. На запад бежало около двадцати тысяч. И ещё сорок тысяч устремились к реке.

— Почему бы в таком случае не попытаться их уничтожить?

— Потому что у меня мало кавалерии, разрази её гром. Варвары же не дураки, чтобы развернуться и снова вступить в схватку с легионами. Эх, будь у меня пятнадцать тысяч кавалеристов, мне было бы не нужно разворачивать варваров. Я бы просто их перебил. Но к чему жалеть о том, чего у тебя нет? Не лучше ли раскинуть мозгами и придумать, как использовать то, что есть. Я отправил ауксилариям приказ оставить реку. Пусть оставшуюся работу доделают флотские катапульты. Думаю, они будут только рады. Девятый легион проследует за другими на запад и захватит переправу через Тамезис. А Каратак и Тогодумн пусть решают, что им делать дальше.

— Тогодумн мёртв. Он погиб на моих глазах.

— Вот как? И кто же его убил?

— Моя лошадь.

Плавтий пристально посмотрел на коня под Веспасианом.

— Ну и лошадь у тебя!

— Не эта, другая. Тогодумн её убил, после чего нырнул под неё, и она, рухнув сверху, придавила его своим весом.

— Какая неосторожность с его стороны! Впрочем, я благодарен твоей лошади за самопожертвование. Она существенно облегчила нам политическую сторону дела. Каратак правит на западе. Владения Тогодумна лежат к северу от Тамезиса. Его столица — Камулодун, и Клавдий хочет войти в неё лично. Если тамошние бритты, лишившись вождя, будут разбиты, а мы удержим северный берег Тамезиса, они вполне могут одуматься, особенно если мы больше не дадим им повода нас ненавидеть. Мои поздравления, легат, твоя лошадь спасла тысячи жизней!

Веспасиан едва не попросил Плавтия сказать это Гете, однако воздержался.

— Спасибо, генерал.

Плавтий довольно кивнул и повернулся к остаткам кавалерии Двадцатого легиона.

— Кто из вас, немытых задниц, повинен в том, что я едва не потерял всю свою кавалерию?

— Наш легат, господин, — ответил декурион, на которого Плавтий чуть раньше обрушил свой гнев.

— Гета? Где этот идиот?

Декурион мотнул головой в сторону холма.

— Вон там, господин. Он упал, как только ты прорвался к нам. По-моему, он мёртв.

Веспасиан и Плавтий отъехали назад, вниз по забрызганному кровью и усеянному трупами склону. Веспасиан в ужасе огляделся по сторонам, осознавая масштабы сражения. Между позициями батавов на северном холме, вдоль позиций Четырнадцатого у понтонного моста — по которому в данный момент шагал Девятый Испанский легион — и далее к линии вчерашнего боя Второго Августова легиона на юге лежали многие тысячи убитых бриттских воинов — поодиночке, группами, длинными рядами. Подобно щепкам, измеряющим уровень прилива, они обозначили своими телами место, где, не оставив им шансов на победу, на них обрушилась военная махина Рима. Были среди мёртвых и римляне, хотя и в гораздо меньшем количестве. По прикидкам Веспасиана, примерно один на каждые сорок убитых бриттов. Это была сокрушительная победа, достигнутая относительно малой ценой. Впрочем, последствия её являли безрадостное зрелище: бесконечные трупы молодых мужчин, сложивших головы в расцвете лет, защищая родину от вторжения чужеземцев. Вторжения, причиной которому была не стратегическая необходимость, а желание трёх греков-вольноотпущенников к собственной выгоде удержать у кормила власти их убогого хозяина. Веспасиан постарался отогнать от себя эту горькую мысль, зная, что если только он не оставит карьеру и не вернётся в свои поместья, он будет вынужден и дальше становиться свидетелем их своекорыстных интриг.

— Помимо оборонительной линии Четырнадцатого легиона на поле наверняка есть ещё несколько мест, где лежат наши парни, — задумчиво заметил Плавтий, когда они подъехали к тому месту, где только что спасали кавалерию.

Веспасиан бросил взгляд на груду из примерно сорока лошадиных и человеческих тел. Товарищи пробирались между погибшими, пытаясь обнаружить среди них раненых. Тем временем мимо прошествовала колонна ауксилариев Девятого Испанского легиона, его авангард.

— Мои батавы понесли тяжёлые потери, давая нам возможность перестроиться и перейти через мост.

— Я видел. Они молодцы. Я непременно постараюсь, чтобы император, когда он прибудет сюда, отметил Пета. И командира батавской пехоты Цивилиса. Их отвлекающий манёвр на холме стал залогом нашего успеха. Тебе известно, что Цивилис — внук последнего вождя батавов?

— Нет, я не знал.

— Его солдаты почитают его как вождя. И готовы следовать за ним хоть на край света.

— Генерал! — крикнул какой-то солдат, вставая от груды мёртвых тел. — Это легат, и он всё ещё дышит.

Веспасиан и Плавтий спешились и принялись пробираться между убитыми туда, где лежал Гета. Из-под его кирасы сочилась кровь. Вражеское копьё пронзило её чуть ниже рёбер. Гета был без сознания, но определённо дышал.

Плавтий посмотрел на него со смесью неодобрения и сочувствия.

— Отнесите его к моему лекарю. Он в палатке на том берегу реки.

Солдат отсалютовал и вместе с тремя товарищами принялся извлекать раненого легата из груды мёртвых тел.

Плавтий покачал головой.

— Гета — хороший солдат. Но у меня в голове не укладывается, как он допустил такую простейшую ошибку. Даже зелёному рекруту известно, что кавалерии нельзя слишком далеко вклиниваться в массу отступающего врага. Поступить так — значит накликать на себя беду.

— Возможно, он увидел Каратака и попытался подобраться к нему.

— Это мы выясним. Главное, чтобы мой лекарь его спас. Ты же возвращайся к своему легиону. Завтра утром я первым делом хочу услышать полный отчёт о потерях. Как только станет ясно, что воины Тогодумна или мертвы, или переправились через реку, на рассвете следующего дня мы двинемся маршем на запад. Не хотелось бы, чтобы у меня за спиной остался враг, который будет кусать мою задницу. Твой легион пойдёт первым, ибо ты — единственный здоровый легат, который у меня остался, — Плавтий посмотрел на первую когорту Девятого Испанского легиона, которая в этот момент проследовала за своим орлом. — Теперь их черёд.

Заметив Корвина, гордо восседающего на своём скакуне рядом с колонной, он подъехал к нему.

— Подгони своих солдат, легат. Вы еле плетётесь, а вам ещё предстоят тридцать миль пути. Мне нужно, чтобы завтра днём мы были рядом с Тамезисом.

— Мы будем там, генерал.

— Не сомневаюсь. Как только флот разберётся с варварами, когда те будут пытаться переправиться через реку, корабли последуют за вами. Мой приказ: возьми северный берег и удержи его. Но только не вздумай идти дальше.

Корвин кисло улыбнулся и отдал салют.

— Слушаюсь, генерал. А пока прощай!

Резкий тон последней фразы насторожил Веспасиана. Он задумчиво посмотрел в спину удаляющейся фигуре Корвина. Тотчас вспомнились подозрения Нарцисса. Может, стоит поделиться ими с Плавтием?

— Ты доверяешь ему, генерал?

— Доверяю ли я ему? Мне ничего другого не остаётся. Незадолго перед тем, как нам выступить в поход, Нарцисс предложил отправить его вперёд. Он считал, что Клавдий по достоинству оценит, что его шурин станет первым римлянином после Юлия Цезаря, который переправится на тот берег Тамезиса. Это выставит императорскую семью в выгодном свете, и мой жест наверняка будет замечен и отмечен императором. В кои веки я согласился с этим хитрым греком.

— Но, похоже, он не горит желанием ждать Клавдия.

— Он подчинится приказу.

— А если нет?

— Никуда не денется. Нарцисс подчеркнул, что он и его сестра только выиграют от предполагаемой победы Клавдия.

Отказываясь верить услышанному, Веспасиан посмотрел на суровый профиль Плавтия.

— Ты уверен, что он это сказал?

— Разумеется, я уверен, легат! Я же не глухой!

— Прошу прощения, господин. А сейчас я вернусь в свой легион.

Отдав салют, Веспасиан развернул своего скакуна. Возвращаясь в свой легион, он обернулся на холм и на Девятый Испанский легион. И со всей ясностью внезапно понял, что сделал Нарцисс и почему: он предпринял первый шаг к удалению Мессалины.

ГЛАВА 19


то как понимать, ты не можешь предупредить Плавтия? — спросил Магн, пытаясь вникнуть в то, что только что услышал от Веспасиана.

Сабин слегка пошевелился на походной кровати и, поморщившись от боли, приподнял голову.

— Мой брат, прав. Магн. Нарцисс взял с нас слово. Что бы ни случилось, мы не должны ничего говорить Плавтию.

— Но почему? Корвина ещё можно остановить. Девятый опережает нас всего на один день.

Веспасиан поднёс к губам брата кубок с горячим вином. Благодарный Сабин отпил несколько глотков.

— Ему не надо, чтобы Корвина остановили. Он знал, что так будет, потому что сам так подстроил. Он хочет, чтобы Плавтий лично убедился в вероломстве Корвина. Тогда вместо подозрений у него будут для Клавдия, когда тот прибудет сюда, веские доказательства. Клавдий отмахивается от предостережений своих вольноотпущенников относительно Мессалины и её брата. Но будет вынужден им внять, когда Плавтий представит ему неопровержимые доказательства.

Магн обвёл хмурым взглядом тускло освещённую палатку.

— И что ты намерен делать?

— Делать? Пока ничего. Нарцисс просил нас охранять Плавтия и не позволять Корвину и Гете заходить слишком далеко. Мы думали, что это значит не пускать их дальше Тамезиса, но ошиблись. Он имел в виду не пускать их слишком далеко на север от Тамезиса. Иными словами, остановить их, как только они обрекут себя сами, но прежде, чем они доберутся до Камулодуна.

— Гета пока никуда не спешит. По словам одного из ординарцев, моего приятеля, ему крупно повезло, что он остался жив. Говорит, что в обозримом будущем Гете не светит участвовать ни в каких походах. Так что одной угрозой меньше.

— И что ещё важнее, Корвин этого не узнает, потому что он был слишком далеко и не мог видеть, как Гету выносили с поля. Так что, если убийство Плавтия было поручено Гете, пока Корвин будет двигаться на север, можно быть спокойными, что этого не произойдёт.

Сабин со вздохом откинулся на подушку.

— Верно, но Приск, его трибун, теперь командует Двадцатым, и кто знает, на чьей стороне его симпатии.

Веспасиан поставил кубок с вином на грубый стол, рядом с масляной лампой.

— Мы не должны выпускать Плавтия из поля зрения. Завтра мы выступаем маршем на запад. Второй Августов идёт в авангарде, потому что на данный момент я единственный здоровый легат и моя кавалерия будет производить разведку местности.

Магн усмехнулся.

— И Пет увидит лишь то, что ему будет велено увидеть.

— Что-то вроде того.

— И как ты остановишь Корвина?

— Есть вещи, в которых с Нарциссом невозможно тягаться. Например, просчитать всё наперёд. Я могу только восхищаться хитрым греком.


* * *

Тяжелораненых конных конвоем отправили назад, в Рутупии. Вскоре они исчезли за дымом погребальных костров, на которых сжигали мёртвых. Добунны частично очистили поле боя, однако немало мёртвых тел всё ещё оставалось лежать на солнце. Добунны копошились среди мертвецов, под присмотром двух когорт ауксилариев укладывая тела своих бывших союзников на погребальные костры. Будвок оказался верен своему слову. Его людей не пришлось подгонять.

Веспасиан отвернулся от печального зрелища и поскакал к своему легиону. Тот уже выстроился на холме в колонну и приготовился к маршу на запад. Не считая похода к раненому Сабину накануне вечером и двух кратких периодов сна, всё своё время он посвятил последствиям сражения. Он получил от каждой когорты список потерь и, к своему великому облегчению, отметил, что те относительно невелики — около трёхсот погибшими и вдвое больше ранеными, примерно сто из которых больше никогда не встанут в строй. Погибшим или тяжелораненым центурионам, опционам и знаменосцам надо будет найти замену. Оставшиеся в живых офицеры каждой когорты предложат, кого из их подчинённых следует повысить в звании.

Те центурии, что пострадали больше всего, будут временно распущены. Тех солдат, кто остался жив, переведут в другие — для увеличения их численного состава. Всё это предстояло сделать в страшной спешке на следующий день после сражения, чтобы вновь привести легион и, что ещё важнее, цепочку командования в надлежащую боевую готовность.

В том, что последует ещё одно сражение, не было никаких сомнений. Как и предсказывал Плавтий, основная часть бриттов переправилась через Тамезис, несмотря на все усилия флота, который тысячами уничтожал их в воде. Затем ауксиларии пытались преследовать их по болотистой местности, ведущей к реке, однако, не зная местности, вскоре поняли, что это невозможно. Что ещё хуже, многих засосало в трясину: они утонули, увлекаемые тяжёлыми кольчугами. Двум батавским когортам удалось пройти весь путь, но они по глупости решили преодолеть реку вплавь. Увы, вскоре они с тяжёлыми потерями были отброшены назад, уступив натиску довольно малочисленного противника. Несмотря на постоянный обстрел баллист, установленных на носу каждой триремы, на северном берегу собрались несколько тысяч варваров.

Приблизившись к голове колонны, Веспасиан вскинул правую руку и дал отмашку. Тотчас пророкотал рог. Его сигнал подхватили другие, и Второй Августов легион сдвинулся с места. Впереди открытым строем двигались две колонны ауксилариев и ещё по одной с каждого фланга. Следом шли Двадцатый и Четырнадцатый легионы, правда, без своих легатов. Лекари заявили, что Сабин способен передвигаться в крытой повозке, однако Гета, хотя и был в сознании, сильно ослаб от потери крови, и его вместе с другими ранеными отправили в полевой лазарет в Рутупии.

Веспасиан ехал вперёд, размышляя о том, как ловко Нарцисс, будучи в безопасности в Галлии, сумел создать эту ситуацию, вынудив врага раскрыть свои замыслы и тем самым запустить в действие цепь событий, которая может привести к падению императрицы. Опять-таки он отдавал себе отчёт в том, что сам он при этом — лишь пешка в большой игре. Но так уж устроен мутный мир придворных интриг — мир, на окраине которого ему, похоже, судьбой уготовано провести всю свою жизнь, если, конечно, он не предпочтёт удалиться в свои поместья.

С другой стороны, был бы он счастлив прожить жизнь тихо и спокойно, как когда-то мечтал? Жизнь, главными событиями которой, как язвительно заметил Сабин, будет новый урожай винограда и забота о том, чтобы вино этого года было не хуже, чем в предыдущем. Он вновь вспомнил этот разговор, который состоялся два года назад в Германии. В то время он серьёзно подумывал об отставке, лишь бы избежать коварных сетей придворных интриг. Теперь же он со всей ясностью понял: брат прав, в поместье ему скоро бы наскучило. Теперь, когда за его плечами не просто боевой опыт, а командование целым легионом; когда он удостоился похвалы от самого генерала; когда он точно знает, на что способен; знает, что впереди его ждут новые сражения, из которых он вынесет новые уроки, как можно похоронить себя в деревне и лениво наблюдать, как одно время года сменяет другое?

Он обернулся на легион, в голове которого ехал, и сердце его тотчас наполнила гордость. Никакой отставки — по крайней мере пока. Он продолжит военную карьеру, и цена, которую он будет вынужден заплатить, — участие в придворных интригах.

Впрочем, он тотчас утешил себя тем, что на этот раз его роль куда более важна. Ведь ему решать, как долго ещё ждать, прежде чем он доложит Плавтию то, что лазутчики сообщат ему буквально через несколько часов. Он знал, что Корвину, чтобы тот окончательно запятнал себя изменой в глазах Плавтия, нужно дать время. И дело не в борьбе Нарцисса и Мессалины, — хотя Веспасиан понимал: если уж выбирать из двух зол, то для него будет лучше, если победителем из этой борьбы выйдет хитрый грек. Скорее это был шанс отомстить Корвину за похищение Клементины, после чего её грубо, и не один раз, обесчестил Калигула.

Веспасиан холодно улыбнулся. Стоило ему подумать о том, что он отомстит этому мерзавцу Корвину, как глаза его сверкнули удовлетворением.

— Смотрю, ты доволен собой, — произнёс Магн, останавливая рядом с ним своего коня. — Не иначе как перед тем, как выступить в поход, успел опорожнить кишечник.

— Представь себе, что успел. А где носило тебя? Я искал тебя всё утро, чтобы сообщить об этом.

— Прости, что лишил тебя такого удовольствия. Но не переживай. Зато я успел проведать Сабина. Он компенсировал мой промах тем, что при мне сделал то же самое со своей повозки. Но, что ещё важнее, я видел своего приятеля-ординарца, и тот сказал мне, что подслушал, как разгневанный Плавтий потребовал у Геты объяснений, как так получилось, что тот допустил такую элементарную ошибку, позволив своему отряду углубиться в гущу врага, в результате чего сорок человек его бесценной кавалерии отправились в поход на другой берег Стикса.

Магн умолк. Веспасиан ждал, когда он продолжит, но, не дождавшись, спросил:

— И что дальше? Давай выкладывай, что он сказал.

— Вообще-то веской причины у Геты не было. Он сказал лишь, что был опьянён битвой, и пообещал, что такое больше не повторится.

— Плавтий с этим согласился?

— Как я понял, он какое-то время орал на Гету, пока лекарь не посоветовал ему этого не делать из медицинских соображений. Но потом, похоже, объяснение его удовлетворило, и он ушёл, ограничившись предупреждением Гете, чтобы тот больше не вёл себя, как последний болван, и туманной угрозой на тему тестикул, тяжёлого молота и наковальни.

— Это полная бессмыслица. Что бы ты ни думал про Гету, у него репутация отличного солдата. Взять, к примеру, мавританскую кампанию. Насколько мне известно, он провёл её безупречно. Гета — не тот человек, чтобы допускать глупые ошибки.

— Мы все их делаем время от времени.

— Если ты имеешь в виду то, что я не сумел быстро подойти к Кантиакуму, то это совсем другое дело. В отличие от Геты, мне не хватает опыта. Однако я умею не терять головы и не бросаюсь в погоню за бегущей ордой разъярённых варваров, имея при себе лишь небольшой кавалерийский отряд.

— Согласен. Но было время, когда ты мог в два счёта потерять голову.

— Было, но прошло.

— Спасибо богам. А то я всегда опасался, что этак ты однажды подставишь себя под вражеский меч. Но я согласен с тобой. Гета бы так не поступил. Хотя, какая разница? Теперь он это сделал и в придачу навлёк на себя гнев Плавтия.

— Ты прав. Жаль, что он не погиб вместе со всеми несчастными, которых он там загубил. Кстати, как там Сабин?

— Ему уже гораздо лучше. Рана затягивается, как девственная плева весталки. Лекарь говорит, что завтра он уже может ехать верхом. Думаю, к моменту твоей задушевной беседы с Корвином он окончательно встанет на ноги.

— Рад это слышать, — ответил Веспасиан, глядя, как к ним скачет Луций Пет. — А вот и оно.

— Что за оно?

— Время принимать решение.

— Мои дозорные только что вернулись с переправы через Тамезис, — доложил Пет, останавливая коня.

— И кроме двух центурий, по одной на каждом берегу, там нет никаких признаков Девятого легиона. Я правильно понял?

Юный префект на мгновение растерялся.

— Так ты знал об этом, господин?

— Не важно. Отправь своих дозорных выполнять очередное задание. Я не хочу, чтобы об этом стало известно.

— Но Плавтий...

— Узнает, когда будет нужно. Ответственность за это я беру на себя. Ты же, Луций Пет, должен мне доверять. Что касается тебя, Девятый прекрасно устроился на северном берегу Тамезиса. И попробуй хотя бы кому-нибудь сказать, что это не так. Пеняй на себя. Если только ты не хочешь нажить в лице Нарцисса врага.

Префект недоумённо выгнул бровь.

— Думаю, чем дальше я от него, тем лучше. Хорошо, я доложу, когда услышу, что Девятый закончил возводить лагерь.

— Спасибо, префект. Мне будет любопытно узнать, сколько времени это у них заняло.

Пет расплылся в улыбке и, отсалютовав, поскакал прочь.

Магн хмуро посмотрел ему вслед.

— Гляжу, в опасную игру, господин, втянул тебя Нарцисс. Когда Плавтий о ней узнает, боюсь, не только тестикулы Геты почувствуют на себе вес генеральского молота. Ну, ты понял, о чём я.

— Я тешу себя надеждой, что внимания генерала удостоятся тестикулы Корвина.

— А вот мне кажется, что на генеральской наковальне найдётся местечко ещё для одной пары.

Неизбежная задержка длиной в один день, какая обычно случается после битвы, вынудила Плавтия гнать армию вперёд как можно быстрее. Марш-бросок на запад стал испытанием для уставших легионеров. Впрочем, идти было довольно легко. Путь пролегал по пологим холмам и полям, которые Каратак не стал трогать, зная, что следом за ним движется Девятый Испанский легион.

Так что колонна шагала среди полей созревающей пшеницы и ячменя или лежащей под паром пашни, а не по выжженной земле, как то обычно бывает, когда отступающая армия хочет лишить противника фуража.

Утром второго дня они спустились с холма в долину, по которой тёк Тамезис. Теперь река протекала в миле к северу от них, постоянно извиваясь, что заметно прибавило работы гребцам судов, что следовали за колонной. Им приходилось с удвоенным усилием налегать на вёсла, чтобы не отстать.

Вдалеке, милях в пяти, если не больше, на западе, Веспасиан мог различить корабли, которые поддерживали наступление Корвина. Они покачивались, стоя на якоре в том месте, где, по всей видимости, был брод.

Он понимал, его обман Плавтия не может долго оставаться незамеченным. Внезапно его внимание привлекло какое-то пятно на горизонте, к северу от реки. Он тотчас отвёл лошадь в сторону, пропуская вперёд солдат первой когорты, а сам присмотрелся внимательнее.

Несколько мгновений он задумчиво жевал нижнюю губу. Затем развернул коня и направился вдоль колонны назад.

— Возьми командование на себя, трибун, — крикнул он Муциану, шагавшему во главе второй когорты, а сам поскакал дальше. — И выдерживайте шаг. Мне нужно поговорить с генералом.

Галопом пролетев мимо колонны легионеров, он наконец домчался до шестисот вьючных мулов, по одному животному на каждый контуберний, а также повозок с артиллерийскими установками каждой центурии. За ними, впереди Четырнадцатого легиона, скакало армейское начальство.

Веспасиан осадил коня и, поглубже вздохнув для смелости, подъехал к Плавтию.

— Генерал, нам нужно срочно поговорить наедине, без посторонних ушей.


* * *

— Что, ты говоришь, он сделал? — взорвался Плавтий.

— Продолжил наступление на Камулодунум, генерал.

— Почему ты так в этом уверен?

Веспасиан указал на запад.

— Взгляни на горизонт. Что ты там видишь?

Плавтий прищурился.

— Боюсь, мои глаза не так хороши, как раньше. Что это, легат?

— Дым, генерал. Много дыма.

— Это вовсе не значит, что там Корвин.

— Корвин не остановился и не собирался это делать.

— Но ведь от брода до Камулодунума с десяток миль. Как он добрался туда так быстро? В твоём вчерашнем донесении говорилось, что он построил на северном берегу рядом с бродом лагерь.

— Это было неправдой, генерал.

Плавтий гневно воззрился на Веспасиана.

— И ты говоришь мне, что давно всё знал и всё равно покрывал его? Это предательство, легат!

— Знаю, генерал. Но скажи я тебе об этом раньше, как мой поступок тоже сочли бы за измену.

— Веспасиан, я отказываюсь понять, как можно считать изменой попытку помешать Корвину нарушить приказ самого императора?

— Потому что никакой это не приказ императора. Он был лишь отдан от его имени. Император не правит. Нам это лишь кажется, в то время как реальная власть в руках...

— Не поучай меня! Я знаю, в чьих руках реальная власть. Но это одно и то же. Нарцисс говорил от лица императора.

— Неправда, генерал! Нарцисс говорит от собственного лица, правда, из императорской тени. Более того, он и есть его тень. Он использует Клавдия для того, чтобы творить свои дела, которые он не может делать открыто. И он ревностно оберегает его, лишь бы сохранить в своих руках власть. Но, поскольку наш император — наивный подкаблучник, он не видит — или отказывается видеть — угрозу, которая исходит от тех, кто находится к нему ближе всего.

— Императрица?

— Она самая.

— Но ведь без него она ничто.

— Неправда. Она мать его сына.

— Но ведь он слишком мал, чтобы править без регента. Рим же не примет в качестве регента женщину.

— Согласен, зато Рим примет в качестве регентов мужчину и женщину, мать юного императора и её брата.

Похоже, до Плавтия дошло.

— Эта женщина как мать истинного Цезаря и этот мужчина как покоритель Камулодуна и основатель новой провинции, Британии. Будучи братом и сестрой, они не могут стать родоначальниками новой династии и потому не представляют угрозы для дома Юлиев-Клавдиев. Скорее они его хранители. Прекрасно, пока что-то не произойдёт с ребёнком. Но на тот момент позиции регентов будут крепки, и преторианская гвардия продолжит их поддерживать.

— Именно. Мы же отлично знаем, на какие мерзости способно императорское семейство. Сестра Клавдия Ливилла уже травила своего сына Тиберия Гемелла, когда её заморила голодом Антония, её родная мать. Уж если кто и должен понимать это лучше всех, так это Клавдий. Но этот болван не желает слушать.

— В таком случае нужно заставить его увидеть.

Плавтий хлопнул себя ладонью по лбу и закрыл глаза.

— Теперь мне всё понятно. Этот ублюдок Нарцисс перехитрил меня — сделал так, чтобы я дал Корвину возможность ослушаться императора. Согласно его замыслу, я должен был разоблачить заговор и доложить о нём Клавдию вместе с доказательствами того, что его шурин и супруга строят против него козни. Ты правильно поступил, ничего не сказав мне прежде, чем Корвин вступит в схватку с врагом. Иначе я бы его остановил и тем самым предотвратил бы предательство.

— Нет, иначе он бы тебя убил. Более того, я уверен, ты давно бы уже был на том свете. Просто Гета не успел, так как ранили его самого.

— Гета!

— Да. Думаю, ему было поручено тебя убить, но так, чтобы это не вызвало подозрений.

— Например, вопреки всем правилам, на моих глазах бросить кавалерию в гущу отступающего врага?

— Ну, это уже крайний случай. Эта авантюра едва не стоила жизни ему самому.

— Скажем так: ему не повезло. После вчерашней истории с Гетой я подозвал к себе того декуриона. У меня не укладывалось в голове, как такой опытный командир, как Гета, мог допустить подобную глупую ошибку, «потеряв голову», как он сам выразился. Так вот, декурион сказал мне, что Гета не вёл за собой отряд, а скакал в самом его центре, где ему ничто не угрожало, что, согласись, довольно странно. Вспомнив это, я задумался о том, как всё это произошло. Как ты помнишь, я скакал к тебе вверх по склону. Мне оставалось всего пара сотен шагов, как Гета внезапно бросил своих кавалеристов и кинул их в самую гущу разъярённых отступающих бриттов, прекрасно зная, что я непременно попытаюсь их спасти, поскольку кавалерия у меня на вес золота. Что я и делаю, прихватив с собой тебя и твоих ребят. Да, я легко мог погибнуть, и никто бы ничего не заподозрил. Я был так зол, что остановить меня было невозможно. Как и рассчитывал этот мерзавец, мы пробились к его всадникам, но, к сожалению, ему самому не повезло. Вражеское копьё выбило его из седла, и его затоптали копытами. Поделом мерзавцу! Из-за него я лишился сорока моих бравых кавалеристов.

— Теперь всё понятно.

— Ещё как понятно, разрази меня гром! Я разберусь с этим ублюдком, пусть только выкарабкается. Но почему ты не сказал мне, что они собирались меня убить?

— Потому что в этом случае Нарцисс убил бы меня.

Плавтий печально улыбнулся.

— Если мы сейчас не остановим Корвина, Нарцисс убьёт нас обоих. Как остановить мятежный легион, не ввязываясь в схватку с врагом, чтобы не загубить всё вторжение?

— Нарцисс уже об этом подумал. Я мог бы сделать это силами кавалерии Луция Пета и моего брата.

Плавтий вопросительно посмотрел на Веспасиана.

— Ну, хорошо, — сказал он, помолчав. — Мне остаётся лишь верить тебе, поскольку, похоже, ты хорошо понимаешь, что у Нарцисса на уме. Бери, что тебе нужно, и поторопись. Я буду рядом. Сегодня во второй половине дня, во время отлива, я постараюсь перебросить на другой берег два легиона. Поскольку Корвин начал поход на север, я вынужден закончить то, что этот вероломный гадёныш начал. Ибо если этого не сделать, бритты расценят это как проявление слабости. Вполне может статься, что на долю Клавдия не останется никаких сражений.

— Возможно, генерал, это не так уж и плохо. Главное, чтобы он первым вошёл в Камулодун.

— Согласен, — сказал Плавтий и снова задумался. — Клавдий получит то, что ему нужно, не выставляя напоказ свою полную беспомощность как командующего.

— Интересно, Нарцисс уже подумал об этом?

— Этот хитрый грек? Хороший вопрос.


* * *

— У меня приказ никого не пускать на тот берег, — стоял на своём центурион Девятого Испанского легиона, которому было поручено охранять южный берег Тамезиса. Чтобы придать вес своим словам, он браво отсалютовал и гордо расправил плечи.

Веспасиан низко наклонился, сидя в седле, и его лицо оказалось вровень с лицом центуриона.

— Ничуть не сомневаюсь, центурион, но у меня есть приказ на него переправиться. Причём исходит этот приказ от самого Авла Плавтия. В то время как ты получил свой от легата Корвина. Скажи мне, кто из них двоих главнее?

Центурион сделал каменное лицо.

— Генерал, господин, но Корвин сказал мне, что Плавтий погиб и теперь главнокомандующий он сам. Никто не может переправиться на тот берег до прибытия легата Геты.

— Он так и сказал? Уверяю тебя, центурион, Плавтий жив. Более того, он лично казнит тебя, как только будет здесь примерно через три часа. Особенно, если застанет нас сейчас, пока мы будем спорить по поводу того, кто командует его армией. — Веспасиан большим пальцем указал себе за спину. — Более того, здесь есть легат, префект кавалерии и три сотни солдат, которые подтвердят, что ты чинил мне препятствия, не давая возможности выполнить генеральский приказ.

— Плюс простой римский гражданин, — добавил Магн.

— Верно. Плюс простой римский гражданин.

Сабин шагнул вперёд.

— Центурион Квинтиллий, если не ошибаюсь?

— Да, легат, рад снова видеть тебя, легат! — гаркнул Квинтиллий, вытягиваясь в струнку.

— А я тебя, центурион. Не хотелось бы, чтобы эта наша встреча стала последней.

— Верно, легат, не хотелось бы.

— Так что же нам делать?

Квинтиллий нервно огляделся по сторонам и сглотнул комок.

— Думаю, что в данных обстоятельствах я должен пропустить вас.

— Весьма разумное решение.

— Но вам придётся ждать по крайней мере два часа, пока начнётся отлив. Вода пока ещё стоит слишком высоко.

Веспасиан развернул коня.

— Только не для этих парней. А теперь скажи мне, Квинтиллий, в какую сторону двинул Девятый легион?

Центурион указал на два невысоких холма-близнеца на том берегу, поросших редким леском, примерно в четверти мили от них.

— Легион исчез между этих холмов, господин, направляясь на северо-восток. Главное, нужно двигаться между ними, а не через них. Местный земледелец сказал нам, что на одном из них — не знаю, каком именно, — есть святилище, посвящённое здешнему богу Люду, которого лучше не гневить.

— Спасибо тебе, центурион, что предупредил нас. Я замолвлю генералу за тебя словечко. Скажу, что ты нам помог. Итак, Пет, твоим ребятам пора намочить копыта.


* * *

— Боюсь, долго я так не протяну, — сказал Сабин, клацая зубами, когда они отдалились от холмов на три или четыре мили. — Если не сделать привал, я свалюсь с коня.

Веспасиан посмотрел на небо. Багровое солнце уже клонилось к горизонту.

— Уговорил, сейчас сделаем привал. В любом случае сегодня нам их уже не догнать. Пет, прикажи своим парням строить лагерь.

Батавы взялись выполнять приказ. К наступлению ночи лагерь был готов: окружённый канавой глубиной в три фута, небольшим валом и палисадом из переплетённых ветками орешника шестов высотой примерно в половину человеческого роста. Впрочем, сам лагерь был маленьким и тесным. Места хватало лишь для трёхсот всадников и их лошадей. Последних даже не стали распрягать — на тот случай, если ночью придётся подняться по тревоге. А ещё лагерь был невесёлым. По очевидным причинам Веспасиан запретил разводить костры. Мокрые батавы дрожали в своих плащах. Многие, чтобы согреться, легли спать под брюхо своих лошадей, рискуя получить в дополнение к своим страданиям мощную струю конской мочи.

— По идее, Плавтий дошёл до переправы и теперь стоит лагерем на этом берегу, — сказал Веспасиан, растирая Сабину плечи, чтобы тот хотя бы чуть-чуть согрелся. Вокруг них, нахохлясь, сидели остальные — угрюмо жевали холодный ужин, тихо переговаривались. Магн откусил от ломтя солонины.

— Что, по-вашему, он будет делать завтра?

— Оставит один легион на северном берегу реки, один — на южном, после чего поспешит с оставшимся нам вдогонку, — предположил Сабин. — На тот случай, если у нас не получится остановить Корвина.

— Ты хочешь сказать, он нападёт на Девятый легион, если тот не остановится?

Веспасиан пожал плечами.

— По крайней мере, он пригрозил это сделать, если ничего другого ему не останется. Выбора у него нет. Он знает, что жизнь его в опасности. Если Нарцисс не сможет обеспечить Клавдию личную победу, как он это обещал, он просто самоустранится. Вся вина ляжет на Плавтия. Генерал получит от императора вежливую записку, в которой Клавдий попросит его совершить достойный генерала поступок.

Магн несколько мгновений задумчиво жевал солонину.

— Думаю, такую записку получит не он один.

— Боюсь, что ты прав, дружище. Мы с Сабином слишком много знаем. Помнится давно, бабушка предупреждала меня, чтобы я не ввязывался в интриги сильных мира сего. Ибо в конечном счёте им нужна только власть. Люди нашего класса для них — лишь инструмент для достижения целей, который потом можно за ненадобностью выбросить. Пока всё идёт хорошо, мы им нужны. Но стоит чему-то пойти не так, как задумано, как мы тотчас превращаемся в обузу, потому что слишком много знаем, и от нас нужно избавиться.

— Мне она этого не говорила, — обиженно заметил Сабин.

— Это потому, что ты её никогда не слушал. Ты был занят тем, что мучил меня, а потом ушёл в армию и больше не вернулся. А вот я любил поговорить с ней, вернее, её послушать. Когда же я вырос, до меня начала доходить правота её слов. Магн как-то раз сказал: в том Риме, в котором живём я и ты, нам никогда не подняться на самый верх. Это место принадлежит одной семье. Тем не менее мы продолжаем делать карьеру, потому что чем ещё нам заняться? Думать о том, хорошим ли будет вино следующего урожая? Мы лишены выбора. Всегда будут люди, обладающие большей властью, чем мы, они всегда будут использовать нас до тех пор, пока в один прекрасный день не потребуют нашей смерти. Если только завтра нам не будет сопутствовать успех, этот день может наступить очень скоро, и Плавтий это знает.

— Думаю, в будущем я стану больше слушать, — сказал Сабин.

Веспасиан улыбнулся в темноте.

— В тот день, когда ты начнёшь слушать, я возьму ссуду.

— Господин, — прошептал Пет, быстро шагая к ним, пробираясь между телами спящих. — Думаю, тебе стоит кое на что взглянуть.

— В чём дело, префект?

— Огонь... вдалеке. Его только что зажгли.

Вслед за Петом Веспасиан направился к северной стене лагеря. Прищурившись, он различил в темноте ночи яркую точку, которая росла у него прямо на глазах. Затем вокруг огня появились какие-то тени, а пронизывающий ночной холод принёс с собой человеческие голоса.

— Ты их видишь, Пет?

— Могу различить. Странно, они не в штанах, как все бритты. То есть когда бритты надевают штаны.

Веспасиан присмотрелся и увидел, как две фигуры, что-то говоря нараспев, подняли в воздух какой-то свёрток.

— Ты прав. Они в длинных мантиях, почти до щиколоток. Кто они такие?

— Послать лазутчиков, чтобы они выяснили?

— Лучше не стоит. Вдруг это какая-то ловушка. Здесь мы, по крайней мере, в безопасности.

К ним подошёл Магн и тоже принялся разглядывать загадочные фигуры странно одетых людей. Их было с полдесятка. Свёрток тем временем снова положили на землю. Пение прекратилось, сменившись плачем младенца.

— Похоже, на нас наводят порчу, — мрачно пробормотал бывший кулачный боец, когда одна фигура склонилась над свёртком. — Я наслышан таких историй. И все как одна — просто жуть. Думаю, вы предпочли бы получить от императора вежливую записку с просьбой избавить от вас этот мир, чем попасть к ним вруки.

Внезапно детский плач оборвался. Магн зажал большой палец и сплюнул.

— Это их жрецы, их тут называют друиды.


* * *

В горле у Веспасиана саднило от едкого дыма. Перед ними была сожжённая деревня. После того как два часа назад, ещё на рассвете, они проехали мимо останков выпотрошенного младенца, это было далеко не первое зрелище такого рода, зато самое жуткое. С содроганием посмотрев на обугленные тела и сожжённые жилища, он повернулся к Сабину.

— Похоже, это и есть причина того дыма, который ты видел вчера.

— Тогда Девятый где-то рядом.

Веспасиан указал на полуобгоревшее тело маленькой девочки.

— Сотворив такое, Корвин лишь усложнил задачу. Одно дело — сражаться против вражеской армии и убивать вооружённых мужчин и совсем другое — лишать жизни женщин и детей лишь по той причине, что вам на пути попалась их деревня. Такими вещами врага не заставишь сложить оружие. Скорее тот будет гореть мщением.

— Если часто их побеждать, они испугаются и сложат оружие.

— Верно. Но если в их сердцах пылает ненависть, долго ли ждать, пока они поднимут восстание? Как сказал Плавтий, мы пришли сюда, чтобы остаться. Подобные случаи настроят против нас местное население, и мы заплатим за них позднее жизнями многих римлян.

— Я бы не стал переживать по этому поводу, — сказал Сабин. — Парочка жизней — там, парочка — здесь, невелика разница. Впереди нас ждут ожесточённые сражения, прежде чем мы окончательно покорим этот остров. Судьба этой девочки постигнет ещё многих детей, и вина за их смерть будет лежать и на нас с тобой. Давай лучше поедем дальше, пока у меня ещё есть силы.

С этими словами Сабин дёрнул поводья. Веспасиан остался стоять, глядя на мёртвого ребёнка. К нему подъехал Магн.

— Сабин говорит дело. Нам пора в путь, господин. Забудьте о ней. Ей повезло, что она вообще дожила до своих лет. По крайней мере, она знала, что живёт на этом свете, в отличие от младенца, которого ночью друиды принесли в жертву.

— Пожалуй, Магн, ты прав.

— Конечно же я прав! Не стоит слишком долго думать о смерти. Какой от этого толк. Рано или поздно она придёт за каждым из нас, и когда настанет этот час, ведают только боги. Ибо этот час в их руках.

— А также в руках их жрецов, — возразил Веспасиан и сделав, знак Пету, чтобы тот следовал за ним, устремил коня вперёд.

Их колонна лёгким галопом скакала на северо-восток по плоской, поросшей редким лесом равнине, двигаясь по следу Девятого Испанского легиона. Его путь проследить было легко — то и дело им навстречу попались сожжённые деревни и отдельно стоящие хижины. Поскольку Корвину терять было нечего, его срочно требовалось остановить прежде, чем он своими зверствами вынудит врага стоять до последнего воина. А значит, ни о какой капитуляции не может быть даже речи.

Солнце тем временем уже почти достигло зенита, взбираясь всё выше по бледному небу среди высоких облаков. Как только колонна взобралась на первый невысокий холм на её пути, Веспасиан, Сабин и Пет одновременно остановили своих скакунов.

— Проклятье! — воскликнул Сабин. — Он сражается вместо Клавдия!

Веспасиан в сердцах стукнул себя кулаком по бедру. Его конь испуганно дёрнулся.

— Теперь Нарцисс открутит мне голову. Я неверно рассчитал момент.

Примерно в миле перед ними Девятый Испанский легион и его вспомогательные когорты бились с врагом, численно превосходившим их примерно вдвое.

Линия легиона была растянутой и тонкой. Перед воротами походного лагеря, в котором они провели ночь, в резерве стояли лишь две когорты. Левый фланг стоял на болотистой местности к северу, не давая бриттам обойти его, несмотря на их численное превосходство. Правый же принял на себя натиск основной вражеской массы и даже прогнулся, чтобы лишить врага возможности задействовать объединённые силы кавалерии и колесниц.

— Каков будет приказ, легат? — спросил Луций Пет, с трудом удерживая на месте разгорячённую лошадь.

— Господин, — крикнул Магн. — Они у нас за спиной!

Веспасиан обернулся через плечо: с высоты холма открывался вид на равнину по эту сторону Тамезиса. Менее чем в трёх милях от них быстро двигалась какая-то колонна.

— Кавалерия! Похоже, это впереди легиона скачет ала всадников Плавтия. Пет, отправь туда вестового, прикажи им от моего имени поторопиться. А второго отправь к Плавтию. Пусть доложит ему, что здесь происходит.

— Да, господин! И что нам теперь делать?

— То, что и должны. Атаковать бриттов, которые угрожают правому флангу Корвина. А заодно молить всех богов, чтобы те помогли нам продержаться до прибытия этой алы. Всем выстроиться в линию!

Ещё мгновение, и вестовые ускакали навстречу колонне. Воздух наполнило пение горнов. Под звон уздечек, фырканье лошадей и крики декурионов колонна перестроилась в четыре шеренги.

Веспасиан отвёл брата в сторону.

— Мне всё равно, что ты скажешь, Сабин. Но ты слишком слаб, чтобы участвовать в битве.

Брат собрался было возразить, но Веспасиан его перебил.

— Езжай вниз и попытайся попасть в лагерь. Посмотри, найдётся ли в претории Корвина что-нибудь интересное. Думаю, этим ты принесёшь куда больше пользы, чем если тебя убьют. Тебе ведь не хватит сил сжимать в руке меч.

Сабин схватил руку брата.

— Хорошо, сегодня я, так и быть, прислушаюсь к твоему совету.

— Боюсь, господин, теперь тебе придётся взять ссуду, — усмехнулся Магн, когда Сабин отъехал от них. — Сабин ведь к тебе прислушался.

— Поезжай вместе с ним и проследи за тем, чтобы он больше этого не делал. Не хотелось бы в один и тот же день брать сразу две ссуды. От тебя будет гораздо больше пользы, если ты будешь рядом с ним, вместо того чтобы путаться у всех под ногами, жалуясь на то, что ты, мол, не привык сражаться верхом.

— С тобой не поспоришь, — согласился Магн и поскакал вслед за Сабином.

Колонна перестроилась. Взяв в руки меч, Веспасиан встал между Ансигаром и Петом и, быстро посмотрев на молодого префекта, деловито кивнул.

— Первая ала батавов, приготовиться к атаке! — взревел Пет, вытащив из ножен спату и вскинув её над головой.

Пропел горн, и три сотни батавов устремили лошадей вперёд. Поводья они сжимали левой рукой, на которую был надет щит, правой потрясали копьями.

Они поскакали вниз по склону холма, сначала рысью, затем по сигналу Пета перешли на галоп. В топоте копыт потонул даже шум битвы. Они летели навстречу сражению, туда, где варвары угрожали правому флангу Девятого легиона. Как только расстояние сократилось до минимума, Пет приказал ринуться в атаку. Триста батавских глоток одновременно исторгли гортанный боевой клич. Их владельцы поддали в бока своим скакунам.

Веспасиан прижал икры к потным бокам коня, чувствуя, как вздымается и опадает его мощная грудь, когда он судорожно втягивает в себя воздух. Вытянув вперёд шею и прижав к голове уши, конь летел вперёд по жёсткой траве. Веспасиану было видно, как на конской шее перекатываются под туго натянутой кожей мышцы и связки.

От основной массы варваров, уже пробившей бреши в первых рядах римлян, отделился отряд всадников и несколько колесниц и развернулся лицом к новоприбывшим. Впрочем, этого оказалось недостаточно. В воздухе звонко пропели копья. И без того рыхлый боевой порядок тотчас распался. Варварские воины попадали на землю. Испуганные лошади понесли.

Вражеские ряды утратили сплочённость, и лошади батавов сами устремились вперёд, прорываясь в образовавшиеся бреши. Лишь считаные единицы в последний момент заартачились, отказываясь атаковать своих собратьев, хотя те заметно уступали им в размерах.

Взмахнув спатой, Веспасиан отсёк какому-то конному варвару — совсем юному, раза в два моложе его самого — руку с зажатым в ней мечом, а вторым ударом вспорол ему грудь. Тот с воем, извергнув фонтан крови, свалился на землю, испуганный конь, лишившись своего седока, бросился в бегство.

Между тем лошади римлян, как будто сговорившись, замедлили бег. Теперь они были в самой гуще врага, и сражение продолжилось на одном месте. Кавалеристы принялись рубить варваров. Первыми падали те, кому хватило дерзости постоять за себя. Увы, римские всадники постепенно очищали пространство вокруг себя, после чего двигались дальше — крушить новых противников. Сражаясь в одних рядах вместе с Петом и турмой Ансигара, Веспасиан прокладывал себе путь в тыл бриттам, которые всё ещё продолжали атаковать правый фланг когорты ауксилариев Девятого легиона.

Почувствовав, что натиск врага ослабевает, ауксиларии, издав дружный боевой клич, удвоили усилия — выкалывали глаза лошадкам, рубили ноги их седокам. В конце концов им удалось оттеснить бриттов назад и даже постепенно вновь сомкнуть щиты, превратившись в устрашающую военную машину, пылающую мщением за погибших товарищей, чьи тела они были вынуждены переступать.

Видя, как на них, ощетинившись мечами, движется плотная стена римского войска, бритты повернули к неприятелю свои голые спины и, замешкавшись на пару секунд, как будто по взаимному согласию, бросились в бегство. Колесницы и всадники тоже развернулись и понеслись к основной массе своих собратьев.

Веспасиан и Пет отправились в погоню, увлекая за собой батавов. В воздухе замелькали мечи, со свистом обрушиваясь на спины врага и крупы лошадей. Лишь несколько копий, которые варвары метнули со своих колесниц, попали в цель. Зато батавы дали выход ярости. С видимым удовольствием они рубили врага, как будто задались целью пролить как можно больше крови. При этом они старались не проникать слишком глубоко в плотную человеческую массу противника, помня о том, что боевой дух бриттов окончательно не сломлен и они готовы биться до последнего. Вслед за кавалерией батавов шли пешие ауксиларии, возглавляемые центурионами и подталкиваемые сзади длинными шестами опционов, чтобы они выдерживали ровный строй.

— Стоять! — крикнул Веспасиан, когда конные бритты попытались обойти с фланга основную массу пеших воинов, которые разворачивались лицом к батавам.

— Отойти назад и построиться! — крикнул Пет, зная, что сейчас его батавы слишком дезорганизованы, чтобы противостоять натиску пехоты.

Пропели горны. Батавы отступили назад, обтекая с флангов наступающих ауксилариев. Сомкнув щиты, те продолжали двигаться на врага, сначала шагом, затем перешли на бег. Затем, воспользовавшись моментом, — которым было грех не воспользоваться, — они дружно развернулись и обрушились на фланг бриттов.

Пока Веспасиан наблюдал за происходящим, в ста шагах за спинами ауксилариев декурионы провели перестройку батавов. Девятый легион пока удерживал свои позиции. Варвары то налетали на него, то откатывались назад, чтобы потом вновь двинуться в атаку. И так раз за разом. Нет, это были не просто попытки задавить неприятеля своей массой. Это был настоящий рукопашный бой. Волны бриттов накатывались на строй римлян, чтобы, поработав мечами или копьями, откатиться назад, как будто увлекаемые неким подводным течением, которое затем снова бросит их в бой. Так происходило по всей длине римского строя. То там, то здесь неприятель завязывал бой, но никогда не делал этого одновременно по всему фронту, за исключением фланга, где ему противостояли ауксиларии. Здесь бритты оказались прижаты к щитам самой правой когорты легионеров, чему последние были несказанно рады. Их невидимые лезвия сеяли смерть в первых рядах врага. Истекая кровью, бритты с воем и вспоротыми животами падали наземь. Легионеры неуклонно теснили их назад, втаптывая в грязь подкованными подошвами сандалий их влажные кишки.

Пойманные между молотом и наковальней — Девятым легионом и наступающими ауксилариями, — бритты дрогнули. По рядам варваров пробежала паника. Исполненный ужаса, тон их какофонии изменился, став выше и пронзительнее.

Легионеры медленно наступали. Ауксиларии же продолжали гнать на них врага. Не имея возможности увернуться от нацеленных на них мечей, бритты десятками падали на землю. И всё же они стояли до конца, как будто такова была воля их богов: сражаться до последней капли крови за землю своих предков. Их душераздирающие крики и стенания устремлялись к небу, к тем самым божествам, которые в эти мгновения взирали на них сверху, бессильные им чем-либо помочь.

Вскоре к крикам прибавился новый звук — сдавленный стон отчаяния.

Веспасиан посмотрел налево: на гребне холма замаячили фигуры всадников. С каждой минутой их число увеличивалось, пока их цепь не растянулась по всему гребню. Чем больше их становилось, тем быстрее покидала сердца бриттов надежда. Варвары поняли: этот второй, более многочисленный, отряд кавалерии — не что иное, как ещё один римский легион, и звуки рожков, что доносятся с холма, возвещают об их скорой смерти.

Почувствовав, как враг теряет надежду, легионеры по команде центурионов перешли в наступление, стараясь при этом не разрывать строй и навязывать неприятелю свои условия боя, что приводило к ещё большим потерям в рядах бриттов. Не выдержав натиска, те дрогнули и были вынуждены отойти назад. Затем, видя, что на холме появился ещё один кавалерийский отряд, они, сначала поодиночке, затем группами, начали бросаться в бегство. Волна покатилась назад.

Бросив раненых и горы мёртвых тел, бритты помчались на восток в надежде найти там спасение от безжалостных римских мечей.

Веспасиан повернулся к Пету.

— Присоединяйся к той але и преследуй их примерно милю. Постарайся убить как можно больше.

— С удовольствием, легат. А ты не составишь нам компанию?

— Нет, Пет. Я хочу разыскать Сабина, чтобы вместе с ним поговорить с Корвином. Если к тому моменту, когда ты вернёшься, мы будем мертвы, скачи к Плавтию и скажи ему, что мы его подвели.

Пет отдал салют и унёсся прочь. Веспасиан развернул своего коня и поскакал в лагерь.

Гоня коня галопом позади ликующих когорт, Веспасиан быстро доехал до южных ворот походного лагеря. Въехав в ворота, он проследовал по пустынной главной улице к преторию в самом центре лагеря. Здесь он спешился, привязал коня и вошёл в преторий, тем более что никакого караула на входе не было.

— А ты не спешил, брат, — произнёс Сабин из глубины палатки.

— Извини, был вынужден нанести поражение небольшой армии бриттов. Где часовые?

— Они отказались проявить понимание, и мы с Магном были вынуждены забрать у них их оружие. С ними всё будет в порядке, не считая шишек на голове.

— Ты что-нибудь нашёл?

— Спрашиваешь! В спальне, там сейчас Магн.

Вслед за братом Веспасиан шагнул в отгороженную часть палатки. Там рядом с лежащей на походной койке фигурой сидел Магн. Как только глаза его привыкли к полумраку, он разглядел длинные седые волосы и висячие чёрные усы.

— Верика! Что он делает здесь?

— Он тут не по собственной воле, — пояснил Магн. — Когда мы нашли его, он был без сознания и связан по рукам и ногам. Он начал приходить в себя примерно за минуту до твоего появления.

Старый вождь открыл глаза и посмотрел на Веспасиана.

— Они пришли, чтобы сложить оружие, — произнёс он.

— Кто они?

— Катувеллауны и тринованты. Они пришли сегодня утром. Корвин выстроил легион перед лагерем. Их вожди вышли вперёд, чтобы поговорить с ним под ветвью перемирия, и я переводил для них. Они сказали, что пришли сложить оружие. Тогодумн мёртв, и на востоке больше нет вождя, который пожелал бы возглавить сопротивление римлянам, и потому они решили капитулировать. Корвин принялся насмехаться над ними, обозвал их трусами. Заявил, что хочет завоевать Камулодунум, а не получить его без боя. После чего велел казнить их у всех на виду. Я запротестовал, тогда он вырубил меня, тем более что бритты ринулись в атаку. После того, что сделал Корвин, они оставили мысли о капитуляции. Это всё, что мне известно.

— Что ж, он одержал свою победу, причём кровавую. Путь на Камулодунум открыт.

Верика с хмурым видом сел в кровати.

— Он был открыт сегодня утром, и его не нужно было топить в крови.

— Скажи, а сейчас они согласятся сложить оружие?

— Да, ведь теперь они разбиты. Однако в сердце своём они затаили гнев, и немало воинов уйдёт на запад к Каратаку. Риму предстоит затяжная война.

Сабин пожал плечами.

— Мы всегда были к ней готовы. Ещё несколько тысяч воинов в его рядах — невелика разница.

Веспасиан покачал головой.

— Дело не в этом. По всей Британии теперь распространится весть о том, что мы не принимаем капитуляций. Племена решат, что им нечего терять, и будут стоять до конца. Самоуправство Корвина дорого нам обойдётся. Мы угробим ещё не одну сотню наших солдат.

— Как только найдёшь караульных, примипил, сдери с них шкуру, — прорычал снаружи палатки чей-то голос.

— Да, господин!

— А пока давайте отпразднуем сегодняшнее утро кубком хорошего вина. Как вы на это смотрите?

— Спасибо, легат, — прозвучали в ответ три голоса.

Братья переглянулись

— Похоже, настал момент поговорить с Корвином, — шепнул Веспасиан. — Магн, оставайся здесь. Выйдешь, лишь если возникнет драка.

Магн кивнул братьям. Те вышли в главную часть палатки.

— Деревенщина и рогоносец! — злобно воскликнул Корвин. — Как вы посмели без приглашения войти в мой преторий?

— А как ты посмел нарушить приказ самого императора? — вопросом на вопрос ответил Веспасиан, шагнув ему навстречу. — Как ты посмел не принять капитуляцию двух племён, когда они пришли к тебе с ветвью мира?

Корвин гневно раздувал ноздри. Три его офицера напряглись и схватились за рукоятки мечей.

— Какой славой покрыл бы я себя, прими я их капитуляцию, если мой легион до сегодняшнего дня не принял участия ни в одном сражении? Но тебе этого не понять, деревенщина.

Куда тебе, с твоим происхождением. Твоя убогая семейка ни разу не изведала вкус славы, ибо не доросла до такой чести.

— Ты же считаешь себя вправе отнимать славу у самого императора? Ты это называешь честью?

— Император — дурак!

— Тем не менее он — император, а ты — его шурин. Окружающие его люди прекрасно осведомлены, как ты хочешь использовать своё положение и как намерен распорядиться украденной у него славой.

Корвин презрительно сощурился.

— Это всё домыслы. Никто не докажет, что я действовал в корыстных интересах.

— Верно, будь Плавтий мёртв, но он, увы, жив.

Корвин явно не ожидал это услышать. Веспасиан мысленно улыбнулся.

— Когда ты попрощался с ним, как будто навсегда, уверенный в том, что больше никогда его не увидишь, ты, конечно, не догадывался, что твой приятель Гета лежит всего в пятидесяти шагах от тебя. Ценой жизни собственных всадников он пытался заманить Плавтия в ловушку. Но генерал остался жив. Не сомневаюсь, Гета наверняка постарался бы убить его как-то иначе, но, к сожалению, сам был тяжело ранен, и его пришлось отправить в лазарет в Рутупии. Этого мы, конечно, никогда не узнаем, зато точно известно другое: приказ императора, что в случае смерти Плавтия командование вторжением переходит к тебе, так и не вступил в силу. Ты ничем не командуешь, Корвин. Более того, теперь ты изменник, и Плавтий прислал нас сюда тебя арестовать.

Корвин выхватил было меч.

Левой рукой схватив его за запястье, Веспасиан правой вытащил из-за пояса кинжал и, приставив остриё к подбородку Корвина, отклонил его голову назад.

Три офицера тотчас выхватили мечи. Зловеще блеснув, три лезвия уткнулись Веспасиану в горло.

— Я бы советовал вам не спешить, господа, — произнёс Сабин, выходя вперёд, и пристально посмотрел на двух офицеров. Позади него из спальной части палатки с мечом в руке вылетел Магн. Снаружи донёсся топот солдатских сандалий и возбуждённые голоса. Это, окрылённый победой, легион возвращался в лагерь. — Вибиан, рад тебя видеть. Ты всё ещё примипил. И ты Лаврентий. Полагаю, тебе осталось служить всего несколько месяцев, и вскоре Девятому легиону понадобится новый префект лагеря. — Сабин посмотрел на самого молодого из их тройки. — Сцевола, не сомневаюсь, что ты благодарен Корвину за то, что он сделал тебя старшим трибуном, однако я посоветовал бы тебе на время забыть об этом и выслушать меня.

Юный трибун испуганно покосился на Сабина. Затем вновь перевёл взгляд на Веспасиана. Впрочем, остриё его меча не дрогнуло и осталось рядом с мечами двух его старших товарищей.

— Вскоре Плавтий будет здесь с ещё одним легионом. У вас троих есть выбор: или вы убьёте нас и вместе со своим легатом останетесь изменниками, или передадите Корвина нам. Выберете первое, и вы поведёте свой легион против своих же товарищей, ибо у Плавтия не будет иного выбора, кроме как применить против вас силу с тем, чтобы приказ императора был выполнен. Выберете второе и удостоитесь благодарности самого императора.

Сцевола сильнее прижал остриё меча к шее Веспасиана.

— Почему мы должны вам верить?

— Верно, причин для этого нет. Но, Вибиан и Лаврентий, вы знаете меня, а также то, как я горжусь Девятым Испанским легионом. Это мой первый легион, когда-то я начинал в нём младшим трибуном. Его же я получил в своё командование, став легатом. Неужели вы думаете, что мне хочется, чтобы мой родной легион запятнал себя позором? Вы оба пару лет служили под моим началом. Скажите, я хотя бы раз сделал что-то такое, что заставило бы вас усомниться в искренности моих слов?

Нарцисс специально всё подстроил, чтобы разоблачить вероломство Корвина. Одновременно он сделал меня легатом Четырнадцатого легиона, чтобы при необходимости вас вразумить, ибо интересы и честь Девятого легиона мне далеко не безразличны, и вы это прекрасно знаете. Поверьте мне, ваш новый легат лгал вам, и теперь над вами нависла опасность.

Вибиан и Лаврентий переглянулись и еле заметно кивнули. Кончики их мечей медленно переместились от горла Веспасиана к горлу Корвина.

На лице Сцеволы читалась нерешительность. По его измазанному пылью лбу катились градины пота.

— Они сейчас будут здесь! — крикнул Пет, вбегая в преторий.

Юный трибун вздрогнул, рука с зажатым в ней мечом дёрнулась. Веспасиан отвёл голову назад, но опоздал. Из глубокой царапины на горле потёк ручеёк крови.

— Что я теперь скажу императору и Нарциссу?! — взревел Плавтий, врываясь в палатку вслед за Петом. — Ты пообещал мне, что остановишь этого ублюдка, пока он не натворил своих дел.

Веспасиан в ужасе посмотрел на кровь на лезвии меча. Впрочем, в следующий миг пальцы Сцеволы разжались, и обагрённый клинок с лязгом упал на деревянный пол. За плечом у Корвина глаза Сцеволы остекленели, а изо рта показалась кровь. Вибиан и Лаврентий удерживали Корвина в неподвижном положении, прижав свои клинки к горлу легата. Сцевола медленно осел на пол. Сзади из его шеи торчал нож.

Веспасиан пощупал горло. К его великому облегчению, рана оказалась неопасной. Он передвинул руку и, вытащив из ножен Корвина его клинок, отшвырнул его прочь.

— Извини, генерал, мы опоздали.

— Ещё как, разрази вас гром! — Плавтий шагнул к Корвину и, не раздумывая, вогнал ему в лицо кулак, сломав ему при этом аристократический нос. Корвин рухнул на тело Сцеволы. — Так-то лучше! — Он, пыша гневом, посмотрел на Вибиана и Лаврентия. — Живо уберите отсюда эту навозную кучу. И не спускайте с него глаз, пока сюда не прибудет император, чтобы приговорить его к смерти.

— Слушаюсь, генерал, — одновременно ответили оба, вытягиваясь в струнку.

— Который из вас убил трибуна?

— Я, господин! — отрапортовал Вибиан.

— Марш под трибунал, примипил!

— Слушаюсь, генерал.

— Трибунал отменяется, а теперь чтобы духа вашего здесь не было.

Отсалютовав, Вибиан и Лаврентий поспешили вон, таща за собой Корвина. Веспасиан кивком выразил Вибиану свою благодарность.

Плавтий между тем обратил свой гневный взор на обоих братьев.

— Я видел, что произошло. Я был вместе с кавалерией на холме. Похоже, мы их одолели. Завтра они наверняка запросят капитуляции.

— Они пытались сложить оружие сегодня утром, но Корвин велел убить парламентёров, — пояснил Верика, ковыляя к ним из глубины претория.

Потрясённый Плавтий посмотрел на старого вождя и, тяжело опустившись на табурет, вытер со лба пот.

— Не было печали! И главное, интриган Нарцисс снова выйдет сухим из воды. Что же теперь делать Клавдию, когда он прибудет сюда? Казнить Корвина и войти в уже захваченный город?

— В таком случае не надо его захватывать, — предложил Веспасиан. — Если бритты капитулируют завтра, это вовсе не значит, что мы должны немедленно войти в город.

Плавтий нахмурил было лоб, но тотчас же расплылся в улыбке.

— Ну конечно! Этот болван ни разу не был на войне. Откуда ему знать, как обычно бывает? Мы оденем нескольких пленных, как когда-то сделал Калигула, когда притворился, будто идёт завоёвывать Германию, убьём их и войдём в город. После чего Клавдий примет капитуляцию. Пусть ему кажется, будто он покрыл себя славой. Этот болван наверняка будет счастлив. Нарциссу же будет не на что пожаловаться. И главное, моё имя останется незапятнанным. Я сообщу, чтобы он немедленно покинул Рим.

— А что пока делать нам?

— Я отправлю посыльных от тех племён, которые уже перешли на нашу сторону, тем, которые ещё этого не сделали. Нужно, чтобы вожди добровольно присягнули на верность этому убогому. Сабин, для триумфального вхождения Клавдия в Камулодунум мне нужны пленники. Возьми свой легион и на месяц уйди на запад, чтобы там узнали о нашем присутствии, после чего возвращайся, прихватив с собой пленных. Девятый пока останется здесь, под моим присмотром. Я оставил Двадцатый строить мост через Тамезис и охранять южный берег от войска Каратака. Второй я оставил на том берегу. Пусть готовятся к походу на юг. Итак, Веспасиан, теперь тебе, а не Корвину предстоит вернуться вместе с Верикой в его столицу, после чего усмирить остров Вектис, чтобы в следующем году, когда ты двинешь вдоль побережья на запад, ты мог не опасаться за свой тыл. Если получится, можешь сделать это путём переговоров с тамошним вождём. Нам нужно сохранить наши силы. Если же нет — действуй мечом.

По моим расчётам, Клавдий прибудет сюда вскоре после Сентябрьских календ. Хотелось бы, чтобы к тому времени ты закрепил за нами Вектис, восстановил в качестве вождя Верику и вернулся сюда. Твой легион должен стать главной силой на юге Британии.

ГЛАВА 20


ой племянник сложит оружие, — заверил Веспасиана Верика. — И как только это произойдёт, он будет целиком и полностью предан Риму.

Веспасиан вцепился в борт триремы, когда их судно вновь накрыл порыв ветра. Море в узком проливе, отделявшем остров Вектис от Британии, было неспокойным.

— Ты так думаешь? В прошлом месяце во время переговоров я ничего подобного в нём не заметил.

— Как только его честь будет удовлетворена, он примет Рим.

— Но чтобы удовлетворить его честь, я должен обречь на смерть сотню, а то и больше моих солдат?

Верика пожал плечами и вытер со лба солёные капли влаги.

— Так уж заведено. За его честь умрёт ещё больше его собственных воинов, чем твоих легионеров.

— Не сомневаюсь, вот только нужно ли это? Почему бы ему просто не сложить оружие, когда я пришлю к нему делегацию с предложением мира?

— Потому что так велел ему я.

Веспасиан не поверил собственным ушам.

— Что? Так велел ему ты?

— Я сделал то, что, по моему разумению, на пользу всем. Я намерен сделать Когидубна моим наследником. Во время переправы через Авон была пролита кровь моих воинов, которые сражались за Каратака. Когидубна и его воинов там не было, потому что они с Каратаком ненавидят друг друга. Если бы Когидубн сдался Риму без боя, мой народ никогда бы не принял его в качестве вождя.

— Но ведь твой народ принял тебя, когда ты пришёл вместе с нами.

— Принял, но с великой неохотой. Теперь же, когда Каратак потерпел поражение и бежал на запад, конфедерация артебатов и регнов больше не находится под его властью. Они приняли меня как своего законного вождя, чью власть узурпировал Каратак. Однако это вовсе не значит, что им нравится, что я привёл римлян, вместо того чтобы сражаться против них.

— Поэтому, чтобы закрепить твою позицию, ты сделаешь из своего племянника героя, который оказал Риму сопротивление, после чего усыновишь его как наследника, и наплевать, во сколько человеческих жизней это обойдётся.

— Да, можно сказать и так. Но куда важнее то, что в моих землях не будет распрей и когда я умру — а это случится скоро — у меня будет сильный преемник, который к тому же будет поддерживать Рим. Вряд ли вы хотите, чтобы в следующем году, или даже через год, артебаты и регны восстали и перерезали ваши тыловые обозы, когда вы двинете на запад.

— Конечно же нет.

— Без этой битвы так оно и будет. Мои оба сына мертвы. Мой единственный прямой наследник — мой внук, названный в мою честь, но он ещё слишком юн. К тому же он последние три года вместе со мной жил в Риме и поэтому плохо знает мой народ. Так что они его никогда не примут.

— А как он отнесётся к тому, что его обойдёт его родственник?

— Я пока ему не сказал, однако надеюсь, что он поймёт, что я сделал это для всеобщего блага. Думаю, он попытается связать свою судьбу с Римом. Как и я, он получил римское гражданство и всаднический титул и теперь бегло говорит по-латыни. В данный момент он служит младшим трибуном в штабе Плавтия. Возможно, вы с ним встречались. Его латинское имя Тиберий Клавдий Алиен.

— Алиен? Да, я его видел. Он ещё молод.

— И недостаточно силён, чтобы удерживать мой народ под властью Рима.

— А Когидубн сможет, если окажет Риму сопротивление?

— Да. Это будет небольшое сражение с небольшими жертвами, но оно того стоит. Согласись, что цена не слишком велика.

Веспасиан посмотрел на сто пятьдесят солдат поредевшей первой когорты: мокрые от морских брызг, они стояли на коленях на палубе, с опаской глядя на приближающийся остров, до которого теперь оставалось не больше мили. Даже в тусклом свете зари было видно, что его берег защищает огромное войско. Позади них, сжимая в руках луки, застыли две контубернии лучников, которых Веспасиан приставил к каждому кораблю. Сколько из них погибнут в течение ближайшего часа ради того, чтобы Верика закрепил свою власть?

Посмотрев на суровые лица воинов, он понял, что разница действительно невелика, сколько из них умрут в ближайшие часы. Главное, чтобы цель была достигнута и выбранный Верикой наследник, продемонстрировав соплеменникам силу и мужество, в конечном итоге признал власть императора. Позиции Рима будут в таком случае только крепче. Верика прав, размышлял Веспасиан, не обращая внимания на ветер, что трепал полы его плаща: пока их встречали без особого воодушевления. В течение месяца после ареста Корвина его Второй легион постепенно двигался на юг, через земли атребатов. Каждый форт, каждый город или деревня, в которые они входили, сами открывали ворота и сдавались на милость Рима.

Воины складывали оружие, однако Веспасиан обычно разрешал им оставить его себе при условии, что они признают Верику своим вождём, который будет править от имени императора. Тем более что он носил его имя — Тиберий Клавдий Верика, ибо, будучи в Риме, получил от Клавдия римское гражданство. Впрочем, не сразу. Верика был вынужден вступать в длительные переговоры со старейшинами каждого поселения, прежде чем те давали согласие на то, чтобы снова признать его своим вождём.

Разумеется, переговоры заканчивались согласием, за чем следовали шумные ночные возлияния, которые не самым лучшим образом отражались на здоровье стареющего Верики. Утром забрать свои мечи приходило гораздо меньше воинов, чем сложили их накануне. Некоторых ловили, когда они пытались уйти на запад к Каратаку. Таких в цепях отправляли к Плавтию, чтобы потом использовать для потешной победы Клавдия. Однако большинству удавалось бежать, и силы мятежного вождя росли не по дням, а по часам.

Вступление Верики в Регнум — порт с естественной гаванью на побережье Британии, чуть восточнее Вектиса — было более триумфальным, ибо здесь его приветствовали соплеменники. В отличие от вождя, Второй Августов легион был встречен гораздо прохладнее. Обоим, и Веспасиану, и Верике, пришлось приложить немало усилий, чтобы сгладить шероховатости в отношениях обеих сторон. На это ушёл целый месяц, пока легионеры строили постоянный лагерь, а флот обустраивал на современный лад порт. Примерно в это же время Веспасиан начал переговоры с Когидубном, вождём Вектиса, чтобы тот мирно сложил оружие. Увы, его предложения были решительно отвергнуты, хотя он и предлагал Когидубну достойные условия. Повлиять на упрямого вождя было бессильно даже присутствие римских кораблей в проливе, отделяющем остров от основной части Британии.

Теперь, когда он был вынужден задействовать этот флот, чтобы силой взять то, чего требовал Рим, Веспасиан внезапно понял, почему Когидубн не отдал ему остров по собственной воле. Он посмотрел на старого вождя.

— Почему ты не сказал мне, что велел Когидубну не сдаваться без боя? Я впустую потратил целый месяц, пытаясь его уломать.

— Я хотел, чтобы мои соплеменники увидели: ты готов вести переговоры. Скажи я тебе это сразу, ты бы незамедлительно вторгся в Вексис, и Рим предстал бы в глазах моего народа наглым захватчиком, — Верика обратил взгляд слезящихся, старческих глаз на Веспасиана. — Пойми, молодой человек, если Рим хочет остаться в Британии и при этом не держать здесь постоянно четыре или пять легионов для подавления мятежных племён, вы должны заручиться поддержкой людей, а чтобы это произошло, Рим должен предстать в их глазах могучим и благосклонным. Да и вообще, скажи я тебе, ты бы велел меня казнить.

— Это был бы в высшей мере неразумный шаг.

— Верно, был бы. И я рад, что тебе это понятно.

— Приготовиться, мои красавцы! — взревел примипил Татий. — Больно не будет. По крайней мере, не очень.

Громко стукнув щитами по палубе, легионеры пригнулись, прячась за ними. Матросы бросились вперёд. Вскоре по борту судна застучали глухие удары, это пращники повели обстрел корабля с берега, до которого оставалось чуть больше ста шагов. Веспасиан посмотрел на орду варваров. Зрелище было привычное: перемазанные глиной, ревущие во всю мощь глоток, потрясающие оружием. И всё же при их виде по его спине пробежал холодок. Левая ладонь, сжимавшая ручку щита, сделалась липкой от холодного пота. Он вознёс мысленную молитву своему богу-правителю, чтобы тот пощадил его сегодня. Было бы обидно пасть в короткой схватке, которая, однако, будет иметь далеко идущие политические последствия.

Рядом с его головой пролетел выпущенный из пращи камень, и Веспасиан поспешил пригнуться и укрыться щитом.

— Тебе лучше спуститься вниз, Верика.

Вождь кивнул и, гордо расправив плечи, направился к корме, как будто не замечал свистящих в воздухе камней. Веспасиан оглянулся по сторонам. Сорок кораблей его флота выстроились в линию с промежутками между рядами вёсел не более чем в пять шагов и приготовились одновременно устремиться к берегу. Позади них, на правом фланге, застыли шесть резервных кораблей, на которых плыла кавалерия Луция Пета.

По команде триерарха вёсла были убраны внутрь. Веспасиан понял: берег совсем рядом. В следующий миг раздался чей-то крик. Один из матросов на носу судна упал, схватившись за раненую руку. Триерарх тотчас прорычал новую команду, и на место раненого матроса тотчас устремились двое других. Впрочем, до носа судна добежал лишь один. Его товарищ рухнул на палубу с пробитым лбом. Изо рта убитого вытекла струйка крови.

Вскоре от щитов уже отскакивал целый град камней. Они обрушились на борт судна, на мачту и палубу. Пригнувшись позади обтянутых кожей щитов, легионеры первой когорты, стиснув зубы, слушали, как вокруг них один залп следует за другим и как потом по палубе перекатываются камни.

В ушах у Веспасиана зазвенело. Это от его щита отлетел круглый камень размером с кулак и врезался в ногу соседнему легионеру. Брызнула кровь, берцовая кость превратилась в щепки. Солдат вскрикнул и правой рукой схватился за рану. Однако щита не выпустил, зная, что опустить его — значит обречь себя на верную смерть.

Между тем корабль приблизился к берегу, и обстрел ослаб — расстояние и угол броска не позволяли пращникам успешно попадать в цель. Зато теперь корабли оказались в пределах попадания копий и дротиков, которые не замедлили на них обрушиться. Легионеры поспешили сомкнуть над головами щиты, чтобы те образовали крышу. Впрочем, за считаные мгновения до этого двое солдат рухнули на палубу, пронзённые вражескими копьями.

В следующий миг трирема резко сбросила скорость и, скрипнув деревянным днищем по гальке, налетела на берег. От удара немало легионеров полетело вперёд. Крыша разомкнулась. Последствия были ужасающими. Более десятка не смогли выполнить приказ Татия встать на ноги и двинуться вперёд. Между тем под скрип дерева, визг металлических петель и пение канатов на берег опустился трап. Началась высадка. Она стоила жизни одному воину, не успевшему вовремя отступить в сторону, поскольку сзади на него напирали его товарищи.

Легионеры устремились к трапам. Между тем к копьям вновь присоединились камни — это пращники успели перейти на новые позиции. Веспасиан поднял щит, отражая летящее на него копьё. Одновременно вытащив меч, он ринулся вперёд, к третьей шеренге, которая, выпустив залп копий, начала спускаться по правому трапу на берег.

Под пение вражеских копий и стук камней первая когорта устремилась вниз по вибрирующим доскам. Шедшие первыми легионеры прикрыли щитами грудь, те, что за ними, подняли их над головами. Все понимали: чем быстрее они подойдут как можно ближе к неприятелю, тем слабее станет обстрел, ибо в ближнем бою вести его невозможно, да и бессмысленно.

И они устремились на бриттов, толпившихся рядом с каждым трапом.

— За мной! — крикнул через плечо Веспасиан солдатам четвёртой и пятой шеренг, когда первые ряды легионеров врезались во врага.

Увлекая за собой солдат, он соскочил с трапа прямо в массу вражеских воинов — при этом он щитом выбил меч из рук голого, оскалившегося варвара, после чего шишкой щита раскроил ему лицо. Лишившись сознания, раненый бритт рухнул на прибрежную гальку. Веспасиан полетел на него сверху, однако тотчас откатился в сторону и прикрылся щитом. Он успел это сделать вовремя, ибо в следующий миг в деревянный щит впилось остриё копья. Между тем рядом с ним два легионера уже встали на ноги. Давление на его щит ослабло, зато в ноздри ударил резкий запах свежих фекалий.

Ударом ноги он приподнял щит и перевернулся, вставая на колени. Ударивший его копьём бритт с криком рухнул лицом вниз. Из распоротого живота на землю вывалились кишки. Времени благодарить того, кто его прикончил, у Веспасиана не было. Превозмогая дополнительную тяжесть, Веспасиан поднялся на ноги и тотчас вогнал щит с торчащим из него копьём в плечо следующему варвару, который попытался закрыть собой образовавшуюся брешь. От удара копьё выскочило из щита и упало под ноги варвару. Тот споткнулся и полетел на Веспасиана, вернее, на его кулак с зажатым в нём мечом. Хрустнула разбитая челюсть, и варвар покачнулся и упал. Веспасиан же, наоборот, устремился вперёд, успев при этом пронзить горло поверженному врагу. Вскоре он уже сражался бок о бок с солдатом, который, возможно, спас ему жизнь.

Между тем у них за спиной с трапа на берег спрыгивали всё новые и новые легионеры. Римская линия сделалась шире. Затем произошло то, чего Веспасиан ждал. В лоб варвара, находившегося перед ним, внезапно с пением впилась стрела. Это лучники начали обстрел бриттов, сея в их рядах ужас. Плотная человеческая масса тотчас подалась назад. Давление на щиты римлян ослабло.

Хотя ему был виден лишь этот крошечный островок смерти, Веспасиан взмолился, механически работая мечом, чтобы такая же кровавая сцена происходила бы сейчас перед каждым кораблём. Если в сражение вступили лучники, это значит лишь одно: весь его легион сошёл на берег.

Чувствуя, как сзади на него напирают новые ряды, он нырнул в сторону, давая возможность солдату занять его место. С трудом проложив себе путь назад к трапу, он вновь взобрался на палубу, откуда бросил взгляд на берег. Большая часть кораблей уже сбросила с себя свой груз. В отдельных местах центурии с соседних кораблей уже сомкнули ряды, образовав первые шеренги одного длинного фронта.

Пока бритты бились разрозненными группами вокруг приставших к берегу кораблей, настал самый подходящий момент взять инициативу в свои руки.

— Поднять сигнальный флаг! — крикнул Веспасиан триерарху.

За приказом последовала беготня, после чего босоногие матросы вздёрнули на главной мачте большое квадратное чёрное полотнище.

Резервные корабли отреагировали на сигнал в считаные мгновения и взяли курс на берег, к правому флангу. Веспасиану же оставалось лишь молить богов, чтобы для Пета и его кавалерии высадка прошла быстро и беспрепятственно. Затем, пройдя между двумя лучниками, он встал на носу триремы и вновь сосредоточил внимание на сражении, что кипело перед его кораблём.

Благодаря лучникам первая центурия оттеснила бриттов на несколько шагов назад. В ответ на это бритты вновь задействовали пращников, с той разницей, что теперь те вступили в поединок с его лучниками, двое из которых уже лежали на палубе. Лишившись пусть ограниченной, однако крайне важной поддержки лучников, первая центурия теперь пыталась пробиться вперёд, чтобы сомкнуться со второй центурией слева от неё и шестой — справа. Пока же, сражаясь в одиночку, первая центурия легко могла оказаться задавлена вражеской массой.

— Дай мне человек двадцать матросов или гребцов и столько копий, сколько те могут унести, — крикнул Веспасиан триерарху.

Триерарх кивнул, Веспасиан же потянул за плечо ближайшего лучника.

— Отойти назад!

Лучники отошли к главной мачте. Угол, под которым причалил корабль, лишил пращников их мишеней, а ещё через пару мгновений на палубу высыпала корабельная команда и поставила под мачтой ящик с оружием. Каждый взял себе с полдесятка копий.

— По моей команде, — приказал Веспасиан, перекрикивая шум битвы, — бегите на нос корабля и метните в бриттов слева от вас столько копий, сколько сможете! Лучники пойдут вместе с вами и займутся вражескими пращниками. Всем понятно?

Импровизированная боевая единица нервно закивала. Лучники деловито вставили в луки стрелы и приготовились выпустить по врагу залп.

Веспасиан тоже схватилпару копий.

— Приготовились... вперёд!

Он со всех ног бросился вперёд по наклонной палубе. Его воинство устремилось вслед за ним. Добежав до носа корабля, он метнул первое копьё в массу бриттов, теснивших когорту Татия, за первым — второе. Матросы последовали его примеру. В свою очередь, лучники выпустили тучу стрел во вражеских пращников, чем застигли тех врасплох. Ответный залп последовал лишь тогда, когда они выпустили по врагу новые стрелы, выведя из строя около десятка бриттов. Между тем с носа корабля, кося неприятельские ряды, копьё летело за копьём. Однако вражеским пращникам удалось вывести из строя пару гребцов. Из разбитых голов брызнула кровь. Раненые копейщики не успели выпустить во врага весь свой запас копий. Впрочем, товарищи завершили их дело, и этого оказалось достаточно. Бритты дрогнули и отступили назад. Слишком велики были их потери. Татий бросил своих легионеров вперёд. Веспасиан же отвёл свой отряд назад к мачте за новым запасом копий. При этом он быстро посмотрел налево: первая центурия наконец сомкнула ряды со второй.

— Ещё раз! — приказал Веспасиан, когда гребцы взяли из ящика оставшиеся копья. — Но только теперь бейте тех, что справа!

Вытащив из ножен меч, он снова устремился вперёд, однако останавливаться на носу корабля не стал, а по сходням устремился на берег. Не добежав до конца, спрыгнул вправо и бегом бросился вдоль задних рядов легионеров. Пока он бежал, с борта корабля на врага летели новые копья. Добежав до последней шеренги, сражавшейся едва ли не по пояс в красной от крови воде, не давая врагу возможности обойти центурию с фланга, Веспасиан бросился к ним и со свирепым рёвом вогнал свой щит в бок первому же бритту, который попался ему на пути, отталкивая его от легионера. Пробившись вперёд к следующему врагу, он тотчас замер на месте. Над его плечом со свистом пронеслось копьё и впилось варвару в грудь. От сильного удара тот раскинул руки в стороны и, выпучив остекленевшие глаза, отлетел назад.

Воодушевлённые присутствием легата и залпом копий с борта корабля, легионеры удвоили усилия, тесня врага. А вот сопротивление бриттов заметно ослабло.

Размахивая мечами и одновременно пытаясь не поскользнуться на предательски скользких подводных камнях, легионеры тем не менее медленно, но верно продвигались вперёд. Задние ряды бриттов продолжали косить копья римлян, и их упорство дало заметную трещину.

С силой вогнав меч в голое бедро противника — при этом его тут же обрызгало артериальной кровью, — Веспасиан достиг кромки воды. Мимо него тем временем навстречу своим товарищам прокладывали себе путь два легионера. Наткнувшись на раненого варвара, который, схватившись за бедро, с воем катался по гальке, он прикончил его ударом меча в горло.

Слаженно работая щитами и мечами, легионеры оттеснили или прикончили последних бриттов между собой и пятой центурией. Линия сомкнулась.

Пытаясь отдышаться, Веспасиан отступил назад и затуманенным битвой взглядом обвёл берег. В рядах римлян брешей не было. Все когорты провели успешную высадку и сомкнулись друг с другом. Имея глубину по меньшей мере в четыре шеренги, они успешно противостояли поредевшим рядам врага. Правда, несколько десятков, если не пара сотен, римских легионеров остались лежать мёртвыми на мелководье или на берегу. Похоже, в самое ближайшее время Второму Августову легиону понадобится пополнение; лишь тогда он сможет следующей весной двинуться маршем на запад.

Внезапно какофонию битвы прорезал новый звук. Веспасиан не слышал его с того самого момента, когда посыпались первые удары: сигнал варварских боевых рогов. В ста шагах позади бриттов несколько воинов несколько раз протрубили в свои странные прямые рога одну и ту же ноту. По их сигналу бритты начали отходить назад.

Веспасиан облегчённо вздохнул. Этот звук означал лишь одно: честь Когидубна удовлетворена. Посмотрев на своего трубача, он крикнул:

— Прекратить бой!

Четыре низких ноты тотчас были подхвачены трубачами соседних когорт. Вскоре уставшие воины обеих армий начали отходить друг от друга, радуясь тому, что сражение закончено. Нет, кое-где оно продолжалось — там, где жажда крови затмила здравый смысл. В этих случаях конец кровопролитию клала смерть или вмешательство товарищей.

В конечном итоге бой прекратился. Звуки рогов с обеих сторон стихли, и на морской берег опустилась зловещая тишина, которую нарушали лишь стоны раненых, тихий плеск волн и поскрипывание кораблей.

Бритты медленно отступили к своим трубачам. Перед Вторым Августовым легионом остался стоять лишь один воин.

Вернув меч в ножны, Веспасиан шагнул вперёд.

— Татий, прикажи солдатам, пусть они держат строй! — распорядился он, хлопнув по плечу своего примипила, и зашагал сквозь ряды легионеров. — И скажи, чтобы ко мне вышел Верика.

Татий ничего не ответил, так как ещё не успел отдышаться.

Давя подошвами сандалий гальку, Веспасиан направился к одинокому воину. Хотя тот и стоял выше Веспасиана по склону, всё равно было видно, какой он гигант, самое малое на целую голову выше легата. Мощную, как у быка, шею украшал массивный золотой обруч-торк толщиной с большой палец. На руках были серебряные браслеты, такие же толстые, как будто надетые для того, чтобы кожа не лопнула от мощных бицепсов.

Не дойдя до него пять шагов, Веспасиан остановился и, не проронив ни слова, подождал, когда бритт заговорит первым. Когидубн понимающе улыбнулся и тоже сделал шаг вперёд.

— Я — Когидубн, вождь Вектиса.

— Я — Тит Флавий Веспасиан, легат Второго Августова легиона.

К великому удивлению Веспасиана, бритт, вместо того чтобы покорно склонить голову, протянул ему руку как равному. Веспасиан её не принял, лишь кивком указал на запёкшуюся на ней кровь.

— Ты запросил за свою честь высокую цену, Когидубн.

Бритт частично стёр с руки кровавую корку.

— Сегодня я впервые обагрил свою руку кровью римлян. Однако кровь бриттов обагрит твою ещё не раз, легат. Прими моё дружеское рукопожатие, и я клянусь Камулосом, богом войны, что сегодня я пролил римскую кровь в последний раз.

Веспасиан посмотрел в зеленоватые глаза Когидубна — те горели гордостью. Однако ненависти или желания мести в них не было. Верика был прав. Этот воин будет другом Рима, и те жертвы, на которые Когидубн пошёл сегодня, были принесены не зря. Веспасиан крепко пожал протянутую руку. Ответное рукопожатие было столь же крепким и искренним.

— Ты можешь оставить себе свой меч, Когидубн.

— А корону? Ты можешь мне это пообещать?

— Нет. Не стану тебе лгать. Её ты можешь получить только из рук императора, однако я...

Ему не дал договорить резкий звук горна, прозвучавший откуда-то из-за спин бриттов. Веспасиан резко повернул голову — примерно в полумиле, на холме справа от линии бриттов, поблескивая доспехами на утреннем солнце, к атаке готовилась ала Луция Пета.

Когидубн разжал пальцы и отпустил руку Веспасиана.

— Неужели римская честь позволяет атаковать признающего своё поражение врага сзади?

Громко выражая презрение к вероломству римлян, тыловая шеренга бриттов развернулась лицом к новой угрозе.

— Поверь мне, Когидубн, и пойдём со мной, — произнёс Веспасиан, глядя в глаза великану-вождю. — Они не знают, что ты сложил оружие. Наверняка они решили, что у нас с тобой спор, и сочли нужным прийти мне на помощь. Мы можем их остановить, но для этого мы должны броситься бегом в обход твоих воинов.

Когидубн пристально посмотрел Веспасиану в глаза.

— Нет, будет быстрее, если мы пройдём сквозь них.

С этими словами он повернулся и побежал к своим воинам. Веспасиан дал Татию знак оставаться на месте, после чего со всех ног бросился вдогонку за Когидубном, боясь отстать от него.

Добежав до первого ряда воинов, бритт перешёл на шаг. Веспасиан попробовал было его обогнать, но на плечо ему легла огромная ладонь кельтского вождя.

— Легат, мы пройдём медленно и вместе.

Веспасиан посмотрел вперёд. Ала Пета уже сдвинулась с места.

— Как бы нам не опоздать.

— Мои воины пока не сложили оружие. Здесь найдётся немало желающих лишить тебя жизни. Поэтому советую тебе идти рядом.

Увы, Веспасиану осталось лишь подчиниться. Вместе с вождём Вектиса они шагнули в самую гущу перемазанных кровью воинов и зашагали сквозь них вправо.

Те неохотно расступались перед ними. Губы под длинными усами были плотно сжаты, глаза полны неприязни. Стоило Когидубну и Веспасиану сделать очередной шаг, как их ряды смыкались за их спинами, высокие и неприступные, как утёсы. Шагая, Веспасиан чувствовал запах их потных тел, их разгорячённое дыхание. Он смотрел прямо перед собой, не поворачивая головы ни направо, ни налево, не давая запугать себя их огромным ростом.

Не убирая руки с плеча Веспасиана, Когидубн на родном языке успокаивал своих воинов, всем своим видом показывая, что римлянин находится под его защитой. Вскоре от последней шеренги донеслись предостерегающие крики — судя по всему, возглавляемая Луцием Петом ала была уже близко. Однако из-за голов варваров Веспасиан ничего не видел.

Наконец они дошли до воинов, которые повернулись, чтобы отразить атаку. Когидубн ускорил шаг и даже начал покрикивать на своих соплеменников, чтобы те уступили ему дорогу. Внезапно воины передними выкинули вперёд копья и опустились на одно колено. Сердце Веспасиана было готово выскочить из груди.

Батавы Пета на всём скаку приближались к ним. Теперь их отделял друг от друга всего один бросок копья.

Когидубн проревел команду и вытолкнул Веспасиана вперёд. Крича во всю мощь глотки, Веспасиан выбежал на открытое пространство и ладонью вперёд вскинул правую руку.

Увы, залп уже был выпущен.

Более трёхсот копий прорезали воздух, а вслед за ними на бриттов на безумной скорости уже летела стена лошадиных голов. Выкрикнув Пету, чтобы тот остановился, Веспасиан замер на месте и вскинул щит. В следующий миг прямо перед его глазами дерево пронзили три острых наконечника. От удара ноги подкосились, и он рухнул на колени. Правую руку он бы вынужден выкинуть назад, не давая себе упасть на спину. При этом тяжёлые копья потянули его щит за собой, в результате чего он лишился последней защиты.

Он в ужасе смотрел на летевших на него коней. Ничего другого он не видел. Только их — вороных, рыжих, гнедых, серых. Безумные глаза, с губ хлопьями слетает пена, оскаленные зубы, потные бока, бегущие ноги. Только они — лошади, лошади, лошади. Внезапно в его сознание ворвался шум — ржание, человеческие голоса, крики на языках, которые он понимал и которые нет, топот копыт, звяканье сбруи. Эта какофония звуков сбивала с толку не меньше того, что мельтешило перед его глазами: вставшие на дыбы лошади, бьющие в воздухе передними ногами, лошади везде, вокруг него, однако копыта ни одной из них так и не опустились на него.

Внезапно он понял, что видит их брюхи. Они все взвились на дыбы и так застыли. А потом, по две, по три, фыркая и пританцовывая, начали опускаться на передние ноги. Тогда ему стали видны их всадники — бородатые, в кольчугах и шлемах, с такими же безумными глазами, как и их скакуны. И все они в ужасе смотрели куда-то за его спину.

— Стойте! — хрипло крикнул им Веспасиан, как будто не мог поверить, что они уже застыли на месте.

— Да мы уже стоим, господин. Пришлось остановиться.

Веспасиан заморгал. Размытый силуэт перед его глазами вскоре превратился в Луция Пета. Префект смотрел на него сверху вниз, с трудом удерживая на месте своего коня.

— Судя по тому, что эти варвары не пытаются изрубить нас на куски, напрашивается вывод, что они сложили оружие, и именно по этой причине ты довольно глупо бросился под ноги моим батавам.

— По этой же причине я приказал своим воинам не отвечать на ваш залп, — сказал Когидубн, подходя к ним, — и это при том, что ваши копья убили более двух десятков моих воинов. Впрочем, если бы не легат, их погибло бы ещё больше.

С этими словами Когидубн встал над Веспасианом и несколько мгновений в растерянности смотрел на него, как будто не понимая, кто это стоит на траве на коленях. А когда понял, протянул руку и помог Веспасиану подняться.

— Отведи своих батавов назад, на берег! — распорядился Веспасиан, всё ещё не оправившись от пережитого ужаса.

Тяжёлый щит с торчащими из него копьями своим весом тянул его к земле, и он его отбросил. И тотчас поморщился. Как оказалось, в дерево впились не три, а четыре наконечника, и один из них был в крови. Веспасиан перевернул руку — чуть ниже локтя виднелась кровоточащая рана. Он машинально схватился за неё другой рукой.

Когидубн убрал его руку и внимательно осмотрел рану.

— Рана неглубокая и заживёт быстро. Самое главное — она была получена с честью. Твой храбрый поступок спас жизни многим — и бриттам, и римлянам. Пусть ты не можешь дать мне мою корону, легат, но я бы с радостью принял её из твоих рук, а не из рук императора, который ждёт, чтобы его воины умирали за него, пока он сам отсиживается во дворце.

В следующий момент к ним из-за спин бриттов подошёл Верика.

— К сожалению, племянник, в этом деле у тебя нет выбора. Только император наделён властью даровать тебе твои земли. К сожалению, он слаб телом и не может сражаться.

— Выходит, у Рима неправильный император? Что же это за император, если он не ведёт своих воинов в бой?

— Император — это власть, власть, которой и ты, и я должны теперь подчиниться. Сейчас он по пути сюда, чтобы во главе армии войти в Камулодунум. Когда мы придём туда и склоним перед ним головы, мы будем вести себя так, будто он одержал величайшую победу. Мы станем восхвалять и славить его как первого человека на земле, даже если он недалёк умом и пускает слюни.

— И этому человеку я должен служить? Ему, а не воину, который нанёс мне поражение, а затем, рискуя собой, спас жизни моих соплеменников?

Веспасиан постарался не выдать своих чувств.

— Да, Когидубн, мы все должны служить ему.

ГЛАВА 21


еспасиан стоял на корме триремы рядом с триерархом, направлявшим корабль в порт столицы Верики. Изнывая от жарких лучей августовского солнца, висевшего в безоблачном небе, он наблюдал за тем, как в пяти милях от берега над цепью холмов бушует гроза: там то и дело сверкали молнии и доносились глухие раскаты грома. И не переставал удивляться переменчивой погоде этого северного острова.

— Таранис, бог грома, частенько навещает наши южные берега, чтобы присматривать за нами, — пояснил ему Верика, сжимая в руке золотое колесо с четырьмя спицами, висевшее у него на шее. — Он требует жертвы.

— Какой жертвы?

— Это решают друиды. Обычно они живьём сжигают в бочке девственницу. Но они ушли на запад, проклиная меня за то, что я поддержал Рим, поэтому сегодня это решать мне.

— Мы не приемлем человеческие жертвоприношения.

— Знаю. Я ведь не зря прожил три года в Риме. Я выберу колесницу и двух лошадей. Отныне я намерен отучить мой народ от кровавых ритуалов друидов.

— Кто они, собственно, такие, эти друиды?

Верика вздохнул и медленно начал рассказ.

— Это сословие жрецов. Они не платят налогов и не несут воинской повинности. Они считают, что воля и желания богов открыты лишь только им. Неудивительно, что простые люди одновременно и боятся их, и почитают. Они не страшатся смерти, так как верят, что душа живёт и после смерти, переселяясь в другое тело. Всё это делает их крайне опасными. Я рад, что избавился от них, ибо они назойливы, как женщины, и коварны, как младшие сыновья. Думаю, они обязательно вернутся, чтобы восстановить власть над моим народом. Первое, что они сделают, — это попытаются убить меня. Они не принадлежат ни к какому племени и верны лишь друг другу, а также богам наших отцов и этой страны.

— Значит, они не из твоего народа?

— Нет. Когда мы поселились на этом острове, — барды считают, что это было примерно двадцать пять поколений тому назад, — местные жители, чьё место мы заняли, поклонялись другим богам. Они возводили в их честь огромные каменные святилища. Друиды посвятили эти места нашим богам, но некоторые островные боги не утратили силу и потребовали почитания, — лицо Верики потемнело, он понизил голос. — Друиды взяли на себя эту обязанность, и им открылись мрачные тайны и ритуалы. Они ни с кем не делятся этим знанием, сохраняя его в своём кругу. Но то немногое, что мне известно, вселяет в меня ужас.

Веспасиану самому сделалось жутковато от этих слов.

— Что же тебя беспокоит?

Верика пристально посмотрел ему в глаза.

— Власть некоторых этих богов сильна. Холодная власть, которая действует исключительно во зло.

— И эта власть в руках жрецов? — состроил гримасу Веспасиан.

— В руках фанатичных жрецов.

— Признаюсь, опыт моего общения со жрецами никогда не был приятным.

— Приятный опыт общения со жрецами имеется только у самих жрецов. Мой тебе совет: убей их всех, иначе Риму ни за что не удержать эту землю в своей власти. Друиды могут в любой момент подбить местных жителей на мятеж, напугав их гневом богов. Они знают: под властью Рима им места не будет. Им нечего терять, и за свою власть над народом они будут биться до конца.

Веспасиан посмотрел на Когидубна. Опершись на борт, тот наблюдал за тем, как деревянная пристань с каждым мгновением становится всё ближе.

— Твой племянник согласен с тобой?

— Спроси его сам, но я скажу тебе: да, он согласен со мной. Он, как и я, понимает: если мы намерены привести наш народ в современный мир, ради его процветания мы должны смотреть в будущее. Друиды же смотрят только в прошлое.

Корабль замедлил ход, приближаясь к пристани, Веспасиан же задумался над словами старого вождя. Его опыт общения с фракийским жрецом Ротеком, лживым жрецом Амона Ахмосом и своекорыстным Павлом, возглавившим секту евреев, которую сам же когда-то преследовал и которую он начал превращать в неестественную религию, основанную на некоем искуплении в загробной жизни, давал ему все основания считать, что любая религия способна побудить людей к неповиновению и, что ещё хуже, этой своей властью над ними она склонна злоупотреблять.

— Значит, нам предстоит тяжёлый поход на запад.

— Да, он будет тяжёлым, потому что друиды непременно будут оказывать сопротивление. Но там найдутся и такие люди, как я, — те, что не любят друидов и предпочтут подчиниться Риму.

— Надеюсь, если местным жителям дать выбор, то они все предпочтут Рим.

Верика улыбнулся.

— Зная их любовь к власти, не удивлюсь, что, как только жрецы это поймут, они тотчас начнут строить против Рима козни.

Веспасиан содрогнулся при этой мысли. Между тем триерарх скомандовал отдать концы, и трирема мягко причалила к пристани.

— Тебе лучше поторопиться, господин! — раздался рядом знакомый голос.

Веспасиан поднял голову: на борт по сходням поднимался Магн.

— Зачем? В чём дело?

— Похоже, императору не терпится стать победителем. Сабин прислал письмо, в котором пишет, что подкрепления Клавдия только что прибыли к мосту через Тамезис. Вскоре ожидается прибытие самого принцепса. Сейчас он производит осмотр Гезориакума, затем отправится в Рутупии, после чего поплывёт вверх по Тамезису. У моста он будет через два дня.

На имперской квинквереме трубачи протрубили в фанфары, возвещая о прибытии судна. На палубе столпилось около сотни сенаторов в тогах с пурпурной каймой. Веспасиан и Сабин привычно вытянулись по стойке «смирно».

Украшенное полотнищами императорского пурпура судно с шатром на корме причалило к пристани на южной стороне недавно сооружённого деревянного моста через Тамезис. Авл Плавтий чётким шагом приблизился к сходням и, когда те были спущены, отсалютовал. Фанфары смолкли. Наступила напряжённая тишина, нарушаемая лишь пронзительными криками чаек и лёгким шелестом ветра. В строю на берегу реки замерли две когорты преторианской гвардии и четыре когорты Восьмого легиона во главе с Децием Валерием Азиатиком.

Наконец полы шатра раздвинулись, и в проёме появилась какая-то фигура.

— Император! — крикнул одинокий голос в рядах преторианцев.

Крик был тотчас подхвачен всеми присутствующими и, многократно усиленный, взлетел в небо, напугав чаек. Так над Британией впервые прозвучало слово «император».

— Он ещё не видел ни одного бритта, а его уже чествуют как победителя, — шепнул Сабин на ухо Веспасиану.

— А те, кто его чествует, даже не брали в руки меч, — заметил Веспасиан, прежде чем вместе с братом присоединиться к восхвалению Клавдия.

Под ликующие возгласы Клавдий проковылял вперёд в лавровом венке и облачённый в полную военную форму — пурпурный плащ, инкрустированную золотом бронзовую кирасу, поножи и пурпурный пояс. Под левой подмышкой он держал шлем с ярко-красным плюмажем. От волнения голова его подёргивалась, правая рука, которой он приветствовал легионеров, дрожала. По сути, это была пародия на императора.

Веспасиан с радостью влил свой голос в хор хвалебных возгласов, опасаясь разразиться при виде столь комичного зрелища хохотом. Он искоса посмотрел на Сабина. Тот перехватил его взгляд. Было видно, что брат подумал то же самое. Переглянувшись, они дружно принялись прославлять императора.

Затем из шатра появились Нарцисс и Палл и поспешили вслед за Клавдием, чтобы подхватить его под руки, прежде чем он попытается без посторонней помощи сойти на берег. Взяв императора под венценосные локти, они помогли ему сойти на причал. Авл Плавтий опустил прижатую к груди руку и, браво вытянувшись в струнку, присоединился к хору голосов. Клавдий подошёл к нему, обнял и слюняво облобызал.

Несколько секунд подержав генерала в объятиях, Клавдий повернулся к армии. Скандирование переросло в неразборчивый восторженный гул. Клавдий жестом потребовал тишины. Плавтий смотрел прямо перед собой, стараясь не замечать императорской слюны на щеках.

— С-с-с-олдаты Рима! — начал Клавдий, как только крики стихли. — М-м-мой х-храбрый генерал попросил п-п-помощи с-с-своего императора и совета в деле разгрома бриттов.

Он сделал паузу и указал на сенаторов.

— Сенат Рима умолял меня откликнуться на этот призыв, ибо генерал Плавтий столкнулся с яростным сопротивлением, которое по силам сломить только мне, вашему императору.

Сенаторы дружно и с притворным облегчением закивали. Пробежав их толпу глазами, Веспасиан с радостью заметил среди них дородную фигуру дяди Гая. Поймав на себе взгляд племянника, тот пожал плечами и продолжил подобострастно внимать императору.

— Так следуйте за мной, солдаты Рима, с-с-следуйте за мной, и я приведу вас к блестящей победе, победе, которую будут помнить многие поколения наших соотечественников как триумф вашего императора Клавдия над ордами варваров. Я пришёл, я вижу, я одержу победу!

Клавдий повернулся к Нарциссу, Паллу и сенаторам. Те льстиво рассмеялись напыщенному парафразу знаменитого изречения. Правда, Веспасиан заметил, как слегка поморщился при этом его дядя. Легионеры вновь разразились громкими криками — не иначе, как из опаски расхохотаться над убогим остроумием хромоногого Клавдия.

Веспасиан и Сабин в очередной раз присоединились к хору славословий. Молчал лишь Плавтий. Стоя прямо и неподвижно, как столб, он смотрел на квинкверему. Глаза его метали молнии.

Веспасиан проследил за его взглядом. У входа в шатёр застыл тучный Сентий Сатурнин. Впрочем, его появление Веспасиана не удивило. Зато удивил тот, кто стоял за Сатурнином, — Гета. Веспасиан подтолкнул Сабина локтем в бок и указал на шатёр.

— Каким ветром его сюда занесло?

— Так вот он где, этот кусок дерьма! — пробормотал Сабин. — Мне следовало бы догадаться. Вскоре после того, как ты отправился на юг, Плавтий послал за ним. Он так и не прибыл. Но лучше сказать, исчез. Скрылся, узнав о том, что Плавтий арестовал Корвина. Не иначе как нечистая совесть подсказала ему, что его ждёт такая же участь.

— И он бросился к императору, чтобы первым изложить свою версию.

— И конечно же героическую.

— Вот же ублюдок!

— Возможно. Но ублюдок, который держит нос по ветру.

Нарцисс дал знак трубачам. Снова пропели фанфары. Гул голосов стих.

Клавдий, сопровождаемый Нарциссом и Паллом, приблизился к братьям.

— А, мои верные Ф-флавии, вернувшие Риму Козерога Девятнадцатого легиона!

Братья почтительно склонили головы.

— Принцепс!

— Но в-в-вас затмил П-п-публий Габиний, который только что вернул мне орла Семнадцатого легиона. Но всё равно, ваш подвиг не был напрасным. Позвольте вашему императору обнять вас.

Братьев поочерёдно прижали к императорской груди, а на обеих щеках запечатлели влажные поцелуи. Веспасиан попытался не сморщиться.

— Вы последуете за мной, когда я начну изгонять врага из его крепостей? — спросил Клавдий, как только Сабин удостоился объятий и лобзаний.

— Конечно, принцепс.

— У нас б-б-будет славное времечко! — заявил Клавдий и, отступив назад, оценивающе оглядел братьев с головы до ног. Внезапно он нахмурился. — Что это?

Заметив, куда направлен императорский взгляд, Веспасиан положил руку на рукоятку меча.

— Это мой меч, принцепс.

— Мне знакомо это оружие.

— Да, принцепс. Это меч твоего деда Марка Антония.

Клавдий заглянул Веспасиану в глаза.

— Затем он принадлежал моему отцу, после чего перешёл к моему брату Германику.

— Верно, принцепс.

— Я з-знаю, что в-в-верно! Я знаю историю моего рода. Я также знаю, что, когда умер Германик, Агриппина хотела отдать меч своему старшему сыну, но моя мать Антония отказала ей в этом, сказав, что подумает. Но так этого и не сделала. Когда она умерла, я искал его, но нигде не нашёл. Я спрашивал о нём П-П-Палла, но тот уверял, что ничего н-н-не знает.

Веспасиан посмотрел через плечо Клавдия на Палла. Обычно бесстрастное лицо грека на этот раз выдавало лёгкую тревогу.

— Как он попал к тебе?

Перехватив взгляд Веспасиана, Палл едва заметно покачал головой.

Веспасиан проглотил застрявший в горле комок.

— Его вручил мне Калигула, принцепс.

— Н-н-неужели? А как он попал к нему?

— Не знаю, принцепс. Должно быть, ему дала его Антония.

— Сомневаюсь. Все в нашей семье знали, что Антония собиралась отдать его тому, из кого, по её мнению, выйдет лучший император. Она никак не могла дать его тебе, Веспасиан, верно я говорю?

— Да, принцепс, как я уже сказал, мне его дал Калигула.

Клавдий пристально посмотрел на Веспасиана. При этом лицо его дёргалось в тике, а из уголка рта стекала слюна.

— Он не имел на это права, — заявил Клавдий и вытянул трясущуюся руку. — Начиная войну, я имею полное право получить обратно мой фамильный меч. Отдай его мне.

Веспасиан без колебаний отстегнул от пояса ножны и протянул меч Клавдию.

— Спасибо, легат. Мне бы не хотелось думать, что этот меч дала тебе моя мать. В тебе ведь не течёт кровь Цезарей.

— Ты прав, принцепс, не течёт.

— Отлично. Б-б-больше не будем об этом, — сказал Клавдий и, вытащив меч из ножен, прочёл выгравированное на лезвии имя деда. — Благородный клинок вернулся к тому, кому он по праву принадлежит. — Император в смехотворно театральном жесте вскинул меч над головой и обратился к легионерам: — С этим мечом моих славных предков я поведу вас в бой!

Под крики «Аве, цезарь!» он направился к квадриге, запряжённой четвёркой белых лошадей, что ожидала его на мосту.

— Наш господин ловил тебя когда-нибудь на лжи, коллега? — спросил Нарцисс у Палла.

— Никогда. Всё было так, как и сказал Веспасиан. Верно, Веспасиан?

— Именно так, Палл.

Нарцисс недоверчиво выгнул бровь.

— Надеюсь. Ты же знаешь, как он боится заговоров. Мы же не хотим, чтобы Клавдий думал, что твой ставленник вынашивает честолюбивые замыслы.

Любезно кивнув братьям, Нарцисс последовал за своим господином.

— Никогда никому не говори правды, — предостерёг Веспасиана Палл, проходя мимо. — Мессалина заставляет Клавдия везде и повсюду видеть измену, лишь бы отвлечь его от её собственных козней. Он становится мнительным. Уже начались казни.


* * *

— Просто люди придают слишком большое значение простому подарку, брат.

— То есть Антония просто взяла и вручила его тебе, хотя говорила, что меч достанется тому, из кого, по её мнению, выйдет лучший император?

— Да.

— Но что, если она была права?

— Этого быть не может. В нас ведь не течёт кровь Цезарей.

— Кровь Цезарей? Нет. Но сколько ещё ей продолжаться?


* * *

Наконец Клавдий повёл армию по мосту. Веспасиан наблюдал за тем, как потомок Гая Юлия Цезаря идёт по стопам великого предка на северный берег Тамезиса. Как же оскудел некогда славный род! Сколько ему ещё существовать? И когда он прервётся, кто придёт ему на смену?

Ему в голову вновь пришла смехотворная идея, которую он пытался в себе подавить. Почему бы нет? Действительно, почему бы нет?

— Мои дорогие мальчики! — пророкотал Гай Веспасий Поллон, когда сенаторы гуськом потянулись с корабля на берег. — Рад видеть вас целыми и невредимыми!

Обняв племянников за плечи, он отвёл их в сторонку.

— Хвала богам, это жуткое дело закончилось, — сказал он, понизив голос. — Было невыносимо слушать этого слюнявого идиота. Это надо же, какая здесь тяжёлая обстановка, коль сам Плавтий призвал его на помощь!

Веспасиан нахмурился и недоверчиво посмотрел на Гая.

— Ты хочешь сказать, дядя, он искренне верит в этот фарс?

— Верит? Да он убеждён, что только он один способен спасти Рим от поражения, даже худшего, чем разгром в Тевтобургском лесу.

Он только и делает, что несёт вздор о том, как повезло Риму получить такого императора, который читает труды по военной истории и обладает полным пониманием стратегии и тактики военных действий.

— Так вот почему он привёз с собой половину Сената — хочет похвастаться своими военными талантами перед кучкой льстецов!

— Не надо лицемерить, мой мальчик. Я видел, как ты сам, причём весьма ловко, упражнялся в искусстве лести. Но я отвечу на твой вопрос. Нет. По крайней мере, главная причина не в этом. Мы здесь затем, чтобы быть у него на глазах. Положение Клавдия шаткое, и он стремится держать тех, кому не доверяет, в поле своего зрения.

— Тогда почему здесь ты? Ты всегда горячо поддерживал любого, кто был у кормила власти.

Гай грустно рассмеялся.

— Знаю, но вы оба командуете легионами. Я здесь для того, чтобы напоминать вам, что ваши семьи сейчас в Риме и зависят от императорской милости. По сути, они заложники — на тот случай, если вы захотите послать свои легионы не туда, куда надо.

— Но Нарцисс...

— Мой дорогой мальчик, Нарцисс здесь ни при чём. Это исключительно воля Клавдия. Он вошёл во вкус власти и крови. И ему нравится подпитывать ими свою мнительность. За первые два года у власти он казнил сенаторов и всадников больше, чем Калигула.

— Если Клавдий так боится за свою жизнь, тогда почему он покинул Рим?

— Это игра с судьбой, я согласен. Но каждый сенатор, который остался дома, имеет родственника здесь, под зорким оком Клавдия. Кроме того, он формально оставил в Риме Луция Вителлия, который, как и он, был консулом в первой половине этого года, хотя в действительности решения принимает Каллист. Он единственный, кто понимает, как работает созданная им и его коллегами-вольноотпущенниками огромная армия чиновников.

Клавдий доверяет Вителлию, ибо тот — фаворит Мессалины. Одной лишь Венере известно, что позволяет эта потаскушка, пока её муж отсутствует, а Вителлий закрывает на все глаза.

— И что, она и впрямь позволяет себе многое? — с явным интересом спросил Сабин.

— Если верить Нарциссу, она, мягко выражаясь, уступчива.

— Уступчива? Да она — Калигула в женском платье. Любому, кто её отвергнет, грозит обвинение в измене. Она вбила в голову мужу, что сенаторы только и делают, что затевают против него заговоры. И теперь на них посыпались репрессии, — Гай махнул рукой на шествовавших мимо сенаторов. — Она ублажала ртом всех из них, кто моложе пятидесяти лет, но Клавдий ничего не замечает. Мне остаётся лишь благодарить богов, что по причине моего преклонного возраста меня миновала сия участь, иначе бы и мне не избежать навязчивых ласк этой гарпии. Будьте осмотрительны, когда вернётесь в Рим. Иначе сами не заметите, как она затянет вас в свою паутину. Впрочем, надеюсь, что вам обоим хватит разума держаться от неё как можно дальше.

Веспасиан бросил на брата вопросительный взгляд. Сабин кивнул в знак согласия.

— Думаю, что Нарцисс имеет на неё виды...

Гай поспешно убрал руку с плеча племянника и с редким проворством прикрыл ею рот.

— Не желаю ничего об этом знать! Хочу прожить оставшиеся годы в блаженном неведении и умереть в собственной постели, а не в ванне, полной крови. Единственная причина, вынуждающая меня бывать в Сенате, — это невыносимая обстановка в моём доме.

— Флавия? Это она причина твоих страданий?

— Да. Она и твоя мать никак не могут найти общий язык и постоянно требуют, чтобы я разрешал их бесконечные женские свары. К несчастью, я получаю слишком мало писем, чтобы весь вечер читать их у себя в комнате. И потому вынужден каждый день по паре часов общаться с каждой из них.

Услышав его, Сабин, наблюдавший за тем, как остаток войска перешёл по мосту на другой берег, расхохотался.

— Похоже, брат, тебе всё-таки придётся раскошелиться и купить себе дом ради душевного покоя дяди.

— Спасибо за совет. Но я привык сам принимать решения относительно того, где жить моей семье.

Внезапно Гай одарил его суровым взглядом.

— Нет, Веспасиан, ты должен купить Флавии дом. Иначе она будет постоянно терзать меня и превратит мою жизнь в сущую муку.

Было видно, что дядя не шутит. Веспасиан ещё ни разу не слышал, чтобы Гай говорил таким тоном.

— Я сделаю это, как только вернусь в Рим. Обещаю тебе, дядя.

— Нет, мой мальчик. Это сделаю я, как только я вернусь в Рим. Так больше не может продолжаться.

— Но откуда мне взять деньги?

— Ты командуешь легионом в недавно покорённой провинции. Рабы и трофеи, мой мальчик.

— Пожалуй, ты прав.

— Разумеется, я прав. А теперь пойдём, посмотрим, как наш доблестный генерал-император показывает всем, как нужно воевать.

— Г-г-господа, эта армия — единственное, что стоит между нами и Камулодунумом! — объявил Клавдий, указывая дрожащей рукой на плохо вооружённую массу пленников на другом берегу реки. — Сколько их там, по-твоему, Плавтий?

Генерал окинул взглядом «противника».

— По меньшей мере десять тысяч, принцепс, — ответил он, намеренно удвоив истинное число.

— Превосходно, — произнёс Клавдий. — Я разгромлю их в течение часа. Плавтий, каковы были мои боевые приказы?

Плавтий покосился на присутствующих офицеров.

— Ты приказал поставить когорты преторианцев в центре, четыре когорты Восьмого и Четырнадцатый легион — на правом фланге и Двенадцатый легион — на левом. Девятый останется в резерве.

— Легион моего шурина в резерве? Так не пойдёт. Корвину полагается быть на правом фланге, на почётном месте. В резерве будет Четырнадцатый легион.

— Корвин отстранён от командования Девятым легионом, принцепс. Более того, он ожидает трибунала за неподчинение приказам.

— Неподчинение каким приказам? Первый раз об этом слышу. Почему ты мне ничего не сказал, Нарцисс?

— Я не знал, принцепс, — сказал Нарцисс, откашлявшись.

— Тебе положено знать всё и обо всём мне докладывать. Плавтий, почему ты не сообщил ему?

Плавтий бросил на вольноотпущенника колючий взгляд.

— Я... э-э-э... отправил депешу, но она, видимо, затерялась.

— Похоже, что затерялась, ибо я уверен, что, знай об этом Нарцисс, он наверняка приказал бы отпустить моего шурина, что бы тот ни натворил.

— Но ведь он пытался захватить Камулодунум без тебя, принцепс. Тебе тогда было бы нечего покорять.

— Это очень серьёзный проступок, принцепс, — вмешался в разговор Нарцисс, изобразив на лице растерянность. — Зачем он пытался отнять у тебя победу? Неужели хотел возвыситься над тобой?

— Нет, — усмехнулся Клавдий. — Он не похож на завистливых сенаторов с их вечными заговорами. Он член моей семьи. Он просто был стремителен и пылок, как и моя дорогая жена. Сразу видно, что они брат и сестра. Впрочем, не важно, он ведь не преуспел в своём желании. Передо мной же вражеская армия, которую мне предстоит разбить, и город, который я должен взять. Иначе меня ведь не позвали бы сюда, а, Нарцисс?

Нарцисс на миг лишился дара речи. Хотя Веспасиан и ощутил короткую радость при виде того, как у вольноотпущенника подёргивается уголок рта, ему стало не по себе. Ведь обвинить Корвина — значит признаться Клавдию, что предстоящее сражение — фарс, а Камулодунум уже практически пал.

— Этот идиот собирается его отпустить, — прошептал он на ухо Сабину.

Сабин задумчиво пожевал губу.

— Наше участие в аресте Корвина вряд ли останется незамеченным.

— Ну что, Нарцисс? — продолжал допытываться у своего фаворита Клавдий. — Так украл ли Корвин у меня победу?

— Похоже, что нет, принцепс.

— Тогда почему родственник императора содержится под арестом? Прикажи привести его сюда, Плавтий. Девятый легион займёт правый фланг, и командовать им будет брат моей Мессалины. Он же разделит со мной славу. Все остальные пусть отправляются на свои места. Я жажду битвы.

Поскольку его легион сегодня задействован не был, Веспасиан вместе с Магном следил за потешной битвой, сидя во главе всадников Луция Пета, прибывших сюда вместе с ним. Справа от них на стульях расположились сенаторы, наблюдая за происходящим с таким видом, будто это скачки в Большом цирке.

— Это лишний раз доказывает, что порой твоя хитрость идёт тебе же во вред, — заметил Магн, глядя, как передовые когорты Девятого Испанского легиона переходят через реку и вступают в бой с мнимой армией бриттов, — кстати, и другим тоже.

— Но только не во вред Корвину, — напомнил ему Веспасиан, когда с поля боя донеслись первые крики раненых. — Из этой истории он выйдет в глазах Клавдия оклеветанным героем.

— И начнёт тебе мстить.

Веспасиан пожал плечами.

— Мы будем слишком далеко друг от друга. Как только Клавдий отправится обратно в Рим, я вернусь на юг вместе со Вторым легионом. Девятый легион останется здесь, а на следующий год двинется вдоль восточного побережья на север.

— При условии, если Плавтий останется главнокомандующим.

— Он им останется, — подтвердил Палл, подъехав верхом откуда-то сзади, чем вновь застал Веспасиана врасплох. — Уверен, Клавдий не прочь избавиться от него. Но ничего, вскоре он одумается, как только мы с Нарциссом объясним ему, что назначение на пост командующего нового генерала неизбежно приведёт к тому, что общественное признание в Риме получат двое. Какой смысл делиться славой с лишним человеком? Разве не так?

После сегодняшней битвы Клавдий возвратится триумфатором, а когда вернётся Плавтий — года через четыре или больше, Клавдий сможет продемонстрировать Риму своё великодушие, устроив триумф тому, кто не является членом императорской семьи. По очевидным причинам такие вещи обычно дважды не делаются.

Веспасиан удручённо покачал головой.

— Тебе не надоело плести интриги, Палл?

— Но разве есть для простого вольноотпущенника иной способ обладать властью? Без Клавдия я — ничто. Моя судьба связана с ним до тех пор, пока он остаётся императором. А этим сражением, которому мы с вами свидетели, я обеспечил себе ближайшее будущее.

— Да-да, ценой жизней нескольких тысяч пленных бриттов, — проворчал Магн, когда когорты преторианцев врезались в гущу войска варваров.

— Насколько мне известно, их поставили перед выбором — быть распятыми на кресте или закончить жизнь в бою с оружием в руках. Согласись, это весьма скромная цена за то, чтобы сенаторы могли лицезреть, как император ведёт легионы в бой. Причём император не первой молодости.

— Понятно. Значит, это твоя следующая забота, — сказал Веспасиан. — Клавдию осталось жить совсем мало. Ты наверняка будешь рядом с его сыном?

— Это был бы неразумный шаг. Мальчику всего два года, и он потеряет мать, как только мы придумаем, как лишить её жизни. Если Клавдию с его хрупким здоровьем повезёт, он проживёт ещё десяток лет, но всё равно умрёт прежде, чем его сын возмужает. Кто тогда будет регентом? Никаких приемлемых кандидатур нет. Династия практически изжила себя.

Сенат же никогда не допустит, чтобы империей правил ребёнок. На поверхность неизбежно вырвутся республиканские настроения, что приведёт к конфликту с преторианской гвардией, а это прямой путь к хаосу. Боюсь, мальчику суждено повторить судьбу Тиберия Гемелла. Ему никогда не стать императором, ибо он будет убит тем, кто наследует Клавдию.

— И ты, конечно, знаешь, кто это будет.

Палл понимающе выгнул бровь.

— Если Клавдию повезёт, он проживёт ещё десяток лет. Тебе же, когда ты вернёшься в Рим, советую во всём слушаться меня, ибо я намерен в этом забеге выбрать колесницу победителя. Я говорю тебе это как твой друг. Когда Мессалина умрёт, наблюдай за тем, кого я стану опекать, и тогда всё поймёшь.

— Ты, как всегда, загадочен, Палл.

— От моей покойной хозяйки Антонии я научился одной важной вещи: никогда не спеши раскрывать свои планы.

В следующую секунду до них донеслись ликующие крики легионеров, которые вскоре переросли в дружное скандирование: «Император!»

— Да, быстро они, однако! Пойдёмте, господа, пора присоединиться к нашему доблестному императору, победоносно въезжающему в Камулодун.

Как только Клавдий въехал в город, легионеры Четырнадцатого легиона вытянулись на главной улице Камулодуна по стойке «смирно», оттеснив назад и загородив собой местное население.

Хотя по римским меркам Камулодун был довольно скромных размеров, в южной части острова это было самое крупное поселение. Городок даже мог похвастаться несколькими общественными зданиями, сложенными из кирпича. Несколько тысяч его обитателей жили главным образом в круглых хижинах, беспорядочно теснившихся друг к другу по принципу родства горожан по обе стороны от главной улицы и рыночной площади. Хаотичностью застройки Камулодунум напоминал Маттий в Германии.

Город окружал частокол высотой в три человеческих роста и протяжённостью примерно в милю. С северной стороны его защищала река — бойкий торговый путь, ведущий в Северное море и к устью Рена. Взять такой город штурмомбыло бы нелегко. Гарцуя на коне позади Клавдия, Веспасиан с облегчением думал о том, что им, к счастью, не пришлось брать Камулодунум приступом.

Местное население наблюдало за въездом Клавдия в город с благоговейным ужасом. Колесницу нового повелителя Британии тащили два огромных, невиданных ранее на острове зверя — с огромными, как столбы ногами, массивными хоботами, страшного вида позолоченными клыками и с пурпурными попонами на спинах. Эти чудовища произвели на горожан куда большее впечатление, нежели шедшая следом колонна легионеров в боевой форме.

Когда Клавдий проезжал мимо, легионеры Четырнадцатого легиона начали скандировать слово «император», перекрывая своими мощными глотками восклицания местных жителей, ошарашенных контрастом между гигантскими животными и тем уродцем, чью колесницу они тащили по ухабистой главной улице. Обилие золота и пурпура отнюдь не придавало Клавдию императорского величия. Одной рукой ухватившись для устойчивости за поручень, другую он в приветственном жесте вытянул вперёд. Увы, при этом он отчаянно пытался унять тик, от которого передёргивалось его изуродованное тело.

Сразу за колесницей, между Авлом Плавтием и Сентием Сатурнином, ехали верхом Нарцисс и Палл. И Плавтий, и Сатурнин были в ярости от того, что им приходится терпеть общество вольноотпущенников. Следом, сохраняя ледяное молчание, ехали Веспасиан и другие легаты. За ними, с приличествующим их сану достоинством вышагивали сенаторы, не обращая внимания на насмешливые взгляды и жесты местных жителей, впервые увидевших такой предмет одежды, как тога. Замыкали шествие когорты преторианцев и старшая когорта Двадцатого и Девятого Испанского легионов. Шагая, они подхватили крики своих товарищей, стоявших в оцеплении по обе стороны дороги.

Веспасиан покосился на Корвина. На лице у того застыло выражение, которое не менялось все два последних дня после мнимой победы Клавдия, а именно высокомерное самодовольство.

— Боишься, мужлан? — презрительно бросил Корвин, перехватив взгляд Веспасиана.

— С какой стати мне бояться? Я всего лишь защищал интересы императора.

— Интересы императора? Как бы не так! С каких это пор Нарцисс стал императором? Как будто мне неизвестно, что ты делаешь. И точно знаю, как не допустить твоего вмешательства, когда наши пути пересекутся в следующий раз.

— К счастью, это будет не скоро, Корвин. Ты будешь на севере, а я буду на юге.

— Ошибаешься, мужлан. Я буду в Риме. От этого военного похода я получил всё, что мне нужно, и у меня нет ни малейшего желания командовать Девятым легионом. Слишком ненадёжны мои офицеры. Я пару раз поговорил наедине с моим дорогим шурином. Он согласился с тем, что я вернусь в Рим, — присматривать за Сенатом и быть ближе к семье. Кстати, о семье. Во время моего второго разговора с Клавдием я как заботливый дядюшка, как ты понимаешь, высказал предложение о будущем благоденствии его сына. Уверен, это вызовет у тебя улыбку.

— Улыбку? Ты слишком высокого мнения о себе...

— Посмотрим, мужлан, посмотрим.

Веспасиан отвернулся и придвинулся ближе к Сабину.

Между тем императорская колесница уже достигла рыночной площади, по периметру которой также выстроились легионеры. Погонщики направили слонов вправо. На дальнем конце площади, положив на землю мечи и покорно склонив колени перед пустым курульным креслом, Клавдия уже ждали цари и вожди бриттов, в том числе Верика с Когидубном.

Погонщики остановили слонов. Палл и Нарцисс спешились и поспешили к своему господину, чтобы помочь ему сойти с колесницы и сесть в кресло.

— За мной, господа! — приказал Плавтий и, соскочив с коня, бросил поводья рабу. Подойдя к Клавдию, он встал у него за спиной лицом к тем, что пришли сюда, чтобы смиренно признать власть Рима и её живого воплощения.

Веспасиан занял место возле него вместе с Сентием и другими легатами. Позади них столпились сенаторы. Преторианцы заполнили оставшуюся часть площади. Легионеры замерли вдоль главной улицы. На несколько мгновений воцарилась тишина.

Веспасиан ждал, что произойдёт дальше. В конце концов Нарцисс прочистил горло и посмотрел на Клавдия.

— Д-д-да, конечно, — промямлил Клавдий, стараясь сидеть по возможности прямо на стуле без спинки. — Кто будет говорить от имени бриттов?

Верика поднял голову.

— Каждый пусть говорит за себя и свой клан, но слова у всех будут одни и те же. Мы принимаем власть Рима и склоняем голову перед императором.

— П-п-подойди ближе и удостойся дружбы Рима.

Держа на вытянутых руках свои мечи, бритты один за другим на коленях подползали к Клавдию. Тот по очереди просил каждого встать, утверждая его тем самым в звании царя племени или вождя клана, принявшего власть Рима.

На лицах бриттов читался стыд. Для этих гордых людей эта церемония стала публичным унижением. Поднимаясь с колен и вставая перед императором, Когидубн посмотрел на Веспасиана. В глазах бритта промелькнуло что-то вроде насмешки по поводу той уродливой формы, в которой предстала сегодня власть Рима.

Верика был последним, кто подвергся унизительной процедуре. Как только он признал власть императора, в рядах преторианцев слева от него возникло оживление. Поддерживаемый Нарциссом и Паллом, Клавдий кое-как поднялся на ноги и повернулся к сенаторам. В следующий миг, держа в руках имперского орла, к нему приблизился преторианец.

Клавдий криво улыбнулся и поднял древко с орлом так, чтобы его могли видеть сенаторы.

— Вы знаете, сенаторы, что это за орёл?

Сенаторы принялись перешёптываться, но ответа не последовало.

— Э-э-то о-о-орёл, которого никто из вас не видел вот уже тридцать пять лет. Это орёл, которого я показал моим верным солдатам три месяца назад в благодарность за лишения, которые они согласились перенести в походе на этот остров. Это, Призванные Отцы, орёл Семнадцатого легиона. Я, Клавдий, поднял этого последнего павшего орла Рима и теперь прошу вас вернуться вместе со мной в Рим и доставить его туда, где ему полагается быть, — в храм Марса.

Сенаторы разразились бурными рукоплесканиями.

Веспасиан посмотрел на брата.

— А что делали мы, пока Клавдий храбро поднимал павшего орла? — шёпотом спросил он.

Старались остаться в живых, брат.

— Мы возвращаемся в Рим вместе, — продолжил Клавдий, — но сначала мы должны основать новую провинцию, которую я завоевал для Рима, провинцию Британия. Здесь будет её столица, и здесь я построю храм в мою честь. За помощь, которую он оказал мне в деле этой победы, я объявляю Авла Плавтия первым наместником Британии и награждаю его правом ношения наград триумфатора. Выйди вперёд, Плавтий, и в очередной раз прими благодарность императора.

Расправив плечи, Плавтий приблизился к императору и тут же был заключён в объятия. Правда, на этот раз Клавдий шепнул ему несколько слов на ухо. Когда же он отвернулся, генерал явно кипел от злости. Плавтий на секунду замер на месте, затем гордо вскинул голову.

— Призванные Отцы, считаю своим долгом выразить вам благодарность за то, что вы убедили императора отправиться в этот поход и прийти мне на помощь. Если бы не его мудрое руководство и талант великого стратега и тактика, нам никогда бы не одержать этой победы. Мы были бы отброшены в море.

В ответ на его слова сенаторы разразились рукоплесканием на эти слова, польщённые тем, что сыграли решающую роль в покорении Британии. И хотя все знали, что это не так, истина никого не интересовала.

Заметив, как Палл и Нарцисс обменялись взглядами, Веспасиан понял: оба грека более чем довольны.

— Когда весть об этом дойдёт до Рима, они сделают Клавдия любимцем народа, — шепнул он на ухо Сабину. — Да и Сенат будет купаться в лучах славы, ибо это ведь они убедили Клавдия отправиться в Британию.

— И теперь вместе с ним вернут в Рим орла. Тошно слушать.

— Да, тошно и страшно. Если человек вроде Клавдия может оставаться у власти волей трёх греков, что же нас ждёт в будущем?

Веспасиан брезгливо скривился.

Клавдий вернул орла центуриону.

— Я также награждаю п-п-правом ношения т-т-триум-фальных наград Корвина, брата моей д-д-дорогой жены, роль которого в завоевании Британии была решающей.

— Решающей? — недоумённо покачал головой Веспасиан.

Корвин шагнул вперёд, и Клавдий заключил его в объятия.

На лице Корвина застыла маска раболепной благодарности.

— Как же он шагнул от измены к наградам триумфатора? — пробормотал Сабин, даже не пытаясь скрыть своего возмущения.

— Для этого надо происходить из нужной семьи, брат. Магн был прав: люди из такой семьи, как наша, лишь понапрасну тратят время.

— ...награды триумфатора также получат три легата. Во-первых, Госидий Гета, чья храбрость в бою при Авон Кантиации уберегла нашу кавалерию от уничтожения. Будучи окружён врагом и получив серьёзное ранение, он сумел вывести своих воинов в безопасное место.

Авл Плавтий не стал скрывать своего мнения по поводу версии событий, которую преподнесли Клавдию. Гета же, высвободившись из объятий императора, не стал скрывать того, что мнение генерала ему безразлично.

— Теперь пусть ко мне подойдут мои верные Флавии, трудолюбивые, честные и счастливые оттого, что исправно служат в тени великого человека, не рассчитывая на особые награды.

Оказавшись в объятиях Клавдия, Веспасиан удостоился новых лобызаний.

— Благодарю тебя, принцепс.

Взяв его за плечи, Клавдий заглянул ему в глаза.

— Надеюсь, когда ты вернёшься в Рим, я смогу ещё раз назвать тебя моим верным Флавием.

— Так будет всегда, принцепс.

— Мне сказали, что у тебя есть маленькая дочь и сын, который всего на несколько месяцев старше моего. Это так?

— Да, это так, принцепс.

— И ещё я слышал, что у тебя нет своего дома и твоя семья живёт у твоего дяди, Гая Веспасия Поллона.

— Тоже верно, — нехотя при шалея Веспасиан, удивлённый тем, что Клавдий внезапно проявил интерес к его семейным делам.

— Превосходно. Когда я вернусь в Рим, я распоряжусь, чтобы твою семью переселили во дворец. Уверен, твоя супруга будет только рада, а моей дорогой Мессалине придётся по душе её общество. И тогда наши мальчики смогут играть вместе.

Сказав эти слова, Клавдий выпустил его из объятий, Веспасиан же почувствовал, как к горлу подкатила тошнота. Играть вместе? Подавив шевельнувшийся в душе страх, он с невозмутимым лицом зашагал прочь. Глядя на него, Корвин расплылся в широкой, якобы невинной улыбке.

Мечта Флавии иметь собственный дом сбылась.

Увы, пока он будет нести службу в Британии, жизнь его жены и детей будет зависеть от прихоти Корвина и его сестры Мессалины.

ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА


 основу этого исторического романа положены труды Светония, Тацита, Диона Кассия и Иосифа Флавия.

У последнего подробно описаны убийство Калигулы и возвышение Клавдия. Работая над романом, я придерживался общеизвестных фактов, однако ради динамичности повествования позволил себе слегка сжать события. Милония Цезония и её дочь Юлия Друзилла были убиты Лупом на следующий день, а не сразу после смерти Калигулы в крытой галерее. Девочке на самом деле размозжили голову ударом о стену. Колебания Сената и делегации в лагерь преторианцев, где держали Клавдия, на самом деле продолжались два дня.

Ирод Агриппа действительно сыграл важную роль в передаче власти, что объясняет, почему Иосиф Флавий так подробно описывал этот эпизод.

Заговор, имевший целью убийство Калигулы, был много шире того, что я описал в романе, но я для простоты сократил количество заговорщиков. Имя Каллиста упоминает в своих трудах Дион Кассий, у которого я почерпнул и такую подробность, как раболепное поведение консула Помпония Секунда, целовавшего в театре сандалии Калигулы.

Светоний рассказывает нам о том, что в то утро в театре давали фарс под названием «Лавреол», а также трагедию о жизни царя Кипра Кинира. В привычном для него духе Светоний добавляет, что эту же трагедию давали на играх в тот день, когда был убит царь Македонии Филипп. Не имея доступа к обоим текстам, я заменил их комедией Плавта «Клад».

Сабин был вовлечён в заговор волей моего воображения, хотя его шурина Клемента упоминает Иосиф Флавий, по словам которого, Клемента казнили вместе с другими убийцами Калигулы. Двум заговорщикам было разрешено совершить самоубийство и в том числе Корнелию Сабину. Однако я взял на себя смелость драматизма ради казнить их всех.

В какой степени Клавдий находился под влиянием своих вольноотпущенников — вопрос спорный. В моём романе я намеренно усилил это влияние. Бесспорно то, что при Клавдии все они чрезвычайно разбогатели, из чего напрашивается вывод, что их влияние действительно было весьма значительным.

Когда умер отец Веспасиана, неизвестно. По всей вероятности, это случилось раньше, чем описано в моём романе, однако я ради сюжета отступил от истины и подарил отцу и сыну возможность попрощаться на страницах моей книги.

Упоминание Артебудзом его отца Брогдуоса — это отсылка к одной из двух сохранившихся до наших дней надписей на языке жителей Норика, на котором должен был говорить и Артебудз, поскольку он родом из этой области.

Кстати, само имя — Артебудз — возможно, переводится как «пенис медведя». Представляю, как в наши дни дразнили бы в школе ученика с таким именем!

По словам Светония, командование Вторым Августовым легионом Веспасиан получил благодаря покровительству Нарцисса. Будущий император Гальба в то время был наместником Верхней Германии, поэтому Веспасиан должен был официально представиться ему, когда прибыл туда в 41 году нашей эры. В тот год Гальба действительно отбил набег племени хаттов.

Корбулон как легат, у которого Веспасиан принимает командование легионом, — плод моего воображения. Как бывший консул, он никак не мог занимать столь низкий пост. С другой стороны, Калигула вполне мог отправить его командовать легионом с тем, чтобы унизить. Я сделал это ради того, чтобы свести его с Луцием Петом. Позднее оба были генералами на Востоке, где хладнокровный Корбулон был вынужден спасать авантюриста Пета. Их взаимная неприязнь не пошла на пользу той военной кампании.

Тацит и Дион Кассий приписывают Публию Габинию честь возвращения в 41 году утерянного орла Семнадцатого легиона, которого он привёз из земель хавков. Участие Веспасиана и Сабина в поиске этой реликвии — результат моего вымысла, равно как и роль Тумелика.

После триумфа Германика Тумелик и Туснельда действительно были сосланы в Равенну. У Тацита говорится, что Тумелик учился гладиаторскому искусству. В своём труде историк пообещал рассказать читателю о его дальнейшей судьбе.

То, что Тацит не сдержал своего обещания, по всей видимости, означает, что Тумелик скончался в одной из лакун его «Анналов», скорее всего, где-то между 29 и 31 годом нашей эры. Однако вполне допустимо, что это случилось позднее, между 37 и 47 годом. Так что я с лёгким сердцем дал ему пожить чуть дольше, чтобы сделать участником описываемых в книге событий.

Адгандестрий, тогдашний вождь хаттов, предлагал Тиберию отравить Арминия, но не получил поддержки со стороны императора. Германское имя Арминия вполне могло звучать как Эрминаз. Я превратил его в «Эрминац», чтобы оно звучало ближе к современному немецкому языку.

Из документальных источников того времени о вторжении в Британию известно крайне мало. Рассказ Тацита утерян. Дион Кассий пишет о нём очень кратко. Светоний в своих жизнеописаниях Клавдия и Веспасиана тоже упоминает о нём вскользь. Единственный легион, который наверняка участвовал в той кампании, — это Второй Августов, легатом которого был Веспасиан. О его участии во вторжении пишут и Светоний, и Дион Кассий, который также упоминает Сабина и Гету. В своём романе я сделал Корвина четвёртым легатом. Согласно археологическим исследованиям, в этом походе принимали участие Девятый, Четырнадцатый и Двадцатый легионы. Сегодня это общепризнанный факт, и я им воспользовался, хотя, так ли это было на самом деле, сказать трудно.

Сама военная операция была широкомасштабной и сравнима лишь с высадкой англо-американских войск в Нормандии — подобное утверждение наверняка навлечёт на меня гневные обвинения со стороны скептиков. Тем, кто желает оценить масштаб этой грандиозной логистической задачи, я рекомендую блестящую работу Джона Педди «Завоевание: вторжение римлян в Британию» («Conquest: The Roman Invasion of Britain»). Педди подходит к теме как с военной, так и с исторической точки зрения, заполняя лакуны в нашем знании об этом событии логичными, убедительными гипотезами.

Поскольку римляне были блестящими воинами и одновременно прагматиками, я счёл анализ Джона Педди наиболее убедительным из всего того, что было мною прочитано на данную тему, и положил в основу моею описания вторжения римских легионов в Британию его гипотезы. Я также воспользовался его исследованиями о вспомогательных когортах, предположительно участвовавших в этой кампании, и его расчётами времени вторжения, чтобы на страницах книги успеть переправить Клавдия через Ла-Манш до осеннего равноденствия. Спасибо тебе, Джон.

Сначала легионеры действительно отказались грузиться на корабли. Дион Кассий пишет о том, как вольноотпущенник Нарцисс пытался обратиться к свободным римским солдатам от имени императора, на что те ответили ему шутливыми криками «Ио сатурналия!» и решили добровольно следовать за Плавтием. Я несколько приукрасил этот эпизод, добавив орла Семнадцатого легиона и то, что Ценис стала секретарём Нарцисса.

Римляне устраивали рыночную торговлю через каждые восемь дней, но поскольку они включали в этот срок и «рыночный промежуток», то на самом деле получалось девять дней.

Я отказался от версии, согласно которой высадка имела место в гавани Чичестера. Вряд ли та могла произойти к северу Темзы. Это значило бы подставить врагу оба фланга. Я также отверг идею о том, что Сентий Сатурнин принял командование Девятым Испанским легионом в Йорке, после чего двинулся на юг. Во-первых, это растянуло бы снабжение армии по коварному Северному морю, что было бы чистым безумием. Во- вторых, поскольку за два года до этого Сатурнин был консулом, маловероятно, что он мог быть легатом.

Я также отверг версию о трёх отдельных высадках. Было бы верхом глупости разделять армию, не закрепившись надёжно на чужой территории. Поскольку главной целью был Камулодун, самый очевидный маршрут туда — это тот, о котором рассказывается в романе. Три отдельные армии, о которых пишет Дион Кассий, я предпочёл превратить в три волны высадки.

Местом высадки я выбрал Ричборо, или Рутупии, как наиболее стратегически правдоподобное. В то время Тэнет был островом, и основная часть флотилии пристала к берегу в проливе между ним и британским берегом. Комета, о которой упоминает Дион Кассий, скользила по небу с востока на запад, то есть в том направлении, в котором плыли римские корабли. Некоторые видят в этом доказательство того, что местом высадки был Чичестер, ибо, чтобы добраться до Ричборо из Булони, нужно плыть с юга на север.

По современной карте это действительно так, но на древних картах положение Британских островов не было статичным! На Птолемеевой карте, к которой мог иметь доступ Дион Кассий, Чичестер находился скорее к юго-западу от Булони, чем к западу, тогда как Ричборо — скорее к северо-западу, нежели к северу. Таким образом, я выбрал то направление, которое, по-моему, гарантировало им победу.

Мы не знаем, каким образом римская армия произвела высадку на берег. Цезарь в своём труде пишет, что аквилифер спрыгнул с корабля в море. Я своей волей поместил на носу кораблей сходни: через сто лет после Цезаря такое изобретение вполне допустимо. Ведь «ворон», абордажный мостик, к тому времени использовался в морских сражениях уже около двухсот лет.

Имея крайне мало доказательств или при их полном отсутствии я решил, что свободно могу «подарить» героям моей книги сходни, чтобы придать повествованию более чёткую аналогию с высадкой в Нормандии в 1944 году.

Дион Кассий также упоминает беззаботность бриттов в битве при Медуэе — если та действительно была при Медуэе, — не ожидавших, что римляне станут переправляться через реку без моста.

Далее Кассий пишет о том, что некоторые ауксиларии из числа германцев, скорее всего батавы, переплыли реку в кольчугах и при полном вооружении, чем застали бриттов врасплох. О дальнейшем ходе битвы известно крайне мало, но она действительно продолжалась два дня, а Веспасиан с Сабином отличились при форсировании реки. Известно также, что Гета нанёс варварам сокрушительное поражение, но сам при этом едва не попал в плен. Я позволил себе несколько иное толкование событий, за что приношу извинения ею потревоженной мной тени.

Темза в те времена была значительно шире, но мельче. Известно, что её устье было пригодно для переправы где-то рядом с устьем Медуэя (Авон Катиации). До сих пор место переправы армии Авла Плавтия остаётся предметом споров. Я поместил его в районе лондонского моста Блэкфрайерс, напротив холма Ладгейт Хилл.

Мы не знаем, как римляне заменяли свои передние ряды. К сожалению, древние источники об этом не упоминают. По всей видимости, по мнению тогдашних авторов, это было настолько очевидно, что не заслуживало упоминания. Я использовал одну из имеющихся на этот счёт гипотез.

Что делал Клавдий, когда прибыл в Британию, точно неизвестно. Светоний пишет, что он не принимал участия в сражениях, однако, согласно Диону Кассию, император принял командование легионами, ожидавшими возле Темзы, но непонятно на каком её берегу. Далее он пишет, что Клавдий переправился через какой-то ручей (не реку) и, вступив в бой с варварами, разгромил их и взял Камулодун. Эти противоречивые версии дают пищу для самых разных интерпретаций роли Клавдия, и я счёл возможным предложить свою.

Имеются упоминания о том, что Клавдий захватил в Британию боевых слонов, что крайне маловероятно. Поэтому я впряг их в его колесницу — в ту пору в Риме это было довольно привычным зрелищем.

Из надписи в Антиохии мы знаем, что во время вторжения в Британию Публий Аниций Максим был префектом лагеря Второго Августова легиона и удостоился за свою службу наград.

Я старался точно описывать порядок подачи сигналов: рожками и трубами на поле боя, буциной в лагере, но не стал упоминать тубу во избежание ассоциаций с современным инструментом.

Мы не знаем, какое положение занимал Когидубн до того, как он наследовал трон Верики: был ли он вождём острова Уайт, хотя и нельзя исключать такой возможности.

Светоний пишет о том, что Веспасиан покорил остров Уайт. Но был ли Когидубн родственником Верики, неизвестно.

Сын Веспасиана, Тит, получил образование вместе с сыном Клавдия, вошедшим в историю как Британик. Но об этом — в следующих моих книгах.

То, как я это описал, — целиком и полностью, плод моего воображения. Я также в долгу перед Джоном Григсби за его помощь с кельтским языком того времени и, в частности, за его любопытную гипотезу о том, что название «Рутупии» происходит от кельтского «Рудд ир эпис». Любые ошибки в кельтской топонимике и именах собственных остаются исключительно на моей совести. Адрес сайта Джона — www.johngrigsby.co.uk.

Как всегда, благодарю моего агента Иэна Друри из «Шейл Ленд Ассоушиэйтс» за его помощь и ценные советы по поводу устройства и жизни издательского мира. Спасибо вам, Гайя Бэнкс и Вирджиния Ашионе, сотрудники отдела иностранных прав. Моя благодарность Саре О’Кифф, Тоби Манди, Мэдди Уэст, Коринне Зифко и всем людям из издательства «Корвус/Атлантик» за их усилия в издании серии книг о Веспасиане. Огромное спасибо моему литературному редактору Тамсин Шелтон за её самоотверженный труд по вычистке моей рукописи от ошибок, особенно от заглавных букв не там, где это нужно!

И, наконец, слова искренней благодарности моему издателю Риченде Тодд, которой в очередной раз удалось выудить всё то, что у меня было в голове, но чем я не поделился с вами, мои дорогие читатели.

История жизни Веспасиана продолжится в романе «Властители Рима».


Генри Райдер Хаггард.  Падение Иерусалима Леонард Грен. Последние дни Ерусалима

Генри Р. Хаггард ПАДЕНИЕ ИЕРУСАЛИМА

Часть первая

Глава I ТЮРЬМА В КЕСАРИИ[330]

Два часа пополуночи, но в городе Кесарии, раскинувшемся на сирийском побережье, почти никто не сомкнул глаз. Ирод Агриппа[331], милостью римлян возведённый на трон всей Палестины, в ту пору в самом зените своего могущества, давал пышное празднество в честь императора Клавдия[332]. Народу сошлось и съехалось великое множество: тут и самая родовитая знать, и богачи, и десятки тысяч бедных простолюдинов. Город забит людьми; и в его окрестностях, и на морском побережье на многие мили разбиты бесчисленные шатры; мест нет не только в караван-сараях, но и в частных домах; и пришлые люди ночуют на плоских крышах, на диванах и на полу в комнатах и даже в садах. Большой город гудит, как растревоженный в вечерних сумерках улей, и, хотя уже отзвучали громкие приветственные клики, толпы горожан и пришлых людей, псе ещё украшенных поблекшими розами, с криками и песнями расходятся по домам. Те, кто достаточно трезв, обсуждают состоявшиеся в цирке игры и спорят о том, кто будет победителем ещё более захватывающих игр, которые должны происходить днём; делаются денежные ставки.

На небольшом холме стоит мрачное бурое здание с многочисленными, примыкающими к нему дворами, обнесённое высокой стеной и рвом. Томящиеся в нём пленники слышат, как внизу, в амфитеатре, переговариваются рабочие, занятые приготовлениями к предстоящим играм. Они внимательно ловят доносящиеся к ним обрывки разговоров, ибо многие из них обречены играть главные роли в дневном действе. Во внешнем дворе находится около сотни людей, по большей части евреев, объявленных государственными преступниками. Им предстоит сразиться со вдвое большим числом диких обитателей пустыни — арабов, захваченных в приграничных стычках (теперь мы называем их бедуинами); эти будут восседать на конях, вооружённые мечами и копьями, но без доспехов. Зато евреи будут сражаться в тяжёлых доспехах и с большими щитами. На бой отводится двадцать минут по песочным часам, после чего оставшиеся в живых, за исключением проявивших трусость, обретут свободу. По милостивому соизволению царя Агриппы во избежание излишнего кровопролития будут пощажены даже раненые, если кто-нибудь изъявит желание взять их под свою заботу. Поэтому всякий, кто дорожит жизнью, готовится явить всю свою отвагу.

В другом дворе собраны пленники, которым предъявлено иное обвинение. Их не больше пятидесяти — шестидесяти; воздвигнутые там аркады не только служат для них прибежищем, но и позволяют чувствовать себя в уединении. Помимо восьми — десяти мужчин, пожилых и дряхлых стариков, ибо всех крепких молодых людей отобрали для участия в гладиаторских боях, эта небольшая группа состоит из женщин и нескольких детей.

Все они принадлежат к новой тогда секте христиан и считают себя последователями некоего Иисуса, распятого по обвинению в подстрекательстве к бунту римским прокуратором Понтием Пилатом, впоследствии сосланным в Галлию, где он, по слухам, покончил с собой. Этого Пилата ненавидели в Иудее за то, что он наложил руки на сокровища Иерусалимского храма, чтобы на вырученные за них деньги соорудить водопровод. Это вызвало восстание, сурово подавленное. Память о прокураторе почти изгладилась из сердец, но по странной прихоти судьбы слава распятого демагога Иисуса растёт и растёт, многие обожествляют его, проповедуют его учение, отвергаемое всеми сектами евреев.

В его обличении объединились все: фарисеи, саддукеи, зелоты, левиты[333]. Они умоляют Агриппу очистить страну от этих, как они считают, отщепенцев, оскверняющих самое для них святое: весь народ с нетерпением ожидает прихода Мессии, Царя Небесного: он сокрушит римское иго и сделает Иерусалим столицей всего мира, но христиане утверждают, будто Мессия уже посетил мир в облике странствующего проповедника и погиб позорной смертью вместе с самыми заурядными преступниками.

И в конце концов Ирод уступил их настояниям. У него, как и у тех просвещённых римлян, с которыми он общался, не было истинной религиозности. В Иерусалиме он украшал Храм и приносил жертвы Яхве, в Берите он тоже украшал храм и приносил жертвы Юпитеру. Он стремился угодить всем и в первую очередь, разумеется, самому себе, вкушая все жизненные наслаждения. Судьба христиан его, естественно, ничуть не заботила. С какой стати? В этой малочисленной, незначительной секте нет ни одного человека именитого либо богатого. Преследовать их — дело нетрудное, да ещё и доставляет радость евреям. Вот он их и преследовал. Некоего Иакова, ученика Христа, неизменно ему сопутствовавшего, пока его не распяли, по его повелению схватили и обезглавили в Иерусалиме. Златоречивого проповедника Петра он приказал заключить в тюрьму, а многих его последователей казнил. Кое-кого забросали камнями евреи, но самых сильных и ловких принудили участвовать в гладиаторских боях в Берите и других местах. Красивых молодых девушек продавали в рабство, а пожилых матрон бросали на растерзание диким зверям на арене цирка.

Подобная же участь ожидала и бедных узников тюрьмы в тот самый день, с которого начинается это повествование. Закончатся бои гладиаторов, состоятся другие игры, и на арену выпустят семьдесят христиан — беспомощных стариков, женщин и детей, которых никто не пожелал купить. Затем на них натравят тридцать голодных, нарочно раздразнённых запахом крови львов и других хищников. Однако, и творя правосудие, Агриппа не преминул явить своё милосердие: он объявил, что всем, пощажённым львами, дадут одежду, немного денег и отпустят их на все четыре стороны, и пусть уж они изволят сами улаживать свои разногласия с евреями. Столь жестоки были нравы тогдашней Римской империи, что всем обитателям Кесарии, как и пришлым гостям, не терпелось увидеть, как голодные звери будут пожирать живых женщин и детей, чьё единственное преступление состоит в том, что они почитают распятого Христа и отказываются возлагать жертвы на алтари других богов. Заключались сделки, которые сегодня мы назвали бы пари; условие одно: приз достанется тому, кто вытащит билет с указанием точного числа пленников, не съеденных львами. Кое-какие ушлые игроки, которым достались билеты с небольшими номерами, подкупали воинов и сторожей, чтобы те обрызгали волосы и одежды христиан валериановым настоем, привлекающим этих больших кошек. Получившие же билеты с большими номерами выкладывали крупные суммы денег, чтобы с помощью различных уловок те постарались внушить львам отвращение к добыче. О женщинах и детях, которые должны были стать жертвой всех этих исхищрений, все они думали так же мало, как рыболов о висящей на его крючке наживке, будь то мидия или червь.

Под аркадой около больших ворот, где с пиками в руках расхаживали взад и вперёд тюремщики, сидели две — разительно несхожие — женщины: одна — еврейка, чуть более двадцати, со слишком, может быть, худым лицом, но прекрасными тёмными глазами, с печатью благородного происхождения во всём облике. Это Рахиль, вдова сирийского грека Демаса, единственная дочь высокородного еврея Бенони, одного из богатейших тирских торговцев; вторая — довольно примечательной наружности, лет около сорока, — уроженка Ливии, откуда её ещё в детстве похитили еврейские купцы, затем её перекупили финикийцы и продали на невольничьем рынке в Тире. По происхождению она знатная аравитянка, без малейшей примеси негритянской крови, что убедительно подтверждается её медноцветной кожей, выступающими скулами, прямыми пышными чёрными волосами и неукротимо гордыми сверкающими глазами. Ливийка — высокая, худощавая, удивительно быстрая и ловкая в движениях. Лицо суровое, даже яростное. При всём том, что их положение поистине ужасно, она не выказывает никаких признаков страха, и только когда взглядывает на свою госпожу, сидящую рядом, её глаза наполняются беспокойством и нежностью. Зовут её Нехушта — это имя придумал Бенони, когда много лет назад купил её на невольничьем рынке. «Нехушта» — по-еврейски «медь». У неё на родине, однако, её звали Ну; этим-то именем и пользовались, обращаясь к ней, покойная жена Бенони и её дочь Рахиль, которую она нянчила с младенческих лет.

В ясном небе ярко сверкала луна, и при её свете любой из узников, отвлёкшись от своих собственных тревог, мог бы видеть каждое движение и выражение лица обеих женщин. Рахиль сидела на земле, раскачиваясь взад и вперёд, и, закрыв лицо руками, истово молилась. Нехушта стояла возле неё на коленях, откинувшись по восточному обычаю на пятки, и угрюмо смотрела в пустоту.

Наконец, опустив руки, Рахиль посмотрела на прозрачное небо и вздохнула.

   — Это наша последняя ночь на земле, Ну, — сказала она. — Не странно ли, что мы никогда больше не увидим плывущую над нами луну?

   — Почему, госпожа? Если всё, что нам проповедовали, святая истина, мы будем видеть и луну, и другие светила, если же это ложь, ни свет, ни тьма не потревожат наш покой. Но я уверена, что никто из нас двух завтра не умрёт.

   — Не в наших силах предотвратить смерть, — слабо улыбнулась Рахиль. — Львы никого не щадят.

   — А вот я надеюсь, госпожа, что они пощадят меня, а ради меня и тебя.

   — Что ты хочешь сказать, Ну?

   — Я не боюсь львов; они такие же обитатели пустынь, как и я; их рёв я слышала ещё в колыбели. Моего отца, вождя племени, звали Повелителем львов, потому что он умел их приручать. Я кормила их ещё совсем крохой, они таскались за нами по пятам, как собаки.

   — Тех львов давно уже нет в живых, ну, а эти тебя не знают.

   — А вот я совсем не уверена, что их нет в живых, к тому же ничто не может заглушить голос крови; все эти львы узнают по запаху дочь Повелителя львов. Не сомневайся, нас они не тронут.

   — Не могу разделить твою надежду, Ну. Завтра мы умрём мучительной смертью. И для чего? Только для того, чтобы царь Агриппа воздал почести своему верховному повелителю — цезарю.

   — Если ты потеряла всякую надежду, госпожа, не лучше ли нам умереть сейчас, чем дожидаться, пока львы разорвут нас на потеху этому гнусному сборищу? На груди у меня спрятан яд, он действует быстро и безболезненно.

   — Нет, Ну, я не вправе распоряжаться не только своей жизнью, но и той, второй, что во мне.

   — Если умрёшь ты, умрёт и твоё ещё не родившееся дитя. Сегодня ли, завтра, — велика ли разница?

   — Довольно для каждого дня своей заботы[334]. Кто знает, что будет. Может быть, завтра умрёт Агриппа, а не мы, и моё дитя останется жить. Всё в руке Божьей. Пусть Господь и вершит свою волю.

   — Госпожа, — сжав зубы, ответила Нехушта. — Ради тебя я стала истинной христианкой. Но послушай, что я тебе скажу: пока я жива, ни один лев не будет раздирать клыками твоё тело, которое дороже мне моего собственного. Уж лучше я заколю тебя кинжалом прямо там, на арене, а если кинжал отберут, задушу или размозжу тебе голову.

   — Но это великий грех, Ну. Не бери такого греха на свою душу.

   — Что мне до своей души? Моя душа — ты. Твоя мать была так добра ко мне, бедной рабыне; когда ты была ещё грудничком, я баюкала тебя на руках. Я застилала твоё брачное ложе; и, если не будет никакого другого выхода, — чтобы спасти тебя от ещё худшей участи, я убью тебя своими руками и прикрою своим мёртвым телом. А уж пусть потом Бог или Сатана, мне всё равно кто, решают, как поступить с моей душой. Я сделаю всё, что в моих силах, и до конца сохраню тебе верность.

   — Не говори так, — вздохнула Рахиль. — Я знаю, дорогая, ты меня очень любишь, а я хочу умереть как можно более лёгкой смертью и воссоединиться со своим супругом. Если моё дитя, как я надеюсь, переживёт мою смерть, мы будем вечно втроём. Нет, вчетвером, Ну, потому что ты так же дорога мне, как муж и дитя.

   — Такого не может, не должно быть, ведь я только рабыня, собака, ползающая у твоих ног. О, если бы я могла тебя спасти, я показала бы, с какой стойкостью дочь моего отца может переносить любые пытки!

Ливийка замолчала, поскрипывая зубами в бессильной ярости. Потом нагнулась к госпоже, взволнованно поцеловала её в щёку и медленно, надрывно заплакала.

   — Ты слышишь, как ревут львы? — спросила Рахиль.

Нехушта подняла голову и прислушалась, точно охотник в пустыне. И в самом деле, со стороны большой башни, возведённой над южной стеной амфитеатра, послышалось что-то похожее на покашливание, затем рычание и рёв.

В этот ужасный концерт вступали всё новые и новые львы; от их мощных глоток содрогалось всё вокруг.

   — Ага! — вскричал стражник у ворот — не римский солдат, с безразличным видом вышагивавший взад и вперёд, а тюремщик Руфус, одетый в утеплённый халат и вооружённый большим кинжалом. — Ишь как они размяукались, наши миленькие котята. Верно, проголодались, бедняжки. Ничего, потерпите. Сегодня вечером вы будете мурлыкать, сытые и довольные.

   — Всего девять, — пробормотала Нехушта, которая вела счёт голосам зверей. — Девять старых, косматых, царственных львов. Слушая их, я как будто переношусь во времена молодости. Да, да, я чую запахи пустыни и вижу дымки, вьющиеся над шатрами моего отца. В детстве я охотилась на львов, теперь их черёд.

   — Здесь такая духота, мне дурно, — пожаловалась Рахиль, приваливаясь всем телом к Нехуште.

Полная жалости, Нехушта с гортанным восклицанием подсунула свои сильные руки под худое тело молодой госпожи, подняла её как пушинку и отнесла в центр двора, где находился фонтан: некогда тут был дворец, превращённый впоследствии в тюрьму. Посадив госпожу спиной к фонтану, она брызгала водой ей в лицо, пока та не очнулась.

Здесь веяло приятной прохладой. Спать Рахиль всё равно не могла, ибо знала, что скоро должна умереть, поэтому она оглядывалась по сторонам. Калитка вдруг отворилась, и во двор втолкнули небольшую группу мужчин, женщин и детей.

   — Я вижу, жители Тира, вы боитесь опоздать на пиршество львов, — не преминул съязвить шутник-стражник. — Проходите, друзья христиане, проходите. Поужинайте в последний раз по вашему обычаю. Хлеба и вина вам припасли вдоволь. Ешьте, мои голодные друзья, прежде чем сами будете съедены и попадёте на Небо — или в львиное брюхо.

Какая-то старая женщина, отставшая от остальных, потому что не могла идти быстро, обернулась и погрозила насмешнику своей клюкой.

   — Не богохульствуй, проклятый язычник, — громко проворчала она. — А если будешь богохульствовать, тебя ждёт достойное возмездие, я, пророчица Анна, говорю тебе, ренегат-христианин, чей грех вдвойне заслуживает осуждения: сегодня здесь, на этой земле ты поужинал в последний раз.

Стражник, полукровный сириец, корысти ради отрёкшийся от своей веры и теперь подвергавший пыткам своих бывших собратьев, с громким проклятием выхватил кинжал.

   — Ты смеешь угрожать мне оружием, ну так знай: от кинжала ты и погибнешь, — сказала Анна и, не слушая больше брани тюремщика, заковыляла вслед за своими товарищами по несчастью. Сириец, весь побелев от ужаса, тут же незаметно скрылся. Он и впрямь был когда-то христианином и кое-что знал об Анне и её пророчествах.

Когда новая группа проходила мимо фонтана, Рахиль и Нехушта встали, чтобы приветствовать их.

   — Мир вам, — сказала Рахиль.

   — Мир и вам, во имя Спасителя нашего, — ответили они и прошли к аркаде, где сидели все остальные. Отставшая от них седая женщина с клюкой в руке шла одна.

Завидев её, Рахиль повернулась, чтобы повторить приветствие, и удивлённо воскликнула:

   — Узнаешь ли ты меня, Мать Анна? Я Рахиль, дочь Бенони.

   — Рахиль? — отозвалась, вздрогнув, Анна. — Как ты попала сюда, дочь моя?

   — Как и многие другие христиане, Мать, меня постигла та же участь, что и их, — скорбно произнесла Рахиль. — Прошу тебя, присядь; ты же устала. Помоги ей, Ну.

Анна кивнула и медленно, превозмогая усталость, опустилась на ступени возле фонтана.

   — Дай мне попить, дитя моё, — попросила она. — Меня привезли на муле из Тира, я просто умираю от жажды.

Рахиль сложила ладони чашей, ибо другой чаши у неё не было, зачерпнула воды и дала попить Анне, которая с жадностью осушила несколько пригоршней.

   — Хвала Господу, жажду мою утолившему! Что ты сказала? Дочь Бенони — христианка? Хотя мы и все здесь узники, хвала Всевышнему!.. Странно, что я не слыхала об этом; последние два года я жила в Иерусалиме, только в прошлую субботу меня привезли обратно в Тир.

   — За это время, Мать, я стала и женой и вдовой.

   — И кто же был твоим мужем, дитя моё?

   — Купец Демас. Его убили в беритском цирке шесть месяцев назад, — со слезами ответила бедная женщина.

   — Я слышала о его смерти, — сказала Анна. — Он умер как подобает человеку честному и благородному, без сомнения, Небо прияло его душу. Он отказался веста бой с гладиаторами и был обезглавлен по приказу Агриппы. Но перестань плакать, дитя моё, лучше расскажи о себе. У нас нет времени на причитания. Возможно, завтрашний день навсегда осушит наши слёзы.

Рахиль вытерла глаза.

   — Я могу изложить свою печальную историю в немногих словах. Мы с Демасом часто встречались и полюбили друг друга. В торговом деле они с отцом были соперниками; в те дни Демас исповедовал иудейство, ибо не знал другой, высшей религии. Отец согласился на наш брак, потому что жених был богат; а после женитьбы они стали вместе вести торговлю. Но через месяц в Тир явились апостолы; мы с Демасом вместе слушали их проповеди — сперва из любопытства, чтобы узнать правду о новом вероучении, которое всячески хулил мой отец, ибо принадлежит к фанатичной секте; затем потому, что их слова глубоко волновали наши сердца. В конце концов мы оба, уверовав, крестились в один вечер, и крестил нас не кто иной, как сам Брат Господень. Благословив нас, апостолы отправились в дальнейший путь; и тогда Демас, с его откровенностью и честностью, рассказал обо всём отцу. Это был сущий ужас, Мать. Отец бесновался, вопил, яростно проклинал нас и осыпал хулами Того, кому мы поклоняемся. Мне больно вспоминать о том, что он сделал: после того, как мы отказались отречьсяот нашей новой веры, он донёс на нас священникам, священники донесли римлянам; нас схватили и бросили в тюрьму; часть богатства моего мужа разграбили священники и римляне; всем остальным завладел отец. Много месяцев нас держали в тюрьме здесь, в Кесарии, затем моего мужа отправили в Верит, чтобы сделать из него гладиатора, а когда он отказался, убили его. С тех пор я сижу в этой тюрьме вместе с моей любимой служанкой Нехуштой: она тоже приняла христианство и разделила нашу судьбу; и вот сегодня, по велению Агриппы, мы обе должны умереть.

   — Но почему ты плачешь, дитя моё, — тебе следует радоваться, ибо ты узришь и своего супруга, и своего Спасителя.

   — Я и радуюсь, Мать: но ты же видишь, что я в тягости. Я оплакиваю своё дитя, которое так никогда и не родится. Появись оно на свет хотя на один час, мы все обрели бы вечное блаженство, но этого не может быть, не может быть!

Анна вперила в неё свой проницательный взгляд.

   — Ты совсем недавно вступила на путь истинный, ты не пророчица, тебе ли судить о том, что может и чего не может быть? Грядущее — в руках Божиих. Царь Агриппа, твой отец, римляне, фанатики-евреи, львы рыкающие и мы, предназначенные им в пищу, — тоже в руках Господа; свершится лишь то, чего Он возжелает. Слава Ему! Возрадуемся и оставим заботу о дне завтрашнем. Не лучше ли смерть, чем жизнь в сомнениях, страхах и муках? Помолимся же о ниспослании нам смерти, дабы вознеслись мы к престолу Предвечного.

   — Ты права, Мать, — ответила Рахиль, — я постараюсь не терять мужества, но я немощна. Хоть дух мой и силён, плоть слаба. Но нас призывают к Святому причастию, в последний раз в этом мире. — Она поднялась и пошла к аркаде.

Нехушта помогла Анне подняться. Когда Рахиль отошла достаточно далеко, она наклонилась и шепнула:

   — О Мать! Вся наша община знает, что ты обладаешь даром провидения. Открой же мне, родится ли у неё ребёнок.

Старая женщина возвела глаза горе и медленно ответила:

   — Да, у неё родится ребёнок и проживёт долгую жизнь; я верю, что никто из нас не погибнет сегодня в челюстях львов, хотя кое-кто и не избежит смерти. Но твоя госпожа очень скоро воссоединится со своим мужем. Поэтому я утаила от неё будущее.

   — Тогда и я тоже должна умереть — и умру.

   — Почему?

   — Я хочу прислуживать госпоже и в ином мире.

   — Нет, Нехушта, — сурово отрезала Анна, — ты должна остаться здесь, на земле, и оберегать её ребёнка, а когда завершится твой земной круг, ты должна будешь дать ей полный отчёт обо всём.

Глава II ГЛАС БОЖИЙ


Из всех цивилизаций, чьи анналы доступны для изучения, самая поразительная, несомненно, цивилизация римская. Нигде, даже в древнем Мехико, высокая культура не была в таком тесном единении с грубейшим варварством. Римская империя блистала своим интеллектом; благороднейшие усилия её гения навряд ли будут когда-нибудь превзойдены; её законы составляют фундамент наших лучших юридических кодексов; искусство она высоко ценила, хотя и заимствовала; выкованная ею военная организация всё ещё поражает мир своим совершенством; её великие люди всё ещё остаются великими и по сравнению с множеством их преемников. Но как безжалостна была эта лютая тигрица! Среди развалин имперских городов — ни одной больницы, ни одного, если не ошибаюсь, сиротского приюта, и это в эпоху, когда сирот было больше, чем когда-либо. Благочестивые чаяния и усилия отдельных людей никогда не будили совесть всего народа. У Римской империи как таковой не было совести; это была ненасытная, прожорливая тигрица; её изощрённый ум и великолепие только усугубляли её жестокость.

Царь Агриппа поступал как истый римлянин. Римская империя была для него образцом, её идеалы — его идеалами. Поэтому он и соорудил амфитеатр, где людей убивали, как быков на бойне, к вящему удовольствию обширных толп зрителей. Даже не давая себе труда прикрыться хоть какими-нибудь, пусть неубедительными, оправданиями, он преследовал слабых только из-за их слабости и ещё потому, что их страдания доставляли удовлетворение сильным мира сего или же просто большинству.

Поскольку стояло жаркое время года, великие игры в честь цезаря должны были начинаться на рассвете и прекращаться за час до полудня. Амфитеатр был построен на двадцать тысяч человек и не мог вместить всех желающих; поэтому толпы зрителей начинали стекаться туда ещё с полуночи. За час до восхода все скамьи были уже заполнены, опоздавших даже не пускали в ворота. Свободными оставались лишь места для царя, его личных гостей царской крови, правителей города и других важных особ; что до стариков, женщин и детей-христиан, предназначенных на растерзание львам, то они должны были сидеть на виду у всех, пока не придёт их черёд участвовать в этом кровавом спектакле.

Когда Рахиль присоединилась к другим узникам, она увидела, что под аркадой стоит грубый длинный стол с ломтями хлеба, чашами и кувшинами с вином, купленным втридорога у стражников. Старые и немощные сидели на скамьях, остальные толпились у них за спиной. Во главе стола восседал старый христианский епископ, один из тех пятисот человек, что видели воскресшего Христа и приняли крещение от его любимого ученика. Вынужденные считаться с его почтенным возрастом, достоинством и доброй славой, преследователи Новой церкви несколько лет щадили его, но наконец очередь дошла и до него.

Началось богослужение, хлеб и вино с водой освятили теми же священными текстами, коими освящают их и ныне, только молитвы сочинялись тут же, на месте. Когда все поели с деревянных блюд и попили из грубых чаш, епископ благословил всех членов общины. Затем он обратился к ним с проповедью. Им предстоит, сказал он, радостное событие, пиршество братской любви, все участвующие в котором сложат с себя бремя плоти и, отрешившись от всех своих забот и скорбей, обретут вечное блаженство. Он напомнил им о Вече́ре, которая состоялась при жизни многих из них, когда Создатель и Завершитель их веры объявил своим ученикам, что отныне Он будет пить с ними вино только в своём Царстве. Таково и их пиршество в эту ночь. «Возблагодарим же Господа, — провозгласил он. — Вознесём к Нему молитвы, дабы даровал Он нам силы не дрогнуть в час испытания». Далее он сказал, что клыки свирепых зверей, крики ещё более свирепых зрителей, предсмертная агония трепещущей плоти, ужас смерти — всё это в конце концов не самое страшное. Многие падут, раненых добьют копья солдат; тех же, кому суждено уцелеть, освободят по велению цезаря, и они смогут продолжать их дело, пока не придёт их очередь передать факел духовного спасения в другие руки. «Возрадуемся же, возблагодарим Господа нашего и пойдём на это жертвоприношение, как на свадебный пир!» — призвал он и громко вопросил: «Радуетесь ли вы, братья?» — «Радуемся!» — в один голос отвечали все, даже дети.

Они снова помолились, и снова, воздев руки, старый епископ благословил их во имя Святой Троицы.

Едва это служение, столь же торжественное, сколь и простое, завершилось, как появился старший тюремщик; кощунственно-весёлое выражение его лица после обличительных слов Анны сменилось угрюмым и злобным; он приказал, чтобы все узники шли в амфитеатр. Попарно, во главе с епископом и святой пророчицей Анной, они направились к воротам. Здесь их ожидали солдаты; они повели их по узким, тёмным улочкам к тому входу в амфитеатр, которым пользовались участники игр. По слову епископа они затянули торжественный гимн и пели его всё время, пока солдаты гнали их вдоль проходов к отведённому для них месту. Это была не тюрьма в задней части амфитеатра, как они предполагали, а место между окружающим арену высоким барьером и подиумом, чуть выше арены. Здесь с восточной стороны им предстояло ждать, пока стражники выгонят их через небольшую дверь на арену, куда затем выпустят голодных зверей.

Оставался всего час до восхода солнца, луна уже закатилась, обширный амфитеатр тонул во мраке, лишь кое-где мелькали факелы да по обеим сторонам роскошного, но всё ещё пустующего трона Агриппы горели большие светильники. Этот мрак, видимо, угнетал собравшихся: никто из них не пел, не кричал и даже громко не разговаривал. Обращались друг к другу они приглушёнными голосами; создавалось странное впечатление, будто весь воздух заполнен таинственными перешёптываниями. Появись группа обречённых христиан при свете дня, их, конечно же, встретили бы улюлюканием, насмешливыми возгласами, вроде «Эй вы, собачье отродье!», их призвали бы свершить чудо и восстать из львиного брюха. Но сейчас в ответ на их торжественное песнопение раздался лишь смутный гул; немного погодя можно было отчётливо расслышать: «Христиане! Обречённые на смерть христиане!»

При свете единственного факела группа христиан расселась но местам. Затем они снова запели, и в этот очистительный час публика слушала их внимательно, почти с уважением. После того как были допеты последние слова гимна, епископ встал и в порыве вдохновения обратился к толпе, которой он не мог видеть, как и она его. И странно — толпа слушала его: может быть, только для того, чтобы скоротать томительное время ожидания.

   — Братия, — начал он своим негромким, но западающим в душу голосом, — правители, знатные господа и простолюдины, римляне, евреи, сирийцы, греки, граждане Идумеи[335], Египта и всех других стран, здесь собравшиеся. Внемлите гласу старого человека, с радостью идущего на смерть. Я поведаю вам, если желаете, о Том, Кого распяли при Понтии Пилате; вы ничего не потеряете, если выслушаете правду.

   — Молчать! — прогремел голос ренегата-тюремщика. — Не смей проповедовать свою проклятую религию.

   — Отвяжись от него, — вступилась за проповедника публика. — Мы хотим его послушать. Ещё раз говорим тебе — отвяжись от него!

Поощрённый этой неожиданной поддержкой, старый епископ заговорил с таким простым, но трогательным красноречием, с такой глубокой мудростью, что никто не перебивал его целую четверть часа.

Затем какой-то дальний слушатель выкрикнул:

   — Эти люди лучше нас — почему они осуждены на смерть?

   — Друг, — ответил епископ своим звучным голосом, который в этой тяжёлой тишине достиг самых отдалённых рядов амфитеатра, — мы осуждены на смерть волей императора Агриппы, в чьи руки Богу угодно было предать нашу судьбу. Скорбите не о нас, обречённых на жестокую смерть, скорбите о царе Агриппе, с которого Господь взыщет за пролитую им кровь, скорбите, скорбите о себе, люди. Кто ведает, может быть, смерть ещё ближе к некоторым из вас, чем к нам; каково же будет ваше пробуждение, если ваша душа обременена тяжкими грехами? Что, если Господь обрушит свой меч на властителя, восседающего на этом троне? Что, если Глас Божий призовёт его к ответу? Рано ли, поздно, он призовёт и его и вас; кое-кто из вас умрёт естественной смертью, от старости, другие умрут от меча, мора или голода — им предстоит пройти ужасный, мучительный путь. Бедствия, предречённые Тем, Кого вы распяли, уже ломятся в вашу дверь; всего несколько лет, и из тысяч людей, здесь собравшихся, не останется в живых ни единого. От вас не сохранится ничего, кроме плодов ваших дел, плодов ваших дел — и только. Покайтесь же, покайтесь же, пока ещё есть время, ибо я, кого вы осудили на смерть, возглашаю, что близится ваш Судный день. Даже сейчас, сей миг над вами незримо реет Ангел Господень и заносит имена ваши в свою скрижаль. А теперь, в оставшееся время, я помолюсь за вас и царя вашего. Прощайте!

Столь велика была сила его проповеди, глубоко затронувшей воображение этой незнакомой публики в утомлённой темноте, что с каким-то странным, похожим на шелест листвы звуком тысячи лиц обратились вверх, как будто ожидали увидеть там грозного посланца Божия.

   — Смотрите, смотрите! — пронзительно закричали сотни голосов, едва различимые во мгле руки протянулись, показывая на нечто, бесшумно реющее на фоне сумеречного предрассветного неба. Нечто исчезло, затем опять появилось, снизилось над троном Агриппы и окончательно скрылось.

   — Это и был Ангел, о котором говорил этот колдун, — крикнул кто-то, и все громко застонали.

   — Глупец, — возразил другой, — это была только птица.

   — Ради блага Агриппы, — прокричал третий голос, — будем надеяться, что это не сова.

Кое-кто посмеялся, но большинство безмолвствовали. Они знали историю о сове и царе Агриппе, которому было предсказано, что некий дух в обличии совы явится ему в час смерти, как явился некогда в час триумфа[336].

И тут из дворца в северной части города донеслось громкое пение труб. С вершины большой восточной башни глашатай объявил, что над горами уже светает и царь Агриппа со всей своей свитой выехал из дворцовых ворот; естественно, что проповедь старого христианина и его пророчество о грядущем возмездии были тотчас же забыты. Неистово ликующие звуки труб всё приближались и приближались; и вот уже отворены большие бронзовые ворота Триумфального Входа и в серых утренних сумерках появляются легионеры, а за ними, в необычайно пышном облачении — сам Агриппа. По правую руку от него — Вибий Марс[337], римский наместник Сирии, по левую руку — Антиох, царь Коммагенский[338], позади — другие цари и царевичи и знатные вельможи из разных стран. Под громкие приветственные клики Агриппа воссел на свой раззолоченный трон; все остальные разместились по бокам от него и сзади в соответствии со своим саном.

Опять грянули трубы, и на арене, готовясь, может быть, в последний раз в жизни пройти парадным маршем мимо своего господина и повелителя, выстраиваются гладиаторы, вооружённые разнообразным оружием, во главе с эквитами[339], сражающимися на конях, всего и тех и других около пятисот человек. Чтобы христианские мученики тоже приняли участие в этом действе, их выводят попарно, дабы их казалось побольше, через дверь в подиуме.

Начинается марш. Отряд за отрядом, в сверкающих доспехах, каждый со своим излюбленным оружием, гладиаторы останавливаются перед троном Агриппы и выкрикивают традиционные слова: «Идущие на смерть приветствуют тебя, царь!», за что вознаграждаются монаршей улыбкой и одобрительными криками. Замыкают шествие христиане — пёстрая, убогая на вид группа стариков, детей, испуганно цепляющихся за своих матерей, плохо одетых, со всклокоченными волосами женщин. Зрелище жалкое, и та самая толпа, которая несколько минут назад ловила каждое слово епископа, сейчас, глядя, как они ковыляют по арене в ясных лучах рассвета, разражается громким смехом.

   — Дайте им каждому по льву, пусть ведут их за собой, — закричали какие-то шутники.

Не обращая никакого внимания на насмешки и поддразнивания, они идут по белому, пока ещё не обагрённому кровью песку и останавливаются наконец перед троном.

   — Приветствуйте царя! — заревела толпа. Епископ поднял руки, и воцарилось молчание. Затем негромким, уже хорошо знакомым всем голосом он произнёс:

   — О, царь, мы, идущие на смерть, прощаем тебя. Да простит тебя и Всевышний!

Толпа перестала смеяться; Агриппа нетерпеливым жестом показал, чтобы христиане проходили. Они повиновались, но старая, усталая и хромая Анна не могла поспеть за остальными и только-только подсеменила к тому месту, откуда приветствовали царя, и остановилась.

   — Проходи! — закричали стражники, но она не двинулась с места; молча стояла, опираясь на свою клюку, и пристально глядела в лицо царю Агриппе. Какая-то неведомая сила, казалось, приковывала к ней и его взгляд. Агриппа побледнел. С трудом выпрямившись, Анна подняла клюку и показала ею на золотой балдахин над головой Ирода. Все посмотрели туда же, но ничего не увидели: балдахин был всё ещё в тени велария[340], который осенял сидящих зрителей, оставляя открытым пространство над ареной. Но Агриппа, видимо, что-то заметил. Он уже поднялся, чтобы объявить об открытии игр, но вдруг опустился на трон и глубоко задумался. Тем временем Анна, хромая, пошла вперёд, чтобы присоединиться к группе христиан, которых повели обратно через дверь в высоком барьере.

С видимым усилием Агриппа поднялся вторично. Как раз в этот момент его высветили первые низкие лучи восходящего светила. То был высокий, благородной наружности человек в великолепном одеянии; тысячам людей, глядевших на него со своих затенённых мест, казалось, что он облачен в сверкающее серебро. Серебром отливала его корона, серебром отливал его камзол, серебром отливала широкая мантия, ниспадавшая с плеч.

   — Во имя цезаря, во славу цезаря, объявляю игры открытыми! — провозгласил он.

Все, кто там был, в едином порыве вскочили и закричали:

   — Это Божий глас! Глас Божий! Глас бога Агриппы!

Агриппа в безмолвном упоении слушал восторженные крики двадцати тысяч людей. Он всё ещё стоял во всём своём великолепии, озарённый лучами только что народившегося солнца, а толпа славила его имя, божественное, как она была убеждена, имя. Он жадно вдыхал фимиам всеобщего восторга; его глаза сверкали, он медленно махал руками, как бы благословляя своих почитателей. Возможно, как раз в этот миг он вспоминал удивительное событие, вознёсшее его, нищего, всеми презираемого изгоя, на головокружительную вершину славы. Возможно, он и впрямь уверовал в свою божественность, которая только и могла возвысить его над всеми остальными людьми. Как бы там ни было, он молча принимал славословия толпы, изъявлявшей ему своё поклонение, как евреи поклоняются Яхве и христиане — Иисусу.

И вот тогда-то его и поразил Ангел Господень! Нестерпимая боль пронзила всё его нутро, сразу же напомнив Ироду о том, что он всего лишь бренный человек, и возвестив ему о близости смерти.

   — Увы, — воскликнул он, — я не бог, а только человек, подвластный воле судьбы.

С его балдахина вдруг поднялась большая белая сова и взмыла в открытое небо над ареной.

   — Смотрите, смотрите, люди мои, — продолжал он, — тот самый дух, который принёс мне великую удачу, покидает меня, и я умираю, люди мои, умираю.

И он, которому только что поклонялись как божеству, бессильно рухнул на трон и, корчась от нестерпимых мук, зарыдал. Да, Ирод зарыдал.

Подбежавшие слуги подхватили его на руки.

   — Отнесите меня домой, чтобы я мог спокойно умереть, — простонал он.

И глашатай возгласил:

   — Царя внезапно постиг тяжёлый недуг, игры отменяются. Расходитесь все по домам.

Некоторое время объятая ужасом толпа безмолвствовала. Затем послышались отдельные возгласы, которые мало-помалу слились в один общий крик:

   — Христиане, христиане! Это они напророчили беду! Это они околдовали царя! Они колдуны! Убейте их, убейте их, убейте их!

Сотни и тысячи людей волнами хлынули со всех сторон к тому месту, где сидели христианские мученики. Но барьер и парапет отделяли их высокой стеной. Отшвырнув стражников, люди бросились вперёд, но их поток разбился об эту стену, как о скалу. Те, кто был впереди, завопили, задние продолжали напирать. Несколько человек упали, их тут же затоптали; остальные полезли по их телам, чтобы разделить участь уже погибших.

   — Пришла наша смерть! — воскликнул один из назареян.

   — Наоборот, мы спасены! — возразила Нехушта. — Следуйте за мной все, я знаю дорогу. — И, схватив за руку Рахиль, она потащила её к небольшой двери. Дверь оказалась незапертой, охранял её лишь один стражник — ренегат Руфус.

   — Назад! — закричал он, поднимая копьё.

Ничего не ответив, Нехушта выхватила кинжал, бросилась ничком на пол, змеёй быстро подползла к тюремщику и, вскочив, по самую рукоять погрузила кинжал ему в грудь. Руфус повалился вперёд, умоляя о помощи и милосердии, и там же, в узком коридоре, испустил дух. Дальше лежал широкий проход вомитория[341]. Пройдя вдоль него, христиане смешались с тысячами бегущих в панике людей. Кое-кто погиб, но многих — среди них Нехушту и Рахиль — подхватил и понёс многолюдный поток. Трижды они едва не упали, но каждый раз необычайная сила ливийки спасала её госпожу. Наконец они оказались на широкой террасе, обращённой в сторону моря.

   — Куда теперь? — спросила Рахиль.

   — Ещё не знаю, но оставаться здесь нельзя. Пошли быстрее.

   — А что будет с остальными? — спросила Рахиль, оглядываясь на озверело толкающуюся, топочущую, вопящую толпу.

   — Да спасёт их Господь. Мы ничем не можем им помочь, — сказала Нехушта.

   — Оставь меня, — простонала её госпожа. — Спасайся сама, Ну, у меня больше нет сил. — И она упала на колени.

   — Но у меня-то ещё достаточно сил, — пробормотала Нехушта, подхватила своими жилистыми руками обеспамятевшую госпожу и бросилась бежать по направлению к выходу, крича: «Дорогу, дорогу благородной римлянке, моей госпоже! Она в беспамятстве».

И все послушно расступались.

Глава III ЗЕРНОВОЙ СКЛАД


Благополучно спустившись с внешних террас дворца, Нехушта свернула в боковую улочку и остановилась в тени стены, чтобы подумать, что делать дальше. Пока ещё они в безопасности, но даже если у госпожи и хватит сил, нечего и надеяться пронести её через многолюдный город — их сейчас же схватят. Вот уже несколько месяцев, как они пленницы, а у жителей Кесарии есть такой обычай: когда им нечего делать, они подходят к тюрьме и через решётки глазеют на узников, а иногда даже, с разрешения тюремщиков, заходят и внутрь; поэтому их с Рахилью знают в лицо многие. Нет никаких сомнений, что как только уляжется переполох, вызванный внезапным недугом царя, на поиски беглых пленников немедленно разошлют солдат. И с особенным тщанием будут искать её, Нехушту, и её госпожу, ибо непременно дознаются, что одна из них убила старшего тюремщика; подобное преступление карается медленной, в мучительных пытках смертью. А спрятаться им негде, ведь все их друзья христиане изгнаны из города.

И всё же они должны найти себе укрытие, иного выхода нет.

Нехушта огляделась в поисках какого-нибудь убежища, и судьба ей благоволила. Ещё в те давнишние времена, когда Кесарию называли Башней Стратона, эта улица упиралась во внутреннюю крепостную стену, давно уже разобранную. В нескольких шагах от них находились древние ворота, в глубоком проёме которых ночевали иногда нищие. С другой стороны ворота были замурованы. Туда-то Нехушта и отнесла свою госпожу; к её радости, там не оказалось ни одной живой души, хотя по тлеющему кострищу и по надтреснутой амфоре с чистой водой можно было предположить, что это место используется как ночлежка. Было, однако, понятно, что оставаться здесь далеко не безопасно, к ночи могут вернуться постоянные здешние обитатели. Нехушта вновь осмотрелась. В толстой стене виднелся небольшой сводчатый проход, а в его конце — лестница. Положив Рахиль наземь, она с ловкостью кошки взбежала по этой лестнице; преодолев тридцать истёртых ступеней, она увидела перед собой старую массивную дверь и со вздохом разочарования хотела было вернуться, но, подумав, толкнула её. К её удивлению, дверь поддалась. Ещё толчок — и она распахнулась настежь. Внутри оказалось довольно большое помещение, освещённое амбразурами в толстой стене; некогда оно, видимо, служило для оборонительных целей, но теперь использовалось под черновой склад; в углу лежала большая, во много мер, куча ячменя, валялись кожаные мешки и другой скарб.

Нехушта внимательно осмотрела помещение. Убежище превосходное, с одним-единственным изъяном: в любое время сюда может заявиться торговец, хозяин склада. Ничего не поделаешь, придётся рискнуть. Она быстро сбежала по лестнице, с величайшим трудом втащила так и не пришедшую в себя госпожу в склад и положила её на груду мешков.

Пораздумав, она спустилась ещё раз — за амфорой с чистой водой. Затем закрыла дверь, подперев её валявшимся там брусом, и принялась растирать руки своей госпожи и сбрызгивать её лицо водой из кувшина. Чуть погодя Рахиль открыла тёмные глаза и присела.

   — Всё уже кончено, мы в раю? — прошептала она.

   — Я бы так не сказала, госпожа, — сухо ответила Нехушта, — хотя, после того как мы побывали в аду, это место и впрямь может сойти за рай. На, попей. — И она поднесла кувшин к губам госпожи.

Рахиль охотно повиновалась.

   — Какая вкусная вода! — сказала она. — Но как мы здесь очутились? Последнее, что я помню, — бегущую толпу.

Прежде чем ответить, Нехушта прошептала: «После госпожи и служанка», — и припала к кувшину, ибо она тоже умирала от жажды. Затем рассказала обо всём происшедшем.

   — О, Ну! — воскликнула Рахиль. — Какая же ты сильная и смелая! Тебе я обязана спасением жизни.

   — Нет, госпожа, спасением жизни ты обязана только Богу, который направлял мой кинжал.

   — Ты убила этого человека?

   — Но ведь Анна предсказала, что он умрёт от удара кинжалом, — уклончиво ответила Нехушта. — Да, кстати, надо вытереть лезвие, следы крови — неопровержимая улика. — Вытащив кинжал, она присыпала его пылью, зачерпнутой из бойницы, а затем куском кожи натёрла до блеска.

Едва Нехушта успела покончить с этим делом, как её чуткий слух уловил какой-то шум.

   — Молчи, госпожа, — шепнула она и припала ухом к трещине в цементном полу. Прислушавшись, она поняла, что внизу стоят трое солдат, разыскивающие её и госпожу.

   — Старик клялся, что видел, как ливийка несла свою хозяйку по этой улице, — сказал один, судя по повелительному тону, старший, — среди всего этого сброда была только одна черномазая баба; если их здесь нет, я просто ума не приложу, где их искать.

   — Но ты же сам видишь, — пробурчал один из подчинённых, — здесь нет ни души. Пошли дальше. Сейчас по всему городу начнётся такая потеха! Жаль её пропустить.

   — Так это черномазая прирезала нашего приятеля Руфуса? — спросил третий голос.

   — Говорят, она. Но его так растоптали, что пришлось собирать тело по кускам. Теперь и не узнаешь, что там было на самом деле. Во всяком случае, другие тюремщики ищут эту черномазую, и, если она попадётся им в лапы, я ей не завидую. Так же, как и её госпоже. У них есть позволение на любые пытки.

   — Пошли же, — сказал первый солдат, очевидно, куда-то торопившийся.

   — Погодите, — воскликнул второй, самый из них приметливый. — Вон лестница, надо поглядеть, куда она ведёт.

   — Пустое дело, — ответил старший. — Там, наверху, склад этого старого вора, торговца зерном Амрама, а он не из тех, кто оставляет двери незапертыми. А всё же сходи посмотри.

Женщины услышали шаги на лестнице, кто-то торкнулся в дверь с другой стороны. Рахиль закрыла глаза и принялась молиться; Нехушта вытащила кинжал, подползла как тигрица ближе к двери и придержала левой рукой упорный брус. И как раз вовремя, ибо солдат изо всех сил налёг на дверь, — и на цементном полу брус мог легко соскользнуть. Убедившись, что дверь заперта, солдат сбежал вниз по лестнице.

Со вздохом облегчения Нехушта вновь приложила ухо к трещине в полу.

   — На замке, — доложил солдат. — Может быть, взять ключ у Амрама?

   — Друг, — сказал старший, — уж не втюрился ли ты в эту черномазую? Или в её госпожу? Я порекомендую тебя на должность ловца христиан в нашей когорте. Давай-ка осмотрим вон тот дом на углу, и, если их там нет, я отправляюсь во дворец, чтобы узнать, как чувствует себя его божественное величество и не побудила ли его эта нежданная болезнь выплатить нам задержанное жалованье. Если нет, говорю тебе прямо: я намерен поживиться любой, какая ни попадётся, добычей, как и все наши ребята, которые просто вне себя из-за отмены этих игр.

   — И всё же надо было бы взять ключ у Амрама и осмотреть его склад, — не унимался второй солдат.

   — Тогда отправляйся к Амраму или ещё лучше к Плутону[342] и возьми у него ключи к подземному царству; а мне на всё это начхать, — сердито выпалил старший. — Этот твой Лмрам живёт в другом конце города.

   — Конечно, мне не хотелось бы туда тащиться, — продолжал упорствовать добросовестный солдат, — но ведь мы ищем беглых христианок, и, с твоего позволения, я хотел бы взять ключ у Амрама.

Но тут его начальник, и без того изрядно раздражённый долгим ночным дежурством и утренними событиями, не выдержал и пошёл прочь, кляня на чём свет стоит всех христиан, и беглых, и пойманных, Амрама и его ключ, своего упрямого подчинённого и даже царя Агриппу, повинного в невыплате жалованья, а заодно и всех богов и демонов всех известных ему религий.

Нехушта подняла голову:

   — Слава Богу, ушли.

   — Но не вернутся ли они, Ну? Я так боюсь.

   — Думаю, нет, не вернутся. Этот зануда с его острым ножом так разозлил своего начальника, что тот сразу ушлёт его с каким-нибудь поручением, лишь бы он не ходил за ключом. Но вот как бы не пожаловал сам Амрам: в эти праздничные дни он наверняка продаст зерно городским пекарям.

Не успела она договорить, как в замочной скважине забренчал ключ, дверь сильно толкнули, брус соскользнул и повалился. Заскрипели петли, и внутрь собственной персоной пожаловал торговец зерном и тотчас же запер за собой дверь.

Амрам оказался пожилым, с проницательным лидом финикийцем; как и многие его современники-финикийцы, он был преуспевающим торговцем, причём торговля зерном составляла лишь часть его занятий. Одет он был в неяркую, спокойного цвета одежду и шапку и, по всей видимости, не имел при себе никакого оружия.

Заперев за собой дверь, он подошёл к небольшому столику, под которым стоял ящик с табличками, куда он заносил сведения о количестве закупленного и проданного зерна, — и только тогда увидел Нехушту. Она тут же скользнула между ним и дверью.

   — Кто ты такая, отвечай во имя Молоха, — удивлённо произнёс он, отступая назад и замечая ещё и сидящую на мешках Рахиль. — А ты кто такая? — добавил он. — Духи вы, воровки или просто женщины, ищущие убежища? А может быть, вы те две христианки, которых солдаты искали в соседнем доме?

   — Да, мы — христианки, — ответила Рахиль. — Мы бежали из амфитеатра и укрылись здесь. Они едва не нашли нас.

   — Вот что случается, — торжественно изрёк Амрам, — когда забывают запереть дверь. Не поймите меня превратно, вина не моя. Виноват мой приказчик, которому мне придётся выложить, что я по этому поводу думаю. Пожалуй, я скажу это прямо сейчас... — И он шагнул к двери.

   — Нет, ты этого не сделаешь, — перебила его Нехушта.

   — И как же ты мне помешаешь, милейшая ливийка?

   — Распорю тебе ножом глотку — точно так же, как несколько часов назад я отправила в преисподнюю этого предателя Руфуса.

Подумав, Амрам сказал:

   — А если и у меня есть кинжал?

   — Вытащи его — и мы посмотрим, кто возьмёт верх, мужчина или женщина. Твоё оружие, торговец, — перо. А я, ты знаешь, ливийская аравитянка, со мной тебе не справиться.

   — Пожалуй, ты права, — ответил Амрам. — Вы там все головорезы в пустыне, народ отчаянный. К тому же ты угадала, я не вооружён. Что же ты предлагаешь?

   — Я предлагаю, чтобы ты помог нам бежать из Кесарии, или, может быть, ты предпочитаешь, чтобы мы все умерли здесь, у тебя на складе, ибо, клянусь богом, которого ты почитаешь, финикиец, прежде чем кто-нибудь хоть пальцем притронется к моей госпоже или ко мне, этот нож будет торчать в твоём сердце. Признаться, я не очень-то люблю твоих соотчичей, которые купили меня, дочь вождя, как простую рабыню; я буду только рада посчитаться с одним из вас. Ты меня понимаешь?

   — Вполне. Но зачем так распаляться? Вопрос деловой, и решать его надо по-деловому. Ты хочешь покинуть Кесарию, я хочу, чтобы вы покинули мой склад. Позволь же мне выйти, и я всё улажу.

   — Нет, это слишком рискованно, — сказала Нехушта. — Если ты и выйдешь, то только вместе с нами... Но к чему терять время на болтовню? Госпожа — единственная дочь Бенони, крупного тирского торговца. Ты, конечно, его знаешь?

   — К сожалению, да, — ответил Амрам. — Трижды я имел с ним дело, и трижды он облапошивал меня.

   — Стало быть, ты знаешь, что он богат и щедро вознаградит того, кто вызволит его дочь из большой опасности?

   — Может быть, и да, не уверен.

   — А я уверена, — ответила Нехушта. — За твою помощь госпожа даст тебе письменное обязательство на любую, в пределах разумного, сумму.

   — Да, но оплатит ли он это обязательство? Бенони — человек очень строгих взглядов, истинный еврей, христиан он не любит.

   — Я думаю, он оплатит обязательство, надеюсь, оплатит, но тебе придётся пойти на риск. Послушай, торговец, лучше ненадёжное обязательство, чем распоротое горло.

   — Согласен. Довод очень убедительный. Но ведь вы хотите бежать. А как я устрою ваш побег, если вы меня не выпустите отсюда?

   — Это уж ты сам решай. Но если ты и выйдешь отсюда, то только вместе с нами, и при первых же признаках опасности я всажу тебе нож между лопаток. Но помни, что моя госпожа готова подписать обязательство на любую умеренную сумму.

   — В этом нет нужды. При подобных обстоятельствах я предпочитаю положиться на щедрость торговца Бенони. И уверяю, я не имею ничего против вас, как и против христиан вообще, ибо все мои знакомые христиане — люди честные и полностью выплачивают свои долги. Я совсем не хочу, чтобы тебя и твою госпожу пожрали львы или чтобы вас предали пыткам. Я был бы только рад, если бы вы дожили до глубокой старости, следуя предписаниям вашей своеобразной религии, но не в моём складе. Вопрос только в том, как вам помочь? Я не вижу никакой возможности.

   — Вопрос в том, останешься ли ты в живых в ближайшие двенадцать часов, — мрачно буркнула Нехушта. — Поэтому советую тебе найти такую возможность. — И чтобы подчеркнуть свою решимость, она подошла к двери, проверила, надёжно ли она заперта, вынула ключ и спрятала его за пазуху.

Амрам глядел на неё с нескрываемым восхищением.

   — Ах, если бы я был холостяком, — сказал он. — К сожалению, я женат. — И он вздохнул. — Не то бы, честное слово, сразу же сделал бы тебе предложение. Как тебя зовут?

   — Нехушта!

   — Нехушта? Вполне подходящее имя. Но, повторяю, к сожалению, это невозможно.

   — Совершенно невозможно.

   — Тогда у меня к вам другое предложение. Сегодня ночью один из моих кораблей отплывает в Тир. Не согласитесь ли вы осчастливить меня своим присутствием на нём?

   — С удовольствием, — сказала Нехушта, — но только в твоём обществе.

   — Но я отнюдь не собирался отправляться в Тир на этом корабле.

   — Ты можешь переменить решение. Послушай, мы в безвыходном положении, наша жизнь в опасности. И твоя тоже в опасности; клянусь тебе именем Господа, которого мы почитаем, если с моей госпожой случится какая-нибудь беда, ты умрёшь. И на что будут тебе твои богатства в могиле? Мы просим тебя о такой, в сущности, безделице — помоги двум ни в чём не повинным женщинам бежать из этого проклятого города. Неужели ты откажешь? Или мне придётся вонзить этот нож тебе в глотку? Отвечай же, и не тяни, не то я убью тебя и зарою твоё тело в твоём собственном зерне.

Даже в тусклом свете заметно было, как побледнел Амрам.

   — Хорошо, я принимаю твои условия, — согласился он. — Вечером я отведу вас на корабль, который отплывает через два часа после заката, со свежим ветром. Я провожу вас до Тира и передам госпожу её отцу в надежде, что он проявит подобающую щедрость. Но здесь очень душно. Вот эта лестница ведёт на плоскую крышу, обнесённую высоким парапетом. Никто там не увидит нас, даже если мы будем стоять. Может быть, поднимемся?

   — Иди первым и не пробуй закричать: помни, мой кинжал наготове.

   — Знаю, знаю, ты мне уже все уши прожужжала своими угрозами. Я дал слово, а я никогда не отказываюсь от заключённой сделки. Звёзды к вам благосклонны, и, что бы ни случилось, я покоряюсь их воле.

Они поднялись на крышу: Амрам впереди, следом — Нехушта, и позади всех Рахиль. Там был сооружён навес, которым в непогоду или зной пользовались когда-то часовые. Переход из душного, пропахшего дурно выделанными коками склада под прохладную тень навеса так благоприятно подействовал на Рахиль, смертельно утомлённую всем ею пережитым, что она тут же уснула и проспала до самого вечера. Нехушта, однако, не спала и вместе с Амрамом наблюдала за всем происходящим в городе. С высоты башни они видели большую дворцовую площадь, где разыгрывались странные сцены. Там собрались тысячи людей; большинство из них сидели на земле, одетые в дерюжину, и посыпали пылью свои головы и головы своих жён и детей. Даже на таком расстоянии до слуха Нехушты доносились неразборчивые, слитные звуки их общей молитвы.

   — Они молятся за исцеление царя, — сказал Амрам.

   — А я молюсь за его смерть, — сказала Нехушта.

Торговец пожал плечами.

   — Мне безразлично, что с ним будет, лишь бы сохранился мир, благоприятствующий торговле. Правитель, однако, он неплохой, деньги тратит щедро, а для чего и нужны цари, как не для этого? Во всяком случае, в Иудее, где они подобны пёрышкам, летающим по воле цезаря, только его дуновение и поддерживает их на лету. В тот миг, как он перестаёт дуть, они падают. Но смотри.

На ступенях дворца появился человек. Он сообщил толпе какое-то известие. Ответил ему громкий, возносящийся до самых небес общий плач.

   — Твоё благопожелание исполнилось, — сказал Амрам. — Ирод уже умер или умирает, а так как его сын — всего ещё дитя малое, нами будет править какой-нибудь проклятый римский прокуратор — вор с карманом как дырявый мешок. Этот ваш старый епископ, который сегодня утром молился в амфитеатре, должно быть, предугадывал, что случится, или он просто увидел сову и истолковал это знамение. Старик, между прочим, сказал, что бедствия угрожают не только Ироду, но и многим другим.

   — А что стало с епископом и остальными нашими братьями? — осведомилась Нехушта.

   — Кое-кого затоптали насмерть, кое-кого обвинили в том, будто они околдовали царя, и забросали камнями. Люди разочарованы отменой игр, вот и выместили свою злобу на христианах. Кое-кто всё же ускользнул и прячется сейчас где-нибудь, как и вы.

Нехушта взглянула на свою бледную госпожу: она всё ещё крепко спала, подложив руку под голову.

   — Этот мир жесток к нам, христианам, — сказала она.

   — Этот мир жесток ко всем, милейшая ливийка; расскажи я тебе о своей жизни, даже ты не стала бы оспаривать эти мои слова. — И он вздохнул. — Вы, христиане, хоть верите в загробную жизнь, — продолжал он, — смерть для вас — только мост, ведущий в град вечного блаженства; возможно, так оно и есть... Твоя госпожа, я вижу, совсем слабенькая.

Нехушта кивнула:

   — Сильной она никогда не была, а тут ещё на неё навалилось такое горе. Её мужа убили в Берите; к тому же она вот-вот должна разрешиться от бремени.

   — Да, да, я слышал о её горе, как и о том, что его погубил её собственный отец — Бенони. Фанатики — люди безжалостные. Даже мы, финикийцы, которых в чём только не обвиняют, не такие жестокие. Когда-то у меня была дочь... — На какое-то мгновение его суровые черты смягчились. — Но об этом лучше не вспоминать... Послушай, риск очень велик, но я сделаю всё, что в моих силах, чтобы спасти и её и тебя, милейшая ливийка, ибо твоя преданность тронула моё сердце. Не сомневайся во мне, я дал слово, и, если я его нарушу, пусть меня растерзают псы. Корабль у меня небольшой, без кают, но сегодня вечером в Александрию отплывает большая галера, она зайдёт в Аполлонию[343] и в Иоппию[344], я скажу, что госпожа — моя родственница, а ты её рабыня, и отправлю вас на ней. И вот вам мой совет: плывите прямо в Египет, где сейчас много христиан, там у вас будет надёжная защита. Оттуда твоя госпожа может написать своему отцу, может быть, он согласится вас приютить. В любом случае она будет там в безопасности, ибо власть Ирода не распространяется на Александрию.

   — Совет как будто бы и недурной, — сказала Нехушта. — Но не знаю, согласится ли она вернуться к своему отцу.

   — Должна согласиться: другого выхода у неё просто нет. А теперь отпусти меня. К вечеру я возвращусь с едой и одеждой и отведу вас на корабль.

Нехушта заколебалась.

   — Не бойся же. Доверься мне.

   — Ладно, — сказала Нехушта, — у меня всё равно нет выхода. Ты уж прости, если моё недоверие оскорбляет тебя, но мы ведь в большой опасности, и согласись, что странно найти друга в человеке, которому я угрожала кинжалом.

   — Понимаю, — спокойно ответил Амрам. — Но я докажу тебе, что на меня можно положиться. А теперь отопри дверь. Когда я возвращусь, я буду стоять внизу вместе со своим рабом, делая вид, будто связываю случайно упавший тюк. Как только увидишь меня, сойди и впусти без всякого страха.

После ухода финикийца Нехушта села возле спящей госпожи и стала ждать с тревожно бьющимся сердцем. Разумно ли она поступила? Что, если Амрам предаст их и пришлёт за ними солдат, которые отведут их не на корабль, а в пыточный застенок? Что ж, что бы ни стряслось, у неё будет время убить и госпожу и себя, чтобы спастись от людской жестокости. А пока остаётся только молиться — и она обратила к Небесам неистовую, полудикую молитву, — не за себя, конечно, а за любимую госпожу и её будущего ребёнка. Тут она с благодарностью вспомнила предсказание Анны: дитя родится и проживёт долгую жизнь. Вспомнила она и другое предсказание — о скорой смерти матери — и горько заплакала.

Глава IV СМЕРТЬ МАТЕРИ


Время тянулось медленно, но никто не тревожил их покоя. Часа в три дня Рахиль проснулась, отдохнувшая, но голодная; Нехушта же не могла предложить ей ничего, кроме зерна, от которого та отвернулась. В нескольких словах она поведала госпоже обо всём случившемся и спросила, что она думает по поводу придуманного Амрамом плана.

   — План вроде бы неплохой, не хуже других, — ответила Рахиль с тихим вздохом. — Благодарю тебя, Ну, и финикийца, если он сдержит слово. Но я не хочу видеться с отцом, во всяком случае, в ближайшие годы. Ведь это он виновник моего горя.

   — Не продолжай, — поспешно перебила её Нехушта, и долгое время они сидели молча.

За час перед закатом Нехушта увидела наконец внизу Амрама и раба с тюком на голове. Верёвка, которой был перевязан тюк, как будто бы ослабла: по приказу хозяина раб положил свою ношу на землю, и они стали вдвоём её перевязывать; покончив с этим делом, они медленно пошли к сводчатому проходу.Нехушта спустилась, отперла дверь и впустила Амрама с тюком.

   — А где раб? — спросила она.

   — Не бойся, милейшая, он человек надёжный и караулит снаружи, хотя и ничего не знает. Вы, верно, обе проголодались, а у меня тут полно еды. Помоги мне развязать верёвку.

Через несколько минут на свет Божий появились две бутыли старого вина, вкусная еда, какой Нехушта не пробовала уже несколько месяцев, роскошный плащ и другие одежды финикийского покроя, а также белая накидка с двойной каймой — такие носили в те времена служанки богатых финикиянок. Затем Амрам достал из-за пазухи кошель с золотыми монетами — денег должно было хватить им на много недель. 11ехушта поблагодарила его глазами, но, прежде чем она успела выразить свою благодарность вслух, он заговорил:

   — Молчи! Я сдержал слово, вот и всё. Эти деньги я даю под процент; госпожа сможет Их вернуть в более спокойные времена. А теперь слушай! Я оплатил ваш проезд и за час до захода солнца отведу вас на галеру. Предупреждаю только, чтобы вы никому не говорили, кто вы такие; моряки считают, что присутствие христиан на борту — к беде. Помоги мне донести еду и вино. Когда поедите, переоденьтесь.

Они поднялись на крышу.

   — Госпожа, — сказала Нехушта, — я не ошиблась в этом человеке. Он вернулся, и посмотри, что он нам принёс.

   — Да благословит вас Бог, господин, за то, что вы помогли нам, беспомощным, — воскликнула Рахиль, не сводя голодных глаз с соблазнительных яств.

   — Пейте, — весело сказал Амрам, наполняя чаши вином и водой, — эта влага взбодрит вас; ведь ваша вера не запрещает пить вино, я даже слышал, что вас называют «общиной бражников».

   — Это не единственный возводимый на нас поклёп, — сказала Рахиль, принимая протянутую ей чашу.

Напившись и наевшись, обе женщины сошли в склад, помылись остатками воды и облачились с головы до ног в прекрасные, как будто пошитые для них на заказ благоухающие одежды — так удачно подобрал их размер Амрам.

Пока они одевались, уже начало вечереть. Дождавшись темноты, они тихо выскользнули на улицу, где их ожидал раб — дюжий, хорошо вооружённый малый, и впервые за долгое время страх в их сердце уступил место надежде.

   — А теперь в гавань, — сказал Амрам, и они пошли, выбирая самые уединённые улочки — осторожность отнюдь не излишняя, ибо, узнав, что Агриппа поражён смертельным недугом, солдаты вышли из повиновения; в изрядном подпитии они разгуливали по рыночным площадям и большим улицам с криками и похабными песнями, врывались в винные лавки и частные дома и пили в честь Харона[345], который скоро повезёт их царя на своей зловещей лодке. Но они ещё не принимались убивать тех, на кого у них был зуб. Убийства начались позднее, но это уже не имеет отношения к нашему повествованию.

Без всяких помех или происшествий все четверо достигли пристани, где их уже ожидала лодка с двумя финикийцами. За исключением раба, они все сели в неё, и их повезли к большой галере, стоявшей на рейде в полумиле от берега. Добрались они до неё без всякого труда, ибо ночь была спокойная, хотя и очень душная, а над горизонтом уже висели рваные облака, провозвестники сильного, может быть, даже ураганного ветра.

На нижней палубе галеры их с кислой физиономией поджидал капитан, которому Амрам и представил своих спутниц под видом родственниц, направляющихся в Александрию.

   — Хорошо, — сказал капитан, — проведите их в каюту; как только поднимется ветер, мы отплываем.

Каюта оказалась очень удобной, там было всё для них необходимое, но, когда они шли туда, Нехушта услышала, как один матрос с фонарём в руке сказал другому:

   — Эта женщина очень похожа на ту, что я видел в амфитеатре сегодня утром, когда христиане приветствовали царя Агриппу.

   — Да упасут нас от них боги! — ответил другой. — Эти христиане приносят несчастье.

   — Христиане они или нет, но по всем приметам будет буря, — пробормотал первый.

В каюте Амрам простился с обеими женщинами.

   — Странное это приключение, — сказал он, — странное и для меня очень неожиданное. Надеюсь, оно окончится благополучно для всех нас. В любом случае, я сделал всё, что мог для вашей безопасности; настало время расставаться.

   — Вы очень хороший человек, — ответила Рахиль, — и что бы нас ни ожидало впереди, я вновь молю Господа, чтобы Он благословил вас за доброту к Его слугам. И ещё я молю Его, чтобы Он указал вам путь к постижению провозглашённой Им Истины, дабы душа ваша обрела спасение и жизнь вечную.

   — Госпожа, — сказал Амрам, — я ничего не знаю о вашем вероучении, но обещаю с ним ознакомиться, может быть, я уверую в его истинность. Как и все мои соотчичи, я люблю богатство, но я не из тех, кто живёт одним днём и гонится только за деньгами. Госпожа, я разыскиваю тех, кого некогда потерял.

   — Ищите и обрящете.

   — Да, я буду продолжать поиски, хотя, боюсь, они так и не увенчаются успехом.

И они расстались.

С суши повеял ночной бриз; матросы подняли большой парус, рабы взялись за вёсла; корабль вышел из гавани и взял курс на Иоппию. Но через два часа ветер прекратился; только с помощью весел корабль мог плыть по мёртвому, маслянистому на вид морю. Небо было затянуто свинцово-тяжёлыми тучами; капитан не мог ориентироваться по звёздам и решил отдать якорь, но глубина оказалась слишком большая, поэтому они медленно продолжали путь, пока за час до восхода внезапно налетевший шквал не накренил их корабль круто на борт.

   — Северный ветер! Проклятый северный ветер! — закричал штурвальный; матросы откликнулись на его крик с мрачными минами: они хорошо знали, как опасен северный ветер у сирийского побережья. А ветер всё крепчал и крепчал. С наступлением рассвета волны вздымались, словно горы, ветер оглушительно завывал в снастях; и под небольшим парусом галера стремительно летела вперёд. Выйдя из каюты, при свете наступающего дня Нехушта увидела белые стены города на берегу.

   — Это Аполлония? — спросила она капитана.

   — Да, Аполлония, — ответил он, — но мы не сможем туда зайти. Остаётся только плыть на Александрию.

Они промчались мимо Аполлонии и поплыли дальше, взбираясь на склоны огромнейших волн.

Так было до самого полудня, когда ветер достиг ураганной силы, и, несмотря на все усилия матросов, галеру понесло к берегу, и вскоре впереди показалась полоса пенных бурунов. Рахиль укачало так сильно, что она не могла даже оторвать голову от подушки, но Нехушта всё же вышла на палубу, чтобы посмотреть, что происходит.

   — Мы в опасности? — спросила она у матроса.

   — Да, проклятая христианка, — буркнул он, — это всё из-за вас.

Нехушта вернулась в каюту, где её госпожа лежала почти без чувств. Среди матросов росли ужас и смятениие. Но они ещё продолжали борьбу, пока не сломалась мачта, а затем ещё и руль. Грести в такой шторм было невозможно, и галеру неудержимо понесло к берегу. Пала ночь, и как описать ужасные последующие часы? Управление кораблём было полностью потеряно, отныне он повиновался лишь волнам и ветру. Матросы и даже гребцы-рабы спустились в трюм, к большим кувшинам с вином и стали пить, пытаясь заглушить объявший их ужас. Некоторые из них, захмелев, дважды подходили к двери каюты и грозили вышвырнуть обеих пассажирок за борт. Но Нехушта, прочно забаррикадировавшись изнутри, кричала, что хорошо вооружена и прикончит всякого, кто посмеет вломиться в каюту. Они ушли, а затем перепились до бесчувствия и уже не представляли никакой опасности. Над грозно ревущим, пенящимся морем вновь занялась заря, и при её свете все увидели, какая страшная участь им угрожает. Менее чем в миле от них тянулась серая полоса берега. Но между берегом и кораблём таился опасный риф, вокруг которого бушевали волны. На этот-то риф их стремительно несло. Экипаж отрезвел от страха; все дружно принялись сооружать большой плот из весел и досок, а также готовить к спуску единственную лодку на галере. Но прежде чем они успели сделать и то, и другое, корабль врезался носом в риф, а затем взгромоздился на большую плоскую скалу, где и лежал, раскачиваясь под ударами кипящих волн. Боясь, что вот-вот судно будет вдребезги разнесено, экипаж спустил плот и лодку с подветренной стороны. Нехушта вышла из каюты и стала молить капитана, чтобы он взял с собой и их, но тот с грубым ругательством ответил, что они — причина всех обрушившихся на них несчастий, и если только она и её госпожа посмеют сунуться в шлюпку, их зарежут и выкинут в море, чтобы умилостивить злого Духа Бури.

Нехушта с трудом добралась до каюты и, встав около госпожи на коленях, со слезами сказала ей, что эти негодяи матросы оставили их одних на корабле, который вот-вот пойдёт ко дну, на что Рахиль ответила, что ей всё равно, единственное её желание — избавиться от страха и отчаяния.

В этот момент Нехушта услышала громкие крики, подползла к фальшборту и увидела леденящее душу зрелище. Лодка и плот, перегруженные дравшимися за места людьми, едва их спустили на воду, тут же оказались среди бурунов, подбрасывавших их, как ребёнок — мяч. На глазах у Нехушты и плот и шлюпка перевернулись, все люди очутились в воде, где разбились о скалы или потонули, ни один так и не спасся.

Как десятки тысяч других до них за долгие века, они все до одного погибли — таково было воздаяние за их бессердечие.

Возблагодарив Господа, спасшего их от неминуемой гибели, Нехушта вернулась в каюту и рассказала госпоже обо всём случившемся.

   — Да простит их Всевышний, — вздрогнув, сказала Рахиль. — Что до нас, то мы всё равно потонем — в лодке ли, в галере, — какая разница?

   — Не думаю, что мы потонем.

   — Как же мы можем спастись, Ну? Корабль лежит на скале, и рано ли, поздно, море разнесёт его в щепы. Он же весь дрожит от ударов волн, а пена просто застилает над нами всё небо.

   — Не знаю, как мы спасёмся, госпожа, знаю только, что мы не потонем.

Нехушта оказалась права. Спасение пришло неожиданно и вот каким образом: ветер стих, а затем вдруг налетел последний яростный шквал, гоня перед собой огромную водяную гору. Эта могучая волна подхватила галеру своими белыми руками и не только сняла её со скалы, но и перенесла через все рифы, выбросив на устланное песком и ракушками ложе, совсем близко от берега; там она и осталась.

Как будто осуществив свой тайный замысел, ветер окончательно стих, и, как обычно у сирийского побережья, море быстро успокоилось; к ночи оно уже было как зеркало. За три часа до заката, будь обе женщины крепки и здоровы, они могли бы вброд добраться до берега. Но судьба распорядилась иначе: случилось именно то, чего опасалась Нехушта, и именно тогда, когда она менее всего была к этому подготовлена, в полном изнеможении от всего перенесённого, у Рахили начались схватки, и ещё до полуночи на этом полуразбитом судне, возле пустынного, совершенно безлюдного, казалось бы, берега, у неё родилось дитя.

   — Покажи ребёнка, — попросила Рахиль. И при свете горевшей в каюте лампады Нехушта показала ей новорождённого младенца.

То была крохотная девчушка, белокожая, голубоглазая, с тёмными вьющимися волосёнками. Долго и нежно смотрела на неё Рахиль. Затем сказала:

   — Принеси мне воды, пока ещё не поздно.

Когда Нехушта выполнила её просьбу, она окунула дрожащую руку в воду, перекрестила лоб новорождённой и нарекла её Мириам, именем своей собственной матери, посвятив её тем самым служению Иисусу Христу.

   — Ну а теперь, — сказала она, — проживёт ли моя дочурка час или сто лет, она христианка, и что бы ни ждало её в будущем, если она доживёт до сознательных лет, следи, Ну, — отныне ты в ответе за её тело и душу, — чтобы она не забыла предписаний и обрядов нашей веры. Передай ей завет её отца и мой собственный — пусть она выйдет замуж за христианина. Передай, что такова была последняя воля её родителей, и если она выполнит их завет, всю жизнь на ней будет их благословение, как и благословение Господа, служению которому она должна себя посвятить.

   — О, — простонала Нехушта, — почему ты так говоришь?

   — Потому что умираю. Не возражай. Я хорошо это знаю. Жизнь уходит из моего тела. Господь внял моим мольбам: я дожила до родов, а теперь отправляюсь туда, куда призывают меня мой супруг и Всевышний, под чьим покровом он обретается на небесах, как и мы здесь, на земле. Не сокрушайся, тут нет никакой твоей вины, ни один лекарь не смог бы меня спасти, ибо пережитые страдания истощили все мои силы, вот уже много месяцев, как я живу с разбитым сердцем. Дай мне немного вина — и слушай.

Нехушта молча повиновалась.

   — Как только жизнь окончательно покинет меня, — продолжала Рахиль, — возьми мою дочурку и найди какую-нибудь деревню на берегу, где её могут выкормить, деньги у тебя есть. Когда она окрепнет, отвези её — не в Тир, ибо мой отец воспитает её по законам и обычаям своей религии, — а в деревню ессеев[346] на берегу Мёртвого моря. Отыщи там брата моей матери Итиэля, он член их общины, покажи ему медальон с моим именем и датой моего рождения, всё ещё висящий у меня на шее, и поведай ему обо всём без утайки. Он не христианин, но человек добрый и честный, хорошо относится к христианам и огорчается, что их преследуют; он даже написал моему отцу письмо, осудив, как он с нами обошёлся, и, как ты знаешь, хотя и тщетно, старался вызволить нас из тюрьмы. Скажи ему, что я, его родственница, молю его от своего имени и от имени сестры, нежно им любимой, защитить моё дитя и тебя, не пытаться обратить её в свою веру и вести себя по отношению к ней так, как подсказывает ему его мудрость, — и его осенят мир и благодать. И ещё скажи ему, что он в ответе за вас перед самим Господом.

Примерно так, но короткими отрывистыми фразами говорила Рахиль. Затем она стала молиться и за молитвой незаметно задремала. Проснулась она уже на заре. Знаком показав Нехуште, чтобы она поднесла к ней новорождённую, ибо у неё уже не было сил говорить, она пристально осмотрела её при свете зари и, возложив руку на её головку, благословила её. Благословила она и Нехушту, поблагодарив её взглядом и поцелуем. Затем она как будто погрузилась в сон, но когда через несколько минут Нехушта посмотрела на госпожу, та была уже мертва.

Увидев это, Нехушта издала громкий, полный горького отчаяния крик, ибо после смерти её первой госпожи у неё не было никого дороже Рахили. Она нянчила её в младенчестве, в девичестве разделяла все её радости и печали, была ей верной служанкой и подругой в замужестве, а во вдовстве день и ночь старалась утешить её и защитить от многочисленных опасностей. И вот теперь ей суждено выслушать её последнее наставление и принять в свои руки новорождённую.

Нехушта поклялась, что будет оберегать дитя, как оберегала её мать, вплоть до последнего дня своей жизни. Если бы не дитя, этот день стал бы последним днём и её жизни; хотя и христианка, она была сокрушена обрушившимся на неё горем, в её сердце, казалось, не оставалось места ни для надежды, ни для радости. Её собственная жизнь была неимоверно тяжела: от рождения она занимала высокое положение среди своего дикого народа, но ещё в раннем детстве её похитили и продали в рабство; происхождение как стеной отделило её от всех жителей города, где она оказалась, — она, не желавшая иметь ничего общего с людьми низкими или быть куклой в руках высокородных, она, что стала христианкой, всем сердцем восприяла вероучение, она, что сосредоточила всю свою любовь на двух женщинах и потеряла их обеих. Тяжела была вся её жизнь, и сейчас она не раздумывая положила бы ей конец, но оставалось дитя. Пока оно живо, должна жить и сама она, Нехушта. А если дитя умрёт, тогда умрёт и она.

Однако у неё не было времени предаваться горьким раздумьям; крошку надо было накормить — и накормить в течение ближайших двенадцати часов. Погрести свою госпожу она не могла, отдать на съедение акулам не хотела, и всё же она решила устроить, по обычаю своего народа, поистине царские похороны. Какой погребальный костёр может сравниться с большим пылающим кораблём?!

Нехушта подняла тело усопшей госпожи, отнесла его на палубу и, положив госпожу возле обломанной мачты, закрыла ей глаза и сложила на груди руки. Затем сняла с её шеи медальон, уложила в узел еду и одежды и с лампадой в руке спустилась в капитанскую каюту. Здесь она увидела открытый сундук с золотыми монетами и драгоценными украшениями, которые капитан впопыхах не успел забрать. Всё это она присоединила к тому, что у неё было, и спрятала за пазухой. Подожгла каюту, спустилась в трюм, разбила кувшин с маслом и тоже подожгла его. Быстро поднялась на палубу, пав на колени, поцеловала покойную госпожу, взяла ребёнка, завернула его в тёплую шаль и по верёвочному трапу спустилась в спокойное море. Вода достигала ей лишь до пояса; скоро она уже ступила на берег и взобралась на песчаную дюну. Стоя на её вершине, она оглянулась: над галерой поднимался высокий, до самого неба, столп огня, ибо трюм был весь загружен маслом и пожар распространился в мгновение ока. — Прощай! — крикнула она. — Прощай! И, горько рыдая, направилась вглубь материка.

Глава V ВОЦАРЕНИЕ МИРИАМ


Наконец море скрылось далеко позади; Нехушта шла уже среди возделанных земель; её путь лежал мимо виноградников, смоковниц в садах, обнесённых каменными заборами, ячменных и пшеничных полей, потоптанных так, будто там паслись целые табуны лошадей. Поднявшись на гребень холма за садами, она увидела под собой многочисленные дома из зелёного кирпича, среди них — немало спалённых пожаром. Она смело вошла в деревню и сразу же увидела груды мёртвых тел, которые пожирали собаки.

Она пошла по главной улице, пока не заметила женщину, глядевшую на неё из-за садовой ограды.

   — Что у вас тут случилось? — спросила Нехушта по-сирийски.

   — Римляне! Римляне! Римляне! — прорыдала женщина. — Наш староста поссорился со сборщиками налогов и отказался платить недоимки цезарю. Неделю назад нагрянули солдаты, перебили много жителей нашей деревни, забрали коров и овец и увели молодых людей, чтобы продать их в рабство, — почти никого не осталось. Такое частенько случается в нашей несчастной стране. Но кто ты такая, женщина?

   — Я спаслась с корабля, потерпевшего крушение, — ответила Нехушта. — На руках у меня новорождённая девочка. Но это слишком долгая история, чтобы сейчас её рассказывать. Хочу только спросить, не найдётся ли здесь кормилицы, я хорошо заплачу.

   — Дай её мне, — нетерпеливо попросила женщина. — Мой ребёнок погиб во время резни, учинённой тут римлянами, и мне не надо никакой платы.

Нехушта внимательно её оглядела. Перед ней стояла молодая, здоровая, хотя и с полубезумными глазами, крестьянка.

   — Есть ли у тебя дом? — спросила она.

   — Да, дом уцелел, и мой муж жив; мы спрятались с ним в пещере, но наш ребёнок играл на улице с соседскими, и они его убили. Давай мне скорее малышку.

Нехушта отдала ей Мириам, которая и была вскормлена этой женщиной, чьего ребёнка убили, потому что деревенский староста поссорился с римским сборщиком налогов. Таков был мир в те времена, когда явился Спаситель.

Покормив девочку, женщина отвела Нехушту в свой дом — скромное жилище, случайно пощажённое огнём; там они нашли несчастного виноградаря, её мужа, оплакивавшего смерть своего ребёнка и разрушение их деревни. Нехушта рассказала ему о себе ровно столько, сколько сочла разумным, и предложила ему золотой, сказав, что это один из десяти у неё имеющихся. Он взял монету с радостью, ибо у него не было ни гроша, обещав, что предоставит ей кров и защиту, а его жена будет кормить младенца целый месяц. Так Нехушта и поселилась у них. Жила она, скрываясь от посторонних глаз, а по истечении месяца дала своим хозяевам ещё один золотой, ибо это были люди хорошие, добрые, которым и в голову не приходило поступить с ней дурно или несправедливо. Видя это, Нехушта дала им ещё денег; благословляя её, хозяин купил два быка и плуг и нанял батрака, чтобы он помог ему убрать остатки урожая.

Место, где потерпел крушение их корабль, отстояло на расстояние одной мили от Иоппии и было в двух днях пути от Иерусалима. За те шесть месяцев, что Нехушта прожила в разорённой деревне, девочка подросла и окрепла, и тогда она предложила хозяевам уплатить ещё три золотых, если они проводят её до окрестностей Иерихона, — с условием, что на эти деньги они купят для поездки осла и мула, которые по окончании поездки перейдут в их собственность. При таких щедрых посулах глаза хозяев заблестели, и они с готовностью согласились в случае необходимости пожить там три месяца, после чего младенца можно будет уже отнять от груди. Хозяева наняли сторожа для охраны дома и виноградников в их отсутствие, и вот поздней осенью, в один приятный прохладный день они отправились в путь.

Путешествие прошло без каких-либо неприятных случайностей; их убогий вид не привлекал внимания ни разбойников, кишевших на дорогах, ни солдат, отряжённых для их поимки.

Обойдя стороной Иерусалим, на шестой день пути они перевалили через гряду пустынных холмов и спустились в долину Иордана. Заночевав в окрестностях города, на седьмое утро, чуть свет, они отправились дальше и часам к двум уже подошли к деревне ессеев. Здесь они остановились, Нехушта и кормилица с малышкой, которая уже махала руками и гугукала, смело вошли в деревню, где, казалось, жили только мужчины — ни одной женщины, во всяком случае, они не видели, — и попросили проводить их к брату Итиэлю.

Человек, к которому они обратились, был весь в белом; он что-то стряпал возле большого дома; говорил он с ними отвернувшись, так, будто ему запрещено смотреть на женщин. Однако он очень учтиво ответил, что брат Итиэль работает в полях и вернётся не раньше ужина.

Нехушта спросила, где находятся поля, ибо хочет видеть брата Итиэля как можно скорее. Человек показал на зелёные деревья на берегу Иордана — там-то, сказал он, они и найдут Итиэля: он сейчас вспахивает орошаемые поля на двух белых быках — единственных, что у них есть. В эту сторону они и направились; оставив Мёртвое море справа, прошли поллиги через терновник, растущий здесь в пустыне, и увидели перед собой тщательно возделанные поля, орошавшиеся с помощью водяного колеса — нории и кувшинов, которые носили на коромыслах с противовесами на другом конце.

На одном из полей они увидели двух белых быков и пахаря, высокого человека лет пятидесяти, со спокойным лицом и глубоко посаженными невозмутимыми глазами. Одет он был в грубую одежду из верблюжьей шерсти, затянутую кожаным поясом, и в сандалии. Они попросили разрешения поговорить с ним; он остановил быков и вежливо их приветствовал, хотя, как и тот человек в деревне, всё время отворачивался. Нехушта велела кормилице отойти в сторону и, держа в руках дочку Рахили, обратилась к нему с такими словами:

   — Господин, верно ли, что я разговариваю с Итиэлем, одним из старших священнослужителей ессеев, братом покойной госпожи Мириам, жены еврея Бенони, тирского торговца?

При упоминании этих имён Итиэль заметно погрустнел, но тут же обрёл прежний спокойный вид.

   — Да, я Итиэль, — ответил он, — а госпожа Мириам — моя сестра, ныне обитающая в стране вечного счастья и блаженства за морем. (Таков в представлении ессеев Небесный рай, куда возносится душа, освободившись от бренной плоти).

   — У госпожи Мириам, — продолжала Нехушта, — была дочь Рахиль. Я её служанка.

   — Была?! — Итиэль вздрогнул, на мгновение утратив спокойствие. — Неужели её умертвили эти дикие люди во главе со своим царём, так же, как и её мужа Демаса?

   — Нет, господин, она умерла после родов, вот её ребёнок. — И она протянула ему спящую малютку; он пристально её оглядел, наклонился и поцеловал, да, поцеловал, ибо ессеи очень любят детей, хотя и почти их не видят.

   — Расскажи мне обо всём, — попросил он.

   — Я не только расскажу, господин, но и предъявлю доказательства. — И Нехушта поведала ему обо всём, с начала и до конца, показала медальон, снятый с покойной госпожи, и слово в слово повторила её последнюю просьбу. Выслушав её, Итиэль отошёл сильно помрачневший. Затем он громко помолился Господу, прося вразумления, ибо без молитвы ессеи не предпринимают самого нехитрого дела, и вернулся к Нехуште, стоявшей подле быков.

   — Добрая преданная женщина, — сказал он, — ты, я вижу, не похожа на других женщин — ветреных и легкомысленных или ещё того хуже, — может быть, потому, что твоя тёмная кожа оберегает тебя от пагубных искушений, но, признаюсь, ты поставила меня в трудное, очень трудное положение. Наш священный закон запрещает всякое общение с женщинами, молодыми или старыми; как же я могу принять тебя или дитя?

   — Я и знать ничего не знаю о законах вашей общины, — резко ответила Нехушта, задетая столь бестактным упоминанием о цвете её кожи, — но я хорошо знаю законы природы и кое-что о законах Божиих, ибо я, как и моя госпожа и этот ребёнок, христианка. И все эти законы говорят одно: оттолкнуть родного тебе ребёнка-сироту, которого злая судьба привела к твоему порогу, — великий грех, и за него придётся держать ответ перед Тем, чья воля выше закона любой общины.

   — Не могу спорить, особенно с женщиной, — в явном замешательстве ответил Итиэль. — Всё сказанное мной верно, но верно и то, что наш священный закон предписывает соблюдать гостеприимство, и, уж конечно, мы не должны отворачиваться от беспомощных и обездоленных.

   — И тем более вы не должны отворачиваться от своей собственной внучатой племянницы, посланной к вам её покойной матерью, чтобы спасти её от рук деда, так жестоко обошедшегося с теми, кого ему следовало бы любить и лелеять, ведь этот дед — зелот, он научит её забивать в жертву живые существа, натираться маслом и жертвенной кровью.

   — Нет, нет, это было бы ужасно! — воскликнул Итиэль, воздев руки к небу. — Пусть уж лучше она будет христианкой, чем членом этой фанатичной кровожадной секты. — Его негодование усугублялось тем, что в натирании маслом ессеи усматривают нечто оскверняющее. И больше всего на свете они ненавидят приношение в жертву живых существ; хотя они и не признают Христа, может быть, потому, что он никогда не проповедовал среди них, не желавших и слышать ни о какой новой религии, они с величайшей строгостью соблюдают многие его заповеди.

   — Это дело я не могу решить один, — продолжал он. — Я должен обсудить его на совете всех ста кураторов; только они, все вместе, и могут принять окончательное решение. И всё же наш закон требует помогать всем нуждающимся, являть милосердие и сострадание всем, того заслуживающим, и насыщать всех голодных. Совет соберётся не раньше чем через три дня, и какое бы решение он ни принял, до этого времени я имею полное право приютить тебя вместе с племянницей в нашем странноприимном доме. Дом расположен в той части деревни, где живут низшие из братьев, — те, кому дозволяется жениться, — там ты сможешь общаться с представительницами твоего пола.

   — Очень рада, — сухо ответила Нехушта, — только я считаю, что они высшие, а не низшие из братьев, потому что женитьба — священный закон, установленный самим Богом-Отцом и благословенный Богом-Сыном.

   — Не могу спорить, не могу спорить, — ответил Итиэль, уклоняясь от словесного поединка, — но дитя просто прелестное. Оно открыло глазки, а глазки у него как два цветка. — Он снова наклонился и поцеловал малютку, затем добавил со вздохом сожаления:

   — Осквернился я, душа грешная! Придётся совершить обряд очищенья и покаяться.

   — Почему? — кратко спросила Нехушта.

   — По двум причинам: я коснулся твоего платья и дал волю земным страстям: дважды поцеловал дитя. Стало быть, я нарушил закон, осквернился.

Тут уж Нехушта не выдержала:

   — Это ты-то осквернился, жалкий раб дурацких обычаев. Если кто и осквернён, то только моя милая девочка! Посмотри, ты измазал её одежду своей грязной лапой, довёл её до слёз своей колючей бородой. Очень жаль, что ваш священный закон не учит вас, как обращаться с детьми малыми и как почитать честных женщин, их матерей, ведь без них не было бы и самих ессеев.

   — Не могу спорить, — нервно повторил Итиэль, ибо женщина впервые предстала перед ним в новом свете — не как ветреница и притворщица, но как разъярённое существо, на чьи гневные выпады не так-то легко ответить. — Я же тебе сказал, что решение может вынести лишь совет кураторов. Пошли же. Я погоню быков, хотя и рано ещё их выпрягать, а ты с этой женщиной следуй за мной — чуть позади. Нет, не позади, а впереди, я пригляжу, чтобы ты не уронила дитя и чтобы с ним не случилось какой-нибудь другой беды. Она такая прелестная, что я хочу — да простит меня Господь — всё время видеть её личико: ни дать ни взять, моя сестра в младенчестве.

   — Чтобы я уронила дитя? — снова вспылила Нехушта, но сразу же остыла, сообразив, что жертва строгого закона уже нежно любит Мириам и ни за что с ней не расстанется; хорошо видя его слабость, она ограничилась словами: — Смотри, чтобы твои большие быки не напугали её. Вам, презирающим женщин мужчинам, надо ещё многому поучиться.

И она молча пошла впереди вместе с кормилицей; Итиэль последовал за ней, чуть отстав; он придерживал быков с помощью верёвки, привязанной к их рогам, ибо они торопились домой и он боялся, как бы, подстрекаемые любопытством, они не разбудили и не испугали младенца. Так они дошли до нижней части деревни, где находился странноприимный дом, большой и добротный, там ессеи принимали путников со всем гостеприимством, какое только могли оказать эти простые и скромные люди. Позвали жену одного из «низших» братьев, и Итиэль заговорил с ней, прикрыв глаза руками, как будто она сущая уродка. Держась поодаль, он объяснил ей, в чём дело, и велел приготовить для гостей всё необходимое, послать кого-нибудь за мужем кормилицы и его скотиной и позаботиться о них. Затем, лишний раз предупредив Нехушту, чтобы она оберегала дитя, не держала его на солнце, он отправился известить обо всём кураторов и подготовить заседание совета.

   — И все они такие? — презрительно осведомилась Нехушта у женщины.

   — Да, сестра, — ответила та, — все до одного глупцы. Своего собственного мужа я и то вижу редко; а когда вижу, то он, даром что женатый, всеми презираемый человек, только и долдонит что об изъянах женщин: они, мол, сбивают с пути праведников, особенно тех, что не их законные мужья. Иногда меня просто подмывает доказать ему, что он прав. А уж это дело куда как нетрудное, все их высокие рассуждения — одна болтовня; уж это-то я хорошо поняла; природа потешается над теми, кто топчет её законы; и нет ни одной писаной заповеди, которую женщина не сумела бы обойти. Но люди они добрые, и мой тебе совет: посмеивайся над ними в душе, но не мешай им поступать по-своему. А теперь пошли в дом, там хорошо, и было бы лучше, если бы хозяйничали женщины.

Так Нехушта, кормилица и её муж поселились в странноприимном доме, где вполне сносно прожили несколько дней. И Нехуште, и девочке, и их сопровождающим приносили всё, чего они только пожелают, — и в избытке. Нехушту даже спросили через женщину, всё ли её там устраивает, и, когда она пожаловалась, что в комнате, где спит малютка, недостаточно света, пришли несколько пожилых ессеев и за один день, до захода солнца, прорубили в стене окно. Работали они проворно и без отдыха. Мужу кормилицы не позволяли даже ухаживать за своей скотиной; её чистили и кормили сами ессеи; безделье ему скоро опостылело, и на третий день он отправился пахать вместе с хозяевами и проработал до самой темноты.

На четвёртое утро в доме собраний состоялся совет, куда явились все кураторы. Пригласили и Нехушту с младенцем. Зайдя в дом, она увидела сто необыкновенно серьёзных, без единой улыбки, почтенного вида мужчин в одеждах чистейшей белизны. Её усадили на стул в нижней части большого зала, сами же кураторы разместились на поставленных одна над другой скамьях.

Итиэль, видимо, уже успел изложить главное, ибо председатель тотчас же начал расспрашивать Нехушту о кое-каких подробностях, и на все свои вопросы получил ответы, явно удовлетворившие совет. Началось обсуждение, некоторые высказывали мнение, что община не может взять на своё попечение двух женщин, хотя одна из них и совсем маленькая, тем более что обе они христианки и особо обусловлено, что они не могут быть обращены в другую веру. Другие, однако, возражали, что у них нет долга превыше, чем долг гостеприимства; неужели среди них найдётся такой слабый человек, который может нарушить их священный устав из-за пожилой ливийки и грудного младенца? К тому же, добавляли они, христиане — люди неплохие и в их учении много общего с их собственным. Один из кураторов выдвинул довольно странное возражение: они, мол, могут чрезмерно привязаться к ребёнку, а ведь они должны любить только Бога и свою общину. Ему тут же кто-то сказал, что они должны любить весь род человеческий, особенно беспомощных.

   — Человечество — да, но не женщин, — последовал ответ. — А ведь эта крошка когда-нибудь станет взрослой женщиной.

Перед голосованием Нехушту попросили выйти, но, прежде чем покинуть зал, она высоко подняла Мириам, «чтобы все видели её улыбающееся личико, и попросила не отвергать последнюю просьбу умершей женщины и не лишать девочку заботы родственника, которого она назначила опекуном, и покровительства их мудрой святой общины. В самом конце же она напомнила, что в случае их отказа ей придётся отвезти девочку к её деду, который если и согласится её взять, то, конечно же, воспитает в своей вере и тем погубит её душу, и этот тяжкий грех падёт на их, ессеев, головы.

Нехушту отвели в соседнюю комнату, где ей пришлось просидеть довольно долго, пока за ней наконец не пришёл один из кураторов. Вернувшись в зал, Нехушта прежде всего отыскала глазами лицо Итиэля, которому так и не дали слова, поскольку речь шла о его родственнице. Увидев на его лице довольную улыбку, она поняла, что её дело выиграно.

   — Женщина, — сказал председатель, — подавляющим большинством голосов совет вынес окончательное, не подлежащее пересмотру решение по вопросу, поставленному на обсуждение нашим братом Итиэлем. По причинам, которые я не вижу необходимости объяснять, устав нашей общины позволяет нам принять на своё попечение дитя Мириам, хотя она и принадлежит к женскому полу, пока она не достигнет полных восемнадцати лет, после чего она должна будет покинуть общину. Всё это время никто не должен пытаться склонить её к отказу от веры родителей, тем более что она уже приняла крещение. Тебе и твоей подопечной Мириам будет предоставлен дом для жилья и всё самое лучшее, чем мы располагаем. Дважды в неделю избранные для этой цели кураторы будут заходить в дом на один час, чтобы удостовериться, что дитя находится в добром здравии и что ты исправно исполняешь свои обязанности, в противном случае мы вынуждены будем подыскать тебе замену. В беседах с кураторами мы просим тебя говорить только о ребёнке. Когда Мириам подрастёт, она будет допущена на наши собрания; её обучением будут заниматься самые из нас образованные, хорошо знающие литературу и философию; во время уроков ты будешь сидеть в стороне и не вмешиваться без особой на то надобности.

Чтобы вся община знала о принятом нами решении, мы торжественно проводим вас в ваш дом; в знак того, что мы приняли ребёнка на своё попечение, понесёт его наш брат Итиэль, а ты пойдёшь сзади и, если понадобится, дашь ему необходимые наставления.

Выстроилась большая процессия во главе с председателем и замыкаемая священниками. Итиэль, с Мириам на руках, шёл в самой середине, он весь сиял от восторга, но Нехушта так допекла его своими наставлениями, что он в конце концов растерялся и едва не уронил малютку. В нарушение постановления совета Нехушта выхватила её у него из рук, да ещё и обозвала уклюжим, неотёсанным мужланом, способным только управлять быками. Итиэль ничего не ответил, даже не обиделся и с глупой улыбкой на лице поплёлся следом за Нехуштой.

Так маленькая Мириам, впоследствии прозванная Царицей ессеев, была торжественно препровождена в свой новый дом. И эти добрые люди даже не подозревали, что это не дом, а трон, выплавленный из чистого золота их благородных сердец.

Глава VI ХАЛЕВ


Вряд ли какая-нибудь другая девочка на свете получила столь странное и в то же время превосходное образование, как Мириам. Судьба вознаградила её за сиротство несколькими сотнями отцов, которые все до единого любили её как родную. Конечно же, она не звала их «отцами», да и при подобных обстоятельствах они вряд ли согласились бы на это. Для неё все они были «дядюшками», с добавлением имени, если она его знала. Трудно, однако, утверждать, что Мириам принесла мир в общину ессеев. Прежде чем покинуть их деревню, она посеяла в сердцах её обитателей семена горькой, ожесточённой ревности — к вящему тайному удовлетворению Нехушты; хотя и признанная ими важной особой, хранительницей их сокровища, она так и не смогла примириться с кое-какими особенностями их веры и с их постоянным вмешательством.

Посещения, проводившиеся дважды в неделю, а затем ещё и по особому решению совета в полном составе и по субботам, стали источником многих обид и раздоров. Вначале был назначен постоянный комитет, куда входил и Итиэль. Однако не прошло и двух лет, как в общине поднялось сильное недовольство по этому поводу. В достаточно резких — для ессеев — выражениях многие говорили, что одной и той же группе людей нельзя доверять чрезмерную власть, это может привести к упущениям и пристрастиям или — ещё того хуже — пренебрежению благом девочки, являющейся гостьей не только проверяющих, но и всей общины. Было выдвинуто требование ежемесячной смены состава, чтобы все могли внести посильную лепту; единственным бессменным членом комитета остался Итиэль. Комитет противился этим изменениям, но никто не поддержал их при голосовании. Более того, временное или постоянное исключение из членов комитета стало применяться как мера наказания.

Существование комитета само по себе порождало нелепости, становившиеся всё многочисленнее по мере того, как Мириам подрастала, делаясь всё милее и пленительнее. Прежде чем приблизиться к ней, каждый член комитета обязан был вымыться с ног до головы и облачиться во всё чистое, «дабы не заразить её какой-нибудь болезнью, не замарать и не внести в дом дурной запах». Поднялся целый переполох, когда выяснилось, что некоторые члены комитета, пытаясь завоевать благосклонность девочки, тайком дарили ей игрушки, иногда очень красивые, которые делали сами из дерева, ракушек и даже камня. Кое-кто пичкал её лакомствами, очень ею любимыми, — когда, объевшись их, Мириам заболела, последовало неминуемое разоблачение. Взбешённая Нехушта, не стесняясь в выражениях, заклеймила этот заговор и под крики: «Позор им!» — назвала тайных дарителей по имени. Их немедленно отрешили от должности и приняли решение, что отныне подарки будут преподноситься всем комитетом, а не отдельными его членами, и что вручать их от его имени должен её дядя Итиэль.

Семи лет от роду — к этому времени она стала кумиром всех братьев-ессеев — Мириам заболела особой разновидностью лихорадки, часто поражающей детей поблизости от Иерихона и Мёртвого моря. Среди братьев было несколько искусных, прославленных лекарей, они выхаживали её день и ночь. Но лихорадка всё не проходила, и в конце концов они объявили в слезах, что опасаются за её жизнь. Все ессеи были в величайшей тревоге. Три дня и три ночи неустанно молились они Господу о её спасении, — и всё это время многие соблюдали строжайший пост, позволяя себе только утолять жажду. В ожидании новостей они сидели возле её дома и молились. Если новости были неутешительные, они били себя в грудь, если утешительные, возносили Небесам благодарность. Ни за одним больным монархом не ухаживали с большей заботой и преданностью, чем за этой сиротой, и никогда ничьё выздоровление — ибо в конце концов она выздоровела — не принималось с большей благодарностью и радостью.

Такова была правда. Эти простые, чистосердечные люди, строго придерживаясь своего учения, добровольно лишили себя всех привязанностей. Но краеугольным камнем их религии была Любовь; человек не может обходиться без неё, и они все любили свою подопечную, и так как в общине не было ни одной её сверстницы, она безраздельно царствовала в их сердцах. Она была единственной отрадой в их трудной, аскетической жизни, воплощала в себе всю сладость и молодость этого самообновляющегося Мира, столь бесцветного для них и безрадостного. Ко всему ещё она была обаятельной девочкой, неизменно пленявшей все сердца, где бы ни находилась.

А годы всё шли и шли, и наступило время, назначенное советом для начала её обучения. Среди кураторов шли продолжительные споры. В конце концов для её обучения были выделены три самых образованных члена общины. Мириам оказалась весьма способной ученицей, у неё была превосходная память и природная любознательность; в особенности её привлекали языки и история, а также всё то, что касается Природы. Одним из её учителей был египтянин, из фиванских жрецов; по пути в Иудею около Иерихона он тяжко занедужил и был исцелён ессеями, которые обратили его в свою веру. От него Мириам узнала многое об их древней цивилизации и даже о сокровенных тайнах египетской религии и об её высоких истолкованиях, в которые были посвящены лишь жрецы.

Вторым — звали его Феофил — был грек, бывавший в Риме, он обучил её языкам и литературе этих двух стран. Третий её наставник всю жизнь посвятил изучению зверей, птиц и насекомых, явлений Природы, звёзд и их круговращения; вместе с Мириам он ежедневно ходил на прогулки, подкрепляя свои уроки постоянными наблюдениями.

Когда она подросла, у неё появился ещё четвёртый наставник: художник и ваятель. Он учил Мириам лепить животных и даже людей из иерихонской глины, ваять их из мрамора и пользоваться красками. Этот всесторонне одарённый человек умел также петь и играть на музыкальных инструментах; в часы досуга он обучал Мириам и музыке. Таким образом, она выросла широко образованной девушкой, знакомой со многим, о чём её сверстницы в те времена даже не слыхали. Сделала она кое-какие успехи и в изучении христианской религии, хотя ессеи ограничивались здесь лишь тем, что совпадало с их собственным вероучением. Кое-что объяснила ей Нехушта; несколько раз в эти края забредали путешественники или проповедники-христиане;они обращались к ессеям и другим евреям, там жившим, со своими проповедями. А когда узнавали, кто она такая, то ревностно старались разъяснить ей основы христианства. Был среди них и старик, слушавший проповеди самого Иисуса Христа и присутствовавший при Его распятии; девушка с величайшим вниманием выслушала его рассказы и запомнила их на всю жизнь.

Но, пожалуй, полезнее всего для её образования было то, что она жила среди самой Природы. В одной-двух милях простиралось Мёртвое море, и по его унылым, безжизненным берегам, куда прибивались белые стволы деревьев, принесённые Иорданом, она часто прогуливалась. Днём и ночью перед ней маячили Моавитские горы, позади неё громоздились фантастические, таинственные барханы пустыни, тянущейся вплоть до других гор, и те серые, иссушенные зноем края, что простираются между Иерихоном и Иерусалимом.

Рукой подать было и до широкого мутного Иордана, плодородные берега которого наряжались весной восхитительной зеленью и куда слетались зимородки, журавли и всевозможные водоплавающие птицы. Пустыня вдоль реки усеивалась мириадами цветов; в различные времена года их ковёр горел всеми красками радуги. Мириам с восторгом собирала их и даже выращивала в саду возле дома.

Постепенно в душе Мириам откладывалась мудрость, земная и божественная; эта мудрость светилась теперь и на её лице и в глазах, придавая ей ещё больше пленительности. Не обделена она была ни обаянием, ни грацией. Роста она была небольшого, сложения хрупкого, страдала бледностью, зато волосы у неё были тёмные, пышные и вьющиеся, глаза — большие, нежно-голубого цвета. Руки и ноги необыкновенно стройные, движения — быстрые и проворные, как у пташки. Так она росла, щедро расточая любовь и любимая всеми; даже цветы, что она выращивала, и звери, которых она кормила, казалось, находили в ней лучшую подругу.

Одна Нехушта не одобряла такой чрезмерной, по её мнению, учёности и столь строгого распорядка дня. До поры до времени она мирилась со всем этим, но когда Мириам достигла одиннадцати лет, она откровенно выложила комитету, а через него и совету кураторов всё, что по этому поводу думает.

Разумно ли вот так воспитывать малое дитя, вопрошала она, превращая его в некое подобие мрачной старухи, в то время как её однолетки, не засоряя себе головы всевозможной премудростью, проводят время в беспечных играх, свойственных их возрасту. Что, если её голова не выдержит подобной перегрузки, она лишится рассудка либо умрёт, — и какой тогда прок от всей её учёности? Пусть у неё будет больше свободного времени, и пусть она обучается с другими детьми.

   — Седобородые отшельники, — выразительно добавила она, — не самое подходящее общество для маленькой девочки.

Последовали долгие споры и совещания с лекарями, которые поддержали Нехушту: да, для девочки необходимо общество сверстников. Трудность, однако, заключалась в том, что в общине не было других девочек. Оставалось искать друзей для Мириам среди мальчиков. Но и тут имелись свои трудности: среди всех мальчиков, воспитывавшихся в общине, чтобы затем её пополнить, был лишь один равный Мириам по происхождению. У себя в общине ессеи не считались с общественными различиями, даже с различиями происхождения и расы. Но Мириам не принадлежит к общине, она лишь их гостья, не более, они должны заменить ей родителей, но, став взрослой, она покинет их и уйдёт в большой мир, что лежит за пределами их деревни. Будучи, при всей своей детской простоте, людьми умудрёнными, они считали, что ей не следует знаться с людьми низкородными.

Этот единственный мальчик — Халев — родился в тот же год, что и Мириам, — это был год, когда умер Агриппа и наместником назначили Куспия Фада[347]. Отцом Халева был знатный еврей по имени Хиллиэль, временами сотрудничавший с римлянами, то ли ими убитый, то ли погибший среди двадцати тысяч людей, затоптанный насмерть во время празднования Пасхи в Иерусалиме, когда прокуратор Куман[348] приказал своим солдатам рассеять скопище горожан. Зелоты, считавшие его предателем, не преминули завладеть всем его имуществом, его же сын Халев, лишившийся не только отца, но и матери, был в бедственном положении привезён одной из её подруг в Иерихон. У неё не было другого выхода, кроме как передать его ессеям на воспитание; достигнув совершеннолетия, он сможет, если захочет, остаться в их общине. Совет решил, что этот-то мальчик и будет отныне играть с Мириам, к обоюдному их удовольствию.

Халев был красивым мальчиком с живыми, наблюдательными тёмными глазами, с длинными, до плеч, чёрными кудрями. Хватало у него и ума и смелости, но характер был излишне пылкий и мстительный, — и тут уж он ничего не мог с собой поделать. В своих желаниях он не знал никакой узды и был постоянен и в любви и в ненависти. Так, он ненавидел 11ехушту. Проницательная ливийка, без помощи книг изучившая людскую природу, сразу же разгадала его и сказала, что он может выдвинуться на первое место в любом деле, если только его не предаст, и что, создавая его, Бог взял всё самое лучшее, но чтобы цезарь не обрёл грозного соперника, наполнил чашу вином страсти, не подлив, однако, необходимой честности. Мириам не замедлила передать её слова Халеву, считая их лишь забавной шуткой; она хотела только подразнить своего маленького приятеля по играм, но ожидаемой вспышки гнева не последовало, Халев только сощурил глаза и потемнел лицом, как грозовая туча над горой Нево[349].

   — Ты что, не слышал, Халев? — спросила Мириам, слегка разочарованная.

   — Да, слышал, госпожа Мириам. — Так ему было велено называть свою подругу. — Можешь сказать этой старой чёрной карге, что я и впрямь намерен быть первым во всех делах. И ещё скажи, что, может быть, Бог и забыл подлить что-нибудь в чашу моей души, но зато Он снабдил меня хорошей памятью.

Когда Нехушта услышала это, она посмеялась и сказала, что тут есть доля правды, но тот, кто пытается взобраться сразу на несколько лестниц, кончает обычно падением, а когда голова отлетает от тела, где она, хотелось бы знать, самая лучшая память?

Мириам была по-своему привязана к Халеву, но никогда не любила его так, как старых «дядюшек», а тем более Нехушту, которая была ей дороже всех на свете. Не любила, может быть, именно потому, что он никогда не сердился на неё, что бы она ни говорила и ни делала, никогда даже не повышал голоса, но всячески стремился угодить, выполнить любое её желание. И всё же он был лучшим из всех приятелей. Если Мириам выражала желание погулять по берегу Мёртвого моря, он тут же её поддерживал. Если она собиралась половить рыбу в Иордане, он приносил наживку или сеть, он же снимал и пойманных рыб с крючка — сама Мириам не любила это делать. А если она мечтала о каком-нибудь редком цветке, Халев охотился за ним целыми днями, хотя к самим цветам, как она знала, был совершенно равнодушен; а когда наконец он отыскивал этот редкий цветок, то запоминал место и торжественно вёл её туда. Мириам быстро догадалась, что он боготворит её. Если в его характере и были черты фальши, в этом своём обожании он был совершенно искренен. Если и возможна любовь между детьми, то Халев любил Мириам — сперва детской любовью, а затем истинной мужской любовью. Но Мириам, увы, не разделяла его чувств. В противном случае их жизнь сложилась бы совсем по-другому. Для неё он был только находчивым товарищем по играм.

Ещё более странно, что он не любил никого, за исключением, может быть, самого себя. С годами Халев узнал свою печальную историю и возненавидел врагов своего отца, которые наложили руку на имущество и земли, по праву ему принадлежавшие, ещё сильнее, чем ненавидел римлян, захвативших его страну и попиравших её своей тяжёлой пятою. Что до приютивших и воспитавших его ессеев, то как только он достаточно подрос, чтобы составить себе собственное мнение, он стал относиться к ним с презрением, а за их неистребимую любовь к чистоте прозвал их «чистоплюями». Их учение почти не затронуло его души. Он считал — и объяснял это Мириам, что мир следует принимать таким, как он есть, и соответственно жить, а не мечтать всё время о каком-то ином запредельном мире, куда, вполне возможно, им заповедана дорога, — и тут Нехушта была с ним в какой-то мере согласна.

Мириам со всем пылом юности пыталась обратить его в христианство, но безуспешно. Халев был чистокровнейшим евреем и не мог понять Бога, который допустил, чтобы Его предали позорной казни, а уж тем более им восхищаться. Великий завоеватель, ниспровергающий цезарей и захватывающий их трон, а не скромный проповедник, неустанно изрекающий поучения, — таков должен быть Мессия, достойный того, чтобы за Ним следовать. Как большинство людей не только его поколения, но и всех других поколений, до последнего дня своей жизни Халев не мог постичь, что разум более велик, чем материя, а дух более велик, чем разум, и что в конце концов, продвигаясь шаг за шагом, потерпев множество, казалось бы, сокрушительных поражений, духовное начало неминуемо восторжествует над материальным. Сверкающий меч в руках восседающего на троне владыки он предпочитал слову правды, сказанному каким-нибудь простолюдином на бедной улочке или в пустыне — в надежде, что ветры Божественной Благодати занесут его в людские души, способствуя их возрождению.

Таков был Халев; и все эти подробности о нём сообщаются здесь потому, что, как справедливо гласит пословица: «Дитя — отец взрослого».

Годы пролетали быстро. В Иудее не прекращалась смута, в Иерусалиме реками лилась кровь. Лжепророки — такие, как Февда[350], похвалявшийся, будто по его велению воды Иордана расступятся, собирали под свои расшитые дешёвой мишурой знамёна тысячи и тысячи людей, а затем этих бедолаг беспощадно уничтожали римские легионы. Цезари приходили и уходили; великий Храм был почти завершён и блистал во всём своём великолепии; произошли многие события, оставившие по себе память и по сей день.

Но в небольшой деревне ессеев, на унылых берегах Мёртвого моря, ничего не менялось; лишь время от времени умирал какой-нибудь окончательно одряхлевший брат или же в общину принимали нового брата. Пробуждались ессеи ещё затемно и восславляли своими молитвами встающее солнце, затем отправлялись на поле, пахали, сеяли, чтобы впоследствии сжать урожай, благодаря Господа, если урожай окажется богатым, и точно так же благодаря Его, если случится недород. Они беспрестанно мылись, они молились, скорбели греховности мира сего и ткали себе белые одежды, как символ иного, лучшего мира. Бывали у них и тайные богослужения, о которых Мириам ничего не знала. Они вызывали своих «ангелов» и с помощью известных им способов гадания предрекали грядущее — занятие весьма малорадостное. Но невзирая на неблагоприятные знаки, пока ещё никто не тревожил мирное течение их жизни, которое, подобно реке, стремящейся к водопаду, несло их плот к великим бедствиям.

Первая беда грянула, когда Мириам было уже семнадцать.

Время от времени иерусалимские первосвященники, ненавидевшие ессеев как еретиков, требовали с них уплаты десятины в пользу Храма. Ессеи, однако, отказывались, ибо отвергали жертвоприношения, а требуемая с них подать предназначалась именно на жертвоприношения. Так продолжалось до тех пор, пока первосвященник Анан не послал своих стражников для сбора десятины. Стражники взломали все амбары и склады и забрали всё, что можно увезти, а остальное сильно попортили. Случилось так, что Мириам вместе с Нехуштой были в этот день в Иерихоне. На обратном пути они проходили через высохшее речное русло, усыпанное обломками скал и заросшее терновником. Здесь им повстречался Халев, теперь уже благородного вида юноша, очень сильный и подвижный, в руке у него был лук, за спиной висел колчан с шестью стрелами.

   — Госпожа Мириам, — сказал он, — хорошо, что я вас встретил. Я хочу тебя предупредить, чтобы ты не возвращалась сегодня в деревню по дороге; там ты можешь столкнуться с этими разбойниками, присланными первосвященником для ограбления общины. Они все перепились и могут тебя оскорбить или обидеть. Один из них даже ударил меня. — И он хмуро указал на большой синяк на плече.

   — Что же нам делать? — спросила Мириам. — Вернуться в Иерихон?

   — Нет, они тоже туда направляются. Идите по руслу; через милю будет тропинка, она и выведет вас к деревне. Если пойдёте по ней, то разминётесь с солдатами.

   — Разумный совет, — сказала Нехушта. — Пошли, госпожа.

   — А ты куда, Халев? — спросила Мириам, заметив, что он не собирается их сопровождать.

   — Я? Я спрячусь тут недалеко, среди камней, и, подождав, пока пройдут стражники, поищу гиену, что охотится на наших овец. Я её выследил и, когда вечером она выйдет из своего логова, пристрелю. Вот зачем я взял с собой лук и стрелы.

   — Пошли, — поторопила Нехушта, — пошли. Этот парень сам постоит за себя.

   — Будь осторожен, Халев, как бы гиена тебя не покусала, — неуверенно произнесла Мириам, но Нехушта схватила её за руку и поволокла прочь. — Странно, — добавила она, обращаясь к Нехуште, — почему Халев выбрал именно этот вечер для охоты?

   — Если не ошибаюсь, он охотится за двуногой гиеной, — кратко ответила та. — Один из стражников ударил его, и он хочет смыть это оскорбление кровью.

   — Да нет же, Ну. Ты ведь знаешь, мстить нехорошо, грех.

Нехушта передёрнула плечами.

   — Халев, возможно, придерживается другого мнения. Мы ещё кое-что увидим.

Они и в самом деле кое-что увидели. Тропа, по которой они возвращались, тянулась вдоль гребня холма, и с его высоты в прозрачном воздухе пустыни они хорошо видели вереницу стражников, гнавших перед собой десятка два мулов, груженных вином, хлебом и другими награбленными ими припасами. Они спустились в сухое русло, которое пересекала дорога, а ещё через минуту-другую послышались их отдалённые крики. Затем они появились на противоположной стороне, бегая и разъезжая взад и вперёд на мулах, будто кого-то искали, а четверо из них несли то ли раненого, то ли убитого товарища.

   — Значит, Халев подстрелил всё-таки свою гиену, — со значением сказала Нехушта, — но я ничего не видела, и тебе тоже надо помалкивать. Я не люблю Халева, но этих грабителей я просто ненавижу, тебе же нельзя выдавать своего друга.

Мириам с испуганным видом кивнула головой, и больше они об этом не говорили.

В тот же вечер, когда, наслаждаясь прохладой, они стояли у дверей своего дома, при свете полной луны они увидели, что по дороге приближается Халев; его появление обрадовало Мириам; она опасалась, как бы с ним не случилось какой-нибудь беды. Заметив их, он попросил разрешения войти и через калитку вошёл в их маленький сад.

   — Значит, ты всё же стрелял в гиену? — сказала Нехушта. — Убил ты её?

   — Откуда ты знаешь? — спросил он, глядя на неё с подозрением.

   — Глупо задавать такой вопрос ливийке, которая выросла среди лучников, — сказала она. — Когда мы встретились, у тебя было шесть стрел в колчане, а сейчас их осталось только пять. К тому же ты недавно вощил свой лук, и там, где ты прикладывал стрелу, воск стёрся.

   — Да, я стрелял и, кажется, не промахнулся. Во всяком случае, я так и не нашёл стрелу, хотя долго её искал.

   — Ты редко промахиваешься. У тебя верный глаз и твёрдая рука. Лишиться одной стрелы — не такая уж большая потеря, тем более что эта стрела отличалась от других и формой наконечника, и двойным оперением: это римская боевая стрела — таких здесь не делают. Если кто-нибудь и найдёт подбитого тобой зверя, ты не получишь его шкуры, неё знают, что ты пользуешься другими стрелами. — И с многозначительной улыбкой Нехушта повернулась и вошла в дом; Халев посмотрел ей вслед, то ли раздосадованный, то ли удивлённый её сметливостью.

   — Что она хотела сказать? — спросил он Мириам, как бы рассуждая сам с собой.

   — Она полагает, что ты стрелял в человека, а не в зверя, — пояснила Мириам. — Но я знаю, что ты не мог этого сделать, ведь это было бы нарушением закона ессеев.

   — Даже закон ессеев позволяет оборонять себя и своё достояние от грабителей, — угрюмо ответил он.

   — Да, оборонять себя, если ты подвергся нападению, и своё достояние, если оно у тебя имеется. Но и их вера и моя запрещают мстить за нанесённый тебе удар.

   — Я сражался один против многих, — смело возразил он. — Я рисковал своей шкурой и доказал, что я не трус.

   — Выходит, там была целая стая этих гиен? — с невинным видом спросила Мириам. — Помнится, ты говорил об одной гиене, которая таскает овец.

   — Да, их была целая стая; они забрали всё вино, а тех, кто пробовал им помешать, избили, как бродячих собак.

   — Значит, эти гиены пьют вино, как та ручная обезьяна, которую однажды напоили наши мальчишки.

   — Зачем ты меня дразнишь? — перебил её Халев. — Ты же знаешь правду. А если не знаешь, то вот она, правда. Один из грабителей огрел меня палкой и обозвал сукиным сыном. Я поклялся свести с ним счёты и свёл: наконечник стрелы, о которой говорила Нехушта, пронзил насквозь его горло и вышел на целую пядь с другой стороны. Они так и не увидели, кто стрелял, так и не увидели меня. Сначала они, вероятно, подумали, что человек просто упал с лошади. Пока они смекнули, что случилось, я был уже далеко, они не могли меня догнать. А теперь пойди расскажи это всем, или пусть расскажет Нехушта, которая меня ненавидит, чтобы меня схватили и подвергли пыткам палачи первосвященника или же распяли бы римляне.

   — Ни Нехушта, ни я не видели, что случилось, и не только не станем доносить на тебя, но даже и не осуждаем, ведь ты же был оскорблён этими грубыми негодяями. Но ты сказал, Халев, что хотел нас предостеречь, мне грустно знать, что у тебя была другая цель — убить человека.

   — Неправда, — запальчиво возразил юноша. — Я хотел сперва предостеречь вас, а потом уже убить гиену. Первая моя забота была о вас, и, пока вы не оказались в безопасности, в безопасности был и мой враг. Ты хорошо это знаешь, Мириам.

   — Откуда я могу знать? Боюсь, что для тебя, Халев, месть важнее дружбы.

   — Может быть, потому, что у бедного, без единого гроша сироты, выращенного благотворителями, так мало друзей. Но, Мириам, месть для меня не важнее, чем... любовь.

   — Любовь? — пробормотала она, краснея до корней волос и отступая назад. — Что ты хочешь сказать, Халев?

   — Только то, что говорю, ни меньше, ни больше, — хмуро проронил он. — Я уже совершил сегодня одно преступление, почему бы мне не совершить второе и не сказать госпоже Мириам, Царице ессеев, что я её люблю, хотя она меня и не любит... пока...

   — Это безумие, — запинаясь, проговорила она.

   — Согласен. Безумие поразило меня в первый же день, как я тебя увидел; мы ещё только-только научились тогда говорить; и оно, это безумие, покинет меня лишь перед тем, как мой голос навсегда замолкнет. Послушай, Мириам, не считай мои слова словами несмышлёного ещё отрока; всей своей жизнью я докажу тебе, что они сама правда. И тебе придётся считаться с моей любовью. Ты меня не любишь, поэтому, даже если бы я имел такую возможность, я не стану навязывать тебе свою любовь, но предупреждаю тебя, не полюби кого-нибудь другого, тогда одному из нас, ему или мне, несдобровать. Клянусь! — Он привлёк её к себе, поцеловал в лоб и отпустил, сказав: — Не бойся. Я целую тебя без твоего согласия в первый и последний раз. А если ты всё же боишься, расскажи обо всём совету ессеев и Нехуште: она отомстит за тебя.

   — Халев, — воскликнула она, в гневе топнув ногой. — Халев, ты куда более дурной человек, чем я думала, и... — как бы про себя добавила, — более великий.

   — Да, — ответил он перед тем, как уйти, — пожалуй, ты права: я более дурной человек, чем ты думала, — и более великий. И я люблю тебя, Мириам, как никто никогда не будет тебя любить. Прощай.

Глава VII МАРК


В ту ночь, нарушив покой молящихся и постящихся кураторов, возвратился начальник ограбившего их отряда; он в сильных выражениях заявил им, что один из стражников убит кем-то из ессеев. Они спросили, когда и как; тот ответил, что стражник был поражён стрелой в высохшем русле реки по дороге в Иерихон; убийца, к сожалению, бежал. Ессеи сказали, что и на разбойников, бывает, нападают разбойники, и попросили показать им стрелу. Стрела оказалась римская, точно такая же, какие были у стражников в колчанах. Ессеи не преминули указать на это обстоятельство, затем, рассерженные неосновательными, по их мнению, обвинениями, прогнали его вместе с эскортом, заявив, что он может жаловаться на них, ограбленных, своему первосвященнику Анану, а если хотят, то и ещё более отъявленному вору — римскому прокуратору Альбину[351].

Начальник так и поступил, после чего ессеям приказали прислать несколько их старейшин к Альбину и ответить на предъявляемые им обвинения. Они отправили брата Итиэля и двух других, которые дожидались три месяца, пока их соизволят хотя бы выслушать. Наконец их вызвали и после короткого, в несколько минут разбирательства слушание дела отложили за его незначительностью. В тот же вечер Итиэль был уведомлен посредником, что, если они уплатят Альбину круглую сумму денег, дело будет тут же прекращено. Ессеи, однако, отказались принять это предложение, противоречащее их принципам, заявив, что не требуют ничего, кроме справедливости, а за неё они не намерены платить деньгами. Говоря всё это, они, естественно, не знали, что смертельная стрела была послана рукой одного из их неофитов — Халева.

Вся эта история изрядно поднадоела Альбину, и, видя, что из ессеев всё равно ничего не выжмешь, он велел им убираться, сказав, что пришлёт одного из своих центурионов провести следствие на месте.

Прошло ещё два месяца, и наконец прибыл центурион в сопровождении двадцати солдат.

В то зимнее утро Мириам и Нехушта прогуливались по Иерихонской дороге, когда вдруг увидали приближающийся отряд римлян. Они хотели спрятаться в терновнике, но начальник отряда, пришпорив коня, тут же пустился наперехват.

   — Не беги — стой спокойно, — предупредила Нехушта Мириам, — и не показывай никаких признаков страха.

Мириам остановилась и стала рвать поздние осенние цветы; в этот момент на неё упала тень начальника отряда — та самая тень, которой суждено будет сопровождать её всю дальнейшую жизнь.

   — Госпожа, — произнёс приятный голос на греческом языке, с лёгким иностранным акцентом, — прошу тебя: извини меня и не тревожься. Я впервые в этих краях, куда привели меня служебные дела. Не покажешь ли ты мне дорогу в деревню ессеев: они живут где-то здесь, в этой пустыне.

   — О, господин, — ответила Мириам, — вы прибыли сюда с целым отрядом римских солдат, надеюсь, вы не причините ессеям никакого зла.

   — Нет. Но почему ты так спрашиваешь?

   — Потому что принадлежу к их общине, господин.

Начальник с изумлением смотрел на неё — прелестную, голубоглазую, белокожую, с тонкими чертами лица девушку, в чьём голосе и каждом движении явственно чувствовалось высокое происхождение.

   — Ты принадлежишь к общине ессеев, госпожа? Значит, эти иерусалимские священники ещё большие лжецы, чем я предполагал. Они сказали, что ессеи — старые аскеты, поклоняющиеся Аполлону и со страхом отворачивающиеся от женщин. А ты говоришь, что принадлежишь к их общине.

Клянусь Вакхом, это сущее чудо! — И он устремил на неё взгляд, полный восхищения, в котором не было ничего грубого или оскорбительного. Мириам даже позабавило это столь неприкрытое восхищение.

   — Я их гостья, — сказала она.

   — Их гостья? Это ещё более странно. Если эти духовные изгои — так их обозвал старый первосвященник — делят свой хлеб и воду с такими гостьями, моё пребывание среди них может оказаться куда более приятным, чем я полагал.

   — Они меня вырастили и воспитали, я их подопечная, — вновь объяснила Мириам.

   — Моё мнение о ессеях растёт с каждым твоим словом; я уверен, что священники их оболгали. Если они смогли вырастить и воспитать столь милую госпожу, они несомненно люди добрые и благородные. — И он поклонился, как бы стараясь придать значительности своей похвале.

   — Да, господин, они люди добрые и благородные, — ответила Мириам, — но вы сами скоро в этом убедитесь, ибо живут они неподалёку. Поезжайте за нами через вон тот холм, и мы покажем вам деревню, куда мы сейчас идём.

   — С твоего позволения, госпожа, я пойду вместе с вами, — ответил он и, не дожидаясь её ответа, спешился. — Извини, госпожа, я должен отдать кое-какие распоряжения. — И он подозвал одного из своих солдат, остановившихся поблизости.

После того как солдат подошёл, подняв руку в знак приветствия, начальник отряда отвёл его в сторону и начал что-то говорить. Только тогда Мириам смогла хорошенько разглядеть его. Он был не старше двадцати пяти — двадцати шести лет, среднего роста, сухощавый, но подвижный и атлетического сложения. Его небольшая круглая голова была защищена от солнца не шлемом (подвешенным, к седельной луке), а подбитой изнутри ватой и обшитой снаружи стальными пластинками шапочкой, из-под которой чуть-чуть выбивались короткие темно-каштановые кудри. Белая под налётом загара кожа; живые и проницательные, широко расставленные серые глаза. Хотя и слишком большой, но красиво очерченный рот; чисто выбритый, выдающийся вперёд волевой подбородок. Вид человека, привыкшего повелевать, но открытого, искреннего, а когда он улыбался, обнажая ровные белые зубы, даже весёлого; вид человека с добрым и благородным сердцем.

Глядя на него, Мириам почувствовала, что он нравится ей больше любого другого молодого мужчины, которого ей доводилось видеть. Впрочем, не следует это воспринимать как чрезмерно высокую похвалу, ибо круг её общения ограничивался несколькими молодыми людьми, если не сводился к одному Халеву. Как бы там ни было, он нравился ей куда больше Халева; при их сравнении она ощутила некоторый стыд, поняв, что отдаёт предпочтение своему новому знакомцу перед другом детства, в последнее время сильно докучавшим ей своей слишком пылкой привязанностью.

Отдав распоряжения, центурион отпустил ординарца, ибо это был его ординарец; судя по всему, он велел, чтобы весь отряд следовал за ним чуть позади. Затем он произнёс: «Я готов, госпожа», — и зашагал вперёд, ведя коня на поводу.

   — Прости, госпожа, — сказал он, — я хотел бы представиться. Зовут меня Марк, я сын Эмилия, человека, хорошо в своё время известного. — Тут он вздохнул. — Надеюсь, и мне удастся добиться такой же славы. Но пока я не могу похвастать особыми успехами; у меня одна-единственная надежда — на то, что мой дядюшка Кай когда-нибудь оставит мне своё богатое состояние, сколоченное им в Испании; пока он, однако, не выказывает такого намерения; я всего лишь солдат Фортуны; один из центурионов под командованием превосходного, благороднейшего прокуратора Альбина, — добавил он саркастически. — Ко всему этому могу присовокупить, что я провёл в вашей любопытной, неспокойной и, пожалуй, чересчур знойной стране, куда я прибыл из Египта, около года; мне поручено весьма почётное задание расследовать обвинение, предъявляемое твоим достойным опекунам-ессеям, в убийстве некоего стражника, который вместе с другими разграбил ваше имущество, или если не в убийстве, то в укрывательстве убийцы. Кажется, я рассказал о себе всё. А теперь, госпожа, мне хотелось бы, чтобы и ты рассказала мне о себе.

Мириам заколебалась, не уверенная, что столь короткое знакомство — достаточный повод для откровенности. Но тут вмешалась Нехушта; никакие сомнения её не тревожили, она была убеждена, что лучшая политика — говорить с этим римлянином совершенно откровенно.

   — Господин, эта девушка, которой я служу, как прежде служила её бабушке и матери...

   — Как это может быть — ты же ещё совсем молода, — перебил её Марк. Он давно уже поставил себе за правило вести себя учтиво со всеми женщинами, каков бы ни был цвет их кожи, заметив, что галантным мужчинам легче живётся на свете.

Нехушта слегка улыбнулась, ибо есть ли такой возраст, в котором женщины не ценят любезных комплиментов?

   — Господин, они обе умерли молодыми, — объяснила она и добавила: — Эта девушка — единственная дочь высокородного тирского греко-сирийца Демаса и его благородной жены Рахили...

   — Я знаю Тир, — перебил он. — Квартировал там ещё два месяца назад. — И уже другим тоном продолжал: — Как я понимаю, этой пары нет уже в живых.

   — Они умерли, — печально откликнулась Нехушта, — отец был убит в беритском амфитеатре по велению Агриппы Первого, а мать скончалась после родов.

   — В беритском амфитеатре? Он был преступником?

   — Нет, господин, — гордо ответила Нехушта, — он был христианином.

   — Понимаю. О них говорят как о врагах всего человечества, но я был знаком с несколькими христианами, — и все они люди превосходные, хотя и мечтатели. — В душе у него шевельнулось сомнение, и он сказал: — Но ведь ты, госпожа, — последовательница учения ессеев?

   — Нет, господин, — ответила она всё тем же ровным голосом. — Я тоже христианка, хотя и нашла приют у ессеев.

Он посмотрел на неё с жалостью.

   — Но ведь для такой молодой прелестной девушки очень опасно придерживаться христианской веры.

   — Пускай и опасно, — сказала она, — но это моя вера — целиком и полностью.

Марк поклонился, поняв, что продолжать этот разговор не стоит, и сказал Нехуште:

   — Рассказывай дальше, любезнейшая.

   — Господин, отец матери моей госпожи — очень богатый тирский торговец — еврей Бенони.

   — Бенони? — переспросил он. — Я знаю его хорошо, даже слишком хорошо для человека бедного. Говорят, что он еврей из евреев, зелот. И судя по тому, как он ненавидит нас, римлян, хотя я и не раз обедывал у него дома, это чистая правда. Он самый преуспевающий — если не считать финикийца Амрама — торговец во всём Тире, но человек он суровый и столь же умный, сколь и суровый. Припоминаю, что в его дворце не было детей. Почему же твоя госпожа, его внучка, живёт не с ним, а в этой пустыне?

   — Вы сами ответили на свой вопрос, господин. Бенони — еврей из евреев, а его внучка, как и я, христианка. Вот почему после смерти её матери я привела её сюда — к дяде, ессею Итиэлю; Бенони вряд ли даже знает о её существовании. Может быть, я говорю чересчур откровенно, но вы рано или поздно узнаете всё от ессеев; мы надеемся только, что вы не выдадите эту тайну своему другу Бенони.

   — Можете на меня положиться, но очень жаль, что она не пользуется ни богатством, ни высоким положением, по праву ей принадлежащими.

   — Богатство и высокое положение ещё не самое важное, господин; важнее свобода вероисповедания, личная свобода. Во всяком случае, моя госпожа ни в чём не нуждается; вот и всё, что я хотела рассказать.

   — Нет, почтеннейшая, не все; ты забыла сказать, как её зовут.

   — Мириам, господин.

   — Мириам, Мириам, — повторил он с акцентом, как бы мягко перекатывая слоги. — Чудесное имя, вполне подходящее для такой... — Он не договорил.

Они были уже на вершине холма, и, остановившись между двух зарослей терновника, Мириам поторопилась его перебить:

   — Смотрите, господин, — вон там внизу деревня ессеев; зелёные деревья слева окаймляют берег Иордана, откуда мы берём воду для орошения, а это серое пространство справа, окружённое горной грядой, — Мёртвое море.

   — Да? Приятно видеть хоть какую-то зелень в пустыне, а эти поля хорошо возделаны. Надеюсь как-нибудь там побывать, ведь я вырос в сельской местности, и, хотя по роду своего занятия я солдат, я понимаю толк и в крестьянском труде... Что это за большой дом, госпожа?

   — Это, — ответила она, — дом собраний ессеев.

   — А это? — спросил он, показывая на другой дом — на отлёте.

   — Тот самый дом, где живём мы с Нехуштой.

   — Так я и думал, — при нём такой ухоженный сад.

Он начал задавать другие вопросы, и Мириам отвечала с достаточной непринуждённостью; хотя и наполовину еврейка, она выросла среди мужчин и не испытывала ни стеснения, ни страха, разговаривая с ними столь же дружески и открыто, как если бы была египтянкой, римлянкой или гречанкой.

Кусты возле тропинки внезапно раздвинулись, и из них вышел Халев, которого Мириам в последнее время почти не видела. Он остановился и посмотрел на них.

   — Друг Халев, — окликнула его Мириам, — это римский центурион Марк, который приехал побеседовать с кураторами нашей общины. Не отведёшь ли ты его и солдат к дому собраний и не сообщишь ли дяде Итиэлю и другим об их прибытии, потому что нам пора возвращаться домой?

Со сдерживаемой яростью Халев сверкнул глазами, но не на Мириам, а на римлянина, и ответил:

   — Римляне всегда сами выбирают себе дорогу, на что им проводник-еврей. — И он нырнул в кусты.

   — Ваш друг не слишком учтив, — сказал Марк, провожая его взглядом. — Вид у него явно негостеприимный. Если ессеи способны совершить такое преступление, как убийство сборщика налогов, я вполне мог бы заподозрить этого малого. — И он вопрошающе воззрился на Мириам.

   — Ну при чём тут он, — вставила Нехушта. — Если он когда-нибудь и стрелял из лука, то только в хищных птиц.

   — Халев, — извинительно произнесла Мириам, — неприязненно относится к незнакомцам.

   — Вижу, — сказал Марк, — и если говорить начистоту, он вызывает у меня ответную неприязнь. Взгляд у него — как удар ножом.

   — Пошли, Нехушта, — сказала Мириам. — Наши дороги здесь расходятся, господин. Наша — вот эта, а ваша — вон та. Прощайте, господин; благодарю вас за компанию.

И на этот день они расстались.

Дом, много лет назад построенный ессеями для их подопечной и её няни, стоял в непосредственной близости от странноприимного дома и даже занимал часть участка, разделённого теперь на два сада оросительной канавой и оградой из гранатовых деревьев, усыпанных в это время года золотыми шарами плодов. В тот вечер, разгуливая по саду, Мириам и Нехушта услышали из-за ограды знакомый голос Итиэля, а затем увидели его доброе лицо и почтенную седую голову.

   — Что ты хочешь сказать, дядя? — подбежав к нему, спросила Мириам.

   — Только то, что благородный римский центурион Марк поселился в странноприимном доме, не пугайся, если услышишь незнакомые голоса или увидишь незнакомцев; не знаю, правда, гуляют ли римляне в саду. Я тоже буду здесь — следить, чтобы наш гость ни в чём не нуждался. И я не думаю, чтобы он досаждал тебе; хоть он и римлянин, но, кажется, человек обходительный и добрый.

   — Я его не боюсь, дядя, — сказала Мириам и, невольно краснея, добавила: — Мы с Нехуштой уже с ним познакомились. — И она рассказала об их встрече в окрестностях деревни.

   — Нехушта, Нехушта, — укоризненно покачал головой Итиэль, — разве не предупреждал я тебя, чтобы без сопровождения наших братьев вы ни на шаг не отдалялись от деревни? Вы могли наткнуться на разбойников или пьяных.

   — Моя госпожа хотела нарвать цветов, — ответила Нехушта. — Она делает это уже много лет, и до сих пор ничего дурного с ней не случалось. Я вооружена и не боюсь разбойников; к тому же здесь, где живёт одна беднота, им просто нечего делать.

   — И слава Богу, что ничего дурного не случалось, но больше вы не гуляйте одни, солдаты могут оказаться не столь учтивыми, как их начальник. Они, кстати, вас не потревожат, потому что все, за исключением охраны их начальника, стали лагерем на берегу. До завтра, дитя моё!

Расставшись с дядей, Мириам легла спать; ей снилось, будто она и Нехушта путешествуют с центурионом Марком; в пути с ними происходит множество приключений, в которых Халев играет какую-то странную роль. Марк защищает её от всех опасностей, и в конце концов они выходят к спокойному морю, где плавает, ожидая их, белый корабль со знаком креста на парусе. Проснувшись, Мириам увидела, что уже наступило утро.

Из всех искусств, которым обучали Мириам, больше всего ей полюбилась лепка из глины, тут у неё обнаружился большой природный дар. Она так преуспела в этом искусстве, что её статуэтки после обжига продавались, по её предложению, всем желающим. Деньги от их продажи шли на помощь самым бедным.

Этой работой Мириам занималась под тростниковым навесом в саду, возле каменного бассейна, куда вода подавалась по подземной трубе; в этом бассейне она размачивала глину и полоскала тряпки, необходимые ей для работы. А иногда с помощью каменщиков и своего теперь уже сильно состарившегося учителя повторяла свои статуэтки и в мраморе, который ессеи приносили ей из развалин дворца около Иерихона. В ту пору, когда явился римский отряд, она как раз заканчивала скульптуру более значительную, чем все предыдущие, — мраморный бюст своего дяди Итиэля в натуральную величину, из большого обломка древней колонны. На другой день после её встречи с Марком она надела белый рабочий халат и занялась окончательной шлифовкой бюста; Нехушта помогала ей, подавая тряпки и шлифовальный порошок. На Мириам вдруг упала чья-то тень, и, повернувшись, она увидела Итиэля и римлянина.

   — Доченька, — сказал Итиэль, с улыбкой замечая её смущение, — я привёл центуриона Марка, чтобы показать ему твою работу.

   — О, дядя, — возмутилась она, — не могу же я принимать гостей в таком виде. — И она показала на свой халат, запачканный глиной и порошком. — Посмотри на меня.

   — Я смотрю, — простодушно ответил Итиэль, — и не вижу ничего плохого.

   — И я тоже смотрю, госпожа, — весело сказал Марк, — и вижу много достойного восхищения. Какая жалость, что лить немногие женщины увлекаются таким чудесным занятием!

   — Увы, господин, — ответила она с нарочитым непониманием; Мириам никак нельзя было отказать в находчивости. — В этой моей скромной работе нет ничего, достойного восхищения. Вы наверняка видели все эти великолепные статуи, о которых я знаю лишь понаслышке; что может вас привлекать в грубой лепке неумелой девушки?

   — Клянусь троном цезаря, госпожа, — воскликнул он с глубоким убеждением, внимательно разглядывая бюст Итиэля, — сам я не ваятель, но кое-что смыслю в этом благородном искусстве, ибо дружу с человеком, считающимся лучшим ваятелем наших дней, и в наказание за свои грехи мне часто приходилось ему позировать. Могу утверждать, что ещё никогда великий Главк не создавал подобного бюста.

   — Уверена, что нет, — улыбнулась Мириам. — Боюсь, он просто вытаращил бы глаза, увидев этот камень.

   — Возможно, и да — от зависти. Он сказал бы, что это творение одного из великих мастеров-греков, а не ныне живущего ваятеля.

   — Господин, — с укоризной сказал Итиэль, — не подтрунивайте над девушкой, которая делает, что может; вы её огорчаете — это нехорошо.

   — Друг Итиэль, — весь побагровев, ответил Марк, — неужели ты считаешь меня невоспитанным мужланом, который приходит в гости к ваятелю, чтобы посмеяться над его работой, кто бы он ни был. Я говорю, что думаю, ни больше ни меньше. Если бы показать этот бюст в Риме, друг Итиэль, а тебя поставить бы рядом, для сравнения, госпожа Мириам прославилась бы в течение недели. Да. — И он скользнул взглядом по различным статуэткам, уже обожжённым или ещё в сырой глине, изображающим верблюдов, других животных или птиц. — Да. И всё остальное так же превосходно, просто чудо.

Мириам, хотя и не могла сдержать довольства этой преувеличенной, как ей казалось, похвалой, залилась звонким смехом; ей громко вторили Итиэль и Нехушта.

Лицо ещё более разгневанного Марка стало бледным и строгим.

   — Сдаётся мне, — сурово произнёс он, — что это вы подтруниваете надо мной. Скажи мне, госпожа, что ты делаешь со всем этим? — И он показал на глиняные фигурки.

   — Я, господин? Продаю их, вернее, их продают мои дядюшки.

   — А вырученные деньги идут на помощь беднякам, — вмешался Итиэль.

   — И могу я спросить: по какой цене?

   — Иногда, — с гордостью ответил Итиэль, — проходящие мимо путники дают мне по серебряному шекелю. А за караван верблюдов с погонщиками-арабами я получил целых четыре шекеля, но моя племянница трудилась над этой вещью три месяца.

   — Шекель! Четыре шекеля! — воскликнул Марк тоном глубокого разочарования. — Да я закуплю их все до одной. Но нет, это был бы чистейший грабёж. А сколько может стоить этот бюст?

   — Он не предназначается для продажи, господин, — это дар моему дяде, вернее, моим дядюшкам, чтобы его выставили в зале собраний.

Марка осенила внезапная мысль.

   — Я здесь пробуду несколько недель, — сказал он. — Скажи, госпожа, если твой дядя Итиэль разрешит тебе изваять мой бюст такой же величины и такой же превосходный, сколько ты возьмёшь за свой труд?

   — Это стало бы вам дорого, — с улыбкой ответила Мириам. — Мрамор обходится недёшево, к тому же резцы быстро стачиваются. Это стало бы вам очень дорого, — повторила она, раздумывая, сколько может запросить на нужды благотворительности. — Это стало бы вам, — наконец решилась она назвать цифру, — в пятьдесят шекелей.

   — Я человек небогатый, — спокойно сказал Марк, — но я готов выложить двести шекелей.

   — Двести? — ахнула Мириам. — Это просто баснословная сумма. Я никогда не согласилась бы взять столько за кусок мрамора! Возьми я такие деньги, вы имели бы полное право говорить, что попали в лапы к разбойникам на берегу Иордана. Нет. Если дядюшки дадут позволение и у меня будет свободное время, я возьмусь сделать ваш бюст за пятьдесят, но я советую вам отказаться от этой затеи, ибо, чтобы получить бюст, в котором вы, чего доброго, себя не узнаете, вам придётся позировать много часов, а это занятие весьма и весьма утомительное.

   — Я готов, — изъявил своё согласие Марк. — Как только я доберусь до какого-нибудь цивилизованного места, я пришлю тебе достаточно заказов, чтобы все здешние бедняки стали богачами, — с совсем другой оплатой. Начнём сразу же.

   — Сначала я должна получить разрешение, господин.

   — Это дело, — пояснил Итиэль, — должно получить одобрение совета кураторов, который соберётся завтра. Между тем я не вижу большой беды, если моя племянница, пока мы здесь разговариваем, начнёт лепить ваш глиняный бюст; если совет откажет в разрешении, его можно будет разбить.

   — Надеюсь, ваш мудрый совет не сделает подобной глупости, — пробормотал Марк себе под нос и громко сказал: — Где мне сесть, госпожа? Обещаю быть самым терпеливым из всех натурщиков. И не забудь,что великий Главк — мой друг. Боюсь, правда, что нашей дружбе придёт конец, если я покажу ему изваянный тобой бюст.

   — Прошу вас, господин, сядьте на этот табурет и смотрите прямо на меня.

   — Весь к твоим услугам, — весело сказал Марк. И работа началась.

Глава VIII МАРК И ХАЛЕВ


Наутро Итиэль, как и обещал, ходатайствовал перед советом кураторов, который все решения относительно своей подопечной принимал полным составом, о том, чтобы Мириам позволили изваять бюст центуриона Марка. Мнения разделились. Одни не видели в этом ничего предосудительного, другие же, более строгих взглядов, были против того, чтобы разрешить римлянину, человеку, скорее всего, беспутному, позировать молодой госпоже, которую они все ласково называли своей «дочкой». Позволение так, вероятно, и не было бы дано, если бы один из кураторов, поумнее других, не напомнил, что римский центурион прислан, чтобы составить донесение об их общине, и едва ли разумно отказывать ему в довольно невинном желании. В конце концов было вынесено компромиссное решение. Мириам было позволено изваять бюст, но только в присутствии Итиэля и двух других кураторов, одним из которых был её собственный учитель.

Вот так и случилось, что, явившись в назначенный Итиэлем час, Марк увидел в мастерской трёх седобородых, облачённых во всё белое старцев; за ними с улыбкой на своём тёмном лице сидела Нехушта. При его появлении они все встали и поклонились; на это приветствие он ответил поклоном. Тут подошла и Мириам, которую он также приветствовал.

   — Эти люди, — спросил он, показывая на пожилых братьев, — ждут своей очереди позировать или же они ценители?

   — Они ценители, — сухо ответила Мириам, снимая тряпки с большого кома глины.

Началась работа. Трое кураторов сидели в ряд в самом конце мастерской и не собирались оставлять свои места, откуда трудно было наблюдать за движениями Мириам; все трое встали чуть свет, день был жаркий, и очень скоро их сморил сон.

   — Посмотри на них, — сказал Марк, — неплохой сюжет для любого ваятеля.

Мириам кивнула, взяла три комка глины и, к восхищению Марка, быстро, не говоря ни слова, вылепила грубоватые, но очень схожие портреты этих достойных людей, которые, проснувшись, весело над ними посмеялись.

Так продолжалось изо дня в день. Всякий раз пожилые кураторы являлись на сеанс и каждый раз засыпали на своих удобных стульях; их примеру следовала или прикидывалась, будто следует, и Нехушта, оставляя Мириам наедине с её натурщиком. Нетрудно догадаться, это последний, будучи человеком общительным и разговорчивым, не упускал представлявшихся ему возможностей. О чём только не беседовали эти двое! Он рассказывал ей о своей богатой событиями жизни, опуская кое-какие подробности; рассказывал о войнах, в которых участвовал, и странах, где побывал. Она, в свой черёд, рассказывала ему простую историю своей жизни среди ессеев, и он с интересом её слушал. По исчерпании этой темы они перешли к другим, в частности к религии. Мириам рискнула изложить ему основы христианства, и он выслушал её внимательно и с почтением.

   — Звучит убедительно, — сказал он наконец со вздохом, — но применимы ли подобные высокие принципы в этом мире? Хотя я и не стар, госпожа, я уже изучал много религий. Есть боги греческие, есть наши римские — чем меньше о них сказано, тем лучше. Есть ещё боги египетские, я расспрашивал и о них и пришёл к выводу, что под покровом странного поклонения им таится искра божественного огня. Есть ещё и боги финикийские, прародители чудовищной религии. Далее следуют огнепоклонничество и другие родственные им восточные верования. Остаются ещё евреи, чьё учение, на мой взгляд, носит отпечаток варварства, ибо включает в себя кровопролитие и ежедневное жертвоприношение живых существ. К тому же они раздроблены на множество сект, эти евреи: среди них есть фарисеи, саддукеи, ессеи и, наконец, вы, христиане, чья религия как будто бы отличается нравственной чистотой, но объединяет всех в ненависти к себе. Что может дать вера в распятого проповедника, обещающего воскресить после смерти всех, кто в него верует?

   — Это вы поймёте, когда все остальные вам изменят, — ответила Мириам.

   — Да, это религия для тех, которым всё изменило. Мы же, потеряв всё, совершаем самоубийство, уходим в небытие.

   — А мы, — гордо ответила она, — воскресаем для жизни вечной.

   — Возможно, госпожа, возможно, но поговорим о чём-нибудь более весёлом. — И он вздохнул. — Я по крайней мере считаю, что нет ничего вечного — кроме искусства, такого, как твоё...

   — Которое будет позабыто с первым же изменением вкусов или погибнет в пламени пожара. Но смотрите, мой учитель просыпается. Подойдите, учитель, помогите мне вылепить эту ноздрю; она что-то никак не получается.

Старый художник осмотрел бюст с нескрываемым восхищением.

   — Дорогая Мириам, — сказал он, — в своё время я кое-что смыслил в ваянии и обучал тебя его начаткам. Но теперь, моё дитя, я не достоин месить даже глину для тебя. Вылепи ноздрю сама; подмастерье может таскать кирпичи для божественного зодчего, но не давать ему советы. Я не хочу вмешиваться, не хочу вмешиваться, и всё же... — И он высказал своё предложение.

   — Так? — спросила Мириам, притрагиваясь к глине. — Теперь всё в порядке. Вы хорошо знаете своё дело, мой учитель.

   — И до этого всё было в порядке. Может быть, я и хорошо знаю своё дело, но у тебя поистине великий дар; ты обнаружила бы свою ошибку и без моей подсказки.

   — Что я говорил! — торжествующе воскликнул Марк.

   — Господин, — ответила Мириам, — вы очень щедры на похвалы, но я сомневаюсь в их искренности. Прошу вас, помолчите, для меня сейчас важнее очертания вашего рта, чем произносимые им слова.

Работа продолжалась. Они не всегда беседовали, ибо скоро поняли, что и молча прекрасно понимают друг друга. Однажды Мириам спела песню; убедившись, что Марк слушает её с удовольствием, зато кураторы спят ещё крепче под звуки её пения, она стала часто петь странные, грустные песни жителей пустынь и иорданских рыбаков. Она рассказывала ему сказки и легенды, а когда утомлялась, на помощь ей приходила Нехушта; она рассказывала дикие ливийские сказки, тёмные по содержанию, с кровавыми убийствами, среди них и волшебные, где действовали силы добра или зла. Так в беспечной радости протекали дни; и вот наконец глиняный бюст был завершён, каменщики приготовили кусок мрамора, и Мириам принялась за окончательную доделку.

Радости не испытывал лишь один человек. С того времени, как Халев увидел Мириам, идущую рядом с Марком, он возненавидел обаятельного римлянина, не без основания видя в нём опасного соперника. И как возненавидел! Даже при самой первой встрече он не мог сдержать ярости и зависти: эти чувства сверкали в его глазах, как предупреждающие об опасности сигналы, и Марк не преминул их заметить.

Мириам в последние дни Халев почти не видел. Она не таила на него зла, ибо женщины легко прощают подобные обиды, но в душе побаивалась. Ниспала завеса, девушка заглянула в самую глубь сердца молодого человека и увидела неистовствующее там пламя. Только тогда поняла она со всей ясностью, что всё сказанное им — правда: этот сирота, которого чурались даже кроткие старейшины ессеев, любил одно-единственное существо — её, Мириам, но испытывал ненависть ко многим. Она поняла, что Халев и впрямь готов расправиться с каждым, кто встанет у него на пути, завоевав её любовь, — и эта мысль испугала её. Такой же страх кольнул её в сердце, когда она увидела, какими злыми глазами смотрит Халев на Марка, хотя римлянин не вызывает у неё никаких чувств, кроме дружеского расположения. Но она знала, что Халев думает, будто она влюблена.

Всё это время Мириам его почти не видела, но была убеждена, что он прячется где-то поблизости и неусыпно за ней следит. Марк сказал ей, что — куда бы ни пошёл — всюду встречает этого красивого юношу с мечтательным взглядом, по имени Халев. Страх Мириам стал ещё сильнее, и, как потом выяснилось, не без оснований.

Однажды, во время очередного сеанса, когда трое пожилых ессеев, как обычно, были погружены в сон, Марк сказал вдруг:

   — Да, совсем было запамятовал. Я установил, кто именно убийца этого иерусалимского грабителя, ведь меня прислали сюда и для расследования этого дела. Это твой друг Халев.

Мириам вздрогнула так сильно, что процарапала резцом один из завитков мраморных волос.

   — Ш-ш-ш, — сказала она, взглянув на спящих, один из которых храпел так сильно, что даже начал пробуждаться от собственного храпа, и шёпотом добавила: — Они же ничего не знают.

Он в недоумении покачал головой.

   — Я должна поговорить с вами об этом деле, — взволнованно продолжала она, по-прежнему шёпотом, — но не сейчас и не здесь, а с глазу на глаз.

   — Когда и где тебе угодно, — улыбаясь, ответил Марк, которому, видимо, была приятна мысль о свидании наедине с Мириам, хотя он и знал, что она хочет поговорить с ним всё о том же злополучном Халеве. — Назови время и место, госпожа.

Храпун-куратор окончательно проснулся и шумно встал со стула, разбудив и остальных; поднялась с места и Нехушта и, как будто невзначай, опрокинула медный поднос с резцами.

   — Через час после заката, в саду. Калитка будет не заперта.

   — Хорошо, — ответил Марк и громко добавил: — Нет, нет, госпожа... О боги, что за шум!.. Мне кажется, мой локон стал только лучше от этой случайной царапины. А то он блестел, словно навощённый по египетскому обычаю... Зачем вы затрудняете себя, почтенные? — обратился он к старейшинам. — Боюсь, эти долгие посиделки для вас слишком утомительны; да в них и нет никакой необходимости.

Солнце уже скрылось, последние алые отблески исчезли с западного неба, залитого теперь мягким светом молодой луны. Мир омыли красота и покой, смягчились даже суровые очертания окрестных гор, бледные воды Мёртвого моря и пепельно-серый лик пустыни замерцали, как будто только что отлитые из серебра. От олеандров и лилий, окаймляющих оросительные каналы, и от белых цветов апельсиновых деревьев заструились восхитительные ароматы; только лай бродячей собаки и вой шакала в пустыне изредка нарушали царящее вокруг безмолвие.

«В такую чудесную ночь — и говорить о Халеве!» — подумал Марк, за десять минут до назначенного срока выходя из-за деревьев, насаженных вдоль высокой наружной стены, на открытое место. Заметь Марк, что через маленькую калитку, которую он забыл за собой запереть, за ним, крадучись как кошка и стараясь держаться в тени, шмыгнул Халев и тут же спрятался среди деревьев, он, вероятно, вспомнил бы пословицу, гласящую, что змеи прячутся в самой зелёной траве, а самые красивые цветы растут на колючих стеблях. Но в этой лунной ночи он был охвачен радостным предвкушением встречи с очаровательной, утончённой молодой госпожой, чей образ гак прочно завладел его воображением, что он даже задумывался, сможет ли справиться с этим наваждением. Оставалось надеяться только, что это свидание при свете луны разочарует его. Такое бывает, если верить пословице.

В сумрачном, унизанном росой саду мелькнуло белое платье, за ним тёмное, и его сердце замерло, а затем забилось учащённо и прерывисто. Разумеется, он не знал, что в нескольких шагах позади него замерло, а затем забилось в судорожной ярости ещё одно сердце. Возможно, и в девичье сердце закралось какое-то новое, ещё не изведанное чувство.

   — Жаль, что она взяла с собой служанку, — прошептал Марк. — А впрочем, не стоит жалеть, может быть, это к лучшему. Найдутся, верно, такие злопыхатели, которые сурово её осудят. — И, на своё счастье, он сделал несколько шагов навстречу белому платью, так что Халев, прятавшийся под деревьями, почти не мог слышать его разговор с Мириам.

Марк стоял перед Мириам; лунный свет озарял её тонкое лицо, поблескивал в её спокойных глазах, всегда напоминавших ему голубую бездну небес.

   — Господин... — начала она.

   — Прошу тебя, — перебил он, — зови меня просто Марком, без всяких церемоний.

   — Центурион Марк, — повторила она, слегка растягивая незнакомое имя. — Простите, что побеспокоила вас в такое неурочное время.

   — Охотно прощаю, госпожа Мириам, — ответил он, также растягивая её имя и передразнивая её выговор так потешно, что даже мрачная Нехушта улыбнулась.

Мириам укоризненно помахала тонкой рукой.

   — Честно сказать, я хотела бы поговорить с вами о Халеве!

   — Дался тебе этот Халев, чтобы ему провалиться в преисподнюю! Да так, вероятно, скоро и будет, — сердито перебил Марк.

   — Именно это я и хочу предотвратить. Я встретилась с вами, чтобы поговорить о Халеве.

   — О Халеве так о Халеве. Что же ты хочешь мне сказать?

Мириам сжала руки.

   — Что вы о нём знаете, центурион Марк?

   — Что знаю? А вот что: соглядатай из моего отряда нашёл одного местного малого, который собирал грибы — или ещё что-то, не помню — в высохшем русле реки недалеко отсюда и видел, как Халев подстрелил из кустов этого иерусалимского грабителя. И это не всё, он нашёл и ещё одного человека, который видел, как упомянутый Халев выкрал одну стрелу из колчана убитого, эта-то стрела — или очень на неё похожая — и торчала у него в горле. Вина Халева твёрдо установлена, и мой долг — завтра же арестовать его и препроводить в Иерусалим, где его делом займутся священники. Удовлетворено ли твоё любопытство, госпожа Мириам?

   — Нет, — сказала она, — этого не может, не должно быть. Солдат ударил его, и он отплатил ударом за удар.

   — Стрелой за удар кулаком, ты хочешь сказать, или остриём копья за удар древком? Но, госпожа, ты, видимо, пользуешься неограниченным доверием Халева. Откуда ты всё это знаешь?

   — Я не знаю, только догадываюсь. Да нет, я совершенно уверена в невиновности Халева.

   — Почему ты так горячо его защищаешь? — с подозрением спросил Марк.

   — Потому что он друг моего детства, товарищ по играм.

Он гмыкнул.

   — Странная пара — голубка и ворон. Хорошо хоть, ты не заразилась от него горячностью, а то ты была бы ещё опаснее, чем сейчас. Чего же ты хочешь от меня?

   — Я хочу, чтобы вы пощадили Халева. Вы... вы можете не поверить показаниям этих свидетелей...

   — И только-то? — в притворном ужасе воскликнул Марк. — Кто бы мог подумать, что девушка, которую я считал образцом добродетели, окажется столь безнравственной! Ты хочешь склонить меня к нарушению долга?

   — Да, хочу. К тому же все здешние крестьяне — отъявленные лгуны.

   — Госпожа, — с суровой убеждённостью произнёс Марк. — Я вижу, Халев не довольствовался ролью товарища по играм — он усиленно за тобой ухаживал. Так я и подумал с самого начала.

   — О, — ответила она, — откуда вы можете это знать? К тому же он обещал никогда больше этого не делать.

   — Откуда я могу это знать? Просто думаю, что Халев был бы ещё большим глупцом, чем я его считаю, если бы не пытался за тобой ухаживать. Будь на то моя воля, его навсегда лишили бы этой возможности. А теперь скажи откровенно, если, конечно, женщина способна на полную откровенность: любишь ли ты Халева?

   — Я, я? Люблю ли я Халева? Конечно же нет! Если вы мне не верите, спросите у Нехушты.

   — Благодарю. Я удовольствуюсь твоим собственным ответом. Ты отрицаешь, что любишь его, и я склонен тебе поверить; с другой стороны, именно такого ответа и следовало ожидать: всякий другой мог бы повредить Халеву. В разговоре со мной, во всяком случае.

   — В разговоре с вами? Да какая вам разница, люблю я или нет Халева, который, признаюсь, пугает меня своими неожиданными выходками.

   — Поэтому ты так упорно его защищаешь?

   — Нет, — сказала она с внезапной суровостью, — я защищаю его так же упорно, как защищала бы в подобном случае и вас, — потому что он мой друг, и, если он в самом деле совершил то, в чём вы его обвиняете, у него есть на то свои оправдания.

   — Хорошо сказано, — проговорил Марк, не спуская с неё глаз. Да и как было не залюбоваться ею?! Она стояла перед ним, сжав руки; её грудь высоко вздымалась, милое бледное лицо раскраснелось от волнения, а прелестные глаза подёрнулись слезами. Глядя на неё, Марк вдруг потерял самообладание. Страстное влечение к этой девушке и горькая ревность к Халеву двумя мощными волнами накатили на его сердце.

   — Ты говоришь, что не любишь Халева, — сказал он. — Поцелуй меня — и я тебе поверю.

   — Как может это доказать, что я говорю правду? — негодующе спросила она.

   — Не знаю; да и честно сказать, мне всё равно. Поцелуй меня — и я поверю, что все здешние крестьяне — лгуны. Я уже начинаю верить.

   — А если я откажусь?

   — Тогда я вынужден буду передать это дело в иерусалимский трибунал.

   — Нехушта, Нехушта, ты слышала? Что мне делать?

   — Что тебе делать? — сухо заметила Нехушта. — Если ты хочешь поцеловать благородного Марка, я не стану тебя укорять и никому не скажу об этом. Но, если это тебе претит, ты будешь большой дурой, пожертвовав собой ради спасения Халева.

   — Нет, я это сделаю — и только ради спасенья Халева, — всхлипнула Мириам и потянулась к римлянину.

К её изумлению, он отстранился, закрыв лицо рукой.

   — Прости меня, — сказал он. — Мне очень совестно, что я вымогал у тебя поцелуй. Я позабылся, и виной тому — твоя красота, твои чары. Прошу тебя, — скромно добавил он, — не думай обо мне плохо; случается, и мы, мужчины, тоже проявляем слабость... Хорошо, я удовлетворю твою просьбу, в нарушение закона. Допустим, эти свидетели и впрямь солгали; во всяком случае, если он и совершил преступление, то заслуживает снисхождения, он может меня не остерегаться.

   — Но зато тебе следует его остерегаться, — вмешалась в разговор Нехушта. — И мне очень жаль, что это так, ибо ты, господин Марк, поистине благородный человек.

   — Ну что ж, наше будущее — в руках богов: чему быть, того не миновать. До свидания, госпожа Мириам, я твой скромный слуга и друг, желаю тебе спокойной ночи.

   — Спокойной ночи, — ответила она. — Да, Нехушта права: вы человек очень благородный. — И она посмотрела на него таким взглядом, что у него мелькнуло желание вновь попросить её о поцелуе, и на этот раз он был уверен в её согласии. Но Марк не поддался искушению. До сих пор он, как это было свойственно молодым римлянам, почти ни в чём себе не отказывал; и вот он впервые вкусил радость самообуздания; в его душе зародилось какое-то странное новое чувство — чистое и высокое. И он ощущал неизъяснимое удовлетворение.

Из всего сказанного в саду Халев, как ни старался, не мог уловить ни слова. Никто из троих не повышал голоса, стояли они достаточно далеко, и, как ни тянул Халев шею, его острый слух не мог различить отдельных произнесённых слов; он слышал лишь смутный гул голосов. Зато его глаза не упускали ни единого движения, ни единого жеста. Ясно только, что происходит страстная любовная сцена, ибо Нехушта стоит спиной к Мириам и римлянину, пока между ними идёт объяснение. Затем, как он и ожидал, наступил кульминационный миг. Ах, бесстыжая, — они целуются! Глаза Халева застлало туманом; этот туман как будто прорезали раскалённые мечи огня; кровь барабанила в висках; сердце разрывалось от ярости. Он убьёт этого римлянина на месте. Мириам никогда больше его не поцелует — разве что мёртвого.

Халев уже вытащил короткий меч, спрятанный под свободной одеждой, и вышел из тени деревьев, как вдруг опомнился. Рассудок его обрёл равновесие, как выправляется судно, сильно накренённое яростным шквалом: вернулась обычная осторожность. Если он бросится на римлянина, эта подлая служанка Нехушта, вероятно, им подкупленная, придёт своему покровителю на помощь и вонзит свой кинжал в спину ему, Халеву. А если он и избежит этой опасности, они позовут ессеев и передадут его в руки правосудия. Он же хотел только убить, но не быть убитым. Конечно, очень заманчиво поразить мечом римлянина, но если при этом погибнет и он сам, Мириам достанется кому-нибудь третьему, и что он от этого выгадает? Скоро они выговорятся; его враг пойдёт обратным путём, тогда, может быть, и представится удобный случай напасть на него. Надо подождать, надо подождать.

Ага, они расстались; Мариам направляется к дому, а Марк — в его сторону; и у него такой вид, как будто он во сне. Только Нехушта на прежнем месте: стоит, опустив глаза, о чём-то задумалась. Всё ещё как во сне, Марк прошёл мимо него на расстоянии протянутой руки. Отворил калитку, вышел и закрыл её за собой. Халев последовал за ним. В восьми — десяти шагах в ограде была другая калитка, которая вела в сад странноприимного дома. Когда он хотел захлопнуть её, Халев быстро протиснулся внутрь, — и они оказались лицом к лицу.

   — Кто ты такой? — спросил римлянин, отпрыгивая.

К этому времени Халев обрёл достаточное хладнокровие; он закрыл калитку и запер на засов. И только тогда ответил:

   — Я Халев, сын Хиллиэля. Хочу с тобой поговорить.

   — А, Халев, — сказал Марк. — И, если в этом сумраке глаза меня не обманывают, как всегда, в препакостном настроении... Какое же у тебя ко мне дело, Халев, сын Хиллиэля?

   — У меня к тебе очень важное дело, Марк, сын Эмилия. Речь идёт о жизни и смерти, — ответил он таким тоном, что Марк обнажил меч и стоял, внимательно за ним наблюдая.

   — Говори ясно и коротко, молодой человек.

   — Хорошо, буду говорить ясно и коротко. Я люблю эту госпожу, с которой ты только что расстался, и ты тоже её любишь или делаешь вид, что любишь. Не отрицай, я видел всё, даже ваши поцелуи. Она не может принадлежать нам обоим, и я надеюсь, что когда-нибудь она будет принадлежать мне, если, конечно, меня не подведут сейчас глаз и рука. Один из нас должен сегодня умереть.

Марк отступил назад, отнюдь не испуганный, но ошеломлённый.

   — Да ты, оказывается, не только наглец, но и лжец, — сказал он. — Никаких поцелуев не было, говорили мы о спасении твоей шкуры; я обещал ей пощадить тебя, хотя ты и совершил тяжкое преступление — убил человека.

   — Да ну! — осклабился Халев. — Кто бы мог подумать, что благородный центурион Марк будет прятаться за женщин?! Что до всего прочего, то моя жизнь — всецело моя, и никто не имеет права ею распоряжаться. Защищайся, римлянин, потому что я хочу убить тебя в честном поединке. Будь у меня другие намерения, ты был бы уже мёртв, даже не зная, чья рука поразила тебя. И не тревожься, я по меньшей мере тебе ровня, ибо мои предки были уже людьми родовитыми, когда твои были ещё дикарями.

   — Да ты просто рехнулся, малый! — воскликнул Марк. — Неужели ты думаешь, что я, человек, прошедший три войны, испугаюсь безусого юнца, пусть самого что ни на есть злобного? А если бы я и впрямь испугался тебя, стоит мне свистнуть в свисток, — и моя охрана тут же уведёт тебя на позорную казнь. Подумай лучше о себе. Хотя в нашем положении и есть большая разница, я готов сражаться с тобой. Но только пойми: если я убью тебя, на том и конец делу, но если ты случайно убьёшь меня, тебя схватят как дважды убийцу. Я прощаю тебя, потому что знаю, как мучительны бывают муки ревности в юности, и ещё потому, что ты не пытался убить меня исподтишка, хотя у тебя и была такая возможность. Потому говорю тебе, ступай себе с миром, зная, что я сдержу своё слово.

   — Хватит разговоров, — сказал Халев, — выходи на свет.

   — Ну что ж, я рад, что ты этого хочешь, — сказал Марк. — Я сделал всё, что могу, для твоего спасения, но должен заметить, что было бы очень неплохо избавить мир, госпожу Мириам и себя от такого опасного зверёныша, как ты. Какое у тебя оружие? Короткий меч, и ты без доспехов? Я тоже вооружён коротким мечом и тоже без доспехов. Но на мне обшитая стальными пластинами шапочка, а у тебя её нет. Снимаю шапочку. Теперь мы в равном положении. Обмотай накидку вокруг левой руки, как эта, делаю я. Неплохая замена щиту. Место здесь удобное, но свет слишком тусклый. Итак, начали!

Халев не нуждался в поощрении. Одно мгновение они стояли друг против друга как воплощение двух миров — западного и восточного; римлянин — крепкого сложения, с прямым честным взглядом, бдительный и бесстрашный, голова приоткинута, ноги широко расставлены, обмотанная плащом рука протянута вперёд; другая рука с мечом — сбоку. Его противник, еврей, — весь в напряжении, как готовящийся к прыжку тигр, полузакрытые глаза как будто вбирают в себя свет, лицо перекошено яростью, все мышцы пронизаны трепетом, впечатление такое, словно вся его плоть движется на костях, как у змеи. С негромким криком он прыгнул вперёд, и этим свирепым нападением бой начался и завершился.

Марк был наготове, он хорошо знал, что делает. Отпрянув в сторону, он поймал меч Халева в замотанную вокруг руки накидку и, не желая его убивать, ударил мечом по руке, отрубив, указательный палец и поранив остальные; палец упал вместе с мечом. Марк наступил ногой на его лезвие и обернулся.

   — Молодой человек, — сурово произнёс он, — ты получил неплохой урок, отныне и до самой смерти ты будешь носить мои отметины. А теперь проваливай.

Несчастный Халев стиснул зубы.

   — Мы договаривались сражаться до смерти, — сказал он, — до смерти. Ты победил, убей же меня! — И окровавленной рукой он разорвал на себе одежду, подставив обнажённую грудь для удара мечом.

   — Оставь такие разговоры для лицедеев, — ответил Марк. — Проваливай и помни: если ты когда-нибудь поступишь со мной предательски или станешь досаждать госпоже Мириам, я убью тебя, непременно убью!

С полупроклятием, полувсхлипом Халев повернулся и ушёл. Пожав плечами, Марк также повернулся и хотел было направиться к дому, как вдруг на него упала тень, и, осмотревшись, он увидел Нехушту.

   — Откуда ты явилась, почтеннейшая ливийка? — спросил он.

   — Из-за гранатовых деревьев, мой римский господин. Я всё видела и всё слышала.

   — В самом деле? Тогда, надеюсь, ты похвалишь меня за владение мечом и за моё долготерпение.

   — Да, мечом ты владеешь неплохо, хотя сражаться с безумцем — дело нетрудное. Но твоё долготерпение свидетельствует только о глупости.

   — Такова, — философски заметил Марк, — награда добродетели. Но я хотел бы знать почему.

   — Потому, мой господин Марк, что этот Халев будет опаснейшим человеком во всей Иудее, и опасность угрожает прежде всего моей госпоже Мириам и тебе. Тебе следовало воспользоваться этим случаем и убрать его, прежде чем ему представится возможность убить тебя.

— Может быть, ты и права, милейшая ливийка, — позёвывая, ответил Марк. — Но в последнее время я общался с христианкой и усвоил кое-какие заповеди её религии... Это неплохой меч. Возьми его себе. Спокойной ночи!

Глава IX ПРАВОСУДИЕ ПРОКУРАТОРА ФЛОРА[352]


На другое утро Халева не оказалось на перекличке неофитов-ессеев. Не откликнулся он и на последующих проверках. Долгое время никто не знал, что с ним, пока не пришло письмо, где он уведомлял совет кураторов о своём решении не вступать в общину ессеев, так как не чувствует должного призвания; он также писал, что находится у друзей своего покойного отца, не уточняя, где именно. Более ессеи не интересовались его судьбой. После того, как крестьянин, случайно оказавшийся свидетелем преступления, рассказал, что видел, как Халев застрелил иерусалимского стражника, даже самые простодушные ессеи догадались о причине его внезапного исчезновения. Не испытывали они и особого сожаления, ибо Халев во многих отношениях оказался далеко не образцовым учеником, и уже поговаривали о том, что его надо исключить из общины. Знай они, что перед бегством он оставил и меч, и указательный палец, они только укрепились бы в своём мнении. Но они не знали, знала только Мириам, которой Нехушта обо всём рассказала.

Прошла неделя, всё это время Мириам и Марк не встречались, так как необходимость в позировании отпала: Мириам могла завершить свою работу с помощью глиняного бюста. Она уже занималась окончательной полировкой, когда рядом мелькнула чья-то тень, и она увидела Марка в полном боевом облачении, хотя и без шлема; по всей видимости, он был уже готов отправиться в обратный путь. Нехушта куда-то ушла по домашним делам; Мириам находилась одна в своей мастерской. Так они впервые встретились наедине, без посторонних глаз.

Едва завидев Марка, Мириам вспыхнула и уронила тряпку, повисшую на шее бюста.

   — Прошу извинить, госпожа Мириам, — поклонившись, без тени улыбки сказал Марк, — что я врываюсь без приглашения, но у меня не было времени заранее предупредить ваших стражей о моём приходе.

   — Вы... вы покидаете нас? — с запинкой спросила она.

   — Да, покидаю вас.

Подобрав тряпку, Мириам сказала:

   — Работа будет закончена через несколько минут, вы можете взять бюст, если не передумали.

   — Конечно, я его возьму. О цене я договорюсь с вашими дядюшками.

Она кивнула.

   — Да, да, но с вашего позволения я хотела бы упаковать бюст сама, чтобы его не повредили при перевозке. С вашего же разрешения я хотела бы оставить себе глиняный бюст: он принадлежит мне по праву. Я не вполне удовлетворена своей работой и хотела бы сделать её заново.

   — Мраморный бюст — просто чудо; если хочешь, можешь оставить себе глиняный. Я даже рад, что у тебя останется мой портрет.

Она вопросительно взглянула на него, но тут же отвела глаза.

   — Когда вы уезжаете?

   — В три часа дня. Моя работа также завершена; я написал отчёт; главный мой вывод, что ессеи — вполне достойные, безвредные люди, заслуживающие поощрения, а не преследования. Час назад прибыл гонец из Иерусалима: меня срочно отзывают. И хочешь знать почему?

   — Если вы готовы сказать — да.

   — Я, кажется, рассказывал тебе о своём дяде Кае, который при покойном императоре служил проконсулом в богатейшей провинции Испании и воспользовался теми возможностями, которые предоставляло ему высокое положение.

   — Да.

   — Старик тяжело болен. Боюсь, его даже нет в живых, хотя врачи и считают, что он может протянуть ещё десяток месяцев, а то и год. И вот, почувствовав приближение конца, он вдруг воспылал любовью к своим родственникам, вернее, к своему единственному родственнику, то бишь ко мне, и изъявил желание видеть мою скромную особу, хотя и много лет не давал мне ни гроша. Он даже возвестил в письме о своём намерении назначить меня своим наследником, «если сочтёт достойным», но сам-то я знаю, что не достоин быть его наследником, ибо всегда говорил ему прямо в глаза, что он худший изо всех людей. Однако он прислал мне приличную сумму денег на дорогу, вместе с письмом от цезаря Нерона на имя прокуратора, чтобы мне предоставили срочный отпуск. Вот почему, госпожа, мне необходимо ехать.

   — Да, — ответила Мириам, — у меня нет опыта в подобных делах, но и мне кажется, что вам следует ехать. Через два часа бюст будет закончен и упакован. — И она протянула руку для прощания.

Марк задержал её руку.

   — Мне очень не хочется прощаться с тобой вот так, — сказал он вдруг.

   — Есть только один способ проститься, — ответила Мириам, пытаясь высвободить руку.

   — Нет, способов проститься есть много, но я ненавижу их все: я не хочу разлучаться с тобой.

   — Господин, — сказала она с кротким негодованием, — зачем расточать пустые любезности? Встретились мы на один час — расстаёмся на всю жизнь.

   — Почему на всю жизнь? Не хочу скрывать, эта мысль для меня — нож острый.

   — Но ведь тут ничего нельзя изменить... Отпустите мою руку. Я должна закончить и упаковать бюст.

Марк был в явном замешательстве; он как будто хотел поймать её на слове и уйти, но не мог.

   — Значит, всё кончено? — спросила Мириам, глядя на него своими спокойными глазами.

   — Я думаю, что нет, всё ещё только начинается. Я люблю тебя, Мириам.

   — Марк, — ответила она, — мне не следует слушать такие признания.

   — Почему? Каждый мужчина имеет право объясниться с женщиной — это никогда не считалось предосудительным.

   — Да, но только честно, а в этом случае трудно говорить о честности.

Марк весь побагровел.

   — Что ты хочешь сказать? Неужели ты предполагаешь, будто я?..

   — Я ничего не предполагаю, центурион Марк.

   — Неужели ты предполагаешь, будто я имею в виду не законный брак, а что-то иное?

   — Нет, разумеется. Это было бы оскорбительно для вашей чести. Но я не могу допустить, что вы всерьёз предлагаете мне стать вашей женой.

   — Именно это я и предлагаю, Мириам.

Её глаза смягчились, но она отвечала:

   — Прошу вас — выкиньте эту мысль из головы; между нами — море глубокое.

   — Которое называется Халев?

Она улыбнулась и покачала головой.

   — Нет, это море называется иначе.

   — Расскажи же мне о нём.

   — Нет ничего проще. Вы римлянин, почитающий своих богов, я же христианка, поклоняющаяся своему Богу. Вот почему мы никогда не сможем соединиться.

   — Почему? Я не понимаю. Если бы мы поженились, ты могла бы принять мою веру или я мог бы принять твою.

Это дело души и грядущего, а не тела и настоящего. Каждый день христианки выходят замуж за нехристиан, иногда даже обращают их в свою веру.

   — Да, я знаю. Но для меня этот путь заповедан, даже если бы я и хотела его избрать.

   — Почему?

   — Потому что и мой зверски убитый отец, и моя мать перед смертью строго-настрого запретили мне выходить замуж за иноверца.

   — И ты намерена соблюсти этот запрет?

   — Да, конечно, — до самого конца.

   — Даже если бы всей душой полюбила нехристианина?

   — Даже если бы всей душой полюбила иноверца.

Марк отпустил её руку.

   — Пожалуй, мне и в самом деле лучше уйти.

   — Да.

Какое-то время он боролся сам с собой, затем сказал:

   — Я не могу уйти, Мириам.

   — Ты должен уйти, Марк.

   — Ты любишь меня, Мириам?

   — Да, люблю — да простит меня Христос!

   — И как сильно, Мириам?

   — Настолько, насколько может любить женщина.

   — И всё же, — с горечью произнёс он, — ты отвергаешь меня, потому что я нехристианин.

   — Потому что для меня главное — не любовь, а вера. Я должна принести свою любовь в жертву на алтарь веры; во всяком случае, — поспешила она добавить, — я связана вервием, которое нельзя ни порвать, ни рассечь. Такая попытка навлекла бы на нас проклятие Небес и моих родителей, ныне там обитающих.

   — А если я приму твою веру?

Всё её лицо вдруг загорелось, но тут же погасло.

   — Я не смею на это надеяться. Легко бросить фимиам на алтарь, но как сделать, чтобы переродилась душа, как начать новую жизнь. Не будем продолжать этот разговор. Зачем ты играешь со мной?

   — Но ведь для того, чтобы душа переродилась и начать новую жизнь, надобно время.

   — Да, время и стремление понять.

   — Но подождёшь ли ты? С такой красотой и с таким милым характером у тебя не будет отбоя от поклонников.

   — Я подожду. Я же призналась, что люблю вас; ни один другой человек не займёт вашего места в моей жизни. Я не выйду замуж ни за кого, кроме вас.

   — Ты предлагаешь всё, не требуя ничего взамен. Это несправедливо.

   — На всё воля Божия! Если он пожелает просветить вашу душу и сохранить нам обоим жизнь, когда-нибудь, в дни грядущие, мы сможем соединиться. Или же мы будем навсегда разлучены, и если соединимся — то только Вечным Утром.

   — О Мириам, я не могу покинуть тебя. Просвети мою душу.

   — Нет, Марк, вы должны постигнуть истину сами. Я не могу быть приманкой для ловли вашей души. Вам предстоит нелёгкий, очень нелёгкий путь. Прощайте же!

   — Могу я написать тебе из Рима?

   — Почему бы и нет, если у вас будет такое желание, но я уверена, что к тому времени вы избавитесь от наваждения, порождённого безлюдной пустыней и слишком яркой луной.

   — Я напишу, и я возвращусь, тогда мы и поговорим обо всём этом; прощай же, моя дорогая, моя любимая, самая любимая на свете!

   — Прощайте, Марк, и да пребудет с вами любовь Божия!

   — А твоя любовь?

   — Моя любовь всегда будет с вами, ибо вы покорили моё сердце.

   — Значит, Мириам, я не зря прожил свою жизнь. Помни всегда, что я тебя боготворю — и чту ещё больше... — И, преклонив перед ней колена, он поцеловал сперва её руку, а затем кайму её платья, после чего повернулся и ушёл.

В ту ночь, при свете полной луны, Мириам увидела с крыши своего плоского дома, как Марк уезжает во главе своего отряда. На гребне небольшого холма за деревней он остановился, пропустил солдат и, развернув коня, посмотрел назад. В лунных лучах его доспехи отливали серебром между двух долин тени. Мириам догадывалась, куда устремлён его взгляд и что сейчас творится в его сердце. Ей даже почудилось, будто вокруг неё витают его полные любви слова и он слышит её ответное признание. И вдруг он стегнул коня и растворился в ночном мраке. И только после его окончательного исчезновения мужество покинуло её, она припала головой к парапету, и из её глаз полились кроткие, но очень горькие слёзы. И тут на её плечо опустилась рука и голос старой Нехушты произнёс:

   — Не грусти. Тот, кто потерялся в ночи, может ещё возвратиться днём.

   — Боюсь, это произойдёт не здесь, на нашей грешной земле. О Ну, он увёз с собой моё сердце, оставив вместо него нестерпимую муку в моей груди.

   — Он возвратится, говорю тебе, он возвратится, — повторила Нехушта с яростной убеждённостью. — Ваши жизни слиты воедино, до самого конца — они нанизаны на одну нить. Не спрашивай, откуда я это знаю, но я знаю; поэтому успокойся, ибо я говорю тебе правду. И как бы ни была сильна твоя мука, ты можешь и должна её вытерпеть, иначе она не была бы тебе ниспослана.

   — Но, Ну, что может изменить его возвращение, ведь на мне — суровый запрет моих родителей. Нарушить его — означает совершить великий грех и навлечь на себя проклятия Господа и людей.

   — Не знаю, знаю только, что и в этой стене, как во всех других, должна быть какая-то дверь. Не тревожься о будущем. Оно в руках Того, кто его предопределяет. Довольно для каждого дня своей заботы. Так изрёк Он. Прими же Его слова с благодарностью. По-моему, завоевать любовь такого человека, как этот римлянин, — большое счастье; как подсказывает мне жизненная мудрость, он верен и честен; поистине благороден тот человек, который вырос в Риме, поклонялся римским богам — и всё же не утратил честности. Подумай обо всём этом и возблагодари Всевышнего, ибо множество людей не знали подобной радости, хотя бы и на час.

   — Хорошо, я попробую, Ну, — скромно сказала Мириам, всё ещё глядя на гребень холма, заслонивший собой Марка.

   — Ты не только попробуешь, но и возьмёшь себя в руки. Нам надо поговорить и ещё об одном деле. Принимая нас, ессеи оговорили, что по достижении полных восемнадцати лет ты должна будешь их покинуть. Этот срок миновал уже год назад; ты, вероятно, не знаешь, что совет ещё тогда обсуждал этот вопрос. Нарушать свои же постановления он не вправе, но был высказан аргумент, что слова «полных восемнадцати лет» означают девятнадцатилетие; а до твоего девятнадцатого дня рождения остаётся всего месяц.

   — Стало быть, мы должны уйти, Ну? — растерянно спросила Мириам, ибо для неё весь мир сводился к этой деревне в пустыне, а круг близких людей ограничивался почтенными людьми, которых она именовала «дядюшками».

   — Да, тем более что все догадываются, что поединок между Халевом и центурионом Марком произошёл из-за тебя. Об этом много толков: молодой дикий кот потерял лапу, подобранную садовником.

   — Но ведь они знают, что тут нет никакой моей вины. Куда же мы пойдём, Ну? У нас нет ни друзей, ни дома, ни денег.

   — Не знаю, но и в этой стене непременно должна быть дверь. Даже если случится самое худшее, у нас, христиан, много братьев; ты прекрасная ваятельница, с твоим искусством мы проживём в любом большом городе мира.

   — Верно, — просветлела Мириам, — если, конечно, Марк и мой старый учитель говорят правду.

   — К тому же, — продолжала Нехушта, — у меня сохранились почти все деньги, которые дал финикиец Амрам, когда мы бежали с твоей матерью, а также драгоценности, найденные в сундуке капитана галеры в ночь твоего рождения. Так что не бойся, мы не пропадём, да ессеи и не допустят этого... Я вижу, ты очень устала, моя девочка; поди отдохни, может быть, во сне к тебе вернётся твой возлюбленный.


С тяжёлым сердцем, так жестоко посрамлённый, Халев покинул деревню ессеев. Рано на рассвете после поединка с Марком, с палкой в забинтованной руке и котомкой с провизией за плечами, он тоже стоял на гребне небольшого холма, глядя на дом, где жила Мириам. Ни в любви, ни на войне ему не повезло; при одной мысли о своих неудачах он буквально скрежетал зубами. Мириам отвергла его, Марк одолел в первой же стычке, да ещё и пощадил ему жизнь, и, самое худшее, эти двое, от которых он претерпел столько мук, любят друг друга. Немногим доводилось страдать так нестерпимо, как ему; что может быть в юности причиной большего отчаяния, чем отвергнутая любовь и позорное поражение. С годами люди смиряются с несчастьями и неудачами. Конь, который в молодости взвивался от одного прикосновения хлыста, одряхлев, тяжело плетётся к живодёру, не обращая внимания на град сыплющихся на него ударов.

В это время из-за горизонта выкатился багровый шар солнца, наполняя мир светом и оживлением. Защебетали птицы, засновали зверьки, тени улетучились. Впечатлительное сердце Халева сразу же откликнулось на эту перемену в Природе. В его груди шевельнулась надежда; даже боль в покалеченной руке, казалось, улеглась.

   — Окончательная победа всё равно будет за мной, — закричал он в безмолвное небо. — Все мои беды — позади. Я вознесусь надо всеми, словно сверкающее солнце; словно пылающее солнце, я спалю своих врагов. Это доброе предзнаменование. Теперь я рад, что римлянин пощадил меня; когда-нибудь я отниму у него и жизнь и Мириам.

Он повернулся и пошёл вперёд по залитой ярким светом земле, глядя, как убегает вдаль его собственная тень.

   — Какая длинная у меня тень, — произнёс он, — и это тоже доброе предзнаменование.

По пути в Иерусалим Халев много раздумывал, беседовал со всеми встречными, не исключая разбойников и грабителей, которых не привлекал его убогий скарб, ибо он хотел знать, что делается в стране. Добравшись до Иерусалима, он отправился к подруге своей матери, которая в своё время отдалаего, беспомощного сироту, на воспитание ессеям. Оказалось, что она уже умерла, но его принял её сын, человек добрый и гостеприимный; он приютил его в память о покойной матери. Рука скоро поджила, новый друг купил ему приличную одежду и дал немного денег, после чего Халев, не делясь ни с кем своими замыслами, отправился во дворец римского прокуратора Гессия Флора, чтобы получить у него аудиенцию.

Трижды ожидал он по многу часов, и каждый раз его прогоняли стражники. На четвёртый раз ему повезло.

Гессий Флор заметил его и спросил, кого он так терпеливо ожидает. Начальник охраны ответил, что он хочет обратиться к нему с какой-то просьбой.

   — Я выслушаю его, — согласился прокуратор. — Для того я и нахожусь здесь, чтобы творить правосудие по милостивому повелению и от имени цезаря.

Халев предстал перед небольшим, темноглазым, с нависающими бровями и коротко стриженными волосами римлянином, одним из самых жестоких правителей Иудеи.

   — О чём ты просишь, еврей? — спросил он резким голосом.

   — Я прошу о правосудии, о благороднейший Флор, только о правосудии, попранном моими врагами. И не сомневаюсь, что вы восстановите справедливость. — При этих словах придворные и стражники прыснули со смеху, и даже сам Флор изволил улыбнуться.

   — За правосудие надо платить, — сказал он.

   — Я готов.

   — Тогда излагай своё дело.

Халев рассказал. Много лет назад его отца случайно убили во время очередной смуты; он, Халев, был тогда ещё совсем малышом, и под тем предлогом, что его отец — сторонник римлян, зелоты захватили и поделили между собой всё оставшееся после него имущество, а он, законный наследник, лишившись всего, вынужден был обратиться за помощью к благотворительности. Зелоты или их наследники до сих пор владеют незаконно присвоенным имуществом, состоящим из богатых земель и недвижимости в Иерусалиме и Тире.

Чёрные глаза Флора зажглись алчными огоньками.

— Назови их имена, — сказал он, хватаясь за таблички.

Но Халев ещё не был готов назвать имена. Он сказал, что предварительно хотел бы заключить письменное соглашение, предусматривающее, какую долю имущества, если оно будет возвращено, передадут ему как законному наследнику. Прокуратор и Халев долго торговались и в конце концов договорились о нижеследующем: поскольку Халев пострадал из-за того, что его отец был сторонником римлян, все земли и большой дом со складом в Тире, вместе с половиной невзысканной задолженности, будут отданы ему. Правитель, «цезарь», как сказал прокуратор, получит всё имущество в Иерусалиме и другую половину задолженности. Халев проявил обычную свою предусмотрительность. Дома, объяснил он впоследствии, могут быть сожжены или снесены, но земле никто не может причинить никакого ущерба, разве что истопчет выросший на ней урожай. Соглашение было надлежащим образом подписано и засвидетельствовано, и только после этого Халев назвал имена и предъявил все имевшиеся в его распоряжении доказательства.

Через неделю люди, обобравшие Халева, или их наследники оказались в тюрьме; чтобы выйти на свободу, им пришлось пожертвовать не только всем украденным, но и своим собственным имуществом. Потому ли, что прокуратор был очень доволен столь большими и неожиданными приобретениями, потому ли, что Халев показался ему человеком, который может пригодиться в будущем, он в точности выполнил все условия соглашения.

Вот так благодаря странному повороту колеса фортуны, через месяц после бегства из общины ессеев, изгой и сирота Халев, которому угрожала смертная казнь через обезглавливание, оказался очень богатым и влиятельным человеком, с обширными владениями. Его звезда воссияла высоко в небе.

Глава X БЕНОНИ


Через некоторое время Халев — уже не одинокий путник с палкой в руке и котомкой с провизией за плечами, а молодой человек благородной наружности, хорошо вооружённый, в мехах и пурпурной накидке, на великолепном коне и в сопровождении слуг выехал из Иерусалима. На холме за Дамасскими воротами он остановился и оглянулся на прославленный город с его многолюдными улицами, могучими башнями, роскошными дворцами и знаменитым на весь мир Храмом, возвышавшимся вдали, точно увенчанная сверкающим золотом восхода гора.

«После того как римляне будут изгнаны, этим городом буду править я», — сказал он себе, ибо отныне его честолюбию не было границ. Внезапно обрушившееся на него богатство и высокое положение удовлетворили бы большинство людей, но не Халева, которого теперь сжигало ещё большее стремление к славе, власти и всем благам мира. Деньги были для него лишь ступенью для восхождения вверх по лестнице жизненных успехов.

Сейчас Халев направлялся в Тир, чтобы вступить во владение тамошним своим домом, который ему, по велению прокуратора, должен был передать римский начальник округа. Была у него и другая цель. В Тире жил старый еврей Бенони, как он узнал много лет назад, дед Мириам; они были ещё детьми, когда Мириам рассказала ему всю свою историю. Этого-то Бенони, по некоторым своим соображениям, он и хотел видеть.

В день прихода Халева Бенони сидел в своём тирском дворце, в длинном портике, или, как мы теперь сказали бы, — на веранде, с видом на Средиземное море, голубые воды которого лизали отвесную скалу внизу. Дворец этот находился в островной части города, а не на материке, где жило большинство богатых сирийцев.

Бенони был очень красивым стариком. Живые, огнемётные глаза, нос, похожий на клюв хищной птицы, длинные снежно-белые волосы на голове и борода. Богатое, великолепное облачение, и поверх него — дорогие северные меха, ибо в это время года в Тире бывает довольно прохладно. Дворец вполне достоин своего хозяйка. Всё — из чистейшего мрамора; потолки и стены комнат отделаны панелями из благоуханного ливанского кедра; повсюду — множество серебряных лампад, статуэтки и фрески. На мраморных полах — пестроцветные, превосходнейшей выделки ковры; столы и стулья из ливийского эбенового дерева, инкрустированного слоновой костью и перламутром.

Владелец всех этих богатств — Бенони — с утра проверял реестр товаров, прибывших на корабле из Египта; затем, пообедав, улёгся на диван в портике, чтобы понежиться под солнцем; откинувшись на подушки, он скоро заснул; спал он беспокойно: ворочался с боку на бок, что-то бормотал, шевелил руками. И наконец, вздрогнув, привскочил на диване.

   — О Рахиль, Рахиль, — простонал он, — ты преследуешь меня даже во сне! О моё дитя, моё дитя, неужели я мало ещё отстрадал? Почему ты всё время напоминаешь мне о моём тяжком грехе? Я не могу спокойно подремать на солнце. Ты приходишь, стоишь передо мной, бессильная и неподвижная, и что-то всё пытаешься сказать. Скажи же! Но нет, это не ты, это мой грех в твоём телесном обличии! — Закрыв лицо руками, Бенони раскачивался взад-вперёд и всё стонал, стонал.

И вдруг он соскочил с дивана.

   — Нет, это был не грех — это было праведное деяние. Я принёс её в жертву, дабы умиротворить разгневанного Яхве, как Авраам хотел принести в жертву своего сына Исаака, но на меня и моих родных пало проклятие этого лжепророка. Во всём виноват Демас, этот пёс-полукровка, который заполз в мою конуру; она полюбила его, и я разрешил ей выйти за него замуж. А он отблагодарил меня чёрным предательством, и я... я покарал его. Не моя вина, что меч отсёк сразу две шеи. Пострадать должен был только он, он один. О Рахиль! О, моя навеки потерянная Рахиль, чьи останки покоятся на дне моря, — прости меня! Я не могу вынести твой взгляд. Я стар, Рахиль, совсем стар.

Так бормотал себе под нос Бенони, быстро расхаживая взад и вперёд; наконец, изнурённый своей страстной вспышкой, порождённой сновидениями, он опустился на диван.

Вошёл пышно одетый, вооружённый большим мечом привратник-араб и, убедившись, что хозяин не спит, отвесил низкий салам.

   — В чём дело? — коротко спросил Бенони.

   — Хозяин, с вами хочет поговорить молодой господин Халев.

   — Халев? Я вроде бы не знаю такого... Нет, погоди. Должно быть, это сын Хиллиэля, которого римский наместник, — Бенони отвернулся и сплюнул, — восстановил в правах. Говорят, он живёт теперь в большом доме на набережной. Пригласи его.

Араб поклонился и вышел. Через несколько минут он ввёл Халева, теперь уже благородной наружности молодого человека в богатом одеянии. Бенони с поклоном пригласил его сесть. Халев по восточному обычаю приложил руку ко лбу и также поклонился. Хозяин заметил, что на руке у него недостаёт пальца.

   — Я к вашим услугам, — любезно сказал Бенони.

   — Я ваш раб, господин, — ещё более учтиво ответил Халев. — Вы, говорят, знавали моего отца. Поэтому по прибытии в Тир я тотчас же поспешил засвидетельствовать вам своё почтение. Я сын Хиллиэля, погибшего много лет назад в Иерусалиме. Вы, вероятно, слышали и о нём и обо мне.

   — Да, — ответил Бенони, внимательно изучая взглядом своего посетителя. — Да, я знал Хиллиэля; человек он был умный, но всё же попался в расставленную для него ловушку. Ваше лицо убедительно доказывает, что вы сын Хиллиэля, сходство просто поразительное, как будто он сам передо мной.

   — Ваши слова вселяют в меня гордость, — ответил Халев, хотя он уже догадался, что Бенони и его отец не слишком-то жаловали друг друга. — Вы знаете, — добавил он, — что мне возвращено — частично возвращено разграбленное отцовское наследство.

   — С помощью Гессия Флора, как я догадываюсь; из-за этого он заточил в тюрьму много евреев, среди них и ни в чём не повинных.

   — В самом деле? Как раз по этому поводу я и хотел с вами посоветоваться. Дело в том, что Гессий Флор забрал себе половину моего имущества. — Халев вздохнул и постарался напустить на себя негодующий вид.

   — Вам повезло, что он не прибрал к рукам всё.

   — Я вырос в деревне, вдали от городов, — прикидываясь простаком, сказал Халев. — Неужели нет такого закона, который помог бы нам восстановить справедливость? Может быть, вы что-нибудь сделаете, ведь вы такой влиятельный человек среди евреев.

   — Нет, — ответил Бенони, — за римлянами все права, у евреев — только те, которые они осмеливаются взять. Вы можете обратиться с жалобой к цезарю — с тем же успехом, с каким шакал в одной басне жаловался льву. Но если вы человек мудрый, вы удовольствуетесь половиной задранной львом туши. И не такой уж я влиятельный человек; старый торговец, с которым никто уже не считается.

Халев понурился.

   — Тяжёлые времена настали для нас, евреев, — сказал он. — Что поделаешь, придётся и впрямь довольствоваться тем, что я получил, и попытаться простить своих врагов.

   — Довольствоваться, конечно, придётся, но врагов лучше всё же сокрушить, — заметил Бенони. — Вы были бедняком, а теперь богач, — благодарите же Господа!

   — Я благодарю Его денно и нощно, — притворно искренним тоном сказал Халев.

Последовало недолгое молчание.

   — Вы собираетесь поселиться в Хезране... я хочу сказать, в своём доме? — спросил Бенони.

   — Ненадолго, пока не подыщу, кому его сдать. Я не привык жить в городах, в этой тесноте и духоте я просто задыхаюсь.

   — Где же вы выросли?

   — Среди ессеев, около Иерихона. Но я не ессей, их религия вызывает у меня отвращение; я держусь веры своих праотцев.

   — Ессеи не такие уж плохие люди, — сказал Бенони. — Брат моей покойной жены — ессей, он большой добряк, хоть и глупец; зовут его Итиэль; вы, вероятно, его знаете?

   — Да, знаю, он один из их кураторов и опекун госпожи Мириам, своей внучатой племянницы.

Старик сильно вздрогнул и, подавляя волнение, спросил:

   — Простите, Мириам звали мою покойную жену — мне тяжело слышать это имя. Но каким образом эта девушка может приходиться внучатой племянницей Итиэлю? У него не было никаких родственников, кроме сестры.

   — Не знаю, — беззаботно произнёс Халев, — говорят, госпожу Мириам — её зовут Царицей ессеев — лет девятнадцать — двадцать назад привела в их деревню ливийка по имени Нехушта. — Бенони снова вздрогнул. — Она сказала, что мать ребёнка, племянница Итиэля, умерла при кораблекрушении; перед самой смертью она родила девочку и велела служанке отнести её к ессеям. Ессеи согласились её принять, Итиэль стал её опекуном, и она до сих пор там, у них.

   — Значит, госпожа Мириам приняла их религию? — медленно, хриплым голосом спросил Бенони.

   — Нет, она христианка, мать пожелала, чтобы её воспитали в христианской вере.

Старик встал с дивана и заходил взад и вперёд по портику.

   — Расскажите мне о госпоже Мириам, — попросил он. — Ваш рассказ заинтересовал меня. Как она выглядит?

   — Невысокая, стройная и очень красивая — красивее нет, по-моему, никого на свете; к тому же очень милая и образованная.

   — Это высокое мнение, — сказал Бенони.

   — Если я преувеличиваю её достоинства, господин, то это вполне естественно.

   — Почему вы так считаете?

   — Потому что мы выросли вместе, и я надеюсь, что в один прекрасный день она станет моей женой.

   — Уж не помолвлены ли вы с ней?

   — Нет, пока ещё — нет, — слегка улыбнулся Халев. — Но я не хотел бы утомлять вас своими личными делами. Я и так слишком долго злоупотребляю вашей добротой. Не знаю, хотите ли вы поддерживать со мной знакомство, но ваш покорный слуга был бы признателен, если бы вы оказали мне честь отужинать со мной завтра.

   — Спасибо за приглашение, молодой господин, я приду, непременно приду, — торопливо сказал Бенони, — не стану скрывать, что я хочу знать все последние новости о том, что происходит в Иерусалиме, откуда вы прибыли, как я полагаю, всего несколько дней назад, а я вижу, вы из тех, чьи глаза и уши всегда открыты.

   — Да, я стараюсь всё видеть и слышать, — скромно подтвердил Халев, — но мне недостаёт жизненного опыта, и я плохо себе представляю, чьей стороны человек умный и честный должен держаться в эти смутные дни. Я очень нуждаюсь в ваших советах. А пока разрешите откланяться.

Бенони проводил посетителя взглядом и снова стал прохаживаться по портику.

«Этот молодой человек не вызывает к себе доверия, — подумал он. — Я кое-что слышал об этом ловкаче. Но он богат и весьма неглуп и может послужить нашему делу... Кто же эта Мириам? Неужели Рахиль успела родить дочь перед смертью? А почему бы и нет? Она ни за что не доверила бы мне свою дочь; конечно же, она хотела, чтобы её воспитали в этой проклятой христианской вере; я для неё убийца её мужа, заклятый враг её самой. Я думал, что потерял всех родных и близких, а оказывается, у меня осталась родная кровинка. Красивая, щедро одарённая, но христианка. Грех родителей пал на их дитя, и над ней тяготеет проклятие. Но я должен её найти. Должен знать правду...»

   — Зачем ты пришёл? Неужели не видишь, что я хочу побыть один?

   — Простите, хозяин, — ответил слуга-араб, кланяясь, — с вами хочет поговорить римский центурион Марк.

   — Марк? А, вспоминаю, один из здешних военачальников. Я нездоров, не могу его принять. Пусть придёт завтра.

   — Хозяин, он велел передать, что сегодня вечером отплывает в Рим.

   — Ну ладно, впусти его... Может быть, он пришёл заплатить свой долг.

Араб ушёл, затем вернулся вместе с римлянином.

   — Приветствую вас, Бенони, — сказал тот, приятно улыбаясь. — Как видите, вопреки всем вашим страхам, я жив и здоров; стало быть, ваши деньги в сохранности.

   — Рад слышать, господин Марк, — ответил Бенони с низким поклоном. — Но если вы уплатите мне весь долг вместе с процентами, — добавил он уже суше, — в моём кованом сундуке деньги будут в ещё большей сохранности.

Марк вновь приятно улыбнулся.

   — Уплатить долг? Вы, верно, шутите? Я пришёл занять ещё денег на путешествие в Рим.

Прежде чем Бенони успел выразить своё возмущение по этому поводу, Марк поднял руку.

   — Не утруждайте себя, — сказал он. — Я знаю всё, что вы скажете. Времена сейчас трудные, опасные. Все ваши наличные деньги вложены в наиболее благоприятные для дел страны: Египет, Рим, Италию; ваш деловой партнёр в Александрии задерживает платежи; и ко всему ещё вполне вероятно, что корабли с вашими товарами покоятся на дне морском. И всё же ссудите мне полталанта серебром — тысячу шекелей наличными, остальное векселями на имя ваших агентов в Брундизии.

   — Нет! — сурово отрезал Бенони.

   — Да! — убеждённо сказал Марк. — Послушайте, друг Бенони, я предлагаю вам превосходное обеспечение. Если я не утону по пути в Италию, если мне не перережут глотку, я стану одним из богатейших людей Рима. Вам представляется последняя возможность ссудить мне пустяковую сумму. Вы не верите? Прочитайте это письмо моего дяди Кая и этот рескрипт, подписанный цезарем Нероном.

Бенони прочитал и письмо и рескрипт — и возвратил их.

   — Примите мои поздравления, — сказал он. — Если вы проявите упорство в достижении своих целей, а Господь Бог окажет вам милосердное покровительство, вас ожидает блистательное будущее, ибо у вас располагающая к себе внешность и, когда вы хотите, неплохо работает голова. Но я не вижу достаточно надёжного обеспечения под мои деньги; даже если всё будет идти как нельзя более благоприятно, Италия очень далеко.

   — Неужели вы боитесь, что я обману вас? — запальчиво спросил Марк.

   — Нет, не боюсь, но ведь нельзя исключить всякие случайности.

   — Хорошо, я предложу такие условия, которые оправдают любой риск. Напишите вексель на целый талант под залог моего имущества. Даже если со мной и случится какая-нибудь беда, вы всё равно получите своё. И прошу вас, побыстрее, ибо я хотел поговорить с вами кое о чём куда более важном, чем эти жалкие деньги. Когда я проводил расследование среди ессеев на берегу Иордана...

   — Среди ессеев?.. И что же?..

Марк внимательно осмотрел его своими серыми глазами и ответил:

   — Давайте покончим с нашим маленьким дельцем, и я всё расскажу.

   — Хорошо. Считайте, что мы договорились. Прежде чем оставить мой дом, вы напишете расписку и получите наличные и векселя. Так что вы хотели сказать о ессеях?

   — Что они люди странные, — сказал Марк, — и умеют каким-то неизвестным мне способом предугадывать будущее. Один из них, мой друг, предсказал, что на вашу страну обрушатся великие бедствия, каких ещё не видывал мир: кровопролитнейшая война, мор и голод...

   — Это давнишнее пророчество проклятых назареян.

   — На вашем месте я не стал бы называть их проклятыми, друг, — сказал Марк с непонятным волнением в голосе. — Выслушайте меня. Возможно, таково пророчество назареян, но таково же и пророчество ессеев. Я внимательно слежу за всеми предзнаменованиями и уверен, что оно сбудется. Старейшина ессеев предрекает великое восстание евреев против власти цезаря; большинство восставших, по его словам, погибнет. Он даже называет имена, среди них и ваше, друг Бенони. Вы дали мне взаймы денег, хотя я и римлянин, поэтому я приехал в Тир, чтобы предостеречь вас: держитесь подальше от всяких смут.

Старик выслушал его внимательно, но с видимым недоверием.

   — Не исключено, что всё так и будет, — сказал он, — но если моё имя уже внесено в список обречённых на смерть, это означает, что на меня пал выбор ангела Яхве и мне всё равно не спастись от его меча. К тому же я стар, — добавил он, сверкнув глазами, — и что может быть почётнее, чем умереть, сражаясь против врагов своей страны.

   — Как горячо вы, евреи, любите нас, римлян, — со смешком заметил Марк.

   — Народ, посылающий таких людей, как Гессий Флор или Альбин, править другими народами, конечно, заслуживает самой пылкой любви, — с горьким сарказмом ответил Бенони. — Но чтобы избежать ссоры, не будем говорить о политике. Кстати, странное совпадение: только что у меня был посетитель, воспитанный ессеями.

   — Да? — произнёс Марк, рассеянно глядя на море.

   — Он сказал, что у них там живёт красивая молодая девушка, которую называют Царицей ессеев. Вы случайно её не видели, господин?

Марк сразу встрепенулся.

   — Да, видел, и что ещё он вам сказал?

   — Что эта молодая госпожа не только красива, но и хорошо образована.

   — Это верно, — с энтузиазмом подтвердил Марк. — Роста она невысокого, но более прелестной девушки я не видел, а как ваятельница она просто не знает себе равных. Если вы потрудитесь отправиться со мной на корабль, я открою ящик и покажу вам её творение — мраморный бюст вашего покорного слуги... Но скажите, на правой руке у этого вашего посетителя не хватает одного пальца?

   — Да.

   — И зовут его Халев?

   — Откуда вы знаете?

   — Потому что это я отсёк ему палец, — сказал Марк. — В честном поединке... Но я зря пощадил этого молодого негодяя, — сурово добавил он. — Он-то не из тех, кто кого-нибудь щадит. Убить ему — пара пустяков.

   — Так, — сказал Бенони, — кажется, я не утратил ещё проницательности: точно такое же мнение сложилось и у меня. Что ещё вы знаете об этой госпоже?

   — Кое-что, ведь я вроде бы как с нею помолвлен.

   — В самом деле? Странно, ибо то же самое сказал и Халев.

   — Он осмелился сказать такое? — вскричал, вскочив на ноги, Марк. — Это ложь; жаль, что я упустил возможность проучить его как следует. Она отклонила его домогательства, я знаю это от самой Нехушты; есть и другие подтверждения.

   — Стало быть, она приняла ваше предложение, господин Марк?

   — Не совсем, — печально понурился Марк. — Она приняла бы его, если бы я был христианином. Но она меня любит, — продолжал он, успокаиваясь. — Тут не может быть никаких сомнений.

   — А вот Халев сомневается, — вставил Бенони.

   — Халев — лжец, — выпалил Марк. — И человек, которого вам следует остерегаться.

   — Почему я должен его остерегаться?

Помолчав, Марк смело ответил:

   — Потому что госпожа Мириам — ваша внучка и наследница вашего богатства. Я говорю так открыто потому, что Халев всё равно скажет вам это, если уже не сказал.

Бенони закрыл лицо руками, затем убрал руки и проговорил:

   — Да, я это подозревал. Теперь знаю наверняка... Но господин Марк, хотя мы и одной с ней крови, моё богатство принадлежит только мне.

   — Совершенно верно. Хотите, оставьте его себе, хотите, отдайте кому-нибудь. Мне нужна сама Мириам, а не ваши деньги.

   — А вот Халев не отказывается ни от Мириам, ни от денег — он человек разумный. Да и почему бы ему не получить всё, чего он хочет? Он еврей благородного происхождения и, кажется мне, далеко пойдёт.

   — А я римлянин ещё более благородного происхождения и пойду ещё дальше.

   — Да, римлянин, а я, её дед, — еврей и не люблю римлян.

   — Мириам ни еврейка, ни римлянка, она христианка, воспитанная ессеями, и любит меня, но отказывается выйти за меня замуж, потому что я нехристианин.

Бенони пожал плечами:

   — Над всем этим я ещё должен подумать, прежде чем прийти к какому-нибудь определённому решению.

Марк вскочил со стула и с угрожающим видом встал перед стариком.

   — Послушайте, Бенони, — сказал он. — Если кто-нибудь и будет принимать решение, то не вы, не Халев, а сама Мириам. Вы меня понимаете?

   — Вполне. Вы мне угрожаете.

   — Да, угрожаю. Мириам уже совершеннолетняя, она больше не может оставаться у ессеев. Несомненно, вы возьмёте её к себе. Относитесь же к ней, как она того заслуживает. Захочет она — сама, по своей воле — выйти замуж за Халева, это её дело. Но если вы будете её принуждать или позволите, чтобы её принуждал Халев, клянусь вашим Богом, моими богами и её Богом, я вернусь и так отомщу ему, вам, всему вашему народу, что эта месть останется в памяти многих поколений. Вы мне верите?

Бенони посмотрел на римлянина, который стоял перед ним в самом расцвете мужской красоты; его глаза метали молнии, тело вздрагивало от ярости столь неистовой, что Бенони невольно отшатнулся. Он и не предполагал, что этот легкомысленный с виду молодой человек обладает подобной внутренней силой и волей. Только теперь он впервые осознал, что Марк — истинный сын грозного народа завоевателей и что, наталкиваясь на сопротивление, он может быть не менее беспощаден, чем самые из них отъявленные, а честность и открытость только делает его более опасным.

   — Я чувствую, вы говорите с полной убеждённостью. Но сохраните ли вы эту убеждённость после возвращения в Рим, где есть немало женщин, не уступающих красотой Царице ессеев, — уже другой вопрос.

   — Этот вопрос я решу сам.

   — Кому же его и решать, как не вам? Угодно ли вам добавить ещё что-нибудь к суровым повелениям, отданным своему скромному заимодавцу торговцу Бенони?

   — Да, угодно. Прежде всего, ещё до того как я оставлю ваш дом, вы уже не будете моим заимодавцем; я принёс весь долг сполна вместе с процентами; разговор же о новом займе я завёл лишь для того, чтобы выяснить, что вам известно о Мириам. Вас, верно, удивляет, что я моту вести тонкую игру? Неужели вы и впрямь вообразили, глупец, будто я, наследник такого богатства, не смогу раздобыть жалкие полталанта? Да там, в Иерусалиме, я мог бы занять десять, двадцать талантов, пообещай я только своё покровительство. Мой слуга ждёт снаружи с золотом. Позовите его и получите весь долг вместе с процентами и дополнительным вознаграждением. И вот ещё что: Мириам — христианка. Не понуждайте её к перемене веры. У неё своя религия, не такая, как у меня, но ещё раз предостерегаю вас — не понуждайте её к перемене веры. Вы обрекли её отца и мать, вашу собственную дочь, на смерть — отца убили гладиаторы, мать чудом спаслась от растерзания львами, — и всё это за то, что они придерживались другого образа мыслей. Посмейте только обидеть её — и вы сами окажетесь на арене римского цирка: вас зарубят гладиаторы или растерзают львы. Даже вдалеке я буду знать всё, что здесь происходит, ибо у меня есть хорошие друзья и ещё лучше соглядатаи. И помните: я скоро возвращусь. А теперь спрашиваю вас: готовы ли вы принести торжественную клятву, именем Бога, которому вы поклоняетесь, что не будете принуждать Мириам к замужеству с Халевом, приютите её и будете относиться к ней со всяческим уважением, не мешая ей следовать избранной вере?

Бенони вскочил с дивана.

   — Нет, римлянин, я и не подумаю дать эту клятву. Кто вы такой, чтобы приказывать мне в моём собственном доме, как мне обращаться с моей собственной внучкой. Заплатите свой долг и уходите, чтобы и тени вашей здесь не осталось. Наш разговор закончен.

   — Ах так, — сказал Марк. — Видимо, пришла пора вам попутешествовать. Побывав в незнакомых странах, среди незнакомых народов, путешественники становятся великодушнее. Извольте прочитать это постановление. — И он протянул Бенони какой-то документ.


Вот что там было написано:

Центуриону Марку, сыну Эмилия, от имени цезаря, с приветствием. Предоставляю тебе все необходимые полномочия для ареста — если ты сочтёшь это необходимым — еврейского торговца Бенони, живущего в Тире. В случае ареста препроводи его в Рим, дабы там он ответил на выдвинутые против него обвинения, с коими ты подробно ознакомлен. Означенный Бенони, как ты знаешь, обвиняется в соучастии в заговоре с целью ниспровержения власти цезаря в Иудейской провинции.

(Подписано)

Гессий Флор, прокуратор


Тяжело дыша, Бенони откинулся на спинку дивана; белое лицо посинело от удивления и страха. Внезапно его озарило: он схватил предписание и порвал его на клочки.

   — И где же теперь ваше предписание, римлянин? — спросил он.

   — У меня в кармане, — ответил Марк. — Я предъявил вам только копию. Нет, нет, уберите свой колокольчик. Посмотрите. — И он вытащил серебряный свисток. — У ваших ворот — пятьдесят моих солдат. Вы хотите, чтобы я их позвал?

   — Не надо, — сказал Бенони, — я поклянусь, хотя в клятве нет никакой необходимости. Почему я должен принуждать девушку к замужеству или преследовать её за веру?

   — Вы фанатик. Вы осудили её отца и мать на жестокую смерть — где ручательство, что её вы пощадите? К тому же вы ненавидите меня и весь мой народ — вы вполне можете отдать предпочтение моему сопернику, хотя он и убийца, дважды пощажённый мной по просьбе Мириам. Клянитесь же!

Бенони поднял руку и принёс торжественную клятву, что не будет склонять свою внучку Мириам к замужеству с Халевом или кем бы то ни было, что сохранит в тайне её принадлежность к христианской вере и не причинит ей ни малейшего зла.

   — Это недостаточно, — сказал Марк. — Нужна письменная клятва с вашей подписью.

Подойдя к столу, Бенони выполнил его требование. Подписался и Марк — как свидетель.

   — А теперь, послушайте, Бенони, — сказал он, убирая вручённую ему бумагу, — постановление предоставляет мне право по изучении всех обстоятельств дела — арестовать вас по своему усмотрению. Я изучил все обстоятельства дела и решил пока не прибегать к аресту. Но помните, что постановление остаётся в силе и я могу дать ему ход в любую минуту. Помните также, что вы будете под наблюдением и если хоть пальцем тронете девушку, то будете немедленно арестованы. И ещё одно. Если вы не хотите, чтобы пророчество ессеев сбылось, советую вам воздерживаться от участия в заговорах против его величества цезаря. А теперь велите слуге позвать моего человека, ожидающего в прихожей, чтобы он заплатил долг. Прощайте. Где и когда мы встретимся — я не знаю, но мы непременно встретимся. — И Марк покинул портик.

Бенони проводил его взглядом; его лицо было темно от злобы.

   — Этот римлянин сумел меня перехитрить. Оскорбил меня дерзкими угрозами. Втоптал в грязь, — забормотал он. — До самого дна испил я чащу позора! Много ли знает тот, кто нас предал? Очевидно, не всё; иначе вопрос о моём аресте не был бы передан на усмотрение этого римского патриция, хоть он и любимчик прокуратора. Да, господин Марк, я тоже уверен, что мы ещё встретимся; боюсь только, что эта встреча окажется мало для вас приятной. Час вашего торжества позади, настанет час и моего торжества. И всё же мне придётся сдержать клятву, нарушить её было бы слишком рискованно: она — как висящий над моей головой меч. Да и для чего мне причинять зло внучке, стремиться выдать её замуж за этого плута Халева, который, пожалуй, ещё хуже римлянина. Этот, во всяком случае, не обманывает и не лжёт... Я очень хочу видеть внучку. Надо немедленно за ней ехать.

Он позвонил колокольчиком и приказал, чтобы впустили слугу господина Марка.

Глава XI ЦАРИЦА ЕССЕЕВ ПОКИДАЕТ ИХ ОБЩИНУ


Совет ессеев собрался для обсуждения предстоящего ухода Мириам, их подопечной. То, что она должна их покинуть, не подлежит никакому сомнению; даже ради Мириам, которую все они нежно любят, как если бы были её родными отцами и дядями, они не могут нарушить свой древний священный устав. Надо только решить, куда ей отправиться и как обеспечить ей достойное существование. Это-то и вызывало их беспокойство. После долгих споров дядя Итиэль предложил позвать Мириам и спросить у неё, чего она сама хочет. Братья согласились и тут же послали его за ней.

Мириам явилась вместе с Нехуштой. Девушка была в ослепительно-белом платье, перехваченном пурпурным кушаком, и в белом покрывале с пурпурной каймой. Так велики были любовь и уважение к ней ессеев, что при её появлении все сто членов совета разом поднялись и стояли в ожидании, пока она не сядет. Обратившись к ней с невесёлым и даже смущённым видом, председатель рассказал ей об их затруднениях и попросил прощения за то, что они вынуждены её отослать, ибо так требует устав. В заключение он спросил, каковы её собственные пожелания, добавив, что за своё пропитание она может не тревожиться, ибо из своих скромных доходов они будут ежегодно выделять ей сумму, достаточную, чтобы она не бедствовала.

Мириам печальным голосом от всего сердца поблагодарила их за проявленную к ней доброту и сказала, что уже давно знает о предстоящем расставании с ними. Поскольку в Иерусалиме нескончаемая смута, поселиться она предполагает в одном из приморских городов; возможно, её с Нехуштой приютит какой-нибудь друг или родственник братьев.

Около десятка присутствующих тотчас же вызвались ей помочь, и совет стал обсуждать их различные предложения. Неожиданно в дверь постучали. После обычных в таких случаях расспросов впустили одного из братьев: он сообщил о прибытии Бенони, еврейского купца из Тира, с большой свитой. Бенони, по его словам, хочет поговорить с ними по поводу своей внучки Мириам, находящейся или находившейся — он точно не знает — на их попечении.

— Надеюсь, сейчас мы и получим ответ на свой вопрос, — сказал председатель. — Мы уже слышали об этом Бенони и о том, что он собирается попросить у нас внучку, но должны были подождать, пока он обратится к нам с этой просьбой.

Он предложил впустить Бенони. Члены совета изъявили согласие, и перед ними предстал торговец с длинной седой бородой, ниспадающей на богатое, шитое серебром и золотом платье. Войдя в полутёмную прохладную залу, он с изумлением оглядел ряды собравшихся там почтенных людей в белых одеждах. Его зоркий взгляд тотчас же выхватил прелестную девушку, которая сидела перед ними на почётном месте, рядом с меднолицей Нехуштой, и он догадался, что это и есть Мириам.

«Ничего удивительного, — подумал Бенони, — что все мужчины влюбляются в эту девушку: от одного взгляда на неё растаяло даже моё сердце».

Он поклонился председателю совета, и тот ответил ему поклоном. Но никто из остальных даже не повернул головы: они уже успели возненавидеть этого незнакомца, что приехал за их Царицей.

   — Почтенные старейшины, — нарушил Бенони общее молчание, — я хочу обратиться с просьбой, которая, вероятно, покажется вам странной, а именно: отдайте мне девушку, если не ошибаюсь, являющуюся моей внучкой. Вы взяли её на своё попечение почти с самого рождения, а я узнал о её существовании совсем недавно. Она здесь, среди вас? — И он поглядел на Мириам.

   — Да, госпожа Мириам здесь, — ответил председатель. — Ваше предположение совершенно правильно, она — ваша внучка, мы знали об этом с самого начала.

   — Тогда почему же, — спросил Бенони, — об этом ничего не знал я?

   — Вполне естественно, — ответил председатель. — Как мы могли передать доверенное нам дитя человеку, так жестоко погубившему её отца и едва не погубившему её мать, своё собственное семя?

Он и все другие члены общины с таким негодованием уставились на Бенони, что даже гордый еврей вынужден был смущённо понурить голову.

   — Я здесь не для того, чтобы оправдываться за что-либо, мною сделанное или не сделанное, — ответил он, овладев собой. — А для того, чтобы взять у вас внучку, которая, я вижу, стала совсем взрослой женщиной. Кто, как не я, её законный опекун?

   — Прежде чем рассмотреть вашу просьбу, — ответил председатель, — мы, её нынешние опекуны, хотим получить надёжные гарантии и поручительства.

   — Какие ещё гарантии и поручительства?

   — Сейчас скажу. Прежде всего вы должны отписать ей в своём завещании достаточную, чтобы она могла прожить, сумму. Вы должны взять на себя обязательство предоставлять ей разумную свободу в личной жизни и право самой выбрать себе мужа, если она пожелает вступить в брак. И последнее: мы в своё время обязались не принуждать её к перемене веры, подобное же обязательство должны принять на себя и вы.

   — А если я откажусь?

   — Тогда вы видите госпожу Мириам в первый и последний раз, — решительно заявил председатель, и все остальные закивали в знак согласия. — Мы люди миролюбивые, торговец, но это отнюдь не значит, что мы из тех, кто не может за себя постоять. Госпожа Мириам для нас всё равно что родная дочь, но мы должны с ней расстаться, так повелевает наш священный устав, запрещающий ей, теперь уже взрослой женщине, находиться среди нас. Но куда бы её ни забросила судьба, до последнего дня жизнь её будет охранять наша любовь; порукой в том — вся сила нашей общины. Если кто-нибудь попробует причинить ей зло, мы тут же об этом узнаем и отомстим. А если вы откажетесь принять наши условия, мы её спрячем, и тогда, торговец, обыщите хоть весь свет, побережье Сирии и Египта, города Италии, — вам ни за что её не найти. Вот и всё, что я хотел сказать.

Бенони задумчиво погладил седую бороду и ответил:

   — Вы говорите со мной свысока. Закрой я глаза, я мог бы вообразить, что слышу голос римского прокуратора, возглашающий указ цезаря. Но я не сомневаюсь, что вы можете выполнить свою угрозу, ибо я убеждён, что вы, ессеи, почитающие ангелов и демонов, провидящие и предрекающие будущее, поклоняющиеся солнцу в своих хижинах среди пустыни, — отнюдь не безобидные еретики.

Он замолчал, но председатель, пропустив мимо ушей его оскорбления и язвительные намёки, только повторил:

   — Это все.

И все сто собравшихся в один голос, словно эхо, подхватили:

   — Все.

Тишину нарушил голос Нехушты:

   — Ты слышал их, господин? Я хорошо их знаю. Они люди слова, и ты прав: они из тех, кто непременно осуществляет свои угрозы.

   — Я хотел бы послушать внучку, — сказал Бенони. — Доченька, — обратился он к Мириам, — и ты тоже требуешь, чтобы на меня наложили эти позорные обязательства?

   — Дедушка, — ответила Мириам внятным и звонким голосом, — могу ли я возражать против того, что делается ради моего же блага? Богатство меня не соблазняет, но я не хочу быть ничьей рабыней и не хочу разделить участь моих родителей. Всё, что говорят мои дяди, — она махнула рукой в сторону старейшин, — они говорят не только от своего имени, но и от имени тысяч других членов общины, любящих меня так же, как и я их; их мысли — мои мысли, их слова — мои слова.

   — Держит она себя гордо, в красноречии ей, как и её родителям, не откажешь, — тихо пробормотал Бенони. Он всё ещё не знал, что сказать, только поглаживал бороду.

   — Соблаговолите же ответить, — поторопил его председатель, — чтобы мы могли закончить обсуждение до вечерней молитвы. Помните, мы не выдвигаем никаких других условий. — Бенони быстро вскинул глаза, и он добавил: — Мы получили копию обязательства, подписанного вами и засвидетельствованного римлянином Марком; этого для нас достаточно.

Теперь уже изумилась Мириам, она тоже подняла глаза, но тотчас потупилась. Её дед побелел от гнева.

   — Теперь я понимаю... — начал он с горьким смехом.

   — Что рука ессеев куда длиннее, чем вы полагали; она может дотянуться до вас даже из Рима, — сказал председатель.

   — Я понял другое — что вы не гнушаетесь вступать в сговор с римлянами. Берегитесь, как бы их меч не оказался длиннее, чем вы полагаете, и не поразил бы вас самих, о мирные жители пустыни! — И, видимо, опасаясь отказа, он прибавил: — У меня большое желание оставить девушку у вас, чтобы вы поступили с ней, как вам заблагорассудится. И всё же я заберу её, ибо она очень хороша собой и благородна и с помощью богатства, которое я могу ей дать, займёт высокое положение в этом мире. Что ещё важнее — я стар, моя жизнь близится к концу, а она единственная, в ком течёт та же кровь, что и во мне. Вот почему я принимаю все ваши условия и забираю её с собой в Тир — в надежде, что в конце концов она меня полюбит.

   — Хорошо, — согласился председатель, — к завтрашнему дню мы подготовим все необходимые для подписания бумаги. Пока же будьте нашим гостем.

На следующий вечер все приготовленные обязательства были подписаны: Бенони безоговорочно согласился со всем, чего добивались ессеи от имени своей воспитанницы, и даже назначил ей определённую сумму на прожитие. Теперь, когда он её увидел, он ни за что на свете не отступился бы от своей новообретённой внучки и пошёл бы на куда большие уступки, если от него бы их потребовали, — лишь бы ессеи не спрятали от него Мириам, что в случае его отказа было вполне вероятно.

Через три дня Мириам простилась со своими покровителями; они многолюдной толпой проводили её до гребня холма за деревней; здесь они остановились, и, видя, что настал миг окончательного расставания, Мириам разрыдалась.

   — Не плачь, дорогая дочка, — утешил её Итиэль, — хотя мы и разлучаемся, наши души всегда будут с тобой, и в этой, и, как мы надеемся, в последующей жизни. Денно и нощно мы будем следить за тобой, и если кто-нибудь, упаси Бог, тебя обидит, — тут он посмотрел на своего деверя Бенони, весьма им не любимого, — сами ветры принесут нам весть об этом, и к тебе вмиг подоспеет подмога.

   — Не бойся, Итиэль, — перебил его Бенони, — я не только буду верен подписанному мной обязательству, но и подкреплю его своей любовью.

   — Я тоже надеюсь, что так оно и будет, — сказала Мириам. — И не премину вам ответить любовью на любовь, дедушка.

Она повернулась к ессеям и в последний раз поблагодарила их прерывающимся голосом.

   — Не грусти, — хрипло сказал Итиэль. — Я надеюсь, мы ещё свидимся в этой жизни.

   — Дай-то Бог, — сказала Мириам, и они расстались: ессеи, печально понурясь, побрели домой, Бенони же с Мириам, с сопровождающими направились по дороге, ведущей из Иерихона в Иерусалим.

Путешествовали они медленно и только к исходу второго дня сделали привал на открытом месте недалеко от Дамасских ворот Священного города, за новой северной стеной, возведённой Агриппой. В сам город Бенони решил не заходить, опасаясь, как бы их не обобрали римские солдаты. С восходом луны Нехушта взяла Мириам за руку и отвела на несколько шагов в сторону от отдыхающих верблюдов.

Стоя спиной ко второй, внутренней стене, она указала на крутой, но не очень высокий утёс с небольшими пещерами в его склонах: утёс напоминал человеческий череп.

   — Смотри, — торжественно возгласила она, — вот где был распят Господь.

Мириам преклонила колени и стала молиться. Сзади послышался задумчивый голос деда.

   — Да, это верно, дитя, — сказал он. — Верно и то, что после смерти лже-Мессии воспоследовали различные знамения и чудеса; что до меня и моих единоверцев, то он наложил на нас проклятие, которое, возможно, ещё не лишилось своей силы. Я знаю, к какой религии ты принадлежишь, и помню, что обещал не препятствовать тебе. И всё же умоляю: не молись своему Богу здесь, где Он погиб, как преступник среди преступников, тебя могут увидеть какие-нибудь фанатики; они убьют тебя, как и твоего отца.

Мириам покорно кивнула и вернулась на стоянку; больше в тот вечер они не проронили ни слова о религии. Но с тех пор она воздерживалась от любых поступков, которые могли бынавлечь подозрение на её деда.

Через четыре дня они прибыли в прекрасный и богатый юрод Тир, и Мириам увидела то самое море, где когда-то родилась. Она полагала, что оно походит на Мёртвое море, на берегах которого прожила столько лет, но когда увидела увенчанные пенными гребнями морские валы, с рёвом разбивающиеся о берег острова, где они находились, то радостно захлопала в ладоши. С того дня и до самого конца жизни она любила море во всех его изменчивых настроениях и долгие часы довольствовалась его обществом. Первым услышанным ею звуком был шум его вод, а первый её вдох был приправлен его солью, — этим, вероятно, и объяснялась её любовь.

Ещё из Иерусалима Бенони отправил вперёд себя гонцов на быстрых конях, чтобы слуги приготовились к их встрече. И когда Мириам вступила в тирский дворец Бенони и нашла его пышно украшенным, как перед прибытием невесты, она была в изумлении и восторге, ибо никогда не видела ничего лучшего, чем глинобитные дома ессеев. С этими чувствами она переходила из покоя в покой, осматривая древний дворец, обиталище многих царей и правителей. Бенони следовал за ней по пятам, не сводя с неё взгляда, пока она наконец не обошла всё, за исключением разбитых на материке садов.

   — Тебе нравится твой новый дом, доченька? — спросил он.

   — Да, он очень красив, дедушка, — ответила она. — Я даже не представляла себе, что существуют подобные дворцы. Могу ли я заниматься своим любимым искусством — ваянием — в одном из его покоев?

   — Мириам, — сказал он, — отныне ты госпожа этого дворца, а со временем будешь его владелицей. Поверь мне, дитя, не было никакой необходимости требовать от меня, чтобы я заботился о твоём благополучии и безопасности, все эти люди только зря себя утруждали. Всё, что я имею, твоё, тогда как сам я не посягаю ни на что, тебе принадлежащее, включая твою религию и твоих многочисленных друзей. Но я не имею ни детей, ни друзей и буду тебе благодарен, если ты уделишь мне хоть малую толику твоей любви.

   — Я сама хочу того же, — поспешила ответить Мириам, — но ведь между нами, дедушка...

   — Не говори об этом, — остановил он её полным отчаяния жестом. — Я знаю, между тобой и мной — поток крови твоих родителей. Да, это так, Мириам, и всё же признаюсь тебе: я глубоко раскаиваюсь в своей жестокости. Возраст располагает к доброте и снисходительности. Я не могу принять твою религию, твой Бог для меня лжебог, но теперь я хорошо понимаю, что поклонение Ему нельзя карать не только смертью — сегодня я никого бы не осудил на смерть из-за его веры, — но даже бичами или оковами. Пойду дальше: я готов даже позаимствовать кое-что из Его учения. Ведь Он призывает прощать тех, кто причинил тебе зло.

   — Да, вот почему христиане любят всё человечество.

   — Тогда, Мириам, ты должна следовать этому завету и у нас в доме, люби меня, ибо я раскаиваюсь в своём поступке, совершенном в фанатической слепой ярости; и сейчас, на старости лет, меня преследуют горькие воспоминания.

И тогда Мириам впервые бросилась в объятия к своему старому деду и поцеловала его в лоб.

Так, к обоюдной их радости, состоялось это примирение.

День ото дня Бенони любил её всё сильнее, пока она не стала для него дороже всего на свете. Он ревновал её теперь ко всем, кто часто бывал в её обществе, особенно — к Нехуште.

Глава XII ПЕРСТЕНЬ, ОЖЕРЕЛЬЕ И ПИСЬМО


Так Мириам поселилась в Тире, и много месяцев её жизнь текла достаточно покойно и счастливо. Сначала она опасалась встречи с Халевом, — дед сообщил ей, что он тоже живёт в этом городе, — но потом выяснилось, что он куда-то отправился по делам. В Тире было много христиан, с которыми Мириам сдружилась и участвовала в общих молениях. Бенони же прикидывался, будто ничего не ведает. В те времена в этом городе опасность угрожала не столько христианам, сколько евреям: их ненавидели за богатство и сирийцы, и греки, и жили они в постоянном опасении грабежей и убийств. 11о хотя тучи уже сгущались, гроза ещё не грянула, и до поры до времени никто не обращал внимания на малочисленных скромных христиан, принадлежащих к разным народностям.

Потому-то Мириам и жила спокойно, занимаясь своим любимым ваянием и избегая показываться на людях, что было для неё, внучки богатого купца, отнюдь не безопасно. Хотя она и купалась в роскоши, это не доставляло ей большого удовлетворения; её, вскормленницу пустыни, раздражал недостаток свободы; иногда она тосковала и часами просиживала, глядя на море, в печальных раздумьях о матери, которая жила здесь до неё, об отце, павшем от гладиаторского меча, о добрых старцах, её воспитавших, о муках своих братьев и сестёр по вере в Риме и Иерусалиме, но чаще всего о своём возлюбленном — Марке, которого — как ни старалась — не могла забыть ни на час. Да, что скрывать, она любит его, но их разделяет глубокая бездна — не только море, которое можно пересечь на корабле, но и строгий запрет, наложенный на неё родителями. Он — язычник, она — христианка, им никогда не стать мужем и женой. Вполне вероятно, что он уже забыл её — девушку, встреченную им в пустыне. В Риме много благородных красавиц — страшно даже подумать об этом. И всё же каждую ночь она молилась за него, и что ни утро перед её, ещё дремотными, глазами стояло его лицо. Где он? Чем сейчас занят? Может быть, его нет уже в живых? Нет, нет, её сердце наверняка почувствовало бы это. Она жаждала хоть каких-нибудь вестей, но их, увы, не было.

И всё же в конце концов вести пришли — и самые приятные. Однажды, устав от сидения взаперти, с позволения деда и в сопровождении слуг, Мириам отправилась погулять в садах своего деда, расположенных на материке, севернее той части города, что называлась Палетир. Чудесные, хорошо орошаемые сады простирались вдоль самого берега; здесь стройные пальмы и другие деревья, плодовые кустарники и цветы. Во время прогулки Мириам и Нехушта присели на лежащую колонну, обломок какого-то древнего храма, чтобы отдохнуть. И вдруг услышали шаги; подняв глаза, Мириам увидела перед собой римского центуриона, одетого в плащ со следами морского путешествия; с ним был один из слуг Бенони.

Римлянин, грубоватый, добродушного вида человек, с поклоном осведомился по-гречески, говорит ли он с госпожой Мириам, внучкой Бенони, воспитанницей ессеев.

   — Да, это я, — подтвердила Мириам.

   — Позволь представиться, меня зовут Галл, — продолжал римлянин. — Меня прислали к тебе с поручением. — Он достал из-под одежды перевязанное шёлковой ленточкой, запечатанное письмо и какой-то свёрток.

   — От кого всё это? — с искоркой надежды в глазах спросила Мириам. — И откуда?

   — Из Рима, госпожа, прибыло на корабле со скоростью попутного ветра. А отправитель всего этого — Марк по прозвищу «Счастливчик».

   — О, — воскликнула Мириам, заливаясь румянцем во всю щёку, — скажи мне, господин, хорошо ли он себя чувствует.

   — Во всяком случае, чувствовал бы куда лучше, если бы мог видеть тебя сейчас, — ответил римлянин, глядя на неё с нескрываемым восхищением.

   — Так он нездоров?

   — Да нет, вполне здоров, а с тех пор, как опочил его дядя Кай, ещё и богат, ведь старик отписал ему всё своё богатство. Может быть, именно поэтому он в такой милости у божественного Нерона, который не выпускает его из своего дворца. Вот почему я не решаюсь сказать, как чувствует себя Марк сегодня, ибо друзья Нерона не отличаются долголетием... Ну, ну, не бойся, я пошутил, конечно же, твой Марк в добром здравии. Прочитай письмо, госпожа, не теряя времени. Что до меня, то я только выполнил его поручение. И не благодари меня: видеть твоё милое лицо — лучшая из наград. Марк и впрямь родился под счастливой звездой, я ему завидую, но всё же хотел бы, чтобы эта звезда привела его обратно к тебе. Прощай, госпожа!

   — Перережь ленточку, Ну, — сказала Мириам после ухода Галла. — Да побыстрей. У меня нет с собой ножа.

Нехушта с улыбкой повиновалась; письмо гласило:


Госпоже Мириам от её друга, римлянина Марка, через центуриона Галла.

Приветствую тебя, дорогая подруга и госпожа. Я уже написал тебе одно письмо, но сегодня узнал, что корабль, с которым я его отправил, затонул у берегов Сицилии. Письмом, а заодно и множеством находившихся на его борту людей завладел Нептун, и, хотя я пишу хуже, чем делаю многое другое, я отправляю тебе с оказией ещё одно письмо; человек я тщеславный и надеюсь, что ты меня не забыла и что его чтение может даже доставить тебе удовольствие. Дорогая Мириам, сообщаю тебе, что я благополучно добрался до Рима, посетив по пути твоего деда, чтобы уплатить ему свой должок. Но ты, должно быть, уже слыхала об этом.

Из Тира я отплыл в Италию, но наш корабль потерпел крушение, многие утонули, меня же вместе с несколькими остальными выбросило на берега Мелита[353]. По милости некоего — хотел бы я знать, какого именно, — бога я остался в живых, и, пересев на другой корабль, доплыл до Брундизия, откуда как можно быстрее поскакал в Рим. Успел я как раз вовремя, хотя дядя Кай и был очень болен. Он полагал, что я потонул во время кораблекрушения, и уже хотел отказать всё своё состояние императору Нерону, но, по счастью, не успел этого сделать. Напиши он завещание в пользу Нерона, я остался бы таким же бедняком, как и когда покинул тебя, дорогая, а может быть, даже беднее, ибо вместе с наследством вполне мог лишиться и головы.

Дядя встретил меня очень радушно и через неделю после моего прибытия по всей форме составил завещание, отказав мне все свои земли, достояние и деньги; во владение наследством я вступил через три месяца после его смерти. И вот я богат, так неимоверно богат, что, купаясь в деньгах, из какой-то необъяснимой противоречивости стараюсь проявлять бережливость, трачу как можно меньше. Я уже хотел было вернуться в Иудею с одной-единственной целью — быть рядом с тобой, моя милая Мириам. Но натолкнулся на неожиданное препятствие. Я не только спас от кораблекрушения изваянный тобой бюст, но и доставил его в Рим — теперь я сожалею, что он не покоится на дне моря, сейчас ты, узнаешь почему.

Когда я вселился в большой красивый дом на Виа Агриппа, который мне теперь принадлежит, я водрузил бюст на почётное место в прихожей и пригласил скульптора Главка — я тебе о нём говорил — и нескольких знатоков искусства, чтобы они вынесли суждение о твоей работе. Но они все растерянно молчали, опасаясь воздать ей должное, ибо полагали, что это работа какого-нибудь их соперника. Когда же я им сказал, что это работа иудейской ваятельницы, они мне не поверили, заявив, что ни одна женщина не обладает столь великим талантом и умением, однако, поняв, что ваятель, живущий так далеко, кто бы он ни был, не может угрожать их славе, они дружно, взахлёб превознесли твою скульптуру, не говорили ни о чём другом до позднего вечера, пока их всех не свалило забористое вино. Продолжали они петь тебе дифирамбы и наутро; в конце концов слух о замечательном мраморном бюсте дошёл до самого Нерона — ценителя музыки и искусства. И вот однажды, не предупредив меня ни словом, император нагрянул в мой дом и потребовал показать ему бюст. Он долго смотрел на него через особый изумруд, который помогает ему видеть лучше, затем спросил:

   — Какая страна вскормила этого гениального мастера?

   — Иудея, — ответил я; об этой стране, кстати, он знает только то, что там живут фанатики, отказывающиеся почитать его божественную особу. Он сказал, что назначит ваятеля наместником Иудеи. Я объяснил ему, что это женщина, а он сказал, не имеет значения, он всё равно назначит её правительницей Иудеи, а если это невозможно, прикажет привезти её в Рим; она изваяет его статую; эту статую выставят в Иерусалимском храме, чтобы все тамошние обитатели ей поклонялись.

Я понял, что свалял дурака; хорошо зная, какая участь постигнет тебя, моя Мириам, если он тебя увидит, я ответил, что его желание неисполнимо, так как ты перешла уже в мир иной, в подтверждение я поведал долгую историю, которой не стану утомлять твоё внимание. Убедив его в твоей мнимой смерти, я показал ему маленькую статуэтку, где ты изобразила саму себя. При мысли о том, что такая красавица покинула наш мир, обременённый множеством злых, безобразных и старых людей, он вдруг горько разрыдался.

Он всё стоял, продолжая восхищаться бюстом, пока один из сопровождавших его фаворитов не шепнул мне на ушко, что я должен подарить его императору. Когда я отверг этот совет, он сказал, что у меня нет другого выхода; если я заартачусь, бюст отберут у меня вместе со всем моим имуществом, а возможно, и жизнью. Пришлось преподнести ему этот подарок; получив его, он обнял сперва мрамор, потом меня, велел унести бюст и отбыл, оставив меня в дикой ярости.

Я рассказал тебе всю эту дурацкую историю только для того, чтобы ты знала, что задержало и продолжает задерживать меня в Риме. Через два дня я получил императорский рескрипт; в нём извещалось, что несравненное творение искусства, привезённое Марком, сыном Эмилия из Иудеи, выставлено в одном из римских храмов; всем, кто хочет доставить удовольствие императору, надлежит посетить храм и воздать дань почитания как самому творению, так и душе ваятелъницы, его создавшей. Этим же рескриптом я, Марк, чьи черты запечатлёны в мраморе, назначен хранителем скульптуры; дважды в неделю мне велено посещать храм, дабы все могли видеть, как гений великого художника может создать произведение бессмертной красоты, неузнаваемо преобразив грубый оригинал из плоти и крови. О Мириам, у меня недостаёт терпения, чтобы описать всё это идиотство, но, к сожалению, не лишившись всех своих богатств, а заодно, может быть, и жизни, я не могу выехать из Рима. Дважды в неделю, и лишь иногда, по особой императорской милости, однажды, я должен являться в проклятый храм, где на мраморном пьедестале стоит моё собственное подобие, а перед ним — алтарь с высеченными на нём словами: «Принеси жертву, о пришедший, покойному гению, создателю сего божественного творения».

И вот я, солдат, торчу как дурак в храме, куда валом валят всякие глупцы, чтобы поглазеть на мрамор, а затем на меня; они несут такую околесицу, что у меня просто чешутся руки их придушить. Каждый из них бросает зёрнышки фимиама в огонь на алтарь, принося жертву твоей душе, что, как я надеюсь, пойдёт тебе на благо. Вот так теперь, Мириам, правят нами в Римской империи.

Пока я в большой милости у Нерона, и все зовут меня «Счастливчиком», а мой дом «Счастливым домом», боюсь, всё это плохо кончится.

Но нет худа без добра; благодаря нынешней любви императора ко мне или к моему бюсту, я смог — ради тебя, Мириам, — помочь твоим единоверцам и даже спас кой-кому жизнь. Здесь много христиан, и для Нерона сущее развлечение преследовать их, подвергать пыткам и казнить, обливая смолой и превращая в живые факелы для освещения своих садов, или каким-либо иным способом. По моей просьбе он пощадил некоторых из этих мучеников. Более того. Вчера Нерон явился в храм и предложил принести жертву твоей душе, казнив весьма жестоким способом несколько христиан. Я ответил, что это ничуть не обрадовало бы твою душу, ибо при жизни ты сама была христианкой. Тут он стал ломать руки, крича: «Какое ужасное преступление я чуть было не совершил!» — и тотчас отменил казни христиан. Так что некоторое время, благодаря твоей скульптуре и мне, в ней изображённому, твои единоверцы — те, что остались в живых, — в безопасности.

Я слышал, что в Иудее смута, постоянные стычки и что туда направляется один из наших главных военачальников — Веспасиан; ему поручено навести порядок. Я хотел бы поехать вместе с ним, но пока безумие, овладевшее моим повелителем, не позволяет мне на это надеяться; остаётся уповать, что ему в конце концов опостылеет «божественное творение искусства» и изображённая в нём «натура».

Меж тем я и сам возлагаю иногда благовония на твой жертвенник и молюсь, чтобы в это беспокойное время с тобой не приключилось какой-нибудь беды.

Я ужасно несчастлив, Мириам. Без конца думаю о тебе и никак не могу вырваться отсюда. Воображаю всякие опасности, но прийти тебе на спасение не могу. Смею надеяться, что и тебе хочется меня увидеть; но тем временем к тебе, должно быть, захаживают Халев и другие мужчины; они воскуряют фимиам твоей сладостной красоте, как я здесь — твоей душе. Молю тебя, Мириам, не принимай их жертвоприношений; надеюсь, придёт день, когда я перестану быть хранителем своего бюста и вновь натяну на себя солдатскую одежду, — тогда им всем, а особенно Халеву, придётся очень худо.

Что ещё тебе написать? Я отыскал нескольких великих проповедников твоей веры; говорят, они очень искусны в магии, и я надеюсь, что они убедят меня в твоём благополучии. Но к моему огорчению, они отказались прибегнуть к магии, которой, видимо, и не занимаются, а только попотчевали меня всевозможными изречениями. У них я за большие деньги купил написанные ими книги о вашем вероучении; постараюсь изучить их, как только появится свободное время. Однако с этим делом всё же не следует торопиться, ибо может случиться так, что после их изучения я обращусь в вашу веру и — не ровен час — стану живым факелом в садах Нерона.

Посылаю тебе подарки, прошу тебя, не отвергай их. Изумруд в перстне вырезан моим другом — скульптором Главком. Жемчужины — отменнейшие: в своё время я расскажу тебе их историю. Носи их не снимая, моя любимая, — ради меня. Я не забыл твоих слов — размышляю над ними днём и ночью. Ты ведь сказала, что любишь меня; я думаю, что, нацепив эти безделушки, ты ни в коей мере не нарушишь своего долга перед покойными родителями. Если будет оказия, черкни несколько строк. Не сможешь написать — всегда думай обо мне, как и я о тебе. Как бы я хотел сейчас очутиться с тобой вместе в той блаженной деревушке ессеев, которым, как и тебе, я желаю всяческого благополучия. До встречи.

Твой верный друг и возлюбленный

Марк


Дочитав письмо, Мириам поцеловала его и спрятала на груди. Затем развернула свёрток, где оказалась шкатулка из слоновой кости с привязанным к ней ключиком. Внутри, завёрнутое в мягкую кожу, покоилось ожерелье из самых дивных жемчужин, какие только приходилось видеть Мириам. При виде ожерелья она вскрикнула от радости. И это ещё не всё. В шкатулке Мириам нашла перстень с изумрудом, на котором были вырезаны голова Марка и её собственная, скопированная со статуэтки, подаренной ею Марку.

   — Посмотри, Ну, посмотри, — закричала Мириам, показывая Нехуште чудесные украшения.

   — Глядя на такое зрелище, заблестят и старые глаза, — сказала Нехушта, беря в руки ожерелье. — Я понимаю кое-какой толк в жемчужинах: эти стоят целое состояние. Счастлива девушка, имеющая такого возлюбленного.

   — Нет, девушка, которой не суждено стать счастливой женой, не может быть счастлива, — вздохнула Мириам, и на её голубые глаза накатились слезинки.

   — Не горюй, всякое ещё может случиться, — утешила её Нехушта, надевая ожерелье ей на шею. — Главное — ты получила от него весточку, он всё ещё тебя любит. И смотри, как хорошо сидит перстень у тебя на безымянном пальце, — настоящий свадебный подарок!

   — У меня нет права носить этот перстень, — прошептала Мириам, но всё же его не сняла.

   — Пошли, — сказала Нехушта, пряча шкатулку под своим просторным платьем, — солнце уже садится, а сегодня вечером за ужином у нас гости.

   — Какие гости? — рассеянно полюбопытствовала Мириам.

   — Заговорщики, все до одного, — ответила Нехушта, пожав плечами. — Они, видите ли, вынашивают великий замысел — изгнать римлян из Священного города. Как бы все мы не пожали горькие плоды с этой лозы, взращённой твоим дедом. Ты слышала, что Халев уже возвратился в Тир?

   — Халев? — выдавила Мириам. — Нет.

   — Прибыл вчера и будет присутствовать на ужине, вместе с другими. Говорят, он отважно сражался в пустыне и был одним из участников захвата крепости Масада[354] с истреблением всего римского гарнизона.

   — Стало быть, он против римлян?

   — Да, ибо надеется стать первейшим среди евреев и ни перед чем не останавливается.

   — Я не хочу с ним встречаться, — сказала Мириам.

   — Но этого не избежать, и чем быстрее ты с ним встретишься, тем лучше. Почему ты его боишься?

   — Не знаю, но я его боюсь и всегда боялась.

Когда Мириам вошла в трапезную, все двенадцать гостей уже восседали на диванах, ожидая начала пиршества. По настоятельной просьбе деда она облачилась в лучшее своё платье, скроенное и вышитое в греческом стиле; волосы заплетены в несколько узлов и затянуты золотой сеткой; талия перехвачена золотой опояской, отделанной жемчугом; на шее — жемчужное ожерелье, присланное Марком, а на пальце — одно-единственное кольцо с его и её изображением. Хотя и небольшого роста, она была очень хороша собой; увидев её, дед пошёл ей навстречу, поочерёдно представил её гостям, которые поднялись при её появлении. Один за другим они кланялись ей; она внимательно изучала глазами их лица — по большей части суровые и непримиримые. Халева среди них не оказалось, и она уже с облегчением вздохнула, когда штора отодвинулась и перед ней предстал Халев.

Да, то был он, никакого сомнения, но как сильно переменился он с того времени, когда она видела его в последний раз, два года назад. Тогда ещё незрелый, страстный юнец, теперь блистательный молодой человек, очень красивый в своей смуглоликости, сильный и быстрый в движениях. Под стать его внешности и роскошная одежда, типичная одежда знатного восточного воина, выражение лица горделивое, даже надменное. Гости встретили его почтительными поклонами, как приветствуют человека неоспоримо высокого положения, который может подняться ещё выше. Да, даже Бенони, проявляя уважение, шагнул ему навстречу. На все эти приветствия Халев отвечал небрежно, если не высокомерно, пока не увидел вдруг стоящую в тени Мириам; он тут же, не глядя на гостей, направился в её сторону.

   — Наконец-то мы встретились вновь, Мириам, — сказал он; его гордое лицо смягчилось, а глаза остановились на ней с восхищением. — Рада ли ты видеть меня?

   — Конечно, Халев, — ответила она, — всегда радостно видеть своего друга по детским играм.

Халев нахмурился, ибо его мысли были далеко от детства с его беспечными играми. Прежде чем он успел что-нибудь сказать, Бенони пригласил всех сесть, и Мириам заняла своё привычное место хозяйки дома.

К её удивлению, Халев опустился на диван рядом с ней, где должен был сидеть старейший из гостей, который несколько мгновений стоял с разгневанным лицом, пока Бенони не подозвал его к себе. Рабы поднесли по очереди всем гостям сосуды с благоухающей водой для мытья рук, и пиршество началось. Прежде чем окунуть пальцы в воду, Мириам вспомнила о кольце и повернула его резным камнем внутрь. Халев заметил это, но ничего не сказал.

   — Откуда ты, Халев? — спросила она.

   — Я участвовал в боях, — ответил он. — Мы бросили вызов самому Риму, и он его принял.

Она вопросительно на него поглядела.

   — Разумно ли это?

   — Как знать, — сказал он. — Но дело уже сделано. Признаюсь, я долго колебался, но твой дед меня уговорил, и теперь я должен следовать стезей, которую указывает сама судьба.

И он стал ей рассказывать о взятии Масады и о кровавых распрях между сектами в Иерусалиме.

Затем он заговорил о ессеях — они всё ещё живут в своей деревне, хотя и в постоянном страхе, ибо вокруг них идут непрерывные сражения, — и о днях их с Мириам детства, что доставило ей удовольствие. В это время в комнату вошёл гонец и что-то шепнул на ухо Бенони; тот воздел руки к Небесам, как бы в знак благодарности…

   — Какие новости? — спросил один из присутствующих.

   — Новости, мои друзья, таковы: римлянин Цестий Галл[355] отогнан от стен Иерусалима, а его войско разбито в Бет-Хоронском проходе.

   — Хвала Господу, — воскликнули все в один голос.

   — Хвала Господу, — повторил Халев, — даровавшему нам столь великую славную победу! Проклятые римляне повержены в прах!

Промолчала только Мириам.

   — О чём ты думаешь? — спросил он, глядя на неё.

   — Что они воспрянут — ещё более могучие, чем прежде, — ответила она и по знаку Бенони встала и оставила трапезную.

Через коридор она прошла в портик и уселась, опершись руками о мраморные перила. Снизу доносился немолчный плеск волн.

Впервые за долгое время в череду мирных дней вторглось волнение. Сперва появился посланец с дарами от её возлюбленного и письмом, которое ей очень хотелось перечитать; за ним, как буря после затишья, последовал тот, который — если она не ошибается — всё ещё домогается её любви, — Халев. Как странно сложилась судьба у них троих! Как высоко они вознеслись, все трое! Она, некогда сирота на попечении ессеев, — теперь важная, богатая особа, обладающая всем, чего только может пожелать сердце, кроме одного, самого, увы, желанного. Марк — ещё недавно бедняк, весь в долгах, солдат, искатель приключений — тоже занимает теперь высокое положение, тоже богач, хотя ему и приходится играть роль глупца в угоду своему безумному императору.

Велико богатство и Халева; в эти времена волнений и бунтов и он тоже обрёл высокое положение и власть. Все трое они восседают теперь на вершинах, покрытых глубоким снегом, который может быть растоплен солнцем их процветания. При всей своей молодости и неопытности, наблюдая за переменчивой морской стихией, она вдруг с большой силой ощутила всю зыбкость окружающего её мира, инстинктивно осознала его тщету. Великие люди, чьи имена на устах у всех, вдруг сходят со сцены опозоренные либо погибают. Группы людей, сплочённых общим делом, возносятся, затем низвергаются; один первосвященник сменяет другого; на место высокого военачальника приходит новый, но всех их, проходящих, как волны под ней, рано или поздно поглощают ночная тьма и забвение. Недолгий танец под солнечными лучами, недолгие стенания в тени — и смерть, а после смерти...

   — О чём ты задумалась, Мириам? — зазвучал совсем рядом красивый, переливчатый голос — голос Халева.

Она вздрогнула, ибо не ожидала, что её здесь найдут, и ответила;

   — Не важно. Зачем ты сюда пришёл? Тебе следовало бы быть с остальными...

   — Заговорщиками? Почему ты не решаешься выговорить это слово? Увы, в конце концов даже заговоры начинают нагонять тоску. Сейчас мы победители и можем позволить себе расслабиться. Я, во всяком случае, хочу отдохнуть... Что за перстень у тебя на пальце?

Мириам выпрямилась и смело ответила:

   — Это подарок Марка.

   — Так я и думал. Я о нём кое-что слышал: он стал любимчиком безумного Нерона, посмешищем для всего Рима.

   — Но не для меня, Халев.

   — Конечно, ты же хранишь ему верность... Но скажи, не посмеиваешься ли ты надо мной?

   — Конечно, нет, почему я должна над тобой смеяться? Ты с достоинством играешь трудную и опасную роль.

   — Да, Мириам, я и впрямь играю трудную и опасную роль. Я уже достиг высоких вершин и намерен подняться ещё выше.

   — Что ты имеешь в виду?

   — Я хочу воссесть на престол Иудеи.

   — Деревенский табурет куда безопаснее, Халев.

   — Согласен, но мне на нём неудобно. Послушай, Мириам, я обрету величие либо погибну. Я связал свою судьбу с евреями; и если мы выгоним римлян, я стану их повелителем.

   — Если вы выгоните римлян и если ты уцелеешь. Извини, Халев, но я не верю в успех вашего дела. Мы с тобой старые друзья, и я прошу тебя: пока ещё есть время, выйди из игры.

   — Почему, Мириам?

   — Потому что Тот, Кого распял твой народ и Кому я служу, предрёк ваше неминуемое поражение. Римляне раздавят вас своей железной пятой, Халев. Ваши руки обагрены Его кровью, надвигается час расплаты.

Халев ненадолго задумался, а когда заговорил вновь, то уже без прежней уверенности.

   — Может быть, так и будет, Мириам, хотя я и не верю предсказаниям вашего пророка; но, как бы то ни было, я сыграю свою роль в драме до конца. А теперь во второй раз прошу тебя разделить со мной превратности моей судьбы. Я не отказался от прежнего намерения. И в свои зрелые годы люблю тебя так же сильно, как в детстве и юности. Я предлагаю тебе блистательное будущее. Что бы меня ни ждало — падение или триумф, и падение и триумф будут достойны, чтобы ты разделила их со мной. Великолепный трон и великолепная гробница равно прекрасны, кто может сказать, что прекраснее? Соедини же свою судьбу с моею, Мириам.

   — Не могу, Халев.

   — Почему?

   — Потому что с самого рождения мне запрещено выходить замуж за нехристианина. И ты это знаешь.

Он опустил голову.

   — А если бы не запрет, согласилась бы ты стать моей женой, Мириам?

   — Нет, — тихо ответила она.

   — Почему?

   — Потому что люблю другого; я не могу стать его женой, но поклялась ему в верности.

   — Ты говоришь о римлянине Марке?

   — Да, о нём. Смотри, вот его перстень, — она подняла руку. — И на шее у меня его дар. — Она коснулась жемчужного ожерелья. — До самой смерти я принадлежу ему — ему одному.

Халев стиснул зубы в приступе горькой ревности.

   — Пусть же его скорее настигнет смерть! — сказал он.

   — Это ничего не изменит для тебя, Халев. О, почему мы не можем быть просто друзьями, как в доброе старое время?

   — Потому что мне мало дружбы, я хочу большего, и клянусь: рано или поздно, тем или иным путём добьюсь своего.

Послышались шаги, появился Бенони.

   — Друг Халев, — сказал он, — мы ждём тебя... Что ты здесь делаешь, Мириам? Иди к себе, дочка. В делах, которые здесь замышляются, женщины не должны принимать участия.

   — Боюсь, дедушка, что их бремя падёт именно на нас, женщин, — ответила Мириам. И, поклонившись Халеву, повернулась и ушла.

Глава XIII ГОРЕ, ГОРЕ ИЕРУСАЛИМУ!


Прошло два года, два ужасных, кровопролитных года. Яростно борются друг против друга различные секты Иерусалима. В Галилее, невзирая на отчаянное сопротивление Иосифа[356], под чьим началом сражается и Халев, Веспасиан и его начальники берут штурмом город за городом, поголовно вырезая тысячи и десятки тысяч их обитателей. В прибрежных и в остальных городах не прекращаются сражения между сирийцами и евреями. Евреи захватили Гадару и Гавланитиду, Себасту и Аскалон, Анфедон и Газу, предав мечу многих своих врагов. И только в Тире ещё нет кровопролития, хотя все и ожидают, что оно вот-вот начнётся. Ессеи, изгнанные из своей деревни на берегу Мёртвого моря, укрылись в Иерусалиме; они шлют гонцов к Мириам, советуя покинуть Тир, где уже замышляется жестокая резня, но ни в коем случае не ехать в обречённый, по их убеждению, Иерусалим; лучше всего уплыть куда-нибудь за море. И это ещё не всё: её собратья по вере, христиане, умоляют её бежать вместе с ними в Пеллу, куда они стеклись из Иерусалима и со всей Иудеи; только бегством, полагают они, можно ещё спасти свою жизнь.

На все советы и просьбы Мириам отвечала, что поступит так же, как и её дед. Если он бежит, бежит и она, если останется в Тире, она тоже останется, ибо он очень добр к ней и она поклялась: пока он жив, она его не покинет.

Так ничего и не добившись, гонцы от ессеев вернулись в Иерусалим; старейшины христиан благословили её и, вверив её попечению Бога Отца и Бога Сына, отбыли в Пеллу, где все они благополучно переживут эти тяжкие времена, ни один волос не падёт с их головы.

Проводив их, Мириам зашла к своему деду: он шагал взад и вперёд по комнате, и вид у него был донельзя встревоженный.

   — Почему ты так грустна, Мириам? — спросил он. — Твои друзья предупреждали тебя, что нам угрожают новые беды?

   — Да, дедушка. — И она рассказала ему всё.

   — Я им не верю, — пылко возразил он. — А ты веришь? Нет оснований отчаиваться. Говорю тебе, мы победим. Веспасиан коронован императором в Риме; там он быстро позабудет о нашей маленькой стране, остальных же врагов — и тех, что принадлежат к нашему собственному дому, и тех, что не Принадлежат, — мы разгромим и убьём. Мессия ещё низойдёт в этот мир, истинный Мессия. Многие знамения и чудеса предвещают его скорое явление. Даже мне было ниспослано видение. Он придёт и восторжествует над всеми врагами нашими, освобождённый Иерусалим воссияет новым величием. Я спрашиваю, какой повод для всех этих зловещих карканий?

Мириам вытащила свиток из-под одежды и прочитала:


Когда вы увидите Иерусалим, окружённый войсками, тогда знайте, что приблизилось запустение его;

Тогда находящиеся в Иудее да бегут в горы; и кто в городе, выходи из него; и кто в окрестностях, не входи в него, потому что это дни отмщения, да исполнится всё написанное.

Горе же беременным и питающим сосцами в те дни; ибо великое будет бедствие на земле и гнев на народ сей;

И падут от острия меча, и отведутся в плен во все народы; и Иерусалим будет попираем язычниками, доколе не окончатся времена язычников[357].


Терпеливо выслушав её, Бенони сказал:

   — Так говорит твоё Священное писание, моё же писание говорит иное. Но если ты веришь этому предсказанию, если тебя гнетёт страх, уезжай вместе со своими друзьями-христианами; я один встречу надвигающуюся бурю.

   — Я верю этому предсказанию, — спокойно ответила она, — но страх меня не гнетёт.

   — Странно, — сказал он. — Если ты веришь предсказанию, то должна верить и тому, что тебе угрожает жестокая смерть, а ведь она особенно ужасает молодых и красивых девушек.

   — Нет, дедушка, согласно предсказанию, ни один христианин не погибнет в предстоящих бедствиях. Я опасаюсь не за свою жизнь, а за тебя, сама я готова отправиться туда же, куда и ты, и жить там же, где и ты. В последний раз умоляю тебя: прояви благоразумие и беги вместе со мной — иначе ты будешь убит, — сказала Мириам, и её голубые глаза подёрнулись слезами.

На какой-то миг Бенони почувствовал, что его решимость поколеблена.

   — Тому, что говорит твоё Писание, я не верю, но тому, что провидит твоя чистая душа, я склонен поверить. Доиустим, ты права, предсказание и в самом деле сбудется, поэтому беги, дитя. Я пошлю с тобой надёжных сопровождающих и дам тебе много денег.

Мириам покачала головой:

   — Я уже сказала, что без тебя не поеду.

   — Тогда тебе придётся остаться здесь, ибо даже ради спасения жизни я не покину свой дом и богатства и, уж конечно, не предам свой народ, ведущий священную войну. Но не забывай, Мириам: если нас и впрямь ждёт худшее, я умолял тебя уехать, — не кори меня потом.

   — Я никогда не буду вас упрекать, — пообещала она улыбаясь и нежно поцеловала старика.

Они остались в Тире, и не прошло и недели, как гроза разразилась.


В течение многих дней евреям было опасно показываться на улицах города; по наущению римских эмиссаров толпа окружала и убивала тех, кто выходил по делам, чтобы запастись водой или пищей. Всё это время Бенони готовил к возможной осаде свой дворец, который составлял часть старинной крепости, выдержавшей немало вражеских нападений, и усиленно пополнял запасы продовольствия. Он также отправил гонцов к Халеву, начальнику ионнийского гарнизона, с известием об угрожающей им опасности. В его дворце-крепости укрылись вместе с жёнами и детьми более ста самых видных тирских евреев, ибо во всём городе не было места, столь пригодного для обороны. Во всех наружных дворцах и галереях было размещено более пятидесяти верных слуг и рабов, искусных во владении оружием.


Поначалу сирийцы ограничивались тем, что грозили из ворот или окон высоких домов, но вот однажды ночью Мириам разбудил ужасающий вопль. Она спрыгнула с кровати, и в тот же миг рядом с ней оказалась Нехушта.

   — Что случилось? — спросила Мириам, поспешно одеваясь.

   — На материке и в нижней части города сирийские псы напали на евреев, — ответила Нехушта. — Поднимемся на крышу, оттуда мы сможем видеть всё происходящее. — Рука в руке они вбежали в приморский портик и кинулись вверх по ступеням крутой лестницы.

Уже начинало светать, но, стоя на обнесённой парапетом крыше, они не нуждались в утренних лучах, ибо и сумеречный город под ними, и материковый Палетир освещены гигантскими факелами пылающих домов. В их багровых отблесках тысячи горожан вытаскивают оттуда своих несчастных жертв, убивают их или швыряют обратно в огонь. Не смолкают крики беснующейся толпы, громкие стоны их жертв и оглушительный треск горящих домов.

   — О, Христос! Смилостивься над ними! — прорыдала Мириам.

   — С какой стати должен Он являть им своё милосердие? — сказала Нехушта. — Они отвергли Его и убили; теперь, как Он и предсказал, их поразило заслуженное возмездие. Пусть лучше Он смилостивится над нами, верными своими слугами.

   — Сам Он никогда бы не сказал ничего подобного, — вознегодовала Мириам.

   — Нет, но это было бы только справедливо. Взявшие меч, мечом погибнут[358]. Не так ли во многих городах поступали и слепые фанатики-евреи с сирийцами и греками? Теперь бил их час, а может быть, и наш. Пошли прочь, госпожа, всё это не для твоих глаз, хотя, может быть, тебе и нора привыкать к подобным зрелищам, ибо, если спасёшься, ты увидишь ещё много кровавых побоищ. Пойдём и, если хочешь, помолимся за этих евреев, особенно за их ни в чём не повинных детишек, и за себя.

В полдень, перебив большинство бедных и беззащитных евреев, сирийцы осадили крепость-дворец Бенони. Обороняющиеся сразу поняли, что имеют дело не с уличным сбродом, а с тысячами жестоких воинов, руководимых опытными военачальниками. По доспехам и всему виду этих военачальников, сновавших среди толп осаждающих, нетрудно догадаться, что это римляне. Хитрый Гессий Флор и его ближайшие помощники проводили свою политику, натравливая сирийцев на евреев и способствуя им в их убийствах.

Штурм начался с главных ворот, но, убедившись, что они слишком прочны, чтобы их можно было взять с лёгкостью, нападающие отошли, потеряв десятка два людей, застреленных с крепостной стены. После этого сирийцы изменили тактику: завладев ближайшими домами, принялись поливать защитников крепости дождём стрел из окон. Они загнали их в укрытие, но большего так и не смогли добиться, ибо дворец был весь из мрамора, с зацементированными крышами, — и пылающие стрелы не могли его подпалить.

Так миновал первый день, а в ночь всё, казалось, было тихо. Но когда рассвело, они увидели, что напротив ворот установлена большая стенобойная машина, а со стороны моря, на вёслах, как можно ближе подошла огромная галера; её матросы готовятся обстреливать дворец из катапульт, мечущих камни и большие стрелы.

Тогда-то и развернулось настоящее сражение. С крыши дворца евреи стреляли в осаждающих и убили многих из них, пока тем не удалось подтащить таран вплотную. Трёх ударов тяжёлого деревянного бревна оказалось достаточно, чтобы проломить ворота. Но защитники крепости во главе со старым Бенони выбежали из укрытия и перебили ворвавшихся сирийцев, затем, прежде чем успели уничтожить их самих, перебежали через ров, за внутреннюю стену, разрушив за собой деревянный мост. Перетащить стенобойную машину через ров было невозможно; галера, которая стояла на якоре саженях в шестидесяти от берега, принялась осыпать их большими стрелами и камнями, разрушая стены дворца; несколько человек, среди них две женщины и трое детей, были убиты.

Так продолжалось до полудня; осаждающие непрерывно обстреливали их из луков со стороны суши, а галера забрасывала их камнями и стрелами с моря, и, не имея никаких мета тельных машин, они могли оказать лишь слабое сопротивление. Бенони созвал совет и описал их отчаянное положение. Едва ли, сказал он, мы продержимся ещё день; вечером, под прикрытием темноты, сирийцы, несомненно, преодолеют узкий ров и подтащат таран к воротам внутренней стены. У них, евреев, есть лишь два выхода — сделать вылазку и попытаться пробиться через ряды нападающих либо продолжать сражаться, затем убить всех женщин и детей, а тем, кто уцелел, броситься на врагов и биться, пока их всех не перебьют.

Шансов на успех вылазки не было никаких; обременённые беспомощными людьми, не могли они надеяться и на успешное бегство из города: в полном отчаянии они избрали второй выход. Уж если смерти всё равно не миновать, лучше умереть от рук своих же людей. Когда огласили это решение, женщины и дети — те, что постарше и понимали, какая участь их ждёт, — громко завопили от страха.

Нехушта схватила Мириам за руку.

   — Пошли на самую высокую крышу, — сказала она. — Там мы будем в безопасности от камней и стрел, а если оправдаются наши худшие опасения, бросимся с высоты в воду, и это самая лёгкая смерть.

Они поднялись на крышу и присели на корточки, беспрестанно молясь, ибо положение казалось совершенно безысходным. Вдруг Нехушта тронула рукой Мириам и показала на море. Мириам увидела быстро несущуюся на вёслах и парусах другую галеру.

   — Ещё одна галера? Ну и что? — мрачно спросила она. — Это только приблизит наш конец.

   — Нет, — ответила Нехушта, — на корабле не видно ни орла, ни финикийского флага — остаётся предположить, что судно еврейское. Смотри, сирийская галера поднимает якорь и готовится к сражению.

Она была права, рабы на сирийской галере усердно заработали вёслами, и она стала было направляться в сторону подплывающего корабля. Но вдруг сильное течение развернуло её поперёк, еврейская же галера, подгоняемая попутным ветром, слегка изменила курс и под оглушительные к рики с моря и с берега обрушилась своим тяжёлым клювом на неприятельское судно, и то перевернулось. Мириам зажмурила глаза, чтобы не видеть этого страшного зрелища.

Вновь открыв глаза, она увидела, что вода испещрена чёрными точками — головами людей.

   — Браво! — воскликнула Нехушта. — Смотри, новая галера уже стала на якорь, с неё спускают лодки, у нас ещё есть шансы на спасение. Скорее к морю!

По пути они встретили Бенони, который как раз их разыскивал; вместе с ним через ворота в стене они добежали до спускающейся к морю каменной лестницы, уже усеянной беглецами. Подплыли две лодки с галеры; на носу первой стоял высокий молодой человек благородной наружности.

   — Это Халев, — узнала его Мириам. — Прибыл, чтобы спасти нас.

Это и впрямь был Халев. На расстоянии пяти саженей от нижней ступени он велел остановитьлодку и громко крикнул:

   — Бенони, госпожа Мириам и Нехушта! Если вы живы, спускайтесь вниз.

Они, все трое, повиновались.

   — А теперь войдите в море.

Вода уже доходила им до подмышек, когда их схватили и втащили в лодку. За ними подобрали и многих других. Лодки вернулись к галере, высадили беглецов и отправились за новыми. Садились в них преимущественно женщины и дети.

Когда лодки в третий раз нагрузились беглецами, на стены, отгораживающие каменные ступени, уже были заброшены кошки с лестницами, через несколько минут в портике появились сирийцы и стали спускаться на верёвках.

Сцена последовала ужасная. Лодки переполнены, но многие люди ещё стоят на ступенях или в воде; женщины громко вопят, поднимая над головами детей, мужчины отпихивают их в безумном стремлении спасти свою жизнь.

Умеющие плавать поплыли следом за лодками. Остальных изрубили мечами. Спаслось всего душ семьдесят.

Мириам упала ничком на палубу и громко зарыдала.

   — Спасите их! Неужели вы не можете их спасти? — кричала она.

Рядом с ней сидел Бенони; с его одежды ручьями стекала алая от крови вода.

   — Мой дом захвачен, — стонал он, — мои богатства разграблены, мои люди убиты врагами!..

   — Благодари за наше спасение Господа! — перебила его старая Нехушта. — Господа и Халева!.. Что до тебя, хозяин, то мы, христиане, не раз тебя предостерегали, но не внял ты нашим предупреждениям. Что ж, это только начало, конец будет куда ужаснее.

К ним подошёл Халев; его гордое лицо так и светилось торжеством, он и в самом деле совершил подвиг и спас госпожу Мириам от неминуемой гибели. Бенони встал, обвил его шею руками и поцеловал.

   — Вот наш спаситель, — сказал он Мириам, нагнулся и поднял её на ноги.

   — Благодарю тебя, Халев, — прошептала она, уверенная в глубине души, что спас её Господь Бог, а Халев лишь Его орудие.

   — Я щедро вознаграждён, — воскликнул Халев. — Это самый счастливый для меня день, я потопил большую сирийскую галеру и спас женщину... которую я люблю...

   — В конце концов, клятвы — всего лишь слова, — прервал его Бенони, вспомнив о своих былых обещаниях. — Спасённая тобой жизнь тебе и принадлежит; и если моё слово что-нибудь значит, и моя внучка, и остатки моих богатств будут твоими.

   — Время ли говорить о подобных вещах? — сказала Мириам. — Смотрите. — Она показала на берег, где разворачивался последний акт трагедии. — Они загоняют наших друзей и слуг в море и топят несчастных. — И она вновь зарыдала.

Халев вздохнул.

   — Перестань плакать, Мириам, слезами горю не поможешь. Мы сделали всё, что могли, остальное не в наших силах. Военная фортуна переменчива. Я не имею права посылать лодки к берегу, даже если матросы и выполнят моё повеление... Нехушта! Отведи госпожу в каюту и помоги ей переодеться в сухое платье, чтобы её не прохватило на этом холодном ветру... Каковы ваши планы, Бенони?

   — Я хотел бы отправиться к своему двоюродному брату Матфии, первосвященнику Иерусалима, — ответил старик. — Он обещал предоставить мне убежище, если в эти дни можно хоть где-нибудь укрыться от врагов.

   — Лучше плывите в Египет... — сказала Нехушта.

   — Где евреев убивают тысячами и тысячами; улицы Александрии заполнены реками крови, — с горечью заметил Халев. — Но в Египет я всё равно не могу вас отвезти, ибо должен передать корабль тем, кто его ждёт по эту сторону Иоппии, оттуда я должен ехать в Иерусалим.

   — Туда — и только туда — отправлюсь и я, — сказал Бенони, — чтобы погибнуть или победить вместе со своим народом. Но Мириам я уже говорил, что она может меня оставить.

   — А я повторю свой ответ, — сказала Мириам, — я вас никогда не оставлю.

Нехушта отвела свою госпожу в каюту; под ударами весел взбурлила вода, и галера медленно выплыла из гавани; через некоторое время жалобные вопли жертв и торжествующие крики победителей замерли вдали; и когда пала ночь, в темноте виднелось лишь зарево от пылающих домов убитых евреев.

Ночь прошла тихо, если не считать плача и причитаний беглецов, лишившихся и друзей, и всего своего скарба; хотя и стояла зима, море было спокойно, и никто их не преследовал. На рассвете галера бросила якорь, Мириам вместе с Нехуштой поднялась из каюты на палубу и при свете восходящего солнца увидела впереди гряду рифов и пенящиеся буруны, а за ними — пустынные берега небольшого залива. Нехушта глубоко вздохнула.

   — Что это за место? — спросила Мириам.

   — То самое, где ты родилась, госпожа. Вон на той плоской скале застрял наш корабль, который я сожгла вместе с телом твоей матери. Видишь почерневшие доски, полузанесённые песком? Это остатки каркаса.

   — Странно, что мы возвратились именно сюда, Ну, — печально сказала Мириам.

   — Странно, но, может быть, тут есть тайное значение. С бури здесь началось твоё мирное младенчество и девичество, а теперь мирное море возвещает, может быть, бури в твоей последующей жизни.

   — Оба наши путешествия начались со смертей, Ну.

   — Этим заканчиваются все путешествия. Тьма позади и тьма впереди, а между ними — солнечный свет и тени — таков закон жизни. Но не бойся: покойная провидица Анна предсказала, что ты проживёшь долгую жизнь в отличие от меня, чьи дни, должно быть, уже сочтены.

Лицо Мириам помрачнело.

   — Я не боюсь ни жизненных тягот, ни смерти, Ну. Будь что будет. Но я умираю от страха при одной мысли о вечной разлуке с тобой.

   — Я думаю, у нас есть ещё время в запасе, — сказала Нехушта. — Хоть я и стара, я ещё должна завершить кое-какие дела, прежде чем обрести вечный покой. Пошли, Халев зовёт нас. Мы должны высадиться на берег, пока погода не испортилась.

Мириам спустилась в лодку вместе со своим дедом и другими спасёнными людьми, все они хотели отправиться в Иерусалим. По пути к берегу они проплыли как раз мимо той скалы, где Мириам сделала первый свой вдох. За прибытием галеры на берегу наблюдала группа евреев. Беглецов ожидал тёплый приём и — что ещё более важно — еда, костёр и несколько вьючных животных для путешествия.

После окончания высадки к ним присоединился и Халев, передав командование галерой другому еврею, который вместе с дожидавшейся их группой должен был отправиться на перехват римских судов с зерном. Узнав обо всём, происшедшем в Тире, они вначале выказали недовольство, говоря, что у него не было права рисковать кораблём, но затем, уяснив, что он одержал важную победу, не потеряв притом ни одного члена экипажа, превознесли его и сказали, что он поистине совершил подвиг.

Галера отправилась в дальнейший путь, а спасённые — их было душ около шестидесяти — начали своё путешествие в Иерусалим. В скором времени они достигли той самой деревни, где некогда Нехушта нашла кормилицу для Мириам; завидев их ещё издали, все жители бежали, приняв их за одну из банд грабителей, которые, точно волки, рыскали кругом, обирая и убивая всех, кто ни попадётся им в руки. Узнав, кто они такие, обитатели деревни возвратились и молча выслушали их рассказ о довольно обычных в те времена событиях. После того как рассказ подошёл к концу, к Нехуште приблизилась морщинистая, загорелая женщина, положила одну руку ей на плечо и, указывая другой на Мириам, спросила:

   — Это та самая малышка, что я вскормила своей грудью?

Узнав кормилицу, которая провожала их до деревни ессеев, Нехушта приветствовала её и ответила «да», после чего та обняла Мириам и расцеловала её.

   — Из года в год, день за днём, — сказала кормилица, — я думала о тебе, моя малышка, и после того как я увидела, какая ты стала милая да пригожая, мне всё равно, когда закроются мои глаза. Муж мой умер, детей у меня нет, для чего мне и жить одной? — Она благословила Мириам, помолилась своему ангелу, чтобы он оберегал Мириам в Иерусалиме, и дала ей еды и ездового осла, после чего они простились, чтобы никогда больше не встретиться.

Путешествие прошло вполне благополучно; вооружённый отряд в двадцать человек под командованием Халева был слишком силён, чтобы на них осмелились напасть разбойники, и, хотя распространился слух, будто Тит уже переправился из Египта в Кесарию, ни одного римлянина им не встретилось. Единственным их врагом был холод, такой пронизывающий, что, когда на вторую ночь они остановились на привал на холмах возле Иерусалима, не имея с собой шатров и боясь развести костёр, до самого наступления дня им пришлось расхаживать взад и вперёд, чтобы не замёрзнуть. И вот тогда они увидели странные, вселяющие необоримый ужас знамения.

В ясном ночном небе над Иерусалимом, подобно огненному мечу, просверкала большая комета. Эту комету, случалось, видели и в Тире, но там она никогда не светилась с такой яркостью. И к тому же не имела сходства с огненным мечом. Все сочли это недобрым знаком, только Бенони сказал, что это острие меча, занесённого над Кесарией и возвещающего, что все римляне погибнут от десницы Господней. К рассвету неестественно бледное сверкание кометы померкло, небо затянули тёмные тучи — предвестницы бури. А когда взошло солнце, они с удивлением увидели, что облака приняли диковинные очертания.

   — Смотрите, смотрите, — сказала Мириам, хватая своего деда за руку. — В небесах сражаются два воинства.

Все подняли головы, и, в самом деле, впечатление было такое, будто в небесах сошлись два больших воинства. Можно даже различить отдельные легионы, вьющиеся на ветру знамёна, мчащиеся колесницы, эскадроны нетерпеливых коней. Небо превратилось в поле сражения: оно рдеет, точно кровь павших; воздух полон странных, устрашающих звуков, порождённых, вероятно, ветром или отдалённым громом; эти звуки напоминают вопли побеждённых и торжествующий рёв победителей. В непреодолимом ужасе они опустились на корточки и закрыли лицо руками. Лишь старый Бенони стоял во весь рост, зловещее сияние окрашивало его седую бороду и одеяние в багрец; он кричал, что это небесное знамение предвозвещает погибель врагов Господних.

   — Да, — сказала Нехушта, — но кого ты разумеешь под врагами Господними?

Высокий Халев, обходивший место их стоянки, подхватил её вопрос:

   — Кого вы разумеете под врагами Господними?

Вдруг солнечный свет брызнул с ослепительной яркостью; фантасмагорические видения в небе расплавились в багровой дымке; дымка спустилась ниже, и теперь чудилось, будто Иерусалим плавает в океане крови и пламени. Подплыла тёмная туча, полностью заслонив собой священную гору Сион. Вновь воссияло голубое небо; ясный свет заструился на мраморные дворцы, лепящиеся друг к другу дома, заиграл на золотых крышах Храма. Так спокойно и мирно выглядел этот всемирно прославленный город, что никому даже не пришло в голову, что отныне он арена кровавого побоища, там яростно сражаются между собой различные секты, и день за днём сотни евреев гибнут под кинжалами их собственных братьев.

Халев велел сниматься со стоянки, и, дрожа от холода и страха, они направились по неровным холмам к Иоппийским воротам; спускаясь на равнину, они заметили, что всё кругом в запустении, и без того скудный урожай на полях почти весь вытоптан и нигде не видно ни овечьих, ни коровьих стад. Ворота оказались запертыми; выглянув из-за зубцов крепостной стены, их окликнули свирепые солдаты из войска Симона Геразского, охранявшие Нижний город.

   — Кто вы и зачем сюда явились?

Халев назвал свою должность и звание, но это их, видимо, не удовлетворило; тогда Бенони объяснил, что они беженцы из Тира, где почти поголовно вырезали всех евреев.

   — У беженцев всегда с собой деньги; лучше всего убить этих незваных пришельцев, — сказал начальник стражи, охранявшей ворота. — Наверняка они изменники и заслуживают, чтобы их предали смерти.

Придя в ярость, Халев потребовал, чтобы они немедленно открыли ворота; по какому праву, спросил он, смеют они не впускать его, прославленного военачальника.

   — По праву сильного, — ответили они, — тем, кто впустил Симона, приходится иметь дело с Симоном. Если вы приверженцы Иоанна или Элеазара, идите к Храму и стучитесь. — И они с издёвкой показали на сверкающие вдали ворота.

   — Стало быть, дело дошло до того, — сказал Бенони, — что евреи пожирают евреев, тогда как римские волки беснуются вокруг стен Иерусалима. Мы не принадлежим ни к какой секте, но я полагаю, что моё имя чтимо всеми сектами: я Бенони из Тира. И я требую, чтобы меня отвели не к Симону, не к Иоанну, не к Элеазару, а к моему двоюродному брату первосвященнику Матфии, здесь повелевающему.

   — К первосвященнику Матфии? — переспросил начальник стражи. — Так бы сразу и сказал. Матфия привёл нас в этот город, где мы нашли удобный постой и богатую добычу, и, исполняя долг благодарности, мы можем впустить его друзей. Проходи, двоюродный брат первосвященника Матфии, со всеми остальными беглецами. — И он открыл ворота.

Они направились по узким улочкам к Храму. Был уже тот час, когда обычно царит оживление, но кругом было пустынно и безлюдно. На мостовой валялись тела мужчин и женщин, убитых в наканунешней схватке. Из-за оконных решёток за ними следили сотни глаз, но никто не пожелал им доброго утра, не сказал ни единого слова. Над пустыми перекрёстками витало безмолвие смерти. И вдруг издалека до них донёсся одинокий вопль, значение которого они не могли понять. Вопль звучал всё ближе и ближе, и наконец на какой-то тёмной и узкой улочке они увидели худого, седобородого человека. Он был обнажён по пояс, и его спина и грудь были испещрены грубыми рубцами и отметинами от бичей; некоторые из них ещё не зажили и гноились.

   — Голос с Востока! Голос с Запада! Голос с Четырёх сторон света! Голос, бросающий вызов Иерусалиму и Храму! Голос, бросающий вызов женихам и невестам! Голос, бросающий вызов всему народу! Горе, горе Иерусалиму!

Он был уже совсем рядом и подошёл к толпе беглецов с таким видом, словно никого не замечал; они поспешили расступиться, чтобы избежать соприкосновения с этим зловещим, нечистым существом, лишь отдалённо напоминающим человека.

   — Что ты хочешь сказать? — вскричал Бенони в гневе и страхе. Но прохожий ничего не ответил; устремив взгляд своих бледных глаз в небеса, он продолжал вопить:

   — Горе, горе Иерусалиму! Горе и вам, что пришли в Иерусалим!

Так он прошёл мимо, твердя своё мрачное пророчество, и скоро его обнажённый торс скрылся вдали, а его вопль мало-помалу затих.

   — Какое недоброе приветствие! — сказала Мириам, заламывая руки.

   — Напутствие будет ещё хуже! — ответила Нехушта. — Город обречён, со всеми своими жителями!

Один Халев сохранял спокойный вид.

   — Не тревожься, Мириам, — сказал он. — Я знаю этого человека, он безумец.

   — Кто знает, где кончается мудрость и начинается безумие, — заметила Нехушта.

Они пошли дальше, направляясь к вратам Храма, всё по тем же безлюдным, в потоках крови улицам.

Глава XIV К ЕССЕЯМ ВОЗВРАЩАЕТСЯ ИХ ЦАРИЦА


Беглецы продолжали путь, но пройдёт ещё много долгих дней, прежде чем Мириам суждено будет достичь ворот Храма. Им сказали, что, если они хотят поговорить с первосвященником, им следует подойти к одним из двух ворот Хульда, к югу от Царского монастыря; туда они и направились через долину Тиропеон[359]. При их приближении обращённые на восток ворота распахнулись, и оттуда, как муравьи из разворошённого муравейника, посыпались тысячи людей. Крича и размахивая мечами, они бросились им навстречу. Беглецы находились как раз посреди обширного пустыря; некогда там стояли дома, но пожар оставил от них лишь закопчённые шаткие стены.

   — Это люди Иоанна! — прокричал чей-то голос; повинуясь общему побуждению, беглецы повернулись и кинулись прятаться среди разрушенных домов; да, в бегство обратились даже Халев и Бенони.

Но из-за развалин, населённых, как они полагали, лишь бродячими псами, выбежал другой отряд свирепых воинов — то были люди Симона, расквартированные в Нижнем городе.

Растерянная Мириам плохо понимала, что происходит. Сверкали мечи и наконечники копий, приверженцы разных сект беспощадно разили друг друга. Она увидела, как Халев зарубил одного из солдат Иоанна, и на него тут же набросился солдат Симона; им было всё равно, кого убивать, лишь бы убивать. Её дед катался по земле, схваченный похожим на священника человеком; женщин и детей пронзали копьями. Нехушта схватила её за руку и, ударив кинжалом солдата, пытавшегося их остановить, потащила прочь. У самого уха Мириам тонко прожужжала стрела, что-то ударилось о её ногу. Но они продолжали бежать, сами не зная, куда, пока наконец звуки беспорядочной схватки не замерли далеко позади. Но Нехушта всё не останавливалась, ибо опасалась погони. По пути они почти никого не встречали, а если и встречали, их не желали даже выслушать; в конце концов Мириам в полном изнеможении повалилась наземь.

   — Вставай! — приказала Нехушта.

   — Не могу, — ответила Мириам. — У меня ранена нога. Смотри, идёт кровь.

Осмотревшись, Нехушта поняла, что они находятся у второй стены нового города Бецета, недалеко от старых Дамасских ворот; справа от них, чуть позади, вздымалась большая башня Антонии. Под стеной громоздились зловонные кучи мусора, поросшие уже травами, и склоны древнего рва пестрели весенними цветами. Домов здесь не было, запах стоял омерзительный, и они подумали, что это как раз подходящее место, чтобы спрятаться. Нехушта подняла Мириам и, невзирая на её жалобы и распухшую щиколотку, потащила вперёд, пока они не достигли места, где, как и в дни нынешние, стена покоилась на скале: тут в грубой кладке были большие углубления, заросшие высокой травой. К одному из таких углублений Нехушта и привела Мириам; усадив госпожу на траву, она осмотрела её ногу, ушибленную, очевидно, пущенным из пращи камнем. Воды для промывания кровоточащей раны у неё не было, и она просто наложила на щиколотку раздавленные травы и привязала их куском полотна. Мириам была в таком изнеможении, что уснула ещё до конца перевязки. Некоторое время Нехушта смотрела на неё, размышляя, что делать, пока под лучами тёплого весеннего солнца и её не сморил сон.

Приснилось ей, будто видит она бородатого, белолицего человека, глядящего на неё из-за выступа скалы, и она, вздрогнув, проснулась. Скала, которая ей привиделась, на месте, а человека нет. Тогда она посмотрела наверх. Над ними гигантскими камнями поднимается крепостная стена, высокая и неприступная. Туда могла бы взобраться только ящерица, но не человек. А спрятаться там негде. Нехушта решила, что это какой-нибудь сборщик мусора, который наткнулся на них в высокой траве и убежал. Мириам крепко спала, и пожилая женщина, ещё не оправившаяся от усталости, опять уснула; прошло некоторое время — час, два или три, она не знала, — и её разбудил какой-то шум. Открыв глаза, она увидела за выступом скалы уже не одно седобородое лицо, а два — оба смотрели на неё и на Мириам. Но как только она присела, они исчезли. Тогда она прикинулась, будто продолжает дремать, и лица появились вновь; внимательно её рассматривая, оба незнакомца взволнованно перешёптывались. И вдруг одно лицо повернулось к свету, и Нехушта сразу же узнала, кто это, и возблагодарила в душе Всевышнего.

   — Брат Итиэль, — спокойно произнесла она, — почему ты прячешься,точно кролик, среди камней?

Обе головы исчезли, но шёпот продолжал доноситься. Затем один из незнакомцев поднялся из зелёных трав, как встают из воды. Это был Итиэль.

   — Так это ты, Нехушта? — сказал хорошо знакомый голос.

   — Она самая, — ответила женщина.

   — А госпожа, спящая с тобой рядом?

   — Когда-то её звали Царицей ессеев; теперь она преследуемая беглянка, которой угрожает смерть от рук Симона, или Иоанна, или Элеазара, или зелотов, или сикариев[360], или каких-нибудь других святош-головорезов, которых в Священном городе хоть пруд пруди.

Итиэль воздел руки в знак благодарности Небесам и сказал:

   — Ш-ш! Ш-ш-ш! Здесь даже птицы могут быть лазутчицами... Брат, заберись на этот валун и посмотри, нет ли кого поблизости.

Оглядевшись, второй ессей ответил:

   — Тут нет ни души, а со стены нас не видно.

Итиэль показал ему жестом, чтобы он спустился.

   — И крепко она спит, твоя молодая госпожа? — спросил он у Нехушты.

   — Как убитая.

Двое мужчин ещё пошептались и только тогда вылезли из-за скалы. Велев Нехуште следовать за ними, они подняли спящую Мириам и перенесли её через кусты к другой скале. Раздвинули побеги травы и отвалили камень, под которым зияло небольшое, как шакалья нора, отверстие. Гуда — пятками вперёд — сошёл второй ессей. Нехушта помогла ему спустить в дыру Мириам и спустилась сама. За ними последовал Итиэль; он расправил помятые травы и закрыл вход камнем. Они оказались в полной темноте, но братья, очевидно, чувствовали себя в ней уверенно; подняв опять Мириам, они прошли тридцать — сорок шагов. Чтобы не отстать, Нехушта держалась за одежду Итиэля. Наконец что-то — то ли холодный воздух пещеры, то ли глубокий мрак, то ли прикосновение чужих рук — разбудило Мириам от её полуобморочного сна. Она забилась и закричала бы, если бы Нехушта не велела ей молчать.

   — Где я? — спросила она. — В преисподней?

Нет, госпожа. Погоди немного, сейчас тебе всё объяснят.

Мириам испуганно к ней прижалась; тем временем с помощью кремня и огнива Итиэль высек огонь и запалил свечу. По мере того как свеча разгоралась, его лицо всё явственнее выступало из кромешной тьмы. Не так ли восстают из могил призраки?

   — Конечно же, я умерла, — сказала Мириам, — а передо мной стоит дух моего дяди Итиэля.

   — Нет, не мой дух, — я сам во плоти, — ответил старик, трепещущим от радости голосом. Не в силах больше сдерживаться, он отдал свечу своему спутнику и, схватив Мириам в объятия, принялся её целовать. — Добро пожаловать, моё дорогое дитя! — восклицал он. — Добро пожаловать, трижды добро пожаловать в нашу тёмную берлогу и благословение Всевечному за то, что он привёл наши стопы к тебе! Но ничего не отвечай, мы ещё слишком близко к крепостной стене. Протяни руку и следуй за мной.

При слабом мерцании свечи Мириам увидела над собой широкие каменные своды. По бокам тянулись грубо вытесанные, влажные, всё в потёках, стены, а на полу или полувырубленные в потолке можно было разглядеть заготовки для храмовых колонн.

   — Что это за ужасное место, дядюшка? — спросила она.

   — Та самая пещера, откуда великий царь Соломон брал камень для строительства Храма. Посмотри, на стене ещё заметны зарубки каменщиков. Здесь обтёсывали каменные глыбы, а сверху не было даже слышно ни визга пилы, ни ударов кувалды. Каменоломнями несомненно пользовались до последних дней и другие цари, ни один человек не знает, насколько они стары, эти каменоломни.

Говоря всё это, он вёл её вперёд по неровному, усыпай ному камнями полу, где небольшими лужицами стояла вода Следуя по извилистому проходу, они повернули раз, другой, третий; скоро Мириам перестала запоминать дорогу и не смогла бы вернуться к выходу, даже если речь шла бы о спасении её жизни. Стало так жарко и душно, что она с трудом дышала.

   — Сейчас будет полегче, — сказал Итиэль, видя, как тяжело ей идти; он втащил её в естественную узкую расщелину, где можно было пройти лишь по одному. Через восемь — десять шагов они оказались в тоннеле с обтёсанными стенами, где можно было стоять во весь рост.

   — Когда-то через тоннель протекал канал, — объяснил Итиэль, — этот канал служил для наполнения большого нодохранилища, но вот уже много веков, как здесь сухо.

Тёмный проход закончился глухой, казалось бы, стеною, но Итиэль нажал на вделанный в неё камень, и камень повернулся. Тоннель продолжался ещё двадцать — тридцать шагов, далее расширялся в большую пещеру со сводчатым потолком и зацементированными стенами и полом — некогда тут помещалось водохранилище. В пещере горели свечи и даже была растоплена плита, на которой стряпал один из братьев. Воздух стал чище и свежее несомненно благодаря извилистым ходам, которые поднимались куда-то вверх. Здесь сидело человек сорок — пятьдесят, большей частью в типичных для ессеев одеждах. Некоторые, рассевшись вокруг свечей группами, о чём-то беседовали, другие наблюдали за стряпающим братом.

   — Братья, — крикнул Итиэль в ответ на оклик часового, — я привёл к вам ту, с кем мы недавно расстались, — госпожу Мириам.

Схватив свечи, братья кинулись к ней навстречу.

   — Это, — радовались они, — и впрямь не кто иная, как наша Царица, — она и ливийка Нехушта. Добро пожаловать, тысячу раз добро пожаловать, наша дорогая госпожа!

Мириам приветствовала их всех по одному, но ещё до того как обмен приветствиями закончился, ей принесли пищу, хотя и грубую, но сытную, а также хорошее вино и воду. За едой она выслушала историю злоключений ессеев. Более чем год назад, по пути в Иерихон, римляне напали на их деревню, многих перебили, многих обратили в рабство. Остальные бежали в Иерусалим, где их также подстерегала смерть, ибо, пользуясь их миролюбием, все секты грабили и убивали их. Поняв наконец, что если останутся в городе, то обречены на полное истребление, они поселились в этом подземном убежище, о существовании которого знал один из братьев. Эту тайну он унаследовал от своего отца, а тот — от своего отца, так что ни одна живая душа не знала об этом укрытии.

Здесь мало-помалу они собрали большие запасы продовольствия, угля для приготовления пищи и всё необходимое: одежды, постельное бельё, посуду и даже кое-какую грубую мебель. Завершив эти приготовления, пятьдесят оставшихся в живых ессеев переселились в эти катакомбы, где они живут вот уже три месяца, соблюдая, по возможности, устав своей общины. Мириам полюбопытствовала, как им удаётся сохранять здоровье в этом тёмном месте, и они ответили, что иногда выходят наружу, — тем самым путём, которым она шла, — смешиваются с толпами горожан, а вечерами приходят обратно. Итиэль и его товарищ как раз возвращались домой с подобной прогулки, когда увидели её. Есть, сказали они, и другой выход, они покажут его позднее.

После того как Мириам поела, перевязала ушиб и отдохнула, её повели показывать достопримечательности этого места. За большой пещерой, бывшим водохранилищем, которое служило им общей комнатой, находилось шесть-семь пещер поменьше, одну из них и отвели Мириам и Нехуште. Другие были наполнены припасами, достаточными, чтобы прожить много месяцев. Сзади всех этих каморок находилась ещё одна, не очень глубокая, но всегда полная свежей воды. На дне этого водохранилища несомненно бил родник, оно не пересыхало даже в отсутствие дождей. Из этой пещеры, где черпали воду в течение многих поколений, уходила вверх небольшая лестница со стёртыми ступенями: по ней спускались за водой многие поколения давно уже умерших людей.

   — Куда она ведёт, эта лестница? — поинтересовалась Мириам.

   — К разрушенной башне наверху, — ответил Итиэль. — В другой раз я тебе покажу. Но всё уже приготовлено для вас, пусть Нехушта вымоет тебе ноги, и ложись спать, ты очень нуждаешься в отдыхе.

Мириам отправилась в свою маленькую зацементированную каморку, которая стала её жилищем на четыре долгих месяца; и, изнемогая от усталости, невзирая на пережитые ею страдания и опасения за деда, уснула таким же крепким сном, как если бы почивала в прохладной спальне в тирском дворце или в своём доме в деревне ессеев.

Проснувшись в полной темноте, она подумала, что всё ещё ночь, но затем вспомнила, что здесь всегда ночь, и позвала Нехушту; та открыла висевшую в углу занавешенную лампаду и, выйдя наружу, вскоре вернулась и сообщила, что, по словам ессеев, уже день. Мириам оделась, и они вместе с Нехуштой отправились в большую пещеру. Ессеи молились, кланяясь в сторону невидимого здесь солнца. Закончив молитву, они все позавтракали. Мириам поговорила с Итиэлем о деде: её тревожило, что он, по всей вероятности, считает её погибшей.

   — Я знаю только одно, — ответил дядя, — отправиться сейчас на его поиски ты не можешь, не можешь ты и сказать ему о нашем убежище, ибо тогда, рано или поздно, мы будем все перебиты, хотя бы только потому, что у нас тут большие запасы пищи.

   — Я никак не могу подать ему весть о себе? — спросила Мириам.

   — Нет, это невозможно.

Она долго и настойчиво уговаривала его, и в конце концов они решили, что она напишет на куске пергамента: «Я в безопасности, чувствую себя хорошо, но не могу сообщить, где нахожусь». В этот вечер Итиэль предполагал, переодевшись нищим, пойти в город, чтобы узнать новости; он обещал, что возьмёт письмо с собой и постарается подкупить какого-нибудь солдата, чтобы тот вручил его Бенони, находящемуся, вероятно, во дворце первосвященника.

Мириам написала короткую записку, о которой они условились, и вечером Итиэль и ещё один брат, захватив её с собой, отправились в город.

Наутро они возвратились целые и невредимые, с ужасными известиями о резне, идущей в городе и в храмовых дворах, где всё ещё ожесточённо сражались между собой фанатичные секты.

   — Какие новости, дядя? — спросила Мириам, поднимаясь, чтобы приветствовать его. — Он жив?

   — Успокойся, — ответил он. — И Бенони, и Халев благополучно достигли дворца Матфии и теперь скрываются в стенах Храма. Это я узнал у одного из стражников верховного священника, который за золотую монету обещал вручить твою записку. Но, дитя, я больше не возьмусь носить твои письма, ибо солдат с любопытством оглядел меня и сказал, что таким голодранцам, как я, рискованно носить с собой золотые монеты.

Мириам поблагодарила дядю за принесённые им вести, сказав, что он снял тяжкое бремя с её сердца.

   — У меня есть и другие новости, которые могут ещё больше облегчить это бремя, — сказал старик, поглядев на неё искоса. — Из Кесарии в Иерусалим с большим войском идёт Тит.

   — В этом для меня нет ничего радостного, — ответила Мириам. — Это означает, что Священный город будет осаждён и захвачен.

   — Но в этом войске есть один человек, который, если верить рассказам, — и он снова взглянул на её лицо, — охотнее пленил бы тебя, чем город.

   — Кто же эго? — сказала она, прижав руки к груди, с красным, словно свет лампады, лицом.

   — Один из конных префектов Тита, благородный римлянин Марк; ты некогда знавала его на берегах Иордана.

Кровь отхлынула от лица Мириам, у неё вдруг закружилась голова, и, не обопрись рукой о стену, она могла бы упасть.

   — Марк? — переспросила она. — Он поклялся вернуться, но возвращение не приблизит его ко мне. — И, повернувшись, она поспешила в свою каморку.

Стало быть, Марк уже здесь? С тех пор как он прислал ей письмо, перстень, украшающий её руку, и ожерелье, украшающее её шею, от него нет никаких вестей. Дважды она пересылала ему свои письма через надёжных людей, но так и не знает, получил ли он их. Более двух лет длится его молчание, подобное безмолвию смерти; иногда она даже думает, что его нет уже в живых. И вот он вернулся, конный префект армии Тита, присланной, чтобы покарать мятежных евреев. Увидит ли она его ещё когда-нибудь? Этого Мириам не знала. Она встала на колени и помолилась от всего своего чистого сердца, чтобы Господь послал ей хоть ещё одно свидание с ним. Только надежда на встречу и поддерживала её все эти мучительно трудные дни.

Прошла неделя, и, хотя ушиб на ноге уже зажил, Мириам быстро чахла: она, как цветок, не могла жить во тьме. Дважды она умоляла дядю, чтобы ей позволили подойти к выходу около скалы, где она могла бы подышать свежим воздухом и полюбоваться благословенными небесами. И дважды он отказывал: слишком опасно, хотя местонахождение их убежища и держится в тайне, двое-трое беглецов всё же сумели отыскать входы в катакомбы, а их вполне могли заметить.

   — Ладно, — в конце концов сдалась Мириам и медленно побрела обратно в свою каморку.

Нехушта обеспокоенно посмотрела ей вслед.

   — Боюсь, что без свежего воздуха она скоро умрёт. Неужели нет никакого сколько-нибудь безопасного выхода?

   — Только один, — ответил Итиэль, — но я не решаюсь им воспользоваться. Лестница от водохранилища ведёт в башню, оставшуюся от древнего царского дворца. Вход в неё вот уже много лет замурован, чтобы там не устроили себе притон воры. Никто не может взойти на эту башню, в военных целях она не используется, ибо не возвышается над крепостной стеной; там она могла бы посидеть в безопасности, видя дневное небо, но я опасаюсь туда её пускать.

   — Придётся рискнуть, — ответила Нехушта. — Отведи меня на эту башню.

Итиэль отвёл её в пещеру, где помещалось водохранилище, оттуда по лестнице в небольшое сводчатое помещение с потайной дверью, сделанной из того же камня, что и стены; поэтому, когда дверь закрывали, никто не мог догадаться, что за ней лежит проход. Из этой старой кладовки — именно для этой цели и предназначалось, видимо, помещение — уходила вверх ещё одна лестница, упиравшаяся в глухую, как казалось, стену. Подойдя к ней, Итиэль сунул плоскую железную отмычку размером около фута или более в щель, поднял щеколду и нажал, после чего открылась каменная дверь высотой и шириной с человека и толщиной в целый ярд. Нехушта втиснулась в образовавшийся проем, Итиэль последовал за ней.

   — Смотри, — сказал он, отпуская камень, который тут же бесшумно затворился; теперь позади них, казалось, была сплошная стена. — Эта каменная дверь неплохо подогнана. Входить в неё без железной отмычки было бы рискованно. Вот щель, через которую можно её открыть.

   — Кто бы здесь ни жил, он надёжно укрывал свои запасы воды и продовольствия.

Башня была квадратной формы, сорок на сорок футов, с массивными стенами. Вход в неё, как сказал Итиэль, был замурован много лет назад, чтобы туда не могли проникнуть воры и бродяги. Высотой она была около ста футов, крыша давно уже прогнила. Но лестница, которая вела к четырём каменным галереям, уцелела. Когда-то, возможно, в башне были деревянные перекрытия на каждом этаже; если и так — от них ничего не осталось: сохранились лишь каменные галереи с перилами. Лестница, ведущая наверх, была хоть и узкая, но вполне безопасная и удобная. Отдыхая после каждого пролёта, Итиэль и Нехушта наконец добрались до галереи, которая находилась внутри башни, в десяти футах от самого её верха. Выглянув в стрельницу, Нехушта увидела, что внизу, словно развёрнутая карта, простирается Иерусалим с его окрестностями. Но так как время было уже вечернее, они спустились обратно. У подножия лестницы Итиэль дал Нехуште железную отмычку и показал, как поднимать щеколду, чтобы открыть потайную дверь, которая захлопывалась сама.

На другое утро, ещё до того как вверху, над землёй, взошло солнце, Мириам разбудила Нехушту. Та пообещала ей, что в этот день её отведут на старую башню, и столь велико было её желание подышать свежим воздухом и увидеть голубое небо, что в ту ночь она почти не сомкнула глаз.

   — Потерпи, госпожа, — увещевала её Нехушта, — потерпи. Мы не можем взойти на башню, пока ессеи не совершат обряд поклонения солнцу, который в этой чёрной дыре они блюдут ещё ревностнее, чем когда бы то ни было прежде.

Завтракать Мириам наотрез отказалась, но ей всё же пришлось подождать, пока Итиэль не отвёл её в кладовую. Потайная дверь там была открыта, ибо закрывали её только в случае опасности. Пройдя через неё, они подошли к монолитной двери; Итиэль ещё раз показал им, как её открывать. И вот они уже в самом низу массивной башни. Увидев над собой багровое от утренних лучей небо, Мириам захлопала в ладоши и закричала.

   — Тише, — сказал Итиэль. — Стены эти очень толстые, и всё же в Иерусалиме, этом гнездилище тысяч несчастий, отнюдь не безопасно кричать от радости; в каменной кладке может оказаться трещина, кто-нибудь услышит твой голос и начнёт тебя искать. А теперь идите за мной.

Они взобрались на верхнюю галерею, откуда через бойницы можно было осыпать нападающих камнями и стрелами. Разгуливая по галерее, Мириам останавливалась около каждой бойницы, с нетерпением выглядывая наружу.

К югу лежали мраморные дворы и сверкающие строения Храма; над ним, невзирая на ежедневные сражения, поднимался дым воскурений. За Храмом лежали Верхний и Нижний города — тысячи и тысячи домов, забитых человеческими существами, в них укрывшимися; многие из них, пренебрегая опасностью, праздновали Пасху. К востоку расстилалась всхолмлённая долина Иосафат, за ней высилась Масличная гора с зелёными деревьями, которым суждено было пасть под топорами римлян. К северу — новый город Бецета, огороженный третьей стеной, ещё дальше — скалистые земли. Невдалеке от неё вздымалась могучая башня Антонии — ныне оплот Иоанна Гисхальского и зелотов; к западу же, за широко раскинувшимся городом, можно было видеть башни Гиппика, Фазаэля и Мариаммы, а поодаль — великолепный дворец Ирода. Стены, крепости, ворота и дворцы, столь многочисленные, что их невозможно даже сосчитать, а между ними — ещё более многочисленные узкие улочки. Итиэль показал Мириам весь город; она с любопытством слушала его объяснения, но в конце концов он устал и замолк. Они смотрели вниз на большой рынок и вдаль, на крыши домов, небогатых в этой части города и тянувшихся вплоть до крепостных стен, где возвышалась Старая башня: там укрылось множество людей; они завтракали, встревоженно о чём-то разговаривали и даже молились.

Нехушта коснулась Мириам и показала на дорогу, начинающуюся от Терновой долины, с северо-востока. Она увидела быстро движущееся большое облако пыли; в скором времени сквозь пыль можно было уже разглядеть сверкание копий и доспехов.

   — Римляне! — спокойно сказала Нехушта.

Она была не единственная, кто увидел римское войско, — внезапно на всех крепостных стенах и башнях, на крышах всех высоких домов, во дворах Храма появились тысячи, десятки тысяч голов, — и все они глядели на движущееся облако пыли. Все они безмолвствовали, будто поражённые немотой, но вот далеко внизу, в путанице извилистых улочек, послышался чей-то одинокий голос.

   — Горе, горе Иерусалиму! — возглашал голос. — Горе городу и Храму!

Обе женщины вздрогнули, как, вероятно, вздрогнули многие тысячи людей, заслышавших этот скорбный вопль.

   — Да, — повторил Итиэль, — горе Иерусалиму, к нему приближается сама Смерть!

Дорога пошла по каменистой местности, пыли стало заметно меньше, и уже можно было различить отряды могучей армии, которая везде, где ни проходила, сеяла гибель и разрушения. Впереди шествовали тысячи сирийских воинов, союзников римлян, и тучи разведчиков и лучников, — развернувшись широким фронтом, они защищали основное ядро армии от неожиданных налётов. За ними следовали строители дорог, в чью обязанность также входила разбивка лагерей, вьючные животные с личными вещами верховного военачальника, далее, в сопровождении большого эскорта, ехал сам Тит, его свита, копьеносцы и всадники. За ними везли бессчётное множество устрашающих военных машин; ещё далее шагали трибуны и начальники когорт со своей охраной, окружённые целыми оркестрами трубачей, чьи трубы время от времени бросали громкий вызов врагам, парили Римские орлы, несущие «мерзость запустения»[361], и, наконец, колонной по шестеро, большая, разделённая на легионы, шла армия в сопровождении строителей и конных эскадронов. Замыкали это шествие обозы и десятки тысяч наёмников. На Сауловой горе всё это воинство остановилось и принялось разбивать лагерь. Через час конный отряд в пятьсот — шестьсот человек выехал со стоянки и помчался прямой дорогой в Иерусалим.

   — Это сам Тит, — сказал Итиэль. — Видите — перед ним императорский боевой знак.

Конники быстро приближались к городу, и в скором времени Мириам с её острым зрением уже различала отдельные части их доспехов и даже могла назвать масть коней. Она пристально вглядывалась в императорский эскорт, не без основания полагая, что среди сопровождающих должен быть и Марк. Может быть, этот воин с плюмажем и есть он? Или воин в пурпурном плаще? Или тот, что поскакал от боевого знака с каким-то поручением? Он там, она уверена, он там, — и всё же они не ближе друг к другу, чем тогда, когда их разделяло безбрежное море.

Разведывательный отряд римлян проезжал мимо Башни Женщин, когда крепостные ворота отворились и из них выбежали тысячи евреев, прятавшихся в прилегающих улицах и домах. Со свирепыми криками они прорвали узкую колонну конников и окружили обе разорванные части. Мириам хорошо видела, как падают с коней убитые. Императорский знак опустился, взмыл ввысь, вновь опустился и взмыл ввысь. Сражающиеся скрылись в облаке пыли, и Мириам боялась, что все римляне будут истреблены. Но нет, вот они вынырнули из облака пыли и ринулись обратно, хотя их число и уменьшилось. На всём скаку они прорвали кольцо окруживших их евреев и благополучно вернулись к своим. Однако Мириам не знала, кто из них погиб, а кто уцелел. Сердце у неё ныло от сильной тревоги, когда она спустилась с башни в катакомбы.

Глава ХV ЧТО ПРОИСХОДИЛО В БАШНЕ


Миновало почти четыре месяца. Мировая история никогда не знала, а возможно, и не узнает более жестоких страданий, чем те, что перенесли за это время жители Иерусалима, евреи, укрывшиеся за его стенами. Отбросив все свои внутренние распри перед лицом столь грозной опасности, секты, хоть и слишком поздно, объединились и с неистовой яростью сражались против общего врага. Они делали всё, на что толкало их отчаяние. Вновь и вновь совершали вылазки, убивали тысячи римлян. Захватывали их стенобойные машины и катапульты. Подкапывались под большие деревянные башни, возведённые Титом около крепостных стен, и поджигали их. И всё время продолжали совершать вылазки. Тит занял третью стену и новый город Бецету. Занял и снёс вторую стену. Затем послал историка Иосифа, чтобы он уговорил евреев сдаться, но те с проклятиями забросали его камнями; война продолжалась.

Наконец, убедившись в безуспешности своих приступов, Тит решил прибегнуть к более надёжной и устрашающей тактике. Он приказал обнести первую, ещё не захваченную стену, Храм и крепости сплошным валом и стал ждать, пока голод сделает своё дело. В самом начале, ещё до того как обезумевшие, одержимые дьяволом секты принялись уничтожать друг друга и обирать мирный народ, в Иерусалиме были достаточные запасы продовольствия. Но секты безрассудно тратили всё, что у них имелось, а прислучае сжигали запасы своих соперников, так что продовольствие, которого могло бы хватить на долгие месяцы, было уничтожено в оргиях безумного расточительства и разрушения. От былого изобилия почти ничего уже не осталось, и жители города умирали десятками, даже сотнями тысяч от голода.

Те, кого интересуют подробности этой длительной осады, кто хотел бы знать, какие лишения способны вынести человеческие существа и какие дикие поступки способны совершить от голода, могут прочитать обо всём этом в книге историка Иосифа. Повторять же их здесь нет никакого смысла, тем более что они поистине ужасны. Нет таких жестокостей, описанных в истории и изобретённых умом человеческим, которых не применяли бы голодные евреи по отношению к евреям, подозревавшимся в том, что они утаивают еду для себя и своих семей. Страшное пророчество сбывалось, матери пожирали собственных детей, дети вырывали последние кусочки хлеба изо рта умирающих родителей. И если такое происходило между людьми одной крови, то каким изощрённым пыткам подвергали друг друга незнакомцы. Город как будто обезумел под бременем жестокого, сверх сил человеческих, бедствия. Что ни день гибли тысячи людей, и тысячи бежали или пытались бежать к римлянам, которые ловили и распинали этих бедняг под крепостными стенами. В конце концов у них не осталось ни дерева для изготовления распятий, ни свободной земли, куда можно было бы их ставить.

Всё это — и многое другое — видела Мириам со своего наблюдательного поста на галерее покинутой башни. Она видела сотни мертвецов, валяющихся на улицах. Видела, как грабители вытаскивают людей из домов и пытают, чтобы узнать, не прячут ли они еду, а затем, так ничего и не выяснив, убивают мечами. Видела долину Кедрона и нижние склоны Масличной горы, усеянные распятыми пленными евреями, корчащимися в предсмертных муках, как некогда их Мессия. Она видела яростные приступы, ещё более яростные вылазки и кровавые ежедневные побоища. Теперь сердце Мириам раздирали такие сильные муки, что она, хотя и продолжала прятаться на башне, а не в тёмных катакомбах, долгими часами лежала ничком, заткнув пальцами уши, — только бы перестали терзать все эти жуткие зрелища и крики, полные невыносимого горя.

Ессеи, чьи запасы еды ещё не иссякли, теперь почти не покидали своего убежища: хотя лица их и были смертельно бледны от постоянного пребывания впотьмах, тела их были отнюдь не такими измождёнными, как у горожан, и они боялись, что голодные, заподозрив обман, могут схватить и пытать их, надеясь, что они откроют тайники с запасами продовольствия. Такое уже случилось с несколькими братьями, но они не нарушили принятого ими обета; так, например, ушёл и не вернулся их старший брат Теофил, но никто из них не выдал тайны даже под пытками. И всё же, невзирая на опасность, не в силах выдержать длительное заключение в подземной темнице и обуреваемый желанием знать, что происходит в городе, кто-нибудь из них выползал по ночам из катакомб, с тем чтобы возвратиться до рассвета. От этих братьев Мириам узнала, что верховный священник Матфия, его сыновья и шестнадцать членов синедриона убиты по обвинению в тайном сношении с римлянами, после чего в этот высший совет избран её дед Бенони, который пользуется там большим влиянием и казнил многих по обвинению в предательстве или поддержке римлян. В Храме находился и Халев, который отличался в каждом сражении. Говорили, что он поклялся лечь костьми, но убить конного префекта Марка, своего старинного врага. Однажды они уже встретились и обменялись несколькими ударами, но обстоятельства разлучили их в тот раз.

Начался август; несчастный город вдобавок ко всем своим бедам задыхался от палящего солнца и зловония, исходившего от тысяч валявшихся на улицах или сброшенных со стен мертвецов. Римляне установили свои стенобойные машины прямо напротив ворот Храма и медленно, но уверенно прокладывали себе путь в его внешние дворы.

Однажды ночью, за час до восхода, Мириам разбудила Нехушту и сказала ей, что просто не может дышать здесь под землёй и должна взойти на башню. Нехушта возразила, что это сущее безумие, но Мириам ответила, что пойдёт одна. Этого Нехушта, естественно, не могла допустить, и они обе взошли на верхнюю галерею. Там они сидели, овеваемые тихим предутренним ветерком, глядя на костры римлян, разложенные вокруг крепостных стен и даже среди разрушенных домов, внизу, ибо эта часть города была уже захвачена.

И вот занялся рассвет, сияющий, но ужасный. Будто Ангел Утренней зари окунул своё крыло в море крови и обрызгал им чело Ночи, всё ещё увенчанной блекнущими звёздами. В небе повисли огненные пятна и нити, особенно яркие на бледном фоне сумеречного неба. Мириам наблюдала за этой картиной, словно в экстазе; впервые за долгое время её встревоженная душа преисполнилась мира и покоя; но снизу уже слышно было, как пробуждаются и готовятся к дневной битве оба враждующих лагеря. Ослепительный луч света, точно огромное копьё, взметнулся над Масличной горой, перелетел через долину Иосафата и упал на златоверхий Храм и его дворы. И в тот же миг, как по сигналу, широко распахнулись Северные ворота, и через них выплеснулся поток суровых, измождённых воинов. Они устремились наружу многими тысячами, издавая грозные боевые кличи. Передовые посты римлян попытались остановить их натиск, но были смяты и уничтожены. Поток докатился до подножия большой деревянной башни, наполненной лучниками. Здесь завязалось отчаянное сражение, ибо солдаты Тита бросились на защиту своей машины. Но и им не удалось задержать наступающих; башня тотчас же заполыхала; в последней безумной попытке спасти свои жизни лучники бросились вниз головой с высоты. С ликующими кликами евреи ринулись в проломы во второй стене и, оставив слева от себя то, что ещё сохранилось от башни Антонии, растеклись по лабиринту улиц, лежащих в непосредственной близости от старой башни, где находилась Мириам.

Перед этой башней, куда римляне даже не пытались войти, ибо с военной точки зрения она была для них бесполезна, лежала площадь; некогда она, по всей видимости, составляла часть сада, но теперь использовалась под скотный рынок, иногда на ней также упражнялись во владении оружием молодые люди. С противоположной стороны площади римляне воздвигли прочные укрепления, за которыми располагались лагеря двенадцатого и пятнадцатого легионов. Через эту площадь пробежали остатки римлян, преследуемые толпами взбешённых евреев. Евреи уже догнали было своих врагов, но из-за укреплений их так решительно атаковали свежие силы римлян, что и они, в свою очередь, были размётаны и спрятались в разрушенных домах. Внимание Мириам привлёк всадник, который возглавлял это сражение, молодой человек мужественной наружности, в сверкающих доспехах; даже среди общего шума и криков её слух улавливал повеления, отчётливо отдаваемые его звонким голосом. Но и эта атака захлебнулась, римляне отхлынули, как волна, набегающая на песчаный берег. На их счастье, евреи были не в состоянии воспользоваться представившейся им возможностью; римский военачальник, который ехал последним, имел даже время неторопливо развернуть коня и, не обращая внимания на звенящие вокруг него стрелы, осмотреть площадь, усеянную ранеными и убитыми. Неожиданно он поднял глаза на башню, как бы оценивая, на что она может пригодиться, и Мириам увидела его лицо. То был Марк — старше, с более серьёзным видом, с курчавой бородкой, которой раньше у него не было, — и всё же Марк, а не кто иной.

   — Смотри, смотри! — закричала она.

Нехушта кивнула:

   — Да, это он, я так и думала с самого начала. А теперь, госпожа, после того как ты его увидела, нам надо уходить.

   — Уходить? — удивилась Мириам. — Куда?

   — Одна из этих двух армий, вполне возможно, захочет воспользоваться нашей башней и взломает замурованную дверь. Они найдут лестницу и тогда...

   — И тогда, — спокойно договорила за неё Мириам, — нас возьмут в плен. Ну и что? Если нас найдут здесь евреи, ничего страшного, мы ведь принадлежим к их стану. Если — римляне... Я не очень-то их боюсь.

   — Ты хочешь сказать, что по крайней мере одного из них ты не боишься. Кто знает, не погибнет ли он в бою...

   — Не говори так, — перебила её Мириам, прижав руку к сердцу. — Нет, опасно ли, нет ли, я должна досмотреть сражение до конца. А вон Халев, сам Халев, сзывающий своих солдат. Какой у него злобный вид — ни дать ни взять гиена в западне. Нет, нет, я не пойду, но ты можешь идти. Повторяю, я должна досмотреть сражение.

   — Ты слишком тяжела и сильна, чтобы мои старые руки могли снести тебя вниз по крутой лестнице, и я вынуждена уступить, — спокойно ответила Нехушта. — В конце концов, еды у нас с собой достаточно, а наши ангелы-хранители с одинаковым успехом могут уберечь нас не только в грязных пещерах, но и на вершине башни. Да и стоит понаблюдать за таким боем.

Перестроившись за своими укреплениями, во главе с префектом Марком и другими военачальниками, римляне снова вышли на площадь; на полпути их встретили евреи, получившие подкрепление из Храма; среди них был и Халев. Там, на открытой площади, они вступили в рукопашную, и ни одна из сторон не хотела отступить ни на пядь. Через каменную решётку Мириам следила за боем; но из всего множества сражающихся её внимание приковывали лишь двое — Марк, которого она любила, и Халев, которого она боялась. На Марка напал один из солдат-евреев, заколол его коня и был, в свою очередь, сражён римлянином, бросившимся на выручку к своему начальнику. После этого Марк сражался на ногах. Халев зарубил сперва одного римского солдата, затем другого. Мириам поняла, что он пробивается к Марку. Марк, видимо, тоже это понял, потому что решительно двинулся навстречу своему давнишнему врагу. Они сошлись и обменялись несколькими ударами, но их тут же разлучила атака конных римлян, после чего обе стороны, подобрав раненых, возвратились на исходные позиции.

Так, с промежутками в два-три часа, битва продолжалась с утра и до полудня, с полудня и до заката. К вечеру римляне прекратили атаки, только защищались, ожидая подкреплений от войск, стоящих снаружи города или освободившихся после боев в каком-нибудь другом квартале.

Преимущество — или его видимость — оставалось за евреями, они заняли все окрестные разрушенные дома и простреливали площадь из своих луков. Тогда-то и оправдались опасения Нехушты: располагая часом-другим свободного времени, евреи взяли бревно и пробили замурованную дверь.

   — Смотри, — проговорила Нехушта, показывая вниз.

   — О Ну, я была не права, — воскликнула Мириам. — Из-за меня и ты в опасности. Но я не могла уйти. Что же нам теперь делать?

   — Сидеть спокойно, пока они не поднимутся сюда, — мрачно ответила Нехушта. — Тогда, если у нас будет время, мы постараемся объяснить, кто мы такие.

Евреи, однако, не поднялись на башню: они боялись, что римляне могут застать их врасплох и они не успеют спуститься. Они только снесли в башню тяжелораненых, которых нельзя было отправить в безопасное укрытие.

Сражение на какое-то время прекратилось, солдаты с обеих сторон развлекались, выкрикивая издевательства и оскорбления или вызывая друг друга на поединки. Из-под прикрытия стены выступил вперёд Халев и прокричал, что, если префект Марк осмелится встретиться с ним один на один, он скажет ему кое-что любопытное. Хотя Марка и удерживали, он вышел из-за укрепления и сказал:

   — Я готов тебя выслушать.

Они сошлись в центре площади и о чём-то заговорили, Мириам и Нехушта не могли расслышать ни слова.

   — Они будут сражаться? — спросила Мириам.

   — Вполне вероятно, ибо каждый из них поклялся убить другого.

В конце разговора Марк покачал головой, как бы отклоняя какое-то сделанное ему предложение, и показал на своих легионеров, которые внимательно за ним наблюдали, затем вернулся и направился к своим позициям. Халев последовал за ним, крича, что он трус, боящийся сразиться с ним один на один. При этом оскорблении Марк вздрогнул, но пошёл дальше, намереваясь, видимо, присоединиться к своему отряду; Халев, обнажив меч, ударил его плашмя по спине. Евреи захохотали, римляне же, видя, какое нестерпимое оскорбление нанесено их префекту, разразились негодующими криками. Марк, с мечом в руке, повернулся и бросился на Халева.

Именно этого и ждал Халев: он знал, что ни один римлянин, тем более Марк, не стерпит такого позора. Уклоняясь от ослеплённого яростью врага, Халев львиным прыжком отскочил в сторону и, крепко сжав меч в своей жилистой длинной руке, изо всех сил обрушил его на голову Марка. Не будь шлем так прочен, от такого удара его череп раскололся бы надвое, и всё же меч пробил шлем и рассёк голову до кости. Марк зашатался, широко раскинув руки, и выронил меч. Прежде чем Халев успел ударить его вновь, римлянин пришёл в себя и, зная, что у него нет оружия, сделал единственное, что ему оставалось, — ринулся прямо на врага. Халев полоснул его по плечу, но стальные доспехи выдержали удар, и в следующий миг Марк крепко обхватил его руками. Они покатились по земле; еврей пытался заколоть римлянина, а римлянин — задушить его голыми руками. Из-за римских укреплений послышался дружный крик: «На выручку! На выручку!», тогда как евреи вопили: «Хватайте его! Хватайте!»

На площадь с обеих сторон хлынули сотни и тысячи бойцов; вокруг Марка и Халева началась самая яростная в тот день стычка. Люди гибли, но ни на шаг не отходили назад; хотя и в меньшинстве, римляне предпочитали скорее умереть, чем оставить своего любимого раненого начальника в руках жестоких врагов, евреи же слишком хорошо понимали ценность такой добычи, чтобы легко с нею расстаться. Так велико было взаимное ожесточение, что Марк и Халев скоро оказались погребёнными под телами павших. Всё новые и новые отряды евреев вступали в бой, но римляне сражались доблестно — плечо к плечу, щит к щиту, они медленно оттесняли врагов.

Но тут вдруг с запада к евреям пришло свежее подкрепление — человек триста — четыреста; со свирепыми криками они ударили на римлян с фланга. Начальник, который заменил Марка, понимая, какая над ними нависла опасность, и считая, что пусть лучше погибнет один префект, чем целый отряд, что означало бы сокрушительное поражение для войска цезаря, дал приказ к отступлению. Взвалив на себя раненых товарищей, легионеры медленно отступали, не обращая внимания на ливень сыплющихся на них копий и стрел: прежде чем евреи смогли их обойти, они уже успели укрыться за своими укреплениями. Видя, что их позиции неприступны и развить достигнутый успех всё равно не удастся, победители-евреи также отошли — но не к домам за башней, а к старой рыночной ограде, в тридцати — сорока шагах от них, которую они стали укреплять в блекнущем вечернем свете. Те из римлян, что лежали раненые на поле боя, видя, что на спасение нет никакой надежды, закалывались собственными копьями, не желая попасть в руки врагов, которые подвергнут их пыткам, а затем распнут. Была у них и ещё одна причина для самоубийства: декрет Тита провозглашал, что каждый захваченный в плен римлянин должен быть публично заклеймён позором и изгнан из рядов легиона; при повторном же пленении ему грозила смертная казнь или изгнание.

Марк с радостью последовал бы их примеру и тем самым — хотя тогда он этого не знал — избавил себя от тяжких мук и позора, но у него не было ни времени, ни оружия, к тому же он очень ослаб от поединка и потери крови, и, когда руки евреев извлекли его и Халева из-под груды поверженных тел, он был в беспамятстве. Евреи решили было, что он мёртв, но один из них, по роду своих занятий — лекарь, объявил, что он жив и, если отлежится, придёт в себя. Желая сохранить своего пленника живым, с тем чтобы впоследствии держать его заложником или казнить на виду у всей армии Тита, они втащили его в Старую башню, предварительно убрав оттуда своих раненых, кроме уже умерших. Оставив с ним стражу, хотя в ней и не было особой необходимости, во главе с торжествующим Халевом они отправились укреплять рыночную стену.

Мириам, которая наблюдала за всем происходящим, казалось, что её сердце разорвётся от боли и страха. Она видела, как её возлюбленный и Халев упали, сжимая друг друга в железных объятиях, видела ужасное столпотворение вокруг них. Видела она, и как их вытащили из-под горы убитых, и как Марка — жив ли он, мёртв ли, она не знала — внесли в башню и положили на пол.

   — Не убивайся так, — с глубоким состраданием шепнула Нехушта. — Господин Марк жив, не то они раздели бы его и бросили на площади. Повторяю, он жив, и они намерены держать его в плену, поэтому и не позволили Халеву, как он ни порывался, всадить в него меч.

   — В плену? — сказала Мириам. — Стало быть, его распнут, как и многих других, которых мы видели вчера на стене Храма?

Нехушта пожала плечами.

   — Может быть, — сказала она, — если он не покончит с собой... или если его не спасут...

   — Спасут? Как можно его спасти? — И не в силах совладать с горем, бедная девушка пала на колени и, соединив руки, запричитала: — О Иисусе, Которому я служу, научи меня, как спасти Марка! О Иисусе, я люблю его, хоть он и нехристианин, не могу его не любить, вразуми меня, как его спасти. А если кому-то из нас суждено умереть, возьми мою жизнь вместо его, возьми мою жизнь вместо его...

   — Перестань, — остановила её Нехушта. — Господь уже ответил на твою молитву. Смотри, Марк лежит рядом с лестницей, не более чем в двух-трёх шагах от потайной каменной двери, ведущей в подземелье. Если не считать нескольких мертвецов, в башне никого, кроме него, нет, оба часовых стоят снаружи, потому что там им светлее, а их пленник не вооружён и беспомощен, у него нет никаких шансов на побег. Если римлянин придёт в себя и сможет стоять на ногах, почему бы нам не втащить его в потайную дверь?

   — Но евреи могут нас заметить; если они раскроют тайну убежища, они перебьют всех ессеев за то, что те скрывают запасы еды.

   — Уж если мы окажемся за дверью, они ни за что не смогут нас найти, даже если у них и будет достаточно времени для поисков, — ответила Нехушта. — Прежде чем они успеют взломать дверь, можно будет закрыть каменную западню за ней, выбить подпорки из-под крыши каменной лестницы и завалить вход, а потом так затопить всё, что им не хватит и недели, чтобы проникнуть вглубь. Не беспокойся, ессеи приняли все меры предосторожности.

Мириам бросилась Нехуште на шею и расцеловала её.

   — Мы сделаем всё, что можем, Ну, всё, что можем, — зашептала она, — а если потерпим неудачу, то умрём вместе с ним.

   — Ты, может быть, и будешь рада, — с кислым видом произнесла Нехушта, — но мне отнюдь не улыбается возможность умереть вместе с господином Марком. Признаюсь, он мне очень нравится, но если бы не ты, я оставила бы его там, где он есть. Не отвечай и не лелей слишком больших надежд. Впечатление такое, будто он мёртв. Может быть, он и впрямь мёртв.

   — Да, да, — в диком смятении ответила Мириам. — Это мы и должны выяснить. Прямо сейчас.

   — Да, пока ещё светло, ибо впотьмах на этой лестнице мы сломаем себе шею. Следуй за мной.

Они стали тихо спускаться вниз по тёмной древней лестнице, где ухали совы, а об их лица ударялись летучие мыши. Последний пролёт выводил в небольшой коридор, который шёл под прямым углом к ступеням, на том же уровне, что и пол нижнего этажа; сюда когда-то и открывалась дверь лестницы. Таким образом, из башни нельзя было видеть человека, стоящего на нижних ступенях. Дойдя до порога, они остановились. Нехушта опустилась на четвереньки и заглянула внутрь. Там было темно как в могиле, лишь слабые отблески звёздного света, отражаясь от доспехов, показывали, где лежит Марк, — так близко, что она могла притронуться к нему рукой. Напротив неё виднелось большое пятно серого света. Это был пролом, в котором время от времени мелькали тени шагающих взад и вперёд часовых.

Нехушта нагнулась ещё ниже и прислушалась. Нет, он не мёртв, слышно, как он дышит. Марк пошевелил рукой, пытаясь, видимо, прикоснуться к своей раненой голове. Отодвинувшись назад, Нехушта шепнула Мириам:

   — Он жив, госпожа, и, как я полагаю, очнулся. А теперь поступи так, как говорит тебе разум; если я окликну его, он может испугаться, но, услышав твой голос, он сразу его узнает, — если, конечно, он в полной памяти.

В тот же миг все страхи и сомнения покинули душу Мириам, её рука окрепла, голова прояснилась, сама Природа подсказывала ей, что, если она хочет спасти своего возлюбленного, ей следует сохранять твёрдость руки и ясность мыслей. Робкая, истерзанная муками любви девушка вдруг превратилась в женщину с железной волей и решимостью. Она опустилась на колени и подползла к Марку вплотную.

   — Марк, — окликнула она его тихим шёпотом, — проснись и слушай меня, но, умоляю, не шевелись и не шуми. Ты меня знаешь, я Мириам.

Тёмная фигура под ней шевельнулась, губы шепнули в ответ:

   — Теперь я знаю, что умер. Оказывается, на том свете ещё лучше, чем я надеялся. Продолжай говорить, о тень моей милой Мириам.

   — Нет, Марк, ты не мёртв, а только ранен, и я не дух, а земная женщина, та самая, что ты знал на берегах Иордана. Мы хотим спасти тебя, я и Нехушта. Если ты послушаешься меня и у тебя хватит сил встать, мы отведём тебя в тайное убежище ессеев; ради меня они позаботятся о тебе, а когда ты поправишься, то сможешь вернуться к своим римлянам. Но если ты останешься здесь, боюсь, что евреи распнут тебя.

   — Клянусь Вакхом, я тоже боюсь. А это ещё хуже, чем потерпеть поражение от Халева. Но всё это я вижу во сне, конечно же, во сне. Будь рядом со мной Мириам, я видел бы её, мог бы к ней притронуться. Это только сновидение. Ну что ж, буду спать. — И он повернул голову.

Мириам задумалась. Времени очень мало, надо убедить его, что всё это не сон. Но ведь это и не так трудно. Она медленно наклонилась ещё ниже и прижала губы к его губам.

   — Марк, — продолжала она, — я целую тебя, чтобы ты понял, что ты не во сне. Будь у меня свеча, я показала бы тебе перстень и жемчужное ожерелье, твой дар, — и у тебя не осталось бы никаких сомнений.

   — О, моя ненаглядная! — ответил он. — У меня и так нет сомнений. Я очень ослабел, у меня мутится в голове, я уже уверен, что это явь, и благодарю Халева, который — хоть и против своей воли — вновь соединил нас. Скажи, что я должен сделать.

   — Ты можешь стоять на ногах? — спросила Мириам.

   — Надеюсь, да. Но не уверен. Сейчас попробую.

   — Нет, подожди. Нехушта, подойди сюда, ты сильнее меня. Пока я буду отпирать потайную дверь, постарайся его поднять. Да побыстрее, я слышу шаги стражников.

Нехушта скользнула вперёд, встала на колени возле раненого и подсунула под него руки.

   — Я готова, — сказала она. — Вот железная отмычка.

Мириам взяла отмычку и, подойдя к стене, ощупью нашла в темноте щель. Это удалось ей сделать не сразу. Вставив тонкую, изогнутую железку, она подняла невидимую щеколду и толкнула дверь. Дверь была так тяжела, что Мириам пришлось напрячь все свои силы, чтобы её отворить. Наконец камень повернулся.

   — А теперь веди его сюда, — сказала она Нехуште, которая, выпрямившись, поставила раненого Марка на ноги. — Быстрей, быстрей! — торопила она. — Кажется, идёт стражник.

Поддерживаемый Нехуштой, Марк с трудом сделал три шага и достиг открытой двери. Здесь, на самом пороге, силы оставили его, ибо он был ранен не только в голову, но и в колено. Простонав: «Не могу больше», — он упал на пол, увлекая за собой старую ливийку. Звякнули доспехи. Часовой снаружи услышал этот звук и крикнул своему напарнику, чтобы тот дал ему фонарь. Через миг Нехушта была уже на ногах и, схватив Марка за правую руку, потащила его через порог, в то время как Мириам, упираясь спиной в каменную дверь, чтобы та не закрылась, подталкивала его сзади.

В проломе блеснул свет фонаря.

— Тащи изо всех сил, — прошептала Мириам, и Нехушта потянула за собой тяжёлое, обмякшее тело. Но было уже слишком поздно; если на него упадёт свет, всё будет потеряно. В мгновение ока Мириам приняла решение. Она открыла каменную дверь пошире и, когда Нехушта перетащила Марка через порог, прыгнула вперёд, держась в тени стены. Встревоженный звуками какой-то возни, часовой с фонарём поспешно вошёл внутрь, но, зацепившись ногой за лежавшего там мертвеца, упал на одно колено. Мириам сжимала в руке отмычку и, когда часовой встал, освещая её, — ни на миг прежде! — ударила по фонарю, который сразу же погас, разбитый. Затем она бросилась бежать, зная, что дверь всё ещё поворачивается вокруг оси.

Но, увы, она опоздала, часовой уже успел ухватить её за пояс и крепко держал, взывая о помощи. Пытаясь вырваться, Мириам била его железной отмычкой, отталкивала левой рукой, но она была беспомощна, как дитя в руках кормилицы. Услышав глухой стук закрывшейся двери, невзирая на своё отчаянное положение, она обрадовалась; ведь это означало, что Марк в безопасности. Прекратив бесполезную теперь уже борьбу, она напрягла ум: Марк спасён, дверь захлопнулась, и открыть её без помощи отмычки никто не сможет. На их счастье, часовой не успел ничего заметить. Но бегство отныне невозможно. Её роль сыграна, остаётся лишь хранить молчание и тайну.

В башню один за другим вбегали солдаты с фонарями. Ещё до их появления Мириам забросила железку в ту часть башни, где валялись груды камней, обломков сгнивших досок и птичьего помёта. Теперь она стояла не шевелясь. Солдаты подбежали к ней, впереди всех — Халев.

   — Что случилось? — закричал он.

   — Не знаю, — ответил часовой. — Я услышал негромкий звон и вбежал внутрь; но кто-то выбил у меня из руки фонарь; негодяй очень силён, но я всё-таки удержал его, хоть он и осыпал меня ударами меча.

Подняв фонари, они увидели прелестную, растрёпанную девушку, маленькую и хрупкую, — и все дружно расхохотались.

   — Нечего сказать, силач! — ухмыльнулся один. — Это же девчонка! Неужели ты зовёшь на помощь всякий раз, когда какая-нибудь милашка хватает тебя в объятия?!

Не успел он договорить, как другой солдат крикнул:

   — А где римлянин? Префект куда-то исчез. Где наш пленник?

И подобно тому как кот ищет ускользнувшую от него мышь, они с гневными криками принялись обыскивать всё кругом. Только Халев стоял не двигаясь и в упор смотрел на девушку.

   — Мириам, — сказал он.

   — Да, Халев, — спокойно ответила она. — Не правда ли, странная встреча? Зачем ты ворвался в моё убежище?

   — Женщина, — закричал он, обезумев от ярости, — где ты спрятала префекта Марка?

   — Марка? — переспросила она. — Разве он здесь? Я не знала, что он здесь. Кто-то выбежал из башни, может быть, это и был он? Поторопитесь, вы ещё успеете его поймать.

   — Никто не выбегал из башни, — возразил второй часовой. — Схватите эту женщину, она помогла римлянину скрыться в каком-то тайном убежище. Схватите её — и обыщите!

Они схватили Мириам, связали её и забегали вдоль стен.

   — Тут лестница, — закричал кто-то. — Он наверняка удрал наверх. Пошли за ним, друзья.

Взяв с собой фонари, они поднялись на самый верх, но никого не нашли. Когда они спускались, затрубила труба и снаружи послышались громкие крики.

   — Что там происходит? — недоумённо спросил кто-то.

В проломе появился какой-то начальник.

   — Выходите, все выходите, — громко приказал он. — Возьмите с собой пленника и немедленно возвращайтесь в Храм. Нас атакует сам Тит во главе двух свежих легионов: он взбешён потерей префекта и многих своих солдат. Где раненый римлянин Марк?

   — Исчез, — угрюмо отозвался Халев. — Исчез. — И с ревнивой, мстительной злобой уставился на Мириам. — А вместо себя оставил нам эту женщину, внучку Бенони, Мириам; как ни странно, она его любовница.

   — Вот как? — изумился начальник. — А ну-ка скажи нам, девчонка, куда запропастился римлянин — или мы тебя тут же прикончим. Говори, у нас нет лишнего времени.

   — Я тут ни при чём, — ответила Мириам. — Я только видела, как кто-то прошёл мимо часовых, вот и всё.

   — Она лжёт, — презрительно сказал начальник. — Убейте эту предательницу.

Солдат уже занёс меч, и Мириам закрыла глаза, ожидая смертоносного удара. Она была уверена, что всё уже кончено, но тут Халев шепнул начальнику несколько слов, которые заставили его переменить решение.

   — Хорошо, — сказал он. — Не убивай её. Отведи в Храм, и пусть там судят её дед Бенони и другие судьи синедриона. Они могут заставить говорить самых неразговорчивых, а смерть навсегда запечатывает уста. Быстрей, быстрей, сражение идёт уже на рыночной площади.

Они схватили Мириам и потащили её с собой, а через час Старая башня была занята римлянами, которые снесли её с лица земли вместе с окружающими домами.

Часть вторая

Глава I СИНЕДРИОН


Солдаты грубо тащили Мириам по тёмным извилистым улочкам, которые с обеих сторон обступали сгоревшие дома, а затем по заваленным обломками крутым каменным склонам. Им надо было поторапливаться, потому что по пятам за ними, озарённый пожарами, катился поток войны. Днём вытесненные из этой части города отчаянной вылазкой евреев, под покровом тьмы римляне превосходящими силами отвоёвывали потерянную территорию, стараясь при этом отрезать своих врагов от Храма и той части Верхнего города, которую те ещё удерживали.

Отряд евреев, который увёл с собой Мириам, направлялся к стене, окружавшей Храм; подойти туда с севера или востока они не могли, ибо внешние дворы и галереи Святилища были уже захвачены римлянами; пришлось идти в обход Верхнего города — путь долгий и утомительный. Однажды они вынуждены были укрыться в окрестных домах, ожидая, пока мимо прошествует большой отряд римлян. Халев хотел их атаковать, но другие военачальники воспротивились, сказав, что они слишком малочисленны и устали; просидев три часа в укрытии, они двинулись дальше. Много времени ушло на ожидание перед воротами, которые удерживали их соотчичи. Рассвет был уже совсем близок, когда они миновали узкий мост, оседлавший ров, и через массивные ворота прошли в большой сумеречный внутренний двор. Теперь, как поняла Мириам из разговоров конвойных, они были уже в Храме. По приказу того самого начальника, который хотел было убить Мириам, её посадили в тесную темницу в одной из галерей. Заперев дверь, сопровождавшие её солдаты удалились.

Мириам была в полном изнеможении, она опустилась на пол и попыталась уснуть, но это никак ей не удавалось, в голове у неё, казалось, пылало какое-то жгучее пламя. Едва она закрывала глаза, как перед ней вновь вставала ужасная сцена, свидетельницей которой она оказалась, в ушах звучали торжествующие крики победителей и жалобные стоны умирающих и вновь взывал голос раненого Марка: «О, моя самая любимая!» В самом ли деле он так её любит, раздумывала она. Неужели он не забыл её за долгие годы разлуки? А ведь он человек богатый и знатный, и его благосклонности наверняка домогались многие красивые женщины, готовые стать его женой или любовницей. Но, может быть, в том отчаянном положении, в котором он находился, он называл бы «самой любимой» любую пришедшую ему на помощь женщину, — да, даже старую Нехушту, — при этой мысли Мириам невольно улыбнулась. Но его голос звучал так искренне, и он прислал ей перстень, жемчуга и письмо — это письмо она всё ещё носит на груди, хотя и знает его наизусть. Как сомневаться в его любви? Мириам радовалась, что по воле Господней спасла ему жизнь, пусть даже ценой своей собственной. Но ведь он тяжело ранен — что, если он умрёт? Ессеи — искусные лекари, и конечно же исцелят его — ради неё, Мириам! И может ли быть лучшая сиделка, чем Нехушта? Бедная Ну будет так беспокоиться за неё — совсем изведётся. Какая боль, должно быть, пронзила её сердце, когда она услышала, как за ней захлопнулась каменная дверь, и поняла, что её любимая питомица осталась за порогом, во власти евреев.

Хорошо ещё, что Мириам не знала, что происходит за дверью, не видела, как Нехушта била по ней обеими руками, как пыталась откинуть щеколду своими тонкими пальцами, пока не ободрала их в кровь. Хорошо, что она не могла слышать, как пришедший в себя Марк, всё ещё не в силах подняться с колен, яростно клял свою злосчастную судьбу, ведь это из-за него она, Мириам, которую он так любит, попала в руки к безжалостным врагам. Хорошо, что она не могла слышать, как он роптал на свою беспомощность с таким неистовством, что его раненый мозг не выдержал, им овладело безумие, и в этом состоянии Марк провалялся многие недели. От всего этого по крайней мере Мириам была избавлена.

Как бы там ни было, обратного пути нет; она, Мириам, должна заплатить дорогую цену за то, что сделала; у них полное право её казнить, ведь она спасла от них римского префекта, — и они, конечно, её казнят. А если и пощадят, то её не пощадит Халев, чья горькая ревность наверняка уже превратила его прежнюю любовь в ненависть. Ни за что на свете не оставит он её в живых, боясь, как бы она не попала в руки ускользнувшего от него соперника-римлянина.

И всё же цена не слишком высока. С самого рождения она отмечена печатью Рока: даже если Марк всё ещё хочет на ней жениться и Фортуна сведёт их снова, наложенный на неё запрет непреодолим.

Мириам была совершенно изнурена, её просто тошнило от той оргии убийств, свидетельницей которой ей довелось быть в эти дни, от всех этих бедствий, которые, в соответствии с предсказанием Господа, обрушились на город, отвергнувший и распявший Его, своего Мессию. И ей хотелось умереть, вознестись в чертог полного вечного покоя; может быть, в награду за страдания ей будет даровано право наблюдать издали за душой Марка, а после его смерти приготовить и для него чертог, где его душа будет обитать бесчисленные века. Эта мысль подбодрила её, она подняла перстень и прижала его к губам, всё ещё хранившим вкус его поцелуя, затем сняла и спрятала в волосах. Ей хотелось сохранить перстень до самого конца. Что до жемчужного ожерелья, то спрятать его было негде, и, хотя ей был очень дорог этот подарок, она вынуждена была примириться с мыслью, что оно попадёт в руки мародёров, а потом на шею какой-нибудь другой женщины, которая никогда не узнает его истории.

Поднявшись на колени, Мириам стала молиться, одухотворённая живой и простой верой, дарованной первым детям Церкви. Она молилась за Марка — чтобы он исцелился и не забыл её и чтобы его осиял свет Истины; молилась за Нехушту — чтобы она не так сильно горевала, за себя — чтобы ей была ниспослана лёгкая смерть и счастливое воскрешение, за Халева — чтобы его душа была вразумлена; за мёртвых и умирающих, за прощение их грехов, за маленьких детей — да сжалится всемилостивый Господь над их страданиями, — за еврейский народ — да минует его бич гнева Божия — и за римлян, да, даже за римлян, хотя она и не знала, бедняжка, чего просить для них у Царя Небесного.

Окончив свою молитву, Мириам попыталась уснуть и наконец задремала; пробудили её тихие вздохи, доносившиеся из дальнего угла темницы. Через каменную решётку небольшого окошка над дверью уже сочился неяркий утренний свет, и Мириам смогла разглядеть фигуру человека с белоснежными волосами на голове и бородой, в когда-то белом, но теперь грязно-сером одеянии. Она подумала было, что это мертвец, таким неподвижным было лежащее тело. Но мертвецы не вздыхают. Кто же он, этот человек? Очевидно, пленник, обречённый, как и она, на смерть. К этому времени свет стал ярче, и Мириам почудилось что-то знакомое в очертаниях головы её товарища по несчастью. В надежде, что сможет помочь страдальцу, она подползла ближе. Теперь она хорошо видела и его лицо, и покоящуюся на груди руку. И лицо и рука были ужасно костлявыми, обтягивавшая их жёлтая кожа походила на сморщенный пергамент, и только глубоко запавшие круглые глаза горели яркими огоньками. Наконец-то она его узнала. Это ессей Теофил, духовный глава общины, учивший её языкам в те далёкие, счастливые годы, когда она жила в деревне у Мёртвого моря, её друг детства. Никто не приветствовал её с большим жаром, чем этот Теофил, когда она попала в катакомбы. Дней десять назад, хотя его отговаривали Итиэль и другие, он всё же отправился в город, чтобы подышать свежим воздухом и узнать какие-нибудь новости. Тогда это был крепкий и здоровый для своих лет старец, хотя и бледный от постоянного пребывания в подземелье. С этой прогулки он так и не возвратился. Поговаривали, что он бежал за город, в сельскую местность, другие — будто он переметнулся на сторону римлян, третьи — что его убили Симоновы люди. А он здесь.

   — Наставник, — сказала, склонившись над ним, Мириам, — как вы сюда попали? И что с вами — вы больны?

Он устремил на неё пустые безжизненные глаза.

   — Кто говорит со мной так ласково?

   — Это я, Мириам, ваша подопечная.

   — Мириам, Мириам! Что ты делаешь в этом застенке?

   — Я пленница, наставник. Но расскажите о себе.

   — А что тут рассказывать, Мириам. Заметив, что я не такой тощий и слабый, как все, хоть и стар, эти дьяволы потребовали, чтобы я сказал, где раздобыл пищу в этом голодном городе. Выдать тайну означало бы неминуемо погубить всех братьев и тебя, нашу гостью, госпожа. Я ничего им не сказал, даже под пытками; в конце концов они засадили меня сюда, надеясь, что голод заставит меня заговорить. Но я по-прежнему молчу. Да и как я могу раскрыть тайну, я, принявший обет, духовный глава ессеев? И вот теперь наконец я умираю...

   — Не говорите так, — заламывая руки, вскричала Мириам.

   — Я говорю это с радостью... У тебя нет никакой еды?

   — У меня под одеждой сохранилось немного сушенины и ячменного хлеба. Съешьте их.

   — Нет, Мириам, я не хочу есть и не хочу жить — мои дни сочтены. Сбереги пищу для себя: без сомнения, они и тебя будут морить голодом. Тут в кувшине много воды, которую они дали, чтобы продлить мою жизнь. Пей же, пей вволю, завтра ты, возможно, останешься и без воды.

Воцарилось долгое молчание. Слёзы, скопившиеся в глазах девушки, пали на лицо старца.

   — Не плачь обо мне, — сказал он. — Я только обрету желанный покой. Как ты здесь очутилась?

Она коротко рассказала ему о себе.

   — Ты смелая женщина, — сказал он, когда она закончила, — и этот римлянин обязан тебе спасением. Перед тем как умереть, я, Теофил, призываю на тебя благословение Господне и на него тоже, ведь он дорог твоему сердцу. Да оборонит тебя Всевышний своим щитом от страданий и смерти.

И он закрыл глаза, то ли не в силах, то ли не желая продолжать этот разговор.

Мучимая жгучей жаждой, Мириам попила. Сидя на корточках, она наблюдала за старым ессеем, когда дверь вдруг отворилась и в темницу вошли два измождённых, сурового обличил человека; они подошли к Теофилу и принялись грубо его пинать.

   — Что вам надо? — спросил он, открывая глаза.

   — Проснись, старик! — выкрикнул один из них. — Посмотри, вот мясо. — И он поднёс к его губам кусок грязной дохлятины. — Не правда ли, вкусно пахнет. А теперь скажи нам, где находится тайник со жратвой, которой ты набивал себе брюхо, и мы отдадим тебе весь этот кусок.

Теофил покачал головой.

   — Подумай хорошенько. Если ты не поешь, завтра утром ты протянешь ноги. Говори же, упрямый пёс, это твой последний шанс.

   — Уберите мясо, я вам всё равно ничего не скажу, — простонал старый мученик. — Да, завтра утром я буду мёртв, но и вы тоже будете мертвы, все вы; и Господь воздаст вам но делам вашим. Покайтесь же; ваш последний час близок.

Обозлённые этим зловещим пророчеством, они избили его и ушли, даже не взглянув на Мириам, скорчившуюся в своём углу. Когда после их ухода она подошла к старцу, то увидела, что у него отвалилась челюсть. Ессей Теофил обрёл вечный покой.

Прошёл ещё час. Дверь снова открылась, и на пороге показался тот самый начальник, который хотел её убить. С ним были двое солдат.

   — Пошли, женщина, — сказал он, — тебя будут судить.

   — И кто же меня будет судить?

   — Синедрион, то, что от него осталось. Быстрее, у нас нет времени на пустую болтовню.

Мириам поднялась и последовала за ними; они прошли край обширного двора, в самом центре которого во всём своём ослепительном величии стоял Храм. Мощёный двор был усеян мёртвыми телами, из галерей выбивались языки пламени и валили клубы дыма. Там, видимо, ещё сражались: громкие крики заглушались мерными тяжёлыми ударами таранов, крушивших массивные стены.

Её ввели в большой зал с беломраморными колоннами, забитый голодающими, среди которых было немало женщин с измождёнными детьми: одни сидели молча на полу, другие расхаживали взад и вперёд, опустив глаза, как будто что-то искали. На возвышении в конце зала в гнутых креслах восседали двенадцать — четырнадцать человек, справа и слева от них оставалось ещё множество незанятых мест. Это и был синедрион, сильно поредевший. Его члены были в великолепных мантиях, слишком просторных для их исхудалых тел, как и у всех остальных в зале, глаза у них были испуганные, лица бледные и сморщенные.

Когда Мириам подошла ближе, один из членов судилища зачитывал приговор какому-то несчастному голодающему человеку. Это был её дед Бенони, но как неузнаваемо он переменился! Всегда такой стройный и прямой, он согнулся в три погибели; зубы все жёлтые, длинная седая борода — клочками и облезла, руки дрожат, роскошная судейская шапочка надета вкривь. Только глаза прежние, но сверкающие более яростным, чем в былые времена, огнём. То были глаза голодного волка.

   — Что ты можешь сказать в своё оправдание? — спросил он подсудимого.

   — Только одно, — ответил тот. — Я припрятал немного еды, купленной на остатки моего богатства. А ваши гиены схватили мою жену и пытали её до тех пор, пока она не сказала, где спрятана еда. Они тут же сожрали почти всё. Моя жена умерла от голода и пыток, умерли от голода и все мои дети, кроме шестилетней дочери, которую я накормил тем, что уцелело. Но и у неё тоже началась агония, и я сговорился с римлянином, отдал ему все драгоценности и пообещал показать слабое место в укреплениях, если он покормит мою дочь и отправит её в свой лагерь. Я показал ему это слабое место, а он покормил мою дочь и увёл не знаю куда. И тут меня схватили. Слабое место немедленно укрепили, так что никакой беды не случилось. Я поступил так, чтобы спасти жизнь своей дочурки; и, если бы понадобилось, двадцать раз поступил бы точно так же. Вы убили мою жену и детей: можете убить теперь и меня. Мне всё равно.

   — Несчастный, — сказал Бенони, — что значит жизнь твоей жалкой жены и детей, когда под угрозой само существование священного Храма, который мызащищаем от врагов Яхве. Уведите его и казните на стене, на виду у его друзей, римлян.

   — Хорошо, я умру, — сказал осуждённый, — но и вы все тоже умрёте на виду у римлян; вы — безумные убийцы, алчущие власти, которые навлекли горчайшие муки и смерть на наш еврейский народ...

Стражники оттащили его прочь, и голос выкрикнул:

   — Подведите следующего изменника.

Подвели Мириам. Бенони сразу же её узнал.

   — Мириам! — взволнованно воскликнул он, вскакивая и тут же падая обратно в кресло. — Ты здесь, Мириам?

   — Да, дедушка, — спокойно ответила она.

   — Тут какая-то ошибка, — сказал Бенони. — Эта девушка не могла причинить никому никакого вреда. Отпустите её.

Остальные судьи подняли головы.

   — Сперва надо выслушать, какое обвинение ей предъявляют, — с сомнением сказал один, а другой добавил: — Это та самая женщина, что жила у вас в Тире? Говорят, она христианка?

   — Мы сидим здесь не для того, чтобы разбирать вопросы религии, — по крайней мере сейчас, — уклончиво ответил Бенони.

   — Правда ли, что ты христианка, женщина? — спросил один из судей.

   — Да, ваша честь, — подтвердила Мириам, и лица всех судей сразу резко посуровели, а кто-то из собравшейся там толпы запустил в неё камнем.

   — Хорошо, — сказал один из судей, — мы рассматриваем дела об измене, а не вопросы религии. Пусть так и будет... В чём обвиняется эта женщина?

Вперёд выступил тот самый начальник, который распорядился задержать Мириам; позади него она увидела Халева — он был в явном смятении — и часового, охранявшего Марка.

   — Я обвиняю её в том, — сказал он, — что она освободила префекта Марка, римлянина, раненного и взятого в плен Халевом, а затем отнесённого в Старую башню с целью проверки, выживет ли он.

   — Освободила префекта Марка? — заговорил один из судей. — Но ведь он личный друг Тита и был бы для нас ценнее, чем целая сотня простых римлян. К тому же никто не нанёс нам таких потерь в этой войне, как он. Если ты и впрямь освободила его, женщина, даже самая мучительная смерть не может искупить такое преступление. Отвечай же, освободила ты его?

   — Это ваш долг — установить истину, — ответила Мириам; теперь, когда Марк был в безопасности, она не хотела больше лгать.

   — Эта женщина такая же наглая, как и все её проклятые единоверцы, — сказал судья, сплёвывая. — Изложи же это дело, сотник, да покороче.

После сотника допросили солдата, из чьих рук Мириам выбила фонарь. Затем призвали Халева и спросили у него, что он знает.

   — Ничего, — ответил он. — Я ранил и захватил в плен римлянина. Когда его отнесли в башню, он был без памяти.

А когда я зашёл туда, римлянина уже не было, а была госпожа Мириам: она сказала, что он бежал через дверь. Вместе я их не видел и больше ничего не могу сказать.

   — Это ложь! — грубо оборвал его судья. — Вы сказали сотнику, что Марк — её возлюбленный. Почему вы так сказали?

   — Потому что много лет назад она высекла его мраморный бюст, — ответил Халев.

   — И поэтому вы заключили, что она его возлюбленная? — впервые заговорил Бенони.

Халев ничего не ответил, но один из членов синедриона, человек с умным проницательным лицом, Симеон, друг Симона, сына зелота Гиоры, сидевший рядом с Бенони, громко воскликнул:

   — Прекратите комедию; дочь Сатаны очень хороша собой; Халев наверняка хотел бы её заполучить, но какое отношение это имеет к нашему суду? — И с мстительным видом он добавил: — Мы ещё припомним ему, что он выгораживал преступницу!

   — Против неё нет достаточно веских улик, надо её освободить, — настаивал Бенони.

   — Вполне естественно, что так считает её дед, — язвительно заметил Симеон. — Если рабби укрывают христианок только потому, что они принадлежат к их семье, а воины дают ложные показания только потому, что они хороши собой, это означает, что Бог отступился от нас: вот-вот нас поразит его меч! Что до меня, то я убеждён в её виновности: римлянину помогла скрыться в каком-то тайном убежище не кто иной, как она. Потому она и выбила фонарь из рук стражника.

   — Может быть, она опасалась, что он на неё нападёт, — ответил другой. — Не могу только понять, каким образом оказалась она в башне.

   — Я пряталась там от грабителей, — сказала Мириам. — До вчерашнего дня дверь была замурована.

   — Так, — ехидно заметил судья, — ты жила одна в этой покинутой башне, как сова или летучая мышь, да ещё и без еды и воды? Не рассказывай нам сказок, тебя снабжали и едой и водой через какой-то тайный ход. Через этот-то ход ты несомненно и выпустила римлянина, а сама не успела бежать. Ты — римская лазутчица! Да и чего ещё ждать от христианки?.. Я считаю, — добавил он, обращаясь к остальным, — что она заслуживает смертной казни.

Бенони, вскочив, резко рванул на себе одежду.

   — Неужели вам мало крови, в таком обилии пролитой в этих священных дворах? — воскликнул он. — Вы готовы пролить и кровь невиновных! А ведь вы поклялись вершить правосудие и выносить обвинительный приговор только на основании ясных и бесспорных свидетельств! Где же они, эти свидетельства? Где подтверждения, что Мириам как-то сносилась с этим Марком, которого она не видела многие годы? От священного имени я протестую против такого беззакония!

   — Ещё бы не протестовать, ведь она ваша родственница, — сказал кто-то из членов суда.

Завязался ожесточённый спор, ибо ни у кого не было полной ясности, а при всём их свирепом нраве они всё же старались быть честными и справедливыми.

И тут, осенённый внезапной мыслью, Симеон предложил:

   — Обыщите её. Она выглядит не такой худой, как мы все. У неё может оказаться при себе еда... или что-нибудь другое.

Два голодных, мрачного вида стражника схватили Мириам и, не желая затруднять себя её раздеванием, грубыми ручищами порвали ей платье на груди.

   — Смотрите, — закричал один, — у неё дорогое жемчужное ожерелье на шее. Забрать его?

   — Глупцы! Оставьте эту безделушку! — гневно набросился на стражников Симеон. — Мы же не уличные грабители.

   — А вот и ещё кое-что, — сказал старший стражник, вытаскивая шёлковый мешочек с письмом Марка.

   — Только не это! Только не это! — взмолилась бедная девушка.

   — Дайте мне письмо. — Симеон протянул свою худую руку.

Он развязал шёлковый мешочек и, достав письмо, прочитал начальную строку: «Госпоже Мириам от её друга, римлянина Марка, через центуриона Галла». Что вы теперь скажете, Бенони и братья? И какое длинное письмо! А в самом конце приписано: «Твой верный друг и возлюбленный, Марк». Пусть читает это письмо тот, у кого есть время, а у меня нет времени. Эта женщина — предательница, и я голосую за смертный приговор.

   — Письмо послано два года назад, из Рима, — оправдывалась Мириам, но никто её не слушал, все говорили разом.

   — Я настаиваю на оглашении всего письма, — выкрикнул Бенони.

   — У нас нет времени, нет времени, — возразил Симеон. — Нашего суда ожидают другие пленники. А римские тараны уже крушат наши ворота. Мы не можем тратить драгоценные минуты на эту христианскую лазутчицу. Уведите её.

   — Да, да уведите, — поддержал Симон, сын Гиоры, а все остальные согласно закивали головами.

После того как Мириам увели, они стали обсуждать способ её казни. Бенони оспаривал высказывавшиеся ими мнения, и они всё же пошли на некоторые уступки.

   — Итак, оглашаю приговор суда, — сказал зелот Симон. — Предательница приговаривается к смертной казни. Она будет прикована к колонне над Никаноровыми воротами, отделяющими двор Израиля от двора Женщин, чтобы её могли видеть и её друзья-римляне, и народ Израиля, который она замышляла погубить. Там она и будет находиться, пока не погибнет от голода и жажды, если Вышний Судия не назначит ей другой участи. Таким образом, на нашей совести не будет крови женщин. Но по просьбе Бенони, нашего брата, к чьей семье она принадлежит, мы откладываем исполнение приговора до захода солнца; если за это время предательница даст показания, которые приведут к аресту римского префекта Марка, она будет отпущена на свободу и сможет покинуть Храм. На этом рассмотрение дела заканчивается. Стражники, отведите её обратно в тюрьму.

Мириам повели через толпу евреев, которые только что расхаживали взад и вперёд, шаря по полу взглядом; они оплёвывали её и проклинали. Через несколько минут её втолкнули в дверь темницы, где покоилось уже остывшее тело Теофила.

Мириам села и отчасти, чтобы скоротать время, отчасти, потому что проголодалась, съела хлеб и сушенину, припрятанные ею в темнице. Она сильно устала и, как ни странно, успокоилась, узнав об ожидающей её судьбе, поэтому её быстро сморил сон. Четыре-пять часов она спала сладким сном; ей снилось, будто она ещё девочка и собирает весенние цветы на берегах Иордана, как вдруг её разбудил какой-то шорох. Открыв глаза, она увидела рядом с собой Бенони.

   — Зачем ты пришёл, дедушка? — спросила она.

   — О, доченька, — простонал несчастный старик, — я пришёл к тебе, хотя это и рискованно, потому что эти волки в человеческом облике подозревают меня в измене, чтобы проститься с тобой и попросить у тебя прощения.

   — За что ты должен просить прощения, дедушка? С точки зрения этих людей, приговор вполне справедлив. Я христианка и честно признаюсь, что спасла Марка ценой собственной жизни.

   — Но каким образом?

   — Этого я тебе, дедушка, не скажу.

   — Скажи, ведь это может спасти тебя. Вряд ли они сумеют схватить его, ведь нас уже вытеснили из Старой башни.

   — А завтра вы снова, может быть, её займёте; нет, я не скажу. Помимо всего, я могу поставить под угрозу жизнь других людей, моих друзей, которые меня приютили и, надеюсь, приютят и его.

   — Тогда я ничего не могу для тебя сделать, ты обречена на позорную смерть. Ты умрёшь, прикованная к колонне на воротах, осыпаемая насмешками врагов и друзей. Если бы не моё влияние и не твоё родство со мной, они распяли бы тебя на стене, хоть ты и девушка, как римляне распинают наших людей.

   — Если такова воля Всевышнего, я умру. Кто заметит мою смерть среди десятков тысяч смертей? Поговорим о чём-нибудь другом, пока у нас остаётся ещё время.

   — О чём говорить, Мириам, когда кругом одни несчастья, море несчастий. — И он вновь застонал. — Ты оказалась права, я заблуждался. Этот ваш Мессия, Которого я отверг и всё ещё отвергаю, по крайней мере был истинным провидцем: Его слова, которые ты прочитала мне в Тире, полностью сбудутся, страшная угроза нависла над нашим народом и этим городом. Римляне захватили уже внешние дворы Храма; у нас не остаётся ни крошки еды. В Верхнем городе горожане поедают друг друга, они умирают в таком множестве, что их некому хоронить. Через день, или два, или десять — какая разница? — мы, ещё живые, тоже погибнем от голода и меча. Наш еврейский народ почти весь истреблён, в небо уже не поднимается дым жертвоприношений, воздвигнутый нами Храм будет разрушен по камню или превращён в капище, где будут почитать языческих богов.

   — Но ведь вы можете рассчитывать на милосердие Тита? Почему бы вам не сдаться?

   — Сдаться? Чтобы римляне продали нас в рабство или отвезли в Рим для участия в триумфальном шествии за колесницей цезаря, чтобы мы шли среди насмешливо улюлюкающей толпы? Нет, девочка моя, лучше сражаться до последнего вздоха. Мы будем взывать к милосердию Яхве, а не Тита. У меня лишь одно желание — чтобы всё это быстрее кончилось, ибо моё сердце разбито, и на меня возложена тяжкая кара: мало того что я виновник гибели собственной дочери, я ещё могу стать — пусть невольным — виновником гибели дочери моей дочери. Послушай я тебя, ты была бы сейчас в Пелле или Египте. Никто не знает, какие муки я перенёс после того, как тебя потерял. И вот я нашёл тебя, и что же? Я, твой дед, должен лишить тебя жизни.

   — Дедушка! — взмолилась Мириам, не в силах смотреть па страдания старика. — Прекратите. Прошу вас: прекратите. Может быть, мне ещё удастся избежать смерти.

Он посмотрел на неё с любопытством.

   — У тебя есть надежда спастись? Уж не с помощью ли Халева?

   — Нет, я даже не знаю, где Халев. Знаю только, что в его сердце ещё сохранилось добро, он, как мог, пытался меня спасти, за что я ему благодарна. И всё же я лучше умру, чем приму от него помощь. Может быть, моя плоть и испытывает страх, но моя душа не ведает страха перед смертью.

   — На что же ты тогда надеешься, Мириам?..

   — Я уповаю на Господа — и не отчаиваюсь. Одна женщина, моя единоверка, давно уже умершая, предрекла моё рождение, она же предрекла мне и долгую жизнь. Её предсказание должно оправдаться, ибо эта женщина — святая и ей дано было провидеть грядущее.

Снаружи послышался какой-то шум, похожий на отдалённый гром, и чей-то голос позвал снаружи:

   — Рабби Бенони, стена уже проломлена. Поторопитесь, рабби Бенони, вас ищут.

   — Увы, я должен идти, — сказал он, — на нас обрушилась какая-то новая беда, и меня призывают на совет. Прощай же, моя Мириам, я так тебя люблю, — пусть мой Бог и твой Бог примут тебя под свой покров, ибо я ничем не могу тебе помочь. Прощай же и, если судьба сохранит тебя, прости меня, прости за то зло, которое в своём высокомерном ослеплении я причинил твоим родителям и тебе, не говоря уже о самом себе.

Он крепко прижал её к груди и вышел, оставив её в слезах.

Глава II НИКАНОРОВЫ ВОРОТА


Минуло ещё два часа; тени, отбрасываемые каменной решёткой, удлинились, и Мириам поняла, что приближается вечер. Внезапно загремел засов, дверь отворилась.

«Настал мой час», — сказала она себе. Сердце судорожно забилось, ноги подкосились, глаза застлала непроницаемая пелена. Когда пелена наконец рассеялась, она увидела перед собой по-прежнему красивого и статного, хотя и измученного бесконечными сражениями и голодом, Халева. В руке у него был меч, на стальном нагруднике виднелись глубокие вмятины от ударов. При его появлении к Мириам вернулось всё её мужество, уж перед ним-то она не выкажет никакого страха.

   — Ты пришёл для выполнения приговора? — спросила она.

Халев удручённо склонил голову.

   — Да, — горько ответил он. — Этот судья Симеон, что велел тебя обыскать, поистине человек без сердца. Он заподозрил, что я пытался спасти тебя от наказания, он подумал, что я...

   — Какая разница, что он подумал, — прервала его Мириам. — Друг Халев, исполняй свой долг. Когда мы были детьми, ты часто связывал мои руки и ноги стеблями цветов — помнишь? Сделай то же самое, только на этот раз перевяжи их верёвкой, вот и всё.

Он вздрогнул:

   — Ты так жестока.

   — В самом деле? Посторонний человек мог бы подумать, что это ты жесток. Или ты уже не помнишь о том, что произошло накануне в башне — ведь не кто иной, как ты, назвал моё имя и связал его с другим именем.

   — О, Мириам, — умоляюще произнёс он, — ревность возбудила во мне такое бешенство, что я не отдавал себе отчёта в том, что творю. Ведь я так тебя люблю!

   — Любишь? Такую же любовь испытывает, вероятно, лев к ягнёнку. И какой у тебя повод для ревности? Ты хотел убить Марка — я видела весь ваш поединок и могу утверждать, что это было просто покушение на убийство; ты захватил его врасплох, ударив мечом по спине, видимо, боялся, что я спасу его от твоих клыков. И благодарение Господу нашему, я его спасла. Так выполни же свой долг, представитель столь милосердного и просвещённого синедриона.

   — И всё же, Мириам, — смущённо продолжал Халев, глубоко уязвлённый её горькими, лишь отчасти справедливыми словами, — сегодня, по здравом размышлении, я пытался тебя спасти — сделал всё, что мог.

   — Да, — ответила она, — боясь, как бы другие львы не утащили овечку, которую ты надеялся растерзать сам.

   — Более того, — продолжал он, не обращая внимания на её реплику, — я тут кое-что придумал.

   — Придумал? И что же?

   — Как тебя спасти. Если, когда я поведу тебя к Никаноровым воротам, я дам условленный сигнал, мои друзья отобьют тебя и отведут в безопасное убежище; я же, начальник конвоя, буду сбит с ног и ранен. Затем я присоединюсь к тебе, и под покровом ночи мы бежим тайным путём, который мне известен.

   — Бежим? Куда же?

   — К римлянам. Они пощадят тебя, потому что ты спасла их военачальника, а заодно и меня.

   — Ты думаешь, они простят тебе вчерашнее?

   — Ты... ты скажешь, будто я твой муж. Это неправда, но что из того?

   — Да, что из того? — подхватила Мириам. — Ведь это может стать правдой... Но с каким видом ты, один из первейших воинов еврейских, будешь просить милости у врагов? Уж не потому ли?..

   — Не оскорбляй меня, Мириам. Ты хорошо знаешь ответ на свой вопрос. Знаешь, что я не изменник и бегу не из страха.

Его мужественные слова тронули её.

   — Да, — ответила она, — я знаю.

   — Я готов бежать только ради тебя, только ради тебя я готов покрыть своё имя позором. Я готов бежать для того, чтобы спасти тебя во второй раз.

   — И какой же платы ты просишь?

   — Тебя самое.

   — Этой просьбы я не могу удовлетворить. Я отклоняю твоё предложение, Халев.

   — Так я и знал, — хрипло произнёс он. — Я уже привык к твоим отказам. Хорошо, тогда я поставлю тебе другое условие: поклянись, а я знаю, ты держишь своё слово, что никогда не выйдешь замуж за римлянина Марка.

   — Я не могу выйти замуж ни за римлянина Марка, ни за тебя, ибо вы оба нехристиане, и тебе хорошо известно, какой запрет лежит на мне с самого рождения.

   — Ради тебя, Мириам, — медленно ответил он, — я готов креститься и принять твою веру. Вот тебе доказательство, как я тебя люблю.

   — Но не доказательство любви к моей вере, Халев; однако, даже если ты и примешь мою веру, всё равно я не смогу тебя полюбить. Иудей ты или христианин, всё равно я не стану твоей женой.

Он отвернулся к стене и некоторое время молчал.

   — Ну что ж, Мириам, — наконец заговорил он. — Я всё равно тебя спасу. Стань, если хочешь, женою Марка, но помни, что я его убью, если смогу, хотя, скорее всего, это пустая угроза, ибо навряд ли я останусь в живых.

Она покачала головой:

   — Я устала бегать и прятаться. Пусть со мной, Марком и тобой свершится то, что предначертал Бог. И всё же я благодарю тебя и сожалею о своих жестоких словах. О Халев, почему ты не можешь изгнать меня из своих мыслей? Есть много более красивых женщин, они с радостью отдадут тебе своё сердце. Зачем же ты губишь из-за меня свою жизнь? Иди своим путём, а я пойду своим. Но всё это пустой разговор, потому что нам, вероятно, недолго остаётся жить.

   — У всех нас троих — у тебя, римлянина Марка и меня — один путь, и я не хочу идти никаким другим путём. Ещё в мальчишестве я поклялся, что если ты станешь моей, то только по своей доброй воле, этой клятве я буду верен до конца. Я также поклялся, что, если смогу, убью своего соперника, — и этой клятве я буду верен до конца. Если он убьёт меня, ты сможешь выйти за него замуж. Если я убью его, ты выйдешь за меня замуж, только если сама того пожелаешь. Но борьба между нами — всё равно останешься ты жить или умрёшь — завершится лишь со смертью одного из нас, не ранее. Ты поняла?

   — Твои слова яснее ясного, Халев, но ты выбрал странное время, чтобы их сказать. Марк, вероятнее всего, мёртв, скоро умру и я, над тобой и всеми, кто сейчас в Храме, тоже висит угроза смерти.

   — Но пока мы ещё живы, Мириам, — и я почему-то уверен, что никто из нас троих не погибнет в этой войне. Итак, ты отказываешься бежать со мной или без меня?

   — Да, отказываюсь.

   — Тогда у меня нет никакого другого выхода, кроме как исполнить свой долг, положившись во всём остальном на судьбу. Если я смогу спасти тебя, я спасу, но не возлагай на это особых надежд.

   — Я уже ни на что не надеюсь, Халев, нет во мне и страха. Отныне я прекращаю всякую борьбу и вверяю себя в руки Всевышнего — мы только глина в Его руках: что Он вылепит, то и будет. Свяжи же меня.

   — Такого повеления я не получал. Выходи, конвойные уже ждут снаружи. Пожелай ты, чтобы я тебя спас, мы пошли бы тем путём, где нас ожидают мои друзья. Но мы пойдём другим.

   — Ну что ж, — сказала Мириам, — другим так другим, но сперва дай мне кувшин, ибо горло у меня пересохло.

Он поднёс кувшин к её губам, и она вволю напилась. Снаружи галереи её ждали четыре конвойных: два стражника, что обыскивали её утром, и два солдата.

   — Долго же ты проторчал с этой красоткой, начальник, — сказал один. — Уж не принимал ли ты у неё исповедь?

   — Я хотел узнать, где она спрятала римлянина, но из этой ведьмы слова не вытянешь, — сказал Халев, сверкнув сердитыми глазами на Мириам.

   — Ну, когда окажется на воротах, она запоёт другую песню, начальник: ночью там холодно, днём жарко, а у неё ведь не будет ни плаща, чтобы прикрыть спину, ни воды, чтобы утолить жажду. Пошли, синеглазка, только сперва отдай мне своё жемчужное ожерелье, на него можно купить немного хлеба или вина. — И он сунул свою грязную лапищу ей за пазуху.

На голову негодяя, блеснув в закатном багрянце, обрушился меч, и он упал, мёртвый или умирающий.

   — Скотина, — гневно прорычал Халев, — может быть, в геенне тебе дадут хлеба или вина. Девушка приговорена к смертной казни, но это не значит, что таким, как ты, её можно грабить. Пошли.

Товарищи убитого уставились на него. Один из них рассмеялся, ибо смерть стала слишком привычным зрелищем, чтобы возбуждать жалость или удивление.

   — Он всегда был жадным малым, — сказал он. — Надеюсь, он угодит туда, где хватает жратвы.

Во главе с Халевом они прошли по длинным галереям, миновав внутреннюю дверь, повернули направо и, следуя вдоль подножия высокой крепостной стены, достигли прекрасных, украшенных серебром и золотом центральных ворот — это и были Никаноровы ворота, и находились они между двором Женщин и двором Израиля. Над самыми воротами было воздвигнуто строение более пятидесяти футов высотой с кладовыми и чуланами, где священники хранили свои музыкальные инструменты. На его плоской крыше возвышались три мраморные колонны с острыми позолоченными шпилями. У ворот их ожидал один из членов синедриона, тот самый неумолимый судья Симеон, который приказал обыскать Мириам.

   — Женщина так и не призналась, где она спрятала римлянина? — спросил он у Халева.

   — Нет, — ответил он. — Она продолжает утверждать, что не видела никакого римлянина.

   — Это так, женщина?

   — Да, так, рабби.

   — Отведите её наверх, — сурово продолжал он; пройдя через несколько комнат, они подошли к кедровой двери. Судья отпер замок, пропустил их всех вперёд и снова запер. Поднявшись по лестнице, они оказались перед небольшой каменной дверью, открывающейся на крышу ворот. Мириам подвели к центральной колонне, к которой была прикреплена железная цепь около десяти футов длиной. Симеон приказал связать Мириам руки за спиной, и его повеление было тут же выполнено. Затем он извлёк из-под своей одежды пергамент, где большими буквами была сделана следующая надпись:

Назареянка Мириам, изменница, волей Божией обречена на смерть на виду у своих друзей, римлян.

Далее шли несколько подписей членов синедриона, среди них и подпись её деда Бенони, которого таким образом принудили доказать, что патриотизм для него превыше родственных чувств.

Симеон повесил пергамент на грудь Мириам. Затем её опоясали цепью и заклепали образовавшуюся петлю. Прежде чем все они ушли, Симеон обратился к ней с такими словами:

   — Ты пребудешь здесь, проклятая изменница, пока твои кости не истлеют в цепях, — сказал он, — ты пребудешь здесь и под бушующим ветром и под палящим солнцем, на свету и во тьме, — и римляне и евреи будут вместе потешаться над твоими страданиями, которые, если бы меня послушались, были бы не столь долгими, зато куда мучительнее. Проваливай же к Сатане, дочь Сатаны, и пусть Сын плотника спасёт тебя, если может.

   — Прекратите проклинать девушку, — взбешённый, перебил его Халев, — ибо проклятья, словно копья, падают на голову тех, кто их мечет.

   — Будь на то моя воля, — ответил рабби, — копьё давно упало бы на твою голову, наглец, смеющий упрекать старших! Уходи — и знай, если ты попробуешь сюда вернуться, ты здесь навсегда и останешься. Нам известно о тебе куда больше, чем ты думаешь, Халев, и возможно, у тебя тоже есть друзья среди римлян.

Халев ничего не ответил, ибо знал, как мстителен и могуществен зелот Симеон, избранный друг и орудие неукротимого Иоанна из Гисхалы. Он только печально поглядел на Мириам и пробормотал:

   — Уж если ты ничего не желаешь слушать, я умываю руки. Прощай.

И ушёл, предоставив Мириам её судьбе.

Озарённая закатным багрянцем, Мириам стояла со связанными руками, прикованная, словно дикий зверь, к мраморной колонне, а висевшая у неё на груди табличка во всеуслышание провозглашала её позор. Приблизившись к одному из небольших зубцов парапета — насколько позволяла длина цепи, — Мириам посмотрела вниз, на двор Израиля, где, чтобы поглазеть на неё, собралось множество зелотов. Едва завидев её, они громко завопили, заулюлюкали и стали осыпать её градом камней, один из которых угодил ей в плечо. Вскрикнув от боли, Мириам бросилась в противоположную сторону. Под ней простирался большой двор Женщин; оттуда к Никаноровым воротам вела расположенная полукругом беломраморная лестница в пятнадцать ступеней. Здесь теперь был разбит военный лагерь, ибо внешний двор язычников был уже захвачен римлянами, и их стенобойные машины взламывали крепостные стены.

Наступившая ночь не принесла с собой покоя: по-прежнему тяжело бухали тараны, как оказалось, недостаточно мощные для сложенных из огромных глыб крепостных стен, поэтому под покровом ночной темноты римляне возобновили попытки взять их приступом. Впрочем, вряд ли уместно говорить о темноте, евреи разожгли костры на стенах и при их свете отбивали непрестанные атаки врагов. Вновь и вновь со своей плоской крыши Мириам видела, как над гребнем стены появляются лестницы. По ним взбираются вереницы людей, каждый со щитом над головой. Как только первые высовываются из-за стены, евреи со свирепыми криками тут же на них набрасываются и убивают мечами, другие в это время, схватившись за верхнюю перекладину, сталкивают лестницу со всем её живым грузом прямо в ров. Внезапно послышались громкие крики радости, два римских знаменосца взобрались на стену. Но их схватили, отняли у них боевые знаки и стали издевательски размахивать этими знаками; римляне внизу ответили на это оскорбление криками угрюмой ярости.

В конце концов, утомившись от отчаянной схватки, римляне приняли другое решение. До сих пор Тит хотел сохранить весь Храм, вплоть до внешних дворов и галерей, но теперь он повелел поджечь ворота, сколоченные из мощных кедровых брусов, покрытых пластинами серебра. Сквозь дождь копий и стрел римские солдаты подбежали к воротам и стали совать пылающие факелы во все соединения и щели. Ворота загорелись, серебряные пластины расплавились, обнажилось голое дерево. И это ещё не всё: от ворот пожар перекинулся на галереи с обеих сторон, а защитники Храма были слишком измучены, чтобы справиться с этим пожаром. В мрачном молчании отошли они назад и, усевшись группами на мощёном дворе Женщин, наблюдали, как пламя подползает всё ближе и ближе. Наконец взошло солнце. Римляне принялись тушить объятые пожаром ворота и пробивать себе путь вглубь Храма. С ликующими криками легионеры, возглавляемые самим Титом и сопровождаемые конным отрядом, ворвались во двор Женщин. Отступая, евреи быстро бросились вверх по лестнице, ведущей на Никаноровы ворота. На неё никто даже не взглянул, у них просто не было времени смотреть на одинокую девушку, прикованную к столбу за какое-то почти никому не известное преступление. Они рассыпались по стенам, защищая ворота, но никто из них не поднялся на самую крышу, ибо там был слишком низкий парапет, чтобы защитить их от стрел осаждающих.

Римляне, однако, заметили её; она увидела, что некоторые из их военачальников показывают на неё всаднику в великолепных доспехах, поверх которых наброшена пурпурная мантия; Мириам поняла, что это сам Тит. Один из солдат пустил в неё стрелу, но промахнулся и попал в мраморную колонну, стрела, отскочив, упала к ногам Мириам. Тит подозвал его к себе, и по его жестам Мириам поняла, что верховный римский военачальник гневно ему выговаривает. После этого никто больше в неё не стрелял; она поняла, что вид женщины, прикованной к мраморной колонне над воротами, возбуждает всеобщее любопытство и что ей не хотят причинить вреда.

В безоблачном небе уже ярко горело августовское солнце, над крышами Храма и мостовыми дворов заплясал жаркий воздух, и тысячи толпящихся там людей поспешили укрыться в тени от огненных лучей. Но Мириам не могла от них защититься. Утром и в полдень она ещё кое-как пряталась в узкой тени мраморной колонны. Но позже тени не стало, и она изнемогала под палящими лучами, не имея ни глотка воды, чтобы утолить жажду. И всё же она дотерпела до вечера с его спасительной прохладой.

В этот день римляне не возобновляли своих атак, а евреи не совершали вылазок. Только во двор Женщин было втащено несколько катапульт и баллист, и они обстреливали двор Израиля большими камнями и дротиками. Несколько из этих камней и дротиков пролетели так близко от Мириам, что струя воздуха овеяла её волосы. Это зрелище зачаровывало и отвлекало её от собственных мук. Она видела, как солдаты с помощью рычагов и воротов натягивают верёвки катапульт и баллист. Камни или дротики укладываются в жёлоб, верёвка отпускается, и метательный снаряд с угрожающим гудением несётся по воздуху. Сперва он кажется совсем маленьким, затем, прямо на глазах, вырастает и, наконец, вновь уменьшается в размерах. Иногда камни — они наносили большие потери, чем дротики, — падают на брусчатку и, подпрыгивая, мчатся по ней, отмечая свой путь осколками разбитого мрамора и клубами пыли. А иногда, по воле злой судьбы, они врезаются в группы евреев, причиняя им большие потери.

Блуждал тут и безумный Иисус, сын Анны, чьи дикие зловещие пророчества они слышали, когда входили в Иерусалим, а затем, когда Марка захватили в плен около Старой башни. Никем не останавливаемый, он расхаживал взад и вперёд, громко вопя: «Горе, горе Иерусалиму! Горе городу и Храму!» Чтобы не слышать его криков, многие затыкали руками уши и отворачивались. И вдруг, вскинув руки, он завопил ещё пронзительнее: «Горе мне! Горе мне!» Эхо его голоса ещё не смолкло, когда огромный камень, пущенный из двора Женщин, опрокинул его наземь. Камень запрыгал дальше, а Иисус, сын Анны, остался лежать недвижимый. С осуществлением его пророчества закончилось и его жизненное паломничество.

Весь день галереи вокруг двора Женщин яростно пылали, но евреи, совсем павшие духом, так и не отважились на вылазку; римляне также воздерживались от атаки на внутренний двор Израиля. Наконец последние лучи заходящего солнца озарили склоны Масличной горы, белые шатры римских лагерей и сотни крестов с их кошмарным бременем, расставленных по долине Иосафата и склонам гор — везде, где их только можно было приткнуть. На истерзанный голодный город пала желанная ночь. И желаннее всех была она для Мириам; обильная роса, собираясь на позолоченном шпиле, непрерывно стекала по колонне, и Мириам наконец смогла хоть немного утолить свою мучительную жажду. Роса собиралась и на волосах Мириам, её голой шее и одежде; и это тоже её освежало, вливало в неё новую жизнь. После этого Мириам забылась тревожным сном, поминутно ожидая, что её разбудит шум битвы. Однако сражение возобновилось лишь утром. А пока царствовали мир и покой.

Мириам осаждали многочисленные сны. Вот перед ней холм Мория, где стоит Храм, таким как этот холм был прежде, до его сооружения — неровный, волнистый, поросший дикими рожковыми и оливковыми деревьями и населённый не людьми, а дикими кабанами и гиенами, поедающими своих детёнышей. Почти в самом центре — чёрная скала. К этой скале подходит человек в одежде араба, жителя пустыни, а с ним отрок, которого он распластывает на камне, как бы намереваясь принести его в жертву. Араб уже хочет вонзить нож в его сердце, но над холмом разливается необыкновенно прекрасное сияние, и голос свыше повелевает ему пощадить мальчика. Это так и не свершившееся жертвоприношение Исаака[362].

Ещё одно видение. Перед ней — всё тот же священный холм — Мория, но на этот раз увенчанный великолепным, хотя и незнакомым ей Храмом. Перед ним — чёрная скала. На скале, где некогда возлежал отрок, — алтарь; перед алтарём — человек с сияющим обликом, в священническом одеянии; он приносит в жертву ягнят и быков и звучным голосом возносит хвалы Яхве перед целым сонмищем людей. Это царь Соломон, догадывается Мириам.

Видение растаивает; теперь у той же чёрной скалы — другой человек, со страстным бледным лицом, с пронизывающим взглядом: он укоряет верующих в Храме за то, что в сердцах их свили себе гнездо зло и порок, и отгоняет их от себя верёвочным бичом. Мириам знает: это Иисус, сын Марии, тот самый Мессия, которому она поклоняется. Он предсказывает евреям неминуемую гибель, а они, убегая, над ним потешаются.

И это сновидение растаивает; перед Мириам — опять чёрная скала, но теперь над ней возведён золотой купол, её озаряют лучи, проникающие сквозь цветные окна. Скала окружена жрецами, свершающими странные обряды. Кажется, прошло уже много веков, как они здесь. В двери вламываются бледнолицые статные люди в блестящих доспехах и со знаком креста на щитах и нагрудниках. Они убивают проповедников незнакомой Мириам веры; скала багровеет от пролитой крови. Затем и они уходят, под куполом водворяются новые жрецы, но креста там уже нет, а башни увенчаны изображениями полумесяца.

И это сновидение растаивает: Мириам видит бессчётные, с неразличимыми лицами орды: они срывают изображения полумесяца, убивают проповедников неизвестной им веры и поджигают Храм, обречённый на гибель от огня.

И это сновидение растаивает: гора Мория предстаёт такой, как и в самом начале: на её пустынных уступах растут оливы и дикие смоковницы, в их тени бродят дикие кабаны, и никто на них не охотится. Только солнечный свет и свет луны по-прежнему не расстаются со Скалой Жертвоприношений.

И это видение растаивает. Бесчисленные мириады людей, которые уже были и ещё будут, заполняют всё пространство вокруг скалы, заполняют долину Иосафата и все другие долины, заполняют Масличную гору и все другие горы, заполняют весь воздух, насколько хватает взгляд, — и ещё дальше; и все они молча и встревоженно смотрят на иссечённую шрамами обнажённую Скалу Жертвоприношений. Над скалой разливается невиданно яркое сияние, при виде которого мириады людей опускают глаза. И слышится громовой трубный глас, как будто бы возглашающий: «Это конец и начало, всё завершилось в назначенный срок, наступил Судный день!»

Мириам видит во сне, как солнце наливается кровью, звёзды рушатся, ветры сотрясают мир, затянутый завесой ночи, в этой темноте слышатся голоса, над скалой вздымается огненный крест, указуя на восток и запад; и во всём небе — бесчисленные сонмы ангелов.

Рассеивается и это последнее видение. Мириам просыпается от своего тревожного кошмарного сна и видит костры римлян во дворе Женщин и слышит стоны голодных евреев во дворе Израиля: они скучены здесь, как скот на бойне; завтра они все будут преданы мечу.

Глава III ПОСЛЕДНИЙ СМЕРТНЫЙ БОЙ ИЗРАИЛЯ


Наступило утро, но солнце так и не восстало над тысячами людей, ожидавших его восхода. Небо было сплошь затянуто серым туманом, который волнами наплывал со стороны моря, неся с собой солёную влагу. Мириам с благодарностью взирала на этот туман, едва ли она перенесла бы ещё один жаркий день. Она совсем ослабела, ужасно измучилась, почти ничего не ела и пила лишь росу, но она чувствовала, что, пока не печёт солнце, она будет жить.

Порадовал туман и некоторых других. Под его прикрытием Халев подобрался поближе к воротам, и хотя он не мог подняться к Мириам, потому что все двери были заперты и под охраной, он забросил к её ногам холщовый мешочек с наполненной вином и водой кожаной бутылкой и заплесневелой корочкой хлеба — без сомнения, это было всё, что он мог найти, купить или украсть. Опустившись на колени, Мириам развязала зубами шнурок, которым был затянут мешочек, и съела корочку, благодаря в душе Халева за его заботу; но напиться со связанными руками ей так и не удалось, ибо она не могла ни поднять бутылку, ни открыть затычку, которой та была закупорена. Поэтому, хотя она и слизала много капель росы, её по-прежнему жгла жажда, к тому же её непрестанно кусали москиты и трупные мухи, она пыталась развязать руки и для того, чтобы защититься от них.

Позолоченные шпили, венчавшие колонны, были прикреплены железными скобами, утопленными в мрамор, но одна из скоб всё же выступала наружу, и, глядя на её грубую поверхность, Мириам подумала, что сможет перетереть об неё верёвку. Она повернулась спиной к столбу и принялась за работу, но сразу же поняла, что действовать надо не торопясь, постепенно, ибо она находилась в неудобном положении, распухшие от трения о мрамор руки нестерпимо болели. Мириам плакала от боли, но не прекращала своих усилий. И всё же ночь наступила раньше, чем она смогла перетереть верёвку.

В тумане и римляне приблизились к воротам, хотя это и было опасно; не в силах превозмочь любопытство, они спрашивали её, почему она прикована к колонне. Она отвечала на латинском языке, понятном лишь очень немногим евреям, что её наказывают за спасение римлянина. Прежде чем она смогла что-нибудь добавить, любопытствующие были отогнаны дождём стрел, пущенных со стены; но хотя она и находилась далеко от этих римлян, ей показалось, что один из них что-то доложил своему начальнику, и тот отдал какие-то приказания.

Под прикрытием тумана и евреи готовились к сражению. Во дворе Израиля их собралось около четырёх тысяч. Несколько ворот, среди них и Никаноровы, вдруг распахнулись. Трубы пропели сигнал к наступлению, и евреи ринулись во двор Женщин, сметая на своём пути отдельных часовых и передовые посты римлян — так внезапное наводнение подхватывает и уносит веточки и соломинки. Но легионеры были уже наготове; сомкнув щиты, они стояли железными шеренгами, и евреи откатились от них, словно поток, ударившийся о скалу. Но всё же они не отступили, а продолжали яростно сражаться, сразив многих римлян, пока наконец на них не обрушился Тит во главе конного отряда и не оттеснил их обратно через ворота. Римляне зарубили мечами многих раненых и пленников, но всё ещё не пытались взять ворота. Их военачальники подошли ближе к стене и стали уговаривать евреев сдаться, обещая взамен, что Тит сохранит их Храм и пощадит их самих. Но те отвечали язвительными насмешками и оскорблениями, и, слушая их, Мириам дивилась безумной гордыне народа, который предпочитал смерть сдаче на милость победителей. Но, вспомнив странные ночные видения, она нашла в них объяснение этой гордыне.

Отбив отчаянную вылазку, римские военачальники послали тысячи людей на тушение пылающих галерей, ибо, невзирая на упрямство осаждённых, Тит всё ещё хотел спасти Храм. Его защитники же ограничивались обороной двора Израиля. Сгрудившись в местах, наиболее защищённых от дротиков и камней, извергаемых катапультами и баллистами, они сидели на четвереньках; некоторые хранили угрюмое молчание, другие били себя в грудь и раздирали на себе одежды; а женщины и дети, истерзанные голодом и горем, посыпали головы пылью. Никаноровы ворота охранял сильный отряд, который не позволял никому приблизиться, однако никто не пытался подняться на крышу. Мириам знала, что Халев всё ещё жив, ибо видела его, в пыли и крови, отступающего под натиском римской кавалерии к ступеням ворот. Он был одним из последних защитников Храма, которые успели вбежать в ворота, прежде чем их закрыли, чтобы преградить путь преследователям-римлянам. После этого она не видела его много месяцев.

Так завершился этот день, последний день длительной осады. К ночи густой туман разошёлся, и в последний раз лучи заката ярко заиграли на крыше и шпилях, венчающих Храм, отражаясь на ослепительной белизне его стен. Никогда ещё в вечерних сумерках не казалась такой прекрасной его громада, возвышаясь над почерневшими развалинами обезлюдевшего города, — всесовершенное творение рук человеческих. Замерли шум и крики, смолкли даже причитания плакальщиц; вы ставив караульные посты, римляне отошли и уселись поужинать; те, кто стрелял из катапульт и баллист, прекратили свой разрушительный труд. Везде царил зловещий покой, глуби кую тишину — такая тишина в тропических странах предшествует обычно ураганам — нарушало лишь потрескивал i к пламени, продолжавшего пожирать кедровые стропила на крышах галерей. В этом неестественном спокойствии Мириам чудилось, будто Яхве покидает дом, где обитал Его дух, и народ, который чтил Его лишь на словах, но в душе отвергал. Она смотрела на бескрайние своды вечернего лазурного неба, как будто ожидая увидеть крылья отлетающего Ангела, и её и без того истерзанные нервы трепетали от страха, в котором не было ничего земного. Но она не видела ничего, кроме теней сотен парящих в вышине стервятников. «Ибо, где будет труп, там соберутся орлы»[363], — пробормотала она, и, вспомнив, что эти пожиратели мертвечины будут пировать не только на костях всего еврейского народа, но и на её собственных, она закрыла глаза и застонала.

Последние лучи света отпылали на храмовых башнях и бледных склонах гор, и вместо кружащих стервятников на чёрной мантии ночи, одна за другой, появились яркие звёзды.

Стиснув зубы, превозмогая боль, которую испытывало распухшее, ободранное тело, Мириам вновь принялась перетирать верёвку о грубый край скобы. Она была уверена, что верёвка вот-вот порвётся, но у неё не хватало сил и терпения дождаться, когда это наконец произойдёт. Но всё же она не останавливалась, зная, что у её ног лежит бутылка с вином и водой, а жажду она испытывала нестерпимую. Но вот и желанная награда — её руки свободны; онемевшие, отёкшие, кровоточащие, они упали к бокам, онемевшие плечевые мускулы вернулись на свои места, причинив ей такую боль, что она едва не лишилась чувств. Но руки свободны, их можно поднять и поднести к зубам, чтобы разгрызть туго стянувшие кисти обрывки верёвки, и тогда кровьснова без помех побежит по жилам. Она подождала, пока её — уже начинающие мертветь — пальцы обретут снова чувствительность. Опустилась на колени, зажала в ладонях кожаную бутылку и вытащила зубами затычку. Только тогда Мириам смогла напиться. Жажда её была так сильна, что она могла бы залпом осушить всю бутылку, но Мириам выросла в пустыне и знала, что это опасно для жизни. К тому же это весь её запас питья. Она медленными глотками выпила половину бутылки, заткнула её и поставила на крышу.

Однако вино, хотя и пополам с водой, ударило ей в голову, тем более что она долгое время не ела ничего, кроме заплесневелой корочки; в висках сильно застучало, и, прислонившись спиной к колонне, она впала в беспамятство. Очнулась она немного освежённая, и, хотя у неё было такое чувство, будто голова принадлежит не ей, а кому-то другому, размышлять она всё-таки могла. Руки не так болели, пальцы обрели чувствительность. «Если бы только снять эту ужасную цепь, — подумала она, — я могла бы бежать»; как ни сильна была её вера, но смерть, подступившая так близко, вплотную, отнюдь не представлялась ей привлекательной, да и была сопряжена с тяжкими мучениями. Быстро вознестись на небеса — не так уж и плохо, но умирать час за часом от голода, жары или холода, со сведёнными судорогой руками и ногами, с кружащейся головой, в нестерпимых муках, — это совсем другое. Она знала, что, даже будь она свободна, она не могла бы спуститься с крыши, ибо все двери крепко заперты и забаррикадированы, но если бы они и были открыты, она очутилась бы среди евреев в сводчатых комнатах внизу. Но, может быть, ей удастся спрыгнуть прямо на мостовую перед первой лестницей, а уж оттуда, если не разобьётся, перебежать или переползти к римлянам, которые могут дать ей убежище.

Мириам попробовала освободиться от цепи, но сразу поняла, что своими немощными руками она может с таким же успехом попытаться снести Никаноровы ворота. Убедившись в этом, она дала наконец волю слезам. Но если бы Мириам осуществила своё желание и спрыгнула на мостовую перед первой лестницей и даже за зубчатую стену, она переломала бы себе все кости и погибла бы мучительной смертью.

В этот миг Мириам услышала какой-то невнятный шум во дворе Израиля и при тусклом звёздном сиянии увидела, что там — с какой-то неизвестной ей целью — собираются евреи. Пока она пыталась угадать, что они задумали, большие ворота были тихо отворены, и евреи начали свою последнюю вылазку. Мириам стала свидетельницей последнего смертного боя, который народ Израиля дал своим врагам-римлянам. Перед мраморной лестницей они разделились: половина ринулась к галерее справа, другая половина к галерее слева. Они, видимо, намеревались перебить тех римских солдат, которые, по приказу Тита, всё ещё боролись с пожаром, пожиравшим прекрасные здания, и напасть на римский лагерь. Этот замысел был порождением чистейшего безумия, ибо римляне, настороженные утренней вылазкой, возвели вал поперёк двора Женщин и применили все средства защиты, употреблявшиеся в древних войнах. Как только первый еврей ступил на лестницу, часовые тотчас же предупредили об этом, и трубы призвали всех римлян к оружию.

Всё же евреи достигли галерей и убили немногочисленных, не успевших отойти римлян. Преследуя бегущих, они приблизились к валу и хотели было перебраться через него, но на его гребне и за ним появились тысячи людей, которых они предполагали уничтожить: все они были хорошо вооружены и выстроены в строгом боевом порядке. Евреи, заколебавшись, остановились, и в тот же миг поток закованных в сталь римлян хлынул через стену. Несчастных охватил неудержимый страх, и с криками отчаяния они побежали обратно во двор Израиля. Но на этот раз римляне уже не довольствовались тем, что отбили атаку, они бросились преследовать бегущих, а некоторые даже опередили их и первыми подбежали к воротам. Друзья и враги вместе взбегали по мраморным ступеням, вместе врывались в открытые ворота, и своём безумном натиске сметая оставленных охранять их солдат, вместе заполонили двор Израиля. Оставив у ворот небольшой отряд, получая всё новые и новые подкрепления из лагерей внутри и снаружи храмовых дворов, римляне бросились к воротам Священного Дома, разя на бегу своих врагов. Теперь уже никто не оказывал им сопротивления, даже отважнейшие из еврейских воителей, чувствуя, что настал их последний час и что Яхве отвратил от них Свой божественный лик, побросали оружие и обратились в бегство: меньшая часть — по направлению к Верхнему городу, большая часть — чтобы погибнуть на копьях римлян.

Некоторые укрылись в Священном Доме, и римляне кинулись за ними с факелами в руках. Мириам в ужасе видела, как плещется на ветру пламя их факелов. И вдруг из окна с северной стороны вырвался огромный язык пламени — такой яркий, что при его свете можно было видеть мельчайшие детали золотой отделки Храма. Оказалось, что какой-то солдат, взобравшись на плечи другого, не зная, что в своём безумии он воплощает дух разрушения, забросил в окно свой факел. Широким веером взметнулось яркое, всепожирающее пламя, и через несколько минут вся эта часть Храма походила на пылающий очаг. Меж тем римляне нескончаемым потоком вливались через Никаноровы ворота. Неожиданно послышался крик: «Освободите дорогу! Освободите дорогу!»

Мириам увидела внизу коротко стриженного человека в белой одежде и без доспехов, как будто бы он только что вскочил со своего ложа; он ехал на большом боевом коне, с жезлом из слоновой кости в руке, а перед ним несли Римских орлов. Это был сам Тит; он приказывал своим центурионам отозвать сражающихся легионеров и потушить огонь. Но отозвать их было уже невозможно. С таким же успехом можно было бы пытаться остановить сонмища исчадий ада, вырвавшихся из-под земли. Они совершенно обезумели от жажды крови и жажды наживы и не внимали даже голосу своего грозного повелителя.

Пламена взвились и в других частях громадного Храма, отныне обречённого на погибель. Золотые двери были распахнуты, и в сопровождении своей свиты Тит, спешившись, прошёл внутрь, чтобы в первый и последний раз увидеть Дом Яхве, еврейского Бога. Он проходил из придела в придел, зашёл даже в Святая Святых[364], откуда по его повелению вытащили золотые подсвечники и золотой стол для хлебов предложения[365], и грозный Бог не покарал его за это святотатство, ибо покинул уже Своё обиталище.

Тысячу сто тридцать лет простоял Храм на священной горе Мория, и вот он превратился в громадный огненный столп, свершается величайшее жертвоприношение из всех, что здесь творились.

Солдаты тащили всё, что могли, швыряли друг другу священные золотые сосуды, обрывали шёлковые занавеси святыни. Не обошлось это жертвоприношение и без человеческих жертв; объятые слепой яростью римляне убили более десяти тысяч людей, собравшихся во дворе Израиля: солдат и священников, горожан и женщин и детей; весь двор был запружен кровью, Скала Приношений чернела под грудами мёртвых тел. Но их смерть не осталась неотмщённой, ибо многие из римлян, нагруженные бесценным грузом золота и серебра, сокровищ, сохранившихся с незапамятных времён, падали, бездыханные, не выдержав адского пекла.

Над двором Израиля стоял сплошной стон убиваемых евреев. А из уст их убийц-римлян вырывался один торжествующий крик. За этим побоищем, сопровождаемым пожаром, с криками отчаяния наблюдали евреи из Верхнего города, и вместе с их стонами, как аккомпанемент какой-то адской музыки, приглушая все остальные звуки, вздымался яростный, торжествующий рёв огня. Его прямые и зазубренные языки достигали высоты в несколько сотен футов, и это был ещё не предел: по мере того, как рушились белые стены и позолоченные крыши, они взвивались всё выше и выше, пока весь Храм наконец не превратился в один колоссальный пылающий очаг, поблизости от которого не мог оставаться никто, кроме мертвецов, но и на тех вспыхивали одежды. Никогда ещё мир не видел и не увидит такого устрашающего и величественного зрелища!

Истребив все живые существа на своём пути, римляне отступили, унося с собой драгоценные трофеи. Но несколько тысяч оставшихся в живых евреев бежали через мосты, которые они разрушили за собой, в Верхний город, откуда непрерывно доносился сплошной душераздирающий вопль. Силы Мириам были на исходе. Пламя слепило ей глаза, жар от огромного очага опалял её щёки, белая одежда побурела. С трудом переводя дух, Мириам пряталась за колонной. Она молила Небеса, чтобы они даровали ей смерть, но смерть всё не приходила. Вспомнив, что у неё ещё остаётся питьё в кожаной бутылке, она выпила всё до последней капли. Прислонилась к столбу — и почти сразу же провалилась в забытье.


Очнулась Мириам уже утром; над горой золы, что некогда была великолепнейшим зданием во всём мире, Храмом Ирода, клубилось густое облако чёрного дыма, кое-где пронизанное небольшими гневными вспышками пламени. Двор Израиля был сплошь усеян мёртвыми телами: местами солдаты расхаживали по ним, как по ковру, или же, чтобы избавиться от мертвецов, швыряли их в тлеющие руины. На алтаре, на Скале Приношений, можно было видеть нечто странное, похожее на древко копья, оплетённое змеями и увенчанное шаром, на котором восседал золотой орёл с распростёртыми крылами. Перед ним в преклонении собралось множество легионеров. Они приносили дань почитания римским боевым знакам, водружённым над алтарём Израиля. Окружённый блистательной свитой, появился всадник, которого все приветствовали громогласным криком: «Да здравствует император Тит! Да здравствует император Тит!» Здесь, на сцене его триумфа, победоносные легионы нарекли своего верховного военачальника цезарем!

Сражение, однако, ещё не окончилось: на крышах некоторых пылающих галерей ещё оставались самые отчаянные смельчаки: по мере того как крыши под ними рушились, они медленно отступали к Никаноровым воротам, всё ещё неповреждённым. Уставшие от долгой резни римляне потребовали, чтобы они спустились и сдались, но они ничего не ответили на это требование; среди этих людей Мириам с ужасом заметила и своего деда Бенони. Тогда римляне принялись обстреливать их из луков, и в скором времени все они, за исключением Бенони, которого, казалось, не берут стрелы, были убиты.

   — Перестаньте стрелять, — прокричал чей-то голос, — и принесите лестницу. Это отважный человек, член синедриона. Попробуйте захватить его живым.

К стене, около Никаноровых ворот, приставили лестницу, и римляне стали быстро по ней взбираться. Преследуемый ими, Бенони отошёл к самому краю пропасти, где бушевал огонь. Затем он обернулся, чтобы посмотреть на римлян. И увидел Мириам — она, съёжившись, лежала около колонны на крыше ворот, — и, полагая, что она мертва, стал заламывать руки и рвать бороду. Она поняла его скорбь, но так обессилела от перенесённых мук и жары, что не могла выкрикнуть ни слова утешения, а только зачарованными глазами наблюдала за его концом.

Солдаты продвигались вдоль стены, пока не остановились, боясь провалиться сквозь крышу, на пылающие стропила.

   — Сдавайся! — закричали они. — Сдавайся, глупец, не то ты погибнешь. Тит обещал сохранить тебе жизнь.

   — Чтобы меня, старейшину Израиля, закованного в цепи, прогнали затем по улицам Рима, — презрительно отозвался старый еврей. — Нет, я не сдамся; и я молю Господа, чтобы ваш город и его дети претерпели от рук людей ещё более жестоких, чем вы сами, ещё более великие бедствия, чем те, что претерпел наш город и его дети.

Нагнувшись, он схватил лежавшее на стене копьё и метнул его с такой силой, что оно пробило щит одного из римских солдат и ранило его руку.

   — Жаль, что я не пронзил тебе сердце, безбожник, как я хотел бы пронзить сердце всего твоего народа! — выкрикнул он и, воздев руки, точно взывая к Богу, головой вниз ринулся в пылающую бездну.

Так, до конца сохранив пылкость и отвагу, погиб еврей Бенони.

Мириам вновь лишилась чувств и вновь очнулась. Дверь, ведущая на крышу, распахнулась, и из неё выбежал человек с растрёпанными волосами и в чёрной от крови и дыма порванной одежде. Приглядевшись, Мириам узнала Симеона, да, Симеона, жестокого судью, который обрёк её на мучительную смерть. По пятам за ним, держа его за полы одежды, бежал римский центурион, грузный человек средних лет с добрым обветренным лицом, показавшимся Мириам смутно знакомым; за ним следовали ещё шесть солдат.

   — Держите его! — запыхавшись, кричал он. — Мы должны схватить хотя бы одного из них, чтобы показать людям. — И он с такой силой дёрнул за полу одежды, что Симеон, надеявшийся сброситься с крыши ворот, упал.

Тотчас же на него навалились все шестеро солдат. Только тогда центурион заметил Мириам, которая лежала у подножия колонны.

   — Совсем было запамятовал, — воскликнул он. — Это та самая девушка, которую мы видели вчера со двора Женщин; нам приказано её спасти. Неужели бедняжка умерла?

Мириам подняла голову и поглядела на него.

   — Клянусь Вакхом, — воскликнул он, — я где-то видел это лицо: оно не из тех, что быстро забываются... А, вспомнил. — Он наклонился и с любопытством прочитал развёрнутый свиток на её груди:


Назареянка Мириам, изменница, волей Божией обречена на смерть на виду у своих друзей, римлян.


   — Мириам! — повторил он вслух, вздрогнув.

   — Смотрите, — закричал один из солдат, — у неё на шее жемчужное ожерелье, и, наверное, дорогое. Что вы скажете, если я его сниму?

   — Нет, — сказал римский центурион. — Ни она сама, ни её жемчуга не для нас. Снимите с неё цепь, а не ожерелье.

С большим трудом расклепали они цепь.

   — Можешь ли ты стоять, госпожа? — спросил центурион.

Мириам покачала головой.

   — Тогда придётся тебя нести. — Он поднял её на руки с такой лёгкостью, будто она была дитя малое, и, приказав солдатам вести за собой Симеона, медленно и очень осторожно спустился по той самой лестнице, по которой Мириам провели вверх шестьдесят часов назад.

Выйдя через наружные двери, центурион направился к открытым большим воротам и, миновав их, повернул во двор Израиля, где солдаты делили захваченную добычу; обратившись в его сторону, они со смехом спросили, что за дитя он захватил в плен. Ничего не ответив, он пересёк двор, обходя груды мёртвых тел, и подошёл к уцелевшей галерее, где проходили взад и вперёд римские военачальники. Посреди галереи, сидя на стуле, Тит рассматривал священную храмовую утварь и другие сокровища, которые подносили к нему по одному. Заметив странную процессию, он велел, чтобы их всех привели к нему.

   — Кого ты несёшь на руках, центурион? — спросил он.

   — Девушку, цезарь, — ответил тот. — Она была прикована к колонне над воротами; по твоему повелению в неё не стреляли.

   — Она жива?

   — Чуть-чуть. Жажда и жара едва её не убили.

   — Как она туда попала?

   — Вот на этом свитке всё объяснено, цезарь.

Тит прочитал.

   — Так она назареянка? — спросил он. — Вредная секта, ещё вреднее евреев, так по крайней мере полагал божественный Нерон. Да ещё и изменница. Стало быть, поделом наказана. А это ещё что: «Волей Божией обречена на смерть на виду у своих друзей, римлян». Каким образом мы, римляне, оказались у неё в друзьях? Девушка, можешь ли ты говорить? Если можешь, объясни, кто приговорил тебя к такому наказанию.

Мириам подняла свою темноволосую голову с плеча центуриона и показала пальцем на Симеона.

   — Верно ли она говорит? — спросил у него цезарь. — Отвечай правду, ибо я всё равно её выясню, если солжёшь, го будешь казнён.

   — К этой казни её приговорил синедрион, среди членов которого был её собственный дед Бенони; там, на свитке, и его подпись, — угрюмо пробурчал Симеон.

   — За какое же преступление?

   — Она помогла бежать пленному римлянину, — с яростью ответил он. — Да будет её душа ввергнута навечно в пылающую геенну!

   — Как зовут пленного римлянина?

   — Не помню.

   — Ну что ж, — сказал цезарь, — какая в конце концов разница? Или он сейчас в безопасности, или мёртв. Судя по твоему одеянию, ты тоже член синедриона. Так?

   — Да, я Симеон. Ты, надеюсь, слыхал это имя.

   — Симеон? Да вот она — твоя фамилия на свитке, самая первая. Ну что ж, Симеон, ты приговорил благородную госпожу к жестокой смерти за то, что она спасла — или пыталась спасти — римского солдата; поэтому будет только справедливо, если ты отведаешь своего собственного вина. Прикуйте его к колонне над воротами, пусть он там помучается, пока не умрёт. Твой Священный Дом разрушен, Симеон, и конечно же как верный священник ты не пожелаешь пережить Храм, где служил Богу.

   — Ты прав, римлянин, — ответил он, — хотя я и предпочёл бы более быструю смерть, какая, я надеюсь, постигнет тебя.

Его увели, и скоро он уже стоял над воротами, прикованный всё той же цепью и с руками, связанными той же верёвкой.

   — А теперь что касается этой бедной девушки, — продолжал Тит. — Она назареянка, а все люди говорят плохо об этой секте, ибо она подрывает законную власть и проповедует вероучение, пагубное для мира. Она предала свой собственный народ, что само по себе является преступлением, хотя в этом случае мы, римляне, не имеем оснований для недовольства. Но мы подали бы дурной пример, если бы её освободили, к тому же ей угрожает смерть. Я повелеваю, чтобы о ней хорошо заботились, а когда она выздоровеет, отослали бы её в Рим, где она украсит праздничное шествие, если благосклонные боги даруют мне триумф; затем пусть её продадут в рабство, а вырученные деньги распределят среди раненых солдат и бедноты. Кто позаботится о ней?

   — Я, — вызвался центурион, который освободил Мириам. — У меня в шатре живёт старуха, которая для меня стряпает, она и присмотрит за больной девушкой.

   — Запомни, друг, — ответил Тит, — эта девушка — моя собственность, и ей не должно быть причинено никакого вреда.

   — Согласен, цезарь, — сказал центурион. — Я буду обращаться с ней, как с родной дочерью.

   — Хорошо. Пусть все присутствующие запомнят и твои слова, и моё повеление. В Риме, если мы благополучно туда возвратимся, ты дашь мне отчёт об этой пленнице по имени Мириам. А теперь уведите её, у нас есть дела поважнее, чем заниматься судьбой этой девушки.

Глава IV ЖЕМЧУЖИНА


Миновало много дней, но война продолжалась, евреи всё ещё удерживали Верхний город. В одной из атак центурион, спасший Мириам, был ранен копьём в ногу, да так тяжело, что не мог нести дальнейшую службу. Он пользовался особым доверием Тита; цезарь приказал, чтобы он отбыл с ранеными и больными в Рим, взяв с собой большую часть захваченных сокровищ, и центурион отправился в Тир, откуда отплывал корабль. Исполняя повеление цезаря, он отвёз Мириам в лагерь своего легиона на Масличной горе и поселил её у себя в шатре, где её выхаживала старая рабыня. Перенесённые девушкой мучения и всё, ею виденное, подорвали её здоровье так сильно, что некоторое время она была на краю смерти. И всё же сытная еда и забота вернули ей телесные силы. Однако все эти недели она была не в себе, постоянно бредила, заговаривалась.

Многие на месте этого римлянина, вероятно, утомились бы и вытолкали Мириам вон, чтобы она разделила участь сотен других бедных существ, которые бродили по стране, пока не погибали или попадали в плен к арабам. Но он свято соблюдал своё слово: будь Мириам и впрямь его родной дочерью, за ней не было бы лучшего ухода. Всё своё свободное время он сидел с ней, пытаясь исцелить её от помрачения ума; а после полученного им ранения он не отходил от неё с утра и до вечера; бедная девушка безумно к нему привязалась, обнимала его за шею и называла «дядюшкой», как в былые времена называла ессеев. Более того, она перезнакомилась со всеми солдатами легиона, которые, полюбив её, приносили ей фрукты и зимние цветы, а также всё, что могло бы ей понравиться. И получив приказ отправиться в Тир для сопровождения императорских сокровищ, он и его ординарец, взяв с собой Мириам, тут же тронулись в путь; путешествовали они медленно и добрались до города лишь на восьмой день.

Оказалось, их корабль ещё не готов к отплытию; они остановились на окраине Палетира, по странному совпадению в том самом саду, что принадлежал Бенони. Прибыли они туда на исходе дня, после заката; шатры Мириам и старой рабыни поставили на морском берегу, рядом с шатром её покровителя. В ту ночь она впервые крепко спала, а на заре, разбуженная плеском волн о скалы, подошла к двери шатра и выглянула наружу. Весь лагерь тихо спал, ибо здесь они могли не опасаться врагов; на море и на суше царило глубокое спокойствие. Но вот заревой туман рассеялся, из-за голубого моря поднялось солнце, озаряя серое до того побережье.

С этим ясным светом возвратился и свет в помрачившийся разум Мириам. Она узнала раскинувшиеся вокруг виды, узнала гордые очертания островной части древнего города. Вспомнила она и сам сад: вот под этой пальмой она часто сиживала, вот белые лилии под скалой, среди которых она отдыхала вместе с Нехуштой, когда римский центурион принёс ей письмо и дары от Марка. Мириам машинально протянула руку к шее. Жемчужное ожерелье — на месте; к нему привязан и перстень, найденный рабыней в её волосах и ею же сбережённый. Отвязав перстень, она надела его обратно на палец. Подошла к скале, села и стала думать. Но её разум ещё недостаточно окреп: её осаждали видения кровопролитных побоищ и пожаров. Если она могла достаточно ясно вспомнить всё, что происходило до осады, то всё последующее сливалось в какое-то красное марево.

И тут к ней, опираясь на костыль, подошёл римский центурион, он всё ещё хромал, и нога у него как-то странно ссохлась. Как только встал, он подошёл к шатру Мириам, чтобы спросить у старухи, как себя чувствует девушка, как привык делать каждое утро; узнав, что она вышла, он внимательно осмотрелся. И, увидев её сидящей в тени скалы, лицом к морю, поспешил к ней присоединиться.

   — Доброе утро, дочка, — сказал он. — Как тебе спалось после долгого путешествия?

Он ожидал услышать в ответ несвязный лепет, обычный для больной Мириам. Она поднялась и встала перед ним со смущённым видом. Затем ответила:

   — Благодарю вас, господин, я спала хорошо. Но скажите, не в Тире ли мы находимся и не сад ли это моего дедушки Бенони, где я так любила когда-то бродить? С тех пор случилось столько ужасных, ужаснейших событий, которых я не могу вспомнить! — Она прикрыла рукой глаза и застонала.

   — И не вспоминай, — весело сказал он. — В жизни есть много такого, что лучше позабыть. Да, конечно, мы в Тире. Вчера было слишком темно, чтобы ты могла узнать город; а этот сад и впрямь принадлежал Бенони. А чей он сейчас — я не берусь сказать. Может быть, твой, а может быть, и цезаря.

Он говорил всё это, особенно не задумываясь, а сам внимательно за ней наблюдал, и всё это время Мириам не сводила с его лица глаз — как будто пыталась что-то припомнить. И вдруг её озарило:

   — Я узнала вас. Вы римский центурион Галл, принёсший мне письмо от... — Она сунула руку за пазуху и, ничего там не обнаружив, всхлипнув, продолжала: — Письмо пропало. Кто-то его взял. Кто бы это мог быть — сейчас подумаю.

   — Не стоит, — остановил её Галл. — На свете есть много такого, над чем лучше не задумываться... Да, ты права, я тот самый человек, что несколько лет назад принёс тебе письмо от Марка по прозвищу Счастливчик. Я никогда не забывал твоего милого личика и пришёл тебе на помощь, когда ты нуждалась в друге. Но не будем продолжать этот разговор. Тебя зовёт старуха. Пора тебе позавтракать, и мне тоже не мешает перекусить и сменить повязки. Потом поговорим обо всём.

В это утро Мириам больше не видела Галла, да и он старался не попадаться ей на глаза, опасаясь, как бы она не перенапрягла свой только что прояснившийся рассудок, который может повредиться уже окончательно. Она сидела на берегу одна, ибо солдатам было приказано оставить её в покое, и смотрела на море.

И вот, событие за событием, недавнее прошлое стало воскресать в её памяти. Теперь она припомнила всё: бегство из Тира, прибытие в Иерусалим, пребывание в подземелье с ессеями; всё случившееся в Старой башне, спасение Марка, судилище, то, как она отбывала приговор над воротами, и, наконец, ту страшную ночь, когда её обдавали нестерпимым жаром пламени пылающего Храма, а зрелище чудовищной резни отзывалось мучительной болью в её сердце. Помимо всего этого память рисовала ей лишь одно видение: на высокой галерее, на фоне чёрного дыма, стоит величественная фигура Бенони; он бросает последний вызов римлянам, прежде чем нырнуть в бушующее внизу море огня. Ни о том, как её сняли с крыши Никаноровых ворот, ни о том, как Галл, с нею на руках, предстал перед цезарем Титом, ни о его непререкаемом решении — она решительно ничего не помнила. А как она добралась до приморского сада в Тире — навсегда осталось зияющим провалом в её памяти.

Наконец старуха позвала Мириам на обед, но отвела не в её шатёр, а в шатёр Галла. Когда она шла, на её пути стояли группы солдат, которые как будто хотели перехватить её, и она хотела было уже бежать, ибо это зрелище напомнило ей все ужасы осады.

   — Не бойся их, — улыбнулась старуха. — Пусть только кто-нибудь из них посмеет поднять палец против их Жемчужины.

   — Жемчужины? — переспросила Мириам.

   — Ну да, так они прозвали тебя за жемчужное ожерелье, которое ты носишь не снимая. Ведь они все помогали тебя выхаживать и очень тебя любят, бедняжка. Заслышав, что тебе получше, они собрались выразить тебе свою радость, вот и всё.

Мириам убедилась, что она говорит правду, грубые легионеры радостно её приветствовали и хлопали в ладоши, а один из них, зловещего вида малый со сломанным носом, совершивший, как говорили, немало жестокостей во время осады, вышел вперёд и с поклоном преподнёс ей букет диких цветов, собранных, вероятно, не без значительного труда, ибо в это время года их почти не бывает. Всё ещё чувствуя сильную слабость, она приняла букет и разразилась слезами.

   — Почему вы так добры к бедной пленнице? — спросила она.

   — Нет, нет, — ответил декурион с непристойным ругательством. — Это мы твои пленники, Жемчужина, и мы радуемся, что напавшее на тебя умопомрачение кончилось, хотя ты была так мила и больная, милее просто нельзя быть...

   — О, друзья, друзья... — начала Мириам и вновь разрыдалась.

Выйдя на шум из шатра, Галл заковылял по направлению к ним и, увидев на её лице слёзы, разразился ругательствами, какие знают лишь бывалые служаки.

   — Чем вы так доняли её, трусливые псы? — прокричал он. — Клянусь именем цезаря и нашими боевыми знаками, если хоть один из вас посмел ей сказать грубое словцо, я его засеку розгами, сдеру с него кожу заживо! — И с ощетинившейся от гнева бородой он добавил к своим словам несколько ужасающих проклятий на голову возможного обидчика, его ближайшей родственницы и её потомков.

   — Извините, начальник, — сказал декурион, — но вы произносите много слов, не пригодных для слуха приличной девушки.

   — Ты ещё смеешь со мной спорить, грязная свинья! — накинулся на него Галл. — Эй, стражники, привяжите его к дереву и отхлестайте хорошенько! Не бойся, доченька, это оскорбление ему так даром не сойдёт, он у нас запоёт другую песню или ему придётся проглотить свой грязный язык! — Он всё сыпал и сыпал проклятьями.

   — О, господин, господин, — перебила его Мириам, — что вы собираетесь с ним делать? Он ни словом не оскорбил меня; да и ни от кого я не слышала ничего плохого, более того, они наговорили мне много приятного, даже подарили цветы.

   — Почему же тогда ты плакала? — подозрительно спросил Галл.

   — Я плакала потому, что они, победители, так добры к побеждённой, которой суждено стать рабыней.

   — Вот как, — сказал Галл. — Ладно, не привязывайте его, но я не беру назад ни одного своего слова, ведь вы заставили её лить слёзы, а уж почему — это не важно. Как они смеют оскорблять тебя своей добротой! Запомните отныне вы всё, что эта девушка — собственность Тита, а я его доверенное лицо. Я не против того, чтобы вы делали ей подарки, но только через меня. У меня же для вас есть бочонок старого ливанского вина, купленного для путешествия. Если вы захотите выпить за здоровье нашей... нашей пленницы, милости прошу, оно ваше.

Взяв Мириам за руку, он повёл её к шатру, где уже был накрыт для них стол; всё ещё ворча на посмеивающихся солдат, он велел послать за вином. Они хорошо знали характер своего начальника, ибо провели с ним не одну кампанию, знали они также, что спасённая им безумная девушка обвилась лозой вокруг его сердца, как это случалось почти со всеми, кого судьба делала её защитниками и покровителями.

В шатре стояли два табурета: один — для Мириам, другой — для центуриона.

   — Молча садись и ешь, — сказал он, — ибо за время своей болезни ты почти ничего не ела, а мы отплываем самое позднее завтра вечером, после чего, если ты не отличаешься в лучшую сторону от большинства женщин, ты вряд ли что-нибудь будешь есть в бушующем зимнем море, пока, с благословения богов, мы не достигнем берегов Италии. Вот устрицы, привезённые нарочным из Сидона, и я приказываю тебе съесть шесть штук, прежде чем ты произнесёшь хоть слово.

Мириам послушно съела устрицы, затем рыбу, затем грудку вальдшнепа. Но от осеннего барашка, целиком зажаренного, она вынуждена была отказаться.

   — Отошлите его солдатам, — предложила она, и барашка отправили в подарок солдатам.

   — А теперь, моя дорогая пленница, — сказал Галл, придвигая табурет поближе, — я хочу, чтобы ты рассказала мне о себе всё, что помнишь. Ты даже не знаешь, что много дней мы обедали с тобой вместе, ты сидела, обвив мою старую шею своей ручкой, и называла меня «дядюшкой». Не красней, дитя моё. Я достаточно стар, чтобы годиться тебе в отцы; тем не менее ты всегда будешь дорога мне, как родная дочь.

   — Почему вы так добры ко мне? — спросила Мириам.

   — На то есть несколько причин. Прежде всего, ты подруга моего приятеля, часто о тебе говорившего, хотя я и боюсь, что он погиб. Во-вторых, ты была так больна и беспомощна, когда я тебя спас среди всего этого побоища, с тех пор ты со мной почти не разлучаешься; в-третьих, — я не хотел бы говорить на эту тему, но всё же скажу, — у меня была дочь, рано умершая; останься она жива, она была бы твоей одногодкой. У вас с ней похожие глаза; по-моему, я назвал достаточно причин.

А теперь начинай рассказывать... Нет, погоди. Сперва я поведаю тебе всё, что знаю. Марк по прозвищу Счастливчик, которого, к сожалению, покинуло счастье, очень тебя любил — как и все мы. В Риме он часто говорил со мной о тебе, мы с ним приятельствовали, хотя он и занимает более высокое, чем я, положение; через меня он и послал тебе письмо, которое я передал тебе здесь, в этом саду, ожерелье, что ты носишь на шее, и, если память мне не изменяет, и перстень. Ещё тогда я хорошо тебя запомнил, и, когда увидел на Никаноровых воротах, хоть ты и была похожа на обгорелую головешку, я всё равно тебя узнал. Это я отнёс тебя к цезарю, который объявил тебя своей рабыней и велел мне доставить тебя в Рим. А теперь объясни мне, как ты очутилась на воротах?

Он терпеливо выслушал рассказ Мириам обо всём с ней происшедшем. Когда она кончила рассказ, он встал, прихрамывая, обошёл стол и, наклонившись, торжественно поцеловал её в лоб.

   — Клянусь богами римлян, греков, христиан, евреев и варваров, у тебя благородное сердце, — сказал он, — и этот поцелуй — дань моего уважения. Ничего удивительного, что этот щенок Марк получил прозвище Счастливчик: он попал в плен живым, а это у нас, римлян, карается смертной казнью, и, надо же так случиться, — тут появилась ты и спасла его, пожертвовав своей свободой. Да, своей свободой, клянусь Венерой! Но что дальше, благородная изменница?

   — Этот вопрос я вынуждена обратить к вам, Галл. Что дальше? Марк, — вы не должны говорить о нём плохо: в том, что он оказался в плену, нет его вины, он сражался, как настоящий герой, — исчез...

   — Боюсь, что он на том берегу Стикса. Это для него самое лучшее, ибо попасть в плен живым для римлянина несмываемый позор!

   — А я надеюсь, что он жив. Ради меня моя служанка Нехушта и ессеи, среди которых я жила, спасут его любой ценой, даже ценой собственной жизни. Если Марк не умер от раны, он должен быть жив.

   — И ты хотела бы получить какие-нибудь весточки о нём или от него?

   — Конечно, Галл. Но что ждёт меня по прибытии в Рим?

   — Пока не вернётся Тит, ты будешь в полной безопасности. Ты примешь участие в его триумфальном шествии, после чего, если он не переменит своего решения, — а это маловероятно, ибо он гордится тем, что не пересматривает своих повелений, даже если они приняты впопыхах, — ты будешь выставлена на Форуме и продана в рабство тому, кто предложит самую высокую цену.

   — Продана в рабство тому, кто предложит самую высокую цену? — вполголоса повторила Мириам. — Какая ужасная участь! Будь ваша дочь жива, вы, вероятно, не хотели бы для неё подобного.

   — Не говори об этом, не говори, — пробормотал Галл себе в бороду, — будем надеяться, что всё как-нибудь уладится.

   — Я хотела бы, чтобы Марк знал о том, что мне предстоит участвовать в триумфальном шествии, а затем меня выставят на Форуме и продадут с торгов.

   — Ты хотела бы, чтобы Марк знал обо всём этом? Но, во имя богов, как его известить, если он всё ещё жив? Послушай, завтра вечером мы отплываем. Что я должен сделать?

   — Пошли к Марку гонца с письмом от меня.

   — Гонца? Откуда же мне его взять? Конечно, я мог бы послать солдата, но ведь Марк, скорее всего, у ессеев; если они вылечат его, то оставят у себя в заложниках. К тому же, по твоим собственным словам, ессеи живут в какой-то гиеньей норе, в иерусалимских катакомбах, если, конечно, их там давно уже не обнаружили и не убили. Как же сможет гонец отыскать это тайное убежище?

   — Отыскать его он вряд ли сумеет, — ответила Мириам, — но в городе у меня есть друзья, среди них может отыскаться человек, который мне поможет. Вы же знаете, что я христианка, выросшая среди ессеев; приверженцы и той и другой веры подвергаются преследованию, но свои тайны они хранят. Если я найду подходящего христианина или ессея, если Марк жив, он передаст ему моё послание.

Пораздумав, Галл сказал:

   — Если бы я, к слову, отправился в Тир и стал выспрашивать, кто из тирян христианин, а кто ессеи, мне бы ничего не удалось выяснить. С таким же успехом может подкликать к себе лягушку аист. Но вот старая рабыня, которая ухаживала за мной и тобой, женщина ловкая и хитрая, и если я пообещаю в случае успеха отпустить её на свободу, возможно, и найдёт Марка. Погоди, сейчас я её позову. — И он вышел из шатра.

Через несколько минут он возвратился вместе с рабыней.

   — Я всё ей растолковал, — сказал он Мириам. — Она женщина понятливая и смышлёная и сумеет убедить любого, что он может без всякого страха войти в наш лагерь, никто его тут не задержит. Скажи же ей, куда она должна пойти и кого отыскать.

Мириам объяснила женщине:

   — Скажи любому, какого ты отыщешь, ессею, что его хочет видеть та, кого называют Царицей ессеев; если это его не удовлетворит, назови ему пароль: «Всходит солнце». Любому христианину, какого ты отыщешь, скажи, что в его помощи нуждается Мириам, их сестра, а если он попросит назвать пароль, скажи: «Восход грядёт». Ты поняла?

   — Поняла, — ответила женщина.

   — Тогда иди, — сказал Галл, — но чтобы к ночи ты была здесь; и помни, что в случае неудачи ты не только не получишь свободы, но отправишься со мной в Рим, откуда уже не вернёшься.

   — Иду, иду, мой господин, — ответила женщина, прикладывая руку ко лбу и откланиваясь.

К полуночи она вернулась с новостями: в Тире как будто бы не осталось ни одного христианина, все бежали в Пеллу или ещё куда-нибудь. Но она нашла одного ессея, младшего брата по имени Самуил; узнав, что их Царица в плену, и выслушав названный ему пароль, он пообещал прийти после наступления темноты, хотя и прямо признался, что опасается, как бы ему не подстроили западню.

Когда опустилась тьма, он и в самом деле явился в лагерь, и старая рабыня ввела его в шатёр, где сидели Мириам и Галл. Этот Самуил был из самых низших братьев; Мириам никогда его не видела, хотя он и знал о ней. Ещё до того как ессеи покинули свою деревню, с разрешения совета он уехал в Тир — проститься со своей матерью, которая была при смерти. Услышав, что все братья бежали, и так как его мать была всё ещё жива, он остался в Тире, вместо того чтобы вернуться в Иерусалим, и таким образом избежал ужасов осады. Вот и всё, что он рассказал, добавив только, что уже схоронил мать и хочет присоединиться к общине, если хоть кто-нибудь из братьев ещё жив.

Тут Галл вышел, ибо Мириам не имела права разглашать тайны ессеев в присутствии посторонних, и, удостоверившись, что он и в самом деле принадлежит к общине, она рассказала ему всё, что ей было известно об их тайном убежище в древних каменоломнях, и спросила, хочет ли он отыскать братьев. Он сказал: да, он хочет их найти; что до неё, то его долг — оказать ей любую, какая в его силах, помощь; ибо, если братья узнают, что он отказался ей помочь, его тут же исключат из общины. Уверившись в его готовности честно выполнить её поручение, — разумеется, не требуя с него клятвы, считающейся среди ессеев противозаконной, а известным ей принятым у них тайным способом, — Мириам сняла подаренный ей Марком перстень, велела ему найти ессеев и, если их римский пленник ещё жив, передать ему этот перстень, а затем рассказать о её судьбе и о том, где она находится. Если же его нет в живых или он покинул убежище, пусть он, Самуил, вручит перстень ливийке по имени Нехушта, повторив то же самое послание. Если там не окажется и её, пусть он отдаст перстень её дяде Итиэлю, а если нет и его, старосте общины, сказав, что она умоляет их о помощи. Если будут какие-нибудь новости, пусть их сообщат центуриону Галлу в Рим, где она будет находиться на попечении его жены, пока её не передадут Титу для участия в его триумфальной процессии. На случай если брат забудет её поручение, она написала послание для передачи любому из всех, ею перечисленных. В этом послании Мириам вкратце изложила все с нею случившееся с тех пор, как её захватили в плен в Старой башне; затем Галл, позванный ею в шатёр, сообщил подробности её спасения и распоряжение цезаря относительно её. Послание кончалось такими словами:


Кто бы ни прочитал это письмо, поторопись, умоляю тебя, поторопись, будь на то воля Божия или твоя собственная, помочь мне избежать худшего, чем смерть, позора, ожидающего меня в Риме.

Подписалась она так:

Мириам из дома Бенони


Боясь, как бы письмо не попало в чужие руки, никаких имён она не упоминала, ибо не хотела, чтобы кто-нибудь попал из-за неё в беду.

Галл спросил Самуила, сколько денег ему понадобится на дорогу и сколько он возьмёт за свою помощь. Юноша ответил, что никаких денег за помощь он не возьмёт, ибо это противно обычаям его общины, а помочь он и так поможет; удивлённый Галл сказал, что в этой стране больше странных народов, чем в любой другой.

Поклонившись Мириам и особым пожатием руки изъявив ей свою преданность и верность, он оставил лагерь, и больше она его не видела. Но как впоследствии выяснилось, он оказался верным посланцем и она поступила правильно, что ему доверилась.

На другой день и Галл, по просьбе Мириам, с большим трудом накорябал письмо своему другу, служившему с ним вместе в Иерусалимской армии, вложив в это письмо и письмо к Марку — на тот случай, если он уже вернулся под римские боевые знаки.

   — Ну, а теперь, дочь моя, — сказал он, — мы сделали всё, что в наших силах, остаётся лишь положиться на судьбу.

   — Да, — вздохнула она, — остаётся только положиться на судьбу, как вы, римляне, именуете Бога.

Вечером того же дня они отплыли на корабле в Италию, увозя с собой захваченные сокровища, много больных и раненых и в сопровождении отряда солдат. Осенние бури уже отбушевали, зимние ещё не начались, поэтому плавание их оказалось скорым и благополучным, никаких трудностей, кроме разве что нехватки питьевой воды, они не испытывали. Через тридцать дней они причалили в Региуме[366], откуда уже сушей отправились в Рим, и везде люди с большим любопытством расспрашивали их о военных новостях.

Глава V КУПЕЦ ДЕМЕТРИЙ


Когда в ту роковую ночь Мириам метнулась, чтобы выбить фонарь из рук часового, Нехушта, волочившая за собой Марка, даже не заметила, что её госпожа осталась позади.

С большим трудом, пользуясь уклоном скалистого прохода, она втащила Марка внутрь и выпрямилась, чтобы немного передохнуть; тут-то она и услышала глухой стук закрывшейся каменной двери. Даже не догадываясь впотьмах, что Мириам с ними нет, она сказала:

   — В какие только беды не попадаем мы, несчастные женщины, из-за этих мужчин. Кажется, мы успели как раз вовремя, никто нас не видел.

Ответа не последовало. Тишина стояла могильная.

   — Госпожа! Во имя Христа, отзовись! Где ты, госпожа? — встревоженным шёпотом сказала Нехушта, но откликнулось ей только эхо, повторившее: «Где ты, госпожа?»

   — Что случилось? — спросил очнувшийся Марк. — Где мы находимся, Мириам?

   — Ты хочешь знать, что случилось, — зловещим шёпотом продолжала Нехушта. — Мы находимся в коридоре, ведущем в подземелье, Мириам осталась в Старой башне, в руках евреев, а дверь за нами прочно закрыта. Она пожертвовала собой ради спасения твоей жизни, проклятый римлянин! Понятно, как это случилось: она кинулась, чтобы выбить фонарь из рук часового, а в это время дверь захлопнулась. Теперь они распнут её за то, что она спасла тебя, римлянин!

   — Замолчи! — свирепо перебил её Марк. — Отопри дверь. Ведь я мужчина и ещё в силах сражаться или же по крайней мере, — простонал он, вспомнив, что у него нет меча, — могу отдать жизнь за неё.

   — Не могу отпереть, — выдохнула Нехушта, — отмычка, которой поднимают потайную щеколду, осталась у неё. Будь у тебя хотя бы твой меч, мы могли воспользоваться бы им, но его нет, римлянин.

   — Пошли, — сказал Марк, — выломаем дверь.

   — Да, да, римлянин, мы с тобой вдвоём выломаем каменную дверь толщиной в добрых полтора локтя.

Тогда-то и началась та удручающая сцена, о которой кое-что уже было рассказано. Нехушта пыталась дотянуться до щеколды пальцами, Марк, стоя на одной ноге,тщился высадить дверь плечом, но большой чёрный камень даже не шевельнулся. И всё же они, тяжело дыша, продолжали тужиться, хотя и понимали всю тщетность своих усилий; даже если удастся открыть дверь, Мириам уже не окажется в башне и, вероятнее всего, их самих захватят в плен. И вдруг Марк прекратил свои попытки.

   — В лучшем случае она попала в плен, — простонал он. — И всё из-за меня. О боги! Из-за меня! — И звеня латами, он повалился на каменный пол, сотрясаясь в безумном хохоте.

Нехушта также отказалась от бесполезных попыток.

   — Да поможет тебе Господь, — прошептала она, — ибо я ничего не могу для тебя сделать. Потерять тебя после стольких лет, и всё из-за этого человека! — И, в бешенстве зыркнув глазами на Марка, она подумала, не убить ли его.

«Нет, — сказала она себе, — Мириам его любит, и, узнай она о моём намерении, это причинило бы ей сильную боль, лучше покончить с собой; будь я уверена, что она мертва, я, конечно, так бы и поступила, хоть это и грех великий».

Она села, не зная, что делать, в полном отчаянии, и вдруг увидела поднимающийся по лестнице фонарь. К ней подошёл Итиэль. Нехушта встала с пола.

   — Слава Богу, вы наконец здесь! — обрадовался он. — Трижды всходил я по этой лестнице, ожидая возвращения Мириам.

   — Брат Итиэль, — ответила Нехушта, — Мириам не вернётся; она от нас ушла, оставив взамен этого вот человека, конного римского префекта Марка.

   — Что это значит? Что это значит? — растерянно забормотал Итиэль. — Где же Мириам?

   — В руках евреев, — объяснила Нехушта. И рассказала обо всём случившемся.

   — Тут ничего не поделаешь, — простонал он. — Мы не можем отпереть дверь, это означало бы раскрыть тайну нашего убежища евреям или римлянам, ни те, ни другие не пощадят нас, евреи убьют нас, чтобы завладеть нашей едой, римляне — потому что мы евреи. Мы можем лишь уповать на Бога, не подвергая риску жизни наших людей.

   — Будь на то моя воля, — ответила Нехушта, — то, уповая на Бога, я всё же постаралась бы спасти Мириам. Но ты прав: нельзя подвергать риску жизни стольких людей ради одной девушки. Но как быть с этим человеком?

   — Мы сделаем для него всё, что в наших силах, — сказал Итиэль. — Таково несомненно было бы желание той, что пожертвовала собой ради него. К тому же много лет назад он был нашим гостем и оказал нам неоценимую услугу. Оставайтесь пока здесь, а я пойду за помощью.

Итиэль ушёл и скоро возвратился с несколькими братьями: они подняли Марка и понесли его по лестницам и переходам к той тёмной каморке, где спала Мириам, тем временем другие братья подпёрли потайную дверь большими камнями, чтобы никто не мог её открыть без величайшего труда.

В этой безмолвной, бессолнечной пещере Марк провалялся много дней, и, если бы не заботливый уход Нехушты и лекарей-ессеев, он наверняка бы умер. Но эти искуснейшие лекари, удалив маленькими железными крючками осколки кости, давившие на его мозг, сумели залечить глубокую рану, нанесённую мечом Халева, заодно они уврачевали своими целебными мазями и другую его рану — колено.

Между тем они узнали от своих людей, что и Храм и гора Сион захвачены. Узнали они также о суде над Мириам и о том, что её приковали к колонне над Никаноровыми воротами, однако о её дальнейшей судьбе им так ничего и не удалось выяснить. Поэтому они скорбели о ней, как об умершей.

К этому времени запасы еды у них почти истощились, римская охрана в городе ослабила свою бдительность, и оставшиеся в живых члены общины — многие из них умерли, а сам брат Итиэль был тяжело ранен — решили покинуть ненавистное подземелье, которое много месяцев служило им надёжным убежищем. Естественно, всплыл вопрос, что делать с Марком; от него осталась лишь тень, он всё ещё продолжал бредить, но самое тяжёлое время уже миновало, и он пошёл на поправку. Одни предлагали оставить его в подземелье, другие — отправить обратно к римлянам, но Нехушта убедила их, что мудрее всего оставить его заложником: при нападении на них, передав его римлянам, они смогут спасти свою жизнь. На том в конце концов и порешили — не столько ради каких-то выгод для себя, сколько ради той, кого они звали своей Царицей и кто пожертвовала жизнью ради спасения Марка.

И вот однажды, в дождливую непогожую ночь, когда на улицах не было ни души, группа людей с белыми, как у прокажённых, лицами — такого цвета бывают выросшие в полной темноте корни — покинули подземелье, где остались лишь трупы умерших от голода, и через отверстие под стеной выбрались наружу. Больных, и среди них Итиэля и Марка, они несли с собой на носилках. Никто не препятствовал их бегству, ибо римляне ушли из этой части разрушенного города и разбили лагерь среди башен поблизости от горы Сион, где уцелевшие евреи ещё продолжали оказывать сопротивление.

К утру они уже были на дороге в Иерихон; местность здесь и всегда-то пустынная, а теперь не было заметно даже и признаков жизни. Питаясь корнями и остатками сохранившейся у них пищи, они добрались до Иерихона; от города остались лишь развалины, где бродили несколько голодных людей. Оттуда они направились в свою деревню, почти целиком сожжённую. Но в склонах холма уцелело несколько пещер, которые использовались ими под кладовые, и в этих тайниках сохранились кое-какие запасы зерна и вина.

Здесь они поселились и сразу же принялись засевать поля, которые не могли уничтожить ни римляне, ни грабители; кое-как дотянули они до первого урожая, на их счастье, довольно обильного.

В этом сухом здоровом воздухе Марк, человек от природы очень сильный, быстро поправлялся. Как только он пришёл в себя и узнал Нехушту, он спросил у неё, что случилось. Она рассказала; её предположение о том, что Мириам нет в живых, повергло его в глубокую скорбь. Ессеи относились к нему с добротой, но дали понять, что он — их пленник. Но даже если бы они и отпустили его, при всём желании он не мог бы уйти, ибо, казалось бы, лёгкая рана оказалась достаточно тяжёлой: копьё или меч, пробив коленную чашечку, выпустили из неё всю смазку, поэтому эта рана заживала очень медленно, и много недель Марк не мог передвигаться без костыля. Долгими часами просиживал он на берегу Иордана, оплакивая прошлое и не питая никаких надежд относительно будущего.

Так, в полном одиночестве, под присмотром Нехушты, которая стала к этому времени очень мрачной и старой, Марк прожил четыре мучительно долгих месяца. Со временем, поднабравшись сил, он стал, прихрамывая, спускаться в деревню, где ессеи уже отстраивали некоторые дома; там он сидел в саду дома, где некогда жила Мириам. Сад густо разросся, но среди гранатовых деревьев всё ещё стоял навес, который она использовала под мастерскую; под этим навесом валялись незаконченные мраморные статуи, среди них и его собственная, начатая ещё до того мраморного бюста, который Нерон назвал божественным и велел выставить в храме. Это печальное сейчас место навевало на Марка множество воспоминаний, и он любил его, потому что все эти воспоминания были о Мириам.

Даже сюда доходили слухи, что после полного разрушения Иерусалима Тит перебросил свою армию то ли в Кесарию, то ли в Верит и проводил зиму в непрерывных празднествах, устраивая игры в амфитеатрах. Для этих игр он использовал множество пленных евреев, вынужденных сражаться друг с другом или, по жестокому римскому обычаю, против хищных зверей. Но сообщить ему о себе Марк не мог, не мог он и бежать, ибо ещё плохо себя чувствовал. А если бы и мог, то всё равно не бежал бы, боясь навлечь гибель на ессеев, которые неизменно проявляли к нему доброту и спасли ему жизнь. К тому же для римского солдата, тем более начальника высокого ранга, считалось большим позором попасть в плен; и эта мысль также останавливала Марка. Как сказал Галл Мириам, ни один римлянин не должен сдаваться в плен живым. Оставалось только терпеливо, превозмогая боль в сердце, ждать, что пошлёт ему судьба. Будь он совершенно уверен, что Мириам погибла, он, опозоренный солдат и пленник, покончил бы с собой. Никто из ессеев — за исключением Нехушты — не сомневался в её смерти, и только Марк испытывал сильные сомнения, какое-то внутреннее чутьё подсказывало ему, что Мириам жива. Поэтому Марк и продолжал жить среди ессеев, пока к нему не вернулись здоровье и сила; так, видимо, было предназначено самой судьбой. А затем наступило время действовать.

Оставив Тир, ессей Самуил, гонец Мириам, отправился в Иерусалим; прибыв туда, он обнаружил, что Священный город превратился в груды развалин, где гиены и стервятники пожирают бесчисленных мертвецов. Чтобы выполнить поручение Мириам, он целыми днями рыскал около старых Дамаскских ворот. Сам вход в пещеру он никак не мог отыскать, ибо тут валялись тысячи камней, под которыми шакалы вырыли себе норы, поэтому он так и не узнал, где вход, и не было никого, кто мог бы ему подсказать. И всё же Самуил продолжал поиски, надеясь, что в один прекрасный день появится какой-нибудь ессей и отведёт его в тайное убежище братьев. Но никто не показывался, ибо ессей давно уже покинули это место. В конце концов, заметив, что он всё время здесь рыщет, его задержал римский патруль. Когда его стали допрашивать, что он здесь делает, он ответил, что ищет съедобные травы, на что начальник патруля сказал, что они найдут ему и пищу, и какую-нибудь полезную работу. Вместе с толпами других пленников его заставили сносить крепостные стены, дабы Иерусалим никогда больше не был укреплённым городом. Здесь он трудился более четырёх месяцев, получая за свой труд лишь хлеб, а также многочисленные пинки и тычки, пока ему наконец не удалось бежать.

Среди пленников оказался один из членов общины; Самуил узнал от него, что все они вернулись на прежнее место, возле Иордана. Туда и направился Самуил, всё ещё сохранивший перстень Мириам. Благополучно добравшись до их поселения, он встретил самый радушный приём; всех ессеев очень обрадовало известие, что та, кого они звали своей Царицей, жива. Он спросил, нет ли среди них римского пленника по имени Марк, они ответили: да, он здесь, и тогда он сказал, что у него есть для этого римлянина послание. Его отвели в сад, где находилась мастерская Мириам, сказав, что там он его и найдёт.

Марк сидел под солнцем, с ним была и Нехушта. Разговаривали они о Мириам — это была почти единственная тема их бесед.

   — Что-то подсказывает мне, что она жива, хотя у меня и нет полной уверенности, — говорил Марк. — Просто не представляю себе, как она могла пережить ту ночь, когда Храм был спален.

   — Я тоже не представляю, — ответила Нехушта, — и всё же я почему-то верю, что она жива, как в глубине своей души веришь и ты. В своё время было предсказано, что ни один христианин не погибнет в этой войне.

   — Докажи, что это так, женщина; тогда, может быть, и я обращусь в христианскую веру, но я устал от всяких туманных пророчеств и предсказаний.

   — Ты станешь христианином лишь тогда, когда на тебя низойдёт благодать Божия, но не раньше, — сурово ответила Нехушта. — Этот свет рождается изнутри.

Кусты вдруг раздвинулись, перед ними предстал ессей Самуил.

   — Кого ты ищешь? — спросила Нехушта, не узнавшая его.

   — Благородного римлянина Марка, — ответил он, — у меня к нему послание. Это он?

   — Да, я, — ответил Марк. — Кто тебя послал?

   — Царица ессеев, Мириам, — ответил он.

И Марк и Нехушта вскочили на ноги.

   — Чем ты можешь удостоверить, что это так? — медленно, с трудом выговаривая слова, спросил Марк.

Самуил вытащил из-под одежды перстень и вручил его Марку.

   — Вы узнаете этот знак?

   — Узнаю. Второго такого перстня на свете нет. Есть ли у тебя ещё что-нибудь?

   — У меня было с собой письмо, но оно пропало. Римские солдаты сняли с меня одежду, в которую оно было зашито, и я так и не смог её отыскать. Но перстень, пока они меня обыскивали, я прятал во рту.

Марк горько застонал, но Нехушта быстро спросила:

   — Она велела что-нибудь передать на словах? Рассказывай же, да побыстрее!

Самуил рассказал всё, что ему было известно.

   — И сколько времени прошло с тех пор? — спросила Нехушта.

   — Месяцев пять. Сто двадцать дней я вместе с другими пленниками работал над сносом стен.

   — Пять месяцев? — повторил Марк. — Отправился ли домой Тит?

   — Я слышал, что он уже отплыл из Александрии.

   — Мириам проведут в триумфальном шествии, а затем продадут с торгов, — сказал Марк. — Нельзя терять времени!

   — Нельзя. Но прежде всего мы должны поблагодарить этого верного гонца.

   — Да, — сказал Марк. — Скажи, какой награды ты хотел бы. Ведь ты перенёс столько мук, чтобы выполнить поручение. Я заплачу тебе любую, какую назовёшь, сумму. Да, заплачу, хотя сейчас у меня нет с собой ни гроша.

   — Мне не надобно никакой награды, — ответил ессей, — я только сдержал обещание и выполнил свой долг.

   — И всё же Небо вознаградит тебя! — сказала Нехушта. — А теперь пошли к Итиэлю.

Они быстро вернулись к пещерам, где временно жили ессеи, занимаясь восстановлением своих домов. Итиэль лежал в небольшой, хорошо проветривавшейся хижине. Годы, перенесённые лишения и горести сделали своё дело: Итиэль уже не стоял на ногах и только лежал на тюфяке в ожидании конечного избавления. Выслушав их, он сказал:

   — Господь милостив! Я боялся, её нет в живых, ибо зрелище подобного опустошения подрывает мои надежды.

   — Возможно, — ответил Марк, — но как ни милостив ваш Господь, Он допускает, чтобы Мириам выставили на Форуме и продали с торгов. Лучше бы ей погибнуть на Никаноровых воротах, чем подвергнуться такой участи.

   — Но ведь Господь, — слегка улыбнулся Итиэль, — спасёт её от подобной участи, как уже спас от множества тяжких бед. Чего же ты хочешь, мой господин Марк?

   — Хочу получить свободу, в которой мне до сих пор отказывали, Итиэль. Не теряя времени я отправлюсь в Рим. Переплыву через моря, сяду на коня и, надеюсь, поспею к торгам. Я так богат, что могу выкупить Мириам — если, конечно, не опоздаю.

   — Чтобы она стала твоей рабыней?

   — Нет, моей законной женой.

   — Но она не может выйти за тебя замуж, она христианка.

   — Тогда я её освобожу; если, конечно, она об этом попросит. Уж лучше, согласись, она попадёт в мои руки, чем в руки первого встречного, которому приглянется её личико.

   — Думаю, всё же лучше, — ответил Итиэль, — хотя кто я такой, чтобы высказывать своё суждение? Необходимо немедленно созвать совет и изложить существо дела. Допустим, с её согласия ты её купишь; обещаешь ли ты предоставить ей свободу?

   — Обещаю.

Итиэль посмотрел на него каким-то странным взглядом.

   — Искушение может быть очень велико, смотри не забудь своего обещания.

Созвали совет кураторов. Когда-то их было сто человек, но в живых осталось всего два десятка, не более; им-то Самуил и повторил свой рассказ. Затем Марк обратился к ним с просьбой об освобождении, чтобы он мог срочно выехать в Рим вместе с Нехуштой и постараться выкупить Мириам. Кое-кто из нерешительных кураторов высказался против освобождения столь ценного заложника, но лежавший на носилках Итиэль крикнул со своего места:

   — Неужели соображения своей личной выгоды вы поставите выше блага этой девушки, всеми нами любимой! Сами мы не можем поехать в Рим, так отпустите же туда римлянина, пусть он попробует её спасти.

В конце концов они согласились его освободить и даже дали Марку немного денег из своих скудных сбережений, надеясь, что когда-нибудь он сможет погасить этот долг.

Вечером того же дня Марк и Нехушта простились с Итиэлем.

   — Я умираю, — сказал старый ессей. — Ещё до того, как вы доберётесь до Рима, я буду покоиться под этими пустынными песками, я, чья душа давно уже жаждет вечного успокоения. Передайте моей племяннице Мириам, что моя душа будет наблюдать за её душой в ожидании, когда она вознесётся в страну, где нет ни тяжких лишений, ни войн; а пока я, нежно её любящий, прошу, чтобы она не теряла бодрости и ничего не страшилась.

Расставшись с Итиэлем, они помчались на конях в Иоппию; Марк изменил своё имя, чтобы избежать задержания. В Иоппии им посчастливилось сесть на корабль, отплывающий в Александрию, где они пересели на торговое судно, которое направлялось в Региум, и никто даже не поинтересовался, кто они такие.


В ту памятную ночь, когда был дотла сожжён Храм, Халев был оттеснён вместе с зелотом Симоном за мост в Верхний город. Мост они тут же сломали за собой. Халев порывался вернуться назад — в безумной надежде, что в этой дикой суматохе сможет добраться до Никаноровых ворот и освободить Мириам, но римляне уже вступили на мост, евреи торопливо рубили его с противоположной стороны, о возвращении не приходилось даже и думать; к тому же у него были все основания полагать, что Мириам погибла. Халев был в полном отчаянии, ибо при всём своём яростном и своевольном нраве любил Мириам больше всего на свете; и в течение шести дней он искал смерти, принимая участие во множестве заранее обречённых на неудачу вылазок. Но, казалось, смерть избегала его, а на седьмой день он узнал кое-какие новости о Мириам.

Рассказал эти новости человек, который спрятался среди развалин одной из галерей, а затем сумел бежать в Верхний город. Халев узнал от него, что девушку, найденную на Никаноровых воротах, отвели к самому Титу, который приказал заботиться о ней какому-то легионеру. Дальнейшего этот человек не знал. Кто-нибудь другой мог бы усомниться в правдивости его рассказа, но Халев сразу же уверился, что это была Мириам. С того времени он решил оставить — теперь уже совершенно безнадёжное — дело евреев и попытаться найти Мириам, где бы она ни была. Но прошло целых пятнадцать дней, прежде чем он смог исполнить своё намерение.

Наконец Халева поставили командовать отрядом, который охранял крепостную стену; дождавшись, когда его солдаты уснут от полного изнеможения, под прикрытием темноты он спустился в ров на верёвке, которую припас заранее. Во рву валялось множество мертвецов; с одного из них, недавно умершего крестьянина, он снял платье и длинную меховую накидку и тут же переоделся. Спрятав под плащом меч, он благополучно миновал во тьме римские сторожевые посты и бежал вглубь страны. С наступлением дня Халев отрезал себе бороду и накоротко остриг длинные волосы. Встретившись случайно с зеленщиком, которому разрешено было продавать овощи в римском лагере, Халев скупил весь его товар за один золотой, ибо денег у него было более чем достаточно, предупредив этого простого человека, чтобы тот держал язык за зубами, не то он, Халев, непременно его отыщет и убьёт. Довольно искусно подделываясь под речь и поведение крестьянина, ибо Халев вырос на берегах Иордана, он смело вошёл в ближайший же римский лагерь и предложил свои товары для продажи.

Лагерь был разбит перед Дженнатскими воротами, недалеко от Гиппиковой башни. Поэтому никого не удивляло, что, торгуя овощами, он интересовался судьбой девушки, захваченной на Никаноровых воротах. Но никто не мог удовлетворить его любопытство, ибо тот лагерь, где находилась Мириам, помещался на Масличной горе, с другой стороны Иерусалима. В тот день Халев потерпел неудачу, но на другой день, пополнив запасы овощей всё у того же крестьянина, он продолжал свои расспросы; на этот раз он обошёл лагерь, разбитый в долине Гимнона. Так изо дня в день он обходил войска, окружающие город, идя к северу от долины Гимнона, вдоль долины Кедрона; на десятый день он набрёл на небольшой больничный лагерь, размещённый на склоне горы напротив развалин Золотых ворот. Предлагая свои овощи, он разговорился здесь с поваром.

   — Неплохие овощи, — с видимым удовольствием оглядывая корзину, похвалил повар. — Жаль, друг, что ты не притащил своего товара в то время, когда нам так нужны были овощи и фрукты, а найти их в этой пустынной, разорённой стране смерть как трудно.

   — Почему? — с напускным равнодушием спросил Халев.

   — У нас жила пленница; она была еле жива от перенесённых ею мук, даже в уме повредилась; есть она почти ничего не хотела, от мяса отворачивалась и просила рыбы, которой у нас, конечное дело, не было, да овощей и фруктов.

   — Как её зовут? — спросил Халев. — Как она к вам попала?

   — Не знаю, как её зовут. Мы звали её Жемчужиной, потому что она всегда носила жемчужное ожерелье и ещё потому, что она была бела и прекрасна, точно жемчужина. Прекрасна — и так мила и ласкова, хоть и больна, что все легионеры, даже самые среди них грубые, с проломленной головой, любили её. Тем более что этот старый медведь Галл следил за ней так, будто она была его дочкой.

   — Да? И где же эта прекрасная госпожа? Я хотел бы продать ей свой товар.

   — Покинула нас, покинула нас, мы так о ней жалеем.

   — Уж не умерла ли? — спросил Халев встревоженно. — Неужели умерла?

Толстяк повар спокойно оглядел его.

   — Странно, что ты так интересуешься нашей Жемчужиной, торговец, — сказал он. — И если присмотреться, ты не очень-то и похож на зеленщика.

Халев с усилием овладел собой.

   — Ещё недавно я был не таким бедняком, как сейчас, друг, — ответил он. — Но как ты знаешь, в последнее время колесо фортуны сделало немало оборотов.

   — Да, и многих раздавило.

   — Я интересуюсь ею потому, — продолжал Халев, как бы не слыша его слов, — что упустил такую хорошую возможность распродать свои товары.

   — Что верно, то верно, друг. Несколько дней назад Галл повёз Жемчужину в Тир, откуда она должна переправиться в Рим. Может быть, ты попробуешь её догнать и всучить ей свой нераспроданный лук.

   — Может быть, — ответил. Халев. — После того как вы, римляне, уйдёте, продавать овощи будет некому, разве что совам и шакалам, но у них нет денег. Ни одного живого существа не останется.

   — Что и говорить, — подтвердил повар, — цезарь у нас лихой метельщик, метёт дочиста. — И он с благодушным видом показал на развалины Храма. — Сколько за всю корзину?

   — Возьми их так, друг, — ответил Халев, — можешь их перепродать за хорошую цену. И никому не говори, что они достались тебе даром.

   — Хорошо, никому не скажу. Счастливо, господин Зеленщик, счастливо!

Повар провожал Халева внимательным взглядом, пока тот не исчез за большими стволами олив.

«Что это он так расщедрился? — недоумевал он. — Бесплатно отдал овощи, да ещё и римлянину! Уж не брат ли он Жемчужины? Нет, судя по глазам, нет, скорее её возлюбленный. Но это дело не моё, овощи, хоть и не он их выращивал, свежие и сочные, а это для меня главное».


В тот вечер, когда в сгущающихся сумерках Халев, всё ещё в крестьянской одежде, переваливал через холмы, рядом с дорогой в Тир, до него донёсся из Иерусалима тысячеголосый вопль, предсмертный вопль его родного народа. Над ещё не до конца разрушенными кварталами города взвивались высокие языки пламени. Тит захватил крепостные стены, и тысячи евреев гибли под мечами его легионеров или в огне ярко пылающих домов. Около девяноста тысяч ещё оставшихся в живых согнали, как скотину, во двор Женщин. Более десяти тысяч из них умерли от голода, ещё часть отобрали для участия в триумфальном шествии и в гладиаторских боях в Кесарии и Берите, но большинство отправили в Египет, где они были обречены, вплоть до самой смерти, трудиться в рудниках среди пустыни. Так свершилось окончательное разрушение Иерусалима и исполнилось пророчество: «И возвратит тебя Господь в Египет на кораблях... и там будете продаваться врагам вашим в рабов и рабынь, и не будет покупающего»[367]. Так Ефрем возвратится в Египет[368], откуда он отравился в Землю Обетованную, пока не наполнилась чаша его грехов. И превратилось это место в безлюдную пустыню; все её прелестные уголки разорены, все её укреплённые города разрушены, и над их руинами и костями их детей реют орлы цезаря. Война в Иудее закончилась, воцарился мир.


Solitudinem faciunt pacem apellant[369].


Достигнув Тира, в последних лучах закатного солнца Халев увидел белопарусную галеру, выходящую в море. Въехав в город, он тут же полюбопытствовал, кто отплыл на этой галере, и ему ответили: римский центурион Галл: он везёт с собой больных и раненых, многие сокровища Храма и красивую девушку — по слухам, внучку Бенони, купца этого города.

Поняв, что опоздал, Халев горько застонал. Затем он, однако, взял себя в руки и стал размышлять. При всей своей молодости человек он был умудрённый: ещё в самом начале этой долгой войны он распродал свои земли и дома, а всё золото и драгоценности спрятал в доме старого слуги отца, присовокупив к этому всю свою военную добычу, выкуп за захваченного им в плен богатого римского всадника, а также всё, им наторгованное. Забрав все свои богатства, он завернул их в сирийские ковры, так, чтобы они были похожи на обычные тюки с товарами.

С этого времени крестьянин, прибывший в Тир на муле, исчез, а вместо него появился египетский купец Деметрий, который по ночам закупил множество товаров и первым же попутным кораблём отплыл в Александрию. Здесь он закупил ещё большую партию товаров, пользовавшихся хорошим спросом на римском рынке; этого количества было достаточно, чтобы загрузить половину галеры, стоявшей в гавани около Фароса и отправлявшейся в Сиракузы и Региум.

Наконец галера взяла курс на Крит, но зимняя буря отогнала её к Пафосу, что на острове Кипр, где капитан и команда, невзирая на настойчивые упрашивания купца Деметрия, решили зазимовать, опасаясь продолжать плавание. Причалив к берегу, они отправились в большой храм, чтобы помолиться и принести жертвы Венере за то, что она спасла их от гибели в волнах, пополнив тем самым сонм её почитателей.

Но Деметрий, хоть и сопровождал их, боясь, как бы они не заподозрили, что он еврей, проклинал в глубине души Венеру, зная, что моряки продолжали бы путь, если бы не стремились снискать благорасположение богини, тогда как он поклонялся иной богине. Но других кораблей не было, и ему пришлось задержаться на острове более трёх месяцев, деля это время между Курием, Амафосом и Саламисом, с большой для себя выгодой торгуя с богатыми киприотами; купленным здесь вином и медью он загрузил всё ещё остававшееся место на галере.

Наконец после большого весеннего праздника — более раннее время капитан считал неблагоприятным для отплытия — они поставили паруса и добрались мимо Родоса до Крита, а оттуда — через Китеру — до Сиракуз в Сицилии и только потом уже до Региума. Там купец Деметрий перегрузил свои товары на корабль, отплывавший до порта Центум Целле, а оттуда уже доставил их в Рим, находившийся на расстоянии сорока миль.

Глава VI ЦЕЗАРИ И ПРИНЦ ДОМИЦИАН


Достигнув окрестностей Рима, центурион Галл сделал привал, ибо не хотел в самый разгар дня вести Мириам по улицам Рима, опасаясь нежелательных расспросов. Отсюда, с места стоянки, он послал гонца к своей жене Юлии, поручив ему найти её, — если она, конечно, жива, — Галл отсутствовал несколько лет и не имел о ней никаких сведений, — и сообщить ей о своём скором прибытии вместе с девушкой, вверенной ему на попечение Титом. Гонец возвратился ещё до темноты, а с ним явилась и сама Юлия — женщина седоволосая, пожилая, но всё ещё красивая и статная.

Галл и Юлия были женаты почти тридцать лет, долгое время не виделись, и Мириам была растрогана теплотой их встречи, особенно радостной для Юлии, которая получила известие не о том, что её муж ранен, а о его смерти. От внимания Мириам не ускользнуло, что её друг и покровитель Галл поднял руки к небу и возблагодарил богов за то, что его жена жива и здорова, тогда как Юлия просто сказала: «Благодарю тебя, Господи!» — и притронулась к груди пальцами.

Устремив на неё внимательный взгляд, пожилая матрона не без некоторого сомнения спросила:

   — Каким образом, муженёк, эта прелестная пленная еврейка — если она еврейка — оказалась на твоём попечении?

   — Так повелел цезарь Тит, жёнушка, — ответил он, — которому я и должен передать её по его прибытии. Она была прикована к колонне над Никаноровыми воротами, приговорённая к смерти, как предательница еврейского народа и назареянка.

Юлия вздрогнула.

   — Стало быть, ты христианка? — спросила она изменившимся голосом, как будто случайно скрещивая руки на груди.

   — Да, матушка, — ответила Мириам, повторяя тот же знак.

   — Хорошо, хорошо, муженёк, — сказала Юлия. — Историю этой девушки ты расскажешь мне потом. Кто она — предательница еврейского народа или христианка, — не наше с тобой дело. Во всяком случае, она на твоём попечении и я рада её приветствовать. — И подойдя к Мириам, стоявшей с опущенной головой, она поцеловала её в лоб и сказала:

   — Приветствую тебя, милая и такая несчастная доченька, — и еле слышно добавила: — От имени Того, кому ты поклоняешься.

Мириам с радостью поняла, что её будущая покровительница — христианка, и также возблагодарила Господа. За то время, пока цезари восседали на римском троне, христиане разного происхождения и положения в обществе сплотились в одну дружную семью.

С наступлением темноты они вошли в Рим через Аппиевы ворота. Здесь они разделились на две группы: Галл вместе с конвойными пошёл сопровождать привезённые сокровища, которые ему предстояло передать казначею, затем он должен был отвести своих солдат в предназначенный для них лагерь, а Юлия с Мириам с небольшим эскортом направились в небольшой дом Галла, находившийся на чистой, но узкой и многолюдной улочке над Тибром. У дверей своего жилища Юлия отпустила эскорт.

   — Уходите. Я отвечаю за безопасность этой пленницы, а вы можете не тревожиться.

Солдаты с радостью повиновались, ибо мечтали отдохнуть после долгого и трудного путешествия. Слуга впустил обеих женщин в дом и запер за ними дверь; через маленький двор Юлия провела Мириам в гостиную в конце дома. Здесь горели висячие бронзовые лампы, и Мириам увидела, что комната чистая и уютная, хотя и не очень богато убранная.

   — Это мой собственный дом, дочка, — объяснила Юлия. — Достался мне в наследство от отца. Тут я и жила все эти долгие годы, пока мой муж воевал на Востоке. Местечко довольно скромное, но тихое и безопасное и, как я надеюсь, уютное... Бедное дитя! — ласково договорила она. — Я, христианка, хоть и мой муж пока что ничего не знает об этом, приветствую тебя от имени Господа нашего!

   — И я благодарю тебя от имени Господа, — ответила Мириам. — Здесь, в Риме, я бесправная рабыня, не имеющая никаких друзей.

   — Такие, как ты, без друзей не останутся, — сказала Юлия. — И, если ты не возражаешь, я надеюсь быть в их числе. — По знаку старшей из них они преклонили колени и мысленно вознесли благодарственные молитвы: Юлия за то, что муж вернулся целый и невредимый, Мириам — за то, что судьба привела её в дом христианки.

Затем они поели; еда была простая, но хорошо приготовленная и поданная в красивой посуде. Когда они встали из-за стола, Юлия отвела Мириам в отведённую ей свежепобеленную, с беломраморным полом каморку. Освещалась она из внутреннего дворика через высокое решетчатое оконце. Здесь было так же опрятно и уютно, как во всём доме.

   — Когда-то тут спала другая девушка, — вздохнула Юлия, глядя на белую кровать в углу.

   — Да. Ваша единственная дочь по имени Флавия, — подхватила Мириам. — Не удивляйтесь, я так много о ней слышала, что как будто бы хорошо её знаю, хотя она и покинула этот мир.

   — Тебе рассказал о ней Галл? — спросила Юлия. — Ом говорит о ней очень редко.

   — Да, Галл, — кивнула Мириам. — Видите ли, он был очень добр ко мне, и мы подружились, да благословит его Небо за всё, что, он для меня сделал. Хотя и кажется, будто он грубоват в обхождении, но сердце у него доброе.

   — Да благословит Небо всех нас, и живых и уже опочивших! — воскликнула Юлия. И, расцеловав Мириам, оставила её отдыхать.

Когда наутро Мириам вышла из своей спальни, первым, кого она увидела, был Галл: он стоял в своих начищенных до блеска, хотя и хранящих многие вмятины от ударов, доспехах, наблюдая за струёй воды, которая лилась из свинцовой трубы в небольшой бассейн.

Он поздоровался и сказал:

   — Ты так долго ночевала в шатрах; надеюсь, ты хорошо отоспалась под моей крышей?

   — Очень хорошо, — ответила она, — но почему вы надели свои доспехи здесь, в мирном Риме?

   — Через час я должен предстать перед цезарем.

   — Значит, Тит уже вернулся? — поспешно спросила она.

   — Нет, я должен предстать не перед ним, а перед его отцом Веспасианом, для того чтобы доложить ему о положении дел в Иудее перед нашим отплытием, о привезённых мною сокровищах и о тебе.

   — О, Галл, неужели он заберёт меня из вашего дома?

   — Не знаю. Надеюсь, нет. Но кто может сказать с уверенностью? Всякое может прийти ему в голову. Но если он прислушается к моему мнению, ты навсегда останешься здесь, клянусь!

И, опираясь на копьё, ибо нога его так сильно усохла от раны, что уже не было надежды на исцеление, он побрёл ко дворцу цезаря.

Возвратился он часа через три. Обе женщины нетерпеливо его ожидали. Когда он прошёл через калитку в стене во двор, где они находились, Юлия внимательно всмотрелась в его лицо.

   — Не бойся, — сказала она. — Когда Галл является с таким торжественным видом, значит, он принёс хорошие новости; если же новости плохие, он улыбается и шутит. — Она взяла своего мужа за руку и через привратницкую отвела его в атрий[370].

   — Какие новости, муженёк? — спросила она, затворив дверь, чтобы никто не мог подслушать их разговор.

   — Прежде всего, хочу тебе сообщить, что я навсегда отвоевал: осмотрев мою ногу, врачи заявили, что ранение неизлечимое, и меня отправили в отставку. Почему ты не рыдаешь, жёнушка?

   — Потому что я радуюсь, — спокойно ответила Юлия. — Тридцать лет кровопролитных сражений — более чем достаточно для любого. Ты уже выполнил свой воинский долг. Судьба пощадила тебя, и ты можешь теперь отдохнуть; в твоё отсутствие я тут кое-что сберегла, голодными не останемся.

   — Да, да, жёнушка, но дела не так плохи, как ты полагаешь; Веспасиан — человек милостивый; довольный моим отчётом, он определил мне половинное жалование пожизненно, не говоря уже о том, что мне будет выдано наградное пособие и я получу свою законную часть добычи. И всё же мне жаль, что я никогда больше уже не подниму копья.

   — Не сожалей, Галл, это к лучшему. Но что будет с девушкой?

   — Выполняя свой долг, я доложил о ней; её тут же захотел видеть Домициан, сын цезаря; он попросил отца приказать, чтобы её доставили во дворец. Веспасиан уже готов был согласиться, но вдруг передумал. Воспользовавшись его молчанием, я поспешил сказать, что она всё ещё очень больна и нуждается в заботе и уходе и, если такова будет его воля, моя жена будет за ней присматривать вплоть до возвращения Тита, чьей законной добычей она является. Домициан снова хотел было вмешаться, но Веспасиан твёрдо сказал: «Эта девушка не твоя рабыня, Домициан, и не моя рабыня. Она рабыня твоего брата Тита. Пусть она поживёт в доме этого достойного человека до его возвращения: он отвечает за неё и собой и всем своим имуществом; в случае же её смерти он обязан будет предъявить все необходимые доказательства». — Он махнул рукой, мол, это дело решённое, и стал расспрашивать меня о подробностях захвата Храма, а затем не поленился сравнить предъявленную мной опись сданного имущества с описью, сделанной казначеем, который его вчера принял... Итак, девушка, пока Тит не прибудет, ты в безопасности.

   — Да, — вздохнула Мириам, — пока Тит не прибудет. А после его прибытия?..

   — Это ведомо лишь богам, — нетерпеливо перебил Галл. — Но тебе придётся дать честное слово, что ты не попытаешься бежать, ибо я отвечаю за тебя головой.

   — Даю слово, — улыбаясь, ответила Мириам. — Я скорее умру, чем навлеку беду на ваш дом. Да и куда мне бежать?

   — Не знаю. У вас, христиан, много друзей, да и тайных убежищ больше, чем нор у крыс. И всё же я верю тебе, до прибытия Тита ты можешь пользоваться полной свободой.

   — Да, — откликнулась Мириам, — до прибытия Тита.


Почти шесть месяцев, до середины лета, Мириам жила в доме Галла и его жены Юлии. Они относились к ней, как к родной дочери, но счастлива она не была. Да и кто мог бы быть счастлив в мирном сиянии Дня Нынешнего, идя по дороге между двумя тёмными всхолмьями горчайшего горя? Сзади маячила тень ужасного Прошлого, впереди вздымалась чёрная и зловещая тень Будущего, которое могло оказаться ещё более ужасным, если она станет рабыней неизвестного человека. Иногда, скромно одетая, прикрыв лицо от любопытных взглядов, она выходила вместе с Юлией на прогулку и видела богатых римских вельмож — в колесницах, на конях и в паланкинах, всех званий и рангов, надменных, с дерзкими глазами, суровых Государственных мужей или адвокатов, бывалых, жестокого вида военачальников, молодых хлыщей в щегольских одеждах, с надушенными волосами, и всякий раз, когда она думала, что один из них, может быть, станет её хозяином, её прохватывала дрожь. Уж не этот ли богатый, весь лоснящийся купец или этот низкородный вольноотпущенник с хитрой ухмылкой? Этого она не знала, знал только Бог, а ей оставалось одно: уповать на Него.

Однажды, когда она так прогуливалась с Юлией, появились пышно разодетые рабы с жезлами в руках; бранью и ударами они прокладывали себе путь через толпу. Следом шли ликторы с фасциями[371] на плечах, ехала великолепная колесница, запряжённая белыми конями, которой управлял завитой, надушенный возничий. В ней, явно рисуясь перед всеми, стоял высокий, багроволицый молодой человек в царском облачении, глаза его, как бы в смущении, были потуплены, но он исподтишка рассматривал всех окружающих своими тусклыми, чуть притенёнными веками без ресниц, голубыми глазами. На миг его взгляд задержался на Мириам, и она поняла, что он отпустил какую-то шутку в её адрес; разряженный колесничий, к которому была обращена шутка, рассмеялся. Мириам овладел ужас перед этим человеком, и, когда он проехал, кланяясь в ответ на приветственные крики и, видимо, радуясь внушаемому им страху, Мириам спросила Юлию, кто это такой.

   — Домициан, — ответила она, — сын одного цезаря и брат другого, ненавидящий их обоих и мечтающий возложить корону на свою голову. Человек он дурной, и, если случайно окажется на твоём пути, берегись, Мириам.

Мириам вздрогнула.

   — С таким же успехом, матушка, вы могли бы посоветовать захваченной врасплох мыши остерегаться бродящего впотьмах кота, — сказала она.

   — Некоторые мыши прячутся в норах, куда не может пролезть кот, — со значением ответила Юлия, поворачивая обратно к дому.


Всё это время Галл усердно расспрашивал всех прибывающих из Иудеи солдат, не слышал ли кто о Марке, но нет, никто ничего не слышал, и в конце концов Мириам уверилась, что Марк погиб, а вместе с ним и дорогая её сердцу, верная Нехушта, и ей остаётся только уповать, что и её тоже заберёт к себе Господь. Но среди этих мучительных тревог ей было ниспослано одно великое утешение. Правление Веспасиана отличалось сравнительной мягкостью; хотя места сбора христиан и были известны, до поры до времени их оставляли в покое. Вместе с Юлией и другими членами братства Мириам посещала по ночам катакомбы на Аппиевой дороге, и там, в мрачных пещерах, они молились и выслушивали проповеди священников. Великие апостолы, святой Пётр и святой Павел, уже приняли мученический венец, но после них осталось много проповедников, самые прославленные из них скоро узнали и полюбили бедную пленницу, обречённую на рабство. Поэтому и здесь Мириам нашла друзей и утешителей.

Со временем Галл узнал, что и его жена тоже исповедует новую веру, что привело его в большое уныние. В конце концов, однако, пожав плечами, он сказал, что она человек взрослый и может сама решать, какую веру ей исповедовать, он только надеется, что никакого вреда из этого не проистечёт. С большим интересом выслушал он изложение основных принципов христианства. До тех пор он никогда не слышал чудесной истории о воскресении и вечной жизни; тут было над чем подумать ему, человеку, лишившемуся своей единственной дочери. Но хотя он и посещал проповеди и совместные моления братьев, креститься он отказывался, говоря, что слишком стар, для того чтобы возлагать курения на новый алтарь.

Наконец возвратился Тит. Сенат, задолго до его прибытия решивший, что ему будут оказаны триумфальные почести, встретил его за крепостными стенами; там, после свершения древних обрядов, ему и было сообщено о принятом решении. В чествовании цезаря, который совершил великие подвиги в Египте, должен был участвовать и Веспасиан; говорили, что Рим никогда ещё не видел торжества, подобного тому, какое будет устроено в его честь. Тит проследовал в свой дворец, где уединился на несколько недель, чтобы отдохнуть, пока длятся приготовления к великому празднеству.

Однажды рано утром Галла призвали в императорский дворец; вернулся он оттуда с довольным видом, потирая руки, а это, как предупредила Юлия, верный знак дурных новостей.

   — В чём дело, муженёк? — спросила она.

   — Ничего, ничего, — ответил он. — Мне приказано после обеда отвести Мириам во дворец, где она предстанет перед нашими августейшими повелителями Веспасианом и Титом. Оба цезаря хотят её видеть, чтобы решить, надлежит ли ей участвовать в триумфальном шествии. Если они сочтут её достаточно красивой, ей будет отведено почётное место — она пойдёт одна. Слышишь, жёнушка, одна, перед самой колесницей Тита. Платье на ней будет самое изысканное, — продолжал он, явно нервничая, ибо ни одна из слушательниц не обрадовалась этому известию, — из чистейшего белого шёлка, расшитого серебряными кружочками, с золотым изображением Никаноровых ворот на груди.

При этих словах Мириам горько зарыдала.

   — Утри слёзы, дочка, — сказал он с напускной грубостью, хотя хрипота в его голосе свидетельствовала, что он и сам, того гляди, расплачется. — Чему быть, того не миновать. Настало время, чтобы Бог, которого ты так чтишь, явил тебе свою милость. Это было бы только справедливо, ведь ты так часто и ревностно ему молилась в этих норах, куда и шакал не решился бы сунуть нос.

   — Надеюсь на Его помощь, — перестав рыдать, ответила Мириам, и её душа смело воспарила в небеса истинной веры.

   — Конечно же, Он наш заступник, —поддержала Юлия, ласково гладя её тёмные кудри.

   — Тогда, — решительно сказал Галл, доводя свою мысль до её логического завершения, — чего тебе опасаться? Да, тебе предстоит долгая утомительная прогулка под жарким солнцем, среди кричащих толп, которые конечно же не причинят вреда такой прелестной девушке, как ты, а уж там произойдёт то, что назначит тебе твой Бог. Пойдём поедим, чтобы ты выглядела как можно лучше, когда предстанешь перед цезарями.

   — Я хотела бы выглядеть как можно хуже, — ответила Мириам, вспомнив о Домициане и его блёклых глазах.

И всё же, в угоду Галлу, она постаралась поесть, а затем, в сопровождении его и Юлии, её отнесли в закрытом паланкине во дворец.

В скором времени — быстрее, чем ей хотелось, — она была уже там; рабы в императорских ливреях помогли ей сойти с паланкина. Она оказалась в большом мощёном дворе, наполненном военачальниками и вельможами, ожидающими аудиенции.

   — Это и есть Жемчужина! — воскликнул один из них, и они все столпились вокруг неё и, томимые праздным любопытством, принялись громко её обсуждать.

   — Слишком маленькая, — сказал один.

   — Слишком худая, — сказал другой.

   — У неё слишком крошечные ступни для таких лодыжек, — сказал третий.

   — Глупцы! — перебил их четвёртый, хорошо сложенный молодой человек с тёмными обводьями вокруг глаз. — Напрасно вы пытаетесь сбить цену на товар в глазах знатоков. Я утверждаю, что Жемчужина столь же совершенна, как и ожерелье на её шее; может быть, она и невысока, но это не вредит её совершенству; согласитесь, что я тут лучший судья.

   — Люций утверждает, что она само совершенство, — заметил один из них, как бы соглашаясь с тем, что его суждение окончательное и не может быть оспорено.

   — Да, — продолжал скептически настроенный Люций, — взять хотя одно достоинство, на которое часто не обращают внимания. Посмотрите, какая свежая и упругая у неё кожа. Когда я на неё нажимаю, — он подтвердил свои слова соответствующим действием, — моя рука почти не оставляет никакого следа.

   — Зато моя рука оставляет, — произнёс грубоватый голос совсем рядом, — и в следующий миг надушенный судья женской красоты получил от Галла удар локтем между глаз, в самую переносицу. С такой силой и ловкостью был нанесён этот удар, что в следующий миг Люций лежал на спине на мощёном дворе, а из его ноздрей хлестала кровь. Большинство засмеялись, но кое-кто и возмущённо зароптал.

   — Расступитесь, друзья, расступитесь, — решительно потребовал Галл. — Мне велено привести эту госпожу к цезарям, проследив, чтобы ни один человек не посмел дотронуться до неё пальцем. Расступитесь же, прошу вас. А если этот скулящий щенок захочет удовлетворения, он знает, где найти Галла. Если ему надо сделать кровопускание, пусть приходит; предупреждаю только, что мой меч оставляет куда более глубокие меты, чем мой локоть.

Все с шутками и извинениями отошли. Мало кто из них не знал, что хромой старый Галл — один из самых неукротимых и опасных бойцов во всём его легионе. Поговаривали, будто он убил в поединках восемнадцать человек, а в молодости даже сразился со знаменитейшим гладиатором того времени, просто так, для забавы, либо потому, что побился об заклад, что победит его. И он действительно его победил, но не убил, а даровал жизнь. Они прошли через длинные, охраняемые солдатами залы и вступили в широкий проход, занавешенный великолепными шторами; здесь их окликнул начальник караула и спросил, какое у них дело. Галл объяснил; тот нырнул за шторы и тут же вернулся обратно, показав знаком, чтобы они следовали за ним. Они прошли через коридор, уставленный бюстами покойных императоров и их супруг, и оказались в круглом мраморном покое, прохладном и освещённом сверху, с потолка. В этой комнате находились три человека: Веспасиан, которого они узнали по спокойному, волевому лицу и седым волосам; Тит, его сын, «любимец всего человечества», худощавый, подвижной и утончённый, с не лишёнными доброты глазами, с саркастической улыбкой, затаённой в уголках рта; и — уже описанный в этой книге — его брат Домициан, на полголовы выше остальных и в более пышном одеянии. Перед тремя августейшими особами стоял церемониймейстер в тёмной мантии; он показывал им наброски отдельных частей триумфальной процессии и тут же, по ходу дела, учитывал высказываемые ими пожелания.

Присутствовали также казначей, несколько военачальников и два-три близких друга Тита.

При их появлении Веспасиан сразу же обратил на них взгляд.

   — Приветствую тебя, достойный Галл, — произнёс он искренним, дружеским тоном человека, едва ли не всю жизнь свою проведшего в солдатских лагерях, — приветствую и твою жену Юлию. Так вот она, Жемчужина, о которой мы столько наслышались. Я не считаю себя знатоком женской красоты, но всё же могу сказать, что эта еврейская пленница вполне оправдывает своё прозвище. Узнаешь ли ты её, Тит?

   — По правде сказать, нет, отец. Я видел её на руках у Галла; она была такая маленькая и вся закопчённая — ни дать ни взять кукла, вытащенная из пожара. Спору нет, она очень хороша собой и достойна лучшего места в процессии. И цену за неё надо назначить соответственную, тем более что вместе с ней будет продаваться её ожерелье и — запиши это, писец, — богатые владения в Тире и других местах. Эти владения, как особую милость, ей будет позволено унаследовать от её деда, старого рабби Бенони, члена синедриона, погибшего в огне.

Веспасиан вздёрнул брови.

   — Каким образом рабыня может стать наследницей Бенони? — спросил он.

   — Не знаю, — усмехнулся Тит. — Может быть, на твой вопрос ответит Домициан. Он ведь изучал юриспруденцию, так он, во всяком случае, утверждает. Но такова моя воля.

   — Раб, — принял его вызов Домициан, — не обладает никакими правами, в том числе и правом собственности, но цезарь, Покоритель Востока, — тут он ухмыльнулся, — может объявить, что такие-то земли и такое-то имущество отойдут вместе с рабыней к её покупателю. Как я понимаю, цезарь Веспасиан, мой отец, именно так и хочет поступить цезарь Тит, мой брат, в этом конкретном случае.

   — Да, — спокойно произнёс Тит, хотя лицо его вспыхнуло, — именно так я и намереваюсь поступить, Домициан. Стало быть, моего повеления достаточно?

   — О, Покоритель Востока, — ответил Домициан. — Разрушитель горной твердыни, называвшейся Иерусалимом, куда более неприступной, чем Троя с её высокими башнями, истребитель великого множества заблудших фанатиков, твоего повеления вполне достаточно в любом деле. И всё же я прошу у тебя дара, о цезарь. Будь столь же великодушен, сколь ты велик. — И со скрытой усмешкой в глазах он опустился на колено перед Титом.

   — Какого же дара ты просишь у меня, брат? — спросил Тит. — Ты же знаешь, что всё, чем я владею, твоё... или же будет твоим.

   — Дара, которого ты мне только что пообещал, Тит. Из всего, чем ты владеешь, — а у тебя есть многое, — я прошу только эту Жемчужину, которая мне понравилась. Только девушку — и ничего больше: её имение в Тире ты можешь оставить себе.

Веспасиан поднял глаза, но, прежде чем он успел открыть уста, Тит уже ответил:

   — Я же сказал, Домициан, «всё, чем я владею». Но этой девушкой я не владею, потому мои слова к ней не относятся. Я уже объявил, что вся выручка от продажи рабов будет разделена поровну между ранеными солдатами и римскими бедняками. Поэтому она составляет их собственность. Я не могу их ограбить.

   — Какой благородный человек! Даже в угоду своему брату не хочет снять с продажи одну-единственную рабыню из тысяч! Не удивительно, что легионы так его обожают, — сыронизировал Домициан.

   — Если тебе нужна эта девица, — продолжал Тит, не обращая внимания на оскорбление, — торги открыты для всех — купи её. Это моё последнее слово.

Домициан вдруг вспылил, выражение напускной скромности сбежало с его лица, он выпрямился во весь рост и, оглядывая всех своими недобрыми блёклыми глазами, прокричал:

   — Я обращаюсь не к тебе, Цезарь Малый, а к тебе, Цезарь Великий, не к тебе, истребитель отважного варварского племени, а к тебе, завоеватель Мира! Цезарь Тит провозгласил, что всё, чем он владеет, моё. Но когда я прошу подарить мне одну-единственную пленницу, отказывает. Вели же ему, чтобы он сдержал своё слово.

Военачальники и писцы подняли головы, удивлённые тем, что ничтожное, казалось бы, обстоятельство обрело вдруг большую важность. Долгое время тлевшая вражда между двумя братьями прорвалась вдруг жгучим пламенем.

Лицо Тита сразу посуровело, помрачнело — он походил теперь на статую разгневанного Юпитера.

   — Прошу тебя, отец, — сказал он, — огради меня от оскорблений брата. И вели, чтобы он перестал оспаривать мою волю во всех делах, значительных и незначительных, относящихся к моей собственной компетенции. И уж если он обращается к тебе как к цезарю, вынеси своё решение как цезарь не только по поводу этого дела, но и по поводу всех других, ибо между мной и братом есть много такого, что нуждается в ясном разграничении.

Веспасиан был в некотором смятении, но, видя, что не может уклониться от ответа и что эта ссора вызвана глубокими подспудными причинами, заговорил со свойственной ему решительностью и прямолинейностью.

   — Сыновья, — сказал он, — поскольку вы должны унаследовать от меня мир, оба вместе или один за другим, ваша ссора представляется мне недобрым знаком, ибо от случайных проявлений вашей вражды могут зависеть ваши собственные судьбы и судьбы народов. Прошу вас: помиритесь! Достаточно уже сказанного. А что до этого конкретного дела, то вот вам моё решение. Эта прелестная девушка, как и вся военная добыча, захваченная Титом в Иудее, является собственностью Тита. Тит гордится тем, что никогда не отступает от своих слов, а он уже объявил, что она будет продана и вырученные за неё деньги будут разделены между ранеными солдатами и бедными. Следовательно, он не может её подарить даже родному брату. Поэтому, как и Тит, я говорю тебе, Домициан: если тебе так нужна эта девушка, прикажи одному из своих слуг купить её на торгах.

   — Хорошо, я куплю её, — взорвался Домициан, — но клянусь, что рано или поздно Тит за это заплатит куда более высокую цену, чем ему хотелось бы. — Он повернулся и, сопровождаемый своим писцом и старшим телохранителем, оставил зал для аудиенций.

   — Что он хотел сказать? — спросил Веспасиан, встревоженно оглядываясь.

   — Он хотел сказать... — начал было Тит и тут же замолк. — Время покажет миру, что он хотел сказать, время — и моя судьба. Да будет так. Что до тебя, Жемчужина, так дорого обошедшаяся цезарю, то ты ещё прелестнее, чем я полагал, и тебе будет отведено лучшее место в процессии. Ради твоего же блага я надеюсь, что найдётся человек, который предложит за тебя более высокую цену, чем Домициан. — И в знак того, что аудиенция закончена, он махнул рукой.

Глава VII ТРИУМФ


Миновала ещё неделя, и вот уже подошёл день Триумфа. Накануне этого великого дня в дом Галла явилась швея, она принесла с собой платье для Мириам. Платье было великолепно — из белого шёлка, с нашитыми на него серебряными кружочками и с изображением Никаноровых ворот, но с таким глубоким вырезом, что Мириам было стыдно его надеть.

   — Ничего, ничего, — подбодрила её Юлия. — Швея скроила его так, чтобы все видели жемчужное ожерелье, которому ты обязана своим прозвищем. — Но про себя она подумала: «Какой чудовищный век! Как чудовищны люди, чьи глаза могут упиваться унижением бедной одинокой девушки! Видно, моему народу суждено до дна испить чашу подлости!»

В тот же день пришёл и помощник церемониймейстера, он передал Галлу распоряжение относительно его подопечной. Он принёс также пакет, где оказался дивный золотой поясок-цепочка. На аметистовой застёжке были вырезаны слова: «Дар Домициана той, что завтра будет принадлежать ему».

Мириам отбросила поясок, как змею.

   — Я не надену его, — заявила она. — Ни за что не надену. Сегодня я по крайней мере ещё принадлежу себе.

Юлия застонала, Галл пробурчал какое-то проклятие.

Вечером, в знак сочувствия к Мириам, оказавшейся в столь отчаянном положении, её посетил один из старейшин христианской церкви в Риме, епископ Кирилл, друг и ученик апостола Петра. Бедная девушка излила ему всё своё горе.

   — О мой отец, мой отец во Христе, не принадлежи я к лону нашей священной веры, я лучше покончила бы с собой, чем подвергнулась такому унижению. Пока в опасности было лишь моё тело, это только полбеды. Но когда в опасности... Вы, внимавший слову самого Господа, сжальтесь надо мной, подскажите мне, что делать.

   — Дочь моя, — ответил этот задумчивый, исполненный смирения человек, — ты должна уповать на Господа нашего. Не Он ли спас тебя в Тире? Не Он ли спас тебя на улицах Иерусалима? Не Он ли спас тебя на Никаноровых воротах?

   — Да, спас, — ответила Мириам.

   — Точно так же, дочь моя, спасёт он тебя и на невольничьем рынке здесь, в Риме. У меня есть к тебе доверительное послание, вот оно: ты будешь избавлена от всякого позора. Ступай же своей тропой, испей приготовленную для тебя чашу и ничего не бойся: пока Господь не призвал тебя к себе, в трудную минуту Он всегда будет посылать тебе своего Ангела.

Мириам смотрела и смотрела на него; на её душу низошли покой и мир, покой и мир засияли в её кротких глазах.

   — Я слышала слово Господа, переданное мне устами Его посланца, — сказала она, — и отныне не боюсь ничего и никого, даже Домициана.

   — Уж кого-кого, а этого отродья Сатаны, которому Сатана заплатит его собственной монетой, ты можешь не бояться.

Подойдя к двери, он подозвал Юлию, и они оба долго и ревностно молились вместе с Мириам; стоя снаружи, Галл внимательно наблюдал за ними. По окончании молитвы епископ поднялся с колен и благословил её.

   — Я оставляю тебя, дочь, — сказал он на прощание, — но моё место незримо займёт другой. Веришь ли ты в это?

   — Я уже сказала, что верю, — прошептала Мириам. В те времена ещё жили люди, воочию зревшие Христа; Его голос ещё звучал живым эхом по всему миру, и Его последователи с их незыблемой верой не сомневались, что по слову своего повелителя Его ангелы низойдут на землю, для того чтобы снасти Мириам.

Епископ Кирилл ушёл, и в ту ночь из многих катакомб возносились к Небесам молитвы за Мириам, которая была в великой опасности. И эту ночь она проспала мирным сном.

За два часа до рассвета Юлия разбудила девушку и помогла облачиться в сверкающее, но столь ненавистное ей платье. Когда всё уже было готово, она со слезами простилась со своей дорогой гостьей.

   — Ах, дитя, дитя, — сказала она, — ты стала мне как родная дочь, но я не знаю, как и когда мы увидимся снова.

   — Это может случиться скорее, чем ты думаешь, — ответила Мириам. — Но если нам не суждено больше свидеться и я говорю с тобой в последний раз, благословляю тебя за то, что ты относилась по-матерински к беспомощной и чужой тебе девушке. Да, я благословляю тебя и Галла, моего верного защитника...

   — Который надеется, дорогая, и впредь быть твоим верным защитником, — перебил её Галл. — В твоём присутствии я не могу клясться своими богами, но я клянусь нашими Римскими орлами, что не дам тебя в обиду даже Домициану. Ему-то я не обязан хранить верность, пусть он поостережётся: меч возмездия, случается, настигает даже и принцев.

   — Да, Галл, — кротко сказала Мириам. — Но если такое и произойдёт, пусть это будет не твой меч; надеюсь, у тебя не будет повода помышлять о возмездии.

Носильщики, сопровождаемые стражниками, внесли во двор паланкин, Мириам села в него, и они отправились на общее сборное место, около Триумфальной дороги. Ещё стояла ночная темнота, но весь Рим уже пробудился. Повсюду сверкали факелы, изо всех домов, со всех улиц слышался громкий гомон; огромный город готовился к величайшему празднеству, которое когда-либо доводилось видеть его обитателям. Уже в это раннее время на улицах была сильная толкучка, и солдатам кое-где приходилось прокладывать себе путь силой; люди спешили занять лучшие места вдоль всего маршрута шествия, на деревянных помостах, у окон, на балконах снятых для этой цели домов или на их крышах.

По блеску воды внизу и по особенно густой толпе Мириам поняла, что они пересекли узкий мост через Тибр. Дальше они пошли по сравнительно открытой местности, пока не остановились у ворот какого-то большого здания, где ей приказали слезть с паланкина. Галл под расписку передал её распорядителям празднества. Брясь, видимо, расчувствоваться, тем более в присутствии официальных лиц, он повернулся и, не сказав ни одного прощального слова, зашагал прочь.

   — А ну пошли, — велел Мириам один из стражников, но писец, оторвав глаза от таблички, поспешил его осадить:

   — Эй, ты, обращайся поласковей с этой девушкой, а то как бы не пришлось тебе горько пожалеть о своей грубости. Это та самая пленница Жемчужина, из-за которой цезари поссорились с Домицианом; о ней говорит сейчас весь Рим. Так что, повторяю, будь с ней поласковей; много свободнорождённых принцесс стоят нынче куда дешевле, чем она.

Поклонившись чуть ли не с уважением, стражник попросил Мириам следовать за ним в отведённое ей место. Она повиновалась, и они протиснулись через густую толпу людей; в предутренних сумерках Мириам могла только разглядеть, что все они, как и она, пленники. Стражник ввёл её в небольшую каморку и оставил одну. В зарешеченное оконце просачивались первые лучи света, доносился многоголосый гул, перемежаемый горестными всхлипами и рыданиями. Дверь отворилась, вошёл слуга с хлебом на блюде и кувшином молока. Она взяла это с благодарностью, ведь ей надо было подкрепить силы перед долгим, утомительным шествием, но едва она принялась за еду, как вошёл раб в императорской ливрее; он нёс поднос, уставленный серебряными блюдами с изысканными яствами.

   — Госпожа Жемчужина, — сказал он, — мой хозяин Домициан посылает тебе свои приветствия и эти дары. Блюда отныне твои, их сберегут для тебя, но он велел мне добавить, что сегодня вечером ты будешь ужинать на золотых блюдах.

Мириам ничего не ответила, хотя ответ и вертелся у неё на языке, но после ухода лакея она тут же опрокинула пинком поднос, и все яства вывалились на пол, а блюда со звоном раскатились в разные стороны. Затем она продолжила свою скромную трапезу, досыта наевшись хлеба и молока.

Едва она поела, как появился распорядитель и вывел её на большую площадь, где её поставили среди многих других пленников. К этому времени уже взошло солнце, и она увидела перед собой красивое здание, а под ним — римских сенаторов в пышных тогах, патрициев, всадников[372], принцев из разных стран с их свитами — изумительное и впечатляющее зрелище. Перед галереями, примыкавшими к зданию, стояли два трона из слоновой кости, вправо и влево от них, насколько хватал глаз, уходили шеренги в тысячи и тысячи солдат; Мириам находилась на возвышенном месте и хорошо видела, что сенат, всадники и принцы стоят перед ними и двумя тронами. Немного погодя из галереи в шёлковых тогах и лавровых венках показались цезари Веспасиан и Тит, а также Домициан, все со своими свитами. Солдаты приветствовали их громким торжествующим криком, подобным реву моря, пока цезари усаживались на свои троны, этот крик всё набирал и набирал силу и замолк только после того, как Веспасиан встал и поднял руку.

Наступила тишина; прикрыв голову краем тоги, Веспасиан помолился; то же самое сделал и Тит. Затем Веспасиан обратился к солдатам, поблагодарил их за проявленную отвагу и обещал им всем награды, на что они ответили таким же громовым, как и в первый раз, криком, после этого солдат увели на приготовленное для них пиршество. Цезари скрылись, и распорядители начали выстраивать процессию, ни начала ни конца которой Мириам не видела. Она только знала, что перед ней, по восемь в ряду, пойдёт большая, в две тысячи человек колонна связанных между собой пленных евреев, за ними — несколько женщин, она, Мириам, будет одна, а за ней, также один, последует смуглый, мрачного вида человек в белом одеянии и пурпурной тоге, с золотой цепью на шее.

Его лицо показалось Мириам знакомым. Она напрягла память — и мысленно увидела синедрион, восседающий в храмовой галерее, а перед ним — самое себя. Этот человек, вспомнила она, сидел рядом с Симеоном, который смотрел на неё с такой ненавистью и осудил её на жестокую смерть; кто-то из окружающих назвал его Симоном, сыном Гиоры, значит, он не кто иной, как не знающий пощады предводитель, которого евреи впустили в город, чтобы он укротил зелота Иоанна Гисхальского. С того дня она ничего о нём не слышала, и вот они встретились, палач и его жертва, пойманные в одну сеть. В тесноте они оказались совсем близко друг от друга, и он её узнал.

   — Ты Мириам, внучка Бенони? — спросил он.

   — Да, я та самая Мириам, — ответила она, — которую ты и твои присные, Симон, осудили на жестокую смерть, однако я была спасена...

   — Чтобы участвовать в триумфальной процессии? Лучше бы ты умерла, девушка, от рук своего собственного народа!

   — Лучше бы ты сам погиб, Симон, от своих собственных рук или от рук римлян!

   — Я ещё успею умереть. Не бойся, женщина, ты будешь отомщена.

   — Я не ищу мести, — сказала Мириам. — Как ты ни жесток, я всё равно скорблю, что человека, столь высоко вознесённого судьбой, постигла подобная участь.

   — Я тоже скорблю об этом. Твой дед, старый Бенони, избрал себе лучшую долю.

Их разъединили солдаты, и больше они не разговаривали.

Через час процессия двинулась по Триумфальной дороге. Мириам видела лишь небольшую её часть: перед ней ряд за рядом шли связанные пленники, позади неё императорские прислужники несли на больших блюдах и подносах золотую храмовую утварь, семисвечник и священную древнюю книгу — Еврейский канон. Другие высоко вздымали на руках образы Победы, изваянные из слоновой кости и золота. До Триумфальных ворот цезари, сопровождаемые ликторами с фасциями, перевитыми лавром, ехали, не присоединяясь к общей процессии. Впереди на великолепной раззолоченной колеснице, запряжённой четвёркой белых коней, которых вели ливийские солдаты, ехал Веспасиан. За ним неотступно шёл раб в скромной, неприметной одежде, надетой для предотвращения сглаза и отвлечения внимания завистливых богов; держа корону над головой императора, он вновь и вновь шептал ему на ухо зловещие слова: «Respice post te, hominem memento te» («Оглянись на меня и вспомни, что ты смертен»). За отцом, в серебряной колеснице, с нарисованной на передке картиной Священного дома евреев, объятого пожаром, ехал цезарь Тит. Как и отец, он был облачен в расшитую золотом тогу и тунику, отделанную серебряными листьями; в правой руке — лавровая ветвь, в левой — скипетр. И за ним тоже поспешал раб, нашёптывая ему слова о бренности рода человеческого.

За колесницей Тита, чуть в стороне и настолько близко, насколько позволял обычай, в пышном одеянии и на великолепном скакуне ехал Домициан. Затем следовали трибуны и всадники, на конях, а за ними большой, в пять тысяч человек, отряд легионеров с копьями, увитыми лавром.

Процессия уже пересекала Тибрский мост и назначенным маршрутом двинулась по широким улицам, мимо дворцов и храмов, направляясь к конечной своей цели — святыне Юпитера Капитолийского, в самом начале Священной дороги, за Форумом. Все боковые улочки, прилегающие дома, деревянные помосты и ступени храмов были забиты толпами зрителей. Только сейчас Мириам поняла, какое великое множество людей может вместить большой город. Их были тысячи, десятки тысяч; насколько достигал взгляд, простиралось белое море лиц. Впереди было тихо, но по мере того как продвигалась процессия, сперва поднимался негромкий гул, гул перерастал в общий крик, затем — в рёв, когда же на своих сверкающих колесницах появлялись цезари, этот рёв достигал такой силы, что стены окружающих домов содрогались, как от могучих раскатов грома. И так продолжалось до бесконечности; глаза Мириам заболели от ослепительного сверкания и блеска, голова закружилась от несмолкающего шума и криков.

Процессия часто останавливалась, потому что впереди возникали какие-нибудь помехи её движению или для того, чтобы некоторые её участники могли утолить жажду приносимыми им прохладительными напитками. Тогда зрители, прекращая свои приветствия, принимались отпускать — часто очень злые — шуточки в адрес тех участников процессии, что оказывались рядом. Не щадили они Мириам — так по крайней мере ей казалось. Почти все знали её под прозвищем «Жемчужина» и показывали друг другу на её жемчужное ожерелье. Многие слышали также кое-что об её истории и с любопытством рассматривали изображение Никаноровых ворот, вышитое на её платье. Но большую часть интересовала только её утончённая красота; из уст в уста передавался рассказ о ссоре Домициана с двумя цезарями и о высказанном им намерении купить пленницу с торгов. Разговор шёл всегда один и тот же, только временами более грубый и откровенный, вот и вся разница.

Однажды они остановились на улице, где было много дворцов, недалеко от терм Агриппы. И здесь тоже Мириам подвергли обсуждению, но она, не желая ничего слышать, смотрела по сторонам. Слева стоял беломраморный дом с благородным фасадом; Мириам обратила внимание, что его ставни закрыты и что он не увит цветочными гирляндами, и даже слегка подивилась, что бы это могло значить. Недоумевали и другие, и, когда им надоело обсуждать её внешность, один из плебеев спросил у своего соседа, чей это дом и почему он закрыт в такой торжественный день. Тот ответил, что не помнит имени владельца; это какой-то богатый вельможа, павший на Иудейской войне, а закрыт дом потому, что ещё не ясно, кто его наследник.

Её внимание отвлекли послышавшиеся позади неё стоны, а затем смех. Обернувшись, она увидела, что злосчастный предводитель евреев Симон упал: то ли получил солнечный удар, то ли не выдержал нестерпимых душевных мук или боли, причиняемой ударами прутьев, которыми — на потеху всем собравшимся — его непрерывно угощали жестокие стражники. Теми же ударами прутьев они приводили его в чувство, вот почему зрители смеялись, а жертва горько стонала. С тяжёлым сердцем отвернулась Мириам от этого ужасного зрелища — и вдруг услышала, как какой-то человек в богатой одежде восточного купца — он стоял к ней спиной, и лица его она не видела, — с заметным акцентом расспрашивает одного из распорядителей, верно ли, что пленную Жемчужину продадут вечером с торгов на Форуме. Распорядитель ответил: да, таково повеление относительно её и других женщин, ибо нет такого места, где их можно было бы разместить, поэтому наиболее желательно продать их как можно скорее, чтобы о них позаботились их будущие владельцы.

   — Она вам нравится, господин? Вы хотели бы её купить? — поинтересовался он. — В таком случае у вас будут очень высокопоставленные соперники.

   — Может быть, может быть, — пожав плечами, пробормотал купец и скрылся в толпе.

И вот тогда, в первый раз за весь этот день, мужество, казалось, изменило Мириам. Сильное утомление, которое она испытывала, гнусные разговоры зрителей, их — ещё более гнусная — жестокость, безразличие, с которым они говорили о продаже человеческих существ, как будто речь шла об овцах или свиньях, страх за себя — всё это таким бременем навалилось на неё, что она почувствовала искушение упасть, словно Симон, сын Гиоры, на мостовую и лежать, распластавшись, пока её не поднимут ударами прутьев. Надежда померкла, вера ослабла. Она горестно размышляла, почему одни люди ради своего удовольствия заставляют так страдать и без того несчастных людей, и раздумывала о том, есть ли у неё хоть какая-нибудь возможность спастись.

И вдруг, точно луч, пробившийся сквозь тучи, мрак её горьких мыслей пронизало чувство радости, столь же сладостное, сколь и неожиданное. Она не знала, ни откуда возникло это чувство, ни что оно предвещает, и всё же это чувство осенило её, и казалось, что его источник где-то совсем рядом. Она обвела взглядом лица толпы: одни выражали жалость, другие — их было больше — любопытство, лица мужчин чаще всего были полны грубого восхищения, лица женщин — презрения к её несчастьям или зависти к её красоте. Ясно было, что это чувство радости исходит не от них. Она возвела глаза к Небесам, полунадеясь узреть там Ангела Божия, который по молитве епископа Кирилла оберегает её от всех бед. Но Небеса глядели на неё таким же пустым бесстыдным взглядом, каким глазели римляне: ни одного облачка не было видно на них, тем более Ангела.

Опустив глаза, она посмотрела на одно из окон мраморного дома налево от неё. Она помнила, что ещё несколько минут назад ставни этого окна были закрыты, но теперь виднелись две тяжёлые шторы из голубого расшитого шёлка. «Странно!» — подумала Мириам и исподтишка внимательно пригляделась к окну. Зрение у неё было острое, и она увидела между штор длинные коричневые пальцы. Медленно, очень медленно шторы раздвинулись, и в просвете показалось лицо — благородное лицо старой темнокожей женщины с седыми волосами. Даже издали Мириам сразу его узнала.

О Небеса! Это Нехушта, Нехушта, которую она считает погибшей или, во всяком случае, навсегда исчезнувшей. Мириам остолбенела. Уж не галлюцинация ли это, порождённая тревогой и возбуждением, которое она испытывает в этот ужасный день? Нет, конечно же, не галлюцинация, сама живая Нехушта смотрит на неё любящими глазами, вот она начертала знак креста в воздухе, символ надежды и знак приветствия, а теперь положила палец на губы, призывая её хранить тайну. Через миг шторы сомкнулись, и Нехушта скрылась так же внезапно, как и за пять секунд до того таинственно появилась.

Мириам почувствовала, что ноги у неё подкашиваются, вот-вот она упадёт, тогда как распорядители громко призывают процессию продолжать путь. Мириам и в самом деле упала бы, если бы какая-то женщина из толпы не протянула ей кубок с вином, сказав при этом:

   — Выпей, Жемчужина, и твои бледные щёчки засияют ещё ярче, чем прежде.

Слова были грубоватые, но Мириам, присмотревшись, узнала женщину: то была христианка, с которой они вместе молились в катакомбах. Поэтому она не колеблясь взяла кубок и выпила. Тотчас же её силы возродились, и вместе с другими она продолжала этот мучительный и бесконечный путь.

И всё же, примерно за час до захода солнца, шествие закончилось. За день они прошли многие мили, прошли всю Священную дорогу, по обеим сторонам которой стояли бесчисленные святыни и статуи на высоких пьедесталах, и поднимались уже по крутому склону холма, увенчанного прославленным храмом Юпитера Капитолийского, когда в их ряды ворвались стражники и за свободный конец цепи, висевший на шее Симона, отволокли его в сторону.

   — Куда они вас ведут? — спросила его Мириам, когда он на миг оказался рядом.

   — Куда я хочу, на лобное место, — ответил он.

Цезари сошли со своих колесниц и заняли трон, поставленный для них на самом верху мраморной лестницы, около алтарей, а ниже их, ряд за рядом, на отведённых им местах выстроились все участники триумфального шествия. Наступила долгая тишина. Все чего-то ждали, но Мириам не знала, чего они ждут. Затем от Форума, вверх по оставленной среди толпы тропе, побежали какие-то люди, один из них нёс в руке что-то, завёрнутое в кусок ткани. Добежав до цезарей, он быстро развернул свёрток и высоко — так, чтобы все видели, — поднял перед ними седую голову Симона, сына Гиоры. Эта публичная казнь отважного предводителя их врагов послужила сигналом к окончанию триумфального празднества; при виде этого алого свидетельства победы затрубили трубачи, знаменосцы замахали боевыми знаками, а полмиллиона людей издали победный клич, от которого, казалось, содрогнулись небеса, ибо большинство из них были в упоении от зрелища этого жестокого возмездия.

Последовал призыв к общему молчанию, перед храмом Юпитера закололи жертвенных животных, и цезари возблагодарили богов, даровавших им великую победу.

Так завершилось триумфальное празднество в честь Веспасиана и Тита и была окончательно дописана летопись борьбы еврейского народа против железного клюва и когтей Римского орла.

Глава VIII НЕВОЛЬНИЧИЙ РЫНОК


Если бы Мириам случайно выглянула из паланкина, когда в предутренних сумерках, в сопровождении Галла и вооружённого эскорта, её проносили мимо храма Исиды, и если бы эти сумерки вдруг рассеялись, она могла бы увидеть двоих людей, скачущих в Рим со всей быстротой, с какой их могли нести измученные кони. Но хотя у обоих была мужская посадка, под восточной одеждой одного из всадников пряталась женщина.

   — Судьба благоволит нам, Нехушта, — хриплым голосом произнёс мужчина. — Мы могли опоздать на триумфальное шествие, но поспели вовремя. Смотри, вот они уже собираются за Октавиановым парком. — И он показал на отряды солдат, спешивших к месту своего сбора.

   — Да, да, господин Марк, мы поспели вовремя. Это они, Римские орлы, а вот и их добыча. — И, в свою очередь, Нехушта показала на окружённый эскортом паланкин, где скрывалась та самая, любимая ими обоими женщина, которую они искали. — Но куда теперь? Ты тоже хочешь принять участие в триумфальном шествии Тита?

   — Нет, женщина, слишком поздно. К тому же я не знаю, как примет меня Тит.

   — Как примет? Но ведь ты же его друг, а он, все говорят, верен своим друзьям.

   — Может быть, и верен, но только вряд ли тем из них, кто побывал во вражеском плену. В самом начале осады такое случилось с одним знакомым мне человеком. Он попал в плен вместе с напарником. Напарника евреи убили, но, когда они собирались обезглавить его на крепостной стене, он вырвался из рук палача, спрыгнул вниз и бежал, отделавшись небольшими ушибами. Тит пощадил его, но изгнал из легиона. Вряд ли я могу надеяться на что-нибудь лучшее.

   — Но ведь ты был захвачен в плен не по своей вине. Ты лишился чувств от удара, да и врагов было слишком много, чтобы ты мог с ними справиться.

   — Да, но это не оправдание. Закон, справедливый закон требует, чтобы ни один римский солдат не сдавался в плен. Если же он захвачен в беспамятстве, то, очнувшись, должен покончить с собой, как, без сомнения, поступил бы и я, окажись я в руках евреев. Но судьба судила иное. И всё же, говорю тебе, Нехушта, если бы не Мириам, я ни за что не вернулся бы в Рим — по крайней мере до тех пор, пока Тит не простил бы меня.

   — Что же ты предполагаешь делать, господин Марк?

   — Вернуться в свой собственный дом, около терм Агриппы. Триумфальное шествие должно пройти мимо моего дома, и, если Мириам среди пленников, мы её увидим. Если же её не окажется среди них, стало быть, её нет в живых или же она продана в рабство, а возможно, и подарена кому-нибудь из друзей цезаря.

На этом им пришлось прекратить разговор, ибо скопление народа было уже так велико, что им приходилось ехать один за другим, впереди Марк, а позади Нехушта. Они пересекли мост через Тибр и проехали много улиц, по большей части красиво убранных для празднества. Наконец Марк осадил коня возле своего мраморного дома на Виа Агриппа.

   — Странное возвращение домой, — шепнул он. — Следуй за мной. — И, объехав дом, он спешился около маленькой боковой двери и постучал. На стук никто не откликнулся, и Марк постучал ещё раз. Через некоторое время кто-то чуть-чуть приотворил дверь, и дребезжащий ворчливый голос произнёс изнутри:

   — Кто бы ты ни был, убирайся прочь. Это дом Марка, который погиб на Иудейской войне. Кто смеет меня беспокоить?

   — Наследник Марка.

   — У Марка нет никаких наследников, кроме цезаря, который несомненно наложит руку на всё его имущество.

   — Открой, Стефан, — повелительным тоном сказал Марк и, не дожидаясь ответа, широко открыл дверь и вошёл. — Глупец! — добавил он. — Как же ты, мой домоправитель, не узнаешь голоса своего хозяина?

Сморщенный человечек в коричневой одежде писца, который придерживал дверь, пробуравил его своими острыми глазками и, всплеснув руками, попятился назад.

   — Клянусь Марсовым копьём, — запричитал он, — это господин Марк, воскресший из мёртвых. Приветствую вас, господин, приветствую!

Марк провёл своего коня через сводчатый проход во двор и, пропустив Нехушту, запер за ней калитку.

   — Почему ты был уверен, что я погиб, друг? — спросил он.

   — О, господин, — ответил домоправитель, — потому что все возвратившиеся с войны в один голос уверяли, что вы пропали без вести во время осады этого еврейского города, скорее всего, убиты или взяты в плен. Я хорошо знал, что вы не опозорите свой древний род, своё благородное имя и Орлов, которым вы служите, враги ни за что не возьмут вас живым. Поэтому я не сомневался, что вы погибли.

С горьким смешком Марк повернулся к Нехуште.

   — Слышишь, женщина, слышишь? Если таково убеждение моего вольноотпущенного управителя, то каково же будет мнение цезаря и его двора? — сказал он и добавил: — Итак, случилось то, что ты считал невозможным, да я и сам так считал. Хотя и не по моей вине евреи взяли меня в плен.

   — Если так, — сказал старый управитель, — скрывайте это, господин, скрывайте от всех. Два несчастных пленника, которых нашли в еврейской темнице, приговорены к позорному наказанию: они пойдут в триумфальной процессии, руки — связаны за спиной, вместо мечей — прялки, а на груди — таблицы с такой надписью: «Я римлянин, который избежал смерти ценой собственного позора». Вряд ли вы захотели бы быть в их компании, господин.

Марк сперва побагровел, затем побледнел.

   — Друг, замолчи, — сказал он, — этот разговор не приведёт ни к чему хорошему. Или ты хочешь, чтобы я закололся мечом у тебя на глазах? Прикажи рабам приготовить для нас ванну и еду. Мы должны помыться с дороги и поесть.

   — Рабам, мой господин? Здесь нет никого, кроме одной старухи, помогающей мне следить за домом.

   — Где же они тогда? — сердито спросил Марк.

   — Здесь им нечего было делать, и я послал их обрабатывать ваши поля, а лишних продал.

   — Ты всегда был очень бережлив, Стефан. — И, подумав, он спросил: — В доме есть деньги?

Управитель подозрительно покосился на Нехушту и, увидев, что она возится с конями достаточно от них далеко, шёпотом ответил:

   — Деньги? У меня их столько, что я не знаю, что с ними делать. Наш тайник — вы о нём знаете — просто набит золотом, а оно всё идёт и идёт, У меня хранится доход от ваших больших поместий за три года, деньги, вырученные от продажи рабов и кое-какого имущества, и большая сумма наконец-то взысканных мной старых долгов, оставшихся ещё со времён господина Кая. Уж в чём, в чём, а в деньгах у вас недостатка не будет.

   — Деньги — это ещё не самое ценное, — вздохнул Марк. — И всё же они могут пригодиться. Привяжи лошадей около бассейна и дай нам что-нибудь поесть, ибо мы проскакали тридцать часов без передышки. Потом поговорим.

Был полдень. Марк выкупался, умастился и надел приличествующие его положению одежды; теперь он стоял в одном из великолепных покоев своего мраморного дома, глядя в щель между ставнями на проходящую мимо процессию. К нему присоединилась и старая Нехушта. Она также переоделась в чистое белое платье, принесённое ей служанкой-рабыней.

   — Есть ли какие-нибудь новости? — с нетерпением спросил Марк.

   — Кое-какие, господин. Я сопоставила то, что известно рабыне, с тем, что известно твоему управителю. Прекрасная еврейская пленница будет участвовать в триумфальной процессии, а затем её продадут с торгов на Форуме. Говорят также, что между Домицианом, его братом Титом и Веспасианом была из-за неё ссора.

   — Ссора? Какая ссора?

   — Твои слуги мало что об этом знают, но они слышали, будто Домициан потребовал, чтобы брат подарил ему девушку, на что Тит ответил, что, если она ему нужна, он может купить её с торгов. Последнее слово осталось за Веспасианом, который поддержал Тита. Домициан ушёл в ярости, объявив, что он всё равно купит девушку, но нанесённого ему оскорбления не простит.

   — Стало быть, мой соперник — Домициан? — сказал Марк. — Поистине, против меня ополчились сами боги.

   — Почему, господин? Твои деньги ничуть не хуже его, и, может быть, ты предложишь больше, чем он.

   — Я отдам всё, до последней монеты, но ведь это не спасёт меня от гнева и ненависти Домициана.

   — Ему не обязательно знать, что ты будешь участвовать в торгах вместе с ним.

   — О, в Риме знают всё, иногда даже истинную правду.

   — Зачем тревожиться заранее? Может быть, всё обойдётся. Сначала надо убедиться, что эта девушка — Мириам. Надо подождать.

   — Да, — ответил он, — надо подождать, ничего другого нам и не остаётся.

С нетерпением и тревогой наблюдали они за шествием. Они видели колесницы с изображёнными на них картинами взятия Иерусалима и статуи богов из слоновой кости и золота. Они видели пурпурные вавилонские гобелены, диких зверей и макеты кораблей на колёсах. Они видели храмовые сокровища, и образы Победы, и многое другое; шествию, казалось, не будет конца, а пленники и императоры ещё не появлялись.

И вдруг Марк заметил двух несчастных римских солдат, которые были в плену у евреев; они шли в окружении насмехавшихся над ними шутов и жонглёров. При виде этого зрелища он отшатнулся, будто в лицо ему полыхнуло пламенем. Солдаты шли со связанными за спиной руками, в полных боевых доспехах, но с прялками вместо мечей и с возвещающими об их позоре таблицами на шее. Грубая римская толпа с её приверженностью к жестоким, низменным зрелищам громко улюлюкала и кричала: «Трусы!» Один из двоих, черноволосый малый с бычьей шеей, терпеливо сносил все издевательства, помня, что вечером его отпустят на свободу. Другой — голубоглазый, с более тонкими чертами лица, видимо благородного происхождения, в бешенстве озирался и скалил зубы, точно дикий зверь. Развязка наступила как раз напротив дома Марка.

   — Пёс! Трусливый пёс! — завопила какая-то женщина, бросив в него камень, который угодил ему в щёку.

Голубоглазый остановился и, обернувшись, прокричал в ответ:

   — Неправда, я не трус; своими руками я убил десять человек, из них пятерых — в поединках. Это вы, глумящиеся надо мной, трусы. Враги одолели меня, потому что их было много; в тюрьме я не покончил с собой, так как думал о своей жене и детях. Но сейчас я покончу с собой, и моя кровь будет на вашей совести.

Следом за ним, влекомыйвосемью белыми быками, ехал макет корабля с экипажем на палубе. Вырвавшись из рук своего стражника, голубоглазый бросился на мостовую как раз перед большой колесницей, колесо переехало ему шею.

   — Молодец! Молодец! — кричала толпа, радуясь неожиданному развлечению. — Молодец! Теперь все мы убедились, что ты не трус.

Тело тотчас же оттащили в сторону, и процессия продолжала свой путь. Марк, видевший всю эту сцену, закрыл лицо руками, а Нехушта возвела глаза к небу и помолилась за душу умершего.

Теперь мимо них, по восемь в ряду, шли сотни и сотни пленников, и толпа разразилась радостными кликами при виде этих несчастных, чьё единственное преступление состояло в том, что они сражались за свою родную страну до конца. Прошли последние ряды, и чуть поодаль показалась лёгкая фигурка устало бредущей девушки в белом шёлковом, с золотым шитьём платье. Её склонённая голова с длинными, почти до пояса косами была открыта жгучим лучам солнца, и на обнажённой груди сверкало снизанное из крупных жемчугов ожерелье.

   — Жемчужина! Жемчужина! — ревела толпа.

   — Смотри, — сказала Нехушта, кладя руку на плечо Марка.

Прошло много лет с тех пор, как он в последний раз видел Мириам; хотя он и слышал её голос в Старой башне в Иерусалиме, её лицо тогда было скрыто от него темнотой. Перед ним была та самая девушка, с которой он некогда простился в деревне около Иордана, та самая, но сильно изменившаяся. Тогда совсем юное, беззаботное лицо теперь носило на себе печать пережитых страданий и мук. Черты стали тоньше; глубокие кроткие глаза смотрели испуганно и укоряюще; красота была такого рода, какая нам только грезится во сне, не от этой земли.

   — Родная моя, родная моя! — зашептала Нехушта, протягивая к ней руки. — Благодарение Христу, я нашла тебя, дорогая!

Она повернулась к Марку, который не отрывал глаз от Мириам, и спросила его с неожиданной яростью:

   — Теперь, когда ты её увидел опять, скажи, римлянин, ты всё ещё любишь её, как и прежде?

Он не отозвался, и она повторила свой вопрос. Тогда он ответил:

   — Зачем ты досаждаешь мне пустыми словами? Когда-то она была женщиной, чью любовь я хотел завоевать, теперь она дух, который я боготворю.

   — Женщина она или дух либо женщина и дух, ты должен оберегать её как зеницу ока; смотри, римлянин, если что... — прорычала Нехушта ещё более яростно и схватилась за кинжал, спрятанный у неё на груди.

   — Успокойся, успокойся же, — увещевал её Марк, и в эту минуту процессия остановилась прямо перед их окнами. — Какой у неё утомлённый и какой печальный вид! — продолжал он, как бы говоря сам с собой. — Впечатление такое, будто её душа сломлена испытаниями. А я должен прятаться от неё, не смею даже показать ей своё лицо! Если бы она только знала! Если бы только знала!

Нехушта оттолкнула его и сама встала на его место. Устремив взгляд на Мириам, она чудовищным усилием воли постаралась дать ей знать о своём присутствии. Всё её тело дрожало от напряжения. И пленница почувствовала её взгляд и подняла голову.

   — Отойди в сторону! — шепнула Нехушта Марку и медленно открыла ставни. Теперь между ней и улицей не было ничего, кроме шёлковых штор. Осторожно раздвинув их руками, она на мгновение выглянула наружу. Затем, приложив палец к губам, отодвинулась, и шторы тотчас же сомкнулись.

   — Хорошо, — сказала Нехушта, — теперь она знает.

   — Дай же и мне показаться ей, — попросил Марк.

   — Нет, она и без того в полубеспамятстве, вот-вот упадёт.

Горько терзаясь, смотрели они на Мириам, которая и в самом деле была в полубеспамятстве. Какая-то женщина протянула ей чашу с вином, она выпила вино, и её глаза прояснились, силы, видимо, вернулись к ней.

   — Запомни эту женщину, — шепнул Марк, — чтоб я смог её вознаградить.

   — Она не нуждается в вознаграждении, — ответила Нехушта.

   — Странно для римлянки, — с горечью обронил он.

   — Она не столько римлянка, сколько христианка. Прежде чем передать чашу, она сделала ею знак креста.

Заскрипели оси колёс, закричали распорядители, процессия двинулась дальше. Прячась за шторами, Марк и Нехушта провожали глазами Мириам, пока она не скрылась в облачках пыли, среди толпы. После её исчезновения уже ничто не задерживало на себе их внимания, даже появление цезарей в сияющих облачениях.

Марк подозвал управителя.

   — Стефан, — сказал он. — Иди и выясни, когда и где будут продавать пленницу по прозвищу Жемчужина. И, не задерживаясь, вернись домой. Держи язык за зубами, постарайся, чтобы никто не заподозрил, из чьего ты дома или каковы твои цели. От этого зависит твоя жизнь. Ступай.


Солнце быстро садилось, его пологие лучи окрашивали в кроваво-алый цвет мраморные храмы и колоннады Форума. После окончания празднества сотни тысяч римлян, довольные и усталые от радостного возбуждения, разошлись по домам, чтобы предаться там пиршествам, а в этом, одном из красивейших в городе, квартале стало безлюдно. Только вокруг мраморной арены, огороженной верёвкой, где должны были продавать с торгов пленниц, собралась пёстрая толпа, состоящая как из покупателей, так и праздных зевак.

Сами пленницы находились в небольшом доме, примыкающем к арене. Перед началом торгов покупатели внимательно осматривали предлагающийся к продаже товар. В дверях дома появилась убого одетая, закутанная с головой в покрывало старая женщина; на спине у неё была тяжёлая корзина, в каких обычно носят фрукты на базар.

   — Что тебе надо? — спросил привратник.

   — Я хочу осмотреть рабынь, — ответила она по-гречески.

   — Уходи, — грубо ответил он. — Они тебе не по карману.

   — А может быть, и по карману, лишь бы товар был подходящий, — ответила она, суя ему золотую монету.

   — Проходи, госпожа, проходи, — сказал привратник уже другим тоном. Нехушта вошла в дверь, которая тут же за ней закрылась, и оказалась среди рабынь.

Внутри, для удобства покупателей, были зажжены факелы. При их свете Нехушта увидела несчастных пленниц, — их было всего пятнадцать, — которые сидели на мраморных скамьях; рабыни благоухающей водой мыли им руки, ноги и лица, причёсывали волосы, стряхивали пыль с одежд, чтобы они выглядели привлекательнее в глазах покупателей. Последних было несколько десятков; они переходили от одной пленницы к другой, обсуждая их достоинства и недостатки, прося некоторых из них встать, повернуться, показать руки и ноги, чтобы лучше их рассмотреть. Когда Нехушта вошла, какой-то толстяк с засаленными кудрями, по-видимому человек восточный, пытался убедить темноволосую красавицу еврейку показать ногу. Притворяясь, будто ничего не понимает, она сидела неподвижная и суровая, но, когда он наклонился и приподнял подол её платья, она с такой силой пнула его в лицо, что под общий смех зрителей он опрокинулся на пол, а когда поднялся, все увидели, что лоб у него ободран и кровоточит.

   — Ну, погоди, красотка, — процедил он злобным голосом. — Не пройдёт и двенадцати часов, как ты заплатишь мне за всё это.

Но девушка продолжала сидеть, мрачная и неподвижная, прикидываясь, будто ничего не понимает.

Большинство покупателей собрались, однако, вокруг Мириам, которая сидела отдельно от всех, на кресле: руки скрещены, голова опущена, и вся она — печальное воплощение поруганной скромности. Покупатели, с разрешения служителя, подходили к ней один за другим, внимательно её осматривали, но Нехушта обратила внимание, что притрагиваться к ней никому не разрешали. Стоя в самом конце очереди, она прислушивалась и приглядывалась. И её внимательность была вознаграждена. Высокий человек в одежде египетского купца подошёл к Мириам и наклонился над её ухом.

   — Молчать! — гаркнул служитель. — Говорить с рабыней по прозвищу Жемчужина строго запрещено. Проходи, господин, проходи.

Купец поднял голову, и, хотя в полутьме Нехушта не могла разглядеть лицо, она всё же узнала его. Окончательное подтверждение своей догадке она получила, когда он шевельнул рукой и она увидела, что у него не хватает сустава на одном пальце.

«Халев, — окончательно убедилась она. — Халев жив и находится в Риме. Стало быть, у Домициана есть ещё один соперник». Подойдя к привратнику, она осведомилась, как зовут египетского купца.

   — Это александрийский купец Деметрий, — ответил он.

Нехушта вернулась на своё место. Перед ней стояли два посредника, которые покупали рабов и всякую всячину для своих богатых клиентов.

   — Это место подходит скорее для продажи собак, — сказал один из них, — чем для продажи одной из самых прелестных женщин, которую когда-либо выставляли на торгах. Да и время выбрано такое позднее, после заката.

   — Не всё ли равно, — сказал другой, — всё это чистый фарс. Домициан торопится заполучить девушку, поэтому торги и проводятся так поздно.

   — Он собирается её купить?

   — Разумеется. Я слышал, его доверенный человек Сатурий имеет полномочия заплатить, если понадобится, миллион сестерциев[373]. — И он показал кивком на высокомерного вида человека в одежде из богатой тёмной материи, который стоял в углу, надменно взирая на остальных.

   — Миллион сестерциев! За рабыню! О боги! Миллион сестерциев!

   — Её продают вместе с жемчужным ожерельем. Продавец получит также имущество в Тире.

   — Имущество в Тире? — язвительно переспросил другой. — А может быть, на луне?.. Пойдём поищем что-нибудь подешевле. Я дорожу своей головой и не такой дурак, чтобы связываться с самим принцем.

   — Я думаю, таких дураков здесь не найдётся. Принц получит свою красотку задешево.

Эти двое ушли, и через минуту настала очередь Нехушты.

   — Странная покупательница, — заметил один из тамошних служителей.

   — Не суди о вкусе плода по его кожуре, молодой человек, — наставительно сказала Нехушта. Услышав её голос, Жемчужина впервые подняла голову и тут же её опустила...

   — Она недурна, — громко произнесла Нехушта, — но во времена своей молодости я встречала женщин и покрасивее; да я и сама, хоть и смуглокожая, была хоть куда. — При этих словах окружающие посмотрели на её костлявую старческую фигуру, согнутую под бременем корзины, и громко прыснули, — Подыми голову, миленькая, — продолжала она, взмахами руки поощряя Мириам поднять подбородок.

Попытки эти были бесплодными, но только для непосвящённых, ибо в них было тайное значение. На пальце Нехушты сверкал хорошо знакомый пленнице перстень.

И она, видимо, узнала его, грудь и шея у неё вдруг порозовели, по лицу пробежала судорога, заметная даже под ниспадающими волосами.

Перстень дал знать Мириам, что Марк жив и Нехушта — его посланница. Тут, во всяком случае, не оставалось никаких сомнений.

Привратник оповестил всех о начале торгов, и покупатели бросились наружу. На помост уже поднимался гладколицый, бойкий на язык аукционист. Призвав всех к молчанию, он сделал небольшое вступление. В этот праздничный вечер, сказал он, он должен быть по необходимости краток. Лоты, которые он предлагает собравшимся здесь избранным знатокам, составляют собственность императора Тита; его долг — информировать их, что все вырученные деньги поступят не в казну цезаря, а будут поровну разделены между римской беднотой и достойными воинами, раненными или потерявшими своё здоровье на войне, поэтому все патриотически настроенные граждане должны проявлять особую щедрость. Эти лоты, уполномочен он сказать, обладают большой ценностью: пятнадцать красивейших девушек самого благородного, как полагают, происхождения, отобранных среди многих тысяч захваченных в плен во время взятия Иерусалима, чтобы украсить триумф великого победителя. Ни один истинный знаток, который хотел бы иметь столь очаровательное свидетельство великой победы, одержанной его страной, не захочет пренебречь подобной возможностью, к тому же, по имеющимся у него сведениям, еврейские женщины очень привязчивы, кротки, искусны во многих ремёслах и чрезвычайно трудолюбивы. Остаётся остановиться на одном — нет, на двух обстоятельствах. Прежде всего он должен выразить сожаление, что эти важные торги происходят в столь необычный час. Это объясняется тем, что нет удобного места, где можно было бы расположить пленниц в полной уверенности, что они не подвергнутся грубому обхождению и не убегут; лучше всего, если они как можно скорее окажутся в уединении своих новых домов: эта поспешность, по его убеждению, соответствует и желаниям самих покупателей. Затем он считает своим долгом отметить, что среди лотов есть один, представляющий особый интерес, а именно девушка, известная под прозвищем Жемчужина. Эта молодая женщина, не старше двадцати трёх — двадцати четырёх лет, последняя представительница знатнейшего еврейского рода. Её нашли прикованной к колонне на воротах иерусалимского святилища, такое наказание она понесла за нарушение каких-то их варварских законов. Всеобщее восхищение римлян в этот день подтвердило, что она и в самом деле наделена редкостной, изысканной красотой, а ожерелье из крупных жемчужин на её шее свидетельствует о её принадлежности к высокому сословию. Если он правильно разбирается во вкусах своих соотечественников, цена, которая будет за неё предложена, окажется самой высокой из всех, когда-либо уплаченных на этом рынке. Он, аукционист, осведомлен, что среди плебеев эта пленница связывается с великим, почти божественным именем. Правда это или нет, он не берётся судить, но заранее уверен, что обладатель этого имени, как подобает щедрой и великодушной натуре, обретёт желаемый лот в честных и открытых торгах. Участвовать в торгах может любой, самый скромный покупатель, если, конечно, располагает требуемой суммой, он же, со своей стороны, должен предупредить, что никому, кроме хорошо известных ему особ, таких, как сам цезарь, не будет предоставлено даже часовой отсрочки для платежа. А сейчас, поскольку уже темнеет, он приказывает зажечь факелы и начать торги. Остаётся лишь добавить, что прекрасная Жемчужина — лот № 7.

Служители зажгли факелы, вывели первую жертву и поставили её на мраморную стойку, в самом центре пылающего кольца. Это была темноволосая девочка лет шестнадцати, которая всё время испуганно озиралась.

Изначальная цена составляла пять тысяч сестерциев, в ходе торгов дошла до пятнадцати тысяч, около ста двадцати фунтов стерлингов в наших деньгах; по этой цене она и была продана греку, который отвёл её в контору, заплатил счетоводу требуемую сумму золотом и увёл её с собой, горько рыдающую. Ещё четыре пленницы были проданы по более высокой цене. Лотом № 6 оказалась та самая смуглая красавица, которая пнула в лицо восточного человека с засаленными кудрями. Как только она появилась на постаменте, этот негодяй выступил вперёд и предложил за неё двадцать тысяч сестерциев. Какой-то седобородый старик накинул ещё пять тысяч. Кто-то выкрикнул: «Тридцать тысяч!» Восточный человек назвал сорок тысяч. Цена дошла до шестидесяти тысяч; восточный человек прибавил ещё две тысячи; по этой окончательной цене, среди общего смеха, она и была продана.

   — Ты знаешь меня, за мной не пропадёт, — сказал восточный человек аукционисту, — завтра ты получишь всё сполна, у меня есть, что тащить с собой, кроме золота. Пошли, красотка, в твой новый дом, я должен свести с тобой кое-какие счёты. — И, схватив её за кисть левой руки, он стащил её с постамента и повлёк через толпу в тёмную тень; девушка не сопротивлялась.

Уже вызвали лот № 7 и аукционист приготовился произнести свою небольшую речь, как из темноты послышался ужасающий вопль. Несколько человек из присутствующих схватили факелы с их подставок и бросились в ту сторону. На мраморной мостовой лежал восточный человек, умирающий или уже умерший, а над ним, с окровавленным кинжалом в руке, стояла статная еврейка; её гордое лицо было исполнено мстительного ликования.

   — Держите её! Держите эту ведьму, которая убила человека, забейте её до смерти прутьями! — закричали они; и по приказу аукциониста к ней бросились служители-рабы.

Подождав, пока они приблизятся, не издав ни единого звука или слова, красавица подняла сильную белую руку и вонзила кинжал себе в сердце. Какой-то миг она стояла неподвижно, затем лицом вниз рухнула на тело убитого ею негодяя.

Толпа дружно ахнула; среди общего безмолвия один из них, болезненного вида патриций, прокричал:

   — Как хорошо, что я пришёл! Какое это было зрелище! Какое зрелище! Благословляю тебя, отважная девушка, ты доставила Юлию новое, ещё не изведанное удовольствие!

Последовало смятение, недолгая возня, и слуги унесли оба тела. Аукционист вновь поднялся на свой рост и в трогательных выражениях живописал только что происшедшую трагедию.

   — Кто бы мог подумать, — сказал он, — что женщина, столь прекрасная, способна на такой отчаянный поступок?! Со слезами на глазах я думаю о судьбе благородного покупателя, чьё имя, к сожалению, выскользнуло из моей памяти, но чьё имущество является залогом за не выплаченные им деньги, который так внезапно перенёсся из объятий Венеры в царство Плутона, хотя трудно отрицать, что причина случившегося — его собственное поведение. Что ж, господа, наша скорбь не может его воскресить, поэтому мы, оставшиеся в живых под этими звёздами, должны продолжать своё дело. Все вы можете засвидетельствовать, что я не несу никакой ответственности за происшедшее. А теперь, рабы, выведите нашу бесценную Жемчужину.

Глава IX ХОЗЯИН И РАБЫНЯ


Толпа замерла в ожидании; два слуги с факелами в руках вывели пленную Жемчужину. Она шла с опущенной головой; багровый свет факелов играл на её белом платье, мерцал в каждом округлом камне её ожерелья, вырисовывая светящийся полукруг на её груди; так хороша была она собой, что даже эта пресыщенная публика захлопала в ладоши при её появлении. Через мгновение она поднялась по двум ступеням на мраморный постамент. Покупатели придвинулись ближе; среди них были и египетский купец Деметрий, и закутанная с головой в покрывало женщина с корзиной, сопровождаемая теперь небольшим, одетым, как раб, человеком с ещё одной корзиной, видимо, очень тяжёлой, потому что он поминутно стонал и перекладывал её с плеча на плечо. Домоправитель Сатурий, чувствуя за собой поддержку своего господина Домициана, перешагнул через верёвку и против всех правил начал ходить вокруг пленницы, внимательно её разглядывая.

   — Посмотрите на неё, — пригласил всех аукционист, — посмотрите на неё. Слова замирают у меня на устах, я могу сказать лишь одно. Более двадцати лет занимаюсь я своим делом и за это время продал с молотка пятнадцать — шестнадцать тысяч молодых женщин. Они были изо всех частей мира: с Дальнего Востока, с греческих гор, из Египта и с Кипра, с испанских равнин, из Галлии, из Тевтонии, с острова бриттов и из других варварских стран, лежащих ещё севернее, среди них было много самых разнообразных красавиц на любой вкус, но скажу откровенно, господа, я не помню ни одной, чья красота могла бы сравниться совершенством с красотой той девушки, которую я имею честь продавать сегодня. Повторяю: посмотрите на неё, посмотрите на неё и скажите, можете ли вы найти хоть какой-нибудь изъян.

Что вы сказали? Да, могу вас заверить, что все зубы у неё совершенно здоровые, без единой щербинки, а волосы — собственные. Этот господин высказывает мнение, что она мала ростом. Что ж, о ней и в самом деле не скажешь, что она женщина крупная; что до меня, то это только придаёт ей привлекательности. Мала и хороша собой, вы знаете, мала и хороша собой. Обратите внимание, как пропорционально она сложена. Знаменитейшие ваятели, и древние и нынешние, были бы счастливы иметь её своей натурщицей; и в интересах истинных ценителей искусства, — тут он посмотрел на домоправителя Сатурия, — мы будем надеяться, что её будущий счастливый хозяин не окажется эгоистом, способным отказать им в этом удовольствии.

Итак, я уже сказал всё необходимое, остаётся лишь добавить, что по особому повелению её теперешнего хозяина, императора Тита, она продаётся вместе с чудесным ожерельем, украшающим её шею. Я попросил своего друга ювелира оценить это ожерелье, разумеется, издали, не прикасаясь к нему руками, что запрещено, и он считает, что оно стоит по меньшей мере сто тысяч сестерциев. С этим лотом продаётся также ценное недвижимое имущество, находящееся в Тире и его окрестностях, которое унаследовала бы пленница, будь она свободной женщиной. Вы можете сказать, что Тир далеко отсюда и не так-то просто будет вступить во владение этим имуществом, — это вполне обоснованное возражение. И всё же это приобретение вполне надёжное, ибо я держу в руках документ, скреплённый подписью самого цезаря Тита, требующий, чтобы все должностные лица, от кого это зависит, полностью, без каких-либо исключений, передали будущему владельцу лота всё имущество покойного Бенони, тирского купца, члена синедриона, который был дедом пленницы. Покупателю необходимо только вписать в купчую своё имя или имя доверенного лица, и сделка обретает свою законную силу. Кто-нибудь хотел бы видеть этот документ? Нет? Тогда будем считать, что он вам зачитан. Я знаю, что в таких делах, господа, моего слова для вас вполне достаточно.

Прежде чем перейти к самим торгам, я хотел бы заметить, что чем большую щедрость вы проявите, тем более удовлетворён будет наш славный полководец цезарь Тит, тем лучше будет для наших бедных покалеченных солдат, тем лучше будет для самих девушек, которые, я уверен, сумеют вознаградить того, кто высоко оценит их достоинства, тем лучше будет для меня, вашего скромного друга и слуги, ибо, скажу вам по секрету, я получаю не постоянное жалованье, а комиссионные.

Итак, господа, приступаем к делу. Миллион сестерциев для начала? Не смейтесь, я ожидаю куда большей суммы. Что? Пятьдесят тысяч. Вы шутите, мой друг? Но ведь жёлудь вырастает в высокий дуб, и говорят, что исток Тибра можно заткнуть шляпой; начну с пятидесяти тысяч. Пятьдесят тысяч — сто тысяч. Набавляйте, господа, а то мы не поспеем домой к ужину. Двести тысяч, триста, четыреста, пятьсот, шестьсот, семьсот, восемьсот — так-то оно лучше. Почему вы остановились? — спросил он у мужчины с грубым, словно вырубленным топором лицом, который перелез через верёвочное ограждение.

Мужчина со вздохом покачал головой:

   — Такая цена уже не для меня, уступаю место более богатым людям.

Его соперники, очевидно, разделяли это мнение, ибо они тоже перестали набавлять цену.

   — Уж не уснули ли вы, друг Сатурий, — спросил аукционист, — или вам больше нечего сказать? Набавляйте сотнями тысяч, господа, только сотнями тысяч, если я не сделаю особой оговорки. Благодарю вас, девятьсот тысяч. — И с довольно равнодушным видом он оглянулся, ожидая, видимо, что эта цена окажется последней.

Шагнув вперёд, александрийский купец поднял палец.

   — Клянусь богами, миллион!

Сатурий возмущённо уставился на него. Этот человек смеет соперничать с Домицианом, третьим человеком во всей Римской империи, сыном Цезаря, братом Цезаря, который и сам, того и гляди, станет цезарем? И всё же он предложил миллион сто тысяч.

Деметрий вновь поднял палец.

   — Миллион двести тысяч! — со сдержанным возбуждением в голосе воскликнул аукционист; все присутствующие ахнули от изумления, никто даже не слышал о таких баснословных ценах.

   — Миллион триста тысяч, — отозвался Сатурий.

Опять поднялся палец Деметрия.

   — Миллион четыреста тысяч. Последнее предложение — миллион четыреста тысяч. Что скажете, достойный Сатурий? Продолжайте, я должен продать этот лот, хотя и рискую навлечь на себя немилость человека, которого я не могу упомянуть. Не скупитесь же, друг, в вашем распоряжении огромная мошна, вся Римская империя. Итак? Благодарю вас, миллион пятьсот тысяч. Теперь вы, друг... Что? Вы исчерпали свои возможности? — Он показал на александрийского купца, который со стоном отвернулся и закрыл лицо руками.

   — Продаётся, продаётся... — провозгласил аукционист. — Я бы не сказал, что это так уж много за девушку, столь же прекрасную, сколь и прославленную, но всё же я вряд ли могу ожидать... — И он обвёл унылым взглядом всех присутствующих.

И вдруг старая женщина с корзиной подняла голову и спокойным деловым голосом с чуть заметным иностранным выговором произнесла:

   — Два миллиона.

Ответом ей был общий смех.

   — Могу ли я вас спросить, уважаемая госпожа, — с сомнением взирая на неё, проговорил аукционист, — вы хорошо понимаете, что речь идёт о двух миллионах сестерциев, а не каких-либо других монет.

   — Да, я готова заплатить два миллиона, — повторил деловой голос с иностранным выговором.

   — Ну, ну, — сказал аукционист, — я не имею оснований отвергнуть это предложение. Друг Сатурий, предложено два миллиона.

   — Я не могу больше набавлять, — в ярости ответил Сатурий. — Неужели все владыки мира хотят заполучить эту девушку? Я уже превысил свои полномочия на пятьсот тысяч. И не могу продолжать.

   — Не огорчайтесь, Сатурий, — подбодрил его аукционист. — Называть цену — одно, платить — другое. Последнее, внушающее полное доверие предложение — миллион пятьсот тысяч. Если эта щедрая неизвестная госпожа не располагает наличными, на этом предложении я и остановлюсь. Ты поняла, госпожа?

   — Вполне, — ответила старуха в покрывале. — Я чужестранка и поэтому принесла все деньги с собой, поскольку, как известно, чужестранцы не могут рассчитывать на кредит.

   — Вы принесли все деньги с собой? — выдохнул аукционист. — Принесли с собой два миллиона сестерциев? И где же они?

   — Где? В корзинах — моей и моего слуги. Даже больше двух миллионов. Но я сделала своё предложение. Не хочет ли почтенный господин, мой соперник, набавить ещё?

   — Нет, — выкрикнул Сатурий. — Она вас дурачит, аукционист; конечно же у неё нет при себе таких денег.

   — Если он не хочет набавить и никакой другой почтенный господин не хочет набавить, вы должны объявить, что лот продан, — продолжала старуха. — Извините, что я тороплю вас, уважаемый продавец рабов, но я должна сегодня же ночью выехать из Рима в Центум Целле, где меня ждёт корабль, у меня нет лишнего времени.

Аукционист понял, что у него нет другого выхода, кроме как принять предложение покупательницы: таковы правила торгов, и нарушить их он не вправе.

   — За лот номер семь, пленную еврейку, известную под прозвищем Жемчужина, продаваемую по особому повелению императора Тита вместе с жемчужным ожерельем и имуществом, которое принадлежало бы ей, будь она свободной женщиной, предложено два миллиона сестерциев. Кто-нибудь может предложить больше? — И он посмотрел на Сатурия, который отрицательно мотнул головой. — Нет? Продаётся... продаётся... продана! Я объявляю, что этот лот продан и будет передан покупателю по выплате всей суммы наличными. Как вас зовут, госпожа?

   — Мулиер[374].

Собравшиеся разразились громким хохотом.

   — Мулиер? — повторил аукционист. — Мулиер — женщина?

   — Да, ведь и я женщина, и какое имя может быть лучше того, которым зовут весь наш пол.

   — Ты так закуталась в покрывало, что я должен поверить тебе на слово, — ответил аукционист. — Но пора кончать эту комедию. Если у тебя есть деньги, пошли со мной в контору — я сам лично должен заняться этим делом — и заплати требуемую сумму.

   — С удовольствием, господин, но, пожалуйста, захватите со мной мою собственность. Она слишком дорого стоит, чтобы я решилась оставить её одну, без защиты, среди этих достойных, но разочарованных господ.

Мириам ввели в контору; за ней последовали аукционист, Нехушта и её слуга, сгибавшиеся под тяжестью корзин на их спинах. Дверь заперли, и с помощью своего слуги Нехушта со вздохом облегчения поставила свою корзину на стол.

   — Считайте же, — сказала она аукционисту, отвязывая крышку.

Он откинул крышку и увидел слой аккуратно сложенных побегов латука.

   — Клянусь Венерой! — вскипел аукционист.

   — Тише, друг, тише, — утихомирила его Нехушта. — Этот салат из тех, что растут лишь на жёлтой почве. Смотри. — И, подняв овощи, она показала ровные ряды золотых монет. — Проверь их, прежде чем сосчитать.

Он закусил зубами несколько монет по выбору, затем бросил их на мраморный стол, прислушиваясь к звону.

   — Чистое золото, — сказал он.

   — Совершенно верно. Считай.

Покупательница поманила к себе стоявшего в тени человека, и он подтащил вторую корзину, уже снятую им с плеч. И здесь тоже был латук, а под ним — золото. После того как были отсчитаны два миллиона сестерциев, более пятнадцати тысяч фунтов в наших деньгах, во второй корзине осталась ещё целая треть золота.

   — Надо было поднять цену ещё выше, — сказал аукционист, впиваясь жадными глазами в остающиеся золотые монеты.

   — Да, — спокойно ответила она, — но вы не догадались. Правду знала только я.

   — Уж не колдунья ли ты?

   — Может быть. Не всё ли равно. Деньги, однако, не растают. И тащить такую груду золота обратно — дело не из лёгких. Не хотели бы вы взять пару пригоршней для себя и десяток монет для своего счетовода? Вы не прочь? Тогда будьте любезны, впишите в документ имя, которое я вам назову, и моё собственное как свидетельницы. «Мириам, дочь Демаса и Рахили, рождённая в год смерти Ирода Агриппы». Благодарю вас. Вы подписались, и ваш счетовод, надеюсь, тоже? А теперь я забираю свиток...

Последний вопрос перед уходом: есть ли отсюда другой выход? С вашего позволения, я предпочла бы воспользоваться им, так как приобретённая мною рабыня сильно устала, и на сегодняшний день с неё больше чем достаточно общего интереса. Задержитесь на несколько минут, прежде чем вернуться на своё место, а ваш счетовод любезно выведет нас из Форума. Берите же деньги! Берите больше, не стесняйтесь. На эти деньги вы сможете хорошенько отдохнуть летом. С вашего позволения, я заберу этот плащ, что здесь висит, чтобы укрыть свою рабыню от вечерней прохлады. На случай, если кто-нибудь его хватится, оставляю за него пять золотых монет. Ещё раз благодарю вас, о достойнейший, учтивейший господин... Молодая женщина, набрось этот плащ на плечи и голову; боюсь, как бы бесчестные люди не прельстились твоим ожерельем.

А теперь, если наш проводник готов, мы пойдём. Раб, возьми эту корзину, теперь она куда легче, чем была; а ты, молодая женщина, забери другую, ту, что пуста; тебе пора уже приучаться к выполнению своих домашних обязанностей; я наслышалась о том, какие хорошие хозяйки — вы, еврейки, и купила тебя, чтобы ты стряпала для меня и следила за моей причёской. Прощайте, господин, прощайте, надеюсь, мы никогда больше не увидимся.

   — Прощайте, — ответил удивлённый аукционист, — прощайте, госпожа Мулиер, достаточно богатая, чтобы выложить два миллиона сестерциев за повариху. Желаю вам удачи, и, если вы всегда будете такой же щедрой, я готов встречаться с вами хоть раз в месяц. Но не бойтесь, — со значением добавил он. — Я человек благодарный, ценю хорошее к себе отношение и не стану вас искать — даже в угоду самому цезарю.

Через три минуты счетовод, столь же осторожный, как и его начальник, без каких-либо помех провёл их мимо тёмных колоннад и вверх по мраморным лестницам.

   — Форум остался позади, — сказал он, — теперь вы можете идти своей дорогой.

Счетовод провожал их взглядом, пока они не свернули за угол, ибо он был молод и любопытен и происшедшее казалось ему страннейшей комедией, когда-либо разыгрывавшейся на невольничьем рынке.

Повернувшись, чтобы пойти в контору, он столкнулся лицом к лицу с высоким человеком; присмотревшись, он узнал египетского купца Деметрия, который готов был выложить за Жемчужину огромную сумму в миллион четыреста тысяч сестерциев.

   — Друг, — спросил Деметрий, — в какую сторону направились твои недавние спутники?

   — Не знаю, — ответил счетовод.

   — Попробуй вспомнить, куда они свернули — налево или направо? Может быть, вот это просветлит твою память. — И удачливый счетовод почувствовал, что в руку ему сунули ещё пять золотых монет.

   — Боюсь, что я всё равно не смогу вспомнить, — сказал он, желая сохранить честность.

   — Глупец! — проговорил Деметрий уже другим тоном. — Вспоминай быстрее. У меня тут есть ещё кое-что для просветления твоей памяти. — И он показал сверкающий кинжал. — Уж не хочешь ли ты разделить участь еврейки и этого восточного человека, которого унесли прочь?

   — Они повернули направо, — мрачно ответил счетовод. — Это правда; но за то, что ты угрожаешь ножом честным людям, я желаю тебе самому разделить их участь!

Деметрий побежал вперёд; счетовод проследил и за ним взглядом.

«Странная история, — размышлял он, — но, может быть, мой начальник прав: эта старуха — колдунья, да и молодая — тоже колдунья: все мужчины готовы выложить громадные суммы, не меньше, чем дань, которую берут с целого племени, только чтобы её заполучить. Странная история, хотел бы я знать, что всё это значит: принц Домициан также, должно быть, сильно заинтересуется, когда услышит эту историю. У его домоправителя Сатурия, что и говорить, место очень тёплое, но сегодня я ни за что не хотел бы оказаться на этом месте, даже если бы мне его навязывали».

Когда молодой человек возвратился на торги, его начальник как раз продал лот № 13, очень милую девушку, самому Сатурию, который, хотя и с тяжёлым сердцем, намеревался предложить её своему повелителю взамен Жемчужины.

Тем временем Нехушта, Мириам и переодетый рабом управитель Стефан быстро приближались к дворцу Марка на Виа Агриппа. Обе женщины молча держались за руки: радость, переполнявшая их сердца, была слишком сильна, чтобы изливать её в разговорах. Только старый управитель бормотал себе под нос: «Два миллиона сестерциев! Сбережения многих лет! Два миллиона, сестерциев за такую щуплую девицу! Несомненно боги лишили его разума».

   — Да замолчи ты, глупец! — наконец перебила его Нехушта. — Уж меня-то боги не лишили разума, я рассуждаю вполне здраво и могу с полным основанием сказать, что она принесёт с собой больше денег, чем те, что за неё уплачены.

   — Да, да, — сказал удручённый Стефан, — но как может это возместить ущерб, понесённый моим хозяином? Ты ведь внесла в купчую её имя. Да, ладно, дело не моё; по крайней мере эта проклятая корзина стала много легче.

Они подошли уже к боковой двери, когда Нехушта сказала:

   — Быстро! Я слышу шаги.

Они были уже по ту сторону порога, когда кто-то торопливо прошёл мимо, успев заглянуть внутрь.

   — Кто это был? — встревоженно спросил Стефан.

   — Тот, кого называют александрийским купцом Деметрием, но кого я некогда знавала под другим именем, — тихо ответила Нехушта, пока Стефан задвигал засов.

Через сводчатый проход обе женщины прошли в прихожую, освещённую одним-единственным светильником. Нехушта резким движением сорвала с себя покрывало и плащ. И в следующий миг с негромким ласковым восклицанием обвила Мириам своими длинными руками и принялась осыпать её поцелуями.

   — Моя дорогая, — стонала она, — моя дорогая.

   — Объясни же мне, что всё это значит, Ну? — тихо попросила бедная девушка.

   — Это значит, что Бог внял моим молитвам: мало того, что мои старые ноги поспели вовремя, но и в руках у меня оказалось несметное богатство, чтобы спасти тебя от ужасной участи.

   — Чьё это богатство? Где я? — спросила Мириам.

Нехушта ничего не ответила, только спустила корзину со спины Мириам и сняла плащ с её плеч. Затем, взяв её за руку, провела через хорошо освещённый коридор в большую, великолепную комнату, застланную коврами и заставленную богатой мебелью и мраморными изваяниями. В конце комнаты стоял стол, освещённый двумя лампадами, за столом сидел человек, он как будто дремал, закрыв лицо руками. Увидев его, Мириам, дрожа, прильнула к Нехуште.

   — Тс-с-с, — шепнула её проводница, они остановились в тени.

Человек поднял голову, и при свете лампад Мириам увидела, что это Марк. Он уже не так молод; на виске у него, там, где прячется рубец от меча Халева, поблескивает проседь; вид у него крайне измученный, — и всё же это Марк.

   — У меня нет сил больше терпеть, — говорил он сам с собой. — Трижды подходил я к воротам и трижды убеждался, что там никого нет. Видимо, наш замысел сорвался и она уже во дворце Домициана. Пойду узнаю правду, какова бы она ни была. — И он поднялся из-за стола.

   — Заговори с ним, — шепнула Нехушта, выталкивая вперёд Мириам.

Мириам вошла в круг света, но Марк всё ещё не видел её, так как подошёл к окну, чтобы взять лежавшую там тогу. И только тогда повернулся и увидел Мириам. Она стояла перед ним в белом платье, сияя своей кроткой красотой.

   — Уж не сон ли это? — спросил Марк, удивлённый.

   — Нет, Марк, — ответила она своим нежным голоском, — это и в самом деле я, Мириам.

В то же мгновение он был возле неё и держал её в объятиях; она не сопротивлялась: так много страданий и страхов перенесла она за это время, что у неё было такое чувство, будто она обрела наконец свой дом.

   — Прошу тебя, отпусти меня, — наконец выговорила она, — или я сейчас упаду в обморок.

Он помог ей опуститься на мягкий диван рядом.

   — А теперь расскажи мне всё, — попросил он.

   — Пусть тебе расскажет Нехушта, — сказала она, откидываясь. — У меня нет сил.

Подбежав к ней, Нехушта стала растирать ей руки.

   — Потом будешь задавать свои вопросы, Марк, — сказала она. — Пока тебе достаточно знать, что я купила её. О цене можешь спросить этого старого скрягу Стефана. Но прежде всего, во имя милосердия, вели её накормить. После всего, что она перенесла сегодня, ей надо подкрепить силы.

   — Еда здесь, вся здесь, — растерянно сказал Марк. И, взяв светильник, подошёл к стоявшему в тени столику, уставленному блюдами с мясом и фруктами, кувшинами с темно-красным вином и чистой водой и неглубокими серебряными чашами для питья.

Обвив рукой Мириам, Нехушта подвела её к столику и усадила на одну из стоявших там кушеток. Она поднесла к её губам чашу с вином, нарезала мясо ломтями и накормила её досыта. Её щёки снова зарумянились, глаза ярко засверкали; лёжа на кушетке, она слушала, как Нехушта рассказывает Марку о невольничьем рынке.

   — Ловко было сделано, — рассмеялся он своим прежним беззаботным смехом. — Очень даже ловко... Какой милосердный бог внушил этому честному старому скупцу Стефану мысль откладывать каждый год весь доход на непредвиденный случай!

   — Эту мысль внушил ему наш с Мириам Бог, — торжественно заявила Нехушта, — которому ты должен быть благодарен — в отличие от своего домоправителя, огорчённого тем, что столько твоих денег ухлопано за один час.

   — Твоих денег? — повторила, подняв глаза, Мириам. — Это ты купил меня, Марк?

   — Да, любимая, — неуверенно подтвердил он.

   — Стало быть, я твоя рабыня?

   — Нет, Мириам, — нервно ответил он. — Ты хорошо знаешь, что это я твой раб. Я только прошу, чтобы ты согласилась стать моей женой.

   — Это невозможно, Марк, — всхлипнула она. — Ты знаешь, что это невозможно.

Его лицо побледнело.

   — После всего, что произошло между нами, ты всё ещё отказываешься, Мириам?

   — Всё ещё отказываюсь.

   — Ты готова отдать за меня свою жизнь, но не согласна отдать мне свою жизнь?

   — Да, Марк.

   — Но почему? Почему?

   — Я уже объясняла тебе на берегах Иордана, потому что мои родители запретили мне выходить замуж за нехристианина. Как же я могу стать твоей женой?

Марк на мгновение задумался.

   — Это запрещает твой закон? — спросил он.

Она покачала головой.

   — Нет, это запретили мои покойные родители, и я скорее присоединюсь к ним, чем нарушу их последнюю волю.

Марк вновь задумался.

   — Ну что ж, значит, я должен стать христианином.

Печально взглянув на него, она ответила:

   — Этого недостаточно. Ещё давным-давно, в деревне ессеев, я говорила тебе, что, для того чтобы стать христианином, мало возложить курения на алтарь, необходимо перерождение души. Ты должен воззвать к Господу не только устами, но и всем сердцем, только тогда Он внемлет тебе, но если Господь не вразумит тебя, ты не сможешь стать христианином, а я не смогу стать твоей женой.

   — Как же ты собираешься поступить?

   — Я? У меня ещё не было времени подумать. Наверное, уйти.

   — К Домициану? — спросил он. — Прости меня, боль в сердце порождает горькие слова.

   — Я рада, Марк, что ты попросил прощения, — сказала она, вся дрожа. — Какая необходимость оскорблять рабыню?

Слово «рабыня», видимо, изменило ход мыслей Марка.

   — Да, — сказал он, — рабыня... моя рабыня, купленная по дорогой цене. Почему же я должен отпускать тебя? Почему не могу оставить здесь?

   — Ты можешь оставить меня здесь, Марк, но тогда ты согрешишь против своей чести даже больше, чем ты согрешишь против меня.

   — В чём же мой грех? — страстно произнёс он. — Ты говоришь, что не можешь выйти за меня замуж — если я понимаю тебя правильно — не потому, что не хочешь, но по другим, имеющим для тебя значение причинам. Но ведь твои покойные родители не оставили завещания, кого именно тебе любить.

   — Нет, я могу любить кого хочу, но если эта любовь незаконна, её можно сдерживать.

   — Но зачем? — мягко спросил он, подходя к ней. — Ведь между нами и так крепкие узы. Не ты ли, отважная, да благословят тебя боги, рискуя своей жизнью, спасла меня в Старой башне в Иерусалиме? Не из-за этого ли ты оказалась на Никаноровых воротах, приговорённая к мучительной казни? Но ведь и я тоже, пусть немногое, но кое-что для тебя сделал. Как только твоё послание дошло до меня, я тут же отправился в Рим, пожертвовав тем, чем я дорожу больше жизни, — своей честью.

   — Своей честью? — переспросила она. — Но почему?

   — Потому что те, кто был во вражеском плену и бежал, считаются среди римлян трусами, — с горечью ответил он. — Такой же позор ожидает, может быть, и меня.

   — Неужели кто-нибудь осмелится назвать трусом тебя, Марк?

   — Почему бы и нет? Если распространится весть о том, что я жив, враги, конечно, назовут меня трусом, не буду же я рассказывать всем, что остался жить только ради тебя, Мириам, ради отвергнувшей меня женщины?

   — Да, — сказала она, — поистине горька уготованная тебе судьба. Теперь, вспоминаяслова Галла, я понимаю, что он хотел сказать.

   — Но продолжаешь меня отвергать? Стало быть, тщетны все перенесённые мной муки? Только ради тебя я и приехал сюда, тогда как самое для меня разумное было бы пожить вдалеке от Рима, пока вся эта история не позабудется, если бы, конечно, я решил остаться в живых, но ради тебя я приехал, а ты продолжаешь меня отвергать. — Он обвил её руками и прижал к груди.

У неё не было сил сопротивляться, она только ломала руки и в слезах причитала:

   — Что же мне делать? Горе мне, горе, что же мне делать?

   — Что тебе делать? — Голос Нехушты прозвучал, словно зов рожка в сумерках. — Исполнять свой долг, девочка, положившись на волю Господню.

   — Молчи, проклятая! — прикрикнул на неё Марк, бледнея от гнева.

   — Нет, — ответила Нехушта, — я не замолчу. Послушай, римлянин; я дала тебе много доказательств своего доброго отношения: достаточно мне было бы отлучиться на час, когда ты лежал раненый в катакомбах, и всё было бы кончено. И у меня нет более заветного желания, чем увидеть вас обоих рука в руке, мужем и женой. Но сейчас я говорю тебе прямо: ты трус, куда худший трус, чем о тебе могут подумать римляне, ибо ты пользуешься слабостью любящего сердца этой бедной девушки, чтобы в час её отчаяния отвратить её от исполнения если не буквы, то духа своего долга. Ты такой бессовестный трус, что даже напоминаешь ей, что она твоя рабыня, да ещё и угрожаешь обойтись с ней, как у вас, язычников, принято обходиться с рабами. Ты пытаешься подсластить горькую правду, пытаешься стянуть тайком плод, который не можешь сорвать открыто, ты говоришь: «Ты не вправе выйти за меня замуж, но ты моя собственность, а уступить своему господину — отнюдь не грех». А я утверждаю, грех, двойной грех, ибо ты взваливаешь его бремя не только на свою, но и на её спину; и рано или поздно вас обоих постигнет неминуемая расплата.

   — Ты всё сказала? — холодно произнёс Марк, размыкая, однако, объятия, так чтобы Мириам могла лечь на кушетку.

   — Нет, не всё: я только говорила о плодах угрожающего вам Зла; но сердце мне подсказывает, что вы можете обрести и плоды Добра. В твоей власти освободить эту женщину, сними же оковы с её шеи и возмести все свои затраты, до последнего сестерция, она обладает достаточным для этого имуществом, оно записано на её имя, но может быть переведено на твоё. Затем изучи Священное писание, возможно, ты найдёшь там послание и себе. Если именно так и произойдёт, прекрасно, женись на ней с чистым сердцем и будь счастлив. Если ты не найдёшь там послания к себе, не беда, оставь её с чистым сердцем и прими сужденные тебе мучения. Но берегись двуличия: оно погубит и тебя и её, и твоих и её детей. Вот теперь я сказала всё: изволь же, господин Марк, милостиво объявить свою волю твоей рабыне Жемчужине и её служанке, ливийке Нехуште.

Марк расхаживал взад и вперёд по комнате: из света в тень, из тени в свет. Наконец он остановился, и обе женщины увидели, что его лицо стало мрачным и пепельно-серым, как у старика.

   — При чём тут моя воля? — рассеянно сказал он. — Странно даже слышать это слово, тем более его произносить. Ну что ж, Нехушта, твои доводы убедили меня. Всё, что ты говоришь, совершенно справедливо, хотя ты и сгущаешь слегка краски. Разумеется, Мириам вправе не выходить за меня замуж, если у неё есть сомнения, и, разумеется, я поступил бы очень дурно, если бы воспользовался тем случайным обстоятельством, что купил её на невольничьем рынке. Вот и всё, что я хотел сказать. Я освобождаю тебя, Мириам, как и обещал ессеям. Поскольку никто не знает, что ты принадлежишь мне, думаю, нет никакой надобности в формальностях. Считай, что ты получила вольную, хотя сделка и заключена «Inter amicus»[375], как говорят стряпчие. Что до имения в Тире, то я принимаю его в уплату долга, но прошу, чтобы ты продолжала владеть им по-прежнему, ибо при переводе на моё имя могут возникнуть неожиданные трудности. А теперь спокойной ночи. Нехушта отведёт тебя в твою комнату, Мириам, и завтра ты можешь отправиться куда хочешь. Желаю тебе всего доброго, но почему ты меня не благодаришь? Учитывая все обстоятельства, мне кажется, что я вполне заслужил признательность.

Мириам разразилась потоком слёз.

   — Что ты будешь делать, Марк? Что ты будешь делать? — запричитала она.

   — Что-нибудь такое, о чём тебе лучше не знать, — с горечью ответил он. — Может быть, я даже приму предложение нашей общей подруги Нехушты и засяду за изучение Священного писания, о котором столько наслышался; это ваше Священное писание для того, видимо, и сочинено, чтобы препятствовать счастью мужчин и женщин. — И он в ярости добавил: — Уходи, девушка, уходи сейчас же, ибо, если ты будешь продолжать лить слёзы, я переменю своё решение и, как говорит Нехушта, ввергну в опасность и твою душу, и мою собственную — на что мне наплевать.

Мириам, пошатываясь, побрела через комнату к задёрнутому шторами дверному проёму. Нехушта последовала за ней. Когда она проходила мимо, Марк поймал её за руку.

   — У меня большое желание убить тебя, — спокойно произнёс он.

Но старая ливийка лишь рассмеялась.

   — Я сказала тебе сущую правду, и ради твоего же блага, Марк, — сказала она. — И когда-нибудь ты это поймёшь.

   — Куда ты собираешься её отвести?

   — Пока ещё не знаю, но у нас, христиан, везде есть друзья.

   — Ты сообщишь мне о ней?

   — Конечно, если это будет безопасно.

   — Особенно, если ей понадобится моя помощь...

   — Да, и если тебе понадобится её помощь, я приведу её, если смогу, к тебе.

   — Надеюсь, её помощь понадобится мне как можно скорей, — сказал он. — Уходи.

Глава X НАГРАДА САТУРИЮ


Между тем в одном из дворцов цезарей, недалеко от Капитолия, разыгрывалась другая, ещё более бурная сцена. Это был дворец Домициана, куда принц возвратился с пышного триумфального чествования отнюдь не в умиротворённом настроении. В этот день случилось много для него досадного. Час за часом, в течение всего долгого празднества, он думал о том, что вся честь покорения Иудеи принадлежит не ему, даже не его отцу Веспасиану, а его брату. Тита он всегда ненавидел уже за одно то, что он всеми любим за свои добродетели, а его, Домициана, проклинают за его пороки. За блистательную военную кампанию Тита увенчали короной цезаря, он разделил вместе с отцом императорскую власть. А он, Домициан, вынужден был — почти никем не замечаемый — следовать за колесницей своего брата, которого все встречали рукоплесканиями. Приветственный рёв толпы, поздравления Сената, всадников и вассальных принцев, богатые дары чужеземных царей, складывавшиеся к ногам Тита, наполняли сердце Домициана почти исступлённой завистью. Гадатели, правда, давно уже предсказали, что его час ещё грядёт, и Веспасиан, и Тит сойдут в подземное царство, и Римом будет править он, Домициан. Но даже если их предсказания и сбудутся, то придётся долго ещё ждать наступления этого счастливого часа.

Были и другие раздражающие обстоятельства. На великом жертвоприношении в честь Юпитера ему отвели слишком далёкое место, где его не могли видеть; на пиру, который последовал за жертвоприношением, церемониймейстер не счёл нужным или забыл провозгласить здравицу в его честь.

К тому же пленная Жемчужина не пожелала украситься посланным ей пояском, и в довершение всех неприятностей на него дурно подействовала смесь разных вин, и то ли поэтому, то ли из-за жары у него — как это нередко с ним бывало — болела голова, его поташнивало.

И только мысль о скором появлении домоправителя Сатурия с прекрасной еврейкой, которая ему так понравилась, смягчала сильное раздражение. Уж тут-то не может быть никаких осечек: он договорился, что торги будут проведены сегодня же вечером, и велел своему домоправителю купить её, сколько бы это ни стоило, хоть миллион сестерциев. Да и какой наглец посмеет соперничать тут с ним, Домицианом!

Узнав, что Сатурий ещё не возвратился, он зашёл в свои покои и, чтобы скоротать время, велел, чтобы перед ним танцевали самые красивые рабыни; глядя на их танец, он тешил себя самым любимым вином. Винные пары на какое-то время утишили головную боль. В скором времени он был уже пьян и, как всегда в пьяном виде, очень жесток. Одна из танцовщиц споткнулась, в растерянности сбилась с ритма, и он тут же приказал, чтобы другие танцовщицы отстегали полунагую девушку. Но прежде чем те успели взяться за розги, раб доложил о возвращении Сатурия.

   — Один? — спросил принц, вспрыгивая на ноги.

   — Нет, господин, — ответил раб, — он с какой-то девушкой.

Дурное настроение тут же улетучилось.

   — Отпустите рабыню, — приказал он, — и пусть в другой раз не спотыкается. И вы всё также уходите, я хочу остаться один. Раб, введи достойного Сатурия с купленной им рабыней.

Шторы раздвинулись, появился Сатурий, он потирал руки и смущённо улыбался; с ним была женщина в длинном покрывале. Домоправитель начал с обычных приветствий, но Домициан резко его оборвал.

   — Встань, — приказал он. — Все эти церемонии необходимы на людях, но не здесь. Стало быть, ты всё же её купил? — добавил он, обозревая женщину в покрывале.

   — Да, — неуверенно подтвердил Сатурий.

   — Хорошо, ты получишь щедрое вознаграждение. Ты всегда был расторопным и преданным слугой. Велика ли цена?

   — Чу-чудовищно велика, господин. Я ещё никогда не видел таких торгов. — И он протянул руки.

   — Какой же это наглец посмел соперничать со мной?.. — заметил Домициан. — И сколько же ты заплатил?

   — Пятьдесят тысяч сестерциев, господин.

   — Пятьдесят тысяч, — с облегчением вздохнул Домициан. — Недёшево, конечно, но, случалось, за красивых рабынь платили и больше... Кстати, моя дорогая, — продолжал он, обращаясь к закутанной женщине, — ты, верно, очень устала от этого глупого, нудного спектакля.

«Дорогая» не проронила ни слова, и Домициан заговорил вновь:

   — Скромность, конечно, украшает девушку, но я прошу тебя: веди себя свободнее. Сними с себя покрывало, красавица, ведь я столько дней мечтал вдоволь налюбоваться тобой. Но нет, я сделаю это сам. — И он, пошатываясь, направился к своей новой рабыне.

И вот тогда Сатурий решил, что для него настала благоприятная минута. Домициан был в таком сильном опьянении, что втолковать ему что-либо в этот вечер было невозможно. Благоразумнее всего улизнуть — и как можно быстрее.

   — О благороднейший принц и мой повелитель, — начал он, — я исполнил данное тобой поручение и, с твоего позволения, хотел бы удалиться.

   — Ни в коем случае, ни в коем случае, — проикал Домициан. — Я знаю, ты превосходный знаток женской красоты, о умнейший Сатурий, и я хочу обсудить с тобой все достоинства этой девушки. Ты знаешь, почтенный Сатурий, что я отнюдь не ревнив, да и, откровенно сказать, кому может прийти в голову ревновать к такому старому сморчку, как ты? Конечно же, не мне, справедливо считающемуся красивейшим мужчиной во всём Риме, куда красивее, чем Тит с его титулом цезаря... Но где застёжка, Сатурий, где застёжка? Зачем ты запеленал бедную девушку, как египетскую мумию? Я, её господин и хозяин, хочу её видеть.

Рабыня протянула руку к затылку, что-то расстегнула, и покрывало упало на пол. Домициан увидел перед собой очень красивую и статную, хотя усталую и напуганную, девушку. Он недоумённо уставился на неё своими злобными блёклыми глазами.

   — Очень странно! — воскликнул он. — Она так переменилась, просто не узнать! Я-то думал, что у неё голубые глаза и вьющиеся чёрные волосы. А оказывается, глаза у неё карие, а волосы прямые. А где её ожерелье? Где ожерелье? Где твоё ожерелье, Жемчужина? И почему ты не надела посланный мной поясок?

   — Господин, — ответила еврейка, — у меня никогда не было ожерелья.

   — Мой повелитель Домициан, — с нервным смешком начал Сатурий, — я должен объяснить это недоразумение. Эта девушка не Жемчужина. Цена за Жемчужину оказалась так высока, что я не смог её купить — даже для вас...

Он не договорил, ибо Домициан неузнаваемо изменился. Всякие следы опьянения исчезли с лица, и теперь оно походило на свирепую, жестокую маску, в прорезях которой сверкали блёклые глаза. В этот миг Домициан предстал в своём истинном обличии: полусатир-полудемон.

   — Недоразумение? — повторил он. — Недоразумение? Вот уже несколько недель я считаю её своей, но какой-то наглец посмел встать между ней — и мной, принцем Домицианом. А ты... ты посмел явиться ко мне с дурацкими россказнями, да ещё приволок с собой какую-то шлюху вместо Жемчужины... — Он едва не зарыдал от пьяного разочарования и бешенства. Он сделал шаг назад, захлопал в ладоши и громко позвал своих слуг и стражников.

Тут же сбежалось множество людей, решивших, что их господин подвергается опасности.

   — Уведите и убейте эту женщину, — приказал он, — но нет, это может повлечь за собой нежелательную огласку, ведь она была пленницей Тита. Не убивайте её, просто вышвырните на улицу.

Девушку схватили за руки и увели.

   — О мой повелитель... — начал Сатурий.

   — Молчать! Сейчас я займусь и тобой... Разденьте его догола... я знаю, что ты свободный человек и гражданин Рима. Но в скором времени, помяни моё слово, ты будешь гражданином преисподней! Принесите розги, да потяжелей, и засеките его насмерть.

Некоторое время не было слышно ничего, кроме громких ударов и приглушённых стонов несчастного Сатурия.

   — Ах, негодяи, — завопил озверевший Домициан, — вы стегаете его вполсилы, в шутку, что ли? Сейчас я вам покажу, как это делается, — и, вырвав у одного из рабов розгу, он бросился к распростёртому домоправителю; все отодвинулись в сторону, чтобы их повелитель мог явить всё своё палаческое искусство.

Увидев, что к нему подбежал Домициан, Сатурий понял, что должен немедленно что-нибудь предпринять, иначе принц засечёт его до смерти. Он кое-как поднялся на колени.

   — Принц, — вскричал он, — выслушайте меня. Ваш гнев справедлив, вы можете меня убить, хотя я и не заслуживаю чести умереть от ваших рук. Но вспомните, грозный господин: если вы меня убьёте, вы никогда не сможете найти столь желанную вам Жемчужину.

Домициан остановился: даже в гневе он не терял соображения. «Несомненно, — подумал он, — плут знает, где она находится. Может быть, он даже припрятал её для себя».

   — «Розга — лучшая наставница», — процитировал он вслух грубоватую поговорку, — так можешь ли ты найти мне Жемчужину?

   — Да, конечно, если у меня будет время... Человека, который может выложить два миллиона сестерциев за одну рабыню, не так уж и трудно найти.

   — Два миллиона сестерциев? — воскликнул Домициан, изумлённый. — А ну-ка расскажи мне всю эту историю. Рабы, верните Сатурию его одежду и отойдите, но не слишком далеко: он человек вероломный.

Домоправитель набросил одежду на свои окровавленные плечи и застегнул её дрожащей рукой. Затем он рассказал обо всём, заключив свой рассказ словами:

   — Что я мог поделать, мой господин? У меня не хватало денег, чтобы заплатить такую огромную сумму.

   — Что ты мог поделать, глупец? Ты мог купить её в кредит, а о цене я договорился бы потом. Что там Тит, уж его я как-нибудь перехитрил бы. Но глупость уже сделана, остаётся только её исправить, если, конечно, она поддаётся исправлению. — И он заскрипел зубами.

   — Это я смогу узнать завтра, господин.

   — Завтра? Что же ты сделаешь?

   — Выясню, по крайней мере попробую выяснить, где скрывается девушка, тогда тот, кто купил, умрёт, а уж завладеть девушкой будет нетрудно.

   — Конечно же тот, кто посмел отобрать у Домициана красавицу, дорогую его сердцу, заслуживает немедленной смерти, — с бранью сказал принц. — Послушай, Сатурий, так и быть, я тебя пощажу, но если ты ещё раз упустишь её, то будешь предан мучительнейшей смерти. А теперь ступай прочь. Завтра мы ещё посоветуемся. О боги, за что вы так жестоко караете Домициана! Моя душа вся истерзана, ей может помочь только целительная сила поэзии. Разбудите грека и пришлите его ко мне. Он прочитает мне описание гнева, который охватил Ахилла, когда у него похитили его рабыню Брисеиду, ибо судьба героя «Илиады» — моя собственная.

И, проливая лживые слёзы разочарованной страсти, новоявленный Ахилл отправился утешать свою «истерзанную душу» бессмертными строками Гомера, ибо этот зверь воображал себя поэтической натурой. Для его душевного покоя, вероятно, было хорошо, что он не видел, с каким выражением лица Сатурий растирал свои избитые плечи целебной мазью, и не слышал клятвы, которую произнёс этот ловкий и предприимчивый слуга, когда улёгся ничком на постель. То была ужасная клятва: Сатурий поклялся именами всех богов, каким поклонялись в Риме, не исключая еврейских и христианских, что когда-нибудь отомстит Домициану кинжалом за его розги. Будь принц наделён даром провидения, он, возможно, смог бы представить тебе ту, ещё далёкую, но уже вписанную в свитки судьбы ночь, когда свершится возмездие. Вот он, лысый, тонконогий толстяк в императорской мантии, катается по полу своей опочивальни в смертельной схватке с неким Стефаном, а старый домоправитель Сатурий вновь и вновь вгоняет ему кинжал в спину, крича при каждом ударе:

   — На, получай! Это тебе за твои розги, цезарь. Ты помнишь Жемчужину? Это тебе за розги, цезарь. И ещё... и ещё... и ещё...

Но Домициан слушал перед сном повесть о злоключениях богоравного Ахилла, чья судьба в какой-то мере предвосхищала его собственную, в полном неведении об ожидающем его возмездии.


На другой день после великого дня Триумфа купец Деметрий из Александрии, то бишь Халев, сидел в конторе склада, нанятого им под свои товары, на одной из оживлённейших улиц Рима. Он был всё так же красив, такой же благородной наружности, как и всегда, но на его лице лежала мрачная тень печали. Весь предыдущий день он час за часом пробивался через густую толпу, вдоль улиц Рима, держась как можно ближе к Мириам, которая следовала путём великолепного позора.

Чтобы приготовиться к вечерним торгам, где вместе с другими рабынями должны были выставить и Мириам, он распродал все свои товары, обратив их в наличность, ибо знал, что ему придётся соперничать с самим Домицианом, и предвидел, что цена за прекрасную Жемчужину, о которой толковал весь город, будет очень высока. Что произошло на торгах, мы уже знаем. Он предложил всё, что у него было, до последней монеты, и всё же Жемчужину у него перекупили. Таинственная женщина в крестьянской одежде перекупила её даже у посредника Домициана. Женщина была переодета, говорила не своим голосом, со странным акцентом, но он узнал её с первого взгляда. Казалось просто невероятным, что Нехушта в Риме, и всё же это Нехушта, а никто иной.

Вообще-то это неплохо, думал Халев, что Мириам купила именно Нехушта, но где она могла раздобыть здесь, на чужбине, столько денег? Кто же стоит за её спиной? Кто? Это может быть только один человек — Марк. Но Халев навёл справки: его нет и не должно быть в Риме. Есть все основания полагать, что его соперник давно уже мёртв, а его кости валяются вместе с десятками тысяч скелетов среди развалин Священного города в Иудее. В последний раз он видел Марка тяжело — скорее всего смертельно — раненным, ибо удар нанёс он сам, Халев: он лежал без памяти в Старой башне в Иерусалиме. Затем он исчез, и вместо него появилась Мириам. Но куда он мог скрыться? Даже если Мириам и удалось спрятать его в какой-то тайной норе, как смог бы он выжить без еды и без ухода? А если он жив, то почему не показывается на людях? Почему такой богатый патриций и прославленный солдат не участвовал в триумфальном шествии Тита?

С чёрным отчаянием в груди видел Халев, как Мириам продали таинственной незнакомке с корзиной, как она ушла вместе с аукционистом и слугой незнакомки, который также тащил на себе корзину, в контору. Под каким-то предлогом он попробовал сунуться туда, но его остановил сторож. Он долго ждал около двери, и когда вернулся один аукционист, он сразу же догадался, что и покупательница, и та, кого она купила, вышли через задний ход — по всей вероятности, чтобы избежать слежки. Он обежал здание и увидел перед собой пустые, озарённые звёздным мерцанием площади Форума. Ему почудилось, что далеко вдали мелькнула небольшая: группка людей: они поднимались по чёрной мраморной лестнице в тёмной тени какого-то храма. Он перебежал через площадь, быстро поднялся по лестнице и на самом её верху увидел счетовода, помощника аукциониста: он смотрел вдоль широкой улицы, такой же пустынной, как и лестница.

Остальное уже известно нашим читателям. Халев устремился за беглецами, дважды ему удалось видеть фигурки в тёмной одежде, заворачивающие за отдалённые углы. Однажды он потерял их из виду, но случайный прохожий, торопившийся на ночное пиршество, подсказал ему, где их искать. Он ринулся вперёд почти наугад и был вознаграждён за своё неустанное преследование зрелищем беглецов, заходящих в узкий дверной проем. Он даже торкнулся в массивную дверь и убедился, что она заперта. Он хотел было постучать, но спохватился, подумав, что достаточно будет ему изложить своё дело, — и ему уже не уйти живым. В этот ночной час тот, кто купил прекрасную рабыню, наверняка держит меч наготове против несчастливого соперника, который осмелится преследовать его добычу.

Халев обошёл дом, точнее, мраморный дворец, который казался совершенно безлюдным, хотя в одном из окон, через щель в ставнях, как будто и мелькнул огонёк. Теперь он узнал этот дом — тот самый, перед которым останавливалась триумфальная процессия, а римский солдат, не выдержав насмешек толпы, бросился под колеса. Да, сомнения нет, его кровь всё ещё темнеет на пыльных камнях, тут же лежит кусок сломанной прялки, которую вместо меча дали этому бедняге. Благороднейшие люди эти римляне! Если так подходить к вопросам чести, то следует наказать и его соперника Марка, взятого в плен им, Халевом. При этой мысли Халев улыбнулся: он хорошо знал, что среди солдат нет никого отважнее Марка. За этой мыслью последовал целый поток других. Где-то в этом необитаемом на вид доме должна быть сейчас Мириам: совсем рядом, но так же далеко, как если бы она всё ещё была в Иудее. Да, Мириам наверняка здесь, но кто же с ней? Новообретённый господин, который уплатил за неё два миллиона сестерциев.

Халев едва не захлебнулся от ярости. До сих пор в его жизни господствовали две страсти: честолюбие и любовь к Мириам. Он мечтал быть правителем евреев, может быть, даже их царём; поэтому-то и вступил в ряды заговорщиков и сражался за изгнание римлян из Иудеи. Он участвовал в доброй сотне отчаянных стычек. Вновь и вновь рисковал своей жизнью, вновь спасался бегством. Для человека молодого он достиг достаточно высокого положения, стал одним из высших военачальников евреев.

Наступил конец, последний ужасный бой — окончательный разгром. А он всё ещё жив, погибли сотни тысяч его соотчичей, а он не только жив, но и в безопасности — не потому что очень дорожит своей шкурой, а потому что стремится спасти Мириам. Ему удалось не только спрятать свои деньги, но и со свойственным его единоплеменникам финансовым талантом даже и приумножить их, и вот прославленный военачальник, государственный муж превратился в торговца восточными товарами. Но все эти блистательные возможности уже в прошлом; он может стать ещё богаче, но для него, еврея, отныне закрыт путь к величию, он уже не может насытить свою душу столь желанной ей славой. Остаётся только эта страсть к одной-единственной женщине среди многих миллионов, обитающих под солнцем, к подруге его детских игр, которую он любит, сколько помнит себя, и будет любить до конца без всякой надежды на взаимность.

Но почему она его не любит? Потому что на его пути соперник, проклятый римлянин Марк, которого он вот уже несколько раз покушается убить, но тот неизменно ускользает от него. Каждый раз, сжав пальцы, он обнаруживает, что песок просыпался. Одно утешение: если она недостижима для него, то точно так же недостижима и для Марка. Но утешение очень слабое, в эти мучительные часы в его душе бушуют все пламена геенны. Он потерял Мириам, в чьих же она руках?

Всю долгую ночь Халев бродил вокруг холодного, пустого на вид дворца, терпя невероятные муки, заслуживающие сострадания и богов и людей. Наконец забрезжил рассвет, струя своё тусклое мерцание на великолепную улицу, группы усталых, ещё не протрезвевших кутил, возвращающихся домой с ночных пирушек: нарумяненных мужчин и растрёпанных женщин. Появились скромные труженики, среди них и метельщики, которые вышли на работу пораньше, надеясь найти после триумфального шествия какие-нибудь ценные вещи, оброненные его участниками или зрителями. Двое метельщиков принялись мести около Халева; чтобы развлечься, они подтрунивали над ним, спрашивая, не провёл ли он всю ночь в канаве и не забыл ли он дорогу домой. Он отвечал, что ждёт, пока откроются двери этого дома.

   — Какого дома? — спросили они. — «Счастливого дома»? — И показали на мраморный дворец Марка, с золотой надписью над портиком, которую Халев только сейчас рассмотрел.

Он кивнул.

   — Тебе придётся долго ждать, — сказал один из метельщиков. — Этот дом давно уже не оправдывает своего названия. Его хозяин убит на войне, и никто не знает, кому он достанется.

   — Кто был его хозяином?

   — Марк, любимец Нерона, по прозвищу Счастливчик.

С горькой бранью на устах Халев повернулся и пошёл прочь.

Глава XI СУД ДОМИЦИАНА


Прошло два часа, а полный ярости Халев всё ещё сидел в своей конторе. Одно желание раздирало его сердце — убить своего удачливого соперника Марка. Никаких сомнений не может быть: Марк спасся и возвратился в Рим. Это он, один из богатейших патрициев Рима, поручил Нехуште купить Мириам на торгах. А затем велел привести свою новую рабыню в дом, где он её ждал. Вот чем завершилось их длительное соперничество, вот ради чего он, Халев, сражался, наживал деньги, вынашивал всякие замыслы и страдал. «Уж лучше бы она досталась этому негодяю Домициану, — в горьком ожесточении думал Халев, — Домициана она по крайней мере ненавидела бы, а Марка любит».

Выход оставался один — отомстить. Он, Халев, должен отомстить за себя, но как, каким образом? Выследить и убить Марка? Но тогда в опасности окажется его собственная жизнь: он хорошо знал, какая судьба ожидает чужеземца, особенно еврея, который осмелится поднять руку на римского вельможу; прибегнуть же к помощи наёмных убийц тоже очень рискованно: они могут выдать того, кто их нанял. А умирать Халев не хотел; жизнь — единственное сохраняющееся у него ценное достояние, думал он. К тому же, пока он жив, ещё остаётся надежда, что после смерти своего соперника он сможет завладеть Мириам. Тогда её, без сомнения, продадут вместе с другими рабами, и он купит её по дешёвой цене, как товар, уже бывший в употреблении. Нет, нет, он не должен подвергать себя опасности. Необходимо ждать, пока представится благоприятная возможность.

А возможность представилась очень скоро, ибо в те дни, как и во времена нынешние. Царь Зла всегда спешил прийти на помощь тем, кто взывал к нему с достаточной страстностью. В дверь неожиданно постучали.

   — Войдите, — грубо крикнул Халев, и в контору вошёл человечек с коротко стриженными волосами и проницательным суровым лицом, которое показалось ему знакомым. Но узнать его было не так-то легко: один глаз заплыл, висок залеплен пластырем. К тому же человечек хромал и непрестанно передёргивал — по-видимому, сильно болевшими — плечами. Но как только он открыл рот, чтобы заговорить, Халев сразу же его узнал. То был домоправитель Домициана, который, как и он, потерпел поражение на торгах.

   — Приветствую тебя, благородный Сатурий, — сказал он. — Прошу тебя, присаживайся, я вижу, тебе трудно стоять.

   — Да, да, — ответил домоправитель, — и всё же я лучше постою. Вчера вечером со мной произошёл несчастный случай, пренеприятнейший случай. — И вместо дальнейших объяснений он кашлянул. — И у вас тоже, почтенный Деметрий, — если не ошибаюсь, так вас зовут, — такой вид, будто вы провели бессонную ночь.

   — Со мной тоже случился несчастный случай; никаких, правда, следов, небольшое внутреннее повреждение, которое может оказаться весьма болезненным... Итак, благородный Сатурий, чем я могу вам услужить? Не хотите ли приобрести восточные шали?

   — Благодарю вас, друг. Я пришёл говорить не о шалях, а о плечах. — И он опять передёрнул плечами. — О женских плечах. О прелестных плечах еврейской пленницы, в которой вы принимали столь большой интерес, что готовы были уплатить миллион четыреста тысяч сестерциев.

   — Да, — ответил Халев, — плечи у неё и впрямь прелестные.

Последовала пауза.

   — Поскольку я человек деловой, к тому же очень занят, не перейдёте ли вы прямо к делу?

   — Разумеется, я только и ждал вашего позволения. Как вы, возможно, слышали, я являюсь представителем весьма знатного вельможи...

   — Который также принимал большой интерес в пленнице и готов был уплатить полтора миллиона сестерциев.

   — Совершенно верно. К сожалению, этот его интерес отнюдь не убавился, только, я бы сказал, перешёл на другого человека...

   — Глубокие чувства побудили его заплатить на пятьсот тысяч больше.

   — Совершенно верно. Какой вы догадливый человек! Истинный сын Востока.

   — Не могли бы вы говорить более ясно?

   — Пожалуйста, превосходный Деметрий. Знатный вельможа, о котором я упомянул, был столь огорчён этой потерей, что разрыдался и даже позволил себе упрекнуть меня, которого он любит сильнее, чем родного брата...

   — Если всё, что о нём говорят, верно, это вполне естественно, — сухо отозвался Халев и добавил: — Тогда-то с вами и случился этот... пренеприятнейший случай?

   — Да, да. Видя, в каком горе мой царственный хозяин, я вдруг упал...

   — И вероятно, провалились в колодец, ибо повредили себе и глаз, и спину, и ногу? Но я понимаю, такое бывает в домах знатнейших вельмож, где полы столь гладкие, что может поскользнуться и упасть самый осторожный человек. Но ведь это слабое утешение для пострадавшего.

   — Весьма, — прорычал Сатурий, — но поскольку переложить полы не в его власти, ему остаётся лишь мелить подошвы своих сандалий и натирать спину маслом... Я хочу знать имя покупателя, ибо старуха скрылась, а этот дурак аукционист ничего не знает.

   — Зачем вам его имя?

   — Домициан требует его головы. Желание, по-моему, противоестественное, но, по некоторым соображениям, честно сказать, я склонен способствовать его удовлетворению.

В голове у Халева, наподобие свечи в тёмной комнате, вспыхнул неожиданный огонёк.

   — Ах так, — сказал он. — И если я смогу подсказать, как получить эту голову, да ещё и без особого шума, то взамен я могу рассчитывать на руку этой девушки. Видите ли, я знал её ещё во времена юности и питаю к ней чисто братский интерес.

   — Ну, конечно, так же, как и Домициан, и человек с двумя миллионами сестерциев, и половина всех мужчин в Риме, которые испытывали то же самое родственное чувство, когда видели её вчера. Тут нет ничего удивительного. Должен сказать, что моего хозяина интересуют лишь безупречные светлые жемчужины, он никогда не восхищался девушками или женщинами со сколько-нибудь ущербной репутацией. Но у него странно ревнивый характер, он требует не руки девушки, а головы своего соперника.

   — Не уточните ли вы одно обстоятельство, прежде чем мы продолжим этот разговор? — спросил Халев. — Если нет, я вряд ли возьмусь за столь щекотливое и опасное дело.

   — С удовольствием. Может быть, вы изложите мне свою просьбу письменно. И ответ, как я понимаю, вы тоже хотите получить письменный.

Халев взял пергамент, стиль и написал:


Халеву, сыну Хиллиэля, даётся полное письменное, заверенное всеми надлежащими подписями прощение за его участие в Иудейской войне, а также предоставляется свобода жить, путешествовать и торговать в пределах всей Римской империи.

Кроме того, заинтересованное лицо письменно обязуется передать еврейскую рабыню по прозвищу Жемчужина в полную и неоспоримую собственность александрийскому купцу Деметрию, если последний, в свою очередь, передаст в его руки виновника причинённой ему обиды.


   — Вот и всё, — сказал Халев, вручая пергамент Сатурию. — Этот Халев, упоминаемый в записке, — мой еврейский друг; я хочу оказать ему важную услугу, ибо без его помощи и показаний я не смогу осуществить предлагаемую мной сделку. Будучи очень застенчив и робок, этот Халев, чьи нервы подверглись сильному испытанию во время осады Иерусалима, не станет действовать без письменного прощения, которое, кстати сказать, потребует должным образом заверенной подписи самого цезаря Тита. Но это моя дань нашей дружбе, для себя же лично я прошу, чтобы мне передали госпожу, которую я хочу отвезти в Иудею, к тоскующим по ней родственникам.

   — Всё понял, — сказал Сатурий, — никаких дальнейших объяснений не требуется. Вести дело с александрийскими купцами — одно удовольствие. Я думаю, что управлюсь за два часа.

   — Только приходите один. Я уже вам говорил, что всё зависит от Халева; в случае, если что-нибудь его встревожит, всё может сорваться. А он — единственный обладатель ключа к тайне. Утратив этот ключ, ваш повелитель никогда не получит головы своего соперника, как и Халев — руки девушки.

   — Успокойте робкого Халева, ему нечего опасаться. Кому нужен грязный предатель своего дела и народа? Пусть он спокойно вылезает из своей сточной канавы и наслаждается солнцем. Цезари не сражаются с трупными крысами. Но я ухожу, достойнейший Деметрий, ибо должен поспешать, чтобы быстрее вернуться со всем, чего вы просите.

   — Прекрасно, благороднейший Сатурий, и ради нас обоих не забывайте, как скользки полы во дворцах, ещё одно падение может оказаться для вас роковым.

«Мой корабль — в глубоких водах, — подумал Халев, когда за его посетителем захлопнулась дверь. — Но я уверен, что благополучно достигну гавани. Во всяком случае, это мой единственный шанс. Принц, ясное дело, хочет мести, а не любви. Что для него Мириам? Мимолётная прихоть, игрушка, кем-то похищенная. Несомненно, он хочет убить этого похитителя, но цари брезгливо отворачиваются от увядших роз, достойных украшать лишь голову александрийского купца. Итак, я бросаю кости в последний раз, и пусть они определят мой жребий».

Начатая им игра продолжалась в Домициановом дворце. Смиренно, даже униженно доложил верный домоправитель Сатурий о своих розысках августейшему повелителю Домициану, жестоко страдавшему от печёночных колик; обычно багроволицый, теперь весь жёлтый, с ещё более неприятным, чем всегда, взглядом своих бледных глаз, сидел он на диване среди подушек, наслаждаясь благоуханием розового масла и обрызгивая уксусом лоб.

Он равнодушно выслушал рассказ своего шакала, пока наконец его отупевший ум не осознал всё значение условий, предложенных таинственным восточным купцом.

   — Так, значит, — произнёс он, — этот человек хочет завладеть Жемчужиной, а мне, на мою долю, предлагает жизнь купившего её человека, кто бы он ни был. Да как ты смеешь излагать мне его предложение, в своём ли ты уме? Неужели ты не понимаешь, что мне нужна и сама эта женщина, и кровь того, кто осмелился похитить её у меня?

   — О, божественнейший принц, я всё хорошо понимаю; но мы можем подсечь эту рыбу только после того, как она заглотнёт наживку.

   — А почему бы не схватить его и не предать пыткам?

   — Я уже думал об этом, но евреи — народ очень неподатливый. Пока мы будем вытягивать из него истину, птичка может упорхнуть с кем-нибудь другим. Гораздо лучше обещать ему всё, что он просит, а затем...

   — А затем?

   — Затем можно забыть свои обещания. Это проще простого.

   — Но он хочет иметь письменное подтверждение?

   — Ну и что? Я напишу это подтверждение своей рукой, а мой божественный повелитель может в любой момент сказать, что он его не подписывал. Только прощение Халеву — это, верно, и есть сам Деметрий — должно быть подписано Титом. Велика ли беда, если ещё один еврей получит право торговать в Римской империи, ведь ценой такой уступки вы можете заручиться его помощью в чрезвычайно важном для вас деле. А когда наступит подходящий час, вы сможете поймать в свои сети и неизвестного соперника и девушку, и пусть тогда наш друг Деметрий известит об этом её родственников в Иудее, о которых, по его словам, он только и заботится.

   — Сатурий, — оживился Домициан, заинтересованный, — ты, оказывается, не так глуп, как я предполагал. После вчерашнего происшествия ты соображаешь куда быстрее и лучше. Только перестань дёргать плечами, это меня раздражает, и скажи, чтобы тебе замазали белилами синяки. Ты знаешь, что я терпеть не могу тёмных цветов, наводящих на меня, человека по-детски радостного и весёлого, дурное настроение. А теперь напиши от моего имени обязательство вернуть Жемчужину этому Деметрию; сам же и подпишись. Затем передай мои приветствия Титу и попроси его подписать грамоту, дарующую прощение некому Халеву, еврею, сражавшемуся против него в Иерусалиме, с меньшим, к сожалению, успехом, чем хотелось бы; скажи, что этот человек под моим покровительством.

Спустя три часа Сатурий вторично появился в конторе александрийского купца.

   — Достойнейший Деметрий, — сказал он, — поздравляю тебя. Все твои пожелания выполнены. Вот грамота, подписанная Титом и должным образом заверенная: она дарует тебе, я хочу сказать, твоему другу Халеву, прощение за всё, совершённое им в Иудее, и разрешение жить и торговать везде, где он пожелает, в пределах всей Римской империи. Должен сказать, что получить эту грамоту было очень нелегко, ибо, измученный своими тяжкими трудами и подвигами, Тит сегодня уезжает на приморскую виллу, где по настоянию своих лекарей проживёт три месяца, не занимаясь решительно никакими делами. Итак, ты удовлетворён грамотой?

Халев внимательно изучил подписи и печати.

   — Всё как будто бы в порядке, — с сомнением сказал он.

   — Конечно, в порядке, превосходный Деметрий. Халев, если хочет, может появиться на Форуме и публично поведать плебеям о падении Иерусалима. А вот и письмо божественного — точнее, полубожественного Домициана, заверенное мной и скреплённое печатью. В этом письме говорится, что если ты окажешь существенную помощь в задержании негодяя, который сорвал намерения Домициана, речь, разумеется, идёт не о тебе, пленница будет передана тебе бесплатно или по разумной цене, не превышающей пятнадцати тысяч сестерциев. Такова была бы сейчас её цена на торгах. Ты удовлетворён и этим письмом?

Халев так же внимательно изучил и его.

   — Ваша подпись подозрительно смахивает на подпись Домициана, — заметил он.

   — Ничего удивительного, — отмахнулся Сатурий. — В домах особ царской крови принято, чтобы домоправители копировали подпись своих повелителей.

   — И их нравы, даже если они самые распущенные, а также их манеру держаться, — съязвил Халев.

   — Во всяком случае, — продолжал Сатурий, — вы видите, что печати подлинные.

   — Ну, их-то можно было взять без разрешения. Как бы то ни было, я готов рискнуть: даже если в этих бумагах что-нибудь не так, принцу Домициану вряд ли пришлось бы по вкусу, если бы их предъявили в суде.

   — Хорошо, — сказал Сатурий, не в силах сдержать облегчённый вздох. — А теперь назовите имя этого негодяя.

   — Имя негодяя, — перегнувшись вперёд, медленно произнёс Халев, — Марк — один из конных префектов Тита в Иудейской войне. Это он купил госпожу Мириам, известную под прозвищем Жемчужина, с помощью старой ливийки Нехушты; сейчас она, без сомнения, находится в его доме на Виа Агриппа.

   — Марк? — переспросил Сатурий. — Но ведь было сообщение о том, что он убит, и сейчас как раз обсуждается дело о его наследстве, доставшемся ему от дяди, проконсула Кая, который нажил большое состояние в Испании. Марк был любимцем покойного божественного Нерона, который назначил его хранителем какого-то очень понравившегося ему бюста. Он важная особа, и даже Домициану не так-то легко с ним справиться. Но откуда ты знаешь всё это?

   — От друга Халева. Он видел своими глазами, как эту черномазую ведьму Нехушту и прекрасную Жемчужину отвели в дом Марка. Ещё там, в Иудее, Марк был её возлюбленным.

   — Дальнейшее меня не интересует, я и так догадываюсь. Но ты не знаешь, находится ли сам Марк в Риме, а если и находится в Риме, то, что он перекупил рабыню у Домициана, свидетельствует о его дурном вкусе, но само по себе не является преступлением.

   — Да-а, но ведь Марк совершил преступление, которое строго карается законом.

   — Какое же?

   — Он был захвачен в плен евреями, но бежал; по особому эдикту Тита, подобному законам мидийцев и персов, это рассматривается как преступление, наказуемое смертной казнью либо разжалованием и изгнанием.

   — А кто может это доказать?

   — Халев. Ибо это он захватил Марка в плен.

   — И где? — вскипел Сатурий. — Где находится этот трижды проклятый пёс Халев?

   — Перед вами, о трижды благословенный домоправитель Сатурий.

   — Ну что ж, — сказал Сатурий, — это упрощает дело. А теперь, друг Деметрий, — ты, видимо, предпочитаешь это имя, — скажи, что ты предлагаешь?

   — Я думаю, для твоего господина будет нетрудно раздобыть все необходимые документы, затем Марк будет арестован, судим и осуждён, а Жемчужина будет передана мне, и я немедленно увезу её из Рима.

   — Хорошо, — сказал Сатурий. — Перед отъездом Тит поручил Домициану вести все дела по военному ведомству, это облегчает дело, хотя любой приговор и должен быть утверждён цезарем. А теперь прощай! Если преступник здесь, в Риме, он будет схвачен сегодня же ночью, и завтра может понадобиться твоё свидетельство.

   — А девушка будет передана мне?

   — Я полагаю, — ответил Сатурий, — но конечно же не могу ручаться полностью, так как могут возникнуть юридические препятствия для её немедленной перепродажи. Но положись на меня: я сделаю всё, что в моих силах.

   — Твои услуги будут достойно вознаграждены, — со значением ответил Халев. — Скажем... пятьдесят тысяч сестерциев... по получении мною рабыни?

   — Если тебе так угодно, если тебе гак угодно; дары — это цемент, скрепляющий дружбу. Небольшой аванс. Ну что ж, тому,у кого большие расходы, пригодятся и пять тысяч сестерциев. Ты, думаю, представляешь себе, что такое жить в этих роскошных дворцах на небольшое жалованье и на широкую ногу. Благодарю тебя, дорогой Деметрий. Когда ты получишь девушку, на твои деньги я устрою ужин в твою и её честь... «Если, конечно, ты её получишь»... — мысленно добавил он, выходя из конторы.


Когда на следующее утро Халев явился к себе в контору, его уже ожидали два человека в ливреях Домицианова дома, которые потребовали, чтобы он отправился вместе с ними во дворец принца.

   — Зачем?

   — Чтобы дать необходимые показания на суде.

Так он узнал, что его замысел удался, соперник схвачен, и его сердце, томимое мучительной ревностью, какую могут испытывать лишь люди Востока, взыграло от радости. И всё же, проходя по поблескивающим в утренних лучах мостовым, Халев почувствовал вдруг сильные угрызения совести: нет, не так одолевают своих соперников, он, собирающийся обвинить отважного Марка в трусости, — сам трус; ложь в словах и поступках не может никому принести ни счастья, ни покоя. Но он — слепой безумец. Может думать лишь о том, что Мириам, которую он любит всем своим страстным сердцем и чью жизнь он спас, рискуя своей собственной, находится в руках соперника. И он вырвет её из его рук даже ценой своей чести или навсегда повергнув её в отчаяние, — и сделает всё, что в его силах, чтобы эти руки навсегда охладели. После смерти Марка она, может быть, простит его. Во всяком случае, он окажется на его месте. Она будет его рабыней, которую он, невзирая на всё, что было, возвысит до положения жены. А через некоторое время его доброта и нежность вытеснят из её души воспоминания об этом римлянине, который покорил её девичье сердце, и она полюбит его, Халева.

Они вошли во дворец. В первом же зале их встретил Сатурий; он показал рабам жестом, чтобы они отошли от Деметрия.

   — Значит, вы их схватили? — с нетерпением спросил Халев.

   — Точнее говоря, одного из них. Девушке удалось бежать.

Халев сделал шаг назад.

   — Она бежала? Куда же?

   — Хотел бы я знать. А я-то надеялся, что вы знаете. Мы нашли в доме только Марка: он готовился отправиться к Титу. Но пошли, нас ожидают судьи.

   — Но если она бежала, для чего мне выступать свидетелем в суде? — спросил Халев, пятясь.

   — Не знаю, но тебе придётся дать показания. Эй, рабы, проводите свидетеля.

Поняв, что пути назад нет, Халев махнул рукой, показывая, что в эскорте нет никакой необходимости, и последовал за Сатурием. Они вошли в высокий, но не очень просторный зал. В самом его конце, в пурпурной мантии, какие носят лишь особы царской крови, сидел Домициан; слева и справа от него за узкими столами, с непокрытыми головами, но в доспехах, расположились пять-шесть его телохранителей. Тут же находились два писца со своими табличками, человек в судейском одеянии, видимо обвинитель, и несколько стражников.

Багроволицый Домициан, как раз беседовавший с обвинителем, был явно в прескверном настроении; устремив взгляд на вошедшего Халева, он спросил:

   — Это и есть тот самый свидетель-еврей, Сатурий?

   — Да, мой повелитель. И ещё один свидетель ожидает за дверью.

   — Хорошо. Введите обвиняемого.

Услышав за спиной шаги, Халев обернулся и увидел Марка: он держался гордо, с военной выправкой. Их глаза встретились, и на мгновение Марк остановился.

   — А, — сказал он. — Халев. Теперь я понимаю. — Он прошёл вперёд и по-солдатски отсалютовал принцу.

Домициан посмотрел на него с ненавистью в бледных глазах и бесстрастно спросил:

   — Это и есть обвиняемый? В чём же он обвиняется?

   — Обвиняемый — Марк, конный префект, который служил под началом цезаря Тита в Иудее, командуя большим отрядом римских войск. В нарушение наших воинских традиций и эдикта цезаря Тита, он позволил захватить себя в плен евреям. Эдикт же, утверждённый цезарем Титом в самом начале осады Иерусалима, требует, чтобы ни один солдат не сдавался в плен живым, и если он всё же захвачен врагами, а затем спасён нашими войсками или бежал, то он подлежит смертной казни либо разжалованию и изгнанию. Господин Марк, признаете ли вы себя виновным?

   — Прежде всего я хотел бы знать, — спросил Марк, — какое право вы имеете меня судить. Я требую, чтобы меня судил, если уж есть такая необходимость, мой непосредственный начальник Тит.

   — Тогда, — сказал обвинитель, — вам следовало обратиться к нему сразу же по прибытии в Рим. Теперь же он находится там, где его запрещено беспокоить; ведение же всех дел но военному ведомству он поручил своему царственному брату, принцу Домициану, который, вместе со своими телохранителями, и является вашим законным судьёй...

   — Вероятно, господин Марк был слишком занят делами, — язвительно перебил его Домициан, — чтобы сразу же по прибытии в Рим потрудиться объяснить своё поведение цезарю Титу.

   — Я как раз собирался отправиться к нему, когда меня задержали, — сказал Марк.

   — Вам следовало сделать это раньше. А теперь извольте объяснить своё поведение здесь, перед нами.

Заговорил обвинитель. В ходе следствия установлено, сказал он, что обвиняемый в сопровождении старой женщины вернулся на коне в Рим рано утром, в день Триумфа, и тут же направился прямо в свой дом, который именуется «Счастливым домом». Вечером он послал оттуда в Форум старую женщину и раба с большими суммами денег в корзинах на спине; на эти деньги они купили на торгах прелестную еврейскую пленницу, прозываемую Жемчужиной. Жемчужина была отведена к нему домой, но утром, при его задержании, ни её, ни старухи в доме не оказалось. Обвиняемый заявил, что он как раз хотел отправиться к цезарю Титу, чтобы доложить ему о своём прибытии, но тот уже уехал. В конце своей речи обвинитель заявил, что для подтверждения обвинения он вызвал в суд еврея по имени Халев, который получил прощение всех совершенных им преступлений от самого цезаря Тита и в настоящее время находится в Риме, где под именем Деметрия занимается торговлей.

Затем выступил вперёд и дал свои показания Халев. Отвечая на задаваемые вопросы, он рассказал, что командовал отрядом евреев, которые сражались с римлянами около Старой башни за несколько дней до захвата Храма. В ходе этого сражения ему довелось вести переговоры с префектом Марком, стоящим сейчас здесь, перед ним; в конце этих переговоров он вызвал его на поединок. Марк отказался и хотел бежать, поэтому он плашмя ударил его по спине мечом. Начался поединок, в котором он, свидетель, одержал верх. Будучи ранен, обвиняемый выронил меч, упал на колени и запросил пощады. За поединком последовала общая схватка; поэтому он, Халев, втащил своего пленника в Старую башню и вернулся на место сражения.

Когда он получил возможность вновь зайти в башню, пленник уже успел скрыться, оставив вместо себя девушку, которую римляне знают под прозвищем Жемчужины; позднее эта девушки была захвачена в плен и выставлена для продажи на Форуме, где её купила старая женщина, в которой он опознал вырастившую её служанку. Пойдя за ними следом, он выяснил, что они укрылись в доме на Виа Агриппа, принадлежавшем, по его сведениям, обвиняемому Марку. Вот и всё, что он знает.

Затем обвинитель вызвал солдата, который показал, что в тот самый день он сражался иод командованием Марка и видел, как предводитель евреев — этот самый Халев — в конце переговоров ударил обвиняемого мечом по спине. В последующем сражении римляне вынуждены были отойти. Он только успел заметить, что их префекта Марка уводят в плен, меча у него нет, из головы хлещет кровь.

После того как были заслушаны показания свидетелей, слово предоставили самому Марку, спросив его, что он может сказать в своё оправдание.

   — Очень многое, — гордо заявил тот, — но только перед беспристрастным судом. Я требую, чтобы выслушали показания легионеров, которые были со мной в Иудее, здесь же я не вижу никого из них, кроме этого шельмы, которого в своё время приказал высечь за воровство и изгнать из легиона. Но, к сожалению, это невозможно, ибо все они в Египте. Что до Халева, то он мой заклятый враг, который ещё в юности совершил убийство своего же еврейского стражника и которого я ещё тогда победил в поединке, но сохранил ему жизнь. Верно, что он нанёс мне удар плашмя по спине, а когда я ринулся на него, ударил меня по голове, отчего я лишился сознания. В таком состоянии меня и взяли в плен. Несколько недель я пролежал полуживой-полумёртвый в катакомбах одной из еврейских сект, где меня лечили. Оттуда я бежал в Рим, намереваясь донести обо всём своему повелителю цезарю Титу. К цезарю Титу я и взываю о беспристрастном разбирательстве моего дела.

   — В его отсутствие я являюсь его полномочным представителем, — заявил Домициан.

   — В таком случае, — сказал Марк, — я требую, чтобы моё дело было передано на разбирательство цезарю Веспасиану; я выскажу ему всё, что считаю нужным. Я римский аристократ, из самых знатных, и имею право, чтобы меня судил сам цезарь, а не с пристрастием подобранный суд, председатель которого питает ко мне личную неприязнь по обстоятельствам, которые я не хотел бы здесь затрагивать.

   — Наглец! — истошно завопил Домициан. — О твоей просьбе будет доложено цезарю — если, конечно, он пожелает её выслушать. А теперь скажи, где находится купленная на торгах женщина, ибо нам требуются её показания.

   — Этого я не знаю, принц, — ответил Марк. — Да, она приходила в мой дом, но я тут же предоставил ей вольную, и она ушла со своей бывшей служанкой — куда, я и в самом деле не знаю.

   — Я-то полагал, что ты только трус, — усмехнулся Домициан, — но, оказывается, ты ещё лгун. — И, посоветовавшись с остальными членами суда, он сказал:

   — Мы считаем, что выдвинутое против тебя обвинение доказано: ты действительно опозорил честь римского оружия, ибо не покончил с собой, как это сделали многие люди куда более низкого происхождения, и вполне заслуживаешь наказания. Но вынести приговор имеет право только сам цезарь. А пока, до вынесения приговора, я повелеваю заключить тебя в одиночную камеру военной тюрьмы около храма Марса; предупреждаю, что при попытке бежать ты будешь убит. Но тебе предоставляется право письменно изложить свои оправдания для передачи моему отцу вместе с показаниями свидетелей.

   — Я испытываю непреодолимое искушение покончить с собой, как, по вашим словам, мне давно уже следовало поступить, — сказал Марк в своём последнем слове, — это куда предпочтительней, чем терпеть весь этот позор и унижения. Но моя честь запрещает мне самоубийство. Если я и умру, то не ранее того, как цезарь Веспасиан и цезарь Тит, мой непосредственный начальник, вынесут мне обвинительный приговор. Вы, принц, и вы, телохранители, никогда ещё не обнажавшие меча в защиту Римской империи, смеете называть трусом меня, участника пяти кампаний, опытнейшего солдата, на основании показаний этого предателя-еврея, моего личного врага, и солдата, которого я приказал выпороть за воровство. Посмотрите же на мою грудь. — И, разодрав одежду, Марк показал на четыре белых рубца. — Позовите моих боевых товарищей, с кем я сражался в Галлии, Сицилии, Египте и в Иудее, и спросите их, впрямь ли Марк — трус? Спросите хотя бы этого пощажённого мной еврея: трус ли Марк?

   — У нас нет времени слушать твои похвальбы, — оборвал его Домициан. — Убери свои царапины. Достаточно того, что ты был взят в плен евреями. У тебя есть право обжаловать наше решение, твоё дело будет передано на утверждение самому цезарю. Если подтвердится, что ты говорил правду, тебе придётся доставить сюда эту женщину, которая якобы спасла тебя от евреев и которую ты купил на торгах. Тогда мы сможем выслушать и её показания. А пока я отправлю тебя в тюрьму. Эй, стражники, уведите Марка по прозвищу Счастливчик, бывшего конного префекта римской армии в Иудее.

Глава XII ЕПИСКОП КИРИЛЛ


На другое утро после дня Триумфа Юлия, жена Галла, сидела в своей спальне, глядя на жёлтые воды Тибра, струившиеся почти под самым её окном. Встала она чуть свет, переделала все домашние дела и теперь готовилась помолиться. Накануне, смешавшись с толпой зевак, она видела, как её любимицу Мириам проводили по улицам Рима. Это зрелище так её расстроило, что она отправилась домой, а её муж остался наблюдать за последним актом происходившей в тот день драмы. Около девяти часов вечера и он тоже возвратился домой и рассказал, что Мириам за большую сумму продали с торгов: стоя в сторонке, он наблюдал за всем происходящим. Жемчужину купил не Домициан, сказал он жене, а какая-то старая ведьма с большой корзиной на спине, после чего её тут же увели. Ничего более определённого он не знал. Юлия была недовольна скудостью сообщённых им сведений и упрекнула его за то, что он не проявил большей расторопности. Но хотя и выказывала раздражение, в глубине души она всё же радовалась. Самое главное — девушка не попала в руки этого негодяя Домициана.

Пока она молилась, Галл разгуливал по городу, пытаясь выведать что-нибудь новенькое. Когда скрипнула калитка, Юлия подумала, что это возвратилась ушедшая на рынок служанка. Стоя на коленях, она продолжала молиться, как на неё вдруг упала тень, и она увидела возле себя Мириам, а с ней — незнакомую смуглую пожилую женщину.

   — Каким образом ты здесь очутилась? — удивилась она.

   — Матушка, — тихим трепетным голосом ответила Мириам, — матушка, по милости Божией, с помощью вот этой Нехушты, о которой я тебе часто рассказывала, и ещё одного человека я спаслась от Домициана и не только избежала уготованного мне позорного жребия, но и стала свободной женщиной.

   — Расскажи мне подробно обо всём, — попросила Юлия. — Я ничего не понимаю. Какая-то невероятная история.

Когда Мириам закончила свой рассказ, Юлия заметила:

   — Этот Марк, хоть он и язычник, должно быть, великодушнейший человек — да вознаградят его Небеса!

   — Да, — со вздохом отозвалась Мириам. — Да вознаградят его Небеса, как и я, если бы только могла, вознаградила бы его!

   — Не останови я тебя, ты бы не преминула это сделать, — вставила Нехушта. Голос её звучал сурово, но на её мрачном лице Юлия подметила что-то похожее на улыбку.

   — Ничего, почтеннейшая, ничего, — сказала Юлия. — Кто из нас не испытывал в своей жизни соблазнов?

   — Извини меня, госпожа, — ответила Нехушта, — но говори, пожалуйста, только о себе. Я слишком хорошо знаю мужчин, чтобы, общаясь с ними, испытывать какие-либо соблазны.

   — Тогда, любезнейшая, — сказала Юлия, — возблагодари Небеса за то, что они защитили тебя надёжной броней мудрости. Что до меня, то я считаю, что эта девушка, как и господин Марк, поступили хорошо, и я молюсь, чтобы им была дарована заслуженная награда.

   — А я молюсь, — сказала Нехушта, — чтобы Марк избежал мести Домициана, который наверняка попытается его выследить.

При этих словах Мириам сильно помрачнела. Тут как раз возвратился Галл, и Мириам пришлось повторить весь рассказ.

   — Поразительно, — воскликнул он, — просто поразительно! Никогда в жизни не слышал ничего подобного. Два любящих человека, когда наконец настаёт час их соединения, расстаются из-за приверженности разным религиям, точнее говоря, из-за запрета, наложенного на одного из них давно уже покойной матерью. Поразительно, хотя я и сомневаюсь в мудрости их поведения; будь я на месте этого мужчины, я поступил бы по-другому.

   — И как же ты поступил бы, муженёк?

   — Не теряя ни минуты, немедленно покинул бы Рим вместе с этой госпожой и уехал бы куда-нибудь подальше; лучше всего в другую страну, где госпожа могла бы спокойно предаваться своим благородным размышлениям. Видишь ли, Домициан так же, как и Марк, нехристианин, а наша госпожа ненавидит Домициана и любит Марка. Дело уже сделано, переубеждать вас всех поздно, но я опасаюсь, как бы вам, христианам, не пришлось причислить двух новых святых к сонму великомучеников. А теперь пошли завтракать, после долгого ночного бдения все, должно быть, проголодались.

За завтраком Галл был очень молчалив, как и обычно, когда он обдумывал какое-нибудь важное дело. Наконец он произнёс:

   — Скажи, Мириам, никто не видел тебя и твою спутницу, когда вы сюда входили?

   — Как будто бы нет, — ответила она. — Калитка была не заперта, и мы свободно вошли.

   — А где наша служанка? — спросил Галл.

   — Ещё не вернулась, — ответила Юлия.

   — Хорошо, — сказал он, — когда она вернётся, я ушлю её с каким-нибудь поручением потруднее — чтобы она не скоро его выполнила.

   — Почему? — спросила жена.

   — Никто не должен знать, что они у нас. Пока они не уйдут.

   — Пока они не уйдут? — изумлённо переспросила Юлия. — Уж не хочешь ли ты прогнать эту девушку, которую мы любим, как свою родную дочь?

   — Именно это я и собираюсь сделать — ради её же собственной безопасности. — Он взял руку Мириам в свою огромную ладонь и сжал её. — Послушай, — продолжал он, — все прекрасно знают, что Мириам, будучи ещё пленницей, провела много месяцев у нас в доме. Если кто-нибудь захочет её найти, как по-вашему, где её будут искать?

   — Да, где её будут искать? — переспросила Нехушта.

   — Почему её должны искать? — сказала Юлия. — Она была куплена на торгах господином Марком, который сам, по собственной воле, отпустил её на свободу. Теперь она свободная женщина, к которой никто не смеет прикоснуться и пальцем.

   — Свободная женщина? — презрительно процедил Галл. — Какая женщина в Риме может считать себя свободной, если имела несчастье понравиться Домициану. Вы, христиане, слишком простодушны для этого мира. Нет, нет, помолчите, у нас нет времени на спор. Юлия, пойди и найди этого вашего епископа Кирилла, который тоже любит эту девушку. Если он хочет спасти её от большой опасности, пусть подыщет ей и её спутнице какое-нибудь надёжное убежище среди их единоверцев, где они смогут переждать некоторое время, пока их не посадят на корабль. Что ты скажешь по поводу этого плана, почтеннейшая ливийка?

   — Я думаю, он вполне разумен. С одной оговоркой. Нам следует отправиться вместе с твоей женой, ибо кто знает, когда по нашему следу будут пущены ищейки.

   — А что скажешь ты, Мириам? — спросил Галл.

   — Я? Я благодарю вас за вашу заботу. Что до меня, то я готова укрыться в любой дыре, лишь бы спастись от Домициана.


Через два часа в скромном, тесно населённом квартале города, где жили бедные ремесленники, производившие предметы роскоши для своих более удачливых сограждан, некий плотник Септим сидел за своим обедом в небольшой каморке над мастерской. У него были заскорузлые от труда руки, его одежды и длинная седая борода — обильно припорошены пылью, и в нём нелегко было признать епископа Кирилла. И всё же это был он, один из высших священников римской христианской Церкви.

В комнату вошла какая-то женщина, видимо служанка, и что-то тихо сказала.

   — Юлия, жена Галла, и ещё две женщины? — переспросил он. — Тех, кто приходит с ней, можно не опасаться, введи их сюда.

В каморку вошла Юлия, за ней — две закутанные с головой в покрывала женщины. Епископ поднял руки, чтобы их благословить, но в последний миг передумал.

   — Кто эти люди, что с тобой, дочь моя? — спросил он.

   — Откройте ваши лица, — сказала Юлия.

Узнав Мириам, епископ слегка вздрогнул.

   — А кто поручится за эту женщину? — спросил он, переведя взгляд на Нехушту.

   — Я сама за себя поручусь, — ответила Нехушта. — Я христианка, крещённая многие десятки лет назад святым Иоанном, одна из тех, кто был на арене амфитеатра в Кесарии.

   — Это правда? — спросил епископ у Мириам.

   — Сущая правда, — подтвердила она. — Эта ливийка была служанкой ещё у моей бабушки. Она вынянчила и мою мать и меня и много раз спасала мою жизнь. Она — человек верный.

   — Извини, — сказал епископ с невесёлой улыбкой и, обращаясь к Нехуште, добавил: — Ты женщина старая и должна знать, что в каждом незнакомце, которого принимаем мы, христиане, может скрываться Дьявол. — И, воздев руки, он благословил их от имени самого Господа.

   — Стало быть, милая Мириам, — сказал он, всё ещё улыбаясь, — я всё же истинный провидец; ты участвовала в Триумфальном шествии и, как я слышал, была продана на торгах, и всё же Ангел Господень тебя не покинул.

   — Нет, не покинул, — сказала она. — Более того, он привёл меня сюда.

Они подробно рассказали ему обо всём случившемся и о том, как Мириам спаслась от Домициана. Епископ смотрел на неё, поглаживая свою длинную бороду.

   — Умеешь ли ты что-нибудь делать? — спросил он. — Что-нибудь полезное? Или я задал глупый вопрос: женщин из богатых семей не обучают ремёслам.

   — Меня обучали, — слегка покраснев, сказала Мириам. — Я даже слыла неплохой ваятельницей: я слышала, что ваш император Нерон требовал, чтобы одному из высеченных мной бюстов оказывали божественные почести.

Епископ громко рассмеялся.

   — Император Нерон? Бедный безумец отправился туда, где его давно ждали; не будем о нём говорить. Но я слышал об этом бюсте, даже сам видел его; это поясной портрет Счастливчика Марка, работа и впрямь примечательная. Но у нас здесь таких вещей не делают, мы ремесленники, а не художники.

   — Ремесленники бывают и художниками, — возразила Мириам.

   — Обычно нет. Могла бы ты делать светильники?

   — С величайшим удовольствием. Если только я не должна буду повторять один образец.

   — В таком случае, — сказал епископ, — я думаю, смогу предоставить тебе возможность зарабатывать на жизнь; а искать тебя тут никто не будет.


Менее чем в ста шагах от плотницкой, где работал Септим, находилась другая мастерская, где формовали из глины и обжигали вазы, миски, светильники и тому подобные изделия. Постоянные покупатели, большей частью оптовые торговцы, видели теперь в этой мастерской новую работницу в груботканом халате — вероятно, молодую и привлекательную; она сидела одна в самом углу, под окном. Люди со вкусом в скором времени заметили, что среди светильников, которые изготавливались в мастерской, появились довольно необычные, превосходно задуманные и сделанные; хотя за них и брали более высокую цену, чем за другие, закупщики всё равно получали на них хорошую прибыль. Весь день Мириам лепила эти светильники, а старая Нехушта, которая поднатаскалась в этом деле ещё в те времена, когда они жили возле Иордана, замешивала для неё глину и обжигала уже готовые изделия.

Никто и не догадывался, что в этой мастерской работали только христиане; все ими заработанное складывалось в одну общую кассу, откуда старшие выдавали им необходимые на пропитание деньги, а оставшиеся делили между нуждающимися братьями и больными. К мастерским примыкали жилые дома, на вид довольно невзрачные, но внутри чистые и опрятные. В одном из них, в мансарде, куда вела лестница в три пролёта, и жили Мириам с Нехуштой; когда над крышей стояло солнце, здесь было очень душно и жарко, когда дули сильные ветры и лили зимние дожди — наоборот, очень холодно. И всё-таки жизнь в этой мансарде была не лишена приятности, сюда почти не проникали шум и зловоние, а залетавший в окно ветерок приносил с собой свежесть и аромат загородных земель.

Разумеется, никому даже не приходило в голову искать столь дорогостоящую прекрасную Жемчужину в этих убогих домишках, где ютилась беднота, поэтому жили они тихо и спокойно. Днём работали, по вечерам отдыхали, молились и слушали проповеди в христианской общине, и, хотя их снедали страхи и тревоги за самих себя и за судьбу ещё одного человека, они много лет не были уже так счастливы. А время, неделя за неделей, всё шло и шло.

Христиане знали обо всём, что происходило в большом городе; по вечерам, особенно в дни Божии[376], когда они обычно встречались в катакомбах, Юлия сообщала им все новости. Оказалось, что они поступили мудро, оставив дом Галла. Через три часа после их ухода, ещё до возвращения Юлии, нагрянули стражники: они выспрашивали, не видел ли кто-нибудь еврейскую пленницу по прозвищу Жемчужина, проданную накануне на Форуме и, по их словам, бежавшую от своего покупателя. Не будучи христианином, Галл обманул их заведомой ложью, поклявшись, что не видел девушки с того дня, как передал её слугам цезаря в утро Триумфа. Ничего не заподозрив, стражники ушли и больше не появлялись.

Из дворца Домициана Марка отконвоировали в тюрьму около храма Марса. Человек он был богатый и знатный, обвинение ещё не было утверждено цезарем, поэтому обращались с ним хорошо. Отвели две просторные камеры и разрешили домоправителю Стефану обеспечивать его вкусной пищей и всем необходимым. После того как он дал слово, что не попытается бежать, ему позволили гулять в садах около тюрьмы и храма и даже в любой час дня принимать своих друзей. Первым его, однако, посетил домоправитель Сатурий, который начал ему выражать своё сочувствие по поводу незаслуженно постигших его бед.

   — Скажите, почему я очутился здесь? — перебил его заключённый.

   — Потому что, о благороднейший Марк, вы имели несчастье снискать немилость чрезвычайно могущественного человека.

   — Так за что же Домициан меня преследует?

   — Что за простодушный народ вы, солдаты! — сказал домоправитель. — Позвольте ответить вам вопросом на вопрос. Зачем вы купили прекрасную пленницу, приглянувшуюся царственной особе?

   — Есть ли какой-нибудь выход из этого положения? — спросил Марк, призадумавшись.

   — Конечно, мой господин Марк. Для того я и явился сюда, чтобы подсказать этот выход. Само собой, никто не верит, что именно вы, из всех людей, нарушили свой долг там, в Иерусалиме. Обвинение совершенно нелепое, и даже придворные шаркуны, что присутствовали на суде, хорошо это знают. И всё же вы в чрезвычайно уязвимом положении. Против вас есть свидетельские показания — пусть и спорные. Веспасиан знает, что это личное дело Домициана, и не станет вмешиваться; поссорившись уже однажды со своим сыном из-за Жемчужины, он не захочет ещё одной ссоры — из-за человека, её купившего. Он скажет; этот префект — друг и соратник Тита, пусть Тит и решает сам его судьбу по возвращении в Рим.

   — Но уж Тит-то вынесет справедливое решение.

   — Да, без сомнения. Но каково оно будет, это справедливое решение? Нарушил ли он когда-нибудь изданные им эдикты — хотя бы и ради друзей? Тит приказал объявить по всем своим лагерям, что римляие, захваченные в плен евреями, заслуживают смертной казни или по меньшей мере разжалования; двоих таких пленных римлян в назидание всем провели в триумфальной процессии. Вы побывали в еврейском плену и вернулись оттуда живым, да ещё и имели несчастье навлечь на себя неудовольствие Домициана, он-то и разворошил это дело, которое никто другой даже не стал бы затрагивать.

«Я жду от тебя, — скажет он Титу, — такого же беспристрастия и справедливости, какую ты проявил в случае с пленной Жемчужиной: отказался продать её даже родному брату, так как, согласно твоему повелению, она должна быть продана». Даже если Тит очень вас любит, а я полагаю, что так оно и есть, что, по-вашему, мой господин Марк, ответит на этот довод Тит, тем более что он стремится избежать дальнейших ссор с Домицианом?

   — Вы говорите, что пришли подсказать мне выход, но предрекаете только позор и смерть. Может быть, вы хотите сказать, что я должен вымостить свой путь золотом?

   — Нет, — сухо ответил Сатурий, — вы должны вымостить его жемчугом. Буду говорить прямо. Отдайте нам девушку в жемчужном ожерелье. Отвечайте же!

Марк наконец понял, и в его памяти всплыло изречение, некогда слышанное от Мириам, хотя он и не знал его источника.

   — Могу только сказать, — произнёс он с решительным лицом и сверкающими глазами, — «не бросайте жемчуга вашего пред свиньями»[377].

   — И такие слова заключённый обращает к своему судье? — со странной улыбкой ответил управитель. — Однако не бойтесь, благородный Марк, я не передам ваших слов. Мой царственный господин платит мне не за то, чтобы я доносил ему правду. Подумайте ещё.

   — Мне нечего думать, — сказал Марк. — Я не знаю, где находится сейчас эта девушка, и не могу и не хочу выдать её Домициану. Лучше уж публичный позор и смерть.

«Это и есть, верно, настоящая любовь», — подумал Сатурий, а вслух произнёс:

   — Я восхищен вашим истинно римским благородством! Мой господин Марк, я не выполнил данного мне поручения, но я заклинаю Фатум не только избавить вас от преследования ваших врагов, но и в воздаяние за всё, вами перенесённое, вернуть вам любимую девушку целой и невредимой, Я, однако же, должен продолжать её поиски. Прощайте.

Два дня спустя управитель Стефан, прислуживавший Марку в тюрьме, доложил, что его хочет видеть посетитель по имени Септим, но какое у него дело — не говорит.

   — Впусти его, — сказал Марк. — Хоть душу отведу, а то все один да один. — И, подперев голову руками, он стал смотреть в зарешеченное оконце.

Услышав позади себя шаги, он оглянулся и увидел старого человека с мозолистыми руками и в грубой одежде мастерового, составлявшей странный контраст с его чистыми, благородными чертами лица.

   — Присаживайтесь, — учтиво пригласил его Марк. — Что вас привело ко мне?

Посетитель поклонился и сел.

   — Моё призвание, господин Марк, — сказал он голосом, каким говорят обычно люди образованные и утончённые, — нести слово Божие страждущим.

   — Ну что ж, господин, — печально ответил Марк, — вы как раз пришли в дом страданий, а я и есть страждущий.

   — Я знаю, и знаю, почему вы страждете.

Марк бросил на него любопытный взгляд.

   — Вы христианин? — спросил он. — Не бойтесь отвечать, у меня много друзей-христиан. — Тут он вздохнул. — И я не мог бы причинить вам зло, даже если бы и хотел, а я не хочу никому причинять зло, тем более христианам.

   — Господин Марк, я не боюсь никакого зла, исходящего от людей; к тому же времена Нерона навсегда миновали, и нынешний император Веспасиан не преследует нас. Я Кирилл, епископ римских христиан; и если вы пожелаете склонить слух к моим словам, я постараюсь изложить вам основы моего вероучения, которое, возможно, станет и вашим.

Марк изумлённо уставился на него: не странное ли дело, что этот проповедник готов потратить столько своего красноречия на незнакомца?

Заподозрив какой-то подвох, он спросил:

   — Сколько денег вы берёте за ваши уроки?

Бледное лицо епископа вспыхнуло.

   — Господин, — ответил он, — вы можете просто отклонить моё предложение, без всяких оскорблений. Я не торгую милостью Божией.

Его слова вновь произвели сильное впечатление на Марка.

   — Простите, — сказал он, — мне приходилось встречать жрецов, берущих деньги, правда, никто из них не принадлежал к вашей религии. Кто вам сказал обо мне?

   — Одна женщина, Марк, которая питает к вам глубокую признательность, — серьёзно ответил Кирилл.

Марк вскочил.

   — Уж не хотите ли вы сказать, что это... — начал он и опасливо оглянулся вокруг.

   — Да, — шёпотом сказал Кирилл, — это Мириам. Не бойтесь, она и её служанка — обе на моём попечении и сейчас, как я полагаю, вне опасности. Больше не расспрашивайте меня, ибо их тайну могут вырвать у вас под пытками. Я и её братья во Христе будем защищать её до последнего.

Марк принялся изливать свою благодарность.

   — Не стоит меня благодарить, — остановил его епископ, — за то, что не только является моим прямым долгом, но и доставляет мне радость.

   — Друг Кирилл, — сказал Марк, — девушка — в величайшей опасности. Я только что слышал, что соглядатаи Домициана ищут её по всему Риму, если её найдут, то тут же препроводят в его дворец; нетрудно догадаться, какая участь там её ожидает. Она должна срочно уехать из Рима. Лучше всего — в Тир, где у неё будут друзья и свой дом. Там, если она будет вести себя тихо, никто её не схватит.

Епископ покачал головой.

   — Я уже думал об этом, — сказал он, — но это неосуществимо. Стражники в каждом порту имеют приказ обыскивать все суда, отплывающие с пассажирами, и задерживать любую женщину, отвечающую приметам Жемчужины. Это я знаю совершенно точно, ибо и у меня свои соглядатаи, более верные, чем те, что служат цезарю. — И он улыбнулся.

   — Неужели нет никакого способа отправить её из Рима?

   — Я знаю только один, но он требует больше денег, чем можем собрать мы, бедные христиане. Допустим, какой-то купец, наш человек, покупает корабль, и мы набираем верных матросов, я знаю, где таких найти. Ночью Мириам перевозят на этот корабль, где её вряд ли отыщут и, уж конечно, не выдадут.

   — Подыщите же корабль и верных матросов, — сказал Марк. — У меня осталось ещё немало денег, и в случае надобности я знаю, где их раздобыть.

   — Хорошо, я всё разузнаю, — ответил Кирилл, — и тогда мы продолжим этот разговор. Вообще-то денег уйдёт не так уж много, и они могут принести большую прибыль, если корабль загрузить товарами, которые пользуются спросом на Востоке. Пока же вы можете не тревожиться: девушка находится под покровом самого Господа и наших братьев.

   — Надеюсь, она в полной безопасности, — с признательностью произнёс Марк. — А теперь, если у вас остаётся ещё свободное время, поведайте мне о том Боге, о котором вы, христиане, так много говорите, но который, как мне кажется, вознёсся слишком высоко над людьми.

   — Один из великих апостолов, мой наставник, говорил: «Ищите Господа, когда можно найти Его; призывайте Его, когда он близко»[378]. А теперь слушайте: и да будет ваше сердце открыто словам моим!

И до самого захода солнца, когда запирались тюремные ворота, он неустанно просвещал Марка.

   — Приходите ко мне снова, — пригласил его Марк перед уходом. — Я хотел бы послушать ещё...

   — О Мириам — или моё наставление? — с улыбкой спросил епископ.

   — И о Мириам — и ваше наставление, — сказал Марк.

Вернулся Кирилл через четыре дня. То были тяжёлые дни для Марка, Сатурий оказался прав: Веспасиан приказал отложить разбирательство его дела до возвращения Тита. Тем временем Марк должен был находиться в тюрьме. Здесь он и остался сидеть, словно лев в клетке.

Кирилл сказал ему, что Мириам чувствует себя хорошо и передаёт ему свои приветствия, написать же, по вполне понятным причинам, не решается. Далее он сказал, что нашёл подходящего капитана, грека по имени Гектор, римского подданного и твёрдого в своей вере христианина. Этот капитан берётся довести корабль до берегов Сирии. Он уверен, что сможет набрать надёжный экипаж из христиан и евреев. И он знает о нескольких продающихся небольших судах. Наиболее пригодно для их целей очень хорошее, почти новое судно «Луна». Ещё Кирилл сказал, что видел Галла и его жену Юлию и эти добрые люди, которых ничто не привязывает к Риму и которые очень любят Мириам, готовы продать и дом и всё достояние и отплыть в Сирию.

Марк спросил, сколько денег понадобится, и, когда Кирилл назвал требующуюся сумму, тотчас послал за Стефаном, велев выплатить означенную сумму под расписку ремесленнику Септиму. Стефан охотно согласился, ибо полагал, что деньги предназначаются для спасения его господина. Уладив таким образом все мирские дела, Кирилл с большим рвением и убедительностью снова принялся за наставление Марка, повествуя ему о Спасителе.

Кирилл посещал Марка каждые две-три недели: сообщал ему свежие новости и продолжал его наставлять.

«Луна» была уже куплена, почти весь экипаж — нанят, товары для продажи в Сирии — загружены в трюм. Стояла она в Остии. Капитан Гектор заявил властям, что судно принадлежит ему и нескольким купцам. Репутация его не вызывала сомнений, он торговал со многими странами, поэтому никто не выказал ни удивления, ни каких-либо подозрений, ибо никто не знал, что всё это предприятие оплачивается домоправителем заключённого в тюрьму Марка через посредство мастерового Септима. Но не знала этого и Мириам, ибо по особой просьбе Марка даже ей не открыли эту тайну; а если Нехушта и догадывалась о правде, то держала язык за зубами.


Прошло два долгих месяца. Марк всё ещё томится в тюрьме, хотя Домициану уже и поднадоели бесплодные поиски Мириам, он всё ещё не оставляет намерения отомстить сопернику, похитившему у него девушку.

«Луна» уже полностью загружена и готова к отплытию; если ветер и погода окажутся благоприятными, она Отчалит в течение ближайшей недели.

Галл и Юлия, распродав всё своё имущество, уже переехали в Остию, куда Мириам должны привезти тайно в самую ночь их отплытия.

Сердцем Марк уже принял христианскую религию, но пока ещё отказывается креститься.

В это самое время Кирилл принёс ему прощальное послание Мириам. Оно отличалось предельной краткостью.

   — Передайте Марку, — попросила она сказать, — что я уезжаю только потому, что он так настаивает, но я не знаю, свидимся ли мы снова. Может быть, это и к лучшему, ибо, даже если он по-прежнему хочет на мне жениться, это невозможно. И ещё передайте, что, останусь ли я в живых или погибну, я принадлежу ему, ему одному; до последнего часа моей жизни все мои мысли будут о нём, а все молитвы — за него. Да вызволит его Господь из всех жестоких бед, невольной виновницей которых я являюсь. Пусть он простит мне эту вину; я надеюсь, что моя любовь и благодарность послужат небольшим возмещением за всё, им перенесённое.

В свою очередь, Марк попросил передать Мириам:

   — Скажите ей, что я от всего сердца благодарю её за это послание; но я хочу, чтобы она как можно быстрее уехала из Рима, где её на каждом шагу подстерегает опасность. И ещё скажите ей, что, хотя моя к ней любовь принесла мне позор и горе, на её чувство я отвечаю не менее верным и пылким чувством; если мне посчастливится выйти живым на свободу, я тут же последую за ней в Тир; там мы и поговорим о дальнейшем. Если же я умру, моей предсмертной молитвой будет, чтобы ей всегда сопутствовало счастье; пусть только иногда она посвящает час-другой своего времени размышлениям о духе, который некогда был Марком.

Глава XIII СВЕТИЛЬНИК


В отличие от Домициана Халев вкладывал в поиски Мириам всю свою душу и, естественно, проявлял куда большую изобретательность. И всё же он никак не мог напасть на её след. Уверенный, что если она в Риме, то несомненно посетит своих друзей и покровителей, Галла и его жену, он прежде всего установил наблюдение за их домом. Но Мириам так и не появилась у них, наблюдение за самим Галлом и Юлией также ничего не дало, так как Юлия встречалась с Мириам только в катакомбах, куда ни сам Халев, ни его соглядатаи не смели последовать. В скором времени Галл заметил, что и за его домом, и за его обитателями следят; именно это в первую очередь и подтолкнуло его к решению покинуть Рим и переселиться в Сирию: он сказал, что не желает жить в городе, где даже по ночам его самого и его домочадцев выслеживают, точно шакалов. Но когда он выехал в Остию, где должен был ждать, когда «Луна» будет готова к отплытию, Халев последовал за ним, и в этом маленьком городке ему удалось очень быстро узнать о его намерении уехать вместе с женой. Но о самой Мириам не было никаких сведений, и Халев поспешил вернуться в Рим.


Если в конце концов Халев и разыскал Мириам, то только благодаря чистой случайности, а не своему уму. Однажды ему понадобился светильник, он зашёл в лавку, где торговали подобными изделиями, и осмотрел всё, что только мог предложить ему хозяин. Особенно поразил его один замысловатый светильник: две пальмы с переплетающимися стволами и перистыми верхушками, к каждой из которых на небольшой цепочке была прикреплена небольшая плошка. Что-то в очертаниях этих пальм показалось ему знакомым; его взгляд тут же сбежал к их широкому основанию. Как он и предполагал, пальмы росли на берегу реки, и под складками воды можно было видеть длинный, гладкий, заострённый с одной стороны камень. И в тот же миг, во внезапном озарении, Халев узнал это место: часто по вечерам, сидя на заострённом камне, они с Мириам ловили рыбу в мутных водах Иордана. Сомнений быть не могло: да, вот тот самый камень, а вот самая большая, какую ему только удалось поймать, рыбина; её спинной плавник повреждён, и это исключает всякую возможность ошибиться.


Туманная дымка заволокла глаза Халева, память возвратила его в те дальние мальчишеские годы. Он стоит на берегу реки, тростниковое удилище в его руке согнуто, тонкая леска натянута туго, до обрыва, а в иорданской воде плещет, перекатываясь, большая рыбина.

   — Я не могу её вытащить, — кричит он, — леска наверняка порвётся, да и берег слишком крутой.

Девочка рядом с ним с громким плеском бросается в стремнину. Вода, доходящая ей по самое горло, гонит её вниз по течению, но она крепко прижимает к своей юной груди большую скользкую рыбину, а её зубы вцепляются в спинной плавник.

С большим трудом вытащил он тогда Мириам на берег.


   — Я куплю светильник, — сказал Халев. — Мне нравится работа этого художника. Кто он, кстати сказать?

   — Не знаю, господин, — пожал плечами купец. — Эти светильники поставляет нам вместе со статуэтками и столярными изделиями некий подрядчик Септим, верховный христианский жрец, в его мастерских работают много ремесленников из бедного квартала. Недавно мы получили от него несколько очень красивых светильников.

Кто-то позвал к себе торговца, Халев заплатил за светильник и удалился.

В тот же вечер, с первыми сумерками, Халев со светильником в руке отправился в мастерскую Септима, но оказалось, что та её часть, где производят светильники, уже закрыта. Готовившаяся к уходу мастерица, заметив его растерянность, спросила, не может ли она чем-нибудь ему помочь.

   — Девушка, — сказал он, — я хотел найти ту, что сделала этот светильник, чтобы заказать ей ещё несколько штук, но, говорят, она уже ушла домой.

   — Да, — сказала девушка, глядя на светильник, который она, очевидно, узнала. — Красивая вещь, не правда ли? Не могли бы вы зайти завтра?

   — Завтра я покидаю Рим, боюсь, мне придётся заказать светильники в другом месте.

Подумав, что будет жаль, если мастерская потеряет выгодный заказ, а она лишится полагающихся ей комиссионных, мастерица сказала:

   — Вообще-то установленные у нас правила не разрешают показывать, где живут наши девушки, но я всё же покажу.Вечерами эта мастерица никуда не выходит, и вы наверняка застанете её дома и сможете высказать ей свои пожелания.

Халев поблагодарил девушку, и она отвела его через узкие, извилистые улочки на небольшую площадь, окружённую старыми домами.

   — Зайдите вот в этот подъезд. — Она показала на наружную дверь. — Поднимитесь по лестнице на самый верх, то ли три, то ли четыре пролёта, не помню, — там и находится мансарда, где живёт та, что сделала эту лампу... О, благодарю вас, господин, я ничего от вас не ждала. Спокойной ночи.

С большим трудом Халев вскарабкался впотьмах по крутым ступеням на шаткую лестничную площадку, которая замыкалась небольшой, плохо подогнанной дверью. Внутри горел свет, слышались голоса. Зная, что этажом ниже никто не живёт, Халев спокойно подкрался к двери. Наклонившись, он увидел большую щель между дверью и косяком. Сердце его замерло. Прямо перед ним, освещённая мерцанием лампады, сидела Мириам. Она была одета в чистое белое платье, а её грубый рабочий халат лежал рядом, на табурете. Локтем она опиралась о подоконник. Тут же, согнувшись над небольшой плитой, готовила ужин Нехушта.

   — Подумай, — говорила Мириам, — только подумай, Ну, это наша последняя ночь в этом проклятом городе, завтра мы покинем душную мастерскую, взойдём на борт корабля и выйдем в открытое море, полной грудью дыша свежим солёным воздухом; наши сердца освободятся наконец от страха перед Домицианом, если в них и останется какой-нибудь страх, то только страх Божий. «Луна»! Какое прекрасное название! Я как будто вижу этот корабль, весь в лунном серебре!..

   — Тише, — остановила её Нехушта, — ты разговариваешь так громко, будто спятила с ума. Я как будто бы услышала какой-то шорох на лестничной площадке.

   — Это только крысы, — весело ответила Мириам. — Кого может занести сюда нелёгкая? Говорю тебе, если бы только Марк всё ещё не сидел в тюрьме, я плакала бы от радости.

Халев быстро соскользнул вниз на несколько ступеней, а затем стал подниматься, громко ворча на темноту и крутизну лестницы. Широко распахнув дверь, прежде чем её успели запереть, он ввалился в комнату.

   — Простите, — извинился он и спокойно добавил: — Когда мы расстались на Никаноровых воротах, Мириам, кто мог бы предположить, что мы не только останемся в живых, но ещё и встретимся здесь, в мансарде римского дома? С тобой же, Нехушта, мы виделись в последний раз во время сражения за воротами Храма, если не считать встречи на торгах на Форуме.

   — Халев, — глухо проговорила Мириам, — Что тебе здесь надо?

   — Я хотел заказать, Мириам, копию этого светильника, который очень напоминает мне одно место, знакомое ещё с детства. Ты, конечно, хорошо его помнишь. Теперь, когда я знаю, кто сделал этот светильник...

   — Перестань дурачиться! — оборвала его Нехушта. — Ты хочешь утащить свою добычу, стервятник, обратно к позору и смерти, которых она с таким трудом избежала?

   — Меня не всегда называли стервятником, — вспыхнул Халев. — Кто, как не я, Мириам, спас тебя из твоего дворца в Тире, кто, как не я, рискуя своей жизнью, забросил тебе еду на Никаноровы ворота?! А теперь я пришёл спасти тебя от Домициана...

   — В надежде завладеть ею для себя, — продолжала Нехушта. — О, у нас, христиан, зоркие глаза и чуткий слух. Мы знаем, что у тебя на сердце, подлый предатель. Знаем мы и о твоей грязной сделке с домоправителем Домициана, по которой тело рабыни должно было стать платой за жизнь её покупателя. Мы знаем, как ты оговорил Марка в своих показаниях и как ты изо дня в день рыскал по улицам Рима, словно гиена в поисках добычи. Да, сейчас она беззащитна, но Господь всесилен, и да низвергнется Его гнев на тебя и твою душу!

Вознёсшийся высоко вверх голос Нехушты вдруг пресёкся: она стояла как воплощение возмездия, яростно горящими глазами вглядываясь в лицо Халева и грозя ему своими костлявыми кулаками.

   — Успокойся, женщина, — сказал Халев, невольно отступая перед ней. — Побереги свои упрёки для кого-нибудь другого; если я и виноват перед ней, то потому, что очень её любил...

   — И ещё сильнее ненавидел, — отпарировала Нехушта.

   — О, Халев, — вмешалась в разговор Мириам, — ты говоришь, что любишь меня, почему же ты так со мной поступаешь? Ты ведь хорошо знаешь, что я не люблю тебя ответной любовью и никогда не смогу полюбить, даже если ты убережёшь меня от Домициана, который использует тебя как своё орудие. И на что тебе нужна женщина, чьё сердце отдано другому? К тому же я не могу стать твоей женой по той же самой причине, по которой я не могу выйти замуж за Марка: мы с тобой исповедуем разные религии; неужели ты хочешь превратить в бесправную рабыню свою бывшую подругу по детским играм, Халев? Неужели ты хочешь низвести её до уровня танцовщицы? Прошу тебя: оставь меня в покое.

   — Чтобы ты уехала на «Луне»? — мрачно промолвил Халев.

Стало быть, он знает все их планы, ужаснулась Мириам.

   — Да, — ответила она в отчаянии, — чтобы я отплыла на «Луне» навстречу своей судьбе. Что бы ни послало мне Небо, я надеюсь обрести мир и свободу. Отпусти же меня, Халев, ради самого себя! Много лет назад ты поклялся, что никогда не будешь насиловать мою волю. И сегодня ты нарушишь эту клятву?

   — Я также поклялся, Мириам, что убью всякого, кто встанет между тобой и мной. Ты предлагаешь, чтобы и эту клятву я нарушил? Предайся же мне по своей собственной воле, ради спасения Марка. Если ты отвергнешь меня, я погублю твоего возлюбленного. Выбирай же между мной и его жизнью.

   — Только жалкий трус может поставить меня перед таким выбором, Халев.

   — Оскорбляй меня как хочешь. Выбирай.

Сжав руки, Мириам возвела глаза, как бы взывая к Небесам. И во внезапном наитии ответила:

   — Я выбрала, Халев. Делай что хочешь. Судьба Марка не в моих и не в твоих руках, а в руках Божиих, без его веления ни один волос не падёт с его головы. Ни ты, ни Домициан не властны над его судьбой. Ибо в нашей священной книге написано: сердце царя в руке Господа... куда захочет, Он направляет его[379]. Но моя честь — моё неотъемлемое достояние, и, если на неё ляжет несмываемое пятно, отвечать перед Небом и — живым или мёртвым — Марком буду я одна. Не сомневаюсь, что Марк проклянёт меня, если я попытаюсь купить его безопасность такой ценой.

   — Это твоё последнее слово, Мириам?

   — Да. Если ты хочешь лживыми показаниями и с помощью наёмных убийц погубить человека, который некогда пощадил тебя, даже если Господь Бог и потерпит такое надругательство над всем, что есть святого, поступай как знаешь, но помни, что ты ещё пожнёшь плоды своего предательства. Я не намерена договариваться с тобой ни о своём, ни о его спасении — делай же своё чёрное дело!

   — Ну что ж, — с горькой усмешкой сказал Халев, — боюсь, что на борту «Луны» не будет самой прелестной её пассажирки.

Обхватив лицо руками, Мириам опустилась на табурет; невзирая на свои смелые слова, она не могла побороть отчаяния и ужаса. Халев подошёл к двери и остановился. Нехушта стояла около мангала с углями, сверля их обоих своими яростными глазами. Вдруг Халев пристально посмотрел на Мириам, сидящую сгорбясь у окна, и на его лице появилось странное, новое выражение.

   — Я не могу этого сделать, — произнёс он. Каждое слово, казалось, падало с его уст, как тяжёлая дождевая капля или капля крови из смертельной раны.

Мириам отняла руки от лица.

   — Мириам, — сказал он, — ты права, я виноват перед тобой и Марком. И я искуплю этот грех. Я никому не раскрою твоей тайны. Если ты питаешь ко мне такую ненависть, Мириам, ты никогда меня больше не увидишь. Мы видимся в последний раз. Если я смогу, я постараюсь добиться освобождения Марка и помогу ему добраться до Тира, куда направляется «Луна». Прощай!

Он вновь повернулся, чтобы идти, и то ли глаза его плохо видели, то ли от нестерпимых душевных мук у него закружилась голова, но он споткнулся о неровный старый пол и тяжело грохнулся ничком. С приглушённым криком ненависти одним кошачьим прыжком Нехушта была возле него. Придавив коленями его спину, она левой рукой схватила его за затылок, а правой вытащила кинжал.

   — Не смей! — остановила её Мириам. — Только прикоснись к нему, и я навеки расстанусь с тобой. Да, клянусь: я сама предам тебя в руки стражников, даже если меня отведут к Домициану.

Нехушта поднялась на ноги.

   — Дура, — сказала она, — какая же ты дура, что доверяешь этому двуличному негодяю; сегодня он как будто проявляет к тебе милосердие, а завтра предаст тебя на поругание. Ты обречена! Увы, ты обречена!

Встав, Халев окинул её презрительным взглядом.

   — Если бы ты пустила в ход кинжал, она и впрямь была бы обречена, — сказал он. — В этой твоей седой голове, Нехушта, так же мало мудрости, как и в былые времена; ненависть мешает тебе разглядеть, что в моём сердце есть не только зло, но и добро.

Он подошёл к Мириам, поднёс её руку к губам и поцеловал. Неожиданным движением она подставила ему свой лоб.

   — Нет, — сказал он, — не искушай, твой лоб не для меня. Прощай!

И в следующее мгновение он исчез за дверью.


Халев, по-видимому, сдержал своё слово, ибо спустя три дня «Луна» без каких бы то ни было помех вышла из Остии под командованием греческого капитана Гектора; на её борту находились Мириам, Нехушта, Юлия и Галл.

По прошествии недели Тит наконец вернулся в Рим. Как только представилась возможность, друзья Марка обратились к нему с просьбой о проведении нового открытого суда для восстановления его чести. Тит, по каким-то своим соображениям отказавшийся видеть Марка, терпеливо их выслушал, а затем сообщил своё решение.

Для него большая радость, сказал он, узнать, что его близкий друг и превосходный военачальник, которому он доверяет, жив, тогда как он думал, что тот погиб. Он выразил сожаление, что в его отсутствие Марка предали суду, обвинив в том, что он вернулся из еврейского плена живым; доложи ему Марк о своём прибытии в Рим, ничего подобного не могло бы произойти. Он отмёл все обвинения, возводимые против воинской чести и доблести Марка, как совершенно беспочвенные, заявив, что тот сотни раз доказывал, что он один из отважнейших римских воинов, к тому же он кое-что знает об обстоятельствах его пленения. Тем не менее, считаясь с общественным мнением, он не может отменить приговор военного суда под председательством принца Домициана, где Марк обвиняется, что в нарушение приказа своего верховного начальника позволил взять себя в плен живым. Это было бы несправедливо, заявил Тит, ибо он строго покарал других за подобный же проступок, к тому же это могло бы быть воспринято как личное оскорбление его братом, который был уполномочен вести все дела в его, Тита, отсутствие и счёл нужным предать Марка суду. Однако о суровом наказании в этом случае не может быть и речи. Поэтому он повелевает, чтобы, оставив тюрьму, Марк ночью же отправился к себе домой, чтобы не вызывать лишних разговоров и избежать проявления каких-либо нежелательных чувств его друзьями. Далее, он повелевает, чтобы в течение десяти дней Марк уладил все свои дела и оставил Италию на три года, если этот срок не будет изменён каким-либо дополнительным указанием. По истечении трёх лет он может свободно возвратиться в Рим. И это его окончательное, не подлежащее обжалованию решение.

Случаю угодно было, чтобы первым об этом императорском повелении заключённому сообщил домоправитель Сатурий. Он прибежал в тюрьму прямо из дворца.

   — Ну, — подняв глаза, спросил Марк. — Ты принёс мне ещё какие-то недобрые вести? Выкладывай.

   — На этот раз я принёс вам превосходные вести, потому и прибежал так быстро, — ответил Сатурий. — Благодаря моим тайным стараниям наказание ограничилось трёхлетним изгнанием. — И с хитрой усмешкой он добавил: — Вам даже оставлено всё ваше имущество, что позволяет вам вознаградить усилия друзей, которые старались вызволить вас из тюрьмы.

   — Расскажи мне обо всём, — велел Марк. С каменным лицом выслушал он рассказ придворного плута.

   — Почему Тит принял именно такое решение? — спросил он, когда Сатурий закончил. — Говори откровенно, если хочешь получить вознаграждение.

   — Потому что, благородный Марк, у него побывал Домициан и предупредил его, что если он отменит его приговор, это будет повод для открытой ссоры между ними. Этого цезарь, который побаивается своего брата, не хочет. Вот почему он не пожелал вас видеть: опасался, что чувства к другу возобладают над доводами рассудка.

   — Стало быть, принц всё ещё мой враг?

   — Да, тем более ожесточённый, что он так и не смог найти Жемчужину и уверен, что вы устроили её тайный побег. Послушайте же мой совет: немедленно покиньте Рим, или с вами случится какая-нибудь беда.

   — Конечно же я немедленно покину Рим, — сказал Марк. — Как я могу здесь жить, обесчещенный? Но твоему господину, вероятно, будет любопытно знать, что та, кого он разыскивает, уже давно далеко за морем. А теперь проваливай, лиса. Я хочу побыть один.

Черты лица Сатурия исказила злоба.

   — Это всё, что вы хотите мне сказать? Я не получу никакого вознаграждения за свои добрые услуги?

   — Если ты останешься здесь, то получишь такое вознаграждение, о котором и не мечтал.

Сатурий вышел. За дверью он остановился, повернулся и погрозил кулаком оставшемуся в камере Марку.

   — Лиса! Он посмел обозвать меня лисой, — пробормотал он. — И не дал никакого вознаграждения: Ну что ж, может быть, настанет час, когда лиса обглодает его косточки.

Дорога во дворец лежала мимо конторы купца Деметрия. Сатурий остановился и посмотрел на его контору.

«Может быть, этот окажется пощедрее», — подумал он и вошёл.

Халев сидел один, закрыв лицо руками. Усевшись без приглашения, домоправитель Домициана подробно рассказал обо всём; в самом конце он извинился за то, что Марк отделался довольно лёгким наказанием.

   — На более суровое наказание Тит так и не согласился, — сказал он. — Если бы он не хотел избежать ссоры с Домицианом, то и вообще простил бы Марка, ибо очень любит префекта своих телохранителей и глубоко огорчён необходимостью обесчестить его. И всё же Марк обесчещен и сильно переживает своё бесчестие, поэтому я льщу себя надеждой, что ты, о щедрейший Деметрий, его ненавидящий, вознаградишь услуги человека, который стремился тебе помочь.

   — Не бойся, — спокойно произнёс Халев, — ты будешь щедро вознаграждён, ибо сделал всё, что от тебя зависело.

   — Благодарю тебя, друг, — потирая руки, сказал Сатурий. — В конце концов положение может оказаться куда лучше, чем кажется. Этот наглый глупец только что обмолвился, что девушка, причина всей этой сумятицы, тайком увезена за море. Когда Домициан узнает об этом, он будет вне себя от бешенства; вполне вероятно, что он захочет отомстить благородному Марку, так его одурачившему. Ко всему, Марк гак и не получит Жемчужину, ибо принц велит разыскать её и отдать... тебе, о достойный Деметрий.

   — В таком случае, — медленно произнёс Халев, — ему придётся искать её не за морем, а на его дне.

   — Что ты имеешь в виду?

   — По моим сведениям, Жемчужина отплыла на корабле «Луна» около месяца назад. Сегодня утром в Рим прибыли капитан и несколько матросов с галеры «Императрикс»[380]. Они были уже около Региума, когда разразился сильный шторм. На их глазах утонул корабль. Им удалось подобрать моряка, который уцепился за доску; он сообщил им, что корабль назывался «Луна» и что он пошёл ко дну вместе со всем экипажем и пассажирами.

   — Ты видел этого моряка?

   — Он был так истощён, что умер вскоре после спасения. Но я видел других матросов с этой галеры, которые сообщили о кое-каких моих товарах, находившихся в её трюме. Я слышал всё это из их собственных уст.

«Стало быть, эта девушка, которой домогались так много мужчин, принадлежит теперь Нептуну, как и подобает Жемчужине, — размышлял Сатурий. — Домициан не может отомстить Нептуну, тем более зол он будет на того, кто отослал её к этому богу. Пойду-ка я, расскажу ему все эти новости, посмотрим, что он скажет».

   — Ты вернёшься и расскажешь мне обо всём, что узнаешь во дворце? — спросил Халев, поднимая взгляд.

   — Да, конечно. Без всякого промедления. Ведь мы ещё не расквитались, о щедрейший Деметрий.

   — Нет, — ответил Халев, — мы ещё не расквитались.

Через два часа домоправитель возвратился.

   — Ну что? — спросил Халев. — Какие новости?

   — Для Марка очень плохие, но для тех, кто его ненавидит, — в том числе тебя и меня, — новости просто отличные. О, я ещё никогда не видел моего царственного господина в таком бешенстве. Когда он узнал, что корабль, на котором уплыла Жемчужина, утонул и что он больше никогда не увидит её по эту сторону Стикса, он так разбушевался, что я вынужден был держаться на расстоянии. Он проклинал Тита за слишком мягкосердечный, по его мнению, приговор, он проклинал тебя — и даже меня. Но я постарался направить его гнев в другое русло. Я доказал ему, что во всём происшедшем повинен только Марк, и никто другой, а трёхлетнее изгнание, которое к тому же может быть очень скоро сокращено, — слишком мягкое наказание за столь тяжкую вину. Говорю тебе, Домициан просто рвал и метал при одной мысли об этом, пока я не предложил ему один план, который, без сомнения, понравится тебе, друг Деметрий.

   — Какой план?

Сатурий поднялся, проверил, плотно ли закрыта дверь, подошёл к Деметрию и шепнул ему на ухо:

   — Послушай, сегодня после захода солнца, через два часа, Марк будет выпущен из тюрьмы и препровождён к своему дому, где ему велено оставаться вплоть до отбытия из Рима. В доме никого нет, кроме старого домоправителя Стефана и рабыни. Ещё до его прихода несколько верных парней, — Домициан умеет подбирать таких, — заберутся к нему в дом, свяжут домоправителя и женщину, заткнут им рты и будут дожидаться прихода самого Марка. О последующем нетрудно догадаться. Неплохо придумано?

   — Превосходно, — ответил Халев, — но не падут ли подозрения на твоего господина?

   — Нет, нет. Кто посмеет заподозрить самого Домициана? Подумают, что это какая-то личная месть. У богачей столько врагов.

Сатурий, однако, умолчал, что подозрения не падут на Домициана прежде всего потому, что наёмным убийцам в масках было велено сообщить домоправителю и рабыне, что они наняты неким торговцем Деметрием, то бишь евреем Халевом, который имеет старые счёты с Марком и, чтобы отомстить, уже давал ложные показания перед военным судом.

   — Ну а теперь, — продолжал Сатурий, — мне пора отправляться, у меня ещё немало дел, а время не ждёт. Может быть, расквитаемся, друг Деметрий?

   — Конечно, — сказал Халев и, вытащив мешочек с золотом, положил его на стол.

Сатурий разочарованно покачал головой.

   — Я ожидал вдвое большей суммы, — сказал он. — Вспомни, как сильно ты его ненавидишь и какое удовольствие ты получишь, когда посчитаешься с ним. Один из лучших солдат и отважнейших военачальников сперва несправедливо разжалован, а теперь будет убит наёмными головорезами в своём собственном доме. Какой ещё мести ты желаешь?

   — Но ведь пока, — сказал Халев, — он ещё не убит. Фатум, бывает, играет странные шутки с нами, смертными, друг Сатурий.

   — Ещё не убит? Это упущение будет скоро исправлено.

   — Всё остальное я заплачу после того, как увижу его тело. Я хочу удостовериться, что тут не будет никакой ошибки.

«Любопытно, — подумал Сатурий, покидая контору и наше повествование, — любопытно, как я успею рассчитаться с ним до того, как моего еврейского друга схватят за шиворот? И всё же это можно устроить, можно устроить».

После его ухода Халев, который, видимо, также должен был спешно уладить какие-то дела, написал короткое письмо. Затем он позвал своего служащего и велел доставить его через два часа после захода солнца — не раньше.

Затем он вложил его в другой, больший конверт, без адреса. Некоторое время он сидел неподвижно, шевеля губами, словно в молитве. Дождавшись часа захода, он встал, закутался в длинную тёмную тогу и вышел.

Глава XIV КАК МАРК ПРИНЯЛ ХРИСТИАНСТВО


Известие о гибели судна «Луна» около Региума дошло не только до Халева, но и до епископа Кирилла. Убедившись в его верности от самого капитана галеры «Императрикс», епископ поспешил в тюрьму близ храма Марса. Марк не желал никого видеть, но Кирилл, невзирая на это запрещение, открыл дверь и вошёл в камеру. Марк стоял с коротким римским мечом в руке. Увидев Кирилла, он с досадой бросил меч на стол, рядом с письмом на имя Мириам.

   — Мир тебе! — произнёс епископ обычным кротким тоном, внимательно глядя на Марка.

   — Благодарю тебя, друг, — с загадочной улыбкой ответил Марк. — Я очень нуждаюсь в мире.

   — Если не секрет, что ты собирался сделать, сын мой, когда я вошёл?

   — Хотел покончить с собой. Добрые люди, заботясь о моей чести, прислали мне этот меч и тогу.

Кирилл схватил меч со стола и швырнул его в дальний угол.

   — Господь привёл меня сюда вовремя, чтобы упасти тебя от смертного греха. Если Господь пожелал отнять у неё жизнь, это ещё не значит, что ты вправе покончить с собой.

   — Отнять у неё жизнь? О чём ты говоришь?

   — Я пришёл поведать тебе, сын мой, что галера «Луна» пошла ко дну во время шторма вместе со всем своим экипажем и пассажирами. Утонула и Мириам.

Марк раскачивался из стороны в сторону, точно во хмелю. Затем схватился за голову и упал лицом на стол.

   — Оставь меня одного, друг, — глухо простонал он. — Если Мириам нет в живых, на что мне эта жизнь? Тем более что я обесчещен. Декрет Тита заклеймил меня как труса. Тит, бок о бок с которым я сражался во многих битвах, Тит, которого я берёг от многих смертельных ударов, изгнал меня из Рима.

   — Расскажи об этом, — попросил Кирилл.

Марк рассказал. Кирилл выслушал его молча, затем сурово сказал:

   — И поэтому-то ты хотел покончить с собой? Неужели декрет, вынесенный на основании лжесвидетельства и но соображениям политическим, может нанести действительный урон твоей чести? Неужели ты утратил честь, потому что другие поступили бесчестно? Нет, Марк, ты солдат, а солдат не должен удирать с поля сражения. Вот теперь ты и в самом деле заслуживаешь упрёка в трусости.

   — Как я могу жить обесчещенный? — страстно спросил Марк. — Друзья прислали мне этот замотанный в тогу меч, потому что понимают это. К тому же Мириам умерла.

   — Этот меч тебе прислал сам Сатана, Марк; твоя глупая гордыня — лестница, ведущая прямо в ад. Отбрось лживое понятие о чести, встреть постигшие тебя беды как настоящий мужчина, — одолей их с помощью душевной чистоты и веры.

   — Но ведь Мириам... Мириам...

   — Подумай лучше, как приняла бы тебя Мириам там, в лучшем мире, если бы ты явился к ней с руками, обагрёнными собственной кровью. Неужели не понимаешь ты, сын мой, что это ниспосланное тебе испытание? Господь унизил тебя для того, чтобы ты мог выше воспрянуть. Ещё недавно ты владел всем, что может дать этот мир. Богат, знатен, высокое положение — люди даже называли тебя Счастливчиком. Но когда Христос воззвал к тебе, ты не внял его зову, ты отверг заветы распятого плотника из Галилеи. Но вот козни твоих врагов низвергли тебя. Ты уже не занимаешь прежнего почётного места в своём кровавом ремесле. Ты разжалован и приговорён к ссылке. Жизнь обошлась с тобой сурово, поэтому ты хочешь бежать от неё, вместо того чтобы исполнять свой жизненный долг и в радости и в горе, не слушая людских пересудов и ища мира в суждениях собственной совести. Пусть же низойдёт к тебе Тот, Кого ты отверг во дни своего возвышения. Неси же свой тяжкий крест, как его нёс Он. Ищи свет в Его свете, мир — в Его мире. Неужто мой дух всуе беседовал с твоим духом все эти недели, сын мой. Ты уже мне сказал, что веруешь, почему же при первом столкновении с бедой ты отрекаешься от уже признанной тобой Истины? Послушай же меня! Да отверзнутся очи твои, пока не поздно.

   — Говори, я слушаю, — со вздохом сказал Марк.

Кирилл убеждал его с истинным вдохновением, пока он не почувствовал, что его сердце смягчилось, а мысли отвращаются от самоубийства.

   — Я знал всё это и раньше, я верил во всё это и раньше, — наконец сказал он, — но я не хотел принять крещение и стать членом вашей Церкви.

   — Почему, сын мой?

   — Потому что, крестись я, она, может быть, подумала бы, и ты, может быть, подумал бы, и даже я сам подумал бы, что сделал это только ради той, которая дороже мне всего на свете. Но теперь её нет в живых, и я могу принять крещение. Исповедуй же меня, отец, и крести.

Кирилл взял воду и тут же принял римлянина Марка в лоно христианской Церкви.

   — Что мне теперь делать? — спросил Марк, поднявшись с колен. — До сих пор моим повелителем был цезарь, теперь его голосом говоришь ты. Повелевай же.

   — С тобой говорю не я, сам Христос. Послушай. Дела Церкви призывают меня в Александрию, и через три дня я отплываю. Готов ли ты, изгнанный из Рима, отплыть вместе со мной? Там я найду тебе работу.

   — Я уже сказал, что теперь ты мой повелитель, — сказал Марк. — Уже свечерело, я свободен, — прошу тебя, проводи меня домой, ибо там меня ожидает много дел; чтобы их решить, мне необходим совет.

Как приказал Тит, его выпустили, и они отправились на Виа Агриппа, сопровождаемые небольшим эскортом из двух человек.

Наружная дверь дома оказалась открытой. Они вошли и закрыли за собой дверь.

   — Не очень-то хорошо охраняется твой богатый дом, сын мой. В Риме каждая открытая дверь нуждается в привратнике, — сказал Кирилл, входя в сводчатый проход.

   — Мой домоправитель Стефан, наверное, где-то рядом; тюремщик должен был сообщить ему о моём освобождении, хотя я и не собирался возвращаться сюда, — начал Марк — и тут же замолк, споткнувшись о что-то, лежащее на земле.

   — Что это? — спросил Кирилл.

   — Кажется, то ли пьяный, то ли мёртвый. Может быть, какой-нибудь попрошайка забрался сюда, чтобы отоспаться после выпивки.

Кирилл был уже во внутреннем дворике.

   — В окне горит свет, — сказал он. — Пошли в дом. Мы ещё успеем вернуться к этому попрошайке...

   — Который спит подозрительно крепким сном, — сказал Марк, подходя к двери конторы, где домоправитель держал свои книги и спал. И эта дверь тоже была открыта. На столе горел светильник — тот самый, что они видели со двора. При его мерцании они увидели странную картину. Железный сундук, прикованный цепями к стене, был взломан, лежавшие в нём бумаги — выброшены, и тут же на полу лежал пустой кожаный мешок, где хранились деньги. Мебель была тоже перевёрнута, как будто здесь происходила какая-то схватка; в углу комнаты под тяжёлым мраморным столом лежали два человека — мужчина и женщина.

   — Здесь побывали убийцы, — со стоном сказал Кирилл.

Марк схватил светильник со стола и поднёс его к лицу мужчины в углу.

   — Это Стефан, — сказал он, — связанный и с кляпом во рту, но живой, а эта женщина — рабыня. Подержи светильник, а я развяжу их. — И, вытащив свой короткий меч, он тут же освободил обоих пленников.

   — Говори, говори скорее, — поторопил он Стефана, когда тот с трудом поднялся на ноги. — Что здесь произошло?

Несколько мгновений старый управитель растерянно хлопал своими круглыми, испуганными глазами.

   — Это вы, господин, — наконец выдохнул он. — Они сказали, что пришли убить вас по приказу того самого Халева, который дал показания на суде.

   — Они? Кто? — спросил Марк.

   — Не знаю, четыре человека в масках. Они сказали, что должны убить вас, но им велено не причинять никакого зла мне и старой рабыне — только связать и заткнуть рты. Так они и сделали и, забрав все деньги, пошли подстерегать вас. Затем я услышал какой-то шум в аркаде и едва не умер от отчаяния, ибо я не мог ни предупредить вас, ни помочь вам, и был уверен, что вы погибнете от их кинжалов.

   — Возблагодарим Господа за твоё чудесное спасение! — сказал Кирилл, воздевая руки.

   — Мы ещё успеем принести свою благодарность, — сказал Марк. — Идите за мной. — И со светильником в руке он вернулся в аркаду.

Там, лицом к земле, лежал человек — тот самый, о которого Марк споткнулся; он был весь в крови от многочисленных нанесённых ему ран. Они молча перевернули его. Когда свет упал на его лицо, Марк отшатнулся в изумлении: перед ним лежал Халев, весь в крови, смуглый и красивый в своём смертном сне.

   — Но это же тот самый человек, — сказал он Стефану, — чей приказ якобы выполняли убийцы. Видимо, он попал в свои собственные сети.

   — Ты в этом уверен, сын мой? — спросил Кирилл. — Как ты можешь узнать его в таком окровавленном виде?

   — Обнажите его руку, — ответил Марк. — Если я прав, у него не хватает сустава на одном пальце.

Кирилл повиновался и поднял окоченелую руку убитого. Сустава на пальце не хватало.

   — Попался в свои собственные сети, — повторил Марк. — Я знал, что он ненавидит меня, несколько раз мы пытались убить друг друга в битвах и поединках, но я никогда не поверил бы, что еврей Халев может унизиться до убийства. Он получил поделом, вероломный пёс!

   — Не судите, да не судимы будете[381], — ответил Кирилл. — Ты же не знаешь, как и почему умер этот человек. Может быть, он хотел предостеречь тебя...

   — От нападения нанятых им же самим убийц? Нет, отец, я знаю Халева лучше, но он оказался подлее, чем я предполагал.

Они внесли тело в дом и стали обсуждать, что делать дальше. Опасность, казалось, подстерегала их со всех сторон, и они никак не могли принять какое-нибудь решение. И тут послышался стук в дверь аркады. Пока они раздумывали, открыть или не открыть, стук повторился.

   — Я пойду, господин, — сказал Стефан. — Мне-то, человеку незначительному, нечего бояться.

В скором времени он возвратился.

   — Кто там? — спросил Марк.

   — Молодой человек, который сказал, что его хозяин, александрийский купец Деметрий, приказал вручить письмо точно в этот час. Вот письмо.

   — Деметрий, александрийский купец? — повторил Марк, беря письмо. — Под этим именем здесь в Риме скрывался Халев.

   — Читай, — сказал Кирилл.

Марк разрезал шёлковую ленточку, сломал печать и прочитал:


Благородному Марку.

Во времена минувшие я причинил тебе много зла и не раз покушался на твою жизнь. Но до моего слуха дошло, что Домициан, ненавидящий тебя ещё более лютой ненавистью, нежели я, хотя и с меньшим на то основанием, тайно замыслил убить тебя на пороге твоего собственного дома. Поэтому во искупление лживых показаний, которые я дал против тебя, ибо на свете нет более отважного человека, чем ты, Марк, я решил явиться к тебе в «Счастливый дом», одетый в обычную для римских военачальников одежду. Там, прежде чем ты прочитаешь это письмо, мы, возможно, и встретимся. Но не скорби обо мне, Марк, не восхваляй меня за благородство: ибо Мириам нет в живых; всю жизнь я следовал за ней и хочу последовать за ней и в мир иной, надеясь найти там более радушный приём или же по крайней мере забвение. Ты же, кому предстоит долгая жизнь, должен пить горький яд воспоминаний. Прощай, Марк. Уж если я должен умереть, я предпочёл бы умереть от твоего меча, в открытом поединке, но судьба, которая хотя и подарила мне богатства, не явила мне истинной благосклонности, обрекла меня умереть от кинжалов наёмных убийц, охотящихся за другим человеком. Да будет так. Оставайся здесь, на земле, а я отправлюсь к Мириам. И мне ли жаловаться, что дорога трудна?

Халев

Писано в Риме в ночь моей смерти.


   — Отважный, но ожесточившийся человек, — сказал Марк, дочитав письмо. — Знай, мой отец, что я никогда так сильно не ревновал его, как сейчас. Если бы не ты и твои проповеди, — добавил он гневно, — Халев нашёл бы меня уже рядом с Мириам. Но кто знает, что будет теперь.

   — Прекрати эти языческие речи, — остановил его епископ. — Неужто ты и впрямь полагаешь, будто страна духов такова, какой её описывают ваши поэты, и будто усопшие взирают друг на друга очами, исполненными земных страстей? И всё же, — добавил он уже мягче, — я не хотел бы укорять тебя, ибо, как и этот бедный еврей, ты с детства воспитывался в предрассудках. Пристало ли тебе, друг Марк, страшиться его соперничества в небесных полях, где ни женятся, ни выходят замуж[382], верить, будто самоубийство может принести хоть какое-то благо. До сих пор ещё не ясно, чем закончится вся эта история, и всё же я уверен в том, что Халев ничего не выиграет от своей преждевременной смерти, если только он не ставил перед собой более благородную цель, чем та, о которой он пишет в своём письме, а я лично предполагаю, что так оно и было.

   — Надеюсь, да, — ответил Марк, — хотя, честно говоря, мне совестно, что другой человек отдал свою жизнь за меня. Я предпочёл бы, чтобы он предоставил меня моей собственной участи.

   — Свершилась воля Господня, ибо пути человеческие определяются самим Господом, как же может человек судить о своих делах, — со вздохом сказал Кирилл. — Но закончим этот разговор, ибо у нас очень мало времени, и сдаётся мне, тебе лучше покинуть Рим, прежде чем Домициан узнает, что вместо Марка убили Халева.

Прошло почти три месяца, прежде чем однажды, после захода солнца, галера медленно вошла в александрийскую гавань и бросила якорь в тот самый миг, когда над морем блеснул луч Фаросского маяка. Плавание в эту зимнюю непогоду было достаточно тяжёлым, галере приходилось долгими неделями укрываться во многих портах. Несмотря на недостаток еды и воды, галера всё же благополучно добралась до своей конечной цели, за что епископ Кирилл, римлянин Марк и другие христиане, что были на борту, стоя на коленях в своей небольшой каюте на баке, вознесли благодарственную молитву, но было уже слишком поздно, чтобы подойти к пристани. Они все высыпали на палубу, ибо запасы пищи у них истощились, а вода оставалась только затхлая, и, прислонясь к фальшборту, жадными глазами смотрели на берег, где горели тысячи огней огромного города. Недалеко от них, на расстоянии не большем, чем полёт стрелы, стояло другое судно. Глядя на его чёрные обводы, они услышали, что на его палубе поют и звуки пения разносятся над тихими, озарёнными лунным светом водами гавани. Они слушали не очень внимательно, пока не вникли в слова этой песни. Прислушавшись, они переглянулись.

   — Это не матросская песня, — сказал Марк.

   — Нет, — ответил Кирилл, — это христианский гимн, который я хорошо знаю. Слушайте. Каждый стих кончается словами: «Мир душе твоей».

   — Стало быть, — сказал Марк, — это христианский корабль, иначе они не решились бы запеть этот гимн. Ночь спокойная, почему бы нам не спустить лодку и не отправиться к ним? Я хочу пить, а у этих добрых людей, наверное, есть свежая вода.

   — Как хочешь, — ответил Кирилл. — Может быть, у них есть не только свежая вода, но и свежие новости.

Немного погодя маленькая лодка подошла к борту незнакомого корабля, и её пассажиры попросили у вахтенного разрешения подняться на борт.

   — Каков ваш опознавательный знак? — спросил он.

   — Знак креста, — ответил Кирилл. — Мы члены христианской общины Рима и услышали ваш гимн.

Им сбросили верёвочный трап, и вахтенный радушно пригласил их подняться.

Они взошли на палубу и направились к капитану, который находился под парусиновым навесом, растянутым на юте. Здесь, озарённая светом фонарей, стояла женщина в белом платье, она очень мелодичным голосом пела припев гимна, а все остальные подхватывали.

   — Я восстал из мёртвых, — пропел голос. В его тоне и тембре было что-то очень знакомое, что-то, проникавшее в самое сердце Марку.

Вместе с Кириллом он прошёл мимо скамей для гребцов; певица услышала их неуверенные впотьмах шаги и замолкла. Затем шагнула вперёд, вглядываясь во мглу, и её лицо оказалось на ярком свету. Никого не видя, она продолжала петь:

   — О, нечестивцы, я восстал из мёртвых.


   — Смотри, смотри! — выдохнул Марк, хватая Кирилла за руку. — Смотри, это Мириам либо её дух.

Через какой-то миг и он тоже очутился на свету, и его глаза встретились с глазами певицы. Она негромко вскрикнула и упала без чувств.

Так подошла к окончанию эта длинная история. Они узнали, что весть о гибели «Луны» была ложной. «Луна» перенесла сильный шторм, но её искусный капитан Гектор сумел благополучно укрыться в одной из гаваней на их пути. Оттуда она направилась в Сицилию, здесь её подремонтировали, подновили оснастку, и она продолжала путь. Восемь недель «Луна» простояла в одном из греческих портов в ожидании хорошей погоды и наконец с попутным ветром благополучно добралась до Александрии, всего на два дня раньше, чем галера Марка. Отсюда следовало, что корабль, крушение которого видели матросы «Императрикс», также назывался «Луной», название тогда довольно распространённое, или же просто произошла ошибка. Возможно, умирающий моряк в бреду назвал знакомое ему имя другого корабля. Так, по благоволению Провидения, «Луна» с Мириам и другими избежала всех опасностей и достигла гавани Александрии.

Прежде чем расстаться в эту счастливую ночь, они поведали друг другу всё, что знали. Мириам узнала, как Халев сдержал данное ей слово; хотя он и считал её мёртвой, яростная гордыня и ревность не позволили ему упомянуть об этом в письме Марку. Она узнала также, как Марк был спасён Кириллом от самоубийства и как он присоединился к христианскому братству. И как же в последующие годы были они рады, что он принял крещение, уверенный, что её нет в живых! Теперь никто не мог обвинить его в том, что он переменил веру ради женщины; их совесть могла быть совершенно спокойной.

Наконец-то они поняли, что Божий Промысл провёл их через многие испытания, опасности и искушения. Ради их же собственного блага.


Наутро там же, на корабле «Луна», Марк и Мириам, которую римляне называли Жемчужиной, были обвенчаны епископом Кириллом. Шафером невесты был центурион Галл, а седовласая, яростноглазая Нехушта благословила их от имени покойной матери, чьё запрещение так и не было нарушено.

Леонард Грен ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ИЕРУСАЛИМА


Придут дни, в которые из того, что

вы здесь видите, не останется камня

на камне; всё будет разрушено.

Евангелие от Луки, XXI, 6

Потому что это дни отмщения,

да исполнится всё написанное.

Евангелие от Луки, XXI, 22

I


В конце декабря 65 года по Рождестве Христовом накануне праздника Обновления храма бесчисленные массы народа стекались отовсюду в Иерусалим.

По большой северной дороге двигались огромные караваны богомольцев из Галилеи, Сирии, Египта и Вавилона, даже из самых отдалённых стран царства парфян и персов.

Караваны шли при пении напутственных гимнов, под звуки барабана и тамбуров. Дети, старики, женщины, закутанные покрывалами, ехали верхом на мулах, ослах и верблюдах, а мужчины, одетые в бурнусы из верблюжьей шерсти, с длинными посохами в руках, вели на поводу вьючных животных.

Нередко этих усталых, покрытых пылью богомольцев обгоняли богатые караваны купцов из Цезареи и корабельщиков из портовых городов Приморской области. Мелькали яркие уборы, пёстрые ковры, и раздавался нестройный звон серебряных колокольчиков. Чем ближе к Иерусалиму, тем многолюднее становилась дорога и от Бирофа, вплоть до укреплённых стен Везефы, представляла оживлённую, своеобразную картину. По всем просёлкам, прилегавшим к большой дороге, также двигались толпы народа. Тысячи конных и пеших людей, вереницы обозов, многочисленные стада быков и овец то и дело вступали на главный путь. Здесь они производили невообразимую суматоху, сталкиваясь с плавно идущими караванами, поднимали облака пыли, оглашали воздух криками, рёвом и блеяньем.

У стен Иерусалима, как вода в половодье, беспрерывно прибывающий люд образовал необозримый табор. Давка происходила под тяжёлыми сводами городских ворот, где люди и животные, стиснутые в единую толпу, проталкивались вперёд неудержимым натиском.

Огромный и без того многолюдный город походил теперь на кишащий муравейник. В его переполненных домах и гостиницах не хватало более места для бесчисленных гостей. Поэтому на улицах раскинули шатры, устроили шалаши из пальмовых ветвей и виноградных лоз, а к стенам домов приделали навесы, где разместили животных и людей, создав таким образом город в городе. Однако, несмотря и на эти меры, десятки тысяч народа остались без приюта и окружили лагерем стены Иерусалима.

Шумны, кишащие народом улицы представляли живописное зрелище; тут как в калейдоскопе, пестрела и беспрерывно менялась смесь всех племён и национальностей древнего мира. Среди коренных правоверных иудеев, суровых, неприветливых, замкнутых в себе, как и негостеприимная, каменистая их страна, поминутно встречались весёлые, открытые лица белокурых граждан геннисаретских городов. Забубённые головы — ремесленники и матросы из промышленных и портовых местностей Финикии — толклись среди благочестивых иерусалимлян, неприлично переругиваясь и горланя языческие песни. Евреи с берегов Тибра, Ефрата и Нила, богатые судовщики из Цезареи, Сидона, Александрии, изнеженные сиро-греки, эллины попадались в толпе рослых пастухов и поселян нагорной галилейской страны, в грубых одеждах из козьих шкур, и среди полудиких сынов пустыни, разбойничьих идумеян.

Тут были гордые чванные саддукеи в богатых шёлковых одеждах, учёные фарисеи и книжники в шерстяных белых талифах с кистями, в широких филоктериях и аскеты эссеяне в убогих одеждах из грубого синдина[383]. Толпа деловых левитов, учеников закона и простых храмовых служителей смешивалась с толпой торговцев, с солдатами римского гарнизона и храмовой стражи, но более всего здесь было босоногой иерусалимской черни и нищих.

Говор этой разноплеменной толпы, выкрикиванье торговцев медовыми лепёшками, голубями и ягнятами, монотонное мычание выпрашивающих милостыню, хохот и галденье праздной черни, пение старцев, исполнявшие священные гимны, визг и крик затёртых в толпе женщин и детей, рёв жертвенных быков, блеянье овец, скрип неуклюжих каррук — весь этотхаос разнородных звуков нестройным гулом разносился по улицам и рынкам Везефы и нижнего города, вплоть до самых стен аристократического, молчаливого Сиона. Сливаясь вдали в одно общее гуденье, он походил на жужжанье пчелиных роёв.

Священный, воспетый царственным поэтом город был не только столицей Иудеи, но главою и сердцем Израиля, рассеянного по всему лицу земли. В качестве религиозного и политического центра привлекал он на свои годовые праздники бесчисленное множество верующих. Но из всех иерусалимских празднеств более всего выделялся праздник Обновления Храма, учреждённый в память избавления от чужеземной тирании. Это радостное торжество в честь Иуды Маккавея внушало народу патриотические чувства и привлекало прозелитов самой торжественной в году службой во храме Бога евреев.

Здесь отсутствовали только самаряне. Великий спор о том, гора ли Гаризин в Самарии, с которой Иисус Навин благословил народ и где сохранились развалины храма Манасейны, разрушенного Гирканом, или гора Мориа в Иудее, где стоял храм Соломонов, были настоящей святыней Палестины, положил непреодолимую преграду вражды между униженной Самарией и гордой Иудеей.

Однако в этом году праздник не имел радужного отпечатка прежних лет. Со смерти Ирода Великого времена постепенно изменялись к худшему и тёмные тучи заволокли ясное небо Палестины. Холодный ветер гнал их с вершин далёких Аппенин, и они, выплывая из-за светлых вод Восточного моря, грозно сгущались в чёрную пелену и нависали похоронным балдахином над священной столицей Израиля.

Положение иудейского государства было печально. В палестинских домиках развевалось римское знамя, а в городах звучала греческая речь. В самом Иерусалиме ненавистный вид римского орла на башнях замка Антония жестоко оскорблял священные чувства иудеев, во всей стране чужеземная культура вытеснила их национальную самобытность.

Народ, погрязший в косной неподвижности вековых предрассудков, был груб, суеверен и совершенно неспособен управлять собою. Налоги росли, производительность падала, бедность увеличивалась, а спорящие между собою секты сеяли плевелы внутренней розни и обостряли отношения с враждебным языческим миром.

Общество разделилось на два лагеря, одушевлённых непримиримой взаимной ненавистью. Просвещённые евреи и прозелиты, живущие за границей, граждане галилейских промышленных городов, большинство саддукейской аристократии и располагающая военной силой страны иродианская партия стремились к государственным и социальным реформам в эллино-римском духе, к объединению Палестины под скипетром тетрарха Ирода Агриппы II, видя спасение и будущность еврейской нации в культурной солидарности с высокообразованным античным миром.

С другой стороны, напротив, фарисеи и зилоты, опираясь на иерусалимскую чернь и народную массу, твёрдо стояли за самобытность, стремились к возврату в доиродианский период и видели спасение в усиленной преданности искажённому талмудом Моисееву закону.

Все они, отвергшие и распявшие Иисуса Христа, веровали в пришествие обещанного пророками Мессии, который должен водрузить знамя иудейской гегемонии над всеми народами и утвердить свой престол в Иерусалиме, как в столице мира...

Считая античный мир гнилым, они мнили себя его обновителями, проповедовали религиозное и национальное изуверство, раздували пламя фанатизма. Взаимная вражда сторон усиливалась, росла и грозила при первой искре вспыхнуть пламенем междоусобия.


Солнце склонялось уже к закату, когда запылённый путник, прибывший в этот день с галилейским караваном, пройдя Акру, спустился с холма в квартал Сыроваров.

Мальчик, погонщик осла, навьюченного кладью приезжего, весело бежал впереди, помахивая длинной хворостиной и покрикивая.

Путник был молод, и звали его Марк бен-Даниил. Из Дамаска, где его отец занимался выгодной торговлей шёлковыми товарами, этот юноша прибыл в Иерусалим с целью изучать закон в школе Гиллеля, во главе которой стоял внук знаменитого раввина, Симон бен-Гамалиил, председатель синедриона. Отец бен-Даниила, отправляя сына, снабдил его письмом к своему дальнему родственнику, Веньямину бен-Симону, потомку знаменитого певца победных гимнов Нехании Гискана.

Главная улица, по которой шёл юный путник, соединяла между собою два караванных пути и тянулась через весь город от северных ворот Везефы вплоть до укреплений Офеля, пересекая дугообразно в южном направлении нижний город и разделяя на две части квартал Сыроваров, расположенный в Теранеатской долине между Сионом и горой Мориа. Медленно пробираясь сквозь толпу народа, обходя то крестьянские возы, то мирно лежащих посредине улицы верблюдов, бен-Даниил добрался наконец до переулка, пролегавшего от северных сионских ворот к горе Мориа. Он остановился у гостиницы «Колодец Иакова», на углу переулка, со стороны Сиона. Здесь, по уговору, должен был встретить его Веньямин.

Юноша снял с головы белый тюрбан и, отирая вспотевшее лицо, озирался вокруг. Толстый хозяин гостиницы Абнер заметил путника и, чуя в нём постояльца, бросил торг с крестьянином, продававшим ему ячмень и зимние плоды.

   — Ты ищешь пристанища, господин? — обратился трактирщик к бен-Даниилу, внимательно осматривая его костюм и кладь, навьюченную на осла.

   — Нет, добрый человек, я жду здесь знакомого, — ответил юноша.

   — Пока придёт твой знакомый, ты можешь подкрепить силы в лучшей во всём городе гостинице, — посоветовал Абнер и добавил с любопытством: — А кто твой знакомый? Если он знатен, то я его наверно знаю.

   — Его зовут Веньямин бен-Симон.

   — Что живёт в доме Тискана? Как же, как же, господин! Ещё бы не знать! Ты что же, родственник ему? Э, да вот он сам сюда идёт, наш почтенный Веньямин!

Трактирщик указал на саддукея, поспешно шедшего по переулку. Бен-Марк поспешил ему навстречу.

Бледный, худощавый, с типичным иудейским лицом внук Нехании Тискана смотрелся очень невзрачным в роскошной саддукейской одежде. Узкий, доходивший до пят белый хитомен из плотного виссона и такой же пояс, «эмиам», с карминовым узором, искусно обвитый вокруг груди, талии и бёдер, причём концы его с карминовыми кистями спускались почти до полу, резко обрисовывали впалую грудь и костлявое тело. Верхняя же одежда «меяр» из шёлковой материи гиацинтового цвета с широкими, ниспадавшими до земли рукавами, застёгнутая на груди золотой застёжкой, сидела мешком на угловатых плечах, между тем как белый тюрбан из индийской ткани с гиацинтовыми полосами, нахлобученный поверх головной сетки «масна-эмертес», при всей своей воздушной лёгкости, как будто пригнетал Веньямина, заставляя его ходить согнувшись. Бен-Даниил низко поклонился саддукею.

   — Мне сказали, что ты Веньямин бен-Симон. Я бен-Даниил из Дамаска.

   — A-а! Давно желанный гость, приветствую тебя во святом городе Израиля!

Саддукей обнял и трижды облобызал юношу.

   — Надеюсь, ты принёс хорошие вести от моего друга и покровителя, твоего почтенного отца? — спросил он.

   — Отец шлёт тебе привет! Вот его письмо, — ответил юноша, доставая из сумки на груди свиток папируса, обмотанный шёлком и запечатанный голубым воском.

Веньямин взял письмо с видом глубочайшего почтения и бережно спрятал за пазуху, говоря:

   — Да благословит его Господь Израиля! Мы прочтём это после, на досуге, а теперь поспешим домой, где мать и сестра ждут тебя к ужину.

Миновав переулок, Веньямин с бен-Даниилом поднялись по выложенной каменными плитами дороге к стенам верхнего города; здесь они остановились на площадке у великолепных иродовых ворот с коринфским портиком и мраморными ступенями, чтобы взглянуть на открывшийся перед ними вид Иерусалима.

У ног их расстилался нижний город с плоскими крышами домов и с бесчисленными башнями по стенам, охватывавшим его каменным поясом. На хребте холма Акры, представлявшего форму полумесяца, стояли дворцы царей Адиабейских, называвшиеся дворцами Елены. Рядом с ними возвышалось здание городской ратуши, Археион, где помещался архив города и была зала для заседаний синедриона.

Далее — к северу и северо-западу — высились три роскошные башни Ирода Великого. Первую из них он соорудил в память своего друга Гиппикоса и назвал его именем; вторая, выстроенная по образцу фаросского маяка в Александрии, была названа именем его зятя Фасаила; а третья, башня Марины, носила имя любимой супруги царя. Последняя башня была меньше всех, но отличалась самым роскошным убранством внутренних покоев.

За этими башнями виднелись укрепления Везефы, или нового города, где находился водоём Вифезда и гробницы царей е чеканными саркофагами. С севера горизонт замыкали неприступные твердыни бастиона Псефин с исчезающей в облаках восьмиугольной башней. На востоке, на конусообразной вершине горы Мориа, величественное здание храма Иеговы блистало в лучах заходящего солнца, а рядом с ним на фоне вечернего неба, отливавшего пурпуром и тёмным кобальтом, мрачно выделялись чёрные силуэты зубчатых стен и башен замка Антония. Замок этот был построен на отдельной скале в пятьдесят локтей высоты. Крытая галерея на арках соединяла его с храмом. Глубокий ров отделял замок от Акры. За его стеной, укреплённой по углам башнями, были расположены колоннады и многочисленные здания, где помещались казармы, арсенал и магазины римского гарнизона, образуя как бы отдельный город. Между Сионом и Акрой раскинулся квартал Сыроваров. На южном отроге горы Мориа стояли укрепления Офеля, у подножия которых проходила караванная дорога, пересекавшая Иерусалим. Перекинутый через Тераиеатскую долину виадук на арках соединял храм с Сионом. На вершине Сиона с юго-западной стороны нижнего города возвышались, господствуя над плоскими кровлями домов, беломраморные дворцы Ирода Великого.

Эти роскошные, горделивые здания с золотыми крышами, с тонкими башнями, с коринфскими портиками, колоннадами и великолепными ассирийскими архитравами утопали в изумрудной зелени цветущих и благоухающх в вечернем воздухе садов. Рядом с ними стояли дворцы князей Асмоиейских и древний дворец Соломона у северных иродовых ворот. За этими зданиями простиралась аристократическая часть города — верхний рынок с палатами первосвященника и домами знатных родов. Напротив дворца Асмонея, в северо-восточном углу верхнего рынка, находилась обстроенная изящными галереями, вымощенная мозаикой площадь Ксистос, через неё проходили ко вторым иродовым воротам, ведущим к виадуку. За этим плацем были ещё третьи иродовы ворота — восточные. Через них проходили к ручью Силоа, у которого оканчивался квартал Сыроваров, а через долину Теранеатскую вела дорога к Водяным воротам храма.

За верхним рынком находились остальные кварталы Сиона, где были рынки: железный, платяной, шерстяной и мясной. Главная улица пересекала. Сион в южном направлении, начиная от северных ворот до южных, вблизи которых стоят гробница царя Давида и скромный домик Тайной Вечери.

Вокруг Иерусалима расположилась амфитеатром живописная цепь зелёных холмов и крутых отвесных скал, образуя то светлые долины, то мрачные ущелья и зияющие чёрные пропасти. На скатах холмов и у подножия скал ютились под тенью сикомор, стройных пальм и вечнозелёных дубов деревни и местечки с белеющими среди виноградников домиками. Эти цветущие, многолюдные селения окружали серые стены города наподобие венка из цветов.

Дорога, усаженная старыми масличными деревьями, извиваясь вдоль берега Кедронского потока, вела к зеркальным прудам Соломона. Далеко, через изумрудную равнину Иерихонскую, где катятся светлые воды Иордана, до синеющих на горизонте вершин Эбала и Гаризина, блуждали восторженные взоры бен-Даниила, и он долго стоял, созерцая чудный вид священного города, где каждый камень, каждый клочок земли имели свою историю и были неразрывно связаны с прошлым Израиля. Недаром о нём так горько плакали изгнанники у вод Вавилонских, когда снимали с прибрежных ив свои арфы, чтобы пропеть полную скорби песнь.

   — Воистину Иерусалим ещё прекраснее, чем рисовало мне воображение! — воскликнул юноша, обращаясь к Веньямину. — Недаром его называют «красой Иудеи».

   — Да, только эта краса унижена и запятнана! — возразил тот, указывая на замок Антония.

   — Отчего вы не прогоните чужеземцев? — с жаром продолжал дамаскинец. — Смотри, какими крепкими стенами и неприступными башнями защитили наши отцы не только весь город, но и каждую его часть в отдельности. Разве их руки трудились, сооружая эту сильнейшую в мире крепость, для того только, чтобы она послужила логовищем шакалов? Разве мы не можем задушить язычников в их берлоге? Разве обессилели рамена у народа израильского и заржавел славный меч Маккавея?

   — Ты не знаешь римлян! — грустно ответил Веньямин. — Они хитры, как лисицы, и мощны, как львы пустыни. Они подавляют нас превосходством своего государственного строя и военным искусством. Сам Ирод Великий был не в силах бороться с ними.

   — Ирод, нечестивец, беззаконно захвативший престол Асмонеев! Разве мог этот тиран и осквернитель святынь быть героем? Нет, только Маккавей, а не чужеземный проныра, презренный гер, изверг Автюха Эпифана! Неужели ты полагаешь, что надменный сириец был менее могуществен, чем римский император? Македоняне покорили мир прежде римлян. И, однако, горсть храбрых людей уничтожила одним ударом высокомерную гордыню презренного тирана! Поверь мне, исполнится пророчество: «Не отнимется скипетр от Иуды и законоположник от чресл его, пока не придёт Примиритель, и ему покорятся народы».

   — Дай Бог, чтобы твои надежды сбылись как можно скорее, пылкий юноша! Но кто знает, насколько правильно школа Шамая толкует это пророчество? Ведь скипетр и ныне находится в колене иудином, а законоположник происходит от чресл его. В жилах нашего государя течёт кровь Асмонея. Вон высится башня Мариамны, супруги Ирода Великого. Её внук, Ирод Агриппа II, царствует теперь в Палестине.

Бен-Даниил широко раскрыл глаза. Озадаченный словами саддукея, он смотрел на него с изумлением. Тот снисходительно улыбнулся и потрепал его по плечу.

— Ты ретив и горд, как необъезженный конь, но узда времени и науки укротят твои порывы. Тогда страсти подчинятся рассудку, и ты о многом переменишь мнение.


II


Дом Тискана стоял против иродовой претории на южной стороне верхнего рынка.

Дойдя с бен-Даниилом до каменной ограды своего жилища, Веньямин отпер массивную дубовую калитку и пропустил гостя на четырёхугольный двор, гладко вымощенный разноцветными кирпичами и обнесённый вокруг деревянной галереей на колоннах. Здесь были расположены кладовые и хозяйственные помещения.

Одноэтажное здание дома помещалось в центре двора и было выстроено частью из кирпича, частью из камня. Его стены, выкрашенные красной краской и расписанные синими арабесками, были украшены благочестивыми надписями и мудрыми изречениями. Кедровые балки поддерживали плоскую крышу, выложенную глиняной черепицей и снабжённую деревянными перилами. С переднего фасада возвышался искусно сооружённый павильон, окнами на рынок. Павильон служил для помещения гостей, а также домашних на случай их болезни. Широкие сени на колоннах, выстроенные из масличного и сандального дерева, вели внутрь дома, куда входили через трое дверей. Левая дверь вела в помещение женщин, недоступное для мужчин; правая — в комнаты хозяина, между тем как средняя — двустворчатая, резная, из драгоценного кипарисового дерева — вела в центральную залу.

В сенях Веньямин собственноручно снял с гостя дорожный плащ Служанки разули ему тяжёлую обувь, обмыли ноги ароматной водой и надели мягкие финикийские туфли. Теперь хозяин настежь распахнул двери в залу, потом с низким поклоном просил гостя войти и считать себя своим в его доме.

Выложенная драгоценным кедровым деревом зал, была расписана по стенам и потолку голубыми с золотом арабесками, цветами и виноградными лозами. Пол из гипсового цемента устилали пёстрые дамасские ковры, а вдоль стен стояли широкие скамейки. На них были разостланы финикийские узорчатые покрывала и лежали набитые пахучими травами подушки. Широкие тирские окна, снабжённые деревянными решётками и двустворчатыми ставнями в защиту от слишком яркого солнечного света и палящего зноя, были открыты настежь, и из них виднелся цветущий сад с фонтаном посредине, с тенистой смоковницей, под которой, по древнему обычаю, совершалась ежедневная молитва «крашма».

Середину залы занимал длинный стол, ярко расписанный голубыми и красными цветами, на массивных низеньких ножках в виде древесных стволов, обвитых плющом. С трёх сторон стола было расставлено девять стульцев, которые при торжественных трапезах заменялись ложами для возлежаний, а стол обращался в триклиний. В восточных углах залы стояли два серебряных семиветвенных светильника чеканной работы на мраморных кубической формы постаментах.

Веньямин предупредительно пригласил гостя пока отдохнуть до ужина. Между тем узорчатая занавесь левой боковой двери тихо распахнулась, и в залу вошла почтенная матрона, мать хозяина. За нею следовала её дочь, Фамарь, со служанками, нёсшими серебряные блюда с яствами и каменные кувшины с напитками.

Увидя Фамарь, бен-Даниил изумился.

Он никогда не думал, чтобы сестра некрасивого Веньямина была так хороша собой. И как к ней шёл домашний костюм иудейских девушек! Как мила и грациозна была она в этой белой из тонкого виссона тунике с широкими рукавами и светло-фиолетовой каймой. Как рельефно обрисовывал нежные формы девического бюста пурпурный золототканый пояс «кишурим». Её маленькие ножки с узкой пяткой и высоким подъёмом были обуты в сандалии из дорогой ташейской кожи с доходящей до половины икры шнуровкой из фиолетовых лент и золотого позумента, причём эти завязки были унизаны миниатюрными серебряными колокольчиками. Золотая повязка, осыпанная сапфирами и серым индийским жемчугом, удерживала на лбу её чёрные волосы, благоухающие и завитые я длинные локоны, а прикреплённое к этому головному убору покрывало из тончайшего прозрачного виссона окружало воздушную фигуру Фамари белым облаком.

Очарованный юноша не мог оторвать глаз от сионской красавицы, которая смело поглядывала на него, сверкая чёрными глазами, как будто её забавляла неловкость застенчивого гостя. Видя, что он, поздоровавшись с матерью, не решается подойти к ней, девушка первая приблизилась к нему и приветливо протянула узкую руку с тонкими пальцами.

Тем временем служанки уставили стол блюдами и принесли серебряные сосуды для омовения. Каждому из присутствующих подносили таз и поливали ему на руки воду из кувшина. По совершении этого важного обряда хозяин громко произнёс затрапезную молитву и все заняли места за столом: гость посередине, хозяин с правой, а женщины с левой стороны триклиния. Служанки прислуживали, ставили и убирали кушанья с четвёртой стороны стола, которая оставалась свободной.

Проголодавшийся Марк не заставил долго угощать себя и оказал должное внимание кулинарному искусству вдовы покойного Симона бен-Нехания. Жареный ягнёнок с рисом, крупитчатый пирог, обильно политый оливковым маслом, и блюдо «либбан» из печёных овощей подверглись сильному нападению со стороны гостя. Пока он утолял свой голод, Веньямин деликатно молчал, а женщины не смели первые начать разговора. Но когда служанки, убрав со стола остатки ужина, поставили десерт из сочных фруктов и различных, приготовленных на мёду сластей, а хозяин наполнил вином чашу гостя, беседа оживилась.

Бен-Даниил сообщил новости из Дамаска, и разговор зашёл о свадьбе, предстоящей в доме Гиллеля. Симон бен-Гамалиил выдавал старшую дочь, Имму, за сына богача Гиркана. Жених с невестой были обручены ещё в детстве, и теперь, когда Имме исполнилось восемнадцать лет, и жених Элиезер занял почётную должность, на днях должна была состояться их свадьба, к которой делались большие приготовления. Старинная дружба между домами Гиркана и Гиллеля придавала разговору живой интерес; особенно в глазах женщин предстоящее семейное торжество имело значение мирового события, и они, забыв должную сдержанность в присутствии мужчин, трещали без умолку о великолепных нарядах, чудных тканях и драгоценных уборах, выписанных женихом для невесты из Сидона, Александрии и Дамаска. Прислушиваясь к серебристому голосу прелестной Фамари, Марк упивался её созерцанием. Часы летели для него точно минуты, и он не заметил, как прошло время.

Поднявшись в павильон, где ему был приготовлен ночлег, юноша открыл окно и долго мечтал о чёрных, подернутых томной негой глазах Фамари. Над Сионом светила луна, озаряя серебристым светом сонные дворцы и пустынную площадь. Вдали постепенно затихал шум засыпающего города.


III


Утром до восхода солнца левиты возвестили спящему городу трёхкратным трубным звуком начало «ханнукког», великого праздника Обновления храма.

Сион пробудился. Калитки домов с шумом растворялись, из них выходили на улицу в белых одеждах мужчины и закутанные белыми покрывалами женщины. В предрассветном сумраке они двигались по пустынной площади при свете слабо мерцающих светильников длинным торжественным шествием, подобно теням, восставшим из гробов. Между тем на противоположном конце площади вспыхивало багровое пламя факелов, слышалось бряцанье оружия, хриплая команда и мерный шаг римлян, заблаговременно усиливавших гарнизон претории и караулы у городских ворот.

Семейство Веньямина, пройдя восточные ворота, спустилось по извилистой каменистой тропе к священному источнику Силоа, где остановилось, чтобы зачерпнуть из него воды. В то время первые лучи восходящего солнца осветили окутанную мраком вершину горы Мориа, и на его конусе зарделось и заблистало беломраморное здание храма с золотыми крышами. Веньямин с гордостью указал на блистающую в лучах солнца святыню, которая как будто отделялась от горы и парила в воздухе.

   — Чудесное зрелище, не правда ли? Сердце радуется, как взглянешь на этот лучезарный храм Бога живого. Незабвенно имя государя, воздвигшего из соломоновых развалин такое великолепие! Благодаря Ироду Великому, храм восстал из своего пепла, подобно фениксу.

   — Да, но в глазах сведущего человека этому храму недостаёт самого существенного: тех шести утерянных сокровищ, некогда украшавших скромный сравнительно с настоящим храм Соломона, — холодно возразил Марк бен-Даниил, недовольный похвалой иноземца.

   — Наша вера не нуждается в вещественных атрибутах и не должна быть прикована к одному месту, хотя бы и самому святому. Наши сердца — вот истинный храм Бога живого, а наши души его святая святых, — скромно заметила Фамарь.

Юноша взглянул на сестру Веньямина, удивлённый её замечанием. Но Веньямин кивнул головой в знак согласия с мнением девушки.

   — Я не буду против этого спорить, прекрасная бат-Симон, — продолжал дамаскинец, — однако в понятиях нашего народа место с его преданиями неразрывно связано с верой. Оторви народ от священного места, и в нём увянет вера, подобно листьям на дереве, с корнем вырванном из почвы. Потому нам необходим закон, связывающий веру с местом, и потому всё баснословное великолепие иродовых сооружений не заменит нам ни первоначального храма Соломона, ни его скромных сокровищ.

   — Ты прав в глазах людей, которые ставят народ на первый план, а неразумные «предания старцев» выше книг Моисея, — желчно возразил саддукей, — но хотел бы я знать, какой в том прок, что вы сами спускаетесь до низменного уровня толпы? Народ до сих пор не заслужил ничего хорошего. Это всё тот же неразумный ребёнок, который роптал в пустыне и плакал возле золотого тельца.

Бен-Даниил промолчал, не желая резко возражать почтенному другу своего отца. Молча перешли они Теранеатскую долину и медленно поднялись по скалистому склону горы Мориа к наружной стене храма.

Пятеро ворот с массивными колоннами и портиками вели через наружную стену во внутренние дворы, расположенные террасами один над другим. Вдоль стены с внутренней её стороны шли галереи, крытые кедровым деревом, опиравшиеся на колонны из цельного мрамора; последние были выкрашены снизу на одну треть в синий, сверху на две третьих в тёмно-красный цвет и упирались на цоколи с густой позолотой.

В этих галереях, вымощенных пёстрой мозаикой, собирался народ и учителя закона для поучений и деловых совещаний. За галереями находился двор язычников с широкими рядами коринфских колонн и с роскошными аркадами. Шесть металлических досок с греческими и латинскими надписями оповещали каждого, что иноверцам под страхом смертной казни воспрещён доступ в следующие дворы. Первоначально, по примеру храма Венеры на горе Эрике и сирийской богини в Гиерополисе, здесь дозволялось иностранным купцам производить торговлю красным и галантерейным товарами, за что с них взималась в пользу храма известная арендная плата. Но вскоре к иноземным купцам присоединились иудейские мытари и менялы. Их присутствие обусловливалось тем обстоятельством, что священники при собирании податей и пожертвований, отменив ходячую монету с языческими эмблемами, принимали только мелкую серебряную иудейской чеканки. Менялы разменивали ходячую монету, причём брали «калбан», то есть пять процентов суммы. Таким образом, в Иерусалиме при храме Иеговы зародилась современная биржа с присущим ей гвалтом и мошенничеством. Но дело этим не ограничилось. Двор язычников искушал людскую жадность. Местные торговцы голубями и ягнятами считали себя обиженными предпочтением, оказанным иностранцам, и подняли вопль, требуя для себя одинаковых с ними прав.

Некий Баба бен-Бута первый пригнал на великолепный двор три тысячи овец. При таком обороте дел иностранные гости поспешили убрать свои товары и очистить место евреям.

Съестные лавки мелких торгашей, палатки менял и столики мытарей непосредственно примкнули к священной ограде и от восточных ворот протянулись по обеим сторонам вплоть до портика Соломона. Внутри же двора язычников целые стада быков и овец томились от жары, заражая воздух зловонием. Под тенью аркад, на мозаичном дорогом полу, расположились люди с огромными плетёными корзинками, битком набитыми голубями. Тут же сидели менялы со стопками монет, и звонко раздавалась крупная брань за бесчестную торговлю. Таким образом двор язычников иудеи превратили в скотный двор и место ярмарки. Невообразимый гам, смешанный с рёвом животных, неприлично заглушал торжественное пение левитов и молитвы священников, а страшное зловоние его нечистот, не имевших стока, оскорбляло религиозное чувство набожных молельщиков.

Собственно Святыня имела сто восемьдесят семь локтей в длину, сто двадцать пять в ширину и была обнесена отдельной стеной. К ней вели девять ворот с мраморными ступенями, сплошь выложенными золотом и серебром. С каждой стороны ворот стояло по цельной мраморной колонне в двенадцать локтей окружности. Над воротами были надстройки в виде башен с различными помещениями. Перед беломраморным зданием храма, горделиво возвышавшимся на колоссальном каменном основании, размещались отдельные дворы: женщин, евреев и священников. Из этих дворов через открытый портал храма была видна вся его внутренность. Над порталом вилась знаменитая, гигантских размеров золотая лоза из литого золота с виноградными гроздьями в человеческий рост.

Перед порталом на священническом дворе стояла умывальница, а перед ней большой жертвенник всесожжения, с северной стороны которого были вделаны в мозаичный помост двора шесть рядов колец для привязывания жертвенных животных и восемь низких столбов с перекладинами для снятия шкур с убитых. Между столбами стояли мраморные столы для мяса. За порталом в предхрамии стояли два стола: один золотой для тука, другой серебряный для инструментов, употребляемых при жертвоприношениях. Здание храма представляло резкое смешение восточных, позднейших греческих и римских архитектурных форм. Вокруг него были расположены в галереях у стен различные помещения: хранилища музыкальных инструментов и риз левитов, зал собраний, погреба, кладовые, арсеналы с оружием и экипировкой для храмовой стражи. Под самым зданием были подземелья, куда не имел доступа никто, кроме священников, и где находился «корван», сокровищница храма с несметными, накопленными веками богатствами.

В верхнем этаже был целый лабиринт комнат и зал. Плоская золотая крыша, обнесённая вокруг перилами, была снабжена по углам золотыми тонкими шпилями в защиту от птиц, которые пугались их ослепительного блеска и отлетали прочь.

Бен-Даниил, поражённый всем этим великолепием, пожирал глазами грандиозное сооружение, любуясь террасами дворов, сверкавшими на солнце разноцветной мозаикой.

Веньямин обратил его внимание на замечательные двустворчатые ворота, обложенные массивным серебром и золотом; те из них, которые выходили на восток, были покрыты толстым слоем коринфской латуни, ценившейся дороже всех драгоценностей. Саддукей указывал юноше на красивые портики, двойные переходы, дивные колонны с золотыми цоколями, на роскошь скульптурных украшений и на сменяющиеся глыбы розового и белого мрамора, напоминавшие гребень и бездну морских волн. Но великолепнее всего была Святыня, которую сравнивали по форме с лежащим львом и которая своей мраморной белизной и своими золотыми крышами походила издали на снеговую гору с позолоченной солнцем вершиной. При этом Веньямин объяснил бен-Даниилу, что над постройкой храма трудились в продолжение сорока шести лет десять тысяч наёмных рабочих, тысячи упряжек лошадей, беспрерывно доставлявших строительный материал, и, сверх того, целая тысяча священников. Облачённые в белые ризы, они неусыпно работали, кладя своими руками на предназначенное место отёсанные камни.

Между тем город проснулся, зашумел, улицы оживились и через все девять блистающих ворот храма повалили густые массы народа, который столпился, голова в голову, перед величественным портиком Соломона с беломраморной колоннадой, украшенной гирляндами цветов и трофеями в честь Иуды Маккавея.

Священники и левиты собрались в предназначенных для них дворах, готовясь к жертвоприношению.

Теперь на площади верхнего рынка распахнулись настежь ворота палат первосвященника. Оттуда вышла торжественная процессия и направилась через Ксистос по виадуку в храм. Шествие открывал отряд храмовой стражи в белых талифах поверх кожаных лат с медным прибором и в белых тюрбанах с остроконечной железной тульёй Вслед за отрядом священники несли обвитый гирляндой из дубовых листьев щит Асмонея, за которым шёл, окружённый своими офицерами, храмовый военачальник, Элиазар бен-Ганан. Далее шли левиты в длинных белых одеждах и стройно пели торжественные гимны под звуки лютней, арф и флейт. За ними шествовал сам первосвященник Матфей бен-Феофил в сопровождении членов синедриона, саддукейской аристократии, фарисеев и старейшин народа.

Он шёл под пурпурным балдахином с золотой бахромой. Нубийские рабы несли вокруг него опахала из павлиньих хвостов и страусовых перьев. Торжественное облачение первосвященника состояло из белого с фиолетовой каймой хитомена с узкими рукавами, опоясанного пурпурным эмиамом с золотыми кистями. Подол его пурпурного шёлкового меира был расшит голубым и карминовым шёлком и золотом, а сверх того унизан круглыми кистями и золотыми бубенчиками в виде гранатовых яблок. Поверх меира был надет эфод из драгоценной материи, протканной тёмно-фиолетовыми, ярко-красными и золотыми нитями. Он застёгивался на плечах золотыми застёжками. На груди первосвященника блистал золотой щит с двенадцатью каменьями, на которых были вырезаны имена двенадцати колен израилевых. Щит этот заменил утерянный древний урим и тумим. На голове первосвященника поверх сетки масна-эмертес был надет головной убор кидар, род тюрбана, украшенный диадемой с пурпурными лентами и с надписью: «Свят для Иеговы». Блестящее шествие замыкали раввины, книжники и отряд воинов.

Бледное, серьёзное лицо Матфея со впалыми щеками носило следы утомительных приготовлений к торжеству.

За семь дней до праздника он уже уединялся от своего семейства, и к нему никто не имел доступа, исключая одних старейшин и книжников. Глава церкви в это время жил как узник, проводя дни и ночи в посте и молитве. Старейшины строго наблюдали за исполнением обрядности, а книжники беспрерывно читали ему вслух тексты закона. Его окропляли святой водой и к нему подводили в установленном порядке жертвенных животных, тщательный осмотр которых лежал на его обязанности Последние же сутки первосвященник окончательно проводил без сна, без капли воды и куска хлеба. И теперь после стольких испытаний он должен был идти в процессии, совершать многочисленные обряды и жертвоприношения самого торжественного в году богослужения.

На ступенях предхрамия Святыни появилась высокая статная фигура Матфея во главе пятисот священников в блестящих белых одеждах.

Грянул резкий звон огромного медного гонга. Народ пал ниц. В воцарившейся тишине нежно зазвучали струны арф и раздалось тихое пение левитов. Священники закадили, и благовонный дым из пятисот кадильниц окутал синими облаками Святыню. По принесении ежедневной жертвы священники провозгласили: «Услышь, Израиль: твой Бог был и есть один Бог!» «Аминь! Аминь!» — грянуло в толпе из тысячи уст так мощно и дружно, что дрогнули стены, встрепенулись колонны. Сонм священников, благословляя народ, простёр руки и трижды громко произнёс только в этот день произносимое страшное имя Иеговы, причём хором запел древнюю, как сам Израиль, песнь: «Да воссияет лик Иеговы и да помилует Он тебя. Да обратит свой лик к тебе Иегова и дарует мир тебе».

Торжественно и плавно неслись звуки песни под сводами и портиками храма среди мёртвого молчания, в которое был погружен коленопреклонённый народ. Все замерли, притихли, внимая этому гимну, к звукам которого некогда прислушивались седые от древности пирамиды фараонов.

Теперь первосвященник, переоблачённый в длинную белую тунику, приступил к приношению жертвы покаяния. Возложа руки на голову беспорочного тельца, он громко произнёс формулу покаяния и долго стоял с поникшей головой, как будто ожидая чего-то ужасного. Народ, объятый суеверным страхом, пал ниц и с трепетом ждал решения грозного Бога. Но вот первосвященник радостно воспрянул, выпрямился во весь рост и объявил: «Радуйся, Израиль, ты чист перед Господом!» Обрадованный народ огласил храм ликующими криками.

На южной стороне предхрамия двое козлищ отпущения одинаковой величины и чёрной масти ожидали своей участи, бодаясь и блея. Первосвященнику подали урну с золотыми жребьями; вынув жребий, он определил, которое из козлищ предназначалось в жертву Богу и которое злому духу пустыни Азазель. Рога последнего Матфей обвил алой лентой и сдал его на руки храмовому служителю, который должен был отвести козла в пустыню и низвергнуть его со скалы в пропасть, дабы козел с грехами Израиля никогда больше не возвратился назад.

Приступив затем к тельцу, первосвященник ещё раз возложил ему на голову руки, вторично произнёс формулу покаяния и, схватив каменный нож, заклал тельца на больших неотёсанных камнях подножия алтаря всесожжения, огромного мраморного куба с рогатыми углами. Кровь, вытекающую из перерезанного горла жертвы, первосвященник собрал в золотой сосуд и передал на хранение молодому священнику, обязанность которого состояла только в том, чтобы предохранять эту кровь от свёртывания. Затем, набрав в кадильницу горячих углей и посыпав на них тончайшего ладану, Матфей, окружая себя облаком благовонного дыма, торжественно направился во Святая Святых. Разделявшие святыню на две половины царские двери, резной греческой работы из слоновой кости и чёрного дерева, были настежь распахнуты, так что народу стала видна великолепная вавилонская занавесь, расшитая золотом и отливающая цветами радуги. Перед ней виднелся золотой алтарь для хлебов предложения, такой же жертвенник для курений и серебряный семиветвенный светильник.

Первосвященник с видимым страхом приблизился к занавеси.

Предание гласило, что в этот день Иегова спускается во Святая Святых и витает там, во гневе вспоминая страшное осквернение его святыни Антиохом Эпифаном. Случалось иногда, что первосвященник, войдя в обитель грозного Бога, падал на месте мёртвым, за грехи свои сражённый Иеговой.

Святая Святых оставалась без всяких украшений со времени разрушения первоначального храма. Она была доступна только для одного первосвященника, и то один раз в году, в первый день праздника Обновления храма.

Матфей бен-Феофил быстрым движением распахнул занавесь и переступил роковой порог. Окадив Святая Святых, он поставил кадильницу на неотёсанный камень, составлявший всё её убранство, и возвратился, чтобы взять от своего ассистента сосуд с кровью тельца и окропить ею Святая Святых. Он исполнил этот обряд, кропя пальцем один раз вверх и семь раз вниз.

Теперь дошла очередь до козлищ. Предназначенного Богу первосвященник заклал у подножия алтаря и его кровью окропил обитель Бога, а предназначенного злому духу послал в пустыню.

Толпа любопытных отправилась вместе с храмовым служителем, чтобы присутствовать при свержении козла в пропасть и быть очевидцами чуда, которое заключалось в следующем: если Израилю предстоял счастливый год, то алые ленты на рогах животного должны были изменить свой цвет на белый.

Отправив козла, первосвященник громко прочёл народу из книг Моисея текст, относящийся к этому обряду, а затем в последний раз вошёл в Святая Святых — взять остававшуюся там кадильницу и окадить народ её священным дымом. Потом он затеплил семиветвенный светильник и совершил омовение рук и ног.

Во время свершения этих обрядов народ с суеверным любопытством следил глазами за всем происходившим, и в храме царила глубокая тишина. Когда же первосвященник в последний раз благополучно возвратился из Святая Святых, народ встретил его ликующими криками, и робкое молчание сменилось шумным говором толпы.

Теперь многие, особенно женщины, утомлённые продолжительной службой, оставили внутренние дворы, чтобы подышать свежим воздухом под аркадами и галереями южного двора. Здесь собралась многочисленная публика, состоящая преимущественно из молодёжи, которая пользовалась случаем для устройства своих сердечных дел.

В числе прочих и юный бен-Даниил направился туда, где развевались воздушные покрывала иерусалимских красавиц. Он встретил Фамарь в обществе дочерей Симона бен-Гамалиила. Дамаскинец, как неопытный новичок, остановился поодаль и с завистью смотрел на счастливцев, разговаривавших с Фамарью. Хорошенькая сестра Веньямина, смеясь, кокетничала, искусно маневрируя покрывалом, и дарила своих поклонников огненными взглядами.

Чувство ревности вспыхнуло в сердце юноши. Фамарь не могла его не заметить, а между тем она ни разу не обратила на него внимания, очевидно, увлёкшись разговором с каким-то сионским франтом. Бен-Даниилу сделалось вдруг досадно, что он так глупо стоит тут, прячась за колонну, точно вор, и украдкой любуется этой пустой, тщеславной девчонкой. Он круто повернулся и быстро пошёл по направлению к верхней террасе.

По мраморным ступеням восточных ворот спускался ему навстречу Веньямин, оживлённо разговаривая с тремя молодыми людьми, учениками массоры. Увидев Марка, саддукей махнул ему рукой.

   — А я тебя искал: думал, ты в проходе Хель поджидаешь сестру.

   — Бат-Симон там в обществе своих знакомых! — с напускным равнодушием ответил бен-Даниил, указывая на колоннаду галереи.

   — A-а!.. Ну так она отправится с нами домой. Девушки спешат заблаговременно занять места на Ксистосе, чтобы видеть обратное шествие первосвященника, а мы, друг Марк, пойдём своей дорогой. Этот мошенник Абнер вчера забыл прислать мне вино, купленное мною. Вот мы и заглянем к нему по пути.

Веньямин разгладил бороду и полувопросительно взглянул на трёх юношей.

   — А что, уважаемый Веньямин бен-Симон, ты уж пробовал то вино, которое купил у Абнера?.. — лукаво спросил один из них, Филипп из Румы галилейской; другой был его старший брат Натира, а третий, малый громадного роста и неимоверной силы, Элиезер бен-Самаиос из Сааба в Галилее.

При вопросе Филиппа Веньямин с ужасом вспомнил, что совершенно положился на слово Абнера и заплатил ему часть денег вперёд, даже не зная толком названия купленного вина. Между тем хозяин «Колодца Иакова» не отличался добросовестностью, и Веньямин увидел своё спасение только в поддержке Друзей.

   —  Э, я почти не пью вина, — отвечал он, — а держу его в доме больше для гостей. Получив весть, что ко мне едет на побывку вот этот дорогой гость, я заказал Абнеру доставить мне запас хороших вин ко дню праздника и дал ему задаток, а он до сих пор что-то медлит, — с беспокойством добавил Веньямин.

   — Ну, это к счастью, что он не прислал тебе вина, — заметил Филипп. — Я знаю Абнера, это такая бестия! Вот что, почтенный бен-Симон, пойдём-ка вместе к трактирщику, попробуем сначала заказанных тобою вин, и если они окажутся плохими, то Элиезер расправится по-своему со старой лисицей. Он вытрясет из него твой задаток!

   — Сделай милость, сделай милость! — поклонился Веньямин Филиппу, бросая умоляющий взгляд на верзилу Элиезера, который добродушно улыбался, очевидно, польщённый предложенной ему ролью.

Они весело двинулись всей гурьбой. У Марка стало вдруг легко на душе. Понимая замысел Филиппа, он предвидел, что поход на Абнера закончится хорошей выпивкой. Вот и отлично: за пренебрежение он отплатит Фамари пренебрежением! Пусть она ждёт его дома с трапезой. Он предпочёл компанию лихих товарищей её обществу!

Однако Веньямин попросил бен-Даниила сходить во двор женщин, где молилась благочестивая матрона Руфь, его мать, и предупредить её, чтобы она не ждала их и возвращалась домой с Фамарью. Исполнив поручение, юноша догнал ушедших вперёд. Проходя мимо колоннады, где стояла с подругами сестра Веньямина, всё ещё продолжая болтать с молодым франтом, он крикнул ей мимоходом:

   — Бат-Симон, брат не велел тебе уходить домой без матери!

   — Кто этот нахал? — раздалось ему вслед сердитое восклицание кавалера Фамари.


IV


— Приветвысокочтимому Веньямину бен-Симону, щедрому благодетелю бедных, могущественному покровителю слабых! — раскланивался толстый Абнер, разодетый в праздничный талиф с огромными кистями и украшенный неимоверными цицифами.

Он поспешил встретить знатного саддукея в воротах своей гостиницы.

   — И тебе привет, благочестивый Абнер! — ответил тот, с тревогой заглядывая в маленькие хитрые глазки трактирщика. — Я зашёл сюда по дороге из храма, чтобы узнать, когда ты послал ко мне вино.

   — Вино? Какое вино, господин? — спросил Абнер таким невинным тоном, что Веньямин содрогнулся.

   — Нечего с ним много толковать! — вмешался Элиезер Самаиос, надвигаясь на трактирщика всем своим мощным телом. — Отправляйся-ка, приятель, в погреб да принеси оттуда бурдюки, за которые получил задаток. Я сказал. Слышишь?

Абнер с достоинством отступил перед Голиафом и продолжал, вкрадчиво улыбаясь:

   — Ах, да! Ты говоришь про то вино, которое я тебе рекомендовал! Как же, как же! Оно приготовлено, и я только ждал возвращения домой работника, чтобы навьючить бурдюки на осла и препроводить к тебе.

   — Отлично! Я захвачу их с собой! — воскликнул обрадованный Веньямин.

Теперь он совершенно успокоился; у него были свидетели, и Абнер не мог теперь отказаться от заключённого торга. Саддукей уселся на камень и хладнокровно приготовился ждать возвращения работника.

   — Ну, а что же проба? Неужели ты возьмёшь вино у этого архиплута, не отведав его предварительно?.. — воскликнул Филипп, которого мучила сильная жажда.

   — Да, Абнер, и в самом деле его надо попробовать. Пожалуй, вино кислое, — согласился Веньямин.

   — Тащи сюда настоящую пробу. Да вот что, я сам спущусь с тобой в погреб и вынесу сюда бурдюки, мы тут и попробуем, каково твоё винцо, — рассмеялся Элиезер, кладя на плечо трактирщика широкую ладонь.

Его повелительный жест не требовал пояснений. Бросив на Самаиоса свирепый взгляд, толстяк волей-неволей двинулся к винному складу, находившемуся по ту сторону двора.

В то же время на улице за стеной послышался гвалт собравшейся толпы, причём один громкий голос заглушал беспорядочные отрывистые возгласы остальных.

   — Кажется, там собрался народ. Вероятно, какой-нибудь зилот или уличный пророк устроил сходбище, — произнёс Веньямин, насторожив слух.

   — Интересно было бы его послушать, — заметил Марк, с любопытством выглядывая за ворота.

   — Не советую тебе вмешиваться в уличное сборище, — предостерёг его саддукей. — Ты ещё не знаешь Иерусалима... Да и слушать-то этих проповедников не стоит, — презрительно прибавил он.

   — Ну, не скажи, — возразил Филипп, — иногда пророки говорят дельно, в особенности те, которые из назарян.

Из винного погреба вышел Элиезер с Абнером, таща два огромные бурдюка. При виде такого изобилия Филипп воскликнул от радости и бросился им на подмогу. Перетащив мехи с вином в обширные сени гостиницы, молодые люди послали Абнера за чашами. Началась проба вина, и Веньямин с каждой новой минутой убеждался, что попал из огня в полымя.

   — Ну, друзья мои, теперь, я полагаю, вы достаточно убедились, что вино действительно от лоз садов Бофия, как уверял Абнер, — с затаённой тревогой сказал он, замечая, что его бурдюки из пузатых становятся что-то уж слишком тощими.

   — О, такому обманщику нельзя верить! — поспешно перебил Филипп. — Ну-ка, Элиезер! Налей мне в чашу вон из этого меха; в нём вино как будто отзывается железом.

   — Не железом, а кожей! — авторитетно заявил Негира с лукавой улыбкой по адресу дамаскинца.

Между тем новый яростный крик толпы заглушил слова Веньямина, решившегося энергично вступиться за свои бурдюки. Очевидно, скопище за оградой гостиницы увеличивалось, и молодые люди взобрались на галерею, выходившую на главную улицу квартала Сыроваров.

Шагах в двадцати от угла переулка стояла каррука крестьянина, продавшего Абнеру ячмень и зимние плоды. Сам владелец карруки и пара его мулов расположились тут же, в раскинутом наскоро шалаше. Шалаш и карруку обступила толпа народа. На карруке стоял высокий худой старик в белой убогой одежде, опоясанный кожаным поясом, он говорил проповедь. Лицо проповедника, обтянутое жёлтой, как пергамент, кожей и выдающиеся лицевые кости говорили о глубокой старости. Его длинная фигура и белые, развевавшиеся по ветру волосы делали его похожим на привидение из долины Иосафата, но глубоко запавшие глаза горели лихорадочным огнём одушевления, а экзальтированный голос звучал сильно и речь лилась, как у юного оратора.

   — Не я, а пророк Исайя глаголет моими устами!— прогремел проповедник, простёр над толпою руку и выразительно умолк.

Волнение, вызванное его речью, понемногу улеглось.

   — Исайя, пророк Господа, порицает ваши курения, молитвы и кровавые жертвы, превращающие святыню в бойню. Он вопиет против беззаконий ваших князей и старейшин, которые питаются кровью и потом бедняков тружеников. Эти сребролюбцы и злодеи утопают в роскоши, ходят разодетые в виссон и пурпур, а тебе, несчастный народ, нечем покрыть наготу, ты терпишь нужду и лишения!

   — Ей-ей, он говорит правду! — послышалось из толпы.

Старик обвёл слушателей торжествующим взглядом и, грозя пальцем в сторону Сиона, воскликнул:

   — Горе саддукеям, чванным, жестокосердным саддукеям! Горе сынам Бефия и Кантария, этим неверующим в загробную жизнь эпикурейцам! Горе временщикам, незаконно захватившим власть. Вопфузинам и Камгитам! Горе ехидному дому Ганана и Фаби! Сами они первосвященники, сыновья их хранители корвана, зятья — военачальники, а их рабы и слуги избивают бедняков палками, взимая подати и десятины! Вон из храма бесстыдных тунеядцев, долой ростовщиков и кровопийц саддукеев!

Толпа рукоплескала, восхищенная нападками на богатую и гордую аристократию.

   — Однако же нечего сказать, старик не церемонится! — заметал, смеясь, Филипп.

Бен-Даниил молчал: его возмущали злорадные рукоплескания черни.

Между тем проповедник воодушевился ещё более. Он поднял руки и покрыл своим голосом шумное одобрение толпы.

   — Горе вам, книжники и фарисеи — лицемеры! Сторонись, народ, ханжей с поддельной добродетелью. Подобно Сихему, они исполняют обряды только ради земных благ, которые надеются заполучить при жизни в награду от Бога! Подлые, скудные духом лицемеры! Они спотыкаются, ибо в избытке смирения не в силах отделить подошвы от земли при ходьбе! Они стукаются лбами в стены, ибо от избытка целомудрия ходят по улицам, зажмуривая глаза, чтобы не соблазниться при виде встречной женщины.

   — Не дело говоришь, старец: фарисеи воистину благочестивые мужи! — возразили из толпы.

Проповедник сурово нахмурил брови.

   — Господи, — воскликнул он, воздевая руки кверху, — когда же наконец огнь небесный изойдёт с неба на главы книжников, искажающих закон твой?

   — Заврался, старик! Фарисеи и книжники друзья народа. Законы они пишут верно, по преданиям старцев. Не станет огнь небесный пожирать их! — неожиданно гаркнул дюжий ткач, стоявший в первом ряду.

Толпа заволновалась. Нападки на любимую и влиятельную секту возбудили неудовольствие слушателей. Однако противоречие только подстрекнуло рвение оратора.

   — Безрассудные вы! Фарисеи, подобно омерзительным, злобно шипящим гадам, обвили ваше тело. Они заражают вас ядом коварства, самомнения, соблазняют примером жизни напоказ.

   — Довольно! Молчать!

   — Да, они заражают тебя, Израиль, чумным духом самохвальства и гордости; они оскверняют святыню клятв, и вам не верят нынче язычники, убедившись, что вы, наученные раввинами, прибегаете к игре слов в договорах. Остерегайтесь, говорю вам, широких филоктерий, толстых кистей и длиннополых талифов: под ними скрываются сердца убийц.

   — Замолчи, старик, пока говорят тебе добром! — заревел ткач, злобно поднимая кулак и топая ногами.

Проповедник простёр руку, собираясь продолжать обличительную речь, но его голос заглушили свистки и шиканье недовольных.

Элиезер и Филипп, внимательно слушавшие до тех пор, вступились за него. Элиезер Самаиос выпрямился во весь рост и крикнул со стены:

   — Эй, вы там! Не мешайте ему говорить! Он почтенный старец, и мы хотим его послушать.

   — Он поносит фарисеев! — ответили юноше снизу.

   — Так что ж? Разве это воспрещено законом?

   — Ведь вы молчали, когда он громил духовенство? — прибавил Марк бен-Даниил.

   — Верно, верно, пусть и фарисеям достанется! — согласились многие из народа.

Толпа разделилась на две партии. Предводителем сторонников маститого оратора явился оборванный носильщик. Между ним и ткачом поднялась перебранка. Элиезер и Филипп с хохотом науськивали вожаков друг на друга. Им вторила публика. Толпа, собравшаяся вокруг проповедника, с нетерпением ждала уличной драки.

Между тем бен-Даниил крикнул проповеднику, чтоб продолжал тот свою прерванную проповедь. Старик, рассерженный на слушателей, энергично требовал слова. При содействии Марка и его товарищей ему удалось наконец опять сосредоточить на себе внимание толпы. Наградив презрительным взглядом защитника фарисеев, ткача, он опять загремел, обращаясь к народу:

   — Горе, восьмеричное горе убийцам — фарисеям! Они осуждают отцов за убиение пророков, а сами, проникнутые духом убийства, пролили Праведную Кровь на Голгофе Иисуса Христа.

При этих словах в толпе произошло смятение; подняв руки к небу, она разразилась жалобным воплем:

   — Горе нам и нашим детям!

Дело в том, что люди, сопровождавшие козла отпущения в пустыню, возвратились и разнесли по всему городу печальную весть, что чудо не совершилось: ленты на рогах козла не изменили цвета при свержении его в пропасть. Благодать Божия отступила от Израиля. Но проповедник истолковал по-своему смятение толпы, объятой суеверным страхом. Спеша воспользоваться, как ему казалось, благоприятной минутой и пылая апостольским рвением, он поразил взволнованную чернь окончательным громом:

   — Да, горе вам и Иерусалиму! Облако славы отошло от храма и повисло над Елеонской горой. Солнце меркнет, тучи чернеют, сверкает пламя кровавых зарниц! Летит ангел смерти на чёрных крыльях, он несёт истребление. Плачь, Иерусалим, близок день, когда и город и храм падут во прах, когда враги стеснят тебя со всех сторон, побьют в тебе детей твоих и не оставят камня на камне в тебе!

При этом зловещем предсказании толпа глухо застонала. Лица исказились ужасом, и среди гробового молчания торжественно прозвучал призыв проповедника обратиться к новой вере и покаянию.

   — Покайтесь, пока не поздно! Господь не требует от вас ни крови белых агнцев, ни тука беспорочных тельцов. Нет, Ему нужны только дела милосердия и любвеобильные сердца. Услышите! Моими устами глаголет истинный Мессия, посланный Богом и распятый вами! «Иерусалим, Иерусалим, убивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! Сколько раз хотел я собрать чад твоих, как птица собирает птенцов под крылья, и вы не восхотели! Се оставляется вам дом ваш пуст, ибо сказываю вам: не увидите Меня отныне, доколе не воскликнете: «Благословен грядый во имя Господне».

Проповедник умолк. Указывая рукою на небо, он смотрел на толпу с просветлённым лицом и радостной надеждой во взоре.

С угрюмыми лицами, злобно стиснув зубы, стояли перед ним иудеи. Вдруг раздался резкий, крикливый голос: «Он богохульствует! Смерть ему!»

Из толпы вынырнул маленький востроносый человечек, храмовый служитель, зилот Анания.

   — Я знаю этого зловещего ворона! — вопил он, размахивая руками. — Он предатель и богоотступник.

Толпу охватил один из тех приступов внезапного стихийного бешенства, которым был подвержен этот город во все века при своих религиозных столкновениях. С поднятыми кулаками, с лицами, искажёнными злобой, двинулась толпа на проповедника. Несчастный старик, ошеломлённый этим внезапным взрывом народной ненависти, испуганно озирался на разъярённую чернь, окружившую его с пеной у рта.

Дюжий ткач, багровый от ярости, злорадно оскалил зубы и, схватив старика за кожаный пояс, зверски рванул его с карруки. Тот беспомощно взмахнул руками и вниз головой полетел наземь. В одну минуту он был заплёван, избит пинками.

   — Камнями его, камнями — по закону! — кричал Анания.

Ткач ухватил за волосы проповедника, лишившегося чувства.

   — Расступитесь, правоверные, место дайте!

Толпа отодвинулась, образуя полукруг. Орава полунагих мальчишек во всю прыть понеслась за камнями к строящемуся поблизости зданию.

В это время бен-Даниил, потрясённый заключительными словами проповеди, спрыгнул со стены и стремительно бросился на ткача. Сильный удар кулаком в лицо ошеломил забияку. Он пошатнулся и бессознательно выпустил свою жертву. Смелый поступок юноши сначала озадачил его товарищей. Но видя, как опомнившийся от удара ткач накинулся на Марка и после короткой борьбы повалил его навзничь, они, недолго думая, бросились на выручку дамаскинцу. Спустившись со стены, братья из Румы наскоро вооружились топором и киркой; эти орудия послужили крестьянину при устройстве шалаша и лежали вместе со сбруей мулов на карруке, из которой силач Элиезер выломал дышло за неимением другого оружия.

   — Мамзер[384]! Свинья! — хрипел ткач, упираясь коленом в грудь Марка и занося над ним кулак.

   — Держи его, держи! Этот тоже назарянин! Обоих камнями, правоверные! — визжал зилот Анания.

Толпа бросилась вперёд.

Но тут над головой ткача блеснул топор Филиппа. Под его лезвием из раскроенного черепа брызнула кровь и мозг. Убитый, как сноп, свалился на бок. Толпа беспорядочно отхлынула назад перед страшными размахами тяжёлого дышла в руках голиафа Элиезера. Освобождённый от своего противника, бен-Даниил вскочил на ноги. Видя, что его товарищи оттеснили толпу от переулка, он подхватил под мышку бесчувственного старика и потащил его к воротам гостиницы. К нему подоспел на помощь Филипп, и юноши, подняв на руки проповедника, поспешно понесли его дальше. Элиезер с Натирой прикрыли их отступление. На месте свалки рядом с трупом убитого ткача лежал ещё труп другого человека, убитого наповал ударом дышла. Несколько человек, раненных и ушибленных, охая, поднимались с земли.

Вид трупов и стоны пострадавших возбудили в народе жажду мщения. Зилот Анания, благоразумно державшийся в стороне во время свалки, выступил теперь вперёд и, остановившись над убитыми, ломал руки, рвал на себе одежду, волосы и страшно вопил, призывая народ к возмездию богохульникам, отступникам от святых отечественных преданий и убийцам.

— Смерть им, мамзерам! — ответили из толпы, и несколько человек бросились в соседние дома, чтоб, вооружившись там чем попало, осадить гостиницу Абнера. Из ближайших улиц доносился топот сбегающегося народа; плоские кровли домов быстро унизывались людьми.


V


Веньямин с полным равнодушием относился к происходившему и спокойно сидел в сенях, предоставляя молодым людям интересоваться уличными сценами.

Но Абнер, знавший по опыту, чем иной раз кончаются подобные сборища бурной черни, присоединился к братьям, предварительно заперев крепко-накрепко ворота. Когда бен-Даниил спрыгнул со стены и к нему присоединились остальные, трактирщик в ужасе прибежал к Веньямину.

   — Их надо спасти! Дамаскинец Марк — сын моего друга, слышишь, Абнер! — засуетился саддукей.

   — Да, и все они хорошие ребята и мои лучшие посетители, — согласился хозяин «Колодца Иакова». — Но что мы тут поделаем?.. Ох, какая у них идёт свалка!

И Абнер схватился обеими руками за голову.

   — Боже великий, эти ам-га-арецы растерзают наших учеников! — в ужасе воскликнул Веньямин.

   — Ну, не очень-то, — возразил трактирщик, — не в первый раз им приходится участвовать в драке. Послушай, как ревёт этот буйвол Элиезер, и как жалобно воет чернь. Пойдём выглянем в калитку! Пожалуй, они скоро пробьются сюда, а не то, может быть, мы увидим возвращающихся домой моих работников или постояльцев.

Они побежали к воротам и, растворив калитку, высунули головы. По переулку сновали мальчишки. Абнер окликнул одного из них.

   — Пошлём его в преторию за солдатами! — шепнул саддукей; трактирщик отрицательно покачал головой.

   — Как можно? Ни один из них не сунется туда: языческие солдаты сейчас осквернят еврейского мальчика! Сефер-гиль-гулим, — обратился он к малышу, подбежавшему на его зов, — хочешь заработать целый сикль?

При этом Абнер показал ребёнку издали две блестящие серебряные монеты. Глаза мальчишки засверкали жадностью.

   — Знаешь дом Гилл ел я на верхнем рынке?

Тот утвердительно кивнул курчавой головёнкой.

   — Отлично! Так ты сбегай туда и скажи, что народ грозит побить камнями Веньямина бен-Симона и учеников массоры. Вот тебе полсикля в задаток.

Мальчишка поднял брошенную монету.

   — Ну, что же ты стоишь, паршивый! — закричал Абнер, видя, что тот не двигается с места.

   — Ты обещал целый сикль! — отвечал оборвыш, грызя зубами монету и ковыряя землю босой ногой. Абнер вспыхнул от злости и цапнул было его за вихор. Но мальчишка ловко увернулся, готовый задать стрекача.

   — Сефер-гиль-гулим, — вкрадчиво заговорил опять трактирщик, — другую монету ты получишь, когда исполнишь поручение.

   — Обманешь! Давай теперь, а не то я убегу.

Взбешённый Абнер попотчевал его метким плевком, но делать было нечего. В переулке показался бен-Даниил, тащивший проповедника, и хозяин гостиницы с отборной руганью швырнул мальчишке другую монету. Тот поймал её на лету, засунул в рот и, как заяц, пустился к воротам Сиона.

Мальчик моложе 12 лет.

Внеся проповедника во двор, юноши перевели дух.

   — Позови-ка сюда женщин, пусть приберут его! — произнёс Марк, указывая на распростёртое на земле тело еле живого старика.

   — Уф! Едва дотащили!

   — Ну, что его прибирать! Это богоотступник! — возразил Абнер, с ужасом отворачивая лицо и как будто отталкивая кого-то ладонями. — Лучше выбросить эту собаку за ворота. Тогда народ побьёт его камнями, а нас оставит в покое.

Бен-Даниил взглянул на окружающих. Его товарищи стояли молча, как бы отчасти соглашаясь с трактирщиком. Один только Веньямин участливо смотрел на бедного старца. Марку стало досадно. Разве он для того только вырвал этого человека из рук разъярённой черни, рискуя собственной жизнью, чтобы хладнокровно смотреть, как он испустит дух под градом камней, или чтобы малодушно выдать его врагам из боязни насилия над самим собою? Нет, этому не бывать! Юноша нагнулся, приподнял старика с земли, взвалил себе на плечи и решительно направился к дому. Товарищи последовали за ним.

   — Безумцы! — простонал Абнер. — Теперь народ разнесёт мою гостиницу, а вас побьёт камнями!

Между тем переулок наполнился чернью и ворота затрещали под ударами секир. Трактирщик сделал попытку вступить в переговоры с атакующими, но ему ответили ругательствами и новыми ударами в толстые брусья ворот. Дрожащий от страха Абнер приподнял длиннополый талиф и, наметив себе убежище в овечьем хлеву, обратился в постыдное бегство.

Марк с помощью Веньямина устроил избитого проповедника в зале гостиницы, где в ожидании посетителей и возвращения постояльцев были расставлены триклинии.

Старик едва дышал. Но когда ему освежили холодной водой лицо и влили в рот несколько капель вина, он пришёл в чувство и настолько ожил, что попросил пить. Саддукей поднёс к его запёкшимся губам глиняную чашку с водой. Отпив несколько глотков, проповедник хотел что-то сказать, но приступ мучительного кашля прервал его слова. Выплёвывая сгустки крови, он жалобно стонал и хватался рукой за правый бок, где было переломано несколько рёбер. Когда кашель немного утих, Веньямин предложил ему вина.

   — Выпей, это подкрепит тебя, Никодим, — сказал он проповеднику, но тот бессильно поник головой и, шевеля бескровными губами, принялся хрипеть.

   — Разве ты знаешь его? — спросил Марк, с участием смотря на умирающего.

   — Да, ещё бы не знать! — отозвался Веньямин. — Этот несчастный некогда был членом синедриона и одним из лучших учителей закона. И вот до какого состояния довели его назаряне, в секту которых он вступил.

Саддукей с презрительным состраданием взглянул на Никодима. Тот неподвижно лежал, устремив на него взгляд потухших глаз. Он умер за свою веру!

Выломав ворота, толпа ворвалась во двор и окружила дом.

Последовал яростный штурм. Однако, высадив двери, атакующие наткнулись на баррикаду, за которой стояли храбрые защитники. Первый смельчак, перескочивший за порог, полетел навзничь, сражённый тяжёлой киркой Нетиры. Осаждающие отступили. У них пропала охота рисковать собой. На дворе перед домом послышалось галденье: поднялись крики и споры о том, как добыть отчаянных злодеев. Юркий Анания выручил из затруднения толпу, посоветовав сжечь живьём изменников Израиля вместе с осквернённым домом нечестивого Абнера. Предложение зилота было принято с восторгом, и толпа, не долго мешкая, приступила к делу. Под рукой горючего материала было вполне достаточно. Стоило только разобрать с десяток шалашей в соседних улицах. Чернь работала с лихорадочным рвением и нагромоздила перед домом Абнера громадный костёр из хвороста и сухих жердей. Кончив работу, она разразилась ликующими криками и, схватившись за руки, принялась плясать, громко притопывая ногами.

Явился Анания с зажжённым факелом в руке. Его приветствовали радостным воем.

   — Заткни нос, Израиль, сейчас запахнет жареной свининой! — острил зилот, размахивая факелом, чтоб он лучше разгорелся.

Потом обратился к народу с краткой речью, в которой уподобил себя пророку, посланнику Божию, призванному очистить Израиль от назарян, и свой факел сравнил с огнём небесным, Анания бросил его в костёр.

Мирные обыватели и женщины облепили крыши соседних домов и с тревогой следили за происходившим. Жена и служанки Абнера, ломая руки, громко вопили со своей кровли. Огонь быстро разгорался, сухое топливо затрещало, из него полетели искры, пахнуло дымом... Вдруг между публикой на крышах произошла суматоха. Оживлённо жестикулируя, люди поворачивали головы в сторону северных ворот Сиона и указывали на что-то друг другу. Наконец они подняли руки кверху и разразились зловещим для черни криком:

   — Горе вам: войско идёт!

Озадаченная чернь остановилась и притихла. Среди воцарившейся тишины ясно слышались фанфары труб и гулкий шаг железной колонны римлян.

   — Спасайтесь, люди! — раздались за оградой двора отчаянные крики.

Переулок загудел от топота бегущего в смятении народа. Трубы звучали всё ближе и громче; наконец раздалась отчётливая команда офицеров и боевой клик римских солдат.

Толпа, охваченная паническим страхом, бросилась в беспорядочное бегство. Двор гостиницы опустел. Минуту спустя он снова наполнился римскими воинами и вооружёнными слугами нази (председателя) синедриона.

Марк бен-Даниил, Элиезер и братья его из Румы были немедленно арестованы как зачинщики уличной драки и отведены под конвоем в Сион.


VI


Арестованным пришлось недолго ждать в роскошной зале, отделанной кипарисовым деревом и расписанной золотыми арабесками, в доме Гиллеля, куда их отвела римская стража.

Пурпурная занавесь в дверях с правой стороны распахнулась, и к ним вышел из внутренних, покоев великий нази синедриона, Симон бен-Гамалиил, в сопровождении Веньямина бен-Симона.

Внук знаменитого Гиллеля был высокий, статный мужчина лет пятидесяти. Седина едва коснулась его чёрных волос, ниспадавших на плечи длинными локонами, и подвитой, старательно расчёсанной бороды. Живое, выразительное лицо напоминало благородный облик его отца, утончённого Гамалиила, а в живых блестящих глазах и улыбке тонких губ сказывалась сердечная доброта просвещённого гуманного человека. Его изящную фигуру живописно облегал белый с фиолетовой каймой хитомен, узкие рукава которого были стянуты у кистей рук широкими золотыми браслетами, а гибкий, сильный стан обвивал белый с красным узором пояс-эмиам.

Войдя в залу, нази строго взглянул на юношей, почтительно склонившихся перед ним.

— Прискорбно мне видеть учеников закона, обвиняемых в преступном потворстве беззаконию, — произнёс он звучным голосом. — Что скажете вы в своё оправдание?

Молодые люди стояли, понурив головы. Из них только один Марк не признавал себя виновным. Разве мог он совершить преступление, вступившись за беззащитного старца и избавив его от жестокого самосуда черни? Юноша смело выступил вперёд и с низким поклоном сказал председателю синедриона:

   — Виноват один я, товарищи только увлеклись моим примером. Мне стало жаль почтенного старца. Народ не был вправе казнить его позорной смертью. Он говорил истину.

   — Которая, однако, была богохульством. Ты поступил опрометчиво, — внушительно заметил Симон бен-Гамалиил и, как бы читая в мыслях Марка, добавил: — Жертвы Богу установлены законом Моисея, и кто восстанет против них, да накажется смертью. Этот закон пока ещё не отменен, и народ был в своём праве побить камнями человека, проповедника новой веры, противной святым отечественным преданиям, подстрекателя к бунту против властей и высших классов. Заступаясь за него, ты делался его сообщником.

Услышав такое тяжкое обвинение против Марка, молодые люди с беспокойством переглянулись между собой и, наконец, все трое воскликнули в один голос:

   — Марк бен-Даниил не виноват! Это мы побили народ. Суди нас, а не его.

Симон бен-Гамалиил добродушно усмехнулся.

   — Говорите, кто из вас был зачинщиком? — спросил он, принимая снова строгий вид.

   — Никто не был. Все действовали сообща, — единодушно отвечала молодёжь.

   — Действительно драка вышла дружная! — саркастически заметил нази и, обращаясь к Веньямину бен-Симону, сказал: — Пока первосвященник не решит дела, ты возьмёшь их к себе на поруки. Ступайте с Богом! — кивнул он головой арестованным, отпуская их жестом руки.

В доме Веньямина, куда молодые люди отправились в довольно неприятном настроении духа, они были встречены Фамарью. Девушка непринуждённо поздоровалась с учениками массоры Гиллеля, где её брат был наставником. Она с оживлением принялась рассказывать, какой переполох поднял мальчишка, посланный Абнером, и как они с матерью испугались за брата. Но теперь, слава Богу, всё обошлось благополучно. Лукавая красавица, пленительно улыбаясь, поздравила юношей со счастливым избавлением от опасности.

   — Одно только неприятно, — добавила она, опуская ресницы, — что мне велено держать вас, бедненьких, под замком, пока не придёт стража, чтобы отвести вас в темницу. Брат распорядился, чтобы вы были заперты в чулан. Мешок соломы и кувшин пресной воды — вот всё, что велено вам дать. Как мне вас жаль. Вам придётся спать на соломе и утолять жажду одной водой в такой торжественный день!

   — Прелестная бат-Симон, неужели ты не прибавишь к ней ни капли вина! — воскликнул Филипп умоляющим тоном и простирая руки.

   — Я не могу ослушаться брата! Он строго-настрого приказал томить вас голодом и жаждой. Ведь вас будут судить всем синедрионом, как государственных преступников!

   — И все-то ты врёшь! — раздался весёлый голос Веньямина, незаметно подкравшегося к разговаривающим. — Я велел тебе, шалунья, приготовить трапезу для гостей и только одному Филиппу не давать вина, потому что он и без того выпил сегодня много.

С громким смехом упорхнула Фамарь из комнаты, чтобы велеть служанкам накрывать на стол. Веньямин сообщил гостям радостную весть: Симон бен-Гамалиил желает оставить дело без последствий Первосвященнику будет доложено, что нази не нашёл достаточного повода предать арестованных суду и отпустил их с миром.

Таким образом, вы можете сегодня же отправиться по домам, — заключил хозяин, ласково улыбаясь студентам.

Вечером Иерусалим запылал огнями. На улицах горели плошки и факелы, а на площадях смоляные бочки. Юноши и девушки пели победные гимны в честь Иуды Маккавея. На ярко иллюминованной площади Ксистос собралось всё сионское общество.

Утомлённый пережитыми в этот день впечатлениями, дамаскинец стоял в стороне от веселящейся молодёжи. Он равнодушно смотрел на живописную картину залитого бесчисленными огнями города, на пылающий храм, на громадное зарево, разлитое красным отблеском по тёмному своду ночного неба.

   — Отчего ты стоишь в стороне, не поёшь и не пляшешь с нами? — спросила его подошедшая Фамарь, протягивая ему с улыбкой руку. — Пойдём, я хочу с тобой потанцевать.

Напускное равнодушие к танцам и угрюмость сразу исчезли, как только Марк заглянул в тёмные, влажно блестевшие глаза девушки. Она всё ещё улыбалась.

   — Если хочешь, я готов целую жизнь петь и плясать с тобою! — как-то нечаянно сорвалось у него с языка, и он впился глазами в юную чародейку.

Она ответила ему звонким серебристым смехом, повисла на его руке, и они закружились под задорные звуки тамбуринов, сопровождаемые плясовым припевом.

Возвратясь домой, бен-Даниил чувствовал себя счастливейшим человеком в мире. На прощанье Фамарь доверчиво пожала ему руку и посмотрела на юношу так нежно, что сердце бен-Даниила забилось учащённо.

Между тем новый друг дамаскинца, весёлый, беззаботный Филипп, напротив, возвращался в своё жилище понурив голову. В этот вечер он виделся с девушкой, которую давно уже страстно любил, но, к несчастью, их разделяла целая непреодолимая пропасть условий. Филипп был сыном небогатого землевладельца в презираемой иудеями Галилее, и всё, что он мог достичь в будущем, ограничивалось почётным званием раввина в родимом городе Руме, тогда как его возлюбленная была знатного происхождения, дочь сановника, облечённого княжеской властью. Разве мог он когда-нибудь помышлять о женитьбе на ней? Что толку в том, что девушка сама любила его? Разве это ещё не увеличивало их обоюдного несчастья? Погруженный в свои невесёлые думы, Филипп ускорял шаги, спеша добраться до своей горенки, чтобы забыть во сне горькую действительность.


VII


По случаю предстоящей свадьбы Иммы в доме Гиллеля ежедневно собиралось весёлое общество, состоявшее из подруг невесты и друзей жениха. Теперь к ним присоединился и Марк бен-Даниил.

На другой день праздника тихим вечером Симон бен-Гамалиил сидел в садовой беседке, разговаривал с женихом своей дочери, Элиезером Гирканом, с храмовым военачальником, Элиазаром бен-Гананом, и своим сыном, Гамалиилом. Увидев в саду Марка, Симон подозвал его к себе.

   — Я не успел ещё поблагодарить тебя за услугу, — приветливо обратился к нему нази. — Вчера ты спас от позорной смерти человека, бывшего другом моего отца. Спасибо тебе за это! Никодим и ещё другой наш выдающийся законоучитель, Феофил, приняли учение назарян, — обратился Симон бен-Гамалиил к своим собеседникам. — Тогда мой отец, желая дать им надёжный приют, предоставил в их распоряжение свой загородный дом, где они оба и жили до сих пор. Феофил — искусный врач. Внучка Тавифа покоит его старость, помогает ему собирать травы и готовить из них целебные эликсиры. Много лет оба друга проводили дни в этом уединении; только в последнее время Никодим вздумал проповедовать иудеям новое учение и вот вчера поплатился жизнью за свою неосторожность.

   — Да, наш народ не шутит, когда дело коснётся его веры! — сурово заметил храмовый военачальник.

   — Никодим не поносил нашей веры, он только отрицал жертвоприношения, — скромно возразил Марк на замечание бен-Ганана.

Тот смерил юношу надменным взглядом.

   — В самом деле, обычный у нас самосуд черни представляет вопиющее зло, — подтвердил со своей стороны хозяин.

   — Вот как! — воскликнул с едким смехом спесивый начальник храмовой стражи. — По-твоему, значит, народ должен равнодушно слушать богохульство и сносить беззакония злодеев?.. Отлично!

   — Я этого не говорю, любезный Элиазар, — спокойно возразил нази. — Я только отрицаю самоуправство там, где существует правосудие, основанное на законах и опирающееся на государственную власть.

   — Ты ошибаешься: народ был прав. Никодим восстал против жертв. Этого вполне достаточно, чтобы осудить его на смерть, — вмешался Элиезер Гиркан.

   — Как, ты, представитель знатного рода и просвещённый человек, оправдываешь своеволие черни и придаёшь такое значение жертвам? — пожал плечами Гамалиил. — Разве не восставали против них пророки? Да и что означают слова Господни: «Не по Моей воле, а по вашему желанию принесёте Мне жертвы?» В законе не должно быть противоречия.

   — Это противоречие только кажущееся, а на самом деле в законе Моисея скрыт глубокий смысл, — сказал его отец. — Я постараюсь объяснить вам это притчей. Некий сын могущественного царя, вместо того чтобы достойно насыщаться за царским столом отца своего, предавался пагубному обжорству и пьянству с развратными друзьями. Видя это, могущественный царь повелел: отныне да не ест мой сын иначе как за моим столом. Хочу, чтобы он научился обычаю, порядку и не поддавался соблазну развращённых друзей. Подобно царскому сыну, Израиль привык приносить жертву Ваалу, Астарте и другим языческим демонам, и потому Господь повелел: «Да принесёте отныне ваши жертвы Мне, истинному Богу!»

   — Учитель, твоя притча прекрасна, однако многие благочестивые мужи доказывают противное, — почтительно заметил Марк.

Симон бен-Гамалиил ласково потрепал его по плечу.

— Только одни эссеяне, мой друг! Они учат о поклонении Богу в духе. Я уважаю эссеян, как справедливых достойных мужей, но не могу согласиться с их странными взглядами и не одобряю их нововведений. Они живут уединённо из боязни осквернения, презирают богатство, отрицают право собственности, владеют имуществом сообща и проповедуют всеобщую бедность. Эти люди веруют в загробную жизнь и ради будущих благ жертвуют благами настоящего, кроме того, проповедуют умерщвление плоти и безбрачие; но зато они кротки, милосердны и никогда не оскверняют себя ложью.

Симон бен-Гамалиил встал, государственные дела призывали его к работе в уединении и тиши внутренних комнат. Он пожал руки собеседникам и медленно направился через сад к дому. Бен-Даниил с чувством глубокого почтения смотрел вслед удаляющемуся внуку Гиллеля. Короткая беседа с нази перевернула вверх дном все понятия двадцатилетнего юноши. Его смущал ещё другой не менее важный вопрос: почему презренный мир язычников, поклоняющийся демонам, отрицающий Бога живого, Создателя вселенной, процветает, а мир иудейский находится в унижении и в рабской от него зависимости. Никогда ещё он не испытывал так сильно потребности знания. Поскорее бы кончились эти празднества с их суматохой, чтоб ему можно было приступить к изучению мудрости раввинор; в ней он надеялся найти ответ на мучительные вопросы, так неожиданно набросившие тень на его светлое до сих пор миросозерцание. С этими мыслями Марк присоединился к обществу молодёжи, занятой на лужайке игрой в котабос. Она состояла в том, что играющие пускали на воздух пушинки и брызгали на них изо рта водой. Невинной забаве придавался смысл любовного гаданья. Если летящую пушинку удавалось обрызгать водою и заставить опуститься вниз, это означало успех в любви.

Присоединившись к обществу, бен-Даниил разговорился с младшей сестрой Иммы, Мириам. Вторая дочь Симона бен-Гамалиила походила на своего отца и унаследовала от него в одинаковой степени прямодушие и возвышенный, благородный образ мыслей. Молодая девушка, едва вышедшая из детского возраста, заинтересовала дамаскинца живой, остроумной беседой, и он удалился с нею в аллею магнолий, где они присели на дерновой скамейке. Мириам завела разговор о его вчерашнем приключении и спросила про Филиппа.

Марк рассказал ей подробности дела, не скупясь на похвалы товарищу, так геройски спасшему его жизнь. Мириам слушала своего собеседника с большим вниманием и, в свою очередь, рассказала, что она также обязана Филиппу, который год тому назад избавил её от смертельной опасности. Проводя жаркое время года на даче отца по ту сторону восточных холмов в окрестностях Иерихона, она любила бродить по живописной местности, прилегавшей к пустыне, в которой были только скалы, змеи и бесплодные деревья. Мириам особенно охотно навещала пастуха Азру, восьмидесятилетнего старца; он пас стада её отца в дикой безлюдной пустыне, тянущейся к югу от Иерихонского оазиса к берегам Мёртвого озера, где в заросших тростником заводях Иордана водились крокодилы и хищные звери. Девушка любила предаваться мечтам в этой глубокой Иорданской долине — в жаркий полдень, когда воздух становится подобен тонкому, лёгкому пламени, любила беседовать с маститым старцем в тёмную ночь при свете звёзд на пурпуровых небесах, слушая завыванье диких зверей пустыни.

И вот однажды в одну из таких прогулок Мириам взобралась на высокую скалу, чтобы полюбоваться с её вершины видом ленивых, отливавших кобальтом вод проклятого озера. Тут, в одной из расселин скалы, она заметила гнездо орла. Молодая девушка из любопытства приблизилась к нему. При её появлении одинокий птенец поднял жалобный крик. На крик птенца прилетела орлица и яростно напала на Мириам. Та прислонилась спиной к отвесному уступу скалы и, отбиваясь палкой, звала на помощь. Но силы девушки слабели, а орлица свирепела, грозя растерзать её. Вдруг в воздухе прожужжала стрела, и громадная птица тяжёлым камнем упала в пропасть. В ту же минуту на уступ скалы прыгнул стрелок, который охотился поблизости на диких коз.

Он схватил на руки трепещущую, перепуганную девушку и бережно отнёс её в долину к старику Азре. Этот стрелок был Филипп.

С тех пор Мириам всегда рада видеть Филиппа, которому бесконечно благодарна за своё спасение, но они видятся так редко! Происшествие, рассказанное ею бен-Даниилу, составляет их тайну. Сначала она умолчала о нём из боязни, что ей запретят посещать Азру, и потому Филипп до сих пор остался чужд их дому. Теперь же её спаситель почему-то не хочет, чтобы она рассказывала об этом отцу. Филипп горд и благороден.

— Он смотрит на меня, как на знатную, богатую аристократку, — добавила дочь Симона с оттенком грусти. — Ты его друг, передай же ему, что я не придаю цены богатству, что я не такая чванная и бездушная, как другие. Скажи это ему, когда с ним увидишься.

Слушая рассказ Мириам, Марк угадал по её взволнованному голосу и тихой грусти, разлившейся в мечтательных чертах, что её романтическое знакомство с его другом не пропало бесследно. Пожав с тёплым чувством руку молодой девушки, он твёрдо решился быть её верным, самоотверженным другом и союзником.

После краткого молчания Мириам заговорила снова и таинственно сообщила своему собеседнику, что её сестра очень тревожится о своей судьбе в замужестве, постоянно гадает и советуется с людьми, прорицающими будущее. Теперь она намерена обратиться к одной колдунье, египтянке Сахенрис, живущей в уединённой хижине на берегу Мёртвого озера. Отверженная людьми язычница собирает волшебные травы, из корня мандрагоры приготовляет любовный напиток. Ей известны все чары и заклинания демонов; она беседует с душами грешников, погибших под сернистым пеплом и встающих по ночам из проклятых вод.

Мать Мириам матрона Рахиль и её друг, вдова Симона бен-Нехания, Имма и Фамарь решили непременно посоветоваться перед свадьбой с этой колдуньей. Как только кончится праздник Обновления храма, Мириам с Фамарью и её матерью отправятся на иерихонскую дачу под тем предлогом, что им нужно выбрать там лучших ягнят и птиц и драгоценные благовония для свадебного пира, на самом же деле с целью посетить язычницу-колдунью. Самой Имме нельзя участвовать в поездке, потому что жених непременно захочет её сопровождать.

Предстоящее развлечение очень радовало Мириам. По пути она навестит Феофила и его внучку Тавнефу, которых любит, а затем увидит и старика Азру. Вот было бы хорошо, если б Марк согласился проводить их и пригласил с собою Филиппа. Фамарь и её мать боятся разбойников и будут очень довольны отправиться в дорогу под охраной двух храбрых спутников.

Услышав об этой затее женщин, бен-Даниил обрадовался. Мириам, конечно, не подозревала, насколько ему самому было на руку её предложение. Дамаскинец охотно дал слово за себя и за Филиппа. Молодая девушка пришла в восторг, и они тут же обдумали сообща хитросплетённую интригу, чтобы получше устроить дело согласно со своими личными видами. Потом оба, весёлые и довольные друг другом, они присоединились к остальной молодёжи и приняли живое участие в её забавах, длившихся до поздней ночи.


VIII


Прошла неделя. Праздник Обновления храма окончился, и Иерусалим принял свой обыденный вид, когда несметные толпы богомольцев снова отхлынули из иудейской столицы.

Бен-Даниил в течение дня прилежно посещал храм, где слушал знаменитых иерусалимских законохранителей, а вечера проводил в семействе Веньямина или в доме Гиллеля, только изредка навещая своих друзей в Нижнем городе или участвуя в их скромных пирушках в гостинице Абнера, с которым молодёжь очень подружилась.

Фамарь, оказав ласку влюблённому юноше, тем не менее обуздывала его слишком страстные порывы и держала Марка в почтительном отдалении. Дамаскинец жестоко страдал, постоянно находясь между страхом и надеждой. Он то ликовал от радости, когда Фамарь дарила его тайным рукопожатием или ему одному понятным взглядом, и погружался в бездну отчаяния, когда нетерпеливый жест, насмешливая улыбка и ледяное равнодушие останавливали страстное признание, готовое сорваться с его губ. Наконец он не выдержал и признался своей приятельнице Мириам в безнадёжной любви к её своенравной подруге. Тут молодая девушка с чисто женским коварством изменила старой дружбе ради новой и, подговорив сестру, в один прекрасный день напала на Фамарь, когда они сидели втроём за шитьём нарядов для Иммы.

   — Зачем ты поощряешь любовь Марка, если сама не любишь его? — укоризненно говорила Мириам.

   — По-моему, это нечестно, — поддержала сестру Имма. — Ведь ты не в угоду родителям завлекаешь дамаскинца! Тебя никто не принуждает к тому.

   — Не могу же я вешаться на шею мужчине! Марк, пожалуй, вовсе и не думает на мне жениться,— уклончиво ответила Фамарь, встряхивая расшитое золотом покрывало, над которым трудились её беленькие пальчики.

   — Вот как! — с негодованием воскликнула Мириам. — Смотри, Имма, как она Притворяется! Влюбила в себя бен-Даниила, благородного, доброго юношу, а теперь, когда он страдает, Фамарь сомневается в честности его намерений. О, моя милая бат-Симон, могу тебя успокоить на этот счёт: отец Марка очень богат и бен-Даниил завидный жених для любой девушки!

   — Я не настолько корыстолюбива, чтобы заводить справки о богатстве женихов! Предоставляю это другим, — холодно заметила сестра Веньямина.

   — Когда Мириам сказал мне, что Марк без ума от тебя, — вмешалась Имма, — я осведомилась о нём у нашего поставщика Гарефы. По его словам, старик Даниил, отец нашего гостя, ведёт обширную торговлю; значит, Марк вполне подходящий тебе жених.

   — А, вот что! Я не знала, что моя подруга шпионит за мной и вмешивается в мои дела! — рассмеялась Фамарь.

Мириам вспыхнула от негодования:

   — За тобой нечего шпионить. Ты на глазах у всех расставляешь свои сети бедному бен-Даниилу и кружишь ему голову.

   — Право же, Имма, наша малютка Мириам точно с ума сошла. Вероятно, она нечаянно спутала Марка с Элиезером бен-Гананом! Успокойся, девочка, я не собираюсь отбить у тебя жениха, а до других тебе нет дела!

   — Вы, кажется, собираетесь выцарапать друг другу глаза, только этого недоставало! — вмешалась Имма, прерывая ссору девушек. — Ты, Фамарь, должна, однако, сознаться, что сестра отчасти права. Грешно играть сердцем доброго юноши, если ты не думаешь сделаться его женой.

   — Разве выбор мужа зависит от меня? Пускай бен-Даниил поговорит с моим братом...

   — А если Марк зашлёт сватов и Твой, брат согласится, ты охотно пойдёшь за дамаскинца? — спросила Мириам, устремляя на подругу пристальный взгляд.

Фамарь медлила с ответом. В глубине души честолюбивая девушка завидовала дочерям бен-Гамалиила, из которых одна выходила замуж за самого знатного человека в Иудее, в жилах которого текла царственная кровь, а за другой ухаживал храмовой военачальник, будущий первосвященник. Конечно, она не могла рассчитывать на подобную партию, но всё-таки за бедного, незнатного родом или не именитого по заслугам человека она не хотела выходить. А между тем ей уже было девятнадцать лет, и года через два, много три она поступит в разряд старых дев. Бен-Даниил был довольно богат, но пока ещё только простой ученик закона. Впрочем, он был молод, и мог ещё многого достигнуть. Во всяком случае, ему предстояло сделаться преемником своего отца и богатым купцом.

   — Если брат согласится, то я, пожалуй, не прочь... — ответила Фамарь, избегая взгляда подруги.

   — Бен-Даниил честный, великодушный человек. Он никогда не женится на девушке против её желания. О, этот юноша не возьмёт в дом рабыню, он возьмёт только преданную любящую жену. Потому отвечай мне, бат-Симон, любишь ли ты Марка? — пылко сказала Мириам.

Фамарь вспыхнула:

   — Какое тебе дело, люблю я или нет? Что ты ко мне пристаёшь? Вспомни, что ты ещё недавно играла с ребятишками.

   — Ты бездушное существо. Лучше было бы бен-Даниилу влюбиться в злую Лилит, чем в тебя!

Мириам бросила работу и, звеня бубенчиками сандалий, выбежала из комнаты.

   — Ты оскорбила сестру! — с укоризной сказала Фамари Имма.

   — Нисколько! Её никто не просил читать мне наставления.

   — Согласна с тем, но неужели ты и на меня рассердишься?

   — Ты — совсем другое дело. С тобой, милая Имма, я могу говорить рассудительно.

   — По-моему, тебе не следует отвергать любовь юноши, — продолжала молоденькая невеста. — И как отлично будет, если твоя свадьба состоится вслед за моей, а потом настанет очередь Мириам. Вот мы и станем веселиться круглый год.

   — Разве участь Мириам уже решена?

   — Конечно. Не нынче-завтра за неё посватается Элиезер бен-Ганан. Это дело уже покончено между отцом и стариком Гананом.

   — Однако, дорогая Имма, меня смущает незнатное происхождение Марка.

   — О, это пустяки! Дома Риллеля и Гиркана будут покровительствовать твоему мужу. Сыну богатого дамасского купца нетрудно занять в Иерусалиме «почётную должность. Хочешь я переговорю с бен-Даниилом?


IX


Ночь уже окутала Иерусалим и над Сионом ярко светила луна, когда бен-Даниил прибежал, запыхавшись, в гостиницу Абнера. Отыскивая в этот вечер своего друга Филиппа, он побывал сначала в синагоге храма, потом на квартире братьев из Румы и, наконец, теперь колотил обоими кулаками в калитку «Колодца Иакова».

Выбежавшая на стук служанка, после предварительных расспросов, впустила бен-Даниила во двор, и через раскрытые окна гостиницы до него донёсся громкий смех товарищей и звучный голос Филиппа, который пел застольную песнь под звон кубков и чаш. Абнер в качестве архитриклиния встретил вошедшего юношу с полной чашей вина, а товарищи приветствовали его появление заздравным тостом и трёхкратным поднятием чаш. Распив с компанией кубок, бен-Даниил сделал Филиппу знак, и они вышли в обширные сени гостиницы. Тут юноша бросился на шею друга и стал душить его в объятиях.

   — Что с тобою? Ты с ума сошёл!

   — От радости и счастья, дружище! Ты видишь перед собой самого счастливого человека в мире.

   — Ого! Уж не выбрал ли тебя синедрион в первосвященники? Или, чего доброго, ты сделался хранителем корвана?.. В таком случае, приятель, надеюсь, ты угостишь нас на славу да и в будущем откроешь нам широкий кредит!

   — Молчи, беспутный кутила, и слушай, что тебе сообщу. Сегодня, когда мы были в саду Гиллеля, Имма отозвала меня в сторону и сказала, что я нравлюсь Фамари и она согласна быть моей женой. Сначала я не верил такому счастью, но Имма меня убедила. Когда она ушла, я бросился домой и только успел отворить калитку из сада Гиллеля в сад Веньямина, как увидал её, лучезарную деву Сиона! Она стояла у фонтана, задумчиво глядя на его струи. Я упал к ногам моей Фамари, безмолвно лобзая край её одежды, душистой, как жасмин. Она ласково провела рукой то моим волосам и тихо прошептала: «Ступай, бен-Даниил, к моему брату, скажи ему, что желаешь жениться на мне...» Филипп, эти простые слова прозвучали в моих ушах слаще гимна херувимов!

   — Итак, ты жених черноокой бат-Симон?.. Мне остаётся только поздравить тебя!.. — произнёс Филипп с оттенком иронии.

Дамаскинец крепко пожал ему руку.

   — А знаешь, кому я обязан счастливой развязкой? — спросил он, лукаво щурясь на друга. — Прелестной, бесподобной Мириам! О, это ангел, а не девушка, Филипп. И вот что я скажу, — таинственным тоном прибавил юноша, кладя руку на плечо друга, — она неравнодушна к тебе! Право, брось ты эту гульбу и подумай серьёзно о счастье, которое само даётся в руки.

Филипп стоял понурив голову, потом махнул рукой и с горечью заметил:

   — Не чета мне, бедняку, знатная девушка! Вернёмся-ка лучше к товарищам и за их дружеской беседой отпразднуем радость и забудем горе. — Быстро распахнув двери, он громко крикнул: — Поднимем заздравные чаши, друзья. Марк бен-Даниил сосватал невесту!

Была уже полночь, когда Абнер, провожая гостей, светил им через тёмный двор. Распахнув калитку, он высоко поддал светильник. Юноши, проходя мимо, смеялись, пожимая ему руку, и щёлкали в толстое брюхо архитриклиния, который, с тех пор как был возведён в это почётное звание, довольно добросовестно обманывал своих посетителей и ещё добросовестнее напивался с ними. При выходе на улицу молодые люди чуть не наткнулись на фыркающую лошадь. По переулку проезжал всадник, закутанный в плащ. Пламя светильника упало на его лицо, обрамленное русою, коротко остриженною бородой, и отразилось на металлическом шлеме с высоким панашем из орлиных перьев. Позади всадника поспешно ехали воины и шли под вьюками мулы, позвякивая бубенчиками.


Х


На другой день Марк, не без чувства лёгкой тревоги, вошёл в комнату Веньямина с намерением просить себе в жёны его сестру. Он заговорил об этом и растерялся с первых же слов, тяжело переводя дух и то и дело вытирая со лба капли пота. Выслушав бессвязную речь смущённого юноши, Веньямин усмехнулся про себя и спросил:

   — А как посмотрит на твоё сватовство отец? Пожелает ли богатый почтенный Даниил Дамаскин породниться с небогатой семьёй?

Марк сильно смутился этим вопросом. Его даже бросило в холод. Перед ним восстал облик сурового, непреклонного старика, который никогда не баловал сына. Ну что, как он и в самом деле не согласится? Что тогда будет? Захочет ли Фамарь разделить участь человека, отверженного отцом?

В глазах у бедного Марка потемнело, в ушах раздался звон. Между тем Веньямин, насладившись вволю его смущением, не спеша встал с места, вынул из шкафика письмо и сказал, протягивая его бен-Даниилу:

   — Вот прочти, что пишет твой отец. У него уже давно выбрана для тебя невеста.

Марк дрожащими руками развернул поданный свиток и поднёс его к глазам. Это было то самое письмо, которое он привёз из Дамаска Веньямину. Пробежав его наскоро глазами, юноша стремительно бросился в объятия бен-Симона. Оказалось, что старик Даниил и покойный отец Фамари, Симон бен-Нехания, были компаньонами и давно уже предполагали породниться между собою, поженив своих детей. Отправляя сына в Иерусалим, Дамаскин главным образом имел в виду сблизить его с дочерью умершего друга и исполнить слово, данное ему при жизни. Расцеловав Марка, Веньямин позвал Фамарь и, соединив руки жениха и невесты, назначил день обручения.


XI


Перейдя в пользование римских правителей, дворец Ирода Великого получил название «иродовой претории».

Он состоял из двух колоссальных беломраморных флигелей, называвшихся Цезарским и Агриппинским. Флигели соединяла открытая площадка с дивным видом на Иерусалим. Её украшали великолепный мозаичный пол, кудрявые портики и колонны из разноцветного мрамора, а водоёмы и красивые фонтаны вместе с множеством зелени и душистых цветов навевали прохладу и наполняли воздух ароматом. Снаружи дворец Ирода представлял массу стен, тонких башен и золотых крыш, со вкусом перемешанных между собою.

Внутри дворца находились анфилады зал и комнат, отделанных с баснословной роскошью золотом, серебром, великолепной живописью греческих мастеров, уставленных драгоценными вазами, резной мебелью из слоновой кости и чёрного дерева.

В то же утро, когда в скромном домике Гискана, по ту сторону площади, счастливый Марк заключал в объятия невесту, на роскошной площадке колоссального дворца сидел у мраморного столика в резных позолоченных креслах, покрытых тигровыми шкурами, египтянин Юлий Лахмус Энра, секретарь прокуратора, и прибывший накануне стратег Агриппы, Филипп бен-Иаким с военачальником драбантов Бальтасаром Тероном.

Секретарь, раздушенный, напомаженный франт, с хитрым лицом и вкрадчивыми манерами, говорил медовым голосом, часто поднося к лицу вычурным жестом душистые фиалки, которые он держал кончиками выхоленных пальцев, унизанных перстнями.

   — Я теперь вполне убедился, что даже и такие роскошные дворцы, как этот, могут опротиветь и казаться отвратительными, — цедил сквозь зубы щёголь. — Если прокуратору не придёт в голову отозвать меня отсюда в Цезарею, то я, право, сбегу!

   — Однако, Лахмус Энра, ты уж чересчур требователен! — рассмеялся Терон, суровый с виду шестидесятилетний старик, приземистый, широкоплечий, с глубоким шрамом на лбу и белой широкой бородой.

   — Нисколько! — возразил египтянин. — Но жить на вулкане, выбрасывающем лаву, не в моём вкусе. Подумай: разве кто-нибудь из прокураторов гостил в Иерусалиме более нескольких недель в год? Да они и приезжали-то сюда только поневоле, потому что были обязаны находиться в иудейской столице на праздниках, ради громадного стечения народа, во всякое время способного к бунту.

   — Это правда! И наш государь терпеть не может Иерусалима, — заметил третий собеседник, тридцатилетний мужчина среднего роста с мужественным лицом, обрамленным русой, коротко подстриженной бородой, и с умными серыми глазами.

   — Ещё бы! — воскликнул Лахмус Энра, — тетрарх Агриппа высокообразованный государь с утончённым вкусом. Что ему за интерес жить в городе презренных иудеев! — Губы египтянина сложились в брезгливую усмешку. — Жаль, что Анпиону не были известны документы нашего архива, когда он писал свою «Египтиаку»! Мой знаменитый земляк ещё и не так бы отделал выгнанных из Египта прокажённых свинопасов. Да вот вам один из тысячи примеров тупоумия этого народа, погрязшего в варварском фанатизме: Иерусалим, как известно, страдает от недостатка воды. Понтий Пилат предпринял устройство водопровода. Считая это общественным делом, прокуратор употребил на него часть денег из корвана. И что же вышло? Евреи подняли гвалт. Светская власть-де захватила духовный фонд: капитал Иеговы! Десятки тысяч восстали, осыпая прокуратора бранью и гнусными упрёками. Их бьют, они кричат своё, да и только. Так и остался Иерусалим до сих пор без водопровода.

   — Вот наш Ирод Великий, — перебил Терон, — ух, как держал их круто. При нём иудеи не смели пикнуть!

И он так ударил по столу широкой ладонью, что изделие афинского мастера чуть не разлетелось вдребезги.

   — С этим я согласен. Великий, могучий человек был Ирод! — подтвердил секретарь, удерживая обеими руками покачнувшийся столик. И, приняв опять свою обычную небрежную позу, он добавил: — Зато после его смерти здесь господствует полная анархия.

   — Ну ничего! Ей будет положен конец, за этим мы сюда и приехали! — с жаром продолжал Бальтасар.

Осторожный стратег хотел было остановить излишнюю откровенность почтенного Херона, но тот упрямо отмахнулся рукой и прибавил:

   — Чего тут церемониться! Я старый солдат, вырос и поседел в лагере, не знаю и знать не хочу лисьих виляний хвостом! Ну-ка, любезный Юлий Лахмус Энра, говоря по совести, положа руку на сердце, сколько... — Бальтасар пошевелил пальцами, как будто считая деньги, — сколько возьмёт с нас римский всадник Гессий Флор за это осиное гнездо? — И он указал рукой на город.

Египтянин закашлялся.

   — Я, кажется, простудился! У меня что-то закололо в боку! — воскликнул он, беспокойно вертясь в кресле и в замешательстве хватаясь то за правый, то за левый бок.

Наконец, у него как будто отлегло. Он успокоился, снова начал нюхать фиалки и до того углубился в это занятие, что совершенно позабыл ответить на вопрос начальника телохранителей.

   — А получил ли ты подарки, посланные тебе царицей Береникой? — любезно осведомился у него Филипп бен-Иаким.

Лахмус Энра отложил букет в сторону и поклонился царедворцу, эффектно прижимая правую руку к сердцу.

   — Царственная Береника поручила мне передать тебе вместе с её благоволением, что между присланными подарками недостаёт ещё одного таланта серебра, который ты получишь из её рук, — с тонкой улыбкой продолжал тот.

Толстые губы египтянина сложились в довольную улыбку, а хитрые глаза раскрылись, как у голодного шакала, почуявшего добычу. Он рассыпался в любезностях, приписывая милости Береники дружбе к нему царедворца; потом, помолчав немного, заговорил снова, как бы продолжая прерванную, беседу.

   — Бедный Гессий Флор сильно огорчён кончиной своей покровительницы, незабвенной Поппеи. Покойная августа[385] была очень дружна с женой прокуратора Клеопатрой. Да, бедный Гессий! В прошлом году ему с такими издержками и усилиями досталась жирная прокуратура, и вдруг... такой случай, такой непредвиденный внезапный поворот колеса слепой Фортуны!

Секретарь причмокнул и трагически развёл руками.

   — Да, старой лисице недолго пришлось таскать кур в Палестине! — рассмеялся Терон. — Что ж, он собирается обратно за море?

   — Прокуратор намерен последовать примеру Цинцината и, если не ошибаюсь, уже начал строить виллу в Италии.

   — На которую понадобятся деньги, — улыбнулся бен-Иаким. — Однако это важная новость! При таких обстоятельствах Гессий Флор легко согласится действовать с нами заодно, особенно если и ты замолвишь за нас словечко, дорогой Лахмус Энра!

   — Это будет зависеть оттого, насколько ваши интересы совпадают с интересами Гессия Флора, — с ударением произнёс секретарь, приподнимая брови.

   — Теперь настала самая удобная минута для Агриппы, чтобы добиться в Риме царского титула. Он поехал в Александрию поздравить Александра Тиверия с назначением в наместники Египта, Сирии и Палестины. Если только прокуратор согласится на наше предложение, то тетрарх немедленно отправится в Рим.

   — Конечно, конечно, теперь самое удобное время, и, если немного похлопотать, дело будет сделано, — заметил египтянин, задумчиво любуясь сверкающими перстнями на своих пальцах.

Стратег Ирода нагнулся к нему и вымолвил вкрадчивым тоном:

   — Именно следует похлопотать. После отставки прокуратора назначение нового будет зависеть от доклада императору, а его главные советники на стороне тетрарха.

Лахмус Энра долго рассматривал носок расшитого золотом финикийского сапога, прежде чем ответил царедворцу.

   — Положим, в Риме дело у вас налажено хорошо. Тайный секретарь императора Энафродит, фаворитка Кальвия Кристилия и всемогущий Тигеллин на вашей стороне. Наконец, сам Нерон благоволит к Беренике, так что, принимая ещё во внимание богатство иродова дома, можно почти ручаться за успех. Но здесь, в Иерусалиме? Кроме ненавидимой народом аристократии, у вас нет другой поддержки. Как же вы устроите, чтобы от имени народа явилось к Нерону посольство, которое должно просить о царском титуле для своего правителя? Ведь по иудейским понятиям, царь — это автократ; они никогда не признают царём того, кто не будет одновременно носить венца и кидара; Рим же, в свою очередь, никогда не согласится на такое возвышение палестинского четверовластника.

Ламнус Энра многозначительно посмотрел на своих собеседников. Филипп бен-Иаким задумался, но его товарищ иронически моргнул бровями и, поглаживая свою красную лысину, лукаво спросил секретаря:

   — А знаешь ли ты, любезный Лахмус, те две штуки, которые заменяют вместе и скипетр царя, кидар и кадильницу первосвященника?

Египтянин вопросительно поднял брови и уставил на Терона любопытные прищуренные глаза.

   — Вот то-то: сам не знаешь, а между тем мудрствуешь лукаво! — внушительно заметил старик, укоризненно кивая головой. — Так я скажу тебе: эти штуки — меч и шлем воина.

   — Я согласен с уважаемым Бальтасаром! — воскликнул Филипп бен-Иаким. — Не забудь, что македонец рассёк гордиев узел мечом.

   — Рассечь — не значит разрешить, — серьёзно возразил секретарь. — Впрочем, что касается Иудеи, вам лучше знать, однако, если вы хотите затеять дело, то поспешите. Гессию ждать некогда. Ведь он беден, и перед отставкой ему поневоле придётся ограбить корван.

   — Ого, это будет скверная штука, если он ограбит Иегову! У-у, какая пойдёт тогда резня! — просопел Терон.

   — Что ж делать. Прокуратор не заботится о последствиях! Это его не касается.

— Ну я не думаю, чтобы Гессий Флор решился на такое рискованное предприятие! — с беспокойством заметил стратег.

   — Кто знает! Если прокуратору и не удастся захватить сокровищ корвана, то, во всяком случае, он возбудит в стране не только серьёзное волнение, но даже войну, а тогда для него будет очень удобно ловить рыбку в мутной воде. Так, например, Гессий Флор почему-то нашёл нужным переменить гарнизон в Иерусалиме. Сюда идёт на смену сирийской италийская когорта, а в Цезареве стоит в резерве другая, августова. Эти когорты составлены из одних родовитых римлян. Странно, к чему вдруг понадобились Гессию столь надёжные войска в мирное время?

   — Да, в самом деле, это что-то подозрительно! — подтвердил Терон, покачивая головой.

   — Подумайте только: ну, случись какое-нибудь столкновение, как было в первый день минувшего праздника! Нази синедриона потребовал от нас содействия военной силы, чтобы прекратить уличные беспорядки, поднятые каким-то пророком. Хорошо, что у нас были солдаты сирийцы. Дело кончилось благополучно: чернь разогнали, даже без кровопролития, ну а будь на месте сирийцев римляне или германцы, тогда тут пошла бы такая резня с грабежом, что ужаснулись бы сами боги на дальнем Олимпе!

Филипп бен-Иаким сидел, погруженный в раздумье. Он обдумывал вероятность предположения хитрого египтянина, но чем дольше он размышлял, тем сильнее омрачалось его лицо. Наконец стратег провёл рукой по лбу, как бы отгоняя назойливые мысли, и решительно сказал, обращаясь к секретарю:

   — Любезный Лахмус Энра, мы немедленно приступим к переговорам с Гессием. Я рассчитываю на твоё содействие.

Секретарь утвердительно кивнул головой. Царедворец встал и, протягивая ему руку на прощанье, добавил шёпотом:

   — Мы хорошенько всё обдумаем. Как знать, пожалуй, война иудеев с Римом окажется на руку и нам.

Египтянин сочувственно улыбнулся.

   — Вы можете играть в ней выгодную роль посредников, — заметил он, подобострастно пожимая протянутую ему руку.

   — В том-то и дело! — кивнул головой Филипп.

Он запахнул красный, обшитый золотом плащ и направился через площадку к агриппинскому флигелю. Лахмус Энра раскланялся с полковником драбантов и, провожая гостей, предупредительно отворил перед ними раззолоченные двери, ведущие в длинную анфиладу комнат.


XII


По настоянию главы саддукейской партии, Анании Ганана, первосвященник Матфей бен-Феофил пригласил к себе на совещание членов синедриона, многих старейшин народа, влиятельных иерархов и представителей знати.

Когда приглашённые оказались все в сборе и заняли места в обширной зале первосвященнических палат, Матфей открыл заседание пространной речью. Рисуя яркими красками политический упадок Иудеи со времён Архелая, неудачного преемника Ирода Великого, он восхвалял мудрую политику Агриппы I и его сына Агриппы II, благодаря которым Иудее возвращены некоторые существенные права и снова объединено наследие Ирода, раздробленное после его смерти.

— Уже и теперь Агриппа владеет всей Палестиной, имеет надзор над храмом и право выбора первосвященника. Чтобы окончательно восстановить монархию Ирода, ему осталось только добиться отмены прокуратуры и восстановления царского титула, — говорил первосвященник безмолвно слушавшему собранию.

   — Наступил самый благоприятный момент для такого переворота, и царь Агриппа ожидает вашего содействия. Безумство Нерона с каждым днём становится очевиднее. С тех пор как в прошлом году он сжёг три четверти Рима ради удовлетворения своей страсти к роскошным постройкам, народ от него отвернулся и войско стало роптать. Заговоры умножились. Недавно император казнил за участие в них даже своих близких друзей, составлявших дотоле надёжную опору его тирании. Теперь в припадке бешенства он убил Поппею Сабину, ударив её ногой в живот. Нет сомнения, что пошатнувшийся на троне последний из Клавдиев продержится недолго. Он будет свергнут или умерщвлён. Тогда наступят для Рима времена политических смут. Что же будет с нами, если грядущие события застанут нас врасплох? Вспомните, как ловко воспользовался Ирод Великий распрей триумвиров? Царь Агриппа прислал нам своего военачальника. Он советует отправить в Рим послов от имени народа; они потребуют отмены прокуратуры, установленной за малолетством наследника Агриппы I, которому была возвращена власть над Палестиной. Когда посольство выедет из Иерусалима, Гессий Флор добровольно подаст в отставку. Агриппа ручается за успех. Император к нему расположен, римский сенат на его стороне, а наместником Египта, Сирии и Палестины назначен наш единоверец, Александр Тиверий. Я вам сказал, ответьте мне, — заключил первосвященник.

   — Тут нечего думать! — воскликнул Анания Ганан. — Царь, сидящий на престоле, прогоняет зло своими очами. Приступим же к выбору послов, пускай идут в Рим.

   — Мы не имеем на это права. Соберите народ во храме. Что он захочет, то и будет! — раздался звучный голос молодого священника Анании бен-Садука.

Среди партии Ганана послышался ропот неудовольствия. Иродианский принц Антивай поднялся с места и, смерив надменным взглядом бен-Садука, обратился к собранию:

   — Доколе же, судьи и старейшины народа, будут царить у нас произвол черни в городах, разбой на больших дорогах, неповиновение властям, безбожие и разврат? Доколе, спрашиваю вас, безбородые юноши будут восседать в совете наравне со старцами, убелёнными сединой. Не пора ли обуздать буйных, вразумить непокорных? Не пора ли, наконец, вручить сильную власть государю, дабы он освободил страну от разбойников, сикариян и лжепророков, уничтожил бы ересь сект, обуздал фанатизм фарисеев, безумство зилотов и оградил собственность от посягательств алчной черни?

В собрании произошло сильное движение. Приверженцы фарисейской секты, оскорблённые речью принца, повскакали с мест, намереваясь покинуть залу. Молодые священники с бен-Садуком и с сыном князя Гиркана, Элиезером, сгруппировались вокруг храмового военачальника. Зала гудела от возбуждённых голосов, говоривших одновременно. Маститый раввин Иоанн бен-Закхей подал знак, что хочет говорить, и восстановил тишину. Глаза всех обратились на семидесятилетнего учёного, который пользовался уважением не только среди евреев, но также у язычников. Более полстолетия заседал он в синедрионе. Все притихли, ожидая его слова:

   — Зло не так уж велико, как оно кажется, — заговорил старец. — Народ предан вере, и за нею он безопасен, как за щитом, от вражеских ударов. Вся беда в несогласии правящих классов. Не будь между ними розни, страна благоденствовала бы. Помиритесь между собою, говорю вам.

Во всём собрании послышалось тихое одобрение словам Иоанна.

Иродианин Баркаиос выступил вперёд и, низко поклонившись бен-Закхею, сказал:

   — Учитель, твои слова святы и мудры, но они не решают вопроса, поднятого первосвященником. По-моему, для блага государства необходимо усилить царскую власть в Иерусалиме. Не имея опоры в сильном правительстве, страна погибнет от анархии, и на труп Иудеи со всех сторон слетятся орлы. Ты сказал: народ предан вере, она его щит. Но разве вера не искажена суеверием? Разве этот щит не поедает ржавчина?

   — Баркаиос прав! — громко заявили Анания Ганди и бен-Фаби. — Мы требуем, чтобы было приступлено к избранию послов.

   — Наше имущество в опасности! Пора водворить в стране порядок! — настойчиво закричали саддукеи.

   — Без участия народа никто не имеет права избирать его именем послов и решать дела! — воскликнули окружавшие храмового военачальника.

Анания Ганан, увидав, что вокруг его сына сгруппировалась оппозиция, позеленел от злости. Несмотря на свои семьдесят пять лет, он выпрямился, как юноша, и во всей его фигуре отпечатлелась надменная гордость, коварство и высокомерие дома Ганана.

   — Кто говорит здесь про народ? И про какой народ? Здесь, перед первосвященником, собрались представители граждан, владельцев поземельной собственности, купцов и промышленников, представители науки, духовенства и власти: духовной и светской. Мы, работодатели, собственники и правители, желаем и требуем, чтобы благое намерение нашего государя Агриппы II было исполнено. Что же касается улицы, то мы её спрашивать не будем. Пусть она сама решает, как хочет. Да будет всем известно: кто не с нами, тот против нас, и горе ему!

   — Мы все желаем мира. Кому же из нас приятно трепетать за своё имущество? — возразил Ганану князь Гиркан. — Но каким путём мы достигнем соглашения с народом? Ты говорил так, как будто стоял во главе легионов цезаря и полков тетрарха. Однако в Иерусалиме их пока нет, и нам поневоле предстоит считаться с улицей, которую ты так презираешь! Я не вижу надобности вмешиваться в дела тетрарха. Пусть он сам попробует сесть на престол Давида. Притом же Нерон последний из дома Августа. С его смертью должна быть избрана новая династия, что, конечно, не обойдётся без междоусобий. Тогда военные силы римлян будут отвлечены от Палестины, и мы скорее достигнем своей цели освободиться из-под чужеземного ига.

Ответ Гиркана вызвал у саддукеев взрыв негодования. Все отлично поняли, куда метил потомок последнего царя из дома Маккавеев, низверженного отцом Ирода, Антипатром. Напротив того, речь Гиркана вызвала бурное одобрение среди приверженцев народа, и Анания бен-Садук насмешливо обратился к иродианам и саддукеям:

   — Напрасно вы расставляете сети на глазах у птиц.

Затем, обратясь ко всему собранию, он произнёс речь:

   — Наше государство находится в настоящее время в том же самом положении, от которого нас избавил благородный Асмоней. Не царь нам нужен, а народный вождь. Пусть он возбудит дремлющее в народе воодушевление, и оно обратится в такое пламя несокрушимого патриотизма, что расплавит броню чужеземной тирании, и она падёт, как пал надменный сириец.

   — Воистину так! — воскликнули единомышленники бен-Садука, заглушая своими криками ропот противников. Не помня себя от гнева, Баркаиос осыпал упрёками князя Гиркана, обвиняя его в коварном намерении вредить дому Ирода. Бен-Фаби с саддукеями окружили первосвященника, требуя немедленного изгнания из залы дерзкого бен-Садука. «Это зилот, а не священник!» — раздавались их злобные крики. Храмовый военачальник, в свою очередь, не смущаясь присутствием отца, вместе с Горней бен-Никомед, Иудой бен-Ионафаном и Элиезером, сыном Гиркана, требовали удаления Баркаиоса, оскорбившего потомка Асмонея.

Среди страшного гвалта, брани и угроз первосвященник беспомощно опустился в кресло и, в знак сердечной скорби, закрыл лицо руками. Тогда поднялся Симон бен-Гаманиил и громким голосом усмирил волнение.

   — Да царствует мир и любовь в доме первосвященника Бога живого! Великий Гиллель, которого вы почитаете наравне с Моисеем, учит: «Будь последователем Аарона, другом мира, и люби безразлично всех людей. Поучай их закону, ибо чем больше знания, тем больше жизни, чем больше мысли, тем больше рассудка, чем больше справедливости, тем больше согласия и любви, а чем больше любви, тем больше счастья на земле». О чём вы спорите? Зачем восстаёте друг на друга? Смотрите, вот сребреник, единственная монета, принимаемая в храм истинного Бога. Что на ней изображено? На одной стороне вы видите ветвь оливы — символ мира, на другой кадильницу — эмблему молитвы, кругом же идёт надпись: «Иерусалим святой». Не изображается ли на этом наглядно божественное назначение Израиля? Исконная земля наша представляет центральную местность в мире. Вокруг неё теснятся так близко Финикия, Сирия, Аравия, что стоит только перейти холм или поток или переехать Вавилон и Египет, через озеро, чтобы очутиться в одной из этих стран. Расположенные же на светлых водах Восточного моря острова эллинов соединяют её со всеми главными странами Европы. Таким образом, Азия, Европа и Африка встретились на земле Израиля, и она искони была ареной их враждебных столкновений. Заключённые в центре состязующихся между собой племён, мы очутились между молотом и наковальней. Нам приходилось или принять участие в мировой борьбе и наложить ярмо на беспокойных соседей, или же самим подпасть под их иго.

Наши отцы не захотели ни того, ни другого. Твёрдо уповая на торжество истины, они отложили в сторону меч и выбили на своих монетах вот эту эмблему молитвы и мира. Следуя примеру отцов, мы должны терпеливо ждать, пока окружающие нас звери не сделаются наконец людьми и не постигнут великой истины, заключающейся в простой заповеди: «Не убий!» Но покуда свет восторжествует над тьмою, к нам будет вторгаться каждый хищник, временный герой на кровавой арене мировой борьбы. Он будет опустошать наши нивы, разорять села, грабить города. Неудивительно после этого, что наш народ, чувствуя своё исключительное положение, страшится за свою будущность. Исчезли грозные фараоны, пала Ассирия и Вавилон, персов сменили греки. Ныне властвуют римляне. Род проходит, род приходит, а земля пребывает вовеки, и мы, держась этой земли и её великих преданий, будем пребывать с нею вовеки и дождёмся торжества, когда плуг любви и правды возделает окружающую нас бесплодную пустыню злобы. И пусть ныне и присно и вовеки раздаётся голос с Сиона мимо идущим с огнём и мечом родам: «Доколе, невежды, будете любить невежество? Доколе, буйные, будете услаждаться убийством? Доколе, глупцы, будете ненавидеть знание?»

Симон бен-Гамалиил умолк и, окинув залу ясным, но полным укоризны взором, среди могильной тишины оставил залу собрания.

По его уходе стало так тихо, что было слышно жужжанье пчелы, залетевшей из сада в одно из открытых настежь окон.

Первосвященник сидел потупясь, нервно сжимая пальцами золочёные ручки кресла. Саддукеи сидели с мрачными лицами, озабоченно взирая на понуренную фигуру Матфея. Иродиане столпились вокруг принцев Антизая, Саула, Костобора и старались скрыть бушевавшую в них злобу под маской высокомерного презрения. Храмовый военачальник был в недоумении и сидел, опустив глаза в землю. Один только маститый Иоанн бен-Закхей благодушно улыбался и спокойно смотрел на картину общего смятения.

Наконец, звук отодвигаемого кресла и сухой кашель старика Ганана резко прервали напряжённую тишину. Все невольно вздрогнули, будто заслышав зловещее карканье ворона. Первосвященник тяжело поднялся с места и подал этим сигнал расходиться. Зала наполнилась шелестом шёлковых одежд и шумом шагов, скользивших по мозаичному полу.


XIII


В роскошном покое Асмонейского дворца дремал, полулёжа на кушетке, Филипп бен-Иаким. Стол, покрытый исписанными табличками и листами пергамента с чертежами укреплений Иерусалима, свидетельствовал о только что оконченной работе стратега. Но его сладкая дремота была внезапно прервана стуком порывисто распахнутой двери. Лениво открыв отяжелевшие веки, бен-Иаким увидел перед собою Баркаиоса, в величайшем гневе влетевшего в комнату.

   — Что, разве совещание уже кончилось? — спросил военачальник, приподнимаясь на локте.

   — Да, кончилось!

Баркаиос швырнул ногой ажурную скамеечку, попавшуюся ему на дороге. Роскошная вещица, изделие афинского художника, с треском полетела в угол комнаты.

   — И... вы не достигли цели?

   — Мы ушли из собрания, как испуганные лисицы из виноградника с поджатыми хвостами.

Тут Баркаиос разразился такими ругательствами по адресу не только противников, но и друзей, что стратег расхохотался. Он позвал оруженосца, велел принести мульды[386] и успокоил разгорячённого иродианина. Выпив чашу приятного, освежающего напитка, тот с облегчением перевёл дух, после чего рассказал, что и как произошло в палатах первосвященника. Стратег молча выслушал и, когда Баркаиос кончил, хладнокровно наполнил чаши мульдой во второй раз.

   — Выпьем-ка лучше за хорошеньких девушек Сиона! Они хотя и не так соблазнительны, как утончённые красавицы Тивериады, но всё же недурны собой.

Царедворец окинул Филиппа удивлённым взглядом.

   — Ну, — сказал тот, — что же ты вытаращил на меня глаза? Пей! Или златокрылый эрот перестал уже тебе улыбаться, друг Баркаиос?

   — Не понимаю, чему ты обрадовался? — холодно пожал плечами иродианин.

   — Как чему?.. Да ведь благодаря вашей тупости, я сберёг моему государю две тысячи талантов золота, ассигнованных на подкуп римских чиновников. Теперь государь употребит эти деньги с большей пользой на ратное дело. Воображаю восторг Бальтасара, когда он увидит великолепные эскадроны, которые я для него сформирую!

Лицо Баркаиоса приняло озабоченное выражение.

   — Послушай, — начал он, взяв за руку Филиппа бен-Иакима, — скажи мне откровенно, что собственно означают твои загадочные слова?

Серые глаза стратега, умные и обыкновенно добродушные, приняли жёсткое выражение и засветились недобрым огоньком.

   — По-моему, — с расстановкой ответил он, — нам нечего особенно церемониться с иудейскими собаками. Пускай их хорошенько жиганёт римская плеть! Увидишь тогда, как эти псы с воем бросятся лизать ноги Агриппы, на которого теперь нахально тявкают.

   — А если они вместо ожидаемой покорности взбесятся, тогда что?

Стратег пожал плечами и равнодушно заметил:

   — У государя и без них много народа.

Баркаиос покачал головой. Он хотел говорить, но Филипп дружески взял его под руку и, прохаживаясь с ним по комнате, начал:

   — Вот видишь, дружище, в Иерусалиме сильная партия молодых честолюбцев, во главе которой стоит храмовый военачальник. Этот священник мнит себя полководцем и Бог весть ещё чем. Он высокомерен, тщеславен и, конечно, глуп, однако обстоятельства ему благоприятствуют. Страна переполнена горючим материалом; бредни о пришествии мессии разгорячили головы фанатического народа, а все эти Симоны бен-Гамалиилы, Иоанны бен-Закхеи, старейшины и раввины очень почтенные люди, хорошие люди, учёные теологи, всё, что хочешь, но только не государственные мужи, всю жизнь свою корпели над книгами, а не вычитали того, что народ иудейский ни к чему не годен. Это дрянь, с которой и Моисей не мог управиться. Сорок лет морил он их в пустыне, не решаясь ввести в обетованную землю и основать государство, ибо видел, что из этого ничего путного не выйдет. Довольно жалоб и брани навлекла на себя династия Ирода за то, что старалась водворить между ними порядок. Начиная Антипатром и кончая Агриппой, всех царей этого дома поголовно обвиняют в жестокости и тирании, а между тем разве у них был хоть один царь или судия, который бы правил, не прибегая к насилию. Нам давно пора изменить политику. Пускай римляне бьют их до тех пор, пока они не придут к нам сами с повинной головой. Тогда мы примем их, как заблудшихся овец, соберём опять в стадо, заботливо отделим из них паршивых и восстановим мир в семье Израиля. Да, друг Баркаиос, чтобы очистить золото от сплава, нужно пропустить его через огонь и воду. Чтобы засеять ниву плодородными злаками, следует прежде вырвать из неё с корнем плевелы и сорные травы, взрыть землю плугами и покрыть удобрением. Ну, а теперь, любезный Баркаиос, прощай!

Стратег выпил залпом чашу, накинул плащ и, кивнув царедворцу, вышел из комнаты. Оттуда в сопровождении оруженосца он направился к Лахмусу Энре, с которым долго совещался наедине.

Баркаиос отёр вспотевший лоб и, когда шаги стратега замолкли в отдалении, бросился на кушетку, где и пролежал до вечера, погруженный в задумчивость. Проходя мимо претория, он увидел ординарца стратега сотника Авирама. Драбант, кряхтя, садился на лошадь.

   — Куда Бог несёт? — спросил тот мимоходом.

   — В Цезарию! — с досадой отозвался офицер. — Эх, собачья служба!

И, махнув рукой, он выехал из ворот.


XIV


Три дороги ведут из Иерусалима через Елеонскую гору мимо селения Вифания к Иерихонскому ущелью, а оттуда в Иерихонский оазис и низменность Эль-Гор.

Первая из них огибает северный склон Масличной горы, между горой Огорчения, где Соломон приносил жертву Молоху; другая проходит через самую вершину Елеона; а третья, наиболее удобная, огибает южный скат между Елеоном и горой Злобного Совета, где стояла дача Иосифа Каиафы, принадлежавшая в то время семейству Ганана. Здесь было постоянное жительство главы этого дома Анания Ганана. Последняя дорога тянется от Вифании, беспрерывно поднимаясь в гору, и, немного не доходя до вершины, круто поворачивает к северу. На этом пункте перед глазами путника внезапно открывается вид на Иерусалим.

Ранним утром весеннего дня Филипп из Румы сидел на повороте дороги под сенью тёмно-зелёной фиги с широкими лапчатыми листьями. Юноша был одет подорожному, возле него лежал крепкий посох с железным наконечником, лук и колчан со стрелами. Он поджидал здесь своего друга бен-Даниила, Фамарь, Мириам и матрону Руфь, чтобы сопутствовать им в Иерихонский оазис на дачу Симона бен-Гамалиила.

Перед глазами задумчиво сидящего юноши вставал в ясной атмосфере весеннего утра из глубины тёмной долины священный город в царственной мантии гордых башен. Филипп смотрел с откоса Масличной горы на противоположный откос, на котором подымались серые стены, увенчанные роскошной платформой храма с золотыми крышами над беломраморной колоннадой. На востоке его взоры блуждали по сожжённым солнцем холмам иудейской пустыни и останавливались на розовой блистающей аметистовым отливом цепи Моавитских гор, где в глубокой впадине покоились, отсвечивая кобальтом, таинственные воды Лотова озера, и у самых ног Филиппа, в Кедронской долине, грустно белели гробницы убитых пророков...

«Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! сколько раз хотел я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели! Се, оставляется вам дом ваш пуст».

Молодой человек задумался.

Год тому назад, возвращаясь по той же самой дороге из Гадар — сирийских Афин, — где согласно воле отца, эллина родом, он обучался у греческих философов, риторов и грамматиков, Филипп остановился на том же месте, восхищенный внезапно открывшимся видом на божественный город, предмет его детских мечтаний, любовь к которому он впитал с молоком матери, благочестивой иудеянки. Тогда, взирая на гордость и красу Иудеи, его глаза наполнились слезами, и ему казалось, что он слышит со всех бесчисленных башен города тихий благовест любви и мира. Филипп был уверен, что всё порочное осталось позади него и что мрачное Иерихонское ущелье, представляющее дикую скалистую горловину с пятичасовым всходом на гору, подошва которой уходит в глубокую, лежащую ниже уровня моря долину, а вершина теряется в облаках, и есть тот переход из вещественного мира в ту область бытия, где свободный дух не сковывается более плотью, где прекращается процесс сжатия и притяжения, а начинается процесс расширения и отталкивания[387].

Но не успел он отрясти от ног своих прах языческих Гадар, как уже сомнение закралось ему в душу и поколебало в нём детскую веру в неприкосновенную святость Иерусалима, веру, навеянную колыбельными песнями матери. Разочарование всюду следовалопо его стопам, на каждом шагу разбивая вдребезги поэтические грёзы. Он с горечью убедился, что грязная, ограниченная чернь Иерусалима неспособна играть присвоенной ей преданиями роли господствующей расы в Палестине, что высшие классы заражены духом сектантства и что Иегова-Адоиая превращён фанатическим духовенством в исключительного Бога иудеев, ради которых якобы создан и весь мир. Даже прозелиты и те стали обременительны для иудейской жадности, и раввины, поучая народ, сравнивали их с «наростом, урывающим соки исходящей от Бога благодати». Таким образом, священный город, глава и сердце Израиля, предназначенный провозвещать миру великую веру в Бога живого и собирать под свои крылья измученный себялюбием человеческий род, превратился в заносчивого сектанта, который только себя считает избранным сосудом, а весь остальной мир свиным корытом и самодовольно блаженствует, наслаждаясь присвоением Высочайшего Существа, не уделяя другим народам «ни пяди Его волос», и стремится не обратить, а искоренить иноверцев.

И Филипп с болью в сердце смотрел на развенчанный кумир детских грёз. Ему казалось, что он слышит за этими стенами и башнями стоны побитых камнями пророков и яростные крики изуверов, ратующих против свободы духа. Он вспомнил Гадары с их изящными храмами весёлых богов Эллады, роскошные гимназии и тихие, таинственные рощи Минервы, где философы разъясняли будущим гражданам учение греческих мыслителей, риторы преподавали искусство знаменитых ораторов, а грамматики читали высокие произведения поэтов. И величавые тени героев Гомера, тени Аристотеля, Сократа, Платона, Александра, героев Платеи как будто вставали под сенью горделивых лавров и скромных мирт. Взирая на юношество, они осеняли его своим величием. А тут, в этом пышном напоказ всему миру храме Адонаи, чему учили мудрецы-раввины, окружённые полунагим народом, под рёв скота, ругань прасолов и ростовщиков?

Расстилавшийся у ног юноши Иерусалим представлял отдельный мирок, в котором процветали только книжники и фарисеи. Мирок этот начинался на восток от своего центра — храма на горе Мориа и кончался на противоположной стороне горизонта, там, за вершинами Иудейских гор, где садится вечером солнце. Всё, что находилось далее этого кругозора, не заслуживало никакого внимания. Там лежали страны геров[388] и богомерзких идолов. Между Иерусалимом и этим презренным миром геров находилась земля, населённая ам-га-арацами, простыми поселянами, которые не повторяют ежедневных иудейских обрядов и не прислуживают знатному человеку. Между иудеями установились строгие кастовые различия по религиозной жизни — а другой они не знали — и в конце Мишны[389] существует трактат, Гораиоф, представляющий преимущество священникам перед левитами[390], левитам перед прочими законнорождёнными евреями; законнорождённым перед незаконнорождёнными — мамзер; мамзеру перед рабом-набиким, а рабу перед чужеземцем, гером. Но если мамзер будет сыном раввен, а первосвященник — из ам-га-аренов, то такой мамзер пользуется преимуществом перед первосвященником. Кроме того, каждый еврей считал себя членом царственного поколения, на язычников же глядел с величайшим презрением исключительности, установившейся тысячелетним обычаем. Система, принятая раввинами и руководившая всеми их действиями, почиталась больше Пятикнижия Моисея. Почтительность к талмуду, который близко подходил к понятиям низменной массы народа, чьи верования он возводил в силу обязательного закона, доходила до такой степени, что чтение Святого Писания считалось делом неважным, а Мишны — настоящим. Евреи считали святотатством нарушение правила субботы, хотя бы даже для спасения жизни ближнего, и смотрели на мир с течки зрения бесплодного формализма, которым иудейство окружило себя точно каменной стеной.

Да, среди всех этих занятых собой сектантов было немного достойных людей, а среди последних один только достойный уважения мудрец — Симон бен-Гамалиил. Но при мысли о нём лицо Филиппа омрачилось. Он вспомнил его дочь, и сердце юноши болезненно сжалось. Там, где всё ценится на деньги, где лучшие перлы человеческой души грубо попираются в дикой пляске вокруг золотого тельца, разве может расцвести нежный цветок любви? Филипп грустно понурил голову и до того углубился в безотрадную печаль, что даже не заметил приближения своих друзей, медленно поднимавшихся в гору. И только когда они были уже вблизи, побрякиванье бубенчиков и фырканье мулов вывело его из задумчивости. Подняв голову, юноша увидел Марка, который вёл под уздцы мула, разговаривая с сидевшей на нём невестой. За влюблённой парочкой ехала степенная матрона Руфь с рабыней Изет. Позади них показалась стройная фигура Мириам, закутанная в кружевное покрывало. Девушка ловко правила белым в красной сбруе мулом. Она нагибалась вперёд и заглядывала на дорогу, как бы отыскивая на ней кого-то глазами. Отлетели, как сон, печальные мысли, их подхватил ветерок, шелестевший листьями пальм, и унёс далеко в бесплодную пустыню, где потопил в мёртвых волнах Лотова озера.

На расстоянии одной стадии к югу от Вифании находится, расположенная среди зеленеющих оливковыми и пальмовыми рощами холмов, уединённая цветущая долина, где мирно приютился под тенью деревьев маленький домик, выстроенный из белого камня, с обвитыми плющом стенами и с виноградными лозами под окнами. На его плоской крыше воркуют и греются египетские голуби, а на раскинутой перед ним лужайке, усыпанной синими и жёлтыми полевыми цветами, между двух старых развесистых маслин тихо плещет родник, обложенный серым камнем, и поит студёной струёй слетающихся к нему птиц.

Скромная зала в домике устлана циновками, над затрапезным столом висит посредине потолка плоская лампа о трёх светильнях, а в переднем углу возле ниши, где хранится сундук со священными книгами и семейными драгоценностями, стоит семиветвенный бронзовый светильник и деревянный аналой, покрытый простым ковриком с положенным на нём кипарисовым крестом — символом новой веры.

Бледная, сухощавая, стройная девушка с мечтательными глубокими глазами, опушёнными длинными ресницами, с тонким профилем, напоминающим античную камею, накрывает стол для незатейливого завтрака, который состоит из пшеничного хлеба, печёных овощей и овечьего сыра. У окна сидит за чтением письма старик преклонных лет с продолговатым черепом, скудно покрытым тонкими прядями седых волос.

   — Ну, что, дедушка, хорошие получил ты вести? — спросила девушка, окончив собирать завтрак и подходя к старику.

   — Разные, внучка, хорошие и дурные, — отвечал тот, бережно свёртывая письмо. — Аристион пишет, что учение Христово распространяется у эллинов, но что они терпят гонение от цезаря, а страшные землетрясения, кометы и огненные столпы на небе наводят на всех людей страх и смятение.

   — Это, дедушка, перед концом мира, потонувшего в грехе. Христос скоро вернётся на землю, покарает злых и даст Царствие Небесное благочестивым.

Старец ничего не ответил внучке. Он встал, кряхтя, со стула и, спрятав письмо в сундук, сел к накрытому столу. Девушка поместилась напротив него. Они, по обычаю назарян, благоговейно преломили хлеб и принялись за свою скромную трапезу.

Вдруг за дверьми раздался лай собаки, послышались человеческие голоса и смех.

Девушка поспешно встала и вышла на крыльцо.

   — Здравствуй, Тавифа! Здоров ли дедушка? — весело воскликнула Мириам, обнимая её.

   — Здоров, здоров, милая, дорогая гостья! Какими это судьбами залетела ты к нам, щебетунья-пташка?.. А твой отец, наш покровитель, Симон бен-Гамалиил?

   — Все здоровы! А вот я привела к вам этих юношей! Вы давно хотели с ними познакомиться. Это те самые, которые отбили Никодима у черни. Вот это Марк бен-Даниил из Дамаска, жених Фамари бат-Симон, а это Филипп.

Тавифа с любопытством посмотрела на представленных ей спутников Мириам. Она с чувством пожала им руки и просто, от чистого сердца благодарила за оказанную услугу.

Отворив дверь, назарянка пригласила гостей войти в залу, где их радушно встретил её дедушка. Старик был рад увидеть дочь своего покровителя и людей, благодаря которым его друг и единоверец был предан достойному погребению.

   — Если не побрезгуете скромной трапезой, то садитесь за стол, дорогие гости! — пригласил он нежданных посетителей.

Тавифа принесла кувшин с водой, и, совершив омовение, евреи сели за трапезу назарянина.

Пока юноши вели интересную беседу с Феофилом, Мириам удалилась с Тавифой к источнику. Усевшись на дерновой скамейке под маслиной, она передавала подруге новости, то бросая крошки слетавшимся птицам, то трепля по морде своего любимого мула, привязанного тут же у дерева. Матрона Руфь с Фамарью остались в Вифании, там управляющий отца приготовляет всё необходимое для дороги в Иерихон, куда они едут по делу. Она же, Мириам, со своими спутниками, пользуясь остановкой, поспешила навестить почтенного Феофила и свою подругу Тавифу.

   — Фамарь прежде заходила к нам всегда. Отчего-то теперь она стала гнушаться нами? — спросила назарянка.

   — Нисколько! Но бат-Симон чересчур занята свадьбой Иммы и ни о чём другом не думает, даже о своём женихе.

   — А он, должно быть, добрый и великодушный человек?— заметила Тавифа.

   — О, да! И не правда ли, очень красив собою?.. Знаешь что, Тавифа? Влюби Марка в себя и отбей его у Фамари, которая не любит его — это я наверное знаю.

Назарянка устремила на Мириам укоризненный взор, причём её и без того серьёзное лицо приняло суровое аскетическое выражение.

   — Ты говоришь, как греховное чадо отвергшего истину мира! Разве плотские вожделения доступны тому, кто познал высшее блаженство и отрёкся от греха?

Мириам нетерпеливо махнула рукой.

   — Не говори мне таких страшных слов! Я знаю, что высшее блаженство на свете это любовь, и никто не разубедит меня в том.

   — Несчастная! Ты до того ослеплена грехом, что не видишь даже солнца! Эти кружева, этот виссон, это золото и жемчуг изнежили твоё тело; душа в тебе заснула, и ты предалась чувственной любви. Но поверь, наступит роковой день, когда мы все предстанем перед престолом Судии, и чем оправдаешься перед ним ты, покрытая позором греха?

На бледных щеках Тавифы вспыхнул румянец, а её глаза одушевлением. Мириам посмотрела на неё долгим проницательным взором, в котором отразилась вся душа любящей женщины.

Мириам встала. Солнце достигло уже своего заката, и она спешила обратно в Вифанию, чтобы раньше наступления ночи добраться до Иерихона. Кликнув своих спутников, девушка отвязала мула.

Тавифа нежно обняла гостью на прощанье, и две крупных слезы скатились из глаз назарянки на розовую щёчку её счастливой приятельницы.


XV


Выйдя из Вифании, путники миновали горловину, которая ведёт из этого селения через вершину горы, возвышающейся на три тысячи футов над уровнем моря, в глубокую низменность Эль-Гор, расположенную на 600 футов ниже его уровня, и под вечер достигли Иерихона, где, отдохнув у источника Елисея, отправились на дачу Симона бен-Гамалиила, находившуюся в трёх стадиях от города на южной оконечности оазиса.

Пересекаемая Иорданом низменность ограничена с запада длинным рядом скалистых иудейских гор, которые тянутся с юга на север, от Мёртвого озера вплоть до самого Скитополиса. По ту сторону Иордана, с восточной стороны, непрерывной цепью высятся Моавитские горы. Заключённая таким образом между высокими кряжами и скудно орошённая Иорданом глубокая низменность представляет из себя выжженную солнцем пустыню, где только изредка бродят малочисленные стада овец да скрываются дикие звери и хищные птицы.

С западной стороны этой бесплодной пустыни зеленеет, подобно изумруду в золотой оправе, роскошный, изобилующий миррой и мёдом оазис со знаменитым городом благовоний, роз и пальм, приютившийся у подошвы гигантской горы. На границе оазиса в бесплодной пустыне на расстоянии полуторачасовой ходьбы от Лотова озера расположились многочисленные строения и красивый дом в именье семейства Гиллеля.

На другое утро матрона Руфь и Фамарь занялись хозяйственными хлопотами. Надо было осмотреть склады благовоний, запасы мёда и плодов, выбрать из них лучшее для свадьбы, уложить в плетёные корзинки и пальмовые ящики, навьючить на ослов и заблаговременно отправить в Иерихон, а оттуда в Иерусалим, чтобы завтра с восходом солнца двинуться без помехи в обратный путь. Озабоченная хлопотами матрона Руфь предоставила Мириам полную свободу, которой молодая девушка воспользовалась, как птичка, выпорхнувшая из клетки. В обществе Филиппа и Марка она гуляла в пальмовых рощах оазиса, рвала на берегу серебристых ручейков белые лилии и благоухающие весенние розы, плела из них венки и гирлянды, которыми украшала все уголки и местечки, неразрывно связанные с воспоминаниями её только что минувшего детства.

Она побывала и на той скале, где нашёл её Филипп в отчаянной борьбе с ожесточённой орлицей. Тут, вспоминая прошлое, девушка долго стояла, опираясь на плечо возлюбленного, и сердце у неё билось так сильно, как будто хотело выскочить из переполненной счастьем груди. Под вечер к молодым людям присоединилась и Фамарь. Она хотела отправиться к хижине египетской колдуньи, чтобы исполнить желание Иммы и удовлетворить своё собственное любопытство. Мириам же, напротив, непременно хотела навестить своего приятеля, пастуха Азру, который, пользуясь весенним временем, когда пустыня оживает, угнал своих овец к заводям Иордана, где и поселился пока в шалаше. После долгого спора общество, наконец, решило отправиться сначала к пастуху и затем рано утром посетить колдунью. Матрона Руфь предпочла остаться дома, утомившись хлопотами и нуждаясь в отдыхе. Мириам была в восторге, что всё устроилось согласно её желанию. Она опять увидит Азру и проведёт интересную ночь в пустыне, слушая легенды и страшные сказки вещего старца.

Но как ни спешили молодые люди, потеряв понапрасну много времени в спорах, ночь застигла их на полпути. Едва солнце скрылось за вершины иудейских гор, на низменность легла ночная тень; тогда, точно по мановению волшебного жезла, пустыня приняла иной — таинственный и фантастический вид. Мириады светляков, слепой мак, вербена и оливковые грибы распространяли по земле фосфорический свет, который, сливаясь с мерцанием звёзд на небе, сообщал ночному сумраку синеватую, фосфорическую лучистость. В этом светящемся искорками тумане выступали, принимая причудливые очертания сказочных гигантов и чудовищ, то стоящие, наподобие неподвижных фигур людей и животных, высокие папоротники, кусты алоэ и диких кактусов. Порой ночную тишину будил раздававшийся Бог весть откуда резкий крик ночной птицы или жалобный вой шакала и тихо замирал в отдалении. Робко прижимаясь к своим провожатым, девушки шли, пугливо вздрагивая при шорохе пробежавшей ящерицы или вспорхнувшей из-под ног птицы, и с затаённым страхом оглядывались в сторону проклятого озера, откуда сверкали яркие зарницы. Им казалось, будто они слышат отдалённые стоны грешников, погибших под сернистым пеплом, и чувствуют сырость их влажной могилы. Вон там, над загадочными водами, пролетела падучая звезда, описав огненную дугу на тёмно-синем небе. Вон вспыхнул и промелькнул перед ними метеор, осветив голубоватым пламенем какого-то великана с палицей на плече. Девушки торопились, ускоряли шаги и ещё боязливее прижимались к своим спутникам.

Наконец, почва стала заметно понижаться. На запоздалых пешеходов повеяло прохладой. Показался длинный ряд прибрежных камышей, и послышался плеск реки. Подпасок, служивший проводником, свернул влево и обогнул выступающий у самого берега утёс. Между группой тощих деревьев замелькал огонь костра. Сторожевые собаки подняли громкий лай, и пробудившееся стадо ответило им беспокойным блеяньем.

У огня сидел закутанный в овчину восьмидесятилетний Азра, освещённый красноватым отблеском пламени. Высокий, жилистый, с длинной седой бородой, этот старик у костра, окружённый своим стадом, напоминал библейского патриарха.

   — Кто же вам сказал, что Сахеприс колдунья? — спросил Азра, когда его гости разместились у огня и разделили с ним незатейливый ужин: пальмовое вино, дикий мёд и пшеничный хлеб.

   — Все говорят, дедушка! — ответила Мириам. — Сахеприс — язычница, живёт в уединении, собирает зелье, как же после этого не быть ей колдуньей?

   — Так-так! — задумчиво промолвил старец, качая головой. — Бедная женщина! Даже и в этой пустыне люди не дают тебе покою!

   — А что, отец мой, ведь Сахеприс прорицает будущее?— осведомилась Фамарь.

Азра улыбнулся.

   — Кто долго жил в уединении, в беседах со своим собственным сердцем, кто научился понимать голоса пустыни, гор и моря, шёпот лесов, кто проводил долгие ночи при свете звёзд, внимая шуму ветра и вою диких зверей, кто размышлял над думами пророков, взирая на мир с горных вершин, тому нетрудно вникнуть в смысл раскрытой перед ним книги бытия. Знай прошедшее, понимай настоящее, и тебе нетрудно будет провидеть грядущее.

   — Это правда, — воскликнул Филипп, внимательно слушавший старика. — Когда я, бывало, охотился в горах на диких коз или преследовал в долинах быстроногих газелей, мне всегда казалось, что на приволье дух становится свободнее от уз плоти.

Азра одобрительно кивнул головой и, обратясь к Мириам, ласково спросил:

   — Что же ты, пташка Палестины, собственно хочешь узнать от Сахеприс?

   — Ничего, дедушка! — простосердечно отвечала та. — Я не интересуюсь своей судьбой, это вот Фамарь бат-Симон с моей сестрой Иммой хотят узнать, что ждёт их в замужестве.

Пастух внимательно всмотрелся в лицо Фамари.

   — В иное время это было бы нетрудно угадать, — заметил он с лукавой улыбкой, — но теперь, когда судьба отдельных людей так тесно связана с судьбой земли и всего народа, кто знает, какая участь ждёт каждого из вас.

Азра задумчиво уставился глазами в огонь. Его опалённое солнцем, изрытое морщинами лицо приняло серьёзное, почти суровое выражение.

   — Хотите быть счастливыми, так идите вон туда, за Моавитские горы, откуда летят орлы и коршуны, чтобы усесться на верхушках иудейских гор, — загадочно промолвил он.

Фамарь расхохоталась, всплеснула руками и насмешливо спросила:

   — Так ты советуешь нам бросить почётное существование в священном городе, чтобы скитаться в чужой стране, которую покидают даже орлы и коршуны?

Азра грустно улыбнулся:

   — Ведь ты сказала, что хочешь быть счастливой?

   — Кто же этого не хочет? Но разве счастье возможно вне той жизни, в которой мы родились и выросли? Разве можем мы из знатных иерусалимлян сделаться бродягами на чужбине? — презрительно возразила девушка.

   — В самом деле, если бы это было возможно, в таком случае рок потерял бы своё могущество, — заметил Филипп.

   — Он его и потерял, — серьёзно ответил Азра. — Только тот, кто не верит в провидение и не может отрешиться от греха, гибнет от рока. Сумей вовремя отвернуться от жизни, которая ведёт тебя к гибели, как горная тропинка к пропасти, и ты избегнешь роковых стечений обстоятельств и будешь счастлив в новой жизни. Уйди из царского чертога, если в нём ты спишь тревожно; под шатром пустыни ты обретёшь сладкий сон.

Азра умолк, снова уставившись глазами в догоравший огонь. Перед ним вставали в ярких образах картины прошлого, точно появляясь из-под пепла тлеющих углей.

Он видел, как гонимый врагами арабский эмир прискакал к Иордану и на берегу реки осадил взмыленного коня. Пока усталый конь жадно пил воду, эмир смотрел с седла вглубь реки. Всё для него было потеряно. Разбитый в сражении, покинутый последним слугой, он не имел надежды не только возвратить потерянную власть и отнятое достояние, но даже избегнуть посланных по его следам убийц. Повернув коня, эмир медленно въехал на утёс, нависший над рекой. И вот, подтянув поводья, он приготовился было к последнему роковому прыжку, как вдруг, бросив взгляд на окрестность, увидел по ту сторону Иордана кучку людей, окружавших человека, одетого в верблюжью шерсть. Эмир вспомнил рассказы про отшельника-пророка, голос которого был подобен голосу Илии. Он съехал с утёса и, переплыв Иордан, присоединился к людям, слушавшим пустынника. Долго с сокрушённым сердцем внимал араб его громовой речи. Потом несколько времени спустя никому не известный Азра стал мирно пасти стада на берегах Иордана...

Ранним утром молодые люди простились с пастухом и отправились дальше. На кремнистом, усыпанном вулканическими камнями берегу Лотова озера, зелено-синие воды которого с металлическим отблеском отливали цветами радуги, путники увидели уединённое жилище с тростниковой кровлей. Перед раскрытой дверью между коричневых камней шмыгали ярко-зелёные ящерицы и грелись на белом песке, позолоченном утренним солнцем, пёстрые саламандры. На пороге сидела за пряжей Сахеприс; она, как истая египтянка, встречала солнечный восход с работой в руках.

Молодые девушки робко остановились перед нею.

Сахеприс пела:



Человек, смирись пред небесами,
Всё твоё спасение в молитве!
Льются слёзы, льётся кровь реками,
Слышны вопли, стоны павших в битве.
Грозной тучею спешит сюда с заката
Рать несметная, с орлами легионы...
Иудея ужасом объята...
Из-за крепких стен спешите, жёны,
Чтоб спасти детей, бегите в горы,
Там скорей найдёте вы спасенье:
Не помогут башни и затворы,
Обречён ваш город разрушенью.
И падёт во прах его твердыня,
Рухнет наземь, пламенем объята,
Осквернённая Израиля Святыня.
Горе вам: спешат полки с заката!
Не венцы, не брачные напевы,
Впереди вас ждут: позор, неволя,
Непорочные израильские девы.
Вам плачевней всех досталась доля.



XVI


Была уже полночь, когда наши путники, возвращаясь домой, остановились у Гефсиманского сада и, отправив по дороге в Иерусалим своих мулов с караваном вьючных животных, сами свернули на тропинку, чтобы спуститься по зелёном откосу к Вади-Кедрону, а потом подняться по ступеням рва к городским воротам, что значительно сокращало им дорогу.

Они шли среди ночной тишины под сводом густой, облитой лунным сиянием листвы старых олив, объёмистые стволы которых бросали широкую тень на посеребрённый луной дёрн. Мириам, идя с Филиппом позади других, крепко опиралась на руку юноши, нарочно замедляя шаги. Филипп, в свою очередь, чувствовал, что его благоразумию настал конец, что он бессилен против охвативших его чар любви. Эти дни, проведённые с любимой девушкой среди поэтической идиллии, вне условий обыденной жизни, дали слишком обильную пищу его так долго подавляемой страсти, и теперь, когда он с каждым шагом приближался к топ серой, поросшей плесенью и мхом стене, за которой кончался мир свободы, грёз и любви, он не имел силы сдержать своих чувств. Когда Мириам остановилась на краю рва, куда уже спустились шедшие впереди их спутники, и грустно устремила на него взгляд бархатистых чёрных глаз, он страстно заключил её в свои объятия.

   — Поклянись, что любишь меня! Поклянись именем Иеговы! — прошептала Мириам, обдавая лицо Филиппа горячим дыханием.

   — Мириам, свет очей моих, воды всей вселенной не зальют пламени моего сердца! Я люблю тебя, как любит Иордан Иерихонскую долину, как кедр вершину Эрмона и как прилив морской манящий свет луны.

   — А я, — восторженно воскликнула девушка, — любила и люблю тебя, как любит роза луч восходящего солнца. С того дня, когда ты в первый раз предстал очам моим, ты сделался запястьем моей души, печатью моего сердца.

Поцелуй, такой же жгучий, как солнце Иудеи, скрепил клятвы влюблённой четы.

   — Я готов служить твоему отцу, как Иаков служил Лавану, но разве это поможет?! — грустно произнёс Филипп, выпуская из объятий трепещущую девушку.

Мириам вопросительно взглянула на него.

   — Ведь я беден и родом из Галилеи, — добавил он, потупив голову.

   — А разве мой предок, Гиллель, был богаче тебя, когда пришёл из Вавилона в Иерусалим?

Филипп безнадёжно махнул рукой:

   — За тобой ухаживает знатный священник, Элиазар Ганан.

   — Не напоминай мне этого ненавистного человека! Пусть Ахав ищет себе развратную Иезавель. Что бы ни случилось, но я клянусь никому никогда не принадлежать, кроме того, кого люблю больше жизни.

Мириам стояла, залитая светом луны: её покрывало было откинуто, и она подняла кверху правую руку. В ту же минуту изо рва поднялась юркая фигурка остроносого человека и нахально заглянула любопытными, как у хорька, глазами в лицо девушки. Мириам испуганно отшатнулась назад, спеша закуталась покрывалом. Филипп несколько секунд всматривался в непрошеного свидетеля их излияний, припоминая что-то. Шпион ехидно улыбнулся, и по этой улыбке юноша тотчас узнал в нём зилота Ананию, который с таким злорадством собирался сжечь его живьём в доме Абнера. Недолго думая, он схватил неприятеля за шиворот и швырнул в ров. Тот покатился кубарем по мягкому дёрну откоса.

— Мерзавец, ты заплатишь мне за это! — послышался его визгливый крик из глубины рва.


XVII


Опомнившись от неприятной неожиданности, потерпевший поднялся на ноги и поплёлся, прихрамывая, к дому Каиафы. Здесь у калитки его поджидал слуга храмового военачальника.

   — Однако, приятель, долго же ты заставил себя ждать, — промолвил он недовольным тоном, пропуская пришедшего и затворяя за ним калитку. — Иди же скорей к господину, да смотри тихонько: старик-то ещё не спит.

Зилот, крадучись, пошёл за слугой, который провёл его в комнату Элиазар бен-Ганана. Анания остановился у порога и подобострастно скрестил руки. Священник хмуро взглянул на него.

   — Ну что же ты стоишь, точно истукан? — сердито произнёс он.

   — Прости, господин, твоего раба, не по своей воле запоздал он с хорошими вестями, — с низким поклоном ответил Анания.

   — Ты сказал, с хорошими вестями? — переспросил военачальник, смягчая суровый тон.

Его хмурое лицо прояснилось, и он приготовился выслушать донесение своего агента.

   — Всё обстоит благополучно. Благодать Божия осеняет начинание великого дела, задуманного тобою. Господин Гориа бен-Никомед и господин Иуда бен-Иопафан шлют тебе привет, мой повелитель. Они сказали: ступай, Анания, к вождю, избранному Богом Авраама, Исаака и Иакова, и скажи ему, что его верные сподвижники не дремлют. Симон бен-Гиора собирает людей в Акробатене. Нигер в Перее. У него уже триста пращников, да таких, что стоят тысячи. Начальник иродовых стрелков, Сила Вавилонский, поклялся перейти на нашу сторону. Надёжные люди посланы в Финикию закупить оружие, другие разосланы по городам и сёлам возбуждать народ к восстанию. Иоанн ессеянин обещал посодействовать среди своих единоверцев, а из первосвященников Иисус бен-Сапфей вполне нам сочувствует, о зилотах я уже и не говорю. Они все взялись за оружие и с нетерпением ждут, когда ты назначишь час восстания.

   — Надо готовиться. Разошли людей по всем дорогам. Пусть в каждом караван-сарае находится разведчик... Ну, больше ничего нет?

Анания принял таинственный вид.

   — Если позволишь, господин, говорить твоему рабу...

Он замялся и потупил голову.

   — Говори, я слушаю.

   — Не гневайся же! Из преданности тебе я не могу не сказать истины. В городе есть люди, посягающие на твою честь. Я подвергся страшному истязанию за то, что видел, как младшая дочь нази обнималась и целовалась.

   — Что?

Военачальник поднялся с места и, как громовая туча, надвинулся на Ананию.

   — Это истина, господин. Он сбросил меня в ров. Вот смотри, как распухла у меня нога.

   — Где... где ты их видел? — заскрипел зубами бен-Ганан.

   — У городского рва, что у Вади-Кедрона.

Элиазар расхохотался.

   — Дурак! Есть ли на свете животное глупее тебя? Ты принял какую-то блудницу за дочь нази! У городского рва, ночью! Ха-ха-ха! Эдакий дурак.

Анания выпучил глаза и побагровел от справедливого негодования.

   — Клянусь Богом живым, что Филипп-галилеянин обнимал Мириам! Это была она, дочь нази. Я видел её в лицо и отлично узнал. Я слышал своими ушами, как она клялась бездельнику в любви, а тебя называла нечестивым Ахавом. Я видел своими глазами, как она обнимала и целовала этого поганца.

   — Слушай, Анания, если ты в течение трёх дней не докажешь мне истину твоих слов, то закопаю тебя живым в землю. Пусть черви сожрут тебя вместе с твоей ложью.

   — А если докажу?..

   — Дам тебе золота по весу черепа её любовника.

   — Приготовь золото, Элиазар бен-Ганан. Анания уверен в истине.

Тяжёлый светильник полетел в голову зилота, но он был уже за дверьми.


XVIII


Наступил день свадьбы Иммы.

Вечером в дом Гиллеля явился жених с музыкантами и дружками. В зале вокруг родителей невесты собрались родственники и домочадцы. Имма кланялась отцу и матери в пояс, прося у них прощения за причинённые ею огорчения, благодарила их за труды и заботы о её воспитании и просила благословить её. Родители возложили руки на голову дочери и произнесли благословение Иакова, желая ей, чтобы она была благочестива, как Сарра, и любима мужем и почитаема детьми, как Рахиль.

Получив родительское благословение, Имма простилась с родственниками, с подругами и домочадцами. После этих церемоний жених взял её за руку и вышел с нею из дому. На дворе выстроился свадебный кортеж. Жених и нарядная невеста в платье с длинным шлейфом, в высокой золотой короне, закутанная в пунцовое покрывало, поместились рядом под богатым балдахином, и шествие двинулось при свете факелов, с музыкой и пляской.

Богач Гиркан не пожалел ничего, чтобы отпраздновать свадьбу сына с подобающим блеском, и пригласил на пир всю иерусалимскую знать. В залах его дворца собрались первосвященники, родственники царей адиабенских, иродианские принцы, знатные саддукеи и учёные раввины.

Среди священнических шёлковых одежд, виссона и пурпура княжеских одеяний блистали роскошные уборы и наряды сионских красавиц, костюмы которых из тонких, прозрачных индийских, египетских и косских тканей, из финикийского пурпура и дорогих ассирийских золототканых материй отличались баснословной пышностью. Их нижние платья ярко-белого цвета, схваченные у талии широким металлическим поясом с прикреплённым к нему мешочком из тонкой кожи, вышитой золотом, мягко обрисовывали формы и распускались книзу массой складок, образовавших шлейф. Широкие рукава, собранные буфами, доходили до земли и были обшиты каймой из золотых арабесок, жемчуга и драгоценных камней. Такая же кайма украшала и ворот платья. Поверх этого нижнего платья было надето или накинуто другое, верхнее, распашное или безрукавное, вроде греческой мантии, ярко-пунцового, гиацинтового или пурпурного цвета. Головной убор с прозрачным покрывалом состоял из шапочек, унизанных жемчугом, драгоценными камнями или золотыми бляшками, из пурпурных с золотом повязок и золотых диадем. Волосы, переплетённые коралловыми и жемчужными нитями, были завиты в длинные локоны или заплетены в косы, которые у одних спускались вдоль спины, а у других были обвиты вокруг головы.

Князь Гиркан встретил свадебный кортеж во главе своих родственников и званых гостей. На жениха надели венок, а невесту внесли через порог в дом мужа. При громе музыки раздались шумные поздравления.

Домоправитель возвестил начало свадебного пиршества, и гости с новобрачными церемониальным шествием проследовали в столовую залу.

После церемониала омовения рук первосвященник Матфей бен-Феофил прочёл затрапезную молитву, и гости, строго соблюдая ранг и старшинство, заняли за триклиниями[391] свои места.

Под наблюдением триклиниатора слуги усыпали пол цветами, и по знаку домоправителя у каждого стола разместились архитриклинии с их помощниками. Затем явился глашатай блюд и, торжественно подняв золотую булаву, возвестил первую перемену. Музыканты заиграли, а гости, весело подпевая под их музыку, принялись пировать.

В то время когда старики за почётными триклиниями, расположенными на особом возвышении, степенно беседовали между собою, разбирая то запутанные, казуистические вопросы талмуда, то затрагивая общественные и политические злобы дня, а их жёны, почтенные матроны, потихоньку сплетничали; за нижними триклиниями, в центре которых находился отдельный стол новобрачной пары, молодёжь предавалась веселью, смеялась и шутила, плела любовные интрижки и бросала цветы в виновников торжества.

За средним почётным триклинием сидел храмовый военачальник между Веньямином бен-Симоном и Гамалиилом, братом невесты. По правую сторону сидели Марк, Анания бен-Садук и офицер тетрарховых стрелков Сила из Вавилона Напротив них на левой стороне триклиния помещались: Мириам, Фамарь и сестра бен-Садука, Юдифь. Играли в загадки, и очередь была за Марком. Юноша обратился к Мириам и сказал, лукаво подмигивая возлюбленной своего друга:

   — Скажи, что слаще мёду и горше желчи, пьянее вин и смертельнее укуса змеи, сильнее льва и немощнее младенца, смелее героя и боязливее лани, умнее мудреца и безрассуднее женщины, горделивей царя и смиреннее раба, выше райского блаженства и ужасней адских мучений?

Мириам сверкнула на юношу укоризненным взглядом и стыдливо зарделась. Храмовый военачальник нахмурился. Хотя зилот Анания не успел представить ему доказательств своего доноса и был пребольно высечен за наглую ложь, тем не менее Элиазар бен-Ганан не мог успокоиться и ревниво следил за каждым движением Мириам. Предложенная Марком загадка показалась ему подозрительной. Недаром Филипп из Румы, о котором говорил Анания, был другом этого выскочки, не оказывавшего храмовому начальнику достаточного уважения. Элиазар устремил на Мириам пристальный взгляд. Девушка смутилась и опустила веки. Бен-Ганан закипел злобой и презрительно сказал Марку:

   — Любезный школяр, твоя загадка чересчур проста и наивна даже для такой неопытной в любовных делах девушки, как прелестная Мириам.

   — Может быть! — добродушно отозвался тот. — Но я ослеплён видом трёх ангелов и потому не мог придумать ничего замысловатее, — прибавил дамаскинец, любезно поклонившись в сторону девушек.

   — Ангел явился ослице валаамовой. Ты, должно быть, происходишь из её почтенного племени?

   — Да, и с тех пор наше племя говорит по-человечески, а валаамов род мычит по-скотски!

Ссора была готова разразиться. Бен-Ганан позеленел от злости, а бен-Даниил приготовился к смелому отпору.

   — Довольно! — воскликнула встревоженная Мириам, прерывая ответ Элиазара. — Ваша ссора неуместна! Споем лучше песню в честь новобрачных. Или станцуем.

   — Я не стану петь! Это дело мальчишек и девчонок! Для мужчин найдётся более достойная забава, — грубо заметил храмовый военачальник.

В эту минуту к столу подошёл новый гость в роскошной греческой одежде. Короткий меч в богатых ножнах висел на перевязи, украшенной жемчугом и драгоценными каменьями.

Мириам уже танцевала с храмовым военачальником. Пользуясь в качестве дружки жениха особым преимуществом перед другими гостями, он не выпускал из рук молодой девушки и носился с нею по зале.

   — Кто этот знатный иродианин? — спросила Фамарь бен-Даниила, указывая на стоящего поодаль щёголя в греческой одежде.

   — Я вижу его в первый раз, но слышал от Силы, что зовут его Филиппом бен-Иакимом. Он сын известного полководца Агриппы I, стратег и любимец тетрарха.

   — Еврей или грек?

   — Должно быть, грек по происхождению и еврей по вере, как все иродиане.

Фамарь пожала руку жениху и, сославшись на усталость, ушла в уборную комнату, где после танцев отдыхали и прихорашивались девушки. Марк вышел освежиться в сад.

У фонтана стоял Анания бен-Садук в кругу молодёжи.

   — Говорю вам, не подобает иудеям далее терпеть насилие римлян! — ораторствовал молодой священник. — Не подобает народу, который чтит живого Бога, падать ниц перед идолопоклонниками. Говорят, они покорили мир. Может быть, это и правда, хотя я убеждён, что они его купили. Кто владел миром до римлян? Греки. А греки продажны, как блудницы. Нас ни греки, ни римляне никогда не покоряли. Первых мы били, как собак, вторые пришли к нам в качестве союзников изменника Ирода. Им было нетрудно при помощи храбрых иудейских войск одерживать бесчисленные победы над толпами плохо вооружённых крестьян. Но хотел бы я видеть, что станется с этими миропокорителями, когда на них ополчится весь Израиль. О, поверьте, услышав рыкание иудейского льва, италийские лисицы убегут с поджатыми хвостами в свои заморские норы!

   — Твои уста точат сладчайший мёд, но не окажется ли он на деле горькой желчью, когда мы станем пить его? — возразил один из слушателей.

Бен-Садук гордо поднял голову и, смерив его глазами, презрительно ответил:

   — Кто истинный иудей, тот не сомневается в своём преимуществе перед гером! По вою узнают шакала и по рыканью льва, — добавил он с обидной насмешкой. Марк хотел вмешаться в разговор. Высокомерие и заносчивость молодого священника покоробили юношу, однако он удержался, завидев издали Элиазара бен-Ганана, который приближался к ним, разговаривая с офицером стрелков Силой.

   — Вот истинный Маккавей, которому недостаёт сподвижников! — воскликнул бен-Садук, указывая на храмового военачальника.

   — Сподвижники у него явятся! — ответили присутствующие.

Они пошли ему навстречу и окружили его с шумными приветствиями.

Бен-Даниил вернулся в залу, где после перерыва снова возобновились танцы. Юноша искал Фамарь, однако её не было между танцующими. Он прошёл в другую и третью залу, но и тут среди групп пирующих и беседующих гостей он не нашёл своей невесты. Встревоженный Марк обратился с вопросом к одной из знакомых девушек. По словам той, Фамарь только что танцевала с иродианским царедворцем и, вероятно, отдыхает теперь в женской комнате. Жених успокоился и, попросив девушку передать невесте, что он будет ждать её в саду, вышел из душных комнат дворца на свежий воздух.

Пройдясь по уединённой аллее, он машинально остановился под сенью горделивого лавра и прислонился к его стволу. Как хорошо и тихо было здесь среди благоухания цветов, под звёздным небом!

Дамаскинец почувствовал прилив счастья, и сердце юноши забилось сладкой тревогой. Пройдёт ещё каких-нибудь месяца два, караван его отца прибудет из Дамаска, и он также весело и шумно отпразднует свою свадьбу с любимой девушкой, а потом поселится с нею в чудном иерихонском оазисе, где ему предлагают купить дачу по сходной цене и где он займётся прибыльной торговлей благовониями. Надо будет устроить и судьбу Филиппа. Он уговорит отца взять приятеля в компаньоны. Филипп малый расторопный. Две или три поездки с караваном в Африку за золотым песком и слоновой костью могут обогатить его и сделать счастливым обладателем прелестной Мириам.

Мечты юноши были прерваны лёгким шумом приближающихся шагов. В глубине кипарисовой аллеи белело женское покрывало и обрисовывалась тёмная фигура мужчины. Дамаскинец спрятался за дерево, чутко прислушиваясь. Мимо него прошёл бен-Иаким, ведя под руку женщину, лица которой нельзя было рассмотреть. Грек нашёптывал ей что-то на ухо, а она, кокетливо отклоняя головку, отстраняла его опахалом. Марк вздрогнул. По фигуре и костюму это была его невеста. Ревность закипела в сердце влюблённого, и он зорко следил за подозрительной парочкой. Иродианин довёл свою даму до площадки фонтана перед террасой дворца и на прощанье долго не выпускал её руки. Она, по-видимому, охотно слушала льстивые речи и только тогда вырвала у него свою руку и убежала, когда чересчур предприимчивый волокита хотел обнять её за талию. Марк незаметно прокрался за ним в тени кустарника и после бегства девушки бросился за ней по горячим следам в залу пира.

Фамарь с раскрасневшимся лицом сидела на табурете, обмахиваясь опахалом, и, чтоб скрыть своё волнение, делала вид, что следит за танцующими.

   — Где ты была? — хриплым голосом спросил её Марк, весь бледный от гнева.

Девушка удивлённо вскинула на него глаза и ответила с досадой:

   — Ты, кажется, выпил слишком много сладкого вина! Вместо того чтоб быть со мною, внимательный жених всё время просидел за чашей.

   — Я сейчас видел тебя в саду...

Фамарь вспыхнула.

   — Оставь меня, если не хочешь, чтоб я заплакала и пожаловалась брату на твою грубость! Боже, какой позор! Все видят, что ты затеваешь со мной ссору...

Она встала и в гневе удалилась прочь. Ошеломлённый бен-Даниил с недоумением смотрел ей вслед, не смея догнать невесту.


XIX


Вдоль берега Средиземного моря расстилаются две равнины Палестины, пересекаемые крупными отрогами гор Кармила. Параллельно с ними тянется длинный ряд холмов; на восток от них лежит низменность ЭльГор, а по ту сторону Иордана цепь Моавитских и Галаадских гор, так что страна делится на четыре параллельные полосы: приморскую береговую линию, горную страну, Иорданскую долину и Заиорданские земли.

Горная страна, занимающая пространство между приморской низменностью и Иорданской долиной, оканчивается двумя отрогами длинного ряда холмов, пересекающих долину Иездреель, или Эздрелон. Южная масса этих известковых холмов образует Иудею, а северная Галилею.

Когда Соломон, вознаграждая заслуги Хирама, отдал ему провинцию, состоящую из двадцати городов в округе Кедес Нафтали и носившую название Гелиль, то Хирам, взглянув на неё, сказал Соломону: «Что это за города, которые ты, брат мой, дал мне?» — и назвал их землю презренной — Кавул. С тех пор Галилея осталась у иудеев презренной страною, и это мнение ещё более укоренилось, когда её заселили финикияне, аравитяне и происшедшие от них и евреев смешанное потомство. К тому населению в царствование Ирода Великого присоединилось множество греков, внёсших в страну свою утончённую образованность и язык, сделавшийся общеупотребительным. Тогда Иудеи прозвали Галилею «языческой».

Но вопрекиоснованному на предрассудках презрительному мнению иудеев о Галилее, эта страна была цветущей и во всех отношениях стоила выше своей спесивой соседки. Жители её деревень и нагорных городков отличались образованностью и трудолюбием, жизнь их текла спокойно и мирно. Большею частью то были смешанные потомки переселившихся из Египта евреев; они утратили характерные черты еврейской расы и сохранили только простую веру своих отцов вместе с любовью к стране Израиля. Однако их сомнительное происхождение и скромность в глазах иудеев, преклоняющихся перед золотом и внешним блеском, были хуже всякого порока.

Страна была дорогой к морю, и в её долинах жили по соседству люди всех наций. Города со множеством селений лежали близко один от другого и были так густо населены, что в самом меньшем из них было до пятнадцати тысяч жителей. Народ в них был предприимчивый, старательно обрабатывавший каждый клочок земли. Но если нагорные городки Галилеи, скрывающиеся посреди ореховых и дубовых лесов, отличались благосостоянием и культурой, то её надольные города тем более блистали богатством и кипели жизнью. Весь западный берег Геннисаретского озера кипел бурной деятельностью. Он буквально был унизан городами, мызами и сёлами. По западному берегу этого озера, имеющего всего двадцать вёрст длины и девять ширины, теснились такие многолюдные города, как Капернаум. Хоразин, Вифсаида, Геннисарет, Магдала и Тивериада, так что весь берег казался сплошною набережной одного огромного города. Воды Геннисаретского озера рассекались четырьмя тысячами судов разного типа, начиная с больших военных гальон и кончая раззолоченными гондолами богачей и простыми лодками рыбаков. Прибрежные города служили центральным рынком караванного транзита между Египтом и Дамаском. Четыре дороги пролегали к Геннисарету. Первая из них тянулась от Капернаума по западному берегу мимо городов к низовьям Иордана, вторая пролегала по южной стороне озера и через мост у Тивериады шла через Перею к Иерихону. Третья вела через Семифорис, весёлую столицу нагорных городков, к знаменитому порту Акре на Средиземном море, а четвёртая пролегала через горы Завулоновы к Назарету, откуда спускалась в Эздрелонскую долину и шла в Самарию и Иудею.

По этим дорогам двигались беспрерывные караваны, и приезжие иностранцы толпами гостили в галилейских городах. Тивериада, новая, возведённая Иродом Антипою столица, была одинаково языческим, как и еврейским городом. Храмы, синагоги и школы, выстроенные в кудрявом стиле иродовой эпохи, были еврейские. Амфитеатр, бани и золотой дом Антипины, чисто античного стиля, украшенные живописью и статуями богов Эллады, были вполне языческими, отчего благочестивые иудеи никогда не входили в «нечистую» Тивериаду, где к тому же улицы, проведённые по разрытым кладбищам, вселяли им суеверный страх, и они только издали смотрели на стены и башни весёлого города и на дворец Антипы, отражающийся в зеркальных водах озера со своими мраморными львами и скульптурными архитравами.

Все нагарные городки Галилеи, центром и столицей которых служил живописный Семифорис, похожи друг на друга, как родные братья; все они, точно жемчужные гнезда, блещут на тёмно-зелёном фоне холмов, у всех одинаково простые домики из белого камня, обвитые плющом и виноградом, с плоскими крышами, где воркуют и греются на солнце голуби; у всех одинаково узенькие, идущие уступами и зигзагами улицы, и все они полны цветущих садов с тёмной зеленью фиг и олив, с пышным белым и алым цветом на померанцевых и гранатовых деревьях и с ярко зеленеющими на солнце финиковыми пальмами. Почва вокруг этих городков прекрасно обработана и орошена. Виноградники и оливковые рощи чередуются с засеянными хлебом полями, пастбищами и фруктовыми садами. Всюду весело порхают птицы, между которыми голубая сиворонка блещет, как живой сапфир на пёстрой мозаике полевых цветов. Толпы детей играют у прохладного источника, или со звонким смехом гоняются по полям за яркими бабочками, или же отважно карабкаются на вершины родимых гор, чтобы смотреть оттуда на орлов, повисших в безоблачной синеве неба, на вереницы пеликанов, с шумом перелетающих с Киссонского потока на Галилейское озеро, на белеющие вдали паруса кораблей из Хиттима, на пурпурную вершину Кармила, где среди лесов скрывался пророк Илия. Эти нагорные городки с населением из земледельцев, ремесленников и пастухов нисколько не отличаются от простых деревень и только потому называются городами, что обнесены стенами и укреплены башнями.

На севере Эздрелонской долины холмы, которые тянутся от востока до запада Иорданской долины к Средиземному морю, некогда принадлежали к завулонову колену и потому называются Завулоновыми горами. В центре этих гор известковое ущелье ведёт в небольшую долину, имеющую форму амфитеатра, в конце которой находится город Назарет, выстроенный на скате холма, возвышающегося на пятьсот футов над долиной. Через Назарет проходит караванная дорога из Семпориса в Акру, а также в Иудею и Самарию.

...Несколько дней спустя после свадьбы Иммы караван покинул Назарет и вступил в Эздрелонскую долину. По обеим сторонам дороги тянулись великолепные поляны и полосы засеянных хлебом полей, которые блистали под набежавшим дождевым облаком, подобно одежде первосвященника, оттенками голубых, пурпурных и ярко-красных цветов. Во главе каравана за отрядом лёгкой идумейской конницы шёл огромного роста эфиоп в красном тюроане и пёстрой тунике, ведя под уздцы великолепного верблюда золотисто-белой масти, богато убранного в пунцовый, расшитый золотом чапрак и в шёлковую и зелёную с золотыми кистями сбрую. На высоком седле сидела закутанная в облако кружева молодая женщина. За нею ехало на верблюдах несколько других женщин в нарядных греческих одеждах и в пышных восточных покрывалах. Их сопровождал всадник лет тридцати, с умным бесстрастным лицом. В хвосте каравана шли вьючные мулы и верблюды с многочисленной прислугой под прикрытием полуэскадрона оруженосцев на тяжёлых конях и в блестящих боевых доспехах.

Караван быстро подвигался по дороге к Иерусалиму, отстоящему оттуда на сто двадцать вёрст. Перейдя вброд поток Киссон, он миновал Сунешь и к вечеру остановился у царственного Эздре с чеканными саркофагами, свидетелями его минувшего блеска.

Здесь, на лужайке у источника, окружённого старыми ореховыми деревьями, слуги раскинули пурпурный шатёр. Эфиоп подвёл к нему верблюда и заставил животное стать на колени, а подоспевший всадник, почтительно сняв с седла молодую женщину, проводил её в ставку. Другие дамы, сойдя с верблюдов, отряхивали от пыли свои платья, и, пока прислуга суетилась, разбивая шатры, они весело болтали, любуясь живописной линией обнажённой Гелвуи, озарённой лучами заходящего солнца. У источника толпились, спеша напоить лошадей, солдаты конвоя. Погонщики развьючивали животных. Вскоре на зелёной лужайке раскинулся весёлый стан, запылали костры, у одного из которых собралось общество офицеров эскорта. Оруженосцы разносили приготовленную по-походному баранину с рисом и разливали по кубкам вино из кожаных бурдюков. К ужинающим гвардейцам присоединился командир их Лизандр и домоправитель Ирода Птоломей. Оба они возвратились с обхода лагеря и с удовольствием посматривали на дымящиеся блюда.

— Теперь и мы закусим! — сказал Лизандр, сбрасывая с плеч суконный плащ и снимая с головы тяжёлый шлем с панашем из красных перьев. — А что же я не вижу между вами Иосифа! Разве он ещё не возвратился от царицы? — добавил командир, обводя глазами общество офицеров.

   — Должно быть, что так, — заметил Птоломей, плотный осанистый брюнет с сильной проседью.

Гвардейцы слегка улыбнулись. Лизандр многозначительно посмотрел на домоправителя и шепнул ему, беря от оруженосца поданный кубок:

   — Хитрая иудейская лисица успела вкрасться в доверие.

   — Если бы только в доверие! — шёпотом ответил домоправитель, искоса поглядывая на пурпурный шатёр, у которого недвижимо стоял германский латник, опираясь на длинное копьё.

Полы шатра распахнулись, и показался всадник, сопровождавший Беренику, ехавшую в Иерусалим на богомолье. Иосиф бен-Матфей, называвшийся впоследствии Флавием, медленно приблизился к костру гвардейцев. Его встретили любезными улыбками и вежливыми поклонами.

Мало-помалу лагерь затих, костры, догорая, потухали, и скоро в ночной тишине раздавались только оклики часовых да храп спящих людей. Не спал только Иосиф. Сидя у тлеющего огня, среди погруженных в сон офицеров, он глубоко задумался. Происходя из знатной священнической семьи и состоя в родстве с княжеским домом Асмопеев, он был принят при дворе Агриппы и его сестры Береники, которая после развода со своим мужем Палемоном, царём Киликийским, жила в Тивериаде, содержала блестящий двор и вмешивалась в политику. Иосиф с юности прилежно занимался науками, но вместе с пытливым любознательным умом ему было свойственно и спесивое высокомерие. Он долго колебался между диаметрально противоположными учениями саддукеев, фарисеев и даже ессеян, в таинства которых был посвящён, пока не решил окончательно присоединиться к влиятельной и самой популярной фарисейской секте. Однако сделавшись ревностным учеником закона, Иосиф в то же время изучал презираемый фарисеями греческий язык и старался усвоить греческую образованность, без которых не было доступа ко двору и в замкнутый высший круг. Теперь же, возвратясь из поездки в Рим, где он пробыл четыре года и где любимец Поппеи еврей-актёр Алифер доставил ему возможность быть при дворе Нерона, Иосиф снова изменил свои убеждения.

Ослеплённый блеском императорского двора, поражённый военным могуществом Рима и его грандиозной политической и государственной системой, он вообразил, что римляне избраны самим Провидением властвовать над миром. Превознося всё чужеземное, этот человек стал презрительно относиться не только к фарисеям, но и ко всему иудейству, что, однако, ничуть не препятствовало ему оставаться по-прежнему правоверным иудеем, чисто фарисейской закваски, — двойственность, результатом которой является отрицательный тип человека и которую мы встречаем во все века у всех азиатских наций и у современных полуварварских народов. Как любимцу Береники и приближённому ко двору Агриппы ему были известны тайные замыслы идумейского двора. Но Иосиф ясно сознавал, что все усилия правительства парализуются взаимным антагонизмом разноплеменных провинций, причём немалая опасность угрожала со стороны придворной военной партии и иерусалимских иудеев, из которых первые стремились ради чисто личных честолюбивых целей, а вторые ради отвлечённых религиозных доктрин и национальной нетерпимости во что бы то ни стало раздуть в пламя междоусобия тлеющий огонь взаимной вражды. И теперь, сидя перед потухающим костром среди спящего лагеря Береники, Иосиф по долгом размышлении решил, что благоразумному человеку пристойнее всего соблюдать свой личный интерес и добиваться возвышения, искусно лавируя между партиями и придерживаясь стороны сильного. Остановившись на этой мысли, Иосиф успокоился и безмятежно заснул.

Наутро караван Береники совершал свой урочный путь.

Во всё время пути Береника не только милостиво разговаривала с Иосифом, но с чисто женскою болтливостью посвящала его в свои политические замыслы, тайной пружиной которых было ничем не насытимте женское властолюбие. Подобострастно выслушивая речи прелестной царицы, Иосиф внутренно изумлялся её коварству и честолюбию, но ему нравилась хитросплетённая интрига. Оружием идумеянки были её красота и изощрённое кокетство, против которых никто не мог устоять, и она с хохотом говорила, как запутает в свои сети всех первосвященников в святом Иерусалиме.

Слушая царицу, Иосиф нисколько не смущался её цинической откровенности, ни того обстоятельства, что на его долю она предназначила скромную роль простого советника. Он вполне был убеждён, что затеянная Береникой интрига для возвращения власти, утерянной Архилаем, не обойдётся без перипетий, которыми он сумеет воспользоваться. Во всяком случае, если власть и попадёт ей в руки, то разве женщина удержит тяжёлый скипетр Ирода Великого? Таким образом, Береника, мечтающая захватить престол у родного брата, и её советник, замышляющий вырвать у неё захваченную корону, были довольны друг другом. Они вступили в Иерусалим с самыми радужными надеждами.

У ворот Везефы царица со своими дамами пересела в раззолоченные носилки и, окружённая гвардейцами, отправилась в Сион, во дворец Асмонеев. Её немало удивило то обстоятельство, что из присутствующих в столице придворных она была встречена одним только Баркаиосом, а вместо Филиппа бен-Иакима явился полковник гвардейцев, Валтасар Терон, которого она не любила за его преданность тетрарху и презрительное пренебрежение к женщинам. Немало также удивил Беренику и пустынный вид улиц нижнего города с запертыми наглухо домами. Озадаченная царица поминутно отдёргивала занавески носилок и с беспокойством выглядывала из них. Расспрашивать Баркаиоса она не решалась из боязни услышать что-нибудь неприятное лично для себя, а между тем мучилась любопытством и тревогой.

Прибыв во дворец, она не выдержала и осыпала Баркаиоса с Тероном вопросами, но те пожимали плечами. Им было известно только одно, что перед самым её прибытием в Иерусалиме народ заволновался и бросился в храм, а Филипп, поручив им встретить Беренику, сам отправился в преторию, откуда ещё не возвращался. Царице поневоле пришлось пока остаться в неведении. Послав Баркаиоса за Филиппом бен-Иакимом, она несколько минут смотрела в окно на пустынный город. Потом сердито топнула ножкой, позвала своих камеристок и занялась туалетом, предчувствуя, что ей не придётся сегодня отдыхать.

В то время когда караван Береники приближался к Иерусалиму, в городе происходило волнение. Улицы пустели, дома запирались, а народ стекался в храм, где среди волнующейся толпы раздавались яростные крики и угрозы прокуратору. Ранним утром по всему городу разнеслась крылатая весть о новом и на этот раз совершенно неожиданном насилии римского правителя. Народ, подстрекаемый зилотами, пришёл в ярость, и волнение охватило весь Иерусалим.

   — Неслыханное чудовищное злодейство! — пискливо кричал храмовый служитель Анания, размахивая руками и изображая ужас на своём лице.

   — Да в чём дело? Говори! — волновалась окружавшая его толпа.

   — Я всё знаю, я был там, когда первосвященник получил от гонца ужасную весть. О, бедный страдалец первосвященник Израиля! Он разорвал на себе одежды и посыпал главу пеплом, — рыдал Анания, ломая руки и выворачивая белки глаз.

   — Да говори же, что случилось?! — кричала толпа.

   — Что случилось! Вы спрашиваете, что случилось? В Цезарее, как вам известно, евреи с греками издавна живут в дружбе, как кошки с собаками. Наши братья имеют в городе одну-единственную синагогу, выстроенную к тому же на участке, принадлежащем грекам. Разумеется, благочестивым евреям хотелось откупить эту землю, и они предлагали за неё не только двойную, но даже тройную цену. Но проклятые греки не соглашались и, чтобы ещё пуще досадить нашим единоверцам, застроили проход к синагоге лавками и мастерскими, так что нашей братии пришлось с трудом пробираться закоулками в дом молитвы.

   — Подлецы!

   — Сирийские собаки!

   — Но такого ехидства евреи не захотели терпеть и порешили прогнать рабочих, а уже выстроенные бараки снести. Тут Гессий Флор, вступился за греков и не допустил поступить с ними, как они того заслуживали. Однако наша братия, зная взяточничество Флора, отправила к нему сборщика податей Иоанна и предложила прокуратору в подарок восемь талантов серебра. Тот милостиво положил деньги в карман, дал слово освободить проход к синагоге и воспретить дальнейшие постройки, но, вместо того чтоб сдержать своё обещание, преспокойно уехал из Цезареи.

   — Как? Взять деньги и ничего не сделать?! Мерзавец! Вор!

Толпа пришла в величайшее негодование.

   — О, постойте, это цветочки, а ягодки впереди! — воскликнул другой храмовый служитель. — Слушайте, слушайте!

   — На следующий день, — продолжал Анания, — как раз в субботу, благочестивые евреи собрались в синагогу, и в то время когда там молились Господу, один из греков поставил в дверях горшок вверх дном и принёс в жертву маленьких птичек.

Взрыв страшного негодования последовал за этими словами зилота. Такую жертву приносили одни только прокажённые. По мнению же греков, евреи происходили от прокажённых, выброшенных из Египта.

   — Эта неслыханная, наглая дерзость переполнила чашу терпения наших земляков, — снова начал зилот. — Они вооружились и бросились на язычников, которых страшно бы избили, не подоспей им на помощь Юкунд с конницей прокуратора. Тогда наши принуждены были отступить и, наскоро захватив из синагоги священные книги, удалились в Норбату, иудейское местечко в шестидесяти стадиях от Цезареи. Откупщик податей Иоанн и двенадцать именитых евреев отправились в Себасту к прокуратору. Они извинились перед ним за происшедшие беспорядки и, прося его содействия, слегка намекнули на восемь талантов. Но Гессий Флор обвинил посланных еврейской общины в краже священных книг из Цезареи и посадил их в темницу.

Слушая такие вести, присутствующие не успели прийти в себя от изумления, как во двор язычников, где ораторствовал Анания, нахлынула толпа бежавших с верхних дворов, во главе её какой-то фарисей в разорванной одежде вопил, что прокуратор хочет ограбить корван, требуя из него семнадцать талантов в уплату податей, которые уже давным-давно уплачены.

   — Ни одной драхмы не дадим ему! Долой прокуратора! Смерть римским псам! — заревела толпа, бросаясь обратно в храм и требуя выхода первосвященника и старейшин. Напрасно более умеренные граждане пытались угомонить разыгравшуюся бурю. Зилоты и присоединившиеся к ним фарисеи подстрекали к бунту. На ступенях восточных ворот появился Анания с корзинкой в руках.

   — Граждане! — кричал он. — Давайте соберём лепту для нищего Флора и заткнём ему глотку, чтобы он подавился!

Предложение зилота понравилось толпе, и в его корзинку посыпались медяки, камушки и всякая дрянь, попавшаяся под руку. Потом Анания торжественно двинулся во главе народа в город и обошёл все кварталы Иерусалима, причём сопровождавшие его распевали хором: «Подайте милостыню нищему Флору! Он умирает с голоду».


XX


Вечером Фамарь сидела одна в зале своего дома, подпирая руками голову. Сегодня она напрасно поджидала Филиппа бен-Иакима у гробницы царя Давида, куда он должен был явиться к ней на свиданье.

В роковой для неё день свадьбы Иммы она увлеклась царедворцем, сумевшим вскружить ей голову тонкой лестью. Её тщеславию польстило ухаживанье избалованного женщинами вельможи, который находит её, скромную иудейскую девушку, настолько привлекательной, что забывает при ней красавиц пышного царского двора и разодетых в косские ткани и кружева прелестниц Тивериады. Молва об этих продажных красавицах вместе с произведениями греческой беллетристики тайно проникала и в девические горенки дочерей благочестивого Сиона. И вот из легкомысленного кокетства Фамарь уступила просьбам своего тайного обожателя: она пришла к нему на свиданье, но — увы! — вернулась домой страстно влюблённой, и ей пришлось дорого заплатить за тщеславное удовольствие видеть у своих ног знатного военачальника. Несколько дней пролетели для Фамари в чаду любовных восторгов, тайных свиданий и несбыточных грёз. Зато сегодня, прождав напрасно любовника, она пришла домой, полная тревоги, и перед ней вдруг раскрылась целая бездна, которой девушка до сих пор не замечала и о которой не думала. Что будет с нею, если Филипп бен-Иаким не исполнит данных клятв и бросит её? Что она скажет тогда брату, как объяснится с женихом, которого обманула прежде, чем стала его женой? Положим, она его не любила и шла за него только по расчёту, чтобы избегнуть унизительного звания старой девы. Ведь тогда все женщины смотрели бы на неё презрительно и относились к ней с обидным пренебрежением. Чем виновата она, что полюбила человека, явившегося так поздно и предательски покинувшего её? Но разве люди войдут в её положение, разве отнесутся к ней сочувственно? Нет, милосердие им чуждо, и они приравняют её к тем презренным женщинам, которые останавливают на улицах прохожих. Слёзы катились из глаз Фамари, и она с болью в сердце вспоминала то пламенные ласки, зажигающие кровь, то разлетающиеся прахом мечты о богатстве и знатности.

Солнце скрылось за горизонтом, и вечерний сумрак сгустился в зале. Вошла рабыня со светильником, чтобы зажечь лампу, висящую над столом. Фамарь посмотрела на неё удивлённым взглядом и машинально вышла вон. На дворе теплилась звёздная ночь, прохладный ночной ветерок освежил пылающий лоб Фамари. Несколько успокоенная, она поднялась на галерею ограды дома и опустилась на скамью. Издали до её слуха доносился городской шум. На противоположной стороне пустынной площади верхнего рынка стояли сонные дворцы, и над тёмной массой их зубчатых стен фантастически высились лёгкие портики, стройные башни и сверкали золотые крыши в серебристом свете луны. Внизу под сводами ворот Претории красноватый отблеск одинокого факела отражался на доспехах римского часового. Смотря на величественное здание иродова дворца, Фамарь вспомнила, как ещё накануне она гуляла по её залам, опираясь на руку Филиппа бен-Иакима, как она восторгалась никогда не виданной роскошью этих царских чертогов, каким прекрасным казался ей разодетый в виссон и пурпур царедворец и каким мизерным смотрелся в этой обстановке её жених в длиннополом талифе, робко следовавший за ними! Нет, ни за что на свете не согласится она выйти за сына торгаша, ни за что не уступит другой женщине, хотя бы самой царице, своего Филиппа! Она заставит его «ввести себя в эти чертоги своей законной женой и будет блистать в них красотой и богатством. Её кичливые подруги будут раболепно расступаться перед супругой могущественного вождя царских полковников. И Фамарь, озарённая надеждой, спутницей любви, гордо подняла голову.

Вдруг под сводами ворот претории замелькали факелы, засверкали шлемы и копья латников, за ними показались носилки на плечах четырёх дюжих эфиопов. Сбоку носилок у отдернутой занавески шли Филипп бен-Иаким и Лахмус Энра, разговаривая с женщиной в сверкающей диадеме, покоившейся на пурпурных подушках. Фамарь с любопытством вытянула шею и, перегнувшись за край стены, напряжённо следила глазами за вышедшим из претории кортежем. Носилки на минуту остановились. Женщина в диадеме протянула на прощанье секретарю прокуратора руку, которую тот подобострастно поцеловал. Носилки снова тронулись и скрылись из вида, завернув за угол. Филипп бен-Иаким последовал за ними. Фамарь окликнула ночного стража, зевавшего на пышное шествие.

Сняв с руки запястье, девушка бросила его сторожу.

   — Пойди узнай, куда отправились эти носилки и как зовут сидящую в них женщину! — сказала она.

Сторож поднял браслет и спрятал его за пазуху.

   — Госпожа! — ответил он, глупо улыбаясь. — Это царица Береника. Сегодня утром она прибыла в Иерусалим на богомолье.

Фамарь бессильно опустилась на скамейку. «Береника!.. Так вот почему Филипп не пришёл сегодня на свиданье! Значит, недаром называют его любовником развратной идумеянки».


XXI


Между тем в то время, когда в Себасту примчался во всю конскую мочь гонец, высланный тайно Филиппом бен-Иакимом и Лахмусом Энрой с известием прокуратору о происшедших в Иерусалиме беспорядках, Береника пригласила во дворец Агриппы первосвященников и главнейших старейшин на совещание.

Она приняла их во дворе, вымощенном мрамором, под сенью портика.

На этот раз Береника, против своего обыкновения, выступила безо всякой пышности и явилась в простой одежде без диадемы и пурпура перед собранием, придав ему таким образом частный характер. Она Произнесла речь, в которой, с одной стороны, старалась опровергнуть несправедливые обвинения, возводимые на царствующую династию врагами мира и порядка, а с другой — доказать настоятельную потребность воспользоваться происшедшим волнением как предлогом достичь давно намеченную цель — восстановление монархии Ирода Великого.

   — Я уполномочена принять от города посольство, — говорила царица, предъявляя собранию подлинную доверенность Агриппы. — Обратитесь ко мне, и я немедленно дам приказ архистратегу Дараиосу занять город войсками, чтобы водворить порядок и защитить граждан от буйства черни. Другое посольство вы отправите к прокуратору с извинением за причинённое в его лице оскорбление властительному Риму, причём требуемые прокуратурой семнадцать талантов серебра уплатит из нашей царской казны домоправитель Птоломей. Я и мой царственный брат готовы на всевозможные жертвы, лишь бы только избавить Израиль от гнёта чужеземных притеснителей и от посягательств внутренних врагов. Говорю вам: пора утвердить в стране правительственную власть и обеспечить народу блага мира.

Первосвященник Матфей бен-Феофил тепло поблагодарил Беренику за её любовь и преданность земле и вере Израиля, но просил отложить решение столь важного вопроса ещё на несколько дней, чтобы дать время синедриону окончательно обсудить его со всех сторон. Напрасно Иосиф и Баркаиос убеждали старейшин не откладывать дела, которое вполне очевидно и не требует разъяснений.

   — Совершенно достаточно и вполне законно, — говорил Иосиф, — если ввиду крайних обстоятельств первосвященник с нази синедриона и при участии представителей двух главных сект организуют временное управление и обратятся за содействием к царю как к установленному императором посреднику. Не упускайте же дела из ваших рук и поспешите воспользоваться обстоятельствами, ниспосланными самим Богом, чтобы возвратить государю власть, а аристократии её прежнее значение. Иначе все усиливающиеся зилоты и их гнусные сподвижники — сикариане окончательно вырвут из ваших рук кормило. Тогда ладья Израиля неминуемо разобьётся о предательские скалы языческой вражды и погибнет в бурных волнах народного восстания против всемогущего Рима. Вы, люди, наделённые мудростью, поставленные на страже закона и святых отечественных преданий, внемлите голосу провидения, которое говорит вам царственными устами дщери Асмонеев.

Старейшины стояли с потупленными глазами, за исключением первосвященника и старика Иоанна. Более всего они опасались тирании иродиан. Симон бен-Гамалиил и Иоанн Закхей хотя и в гибких, цветистых выражениях, но тем не менее решительно потребовали формального обязательства Агриппы, что он немедленно удалит войска из Иерусалима, коль скоро этого потребует синедрион.

   — Ваше требование несвоевременно! — воскликнула Береника, теряя терпение. — Мой брат теперь в Александрии. Пройдут целые месяцы, пока уладится эта пустая формальность.

   — Без которой, однако, мы не решимся принять на себя ответственности перед народом! — возразил нази синедриона.

Береника с досадой топнула ногой, но, овладев собою, приняла грустный вид и сказала, обращаясь к первосвященнику:

   — Сердце моё преисполнено печали и скорби. Я вижу, что здесь сомневаются в чистоте наших побуждений. Больно это сердцу, столь беспредельно любящему Израиль! Ты, который свят перед Иеговой, услышь мою клятву: клянусь Богом живым, клянусь за себя и моего царственного брата, что войска будут отозваны из города, коль скоро минует в них надобность.

   — Аминь! — торжественно произнёс первосвященник, благословляя Беренику. — Вы слышали? — обратился он к безмолвно стоящим иерархам.

   — Что же вы молчите? — воскликнул нетерпеливый Баркаиос.

   — Мы слышали голос, который звучал слаще струн арфы Давида! — ответил Симон бен-Гамалиил, почтительно склоняясь перед гордо выпрямившейся Береникой. — Позволь же нам идти и возвестить слова твои народу.

Царица смутилась. Краснея от закипевшего гнева и нервно кусая нижнюю губу, она обвела нерешительным взглядом собрание и своих единомышленников.

Иосиф сосредоточенно смотрел на статную фигуру нази синедриона, он как будто хотел проникнуть взглядом в тайные помыслы Симона бен-Гамалиила, так энергично сопротивляющегося планам идумейского двора. Первосвященник стоял, грустно поникнув головой. Старик Ганан, покашливая, ехидно улыбался и злорадно посматривал на старейшин умеренной партии. Один лишь Филипп бен-Иаким, стоя поодаль у колонны, смотрел на присутствующих с холодной уверенностью. Береника обратилась к нему, стараясь найти исход из опасного и неловкого положения.

   — Стратег Филипп, — начала она дрожащим от сдержанного волнения голосом, — до сих пор ты один не высказал своего мнения. Мы слушаем тебя.

   — Царица, — ответил Филипп бен-Иаким с низким поклоном, делая несколько шагов к Беренике, — по мудрому твоему велению, многое было уже предложено на обсуждение первосвященников и старейшин. Им известно всё то, что они удостоились слышать ныне из твоих царственных уст. Но тогда, как и теперь, они не захотели блага, отвергли предлагаемую им помощь нашего государя и накликали на себя невзгоду, которая не замедлит разразиться над их головами. Знай, что никакие более меры не смогут отвратить грядущих событий. Прокуратор уже извещён о бунте и о нанесённом ему тяжком оскорблении и, вероятно, теперь уже выступил из своего лагеря под Себастой, чтоб наказать мятежный Иерусалим.

Спокойная речь стратега раздалась подобно громовому раскату среди всего собрания. Береника широко раскрыла глаза и устремила на царедворца вопросительный, недоумевающий взгляд?

   — Как! Когда же и кто так скоро мог его известить?— воскликнула царица, овладев наконец собою.

   — Со дня волнения в городе солнце уже трижды совершило свой путь от востока к западу, — отвечал стратег, — совершенно достаточно времени для того, чтобы высланный гонец поскакал до Себасты и там протрубили поход.

   — Не может быть! Он лжёт! Это ловушка! Иродиане хотят запугать нас! — перешёптывались между собой старейшины.

Один только первосвященник не усомнился в словах Филиппа бен-Иакима и понял, что придворная военная партия перехитрила друзей мира и согласия. Матфей бен-Феофил с тревогой в сердце простёр к Беренике руки, умоляя её не покидать город в минуту опасности и не лишать граждан покровительства. Обратясь затем к старейшинам, он умолял их сплотиться вокруг трона и пригласил следовать за ним в храм, чтобы, подкрепив себя молитвой к Богу, решить, какие меры следует принять ввиду угрожающего вступления римских войск в Иерусалим.

Береника в тревоге и волнении вернулась во дворец и прошла к себе во внутренние покои.

В тот же вечер синедрион собрался в полном своём составе.

Синедрион, уже давным-давно превратившийся в уродливое подражание верховной власти, которую он себе присвоил со времени изгнания Антиппы, был менее всего способен к инициативе в минуту политических осложнений. Главными деятелями в нём были священники и старейшины при ничтожном участии народных представителей. Теперь поставленные в необходимость открыто держать сторону народа или династии, члены синедриона окончательно растерялись и после горячих прений разошлись, ничего не решив. Старик Ганаи думал только о сохранении привилегий за своим семейством и об уничтожении своих личных врагов. Прислушиваясь к иродианам и римлянам, он в то же время каждую минуту был готов перейти к народной партии, если б это оказалось выгодным. Один только первосвященник Матфей бен-Феофил был искренно предан дому Ирода из убеждения, что династия спасёт государство от гибели. Его друг Симон бен-Гамалиил и Иоанн Закхей стояли за первосвященство, отрицали светскую власть как верховную и стремились к постепенному примирению враждующих сект.

Эти трое достойных мужей возвратились домой в грустном настроении. Они чувствовали, что на их долю выпало непосильное бремя общественных дел, грозящих полным хаосом.

   — Лучше будет, если мы совсем устранимся от дел, — сказал Иоанн Закхей, прощаясь с нази синедриона. — Обстоятельства сильнее нас.

   — Пока я не вижу ничего опасного. Бурю, которую хотят насильно на нас навлечь, я надеюсь укротить, — отвечал тот. — Народ послушен своим раввинам.

   — Из которых половина зилоты, — улыбнулся учёный старец.

   — Как знать! Пожалуй, зилоты правы и лучше нас с тобой чуют силу народа.

   — Которого меньше, чем у Рима солдат.


XXII


В гостинице Абнера собрался кружок молодёжи. За кубками вина сидели: силач Элиезер, братья из Румы и жених Фамари, снова начавший посещать приятельские пирушки в «Колодце Иакова». Абнер, только что вернувшийся из храма, где опять происходило народное сходбище, был вне себя от негодования и преисполнен духа строптивости.

Сегодня распространилась в Иерусалиме весть, что прокуратор, вместо того чтобы умиротворить волнение в Цезарее, выступил из Себасты с войском в Иерусалим. Красный от негодования и выпитого вина, Абнер стучал кулаком по столу, доказывая своим гостям, что мерзкий Гессий Флор намерен ограбить корван, а потому следует запереть перед ним крепко-накрепко городские ворота, а на стенах поставить камнеметательные машины и механические самострелы, чтоб дать хорошую острастку римским псам.

   — Что же решил народ? — спросил Элиезер, положив локти на стол и флегматично пережёвывая кусок говядины.

   — К чему же путному придут эти ам-га-арецы? — рассердился толстяк хозяин. — Вот сидят же сложа руки такие скоты и преспокойно жрут себе за обе щеки, вместо того чтобы быть на страже святыни Израиля!

   — Да ведь ей никто не угрожает! — рассмеялись молодые люди.

   — Как никто не угрожает? А прокуратор, а римское войско?.. Эти нечестивые геры поставят идолов в храме, принудят нас есть свинину и будут в целом городе даром пить вино!

   — Ты всё-таки не сообщил нам, почтенный архитриклиний, чем вы решили дело на сходке в храме, — заметил Филипп.

   — Выбрали Иоанна Закхея и Симона бен-Гамалиила в главные начальники города.

   — Значит, у нас водворятся мир и спокойствие! — сказал Марк. — Партия умеренных восторжествовала, чему следует только радоваться.

   — Так радуйся, пока не лопнешь от своей радости! Радовалась и курица, увидев лисицу в курятнике. Впрочем, не стоит с вами и толковать! Все вы припали к возлюбленным, как ослы к репейнику!

Трактирщик презрительно плюнул и ушёл, хлопнув дверью. Молодые люди, проводив его шутками, допили вино и собрались уходить.

Элиезер и брат Филиппа, Натира, намеревались отправиться в Акру, где теперь на рынке у дворца Елены, наверное, много народу и всяких новостей, а Филипп с Марком хотели провести вечер у Веньямина бен-Симона; туда же, по уговору, должна была зайти и Мириам, с которой Филипп не виделся уже несколько дней. В последний раз девушка тайком пришла к нему на свиданье на площадь Ксистос, и они ранним утром прохаживались с полчаса в тени аркад, в сотый раз повторяя друг другу взаимные клятвы и уверения в любви.

   — Отчего ты в последнее время стал молчалив и грустен? — спросил Филипп своего друга по дороге к жилищу Веньямина.

   — Я и сам не знаю, — отвечал Марк. — Отец прислал мне с прибывшим из Дамаска знакомым купцом денег на свадьбу и подарки. Я сильно занят и озабочен покупкой дома и обзаведением, так что, собственно, мне недосуг грустить.

   — Что же, рада Фамарь, что скоро войдёт в твой дом?

   — Она, как и все девушки перед свадьбой, избегает меня... Таков уж здесь у них обычай, как сказала мне Имма.

Юноши вышли на площадь верхнего рынка. Возле дворца Соломона им повстречались две женщины в тёмной одежде рабынь, закутанные в густые покрывала. Они очень спешили и, завидев идущих к ним навстречу мужчин, пугливо перебежали на другую сторону, где и скрылись в тени портиков Ксистоса. Филипп с Марком равнодушно посмотрели вслед беглянкам и направились через площадь к дому Гиркана.

Войдя в освещённую залу в жилище Веньямина, они застали самого хозяина, его мать и хорошенькую Мириам сидящими за столом. Женщины занимались шитьём, а Веньямин читал им вслух поучительные главы из Торы. Отсутствовала одна Фамарь. На вопрос бен-Даниила, где его невеста, матрона Руфь отвечала, что её дочь, захватив с собой провизии, пошла навестить на платяном рынке бедную вдову.

Настал час вечерней трапезы. Подождав Фамарь, отужинали без неё. Потом Филипп проводил Мириам до калитки сада Гиллеля и после долгого прощанья успел вернуться назад, а Фамарь всё ещё не возвращалась. Наконец уже поздней ночью, когда все разошлись по своим углам, стукнула калитка, и на дворе послышалась лёгкая поступь. Бен-Даниил поспешно спустился из своего павильона и встретил молодую девушку в сенях. Она была бледна и встревожена, а поверх её белой туники была накинута тёмная епанча рабыни.

   — Где ты была, радость моих очей? Я так беспокоился о тебе! — сказал Марк, протягивая невесте руку.

   — Ходила навестить вдовицу с сиротами: у неё больной ребёнок, — ответила Фамарь и прошла мимо не замечая протянутой руки жениха. Марк с недоумением посмотрел ей вслед.

В роскошной опочивальне Асмонейского дворца, украшенной греческими фресками на мраморных стенах, с раскинутыми тигровыми и леопардовыми шкурами перед резными кушетками и креслами, покрытыми пурпуром, сидела у столика с туалетными принадлежностями прекрасная Береника. У подножия великолепного ложа из слоновой кости и чёрного дерева дымилась благовонием курильница в виде золотого гранатового яблока, поддерживаемого серебряным крылатым грифом с птичьим клювом и львиными лапами. По другую сторону ложа стоял мраморный амур, — произведение резца Агора Крита—ученика Фидия — с завязанными глазами, с положенной на лук стрелою. Статуя была так искусно раскрашена, что производила впечатление живого мальчика.

Царица задумалась, опустив голову на руки. По временам она поднимала голову, прислушиваясь и откидывая кудри с лица, горевшего румянцем возбуждения.

Вдруг за дверьми послышались шаги. Молчаливая рабыня распахнула раззолоченные створы, откинула шёлковую вавилонскую занавесь и, пропустив Филиппа бен-Иакима, тихо скрылась, подобно тени. Стратег остановился в нескольких шагах перед креслом Береники и почтительно наклонил голову, ожидая, что она ему скажет.

   — А, наконец-то ты явился, презренный, вероломный раб!

Царица вскочила с места и гневно выпрямилась.

   — Чем навлёк я гнев той, чьей красоте завидует пенорождённая Афродита, перед кем бледнеют грация и кто наравне с олимпийской богиней распоряжается любовью и сердцами смертных и богов.

   — Замолчи, дерзкий! Твоя лесть неуместна и не приведёт ни к чему. Не хочу я и слышать твоих речей, проникнутых коварством и предательством. Отвечай: кто уведомил прокуратора? Чья подлая рука расстроила мои планы?

   — Царица, ты, подобно сфинксу, задаёшь вопросы, на которые я не могу ответить!

   — Не притворяйся! Твои сообщники выдали тебя. — Береника сверкнула на Филиппа бен-Иакима уничтожающим взглядом и, взяв со столика рукопись, бросила ему в лицо: — Кто писал это, кто дал совет Гессию Флору отвергнуть мои предложения, возбудить к восстанию народ путём неслыханных притеснений? Кто наконец составил этот план войны, в которой лавры должны быть разделены между тобою и прокуратором?!

Филипп бен-Иаким поднял рукопись, упавшую на пол, и, убедившись, что то была копия его письма Гессию Флору, спокойно положил её обратно на стол.

   — Тебе угодно оскорблять верного и преданного слугу! Эта рукопись подложная, она писана бездельником, моим и твоим врагом.

Береника устремила на царедворца пристальный взгляд. Её глаза приняли от злости зеленоватый оттенок, вокруг расширенного зрачка мелькали, как у разъярённой львицы, золотистые искорки.

   — Ты отрекаешься? — прошипела она едва переводя дыхание.

Филипп бен-Иаким молча склонил голову.

   — И от этого также отрекаешься?! — произнесла царица с возраставшим бешенством.

Она протянула руку, держа двумя пальцами золотое кольцо-змею с сапфировыми глазами и с жемчужиной в раскрытой пасти.

Это кольцо было подарок Береники Филиппу. В минуту увлечения он отдал её Фамари. При виде такой улики стратег на минуту смутился, но, быстро овладев собою, смело взглянул в глаза разгневанной Береники и вкрадчиво отвечал:

   — Никогда не отрекусь от своего единственного счастья!

   — A-а! Ты, конечно, скажешь, что моё кольцо было у тебя похищено, подлый лжец?!

   — Вовсе нет! Я его отдал одной девушке.

   — О!..

Береника опустила руку с кольцом и застыла от удивления.

   — Да, я его отдал девушке, отдал, потому что оно напоминало мне женское вероломство и моё чисто юношеское увлечение, с которым я поверил сладкоречивой, бессердечной цирцее, чтобы сделаться жертвой мимолётной вспышки её чувственности.

   — И залог прежней любви ты отдал в залог новой? — язвительно расхохоталась Береника.

Подступив к Филиппу, она звонко ударила его по щеке.

   — За что ты бьёшь меня? — холодно сказал тот, отстраняясь от неё.

   — Разве я не вольна бить подлого раба?

   — Да, это правда! Я был и есть твой раб, издыхающий у твоих божественных ног.

Филипп упал к ногам царицы и обнял её колени.

   — Прочь, или я крикну гвардейцев, и ты будешь позорно казнён.

   — Что мне жизнь, если солнце твоей любви не согревает крови в моих жилах?

   — Разве мало тебя согрела твоя наложница-иудейка, которой ты отдал моё кольцо?.. О, ты изменил и предал меня дважды.

   — Нет! Выслушай меня, не осуждай опрометчиво невиновного.

   — Говори! Но помни: если ты не оправдаешься, я распну тебя, как преступного раба!

Береника села в кресло у столика и скрестила на груди руки.

   — Позорное распятие ждёт виновного, какая же награда предстоит правому? — спросил стратег с прежней вкрадчивостью.

   — Оправдай себя, и ты увидишь.

   — Значит, ты даруешь мне жизнь... Обещай же вместе с нею неизменную любовь, без которой для меня нет жизни.

   — Обещаю! Мало того: обещаю, если ты не достигнешь трона, сложить с себя царский венец и порфиру, чтобы тывладел мною нераздельно!.. Но ты не оправдаешь себя, это невозможно!

   — Как знать! Слушай. Это я писал письмо, копия с которого лежит на столе. Я советовал Гессию Флору... Одним словом, я тот самый злодей, который испортил планы твоих советников. Но это сделано мною, потому что я считаю войну самым лучшим средством для достижения намеченной тобою цели. Очистить от врагов Иерусалим можно только огнём и мечом. Это моё убеждение, и ты должна с ним согласиться. Гессий Флор дал мне ручательство, что, получив при моём содействии сокровища храма, он предоставит свои войска в моё распоряжение. Усмирение бунта будет всецело заслугой Агриппы, за что римский сенат не замедлит вознаградить его царским титулом.

   — Недурно придумано, если только ты не лжёшь.

   — Я говорю правду.

   — Положим так, но если ты изменил мне, как женщине, разве ты мог оставаться мне верным, как царице?

   — Я оставался тебе верен во всех отношениях!

   — Сегодня вечером явилась во дворец девушка с просьбой допустить её ко мне, — перебила его Береника. — Войдя в эту комнату, она упала к моим ногам и среди рыданий созналась в любви к тебе, рассказала, как ты увлёк её, соблазнил, а потом бросил. В подтверждение своих слов она показала мне твоё кольцо, конечно, не зная, какой страшной уликой послужит оно против тебя. Я обещала исполнить её просьбу и заставить тебя на ней жениться. Завтра утром она придёт сюда, и я вызову тебя.

   — Эта девушка не придёт. Она обманщица, подосланная моими врагами. Действительно я дал ей это кольцо, но не как залог любви, а как простой подарок. Узнав, что в моё отсутствие ты приблизила к себе другого, я хотел бросить кольцо на уличную мостовую, чтобы его растоптали прохожие. Вот увидишь: завтра эта негодная тварь и не подумает явиться.

   — А пока до завтра ты пленник в моём дворце.

За дверьми опочивальни стратега встретил начальник телохранителей Береники, Лизандр с офицерами.

   — До завтра, любезный Филипп бен-Иаким, ты мой гость, — с улыбкой сказал ему начальник гвардейцев.

Они пошли в помещение дворцовой гвардии.

   — Надеюсь, Лизандр, ты не откажешь мне в некотором снисхождении. Я желаю иметь при себе своего оруженосца Антониадоса, потому что привык к его услугам.

   — Считай себя моим гостем, — отвечал Лизандр. — Ты не должен только отлучаться отсюда до тех пор, пока не дозволит царица, а всё прочее тебе разрешается.

Ранним утром Фамарь в сопровождении своей верной Изет украдкой вышла из дому и спешила в Акру, в башню Мариамны, куда ей приказала явиться Береника. Сердце девушки тревожно билось. Через час, много два она встретится с любимым человеком перед царицей и её участь будет решена. Ведь он не посмеет ослушаться повеления Береники, волей-неволей женится на ней, Фамари, а тогда она уж сумеет вернуть его любовь. Разве Филипп может гневаться на неё за то, что она, страдая столько дней в безызвестности, не видя возлюбленного, которому отдала всё, для которого совершила вероломство, решилась наконец поступить так, как ей подсказывало сердце? Разве она не вправе бороться за любовь, не вправе преследовать изменника? Погруженная в такие думы, девушка быстро шла по улицам квартала Сыроваров. Из калиток низеньких одноэтажных домов выходили люди, спеша по своим делам; женщины с корзинами на головах шли на рынки за провизией или с высокими кувшинами на плече за водой к бассейнам на площадях, куда стекала дождевая вода и куда водопады добавляли её каждую ночь из водоёмов. Мастеровые, ремесленники, купцы открывали свои мастерские, лавки, лари. Избегая встречных и с целью сократить дорогу, Фамарь свернула в переулок и пошла по его грязной мостовой.

   — Госпожа, — шепнула ей Изет, робко оглядываясь назад, — от самого дома за нами следят какие-то люди. Вот теперь они повернули в переулок по нашим следам.

Фамарь оглянулась. Трое мужчин, закутанных в синие суконные плащи, какие обыкновенно носили военные, ускоряя шаги, догоняли женщин. Девушка, схватив Изет за руку, пустилась почти бегом по извилистому переулку.

За ней бросился вдогонку Антониадос с двумя сопровождавшими его солдатами. Настигнув беглянок, они сзади накинули на них плащи и быстро спеленали ремнями.

   — Чего вы тут безобразничаете, бездельники? — крикнул на них прохожий мастеровой и наклонился, чтобы поднять увесистый камень.

   — Проваливай своей дорогой, осел! Разве не видишь, что мы изловили беглых рабынь? — ответил ему оруженосец Филиппа бен-Иакима.

Воины подхватили связанных женщин, и Антониадос скрылся с ними в закоулках квартала с ветхими домами бедняков.

Это происходило четырнадцатого мая. Вечером того же дня заходящее солнце ярко светило с безоблачного неба над Иерусалимом. Толпы народа под предводительством старейшин двигались к воротам Везефы и выстраивались по краям дороги, по которой взвивались облака пыли, и гремели звуки труб, и сверкали на солнце шлемы и копья приближающегося войска.

Народ, вышедший навстречу прокуратору, приготовился принять его с подобающими почестями и дружески приветствовал солдат цезаря. Но трубы смолкли, войско остановилось, а к ожидающему народу вместо римского правителя подъехал командир 1-й центурии италийской когорты Капитон.

   — По домам, бунтовщики! — крикнул он, наезжая храпящей лошадью на старейшин и именитых граждан, выстроившихся в первых рядах разодетой по-праздничному толпы.

   — Мы пришли, чтобы изъявить прокуратору нашу покорность и радостно приветствовать вас, непобедимых воинов великого Рима, — отвечали старейшины, робко пятясь перед конём центуриона.

   — Поздно притворяться! — с презрительной иронией возразил тот. — Вчера вы лаяли, как злобные псы, а сегодня прикидываетесь смиренными овечками. Если вы истинные мужи, то повторите нам в лицо ваши ругательства и глумления и докажите с оружием в руках свою любовь к свободе.

Центурион повернул коня и отъехал к своим неподвижно стоящим всадникам.

Старейшины были ошеломлены неожиданной грубостью римлянина. Народ волновался. Кто-то крикнул из толпы ругательство. В ту же минуту раздалась короткая команда Капитона. Резко загремела труба, и всадники с места в карьер ринулись в атаку на беззащитных евреев, которые, объятые паникой, обратились в беспорядочное бегство.

Гессий Флор вступил в город среди всеобщего смятения. По пустынным улицам с наглухо запертыми домами мрачно раздавался мерный шаг пехоты, топот конницы и бряцанье оружия. Войска проходили в Сион. Прокуратор остановился в претории, расположив бивуаком солдат на верхнем рынке.


XXIII


Жители Иерусалима провели ночь в унынии и тревоге. В семействе Веньямина все были, кроме того, поражены загадочным исчезновением Фамари, и матрона Руфь всю ночь не смыкала глаз, сидя с Марком на веранде дома. Они видели, как на площади верхнего рынка горели костры, освещая багровым пламенем шумный бивуак римских солдат.

Поутру Гессий Флор велел поставить судейское кресло в открытом портале претории на блестящем мозаичном полу под золочёными сводами, с резьбою из кедра, расписанного пурпуром, вверху великолепной лестницы со ступенями из агата и ляпис-лазури. Первосвященник, великий нази синедриона и знатнейшие иерархи, сопровождаемые гражданами Сиона, собрались тут же, на площади толпился народ.

Прокуратор вышел к ним в белой тоге, обшитой пурпуром. Украшенный знаками своего сана, он горделиво воссел на золотой судейский трон. На продолговатом черепе Гессия Флора красовался дубовый венок, который он постоянно носил, скрывая плешь, подобно Августу. Его сухощавое, гладко выбритое лицо с орлиным носом и проницательными карими глазами ехидно улыбалось. С выражением презрения смотрел римский правитель на пышное собрание знатного духовенства.

Из-за шеренг центурии, выстроенной перед дворцом, издали смотрел на эту сцену убелённый сединами старец, опираясь одной рукой на клюку, а другой — на плечо девушки.

Гессий Флор прежде всего надменно потребовал выдачи своих оскорбителей.

Первосвященник ответил речью, в которой, указав на миролюбие и преданность императору населения города, просил великодушно простить ничтожную горсть опрометчивых и невоздержанных на язык людей, которых к тому же никто не знает и никто теперь не выдаёт из боязни суда. Но это возражение первосвященника разгневало Гессия Флора, он грозно поднялся с кресла и повелительно загремел:

— Вы нарочно скрываете преступников. Хорошо же! Я сам схвачу и накажу виновных!

Он махнул рукой, и стоявшие наготове воины бросились на столпившийся перед Преторией народ. Усеяв площадь трупами, они кинулись грабить дома граждан. Сион огласился стонами убиваемых, криками женщин и плачем детей. Все дома противников иродианской партии были разграблены дотла и многие разрушены до основания. Во дворец князя Гиркана вторглись остервенелые солдаты, разграбляя имущество и нещадно убивая слуг. Перепуганная Имма с мужем едва спаслись бегством. Гамалиит и Элиезер, спрятав женщин в жилище Веньямина, наскоро вооружили слуг, а также немногочисленных учеников Симона бен-Гамалиила и приготовились к отчаянной обороне. Но солдаты, занятые грабежом богатых домов знати, не обратили внимания на скромный дом нази.

С ужасом смотрели иерархи на грабёж и кровопролитие со ступеней великолепной лестницы дворца знаменитого иудейского царя. Сотни именитых граждан со связанными руками были приведены солдатами к прокуратору. Он приказал ликторам нещадно бить их палками, а сам в то же время преспокойно обедал, говоря что визг иудейских собак придаёт ему аппетит. Напрасно первосвященник падал ниц перед жестоким Флором и, умоляя о пощаде, лобызал край его сенаторской тоги, напрасно являлись к нему поминутно офицеры Береники с увещеваниями сжалиться над несчастными гражданами. Гессий Флор отвечал на мольбы и просьбы насмешками и новыми издевательствами. Наконец в преторию явилась лично сама царица. Прокуратор лицемерно встретил её с подобающими почестями.

— Я знаю, — ехидно сказал он, подводя Беренику к окну, — что ты любишь сильные ощущения, и приготовил для тебя достойное зрелище.

По его знаку на глазах возмущённой царицы на площади воздвигли кресты и пригвоздили к ним полтораста именитых граждан. Береника в ужасе бежала из претории. На улице её носилки были опрокинуты пьяными солдатами, рабы убиты и сама царица едва спаслась, благодаря мужеству Лизандра и Валтасару Терону, подоспевшему ей на выручку со своими гвардейцами. В ту же ночь перепуганная Береника переселилась в крепкую башню Мариамны, под защиту своей гвардии, над которой принял начальство Филипп бен-Иаким.

На следующий день народ собрался на верхнем рынке, представлявшем безотрадную картину разрушения. Более трёх тысяч граждан было убито солдатами и казнено ликторами. Народ оплакивал их, и среди воплей отчаяния раздавались проклятия против римлян и прокуратора. Перепуганные старейшины разорвали на себе одежды и на коленях умоляли народ не раздражать римского правителя, готового повторить вчерашние ужасы. Сам Матфей бен-Феофил кланялся в ноги шумевшим зилотам и со слезами на глазах уговаривал толпу разойтись по домам. Народ успокоился и разошёлся из почтения к ходатаям и в надежде, что Гессий Флор не осмелится совершить новое злодейство. Однако прекращение беспорядков не входило в расчёты Гессия Флора и его сообщников. Призвав первосвященника, он объявил, что если иудеи хотят ему высказать свою покорность и миролюбие, то пусть выйдут навстречу двум когортам, идущим из Цезареи.

Первосвященник, обрадованный миролюбивым настроением прокуратора, поспешил собрать народ в храм.

Между тем Марк с Веньямином, оставив женщин под охраной Гамалиила и Элиезера Гиркана, пошли в город разыскивать Фамарь и повидаться с друзьями. По пути они зашли к Абнеру, в надежде застать у него Филиппа или кого-нибудь из его товарищей. Хозяин «Колодца Иакова», наглухо затворив ворота, попрятал всё своё имущество в погреба, которые замуровал и завалил мусором. На вопрос: не видал ли он кого из друзей Абнер пришёл в негодование:

   — Не называй моими друзьями негодных юношей. Я прогоню их палкой, если только они покажут сюда нос.

   — За что, почтенный хозяин, ты осерчал на них? — полюбопытствовал Веньямин.

   — Дорогой и уважаемый господин бен-Симон, эти люди поступили со мною хуже всяких филистимлян. Назвав себя моими друзьями, они денно и нощно пили моё лучшее вино, и я не брал с них ни одного лишнего динария! Могу по совести сказать, что торговал себе в убыток. И что же? Когда случилось нашествие врагов, эти коварные, лицемерные друзья бежали, покинув меня на произвол судьбы. Вы вспомните, как я, не щадя ни имущества, ни жизни, спас этих негодяев от смерти. При воспоминании о перенесённых мною ужасах холодный пот выступает на моём челе! Что мог я сделать, одинокий, покинутый друзьями человек, против прокуратора и его легионов!

   — Абнер, ты не имеешь права порицать наших друзей! — вступился Марк недовольным тоном. — Дом твой цел, а имущество в сохранности. У нас же в Сионе всё разорено и нет семьи, которую не постигло бы несчастье. Вот Веньямин лишился сестры, а я любимой невесты. Третьего дня поутру Фамарь вышла из дому с рабыней Изет и с тех пор не возвращалась.

Трактирщик всплеснул руками и покачал головой.

   — Постой! — спохватился он. — Ты говоришь, третьего дня поутру? В тот день моя жена ходила в квартал чистильщиков шерстяных тканей и там слышала в мастерской Мордоха рассказ работника, видевшего, как трое людей схватили на улице двух каких-то женщин. Работник хотел за них заступиться, но люди сказали ему, что это беглые рабыни, чему он и поверил, так как женщины были в тёмных покрывалах, а их преследователи походили на военных.

Веньямин в раздумье покачал головою.

   — Знаешь что? — обратился он к Марку. — Пойдём к этому Мордоху и расспросим хорошенько рабочего. Мне сдаётся, что то была моя сестра с Изет.

   — Если ты намерен идти к Мордоху, то я пойду с тобою и укажу тебе дорогу, — предложил Абнер, которому хотелось побывать в городе и узнать новости, но он боялся выйти из дому один.

Приняв его предложение, Веньямин с Марком отправились на нижний рынок. В это время народ спешил в храм на зов первосвященника.

Робкий Веньямин остановился, и Марк, несмотря на своё нетерпение поскорее отыскать пропавшую девушку, был вынужден согласиться с мнением её брата, решившего отложить поиски до более удобного времени. Действительно, в общей суматохе они не могли ничего ни разузнать, ни сделать. Простясь с бен-Симоном, который предпочёл вернуться домой, молодой дамаскинец с Абнером отправились в храм, где первосвященник с Симоном бен-Гамалиилом и Иоанном Закхеем уговаривали народ идти навстречу приближающимся к Иерусалиму когортам. Однако голоса сторонников мира были заглушены яростными криками зилотов, и народ заволновался, проклиная римлян. Тогда выступили вперёд все иерархи и священники в богослужебных ризах, со священными сосудами, при звуке арф и кимвалов. Торжественно, при пении левитами божественного гимна, сонм духовенства прошёл сквозь расступившуюся толпу и окружил первосвященника. Матфей бен-Феофил преклонил колени со всеми священниками и левитами и умолял народ не раздражать римлян, не давать им повода к грабежу и убийству.

— Город во власти прокуратора, — говорил он, простирая руки, — и если вы, безумные, нс хотите щадить ни ваших жён, ни ваших детей, ни имущества, то пощадите хотя эти священные сосуды, достояние Господа, драгоценность всего Израиля, вверенные отцами вашей охране. Сжальтесь над этим храмом, воздвигнутым из пепла разорения во славу единого Бога многолетними трудами детей Аарова и всего народа. Пощадите его благолепие и сокровища, накопленные веками! Неужели ваши сердца окаменели и вы не способны укротить своей ярости ради любви к Господу, ради блага ваших ближних?

И Матфей бен-Феофил разорвал на себе одежду и посыпал главу пеплом в знак величайшей скорби. Народ был тронут и обещал своему первосвященнику исполнить его просьбу — примириться с римлянами. Дикие завывания зилотов умолкли, и каждый поспешил к себе домой, чтобы, приодевшись, идти навстречу римскому войску.

Марк возвратился с Абнером из храма в гостиницу, где к величайшей радости застал друзей. Филипп побывал уже в доме Веньямина и знал всё случившееся в семействе. Вчера ему с товарищами не удалось пробраться в Сион, ворота которого крепко охраняла римская стража, и юноши провели ночь в тревоге об участи дорогих им людей. Абнер, порядком выбранив галилеян, примирился с ними и яри их помощи достал из погреба запрятанные запасы. Утоляя голод, молодые люди смотрели из окон гостиницы на идущий мимо народ в праздничных одеждах, с пальмовыми и оливковыми ветвями в руках.

Общее весёлое настроение оживило также и опечаленного Марка. Скорбь по невесте стала менее резко щемить ему сердце, и он, до сих пор безучастный к общественному долу, встрепенулся и сам предложил товарищам пойти вместе к воротам Везефы.

Юноши, разговаривая между собою и слегка подтрунивая над Абнером, увязавшимся за ними, дошли до северных ворот нижнего города. Вдруг навстречу им показались люди, с криком бегущие назад. Вслед за ними повалила толпа из ворот нового города и в величайшем смятении рассыпалась по улицам. С башен замка Антония трубили тревогу, на которую из Сиона отвечали фанфары труб. «Что, что случилось?» — спрашивала молодёжь у бегущих мимо людей, но те только отмахивались, спеша дальше. Между тем прибывали всё новые толпы, которым навстречу бежал теперь рабочий люд, населявший кварталы ремесленников и сыроваров. С возгласами ненависти и озлобления занимали они дома, унизывали крыши и собирались на площадях, зилоты раздавали им оружие. За воротами Акры в нижнем городе происходила страшная свалка, из-за стен доносились крики и звон оружия сражающихся.

Две когорты, навстречу которым вышла часть населения Иерусалима, не ответили на приветствие граждан. Трибуны, по приказу прокуратора, продолжали свой марш, не обращая внимания на овации. Раздражённые презрительным молчанием римских солдат иудеи не вытерпели и разразились бранью. Тогда командующий когортами префект конницы Эмилий Юкунд отдал приказ, и воины, взяв копья на руку, ударили по безоружному народу, который обратился в бегство. Гоня перед собою иерусалимлян, римляне ворвались в нижний город. В то же время по данному сигналу с башен замка Антония Гессий Флор выступил из Сиона с италийской когортой на соединение с прибывшими войсками. Его план состоял в том, чтоб, изгнав весь народ в Везефу, отрезать его от храма. Но прежде чем прокуратор успел пройти квартал Сыроваров, а его трибуны пробиться к воротам Акры, нахлынувший отовсюду народ соединился с бегущими толпами из Везефы, запрудил все улицы, унизал крыши и встретил римлян градом камней. Тут не замедлили появиться и вожди восстания, до сих пор скрывавшиеся в неизвестности. Элиазар Ганан, собрав храмовую стражу и вооружив левитов, укрепился в храме, а его сообщники Анания бен-Садук, Иуда бен-Ионафан и перешедший на их сторону офицер тетрарховых стрелков Сила Вавилонский захватили из храмового арсенала запас оружия, бросились с зилотами в город и, вооружая народ, призывали его к восстанию.

Напрасно Гессий Флор несколько раз кряду водил своих солдат в атаку. На улицах стояла перед ним сплошная стена иудеев, а с крыш домов сыпался на него град камней и летела туча стрел. Напрасно также трибуны прибывших из Цезареи когорт старались оттеснить народ от нижнего города. Уличный бой нередко клонился на сторону восставших граждан.

Префект Юкунд, под которым убили лошадь, пеший вёл августову когорту. Над щетиной копий триариев горделиво возносился золотой орёл и как будто удивлённо смотрел с красного древка на презренных иудеев, не отступавших перед его победоносным полётом.

— Да здравствует Рим! Да здравствует император! — загремел боевой крик поседевших в бою ветеранов, и золотой орёл, реявший над их копьями, врезался в дрогнувшие ряды сподвижников бен-Садука.

Оттеснив иудеев в боковые улицы к замку Антония, Юкунд выслал против них легковооружённых левитов, а главные свои силы повернул к Сиону. Обрадованный успехом, римский военачальник вздохнул свободно. Он сел на поданную лошадь и, послав ординарца к трибуну Метилию с приглашением следовать за собою, смотрел на движущиеся ряды центурий, не обращая никакого внимания на площадь башни Мариамны, находящуюся у него на правом фланге. Там стояли войска Береники. В ярких лучах солнца сверкали золочёные латы и шлемы гвардейцев на рослых конях серой масти.

В эту минуту Сила Вавилонский вывел своих людей на площадь, как раз во фланг спокойно дефилирующих римлян. Иудеи единодушно бросились на них с поднятыми мечами. Впереди всех, опережая своего храброго начальника, нёсся Элиезер. За ним в первом ряду, стиснутый между могучих плеч братьев из Румы, пыхтел толстый Абнер, полуживой от жары и страха.

— Да здравствует Береника! Слава её воинам! — кричали иудеи, проходя мимо блестящей гвардии, Филипп бен-Иаким, сдерживая рьяного коня, смотрел на них сквозь забрало золотого шлема взглядом ястреба, готового броситься на добычу. И в самую критическую для Юкунда минуту, когда он растерялся, ошеломлённый неожиданным появлением врага, раздалась команда, сверкнули выхваченные из ножен мечи, и гвардия ринулась на иудеев.

Завязалась короткая, но кровопролитная схватка. Отряд Силы был раздавлен обрушившейся на него железной стеной всадников, изрублен мечами, растоптан конскими копытами.

Нещадно рубя направо и налево, Филипп бен-Иаким пробился к своему бывшему офицеру и страшным ударом меча разрубил пополам шлем на его голове. Храброму Силе настал бы конец, если бы Абнер, обезумевший от страха, не повис на узде коня стратега.

Предательская атака иродова военачальника спасла Юкунда от позорного поражения и нанесла сильный урон иудеям. Римляне беспрепятственно двинулись дальше и соединились с прокуратором.

Вожди восстания, опасаясь, чтобы Гессий Флор, возобновив нападение на город, не завладел храмом из замка Антония, разрушили галерею, соединявшую твердыню римлян со святыней Израиля.

Эта мера охладила пыл прокуратора. К тому же положение Филиппа бен-Иакима, окружённого со всех сторон мятежниками, было крайне рискованно, а Гессий Флор был обязан выручить своего тайного сообщника. Поэтому он выслал герольда к первосвященнику, всё время молившемуся в храме, и объявил, что намерен уйти из города, оставив в нём гарнизон для безопасности граждан. Обрадованный бен-Феофил поручился бы за спокойствие, если в распоряжение синедриона будет предоставлена одна когорта, только не из тех, которые сегодня сражались.

Гессий Флор дал им другую, под командой Метилия, и ночью отступил с остальным войском в Цезарею.


XIV


По уходе прокуратора иудеи торжествовали.

Всю ночь по улицам и площадям Иерусалима двигались при свете факелов несметные толпы, распевая победные песни.

Громкими криками одобрения и сочувствия отвечал народ на воззвание вождей и радостно вторил фанатическому крику обезумевших от восторга зилотов.

Уже поздней ночью возвращался домой Марк бен-Даниил в обществе провожавших его друзей и новых товарищей по оружию, сражавшихся вместе с ним сегодня в рядах храброго Силы. Они шли по узким улицам весёлой гурьбой. Широкоплечий книжник, у которого вместо чернильницы, знака его звания, болтался у пояса огромный нож, освещал путь факелом. За ним шествовал Абнер под руку с зилотом, волоча по земле длинный кавалерийский меч. Далее следовал Марк с галилеянами и несколькими гражданами, жителями Сиона.

   — Да, небесной молнией ударили мы на них! Будут нас помнить язычники! — хвастал книжник, размахивая в азарте факелом.

   — Ревнители народного блага спасли святой город от гибели и доставили Израилю торжество над римлянами, — возразил ему смуглый зилот с острым носом, загнутым наподобие клюва хищной птицы.

Вдруг на перекрёстке двух улиц показалась тощая фигура человека, одетого в рубище. Под шапкой всклокоченных волос сверкали воспалённые глаза. Он вытянул руки навстречу проходившим и крикнул:

   — Голос с востока, голос с запада, голос со всех четырёх ветров! Горе Иерусалиму и храму! Горе женихам и невестам. Горе грядущим, горе всему народу. Все побледнели и невольно остановились.

Но странный человек исчез подобно тени.


XXV


На следующий день Береника переехала из башни Мариамны в Асмонейский дворец.

Народ встречал по дороге кортеж царицы радостными криками, зато её гвардия была предметом общей ненависти, и Филипп бен-Иаким сумрачно ехал во главе своих солдат, слушая угрозы и ругательства толпящегося по улицам народа.

Береника была потрясена кровавыми событиями и, чувствуя своё бессилие перед грозой, разразившейся так неожиданно, негодовала на её виновников: Гессия Флора и Филиппа бен-Иакима. Своё дурное расположение духа царица вымещала на прислужницах, одевавших её к парадному выходу. На дворцовом дворе многочисленные представители знати и духовенства, в том числе и сам первосвященник, ожидали появления сестры Агриппы.

А в это время прислужницы прикрепляли к диадеме царицы вуаль из тончайшей косской кисеи и накидывали на её плечи в виде мантии поверх иудейской туники из ослепительно белой шёлковой материи, расшитой жемчугом, греческий диплоидиом из яркого пурпура, затканного золотыми пальмовыми венками. Выйдя из уборной, Береника направилась в сопровождении своих женщин в малую приёмную, где её ожидали приближённые царедворцы: домоправитель Птоломей, Баркаиос, Иосиф бен-Матфей, Лизандр с дворцовой стражей. Тут же находился и Лахмус Энра, раздушенный и напомаженный, в короткой мантии из фиолетового пурпура, согласно последней римской моде. Увидев секретаря, царица остановилась и, презрительно смерив глазами согнувшегося в три погибели египтянина, спросила Птоломея, с какой стати клиент Гессия Флора находится в её дворце.

   — Он прислан от прокуратора, чтоб испросить у тебя прощения, лучезарная звезда Востока! — с низким поклоном ответил домоправитель.

   — Вот как! — воскликнула Береника, с негодованием оборачиваясь к Лахмусу Энре, который, преклонив перед ней колени, смиренно скрестил на груди руки.

   — После стольких поруганий твой патрон ещё вздумал насмехаться надо мной?!

   — Богоподобная! Гессий Флор в отчаянии, что обстоятельства помешали ему лично облобызать край твоей одежды. Он поручил мне коснуться недостойными устами ремня твоих сандалий. Соблаговоли принять искреннее уверение Гессия в его любви и дружбе.

   — Скажи прокуратору, что я содрогаюсь от омерзения и ужаса при одной мысли о нём.

Царица круто повернулась и вышла из приёмной в сопровождении своей свиты. Лахмус Энра поднялся с колен и, чмокнув губами, преспокойно уселся на диван, покрытый золототканым дамасским ковром.

Пока Береника восседала на золотом кресле под портиком двора в тени пурпурных занавесей и совещалась с духовенством и членами синедриона о мерах для умиротворения народа, Лахмус Энра тихо беседовал с Филиппом бен-Иакимом, явившимся в комнату по уходе царицы:

   — К ней нет приступа, она зла, как тигрица, у которой похитили тигрёнка, — говорил вполголоса стратег.

   — Ещё бы! Несчастная женщина! На неё разом обрушилось столько бед: и народный бунт, и измена любовника! — усмехнулся секретарь. — Однако, — добавил он на ухо своему собеседнику, — ведь ты находишься под дамокловым мечом. Очевидно, ты забыл мудрое предостережение Катона, — остерегаться трёх величайших несчастий: измены отечеству, гнева богов и любви женщины.

   — О, нет! Я спокоен: Антониадос вернулся.

   — Значит, вещественное доказательство убрано? — полюбопытствовал египтянин.

   — Разумеется! И как раз кстати: в тот же день начались беспорядки.

   — Понимаю: вы отправили её на лоно Авраама? Это самое надёжное средство заставить молчать навеки. — Лахмус Энра одобрительно кивнул головой. — Однако, любезный Филипп, как же мы теперь устроим дело? Ведь партия мира, очевидно, восторжествует. Прокуратор будет спокойно сидеть в Цезарее, после того как обжёг себе лапу в Иерусалиме. Да кто мог думать, что отборные войска потерпят поражение от этой сволочи?

   — Не говори. План был хорошо обдуман. Но дело не потеряно. Напротив, оно разыгрывается теперь в настоящую войну.

   — Ты полагаешь?

   — Конечно! Иудеи подняли носы. Вот увидишь: теперь самые робкие из них начнут говорить свысока. Стоит только их поддразнить, и они станут бесноваться. Нет, дорогой Лахмус Энра, я уверен, что они ещё раз попадутся нам в когти, а тогда уж мы не выпустим их больше!

Тут в комнату вошёл Птоломей. Оба собеседника обратились к нему с расспросами о том, что происходит на совещании.

   — Иудеи просят царицу заступиться за них перед наместником Сирии и обжаловать действия Гессия Флора, просят Агриппу прибыть в Иерусалим и требуют, чтобы царь содействовал удалению прокуратора. Народ же обступил дворец и ждёт решения, — сообщил домоправитель.

   — И что же думает сделать Береника? — спросил стратег.

Птоломей пожал плечами.

   — Иосиф советует царице принять предложения синедриона и войти в сделку с непокорными вождями мятежников, которые благодаря вчерашнему успеху приобрели громадный вес в глазах народа. Элиазар Ганан открыто выступил в роли главы движения. Он собрал вокруг себя всех иудеев и заставил их принести ему клятву верности. На его сторону перешло множество фарисеев, и ученики школы Шамая вместе с зилотами укрепились в храме.

   — И этот Иосиф советует Беренике войти в переговоры с явными бунтовщиками! — воскликнул Филипп бен-Иаким, вскакивая с дивана. — Да разве он не знает, куда приведёт подобный шаг?

   — Это равносильно оскорблению её величества, — сухо заметил Лахмус Энра.

   — Между нами будь сказано, бен-Матфей весьма подозрительный человек, — заговорил Птоломей, понизив голос. — Он честолюбив, хитёр и к тому же фарисей. Я посоветовал бы тебе, любезный Филипп, быть настороже, тем более что даже первосвященник требует твоего удаления из Иерусалима, а Иосиф и тут советует царице уступить им.

В это время в комнату вошёл Баркаиос. Он был взволнован, и его полное лицо приняло багровый оттенок.

   — Птоломей, я тебя ищу! Иди же поскорее к царице. Тебе сейчас будут вручены письма к царю и проконсулу Сирии.

Тяжело переводя дух, Баркаиос грузно опустился на диван, на котором только что сидел стратег, и прибавил:

   — А ты, Филипп, потрудись сдать Лизандру начальство, а сам бери посох и вместе с Тероном отправляйся отсюда вон.

   — Тогда и мне здесь нечего делать? — ехидно улыбнулся Лахмус Энра.

   — Я тоже так думаю, — кивнул головою Баркаиос. — Птоломея отсылают в Сирию и Египет с письмами, Филиппа — в лагерь заниматься обучением солдат, меня, вероятно, к сатане под левый рог, остаётся один Иосиф.

   — Так как мы все одинаково попали в опалу, то предлагаю с горя распить у меня по чаше мамертанского, — произнёс египтянин, драпируясь в фиолетовый плащ.

   — Ступайте! Я скоро присоединюсь к вам, — сказал Баркаиос, направляясь к выходу.

   — Не забудь привести с собой Птоломея, — крикнул ему вслед секретарь и, взяв Филиппа под руку, вышел из дворца.

Спускаясь со ступеней портала, они увидели на балконе Беренику, окружённую духовенством. Народ ликовал, приветствуя царицу. Она раскланивалась с сияющим лицом, сверкая диадемой.

   — Величественна и прекрасна, как Юнона, но легкомысленна и ветрена, как Пандора! — заметил Лахмус Энра. — Право, Филипп, не стоило ради неё убивать той бедной девушки!

Стратег слегка побледнел, и его рука, на которую опирался секретарь, нервно вздрогнула.


XXVI


Уступая необходимости, Филипп бен-Иаким уехал из Иерусалима в лагерь войск архистратега Дараиоса, расположенных у Бефорона, в восьмидесяти вёрстах от иудейской столицы. Одновременно с тем Береника отправила Птоломея в Антиохию, к наместнику Сирии, Цестию Галлу, с собственноручным письмом и с жалобой синедриона на бесчинства и беззакония прокуратора, а Баркаиоса послала гонцом в Александрию, к своему брату, Ироду Агриппе II.

Уехал также и Лахмус Энра. Погостив несколько дней в лагере у предприимчивого начальника штаба, престарелого и хворого главнокомандующего тетрарховых войск, юркий египтянин направил свои стопы в Цезарею и вместе с наперсником Гессия Флора, центурионом Цеппием, очутился во дворце сирийского проконсула ранее, чем Птоломей успел доехать до Антиохии.

Не дремали также и иудеи. Пользуясь успешным сопротивлением римскому войску, они разослали по всей стране агентов — проповедовать близкое пришествие Мессии и призывать народ к восстанию против язычников. И в то время, когда их враги Филипп бен-Иаким с Гессием Флором стягивали войска в лагери, бефоронский и себастский, интригуя в Антиохии и, в свою очередь, подстрекая сирогреков, иудеи хотя тайно, но деятельно закупали военные припасы, изготовляли оружие и старались организовать кадры ополчения.

Между тем Береника, удалив стратега и выслав уполномоченных, успокоилась. Польщённая в своём самолюбии популярностью у народа и низкопоклонством духовенства, которое старалось всячески ей льстить, видя в царице надёжную опору при дворе Нерона, сестра Агриппы II предалась честолюбивым мечтам и убаюкивала себя несбыточными надеждами завладеть иудейским троном. Теперь её главным советником был Иосиф бен-Матфей. Этот хитрый дипломат сумел воспользоваться благоприятными обстоятельствами и не только приобрёл исключительное влияние на Беренику, сделался дорогим гостем в палатах первосвященника и в доме Гиллеля, но стал нужным человеком и для друзей Элиазара Гайана. По-видимому, в Иерусалиме торжествовала партия умеренных. Многочисленные граждане, устрашённые кровавыми событиями майских дней и грозным призраком войны, сгруппировались вокруг Симона бен-Гамалиила, подавили рвение иудеев и заглушили вспыхнувший пламенем фанатизм зилотов. Казалось, мир восторжествовал, и его сторонники, довольные положением дел, надеялись устроить всё к лучшему при содействии Иосифа и Береники. Успокоенный Сион веселился. В палатах первосвященника происходили совещания, а в Асмонейском дворце давались празднества и роскошные пиры. Здесь сторонники мира сходились с главарями зилотов. Береника, играя роль примирительного божества, блистала красотой, нарядами и воображала, что Иерусалим покорно лежит у её ног, воспетых галантными поэтами Эллады. Но в то время когда на вершине Сиона блистал огнями золотой чертог, где раздавалась весёлая музыка и смех пирующих, каждый город с его многолюдными предместьями клокотал, подобно вулкану, готовому извергнуть из недр своих огненную лаву.

Цестий Галл, прочтя полученные из Иерусалима и Цезареи донесения и выслушав присланных гонцов, собрал совет. Военачальники, настроенные Цеппием и Лахмусом Энрой, которых поддерживал и сам Птоломей, единогласно советовали проконсулу немедленно двинуть войска в Иудею, чтоб наказать мятежный Иерусалим. Однако наместник, не любивший военных трудов, колебался, тем более что Береника в своём письме угрожала ему жалобой цезарю, и он не только опасался её влияния при дворе Нерона, но и тайных доносов, которыми пользовались временщики — любимцы цезаря и которые были причиной конфискаций имуществ и ужасных кровопролитий на улицах Рима. После долгих размышлений, робкий и нерешительный Цестий Галл выбрал золотую середину: он послал произвести следствие в Иерусалиме трибуна Неаполитана. В Ямпее трибун встретился с возвращающимся из Александрии Агриппой.

Там же встретили тетрарха первосвященник с иудейскими сановниками и синедрионом. Оказав ему царские почести, они принесли жалобу на прокуратора, изображая в самых чёрных красках жестокость Гессия Флора. Агриппа, выслушав иерархов, сделал им выговор за народ, непослушный царской воле, после чего отправился в ожидавшую его столицу.

У городских ворот четверовластника встретила демонстрация, устроенная иудеями. Во главе огромной толпы простого народа двигались вдовы убитых и казнённых прокуратором граждан. Одетые в траурные одежды, они шли навстречу дарю, возложа руки на головы, обритые в знак печали, и жалобно голосили.

Агриппа, окружённый воющими женщинами и назойливой чернью, принуждён был остановиться на пыльной дороге под знойными лучами июльского солнца и выслушать бесчисленные жалобы крикливой толпы, которая указывала ему на разрушенные жилища и опустошённые рынки. Евреи просили даря и трибуна Неаполитана осмотреть город без свиты, чтобы они могли убедиться лично в миролюбии его жителей. Действительно, на следующий день трибун пешком и в сопровождении одного лишь оруженосца прошёл по городу и был повсюду встречаем знаками почтения. Получив таким образом доказательство покорности иерусалимлян, Неаполитан отправился в храм, собрал там народ, где похвалил его за верность римлянам, и, принеся жертву Богу евреев, отбыл обратно в Антиохию.

Теперь народная масса, руководимая своими главарями, обратилась к царю и первосвященникам, требуя, чтобы они отправили к цезарю послов с жалобой на прокуратора. «Иначе, — говорили выборные от народа, — Гессий Флор скажет, что мы первые взялись за оружие, и обвинит нас перед царём».

Выслушав выборных, Агриппа возвратился во внутренние покои дворца в прескверном расположении духа.

   — Что же ты теперь мне посоветуешь? — сказал он недовольным тоном Беренике. — Вопреки твоим словам, народ назойлив, требователен, и я вижу, что ты не имеешь на него влияния.

Агриппа опустился в кресло и, нервно барабаня пальцами по его ручкам, хмуро смотрел на сестру.

   — Я не понимаю, о чём ты так тревожишься и что расстроило тебя до такой степени? — с улыбкой возразила царица, приближаясь к брату и ласково кладя руку на плечо. — Народ в своём праве, он требует от нас защиты против негодяя Гессия. Не забудь, что этот человек оскорбил самым грубым образом даже меня. Я думаю, что на нашей обязанности лежит удовлетворить справедливое требование народа, что только ещё более усилит нашу популярность.

   — И вовлечёт в омут римских интриг, — подхватил тетрарх. — Нет, я не хочу ссориться с прокуратором, тем более что уверен в его дружбе. Ты лучше посоветуй мне, как избегнуть неудобного посольства.

   — Собери народ, скажи ему речь, попробуй устрашить строптивых военным могуществом римлян. Но только подобная политика не приведёт нас к цели, — добавила Береника недовольным тоном.

   — Что же, по-твоему, я должен сделать?..

   — Стать во главе народа и быть настоящим правителем!

Агриппа апатично зевнул.

   — Скажи Иосифу, чтоб он изготовил для меня речь к народу. Завтра я выступлю в роли оратора, а теперь мне нужен отдых.

Береника взглянула исподлобья на брата и вышла из комнаты, волоча шлейф длинного ионического хитона из золототканого пурпура.

На другой день по зову герольда народ собрался на площадь Ксистос. Агриппа вышел с Береникой на балкон Асмонейского дворца и подал знак, что хочет говорить. В своей пространной речи он с восточной напыщенностью и преувеличением обрисовал могущество римлян и ничтожество иудейской нации перед римским колоссом. Речь закончилась воззванием к благонамеренности рассудительных людей. Царь призывал их сплотиться вокруг его трона, дабы предохранить город и его святыню от огня и меча римлян, не дающих пощады своим врагам.

Народ, внимательно слушавший до сих пор, теперь заявил, что он вовсе не намерен воевать с Римом, а только желает избавиться от своего притеснителя Флора, на что Агриппа возразил:

   — Судя по вашим поступкам вы уже объявили войну. Вы отказали в уплате податей императору и самовольно разрушили галерею замка Антония. Если хотите сложить с себя обвинение в мятеже, то восстановите галерею и уплатите повинности. Замок и деньги принадлежат императору, а не Флору.

Народ согласился с мнением царя, который в сопровождении Береники и народа отправился в храм, где Агриппа принёс жертву Господу и велел начать отстройку галереи. Синедрион немедленно разослал своих членов по городам и деревням. Иудеи для сбора податей, и сорок талантов, недоплаченных в римскую казну, были собраны. Таким образом Агриппе удалось предотвратить грозящее объявление войны Оставалось только убедить народ в необходимости повиновения прокуратору до тех пор, пока цезарь не назначит на его место другого.

Теперь Агриппа, обнадеженный Береникой и первосвященником Матфеем бен-Феофилом, ожидал, что иерархи с народом обратятся к нему с просьбой возложить на себя венец иудейского царя, а в Рим вышлют посольство просить об отмене прокуратуры и об утверждении царского титула. В надежде на это он дал повеление достать из казнохранилища большие суммы денег на подарки Гессию Флору и римским сенаторам.

Однако вместо ожидаемых иерархов и старейшин с коленопреклонённым народом к нему явились главари зилотов и кичливо потребовали, чтоб он просил цезаря о замещении Флора другим римским правителем. Возмущённый Агриппа отослал их к первосвященнику, отказав наотрез в своём содействии.

— Дожидайтесь терпеливо, пока сам цезарь не назначит вам другого правителя, — топнув ногой, крикнул он главе депутации Анании бен-Садуку. На это молодой иудей дерзко возразил, что народ и без содействия четверовластника сумеет постоять за свои права, и гордо удалился со своими единомышленниками.

Береника немедленно послала Иосифа к преданному ей духовенству, требуя принятия решительных мер против главарей зилотов. Однако иерархи бездействовали, не исключая и её лицемерного советника, а по улицам Иерусалима валил народ и с криками толпился перед дворцом.

   — Долой нечестивого Ахава! Долой развратную Иезавель! — кричал зилот Анания, и ему вторила беснующаяся толпа черни.

На балконе дворца появилась Береника.

Она простёрла руки и хотела говорить. Но чернь встретила её диким воем, и в царицу полетели камни. Баркаиос схватил перепуганную Беренику на руки и унёс с балкона. Сдав её на попечение женской свиты, он бросилсявниз, в кардегардию.

   — Что же ты лежишь на боку, как боров, и не разгонишь этих мерзавцев? — вне себя крикнул царедворец Лизандру.

   — Я жду приказания, — с невозмутимым хладнокровием отвечал начальник телохранителей.

На широких ступенях лестницы показалась фигура бледного тетрарха.

   — Спасите! Меня хотят убить! — шептал он помертвевшими губами.

Лизандр обнажил меч. Раздался глухой грохот барабана и протяжный гул труб. Ворота портала распахнулись, гвардия с опущенными копьями двинулась па чернь.

На другой же день Агриппа покинул возмутившийся против него Иерусалим. Озабоченный четверовластник поспешно отправился в Антиохию, чтобы заблаговременно предупредить Цестия Галла о новом возмущении иудеев. По дороге в Сирию он остановился в лагере у Бефорона, здесь состоялся в его присутствии военный совет, в котором приняла участие и Береника, успевшая снова подчинить своему влиянию апатичного Агриппу. Успокоенный отличным видом своих войск и уверениями царедворцев, ручавшихся за успех, тетрарх предоставил государственные дела сестре и Филиппу бен-Иакиму, а сам отправился в столицу Сирии.

С отъездом Агриппы Иерусалим принял мрачный вид. Город разделился на взаимно враждебные лагери. Элиазар Ганан с толпой приверженцев укрепился в храме. В замке Антония запёрся римский трибун Сетилий. Башни Мариамны, равно как и дворец Асмонеев и преторию Ирода Великого, охраняли царские гвардейцы под командой сурового ненавистника иудеев Валтасара Терона. Население Акры, долины Сыроваров и предместий роптало на первосвященников, синедрион и явно склонялось на сторону иудеев. Преданные Элиазару Ганану зилоты рыскали по всей стране, возбуждая народ к восстанию, а многочисленные пророки повсюду проповедовали близкое пришествие Мессии и подстрекали к резне язычников.

Наконец в половине августа иудеи, ободрённые бездействием своих противников и подкреплённые переходом на их сторону фарисейской секты, выслали к народу старцев с прокламацией. Последние объявляли, что настала пора освобождения, чаша терпения переполнилась. Израиль должен отстоять свою веру с оружием в руках. Пусть отцы ободряют сыновей. Сыновья должны сражаться, богатые должны снабжать народ деньгами, оружием, и всякий, кто чувствует себя евреем, должен восстать на язычников — врагов истинного Бога.

Народ зашумел, заволновался и готов был идти за фанатиками, увлекавшими его в кровавую смуту. Иудеи, довольные результатом своего предприятия, собрались на совещание в мощённой мозаикой зале храма, назначили день окончательного восстания...


Весь Иерусалим был охвачен деятельностью. Город превратился в военный лагерь, всюду изготовлялось оружие, евреи прибывали в столицу со всех концов земли, уверенные, что настаёт конец Римской империи. Так начиналась одна из величайших трагедий античного мира — гибель Иерусалима и закат Израиля.



Разрушение Иерусалима[392]


Но восставшие недооценили силы Римской империи. Гордости Рима было нанесено тяжёлое оскорбление. На усмирение восставшей провинции был послан шестидесятилетний полководец Тит Флавий Веспасиан.

Он начал свой знаменитый поход в марте 67-го года. Первые удары пришлись на долю Галилеи. Несмотря на отчаянное сопротивление, города разрушались один за другим. Римляне не знали пощады. Вся Галилея покрылась трупами, была залита кровью.

На зимние квартиры Веспасиан остановился в Кесарии. Тем временем Иерусалим заполнялся беженцами из Галилеи. Их ужасающие рассказы о римских зверствах звали к мести, и уже почти все жители были готовы к борьбе с римлянами. Положение умеренных, тех, кто не хотел восстания, становилось невыносимым. Зилоты неистовствовали, грозили расправой со всеми, кого подозревали в недостатке патриотизма.

После того, как первосвященником был выбран безграмотный земледелец Нания, сын Самуила, не имеющий никаких понятий о своей новой должности, фарисеи и саддукеи были возмущены. Поднялось восстание, был штурмом взят храм, и почти все члены жреческой касты погибли. Были убиты и знатнейшие люди Иерусалима, члены богатых семейств. Так погибал античный мир иудейства.

Но демократическое первосвященство просуществовало очень недолго. Священники утрачивали своё первенствующее значение. Первое место занимали зилоты, ревнители веры. Теперь в Иерусалиме властвовал террор. Рассказывали, что число зажиточных и знатных граждан, погибших от рук фанатиков, доходило до двенадцати тысяч.

Весной 68-го года Веспасиан возобновил своё наступление. Опустошив Иудею и Самарию, он утвердился в Иерихоне и обложил столицу со всех сторон.

Смерть Нерона и быстрая смена императоров в далёком Риме оттянули расправу с мятежными иудеями. Только поздней весной 69-го года Веспасиан возобновил военные действия. Благодаря этому ещё целый год продержалось восстание, длившееся уже три года и доведшее Иерусалим до положения, какому не было примеров в древней истории. До этого над городом властвовал Симон, сын Гиоры, но вскоре власть захватил Елизар бен-Ганан, бывший начальником охраны храма. Город разделился на партии, и приверженцы одной партии отчаянно сражались со своими соперниками. В городе были громадные запасы хлеба, которых хватило бы на несколько лет осады, но запасы были сожжены из-за желания, чтоб хлеб не попал к враждебной партии. Положение жителей было ужасным, из города нельзя было уйти. Многие гибли прямо в храме. И тем не менее восставшие ждали, что все евреи востока поднимутся против Римской империи и поддержат Иерусалим. Теснимые со всех сторон, чуть ли не накануне полного разгрома, они называли Иерусалим столицей мира.

Летом Веспасиан был провозглашён императором, и на усмирение Израиля был послан его сын, Тит. Весной, как только позволили дороги, Тит прибыл в Кесарию и во главе сильной армии двинулся к Иерусалиму. Он вёл четыре легиона, множество сирийских союзников и толпы арабов, шедших с римлянами ради грабежа. Тита сопровождали все перешедшие на его сторону иудеи, Агриппа, Тиверий Александр, будущий историк Иосиф Флавий.

В первых числах апреля, перед праздником еврейской пасхи, римляне подступили к Иерусалиму. В городе собралось огромное число евреев из разных стран.

Иерусалим был одной из сильнейших крепостей своего времени. Враждующие партии бились между собой, но дружно выходили на защиту города. Но евреи столкнулись с опытным полководцем. Тит повёл осаду с искусством, которого до него не знали. В конце апреля легионеры взяли первые укрепления и овладели северной частью города. Через пять дней римляне сумели прорваться через вторую линию укреплений и овладели Акрой. Половина города пала. Римляне хотели устрашить оборонявшихся самыми зверскими казнями захваченных пленных, но это только воодушевило осаждённых. 27 и 29 мая они сожгли осадные машины римлян и напали на их лагерь. Уныние распространилось в войсках Тита, многие поверили преданию, что Иерусалим нельзя взять, начались побеги из армии. Тит отказался от надежды взять город приступом и окружил его двумя рядами укреплений, прекратив все сообщения с округой. В осаждённом городе наступил голод.

Тит рвался в столицу Израиля. Он приказал построить четыре новые осадные башни, для которых в окрестностях вырубили все деревья. 1 июля осаждённые попытались сделать вылазку и уничтожить башни, но атака была отбита. С этого момента участь города была решена. Тит повёл подкопы против башни Антония, взял её и приказал разрушить до основания, чтобы открыть путь своим машинам и кавалерии к тому месту, где предстоял последний бой.

Храм представлял собой сильнейшую крепость. Вооружены были даже священники. 17 июля жертвоприношения в нём прекратились. Это считалось делом невозможным и произвело в городе, округе и даже всей Палестине ошеломляющее впечатление. Евреи, не ослеплённые фанатизмом, перешли к римлянам. Оставшиеся предпочли умереть.

12 июля войска Тита подошли к твердыням храма. Их машины оказались бессильны против его твердынь, и только 8 августа удалось поджечь ворота, но Тит приказал погасить огонь. Утром 10 августа евреи сами начали отчаянный бой, но были отбиты отрядом римлян, которые вслед за евреями ворвались во внутреннюю ограду. В это время вспыхнул пожар. Бой шёл во внутренних дворах, притворах ив особенности вокруг алтаря перед святилищем. Шесть тысяч человек, в большинстве женщин и детей, сбежались в одну из галерей, и там сгорели. Последним убежищем оставался древний Сион, верхний город с крепкими, ещё не тронутыми стенами. Чтобы одолеть этот город, потребовалась новая осада. Пока строили осадные орудия, Тит жёг и разрушал те части города, которые заняли римляне. Множество иудеев из высших сословий успели сбежать. Простых евреев продавали по ничтожной цене в рабство.

7 сентября пали укрепления Сиона. Оставшиеся в живых иудеи прятались в подземельях. Все немощные были убиты, остальные, в основном женщины и дети, были пригнаны к храму и заперты в уцелевших помещениях. На следующий день началась разборка пленных. Всех, кто сражался против римлян, тут же убивали. Семьсот юношей, самых красивых, оставили для триумфа Тита. Остальные были разосланы в Египет на каторжные работы или проданы в рабство.

Следующие дни были употреблены римлянами на разрушение города и поиски богатств.

Храм и почти все большие здания были разрушены до основания. Тит оставил только башни Гинника, Фазаила и Мариамны, чтобы потомство могло видеть, какие твердыни он смог взять. Нетронутой оказалась и западная стена храма — за ней разместили 10-й легион, оставленный для гарнизонной службы в завоёванном городе. Иерусалим, когда-то один из красивейших и богатейших городов мира, представлял собой мрачные груды камней, среди которых стояли палатки легионеров, стороживших опустевшее место, которое всё ещё казалось опасным.

В конце октября один из отрядов легионеров объезжал то место, где стоял храм.

Среди огромных камней двигался кто-то в белых одеждах, человек поднимал руки, так что огромная материя взлетала в воздух, как крылья, потом опускал, и материя облегала тело. Он что-то кричал, прыгал с камня на камень и не остановился даже, когда патруль подъехал совсем близко.

— Кто ты такой? — закричал начальник отряда, но мужчина, мельком взглянув на него, не ответил. И когда римляне, спешившись с коней, подошли к иудею, тот на латинском, с акцентом, коверкая слова, сказал, что назовёт себя только начальнику, Теренцию Руфу. Патруль долго спорил, надо ли везти этого сумасшедшего в лагерь, к Теренцию, пока командир отряда не прекратил споры, привязал пленника верёвкой к лошади, и отряд вернулся в лагерь.

Когда сумасшедшего привели в палатку к Теренцию Руфу, тот выслушал его и, велев заковать, отправил с охраной в Кесарию.

Это был Симон, сын Гиоры, один из предводителей враждебных партий, на которые раскололся осаждённый и восставший Иерусалим. Он был последним иудеем, оставшимся в разрушенном городе.




Генри Хоуссэй. Клеопатра  Георг Эберс. Клеопатра Генри  Хаггард. Клеопатра

ГЕНРИ ХОУССЭЙ . КЛЕОПАТРА

I


После сорока или пятидесяти веков существования Египет умирал под пристальным взором Рима...

Династия Птоломеев, давшая было государству силу и великолепие, погрязла с течением времени в разврате и преступлениях и обессилела от междоусобных войн. Трон поддерживался исключительно милостями Рима, покупаемыми дорогою ценою: путём унижений Египет сохранил некоторое время независимость.

Освобождённые почти совершенно от военной службы введением обычая нанимать войска в Греции и Галлии, египтяне отвыкли от войны. Кроме того, они подвергались столь многочисленным нашествиям и входили в состав стольких государств, что с отечеством у них сохранилась исключительно религиозная связь...

Благодаря этому для них, как для людей, рождённых рабами и привыкших к деспотизму, не представлялось унизительным жить под управлением то греческого царя, то римского проконсула, лишь бы не платить податей на копейку больше и получать ударов меньше.

Их померкшая слава и былое могущество дали Египту громадные богатства: земледелие, промышленность и торговля вливали в Александрию по тройному руслу поток золота; Египет снабжал хлебом Грецию и Малую Азию, служа неисчерпаемым складом бассейна Средиземного моря.

Александрия была городом Птоломеев: каждый царь династии построил там дворец, воздвигнул храм, поставил статуи, устроил фонтаны, посадил боскеты из акаций и диких смоковниц, вырыл бассейны, в которых цвели кувшинки и голубые лотосы; Страбон приписывает стих «Одиссеи»: «Они выходили один из другого» — монументам Брахиума.

Около этих царских дворцов и их громадных служб возвышались храмы Хроноса, Изиды Плузайской, малый Серапеум, храм Посейдона, гимназия с портиками, театр, крытая галерея, библиотека, содержавшая 700 тысяч томов, наконец, Сома — громадный мавзолей, где в массивном золотом гробу, помещённом в другом, стеклянном, почивал Александр.

II


Александрия была городом международным.

В то время как города Верхнего Египта и Хептаномиды сохранили национальный вид, в Дельте греческая цивилизация прочно привилась к египетской.

Законы и указы обнародовались на двух языках.

Духовенство, чиновники, полиция, суды и всякого рода администрация состояли наполовину из греков, наполовину из туземцев; армия комплектовалась греческими и галльскими наёмниками, бандитами и беглыми римскими рабами.

В Александрии в продолжение двух веков образовалось множество колоний, и туземцы, преимущественно сгруппировавшись в старом египетском городе, называемом Ракотис, составляли больше чем треть всего населения. Евреи, жившие в специальном квартале и имевшие особого наместника и Синедрион, исчислялись в пропорции один к трём.

На форуме Серапеума, от ворот Некрополя до ворот Канопа, можно было встретить столько же египтян, сколько иностранцев. Шумная и пёстрая толпа греков, евреев, сирийцев, италиотов, арабов, иллирийцев, персов и финикиян наполняла улицы и порт, говорила на всех языках и поклонялась в храмах богам всех религий; в этот Вавилон каждая раса приносила свои верования и страсти.

В общем, не считая рабов, это беспокойное население исчислялось в 320 тысяч человек. По сравнению с другими мирными и благонамеренными городами Египта Александрия была неспокойна: во время царствования последних Лагидов александрийская чернь способствовала дворцовым переворотам, надеясь каждый раз при новом правлении получить больше свободы и уменьшить бремя налогов.

Птоломей XI — Авлет умер в июле 51 г. до Р. X. После него осталось четверо детей: из шестерых детей двое старших — Клеопатра-Трифона, умершая в 55-м году и Вереника, казнённая по приказанию отца, не дожили до его смерти; остались две дочери — Арсиноя и Клеопатра и два мальчика — Птоломей.

Завещанием царя престол был передан Клеопатре и старшему Птоломею, причём по египетскому обычаю Клеопатра должна была выйти замуж за брата; в год вступления на престол Клеопатре было 16 лет, Птоломею —13.

При юном царе находился его воспитатель евнух Потин; этот честолюбец сумел влиять на своего воспитанника и рассчитывал управлять Египтом в течение его царствования. Он сразу заметил, что Клеопатра не позволит ни ему, ни Птоломею управлять государством: Клеопатра была слишком горда, своенравна и честолюбива. Получив хорошее образование, она говорила на десяти языках, в том числе на египетском, греческом, латинском, еврейском и сирийском.

Нельзя было даже допустить мысли, чтобы эта гордая и способная женщина отказалась от своих прав в пользу ребёнка, руководимого евнухом. Одно из двух — или Клеопатра постарается избавиться от брата, или же, согласившись жить с ним, она вполне им овладеет: сразу было видно, что она сделается главным лицом в этом двоедержавии.

Потин это понял и решил уничтожить царицу; он начал возбуждать соперничество между министрами и высшими чинами двора; затем, когда возгорелась и достигла апогея борьба между приверженцами царя и Клеопатры, он поднял против молодой царицы александрийскую чернь. Он обвинял Клеопатру в желании воспользоваться вторжением римских войск для достижения единоличного царствования.

Она составила этот план, говорил ом, во время приезда старшего сына Великого Помпея — Киея Помпея, бывшего её любовником в 49 году.

Мятеж проник уже во дворец, причём Клеопатра не могла не заметить, что этому потворствовали Потин и молодой царь, вошедшие в соглашение с вожаками; поэтому она покинула Александрию в сопровождении нескольких верных ей людей.

Однако, она не считала себя побеждённой; она не могла так легко отказаться от короны Египта, которой она владела уже три года. Вскоре до Александрии дошло известие, что Клеопатра привлекла на свою сторону армию, расквартированную на границе Египта и Аравии, и находилась на пути к Пелузе. Молодой царь поспешил собрать войска и двинуться к ней навстречу.

Брат и сестра, муж и жена были уже готовы вместе со своими армиями к сражению, когда знаменитый «побеждённый при Фарсале» пришёл просить убежища у египтян: Помпей имел полное право рассчитывать на благодарность детей Птоломея Авлета, так как по его инициативе Габаниус, сирийский проконсул, поддержал семь лет назад этого царя в его борьбе за трон. Положим, правда, что после Фарсалы Помпей был безоружен, а Цезарь всемогущ: помогая бесполезному беглецу, они рисковали рассердить Цезаря.

Поэтому Потин и другие министры молодого царя поступили так: они приняли Помпея, но немедленно убили, лишь только он высадился на территорию Египта; его голову, набальзамированную по всем правилам искусства, поднесли Цезарю при его высадке в Александрии. Цезарь отвернулся с негодованием от этого ужасного подарка и осудил преступление Потина и Ахилла.

Однако эти два негодяя не особенно смутились приёмом, оказанным им Цезарем: они были уверены, что оказали ему огромную услугу, избавляя от опасного и сильного врага. Они слишком хорошо знали людей, чтобы не понять, что лишь только мёртвый Помпей мог рассчитывать на великодушие Цезаря.

Цезарь скоро узнал о распрях между Клеопатрой и Птоломеем, о бегстве последней от страха перед чернью и о неизбежности столкновения между двумя армиями, сосредоточенными у Пелузы.

Одним из приёмов римской политики было вмешательство во внутренние распри государства, и этот приём был тем более уместен, так как во время первого консульства Цезаря Птоломей Авлет был объявлен союзником Рима, и, кроме того, этот царь в своём завещании заклинал римский народ исполнить его последнюю волю.

III


Другим мотивом, о котором он не упоминает в своих «Комментариях», заставившим Цезаря вмешаться в египетские дела, было решение предъявить к наследникам покойного царя требование об уплате крупной суммы, около 7 050 000 сестерций, которую они должны были доплатить в счёт 33 тысяч талантов, обещанных Птоломеем Цезарю и Помпею, если с помощью римлян он возвратит себе корону.

Потин, однако, полагал, что он уже расплатился с Цезарем головой Помпея; поэтому он торопил Цезаря сесть на корабль и идти туда, куда звали его более важные дела, чем война между Птоломеем и Клеопатрой, — в Понт, откуда Фарнак выгнал его военачальника Домитиуса, и в Рим, где Целиус поднимал народную войну.

На требование Цезаря об уплате долга Потин отговаривался неимением денег; на предложение третейского суда для разбора недоразумения между наследниками Птоломея он возразил, что иностранцу неудобно вмешиваться в эту ссору и что подобное вмешательство взволновало бы Египет. В подтверждение своих слов он напомнил, что население Александрии, считавшее, что даже знаки консульской власти, которые несли перед Цезарем, являются посягательством на царское достоинство, тем более возмутилось бы при исполнении предложенного; он говорил, что начались бы ежедневные возмущения, каждую ночь убивали бы римских солдат; напомнил также, что население Александрии было многочисленно, а армия Цезаря, насчитывавшая в своих рядах три тысячи двести легионеров и восемьсот кавалеристов, была слишком мала.

Однако эти отказы, советы и угрозы не оказали ровно никакого воздействия на Цезаря.

Кончив просить, он начал приказывать. Он приказал Потину предложить от его имени Птоломею и Клеопатре распустить их войска и внести свой спор на рассмотрение Консульского трибунала.

Евнух повиновался; однако, будучи столь же хитрым, как Цезарь настойчивым, он думал использовать это вмешательство, в возможности которого он сначала сомневался, в своих интересах.

Поэтому он передал Клеопатре приказание Цезаря распустить войска, но не добавил, что её ждут в Александрии; Птоломею же он написал о необходимости немедленно явиться к Цезарю, задержав всех солдат своих войск: действуя таким образом, Потин рассчитывал, избавившись от армии Клеопатры, одновременно снискать расположение Цезаря к юному царю, так как из двух наследников Авлета, приглашённых Цезарем, лишь один Птоломей отозвался бы на приглашение.

Через несколько дней Птоломей действительно прибыл в Александрию. Он выразил Цезарю своё расположение и, поддерживаемый в своих уверениях Потином, Ахиллом и другими министрами, он рассказал о распре, возникшей между ним и Клеопатрой, причём всё сваливал на царицу.

Однако Цезарь не дал обмануть себя столь легко.

Потин думал, что отсутствие Клеопатры возбудит Цезаря против неё, но Цезарь не допускал мысли, что Клеопатра отвергла его приглашение в Александрию; он угадал, что её появлению помешали интриги Потина; чтобы убедиться в своих предположениях, он секретно известил обо всём находившуюся в Пелузе Клеопатру.

Царица всё время ожидала с нетерпением известий от Цезаря. Получив первое известие, столь коварно переданное Потином, она поторопилась распустить войска: она уже вполне доверяла великому полководцу, которого называли «мужем всех женщин».

Однако она отлично понимала, что ей необходимо видеть Цезаря или, вернее, необходимо, чтобы Цезарь увидел её; но время уходило, а приглашения вернуться в Александрию не было. Наконец прибыло второе послание Цезаря; из него она узнала, что Цезарь приглашал её к себе, но Потин принял все меры, чтобы она об этом приглашении ничего не знала. Её враги не хотели допустить её свидания с Цезарем; теперь, когда хитрость обнаружилась, они употребят силу: без сомнения, они встревожились и сделали соответствующие распоряжения.

Если бы Клеопатра захотела достигнуть Александрии сухим путём, она наткнулась бы на передовые отряды египетских войск, расквартированных в Пелузе; при следовании морем её царская трирема не ускользнула бы от кораблей Птоломея, крейсирующих перед входом в порт; мало того, прибыв в Александрию, она рисковала быть убитой чернью по приказанию Потина, а избегнув этого и добравшись до дворца, где Цезарь жил, как гость Птоломея, под почётной египетской охраной, царица могла быть убита часовыми.

Клеопатра, отказавшись поэтому от мысли явиться в Александрию как царица, решила проникнуть туда, не только переодевшись, но даже спрятавшись в тюке.

Сопровождаемая одним верным человеком, сицилийцем Аполлодором, она проплыла мимо Пелузы на палубной барке и проникла среди ночи в Александрию. Причалили на набережную перед одним из малых дворцовых ворот; Клеопатра завернулась в один из больших мешков из грубой, выкрашенной в пёстрые цвета материи, которые служили путешественникам матрасами и одеялами; Аполлодор связал мешок ремнём, а затем, взвалив мешок на плечи, через двери дворца прошёл прямо в комнаты, занимаемые Цезарем, и развернул перед ним свою драгоценную ношу.

Афродита вышла из священных глубин моря — Клеопатра вышла из скромного мешка, но тем не менее Цезарь был поражён и восхищен неожиданностью появления Клеопатры: Клеопатра, которой в то время исполнилось девятнадцать лет, была в расцвете оригинальной и обольстительной красоты.

Дион Кассиус называл царицу Египта самой красивой женщиной в мире. Но Плутарх, который не удовольствовался одним эпитетом для описания, восклицает: «Её красота не имела ничего столь несравненного, чтобы возбуждать восхищение, но прелестью своего лица, грацией всей фигуры, внутренним очарованием Клеопатра оставляла след в душе». Вот это правдивый портрет: Клеопатра не обладала могущественной красотой, она была в высшей степени обаятельна.

Виктор Гюго сказал про одну актрису: «Она не красива, но хуже». То же определение можно применить к Клеопатре.

Плутарх сообщает, и это сообщение подтверждает Дион, что голос Клеопатры был мелодичен и бесконечно вкрадчив. Это сообщение ждёт объяснения с точки зрения психологии.

Однако это не было одной из наименьших прелестей «Нильской Сирены», ибо очарование голоса, дар божества, столь редко встречающийся, действует лаской и очарованием беспрерывно.

Это первое свидание между Цезарем и Клеопатрой продолжалось, вероятно, далеко за полночь. Достоверно известно, что рано утром Цезарь позвал Птоломея и сообщил ему, что он должен помириться с сестрой и приобщить её к власти.

«В одну ночь, — говорит Дион Кассиус, — Цезарь превратился в адвоката той, для которой он был раньше судьёй».

Птоломей, от которого Цезарь не скрывал, как Клеопатра проникла во дворец, воспротивился приказанию консула, бросил свою диадему к ногам Цезаря и выбежал из дворца, крича: «Измена, измена, к оружию!»

На его крик собирается толпа и направляется ко дворцу.

Цезарь, не чувствовавший себя бессильным (он мог собрать только горсть легионеров), восходит на одну из террас и издали обращается с речью к толпе; обещаниями сделать то, что захотят египтяне, ему удаётся успокоить толпу.

В то же время его легионеры, прибывшие из лагеря, окружают юного Птоломея, отделяют от его приверженцев и со всеми знаками уважения заставляют так или иначе возвратиться во дворец, где он превращается в заложника безопасности Цезаря.

На другой день народ был созван на площади, куда Цезарь в сопровождении Птоломея и Клеопатры отправился торжественно, сопутствуемый эскортом ликторов.

Все римляне имели наготове оружие на случай попытки к бунту.

Цезарь громко прочёл завещание Птоломея Авлета и объявил от имени римского народа, что он заставит отнестись с уважением к последней воле царя; его двое старших детей должны царствовать вместе в Египте; что же касается двух других младших, то он давал им во владение остров Кипр. Эта сцена вернула уважение александрийцев, но Цезарь, боявшийся всё-таки бунта, поторопился вызвать в Александрию новые легионы, которые он сформировал в Малой Азии из остатков армии Помпея.

Однако задолго до прибытия этого подкрепления прибыли в город по секретному приказанию Потина египетские войска, стоявшие в Пелузе. В то же время юная сестра Клеопатры — Арсиноя, убежавшая из дворца, при содействии евнуха Ганимеда была избрана царицей единогласно армией и народом вместо Птоломея, находившегося в плену у Цезаря. Армия же под предводительством Ахилла в составе 8 тысяч пехоты и 2 тысяч кавалерии, при содействии населения Александрии должна была броситься на горсть иностранцев.

У Цезаря было не более 4 тысяч человек, исключая экипажи галер; казалось, что он находится на краю гибели: с горстью людей он был отрезан от города солдатами Ахилла и вооружённой чернью, а его флот, стоявший на якоре в большом Порту, был как в плену, потому что враг занял все проходы к Таро и Гептастадам. Он боялся, чтобы этот неподвижный флот не попал в руки александрийцам, которые воспользовались бы им, заперев проходы к морю, чтобы помешать подвозу подкреплений и жизненных припасов. Эту опасность Цезарь немедленно отвратил приказанием зажечь флот, пожар достиг набережной, уничтожил множество домов и зданий, в том числе арсенал, библиотеку и хлебные склады.

Раздражённые этим пожаром, египтяне бросились в атаку, но римляне, столь же хорошие солдаты, как и землекопы, превратили Брахиум в укреплённый лагерь, воздвигнув валы, завалы, сделав из театра цитадель. Римляне выдержали двадцать атак и не уступили ни клочка земли; мало того, Цезарю удалось захватить ещё и остров Фарос, что отдавало в его власть вход в Большой порт.

Египтяне вообразили, что они победят, если вместо женщины Арсинои они будут иметь во главе своих войск Птоломея: они послали сказать Цезарю, что они воюют с ним потому, что он держит в плену их царя; если он его освободит, они прекратят нападение.

Цезарь, знавший, сколь непостоянен характер александрийцев, отпустил Птоломея. Что же касается его советника Потина, то, перехватив его письма к Ахиллу, он отдал его ликторам.

Как только Птоломей очутился среди египетских войск, война вспыхнула с новой силой; однако к этому времени к Цезарю успело прийти морем первое подкрепление — тридцать седьмой легион, потому борьба затянулась до начала весны 47 года; в это время в Александрию пришло известие, что Пелуза разрушена армией, шедшей на помощь Цезарю: это был вспомогательный корпус, привезённый Митридатом Пергамским из Сирии. Египтяне, которым грозила опасность попасть между двумя армиями при прибытии Митридата, предпочли пойти ему навстречу; первая нерешительная битва произошла около Мемфиса.

Несколько дней спустя Цезарь, покинувший Александрию, соединился с Митридатом и дал второе сражение, в котором египтяне были отброшены и разбиты на несколько частей. Птоломей утонул в Ниле. После этой победы Цезарь вернулся в покорную ему теперь Александрию. Беспокойная чернь, почувствовавшая всю силу римского меча, встретила консула, выражая радость.

Так окончилась александрийская война, которую правильнее было бы назвать войной Клеопатры, так как эта воина, ненужная для репутации Цезаря, вредная для его интересов, бесполезная для его родины, война, в которой он рисковал жизнью и славой, была им развязана из-за любви к Клеопатре.

IV


Восемнадцать лет назад Цезарь, будучи эдилом, пытался провести плебисцит во исполнение завещания Александра II, отдавшего Египет римскому народу. Теперь Египет был им покорен; Цезарю оставалось произнести лишь одно слово, чтобы сделать этот богатый край римской провинцией.

Но в 65 году Клеопатра только что родилась; в 65 году Цезарь не был ещё укушен Нильской змейкой, как называет Клеопатру Шекспир; консул не имел осторожности вспомнить о предположениях эдила.

Первое, что сделал Цезарь, возвратившись в Александрию, — это было торжественное признание Клеопатры царицей Египта как дань самолюбию египтян: он объявил, что Клеопатра выйдет замуж за своего второго брата, Птоломея Неотероса, и будет царствовать совместно с ним.

По замечанию Диона этот союз и это разделение власти были одинаково призрачны. Молодой царь, не имевший от роду даже пятнадцати лет, не мог быть ни царём, ни мужем царицы; в действительности Клеопатра царствовала одна, оставаясь возлюбленной Цезаря.

В продолжение восьми месяцев войны в Александрии Цезарь, запертый во дворце, покидал Клеопатру лишь во время сражений. Этот продолжительный медовый месяц показался ему коротким: он был влюблён в красавицу царицу так же, как и в первые дни, и не мог решиться её покинуть.

Напрасно ждут его возвращения в Рим, где воцарился беспорядок и льётся кровь, и куда он с 13 декабря предыдущего года не послал ни одного известия; в Азии Фарнак-победитель союзных Риму царей и легионов Доминтиуса, захватывает Понт Каррадосу в Армении; в Африке Катон и последние приверженцы Помпея сосредоточили в Утике громадную армию: четырнадцать легионов, 10 тысяч кавалеристов, сто двадцать военных слонов. В Испании умы волнуются и начинается восстание; долг, дело, честолюбие, сознание опасности — всё забыто Цезарем в объятиях Клеопатры.

Он намерен покинуть Александрию, но, увы, лишь для того, чтобы совершить с царицей увеселительную поездку по Нилу.

По приказанию Клеопатры снарядили один из тех забавных кораблей, плоское дно которых давало возможность плыть по реке: это был настоящий плавающий дворец длиной в полстадии, вышиной в сорок локтей начиная от ватерлинии; этажи следуют один за другим, они окружены портиками и ажурными галереями, украшены бельведерами, защищёнными пурпуровыми навесами.

Внутри имеется множество покоев, убранных с роскошью кокетства греко-египетской цивилизации: огромные залы, вокруг которых расположены колоннады, покой для вакханалий, обставленный тринадцатью ложами; дугообразный потолок этого покоя, сделанный в форме грота, блистал, как ослепительный фонтан, украшениями из яшмы, ляпис-лазури, сердолика, аметиста.

Цезарь и Клеопатра мечтают об этом очаровательном путешествии! Они будут наслаждаться своей юной любовью, проезжая мимо старых городов Египта на всём протяжении этого «Золотого Нила», и в конце концов достигнут таинственной Эфиопии...

Накануне отъезда легионеры возмущаются, ворчат, волнуются. Их офицеры вызывающе разговаривают с консулом. Цезарь угадывает причину и решает мгновенно увезти Клеопатру в Рим; однако пришлось отложить исполнение этого проекта: в Армении возникла серьёзная опасность, следовательно, туда сначала он и поедет.

Цезарь оставил два легиона как верную и грозную охрану Клеопатры и как гарантию спокойствия в Александрии, а сам отплыл в Антиохию.

Во время похода Цезаря в Армению (с июля 47-го по июль 46-го) Клеопатра оставалась в Александрии; несколько месяцев спустя после его отъезда у неё родился сын. Цезарь её оставил беременной. Она дала сыну имя Птоломей-Цезарион и огласила таким образом свои отношения с Цезарем, что было излишним, так как это уже не было тайной для александрийцев.

Когда Цезарь, уничтожив армию Катона под Тафузой, готовился вступить в Рим, он предложил Клеопатре прибыть к нему. Она приехала к середине лета 46 года, в эпоху чествования Цезаря четырьмя триумфами. Во втором из них, Египетском, Клеопатра увидела во главе кортежа пленных свою сестру Арсиною, которая с первых минут войны в Александрии присоединилась к её врагам.

Царица привезла с собой в Рим сына и псевдомужа Птоломея, многочисленную свиту царедворцев и офицеров и поселилась в назначенной для её пребывания великолепной вилле на правом берегу Тибра. Официально, если возможно употребить это очень новое слово, чтобы охарактеризовать древние нравы, Клеопатра была принята очень хорошо в Риме. Она была царицей большого, союзного Риму государства и гостьей всемогущего тогда Цезаря: ей возводили почести, но под ними скрывались и злоба, и презрение.

Презирали Клеопатру не за связь с Цезарем: вместо целомудренных нравов и строгих правил республиканского времени уже около полустолетия воцарилась общая распущенность; избиратели продавали свои голоса; выборные лица пользовались временем своих полномочий до новых выборов, чтобы покрыть расходы вторичного избрания; торговали союзами, изменяли присяге, грабили, отпускали на выкуп, покровительствовали ростовщикам, изнуряли налогами провинции.

Одним словом, политика Рима последнего времени республики была, так сказать, школой преступлений; театр, где вопреки греческим обычаям женщины могли смотреть комедии и непристойные представления мимов и акробатов, сделался рассадником разврата; модным поэтом был беспутный Катулл; законодателем изящества был ученик, клиент и друг Цицерона Гелиус, честолюбец без совести, распутник без удержу.

Убийство сделалось средством господствовать; отравлением ускоряли получение наследства. После обнародования проскрипций Суллы жизнь всем казалась непрочной, все спешили пользоваться жизнью. «Будем жить и любить», — говорил Катулл, — «солнце умирает и вновь возрождается, но мы, раз наше кратковременное сияние померкнет, должны спать, не просыпаясь».

Безвозвратно прошло время, когда римские матроны хозяйничали в доме и пряли шерсть: теперь они увлекались приключениями и интригами.

Греческое изящество и восточное сладострастие достигли Рима; тут они превратились в грубую чувственность. Расточительность подорвала семью; любовь к роскоши и честолюбие, страсти и чрезмерное возбуждение окончательно разорили семейный очаг. Самые знатные патрицианки усердно предаются разврату: Валерия, сестра Гартензия, Семпрония, жена Юниуса Брута, Клавдия, жена Лукулла, другая Клавдия, жена Квинта Метела Целера; Юлия, жена Лепида, Постумния, жена Сулпиция, Лоллия, жена Габиния, Тертула, жена Красса, Муция, жена великого Помпея, Сервилия, мать Брута, — все они были известны своим распутством.

В этом городе разврата и проституции не могли оскорбляться, если Цезарь надувает свою жену даже не с одной, а с несколькими содержанками.

Однако Рим, растеряв среди разврата многие из своих старинных добродетелей, сохранил гордость римского имени: победители всего мира смотрели на другие народы как на расы рабские и низшие.

Не беспокоясь немало о мимолётной связи Цезаря с Еное, царицей Мавритании, не найдя ничего худого в том, что Клеопатра развлекала Цезаря во время немногих свободных дней на войне, римляне возмущались тем, что он привёз эту женщину в «город Семи холмов», признал открыто её своей любовницей, и это сделал он, бывший пять раз консулом и три раза диктатором, — самый лучший римский гражданин: по понятиям того времени Цезарь оскорбил Рим.

Цезарь получил неограниченную почти власть. Он был избран диктатором на десять лет, и под его статуей была сделана надпись: «Цезарю полубогу». Пожалуй, он был столь могущественен, что мог презирать предрассудки римлян.

И действительно, в течение двух последних лет своей жизни Цезарь, до того времени столь осторожный и внимательный к толпе, умевший всегда её заставить служить своим интересам, начал пренебрегать общественным мнением. Таким же он сделался и в своей частной жизни: не только не отдалялся от Клеопатры, но даже увеличил число посещений дачи на Тибре, вспоминал беспрестанно о царице и, наконец, позволил, чтобы она дала его сыну имя Цезариона.

Мало того, он воздвигнул в храме Венеры золотую статую Клеопатры, прибавив таким образом к оскорблению римского народа и оскорбление богов. Очевидно, его не удовлетворяло, что из-за любви к Клеопатре он не сделал Египет римской провинцией и поселил её в Риме на своей даче, выражая ей почести и свою любовь: он поставил в храме статую этой александрийской распутницы, царицы варваров из страны магов, колдунов, евнухов и рабов с берегов Нила, обожателей чучел птиц и поклонников богов с головами животных.

Где должно было остановиться безумие Цезаря?..

Ходил слух, что Цезарь собирался через трибуны провести закон, который разрешал бы ему жениться на женщинах, от которых он хотел иметь детей. Говорили, что он хочет назначить своим наследником сына Клеопатры. Говорили также, что, истощив Италию податями и контрибуциями, Цезарь, оставив управление страной своим любимцам, переносит столицу в Александрию...

Этот слух возбуждал народ против Цезаря.

Однако, несмотря на такое враждебное настроение, Клеопатра жила далеко не замкнуто на своей даче.

Чтобы нравиться божественному Юлию, чтобы вступить с ним в более близкие отношения, цезарианцы, скрывая свою антипатию, посещали прекрасную царицу.

Этот египетский двор, перенесённый на берега Тибра, составляли Марк Антоний, Долабелла, Лепид, тогда начальник кавалерии, Оппий Кюрион, Корнелий Балб, Гельвий Цинна, Матиус, претор Вендидий, Требоний.

Кроме друзей Цезаря, там бывали и некоторые из его открытых врагов, например, Аттик, крупный торговец серебром, имевший дела с Египтом, а также и его тайные враги, например, Цицерон. Этот последний, будучи в мире с Цезарем, предался своей излюбленной страсти: любви к книгам и редкостям; женственный коллекционер рассчитывал обогатить за чужой счёт свою тускулумскую библиотеку. Он попросил Клеопатру привезти из Александрии, которая изобиловала подобными сокровищами, несколько египетских манускриптов и египетских древностей. Царица обещала весьма охотно, а один из её приближённых, Аммоний, знавший Цицерона со времени пребывания в Риме в качестве посланника Птоломея Авлета, взялся выполнить это поручение.

Но обещанное или по забывчивости, или по небрежности в Рим не прибыло.

Цицерон возненавидел за это Клеопатру столь сильно, что написал позже Аттику: «Я ненавижу царицу» — причём мотивировал эту ненависть именно неисполнением царского обещания.

Кроме того, бывший консул был оскорблён одним из приближённых Клеопатры — неким Сарационом. Сарацион вошёл к Цицерону без доклада и, ответив на вопрос последнего, что ему надо: «Я ищу Аттика», — ушёл.

Убийство Цезаря, как громом, поразило Клеопатру; рухнули все её надежды, если в двадцать пять лет допустимо отчаиваться. Цезарь умер; ничто более не удерживало её в Риме, тем более что она не чувствовала там себя в безопасности, особенно во время кровавых дней ряда убийств. Она начала приготовления к отъезду.

Но так как Антоний пытался представить Октавии маленького Цезариона как наследника Цезаря, то Клеопатра осталась в Риме до середины апреля. Когда царица окончательно убедилась, что намерение это не осуществится, она поторопилась покинуть Рим.

V

Хотя Клеопатра беспрепятственно прибыла в Александрию, но начавшаяся междоусобная война между цезарианцами и республиканцами делала её положение трудным, а царство непрочным. Будучи союзницей Рима, она не могла держаться нейтралитета, так как победители, к какой бы партии они не принадлежали, наказали бы её за присоединение Египта к Империи.

С одной стороны, она была принята в Риме лучше всего сторонниками Цезаря, и Антоний, хотя и из политики, а не из дружбы, действовал в пользу её сына.

С другой стороны, триумвиры были хозяевами на западе, а их противники на востоке Империи, тем самым угрожая непосредственно Египту.

В начале военных действий, Кассий, занимавший Сирию с восемью легионами, просил Клеопатру прислать ему подкрепление. Почти одновременно с такой же просьбой обратился и один из подчинённых Антония, Долабелла, осаждённый в Лаодикии.

Кассий был почти победитель, Долабелла — в очень плохом положении. Осторожность требовалапринять сторону первого. Клеопатра тем не менее осталась верна своему негласному союзу с цезарианцами. Четыре римских легиона — из них два, оставленные Цезарем, и два, вновь сформированные из боязни солдат Габиния — были расквартированы в Александрии. Клеопатра приказала этим легионам отправиться в Лаодикию.

Но посланный к Долабелле Аллиений, который принял командование над этими войсками, придя в Сирию, оказался окружённым армией Кассия. Или из малодушия, или из-за преднамеренной измены Аллиений присоединился со своими легионами к армии Кассия. И лишь египетская эскадра прибыла по назначению в Лаодикию к подчинённому Антония.

Почти одновременно с уходом легионов, именно в 43 году, умер скоропостижно молодой царь Птоломей, что послужило поводом для обвинения Клеопатры в отравлении царя. Однако это маловероятно.

Возможно, что повод этому слуху дали опасения Клеопатры, находившейся без надёжной защиты войск, мятежа с целью лишить её трона или вообще дворцового заговора в пользу её брата. Она отлично помнила, как шесть лет назад подобные события благоприятствовали другому её брату, а она чудом избежала смертельной опасности.

Так или иначе, но со смертью Птоломея XIII царица приобщила к трону своего младшего сына, Птоломея-Цезариона, которому в это время исполнилось четыре года.

На Кипре бросила якорь египетская эскадра.

Кассий отдал приказание её командиру, Сарапиону, присоединиться к флоту республики. Сарапион исполнил приказание, не донеся об этом Клеопатре. Однако Кассий не удовольствовался 4 легионами и эскадрой, полученной от Клеопатры, хотя и помимо её воли, и стал просить новой помощи и людьми, и судами.

Клеопатра, боявшаяся вторжения в Египет и будучи не в силах его отразить, так как она осталась и без войск, и без флота, медлила с решительным ответом. Она лишь сообщила Кассию, что, к сожалению, она не в состоянии ему помочь: Египет разорён голодом и чумой.

Голод действительно был вследствие недостаточного разлива Нила, но Египет не был этим разорён; поэтому Клеопатра, отвязавшись от просьб Кассия, поспешно снаряжала новый флот для помощи триумвирам.

Кассий, конечно, не поверил дипломатическому ответу Клеопатры и немедленно решил овладеть Египтом. Он уже приготовился к походу, как Брут, находившийся под угрозой армии Антония, отозвал его в Македонию.

Клеопатра послала тогда свой флот в помощь цезарианцам, но по дороге флот этот был рассеян и почти целиком уничтожен бурей; вообще в течение этой войны неудачи преследовали Клеопатру. Желая помочь триумвирам, она, напротив, снабжала подкреплениями республиканцев, причём последние, зная, что это делается против её желания, собирались отомстить ей.

Сражение при Филиппах избавило Клеопатру от угроз со стороны республиканцев, но не избавило от страха перед триумвирами за то, что она их будто бы покинула.

Одержав победу над Брутом, Антоний объехал Грецию и Малую Азию, собирая подати; везде он был принят, как владыка. Города и цари соперничали в лести, оказывая ему всевозможные почести, подносили подарки, лишь бы только он им простил помощь, оказанную добровольно или насильно побеждённым.

В Афинах, Мегаре, Ефесе, Магнезии, Тарсе его настигали не только посольства, но и цари навещали его лично. Чтобы сохранить своему царству квазиавтономию, маленькие цари торопились получить от всемогущего триумвира, так сказать, пожалование поместьем.

Одна лишь Клеопатра, или из царственной гордости, или по женскому соображению, оставалась в Египте и не посылала посольства...

Казалось, она делает вид, что не знает о победе при Филиппах, которая сделала Антония властителем Востока.

Спокойствие Клеопатры удивляло и волновало Антония, и, вероятно, не одна оскорблённая гордость так волновала его. Во время командования кавалерией Габиния он уже имел случай видеть Клеопатру, которой тогда было 15 лет, снова он увидел её в Риме в год смерти Цезаря. Придерживаясь мнения Аппия, сомневающегося, что Антоний тогда уже увлекался царицей, всё же надо допустить, что её красота произвела на него сильное впечатление. Конечно, он вспомнил о Нильской Сирене, принимая царей, и между их посещениями ожидал с большим нетерпением её приезда... Но тщетно...

Однако Антоний находился в таком положении, что по одному слову мог получить желаемое. Поэтому он предложил Клеопатре явиться в Таре, чтобы оправдаться перед ним в своём двусмысленном поведении во время гражданской войны...

Антоний заранее предвкушал приятно-жестокое наслаждение: прекрасная Клеопатра, гордая царица Египта, женщина, у ног которой он видел божественного Юлия, предстанет перед ним, умоляя о пощаде. Квинту Делию, одному из приближённых Антония, было поручено оповестить об этом Клеопатру.

Этот Делий был интриган без излишних предрассудков и приятный собутыльник, изменявший по очереди всем партиям; его можно было назвать гулякой гражданских войн.

Он должен был умереть другом Горация, который ему посвятил оду, и Августа, который его обогатил.

Пока что он собирался воспользоваться Клеопатрой как средством получить расположение Антония. В течение первой же аудиенции, полученной у Клеопатры, он понял, почему страсть охватила Цезаря, и предвидел страсть Антония. Поняв, что стоит Клеопатре появиться перед Антонием, чтобы прельстить триумвира, он тотчас же оценил значение египтянки в ближайшем будущем.

Из посланца Антония он вдруг превратился в поклонника Клеопатры, совместив, однако, обязанности посланника со сводничеством. Он убедил царицу поехать в Киликию, уверив её, что, несмотря на вид и манеры гладиатора, суровый солдат Форсалы и Филипп не был дикарём, каким казался с виду.

«Никогда Антоний, — говорил он, — не заставит плакать такие прекрасные глаза и не сделает тебе ни малейшей неприятности; напротив, он исполнит все твои желания».

Она почувствовала в его словах предвестника нового счастья, подобного тому, которое она испытала, будучи любовницей Цезаря.

По слухам, впрочем, маловероятным, Делий заставил Клеопатру не только слушать себя, но и любить.

Так или иначе, но царица, послушная его советам, решила отправиться в Таре. Для придания большего значения этой поездке она не торопилась отправляться в путь, откладывая под разными предлогами свой отъезд, несмотря на усиленные просьбы Делия и всё более и более нетерпеливые письма Антония.

Однажды, когда триумвир публично чинил суд и расправу на площади Тарса, со стороны берега донёсся шум.

Антоний заинтересовался... Киликийцы, такие же льстецы, как и греки, кричали ему в ответ: «Сама Афродита, принося счастье Азии, приехала в гости к Бахусу». Антоний любил, когда его называли Бахусом.

Народ, толпившийся на площади, покидает её и устремляется на берег. Антоний остаётся с ликторами посреди опустевшей площади. Лишь высокое положение удерживает его там; волнуется, сидя на тронном кресле, и, наконец, любопытство превозмогает. Не привыкший владеть собой, он устремляется к берегу. И перед ним — никогда не виданное зрелище, божественное видение, переносящее зрителя в ещё мифологические времена.

Клеопатра покинула Таре и поплыла по Нилу на вызолоченном корабле с пурпурными парусами; серебряные весла работают в такт с музыкой лир. Царица-богиня, Клеопатра возлежит под золототканым балдахином, на ложе, на котором обыкновенно изображают Афродиту художники.

Вокруг неё дети, голые, как амуры, прекрасные молодые девушки, полуодетые, как грации и нимфы, держат гирлянды из роз и лотосов, обмахивая её опахалами из ибисовых перьев.

В передней части судна другие нереиды образуют группы, достойные кисти Аппелеса. Амуры, прикреплённые к снастям и реям, кажутся спускающимися с неба. Ладан и миро, которые воскуривают рабы, окутывают корабль лёгкой и душистой дымкой, запах которой доносится до обоих берегов реки.

Антоний немедленно послал лодку с одним из своих приближённых, чтобы пригласить Клеопатру на ужин. Однако Клеопатра, пользуясь, вероятно, более своим титулом богини, чем царицы — ибо что такое была царица Египта в сравнении с триумвиром, — ответил^, что она сама ждёт Антония на ужин.

У римлянина не хватило самолюбия отказаться, и он отправился в назначенный час в роскошно убранный дворец, тайно приготовленный Клеопатре уже несколько дней. Зала пиршества, богато разукрашенная, сияла при свете люстр и факелов от множества украшений, симметрично расположенных в виде кругов и ромбов. Поданный ужин был достоин убранства залы; он изобиловал тончайшими винами, подаваемыми в золотых чашах, и редчайшими блюдами, приготовленными мастерски. Антоний, любивший покушать, подарил повару дом за хорошо приготовленное блюдо, готов был подарить повару Клеопатры целый город. Прекрасной же египтянке триумвир подарил бы весь мир.

На другой день Антоний ответил царице тоже ужином. Он старался, не жалея денег, превзойти по богатству великолепие её приёма, но сейчас же почувствовал невозможность состязаться с ней на этом поприще, и, как умный человек, первый стал смеяться над своей мелочностью и грубыми вкусами.

Во время этих ужинов разговора о претензиях Рима к Клеопатре не было; теперь уже Антоний не думал заставить царицу Египта явиться в судилище в роли просительницы — теперь просителем был бы сам Антоний, если бы Клеопатра стала от него отказываться. С этого времени он попал во власть царицы, сделался, как говорит, возмущаясь, Дион Кассий, «рабом египтянки».

Клеопатра воспользовалась немедленно своей властью для признания её сына от Цезаря — Птоломея Цезаря законным наследником короны Египта. Декрет Антония об этом был утверждён по её просьбе его отправителями Октавианом и Лепидом. Антоний объяснил эту милость услугами Клеопатры, оказанными Риму во время гражданской войны.

Удовлетворив честолюбие египтянки, Антоний невольно сделался её мстителем — прекрасная царица, как и большинство женщин, была крайне мстительна, но весьма осторожна даже в преступлениях.

Её сестра Арсиноя скрылась из Рима, где её использовали в триумфе Цезаря, и поселилась в Милете. Клеопатра, опасаясь, чтобы эта честолюбивая интриганка, вполне показавшая себя во время Александрийской войны, не произвела когда-нибудь волнения в Египте, или же просто из чувства мщения за прежнее упросила Антония её убить; одним преступлением больше или меньше, не всё ли это было равно для совести автора закона 711 года — закона смертной казни без суда.

Несчастная Арсиноя была задушена в храме Артемиды, где пыталась спастись от тайных убийц, присланных Антонием.

Египтянин, скитавшийся по Малой Азии, выдавая себя за утонувшего в Ниле Птоломея XII, был также убит.

Наконец, Клеопатра сердилась, неизвестно по какой причине, на Мегабиза, жреца большого храма в Ефесе, но Антоний остановил готовящееся преступление.

Мегабиз обязан своей жизнью членам городского магистрата, говорившим с Антонием от имени возмущённого народа.

В то же время была отрублена по приказанию Антония голова Серапиона, бывшего командира египетской эскадры, за помощь, оказанную Кассию.

Когда в 41 году Клеопатра прибыла в Таре, она застала Антония, занятого приготовлениями к походу против парфян.

В течение месяца были стянуты необходимые войска и заготовлены нужные для похода припасы, так что ничто не задерживало выступление армии. Однако весь следующий месяц Антоний провёл с Клеопатрой — для него он пролетел слишком быстро; поэтому Антоний отложил поход до весны, а сам уехал с царицей в Египет.

С этого времени и началась их совместная безумная, полная наслаждений жизнь, эта продолжительная и торжественная оргия, которую ещё в III веке нашей эры, даже после Нерона и Гелиогобала, представляли в римском свете, столь порабощённом развратом и пресыщенном роскошью, как неподражаемый образец.

Плутарх и Дион рассказывают, что празднества следовали за празднествами, пиры за пирами, охоты чередовались с прогулками на Нилу. Клеопатра не покидала Антония ни днём, ни ночью. Она пила с ним, играла, охотилась, присутствовала на всех военных учениях, когда нечаянно этот «человек войны», вспомнив, что он солдат, учил маневрировать свои легионы, Клеопатра, говорят, была мастерица придумывать без конца различные сочетания удовольствий.

Но это перечисление слишком сжато, этот набросок слишком бесцветен, чтобы с достаточной силой обрисовать грандиозные оргии, необузданную чувственность и расточительность «неподражаемых».

Один из древних, Плиний, весьма кратко охарактеризовал эту жизнь, быть может, помимо своей воли, в легенде, более или менее символической, о жемчужине.

Однажды, рассказывает Плиний, Антоний, приведённый в восторг роскошью и изобилием пира, воскликнул, что никто другой не может превзойти его в этом; Клеопатра, стремившаяся всегда перейти границы возможного, возразила, что обед этот был прямо жалок, и держала пари, что завтра же она даст пир, который будет стоить 10 миллионов сестерций (два миллиона сто тысяч франков). Антоний принял пари.

Данный на следующий день пир нисколько не отличался по роскоши от предыдущего. Антоний ликовал: «Клянусь Бахусом, здесь нет запаха 10 миллионов сестерций». «Я знаю, — ответила царица, — но всё, что ты здесь видишь, лишь необходимые принадлежности — я одна выпью на 10 миллионов сестерций». Сказав это, Клеопатра вынимает из ушей самую большую и красивую жемчужину и бросает её в золотой кубок с уксусом; жемчужина растворяется в уксусе, и Клеопатра выпивает этот кислый напиток. Она хотела пожертвовать и второй такой же жемчужиной, но Л. Планк, судья пари, остановил её, заявив, что она уже выиграла.

Соберите мысленно самые драгоценные материалы, мрамор, гранит, порфир, базальт, агат, оникс, дерево кедра и чёрное, ляпис-лазурь, бронзу, серебро и золото. Вдохновитесь могущественной египетской архитектурой, а также и красотой архитектуры греческой, вспомните о Пантеоне, о храме Зевса Олимпийца, о павильоне Рамзеса и о развалинах Аполлона-полиса.

Вообразите царские дворцы в Александрии, их сады, их террасы в несколько этажей, дворцы со службами, занимавшие треть города. Вообразите вновь эти массивные палаты, эти двойные пилоны, окаймлённые аллеями сфинксов, обелиски, превосходные пропилеи, конюшни шириной в 300 футов, длиной в 150 футов, где возвышался двойной ряд колонн, имевших десять метров в окружности и двадцать метров высоты и убранных цветами лотоса; вообразите святилища, стены которых разукрашены украшениями из черепахи, золота и драгоценных камней; вообразите эти длинные картинные галереи, в которых помещались картины Аппелеса, Протогена, бани с комнатами для потения, прудами холодной и тёплой воды, портиками, украшенными статуями; гимназии, театры, ипподромы, ристалища, усыпанные шафранным песком; столовые, где ложи из серебра попирают вавилонские ковры; атриумы, в которых крышу заменяет задёргиваемый на день занавес из пурпурового шелка, ценимого на вес золота, ночью же крышей служит покрытое сияющими звёздами небо.

Пусть цветут круглый год в садах розы, фиалки, наполняйте свежими цветами четыре раза в день мозаичные ониксовые вазы, заполните все помещения толпами рабов, музыкантами, танцовщицами, фокусниками, акробатами, мимами, гимнастами, укротителями змей. Заставьте стол устрицами из Тарента, муренами, бонитами, сваренными в листьях пальм, розовыми дроздами, перепелами, фазанами, лебедями, утиными печёнками, варёными птичьими мозгами, окровавленными зайцами, посыпанными кишнецом, трюфелями величиной с кулак, казавшимися упавшими с неба, как аэролиты, медовыми и мучными пирогами, самыми лучшими фруктами с берегов Средиземного моря...

В кухнях, на громадных пылающих очагах жарятся для пятнадцати гостей двенадцать кабанов на вертелах один за другим для того, чтобы один из них был готов в то время, когда его потребуется подать.

Остудите в снегу старое вино, фалернское двадцати лет, вино Флионта, Хиоса, Иссы, опьяняющее вино Лесбоса, варёное вино Родоса, сладкое вино Мителен, саприас, пахнущий фиалкой, «который возбуждает уснувшую любовь».

Зажгите светильники, факелы и люстры, обвейте колонны огненными лентами... Пустите из бронзовых ртов статуй ледяную воду для освежения воздуха, а из грудей Изиды душистую струю, наполняющую его ароматом... Позовите хоры певиц, аккомпанирующих себе на цитрах и арфах, труппы мимических плясуний, танцующих голыми, с золотыми бубнами в руках...

Прибавьте представления комедиантов, фарсы мимов, упражнения жонглёров, фантасмагории магов... Дайте зрелище морской битвы в большом порту, а на ипподроме бег квадриг и битву львов...

Позовите ряженых, окружающих золотую колесницу Бахуса и Киприды 1500 сатиров, миллионы амуров, 800 красавиц рабынь, одетых нимфами...

Наконец, представьте всё азиатское великолепие, египетское величие, изнеженность и извращённость греков, силу и распущенность римлян, соединённые в одной женщине, столь чувственной и прекрасной, безумно любящей удовольствия и роскошь, тогда, пожалуй, можно составить слабое понятие о жизни «неподражаемых».

Иногда Антоний и Клеопатра позволяли себе и вульгарные удовольствия: переодетые — она в костюме служанки из Таверны, он в костюме носильщика или матроса — они бегали ночью по улицам Александрии, стуча в двери, ругая запоздалых прохожих, входили в бедные квартиры, ссорились с пьяницам.

К большой радости Антония эти приключения кончались по большей части дракой, в которой римлянин, несмотря на его силу и ловкость, не всегда одерживал победу, и Клеопатра зачастую была обрызгана грязью.

Но оба влюблённые, возвращались ли во дворец победителями, или побеждёнными, всё равно готовы были возобновить приключения...

Однако тайна этих приключений была обнаружена, царственную чету стали оберегать, но всё же изредка им влетало во время драк.

Что эти шалости не уменьшали расположения александрийцев к триумвиру, этому можно поверить: если его не уважали, то любили за его простой и весёлый характер. «Антоний, — острили они, — носит для римлян трагическую маску, меняя её для нас на комическую».

Приближённые и подчинённые Антонию военачальники, разделявшие без угрызений совести все чувственные удовольствия, возмущались его поведением ещё меньше, чем александрийцы.

Как и сам Антоний, они были очарованы прелестной Клеопатрой.

Они её любили, ею любовались, переносили охотно её насмешки и плохие зачастую приёмы, и не возмущались, если она среди ужина, по знаку Антония, покидала с ним зал, затем возвращалась через несколько минут и занимала как ни в чём не бывало своё место на ложе триклиниума. Они пускались на всякие ухищрения, чтобы позабавить и развлечь её.

Этим способом возможно было сделаться любимцем царицы. За улыбку Клеопатры они были готовы пожертвовать человеческим достоинством.

Однажды А. Планк, консул, с тростниковым веником на голове, с рыбьими хвостами, привязанными на бёдрах, выкрашенный голубой краской, танцевал перед ней танец Глокосов.

С Цезарем Клеопатра превосходно выдерживала роль коронованной Аспазии, всегда обворожительной, соединявшей грацию с достоинством, искусно скрывая в царице куртизанку, всегда ровная, выражавшаяся изысканно, говорившая о политике, искусствах, литературе, старавшаяся возвыситься до величественного ума диктатора.

С Антонием Клеопатра, сперва по необходимости, потом по любви, играла роль Лаисы, случайно родившейся на троне. Прекрасно видя, что обращение Антония было грубо и зверско, причём выражался он просто и свободно, она тотчас же приняла тот же тон.

Она была его компаньонкой по части выпивки, что он частенько делал, и оставалась до утра среди пенящихся чаш и кубков, наполняемых беспрестанно. Она сопровождала его по подозрительным улицам Ракотиса, старого александрийского квартала. Она цинично шутила, пела эротические песни. Она ссорилась со своим любовником, получая и возвращая оплеухи.

Антоний любил больше всего на свете видеть её маленькую, обворожительную руку угрожающей или бьющей его, и слушать из её дивных уст, казалось, созданных для музыки хоров Софокла или од Сафо, слова, слышанные им в кордегардиях Есквилинских ворот и в грязных кварталах Субурра.

VI


Зимой 39 года обстоятельства, сопровождавшие войну в Перузе, требовали присутствия Антония в Италии.

Война эта была начата его женой Фульвией из честолюбия и злобы на Октавиана, а также, как говорит Плутарх, из ревности. Она надеялась, что эта война заставит Антония покинуть Клеопатру для защиты в Риме своего положения.

И это ей удалось. Антоний действительно отплыл в Бринд в сопровождении 200 парусов, но Октавиан был победителем в Италии — его противники были рассеяны, и Фульвия умерла, не успев повидаться с мужем. О смерти её Антоний узнал во время остановки в Сицилии; смертью её облегчалось заключение мира. Антоний не обагрил кровью руки в войне в Перузе, эту войну затеяла с помощью отчима Фульвия, а потому с её смертью устранились всякие препятствия к примирению Антония с Октавианом.

Коксей Нерва, Полион и Месен устроили свидание с Октавианом в Бринде. Они помирились и вновь поделили Империю: Октавиан взял запад до Адриатики, Антоний — восток; Лепид удовольствовался римскими владениями в Африке.

В Риме, где после столь продолжительных распрей и кровопролитий жаждали мира, все были довольны договором, заключённым в Бринде. Для укрепления договора друзья триумвиров решили соединить их родственными узами: они решили женить только что овдовевшего Антония на Октавии, сестре Октавиана, вдове Марселла...

Эта благородная женщина, соединявшая в себе и красоту, и редкий ум, думали они, не может не внушить к себе любви в Антонии, она поддержит согласие между зятьями для их пользы и блага государства. Октавиан согласился на этот проект, а Антоний, несмотря на любовь свою к Клеопатре, во имя политических последствий от этого брака не решился ему противиться.

Свадьба была отпразднована немедленно, несмотря на закон, запрещавший выходить замуж раньше десяти месяцев после смерти мужа. Вопреки закону Сенат разрешил это сестре Октавиана.

Антоний прожил в Риме почти весь этот 39 год. Он жил в полном согласии с Октавианом, совместно управляя Империей. Однако, несмотря на то, что он пользовался одинаковым с Октавианом авторитетом и почестями, он чувствовал, что был вторым в Риме. Со справедливой гордостью старого солдата, талантливого военачальника, помощника Цезаря при Форсале, главнокомандующего при Филиппах, он возмущался первенством, признаваемым всеми, этого юноши, только недавно начавшего брить бороду.

Знаменитый египетский предсказатель, которого Клеопатра, вероятно, сама послала в Рим, укрепил мысли Антония своими пророчествами.

«Твой гений боится гения Октавиана, — повторял предсказатель. — Гордый и возвышенный, когда ты один, он теряет силу, когда ты около Октавиана».

«Здесь твоя звезда меркнет, — смущал предсказатель. — На востоке, далеко от Рима, она опять засверкает полным блеском».

Новое нападение парфян на Империю послужило Антонию предлогом покинуть Рим. Он выехал вместе с Октавией и остановился в Афинах; пробыв там зиму 38—39 годов, он забыл не только парфян, с которыми воевал его помощник Вентидий, но и «неподражаемую жизнь», и Клеопатру.

Конечно, он не любил свою новую жену любовью, схожей с любовью к Клеопатре, но, во всяком случае, он был к ней неравнодушен. Столь же безвольный, как крепкий физически, Антоний, раб женщин, легко им подчинялся. Вначале Фульвия поработила его, теперь он был вполне очарован Октавией.

В конце зимы он отправился в кратковременную экспедицию в Сирию против Антиоха Комагенского и, вернувшись вскоре в Афины, пробыл там два года.

В 36 году он снова поссорился с Октавианом из-за морской войны против пиратов, в которой он отказался участвовать, — междоусобная война казалась неизбежной. Антоний готовил десант для высадки в Италии на 300 кораблях, а Октавиан, со своей стороны, поспешно стягивал легионы. Кровь ещё не лилась, но мечи были вынуты из ножен.

В надежде помешать этой отвратительной войне Октавия умоляла Антония взять её с собой в Италию. Так как вход в Бриндийский порт был запрещён для кораблей Антония, они вошли в Торентскую гавань.

Приготовившийся к встрече противника, Октавиан повёл свои войска к этому городу.

Октавия пожелала одна сойти на берег; она поехала навстречу Октавиану по дороге в Венузу, и, миновав сторожевые посты и авангарды римлян, она встретила брата, сопровождаемого Агриппой и Месеной... Она всячески защищала Антония, обвиняя брата в том, что он хочет сделать её из самой счастливой женщины самой несчастной.

«В этот момент, — говорила она, — глаза всего мира устремлены на меня, жену одного из римских императоров и сестру другого.

Если злоба возьмёт верх, если война начнётся, — угрожала она, — неизвестно ещё, на чью сторону судьба даст победу... Верно лишь то, что, кто бы её ни одержал, я всё равно буду в трауре».

Честолюбивый Октавиан, давно уже добивавшийся безраздельного господства, однако, был нерешителен и уступил просьбам Октавии. Вторично этой женщине, этому доброму гению Антония, удалось водворить мир в Римском мире.

Оба триумвира встретились на берегу Тареита, и после взаимных приветствий они пришли к соглашению возобновить триумвират на пять лет. Октавиан дал даже Антонию два легиона для усиления восточной армии, а Антоний, в свою очередь, уступил Октавиану для его флота Средиземного моря 100 трирем с бронзовыми водорезами и 20 либурн... Эти суда впоследствии одержали победу при Акциуме!

Из Тарента Октавия отправилась в Рим с двумя детьми, рождёнными ею от Антония. Антоний же отплыл в Малую Азию, куда его призывала война с парфянами.

Супруги условились встретиться по окончании войны или в Афинах, или Риме, где Антоний рассчитывал получить почести триумфа.

Начиная с зимы 39 года по лето 36-го, в течение трёх длинных лет, Клеопатра жила в разлуке с Антонием. Она царствовала в Египте и Кипре, имела одного сына от Цезаря и двух от Антония, получала громадные доходы и обладала неисчерпаемыми сокровищами, но гордость и любовь её были уязвлены изменой триумвира.

Клеопатра в возрасте двадцати лет не любила пятидесятилетнего Цезаря, но Антония она любила. Конечно, сначала она отдавалась триумвиру по расчёту, но затем в ней к этому воину, прекрасному, как Геркулес, властителю Востока, окружённому славой и могуществом, пробудилась настоящая страсть. Если, по правде сказать, древние писатели и не говорят прямо, что Клеопатра любила Антония, то события и сцены, которые они описывают, не позволяют в этом сомневаться.

Его красота, высокий рост, широкая грудь, чёрная шевелюра, тёмные глаза, орлиный нос, резкие черты лица делали то, что Антоний нравился как мужчина. Первая жена, Фульвия, его страстно любила; вторая жена, Октавия, любила его так, как только можно любить; гордая Клеопатра платила ему за любовь любовью.

Шекспир говорит об этой любви, и слова этого великого художника, знатока человеческой души, гения всем и каждому понятого, можно добавить к тому, что видно между строк у Диона Кассия и Павла Ораза. Как бы ни было велико горе этой Дидоны, воображение отказывается представить её, окутанной траурными вуалями и вздыхающей в уединении своего дворца.

Более вероятно, что Клеопатра продолжала прежнюю пышную и весёлую жизнь, отдавая удовольствиям всё время, остающееся от официальных церемоний, публичных приёмов, совещаний по управлению и обсуждению проектов с инженерами и архитекторами. Как и все Птоломеи, последняя представительница дома Легидов была большой любительницей проектировать и строить: в царствование Клеопатры был выстроен Туфониум в Дендерах; кроме того, царица принимала участие, как на это указывают её гербы, в постройке Большого храма в Дендерах и храмов Едфуа, Гермонтиса Сортоса и в постановке монументов в Фивах, расположенных на левом берегу Нила. В Александрии, кроме Цезариума, начатого, кажется, при Клеопатре, она построила множество зданий, но от них, как и от других более древних храмов и дворцов, не осталось ничего, кроме мусора, местами достигающего толщины десяти метров.

Царица, старалась ли она казаться безразличной, не давая Антонию вестей о себе, или, наоборот, как оговаривает её Плутарх и как повторяет Шекспир, призывала его к себе полными отчаяния посланиями, она благодаря своему чувственному темпераменту не отказывала себе в мимолётных увлечениях. Кроме Кнея Помпея, Цезаря, Делия, Антония и Ирода, царя Иудеи, — пяти любовников, которые доподлинно известны, у царицы будто было много случайных и неизвестных связей...

Разве это не сплетни? Скорее это клевета...

Однако как бы то ни было, обвинения Иосифа не доказывают ничего, и Клеопатра не любила никого, кроме Антония; это сочетание сердца и чувственности не представляет ровно ничего загадочного.

Что касается Антония, то казалось, что он забыл Клеопатру, так как не только в те три года, в течение которых он жил с Октавией в Афинах и Риме, не только по возвращении из похода против Антиоха Комагенского он сразу не заехал в Египет, но даже, плавая из Торента в Лаодикию, он не подумал остановиться на несколько дней в Александрии, лежавшей почти на его пути, а проследовал прямо в Сирию.

Поэтому кажется весьма странным, что в Антонии, как только он сошёл с корабля на берег Малой Азии, опять вспыхнула страсть к Клеопатре.

Он остановился в Лаодикци и поспешно послал своего друга Фонтея Капита в Египет с поручением привезти Клеопатру. Обрадованная царица не задержалась, как пять лет назад, с отъездом. Она быстро села на корабль и прибыла в Лаодикию, где была принята своим любовником с восторгом и радостью. Чтобы доказать не только поцелуями величину испытываемого счастья, он ей подарил, кроме драгоценностей, и царства: Халциду, Феникию, Кесосирию, большую часть Киликии, провинцию Генесарет в Иудеи, производившую бальзам, и Набатейскую Аравию.

Надо сказать, что Антоний не имел никакого права распоряжаться этими землями, принадлежавшими римскому народу; но, сойдя с ума от гордости и любви, он воскликнул: «Величие Рима проявляется гораздо меньше в завоеваниях и количестве владеемой земли, чем в делаемых им подарках». По прошествии нескольких дней необходимо было расстаться с обещанием, во всяком случае, встретиться в Александрии.

Антоний направился во главе армии по дороге в Армению, а Клеопатра вернулась в Египет, проехав через Апамею, Дамаск и Петру для устройства своих дел с иудейским и арабским царями относительно податей, которые они должны были платить ежегодно, сообразно с величиной земель, подаренных ей Антонием. Царь Аравии обещал уплачивать 300 талантов (1660000 фр.).

Дань иудейского царя была больше, так как в Иудеи царствовал Ирод, посаженный на престол недавно стараниями Антония. Царь этот выехал навстречу Клеопатре в Дамаск.

По сведениям, даваемым Иосифом, Ирод, который был очень красив, не прельстился нескромным кокетством Клеопатры и хотел даже её убить, когда она была в его власти, желая избавить Антония от её рокового влияния. Но приближённые удержали его от совершения этого преступления из-за опасений беспощадной мести триумвира.

Вскоре по возвращении Клеопатры в Александрию она получила послание от Антония, помеченное «Левкэ Камэ» (прибрежный город Сирии), в котором он просил её приехать поскорее с деньгами, припасами и одеждой для его солдат, терпящих лишения: война была несчастлива.

Горя желанием не позже весны увидеться с Клеопатрой, Антоний не учёл всех трудностей похода; достигнув Армении, пройдя форсированным маршем 8000 стадий (около полутора тысяч километров), он должен был бы остановиться там, на зимних квартирах и открыть кампанию только весной, с отдохнувшими войсками и в более благоприятное время года.

Слишком нетерпеливый, чтобы ожидать столь долго, он отправился в Верхнюю Индию и для ускорения времени марша оставил в тылу все осадные орудия под охраной особого отряда. Повозки, башни, катапульты, тараны длиной 80 футов — одним словом, всё, оставленное в тылу, было уничтожено кавалерий парфян, а потому Антоний, осадивший город Фраату, не имел успеха. Под превосходящими силами врага он начал поспешно отступать.

Отступление это происходило среди зимы, солдаты шли по снегу, обдуваемые метелью; каждое утро на биваке обнаруживали замерзших; отчаянная кавалерия парфян постоянно тревожила утомлённые и без того войска. Об этом тяжёлом отступлении не мешало бы подумать перед походом за Неман...

Тут-то Антоний и обнаружил свою энергию и военачальнические способности: нечувствительный к холоду и усталости, он, так сказать, разделился и сделался одновременно и императором, и простым центурионом.

Находясь лично в самых опасных местах, он смог дать в течение 27 дней 18 сражений парфянам. Несмотря на то, что вечером он бывал победителем, на другое утро бой возобновлялся, причём силы врага всё время увеличивались.

По прибытии к берегам Сирии армия Антония уменьшилась с 70 тысяч человек до 38 тысяч; однако римляне были более счастливы, чем Красе, и благополучно вынесли своих орлов.

Клеопатра, несмотря на всю поспешность, не скоро приехала на помощь Антонию; поэтому его нетерпение перешло в тоску, он думал, что царица не желает отвечать на призыв побеждённого. Он обессилел от грусти и искал забвения в вине; наслаждение хорошо поесть, которого он был лишён во время похода, теперь не развлекало его: в самый разгар оргии он вдруг вставал и покидал собутыльников, затем шёл на берег моря, где просиживал целыми часами, молча глядя в ту сторону горизонта, откуда он ждал Клеопатру.

Наконец желанная приехала и привезла припасы, одежду, а также деньги — в сумме около 240 серебряных талантов.

Расчёт с легионерами, реорганизация армии и сбор податей принудили Антония остаться на некоторое время в Левкэ Камэ, с ним жила безотлучно и Клеопатра.

Между тем известие о неудачном походе дошло до Рима, и Октавия, всё ещё преданная своему мужу, несмотря на то, что брат рассказал ей о сближении Антония с Клеопатрой, решила отправиться в Азию.

Она просила Октавиана дать ей кораблей, войска и денег. Узнав из полученных донесений, насколько сильна в Антонии вернувшаяся страсть, Октавиан согласился на просьбу сестры, полагая, что оскорбительный приём, который устроит ей её муж, разъединит их навсегда и возмутит римлян.

Чтобы не встретиться с Клеопатрой, Октавия остановилась в Афинах, дав знать Антонию о своём приезде.

Триумвир не пожелал отсылать своей любовницы, а потому письмом попросил Октавию остановиться в Афинах по причине нового похода, который он затеял против парфян.

Действительно, царь Мидии, на которую беспрестанно делали набеги эти дикие орды, предложил Антонию разгромить парфян в союзе с ним.

Не обижаясь на отказ, настоящую причину которого она не знала, Октавия снова написала мужу, причём в письме этом не было никаких упрёков; она просто спрашивала у триумвира, куда ей надлежит отправить войска и припасы, привезённые ею для него. Она писала, что, кроме множества предметов обмундирования, снаряжения и военных машин, она привезла крупную сумму денег и три тысячи отборного войска, также прекрасно вооружённого, как когорты преторианцев, на что Октавия истратила часть своего личного состояния.

Нигер, взявшийся доставить письмо Антонию, к которому он относился с большим уважением, был несколько раз принят триумвиром.

Нигер дружески разъяснил Антонию его неправоту по отношению к Октавии, упомянув о редких достоинствах этой удивительной женщины, он убеждал его во имя собственных же интересов — шаткого положения и померкшей славы покинуть Клеопатру.

Колеблясь принять то или другое решение, Антоний находился в нерешительности: он предполагал возвратиться в Мидию, причём, отправив Клеопатру в Египет, оставить Октавию в Греции, — таким образом откладывалось столь трудное для него окончательное решение до возвращения из похода.

Но Клеопатра чутьём любящей женщины прочитала всё, что было на сердце у Антония. Боясь вторично потерять любовника, царица решила воспользоваться своим преимуществом над Октавией — близостью к Антонию; она удвоила число улыбок и ласк, преувеличивая страсть, которую она в действительности к нему питала.

Потом, после первых сообщений Антония об отъезде в Мидию, она начала проявлять невыразимую печаль: она не ела, не пила, проводила дни и ночи, заливаясь слезами.

Её осунувшееся, побледневшее лицо с синевой под глазами, неподвижный взгляд, бесцветные губы поражали своим видом её приближённых. Женщины Клеопатры, её друзья, приближённые триумвира, расположение которых она успела приобрести лестью и обещаниями, упрекали Антония в бесчувственности, которой он, по их мнению, обрекал на смерть от горя самую прелестную в мире женщину, которая только и живёт им одним.

«Октавия, — говорили они, — связана с тобой во имя интересов её брата, она пользуется всеми преимуществами положения твоей супруги...»

«Клеопатра же, — напоминали они, — царица столь многих стран — и она только твоя любовница... Она не отказывается от этого имени. Она не только не считает его унизительным, а, наоборот, гордится им».

«Её единственное счастье, — твердили они, наконец, — и тщеславие — жить с тобой».

Антоний сдался, убеждённый этими доводами. Он боялся, что Клеопатра, которая владела его сердцем, и против которой он мог бороться лишь доводами рассудка, умрёт от горя или отравится.

Он отложил поход в Азию, вернулся вместе с Клеопатрой в Александрию, где вновь началась жизнь «неподражаемых».

В начале 34 года он возвратился к своим легионам, находившимся в Малой Азии, разгромил в весьма короткий срок Армению и, взяв в плен со всем семейством царя, покорил всю страну. Закончив эту победоносную войну, Антоний имел полное право на триумф в Риме, но из любви и преданности к Клеопатре, которую он хотел сделать участницей в получении почестей, он ограничился триумфом в Александрии.

В первый раз во всё время существования Рима римлянин праздновал триумф вне родного города. Это было оскорбление городу, который, казалось, этим унижался; этим наносилась обида Сенату и народу, тем, кому он был обязан триумфом.

Этот скандальный триумф отличался необыкновенным великолепием: по улицам Александрии, украшенным и усыпанным цветами, торжественно прошли под звуки валторн и труб легионы и кавалерия союзников, жрецы, ладононосцы, представители города, которые несли золотые короны, повозки, нагруженные трофеями, множество пленных.

Перед колесницей триумфатора, запряжённой четырьмя белыми лошадьми, шёл в золотых цепях пешком царь Артавасд с женой и двумя сыновьями. Остановив перед Клеопатрой, сидевшей на хризолитовом троне, как председательница триумфальных торжеств, свою квадригу, Антоний представил царице царственных пленников. После окончания шествия и принесения жертв он устроил громадный пир для населения Александрии, для чего длиннейшие столы были поставлены в садах дворцов и на площадях города. По окончании этого пира Антоний вывел Клеопатру и посадил её на один из двух тронов, сделанных из золота и слоновой кости, а сам сел на другой.

Зазвучали трубы, и вооружённые солдаты, а также весь народ окружили обоих влюблённых: Антоний провозгласил, что Клеопатра называется отныне Царицей царей, а её сын, наследник божественного Юлия, Царём царей. Им он предоставляет царствовать в Египте и Кипре.

Потом он публично определил судьбу трёх детей, которых он имел от Клеопатры. Старшему, Александру, которого он называл Гелиосом, он дал Армению, Мидию и парфянские земли; его сестре-близнецу Клеопатре, которую он назвал Селеной, — царство Ливийское; Птоломею он дал Финикию, Сирию и Киликию.

После каждого возгласа триумвира герольды повторяли его слова и звучали трубы.

В тот же день Антоний представил армии и народу молодых царей: Александр вышел в мидийском платье и тиаре персидских царей, охраняемый взводом армян, как почётным караулом.

Птоломея же сопровождал отряд наёмных македонцев, вооружённых пиками в 18 футов длиной. Он был одет в длинную пурпурную мантию, крениду (хламиду), окаймлённую золотой полосой, на голове сияла диадема преемников Александра, украшенная драгоценными камнями.

Клеопатра давала подобные маскарады два года назад, по возвращении из Лаодикии, где Антоний венчал её как царицу Финикии, Халциды и Келосирии и некоторых других стран, когда дала своему царству новое летосчисление и приняла официально титул Новой Изиды и Новой Богини.

В узком, плотно облегающем тело костюме Изиды, с короной в виде головы ястреба, украшенной рогами коровы, она восседала, держа в руке скипетр, изображающий цветок лотоса, на публичных церемониях и на больших приёмах.

Покорный её капризам, Антоний позволял изображать себя рядом с Клеопатрой-Изидой и Клеопатрой-Селеной на картинах и скульптурных группах в виде Озириса и Бахуса. Казалось, что, околдованный своею любовницей, он отрёкся от родины. Он вступил в должность гимназиарха Александрии, он пожелал, чтобы изображение египтянки было помещено на обратной стороне государственных монет; он осмелился приказать вырезать имя Клеопатры на щитах легионеров.

Он постыдно исполнял свою роль, когда царица следовала через Александрию на тронном кресле, в то время, как он сам, вооружённый восточным мечом и одетый в пурпурное платье с пряжками из драгоценных камней, сопровождал её пешком, в толпе египетских министров и гнусных евнухов.

VII


Октавиан, устранив Лепида, превратил триумвират в дуумвират; Империя была разделена между Антонием и Октавианом. Однако владычество над восточной частью Империи не удовлетворяло гордость Антония, а господство над одной лишь западной её частью было недостаточно для честолюбия Октавиана.

Поэтому, предотвращённая два раза междоусобная война была теперь неизбежна.

Октавиан, от природы осторожный, без сомнения, мог бы ещё её отдалить, но Антоний своими безумствами её приблизил.

Он презирал Октавиана как полководца; льстецы и обожавшие его солдаты предсказывали ему победу; Клеопатра, помнившая оскорбительный для неё приём Рима, жаждала отомстить. Уверенная в мече Антония, она поклялась, что «скоро расправится с Капитолием».

Антоний начал упрекать и угрожать Октавиану. Многочисленные римские клиенты Антония, его друзья,соглядатаи, присланные из Египта, — все занимались привлечением народа на сторону Антония не только честными путями, но и подлогами.

«Октавиан, — говорили они, — отнял Сицилию у Секста Помпея, не разделив её со своим товарищем; мало того, он даже не отдал ему 120 трирем, занятых им для этой войны. Он отстранил Лепида и присвоил себе провинции, войска и корабли, которые были назначены Лепиду. Он роздал своим солдатам почти все земли Италии, не оставив ничего для ветеранов Антония».

Все действия Октавиана по управлению были раскритикованы и вменены ему как преступление; напомнили, что он угнетает Италию податями; обвиняли его в стремлении править самодержавно. Говорили, что настоящим наследником Цезаря был не его племянник Октавиан, а собственный его сын, Цезарион...

Появился слух, что второе завещание диктатора появилось лишь через несколько дней после его смерти.

По свидетельству Диона Кассия, Антоний, признавая формально Цезариона законным сыном Цезаря, довёл беспокойство и гнев Октавиана до наивысшего предела.

Однако Октавиан терпел: его войска не были готовы, а Антоний был слишком популярен в Риме благодаря обширной клиентуре, которой покровительствовала его жена Октавия. Несмотря на обиды, которые она потерпела от Антония, Октавия оставалась ему верной. Напрасно Октавиан по возвращении её из Греции умолял оставить мужа; она продолжала жить в его дивном доме, когда-то принадлежавшем Помпею, с одинаковой ласковостью и заботливостью воспитывая детей, которых она имела от Антония, и его детей от первой жены.

Клиенты и друзья Антония, которых он присылал из Александрии, могли быть уверены, что они найдут у Октавии и помощь, и поддержку.

Она даже просила за них у брата, несмотря на то, что это его бесило. Мало того, она защищала Антония перед Октавианом, прощая все его ошибки и безумия, и говорила, что будет совершена величайшая гнусность, если два великих повелителя заставят римлян убивать друг друга: первый — из мести за личные оскорбления, а второй — из-за любви к иностранке.

Октавиан, девизом которого было изречение: делать надо так же скоро, как и хорошо, казалось, уступал просьбам Октавии; однако если он и не торопился объявлять войны, то всё же он к ней готовился постепенно, подготовляя также и общественное мнение, пользуясь в особенности слухами о полной скандалов жизни Антония в Египте и его подчинённости Клеопатре.

«Антоний, — распускал он слухи в Сенате, в народе и армии, — больше не римлянин. Он сделался рабом египетской царицы, кровосмесительной дочери лагидов...»

«Его родина — Александрия, которую он хочет сделать столицей Империи... Его боги — это Кнуфис с головой барана, Ра — с клювом ястреба, лающий Анубис. Его советники: евнух Мардион, Хармиона, Ира, парикмахерша этой Клеопатры, которой он обещал подарить Рим».

Эти сплетни привели в ужас римлян и нашли отражение в стихах поэтов того времени: «Между нашими орлами, — пишет Гораций, — солнце видит, о, позор, презренное знамя египтянки... Римляне, проданные женщине, не краснеют от стыда, подымая за неё своё оружие... В опьянении от счастья и от безумных надежд это чудовище мечтает о падении Капитолия, готовит с презренным войском из рабов и евнухов похороны Империи...»

«Итак, — говорит Проперций, — эта царица-проститутка, вечный позор крови Филиппа, хочет принудить Тибр терпеть угрозы Нила и заставить отступать перед остроклювым ястребом римские трубы...»

Консулы, выбранные в 32 году — Домиций Аэнобарб и С. Сосий, оба приверженцы Антония, напрасно пытались его спасти, срывая маску с Октавиана в Сенате.

Большинство было против них. Боясь гнева неумолимого судьи Перузы, они покинули родину вместе с некоторыми из сенаторов.

Антоний находился в Армении, где он был занят приготовлениями к свадьбе своего юного сына Александра с Ютаной, дочерью мидийского царя, а потому они письменно известили его, что Октавиан торопится закончить вооружение войск и что открытие враждебных действий неизбежно.

Антоний, как хороший полководец, решил предупредить врага и для того перенести войну на территории Италии.

Он немедленно отправил с 16 легионерами Канидия по побережью Малой Азии, а сам отправился в Ефес, куда все его союзники были приглашены явиться со своими войсками.

Клеопатра явилась первая с 200 кораблями, с гребцами от 3 до 10 рядов и военным фондом в 20 000 талантов.

Было бы лучше для Антония, если бы этот флот остался в египетских водах, деньги не были бы взяты из сокровищницы Лагидов, а сама Клеопатра осталась в Александрии.

Обожаемое и фатальное существо внесло в римский лагерь роскошный беспорядок и необузданную потребность в удовольствиях. В Ефесе, где она сначала остановилась, в Самосе, куда она потом отправилась, начались вновь александрийские безумства. Беспрерывные приезды царей, управителей и депутаций от городов, приводивших к Антонию войска и корабли, служили предлогом для устройства пышных празднеств и театральных представлений.

Множество комедиантов и акробатов были собраны для участия в этих представлениях... «В то время, когда весь мир, — говорит Плутарх, — был наполнен бряцанием оружия и людскими стонами, в Самосе слышался только смех и музыка флейт и цитр».

Время летело незаметно в этих удовольствиях, а именно времени-то и не должно было терять, если предполагали перейти в наступление.

До сих пор друзья и военачальники Антония — Деллий, Марк, Силаний, Тит, Планк, захваченные также обаянием Клеопатры, ничего не предпринимали, чтобы оторвать своего вождя от этой пагубной женщины. Теперь же, когда должна была разыграться решительная партия, в которой они ставили свою жизнь против владычества миром, они отправились для переговоров с Антонием. Аэнобарб, единственный из приверженцев Антония, как говорит Велий Патеркул, который никогда не относился к Клеопатре с уважением как к царице, твёрдо объявил, что необходимо отправить египтянку в Александрию, до окончания войны.

Антоний обещал это сделать, но, к несчастью для него, Клеопатра узнала об этом предложении...

Теперь менее она хотела его покинуть, подвергая последствиям усиленных призывов Октавии, своей, когда-то счастливой соперницы; она слишком хорошо знала колеблющийся ум и слабую душу Антония.

Если бы он имел силу отказаться от примирения, столь желаемого как в лагере, так и в Риме, упрочивающего его поколебленное могущество и утверждающего мир в Империи? Клеопатра отправилась к Канидию, самому лучшему из полководцев Восточной армии после Аэнобарба, и просьбами, кокетством и даже деньгами убедила его поговорить в её пользу с Антонием.

Он доложил Антонию, что было бы несправедливо и неудобно удалять государыню, которая оказала столь значительную помощь; этим, добавил он, обиделись бы египтяне, корабли которых составляли главную силу флота. Он также добавил, что Клеопатра не была ниже других царей, которые должны были драться под командой Антония; она, которая правила самостоятельно столь долго таким обширным царством, теперь, прожив с ним вместе, приобрела ещё больший опыт...

Это говорилось против рассудка, но согласно с сердечными желаниями Антония, а потому Клеопатра осталась при армии.

В это время Геминий, один из друзей, которых Антоний имел ещё в Риме, приехал к нему, чтобы сделать последнюю попытку разлучить его с любовницей.

Однако Геминию в течение нескольких дней не удавалось увидеться с глазу на глаз с Антонием, так как Клеопатра, подозревавшая, что римлянин прибыл защищать интересы Октавии, не оставляла Антония ни на минуту. К концу одного из ужинов полупьяный Антоний потребовал, чтобы Геминий сказал ему сию же минуту истинную причину своего приезда.

«Дела, о которых я должен с тобою говорить, — ответил взволнованный Геминий, — не могут обсуждаться после выпивки... Однако пьяный или трезвый, я всё равно тебе скажу, что будет хорошо, если царица вернётся в Египет...»

Разгневанная царица не замедлила ему ответить:

«Ты хорошо сделал, что сказал то, что вынудили бы тебя сказать пыткой...»

Антоний был взбешён не меньше Клеопатры.

На следующий день, не чувствуя себя в безопасности, Геминий отплыл в Италию. Мстительная египтянка была недовольна также друзьями Антония, просившими отослать её вместе с Домицием Аэнобарбом.

Насмешки, оскорбления, брань и плохое обращение она соединила так искусно, что Силаний, Деллий (говорят, её давнишний любовник), Планк и Тит, два бывших консула, покинули Антония, возвратились в Рим, открыв там Октавиану некоторые пункты завещания Антония, обнародование которых, должно было унизить его в глазах народа. Антоний, признавая Цезариона сыном Цезаря, делил восток Римской империи между остальными детьми египетской царицы и приказывал, что, если даже он умрёт в Риме, его тело должно быть перенесено в Александрию и передано Клеопатре.

Оба консула добавили, что они уверены в подлинности этих слов, так как они, согласно желанию Антония, прочитав завещание, скрепили его своими подписями и передали на хранение в храм весталок. Октавиан потребовал завещание.

Весталки объявили, что они завещания не выдадут, но, если он сам захочет прийти и взять его, они не воспрепятствуют. Октавиан имел весьма растяжимое понятие о морали: он взял завещание и прочёл его на заседании Сената.

Римские сенаторы, надо признать, были одинаково возмущены как нарушением закона о завещаниях, так и содержанием завещания Антония.

Октавиан, однако, имел оправдание, что он поступил так для блага народа; этот ловкий и терпеливый политик приближался теперь к своей цели. Он созвал совет Сената, который с Антония снял звание консула; потом, в тот же день, 1 января 31 года, он объявил войну, но не Антонию, а царице Египта.

Это была последняя жертва общественному мнению: этим он показывал, что не хочет заставлять римлян сражаться с римлянами.

Он знал, что Антоний не покинет царицу, и, введя в бой легионы в защиту ненавидимой египтянки, тем самым возьмёт на себя бремя ответственности за междоусобную войну.

Антоний и Клеопатра провели в Афинах осень и часть зимы 31 года.

В то время, когда их солдаты истощали города Греции огромными реквизициями, всюду устраивая облавы для пополнения экипажей судов, отрывая сыновей от матерей, мужей у жён, оба любовника жили припеваючи, устраивая спектакли, зрелища, бесконечные обеды и необузданные оргии.

Ревнуя к воспоминаниям, которые Октавия оставила в Афинах, где говорили ещё о её красоте, Клеопатра хотела уничтожить их полностью, лестью и щедростью к народу.

Афиняне, не расчётливые в почестях, на этот раз даже немного просроченных, решили, что город имеет право почтить Клеопатру, и поэтому в честь её будет воздвигнута статуя.

Декрет об оказываемой Клеопатре чести был доставлен ей особой депутацией, в числе членов которой находился, как гражданин Афин, и Антоний. Декрет прочли царице, а затем красноречиво восхваляли заслуги и добродетели Клеопатры. Тщеславие царицы было удовлетворено, но её ненависть нет. Она потребовала, чтобы Антоний, именно из Афин, из города, где супруги наслаждались счастьем целых три года, отправил Октавии распоряжение покинуть его дом в Риме.

Октавия ушла оттуда в трауре, проливая слёзы, и увела детей от Антония: несчастная всё ещё любила его.

VIII


Антоний не отказался от своего первоначального проекта предупредить сосредоточие сил Октавиана, перенести театр войны в Италию, но потерял напрасно много времени.

Весной 31 года его войска и флот были сосредоточены в Акциуме, при входе в Амбрацкий залив; в то время, когда отдавались последние распоряжения к выступлению, было получено донесение, что римские корабли показались у берегов Епира. Это был авангард флота Агриппы, но присутствие этого авангарда в греческих водах показало, что приготовления Октавиана если и не были закончены, то сильно подвинулись вперёд.

Время упредить его было упущено.

Антоний решился выжидать, чтобы вести кампанию по другому плану, после выяснения образа действий римлян. Для исполнения этого решения флот и армия остановились у Акциума.

Но сам Антоний вместе с Клеопатрой, соскучившись жить в Акциуме, и из-за его вредного климата переехали в Патрас. В первых числах августа он получил важное известие, что флот римлян стал на якоре у берегов Епира, войска высажены на берег, а сам Октавиан приехал уже в Торюн.

Антоний, смущённый и недовольный, что неприятель так легко и скоро выполнил эту операцию, немедленно отправился в Акциум.

В этот период Клеопатра смеялась над его беспокойством.

«Подумаешь, какое несчастье, — говорила она, — что Октавиан уселся на черпак» («Торюн» — по-гречески черпак).

Армия Антония, состоявшая из 19 легионов с 12 тысячами лошадей, имела также в своём составе многочисленных союзников киликийцев, пафлагонийцев, каппадокийцев, евреев, мидийцев и арабов и доходила численностью до 100 тысяч человек. Его же флот состоял из 500 кораблей, с гребцами в 3, 5, 8 и 10 рядов, которые, выстроенные в Египте, были настоящими плавающими крепостями, снабжёнными башнями и могучими военными машинами.

Октавиан имел 80 тысяч пехоты, набранной в Италии, Сицилии, Испании и Галлии, 10 тысяч кавалерии и только 250 кораблей одного типа — типа трёхрядных галер с водорезами и лёгких судов. Сухопутные армии были приблизительно равносильны, но разница в морских силах была громадна.

Однако корабли Октавиана дополняли свою малочисленность лёгкостью маневрирования и высокими боевыми качествами экипажей, воевавших под командой Агриппы во время столь продолжительной Сицилийской войны.

Наоборот, моряки Антония не были достаточно многочисленны, и большинство из них участвовало в войне в первый раз. Его громоздкие корабли были тяжелы.

«Море стонало под их тяжестью, — гиперболически восклицает Флор, — и ветер уставал их двигать».

Войска Антония заняли северную оконечность Акарнании, вблизи мыса Акциума, имея на берегу Епира сильный отряд, хорошо укрепившийся в окопах, обращённых к неприятелю и возведённых во время зимы. Окопы эти командовали узким проходом в Амбракский залив, где был расположен флот.

Октавиан расположил свой лагерь в Епире, на небольшом расстоянии от передовых постов неприятеля.

Антоний имел превосходную оборонительную позицию, позволявшую ему пренебрегать атаками на неё римлян, так как проход из Акциума был неприступен; он был лишь блокирован со стороны моря, откуда доставлялись почти все нужные припасы.

Обе армии стояли несколько дней лицом к лицу.

Октавиан, жаждавший боя, старался различными демонстрациями втянуть своего противника в бой на суше или на море.

Антоний, обеспокоенный, взволнованный, колеблющийся, не мог решиться начать военные действия. Он посадил на суда большую часть своих войск и переправил их в Епир для атаки римского лагеря, но потом он одумался и приказал им перейти в Акарнанию.

Офицеры, предугадывая плохие качества кораблей, но веря в доблесть легионеров, советовали Антонию дать сражение на суше. Это было также и желанием солдат.

На одном из смотров Антония остановил старый центурион, весь покрытый шрамами, и спросил: «Повелитель, ты, значит, не доверяешь этим ранам и этому мечу, раз надеешься больше на гнилое дерево! Пускай финикийцы и египтяне сражаются на море, но нам предоставь землю, на которой мы привыкли стоять твёрдо и где мы сумеем победить или умереть!»

Кроме того, Антоний был взволнован зловещими предзнаменованиями: в нескольких городах бурей были опрокинуты статуи его и Клеопатры. В Альбе мраморная статуя, воздвигнутая в честь триумвира, покрылась потом. «Было предзнаменование ещё более страшное, — говорит Плутарх. — Две ласточки свили было гнездо над кормой «А н т о н и а д ы», адмиральской галеры Клеопатры, но прилетели две других, выгнали первых и убили их птенцов».

Несколько поражений в стычках в окрестностях Акциума, уход Домиция Аэнобарба, который внезапно перешёл на сторону неприятеля, измена двух союзных царей, покинувших армию со своими войсками, подтверждали правдивость этих предсказаний в душе суеверного Антония.

Он начал сомневаться не только в успехе, друзьях и солдатах, но даже и в Клеопатре.

Видя её грустной, вялой, озабоченной — она думала о ласточках на «Антониаде», о статуях, разбитых молнией, — он вообразил, что она хочет его отравить, чтобы этим приобрести расположение Октавиана.

В продолжение нескольких дней он ничего не пил и не ел, не дав предварительно ей попробовать. Из сострадания к своему любовнику Клеопатра исполняла этот каприз, но однажды вечером, в конце ужина, она вырвала розу из венка с его головы, растрепала её и, бросив лепестки в кубок, протянула его, смеясь, Антонию. Антоний поднёс его к губам.

Она его останавливает и заставляет выпить отравленное вино раба, который немедленно падает на ковёр в страшных мучениях.

«О, Антоний, — воскликнула Клеопатра, — какую женщину ты подозреваешь?! Вот видишь, у меня были средства и случай тебя убить, но я не могу жить без тебя».

Беспокойство и усталость воцарились в армии, расположенной в лагере на нездоровом месте да ещё при этом терпящей лишения в жизненных припасах.

Даже Канидий, столь усердный к бою, и тот однажды посоветовал покинуть флот и идти воевать во Фракию, куда Динкомий, царь гетов, обещал прислать подкрепления, превосходящие численностью неприятеля.

Клеопатра высказала другое мнение, если не менее постыдное, то по крайней мере более осмысленное. Если бежать, то легче было достигнуть Египта, чем Фракии. Она предложила, оставив часть войск в Греции — гарнизоны — в укреплённых городах, остальные на кораблях перевезти в Египет, пройдя насквозь флот Октавиана.

После новых колебаний Антоний принял последний проект, хотя ему не по душе было бегство перед армией, начальника которой он презирал.

Вероятно, впрочем, что Антоний надеялся разбить римский флот, полагая, что выигрышу морского боя будет способствовать выход из узкой гавани Акциума. Если он победит, он сделается хозяином положения и атакует деморализованную армию Октавиана... Если произойдёт нерешительная битва — с таким могучим флотом он не допускал возможности поражения, — он проследует в Египет.

Отступление придётся предпринять в наихудшем случае. Побеги и болезни сильно уменьшили состав экипажей, поэтому Антоний решил сжечь 140 кораблей, пополнив их экипажами остальной флот. Двадцать тысяч легионеров, союзников и пращников были посажены на суда.

Чтобы не уменьшать мужества солдат и моряков, от них скрыли, что эти приготовления к битве были скорее приготовлениями к отступлению. Секрет этот так хорошо сохранялся, что штурманы были удивлены получением приказания оставить на судах паруса, с добавлением, что во время сражения будут действовать только весла; причём Антоний разъяснил, что это делается с целью лучшего преследования врага после победы.

2 сентября, утром, корабли Антония, сгруппировавшись в 4 больших дивизиона, прошли канал Акциума и, выйдя из него, выстроились для битвы лицом к флоту Октавиана, ждавшего их в 8 или 10 стадиях от берега.

Правое крыло флота Антония было под командой Антония и Публикола; центром командовали Марк Инстей и Марк Октавиан, левым — Целий. Клеопатра находилась при резерве в 60 кораблей.

В римском флоте Октавиан командовал правым крылом, Агриппа — левым, а Аррунтий — центром.

Около полудня начался бой.

Сухопутная армия, стоявшая готовой к бою, но неподвижно, не видела, как было это в других сражениях, галер, которые шли бы друг на друга, стараясь ударить медными водорезами. По причине своего медленного хода тяжёлые корабли Антония не могли наносить стремительных ударов, а лёгкие суда римлян, в свою очередь, боялись разбить носы о громадные сооружения из толстых брёвен, скреплённых квадратным железом.

Это была постепенная осада, так сказать, бой подвижных цитаделей против подвижных башен. Три или четыре римские галеры соединялись для атаки одного из кораблей флота Антония, столь больших, говорит Виргилий, как острова Киклады, поплывшие по морю.

Солдаты метали дротики и пускали горящие стрелы на палубы судов, привязывали брандеры к надводной части судов и шли на абордаж, в то время как сильная батарея метательных машин, расположенная на верхушках башен атакованного сооружения, осыпала градом стрел и камней атакующих.

Сначала правое крыло под командой Октавиана отступило под натиском дивизиона Целия, на другом фланге Агриппа сделал обходное движение для захвата Антония и Публиколы, они разорвали боевой порядок в центре Либурны и воспользовались благодаря своей быстроходности этим, чтобы взять на абордаж корабли двух Марков, позади которых находился резерв Клеопатры.

Успех и неудача чередовались.

Обе стороны сражались с одинаковой яростью, и неизвестно было, на чьей стороне будет победа.

Нервность Клеопатры всё погубила.

Находясь в продолжение нескольких часов в лихорадке и унынии, она с мостика «Антониады» беспокойно наблюдала за движением кораблей, надеясь сначала на победу, но в описанный момент, испуганная суматохой и воплями, она желала только одного — бежать.

С нетерпением, растущим с минуты на минуту, она ожидала сигнала об отступлении. И вдруг она видит правое крыло, удаляющимся к берегу, левое, идущим в море, а центр, который её защищал, атакован, взят на абордаж, разрознен, разбит и прорван римскими судами.

Тогда, повинуясь лишь своему страху, Клеопатра приказывает поднять паруса и с 60 кораблями проходит линию сражающихся и удаляется в открытое море.

В самый разгар сражения Антоний заметил это движение египетской эскадры и узнал пурпуровые паруса «А н т о н и а д ы».

Это бежит Клеопатра, лишая его в самый решительный момент резерва... Но царица не могла приказать отступить... он сам должен был дать сигнал... Промах, ложное движение... паника... Антоний, в свою очередь, поднимает паруса на галерах и бросается вслед за Клеопатрой. Он приведёт назад египетские корабли, восстановит порядок и укрепит успех боя...

Но прежде чем настигнуть «Антониаду», несчастный решил, что Клеопатра покинула его из трусости или измены... Он не вернёт ни её, ни кораблей... Он думает вернуться в сражение, где найдёт гибель вместе с солдатами.

Умереть, не увидя Клеопатры?! Этого сделать он не может!!

Роковая сила влечёт его по следам этой женщины. Он достигает «Антон и аду», но его охватывает стыд за самого себя. Он отказывается видеть царицу, садится на носу корабля и остаётся там три дня и три ночи, закрыв лицо руками.

IX


Египетский флот и другие корабли, за ним последовавшие, остановились в порту Ценополис близ мыса Тэнар.

Здесь около десяти раз женщины Клеопатры делали попытки заставить Антония нарушить молчание, и наконец им удалось свести любовников: они поужинали и провели ночь вместе...

О, презренная человеческая немощь!!!

Несколько друзей, избежав плена, привезли новости: флот сопротивлялся долго, но все уцелевшие корабли были захвачены Октавианом.

Армия сохранила свои позиции и, казалось, осталась верной. Антоний немедленно послал гонца к Канидию с приказанием привести войска, а сам отплыл в Циринейку, где он оставил несколько легионов.

Один из его кораблей вёз драгоценности, его любимые вещи и всю золотую и серебряную посуду, на которой подавали обед союзникам царя. Перед отъездом из Ценополиса он разделил эти сокровища между несколькими друзьями, которых он заставил бежать в Грецию, не желая, чтобы они разделили его роковую судьбу. Расставаясь с ними, он их по-дружески уговаривал, утешал, стараясь поддержать их улыбкой, грустной и доброжелательной.

Клеопатра покинула Грецию за несколько дней до отъезда оттуда Антония. Она торопилась вернуться в Египет, боясь, чтобы известие о несчастье Антония не вызвало революции. Чтобы ввести в обман народ и выиграть время для принятия соответствующих мер, она вошла в Александрийский порт с показным триумфом. Носы её кораблей были украшены венками, с них доносились победные песни, музыка флейт и цитр.

Утвердившись во дворце, Клеопатра немедленно приказала убить неверных лиц, которых она опасалась; эти казни принесли пользу не только царской сокровищнице, так как после смерти действительно виновных или лишь подозреваемых их имущество всё равно конфисковалось, но также избавляли Клеопатру от опасений немедленного переворота. Что же касается будущего, то царица боялась его нисколько не меньше: она всё ещё находилась под впечатлением ужасов Акциума.

Иногда, поглощённая идеей смерти, она хотела устроить себе такую же пышную смерть, какой была её жизнь.

Она построила на берегу моря, на оконечности мыса Лохиас, громадную гробницу, намереваясь сжечь себя со всеми своими сокровищами.

На другой день она уже думала о бегстве. По её приказанию значительное количество её огромных кораблей перетащили при помощи брасов, машин и вьючных животных на другую сторону перешейка, в Красное море.

Она мечтала сесть на корабли, нагрузив на них все свои богатства, и начать в какой-нибудь неизвестной стране Азии или Африки новую жизнь, нравственную и великолепную. Антоний не замедлил вернуться в Александрию. Он находился в состоянии самого мрачного отчаяния. Армия, находившаяся в Акарнании и покинутая Канидием, который бежал, сдалась после семи дней колебания Октавиану.

В Циринейке ему даже не удалось увидеть своего подчинённого Скарпа, принявшего сторону царьянцев и угрожавшего его убить. Ирод, его креатура, которого он сделал царём Иудеи, послал засвидетельствовать своё почтение победителю при Акциуме. Измена воцарилась всюду — и у союзников, и в легионах.

Антоний начал даже сомневаться в Клеопатре. Едва ли он хотел видеть её возмущавшейся жестокостью богов, а ещё больше коварством людей, и потому он решил провести в одиночестве тяжёлые дни, в течение которых его враги оставили его живым.

История Тимона, афинского мизантропа, которую ему рассказывали в более счастливые времена, теперь вспомнилась. Решившись жить, как Тимон, он поселился на пустынном молу Посейдона и начал возводить башню, которую он хотел назвать Тимониопой.

Клеопатра не покорилась так легко своей судьбе.

Подверженная в момент поражения припадкам малодушия, она затем обретала энергию.

Со столь увлекающимся воображением, какое было у Клеопатры, невозможно впадать в отчаяние не только навсегда, но даже и не надолго. Она получила известие, что корабли, перетащенные в Красное море, были сожжены арабами. Бегство сделалось невозможным, и тогда она организовала сопротивление.

В то время когда Антоний понапрасну терял время, разыгрывая мизантропа, царица набирала новые войска, снаряжала новые корабли, заключала новые союзы и создавала укрепления Пелузы и Александрии; раздавая народу оружие, она, чтобы воодушевить александрийцев к защите города, зачислила сына своего Цезариона в ряды милиции.

Антоний любовался энергией и деятельностью Клеопатры. Побуждаемый своими друзьями и уставший наконец от одиночества, он возвратился во дворец.

Царица приняла его, как принимала в былые счастливые дни, когда он возвращался из Киликии или из Армении. С друзьями «последнего часа» устраивали банкеты, праздники и оргии.

Только «неподражаемые» переменили своё название — они назвались неразлучными после смерти.

Выбор этого названия, сделанного, как из покорности судьбе, так и из-за похвальбы, достаточно характеризует обоих влюблённых.

Антоний, казалось, больше ни на что не надеялся. Клеопатра сохраняла ещё надежду, прерываемую приступами мрачного отчаяния. В эти дни она спускалась в подвалы дворца, расположенного около тюрьмы, где заключались осуждённые на смерть.

Рабы вытаскивали их из тюрьмы группами по нескольку человек, и на них пробовали действие ядов.

Клеопатра присутствовала с любопытством, более горестным, чем жестоким, при ужасной агонии страдальцев. Опыты возобновлялись часто, потому что царица не могла найти яда, который действовал бы без боли и мучений. Она лишь заметила, что сильные яды убивают быстро, но с ужасными муками; яды же более слабые дают бесконечную агонию. Клеопатра вспомнила об укусе змей. После новых проб она установила, что яд египетского аспида, называемого по-гречески «аспис», не причинял ни конвульсий, ни тяжёлых страданий, а приводил к смерти постепенно возраставшим усыплением, делая смерть похожей на сон.

Что касается Антония, то, подобно Катону и Бруту, он имел при себе меч.

Среди этих приготовлений к самозащите и смерти побеждённые при Акциуме подумывали и о переговорах с победителем. Октавиан, вызванный было в Рим угрозой мятежа ветеранов, затем, в конце зимы, отправился в Сирию, где были сосредоточены его войска. Антоний писал ему, вспоминал прежнюю дружбу, ссылался на свои заслуги, извинялся за свои несправедливые действия и закончил предложением сложить оружие с условием разрешения жить в Александрии как простому смертному.

Октавиан не соблаговолил ответить.

Он также ничего не ответил и на второе послание Антония, в котором тот предлагал убить себя, лишь бы Клеопатра продолжала царствовать в Египте. Царица со своей стороны без ведома Антония послала Октавиану богатые подарки.

Менее великодушная, чем её любовник, жертвовавший своей жизнью, чтобы сохранить ей корону, она отделяла свою вину от его. Посол-египтянин доказывал Октавиану, что ненависть его к Антонию не должна распространяться и на царицу, невинную в последних событиях.

«Сам Рим, — говорил он, — объявил войну Египту, чтобы покончить с Антонием...» «Подстрекаемая и угрожаемая Клеопатра, — твердил он, — принуждена была вооружаться в целях самообороны... Теперь же, когда Антоний побеждён и должен или бежать, или умереть, римляне могут оказать милосердие Клеопатре и оставить её на троне... Этим они выиграют больше, чем вынудив могущественную царицу к безнадёжной борьбе».

Октавиан уже считал себя хозяином Египта и мира. Он не боялся обломка меча в руках Антония и тем более остатков армии Клеопатры и её разбросанного флота.

Но две вещи оставались вне власти всемогущего императора: огромные сокровища Клеопатры, которыми он предполагал расплатиться со своими легионерами, и сама Клеопатра, которую он хотел заставить участвовать в своём триумфе. Клеопатра могла ускользнуть от римлянина благодаря смерти, а сокровища уничтожить огнём.

Из доносов изменников и шпионов, посланных в Александрию, Октавиан знал, что Клеопатра пробует яды, а сокровища зарыла в своей будущей могиле, поэтому он был вынужден с ней хитрить. Он принял подарки и приказал передать Клеопатре, что, убив Антония, она сохранит царство.

По прошествии некоторого времени, опасаясь, что эта несколько грубая дипломатия останется без должного внимания, Октавиан послал к Клеопатре Тирса, одного из своих приближённых. Прибыв в Египет, Тирс несколько раз высокопарно говорил в присутствии Антония и двора о справедливой злобе Октавиана и его категорическом решении, но, получив без труда тайную аудиенцию у Клеопатры, он ей сообщил, что его повелитель уполномочил просить её вновь ничего не опасаться... Для пущей убедительности он придумал, что Октавиан её любит так, как некогда её любили Цезарь и Антоний.

Клеопатра имела несколько свиданий с Тирсом и публично оказывала ему большое расположение. Антоний принял меры предосторожности и, подозревая Клеопатру, как женщину и как царицу, воспользовался оставшейся властью, чтобы отомстить Тирсу: он велел высечь его розгами и отправил окровавленного обратно к хозяину.

Гнев Антония доказывает, что Клеопатра не оставила без внимания сообщений Тирса. Ведь женщины охотно верят подобным уверениям, в особенности, если они были так много любимы. Клеопатре, положим, тогда была, тридцать семь лет, но она верила в свою красоту, побеждавшую столь часто.

Правда так же и то, что она знала: Октавиан её никогда не видел, за исключением, быть может, одного раза, да и то тринадцать лет назад в Риме, вскоре после смерти Цезаря... Но её всемирно известная обольстительность не была ли достаточна, чтобы вызвать, если не любовь, то по крайней мере смутное желание и любопытство? Клеопатра страстно любила Антония, покорённая не только его красотой и силой, но и славой и могуществом, которые вызвали, укрепили и поддерживали её любовь... Теперь же Антоний — побеждённый беглец; друзья ему изменили, легионы его покинули; сам же он без надежд и могущества, казалось, сгорбился под ударами судьбы.

Его странное отшельничество после поражения при Акциуме — Тимониада — в то время, когда Клеопатра, охваченная вновь вернувшейся деятельностью, лихорадочно, поспешно готовилась к последней защите, оставило в сердце царицы больше презрения, чем сострадания. Женщины не понимают и не прощают приступов отчаяния, которые подавляют самых отважных мужчин.

Но если она сохранила мало любви к своему любовнику и её взволновали сообщения Тирса, всё же Клеопатра не думала убить Антония и выдать его Октавиану.

Однако из-за того, что Антонию многое грозило опасностью в Александрии, где он, покинутый своими легионами, находился под защитой египетских войск, верности весьма сомнительной, Клеопатра, быть может, надеялась, что он постарается убежать в Нумидию или в Испанию.

Около середины весны 30 года в Александрию пришло известие, что римская армия перешла западную границу Египта.

Антоний собрал оставшиеся войска и двинулся навстречу врагу. Произошло сражение под стенами укреплённого города Паратениума, уже находившегося в руках римлян, причём Антоний, дравшийся с горстью людей, был отброшен.

Когда он вернулся в Александрию, Октавиан уже находился на расстоянии двух переходов от города; в то время, когда его подчинённый Корнелий Галд проник в Египет через Циренейку, он сам проследовал туда через Сирию, взяв Пелузу после непродолжительного сопротивления. Узнав о взятии Пелузы, последние римляне, оставшиеся верными Антонию, кричали об измене, утверждая, что Селевк сдал город по приказанию самой Клеопатры.

Есть ли правда в том, что царица отдала это распоряжение? Можно в этом усомниться... Во всяком случае, беспокойство, в котором находилась Клеопатра, и её тайные надежды возбуждают это подозрение.

Для своего оправдания египтянка выдала Антонию жену и детей Селевка, предложив их убить, что было лишь слабым доказательством её невинности, и этим Антоний должен был удовольствоваться. Кроме того, его гнев прошёл под влиянием протестов и слёз Клеопатры, правдивых или фальшивых, которые она проливала, оправдываясь. Да и в конце концов не было времени для упрёков — надо было сражаться.

Октавиан расположился лагерем на высотах, в двадцати стадиях от Александрии.

Антоний, лично отправившийся на усиленную кавалерийскую разведку, столкнулся недалеко от Ипподрома со всей римской кавалерией. Завязался бой, в котором римляне, несмотря на их численное превосходство, были разбиты и обращены в бегство.

Антоний преследовал их до окопов, окружавших лагерь, а затем вернулся в город, нравственно возрождённый, хотя и незначительной, но блестящей победой, которая могла служить хорошим предзнаменованием.

Он слез с лошади перед дворцом и, не снимая вооружения, побежал в каске и доспехах, покрытый потом и кровью, поцеловать Клеопатру.

Царица, введённая в заблуждение показной важностью этой схватки, переживала период возрождения любви и надежды: она опять обрела своего Антония, своего повелителя, своего бога войны. Она бросилась на шею Антонию с такою страстью, что ушиблась о его кирасу; вероятно, в эту минуту искреннего излияния она упрекала себя за измену в Пелузе, если она её совершила; также, верно, пришли ей на память сообщения посла Октавиана, как мучительные угрызения совести.

Клеопатра пожелала произвести смотр солдатам; она приветствовала их красивой речью, а затем, попросив показать ей того, кто выделился наибольшей храбростью, подарила ему золотое вооружение…

Антоний благодаря вновь возродившейся надежде не захотел вести переговоры о мире; он послал в тот же день к Октавиану герольда с предложением решить спор единоборством на глазах обеих армий. Октавиан презрительно отвечал, что у «Антония, кроме этого способа умереть, есть и другие».

Эти слова, показавшие, сколь велика самоуверенность у его врага, подействовали на Антония как угрожающее предзнаменование: разочарованный в своих расчётах, он понял всю безнадёжность своего положения.

Однако он решил дать на другой день решительный бой... и заказал парадный ужин.

«Завтра, — воскликнул он, — быть может, он будет не нужен!».

Ужин прошёл печально, как поминальный обед. Немногие друзья из оставшихся ему верными, приглашённые на ужин, молчали, некоторые плакали.

Антоний, стараясь их подбодрить, сказал, как бы доверяясь: «Не думайте, что завтра я буду искать лишь смерти; я буду биться за жизнь и добиваться победы...»

На рассвете в то время, когда войска заняли позицию напротив римского лагеря, а египетский флот огибал мыс Лохиас, Антоний взошёл на холм, откуда он мог распоряжаться боем и на море, и на суше.

Египетские корабли, построив боевой порядок, двинулись к римскому флоту, но на расстоянии от него «двух полётов стрелы» гребцы египетского флота подняли вверх свои большие весла...

Римляне ответили на этот салют тем же, и оба флота, сначала смешавшись, соединились затем в один отряд, который и пошёл по направлению к порту.

Почти в тот же момент Антоний увидел, как его кавалерия, бившаяся накануне столь неустрашимо, замешкалась, а потом перешла на сторону римлян.

В это время по всей римской линии трубы и валторны заиграли сигнал к атаке, и легионы бросились вперёд с обычным криком: «Со! Со!»

Пехота Антония не дождалась удара, дрогнула и устремилась назад к городу, увлекая в беспорядочном бегстве и своего вождя.

Антоний, опьяневший от гнева, грозил, проклинал, бил бегущих концом меча и, войдя в город, кричал, что Клеопатра ему изменила и выдала врагам, с которыми он сражался из любви к ней.

Однако надо сказать, что Клеопатра не имела возможности изменить или спасти Антония: она сама — Новая богиня, царица царей — была покинута своим народом так же, как он, великий полководец, был покинут армией... власть обоих их была потеряна... Следовательно, кто же хотел жертвовать для них собой?

Накануне днём и ночью агенты Октавиана всячески подстрекали легионеров и египтян, обещая одним амнистию, другим охранительные грамоты. Доблестный кавалерист, которому Клеопатра накануне подарила золотое вооружение, не подождал даже утра, чтобы перейти в ряды римлян, и дезертировал ночью.

При виде беглецов, уходящих из города непрерывным потоком, Клеопатра ужаснулась. Она знала о подозрениях Антония, была знакома со страшными припадками злости, временами его охватывавшими, она освоилась с мыслью о смерти, но она хотела приятной смерти. Её тело дрожало и протестовало при мысли о мече Антония. Ей представлялись наносимые им ужасные раны... Ей нанесут удары в грудь, в живот и даже, быть может, в лицо... Попытаться же унять гнев Антония у царицы нет ни сил, ни мужества. Растерянная, Клеопатра покидает дворец, сопровождаемая лишь Ирой и Хармионой, бежит в свою гробницу и закрывает вход; чтобы отвлечь Антония от желания ворваться туда, она приказывает сказать ему, что она умерла.

Антоний, бегавший как сумасшедший по пустынным залам дворца, узнает об этом: гневные вопли сменяются слезами.

«Чего тебе ещё ждать, Антоний, — рыдает он. — Судьба отняла у тебя единственное сокровище, которое привязывало тебя к жизни!..»

Он приказывает своему вольноотпущеннику Эроту убить его.

Расстёгивая доспехи, он обращается к Клеопатре с прощальными словами: «О, Клеопатра, я не горюю больше, что лишился тебя, через минуту я встречусь с тобой!» Эрот, вынувший меч, вместо Антония убивает себя.

«Молодец Эрот, — говорит Антоний при виде Эрота, падающего мёртвым к его ногам, — ты мне подаёшь хороший пример...» — И вонзает свой меч в грудь, склоняясь на ложе.

Придя через несколько времени в чувство, Антоний зовёт рабов и умоляет, чтобы они добили его... Никто не решается исполнить его просьбу; его покидают в стонах и криках на ложе, дав знать о случившемся царице.

Её и без того невыносимое горе отягощается угрызениями совести; она хочет увидеть Антония и приказывает принести его живого или мёртвого.

Диомед, секретарь Клеопатры, бежит во дворец. Жизнь Антония едва теплится, радость при получении известия, что царица жива, его оживляет.

«Он поднимается, — говорит Дион Кассий, — как будто он мог бы ещё жить!»

Рабы поднимают его и несут; он просит, бранится, грозит, но в то же время у него начинается агония. Дошли до могилы.

Царица видит всё, высунувшись из окна верхнего этажа. Из боязни какой-нибудь неожиданности она не приказывает поднять решётки, а лишь выбрасывает из окна верёвки, к которым привязывают Антония. Потом с помощью двух своих женщин, Иры и Хармионы, единственных из приближённых, которых она привела с собой в гробницу, начинает поднимать Антония вверх.

«Сделать это женщинам, — говорит Плутарх, — было не так-то легко — поднимали человека сложения Антония». Никогда, по словам свидетелей, не видели зрелища более трогательного и более достойного сочувствия. Клеопатра напрягала все свои силы и с исказившимся лицом тянула с громадным усилием верёвки, в то время как Антоний, весь окровавленный, старался приподняться и протягивал к ней свои слабеющие руки.

Наконец Клеопатра втащила Антония в гробницу и, уложив на постель, припала к нему в долгом объятии. Она разразилась слезами, рыданиями...

Она называла Антония супругом, повелителем, била себя в грудь, вонзая в неё ногти, затем опять бросалась к Антонию, целуя его руки, вытирая кровь своим лицом. Антоний старался её успокоить и утешить и уговаривал её позаботиться о своей безопасности... Сотрясаемый лихорадкой, он попросил пить и выпил кубок вина.

Смерть приближалась.

Клеопатра возобновила свои стоны.

«Не убивайся моим последним несчастьем, лучше поздравь меня, — шептал Антоний, — с теми благами и счастьем, которыми я пользовался, будучи самым знаменитым и могущественным человеком в мире. Поздравь меня с тем, что, будучи римлянином, я и побеждён только римлянином».

«Он умер в объятиях Клеопатры, умертам, — говорит Шекспир, — в чём видел жизнь».

Октавиан, узнав о самоубийстве Антония, послал Прокулея и Галла с приказанием захватить Клеопатру, не дав ей возможности лишить себя жизни.

На их зов откликнулась сама царица; она спустилась вниз и начала переговоры сквозь решётку. Не слушая обещаний и протестов обоих римлян, она объявила, что согласна сдаться, если Октавиан клятвой подтвердит своё обещание сохранить трон Египта для неё или для её сына, иначе Цезарь получит лишь её труп.

Прокулей, заметив окно, через которое был втащен в гробницу Антоний, предоставил своему товарищу разговаривать с царицей, а сам разыскал лестницу, приставил её к толстой стене гробницы и, таким образом проникнув вовнутрь, сошёл по внутренней лестнице вниз и кинулся к Клеопатре.

Хармиона, обернувшись на шум, закричала: «Несчастная царица, тебя хотят взять живой».

Клеопатра, чтобы убить себя, выхватила кинжал, который она уже некоторое время носила всегда за поясом, но Прокулей схватил её за кисть руки и не выпускал до тех пор, пока не убедился, что у неё в руках нет оружия или какого-нибудь флакона.

Тогда он почтительным тоном, приличным рангу и несчастью пленной царицы, начал уверять её, что она не должна бояться Октавиана:

«Царица, ты несправедлива к Цезарю, так как хочешь у него отнять самый лучший случай, проявить своё милосердие!»

Как только она сама и её сокровища попали в руки римлян, Клеопатра почувствовала себя бессильной защитить корону.

Что для неё была оставляемая Октавианом жизнь, если теперь она хотела лишь умереть?! Она попросила, как последнюю милость, воздать Антонию погребальные почести. Хорошо, что та же самая просьба была представлена от военачальников его армии, которые когда-то служили под начальством Антония, поэтому Октавиан сжалился, уважил просьбу египтянки.

Клеопатра вымыла тело своего любовника, убрала и вооружила, как для последней битвы, а затем похоронила в гробнице, которую она выстроила для себя и где она не смогла найти себе смерть.

После похорон царица позволила ввести себя, по приказанию Октавиана, во дворец лагидов. С ней обращались очень бережно, но держали её всё время под надзором.

Сильные волнения, пережитые Клеопатрой, громадное горе, её угнетавшее, наконец, удар, который она нанесла себе во время агонии Антония, отразились на её здоровье — началось воспаление груди, сопровождаемое сильным жаром.

Она грезила желанной смертью и, чтобы ускорить своё избавление, отказывалась уже несколько дней от лекарств и пищи.

Узнав об этом, Октавиан велел ей передать, что она забыла о четверых детях, которые, как заложники, отвечают за её жизнь. Эта гнусная угроза победила решение Клеопатры, и она позволила себя лечить.

Октавиан всё же продолжал беспокоиться: что, если гордость царицы поборет чувство матери? Что, если ужас при известии, что она должна фигурировать, как пленница, в будущем триумфе, заставит Клеопатру убить себя?

Конечно, её хорошо стерегли, но небольшая небрежность или измена разве не могли прийти к ней на помощь? Разве царица, даже без помощи оружия или яда, не могла быть задушена преданной ей Хармиоиой?

Наконец, Октавиан полагал, по словам Диона Кассия, что смерть Клеопатры «лишила бы его всей славы».

Он даже предполагал повидаться с египтянкой, чтобы её разуверить в её опасениях. Октавиан считал себя довольно ловким и хорошо владеющим собой, чтобы в разговоре с царицей не проговориться о судьбе, которую он ей готовил. Клеопатра, по словам Плутарха, в которых нельзя усомниться, не претендовала больше на любовь, которую, как говорил Таре, она внушала Октавиану: во время пребывания в Александрии Император не пожелал ни разу её видеть, да и, кроме того, жестокое обращение и заключение, его угрозы, о которых ей рассказывали, говорили о том, что он не увлечён ею.

Однако можно ли сказать, что при получении известия о его внезапном посещении, в её сознании не блеснул луч надежды, не промелькнуло быстрое видение трона, не явилось последнего порыва к жизни? Разве можно поручиться, что её прекрасные глаза не заблестели предвидением торжества?

Царица, едва начавшая выздоравливать, лежала, когда вошёл Октавиан. Она вскочила с кровати, хотя и была только в одной тунике, и бросилась к его ногам.

Видя эту женщину, теперь истощённую лихорадкой, похудевшую, страшно бледную, с осунувшимся лицом, с красными от слёз глазами, окружёнными синевой, со ссадинами на груди и на лице от царапин, нанесённых ногтями, Октавиан едва мог поверить, что это чародейка, покорившая Цезаря и поработившая Марка Антония!.. Да, кроме того, если бы даже Клеопатра была красивее Венеры, всё равно он запретил бы себе её любить: воздержание было наименьшим недостатком Октавиаиа, но он был слишком осторожен и прозорлив, чтобы пожертвовать своими Интересами ради страсти...

Он попросил царицу лечь снова в постель и сел возле неё.

Клеопатра начала оправдываться, сваливая всё на стечение обстоятельств и на страх Антония.

Речь её прерывалась рыданиями, мешавшими ей говорить; затем, надеясь разжалобить Октавиана (очаровать, как думали многие), она достала хранившиеся на груди письма Цезаря и, целуя их, воскликнула: «Если ты хочешь знать, как любил меня твой отец, прочти эти письма... О, Цезарь, зачем я не умерла вместе с тобой... Для меня ты продолжаешь царствовать в нём (в Октавиане)...» И среди слёз она старалась кокетливо улыбнуться...

Жалкая сцена кокетства, которую несчастная женщина и не могла и не сумела разыграть!!!

На её вздохи и стоны император не отвечал ничего, избегая даже смотреть на неё, и сидел, потупив взор в землю.

Он говорил лишь для того, чтобы опровергнуть один за другим доводы Клеопатры, которыми она оправдывалась.

Охлаждённая бесчувствием этого человека, нимало не тронутого её несчастьями и мучениями, а беседовавшего с ней тоном судьи, Клеопатра поняла, что она не должна надеяться ни на какое сострадание; смерть показалась ей снова желанной избавительницей. Тогда она прекратила свои жалобы, утёрла слёзы и, желая обмануть Октавиана, согласилась примириться с его решением, будто бы лишь для того, чтобы ей оставили жизнь. Она показала Цезарю опись сокровищ и упросила дозволить ей сохранить некоторые украшения, чтобы она могла поднести их Ливии и Октавии, чтобы заслужить их расположение и защиту.

«Мужайся, женщина, — сказал уходя император, — и будь покойна, тебе не сделают зла!»

Прельщённый притворным смирением Клеопатры, Октавиан не сомневался больше в возможности показать римскому народу бывшую царицу Египта, идущей в цепях перед его триумфальной колесницей... Он не слыхал, уходя, последнего слова, сказанного царицей, слова, которое она не переставала повторять со дня взятия Александрии: «Я не буду украшать триумфа!»

Через несколько дней после этого свидания один из приближённых Октавиана, пожалев несчастную, сообщил Клеопатре, что её послезавтра отправят в Италию.

Она попросила разрешения вместе со своими женщинами пойти сделать возлияние на могиле Антония. Её понесли на носилках из-за слабости, ещё оставшейся после болезни. Вылив вино и возложив венки, она поцеловала в последний раз надгробный камень и сказала: «О, дорогой Антоний, если твои боги имеют силу, мои мне изменили, — не покидай свою ещё живую жену... Неужели ты потерпишь, чтоб издевались над тобой, заставляя её участвовать в роковом торжестве? Спрячь меня к себе, под этот египетский камень».

Возвратившись во дворец, Клеопатра прошла в баню, где женщины одели её в самые красивые одежды, возложив на голову царскую корону; затем Клеопатра заказала великолепный ужин.

Когда, закончив туалет, она села за стол, во дворец пришёл какой-то поселянин с корзиной...

Стража, пропускавшая его во дворец, пожелала осмотреть содержимое корзины, и он показал: там находились фиги, от красоты которых стража пришла в восторг... Смеясь, поселянин попросил попробовать... Его хорошее расположение духа сняло всякое подозрение, и его пропустили.

Клеопатра приняла корзину, а затем, приказав отнести Октавиану письмо, написанное ещё утром, осталась в обществе Иры и Хармионы.

Открыв корзину, она раздвинула фрукты — она надеялась быть неожиданно укушенной, но гад спал... Клеопатра увидела его среди фруктов... «А, вот ты где!» — воскликнула Клеопатра и начала дразнить его золотой булавкой... Змея укусила её в руку...

Получив письмо Клеопатры, Октавиан немедленно приказал своим приближённым бежать в покои Клеопатры... Посланные императора нашли стражу, находившуюся на своих местах, в полном неведении о случившемся... Открыв дверь, увидели Клеопатру, одетую в царские одежды, лежащей мёртвой на золотом ложе; в ногах царицы лежал труп Иры... Хармиона ещё дышала... Слабеющими руками она поправляла диадему на голове царицы...

«Вот это красиво, Хармиона!» — воскликнул солдат сдавленным голосом.

«Да, — сказала она, умирая, — это очень красиво и достойно царицы, происходящей от стольких царей...»

Октавиан приказал убить Цезариона, сына египтянки от Цезаря, но проявил милость к трупу Клеопатры.

Благодаря её униженной просьбе, которую она ему высказала в последнем письме, он позволил похоронить её рядом с Антонием. Он разрешил также почтить достойным погребением двух её верных прислужниц, Хармиону и Иру, пожелавших сопровождать её в царство теней.

Самоубийством Клеопатра желала избавиться от участия в триумфе Октавиана...

Лишившись пленницы, Октавиан имел её изображение — по Риму в триумфальном шествии несли статую Клеопатры со змеёй, обвивавшейся вокруг руки.

Но не кажется ли вам, что статуя этой знаменитой царицы, подчинившей себе величайшего из римлян, приводившей в дрожь Рим, царицы, которая призвала смерть, не желая быть униженной, своей смертью восторжествовала над своим победителем и вызвала и Сенат, и народ на дорогу к Капитолию?..

Многие представляют себе Клеопатру как великую царицу — соперницу Семирамиды и старшей сестрой Зиновии, Изабеллы, Марии Терезии и Екатерины...

Клеопатра была слишком женщиной, чтобы её можно причислить к этим славным двуполым существам... Если она в продолжение двадцати лет сохраняла трон и независимость Египта, то этого она достигла лишь чисто женскими средствами — интригой, любезностью, грацией и слабостью, которая тоже грация...

Чтобы царствовать, она была в действительности лишь любовницей Цезаря и любовницей Марка Антония... Лишь римским мечом поддерживался трон лагидов. Когда по вине Клеопатры оружие это было сломано, трон рухнул. Честолюбие — её единственная добродетель как правительницы, и если бы не обстоятельства, которые его развили до качества царственной наследственности...

Чувствуя своё бессилие вследствие отсутствия умения и силы воли при выполнении своих планов, она рассчитывала лишь на своих любовников.

Случалось разве этой роковой как для других, так и для себя женщине отказываться от праздника или другого развлечения для исполнения царского желания?..

Эта царица была беспечна, как куртизанка, и эти милые девушки могут видеть в ней своего величественного и трагического предка...

Когда она увидела своего любовника убитым, свою красоту увядшей, свои богатства погибшими, а корону разбитой, нашла ли она перед смертью мужество, не достававшее ей в жизни?!.

Нет, Клеопатра не была великой царицей... Без связи с Антонием она была бы так же забыта, как Арсиноя или Вероника. Если она и имеет всемирную известность, то лишь потому, что она героиня самого драматического романа древнего мира.


Георг Мориц Эберс КЛЕОПАТРА

ПЕРЕВОД С НЕМЕЦКОГО

I



Архитектор Горгий Александрийский привык выносить палящий зной египетского полдня. Хотя ему не исполнилось ещё и тридцати лет, но он уже заведовал — сначала как помощник, потом как преемник своего отца — постройкой громадных зданий, воздвигаемых Клеопатрой в Александрии.

В настоящую минуту он был завален делами, но тем не менее явился сюда до окончания работы в угоду юноше, едва вышедшему из детского возраста.

Тот, кому он приносил эту жертву, был не кто иной, как Цезарион, сын царицы Клеопатры от Юлия Цезаря[393]. Антоний[394] почтил его горделивым титулом царя царей, хотя ни царствовать, ни даже управлять ему не пришлось: мать отстраняла его от дел правления, да и сам он не добивался скипетра.

Горгий мог бы пренебречь желанием царевича, так как тот, очевидно, хотел поговорить с ним о своём окружении. Мысли архитектора были заняты другим. Флот Клеопатры и Марка Антония должен был уже встретиться с кораблями Октавиана, да и сражение на суше, вероятно, уже было дано, и судьба Египта решилась.

Горгий верил в победу царицы и Антония и от души желал её. По-видимому, он даже считал сражение выигранным, поскольку держал в руках программу празднеств в честь победителей, и сегодня же должен был решить, где поставить колоссальную статую, изображавшую Антония рука об руку с его царственной подругой.

Эпитроп Мардион, евнух, замещавший царицу в качестве регента, и хранитель печати Зенон, обычно во всём согласный с Горгием, желали поставить статую не в том месте, которое он наметил. Для того чтобы исполнить желание могущественного регента, пришлось бы захватить частное владение. Могли возникнуть затруднения, и это не нравилось Горгию. С эстетической точки зрения Горгий также не мог одобрить план Мардиона. Поставленная на участке Дидима[395] статуя оказалась бы у самого моря, чего и хотелось регенту и хранителю печати, но в этом случае у неё не было бы фона.

Как бы то ни было, приглашение Цезариона давало архитектору возможность обозреть Брухейон с верхних ступеней храма Исиды и выбрать место для статуи. Ему очень хотелось найти подходящее место, так как скульптор был его другом и умер вскоре после окончания работы.

Храм, откуда смотрел Горгий, находился в одном из красивейших уголков Брухейона, застроенного дворцами, великолепнейшими храмами, огромными театрами; тут же возвышался форум, где македонские граждане собирались на совет, и обитель учёных Мусейон.

Местность, примыкавшая к храму Исиды с востока, называлась «уголком муз» из-за мраморных статуй перед воротами принадлежащего престарелому почтенному учёному и члену Мусейона Дидиму дома с обширным садом.

Большая часть зданий, находившихся перед ним, была построена во времена Александра Великого и его преемников из дома Птолемеев, но некоторые, и притом отнюдь не худшие, были делом рук его, Горгия, или его отца. Это возбуждало гордость, и сердце художника наполнялось восторгом при виде этой части города.

Он бывал в Риме, видел и другие города, славившиеся своим многолюдием и великолепием, но нигде не доводилось ему видеть такого количества изумительных художественных произведений, сосредоточенных на таком незначительном пространстве, как здесь.

«Если бы кто-нибудь из бессмертных, — думал он, — пожелал воздвигнуть дворец для обитателей Олимпа, достойный их величия и славы, он не мог бы создать лучшего и более соответствующего художественному вкусу, которым они нас одарили. И, конечно, он воздвиг бы его на берегу такого моря».

Оценивая опытным взором художника гармонию форм отдельных храмов и портиков, удачное расположение зданий и памятников, он говорил себе, глубоко вздыхая, что его искусство — лучшее из искусств, а постройки — благороднейшее развлечение царей.

Без сомнения, так же думали властители, стремившиеся в течение трёх столетий создать вокруг своих дворцов окружение, которое соответствовало бы их величию и богатству, выражало бы их почтение к богам и любовь к прекрасному. Ни один царский род на земле не мог бы похвалиться более пышным жилищем. Так думал архитектор, любуясь раскинувшейся перед ним картиной, где плоды неистощимой изобретательности и искусства людей представали в полном блеске на фоне тёмно-лазурного моря и неба, под яркими лучами солнца.

Ожидание, которое было бы невыносимо для занятого человека в другом месте и в другое время, здесь превращалось в удовольствие. Лучи солнца сверкали ослепительным блеском на белых мраморных колоннах храмов и портиков, играли на полированном граните обелисков и гладких стенах из белого, жёлтого и зелёного мрамора, сиенита[396] и тёмного пятнистого порфира[397]. Казалось, они готовы были растопить пёструю мозаику, одевавшую каждый фут почвы всюду, где не было дороги или деревьев, и бессильно отражались от сверкающего металла и блестящей глазури пёстрых черепиц на крышах дворцов и храмов. Здесь они искрились на металлических украшениях, там утопали в сиянии позолоченного купола, придавая ослепительный блеск изумруда зелёной бронзе. Они превращали в коралл и ляпис-лазурь части храмов, окрашенные в красный и голубой цвет, в топаз — их позолоченные украшения. Картины из мозаики на площадях и внутренних стенах колоннад вызначивались особенно рельефно на светлом фоне мраморных масс, которые в свою очередь, чередуясь с картинами, радовали глаз своим разнообразием.

Как усиливались в лучах полуденного солнца пышные краски флагов и вымпелов, развевавшихся над триумфальными арками, над воротами храмов и дворцов, подле обелисков и египетских пилонов! Но даже драгоценная голубая ткань флагов, украшавших дворец детей Клеопатры на Лохиаде[398], не могла соперничать с лазурью моря, окаймлявшего берег тёмно-синей рамкой, тогда как дальше тёмные и светлые зелёные полосы пробегали по голубой поверхности.

Предаваясь созерцанию этой картины, Горгий, однако, не забыл о цели своего прихода сюда.

Нет, сад Дидима — явно не подходящее место для последнего творения его друга.

Ещё раз взглянув на высокие платаны, сикоморы и мимозы, окружавшие приют старого учёного, он вдруг услышал шум, доносившийся снизу: народ стремился к дому Дидима, как будто там произошло нечто необычайное.

Что нужно людям от скромного учёного?

Обернувшись, он услышал чей-то весёлый голос, окликнувший его снизу.

Странная процессия приближалась к храму. Впереди небольшого отряда вооружённых людей шёл невысокий коренастый человек с двойным лавровым венком на большой косматой голове. Он оживлённо разговаривал с каким-то молодым человеком. Перед ступенями храма они приостановились и поздоровались с архитектором, который ответил несколькими дружескими словами. Увенчанный лаврами хотел, по-видимому, подняться к Горгию, но спутник остановил его, и тот, после непродолжительного колебания, пожал молодому человеку руку, гордо вскинул голову и, раздуваясь, как павлин, отправился дальше со своей свитой.

Молодой человек, подошедший к Горгию, слегка поморщившись, посмотрел вслед удалявшейся процессии, потом спросил архитектора, о чём он молит богиню.

— О твоём приходе, — весело отвечал тот.

— Ну, значит, Исида к тебе милостива! — И мгновение спустя друзья пожимали друг другу руки.

Они были одинакового сложения и роста, их можно было даже принять за братьев, если бы черты лица архитектора не были грубее и резче, чем у его собеседника, которого он называл Дионом и своим другом.

Когда Дион с насмешкой заговорил о своём увенчанном спутнике, Анаксеноре, знаменитом исполнителе на цитре, которому Антоний подарил доходы с четырёх городов и позволил держать стражу, Горгий то вторил ему, то сдерживал благоразумными замечаниями. Этот разговор ясно показал глубокое различие в характерах двух сверстников.

Оба проявляли самоуверенность, несвойственную их возрасту; но самоуверенность Горгия была результатом работы и личных заслуг, тогда как у Диона она проистекала из обеспеченного и независимого положения. Человек, незнакомый с деятельностью Диона в городском совете, где он не раз разрешал дела в известном направлении силой своих тщательно подготовленных речей, принял бы его за беззаботного гуляку, каких немало было в Александрии в эту блестящую эпоху, тогда как в Горгии всё, от блеска глаз до грубых кожаных сандалий, говорило о его серьёзности и деловитости.

Они стали друзьями с тех пор, как Горгий выстроил Диону новый дворец. Продолжительные деловые отношения сближают людей, если не ограничиваются только предписанием и исполнением. В данном случае заказчик только высказывал желания и давал указания, а художник превратился в искреннего друга, вложившего душу в осуществление того, что лишь смутно рисовалось первому. Таким образом, они сделались мало-помалу необходимы друг другу. Архитектор открыл в богатом молодом щёголе многое, о чём раньше не подозревал, а тот, со своей стороны, был приятно удивлён, найдя в серьёзном и степенном художнике хорошего товарища, отнюдь не лишённого слабостей, что, впрочем, только усиливало их дружбу.

После того как дворец, получивший много похвал как одно из лучших украшений столицы, был окончен к удовольствию Диона, дружба молодых людей приняла новый характер, и трудно было бы решить, с чьей стороны она была сильнее.

Исполнитель на цитре остановил Диона с целью услышать от него подтверждение известия о великой победе, будто бы одержанной соединённым флотом Антония и Клеопатры.

В канопском трактире, где он завтракал, эта весть возбудила общую радость, и немало вина было выпито за здоровье победителей и за погибель их коварного соперника.

— Меня теперь считают всесведущим не только олухи вроде Анаксенора, но и многие разумные люди, — говорил Дион. — А почему? Да потому что я племянник хранителя печати Зенона, который сам в отчаянии от того, что ничего не знает, то есть буквально ничего…

— Однако же Зенон — ближайшее лицо к регенту, — заметил Горгий, — так кому же и знать, как не ему, о судьбе флота?

— И ты туда же! — вздохнул его собеседник. — Если бы я так же часто поднимался на крыши и стены зданий, как ты, архитектор, от меня бы не ускользнуло, откуда дует ветер. А дует он с юга вот уже две недели и задерживает корабли, идущие с севера. Регент ничего не знает, решительно ничего, и дядя, разумеется, тоже. А если бы и знали что-нибудь, так они слишком благоразумны, чтобы делиться со мной своими сведениями.

— Положим, ходят и другие слухи, — задумчиво сказал Горгий. — Если бы я был на месте Мардиона…

— Благодари олимпийцев, что этого с тобой не случилось, — засмеялся Дион. — У него теперь хлопот по уши. А важнейшая… этот молокосос Антилл вчера брякнул у Барины… Бедняга! Дома ему, наверное, досталось за это.

— Ты намекаешь на его замечание по поводу присутствия Клеопатры на флоте?

— Тсс… — произнёс Дион, приложив палец к губам.

Толпа мужчин и женщин поднималась по лестнице. Многие несли цветы и хлебы, у большинства лица были оживлены выражением набожной благодарности. До них тоже дошла весть о победе, и они хотели принести жертву богине, которую Клеопатра, «Новая Исида», почитала более всех других.

Храм ожил. Послышались звуки систр и бормочущие голоса жрецов. Тихий портик небольшого алтаря богини, который здесь, в греческой части города, привлекал мало посетителей в противоположность огромному, всегда переполненному народом храму Исиды в Ракотиде[399], был теперь крайне неудобным местом для беседы людей, приближённых к правителям государства. Замечание Антилла, девятнадцатилетнего сына Антония, насчёт Клеопатры, высказанное им вчера на вечере у Барины, красивой молодой женщины, в доме которой собирались все знаменитые представители мужского общества Александрии, было тем более неблагоразумно, что совпадало с мнением здравомыслящих людей. Легкомысленный юноша обожал своего отца, но Клеопатра — возлюбленная, а в глазах египтян жена Антония — не была его матерью. Он родился от Фульвии, первой жены Антония, был римлянином в душе и предпочёл бы берега Тибра Александрии. К тому же всем было известно — и преданнейшие друзья его отца отнюдь не скрывали этого, — что присутствие царицы в войске мешало Антонию и могло неблагоприятно повлиять на настроение смелого полководца. Всё это Антилл высказал с унаследованной от отца неблагоразумной откровенностью, и притом в такой форме, которая могла только содействовать скорейшему распространению его слов.

Собравшиеся в храме Исиды, вероятно, ещё не слышали об этой сплетне, но здесь могли оказаться люди, знавшие Цезариона. Поэтому Горгий нашёл более удобным подождать его у подножия лестницы. Итак, он спустился со своим другом вниз, с трудом пробираясь сквозь толпы людей, стремившихся в храм и к дому учёного Дидима.

Им хотелось узнать, не распространился ли слух о намерении регента и Зенона отобрать у Дидима сад, чтобы воздвигнуть на его месте статую. Первые же вопросы показали, что об этом действительно уже всем известно. Говорили даже, будто дом учёного будет разрушен и притом в несколько часов. Это возбуждало общее негодование, и только какой-то долговязый детина старался оправдать неблаговидное решение правителей.

Друзья хорошо знали этого человека. То был сириец Филострат, краснобай и крикун, защищавший худшие предприятия в угоду тому, кто больше заплатит.

— Теперь этот мошенник состоит на службе у моего дяди, — заметил Дион. — Он-то и присоветовал поставить статую в этом месте. Тут у него какие-то тайные цели. И надо же им было подкупить именно Филострата. Может быть, это имеет какое-нибудь отношение к Барине: ведь Филострат был её мужем, а затем отказался от неё.

— Отказался! — повторил Горгий. — Подходящее выражение! Да, конечно, отказался, но, чтобы побудить его к этому, бедняжке пришлось пожертвовать доброй половиной своего состояния, которое её отец нажил кистью. Ты знаешь не хуже меня, что жизнь Барины с этим негодяем была просто невыносимой.

— Совершенно верно, — равнодушно отвечал Дион. — С тех пор как вся Александрия растаяла от восторга, слушая её пение на празднике Адониса[400], ей не нужен столь жалкий спутник.

— Как ты можешь бросать тень на женщину, которую не далее как вчера называл безупречной, прекрасной, единственной…

— Боюсь, что свет, исходящий от неё, слепит твои глаза. А я-то знаю, как они чувствительны.

— Так пощади же их, а не раздражай. Впрочем, твоё предположение имеет некоторое основание. Барина — внучка учёного, у которого хотят отнять сад, и её бывший муж не прочь устроить эту пакость. Но я расстрою его игру. Моё дело выбрать место для статуи…

— Твоё? — перебил Дион. — Да, если кое-кто посильнее тебя не вмешается в это дело. Я бы, пожалуй, отговорил дядю, но тут и кроме него заинтересованы разные лица. Царица сильна, но и приказаниями Иры нельзя пренебрегать, а она говорила мне сегодня утром, что у неё свои соображения насчёт места для статуи.

— В таком случае, — воскликнул архитектор, — Филострат явился на сцену по твоей милости!

— По моей? — переспросил Дион с удивлением.

— Конечно, по твоей! Ты сам мне рассказывал, что Ира, подруга твоего детства, в последнее время доняла тебя шпионством, выслеживая каждый твой шаг. Ну а затем… Ты усердный посетитель Барины, которая явно предпочитает тебя всем нам, что легко могло дойти до ушей Иры.

— У Аргуса[401] сотня, у ревности тысяча глаз, — перебил его друг, — а между тем всё, что меня привлекает в Барине, это возможность приятно провести час-другой вечером, в свободное время. Всё равно. Предположим, что Ира слышала о предпочтении, оказываемом мне Бариной. Ира сама неравнодушна ко мне и потому подкупает Филострата. Подкупает для того, чтобы сделать гадость той, что стоит между мной и ею, или старику, имеющему счастье или несчастье быть дедом её соперницы. Нет, нет! Это было бы слишком, слишком низко! И, поверь мне, если бы Ира хотела погубить Барину, то не стала бы действовать так подло. Притом она не злая. А впрочем, пожалуй… Я ведь знаю о ней только то, что она пользуется любыми средствами, когда нужно чего-нибудь добиться для царицы, а ещё, что с ней не соскучишься. Да, Ира, Ира… Мне нравится это имя. А всё-таки я её не люблю, она же любит только себя и ещё больше свою госпожу, что немногие могут сказать о себе. Что для неё весь мир? Что значу я в сравнении с царицей, кумиром её сердца? С тех пор как та уехала, она бродит словно покинутая Ариадна[402] или лань, отбившаяся от матки. Царица доверяет ей, как сестре, как дочери. Никто не знает, какую, собственно, роль играют во дворце Ира и Хармиона. Называются они служанками, на самом же деле они скорее подруги царицы. Уезжая и оставляя здесь Иру — у неё была лихорадка, — Клеопатра поручила ей надзор за детьми, между прочим, и за такими, у которых уже пробивается борода: за «царём царей» Цезарионом, которого управляющий дворца колотит скипетром за малейшую провинность, и за Антиллом, забравшимся вчера к нашей приятельнице.

— Ведь это сам Антоний, его отец, познакомил их.

— Правда твоя, а Антилл познакомил с ней Цезариона. Это не нравится Ире, как и всё, что может огорчить царицу. Так что Барина неприятна ей, во-первых, из-за Клеопатры, во-вторых, быть может, из-за меня. Итак, она устроит старику, деду Барины, каверзу, которую внучка примет близко к сердцу, и по своей избалованности и неосторожности не удержится от какой-нибудь глупости, за которую её можно будет притянуть к ответу. Вряд ли Ира замышляет что-нибудь против её жизни, скорее, она рассчитывает на изгнание или на что-то в этом роде.

— Хотя я сам натолкнул тебя на эту мысль, но всё-таки не решаюсь заподозрить её в такой низкой интриге, — недоверчиво заметил Горгий.

— А я разве подозреваю! — воскликнул Дион. — Я переношусь мысленно ко двору и стараюсь понять душу женщины, способной там менять погоду по своему усмотрению. Ты округляешь колонны и обтёсываешь балки, чтобы укрепить на них крышу, которой займёшься в своё время. Она же и все, кто вертится при дворе, прежде всего строят крышу, а потом уже стараются поднять её и укрепить. При этом могут оказаться и трупы, загубленные жизни, разбитые сердца. Во всяком случае крыша останется на месте до тех пор, пока главный смотритель построек — Клеопатра — будет находить её красивой. Остальное… Но я вижу повозку. Это он… Ты хотел… — Тут он остановился, схватил за руку своего собеседника и быстро прошептал: — Ира замешана в этом деле, и не об Антилле, а об этом ханже она хлопочет. Когда мы говорили о статуе, она тут же спросила, видел ли я его третьего дня вечером; а как раз в тот вечер я его встретил у Барины. В неё-то и метит Ира. Чтобы поймать мышь, нужно открыть мышеловку, вот Ира и собирается сделать это своей маленькой ручкой.

— Если только ей не помогает какая-нибудь мужская рука, — прибавил архитектор и обернулся к повозке и к пожилому человеку, направлявшемуся в их сторону.


II



Дион хотел скромно удалиться, когда спутник Цезариона подошёл к ним и поздоровался. Но тот удержал его. Это был крупный, широкоплечий мужчина мощного сложения; в его голосе и плавных, размеренных жестах чувствовалось какое-то спокойствие. Ему было около сорока пяти лет, но с виду он казался старше из-за огромной седой головы и в особенности из-за степенных манер.

— Молодой государь, — сказал он глубоким, звучным голосом, указывая на повозку, — хотел бы переговорить с тобой лично, Горгий, но я отсоветовал ему показываться на народе. Он явился сюда в закрытой повозке. Сделай одолжение, подойди и выслушай его, а я побуду здесь. Странные дела творятся!.. Да что это? Или я ошибаюсь? Неужели эта громадина, которую там тащат, статуя царицы и её друга? Это ты, Горгий, выбрал для неё место?

— Нет, — отвечал архитектор решительно. — Да и распоряжение о перевозке статуи отдано без моего ведома и против моей воли.

— Так я и думал, — заметил его собеседник. — Цезарион хочет поговорить с тобой именно об этой статуе. Если ты можешь помешать её установке на земле Дидима, тем лучше. Я со своей стороны готов оказать тебе содействие, но в отсутствие царицы моё влияние невелико.

— А о моём и говорить не стоит, — подхватил архитектор. — Кто нынче может предсказать, будет завтра ясно или пасмурно? Скажу одно: я со своей стороны сделаю всё, чтобы помешать посягательству на право почтенного гражданина, нарушению законов нашего города и оскорблению хорошего вкуса.

— Скажи это царевичу, только осторожно, — заметил Архибий, видя, что архитектор направляется к повозке.

Когда он остался наедине с Дионом, тот спросил его о причинах суматохи на улице. Он разделял общее уважение всего александрийского общества к Архибию и знал о его отношениях с владельцем сада и его внучкой Бариной, поэтому рассказал ему вполне откровенно о своих опасениях.

— Ира — твоя племянница, — прибавил он, — но ведь ты знаешь, у неё очень тонкий расчёт: подбросить неосторожному человеку золотое яблоко под ноги, а когда тот его поднимет, обвинить простака в воровстве.

Заметив вопросительный взгляд Архибия при этом сравнении, он продолжал более серьёзным тоном:

— Зевс велик, но и над ним владычествует судьба! Мой дядя Зенон пользуется большим влиянием при дворе, но когда Ира и твоя сестра Хармиона, которая, к несчастью, уехала с царицей, вздумают сделать что-нибудь по-своему, он живо уступает, так же как и регент Мардион. Чем пленительнее Клеопатра, тем больше дорожат местами при ней, и уж во всяком случае гораздо больше, чем такими безделицами, как закон и право.

— Твой отзыв чересчур резок, — перебил Архибий, — и мне горько его слышать, так как в нём много правды. Наш двор разделяет участь всех восточных дворов, и тот, кому в былое время Рим подавал пример уважения к святости закона и права…

— Может отправиться туда, — подхватил Дион, — и посмотреть, как там попирают и то и другое. Здешние и тамошние правители могут усмехаться, как авгуры[403], глядя друг на друга. Это одного поля ягоды!..

— С той разницей, что у нас во главе государства стоит сама красота и прелесть, а в Риме — нечто совершенно противоположное: дикая грубость, жестокое высокомерие или отвратительная подлость.

Тут он остановился и указал на шумную толпу, приближавшуюся к ним. Но Дион ответил ему:

— Ты прав, мы продолжим этот разговор в доме прекрасной Барины. Только я редко встречаю тебя у неё, а между тем ты хорошо знал её отца, да и у неё всегда можно услышать что-нибудь интересное. Мы с ней друзья. В моём возрасте эти слова можно понять в смысле «любовники». Но в данном случае ничего подобного нет. Ты мне поверишь, надеюсь, ты сам можешь назваться другом обольстительнейшей из женщин.

Горькая улыбка мелькнула на суровом лице Архибия; он сделал движение рукой, точно отмахиваясь, и сказал:

— Я вырос вместе с Клеопатрой, но простой смертный может любить царицу только как божество. Я охотно верю в твою дружбу с Бариной, но считаю её опасной.

— Если ты хочешь сказать, — возразил Дион, всем своим видом желая показать, что не нуждается в предостережениях своего собеседника, — что она может навредить этой обворожительной женщине, то, пожалуй, ты прав. Но прошу тебя, не придавай моим словам другой смысл. Я не так тщеславен, чтобы воображать, будто могу нанести чувствительный удар её сердцу. Беда в том, что многие не могут простить Барине её обаяния, которое испытываю и я, и все мы. Понятно, если много мужчин посещает её дом, то найдётся много женщин, которые были бы рады закрыть его двери. К их числу принадлежит Ира. Она злится на мою подругу, и я даже боюсь, что вся эта история и есть то самое яблоко, подброшенное для того, чтобы если не погубить, то по крайней мере удалить Барину из города, прежде чем царица — да пошлют ей боги победу! — вернётся. Ты знаешь Иру: она же твоя племянница. Как и сестра твоя Хармиона, она не остановится ни перед чем, если нужно избавить Клеопатру от неприятности или огорчения, а царице вряд ли будет приятно узнать, что оба мальчика, Антилл и Цезарион, судьбу которых она принимает так близко к сердцу, посещают Барину, как бы ни была безупречна её репутация.

— Я слышал об этом, — сказал Архибий, — и меня это тоже беспокоит. Сын Антония унаследовал от отца ненасытную жажду наслаждений. Но Цезарион! Он ещё не расстался с детскими грёзами. Что другие едва замечают, его задевает за живое. Боюсь, что Эрос[404] точит для него опасные стрелы. Разговаривая с ним в последний раз, я нашёл, что он сильно изменился. Глаза его сверкали, как у пьяного, когда он говорил о Барине. Боюсь, боюсь…

— Вот оно что! — воскликнул Дион с изумлением, почти с испугом. — Ну если так, то Ира не совсем не права, и нам нужно иначе повернуть это дело. Прежде всего не следует упоминать о том, что Цезарион вмешался в историю с Дидимом. Никто не удивится, что мы желаем сохранить за стариком его собственность; я беру это на себя и постараюсь угомонить Филострата, — посмотри, как этот шут усердствует на службе у Иры. Что касается Барины, то хорошо бы убедить её добровольно уехать из Александрии, если уж её положение так щекотливо. Возьми-ка это на себя. Если я вздумаю предложить ей уехать, я, который не далее как вчера… Нет, нет! Она и без того слышала, что Ира и я… Бог знает, что ей причудится. Ты знаешь, что такое ревность! Тебя же она послушается и уедет куда-нибудь недалеко. Если сердце мечтательного мальчика не на шутку затронуто, это может привести к самым печальным последствиям. Мы должны обезопасить Барину от него. В моё имение у Себеннита она не может уехать. Найдутся злые языки, пойдут сплетни! Твоя канопская вилла слишком близко отсюда, но у тебя есть, если не ошибаюсь…

— Моё имение на морском берегу достаточно далеко и может служить ей приютом, — кивнул Архибий. — Дом всегда готов на случай моего приезда. Хорошо, я попытаюсь уговорить её; твой совет разумен. Надо её удалить с глаз Цезариона!

— А я, — продолжал Дион, — зайду завтра утром узнать о результатах твоей попытки, или даже сегодня вечером. B случае успеха я скажу Ире, что Барина уехала в Верхний Египет лечиться молоком. Ира благоразумна и рада будет прекратить эти дрязги в такую минуту, когда решается судьба Клеопатры и мира.

— Я тоже постоянно переношусь в мыслях к войску, — сказал Архибий. — Как всё ничтожно в сравнении с решением, которое мы ожидаем на днях. Но жизнь слагается из мелочей. Они нас кормят, поят и согревают! Если Клеопатра вернётся победительницей и узнает, что Цезарион на ложном пути…

— Надо ему преградить этот путь! — воскликнул Дион.

— Ты боишься, что он последует за Бариной? — спросил Архибий и слегка покачал головой. — Я думаю, что этого нам нечего опасаться. Он, конечно, был бы не прочь, но между желанием и исполнением у него огромное расстояние. Вот Антилл… ну, этот другого закала! Антилл способен отправиться за ней верхом или на лодке хоть до Водопадов, так что нам придётся держать в строжайшем секрете место добровольного изгнания Барины.

— Вот только уедет ли она, — сказал Дион с лёгким вздохом. — Она точно цепями прикована к этому городу.

— Знаю, — подтвердил Архибий, но тут Дион указал на повозку и быстро проговорил: — Горгий зовёт тебя. Постой, сделай же всё, что можешь, чтобы уговорить Барину. Ей угрожает серьёзная опасность. Не скрывай от неё ничего и скажи ей, что друзья не долго оставят её в одиночестве.

Архибий молча погрозил юноше и направился вместе с ним к повозке.

Правильное, но бледное лицо Цезариона, как две капли воды напоминавшее черты его отца — великого Цезаря, смотрело на них из окна. Когда они приблизились, Цезарион приветствовал их лёгким наклоном головы и благосклонным взглядом. Минуту назад, когда он увидел старого друга, этот взгляд оживился юношеским блеском, но перед посторонним он желал казаться царём, хотел дать почувствовать своё высокое положение, тем более что недолюбливал Диона. Он знал, что тот пользуется предпочтением женщины, которую Цезарион любил — так^по крайней мере, ему казалось — и обладание которой было предсказано тайной египетской мудростью.

Благодаря Антиллу, сыну Антония, он познакомился с Бариной и был ею принят с почтением, подобающим его сану. Но юношеская робость до сих пор мешала признаться в любви этой женщине, окружённой зрелыми и выдающимися людьми. Только выразительные, с влажным блеском глаза слишком ясно говорили о его чувствах. И они не остались незамеченными. Недавно какая-то египтянка остановила его подле храма Цезаря, куда он отправлялся ежедневно молиться, приносить жертвы, орошать маслом камень алтаря, согласно установленному порядку, определявшему каждый шаг его жизни.

Он тотчас узнал рабыню, которую видел в атриуме Барины, и приказал свите отойти в сторону.

К счастью, управляющий царского дворца Родон на этот раз не счёл нужным сопровождать его. Это придало ему смелости. Цезарион последовал за рабыней и увидел в тени мимоз, окружавших храм, носилки Барины. С бьющимся сердцем, полный трепетного ожидания, он подошёл к ним, повинуясь её знаку. Правда, его удостоили только одной милости: исполнить её желание. Но всё же сердце готово было разорваться, когда, опершись своей белой ручкой на дверцу носилок, Барина объясняла ему, что он замешан в деле о конфискации сада её деда Дидима и что ему, «царю царей», следует воспрепятствовать такой несправедливости.

Трудно было уловить смысл её речи, слова отдавались в его ушах, точно он стоял не в тихой рощице подле храма, а на утёсе Лохиады в бурную погоду, среди шумящего прибоя. Цезарион не осмелился поднять глаза и взглянуть ей в лицо. Только после того как она спросила, можно ли рассчитывать на его помощь, их взгляды встретились. Чего только не прочёл он в голубых молящих глазах, — и какой несказанно прекрасной она показалась ему.

Как одурманенный, стоял он перед ней и помнил только, что, приложив руку к сердцу, обещал сделать всё, чтобы избавить её от печали. Тогда маленькая ручка со сверкающими кольцами ещё раз потянулась к нему, и на этот раз он решился поцеловать её, но пока оглядывался на свиту, Барина успела сделать знак рабам и носилки тронулись прочь.

И вот он стоял — как человек на старинной вазе его матери, с отчаянием смотрящий вслед улетающему счастью, — проклиная несчастную нерешительность, причинившую ему столько зла. Но не всё ещё потеряно. Если ему удастся исполнить её желание, заслужить её благодарность, то тогда…

Цезарион стал думать, к кому бы обратиться. К регенту Мардионуили хранителю печати? Нет! Они-то ведь и решили поставить статую в саду Дидима. К Ире, поверенной в тайнах его матери? Ни в коем случае! Хитрая девушка выведает от него всё и перескажет регенту. Вот если бы Хармиона была здесь… но она отправилась с флотом, который теперь, быть может, уже вступил в сражение.

При воспоминании об этом он опустил глаза, так как ему не позволили занять подобающее место в войске, тогда как мать и Хармиона… Но Цезарион недолго предавался этим тягостным мыслям: в нём проснулись угрызения совести, от которых кровь прихлынула к его лицу… Он считает себя мужем, а между тем в такое время, в такие дни, когда решается судьба его матери, его родного города, Египта и Рима — того самого Рима, который он, единственный сын Цезаря, привык считать своим наследием, — в такие дни он думает только о красавице, проводит бессонные ночи, мечтая овладеть ею и забывая о том, что должно было бы всецело владеть его мыслями.

Не далее как вчера Ира резко заметила ему, что в такие дни каждый друг царицы, каждый враг её врагов должен быть при войске, по крайней мере в своих помыслах.

Он подумал об этих словах, но это воспоминание только напомнило ему о дяде Иры, Архибии, который имел большое влияние не только из-за своего богатства, но и благодаря всем известной дружбе с Клеопатрой. К тому же этот мудрый, здравомыслящий человек всегда хорошо относился к Цезариону. Поэтому последний решил обратиться к нему и к архитектору Горгию, с которым познакомился при перестройке дворца на Лохиаде, причём архитектор произвёл на него очень хорошее впечатление.

Решившись на это, он немедленно отправил человека из свиты к Горгию с табличками, в которых приглашал его явиться для переговоров к храму Исиды.

Около полудня Цезарион тайно отправился в лодке в небольшой дворец Архибия на берегу моря; а теперь, когда Архибий и Горгий стояли перед ним, объявил, что сам отправится к Дидиму с архитектором и защитит учёного от несправедливости.

Это было во всех отношениях неудобно, и Архибию пришлось пустить в ход всё своё красноречие, чтобы отговорить царевича. Народ может узнать его в то время, как он выступит против регента, а это навлечёт на него самые серьёзные неприятности. Но уступить и покориться было на этот раз особенно тяжело для юного «царя царей». Ему так хотелось казаться мужчиной перед Дионом! Наконец, убедившись, что это невозможно, он постарался соблюсти хоть внешний вид достоинства, заявив, что уступает настояниям Архибия только из опасения навлечь неприятности на старого учёного и его внучку. Затем он ещё раз просил архитектора сделать всё, что возможно, для Дидима. Когда наконец он удалился вместе с Архибием, начинало уже смеркаться и перед храмом и небольшим мавзолеем, примыкавшим к целле[405], зажглись факелы, а на площади сковороды с варом.


III



— Дело-то плохо, — сказал архитектор, глядя вслед удаляющейся повозке и покачивая головой.

— Да и там, внизу, не лучше, — прибавил Дион, — Филострат, кажется, убедил толпу…

— Неужели, — воскликнул архитектор, — Барина была женой, почти служанкой этого негодяя! Как могло такое случиться…

— Она была почти ребёнком, когда их обвенчали, — перебил Дион. — Разве у нас справляются о желании пятнадцатилетней девушки, когда выбирают ей супруга? А Филострат — мы с ним вместе учились в Родосе — подавал тогда большие надежды. Его брат Алексас, любимец Антония, мог оказать ему покровительство. Отец Барины умер, мать привыкла слушаться Дидима во всём, что касалось его внучки, и ловкий сириец сумел пустить пыль в глаза старику. Ведь он и теперь выглядит недурно. Как оратор он имел успех. Это вскружило ему голову и заставило пуститься во все тяжкие. Чтобы купить красавице-невесте хорошую обстановку, он взялся за нечистое дело взяточника Пирра и выиграл его.

— Он подкупил дюжину лжесвидетелей.

— Целых шестнадцать. За ними последовали многие другие. Однако пора его угомонить. Ты ступай в дом и успокой старика и Барину, если она там. Если встретишь посланника от регента, скажи ему о незаконности этого неслыханного решения. Ты ведь знаешь законы, на которые можно сослаться в пользу старика.

— Со времени Эвергета II[406] зарегистрированные земельные участки являются неприкосновенными, а участок Дидима был зарегистрирован.

— Тем лучше. Да намекни послу, что, насколько тебе известно, регент может изменить своё решение.

— Я же сошлюсь на своё право выбирать место для статуи. Сама царица приказала учитывать моё мнение в этом вопросе.

— Это самое главное. Тогда до свидания. К Барине лучше не ходи сегодня вечером. Если увидишь её, скажи, что Архибий собирался её навестить; я после скажу тебе зачем. Потом я отправлюсь к Ире и попытаюсь уговорить её. О желании Цезариона лучше не упоминать.

С этими словами Дион пожал архитектору руку и направился к толпе, окружавшей высокий пьедестал на полозьях, на котором привезли тщательно закутанную статую.

Ворота в доме учёного были открыты, так как посланник регента действительно явился к нему некоторое время тому назад. Скифская стража, присланная приятелем Барины, экзегетом[407] Деметрием, удерживала наплыв любопытных.

Архитектор был знаком с начальником стражи и скоро стоял возле имплювия[408], посреди которого бил небольшой фонтан, орошавший влажной моросью круглую клумбу с цветами. Старик-невольник только что зажёг лампы на высоких подставках.

Когда архитектор вошёл в дом, там уже собрались чиновники, писцы, понятые — всего человек двадцать с казначеем Аполлонием во главе.

Раб, проводивший Горгия, сообщил ему об этом.

В атриуме[409] его остановила девушка, принадлежавшая, по-видимому, к семье учёного. Он не ошибся, подумав, что это Елена, младшая внучка Дидима, о которой говорила ему Барина. Правда, она была не похожа на сестру. Вместо светлых кудрей Барины головку девушки обвивала густая гладкая, чёрная как смоль коса. В особенности поразил архитектора глубокий, низкий голос, выдававший внутреннее волнение, когда она обратилась к нему с вопросом, в котором слышался лёгкий упрёк:

— Ещё какое-нибудь требование?

Он прежде всего удостоверился, что говорит действительно с Еленой, сестрой его приятельницы, а затем сообщил ей, кто он и зачем явился.

Первое впечатление, которое она произвела на него, не было благоприятным. Лёгкая складка на лбу, показавшемся ему слишком высоким для женщины, обнаруживала недружелюбное настроение, а красивый рот обличал страстный характер и придавал её безукоризненно правильному лицу строгое, даже жёсткое выражение. Но услыхав, что он пришёл защитить её деда, она глубоко вздохнула и, приложив руку к груди, воскликнула:

— О, сделай всё, чтобы помешать этому ужасному решению. Никто не знает, как дорожит старик этим домом! А бабушка! Они умрут, если у них отнимут его!

Её большие глаза глядели на него с жаркой мольбой, а в глубоком голосе звучала искренняя любовь к семье.

Архитектор должен был помочь им и от всей души желал этого. Он сказал ей об этом, и она отнеслась к нему как к помощнику в трудную минуту и с трогательным чистосердечием просила его сказать деду, за которым собиралась сходить, что не всё ещё потеряно.

Архитектор с удивлением спросил, неужели Дидим ещё ничего не знает.

— Он работает в беседке у моря, — быстро отвечала она. — Аполлоний — добрый человек и согласился подождать, пока я подготовлю деда. Но мне следует поспешить. Дед уже раз десять присылал сюда Филотаса, своего ученика, узнать, что здесь за шум; но я велела ему сказать, что народ стремится в гавань узнать новости о царице. Тут не раз поднимались крики, но дед ни на что не обращает внимания, когда сидит за работой, а Филотас — молодой ученик из Амфиссы[410] — любит его и слушается меня. Бабушка тоже ничего не знает. Она глуха, а рабыням запрещено рассказывать, что происходит. Внезапный испуг может повредить ей, так сказал доктор. Только бы мне не слишком огорчить деда!

— Хочешь, я провожу тебя? — дружески спросил архитектор.

— Нет, — отвечала она. — Он не сразу поверит чужому человеку. Только когда Аполлоний сообщит ему обо всём, постарайся утешить, если увидишь, что он будет очень огорчён, и скажи, что есть друзья, которые заступятся за него.

Тут она благодарно кивнула ему головой и поспешно направилась в сад через боковую дверь.

Архитектор смотрел ей вслед, тяжело дыша, с блестящими глазами. Как добра эта девушка, как заботится о своей семье! Как разумно поступает это юное существо! Он видел её при недостаточном освещении, но она должна быть очень хороша собой. Во всяком случае у неё прекрасные глаза, губы и волосы. Сердце его забилось быстрее, и он спросил себя, не лучше ли эта девушка, одарённая всем, что составляет истинное достоинство женщины, своей сестры Барины, хотя та, бесспорно, привлекательнее? Хорошо, что его подбородок и щёки были закрыты бородой, потому что Горгий, зрелый, степенный муж, покраснел при этой мысли. И знал почему. Всего полчаса тому назад он думал и говорил Диону, что считает Барину обворожительнейшей из всех женщин, а теперь новый образ оттеснил прежний и наполнил его новым, быть может, сильнейшим чувством.

Это случалось с ним не в первый раз, и его друзья, в том числе и Дион, подметили эту слабость и отравили ему немало весёлых часов своими насмешками. Немало белокурых и смуглых, высоких и маленьких красавиц воспламеняли его сердце, и всякий раз ему казалось, что именно ту, которой подарил свою быстро вспыхнувшую привязанность, он должен назвать своей, чтобы стать счастливым. Но, прежде чем доходило дело до чего-нибудь решительного, возникал вопрос, не нравится ли ему ещё больше другая. В конце концов она начал думать, что его сердце не может принадлежать какой-нибудь одной женщине, а только всему слабому полу, поскольку он молод и прекрасен. Правда, он чувствовал себя способным сохранить верность, так как отличался постоянством и готовностью на всякие жертвы в отношениях к друзьям, но с женщинами дело обстояло иначе. Неужели и образ Елены, показавшийся ему таким необыкновенным, скоро побледнеет? Это было бы удивительно, а всё-таки он был уверен, что на этот раз Эрос ранил его не на шутку.

Всё это с быстротой молнии промелькнуло в его голове и взволновало его сердце, пока он проходил в имплювиум, где чиновники с нетерпением ожидали владельца дома. Горгий с обычной прямотой и решительностью объяснил им, почему он надеется, что их поручение останется неисполненным, а казначей уверил его, что будет очень рад, если регент отменит своё распоряжение. Он охотно подождёт, пока внучка сообщит старику-учёному о грозящей ему несправедливости.

Впрочем, терпение его недолго подвергалось испытанию, потому что старик был предупреждён прежде, чем Елена успела дойти до его домика. Философ Евфранор, престарелый член Мусейона, пробрался к нему в сад и рассказал обо всём, не обратив внимания на предостерегающие жесты и взгляды Филотаса. Но Дидим знал своего коллегу, который, ведя такую же отшельническую жизнь, посвящал остаток своих дней и сил науке. Поэтому он только недоверчиво покачал головой и сердито воскликнул, как будто дело шло о самом незначительном происшествии: «Ну, что там ещё! Посмотрим!»

С этими словами он встал и хотел выйти из комнаты, забыв даже о сандалиях, стоявших на ковре, и верхней одежде, висевшей на полке с книгами, — до такой степени, несмотря на кажущееся спокойствие, был он взволнован неожиданным известием. Но его друг, молча следивший за ним, остановил его. В эту минуту вошла Елена.

Старый философ, смущённый недоверием своего друга, обратился к ней с просьбой убедить деда, что случаются иногда вещи, противоречащие нашим желаниям. Она осторожно сообщила ему обо всём, прибавив, что надеется на помощь архитектора.

Дидим опустил голову, потом выпрямился и, не обращая внимания на плащ, который Елена держала наготове, отворил дверь и вышел со словами: «Нет, этого не будет».

Евфранор и внучка последовали за ним; он же сгорбившись, но быстрыми и твёрдыми шагами прошёл через сад и, не реагируя на вопросы своих спутников, вошёл в имплювиум. Яркий свет ослепил его, и он не сразу освоился в толпе присутствующих. Казначей подошёл к нему, поздоровался очень почтительно и сказал, что ему неприятно отрывать учёного от работы, которую с нетерпением ожидает научный мир, но этого требуют важные обстоятельства.

— Слышал, слышал, — перебил старик с усмешкой. — В чём же, собственно, дело?

При этом он обвёл глазами присутствующих. Дидим не знал никого из них, кроме казначея, с которым имел дела по счетам Мусейона, и архитектора, для которого сочинил надпись к новому Одеону[411]. При виде незнакомых лиц уверенность, не покидавшая его до сих пор, поколебалась.

— Правда ли, что мой сад собираются превратить в публичную площадь? И для чего? Для того, чтобы поставить на его месте статую. Но об этом и речи быть не может, мой участок занесён в кадастр, а закон…

— Извини, что я тебя перебью, — возразил казначей. — Нам известны постановления, на которые ты ссылаешься, но здесь дело идёт об исключительном случае. Регент ничего не отнимет у тебя. Напротив, он предлагает тебе от имени царицы вознаграждение, — размеры его ты сам определишь, — за участок земли, который будет почтён статуей высочайших представителей нашей вселенной Клеопатры и Антония. Её уже привезли сюда. Это произведение превосходного скульптора, слишком рано умершего Лизандра, без сомнения, может только украсить твоё жилище. Домик на берегу моря, к сожалению, придётся снести завтра же, так как царица может вернуться каждый день с победой, если бессмертные справедливы. Статуя, воздвигнутая в её честь, должна встретить её при самом въезде, вот почему регент послал меня к тебе объявить его желание, которое вместе с тем есть желание царицы…

— Впрочем, — перебил его архитектор, к которому внучка старика только что обратилась с новой мольбой о помощи, — твои друзья всё-таки постараются убедить регента выбрать для статуи другое место.

— Это их дело, — заметил казначей. — Что случится в будущем — нам не известно. Моя же обязанность просить достойного владельца этого дома и сада подчиниться приказу царицы, который я передаю в форме просьбы, согласно желанию регента.

Старик молча выслушал эту речь, устремив пристальный взгляд на казначея: итак, это правда. У него действительно хотят отнять его сад, его домик — приют для его работы и размышлений в течение полустолетия — ради какой-то статуи.

Убедившись в этом, он потупил взор, точно забыл обо всём, что его окружает. Невыносимая скорбь сковала ему язык.

Снаружи доносились крики и гул толпы, но старик, по-видимому, не слышал их и не замечал своей внучки. Однако, почувствовав её прикосновение, он поднял голову и обвёл взглядом присутствующих.

В тусклых глазах старого комментатора и энциклопедиста горел теперь огонь юношеской страсти, он смотрел как боец, готовый вступиться за правое дело. Дряхлый застенчивый старец превратился в опасного соперника. Его губы и тонкие ноздри сжались, и, когда казначей, повысив голос, сказал, что ему следует сегодня же вынести вещи из домика в саду, так как завтра утром его снесут, Дидим поднял руку и воскликнул:

— Этого не будет! Я не вынесу ни единого свитка. Завтра утром, как и всегда, вы найдёте меня за работой и, если решитесь отнять у меня мою собственность, вам придётся употребить силу.

— Полно, достойный муж, — перебил его казначей. — Всем в подлунном мире приходится подчиняться высшей воле; над богами владычествует судьба, над смертными — цари. Ты мудр и понимаешь, что я только исполняю свою обязанность! Но я знаю жизнь и, если позволишь, посоветую тебе подчиниться неизбежному. Ручаюсь, что ты не останешься в убытке, что царица даст тебе вознаграждение…

— Которого, — с горечью подхватил Дидим, — хватит, чтобы построить дворец на месте этого домишки. Но, — вспылил он снова, — мне не нужно ваших денег! Я не хочу уступать своё законом утверждённое право! За него я стою, и тот, кто осмелится посягнуть на мою собственность, которой владели мой отец и дед…

Тут он умолк, потому что на улице послышались восторженные крики; когда же они затихли и упрямый старик хотел продолжать свою речь, его перебил звонкий женский голос, обратившийся к нему с греческим приветствием «Радуйся!» и звучавший так весело и приветливо, что тяжёлое смущение, одевшее точно облаком лица присутствующих, почти рассеялось.

Пока одни прислушивались к гулу возбуждённой толпы, а другие смотрели на старика, упорство которого вряд ли можно было преодолеть, молодёжь уставилась на прекрасную женщину, только что вошедшую в комнату. Быстрая ходьба разрумянила её щёки, обворожительное личико весело и приветливо глядело на сестру, деда и архитектора из-под голубого шарфа, обвивавшего белокурую головку.

Казначею и многим его спутникам показалось, будто само счастье посетило этот печальный дом, и у многих лица прояснились, когда старик совершенно другим тоном, чем прежде, воскликнул: «Ты здесь, Барина?», а она, не обращая внимания на присутствующих, нежно расцеловала его в обе щеки.

Елена, архитектор и Евфранор подошли к ней, и последний с ласковым упрёком спросил:

— Сумасшедшая, как ты пробралась сюда сквозь эту ревущую толпу?

Она весело отвечала:

— Один учёный, член Мусейона, встречает меня вопросом, здесь ли я, хотя по милости дружелюбной или — как ты думаешь на этот счёт, дед? — враждебной судьбы я с детства была довольно заметной, другой укоряет за то, что я пробралась сквозь толпу, точно можно остановиться перед чем-либо, когда нужно помочь друзьям, которым приходится плохо. Но какой ужасный шум!

Она поднесла свои маленькие ручки к ушкам, прикрытым шарфом, и заговорила не прежде, чем шум утих, хотя и уверяла, что спешит и зашла только узнать, как дела.

Сестра и архитектор едва успевали отвечать на её торопливые вопросы. Когда же она узнала, зачем явились сюда посторонние, то поблагодарила казначея и поспешила уверить его, что старые друзья её деда постараются отвести от него эту напасть.

На настойчивые вопросы обоих стариков, как она добралась сюда, Барина отвечала:

— Вы, может быть, не поверите, так как я ни на минуту не умолкаю, но я поступила, как бессловесная рыба, и приплыла сюда по воде.

Затем она отвела деда в сторону и шёпотом сообщила ему, что Архибий встретился с ней в гавани, когда она собиралась сесть в лодку, и обещал зайти к ней вечером по важному делу. Ей нужно переговорить с глазу на глаз с этим почтенным человеком и потому она не может остаться. Затем она поинтересовалась, почему так шумит народ.

Архитектор отвечал, что Филострат старается убедить толпу, будто единственное подходящее место для статуи — сад Дидима, и прибавил, что знает, по чьему наущению тот действует.

— Во всяком случае не по наущению регента, — заверил казначей.

Барина, весёлое личико которой слегка затуманилось при упоминании имени оратора, ответила ему лёгким кивком и шепнула, что берётся переговорить со стариком, лишь бы ему дали время одуматься.

Завтра утром чиновники смогут исполнить свою обязанность, если регент не откажется от своего намерения. Она между тем постарается уговорить деда, хотя он и не из податливых. Казначей же со своей стороны может напомнить регенту, что в такое время следует избегать открытых столкновений и следовало бы уважить возраст и права Дидима.

Пока Аполлоний разговаривал со своими спутниками, Барина подозвала архитектора и простилась с родными. Ей, сказала она, не угрожает никакая опасность, тем более что и на этот раз она исчезнет беззвучно, как рыба, но прежде пустит в ход язык и поговорит с таким человеком, который давно бы уже защитил Дидима, если бы царица была здесь.

Всё это время глаза и уши всех присутствующих были обращены к ней. Всем хотелось любоваться и слушать её.

Лишь после её ухода чиновники удалились со своей свитой, чтобы ещё раз переговорить с регентом по поводу этого малоприятного дела.

На этот раз Горгий неохотно следовал за молодой женщиной. Не далее как час тому назад он почёл бы за счастье сопровождать и охранять Барину, теперь же ему хотелось остаться с её сестрой, которая так благодарно и вместе с тем так скромно ответила на его прощальные слова. Но и для самых непостоянных людей заменить старую привязанность новой всё же не так легко, как чёрные фигуры на шахматной доске сменить на белые, так что ему и теперь было очень приятно находиться рядом с Бариной. Только мысль, что Елена может предположить, будто он находится в близких отношениях с её сестрой, несколько смущала архитектора.

В саду Барина попросила помочь ей взобраться по узкой лесенке на плоскую кровлю домика привратника. Отсюда они могли видеть всё, что происходило на площади, оставаясь незамеченными, так как вокруг домика росли густые лавры. Перед обоими храмами пылали сосуды со смолой, бросавшие на площадь яркий свет, который ещё усиливался благодаря факелам в руках скифской стражи. Но всё равно в толпе нельзя было разобрать отдельных фигур. Только мраморные стены храмов, статуи перед домом Дидима, гермы[412] по сторонам улицы, ведущей от северной части «уголка муз» к морскому берегу, выступали из темноты, сверкая при свете пылавшей смолы, а дым от факелов заволакивал небо, скрывая блеск звёзд. Из людей, столпившихся на площади, ясно видны были только Дион, стоявший у подножия закутанной статуи, и Филострат, взобравшийся на одного из дельфинов, окружавших источник между храмом Исиды и улицей. Их разделяло пространство шагов в десять, позволявшее слышать друг друга. И на них-то было обращено всеобщее внимание. Подобные ораторские состязания составляли одно из любимых развлечений александрийцев, которые встречали каждый удачный оборот одобрительными восклицаниями, а каждое почему-либо не понравившееся им слово криком, свистками и шиканьем.

Барина могла видеть и слышать всё, что происходило перед ней. Раздвинув скрывавшие её ветви, она прислушалась к спору.

Когда негодяй, которого она когда-то называла своим мужем, а теперь презирала так глубоко, что не могла даже ненавидеть, задел её родных, сказав, что они из поколения в поколение кормятся за счёт Мусейона, она закусила губы. Но вскоре её рот слегка искривился гримасой, как будто ей противно было слушать; в эту минуту Филострат обратился к Диону, обвиняя его в том, что тот хочет помешать регенту увековечить славу великой царицы и обрадовать её благородное сердце.

— Мой язык, — воскликнул он, — орудие, которое меня кормит! Ради чего я, усталый и измождённый, обращаюсь к вам с речью? Ради нашей великой царицы Клеопатры и её великодушного друга, которому каждый из нас обязан каким-нибудь благодеянием. Кто любит её и божественного Антония, нового Геркулеса и Диониса, — скоро они вернутся к нам с победным венком! — тот не задумается вместе с регентом и со всеми благородными людьми отобрать жалкий клочок земли у старого скряги, который держится за него так упрямо и с умыслом!.. Слышите ли, с умыслом! А каким — не стану говорить: это слишком отвратительно, да я и не доносчик. Если же кто стоит за старого пачкуна, извергающего книги, как этот дельфин воду, — пусть себе, я ему не позавидую. Но пусть он сначала посмотрит на союзника Дидима. Вон он стоит передо мной. Лучше бы было, если бы он превратился в камень, а дельфин у его ног — в живое существо. Тогда, по крайней мере, ему можно было бы остаться в тени! Ну а теперь я должен вытащить его оттуда, я должен показать вам Диона, сограждане, хотя мне приятнее было бы говорить о вещах, которые менее возбуждают желчь! Тусклый свет не позволяет вам различить цвет его плаща, но я видел его днём. Это гиацинтовый пурпур! Вы знаете, сколько стоит такая мантия. Любой из вас мог бы десять лет прокормить на неё жену и детей! «Должно быть, много в мошне у господина, который решается подставлять такое сокровище дождю и ветру!» — подумает каждый, глядя, как он щеголяет, точно павлин. Да, у него в мошне много талантов! Нехорошо только, что почти каждый из вас должен отнимать хлеб у своей семьи, глоток вина у себя самого, чтобы наряжать таких господ! Его отец, Эвмен, был сборщиком податей, и вот на те деньги, которые этот кровопийца вытянул у вас и ваших детей, его сынок рядится в пурпур и разъезжает в колеснице четверней, забрызгивая вас грязью! Как вам это понравится? Много ли он весит, этот молодчик, но ему, изволите видеть, необходима четверня, чтобы разъезжать по улицам. А знаете ли почему? Я вам скажу. Потому что он боится застрять где-нибудь, споткнуться, как и в речах спотыкается!

Тут Филострат остановился, так как его шутка вызвала смех у некоторых слушателей. Но Дион, отец которого, занимавший важный пост сборщика податей, действительно увеличил своё состояние, не остался в долгу.

— Так, так, — подхватил он презрительно, — сирийский болтун на этот раз не ошибся! Вот он передо мной, и кто же не споткнётся, увидев перед собой вонючее болото? Что касается пурпурного плаща, то я ношу его, потому что он мне нравится. Мне не по вкусу жёлтый плащ Филострата. Конечно, при солнечном свете он довольно ярок. Он напоминает одуванчик. Вы знаете этот цветок? Когда он отцветает — а вы сами видите, похож ли Филострат на нераспустившуюся почку, — то превращается в пустой шар, разлетающийся от дуновения ребёнка Не назвать ли нам эти цветки «филостратовыми головками»? А, вы одобряете моё предложение? Очень рад, сограждане, благодарю вас! У вас есть вкус! Вернёмся же к моему сравнению. В каждой голове есть язык, есть он и у Филострата, и по его же словам, это орудие, которое его питает!

— Что вы слушаете этот золотой мешок, этого врага народа! — бешено перебил Филострат. — Видите, по его мнению, честная работа унижает гражданина!

— О честной работе и речи не было, любезнейший, — парировал Дион. — Я говорил только о твоём языке. Вы понимаете меня, сограждане! Впрочем, может быть, не каждый из вас имел дело с этим почтенным человеком; так я объясню вам, что он такое: я его хорошо знаю! Если кому случится вести какой-нибудь скверный, постыдный процесс, советую обратиться к этому человеку. Поверьте мне, дело Дидима уже потому правое, что он так нападает на него! Я уже объяснял вам, что это за дело. Кто из вас, имея сад, может сказать: он мой, если, пользуясь отсутствием царицы, у вас начнут отбирать его. А саду Дидима угрожает именно такая участь. Если это обратится в правило, опасайтесь сеять или сажать что-нибудь на своей земле; прежде чем ваши семена взойдут, у вас могут отнять ваш участок, если супруга какого-нибудь знатного лица вздумает сушить на нём бельё!

Одобрительные восклицания послышались в ответ на эти слова; Филострат же прокричал во всё горло:

— Послушайте меня, сограждане, не поддавайтесь обману! Никого не собираются ограбить! Хотят приобрести за крупное вознаграждение участок земли, чтобы украсить город, а вместе с тем почтить и порадовать царицу. Неужели же регент и граждане должны отказаться от случая выразить свою радость и благодарность по поводу величайшей победы, о которой мы скоро услышим, только потому, что их план не нравится злому человеку, скажу прямо, врагу отечества!

— Вот теперь я на краю болота, — живо возразил Дион, — и, пожалуй, мне в самом деле придётся споткнуться! Нужно большое присутствие духа, чтобы не прикусить язык, слушая столь бесстыдную, такую ядовитую клевету! Вы знаете, сограждане, сколько лет семья Дидимов из поколения в поколение живёт в этом домике, создавая замечательные труды; вы знаете, что старец, о котором идёт речь, был наставником царских детей!

— А всё-таки, — крикнул Филострат, — он совсем недавно прогуливался под руку с Арием, другом Октавиана, заклятого врага царицы! Да я сам слышал и другие слышали, как Дидим называл этого самого Ария своим любимым учеником!

— Вот назвать так тебя, — возразил его противник, — постыдился бы последний школьный учитель! Да если б даже тебя отдали в учение не к риторам, а к селёдочным торговцам, то всякий порядочный человек из них стыдился бы такого ученика, потому что они продают хороший товар за медные деньги, а у тебя за золото можно купить только мерзости! Теперь ты отрабатываешь его, стараясь замарать честное имя достойного человека. Но я не потерплю этого! Слушайте, сограждане, я требую, чтобы этот сириец доказал измену Дидима, или я перед всеми назову его бесчестным, подкупленным клеветником!

— Ругань из таких уст не может оскорбить, — возразил Филострат презрительным тоном. Однако прошло несколько секунд, пока он собрался с духом и обратился к толпе со всей энергией, на какую только был способен. — Чего я добиваюсь, сограждане? Ради чего я говорю с вами? Я честно стою за интересы царицы только потому, что меня побуждает к этому сердце! Чтобы отстоять единственно подходящее место для статуи в честь Клеопатры, я вступаю в спор с моим противником, выслушиваю оскорбления, которыми этот наглец хочет заставить меня молчать! Но я не раскаиваюсь в этом, хотя я восстаю против голоса природы: ведь бессовестный старик, о котором мы говорим, был и моим учителем и называл меня при свидетелях одним из лучших своих учеников, пока не отвратился, не стану говорить, по чьему наущению, от правды и добродетели. Да, одним из лучших, и уж во всяком случае я был одним из благодарнейших! Я женился на его внучке. Я обладал ею…

— Обладал! — перебил Дион с негодованием. — После этого падаль, выброшенная морем, вполне может похвалиться, что обладала им!

Сириец так страшно изменился в лице, что даже при тусклом свете факелов окружающие заметили его смертельную бледность. На минуту он, казалось, потерял самообладание, но тут же оправился и воскликнул:

— Сограждане, дорогие друзья, призываю вас всех в свидетели бедствий, которые навлекла на меня, неопытного мужа, эта красивая, а ещё больше развратная женщина…

Но ему не дали кончить, так как присутствующие, из которых многие знали блестящего, щедрого Диона и Барину, прекрасную певицу, участвовавшую в последнем празднике Адониса, разразились неодобрительными криками.

Впрочем, диспут не прервался бы так скоро, если б в эту минуту не овладели толпой беспокойство и страх. Послышались крики: «Назад, посторонитесь!», затем топот коней и команда начальника, появившегося во главе отряда ливийских всадников. Толпа, готовая при случае вступить в борьбу даже с вооружённой силой, на этот раз не чувствовала охоты рисковать жизнью, так как повод был незначительным. К тому же словесная распря неожиданно завершилась комическим приключением, и среди тревожных криков послышался громкий смех. Толпа, кинувшись к источнику, столкнула Филострата в бассейн. Случилось ли это нечаянно или с умыслом, невозможно было разобрать, но тщетные усилия сирийца выбраться из воды, хватаясь за гладкий, скользкий мрамор, и его плачевный вид, после того как чьи-то сострадательные руки помогли ему вылезти на площадь, были так смешны, что раздражение толпы сменилось весёлым настроением. Послышались шуточки:

— Ему не мешает помыть руки, они почернели оттого, что он чернил Дидима, — крикнул один.

— Какой-то мудрый врач столкнул его в бассейн, — подхватил другой, — после трёпки, которую он получил от Диона, ему полезна холодная ванна.

Регенту, приславшему отряд всадников, чтобы оттеснить толпу от дома Дидима, могло быть только приятно, что эта насильственная мера не встретила сопротивления.

Народ рассеялся и вскоре уже был привлечён новым происшествием у театра Диониса. С его ступеней Анаксенор объявил о блистательной победе, одержанной Клеопатрой и Антонием, а затем пропел под звуки лютни гимн, глубоко тронувший сердца слушателей. Он уже давно сочинил его и воспользовался первым же случаем — слухом, дошедшим до него во время завтрака в Канопе, чтобы исполнить.

Как только площадь опустела, Барина оставила свой наблюдательный пост.

Никогда ещё сердце её не билось так сильно. Дион всегда нравился ей больше, чем кто-либо из её обожателей; теперь же она почувствовала, что любит его. Конечно, его заступничество заслуживало искренней благодарности, оно показывало, что Дион посещал её не только для того, чтобы убить время, как большинство гостей!

Для знатного молодого человека было не просто публично вступить в борьбу с бессовестным болтуном, которому она когда-то принадлежала. И как легко он одолел поднаторевшего в полемике противника. При этом выступил против своего могущественного дяди и, может быть, навлёк на себя гнев Алексаса, брата Филострата, занимавшего первое место среди любимцев Антония. Это возвышало Барину в её собственных глазах; она чувствовала, что Дион, не уступавший никому из знатных людей в городе, не решился бы на такой поступок ради какой-либо другой женщины.

С неё точно спали оковы.

Сохранив весёлый характер несмотря на неудачное замужество и всевозможные огорчения, она сумела привлечь в свой дом всю александрийскую интеллигенцию, стараясь не оказывать предпочтения никому из гостей. Барина строго следила, чтобы не дать никому из них той власти, которая естественно выпадает на долю человека, сознающего, что он любим. И Диона она не особенно отличала, но теперь охотно отдала бы весь свой блеск за счастье быть им любимой и принадлежать ему. С ним она предпочла бы безвестное уединение этому шумному и блестящему обществу.

Теперь она знала, что делать, если он решит добиваться её руки; и архитектор впервые видел Барину такой молчаливой. Он охотно проводил бы её обратно в дом деда, где вновь бы встретил сестру Елену; ему хотелось думать, что та огорчится, видя, что её защитник не возвращается.

После неожиданного прекращения словесной распри Дион почувствовал сильный подъем духа. Не раз уже случалось ему вступаться за правое дело и одерживать победу, но никогда это не доставляло ему такой радости, как сейчас. Теперь он только и мечтал увидеться с Бариной, сообщить ей о случившемся и услышать благодарность за свою преданность.

Внутреннее чувство подсказывало ему, какого рода будет благодарность, но лишь только светлый образ будущего уступил место размышлениям, весёлое выражение на его мужественном лице сменилось озабоченностью.

Несмотря на окружавшую его темноту, которой не мог рассеять тусклый свет горевшей смолы, ему казалось, что он стоит в ярком блеске солнечного полдня в цветущем саду своего дворца, а Барина, в награду за его заступничество, в глубоком волнении кинулась к нему на грудь, и он целует её влажные от слёз глаза.

Видение вскоре исчезло, но было таким ярким, точно наяву.

Неужели Барина значит для него больше, чем он сам думал? Неужели его привлекали в ней не только ум и красота? Неужели им овладела истинная, серьёзная страсть? Неужели наступит день, когда, повинуясь таинственному, непреодолимому инстинкту, наперекор рассудку, он соединится, быть может, на всю жизнь с ней, Бариной, принадлежавшей когда-то Филострату, а ныне игравшей такую заметную роль в александрийском обществе?

Будь она чиста, как лебедь, — а сомневаться в этом у него не было оснований, — всё же её имя упоминается в одном ряду с именами Аспазии[413] и многих других, к которым посетители являлись не только ради пения и увлекательной беседы. Дарами, которыми так щедро наделили её боги, наслаждались слишком многие, чтобы он, последний отпрыск благородной македонской фамилии, мог ввести её хозяйкой во дворец, так заботливо и успешно возведённый ему Горгием. Хотя если в нём чего-то недоставало, так только заботливой хозяйки.

А согласится ли она вступить с ним в союз, не освящённый браком?

Нет!

Он не мог сделать своей любовницей внучку Дидима, женщину, которая нравилась ему, тем более что она всегда возбуждала в нём уважение, несмотря на свободное обращение с гостями. Да он и сам не хотел этого, хотя его друзья посмеялись бы над такой щепетильностью. Могла ли святость брака иметь какое-нибудь значение в городе, где сама царица дважды вступала в связь с чужими мужьями? И у него случались кое-какие любовные интрижки, но именно поэтому было бы особенно неприятно уравнять Барину с женщинами, любовью которых он пользовался, быть может, только благодаря золоту.

Мужества и твёрдости у него хватало, но никогда ещё не приходилось ему бороться с такой силой, как теперь.

Проклятое видение! Оно всплывало перед ним снова и снова, смеялось и манило, и Дион чувствовал — наступит день, когда у него не хватит сил бороться с желанием осуществить его на деле. Если только он не расстанется с ней, то, без сомнения, наделает такого, что сам же будет раскаиваться; ему следует молить богиню красноречия ниспослать Архибию дар убеждения, когда он будет уговаривать Барину оставить Александрию.

Трудно будет отказаться от её общества, но всё-таки лучше ей уехать. Пройдёт немало времени, пока они снова увидятся, стало быть, есть надежда на победу.

Дион просто не узнавал себя.

Нетвёрдыми шагами продвигался он вперёд, подавив желание зайти для разговора к Дидиму. Там он мог бы встретить Барину, а этого ему не хотелось, хотя всё его существо стремилось видеть её лицо, слышать её голос и слова благодарности из её милых уст. Радостное чувство сменилось в нём раздражением, как у человека, который стоит на перекрёстке перед тремя дорогами, ведущими к различным целям, из которых ни одна не может вполне удовлетворить его.

Улица, по которой он шёл, протискавшись сквозь толпу, вела вдоль берега к театру Диониса. Дион вспомнил, что именно здесь Горгий хотел поставить статую. Он решил осмотреть место, выбранное архитектором, в надежде, что это изменит ход его мыслей.

Когда молодой человек подошёл к театру, певец только что окончил гимн, и толпа слушателей стала расходиться. Все говорили о радостной вести, переданной в пышных стихах Анаксенором, любимцем Антония, без сомнения, имевшим верные сведения. Со всех сторон раздавались крики в честь Клеопатры, «новой Исиды», и Антония, нового Диониса, и вскоре старые и молодые, греки и египтяне слились в общем крике: «В Себастеум!» Так назывался дворец, против которого находилось помещение регента и правительства. Народ хотел услышать подтверждение радостной вести.

Дион вообще терпеть не мог таких шумных излияний восторга, но на этот раз настолько заинтересовался вестью, что хотел было примкнуть к толпе, стремившейся в Себастеум. Но тут внимание его было привлечено криками служителей, пролагавших путь для закрытых носилок.

Он узнал носилки Иры. Она-то во всяком случае должна иметь точные сведения, только в такой давке вряд ли удастся потолковать с ней. Ира, по-видимому, была другого мнения на этот счёт, так как заметила и подозвала его. В её голосе, обыкновенно звонком и чистом, звучали хриплые ноты. Вопросы, которыми она засыпала Диона, выдавали глубокое волнение. Не поздоровавшись, она поспешно спросила, отчего волнуется народ, кто принёс известие о победе и куда стремится толпа.

Отвечая ей, Дион с трудом протискивался сквозь толпу, стараясь не отстать от носилок. Она заметила это и приказала слугам нести носилки к запиравшимся на ночь воротам, мимо которых они проходили в эту минуту, назвала страже своё имя и, когда ворота были открыты, велела внести носилки и поставить на площадке, а служителям дожидаться снаружи.

Необычное возбуждение и торопливость девушки не на шутку обеспокоили Диона. Она отказалась от предложения выйти из носилок и пройтись с ним.

— Зачем, — сказала она, — зачем ты мешаешь регенту, твоему дяде, исполнить его план и ораторствуешь в толпе, как наёмный смутьян?

— Как Филострат, хочешь ты сказать, которому вы заплатили, а я дал несколько щелчков в дополнение к вашему золоту.

— Ну да, как Филострат! Не по твоей ли милости столкнули его в воду, после того как ты охладил его пыл? Ты, должно быть, хорошо исполнил свою задачу. То, что делаешь с любовью, обыкновенно удаётся. Смотри только, чтобы его брат, Алексас, не восстановил против тебя Антония. Что касается меня, то я желала бы только знать, ради чего и ради кого ты всё это устроил?

— Ради кого? Да ради славного старика, учителя моего отца, — отвечал Дион без всякого стеснения. — А сверх того, ради хорошего вкуса, так как вряд ли можно найти менее подходящее место для этой статуи, чем сад Дидима.

Ира засмеялась отрывистым и резким смехом, и её тонкое лицо, которое можно было бы назвать красивым, если б не чересчур длинный прямой нос и маленький подбородок, слегка нахмурилось.

— По крайней мере, ты откровенен! — воскликнула она.

— Ты, кажется, знаешь мой характер, — спокойно ответил он. — Впрочем, такой знаток, как архитектор Горгий, тоже такого же мнения.

— Слыхала и об этом. Вы оба — усердные посетители этой, как её… обворожительной Барины?

— Барины? — повторил Дион, принимая изумлённый вид. — Ты, кажется, хочешь, чтобы наш разговор напоминал лабиринт, в котором мы находимся. Я говорю о произведениях искусства, а ты всё сводишь… на живое существо, — положим, тоже образцовое творение богов. Во всяком случае, заступаясь за старика учёного, я и в мыслях не имел его внучку!

— Ну, конечно, — возразила она насмешливо, — молодые люди твоего склада и с твоими привычками всегда больше склонны думать о почтенных учителях своих отцов, чем о тех женщинах, от которых происходит всё зло на земле с тех пор, как Пандора[414] открыла свой ящик. Но, — тут она отбросила назад чёрные локоны, закрывавшие до половины её высокий лоб, — я сама не понимаю, как могут меня занимать такие пустяки в подобное время, да ещё когда у меня страшная тяжесть на душе… Мне так же мало дела до старика, как и до его бесчисленных сочинений и комментариев, хотя они мне знакомы… Пусть у него будет столько же внучек, сколько злых языков в Александрии. Но теперь нужно устранять всё, что может быть неудобным для царицы. Я только что из Лохиаса, из дворца царских детей, и что я там узнала… Это… Нет, я не хочу и не могу этому верить… Одна мысль о таком несчастье душит меня…

— Дурные вести о флоте? — с беспокойством спросил Дион. Ира не ответила, только утвердительно кивнула головой, прижав к губам веер из страусовых перьев в знак молчания. Несмотря на темноту, он заметил, как она вздрогнула. Потом продолжала вполголоса тоном,выдававшим внутреннее волнение:

— Об этом ещё не следует говорить… Моряк из Родоса… Впрочем, ничего не известно наверняка… Этого не может, не должно случиться!.. А всё-таки… Болтовня… Болтовня Анаксенора, который возбуждает надежды в народе, совершенно некстати… Никто так не вредит сильным мира, как те, кто обязан им всем. Я знаю, Дион, что ты умеешь молчать. Ты ещё в детстве доказывал это, когда нужно было что-нибудь скрыть от родителей. А помнишь, как ты бросился в воду ради меня? Сделаешь ли ты это теперь? Вряд ли! Но на тебя можно положиться. Это известие сдавило мне сердце. Только смотри, никому ни слова, никому! Я не нуждаюсь в поверенных и могла бы скрыть эту новость и от тебя, но мне хочется, чтоб ты, именно ты, меня понял… Когда я садилась в носилки в Лохиасе, вернулся Цезарион, и я говорила с ним.

— Цезарион, — перебил Дион на этот раз вполне серьёзно, — любит Барину.

— Так эта ужасающая глупость уже известна? — спросила она с волнением. — Я никогда не подозревала, что у этого мечтателя может пробудиться такая глубокая страсть. Царица вернётся, быть может, не с таким успехом, какого мы желаем, увидит тех, от кого ожидает радости, добра, величия, узнает, что ускользнуло от её проницательного взора, узнает о том, что случилось с мальчиком… Он ей дорог, дороже, чем все вы думаете. Сколько беспокойства, огорчения для неё! Не права ли она будет, если рассердится на тех, кто должен смотреть за мальчиком?

— И потому, — заметил Дион, — нужно устранить камень с дороги. Устраивая неприятности Дидиму, ты делаешь первый шаг к этой цели.

Он правильно разгадал её намерения, предположив, что история с Дидимом подстроена ею с целью предоставить властям случай разделаться с учёным и его родными, к числу которых принадлежала Барина. По египетскому закону родственники человека, виновного в каких-либо действиях против правительства, тоже отправлялись в ссылку. Подобная интрига по отношению к ни в чём не повинному учёному, конечно, была подлостью, и, однако, Дион чувствовал, что Ирой руководила не только низменная ревность, но и более благородное чувство: любовь к своей госпоже, стремление избавить её от неприятностей и забот в трудное время. Он хорошо знал Иру, её железную волю и беззастенчивость в достижении цели. Теперь самым главным для него было избавить Барину от грозившей ей опасности. Впрочем, и Ира, дочь Кратеса, соседа его отца, с которой он играл ещё в детстве, была ему небезразлична, и если б он мог развеять удручавшую её заботу, то охотно сделал бы это.

Его замечание удивило Иру. Она убедилась, что человек, который был для неё дороже всех, разгадал её мысли, а любящей женщине всегда приятно чувствовать превосходство своего возлюбленного. К тому же она с детства принадлежала к обществу, где выше всего ценятся тонкость и гибкость ума. Её чёрные глаза, сначала сверкавшие недоверием, потом потемневшие от скорби, теперь приняли новое выражение. Устремив на своего друга умоляющий взор, она сказала:

— Да, Дион, внучка философа не должна здесь оставаться. Или, быть может, ты укажешь другое средство удержать этого беспутного мальчика от величайшего зла? Ты знаешь меня давно, знаешь, что я, так же как и ты, не люблю нарушать законные права других или причинять кому-либо зло без надобности. Я привыкла уважать тебя! Ты правдивейший из людей и ещё вчера уверял меня, будто Эрос вовсе не замешан в твоих отношениях с этой знаменитой женщиной, будто тебя привлекает в ней только её живой ум. Я потеряла веру во многое, но не в тебя и не в твоё слово, однако ж, когда я узнала о твоём заступничестве за деда и представила себе, что ты добиваешься награды и благодарности от внучки, то… то во мне снова проснулись подозрения. Теперь ты, кажется, разделяешь моё мнение…

— Так же как и ты, — подтвердил он, — я думаю, что Барину необходимо избавить от домогательств Цезариона, которые ей не менее неприятны, чем тебе. Цезарион не может покинуть Александрию, в особенности если дела царицы принимают неблагоприятный оборот; остаётся, стало быть, удалить отсюда Барину, разумеется, с её согласия.

— Если хочешь, хоть на золотой колеснице и увенчанную розами! — воскликнула Ира.

— Ну, это, пожалуй, наделает шуму, — возразил Дион, смеясь. — Теперь, когда я знаю причины твоего поступка, и хотя он мне по-прежнему не нравится, я охотно помогу тебе. Твои извилистые дороги тоже приводят к цели, и на них меньше шансов споткнуться, но я предпочитаю прямые пути и, кажется, нашёл именно такой! Один из друзей Барины приглашает её в своё имение, недалеко отсюда, быть может, на морском берегу.

— Ты? — спросила Ира, и тонкие брови её слегка сдвинулись.

— Неужели ты думаешь, что она согласилась бы на моё предложение? — отвечал он. — Нет. К счастью, у нас есть более старые друзья, и главный из них — твой дядя и вернейший слуга царицы.

— Архибий! — воскликнула Ира. — Да, но удастся ли ему уговорить её?

— Он попытается, так как тоже обеспокоен поведением Цезариона. Пока мы здесь разговариваем, он убеждает Барину уехать в его имение. Деревенский воздух будет ей полезен.

— Пусть она расцветёт, как пастушка!

— Ты хорошо делаешь, желая ей добра. Возможно, если царица вернётся, не одержав победы, раздражительность наших александрийцев удвоится. Вы так рьяно занялись приготовлениями к торжеству, когда принялись за Дидима, что совсем забыли…

— Кто же мог сомневаться в счастливом исходе этой войны! — воскликнула Ира. — И они победят, победят! Родосец говорил, что флот рассеялся. Так и случилось у акарнанского берега. Но он узнал об этом из чужих уст. А что значат подобные сплетни? Наконец, если даже морское сражение действительно проиграно, то остаётся сильная армия на суше. Войско Октавиана гораздо слабее. И кто из его полководцев может равняться с Антонием, да ещё в таком сражении, где он ставит на карту все: славу, честь, власть, ненависть и любовь? Стоит ли пугаться сплетни! После Диррахия дело Цезаря считали проигранным, но Фарсала[415] сделала его владыкой мира! Достойно ли разумного человека терять мужество из-за болтовни какого-то корабельщика? А всё-таки… всё-таки… это началось уже, когда я заболела. А потом ласточки на корабле Антония, на адмиральском корабле! Мы уже тогда говорили об этом. Мардион и твой дядя Зенон своими глазами видели, как чужие ласточки выгнали тех, которые свили гнезда на корабле Антония, и заклевали их птенцов. Ужасное предзнаменование! Оно не выходит у меня из головы. А что мне грезилось, когда я лежала больная, далеко от моей госпожи! Но мне пора. Нет, Дион, нет! Я очень рада нашему свиданию, так как хочу во что бы то ни стало быть спокойна относительно Цезариона. Ставьте статую, где хотите. Пусть народ видит и слышит, что мы уважаем его требования, что мы справедливы. Помоги мне уладить это с пользой для царицы… А если Архибию удастся выпроводить Барину и удержать её в деревне, то… Да, если бы в моей власти было исполнить твоё желание, оно было бы исполнено. Но Диону ничего не требуется от увядшей подруги его детства!

— Увядшей! — воскликнул он с негодованием в голосе. — Скажи лучше, расцветшей, узнавшей тайну вечной юности от своей царственной подруги.

Ира благодарно взглянула на него и протянула для поцелуя свою ручку, уступавшую в красоте только рукам Клеопатры; но, когда он слегка и без всякого пыла прикоснулся губами к её пальцам, быстро отдёрнула её и сказала с внезапным приливом горечи:

— В такую тяжёлую минуту такой холодный, вялый поцелуй! Он оскорбителен, позорен. Если Барина послушается Архибия, она не пропадёт с тоски в его имении. Я знаю человека, который последует за ней разделить её уединение. Сюда, Назис! Носильщики! Вперёд! К Нильской башне у ворот Солнца!

Дион посмотрел вслед удалявшимся носилкам, провёл рукой по своим тёмно-русым кудрям и быстрым шагом направился к берегу, где стояли лодки, сдававшиеся внаём для увеселительных прогулок. Вскочив в первую попавшуюся, он приказал лодочникам оставаться на берегу, сам поставил парус и направился к выходу из гавани. Дион чувствовал потребность в движении и решил сам разузнать новости.


IV



Дом Барины в садах Панейона[416] принадлежал её матери, получившей его в наследство от своих родителей. Художник Леонакс, отец молодой женщины, сын Дидима, давно уже умер.

Добившись развода с Филостратом, Барина вернулась к матери, занимавшейся домашним хозяйством. Она тоже происходила из семьи учёного; её брат приобрёл почётную известность в качестве философа и руководил обучением молодого Октавиана. Это произошло задолго до ссоры между наследником Цезаря и Марком Антонием. Но и позже, когда Антоний бросил свою жену Октавию, сестру Октавиана, ради возлюбленной Клеопатры и между двумя соперниками разгорелась открытая борьба за владычество над миром, Антоний продолжал дружески относиться к Арию и не винил его в близости к Октавиану. Великодушный римлянин даже подарил бывшему наставнику своего врага прекрасный дом, чтобы удержать его в Александрии.

Вдова Береника, мать Барины, питала горячую привязанность к своему брату, частенько появлявшемуся среди гостей её дочери. Это была скромная, спокойная женщина, называвшая счастливейшим временем своей жизни годы, когда она жила в уединении, занимаясь воспитанием детей: пылкого Гиппия, Барины и рассудительной Елены, которая несколько лет тому назад переселилась к деду и ухаживала за ним с трогательной заботой. С ней было меньше хлопот, чем со старшими детьми, так как предприимчивость мальчика рано сделала его самостоятельным, а красота и живость Барины с ранних лет привлекали к ней общее внимание, заставляя Беренику быть настороже.

Гиппий обучался ораторскому искусству сначала в Александрии, потом в Афинах и в Родосе, а три года назад Арий отправил его с хорошими рекомендациями в Рим узнать жизнь и попытаться, несмотря на чужеземное происхождение, проложить себе дорогу с помощью своего блестящего ораторского дарования.

Два года несчастливой жизни с бесчестным нелюбимым человеком почти не изменили характер Барины. Мать думала только об её счастье, выдавая в пятнадцать лет за Филострата, которого Дидим считал в то время многообещающим молодым человеком, имеющим все шансы на успех благодаря ораторскому таланту и поддержке брата Алексаса, любимца Антония. Она надеялась, что замужество окажется лучшим средством оградить живую, красивую девушку от опасностей большого, испорченного города; но недостойный супруг доставил много горя и забот матери и дочери, так же как и его влиятельный брат, преследовавший молодую невестку грязными предложениями. Часто Береника с удивлением смотрела на свою дочь, которая после стольких огорчений и разочарований сохранила такую безмятежность, что можно было подумать, глядя на неё, будто её жизненный путь усеян розами…

Отец её, Леонакс, в своё время считался лучшим из александрийских художников, и от него-то она и унаследовала гибкую душу, способную выпрямиться после тяжкого удара. Ему же была она обязана редким вокальным даром, который всесторонне развивала. Ещё девочкой Барина отличалась среди своих подруг на празднествах в честь богинь города. Все хвалили её искусство, а с тех пор как она пропела гимн на празднике Адониса перед восковой статуей любимца богини, умерщвлённого вепрем, имя её стало популярным. Послушать её пение считалось редкой удачей, так как она пела только у себя дома или на празднествах в честь божества.

Царица тоже слушала её, а после праздника Адониса Арий представил её Антонию. Со свойственной ему откровенностью и пылом тот выразил ей восхищение, а немного погодя познакомил с ней своего сына Антилла. Он бы не преминул испытать на ней силу своих чар, покорявших женские сердца, но после второго посещения обстоятельства заставили его уехать из Александрии.

Береника упрекала брата, зачем он ввёл в их дом возлюбленного царицы, а частые посещения Антилла и в особенности Цезариона усиливали её тревогу.

Эти молодые люди не принадлежали к числу гостей, посещения которых доставляли ей удовольствие. Лестно было, конечно, что они удостоили своим присутствием её скромное жилище, но она знала, что за Цезарионом строго следят, и видела по глазам, какая причина заставляет его посещать её дочь. В постоянном беспокойстве за старших детей утратила она бодрость духа, отличавшую её в молодости. Теперь, если что-нибудь новое вторгалось в её жизнь, Береника прежде всего ждала дурных последствий. Если перед ней стоял пылающий светильник, то сначала замечалась тень, а потом уже свет. Вся жизнь превратилась в непрерывную цепь опасений, но она слишком горячо любил своих детей, чтобы дать им заметить всё это. Утешало только то, что в случае, если какое-нибудь из её зловещих предсказаний сбывалось, то она, мол, всё предвидела заранее.

На её всё ещё красивом и спокойном лице нельзя было прочесть следов беспокойства. Говорила Береника мало, но рассудительно и умела слушать собеседника. Поэтому гости Барины всегда были рады ей. Её присутствие импонировало даже самым знаменитым из них, так как они чувствовали, что эта спокойная женщина понимает их.

В этот вечер, до возвращения Барины, случилось происшествие, заставившее Беренику вдвойне пожалеть о несчастье, приключившемся с Арием третьего дня. Возвращаясь домой от сестры поздно вечером, он был сбит с ног и сильно помят бешено мчавшейся колесницей. Теперь Арий лежал в постели больной, и угрозы его сыновей отомстить нахалу, изранившему их отца, отнюдь не облегчали его страданий, так как он имел основание думать, что виновником этого происшествие был всё тот же Антилл. А ссора с сыном Антония не обещала ничего доброго для молодых людей, тем более что юный римлянин не унаследовал великодушия и гуманности своего отца. Конечно, Арий не мог упрекать сыновей, разражавшихся бранью против обидчика, который даже не обратил внимания на опрокинутого им человека. Он предостерёг сестру против не знающей удержу разнузданности молодого человека, отец которого был им введён в дом Береники. Сегодняшний вечер показал, что предостережения брата имели основание. Дело в том, что после захода солнца к Барине, по обыкновению, явилось несколько гостей, в том числе девятнадцатилетний Антилл. Привратник отказал им, но молодой человек, желая во что бы то ни стало видеть Барину, оттолкнул старика, хотевшего его удержать, и, несмотря на сопротивление, проник в мастерскую покойного хозяина дома, служившую теперь приёмной. Только убедившись, что она пуста, он согласился уйти, но оставил букет цветов, прикрепив его к статуе Эроса. Привратник и служанка Барины подумали, что он пьян. Это было особенно заметно, когда Антилл и ожидавшая его на улице компания побрели, пошатываясь, прочь.

Неприличная и оскорбительная выходка юноши сильно взволновала Беренику. Она не могла оставить её безнаказанной и, поджидая дочь, раздумывала, к каким скверным последствиям может привести отказ Антиллу от дома и жалоба начальнику дворца, а с другой стороны, до чего дойдёт его наглость, если оставить его выходку без внимания.

Недобрые предчувствия томили её, но, ожидая худшего, она втайне надеялась, не принесёт ли Барина какую-нибудь радостную весть.

Наконец Барина явилась в таком радужном, весёлом настроении, как никогда.

У вдовы отлегло от сердца. Очевидно, случилось что-нибудь очень радостное, если её дочь так весела. А между тем она, наверное, уже слышала о выходке Антилла, так как явилась к матери без головного убора и с новой причёской, стало быть, успела побывать в спальне и переодеться с помощью болтливой кипрской рабыни, совершенно не способной держать язык за зубами.

«Посторонний не дал бы ей больше девятнадцати лет, — думала мать, — как идёт ей белое платье и пеплос с голубой каймой, как красиво выделяется лазурная лента на её кудрявой головке! Кто бы подумал, что к этим золотистым локонам не прикасалось разогретое железо, что румянец на этих щеках и алебастровая белизна рук даны ей от природы? Такая красота зачастую становится даром данайцев; но всё же это великолепный дар богов! Но зачем она надела браслет, присланный Антонием? Не для меня же! Дион вряд ли зайдёт так поздно. Я вот любуюсь ею, а может быть, над нами уже нависло новое несчастье».

Так раздумывала она, в то время как дочь, прислонившись к подушкам мягкого ложа, весело рассказывала о том, что видела у деда и перед его домом. Когда речь зашла о неприличном поступке Антилла, она сказала с беспечностью, испугавшей Беренику, что это безобразие больше не повторится.

— Но кто же ему помешает? — спросила мать.

— Кто же, кроме нас самих? — последовал ответ. — Перестанем его принимать.

— А если он вздумает вломиться насильно?

Большие голубые глаза Барины сверкнули.

— Пусть попробует, — сказала она решительным тоном.

— Какая же сила может удержать сына Антония? — спросила Береника. — Я такой не знаю.

— А я знаю, — возразила дочь, — выслушай меня; я должна быть краткой, потому что ожидаю гостя.

— Так поздно? — воскликнула тревожно Береника.

— Архибий хотел поговорить с нами о важном деле.

При этих словах складки на лбу матери разгладились, но тотчас же появились снова.

— О важном деле, в такой необычный час? Я не ожидаю ничего доброго. Когда я шла к брату, ворон перелетел мне дорогу и направился налево в сад.

— А я, — отвечала Барина, — справившись о здоровье дяди, я видела семь — да, ни больше ни меньше, потому что семь лучшее из чисел, — семь белоснежных голубей, которые все летели направо. Самый красивый был впереди. Он держал в клюве корзиночку, а в ней находилась сила, которая избавит нас от сына Антония. Почему ты смотришь на меня с таким удивлением, милый сосуд всяческих опасений?

— Но, дитя, ты говорила, что Архибий придёт так поздно поговорить о каком-то важном деле.

— Он скоро будет здесь.

— Разреши же эту загадку; я туго соображаю.

— В самом деле, нам нельзя терять времени. Слушай же: прекрасный голубь — хорошая, верная мысль, а что он несёт в корзиночке, ты сейчас узнаешь. Видишь ли, матушка, мы даём повод к осуждению; это не должно продолжаться. С каждым днём я чувствую это сильнее, и пройдёт ещё несколько лет, прежде чем этими опасениями можно будет пренебречь. Я слишком молода, чтобы принимать всякого, кто вздумает ко мне явиться, да ещё приводить своих приятелей. Конечно, наша приёмная — мастерская моего отца, а хозяйка этого дома — ты, моя милая, безупречная, достойная мать; но ты слишком скромна, ты, которая во всех отношениях лучше меня, держишься в тени, так что о тебе вспоминают, только когда тебя нет. Поэтому всякий, кто приходит к нам, говорит: «Я иду к Барине!»… Я не могу больше выбирать, и эта мысль…

— Дитя, дитя, — перебила сияющая мать, — кто из бессмертных встретился с тобой сегодня?

— Ты уже знаешь, — весело сказала дочь, — я встретила семь голубей, и когда взяла у первого, прекраснейшего, корзиночку, он рассказал мне историю. Хочешь послушать?

— Конечно, только рассказывай быстрее, а то нам помешают.

Барина откинулась на подушки и, опустив свои длинные ресницы, начала:

— Жила когда-то женщина, у которой был сад в лучшей части города, — положим, хоть здесь, вблизи Панеума. Осенью, когда созрели плоды, она оставила садовую калитку открытой, хотя все соседки делали по-другому. А для того чтобы уберечь свои финики и смоквы от незваных гостей, она вывесила на калитке дощечку с надписью: «Не возбраняется входить в сад и любоваться им, но кто сорвёт цветок или плод, или будет топтать траву, того разорвут собаки».

Но у женщины этой была только комнатная собачка, да и та её не слушалась. Однако предупредительная надпись сделала своё дело, так как сначала в сад заходили только соседи из знатной части города. Впрочем, они и без предупреждения не стали бы трогать собственность женщины, так гостеприимно открывшей им свой сад. Так было некоторое время, пока в сад не зашёл какой-то нищий, потом финикийский матрос и египтянин из Ракотиса. Никто из них не умел читать, и так как они не особенно строго различали «моё» и «твоё», то один потоптал траву, другой сорвал цветок, третий плод. Затем стало являться всё больше и больше разного сброду, и ты сама можешь догадаться, что из этого вышло. Посетители оставались безнаказанными, так как лай комнатной собачки никого не мог испугать, а это придало храбрости и тем, кто умел читать. Скоро сад потерял всю свою прелесть, да и все плоды заодно. Так что, когда дождь смыл надпись с доски и шаловливые мальчишки испачкали её своими каракулями, это уже ничему не могло повредить: сад никого не привлекал, и посетители перестали являться. Тогда владелица его решила запирать калитку, по примеру соседок, и на следующий год наслаждалась зеленью дёрна и пёстрыми красками цветов. Она воспользовалась и плодами, и собачка не докучала ей своим лаем.

— Это значит, — сказала мать, — что если бы все люди были так же вежливы и порядочны, как Горгий, Лизий и им подобные, то мы могли бы по-прежнему принимать всех. Но так как есть сорванцы вроде Антилла…

— Верно! — перебила дочь. — Никто не мешает нам приглашать таких людей, которые сумеют прочесть нашу надпись. Завтра же объявим гостям, что мы не можем принимать их, как раньше.

— А поступок Антилла, — прибавила Береника, — может служить отличным предлогом. Всякий здравомыслящий человек поймёт это…

— Конечно, — согласилась Барина, — а если ты, умнейшая из женщин, заявишь со своей стороны…

— То мы избавимся от докучливых посетителей. Поверь мне, дитя, если только ты не…

— Не нужно «если»! Никаких если! — воскликнула молодая женщина. — Мне так приятно думать о новой жизни, лишь бы она устроилась, как я надеюсь и желаю… Послушай, матушка, ведь боги должны вознаградить меня?

— За что? — раздался низкий голос Архибия, который вошёл без доклада, не замеченный обеими женщинами.

Барина вскочила и воскликнула, протянув старому другу обе руки:

— Приведя тебя к нам, они уже начинают со мной расплачиваться.


V



Художнику, в особенности великому живописцу, нетрудно украсить свой дом. Его вкус не допустит ничего неизящного, того, что нарушает гармонию, оскорбляет его глаз. И ему не требуется приглашать мастеров. Только муза явится ему на помощь.

Леонакс, отец Барины, сумел придать восхитительный вид своему жилищу. Стены его мастерской были украшены картинами из жизни великого Александра, основателя его родного города, фриз — хороводом пляшущих амуров.

Тут принимала гостей Барина, и слава об этой живописи была одной из причин, побудивших Антония посетить её дом и привести с собой сына, в котором ему хотелось пробудить хоть какую-нибудь любовь к искусству. Конечно, красота и пение Барины тоже не остались без внимания, но пылкая страсть, охватившая его в зрелые годы, принадлежала всецело Клеопатре. Царица сумела привязать Антония к себе какими-то сверхъестественными узами. Но во всяком случае он был обязан Барине несколькими приятными часами, а каждый, кому он был чем-либо обязан, получал подарок. Ему льстила репутация самого щедрого из людей, и в данном случае его подарок, гладкий браслет с геммой[417], в которой был вырезан Аполлон, играющий на лире и окружённый музами, действительно мог считаться неоценимым сокровищем, хотя выглядел очень скромно. Это было произведение знаменитейшего резчика эпохи Птолемея II Филадельфа; каждая фигурка на ониксе, шириной не более трёх пальцев, была вырезана с изумительным мастерством. Антоний выбрал его потому, что браслет очень подошёл Барине. О цене он на этот раз не думал, так как оценить подобную вещь мог только знаток. Барина охотно надевала его, так как браслет не отличался пышностью.

Если бы Антонию не пришлось уехать из Александрии, его второе посещение, без сомнения, не было бы последним. Кроме пения, которое привело его в восторг, он насладился оживлённой и интересной беседой и мог любоваться замечательными картинами, которые Леонакс выменял у своих товарищей.

Произведения пластического искусства также украшали обширную комнату, посреди которой возвышался светильник в виде статуи.

Создателем его был тот самый скульптор, резцу которого принадлежала возбудившая столько споров статуя Антония и Клеопатры. Эрос из обожжённой глины, прицеливавшийся из лука в невидимую жертву, был также его произведением. Антоний во время своего второго посещения положил перед ним венок, заметив шутливо, что приносит жертву «сильнейшему из победителей», а Антилл сегодня вечером грубо засунул букет в натягивавшую лук согнутую правую руку статуи. При этом он слегка повредил изваяние… В настоящую минуту цветы лежали на маленьком алтаре в глубине комнаты, тускло освещённой одной лампой, так как хозяйки перешли вместе с гостем в любимую комнатку Барины, украшенную несколькими картинами покойного отца.

Букет Антилла и попорченная статуя играли большую роль в разговоре с Архибием и значительно облегчили его задачу. Женщины встретили его жалобами на неприличное поведение молодого римлянина, и Барина объявила, что не намерена больше приносить жертвы Зевсу Ксениосу, покровителю гостей. В будущем она решила посвятить жизнь скромным домашним богам и Аполлону, отдать им свой дар пения как небольшую, но драгоценную жертву.

Архибий с изумлением слушал её и начал говорить не прежде, чем она высказалась полностью и нарисовала ему свою будущую жизнь наедине с матерью, без шумных собраний в мастерской отца.

Воображение молодой женщины уже перенесло её в новую, тихую жизнь. Но при всей живости её рассказа умудрённый опытом слушатель, по-видимому, не вполне был убеждён. По крайней мере тонкая улыбка освещала по временам его резкие и вместе с тем меланхолические черты, черты человека, самоустранившегося с жизненной арены, отказавшегося от борьбы, ради роли зрителя наблюдающего, как другие возвышаются и падают в погоне за удачей. Быть может, раны, полученные им, ещё не вполне зажили, но это не мешало ему оставаться внимательным наблюдателем. Взгляд его светлых глаз показывал, что он переживает то, что возбуждало в нём участие. Кто мог так слушать и кто передумал так много, тот не мог не быть хорошим советчиком. Именно за это достоинство Клеопатра отличала его перед всеми.

И в этот раз, как всегда, проявилась свойственная Архибию обдуманность, так как, явившись убедить Барину уехать, он не открыл цели своего посещения, пока она не поведала ему обо всех своих намерениях и не спросила, о каком таком важном деле он хотел поговорить с ней.

В общих чертах его предложение могло считаться уже принятым. Поэтому он начал с вопроса, не кажется ли им, что переход к новой жизни удобнее совершить, уехав на время из города. Все будут поражены, если завтра они перестанут принимать гостей, и так как о причине этого решения неудобно распространяться, то многие будут обижены. Если же они уедут на несколько недель, то многие пожалеют об их отъезде, но никому не будет обидно.

Мать тотчас согласилась с гостем, но Барина колебалась. Тогда Архибий попросил её высказаться откровенно и, когда она спросила, куда же им уехать, предложил своё поместье.

Его проницательные серые глаза сразу заметили, что обстоятельства, удерживавшие Барину в городе, связаны с делами сердечными. Поэтому он пообещал, что избранные друзья будут время от времени навещать её. Подняв голову, она обратилась к матери с весёлым восклицанием:

— Едем!

Тут снова проявилось живое воображение дочери художника, нарисовавшее почти осязаемую картину будущего. Конечно, никто, кроме неё, не знал, на кого она намекает, говоря о госте, которого будет ожидать поместье Архибия. Ей очень понравилось его название, которое означает «Мирный приют».

Архибий слушал с улыбкой, но, когда она начала было рассказывать о его участии в катании на маленьких сардинских лошадках и в охоте на птиц, остановил её, заметив, что его пребывание в поместье зависит от исхода другого, более важного дела. Он пришёл к ним с лёгким сердцем, так как несколько часов тому назад слышал о блестящей победе царицы. Хозяйки позволят ему посидеть ещё немного, чтобы у них дождаться подтверждения этой вести.

Видно было, что он не совсем спокоен.

Береника разделяла его тревогу, и её доброе лицо, оживлённое радостью по поводу благоразумного решения дочери, сделалось озабоченным, когда Архибий сказал:

— Теперь о цели моего посещения. Вы облегчили мне её исполнение. Я мог бы теперь вовсе не упоминать о ней, но считаю это нечестным. Я пришёл для того, чтобы на какое-то время удалить тебя из города. Мальчишеская дерзость сына Антония не представляет, на мой взгляд, ничего опасного. Но Барине не следует встречаться с Цезарионом.

— Пересели меня хоть на луну, только бы не видеть его! — воскликнула она. — Вот одна из причин, побуждающих меня изменить наш образ жизни. Неприлично мальчику, который должен ещё ходить в школу, так злоупотреблять своим высоким положением. И мне вовсе не хочется называть «царём» этого сонного мечтателя с жалкими, умоляющими глазами!

— Но есть ли страсть, которая не может затаиться в сердце сына таких людей, как Юлий Цезарь и Клеопатра? — заметил Архибий. — А на этот раз он воспламенился не на шутку. Знаю, дитя, что ты тут ни при чём! Как бы то ни было, подобные чувства не могут не огорчать сердца матери. Поэтому отъезд следует ускорить и держать в секрете твоё местопребывание. Он ещё не приступал ни к каким действиям, но от сына таких родителей можно всего ожидать!

— Ты пугаешь меня! — воскликнула Барина. — Видишь опасного ястреба в воркующем голубке, залетевшем в мой дом?

— Считай его ястребом, — предостерёг Архибий. — Ты приветливо принимаешь меня, Барина, и я люблю тебя с детства как дочь моего лучшего друга, но, предлагая тебе ехать в Ирению, я оберегаю не только тебя. Моя главная цель — избавить от горя или хотя бы простого беспокойства ту, которой я, как тебе известно, обязан всем.

Эти слова явно показали женщинам, что, как бы они ни были дороги Архибию, он не задумается принести их да, пожалуй, и весь свет в жертву покою и счастью царицы.

Барина и не ожидала от него ничего другого. Она знала, что Архибий, сын бедного философа, обязан Клеопатре своим богатством и обширными поместьями, но чувствовала, что его страстная привязанность к царице, о которой он пёкся, как нежный отец, проистекала из другого источника. Обладай он честолюбием, ему бы ничего не стоило сделаться эпитропом и стать во главе правления, но — и это было известно всему городу — он не раз отказывался от выборных должностей, так как находил, что может принести больше пользы царице в скромной, незаметной роли советника.

Мать рассказывала Барине, что знакомство Архибия с Клеопатрой произошло ещё в детстве. Но подробностей их сближения она не знала. Всякого рода сплетни возникали на этот счёт и, украшенные разными выдумками и анекдотами, передавались из уст в уста как достоверные сведения. Барина, естественно, верила рассказам о детской любви царевны к сыну философа. По-видимому, его теперешнее отношение к ней подтверждало эту историю.

Когда он умолк, она сказала, что понимает его, и, указывая на портрет девятнадцатилетней Клеопатры работы Леонакса, прибавила:

— Не правда ли, в то время она была поразительно хороша?

— Так и изобразил её твой отец, — отвечал Архибий, — Леонакс нарисовал тогда же портрет Октавии и, кажется, находил её ещё красивее.

При этом он указал на портрет сестры Октавиана, нарисованный Леонаксом, когда она ещё состояла в первом браке с Марцеллом.

— Нет, — возразила Береника, — я очень хорошо помню это время. Могла ли я остаться равнодушной, слушая его восторженные рассказы о римской Гере[418]? Я ещё не видала портрета, и на мой вопрос, неужели он находит Октавию красивее царицы, Леонакс с азартом воскликнул: «Октавия принадлежит к числу тех женщин, о которых говорят «хороша» или «не так хороша»; но Клеопатра, та стоит особняком, сама по себе, вне всякого сравнения».

Архибий утвердительно наклонил свою массивную голову и решительно произнёс:

— Ребёнком, впервые увиденным мной, она была прекраснейшей среди богов любви.

— А сколько же лет ей было тогда? — спросила Барина.

— Восемь лет! Как давно это было, а между тем я живо помню каждый час.

Барина попросила его тут же рассказать о том времени. Он задумался на минуту, потом поднял голову и сказал:

— Пожалуй, тебе следует познакомиться поближе с женщиной, для которой я требую у тебя жертвы. Арий вам брат и дядя. Он близок к Октавиану, потому что был его наставником. Я знаю, что он чтит Октавию, сестру римлянина, как богиню. Теперь Марк Антоний борется с Октавианом за владычество над Римом; Октавия уже пала в борьбе с женщиной, о которой вы хотите услышать. Не моё дело судить; я могу только поправлять ошибки и предостерегать. Римские матроны курят фимиам Октавии и отворачиваются, когда услышат имя Клеопатры. Здесь, в Александрии, многие делают то же, думая, что и к ним перейдёт частица её святости. Они называют Октавию законной супругой, а Клеопатру — разлучницей, похитившей у неё сердце мужа.

— Только не я! — горячо воскликнула Барина. — Я часто слышала об этом от дяди. Антоний и Клеопатра страстно любили друг друга. Никогда стрела Амура не проникала так глубоко в сердца двух любящих! Но было необходимо избавить государство от кровопролития и гражданской войны. Антоний решил заключить союз с соперником и в залог искренности примирения согласился предложить руку Октавии, только что потерявшей своего первого супруга. Руку, но не сердце, потому что сердце его уже принадлежало царице Египта. И если Антоний изменил супруге, которую навязала ему государственная необходимость, то этим самым сохранил верность другой, имевшей больше прав на него. И если Клеопатра не захотела бросить Антония, которому клялась в вечной любви, то она была права, тысячу раз права! На мой взгляд, Клеопатра, что бы ни говорила об этом моя мать, — была и есть истинная супруга Антония перед бессмертными богами, а та, другая, хотя при её браке были соблюдены все обряды, все пункты, все формальности, только разлучница, не имевшая никакого права расторгать союз, которому боги радуются. Как бы ни возмущались люди и, прости меня, матушка, добродетельные матроны.

При этих словах Береника, слушавшая свою пылкую дочь с краской на лице, перебила её, сказав с некоторой опаской, но убеждённо:

— Я знаю, что теперь принято говорить, будто Клеопатра законная супруга Антония в глазах египтян и по их обычаю; знаю, что вы оба не согласны со мной. Но ведь Клеопатра гречанка, стало быть… Вечные боги!.. Можно её пожалеть; но брак — святое дело, и я не могу сказать ничего против Октавии. Она воспитывает и лелеет детей неверного мужа от его первого брака с Фульвией, а ведь, в сущности, какое ей до них дело? А как она старается уладить всё, что может повредить ему — ему, который сделался её врагом! Вряд ли какая-нибудь женщина в Александрии горячее, чем я, молит богов о победе Клеопатры и её друга над Октавианом. Его холодный рассудок, как бы ни восхищался им брат, претит мне. Но когда я гляжу на портрет Октавии, на это чудное, прекрасное, целомудренное, истинно благородное лицо, на это зеркало женской непорочности…

— Можешь им любоваться, — перебил Архибий, слегка прикасаясь к её руке, — только советую тебе повесить этот портрет где-нибудь в укромном месте и высказывать вслух своё мнение об Октавии только брату да такому надёжному другу, как я. Если мы победим, тогда, пожалуй, если же нет… однако вестник что-то замешкался…

Барина снова попросила его воспользоваться свободным временем и рассказать о царице. Она сама только однажды имела счастье обратить на себя её внимание на празднике Адониса. Клеопатра подошла к ней и поблагодарила за пение. Царица сказала всего несколько слов, но таким голосом, который проник в сердце Барины и точно приковал её к царице невидимыми нитями. При этом их взгляды встретились, и в первую минуту Барине захотелось прикоснуться губами хотя бы к краю платья своей царственной собеседницы, но тут же ею овладело такое чувство, будто из прекраснейшего цветка показалось жало ядовитой змеи…

Тут Архибий перебил Барину, заметив, что, насколько он припоминает, Антоний подошёл к ней после пения вместе с царицей и что Клеопатре не чужды женские слабости.

— Ревность? — удивилась Барина. — Я никогда не доходила до такого тщеславия, чтобы вообразить что-нибудь подобное! Я подумала только, что Алексас, брат Филострата, настроил её против меня. Он ненавидит меня так же, как и мой бывший муж, потому что я… Но всё это так низко и отвратительно, что я не хочу портить себе настроение. Как бы то ни было, моё подозрение, что Алексас очернил меня перед царицей, не лишено основания. Он хитёр, как и его брат, и, втеревшись в доверие к Антонию, имеет возможность часто встречаться с Клеопатрой. Он отправился вместе с ними на войну.

— Я слишком поздно узнал об этом, притом же я ничего не значу в сравнении с Антонием, — заметил Архибий.

— Но я-то, естественно, обеспокоена, что царица явно настроена против меня. Во всяком случае, я заметила в её взгляде что-то враждебное, что оттолкнуло меня от неё, хотя сначала я стремилась к ней всем сердцем.

— И если бы другой не вмешался в отношения между вами, — прибавил Архибий, — ты бы уже не смогла расстаться с ней!.. Когда я в первый раз увидел её, то и сам был совсем ребёнком, а ей, как я уже сказал, было восемь лет.

Барина благодарно кивнула ему, принесла матери веретено, подлила воды в кружку с вином и сначала спокойно расположилась на подушках, потом слегка приподнялась и вся обратилась в слух, опершись локтями на колени и положив подбородок на руки.

— Вы знаете мой загородный дом в Канопе? — начал Архибий. — Сначала это был летний дворец царской фамилии. С тех пор как мы в нём поселились, там почти всё осталось по-прежнему. Даже сад не изменился. Он полон тенистыми старыми деревьями. Придворный врач Олимп выбрал этот уголок для царских детей, порученных попечениям моего отца. В Александрии в то время было неспокойно, так как Рим уже довлел над нами, точно злой рок, хотя ещё не признавал завещания, в котором злополучный Александр отказывал ему Египет, точно какое-нибудь поместье или раба.

Царём Египта был в то время довольно ординарный человек, величавший себя «Новым Дионисом»[419] с довольно сомнительными правами на престол. Вы знаете, что народ прозвал его Авлетом[420]. Действительно, больше всего на свете любил он музыку и сам играл на различных инструментах, и притом одинаково скверно на всех. Как пропойца, он оправдывал и другое своё прозвище. Остаться трезвым на празднике Диониса, земным воплощением которого он считал себя, значило нажить себе смертельного врага в его лице.

Жена Авлета, царица Тифена, и его старшая дочь, носившая твоё имя, Береника[421], отравляли ему жизнь. В сравнении с ними он был во всех отношениях достойный и добродетельный человек. Во что превратились герои и мудрые, благомыслящие правители дома Птолемеев! Все пороки, все страсти свили гнездо в их дворце!

Авлет был, кстати, ещё далеко не из худших. Своим страстям он предавался без удержу, так как никто не научил его управлять ими. В случае опасности он не прочь был прибегнуть к убийству. Но всё-таки у него имелось одно несомненное достоинство: он питал отвращение к разврату, верил в добродетель и величие. В детстве ему попался хороший учитель. Кое-что из наставлений запало ему в душу, и вот он решил избавить от пагубного влияния матери, по крайней мере, своих любимых детей: двух младших дочерей.

Как я узнал впоследствии, он намеревался доверить всецело их воспитание моему отцу. Но это оказалось невозможным. Греки могли обучать царских детей наукам, но за их религиозное воспитание египетские жрецы держались крепко. Врач Олимп — вы знаете этого почтенного старца — настаивал на том, что Клеопатра, не отличавшаяся крепким здоровьем, должна проводить зиму в Верхнем Египте, где небо всегда ясно, а лето — на морском берегу, в каком-нибудь тенистом саду. Такой сад имелся при летнем дворце подле Канопа, и на нём остановился выбор врача. Когда мои родители переехали туда, он был совершенно пуст, но приезд царевен ожидался в самом непродолжительном времени. Для зимнего местопребывания Олимп выбрал островок Филы на нубийской границе, так как там находился знаменитый храм Исиды, жрецы которого охотно взялись смотреть за царевнами.

Обо всём этом царица и слышать не хотела, так как одна мысль провести лето вдали от Александрии, в каком-то захолустье под тропиками, внушала ей ужас. Итак, она предоставила мужу поступать как знает, да ей и самой хотелось избавиться от возни с детьми, так как позднее, после изгнания царя из Александрии, она ни разу к ним не заглянула. Правда, скорая смерть не оставила ей на это времени.

Её старшая дочь и преемница, Береника, последовала её примеру и не заботилась о сёстрах. Я слышал позднее, что она разузнавала, как их воспитывают, и была очень довольна, что учителя не стараются пробудить в них жажду власти.

Братья Клеопатры воспитывались на Лохиаде под руководством нашего соотечественника Феодота и под присмотром опекуна Потина.

Понятно, что жизнь нашей семьи совершенно изменилась с прибытием царских детей. Во-первых, мы переселились с площади Мусейона в канопский дворец и очень обрадовались старому тенистому саду. Как сейчас помню утро — мне было тогда пятнадцать лет, — когда отец сообщил, что вскоре с нами будут жить царские дочери. Нас было трое в семье: Хармиона, которая теперь отправилась на войну с царицей, так как Ира захворала перед самым отъездом, я и Стратон, которого уже давно нет в живых.

Нас просили вести себя вежливо и почтительно с царевнами. Да мы и сами понимали, что это особы важные, так как пустой и заброшенный дворец был перестроен сверху донизу к их приезду.

Накануне приезда девочек появились лошади, повозки, носилки, а на море лодки и великолепный корабль с полным вооружением. Кроме того, прибыла толпа рабов и рабынь и два толстых евнуха.

Я хорошо помню расстроенное лицо отца при виде этой оравы. Он тотчас отправился в город, и, когда вернулся, его светлые глаза смотрели по-прежнему весело. Вместе с нимприехал придворный чиновник и отправил обратно весь лишний народ и хлам, оставив только самое необходимое, по указаниям отца.

На следующее утро мы ожидали их приезда; лужайки и кустарники пестрели цветами, деревья уже оделись яркой зеленью — дело происходило в конце февраля. Я взобрался на большой сикомор перед воротами, чтобы увидеть их издали. Мне пришлось-таки изрядно подождать, и, окинув взором сад, я сказал себе, что он должен им понравиться, потому что такого нет ни при одном дворце в городе.

Наконец показались носилки, без вестников и свиты, как и просил отец, и когда девочки вышли из них, обе разом, у меня просто глаза разбежались. Та, которая не вышла, а выпорхнула, как мотылёк, из передних носилок, не была девочкой такой же, как все другие, она явилась передо мной, как желание, как надежда. И пока это нежное, прелестное существо осматривалось, поворачивая головку туда и сюда, и наконец уставилось большими влажными, точно умоляющими о помощи глазами на моих отца и мать, вышедших навстречу царевнам, я думал, что такова и была Психея, явившаяся с мольбой перед престолом Зевса.

Но и на другую стоило посмотреть!

«Не эта ли Клеопатра?» — подумал я.

Её можно было принять за старшую, но какая разница с первой! У той — она-то и оказалась Клеопатрой — всё, от вьющихся волос до малейшего жеста, казалось эфирным; вторая была точно выкована из меди. Обеими ногами выпрыгнула она из носилок, твёрдо ухватилась за дверцу и надменно вздёрнула головку с густыми чёрными кудрями. Румянец играл на её белом личике, голубые глаза светились так же ярко, но выражение их было скорее повелительным, и, осматриваясь кругом, она слегка скривила губки, как будто всё окружающее представлялось ей низким и недостойным её особы.

Это несколько огорчило меня, и я подумал, что как ни хорошо у нас, однако такая простая и скромная — благодаря стараниям моего отца — обстановка должна показаться бедной и жалкой после золота, мрамора и пурпура царских покоев.

Она тоже была хороша собой и невольно привлекала внимание. Впоследствии, видя её повелительные манеры и настойчивость, с которой она добивалась исполнения всех своих желаний, я подумал в своей ребяческой наивности, что Арсиное следовало бы быть старшей, так как она более способна управлять государством, чем Клеопатра. Я сообщил об этом сёстрам, но вскоре мы все увидели, кому свойственно истинное величие. Арсиноя, если её желание не исполнялось, могла плакать и капризничать, приходить в неистовство или, когда ничего другого не оставалось, канючить и приставать. Клеопатра же достигала своих целей иными способами. Она уже тогда знала, каким оружием может одержать победу, и, пользуясь им, неизменно оставалась царской дочерью.

Пафос, напыщенность были так же чужды этому воплощению кроткой, нежной прелести, как любой дочери ремесленника; нежный голос, чарующий взгляд и в крайнем случае немые слёзы — вот какими средствами побеждала она самый решительный отказ. Никакое сопротивление не могло устоять против этих чар, к которым присоединялись несколько слов вроде: «Как бы я была рада» или: «Разве ты не видишь, что это огорчает меня?» Да и позднее, в самые критические минуты жизни, немые слёзы и чарующий голос всегда помогали ей одерживать победу.

Мы, молодёжь, вскоре подружились с ними. Учение началось не прежде, чем царевны освоились в нашей семье. Арсиное это пришлось по вкусу, хотя она уже умела читать и писать; но Клеопатра не раз требовала, чтобы отец, о мудрости которого она много наслышалась, начал занятия как можно скорее.

Царь и прежние учителя Клеопатры много рассказывали отцу о дарованиях этого необыкновенного ребёнка, а врач Олимп поймал меня как-то и заметил, что мне нужно держать ухо востро, не то царевна несомненно быстро обгонит сына философа. Я всегда был в числе первых учеников и, смеясь, отвечал ему, что не нуждаюсь в предостережениях.

Оказалось, однако, что предостережение Олимпа имело основание. Вы, пожалуй, подумаете, вот расчувствовался старый дурак и вспоминает о талантливой девочке, как о какой-то богине. Богиней она не была, конечно, ибо лишь бессмертные свободны от слабостей и недостатков.

— Что же тебя заставило приравнивать Клеопатру к богам? — перебила Барина.

Архибий улыбнулся и отвечал слегка укоризненным тоном:

— Если бы я вздумал рассказывать вам о её добродетелях, тебе вряд ли бы вздумалось расспрашивать меня о подробностях. Но к чему я буду скрывать то, что она выставляет напоказ перед целым светом? Ложь и лицемерие всегда были ей чужды, как рыбная ловля сыну пустыни. Отличительными чертами этого удивительного существа всегда были два неутолимых желания: господствовать над всяким, с кем она сталкивалась, и второе — любить и быть любимой. Из них выросло всё то, что ставит её так высоко над остальными женщинами. Честолюбие и любовь, как два могучих крыла, вознесли её на такую высоту. До сих пор им помогало редкое счастье, и так, если угодно олимпийцам, останется и на будущее время!

Здесь Архибий остановился, отёр капли пота, выступившие на лбу, осведомился насчёт вестника и, вернувшись к хозяйкам, продолжал:

— Царские дочери сделались нашими товарищами и с течением времени друзьями. В первые годы их отец позволял им проводить на острове Филы только самые суровые зимние месяцы, так как не хотел отпускать их далеко.

Правда, он редко виделся с ними. Иной раз проходила неделя за неделей, а он и не заглядывал в наш дом. Иногда же являлся каждый день, в простом платье и носилках, так как скрывал эти посещения от всех, кроме врача Олимпа.

Именно поэтому мне частенько приходилось видеть его. Это был высокий, сильный человек, с красным одутловатым лицом, возившийся с детьми, как ремесленник после работы. Впрочем, посещения его всегда бывали непродолжительными. По-видимому, он приходил, только чтобы повидаться с дочерьми. Может быть, ему хотелось посмотреть, хорошо ли им у нас живётся. Во всяком случае никто не смел подходить к группе вязов, где он играл с ними.

Но в густой кроне дерева нетрудно было спрятаться, и, таким образом, я мог слышать их беседы.

Клеопатре с самого начала понравилось у нас, Арсиноя же не сразу привыкла к новой обстановке; но царь придавал значение только мнению старшей, своей любимицы, в которой души не чаял. Часто, глядя на неё, он покачивал головой и, слушая её бойкие ответы, смеялся так громко, что его зычный хохот доносился до дома.

Однажды, впрочем, довелось мне увидеть, как слёзы катились по его багровому лицу, хотя на этот раз его посещение было ещё непродолжительнее, чем всегда. Он явился в закрытой армамаксе[422] и прямо из нашего дома отправился на корабль, который должен был отвезти его на Кипр, а оттуда в Рим. Александрийцы, с царицей во главе, принудили его оставить город и страну.

Конечно, он был недостоин венца, но к младшим дочерям относился как любящий отец. Напротив, страшно было слышать, как он проклинал перед детьми мать и старшую дочь, приказывая ненавидеть их и помнить и любить его, отца.

Мне тогда исполнилось шестнадцать, Клеопатре десять лет, и у меня, привыкшего чтить родителей выше всего на свете, мороз пробежал по коже, когда после ухода отца маленькая Арсиноя воскликнула, обращаясь к сестре: «Мы будем их ненавидеть! Пусть погубят их боги!» Но мне стало легче на душе, когда Клеопатра возразила: «Лучше постараемся быть добрее их, Арсиноя, чтобы боги возлюбили нас и возвратили нам отца».

«Чтобы он сделал тебя царицей?» — спросила та насмешливо, но всё ещё дрожа от гневного возбуждения.

Клеопатра как-то странно взглянула ей в лицо. Видно было, что она тщательно взвешивает значение этих слов, и я точно сейчас вижу, как она внезапно выпрямилась и с достоинством ответила: «Да, я хочу быть царицей!»

Потом выражение её лица изменилось, и она сказала своим мелодичным голосом: «Не правда ли, ты никогда больше не повторишь таких ужасных слов?»

Это случилось в то время, когда учение моего отца уже начинало овладевать её душой. Предсказание Олимпа сбылось. Хотя я посещал школу, но мне было позволено давать ответы на те же темы, которые отец предлагал ей, и не раз приходилось мне пасовать перед Клеопатрой.

Вскоре мне стало ещё труднее, потому что пытливый ум этого замечательного ребёнка требовал серьёзной пищи, и её начали обучать философии. Отец принадлежал к школе Эпикура[423], и ему удалось сверх всяких ожиданий увлечь Клеопатру его учением. Она изучала и других великих философов, но всегда возвращалась к Эпикуру и убеждала нас следовать правилам благородного самосца.

Вы, благодаря отцу и брату, знакомы с учением стоиков, но, без сомнения, вам известно также, что Эпикур проводил последние годы жизни в тихом созерцании и оживлённых беседах с друзьями и учениками в своём афинском саду. «Так, — говорила Клеопатра, — должны жить и мы, и называться "детьми Эпикура"».

За исключением Арсинои, предпочитавшей более весёлое времяпровождение, причём она брала в товарищи моего брата Стратона, уже тогда отличавшегося геркулесовой силой, нам пришёлся по вкусу совет Клеопатры. Меня выбрали руководителем, но, видя, что она охотно взяла бы эту роль на себя, я уступил ей с радостью.

После обеда мы отправились в сад и, прогуливаясь взад и вперёд, беседовали о высшем благе. Беседа шла оживлённо, Клеопатра руководила ею с таким искусством и так удачно решала спорные вопросы, что мы с неудовольствием встречали удары в медную доску, призывавшие нас домой, и заранее радовались предстоящей назавтра беседе.

Утром отец увидел людей перед воротами сада, но не успел справиться о причине их появления, так как Тимаген, преподававший нам историю — впоследствии, как вам известно, он был взят в плен на войне и отправлен в рабство в Рим, — явился к нему с какой-то доской. На ней была та самая надпись, которую Эпикур когда-то вывесил на воротах своего сада: «Странник, здесь тебе будет хорошо, здесь высшее благо: веселье». Оказалось, что Клеопатра рано утром сделала эту надпись на крышке небольшого столика и велела рабу потихоньку прикрепить её к воротам.

Эта выходка едва не погубила наши собрания, хотя сделана была единственно с целью приблизиться как можно более к желаемому образцу.

Впрочем, отец разрешил продолжать собрания, но только строго-настрого запретил называться «эпикурейцами» вне сада, потому что этот благородный эпитет давно уже приобрёл совершенно ложный смысл. Эпикур говорит, что истинное счастье в душевном спокойствии и отсутствии огорчений.

— Однако, — перебила Барина, — все называют эпикурейцем такого, например, безбожника, как Исидор, цель жизни которого предаваться наслаждениям, какие только можно купить за деньги. Мать недавно ещё доверяла меня воспитателю, по мнению которого «веселье есть высшее благо».

— Ты, внучка философа, — возразил Архибий, покачав седой головой, — должна была бы знать, что значит веселье в понимании Эпикура. Имеете вы понятие о его философии? Смутное? В таком случае позвольте мне немного порассуждать на эту тему. Слишком часто смешивают Эпикура с Аристиппом[424], который ставил чувственные наслаждения выше духовных, а физическую боль считал тяжелее нравственной. Эпикур же считает высшими наслаждения духовные, потому что чувственные, которые он, впрочем, предоставляет сугубо индивидуально оценивать каждому, имеют значение лишь в настоящем, тогда как духовные простираются на прошедшее и будущее. Как я уже сказал, в глазах эпикурейца цель жизни есть достижение душевного спокойствия и избавление от страданий — это два высших блага. К добродетели нужно стремиться, потому что она даёт веселье, но нельзя быть добродетельным, не будучи мудрым, благородным и справедливым, а такой человек спокоен духом и пользуется истинным счастьем. Именно в этом смысл теории Эпикура.

Как подходило это учение к чистой, не омрачённой страстями душе Клеопатры! Её деятельный ум не мог успокоиться, пока не овладел им вполне. А избавление от страданий, которое учитель считает первым условием счастья и высшим благом, конечно, являлось важнейшим условием счастливой жизни для неё, с трудом переносившей малейшее грубое прикосновение.

И вот это дитя, которое наш отец назвал однажды думающим цветком, переносило свою горькую участь, изгнание отца, смерть матери, гнусность сестры Береники без малейшей жалобы, как героиня. Даже со мной, которому доверяла, как брату, она говорила лишь намёками об этих грустных вещах. Я знаю, что она вполне ясно понимала всё происходившее, знаю, как глубоко она чувствовала. Скорбь становилась между ней и «высшим благом», но она пересиливала её. А как упорно работало это нежное создание, преодолевая все трудности и обгоняя нас с Хармионой!

Тогда-то я понял, почему представительницей науки между богами является дева и почему её изображают с оружием. Вы знаете, что Клеопатра владеет множеством языков. Замечание Тимагена запало ей в душу: «С каждым языком, который ты изучишь, — сказал он, — ты приобретаешь народ».

Она знала, что под властью её отца находится много народов, и все они должны любить её, когда она станет царицей. Конечно, она начала с господствующих, а не с покорённых. Кстати, ей хотелось изучить Лукреция[425], который излагает учение Эпикура в стихах. Отец взялся учить её, и уже на следующий год она читала поэму Лукреция так же легко, как греческую книгу. Египетский она знала кое-как, но быстро освоила его. Встретив на острове Филы троглодита, она ознакомилась и с его языком. Здесь, в Александрии, много евреев, они обучили её своему языку, а затем она изучила и родственный еврейскому — арабский.

Когда, много лет спустя, Клеопатра посетила Антония в Тарсе, его воины думали, что им показывают образчик египетского колдовства, так как она разговаривала с каждым военачальником на языке его племени.

Любимым поэтом её был римлянин Лукреций, хотя она, так же как и я, не питала симпатии к его народу. Но самоуверенность и сила врага импонировали ей, и я слышал однажды, как она воскликнула: «Да, если бы египтяне были римлянами, я охотно променяла бы наш сад на трон Береники!»

Лукреций постоянно приводил её к Эпикуру, пробуждая тягостные сомнения в её беспокойной душе. Вы знаете, что по его учению жизнь сама по себе вовсе не такое счастье, чтобы считать бедствием несуществование. Поэтому прежде всего необходимо отказаться от предрассудка, по которому смерть считается величайшим несчастьем. Только та душа достигнет спокойствия, которая не боится смерти. Кто знает, что со смертью исчезают чувствительность и мысль, тот не испугается кончины, так как, расставаясь с тем, что ему дорого и мило, он утрачивает все желания и стремления. Заботы о трупе Эпикур признает величайшей бессмыслицей, тогда как религия египтян придерживается совершенно противоположных взглядов на этот счёт, которые Анубис[426] старался внушить Клеопатре.

Это удалось ему в некоторой степени, так как обаяние его личности имело на неё значительное влияние. К тому же ей от рождения присуще стремление к таинственному и сверхъестественному, как моему брату Стратону физическая сила, а тебе, Барина, певческий дар.

Вы видели Анубиса. Кто из александрийцев не знает этого замечательного человека, и кто может забыть его, взглянув хоть раз ему в глаза? Он в самом деле обладает сверхъестественным могуществом. Если Клеопатра, чистокровная гречанка, придерживается египетской религии, любит Египет, готова всем пожертвовать ради его величия и независимости, то это дело его рук. Её называют «Новой Исидой», а Исида — покровительница таинственной мудрости египтян, с которой Клеопатра познакомилась благодаря Анубису, занимавшемуся с ней в обсерватории и в лаборатории…

Но начало всему было положено в нашем эпикурейском саду. Мой отец не мог препятствовать Анубису, так как отец Клеопатры сообщил из Рима, что ему будет очень приятно, если дочь полюбит египетский народ и его тайную науку.

Проживая на Тибре, Авлет не жалел египетского золота, стараясь привлечь на свою сторону влиятельных людей. Помпеи, Цезарь и Красе, заключив триумвират, согласились вернуть трон Птолемеям. Это стоило Птолемею XII не один миллион. Помпеи сам хотел отвезти его в Египет, но его осторожные друзья не допустили этого. Предприятие было возложено на Габиния, наместника Сирии. Однако властители Египта не собирались уступать трон без сопротивления. Вы знаете, что царица Береника дважды выходила замуж после изгнания отца. Первого мужа, совершенно ничтожного человека, она велела удавить; второго выбрали ей александрийцы. Это был мужественный человек, он смело взялся за оружие при появлении Габиния и пал на поле битвы.

Вскоре сенат узнал, что Габиний восстановил власть Птолемеев. До нас вести доходили не так быстро. Мы ждали их с таким же волнением, как сегодня я жду известий об исходе сражения.

В то время Клеопатре исполнилось четырнадцать лет; она была уже в расцвете своей красоты. Вы видите на портрете этот распустившийся цветок, но бутон обладал ещё большей прелестью. Глаза её!.. Как ясно и спокойно они смотрели! Когда же ей случалось развеселиться, они сияли, как звёзды, а пунцовые губки принимали невыразимо плутовское, чарующее выражение, и на щеках появлялись ямочки, которые и теперь, когда стали гораздо глубже, восхищают каждого. Очертания носа были нежнее, чем теперь, и лёгкая горбинка, которую вы видите на портрете и которая слишком резко обозначена на монетах, была едва-едва различима. Волосы тоже потемнели впоследствии. Расчёсывать их пышные волны было лучшим удовольствием для моей сестры Хармионы. Она сравнивала их с шёлком и была права. Я знаю это, потому что однажды на празднике Исиды Клеопатра должна была распустить их, когда шла с сестрой за изображением богини. На обратном пути она, ради шутки, несколько раз встряхивала головой. Тогда волосы рассыпались, как водопад, закрывая её лицо и фигуру. Она была, как и ныне, среднего роста, но удивительно пропорционально сложена и ещё изящнее и грациознее, чем теперь.

Клеопатра умела привлекать к себе сердца. И хотя в действительности предпочитала другим моего отца, которого высоко ценила, меня, к которому относилась с большим доверием, Анубиса, внушавшего ей благоговейное почтение, и остроумного Тимагена, с которым любила поспорить, но со стороны казалось, что она относится одинаково ко всем окружающим, тогда как Арсиноя забывала обо мне в присутствии Стратона и глаз не сводила с красавца Менодора, ученика отца.

Когда прошёл слух о том, что римляне собираются вернуть царя в Александрию, царица Береника явилась к нам, чтобы отвезти девочек в город. Клеопатра же попросила оставить её у наших родителей и не прерывать её учения, на что Береника презрительно улыбнулась и заметила, обратившись к своему мужу Архелаю: «Кажется, в самом деле ей безопаснее всего оставаться с книгами».

В прежнее время опекун Потин позволял иногда братьям царевен навещать своих сестёр. Теперь же их не выпускали с Лохиады; да сёстры и не особенно стремились их видеть. Мальчики дичились, и в своих египетских одеяниях, с длинными прядями волос на висках, по египетскому обычаю, казались им чужими.

Когда прошёл слух, что римляне выступили из Газы, обеими девочками овладело страстное возбуждение. У Арсинои оно светилось в каждом взгляде, Клеопатра умела его скрывать, но лицо её, которое нельзя было назвать белым или румяным, как у её сестры, а… не знаю, как сказать…

— Я знаю, что ты имеешь в виду, — подхватила Барина. — Когда я видела её, меня больше всего восхитил в ней матовый оттенок кожи, сквозь которую румянец пробивался, как свет сквозь эту алебастровую лампу или как краснота персика сквозь его пушок. Мне случалось иногда видеть это у выздоравливающих. Афродита дарит этот оттенок лицу и телу своих любимцев, как бог времени одевает бронзу благородной патиной. Нет ничего восхитительнее таких женщин, когда они краснеют.

— Ты, я вижу, наблюдательна, — с улыбкой заметил Архибий. — Но когда радость или смущение бросали её в краску, её лицо напоминало не то что зарю, а слабый отблеск зари на западной стороне неба. Когда же её охватывал гнев, а это случалось не раз ещё до возвращения царя, она казалась безжизненной мраморной статуей: даже губы её белели, как у трупа.

Отец говорил, будто и в ней сказывалась кровь Фискона и других предков, не умевших обуздывать свои страсти… Но буду продолжать, а не то вестник не даст мне дорассказать.

Итак, Габиний вернул царя в Александрию. Но во время его похода с римским войском и вспомогательным отрядом иудейского наместника общее внимание привлекали не Габиний и не Антипатр[427], командовавший войском Гиркана. Только и речи было, что о начальнике всадников Антонии. Он благополучно провёл войска через пустыню между Сирией и египетской Дельтой, не потеряв ни единого человека на этом опасном пути, погубившем уже немало войск у Баратр[428]. Не Антипатру, а ему сдался без боя Пелусий. Он победил в двух сражениях. Второе, в котором после отчаянного сопротивления пал супруг Береники[429], решило, как вам известно, участь страны.

С тех пор как имя Антония сделалось известным, обе девочки не уставали о нём расспрашивать. Говорили, что это знатнейший из знатных, храбрейший из храбрых, беспутнейший из беспутных и красивейший из красивых римлян.

Служанка из Мантуи, с которой Клеопатра упражнялась в латинском языке, не раз видела его и ещё больше слышала о нём, так как образ жизни Антония служил темой бесконечных пересудов в римском обществе. Он ведёт свой род по прямой линии от Геркулеса, и его наружность и великолепная чёрная борода напоминают родоначальника. Вы видели его и знаете, насколько он может заинтересовать девушку, а в то время он был почти двадцатью пятью годами моложе, чем ныне.

Как жадно прислушивалась Арсиноя, когда упоминали его имя, как изменялась в лице Клеопатра, когда Тимаген вздумал изображать его безнравственным повесой. Ведь Марк Антоний вернул престол их отцу.

Авлет не забыл своих девочек. Он, державшийся в стороне от сражений, вступил в город тотчас после решительной победы.

Дорога пролегала мимо нашего сада.

Царь только за четверть часа до прибытия предупредил дочерей через скорохода, что хочет повидаться с ними. Их поспешно одели в праздничные платья, и, надо правду сказать, обе могли порадовать родительское сердце.

Клеопатра всё ещё не переросла Арсиною, но в четырнадцать лет она была уже вполне расцветшей девушкой, тогда как вторая по наружности и сложению казалась ещё ребёнком. В душе-то она уже не была им.

Наскоро были подготовлены букеты для встречи царя. Мои родители провожали девочек до ворот сада. Я видел всё, что затем произошло, но ясно разобрал только речи мужчин.

Царь вылез из походной колесницы, запряжённой восемью белыми индийскими конями. Знатный придворный, сопровождавший царя, помог ему выйти. Красное лицо его сияло, когда он здоровался с дочерьми. Видно было, что его поразил и обрадовал их вид, в особенности Клеопатры. Правда, он обнял и поцеловал Арсиною, но потом уж глаз не сводил со старшей дочери.

Но и младшая была хороша собой! Не будь сестры, она привлекла бы к себе общее внимание. Но Клеопатра казалась солнцем, в лучах которого меркнет всякое другое светило. Или нет! Солнцем её нельзя назвать. От того-то отчасти и зависит её очарование, что всякий невольно остановит на ней взор, стараясь решить, в чём же заключается её неизъяснимая прелесть.

Антоний с первой же встречи поддался её чарам. Он подъехал к колеснице и с небрежной учтивостью поклонился царевнам. Но когда Клеопатра, отвечая на его вопрос: заслужил ли он благодарность царевен тем, что так скоро вернул престол их отцу, — сказала, что как дочь она рада и признательна полководцу, а как египтянка не знает, что ему ответить, — он посмотрел на неё пристальнее.

Я узнал об этом ответе только впоследствии, но видел, как он соскочил с коня, бросив поводья знатному придворному Аммонию, тому самому, который помогал царю выйти из колесницы. Охотнику на женщин попалась редкостная дичь. Он вступил в разговор с Клеопатрой, отец которой тоже принял в нём участие, причём нередко слышался его громкий хохот.

Нельзя было узнать серьёзную ученицу Эпикура. Нам нередко приходилось слышать от неё меткие слова и глубокие замечания; но на шутки Тимагена она редко отвечала шутками. Теперь же — я видел это по лицам собеседников — она остротами отражала замечания Антония, словно ей в первый раз встретился человек, ради которого стоило пустить в ход все дарования своего быстрого и глубокого ума. И вместе с тем она сохраняла своё женское достоинство: глаза её светились не сильнее, чем во время споров со мной или с моим отцом.

Иначе держала себя Арсиноя.

Когда Антоний соскочил с коня, она подошла поближе к сестре, но, видя, что римлянин упорно не обращает на неё внимания, вспыхнула и закусила свою пунцовую губку. Беспокойство овладело всем её существом, и я видел по глазам и дрожащим ноздрям, что она едва сдерживает слёзы. При всём моём пристрастии к Клеопатре я не мог не пожалеть её сестру. Мне так и хотелось дёрнуть за руку Антония, который воистину выглядел богом войны, и шепнуть ему, чтобы он обратил внимание на бедного ребёнка, тем более что ведь это тоже царская дочь.

Но Арсиное предстояло ещё большее разочарование, когда царь, державший в руке оба букета, подал знак к отъезду. Антоний взял у него букет и звучным голосом произнёс: «Зачем столько цветов тому, кто называет дочерью такой цветок?» Он протянул букет Клеопатре и сказал, приложа руку к сердцу, что надеется увидеть её в Александрии. Затем вскочил на лошадь, которую всё ещё держал под уздцы бледный от злости придворный.

Авлет был в восторге от своей старшей дочери и сообщил моему отцу, что послезавтра возьмёт девочек в город. Завтра ему предстояли такие дела, которых им лучше было не видеть. Летний дворец вместе с садом он подарил отцу и его потомкам, в знак своей благодарности. Он обещал распорядиться, чтобы перемена владельца была отмечена в кадастровых книгах.

Действительно, он исполнил обещание в тот же день. Это распоряжение было бы даже его первым делом по возвращении на престол, если б ему не предшествовало другое: казнь Береники.

Тот самый царь, которого всякий присутствовавший при его свидании с дочерьми назвал бы добродушным человеком и нежным отцом, готов был истребить половину граждан Александрии и сделал бы это, не вмешайся Антоний. Римлянин не допустил кровопролития и почтил убитого мужа Береники пышными похоронами.

Уезжая, он ещё раз обернулся и поклонился Клеопатре. Арсиноя тем временем убежала в сад. По её опухшему лицу видно было, что она горько там плакала.

С этого дня она возненавидела Клеопатру.

Авлет вызвал обеих дочерей в Александрию. Происходило это с царской пышностью. Александрийцы с восторженными криками толпились вокруг царевен, которых несли на золотых креслах, под опахалами из страусовых перьев, в толпе знатных сановников и вождей, телохранителей и сенаторов. Клеопатра с гордым величием, как будто была уже царицей, отвечала на приветствия народа. А совсем недавно она с полными слёз глазами прощалась с каждым из нас, обещая всегда помнить и любить своих друзей, так нежно говорила со мной, которого союз эфебов[430] уже избрал своим главой…

Архибия прервал слуга, объявивший о приходе вестника. Он поспешно встал и пошёл в мастерскую, чтобы поговорить с прибывшим с глазу на глаз.


VI



Посланцы Архибия не могли узнать ничего достоверного. Но один из скороходов царицы передал им записку Иры, пригласившей Архибия к себе на завтра. Она писала, что получены неблагоприятные, хотя, к счастью, ещё сомнительные известия. Регент не жалел усилий, чтобы получить достоверные сведения, но ему, Архибию, известно, с каким недоверием относятся моряки и всё население гавани к правительству. Независимый человек может скорее добиться толку, чем начальник гавани со всеми своими кораблями и матросами.

К этой табличке была приложена другая, на которой значилось, что подателю сего разрешается, именем регента, беспрепятственно выезжать за сторожевую цепь гавани, отправляться в открытое море и возвращаться, когда ему вздумается.

Посланник Архибия, начальник его корабельных рабов, был опытным моряком. Он взялся в два часа приготовить «Эпикура», корабль, подаренный Архибию Клеопатрой, для плавания в открытое море, и обещал прислать за господином повозку, чтобы не потерять ни минуты времени.

Вернувшись к хозяйкам, Архибий спросил, не злоупотребит ли он их гостеприимством, если останется ещё на некоторое время (было уже около полуночи). Те отвечали, что будут очень рады, и просили его продолжать рассказ.

— Я должен торопиться, — сказал он, принимаясь за ужин, который тем временем приготовила Береника. — О последующих годах мне почти нечего сказать, тем более что всё это время я был всецело поглощён занятиями при Мусейоне.

Что касается Клеопатры и Арсинои, то в качестве царевен они стояли во главе двора. День, когда они покинули наш дом, был последним днём их детства.

Возвращение ли царя или встреча с Антонием были тому причиной — я не берусь судить, — только в Клеопатре произошла большая перемена.

Перед отъездом царевен моя мать жаловалась, что Клеопатру приходится отдавать такому отцу, как Авлет, а не достойной этого названия матери, так как лучшая из женщин могла бы считать себя счастливой, имея такую дочь. Позднее её характер и всё её существо восхищали скорее мужчин, чем женщин. Стремление к душевному миру исчезло. Только по временам ей надоедали шумные празднества, музыка и пение, никогда не прекращавшиеся во дворце коронованного виртуоза. Тогда она являлась в наш сад и проводила тут по нескольку дней. Арсиноя никогда не сопровождала её, она постоянно увлекалась то каким-нибудь белокурым офицером из отряда германских всадников, оставленного Габинием в Александрии, то знатным македонянином из царской свиты.

Клеопатра жила отдельно от неё, и Арсиноя не раз открыто выражала своё нерасположение к сестре, с тех пор как та просила её положить конец сплетням, ходившим по поводу её любовных похождений.

Никаких подобных историй с Клеопатрой не случалось.

Хотя по временам она занималась таинственной наукой египтян, но светлый ум её настолько освоился с эллинской философией, что ей доставляло удовольствие беседовать в Мусейоне, куда заглядывала она нередко, с представителями различных школ или слушать их диспуты. Бывая у нас, она говорила, что скучает по мирной жизни в эпикурейском саду, но тем не менее довольно усердно занималась мирскими и государственными делами. Всё, что происходило в Риме, цели и стремления партий, было ей известно так же хорошо, как характеры, способности и цели их вождей.

С сердечным участием следила она за успехами Антония. Ему первому подарила она свою молодую страсть. Она ожидала от него великих подвигов, но его дальнейшее поведение, по-видимому, не оправдало этих надежд.

В её отзывах о нём начинало чувствоваться презрение, но всё-таки она не могла оставаться равнодушной к нему.

Помпея, вернувшего престол её отцу, она считала скорее счастливым, чем великим и мудрым. Напротив, о Юлии Цезаре отзывалась с величайшим уважением задолго до встречи с ним, хотя ей было известно, что он не прочь сделать Египет римской провинцией. Она надеялась, что Юлий покончит с ненавистной республикой и сделается тираном над высокомерными властителями мира. Но приятнее было бы видеть на его месте Антония. Как часто она прибегала к магии, стараясь узнать его будущее! Отец принимал участие в этих занятиях, тем более что рассчитывал получить от могущественной Исиды исцеление своих многочисленных и тяжких недугов.

Братья Клеопатры ещё не вышли из детского возраста и находились в полной зависимости от опекуна Потина, которому царь доверил управление государством, и воспитателя Феодота, умного, но бессовестного ритора. Два этих человека и начальник войск Ахилла не прочь были бы возвести на престол Диониса, старшего сына царя, так как надеялись сохранить над ним власть; но Флейтист обманул их надежды. Вы знаете, что он назначил своей преемницей Клеопатру, с тем, однако, чтобы Дионис разделял с ней власть в качестве супруга. Это возбудило большое неудовольствие в Риме, хотя вполне согласовалось со старинным обычаем дома Птолемеев и египтян.

Авлет умер. Клеопатра сделалась царицей и вместе с тем супругой десятилетнего мальчика, не питая к нему даже родственной привязанности. Тем не менее она обвенчалась со своенравным ребёнком, которому воспитатели внушали, что он один должен управлять государством.

Тут началось для неё тяжёлое время. Жизнь превратилась в непрерывную борьбу со злостными интригами, исходившими главным образом от сестры. Арсиноя окружила себя собственным двором, во главе которого стоял евнух Ганимед, опытный полководец и умный, преданный ей советник. Ему удалось сблизить её с Потином и другими правителями, и в конце концов все они объединились в желании лишить Клеопатру престола. Потин, Феодот и Ахилла ненавидели её, потому что чувствовали её превосходство и сознавали, что она видит их насквозь. Им бы скоро удалось достигнуть своей цели, если бы за Клеопатру не стояли александрийцы с эфебами во главе, среди которых я ещё пользовался некоторым влиянием. Вообще юношество было на её стороне, и большинство знатных македонян из телохранителей пошли бы за неё на смерть, хотя им приходилось вздыхать по ней безо всякой надежды, как по неприступной богине.

Когда Птолемей XII умер, ей исполнилось семнадцать лет, но она не хуже мужчины умела разрушать козни своих врагов и притеснителей. Сестра моя, Хармиона, решившая поступить к ней в услужение, стала её верной помощницей. В то время она была молода и хороша собой, недостатка в женихах у неё не было, но царица точно приковала её к себе невидимыми цепями. Хармиона добровольно отказалась от любви благородного человека — ты знаешь его, он стал впоследствии твоим мужем, Береника, — не желая покидать свою царственную подругу в трудную минуту. С тех пор моя сестра замкнула своё сердце для любви. Оно принадлежит Клеопатре. Ради неё одной она живёт, думает, хлопочет до сего дня. К тебе, Барина, она расположена, потому что ей дорог был твой отец, Леонакс. Ира, имя которой так часто упоминается наряду с её именем, дочь моей старшей сестры, которая была уже замужем, когда царь доверил моему отцу своих дочерей. Она на двенадцать лет моложе Клеопатры, но и ей дороже всего на свете её госпожа. Отец её, богач Кратес, делал всё, чтобы удержать дочь от поступления на службу к царице, но безуспешно. Довольно было одного свидания с этой удивительной женщиной, чтобы Ира навеки приковала себя к ней.

Но я должен торопиться. Вам известно, как приняла Клеопатра сына Помпея, когда он посетил Александрию. Со времени встречи с Антонием она не проявляла такой благосклонности ни к одному человеку; но здесь действовала не любовь, а желание сохранить независимость родины. Отец Гнея был в то время могущественным человеком, и государственная мудрость заставляла её повлиять на него при посредничестве сына. Итак, молодой римлянин расстался с ней «влюблённым по уши», как утверждали египтяне. Это радовало, но и в значительной мере облегчило задачу её врагов. Каких только сплетен не распустили они на её счёт. Начальники телохранителей, с которыми она держала себя неприступной царицей, видели, что к Помпею Клеопатра относилась как к равному себе. В театрах и других публичных местах она на глазах многих свидетелей платила за его любезности той же монетой. А в то время ненависть к римлянам достигла своего апогея. Регенты, вкупе с Арсиноей, распустили слух, будто Клеопатра хочет передать Египет Помпею, если только сенат доверит ей единоличную власть над новой провинцией и поможет отделаться от брата-супруга. Она должна была бежать и сначала направилась к сирийской границе, рассчитывая найти поддержку среди азиатских владетелей. Мне и моему брату Стратону — ты знала, Береника, этого славного юношу, получившего венок на олимпийских играх, — поручено было доставить ей казну. Мы подвергались большой опасности, но охотно взялись за дело и покинули Александрию с несколькими верблюдами, повозкой, запряжённой быками, и толпой рабов. Предстояло идти к Газе, где Клеопатра уже начала собирать войско. Мы переоделись набатейскими купцами, и тут то мне пригодилось знание языков, которые я изучил.

Время было тревожное. Имена Помпея и Цезаря повторялись всеми. После поражения при Диррахии дело Юлия казалось проигранным, но Фарсальская битва снова дала ему перевес. Вопрос был в том, за кем пойдёт Восток. Оба казались любимцами счастья. Теперь нужно было решить, к кому примкнуть.

Сестра моя Хармиона отправилась с царицей, но при посредстве одной из служанок Арсинои мы узнали, что участь Помпея решена. После поражения при Фарсале он бежал к египетскому царю, вернее, к людям, которые им управляли, в поисках убежища. Потин и его сторонники очутились в самом затруднительном положении. Войска и корабли победоносного Цезаря находились недалеко; в египетском войске служило много воинов Габиния. Принять Помпея — значило нажить врага в лице победителя, Цезаря. Мне довелось стать свидетелем ужасного решения этой задачи. Гнусные слова Феодота: «Дохлые собаки не кусаются» — были претворены в жизнь.

Брат мой и я с нашей драгоценной кладью достигли Казия[431] и разбили палатки в ожидании вестника, когда заметили большой отряд вооружённых воинов, приближавшийся со стороны города. Сначала мы испугались, уж не погоня ли это за нами; но лазутчик уведомил нас, что сам царь находится в отряде, а в то же время к берегу приблизился большой римский адмиральский корабль. Это мог быть только корабль Помпея. Стало быть, направление политики изменилось, и царь явился лично приветствовать гостя. Войска расположились на плоском прибрежье вокруг Казийского храма Амона.

Сентябрьское солнце ярко светило и играло на оружии воинов. С высокого гребня, окаймлявшего пересохшее русло реки, в котором мы разбили палатку, было видно что-то кроваво-красное, развевавшееся на ветру. То была пурпурная мантия царя. Лазурные воды тихо накатывались на жёлтый песок. Царь стоял и всматривался в адмиральский корабль.

Предводитель войска Ахилла и трибун[432] Септимий из александрийского гарнизона, как мне было известно, многим обязанный Помпею, под начальством которого служил раньше, уселись в лодку и направились к кораблю.

Начались переговоры, и, по всей вероятности, приветствие Ахиллы было очень тёплым и внушило доверие, так как высокая женщина, стоявшая на корабле — то была Корнелия, жена Помпея, — отвечала ему приветливым поклоном.

Рассказчик остановился, перевёл дух и провёл рукой по лбу.

— Что произошло потом… Мне пришлось быть свидетелем кошмарного события! Часто это происшествие передавали в ложном свете, а между тем всё произошло так просто… и ужасно!

Счастье делает своих любимцев доверчивыми. Таков был и Помпей. Престарелый вождь — ему перевалило уже за пятьдесят восемь — живо спустился в лодку. Его сопровождал только один вольноотпущенник. Матрос-негр оттолкнул лодку от корабля так сильно, точно его багор был копьём, а маленькое судёнышко неприятелем. Помпей пошатнулся, так как гребцы уже ударили вёслами, при этом движении шерстяной капюшон соскользнул с его головы. Я как сейчас вижу эту сцену. Не успел я подумать, что это нехорошее предзнаменование, как лодка уже причалила.

У берега было очень мелко. Я видел, как Ахилла указывает на сушу. Можно было перескочить на неё одним прыжком. Помпеи смотрел на царя. Вольноотпущенник подал ему руку, помогая встать. Септимий тоже встал. Казалось, он хочет поддержать Помпея. Но нет! Что такое? Подле седых волос полководца что-то блеснуло, будто молния упала с неба. Хотел ли Помпей защищаться?.. Он поднял руку… и молча закрыл лицо краем тоги. Потом засверкали кинжалы… один… другой… третий… Ахилла работал ножом, точно опытный убийца. Грузное тело полководца рухнуло наземь. Вольноотпущенник подхватил его на руки.

Тогда раздались страшные жалобные стоны и крики, и все их покрывал отчаянный женский вопль, вырвавшийся из уст супруги убитого. В царском лагере послышался сигнал к выступлению; загремели барабаны, египтяне тронулись в путь. Снова мелькнул ярко-красный плащ. Септимий отправился к царю с окровавленной головой в руках. Царь глядит в потухшие глаза, перед которыми склонялся Рим и мир. Но зрелище слишком сильно для коронованного ребёнка, он отворачивается. Корабль удаляется от берега; египтяне строятся и трогаются. Ахилла моет в море окровавленные руки. Рядом с ним вольноотпущенник омывает обезглавленный труп своего господина. Он обращается с какими-то словами к военачальнику, который в ответ пожимает плечами.

Архибий снова остановился и перевёл дух. Потом продолжал более спокойным тоном:

— Ахилла не вернулся с войском в Александрию, а отправился на восток, в Пелусий, как я узнал позднее.

Мы с братом стояли на скалистом гребне и долго не могли вымолвить ни слова. Облако пыли закрыло от наших взоров царский отряд; парус адмиральского корабля скрылся из виду. Стало темнеть, Стратон указал на запад, на Александрию. Там садилось солнце. Красное, кроваво-красное! Казалось, поток крови низвергается на город.

Наступила ночь. Жиденький костёр загорелся на берегу. Откуда взялись дрова? Как ухитрились разложить костёр? На месте убийства валялся старый негодный челнок. Вольноотпущенник с товарищем разрубили его на куски. С помощью сухой травы, окровавленной одежды убитого и выброшенных на берег морских водорослей они развели огонь. Пламя кое-как занялось. На этот жалкий костёр осторожно положили чьё-то тело. То был труп великого Помпея. Ветеран полководца помог верному слуге.

Архибий откинулся на подушки и немного погодя прибавил:

— Его звали Корд, Сервий Корд. Впоследствии он был хорошо устроен. Царица приняла участие в его судьбе. Остальные? Их скоро покарала судьба. Брут присудил Феодота к мучительной казни. На его стоны один из ветеранов Помпея крикнул: «Дохлые собаки не кусаются, новоют перед смертью».

Цезарь, как и можно было ожидать, отвернулся с глубоким отвращением, когда Феодот поднёс ему голову Помпея. Потин тоже тщетно ждал награды за своё гнусное преступление.

Юлий Цезарь явился в Александрию вскоре после возвращения царя. Вы знаете, что он пробыл здесь девять месяцев. Часто мне приходилось слышать, что только Клеопатра сумела удержать его так долго. Верно, но не совсем. Полгода пришлось ему тут остаться поневоле. Следующие три месяца он подарил своей возлюбленной.

Да, сердце пятидесятичетырёхлетнего мужа ещё раз раскрылось для страсти. Раны, нанесённые стрелой Амура, как и всякие вообще раны, труднее зарубцовываются, если раненый давно пережил свою юность. Притом же эту, столь различную летами парочку соединяли не столько общие взгляды и чувство, сколько внутреннее родство. Два окрылённых духа устремились друг к другу. Гений одного узнал себя в другом. Высшее мужество встретилось с совершенством женственности. Они должны были притягивать друг друга. Я предвидел это заранее, так как Клеопатра давно уже следила, затаив дыхание, за полётом этого орла, так далеко обогнавшего всех, даже того, на кого он сам с завистью смотрел в детстве. А она его стоила!

Мы счастливо добрались до Газы, и от Клеопатры узнали, что Цезарь несмотря на враждебное отношение граждан воцарился во дворце Птолемеев и решил навести порядок в Египте.

Мы предполагали, в каком духе будут его настраивать Потин, Ахилла и Арсиноя. Что касается Клеопатры, то её, естественно, беспокоила мысль, что враги окончательно предадут Египет римлянам, если Цезарь предоставит им бразды правления и устранит её. Она имела основания опасаться этого, но у неё хватило мужества самой выступить на защиту своего дела.

Ей необходимо было проникнуть в город, во дворец, вступить в непосредственные сношения с Цезарем. Всякий ребёнок знает рассказ о силаче, пронёсшем Клеопатру во дворец в мешке. Насчёт мешка выдумывают; он был бы неудобен, потому мы и воспользовались сирийским ковром. Силач — мой брат Стратон. Я отправился вперёд, чтобы обеспечить ему беспрепятственный вход.

Она виделась с Юлием Цезарем. Последовало то, что должно было последовать. Никогда я не видел Клеопатру такой счастливой, такой оживлённой, хотя опасности окружали её со всех сторон, и требовался весь военный гений Цезаря, чтобы одолеть своих противников. Повторяю, они, а не чары Клеопатры, удерживали его в городе. Что могло помешать ему увезти свою возлюбленную в Рим, как он и сделал впоследствии, если бы это было возможно? Но ничего подобного не случилось: александрийцы помешали этому.

Цезарь признал завещание Флейтиста и сделал для египетского дома даже больше, чем мог сделать покойный. Клеопатра должна была разделить власть со своим братом и супругом Дионисом; Арсиноя же и младший брат получили Кипр, отнятый у их дяди Птолемея. Разумеется, они оставались под опекой Рима.

Это решение ставило в невыносимые условия Потина и бывших правителей. Иметь Клеопатру царицей, и Рим, то есть Цезаря, диктатора, её друга, опекуном — значило для них полностью утратить власть. Они решили сопротивляться. Египтяне, даже александрийцы, приняли их сторону, молодой царь не выносил ига нелюбимой сестры, превосходившей его во всех отношениях. Цезарь прибыл в Египет с незначительным войском, можно было рассчитывать одолеть его. И вот они напрягли все свои силы, боролись так отчаянно, что диктатор никогда не был так близок к гибели. Но любовь Клеопатры не ослабила его. Нет! Никогда ещё его гений не проявлялся в таком блеске! А с какими силами, с какой ненавистью ему приходилось считаться. Я сам видел, как молодой царь, узнав, что Клеопатра проникла во дворец, выбежал на улицу, сорвал с головы диадему, разбил её о камни и звал на помощь прохожих, крича, что ему изменили, пока воины Цезаря не увели его во дворец и не разогнали толпу.

Арсиноя получила больше, чем могла ожидать, тем не менее она чувствовала себя оскорблённой до глубины души. Она приняла Цезаря, как царица, и ожидала от него всего. Но вот явилась ненавистная сестра, и, как всегда, Арсиноя была забыта ради Клеопатры.

Этого она не могла перенести и вместе с Ганимедом, своим другом и, как я уже сказал, хорошим воином, бежала из дворца к врагам диктатора.

Тогда начались упорные сражения на суше и на море, битвы на улицах города из-за воды, борьба с пожаром, истребившим часть Брухейона и библиотеки. Но, изнемогая от жажды, едва избежав потопления, теснимый со всех сторон с неумолимой ненавистью, Цезарь стоял непоколебимо, а когда молодой царь собрал войско, разбил его в открытом поле. Вы знаете, что мальчик утонул во время бегства?

В борьбе и опасностях, среди потоков крови и звона оружия прошло полгода, прежде чем Цезарь и Клеопатра смогли пожать плоды своей общей работы. Затем диктатор сделал её царицей Египта, назначив соправителем младшего брата, ещё ребёнка. Арсиное он подарил жизнь, но отправил её в Италию.

Война сменилась миром. Теперь, конечно, диктатору следовало отправиться в Рим, куда призывали его дела и обязанности государственного человека; но он оставался в Александрии ещё три месяца.

Кому известна жизнь честолюбивого Юлия, кто знает, как дорого могло бы обойтись ему это промедление, тот, конечно, разведёт руками и спросит: «Как мог он потратить это драгоценное время на увеселительную поездку со своей возлюбленной к храму Исиды на южной границе Египта?» Но так оно и было; я сам сопровождал их на втором корабле и не только видел их вместе, но и принимал участие в их пирах и беседах…

— Эта поездка по Нилу, — перебила Барина, — представляется мне волшебной сказкой, когда я вспоминаю о шёлковых парусах Клеопатры, встречавшей Антония на Кидне.

— Нет, нет, — возразил Архибий. — Наполнять жизнь чувственными мимолётными наслаждениями, этому она научилась позднее, для Антония. Цезарь требовал большего. Её ум доставлял ему высшие наслаждения.

Он помолчал немного и продолжал:

— Конечно, не сразу приобрела она умение возбуждать Антония всё новыми и новыми наслаждениями, и так изо дня в день, в течение многих лет, никогда не утомляя и не пресыщая его.

— И такую задачу, — воскликнула молодая женщина, — взяло на себя существо, искавшее высшего блага в душевном покое!

— Да, — заметил Архибий задумчивым тоном. — Но так и должно было случиться. Веселье сделалось целью её жизни. Пока страсти ещё дремали в ней, она находила высшее благо в душевном покое. Но пришла пора, когда покой оказался недостижимым, а между тем стремление к счастью укоренилось в ней. Наставления моего отца запали в душу будущей царицы.

Но он в своём уединении понимал и мог осуществить учение о высшем благе в понимании учителя. Между тем от Афин до Кирены, от Эпикура до Аристиппа только один шаг. В конце концов она забыла, что чувственные наслаждения вовсе не составляют высшего блага по учению Эпикура. Блаженство в понимании Эпикура нисколько не уменьшится оттого, что будешь питаться хлебом и водой.

Тем не менее она продолжала считать себя его ученицей, и много позднее, когда Антоний отправился на войну с парфянами, Клеопатра, оставшись одна, снова начала мечтать о душевном спокойствии. Но государственные дела, дети, женитьба Антония, которого она давно уже считала своим, на Октавии, Анубис, маги и египетское учение о загробной жизни, а главное — жгучее честолюбие, неугасающая жажда быть любимой и первой среди первых…

Тут его перебил слуга, явившийся с известием, что корабль готов к отплытию.


VII



Архибий так погрузился в воспоминания о прошлом, что не сразу сообразил, в чём дело. Опомнившись, он поспешно спросил у хозяек, когда они рассчитывают выехать из Александрии.

Береника не решалась оставить в Александрии больного брата; Барине хотелось повидать перед отъездом Диона. Притом же обеим не терпелось дождаться известий о войске и флоте. Поэтому они просили отсрочки на несколько дней, но Архибий возразил и решительно потребовал, чтобы они приготовились к отъезду вечером следующего дня. Его галера будет ожидать их на Мареотийском озере, а для того чтобы отвезти их туда с вещами и рабынями, которых они захотят взять, будут присланы повозки.

Тут он смягчился, напомнил женщинам, какие печальные недоразумения могут возникнуть из-за промедления, извинился за свою резкость, объясняя её необходимостью торопиться, пожал им руки и ушёл, сделав вид, что не слышит Барины, которая всё-таки хотела просить его об отсрочке.

Вскоре он достиг Большой гавани.

Полная луна озаряла осеннюю ночь, играя и переливаясь в волнах. Вероятно, в открытом море было неспокойно. Это было заметно по раскачиванию кораблей, стоявших на якоре в заливе, образованном частью берега перед великолепным храмом Посейдона и узкой косой, выдававшейся далеко в море. На конце её возвышался небольшой храм, построенный Клеопатрой после случайного замечания Антония, чтобы удивить его.

Другой храм из белого мрамора сверкал на острове Антиродосе у выхода из гавани, а подальше светился яркий огонь. Он горел на знаменитом маяке острова Фарос[433]. Длинные языки пламени, колеблемые ветром, переливались на волнах, то вспыхивая, то угасая.

Несмотря на поздний час и резкий ветер, закидывавший плащи на головы прохожих и заставлявший женщин крепко придерживать платье, в гавани было людно. Правда, торговля уже прекратилась, но много народу стеклось в гавань узнать новости или приветствовать первый корабль победоносного флота (так как победа Антония над Октавианом считалась несомненной).

Блюстители порядка наблюдали за гаванью, и в момент прибытия Архибия отряд сирийских всадников направлялся из казармы по южной оконечности Лохиады к храму Посейдона.

Тут, а не в гавани Эвноста, отделённой широкой дамбой, связывавшей материк с островом Фарос, приставали царские корабли. Вокруг неё были расположены дворцы и арсеналы, и здесь, прежде чем где бы то ни было, должны были быть известны все новости.

Вторая гавань была отведена для торговли, но теперь кораблям было запрещено останавливаться в ней, чтобы помешать распространению ложных слухов.

Конечно, в настоящую минуту и в большой гавани трудно было ожидать новых известий, потому что узкий вход её замыкала цепь, тянувшаяся от Фароса к Alveus Steganus[434] на противолежащей скале. Но в случае прибытия государственного корабля с важной вестью, её могли разомкнуть. Этого-то и ожидала собравшаяся на берегу толпа.

Многие явились с ночных пирушек, из харчевен, кабаков или ночных собраний мистических сект, но напряжённое ожидание убивало их весёлость, и Архибий всюду видел тревожные, нахмуренные лица.

Когда корабль тронулся в путь и флейта подала гребцам сигнал к работе, владелец его почувствовал себя в таком угнетённом состоянии, что не решался и надеяться на хорошую весть.

Давно минувшие дни, вызванные из прошлого его рассказом, точно ожили, и сцена за сценой проходили перед его внутренним взором, пока он, лёжа на подушках на палубе, смотрел на небо, то заволакивавшееся тучами, то снова сиявшее бесчисленными звёздами.

«Как, однако, можно всё скрыть словами, не сказав притом никакой лжи», — думал Архибий, вспоминая о своём рассказе.

Да, он с ранних лет сделался доверенным лицом Клеопатры. Но как же он любил её, как беззаветно был предан ей душой и телом!

Ей нечего было угадывать эту любовь, он выразил её и высказал достаточно ясно. А она… Она приняла его признание как должную дань. Однажды, когда он в порыве страсти обнял её, она оттолкнула его с гордым негодованием. Но признание в любви — такой проступок, который и высшие охотно прощают низшим. Спустя несколько часов Клеопатра опять относилась к нему с прежним тёплым доверием.

Тут вспомнились ему муки, которые он испытал, когда увидел пробуждение страсти, привлёкшей её к Антонию. В то время римлянин промелькнул в её жизни ярким и мимолётным метеором, но многое показывало, что она не забыла его. Её отношение к великому Цезарю не задевало за живое Архибия, но муки ревности проснулись в его немолодом уже сердце, когда она вступила в любовную связь с Антонием на реке Кидне у Тарса, связь, продолжавшуюся и поныне.

Теперь его волосы уже поседели, и хотя ничто не могло поколебать его дружбы к царице, хотя он всегда готов был служить ей, но всё же это глупое чувство не могло угаснуть вполне и по временам овладевало всем его существом. Он признавал достоинства Антония, но не мог не видеть и его несомненных недостатков! Вообще, думая об этой чете, он испытывал чувство знатока и любителя искусств, отдающего своё драгоценнейшее сокровище богачу, который не ценит его и не умеет поместить на надлежащем месте.

При всём том он от души желал римлянину блестящей победы, так как его поражение было бы и поражением Клеопатры.

Корабль приблизился к огням, окружавшим подошву Фароса, и в ту самую минуту, когда Архибий дал знак разомкнуть цепь, кто-то громко произнёс его имя в ночной тишине.

Это Дион окликнул его из лодки, покачивавшейся на волнах у входа в гавань. Он узнал судно Архибия по освещённому фонарём, помещавшемуся на носу бюсту Эпикура. Клеопатра украсила им построенный для друга корабль.

Дион хотел присоединиться к нему и вскоре стоял на палубе.

Он был на Фаросе и заходил в матросские кабаки, чтобы узнать новости. Никто, однако, ничего не знал, потому что ветер всё время дул с материка, не позволяя большим кораблям подойти к берегу иначе как на вёслах. Только недавно он переменился с южного на юго-восточный, и один опытный родосский моряк заявил, что «пусть он в жизни не выпьет кружки вина, если завтра или послезавтра ветер не переменится на северный. Тогда корабли и вести явятся в Александрию десятками, если только, — прибавил старик, бросив вызывающий взгляд на разряженного горожанина, — если только их пропустят мимо Фароса».

Вечером он заметил парус на горизонте, но самый быстрый фокейский корабль ползёт, как улитка, когда ветер не позволяет ему развернуть паруса и даже мешает действовать вёслами.

Другие тоже заметили паруса, и Дион не прочь был бы отправиться в открытое море поискать их, но он был один, в небольшой лодке, да и ту не хотели выпустить из гавани.

Пропуск, выданный Архибию, сделал своё дело, и сторожевая цепь разомкнулась перед «Эпикуром». Подгоняемый сильным юго-восточным ветром, корабль на всех парусах пролетел сквозь узкий проход.

Вскоре был замечен слабый мерцающий огонёк на севере. Очевидно, это был корабль, и хотя моряк в фаросском кабачке, по виду которого можно было заключить, что и сам он водил не только мирные торговые суда, толковал о кораблях, не упускающих из рук никакой добычи, наши друзья на крепком, хорошо вооружённом «Эпикуре» не боялись пиратов, тем более что утро было близко и неподалёку находились два больших военных корабля, высланных регентом.

Резкий ветер надувал паруса, грести не было надобности, да и огонёк, по-видимому, направлялся к ним навстречу.

Восток уже начинал светлеть, когда «Эпикур» подошёл к встречному судну, но тут оно внезапно переменило направление и повернуло на северо-восток, вероятно, стараясь уйти от «Эпикура».

Архибий посоветовался с Дионом, стоит ли гнаться за беглецом. Судно было маленькое, и, насколько возможно было разобрать при слабом свете зари, смахивало на сицилийского пирата.

Каково бы ни было его вооружение, испытанной и многочисленной команде «Эпикура», снабжённого всеми средствами защиты, нечего было опасаться, тем более что капитан его служил во флоте Секста Помпея[435] и не раз имел дело с разбойничьими кораблями.

Архибий находил нелепым затевать сражение ни с того ни с сего, без всякой нужды, но Дион советовал пренебречь опасностью.

Дойдёт до боя, — тем лучше!

Он сообщил своему другу об опасениях Иры.

Флот, очевидно, в печальном состоянии, и если бы сицилийцу нечего было скрывать от них, он не стал бы уходить от «Эпикура».

Следовало узнать, что за причина заставила его повернуть назад от гавани.

Капитан тоже стоял за преследование, и Архибий согласился, так как неизвестность всё сильнее и сильнее томила его. У Диона тоже было тяжело на душе. Ему не удалось изгнать из памяти образ Барины, а после того как Архибий сообщил ему, что она решила прекратить принимать гостей и уехать из города, перед ним всё время стоял вопрос, почему бы не назвать своей любимой дочь знаменитого художника.

Архибий заметил, между прочим, что Барина рада будет видеть в уединении близких друзей, и в том числе, разумеется, его, Диона.

Дион так же мало сомневался в этом, как и в том, что подобное посещение окончательно привяжет его к ней и, может быть, навеки лишит свободы. Но к чему александрийцу высокий дар свободы, если римляне поступят с его городом, как с Карфагеном или Коринфом? Если Клеопатра разбита и Египет превратится в римскую провинцию, то управление городом, дела в совете, к которым он относился с живым интересом, потеряют для него всякий смысл.

И если копьё пирата положит конец рабскому существованию под римским игом и этим недостойным колебаниям, томлению, — тем лучше!

В это пасмурное утро, под серым небом, с которого спускался лёгкий влажный туман, с такими мучительными опасениями и сомнениями в сердце жизнь казалась Диону тусклой и бесцветной.

«Эпикур» догнал пирата и без труда овладел им. Слабая попытка к сопротивлению тотчас прекратилась, как только капитан Архибия крикнул, что «Эпикур» не принадлежит к царскому флоту и намерен только узнать новости.

Тогда сицилийцы опустили весла, Архибий и Дион поднялись на корабль и потребовали капитана.

Это был старый загорелый моряк, прервавший молчание лишь после того, как понял, что желают преследователи.

Сначала он уверял, будто был свидетелем великой победы египтян над флотом Октавиана у Пелопоннесского берега, но сбитый с толку дальнейшими расспросами, сознался, что ничего не знает, и выдумал известие о победе, только желая угодить знатным александрийским господам.

Тогда Дион с несколькими матросами обыскал судно и нашёл в маленькой капитанской каюте человека с заткнутым ртом, который оказался пленником пиратов.

Это был матрос из Малой Азии, говоривший только на языке своего племени. От него нельзя было добиться ничего путного. Напротив, важные сведения оказались в письме, найденном в ящике с одеждами, драгоценностями и другими награбленными предметами.

Взглянув на письмо, Дион не хотел верить глазам. Оно было адресовано его другу, архитектору Горгию. Неграмотный пират оставил его нераспечатанным, но Дион без всяких церемоний оторвал восковую печать. Греческий ритор-аристократ, сопровождавший Антония в походе, писал с Тенара[436], поручая архитектору, от имени Антония, немедленно привести в порядок маленький дворец на оконечности косы, выдававшейся в гавань, и отгородить его высокой стеной. Ворот не требовалось. Сношения с дворцом будут происходить морем. За работу приняться немедленно и окончить её как можно скорее.

Прочитав письмо, Архибий и Дион с удивлением взглянули друг на друга. Что побудило Антония к такому странному распоряжению? Как попало письмо в руки пиратов?

Последнее обстоятельство следовало выяснить.

Когда Архибий, мягкие манеры и спокойствие которого внушали всем доверие, выходил из себя, то неожиданная вспышка, в соединении с высокой, грузной фигурой и резкими чертами лица, производила внушительное впечатление.

Капитан порядком струсил, когда александриец пригрозил ему беспощадным наказанием, если он утаит хоть мельчайшую подробность, имеющую связь с письмом. К тому же пират убедился, что ложь бесполезна, так как пленник, не говоривший по-гречески, понимал этот язык и следил за рассказом сицилийца, жестом подтверждая или отрицая его слова.

Тогда выяснилось следующее: судно пирата вместе с несколькими более крупными кораблями его товарищей крейсировало подле Крита в ожидании добычи. О враждебных флотах они ещё ничего не слышали, когда заметили прекрасный, быстроходный корабль, «самый стройный и красивый, какой только бороздил когда-нибудь море». Это была «Ласточка», посольский корабль Антония. Пираты без труда овладели им и разделили добычу, причём львиную долю захватили более крупные корабли.

Письма и небольшую сумму денег пират отобрал у какого-то знатного господина — без сомнения, посла Антония, — получившего в битве тяжёлую рану, от которой он умер, и был выброшен в море. Письма пошли на растопку, уцелело только одно, адресованное архитектору.

Пленные матросы сообщили, что флот Октавиана одержал победу, что Клеопатра бежала с места сражения, но сухопутное войско ещё цело, и, может быть, ещё принесёт победу Антонию. Пират не знал, где находится войско, может быть, около Тенара, откуда шёл корабль, захваченный разбойниками. Потом он был подожжён своим экипажем и пошёл ко дну на глазах пирата.

По-видимому, это сообщение было верно, но акарнанский берег, подле которого должно было произойти сражение, находился так далеко от южной оконечности Пелопоннеса, откуда шла «Ласточка», что Антоний, очевидно, писал уже во время бегства.

Одно казалось несомненным: флот разбит и рассеян второго или третьего сентября.

Куда же девалась царица? Куда девались огромные, великолепные корабли, которые сопровождали её?

Даже встречный ветер не мог задержать их, так как они были в изобилии снабжены гребцами.

Неужели Октавиан захватил их в плен?

Или они сгорели? Потоплены?

Но в таком случае каким образом Антоний очутился у Тенара?

На эти вопросы пират не мог ответить. Ему не было резона утаивать правду, если бы он её знал.

Архибий отобрал у пирата пленника и вещи Антония и затем отпустил его, взяв наперёд клятву, что тот не будет крейсировать между Критом и Александрией.

Всё это происшествие заняло несколько часов, а возвращение значительно замедлилось вследствие встречного ветра, так как «Эпикур» во время преследования ушёл довольно далеко в море. Но когда он находился уже в нескольких милях от Фароса, предсказание родосского моряка сбылось: погода с необычайной быстротой переменилась, и ветер подул с севера. Море запестрело кораблями, принадлежащими частью к царскому флоту, частью богатым александрийцам, которых любопытство позвало в море.

Архибий и Дион не смыкали глаз всю ночь и утро. Моросил мелкий дождь, становилось холодно. Подкрепившись, они стали расхаживать по палубе.

Они ничего не говорили и только покрепче закутывались в плащи. Ни вино, ни даже яркий огонь в очаге не согрели их.

Архибий думал о своей возлюбленной царице, и пылкое воображение рисовало ему всевозможные ужасы, которые могут с ней приключиться. Вот она тонет, тщетно взывая о помощи, простирая руки к нему, который так часто выручал её в трудных случаях. Потом он видел её пленницей холодного, бессердечного Октавиана, и кровь леденела в его жилах. Наконец он сбросил плащ и со стоном схватился за голову. Ему представилась Клеопатра в золотых цепях за триумфальной колесницей победителя, в толпе римской черни.

Это было бы ужаснее всего.

Силы оставили его, и Дион с изумлением услышал его рыдания и увидел слёзы, катившееся по его лицу.

Диону тоже было невесело, и он знал горячую привязанность Архибия к царице. Подойдя, он положил ему руку на плечо и просил собраться с силами. В самые трудные минуты он, Архибий, стоял непоколебимо, возвышаясь над всеми, как сторож на вершине Фароса над бушующем морем. Если он обсудит положение дел с обычным хладнокровием, то убедится, что Антоний свободен, и руки у него не связаны, так как он посылает распоряжение насчёт дворца. Зачем ему понадобилась стена — неизвестно, но, может быть, он желает поместить во дворце какого-нибудь знатного пленника и воспрепятствовать его связям с городом. Да и вообще дело, быть может, вовсе не так плохо, как им кажется, так что наступит день, когда они посмеются над сегодняшними опасениями. Ему, Диону, тоже невесело, так как и он желал бы царице успеха, тем более что с этим успехом связана независимость Александрии.

— Моя любовь и заботы, — прибавил он в заключение, — принадлежали до сих пор городу, как твои царице. Жизнь потеряет всю прелесть в моих глазах, если железная пята Рима раздавит нашу свободу и независимость.

Искренность и тёплое участие Диона подействовали на Архибия. Поразмыслив, он пришёл к заключению, что терять надежду пока нет основания, и в свою очередь принялся утешать Диона. Человек, нуждающийся в утешении, часто облегчает душу тем, что утешает другого. Так и Архибию стало легче на душе, когда он убеждал своего товарища, что даже в случае победы Октавиана и присоединения Египта к Риму права граждан вряд ли будут ограничены. Напротив, тут-то и может оказаться полезным молодой решительный независимый человек, если придётся защищать самостоятельность города.

Молодой человек был тронут лаской, звучавшей в этих словах. Со времени смерти отца никто с ним так не говорил.

Вскоре «Эпикур» стоял в гавани, надо было расстаться с Архибием.

Оба пережили тяжёлые минуты, которые часто связывают людей более прочными узами, чем долгие годы дружбы.

Они открыли друг другу сердца. Об одном только обстоятельстве Дион умолчал.

Давно уже привык он не спрашивать совета у других. Из тех, кто обращался к нему за советами, многие выслушивали их с благодарностью и затем поступали наперекор его словам, хотя для них полезнее было бы последовать им. И сам он не раз поступал точно так же, но теперь ему хотелось довериться Архибию. Последний знал Барину и желал ей добра. Может быть, будет полезно открыть здравомыслящему человеку то, к чему так жадно стремилось его сердце вопреки рассудку.

Решившись, он быстро обратился к своему другу:

— Ты отнёсся ко мне, как отец. Считай меня в самом деле своим сыном и подумай, будет ли тебе приятно назвать своей дочерью женщину, которая полюбилась мне.

— Луч света в полной тьме! — воскликнул Архибий. — Исполни то, что тебе давно следовало сделать. Гражданин должен иметь жену. Грек становится вполне человеком, только сделавшись главой семьи и отцом. Если я остался одиноким, так на это были особые причины; но как часто я завидовал сапожнику, видя его вечером перед лавкой с ребёнком на руках, матросу, который, возвратившись домой, обнимал жену и детей. Когда я возвращаюсь домой, моему приходу радуются только собаки. Но ты, чей прекрасный дворец пустует, ты, в ком сосредоточены надежды знаменитого рода…

— Вот это и пробуждает во мне сомнения, — перебил Дион. — Ты знаешь меня и моё положение в обществе. И к той, о которой я говорю, ты близок с детства.

— К Ире? — спросил тот.

Он слышал от своей сестры Хармионы о склонности молодой девушки.

Но Дион покачал головой:

— Я говорю о Барине, дочери твоего покойного друга Леонакса. Я люблю её; но моя гордость слишком чувствительна и переносится на мою будущую супругу. Меня не трогает мнение других, я знаю ему цену. Но ты помнишь мою мать? Это была женщина совершенно другого склада. Дом, ребёнок, рабы, прялка — в этом заключался для неё весь мир. От других женщин она требовала того же, хотя была добра и любила меня, своего единственного сына, больше всего на свете. Она приняла бы Барину с распростёртыми объятиями, если бы убедилась, что это необходимо для моего счастья. Но понравилась бы ей молодая женщина, привыкшая к постоянному общению с выдающимися людьми? Когда я подумаю, что она сохранит и в замужестве привычку быть окружённой поклонниками, что неосторожность женщины, привыкшей к свободе, может развязать злые языки и бросить тень на моё безупречное имя, то… — он остановился и стиснул кулак.

Но Архибий возразил ему:

— Это опасение лишится всякого основания, если только Барина подарит тебе свою любовь. Это честное, искреннее, надёжное сердце, к тому же способное к глубокой любви. Если она любит тебя — а я думаю, что так оно и есть, — ступай, принеси благодарственную жертву, потому что боги желали тебе счастья, обратив твою страсть на эту женщину, а не на Иру, дочь моей сестры. Если бы ты был моим сыном, я бы сказал тебе: «Лучшей дочери ты не мог мне доставить, если только, повторяю, ты уверен в её любви».

Дион подумал немного и воскликнул решительным тоном:

— Да, уверен!


VIII



«Эпикур» бросил якорь перед храмом Посейдона. Матросам приказано было молчать о захвате пирата. Впрочем, они знали только одно: что на разбойничьем судне оказалось письмо Антония, который приказывает выстроить стену. Это могло сойти за хороший знак, так как о постройках думают только в спокойное время.

Дождь прекратился, но ветер усилился, и стало ещё холоднее. Тем не менее вся набережная, от южного конца Гептастадий[437] до Лохиады, была запружена народом. Больше всего толпились между Хомой (косой, на которой был построен храм) и Себастеумом, так как отсюда открывался вид на море и здесь же находилось жилище регента.

Сотни противоречивых слухов циркулировали в народе, и когда «Эпикур» в третьем часу пополудни бросил якорь, толпа хлынула к нему узнать, нет ли каких новостей. С другими кораблями было то же самое, но ни один не привёз достоверных известий.

Два судна из царского флота встретили самосский корабль, на котором им сообщили о великой победе Антония на суше и Клеопатры на море, и так как человек охотно верит тому, на что надеется, то известие было встречено торжествующими криками и восторгом, укреплявшим веру даже у сомневающихся. Более осторожные люди, которых беспокоило долгое отсутствие флота, прислушивались к дурным новостям и опасались неудачи. Но они не решались высказывать свои сомнения вслух, так как один торговец, предостерегавший толпу от преждевременных восторгов, был избит до полусмерти, а двое других неверящих были брошены в море и едва спаслись.

Впрочем, это настроение народа было вполне естественно. Всюду, у Серапеума[438], у театра Адониса, у высоких пилонов Себастеума, у главных ворот Мусейона, у входа в царский дворец и перед замками на Лохиаде были воздвигнуты триумфальные арки, украшенные наскоро сделанными гипсовыми статуями победы, трофеями, поздравительными и благодарственными надписями, листьями и гирляндами цветов. Эти приготовления к торжественной встрече начались ещё ночью, а теперь подходили к концу.

Как и его друг Дион, архитектор Горгий тоже не смыкал глаз со вчерашнего вечера. Ему было поручено наблюдать за украшением Брухейона. В Себастеуме, где теперь жила Ира, в претории и жилище регента тоже бодрствовали.

Когда Архибий явился к Ире, его ужаснула происшедшая в ней перемена. Не далее как третьего дня он виделся с ней, но как она изменилась с тех пор! И без того продолговатое лицо вытянулось ещё больше, черты лица стали острее и резче. Двадцатисемилетняя девушка, до сих пор сохранившая всю прелесть юности, внезапно постарела на десять лет. Когда дядя подал ей руку, она быстро обратилась к нему с каким-то лихорадочным напряжением:

— И у тебя нет хороших вестей?

— Нет, собственно, и дурных, — отвечал он спокойно. — Но твоё лицо, зелёные круги под глазами мне совсем не нравятся! Вы получили тревожные вести?

— Больше того.

— Ну?

— Читай! — отвечала она, протягивая Архибию табличку. С несвойственной ему поспешностью схватил он письмо и, пробегая его глазами, побледнел как полотно.

Письмо было от Клеопатры и гласило следующее: «Морское сражение проиграно по моей вине. Сухопутное войско могло бы нас спасти, но не под его начальством. Он при мне, невредимый, но точно истекающий кровью, бессильный, вялый, ни на что не годный. Вижу начало конца. Как только получишь это письмо, распорядись, чтобы нас каждый день вечером поджидали носилки. В народе нужно поддерживать уверенность в победе, пока не будут получены известия от Канидия и сухопутных войск. Покрепче поцелуй за меня детей. Кто знает, что случится с ними. Кроме моих наместников и Архибия, не показывай никому моего письма, ни Цезариону, ни Антиллу. Постарайся, чтобы все, чья помощь мне может пригодиться, были на месте, когда я вернусь. Не могу закончить это письмо прежним «радуйся», тут лучше подходит «мужайся». Ты, не завидовавшая моему счастью, помоги мне теперь перенести горе. Эпикур прав, говоря, что боги безмятежно созерцают дела людские. Иначе любовь и верность не могли бы быть награждены горем и слезами. Любите нас по-прежнему».

Молча и без кровинки в лице Архибий опустил письмо. Прошло некоторое время, прежде чем он смог произнести:

— Я предвидел это, теперь сбывается…

Тут его голос прервался, и тяжёлый вздох потряс его могучее тело.

Он опустился на скамью и спрятал лицо в подушках.

Ира слегка покачала головой, глядя на него.

Она тоже любила царицу и горько плакала, получив её письмо, но, прежде чем осушила глаза, десятки проектов, как помочь горю, уже вертелись в её голове. Спустя несколько минут по получении письма она созвала совет и обсуждала меры, с помощью которых можно поддержать в народе уверенность в победе.

Что такое была она, нежная, робкая девушка, в сравнении с этим железным человеком, не раз пренебрегавшим величайшими опасностями на службе царицы, а между тем он лежал теперь в отчаянии, уткнувшись лицом в подушки.

Или женская душа быстрее оправляется после величайшего несчастья, или в её слабом теле таилось сердце героя?

Она подумала об этом, вспоминая, как регент и хранитель печати приняли ужасную весть. Они тоже пришли в отчаяние и заметались по залу, однако Мардион, получеловек, не мог идти в счёт, а Зенон заслужил милость царицы лишь умением придумывать новые зрелища, увеселения, представления.

Но Архибий — мужественный, хладнокровный советник и помощник.

Плечи его снова вздрогнули, точно он получил удар, и ей внезапно вспомнилось то, что она давно знала, но в чём никогда не давала себе отчёта: ведь этот уже седой человек любил Клеопатру, любил, как она, Ира, любила Диона. Могла ли она сохранить спокойствие, если бы ему угрожала опасность потерять жизнь, свободу и честь?

Она тщетно ожидала Диона, а между тем вчера он был свидетелем её беспокойства.

Или она оскорбила его? Может быть, он не на шутку влюблён в красавицу — внучку Дидима?

Ей казалось преступлением, что в такую тяжкую для её госпожи минуту она не может не думать о нём. Как его образ заполонил её сердце, так образ Клеопатры — ум и душу Архибия.

Но Архибий встал, провёл рукой по лбу и сказал обычным спокойным тоном, хотя с горькой улыбкой:

— Раненый оставляет битву, чтобы ему перевязали рану. Моя рана уже перевязана. Во всяком случае мне следовало бы тебя избавить от этого жалкого зрелища, дитя. Но я готов к дальнейшей борьбе. Письмо Клеопатры объясняет известие, которое мы получили.

— Мы? — перебила Ира. — Кто же был с тобой?

— Дион, — отвечал Архибий и хотел было рассказать о происшествиях последней ночи, но она прервала его вопросом, согласилась ли Барина уехать.

Он отвечал коротким «да», она же сделала вид, что ничего другого не ожидала, и попросила его продолжать рассказ.

Тогда Архибий сообщил ей о письме, найденном на разбойничьем корабле.

— Дион, — прибавил он в заключение, — отправился передать распоряжение Антония своему другу Горгию.

— Это, — заметила она с раздражением, — можно было поручить любому рабу. Диону следовало бы явиться сюда за более достоверными новостями. Но таковы мужчины!

Тут она запнулась, но, заметив вопросительный взгляд дяди, с оживлением продолжала:

— Я думаю, ничто так не связывает их, как общие удовольствия. Но теперь придётся о них забыть. Придётся искать других развлечений у Гелиодоры или Таисы — где угодно. Жаль только, что эта женщина не уехала раньше! Когда она поймала Цезариона…

— Перестань, дитя, — возразил Архибий. — Она дорого бы дала, чтобы Антилл не приводил к ней мальчика.

— Теперь, потому что сумасбродство одураченного мальчишки пугает её.

— Нет, с первого же посещения. Такие ребята не подходят к избранным людям, которых она принимает.

— У кого дверь постоянно открыта, к тому заберутся и воры.

— Она принимала только испытанных друзей. Для других её двери были закрыты. Поэтому о ворах не могло быть и речи. Но кто же в Александрии решится отказать в гостеприимстве сыну царицы.

— Принять гостя или возбудить в нём страсть и разжечь её до безумия — это большая разница. Если костёр разгорелся, значит, в него попала хотя бы искра. Вы, мужчины, не знаете, как действуют подобные женщины. Взгляд, пожатие руки, простое прикосновение краем платья — и пламя вспыхнуло, если уж был готов горючий материал.

— Могу только пожалеть о силе пожара, — серьёзно возразил Архибий. — Ты предубеждена против Барины.

— Мне до неё столько же дела, как вот этой скамье до статуи Гермеса! — надменно воскликнула Ира. — Мы совершенно чужды друг другу. Между мной и женщиной, которая открывает свои двери всякому встречному и поперечному, нет ничего общего, кроме пола.

— И многих прекрасных даров, которыми боги наделили вас обеих, — с упрёком возразил Архибий. — Что касается открытых дверей, то со вчерашнего дня они закрылись. Воры, о которых ты говоришь, отбили у неё охоту к гостеприимству. Антилл вломился к ней в дом как нельзя нахальнее. После этого можно было ожидать самых безобразных историй в будущем. Через несколько часов она отправится в Ирению. Я очень рад этому как за Цезариона, так и ещё более за царицу, о которой, кстати сказать, мы совсем забыли.

— Поневоле! — воскликнула Ира. — И в такой день, в такой час, когда каждая капля моей крови, каждая моя мысль должны принадлежать царице! Но приходится думать о другом. Клеопатра возвращается с истерзанным сердцем, и с первого же шага по родной земле ей наносится новая рана. Это ужасно! Ты знаешь, как она любит этого мальчика, вылитый портрет великого человека, с которым Клеопатра провела столько счастливых дней. И если она услышит, что он, сын Цезаря, влюбился в разведённую жену площадного оратора, в женщину, чей дом привлекает мужчин, как спелые финики птиц, о как разбередит это её раны! Не только это огорчение приготовила ей судьба. Антоний, её супруг, тоже бывает у Барины. Ты, может быть, не знаешь этого, но Хармиона подтвердит тебе, что её сердце сделалось крайне чувствительным с тех пор, как юность её увядает. Ревность замучит её, и кто знает, не оказала ли я величайшую услугу этой сирене, заставив её уехать из Александрии?

При этих словах глаза её сверкнули так враждебно, что Архибий с беспокойством подумал о дочери своего покойного друга. Если Барине ещё не угрожала серьёзная опасность, то от его племянницы зависело повернуть это дело иначе.

Дион просил его сохранить в тайне предполагаемую женитьбу на Барине, да Архибий и сам не стал бы говорить об этом. Он знал, что Ира не остановится ни перед какими средствами, чтобы разрушить эти планы, если только узнает о них. Ему вспомнилась благородная девушка-македонянка, которую царица стала отличать перед всеми, и гибель этой несчастной благодаря проискам его племянницы. Трудно было найти девушку умнее, нежнее, вернее, преданнее тем, кого она любила. Но с детства она предпочитала кривые пути прямым. Можно было подумать, что её ум пренебрегал слишком простыми средствами для достижения своих целей. Её мать и тётка Хармиона заботились о рабах, ухаживали за ними в случае болезни; Хармиона даже приобрела себе в лице нубийской служанки Анукис верную подругу, которая пошла бы на смерть ради неё. Сама Клеопатра, будучи ребёнком, приносила цветы старой больной экономке её родителей и сидела у её постели, развлекая старушку своей милой болтовнёй. Напротив, Ира часто подвергалась наказанию за то, что отравляла и без того тяжёлую жизнь рабов ненужной жестокостью. Это очень огорчало её дядю, да и позднее он недолюбливал её за дурное отношение к низшим. Тем более поражала его безграничная привязанность Иры к царице. Клеопатра исполнила желание Хармионы, просившей назначить ей в помощницы племянницу, и Ира всей душой привязалась к своей госпоже. Это и ценил в ней Архибий, но он знал, какая судьба ожидает того, кому случится навлечь на себя её ненависть, и мысль об опасностях, которым может подвергнуться Барина по её вине, добавилась к удручавшим его заботам об участи Клеопатры.

Смутно сознавая своё бессилие против злых умыслов племянницы, он хотел было уйти, но она остановила его, сказав, что всякая новость приходит прежде всего в Себастеум и к ней. Может быть, возникнет какое-нибудь новое осложнение, причём потребуются его ум и хладнокровие.

Помещение Хармионы оставалось теперь незанятым. Ира просила Архибия поселиться там на время. Беспокойство и страх совсем одолели её. Ей будет огромным облегчением сознавать, что он находится поблизости.

Архибий заметил, что ему необходимо отправиться к Цезариону, который до некоторой степени подчинялся его влиянию, и попытаться уговорить его оставить свои безумные затеи, хотя бы из любви к матери. Но Ира сказала, что Цезарион отправился с Антиллом на охоту. Она одобрила эту поездку, дабы удалить его из города и от гибельного дома Барины.

— Так как царица не хочет уведомлять его о своих несчастьях, — прибавила она, — то его присутствие только стеснило бы нас. Оставайся же, а вечером отправишься на Лохиаду. Я думаю, что несчастной царице приятно будет тотчас по приезде встретить лицо друга, которое напомнит ей о лучших временах. Останься, окажи мне это благодеяние!

При этом она протянула Архибию обе руки, и он согласился. Обед был готов, и дядя разделил его с племянницей, но почти не прикоснулся к изысканным блюдам. Она же в рот ничего не взяла. Не дождавшись конца обеда, Архибий встал и хотел удалиться в комнаты своей сестры. Ира, однако, уговорила его лечь в соседней комнате. Но как ни мягки были подушки и как ни томила его усталость, сон бежал от него, беспокойство не давало уснуть, а в коридоре, отделявшем его комнату от помещения Иры, слышались то мягкие шаги племянницы, расхаживавшей в волнении взад и вперёд, то беготня вестников, являвшихся за новостями.

Вся прошлая жизнь проходила перед ним. Клеопатра была его солнцем, и вот появилась чёрная туча, грозившая заслонить свет. Он, ученик Эпикура, только в последние годы жизни познакомившийся с учениями другихфилософов, смотрел на богов с точки зрения учителя. По его понятиям, это были блаженные, бессмертные, самодовлеющие существа, не заботящиеся ни о судьбе мира, определённой вечными законами, ни об участи отдельных лиц. При других взглядах с какой радостью пожертвовал бы он им всё своё имущество ради той, которой посвятил всю свою жизнь, всего себя.

Как и Ире, Архибию не спалось, и, услышав его шаги, она окликнула его, спрашивая, почему он не спит. Бог знает, как придётся им провести следующую ночь.

— Ты найдёшь меня бодрствующим, — отвечал он спокойно. Затем Архибий подошёл к окну, помещавшемуся над двумя пилонами, из которого открывался вид на Брухейон и море. Гавань кишела судами всевозможной величины, разукрашенными флагами и вымпелами. Слух о счастливом исходе битвы ещё держался, и многие стремились приветствовать победоносный флот и его предводительницу при входе в гавань.

На суше, между высокими, отдельно стоящими пилонами и большими воротами при входе в Себастеум, тоже столпилось множество людей, носилок и колесниц. Они принадлежали знатнейшим лицам города, так как за ними стояли богато одетые рабы. Многие носилки и колесницы были украшены золотом, серебром и драгоценными камнями. Движение перед дворцом не прекращалось ни на минуту, и Ира, которая теперь стояла подле дяди, сказала, указывая вниз:

— Вот действие слухов. Вчера тут почти никого не было, теперь все представители «избранного общества» явились самолично. На площади, в театре, в гимнасиях и казармах объявлено о победе. Всё, что носит венки или оружие, слышало о выигранном сражении. Вчера разве что один из тысячи сомневался в победе, сегодня же — и откуда берутся эти слухи? — вера поколеблена даже у тех, кто разделял все радости, удовольствия, развлечения высокой четы. Будь они уверены в «блестящей победе», о которой, однако, объявлено всенародно, они не явились бы самолично разузнавать, выспрашивать, выведывать. Посмотри! Вот носилки Диогена, вот Лизандра. Вон та колесница принадлежит Александру. Рабы в красных шёлковых одеждах служат Гермию. Все эти господа принимают участие в наших празднествах. Аполлоний, который так усердно выспрашивает дворцовых служителей, принёс вчера в жертву Аресу, Победе и великой Исиде, покровительнице нашей царицы, по пятидесяти быков и, когда я вошла в храм, сказал, что это в сущности бесполезная расточительность с его стороны, так как Антоний и Клеопатра, наверное, победят без всяких быков. Теперь же слухи поколебали в нём эту уверенность… Они не должны меня видеть. Привратникам велено говорить, что я уехала. У меня не хватит духа поздравлять их с победой. Вон выходит Аполлоний. Как сияет его жирное лицо! Он уверовал в победу, теперь до захода солнца никто из этих господ не явится сюда. Вон он уже раздаёт приказания рабам. Он приглашает всех к себе на пир и не пожалеет самых дорогих вин. Превосходно! Эти, по крайней мере, не будут нас беспокоить! Дион, его родственник, тоже будет в гостях. Что бы запели эти наши друзья, если им сообщить ужасную истину.

— Я думаю, — заметил Архибий, — мир увидел бы тогда редкое зрелище: друзья, приобретённые в счастье, остаются друзьями и в беде.

— Ты думаешь? — переспросила Ира, и глаза её блеснули. — Если бы это случилось, как бы я стала ценить и восхвалять их! Но посмотри! Там, подле левого обелиска, в белом плаще… не Дион ли это? Толпа увлекает его… Кажется, это был он?

Она ошибалась: тот, к кому так страстно стремилось её сердце, был в это время далеко от Себастеума, а о ней и думать забыл.

Прежде всего он отправился на поиски архитектора, чтобы передать ему письмо. Он рассчитывал найти его у триумфальной арки на набережной Брухейона. Но тут он узнал, что Горгий отправился к Дидиму перевезти статую Антония и Клеопатры, всё ещё находившуюся перед домом учёного, к театру Диониса. Так приказал регент Мардион, и Горгий уже хлопотал над устройством пьедестала.

Потребовавшиеся для этого плиты были им взяты в храме Немезиды, постройкой которого он руководил. Правитель предоставил в его распоряжение сколько угодно рабов и прибавил горделивым тоном, что архитектор ещё до заката солнца должен показать александрийцам, как в один день можно перевезти статую и утвердить её прочнее тысячелетних фиванских колоссов.

Явившись к саду Дидима, Дион нашёл статую уже готовой к отправке; но, как оказалось, рабы поджидали — и уже довольно долго — архитектора, зашедшего навестить старого философа.

Он уже третий день навещал его. В первый раз с тем, чтобы уведомить об отмене распоряжения, грозившего лишить учёного собственности; затем, чтобы сообщить, в котором часу будет увезена статуя, всё ещё привлекавшая много зевак; и, наконец, он снова пошёл к старику сказать, что статую сейчас увезут. Всё это, конечно, можно было бы поручить рабу, но Елена, внучка Дидима, сестра Барины, притягивала его в этот дом. Ради неё он готов был заходить и чаще, так как с каждым посещением открывал всё новые и новые достоинства в прекрасной тихой, рассудительной, так заботливо ухаживавшей за стариком-дедом девушке. Он был убеждён, что любит её, да и она, по-видимому, относилась к его посещениям благосклонно. Но всё же он не решался добиваться руки девушки, хотя в его обширном пустом доме так чувствовался недостаток хозяйки. Сердце Горгия уже столько раз воспламенялось, поэтому хотелось сначала убедиться, что на этот раз дело идёт о прочной привязанности. Лучшей жены ему нельзя было и желать. Если любовь его выдержит хоть несколько дней, то он не замедлит вознаградить себя за такое постоянство и явится к Дидиму с предложением.

Свои частые посещения он оправдывал необходимостью поближе познакомиться с будущей супругой, и Елена облегчала ему эту задачу, так как свойственная ей сдержанность всё более и более исчезала, заменяясь доверием к нему, которое только усилилось от его посещений. В последний раз она даже первая протянула ему руку и спросила, как идёт работа.

Горгий был завален делами, но разговор с ней доставлял ему такое удовольствие, что он засиделся гораздо дольше, чем бы позволил себе при других обстоятельствах, и был очень недоволен, когда пришла Барина, к которой ещё вчера пылал нежной страстью.

Молодая женщина прервала их беседу. Она обняла сестру с такой горячностью, как никогда, и в коротких словах сообщила, что пришла проститься с родными.

Береника явилась вместе с ней, но сначала прошла к старикам.

Пока Барина сообщала ему и Елене, каким образом всё это произошло, архитектор молча сравнивал сестёр. Он находил естественным, что одно время считал себя влюблённым в Барину, но в жёны ему она не годилась.

Жизнь с ней стала бы для него непрерывной цепью ревнивых опасений и забот; притом своими замечаниями и вопросами, требовавшими напряжённого внимания, она не могла бы дать ему отдыха и покоя после утомительной работы. Его взгляд переходил с одной на другую, точно он измерял расстояние между двумя колоннами, так что Барина, заметив его странное поведение, весело улыбнулась и спросила, нельзя ли узнать, о какой постройке он думает в ту минуту, когда добрая знакомая сообщает, что отныне весёлые собрания в её доме кончились.

Он пробормотал какое-то извинение, и совершенно невпопад, так что Барина могла бы обидеться на его невнимание. Но, взглянув на сестру, потом на него, она догадалась об истине и обрадовалась, так как уважала Горгия и втайне боялась, что ей придётся огорчить его отказом, если он вздумает добиваться её руки. Для сестры он подходил гораздо больше, — так, по крайней мере, казалось Барине. Почувствовав, что помешала, она сказала Елене:

— Я пойду к деду. А ты поговори с нашим другом. Мы с ним хорошо знакомы. Он принадлежит к числу немногих людей, на которых можно положиться. — Это моё искреннее мнение, архитектор.

Затем простилась с ними, и Горгий снова остался со своей милой. Обоим было трудно возобновить разговор, и после нескольких неудачных попыток Горгий даже обрадовался, услыхав сквозь раскрытые двери голос смотрителя, напомнивший ему о работе. Пылко пообещав зайти в ближайшее время, как будто его просили об этом, он простился с девушкой и отворил дверь в соседнюю комнату, но тут же отшатнулся. Елена, следовавшая за ним, сделала то же.

Перед ним стоял их Дион. Прекрасная головка Барины покоилась на его груди, а рука его лежала на её белокурых волосах. Гибкое тело молодой женщины дрожало точно от глубокого волнения.

Когда Дион заметил друга, она тоже подняла голову и обернулась. Действительно, лицо её было в слезах, но то не были слёзы горя, голубые глаза Барины светились счастьем.

Тем не менее Горгий заметил в её лице что-то, чего не мог бы определить словами. Это был отблеск благодарности, переполнявший её душу.

Отыскивая архитектора, Дион встретился с Бариной, и то, чего он так боялся вчера, случилось.

Первый же её взгляд вырвал из его уст признание.

В кратких серьёзных словах он сказал, что любит её и будет считать гордостью и украшением своего дома.

Глаза Барины наполнились слезами от избытка счастья; она молчала, точно поражённая чудом, случившимся с ней, но он подошёл, взял её за руку и откровенно рассказал, как смущало его воспоминание о строгой матери, пока любовь не пересилила. Теперь он спрашивает с полным доверием, согласна ли она сделаться украшением и честью его родного дома, согласна ли войти в него хозяйкой. Он знает, что её сердце принадлежит ему, но должен услышать это из её уст…

Тут она перебила его восклицанием:

— Скажу одно: твоя жена будет жить и в радости, и в горе только для тебя! Весь мир исчезнет для неё, если ты назовёшь её своей!

При этих словах, звучавших как торжественная клятва, тяжесть свалилась с его души. Он прижал её к сердцу, повторяя:

— В радости и в горе.

В таком виде застали их Горгий и Елена, и архитектор впервые и не без некоторого удивления убедился, что между его счастьем и счастьем влюблённого нет никакого различия. По-видимому, Елена почувствовала то же самое.

Вскоре дом старого философа, до тех пор омрачённый заботами и опасениями, огласился весёлыми возгласами.

Архитектор чувствовал себя лишним в этом семейном, связанном общей радостью кружке, и вскоре его громкий голос, отдававший приказания рабочим, раздался подле сада Дидима.


IX



Горгий немедленно принялся за работу. Когда он уже хлопотал над установкой статуи перед храмом Диониса, к нему явился Дион, которому хотелось повидаться с другом до отъезда из города со своей возлюбленной. Со времени их последней встречи Горгий сам себя превзошёл: постройка стены по распоряжению Антония уже началась, отданы были приказания привести в порядок маленький дворец на оконечности Хомы, украсить его для встречи, устроить триумфальные арки. Смотритель работ, очень дельный и проворный человек, едва успевал записывать его приказания на табличке.

Разговор с другом был непродолжительным, так как Дион обещал сопровождать женщин за город. Несмотря на обручение, решили уехать сегодня же, так как Цезарион уже два раза являлся к Барине в течение дня. Она не приняла его, но настойчивость молодого человека заставляла её желать скорейшего отъезда.

Решено было воспользоваться большой повозкой и лодкой Архибия, чтобы избежать надзора.

Свадьба должна была состояться в «Убежище мира». Впоследствии они рассчитывали вернуться в Александрию на корабле Диона, носившем название «Пейто». Владелец его охотно вспоминал о своей ораторской деятельности. Теперь он решил перекрасить корабль и переименовать его в «Барину».

Дион сообщил другу всё, что ему было известно об участи флота и царицы, и тот, несмотря на множество хлопот, с вниманием слушал его сетования о будущей судьбе города, его независимости и свободе, потому что и сам принимал эти вещи близко к сердцу.

— В счастливые времена, — воскликнул Дион, — я делаю, что мне нравится! Теперь же на каждом порядочном человеке лежит обязанность укрепить в своём собственном доме традиции, переданные нам нашими предками. Они не должны угаснуть, пока в Александрии останутся македонские граждане. Если могущество Рима сделает Египет провинцией республики, всё же можно отстоять значительную долю наших прав. Но, что бы ни случилось, мы всё-таки останемся источником, из которого Рим будет черпать облагораживающие дух знания.

— И искусство, — прибавил архитектор, — которое украшает его суровую жизнь. Уничтожив нас, он поступит, как девушка, растоптавшая редкий, прекрасный цветок.

— Что значит цветок для девушки в сравнении с тем значением, какое наш город имеет для Рима! Если мы встретим его посягательства с достоинством и твёрдостью, мы сможем спасти многое.

— Будем надеяться! Но тебе, друг, следует подумать и о других врагах, не о римлянах. Берегись Иры! Теперь, когда она убедится, что ты не любишь её… В ней есть что-то такое, что всегда напоминает мне шакала. Ревность! Она способна на все…

— Но, — перебил Дион, — Хармиона разрушит её оковы; кроме того, хотя я и не особенно рассчитываю на Архибия, он всё же влиятельнее их обеих и сочувствует нашей женитьбе.

Горгий вздохнул с облегчением и воскликнул:

— Итак, желаю вам счастья!

— Пора тебе подумать и о своём счастье, — сказал Дион. — Брось-ка эту бродячую жизнь. Походная палатка — неподходящее жилище для архитектора. Ты выстроил мне дворец, построй же и для себя прочный, безопасный от бурь дом. Право, давно пора!

— Я подумаю о твоём совете, — отвечал Горгий. — Но пора за работу. Предстоит столько важных дел, а у нас тратят время на сооружение триумфальных арок для побеждённых. Твой дядя приказал приготовиться к самой торжественной встрече. Пути судьбы и великих мира сего окутаны мраком; пусть хоть ваш путь освещает яркое солнце! Мы, конечно, узнаем, когда будет ваша свадьба, и, если удастся, я приеду к вам. Счастливец! Но меня зовут. Да охранят вас на пути Кастор и Поллукс и все боги, благосклонные к путникам, а Афродита и боги любви — в царстве Эроса и Гименея.

Сказав это, он впервые обнял своего друга, который крепко пожал ему руку, прибавив:

— До свидания в Ирении, на свадьбе, старый, верный товарищ.

Затем он уехал, а Горгий задумчиво смотрел ему вслед.

Пурпурный плащ Диона ещё не скрылся из глаз, как оглушительный треск и грохот вывели его из задумчивости.

Обрушились леса, выстроенные на скорую руку для установки статуи. Восстановить их было недолго, но всё-таки этот случай произвёл тяжёлое впечатление на архитектора. Как сын своего времени, он верил в предзнаменования. Притом же опыт показал ему, что за подобными случаями всегда следовало какое-нибудь несчастье в кругу его друзей. Опасаясь за участь дорогой ему пары, он решил следить за Дионом и попросить Архибия сделать то же.

Впрочем, работа скоро заглушила это неприятное чувство. Леса были быстро поправлены, и Горгий с удвоенной энергией взялся за дело.

Мало-помалу за пасмурным днём наступили сумерки.

Прежде чем пришла ночь, обещавшая быть бурной и дождливой, Горгий ещё раз отправился в Брухейон посмотреть, как идёт дело, и отдать дальнейшие распоряжения, так как работа должна была продолжаться и ночью.

С моря дул сильный северный ветер, гасивший факелы и светильники. Несколько капель дождя попали в лицо Горгия. За Фаросом и по ту сторону гавани скопились тёмные тучи. Всё обещало бурную ночь, и тягостное предчувствие беды снова овладело архитектором. Тем не менее он бодро принялся за дело.

Настала ночь. На небе не виднелось ни единой звёздочки. Холодный северный ветер пронизывал до костей, и Горгий приказал, наконец, рабу принести плащ. Накидывая на голову капюшон, он заметил толпу людей с носилками, направлявшуюся на Лохиаду.

Может быть, сыновья царицы возвращались домой с прогулки. Но в общем процессия больше походила на праздничную, собравшуюся по поводу победы. Дело в том, что теперь все верили в выигранное сражение. Радостные восклицания народа, стекавшегося в гавань несмотря на дурную погоду, доказывали это.

Когда последний факел промелькнул перед глазами Горгия, он решил, что свита царских сыновей запаслась бы лучшим освещением в такую тёмную ночь. Вдруг он заметил раба, приближавшегося с другой стороны тоже с факелом. Это оказался Фрикс, старый слуга Дидима.

Архитектор тотчас узнал его. Зачем он послан так поздно в эту тёмную ночь?

Развалившиеся леса тотчас пришли ему на память.

Может быть, Дидим послал за помощью для кого-нибудь из членов семьи? Не случилось ли несчастья с Еленой?

Он остановил раба, и тот ответил на его вопрос тяжёлым вздохом и пословицей:

— Беда не приходит одна. — Затем он сообщил следующее: — Вчера была большая тревога. Сегодня, когда всё уладилось и было так весело, я подумал: за весельем следует горе; наверное, нам грозит ещё какое-нибудь несчастье. Так и случилось.

Горгий просил рассказать ему, что именно случилось; тогда старик подошёл поближе и вполголоса сообщил, что Филотас из Амфиссы, ученик и помощник Дидима, молодой человек из хорошей семьи, был приглашён Антиллом, сыном Антония, на пирушку. Это случалось уже не в первый раз, и он, Фрикс, предостерегал Филотаса, так как маленьким людям, которые вздумают водиться со знатными, почти всегда достаются тычки и пинки. Молодой человек всегда возвращался с таких празднеств нетвёрдой походкой, с красным лицом. Сегодня он вернулся в страшном волнении, бегом, точно за ним гнались, и, поднимаясь по лестнице в свою каморку на верхнем этаже, оступился и свалился вниз. По мнению Фрикса, у него нет никакого существенного повреждения. Дионис охранил пьяного; но, очевидно, в него вселился демон, так как он только плачет и стонет и не отвечает на вопросы. Правда, ему известно ещё с праздника Диониса, что молодой человек принадлежит к числу тех, на кого вино нагоняет тоску; но на этот раз с ним, очевидно, случилось что-то необычайное, так как лицо его всё в саже и имеет ужасный вид.

Когда его хотели перенести в комнату, он отбивался руками и ногами, как бешеный. По мнению Дидима, им овладели демоны, что нередко случается при падении вниз головой, когда упавший, ударившись о землю, потревожит находящихся в ней духов. Как бы не так! Демоны-то демоны, только это демоны вина! Молодой человек просто пьян. Но старый господин очень дорожит своим учеником и потому послал Фрикса за Олимпом, который с незапамятных времён состоит их домашним врачом.

— Старый врач царицы! — с неудовольствием воскликнул архитектор. — Тревожить почтенного старца в такую тёмную, холодную ночь из-за таких пустяков! Старость, я вижу, не особенно сочувствует старости. Теперь, когда главное дело окончено, я могу отправиться с тобой на полчаса. Мне кажется, для изгнания этих демонов не стоит тревожить придворного врача!

— Правда, господин, истинная правда, — отвечал раб, — но Олимп — наш давнишний друг. Он редко ходит к больным, у нас же бывает во всякую погоду. Притом у него есть носилки, колесницы и великолепные мулы. Царица щедро наделяет его дарами. Он мудр и может помочь. Надо пользоваться, чем можешь.

— В случае нужды — да, — возразил архитектор. — Вот два моих мула, если я не справлюсь с демонами, успеешь съездить за врачом.

Это предложение понравилось старику, и немного погодя Горгий входил в дом старого философа.

Елена встретила его, как давнишнего друга. Его появление, казалось ей, уничтожало половину опасности. Дидим тоже обрадовался и отвёл его в комнатку, где лежал одержимый демонами юноша.

Он всё ещё стонал и охал. Слёзы катились по его щекам, и всякий раз, когда кто-нибудь из членов семьи подходил к нему, он с плачем отворачивался.

Когда Горгий взял его за руку и строго приказал рассказать, что с ним случилось, молодой человек объявил, всхлипывая, что он самый неблагодарный злодей во всём свете. Он погубил своих добрых родителей, себя самого и своих друзей.

Затем он сообщил, что по его вине внучке Дидима грозит гибель. Он не пошёл бы к Антиллу, если бы не щедрость последнего; но теперь он должен понести казнь, да, казнь… И он повторял слово «казнь» без конца, и ничего другого от него нельзя было добиться.

Впрочем, Дидим обладал ключом к последней фразе. Несколько недель тому назад Филотас и другие ученики ритора, которого он слушал в Мусейоне, были приглашены Антиллом к завтраку. Когда Филотас похвалил прекрасные золотые и серебряные кубки, из которых пили за завтраком, щедрый хозяин воскликнул:

— Они твои! Можешь взять их!

Перед уходом дворецкий сказал молодому человеку, которому и в голову не приходило принять всерьёз предложение Антилла, что он может взять их с собой. Антилл подарил ему кубки, но дворецкий советовал лучше получить их стоимость деньгами, так как в числе кубков были старинные, дорогой работы, утрата которых, пожалуй, не понравится Антонию.

Затем изумлённому юноше отсчитали несколько свёртков тяжеловесных золотых монет. Только они не пошли ему впрок, так как были истрачены в кутежах богатой и знатной молодёжи. Тем не менее он продолжал исполнять свои обязанности относительно Дидима.

Хотя ему и случалось превращать ночь в день, но серьёзных поводов к порицанию ещё не было. Мелкие упущения ему охотно прощали, так как он был красивый, весёлый юноша, умевший ладить со всеми в доме, в том числе и с женщинами.

Что же случилось сегодня с этим несчастным? Дидиму он внушал глубокое сожаление. Учёный был очень признателен Горгию за его посещение, но всё-таки дал понять, что огорчён отсутствием врача.

Но Горгий, долго вращавшийся в кругу александрийской молодёжи, был хорошо знаком с болезнями вроде той, которой страдал Филотас, и способом их лечения. Он потребовал несколько кружек воды и попросил оставить его наедине с больным. Вскоре философ радовался, что не заставил врача выходить из дома в бурную ночь, так как Горгий привёл к нему ученика с мокрыми волосами, но почти оправившегося.

Красивое лицо юноши было теперь умыто, но он стоял потупившись и временами хватался за голову. Старик-философ должен был пустить в ход всё своё красноречие, чтобы убедить его признаться, как было дело.

Филотас хотел рассказать всю правду и рассчитывал получить добрый совет от архитектора, вид которого внушал ему доверие. Кроме того, старик оказал ему столько благодеяний, что мог бы рассчитывать на его откровенность, тем не менее юноша не решился открыть ему главной побудительной причины своего нелепого образа действий.

Предприятие, в которое он позволил себя втянуть, было направлено против Барины. Он уже давно любил её со всем пылом юношеской страсти. И вдруг, как раз перед этим роковым пиром, услыхал, что она обручилась с Дионом. Это глубоко уязвило его, так как в глубине души он рассчитывал добиться её руки и ввести её супругой в родительский дом в Амфиссе. Он был лишь немногим моложе её и знал, что родители одобрят его выбор, лишь только увидят Барину. А сограждане! Они будут удивляться ей, как богине.

И вот является знатный господин и разбивает его заветную мечту. Конечно, он ни разу не говорил Барине о своей любви, но она относилась к нему так дружелюбно, так благосклонно принимала от него различные мелкие услуги! Теперь же она навеки утрачена для него.

Сначала он был просто огорчён, но когда вино ударило ему в голову, когда Антилл, сын Антония, в кружке собутыльников, где председательствовал Цезарион, стал обвинять Барину в колдовстве, он вообразил, что она приворожила его, а потом бросила.

«Я служил ей игрушкой, — думал он, — а потом она предпочла мне Диона ради его богатства».

Во всяком случае он считал себя вправе сердиться на Барину, и с каждым кубком его ревнивый гнев возрастал.

Ему предложили принять участие в предприятии, которое теперь камнем лежало у него на душе. Он согласился сгоряча, чтобы наказать её за проступок, созданный его же фантазией.

Обо всём этом он ни слова не промолвил, а рассказал только о великолепном празднестве, на котором Цезарион, по обыкновению бледный и безучастный, был симпозиархом[439] и которое оживлялось главным образом болтовнёй Антилла.

«Царь царей» и сын Антония под предлогом охоты ускользнули от надзора смотрителя. Начальник охоты позволил им это удовольствие. Они обещали ему завтра рано утром быть готовыми к отъезду в пустыню.

Когда кубки стали обращаться быстрее, Антилл пошептался о чём-то с Цезарионом и затем заговорил о Барине, красавице из красавиц, которую боги предназначили для высшего и знатнейшего из людей. Таков Цезарион, царь из царей. Но известно, что Афродита считает себя выше величайшего из царей, потому и Барина осмелилась отказать от дома их симпозиарху, а это задевает не только его, но и всю александрийскую молодёжь. Всякий, кто достойно носит название эфеба, возмутится, узнав, что дерзкая красавица не желает знаться с молодёжью, так как считает достойными своего внимания только пожилых людей! Это ей не пройдёт даром. Александрийские эфебы должны показать ей, что значит молодёжь. Это тем более желательно, что облегчит Цезариону достижение его цели.

Сегодня вечером Барина уезжает из города. Сам оскорблённый Эрос облегчает им задачу. Они должны остановить на пути красавицу и отвести её к тому, кто обещает во имя юности доказать ей, что страсть эфебов, к которым она относится так презрительно, пламеннее страсти пожилых господ, к которым она так милостива.

Здесь Горгий перебил рассказчика негодующим восклицанием, но старый Дидим, у которого глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит, нетерпеливо крикнул: «Дальше!»

Филотас с возрастающим волнением рассказывал, как Цезарион изменился точно по волшебству. Едва собутыльники ответили одобрительными восклицаниями на предложение Антилла, как «царь царей» вскочил с ложа, на котором лежал до тех пор с усталым и безучастным видом, и, сверкая глазами, воскликнул, что всякий, кто считает себя его другом, должен помочь ему в этом нападении.

Здесь снова нетерпеливое «дальше!» Дидима заставило его ускорить рассказ, и он сообщил, как они вычернили себе лица и вооружились копьями и мечами. Перед заходом солнца они отправились в крытой лодке на Мареотийское озеро. Вероятно, всё было подготовлено заранее, потому что они поспели вовремя.

Так как во время плавания они подбадривали себя вином, то он уже с трудом выбрался на берег. Затем он помнит, что кинулся вместе с ними на большую армамаксу, но упал на землю, когда же поднялся, никого уже не было.

Помнится ему точно во сне, что скифы и другая стража схватили Антилла, а Цезарион с кем-то боролся, лёжа на земле. Если он не ошибается, это был Дион, жених Барины.

Это сообщение не раз прерывалось негодующими восклицаниями; когда же он окончил, Дидим вне себя воскликнул:

— А дитя? Барина?

Но так как Филотас ничего не отвечал, старик окончательно вышел из себя и крикнул, схватив его за грудь:

— Ты не знаешь, мальчишка! Вместо того чтобы защитить её, ты присоединяешься к этим негодяям, к этому разбойнику в пурпуре!

Горгий остановил раздражённого старика, заметив, что теперь самое важное отыскать Диона и Барину. У него работы по горло, но он переговорит со смотрителем и затем постарается найти своего друга.

— А я, — воскликнул старик, — пойду сейчас же к несчастному ребёнку! Подай плащ, Фрикс, и сандалии!

Несмотря на увещания Горгия подумать о своих преклонных летах и бурной погоде, он продолжал:

— Сказано, пойду! И если буря собьёт меня с ног и поразит молния, — пусть себе! Одним несчастьем больше или меньше, что это значит в жизни, которая была сплошной цепью тяжких ударов судьбы? Трёх сыновей схоронил я во цвете лет: двоих из них отняла у меня война. Барину, радость моего сердца, я, глупец, отдал негодяю, который отравил ей лучшие годы жизни, а теперь, когда она нашла покой и безопасность в союзе с достойным человеком, эти мерзавцы, защищённые своим саном от мщения, быть может, убивают её возлюбленного. Они топчут в прах наше честное имя, мои седины. Шапку, Фрикс, и палку!

Буря давно уже завывала вокруг дома, и парусина, прикрывавшая отверстие имплювиума, трещала по швам. Ветер, врывавшийся в комнату, загасил два рожка лампы.

Дверь внезапно отворилась, и на пороге явился нубиец, привратник Береники, промокший насквозь, с капюшоном на голове.

Вид у него был самый плачевный, так как задыхался от быстрой ходьбы, и он не сразу ответил на вопросы Дидима и Горгия, к которым теперь присоединились Елена и её бабушка.

Он, впрочем, сообщил немного. Барина поручила передать, что она и её мать невредимы. Дион ранен в плечо, но неопасно; она с матерью ухаживают за ним. Пусть родные не беспокоятся: нападение кончилось полной неудачей для его зачинщиков.

Дорида, совершенно глухая старушка, тщетно старалась уловить эти слова, приложив ладонь к уху. Дидим рассказал о происшествии Елене, насколько счёл это уместным, а та движением губ передала его рассказ бабушке.

Старый философ был рад благополучному исходу приключения, но всё-таки был озабочен. Горгий тоже опасался дурных последствий.

Обещав зайти немедленно, как только узнает какие-либо новости насчёт Диона и его невесты, он уговорил старика остаться дома.

Филотас со слезами на глазах просил воспользоваться его услугами, но Дидим приказал ему идти спать.

Вскоре всё успокоилось в доме старого учёного. Когда архитектор удалился, Дидим, отклонив просьбу Елены, желавшей отправиться к сестре в сопровождении привратника, остался наедине со своей супругой.

Дориде сообщили только, что воры напали на Барину и слегка ранили её жениха, но собственное сердце и волнение старого спутника жизни подсказывали ей, что от неё многое скрывают. Ей хотелось узнать всё, что случилось, но Дидиму было бы трудно долго говорить с ней, и потому она решила подавить своё любопытство. Оба не хотели ложиться спать, не дождавшись Горгия.


X



С севера дул сильный ветер.

Костры и факелы на берегу то почти угасали, то вспыхивали с удвоенной силой.

Царская гавань — красивый залив в форме полукруга, — окаймлённая южной частью Лохиады и северной окраиной Брухейона, всегда была ярко освещена, сегодня же огни у места стоянки царского флота как-то особенно оживились.

Не буря ли колебала их?

Нет! Она не могла бы переносить факелы с места на место и двигать фонари и светильники против ветра. Впрочем, немногие замечали это, так как немногие решились выйти на набережную в такую бурную ночь. Притом же в царскую гавань никого не пускали; она была закрыта со всех сторон. Один-единственный проход в плотине, защищавшей её с запада, был перекрыт цепью, как и главный вход в гавань между Фаросом и Alveus Steganus.

Часа за два до полуночи это странное движение и мелькание огней прекратилось, несмотря на бушевавший ветер. Но у тех, для кого они были зажжены, сердца не переставали усиленно биться. Это были ближайшие советники и придворные Клеопатры, всего человек двадцать, в том числе одна женщина — Ира. Согласно письму царицы, она и регент Мардион пригласили только важнейших сановников. Они решили не привлекать начальников небольшого римского гарнизона. Царица могла и не вернуться нынче ночью; к тому же все римские предводители, сколько-нибудь способные к военному делу, уже находились в войске Антония.

Помещение, в котором они собрались, было убрано с царской роскошью, так как Клеопатра нередко бывала здесь. Большинство ожидающих расположились на мягких ложах, остальные беспокойно расхаживали взад и вперёд.

Регент мрачно уставился в землю, Ира, бледная и расстроенная, рассеянно слушала хранителя печати Зенона, а Архибий вышел на набережную и, не замечая бури и ветра, всматривался вдаль, не явятся ли долгожданные корабли.

Под деревянным навесом столпились слуги, вестники и носильщики. Греки сидели на скамьях, египтяне на матах, расположенных на полу.

Им сказано было, что царица может вернуться сегодня вечером, так как сильный ветер должен ускорить возвращение. Но они знали гораздо больше, ведь во дворцах есть замочные скважины, щели и особого рода эхо, передающее от одного к другому даже то, что сказано шёпотом.

Героем вечера был вольноотпущенник одного из начальников, Селевка, который несколько часов тому назад прибыл в Александрию из пограничной крепости Пелусия. Таинственный приказ Луцилия, вернейшего друга Антония, присланный с Тенара, побудил его к этому.

Вольноотпущенник Берилл, бойкий на язык сицилиец, в прошлом актёр, потерявший свободу из-за морских разбойников, разузнал кое-какие новости и сообщал их развесившей уши компании. В Пелусий прибыли корабли с севера и пополнили дурные вести, полученные в Себастеуме.

Послушав вольноотпущенника, можно было подумать, что он присутствовал при сражении. Впрочем, он изображал верного и скромного слугу, который только желает подтвердить то, что уже известно александрийцам. На самом деле его сведения представляли смесь ложных и верных фактов. Тогда как на самом деле египетский флот был разбит у Акциума[440], а Антоний и Клеопатра бежали к Тенару, — он уверял, что сухопутное войско и флот встретились у Пелопоннесского берега и Октавиан преследует Антония, бежавшего в Афины, Клеопатра же находится на пути в Египет.

Эти «достоверные известия» почерпнул он из отрывочных фраз, вырвавшихся у Селевка за столом или при приёме послов.

В Пелусий то и дело пребывали корабли и караваны, и начальники их должны были являться к коменданту крепости, господину Бериллу.

Вчера ночью он выехал в Александрию. Ветер мчал корабль с такой быстротой, что чайки не поспевали за ним, по словам Берилла.

Слушатели готовы были поверить ему, так как буря завывала всё сильнее и сильнее. Почти все факелы и плошки погасли, от сосудов с горевшей смолой поднимался густой чёрный дым, едва озаряемый красноватыми и жёлтыми языками пламени, и только фонари освещали тусклым мерцающим светом наполненное дымом пространство.

Один из старших слуг догадался запастись вином, чтобы скоротать время; но пить было запрещено. Тем не менее, кружка переходила потихоньку из рук в руки, к общему удовольствию компании, так как ветер пробирал до костей, а дым перехватывал горло.

Вольноотпущенник Берилл начал рассказывать о зловещих предзнаменованиях, замеченных в Пелусий.

Служанка Иры перебила его, сообщив о ласточках на «Антонии», адмиральском корабле Клеопатры. Худшего предзнаменования, наверное, не было в Пелусий…

Но Берилл только посмотрел на рассказчицу с такой сострадательной улыбкой, что любопытство слушателей достигло крайнего напряжения. Сам главный надсмотрщик за носилками и кладью заинтересовался до такой степени, что потребовал молчания резким окриком «Смирно!».

Все затихли, и под навесом слышался только вой ветра, редкие оклики часовых и голос вольноотпущенника. Он специально понизил его, чтобы придать больше драматизма своему рассказу. Он начал напыщенным дифирамбом Антонию и Клеопатре, напомнив слушателям, что император — потомок Геркулеса. Александрийцам известно также, что Клеопатра и Антоний достойно носят звания «Новой Исиды» и «Нового Диониса». Да и лицом, и станом Антоний похож скорее на бога, чем на человека.

Как Диониса его в особенности почитают афиняне. Там есть в просцениуме театра огромный барельеф, изображающий битву гигантов — произведение знаменитого старинного скульптора, — и вот из этого барельефа буря вырвала на днях одну из фигур. И чью же именно? Диониса, смертный образ которого олицетворяет собой Антоний. Сегодняшняя буря — дыхание ребёнка в сравнении с ураганом, оторвавшим изображение бога от твёрдого мрамора, но природа соединяет все свои силы, когда хочет показать недальновидным людям знамение грядущих, мир потрясающих событий.

Последние слова он слышал от своего господина, учившегося когда-то в Афинах. Они вырвались у него, когда пришла весть о другом зловещем предзнаменовании. Цветущий город Пизаура…

Но тут его перебили, так как многим уже известно было, что этот город погрузился в море, причём, однако, жалели только о несчастных жителях.

Берилл спокойно выслушал их и на вопрос, какое же отношение имеет это событие к войне, — только пожал плечами, но когда и старший надсмотрщик пожелал узнать его мнение, отвечал:

— Это знамение потому поразило нас, что мы знаем, как возникла Пизаура. Этот злополучный город, поглощённый Гадесом[441], принадлежал, собственно, Антонию, который его основал.

Сказав это, он окинул собеседников победоносным взором. На всех лицах читался ужас; одна служанка даже взвизгнула, кажется, впрочем, потому, что ветер вырвал из железного кольца факел и опрокинул его на землю рядом с девушкой.

Напряжение достигло крайней степени, а между тем по лицу Берилла видно было, что он ещё не выпустил последней стрелы из колчана.

Служанка, крик которой испугал и других собеседников, пришла в себя. Должно быть, ей очень хотелось услышать ещё что-нибудь страшное, потому что она бросила на рассказчика выразительный взгляд, как бы умоляя его продолжать.

Он указал на капли пота, выступившие на её лбу несмотря на пронизывающий до костей ветер, и сказал:

— Тебя один рассказ об этих вещах бросает в пот. Каменные статуи куда твёрже, но и в них есть душа. Они могут приносить нам добро или причинять зло, смотря по тому, благосклонны ли они к нам или враждебны. Всякий, кому случалось с мольбой простирать к ним руки, об этом знает. Есть такая статуя в Альбе. Она изображает Марка Антония, в честь которого воздвиг её город. И вот этот каменный двойник нашего повелителя знал, что тому угрожает. Да, да, вот послушайте. Дня четыре тому назад один корабельщик сообщил моему господину — я сам слышал этот рассказ — о том, что ему привелось видеть собственными глазами. Статуя Антония в Альбе обливалась потом. Горожане пришли в ужас, толпились около статуи, пытались осушить её: напрасно! Крупные капли пота струились с неё в течение нескольких дней. Каменная статуя чувствовала, какая участь предстоит живому Марку Антонию. Ужасно было смотреть на это, говорил корабельщик.

Тут рассказчик вздрогнул, как и все слушатели. Послышался резкий звук ударов в медный диск. Спустя секунду все были на ногах и спешили по местам.

Сановники, ожидавшие в зале, тоже засуетились. Все молчали или шептались. При звуках сигнала краска сбежала с лиц, и без того серьёзных и озабоченных. Каждый избегал смотреть на другого.

Архибий первый увидел красный сигнал на башне Фароса, возвещавший о прибытии царского корабля. Так рано его не ожидали. Но вот он прошёл мимо Фароса в гавань. Это был тот самый адмиральский корабль, на котором старые ласточки до смерти заклевали молодых.

Его мощный корпус лишь слабо покачивался на волнах, хотя они вздымались высоко даже в защищённой гавани. Должно быть, опытный лоцман провёл его среди мелей и рифов восточной части рейда, так как он не обогнул, как обычно, Антиродос, а прошёл между ним и Лохиадой, направляясь прямо к входу в царскую гавань. Служители поспешили подлить смолы в сковороды, чтобы осветить кораблю путь. Собравшиеся на берегу могли теперь ясно видеть его очертания.

Это был несомненно корабль Антония, а в то же время как будто и не он.

Хранитель печати Зенон, стоявший подле Иры, указал на корабль и сказал вполголоса:

— Точно женщина, которая, оставив родительский дом в пышном свадебном наряде, возвращается горькой вдовицей.

Ира выпрямилась и отвечала резким тоном:

— Нет, точно солнце, окутанное туманом, который скоро рассеется.

— Я от души желаю этого, — подхватил старый царедворец. — Я говорю не о царице, а о корабле. Ты была больна, когда он отплывал, весь разукрашенный цветами, развернув пурпурные паруса. А теперь как он повреждён, как испорчен. Конечно, наше солнце, Клеопатра, скоро обретёт свой прежний блеск, но теперь такая непогода, такой холод и сырость…

— Они пройдут, — перебила Ира и плотнее закуталась в плащ.

Резкий звук размыкаемой цепи у входа в гавань заставил её вздрогнуть. Всем было жутко.

Громадный остов корабля неслышно, точно призрак, приближался к берегу. Казалось, всякая жизнь угасла на нём, точно чума истребила его многочисленный экипаж. Лишь изредка доносились команда капитана и сигнальные свистки рулевого. Несколько фонарей слабо освещали огромную палубу. Яркое освещение привлекло бы внимание александрийцев.

Корабль приблизился к берегу. Ожидающие, затаив дыхание, следили за его приближением, но в ту самую минуту, когда первый канат уже был брошен рабам, стоявшим на берегу, несколько человек в греческой одежде вторглись в толпу сановников.

Они явились с неотложной вестью к регенту Мардиону, который стоял впереди Иры и хранителя печати, мрачно уставившись в землю. Он обдумывал, что сказать царице, которая должна была выйти на берег через несколько минут. Помешать ему в такую минуту едва ли решился бы тот, кому известен был раздражительный характер евнуха. Однако рослый македонянин, на минуту отвлёкший внимание присутствующих от корабля своим появлением, решился. Это был начальник городской стражи.

— Одно словечко, господин, — шепнул он регенту, — хоть теперь и неудобное время.

— Очень неудобное, — сердито проворчал евнух.

— Но дело неотложное. Цезарион и Антилл с товарищами напали на женщину. Вычернили лица! Была драка! Цезарион и спутник женщины — знатный член совета — легко ранены. Ликторы подоспели вовремя. Молодые господа задержаны. Сначала они не хотели называть имени…

— Цезарион ранен легко, неопасно? — перебил евнух.

— Неопасно. Олимп сейчас же явился к нему. Разбита голова. Противник свалил его на землю.

— Этот противник — Дион, сын Эвмена, — вмешалась Ира, чуткое ухо которой уловило сообщение начальника стражи. — Женщина — Барина, дочь художника Леонакса.

— Так вы уже знаете об этом? — изумился македонянин.

— Как видишь, — отвечал евнух, переглянувшись с девушкой. — Отправить молодых людей на Лохиаду.

— Во дворец?

— Конечно, — отвечала Ира. — Пусть пока сидят по своим комнатам. Дальше видно будет, что делать.

— После поговорим об этом, — прибавил евнух. Начальник стражи поклонился и ушёл.

— Новое несчастье, — вздохнул регент.

— Пустяки, — возразила Ира. — Во всяком случае нужно скрыть это происшествие от царицы, тем более что от нас зависит вырвать с корнем ядовитое дерево, от которого всё это исходит.

— Ты, кажется, лучше, чем кто-либо, сумеешь сделать это, — отвечал Мардион, поглядывая на корабль. — Итак, я возлагаю это дело на тебя. Последнее распоряжение, которое я делаю именем царицы.

— Можешь на меня положиться, — отвечала она решительным тоном.

Окинув взором пристань, она заметила Архибия, который стоял в стороне от других, понурив голову. Она хотела сообщить дяде о случившемся, но, сделав шаг к нему, остановилась, решив: «Нет».

Этот друг становился для неё камнем преткновения. В случае необходимости она сумела бы столкнуть его, несмотря на их давнишнюю дружбу с царицей и влияние его сестры Хармионы. Он уже ослабел с возрастом, а Хармиона всегда была слабой.

Ира могла бы обдумать хорошенько свои замыслы, если бы не была так взволнована.

Корабль уже стал на якорь, но прошло немало времени, пока на мостике, перекинутом на берег, явились сначала два пастофора[442] Исиды, нёсшие кубок Нектанеба[443], взятый в сокровищнице храма богини, затем первый камергер царицы.

Он вполголоса сообщил о её прибытии и велел присутствующим посторониться. От гавани до ворот в Брухейон и других, ведших к дворцам на Лохиаде, стояли в два ряда факелоносцы, так как неизвестно было, куда проследует царица. Камергер объявил, что Клеопатра желает провести ночь на Лохиаде, во дворце сыновей, и приказал затушить почти все факелы.

Мардион, хранитель печати, Архибий и Ира стояли впереди всех на мостике, когда на корабле поднялся шум и появилась Клеопатра в сопровождении толпы придворных, пажей, служанок и рабынь. Она шла, опершись на руку Хармионы, но высоко подняв голову.

Она подняла Иру, опустившуюся перед ней на колени, и, поцеловав её в лоб, спросила:

— Что дети?

— Здоровы, — отвечала девушка.

Царица приветствовала остальных благосклонным жестом, но не сказала никому ни слова, пока евнух, выступив вперёд, не обратился к ней с речью. Она остановила его коротким «после», а когда Зенон распахнул дверцы носилок, сказала вполголоса:

— Я пойду пешком. После качки на корабле мне не хочется садиться в носилки. Нам нужно многое обсудить. В дороге я обдумала один план. Пошлите за начальником порта и его советниками, за главными военачальниками, за Аристархом и Горгием. Через два… нет, через полтора часа все они должны быть здесь. Принести мне все планы и карты восточной границы.

Затем она обратилась к Архибию, стоявшему подле носилок, оперлась на его руку, и, хотя он не мог ясно видеть её лица, закрытого густой вуалью, её голос проник ему в душу.

— Я буду считать добрым предзнаменованием, если ты и теперь, в это тяжёлое время, отведёшь меня во дворец.

— И теперь, и всегда эта рука и эта жизнь принадлежат тебе, — вырвалось у него.

Она же отвечала спокойно:

— Я знаю это.

Затем они направились во дворец, но когда он спросил, неужели есть основание говорить о тяжёлом времени, она перебила его:

— Не будем говорить об этом. После. Дела так плохи, что хуже быть не может. Но нет! Многие были бы рады опереться в несчастную минуту на верную руку!

При этом она слегка пожала ему руку, и Архибию показалось, будто сердце его помолодело. Он молчал, потому что её желание было для него приказом, но, идя рядом с ней сначала по набережной, потом в ворота гавани и, наконец, по мраморным ступеням, ведшим к порталу дворца, он видел перед собой не окутанное покрывалом лицо несчастной женщины, а кудрявую головку счастливого ребёнка. В душе его возник образ маленькой повелительницы эпикурейского сада. Он видел взгляд её больших голубых глаз, вопросительный и в то же время точно проникавший в тайну мира. Ему чудился серебристый звук её голоса, заразительный детский смех, и он почти не сознавал настоящего.

Погруженный в воспоминания о прошлом, он провёл её через портал в обширный внутренний двор. На противоположной стороне его находились ворота, ведущие во дворец царицы, налево — небольшие двери в жилище её сыновей.

Архибий хотел провести её во дворец, но она указала на помещение молодых людей.

На пороге она оставила руку Архибия и, когда он поклонился, намереваясь уйти, сказала:

— Вон Хармиона. Вам обоим следовало бы сопровождать меня туда, где мечтает юность и царствуют душевный покой и беззаботность. Но из почтения к царице ты ещё не поздоровался с сестрой после такой долгой разлуки. Поди к ней. А потом следуйте за мной.

Затем она направилась быстрыми шагами через атриум к лестнице, ведущей в покои царевичей и царевен.

Архибий горячо обнял сестру, и та со слезами на глазах призналась ему, что, кажется, всё погибло. Антоний вёл себя позорно. Вероятно, он явится вслед за Клеопатрой; флот, а может быть, и сухопутное войско уничтожены. Их судьба в руках Октавиана.

Затем они пошли к лестнице, подле которой стояла Ира в обществе рослого сирийца, поразительно напоминавшего лицом Филострата, бывшего мужа Барины. То был его брат Алексас, любимец Антония. Он должен бы был находиться при своём господине, и Архибий взглядом спросил сестру, как попал сюда этот человек.

— Он умеет предсказывать будущее по звёздам, — отвечала Хармиона. — Ну и льстивый язык много значит. Это паразит худшего пошиба, но он развлекает царицу, и она терпит его.

Увидев, куда направилась Клеопатра, Ира поспешила за ней. Сириец Алексас остановил её и поздоровался. Он ревностно ухаживал за нею ещё задолго до начала войны и теперь дал ей понять, что разлука не охладила его чувств. Как и у брата, голова его была несообразно мала в сравнении с огромным телом, но лицо красиво и оживлено блестящими, острыми глазами.

По-видимому, Ира тоже была рада встрече с любимцем, но, заметив Архибия и Хармиону, бросилась к ним и с дочерней нежностью обняла тётку. Поднявшись по лестнице, они вошли в зал, где встретили Клеопатру.

Надзиратель Эвфронион рассказал ей с льстивым восторгом о необыкновенных дарованиях, обнаруживавшихся с каждым днём всё яснее и яснее у молодых людей.

Клеопатра несколько раз перебивала его пылкую речь различными вопросами, стараясь в то же время снять покрывало со своей головы, что, однако, не удавалось её маленьким ручкам, не привыкшим к такой работе. Заметив это, Ира поспешила к ней и своими ловкими, привычными пальцами быстро распутала длинное покрывало.

Клеопатра поблагодарила её лёгким кивком и, когда старший евнух распахнул дверь в покои детей, дружески сказала Архибию и Хармионе:

— Идёмте!

Надзиратель, которому вообще не полагалось входить в спальни царевичей и царевен, удалился, но Ира была жестоко оскорблена невниманием царицы, не пригласившей её с собой. Она изменилась в лице, стиснула тонкие губы, потом откинула локоны с высокого лба, быстро спустилась с лестницы и окликнула Алексаса, который только что хотел выйти из атриума.

Сириец тотчас подошёл к ней, выразив восхищение, что его солнце дважды является перед ним в эту ночь, но Ира перебила его:

— Брось эти любовные глупости. Но нам выгодно заключить союз и действовать сообща. Я бы хотела этого.

— И я! — воскликнул Алексас, прижимая руку к сердцу. Между тем Клеопатра вошла в спальню детей. Глубокая тишина царила в высоком, убранном коврами зале. Арка из пёстрого ливийского мрамора разделяла его на две половины. В одной стояли два ложа из слоновой кости, поддерживаемые золотыми детскими статуями. Изголовье их было увенчано коронами, украшенными жемчугом и бирюзой.

Тяжёлый полог закрывал ложа, но евнухи отдёрнули его перед царицей. На ложах покоились двое детей, десятилетние близнецы, которых Клеопатра родила Антонию: Антоний Гелиос и Клеопатра Селена. Белокурая, розовая девочка была прелестна, мальчик тоже хорош собой, но с чёрными, как у отца, волосами. Кудрявые головки детей покоились на шёлковых подушках.

На третьей кровати, за аркой, спал Александр, хорошенький шестилетний мальчик, младший сын и любимец Клеопатры.

Полюбовавшись на близнецов и слегка прикоснувшись губами к их разгоревшимся щекам, она повернулась к младшему и опустилась на колени подле его ложа. С полными слёз глазами она осторожно притянула к себе ребёнка и осыпала поцелуями его глаза, щёки и губы. Потом тихонько опустила его на ложе, но ребёнок обвил ручонками её шею и залепетал что-то непонятное. Она нежно прислушивалась к его лепету, пока сон не овладел им и руки не упали на постель.

Несколько секунд она стояла, прижавшись лбом к ложу. Она молилась за ребёнка, его братьев и сестёр. Когда она встала, лицо её было увлажнено слезами, и грудь высоко поднималась. Заметив слёзы на глазах Архибия и Хармионы, она сказала, указывая на маленького Александра и близнецов:

— Вы отказались от этого счастья… ради меня! За каждого из них я готова отдать царство, а за всех… Найдётся ли на земле что-нибудь, чего бы я не отдала за них? Но что же у меня осталось теперь?

При этих словах лицо её омрачилось. Ей вспомнилось проигранное сражение. Проиграна, потеряна собственная власть, погибла независимость отечества. Рим уже простирал свою лапу, чтобы присоединить и его к своим бесчисленным владениям. Но этого не может быть. Её близнецы, спящие там под коронами, должны быть увенчаны ими. А этот мальчик?..

Она снова наклонилась над ребёнком. Должно быть, он видел во сне что-нибудь весёлое, так как личико его озаряла улыбка.

Сердце её переполнилось и, взглянув на друзей своего детства, с нежностью смотревших на спящего ребёнка, она вспомнила о спокойной и счастливой жизни в эпикурейском саду.

Позднее начались для неё дни могущества и величия, но чем выше она поднималась по лестнице почестей и славы, тем больше удалялось душевное спокойствие, о котором, однако, она никогда не переставала мечтать. И когда она всматривалась в улыбающееся лицо ребёнка, от которого, казалось, далеки были всякие горести и тревоги, ей пришло в голову, что не суждено ли этому мальчику утратить корону и достигнуть истинного блаженства.

Поражённая этой мыслью, она обратилась к своим спутникам и сказала вполголоса, чтобы не разбудить спящего:

— Что бы ни случилось с нами, я поручаю этого ребёнка вашей любви и заботам. Если ему не суждено насладиться властью и блеском короны, он, может быть, познает другое счастье, которое когда-то — как давно это было! — ваш отец старался сделать доступным его матери.

Архибий припал к краю её платья, Хармиона прильнула губами к её руке, она же глубоко вздохнула и продолжала:

— Мать уже отняла слишком много времени у царицы. Я запретила сообщать Цезариону о моём приезде. Так будет лучше. Перед свиданием нужно решить важнейшие дела… Теперь же… Я не только мать и царица, я — человек. До свидания, друг мой! Ты же, Хармиона, отведи меня в спальню. Или нет, ты ещё больше устала, чем я. Ступай с братом! Пошли ко мне Иру, она будет рада ещё раз услужить своей госпоже.


XI



Царица вышла из ванны. Ира убрала её всё ещё пышные тёмно-русые волосы, надела на неё великолепное платье, так как, несмотря на ранний час, сановники скоро должны были явиться.

Как удивительно она сохранилась!

Время, казалось, не смело наложить свою руку на это совершенство женской красоты. Но зоркий глаз гречанки уже замечал кое-где признаки увядающей юности. Она любила свою госпожу и тем не менее испытывала чувство какого-то внутреннего удовлетворения, замечая в царице те же признаки, которые уже так резко обнаруживались в ней самой, хотя она и была гораздо моложе. Она охотно пожертвовала бы для Клеопатры всем на свете, но всё же ей казалось вполне справедливым, что и это царственное дитя фортуны не может избежать общей всем смертным участи.

— Полно льстить, — сказала Клеопатра с горькой улыбкой. — Говорят, что постройки фараонов смеются над временем! Но этого не скажешь о царицах Египта. Вот седой волос, не говори мне, что он не из моей головы! А эти морщины около глаз и на лбу, разве они не мои? А этот испорченный зуб, который так плохо прикрывает губа? Он заболел у меня накануне сражения. Мой милый, верный, искусный Олимп сумел бы сделать незаметным искрошившийся зуб. Но я не могла взять старика на войну, а Главк далеко не так искусен. Как я жалела о старике… У Антония зоркие глаза!.. Что такое мужская любовь? Испорченный зуб может погубить её! Ах, Ира, какие часы пришлось пережить мне! Его взгляды иногда просто оскорбляли меня!

— Что-нибудь произошло между вами? — воскликнула Ира.

— Да, это началось вскоре после отплытия из Александрии. Да, теперь я понимаю, что грызло мне душу! Через несколько дней он явится сюда, в том я уверена. Он отправился в Паретоний[444], где стоит Пинарий Скарб со свежими легионами. Он было решил удалиться от мира, к которому относится с презрением, хотя мир так щедро одарил его… Но прежний дух проснулся в нём, и если только счастье, которое так верно служило ему, не изменит и на этот раз, он скоро приведёт сильное подкрепление к африканскому войску. Азиатские владетели… Но довольно. Он скоро будет здесь. Он не может без меня жить. Не один кубок Нектанеба привлекает его ко мне.

— Когда славнейший из славных, Юлий Цезарь, добивался твоей любви, когда ты встретилась с Антонием на Кидне, об этом кубке и речи не было, — отвечала Ира. — Всего два года тому назад Анубис позволил тебе взять из храма это сокровище. Конечно, от него исходит таинственная сила, но ещё большая от тебя самой.

— Хорошо, если бы и теперь так было! — воскликнула царица. — Во всяком случае многие поступки Антония объясняются чудесным действием этого кубка. Я не настолько тщеславна, чтобы приписать их своему влиянию. Это сражение, это непонятное, позорное сражение! Ты была больна, когда мы уезжали, и не могла видеть наш флот, но все говорят, что такой прекрасный, такой огромный флот ещё никогда не отплывал из Александрийской гавани! Я была права, возлагая на него все надежды. Если бы мы победили, как радостно было бы мне сознавать: оружие, которое я дала своему милому, покорило ему мир. Притом же и звёзды обещали мне успех на море! Анубису и Алексасу они предсказали то же самое. Я рассчитывала также на могущество кубка, побуждавшее Антония делать многое вопреки своему желанию. Итак, я поставила исход войны в зависимость от флота, но это было ошибкой, ошибкой, ошибкой! Я скоро узнала, какой это было ошибкой!

Отчего меня не предупредили заблаговременно? После поражения языки развязались. Слова одного ветерана открыли мне глаза. Он спросил у Антония, почему тот возлагает свои надежды на деревянные доски, и прибавил к этому: «Предоставь финикиянам и египтянам биться на воде, а нас отпусти на землю, где мы привыкли побеждать или умирать». Если бы я вовремя узнала об этих словах, они спасли бы меня от ошибки. Но мне не сообщили о них.

Началось сражение. Наши не вытерпели. Левое крыло флота двинулось вперёд. Я следила за битвой с бьющимся сердцем. Как гордо двигались огромные корабли. Всё шло отлично! Антоний обратился к воинам с речью, уверяя их, что наши корабли одной величиной своей раздавят неприятельский флот. Ты знаешь, как он умеет воодушевлять слушателей. Я тоже не чувствовала страха! Кто же будет бояться, если уверен в победе? Но когда он ушёл на адмиральский корабль и простился со мной не с такой нежностью, как всегда, мне стало грустно. Я ясно видела, что любовь его охладевает. Что со мной сделалось с тех пор, как я оставила Александрию и перестала пользоваться услугами Олимпа! Так не должно было продолжаться. Я решила предоставить ему вести войну и удалиться. Правда, кубок Нектанеба заставлял его делать многое, но с какой неохотой. Морщины и годы, эти жестокие годы!..

— Что за мысли! — воскликнула Ира. — Клянусь, царица, что, глядя на тебя…

— Теперь, в этом уборе и после того, как я воспользовалась искусством Олимпа! Тогда же, уверяю тебя, я пугалась себя. Неприятности тоже не могут усилить красоту, а ты знаешь, как досаждали мне римляне своими разговорами о том, что женщине не следует вмешиваться в военное мужское дело. Я решила положить конец этому. В сухопутном сражении я и раньше не хотела принимать участия, теперь же решила оставить флот и вернуться к детям. Они не замечают седых волос и морщин своей матери, а он, он почувствует моё отсутствие, думалось мне, и прежняя любовь вернётся к нему. Я хотела, как только сражение будет выиграно, отплыть в Египет, даже не простившись с ним, а только крикнув: «До свидания в Александрии!»

Я позвала Алексаса, который остался при мне, и велела ему подать мне сигнал, когда сражение решится в нашу пользу. Я сидела на палубе и видела, как вражеские корабли описывают огромный круг. Наварх[445] сказал мне, что это Агриппа[446] пытается окружить нас. Во мне снова шевельнулись опасения, и я начала сожалеть, что впуталась в мужское дело.

Антоний смотрел на меня с адмиральского корабля. Я сделала ему знак, указывая на опасность, но он не ответил мне, как в прежние времена, ласковым приветствием, а повернулся спиной, и спустя несколько мгновений вокруг меня поднялась страшная суматоха. Корабли сцепились, доски и снасти ломались с ужасным треском. Крики и стоны солдат и раненых, грохот камней, которые метала катапульта, пронзительные звуки сигналов! Подле меня двое воинов упали, поражённые стрелами. Это было ужасно. Однако мужество моё не поколебалось, когда новая эскадра обрушилась на наш флот. Я заметила новый ряд кораблей, двигающихся на нас, и видела, как римский корабль пошёл ко дну при столкновении с одним из моих кораблей, которому я сама дала имя Селены. Это показалось мне добрым знаком, предвестием победы. Я ещё раз приказала Алексасу оставить сражение, когда победа, несомненно, будет на нашей стороне. Мы ещё говорили с ним, когда явился служитель Язон с завтраком. Я протянула руку к кубку, но в эту самую минуту Язон упал с раздробленной головой, вино пролилось и смешалось с кровью. Ужас леденил мне кровь, и я дрожащим голосом спросила Алексаса: «Не оставить ли нам сражение?» Впрочем, я скоро собралась с духом и узнала у наварха, стоявшего передо мной на мостике: «На чьей стороне перевес?» — «На нашей», — отвечал он.

Я подумала, что время настало, и велела ему направить корабль к югу. Но он, казалось, не понял меня. Гул и грохот сражения становились всё громче и громче. Тогда, несмотря на увещания Хармионы, умолявшей меня не предпринимать ничего своей властью, я послала к наварху Алексаса, и, пока он разговаривал со старым моряком, который что-то горячо возражал ему, я смотрела на ближайшие корабли. Я уже не могла отличить своих от вражеских, я видела бесконечные ряды весел, беспрерывно поднимавшихся и опускавшихся, и мне казалось, что каждый корабль превратился в громадного паука с тысячами лап. Эти чудовища толпились вокруг меня, грозили запутать меня в свою ужасную сеть, и, когда наварх подошёл и заклинал меня остаться до конца битвы, я велела ему исполнить моё приказание.

Старик поклонился и сделал то, что ему велела его царица. Гигантский корабль повернулся и направился к югу, прокладывая себе путь в этом столпотворении.

Я вздохнула свободнее. Алексас отвёл меня под прикрытие, где я была в безопасности от стрел и камней. Желание моё исполнилось. Я рассталась с Антонием, мы плыли в Александрию, к детям. Но вскоре я заметила, что все мои корабли следуют за мной. Это страшно испугало меня, Алексас куда-то скрылся. Центурион, которому я велела передать наварху, чтобы тот подал сигнал к возвращению в битву, отвечал, что наварх убит, но приказ мой будет исполнен. Как он его передал, не знаю, только он не был исполнен.

Мы прошли мимо адмиральского корабля, где Антоний распоряжался битвой, стоя на мостике. Когда мы поравнялись, я кивнула ему. Он сбежал с мостика и, наклонившись над бортом, закричал мне что-то, приставив руки к губам. Я не поняла его слов и только указала на юг, пожелав ему победы в душе. Он покачал головой, схватился за волосы, точно в припадке отчаяния, сделал мне какой-то знак рукой… Но мой корабль уходил всё дальше и дальше.

Я легко вздохнула, радуясь, что избавилась от двойной опасности. Если бы он увидел меня в таком виде, как я была тогда… Жалкая женская слабость… Я и не подозревала в ту минуту, что накликала гибель на себя, детей, весь мир, может быть.

Хармиона отвела меня в каюту. Только тут я сообразила наконец, что я сделала. Вместо того чтобы помочь истребить ненавистного врага, я, быть может, облегчила ему победу, торжество над нами… Терзаясь этими мыслями, я расхаживала взад и вперёд по каюте.

Вдруг на палубе раздался шум. Послышался треск, точно корабль наш получил сильный удар. Неужели за нами гонятся? Римский корабль схватился с моим? Такова была моя первая мысль. Я достала кинжал, подаренный мне Антонием.

Но тут явилась Хармиона с вестью, которая, пожалуй, была хуже этой ложной тревоги.

Я только что с гневом отослала её, потому что она просила вернуться в битву. Теперь она явилась, бледнее смерти, с известием, что Антоний покинул сражение и догнал нас на маленьком корабле.

Я оцепенела от ужаса.

Сначала мне пришло в голову, что он хочет вернуть меня в битву, и во мне зашевелилась досада и желание доказать ему, что я царица и могу распоряжаться, как мне вздумается, хотя в то же время хотелось броситься к его ногам и умолять делать и приказывать всё, что нужно для победы.

Но он не приходил ко мне.

Я снова послала к нему Хармиону. Оказалось, что он не мог вынести разлуки со мной. Он сидел, опустив голову на руки и уставившись в палубу, точно обезумев. Он… Марк Антоний! Храбрейший из воинов, гроза врагов, бессильно опустил руки, как пастух, у которого волки загрызли стадо. Марк Антоний, герой, презиравший тысячи опасностей, бросил меч! Почему, почему? Из-за суетных опасений женщины, которую к тому же отвлекало от поля боя и материнское чувство. Из всех пороков ему наиболее чужда трусость, — ему, пускавшемуся на самые безумные предприятия единственно из удальства… Нет, тысячу раз нет!.. Скорее огонь и вода уживутся вместе, чем трусость и Марк Антоний! Какой-то гибельный демон, какая-то роковая сила овладела им!..

— Сильнейшая из всех — любовь, — горячо перебила Ира. — Любовь, какой не испытывал ещё ни один человек.

— Да, любовь, — задумчиво повторила царица. Лёгкая усмешка тронула её губы. — Неужели любовь, которая делает из двух существо одно, сообщила и его геройскому рассудку мою робость и слабость?.. Нет! Во время плавания не раз случались бури. Мне невозможно было явиться перед ним в таком виде, в каком желаешь показаться возлюбленному. Да и теперь, несмотря на всё твоё искусство… Вот зеркало… Лицо, которое отражается в нём, кажется мне развалиной…

— Царица, — воскликнула Ира, — неужели я должна клясться тебе, что ни седые волосы, которые уже превратились в тёмные, ни морщинки, которые скоро станут незаметными благодаря Олимпу, не уменьшают ни на волос твоей красоты!..

— Полно, полно, — возразила Клеопатра. — Я знаю, что говорю. Ни один смертный не может избежать великих, вечных законов! Всё, что рождается, существует и расцветает, всё стремится к разрушению и гибели.

— Но боги дают различный срок своим творениям, — сказала Ира. — Водяная лилия цветёт только один день, а тысячелетний сикомор в саду Ионеума зеленеет и цветёт до сих пор. В твоём цветке не увял ещё ни один лепесток. И можно ли подумать, что любовь его охладилась хоть на волос, когда он бросил всё самое драгоценное для мужчины только потому, что не смог перенести разлуки!

— Почему ты видишь тут любовь? — с горечью сказала Клеопатра. — Я другого мнения. Истинная любовь не ослабляет, она усиливает, удваивает всё, что есть лучшего в мужчине. Я видела это, когда здесь, в этом самом дворце, осаждали Цезаря, сожгли его корабли, отвели воду… Да и Марк Антоний двадцать… что я говорю, сотни раз восхищал меня тем же самым в те времена, когда действительно любил меня со всем пылом страсти. А что произошло при Акциуме? Это постыдное бегство голубка за своей голубкой. Да на него будут пальцами указывать будущие поколения… Забыть долг, честь, славу, настоящее и будущее. Ах, Ира, кто не заглядывает вглубь, тот может, пожалуй, приписать это безумной любви, но я лучше вижу, в чём дело, и вот отчего мои волосы седеют день ото дня и разрушаются последние остатки моей красоты. Не любовь увлекла за мной Антония, не она смешала с грязью этот лучезарный образ, не она заставила полубога бежать по следам слабой женщины!

Тут она понизила голос, схватила девушку за руку, притянула её к себе и прошептала ей на ухо:

— Кубок Нектанеба оказал своё действие. Да, в этом чудном сосуде таится страшная, сверхъестественная сила. Она превратила потомка Геркулеса, полубога, в бессильного, жалкого, разбитого человека, каким я нашла его на палубе. Ты молчишь? Твой бойкий язык не находит слов для возражения? Помнишь, как ты помогла мне выиграть заклад, обязавший Антония всякий раз смотреть в кубок перед тем, как я его налью? Как я была благодарна Анубису, когда он согласился наконец на мои просьбы, как я радовалась, когда первый опыт удался и Антоний по моему приказанию надел свой пышный венок на старого, кислого перипатетика Диомеда, которого он терпеть не может. Было это год тому назад, и ты знаешь, как редко я пользовалась силой ужасного кубка. Милый и без того не знал, как мне угодить. Но потом… перед сражением… ужасное время! Я чувствовала, что он рад бы был отправить меня домой. Кроме того, мне казалось, что между нами пробежала чёрная кошка. Но всякий раз, когда я, заставив его заглянуть в кубок, восклицала: «Ты не отошлёшь меня! Мы принадлежим друг другу. Куда пойдёт один из нас, туда последует и другой!» — он просил меня не расставаться с ним. Утром перед сражением я подала ему кубок и внушила ему никогда, ни при каких обстоятельствах не оставлять меня. И вот он повиновался мне и на этот раз. Это ужасно! А между тем могу ли я проклинать волшебную силу кубка? Не думаю. Без неё — так не раз говорил мне внутренний голос в бессонные ночи, — без неё он взял бы с собой на корабль другую женщину. Мне кажется, я её знаю. Её пение на празднике Адониса и меня задело за живое. Я видела, как он смотрел на неё. Алексас подтвердил мои подозрения. Он знает эту сирену; она была замужем за его братом, который прогнал её, чтобы избавиться от позора.

— Барина, — спокойно и твёрдо сказала Ира.

— Ты знаешь её? — спросила Клеопатра.

— Слишком хорошо знаю эту женщину, — отвечала Ира, — и слишком она возмущает моё сердце! О, госпожа, госпожа, как грустно мне отравлять тебе и без того скорбную минуту! Но приходится говорить обо всём. Антоний был у певицы и познакомил с ней сына, — об этом весь город знает. Но это бы ещё ничего. Какая-то Барина в роли твоей соперницы! Над этим можно только посмеяться. Но наглость этой женщины не знает границ! Её не останавливает никакой сан, никакой возраст. С отъездом двора и войска здесь осталось мало мужчин, которых она считает достойными своих сетей. Тогда она начинает забрасывать сети на мальчиков. Кто же запутался в них — Цезарион!

— Цезарион! — воскликнула Клеопатра, и бледные щёки её вспыхнули. — А что же Родон и мой строгий приказ?

— Антилл потихоньку ввёл его к Барине, — отвечала девушка. — Но я не дремала. Мальчик точно приколдован к певице. Оставалось одно: удалить её из города. Архибий помог мне в этом.

— Значит, мне не нужно будет высылать её.

— Придётся сделать это, потому что Цезарион с товарищами напал на неё во время выезда.

— И что же, удалась эта дикая выходка?

— Нет, госпожа, но лучше бы она удалась. Какой-то влюблённый дурак, её спутник, вступился за неё. Он осмелился поднять руку на сына Цезаря и ранил его. Успокойся, госпожа, умоляю тебя!.. Рана не опасная. Гораздо больше опасений внушает мне бешеная страсть мальчика.

Царица так крепко стиснула губы, что лицо её на минуту утратило свойственную ему прелесть, и сказала строгим и решительным тоном:

— Дело матери охранить сына от соблазнительницы. Алексас прав. Звезда её стоит на пути моей звезды. Эта женщина встала между мной и Антонием, её он… Но нет! К чему обманывать себя? Время, разрушающее красоту, сильнее двадцати таких прелестниц. К тому же и обстоятельства помешали мне скрыть ущерб, нанесённый временем, от глаз этого баловня из баловней. Всё это благоприятствовало певице. Она, охотясь за мужчинами, имела в своём распоряжении всё, что помогает нам, женщинам, скрывать недостатки и выставлять напоказ достоинства, которые могут понравиться милому, я же была лишена и твоих услуг, и искусства Олимпа. На корабле в бурную погоду божество не раз являлось поклоннику без ореола и фимиама…

— Полно, госпожа! — воскликнула Ира. — Если бы она воспользовалась всем искусством Афродиты и Исиды, то и тогда бы ей не сравняться с тобой. Но много ли нужно для того, чтобы одурманить мальчика, почти ребёнка!

— Бедный мальчик! — вздохнула царица, покачав головой. — Если бы он не был ранен, я бы, пожалуй, порадовалась, что в нём пробуждается дух самостоятельности и деятельности. Кто знает — о если бы это случилось, Ира! — может быть, теперь в нём проснётся гений и мощь великого человека, на которого он так похож лицом. Ты клянёшься, что рана не опасна?

— Врачи ручаются за это.

— Ну что же, будем надеяться. Пора ему начать жить. Мы дадим ему случай проявить себя. Глупая страсть не должна помешать ему следовать по пути отца. А эта женщина, эта дерзкая, желания которой простираются на самых дорогих мне людей, пусть она остаётся на свободе. Посмотрим, справится ли она со мной?

— Время теперь смутное, — сказала Ира. — Устрани со своей дороги помеху. Тебе и без того предстоят тяжёлые труды. В такие дни самое лучшее без хлопот отделаться от врага, отправив его в Гадес.

— Убийство? — спросила Клеопатра нахмурившись.

— В случае необходимости да, — быстро отвечала Ира. — Или ссылка на какой-нибудь остров, в оазис, в рудники наконец, где она забудет, как ставить сети мужьям и сыновьям.

— И будет томиться в муках, пока смерть не положит им конец, — прибавила Клеопатра с упрёком. — Нет, Ира, это слишком лёгкая победа. Я и врага не пошлю на смерть, не выслушав, тем более теперь, когда я на себе испытываю, что значит находиться в зависимости от сильнейшего. Но мне хочется ещё раз увидеть эту певицу и узнать, какими узами удалось ей приковать к своей триумфальной колеснице стольких людей — от мальчика до взрослого мужа.

— Госпожа, — с ужасом воскликнула Ира, — ты хочешь её видеть.

— Я хочу, — отвечала Клеопатра повелительным тоном, — я хочу выслушать дочь Леонакса, внучку Дидима, которых я умела ценить, прежде чем решу её участь. Я хочу заглянуть в сердце и душу соперницы, всё взвесить, прежде чем решу что-нибудь. Я приму вызов, который она бросает любящей жене и матери! Но — это моё право — я хочу, чтобы она явилась передо мной так же, как я в последнее время являлась перед Антонием: не прибегая к помощи искусства.

С этими словами она подошла к окну и бросила взгляд на небо.

— Первый час пополуночи близок к концу. Сейчас начнётся совет. Дело идёт о попытке, которая может спасти многое. Заседание будет длиться час или два. Певица может подождать. Где она живёт?

— В доме своего отца, художника Леонакса, в саду Панейона, — отвечала Ира. — Но, царица, если ты хоть сколько-нибудь ценишь моё мнение…

— Теперь я требую не совета, а исполнения моего приказания! — воскликнула Клеопатра. — Как только соберутся…

В эту минуту вошёл придворный и объявил, что приглашённые на совет собрались. Клеопатра велела сказать, что сейчас выйдет к ним. Затем она приказала Ире немедленно отправиться за Бариной в закрытой повозке с каким-нибудь надёжным человеком.

При этом она взяла с туалетного столика восковую дощечку и быстро написала:

«Царица Клеопатра желает немедленно видеть Барину, дочь Леонакса. Ни минуты отсрочки. Барина должна исполнять все приказания Иры, посланной царицы, и её спутника».

Написав, она сложила дощечку, протянула её Ире и спросила:

— Кого ты возьмёшь с собой?

— Алексаса, — отвечала та, не задумавшись.

— Хорошо. Пусть она идёт в том виде, как вы её застанете. Но — я требую этого — не забывайте, что она женщина.

С этими словами она хотела выйти из комнаты, но Ира поспешила за ней, чтобы поправить диадему на её голове и расправить складки платья.

— Я вижу, что у тебя что-то есть на душе, — сказала царица ласково.

— О госпожа, — воскликнула девушка, — после таких потрясений ты превращаешь ночь в день и взваливаешь на себя новые тяготы, новые заботы! Если бы врач Олимп…

— Что делать! — возразила Клеопатра. — Последние две недели были для меня, как долгая, мрачная ночь. Я почти не отдыхала. Кому нужно вытащить из потока то, что ему дороже всего на свете, тот не боится холодной воды. Здоровой или больной погибнуть — не всё ли равно, но стоит пожертвовать здоровьем и жизнью, лишь бы собрать новое войско и спасти Египет.

Спустя несколько минут Клеопатра поднялась на престол и приветствовала сановников, явившихся по её зову, чтобы обсудить план сопротивления победоносному врагу.

Когда, много лет тому назад, мальчик, с которым она делила власть согласно завещанию отца, и его опекун Потин принудили её бежать из Александрии, она удалилась на восточную границу Египта. Здесь, на перешейке, она видела остатки канала, соединявшего когда-то Красное море со Средиземным. Уже в то время это гигантское сооружение привлекло её внимание. Она расспрашивала о нём местных жителей и отчасти сама исследовала это сооружение.

Ей казалось, что, затратив значительные средства, можно восстановить канал, которым пользовались древние фараоны, в котором укрывался флот Дария, восстановителя персидского царства, не далее как пятьсот лет тому назад.

Она тщательно изучила этот вопрос и в спокойные минуты не раз обдумывала план соединения Греческого моря с Аравийским.

Теперь царица ясно, с поразительным знанием дела изложила этот план присутствующим. Если он окажется исполнимым, остатки флота, равно как и корабли, стоящие на александрийском рейде, могут укрыться в Красном море. Опираясь на эту силу, можно будет предпринять многое, значительно продлить сопротивление и, воспользовавшись временем, собрать новые силы, найти новых союзников.

Собрание с удивлением слушало речь этой женщины, задумавшей такой грандиозный план при таких, казалось, безысходных обстоятельствах.

Он не казался неисполнимым даже старейшим и опытнейшим сановникам. Некоторые из них, в том числе и Горгий, помогавший отцу при восстановлении Серапеума на восточной границе, боялись, что возвышенность посреди перешейка затруднит работы. Но то, что оказалось возможным во времена Сезостриса[447], могло быть исполнено и теперь.

Гораздо больше сомнений вызывал недостаток времени и сохранившееся в летописях известие, что при постройке канала, почти оконченного фараоном Нехо[448], погибло сто двадцать тысяч работников. В то время постройка была прервана, так как оракул объявил, что она принесёт пользу только финикиянам.

Всё это было обсуждено, но общее мнение склонялось к тому, что план царицы может быть осуществлён, несмотря на все трудности. Всех, кто работает на полях и не зачислен в армию, нужно привлечь к делу. Работы должны начаться немедленно. Там, где нельзя будет плыть, можно попытаться перетащить корабли волоком. Механики, умевшие перевозить обелиски и колоссальные статуи от водопадов в Александрию, могут применить здесь свои знания и искусство.

Никогда ещё пламенный дух Клеопатры не возбуждал такого энтузиазма, как на этом ночном заседании. По окончании его собрание приветствовало царицу восторженными криками.

Её приезд и известие о проигранном сражении должны были остаться в тайне.

Горгию было поручено руководить предприятием, и одухотворённость, голос, чарующая прелесть Клеопатры произвели на него такое впечатление, что образ её совсем было заслонил Елену.

Нелепо было обращать свои желания к такой недоступной цели, но такой обворожительной женщины, как Клеопатра, ему никогда ещё не приходилось встречать. И всё-таки он с нежностью вспоминал о внучке Дидима и жалел, что не успеет проститься с ней как следует. После заседания хранитель печати Зенон, дядя Диона, отвёл архитектора в сторонку и спросил, как здоровье племянника. Горгий отвечал, что рана, нанесённая Цезарионом, довольно тяжела, но, по словам врачей, не представляет серьёзной опасности.

Дядя, по-видимому, удовлетворился этим и, прежде чем архитектор успел попросить его вступиться за племянника, откланялся, велел передать Диону поклон и повернулся спиной к Горгию. Хитрый придворный ещё не знал, как отнесётся к этому происшествию царица, к тому же он был завален делами. Новое предприятие требовало больших хлопот, которые почти целиком ложились на него.


XII



Уже более часа Барина дожидалась во дворце. Роскошно убранная комната, куда её привели, помещалась под залом собраний, и временами она слышала голос царицы или восклицания собравшихся.

Барина прислушивалась к ним, не пытаясь вникнуть в смысл долетавших до неё слов. Не до того ей было!

Давно ли ей удалось путём страшных усилий выйти из тяжелейшего положения! Она откупилась от Филострата. Алексас, преследовавший её гнусными предложениями, тоже оставил её в покое, так как Антоний отправил его с посольством, а потом взял с собой на войну.

Тогда наступили мирные, счастливые дни в доме матери. Как она наслаждалась ими, как быстро вернулось к ней утраченное спокойствие! Не далее как сегодня она благословляла высшее счастье, какое только могла доставить ей жизнь. Но недолго пришлось им наслаждаться: нападение разнузданного мальчишки, рана возлюбленного снова омрачили её покой.

Значит, права была мать, предсказывавшая, что за первым несчастьем скоро последует и второе.

Ночью, в глубокой тишине, её оторвали от ложа раненого. Это произошло по приказанию царицы, и Барина с горечью подумала, что прав тот, кто бежит от тирании, потому что она превращает человека в вещь.

Молодая девушка не ожидала ничего хорошего, так как за ней были посланы её злейшие враги: Ира, соперница, мстившая за возлюбленного — Дион сознался в этом в минуту откровенности, — и Алексас, домогательства которого она отвергла с таким презрением, какого не забывает мужчина.

Она скоро узнала, как относится к ней Ира. Эта стройная девушка с узким лицом, тонким заострённым носом, коротеньким подбородком, длинными пальцами показалась ей каким-то длинным, острым шипом. Странное впечатление ещё усилилось, когда Барина вспомнила, каким резким, крикливым тоном, с какой надменной осанкой был передан приказ царицы. Всё в этом жёстком, враждебном создании сулило ей гибель и бедствия.

После нападения, подробности которого, впрочем, она не видела, так как от ужаса закрыла глаза, она вернулась домой с раненым Дионом.

Дома врач перевязал ему рану, а тем временем она и Береника приготовили для него свою спальню.

Барина не отходила от его ложа.

Тотчас по возвращении она переоделась и, зная его любовь к изящному, обратила серьёзное внимание на свой туалет. Барина надела браслет, подарок Антония, и простое белое платье, так как некоторое время тому назад он заметил, что этот костюм больше всего идёт к ней. И не раскаялась, потому что видела, с каким удовольствием его глаза смотрят на неё.

Врач запретил ему говорить и велел побольше спать, поэтому она только пожимала ему руку и шептала слова любви и ободрения каждый раз, как он просыпался.

Так проводила она долгие часы у его ложа, отходя только на минуту, чтобы налить лекарство или позвать мать перевязать раны.

Береника предложила сменить её, просила пойти отдохнуть, но Барина наотрез отказалась и осталась у постели раненого. Около двух часов пополуночи раздался сильный стук у ворот. Береника только что сняла повязку с раны, поэтому Барина сама пошла в атриум разбудить привратника.

Старик не спал и уже отворил ворота. Барина отшатнулась с лёгким криком, узнав в первом из тех, кто вошёл в зал, Алексаса. За ним следовала Ира, закутанная в покрывало, так как буря ещё не прекратилась. Последним был служитель с фонарём, сопровождавший их.

Сириец церемонно поклонился Барине, но Ира, не удостоив её приветствия, передала приказ царицы и громко прочла письмо, написанное на восковой дощечке.

Когда Барина, побледнев и едва владея собой, попросила дать ей время приготовиться к отъезду и проститься с матерью, Ира вместо ответа велела привратнику подать госпоже плащ.

Старик удалился, дрожа от волнения, а Ира осведомилась, здесь ли ещё Дион. Барина, которой этот вопрос вернул самообладание, гордо отвечала, что приказ царицы не даёт им права допрашивать её в собственном доме.

Ира пожала плечами и обратилась к Алексасу:

— В самом деле, я напрасно спрашивала. Кто принимает в своём доме столько мужчин всех возрастов, тому, конечно, некогда думать о ком-то одном.

Молчание не прерывалось до тех пор, пока вместо привратника не явилась Береника с плащом, накинула его на плечи дочери и прошептала ей едва внятным от волнения голосом несколько успокоительных слов. Но Ира перебила её, приказав Барине следовать за ними.

Мать и дочь обнялись и простились, затем повозка помчала оклеветанную женщину сквозь бурю и дождь на Лохиаду.

Во время дороги не было сказано ни слова, только во дворце Ира ещё раз обратилась к Барине, но та ответила, что ей не о чем разговаривать с ней. Она с трудом сдерживала желание высказать своей сопернице всё, что думает об её трусливой жестокости, в особенности после того, как Алексас расхохотался в ответ на какое-то замечание Иры.

Волнение Барины должно было найти какой-нибудь выход, и, несмотря на все её усилия сохранить самообладание, крупные слёзы покатились по щекам.

Они тут же были замечены Ирой и послужили мишенью для её остроумия; но на этот раз она не нашла сочувствия в сирийце; он не только не улыбнулся на насмешливое замечание, но отвечал с упрёком — так по крайней мере показалось Барине. На что Ира только презрительно пожала плечами.

Барина давно заметила, что мать второпях накинула на неё свой плащ, и даже это обстоятельство вызвало насмешки спутницы.

Впрочем, под её наглостью скрывалось злобное чувство. Весёлость, которую возбудил в ней плащ соперницы, имела серьёзное основание. Серый, дурно сидевший плащ уродовалБарину; в таком костюме красота её много проигрывала в сравнении с Клеопатрой, для которой Ира приготовила великолепную пурпурную мантию, расшитую чёрными и золотыми драконами и грифами. Комната, где они сидели, была так холодна, что обойтись без плаща нечего было и думать.

И всё-таки ожидания Иры не сбылись. После заседания к ним явился служитель и объявил, что царица находит этот зал неудобным для приёма, и провёл их в другую, хорошо натопленную комнату.

Ира не знала, почему Клеопатра изменила своё решение. Во всяком случае это было ей не по нутру. Лицо её приняло мрачное, угрожающее выражение, когда Барина сняла плащ и платок с головы и осталась в простом, но изящном белом платье. Золотистые кудри, обрамлявшие её прекрасную головку, придавали ей почти детское выражение, и, глядя на неё, Ира испытывала такое чувство, точно её и Клеопатру перехитрили.

В полутёмном атриуме дома Береники она заметила только, что на Барине надето что-то белое. «Если это ночное платье, тем лучше», — подумала она. Но оказалось, что костюм Барины годился хоть для праздника Исиды. Трудно было придумать что-нибудь более изящное и скромное! И неужели эта тщеславная женщина не снимает драгоценностей даже на ночь? По крайней мере рука её была украшена браслетом.

Красота Клеопатры была для Иры как бы своей собственной. Она раздражалась при мысли, что другая женщина может превзойти царицу хотя бы в той или другой черте, и, видя, что Барина может сравняться с ней во многом, возмутилась до глубины души.

С тех пор как она убедилась, что по милости Барины ей нечего и думать о Дионе, она возненавидела молодую женщину. Сознание своего недостойного поведения относительно Барины ещё усиливало это враждебное чувство. Если бы она знала, что скрывает под плащом соперница, она бы нашла способ подгадить ей. Но теперь приходилось оставить всё как есть, потому что к ним подошла Хармиона.

«Впрочем, времени ещё много, — думала Ира, — и если не теперь, то позднее удастся погубить Барину».

Для этого она не нуждалась в содействии Хармионы, своей верной подруги и товарки. Но что с ней случилось? Ире показалось, что в глазах её мелькнуло странное, неприязненное выражение, какого она никогда не замечала раньше. Что это значит? Неужели и тут виновата певица?

Это враждебное настроение старой подруги насторожило Иру. Коли так, то она в ней не нуждается. Конечно, отец Барины, Леонакс, был близок сердцу Хармионы, но из этого вовсе не следует, что она должна покровительствовать женщине, отбившей у её племянницы любимого человека.

Хармиона в самом деле только что говорила с братом по поводу Барины, а во дворце узнала, что молодую женщину привезли ночью, и тотчас сообразила, что ей, и без того испытавшей столько радостных и горьких потрясений, готовится какая-то новая беда. С этими мыслями она явилась в приёмную, и её добродушное, уже немолодое, обрамленное седыми волосами лицо обрадовало Барину, как желанный берег гибнущих пловцов.

Волнение разом улеглось; она бросилась навстречу сестре своего друга, как огорчённый ребёнок к матери, и Хармиона сразу поняла, что творится у неё в душе.

Обниматься в приёмной царицы, тем более при существующих обстоятельствах, было, пожалуй, не совсем уместно; тем не менее она обняла Барину, чтобы показать Ире свою готовность защищать гонимую. Барина бросила на неё умоляющий взгляд и прошептала с полными слёз глазами:

— Помоги мне, Хармиона! Она мучит, унижает, оскорбляет меня словами и взглядами так жестоко, так свирепо. Помоги мне, или я не выдержу.

Хармиона дружески покачала головой и тихонько посоветовала ей собраться с духом. Ведь как бы там ни было, она отняла у Иры возлюбленного, а это чего-нибудь да стоит. Во всяком случае ей во что бы то ни стало необходимо удержаться от слёз. Царица милостива. Она, Хармиона, заступится за неё. Всё дело в том, чтобы явиться в глазах Клеопатры такой, какова Барина на самом деле, а не такой, как её представила клевета. Не следует бояться царицы, напротив, лучше всего говорить с ней, как бы она говорила с Хармионой или Архибием.

При этом Хармиона с материнской нежностью погладила её по голове, и буря в душе молодой женщины разом улеглась. Точно очнувшись от тяжёлого кошмара, она осмотрелась и тут только заметила, в каком роскошном покое находится, с каким сочувствием поглядывают на неё пажи, находившиеся в этом помещении, как приветливо пылает огонь в камине. Вой бури снаружи усиливал приятное впечатление от окружающего комфорта, а Ира показалась ей в ту минуту не колючим шипом или злобным демоном, а просто довольно гадкой женщиной, у которой, однако, было основание злиться на Барину. Вспомнила она и о своём милом, и о том, что сердце его во всяком случае принадлежит ей, а не Ире. Наконец, припомнился ей рассказ Архибия о детстве Клеопатры, и тут же явилась твёрдая уверенность, что всемогущая царица не отнесётся к ней жестоко и несправедливо и что от неё самой зависит внушить ей доверие. Наконец, Хармиона тоже близка к царице и может противодействовать наговорам Иры и Алексаса.

Всё это с быстротой молнии промелькнуло в её голове. Впрочем, ей и некогда было размышлять, так как в эту самую минуту дверь отворилась и придворный провозгласил:

— Через несколько минут начнётся приём!

Вскоре явился камергер, сделал знак опахалом из страусовых перьев, и все присутствующие отправились за ним по светлым, великолепно убранным залам.

Барина шла спокойно и твёрдо, и, когда перед ней распахнулись широкие двери чёрного дерева, на которых особенно рельефно выступали изображения тритонов, сирен, раковин, рыб и морских чудовищ из слоновой кости, глазам её представилось блестящее, эффектное зрелище: зал, назначенный Клеопатрой для приёма, был сплошь украшен изображениями морских тварей — от раковин до кораллов и морских звёзд.

Высокая, обширная постройка из сталактитов и обломков скал в глубине зала окружала глубокий грот. Из неё выглядывала колоссальная голова какого-то чудовища, пасть которого служила камином. В ней трещали сухие душистые аравийские дрова, и красноватый блеск рубиновых глаз дракона сливался с мягким светом белых и розовых ламп в виде цветов лотоса, прикреплённых к стенам и потолку зала. (Этот мягкий розовый свет особенно выгодно оттенял матовую кожу Клеопатры.)

Придворные, служащие, евнухи, сановники столпились здесь в ожидании царицы; пажи из македонского корпуса окружали небольшой трон из золота, кораллов и янтаря, стоявший против камина.

Барина уже видела такой зал и другие ещё более великолепные в Себастеуме, так что эта роскошь не могла удивить или смутить её. Но неужели ей придётся говорить с царицей в присутствии всех этих мужчин, женщин и юношей.

Страх перед царицей пропал, и всё-таки сердце её билось тревожно. Она испытывала такое же чувство, как молодая певица, которой впервые приходится выступать перед посторонними.

Наконец, послышался звук отпираемых дверей и чья-то невидимая рука отдёрнула тяжёлый занавес направо от неё.

Барина ожидала увидеть регента, хранителя печати, блестящую свиту, с какой царица являлась на торжественных собраниях. Иначе зачем было назначать для приёма этот великолепный зал?

Но что же это значит?

В то время как она ожидала появления пышной процессии, занавес уже начал опускаться. Придворные, стоявшие вокруг трона, выпрямились, пажи, дожидавшиеся в ленивых и сонных позах, встрепенулись, зал огласился приветственными кликами.

Значит, невысокая женщина, проходившая по залу одна, без всякой свиты, и казавшаяся от этого меньше ростом, чем на празднике Адониса в кругу придворных, — значит, это царица?

Да, это была она.

Ира и Хармиона уже подошли к ней. Ира сняла с неё пурпурный плащ великолепной отделки с чёрными и золотыми драконами.

Обвинения, против которых нужно было защищаться Барине, с быстротой молнии мелькнули в её голове, тем не менее она не могла подавить детского желания посмотреть и потрогать великолепный плащ.

Но Ира уже передала его какой-то служанке, а Клеопатра, окинув взором зал, быстрыми летящими шагами подошла к трону.

Тут Бариной снова овладела робость, но тотчас вспомнился рассказ Архибия об эпикурейском саде и его уверение, что она также была бы очарована царицей, не будь между ними причины к разладу.

Но точно ли есть эта причина?

Нет! Она создана только ревнивым воображением Клеопатры! Если царица согласится выслушать её, она скажет, что Антоний так же мало интересуется ею, Бариной, как она Цезарионом. Почему бы ей не сознаться, что сердце её принадлежит другому? Почему не назвать его имени?

Клеопатра обратилась к служителю и указала на трон и окружавшую его толпу.

Да, она была прекрасна. И как бодро, как весело сверкали её большие блестящие глаза, несмотря на роковые дни, только что пережитые ею.

Приём, оказанный её смелому плану, развеселил её и уменьшил неприязнь к Барине. Увидев толпу придворных, она велела им удалиться. Распорядитель, руководивший приёмом, пригласил всех, соблюдая обычный порядок; но присутствие посторонних при данных обстоятельствах не понравилось царице.

Она хотела испытать, а не судить.

В такие минуты у неё всегда являлась потребность быть милостивой. Может быть, она напрасно волновалась из-за этой женщины. Это даже показалось ей вероятным; мог ли в самом деле Антоний, так пламенно любивший её, увлечься другой? Непродолжительный разговор с верховным гадателем, весьма почтенным старцем, подтверждал это. Услышав рассказ о бегстве Антония из битвы при Акциуме, старик поднял глаза и руки к небу и воскликнул:

— Несчастная царица! Счастливейшая из женщин! Никто ещё не был любим так пламенно, и если о Трое рассказывают, что она испытала великие бедствия из-за женщины, то ещё более будут прославлять грядущие поколения ту, чья непреодолимая прелесть заставила величайшего из героев своего времени оттолкнуть как ничтожный сор победу, славу и надежду владычествовать над миром!

Старый, мудрый гадатель не ошибся в своём предсказании относительно грядущих поколений.

А Марк Антоний? Если волшебная сила кубка Нектанеба принудила его оставить битву и последовать за ней, то и любовь его засвидетельствована завещанием, копию с которого, присланную из Рима хранителю печати Зенону, последний передал Клеопатре после заседания. «Где бы я ни умер, — говорилось в завещании, — прошу похоронить меня рядом с Клеопатрой». Завещание это было передано римским весталкам, у которых отобрал его Октавиан, чтобы окончательно восстановить сердца римских матрон против своего врага. Это ему удалось, зато Клеопатре это завещание напомнило, что сердце её подарило Антонию первый цвет своей юной страсти и что любовь её была светом его жизни.

Итак, она спокойно вошла в комнату, где находилась женщина, решившаяся сеять сорные травы в её саду. Она думала посвятить этому свиданию самое короткое время и смотрела на соперницу с благодушием сильного, уверенного в победе.

Когда она подошла к трону, свита уже оставила зал.

Остались только Хармиона, Ира, хранитель печати Зенон и придворный, заведовавший приёмом.

Клеопатра мельком взглянула на кресло, и услужливая рука уже подвинула его к ней; однако она осталась стоять и взглянула в лицо Барине.

Та поняла отношение Архибия к этой удивительной женщине, когда Клеопатра с улыбкой велела ей подойти поближе.

В эту минуту ей казалось, что не может быть ничего желаннее дружбы этой могущественной царицы.

Это впечатление охватило Барину тем сильнее, что она не ожидала ничего подобного. Глядя на её блестящие глаза, царица подумала, что молодая женщина ещё похорошела со времени их встречи на празднике Адониса.

И как же она молода! Вспомнив, сколько лет Барина была супругой Филострата, а позднее хозяйкой гостеприимного дома в Александрии, царица едва верила словам, видя перед собой такое юное создание. Её поражала печать благородства, лежавшая на всей внешности дочери художника. Оно сказывалось даже в её костюме, а между тем Ира разбудила её ночью и, конечно, ей некогда было позаботиться о своей наружности.

Самое ожесточённое предубеждение не могло бы открыть в ней ничего наглого, вызывающего, что вязалось бы с представлением о женщине, заманившей в свои сети стольких мужчин. Напротив, застенчивость, от которой она не могла освободиться, придавала ей девически робкий вид. Вообще она казалась обворожительным созданием, которое не могло не привлекать людей своей прелестью и прекрасным пением, без всякого кокетства и наглости. В её же умственных способностях Клеопатра сомневалась. У Барины было только одно преимущество перед ней — молодость. Время ничего не похитило у её красоты, тогда как у царицы похитило много… как много, знала только она сама да ближайшие к ней лица.

Барина приблизилась к царице с глубоким поклоном. Клеопатра извинилась, что потревожила её в такой поздний час.

— Но, — прибавила она, — соловей изливает ночью то, что его волнует и вдохновляет, лучше, чем днём.

В течение нескольких мгновений Барина не поднимала глаз, потом взглянула на царицу и сказала:

— Я охотно пою, великая царица, но сравнивать меня с соловьём теперь уж не приходится. Крылья, носившие меня в детстве, ослабели. Не то чтобы они вполне утратили силу, но могут развернуться только в благоприятные минуты.

— Судя по твоей молодости, твоему лучшему достоянию, я этого не думала, — возразила царица. — Но пусть так. Я тоже была ребёнком — давно это было, — и моя фантазия перегоняла орла. Теперь же… Жизнь заставляет сложить крылья. Смертный, который вздумает развернуть их, может подняться к солнцу. Но его постигнет судьба Икара. Ты понимаешь, что я хочу сказать. Воображение — полезная пища для ребёнка. Но позднее оно годится разве как приправа, как соль, как возбуждающий напиток. Оно указывает нам много путей и ставит заманчивые цели, но зрелый человек вряд ли выберет хоть одну из них. Конечно, мудрый прислушивается к голосу фантазии, но редко следует её советам. Изгнать её совершенно из жизни всё равно что отнять у растения цветок, у розы — благоухание и у неба — звёзды.

— Я и сама говорила себе то же самое в трудные минуты, хотя не в такой прекрасной и понятной форме, — сказала Барина, слегка покраснев, так как чувствовала, что слова царицы имеют целью предостеречь её от слишком смелых замыслов. — Но, царица, боги и в этом отношении более благосклонны к тебе, чем к другим. Для нас сплошь и рядом только фантазия скрашивает жизнь, которая была бы без неё просто жалкой. Тебе же доступны тысячи вещей, о которых мы можем только мечтать.

— Ты думаешь, что счастьем можно распоряжаться так же, как богатством: иметь его сколько хочешь, лишь бы хватило средств. Скорее верно другое. Мнение, будто человеку, у которого всего много, нечего желать, совершенно ошибочно, хотя в этом мире немного вещей, достойных стать предметом желаний. Правда, божество обременило или наделило меня многими преходящими дарами, недоступными для тебя и многих других. Ты, кажется, очень высокого мнения о них. Есть в числе них и такие, которые доступны для тебя только в воображении. Какой же считаешь ты самым желанным?

— Позволь мне отклонить этот выбор, — застенчиво сказала Барина. — Из твоих сокровищ я ничего не желаю, а что до других благ… Мне многого недостаёт, но что общего между сокровищами любимицы богов и моими скромными желаниями…

— Справедливое сомнение, — заметила царица. — Неумелый ездок, вздумав сесть на коня, сломит шею на первом же шагу. А то единственное высшее благо, которое ведёт к пережитому счастью, не передаётся от одного к другому. Да если и обретёшь его сам, то в ту же минуту можешь утратить.

Последние слова царица произнесла задумчиво и как бы про себя, но Барина, вспомнив рассказ Архибия, спросила:

— Ты говоришь о высшем благе Эпикура — о душевном спокойствии?

Глаза Клеопатры блеснули, и она сказала с живым участием:

— Ты, внучка мыслителя, знакома с учением Эпикура.

— Очень поверхностно, великая царица! Мой ум не так силён, как твой. Ему трудно ориентироваться в лабиринте философского учения.

— Но всё-таки ты пробовала?

— Другие взяли на себя труд ознакомить меня с учением Стои. Но я почти всё перезабыла; помню только одно, потому что эта часть учения мне очень понравилась.

— Что же именно?

— Наставление жить целесообразно, то есть согласно требованиям своей природы. Избегать всего, что противоречит естественным, первоначальным свойствам нашего существа. Это требование казалось мне разумным; всё неестественное, надуманное, искусственное всегда отталкивало меня, и, слушая наставления деда, я пришла к такому заключению, что мне и всем умным людям следует, насколько позволит жизнь, оставаться детьми. Я думала об этом, ещё прежде чем ознакомилась с философией и требованиями, которые налагает на нас общество.

— Так вот к каким выводам может приводить учение стоиков, — весело сказала царица и, обратившись к подруге своего детства, прибавила: — Слышишь, Хармиона? Только бы нам удалось распознать целесообразный порядок мировой жизни, на котором строит своё учение Стоя! Но как могу я, стремясь к разумной жизни, подражать природе, когда вижу в ней, в её бытии и деятельности столько явлений, решительно противных моему человеческому уму, который ведь представляет частицу разума божественного…

Тут она запнулась и внезапно изменилась в лице.

Её взгляд упал на браслет, украшавший руку молодой женщины.

Должно быть, вид его поразил царицу, потому что она продолжала суровым и резким тоном:

— В этом ведь и источник всякого зла! Ещё ребёнком я питала отвращение к этой распущенности, скрывающейся под маской нравственной чистоты и стремления к разумной жизни. Вот, послушайте, как ревёт буря! Так и человеческая природа в своей первобытной, естественной сущности полна бурь, полна разрушительных сил, как местность Везувия или Этны. Я вижу своими глазами, до чего можно дойти, если поддаться её побуждениям. Учение стоиков запрещает нарушать гармонию и установленный порядок мира и государства. Но следовать указаниям нашей природы, исполнять все её требования — это такая опасная затея, что всякий, кто может положить ей предел, обязан воспользоваться своей властью. Я обладаю этой властью и воспользуюсь ею.

Затем, обратившись к Барине, она спросила с выражением неумолимой строгости:

— Твоя природа, кажется, требует привлекать и заманивать мужчин, даже тех, кто ещё не носит платья эфеба; немудрено, что с этим стремлением связана любовь к суетным украшениям. Иначе, — прибавила она, дотрагиваясь до браслета на руке Барины, — как мог бы очутиться этот браслет на твоей руке в час ночного покоя?

Барина с возрастающим беспокойством следила за внезапной переменой в лице и обращении царицы. Она вспомнила сцену на празднике Адониса и поняла, что в Клеопатре говорит ревность. Она, Барина, носила на руке подарок Антония. Бледная и взволнованная, она не сразу нашлась, и, прежде чем успела что-нибудь ответить, Ира подошла к царице и сказала:

— Этот браслет — дубликат того, который подарен тебе твоим высоким супругом. Певице он тоже достался в подарок от Марка Антония. Она, как и весь мир, чтит величайшего человека нашего времени. Что ж удивительного, что она не расстаётся с его подарком даже на ночь?

Барина не могла ответить на этот навет. Горькое сознание, что её не понимают и несправедливо судят, боязнь ужасных последствий гнева всемогущей царицы, светлый рассудок которой затемнён низкой ревностью и ложно направленным материнским чувством, сковывали ей язык. К этому присоединялось раздражение против Иры. Два-три раза она пыталась говорить, но всякий раз язык прилипал к гортани.

Хармиона подошла к ней, желая ободрить бедняжку, но было уже поздно. Царица с негодованием отвернулась и сказала Ире:

— Задержать её на Лохиаде. Вина её доказана, но определить наказание должен судья, которому мы её и передадим.

Тут Барина снова обрела дар речи. Неужели Клеопатра думает, что она не может ничего возразить на обвинения! Нет, она сумеет доказать свою невиновность.

В этом убеждении она воскликнула умоляющим тоном, обращаясь к царице:

— О, не уходи от обвиняемой, не выслушав её. Я верю в твоё правосудие и только потому прошу выслушать меня. Не верь этой женщине; она ненавидит меня за то, что человек, которого она любит…

Тут Клеопатра прервала её. Достоинство царицы не позволяло ей слушать препирательства между двумя женщинами, вызванные ревностью. Но с тем тонким чувством, благодаря которому одна женщина легко проникает в настроение другой, она поняла, что жалоба Барины не лишена основания. В самом деле, у неё могла быть причина верить в ненависть Иры. Клеопатра знала, как беспощадно её любимица преследует своих врагов. Совет её устранить Барину с дороги возбудил в царице отвращение; именно теперь ей не хотелось отягчать душу дурным делом. Притом же многое в этом милом, своеобразном создании нравилось ей. Тем не менее мысль, что Антоний почтил одинаковым подарком её и дочь живописца, настолько оскорбляла царицу, что она ограничилась замечанием, не обращённым ни к кому в частности:

— Я, может быть, изменю своё решение со временем. Во всяком случае обвиняемая останется пока на Лохиаде. Я желаю, чтобы с ней обращались хорошо. Ты расположена к ней, Хармиона! Я поручаю тебе надзор за ней. Но если ты хочешь сохранить мою милость, — прибавила она, возвысив голос, — то смотри, чтобы она ни на минуту не оставляла дворца и ни с кем, кроме тебя, не общалась.

С этими словами она оставила зал.

Последовавшие затем дни были полны забот для царицы. Ночи она проводила большей частью в обсерватории; о Барине же, по-видимому, совершенно забыла. На пятую ночь она потребовала в обсерваторию Алексаса, и тот начал доказывать, что её планете давно уже угрожает звезда женщины, о которой, как и об его предостережении, царица, по-видимому, забыла и думать.

Клеопатра неохотно слушала его слова, но это только распалило его:

— В ночь по возвращении твоя неистощимая доброта снова побудила тебя к снисходительности, просто непонятной для нас, — продолжал он. — Мы с глубоким волнением следили за этим объяснением, при котором величайшее сердце на земле мерило своей меркой ничтожное и презренное. Но, прежде чем дойдёт до вторичного объяснения, я должен предостеречь тебя. Каждый взгляд этой женщины был рассчитан, каждое слово было сказано с целью, каждый звук её голоса должен был произвести известное действие. Всё, что она говорила, всё, что она будет говорить, клонится к тому, чтобы обмануть мою высокую повелительницу. Пока ещё не дошло до решительных вопросов и ответов. Но ты снова пожелаешь выслушать её и тогда… Хороша эта история Барины, Марка Антония и двух браслетов!..

— Ты знаешь её? — спросила Клеопатра.

— Если бы и знал, — отвечал Алексас с многозначительной улыбкой, — то может ли укрыватель выдавать вора?

— А если царица прикажет тебе выдать похищенное?

— К сожалению, мне придётся нарушить долг повиновения, потому что, видишь ли, высокая повелительница, моя тёмная жизнь вращается около двух небесных светил. Могу ли я изменить месяцу, зная, что этим только без пользы омрачу свет солнца?

— Иначе сказать, твоё сообщение оскорбит меня, солнце.

— Если только твоя великая душа способна хоть сколько-нибудь огорчаться тем, что мучит других женщин.

— Ты воображаешь, что чем туманнее твоя речь, тем она приятнее. Впрочем, нетрудно понять твою мысль. Ты думаешь, что моя душа свободна от ревности и тому подобных слабостей нашего пола. Ты ошибаешься. Я женщина и желаю быть и остаться женщиной. Теренций[449] говорит, что он человек и ничто человеческое ему не чуждо… так и мне ничто женское не чуждо. Анубис рассказывал мне об одной древней царице, которая запретила писать о себе на памятниках «она», а непременно «он», «он, царица, победил». Глупая. Что касается меня, то я дорожу своей женственностью не меньше, чем короной. Я была женщиной, прежде чем стала царицей. Народ падает ниц перед моими носилками, даже когда в них никого нет. Но когда я и Антоний отправились однажды в молодости переодетые по улицам, и юноши провожали нас глазами, восклицая: «Прекрасная парочка!» — тогда, помню, я вернулась домой с новым приливом сил и гордости. Я женщина и не возвышаюсь ни над какой женской страстью, да и не желаю этого. И то, что я спрашиваю у тебя, я спрашиваю как женщина, а не как царица.

— В таком случае, — перебил Алексас, прижимая руку к сердцу, — ты тем более принуждаешь меня к молчанию, так как, если бы я сообщил женщине Клеопатре то, что волнует мне душу, я был бы повинен в двойном преступлении. Я нарушил бы обет молчания и предал друга, которого высокая супруга поручила моей охране.

— Это уж что-то слишком темно, — возразила Клеопатра, гордо поднимая голову. — Или, если мне заблагорассудится понять тебя, то придётся указать на расстояние…

— Которое отделяет меня от царицы, — закончил сириец с низким поклоном. — Как видишь, решительно невозможно отделить женщину от царицы. Я бы не хотел ни восстановить первую против нескромного почитателя, ни оскорбить вторую непослушанием. Итак, прошу тебя оставить вопрос о браслете и связанных с ним прискорбных вещах. Может быть, прекрасная Барина сама расскажет тебе обо всём, да, кстати, объяснит, какими путями удалось ей завлечь сына величайшего из людей — молодого царя Цезариона.

Глаза Клеопатры сверкнули.

— Мальчик точно одержим демонами! — воскликнула она. — Он хотел было сорвать повязку с раны, если ему не вернут любимую женщину. Я готова поверить в волшебный напиток, да и Родон объясняет всё это колдовством. Напротив, Хармиона уверяет, что его посещения досаждали Барине. Строгий допрос должен выяснить всё это. Мы дождёмся возвращения Антония. Как ты думаешь, отправится он снова к певице, когда окажется здесь? Ты его ближайший друг и поверенный. Если желаешь ему добра и ценишь хоть сколько-нибудь мою милость, отвечай без колебаний на мой вопрос.

Сириец сделал вид, что колеблется в мучительной борьбе с самим собой, и, наконец, ответил:

— Разумеется, отправится, если ты его не удержишь. Самый простой способ удержать его от этого…

— Ну?

— Объявить ему тотчас по прибытии, что её нет в городе. Я охотно возьму на себя это поручение, если моё царственное солнце возложит его на меня.

— А не думаешь ли ты, что эта весть омрачит свет твоего месяца, который тщетно будет искать её.

— Без сомнения, раз он не сохраняет прежнего благоговения к несравненному великолепию своего солнца. Но Гелиос не терпит других светил на небе. Его блеск затмевает все остальные. Моему солнцу стоит только пожелать, и звёздочка Барины угаснет.

— Довольно! Я понимаю, что ты хочешь сказать. Но жизнь человеческая не такой пустяк, как ты думаешь, и у Барины тоже есть мать. Нужно тщательно взвесить и обсудить дело, прежде чем прибегать к крайним мерам… Но… теперь, когда участь страны, моя собственная и моих детей висят на волоске, когда у меня нет ни минуты свободной, я не могу тратить время на такие вещи.

— Твой великий дух, — горячо воскликнул Алексас, — должен без помехи развернуть свои могучие крылья. Предоставь мелкие дела надёжным друзьям.

Тут их беседа была прервана служителем, который доложил о приходе регента Мардиона. Он явился с какими-то важными и неотложными делами.


XIII



Алексас сопровождал царицу в таблиний[450]. Там они застали евнуха. Раб тащил за ним целый мешок писем, только что доставленных двумя послами из Сирии. Некоторые из них требовали неотложного ответа. Хранитель печати и экзегет тоже явились посоветоваться насчёт мер, которые необходимо было принять ввиду волнений александрийской черни. Остатки флота вступили вчера в гавань торжественно, точно после великой победы. Тем не менее, весть о поражении при Акциуме разнеслась с быстротой молнии. Народ толпился по улицам; перед Себастеумом дошло до угроз, у Серапеума должны были вмешаться войска, и пролилась кровь.

Надо было разобрать письма; хранитель печати просил дальнейших указаний насчёт канала, а экзегет — решительного приказа относительно черни.

— Сколько дел, — задумчиво прошептала Клеопатра. Потом выпрямилась и воскликнула: — Итак, за работу!

Но Алексас не хотел оставить её в покое. Он скромно приблизился к царице и сказал, пока она усаживалась за письменный стол:

— Прежде всего моя высокая повелительница должна быть спокойна духом. Преступно смущать твоё божественное величество такими мелочами, но вопрос о Барине должен быть решён, иначе ничтожный источник превратится в буйный поток…

Клеопатра, только что развернувшая письмо царя Ирода[451], взглянула в пол-оборота на Алексаса и воскликнула с пылающими щеками:

— Сейчас!

Затем она пробежала письмо, отбросила его с негодованием и нетерпеливо сказала:

— Позаботься о допросе и обо всём остальном. Ни малейшей несправедливости, но и никаких послаблений. Я ещё займусь этим низким делом до возвращения императора.

— А полномочие? — спросил сириец с глубоким поклоном.

— Даю его тебе. Если нужно письменное, обратись к Зенону. Прощай до более спокойного часа!

Сириец удалился, а Клеопатра обратилась к евнуху и воскликнула, указывая на письмо иудейского царя:

— Какая подлая неблагодарность! Крысы почуяли гибель корабля и бегут… Если он спасётся, они вернутся толпами, а он должен, должен, должен спастись ради этой страны и её независимости!.. А дети, дети! Нужно напрячь все силы, пустить в дело все средства. Мы превратим ночи в дни. Канал сохранит нам флот, Марк Антоний ещё держится в Африке с Пинарием Скарбом и бодрыми верными легионами. Гладиаторы на нашей стороне. У меня мелькают в голове тысячи других планов. Но прежде об александрийцах. Никакого насилия!

За этим восклицанием последовал ряд распоряжений и обещание в случае надобности самой показаться народу.

Экзегет с удивлением слушал её мудрые и ясные распоряжения. Когда он удалился, царица снова обратилась к регенту:

— Мы хорошо сделали, что распустили слух о победе. Неожиданная весть о поражении довела бы александрийцев до исступления. Разочарование всё-таки лучше, не требует таких сильных средств. К тому же удалось принять ряд мер, прежде чем они узнали, в чём дело. Но я почти не виделась с детьми, да и с моими лучшими друзьями, с Архибием… Кстати, когда он придёт, впустить его немедленно. Я уже распорядилась. Он знает Рим. Мне нужно посоветоваться с ним насчёт переговоров.

При этом она вздрогнула, схватилась за голову и воскликнула:

— Октавиан — победитель, Клеопатра — побеждённая! Я, которая была всем для Цезаря, должна умолять о милости его наследника! Мне, мне быть просительницей у брата Октавии! Но нет, нет… Есть ещё сотни способов избежать этого унижения. Но тот, кто хочет снять урожай, должен обработать, вспахать, засеять поле. За работу, за работу!.. Всё должно быть готово к приезду Антония. При первом успехе к нему вернётся утраченная энергия. Я прочитала письмо. Теперь продиктую ответ.

Она снова принялась за дело: читала письма, писала и диктовала ответы, выслушивала сообщения и отдавала приказания, пока не забелел восток и усталый регент стал просить царицу сжалиться над его годами и отпустить его отдохнуть.

Тогда она отправилась в спальню и на этот раз заснула крепким, спокойным сном, какой бывает у очень уставших людей. Её разбудили только громкие крики толпы, собравшейся на Лохиаде, когда прошёл слух, что царица вернулась.

Во время сна при ней поочерёдно дежурили Ира и Хармиона. По пробуждении прислуживала ей Ира, так как Хармиона ушла и должна была вернуться вечером. Перед уходом она позаботилась о тщательном надзоре за своими комнатами, где теперь находилась Барина, скорее в качестве гостьи, чем заключённой. Начальник македонского корпуса пажей, много лет тщетно ухаживавший за Хармионой и в конце концов ставший её преданным другом, взял на себя этот надзор.

Тем не менее Ира сумела воспользоваться сном своей повелительницы и отсутствием Хармионы. Комнаты последней, а следовательно, и Барина сделались для неё недоступными, в чём она уже убедилась. Прежде чем предпринять что-нибудь против заключённой, ей необходимо было переговорить с Алексасом. Неудача, испытанная ею в попытке раздавить соперницу, превратила её ревнивый гнев в настоящую ненависть, которую она перенесла и на Хармиону как защитницу Барины.

Она послала за сирийцем, но и он улёгся спать очень поздно, так что долго заставил себя ждать. Поэтому приём, оказанный ему нетерпеливой девушкой, имел сначала далеко не дружелюбный характер. Впрочем, ему скоро удалось умаслить её.

Прежде всего он хвастливо заявил, что царица предоставила Барину в его руки. Можно сегодня же допросить и обвинить её, а там заставить выпить яд или удавить. Но это не совсем безопасно, так как у певицы есть влиятельные друзья. В сущности Клеопатра рада отделаться от опасной соперницы. Но ведь надо знать, что такое великие мира сего. Поступи они слишком поспешно, царица, во избежание сплетен, свалит на него всю ответственность. А народ несомненно возмутится, узнав о казни певицы. Он и без того близок к восстанию, как передавал Филострат. Последний, впрочем, умеет воздействовать на толпу, а он, Алексас, купил его содействие.

Это была правда. В первое время после женитьбы на Барине оратор поссорился с братом, преследовавшим его жену. Но с тех пор как Алексас попал в милость к Антонию, Филострат снова сблизился с ним, в надежде попользоваться от щедрот полководца. Источник, из которого черпал Алексас, был неиссякаем, так что ему не приходилось скупиться. Оба брата были столь же бессовестны, сколь расточительны; оба не задумались бы перейти любую пропасть, лишь бы через неё был перекинут золотой мост. Так было и в данном случае. В последнее время их союз ещё укрепился, так как оба нуждались в поддержке друг друга.

Алексас хотел овладеть Бариной, тогда как Филострат уже не интересовался её судьбой. При этом он ненавидел Диона до того, что готов был пожертвовать даже барышами, лишь бы отомстить врагу. Поражение, которое он потерпел от благородного македонянина, насмешки, посыпавшиеся на него благодаря Диону, преследовали и терзали его денно и нощно; он чувствовал, что не избавится от них, пока не погубит виновника своего позора. Не будь брата, ему пришлось бы ограничиться клеветой и сплетнями, но при содействии могущественного любимца Антония он мог рассчитывать нанести более тяжкий удар своему врагу, быть может, лишить его свободы, даже жизни. Итак, они заключили договор, в силу которого Филострат должен был очернить Барину в глазах народа, а Алексас обещал за то помочь ему отомстить Диону.

Собственно говоря, смерть Барины вовсе не прельщала Алексаса. Увидев её, он снова воспылал страстью. Ему хотелось во что бы то ни стало овладеть ею. В темнице, быть может, в пытках, ей волей-неволей придётся принять его помощь. Во всяком случае следовало ковать железо, пока горячо. И окончить дело к приезду Антония, которого ожидали на днях. Щедрость последнего так обогатила любимца, что отныне он мог обойтись и без его поддержки. В случае разлада ничто не мешает ему уехать с Бариной на свою родину, в Сирию, и устроиться там по-царски.

Его заверение, что он сегодня же устранит Хармиону от надзора за Бариной смягчило Иру, а замечание его, что смертную казнь можно заменить ссылкой в рудники или какое-нибудь другое место в том же роде, тоже не встретило возражений с её стороны.

Затем Алексас осторожно выпытал у Иры, как она относится к смертельному врагу его брата. Оказалось, что она тоже раздражена поведением Диона, но когда Алексас намекнул, что не мешало бы и его предать суду, она так нахмурилась, что он тотчас переменил разговор и перешёл опять к Барине. Решено было арестовать её завтра же, когда Хармиона будет прислуживать царице.

Ира могла оказать содействие в этом деле.

В её распоряжении находилась одна из темниц, двери которой нередко открывались для какого-нибудь несчастного, чьё исчезновение, по мнению Иры, было бы полезно для царицы. Она, как и хранитель печати, считала своей обязанностью помогать царице в тех случаях, когда той не хотелось утвердить слишком строгий приговор, и Клеопатра принимала их услуги молча, не одобряя и не поощряя их. Всё, что происходило в этой темнице, оставалось погребённым в её крепких стенах благодаря скромности сторожей. Конечно, узникам приходилось плохо. Но хотя Барина и проклянёт жизнь, когда окажется там, всё же ей будет легче, чем Ире, которая близка была к отчаянию в последнее время и в долгие бессонные ночи думала о человеке, насмеявшемся над её любовью.

Когда сириец уже протянул руку, прощаясь, она внезапно спросила:

— А Дион?

— Его нельзя оставить на свободе, — отвечал Алексас. — Ведь он влюблён в Барину и даже намеревался жениться на ней.

— Так это правда, правда? — спросила Ира, побелев, несмотря на всё своё самообладание.

— Вчера он написал об этом своему дяде, хранителю печати, заклиная его вступиться за Барину. Но, я думаю, не стоит беспокоить Зенона этим вздором. Хочешь прочесть письмо?

— Если так, — сказала Ира, — то, разумеется, его нельзя оставить на свободе. Ради возлюбленной он пойдёт на всё, а это значит больше, чем ты думаешь. Македонские роды стоят заодно. Он член совета… Молодёжь поднимется за него, как один человек… А народ… Недавно он сыграл с твоим братом, действовавшим по моему поручению, такую шутку…

— Вот потому-то ему и нужно заткнуть глотку…

Ира кивнула, но после непродолжительной паузы прибавила:

— Я помогу вам принудить его к молчанию, только не навсегда, слышишь? Слова Феодота насчёт издохших собак, которые не кусаются, не принесли пользы тем, кто им следовал. Есть другие средства избавиться от этого человека.

— Сдаётся мне, что ты не прочь повидаться с ним.

— Плохо же ты меня знаешь. Злейший враг его, твой брат, скорее вступится за него, чем я!

— Ну если так, то я начинаю сожалеть о Дионе.

— Ты вообще сострадательнее меня. Смерть вовсе не самое тяжкое наказание.

— Потому-то ты и против неё?

— Может быть. Но есть и другие соображения. Во-первых, мы переживаем такое время, когда всё колеблется, даже власть царицы, прежде незыблемая, как стена, за которой можно было укрыться. Затем, личность Диона. Я уже говорила тебе, что за него поднимутся все… Со времени Акциума царица не может говорить многоголовому чудовищу-народу: «Ты должен», а вынуждена говорить: «Я прошу». Далее…

— Довольно и этого. Как же, однако, думает поступить с Дионом моя мудрая подруга?

— Арестовать и задержать здесь, на Лохиаде. Он обагрил свои руки кровью Цезариона, царя царей. Это государственное преступление даже в глазах народа. Постарайся сегодня же достать приказ об аресте.

— Но можно ли беспокоить царицу подобными вещами?

— Ведь это не для меня нужно, а для неё. В такие дни необходимо устранять всё, что может омрачить ясность её духа! Сначала управимся с Бариной, отравившей её приезд на родину, а затем и с человеком, который решил из любви к этой женщине поднять восстание в Александрии. Царица обременена заботами о государстве и престоле; пусть она занимается ими, а мелкие делишки я возьму на себя.

Тут её перебила служанка Клеопатры.

Царица проснулась, и Ира поспешила к ней.

Когда она проходила мимо помещения Хармионы и увидела перед его дверями двух воинов из македонского корпуса, лицо её омрачилось. Она знала, что бывшая подруга охраняет Барину от неё. Ей пришлось выслушать много горьких упрёков от тётки по поводу женщины, причинившей ей столько зла. Она раскаивалась, что поведала Хармионе свою любовь к Диону. Пусть будет, что будет, но ядовитое дерево, породившее все эти муки, заботы, тревоги, нужно вырвать с корнем.

Она мысленно подписала Барине смертный приговор. Теперь предстояло убедить сирийца решиться на это дело. Раз этот камень будет устранён с дороги, она помирится с Хармионой, Дион получит свободу и… как ни тяжко он оскорбил её, но она защитит его от ненависти Филострата и Алексаса.

Она вошла к царице с облегчённым сердцем. Казни осуждённых давно уже перестали смущать её. Прислуживая царице, она ещё более повеселела, так как Клеопатра выразила удовольствие по поводу того, что ей служит сегодня Ира и не беспокоит её всё тем же неприятным происшествием, которое, впрочем, скоро разъяснится.

В самом деле, Хармиона, сознавая, что никто другой при дворе не решится защищать Барину, заступалась за неё до тех пор, пока Клеопатра приказала ей не упоминать больше об обвиняемой.

Вскоре после этого Хармиона попросила заменить её на завтра Ирой, и царица, уже раскаявшись в своей вспыльчивости, согласилась.

— Когда я снова увижу твоё верное, доброе лицо, — прибавила она, — не забывай, что истинная подруга старается устранить от несчастной то, что может ещё сильнее расстроить её. Одно имя этой женщины звучит для меня насмешкой! Я не хочу больше слышать о ней!

Эти слова были сказаны так ласково и сердечно, что обида Хармионы растаяла, как лёд под лучами солнца. Но всё-таки она ушла в большой тревоге, так как Клеопатра, отпуская её, заметила мимоходом, что дело певицы передано ею в руки Алексаса. Тем приятнее было ей освободиться на денёк от обязанностей службы. Она знала, как относится к Барине бессовестный фаворит, и рассчитывала поговорить об этом с Архибием.

Когда поздно вечером она ложилась спать, ей прислуживала нубиянка, последовавшая за ней во дворец из отеческого дома.

Анукис — так звали нубиянку — была куплена у водопадов, когда семья Архибия сопровождала Клеопатру на остров Филы, и подарена подраставшей Хармионе как первая ей принадлежащая служанка. Она оказалась такой понятливой, ловкой и преданной, что молодая госпожа взяла её с собой во дворец.

Анукис относилась к Хармионе с такой же тёплой, бескорыстной любовью, как та к царице. Хармиона давно уже дала ей вольную, но нубиянка осталась при ней и сблизилась с госпожой до того, что интересы их почти полностью совпадали. Её природное остроумие сделали её известной во дворце, так что сама Клеопатра нередко забавлялась разговором с ней. Антоний дал ей прозвище Эзопион (маленький Эзоп) вследствие горба, образовавшегося у неё к старости. Под этим именемона была известна всей дворцовой челяди и охотно откликалась на него, хотя её бойкий язык мог бы отразить всякую насмешку. Но она знала биографию и басни Эзопа, который тоже был рабом, и считала за честь быть похожей на него.

Когда Хармиона рассталась с царицей и ушла к себе, Барина уже спала крепким сном. Но Анукис поджидала госпожу, которая сообщила ей о своих опасениях по поводу распоряжения Клеопатры насчёт Барины. Старуха была расположена к молодой женщине, которую носила на руках, когда та была ещё ребёнком. И теперь, когда Барина проживала у её госпожи, нубиянка всячески старалась развлечь и успокоить её.

Каждое утро она отправлялась к Беренике узнать о здоровье Диона и всякий раз возвращалась с добрыми вестями. Она знала также Филострата и Алексаса и очень сожалела, что Антоний доверился такому недостойному человеку. Ей известно было также, каким преследованиям подвергалась Барина со стороны сирийца, так что известие, сообщённое Хармионой, повергло её в ужас, который, впрочем, она постаралась скрыть.

Госпожа её отлично понимала, что означает выбор такого судьи для Барины. Анукис не хотела усиливать её беспокойство своими опасениями. Хорошо, что Хармиона решила поговорить завтра с Архибием, которого Анукис считала мудрейшим из людей; но даже это не могло успокоить старую нубиянку. Желая хоть сколько-нибудь развлечь госпожу, она стала рассказывать ей о Дионе, который сегодня чувствовал себя гораздо лучше, о его нежной любви к Барине, о кротости и терпении дочери Леонакса.

Как только Хармиона уснула, она отправилась в зал, где несмотря на поздний час рассчитывала застать прислугу, среди которой всегда была желанной гостьей. Когда явился любимый раб Алексаса, она наполнила для него кубок, уселась подле и всеми силами старалась вызвать его на откровенность. Это удалось ей как нельзя лучше. Марсиас, красивый молодой лигуриец, заверил её на прощание, что она своими шутками и рассказами мёртвого заставит расхохотаться и что болтать с ней так же приятно, как шутить с хорошенькими девушками.

Когда на следующее утро Хармиона ушла, Анукис снова разыскала Марсиаса и выведала от него, что Ира сегодня пригласила к себе Алексаса. Вообще, прибавил Марсиас, его господин в последнее время что-то часто шепчется с Ирой.

По возвращении Анукис Барина несколько огорчилась, узнав, что та не ходила сегодня к Беренике и Диону, но старуха попросила её потерпеть и принесла ей книги и веретено, чтобы скоротать время в одиночестве. Сама же отправилась на кухню, так как слышала ещё вчера, будто повар купил каких-то ядовитых грибов, и хотела удостовериться в этом.

Затем она пошла в спальню Хармионы, отворила дверь, соединявшую комнаты обеих любимиц, и пробралась к Ире. Когда явился Алексас, она притаилась за ковром, покрывавшим стену приёмной.

После того как сириец удалился, а Иру позвали к царице, она вернулась к Барине и сообщила ей, что грибы действительно ядовиты и что она отправится за противоядием. Так как дело идёт, быть может, о спасении человеческой жизни, то Барина, конечно, не станет удерживать её.

— Ступай себе, — ласково сказала Барина. — Но, может быть, милая старая Эзопион не затруднится сделать небольшой крюк.

— И заглянуть в дом, к саду Панейона, — подхватила старуха. — Разумеется. Ревность тоже яд, и лучшее противоядие от него — добрая весть.

С этими словами она оставила комнату, но как только вышла из дворца, лицо её омрачилось, и она остановилась в задумчивости. Потом пошла в Брухейон, где рассчитывала нанять осла, чтобы ехать в Каноп, к Архибию. Добраться до Брухейона оказалось довольно затруднительно: бесчисленная толпа собралась между Лохиадой и Мусейоном, и к ней постоянно присоединялись новые и новые группы. Кое-как она пробралась к месту стоянки ослов, где спросила у погонщика, что такое происходит.

— Они разоряют дом этого старого мусейонного гриба, Дидима.

— Возможно ли? — воскликнула нубиянка. — Этого славного старика!..

— Славного? — презрительно повторил погонщик. — Изменник он — вот что! От него вся беда и все неудачи. Филострат, брат великого Алексаса, друга Марка Антония, обещал доказать его вину; значит, уж верно. Слышишь, как кричат, видишь — летят камни! Что ты думаешь? Его внучка со своим любовником поколотили царя Цезариона. Хотели убить его, хорошо, что стража подоспела вовремя. Теперь он лежит в постели раненый. Если не поможет великая Исида, царевич погиб.

С этими словами он обратился к ослу, на которого уселась нубиянка, хватил его два раза палкой и крикнул вдогонку:

— Слышишь, серый, и царям иногда достаётся!

Между тем нубиянка колебалась, не отправиться ли ей сначала к Дидиму и попытаться спасти его. Но Барине угрожала большая опасность, и жизнь её была дороже жизни стариков. Итак, она решила ехать к Архибию.

Осел и погонщик выбивались из сил, но всё-таки она опоздала. Привратник маленького дворца в Канопе сообщил нубиянке, что Архибий ушёл в город со своим другом, историком Тимагеном, который, кажется, приехал послом из Рима.

Хармиона тоже была здесь, но не застала брата и отправилась за ним.

Эти печальные вести грозили самыми роковыми последствиями. Необходимо было спешить. Но что поделаешь с ослом? Правда, у Архибия полны конюшни лошадей. Но кто же позволит воспользоваться ими бедной служанке? Однако же она приобрела себе довольно почтенную репутацию: все знали о её службе во дворце и об оказываемом ей доверии. В расчёте на эту репутацию она обратилась к старому смотрителю дома, и вскоре он сам повёз её на двух быстрых мулах в город к Панейону.

Они направились ближайшим путём, через ворота Солнца, по Канопской улице. Обыкновенно здесь было много народу, теперь же имела она удивительно пустынный вид. Все отправились в Брухейон и в гавань посмотреть на остатки разбитого флота, послушать новости, принять участие в процессиях, если таковые будут, и главное — увидеть царицу и облегчить душу приветственными криками.

Только у самого Панейона толпа загородила путь колеснице. Масса народа собралась у подножия холма, на вершине которого красовался храм Пана. Длинное лицо Филострата бросилось в глаза нубиянке. Что ещё затеял этот негодяй? На этот раз, впрочем, ему, по-видимому, не везло, так как громкие и неодобрительные крики перебивали его речь. Когда колесница проезжала мимо, он указывал на ряд домов, в числе которых находился и дом художника Леонакса; но это указание не встретило сочувствия.

Вскоре Анукис увидела, что задерживало толпу. Когда колесница приблизилась к цели, глазам нубиянки открылись ряды вооружённых юношей. Они имели очень внушительный вид со своими крепкими мускулами, развитыми упражнениями в палестре[452], и смелыми лицами, обрамленными белокурыми, чёрными или каштановыми кудрями. Это были члены товарищества эфебов, во главе которого когда-то стоял Архибий, а ныне Дион. Они слышали о его приключении и о том, что ему угрожает заключение или что-нибудь ещё худшее. В другое время вряд ли бы они решились пойти против распоряжений правительства и взять на себя охрану друга, но в такие несчастливые дни правительству приходилось с ними считаться. Правда, они оставались верными царице и решили стоять за неё во что бы то ни стало, но не хотели, чтобы Дион был наказан за преступление, которое в их глазах являлось скорее подвигом. Они тем охотнее вступились за него, что городской совет проявил крайнюю трусость в этом деле, касавшемся одного из его членов. Ещё не было решения исключить ли из совета человека, осмелившегося нанести удар «царю царей», сыну властительницы, или отнестись к нему более снисходительно. Кроме того, смирный, во всём послушный смотрителю дворца Цезарион отнюдь не пользовался расположением молодёжи. Он никогда не показывался в палестре, которой не брезговал сам Марк Антоний. Тот не раз захаживал туда, боролся с александрийскими юношами, удивляя их своей исполинской силой; иногда приводил и своего сына Антилла. В сущности, что же сделал Дион Цезариону? Хватил его кулаком: так ведь к этому должен быть готов каждый, кто лезет в борьбу.

Филотас из Амфиссы, ученик Дидима, уведомил союз о приключении и, со своей стороны, постарался загладить вину перед внучкой философа. Его воззвание встретило самый сочувственный приём. Эфебы чувствовали себя в силах защитить друга от кого бы то ни было, а за ними стояли городской совет, экзегет, начальник города, храбрый македонянин, когда-то бывший украшением их союза, и многочисленные клиенты Диона и его фамилии. Они не поспели вовремя, чтобы защитить дом Дидима, но, по крайней мере, положили предел неистовству народа, науськанного Филостратом, который хотел подвергнуть той же участи жилище Барины.

Впереди стояла повозка какого-то придворного. Кто же это явился? Какой-нибудь прислужник Алексаса или, быть может, он сам, с целью снять допрос с Диона, а может быть, и арестовать его? На вопрос нубиянки ей ответили, что это архитектор Горгий.

Анукис ещё ни разу не имела с ним дела, хотя видела при постройке дворца Цезариона и много слышала о нём. Он выстроил прекрасный дворец Диона и был его другом, стало быть, ей нечего опасаться его.

В атриуме ей сообщили, что Береника ушла из дома с Архибием и его другом. Врач запретил раненому Диону принимать много посетителей. Кроме архитектора, к нему был допущен только какой-то вольноотпущенник.

Нельзя было терять времени; и так как люди одного звания быстро сходятся, да к тому же нубиянка и старый привратник дома Береники были земляками, то после непродолжительных переговоров он провёл её в дом.

У входа в его комнату сидел вольноотпущенник — рослый смуглый, уже седой детина в простонародном костюме, с виду похожий на моряка. Он не был допущен к больному и, прислонившись к стене, рассматривал широкополую соломенную шляпу, которую держал в руках.

Как только Диону доложили о нубиянке, в полуоткрытой двери комнаты послышалось: «Введите её!»

Должно быть, в выражении лица Анукис было что-нибудь особенное, потому что при первом взгляде на неё раненый воскликнул:

— Ты, верно, с недобрыми вестями?

Она кивнула и искоса взглянула на архитектора. Дион сказал Горгию, кто она такая, а ей объяснил, что при архитекторе можно говорить всё без утайки.

Тогда она перевела дух, вытерла вспотевший лоб и сказала, что ему угрожает страшная опасность. Он сослался на эфебов, готовых защищать его, и совет, который не даст обидеть своего сочлена, но Анукис заклинала его немедленно скрыться в какое-нибудь надёжное убежище, так как против него вооружилась такая сила, с которой никто не справится. Но эти слова не произвели никакого действия; Дион был слишком уверен, что влияние его дяди, хранителя печати, убережёт его от любой серьёзной опасности. Поэтому она решила рассказать ему, в чём дело, причём не упоминая о Барине и грозившей ей беде. В заключение снова и снова нубиянка умоляла его прислушаться к её предостережениям.

Слушая её, друзья обменялись многозначительными взглядами; но едва успела она кончить, в дверях показалась гигантская фигура вольноотпущенника.

— Ты ли это, Пирр! — дружески воскликнул раненый.

— Я самый, господин! — отвечал вошедший и сильнее завертел шляпу в руках. — Я подслушивать не охотник и не вхожу к господину незваный, но эта зловещая ворона каркала так громко, что я услышал через дверь и поэтому пришёл к тебе.

— Эта ворона поёт иной раз и добрые песни, — отвечал Дион, — но как злые, так и добрые исходят из её преданного сердца. Однако, если мой молчальник Пирр решил разинуть рот, так значит у него есть что-нибудь важное. Говори же, не стесняясь.

Моряк откашлялся, скомкал шляпу в руках и произнёс с волнением:

— Ты должен послушаться старуху, господин, и искать надёжное убежище. Я затем и пришёл. Там, на улице, я слышал, что о тебе толкуют. Говорят, будто ты ранил царевича и тебя следует убить за это. А я подумал: «Нет, этому не бывать, пока живёт Пирр, который учил маленького Диона управляться с вёслами и ставить парус, — пока жив Пирр и его молодцы!..» Да что повторять, мы оба это знаем. Всем: лодками, землёй, свободой мы обязаны твоему отцу и тебе, и что моё — твоё. Ты знаешь утёс по ту сторону Alveus Steganus, на север от большой гавани, — Змеиный остров. Кто знает фарватер, тому нетрудно добраться до него, а для других он неприступен, как луна и звёзды. Одно имя его всех отпугивает, хотя мы давно очистили остров от всякой нечисти. Мои ребята Дионис, Дионих и Дионик — все от Диона — дожидаются на рыбном рынке, и когда стемнеет…

Тут раненый перебил его, пожал ему руку, от души поблагодарил за дружбу и верность, но отказался от его предложения. Он знал, что не найдёт более надёжного убежища, чем этот скалистый островок, на котором проживал Пирр со своей семьёй, занимаясь рыбной ловлей и лоцманским делом. Но забота о своей будущей супруге не позволяла ему покинуть город.

Однако вольноотпущенник не сдавался. Он напомнил Диону, что с острова до берега рукой подать, что его сыновья ежедневно отвозят рыбу на рынок, причём могут узнавать всякие новости. Сыновья, как и он сам, не любят говорить, а женщины очень редко уезжают с острова. Пока там будет скрываться дорогой гость, он, Пирр, совсем не выпустит их. В случае же надобности Дион может мигом поспеть в Александрию и принять необходимые меры.

Архитектору очень понравился этот план, и он поддержал вольноотпущенника. Но Дион, опасаясь за участь своей возлюбленной, отказывался, пока не вмешалась в разговор Анукис:

— Послушайся этого человека, господин… Я тебе верно говорю. Я расскажу Барине о твоей любви, но ведь ей не удастся даже поблагодарить тебя, если ты будешь мёртв!

Эти слова и последовавшие за ними сообщения подействовали на Диона, и как только он согласился на предложение вольноотпущенника, нубиянка собралась уходить. Её задержал сначала Дион, надававший ей поручений к Барине, потом архитектор, которому она казалась подходящей помощницей для его планов.

Рано утром он вернулся из Гелиополиса, куда ездил по делу об устройстве канала. Собранные на месте данные оказались крайне неблагоприятными для предприятия, и ему поручено было сообщить об этом царице и убедить её оставить грандиозный, но в такое короткое время неисполнимый замысел.

Он ехал всю ночь и был принят царицей тотчас по пробуждении. С Лохиады он отправился в повозке осмотреть стену, воздвигнутую на Хоме по приказу Антония, и храм Исиды, к которому Клеопатра хотела сделать новую пристройку. Но едва он оставил полуостров, как был задержан на Брухейоне толпой, осаждавшей дом Дидима.

Архитектор пробился сквозь толпу на помощь своему другу и его внучке. В это время невольник Фрикс готовил к отплытию лодки, стоявшие у берега, но Горгий с трудом убедил старого философа бежать. Сначала тот порывался во что бы то ни стало выйти к толпе и крикнуть им в лицо, хотя бы это стоило ему жизни, что они негодяи и взялись за позорное дело. Только замечание Горгия, что приносить в жертву животной грубости жизнь, на которую возлагают столько надежд беззащитные женщины и весь мир, ожидающий от него новых наставлений, недостойно такого человека, как Дидим, подействовало на старика. И всё-таки они едва не угодили в руки разъярённой толпы, так как Дидим не хотел уходить, не спрятав своих драгоценных книг. К тому же его старая подруга жизни не могла понять по своей глухоте, что тут такое происходит. Ко всякому, кто к ней подходил, она обращалась за объяснениями и, таким образом, задерживала отъезд. Вследствие этого он затянулся до последней минуты, и только мужество помощника Дидима, Филотаса, и нескольких молодых людей, присоединившихся к нему, дало возможность всем остальным уйти невредимыми.

Скифская стража, положившая предел дикому буйству народа, явилась слишком поздно, чтобы спасти дом от разрушения, но по крайней мере защитила Филотаса и его товарищей от кулаков и камней.

Когда лодки отошли на значительное расстояние от берега, возник вопрос — куда же деваться философу и его семье? Дому Береники тоже угрожала опасность; по уставу Мусейона женщины в него не допускались. Кроме семьи, за Дидимом последовали пятеро служителей; из учёных друзей старика никто не мог приютить многочисленных гостей… Дидим и Елена стали вспоминать знакомых, которые могли бы оказать им гостеприимство. Горгий предложил к их услугам свой дом.

Он получил его в наследство от отца. Дом был невелик, но стоял почти пустым, к тому же находился поблизости, на берегу моря, на северной стороне форума. Беглецы могли расположиться там без всякого стеснения, так как Горгий, целый день занятый работами, приходил туда только на ночь. После некоторого колебания, которое, впрочем, нетрудно было понять, они приняли его приглашение, и через четверть часа Горгий уже принимал их в своём доме с великим радушием. Старая экономка и поседевший на службе управляющий в первую минуту выразили удивление, но когда архитектор объяснил им, в чём дело, и поручил гостей их попечению, отнеслись к гостям как нельзя приветливее. Сам Горгий должен был торопиться и волей-неволей отказаться от обязанностей хозяина.

Дидим с семьёй имели полное основание чувствовать к нему благодарность. Когда же старый философ очутился в библиотеке, которую Горгий предложил к его услугам и где оказалось много ценных сочинений, в том числе и самого Дидима, то окончательно успокоился, перестал расхаживать взад и вперёд и сел за книги. Тут же вспомнилось ему, что по совету одного из друзей он вверил своё состояние надёжному банкиру, и эта мысль окончательно развеселила старика.

Обо всём этом Горгий рассказал нубиянке, а Дион сообщил ей, что она найдёт Архибия с его другом у брата Береники, философа Ария. Последний тоже лежал в постели по милости Антилла. Мать Барины отправилась к брату. Анукис может уведомить их об участи Дидима и его семьи, а также и о том, что вечером Дион намерен оставить дом Береники.

— Только, — перебил архитектор, — не говори никому, куда он отправится, — ни Арию, ни Беренике. Ты, кажется, умеешь молчать?

— Хотя и носишь прозвище Эзопиона за свой бойкий язык, — заметил Дион.

— Но этот язык, — возразила нубиянка, — как золотая рыбка в саду царевичей. Она плавает быстро, но когда чует опасность, останавливается, точно попала на крючок. А опасности, клянусь Исидой, в наше жестокое время так и лезут со всех сторон. Ты, может быть, желал бы повидать перед отъездом Беренику и её родных?

— Беренику да, а сыновьям Ария — ребята хорошие, что и говорить! — лучше не показываться в этом доме.

— Правда твоя, — подхватил архитектор. — Да и отцу их не мешает убраться куда-нибудь подальше. Ведь он приятель Октавиана. Но, может быть, царица пожелает воспользоваться его услугами. В таком случае он может постоять за Барину, дочь его сестры. Тимаген, приехавший из Рима, тоже пользуется некоторым влиянием.

— Моя бедная голова тоже потрудилась над этим, — сказала нубиянка. — Я хочу теперь указать, господин, на опасность, которая грозит молодой женщине, и если это мне удастся… Но что же может сделать какая-нибудь служанка, да ещё с моей наружностью? А всё-таки… Мой дом ближе к потоку, чем чей-нибудь другой, и если я брошу листок, он, может быть, и доплывёт до желанной пристани.

— Мудрая Эзопион! — воскликнул Дион.

Но нубиянка пожала плечами и сказала:

— Не нужно родиться свободным, чтобы сочувствовать правому, и если мудрость заключается в том, чтобы думать и действовать в защиту добра и справедливости, то, пожалуй, ты можешь назвать меня мудрой. Итак, вечером ты уезжаешь?

С этими словами она хотела удалиться, но архитектор, следивший за всеми её движениями, заметил это намерение и попросил её последовать за ним.

Когда они вышли в соседнюю комнату, он попросил её рассказать ему подробно, что именно угрожает Барине. Затем, посоветовавшись с ней, как с равной, он протянул старой женщине руку на прощание, прибавив:

— Если удастся провести её тайком в храм Исиды, то тьма ещё может рассеяться. Сегодня после захода солнца я буду в святилище богини. Мне нужно там произвести кое-какие работы. Может быть, ты и права, говоря, что бессмертные пощадят невинного на краю гибели. Обстоятельства так сложились, что будущему историку не поверят, когда он станет рассказывать об этом.

Расставшись с нубиянкой, Горгий вернулся к другу и назначил вольноотпущеннику место, где тот должен был дожидаться с баркой.

Затем друзья остались одни.

Горгий не мог не выразить удивления по поводу спокойствия Диона.

— Глядя на тебя можно подумать, что дело идёт об ужине в Канопе, — заметил он, покачав головой, точно перед каким-то непонятным явлением.

— Что ты удивляешься? — возразил Дион. — Вам, художникам, пылкое воображение рисует будущность в таком свете, какой подходит к возбуждённым чувствам. Если вы надеетесь, оно превращает для вас самый обыкновенный сад в Элизиум[453], если опасаетесь чего-нибудь, то мир кажется вам в огне, когда загорелась крыша. Мы, не знакомые с музами, пользуемся только рассудком, чтобы заботиться о самих себе, о семье и государстве, видим обстоятельства в их истинном свете и относимся к ним, как к числам в счёте. Я знаю, что угрожает Барине. Это могло бы свести меня с ума, но я вижу также Архибия и Хармиону, готовых защитить её, вижу моё влияние и влияние Мусейона, совет, к которому я принадлежу, обстоятельства времени, при которых нельзя обижать граждан. Взвесив все эти величины…

— Ты получил бы точный итог, — перебил его друг, — если б не впутался в него самый непреодолимый из всех факторов — страсть женщины, да ещё такой, как царица.

— Положим. Но с возвращением Марка Антония выяснится, что её ревность не имела основания.

— Будем надеяться. Клеопатра обманута, введена в заблуждение, в этом я вполне уверен, так как сама она добра безмерно. Прелесть её неотразимо чарует сердца. А её могучий ум! Я тебе говорю, Дион…

— Друг, друг, — перебил тот, смеясь, — высоко же ты залетаешь! Я уж третий год веду счёт твоим увлечениям. Их было, кажется, семнадцать, но это, последнее, нужно считать за два.

— Глупости! — воскликнул архитектор. — Неужели же я не могу замечать того, что велико, прекрасно, единственно? А она такова! Когда-то, давно это было, она явилась передо мной в полном блеске своей красоты…

— Так что ты должен был зажмурить оба глаза. А ведь ты только что с умилением толковал о своей молодой гостье, об её нежности, благоразумии, спокойствии, которое она проявила в минуту опасности…

Архитектор с неудовольствием перебил его:

— Да я и теперь не откажусь ни от одного слова. Елене нет равных среди александрийских девушек, но Клеопатра… она возвышается над смертными людьми в своём божественном величии… Нечего подсмеиваться! Если бы она взглянула на тебя своими большими, глубокими, грустными глазами и рассказала о своём несчастье, ты пошёл бы за неё в огонь и воду. Я не особенно чувствительный человек и с тех пор как умер мой отец, я видел слёзы только на глазах других людей; но когда она говорила о мавзолее, который я должен буду построить, так как судьба скоро заставит её искать прибежища в смерти, я не знаю, что со мной сделалось. Когда же она причислила меня к своим друзьям и протянула мне руку, несравненную руку, прямо скажу, а ты смейся, если можешь, я сам не знаю, как очутился на коленях и, целуя её, то есть руку, чувствовал слёзы на глазах. Я не стыжусь этого волнения и до сих пор чувствую на своих губах прикосновение этой бледной маленькой божественной ручки.

Тут Горгий закинул назад свои густые волосы, покачал головой, точно был недоволен самим собой, и продолжал другим тоном:

— Но теперь не подходящее время для подобных излияний. Я говорил о мавзолее, заказанном мне царицей. Завтра она увидит первый беглый набросок. Он будет устроен при храме Исиды, её богини… Я было предложил большой храм в Ракотисе у Серапеума, но она отказалась… Ей хотелось устроить его поблизости от дворца на Лохиаде. Она наметила для этого храм подле «уголка муз»; но дом Дидима мешает постройке. Придётся, пожалуй, захватить часть его сада вдоль морского берега. Тогда у нас хватит места и у него останется всё-таки порядочный сад. Но Дидим очень дорожит своим владением. Да и царица не хочет обижать старика… Она справедлива и, может быть, руководствуется неизвестными мне соображениями… Поэтому я обещал ей поискать другое место, хотя и видел, что ей очень хочется устроить мавзолей именно здесь, у храма Исиды… Тогда я… я придумал штуку, о которой уже говорил этой добродушной чёрной колдунье, и надеюсь, что бессмертные или судьба, или как бы там ни называлась таинственная сила, правящая миром по вечным законам, приведёт к благополучному концу наше предприятие. Она может спасти нас всех, а царице доставит утешение в эти смутные дни.

— Горгий, Горгий! — перебил его Дион. — Куда заведёт тебя эта новая страсть? У тебя полны руки дел, а ты развлекаешься какими-то тёмными загадками!

— Их смысл и содержание, — возразил Горгий, — скоро перестанут удивлять тебя, хоть ты и руководствуешься холодным рассудком, а я увлекаюсь, по твоему мнению, фантазией художника. Пока скажу тебе одно: мои помощники осмотрят дом Дидима, а я займусь нижним ярусом храма Исиды. Я имею полномочие действовать, как мне вздумается. Клеопатра сама показала мне устройство храма, даже указала потайные ходы в подземелье. Мои тёмные загадки и для тебя станут ясными, если мне придётся спасать тебя от врагов в этом подземелье. Ты сам не знаешь, на каком тонком волоске висит меч над твоей головой, от тебя скрывали это. Но я говорю прямо, потому что могу устранить эту опасность. Утром ты бы неизбежно попал в руки свирепых врагов и был бы предан твоим трусливым дядей, если б бесстыднейший из всех негодяев не вздумал сначала напасть на дом старика — ты знаешь об этом происшествии, — и если бы царице, под влиянием потрясающих известий, не пришло в голову соорудить свой собственный мавзолей. Потайной ход, о котором я говорю, — при этом он понизил голос, — проходит как раз под садом Дидима, через него-то я и выведу тебя, а в случае надобности и Барину, к морю. Иначе это слишком опасно. Если мы воспользуемся этим ходом, бегство останется незамеченным.

— А мы-то, умники, не хотим верить в чудеса! — воскликнул Дион, протягивая Горгию свою исхудалую руку. — Как мне благодарить тебя, милый мудрый вернейший из друзей, хотя и неверный подругам. Прости мне этот упрёк, как и прежние. То, что ты делаешь теперь для меня и Барины, даёт тебе право причинять мне в течение всей остальной жизни какое хочешь зло на словах и на деле. Забота о ней приковала бы меня к этому городу и к этому дому, и я вряд ли бы решился на бегство сегодня вечером, так как без неё моя жизнь теряет всякий смысл. Но раз она может последовать за мной на утёс Пирра…

— Не убаюкивай себя этой надеждой, — сказал архитектор. — Могут возникнуть серьёзные препятствия. Я ещё поговорю обо всём этом с нубиянкой. Я думаю, что она может дать наилучший совет в этом деле. Она знает обычаи великих мира сего, сама же принадлежит к малым. К тому же она имеет свободный доступ к царице через Хармиону и знает обо всём, что происходит при дворе. Она доказала мне, что передача дела Барины в руки Алексаса должна радовать нас. Подумай, как легко ревность царицы может привести к какому-нибудь роковому поступку! Тот, кого судьба осыпает такими жестокими ударами, редко склонен щадить других. Пусть лучше обременяющие царицу заботы встанут между ней и её ревнивым гневом, который в другое время показался бы слишком мелким для её великой души.

— Что велико и что мелко для сердца любящей женщины? — возразил Дион. — Во всяком случае я уверен, что ты сделаешь всё возможное, дабы избавить Барину от гнева раздражённой царицы.

Горгий крепко пожал Диону руку, поцеловал его в лоб и вышел из комнаты.

На лестнице его остановил лёгкий стон раненого. «В состоянии ли он будет вечером пройти довольно значительное расстояние по длинному ходу?»

Горгий вернулся к больному, и тот уверил его, что чувствует себя неплохо. Однако покрасневшее лицо показывало, что лихорадка усилилась.

Архитектор задумался. Больных нередко приносили в храм за исцелением, так что появление там Диона никому не покажется странным. Но допускать носильщиков в потайной ход было бы опасно. Правда, он сам довольно силён, но всё-таки не настолько, чтобы нести одному взрослого человека такое расстояние, притом в самой неудобной позе, так как ход был низок и значительной длины. Впрочем, можно было попытаться. Итак, он окончательно простился с больным, заметив, что если у него хватит сил, то они придумают что-нибудь; отдав необходимые распоряжения служанке Барины и рабу, ухаживающему за раненым, строго-настрого запретил привратнику принимать кого бы то ни было и вышел на улицу.

Перед домом расхаживала взад и вперёд небольшая группа эфебов. Остальные расположились на округлой лужайке Панейона, утешаясь благородным вином, которое дворецкий Диона доставил сюда по распоряжению своего господина.

Тут царило веселье, так как к эфебам присоединились клиенты Диона, среди которых были и девушки, слышались шутки, смех, и когда какая-нибудь красивая молодая мать или рабыня с детьми, для которых этот сад служил любимым местом гуляния, проходила мимо толпы, вдогонку ей летели весёлые восклицания и шутливые замечания.

Горгий приветливо поздоровался с молодёжью, радуясь оживлению верных друзей, превративших исполнение обязанности в праздник, и многие из них подняли кубки навстречу знаменитому художнику, не так давно принадлежавшему к их корпорации, с весёлыми возгласами: «Ио!» или «Эвоэ!»

Прежде всех обратился к нему стройный юноша Филотас из Амфиссы, помощник Дидима, которому архитектор несколько дней тому назад помог избавиться от демонов вина. Ему пришло в голову, что этот юноша, так сильно провинившийся перед Бариной и Дионом, самый подходящий человек, чтобы помочь перенести раненого по низкому потайному ходу. Если он правильно понимает его характер, молодой человек почтёт за счастье загладить хоть сколько-нибудь свою вину. И он не ошибся.

Взяв с Филотаса торжественную клятву сохранить в тайне всё, что он ему сообщит, архитектор рассказал о своём плане. Юноша восторженно благодарил его за доверие и обещал явиться в назначенное время в храм Исиды.


XIV



В то время как Горгий осматривал подземелье храма Исиды, Хармиона вернулась на Лохиаду раньше, чем сама думала. Не найдя брата в Канопе, она отправилась к Беренике, где и встретилась с ним. Поздоровавшись с Дионом, она сообщила Архибию о своих опасениях, сказав ему по секрету, что участь Барины передана в руки Алексаса. Это известие могло побудить мать молодой женщины к каким-нибудь отчаянным поступкам. Самому Архибию едва не изменило хладнокровие. Он решил было отправиться к царице и добиться приёма, но его ожидал Тимаген, прибывший из Рима с поручением от Октавиана, избравшего его посредником при переговорах по поводу распри, в сущности уже решённой в пользу римлянина после битвы при Акциуме. Выбор посредника был удачен, так как он знал Клеопатру с детства. Участие в восстании против римлян сделало его рабом. Вскоре, однако, он был выкуплен и достиг такого влияния, что Октавиан решил отправить его послом в Александрию. Архибий должен был найти его у Ария, всё ещё не вполне оправившегося от ушибов, нанесённых ему колесницей Антилла.

Хармиона не могла последовать за братом, так как свидание с бывшим ментором Октавиана было бы ей поставлено в укор, да и самой ей не хотелось видеть человека, дружившего с врагом и победителем её госпожи.

Итак, она отпустила брата с Береникой, тоже собравшейся навестить Ария, но перед уходом Архибий обещал сделать в случае крайности всё возможное, чтобы открыть царице глаза на историю с Бариной — хотя ему запрещено было упоминать о ней в присутствии Клеопатры.

Сама Хармиона отправилась на Канопскую улицу в еврейский квартал, где ей нужно было сделать множество покупок для Клеопатры. День уже клонился к вечеру, когда её носилки остановились наконец перед дворцом на Лохиаде.

Сознание своего бессилия удручало. Ей приходилось ждать, предоставляя всё дело другим и не предпринимая со своей стороны ничего, а не успела она переступить порог дворца, как к прежним заботам прибавились новые.

Уже по лицу привратника, отворившего ей дверь, она догадалась, что в её отсутствие случилось что-то роковое.

Ей не хотелось расспрашивать рабов и служителей, и она сдержала своё нетерпение, хотя дворец был полон солдатами, чиновниками и рабами. Многие смотрели на неё с тем страхом, который внушают люди, когда им предстоит что-нибудь печальное. Другие, более близкие к ней, подходили в надежде доставить себе грустное удовольствие первыми сообщить дурные новости. Но она проходила мимо, не останавливаясь, пока не встретила у дверей большого приёмного зала хранителя печати Зенона. Остановив его, она спросила:

— Что случилось?

— Когда именно? — сказал старый царедворец. — Каждая минута приносит что-нибудь новое, и одно хуже другого. Какое ужасное время, Хармиона!

— Когда я уходила, — отвечала она, — никаких новых известий не было. Теперь я вижу, случилось что-то ужасное. Расскажи же хоть главное, прежде чем я увижу царицу.

— Главное! Чума или голод, — что главнее?

— Скорее, Зенон, я спешу.

— Я тоже, да и вести такие, что не хочется над ними медлить. Во-первых, прибыл Канидий, собственной персоной, прямо из-под Акциума.

— Сухопутное войско разбито?

— Разбито, рассеяно, уничтожено!

Хармиона закрыла лицо руками с громким стоном, Зенон же продолжал:

— Ты ведь видела бегство. Расставшись с вами, Марк Антоний направился с приставшими к нему кораблями к Паретонию. Там стояло свежее и сильное войско, на которое царица и Мардион возлагали большие надежды. К нему можно было бы собрать подкрепления, и в нашем распоряжении снова была бы прекрасная армия.

— Им командовал Пинарий Скарп, опытный воин, и я сама надеялась…

— Чем больше ты на него надеялась, тем сильнее, значит, ошибалась. Подлый негодяй — ведь он всем обязан Антонию! И что же? Получив известие об Акциуме, он перешёл на сторону Октавиана, не дождавшись Антония. Велел перебить ветеранов, восставших против его измены. Храбрый гарнизон города остался верен Антонию, который, только благодаря его помощи, спасся от смерти. Сегодня вечером он будет здесь. Странно, что он остановится не на Лохиаде, а в маленьком дворце на Хоме.

— Бедная, бедная царица, — воскликнула Хармиона, — как она перенесла всё это!

— Она встретила Канидия и послов Антония, как героиня. Но потом… Конечно, она скоро оправилась, это немое, мрачное молчание… Она выслала всех нас, и я не видел её с тех пор. Но все мои чувства и мысли пребывают с ней. Я брожу, как неживой. О Хармиона, что это случилось с нами? Где те дни, когда мой дух соревновался с умом царицы, чтобы превратить эту бедную землю в цветущий сад, будни — в праздник, праздник — в олимпийскую игру? Каких только неслыханных великолепий я не придумал для праздника победителей, для триумфа, даже для торжественного вступления в Рим! У меня полны ящики программ, планов, рисунков, стихов. Всех, кто владеет резцом или кистью, пишет стихи или сочиняет музыку, призвал я на помощь, — это было бы нечто единственное в своём роде, неповторимое, чему удивлялись бы грядущие поколения. А ныне…

— Теперь удвоим усилия и спасём, что можно спасти.

— Что можно спасти! — глухо повторил придворный. — Конечно, царица ещё цепляется за это слово. Когда я видел её вчера за работой, мне показалось, что она черпает воду кружкой Данаид[454]. Но сегодня, когда я оставил её, у неё опустились руки и в таком виде… в таком виде она и теперь стоит перед моими глазами… А тут ещё мой племянник Дион. Неприятности, только неприятности из-за него. А ведь, кажется, ему нельзя пожаловаться на меня. Я завещал ему всё своё состояние, а он вздумал жениться на певице, дочери художника Леонакса. Ты, кажется, покровительствуешь ей, но всё-таки твоя родная племянница, Ира, верно, ближе твоему сердцу, так что ты не рассердишься, если я уничтожу завещание в случае упорства со стороны Диона. Не видать ему от меня ни солида, если не откажется от этой женщины, которая для царицы как бельмо на глазу. И её-то принять в наш старый, почтенный род! Напротив, Ира, подруга его детства, и я давно уже предназначил её ему в жёны. Умница, близка к царице, — где же он найдёт лучше жену? Он и сам был не прочь, пока не подцепила его эта певица. Сойдись они снова, я буду любить их, как родных детей. А если этот глупец вздумает идти наперекор дяде, который ему же желает добра, так и я от него отступлюсь. Пусть его враги делают с ним что хотят, я и глазом не моргну. Я ему заменяю отца, моего покойного брата, и требую послушания. Царица для меня — всё, и её благосклонность поважнее двадцати вздорных племянников.

— Царица не лишит тебя своей благосклонности, если ты заступишься за племянника.

— А Ира? Уж если она считает себя оскорблённой — а так оно и есть, — то не угомонится.

— Пока не введёт его в беду, — подхватила Хармиона скорее с опасением, как будто уже видела близкое несчастье, чем с упрёком. — Но я так же близка к царице, как Ира, и если мы будем действовать сообща, чтобы защитить смелого молодого человека, который к тому же твой родной…

— Да, тогда, конечно… Разумеется, ты ещё ближе к царице, чем Ира… А всё-таки… Но об этом нужно подумать, а мои мысли, как я уже сказал тебе, с царицей. Я беспокоюсь только о том, что с ней случится. До других мне дела нет. Флот почти уничтожен, Канидий разбит, Ирод перешёл к Октавиану — измена за изменой, — африканские легионы погибли. Но всё-таки! Принесём жертву и станем ожидать лучших дней.

С этими словами хранитель печати удалился; Хармиона же, понурив голову, пошла к Барине и верной Анукис, чтобы собраться с силами и выплакать своё горе, прежде чем пойти утешать царицу. Она и сама нуждалась в утешении. Со всех сторон надвигались опасности, измена. Жизнь становилась ей в тягость. Её нежная натура, которую она любила обогащать знаниями, чтобы делиться ими с другими, до сих пор много значила для царицы. Она не только пользовалась доверием Клеопатры, но сделалась для неё необходимой собеседницей, в особенности в вопросах, выходивших за пределы повседневной жизни и волновавших её беспокойный дух. Теперь же грубая, суровая действительность всецело поглотила внимание царицы. Её существование превратилось в борьбу, а Хармиона всего менее годилась для борьбы. Теперь выступил на первый план гибкий, острый ум Иры, и Хармиона говорила себе, что ей остаётся только уступить место племяннице. Но она не хотела отказаться от должности, хотя и жаждала покоя. Именно в это тревожное время, грозившее бедами, быть может, гибелью, она считала своим долгом остаться ради царицы, ради Барины.

Теперь её тянуло к Клеопатре. Хармиона знала, что одно её присутствие облегчит истерзанное сердце царицы.

Через открытую дверь, выходившую в сад, куда она направлялась теперь, послышался серебристый смех ребёнка. Шестилетний Александр кинулся к ней навстречу, обвил её ручонками и, закинув голову, смотрел на неё большими светлыми глазами.

Она подняла ребёнка, поцеловала и подумала, какая печальная участь предстоит ему. Всё её напускное спокойствие улетучилось. Слёзы хлынули из глаз, и, прижав мальчика к своей груди, она заплакала навзрыд.

Царевич, привыкший к весёлым лицам, с испугом вырвался из её рук и хотел было бежать к сёстрам. Но у него было доброе сердце, и, зная, что плачут и рыдают только те, кто огорчён чем-нибудь, он почувствовал жалость к Хармионе и тотчас вернулся к ней, схватил за руку и потащил за собой, обещая показать прекраснейшую вещь на свете. Она охотно последовала за ним по усыпанной мелким красным песком дорожке садика, устроенного Антонием со свойственной ему расточительностью и страстью к роскоши и украшенного всевозможными редкостями и произведениями искусства.

Был тут бассейн с золотыми и серебряными рыбками, редкими водяными лилиями, выставлявшими свои пурпурные головки над яркой зеленью листьев, и другой, в котором плавали маленькие разноцветные утки. Морской залив, вдававшийся в сад, был отгорожен золотой решёткой, и на его зеркальной поверхности красовались лебеди, белые и чёрные, с красными клювами. Пёстрые индийские и местные цветы украшали клумбы и гряды. Навесы из золотой проволоки, обвитые вьющимися растениями, оттеняли узкие дорожки.

За густолиственным индийским деревом виднелся грот из известкового туфа, а подле него домик, устроенный специально для детей. В нём было всё, что нужно для хозяйства, даже посуда в кухне и фамильные портреты в таблинии, нарисованные искусным художником на маленьких пластинках из слоновой кости. Всё это соответствовало по величине детскому возрасту и отличалось изяществом работы и драгоценным материалом.

За домиком была устроена маленькая конюшня, а в ней помещались четыре крошечные лошадки, с полосатой, как у тигра, шерстью, необычайная редкость, подарок индийского царя.

В другом месте находилась загородка для газелей, страусов, молодых жирафов и других травоядных животных. На деревьях суетились обезьяны и разноцветные птицы.

Мраморные и бронзовые статуи богов и гениев сверкали среди зелени, и эта пестрота, блеск, роскошь, скопившиеся на таком незначительном пространстве, производили неизгладимое впечатление не только на детей.

Маленький Александр тащил за собой Хармиону, не удостаивая взглядом окружающее великолепие. Он остановился только на берегу бассейна с золотыми рыбками и сказал, приложив палец к губам:

— Теперь я тебе покажу. Смотри сюда.

Он приподнялся на цыпочки и показал дупло в стволе дерева. Там свила гнездо пара зябликов и вывела пятерых птенчиков, которые широко разевали жёлтые рты, задирая кверху свои безобразные головы.

— Какая прелесть, а! — воскликнул царевич. — А посмотри-ка, что будет, когда прилетят отец и мать и станут их кормить.

Прекрасное личико ребёнка сияло, и Хармиона нежно поцеловала его. Но в ту же минуту ей вспомнились заклёванные до смерти птенцы ласточек на адмиральском корабле, и кровь застыла в её жилах.

В эту минуту послышались звонкие детские голоса, звавшие Александра. Мальчик нахмурился и сказал смущённо:

— Я показывал тебе гнездо и совсем забыл онаших делах. Агата заснула, а Смердис ушёл, так что мы остались одни. Тогда они послали меня к сторожу Гору выпросить у него хлебца. Он такой вкусный! Мы, видишь ли, плотники, долго работали и захотели есть. Ты видела наш дом? Мы сами его построили! Селена, Гелиос, моя невеста Иотапе и я… Да, и я! Они взяли меня в помощники, и мы всё, всё сделали одни. Дом совсем готов. Стойло для коровы мы выстроим завтра! Другим мы не покажем, но тебе так и быть…

С этими словами он снова потащил за собой Хармиону. Близнецы и маленькая Иотапе, сверстница шестилетнего Александра, называвшего её своей невестой, дочь индийского царя, обручённая с мальчиком после парфянской войны и содержавшаяся при дворе Клеопатры в качестве заложницы, встретили их радостными восклицаниями. Хармиона знала их всех, кроме мидиянки, с самого рождения, и все они любили её.

Они с горделивой радостью показывали ей своё творение, в самом деле довольно удачное. Работали они над ним уже несколько недель, позабыв ради него сад со всеми его редкостями. С особенной гордостью показывали они две доски, которые Гелиос выловил из моря с помощью Александра, и замок на воротах, который им удалось стащить от какой-то старой двери. Селена сама вышила занавес для дверей. Теперь они возились над устройством очага.

Хармиона хвалила их искусство, пока они наперебой рассказывали ей о трудностях, которые пришлось преодолеть. Наивная радость светилась в их глазах, и в своём увлечении они даже не заметили приближение человека, который ошеломил их восклицанием:

— Полно вам возиться с этой скучной работой, ваши высочества! И без того потратили на неё слишком много времени.

Затем он обратился извиняющимся тоном к царице, которая стояла подле него:

— Забава эта может показаться неподходящей, но она доставляла их высочествам столько удовольствия, что я допустил её. Впрочем, если вашему величеству угодно запретить…

— Пусть себе забавляются, — перебила царица; а дети, лишь только увидели мать, кинулись к ней и уцепились за неё без всякого страха, уверяя, что этот дом для них дороже всего сада.

— Это, пожалуй, уже слишком, — заметил придворный Эвфронион, пожилой человек с умным и добродушным лицом. — Не мешает подумать, сколько ещё нужно учиться, чтобы в день рождения её величества не ударить в грязь лицом.

Но дети хором просили позволить им выстроить ещё стойло и добились-таки позволения.

Когда, наконец, Эвфронион хотел увести детей, царственная мать удержала их, сказав:

— А если бы я подарила вам вместо сада кусок земли, простое поле, вроде тех, где работают крестьяне, и разрешила бы вам после учения работать и строить сколько хотите?

Восторженный крик был ответом на эти слова, и только малютка Иотапе сказала задумчиво:

— Тогда я непременно возьму с собой куклу. Только одну старшую Атоссу. У неё не хватает одной руки, но я люблю её больше всех.

— Бери что хочешь, — воскликнул Гелиос, притягивая к себе Александра, чтобы показать, что они, мужчины, стоят за одно. — Мама, только дай нам землю и позволь работать!

— Посмотрим, — сказала Клеопатра. — Быть может, ты и прав, Эвфронион… Но мы поговорим об этом после, в свободное время.

Эвфронион удалился с детьми, которые долго ещё оборачивались, кивая и крича матери.

Когда они исчезли за деревьями, Хармиона воскликнула:

— Как бы ни омрачилось небо, но пока они остаются, солнечный свет ещё не совсем померк для тебя!

— Если бы, — прибавила царица, — если бы мысль о них не соединялась с другой мыслью, которая ещё усиливает тьму. Ты знаешь, какие вести принёс нам этот ужасный день?

— Всё знаю! — отвечала Хармиона с глубоким вздохом.

— Стало быть, знаешь, что мы стоим на краю пропасти, которая готова поглотить и их, их, Хармиона, их!

При этом она всхлипнула и, обвив руками шею своей подруги, прижалась к её груди, как ребёнок, ищущий утешения. Потом, подняв своё заплаканное лицо, тихо сказала:

— О Хармиона, я нуждаюсь в любви, как никто! Вот мне уже легче стало на твоей груди.

— Она твоя, прижмись к ней, когда тебе будет грустно… до конца! — воскликнула Хармиона с глубоким волнением.

— До конца, — повторила царица, отирая слёзы. — Он начался с сегодняшнего дня. Ты знаешь, что на меня обрушилось? Сухопутное войско уничтожено, измена Ирода и Пикария; великодушное доверчивое сердце Антония растерзано этой позорной изменой, его дух омрачён, устройство канала — последняя надежда! — не может состояться, как известил меня Горгий… Я была подавлена всеми этими несчастьями, а тут явился Александр и потащил меня к гнезду. Из-за него он забыл обо всём остальном. Это навело меня на новые мысли, а тут ещё домик, выстроенный детьми. Всё это заставило меня оглянуться на свою прошлую жизнь, вплоть до того времени, когда я воспитывалась в доме твоего отца… Я… дети… Как различно устраивается наша жизнь. Они начали с того, к чему я стремилась с детства. Моё детство началось среди междоусобных распрей из-за изгнания отца и смерти матери, на краю пропасти. Близнецы — им по десять лет — скоро расстанутся с детством, и для них начинается такая же, полная страданий, жизнь, после всех удовольствий, которыми они окружены и которых я не знала. Я могла только мечтать о том, чем они пользуются на каждом шагу. Как часто поверяла я тебе блистательные видения, посещавшие мою душу. Ты охотно следовала за мной в сказочный мир моих грёз. А я… Эти мечты преследовали меня всю жизнь. На престоле, среди блеска и могущества, они являлись мне снова и снова. Средства осуществить их были в моём распоряжении, и когда я встретилась с ним, чья жизнь сама по себе сбывшийся сон, то вспомнила о детских грёзах и осуществила их на деле. Чудеса, которыми я разнообразила жизнь моего возлюбленного, — всё это грёзы моего детства, принявшие вещественную форму. Этот сад — образ того существования, к которому я тщетно стремилась. Всё, что услаждает чувства, собрано на этом клочке земли. А между тем я училась довольствоваться немногим в доме твоего отца и мечтала когда-то о душевном спокойствии. Где оно — спокойствие, наше высшее благо? Из-за меня утратили его и вы… Но дети!.. Они начали жизнь в этой обстановке, и вот я вижу, что их собственный здравый смысл заставляет стремиться прочь от этой ослепительной пестроты, одуряющих благоуханий, оглушительного шума и пения. Они мечтают о клочке земли, на котором проходит жизнь трудящегося человека. Мальчик отказывается от суеты, предпочитая деятельную жизнь. Девочка следует его примеру и держится только за куклу, в которой видит живое дитя, следуя материнским инстинктам, вложенным в неё природой. И то, к чему так страстно стремятся их сердца, вполне соответствует их натуре. Когда мне было десять лет, мои стремления приняли уже совершенно определённый характер. Они ещё слепо стремятся к целям, которые возникают перед ними. Пусть же они вернутся к тому, с чего начала их мать и чему она обязана всем хорошим, что в ней ещё осталось! Пусть они живут в эпикурейском саду, старом ли, что в Канопе, или новом, всё равно. То, о чём грезила их мать и что она пыталась осуществить с расточительностью, часто безумной, — всё это окружало их со дня рождения, и всё это им приелось. Вступив в жизнь, они будут презирать то, что раздражает и одурманивает чувства. Они не перестанут стремиться к безболезненному душевному спокойствию, если только у них будет мудрый руководитель, который оградит их от опасностей, коренящихся в учении Эпикура именно для юношества. Я нашла такого руководителя, и ты отнесёшься к нему с доверием, потому что это твой брат, Архибий.

— Он? — с изумлением спросила Хармиона.

— Да, он. Он вырос в эпикурейском саду и нашёл в жизни и философии опору, которая помогает ему сохранить душевное спокойствие среди всех превратностей жизни, он любит мать и привязан к детям, которые тоже платят ему любовью и искренним доверием. Я бы желала поручить детей его попечению, и если он согласится исполнить желание несчастнейшей из женщин, я спокойно встречу конец. Он близок. Я чувствую, я знаю это. Горгий уже работает над проектом моего надгробного памятника.

— О царица! — скорбно воскликнула Хармиона. — Что бы ни случилось, твоей жизни не может грозить опасность. В груди Октавиана не бьётся великодушное сердце Антония, но он не жесток, и простой расчёт заставит его пощадить тебя. Он знает, что эта страна, этот город боготворят тебя, и если бессмертные пошлют ему новую победу, если они позволят ему овладеть твоим престолом и твоей священной особой…

— Тогда, — воскликнула Клеопатра, и глаза её засверкали сильнее, — тогда он узнает, кому из нас двоих более свойственно величие! Тогда-то я взгляну на него сверху вниз, хоть он и похитил наследство у преемника Цезаря, хоть он и добьётся, быть может, господства над миром.

Она произнесла эти слова со сверкающими глазами, но потом опустила руку, сжавшуюся в кулак, и сказала уже другим тоном:

— Пройдут, может быть, долгие месяцы, пока он решится на нападение, и сами бессмертные помогли возведению надгробного памятника. Единственное препятствие, дом старого философа Дидима, разрушено. Об этом известил меня посланец Горгия. Это будет второй мавзолей в нашем городе, достойный внимания. Первый скрывает останки великого Александра, которому город обязан своим возникновением и именем. Он, подчинивший половину мира своей власти и гению греческого народа, умер гораздо моложе меня. Зачем же мне, чья жалкая слабость погубила дело при Акциуме, зачем мне обременять землю? Через несколько часов мы, может быть, увидим Марка Антония.

— И ты встретишь его в таком состоянии духа? — перебила Хармиона.

— Он не хочет ни с кем встречаться, — возразила Клеопатра. — Даже мне он запретил приветствовать его, и я понимаю это запрещение. Но что же пришлось ему пережить, если он, такой экспансивный, друг людей, стремится к одиночеству и боится встречи с самыми близкими. Я поручила Ире присмотреть, чтобы всё было в порядке на Хоме, где он хочет уединиться. Она позаботится и о его любимых цветах. Тяжело, страшно тяжело мне не встретить его по-прежнему. О Хармиона, помнишь ли, как он бросился ко мне навстречу с распростёртыми объятиями, с лицом, озарённым любовью. И когда я услышала его глубокий голос, мне казалось, что рыбы в воде радуются вместе со мною и пальмы на берегу кивают ветвями… А здесь! Детские грёзы, которые я превратила в действительность ради него, охватили нас, и наша жизнь превратилась в сказку! С первого же дня, когда он встретил меня в Канопе, предложил мне первый букет и бросил на меня первый взор, сияющий любовью, его образ запечатлелся в моей памяти как воплощение всепобеждающей мужской силы и светлой, ничем не омрачаемой, озаряющей мир радости. А теперь, теперь!.. Ты помнишь, в каком состоянии мы его оставили? Но нет, нет! Он должен стряхнуть с себя это настроение. Не с понурой головой, а гордо выпрямившись, как во времена счастья, рука об руку со своей возлюбленной должен он переступить порог Гадеса. Ведь он любит меня до сих пор! Иначе бы он не явился сюда теперь, когда волшебная сила кубка не может действовать на него. А я! Это сердце, подарившее ему свою первую, ещё детскую страсть, до сих пор принадлежит ему и будет принадлежать до конца!.. Что, если я встречу его в гавани? Взгляни мне в лицо, Хармиона, и отвечай без страха, как зеркало: удалось ли Олимпу изгладить морщины?

— Их и прежде почти не было видно, — отвечала Хармиона, — самый зоркий глаз вряд ли бы заметил их. Я принесла и краску для волос, и если Олимп…

— Тише, тише, — перебила Клеопатра вполголоса, — этот сад слишком населён, и у птиц очень тонкий слух.

При этом лицо её осветилось лукавой усмешкой, заставившей Хармиону воскликнуть:

— Если бы Марк Антоний видел тебя в эту минуту!

— Полно льстить! — возразила царица с благодарной улыбкой.

Хармиона почувствовала, что теперь удобная минута для того, чтобы вступиться за Барину:

— Нет, я не льщу! — сказала она. — Нет женщины в Александрии, которой пришло бы в голову померяться с тобой. Перестань же преследовать несчастную, которую ты поручила моему присмотру. Клеопатра оскорбляет себя, когда решается…

— Опять! — с неудовольствием перебила царица.

Лицо её приняло жёсткое выражение и, заметив сухим тоном: «Ты опять забыла моё приказание; но мне пора приняться за дело», — она повернулась спиной к своей собеседнице.


XV



Хармиона направилась в своё помещение. Ей стало не по себе, уже не в первый раз. Она удивлялась неутомимой энергии и сильному уму Клеопатры, её преданности интересам родной страны, её постоянству в привязанностях и нежной заботливости о близких людях, но тем более огорчали другие стороны её характера.

Она видела, как Клеопатра, желая осуществить волшебные мечты своей юности и очаровав возлюбленного, тратила чудовищные суммы, нанося ущерб благосостоянию своих подданных; как она забывала великое и важное ради суетных забот о своей наружности; как мелочная ревность заставляла её изменять справедливости и доброте, свойственным ей в остальных случаях; как, наконец, в порыве негодования она забывалась до насильственных поступков с подданными, чем-либо возмутившими её. Прирождённое честолюбие, побуждавшее её к великим и славным подвигам, служило иногда причиной таких действий, в которых она сама потом раскаивалась.

Как в детстве она не могла перенести, чтобы кто-нибудь превзошёл её в решении трудных задач, так и теперь желала всегда и всюду первенствовать. Потому-то, быть может, главной причиной её упорного гнева на Барину был злополучный подарок Антония.

Хармиона знала, что Клеопатре не раз случалось великодушно забывать и прощать несправедливости, даже лично ей нанесённые оскорбления; но быть поставленной Антонием на одну доску с какой-нибудь Бариной — этого она не могла простить, а столкновение, вызванное нелепой страстью Цезариона, давало ей право наказать соперницу.

Удручённая, беспокоясь за Барину, глубоко взволнованная и к тому же уставшая телом и душой, Хармиона вошла в своё жилище.

Там ожидала она найти облегчение в мягком, ровном характере Барины, в заботах своей верной чернокожей служанки и доверенной.

Солнце склонялось к закату, когда она вступила в переднюю. Часовые сообщили, что ничего особенного не случилось, и она прошла в жилые комнаты.

На этот раз, впрочем, нубиянка не вышла к ней навстречу с приветствием и предложением снять с неё мантию и покрывало и развязать сандалии. Только во второй комнате, предназначенной для гостей, нашла она Барину с заплаканными глазами.

В отсутствие Хармионы Барина получила письмо от Алексаса, уведомлявшего её, что завтра утром он будет допрашивать её по поручению царицы. Дела её плохи, но если она не встретит его с прежней суровостью, которая уже доставила ему много огорчений, то он, со своей стороны, сделает всё, чтобы избавить её от заключения, рудников или чего-нибудь ещё худшего. К несчастью, её неосторожная интрига с царём царей Цезарионом восстановила против неё народ. Насколько восстановила, видно из того, что дом её деда Дидима разрушен. Диона, который осмелился поднять руку на сына возлюбленной царицы, ничто не спасёт от погибели. Ему, Алексасу, известно, что она теряет в Дионе друга и покровителя, но он готов заменить его, если только она своим поведением не помешает ему соединить правосудие с милостью.

Это бесстыдное письмо, в котором судья обещал Барине снисхождение в обмен за её благосклонность, объяснило Хармионе возбуждённое состояние молодой женщины.

Излив свой гнев и отвращение к Алексасу, насколько позволяла её мягкая натура, она несколько успокоилась, но всё-таки страх, горе и отчаяние продолжали бороться в её душе.

Хармиона ожидала от неё вопросов о царице и Архибии, о новых событиях, имевших отношение к Клеопатре, государству и народу, но она расспрашивала только о возлюбленном, а именно на этот счёт Хармиона ничего не могла сообщить ей. Она не успела узнать у Диона, к которому зашла только на минуту, как он переносит несчастье, постигшее его и Барину, каковы его планы на будущее и чего он ожидает от своей милой.

Это обстоятельство усилило тоску Барины, которая боялась не только за себя, но и за Диона. Она умоляла Хармиону не оставлять её в неизвестности, которую труднее перенести, чем самую ужасную весть. Но та или не могла, или не хотела ничего сообщить ей ни о намерениях Клеопатры, ни об участи её деда, бабки и сёстры. От этого опасения её усилились, и если известие, сообщённое Алексасом, было верно, то им пришлось остаться без приюта. Когда же наконец Хармиона призналась ей, что только мельком видела Диона, отчаяние окончательно овладело девушкой.

Недавно ещё исполненная надежд, радовавшаяся на склоне дня грядущему утру, Барина уже видела смертный приговор, подписанный Клеопатрой ей и её милому. Видела своих близких, гибнущих под развалинами разрушенного дома или побиваемых камнями среди разъярённой толпы. Слышала голос Алексаса, приказывающий палачу подвергнуть её пыткам. Ей казалось уже, что и нубиянка не возвращается, потому что не может найти Диона. Стража царицы заковала его в цепи и бросила в темницу, если только не растерзала его толпа, науськанная Филостратом.

В припадке лихорадочного исступления она рисовала картины, которые ужас, отчаяние, отвращение подсказывали её воображению. Хармиона тщетно старалась успокоить её ласками и словами, пуская в ход всё своё красноречие. Ничто не помогало. Наконец, ей удалось увлечь несчастную к окну, из которого открывался великолепный вид. На западе солнце спускалось к горизонту за лесом мачт в гавани Эвноста, и Хармиона, которой не раз случалось успокаивать таким образом детей царицы, указала своей пленнице на пылающий небосклон, стараясь развлечь её рассказами об её отце-художнике, который часто восхищался роскошными красками угасающего дня.

Но Барине это зрелище только напомнило другой закат солнца, которым она любовалась вместе с Дионом, и рыдания снова вырвались из её груди.

Хармиона молча положила ей руку на плечо. В эту минуту дверь отворилась и вошла нубиянка Анукис.

Госпожа знала, что такая продолжительная отлучка верной служанки, без сомнения, объясняется какими-либо важными обстоятельствами. Её наружность доказывала это. Блестящая тёмная кожа приняла пепельный оттенок, высокий лоб, обрамленный густыми курчавыми волосами, был нахмурен, полные губы побледнели, выдавая усталость.

Однако она, по-видимому, вовсе не собиралась отдыхать, так как, поздоровавшись и извинившись за своё долгое отсутствие, сообщила Барине, что Дион уже почти выздоровел. Она взглядом дала понять своей госпоже, что желала бы поговорить с ней наедине. Этот взгляд не ускользнул от молодой женщины, и, охваченная новым беспокойством, она потребовала, чтобы от неё ничего не скрывали.

Хармиона велела говорить Анукис. Нубиянка прежде всего заметила, что её новости самые лучшие и только требуют твёрдости и мужества со стороны Барины, в чём, конечно, у неё не будет недостатка. Надо только спешить. Через час после захода солнца их будут ожидать в условленном месте.

Тут Хармиона перебила служанку восклицанием:

— Невозможно! — и напомнила о стражах, расставленных Алексасом и Ирой не только в передней и подле всех дверей, но и под окнами.

Нубиянка возразила, что всё это предусмотрено, и попросила Барину, не теряя времени, выкрасить кожу и волосы, а потом завить их.

Изумление, выразившееся на лице молодой женщины, заставило её воскликнуть:

— Положись на меня! Сейчас вы всё узнаете. Слишком много нужно рассказать. По дороге я всё обдумала, но теперь не до этого. Нет, нет! Кто хочет выгнать стадо овец из горящего хлева, должен прежде всего выпустить первого барана, — я подразумеваю главное дело, и с него-то я начинаю, хотя им бы следовало закончить…

Тут её перебило восклицание Барины:

— Я должна бежать, Дион знает об этом и последует за мной. О, благодарю тебя!

В самом деле, каждая черта безобразного лица нубиянки показывала, что она желает сообщить что-то радостное. Предприимчивый дух светился в её чёрных глазах, и ласковая улыбка озарила её толстые губы, когда она ответила:

— Любящее сердце — лучший вещун, чем мудрейший пророк великого Сераписа. Да, молодая госпожа, тот, о ком ты думаешь, должен бежать из этого злополучного города, где вам обоим грозит беда. Конечно, ему удастся это, а также и тебе, если бессмертные помогут нам и если мы сами будем осторожны и смелы. После скажу, кто нам помогает. Теперь для тебя самое главное изменить наружность и принять новый вид, и притом самый безобразный: вид чёрной Анукис. В её обличье должна ты покинуть дворец. Теперь ты знаешь, что делать, а пока я достану платье, ты, госпожа, позаботься о чёрной краске, чтобы изменить цвет этой белоснежной кожи и золотистых волос.

С этими словами она оставила комнату, Барина же бросилась в объятья своей покровительницы, плача и смеясь одновременно:

— Хотя бы мне пришлось навек остаться курчавой и чёрной, как добрая Эзопион, и пройти сквозь огонь, но лишь бы он не лишил меня своей любви, я согласна… О Хармиона, как быстро сменяются горе и радость в моём сердце. Каждому, всем, тебе, даже царице, которая грозит мне такими ужасами, я рада бы сделать добро.

Вновь засиявшая надежда превратила её отчаяние в счастье. Хармиона отнеслась к этому с благодарной радостью и втайне желала, чтобы царица услышала её последнее восклицание.

Пересматривая ящичек с различными составами для окраски волос, она думала об опасностях, которыми угрожает этот новый и ещё неясный для неё оборот дела, но Барина видела впереди только свидание с милым и пребывала в самом радужном настроении, когда вернулась нубиянка.

Тотчас приступили к переодеванию.

Работая руками, Анукис не переставала действовать и языком. Она рассказывала по порядку о происшествиях этого хлопотливого дня.

Барина слушала с напряжённым вниманием и становилась всё веселее по мере того, как ей становился понятен план, придуманный для её спасения. Но Хармиона делалась всё серьёзнее и задумчивее, размышляя об опасностях, угрожавших её пленнице. Тем не менее она сознавала, что невозможно отговаривать Барину от попытки к бегству.

Когда все приготовления уже близились к концу, она подумала, что помогает предприятию, идущему вразрез с требованиями царицы, и что, без сомнения, вызовет её неудовольствие, а может быть, и гнев. Тягостное чувство охватило её. За себя она не боялась, и даже вовсе не думала о дурных последствиях, которые может навлечь на неё бегство Барины. Её удручало сознание, что она в первый раз поступает вопреки воле Клеопатры, после того как всю жизнь исполняла её желания и помогала её стремлениям. Правда, ей пришло в голову, что, помогая бегству Барины, она избавляет царицу от позднего раскаяния. Она ни минуты не колебалась, чтобы спасти юную, прекрасную жизнь, расцвет которой посетили бури и страдания и которой улыбалось счастье, но, как бы то ни было, этот похвальный поступок слишком противоречил стремлениям и целям её существования. А ведь та — Хармиона даже не решалась назвать её имени, — которой она собиралась изменить, должна стоять для неё бесконечно выше других людей, поскольку приобрела гораздо больше прав на её любовь и верность.

Если попытка к бегству увенчается успехом, конечно, можно только радоваться. Тем не менее она почти нехотя принялась за превращение прекрасного лица Барины в лицо нубиянки. Да и жаль ей было портить красоту молодой женщины, когда пришлось обрезать часть её пышных белокурых волос.

Всего этого, конечно, нельзя было избежать, и чем дальше рассказывала Анукис, тем меньше сомнений оставалось у её госпожи.

Уже один разговор между Ирой и Алексасом, подслушанный нубиянкой, требовал спасти Барину и её возлюбленного от таких могущественных врагов. Верный слуга Диона, имени которого старуха не знала и о котором сказала только, что он нашёл такое надёжное убежище, какого не отыщет и крот, роющийся под землёй, был точно послан самой судьбой, вместе с архитектором. Проход в подземельях храма Исиды, найденный Горгием, тоже казался чудом.

На табличке, которую Эзопион, рассказав о главном, потихоньку сунула в руку Хармионы, было написано: «Архибий своей сестре Хармионе — привет. Зная тебя, я думаю, что тебе будет так же неприятно участвовать в этом приключении, как и мне, но ты должна пойти на это ради её отца. Нужно спасти от гибели жизнь и счастье его ребёнка. Итак, ты проводишь Барину в храм Исиды. Там она встретит своего возлюбленного, которому ты и передашь её. Тут они и обвенчаются: об этом я позабочусь. Тотчас после свадьбы ты можешь вернуться домой. Не говори Барине о наших планах. Разочарование будет слишком велико в случае, если они окажутся неисполнимыми».

Это письмо развеселило Хармиону. Предстояла свадьба Барины с избранником её сердца, а невеста была дочерью Леонакса, когда-то близкого сердцу Хармионы. Все сомнения и опасения её рассеялись, и, когда переодевание было кончено и Барина явилась в образе чернокожей нубиянки, она должна была сознаться, что в таком виде нетрудно будет вывести её из дворца.

Она сказала Барине, что сама будет сопровождать её, и хотя молодая женщина не могла поцеловать подругу, по милости раскрашенного лица, но её пылкая благодарность была и без того ясна Хармионе и верной Анукис.

Нубиянка осталась одна. Заботливо уничтожив все следы маскарада, она подняла руки и умоляла богов своей родины оказать покровительство красавице, которая шла навстречу стольким опасностям.

Госпожа наказала ей в случае, если Ира не вернётся и Клеопатра потребует Хармиону, извиниться за отсутствие и заменить её. Ещё во время похода Клеопатра пользовалась однажды услугами Эзопион из-за болезни Хармионы и хвалила её ловкость.

Когда Хармиона выходила из дворца, её почти всегда сопровождала чёрная рабыня. В обширных коридорах уже зажглись светильники и лампы, а на дворах факелы и смола, но, хотя освещение местами было довольно ярко, никто из многочисленных телохранителей, офицеров, евнухов, чиновников, сторожей, служителей и рабов, привратников и вестников не обратил на них внимания.

Так достигли они последнего двора, и только здесь пришлось им пережить минуту, когда кровь застыла в жилах: навстречу шёл тот, от кого они ожидали худшего зла, — сириец Алексас.

Он не прошёл мимо беглянок, а остановил Хармиону и вежливо, почти подобострастно сообщил ей, что царица поручила крайне неприятное для него дело: допросить её пленницу, и что он намерен приступить к этому допросу завтра утром.

Тем временем сопровождавший его слуга легонько толкнул Барину в бок и шепнул ей:

— Сегодня вечером опять, как вчера, ты должна досказать нам историю князя Сеткау.

У беглянки язык точно прилип к гортани. Однако она кивнула головой, в ту же минуту Алексас раскланялся с Хармионой. Раб последовал за ним, а Барина вышла вслед за своей покровительницей на свободу.

Свежий морской ветер повеял на неё, как отрадный привет из царства свободы и счастья, и к ней вернулось присутствие духа настолько, что она передала Хармионе слова раба. Эзопион могла напомнить о них вечером и укрепить в слугах уверенность, что она, а не Барина сопровождала Хармиону.

До храма Исиды было недалеко, но вскоре их остановило новое препятствие: бесконечная процессия, спускавшаяся по ступеням храма. Во главе шествия восемь пастофоров несли изображение Исиды. За ними следовали жрицы богини и чтецы с раскрытой книгой. Далее четверо пророков. Их глава, верховный жрец, важно шествовал под балдахином. Остальные несли в руках свитки, священные сосуды, венки и знамёна. Жрицы, из которых некоторые были с распущенными волосами и в венках, смешивались с толпой духовных, и их высокие голоса сливались с басами мужчин. Служители храма и толпа молящихся замыкали шествие — все в венках и с цветами в руках. Факелоносцы освещали путь, и облака дыма от благовонных курений окутывали процессию.

Беглянки видели, как процессия направилась на Лохиаду, и из разговоров окружающих поняли, что она должна передать «Новой Исиде», царице, привет богини.

Клеопатра не могла не принять такую депутацию и была обязана показаться ей с коронами обоих Египтов и в полном облачении жрицы, которое знали во всех мелочах только две её поверенные, тогда как простые служанки, вроде Анукис, не сумели бы справиться с ним.

Это обстоятельство снова наполнило беспокойством душу Хармионы, и, когда наконец лестница освободилась, она со страхом подумала, чем всё это кончится.

По-видимому, беглянка и её покровительница напрасно продолжали свой путь, так как служители не пустили их в храм, объявив, что он будет заперт до возвращения процессии. Барина бросила на свою спутницу робкий и вопросительный взгляд; но, прежде чем та успела ответить, перед ними на ступенях храма возникла высокая мужская фигура. Это был Архибий, который спокойно предложил женщинам следовать за ним. Молча повёл он их вокруг храма к боковым дверям, куда незадолго перед тем проследовали носилки в сопровождении нескольких человек.

Пройдя по длинной лестнице, они достигли целлы.

Три ряда колонн разделяли святилище на столько же отделений. Среднее было посвящено Исиде, левое — её супругу Осирису, правое — Гору, сыну великой богини. Перед ним, скрытые в вечернем сумраке, возвышались алтари, уставленные, по распоряжению Архибия, жертвенными приношениями.

Подле статуи Гора стояли носилки, принесённые в храм незадолго до прихода женщин; из них вышел, поддерживаемый друзьями, стройный молодой человек.

Глухой гул наполнил зал. Это раздавались удары в железную дверь святилища. Затем последовал резкий звук металлических задвижек, которые задвигал старик Неокор.

Барина вздрогнула, но не спросила о причине шума, да она и не давала себе ясного отчёта в том, что здесь происходит. Молодой человек, который теперь подошёл к алтарю, продолжая опираться на руку друга, был Дион, её возлюбленный, подвергшийся таким опасностям ради неё. На него был устремлён её взгляд, к нему стремилось всё её существо, и, не владея собой, она громко назвала его по имени.

Хармиона с беспокойством взглянула на окружающих, но тотчас успокоилась. Рослый мужчина, поддерживавший Диона под руку, был его лучший друг, архитектор Горгий; другой, ещё более высокий и крепкий, — брат Хармионы, Архибий. Женщина, только что снявшая с головы покрывало, оказалась Береникой, матерью Барины. Более надёжных друзей вряд ли можно было найти. Хармиона не знала только красивого молодого эфеба, стоявшего рядом с её братом.

Барина, всё ещё державшая её за руку, хотела было подойти к матери и возлюбленному, но Архибий удержал её, сказав, что она должна потерпеть. «Если только ты согласна, — прибавил он, — обвенчаться у этого алтаря с Дионом, сыном Эвмена».

Хармиона почувствовала, как задрожала рука её спутницы при этих словах. Но молодая женщина подчинилась требованию друга.

Всё кругом затихло. Архибий взял из рук жениха какой-то свиток, заявил присутствующим, что он явился как кириос, или посажёный отец невесты, и спросил у Барины, признает ли она его таковым. Затем он передал свиток, на котором был написан брачный контракт, Диону, чтобы тот ознакомился с его содержанием. Далее он объявил присутствующим, что при этой наскоро совершаемой церемонии они должны исполнить роль: Горгий — паранимфа, или дружка, а Береника подружки. После этого они зажгли факел у огня на алтаре. Архибий как кириос по египетскому, а Береника как подружка по греческому обычаю соединили руки жениха и невесты, а затем Дион передал своей возлюбленной железное кольцо.

Этим самым кольцом обручался его отец. Передавая кольцо невесте, Дион шепнул ей: «Моя мать очень дорожила им; теперь это сокровище переходит к тебе».

Объявив, что жертвы Исиде, Серапису, Зевсу, Артемиде и Гере принесены и что брак между Дионом, сыном Эвмена, и Бариной, дочерью Леонакса, заключён, Архибий пожал им обоим руки.

По-видимому, он спешил, так как позволил сестре и Беренике только наскоро обнять Барину, а Горгию пожать ей и Диону руку. Затем сделал знак, и мать новобрачной, вся в слезах, а Хармиона, точно оглушённая, последовали за ним. Только очутившись на улице, Хармиона опомнилась и дала себе ясный отчёт о церемонии, при которой только что присутствовала в качестве свидетельницы.

Барине казалось, что вот-вот она очнётся от чудесного сна; и в то же время она с радостью сознавала, что бодрствует, так как Дион находился рядом с ней. Даже при тусклом освещении храма она заметила, что он не вполне ещё поправился.

Ему трудно было идти, поэтому она обрадовалась, когда он, наконец, последовал совету Горгия и снова улёгся в носилки.

Но где же носильщики?

Этот вопрос скоро разрешился, так как Горгий и молодой человек, в котором она давно узнала ученика своего деда, Филотаса, взялись за носилки.

«Следуй за нами», — сказал архитектор вполголоса.

Она повиновалась и пошла за носилками, сначала по широкой, затем по узенькой лестнице вниз, потом по длинному коридору. В конце коридора оказалась запертая дверь, но архитектор отворил её и помог другу выбраться из носилок.

Прежде чем двинуться дальше, он поставил носилки в комнате, наполненной разной утварью, которую он обнаружил в этом подземелье.

До сих пор беглецы не обменялись почти ни единым словом. Теперь Горгий сказал Барине:

— Ход очень низок. Надо идти согнувшись. Покрой голову и не бойся, если тебя заденет крылом летучая мышь: их покой давно никто не нарушал. Мы могли бы вывести тебя из храма на морской берег, где ты могла бы дождаться нас, но это опасно, тебя могут заметить. Мужайся, юная супруга Диона! Ход этот длинен, но в сравнении с рудниками — это гладкая и прямая дорога. Помни о цели, тогда и летучие мыши покажутся тебе ласточками, вестницами весны.

Она кивнула ему головой; Диону же, который с трудом продвигался вперёд, опираясь на друга, поцеловала руку. Когда шествие двинулось дальше, она снова пошла позади. Барина решила, что её возлюбленному неприятно будет видеть её обезображенной, и отошла подальше, хотя охотно бы была рядом с ним. Коридор сделался ниже, друзья взяли раненого на руки. Им предстояла довольно трудная задача; приходилось идти, согнувшись в три погибели, с тяжестью на руках и в то же время отмахиваться от летучих мышей, испуганных светом факела.

Хотя голова Барины была покрыта, но всё-таки в другое время отвратительные существа, задевавшие её за голову и за руки, возбудили бы в ней ужас и отвращение. Теперь же она едва замечала их; её взор был устремлён на человека, которому она принадлежала телом и душой и чьи терпеливые страдания разрывали её сердце. Голова его покоилась на груди Горгия, шедшего перед ней. Она не могла её видеть, но всякий раз, как ноги Диона судорожно вздрагивали, ей казалось, что она чувствует его страдания. Тогда ей хотелось подойти к нему поближе, отереть его влажный лоб и ободрить ласковыми словами.

Это ей иногда удавалось, когда Горгий и Филотас останавливались перевести дух и опускали свою тяжёлую ношу. Правда, они отдыхали недолго, но и в эти короткие мгновения они не могли не заметить, что силы покидают больного. Когда, наконец, достигли цели, Филотас должен был поддерживать обессиленного друга, а архитектор осторожно отворил дверь. Она вывела их на омываемую морем лестницу возле сада Дидима.

Горгий приотворил дверь и прислушался, но вскоре пошептался с кем-то и дверь распахнулась. Высокий человек взял Диона на руки и понёс из подземелья. Барина со страхом следила за ними, но в эту минуту к ней подошёл другой, такой же рослый детина, пробормотал какое-то приветствие и взял её в охапку, как ребёнка. Свежий ночной воздух повеял ей в лицо, она искала взглядом Диона, но тщетно: ночь была темна, а свет от огней на берегу не достигал этого заслонённого постройками места набережной.

Она испугалась, но вскоре перед ними возникли очертания большой рыбачьей лодки, и тотчас сильный человек, нёсший Барину, отпустил её в лодку, а чей-то низкий голос сказал:

— Всё в порядке. Сейчас принесу вина.

Тут она увидела своего мужа, для которого было устроено ложе на носу лодки. Он лежал неподвижно, без чувств. Барина натёрла ему лоб вином, прижала его голову к своей груди, шепча ласковые слова; потом при свете фонаря осторожно перевязала рану и за всеми этими хлопотами не заметила, что лодка уже отплыла. Только когда гребцы развернули треугольный парус, она дала себе отчёт в том, что происходит.

Ей ещё не сообщили, куда их везут, да она и не спрашивала об этом. Везде будет хорошо, лишь бы оставаться с ним. Чем уединённее будущее убежище, тем лучше. Сердце её было переполнено любовью и благодарностью. Она снова наклонилась, поцеловала его горевший лоб и, подумав: «Я тебя вылечу», обратилась с мольбой об исцелении возлюбленного к богу, наделившему её даром пения, Фебу-Аполлону. Она ещё молилась, когда лодка причалила. Снова сильные руки вынесли её милого на берег, и, когда ноги коснулись твёрдой земли, их избавитель, вольноотпущенник Пирр, обратился к ней со словами:

— Добро пожаловать, супруга Диона, гостьей на наш остров. Не знаю, понравится ли он тебе. Но если тебе будет здесь так же приятно, как нам приятно служить тебе и твоему господину, который и нам господин, то мы не скоро расстанемся.

Затем он повёл её в дом и указал две комнаты, предназначенные для неё и для её мужа. На пороге их встретили пожилая жена Пирра, какая-то молодая женщина и девушка, едва вышедшая из детского возраста. Старшая из них обратилась к Барине со скромным приветствием.

— На чистом воздухе Змеиного острова, — сказала она, — ваш муж быстро поправится. Я сама и жена старшего сына, — при этом она указала на молодую женщину, — а также их дочь Диона всегда будут к услугам Барины.


XVI



Братья и сёстры редко бывают разговорчивы, когда останутся наедине друг с другом. Хармионе же, когда она возвращалась с Архибием на Лохиаду, трудно было начать разговор потому, что она была глубоко потрясена последними событиями. Архибий тоже был поглощён ими, хотя ему предстояли гораздо более важные дела.

Молча шли они друг подле друга. На вопрос сестры, где укроются новобрачные, Архибий ответил, что, несмотря на её испытанную скромность, это должно остаться тайной даже для неё. На второй вопрос, как удалось им беспрепятственно воспользоваться храмом Исиды, он тоже отвечал очень осторожно, с недомолвками.

Историк Тимаген, приехавший из Рима в качестве посла и пользовавшийся гостеприимством своего бывшего ученика Архибия, был уполномочен предложить Клеопатре со стороны Октавиана полное помилование и признание её царицей, если только она согласится выдать или умертвить Марка Антония.

Александриец Тимаген находил это предложение справедливым и разумным. Оно обещало освободить его родной город от человека, подвергавшего опасности независимость страны своим безрассудством и наносившего ущерб её богатству своей безграничной щедростью, расточительностью и любовью к роскоши. Для римского же государства, представителем которого являлся в данном случае Тимаген, существование такого человека, как Антоний, грозило бесконечными смутами и гражданскими войнами. В эпоху восстановления Авлета на египетском троне Габинием и Марком Антонием Тимаген попал в плен к римлянам. В Риме его выкупил на волю сын Суллы. С тех пор историк достиг влиятельного положения, но всё же сохранил зуб против Антония. Он надеялся привлечь на свою сторону Архибия, преданность которого царице была ему известна. Арий, дядя Барины, бывший наставник Октавиана, тоже должен был стоять за него. Но важнее всего для Тимагена была поддержка верховного жреца Александрии, главы всей египетской иерархии.

Тимаген убедил его, что Марк Антоний — погибший человек, и Египет того и гляди попадёт в руки Октавиана. От него, верховного жреца, зависит сохранить, насколько возможно, свободу и независимость страны. Участь Клеопатры тоже в руках Октавиана, и тот, кто хочет сохранить за ней престол, должен исполнять его волю.

Всё это мудрый Анубис и сам понимал как нельзя лучше; от историка он узнал только, что Октавиан из всех александрийцев наиболее доверяет Арию. Поэтому верховный жрец решил тайно начать переговоры с дядей Барины. Но его достоинство и дряхлость не позволяли ему лично посетить Ария, которого к тому же подозревали в дружбе с римлянами. А так как Арий, ещё не оправившийся от ушибов, не мог выходить из дома, то Анубис отправил к нему своего доверенного секретаря, молодого астролога Серапиона.

Во время переговоров Тимагена с секретарём и Арием явился Архибий, чтобы побудить дядю Барины сделать со своей стороны всё возможное для спасения племянницы, так как в эти смутные времена всякий расположенный к царице человек рад бы был удержать её от поступка, грозившего возбудить против неё значительную часть граждан. Тем более что вместе с Бариной в немилость попал и член совета Дион. Представитель верховного жреца, узнав об этом деле, охотно согласился оказать всяческое содействие со своей стороны. Собственно, до Барины и Диона ему не было никакого дела, но он готов был принести большую жертву, лишь бы угодить влиятельному Архибию, а тем более Арию, пользовавшемуся расположением восходящего светила, Октавиана.

Пока они обсуждали, какими средствами помочь Барине, явилась нубиянка и сообщила Архибию о своём разговоре с вольноотпущенником и Горгием. Бегство гонимых могло осуществиться только в том случае, если бы им удалось незамеченными добраться до лодки, а это всего вернее могло быть достигнуто с помощью потайного хода, открытого архитектором.

Архибий, которому поверенный верховного жреца обещал своё содействие, решил сообщить об этом плане всем присутствующим, и Арий предложил обвенчать Барину с Дионом в храме Исиды, а затем провести их к лодке подземным ходом.

Предложение было одобрено, и Серапион обещал допустить беглецов в святилище Исиды по окончании процессии, которая должна была состояться после захода солнца. Он рассчитывал получить услугу за услугу от друга Октавиана, который отнёсся к его предложению с горячей признательностью.

— Духовенство, — говорил Серапион, — всегда готово защищать гонимых, особенно в тех случаях, когда этим может удержать царицу от несправедливости. Что касается беглецов, то для них представляются две возможности: или Клеопатрабудет по-прежнему стоять за Марка Антония и в таком случае — отчего да сохранят её боги! — погибнет, или она пожертвует им и сохранит престол и жизнь. В том и другом случае гонимым недолго будет грозить опасность, так как сердце царицы исполнено милосердия и не может долго гневаться на невинных.

Затем Архибий, нубиянка и Береника, находившаяся в то время у Ария, условились насчёт подробностей свидания и сообщили об этом архитектору.

Как и сестре, Архибий не сказал остальным участникам этого плана, не исключая даже матери Барины, где укроются беглецы. Относительно цели посольства Тимагена он сообщил Хармионе лишь то немногое, что могло служить объяснением действа, в котором она принимала участие. Впрочем, Хармиона и не расспрашивала. Её всю дорогу мучила мысль, что Клеопатра, потребовав её к себе, узнает о бегстве Барины. Впрочем, она упомянула о желании царицы поручить воспитание своих детей Архибию, но только дома успокоилась настолько, чтобы рассказать об этом подробно.

Её отсутствие осталось незамеченным. Регент Мардион принял процессию от имени царицы, так как сама Клеопатра отправилась в город, неизвестно, куда именно.

Хармиона с облегчённым сердцем прошла вместе с братом в свои комнаты. Анукис отворила им дверь. Никто её не беспокоил, и Архибий с удовольствием сообщил умной и верной служанке об успехе предприятия. Его речь, которую она прослушала с благоговейным вниманием, стала лучшей наградой для скромной нубиянки. Когда он в заключение обратился к ней с благодарностью, Анукис возразила, что не ему, а ей следует быть признательной; и это было сказано вполне искренно. Её тонкий ум прекрасно понимал разницу в обращении знатных людей с равными себе или с низшими, и она была очень тронута, чувствуя, что Архибий, одно из первых лиц в государстве, говорит с ней, как с равной.

Когда нубиянка ушла показаться среди слуг, Хармиона бросилась в кресло, а Архибий уселся напротив неё. После испытанных волнений они чувствовали себя, как чрезмерно уставшие люди, которые не могут уснуть. Им предстояло о многом поговорить, но прошло немало времени, пока Хармиона нарушила молчание и вернулась к желаниям царицы. Она рассказала брату, как Клеопатра завела речь о воспитании детей, повод к чему дал выстроенный ими домик, как она была милостива и ласкова, но вспыхнула при первом упоминании о Барине и рассталась с Хармионой недовольная.

— Не знаю твоих намерений, — сказала она в заключение, — но при всей моей любви к ней, я приготовилась к худшему. Подумай, чего мне ждать от неё после того, как я помогла дочери Леонакса ускользнуть и от бесстыдного Алексаса. К тому же и Ира относится ко мне теперь по-другому и совсем недавно дала понять, что забыла мою любовь и заботы. А между тем царица предпочитает её услуги моим, и я не могу осудить её за это, так как Ира остроумнее и изобретательнее, чем я. Политика всегда претила мне, Ира же ничему так не рада, как возможности вмешиваться в дела правления и в вечную игру с Римом и его вождями.

— Эта игра проиграна, — перебил её брат таким серьёзным тоном, что Хармиона встрепенулась и робко повторила:

— Проиграна?

— Окончательно, — подтвердил Архибий, — если только…

— Слава олимпийцам, всё-таки «если»…

— Если Клеопатра не решится запятнать себя изменой, которая навеки осквернит её образ в грядущих веках.

— Каким образом?

— Когда бы ты ни узнала об этом, всё будет слишком рано.

— А если она решится, Архибий? Тебе она доверяет больше, чем кому-либо другому. Твоему попечению она хочет доверить то, что для неё дороже жизни.

— Дороже жизни? Ты подразумеваешь детей?

— Детей! Да, и тысячу раз да! Она любит их больше всего на свете. Поверь мне, ради них она пойдёт на смерть!

— Будем надеяться.

— А ты, если она решится на что-нибудь ужасное… Я могу только угадывать, о чём идёт речь… Но если она спустится с той высоты, на которой всё ещё стоит, останешься ли ты?..

—Для меня, — сказал он спокойно, — не может быть и речи о том, что она сделает или допустит. Она несчастлива, и ей предстоят новые и новые бедствия. Я знаю это и буду служить ей до последнего вздоха. Я принадлежу ей, как отшельник, посвящённый Серапису, принадлежит своему богу. Для него священно каждое желание бога. Ему, своему создателю, принадлежит он телом и душой. Узы, приковывающие меня к этой женщине, ты знаешь их происхождение, столь же неразрывны! Я исполню всё, чего она пожелает, и ничто не заставит меня презирать самого себя.

— Ничего подобного она не потребует от друга своего детства! — воскликнула Хармиона.

При этих словах она приблизилась к брату и, протягивая к нему обе руки, продолжала в глубоком волнении:

— Да, ты должен так чувствовать и говорить, и в этом ответ на вопрос, который мучит меня со вчерашнего дня. Бегство Барины; милость или опала царицы; Ира; моя бедная голова, неспособная к политике; между тем как Клеопатра именно теперь нуждается в мудрых советах…

— Пустяки, — перебил её брат. — Политика — дело мужчин. Будь прокляты женские нашёптывания. Они уже погубили немало обдуманных советов мудрейших людей, и именно в это роковое время политика какой-нибудь Иры могла бы оказаться гибельной, если бы… если бы всё уже и без того не погибло.

— Итак, прочь от меня эти опасения! — воскликнула Хармиона. — Ты и теперь, как всегда, указываешь мне верный путь. Не раз улыбалась мне мысль провести остатки дней своих в имении, которое мы назвали Ирения — приют мира, — или в маленьком дворце в Канопе, вернувшись ко всему, что украшало нам детство. Философы, цветы в саду, поэты, не исключая и римских, прекрасные произведения которых прислал нам Тимаген, украсили бы наше уединение. Дочь человека, от любви которого я отказалась, а позднее её дети заменили бы мне своих. Леонакс любил её, и я привязалась к ней. Так рисовалось мне будущее иногда в мирные минуты. Но неужели Хармиона, принёсшая своё сердце в жертву царственной подруге ещё в то время, когда оно билось сильней и будущее было открыто для неё, неужели она покинет Клеопатру в несчастии? Нет, нет! Как и ты, я принадлежу царице и разделю её судьбу.

Она взглянула на брата, уверенная в его одобрении, но он покачал головой и возразил серьёзным тоном:

— Нет, Хармиона, то, что я, мужчина, готов взять на себя, может оказаться гибельным для тебя, женщины… — Настоящее и без того несладко, незачем отягощать его горечью будущего… А между тем!.. Да, ты должна заглянуть в него, чтобы понять меня. Ты умеешь молчать, и то, что сейчас услышишь, останется между нами. Одно, только одно, — при этих словах он понизил голос, — может спасти её: умерщвление Антония или гнусная измена, которая предаст его в руки Октавиана. Вот что привело сюда Тимагена.

— Так вот оно что! — повторила она глухим голосом, понурив свою поседевшую голову.

— Да, — подтвердил он. — И если она не устоит перед искушением, если она изменит любви, которая озаряла всю её жизнь, тогда, Хармиона, останься, останься при ней во что бы то ни стало, держись за неё крепче, чем когда-либо. Потому что тогда, именно тогда, сестра, она будет вдесятеро, во сто раз несчастнее, чем если бы Октавиан отнял у неё всё, не исключая жизни.

— Да, я не оставлю её и, что бы ни случилось, буду при ней до конца! — воскликнула Хармиона.

Но Архибий как будто не заметил необычайного волнения сестры и продолжал спокойным тоном:

— И тебя она приковала к себе, так что ты не можешь расстаться с нею. Многие испытывают то же, что мы, и в этом нет стыда. Несчастье — это молот, который разъединяет слабых людей и только крепче приковывает друг к другу благородных и твёрдых. Потому-то тебе вдвойне трудно расстаться с ней теперь, но ты нуждаешься в любви. Право жить и защищаться от жалкой участи принадлежит тебе, как и этой удивительной женщине. Пока ты уверена в её любви, оставайся при ней до конца. Но причины, заставляющие тебя мечтать о книгах, цветах и детях, очень серьёзны, и если ты лишишься её милости и любви, твоё положение станет незавидно. Немилость Клеопатры, если её сердце охладеет к тебе, булавочные уколы, которыми будет преследовать тебя, беззащитную, Ира, — всё это погубит тебя. Но этого не должно случиться, сестра, мы примем меры… Не перебивай меня! Я хорошо всё продумал. Если ты убедишься, что Клеопатра любит тебя по-прежнему, оставайся при ней, в противном случае уходи завтра же, Ирения — твоя.

— Но она любит меня…

— Мы можем легко убедиться в этом. Мы предоставим решение ей самой. Ты признаешься ей, что помогла Барине бежать от её гнева.

— Архибий!

— Если ты этого не сделаешь, одна ложь повлечёт за собой другую. Ты сама увидишь, одержит ли верх мелочность, побудившая её передать дочь твоего друга в руки недостойного, или величие её души? Испытай, достойна ли она самоотречения, с которым ты посвятила ей всю свою жизнь. Если, несмотря на это признание, она останется для тебя тем же, чем была…

Здесь его перебила нубиянка, вошедшая с вопросом, согласится ли госпожа принять Иру, несмотря на поздний час.

— Впусти её, — отвечал Архибий, обменявшись взглядом с сестрой, лицо которой стало бледным после его предложения. Он заметил это и, когда нубиянка вышла, взял её за руку и ласково произнёс:

— Я высказал своё мнение; но в нашем возрасте всякий должен посоветоваться с самим собой, и я уверен, что ты найдёшь правильный путь.

— Я нашла его, — ответила она тихо и опустила глаза. — Это посещение ускорило мою решимость. Я не должна краснеть перед Ирой.

Она ещё не кончила, когда младшая помощница царицы вошла в комнату. Она была взволнована и, окинув комнату испытующим взглядом, сказала после короткого приветствия:

— Никто не знает, куда девалась царица. Мардион заменил её на приёме процессии. Она ничего не говорила тебе?

Хармиона отвечала отрицательно и спросила, видела ли Ира Антония и в каком он виде?

— В самом жалком, — был ответ. — Я спешила сюда, чтобы удержать царицу, в случае если она вздумает посетить его. Он её не примет. Это ужасно.

— Разочарование при Паритонии добило его, — заметил Архибий.

— Какое зрелище! — прибавила Ира недовольным тоном. — Убитый дух в теле гиганта. Несчастье сломило колени потомку Геркулеса. Он своей слабостью уничтожит мужество царицы.

— Мы, со своей стороны, должны сделать всё, чтобы не допустить этого, — твёрдо сказал Архибий. — Боги поставили тебя и Хармиону подле неё, чтобы укреплять её силы, когда они ослабеют. Теперь настало для вас время оказать ей эту услугу.

— Я знаю свои обязанности, — заметила Ира сухим тоном.

— Докажи это! — серьёзно возразил Архибий. — Ты, кажется, думаешь, что у тебя есть основание сердиться на Хармиону?

— Кто так нежно прижимает к сердцу моих врагов, тот лишается моей дружбы. Где ваша пленница?

— Об этом ты узнаешь позднее, — отвечала Хармиона, приближаясь к ней. — Ты найдёшь новый повод сомневаться в моей дружбе, но я встаю между тобой и Бариной для того, чтобы защитить дорогое мне существо, а не для того, чтобы оскорбить тебя. Но вот что я скажу тебе: если бы ты нанесла мне смертельное оскорбление, которого не может простить греческое сердце, — я всё-таки именно теперь воздержалась бы от всякой мести, потому что в этой груди таится любовь, которая сильнее и могущественнее самой свирепой ненависти. И эту любовь мы разделяем с тобою. Сердись на меня, ищи случая причинить мне горе и вред, мне, которая до сих пор относилась к тебе, как к родной дочери, но остерегись отнимать у меня силу и свободу: они мне нужны для того, чтобы служить госпоже. Мы только что советовались с братом, не лучше ли мне оставить Клеопатру.

— Теперь? — воскликнула Ира. — Нет, нет! Ни в коем случае! Это немыслимо! Она не может обойтись без тебя, именно теперь не может!

— Может быть, легче, чем без тебя, — отвечала Хармиона, — но я думаю, что во многих отношениях мои услуги действительно трудно заменить.

— Невозможно, — горячо подхватила Ира. — Если она лишится тебя в эти тяжкие дни…

— Предстоят ещё более тяжкие, — перебил Архибий. — Может быть, завтра ты всё узнаешь. Уйти или остаться Хармионе, это зависит от твоего поведения. Ты хочешь, чтобы она осталась; в таком случае ты не должна мешать ей. Мы трое, дитя моё, быть может, единственные при дворе, для которых счастье царицы дороже своего собственного, и потому никакая ссора, отчего бы она ни возникла, не должна влиять на наше отношение к ней.

Ира выпрямилась и с волнением воскликнула:

— Разве я первая пошла против вас? Зачем? Но Хармиона и ты… ведь вам известно было, что это сердце открыто и для другой любви; и всё-таки вы… именно вы, стали между мной и тем, к кому моё сердце стремилось с детства, вы укрепили связь между Дионом и Бариной. Я держала в руках разлучницу и благодарила за то богов, а вы оба — ведь нетрудно угадать то, что вы ещё скрываете, — вы помогаете или уже помогли ей ускользнуть от меня. Вы уничтожили мою месть, вы снова ставите певицу на тот путь, где она встретится с человеком, на которого я имею больше прав, и который, быть может, ещё колеблется между мной и ею. Если только Алексас и его достойный брат оставили его в живых. Этим самым Хармиона стирает всё то добро, которое мне сделала, и я не считаю себя более в долгу перед вами.

С этими словами она направилась к двери, но на пороге остановилась и воскликнула, обернувшись к ним:

— Так я смотрю на это дело; но всё-таки я готова по-прежнему служить царице вместе с тобой, потому что, как я уже сказала, и ты ей необходима. Во всём остальном я пойду без вас, своей дорогой.


XVII



Клеопатра отправилась к престарелому Анубису, верховному жрецу и главе всей духовной иерархии в стране. Восьмидесятилетнему старцу нелегко было тронуться с места, но он велел перенести себя на башню, чтобы проверить гороскоп, составленный самой Клеопатрой. Положение звёзд оказалось таким неблагоприятным, что он не мог успокоить царицу, указывая на смягчающее влияние отдалённых планет. Тем более что Клеопатра сама обладала глубокими познаниями по этой части.

Верховный жрец доказывал, что спасение её самой и независимости Египта в её руках; только для этого нужно — таково указание планет — принести страшную жертву, говорить о которой ему не позволяют его достоинство, восьмидесятилетний возраст и любовь к царице.

Клеопатра не раз уже слышала от него подобные двусмысленные речи. В последнее время она довольно часто навещала старика. В трудные минуты он давал ей полезные советы; но в этот раз она явилась к нему главным образом по поводу волшебного кубка Нектанеба, который был возвращён ему сегодня. Со времени битвы при Акциуме этот кубок был для неё источником постоянного беспокойства.

Теперь Клеопатра предложила своему старому учителю категорический вопрос: точно ли кубок заставил Антония бросить неоконченное сражение и последовать за ней? Она пользовалась им перед началом битвы, и это обстоятельство заставило Анубиса отвечать утвердительно.

Много лет тому назад ей показали этот удивительный сосуд в числе сокровищ храма и объяснили, что всякий, кому удастся заставить кого-нибудь поглядеть на его гладкое, как зеркало, дно, подчинит этого человека своей воле. Однако жрец не хотел выдать ей сосуд, да она и не настаивала до последнего времени, пока ей не показалось, что беззаветная преданность и пылкая любовь Антония начинают ослабевать. После этого она вновь обратилась к своему старому другу с просьбой выдать ей сосуд.

Сначала он отказывался, уверял, что кубок принесёт ей несчастье, но, когда за просьбами последовал строгий приказ и кубок был передан царице, Анубис сам поверил, что этот сосуд обладает волшебной силой, которую ему приписывали. Он видел в нём лучшее доказательство сверхъестественного, далеко превосходящего человеческие силы, могущество великой богини, с помощью которой царь Нектанеб, легендарный отец великого Александра, сковал этот кубок на острове Филы.

Анубис хотел было напомнить Клеопатре о своих предостережениях и об опасности, которую навлекает на себя всякий смертный, если вздумает прибегнуть к помощи сил, лежащих за пределами его власти. Он думал указать ей на пример Фаэтона, который зажёг всемирный пожар, осмелившись вступить на колесницу своего отца Феба-Аполлона. Но до того не дошло: лишь только он дал утвердительный ответ на вопрос царицы, та со страстным нетерпением потребовала, чтобы роковой сосуд был уничтожен на её глазах.

Верховный жрец сделал вид, что это требование противоречит его желаниям, хотя на самом деле добивался именно этого.

Действительно, его тревожила мысль о гибельных последствиях, которые может повлечь за собой переход волшебного кубка в руки Октавиана, если римлянин овладеет страной и городом. Нектанеб выковал кубок для египтян. Отнять его у чужестранца-завоевателя значило действовать в духе последнего царя, в жилах которого текла кровь фараонов и который самоотверженно бился за свой народ, за его независимость и свободу. Верховный жрец считал своей священной обязанностью уничтожить чудесное произведение, лишь бы не передавать его римлянину. Он велел развести огонь и расплавить кубок на глазах Клеопатры.

Пока это происходило, Анубис старался убедить царицу, что она не нуждается в помощи кубка, обязанного своей волшебной силой великой Исиде.

Волшебная сила красоты тоже дар богини. С ней одной она может покорить сердце Антония. Но, может быть, полководец вместе с уважением царицы потерял и её любовь, драгоценнейшее из сокровищ. Он, Анубис, счёл бы это великой милостью богов, потому что, прибавил он в заключение, Марк Антоний тот утёс, о который разобьётся всякая попытка сохранить за моей госпожой и её детьми наследие отцов и обеспечить независимость и благополучие нашей дорогой родины. Этот кубок был драгоценным сокровищем. Но престол и счастье Египта достойны больших жертв. Конечно, для женщины труднее всего пожертвовать своей любовью.

Смысл этих намёков стал понятен Клеопатре на следующее утро, когда она в первый раз принимала Тимагена, посла Октавиана.

Остроумный живой человек, с которым она не раз вступала в споры ещё в детстве, был принят ею хорошо и исполнил свою роль мастерски. Царица, внимательно следившая за его аргументами, доказала, что её ум не потерял своей гибкости, а даже выиграл благодаря практике, и, отпуская его с подарками и ласковыми словами, уже знала, что от неё зависит сохранить независимость родины и удержать за собой и своими детьми престол. Для этого ей нужно было только выдать Антония победителю или, как выразился Тимаген, навсегда устранить его, «как действующее лицо» из драмы, развязка которой может быть роковой или блистательной для царицы, смотря по её решению.

Когда он ушёл, царицей овладело такое волнение, сердце её так сильно билось, что она почувствовала себя не в силах участвовать в совете и отложила его на следующий день.

Антоний отказался принять её. Это огорчило царицу. С уничтожением кубка, на которое она решилась в порыве страсти, мысль о его волшебном и роковом действии не покидала её.

Напротив! Она должна была остаться одна, собраться с мыслями и хорошенько обдумать положение.

Кубок принадлежал к числу сокровищ Исиды, и, подумав о нём, она вспомнила, что в прежние времена не раз находила успокоение в тиши храма. Не желая быть узнанной, Клеопатра закуталась в покрывало и пошла в храм в сопровождении Иры и одного из придворных.

Но на этот раз царица не нашла того, что искала. Толпа молящихся и приносивших жертвы нарушила её покой.

Она хотела уже уйти, когда увидела архитектора Горгия с помощником, нёсшим инструменты. Он рассказал ей, как удивительно сама судьба помогает её планам насчёт постройки. Народ разрушил дом философа Дидима, и старик, которого Горгий поместил пока у себя, согласен уступить наследие своих отцов, если только царица обещает своё покровительство ему и его близким.

Из её вопроса, чего же может опасаться почтенный член Мусейона со стороны царицы, всегда покровительствовавшей наукам, он понял, что Клеопатра ещё не знает о бегстве Барины, и потому ограничился указанием на немилость, которой подверглась внучка философа. Тогда она поспешила уверить его, что, как бы ни провинилась певица, её родные не пострадают от этого.

Затем они стали обсуждать вопрос о постройке. Посмотрев чертёж, над которым архитектор провёл часть ночи и утро, она одобрила его и ещё раз приказала начинать как можно скорее и превратить ночи в дни. То, что делается обычно в несколько месяцев, должно быть окончено в несколько недель.

Ира и придворный, тоже переодетые в простое платье, ожидали её в преддверии храма. Вместе с архитектором они проводили её до носилок, но Клеопатра не захотела в них сесть и велела архитектору проводить её в сад.

При осмотре оказалось, что архитектор рассчитал верно, и хотя мавзолей захватит часть сада, но всё же он останется почти вдвое больше того, который был при дворце на Лохиаде.

Расспросы царицы показали Горгию, что у неё появилась какая-то новая мысль. Действительно, она задумала соединить сад с Лохиадой. На вопрос, можно ли это сделать, архитектор отвечал утвердительно. Надо было только снести некоторые постройки, принадлежавшие казне, и маленький храм Береники к югу от царской гавани. Через проходивший здесь канал Агатодемона[455] давно уже был перекинут мост.

Новый план с удивительной быстротой сформировался в уме Клеопатры, и она в кратких и ясных выражениях изложила его архитектору. Сад нужно оставить, но расширить по направлению к Лохиаде до моста. Отсюда до дворца должна быть построена крытая колоннада. Выслушав заверение архитектора в том, что всё это можно устроить, она некоторое время задумчиво смотрела в землю. Потом приказала немедленно начинать работу, не останавливаясь перед затратами.

Горгий видел, что ему предстоит лихорадочная деятельность, но не страшился этого. Он готов был перестроить хоть весь город ради такой заказчицы. Кроме того, это поручение доказывало, к его радости, что женщина, надгробный памятник которой должен был так скоро вырасти из земли, ещё думает о мирских благах. Правда, она хотела оставить сад в прежнем виде, но колоннаду и другие постройки велела сделать из самого ценного материала и как можно изящнее.

Прощаясь, Горгий с жаром поцеловал край её платья.

Что за женщина! Хотя она не спустила покрывала и была одета в простую тёмную одежду, но каждое движение её дышало грацией и красотой. Горгий, поклонник и знаток красоты форм, с трудом отвёл взор от этого удивительного создания.

Сегодня утром, здороваясь с Еленой, он стал было сравнивать её с Клеопатрой, но тотчас же отказался от этого. Тот, кому Геба[456] подносит нектар, не станет думать о винах, хотя бы самых благородных. Трудно передаваемое чувство радости и благодарности охватило его, когда Елена, обыкновенно такая сдержанная и спокойная, приветливо и горячо поздоровалась с ним; но образ Клеопатры постоянно становился между ним и ею, так что он сам не мог понять своих чувств. Он любил уже многих, теперь же его сердце стремилось к двум женщинам одновременно, и Клеопатра была самая яркая из двух звёзд, восхищавших его. Так что он считал почти изменой со своей стороны добиваться теперь же руки Елены.

Клеопатра догадывалась, что в художнике приобрела пламенного поклонника, и радовалась этому. Тут ей не помогал никакой кубок. Завтра он начнёт постройку мавзолея. В нём должны поместиться несколько саркофагов. Антоний не раз выражал желание быть погребённым подле неё, и притом высказывал его раньше, чем она прибегла к кубку Нектанеба. Она обязана исполнить его волю, где бы и когда бы он ни умер, а смерть, без сомнения, скоро погасит потускневший свет его существования. Если она пощадит его, Октавиан, без сомнения, не оставит его в живых… Тут снова царицей овладело страшное, лихорадочное беспокойство, заставившее уничтожить кубок. Она не могла вернуться во дворец, участвовать в совете, принимать посетителей, ласкать детей. Сегодня был день рождения близнецов. Хармиона напомнила ей об этом. Но как можно думать о подобных вещах в такую минуту.

Поздно ночью вернулась она от верховного жреца и тотчас осведомилась, как чувствует себя Антоний. Описание Иры соответствовало тому состоянию, в котором Клеопатра видела его после битвы. Да, его душевное расстройство ещё усилилось с тех пор. Утром Хармиона прислуживала царице и хотела уже признаться, что помогла Барине ускользнуть от её карающей руки, но помешал Тимаген.

Царица не нашла ожидаемого успокоения в храме, но разговор навёл её на новые мысли. Волнение, возбуждённое в ней хлопотами о месте своего последнего успокоения, заглушало всё остальное, как прибой моря заглушает щебет ласточек на скалистом берегу.

Она нуждалась в уединении. Ей нужно было подумать и успокоиться. На Лохиаде это было невозможно. Тогда она вспомнила о маленьком храме Береники, который велела снести, чтобы расширить сад. Там её никто не потревожит. Внутреннее устройство храма состояло из одной комнаты, украшенной статуей Береники. Она велела придворному распорядиться, чтобы туда никого не пускали, и вскоре стояла в круглом со сводами зале из белого мрамора. Клеопатра опустилась на бронзовую скамью подле статуи. Здесь было тихо, и в этом безмолвии её привычный к работе ум мог разобраться в обуревавших его сомнениях. Понять своё положение и свои чувства, принять нужное решение — вот чего она хотела.

Сначала её разум бросался туда и сюда, как голубь, не знающий, куда летит, но вскоре мысль о том, почему она так заботится о гробнице, когда ей ещё позволено жить, навела её на истинный путь. Среди скифской стражи, среди диких мавров и нубийцев, входивших в состав войска, найдётся немало молодцов, которые по первому её слову, за пригоршню золота разделаются с Антонием. Стоит ей мигнуть, и к её услугам будут хоть двадцать человек нищих, магов и кудесников из Ракотиды, египетского квартала, которые не задумаются отравить его. Македонская стража арестует его по первому её приказу, и завтра же он будет препровождён в Азию, куда, по словам Тимагена, отправился Октавиан.

Что же мешает ей подкупить солдат, шепнуть слова два магам, наконец просто отдать приказание.

Ей вспомнился расплавленный волшебный кубок, который заставил его бросить, как негодные побрякушки, славу, честь, могущество и последовать за ней, повинуясь таинственной силе; но это тяжёлое воспоминание не повлияло на её решение. Вообще не какие-либо единичные факты, но всё её существо, каждый нерв, каждое биение пульса, каждый взгляд в прошлое восставали против предстоящего деяния.

Но тут мысли приняли другое направление. Она подумала о детях, о власти, об опасностях, нависших над родной страной, грозивших отнять у неё свет и жизнь и заменить их мраком и оцепенением, о смерти наконец, об уничтожении этого прекрасного тела и духа и об ужасных страданиях, которые, быть может, связаны с переходом от жизни к смерти. И что предстоит ей в том новом существовании, которому не будет конца? Кто прав? Эпикур, по мнению которого со смертью всё уничтожается, или древние египетские учителя? И если правы последние, что ожидает её в той жизни, раз она купит спасение и власть ценой убийства или измены своему возлюбленному, своему супругу?

Но, может быть, казнь, ожидающая преступников на том свете, простая выдумка жрецов, с целью обуздать дикие инстинкты людей и устрашить нарушителей закона? К тому же, — нашёптывал ей дерзкий, проникнутый эллинским скептицизмом ум, — не в садах Аалу, египетском Элизиуме, а в месте казни встретит она своего отца и мать и всех преступных предков до Первого Эвергета, которому наследовал развратный Филопатор. Не лучше ли совсем отбросить мысль о загробной жизни, как сомнительное предположение, на котором ничего нельзя построить? Но вот вопрос, — каковы будут немногие оставшиеся ей годы, купленные убийством, предательством?

Ночью, в сонном видении, к ней будет являться тень убитого! Да, Эринии, или Диры, как называл их римлянин Антоний, преследующие убийцу с бичами из змей, не вымысел поэтической фантазии; это наглядное воплощение душевных мук, терзающих преступника. Высшее благо, безмятежное спокойствие духа эпикурейцев, навеки утрачено тем, кто обременит свою совесть таким грехом.

А днём и вечером?

Да, ей будет полный простор для наслаждений, но для кого устраивать праздник? С кем делить веселье? Без Марка Антония всякие празднества, всякие зрелища давно уже утратили для неё интерес. Для кого же она так заботилась о своей красоте, как не для него? А красота уже исчезает, пока тихо, медленно, но как быстро пойдёт это разрушение под гнетом душевных мук! И когда зеркало покажет ей морщины, которых не уничтожит всё искусство Олимпа, когда… Нет, она не создана для того, чтобы состариться! Немногие годы, которые она может купить, будут отравлены такими муками, что не стоят того, чтобы потерять из-за них среди живущих и будущих поколений славу обворожительнейшей из женщин.

А дети?

Да, хорошо было бы увидеть их на престоле, но и к этому светлому видению примешивались мрачные тени.

Как отрадно было бы приветствовать Цезариона как властителя мира, вместо Октавиана. Но разве достигнет этого мечтатель, чьё первое пробуждение ознаменовалось скандалом и беззаконием, после чего он, по-видимому, впал в прежнюю спячку?

Остальные дети возбуждали более радужные надежды. Как приятно было бы видеть Антония Гелиоса царём Египта, Клеопатру Селену с первым младенцем на руках, Александра доблестным государственным мужем и героем. Но что же должны они, дети Антония, воспитание которых Архибий, вероятно, возьмёт на себя, что они должны чувствовать к матери, умертвившей их отца?

Клеопатра содрогнулась, вспомнив о своём детстве, когда её сердце обливалось кровью при мысли об отце, изгнанном её матерью. Да и к тому же царица Тифена, которую история называет чудовищем, только лишила престола, а не убила своего мужа.

Вспомнились ей проклятия Арсинои, и она подумала, что, может быть, когда-нибудь розовые губки близнецов и её любимца откроются для проклятий ей, и их милые руки поднимутся с гневом и презрением, указывая на проклятую убийцу отца… Нет, нет и нет!.. Ценой таких мучений, такого разочарования и позора она не купит немногих лет и без того изуродованной жизни!

Не купит у кого?

У того самого Октавиана, который отнял наследие Цезаря у её сына, выразил сомнение в её верности. У холодного, чёрствого, расчётливого выскочки, всё существо которого при первой же их встрече в Риме возбудило в ней отвращение, неприязнь, вражду. У него, по милости которого её супруг — потому что таковым являлся Антоний в глазах её и всего Египта — женился на Октавии и таким образом поставил под сомнение законность рождения её детей, у него, который так глубоко унизил и оскорбил их обоих битвой при Акциуме.

Покориться этому человеку, совершить по его приказу гнуснейшее из преступлений! Одна мысль об этом поднимала на дыбы всю её гордость, а эта гордость с детских лет вошла в её плоть и кровь. И всё-таки ради детей она могла бы решиться даже на такой позор, если бы он не грозил погубить всё лучшее и прекраснейшее, чего она ожидала от близнецов и Александра.

Когда мысль о проклятии, которое она заслужит со стороны детей, мелькнула в её голове, она невольно поднялась с места. О чём же ещё думать, зачем колебаться? Теперь всё ясно! Лишь бы Горгий поторопился с окончанием мавзолея. Если судьба потребует у неё жизнь, она не станет покупать её ценой убийства или гнусной измены. Судьба её возлюбленного решена. С ним она наслаждалась чудным, опьяняющим, ослепительным блаженством, о котором с завистливым удивлением говорит мир. С ним она будет покоиться в могиле, заставив мир с почтительным состраданием вспоминать об Антонии и Клеопатре. Дети будут вспоминать о них с гордостью, и никакое мрачное, тяжёлое представление не помешает им украшать цветами гробницу родителей, оплакивать их, прославлять их гений и приносить ему жертвы.

Она взглянула на статую Береники[457], тоже носившей когда-то корону обоих Египтов. Она тоже умерла слишком рано, насильственной смертью; она тоже умела любить. Обет, который она дала, — пожертвовать Афродите свои прекрасные волосы, если супруг вернётся невредимым с войны с сирийцами, сослужил добрую службу её имени. «Волосы Береники» сверкают среди созвездий на ночном небе.

Несмотря на преступления, один поступок верности и любви заставил прославлять её имя. Она, Клеопатра, сделает больше. Она принесёт в жертву не копну прекрасных волос, а власть и жизнь.

Выпрямившись и высоко подняв голову, она взглянула в прекрасное мраморное лицо статуи.

Когда она входила в храм, ей казалось, что она начинает понимать чувства преступников, которых ей случалось приговаривать к смерти. Теперь она осудила на смерть себя и точно избавилась от тяжкого бремени, хотя сердце её всё-таки скорбело и она испытывала мучительнейшее из состраданий, сострадание к самой себе.


XVIII



После того как Клеопатра вышла из храма, Ира поразилась происшедшей в ней перемене. Нервное напряжение, придававшее её прекрасному лицу жёсткое выражение, уступило место тихой печали. Впрочем, она скоро развеселилась, когда Ира указала ей на процессию, направлявшуюся во дворец.

День рождения её детей праздновался в Александрии и во всём Египте. Дети горожан отправлялись к близнецам пожелать им счастья и уверить их царственную мать в любви и преданности граждан.

Возвращение во дворец потребовало всего нескольких минут, и, когда, наскоро надев парадное платье, Клеопатра взглянула на толпу детей, ей показалось, что сама судьба приветствует её решение.

Она стояла рядом с близнецами на балконе, перед которым столпились сотни мальчиков и девочек, ровесников царевича и царевны. Они держали в руках букеты или корзиночки с фиалками и розами. На всех красовались венки, многие девочки были украшены гирляндами цветов. Детский хор пропел торжественный гимн о ниспослании счастья царице и её детям; затем девочка, руководившая хором, произнесла небольшую речь от имени города, и, пока она говорила, дети выстроились рядами, по росту. Всё вместе было похоже на цветущий сад, в котором цветами были оживлённые детские личики.

Клеопатра поблагодарила за приветствие сограждан, переданное ей устами тех, кто им дороже всего, просила передать благодарность со своей стороны и, подойдя к толпе, поцеловала самую маленькую девочку. Глаза царицы наполнились слезами, когда та обвила ручонками её шею так доверчиво и нежно, как будто обнимала родную мать.

Ещё привлекательнее было зрелище, в котором девочки осыпали её цветами, а мальчики с весёлыми криками подносили букеты ей, близнецам и маленькому Александру.

Хармиона не забыла о подарках, а камергеры и служанки отвели детей в зал, где для них было приготовлено угощение. Глаза царицы сияли таким весельем, что подруга её юности решила признаться во всём.

И здесь повторилось то, что часто случается с нами: чего мы боимся больше всего, оказывается на деле вовсе не страшным. В жизни нет ничего великого или малого, так как всё становится тем или другим в зависимости от того, с чем мы его сравниваем.

Самый высокий человек — карлик в сравнении с гигантским утёсом, самый маленький — великан в сравнении с муравьями, кишащими в лесу. Нищий считает сокровищем то, что богач презрительно отталкивает. То, что Клеопатре ещё вчера казалось невыносимым, из-за чего она беспокоилась, волновалась и принимала строгие меры, теперь представлялось ей ничтожным, почти не стоящим внимания.

Происшедшие события поставили её лицом к лицу с такими вопросами, перед которыми дело Барины отошло на задний план и казалось пустяком.

Признанию Хармионы предшествовало заявление, что хотя она и жаждет покоя, но всё-таки готова остаться при своей госпоже и служить, пока та сама не захочет удалить её. Но этот момент, прибавила Хармиона, кажется, уже наступил.

Тут Клеопатра перебила её, сказав, что это невозможно. Когда же Хармиона призналась ей, что Барина бежала и что она, Хармиона, помогла невинной и гонимой внучке Дидима, лицо царицы омрачилось и лоб нахмурился, но только на одно мгновение.

Затем она, улыбаясь, погрозила подруге пальцем, привлекла её к себе и серьёзно сказала, что из всех пороков ей наиболее чужда неблагодарность. Подруга детства так часто доказывала ей на деле свою любовь и верность, готовность к самопожертвованию и заботам, что один своевольный поступок не в состоянии перевесить всего этого. Получится ещё огромный остаток, за счёт которого Хармиона может ещё долго грешить, не опасаясь, что Клеопатра пожелает расстаться с ней.

И Хармиона поняла, что нет на земле такой вражды и злобы, которая могла бы порвать узы, соединяющие её с этой женщиной. Кроме того, царица призналась, что бегство Барины кажется ей даже услугой. Заметив осторожность Хармионы, не сказавшей, где скрывается молодая женщина, она решила не узнавать об этом. С неё довольно было того, что опасная красавица сделалась недоступной для Цезариона. Что касается Антония, то каменная стена отделяла его теперь от всего света, в том числе и от женщины, которая, впрочем, вряд ли была так близка его сердцу, как уверял Алексас.

Тут Хармиона с жаром принялась объяснять ей, почему сириец так безжалостно преследовал Барину. Нетрудно было убедиться и в том, что отношения Марка Антония с внучкой Дидима не имели и подобия нежной страсти. Но Клеопатра слушала её только краем уха. Возлюбленный, для которого билось её сердце, превратился теперь как бы в сладкое воспоминание. Она помнила о блаженных часах, проведённых с ним, но стена, отделившая его от мира и от неё, и гробница, которую она велела построить для них обоих, казалось, закончили время их любви. Да, и эта глава её сердечной жизни не может предложить ничего нового, кроме одного, — конца. Даже ревность, омрачившая на мгновение её счастливую любовь, казалось ей, исчезла навсегда.

В то время как Хармиона уверяла, что никто, кроме Диона, не может похвалиться благосклонностью Барины, и рассказывала о её прежней жизни, Клеопатра думала о своём возлюбленном. Как воспоминание о дорогом умершем вставал перед ней гигантский, всё затмевающий образ героя. Она вспоминала о том, чем он был для неё до Акциума. Ничего больше не ждала и не желала царица от человека, энергия которого сломлена, быть может, по её же вине. Но она решила искупить эту вину, заплатив за неё престолом и жизнью. Таким образом, все счёты будут сведены.

Появление Алексаса прервало её мысли. Сириец, вне себя от негодования, жаловался, что у него отняли путём бесстыдных козней дарованное ему право судить преступницу. Нет возможности даже преследовать беглянку, так как Антоний поручил ему привлечь на свою сторону Ирода. Сегодня же он должен оставить Александрию. Так как от полководца теперь нечего больше ждать, то он надеется, что царица не оставит безнаказанным такого оскорбления и примет строгие меры против певицы и её любовника Диона, осмелившегося поднять руку на сына Цезаря.

Но Клеопатра с царственным величием остановила сирийца, запретила ему упоминать об этом происшествии и с горькой улыбкой пожелала успеха у Ирода, в присоединение которого к делу Антония она, разумеется, не верит, при всём её уважении к талантам посла.

Когда он удалился, она воскликнула, обращаясь к Хармионе:

— Где были мои глаза! Этот человек — изменник! Мы скоро убедимся в этом. Куда бы ни увёз Дион свою жену, пусть он скроет её хорошенько, — не от меня, а от этого сирийца. Легче защититься от льва, чем от скорпиона. Позаботься о том, чтобы Архибий сегодня же навестил меня. Мне нужно с ним поговорить. И ни слова более о разлуке между нами, не правда ли? Скоро наступит час иной разлуки, после которой эти губы никогда не будут целовать твоё верное лицо.

С этими словами она ещё раз обняла подругу и, заметив завистливое выражение на лице Иры, вошедшей в эту минуту с докладом о приходе Луцилия, ближайшего друга Антония, сказала ей:

— Ошибаюсь ли я, или ты действительно чувствуешь себя обиженной перед Хармионой, которая, однако, моя более давняя подруга? Если так, то напрасно: я люблю вас обеих. Ты её племянница и многим обязана ей с детства. Забудь же случившееся, как я забываю, если тебя ещё мучит мысль о мести, и вспомни о старой дружбе. Я одним только могу отблагодарить тебя, тем, чего не может купить дочь богача Кратеса и что, однако, она высоко ценит: любовью её царственной подруги.

С этими словами Клеопатра обняла Иру и велела ей позвать Луцилия. Исполняя это приказание, Ира думала: «Ни одна женщина не была так любима, как эта; не потому ли она владеет сокровищем любви и может доставлять такое счастье другим своей любовью? Или, наоборот, её любили так много потому, что она сама явилась на свет исполненная любовью, расточая её, как солнце теплоту. Да, так оно и есть. Именно я могу судить об этом, потому что кого я любила, кроме неё? Никого, даже себя, да и меня никто не любил. Но почему же пренебрёг мной Дион?.. Глупая! Почему Марк Антоний предпочёл Клеопатру Октавии, чья красота не уступит красоте соперницы, чьё сердце принадлежало ему, в чьих руках владычество над половиной мира?»

Через несколько минут она привела к царице Луцилия. Знакомству с Антонием он был обязан своей смелости. В битве при Филиппах[458], когда войско республиканцев рассеялось, Брут попался бы в плен вражеским всадникам, если бы Луцилий, рискуя быть изрубленным, не выдал себя за него, чем и дал ему возможность спастись — правда, ненадолго. Этот поступок показался Антонию настолько благородным и необычным, что он не только простил Луцилию его участие в восстании, но и удостоил его своей дружбой. Луцилий не остался в долгу и служил ему так же верно, как Бруту. При Акциуме он рисковал утратить расположение Антония, удерживая его от погони за Клеопатрой, а затем сопровождал его в бегстве. Теперь он делил с ним уединение на Хоме.

Этот недавно ещё по-юношески бодрый человек выглядел теперь почти стариком. За последние недели наружность его изменилась, лицо осунулось, в глазах была печаль. Он сообщил Клеопатре о состоянии своего друга.

До этой несчастной битвы Луцилий был одним из самых рьяных поклонников Клеопатры, но после того как его друг и благодетель забыл из-за неё славу, счастье ичесть, Луцилий сердился на неё. Он бы и теперь не пошёл к царице, если бы не был уверен, что она одна способна пробудить прежнее мужество и энергию упавшего духом человека и напомнить ему обязанности мужа. Ничего нового он не мог сообщить, так как на обратном пути от Акциума царица сама была свидетельницей его печального состояния. Теперь Антоний начинал находить какое-то странное удовольствие в сознании своего падения, — и это-то всего более тревожило его друга.

Антоний называл маленький дворец на Хоме Тимониумом, так как видел сходство в своей судьбе с судьбою знаменитого афинского мизантропа[459], и действительно, подобно ему был оставлен многими друзьями после того, как счастье отвернулось от него. Уже на Тенаре он решил удалиться на Хому и отгородиться от внешнего мира стеной так, чтобы сделать своё жилище неприступным, подобно пещере Тимона в Галах, подле Афин. Горгий выстроил стену, и всякий, кто желал видеть отшельника, должен был отправляться к нему на корабле и просить приёма, в котором, впрочем, почти всегда отказывали. Клеопатра с участием выслушала Луцилия и спросила:

— Неужели нет ничего, что могло бы развлечь и рассеять Антония?

— Нет, госпожа, — отвечал тот, — он охотно вспоминает обо всём, что когда-то веселило и радовало его, но лишь для того, чтобы показать, как всё это ничтожно и не заслуживает хлопот. «Каких только наслаждений не изведал я в жизни? — спрашивает он и затем прибавляет: — Но все они возвращались снова и снова и наконец надоедали своим однообразием и потеряли всякую прелесть. Скука и пресыщение, вот к чему они приводили». Он признает теперь только необходимое — хлеб и воду, да и к ним почти не притрагивается. Вчера, в особенно мрачную минуту, он завёл речь о золоте. «Вот к чему нужно стремиться прежде всего. Один вид золота возбуждает радостные надежды: столько наслаждений в нём скрыто». Но, высказав это, он засмеялся и прибавил, что наслаждения эти все те же, которые приводят к скуке и пресыщению. И золото не стоит того, чтобы протягивать к нему руку. Таким размышлениям предаётся он охотно.

«В снегу на горной вершине, — заметил он однажды, — коченеют ноги. В болоте им тепло, но отвратительная грязь облипает их со всех сторон».

Я возразил, что между болотом и снегом вершины есть зелёные долины, в которых отрадно и легко дышится, но он выразил отвращение к золотой середине Горация, прибавив: «Да, я уничтожен. Октавиан со своим Агриппой торжествуют, но, хотя камень или тяжёлая ступня слона могут раздавить меня, я всё-таки выше их».

— В нём просыпается прежний Антоний! — воскликнула Клеопатра.

И в Луцилий снова проснулось раздражение против женщины, которая, разжигая заносчивость Антония, довела его до гибели.

— Но часто Антоний видит себя в другом свете, — продолжал он. — Недавно как-то он воскликнул: «Трудно найти более недостойную тему для поэта, чем моя жизнь, как сатурналии[460], кончившиеся трагедией».

Луцилий прибавил бы что-нибудь ещё более обидное, но грустный взгляд и влажные от слёз глаза убитой горем царицы остановили его.

О чём бы ни говорил Антоний, он всегда сводил речь на Клеопатру. Иногда он разражался жестокими упрёками по её адресу, но чаще вспоминал о ней с безграничным восхищением, с диким восторгом, и именно последнее обстоятельство укрепляло в Луцилий надежду, что Клеопатра сумеет поднять его упавший дух. Поэтому он передал ей особенно нежные отзывы Антония, и она приняла их с благодарной радостью.

Однако, когда он закончил, Клеопатра заметила, что, по всей вероятности, Антоний говорил о ней и в других выражениях. Впрочем, она приготовилась ко всему худшему, так как несомненно послужила утёсом, о который разбилось его величие.

Луцилий вспомнил отзывы Антония о трёх женщинах, которые были за ним замужем, и прибавил, слегка вздрогнув:

— Вспоминал он и о Фульвии, своей первой жене — я знал эту пылкую женщину, бывшую замужем раньше за Клодием, — и называл её ураганом, который раздул его паруса.

— Так, так! — воскликнула Клеопатра, — Это совершенно верно. Он обязан ей многим, да и я обязана покойнице. Она научила его ценить могущество женщины и пользоваться им.

— Не всегда, — заметил Луцилий, в котором последние слова царицы снова пробудили раздражение, и прибавил, не обращая внимания на лёгкую краску, выступившую на её лице, — об Октавии он говорил, что она может вывести человека на нужный путь, где он обретёт благополучие и будет приятен бессмертным и людям.

— Почему же он не пошёл за ней? — спросила Клеопатра.

— В школе Фульвии трудно было научиться умеренности, которая к тому же чужда его натуре, — отвечал римлянин. — Я говорил тебе, как он отозвался о мирных долинах и золотой середине.

— Чем же была для него я? — спросила царица.

Луцилий не сразу ответил.

— Ты желаешь знать, — сказал он, наконец, — а желание царицы должно быть исполнено. Тебя, госпожа, называл он роскошным пиром, на который увенчанные гости собираются перед битвой.

— Которая будет проиграна, — прибавила Клеопатра. — Сравнение верное. Теперь, после поражения, нет смысла затевать новый пир. Трагедия близится к концу; ей предшествовали сатурналии — как он сам выразился, — и начинать её снова было бы скучно. Одно только кажется мне желанным: достойный заключительный акт. Если ты думаешь, что я могу вернуть его к жизни, можешь рассчитывать на меня. Пир, о котором он говорит, тянулся много лет. Последний кубок недолго опорожнить. Но он не принял меня, когда я хотела навестить его. Каким образом могу я снова сблизиться с ним?

— Я думаю, что это нужно предоставить тебе самой, твоему женскому такту, — ответил Луцилий. — Но я пришёл к тебе с просьбой, и в исполнении её заключается, быть может, ответ на твой вопрос. Эрос, верный раб Антония, просит тебя подарить ему несколько минут. Ты знаешь этого молодца. Он рад сложить голову за тебя и за своего господина, и он… От тебя самой я слышал однажды слова царя Антиоха: никто не может быть великим для своего слуги… Эрос лучше нас знает слабости и достоинства своего господина, к тому же он умён. Антоний давно уже дал ему вольную, и если твоё величество не погнушается принять маленького человека…

— Пусть придёт, — перебила Клеопатра. — Твоё требование справедливо. К сожалению, мне самой слишком хорошо известно, что я могу сделать для друга. Ещё прежде, чем ты пришёл, я уже обдумала, как исполнить одно из заветнейших его желаний.

С этими словами она отпустила римлянина. Она смотрела ему вслед со смешанным чувством, так как слова его пробудили в ней прежнюю страсть, а с другой стороны, оскорбительные отзывы Антония ещё звучали в её ушах. Но не успела дверь затвориться за Луцилием, как придворный доложил о депутации от Мусейона.

Представители учёной корпорации явились с жалобой на несправедливость по отношению к их коллеге Дидиму, а вместе с тем с выражением своей преданности царице, непоколебавшейся в это смутное время. Царица поблагодарила их, сказав, что всё уже улажено. Она ведь тоже до некоторой степени принадлежит к их корпорации. Всем им известно, что она с детства уважала и разделяла их стремления. В доказательство этого она жертвует библиотеке Мусейона двести тысяч книг из Пергама — один из лучших подарков, сделанных ей когда-либо Марком Антонием. Этим самым она надеется хоть отчасти возместить ущерб, нанесённый знаменитой библиотеке пожаром в Брухейоне.

Учёные удалились с выражением горячей признательности и неизменной преданности. Большинство из них были ей лично знакомы, а с наиболее выдающимися она не раз раньше вступала в споры, служившие к её и их пользе.

Солнце уже зашло, когда на Лохиаду явился жрец Сераписа, высшего египетского божества. Он шёл медленно и торжественно, окружённый свитой с факелами и лампами. Соответственно значению Сераписа, многие детали шествия напоминали о смерти.

Царице был известен символический смысл каждого изображения, каждой статуи, знамени, равно как музыки и пения. Даже разноцветные огни должны были напоминать о круговороте всего сущего, о вечном рождении и умирании. Заключительная картина, изображавшая соединение царской души с сущностью божества, апофеоз души властителя, производила сильное впечатление. Внезапно целое море света залило процессию, озарив громаду дворца, гавань с её кораблями и мачтами, берег с храмами, пилонами, обелисками и великолепными постройками. И в то же время все хоры соединились под аккомпанемент барабанов, цимбал и лютней в один общий гимн, звуки которого разносились далеко, к усеянному звёздами небу и безбрежному морю по ту сторону Фароса.

Эти обряды напоминали о смерти и следующем за ней воскресении, о поражении, за которым последует победа с помощью великого Сераписа. Когда факелы удалились и пение затихло в ночной тиши, Клеопатра подняла голову, и ей показалось, что данный ею обет встретил одобрение со стороны бога, которого её предки перенесли в Александрию, чтобы в его лице соединилась сущность греческих и египетских божеств.

Её гробница будет выстроена и, когда всё свершится, примет останки царицы и её возлюбленного. По горьким отзывам, взглядам и тону Луцилия она поняла, что и тот, к кому её сердце до сих пор приковано неразрывными узами, и его друг возлагают на неё ответственность за Акциум. Мир будет вторить им, но мир убедится и в том, что любовь, погубившая величайшего человека своего времени, заплатит высокую цену.

Сейчас она понимала, что угасший свет может вспыхнуть снова, но даже при самых счастливых обстоятельствах ей удастся только на минуту раздуть чуть тлеющие угли.

Уже нельзя ожидать победы, которая стоила бы борьбы. Но всё-таки не должно бросать оружие до конца, и Антонию не пристало гибнуть в мрачном и брюзгливом отчаянии, в роли нового Тимона, подобно зверю, попавшему в капкан. Она сумеет разжечь, хотя бы на мгновение, пламя его героической натуры, померкшее, но не угасшее благодаря безумной любви и магической силе кубка, сковавшей его волю.

Прислушиваясь к гимну, прославлявшему воскресение Сераписа, она спрашивала себя, не следует ли ей послать в помощники к Антонию сына Цезаря.

Правда, она нашла юношу совсем не таким, как ожидала. Первый проблеск энергии, по-видимому, истощил его силы. И он ещё не оправился от раны. До сих пор Цезарион относился к известиям о поражении с полным равнодушием, которое могло быть объяснено и оправдано разве только его болезненным состоянием.

Его гофмейстер Родон попросил сегодня позволения отлучиться, тем более что у царевича не будет недостатка в обществе, так как он ожидает Антилла и некоторых других сверстников.

Из окон приёмной комнаты «царя царей» лился яркий свет. Что если пойти к нему и объяснить, какое значение имеют последние события. О если бы удалось пробудить в нём отцовский дух! Может быть, его безумная выходка была предвестием пробудившейся деятельности мужа!

Пока ничто не оправдывало этих надежд, но материнское сердце легко поддаётся обману.

Хармиона сообщила о приходе раба Антония, но царица велела ему подождать и попросила подругу сопровождать её к сыну.


XIX



Когда Клеопатра в сопровождении Хармионы подошла к комнатам своего сына, до её слуха долетел сквозь открытую дверь громкий голос Антилла. Услыхав своё имя, она сделала знак Хармионе, и обе остановились.

Разговор шёл о Барине.

Сын Антония рассказывал о том, что ему передавал Алексас. По словам сирийца, Клеопатра решила отправить молодую женщину в рудники или в ссылку, а Диона подвергнуть тяжкому наказанию; но обоим удалось бежать. Эфебы поступили предательски, вступившись за Диона. Антилл надеялся убедить отца, когда он оправится от своей жалкой меланхолии, взяться за преследование беглецов.

— Нетрудно будет уговорить его, — прибавил он хвастливо, — старик знает толк в хорошеньких женщинах и не раз уж поглядывал на певицу. Если мы их поймаем, тебе, царь царей, немного будет поживы: отец хоть сед, а всё ещё кружит головы женщинам, да и Барине, как мы сами знаем, нравятся только такие, у которых голова уже начала светиться. Я велел Диркетаю разослать на поиски всех своих солдат, а он хитёр и ловок, как лисица.

— Если бы я не лежал здесь поневоле, как дохлый осел, — сказал Цезарион со вздохом, — я нашёл бы их. Она мерещится мне днём и ночью. Я отдал уже все свои деньги на их преследование. Вчера у меня был казначей Селевк. Мне не дают денег, а между тем их в казне достаточно. В дельте, на сирийской границе, царица зарыла миллионы. Хотели там выкопать бассейн, где могли бы укрыться корабли, или что-то в этом роде. Не знаю точно, нелепость какая-то! На эти деньги можно было бы нанять сотни сыщиков. Швырять попусту деньги можно, а дать их сыну — это другое дело. Но я знаю, у кого их достать! Мне нужны деньги даже ценой короны. На что мне прозвище «царя царей»? Точно в насмешку! Да и не нужна мне власть. К тому же престол у меня всё равно отнимут, прежде чем я успею занять его. Если мы покоримся, нам оставят жизнь и дадут что-нибудь в придачу. Я, со своей стороны, довольствовался бы имением, достаточной суммой денег и Бариной. Какое мне дело до Египта? Как сын Цезаря, я должен бы был владычествовать над Римом, но бессмертные знали, что делали, когда надоумили моего отца лишить меня наследства. Чтобы управлять миром, нужно быть не таким сонливым. Я ведь всегда чувствую усталость, даже когда здоров. Надо оставить меня в покое! Твой отец, Антилл, сложил оружие и покорился судьбе.

— Положим! — с неудовольствием воскликнул Антилл. — Но подожди. Спящий лев проснётся, и когда он покажет зубы и когти…

— Тогда моя мать обратится в бегство, а твой отец за ней, — подхватил Цезарион с горькой и насмешливой улыбкой. — Всё потеряно! Но Рим оставляет жизнь побеждённым царям и царицам. И в триумфальном шествии не покажут квиритам[461] сына Цезаря. Для этого я слишком похож на отца. Родон говорит, что моё появление на форуме вызовет восстание. А если уж дойдёт до этого, то я всё равно не буду украшать шествие Октавиана. Я не рождён для такого позора. Прежде чем позволить другому тащить за своей колесницей сына Цезаря, я, по доброму римскому обычаю, десять, нет, сто раз успею расстаться с этой и без того не сладкой жизнью. Что может быть лучше крепкого сна, и кто нарушит или смутит мой покой, когда смерть угасит это существование. Но, вероятно, мне не придётся прибегать к такой крайней мере. Кроме этого позора, мне нечего бояться. Самые скромные условия меня удовлетворят. Я ведь «царь царей», соправитель великой Клеопатры, воспитан в послушании. Чем я должен был быть, и что я есть? Но я не жалуюсь и не хочу никого обвинять. Мы не звали Октавиана, а раз он явился, пусть берёт, что хочет, лишь бы оставил жизнь матери, а меня, близнецов и маленького Александра, которых я искренне люблю, обеспечил, как я уже сказал. Озеро с рекой обязательно должно быть в имении. Частному человеку, Цезариону, проводящему время за удочкой и книгами, разрешат жениться на ком угодно. Чем ниже будет звание жены, тем охотнее согласится на мой брак римский властитель.

— Знаешь, Цезарион, — перебил Антилл, вытягиваясь на ложе, — если бы ты не был царём царей, я бы назвал тебя совершенно ничтожным парнем. Кому выпало на долю счастье быть сыном Цезаря, тот не должен так легко забывать об этом. Твоя болтовня просто злит меня. И надо же мне было свести тебя с этой певицей! Царю царей надо думать о другом. К тому же Барина и знать тебя не хочет! Она слишком ясно показала это. Впрочем, позволь тебе сказать вот что: если Диркетаю удастся изловить красотку, которая сводит тебя с ума, так уж поверь мне, ты не заманишь её в твоё несчастное имение варить рыбу, которую ты собираешься удить. Все твои труды пропадут даром, если мой отец поманит её пальцем. Он видел её всего два раза и не успел приняться за неё как следует, но она нравится ему, и если я напомню о ней, посмотрим, что из этого выйдет.

Клеопатра сделала знак Хармионе и, опустив голову, вернулась в свои комнаты. Только тут она прервала молчание, сказав:

— Подслушивание, конечно, недостойно царицы, но если бы всякому, кто подслушивает, приходилось слышать такие грустные для него вещи, то никто не стал бы останавливаться у замочных скважин и дверных щелей. Я должна собраться с мыслями, прежде чем приму Эроса. Да, вот что ещё. Надёжно ли убежище Барины?

— Я не знаю, но Архибий говорил, что вполне надёжно.

— Хорошо. Как ты сама слышала, её разыскивают. Я рада, что она не заманивала мальчика. До чего нас доводит ревность. Будь она на месте, что бы я ей сделала из-за Антония. Подумать только, что Алексас хотел, и без твоего вмешательства успел бы, отправить её в рудники. Вот как нужно остерегаться… Чего? Прежде всего своей собственной слабости! Этот день — день признаний. Благородная цель, но по пути к ней ноги будут истерзаны в кровь и сердце тоже. Да, Хармиона, бедное, слабое, обманутое сердце!

Клеопатра глубоко вздохнула, склонив голову над столом. Блестящая доска драгоценного дерева одна стоила целого имения, камни в кольцах и браслетах, украшавших руки царицы, — целого княжества. Она подумала об этом, но, охваченная гневом, готова была побросать все эти драгоценности в море или в огонь.

Она согласилась бы остаться нищей и питаться ячменным хлебом в традициях отвергающего показную роскошь Эпикура, лишь бы вдохнуть своему сыну стремления хотя бы легкомысленного повесы Антилла. Такой беспомощности, такого ничтожества она при всех своих опасениях не ожидала от Цезариона. Но, вспоминая прошлое, она убедилась, что пожинает ею же самой посеянное. Она подавляла энергию мальчика, чтобы держать его в повиновении. Умела положить конец всякой попытке с его стороны расширить круг своей деятельности. Конечно, это делалось под разными благовидными предлогами. Пусть и её сын научится ценить мирное счастье, которым она наслаждалась в Канопском саду. К тому же опыт показал, что тот, кому предстоит повелевать, должен сначала привыкнуть повиноваться.

Но сегодня, в этот день просветления, у неё хватило мужества сознаться самой себе, что не эти соображения, а жгучее честолюбие побудило её воспитывать Цезариона таким образом. От неё не ускользнули его дарования. Но было приятно видеть в нём отсутствие желаний. Она не хотела будить мечтателя. Её радовало сознание, что этот сын, которого Антоний назначил своим соправителем после войны с парфянами, никогда не освободится от опеки матери. Благосостояние государства более обеспечено под её твёрдой рукой, чем под властью неопытного мальчика. А сознание власти! Как оно льстило ей. Она хотела остаться царицей до конца жизни. Передать власть кому бы то ни было другому казалось ей невыносимым. Теперь Клеопатра убедилась, что сын и не помышляет о таких высоких целях. Сердце сжалось. Пословица: ты жнёшь, что посеял, — не давала ей покоя, и чем более она углублялась в свою прошлую жизнь, тем яснее видела плоды ею же посеянных семян. Но прежде чем явится жнец, нужно подумать о владельце. Горгию придётся поторопиться с постройкой, потому что конец не заставит себя ждать. Её сын, которого она стыдилась, только что указал ей, что нужно делать, если победитель поставит его в безвыходное положение. При всей слабости Цезариона, благородная отцовская кровь не позволяла ему перенести позора.

Было уже поздно, когда она велела позвать раба Антония. Но ночь не могла остановить её деятельности. Ей предстояло ещё заняться войском, флотом, укреплениями; продолжать переписку с союзниками, приобретать новых.

Наконец, явился Эрос, любимый раб Антония. Его добродушные глаза наполнились слезами при виде царицы. Печаль не могла исказить его круглого красивого лица, но выражение задорного веселья исчезло, и в белокурых волосах мелькала седина.

Сообщение Луцилия, что Клеопатра намерена снова сблизиться с его господином, было для Эроса как бы первым проблеском света после долгой тьмы. Он был убеждён, что перед могуществом царицы должно склониться всё. После Акциума, казалось, нечего было больше терять, но Клеопатра — полагал он — может всё возвратить его господину. Он вспоминал, но только мимоходом, о счастливых годах, когда его круглое лицо полнело от привольной жизни, а зрение и слух, обоняние и вкус постоянно услаждались пирами, зрелищами, празднествами, каких уже не увидит больше свет. Если всё это вернётся — хотя бы и в более скромной форме, — тем лучше. Но главное и единственное, о чём он хлопотал в настоящую минуту, — вытащить Антония из его гибельного одиночества, рассеять его убийственную меланхолию.

Клеопатра заставила его прождать часа два, но он готов был хоть втрое дольше ловить мух в передней, лишь бы царица решила последовать его совету. Совет был достоин внимания. Никто бы не мог сказать, примет ли Антоний Клеопатру. Поэтому Эрос предложил ей послать Хармиону, и не одну, а с умной, опытной служанкой, которой сам император дал прозвище Эзопион. Антоний хорошо относился к Хармионе и никогда не пропускал её чернокожую служанку, без того чтобы не пошутить с ней. Может быть, ей удастся развеселить его, это было бы уже очень много, а об остальном позаботится Хармиона.

До сих пор Клеопатра слушала его молча, но тут заметила, что вряд ли бойкий язык рабыни рассеет грусть человека, поражённого таким тяжким несчастьем.

— Да простит мою откровенность твоё божественное величество, — возразил Эрос, — но я скажу, что нашему брату великие люди часто открывают многое, чего не откроют равным себе. Только перед величайшим и ничтожнейшим, перед божеством и рабом они являются в своём настоящем виде. Я головой ручаюсь, что грусть и ненависть к людям не так сильно овладели полководцем, как кажется. Всё это только маска, которую ему нравится надевать на себя. Помнишь, как охотно и весело играл он роль Диониса в лучшие дни? Теперь он скрывает своё истинное бодрое настроение под маской человеконенавистничества, потому что веселье кажется ему неподходящим в такое бедственное время. Часто он говорит такие вещи, от которых жутко становится, и, углубляясь в себя, предаётся мрачным размышлениям. Но это скоро проходит, когда мы остаёмся одни. Если я начинаю какую-нибудь весёлую историю, Антоний не заставляет меня молчать; из этого ты можешь заключить, что он не так уж подавлен отчаянием. Недавно я напомнил ему о рыбной ловле, когда твоё величество приказало водолазу нацепить солёную рыбу на его удочку. Он засмеялся и воскликнул, что «то были счастливые времена»! Благородная Хармиона напомнит ему о них, а Эзопион развеселит его какой-нибудь шуткой. Пусть мне обрежут уши и нос, если они не убедят его оставить это проклятое воронье гнездо. Пусть они также напомнят ему о близнецах и маленьком Александре: у него всегда светлеет лицо, когда я начинаю говорить о них. С Луцилием и другими друзьями он до сих пор охотно толкует о своём проекте основать могущественное Восточное государство, столицей которого будет Александрия. Солдатская кровь не успокоилась. Ещё недавно я отточил для него персидскую саблю. Как Антоний взмахнул ею! Этот седой великан до сих пор стоит трёх юношей. Лишь бы ему снова очутиться с тобой, среди воинов и коней, — тогда всё пойдёт хорошо.

— Будем надеяться, — ласково отвечала царица и обещала последовать его совету.

Когда Ира, сменившая Хармиону, явилась к Клеопатре, чтобы помочь ей раздеться после утомительной и долгой работы, царица была грустна и задумчива. Только ложась в постель, она прервала молчание, сказав:

— Сегодня был тяжёлый день, Ира; но он доказал справедливость старинной, может быть, древнейшей поговорки: всякий жнёт, что посеял. Можно раздавить росток, когда он покажется из брошенного тобой семени, но никакая власть в мире не заставит семя развиваться вопреки законам природы. Я посеяла худые семена. Теперь наступило время жатвы. Но всё-таки мы можем собрать горсть добрых зёрен. Об этом и следует позаботиться, пока есть время.

Завтра утром я поговорю с Горгием. У тебя хороший вкус и много находчивости. Мы вместе рассмотрим план гробницы. Если я хорошо знаю мою Иру, она будет чаще, чем кто-либо, посещать могилу своей царицы.

Девушка вздрогнула и воскликнула, подняв руку:

— Твоя гробница не дождётся моего посещения — твой конец станет и моим концом!

— Да сохранят боги твою молодость от такой участи! — возразила Клеопатра. — Мы ещё живы и можем бороться.


XX



Расставшись с Ирой, Клеопатра долго не могла уснуть. Воспоминания мучили её, возбуждая новые и новые мысли.

Она не изменила своего решения и, проснувшись утром, хотела немедленно приступить к его осуществлению. Теперь она была готова ко всему, что бы ни случилось.

Прежде чем приступить к работе, она ещё раз приняла римского посла. Тимаген пустил в ход всё своё красноречие и диалектику, остроумие и находчивость. Он снова обещал Клеопатре жизнь и свободу, а её детям престол, но не иначе, как при условии выдачи или смерти Антония. Клеопатра отказалась наотрез.

После ухода посла она просмотрела с Ирой планы гробницы, принесённые Горгием, но волнение мешало ей сосредоточиться, поэтому она велела архитектору зайти ещё раз, попозднее. Оставшись одна, она достала письма Цезаря и Антония. Как много остроумия и нежности было в них, каким огнём дышали письма могучего воина и трибуна, которого её нежная женская ручка направляла куда угодно.

Сердце её забилось при мысли о близком свидании. Хармиона с нубиянкой отправились к нему уже несколько часов назад, и царица с возрастающим нетерпением ожидала их возвращения. Она приглашала Антония, чтобы в последний раз попытать счастья общими силами. Что он придёт, в этом она не сомневалась. Лишь бы только удалось ещё раз пробудить в нём мужество! Люди, соединённые такими неразрывными узами, должны вместе погибнуть, если уж им не суждена победа.

Доложили о приходе Архибия.

Ей приятно было взглянуть на его верное лицо, пробуждавшее в её душе столько отрадных воспоминаний.

Ничего не утаив, она рассказала ему обо всём случившемся. Когда же она прибавила, что никогда, ни за что не осквернит себя изменой возлюбленному и супругу и умрёт достойной смертью, Архибий выпрямился, точно помолодевший, и взгляд его показал ей яснее слов, что она права в своём решении.

Он предупредил её просьбу взять на себя воспитание детей, сказав, что готов посвятить им все свои силы.

Мысль соединить Лохиаду с садом Дидима и предоставить сад детям встретила одобрение с его стороны. О намерении выстроить гробницу он уже знал от сестры.

— Будем надеяться, — заметил он, — что воспользоваться этим сооружением придётся много позднее.

Но она покачала головой и воскликнула:

— О если бы я умела читать в других лицах так же легко, как в твоём! Я знаю, что Архибий от души желает мне долгой жизни; но его мудрость равна его преданности; он понимает, что жизнь не всегда бывает счастьем. Он сам говорит в душе: «Этой царице и женщине, моей подруге, предстоят такие унижения, что она хорошо поступит, если воспользуется правом, которое бессмертные сохранили за людьми, — правом удалиться с житейской сцены, когда это окажется единственным достойным исходом. Пусть же она выстроит гробницу!» Так ли я читаю в старой, испытанной книге?

— В общем, да, — отвечал он серьёзно. — Но на страницах этой книги написано также, что великой царице и любящей матери лишь тогда можно будет предпринять это последнее странствие, из которого нет возврата…

— Когда… — подхватила она, — когда позорный конец нависнет над её существованием, как туча саранчи над полем…

— И этот конец, — прибавил Архибий, — ты встретишь с истинно царским величием. По дороге сюда я встретил Хармиону. Ты послала её к твоему супругу. Конечно, он не оттолкнёт протянутой ему руки. Потомок Геркулеса обретёт свою прежнюю силу. Быть может, воспламенённый призывом и примером возлюбленной, он даже заставит враждебную судьбу уступить.

— Пусть это свершится, — твёрдо отвечала Клеопатра. — Но Антоний должен помочь мне воздвигнуть препятствие на пути этой силы, а его могучая рука способна нагромоздить утёсы.

— А если твой могучий дух направит его, тогда так и будет, госпожа.

— Тогда всё равно развязкой трагедии будет смерть. Разве мысль о спасении флота в Аравийском море не была смелой и многообещающей мыслью? Даже знатоки дела отнеслись к ней одобрительно; тем не менее она оказалась неисполнимой! Сама судьба вооружилась против нас. А зловещие предзнаменования до и после Акциума, а звёзды, звёзды! Всё предвещает близкую гибель, всё! Каждый час приносит известие о поражении того или другого полководца или властителя. Теперь я точно с башни обозреваю поле, которое сама же засеяла. Всюду пустые колосья или сорные травы. А между тем… Ты знаешь мою жизнь, скажи, неужели Клеопатра бесполезно растрачивала свой ум и дарование, свою волю и трудолюбие?

— Нет, госпожа, тысячу раз нет!

— Тем не менее на всех деревьях, посаженных мной, плоды сохнут и гниют. Цезарион уже вянет, не успев расцвести, и я знаю, по чьей вине. Теперь ты берёшь на себя воспитание остальных детей. Подумай же о том, что довело меня до моего теперешнего состояния и как уберечь их корабль от блужданий и крушения.

— Я постараюсь воспитать их людьми, — серьёзно заявил Архибий, — и охранить их от стремления равняться с богами. Клеопатра эпикурейского сада, утешение мудрых и добродетельных, превратилась в «Новую Исиду», к которой ослеплённая и оглушённая толпа в восторге простирала руки. Близнецов Гелиоса и Селену, солнце и луну, мы постараемся переселить с неба на землю; пусть они будут людьми, греками. Я не оставлю их в эпикурейском саду, а пересажу в другой, где воздух холоднее и здоровее. На воротах его будет написано не «Здесь высшее благо — веселье», а «Здесь школа, где закаляется характер». Тот, кто будет воспитан в этом саду, вынесет из него не стремление к счастью и довольству, а непоколебимую твёрдость в убеждениях. Твои дети, как и ты сама, родились на Востоке, который любит чудовищное, сверхъестественное, сверхчеловеческое. Если ты доверишь их мне, они научатся владеть собой. Серьёзное отношение к обязанностям, которое, однако, не исключает радостного веселья, будет их кормчим, а парусами — умеренность, благороднейшее преимущество греческого строя жизни.

— Понимаю, — отвечала Клеопатра, опустив голову. — Перечисляя то, что необходимо для блага детей, ты открываешь глаза матери на причины, приведшие её к гибели. Ты думаешь, что её корабль потерпел крушение потому, что ему недоставало такого кормчего и таких парусов. Может быть, ты прав. Я знаю, что ты давно расстался с учением Эпикура и стоиков и отыскиваешь свой путь, имея серьёзную цель перед собою. Жизненные бури закинули меня далеко от мирного сада, где мы стремились к чистейшему счастью. Теперь я вижу, какие опасности угрожают тому, кто видит высшее благо в безмятежном довольстве. Оно остаётся недостижимым среди житейской суеты и к тому же не заслуживает борьбы, так как есть более достойные цели. Но одно изречение Эпикура, которое запало в душу нам обоим, до сих пор не приводило нас к разочарованию. «Драгоценнейшее благо, — говорит он, — доставляемое мудростью, есть сокровище дружбы».

С этими словами она протянула Архибию руку и, когда он с волнением прижал её к губам, прибавила:

— Ты знаешь, что я готовлюсь вступить в последний, отчаянный бой, — рука об руку с Антонием, если это будет угодно богам. Мне не придётся следить за тем, как ты будешь их воспитывать, но я хочу облегчить твою задачу. Когда дети будут спрашивать у тебя о своей матери, ты не должен говорить им, хотя это и справедливо: «Забыв о безмятежном довольстве, высшем благе Эпикура, которое казалось ей когда-то целью существования, она неудержимо стремилась к мимолётным наслаждениям, без меры расточала дары своего духа и народное достояние, и пала жертвой своих страстей». Нет, ты должен и можешь сказать им: «Сердце вашей матери было исполнено пылкой любви; она презирала низкое, стремилась к высокому и, побеждённая, предпочла смерть измене и позору».

Тут она смолкла, так как ей послышались чьи-то шаги, и затем воскликнула:

— Я жду, не дождусь. Быть может, Антоний не в силах сбросить ярмо гнетущего отчаяния. Вступить в последний бой без него было бы величайшим горем для меня, Архибий. Тебе, другу, видевшему, как в моей ещё детской груди вспыхнула любовь к этому человеку, тебе я могу признаться… Но что это такое?.. Восстание… Неужели народ возмутился? Не далее как вчера депутаты от духовенства, члены Мусейона, вожди уверяли меня в своей неизменной любви и преданности. Дион принадлежал к числу членов совета… Но я говорила им, что не стану преследовать его из-за Цезариона. Я не знаю, куда он укрылся со своей возлюбленной, да и не хочу знать. А может быть, новый налог и мой приказ воспользоваться сокровищами храма довели их до возмущения. Но что же делать? Деньги необходимы, чтобы встретить врага, постоять за народ, престол, родину. Или получено что-нибудь новое из Рима? Слышишь, шум приближается.

— Я узнаю, что там такое, — отвечал Архибий, направляясь к двери, но в эту минуту она распахнулась, и придворный провозгласил:

— Марк Антоний приближается к Лохиаде, а за ним следует половина Александрии!

— Император[462] возвращается! — радостно закричал начальник стражи, и в ту же минуту Ира вбежала в комнату и бросилась к своей госпоже:

— Он едет! Он там! Я знала, что он явится. Как они кричат и радуются! Пусть все мужчины выйдут отсюда. Желаешь ли ты, царица, встретить его на крыльце Береники?

— Близнецы, маленький Александр! — перебила Клеопатра задыхающимся голосом, бледная как полотно. — Одеть их в праздничное платье!

— Скорее к детям, Зоя! — воскликнула Ира, хлопнув в ладоши, и продолжала, обращаясь к царице: — Успокойся, госпожа, умоляю тебя, успокойся! У нас ещё довольно времени. Вот корона Исиды и всё остальное. Его раб Эрос прибежал, едва переводя дух. Он говорит, что полководец явится в виде нового Диониса. Конечно, он будет рад, если ты встретишь его, как новая Исида. Помоги мне, Гатор… Ты, Нефорис, скажи, чтоб свита была на месте. Вот жемчужные и бриллиантовые ожерелья. Осторожнее с платьем. Эта ткань нежна, как паутина, и если вы её порвёте… Нет, ты не должна колебаться. Мы все знаем, как приятно ему видеть свою богиню в полном блеске божественной пышности и красоты.

Клеопатра с раскрасневшимися щеками и бьющимся сердцем позволила надеть на себя великолепное платье, усеянное жемчугом и драгоценными камнями. Ей было бы приятнее, в её теперешнем настроении, встретить Антония в простом чёрном платье, которое она со времени возвращения в Александрию заменяла более нарядным убором только в самых торжественных случаях; но Антоний явился новым Дионисом, и Эрос знал, чем ему угодить.

Четыре пары проворных женских рук, к которым нередко присоединялись ловкие пальцы Иры, работали быстро, и вскоре она протянула царице зеркало, воскликнув с искренним восторгом:

— Посмотри на себя, Афродита, родившаяся из пены!

Затем Ира, забывшая на минуту свои любовные неудачи, ненависть и зависть и горячо желавшая счастливого исхода этой встречи, распахнула обе половинки двери, как будто перед изображением верховного божества, явившегося толпе молящихся.

Восторженные крики приветствовали царицу. В зале уже собралась многочисленная свита: разряженные женщины в мантиях с длинными шлейфами, жрицы, осматривавшие и пробовавшие систры, мужчины и мальчики, строившиеся рядами, служители с пальмовыми ветвями. Распорядитель шествия дал знак, и процессия направилась по залам и переходам к широкому крыльцу, с которого можно было окинуть взглядом весь Брухейон и Царскую улицу.

Издали крики толпы казались угрожающими, но теперь среди оглушительного гула отчётливо слышались приветствия, выражение торжества, восторга, удивления, поклонения, какие только существовали в греческом и египетском языках.

С крыльца можно было разглядеть только середину и хвост шествия. Голова скрывалась за высокими деревьями сада Дидима. Оттуда процессия тянулась до самой Хомы.

Казалось, вся Александрия собралась приветствовать Антония. Большие и малые, старики и дети, здоровые и больные теснились в одну кучу с лошадьми, носилками, повозками и колесницами, увлекаемые точно потоком. Тут раздавался громкий крик из опрокинувшихся носилок, там вопил ребёнок, сбитый с ног, жалобно визжала собачонка, полураздавленная толпой. Но торжествующие крики заглушали даже звуки флейт и барабанов, цимбал и лютней.

Вот голова процессии миновала сад Дидима и открылась взорам стоявших на крыльце.

Впереди всех возвышался полководец в одежде Диониса. Сидя на золотом престоле, который несли на плечах двенадцать чёрных рабов, он приветствовал ликующую толпу. За ним следовали музыканты, далее два слона, между которыми колыхалось что-то прикрытое пурпурным ковром. Пройдя в высокие ворота, отделявшие дворец от Царской улицы, процессия остановилась перед крыльцом.

Между тем как конная и пешая стража, скифы, телохранители всевозможных национальностей удерживали напиравшую толпу, пуская в ход силу, когда увещания оказывались недостаточными, Антоний поднялся с трона, сделав знак индийским рабам — погонщикам слонов. Пурпурное покрывало было снято, и взорам изумлённых зрителей открылся букет, какого ещё не видывали глаза александрийцев. Он состоял из розовых кустарников, усыпанных цветами. Красные розы были собраны в середине, белые окружали их широкой светлой каймой. Более тысячи роз пошло на этот исполинский букет, достойный подносителя.

Он подошёл к крыльцу, возвышаясь над толпой чёрных и белых рабов и служителей.

Даже самым рослым на него приходилось смотреть снизу вверх. Этому исполинскому росту соответствовала ширина его могучих плеч. Длинная, шафранного цвета, расшитая золотом и пурпуром мантия усиливала впечатление, производимое его гигантским ростом. Обнажённые руки, с атлетическими мускулами, протягивал он к возлюбленной.

Когда-то его волосы были черны как вороново крыло; теперь он должен был прибегнуть к краске, чтобы скрыть седины. Венок из виноградных ветвей обвивал его лоб, спускаясь длинными кудрями, украшенными обильной листвой и тёмными гроздьями, на плечи и спину. Вместо леопардовой он накинул на плечи шкуру огромного индийского тигра, убитого им самим на арене. Замок у цепи, поддерживавшей шкуру, и пряжка золотого пояса, охватывавшего его талию, были усыпаны рубинами и смарагдами. Широкие браслеты на руках, украшение на груди, даже обувь из красного сафьяна блистали драгоценными камнями.

Ослепительным, как его былое счастье, явилось это роскошное платье повергнутого героя, ещё вчера скрывавшегося от людских взоров. Печать благородства и величия лежала на его прекрасном лице. Хотя искусство и украсило его увядшие щёки поддельным румянцем, тяжесть пятидесятилетней погони за наслаждениями и испытания последних недель наложили на него свою печать: припухшие веки над огромными глазами, морщины, избороздившие лоб и расходившиеся лучами от углов глаз к вискам.

А между тем никому бы не пришло в голову видеть в нём старого, дряхлеющего глупца. Великолепие и блеск казались свойственными его натуре, а наружность его дышала таким могуществом, что насмешливость и презрение исчезали при его появлении.

Каким чистосердечием, добротой и достоинством дышало лицо этого человека, какая трогательная нежность светилась в его больших, юношески ясных глазах, когда он смотрел на супругу, которую столько времени избегал! В каждой черте его лица сияла такая пламенная, беззаветная любовь! Выражение глубокой скорби, мелькавшее иногда у его губ, так быстро сменялось благодарностью и счастьем, что и враги были тронуты при виде его. Когда же, прижав руку к сердцу, он с низким поклоном подошёл к царице, как будто хотел броситься к её ногам, когда его мощная фигура действительно опустилась на колени и атлетические руки протянулись к ней, точно руки беспомощного ребёнка, тогда ей, посвятившей этому гиганту весь пыл своей страстной души, ей показалось, что всё враждебное, всё разделявшее их исчезло бесследно. Он увидел лучезарную улыбку, осветившую её всё ещё прекрасное лицо, услышал своё имя, произнесённое устами, подарившими ему столько счастья… И когда, опьянённый этим голосом, прозвучавшим в его ушах, как пение муз, потрясённый до глубины души избытком блаженства после недавнего отчаяния, он указал на гигантский букет, который трое рабов подносили царице, её охватило глубокое волнение.

Этот подарок был точной копией небольшого букета, поднесённого когда-то молодым начальником всадников Клеопатре у ворот эпикурейского сада, при её встрече с отцом. Он тоже был составлен из красных роз, окаймлённых белыми. Только вместо пальмовых ветвей, как этот, тот был обрамлен листьями папоротников. Как прекрасен был этот подарок, — символ великодушия, свойственного натуре Антония! Не волшебный кубок побудил его подойти к царице с таким напоминанием, а неувядающая, вечно юная любовь, переполнявшая его сердце.

Помолодевшая, точно перенесённая волшебством к счастливым дням расцветающей юности, она забыла своё царское достоинство, забыла о тысячах глаз, устремлённых на неё, и, повинуясь неудержимому порыву сердца, прильнула к его могучей груди. А он, с лучезарной улыбкой, свойственной только юности, охватил её своими мощными руками, целовал её губы и глаза и, точно желая показать своё счастье всему народу, высоко поднял на руках, а затем бережно опустил, как хрупкую драгоценность. Потом он обратился к детям, стоявшим подле матери, взял на руки сначала маленького Александра, затем близнецов и поцеловал их.

Старые стены Лохиады ещё не слышали такого оглушительного торжественного крика. Он гремел на всём протяжении от Лохиады до Хомы, отдаваясь далеко в гавани, на кораблях с их высокими мачтами, достигая прибрежного утёса, где укрывалась Барина со своим возлюбленным.


XXI



Владения вольноотпущенника Пирра состояли из небольшого скалистого острова, немногим больше сада Дидима, голого и бесплодного, на котором не было видно ни единого деревца или кустика. Остров назывался Змеиным, хотя обитатели его давно уже уничтожили опасных соседей, до сих пор заполнявших другие утёсы. Бесплодная почва не могла дать даже скудногоурожая, пресную воду тоже приходилось доставлять с материка.

Эта пустыня, приют чаек и морских орлов, уже в течение недели служила убежищем гонимой молодой чете.

Они занимали две комнатки в доме Пирра. Днём солнце немилосердно раскаляло каменистую почву. Укрыться от палящих лучей можно было только дома или у подножия высокого утёса на южной стороне острова.

Здесь не было никаких строений, если не считать небольшого храма Посейдона, алтаря Исиды, крепкого, построенного александрийскими каменщиками дома вольноотпущенника и другого дома поменьше, где жили сыновья Пирра со своими семьями. На берегу был сооружён длинный плетень для развешивания сетей. Недалеко от дома находилось место стоянки кораблей, рыбачьих барок и судов всякого рода. Дионик, младший, ещё неженатый сын Пирра, работал на верфи. Он строил суда и чинил повреждённые.

Его старшие братья с жёнами и детьми, шестнадцатилетняя Диона, несколько собак, кошек и кур составляли всё население острова.

В таком обществе приходилось жить новобрачным, привыкшим к шумной городской жизни. Но они скоро освоились с новой обстановкой, и никогда ещё жизнь не казалась им такой безмятежной и радостной.

В первые дни рана и лихорадочное состояние беспокоили Диона, но предсказание Пирра, что свежий морской воздух пойдёт ему на пользу, вскоре оправдалось.

Жена Пирра, Матушка, как её все величали, оказалась довольно искусным лекарем, её невестки и Диона — усердными и ловкими помощницами. Барина подружилась с ними. Насколько их мужья были молчаливы, настолько же они любили поболтать, да и Барине доставляло удовольствие говорить с хорошенькой, выросшей на острове и всем интересовавшейся Дионой.

Дион выздоровел, стал выходить из дома и, по-видимому, был совершенно доволен своей судьбой.

В первые дни, в бреду лихорадки, ему часто являлся образ покойной матери, она указывала на новобрачную, точно предостерегая его от неё. Выздоровев, он вспоминал об этих галлюцинациях и спрашивал себя, вынесет ли Барина скуку уединения на этом пустынном утёсе и не утратит ли она ясности души, которая так пленяла его. Не затоскует ли она в одиночестве, наконец, выдержит ли материальные неудобства и лишения?

Видя, что любовь заменила ей всё, чего она лишилась, он радовался, но не хотел успокаивать себя мыслью, что так будет и впредь. Надеяться на это казалось ему чрезмерной самоуверенностью. Но, видно, он недооценил свои достоинства и любовь Барины, так как с каждой неделей она становилась всё веселее и спокойней. Да и сам он разделял это настроение, так как никогда ещё не чувствовал себя таким беззаботным. Только невозможность принимать участие в политической жизни города да беспокойство о своих имениях, хотя значительная часть его состояния была доверена надёжному человеку и должна была уцелеть даже в случае конфискации его имущества, тревожили его. Он делился с Бариной всеми своими мыслями и чувствами, не исключая и этих опасений, которые заставили и её заинтересоваться делами города и государства. Она охотно слушала его во время прогулок в лодке по морю или в долгие вечера за пряжей сетей — искусством, которому обучилась у Дионы.

Ей доставили из города лютню, и с каким наслаждением слушали её пение супруг и скромные обитатели острова!

Они получили также книги, и Дион охотно обсуждал прочитанное с Бариной. Уже через месяц он стал помогать мужчинам в рыбной ловле, а Дионику — в работе на верфи. Его мускулистые руки, развитые упражнениями в палестре, легко справлялись с работой.

В этой уединённой жизни, где ничто не мешало влюблённым, они каждый день открывали друг в друге новые сокровища, которые, быть может, остались бы незамеченными в городе. И вскоре возникло отрадное чувство духовного единства, которое при обычных условиях создаётся только годами совместной жизни, как прекраснейший плод союза, основанного на взаимной любви и уважении.

Бывали минуты, когда Барине очень хотелось повидаться с матерью и другими близкими людьми, но письма, приходившие время от времени, не давали ей впасть в тоску.

Благоразумие требовало, по возможности, ограничить сношения с городом. Поэтому письма вольноотпущеннику передавала Анукис, чёрная служанка Хармионы, только когда тот бывал на рынке.

Так проходили дни за днями, и в конце концов Дион мог сказать без всякого самообольщения, что Барина чувствовала себя счастливой в этой пустыне и что его общество вполне заменяет ей шумную и оживлённую жизнь в столице. Приходили письма от её матери, сестры, от Хармионы, от деда, от Архибия и Горгия, но никогда они не пробуждали в ней желания расстаться с этой отшельнической жизнью, напротив, каждое служило темой для разговоров, ещё сильнее укреплявших их связь.

На второй месяц после бегства было получено письмо Архибия, в котором сообщалось, что скоро им придётся подумать о возвращении, так как сириец Алексас оказался гнусным изменником. Он и не думал исполнять возложенное на него поручение привлечь на сторону Антония Ирода, а, отрёкшись от своего благодетеля, остался у иудейского царя. У него хватило наглости отправиться к самому Октавиану с целью продать ему тайны Антония, но тут он был схвачен и казнён в своём родном городе Лаодикее.

«Теперь, — продолжал Архибий, — Клеопатра и её супруг не обманываются более насчёт худшего врага Барины.

Его измена естественно подорвала доверие и к Филострату. Однако нужно ещё потерпеть, так как Цезарион вступил в корпорацию эфебов, а Антилл недавно облачился в toga virilis[463]. Теперь они могут многое предпринять по собственной инициативе, а Цезарион наверняка не отказался от надежды овладеть Бариной».

За себя Дион не боялся, но ради супруги не мог игнорировать предостережения друга. Это было неприятно, так как ему хотелось ввести возлюбленную в свой дом, кроме того, нужно было бывать на заседаниях совета в эти смутные дни. Он рискнул бы отправиться в город один, но Барина так убедительно просила его не рисковать безмятежным счастьем, которое они испытывали в уединении, что Дион не мог не уступить. К тому же письмо Хармионы, полученное через несколько дней, доказывало как нельзя лучше, что следует быть очень осторожными.

Даже на острове знали, что в Александрии наступило бешеное, необузданное веселье. Южный ветер доносил до них звуки музыки или крики ликующей толпы.

Дочь Пирра, Диона, часто звала всех на берег полюбоваться великолепными, украшенными со сказочной роскошью гондолами, с которых раздавались звуки лютни и песни. Лодки под узорными пурпурными парусами скользили по глади залива. Однажды обитатели острова даже смогли рассмотреть на роскошном судне, украшенном позолоченной резьбой, молодых рабынь с распущенными волосами, в лёгких одеждах цвета морской волны. Они склонились над лёгким рулём из сандалового дерева, изображая нереид[464]. Не раз ветер доносил до острова благоухания, а ночью корабли освещались волшебным светом разноцветных ламп и фонарей. Пассажиры, переодетые богами, богинями и героями, разыгрывали сцены из мифологии и истории. На палубе великолепного корабля царицы увенчанные гости на пурпурных ложах, обвитых гирляндами цветов, пировали, осушая золотые кубки.

Берег Брухейона был залит огнями. Гигантский купол Серапеума в Ракотиде, освещённый тысячами ламп, возвышался, точно усеянный звёздами небесный свод, опустившийся на землю, над плоскими кровлями города. Храмы и дворцы превращались в колоссальные канделябры, и ряды ламп тянулись светящимися гирляндами от мраморного храма Посейдона до дворца на Лохиаде.

Возвращаясь с рынка, Пирр или его сыновья рассказывали о праздниках, представлениях, играх, состязаниях, увеселительных поездках, в которых, по примеру двора, принимала участие вся Александрия. Для рыбаков настало хорошее время — весь их улов разбирали повара царицы и платили щедро.

В это-то время и пришло письмо Хармионы.

День рождения царицы, к удивлению Диона и Барины, прошёл без особенных торжеств; но рождение Антония, несколько дней спустя, было отпраздновано с великим блеском и шумом.

Два дня спустя Анукис передала Пирру упомянутое уже письмо Хармионы.

На вопрос нубиянки, может ли она посетить изгнанников, Пирр отвечал отрицательно, так как, с тех пор как Октавиан находился в Азии, гавань кишела стражниками и шпионами, и малейшая неосторожность могла оказаться гибельной.

Впрочем, письмо Хармионы ещё более, чем предостережения рыбака, обуздало нетерпение Диона.

Сначала шли добрые известия о родных Барины; затем Хармиона писала, что дядя Диона, хранитель печати, — наверху блаженства. Вся его изобретательность пошла в ход. Каждый день приносил новые празднества, каждая ночь — роскошные пиры. Зрелища, поездки, охоты чередовались без конца. В театрах, в Одеоне, на ипподроме разыгрывались великолепные представления, состязания, битвы гладиаторов, травли зверей. В прежние времена Дион участвовал в развлечениях кружка «умеющих жить», близкого ко двору. Теперь этот кружок снова возродился, но Антоний называл его членов «друзьями смерти». Это название было довольно верным.

Все понимали, что конец близок, и подражали тому фараону, который уличил во лжи оракула, предсказавшего ему шесть лет жизни, так как сделал из них двенадцать, превратив ночи в дни.

Свидание царицы с супругом, о котором Хармиона сообщала раньше, привело к пышным празднествам.

«В то время, — писала она, — мы надеялись, что всё пойдёт по-новому, что Марк Антоний, возрождённый вновь пробудившейся любовью, вспомнит старые подвиги, но наши надежды были обмануты. Клеопатра не успокоилась и не отказалась от борьбы, но он своим гигантским розовым букетом только показал, что фантазия прожигателя жизни разыгралась сильнее, чем когда-либо. «Друзья смерти» далеко превзошли «умевших жить».

Антоний стоит во главе их, и ему, чьё исполинское тело противостоит самым неслыханным излишествам, удаётся заглушить в себе мысль о близкой гибели. После бурной ночи его глаза сверкают так же ярко, голос так же юношески звучен, как перед началом пира. Царица остаётся его богиней, и кто мог бы равнодушно видеть, как гигант повинуется своей нежной властительнице и выдумывает самые неслыханные развлечения, чтобы только сорвать улыбку с её губ.

Посторонний человек, увидев царицу в его обществе, счёл бы её счастливой.

В сказочном блеске праздничного убора, окружённая общим поклонением, она напоминает мне о прежних счастливых днях, но когда мы остаёмся одни, редко случается мне видеть улыбку на её лице.

Она хлопочет о гробнице, которая быстро возводится Горгием, и обсуждает с ним средства сделать её неприступной.

Всё, каждый рисунок на саркофагах, делается с её одобрения.

В то же время роют погреба и кельи для её сокровищ, а под ними ходы для смолы и соломы, чтобы, в случае крайности, можно было всё сжечь. Золото и серебро, жемчуг и драгоценные камни, эбеновое дерево и слоновую кость, драгоценные пряности, — словом, все свои сокровища решила она предать огню.

Один жемчуг стоит нескольких царств. Кто же решится осудить её, если она предпочитает уничтожить эти сокровища, а не отдавать врагу.

Сад, в котором ты провела своё детство, Барина, отведён теперь близнецам и маленькому Александру. Тут они играют, копают, строят под руководством моего брата. К ним приходит отдыхать царица, когда её слишком утомит погоня за наслаждениями, потерявшая всякую прелесть в её глазах.

Когда, третьего дня, Антоний в виде нового Диониса, увенчанный плющом, на золотой колеснице, запряжённой парой ручных львов, появился на Царской улице, чтобы пригласить новую Исиду отправиться с ним в серебряном цветке лотоса на четвёрке белоснежных лошадей, она заметила, указывая на блестящую процессию: «От мирного приюта философии, где я начала свою жизнь и чувствовала себя так отрадно, к гробнице, где ничто не возмутит моего покоя, ведёт Царская улица, полная оглушительного шума и суетного блеска. Это моя улица».

О дитя, когда-то было иначе! Она любила Марка Антония со всем пылом страсти. Первый среди героев, он преклонялся перед её могуществом. Пробудившаяся страсть, жгучее честолюбие, обуревавшее её душу ещё в детстве, нашли полное удовлетворение, и мир с удивлением взирал на смертную женщину, Клеопатру, которая сумела превратить жалкую земную жизнь в праздник богов для себя и для своего возлюбленного. И возлюбленный не остался неблагодарным; он принёс к ногам «царицы Востока» себя самого, могущество Рима и властителей двух частей мира.

Как во сне мелькнули для них эти годы. Женитьба на Октавии была первым пробуждением. Это оказалось печальным и мучительным. Но Антоний изменил Клеопатре не ради женщины, а ради пошатнувшегося могущества и власти. Грёзы и сны возобновились. Затем наступил день Акциума, отрезвление, пробуждение, падение, отчаяние. Надо было удержать его от окончательного падения, пробудить могущество и силу героя, увлечь его в борьбу за общее дело.

Но он в ней привык видеть царицу веселья. Он желал одного: осушить с ней последний кубок наслаждения, пока ещё есть время. Она видит это и скорбит. Чего только она не делала, чтобы возродить в нём прежнюю энергию, но как редко удаётся ей побудить его к серьёзной деятельности.

Она укрепляет устье Нила и границы государства, строит один за другим корабли, ведёт переговоры, но не в силах отказаться, когда он призывает её к новым наслаждениям.

Хотя Антоний утратил то, что когда-то составляло его величие и силу, она всё же не может отрешиться от прежней любви и остаётся при нём, потому что… Я не знаю почему. Любящая женщина не может руководиться правилами и доводами рассудка. К тому же он отец её детей, и в играх с ними к нему возвращается прежнее заразительное веселье.

С тех пор как Архибий взялся за их воспитание, Эвфронион получил новое назначение. Он знает Рим, Октавиана и его приближённых, потому его отправили послом. Ему поручено уговорить победителя передать власть над Египтом мальчикам — Антонию Гелиосу и Александру; но тот не удостоил его ответом, даже не принял.

Клеопатре он по-прежнему обещает жизнь и престол, если только она исполнит уже ранее поставленное условие: умертвить или выдать Марка Антония.

Но её благородное сердце не способно на такую гнусную измену. Тем не менее Октавиан сделал всё, чтобы побудить её к этому. Для переговоров он сумел найти подходящего человека: ловкого, богато одарённого физически и духовно. Он из кожи лез вон, стараясь восстановить царицу против её супруга. Он дошёл даже до того, что стал уверять, будто племянник Юлия Цезаря давно уже неравнодушен к царице. Но она оценила эти уверения по достоинству, и всё его красноречие пропало даром.

Антоний сначала не обращал внимания на этого посла. Но когда узнал, к каким средствам прибегает тот, разумеется, не смог остаться равнодушным. Он поступил, как мог поступить только Антоний: велел высечь посла могущественного победителя, отправил его обратно в Рим и написал Октавиану длинное письмо, в котором жаловался на дерзость и наглость его подчинённого, прибавляя, что несчастья сделали его раздражительным; но если этот способ переговоров не понравится Гаю Юлию Цезарю[465], то последний может поступить с вольноотпущенником Гиппархом, бывшим слугой Антония, так же, как Антоний поступил с Тирсом.

Как видите, мужество и дерзость ещё не покинули его.

Когда вспомнишь, какую энергию мог проявлять этот человек в минуты самой страшной опасности всего несколько лет назад, его нынешнее поведение покажется непонятным. Но мы слишком хорошо его знаем. Если он борется, то не ради победы или спасения, а для того чтобы умереть с честью. Если он веселится, то лишь потому, что этим думает умалить торжество победителя. В глазах общества тот ещё не побеждён, кто может так праздновать и пировать, как Антоний. Тем не менее величие его духа пошатнулось. Выдача убийцы Цезаря — его имя Турилл — доказывает это.

Это больше всего беспокоит меня, Барина, и заставляет просить вас, тебя и твоего мужа, отложить пока мысль о возвращении.

Антоний принял теперь в свою компанию сына. Антилл разделяет все его увеселения. Разумеется, он узнал об увлечении Цезариона и, со своей стороны, готов помогать бедному малому. Твоя живость и весёлость, говорит он, заставляет мечтателя очнуться. Да и сам он не прочь послушать твоё пение. Словом, тебя разыскивают.

Вы сами поймёте, что необходимо быть осторожными.

Для успокоения могу прибавить, что Клеопатра намерена отправить Цезариона с его гофмейстером Родоном на остров Филы, в Эфиопию.

Архибий узнал от Тимагена, что Октавиан считает опасным сына Цезаря из-за его поразительного сходства с отцом и решил предать его смерти. Антилл тоже уезжает. Он отправляется в Азию, чтобы попытаться умилостивить Октавиана и сделать ему новые предложения. Ведь Антилл, как вам известно, обручён с его дочерью Юлией.

Царица давно уже потеряла всякую надежду на возможность победы, но работает по-прежнему неутомимо, несмотря на все помехи со стороны «друзей смерти». Она одна из всего этого кружка серьёзно готовится к близкому концу.

По мере того как постройка гробницы продвигается вперёд, она всё более и более задумывается над способом смерти. Ученица Эпикура, чувствительная до того, что не выносит малейшей боли, она ищет возможность перейти к вечному успокоению без страданий. Ира и молодые ученики Олимпа помогают ей в этом. Старик доставляет всевозможные яды, и они пробуют их на животных и даже над приговорёнными к смерти преступниками. Оказывается, что укус змеи, изображение[466] которой на египетской короне знаменует власть царя над жизнью и смертью подданных, самый быстрый и безболезненный способ смерти.

Как ужасно всё это! Как грустно видеть, что женщина, окружённая такой любовью, мать таких прекрасных детей, среди опьяняющих развлечений сделала смерть своей спутницей. Каждый день она смотрит ей в лицо и тем не менее презрительно отталкивает единственное средство спасения. Но иначе она и не может поступить. Это возвышенно, это достойно её натуры, и я теперь предана ей более, чем когда-либо.

Вы тоже должны относиться к ней с участием. Клеопатра заслуживает его. Благородное сердце прощает врага, а она в сущности никогда не была вашим врагом.

Я написала длинное письмо; хотелось отвести душу и облегчить тебе горечь уединения. Потерпите ещё немного. Скоро сама судьба освободит вас. Ваши родственники, Архибий и Горгий, который теперь часто бывает у царицы, были бы рады навестить вас, но боятся вам навредить».

Вскоре обитатели острова узнали, что Цезарион с Родоном отправились по Нилу в Эфиопию, а Антилл уехал в Азию, к Октавиану. Последний хотя и принял его, но ничего не обещал.

Это известие принёс Горгий, явившийся к изгнанникам самолично в один мартовский вечер.

Редко какого-нибудь гостя встречали с таким радушием. Когда он вошёл в комнату, Барина плела сеть, рассказывая Дионе о странствованиях Одиссея. Дион трудился над головой Посейдона для нового корабля.

Как оживились лица, как весело зазвучали голоса. Посыпались вопросы, ответы, сообщения. Горгий должен был разделить ужин семьи. Свежие устрицы и лангусты гораздо больше понравились горожанину, чем изысканные блюда на пиршествах, в которых его приглашала участвовать царица.

Вообще новая и необычная обстановка так понравилась Горгию, что он заявил о своём намерении добиться изгнания и присоединиться к Диону и Барине, если только Пирр согласится его принять.

Когда они остались втроём за глиняным кувшином с вином, молодой чете показалось, что лучшее из того, что они оставили в городе, опять с ними.

Они не могли наговориться: Дион и Барина рассказывали о своей отшельнической жизни; Горгий — о царице, о мавзолее, который должен был вместе с тем служить сокровищницей. Он был выстроен прочно, как будто ему предстояло пережить века или выдержать серьёзную осаду. В центре постройки находился обширный зал, предназначенный для мраморных саркофагов. В настоящее время украшали резьбой его стены и потолок, устраивали ложа, канделябры и жертвенные столы. В погребах, вокруг зала, и в верхнем этаже, который ещё не был закончен, предполагалось устроить помещения для горючих материалов и трубы для свободного доступа воздуха.

Горгий сожалел, что не может показать друзьям этот зал, быть может, лучшее, роскошнейшее из его произведений. Самые дорогие материалы — коричневый порфир, тёмно-зелёный серпентин, тёмные сорта мрамора — пошли на эту постройку, а мозаика и медные двери были чудом александрийского искусства.

Тяжело ему было думать, что всё это предназначено к уничтожению. Но мысль о том, что его постройка скоро примет труп царицы, была ещё тягостнее.

Горгий не находил слов, чтобы выразить своё восхищение этой величайшей из женщин. Наконец Дион остановил его излияния, заметив, что Барине хочется узнать что-нибудь о своей матери, сестре и других родственниках.

Здесь всё обстояло благополучно. Хотя Горгий чуть не каждый день должен был из кожи вон лезть, убеждая старого философа остаться в его доме.

Клеопатра, рассказывал далее архитектор, купила у старика дом и сад, заплатив тройную цену. Теперь он богатый человек и поручил Горгию вытроить ему другой дом.

Когда Горгий упомянул о Елене, Дион переглянулся с Бариной, но архитектор заметил это и сказал:

— Я всё понимаю и признаюсь, что Елена кажется мне достойнейшей из девушек. Я вижу, что и она расположена ко мне. Но когда я стою перед царицей и слышу её голос, точно вихрь уносит от меня всякую мысль о Елене. А обманывать кого бы то ни было не в моём характере. Как могу я добиваться руки девушки, которую так высоко ценю, когда образ другой владычествует над моей душой!

Дион напомнил Горгию его же слова о том, что царицу можно любить только как богиню, и, не дожидаясь ответа, перевёл разговор на другие темы.

Было уже три часа ночи, когда Пирр явился за архитектором. В то время как быстроходнейшая из лодок рыбака отвозила Горгия в Александрию, он спрашивал себя, кто скорее удовольствуется скромной ролью хозяйки, девушка вроде Елены, прожившая до брака в уединении, или такая женщина, как Барина, попавшая в пустыню после шумной жизни в Александрии?

За этим весёлым вечером последовал тяжёлый и беспокойный день. Молодая чета должна была укрываться от сборщиков податей, отобравших у Пирра порядочный куш из его сбережений и новую барку, на которой он выходил в открытое море.

Вооружения требовали больших расходов, для флота нужны были суда, и это тяжело отзывалось на всех гражданах. Даже храмовые сокровища были изъяты, а между тем всякий видел, что деньги, стекавшиеся в казну и беспощадно выжимаемые у народа, шли не только на государственные нужды, но и на бешеную погоню двора за увеселениями.

Тем не менее восстания не последовало: такой любовью пользовалась царица, так дорожил народ самостоятельностью Египта и так велика была ненависть к римлянам.

Даже обитатели острова не могли не заметить, как усердно Клеопатра занималась приготовлениями к защите: повсюду на верфях работа шла днём и ночью; гавань наполнялась судами. Со Змеиного острова часто можно было любоваться военными учениями в открытом море.

Иногда появлялся и военный корабль Антония, который осматривал быстро возраставший флот, ободряя матросов пламенными речами. В этом отношении он до сих пор не имел соперников.

Двое сыновей Пирра были взяты во флот. Дион предлагал их отцу значительную сумму на выкуп, но их не отпустили.

Навещая родных по праздникам, Дионис и Дионик жаловались на учение, доводившее новобранцев до полного изнеможения; рассказывали о сыновьях граждан и крестьян, которых насильно забрали из родных семей и деревень. Во флоте бродило недовольство, и подстрекатели, рассказывавшие, как привольно живётся матросам Октавиана, находили много слушателей.

Пирр заклинал сыновей воздержаться от мятежных замыслов, а женщины, напротив, готовы были одобрить всё, что могло бы освободить их от тяжёлой службы.

И Барина утратила прежнюю беззаботную весёлость. Теперь её глаза часто наполнялись слезами, она ходила понурив голову, как будто её одолевали какие-то мучительные думы.

Быть может, апрельская жара и знойный ветер пустыни оказывали такое действие? Или в ней проснулась жажда развлечений, сожаление о прежней весёлой и шумной жизни? Не утомило ли её одиночество? Или любовь мужа уже не в силах вознаградить её за утраченные блага? Нет, этого не было. Никогда ещё она не смотрела на мужа с такой нежной преданностью, как теперь, когда им случалось остаться наедине. В такие минуты она была воплощением счастья и радости.

Дион, напротив, ни на минуту не утрачивал ясности и самообладания, как будто жизнь оборачивалась к нему самой лучшей стороной. А между тем он узнал, что на его имущество был наложен арест, и только благодаря влиянию Архибия и дяди оно не было отобрано в казну. Но теперь он ничего не боялся.

Величайшее счастье, какое бессмертные могут послать людям, ожидалось на острове. Женщины хлопотали над приготовлениями к важному событию.

Пирр привёз из города жертвенник и мраморную статую Илифии, богини родов, которую римляне называли Луциной. Эти священные предметы передала ему Анукис от имени Хармионы. При этом она завела речь о змеях, которые в изобилии водились на утёсах, соседних с островом Пирра, и спросила, можно ли поймать одну или две штуки. Пирр ответил, что это не представляет труда.

Статуя и жертвенник были поставлены вместе с другими священными предметами, и Барина, так же как другие женщины, частенько орошала его маслом.

Дион дал обет выстроить богине храмы на острове и в городе, если она будет милостива к его молодой жене.

В знойный июньский день рыбак привёз на остров Елену, внучку Дидима, и Хлориду, няньку Диона, верную помощницу его матери, присматривавшую за рабынями в их доме.

Барина встретила сестру с распростёртыми объятиями. Их мать не приехала только потому, что её исчезновение могло возбудить подозрение сыщиков. Действительно, они не дремали. Марк Антоний по-прежнему разыскивал певицу. Филострат сулил два таланта награды тому, кто задержит Диона, так что шпионы постоянно следили за дворцом изгнанника и домом Береники.

По-видимому, Елена не так легко переносила одиночество, как Барина. Она относилась к сестре с искренней нежностью, но частенько задумывалась, а по вечерам уходила на южный берег острова и смотрела на город, где остались её родные.

Прошло восемь дней со времени её приезда, но она не могла привыкнуть к одиночеству, напротив, её тоска, по-видимому, усилилась. Теперь она уходила на берег не только по вечерам, но и в знойный полдень. Она очень любила стариков.

Впрочем, предположение Диона, будто слёзы, появлявшиеся иногда на глазах Елены, вызваны грустью не о родных, а о некоем более молодом жителе города, по-видимому, имело основание, так как однажды перед домом послышались весёлые голоса, громкий, добродушный смех, и Дион, встрепенувшись, крикнул жене:

— Так смеяться может только Горгий, когда с ним приключится что-нибудь особенное.

С этими словами он поспешил к двери, но, несмотря на яркий лунный свет, не увидел за дверями никого, кроме Пирра, направлявшегося к берегу.

Но у Диона был чуткий слух. Вскоре ему послышались голоса из-за дома. Он тихонько направился туда, заглянул за угол, остановился в изумлении и минуту спустя воскликнул:

— Милости просим, Горгий. Заходи позднее. Я вам не буду мешать.

Затем, вернувшись к жене, шепнул ей на ухо:

— Сейчас видел Елену; выплакивает свою тоску по дедушке и бабушке на груди Горгия, — хлопнул в ладоши и прибавил смеясь: — В этой пустыне совсем разучишься жить с людьми. Ну можно ли смущать влюблённую парочку при первом свидании? Впрочем, Горгий тоже застал нас в Александрии при подобных обстоятельствах, так что я только отплатил ему той же монетой.

Архитектор вошёл в комнату рука об руку со своей возлюбленной. Он страшно скучал по Елене и на восьмой день почувствовал, что жить без неё ему решительно невозможно. Теперь он мог добиваться её руки; тем более что отношение его к Клеопатре изменилось уже на третий день после отъезда Елены. В присутствии Клеопатры образ Елены манил его ещё сильнее, чем образ несравненной царицы в присутствии внучки Дидима в прежнее время. Такой тоски, какая одолевала его в последние дни, он никогда ещё не испытывал.


XXII



На этот раз Горгий недолго оставался на Змеином острове, так как постройка гробницы шла днём и ночью.

В нижнем этаже заканчивалось внутреннее убранство, верхний быстро подвигался к завершению. Но и в подвалах ещё оставалось много работы. Всё в этом здании должно было поражать взоры. Мозаисты, украшавшие пол в большом зале, превзошли самих себя. Барельефы на стенах были чудом искусства.

Октавиан уже приближался к Пелусию, и если бы даже Селевк, начальник гарнизона, сумел отстоять крепость, то всё же часть римского войска могла через несколько дней явиться в Александрию.

Впрочем, для приёма врагов готовилось сильное войско.

Флот превышал численностью римский, конница могла бы привести в восторг знатока. Антоний возлагал большие надежды на воинов, которые служили под его командой в лучшие дни, знали его щедрость и великодушие и вряд ли могли забыть о том славном времени, когда он весело и бодро делил с ними труды и лишения.

Елена осталась на острове, и её тоска по старикам значительно уменьшилась. Очевидно, ей начинала нравиться уединённая жизнь.

Напротив, молодого супруга томило беспокойство. Он скрывал это от женщин. Старый Пирр с трудом удерживал его от поездки в город, грозившей погубить все плоды его вынужденного одиночества и лишений. Уже не раз Дион собирался уехать со своей женой куда-нибудь в Сирию или Грецию, но важные соображения удерживали его от этого шага. Опаснее всего было то, что ни один корабль не выходил из гавани без тщательного осмотра.

Бодрость духа, всегда отличавшая Диона, уступила место лихорадочному беспокойству; а его верный старый друг тоже утратил душевное спокойствие, так как флот, в котором служили его сыновья, должен был скоро встретиться с флотом Октавиана.

Однажды он вернулся из города в глубоком волнении: Пелусий сдался.

Но никто не встретил старика на острове.

Что же случилось?

Уж не открыто ли убежище беглецов, и не увезли ли их вместе с семьёй Пирра в город, в тюрьму?

Бледный как смерть, но сохраняя присутствие духа, он направился к жилищу. Диону и его отцу он был обязан высшим благом — свободой, а также и всем своим достоянием. Но если его опасения не напрасны, он останется одиноким, жалким нищим. Что же, если даже придётся пожертвовать всем для того, кому он был всем обязан, Пирр сумеет покориться судьбе.

Было ещё светло.

Никто не вышел ему навстречу; только огромный сторожевой пёс Аргус бросился к хозяину с весёлым лаем.

Пирр уже хотел взяться за ручку двери, когда она распахнулась настежь.

Дион увидел старика и, весёлый, счастливый, упоенный радостью, ниспосланной ему в этот день, кинулся на шею своему другу, восклицая:

— Мальчик, и какой чудесный мальчик! Мы назовём его Пирром.

Светлые слёзы покатились по щекам и седой бороде рыбака. Жена подошла к нему, приложив палец к губам, и он шепнул ей на ухо:

— Когда я привёз их, ты опасалась, что горожане навлекут на нас гибель… но ты всё-таки приняла их… и… его назовут Пирром… Чем заслужил я, маленький человек, такую награду!

За этим радостным днём последовали и другие, полные веселья, не омрачённые никакими тревогами. Елена постоянно проявляла внимание и заботу о малыше, а старушка Хлорида и жена рыбака помогали молодой женщине своим опытом.

Все согласились, что ещё не бывало такой милой матери, как Барина, и такого чудесного ребёнка, как маленький Пирр. Но Диона ничто не могло удержать теперь на острове.

Тысячи обстоятельств, казавшихся до сих пор незначительными, теперь приобрели огромный смысл в его глазах и требовали его личного вмешательства. Он был отцом, и всякая небрежность в делах могла дурно отразиться на его ребёнке.

Загоревший, с длинными кудрями и бородой, с огрубевшими от работы на верфи руками, в простом рыбацком платье, он стал почти неузнаваем. Никто бы не признал прежнего изящного франта в этом моряке.

Конечно, предприятие было небезопасно, но необходимость увидеться с матерью Барины, с её дедом и бабкой, с Горгием заставляла его рискнуть, и однажды вечером, в последний день июля, он отправился в город, не сказав об этом Барине, которая теперь не покидала комнаты.

Ему было известно, что Октавиан расположился на восток от города, у ипподрома. Даже со Змеиного острова видны были палатки римлян на белых холмах. В день отъезда Диона Пирр привёз известие, что Антоний со своими всадниками разбил конницу Октавиана. На этот раз известие о победе грозило Диону серьёзной опасностью, так как дворец в Лохиаде был ярко освещён и набережная кишела народом. Толковали о победе, рассказывали, что к Марку Антонию вернулась его прежняя доблесть, что он бился, как герой.

Многие из тех, кто проклинал его вчера, сегодня присоединили свои голоса к приветствиям в честь нового Диониса.

В доме Горгия поздний гость застал только стариков. Они уже знали о счастье внучки. Обрадовавшись Диону, они хотели немедленно послать за своим другом и будущим сыном Горгием, который был в собрании эфебов. Но Дион решил отправиться туда сам.

Впрочем, он не сразу расстался со стариками, так как хотел повидаться с Береникой и нубиянкой Анукис. Они со времени рождения малыша каждый день заходили к философу, первая для того, чтобы узнать новости насчёт дочери и внука, вторая — чтобы взять письма, которые она передавала на рынке Пирру.

Сначала пришла Анукис. Она радостно поздоровалась с Дионом, и хотя ей очень хотелось расспросить его о молодой матери, она подавила это желание и поспешила к Хармионе сообщить ей о прибытии нежданного гостя.

Береника явилась на этот раз в самом тревожном настроении.

Её брат Арий со своими сыновьями вынужден был укрыться; им угрожала серьёзная опасность. До сих пор Антоний благодушно относился к отношениям Ария с Октавианом; но теперь, когда последний расположился под самым городом, дом философа, который в детские годы Октавиана был его наставником и руководителем, а позднее другом, был по приказанию Мардиона занят скифской стражей. Самому Арию и его сыновьям было запрещено оставаться в городе, так что он с большим риском укрылся ночью в доме своего друга.

Напуганная женщина опасалась самых трагических последствий для своего брата в случае победы Антония, что, впрочем, не мешало ей от души желать успеха царице. Она, ожидавшая всегда несчастья, верила в возможность победы, так как смелый военачальник, по-видимому, совершенно оправился после поражения при Акциуме. Так же неустрашимо, как в прежние времена, вёл он своих всадников на неприятельские ряды; так же легко размахивал огромным мечом, которым двадцать пять лет назад уложил Архелая недалеко от места нынешнего сражения. В своём золотом вооружении, в шлеме, прикрывавшем его львиную гриву, он действительно походил на своего предка Геркулеса, что признала и Хармиона, явившаяся вскоре после Береники. Она отпросилась у Клеопатры, чтобы расспросить Диона о молодой матери и ребёнке, который был дорог ей, как первый внук человека, чья любовь, хотя и отвергнутая Хармионой, оставалась отрадным воспоминанием в её жизни.

Дион нашёл, что она сильно изменилась. Волосы сплошь поседели, щёки впали, складки около рта придали её лицу скорбное выражение, сменившее прежнюю приветливую ясность. К тому же она, по-видимому, недавно плакала. И в самом деле, ей пришлось пережить печальные минуты.

Победа Антония праздновалась с великой помпой.

Он сам председательствовал на пиру, увенчанный по обыкновению пышной листвой и великолепными цветами. Рядом с ним сидела Клеопатра в светло-голубом платье, украшенном цветами лотоса и осыпанном жемчугами и сапфирами, как и маленькая корона на её голове. Хармиона уверяла, что она ещё никогда не была так красива. Но — об этом она умолчала — румянец на увядающих щеках Клеопатры был теперь искусственным.

Их встреча с Антонием после битвы, когда он, ещё в полном вооружении, прижал её к сердцу так пламенно, точно снова завоевал свою прежнюю любовь, была поистине трогательным зрелищем. Лицо царицы тоже сияло счастьем. Когда представили всадника, особенно отличившегося в сражении, она наградила его шлемом и панцирем из чистого золота.

Но ещё до начала пиршества ей пришлось убедиться, что конец действительно наступает. Всадник, которого она так щедро одарила, спустя несколько часов перебежал к римлянам. Антоний послал Октавиану вызов, но тот отвечал, что его сопернику и без того не избежать смерти.

Это был ответ хладнокровного, уверенного в победе врага. Не сбылись и надежды на старых, служивших когда-то под знамёнами Антония солдат, которые, как думали при дворе, должны были оставить нового вождя и перейти к своему прежнему полководцу. Все попытки в этом направлении кончились неудачей. Мало того, постоянно приходили известия, что воины Антония поодиночке или целыми отрядами переходят на сторону врага. Октавиан, уверенный в успехе, не придавал никакого значения попыткам Марка Антония привлечь солдат на свою сторону щедрыми обещаниями.

Клеопатра видела в победе своего возлюбленного только последнюю вспышку угасающего огня. Но пока он ещё не угас, она хотела следовать за его светом. И сегодня она участвовала в празднике победителя. На этот раз пиршество отличалось от прежних. Оно началось слезами и напомнило Клеопатре слова Антония, сравнившего её с пиром накануне сражения.

Виночерпии приблизились к гостям с золотыми кубками, когда Антоний обратился к ним со словами:

— Наливайте усерднее, завтра, быть может, вы будете служить другому господину. — Тут он задумался и пробормотал: — Да, я уже превратился в труп, в жалкое ничто!

Громкие всхлипывания служителей были ответом на эти слова, но он ласково обратился к ним, обещая не брать с собой в сражение, в котором ищет не победы, а почётной смерти.

Глаза царицы тоже наполнились слезами. Этот человек, не знавший удержу в своих страстях, возбудил лютую вражду; зато немногим выпала в жизни такая пламенная любовь. Довольно было взглянуть на его героический облик, подумать о том времени, когда даже враги признавали, что величие его росло с опасностью и что никто не умел так, как он, воодушевлять людей надеждой на лучшие времена среди самых ужасных лишений; довольно было прислушаться к звуку его мощного голоса, который, исходя из сердца, покорял сердца, вспомнить о его безграничном великодушии, чтобы понять, почему так много искренних слёз пролилось на этом пире.

Но грустное настроение скоро рассеялось.

— Полно унывать! — воскликнул Антоний. — Ведь здесь нет скелета[467]. Да мы и без него знаем, что веселью скоро конец! Весёлую песню, Ксуф! А ты, Метродор, начинай танцы! Первый кубок в честь прекраснейшей, лучшей, мудрейшей и любимой, как никто из женщин!

С этими словами он поднял кубок, флейтист Ксуф сделал знак хору, а танцмейстер Метродор танцовщикам в лёгких, прозрачных шёлковых одеждах.

Друзья смерти снова сделались друзьями веселья. В это время нубиянка сообщила Хармионе о приезде Диона.

Когда она поспешила в свои комнаты, чтобы переодеться, и увидела Иру, которая тоже оставила пиршество, то решила условиться с ней насчёт службы при царице. Но племянница не заметила её. Судорожно всхлипывая, она бросилась ничком на ложе и дала полный исход отчаянию, потрясавшему её страстную натуру. Хармиона окликнула её и со слезами протянула ей руки. В первый раз со времени Акциума Ира прижалась к её груди, и они долго сидели обнявшись, пока на восклицание Хармионы: «С ней и за неё до гроба!» не прозвучал, как эхо, ответ: «До гроба!»

Эти слова уже не в первый раз повторяла про себя подруга детства царственной женщины, которая теперь с улыбкой на прекрасном лице и кровоточащей раной в сердце принимала участие в последнем безумной пире. Сколько раз в бессонные ночи Хармиона спрашивала себя: «Разве твоя судьба не связана с её судьбой? Что даст тебе жизнь без неё?»

Теперь те же слова прозвучали из уст другой женщины. И Хармиона ещё раз повторила, обращаясь к Ире:

— Да, вместе с ней до гроба. Что бы ни последовало за смертью, сердце и руки Хармионы будут всегда к услугам Клеопатры.

— Так же как любовь и служба Иры, — последовал ответ. С этими словами они расстались. Волнение, испытанное Хармионой, ещё отражалось на её лице, когда она явилась в дом Горгия.

Прощаясь с друзьями, она от души пожала руку Диону и сообщила ему, что Архибий увёз царских детей в своё имение Ирению.

— Редко приходилось мне видеть сцену более тяжёлую, чем прощание царицы с детьми. Что предстоит этим дорогим существам, достойным лучшей участи? Моё последнее и единственное желание убедиться, что близнецам и маленькому Александру не угрожают гибель и горе, и увидеть твоего ребёнка на руках Барины.

Во дворце Хармионе пришлось подождать возвращения Клеопатры с пира. Она со страхом думала о настроении царицы. В последнее время Клеопатра постоянно возвращалась взволнованная до слёз. Как же подействует на неё это последнее пиршество, так печально начавшееся и продолжавшееся с таким насильственным весельем?

Наконец, во втором часу ночи явилась царица.

Хармиона не верила своим глазам. Лицо Клеопатры сияло, и, когда подруга сняла корону с её головы, она воскликнула:

— Зачем ты ушла так рано? Может быть, это был наш последний пир, но лучшего я не запомню. Мы точно вернулись к расцвету нашей любви. Марк Антоний тронул бы каменное сердце, — так чудесно смелость сочеталась у него с грустной нежностью, против которой не устоит никакая женщина. Часы казались мгновениями. Мы снова были молоды, снова одни.

Здесь, на Лохиаде, сегодняшней ночью мы перенеслись в другое время, в другие места. Пение, музыка, танцы — всё исчезло для нас. Мы бродили рука об руку в заколдованном мире, и перед нами развёртывалось сказочное великолепие, ослепительный блеск и счастье в царстве блаженных, мечта моей юности и лучшая часть жизни царицы Египта.

Онаначалась у ворот эпикурейского сада, продолжалась на Кидне. Я снова видела себя на раззолоченном корабле, обвитом гирляндами цветов, на пурпурном ложе, осыпанном розами. Лёгкий ветерок надувал шёлковые паруса; вокруг меня девушки пели звонкими голосами и играли на цитрах, и зефир далеко разносил благоухание, далеко на берег, к нему, как первую весть о блаженстве, которое он сам считал доступным только для бессмертных. Его сердце, его чувства, его ум наконец — он сам признался мне — стремились слиться с моими. Нас соединили узы, которых ничто не могло разъединить. Он, властитель мира, был побеждён, и для него было счастьем предупреждать желания победительницы, так как он чувствовал, что и она, перед которой он преклонялся, его покорная рабыня. И всё это без всяких волшебных кубков. Я в первый раз свободно вздохнула сегодня, точно избавившись от зловещего призрака, который давил меня, хотя огонь давно уничтожил его. Не волшебство, а дары, телесные и духовные, которыми бессмертные наделили побеждённую победительницу Клеопатру, поработили его мужественное сердце.

Из Кидна мы перенеслись сюда, к блаженным дням, проведённым в стенах родной Александрии. Это лучезарное время воскресло в наших воспоминаниях. Всё, что мы чувствовали, когда переодетые бродили в шумной толпе, или на олимпийских играх, когда восторженные крики народа окрыляли нам сердца, или в уединённых покоях, забываясь в блаженстве, или с детьми, доставившими нам счастье, — всё это снова прошло перед нами. Всё мрачное, скорбное точно испарилось, и детские грёзы, волшебная сказка, созданная воображением, стала действительностью, — действительностью, какой была моя прежняя жизнь.

И если завтра придёт смерть, могу ли я сказать, Хармиона, что она пришла слишком рано, не дав мне насладиться лучшими дарами жизни? Нет, нет и нет! Кто может сказать себе, что прекраснейшие грёзы детства сбылись и воплотились в его жизни, тот счастлив, хотя бы он стоял на краю могилы.

Стремление быть первой и величайшей из женщин своего времени, воспламенявшее сердце ребёнка, исполнилось. Жажда любви, обуревавшая меня ещё в то время, была утолена, когда я стала любящей женщиной, матерью, царицей, к тому же ещё дружба наградила меня своими лучшими дарами; судьба послала мне таких спутников жизни, как твой брат Архибий, как мои Хармиона и Ира.

Пусть же будет, чему быть суждено. Сегодня вечером я убедилась, что жизнь дала мне всё, что обещала. Но и другие должны помянуть добром царицу, затмившую всех своим блеском, и женщину, сумевшую возбудить такую пламенную любовь. Я позабочусь об этом, гробница, выстроенная Горгием, станет между Клеопатрой, ещё сегодня носившей эту корону, и грозящим ей разочарованием и позором.

Теперь я лягу спать. Пусть пробуждение принесёт мне гибель, горе и смерть, я всё-таки не стану жаловаться на судьбу. Только одного она ещё не дала мне: безболезненного покоя, который я считала в детстве высшим благом; но теперь и он готов для Клеопатры. Царство смерти, которое, как говорят египтяне, любит безмолвие, открывает передо мной свои врата. За его порогом начнётся глубочайший покой, и кто же знает, где и когда он кончится? Наши духовные очи не в силах проникнуть за пределы вечности, — да она же и беспредельна.

С этими словами царица направилась в спальню в сопровождении Хармионы.

Дверь в комнату детей была отворена. Какая-то непреодолимая сила заставила царицу заглянуть в тёмный опустевший зал.

Дрожь пробежала по её телу. Она взяла светильник у одной из служанок, следовавших за ней, и подошла к постели маленького Александра. Постель была пуста, как и остальные. Голова царицы поникла на грудь; оживление её исчезло, и как тёмная ночь следует за пышным закатом, так и последняя вспышка мужества Клеопатры уступила место горькому, гнетущему унынию. Она опустилась на колени подле ложа и долго стояла так, закрыв лицо руками и беззвучно рыдая. Начинало уже светать, когда Хармиона уговорила её лечь в постель. Медленно поднявшись, Клеопатра отёрла глаза и сказала:

— Моя истекшая жизнь казалась мне великолепным садом. Но теперь, когда я оглянулась, — сколько змей протянули ко мне свои плоские головы, сверкая глазами и разевая пасти. Кто же отстранил цветы, скрывавшие их? Совесть, Хармиона, совесть! Здесь, в этом приюте невинности и чистоты, всякое пятно бросается в глаза. Здесь… О Хармиона!.. Что если бы дети были здесь!.. Быть может, я бы решилась… Но нет, нет! Хорошо, что они уехали. Я должна быть сильной, а их кроткая прелесть подорвала бы мои силы. Но уже светает. Помоги мне одеться. Я скорее могла бы уснуть в разрушающемся доме, чем с такой бурей в сердце.

Пока она переодевалась в тёмное платье, в Царской гавани раздался звук трубы и сигналы во флоте и сухопутном войске.

Эти воинственные звуки вливали бодрость в сердце.

Только раз Клеопатре случалось видеть, как неожидаемое вдруг сбывалось, невозможное становилось возможным. Да разве не была чудом победа Октавиана при Акциуме? Что, если судьба сменит гнев на милость? Если Антоний и завтра будет так же геройски биться, как сегодня?

Клеопатра не хотела видеть его перед сражением, чтобы не отвлечь его внимания от задачи, которую ему предстояло разрешить. Но когда он явился перед воинами на великолепном варварийском жеребце, в полном вооружении, подобный богу войны, и приветствовал их широким дружеским жестом, которым так часто воодушевлял легионы в прежнее время, она сделала над собой усилие, чтобы не позвать его.

Клеопатра удержалась и, когда его пурпурный плащ исчез вдали, снова поникла головой. Не так приветствовали его воины в старые годы, когда он являлся перед ними. Их холодный ответ на его сердечное, дружеское приветствие сулил мало доброго.


XXIII



Дион тоже присутствовал при выступлении войск. Горгий, которого он застал на собрании эфебов, взялся проводить его, и, так же как Клеопатра, они видели дурное предзнаменование в сдержанности солдат.

Архитектор представил Диона юношам, как дух одного умершего, который вскоре должен был улетать прочь в образе мухи. Он мог решиться на эту шутку, так как знал, что в кружке эфебов не было предателя.

Собрание приветствовало Диона, своего бывшего главу, как любимого, воскресшего из мёртвых брата; ему же доставило большое удовольствие вспомнить старину и принять участие в прениях.

Антилл, который, впрочем, ушёл до прихода Диона, передал молодым людям от имени Клеопатры, чтобы они воздержались от участия в битве. Царица считала преступлением вмешивать цвет александрийского юношества в дело, которое она сама считала проигранным. Она знала родителей многих из них и опасалась, что Октавиан подвергнет жестокому взысканию тех, кто попадёт в плен с оружием в руках, тем более что эфебы не принадлежали к войску.

Звёзды уже гасли, когда эфебы отправились проводить друга. По дороге они распевали свадебные гимны, которые им не довелось пропеть на свадьбе Диона. Пение сопровождалось игрой на лютнях, и эта ночная музыка на городских улицах возродила миф, будто бог Дионис, покровитель Антония, который часто являлся народу в его образе, удалился от своего любимца в эту ночь с музыкой и пением.

Подле храма Исиды юноши простились с Дионом.

Только Горгий остался с другом.

Он провёл его в гробницу Клеопатры, где работа кипела при свете факелов. Леса ещё не убрали, но нижний этаж был вполне закончен, и Дион подивился искусству Горгия, сумевшего передать внутренний смысл памятника в его внешней отделке. Стены были сложены из больших квадратных плит тёмно-серого гранита. Широкий фасад, с массивными воротами, увенчанными крылатым солнечным диском, производил внушительное, почти мрачное впечатление. По обе стороны диска возвышались в сводчатых нишах статуи Антония и Клеопатры из тёмной бронзы, а над карнизом медные фигуры любви и смерти, славы и безмолвия в египетском стиле, облагороженном греческим искусством.

Массивная медная дверь, украшенная прекрасными барельефами, устояла бы перед осадным тараном. По бокам её возвышались сфинксы из тёмно-зелёного диорита. Всё в этой постройке напоминало о вечности своей несокрушимостью.

Верхний этаж ещё не был отделан. Каменщики и резчики трудились над стенами, выкладывая их тёмным серпентином и чёрным мрамором. Огромный ворот стоял наготове, чтобы поднять на вершину здания образцовое произведение александрийской скульптуры. Оно изображало победоносную Венеру со щитом, копьём и шлемом, за которой следует толпа крылатых богов любви, вооружённых луками и стрелами, с Эросом во главе; у ног царицы любви истекает кровью побеждённый трёхглавый цербер — смерть.

Друзья не успели осмотреть всё внутреннее устройство мавзолея, так как Пирр ожидал Диона на берегу после захода солнца, а теперь начинало уже светать.

Когда они подходили к пристани, громадный купол Серапеума засиял ослепительным блеском. Вымпелы и мачты судов точно купались в море золотого света.

Медные и позолоченные фигуры на форштевнях отразились в искрящихся, подернутых лёгкой рябью водах, а длинные тени весел точно связывали суда чёрной сетью.

Тут друзья расстались. Дион направился один вдоль набережной к вольноотпущеннику, которому теперь нелегко было пробраться на своей лодке сквозь эту массу судов. Осмотр мавзолея задержал-таки молодого отца, и хотя он был почти неузнаваем, но не мог не упрекнуть себя за неосторожность, которая — он впервые почувствовал это — могла повредить не ему одному.

Флот ожидал сигнала к отплытию. Остальные суда должны были собраться у храма Посейдона. Им строго-настрого запретили сниматься с якоря.

Между ними находилась и барка Пирра. О возвращении на Змеиный остров пока нечего было и думать.

Это было прискорбно. Барина не знала о поездке Диона в город, и, представляя себе, как она будет беспокоиться, оставшись одна, да ещё в день сражения, он сам терзался не меньше её.

В самом деле, молодая мать с возрастающим нетерпением ожидала супруга. Когда солнце поднялось выше и повсюду вокруг острова море огласилось ударами весел, двигавших двести кораблей, резкими звуками труб, криками команды, грохотом барабанов, она решительно не могла усидеть дома и несмотря на увещания женщин отправилась на берег. Елена сопровождала её. Море было покрыто военными кораблями, которые двигались вперёд, как тысяченогие драконы. Бесчисленные весла в три и в пять рядов служили им ногами. Каждый большой корабль был окружён маленькими. Солнце играло на щитах и шлемах, на длинных чёрных металлических шипах, которыми были снабжены носы кораблей, чтобы пробивать деревянные корпуса вражеских судов. Позолоченные фигуры сверкали и искрились в ярком свете. На прибрежных холмах стояло сухопутное войско Марка Антония, и солнечные лучи играли на шлемах, панцирях и остриях копий.

Едва Барина успела сесть на скамью, которую захватила для неё дочь рыбака Диона, как на всех кораблях раздался резкий звук труб и все суда двинулись мимо Фароса в открытое море.

Выйдя из гавани, корабли выстроились в несколько рядов и двинулись дальше. Всё это происходило так же спокойно, как несколько дней назад на учении перед Марком Антонием.

Казалось, жажда боя неудержимо двигает их вперёд.

Неприятельский флот ожидал, не шелохнувшись. Но когда египетские корабли приблизились к римлянам, трубы снова загремели. Впоследствии женщины не могли вспоминать без содрогания этот сигнал к неслыханной измене. Рабы, преступники и всякий сброд, сидевший на корабельных скамьях, за вёслами, давно уже с нетерпением ожидали его, и как только он раздался, верхние ряды подняли весла, нижние перестали грести, и корабли мгновенно остановились, точно застыли в паническом ужасе. Быстрота этого маневра сделала бы честь любому адмиралу, но в данном случае дело шло об одном из позорнейших поступков, какие только знает история. Женщины, видевшие уже немало навмахий[468], сразу поняли, в чём дело, и в один голос воскликнули: «Измена! Они предаются врагам!»

Флот Марка Антония, созданный Клеопатрой, весь до последней барки перешёл на сторону наследника Цезаря, победителя при Акциуме, и тот, кому экипаж клялся в верности, видел с прибрежного холма, как его лучшее, надёжнейшее оружие не сломалось, а передалось в руки врага.

Он знал, что эта измена решает его участь, да и женщины на берегу Змеиного острова понимали это.

Глаза их наполнились слезами негодования и скорби. Они были александрийками и не хотели подчиниться власти римлян.

Клеопатре, дочери Птолемеев, по праву принадлежала власть над городом, основателем которого был великий македонянин. Страдания, пережитые Бариной из-за Клеопатры, казались ничтожными в сравнении со страшным ударом, поразившим царицу.

Соединённые флоты римлян и египтян направились теперь под общим начальством в гавань города, ставшего их добычей.

Барина, понурив голову, пошла домой.

Тяжесть лежала у неё на сердце, а беспокойство о Дионе росло с каждым часом.

Казалось, само дневное светило устыдилось этой позорной измены; его лучезарный лик закрылся тяжёлыми серыми облаками; море нахмурилось. Чистая голубая поверхность запестрела желтовато-серыми и тёмно-зелёными пятнами, и седые волны запенились на возмущённой глади.

Когда начало смеркаться, беспокойство Барины дошло до предела. Ни увещания Елены, ни даже вид младенца не могли удержать её, и она уже совсем было решила отправиться в город с младшим сыном Пирра, когда Диона заметила челнок, приближавшийся к Змеиному острову.

Спустя несколько минут Дион выскочил на берег и поцелуями заглушил упрёки молодой жены.

Он услышал об измене флота в гавани Эвноста, где нанимал лодку, так как челнок Пирра остался с другими судами у храма Посейдона.

Опытный лоцман провёл лодку открытым морем в обход военного флота.

Радостная встреча не могла, однако, развеселить Барину и Диона. Участь царицы и родного города тяжёлым камнем ложилась на их сердца.

Ночью на острове залаяли собаки и послышались голоса на берегу. Предчувствуя недоброе, Дион поспешил на шум.

Ночь была темна, хоть глаз выколи, на небе ни звёздочки, только мерцающий огонёк фонаря на берегу и другого на соседнем островке; город же, напротив, был залит огнями.

Пирр с младшим сыном спускали лодку в море. Надо было помочь какому-то пловцу, севшему на мель у соседнего островка.

Дион тоже сел в лодку и вскоре услышал голос архитектора Горгия.

Пирр высадил на берег запоздалого гостя. По словам рыбака, он избавился от большой опасности, так как островок, к которому причалил архитектор, кишел ядовитыми змеями.

Горгий горячо пожал руку Диона и попросил выслушать его, перед тем как идти к женщинам.

Дион насторожился. Он знал своего друга. Очевидно, случилось что-то очень скверное, если голос его звучал так тревожно.

Действительно, поздний гость сообщил печальную весть.

Римляне овладели городом — что, впрочем, нисколько не удивило Диона, — и небольшой отряд победителей, которым приказано было вести себя, как в дружеской стране, явился в дом архитектора, где им была отведена квартира. Глухая бабка Елены и Барины, не разобравшая толком, что предстоит горожанам, была так поражена вторжением буйных солдат, что не выдержала потрясения и перед отъездом Горгия на Змеиный остров скончалась.

Впрочем, кроме этого печального известия, которое огорчило молодых женщин, были и другие причины, побудившие Горгия так поздно и в чужой лодке приплыть к изгнанникам. Утомлённый тревогами этого ужасного дня, он почувствовал потребность отдохнуть в кругу друзей.

Кроме печальных известий, он хотел сообщить и нечто радостное. Они могли немедленно возвратиться в город.

Глубоко взволнованный, потрясённый и возмущённый всем виденным и пережитым, он начал свой рассказ, путаясь и запинаясь.

Впрочем, ободряющие слова Диона помогли ему собраться с духом и связно передать события.


XXIV



Проводив Диона до гавани, архитектор отправился на форум, чтобы потолковать с согражданами и послушать, чего ожидают и чего опасаются горожане.

Сюда же стекались все известия, и потому много македонских граждан собралось на форуме в этот решительный час посоветоваться о том, что делать.

Там царило всеобщее оживление; новости из войска и флота доходили сначала благоприятные, затем пришло известие об измене флота, а немного погодя — о переходе сухопутного войска на сторону врагов.

Один достойный доверия гражданин видел, как Марк Антоний промчался по набережной в сопровождении немногих друзей. Они направлялись к маленькому дворцу на Хоме.

Серьёзные люди, мнение которых принималось почти без возражений, говорили, что полководец обязан покончить с собой, подобно Бруту и многим другим благородным римлянам, так как судьба против него и ничего, кроме позора, не остаётся ему в жизни.

Вскоре после этого пришло известие, что он действительно пытался сделать то, чего ожидали от него люди.

Горгий не мог выдержать неизвестности. Он поспешил на Хому, но оказалось, что добраться до дворца не так-то легко. Узкая полоса земли кишела народом, а море — лодками. Впрочем, как сообщили Горгию, Антония уже не было во дворце.

Мимо архитектора пронесли какого-то покойника; в числе людей, следовавших за ним, находился знакомый Горгию раб Антония. Глаза его были красны от слёз. Архитектор остановил его, и тот рассказал, что после измены войска полководец укрылся в маленьком дворце. Услыхав, будто Клеопатра опередила его, покончив с собой, он велел Эросу убить себя. Но верный слуга, отвернувшись, пронзил себя мечом и упал к ногам господина. Антоний воскликнул, что пример Эроса показывает ему, что нужно делать, и собственной рукой вонзил в грудь короткий меч. Однако его могучие силы не сразу уступили тяжёлой ране. Он умолял окружающих прикончить его, но никто не решался. В то же время он вспоминал о Клеопатре и говорил, что хочет последовать за ней.

Наконец, появился Диомед, приближённый царицы, с известием, что Клеопатра удалилась в мавзолей, откуда и прислала за Антонием.

Это приглашение точно воскресило полководца. Когда его положили на носилки, он приказал с почётом похоронить Эроса. Даже в минуту смерти этот великодушнейший из людей не мог забыть о человеке, оказавшем ему услугу.

Рассказывая об этом, раб снова заплакал. Горгий же, не теряя времени, поспешил к гробнице.

Ближайший путь туда лежал по Царской улице, которая была полна народу, так что архитектору пришлось отправиться в обход.

Набережная и прилегающие улицы приняли какой-то необычный вид: вместо мирных граждан всюду виднелись римские солдаты в полном вооружении. Знакомые Горгию греческие, египетские, сирийские лица сменились белыми и смуглыми физиономиями чужеземного обличья.

Город точно превратился в лагерь. То встретилась когорта белокурых германцев, то отряд каких-то рыжих воинов неизвестного Горгию племени, далее группа нумидийских или паннонских всадников.

Подле храма Диоскуров архитектор остановился. Отряд испанских воинов захватил сына Антония Антилла, который был тут же приговорён к смерти и казнён.

Его воспитатель Теодор выдал несчастного юношу воинам, но и сам поплатился. Заметили, как он прятал в пояс драгоценный камень, снятый с Антилла. Негодяй был схвачен и ещё до отъезда Горгия приговорён к смертной казни на кресте.

Наконец Горгию удалось добраться до мавзолея, окружённого цепью римских ликторов[469] и городской скифской стражей, но ему, архитектору, позволили пройти.

Остановки, задерживавшие Горгия по дороге сюда, помешали ему видеть своими глазами страшный финал драмы, совершившейся в мавзолее, но Диомед, сопровождавший Антония по поручению царицы, подробно рассказал ему обо всём, что здесь происходило.

Клеопатра укрылась здесь, после того как события решились в пользу Октавиана. Только Ире и Хармионе она позволила следовать за собой; они же помогли ей запереть тяжёлую медную дверь. Ложный слух о смерти царицы, побудивший Антония к самоубийству, по всей вероятности, возник из-за того, что она находилась в гробнице.

Когда верные слуги принесли Антония к мавзолею, женщины тщетно пытались снова отворить тяжёлую дверь.

Но Клеопатра неудержимо стремилась к возлюбленному. Она должна была находиться подле него, ухаживать за ним, ещё раз уверить его в своей любви, закрыть ему глаза и, если нужно, умереть с ним.

Ира вспомнила о вороте, приготовленном для подъёма тяжёлой бронзовой группы. Решено было воспользоваться им. Антония прикрепили внизу на верёвках, и Клеопатра с помощью своих верных наперсниц принялась тащить его вверх.

По словам Диомеда, он не видел зрелища грустнее. Раскачиваясь на верёвках между небом и землёй, в борьбе со смертью, в жестоких муках, гигант страстно простирал руки к своей возлюбленной. Едва выговаривая слова от боли, он нежно звал её, но она не могла ответить, напрягая все свои слабые силы, чтобы справиться с воротом. Канат изрезал ей нежные руки, жестоко оцарапал прекрасное лицо; она продолжала работать со своими помощницами. Им действительно удалось поднять Антония почти в уровень с крышей, но это не привело бы ни к чему, если бы Диомед не явился к ним на помощь в последнюю минуту. Он помог втащить Антония наверх и перенести в нижний этаж.

Когда раненого поместили на ложе, Диомед удалился, но остался за дверью, чтобы по первому зову явиться на помощь царице.

Оставаясь незамеченным, он мог видеть с лестницы всё, что происходило в зале.

Вне себя, с распущенными волосами, рыдая и плача, Клеопатра, как безумная, рвала на себе платье, била себя в грудь, царапала её ногтями.

Она прижалась лицом к ране возлюбленного, чтобы удержать струившуюся кровь, называла его нежными именами, напоминала умирающему о цветущих днях их любви.

Его жестокие страдания заставили её забыть о своей собственной участи.

Безгранична, безмерна, как некогда её страсть к этому человеку, была её скорбь при виде его мучительной кончины. Всё, чем был для неё Марк Антоний в лучшие годы её жизни, всё, что он дал ей и что она дала ему, всё это ожило в её душе во время их последнего пира, окончившегося всего несколько часов тому назад. И теперь всё это снова промелькнуло перед ней, но только для того чтобы ещё резче оттенить горечь ужасной минуты. Наконец скорбь вытеснила последнее светлое воспоминание, и уж ничего не видела она подле себя, кроме умирающего мужа, ничего, кроме могилы, разверзшейся перед нею и готовой принять их обоих. Утратив надежду на будущее, забыв о минувшем, эта великая царица, ещё в детстве отличавшаяся чувствительностью к страданиям и не приученная переносить их в дальнейшей жизни, без удержу предалась отчаянию, с таким безумным порывом, слезами, стонами, как могла бы выражать своё горе только женщина из простонародья.

Когда Хармиона, по просьбе умирающего, дала ему вина, он несколько оправился и мог говорить связно.

Антоний нежно умолял Клеопатру подумать о своём спасении, если оно возможно без ущерба для чести, и указал в числе приближённых Октавиана Прокулея как человека, на которого можно положиться. Затем он просил её не жалеть о нём, а, напротив, считать его счастливым, так как судьба одарила его своими лучшими дарами. Лучшими минутами в жизни обязан он её любви; к тому же он был могущественнейшим человеком на земле в своё время. Теперь он умирает в её объятиях, умирает с честью, как римлянин, побеждённый другим римлянином.

Клеопатра приняла его последний вздох, закрыла ему глаза и без слёз бросилась на его труп. Силы оставили её, голова бессильно опустилась на его широкую грудь.

Диомед, видевший всё это с лестницы, со слезами на глазах удалился на первый этаж.

Тут он встретился с Горгием, которому и рассказал обо всём, что видел и слышал. Не успел он окончить рассказ, как перед гробницей остановилась повозка, из которой вышел какой-то знатный римлянин.

Это оказался тот самый Прокулей, которого Антоний рекомендовал своей возлюбленной как надёжного человека, достойного доверия.

— В самом деле, — продолжал Горгий, — судя по наружности и осанке, он принадлежит к благороднейшим представителям своего гордого народа. Он явился по поручению Октавиана, и, кажется, он искренно предан Цезарю, что не мешает ему оставаться порядочным человеком. Прокулей известен также как поэт и зять Мецената, щедрого покровителя наук и искусств. Тимаген с похвалой отзывался о его талантах и образовании. Может быть, историк и прав, но, кажется, в делах государственных приближённые Октавиана волей-неволей должны иной раз брать на себя роль, которая не вяжется с нашими понятиями о достоинстве свободного человека. Так и тут; господин, которому он служит, возложил на него трудную задачу, и Прокулей, без сомнения, счёл своей обязанностью исполнить её как можно лучше, но… Я думаю, что когда-нибудь он проклянёт этот день и усердие, с которым он, свободный человек, помогал Октавиану… Но слушай дальше!

Гордый, надменный, в великолепном вооружении, он постучал в дверь гробницы. Клеопатра очнулась и спросила — они познакомились ещё в Риме, — что ему нужно.

Он вежливо отвечал, что явился от имени Октавиана для переговоров. Царица выразила готовность выслушать его, но не решалась впустить в гробницу.

Они стали говорить через дверь. Клеопатра со спокойным достоинством потребовала признать царями Египта её сыновей от Антония.

Прокулей обещал передать её желание Октавиану, и даже выразил надежду, что оно будет исполнено.

После того как она высказала свои требования относительно детей, — о себе она и не заикнулась.

Прокулей пожелал узнать подробности о кончине Марка Антония и в свою очередь рассказал о гибели военных сил покойного и о других менее значительных вещах. Между тем этот человек вовсе не похож на болтуна, но мне тут же пришло в голову, что он заговаривает зубы царице. Да так оно и было; он ожидал только Корнелия Галла, начальника флота, о котором ты уже слыхал. Корнелий тоже принадлежит к числу знатнейших римлян, но это не помешало ему принять участие в интриге.

Прокулей удалился, представив Галла несчастной женщине.

Я оставался в гробнице и слышал, как Галл уверял Клеопатру в добрых намерениях Октавиана. Напыщенным тоном рассказывал он, что Октавиан оплакивает в лице Марка Антония друга, зятя, соправителя и участника многих важных предприятий. Услышав о его смерти, он прослезился.

Мне показалось, что и Галл старается только оттянуть время.

В то время как я прислушивался, затаив дыхание, чтобы не пропустить ни слова Клеопатры, ко мне подбежал мой помощник, который, после того как римляне прогнали работников, спрятался между двумя гранитными плитами. Он сообщил мне, что Прокулей с двумя слугами забрался в гробницу по лестнице с противоположной стороны.

Я бросился к царице предупредить её, так как измена была очевидна. Но я опоздал.

О Дион! Успей я несколькими мгновениями раньше, случилось бы, может быть, нечто ещё более ужасное, но она, царица, была бы избавлена от того, что грозит ей теперь. Чего она может ожидать от победителя, который не постыдился прибегнуть к гнусной хитрости, чтобы захватить благородную беззащитную, побеждённую женщину живой?

Смерть освободила бы несчастную от тяжкой скорби и унижения! Она уже подняла кинжал! Я видел, как сталь блеснула в её прекрасной руке… Нет, нужно перевести дух! Буду рассказывать по порядку. И без того у меня путаются мысли, как только я вспомню об этом ужасном событии.

Чтобы передать то, чему я стал свидетелем, надо быть поэтом, художником слова… Мы были в гробнице. Стены из чёрного камня, чёрные колонны и потолок, все чёрного цвета… Повсюду гладко отполированный камень, блестящий, как зеркало. Саркофаги и пространство, окружённое канделябрами, ярко освещены. Каждое кровавое пятно на руке, каждый рубец, каждая царапина на белоснежной груди, которую несчастная женщина разрывала ногтями в припадке отчаяния, отчётливо выделяются при этом праздничном освещении. Далее направо и налево сгущается мрак, а в глубине зала, вдоль стен, чёрная тьма, как в настоящем, подлинном гробу. Повсюду на гладкой поверхности порфировых колонн, на блестящем чёрном мраморе и серпентине искрились и играли огоньки свечей. Они колебались и дрожали от ветра: казалось, это носятся беспокойные души отверженных. В глубине зала было черно, как в преддверии Гадеса, но и туда проскальзывали светлые полосы — солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь щели ставней! Как всё это действовало на воображение! Родина мрачной Гекаты[470]! А царица!.. Но я уже слышу, как ты восклицаешь: «Художник, художник! Вместо того чтобы спешить, действовать, он погружается в созерцание игры света и теней в царской гробнице». Да, я слишком, слишком поздно явился! Но тут не было моей вины, я не зевал и не терял времени!

Спускаясь по лестнице, я видел в зале только труп Антония на ярко освещённом ложе, а направо от него Хармиону и Иру, которые тщетно пытались поднять опускную дверь. Она вела в погреба, где были сложены горючие вещества. Они хотели зажечь их по приказу царицы.

Никого из посторонних не было в зале. Я уже пробежал несколько ступеней, когда… Прокулей с двумя солдатами внезапно появился с противоположной стороны. Вне себя, я бросаюсь в зал и слышу пронзительный крик Иры: «Царица, тебя хотят схватить!» Клеопатра поворачивается, видит перед собой Прокулея, быстрее молнии выхватывает из-за пояса маленький кинжал и замахивается, желая пронзить себе грудь. Какая картина! Облитая ярким светом, она казалась воплощением торжествующей победы, благородной гордости, которая творит великие дела, но потом, потом… Что последовало потом…

Точно разбойник, ночной убийца, бросился на неё Прокулей и, схватив за руку, отнял кинжал. Его высокая фигура на минуту заслонила от меня царицу. Но когда она, пытаясь освободиться от негодяя, снова обратилась лицом к залу, что с ней сделалось! Её огромные глаза, ты знаешь их, казались вдвое больше, горели презрением, ненавистью, враждой. Их мягкий свет превратился в пожирающее пламя. А Прокулей, этот вельможа, поэт, благородство которого прославляют на Тибре, схватил беззащитную женщину — достойный отпрыск славного дома — и стиснул её, как будто должен был напрячь все силы, чтобы удержать это воплощение нежной женственности. Конечно, гордая кровь львицы, побеждённой хитростью, заставляла её рваться из этих унизительных объятий, и он — завидная честь! — дал ей почувствовать свою силу. Я не пророк, но говорю тебе, Дион: этой позорной борьбы, этого взгляда он не забудет до своего последнего часа. Случись это со мной, я проклял бы жизнь.

Да и римлянин изменился в лице. Бледный как смерть, он продолжал исполнять то, что считал своей обязанностью. Он не погнушался обыскать её платье собственными вельможными руками: нет ли при ней яда или оружия. При этом помогал ему вольноотпущенник Эпафродит, приближённый Октавиана.

Они обыскали также Хармиону и Иру, не переставая расписывать милосердие Октавиана, который будто бы сохранит за Клеопатрой всё, что приличествует сану царицы.

Наконец, их отправили на Лохиаду, я же стоял как оглушённый, образ несчастной царицы преследовал меня. Не образ обворожительной женщины, а воплощение скорби, отчаяния, бешенства и гнева.

Эти глаза, метавшие пламя, распущенные волосы, на которых запеклась кровь Антония… Ужасно, ужасно! Кровь застыла в моих жилах, точно я увидел лицо Медузы, обвитое змеями, на щите Афины.

Я не мог предупредить её или остановить руку предателя, и тем не менее она бросила на меня полный упрёка взор. Он до сих пор преследует и терзает меня. Быть может, кроткий взор Елены изгонит из моей памяти это ужасное лицо и вернёт мне покой.

Дион ласково взял его за руку и напомнил, что даже этот проклятый день, по словам самого Горгия, принёс кое-что хорошее.

При этом напоминании архитектор несколько оживился и поспешил заметить, что для города, для Диона и для Барины этот день действительно принёс много доброго.

Затем он перевёл дух и продолжал свой рассказ:

— Я пошёл домой, точно пьяный. Доступ к царице и её приближённым был воспрещён. Но от нубиянки Анукис я узнал, что Клеопатре от имени Октавиана было разрешено выбрать себе дворец для жительства и что она избрала Лохиаду.

По дороге домой меня задержала толпа у большого гимнасия. Октавиан вступил в город, и, как мне передавали, народ встретил его приветственными криками и бросался перед ним на колени. Наши гордые александрийцы, распростёртые в пыли перед победителем! Это глубоко возмутило меня, но вскоре мой гнев смягчился.

В толпе перед гимнасием меня узнали, расступились, и не успел я решиться на что-нибудь, как уже был за воротами. Длинный Фрикс подхватил меня под руку. Он всегда умеет пробраться на лучшее местечко, так и тут; минуту спустя мы очутились перед трибуной.

Ждали Октавиана, который принимал поздравления от эпитропов, членов совета, гимнасиархов[471] и не знаю кого ещё.

Фрикс рассказал мне, что Октавиан при вступлении в город послал за своим бывшим воспитателем, велел ему сопровождать себя и даже пожелал увидеть его сыновей. Вообще отличил философа перед всеми. Это, конечно, выгодно для тебя и твоих близких: ведь он брат Береники и дядя твоей жены. Цезарь исполнит всё, что он пожелает. Ты скоро узнаешь, как он почитает и ласкает старика. Я не сержусь на Ария; он заступался за Барину, известен как хороший философ, да и в храбрости никому не уступит. Несмотря на Акциум и единственное постыдное дело, в котором можно упрекнуть Антония — я имею в виду выдачу Турилла, — Арий остался в Александрии. А уж если Антоний выдал убийцу Цезаря, то мог бы воспользоваться и другом его племянника как заложником.

С тех пор как Октавиан приблизился к городу, Арию угрожала серьёзная опасность, а вместе с ним и его сыновьям; ты знаешь их — славные ребята.

В гимнасии нам недолго пришлось дожидаться, и как только Октавиан появился на эстраде, все бросились на колени. Наша буйная, мятежная чернь простирала к нему руки, точно толпа жалких нищих, и порядочным людям пришлось сделать то же. Если бы мы остались на ногах, нас бы свалили на землю. Пришлось с волками по-волчьи выть и последовать их примеру.

— А Октавиан? — спросил Дион.

— Царственный, хотя и юношеский вид. Тонкое лицо, прекрасный профиль, точно созданный для чеканки на монетах. Острые, но пропорциональные черты. Важен и представителен; но лицо — зеркало холодное, неспособное ни к какому возвышенному порыву, тёплому чувству, нежному увлечению души. Вообще красивый, гордый, расчётливый человек, дружба которого вряд ли доставит отраду, но вражда… да сохранят от неё бессмертные всех, кого мы любим.

Он держал Ария за руку. Сыновья философа следовали за ними. Когда он вышел на трибуну и взглянул на коленопреклонённую толпу, ни один мускул на его благородном лице не дрогнул. Он смотрел на нас, как хозяин на стадо, и после продолжительного молчания объявил, что отпускает александрийскому народу всю его вину. Во-первых — он перечислял эти пункты, точно вызывал солдат для награды, — из уважения к великому основателю города, покорителю мира Александру, во-вторых, потому что величина и красота Александрии вызывают в нём удивление, и, в-третьих — тут он обернулся к Арию, — чтобы доставить удовольствие своему дорогому, достойному другу!

Тут началось великое ликование.

У всех тяжесть свалилась с души, и, когда народ оставил гимнасии, послышался смех, посыпались шутки и остроты. Плотник Мемнон, который участвовал в постройке твоего дворца, воскликнул, что Ария дельфин спас от пиратов, а теперь Арий спасает морского зверя, Александрию, от сухопутных разбойников. Больше всего, конечно, досталось Филострату, первому мужу Барины. Этот негодяй, преследовавший Ария как злейшего врага, теперь увивался около него, повторяя стих:


Мудрому мудрый всегда помогает, не помня обиды.


Увидим, поможет ли ему эта жалкая лесть.

Пробраться домой было нелегко. На улицах кишели римские солдаты. Их хорошо приняли: успокоенные горожане приглашали победителей в харчевни, в трактиры, так что за эту ночь запасы вина в Александрии изрядно уменьшатся.

Я уже говорил, что многие солдаты были размещены на постой к горожанам и как это сказалось на бабке Барины. Прежде чем я ушёл, ей закрыли глаза.

Теперь все городские ворота открыты. Племянницу Ария и её супруга примут с распростёртыми объятиями. Радуюсь за Барину; она бросила всё, что дорого для горожанки, и в этой пустыннейшей из пустынь нашла себе новый мир в любви, что достойно похвалы и награды. Но за твою особу побаиваюсь: боги начнут тебе завидовать. Получил такую супругу, сына, а теперь ещё новое счастье, новые почести. Мне вот не так страшна их зависть!

— Неблагодарный! — воскликнул Дион. — Найдутся и смертные, которые позавидуют тебе из-за Елены. Что касается меня, то я и сам побаиваюсь; но ведь и мы заплатили бессмертным нелёгкую дань. В доме ещё свет. Сообщи женщинам поосторожнее о кончине бабки, расскажи и хорошие новости. Об ужасных происшествиях, которым ты был свидетелем, лучше рассказать завтра. Незачем лишать их сна. Увидишь, что тихая печаль Елены и её радость по поводу нашего освобождения облегчат тебе душу.

Так и вышло. Во сне Горгий снова пережил трагические события минувшего дня, но, когда взошло солнце и лодка за лодкой стали приставать к Змеиному острову, когда явилась Береника со своими племянниками, сыновьями философа Ария, клиенты и друзья Диона, наиболее близкие люди из бывших гостей Барины, приехавшие поздравить молодую чету и проводить её в город из убежища, где она так долго скрывалась, тогда, под влиянием этих радостных впечатлений, его мрачные мысли мало-помалу рассеялись.

Благодаря «длинному Фриксу», в городе очень быстро узнали о женитьбе Диона и Барины и об их убежище.

Многим захотелось увидеть и поздравить героев столь необыкновенного приключения. Знавших Барину и её мужа интересовало так же, как могли они, привыкшие к шумной жизни большого города, так долго переносить вынужденное уединение. Многие ожидали встретить унылых, измученных тоской, одичавших людей, и потому в толпе гостей, которых Пирр проводил в качестве лоцмана сквозь опасные пучины, окружавшие его остров, оказалось немало удивлённых лиц.

Встреча со счастливой парочкой давала повод к весёлому празднеству. К тому же все радовались, что туча, нависшая над Александрией, пронеслась, хотя большинство сочувствовало царице, а более серьёзные люди беспокоились за свободу Александрии, оказавшейся под римским владычеством.

Во всяком случае жизнь и имущество были спасены, а привычка к празднествам в крови у александрийцев. Однако известие о смерти супруги Дидима и о болезни самого старика, тяжело переносившего потерю своей верной подруги жизни, давало Диону право отклонить всякие празднества в своём доме.

Печаль Барины была и его печалью; Дидим пережил свою жену, с которой провёл полстолетия в любви и согласии, всего на несколько дней; как говорили александрийцы, «его сердце разбилось».

Итак, Дион без шумных и утомительных празднеств переселился с молодой женой в свой прекрасный дворец. Вместо торжественных брачных гимнов их слух услаждал голос ребёнка.

Траур Барины напомнил Диону о зависти богов, которой пугал его Горгий. Но ему часто казалось, что статуя его матери в таблиниуме с удовольствием смотрит на молодую хозяйку. И Барина понимала, что супружеское и материнское счастье чувствовалось бы ещё сильнее в доме, если б не печаль по родным.

Дион тотчас занялся делами города и своими собственными. Теперь он и его возлюбленная находились в тихой пристани и спокойно смотрели на житейские бури. Якорь любви, на котором держался их корабль, выдержал испытание уединением на Змеином острове.


XXV



Семья рыбака не без грусти рассталась со своими гостями, и женщины пролили немало слёз по этому случаю несмотря на то, что сыновья Пирра вернулись с флота и по-прежнему помогали отцу.

Дион щедро наградил верного вольноотпущенника, подарив ему целое состояние и приданое его дочери Дионе.

Девушка вскоре вышла замуж за капитана, командовавшего «Эпикуром», кораблём Архибия. Она познакомилась с ним благодаря Анукис, которую капитан привозил на Змеиный остров.

Нубиянка просила своего друга Пирра поймать для царицы змею из тех, что водились на соседних утёсах.

Убедившись, что никакой яд не действует так быстро и безболезненно, как яд аспида, Клеопатра решила воспользоваться им, чтобы расстаться с жизнью. Нубиянке было поручено достать змею. Ей пришлось пустить в ход всё своё красноречие, чтобы изобразить ужасное положение царицы и заставить честного Пирра исполнить это поручение. Наконец он согласился, решив, что жизнь царицы измеряется иной меркой, чем жизнь женщины из простонародья, и условился с Анукис, как доставить змею во дворец. Решено было, что его известят, когда наступит решительный момент. После этого он должен ежедневно являться со змеёй на рынок. Вероятно, ему не придётся ждать долго, так как медлительность Октавиана не предвещала ничего доброго для Клеопатры.

Она жила во дворце, окружённая царской роскошью; ей позволено было даже вызвать к себе близнецов и маленького Александра, причём было дано обещание сохранить им жизнь. Но Цезарион, которого предатель Родон заманил в Александрию всяческими соблазнами и, между прочим, известием о возвращении Барины, был схвачен в храме своего отца, где искал убежища. Это обстоятельство, равно как и решение Октавиана, осудившего юношу на смерть за его сходство с Цезарем, стали известны несчастной царице. Ей передали также замечание Ария по поводу решения Октавиана. Философ цитировал стих Гомера о вреде многовластия.

Вообще Клеопатра быстро узнавала о городских происшествиях, так как её не особенно стесняли, только следили за ней днём и ночью и обыскивали всякого, кто к ней являлся.

Что царица уже подвела итог своей жизни, было ясно каждому. Её попытка уморить себя голодом не удалась. Угрозами, направленными против её детей, Клеопатру заставили отказаться от этого намерения и начать снова принимать пищу. Вообще ясно было, что Октавиан против её самоубийства.

Многие из азиатских властителей выразили желаниепочтить останки Марка Антония великолепными похоронами, но Октавиан предоставил это Клеопатре. Ей доставили некоторое облегчение и утешение похоронные хлопоты. Погребение совершилось с пышностью, достойной покойного.

Ира и Хармиона часто удивлялись, как могла она, страдавшая от ран, нанесённых себе в порыве отчаяния, и от лихорадки, терзавшей её после попытки уморить себя голодом, как могла она выносить напряжение и волнение, связанное с похоронами Антония.

Возвращение Архибия с детьми доставило радость Клеопатре. Она часто выходила в сад Дидима, теперь соединённый с Лохиадой, любовалась играми детей и слушала их ребяческие речи.

Но это была уже не прежняя весёлая и радостная мать, так удивительно умевшая находить доступ к детскому сердцу. Её беседы с детьми вряд ли соответствовали их возрасту, так как невольно сводились к смерти или непонятным для детского ума философским вопросам.

Царица переживала, что не может найти нужную тему для разговора, и начинала шутить с близнецами или маленьким Александром. Эта поддельная весёлость скоро уступала место унынию, иногда слезам, так что она спешила уйти от детей.

Жизнь, оставленная ей победителем, тяготила её, как навязанный насильно подарок, как обременительный долг, который, чем скорее возвратить, тем лучше.

Она находила некоторое утешение только в разговорах с друзьями детства, вспоминая прошлое или рассуждая о смерти и о том, каким образом отделаться от ненавистного существования.

Сердца Иры и Хармионы обливались кровью при таких беседах. Они давно решили разделить участь царицы. Общая скорбь восстановила их старую дружбу, Ира достала отравленные булавки, действие которых было испытано на животных, но Клеопатра настаивала на безболезненной смерти от укуса аспида. Давно уже глаза несчастной женщины не светились такой радостью, как в тот день, когда ей сообщили, что змея будет доставлена по первому её требованию. Но пока ещё не было надобности прибегать к этому крайнему средству. По словам Хармионы, Октавиан относился к царице очень мягко и, по-видимому, был склонен обеспечить достойным образом её и детей.

Недоверчивая улыбка мелькнула на губах Клеопатры при этом сообщении, и всё-таки в душе её проснулась тень надежды.

Между прочим, посетил её Долабелла, принадлежавший к свите Цезаря, знатный молодой римлянин из благородного дома Корнелиев. Отец его был когда-то дружен с Клеопатрой и многим ей обязан, так как после убийства Цезаря она послала ему войско для борьбы с Кассием. Правда, её легионы были использованы для другой цели, но это не уменьшило их дружбы. Долабелла-отец с увлечением рассказывал сыну о чарующей прелести египтянки. Конечно, юноша нашёл в ней печальную вдову, больную телом и духом, но всё-таки остатки её красоты, светлый ум, её горе и страдания так очаровали и тронули его, что он проводил у неё целые часы и рад бы был оказать ей услугу. Нередко он посещал вместе с нею детей, которые скоро полюбили его за весёлый и открытый характер, так что он сделался желанным гостем на Лохиаде.

Долабелла доверчиво открывал царице всё, что лежало у него на душе, она же благодаря ему узнавала больше об Октавиане и его приближённых. Не будучи слепым орудием, Долабелла постоянно заступался за несчастную царицу перед Цезарем.

Он старался внушить ей доверие к Октавиану, в благородство которого юноша искренно верил.

Он ожидал самых лучших результатов от её личного свидания с Октавианом, так как был уверен, что счастливый победитель не останется равнодушным к несчастьям этой женщины, о которой отец Долабеллы отзывался с таким восторгом. Да и в глазах юноши она не имела себе равных, хотя и годилась ему в матери.

Клеопатра, напротив, боялась свидания с человеком, причинившим столько зла ей самой и её возлюбленному. С другой стороны, Долабелла не без основания полагал, что Октавиан скорее согласится исполнить желания царицы относительно детей при личном свидании с ней, чем через посредников. Прокулей узнал, что Марк Антоний рекомендовал его Клеопатре как человека, достойного доверия, и терзался угрызениями совести. Мысль о совершённом поступке, который история заклеймит позором, не давала покоя этому сильному человеку, поэту и видному деятелю расцветающей римской литературы, и Прокулей, как мог, старался угодить царице и облегчить её участь.

Он и вольноотпущенник Эпафродит, также следивший за царицей, возлагали большие надежды на это свидание и уговаривали Клеопатру добиться личного объяснения с Октавианом.

Архибий говорил, что личное объяснение во всяком случае не ухудшит положения дел.

— Опыт показал, — заметил он как-то в разговоре с Хармионой, — что ни один человек не в силах избежать её чар, а теперь она более, чем когда-либо, способна возбуждать симпатию. Чьё сердце не дрогнет при виде этого прекрасного лица, омрачённого терпеливой скорбью, при звуках этого нежного голоса, проникнутого тихой грустью? И как идёт траурная одежда к этому воплощению печали!

Когда же лихорадка зажигала румянец на бледных щеках Клеопатры, Архибию казалось, что он ещё не видывал её такой прекрасной, несмотря на печаль, тоску, опасения, сильно отразившиеся на её лице. Он знал её и видел, что жажда смерти, желание разделить участь возлюбленного действительно овладели её существом. Царица жила только в ожидании минуты, когда можно будет умереть. Решение, принятое в храме Береники, руководило всеми её поступками. Она думала и говорила только о прошлом. Будущее, по-видимому, перестало существовать для неё. Если Архибию и удавалось иногда привлечь её мысли к будущему, то лишь в том случае, когда речь шла о детях. Для себя она не ожидала ничего и считала себя свободной от всяких обязательств, кроме одного: охранить своё имя от позора и унижения.

Если Октавиан, осудивший на смерть Цезариона, обещал сохранить жизнь остальным её детям, значит, он делал различие между ними и сыном своего дяди, и не опасался соперничества. Судьбу своих детей ей в самом деле следовало обсудить с Октавианом. И она решилась наконец просить его о личном свидании.

Ответ был получен в тот же день. Цезарь обещал явиться к царице.

Это свидание должно было решить её участь.

Сознавая это, она велела Хармионе позаботиться о змеях.

Женщинам было запрещено выходить из дворца, но Эпафродит позволил им принимать посетителей. Живость и весёлый характер нубиянки вызывали симпатии римской стражи. Она могла приходить и уходить без всякого стеснения. Разумеется, её обыскивали по возвращении во дворец, как и всех, кто являлся на Лохиаду.

Надо было решиться. Хармиона знала, что делать, но было у неё одно желание, которое не давало покоя: ей хотелось повидать Барину и её ребёнка.

Щадя Иру, она до сих пор не решалась принять супругу Диона. Встреча с ней и ребёнком разбередила бы незажившую рану девушки, и Хармиона, связанная с племянницей узами давнишней дружбы, не хотела огорчать её.

Октавиан не торопился исполнять своё обещание; однако спустя неделю Прокулей объявил утром, что сегодня явится Цезарь. Глубокое волнение овладело царицей при этом известии. Ей захотелось посетить гробницу. Ира отправилась с ней, и так как Клеопатра проводила в гробнице целые часы, то Хармиона решила воспользоваться этим, чтоб повидаться с Бариной.

Барина давно уже знала о желании своей бывшей покровительницы, и нубиянке, которая взялась проводить её во дворец, не пришлось долго дожидаться матери с ребёнком.

Бывший сад Дидима — теперь собственность царских детей — стал местом этой встречи. В тени знакомых деревьев бросилась молодая мать на грудь испытанной подруги, а та не могла насмотреться на ребёнка, который, по её словам, был вылитый Леонакс.

О чём только не переговорили между собой эти две женщины, жизнь которых сложилась так различно! Хармиона вспоминала минувшие дни, а для Барины существовало только радостное настоящее и светлое будущее. О сестре она тоже сообщила хорошие вести. Елена стала счастливой супругой архитектора Горгия, который, однако, при всей своей любви к молодой жене с восторгом вспоминал о часах, проведённых с Клеопатрой.

Время в беседе летело незаметно, и женщины были поражены, когда один из евнухов объявил, что царица вернулась во дворец.

Хармиона ещё раз поцеловала внука своего возлюбленного, благословила молодую мать, просила передать свой поклон Диону, вспоминать о ней, когда её не станет, и не забывать при случае украсить цветами её могилу и совершить на ней возлияние бессмертным, так как у неё нет друга или ребёнка, который мог бы почтить её память.

Глубоко потрясённая спокойной уверенностью Хармионы в неизбежной смерти, Барина молча слушала её и вдруг вздрогнула. Хорошо знакомый резкий голос окликнул в эту минуту её подругу. Быстро обернувшись, она увидела Иру. Бледная, истомлённая, в длинном траурном платье, Ира казалась воплощением душевных мук и тревоги.

Её вид глубоко поразил счастливую супругу и мать. Барине показалось, что всё счастье, которое могло достаться на долю Иры, перешло к ней, а все бедствия, преследовавшие одно время молодую чету, обрушились на Иру. Ей хотелось подойти к своей бывшей сопернице, сказать что-нибудь ласковое, дружеское, но, когда она заметила взгляд, брошенный Ирой на ребёнка, и неприятную, жёсткую складку у губ, из-за которой её сравнивали с колючим шипом, материнское сердце устрашилось «дурного глаза» этой женщины. Она может погубить её сокровище, и, повинуясь инстинктивному чувству, молодая женщина закрыла лицо ребёнка своим покрывалом.

Ира заметила это, и, когда Барина робким кивком ответила на её вопрос: «Ребёнок ли это Диона?», она выпрямилась и сказала с холодным высокомерием:

— Впрочем, что мне за дело до этого ребёнка? Нам приходится думать о более важных делах!

Затем, обратясь к Хармионе, сообщила ей официальным тоном, что Клеопатра просит её присутствовать при свидании с Октавианом.

Октавиан должен был явиться вечером, до назначенного часа ещё оставалось много времени. Царица чувствовала себя утомлённой после посещения мавзолея, где она молила дух Антония вступиться за детей, если только он имеет какую-нибудь власть над сердцем победителя.

Долабелле, провожавшему её из мавзолея во дворец, она призналась, что ничего хорошего не ожидает от этого свидания.

Она опасалась, что Октавиан и на этот раз оставит её в неизвестности. Тогда юноша не стал защищать Цезаря:

— Если Октавиан и теперь обманет тебя, в таком случае он не только холоден и чёрств…

— В таком случае, — подхватила Клеопатра, — ты будешь великодушнее и мягче его и избавишь подругу твоего отца от этой пытки. Если он не скажет, что меня ожидает, а ты узнаешь об этом, то… не говори нет, ты не можешь отказать мне… ты сообщишь мне?

Долабелла ответил быстро и решительно:

— До сих пор я ничего не мог сделать для тебя. Но от этой пытки я тебя избавлю.

С этими словами он быстро удалился, чтобы не видеть, как евнухи будут обыскивать её у входа во дворец.

Его обещание поддержало бодрость уставшей, расстроенной царицы. Она прилегла было отдохнуть, но не успела закрыть глаза, как на улице послышался топот четверни, вёзшей Октавиана. Клеопатра не ожидала его так рано.

Сначала она хотела принять его на троне в полном облачении, но потом подумала, что ей трудно будет надеть тяжёлые украшения. «К тому же, — думалось ей, — счастливый победитель уступчивее и снисходительнее отнесётся к страдающей женщине, чем к царице».

Ей предстояло защищать свой прежний образ действий, и она тщательно обдумала аргументы в свою пользу, с помощью которых надеялась повлиять на холодный, проницательный ум Октавиана. Многое, что говорило в её пользу, было в письмах Юлия Цезаря и Антония, которые она часто перечитывала.

Архибий и Прокулей советовали ей принять Октавиана при свидетелях. Прокулей не объяснял причины, но очень хорошо знал, что Цезарь скорее решится на гуманный и благородный поступок в присутствии посторонних, которые оповестят мир о его великодушии. Имея дело с лучшим актёром своего времени, не мешало позаботиться о зрителях.

Поэтому царица пригласила, кроме Иры и Хармионы, приближённых чиновников, в том числе казначея Селевка, который мог дать необходимые справки в случае, если бы речь зашла о выдаче сокровищ.

Она рассчитывала переодеться, отдохнув после возвращения из мавзолея. Но этому помешало прибытие высокого гостя. Да если бы и хватило времени, она чувствовала себя такой разбитой и возбуждённой, что не могла бы даже причесать волосы.

Сердце её усиленно билось, щёки разгорелись. Когда доложили о Цезаре, она успела только приподняться на подушках и откинуть волосы, падавшие на лицо, между тем Ира наскоро привела в порядок складки её платья.

У неё не хватило бы силы пойти к нему навстречу. Когда он вошёл в комнату, Клеопатра могла только приветствовать его движением руки, он же, поклонившись ещё у дверей, быстро прервал тягостное молчание, сказав с изысканною вежливостью:

— Ты звала — я явился. Красоте повинуется всякий, даже победитель.

Она, точно пристыженная, опустила голову и сказала внятно:

— Я не звала, я только просила тебя выслушать меня. Благодарю за исполнение моей просьбы. Хотя женская красота опасна для мужчин, — тебе нечего опасаться. Никакая красота не выдержит мучений, доставшихся на мою долю, да и сама жизнь едва выдерживает. Но ты не позволяешь мне расстаться с ней. Если у тебя добрые намерения, не превращай в невыносимое бремя жизнь той, которой ты отказываешь в смерти.

Цезарь снова поклонился:

— Я надеюсь сделать твою жизнь достойной тебя!

— В таком случае, — продолжала Клеопатра, — избавь же меня от мучительной неизвестности! Ты-то уж во всяком случае не из тех людей, которые не заботятся о завтрашнем дне.

— Ты подразумеваешь человека, — жёстко возразил Цезарь, — который, быть может, и до сих пор жил бы среди нас, если бы с мудрым смирением…

Глаза Клеопатры, кротко и скромно смотревшие на холодное лицо победителя, сверкнули гневом.

— Оставь прошлое в покое! — сказала она высокомерно.

Впрочем, ей тут же удалось овладеть собой. Она продолжала совершенно другим тоном, не лишённым льстивой мягкости:

— Человек, желаниям которого повинуется мир, обозревает настоящее и будущее. Наверное, он решил судьбу детей, прежде чем согласился увидеть мать. Единственный, кто мог стать тебе поперёк дороги, сын твоего великого дяди…

— Он не мог избежать своей участи, — перебил Цезарь тоном искреннего сожаления. — Я оплакивал Антония и сожалею о несчастном юноше.

— Это делает честь твоему сердцу, — горячо воскликнула Клеопатра. — Вырвав у меня кинжал, Прокулей упрекал меня за то, что я подозреваю в жестокости и беспощадности самого кроткого из полководцев.

— Два качества, совершенно чуждые моей натуре, — заметил гость.

— И если даже они присущи ей, — подхватила царица, — ты должен подавить их. Ведь ты не раз говорил, что хочешь идти по стопам твоего великого дяди. Цезарион, — взгляни на его бюст, — как две капли воды похож на своего отца. Любовь твоего божественного дяди была драгоценнейшим из даров, посланных богами мне, несчастной, ожидающей теперь твоего приговора. И какая любовь! Мир не знает, чем я была для его великого сердца, но тебе, его наследнику, я хочу показать это, чтобы не дать места недоразумениям. Я ожидаю твоего приговора. Ты судья! Эти письма — мои главные оправдательные документы. Они тебе покажут меня такой, какой я была и есть, а не какой меня рисуют зависть и клевета. Подай сюда ящик, Ира. В нём драгоценные свидетельства любви Цезаря, — письма, которые я получала от него.

Она открыла ящик дрожащими руками и, опустив голову, продолжала глухим голосом, точно вид этих писем перенёс её в прошлое:

— Из всех моих сокровищ этот ящик был для меня самым заветным. Он подарил его мне. Это случилось на Брухейоне, среди ожесточённых битв.

Развернув первый свиток, она указала Октавиану на него и на остальные письма, воскликнув:

— Нежные и красноречивые листки! В каждом отражается удивительный человек: могучий ум, неутомимый деятель, который на минуту забывает о своих стремлениях и отдаётся юношеской страсти. Если бы я была тщеславна, Октавиан, я могла бы назвать каждое из этих писем победным трофеем, олимпийским венком. Женщина, перед которой Юлий Цезарь сложил оружие, могла высоко носить голову, не так, как несчастная, которая выпрашивает теперь позволение умереть…

— Оставь эти письма, — мягко сказал Октавиан. — Кто же может сомневаться, что ты дорожишь ими, как сокровищем…

— Драгоценнейшим сокровищем и притом лучшей защитой обвиняемой, — уточнила она с живостью. — На них, как я уже сказала, основывается моё оправдание. Как ужасно пользоваться для такой цели тем, что всегда было свято. Но я должна сделать над собой усилие. Октавиан, эти письма возвращают жалкой, больной просительнице достоинство и образ царицы. Мир знает только две силы, перед которыми склонялся Юлий Цезарь: желания тоскующей женщины, распростёртой здесь на ложе, и всепобеждающую смерть. Странное сочетание! Но я его не боюсь, потому что смерть отняла его у жизни и у меня… Одну минуту… Мне совестно читать вслух похвалу самой себе. Но вот что здесь написано: «Благодаря тебе, неотразимая, — пишет он, — я впервые узнал теперь, когда молодость давно уже минула, какой прекрасной может быть жизнь».

С этими словами Клеопатра протянула письмо Октавиану. Но прежде чем она успела достать другой свиток, он возвратил ей первый, сказав:

— Я слишком хорошо понимаю, как тяжело тебе пользоваться этими задушевными излияниями для зашиты. Я могу себе представить их содержание и оценить его, не читая писем. Защита их не нужна, как бы ни были они подробны. К чему письменные доказательства в чарующей прелести, которая остаётся неувядаемой и поныне?

Эти лестные слова гордого молодого властелина вызвали улыбку на лице Клеопатры.

Октавиан заметил её. В ней действительно было столько очарования, что он сам почувствовал, как краснеет.

Эта несчастная женщина, эта страждущая просительница до сих пор могла опутать своими сетями, но только не его, защищённого броней холодного рассудка. Что же придавало такую чарующую прелесть этой женщине, давно уже перешагнувшей предел молодости? Проникающий в душу голос, или её выразительное лицо, или страдания и слабость, удивительно сочетавшиеся с царственным величием, или, наконец, сознание, что любовь её сковывала несокрушимыми узами величайших и сильнейших?

Во всяком случае, даже ему следовало остерегаться её чар. Но он умел обуздывать свои страсти, в отличие от своего великого дяди.

Впрочем, Октавиану необходимо было удержать Клеопатру от самоубийства, а для этого она должна была поверить в его увлечение. Он хотел доказать своё превосходство «великой царице Востока», до сих пор пользовавшейся славой женщины, неотразимой, как смерть. Только следовало приняться за это осторожно, чтобы не испортить дела. Она должна последовать за ним в Рим. Благодаря ей и её детям триумф его будет самым блестящим и замечательным, какой только видели сенат и народ. Итак, он возразил шутливым тоном, в котором, однако, слышалось внутреннее волнение:

— Мой дядя был известным поклонником прекрасных женщин. Не одна из них вплетала цветы в его венок, и многим он признавался в любви устно, а может быть, так же как и тебе, письменно. Его гений был выше и во всяком случае многостороннее моего. Он мог в одно и то же время с одинаковым увлечением отдаваться самым разнообразным вещам. Меня же всецело поглощает государство, правление, война. Я уж и тому рад, что могу скрасить короткие минуты отдыха произведениями наших поэтов. Где же мне, обременённому делами, посвящать себя прекраснейшей из женщин? Если бы я мог делать то, что хочу, ты была бы первой, от которой чудесный дар Эроса… Но этого не должно быть. Мы, римляне, умеем укрощать наши желания, даже самые пылкие, когда того требует долг. Нет города на земле, в котором было бы столько богов, сколько их здесь! Чтобы понять их сущность, нужны особые дарования… Но скромные боги домашнего очага! Они слишком просты для вас, александрийцев, всасывающих философию с молоком матери… Неудивительно, что я напрасно ищу их здесь. Разумеется, они, наши домашние боги, не смогли бы ужиться здесь, где строгие требования Гименея должны умолкнуть перед пылкими желаниями Эроса. Брак не считается здесь священным… Кажется, мои слова тебе неприятны.

— Потому что в них нет правды, — отвечала царица, с трудом подавив своё недовольство. — Но, если не ошибаюсь, ты намекаешь на мою связь с человеком, который был мужем твоей сестры. Вы, римляне, ни во что не ставите браки вашей знати с иностранками… Но я… я бы не стала говорить этого, но ты заставляешь меня высказаться, и я выскажусь, хотя Прокулей, твой друг, советовал мне быть осторожней на этот счёт… Я, Клеопатра, была уже женой Марка Антония, по законам и обычаям нашей страны, когда ты обвенчал его со вдовой Марцелла, едва успевшего закрыть глаза. Не твоя сестра, Октавия, а я была покинута, я, которой до конца принадлежало его сердце, я, чьи предки были великими царями, не уступающая по происхождению дочерям ваших знатнейших фамилий…

Тут она остановилась. Она дала волю охватившему её порыву и продолжала уже более мягким тоном:

— Знаю, что ты предложил этот брак в интересах мира и благосостояния государства.

— Да, и для того, чтобы пощадить жизнь десятков тысяч, — гордо прибавил Октавиан. — Твой светлый ум правильно понял мои намерения. У вас, женщин, голос сердца заглушает всякие соображения. Только мужчина, римлянин, может остаться глухим к пению сирен. В противном случае я бы никогда не выбрал для своей сестры такого супруга, — я бы и сам не мог противостоять желанию обворожительнейшей из женщин… Но мне не стоит и пытаться. Твоему сердцу не так легко увлечься Октавианом, как увлеклось оно Юлием Цезарем или блестящим Марком Антонием. Должен сознаться, что я, может быть, не стал бы заканчивать эту злополучную войну самолично и поручил бы послу вести переговоры, если бы меня не привлекало в Александрию стремление ещё раз увидеть женщину, красота которой меня ослепляла, когда я был ещё мальчиком. Теперь, уже зрелый мужчина, я хотел испытать удивительные духовные дарования, ту несравненную мудрость…

— Мудрость! — воскликнула царица, пожимая плечами. — Того, что называют этим именем, отмерено тебе большей мерой. Моя судьба доказывает это. Гибкость духа, которым наделили меня бессмертные, не выдержала испытания в это печальное время. Но если ты действительно хочешь узнать, что представляет собой дух Клеопатры, избавь меня от ужасной неизвестности, дай возможность моей измученной душе оправиться и развернуться.

— От тебя самой, — с живостью перебил её Октавиан, — зависит создать для себя и своих близких не только спокойное, но и прекрасное будущее.

— От меня? — с удивлением спросила Клеопатра. — Наша участь в твоих руках. Я не предъявляю нескромных требований, я прошу одно: сказать мне, что нам предстоит, что ты называешь прекрасным будущим?

— То самое, — спокойно отвечал Цезарь, — что, по-видимому, составляет главный предмет твоих желаний: спокойную жизнь, свободу духа, к которым ты стремишься.

Грудь женщины заволновалась сильнее, и, охваченная нетерпением, которого не могла пересилить, она воскликнула:

— Уверяя меня в своём расположении, ты всё-таки не хочешь дать ответ на вопрос, который меня мучит и который, без сомнения, у тебя есть…

— Упрёки? — возразил Октавиан с хорошо разыгранным удивлением. — Скорее я мог бы быть в претензии. Явившись сюда с дружественными намерениями, которые ты совершенно правильно усмотрела в моих словах, я был огорчён принятыми тобой мерами. Ты хотела предать огню свои сокровища. Конечно, было бы странно ожидать проявления дружбы со стороны побеждённого, но согласись, что трудно придумать что-нибудь более враждебное.

— Оставь в покое прошлое. Кто же не попытался бы уменьшить добычу победителя? — спросила Клеопатра.

Видя, что Октавиан медлит с ответом, она продолжала с большим оживлением:

— Говорят, будто горный баран, доведённый до крайности, бросается на охотника и увлекает его вместе с собой в пропасть. То же желание появляется у людей, и я думаю, что оно делает честь как человеку, так и животному. Ещё раз прошу тебя, забудь прошлое, как я стараюсь его забыть! Скажи, что ты оставишь трон Египта за мальчиками, которых я подарила Антонию, под опекой не матери, нет, а Рима, мне же предоставишь жить, где я хочу, и я добровольно передам тебе все свои сокровища и богатство.

При этом маленькая ручка Клеопатры сжалась в кулак от нетерпения, но Октавиан опустил глаза и сказал:

— Имуществом побеждённого располагает победитель; впрочем, сердце не позволяет мне применять обычные законы к тебе, так далеко превосходящей обыкновенных людей. Твоё богатство должно быть громадно, хотя нелепая война, которую Антоний затянул надолго благодаря твоей помощи, поглотила огромные суммы. Но в этой стране растраченное золото, по-видимому, вырастает снова, как скошенная трава.

— Ты говоришь, — с гордостью возразила Клеопатра, — о сокровищах, собранных в течение трёх столетий моими предками, великими царями обильной земли, для поддержания славы и блеска своего дома и украшения его женщин. Бережливость была чужда щедрой и широкой натуре Антония, но то, что осталось, не покажется незначительным даже самой жадности. Все до последней вещицы записано.

С этими словами она взяла у казначея Селевка свиток и протянула Октавиану, который принял его с лёгким поклоном. Но едва он начал читать, как казначей, маленький тучный человек с блестящими глазками, почти исчезавшими на полном лице, поднял палец и, указывая на царицу, объявил, что она задумала скрыть некоторые вещи и потому не велела заносить их в список.

Кровь прихлынула к лицу измученной, охваченной лихорадочным нетерпением женщины, и, не помня себя, она кинулась на доносчика, который благодаря ей из бедности и ничтожества возвысился до своего теперешнего положения. Клеопатра осыпала его пощёчинами, пока Октавиан, смеясь, не крикнул, что она хотя награждает негодяя по заслугам, но, кажется, уж наградила довольно. Тогда она бросилась на ложе, в порыве отчаяния жалуясь с полными слёз глазами, что эта невыносимая травля внушает ей отвращение к самой себе. Потом, схватившись за голову, воскликнула:

— Достоинство царицы, не изменявшее мне всю жизнь, спадает с меня, как обветшавшая мантия, на глазах врага. Но что я теперь? Чем буду я завтра? Кто же, у кого кровь течёт в жилах, может остаться спокойным, когда ему, истомлённому голодом и жаждой, подносят к устам сочную кисть винограда и тут же отнимают её, лишь только он вздумает прикоснуться к ней? Ты явился сюда с уверениями в своих добрых намерениях; но льстивые, многообещающие слова, которыми ты думаешь успокоить меня, несчастную, всего лишь маковые росинки, которыми стараются заглушить лихорадочный жар. Если милость, которую ты мне сулишь, имеет целью только обмануть несчастную…

Но она не могла продолжать, так как Октавиан перебил её, повысив голос:

— Тот, кто считает наследника Цезаря, — сказал он с достоинством, — способным обмануть благородную женщину, царицу, подругу его великого предшественника, тот оскорбляет и унижает его. Но твой справедливый гнев служит тебе извинением. Да, — продолжал он совершенно другим тоном, — я даже рад этому гневу и готов быть ещё раз свидетелем такого порыва, прекрасного в своей необузданности. Царственная львица, очевидно, сама не знает, как она прекрасна, когда поддаётся бурному увлечению. Что же будет, когда любовь охватит её пылкую душу.

— Пылкую душу! — повторила царица, и внезапно в ней пробудилось желание испытать свою силу и над этим человеком, так гордившимся своей твёрдостью. Может быть, он сильнее других, но во всяком случае не неуязвим.

В сознании своей власти над сердцами мужчин, она повиновалась чисто женскому стремлению покорять сердца. Сердце врага тоже должно принадлежать ей. И прежде чем она успела дать себе отчёт в этих мыслях, её глаза засветились загадочным, многообещающим блеском и обворожительная улыбка заиграла на лице.

При всём самообладании молодого победителя, сердце его забилось сильнее. Лицо вспыхнуло румянцем, побледнело и снова вспыхнуло. Как она смотрела на него! Неужели она полюбит племянника, как любила дядю, который благодаря ей познал, какое счастье может доставить жизнь. Да, счастлив тот, кто целует эти дивные уста, кого обнимают эти прекрасные руки, чьё имя с нежностью произносит этот музыкальный голос.

Совершеннейший образец искусства, какой ему случилось видеть в Афинах — мраморная статуя Ариадны, — не мог сравняться в чистоте линий с этой женщиной. Кому же придёт в голову мысль об увядающей красоте в присутствии её? О нет! Чары, покорившие Юлия Цезаря, до сих пор сохранились в полной силе. Октавиан чувствовал их могущество. Он был ещё молод, всего тридцати трёх лет, и вот после стольких усилий наступил и его черёд упиваться нектаром благороднейших наслаждений, насытить душу и тело радостью.

Он быстро шагнул к ложу, желая схватить и прижать к губам её руку. Его пламенный взгляд встретился с её глазами; и она поняла, что происходит в его душе, и сама изумилась своей власти над этим сильнейшим и холоднейшим из людей, — власти, сохранившейся несмотря на все муки, душевные и телесные. Торжествующая улыбка, не лишённая горького презрения, мелькнула на её прекрасном лице. Довести ли до конца эту комедию любви, на которую она решилась в первый раз в жизни? Купить ли у него ценой самой себя счастье детей? Забыть ли о возлюбленном в угоду его врагу и дать право потомству и детям называть её не вернейшей из верных, а бесчестной женщиной?

На все эти вопросы как-то сам собой явился отрицательный ответ. Воспламенённый любовью взгляд Октавиана давал ей право почувствовать себя победительницей, и гордое сознание торжества отразилось на её выразительном лице слишком ясно, чтобы ускользнуть от такого проницательного и недоверчивого человека. Но едва он понял, что ему угрожает, и вспомнил слова Клеопатры о Юлии Цезаре, которого могли победить только она и смерть, как тут же овладел собой. Краснея за собственную слабость, он отвёл глаза от её лица и, встретившись взглядом с Прокулеем и другими присутствующими, понял, что стоит на краю пропасти. Одна минута, и он мог бы потерять плоды тяжких усилий и упорного труда.

Страсть, светившаяся в его выразительных глазах, моментально погасла, и, обведя окружающих строгим и властным взглядом, он сказал твёрдым голосом, точно желая понять, какое впечатление произвела его слабость:

— Тем не менее мы предпочитаем видеть благородную львицу в этом величественном покое, лучшем украшении царей. Холодный рассудок, подобный моему, не совмещается с пылким сердцем.

Клеопатра скорее с удивлением, чем с разочарованием, следила за этой быстрой переменой. Он почти уже поддался ей, но вовремя заметил это, и, конечно, такой человек не подвергнется вторично опасности, которой едва избежал. И прекрасно! Он должен понять, что неправильно истолковал взгляд, воспламенивший ему сердце. Имея это в виду, она произнесла с величавым достоинством:

— Страдания, подобные моим, угасят всякий пыл. А любовь? Сердце женщины открыто для неё всегда, кроме тех случаев, когда оно утратило силу желать и радоваться. Ты молод и счастлив, твоё сердце и поныне требует любви, я знаю это, только во всяком случае не моей. Для меня же остаётся только один друг: тот, с опрокинутым факелом, которого ты не хочешь допустить ко мне. Он один доставит мне то, к чему душа моя стремится с детства: безболезненный покой. Ты улыбаешься. Моя прошлая жизнь даёт тебе право на это. Каждый живёт своей внутренней жизнью, но немногие понимают перипетии своей собственной, не то что чужой судьбы. Мир был свидетелем, как душевный покой ушёл из моей жизни. И тем не менее я не теряю надежды найти его. Одно лишь может помешать мне насладиться им: позор и унижение, но от них я застрахована…

Тут она запнулась, а затем прибавила, как бы в объяснение своих слов:

— Я надеюсь, что твоё великодушие избавит от них женщину, на которую — я ведь видела это — ты только что смотрел более чем милостивым взором. Я никогда не забуду о нём. Теперь же скажи мне откровенно, в чём заключается твоё решение относительно меня и моих детей? Чего должны мы ждать от твоего милосердия.

— Достойной тебя и твоих близких участи, которую Октавиан тем охотнее обеспечит вам, чем доверчивее ты отнесёшься к его великодушию.

— И если я отнесусь с полным доверием и буду ожидать от тебя величия и благородства, какие доказательства твоей милости мы увидим.

— Можешь рисовать их со всей силой своего пламенного воображения, которое сумело даже мой взгляд истолковать в свою пользу и сделало счастливейшим из смертных величайшего и блистательнейшего из римских мужей. Если в конце концов он оказался нечестным, то, я полагаю, не по твоей, а по собственной вине. Но, клянусь Зевсом, четвёртый час пополудни…

С этими словами он прижал руку к сердцу и прибавил с выражением искреннего сожаления:

— Как ни жалко мне прерывать эту увлекательную беседу, но меня ждут важные и, к несчастью, неотложные дела.

— А ответ? — воскликнула Клеопатра, бросив на него взгляд, полный нетерпеливого ожидания.

— Неужели я должен повторять свои слова? — отвечал он. — Хорошо. Полное доверие с твоей стороны и всякая возможная милость с моей. Твоё сердце так полно тёплым чувством! Удели мне ничтожную частицу его и требуй взамен каких угодно даров. Я заранее обещаю их тебе.

С этими словами он дружески простился с ней и быстрыми шагами вышел из комнаты.

— Ушёл, ушёл! — воскликнула Ира, когда дверь закрылась за ним. — Угорь выскользнул из руки, схватившей его.

— Северный лёд, — задумчиво сказала Клеопатра, в то время как Хармиона помогала ей расположиться поудобнее, — так же скользок, как и холоден. Теперь не на что больше надеяться.

— Нет, нет, госпожа! — горячо возразила Ира. — Долабелла ожидает его на дворе Филадельфа. От него мы узнаем — он обещал мне это — решение Октавиана.

Действительно, повелитель встретил у первых ворот дворца юношу, который любовался прекрасной киринейской четверней.

— Славные лошади, — заметил Октавиан. — Подарок этого города. Ты поедешь со мной? Замечательная женщина, в высшей степени замечательная!

— Не правда ли? — горячо подхватил Долабелла.

— Бесспорно! Но хотя она почти что годится тебе в матери, а всё-таки опасна для юноши твоего возраста и характера. Какой сладкий голосок, какая живость, какой огонь. И при всём том благородство в каждом движении. Но я желал бы угасить, а не раздуть искру, которая, быть может, уже запала в твоё сердце. А какую сцену она разыграла и с каким мастерством!

Он слегка усмехнулся, но Долабелла воскликнул:

— Ты редко смеёшься, но этот разговор, по-видимому, развеселил тебя. Значит, он привёл к хорошему результату?

— Будем надеяться! Я был к ней милостив, насколько возможно.

— Прекрасно! Могу ли я узнать, какое будущее готовят для неё твоя доброта и мудрость? Или, проще сказать, что обещал ты злополучной царице?

— Мою милость, если она доверится мне.

— Прокулей и я стараемся укрепить её доверие. И если это нам удастся?..

— То, как я уже сказал, она заслужит мою милость, полную милость.

— Но её будущая судьба? Что ты готовишь для неё и её детей?

— Это зависит от степени её доверия.

Он остановился, заметив упрёк во взгляде Долабеллы.

Ему хотелось сохранить восторженного поклонника в лице этого юноши, быть может, предназначенного для великих дел, и потому он продолжал доверчивым тоном:

— С тобой, мой юный друг, я могу быть откровенным. Я исполню все желания этой всё ещё обворожительной женщины; но сначала я воспользуюсь ею для триумфа. Римляне будут в претензии на меня, если я лишу их созерцания этой царицы, этой несравненной женщины, первой женщины своего времени во многих отношениях. Мы вскоре отправимся в Сирию. Царицу с её детьми я отправлю в Рим через три дня. Если они сыграют в моём триумфальном шествии роль, которую я им предназначил, то увидят, как Октавиан награждает тех, кто умеет ему угодить.

Долабелла слушал его молча и, когда тот взошёл на колесницу, попросил позволения остаться.

Октавиан направился на восток, к лагерю, где вблизи ипподрома готовились к постройке предместья Никополиса, то есть города побед, который напоминал бы грядущим поколениям о победе императора над Антонием и Клеопатрой.

Благородный представитель дома Корнелиев долго смотрел вслед Октавиану. Потом он выпрямился и пошёл во дворец. Он рисковал жизнью, но решился исполнить свой долг по отношению к благородной женщине, почтившей его своим доверием. Она была слишком хороша для того, чтобы служить потехой для черни.

Через некоторое время Клеопатра узнала, какой позор предстоит ей.


XXVI



На следующее утро царица долго шепталась с Хармионой, а та с нубиянкой Анукис. Накануне заходил садовник Архибия, посланный им к Хармионе — узнать, не желает ли она попробовать удивительных смокв, растущих в эпикурейском саду. Насчёт этих фруктов тоже зашёл разговор, после которого Анукис отправилась в Каноп, а оттуда на рыбный рынок. Там она о чём-то поговорила с Пирром и передала ему корзину, с которой он отправился к себе на остров.

Вскоре Клеопатра вернулась из мавзолея. На лице её была печать решимости, и плотно сжатые губы придавали ему суровое выражение. Близкий конец она воспринимала как неизбежность.

Смерть казалась путешествием, которое она должна предпринять, чтобы избавиться от невыносимейшего позора. Жизнь и без того потеряла всякий смысл после смерти Антония. Да и какая это жизнь: мучительные колебания и нерешительность из опасения навредить детям.

Посещение гробницы должно было известить её покойного супруга о том, что она вскоре последует за ним. Клеопатра долго оставалась в зале, украшала цветами гроб возлюбленного, целовала его. Обращаясь к умершему, как к живому, она сообщила ему, что наступил день, когда его заветное желание, высказанное в завещании — покоиться в одном гробу с ней, — будет исполнено. Из всех бедствий, обрушившихся на неё, самым тяжким была разлука с ним.

Потом царица отправилась в сад, поиграла с детьми, поцеловала их и просила вспоминать о ней с любовью. Архибий догадался, что она замышляет, но Хармиона сообщила ему о грозящем позоре, и Архибий одобрил решение царицы. Невероятным усилием воли он скрыл тоску, раздиравшую его верное сердце. Она должна умереть. Мысль, что Клеопатра будет украшением триумфального шествия Октавиана, казалась невыносимой. На её благодарность за годы службы и просьбы по-прежнему заботиться о детях он отвечал со спокойствием, которое впоследствии удивляло его самого.

Когда царица сказала о предстоящем свидании с возлюбленным, Архибий спросил, разве она совсем отказалась от учения Эпикура, по мнению которого существование прекращается с жизнью.

Клеопатра отвечала утвердительно и прибавила:

— Даже безболезненное спокойствие перестало казаться мне высшим благом, с тех пор как я убедилась, что любовь приносит не только счастье, что скорбь неотделима от любви. Я не расстанусь с ней и с возлюбленным. Кто испытал то, что мне пришлось испытать, тот познал других богов — не пребывающих в безмятежном покое, как учитель Эпикур. Лучше вечные муки в ином мире вместе с возлюбленным, чем безболезненный, но и безрадостный покой в пустом, неосязаемом ничто… Да и ты не говоришь ли детям, что счастье в отсутствии страдания…

— Как и ты, — воскликнул Архибий, — я убедился, что высшее благо — любовь, и что любовь — страдание!

При этом он наклонился, желая поцеловать её руку, но она взяла его за голову и быстро прижала губы к его широкому лбу.

Он всхлипнул и, чувствуя, что теряет самообладание, поспешил вернуться к детям.

Клеопатра проводила его глазами, с грустной улыбкой, и пошла во дворец, опираясь на руку Хармионы.

Там она приняла ванну, а потом в дорогом траурном платье опустилась на ложе и велела подать завтрак.

Ира и Хармиона завтракали с ней.

К концу завтрака явилась нубиянка с корзинкой превосходных смокв. Как объяснила она Эпафродиту, находившемуся тут же, их принёс какой-то крестьянин. Стража успела уже утащить несколько штук.

Клеопатра и её приближённые полакомились смоквами, и сам Прокулей, явившийся приветствовать царицу, не отказался от угощения.

После завтрака царица пожелала отдохнуть.

Римляне и прислуга удалились.

Наконец-то женщины остались одни. Они молча взглянули друг на друга.

Хармиона дрожащей рукой сняла плоды, лежавшие наверху; Клеопатра же сказала глухим голосом:

— Супруга Антония, влекомая за колесницей победителя по римским улицам на потеху черни и завистливым матронам!

Она выпрямилась и воскликнула:

— Какая мысль! Что она доказывает: величие или ничтожество Октавиана? Он, гордящийся своим знанием человеческой природы, ожидает такой невероятной вещи от женщины, которая так же свободно открыла ему свою душу, как он скрыл свою. Мы покажем ему, как ошибся он в своём знании людей, и дадим ему урок скромности!

Презрительная улыбка мелькнула на её прекрасных губах; Клеопатра схватила корзинку и стала быстро выбрасывать смоквы на стол, пока не увидела, что под ними что-то шевелится. Тогда она глубоко вздохнула и сказала вполголоса:

— Вот она! — и решительно опустила руку в корзину, не сводя глаз со змеи, которая точно боялась исполнить свою ужасную обязанность.

— Благодарю, благодарю за всё! Не пугайтесь! Ты ведь знаешь, Ира, что это не больно. Мы уснём спокойно. — При этом она слегка вздрогнула и продолжала:

— Серьёзное, однако, дело — смерть. Всё равно, так нужно. Почему медлит змея? Да, да… Честолюбие и любовь были главными пружинами в моей жизни… Моё имя увенчает слава… Следую за тобой, Марк Антоний!

Хармиона наклонилась над левой, свободной рукой царицы и, рыдая, осыпала её поцелуями. Клеопатра, не отнимая руки, продолжала, следя за движениями аспида:

— Покой эпикурейского сада начинается для нас сегодня, моя дорогая… Будет ли он свободен от страданий, кто знает, но, и в этом я согласна с Архибием,страдание присуще высшему земному счастью — любви. Я думаю, что вы тоже убедились в этом. И эта страна, мой Египет, также дорога мне. Лучше ослепнуть на века, чем видеть её под римским игом. Близнецы и мой нежный цветок… Вспоминая о своей матери и её кончине, они будут, не правда ли…

Тут она вздрогнула и слегка вскрикнула. Змея, подобно холодной молнии, кинулась на её руку, и спустя несколько мгновений Клеопатра, бездыханная, опустилась на ложе.

Бледная, но с полным самообладанием, Ира сказала, указывая на неё:

— Точно уснувший ребёнок. Обворожительна и после смерти. Сама судьба должна была исполнить последнее желание великой царицы, непобедимой женщины. Гордые замыслы Октавиана разлетаются в прах. Триумфатор без тебя явится римлянам.

С этими словами она наклонилась над усопшей, закрыла ей глаза, поцеловала её в губы и в лоб, и Хармиона последовала её примеру.

В соседней комнате послышались шаги.

— Время не терпит! — воскликнула Ира. — Пора. Не кажется ли тебе, будто солнце зашло?

Хармиона кивнула головой и тихо сказала:

— Яд?

— Вот он, — отвечала Ира, протягивая ей булавку. — Лёгкий укол, и всё кончено… Вот смотри! Но нет! Ты причинила мне жестокое горе. Ты знаешь, мой товарищ детства Дион… Я простила тебе. Но теперь… Окажи мне благодеяние! Избавь меня от необходимости самой воткнуть иглу… Согласна? Если да, то эта рука окажет тебе такую же услугу.

Хармиона прижала к сердцу племянницу, поцеловала её, слегка уколола её в руку и сказала, подавая другую булавку:

— Теперь твоя очередь. Сердца наши были полны любви к той, которая умела любить, как никто, и отвечала на нашу любовь. Что же значит другая любовь, от которой мы отреклись! Кому светит солнце, тот не нуждается в других светильниках. «Любовь — страдание», — сказала она перед кончиной. Но в этом страдании, и прежде всего в страдании самоотречения, таится счастье, неоценимое счастье, которое делает лёгкой смерть. Мне хочется только последовать за царицей… О как больно!

Игла Иры уколола её.

Яд действовал быстро. Ира почувствовала головокружение и с трудом сохранила равновесие. Хармиона опустилась на колени; в эту минуту послышался стук в дверь и громкие голоса Эпафродита и Прокулея, требовавших, чтобы их впустили.

Ответа не последовало; тогда они ворвались, сломав замок.

Хармиона, бледная и безжизненная, лежала у ног царицы; Ира же, шатаясь, поправляла диадему на голове Клеопатры. Её последней заботой была забота о нежно любимой госпоже.

Римляне бросились к ним вне себя от гнева. Видя, что Ира ещё держится на ногах, Эпафродит хотел поднять её подругу, восклицая:

— Славные дела, Хармиона, нечего сказать!

Она же открыла глаза и, собрав последние силы, произнесла слабым голосом:

— Да, славное и прекрасное дело, достойное дочери великих властителей[472]!

С этими словами она закрыла глаза. Прокулей же, поэт, долго смотрел в прекрасное, гордое лицо женщины, перед которой так провинился, и, наконец, произнёс с глубоким волнением:

— Не было на свете женщины, которую бы так почитали величайшие мира, так любили могущественные властители. Слава о ней будет передаваться из поколения в поколение. Но, прославляя её чарующую прелесть, её пламенную любовь, не побеждённую самой смертью, её ум, её знания, мужество, с которым она, женщина, предпочла смерть позору, не забудут и этих двух женщин. Их верность заслуживает этого. Сами того не сознавая, они воздвигли этой кончиной прекраснейший памятник своей властительнице: она была добра и достойна любви, если они предпочли смерть разлуке с ней.

Известие о смерти возлюбленной царицы ввергло во всеобщую печаль всю Александрию. Похороны её отличались неслыханным великолепием и пышностью, и много искренних слёз пролилось на них.

Смерть Клеопатры разрушила все планы Октавиана, и он с большим неудовольствием прочёл письмо, в котором она извещала его о своём решении. Однако, понимая непоправимость происшедшего и желая поддержать свою репутацию великодушного победителя, он разрешил похороны, достойные её сана. Его милосердие к мёртвым, которые уже не могли причинить ему вреда, не знало границ.

Отношение к детям Клеопатры тоже заставило мир удивляться его кротости. Сестра его, Октавия, взяла их в свой дом, оставив Архибия их воспитателем.

Когда появилось распоряжение уничтожить статуи Клеопатры и Антония, Октавиан тоже проявил большую гуманность, приказал пощадить и оставить на местах изображение царицы, которых было немало в Александрии и во всём Египте. Правда, на великодушие Октавиана повлияла значительная сумма в две тысячи талантов, пожертвованная одним александрийцем. Этим александрийцем был Архибий, отдавший всё своё состояние, чтобы почтить память дорогой умершей.

Благодаря ему статуи несчастной царицы остались там же, где были воздвигнуты.

Саркофаги Клеопатры и Марка Антония, подле которых покоились и останки Иры и Хармионы, постоянно украшались цветами. Гробница Клеопатры сделалась местом паломничества, в особенности для александрийских женщин; но из дальних стран нередко являлись посетители, в особенности дети знаменитой четы: Клеопатра Селена, впоследствии супруга нумидийского царевича Юбы, Антоний Гелиос и Александр. С ними являлся и Архибий, их учитель и друг. Он воспитал в них почтение к памяти женщины, доверившей своих детей его заботам.


ГЕНРИ ХАГГАРД КЛЕОПАТРА

ПЕРЕВОД С АНГЛИЙСКОГО

ЧАСТЬ I ПРИГОТОВЛЕНИЕ ГАРМАХИСА

I

Рождение Гармахиса. — Пророчество. Убийство невинного дитяти.

Именем священного Озириса, почивающего в Абуфисе, клянусь, пишу истинную правду я, Гармахис, наследственный жрец храма, воздвигнутого в честь божественного Сети, бывшего фараона в Египте, теперь почившего в лоне Озириса, властителя Аменти.

Я, Гармахис, по воле божества происхожу от крови царственного властителя двойной короны, фараонов Верхнего и Нижнего Египта!..

Я — Гармахис, отложивший в сторону все светлые надежды, свернувший с правого пути, забывший голос бога ради голоса прекрасной женщины! Я — Гармахис, падший и погибший человек, над которым склонились все горести и невзгоды, подобно тому, как скапливаются воды в пустынном колодце; который вкусил и стыд, и унижение, сделался предателем из предателей, потерял будущие блага ради земного счастья, теперь несчастный, опозоренный, — я пишу, клянусь именем священной гробницы Озириса, пишу только правду.

О, Египет! Дорогая страна Кеми, чья чрезмерная почва вскормила меня, страна, которую я предал! Озирис! Изида! Хор! Боги Египта, которым я изменил! О храмы священные, портики которых возносятся к небу, вашу веру я бессовестно предал! О, царственная кровь старейших фараонов, что медленно течёт теперь в моих ослабленных венах, ваши чистоту и доблесть я опозорил!

О, Невидимое Существо Всевидящего Бога!

О, судьба, чья чаша весов под тяжестью моих преступлений склонилась на мою сторону, услышьте меня и в день страшный последнего суда засвидетельствуйте, что я пишу правду!

В то время как я пишу, вдали, за зеленеющими полями течёт Нил, и волны его кажутся окрашенными кровью. Передо мной солнечные лучи заливают горы Ливии, играя на колоннах Абуфиса. Жрецы и теперь ещё молятся в храмах Абуфиса, который навеки отвернулся от меня. Там приносятся жертвы, и каменные своды вторят жарким молитвам народа. Поныне из уединённой кельи моей башни-тюрьмы я, олицетворение стыда, жадно сторожу развевающиеся священные знамёна на стенах Абуфиса, жадно вслушиваюсь в пение, когда длинная священная процессия извивается, подвигаясь от святилища к святилищу.

Абуфис, навеки потерянный Абуфис! Моё сердце рвётся к тебе! Наступит день, когда песок пустыни занесёт все твои священные уголки! Боги осуждены, о Абуфис! Новая вера будет смеяться над твоей святыней, и на крепостных стенах раздастся зычный клик центуриона[473]. Я плачу, плачу кровавыми слезами; я виновник всех твоих несчастий, твоё унижение покрыло меня позором!

Я родился здесь, в Абуфисе, я, Гармахис, и мой отец, почивший в Озирисе, был великим жрецом храма Сетй. В самый день моего рождения родилась и Клеопатра, царица Египта. Я провёл своё детство среди цветущих полей, наблюдая за тяжёлой трудовой жизнью народа, бегая по обширным дворам храма. О своей матери я ничего не знал, так как она умерла, когда я был грудным ребёнком. Но перед смертью — она умерла в царствование Птолемея Авлета, прозванного Флейтистом, — по словам женщины, Атуи, моя мать открыла ящичек из слоновой кости, вынула из него золотой уреус, символ нашей царственной крови, и положила мне на лоб. Те, кто видел это, подумали, что Божество внушило ей этот поступок, и что под наитием Высшей Силы она предвидела, что дни македонян Лагидов[474] кончились и что скипетр Египта перейдёт наконец в руки настоящего царственного рода. Мой отец, великий жрец Аменемхат, у которого я был единственным ребёнком, узнав о поступке умирающей жены, возвёл руки и очи к небу и благодарил Божество за посланную свыше милость. Во время его молитвы аторы[475] осенили мою умирающую мать даром пророчества; больная с необыкновенной силой поднялась на своём ложе, трижды простёрла руки над колыбелью, в которой я спал с священным уреусом на лбу, и воскликнула: «Приветствую тебя, плод моего чрева! Приветствую тебя, царственное дитя! Приветствую тебя, будущий фараон! Священное семя Нектнера, ведущее род свой от Изиды, чрез тебя Бог очистит страну! Береги свою чистоту и будешь возвеличен и освободишь Египет! Но если в тяжкий час испытания ты не выдержишь и изменишь, да падёт на тебя проклятие всех богов Египта, проклятие твоих царственных предков, которые правили Египтом со времён Хора. Тогда ты будешь несчастнейшим из людей! Тогда после смерти пусть Озирис отвергнет тебя и судьи Аменти пусть свидетельствуют против тебя. Сет и Сехлет будут мучить тебя, пока не искупишь ты грех свой, пока боги Египта, названные чужими именами, не будут снова восстановлены в храмах Египта, пока жезл Гонителя не сломается совсем и следы чужестранца не изгладятся в египетской земле, пока не совершится всё, что ты причинил по своей слабости и неразумию!» Когда моя мать произнесла эти слова, дар пророчества оставил её, и она упала мёртвая на мою колыбель. Я проснулся с криком ужаса.

Отец мой, великий жрец Аменемхат, страшно испугался, так как пророческие слова матери были явной изменой Птолемею. Он хорошо знал, что, если эти слова дойдут до ушей Птолемея, фараон немедленно пришлёт солдат, чтобы убить дитя, к которому относилось это пророчество. Отец мой запер двери и заставил всех присутствующих дать ему под клятвой обещание, что ни одно слово из слышанного не сойдёт с их губ. Все поклялись ему святым символом храма, именем Божественных трёх атор и душой умершей, лежавшей под камнями.

Среди присутствующих находилась старая женщина, Атуа, бывшая кормилица моей матери, горячо любившая её. В наши дни — и не знаю, как это было в прошлом и как будет в будущем, — я наверное знаю, что нет такой клятвы, которая могла бы сдержать женский язык. Мало- помалу, когда старая Атуа освоилась с происшедшим и страх отлетел от неё, она сообщила о пророчестве своей дочери, моей кормилице, заменившей мне мать.

Атуа рассказала обо всём дочери во время прогулки, когда они несли обед её мужу, скульптору, высекавшему изображение богов на могилах.

Рассказав, она добавила, что заботы и любовь кормилицы ко мне должны быть особенно велики и дороги, так как я будущий фараон, долженствующий изгнать Птолемея из Египта.

Дочь Атуи, моя кормилица, была так поражена этим чудом, что не могла сдержаться и ночью рассказала всё своему мужу, тем самым подготовив свою собственную гибель и гибель своего ребёнка, моего молочного брата. Муж её рассказал своему приятелю, тайному шпиону фараона.

Таким образом фараон скоро узнал обо всём. Тот был очень смущён известием. Хотя в пьяном виде Птолемей издевался над богами египтян и клялся, что Римский сенат — единственное божество, перед которым он склонит колени, но в глубине души Птолемей боялся их, как я узнал впоследствии от его лекаря.

Оставаясь один ночью, он вопил и кричал, обращаясь к великому Серапису и другим богам, боясь быть убитым, боясь, что душа его обречена на вечные мучения. Чувствуя, что его трон колеблется, фараон рассылал богатые подарки в храмы, вопрошал оракулов (в особенности чтимый им оракул — в Фивах). Когда до него дошёл слух, что жена великого жреца при великом и древнем храме Абуфиса, одержимая перед смертью духом пророчества, предсказала, что её сын будет фараоном, он сильно испугался и, собрав несколько надёжных солдат, — они были греки и не боялись святотатства, — отправил их в лодке по Нилу с приказом проникнуть в Абуфис, отрубить голову сыну великого жреца и принести ему эту голову в корзине.

Но случилось так, что лодка, в которой поплыли солдаты, глубоко сидела в воде, а время плавания совпало как раз с убылью воды в реке. Лодка наткнулась и задержалась песчаными отмелями, а северный ветер дул так свирепо, что была опасность утонуть.

Тогда солдаты фараона начали сзывать народ, работавший вдоль берегов реки, приказывая им взять лодки и снять их с мели.

Народ, видя, что это были греки из Александрии, не шевельнулся: египтяне не любили греков. Но солдаты кричали, что они едут по делу фараона. Народ непременно хотел знать, что это за дело. Среди солдат был евнух, совершенно опьяневший от страха; он сообщил толпе, что они посланы убить дитя великого жреца Аменемхата, которому предсказано, что он будет фараоном и выгонит греков из Египта. Народ не посмел колебаться долее и исполнил приказание, не совсем поняв смысл слов евнуха. Но один из присутствующих, фермер и смотритель каналов, родственник моей матери, слышавший её пророческие слова над моей колыбелью, быстро пустился в путь и через три четверти часа стоял в нашем доме, со стороны северной стены великого храма. В это время мой отец находился в Долине Смерти, налево от большой крепостной стены, а солдаты фараона, усевшись на ослов, скоро добрались до нас. Фермер закричал старой Атуе, язык которой наделал столько зла, что солдаты, прибывшие с целью убить меня, близко от нас. Оба они с ужасом смотрели друг на друга, не зная, что делать. Если б они спрятали меня, солдаты не ушли бы, не разыскав моего убежища. Вдруг фермер, взглянув на двор, заметил игравшего там маленького ребёнка.

   — Женщина, — спросил он, — чьё это дитя?

   — Это мой внук, — отвечала она, — молочный брат принца Гармахиса; его мать навлекла на нас столько несчастий и бед!

   — Женщина, — произнёс фермер, — ты знаешь свой долг! Делай же! — Он снова указал на играющее дитя. — Я приказываю тебе это священным именем Озириса!

Атуа затряслась от горя: дитя было её собственной крови, её родной внук, но, несмотря на это, быстро схватила его, вымыла, надела на него дорогое шёлковое платье и положила в мою колыбель, меня же старательно испачкала песком, чтобы моя белая кожа казалась темнее, сняла хорошее платье и сунула меня в грязный угол двора, чему, впрочем, я был очень рад.

Едва успел мой добрый родственник скрыться, как вошли солдаты и спросили старую Атую, где находится жилище великого жреца Аменемхата.

Атуа попросила их войти в дом и подала им мёду и молока, так как они были утомлены и хотели пить.

Утолив жажду, евнух, находившийся среди солдат, спросил, действительно ли сын Аменемхата лежит в колыбели. Атуа отвечала утвердительно и начала рассказывать солдатам, что ребёнку предсказаны величие и царская власть.

Греки засмеялись, один из них схватил дитя и отрубил ему голову мечом. Евнух показал Атуе бумагу, полномочие на убийство с печатью фараона, и велел ей передать великому жрецу, что его сын может быть царём и без головы.

Когда солдаты уходили, один из них заметил меня, игравшего в грязном углу, и заявил, что я больше похож на принца Гармахиса, чем убитый ребёнок. На одну минуту они остановились было, но потом прошли мимо, унося с собой голову моего молочного брата.

Через короткое время вернулась с рынка моя кормилица, мать убитого ребёнка, и, когда узнала всё, что произошло, пришла в отчаяние. Она и муж её хотели убить старую Атую и отдать меня солдатам фараона. В это время вернулся мой отец и, узнав всю правду, приказал ночью схватить скульптора и его жену и спрятать их в один из тёмных углов храма, чтоб никто более не мог видеть их.

Теперь у меня часто является сожаление, что по воле богов солдаты не убили меня вместо невинного ребёнка.

С тех пор стало известно, что великий жрец Аменемхат взял меня к себе вместо Гармахиса, убитого фараоном.

II

Неповиновение Гармахиса. — Гармахис убивает льва. — О чём говорила старая Атуа.

После всего случившегося Птолемей Флейтист более не беспокоил нас и не посылал своих солдат на поиски того, кому было предсказано быть фараоном. Евнух принёс ему голову дитяти, моего молочного брата, когда царь сидел в своём мраморном дворце в Александрии, пил кипрское вино и играл на флейте перед своей женой.

По его приказанию евнух, держа за волосы, поднёс ему голову, чтобы рассмотреть получше. Фараон засмеялся, ударил её по щеке своей сандалией и приказал одной из девушек убрать фараона цветами, потом, преклонив колена, стал издеваться над мёртвой головой убитого ребёнка. Девушка, бойкая и смелая на язык — всё это я узнал уже потом, — сказала фараону, что он хорошо сделал, преклонив колена, так как убитое дитя было истинным фараоном, величайшим из царей, имя его было Озирис, а престолом — Смерть. Птолемей смутился при этих словах и задрожал. Злой и дурной по натуре, он страшно боялся суда Аменти и смерти. Он приказал убить девушку, найдя в её словах дурное для себя предзнаменование, крича, что он охотно посылает её вслед за убитым фараоном, которого она может почитать, как ей угодно. Птолемей отослал прочь и других женщин и перестал даже играть на флейте, пока на другой день снова не напился пьяным.

Александрийцы сложили по этому поводу песню, которая и до сих пор распевается на улицах Александрии. В ней они осмеивают Птолемея Флейтиста, играющего на своей флейте над мёртвыми и умирающими.

«Флейта его, — говорится в песне, — сделана из сырого тростника, взятого с берегов адской реки. Когда-нибудь под мрачной сенью ада вместе с тремя парками он будет играть на флейте. Лягушка займёт должность его дворецкого, а вода адской реки будет вином для Птолемея Флейтиста».

Годы шли. Я был слишком мал ещё и не имел понятия о важных событиях, происходивших тогда в Египте. Да у меня осталось и слишком мало времени, и я хочу говорить только о том, что близко касалось меня.

За эти истекшие годы мой отец и учителя обучали меня древней науке нашего народа, применяясь к моему детскому понятию. Я рос сильным, красивым мальчиком; волосы мои были черны, подобно волосам Божественной. Ну, глаза походили на голубой цветок лотоса, кожа уподоблялась алебастру. Теперь, когда всё это давно миновало, я могу говорить об этом без стыда. Я обладал большой физической силой.

Во всём Абуфисе не было юноши моих лет, который бы мог побороть меня или сравниться со мной в искусстве метать пращу или копьё.

Я страстно желал поохотиться за львом, но тот, кого я привык называть отцом, строго воспрещал мне это, говоря, что моя жизнь слишком дорога, чтобы так безрассудно рисковать ею. Когда я, склонившись перед ним, умолял объяснить мне смысл этих слов, старик нахмурился и отвечал, что боги посылают всё в своё время. Что касается меня, я ушёл рассерженный.

В Абуфисе был юноша, который вместе с другими убил льва, часто нападавшего на стада его отца. Завидуя моей силе и красоте, он уверял, что я страшный трус в душе и способен охотиться только за шакалами и газелями. Мне в то время шёл семнадцатый год, и я был 1вполне зрелым мужчиной. Когда я ушёл, рассерженный, от отца, то случайно встретился с этим юношей. Тот снова стал подсмеиваться надо мной, говоря, что кое-кто из жителей городка сказал ему, что огромный лев засел на берегах канала, пересекающего храм, и что берлога льва находится на расстоянии 30 стадий от Абуфиса. Он спросил меня с насмешкой, не хочу ли я помочь ему убить льва, или желаю уйти домой посидеть со старухами, которые будут расчёсывать мои локоны.

Это издевательство глубоко оскорбило меня. Я готов был броситься на юношу, но вместо того, забыв слова отца, ответил ему, что охотно пойду с ним, разыщу льва и докажу, такой ли я трус, каким он меня считает. Сначала юноша колебался, не хотел идти со мной, хотя у нас есть обычай охотиться за львом целой компанией. Наступила моя очередь смеяться. Тогда юноша пошёл, чтобы захватить свой лук, стрелы и острый нож.

Я же взял с собой моё тяжёлое копьё с рукояткой из тернового дерева и с серебряным яблоком на конце, чтобы не скользила рука.

Мы отправились молча, бок о бок, к берлоге льва. Когда мы пришли на место, солнце было близко к закату. На береговом иле мы нашли следы льва, который скрывался в прибрежном тростнике.

   — Ну, хвастун, — сказал я, — ты желаешь пойти в тростник ко льву или мне идти? Я пойду поищу дорогу!

   — Нет, нет, — возразил он, — не будь так глуп! Чудовище прыгнет и разорвёт тебя. Смотри!

   — Я буду стрелять в камыши, может быть, он спит, я его подниму!

Юноша взял свой лук и прицелился.

Я не знал, как это случилось, но стрела разбудила спящего льва. С быстротой молнии, внезапно сверкнувшей из облака, выпрыгнул он из тростника и остановился перед нами с ощетинившейся гривой и налитыми кровью глазами. Стрела торчала в его боку. Лев яростно заревел; земля тряслась под нами от его криков.

   — Пускай стрелу! — крикнул я. — Пускай, прежде чем он прыгнет!

Но мужество покинуло хвастуна, его зубы стучали, пальцы разжались, лук упал на землю, а сам охотник с громким криком бросился бежать, предоставив мне льва. Я стоял неподвижно, ожидая своего приговора, испуганный до того, что не мог бежать. Лев встряхнулся, присел и, одним огромным прыжком перелетев через меня, прыгнул опять вслед за убежавшим юношей, нагнал его и ударил своей огромной лапой по голове, так что голова его разбилась, как яйцо, которое ударили камнем.

Несчастный упал на землю мёртвый. Лев остановился над ним и снова заревел. Охваченный ужасом, почти бессознательно я схватил копьё и бросился на зверя. Тот поднялся на задние лапы и пошёл мне навстречу, так что голова его очутилась выше моей. Он ударил меня лапой. Я собрался со всеми силами и вонзил ему в горло широкое копьё; лев с рёвом опрокинулся назад, успев только слегка оцарапать меня. Дико рыча от боли, он сделал два огромных прыжка в воздухе и, ударив передними лапами о копьё, упал на землю. Кровь из раны текла ручьём, он постепенно ослабел и ревел, как бык, пока не издох. Я был молод, стоял и дрожал от страха, хотя всякая опасность миновала.

Пока я стоял и смотрел на мёртвое тело того, кто издевался надо мной, и на труп льва, ко мне поспешно подбежала женщина, старая Атуа, которая — я тогда ещё не знал этого — пожертвовала своей плотью и кровью, своим внуком ради спасения моей жизни. Старуха собирала на берегу лекарственные травы, в которых она знала толк, не подозревая даже о близости льва. (Действительно, львы, по большей части, редко встречаются около селений и чаще всего уходят в пустыню и Ливийские горы.) Но издали Атуа видела всё, что произошло. Подойдя ко мне, она узнала меня, поклонилась и приветствовала меня, называя царственным юношей, достойным всяких почестей, возлюбленным избранником святых Трёх и фараоном-освободителем!

Полагая, что старуха помешалась от страха, я спросил её, о чём она толкует.

   — Разве это такой великий подвиг, что я убил льва? — спросил я. — Стоит ли об этом так много говорить? Были и есть люди, которые убивали львов. Разве божественный Аменкетеп не убил своей рукой более сотни львов? На скарабее[476], что висит в комнате моего отца, написано, что некогда он сам убивал львов. А другие? Для чего же ты этот вздор говоришь, глупая женщина?

По молодости я не придавал особого значения тому, что убил льва, и искренно удивлялся словам Атуи. Но старуха не переставала прославлять меня, называя разными священными именами.

   — О, царственный отрок! — кричала она. — Справедливо пророчество твоей матери! Истинно Великий Дух осенил её. Божественный! Исполняется предсказание!

Лев рычит в римском Капитолии, умирающий человек — это Птолемей — македонское отродье, рассеянное, как плевелы, по всей стране Нила. Вместе с македонянами и лагидами ты поразишь и римского льва. Но македонская собака постыдно убежит, и римский лев поразит её, а ты поразишь льва, — и дорогая страна Кеми будет вновь свободна, свободна! Только будь чист, как повелели боги! Ты — сын царственного дома! Надежда Кеми! Берегись только женщины-губительницы, и всё сбудется, что я сказала! Я бедна, несчастна и убита горем. Я согрешила, рассказав и открыв великую тайну, и за этот грех дорого заплатила своей плотью и кровью, но ради тебя я охотно отдам всё. Во мне уцелела ещё мудрость нашего народа, и перед богами все равны. Они не отталкивают от себя бедняков. Божественная матерь Изида говорила со мной прошлой ночью, приказала мне собрать лекарственных трав и рассказать тебе все знамения. И всё сбудется так, как я сказала, если ты устоишь против великого искушения. Пойди сюда, царственный юноша!

Атуа поставила меня на самом берегу канала, вода которого была глубока и прозрачна.

— Посмотри на это лицо, которое отражается в воде! Разве не достойно это чело двойной царской короны? Разве в этих прекрасных глазах не светится царское величие? Разве творец наш, великий Пта, не для того создал этот стан, чтобы облечь его царской лентой и привлекать взоры людей, которые в лице твоём видят Бога?

   — Слушай же, слушай! — продолжала старуха уже другим, визгливым, старушечьим голосом. — Не будь глупцом, мальчик, царапина льва — вещь опасная. Она ядовита, как укус змеи, — её надо лечить, иначе она будет гноиться, ты будешь бредить львами и змеями, царапина превратится в язву. Но я умею помочь, умею. Я не совсем ещё глупа. Заметь, всё сходится: в безумии заключается мудрость, а в мудрости много безумия. Ля! Ля! Ля! Сам фараон не сумеет сказать, где начинается одно и где кончается другое. Ну, не гляди же так печально, словно кот в красном платье, как говорят в Александрии. Дай мне положить целебной травы на твою рану, и через шесть дней ты будешь совсем здоров, и кожа твоя будет опять нежна и бела, как у трёхлетнего ребёнка. Нужды нет, что будет немножко больно, мальчик. Клянусь тем, кто спит в Абуфисе, клянусь Озирисом, от этой царапины не останется и следа, ты будешь чист и здоров, как жертва Изиды в новолуние, если позволишь мне приложить этих трав. Не так ли, добрые люди? — обратилась Атуа к толпе, собравшейся около нас, пока она пророчествовала. — Я произнесла над ним заговор, который очень помогает моему лечению. Ля! Ля! Нет ничего лучше заговора. Если вы верите в него, приходите ко мне, когда ваши жёны бесплодны. Это будет лучше, чем царапать столбы в храме Озириса, я уверена. Я сделаю их плодовитыми, как двадцатилетние пальмы. Но, видите ли, надо знать заговор, всё приходит к своему концу! Ля! Ля!

Слушая всё это я, Гармахис, приложил руку к голове, не зная, брежу ли я или вижу всё это во сне, но, оглянувшись кругом, заметил в толпе седоволосого человека, который зорко наблюдал за нами. После я узнал, что это был шпион Птолемея, который был послан фараоном вместе с солдатами, чтобы убить меня, когда я лежал ещё в колыбели. Мне стало понятно тогда, почему Атуа напускала на себя вид безумной.

   — Странный у тебя заговор, старуха, — сказал насмешливо шпион. — Ты болтала о фараоне, о двойной короне, о Пта, который создал этого юношу, чтобы носить её, не так ли?

   — Ну да, это только часть моего заговора, глупый человек! Скажи, чем же мне клясться, как не именем, божественного фараона Флейтиста, который своей музыкой очаровывает нашу счастливую страну? Как же мне не клясться его двойной короной, которую он носит по милости Александра Македонского? А вот что вы все знаете: вернули ли они хламиду, которую Митридат взял в Коссе? Помпей, не правда ли, носил её в дни торжества? Помпей в одежде Александра! Комнатная собачка в львиной шкуре! Говоря о львах, — посмотрите-ка, что сделал этот юноша: убил льва своим копьём! Вы должны быть рады этому, добрые люди, ведь это был ужасный лев. Взгляните на его зубы, на его когти! Какие когти! Такой старой женщине, как я, довольно взглянуть на них, чтобы закричать от страха! А мертвец там, мёртвое тело — лев убил его. Увы, он в лоне Озириса теперь. А подумать, час тому назад он был жив, как вы или я! Ну, несите же труп набальзамировать! Он быстро распухнет и разложится от жары; и тогда его нельзя будет резать. Семьдесят дней в щёлоке — это всё, что ему предстоит. Ля! Ля! Как долго болтает мой язык, а уже темнеет! Уберите же прочь труп бедного мальчика и унесите льва! Ты, мой мальчик, возьми траву, и твоя царапина быстро пройдёт. Я знаю кое-что, хотя и безумна, мой милый внучек! Дорогой мой! Я счастлива, что его святость великий жрец усыновил тебя, когда фараон, да благословит Озирис его священное имя, прикончил его Собственного сына. Ты глядишь красавцем! Я уверена, что настоящий Гармахис не сумел бы искуснее тебя убить льва! Простая кровь — здоровая и хорошая кровь!

— Ты знаешь слишком много и говоришь слишком скоро! — проворчал совершенно обманутый шпион. — Правда, это — храбрый юноша. Ну, вы, люди, несите труп в Абуфис, а остальные помогите мне содрать шкуру со льва. Мы пришлём тебе эту шкуру, молодой человек, хотя ты и не заслуживаешь этого. Нападать на льва — это безумие, а всякий безумец достоин погибели. Никогда не борись с сильным, пока сам не будешь так же силён! Я отправился домой, изумлённый происшедшим.

III

Выговор Аменемхата. — Гармахис молится. — Знамение, посланное великими богами.

Пока я, Гармахис, шёл домой, сок травы, которую Атуа положила на мои раны, причинял мне жгучую боль, но потом эта боль утихла. Правду говоря, я думаю, что трава эта — замечательное средство, так как через два дня я был совсем здоров, и на моём теле не осталось даже следа царапины. Теперь меня беспокоило только то, что я ослушался приказания великого жреца Аменемхата, которого называл отцом. До настоящего дня я не знал, что он мой родной отец, полагая, что его сын убит и что с согласия богов он усыновил меня и воспитал, приучая прислуживать в храме. Сердце моё было неспокойно, я боялся старика, который был страшен в гневе и говорил со мной холодным голосом мудрости, но, во всяком случае, решился пойти к нему, сознаться в моём непослушании и вынести наказание.

Держа окровавленное копьё в руке, с кровавой раной в груди, я прошёл наружный двор храма и подошёл к двери жилища великого жреца. Это была большая комната, уставленная кругом скульптурными изображениями богов. Днём солнечный свет проникал в неё через отверстие в массивном каменном своде. Ночью же она освещалась висячей лампадой. Я бесшумно проскользнул в комнату, благо, дверь была не заперта, приподнял занавеси и остановился с сильно бьющимся сердцем.

Лампада освещала комнату, и при свете её я увидел старика, сидевшего на кресле из слоновой кости и чёрного дерева перед каменным столом, на котором были разложены мистические письмена великих сказаний о жизни и смерти. Старик не читал, а спал. Его длинная белая борода лежала на столе, подобно бороде мёртвого человека. Мягкий свет лампады падал на его лицо, на папирусы, на его бритую голову, на белые одеяния, на стоявший около него посох из кедра — знак его жреческого достоинства, на кресло из слоновой кости с ножками в виде львиных лап. Ясно обрисовывался сильный и мощный лоб, царственное величие в резких чертах лица, седые брови и чёрные впадины глубоко впавших глаз. Мягко поблескивало на его руке золотое кольцо с выгравированными на нём символами невидимого божества. Всё остальное было в тени. Я смотрел на него и трепетал; во всей его фигуре было почти божественное величие. Он так долго жил в постоянном общении с богами, так глубоко проник во все тайны божества, которых мы не умеем постичь, что теперь, казалось, приобщился Озирису и заставлял благоговеть перед собой простых смертных. Я стоял и смотрел на него. Вдруг он открыл свои глубокие тёмные глаза и, не глядя на меня, не поворачивая головы, заговорил:

   — Почему ты не послушался меня, сын мой? Как могло случиться, что ты вступил в борьбу со львом, когда я запретил тебе?

   — От кого ты узнал это, отец мой? — спросил я, совершенно поражённый.

   — Как я знаю это? Разве нет других средств узнать, кроме наших чувств? О, глупое дитя! Разве мой дух не был с тобой, когда лев прыгнул на твоего спутника? Разве я не молился, прося богов защитить тебя и вернее направить твой удар в горло льва? Как ты мог решиться на это, сын мой?

   — Хвастун посмеялся надо мной, и я пошёл! — ответил я.

   — Я знаю это и прощаю тебя ради твоей горячей молодой крови, Гармахис! Слушай меня теперь, и пусть мои слова глубоко вопьются в твоё сердце, подобно водам Сигора, разливающегося по горячим пескам при восходе Сириуса[477]. Слушай же! Хвастун был послан, чтобы испытать тебя, твою силу и твёрдость, а ты не выдержал искушения. Поэтому час твой отсрочен. Если же бы ты отвернулся от искушения и устоял, то путь твой был бы широко открыт перед тобой... Но ты слаб ещё, и час твой не пришёл ещё!

   — Я ничего не понимаю, отец мой! — отвечал я в полном недоумении.

   — Что сказала тебе старуха Атуа на берегу канала?

Я повторил отцу всё, что говорила мне старуха.

   — И ты веришь этому, Гармахис, сын мой?

   — Нет, — ответил я, — как я могу верить всем этим сказкам? Она, наверное, помешалась. Все считают её безумной!

Аменемхат в первый раз взглянул на меня, стоявшего в тени.

   — Сын мой! Сын мой! — вскричал он. — Ты ошибаешься. Старуха не безумная! Она говорила правду, говорила не от себя, а повинуясь голосу, который не будет лгать. Эта Атуа — пророчица. Узнай же, что боги Египта предназначили тебе исполнить. Горе тебе, если ты уступишь слабости! Слушай: ты вовсе не чужой мне, усыновлённый и принятый мной в дом и храм. Ты — мой родной сын, и эта старуха спасла тебя от смерти. Больше того, Гармахис, только в тебе и во мне течёт ещё царственная кровь Египта. Ты и я, из всех людей, произошли непосредственно от фараона Нектнебфа, которого персиянин Охус выгнал из Египта. Персиянин пришёл и ушёл, за ним пришёл македонянин, и вот уже более трёх столетий, как Лагиды-узурпаторы владеют двойной короной, оскверняя страну Кеми и подрывая нашу религию. Заметь теперь: около двух недель, как Птолемей Дионисий, Птолемей Авлет, Флейтист, который хотел убить тебя, умер: евнух Потин, тот самый, который несколько лет тому назад приходил к нам с солдатами фараона, вопреки воле своего господина, покойного Авлета, посадил на трон его сына, мальчика Птолемея. Сестра его, прекрасная и гордая девушка Клеопатра, которой был завещан престол, убежала в Сирию. Если не ошибаюсь, она собирает войска и хочет воевать с братом. Между тем, заметив это, сын мой, римский орёл парит в вышине, распустив свои когти и поджидая удобного случая спуститься на жирного барана — Египет, чтобы растерзать его. Народ Египта измучен под иноземным игом, египтяне ненавидят персиян, не могут слышать без злобы гимны македонян, даже на рынках Александрии. Вся страна ропщет и страдает под игом греков, под сенью Рима. Мало ли нас угнетали? Разве не избивались наши дети, не грабились наши богатства в угоду жадности и распутству Лагидов? Разве не были заброшены наши храмы? Разве эти ничтожные греческие болтуны не издевались над величием наших вечных богов, не осмелились смеяться над бессмертной истиной, не называли всевышнее существо другим именем — Сераписа? Разве Египет не скорбит о свободе? Ужели его вопль будет напрасным? В тебе, сын мой, начертан путь к свободе. Тебе я передам мои права. Твоё имя уже произносится шёпотом в святилищах. Жрецы и народ готовы принести клятву верности тому, кто будет представленным. Но время ещё не пришло. Ты, подобно молодому зеленеющему дереву, не вынесешь такой бури. Сегодня тебе было послано испытание, и ты не устоял! Тот, кто служит богам, Гармахис, должен забыть все плотские слабости. Он должен быть равнодушным к насмешкам и похоти. Высокая твоя миссия, но ты должен быть достоин её. Если ты не подготовишься и окажешься слабым, на твою голову падёт моё проклятие, проклятие всего Египта, всех оскорблённых египетских богов! Пойми, что сами бессмертные боги в своих мудрых предначертаниях требуют от человека орудия своих планов, стойкости и храбрости, как от воина с мечом в руке! Горе мечу, ломающемуся в час битвы, ибо он достоин быть брошенным в жертву ржавчине или расплавленным в огне! Пусть сердце твоё будет чистым, сильным и великим! Твой удел — не обычный удел всех смертных! Если восторжествуешь, Гармахис, слава твоя будет велика и здесь на земле, и после смерти! Падёшь ты — горе, горе тебе тогда!

Он помолчал, склонив голову, потом снова заговорил:

— О всём этом ты узнаешь после! А пока ты должен многому учиться. Завтра я тебе дам письмена, ты поедешь вниз по Нилу, за белостенный Мемфис, в Анну. Там ты пробудешь несколько лет и будешь изучать нашу древнюю мудрость под сенью таинственных пирамид, при которых будешь состоять в качестве наследственного великого жреца. Тем временем я останусь здесь и буду ждать, так как час мой ещё не пробил. С помощью богов я буду плесть паутину смерти, в которую ты поймаешь македонскую осу. Подойди, мой сын, подойди и поцелуй меня в лоб. В тебе — вся моя надежда, надежда всего Египта. Будь верен правде, воспари с мужеством орла над превратностями судьбы — и ты будешь велик и славен! Если же предашься лжи и падёшь, я плюну на тебя, и ты будешь проклят, а дух твой останется ц рабстве до тек пор, пока не настанет день, печаль превратится в радость, и Египет почувствует себя свободным!

Весь дрожа, я подошёл к отцу и поцеловал его в лоб.

   — Пусть самое тяжкое проклятие падёт на меня, — сказал я, — если я обману тебя и окажусь слабым, отец мой!

   — Нет, не моё, нет, — вскричал он, — но тех, кому я служу и повинуюсь! Иди, мой сын, и сбереги мои слова в глубочайших тайниках своего сердца! Замечай всё, что увидишь, собирай росу мудрости, будь всегда готов к борьбе. Не бойся за себя, ты защищён от всего. Ничто не может повредить тебе, только ты сам можешь сделаться врагом самому себе и погубить себя. Иди. Я всё сказал!

Я ушёл с переполненным сердцем. Ночь была тиха. Ни малейшего движения не замечалось в дворах храма. Я прошёл по ним и достиг входа в портик у наружных ворот храма. Я жаждал уединения, стремления к небу, быстро взбежал двести ступенек и очутился на массивной кровле портика, здесь прижался к парапету и засмотрелся вдаль. Полный месяц выплыл над холмами Аравии; лучи его озарили портик, где я стоял, стену храма позади меня и неподвижные изваяния богов. Холодный свет луны упал на далеко простирающиеся обработанные поля. Небесная лампада Изиды загорелась на небе, и лучи её ласково скользнули вниз, в долину, где Сигор, отец страны Кеми, медленно катит свои волны к морю. Яркие лучи нежно поцеловали воду, которая улыбнулась им в ответ; и горы, и долина, река, храм, город, степь — всё это залилось ярким светом. Божественная матерь Изида проснулась и облекла землю в блестящее, нарядное платье. Это была красота, не успевшая ещё разогнать сладкой дремоты, торжественная и тихая, словно в час смерти. Мощно высились храмы перед лицом ночи. Никогда они не казались мне столь величественными, как в этот час, — эти вечные алтари божества, перед которыми вся жизнь кажется жалкой и ничтожной. Мне предназначено было править этой залитой бледными лучами луны страной. На мою долю выпала честь охранять эти священные алтари. Я должен изгнать Птолемеев и освободить Египет от чужеземного ига!

В моих жилах текла кровь великих фараонов, которые мирно спали в своих гробницах в долине Фив, ожидая страшного судного дня. Душа моя переполнилась, когда я мечтал о моей великой, славной участи. Я сложил руки и тут же, на крыше портика, начал молиться так горячо, как никогда не молился после.

   — О, Вечная Истина, — молился я, — Бог богов, Который был от начала веков, Бог истины, дающий всему жизнь, около которого вращаются все божества, саморождённый и пребывающий вовек, услышь меня! Услышь! О, Озирис, повелитель стран и ветров, правитель веков, властитель запада, владыка Аменти, услышь меня! О, Изида, великая, божественная матерь, мать Хора! Таинственная мать, сестра, супруга! Услышь меня! Если я действительно избран Богом для выполнения Его предначертаний, дайте мне знамение сейчас, чтобы навеки запечатлеть мою жизнь небесной милостью. Прикоснитесь до меня, о боги, и покажите мне славу и сияние лица вашего! Услышьте, услышьте меня!

Я опустился на колени и поднял глаза к небу. Вдруг облако закрыло месяц, стало темно, воцарилась глубокая тишина. Даже собаки перестали выть в городе. Тишина становилась всё томительнее. Стало тяжко, как в присутствии смерти. Я чувствовал, что душа моя готова была вырваться из тела, и волосы шевелились на голове. Потом мне показалось, что крепкий портик обрушился подо мной, и чей-то голос проник в моё сердце.

   — Смотри, вот знамение! Приучайся терпеливо владеть собой, Гармахис!

Когда голос произнёс эти слова, холодная рука коснулась меня, вложив что-то в мою руку. Облако исчезло, снова засияла луна, ветер прекратился, портик не колебался больше подо мной, и ночь снова вступила в свои права.

При свете месяца я мог рассмотреть, что осталось в моей руке. Это был дивный распускающийся бутон священного лотоса.

Пока я разглядывал его, лотос упал из моей руки и исчез, оставив меня в полном удивлении.

IV

Ответ Гармахиса и его встреча с дядей Сепа, великим жрецом Анну-ель-ра. — Его жизнь в Анну и слова Сепа.

Рано утром на следующий день меня разбудил жрец храма и передал мне приказание готовиться к путешествию, о котором говорил мой отец. Я долженбыл отправиться в греческий Гелиополь с жрецами храма Пта в Мемфисе. Они пришли в Абуфис, чтобы положить в гробницу одного из своих великих людей, и эта гробница была приготовлена недалеко от места успокоения священного Озириса.

Я скоро приготовился к отъезду и в тот же самый вечер получил от отца письмо, простился с ним и со всем, что было мне дорого в Абуфисе, поплыл вниз по течению. Когда кормчий наш, стоя на корме с жезлом в руке, приказал матросам убрать сходни, соединившие корабль с берегом, к нам быстро подбежала старуха Атуа с корзиной трав в руке, пожелала мне благополучного пути и бросила нам вслед, на счастье, сандалию. Эту сандалию я берег много лет.

Мы отправились. Шесть дней мы плыли по дивной реке, останавливаясь на ночь в укромном месте. Когда очутился один, далеко от родных, от родины, которой я привык любоваться с детства, среди чужих людей, мне сделалось так грустно и тяжело, что я готов был заплакать, если бы не стыдился окружающих. Дивная природа, разнообразные впечатления — всё это было так ново для меня, но я не хочу описывать это теперь. Жрецы, сопровождавшие меня, относились ко мне с уважением и поясняли всё, что встречалось на пути.

Утром, на седьмой день, мы прибыли в Мемфис, в город Белой Стены. Здесь я целых три дня отдыхал от путешествия, беседовал с жрецами чудного храма Пта, Бога-Создателя, и любовался красотой большого и роскошного города. Великий жрец и с ним два других тайным образом доставили мне возможность лицезреть самого бога Ациса, который удостаивает людей жить среди них в виде чёрного быка с белым четырёхугольником на лбу. На спине быка был белый знак, похожий на орла, хвост состоял из двойного ряда волос, под языком находилось что-то похожее на скарабея, а между рогами висела дощечка из чистого золота. Я вошёл в обиталище Бога и преклонился перед ним, пока великий жрец и с ним другие стояли в стороне, наблюдая за мной. Когда я помолился, бог Ацис опустился на землю и лёг передо мной. Тогда великий жрец и другие присутствовавшие, как я узнал после, великие мужи из Верхнего Египта, крайне удивлённые, подошли ко мне и принесли мне клятву верности.

Много других вещей я видел в Мемфисе, о которых долго и говорить здесь.

На четвёртый день жрецы из Анну повели меня к Сепа, моему дяде, великому жрецу при храме Анну. Простившись с Мемфисом, мы переплыли реку, сели на ослов и целых два дня ехали через деревушки, где царствовала страшная нищета благодаря притеснениям сборщиков податей. На пути я увидел в первый раз величайшие пирамиды, сфинкса, которого греки называли Гармахисом, храмы божественной матери Изиды, царицы Мемнонии, бога Озириса, повелителя Розету. При этих храмах, вместе с храмом почитателя божественного Менкау-ра, я, Гармахис, по божественному праву состою наследственным великим жрецом. Я смотрел и удивлялся их величию, белому резному известняку, красному сионскому граниту, на котором отражались солнечные лучи. В это время я ещё ничего не знал о сокровищах, сокрытых в третьей пирамиде Гер, и лучше бы было, если б я никогда в своей жизни не узнал этого!

Наконец мы добрались до Анну, который после Мемфиса кажется небольшим городом, но стоит на возвышении. Перед городом много озёр, питаемых каналом, позади — огороженное поле при храме бога Ра. Мы сошли близ портика и были встречены человеком небольшого роста, благородной наружности, с гладко выбритой головой и тёмными глазами, сиявшими, как звёзды.

   — Стой! — закричал он громким голосом, который потряс всё его слабое тело. — Стой! Я — Сепа, отверзающий уста богов!

   — А я — Гармахис, — отвечал я, — сын Аменемхата, наследственного великого жреца и правителя священного города Абуфиса. Я привёз тебе письмо, о Сепа!

   — Войди! — сказал он, пронизывая меня своим сверкающим взглядом, и ввёл меня во внутреннюю комнату, затем, заперев дверь и пробежав привезённое мною письмо, внезапно бросился мне на шею и расцеловал меня.

   — Добро пожаловать, — кричал он, — добро пожаловать! Сын сестры моей, надежда Кеми! Моя молитва услышана Богом! Я дожил до этой минуты, когда могу видеть тебя и передать тебе мудрость, которой, быть может, обладаю я, один из всех живущих в Египте. Немного есть людей, которых по праву я мог бы научить этой мудрости. Это великий удел, и твои уши услышат уроки богов!

Он снова обнял меня и послал помыться и закусить, добавляя, что завтра он поговорит со мной побольше.

Действительно, много великих истин я слышал от него и на другой день, и после, и если бы вздумал записывать их, то не хватило бы папируса в Египте, чтобы выполнить мою задачу. Мне же надо так много сказать, и времени остаётся так мало, что я пропускаю все последующие события.

Жизнь моя сложилась следующим образом. Я вставал рано, шёл в храм и посвящал целые дни науке. Я изучал религиозные обычаи, основу религии, начало богов и высшего мира, изучал таинственные движения небесных звёзд и вращение земли около них. Мне объясняли древнюю науку, называемую магией, искусство толкования снов и способы общения с богами. Я был посвящён в язык символов, в его сокровенные тайны, познал вечные законы добра и зла и тайну веры, поддерживающей человека, изучил тайны пирамид, которые бы мне лучше никогда не знать. Потом читал летописи прошлого, деяния древних царей, которые правили страной со времён Хора. Изучал искусство государственного правления, историю Греции и Рима. Научился греческому и римскому языкам, о которых имел понятие и раньше. В течение всего этого времени, пяти долгих лет, руки мои были незапятнаны и сердце чисто, я не делал зла ни перед лицом богов, ни перед людьми. Я работал усердно, готовясь к моему высокому назначению.

Два раза в год приходили письма от моего отца Аменемхата, и дважды в год я посылал ему ответ, спрашивая, не пришло ли время окончить моё учение. Срок моего искуса приближался к концу. Я начал скучать, так как возмужал вполне; многому научился и стремился начать настоящую жизнь зрелого мужа. Часто в мою душу западало сомнение в пророчестве. Не было ли это бредом ума людей, забегавших вперёд? Я знал, наверное, что в моих жилах течёт царственная кровь. Мой дядя Сепа, жрец, показал мне тайну происхождения нашего рода, родословный список, выгравированный мистическими символами на доске из сионского камня. Но какой толк в том, что я происхожу из царственного рода, когда Египет, моё наследство, был в рабстве, в порабощении у македонян Лагидов, служил их страсти и роскоши, и сластолюбию? Долго тянулось это рабство.

Сумеет ли Египет забыть тяжёлое иго, отбросить подобострастную улыбку раба и взглянуть на мир счастливыми очами свободы?

Мне припомнились моя молитва на портике и ответ, данный мне богами, и удивление, охватившее меня тогда, и я решил, что всё это было бредом, мечтой.

Однажды ночью, желая отдохнуть от занятий, я гулял по священной роще, в саду храма, как вдруг встретился с дядей Сепа.

   — Стой! — закричал он громко. — Почему твоё лицо так печально, Гармахис? Разве ты не мог справиться с последней задачей, которую изучал?

   — Нет, дядя, — ответил я, — задача легко далась мне. Но я устал, у меня тяжело на сердце, я измучился от такой жизни: все эти занятия отягчают меня. Какой толк изучать всё это, не прилагая к делу?

   — У тебя мало терпения, Гармахис, — ответил Сепа. — В тебе говорит безумие юности. Ты хочешь борьбы, тебе надоело ждать, пока волны разобьются о берег, тебе хотелось бы погрузиться и вступить в отчаянный бой с бурей! Ты этого хочешь, Гармахис? Птенцы улетают из гнезда, когда подрастут, ласточки покидают карнизы старого храма. Хорошо, твоё желание исполнится, час твой близок. Я научил тебя всему, что знал, и думаю, что ученик превзошёл учителя!

Сепа замолчал и вытер слёзы на своих чёрных глазах: видимо, старику было тяжело расстаться со мной.

   — Куда же я отправляюсь, дядя, — спросил я, обрадовавшись, — назад в Абуфис, чтобы быть посвящённым в таинство богов?

   — Да, обратно в Абуфис, оттуда — в Александрию, а из Александрии — на трон твоих предков. Гармахис, выслушай меня теперь! Ты знаешь, что царица Клеопатра бежала в Сирию, когда лживый евнух Потин против воли усопшего фараона Авлета посадил на престол Египта её брата Птолемея. Ты знаешь, что она вернулась обратно, как настоящая царица, с сильной армией и остановилась у Пелузия. Величайший из мужей, могущественный цезарь в это время прибыл с небольшим количеством людей в Александрию, преследуя Помпея. Но Помпей уже умер, убитый изменнически Ахиллом и Люцием Септимом, начальником римских легионов в Египте. Ты знаешь, как испугались александрийцы его прибытия и хотели убить ликторов. Ты, наверное, тоже слышал, что цезарь велел схватить Птолемея, молодого царя, его сестру Арсиною и приказал войску Клеопатры и Птолемея разойтись, не вступая в бой. В ответ Ахилл пошёл на цезаря и осадил его при Брухиуме, близ Александрии; никто не знает теперь, кто вступит на престол Египта. Тогда Клеопатра придумала ловкую хитрость, необычайно смелую вещь. Оставив войска у Пелузия, она пришла в сумерки в александрийскую гавань одна, в сопровождении сицилийца Аполлодора, переплыла реку и высадилась на берег. Аполлодор закатал её в тюк богатейших сирийских ковров и послал в подарок цезарю. Когда во дворце развязали ковры — там оказалась прелестнейшая девушка, мудрейшая и образованнейшая на земле. Она сумела очаровать цезаря, который, несмотря на свой почтенный возраст, не устоял против её чар. Результатом этой страсти получилось то, что он забыл всё, опозорил себя и свою жизнь, озарённую славой прошлых военных подвигов.

   — Безумец! — прервал я дядю. — Безумец! Ты называешь его великим? Может ли великий человек не устоять против чар женщины? Цезарь, державший в своей власти целый мир! Цезарь, по одному мановению руки которого сорок легионов солдат шли в поход, играя судьбами народов! Цезарь, холодный, дальновидный герой! Подобно зрелому плоду, упал этот великий цезарь в объятия коварной женщины. В сущности, из какого же простого теста сделан этот цезарь! Как это прискорбно.

Сепа посмотрел на меня и покачал головой.

   — Не спеши, Гармахис, не будь так горд! Разве ты не знаешь, что между кольцами самой прочной кольчуги бывает свободный промежуток, и горе тому, кого ударит меч в незащищённое место! Женщина, сын мой, при всей своей слабости — сильнейшее существо на земле. Она управляет миром, принимает разные формы, стучится во многие двери; она спокойна и терпелива, не поддаётся страсти, как мужчина, владеет собой отлично. Свои желания и страсти она направляет умелой рукой, как послушного коня, то натягивая, то отпуская поводья. У неё орлиный взор полководца, и крепка та твердыня сердца, куда она не сумеет проникнуть! Разве не кипит молодая кровь юноши! Женщина предупредит молодые порывы, засыплет его поцелуями. Если ты честолюбив, она проникнет в тайники твоего сердца и укажет путь к славе. Если ты устал и измучен, то найдёшь покой на её груди. Если ты пал, она поддержит тебя и ободрит, позолотит и смягчит твоё падение. О, Гармахис, женщина всесильна, так как природа на её стороне! Женщина правит миром. Ради неё ведут войны, люди тратят силы и расточают богатства, ради неё они делают много добра и зла, стремятся к величию, ищут забвения. А женщина смотрит на всё это, улыбаясь, как сфинкс, и никто не разгадал ещё её загадочной улыбки, никто не знает тайников её сердца! Не смейся, нет, не смейся, Гармахис! Поистине велик тот человек, кто может презирать женщину и её силу. Как воздух, она охватывает человека со всех сторон, и часто её сила проявляется там, где меньше всего можно ожидать её!

Я громко засмеялся.

   — Ты говоришь серьёзно, дядя Сепа, — сказал я, — можно подумать, что ты прошёл невредимым через этот огонь искушения! Что касается меня, я не боюсь женщины и её желаний. Я ничего не знаю о ней и не хочу знать, но утверждаю, что цезарь был безумен. Если бы я был на месте цезаря, я вышвырнул бы эти ковры вместе с той, которая была закутана в них, вон из дворца, прямо в уличную грязь!

   — Перестань, перестань! — кричал Сепа. — Нехорошо говорить так! Да отвратят от тебя боги всякое дурное предзнаменование и да помогут тебе сохранить твою молодую силу, которой ты хвалишься! О, юноша, ничего ты ещё не знаешь! Со всей твоей силой и чудной красотой, во всеоружии твоих познаний, со всей сладостью речи — ты ничего не ведаешь! Мир, в который ты должен вступить, не похож на святилище богини Изиды. Молись чтобы лёд твоего сердца никогда не растаял, тогда ты будешь велик и счастлив и освободишь Египет. А теперь дай мне досказать! Ты видишь, Гармахис, в этой истории первое место занимает женщина. Юный Птолемей, брат Клеопатры, отпущенный цезарем на свободу, изменнически обратился на него. Тогда цезарь и Митридат напали на лагерь Птолемея, который убежал, пытаясь переплыть через реку. Но лодка, переполненная беглецами, затонула. Таков был жалкий конец Птолемея.

Война была окончена. Клеопатра родила цезарю сына Цезариона. Цезарь назначил на царство младшего Птолемея вместе с Клеопатрой, соединив их супружеством, конечно, только по имени, а сам уехал в Рим, увозя с собой прекрасную принцессу Арсиною, которая должна была сопровождать его триумфальную колесницу, закованная в цепи.

Теперь великого цезаря нет в живых: он умер, как жил, полив кровь во всём царственном величии! Клеопатра же, царица, если верить слухам, отравила Птолемея, своего брата и супруга, и посадила с собой на престол своего сына Цезариона. Её поддерживают римские легионы, а молодой Секст Помпей наследовал её любовь после цезаря.

   — Но, Гармахис, вся страна ропщет и возмущается против неё. В каждом городе Кеми толкуют об объявившемся освободителе, и этот освободитель — ты, Гармахис! Время настало! Час твой близится! Возвращайся в Абуфис, познай тайну богов и познакомься с теми, кто будет руководить восстанием. Действуй, действуй, Гармахис, борись за страну Кеми, очисти страну от греков и римлян и садись на трон божественных предков! Будь царём и владыкой мира! Для этого ты рождён и живёшь!

V

Возвращение Гармахиса в Абуфис. — Совершение мистерии, — Гимн Изиде. — Предостережение Аменемхата.

На следующий день я простился с дядей Сепа и с лёгким сердцем отправился из Анну в Абуфис. Короче говоря, вернулся в полном здравии и благополучии из моей отлучки, продолжавшейся пять лет и один месяц, вернулся уже не мальчиком, а мужчиной, с умом, развитым науками и изучением древней египетской мудрости, с некоторым знанием людей. Я снова увидел родную страну, знакомые лица, хотя многие из них свершили свой земной путь и переселились к Озирису. Проезжая через поля, я подъезжал к ограде храма, из которого выходили жрецы и народ. Все они радостно приветствовали меня, вместе со старой Атуей, которая, кроме нескольких морщин на лбу, наложенных временем, нисколько не изменилась, оставаясь той же старой Атуей, которая несколько лет тому назад прощалась со мной, бросив мне вслед сандалию.

— Ля! Ля! Ля! — кричала она. — Ты вернулся, мой прекрасный юноша! Красивее, чем был! Ля! Ля! Настоящий мужчина! Какие плечи! Какое лицо! Какой стан! Честь и слава старухе, которая тебя вынянчила! Отчего ты так бледен? Наверное, жрецы в Анну морили тебя голодом? Нет, не истощай себя! Боги не любят скелетов. «При тощем желудке — тощая голова!» — говорят в Александрии. Для нас это счастливая минута, радостный день! Иди же, иди!

Она крепко обняла меня, но я оттолкнул её.

   — Мой отец! Где мой отец? — вскричал я. — Я не вижу его!

   — Нет, нет, не бойся! — отвечала она. — Его святость чувствует себя прекрасно. Он ждёт тебя в своей комнате. Проходи же. О, счастливый день! О, счастливый Абуфис!

Я пошёл, вернее побежал, и скоро достиг комнаты великого жреца. За столом сидел мой отец, Аменемхат, мало изменившийся, хотя постаревший. Я подошёл к нему, опустился на колени и поцеловал его руку. Он благословил меня.

   — Взгляни на меня, сын мой, — сказал отец, — дай моим старым глазам рассмотреть твоё лицо, чтобы прочесть в твоём сердце!

Я поднял голову, и отец долго и серьёзно смотрел на меня.

   —  Я знаю всё, — произнёс он медленно, — ты чист сердцем и силён в мудрости, я не обманулся в тебе. О, как медленно и грустно тянулись годы, но я хорошо сделал, что услал тебя отсюда! Теперь расскажи мне о своей жизни, письма ничего не сказали мне, а ты ещё не знаешь, мой сын, как тоскует отцовское сердце!

Я рассказал ему всё. Мы просидели долго, за полночь, в беседе. В конце концов отец сказал мне, что я должен готовиться к посвящению в мистерии, которые должны быть известны избранникам богов.

В продолжение трёх месяцев я и готовился к ним, согласно священным обычаям страны. Я не ел месяц, постоянно находился в святилище, изучая тайны великого жертвоприношения и священной матери богов, молясь перед алтарями. Душа моя стремилась к Богу, и в грёзах я приобщался Невидимому, пока земля и все земные страсти и желания совершенно не забылись мной. Я не желал более мирской славы; моё сердце, подобно орлу, парило в вышине, голос мира не находил во мне отклика, и зрелище земной красоты не восхищало его. Надо мной простирался огромный небесный свод, по которому двигались неизменные процессии звёзд, равнодушно смотря вниз на жалкие судьбы людей, где восседал на сияющем престоле Бог, созерцая колесницу судьбы, катившейся из сферы в сферу.

О, великие часы священного созерцания! Кто может, вкусив вашу прелесть, снова мыкаться на земле? О, порочная плоть, влекущая нас в бездну! Я хотел бы совершенно уничтожить тебя, чтобы дух мой свободно искал Озириса!

Месяцы искуса быстро пролетели. Близился священный день, когда я должен был соединиться с всеобщей Матерью. Никогда ночь не ждала так страстно рассвета, никогда сердце влюблённого не ждало так нетерпеливо прибытия невесты, как я жаждал лицезреть твой сияющий лик, о Изида! Даже теперь, когда я вероломно изменил тебе и ты отвернулась от меня, Божественная, моя душа рвётся к тебе, и я знаю... Но я не должен, не могу говорить об этом и буду продолжать свою историю.

Семь дней продолжался праздник, вспоминались страдания Озириса, вспоминалась печаль матери Изиды и славное пришествие Хора, сына мстителя, от бога рождённого.

Всё это исполнялось согласно древним обычаям. Лодки плавали по священному озеру, жрецы бичевали себя перед святилищами, и священные изображения до поздней ночи носились по улицам. На седьмой день, когда солнце закатилось ещё раз, собралась большая процессия воспеть печали Изиды и искупление греха.

Молча шли мы из храма по городским улицам. Впереди шли слуги, расчищавшие нам путь, потом мой отец Аменемхат во всём своём жреческом одеянии, с кедровым посохом в руке. Я, неофит, шёл за ним, одетый в чистую полотняную одежду, за мной жрецы в белых одеждах, с священными знамёнами и эмблемами богов. Потом несли священную лодку, и шли певцы и плакальщики. Всюду, куда падал взор, шли толпы народа, одетого в траур по Озирису.

В молчании прошли мы улицы, достигли стены храма и вошли в него. Как только мой отец, великий жрец, вошёл под ворота наружного портика, нежный женский голос начал петь священный гимн: «Воспоём смерть Озириса, поплачем над его поникшей головой! Свет мира погас, и мир покрылся мрачной скорбью! Звёзды небесные скрылись в беспросветной мгле! Изида горько оплакивает Озириса! Плачьте вы, звёзды, огни, реки, рыдайте горько, дети Нила, оплакивайте смерть вашего господина!»

Певцы остановились на высокой нежной ноте. Толпа же запела печальный припев:

«Мягко, мерною стопою вступим мы в святилище! Нежно взовем к усопшему: вернись, вернись к нам, Озирис, из холодного царства смерти! Вернись к тем, кто чтит память твою и воздаёт тебе поклонение от века!»

Певица снова начала: «Мы идём в храм через семь переходов священных, и эхо вторит нашему плачу, неся жалобные звуки в тот далёкий мир, в нетленные обители, где плачут священные сёстры Изиды и Нефтида над беспробудно уснувшим Озирисом!»

Хор повторил припев, и снова зазвучал серебристый голос певицы: «Обитающий на западе, возлюбленный, владыка мира! Твоя любимая сестра Изида зовёт тебя сюда! Возвратись к нам из мрачной обители, повелитель солнца, озари наш тёмный мир своим лучезарным блеском! Вернись к нам! Пусть воспарит твой дух, свободный от тлена смерти, в небесной высоте и, приветствуемый светилами, вернётся к нам! За тобой проснутся от смерти и оживут горы, долины, страны и небеса и воздадут хвалу тебе! Восстань, вернись к нам, властитель Озирис!»

Хор вторил припев. Певица запела радостным и звонким голосом:

«Он проснулся и освободился от смерти! Воспоём восставшего Озириса, воспоём светлое дитя священного Пота! Твоя любовь, Изида, ждёт тебя! Дыхание любви несётся над тобою! Ты, мрачный Тифон, уходи, лети прочь! День осуждения близок! Как огненная стрела, исчезнет Хор с небесной высоты!»

Ещё раз, когда мы все склонились пред святыней, светлые радостные звуки понеслись к сводам. Певица запела гимн Озирису, песнь надежды и победы. Сердце трепетно забилось в груди. В тишине храма дивно звучала чудная мелодия.

«Воспоём священных Трёх, воспоём и восхвалим Властителя миров на престол, источника истины и мира, и преклонимся перед ним! Исчезли мрачные тени, воспрянули усталые крылья! Возрадуемся мы, слуги повелителя нашего! Мстительный Хор исчез — лучезарный свет воцарился!»

Тысячи голосов подхватили припев. Пение кончилось. Солнце близилось к закату. Великий жрец поднял статую живого бога и держал его перед народом, собравшимся на дворе храма. Раздался могучий, радостный клик: «Озирис, наша надежда! Озирис! Озирис!»

Народ сорвал с себя траурное одеяние и остался в надетой снизу белой одежде, и как один человек преклонился перед Озирисом. Праздник кончился.

Но для меня церемония только ещё начиналась, так как наступающая ночь была ночью моего посвящения. Покинув внутренний двор, я вымылся, оделся в чистую полотняную одежду и прошёл по обычаю во внутреннее святилище, где возложил обычную жертву на алтарь. Подняв руки к небу, я оставался в продолжение нескольких часов в немом созерцании, стараясь молитвой и размышлением собрать все силы к страшной минуте моего испытания.

Часы медленно проходили в тишине храма, пока не отворилась дверь, в которую вошёл мой отец, Аменемхат, великий жрец, в белом одеянии, ведя за руку жреца Изиды. Будучи женат, жрец не имел права входить один в таинственное святилище божественной Изиды.

Я поднялся на ноги и скромно стоял перед ними.

   — Готов ли ты? — спросил жрец, поднимая лампаду, которую он держал в руке, и освещая моё лицо. — О, ты, избранник богов, готов ли ты лицезреть славу божественного лица?

   — Готов! — отвечали.

   — Подумай! — сказал он снова торжественным тоном. — Это великая вещь. Если ты хочешь исполнить последнее желание, пойми, царственный Гармахис, что в эту ночь твоя плоть должна умереть, а твой дух устремиться ввысь. И если что-нибудь дурное и злое найдётся в твоём сердце, когда ты предстанешь перед божеством, горе тебе, Гармахис, тогда, ибо дыхание жизни покинет тебя, твоё тело погибнет, а что случится с остальной частью твоего существования, я знаю, но не могу сказать[478]. Чист ли ты и свободен от греховных мыслей? Готов ли ты вступить в лоно богини, той, которая была, есть и пребудет вечно, и исполнять во всём её божественную волю? Готов ли ты ради неё отбросить всякую мысль о земной женщине и трудиться для её слова, пока твоя жизнь не сольётся с её вечной жизнью?

   — Готов! — повторил я.

   — Хорошо, — сказал жрец. — Благородный Аменемхат, мы пойдём одни!

   — Прощай, сын мой! — сказал мне отец. — Будь твёрд и восторжествуй над духовным миром, как восторжествовал над земным. Тот, кому суждено править миром, должен возвыситься над ним! Он должен приобщиться Богу и для этого должен изучить тайны Божества. Будь осторожен! Боги много требуют от того, кто дерзает вступить в круг их божественной славы. Если смертный, вступивший туда, уйдёт назад, он будет осуждён навеки и бичуем и наказан строго, ибо как велика была его слава, так же велик будет его позор! Будь силён сердцем, царственный Гармахис! Помни, что кому много Дано, с того много и спросится! А теперь, если ты твёрдо решил, иди, куда мне не дано ещё следовать за тобой. Прощай!

На минуту эти серьёзные слова поколебали меня. Но я страстно желал быть приобщённым к божествам, не чувствовал в себе зла и так горячо жаждал истины.

— Веди меня, — вскричал я громким голосом, — веди меня, священный жрец! Я последую за тобой!

И мы пошли.

VI

Посвящение Гармахиса. — Его видения. — Гармахис идёт в город, находящийся в долине смерти. — Явление Изиды. — Посланницы.

Молча вошли мы в гробницу Изиды. Там было темно и пусто, только слабый свет лампады мерцал на украшенных скульптурой стенах, где в сотне изображений повторялась священная матерь, кормившая грудью священное дитя.

Жрец запер двери и задвинул засов.

   — Ещё раз спрашиваю тебя, — сказал он, — готов ли ты, Гармахис?

   — Ещё раз, — ответил я, — я готов!

Он не сказал более ни слова, но, подняв с молитвой руки, повёл меня в центр святилища и быстрым движением погасил лампаду.

   — Смотри перед собой, Гармахис! — воскликнул он, и голос его глухо звучал в торжественной тишине святилища.

Я вглядывался, но не видел ничего. Вдруг из высокой ниши в стене, где был скрыт священный символ богини, донёсся до меня звук систры[479]. Я слушал, смотрел, поражённый. В темноте ясно выступили огненные очертания символа богини. Он висел над моей головой и звенел. Я ясно увидел лицо матери Изиды, начертанное на одной его стороне, символ бесконечного рождения, а на другой стороне — лицо её священной сестры, Нефтиды, означающее конец рождения в смерти.

Медленно повернулся символ и зазвенел, словно кто- то таинственный исполнял танец в воздухе надо мной и держал его в руке. Наконец свет погас и звуки прекратились. Затем в южном конце святилища вспыхнул свет, и в этом белом свете появился передо мной ряд картин.

Я увидел древний Нил, катящий свои волны к морю. Его берега были пустынны, не было ни людей, ни храмов, только дикие Птицы носились над Сигором, и чудовищные звери кишели в его водах. Солнце во всём величии закатывалось позади Ливийской пустыни, окрашивая воду цветом крови. Горы молчаливо тянулись к небу. Но в горах, пустыне и на реке не было и признака человеческой жизни. Я понял, что вижу картину мира, каким он был до человека, и ужас одиночества проник в мою душу.

Картина исчезла, на её месте появилась другая. Я снова видел берега Сигора, на которых толпились создания с дикими лицами, скорее обезьяны, чем люди. Они дрались и убивали друг друга, поджигая дома. Дикие птицы с ужасом улетали, когда пламя вырывалось из жилищ, сожжённых и разграбленных. Они воровали, убивал#, разбивая головы младенцев каменными секирами. И хотя никто не говорил мне этого, я понял, что вижу человека, каким он был десятки тысяч лет назад, его первые шаги на земле.

Но вот появилась иная картина — опять берега Сигора, на которых, подобно цветам, выросли красивые города. В ворота и из ворот идут женщины, мужчина, некоторые направляются к хорошо обработанным полям. Но я не видел ни стражи, ни оружия, ни армии. Повсюду царствовали мир, благоденствие и мудрость. Пока я смотрел, победоносная фигура, одежды которой горели, как пламя, вышла из ворот храма. Звуки музыки сопровождали её. Она села на трон из слоновой кости, поставленный на рыночной площади, лицом к воде. Когда закатилось солнце, она призвала всех к молитве, и все молились в один голос. Я понял, что это царство богов на земле, существовавшее задолго до дней Менеса.

Картина снова изменилась. Тот же самый прекрасный город, но другие люди — злоба и жадность рисовались на их лицах! Они ненавидят правду и стремятся к греху. Наступил вечер. Светлая фигура взошла на трон и позвала всех к молитве. Никто не хотел молиться.

— Ты надоела нам! — кричали они. — Злое созданье! Убьём его, убьём! Уничтожим его козни!

Светоносная фигура поднялась, кротко взглянув на людей.

   — Вы не знаете сами, чего хотите! — прозвучал кроткий голос. — Пусть будет, как вы хотите! Я умру, после мук и долгих страданий вы найдёте путь к царству правды и божества!

Пока он говорил, отвратительное на вид, безобразное чудовище набросилось на фигуру, убило её, разорвав на части, и среди приветственных кликов толпы воссело на трон и начало править. Тогда дух, лицо которого было закрыто, спустился на крыльях тени с неба и с рыданием собрал растерзанные остатки бытия.

На одно мгновение дух склонился над убитым, поднял руки и заплакал. И вдруг около него появился вооружённый воин с лицом, похожим на лик бога Ра. Мститель с криком бросился на чудовище, захватившее трон. Они начали борьбу и, сжимая друг друга, поднялись к небесам.

Картина следовала за картиной. Я видел могущество и народы, одетые в разнообразные одежды, говорящие на разных языках. Видел, как они проходили миллионами, любя, ненавидя, борясь и умирая. Немногие были счастливы, горе запечатлелось на лицах людей. На многих лежала печать труда и терпения. И пока они проходили, минуя века, в высоте небесной над ними мститель продолжал свою борьбу со злом; победа склонялась то на одну, то на другую сторону. Никто не победил, но мне дано было понять, чем кончится борьба. Я понял, что это было священное видение борьбы добра с могуществом зла. Понял, что человек сотворён порочным, но боги сжалились над ним и помогли ему сделаться добродетельным и счастливым, так как добродетель и счастье — нераздельны. Но человек снова вернулся на путь порока, и божественное существо, которое мы называем Озирисом, называемое также многими другими именами, пожертвовало собой, чтобы искупить злые деяния племени, свергнувшего его с трона. От него и божественной матери, которая олицетворяет собой всю природу, произошёл наш дух — покровитель на земле, как Озирис — наш покровитель в Аменти. Такова мистерия Озириса.

Видения пояснили мне всё. Словно завеса упала с глаз моих, и я понял тайну жертвоприношения. Картины исчезли. Жрец заговорил со мной.

   — Понял ли ты, Гармахис, то, что дано было видеть тебе?

   — Понял! — ответил я. — Кончены ли обряды?

   — Нет, только ещё начинаются! То, что последует, ты должен перенести один. Я покину тебя и вернусь только на рассвете. Ещё раз предупреждаю тебя. То, что ты увидишь, не многие в силах видеть и остаться в живых. Во всю свою жизнь я видел только троих, которые дерзнули пережить этот страшный час, и то один из троих был найден мёртвым. Я сам не рискнул на это: это слишком возвышенно для меня!

   — Уходи, — сказал я, — душа моя жаждет познаний! Я решился!

Он возложил руки мне на голову, благословил меня и ушёл. Я слышал, как закрылась за ним дверь и звук его шагов замер вдали; я остался один, один в священном месте, лицом к лицу с божеством. Глубокая тишина и мрак окружали меня. Эта тишина охватывала и окутывала меня, как облако, которое закрыло собой месяц в ту ночь, когда я молился на портике храма.

Мрак надвигался всё гуще и плотнее, пока не проник в моё сердце и не закричал там страшными голосами, так как мёртвое молчание имеет голос гораздо более ужасный, чем простой крик. Я заговорил, но эхо моих слов, возвращаясь ко мне от стен и сводов, только ещё больше давило меня. Легче было переносить эту мёртвую тишину, чем ужасное эхо. Что я увижу сейчас? Должен ли я умереть в расцвете молодости и силы? Страшны были предостережения жрецов. Я был охвачен ужасом и готов был бежать. Бежать, но куда? Двери храма заперты, я не мог бежать. Я был один с божеством, с невидимой силой, которую вызвал. Нет, сердце моё было чисто. Я увижу всё, что мне предстоит видеть, хотя бы мне пришлось умереть!

«Изида, священная матерь! — молился я. — Изида, супруга неба, приди ко мне, будь со мной! Я слабею! Не покидай меня!» И я увидел нечто необычное. Воздух вокруг меня начал шуметь и двигаться, как крылья орла, как нечто живое. Огненные глаза глядели на меня, странный шёпот проник в мою душу. В темноте появились полосы света.

Они менялись, колебались, сплетались в таинственные символы, которых я не мог понять. Быстрее и быстрее летели эти световые полосы; символы соединялись, собирались, исчезали и снова появлялись, так что мои глаза не могли сосчитать их. Мне казалось, что я несусь по морю славы, вздымавшемуся, как океан, которое то подбрасывало меня вверх, то низвергало вниз. Слава громоздилась на славу, невыносимый блеск затмевал свет, и я парил над всем этим! Скоро свет начал бледнеть в воздухе. Большие тени спустились на него, мрачные полосы пересекали его, и мрак обрушился на свет, и только я оставался, подобно огненной звезде, во тьме бесконечной ночи. Издалека послышались звуки неземной музыки. Я слышал, как они звенели сквозь тьму, надвигались всё ближе, становились громче, и вдруг закружились надо мной, позади, вверху, внизу, кругом меня, ужасая и восхищая меня. Потом они растаяли в пространстве. За ними налетели другие нежные звуки, словно десять тысяч систр сотрясались разом, и громкие, словно медные горла бесчисленных труб. Я слышал дивные песни нечеловеческих голосов, которые замирали в громе барабанов.

Наконец всё прекратилось. Последние звуки замерли под сводами, и снова воцарилась тягостная тишина. Силы мои стали слабеть. Я чувствовал, что моя жизнь колеблется. На меня надвигалась смерть в образе мертвящей тишины. Она вошла в моё сердце и охватила меня щемящим чувством холода, но мой ум ещё жил, я мог мыслить. Я знал, что близок к смерти. Я умирал и — о ужас! — пытался молиться, но не мог! Не было времени для молитвы!

Минута сопротивления — и тишина заползла в мой мозг. Страх прошёл. Неизмеримая тяжесть давила меня. Я умирал, и вдруг наступило ничто, небытие. Я умер. Во мне произошла перемена. Жизнь вернулась ко мне, но не было ничего общего между ней и прошлой жизнью. Между ними легла бездна. Я снова стоял во мраке храма, но мне было легко и светло, как днём. Я стоял, или, вернее, моё духовное существо, так как тело моё лежало мёртвым у моих ног. Оно лежало, немое и неподвижное, и печать неземного покоя отражалась на челе. Крылья пламени подхватили меня и помчали дальше с быстротой молнии. Я летел через пустые пространства, усеянные блестящими коронами звёзд, вниз, на десять миллионов вёрст и десять раз десять миллионов, пока не очутился в облаках нежного, неменяющегося света, в котором тонули храмы, дворцы, обители, каких человек не видал и во сне. Они были построены из пламени и мрака. Башни вздымались в вышину, дворы тянулись кругом.

Они постоянно менялись на вид: пламя превращалось в мрак, и мрак — в пламя. Здесь блестел кристалл, там сверкали драгоценные камни сквозь славу, окружавшую города в долине смерти. Шелест деревьев походил на звуки музыки, дыхание воздуха походило на замирающие звуки пения. Образы, изменчивые, таинственные, удивительные, неслись мне навстречу, увлекая меня вниз, пока я очутился, как мне казалось, на другой земле.

«Кто идёт?» — закричал громкий голос.

«Гармахис, — отвечали духи. — Гармахис, взятый от земли, чтобы взглянуть в лицо той, которая есть, была и пребудет вовек. Гармахис, дитя земли!»

«Закройте ворота и откройте двери! — послышался неземной голос. — Закройте ворота и широко раскройте двери! Запечатайте уста его, чтобы его голос не ворвался в гармонии неба, возьмите у него зрение, чтобы он не увидел того, что ему не дано видеть, и пусть Гармахис вступит на путь неизменяемого. Иди, дитя земли! Но прежде посмотри, как далёк ты от земли!»

Я поднял глаза. За славой, сияющей над городом, расстилалась мрачная ночь, на лоне которой мерцала одинокая звезда.

«Посмотри, вот мир, покинутый тобой! Смотри и трепещи!»

Что-то коснулось моих уст и глаз, печать молчания была наложена на них. Я стал нем и слеп. Ворота закрылись, двери распахнулись. Я очутился в городе, лежащем в Долине Смерти, и стоял опять на ногах. Страшный голос сказал: «Снимите мрачную повязку с его глаз, откройте ему уста, чтобы Гармахис, дитя земли, мог видеть, слышать и понимать, и преклониться пред вечной матерью!»

Мои глаза и уста открылись, снова вернулись зрение и дар речи. И вот я очутился в зале из чёрного мрамора; зал был так высок, что взор мой при разлитом кругом розовом свете не мог достигнуть сводов крыши. Музыка звучала в нём. Крылатые духи, сверкающие таким ярким блеском, что я не мог смотреть на них, наполняли зал. В центре находился маленький четырёхугольный алтарь, и я стоял перед пустым алтарём.

Небесный голос произнёс: «О ты, которая была, есть и будешь, имеющая много имён, но без имени, руководительница времени, посланница богов, хранительница миров и племён, живущих в них, всеобщая матерь, рождённая из ничего, создательница всего, живущий блеск, не имеющий формы, живая форма без существа, служительница невидимого, дитя закона, держащая весы и меч судьбы, сосуд жизни, из которого изливается жизнь, и куда она вновь собирается, заступница свершавшегося, исполнительница предначертаний! Слушай! Гармахис, египтянин, вызванный с земли, ждёт перед твоим алтарём с открытыми ушами и глазами и с раскрытым сердцем! Выслушай и сойди! Сойди, о многообразная! Сойди в пламени! Сойди в звуке! Сойди в духе! Выслушай и сойди!»

Голос умолк, и наступила тишина, сквозь которую скоро донёсся до меня звук, подобный рокоту моря. Я отнял руки от глаз и увидел маленькое облако над алтарём, в котором извивался огненный змей. Тогда все блестящие духи пали перед алтарём на мраморный пол и громко славословили богиню, но я не мог понять их слов. Вдруг тёмное облако спустилось на алтарь, огненный змей коснулся моего чела языком и исчез. Подобно музыке, из облака зазвучал дивный, нежный голос.

«Уходите вы, служители! Оставьте меня с моим сыном, которого я позвала!»

Как огненные стрелы, лучезарные духи поднялись и исчезли.

«О, Гармахис, — продолжал голос, — не пугайся! Я та, которую ты знаешь как Изиду египтян! Не пытайся узнать более, это свыше твоих сил! Я — всё и во всём, жизнь — это мой дух, и природа — моё одеяние. Я — первая улыбка ребёнка, я — первая любовь девушки, я — нежный, поцелуй матери. Я — дитя и слуга Невидимого, Который есть Бог, Закон, Судьба, но я сама ни бог, ни закон, ни судьба. Мой голос слышится во все бури, в океане, на земле, ты видишь моё лицо — в глубоком звёздном небе. Моя улыбка — это бутон благоухающего цветка, который тянется к солнцу! Я — это природа, и все её образы — мои образы! Я дышу в каждом дыхании. Я вырастаю и уменьшаюсь в изменчивом свете луны, я расту в приливах моря, я встаю с солнцем, блистаю в свете молний, говорю голосом бури! Нельзя измерить моё величие, я нахожу приют в ничтожестве, в песчинке! Я — в тебе и ты — во мне! О, Гармахис! Кто создал тебя, создал и меня! Хотя величие моё безгранично, а твоё — мало, не бойся! Мы связаны с тобой той цепью жизни, что проходит через солнце, звёзды и пространства, через духов и души людей, объединяя природу в одно целое, которое, меняясь, остаётся неизменным!»

Я склонил голову и молчал, объятый трепетом.

«С верой служил ты мне, сын мой! — продолжал чудный голос. — Велико твоё стремление увидеть меня лицом к лицу, здесь, в Аменти. Велик дух твой, дерзнувший исполнить своё желание! Не легко это тебе было — сбросить оболочку тела ранее назначенного времени и хоть на час облечься в одеяние Духа. И я сильно желала, служитель мой и сын, взглянуть на тебя здесь. Боги любят тех, кто их любит глубокой и полной любовью, и я, слуга Невидимого, который так же далёк от меня, как я далека от тебя, смертный, я — богиня богов. Поэтому тебя принесли сюда, Гармахис, и я говорю с тобой, сын мой, и позволю тебе иметь общение со мной, как в ту ночь, на портике храма в Абуфисе. Я была тогда с тобой, Гармахис, положила священный лотос в твою руку, посылая себе знамение, которое ты просил. Ведь ты — потомок царственной крови моих детей, которые служили мне из века в век. Если ты не ослабеешь, ты воссядешь на трон предков своих и восстановишь древнее поклонение мне во всей его чистоте и очистишь храмы от осквернения. А если ты падёшь, вечный дух Изиды исчезнет из памяти Египта!»

Голос замолк. Собрав всю свою силу, я решился спросить: «Скажи мне, священная, устою ли я?»

«Не спрашивай меня, — отвечал голос. — Я не могу сказать тебе этого. Быть может, я знаю, что будет с тобой, быть может, я не могу знать. Зачем божеству думать о конечном, смотря на цветок, который ещё не распустился, но семя которого даст пышный цвет в своё время! Знай, Гармахис, что будущее не в моих руках! Будущее твоё — в тебе, а не во мне, так как рождено законом, но предначертанием Невидимого. Ты свободен поступать как хочешь, ты победишь или падёшь сообразно чистоте твоего сердца. На тебе лежит долг, на тебя же падёт слава или позор. Я только исполняю предначертанное. Слушай меня: я буду всегда с тобой, мой сын, так как, кому дана любовь моя, у того она не отнимется, только грех может потерять её. Помни это! Если ты восторжествуешь, награда твоя велика! Если же ты падёшь, ужасно будет твоё наказание и в земной жизни, и здесь, в Аменти. Но утешься, сын мой! Стыд и муки не вечны. Как бы ни было глубоко твоё падение, если раскаяние грызёт твоё сердце, это путь — тяжёлый, каменистый путь — к прежней высоте. Пусть не таков будет твой удел, Гармахис!

Так как ты возлюбил меня, сын мой, то не должен блуждать в тех сказочных потёмках, в которых запутались люди на земле, принимая ошибочно материю за дух и алтарь за Бога: ты получил путь к истине многообразной! Я возлюбила тебя и предвижу день, который наступит, и ты будешь жить, благословляемый, в свете моей славы, исполняя моё приказание. Поэтому, говорю тебе, тебе дано, Гармахис, услышать слово, которым можешь вызвать меня от Всемогущего, тебе, который приобщился мне и лицезрел меня лицом к лицу! Слушай! Смотри!»

Нежный голос умолк. Тёмное облако над алтарём изменялось, принимая то бледный, то яркий свет, и, наконец, получило образ закутанной женщины. Золотой змей выполз из её сердца и, подобно живой диадеме, обвился вокруг небесного тела. Вдруг голос произнёс страшное слово. Облако рассеялось, и я увидал Славу, при мысли о которой душа моя трепещет и замирает. Я не могу сказать, что я видел. После многих протёкших лет я говорю и теперь: то, что я видел, — выше человеческого воображения! Человеку трудно постичь это. Эхо того страшного слова, память о том, что я видел,навеки запечатлелись в моём сердце; мой дух ослабел, и я упал ниц перед лицом Славы. Когда же я упал, казалось, весь зал рушился подо мной и рассыпался огненными искрами. Подул сильный вихрь: отзвук божественных слов, канувших в поток времени! Больше я ничего не помню!

VII

Пробуждение Гармахиса. — Церемония его коронования фараоном Верхнего и Нижнего Египта. — Жертвоприношение нового фараона.

Очнулся я на каменном полу святилища Изиды, в Абуфисе. Около меня стоял жрец с лампадой в руке. Он склонился надо мной, всматриваясь в моё лицо.

— Этот день — день твоего нового рождения, и ты жив и видишь его, Гармахис. Благодарение богам! Встань, царственный Гармахис, и не говори мне ничего, что произошло с тобой! Восстань, возлюбленный священной матерью! Иди, прошедший сквозь пламя, познавший, что лежит за мраком, иди, новорождённый!

Я встал, шатаясь, и пошёл за ним; выйдя из темноты храма с потрясённой душой, я жадно вдохнул чистый утренний воздух, затем прошёл в свою комнату и заснул. Ни одно сновидение не смутило моего сна.

Никто, даже отец не спрашивал меня о том, что я видел ночью и как я приобщился богам. После этого я усердно предавался поклонению матери Изиды и изучению тех таинств, к которым я имел ключ теперь. Кроме того, я изучал государственную политику, так как много великих людей — наших сторонников — тайно приходили ко мне со всех частей Египта и много говорили о ненависти народа к царице Клеопатре и о других вещах.

Близилась решительная минута. Прошло три месяца и десять дней с той ночи, когда я, сбросив телесную оболочку, был перенесён на лоно Изиды, которой угодно было, чтобы я по обычным обрядам в глубокой тайне призван был на трон Верхнего и Нижнего Египта. Когда настала священная минута, со всего Египта собрались великие мужи в виде жрецов, пилигримов, нищих. Между ними находился и мой дядя Сепа, переодетый доктором, стремящийся сдержать свой могучий голос, выдававший его. Я узнал его, встретив однажды на берегах канала, где гулял. Я узнал сейчас же, хотя было темно и большой капюшон, по обычаю докторов накинутый на голову, наполовину скрывал его лицо.

— Чума на тебя! — вскричал он, когда я назвал его по имени. — Может ли человек хотя на один час перестать быть самим собой? Сколько я мучился, чтобы научиться играть роль доктора, а ты узнал меня даже в темноте!

Потом по обыкновению громко он рассказал мне, что путешествовал пешком, чтобы избежать шпионов, скрывающихся по берегам реки. Он добавил, что вернётся по воде, переодевшись иначе, так как, одевшись доктором, он вынужден разыгрывать доктора, ничего не понимая в медицине. «Наверное, между Анну и Абуфисом многие пострадали от моего лечения»[480]. — И он громко захохотал, обняв меня, забывая свою роль. Сепа был слишком прямой и сердечный человек, чтобы играть роль, и хотел войти в Абуфис, держа меня за руку.

Наконец все были в сборе. Наступила ночь. Ворота храма заперли. В храме находились тридцать семь мужей, мой отец, великий жрец Аменемхат, старый жрец, который ввёл меня в храм Изиды, старуха Атуа, которая согласно древнему обычаю должна была приготовить меня к помазанью, и пятеро других жрецов, поклявшихся хранить всё это в тайне. Все они собрались во втором зале большого храма; я остался один, одетый в белое одеяние, в переходах, которые носят имена семидесяти древних царей, живших прежде божественного Сети.

Кругом была темнота, потом мой отец, Аменемхат, вошёл, неся лампаду и склонившись низко передо мной, повёл меня за руку в большой зал. Там и сям в темноте зала, между огромными колоннами, горели огни, озарявшие скульптурные изображения на стенах и длинные одеяния тридцати семи сановников, жрецов, князей, молчаливо сидевших в разных креслах в ожидании моего прихода. Перед ними, задом к семи святилищам, стоял трон, окружённый жрецами, державшими священные реликвии и знамёна. Когда я вступил в мрачное святое место, все присутствовавшие поднялись и молча, поклонились мне. Отец мой ввёл меня на ступени трона, тихо велел мне стать тут и сказал:

   — Сановники, жрецы и князья древних родов страны Кеми! Благородные мужи Верхней и Нижней Страны, собравшиеся на мой зов сюда, выслушайте меня! Я представляю вам князя Гармахиса, по праву потомка царственной крови древних фараонов нашей несчастной страны, Гармахиса, жреца таинств божественной Изиды, владыки таинств, наследственного жреца пирамид Мемфиса, наученного торжественным обычаям священного Озириса! Есть ли между нами кто-либо, кто может возразить против происхождения его от царственной крови?

Он замолчал. Мой дядя Сепа, поднявшись с кресла, сказал:

   — Мы рассмотрели списки. В нём подлинно течёт царственная кровь, его происхождение истинно!

   — Есть ли кто-либо, среди вас, — продолжал мой отец, — кто может отрицать, что царственный Гармахис по изволению богов приобщился матери Изиде, узнал священный путь к Озирису, допущен быть наследственным жрецом пирамид при Мемфисе и храмов при пирамидах?

Тогда встал старый жрец, мой проводник в святилище Изиды, и сказал:

   — Никого нет, о Аменемхат! Я знаю это сам!

Ещё раз мой отец повторил:

   — Найдётся ли кто между вами, кто мог бы возразить, что дарственный Гармахис по злобе сердца или по нечистоте жизни, по лживости или порочности недостоин принять корону фараона всей страны?

Тогда встал пожилой князь из Мемфиса и ответил:

   — Мы исследовали всё это, и никто не может отрицать его достоинств!

   — Хорошо, — сказал мой отец, — в князе Гармахисе не имеется недостатков, как в священном семени Нект-Небфа Озирийского. Пусть же старая женщина Атуа расскажет всем присутствующим о том, что произошло в час смерти моей жены, которая, исполнившись духа, пророчествовала о Гармахисе!

Тогда старая Атуа отделилась от тени колонн и важно рассказала всё, что знала.

   — Вы слышали, — сказал мой отец, — верите ли вы, что через мою жену говорил божественный голос?

   — Верим все! — был общий ответ.

Снова встал мой дядя Сепа и сказал:

   — Царственный Гармахис, ты слышишь? Знай же, что мы собрались здесь короновать тебя фараоном Верхнего и Нижнего Египта: святой отец Аменемхат отказывается от своих прав в твою пользу. Нам не придётся совершать это со всей приличествующей пышностью и церемониями, так как мы должны сохранить в строжайшей тайне ради сбережения нашей жизни, хотя это дело дороже для нас самой жизни. Всё же мы совершим твоё коронование с достоинством и согласно древним обычаям, как только позволят обстоятельства. Узнай же, в чём дело, и, узнавши, если ум твой не имеет препятствий, воссядь на трон фараонов и принеси присягу! Давно и долго стонет страна Кеми под тяжёлым игом греков и трепещет при виде римских копий. Давно уже оскверняется наша древняя вера, а народ томится под властью иноземцев! Мы верим, что час освобождения настал, и торжественным голосом всего Египта и древних египетских богов, с которыми ты связан крепкими узами, взываем к тебе, князь: «Будь мечом нашего освободителя!» Слушай же! Двадцать тысяч верных и храбрых мужей ждут твоего слова и по твоему знаку встанут как один человек, чтобы избить греков, и из крови и тел их построить тебе трон на земле Кеми, прочнее и крепче древних пирамид, такой престол, чтобы далеко отбросить все римские легионы! Сигналом восстания будет смерть смелой развратницы Клеопатры. Ты должен позаботиться об её смерти и её кровью будешь помазан на царственном троне Египта. Можешь ли ты отказаться, наша надежда? Разве твоё сердце не полно священной любви к родине? Можешь ли ты отнять от уст Египта чашу свободы или заставить пить горький напиток рабства? Твоя задача велика. Она может не удаться, и ты поплатишься тогда твоей жизнью, как мы. Но что из этого, Гармахис? Разве жизнь так уж сладка? Разве мы уж так дорожим каменистым ложем, земли? Разве горечи и печали земли не ничтожны? Неужели мы дышим таким божественным воздухом, что побоимся взглянуть в лицо смерти? Что есть у нас на земле, кроме надежды и воспоминаний? Что видим мы, кроме теней? Разве побоимся с чистыми руками идти туда, где исполнение всего, где воспоминание теряется в собственном источнике и тени исчезают во всепроникающем свете? О, Гармахис, истинно блажен тот человек, кто венчает свою жизнь пышным венцом славы! Смерть протягивает всему живущему свои мрачные цветы мака, и счастлив тот, кто сумеет внести эти цветы в свой венец славы! Какая смерть лучше для человека, чем смерть за свободу своей родины, за её права, чтобы родная страна могла встать лицом к небу и, испустив клич свободы, снова облачилась в броню силы, растоптала ногами иго рабства, земных тиранов, наложивших печать неволи на её чело?— Кеми призывает тебя, Гармахис! Иди, иди, Освободитель, подобно Хору, спустись с неба, разбей цепи рабства, рассей врагов и царствуй на троне фараонов!

   — Довольно, довольно! — вскричал я, и долгий ропот одобрения послышался у колонн и массивных стен. — Довольно! Разве нужно так заклинать меня? Если б я имел не одну, а сто жизней, я с радостью отдал бы их за Египет!

   — Хорошо сказано, хорошо! — подхватил Сепа. — Теперь иди с этой женщиной, чтобы она омыла твои руки, перед тем как они коснутся священных эмблем, и помазала твоё чело, прежде чем оно украсится диадемой!

Я пошёл в отдельную комнату с Атуей. Там она, бормоча молитвы, налила мне на руки чистой воды над золотой чашей и, обмакнув в масло кусочек сукна, помазала им моё чело.

   — О, счастливый Египет! — бормотала при этом старуха. — Счастливый князь, будущий правитель Египта! О, царственный юноша! Слишком царственный, чтобы быть жрецом, так, наверное, будут думать многие прекрасные женщины! Может быть, для тебя и изменят жреческий закон, иначе как же продолжится твой род фараонов? Как счастлива я, вынянчившая тебя, отдавшая мою плоть и кровь ради твоего спасения! О, царственный красавец, Гармахис, родившийся для роскоши, счастья и любви!

   — Перестань, перестань! — прервал я её болтовню, которая раздражала меня. — Не называй меня счастливым, пока не узнаешь, как я кончу, и никогда не говори мне о любви; с любовью нераздельна печаль, мой путь иной и лучший!

   — Ай, ай, как ты говоришь! Но и радость приходит с любовью! Не говори легко о любви, мой царь, ведь ты сам произошёл от любви. Ля! Ля! Но это всегда так бывает! «Гуси, распустив крылья, смеются над крокодилами, — говорят в Александрии, — а когда гуси спят в воде, смеются крокодилы!» Пожалуй, женщины похожи на прекрасных крокодилов! Люди поклоняются крокодилам в Антрибисе — он называется теперь крокодилополисом. Не правда ли? Люди поклоняются также женщинам во всём мире. Ля! Как вертится мой язык! А ты сейчас будешь коронован фараоном! Разве я не предсказала это? Ну, теперь ты чист, властитель двойной короны. Иди же!

Я вышел из комнаты со старухой, безумная болтовня которой звенела в моих ушах, хотя в её безумии заключалось зерно мудрости.

Когда я вошёл, сановники встали и снова поклонились мне. Тогда мой отец, не медля, подошёл ко мне и дал мне в руки золотое изображение божественной Ма, богини истины, золотые изображения ковчегов бога Амега-Ра, божественных Моут и Кон и торжественно произнёс:

   — Клянёшься ли ты живым величием Ма, величием Амега-Ра, Моут и Кон?

   — Клянусь! — ответил я.

   — Клянёшься ли ты священной страной Коми, священной водой Сигора, храмами богов и вечными пирамидами?

   — Клянусь!

   — Помни об ужасном наказании, которое постигнет тебя, если ты нарушишь клятву! Клянись, что будешь править Египтом согласно древним законам, что будешь оберегать поклонение богам, будешь справедлив, не будешь угнетать народ, что не изменишь ему, не будешь заключать союза с римлянами или греками, что выбросишь иноземных идолов и посвятишь всю свою жизнь свободе и счастью страны Кеми!

   — Клянусь!

   — Хорошо. Взойди на трон, чтобы я мог назвать тебя фараоном в присутствии твоих подданных!

Я взошёл на трон. Подножием его был сфинкс, а балдахином— распростёртые крылья бога Ма.

Аменемхат подошёл ближе и возложил пшент[481] на моё чело, двойную корону на мою голову и царское одеяние на мои плечи. В руках я держал скипетр и бич.

   — Царственный Гармахис, — вскричал он, — этими знаками я, великий жрец храма Ра-Мен-Ма в Абуфисе, короную тебя фараоном Верхнего и Нижнего Египта! Царствуй и благоденствуй, о надежда Кеми!

   — Царствуй и благоденствуй, о фараон! — как эхо повторили все присутствующие, склоняясь передо мной.

Один за другим они принесли мне присягу и дали клятву. Потом отец взял меня за руку и в торжественной процессии повёл меня в каждое из семи святилищ в храме Ра-Мен-Ма. Я приносил жертву, курил фимиам и священнодействовал как жрец. В царском одеянии я принёс жертву в храме Хора, Изиды, Озириса, в храме Амен-Ра, в храме Пта, пока не достиг храма Царской комнаты, где уже мне как божественному фараону были принесены жертвы. Потом все ушли, оставив меня одного; теперь я был уже царём Египта.

(На этом кончается первый, маленький лист папируса.)

ЧАСТЬ II ПАДЕНИЕ ГАРМАХИСА

I

Прощание Аменемхата с Гармахисом. — Гармахис отправляется в Александрию. — Увещания Сепа. — Клеопатра в одежде Изиды. — Гармахис поражает гладиатора.

Долгие дни приготовления закончились. Время настало. Я был посвящён и коронован, и, хотя простой народ не знал меня или знал только как жреца Изиды, в Египте были уже тысячи людей, которые в душе чтили меня и поклонялись мне как фараону. Час мой близился, и дух мой рвался ему навстречу. Я жаждал низвергнуть иноплеменника, видеть Египет свободным, взойти на трон — моё наследство, и очистить храмы моих богов. Я стремился к борьбе и не сомневался в её исходе. Смотрясь в зеркало, я видел триумф и победу на своём челе. Путь славы был уготован мне в будущем, сияющий, как Сигор, в лучах солнца.

Я приобщился матери Изиде, мысленно советовался с своим сердцем, воздвигал великие законы, которые должны осчастливить мой народ, и в моих ушах звучали восторженные крики, приветствовавшие победоносного фараона на троне.

Пока я находился в Абуфисе и мечтал, мои остриженные волосы снова отросли, длинные и чёрные, как вороново крыло. Я упражнялся в военном искусстве и для известных мне целей усовершенствовался в египетской магии. Научился читать по звёздам и даже достиг в этом большой ловкости.

Настало время исполнять составленный план. Мой дядя Сепа на время покинул храм в Анну, сославшись на расстроенное здоровье, и поселился в своём доме в Александрии, чтобы набраться сил, как он говорил, и подышать морским воздухом, полюбоваться чудесами великого музея и славой двора Клеопатры. Там я должен был присоединиться к нему, так как в самой Александрии положено было начало заговора. Согласно условию, как только меня потребовали, всё было подготовлено, я собрался в путь и прошёл в комнату моего отца, чтобы получить от него благословение. Старик сидел на своём обычном месте, его длинная белая борода лежала на каменном столе, в руке он держал связанные письма. Когда я вошёл в комнату, мой отец встал с места и хотел встать на колени передо мной, вскричав: «Приветствую тебя, фараон!» Но я удержал его за руку.

   — Это не подобает тебе, отец! — сказал я.

   — Нет, подобает, — ответил он, — подобает мне поклониться моему царю. Но пусть будет по-твоему! Итак, ты уезжаешь, Гармахис, благословение моё да будет с тобой! О, сын мой! Пусть боги, которым я служу, даруют счастье моим старым глазам видеть тебя на троне! Я много и упорно трудился, Гармахис, стараясь узнать тайну будущего, но вся моя мудрость не могла помочь мне. Это закрыто передо мной; иногда моё сердце слабеет. Но выслушай. Тебе предстоит опасность в образе женщины. Я давно знаю это, поэтому-то ты и был призван к почитанию божественной Изиды, которая запрещает своим избранникам всякую мысль о земной женщине, пока ей не угодно будет смягчить обет. О, сын мой, я хотел бы, чтобы ты не был так красив и силён — ты красивее и сильнее всех мужей Египта, как и подобает царю! Но эта красота и сила может быть причиной твоего падения! Берегись, сын мой, чародеек Александрии, чтобы они, подобно червю, не вползли в твоё сердце и не сглодали твоей тайны!

   —  Не бойся, отец, — отвечал я, нахмурившись, — моя мысль занята другим, я не думаю о пунцовых губах и смеющихся глазах!

   — Это хорошо, — ответил он, — пусть будет так. А теперь прощай! Когда мы снова встретимся, быть может, в счастливый час, я приду из Абуфиса со всеми жрецами Верхнего Египта поклониться фараону на его троне!

Он нежно обнял меня, и я ушёл. Увы! Как мало я думал о том, как нам придётся встретиться.

Итак, ещё раз пришлось путешествовать мне по Нилу в качестве обыкновенного человека. Тем, кто любопытствовал относительно меня, отвечали, что я приёмный сын великого жреца в Абуфисе, воспитанный им для службы жреца, что я отказался от служения богам и решил отправиться в Александрию попытать счастья. Кто не знал правды, тот полагал, что я действительно внук старой Ату и.

На десятую ночь, плывя по ветру, мы достигли могущественной Александрии, города тысячи сверкающих маяков: над городом господствовал белый Фарос, одно из чудес мира, от венца которого разливался свет, подобный солнечному, освещавший воду и указывавший путь морякам. Когда судно вошло в гавань и было тщательно привязано, так как наступила ночь, я сошёл на берег и стоял изумлённый громадой домов, смущённый шумом и говором на разных языках. Казалось, все народы собрались сюда со всего мира и каждый говорил на языке своей страны. Пока я стоял, какой-то молодой человек подошёл ко мне и, тронув меня за плечо, спросил, не из Абуфиса ли я и не зовут ли меня Гармахисом. Я ответил утвердительно. Тогда, склонившись ко мне, он прошептал мне на ухо тайный пароль и приказал двум невольникам взять мой багаж с корабля. Они исполнили приказание, расчистив себе путь через толпу носильщиков, пристававших со своими услугами. Я последовал за незнакомцем по набережной мимо бесчисленных винных лавок, где толпились всевозможного рода люди, попивая вино и любуясь пляской женщин, из которых одни были полуодеты, другие — совершенно нагие.

Мы прошли мимо освещённых домов, добрались до берега гавани и свернули направо вдоль широкой дороги, вымощенной камнем. По краям дороги стояли огромные дома с галереями, каких я никогда не видел. Мы повернули ещё раз направо и очутились в менее шумной части города. Улицы были пустынны и тихи, только изредка оживляемые толпами гуляк. Мой путеводитель остановился у дома, выстроенного из белого камня. Мы вошли внутрь и, пройдя маленький дворик, очутились в освещённой комнате, где я нашёл дядю Сепа. Он сильно обрадовался мне. Когда я помылся с дороги и поел, он сказал мне, что всё идёт хорошо, что при дворе ничего не подозревают. Далее он рассказал мне, что, когда ушей царицы достигло известие, что жрец из Анну поселился в Александрии, она послала за ним и много расспрашивала его — не о заговоре — ей не приходило и в голову это, — а о сокровище, скрытом в великой пирамиде близ Анну, так как слышала об этом. Расточительная, она вечно нуждалась в деньгах и мечтала раскрыть пирамиду. Сепа смеялся над ней, говоря, что пирамида служит только местом упокоения божественного Куфу, что он ничего не слышал о сокровищах.

Клеопатра рассердилась и поклялась, что она разрушит пирамиду, не оставит камня на камне и вырвет тайну из её сердца, что это так же верно, как то, что она правит Египтом. Сепа опять засмеялся и ответил ей александрийской пословицей: «Горы переживают царей!» Она тоже засмеялась его удачному ответу и отпустила его. Затем дядя Сепа сказал мне, что завтра будет день рождения Клеопатры, также и мой, и что я увижу её, так как она в одеянии священной Изиды отправится из своего дворца Лохиа в Серапиум, чтобы принести жертву в храме ложного бога. А потом, прибавил он, надо будет поразмыслить, как мне проникнуть во дворец царицы. Я очень устал и пошёл спать, но не мог уснуть в незнакомом месте, тревожимый шумом улицы и мыслью о завтрашнем дне.

Было ещё темно, когда я встал, забрался по лестнице на кровлю дома и ждал. Вдруг, подобно стрелам, брызнули лучи солнца и осветили чудный беломраморный Фарос, свет которого померк и погас, словно лучи солнца убили его. Солнечный свет озарил дворец Лохиа, где покоилась Клеопатра и, словно алмазы, заблистали они на тёмной и холодной груди моря. Лучи побежали дальше, лобзая священный купол Сомы, под которым спит вечным сном Александр Македонский; заигрывая с высокими верхушками тысячи дворцов и храмов, с портиками великого музея, с горделивой гробницей, на которой высечено из слоновой кости изображение ложного бога Сераписа, и затерялись в огромном и мрачном Некрополисе.

Наступал день; целый поток света, победив мрак ночи, опрокинулся на землю, залил улицы и окутал Александрию пурпуром солнечных лучей, словно пышной царской мантией. Эфесский ветер подул с севера и разогнал туман в гавани, так что я увидел голубые воды, ласкающие тысячи кораблей. Я видел огромный мол Гептастадиум, видел сотни улиц, бесчисленные громады домов, неисчислимое богатство Александрии, возлёгшей подобно царице между озером Мареотис и океаном и господствовавшей над ними. Я был поражён. «Так вот один из городов моего наследства! — думалось мне. — Да, он стоит борьбы!» Наглядевшись и насытив своё сердце видом всего этого великолепия, я помолился священной Изиде и сошёл вниз. Внизу, в комнате, меня встретил дядя Сепа. Я сказал ему, что наблюдал восход солнца над Александрией.

   — Так, — сказал он, посмотрев на меня из-под своих косматых бровей, — как же ты находишь Александрию?

   — Это — настоящий город богов, — ответил я.

   — О, это город адских богов, — сурово возразил он, — яма разврата, кипящий источник нечестия, дом лживой веры, исходящей из лживых сердец, я не оставил бы камня на камне от этого города, я желал бы, чтобы всё его богатство лежало глубоко, под теми водами! Я хотел бы, чтобы чайки реяли над городом и ветер, не заражённый греческим дыханием, носился бы над его развалинами от океана до Мареотиса! О, царственный Гармахис! Берегись, чтобы роскошь и красота Александрии не отравили твоего сердца, потому что в этом смертоносном воздухе погибает вера и святая религия не может расправить своих небесных крыльев. Когда пробьёт твой час, Гармахис, и ты будешь на троне, уничтожь этот проклятый город и по примеру отцов перенеси престол свой в белостенный Мемфис. Я говорю тебе, что Александрия - это пышные ворота разрушения для всего Египта, и, пока она существует, все земные народы будут приходить в неё, чтобы грабить страну, все лживые религии будут гнездиться в ней, подготовляя гибель египетских богов!

Я ничего не ответил дяде, сознавая, что он сказал правду. Но город казался мне очень красивым на вид. Когда мы поехали, дядя сказал мне, что пора уже идти смотреть шествие Клеопатры.

— Хотя она не явится раньше двух часов пополудни, — добавил он, — но александрийцы так любят зрелища, что мы, придя позднее, не в силах будем протолкаться через толпу, которая уже, наверное, собралась вдоль главных улиц, где должна ехать царица.

Мы отправились занять места на подмостках, построенных по одной стороне большой дороги, пересекающей город до Канопских ворот. Мой дядя заранее купил право входа туда за дорогую цену. С большим трудом пробрались мы через огромную толпу, собравшуюся на улице, и достигли подмостков, покрытых ярко-красным сукном. Здесь мы уселись на скамью и ждали несколько часов, наблюдая толпу, теснившуюся около нас, которая пела, кричала и болтала на разных языках. Наконец появились солдаты, расчищавшие путь и одетые по римскому обычаю в стальные кольчуги. За ними шёл герольд, приглашавший к молчанию (причём народ начал петь и кричать ещё сильнее), объявлявший, что шествует Клеопатра, царица Египта. Затем шли тысяча киликийцев, тысяча фракийцев, тысяча македонян и тысяча греков. Все они были вооружены по обычаю своей родины. За ними ехали пятьсот всадников, причём и сами они, и их лошади были покрыты кольчугами. Потом шли юноши и девушки, роскошно одетые, неся золотые короны и символические изображения дня и ночи, утра и полудня, неба и земли, и прекраснейшие женщины, курившие ароматы и усыпавшие дорогу чудными цветами. Вот раздался громкий крик: «Клеопатра! Клеопатра!» Я затаил дыхание и наклонился вперёд, чтобы видеть ту, которая осмелилась одеться Изидой. В эту минуту громадная толпа скучилась и загородила меня, так что я не мог ничего видеть. По горячности я быстро перепрыгнул барьер подмостков и, пользуясь своей силой, растолкал толпу и вышел в передний ряд. В это время нубийские невольники, увенчанные плющом, побежали вперёд, разгоняя народ и немилосердно колотя его своими толстыми палками. Один из них, которого я заметил благодаря гигантскому росту, обладал огромной силой и, забыв всякую меру, непрестанно бил народ, как это часто бывает с людьми низкого сословия, захватившими в свои руки власть.

Около меня стояла женщина, по виду египтянка, державшая ребёнка. Видя, что она слаба и беспомощна, нубиец ударил её по голове палкой так, что она упала. Народ начал роптать. При виде этого кровь бросилась мне в голову и затемнила рассудок. В руках у меня был оливковый посох с Кипра, и, когда чёрный негодяй захохотал, увидя, что женщина упала, а её дитя покатилось на землю, я размахнулся и ударил его посохом. Удар был так силён, что палка сломалась о его плечи, кровь брызнула и запачкала спустившиеся листья плюща. Крича от ярости и боли, — ведь тот, кто любит бить, не любит быть битым, — нубиец обернулся и бросился на меня. Народ подался назад, окружив нас кольцом, а бедная женщина не могла подняться с земли.

С рёвом нубиец набросился на меня. Но я, как безумный, с силой ударил его сжатым кулаком между глаз: у меня не было другого оружия. Он зашатался, как бык под ударом жреческого топора. Народ волновался и кричал — толпа любит бой, а гигант был известный гладиатор, привыкший к победам на играх. Собрав всю силу, нубиец снова бросился на меня с ругательством и с такой силой размахнулся своей огромной палкой, что я был бы убит наповал, если бы не сумел ловко увернуться от удара. Палка отлетела в сторону и разлетелась на куски. Толпа снова одобрительно закричала, а гигант, бледный от ярости, кинулся на меня. С криком я вцепился в его горло — он был так велик и тяжёл, что я не мог рассчитывать повалить его, — и повис на нём. Его кулаки колотили меня, как дубины, а мои пальцы сжимали ему горло. Долго мы вертелись кругом, пока он не бросился на землю, надеясь оттолкнуть меня. Мы катались по земле, наконец он ослабел и начал задыхаться. Тогда я очутился сверху и, поставив колено ему на грудь, вероятно, убил бы его в припадке ярости, если б мой дядя и другие не оттащили меня от него.

В это время — я ничего не видел — колесница, в которой сидела Клеопатра, подъехала к нам и остановилась благодаря волнению и шуму. Впереди колесницы шли слоны, позади вели львов. Я — израненный, задыхаясь от усталости, в белой одежде, запачканной кровью, хлынувшей изо рта и ноздрей огромного нубийца, взглянул вверх и в первый раз увидел Клеопатру лицом к лицу. Колесница её была из чистого золота и запряжена молочно-белыми конями. Она сидела в ней, а две прекрасные девушки в греческом одеянии, стоя по обеим сторонам царицы, обвевали её блестящими опахалами. На голове Клеопатры было покрывало Изиды, два золотых рога, между которыми находился круглый диск месяца и эмблема трона Озириса с уреусом, обвитым вокруг чела.

Из-под покрывала виднелась золотая шапочка с голубыми крыльями и голова коршуна с драгоценными камнями вместо глаз. Прекрасные чёрные волосы рассыпались до ног. Вокруг прекрасной шеи блестело золотое ожерелье, усеянное изумрудами и кораллами. На руках были надеты золотые браслеты с изумрудами и кораллами. В одной руке она держала золотой крест жизни из чистого хрусталя, в другой — царственный скипетр. Её грудь была обнажена, и всё одеяние сверкало, как чешуя змеи, усеянное драгоценными камнями. Из-под этой одежды спускалась вниз золотая материя, полузакрытая шарфом, вышитым шелками и спускающимся вниз, до сандалий. Эти сандалии, надетые на её белые, маленькие ноги, были застёгнуты большими перлами.

Всё это я рассмотрел сразу. Потом я взглянул на её лицо — лицо, соблазнившее цезаря, погубившего Египет, и позднее решившее судьбу Октавия, державшего скипетр всего мира! Я смотрел на правильные греческие черты лица, на круглый подбородок, полные страстные губы, на точёные ноздри правильного носа, на нежные уши, похожие на маленькие раковины, разглядывал её лоб, низкий, широкий, красивый, вьющиеся чёрные волосы, падающие вниз роскошной волной, блестя в лучах солнца, дугообразные, правильные брови и длинные загнутые ресницы; я любовался царственной красотой её форм. Передо мной на дивном лице искрились её чудные глаза, похожие на кипрскую фиалку, — глаза, полузакрытые, кроющие в себе какую-то тайну, тайну ночи в одинокой пустыне, и, как эта ночь, постоянно меняющиеся. Порой они загорались ярким сиянием — сиянием звёздных глубин в тишине ночи. Я видел все эти чудеса, хотя не обладаю искусством рассказывать о них, и понял, что все эти чары составляют могущество дивной красоты Клеопатры. Её сила заключалась в славе и сиянии её гордой души, сквозивших сквозь телесную оболочку. Это было пламенное существо, ни одна женщина не была подобна ей и никогда не будет. Даже когда она дремала, огонь её сердца отражался на её лице. Когда же она просыпалась, глаза её искрились, страстная музыка голоса звучала на её устах, кто мог тогда устоять против Клеопатры? В ней был блеск, данный женщине для славы, гений мужчины, дарованный небом.

Вместе с этим в ней жил злой дух, который ничего не боялся, смеялся над законами, играл судьбами империй и, улыбаясь, заливал свои желания потоками человеческой крови. Всё это соединилось в ней и сделало Клеопатру такой, какой не может и изобразить человеческий язык, которую человек, увидев раз, уже не мог забыть никогда. Она походила на духа бури, на сияние света, она была жестока, как чума! Горе миру, если в нём появится ещё такая женщина на погибель всем!

На минуту глаза мои встретились с глазами Клеопатры, когда она лениво приподнялась, чтобы узнать причину шума. Сначала эти глаза были темны и мрачны, как будто они видели что-то такое, чего не понимал её мозг. Потом они оживились, и цвет их изменился, подобно цвету моря, меняющемуся от волнения воды. Сперва в них был написан гнев, ленивое любопытство, потом, когда она взглянула на огромное тело человека, которого я победил, и узнала в нём своего гладиатора, в них мелькнуло что-то похожее на удивление. Наконец они стали нежны, хотя лицо её не изменилось. Тот, кто хотел читать в сердце Клеопатры, должен был смотреть в её глаза, так как её лицо не выражало её чувств. Обернувшись, она произнесла несколько слов своим телохранителям, которые подошли ко мне и привели к ней. Толпа молчаливо ждала моего смертного приговора.

Я стоял перед ней, сложив руки на груди. Очарованный её красотой, я всё же ненавидел её от всего сердца — эту женщину, осмелившуюся облечься в одеяние Изиды, узурпаторшу, сидевшую на моём троне, эту блудницу, мотавшую богатства Египта на колесницы и благоухания. Она оглядела меня с головы до ног и заговорила полным, низким голосом на языке Кеми, которому она выучилась одна из всех Лагидов.

   — Кто ты и что ты, египтянин? Я вижу, что ты египтянин, — как осмелился ты ударить моего невольника, когда я шествовала по моему городу?

   — Я Гармахис, — отвечал я смело, — Гармахис-астролог, приёмный сын великого жреца и правителя Абуфиса, приехавший сюда искать счастья. Я побил твоего невольника, царица, за то, что он без всякой причины ударил бедную женщину. Спроси тех, кто видел это всё, царица Египта.

   — Гармахис, — повторила она, — имя твоё звучит красиво, и у тебя величественный вид!

Затем она приказала солдату, который видел всю историю нашей битвы, рассказать ей, как всё это произошло. Солдат рассказал ей правдиво, видимо, дружески расположенный ко мне за мою победу над нубийцем. Тогда Клеопатра обернулась и что-то сказала девушке, стоявшей около неё и державшей опахало. Это была удивительно красивая женщина с вьющимися волосами и пугливыми чёрными глазами. Девушка ответила ей. Клеопатра велела привести нубийца. К ней подвели невольника-гиганта, уже усевшегося отдохнуть и оправиться, и женщину, которую он ударил.

   — Собака! — произнесла она тем же низким голосом. — Ты трус! Силач! Ты смел ударить женщину и как трус был побеждён этим молодым человеком. Я научу тебя вежливости! Впредь, если ты вздумаешь бить женщину, бей их левой рукой. Эй, возьмите этого чёрного раба и отрубите ему правую руку.

Отдав это приказание, она откинулась назад в свою золотую колесницу, и словно облако сгустилось в её глазах. Телохранители схватили нубийца, и, несмотря на его крики и мольбы о пощаде, отрубив ему руку мечом на барьере, унесли его.

Процессия двинулась дальше. Прекрасная девушка с опахалом повернула голову, встретила мой взгляд, улыбнулась и кивнула мне головой, как будто чему-то радовалась. Я был очень удивлён.

При первой возможности мы с дядей поспешили вернуться домой. Всё время он бранил меня за мою поспешность, но, когда мы очутились в комнате, он нежно обнял меня, радуясь, что я победил гиганта, не причинив себе особого вреда.

II

Приход Хармионы. — Гнев Сепа.

В ту самую ночь, пока мы сидели за ужином, раздался стук в дверь. Наша дверь была не заперта, и в комнату вошла женщина, закутанная с ног до головы в широкий, большой пеплос или плащ, так что лица её не было видно. Мой дядя встал, и женщина произнесла тайный пароль.

   — Я пришла, отец мой, — произнесла она музыкальным и чистым голосом, — хотя, по правде говоря, не так- то легко ускользнуть из дворца. Я сказала царице, что солнце и уличный шум делают меня больной, и она отпустила меня!

   — Хорошо, — ответил дядя, — сбрось покрывало, здесь ты в безопасности.

Со вздохом утомления она сбросила свой плащ и предстала передо мной в образе той прекрасной девушки, которая стояла в колеснице Клеопатры с опахалом в руке. Она была очень хороша собой, и греческое одеяние красиво облегало её стройные члены и юные формы тела. Её волосы, спускавшиеся локонами по плечам, были перехвачены золотой сеткой; на маленьких ногах, обутых в сандалии, блестели золотые пряжки. Щёки розовели, как цветок, а тёмные, нежные глаза были скромно опущены вниз, но на губах и в ямочках на щеках трепетала улыбка.

Мой дядя нахмурил брови, увиден её одеяние.

   — Зачем ты пришла сюда в этой одежде, Хармиона? — спросил он строго. — Разве платья твоей матери не хороши для тебя? Не время и не место здесь для женского тщеславия! Ты пришла не для того, чтобы побеждать, а должна только повиноваться!

   — Не сердись, отец мой, — кротко ответила она, — ты, вероятно, не знаешь, что та, которой я служу, не выносит египетской одежды. Это не в моде и носить её — значит, навлечь на себя подозрение, а я торопилась!

Пока она говорила, я видел, что она наблюдала за мной, хотя ресницы её глаз были скромно опущены.

   — Хорошо, хорошо! — резко отвечал дядя, устремив свой пронизывающий взгляд на её лицо. — Несомненно, ты говоришь правду, Хармиона. Помни твою клятву, девушка, и то дело, которому ты поклялась быть верной. Не будь легкомысленной, прошу тебя, забудь сдою красоту, которая навлечёт на тебя проклятие. Заметь это, Хармиона, постигни нас неудача, она тебя падёт проклятие людей и богов! Ради этого дела, — продолжал он с возрастающим гневом, и его звучный голос гремел в узкой комнате, — тебя воспитали, обучили всему, что нужно, и поместили к той порочной женщине, которой ты служишь, и чьё доверие ты должна заслужить. Не забывай этого, берегись, чтобы роскошь царского двора не загрязнила твоей чистоты и не отвлекла от цели, берегись, Хармиона!

Его глаза метали молнии, и небольшая фигура, казалось, выросла до величия.

   — Хармиона, — продолжал он, подходя к ней с поднятым пальцем, — я знаю, что иногда не могу доверять тебе. Две ночи тому назад я спал, и мне снилось, что ты стоишь в пустыне, смеёшься и протягиваешь руки к небу, а с неба падает кровавый дождь. Потом я видел, как небо упало на страну Кеми и покрыло её. Откуда этот сон, девушка, и что он означает? Я ничего не имею против тебя, но выслушай! В тот момент, когда я узнаю, что ты изменила нам, то, хотя ты происходишь из моего рода, твои нежные члены, которые ты так любишь показывать, будут обречены на съедение коршунам и шакалам, а душа твоя — на страшные муки. Ты будешь валяться непогребённой и, проклятая всеми, сойдёшь в Аменти! Помни это!

Он замолчал, страстный порыв его гнева смягчился; яснее, чем когда-либо, я видел, какое глубокое и честное сердце скрывалось под весёлой и простой оболочкой моего дяди и как глубоко проникся он целью, к которой стремился. Девушка с ужасом отшатнулась от него и, закрыв своё прекрасное лицо руками, начала плакать.

   — Не говори так, отец мой! — просила она, рыдая. — Что я сделала? Я не разгадчица снов, и ничего не понимаю в них. Разве я не исполняла все ваши желания? Разве когда-нибудь подумала нарушить клятву? — Она задрожала сильнее. — Разве я не играю роль шпиона и не передаю вам всё? Разве я не заручилась доверием царицы, которая любит меня, как сестру, и не отказывает мне ни в чём? Разве мне не доверяют все окружающие царицу? Зачем же пугать меня всеми этими словами и угрозами?

Она горько заплакала, и эти слёзы придали ей ещё больше красоты.

   — Ну, довольно, — отвечал дядя Сепа, — что я сказал, то сказал. Берегись и не оскверняй наших глаз видом этой одежды блудниц. Неужели ты думаешь, что мы будем любоваться твоими округлёнными руками, мы, думающие только о Египте, мы, посвящённые египетским богам? Девушка, смотри, это твой двоюродный брат и твой царь!

Она перестала плакать и вытерла хитоном глаза, сделавшиеся ещё нежнее и прелестнее от пролитых слёз.

   — Я думаю, дарственный Гармахис и возлюбленный брат, — сказала она, склонившись предо мной, — что мы уже знакомы!

   — Да, сестра, — ответил я не без смущения, так как никогда не говорил с такой прекрасной девушкой, — ты была в колеснице Клеопатры, когда я боролся с нубийцем!

   — Верно, — возразила она с улыбкой и внезапным блеском в глазах, — это был удачный бой, и ты ловко поборол чёрного негодяя. Я видела всё и, хотя не знала тебя, но боялась за храбреца. Но я хорошо отплатила ему за свой страх — ведь это я внушила Клеопатре мысль приказать телохранителям отрубить ему руку. А если б я знала, кто боролся с ним, то посоветовала бы даже отрубить ему голову!

Она кинула мне быстрый взгляд и улыбнулась.

   — Довольно, — прервал дядя Сепа, — время уходить. Излагай своё дело и уходи, Хармиона!

Её манеры изменились, она сложила руки и заговорила:

   — Пусть фараон выслушает с вою верную слугу. Я дочь дяди фараона, брата его отца, давно умершего, и в моих жилах течёт царственная кровь Египта. Я глубоко почитаю нашу древнюю веру, ненавижу греков и многие годы лелею мечту видеть тебя на троне отцов наших. Для этой цели я, Хармиона, забыла моё происхождение, сделалась служанкой Клеопатры, чтобы вырубить ступень, на которую может твёрдо ступить твоя нога, когда настанет время взойти на трон. Теперь, фараон, эта ступень сделана! Царственный брат, выслушай наш заговор! Ты должен иметь право доступа во дворец, изучить все его выходы и тайники, насколько возможно, подкупить и военачальников. Некоторых я уже склонила на свою сторону. Когда это будет сделано и всё приготовлено, ты должен убить Клеопатру и с моей помощью во время смятения впустить в дворцовые двери верных людей из нашей партии, которые будут ждать, и изрубить людей, преданных царице. Через два дня после этого изменчивая Александрия будет у твоих ног. В это время те, кто принёс тебе присягу в Египте, вооружатся, и через 10 дней после смерти Клеопатры ты будешь фараоном. Вот план, составленный нами, царственный брат, и ты видишь, что, хотя дядя считает меня дурной, я хорошо знаю свою роль и хорошо играю её!

   — Я слышу тебя, сестра, — ответил я, удивляясь, что столь молодая женщина (ей было 20 лет) так смело составила опасный план. — Продолжай, как же я получу право входа во дворец Клеопатры?

— Это очень легко. Клеопатра любит красивых мужчин, а ты, прости меня, — красавец. Даже сегодня она два раза вспоминала о тебе, жалея, что не знает, где найти красивого астролога; она думает, что человек, победивший гладиатора без всякого оружия, действительно колдун и умеет читать будущее по звёздам. Я ответила, что найду его. Слушай, царственный Гармахис, в полдень Клеопатра спит во внутреннем покое, который выходит окнами на сады в гавани. Завтра в этот час я встречу тебя у ворот дворца, приходи смело и спроси Госпожу Хармиону. Я переговорю с Клеопатрой, чтобы ты мог видеть её наедине, когда она проснётся. Остальное в твоих руках, Гармахис. Она очень любит играть тайнами магии и, я знаю, простаивает целые ночи, наблюдая течение звёзд и питая надежду читать по ним. Недавно она отослала прочь врача Диоскорида! Бедный глупец! Он осмелился предсказать ей по звёздам, что «Кассий победит Марка Антония: Клеопатра сейчас же послала приказание военачальнику Аллиену, чтобы он присоединил легионы, посланные в Сирию на помощь Антонию, к войску Кассия, победа которого, по словам Диоскорида, была написана на звёздах. Но Антоний сначала разрубил Кассия, потом Брута. Тогда Клеопатра прогнала Диоскорида, и теперь он читает лекции о травах в музее ради куска хлеба, возненавидя даже название звёзд. Его место свободно, ты займёшь его. Мы будем работать втайне, под сенью скипетра, подобно червю, точащему сердце плода, пока не придёт время сорвать его. От прикосновения твоего кинжала, царственный брат, разрушится в прах этот сфабрикованный греками трон, червь, подтачивающий этот трон, сбросит одежду раба, и перед лицом империи распустит свои царственные крылья над Египтом!

Я смотрел на странную девушку ещё более удивлённый и видел на её лице такой свет, какого никогда не замечал в глазах женщины.

— А, — прервал мой дядя, внимательно следивший за ней, — я люблю видеть тебя такой,девушка! Это моя Хармиона, которую я знал, которую воспитал, — не та, наряженная в шелка и раздушенная придворная девица! Пусть твоё сердце закаменеет в этой форме! Запечатлей его горячей преданностью к твоей вере, и велика будет твоя, награда! Теперь закрывай плащом своё бесстыдное одеяние и уходи, ведь уже поздно. Завтра Гармахис придёт, как ты говорила. Прощай!

Хармиона склонила голову и закуталась в свой тёплый плащ, не говоря ни слова.

   — Странная женщина! — сказал дядя Сепа, когда она ушла, — очень странная женщина, ей нельзя доверять!

   — Может быть, дядя, — возразил я, — только ты был очень строг к ней!

   — Не без причины, сын мой! Смотри, Гармахис, берегись Хармионы! Она слишком своенравна и, я боюсь, может уклониться от дела. По правде говоря, это настоящая женщина и, подобно коню, выбирает тот путь, который ей нравится. У ней много ума, много огня, она предана нашему делу, и я молю богов, чтоб её желания не встретили противоречия себе, она всегда будет поступать по желанию сердца, чего бы ей ни стоило! Кроме того, я припугнул её! Ведь кто знает, что она сделает, когда будет вне моей власти? Я говорю тебе, что в руках этой девушки вся наша жизнь.- Что будет, если она ведёт ложную игру? Увы! Жаль, что мы должны пользоваться ею как орудием. Может быть, это пустяки! Иначе ничего не поделаешь! Я, вероятно, сомневаюсь напрасно и молюсь богам, чтобы всё было хорошо! Но временами я боюсь племянницы Хармионы: она слишком хороша, слишком горячая, молодая кровь течёт в её жилax. Горе тому, кто доверится женской преданности! Женщины преданы только тому, кого они любят, и эта любовь становится их верой! Они не так постоянны, как мужчины. Они сумеют возвыситься выше мужчины, но надут ниже его, они сильны и изменчивы, как море! Гармахис, берегись Хармионы! Как бурный океан, она унесёт тебя на своих волнах и, как океан, погубит тебя, а с тобой погибнут все надежды Египта!

III

Приход Гармахиса во дворец. — Как он проводит Павла через ворота. — Клеопатра спит. — Магическое искусство, которое Гармахис показывает ей.

На следующий день я оделся в длинное развевающееся платье по обычаю магов или астрологов, надел на голову шапочку с вышитыми на ней изображениями звёзд и заткнул за пояс дощечку писца и свиток папируса, исписанный мистическими знаками и письменами. В руке я держал посох из чёрного дерева с ручкой из слоновой кости, как у жрецов и магов. Между ними, разумеется, я был лучшим, изучив их тайны в Анну, и это заменило мне недостаток опыта, который приобретается лишь упражнениями.

Не без внутреннего стыда — я не люблю притворства и магии — я направился через Бруциум во дворец, руководимый дядей Сепа. Наконец, пройдя аллею сфинксов, мы подошли к большим мраморным воротам со створками из бронзы, за которым находилось помещение для стражи. Тут дядя покинул меня, бормоча молитвы о моём спасении и успехах. Я приблизился к воротам со спокойным сердцем. Меня грубо остановил галльский часовой, спросив моё имя и занятие. Я назвал своё имя, добавив, что я астролог и имею дело к госпоже Хармионе, приближённой царицы. Часовой хотел уже пропустить меня, но ко мне вышел начальник телохранителей, римлянин по имени Павел, и загородил вход. Этот римлянин был толстый человек с женским лицом и трясущимися от пьянства руками. Он сейчас же узнал меня.

   — А, — закричал он, на латинском языке обращаясь к другому человеку, пришедшему вместе с ним, — это тот молодец, который дрался вчера с нубийским гладиатором, с тем самым, что воет о своей руке под моим окном. Проклятие этой чёрной скотине! Я держал ставку на него, против Кая, на играх! Теперь он не может более драться, и я потеряю свои деньги, всё по милости этого астролога! Что ты говоришь? Дело к госпоже Хармионе! Нет, стой! Я не пущу тебя. Я обожаю госпожу Хармиону, все мы поклоняемся ей, хотя получаем от неё больше щелчков, чем улыбок. Ты воображаешь, что мы потерпим здесь астролога с такими глазами и таким станом и впустим тебя в игру? Клянусь Бахусом! Пусть юна выходит сама и решит дело, иначе ты не пройдёшь!

   — Господин, — сказал я скромно и с достоинством, — я попрошу тебя послать вестника к Хармионе, так как моё дело не терпит отлагательства!

   — О, бог, он не может ждать! — возразил глупец. — Как же это? Переодетый цезарь? Уходи прочь, если не желаешь быть проколотым копьём!

   — Зачем, — прервал его спутник, — ведь он астролог; пускай предскажет, пускай покажет своё искусство!

   — Да, да, — закричали асе остальные, подойдя к нам, — пусть покажет (своё искусство! Если он маг, то может пройти в ворота с Павлом или без него.

   — Весьма охотно, добрые господа, — отвечал я, не видя других средств войти в ворота. — Желаешь ли ты, молодой и благородный господин, — я обратился к спутнику Павла, — чтобы я тебе взглянул в глаза? Быть может, я сумею прочесть, что в них написано!

   — Хорошо, — отвечал молодой человек, — но я желал бы, чтобы колдуньей была Хармиона: я постоянно смотрел бы в её глаза!

Я взял его за руку и начал вглядываться в глубину его глаз.

   — Я вижу, — сказал я, — поле битвы ночью, между трупами твоё тело, терзаемое гиеной. Благороднейший господин, ты умрёшь от удара мечом в нынешнем году!

   — Клянусь Бахусом! — произнёс юноша, побледнев и отвернувшись. — Ты — зловещий колдун! — И он ушёл.

В скором времени предсказание моё исполнилось. Он был послан на Кипр и там убит.

   — Теперь тебе, великий начальник, — сказал я, обращаясь к Павлу. — Я покажу тебе, как пройду в ворота без твоего позволения и протащу тебя за собой! Будь добр, смотри пристально на рукоятку этого посоха в моей руке.

Побуждаемый товарищами, Павел неохотно согласился.

Я заставил его смотреть, пока не заметил, что глаза его стали смыкаться, как глаза совы при солнечном свете. Тогда, отдёрнув посох, я заместил его своим лидом, напрягши всю свою волю, чтобы заставить его повиноваться. Повёртывая голову, я повлёк его за собой, лицо его было неподвижно и словно впилось в моё. Я двигался вперёд, пока мы не прошли ворота, всё таща его за собой, потом отвернул голову, Толстяк упал на землю и поднялся опять, потирая лоб, с глупым видом.

   — Довольно ли для тебя, благородный начальник? — сказал я. — Ты видишь, мы прошли ворота! Не желает ли ещё кто-нибудь из благородных друзей твоих, чтобы я показал моё искусство?

   — Клянусь властителем грома и всеми богами Олимпа! Нет, о нет! — проворчал старый центурион, галл по имени Бренн. — Ты мне не нравишься! Человек, который мог силой глаз протащить нашего Павла в ворота, — с ним шутить нельзя. Павел, который никому не уступит дороги! Ты даже не спросил его и тащил позади себя, словно осла. Ну, молодец, видно, у тебя в одном глазу сидит женщина, а в другом — кубок вина, если ты провёл Павла за собой!

Наш разговор был прерван Хармионой, которая спускалась по мраморной лестнице в сопровождении вооружённого раба. Она шла тихо и беззаботно, заложив руки за спину, не смотря ни на кого. Но когда Хармиона не смотрела ни на кого, она видела всё и всех. Начальники и солдаты почтительно склонились перед ней: как я узнал потом, эта девушка, любимица Клеопатры, после царицы была всевластным существом во дворце.

   — Что за шум, Бренн? — произнесла Хармиона, тихо обращаясь к центуриону и как бы не замечая меня. — Разве ты не знаешь, что царица почивает в эти часы, и, если её разбудят, кто будет отвечать за это? Кто дорого поплатится за этот шум?

   — Вот в чём дело, госпожа, — смиренно отвечал центурион. — Здесь у нас колдун — и самый опасный, — прошу у него извинения — самого высшего сорта! Он подставил свои глаза к носу достопочтенного начальника Павла и протащил его в ворота за собой, тогда как Павел поклялся, что не пропустит его. Этот маг говорит, что у него есть дело до тебя, госпожа, и это очень озабочивает меня!

Хармиона обернулась и небрежно взглянула на меня.

   — Ах, я припоминаю! — сказала она. — Ну, пусть царица посмотрит на его фокус! Но если он не умеет сделать ничего лучшего, как пройти в ворота мимо носа этого дурака, — она бросила гневный взгляд на Павла, — то он может уходить, откуда пришёл. Следуй за мной, господин маг, а тебе, Бренн, советую, сдерживать шумливую толпу. Что касается тебя, почтенный Павел, иди, протрезвись и на будущее время пропускай тех, кто спрашивает меня у ворот!

Гордо кивнув своей маленькой головой, она повернулась и пошла. Я и вооружённый раб следовали за ней на некотором расстоянии.

Мы прошли мраморную дорожку, пересекающую сад, по обеим сторонам которой стояли мраморные статуи, большей частью богов и богинь: Лагиды не стыдились украшать ими свои дворцы. Наконец дошли до чудного портика, украшенного колоннами в греческом стиле, где нас встретила стража, сейчас же пропустившая Хармиону. Пройдя портик, мы достигли мраморного вестибюля, где тихо журчал фонтан, и через низенькую дверь вошли в другую, удивительно красивую комнату, называемую алебастровым залом. Её потолок поддерживали лёгкие колонны из чёрного мрамора, стены были выложены алебастром с вырезанными на нём греческими легендами. Пол был из богатой цветной мозаики, с рисунками, изображавшими историю страсти Психеи к греческому богу любви. Повсюду стояли кресла из слоновой кости с золотом. Хармиона приказала рабу остаться у дверей комнаты, и мы пошли дальше одни. Комната была пуста, только два евнуха с обнажёнными мечами стояли перед занавесью в самом дальнем её конце.

   — Мне очень досадно, господин мой, — оказала Хармиона очень тихо и быстро, — что ты натолкнулся на такие неприятности у ворот. Но это была вторая смена стражи, а я отдала приказание начальнику, который должен был сменить её. Эти римские солдаты так наглы, они притворяются верными слугами, но отлично знают, что Египет .в их руках. Но это к лучшему. Солдаты очень суеверны и будут бояться тебя. Подожди немного, я пойду в комнату Клеопатры, где она спит. Я только что пела ей, когда она засыпала. Как только она проснётся, я позову тебя, ведь она ждёт тебя!

И Хармиона скользнула в дверь. Скоро она вернулась и сказала мне:

   — Хочешь ли ты видеть прекраснейшую в мире женщину спящей? Следуй за мной. Не бойся! Когда она проснётся, то засмеётся; она приказала мне доставить тебя немедленно, будет ли она спать или нет. Вот её значок.

Мы прошли прекрасную комнату, пока евнухи с мечами не загородили мне дорогу. Хармиона нахмурилась и, взяв с груди кольцо, показала его евнухам. Внимательно осмотрев кольцо, те склонились, опустив мечи, и мы, подняв тяжёлый занавес, вышитый золотом, вошли в спальню Клеопатры. Комната была так роскошна, что превосходила всякое воображение. Цветной мрамор, золото, слоновая кость, драгоценные камни, цветы — словом, здесь было всё, что может доставить роскошь, что могло удовлетворить самый избалованный вкус. Картины были так хороши и правдивы, что обманули бы птиц, готовых клевать нарисованные плоды.

Женская прелесть была увековечена здесь в дивных статуях. Здесь были тончайшие шёлковые занавески, затканные золотом, ложе и ковры, каких я не видал никогда в жизни. Воздух был напоен ароматами, и через открытое окно доносился рокот моря. На конце комнаты, на ложе из серебристого шелка, едва прикрытая тончайшим газом, спала Клеопатра. Она лежала спокойно, прекраснейшая из женщин, которую когда-либо видел глаз мужчины, — прелестные мечты и грёзы. Волны чёрных волос рассыпались вокруг неё. Одна белая, нежно округлённая рука была закинута за голову, другая свесилась до полу. Её пышные губы сложились в улыбку, показывая линию белых, как слоновая кость, зубов, розовое тело, одетое в платье из тончайшего шелка, было опоясано драгоценным поясом. Белая кожа просвечивала сквозь шёлк. Я стоял, совершенно поражённый этой дивной красотой, хотя мысли мои были направлены в другую сторону. Я совсем потерялся на минуту и глубоко опечалился в сердце, что должен убить такое чудесное создание.

Повернув голову, я увидел Хармиону, которая наблюдала за мной своими зоркими глазами, как будто хотела прочесть в моём сердце.

И, вероятно, мои мысли были написаны на моём лице, так как она прошептала мне на ухо:

   — Тебе жаль её, не правда ли? Гармахис, ты мужчина, мне кажется, тебе понадобится много душевной силы, чтобы решиться на убийство!

Я нахмурился, но прежде чем успел ей ответить, она слегка тронула меня за руку, указывая на царицу. С Клеопатрой произошла перемена: её руки были сжаты, на лице её, розовом от сна, было выражение страха. Её дыхание ускорилось, она подняла вверх руки, словно отражая удар, потом с тихим стоном села на ложе и открыла свои большие глаза. Они были темны, как ночь, но когда свет закрался в них, стали синими и глубокими, как небо перед закатом солнца.

   — Цезарион! — произнесла она. — Где мой сын, Цезарион? Разве это был сон? Я видела Юлия, Юлия Цезаря, который умер, — он пришёл ко мне с лицом, закрытым окровавленной тогой, и, схватив моё дитя, унёс его с собой. Мне снилось, что я умираю в крови, в агонии, и кто- то, кого я не могла увидать, насмехался надо мной! А кто этот человек?

   — Успокойся, госпожа! Успокойся! — сказала Хармиона. — Это маг Гармахис, которого ты велела призвать!

   — А, маг! Гармахис, победивший гладиатора! Я припоминаю теперь. Добро пожаловать! Скажи мне, господин маг, может ли твоя магия объяснить мне этот сон? Какая странная вещь — сон, окутывающий ум покровом мрака и подчиняющий его себе! Откуда эти образы страха, восстающие на горизонте души подобно месяцу на полуденном небе? Кто дал им власть вызывать воспоминания, смешивать настоящее с прошедшим? Разве это вестники грядущего? Сам цезарь, говорю тебе, стоял передо мной и бормотал мне сквозь своё окровавленное платье какие-то предостережения, которые ускользнули из моей памяти. Расскажи мне это, ты, египетский сфинкс[482], и я укажу тебе блестящий путь к счастью лучше, чем могут предсказать звёзды. Ты принёс предзнаменование, реши же и задачу.

   — Я пришёл в добрый час, могущественная царица, — ответил я, — я обладаю искусством разгадывать тайны сна. Сон — это ступень, которая ведёт в ворота вечности, по которой соединившиеся с Озирисом души, от времени до времени подходят к воротам земной жизни, словами и знаками повторяя отдалённое эхо той обители света и правды, где они находятся. Сон — это ступень, по которой нисходят боги-покровители в разных образах к избранным ими душам! О, царица! Тому, кто держит в своей руке ключ к тайне, безумие наших снов показывает яснее и говорит определённее, чем вся мудрость нашей жизни, которая есть поистине — сон! Ты говоришь, что видела великого цезаря в окровавленном платье, он взял на руки Цезариона, твоего сына, и унёс его. Слушай, я объясню тебе тайну этого сна. Сам цезарь пришёл к тебе из мрачного Аменти. Обняв сына, он как бы указал тебе, что к нему перейдёт его собственное величие и его любовь. Он унёс его, следовательно, унёс из Египта, чтобы короновать в Капитолии, короновать императором Рима и царём всей страны. Что значит остальное, я не знаю, это скрыто от меня!

Так объяснил я Клеопатре её сон, хотя сам думал иначе, но царям не годится предсказывать недоброе.

В это время Клеопатра встала и, откинув газ, села на край ложа, устремив на меня свои глубокие глаза, пока её пальцы играли концами драгоценного пояса.

   — По правде, — вскричала она, — ты лучший из магов, так как читаешь в моём сердце и умеешь найти скрытую сладость в самом зловещем предзнаменовании!

   — О, царица! — сказала Хармиона, стоявшая с опущенными глазами, и мне послышалась горькая нота в её нежном голосе. — Пусть грубые слова никогда не коснутся твоих ушей и дурное предсказание не омрачит твоего счастья!

Клеопатра заложила свои руки за голову и, откинувшись назад, посмотрела на меня полузакрытыми глазами.

   — Ну, покажи нам твою магию, египтянин, — сказала она, — я так устала от всех этих еврейских послов и их разговоров об Ироде и Иерусалиме. Я презираю Ирода и не выйду к послам сегодня, хотя хотела бы попробовать поговорить с ними по-еврейски. Что можешь ты показать? Есть ли у тебя что новое? Клянусь Сераписом! Если ты заклинаешь так же хорошо, как предсказываешь, то получишь прекрасное место при дворце с хорошим жалованьем и доходами, если твой возвышенный дух не гнушается их!

   — Все фокусы стары, — сказал я, — но есть форма магии, очень редко употребляемая, быть может, ты не знаешь её, царица? Не боишься ли ты чар?

   — Я ничего не боюсь. Начинай и показывай нам самое страшное! Ну, иди, Хармиона, сядь подле меня. Где же девушки? Где Ира и Мерира? Они тоже любят магию!

   — Нет, нет, — сказал я, — чары плохо действуют, когда много зрителей! Теперь смотри!

Я бросил мой посох на мраморный пол, шепча заклинание. С минуту он лежал неподвижно, потом начал извиваться тихо, потом скорее.

Он извивался, становился на конец, двигался, наконец разделился на две части, превратившись в змею, которая ползла и шипела.

   — Стыдись! — вскричала Клеопатра, всплёскивая руками. — Это ты называешь магией? Это — старый фокус, который доступен всякому заклинателю. Я видела его не раз!

   — Подожди, царица, — ответил я, — ты не всё видела!

Пока я говорил, змея разломилась, казалось, на кусочки, и из каждого куска выросла новая змея. Эти змеи, в свою очередь, разломились и произвели новых змей, пока вся комната не наполнилась целым морем змей, ползающих, шипящих и свивающихся в узлы. По моему знаку змеи собрались вокруг меня и, казалось, медленно начали обвиваться вокруг моего тела, пока, кроме лица, я не был весь обвит и увешан шипящими змеями.

   — Ужасно! Ужасно! — вскричала Хармиона, закрывая себе лицо платьем царицы.

   — Довольно, довольно, магик! — сказала царица. — Новая магия пугает нас!

Я взмахнул руками. Всё исчезло... Лишь у моих ног лежал мой чёрный посох с ручкой из слоновой кости.

Обе женщины смотрели друг на друга и удивлённо шептались. Я взял посох и стоял перед ними, сложив руки.

   — Довольна ли царица моим бедным искусством? — спросил я смиренно.

   — Довольна, египтянин, я никогда не видала ничего подобного! С этого дня ты мой придворный астролог с правом доступа в покои царицы! Нет ли у тебя ещё чего-нибудь из этой магии?

   — Да, царица Египта! Прикажи сделать комнату темнее, я покажу тебе кое-что!

   — Я уже наполовину испугана, — отвечала она, — сделай, что велит Гармахис, слышишь, Хармиона!

Опустили занавеси, и в комнате стало темно, как будто наступили сумерки. Я вышел вперёд и встал около Клеопатры.

   — Смотри сюда! — сказал я сурово, указывая моим посохом на пустое место около себя, — ты увидишь, что y тебя на уме!

Воцарилась тишина, обе женщины испуганно и пристально смотрели в пустое пространство. Вдруг словно облако спустилось перед ними. Медленно, мало-помалу оно приняло вид и форму человека, который смутно рисовался в полумраке и, казалось, то увеличивался, то таял.

Я крикнул громким голосом: «Тень, заклинаю тебя, явись!»

Когда я крикнул это, нечто появилось перед нами, наполнив пространство, как при дневном свете. То был царственный Цезарь с лицом, закрытым тогой, с одеждой, окровавленной от сотни ран. Он стоял перед нами целую минуту, я махнул жезлом. Всё исчезло.

Обернувшись к женщинам, сидевшим на ложе, я увидел, что прекрасное лицо Клеопатры изображало ужас. Её губы побелели, как мел, глаза широко раскрылись, и «всё тело дрожало.

   — Человек, — прошептала она, — кто ты, что можешь вызвать мертвеца сюда?

   — Я — астролог, царица, магик, слуга согласно её воле, — отвечал я смеясь. — Об этой ли тени ты думала, царица?

Она ничего не ответила, встала и вышла из комнаты через другую дверь.

Хармиона также встала, отняла руки от лица и казалась сильно испуганной.

— Как можешь ты это делать, царственный Гармахис? — спросила она. — Скажи мне по правде, я боюсь тебя!

— Не бойся, — отвечал я, — может быть, ты вовсе ни чего не видела или видела то, что было у меня на уме, что я хотел, чтобы ты видела! Тень ложится от каждого предмета. Как можешь ты узнать природу вещей, различить то, что ты видишь, или что тебе кажется, ты видишь! Но как идут дела? Помни, Хармиона, наша игра идёт к концу.

— Всё идёт хорошо! — ответила она. — Завтра толки о твоём искусстве распространятся повсюду, и тебя будут бояться так, как никого во всей Александрии! Следуй за мной, прошу тебя!

IV

Странности Хармионы. — Гармахиса венчают царём любви.

На следующий день я получил письмо о назначении меня на должность астролога и главного мага царицы с большим жалованьем и доходами. Мне отвели помещение во дворце. Ночью я мог выходить на высокую башню, наблюдать звёзды и читать по ним.

Клеопатра была сильно встревожена политическими делами; не зная, чем окончится борьба римских партий и сильно желая быть на стороне сильнейшей из них, она постоянно совещалась со мной о предостережениях звёзд. Я объяснял ей язык звёзд, так как это мне нужно было для достижения моих высоких целей. Антоний, один из римских триумвиров, находился в Малой Азии и, шли слухи, страшно гневался, так как ему сказали, что Клеопатра относилась враждебно к триумвирату и её полководец Серапион помогал Кассию. Но Клеопатра громко протестовала против этого, уверяя меня и других, что Серапион действовал против её желания; Хармиона сказала мне, что благодаря предсказанию Диоскорида царица втайне приказала Серапиону помочь Кассию. Чтобы доказать Антонию свою невиновность, Клеопатра отозвала полководца и приказала его убить. Горе тем, кто исполняет волю тиранов, если дело обернётся в дурную сторону! Серапион погиб!

В это время наши дела шли успешно; ум Клеопатры и её окружающих был направлен на внешние дела, так что она и не помышляла о возмущении внутри своего дворца. День ото дня наша партия становилась сильнее в городах Египта и даже в Александрии, которая совершенно чужда Египту, переполненная чужеземцами. Те, кто сомневался во мне, принимали присягу и давали клятву, которая не могла быть нарушена. Наш план действий становился всё увереннее. Каждый день я уходил из дворца совещаться с моим дядей Сепа и в его доме встретил благородных мужей и великих жрецов, стоявших за партию Кеми.

Я часто видел и Клеопатру, царицу, и всё больше удивлялся богатству и блеску её ума, который своей изменчивостью и красотой походил на золотую ткань, пропускающую лучи света, на её изменчивое прелестное лицо. Она немножко боялась меня и хотела сделать из меня друга, часто спрашивая меня о многих вещах, и советовалась со мной, заставляла высказывать больше, чем я был обязан моей должностью.

Я также часто видел госпожу Хармиону — она постоянно находилась около меня, и я не замечал, когда она приходила и уходила. Я не слыхал её тихих шагов, но стоило мне обернуться, как я находил её подле себя. Она постоянно следила за мной из-под своих длинных опущенных ресниц. Не было услуги, которую она нашла бы тяжёлой; днём и ночью она работала для меня, для нашего дела. Когда я поблагодарил её за старание и сказал, что я в будущем не забуду о ней, она топнула ногой, надула губы, как капризное дитя, и сказала, что я многое знаю, многому выучился, но не знаю простой вещи, что услуга любви не требует награды, и награда заключается в самой любви. Я мало понимал в этих вещах, был глуп, полагая, что поступки женщин не заслуживают внимания, и истолковал слова Хармионы в том смысле, что её услуги делу Кеми, которое она любит, сами по себе дают ей награду. Когда я похвалил её за любовь к Кеми, она расплакалась сердитыми слезами и ушла, оставив меня в удивлении. Я ничего не знал о том, что происходило в её сердце, не подозревал, что эта женщина отдала мне свою любовь и терзалась всеми муками страсти, впившейся, подобно стреле, в её сердце. А я ничего не знал, да и как мог знать это, если никогда не смотрел на неё иначе, как на орудие нашего святого дела? Её красота никогда не производила на меня никакого впечатления, даже тогда, когда она прижималась ко мне и её дыхание касалось меня, я никогда не смотрел на неё иначе, как на прекрасную статую. На что мне Нужна была её любовь — мне, поклявшемуся Изиде, посвятившему свою жизнь Египту? О боги, засвидетельствуйте мою невиновность в том, что явилось источником несчастия моего и всей страны Кеми!

Время шло; наконец всё было готово. Наступила ночь накануне той ночи, когда должна была разразиться гроза. Во дворце назначен был пир. В этот самый день я видел дядю Сепа и с ним начальников отряда в пятьсот человек, которые должны были ворваться во дворец на следующий день в полночь, когда я убью Клеопатру, чтобы изрубить римских и галльских легионеров. В этот день я окончательно подчинил себе военачальника Павла, который с тех пор, как я протащил его в ворота, был рабом моей «воли. Наполовину страхом, наполовину обещанием крупной награды я добился своего. Он должен был ночью по сигналу отворить малые ворота, выходящие на восток. Всё было готово. Цветок свободы, двадцать пять лет тому назад заглохший, начинал пускать пышные ростки. Вооружённые люди собрались в городах, их шпионы торчали на городских стенах, ожидая посла с известием, что Клеопатры нет и Гармахис, царственный египтянин, овладел троном. Всё приготовлено, победа была в моих руках, как сорванный, зрелый плод в руках человека, стремившегося сорвать его.

Я сидел на царском пиру, а на сердце у меня лежала тяжесть, и тень грядущего несчастья леденила мой мозг. Я сидел на почётном месте около царственной Клеопатры и смотрел на гостей, разукрашенных цветами и драгоценными камнями, отмечая мысленно тех, кого я осудил на смерть. Передо мной возлежала Клеопатра во всей своей царственной красоте, которая пронизывала смотревших на неё, подобно полночному ветру, и поражала, как картина величественной бури. Я смотрел, как она обмакивала свои губы в вино и играла венком роз на голове, и думал о кинжале, спрятанном у меня под платьем, который я поклялся вонзить в её грудь. Вновь смотрел на неё, страстно желал возненавидеть её и не мог. Позади царицы, наблюдая за мной, как всегда, своими загадочными, опущенными глазами, сидела красивая Хармиона. Кто мог думать, смотря на её прелестное, невинное лицо, что она расставила западню, в которой должна была погибнуть царица, любившая её, как сестру? Кто мог думать, что тайна смерти многих людей таилась в её девичьей груди? Я смотрел и скорбел, что должен запятнать кровью свой трон и зло, сделанное стране, искупить злом. В эту минуту я желал быть скромным хлебопашцем, который в своё время засевает и собирает золотистое зерно! Увы! Мне суждено было посеять семя смерти и снять готовый плод!

   — Что с тобой, Гармахис? — сказала Клеопатра с ленивой улыбкой. — Не запутался ли золотой моток звёзд? О, милый астроном! Или ты придумываешь что-нибудь новое из твоей магии? Отчего, скажи, ты уделяешь так мало внимания нашему скромному пиру? Если б я не знала, что такие низкие существа, как мы, бедные женщины, не заслуживают даже твоего взгляда, я поклялась бы, что Эрот нашёл дорогу к твоему сердцу!

   — Нет, я застрахован от этого, царица, — отвечал я. — Служитель звёзд не замечает слабого блеска женских глаз, и в этом — его счастье!

Клеопатра придвинулась ко мне и взглянула мне в лицо долгим и вызывающим взглядом, так что, помимо воли, кровь бросилась мне в голову.

   — Не хвастайся, гордый египтянин, — сказала она так тихо, что, кроме меня и Хармионы, никто не слыхал её слов, — или ты заставишь меня испытать на тебе магическое действие моих глаз! Может ли женщина простить, чтобы на неё смотрели, как на ничтожную вещь? Это оскорбление нашему полу, и сама природа не потерпит этого!

Она откинулась назад, засмеявшись музыкальным смехом. Я заметил, что Хармиона нахмурилась и закусила губу.

   — Прости, царица Египта, — возразил я холодно и насколько мог спокойно, — перед царицей неба бледнеют самые звёзды!

Я сказал это о луне — знаке священной матери Изиды, с которой Клеопатра дерзала соперничать, называя себя Изидой, сошедшей на землю.

   — Прекрасно сказано! — ответила царица, захлопав своими белыми руками. — Вот каков мой астролог! Он умеет говорить любезности! Чтобы это чудо не прошло незамеченным, чтобы боги не разгневались на нас, Хармиона, сними этот венок из роз с моих волос и надень его на учёное чело нашего Гармахиса! Хочет он или не хочет, а мы должны венчать его царём любви!

Хармиона сняла венок с головы Клеопатры и, подойдя ко мне, с улыбкой надела его мне на голову, ещё тёплый и душистый от волос царицы. Она сделала это так неловко, что мне было больно: очевидно, она была раздражена, хотя улыбалась.

   — Предзнаменование, царственный Гармахис! — шепнула она мне.

Хармиона была слишком женщина и, даже когда сердилась и ревновала, походила на капризное дитя.

Надев венок, она присела низко передо мной и насмешливо, самым нежным тоном на греческом языке сказала мне:

   — Гармахис, царь любви!

Клеопатра засмеялась и выпила за «царя любви», выпили и прочие гости, находя шутку удачной и весёлой; в Александрии не любят тех, кто живёт строго и отворачивается от женщины.

Я сидел с улыбкой на губах, с мрачным гневом в сердце. Зная, кто я и что я, я раздражался при мысли о том, что служу игрушкой для развращённой знати и легкомысленных красавиц двора Клеопатры. Я сердился на Хармиону за то, что она смеялась громче других, не зная ещё тогда, что смех и горечь часто прикрывают слабость сердца, которую оно стремится скрыть от всех... «Предзнаменование, — сказала Хармиона, — этот венок из цветов!» И предзнаменование оправдалось. Мне суждено было променять двойную корону Верхнего и Нижнего Египта на венок из цветов страсти, увядших скоро после расцвета, и скипетр фараона — на пышную грудь вероломной женщины.

Царём любви! Шутя, они венчали меня царём любви! Я — царь стыда и позора!

С благоухающими розами на голове — по происхождению и назначению фараона Египта — я сидел и думал о нетленных обителях Абуфиса и о том венчании, которое должно совершиться завтра. Я смеялся, пел им в ответ и шутил. Наконец встал, склонился перед Клеопатрой и просил отпустить меня.

   — Венера восходит, — сказал я, намекая на планету, которую мы утром называем Донау, а вечером Бону. — Как новокоронованный царь любви, я должен поклониться моей царице!

Я не знал ещё, что эти варвары называют Венеру — царицей любви.

Под шум смеха я ушёл на свою башню и, сняв постыдный венок, бросил его между инструментами моей науки, претендующей на познание течения светил. Углубившись в размышления, я ждал Хармиону, которая должна была пройти со списком осуждённых на смерть и с вестями от дяди Сепа, которого она видела в этот вечер.

Наконец дверь тихо отворилась, и она вошла, сияя драгоценными камнями, в белом платье, как была на балу.

V

Приход Клеопатры в комнату Гармахиса. — Платок Хармионы. — Язык звёзд. — Клеопатра дарит свою дружбу своему слуге Гармахису.

   — Наконец ты пришла, Хармиона, — сказал я. — Уже очень поздно теперь!

   — Да, господин мой! Не было возможности уйти от Клеопатры. Она сегодня странно настроена. Не знаю, что это значит! Странные причуды и капризы постоянно меняются у ней, подобно свету, причудливо играющему в волнах моря; я не понимаю, чего она хочет!

   — Хорошо, хорошо! Будет о Клеопатре! Видела ты дядю?

   — Да, царственный Гармахис!

   — Принесла ты последние списки?

   — Да, вот список тех, которые должны последовать за царицей!

Между ними помечен и старый галл Бренн. Мне жаль его, мы с ним друзья! Грустный список!

   — Хорошо, — ответил я, просматривая список, — когда человек сводит свои счёты, он не забывает ничего, наши счёты стары и длинны! Что должно быть, пусть будет! Теперь перейдём к следующему!

   — Здесь список тех, кого надо щадить из дружбы или равнодушия, а вот здесь записаны города, которые готовы к восстанию, как только гонец известит их о смерти Клеопатры!

   — Хорошо, а теперь, — я запнулся, — а теперь о смерти Клеопатры! Какой род смерти ты выбрала? Должен ли я убить её собственной рукой?

   — Да, господин, — ответила она, и я заметил ноту горечи в её голосе, — фараон должен быть доволен, что его рука освободит страну от ложной царицы и развратницы и одним ударом разобьёт рабские цепи Египта!

   — Не говори этого, девушка, — сказал я, — ты знаешь хорошо, что я не могу радоваться; только горькая необходимость и мой обет вынуждают меня на это. Разве её нельзя отравить? Разве нельзя подкупить одного из евнухов, чтобы он убил её? Душа моя отворачивается от кровавого дела! Поистине я удивляюсь, как ни ужасны её преступления, что ты можешь так легко говорить о смерти её, об измене той, которая так любит тебя!

   — Наверное, фараон искушает меня, забывая о величии минуты! Всё зависит от твоего кинжала, который прервёт нить жизни Клеопатры! Слушай, Гармахис! Ты должен убить её, ты один! Я сделала бы это сама, если бы мои руки были сильны, но они слабы! Царицу нельзя отравить, так как всё, к чему она прикасается губами, каждый кусок, который она проглатывает, тщательно пробуется тремя служителями, которых нельзя подкупить. Да и евнухи преданы ей. Двое из них, правда, поклялись нам в верности, но к третьему не подступишься. Его следует убить после. Завтра, за три часа до полуночи, ты должен узнать ответ богов об окончательном исходе войны. Затем по моему знаку ты войдёшь со мной одной в переднюю комнату помещения царицы. Корабль, на котором посланы будут приказания легионам, отплывёт на рассвете из Александрии. Оставшись один с Клеопатрой, так как она хочет держать всё это в тайне, ты скажешь ей о предсказании звёзд. Когда она будет читать папирус, ты вонзишь ей кинжал в затылок. Но берегись, чтобы твоя воля и твоя рука не ослабели! Покончив с царицей, — и, право, это будет не трудно, — ты возьмёшь её значок и выйдешь туда, где стоит евнух, — других не будет. Если бы случилось так, что евнух выкажет беспокойство, — но этого не будет, он не осмелится войти в комнату царицы, а звук убийства не долетит до него, — ты можешь убить его! Я встречу тебя, мы пойдём к Павлу. Это уже моё дело — позаботиться, чтобы он не был упрям, и я умею держать его в повиновении. Он и его солдаты отворят нам ворота, когда Сепа и пятьсот человек избранных людей, которые будут ждать, ворвутся во дворец и перебьют спящих легионеров. Всё это легко устроится, если ты будешь верен себе и не позволишь страху заползти в твоё сердце! Что такое один удар кинжала? Ничего, а от него зависит судьба Египта и всего мира!

   — Тише, — остановил я её, — ш-ш! Что это такое? Я слышу шаги!

Хармиона побежала к двери и, взглянув в длинный тёмный коридор, прислушалась. Потом сейчас же вернулась, приложив палец к губам.

   — Это царица, — прошептала она торопливо, — царица, которая идёт по лестнице одна. Я слышала, что она отпустила Иру. Я не могу встретиться с ней здесь в этот час, это покажется ей странным, она может заподозрить. Что ей нужно здесь? Куда мне скрыться?

Я оглянулся вокруг. На крайнем конце комнаты находилась тяжёлая занавеска, за которой в нише, вырубленной в стене, я хранил свои свитки и инструменты.

   — Спеши скорее туда! — сказал я ей, и Хармиона скользнула за занавеску, задёрнув её за собой.

Я сунул роковой список под платье и наклонился над мистической хартией. Теперь мне был уже слышен шелест женской одежды. Раздался тихий стук в дверь.

   — Войди, кто бы ты ни был! — сказал я.

Занавес откинулся, и вошла Клеопатра в царственном одеянии, с распущенными чёрными волосами и священной, царственной змеёй на челе.

   — Поистине, Гармахис, — сказала она мне со вздохом, опускаясь в кресло, — путь к небу труден. Я устала, взбираясь по лестнице. Но мне хотелось посмотреть на тебя, мой астролог, в твоём углу!

   — Высоко чту эту честь, царица! — ответил я, низко склонившись перед ней.

   — Ну, как ты теперь? Твоё смуглое лицо смотрит сердитым — ты слишком молод и красив для такого скучного дела, Гармахис! Как! Я вижу, ты бросил мой розовый венок между ржавыми инструментами? Цари сберегли бы этот венок и украсили бы им свои любимые диадемы, Гармахис! А ты бросил его, как негодную вещь! Что ты за человек! Подожди! Что это такое? Женский платок, клянусь Изидой! Ну, Гармахис, как же он попал сюда? Разве наши бедные платочки служат инструментами твоего высокого искусства? О, Гармахис! Неужели я поймала тебя? Неужели ты в самом деле такая лиса?

   — Нет, нет, царица Египта! — вскричал я, отвернувшись: этот платок нечаянно упал с шеи Хармионы. — Поистине я не знаю, как эта тряпка попала сюда! Быть может, его уронила одна из женщин, убиравших комнату!

   — Да, да, это так! — ответила она насмешливо и засмеялась журчащим, как ручей, смехом. — Ну, разумеется, невольница, убирая комнату, уронила эту вещь — платок из тончайшего шелка, дороже золота, вышитый шелками! Я сама не постыдилась бы такого платка! По правде, он мне кажется знаком!

Она надела платок себе на шею и завязала концы его своими белыми руками.

   — Несомненно, в твоих глазах это — святотатство, что платок твоей возлюбленной покоится на моей жалкой груди! Возьми его, Гармахис, возьми его и спрячь на груди, поближе к сердцу!

Я взял проклятую тряпку, бормоча что-то, вышел на высокую площадку, где я наблюдал звёзды, смял её в комок и бросил на волю ветра.

Прекрасная царица захохотала.

   — Подумай, — вскричала она, — что сказала бы твоя возлюбленная, если бы видела, что ты бросил прекрасный платок, залог её любви, на волю ветров? Быть может, ты то же сделаешь и с моим венком? Смотри, розы увяли! Брось его!

Она взяла венок и подала его мне. На минуту я был так раздражён, что хотел бросить венок вслед за платком, но одумался.

   — Нет, — сказал я мягче, — это дар царицы, я сберегу его!

В это мгновение занавеска, где была спрятана Хармиона, зашевелилась. Часто после этой ночи я жалел, что произнёс эти простые слова.

   — Приношу благодарность «царю любви» за эту маленькую милость! — ответила Клеопатра, странно посмотрев на меня. — Довольно об этом! Пойдём на площадку — расскажи мне тайны звёзд. Я всегда любила звёзды! Они чисты, ярки и холодны, и так далеки от нашей суеты. Я желала бы жить там, на мрачном лоне ночи, забыть о себе и вечно смотреть в лицо пространству, озарённому сиянием звёздных глаз! Кто может сказать, Гармахис, быть может, эти звёзды составляют часть нашего существования, соединены с нами невидимой целью и влекут за собой нашу судьбу? Помнишь греческую легенду о том, кто сделался звездой? Может быть, это правда, и эти маленькие звёздочки — души людей, которые горят ярким светом в счастливой обители неба и освещают вечную суету матери-земли. Или же это — маленькие лампады, висящие на небесном своде! Когда наступит ночь, какое-то божество, несущее мрак на своих крыльях, зажигает их бессмертным огнём, и они горят и светятся тихим светом! Научи меня этой мудрости, открой мне эти чудеса, служитель мой, потому что я невежественна. Сердце моё хочет объять это, я хотела бы всё знать, мне нужен учитель!

Твёрдая почва была у меня под ногами, я обрадовался и, удивляясь, что Клеопатра занята столь высокими мыслями, заговорил и охотно объяснил ей всё, что мог. Я сказал ей, что небо — это жидкая масса, облекающая землю, поддерживаемая эластическими столбами воздуха, что сверху находится безграничный небесный океан Нот, и планеты плавают по этому океану, подобно кораблям, оставляющим за собой искристый путь. Я рассказал ей многое, между прочим, о планете Венера, называемой Донау, когда она сияет вечерней звездой, и Бону, когда она меркнет в предутренней мгле. Пока я стоял и говорил, смотря на звёзды, она сидела, обняв руками колени, и смотрела мне в лицо.

   — А, — сказала она наконец, — так это Венера видна на утреннем и вечернем небе! Хорошо! Она повсюду, хотя предпочитает ночь. Но ты не любишь, когда я называю эти латинские имена. Давай говорить на древнем языке Кеми, который я хорошо знаю. Я первая, заметь это, из всех Лагидов научилась ему. А теперь, — заговорила она на моём языке с лёгким акцентом, придававшим ему ещё более прелести, — довольно о звёздах: они изменчивы и, быть может, пророчат горе тебе, или мне, или обоим вместе! Я люблю слушать, когда ты говоришь о них; ведь мрачное облако исчезает с твоего лица, оно делается спокойным и оживлённым. Гармахис, ты слишком молод для такого торжественного дела. Быть может, я найду для тебя что-либо лучшее. Молодость бывает однажды. Зачем тратить её на скучные вещи? Будем думать о них, когда больше нечего будет делать. Скажи мне, сколько тебе лет, Гармахис?

   — Мне 26 лет, царица! — отвечал я. — Я родился в первом месяце Сому, летом, в третий день месяца!

   — Как! Значит, мы ровесники, день в день! — вскричала она. — Ведь мне тоже 26 лет, и я родилась на третий день первого месяца Сому. Хорошо, но мы можем сказать смело: родившие нас не будут стыдиться! Если я, может быть, красивейшая женщина в Египте, Гармахис, то во всём Египте нет мужчины красивее, сильнее и учёнее тебя! Мы родились в один день, не означает ли это, что нам назначено идти об руку? Мне как царице, тебе, Гармахис, как одному из главных столпов моего трона! Мы должны вместе работать на счастье друг другу!

   — Может быть, и на погибель! — отвечал я, смотря вверх.

Её нежные слова стояли в моих ушах и вызвали краску на моё лицо.

   — Не говори о гибели никогда! Садись подле меня, Гармахис, и поговорим не как царица с подданным, а как простые друзья. Ты рассердился на меня на пиру за то, что я посмеялась над тобой! Но это была шутка. Знаешь ли, как тяжела задача монархов, как утомительно и скучно проходят их дни и часы! Ты не стал бы сердиться, если бы знал, что я разогнала свою тоску простой шуткой! Как надоели мне все князья, сановники, надутые римляне! В моих покоях они притворяются верными рабами, а за моей спиной насмехаются надо мной, уверяя, что я служу их Триумвирату, или Империи, или Республике, смотря по тому, как повернётся Фортуна. Нет ни одного между ними — глупцами, паразитами, куклами, — ни одного настоящего человека с тех пор, как подлый кинжал убил великого Цезаря, который сумел бы справиться с целым миром! А я должна притворяться, льстить им, чтобы спасти Египет от их когтей. И что мне в награду? Какая награда? Все говорят дурно обо мне, подданные ненавидят меня. Ядумаю, хотя я женщина, они убили бы меня, если бы нашли средства!

Она умолкла и закрыла глаза рукой, что было кстати, так как её слова больно укололи меня, и я вздрогнул всем телом.

   — Они думают дурно обо мне, я знаю, называют меня развратной, когда я любила только одного, величайшего из людей; любовь коснулась моего сердца и зажгла в нём священное пламя. Александрийские сплетники клянутся, что я отравила Птолемея, моего брата, которого Римский сенат хотел сделать против природы моим мужем — мужем родной сестры! Всё это ложь! Он заболел и умер от лихорадки. Говорят, что я хочу убить Арсиною, мою сестру, — она действительно замышляла убить меня, — и это ложь! Она не хочет знать меня, но я люблю мою сестру. Все думают обо мне дурно без причины, даже ты, Гармахис, считаешь меня злой и дурной! О, Гармахис, прежде чем осуждать, вспомни, какая ужасная вещь — зависть! Это — болезнь ума, которая злыми, завистливыми глазами смотрит на всё, извращает всё, видит зло на лице добра и находит нечистыми мысли в самой чистой девственной душе! Подумай об этом, Гармахис! Как тяжело, размысли, стоять на высоте, над толпой рабов, которые ненавидят тебя за счастье и за ум, скрежещут зубами и мечут стрелы злобы из своей тёмной ямы, откуда им, бескрылым, не взлететь наверх, и жаждут низвести благородство на степень пошлости и глупости. Не торопись осуждать великих людей, чьё слово и каждое деяние рассматриваются тысячами завистливых глаз, а малейшие недостатки которых громко выкрикиваются тысячами голосов, пока мир не наполнится отзвуками их греха! Не спеши сказать: «Это так, верно!» Лучше скажи: «Быть может, это верно!», «Верно ли я слышал? Не поступали ли они против своей воли?» Суди справедливо, Гармахис, как ты хотел бы сам быть судимым! Вспомни, что царица никогда не бывает свободна. Она поистине только орудие тех политических сил, которыми гравируются железные книги истории! О, Гармахис! Будь моим другом, другом и советником! Другом, которому я могу довериться! Ведь здесь, во дворце, я более одинока, чем всякая другая душа в его коридорах. Тебе я доверяю,. Правда и верность написаны в твоих спокойных глазах, и я хочу возвеличить тебя, Гармахис! Я не могу дольше выносить моего душевного одиночества, а должна найти кого-нибудь, с кем могу говорить, посоветоваться и высказать, что у меня на сердце! Я знаю, у меня есть недостатки, но я не так дурна, чтобы не заслуживала верности, есть и доброе во мне среди моих недостатков. Скажи, Гармахис, хочешь ли ты сжалиться надо мной, над моим одиночеством, быть моим другом? У меня были любовники, ухаживали рабы, подданные больше чем нужно, но никогда не было ни одного друга!

Она наклонилась ко мне, слегка тронув меня за руку, и посмотрела на меня своими удивительными синими глазами.

Я был поражён и подавлен. Когда я подумал о завтрашней ночи, стыд и печаль овладели мной. Я — её друг! Я, убийца, со спрятанным кинжалом на груди!

Я склонил голову, и тяжёлый стон вырвался из моего страдающего сердца!

Клеопатра подумала, что я был удивлён её неожиданной милостью, кротко улыбнулась и сказала:

— Уже поздно. Завтра ночью ты принесёшь мне ответ богов, и мы побеседуем! О, друг мой, Гармахис, тогда ты дашь мне ответ!

Она протянула мне руку для поцелуя.

Бессознательно я поцеловал её руку, и она ушла, а я стоял, словно очарованный, смотря ей вслед.

VI

Ревность Хармионы. — Смех Гармахиса. — Приготовление к кровавому убийству. — Старая Атуа.

Долго я стоял, погруженный в задумчивость, потом случайно взял венок из роз и посмотрел на него. Как долго я так стоял, не знаю, но когда поднял глаза, увидел Хармиону, о которой, правда, совершенно позабыл.

Как ни мало я думал о ней в эту минуту, но всё-таки успел заметить, что она была взволнована, рассержена и гневно колотила ногой о пол.

   — Это ты, Хармиона? — сказал я. — Что с тобой? Ты, наверное, устала стоять так долго в углу за занавеской? Почему ты не ушла, когда Клеопатра увела меня на площадку богини?

   — Где мой платок? — спросила она, бросая на меня сердитый взгляд. — Я обронила здесь мой вышитый платок!

   — Платок? — возразил я. — Клеопатра подняла его здесь, а я выбросил!

   — Я видела, — отвечала девушка, — и очень хорошо всё видела. Ты выбросил мой платок, а венок из роз не бросил! Это был «дар царицы», и потому царственный Гармахис, жрец Изиды, избранник богов, коронованный фараоном на благо Кеми, дорожит им и сберёг его. Мой же платок, осмеянный легкомысленной царицей, выброшен прочь!

   — Что такое ты говоришь? — возразил я, удивлённый её горьким тоном. — Я не умею разгадывать загадки!

   — Что я говорю? — спросила она, откидывая голову и показывая изгиб белой шеи. — Я ничего не говорю или всё, думай, как хочешь! Желаешь знать, что я думаю, мой брат и господин? — Голос её зазвучал глухо и тихо. — Я хочу сказать тебе, ты — в большой опасности! Клеопатра опутывает тебя своими роковыми чарами, и ты близок к тому, чтобы полюбить её, полюбить ту, которую ты должен завтра убить! Смотри и любуйся на этот розовый венок — его ты не можешь выбросить вслед за моим платком: Клеопатра надевала его сегодня ночью!

Благоухание волос любовницы Цезаря, Цезаря и других! Венок ещё пахнет розами! Скажи мне, Гармахис, как далеко зашло на башне? Там, в углу, я не могла всё слышать и видеть. Прелестное местечко для влюблённых! Дивный час любви! Наверное, Венера первенствует над звёздами сегодня ночью?

Всё это она произнесла так спокойно, нежно и скромно, хотя её слова не были скромны и звучали горечью; каждый звук их колол меня в сердце и рассердил до того, что я не находил слов.

   — Поистине ты умно рассчитал, — продолжала она, замечая своё преимущество, — сегодня ты целовал губы, которые завтра заставишь замолчать навеки! Мудрое уменье пользоваться моментом! Умное и достойное дело!

Наконец я прервал её.

   — Девушка, — вскричал я, — как ты смеешь говорить так со мной? Вспомни, кто я? Ты позволяешь себе насмехаться надо мной?

   — Я помню, чем и кем ты должен быть! — отвечала она спокойно. — А что ты такое теперь, я не знаю. Вероятно, ты знаешь это, ты и Клеопатра!

   — Что ты думаешь обо мне? — сказал я. — Разве я достоин порицания, если царица...

   — Царица! Что же творится у нас? У фараона есть царица...

   — Если Клеопатра желала прийти сюда сегодня ночью и побеседовать...

   — О звёздах, Гармахис, наверное, о звёздах и о розах, больше ни о чём!

Потом я не знаю, что наговорил ей. Я был взволнован, дерзкий язык девушки лишил меня самообладания и довёл до бешенства. Одно я знаю. Я говорил так жестоко, что она вся согнулась передо мной, как тогда перед дядей Сепа, когда он упрекал её за греческое одеяние. Она плакала тогда и теперь заплакала ещё сильнее и горше.

Наконец я замолчал, устыдившись своего гнева и очень опечаленный. Рыдая, она всё же нашла силы ответить мне совсем по-женски.

   — Ты не должен был говорить так со мной — возразила она, рыдая. — Это жестоко и бесчеловечно! Я забываю, что ты жрец, а не муж, исключая, может быть, одной Клеопатры!

   — Какое право имеешь ты? — сказал я. — Как ты можешь думать?

   — Какое право имею я? — спросила она, устремив на меня свои тёмные глаза, полные слёз, которые текли по её нежному лицу, подобно утренней росе на цветке лилии. — Какое право имею я, Гармахис! Разве ты слеп? Разве не знаешь, по какому праву я говорю с тобой? Я должна сказать тебе. Потому что это в моде здесь, в Александрии. По единственному и священному праву женщины, по праву великой любви моей к тебе, которую ты, кажется, не замечаешь, по праву моей славы и моего позора! О, не сердись на меня, Гармахис, не сердись, что правда вырвалась из моего сердца! Я вовсе не дурная. Я — такая, какой ты сделаешь меня. Я — воск в руках ваятеля, и ты можешь вылепить из меня, что тебе угодно. Во мне живёт теперь дыхание славы, оживляя всю мою душу, которое может вознести меня так высоко, как я никогда не мечтала, если ты будешь моим кормчим, моим спутником. Но если я потеряю тебя, я потеряю всё — всё, что сдерживает меня от дурного, — и тогда я погибла. Ты не знаешь меня, Гармахис! Ты не знаешь, какая сильная душа борется в моём слабом теле! Для тебя я пустая, ловкая, своенравная девушка! О, нет, я больше и сильнее! Укажи мне твою возвышенную мысль, и я угадаю её, глубочайшую загадку жизни, и я разъясню её! Мы — одной крови, любовь сгладит различие наших душ и сольёт нас в единое целое и великое! У нас одна цель, мы любим свою страну, один обет связывает нас! Прижми же меня к твоему сердцу, Гармахис, посади меня с собой на трон двойной короны, и, клянусь, я подниму тебя на такую высоту, на которую не мог ещё подняться человек. Если же ты оттолкнёшь меня, то берегись, я могу погубить тебя! Я отбросила в сторону холодные приличия света, понимая все ухищрения прекрасной и развратной царицы, которая желает поработить тебя, сказала тебе всё, что у меня на сердце, и ответила тебе!

Она сжала руки и, сделав шаг ко мне, смотрела, бледная и дрожащая, в моё лицо.

На минуту я против воли был оглушён чарами её голоса, силой её слов. Как музыка звучали её речи в моих ушах. Если бы я любил эту женщину, её любовь, несомненно, зажгла бы пламя в моём сердце, но я не любил её и не умел играть в любовь. С быстротой молнии мелькнула у меня мысль о том, как в эту ночь она надела мне на голову венок из роз, как я выбросил вон её платок. Я вспомнил, как долго Хармиона ждала и подслушивала наш разговор с Клеопатрой, и её полные горечи слова! Наконец подумал о том, что сказал бы дядя Сепа, если бы мог видеть нас теперь, и странное, глупое положение, в которое я попал! Я захохотал безумным смехом, и этот смех был моим погребальным звоном! Она отвернулась, бледная как смерть, и один взгляд на её лицо остановил мой безумный смех.

   — Ты находишь, Гармахис, — сказала она тихим, прерывающимся голосом, опустив глаза, — ты находишь мои слова смешными?

   — Нет, — ответил я, — нет, Хармиона! Прости мне этот смех. Это — смех отчаяния! Что я могу сказать тебе? Ты наговорила много высоких слов о том, чем ты могла бы быть! Мне остаётся сказать тебе, что ты есть теперь!

Она вздрогнула, я замолчал.

   — Говори! — произнесла она.

   — Ты знаешь и очень хорошо знаешь, кто я и какова моя миссия. Ты знаешь, что я поклялся Изиде, и по закону божества ты для меня — ничто!

   — О, я знаю, что мысленно обет уже нарушен, — прервала она тихим голосом, с глазами, по-прежнему опущенными в землю, — мысленно, но не на деле — обет растает, подобно облаку... Гармахис, ты любишь Клеопатру!

   — Это ложь! — вскричал я. — Ты сама развратная девушка, желавшая отклонить меня от долга и толкнуть на открытый позор! Ты увлеклась своим честолюбием к злу и не постыдилась перешагнуть ограду стыдливости своего пола и сказать то, что ты сказала... Берегись заходить так далеко! Если ты желаешь, чтобы я ответил, я отвечу прямо, как ты спросила. Хармиона — не принимая во внимание моего долга и моих обетов — всегда была для меня и есть — ничто! Все твои нежные взгляды не заставят моё сердце забиться сильнее! Едва ли ты можешь быть моим другом, так как, говоря правду, я не могу доверить тебе. Ещё раз говорю: берегись! Ты можешь делать зло мне, но если осмелишься поднять палец против нашего дела, умрёшь в тот же день. Теперь наша игра сыграна!

Пока я гневно говорил это всё, она отодвигалась назад, всё дальше, и, наконец, оперлась о стену и закрыла глаза рукой. Когда же я замолчал, отняла руку, взглянула вверх, и лицо её было лицом статуи, только большие глаза сверкали, как угли, и вокруг них залегли красные круги.

— Не совсем ещё, — отвечала она кротко, — арену ещё надо посыпать песком! — Она намекала на то, что арену посыпают песком, чтобы скрыть пятна крови при гладиаторских играх. — Довольно, — продолжала она, — не гневайся на такие пустяки! Я бросила кость и проиграла! Горе побеждённому! Дашь ли ты мне свой кинжал, чтобы покончить с моим позором? Нет? Тогда ещё одно слово, царственнейший Гармахис! Если можешь, забудь моё безумие! Не бойся меня! Я теперь, как и прежде, твоя слуга и слуга нашего дела! Прощай!

Она ушла, держась рукой за стену, а я, пройдя в свою комнату, бросился на своё ложе и застонал от горя. Увы! Мы строим планы, строим себе дом надежды, не рассчитывая на гостей, на помеху! И как уберечься от такой гостьи, как неожиданность?

Наконец я заснул, но мои сны были ужасны. Когда я проснулся, весёлый свет дня, в который должен быть приведён в исполнение наш кровавый заговор, наполнял комнату, и птицы радостно пели на деревьях сада. Я проснулся, и чувство тревоги овладело мной. Я вспомнил, что прежде чем наступит рассвет, я должен обагрить мои руки кровью — кровью Клеопатры, которая мне доверяет! Почему я не мог возненавидеть её? Было время, когда я смотрел на это убийство, как на справедливый акт усердия и любви к родине. Но теперь, теперь я охотно отдал бы своё царственное право рождения, чтобы освободиться от этой ужасной необходимости! Увы! Я знал, что избежать этого нельзя. Я должен испить эту чашу до дна или быть низверженным, чувствуя, что на меня устремлены взоры всего Египта и всех египетских богов. Я молился матери Изиде, чтобы она послала мне силу совершить убийство, молился так горячо, как никогда. И — о, чудо! — никакого ответа. Почему это? Что же порвало связь между мной и божеством, если в первый раз оно не удостоило ответить на призыв сына и избранного слуги своего? Разве я согрешил в сердце против матери Изиды? Хармиона сказала, что я люблю Клеопатру! Разве любовь — грех? Нет, и тысячу раз нет! Это протест природы против предательства и крови!

Божественная матерь знает мою силу, быть может, она отвернула свой священный лик от преступления!

Я встал, полный ужаса и отчаяния, и отправился к своему делу, как человек, лишённый души. Я знал наизусть роковые списки, просмотрел планы и в своём уме повторял слова прокламации, которую завтра я должен выпустить перед поражённым миром.

«Граждане Александрии, обитатели Египта, — так начиналась она, — Клеопатра Македонянка по воле богов получила возмездие за свои преступления...»

Я повторил эти слова, сделал и другие дела как-то бессознательно, словно у меня не было души, как человек, которым руководила внешняя, а не внутренняя сила. Минуты проходили. В третьем часу пополудни я пошёл, по условию, в дом моего дяди Сепа, в тот дом, куда я был приведён три месяца тому назад, по приезде в Александрию. Здесь я нашёл вожаков возмущения, тайно собравшихся, в числе семи. Когда я вошёл, двери были плотно закрыты, все они пали ниц и закричали: «Привет тебе, фараон!» Но я заставил их встать, говоря, что я ещё не фараон, так как цыплёнок не вылупился ещё из яйца.

   — Да, князь, — сказал дядя, — но его клюв уже виден, Египет не напрасно высиживал его все эти годы, если твой кинжал не изменит тебе сегодня ночью. Почему он может изменить? Ничто не может остановить нас на пути к победе!

   — Всё это в руках богов! — ответил я.

   — Боги нашли исход и вручили его рукам смертного — твоим рукам, Гармахис, и в этом наше спасение. Смотри, вот последние списки. Тридцать одна тысяча вооружённых людей поклялись восстать, как только до них дойдёт известие о смерти Клеопатры! Через пять дней все крепости Египта будут в наших руках. Чего нам бояться? Рим безопасен для нас, ибо его руки полны дела, мы можем вступать в союз с триумвиратом, а если нужно, и подкупить его. Денег у нас много, и если они тебе понадобятся, Гармахис, ты знаешь, где их взять в случае нужды Кеми и опасности от римлян. Что может помешать нам? Ничто. Может быть, в этом беспокойном городе начнут борьбу, составят заговор, чтобы привести Арсиною в Египет и посадить её на трон? Тогда с Александрией надо поступить со всей строгостью, даже разрушить её, если понадобится! Что касается Арсинои, она будет тайно убита завтра, после известия о смерти царицы!

   — Остаётся ещё Цезарион, — сказал я. — Рим может провозгласить сына Цезаря, и дитя Клеопатры наследует её права. Тут двойная опасность!

   —  Не бойся, — сказал дядя Сепа, — завтра Цезарион присоединится к своей матери в Аменти. Я это предвидел. Птолемеи должны погибнуть, чтобы ни одного отпрыска не произошло вновь от корня, который покарало мщение небес!

   — Разве нет другого средства? — спросил я грустно. — Моё сердце болит при мысли убить ребёнка. Я видел это дитя. Оно наследовало огонь и красоту Клеопатры и великую мудрость Цезаря! Позорно убивать его!

   — Не будь так по-детски жалостлив, Гармахис! — возразил сурово мой дядя. — Что тебе до него? Если мальчик похож на родителей, тем необходимее убить его. Разве ты хочешь вскормить молодого львёнка, чтобы он сбросил тебя с трона?

   — Пусть будет так! — ответил я, вздохнув. — По крайней мере, он избавится от горя и уйдёт невинным из этого мира. Теперь перейдём к планам!

Мы долго совещались, и под влиянием великого предприятия и великого общего воодушевления я почувствовал, что бодрость прежних дней вернулась в моё сердце. Наконец всё было готово, условлено так, что не могло быть ошибки или неудачи. Если мне не удастся убить Клеопатру сегодня ночью, то исполнение заговора откладывалось до следующего дня или до первого удобного случая. Но смерть Клеопатры являлась сигналом.

Покончив с делом, мы встали, положив руки на священные символы, и поклялись клятвой, которую нельзя написать. Потом мой дядя поцеловал меня, и слёзы надежды и радости стояли в его проницательных чёрных глазах. Он благословил меня, говоря, что охотно отдал бы свою жизнь, не одну, сто жизней, если бы имел столько, чтобы видеть египетский народ свободным, а меня, Гармахиса, потомка древней царственной крови, на троне Египта. Он был истинный патриот, не требующий ничего для себя и готовый всё отдать дорогому делу. Я поцеловал его, и мы расстались.

Я тихо проходил по площадям великого города, подмечая положение ворот и площадей, где должны были собраться наши силы. Наконец дошёл до набережной, куда высадился, когда приехал в Александрию, и увидел корабль, идущий в море. Я долго смотрел на него, и на сердце у меня было так тяжело, что я желал бы быть на этом корабле, чтобы его белые крылья унесли меня далеко, где я мог бы жить, никому не известный и всеми позабытый. Потом я увидал другой корабль, пришедший с Нила, с палубы которого сходили пассажиры. Мгновенье я стоял, наблюдая за ним, страстно желая, чтобы там был кто-нибудь из Абуфиса. Вдруг около меня раздался знакомый голос.

   — Ля! Ля! — сказал голос. — Какой это город для старой женщины, которая хочет поискать в нём счастья! Как мне найти тех, кто меня знает? Убирайся прочь, плут! Не тронь мою корзину с травами! Или я тебя, клянусь богами, вылечу от любой болезни!

Я обернулся в изумлении и очутился лидом к лицу с моей старухой Атуей. Она узнала меня сейчас же, но в присутствии толпы не выдала своего удивления.

   — Добрый господин, — плакалась она, обращая ко мне своё морщинистое лицо и делая мне тайный знак, — по платью твоему ты, вероятно, астролог, а мне говорили об астрологах как о лжецах, которые почитают только свои звёзды. Я всё же обращаюсь к тебе, так как противоречие — главный закон для женщины. Наверное, в вашей Александрии всё идёт навыворот, астрологи здесь — честнейшие люди, а все остальные плуты! — Затем, видя, что её никто не слушает, она сказала: — Царственный Гармахис, меня прислал к тебе с вестями твой отец, Аменемхат.

   — Здоров ли он? — спросил я.

   — Да, он здоров, хотя ожидание великой минуты озабочивает его!

   — Какие же вести?

   — Он посылает тебе привет и предостерегает, что тебе грозит большая опасность, хотя и не знает, какая. Вот его слова тебе: «Будь твёрд и счастлив!»

Я склонил голову. От этих слов сердце моё наполнилось ужасом.

   — Когда назначено время? — спросила она.

   — Сегодня ночью. Куда идёшь ты?

   — В дом достопочтенного Сепа, жреца в Анну!

   — Можешь ли ты проводить меня туда?

   — Нет, не могу, Меня не должны видеть с тобой!

   — Эй ты, стой! — Я позвал носильщика с набережной, сунул ему монету и приказал проводить старуху в дом Сепа.

   — Прощай! — прошептала она. — Прощай до завтра. Будь твёрд и счастлив!

Я отвернулся и пошёл своей дорогой по шумным улицам. Народ уступал мне дорогу как астрологу царицы, так как слава моя прогремела далеко. И когда я шёл, мне казалось, что шаги мои выбивали: будь твёрд, будь счастлив! Наконец мне стало казаться, что даже земля выкрикивает эти слова.

VII

Странные слова Хармионы. — Гармахис у Клеопатры. — Поражение Гармахиса.

Была ночь. Я сидел в своей комнате, ожидая назначенного времени. Хармиона должна была позвать меня к Клеопатре. Я сидел и смотрел на кинжал, лежавший передо мной. Кинжал был длинный и острый, рукоятка его представляла собой сфинкс из чистого золота. Я сидел один и напрасно вопрошал о будущем; ответа не было. Наконец я поднял глаза. Хармиона стояла передо мной — не прежняя весёлая и блестящая девушка, а статуя с бледным лицом и ввалившимися глазами.

   — Царственный Гармахис, — сказала она, — Клеопатра зовёт тебя доложить ей о предсказании звёзд! Итак, час пробил!

   —  Хорошо, Хармиона, — ответил я, — всё ли в порядке?

   — Да, господин, всё в порядке. Опьяневший от вина Павел сторожит ворота, евнухи все, за исключением одного, удалены, легионеры спят, Сепа и его сила — уже в засаде. Ничто не упущено. Ягнёнок, прыгающий около бойни, не более подозревает об опасности, чем царица Клеопатра!

   — Хорошо, — повторил я. — Пойдём! — Я поднялся с своего места, спрятал кинжал на груди, под платье, потом взял чашу с вином, стоявшую около меня, и разом выпил её. Весь этот день я ничего не ел.

   — Одно слово, — сказала торопливо Хармиона, — мы ещё успеем. Прошлой ночью, да, прошлой ночью, — грудь её поднялась, — я видела сон, странный сон... быть может, ты также видел этот сон? Ведь это был сон и всё забыто? Не так ли, господин мой?

   — Да, да, — отвечал я, — зачем смущаешь ты меня в такую минуту?

   — Я не знаю. Сегодня ночью, Гармахис, судьба готовит великое событие и, может быть, раздавит меня, или тебя, или обоих нас в своих когтях, Гармахис! А если это случится, я хотела бы раньше слышать от тебя, что всё случившееся прошлой ночью — сон, забытый сон...

   — Да, это сон, — отвечал я рассеянно, — и ты, и я, и наша земля, и эта ужасная ночь, и этот острый кинжал — всё это сон, и с каким лицом проснёмся мы?

   — Ты шутишь, царственный Гармахис! Ты говоришь, мы грезим, спим, а во время сна сновидения меняются. Фантазия снова удивительна, они изменчивы, подобно облаку при закате солнца, образуют то одну фигуру, то другую, темнее и тяжелее, или залитое светом! Прежде чем мы проснёмся завтра, скажи мне одно слово. Прошлой ночью было это сновидение, — когда мне казалось, что я умираю от стыда, а тебе казалось, что ты смеёшься над моим стыдом — только фантазией, или это может ещё измениться? Помни, что при нашем пробуждении пережитое нами во сне остаётся уже неизменным и прочным, как пирамиды!

   — Нет, Хармиона, — возразил я, — мне тяжело огорчить тебя, но это сновидение не может измениться. Я говорил всё от искреннего сердца, и с этим покончено. Ты — моя сестра, мой друг, никем другим я не могу быть для тебя!

   — Хорошо, очень хорошо! — сказала она. — Забудем всё это! Теперь пойдём! От сна ко сну! — Она улыбнулась такой улыбкой, которой я никогда не видел на её лице. Это была зловещая, ужасная улыбка, ужаснее самой отчаянной скорби. Ослеплённый моим безумием и смущением, я не подозревал, что в этой улыбке Хармиона-египтянка хоронит всё счастье юности, всякую надежду на любовь и навеки порывает священные узы долга. Этой улыбкой она посвятила себя злу, отреклась от своей родины, своих богов и нарушила свою клятву. Этой улыбкой изменила ход исторических событий. Если бы я не видел этой улыбки на лице Хармионы, Октавий не победил бы мир, и Египет был бы свободной и великой страной!

Между тем это была просто улыбка женщины!

   — Почему ты так строго смотришь на меня, девушка? — спросил я.

   — Мы часто улыбаемся во сне! — отвечала она. — Пора идти, следуй за мной! Будь твёрд и счастлив, Гармахис!

Склонившись передо мной, она взяла мою руку и поцеловала её. Потом, бросив на меня последний, странный взгляд, повернулась и пошла по лестнице вниз через пустые покои.

В комнате, называемой алебастровым залом, мы остановились. Далее находилась уже комната Клеопатры, где я видел её спящей.

   —  Подожди здесь, — сказала Хармиона, — я скажу Клеопатре о твоём приходе! — И она скользнула в комнату.

Наконец она вернулась тяжёлой походкой, с низко опущенной головой.

   — Клеопатра ожидает тебя, — произнесла она, — иди, стражи нет!

   — Где я встречу тебя, когда всё будет кончено? — спросил я хрипло.

   — Ты встретишь меня здесь, потом пойдём к Павлу. Будь твёрд и счастлив! Прощай, Гармахис!

Я пошёл, но около занавеса внезапно обернулся и в слабо освещённом зале увидел странную картину. Вдали стояла Хармиона. Свет падал на её фигуру, освещая закинутую назад голову, белые руки, протянутые вперёд, словно она хотела что-то удержать, и её нежное лицо, искажённое такой нечеловеческой мукой, что на него было страшно смотреть. Хармиона знала, что я, кого она так любила, шёл на верную смерть. Это было её последнее «прости» мне.

Я ничего не подозревал. С своей мукой в душе я отдёрнул занавес и вошёл в комнату Клеопатры.

В глубине благоухающей комнаты, на шёлковом ложе, лежала Клеопатра, одетая в чудное белое одеяние.

Она тихо обмахивалась драгоценным веером из страусовых перьев, который держала в руке. Около неё лежала арфа из слоновой кости. На столике стояли смоквы, кубки и фляга с вином рубинового цвета. Я подошёл ближе. Озаряемая мягким светом, покоилась на своём ложе обольстительная женщина, это чудо мира, во всей своей ослепительной красоте.

И правда, никогда я не видел её столь прекрасной, как в эту роковую ночь. Опершись на душистые подушки, она сияла, как звезда, в слабом свете сумерек. От её волос и платья исходило благоухание, её голос походил на дивную музыку, а в её чудных глазах сияли, меняясь, огоньки, как в зловещем камне опала.

И эту женщину я должен был убить!

Медленно приблизился я и склонился перед ней.

Она не обратила внимания, продолжая лежать и обмахиваться веером, который качался взад и вперёд, подобно крылу порхающей птицы.

Наконец я встал перед ней; она взглянула на меня и прижала веер из страусовых перьев к своей груди, словно желая скрыть её красоту.

   — Это ты, друг, пришёл ко мне? — сказала она. — Хорошо! Я соскучилась одна. Какой скучный мир! Мы знаем столько лиц, и как мало из них таких, которых мы любим! Не стой же, а садись!

Она указала мне веером на резное кресло у своих ног. Я склонился ещё раз и сел.

   — Я исполнил твоё желание, царица, — произнёс я, — и тщательно и искусно прочил предсказания звёзд. Вот плоды трудов моих! Если царица позволит, я объясню ей!

Я встал, желая обойти кругом ложе, чтобы вонзить ей кинжал в затылок, пока она будет читать.

   — Нет, Гармахис, — произнесла она спокойно с милой улыбкой, — останься здесь и дай мне папирус. Клянусь Сераписом! Я так люблю смотреть на твоё лицо, что мне не хочется терять его из виду!

Моё намерение не удалось, я вынужден был подать ей папирус, думая про себя, что, пока она будет читать его, я внезапно встану и поражу её в сердце. Она взяла папирус, коснувшись моей руки, и сделала вид, что читает, но на самом деле не читала, и её глаза были устремлены на меня поверх папируса.

   — Зачем ты прячешь руку под платьем? — спросила она, так как я действительно сжал рукоятку кинжала, — разве у тебя бьётся сердце так сильно?

   — Да, царица, — сказал я, — оно сильно бьётся!

Она ничего не ответила, снова сделала вид, что читает, продолжая наблюдать за мной. Я размышлял: «Как же мне совершить это ужасное убийство? Если я кинусь на неё, она увидит, будет бороться и кричать. Нет, надо ждать удобного случая!»

   — Предсказания благоприятны, Гармахис! — сказала она, угадывая написанное, так как не прочла ни слова.

   — Да, царица! — ответил я.

   — Хорошо. — Она бросила папирус на мраморный пол. — Пусть корабли отплывут. Так или иначе, а мне надоело взвешивать случайности!

   — Это трудно, царица, — сказал я, — я желал только показать, на чём основываю своё предсказание!

   — Нет, Гармахис, я устала следить за путями звёзд.

Твоё предсказание благоприятно, и с меня довольно. Несомненно, ты честен и написал добросовестно. Теперь бросим все рассуждения, будь весел! Что мы будем делать? Я хотела бы плясать — ведь никто не пляшет лучше меня, — но это не по-царски! Нет, я буду петь!

Она приподнялась, взяла арфу. Струны звучали. Своим полным, нежным голосом красавица запела дивную, чарующую мелодию.

«Море спит и небо спит, — пела она, — в наших сердцах звучит музыка. Ты и я, мы плывём по морю, убаюкиваемые тихим рокотом его волн! Нежно целует ветер мои локоны... Ты смотришь мне в лицо и шепчешь страстные речи... Сладкая песнь звучит и умирает в воздухе — песнь истомлённого страстью сердца, песнь упоенья и любви!»

Последние ноты дивного голоса прозвучали в комнате и тихо замерли. Сердце моё вторило им в ответ. Среди певиц в Абуфисе я слышал лучшие голоса, чем у Клеопатры, но никогда не слышал такого нежного, одухотворённого страстью пения. Кроме голоса, тут была благоухающая комната, в которой было всё, чтобы разбудить чувство, необыкновенная нега и страстность голоса и поразительная грация, чудная красота царственной певицы. Во время её пения мне казалось, что мы плывём с ней на лодке, вдвоём, тёплой ночью, под звёздным небом. Когда же она перестала перебирать струны арфы и с последней нежной нотой, дрожавшей в её устах, протянула мне руки, взглянув мне в глаза своими удивительными очами, я готов был броситься к ней, но опомнился и сдержался.

   — Разве у тебя не найдётся ни одного слова благодарности за моё жалкое пение? — спросила она наконец.

   — О, царица! — ответил я тихо, голос мой прервался. — Твоё пение не годится слушать мужам. Поистине оно победило меня!

   — Нет, Гармахис, тебе нечего бояться, — сказала она с тихой усмешкой, — я знаю, как далеки твои мысли от женской красоты и как чужд ты слабостям твоего пола! Холодным железом можно безопасно играть!

Я думал про себя, что холодное железо можно накалить добела на сильном огне, но ничего не сказал и, хотя рука моя дрожала, ещё раз взялся за кинжал и, пугаясь собственной слабости, пытался найти средство убить её, пока силы не изменили мне.

   — Иди сюда, Гармахис, — между тем продолжала Клеопатра своим нежным голосом, — иди сядь около меня и побеседуем! Мне надо многое сказать тебе. — Она указала мне место подле себя на шёлковом ложе.

Я, подумав, что чем ближе буду к ней, тем удобнее будет мне убить её, встал и сел близ неё на ложе. Откинувшись назад, она смотрела на меня глазами сфинкса.

Теперь мне представлялся удобный случай убить её, потому что её горло и грудь были не защищены. Сделав над собой величайшее усилие, я схватился за кинжал. Но быстрее мысли она схватила мои пальцы своей рукой и тихо удержала их.

   — Почему ты так дико смотришь на меня, Гармахис? — сказала она. — Не болен ли ты?

   — Действительно, я нездоров! — пробормотал я.

   — Облокотись на подушки и отдохни! — отвечала она, держа мою руку, теперь совершенно ослабевшую. — Это пройдёт. Ты слишком много работал над звёздами. Как нежен воздух этой ночи, напоенный ароматом лилий! Прислушайся к голосу моря, бьющегося о скалы! Рокот его доносится издалека и заглушает журчанье фонтана! Слушай, как поёт Филомела[483]! Как сладка песнь переполненного любовью сердца, которую она шлёт возлюбленному! Поистине это ночь любви! Как хороша музыка природы! В ней звучат сотни голосов, голос ветра, деревьев, океана — всё это поёт в унисон. Слушай, Гармахис! Я кое-что угадала. Ты происходишь от царственной крови. В твоих жилах струится кровь царственных предков твоих. Конечно, ты — отпрыск старого, царственного корня! Ты смотришь на знак в виде листа на моей груди? Он сделан в честь великого Озириса, которого я почитаю вместе с тобой!

   — Отпусти меня! — простонал я, пытаясь встать, но силы оставили меня.

   — Нет, погоди ещё! Ты не оставишь меня! Ты не можешь сейчас уйти от меня! Гармахис, разве ты никогда не любил?

   — Нет, нет, царица! На что мне любовь? Отпусти меня! Я ослабел — мне дурно!

   — Никогда не любил! Как это странно! Никогда не знать женского сердца, бьющегося в унисон с твоим! Никогда не видеть глаз возлюбленной, орошённых слезами страсти, не слышать шёпота её любви на своей груди! Никогда не любить! Никогда не теряться в тайниках родной души, не знать, что природа спасает нас от одиночества, связывая золотой цепью любви два существа, сливая их в одно целое! Разве ты никогда не любил, Гармахис?

Говоря это, она подвигалась ко мне всё ближе и ближе, наконец с долгим и сладким вздохом обвила мою шею одной рукой и заглянула мне в глаза своими дивными синими глазами; губы её раскрылись в загадочной улыбке, подобно раскрытой чашечке цветка, распустившегося во всей благоухающей красоте. Ближе склонилась она ко мне, всё ближе её царственные формы, ещё секунда — и её ароматное дыхание пошевелило мне волосы, и губы её прижались к моим. О, горе мне, горе! В этом поцелуе — сильнее и ужаснее смерти — я забыл все: Изиду, мою небесную надежду, клятвы, честь, страну, друзей, все, кроме Клеопатры, которая сжимала меня в объятиях, называя своим возлюбленным и господином.

   —  Выпей теперь, — шепнула она, — выпей кубок вина за нашу любовь!

Я взял кубок и осушил его до дна. Позднее я узнал, что в вино был подмешан сонный порошок.

Я упал на ложе и, хотя сознание ещё не покинуло меня, не мог ни подняться, ни говорить. Клеопатра же, наклонившись надо мной, вытащила из моей одежды кинжал.

   — Я победила! — вскричала она, откидывая назад свои роскошные волосы. — Я победила, ставкой был Египет, игра стоила свеч! Этим кинжалом ты должен был убить меня, мой царственный соперник! И твои помощники собрались у ворот моего дворца! Очнулся ли ты? Кто помешает мне пронзить этим кинжалом твоё сердце?

Я слышал её слова и, собрав силы, указал на свою грудь, жаждая смерти. Она стояла передо мной во всём царственном величии, кинжал блестел в её руке. Его острие слегка укололо меня.

   — Нет, — вскричала Клеопатра, бросая кинжал, — ты слишком дорог мне. Жаль убивать такого мужчину! Дарую тебе жизнь! Живи, погибший фараон! Живи, бедный, падший князь! Тебя победила хитрость женщины! Живи, Гармахис, живи, чтобы увеличить мой триумф!..

Сознание покидало меня. В ушах моих ещё звучала песнь соловья, рокот моря и музыки торжествующего смеха Клеопатры. Этот тихий смех провожал меня в страну снов, звучит 6 моих ушах и теперь и будет звучать до смерти.

VIII

Пробуждение Гармахиса. — Перед лицом смерти. — Приход Клеопатры. — Она утешает Гармахиса.

Ещё раз я проснулся. Я находился в собственной комнате. Наверное, я спал и видел сон. Это было не что иное, как сон! Разве я проснулся для того, чтобы почувствовать себя предателем, чтобы вспомнить, что удобный случай более не вернётся, что я погубил великое дело, что прошлой ночью храбрые, честные люди под руководством моего дяди прождали меня напрасно у ворот дворца.

Весь Египет ждал, и ждал — напрасно! Нет, этого не могло быть! Это был ужасный сон, подобный сон может убить человека. Лучше умереть, чем видеть такие сны, ниспосланные адом. Быть может, это была отвратительная фантазия измученного ума? Но где же я теперь? Я должен быть в алебастровом зале и ожидать Хармиону. Где я? О боги! Что это за ужасный предмет, имеющий образ человека, прикрытый белым, испачканный кровью, скорчившийся у подножия моего ложа?

Как лев, прыгнул я с ложа и из всей силы ударил его. От удара ужасный предмет покатился в сторону. Полумёртвый от ужаса, я сбросил белый покров и увидал голую фигуру мёртвого человека с согнутыми коленями. Это был римский военачальник Павел! В его сердце торчал кинжал — мой кинжал с золотым сфинксом на рукоятке. На свитке латинскими буквами было написано: «Привет тебе, Гармахис! Я был римлянин Павел, которого ты подкупил! Смотри же, хорошо ли быть предателем!»

Почти падая и ослабев, я отскочил от страшного трупа, обагрённого своей собственной кровью. Обессилев, я отодвинулся назад и прислонился к стене. За этой стеной наступал день и птицы весело щебетали. Итак, это не был сон! Я погиб! Погиб! Я подумал о моём старом отце, Аменемхате. Мысль о нём сверкнула в моём мозгу, сдавив мне сердце. Что будет с ним, когда до него дойдёт весть о позоре сына, о разрушении всех его священных надежд! Я подумал о патриотах-жрецах, о дяде Сепа, напрасно прождавших целую ночь сигнала! Другая мысль последовала за первой. Что сталось с ними? Не один я был предателем. Меня также предали. Но кто? Кто?

Может быть, Павел, но он знал немногих участников нашего заговора. Тайные списки были спрятаны у меня в одежде. Озирис! Они исчезли! Судьба Павла может быть судьбой всех патриотов Египта. При этой мысли я совсем обезумел, зашатался и упал там, где стоял.

Когда я пришёл в себя, длинные тени от деревьев пояснили мне, что полдень уже прошёл. Я вскочил на ноги. Труп Павла лежал неподвижно, наблюдая за мной своими стеклянными глазами. В отчаянии я бросился к двери. Она была заперта, я слышал за ней шаги часовых, которые перекликались и гремели копьями. Вдруг часовые отодвинулись, дверь открылась и вошла сияющая, торжествующая Клеопатра в царском одеянии. Она вошла одна, и дверь запёрлась за ней. Я стоял как безумный. Она подошла ближе ко мне, лицом к лицу.

   — Приветствую тебя, Гармахис, — сказала она, нежно улыбаясь. — Мой посланник нашёл тебя! — Она указала на труп Павла. — Фу, как он страшно выглядит! Эй, часовые!

Дверь отворилась, и двое вооружённых галлов остановились у двери.

   — Уберите эту гадость, — сказала Клеопатра, — бросьте её коршунам! Стойте, возьмите кинжал из груди изменника!

Люди низко поклонились, и кинжал, покрытый кровью, был вытащен из сердца Павла и положен на стол. Потом они схватили труп за голову и за ноги и унесли его. Я слышал, как замерли их тяжёлые шаги на лестнице.

   — Мне кажется, Гармахис, твоё положение скверно, — сказала Клеопатра, — как странно вертится колесо фортуны! Не будь этого изменника, — она указала по направлению к двери, хотя труп уже был унесён, — на меня теперь было бы так же страшно смотреть, как на него, и кровь на том кинжале была бы кровью моего сердца!

   — Итак, Павел предал меня!

   — Когда ты пришёл ко мне в прошлую ночь, — продолжала она, — я знала, что ты пришёл убить меня. Когда время от времени ты прятал руку под платье, я знала, что ты сжимал кинжал, что ты собирал всё своё мужество для преступления, которое противно твоей душе. О, это был ужасный час, я поражалась, не зная и колеблясь минутами, кто из нас обоих победит, когда мы мерились хитростью и силой. Да, Гармахис, стража ходит за твоей дверью. Но не обманывай себя! Если бы я не была уверена, что держу тебя здесь узами более сильными, чем цепи тюрьмы, если бы не знала, что ты не можешь сделать мне зло, так как для тебя легче перешагнуть через копья моих легионеров, чем через ограду чести, — ты давно был бы мёртв! Гармахис! Смотри, вот твой кинжал! — Она протянула мне его. — Убей меня, если можешь!

Клеопатра подошла ближе, открыла грудь и ждала, спокойно смотря на меня.

   — Ты не можешь убить меня, — продолжала она, — потому что я хорошо знаю, такой человек, как ты, не способен совершить преступление — убить женщину, которая принадлежит ему, — и жить! Долой руку! Не направляй кинжала в свою грудь! Если ты не можешь убить меня, как же можешь отнять у себя собственную жизнь? О, ты, преступивший клятву жрец Изиды! Разве тебе так легко предстать пред лицом оскорблённого божества в Аменти? Как ты думаешь, какими глазами взглянет небесная мать на своего сына, опозоренного, нарушившего священный обет! Как будешь ты приветствовать её, обагрённый своей собственной кровью? Где будет уготовано тебе место твоего искупления и очищения, если ты можешь ещё очиститься в глазах богов?

Я не мог выносить более. Сердце моё было разбито. Увы! Это была правда — я не смел умереть.

Я дошёл до того, что не мог умереть. Я бросился на своё ложе и заплакал кровавыми слезами тоски и отчаяния.

Клеопатра подошла ко мне, села около меня, стараясь утешить меня, обняла мою шею руками.

   — Любовь моя, послушай, — сказала она, — ещё не всё потеряно для тебя, хотя я и рассердилась на тебя. Мы играли большую игру; сознаюсь: я пустила в ход женские чары против тебя и победила. Но я могу быть откровенной. Мне очень жаль тебя как царице и как женщине, даже более, мне тяжело видеть тебя печальным и тоскующим. Это было хорошо и справедливо, что ты хотел вернуть назад трон, захваченный моими предками, и свободу Египта! Я как законная царица сделала то же самое, не останавливаясь перед преступлением, так как дала клятву. Я глубоко сочувствую тебе, как всему великому и смелому. Вполне понимаю твоё горе и скорбь о глубине твоего падения, а как любящая женщина сочувствую тебе и жалею тебя! Не всё ещё потеряно. Твой план был смел, но безумен, так как Египет не может подняться на прежнюю высоту, хотя бы ты завоевал и корону, и страну — без сомнения, это удалось бы тебе, — есть ещё римляне, с ними надо считаться. Пойми, меня здесь мало знают. Но во всей стране нет сердца, которое билось бы такой преданной любовью к древней стране Кеми, как моё, даже больше, чем твоё, Гармахис! Война, возмущения, зависть, заговоры, — всё это отвлекало меня и мешало мне служить так, как я могу, моему народу. Ты, Гармахис, научишь меня! Ты будешь моим советником, моей любовью! Не трудно, Гармахис, завоевать сердце Клеопатры, сердце, которое — стыдись! — ты хотел умертвить! Ты соединишь меня с моим народом, мы будем царствовать вместе, объединим новое царство со старым, старую и новую мысль! Всё делается к лучшему. Другим и лучшим путём ты взойдёшь на трон фараонов! Видишь, Гармахис! Твоя измена будет скрыта, насколько это возможно. Разве ты виноват, что римлянин выдал тебя? Тебя опоили, твои бумаги украдены, и ключ к ним найден. Что ж позорного для тебя,хотя великий заговор и не удался и те, кто был участником его, рассеялись, — ты остался твёрд в преданности своей вере, воспользовался средствами, которыми одарила тебя природа, завоевать сердце египетской царицы? Под лучами её нежной любви ты можешь добиться своей цели и расправить свои мощные крылья над страной Нила! Подумай, разве я плохой советник, Гармахис?

Я поднял голову, и слабый луч надежды загорелся во мраке моего сердца; падающий человек хватается за пёрышко. Я заговорил в первый раз.

   — А те, кто был со мной, кто верил мне, — что стало с ними?

   — А! — произнесла она. — Аменемхат, твой отец, престарелый жрец в Абуфисе, Сепа, твой дядя, горячий патриот. Под простой внешностью его кроется великое сердце!

Я думал, она назовёт Хармиону, но она не упомянула о ней.

   —  И другие, — добавила она, — я знаю их всех!

   — Что сталось с ними? — спросил я.

   — Слушай, Гармахис, — ответила она, вставая и положив руку мне на плечо, — ради тебя я буду милосердна к ним, Я сделаю то, что должно быть сделано. Клянусь моим троном и всеми богами Египта, что ни один волос не упадёт с головы твоего престарелого отца. Если ещё не поздно, я пощажу твоего дядю Сепа и других. Я не буду брать примера с моего предка Епифана, который погубил массу людей, когда египтяне восстали против него. Он привязывал их к колеснице и волочил за собой вокруг городских стен. Я же пощажу всех, кроме евреев; их я ненавижу!

   — Евреев — нет! — возразил я.

   — Это хорошо, их я не буду щадить, евреев. Разве я такая жестокая женщина, как говорят? В твоём списке, Гармахис, многие осуждены на смерть; я отняла жизнь только у римского негодяя, двойного изменника, так как он предал меня и тебя. Если ты удивлён, Гapмахис, теми милостями, которыми я тебя осыпаю, то это — по женскому расчёту — ты мне нравишься, Гармахис! Нет, клянусь Сераписом, — добавила она с лёгким смехом, — я меняю моё намерение, я не могу тебе так много дать даром! Ты должен купить всё это у меня — и ценой одного поцелуя, Гармахис!

   — Нет, — возразил я, отвернувшись от прекрасной искусительницы, — цена очень тяжела. Я не целую более!

   — Подумай, — ответила она, нахмурившись, — подумай и выбирай! Я — женщина, Гармахис, и не привыкла о чём-либо просить мужчин. Делай как знаешь, но я говорю тебе: «Если ты оттолкнёшь меня, я переменю своё намерение и возьму назад свои милости». Итак, добродетельный жрец, выбирай: или тяжкое бремя моей любви, или немедленная смерть твоего престарелого отца и всех остальных участников заговора!

Я взглянул на неё, заметив, что она рассердилась. Глаза её заблестели, и грудь высоко поднялась, я вздохнул и поцеловал её, окончательно запечатлев этим свой позор и рабство.

Улыбаясь, как торжествующая греческая Афродита, она ушла, унося с собой мой кинжал. Я не знал тогда, как низко я был обманут, почему нить жизни моей не была порвана, почему Клеопатра, обладавшая сердцем тигра, была так милосердна ко мне; не знал, что она боялась убить меня. Заговор был очень силён, она же так слабо держалась на троне двойной короны, что слух о моей насильственной смерти произвёл бы сильное волнение и мог свергнуть её с престола, даже если бы я не существовал более на свете.

Я не знал, что только из страха и политических расчётов она оказывала мне столько милости, что не ради священного чувства любви, а из хитрости — хотя поистине она меня любила! — она постаралась привязать меня к себе сердечными узами. Но я должен сказать в её защиту, что потом, когда тучи опасности затемнили небо её жизни, она сдержала данное мне слово: кроме Павла и ещё одного человека, никто из участников заговора против Клеопатры и её рода не был убит, хотя они претерпели много других бедствий.

Она ушла, и её образ боролся в моём сердце со стыдом и печалью. О, как горьки были эти часы, которые я не мог облегчить даже молитвой! Связь между божеством и мной порвалась, и Изида отвернулась от своего жреца. Тяжелы были эти часы мрака и упоения, но в этом мраке мне блестели дивные глаза Клеопатры и звучал её нежный смех, отголосок её любви. Чаша скорби ещё не была полна. Надежда закралась в моё сердце, я мог думать, что пал ради достижения высокой цели и что из глубины падения я найду лучший, менее опасный путь к победе!

Так обманывают себя падшие люди, стараясь взвалить бремя своих порочных деяний на судьбу, пытаясь уверить себя, что их слабость поведёт к лучшему и заглушит голос совести сознанием необходимости. Увы! Рука об руку угрызения и гибель двигаются по пути греха! И горе тому, за кем они последуют! Горе мне, тяжкому грешнику из всех грешников!

IX

Заключение Гармахиса. — Упрёки и презрение Хармионы. — Освобождение Гармахиса. — Прибытие Квинта Деллия.

Одиннадцать дней я был заключён в моей комнате и не видел никого, кроме часовых, рабов, которые молча приносили мне пищу и питье, и Клеопатры, часто приходившей навещать меня. Хотя она говорила мне много нежных слов, уверяла в своей любви, но не обмолвилась ни одним словом о том, что делалось за стенами моей тюрьмы. Она приходила ко мне в разном настроении, то весёлая, сияющая, удивляя меня мудрыми мыслями и речами, то страстная, любящая, и каждому своему настроению придавала новую, своеобразную прелесть. Она много толковала, как должен я помочь ей сделать Египет великой страной, облегчить народ и прогнать римских орлов. Сначала мне было очень тяжело слушать её речи, но мало-помалу она всё крепче опутывала меня своими волшебными сетями, из которых не было выхода, и мой ум привык думать её мыслями. Тогда я раскрыл ей моё сердце и некоторые планы. Она, казалось, слушала внимательно, весело, взвешивала мои слова, говорила о разных средствах и способах достижения цели, о том, как желала она очистить древнюю веру, возобновить древние храмы, построить новые в честь египетских богов. Всё глубже вползала она в моё сердце, пока я, для которого не осталось больше ничего на свете, не полюбил её со всей глубокой страстью ещё не любившего сердца. У меня не было уже ничего, кроме любви Клеопатры, моя жизнь сосредоточилась на этой любви, и я лелеял своё чувство, как вдова своего единственного ребёнка. Виновница моего позора была для меня самым дорогим существом на свете, моя любовь к ней росла, пока всё прошлое не потонуло в ней, а моё настоящее не превратилось в сон! Она покорила меня, отняла у меня честь, обрекла на позор, а я — бедное, падшее, ослепшее созданье! — я целовал палку, которой она меня била, и был её верным рабом.

Даже теперь, в грёзах, которые слетают ко мне, когда сон раскрывает тайники сердца и всякие ужасы свободно появляются в обителях мысли, мне кажется, что я вижу царственную красоту Клеопатры, как я увидел её впервые, её протянутые нежные руки, огоньки страсти в её чудных глазах, роскошные, рассыпающиеся локоны и прелестное лицо, сияющее любовью и нежностью, той чарующей нежностью, которая присуща только ей, ей одной! После многих лет, мне кажется, я вижу её такой, какой увидел в первый раз, и снова спрашиваю себя: неужели это была ложь?

Однажды она явилась ко мне поспешно, говоря, что пришла прямо с большого совещания относительно войны Антония в Сирии, как была, в царском одеянии, с скипетром в руке и золотой диадемой, с царственной змеёй на челе. Смеясь, она села передо мной и рассказала, что давала аудиенцию каким-то послам и, когда они надоели ей, сказала, что её отзывает внезапное посольство из Рима, и убежала. Это её очень позабавило. Вдруг Клеопатра встала, сняла диадему, положила на мои волосы и, сняв царскую мантию, возложила её на мои плечи, дала мне в руки скипетр и встала на колени передо мной. Затем, смеясь, поцеловала меня в губы и сказала, что я — настоящий царь. Припомнив своё коронование в Абуфисе и душистый розовый венок, который венчал меня царём любви, я встал, побледнел от гнева, сбросил с себя царскую мантию и спросил её, смеет ли она издеваться над своим пленником — над птицей, посаженной в клетку! Видимо, мой гнев поразил её, она отшатнулась.

   — Нет, Гармахис, не сердись! Почему ты думаешь, что я издеваюсь над тобой? Почему думаешь, что не можешь быть действительно фараоном?

   — Что ты хочешь сказать? — сказал я. — Не будешь ли ты короновать меня перед всем Египтом? Как я могу иначе быть фараоном?

Она опустила глаза.

   — Быть может, любовь моя, у меня есть мысль короновать тебя! — нежно произнесла она. — Выслушай меня: ты бледнеешь здесь, в тюрьме, и мало принимаешь пищи! Не противоречь мне! Я знаю это от невольников. Я держала тебя здесь, Гармахис, ради твоего собственного спасения, ты дорог мне. Ради твоего блага, ради твоей чести все должны думать, что ты мой пленник. Иначе ты был бы опозорен и убит — убит тайно. Сюда я больше не приду, так как завтра ты будешь свободен и появишься опять при дворе как мой астролог. Я пущу в ход все доводы, которыми ты оправдал себя. Все предсказания твои о войне оправдались, но за это мне, впрочем, нечего благодарить тебя, так как ты предсказывал согласно твоим целям и твоему плану. Теперь прощай. Я должна вернуться к меднолобым посланникам. Не сердись, Гармахис, кто знает, что ещё может произойти между мной и тобой?

Она кивнула головой и ушла, заронив во мне мысль, что она хочет открыто короновать меня.

Действительно, я верю, у неё была эта мысль в то время. Если она и не любила меня, то всё же я был дорог ей и не успел ещё надоесть.

На другой день вместо Клеопатры пришла Хармиона, которую я не видал с той роковой ночи.

Она вошла и остановилась передо мной с бледным лицом и опущенными глазами. Её первые слова были горьким упрёком.

   — Прости, что я осмелилась прийти вместо Клеопатры, — сказала она своим нежным голосом, — твоя радость отсрочена ненадолго, ты скоро увидишь её!

Я вздрогнул при этих словах, а она воспользовалась своим преимуществом и продолжала:

   — Я пришла к тебе, Гармахис, уже не царственный, пришла сказать, что ты свободен. Ты свободен и можешь видеть свою собственную низость, видеть её в глазах всех, слепо доверявших тебе, как тень, падающую на воду. Я пришла сказать тебе, что великий план — план, лелеянный в течение двадцати лет, — разрушен. Никто не убит, только Сепа исчез бесследно. Все вожаки заговора схвачены, закованы в цепи или изгнаны из родной страны, их партия рассеялась, буря, не успев разразиться, затихла. Египет погиб, погиб навсегда, его последние надежды исчезли. Он не в силах более бороться. Теперь навсегда он должен склонить шею под ярмо и подставить спину под палку притеснителя!

Я громко застонал.

   — Увы, я был предан! — сказал я. — Павел выдал меня!

   — Тебя предали? Нет, ты сам предал всех! Как мог ты не убить Клеопатру, когда был с нею наедине? Говори, клятвопреступник!

   — Она опоила меня! — сказал я.

   — О, Гармахис! — возразила безжалостная девушка. — Как низко ты упал в сравнении с тем князем, которого я знала! Ты даже не стыдишься лжи! Да, ты был опоен, опоен напитком любви! Ты продал Египет и своё великое дело за поцелуй развратницы! Тебе позор и стыд! — продолжала она, указывая на меня пальцем и устремив глаза на моё лицо. — Презрение и отвращение — вот чего ты заслужил! Возражай, если можешь! Дрожи передо мной, познай, что ты такое, ты должен дрожать! Пресмыкайся у ног Клеопатры, целуй её сандалии, пока ей не надоест, и она не швырнёт тебя в твою грязь! Перед всеми честными людьми — дрожи, дрожи!

Моя душа замерла под градом горьких упрёков, ненависти, презрения, но я не находил слов для ответа.

   — Как же это случилось, — сказал я глухим голосом, — что тебя не выдали, и ты здесь, пришла, чтобы язвить меня, ты, которая клялась, что любишь меня! Ты — женщина и не имеешь сострадания к слабости мужчины?!

   — Моего имени не было в списках, — возразила она, опуская свои тёмные глаза, — это случайность. Выдай меня, Гармахис! Я любила тебя, это правда, — ты помнишь? — я глубоко чувствую твоё падение. Позор человека, которого мы, женщины, любим, становится нашим позором, прилипает к нам, и мы бесконечно страдаем, чувствуя его. Не безумец ли ты? Не желаешь ли ты прямо из объятий царственной развратницы искать утешения у меня, у меня одной?

   —  Почему я знаю, — сказал я, — что это не ты в ревнивом гневе выдала наши планы? Хармиона, давно уже Сепа предостерегал меня против тебя, и я припоминаю теперь...

   — Ты — предатель, — прервала она, краснея до самого лба, — и видишь в каждом человеке себе подобного, такого же изменника и предателя, как ты! Не я изменила тебе, это — бедный дурак, Павел, который не выдержал до конца и выдал нас. Я не хочу слушать твоих низких мыслей. Гармахис, не царственный более! Клеопатра, царица Египта, приказала мне сказать тебе, что ты свободен, и она ждёт тебя в алебастровом зале!

Бросив быстрый взгляд на меня из-под своих длинных ресниц, она ушла.

И снова, хотя редко, я начал появляться при дворе, но сердце моё было полно стыда и ужаса, и на каждом лице я боялся увидеть презрение к себе. Но я не видел ничего, так как все, знавшие о заговоре, исчезли, а Хармиона молчала ради своих собственных интересов. Итак, Клеопатра объявила, что я был невиновен! Но мой позор придавил меня и унёс всю красоту моего лица, положив на нём печать измождения и горечи. Хотя меня и освободили, но зорко наблюдали за каждым моим шагом; я не мог уйти из дворца.

Наконец наступил день, когда явился Квинт Деллий, лживый римлянин, который служил восходящему светилу. Он привёз Клеопатре письмо от Марка Антония, триумвира, находившегося после победы над Филиппом в Азии. Там он разными способами собирал золото с побеждённых царей, чтобы удовлетворить им жадность своих легионеров.

Я хорошо помню этот день. Клеопатра в царском одеянии, окружённая придворными и свитой, в числе которой находился и я, сидела в большом зале, на золотом троне, и приказала герольдам пригласить посла от Антония-триумвира.

Широкие двери распахнулись, и при звуках труб, при кликах галльских воинов вошёл римлянин при блестящем золотом вооружении, в шёлковом, пурпурного цвета плаще, в сопровождении свиты.

Он был красив и прекрасно сложен, но около его рта залегла холодная, надменная складка, а в быстрых глазах сквозило что-то фальшивое.

В то время, когда герольды выкликали его имя, титул и заслуги, он пристально смотрел на Клеопатру, — лениво сидевшую на троне, сияющую красотой, — и стоял, словно ослеплённый. Герольды кончили. Он всё стоял молча, не двигаясь. Клеопатра заговорила на латинском языке:

   — Привет тебе, благородный Деллий, посол могущественного Антония! Тень его славы легла на мир, словно сам Марс спустился над нами, бедными князьями, чтобы приветствовать нас и удостоить своим прибытием наш бедный город, Александрию! Просим тебя, скажи нам цель твоего прибытия!

Хитрый Деллий не отвечал, продолжая стоять в оцепенении.

   — Что с тобой, благородный Деллий, отчего ты молчишь?— спросила Клеопатра. — Разве ты так долго странствовал в Азии, что двери римского языка закрыты для тебя? На каком языке говоришь ты? Назови его, и мы будем говорить с тобой, все языки знакомы нам!

Наконец он заговорил тихим голосом:

   — Прости меня, прекраснейшая царица Клеопатра, если я стоял немым перед тобой. Слишком поразительная красота, подобно смерти, лишает нас языка и парализует чувства. Глаза того, кто смотрит на блеск полуденного солнца, слепы на всё остальное! Неожиданно поразила меня твоя красота и слава, царица Египта, и я подавлен, порабощён, а мой ум не в силах понять что- либо!

   — Поистине, благородный Деллий, — отвечала Клеопатра, — в Киликии вы проходите хорошую школу лести!

   — Что же говорят у вас здесь, в Александрии? — возразил ловкий римлянин. — Дыхание лести не может рассеять облака![484] Не правда ли? Но к делу. Здесь, царица Египта, письма благородного Антония за его подписью и печатью. Он пишет о некоторых государственных делах. Угодно ли тебе, чтоб я прочитал их при всех?

   — Сломай печать и читай!

Поклонившись, римлянин сломал печать и начал читать:

«Triumviri Reipublicae Constituendae, устами Марка Антония триумвира, Клеопатре, милостью римского народа царице Верхнего и Нижнего Египта, шлют свой привет.

До нашего сведения дошло, что ты, Клеопатра, вопреки долгу и обещанию приказала своим слугам, Аллиену и Серапиону, правителю Кипра, помочь бунтовщику и убийце Кассию против войска доблестного триумвирата.

Ещё до нашего сведения дошло, что позднее ты приготовила для этой цели сильный флот. Мы требуем, чтобы ты, не медля, отправилась в Киликию для встречи с благородным Антонием и сама лично ответила на все обвинения, возводимые на тебя.

Если ты не захочешь повиноваться нашему требованию, предостерегаем тебя, ты — в большой опасности! Прощай!»

Глаза Клеопатры блестели, когда она слушала эти надменные слова, и я видел, что её руки сжимали головы золотых львов, на которых она опиралась.

   — Нам польстили, — сказала она, — а теперь, чтобы мы не пресытились лестью, нам поднесли противоядие! Выслушай, Деллий. Обвинения, изложенные в этом письме, ложны, весь народ наш может засвидетельствовать это. Но не теперь и не перед тобой мы будем защищать наши поступки, военные и политические действия. Мы не желаем покинуть наше царство и плыть в далёкую Киликию, чтобы там, подобно бедному истцу, ходатайствовать за себя перед двором благородного Антония. Если Антоний пожелает говорить с нами, осведомиться относительно дела, море открыто, ему оказан будет царственный приём. Пусть приедет сюда. Вот наш ответ тебе и триумвирату, Деллий!

Деллий улыбнулся и сказал:

   — Царица Египта! Ты не знаешь благородного Антония! Он суров на бумаге и пишет как будто мечом, обагрённым человеческой кровью. Но лицом к лицу с ним ты увидишь, что Антоний — самый мягкий воин во всём свете, который когда-либо выигрывал битвы. О, согласись, царственная египтянка, и исполни требование. Не отсылай меня к нему с этими гневными словами, ведь, если Антоний двинется на Александрию, горе ей и всему народу египетскому и тебе самой, великая египтянка! Он явится вооружённый и принесёт с собой дыхание войны! Тогда тебе будет плохо, так как ты не хотела признать соединённого могущества Рима. Прошу тебя, исполни требование! Отправься в Киликию с мирными дарами, а не с оружием в. руках. С твоей красотой и прелестью тебе нечего бояться Антония!

Он замолчал и лукаво смотрел на неё, а я, угадав его мысль, почувствовал, что вся кровь бросилась мне в голову.

Клеопатра также отлично поняла его, и я увидел, что она оперлась подбородком на руку, и облако спустилось на её глаза. Некоторое время сидела она так, пока лукавый Деллий с любопытством наблюдал за ней. Хармиона, стоявшая с другими женщинами около трона, также поняла его мысль, и лицо её просияло, подобно летнему облачку вечером, когда лучи заката пронизывают его. Потом лицо её опять побледнело и стало спокойно.

Наконец Клеопатра заговорила.

   — Это серьёзное дело, и потому, благородный Деллий, нам необходимо время, чтобы обсудить его зрело. Останься у нас, повеселись, если тебе понравятся наши жалкие развлечения! Через десять дней ты получишь наш ответ!

Посол подумал немного, потом ответил, улыбаясь:

   — Изволь, царица Египта! На десятый день я буду ждать твоего ответа, а на одиннадцатый отплыву отсюда, чтобы присоединиться к Антонию, моему великому господину!

По знаку Клеопатры снова зазвучали трубы, и посол с поклоном удалился.

X

Беспокойство Клеопатры. — Её клятва Гармахису. — Гармахис рассказывает Клеопатре тайну сокровища, скрытого в пирамиде Гер.

В ту же ночь Клеопатра призвала меня в свою комнату. Я пришёл и увидел, что она в страшном смятении. Никогда я не видал её такой взволнованной. Она была одна и, как раненая львица, металась по комнате, шагая взад и вперёд по мраморному полу, в то время мысль за мыслью сменялись в её уме, как облачко над морем, сгущая тени в её глубоких глазах.

   — Хорошо, что ты пришёл, Гармахис! — сказала она, останавливаясь на минуту и взяв меня за руку. — Посоветуй мне, научи, я никогда так не нуждалась в совете, как теперь! Какие дни боги послали мне, дни беспокойные, как океан? С самого детства я не знала покоя и, кажется, никогда не узнаю. Едва я избежала твоего кинжала, Гармахис, как новая забота, подобно буре, собралась на моём горизонте, чтобы вдруг разразиться надо мной! Заметил ли ты этого франта с видом тигра? Как хотела бы я прогнать его! Как он нежно говорил! Словно кот, который, мурлыча, показывает свои когти! Слышал ты письмо? Оно — зловеще. Я знаю этого Антония! Я видела его, когда была ещё ребёнком, но глаза мои были всегда проницательны, и я разгадала его!

Наполовину геркулес, наполовину безумец, с печатью гения в самом безумии! Хорош к тем, кто умеет потворствовать его сладострастию, и в раздражении — железный человек! Верен друзьям, если любит их, иногда фальшив ради своих целей. Великодушен, смел, даже добродетелен, в счастии — глупец и раб женщин! Таков Антоний. Как поступить с таким человеком, которого судьба и обстоятельства, помимо его воли, вознесли на высокую волну счастья? Когда-нибудь эта волна захлестнёт его, а пока он переплывает мир и смеётся над теми, кто тонет!

   — Антоний — человек, — возразил я, — у него много врагов, и, как человек, он может пасть!

   — Да, он может пасть, но он — один из трёх. Кассий умер, и у Рима появилась новая голова гидры. Убей одну, другая будет шипеть тебе в лицо. Там есть Лепид, молодой Октавий, который с холодной усмешкой торжества будет смотреть на смерть пустого, недостойного Лепида, Антония и Клеопатры. Если я не поеду в Киликию, заметь это, Антоний заключит мир с парфянами и, поверив всем россказням обо мне, — конечно, в них есть доля правды, — обрушится со всей своей силой на Египет. Что тогда?

   — Мы прогоним его назад, в Рим!

   — Ты так думаешь, Гармахис? Если бы я не выиграла игры, которую мы вели с тобою 12 дней тому назад, и ты был бы фараоном, то, наверное, мог бы сделать это, так как вокруг твоего трона собрался весь Древний Египет! Но меня Египет не любит, у меня в жилах течёт греческая кровь. Я уничтожила твой великий заговор, в котором была замешана целая половина Египта. Захотят ли эти люди помочь мне? Если бы Египет любил меня, я, конечно, могла бы продержаться одна против всех сил Рима, но Египет ненавидит меня и предпочитает владычество римлян. Я могла бы защищаться, если бы у меня было золото, так как за деньги я могла бы нанять и прокормить солдат. Но у меня ничего нет. Моя казна пуста, и в моей богатой стране долги давят меня. Войны разорили меня, и я не знаю, где мне найти хоть один талант. Быть может, Гармахис, ты по праву наследства — жрец при пирамидах, — она близко подошла ко мне и заглядывала мне в глаза, — ты, быть может, если слух, дошедший до меня, справедлив, можешь сказать мне, где взять золота, чтобы спасти страну от погибели, а твою любовь от когтей Антония! Скажи, так это?

Я подумал с минуту и ответил:

   — Если слухи были верны и я бы мог указать тебе сокровище, скопленное могущественными фараонами для нужд Кеми, как могу я быть уверен, что ты употребишь богатство на пользу страны, для высокой цели?

   — Так сокровища эти действительно существуют? — спросила она с любопытством. — Нет, не терзай меня, Гармахис! Поистине одно слово «золото» теперь в нужде, подобно призраку воды в голой пустыне!

   — Я думаю, — возразил я, — что сокровища есть, хотя я никогда не видал их. Я знаю, что они лежат там, где их положили. Тяжёлое проклятие падёт на того, чьи руки воспользуются ими для своих низких целей! Те фараоны, которым было известно местонахождение сокровищ, не осмелились тронуть их, хотя и очень нуждались!

   — Так, — сказала Клеопатра, — они были трусливы или не очень нуждались! Покажи мне сокровища!

   — Может быть, — ответил я, — я покажу тебе их, если ты поклянёшься, что употребишь их в защиту Египта против римлянина Антония и на благо народа Кеми!

   — Клянусь тебе! — вскричала она серьёзно. — Клянусь тебе богами Кеми, что, если ты покажешь мне сокровища, я отрекусь от Антония и пошлю Деллия назад, в Киликию, с ответом, более гордым и резким, чем письмо Антония. Я сделаю это, Гармахис, и как скоро ты это устроишь мне, я перед всем миром назову тебя своим супругом; ты выполнишь все твои планы и разобьёшь в прах римских орлов!

Она сказала это, смотря мне в лицо правдивым, серьёзным взглядом. Я верил ей и в первый раз со времени моего падения почувствовал себя почти счастливым, думая, что не всё ещё потеряно для меня, и с помощью Клеопатры, которую я безумно любил, я мог добиться трона и власти.

   — Клянись, Клеопатра! — сказал я.

   — Клянусь, возлюбленный мой, и этим поцелуем запечатлеваю мою клятву! — Она поцеловала меня в лоб, я ответил ей также поцелуем. Мы толковали о том, что будем делать, когда повенчаемся, и как мы победим Рим!

Я снова был обманут, хотя твёрдо уверен и теперь, что, если бы не ревнивый гнев Хармионы, которая, как мы увидим, не упускала случая помочь позорному делу и обмануть меня, — Клеопатра повенчалась бы со мной и порвала бы с Римом.

Да и в самом деле, это было бы выгоднее и лучше для неё и для Египта! Мы просидели долго ночью, и я открыл Клеопатре кое-что из великой тайны сокровища, скрытого в громаде Гер.

Было условлено, что завтра мы пойдём туда и ночью начнём поиски.

Рано утром на следующий день нам была тайно приготовлена лодка. Клеопатра села в неё, закутанная, словно египтянка, собравшаяся на паломничество к храму Горемку. За ней вошёл в лодку я, одетый пилигримом, и с нами десять человек вернейших слуг, переодетых матросами. Хармионы не было с нами.

Попутный ветер помог нам быстро выбраться из устья Нила. Ночь была светлая. В полночь мы достигли Саяса и остановились тут ненадолго, потом снова сели в лодку и плыли целый день, пока через три часа после заката солнца перед нами не блеснули огни крепости Вавилон. Здесь, на противоположном берегу реки, мы пристали к тростниковым зарослям и вышли из лодки. Пешком, тайно от всех, мы отправились к пирамидам, находившимся в двух лигах расстояния от нас. Нас было трое: Клеопатра, я и преданный евнух; остальных слуг мы оставили в лодке. Я нашёл для Клеопатры осла, который пасся в поле, поймал его и покрыл плащом. Она уселась на осла, и я повёл его знакомыми путями, а евнух следовал за нами пешком. Меньше чем через час, идя по большой дороге, мы увидали перед собой пирамиды, озарённые сиянием луны и молчаливо возвышавшиеся перед нами. Мы шли молча через город смерти и мертвецов, торжественные гробницы которых окружали нас со всех сторон.

Потом, наконец, мы взобрались на скалистый холм и стояли в глубокой тени древнего Куфу-Кут, блестящего трона Куфу.

   — Поистине, — прошептала Клеопатра, смотря на ослепительный мрамор откоса с начертанными на нём миллионами мистических букв, — поистине в древние времена страною Кеми управляли боги, а не люди!.. Это место похоже на обиталище смерти, от него веет нечеловеческой мощью и силой! Мы сюда должны войти с тобой?

   — Нет, — отвечал я, — не сюда. Иди дальше!

Я повёл Клеопатру по дороге, мимо тысячи древних гробниц, до тех пор, пока мы не вошли в тень великой Ур и смотрели на её красную, тянувшуюся к небу громаду.

   — Сюда мы должны войти? — прошептала Клеопатра снова.

   — Нет, не сюда! — отвечал я опять.

Мы прошли мимо гробниц и вошли, наконец, в тень пирамиды Гер. Клеопатра удивлённо смотрела на её ослепительную красоту, которая целые тысячи лет каждую ночь отражала лунные лучи, на чёрный пояс из эфиопского камня, окружавший её основание. Это — красивейшая из всех пирамид.

— Сокровищница здесь? — спросила Клеопатра.

   — Здесь! — ответил я.

Мы обошли вокруг храма для поклонения божественному величию Менкау-ра Озирийокого, вокруг пирамиды и остановились у северной стороны. Здесь, в центре, вырезано имя фараона Менкау-ра, который выстроил пирамиду, желая сделать её своей гробницей, и скрыл в ней сокровища для нужд Кеми.

   — Если сокровище находится ещё здесь, — сказал я Клеопатре, — как во времена моего предка, великого жреца пирамиды, — то оно скрыто в недрах громады, которую ты видишь перед собой, Клеопатра! Путь туда полон труда, опасностей и ужаса. Готова ли ты войти, потому что ты сама должна идти туда и обсудить всё!

— А разве ты не можешь, Гармахис, вместе с евнухом идти туда и принести сокровище? — спросила Клеопатра, мужество которой начало слабеть.

   — Нет, Клеопатра, — отвечал я, — не только ради тебя, но даже ради блага Египта я не могу это сделать, иначе, из всех грехов моих это будет величайший. Я поступаю на законном основании. Я имею право как наследственный хранитель тайны по просьбе показать правящему монарху Кеми место, где лежит сокровище, и также показать предостерегающую надпись. Когда монарх увидит и прочтёт надпись, он должен рассудить, так ли сильна нужда Кеми и даёт ли она ему право пренебречь проклятием усопшего и наложить руки на сокровища! От его решения зависит всё это ужасное дело. Три монарха — так гласят летописи, которые я читал, — осмелились войти сюда в минуту нужды. Это была божественная царица Хет-шеноу, избранница богов, её божественный брат Техутим Мен-Кепер-ра и божественный Рамзес Ми-амень. Никто из них не осмелился дотронуться до сокровищ; как ни велика была нужда в деньгах, всё же они не решились на это деяние. Боясь, что проклятие обрушится на них, они ушли отсюда опечаленные!

Клеопатра подумала немного, и её смелая душа преодолела страх.

   — Во всяком случае, я хочу видеть все своими глазами!

   — Хорошо! — ответил я.

С помощью евнуха я нагромоздил камни около основания пирамиды выше человеческого роста, вскарабкался на них и начал искать тайный знак в пирамиде величиной не более листа. Я не скоро нашёл его, непогоды и бури почти стёрли его с эфиопского камня. Затем я нажал его, не известным мне образом, изо всей силы. Пролежавший спокойно целый ряд столетий камень повернулся. Показалось отверстие, достаточное, чтобы в него мог пролезть человек. Из отверстия вылетела огромная летучая мышь, белая, почти седая, словно покрытая пылью веков, такой величины, какой я никогда в жизни не видал, величиной с сокола. Она с минуту кружилась над Клеопатрой, потом поднялась и исчезла в ярких лучах месяца. Клеопатра вскрикнула от ужаса, а евнух упал ниц со страху, думая, что это дух-хранитель пирамиды. Мне самому было страшно, но я молчал. Я думаю даже теперь, что это был дух Менкау-ра, который, приняв образ летучей мыши, как бы предостерегал нас, улетев прочь из своего священного дома.

Я ждал некоторое время, чтобы затхлый воздух в отверстии несколько освежился. Потом я зажёг три светильника и, поставив их у входа в отверстие, отвёл евнуха в сторону, заставив поклясться живым духом того, кто почивает в Абуфисе, что он никогда не скажет никому о том, что увидит.

Евнух поклялся, весь дрожа от страха. И действительно, он ничего никому не сказал.

Затем я влез в отверстие, взяв с собой верёвок, обвязал себя одной верёвкой вокруг тела и позвал Клеопатру с собой. Крепко держа подол своего платья, Клеопатра пришла; я помог ей влезть в отверстие, и она очутилась позади меня в проходе, выложенном гранитными плитами. За нами пролез и евнух. Тогда я ещё раз посмотрел план прохода, который принёс с собой. Этот план был списан с древних письмён и дошёл до моих рук через сорок одно поколение моих предшественников, жрецов пирамиды Гер; знаки, которыми он был написан, были понятны только посвящённому. Я повёл своих спутников по мрачному проходу к таинственно молчаливой гробнице.

Озаряемые слабым светом, мы спустились по крутому уклону, задыхаясь от жары и густого, затхлого воздуха. Мы прошли уже каменные постройки и очутились в галерее, вырытой в скале. На двадцать шагов или более она сбегала круто вниз, потом уклон уменьшался, и мы оказались в комнате, окрашенной в белый цвет и такой низкой, что я, благодаря своему высокому росту, не мог стоять прямо. В длину она была около четырёх шагов, шириной — в три шага и украшена скульптурой. Клеопатра опустилась на пол и сидела неподвижно, измученная жарой и глубоким мраком.

— Встань! — сказал я ей. — Нам нельзя оставаться здесь, иначе мы потеряем силы!

Она встала. Рука об руку мы прошли комнату и остановились перед огромной гранитной дверью, под тяжёлым сводом. Ещё раз взглянув на план, я придавил ногой известный мне камень и стал ждать. Внезапно и тихо, не знаю, каким образом, громада поднялась с своего ложа, высеченного в скале. Мы прошли дальше и очутились перед другой гранитной дверью. Опять я нажал известное мне место двери. Она широко распахнулась. Мы прошли через неё, и перед нами предстала третья дверь, ещё огромнее и крепче пройденных. Согласно плану, я ударил дверь ногой, она тихо опустилась, словно под влиянием волшебного слова, и верх её оказался на уровне каменного пола. Мы достигли другого прохода, в сорок шагов длиной, который привёл нас в большую комнату, выложенную чёрным мрамором; она имела девять локтей в вышину и ширину и тридцать локтей в длину. На мраморном полу её стоял большой гранитный саркофаг, на котором были выгравированы имя и титул царицы Менкау-ра. В этой комнате воздух был чище, хотя я не знаю, каким образом он проникал сюда.

   — Сокровища здесь? — прошептала Клеопатра.

   — Нет, — ответил я, — следуй за мной!

Я повёл её по галерее, куда мы попали через отверстие в полу большой комнаты, которое запиралось подъёмной дверью. Теперь эта дверь была отворена. Пройдя шагов десять, мы подошли к колодцу глубиной в семь локтей. Поправив конец верёвки, которой я обвязал себя вокруг тела, и прикрепив другой к кольцу на скале, я спустился вниз, держа светильник в руках, в место упокоения божественного Менкау-ра. Потом верёвка поднялась наверх, и Клеопатра была опущена вниз евнухом. Я принял её в свои объятия, приказав евнуху, хотя против его желания, так как он боялся остаться один, ожидать нашего возвращения у колодца: не подобало ему входить туда, куда мы вошли.

XI

У гробницы божественного Менкау-ра. — Письмена на груди Менкау-ра. — Захват сокровища. — Обитатель гробницы. — Бегство Клеопатры и Гармахиса из священного места.

Мы стояли в маленькой сводчатой комнате, вымощенной и выложенной большими глыбами сионского гранита. Перед нами, высеченный из цельного базальта, в виде деревянного дома, на сфинксе с золотым лицом находился саркофаг божественного Менкау-ра. Мы молча смотрели на него. Мёртвая и торжественная тишина священного места подавляла нас. Над нами на громадную высоту высилась пирамида, уходя в ночное небо.

Мы находились глубоко в недрах скалы, одни с мертвецом, вечный сон которого мы готовились нарушить. Ни один звук, ни одно движение воздуха, ни один признак жизни не нарушал мрачного молчания смерти. Я смотрел на саркофаг: его тяжёлая крышка была снята и лежала сбоку, а вокруг слоями лежала вековая пыль.

— Смотри! — прошептал я, указывая на письмена, начертанные краской на стене в виде священных символов древности.

   — Прочитай их, Гармахис, — отвечала Клеопатра тихо. — Я не могу.

Я прочитал: «Я, Рамзее Ми-амень, в день и час нужды посетил эту гробницу. Хотя нужда моя велика и сердце моё смело, я не смею навлечь на себя проклятие Менкау-ра. О, ты, кто придёшь сюда после меня, если душа твоя чиста и нужда Кеми неотложна, возьми то, что я оставил!»

   — Где же сокровище? — прошептала Клеопатра. — Это золотое лицо сфинкса?

   — Да, здесь, — отвечал я, указывая на саркофаг, — подойди и смотри!

Она, взяв меня за руку, подошла ближе.

Покрывало было снято, но разрисованный гроб фараона находился в недрах саркофага. Мы взобрались на сфинкса, я дунул, и пыль полетела от моего дуновения. Тогда можно было прочесть на крышке: «Фараон Менкау-ра, дитя Неба, Фараон Менкау-ра, царственный сын солнца, Фараон Менкау-ра, лежавший под сердцем Нут. Нут, твоя мать, окутывает тебя чарами своего священного имени! Имя твоей матери, Нут, есть тайна неба. Нут, твоя мать, причисляет тебя к лику богов! Нут, твоя мать, одним дыханием уничтожает твоих врагов! О Фараон Менкау-ра, живущий вовеки!»

   — Где же сокровище? — опять спросила Клеопатра. — Здесь действительно находится тело божественного Менкау-ра. Но тело фараона — не золото, а сфинкс с золотым лицом... как нам унести его?

Вместо ответа я велел ей встать на сфинкса и поднять верхнюю часть гробницы, пока я подниму её подножие. Крышка ящика снялась, и мы положили её на пол. В ящике находилась мумия фараона в том виде, как она была положена туда три тысячи лет тому назад. То была большая мумия, плохо сделанная, без золотой маски, как повелевал обычай в наши дни. Голова мумии была обёрнута в пожелтевшее от времени полотно, скреплённое тонкими льняными повязками. Под ними находились стебли лотоса. На груди, обвитой цветами лотоса, лежала золотая дощечка с начертанными на ней священными письменами. Я взял дощечку, поднёс её к свету и прочитал: «Я, Менкау-ра, бывший фараон страны Кеми, жил в своё время праведно и не отступал от стези, указанной ногам моим повелением Невидимого, который есть начало и конец всего живущего! Из могилы я обращаюсь к тем, кто после меня будет сидеть на моём троне! Смотри, я, Менкау-ра, в дни жизни моей получил предостережение, во время сна, что наступит время, когда Кеми попадёт в руки чужеземцев и его монарх будет нуждаться в сокровищах, чтобы нанять войско и прогнать варваров. Моя мудрость научила меня сделать это. Богам угодно было одарить меня таким богатством, какого не имел ни один фараон с времён Хора. Тысячи скота и гусей, тысячи телег и ослов, тысячи мер зерна, сотни мер золота и драгоценных камней! Это богатство я тратил бережливо, и всё, что осталось, обменял на драгоценные камни, изумруды, прекраснейшие и лучшие из всех в мире. Эти камни я сберёг для нужды Кеми!

Как всегда, на земле были и будут злодеи, которые из жадности могут захватить скопленное мною богатство и употребить для своих целей. Смотри, ты, ещё не рождённый настанет время, ты будешь стоять надо мной и читать, что написано, — я сохранил сокровище в костях моих! Помни, ты, не рождённый, спящий в утробе Нут, я говорю это тебе! Если ты нуждаешься действительно в богатстве, чтобы спасти Кеми от врагов, не бойся ничего и не медли, отними меня от моей гробницы, сбрось мои покровы, возьми сокровище из моей груди, и всё удастся тебе! Я требую только одного, чтобы ты положил мои кости опять в пустой гроб! Но если нужда не велика и проходяща или ты замышляешь зло в сердце твоём, проклятие Менкау-ра падёт на тебя! Проклятие тому, кто надругался над мёртвым! Проклятие будет преследовать предателя! Да будет проклят тот, кто оскорбляет величие богов!

Ты будешь несчастен при жизни, умрёшь в крови и скорби и будешь терзаться и мучиться вечно, вечно! В Аменти мы встретимся с тобой, злодей! Чтобы сохранить эту тайну, я, Менкау-ра, выстроил храм моего почитания на восточной стороне моего дома смерти. От времени до времени наследственный Великий Жрец моего храма будет знать о ней!

Если Великий Жрец откроет эту тайну кому-либо другому, не фараону или не той, которая носит корону фараонов и восседает на их троне, на него падёт моё проклятие! Всё это написал я, Менкау-ра! Теперь к тебе обращаюсь, лежащий в утробе Нут, когда настанет время, ты будешь стоять надо мной и читать, говорю тебе! Обсуди сам! И если дурно рассудишь, на тебя падёт проклятие Менкау-ра, от которого тебе негде укрыться. Привет тебе и прощай!»

   — Ты слышала, Клеопатра? — сказал я торжественно. — Посоветуйся с твоим сердцем, рассуди и, ради твоего собственного блага, суди справедливо!

Клеопатра склонила голову в раздумье.

   — Я боюсь сделать это! — сказала она. — Пойдём отсюда!

   — Хорошо, — ответил я, чувствуя облегчение на сердце и наклоняясь, чтобы поднять деревянную крышку. Я тоже боялся, хотя и молчал.

   — Что сказано в писаниях божественного Менкау-ра? Это всё изумруды? Не правда ли? Изумруды редки и дороги! Я очень люблю изумруды и никогда не могла достать ни одного чистого камня!

   — Дело не в том, что ты любишь, Клеопатра, — сказал я, — а в нуждах Кеми, в тайных побуждениях твоего сердца, которые ты одна только знаешь!

   — Конечно, Гармахис, конечно! Разве не велика нужда Египта? В казне нет золота, как я могу порвать с Римом без денег? Разве я не поклялась, что короную тебя, обвенчаюсь с тобой и порву с Римом? В этот торжественный час, положа руку на сердце мёртвого фараона, ещё раз клянусь тебе! Разве это не такой случай, о котором было предупреждение во сне божественного Менкау-ра? Ты видишь: и Хет-шепсу, и Рамзее, и другие фараоны не тронули сокровищ — не пришло время. Этот час настал теперь, и, если я не возьму камни, римляне захватят Египет, и тогда не будет фараона, которому можно открыть тайну. Бросим страхи, и за работу! Почему ты смотришь на меня так испуганно? Когда сердце чисто, нечего бояться, Гармахис!

   — Как ты желаешь, — возразил я, — ты должна рассудить. Если ты рассудишь ложно, на тебя падёт проклятие, которого ты не избежишь!

   — Хорошо, Гармахис, держи голову фараона, а я... Какое это ужасное место! — Внезапно она прижалась ко мне. — Мне показалась тень, там, в темноте! Мне казалось, что она двигалась к нам и вдруг исчезла! Уйдём! Разве ты ничего не видел?

   — Я ничего не видел, Клеопатра. Может быть, это был дух божественного Менкау-ра, ибо дух всегда парит над своим смертным обиталищем! Уйдём! Я рад уйти отсюда!

“Клеопатра сделала шаг, но снова обернулась и заговорила:

— Ничего не было, ничего, кроме фантазии, порождённой страхом и темнотой этого ужасного места! Нет, я должна видеть эти изумруды. Пусть я умру, но увижу! За дело!

Своими собственными руками она взяла из гробницы одну из четырёх алебастровых урн, на которых были выгравированы изображения богов-покровителей. В урне находилось сердце и внутренности божественного Менкау-ра, больше ничего. Тогда мы взобрались на сфинкса, с трудом вынули труп фараона и положили его на землю. Клеопатра взяла мой кинжал и разрезала им повязки, державшие покров; цветы лотоса, три тысячи лет тому назад положенные ему на грудь любящими руками, упали на пол. Мы нашли конец верхней повязки, которая была прикреплена к задней части, разрезали её и принялись развёртывать покров священного тела.

Прислонившись плечами к саркофагу, я сел на каменный пол, положив тело мертвеца к себе на колени. Я повёртывал его, а Клеопатра развёртывала полотно. Что- то выпало из покровов. То был скипетр фараона, сделанный из чистого золота, с яблоком из чистейшего изумруда на конце. Клеопатра взяла скипетр и молча смотрела на него. Затем мы продолжали наше ужасное дело. По мере того как мы развёртывали тело, выпадали разные золотые украшения, с какими по обычаю хоронят фараонов, — кольцо, браслеты, систры, топорик, изображение священного Озириса и священной Кеми. Наконец все повязки были развёрнуты, под ними находилось покрывало из грубого холста. В те древние времена ещё не умели так ловко и искусно бальзамировать тела, как теперь! На холсте находилась овальная надпись: «Менкау-ра, царственный сын солнца». Мы не знали, как снять холст, — он был прикреплён к телу. Измученные жарой, задыхающиеся от пыли и запаха благовоний, трепеща от страха за нашим святотатственным делом, в этом молчаливом и священном доме смерти, мы положили тело на землю и разрезали ножом последний покров. Прежде всего мы развернули голову фараона и увидели лицо его, которого не видел ни один человек в течение трёх тысяч лет. Это было большое лицо с смелым лбом, увенчанным царским уреусом, из-под которого прямыми и дивными прядями ниспадали белые локоны. Ни холодная печать смерти, ни длинный ряд протёкших столетий не могли отнять величин и достоинства у этих застывших черт. Мы смотрели на них и, перепуганные, быстро сняли покров с тела. Оно лежало перед нами, закоченелое, жёлтое, ужасное. В левом боку, выше бедра, был надрез, сделанный бальзамировщиками, но зашитый так искусно, что мы с трудом нашли его.

   — Камни там, внутри! — прошептал я, чувствуя, что тело очень тяжело. — Если сердце твоё не ослабело, ты должна войти в это бедное, смертное обиталище, бывшее когда-то могущественным фараоном!

Я подал ей свой кинжал — тот самый кинжал, который прикончил жизнь Павла.

   — Поздно раздумывать и сомневаться, — отвечала Клеопатра, подняв своё бледное, прелестное лицо и устремив на меня свои большие синие глаза, широко раскрытые от ужаса.

Она взяла кинжал и, стиснув зубы, воткнула его в мёртвую грудь того, кто был фараоном три тысячи лет тому назад.

В эту минуту до нас долетел ужасный стон через отверстие колодца, где мы оставили евнуха. Мы вскочили на ноги. Больше ничего не было слышно, только светильник мерцал в вышине, у отверстия.

   — Ничего, — сказал я, — надо докончить!

С большим трудом мы разрезали жёсткое мясо, и я слышал, как нож задевал за камни. Клеопатра запустила руку в мёртвую грудь и, быстро вытащив что-то, понесла находку к свету. Из мрака фараоновой груди вернулся к жизни и свету великолепный изумруд. Цвет его был бесподобен. Он был очень велик, без всякого порока, и сделан в виде скарабея, на нижней стороне которого находился овал с написанным на нём божественным именем Менкау-ра, сына солнца. Опять и опять она погрузила руку и вытащила огромные изумруды, лежавшие в груди фараона, среди благовоний. Одни были отделаны, другие — нет, но все совершенного цвета и огромной ценности. Несколько раз Клеопатра запускала руку в мёртвую грудь, пока не вытащила всех изумрудов. Теперь у нас было сто сорок семь изумрудов, каких никто и никогда в мире не видел. Последний раз она нашла не изумруды, а две огромные жемчужины неслыханной красоты. Сокровище огромной кучей сияло перед нами. Рядом с ним лежали золотые регалии, благовония, разрезанные покровы и растерзанное тело седоволосого фараона Менкау-ра, вечно живущего в Аменти.

Мы встали, и когда всё было уже кончено, на нас напал такой страх, что мы не могли произнести ни слова. Я сделал знак Клеопатре. Она взяла фараона за голову, я — за ноги, и мы, взобравшись на сфинкса, положили его обратно в гроб. Я набросил на него разрезанные покровы и закрыл гробницу крышкой. Потом мы собрали большие камни и те украшения, которые могли унести с собой. Некоторые из них я спрятал в складки моей одежды, остальные Клеопатра спрятала на своей груди. Тяжело нагруженные сокровищем, мы бросили последний взгляд на торжественное место смерти, на саркофаг, на сфинкса, спокойное лицо которого, казалось, смеялось, сияя своей вечной и мудрой улыбкой, повернулись и пошли из гробницы. У колодца мы остановились. Я позвал евнуха, и мне показалось, что насмешливый хохот отозвался мне сверху. Охваченный ужасом, не смея позвать вторично, боясь, что, если мы промедлим, то Клеопатра упадёт без сознания, я схватил верёвку и, так как обладал большой силой, быстро поднялся наверх. Светильник горел по-прежнему, но евнуха не было. Полагая, что он, вероятно, отошёл в сторону и заснул, я велел Клеопатре обвязать себя верёвкой и с большим усилием поднял её наверх. Несколько отдохнув, мы начали искать евнуха.

— Он испугался и убежал, оставив светильник! — сказала Клеопатра. — О боги, что это там такое?

Я вгляделся в темноту, поднял светильник и при свете его увидал зрелище, при мысли о котором леденеет душа моя! Прислонясь к стене и расставив руки, лицом к нам сидел евнух, мёртвый! Глаза его были широко раскрыты, толстые щёки отвисли, жидкие волосы стояли дыбом, а на лице застыло выражение такого нечеловеческого ужаса, что ум мутился при виде его! Зацепившись за его подбородок задними лапами, висела та белая огромная летучая мышь, которая вылетела при нашем входе в пирамиду, а затем вернулась, следуя за нами в недра её. Она висела и раскачивалась на подбородке мертвеца, её глаза искрились в темноте.

Совершенно обезумев от ужаса, мы стояли и смотрели на отвратительное зрелище. Расправив свои крылья, летучая мышь оставила свою жертву и направилась к нам; она начала кружиться над лицом Клеопатры, задевая её своими белыми крыльями. Потом с визгом, похожим на крик женщины, проклятое чудовище полетело искать осквернённую гробницу и исчезло в отверстии колодца. Я прислонился к стене, чтобы не упасть. Клеопатра упала на пол и, закрыв лицо руками, закричала так громко, что пустые переходы загремели эхом её голоса, и этот крик, казалось, всё рос и усиливался, глухо звуча в недрах пирамиды.

   — Встань! — закричал я. — Встань и пойдём отсюда, пока дух не вернулся преследовать нас! Если ты не сможешь побороть сейчас твою слабость в этом ужасном месте, ты погибла!

Она встала, шатаясь. Я никогда не забуду её искажённого лица и горящих глаз. Схватив светильник, мы прошли мимо ужасного мёртвого евнуха — я придерживал Клеопатру рукой — и достигли большой комнаты, где находился саркофаг царицы Менкау-ра. Быстро пройдя комнату, мы побежали по проходу. Что будет с нами, если все три огромные двери заперты? Нет, они были отворены, мы прошли через них, и я сам запер последнюю. Я тронул камень, и дверь опустилась, закрыв от нас навсегда и мёртвого евнуха, и чудовище, висевшее у него на подбородке. Мы очутились в белой комнате с скульптурными панелями. Перед нами находился последний подъем. О, этот подъем! Дважды Клеопатра скользила и падала на гладкий пол. В другой раз — это было на половине пути — она уронила светильник и покатилась бы сама за ним следом, если бы я не поддержал её. Но, помогая ей, я также уронил свой светильник, который упал и погас. Мы остались в темноте. А что, если в этом мраке над нами парит это ужасное существо?

   — Будь мужественнее! — вскричал я. — О любовь моя, будь мужественнее, борись, иначе мы оба погибли! Пути осталось немного, и, хотя темно, мы можем осторожно подвигаться вперёд! Если камни тяжелы, брось их!

   — Нет, — пробормотала она, — я не хочу. Это значило бы не выдержать до конца! Я умру с ними!

Я увидел тогда всю смелость и величие этого женского сердца. В темноте, несмотря на все ужасы, на наше безвыходное положение, она, прижимаясь ко мне, шла по ужасному проходу. Так взбирались мы, рука об руку, с пылающими сердцами, пока, благодаря милосердию или гневу богов, не увидели слабого света луны, проникавшего в отверстие пирамиды. Ещё несколько шагов — и цель достигнута! Свежий ночной воздух, подобно дыханию неба, обнял нас и освежил. Я пролез в отверстие и, стоя на камне, вытащил Клеопатру за собой. Она упала на землю и лежала неподвижно. Дрожащими руками я нажал камень. Он повернулся и закрыл отверстие, не оставив и следа на месте входа. Тогда я слез вниз и, оттолкнув камень, взглянул на Клеопатру. Она лежала без чувств, и, несмотря на пыль, лицо её было так бледно, что я подумал, не умерла ли она, но, положив руку на её сердце, почувствовал, что оно бьётся. Измученный, я бросился на песок рядом с ней, чтобы отдохнуть и собраться с силами.

XII

Возвращение Гармахиса. — Приветствие Хармионы. — Ответ Клеопатры Квинту Деллию, послу Антония-триумвира.

Наконец я поднялся и, положив себе на колени голову египетской царицы, пытался привести её в чувство. Как прекрасна она была в своей запылённой одежде, с длинными, спустившимися на грудь волосами!

Как убийственно хороша она была, озаряемая бледными лучами месяца, — эта женщина, история красоты и грехов которой переживёт каменные громады пирамид! Тяжёлый обморок смягчил некоторую лживость её лица; на нём сиял теперь божественный отпечаток чудной женской красоты, смягчённой тенями ночи и облагороженной сном, похожим на смерть. Я смотрел на это лицо, и сердце моё рвалось к ней. Казалось, я ещё больше любил её за всю глубину моего падения, за все ужасы, которые мы пережили вместе.

Моё сердце, усталое и истерзанное страхом и сознанием своей виновности, в ней одной жаждало найти покоя — кроме неё, у меня ничего не осталось на свете. Она поклялась, что коронует меня и, обладая сокровищем, мы освободим Египет от врагов, сделав его свободной и сильной страной! Всё пойдёт хорошо. О, если бы я мог знать будущее, если бы мог предвидеть, где и при каких обстоятельствах ещё раз эта прекрасная женская голова будет лежать на моих коленях, бледная и с отпечатком смерти. Ах, если бы я знал это!

Я грел руку Клеопатры в своих руках, потом наклонился и поцеловал её в губы. От моего поцелуя она очнулась, и лёгкая дрожь пробежала по её нежным членам. Красавица устремила на меня свои широко раскрытые глаза.

   — А, это ты! — сказала она. — Я помню, знаю, ты спас меня и увёл из этого ужасного места!

Она обвила мою шею руками и нежно поцеловала.

   —  Пойдём, любовь моя, — сказала она, — пойдём отсюда! Я хочу пить и так страшно устала! Камни жгут мне грудь. Никогда богатство не доставалось с таким трудом! Пойдём, покинем тень и мрак этого страшного места! Посмотри, слабый отблеск зари догорает на крыльях ночи! Как красив он, как приятно смотреть на него! Там, в обителях вечной ночи, я не смела и думать, что снова увижу зарю! О, мне страшно вспомнить лицо мёртвого евнуха и это чудовище на его подбородке! Подумай! Там он остался сидеть навсегда и с этим ужасным существом! Пойдём! Где бы нам найти воды? Я отдала бы целый изумруд за чашку воды!

   —  Это близко, — отвечал я, — у канала, близ храма Горемку. Если кто-нибудь увидит нас, то подумает, что мы пилигримы, заблудившиеся ночью среди могил. Закутайся плотнее, Клеопатра.

Клеопатра закрылась; я посадил её на осла, который оставался под рукой. Мы тихо двигались по равнине, пока не достигли места, где символ бога Горемку[485] в виде могучего сфинкса (греки называют его Гармахис), увенчанный короной Египта, величественно смотрит на страну, устремив взор на восток.

Первый луч восходящего солнца засиял в туманном воздухе и скользнул по губам бога Горемку — это заря послала свой приветственный поцелуй богу света! Яркие лучи собрались, заиграли на блестящих боках двадцати пирамид и, словно бросая вызов жизни, разлились потоком по порталам десяти тысяч гробниц. Песок пустыни превратился в золотую сияющую реку. Солнечный свет прогнал мрак ночи и блестящими искрами рассыпался по зелени полей, по косматым верхушкам пальм. На горизонте проснулся царственный Ра и поднялся во всём своём великолепии. Настал день.

Пройдя храм, посвящённый величию Горемку, выстроенный из гранита и алебастра, мы спустились к берегам канала. Тут напились воды, и эта мутная вода показалась нам слаще самых избранных, тонких вин Александрии. Тут же мы смыли пыль и грязь с рук и лица и почистились. Пока Клеопатра мыла себе шею, склонясь над водой, один из больших изумрудов выскользнул из-под её одежды и упал в канал. По счастью, я нашёл его в прибрежной грязи. Снова посадил я Клеопатру на осла, и медленно мы направились обратно, к берегам Сигора, где нас ждала лодка.

Добравшись до Сигора, мы не встретили никого, кроме нескольких поселян, идущих на работу. Я направил осла обратно в поле, где мы его нашли, потом сели в лодку и разбудили наших спящих людей, приказав им грести.

Про евнуха мы сказали им, что оставили его позади, — и это была правда! Мы поплыли, бережно спрятав наши камни и золотые украшения. Дул противный ветер; больше четырёх дней плыли мы в Александрию. О, какие это были счастливые дни! Сначала Клеопатра, действительно, была молчалива и задумчива, казалось, она потеряла всю свою весёлость в недрах пирамид. Но скоро её дарственный дух проснулся и загорелся в её груди. Она снова стала прежней Клеопатрой. То весела, то задумчива, то нежна, то холодна, царственна или проста — она менялась, как ветер в небесах, — глубокая, прекрасная и загадочная, как эти небеса!

Ночь за ночью, все эти четыре чудные ночи — последние часы, которые я провёл с нею, — мы сидели рука об руку на палубе, слушали, как плескалась вода о бока нашего судна, любовались нежным сиянием месяца, серебрившим глубокие воды Нила. Мы сидели, говорили о любви, о нашей свободе, о том, что мы будем делать! Я развивал ей планы войны и защиты против римлян, так как мы имели теперь средства на это. Она одобряла мои планы, нежно говоря, что всё, что мне нравится, нравится ей. Время проходило в сладком забытьи. О, эти ночи на Ниле! Память о них преследует меня и теперь. В моих глазах я вижу, как дробится и искрится на воде сияние месяца, слышу любовный шёпот Клеопатры, сливающийся с рокотом воды! Умерли эти незабвенные ночи, свет месяца, воды, нежно колыхавшие нас, потерялись в великом солёном море! Там, где звучали наши поцелуи, будут целоваться другие уста, ещё не рождённые! Как прекрасны были обеты, увядшие и истлевшие, подобно бесплодному цвету! Как ужасно было их выполнение!

Конец всему — во мраке и во прахе! Кто сеет в безумии, пожинает в скорби! О, эти ночи на Ниле!

Наконец мы стояли перед ненавистными стенами дворца. Мой сон кончился.

   — Где это ты путешествовал с Клеопатрой? — спросила меня Хармиона, когда я случайно встретил её в этот день. — Ещё новая измена? Или это была любовная прогулка?

   — Я ездил с Клеопатрой по тайному государственному делу! — сурово ответил я.

   — Вот как! Кто уходит тайно, уходит не с добром, только нечистая птица любит летать по ночам. Но ты мудр, Гармахис, тебе неловко открыто показываться в Египте!

Я чувствовал, что гнев кипит во мне, что я не в силах выносить издевательства красивой девушки.

   — Неужели ты не можешь сказать слова без яда? — спросил я. — Знай же, что мы были там, куда ты не осмелишься пойти, — мы ездили, чтобы достать средства для защиты Египта от когтей Антония!

   — Безумный человек! — отвечала она, скользнув по мне взглядом. — Ты лучше поберёг бы свои труды, Антоний захватит Египет помимо тебя. Какую власть имеешь ты теперь в Египте?

   — Он может сделать это помимо меня, но не Клеопатры! — сказал я.

   — Он сделает это с помощью Клеопатры, — отвечала она с горькой усмешкой, — царица поедет в Таре и наверное привезёт сюда, в Александрию, этого грубого Антония побеждённым, таким же рабом, как ты!

   — Это ложь! Я говорю тебе, что это ложь! Клеопатра не поедет в Таре, и Антоний не будет в Александрии; а если и приедет, то затем, чтобы объявить войну.

   — Ты так думаешь? — возразила она с лёгким смехом. — Думай так, если тебе нравится. Через три дня ты всё узнаешь! Приятно видеть, как легко тебя одурачить! Прощай! Иди, мечтай о любви, ведь любовь сладка!

Она ушла, оставив меня с тоской и смятением на сердце.

В этот день я не видел Клеопатры, но на следующий же день встретился с ней. Она была в дурном расположении духа и не нашла доброго слова для меня. Я заговорил с ней о защите Египта, но она не хотела толковать о деле.

— А когда Деллий получит свой ответ? — сказал я. — Знаешь ли ты, что вчера Хармиона, которую зовут во дворце «хранительницей тайн царицы», — Хармиона поклялась, что ответ твой будет таков: «Иди с миром, я приеду к Антонию».

   — Хармиона не знает моих мыслей, — возразила Клеопатра, топнув гневно ногой, — если же она болтает так смело, то её надо прогнать от двора, хотя, правду говоря, в её маленькой головке больше мудрости и ума, чем у всех моих советников! Знаешь ли ты, что я продала часть камней богатым александрийским евреям за большую цену, по пяти тысяч сестерций за каждый камень! Это не много, по правде говоря, но они не могли дать больше. Любопытно было посмотреть на них, когда они увидали изумруды: от жадности и удивления их глаза сделались круглыми, как яблоки. А теперь оставь меня, Гармахис, я устала. Воспоминание об этой ужасной ночи давит меня!

Я поклонился и встал, чтобы уйти, но остановился.

   — Прости меня, Клеопатра, что же наша свадьба?

   — Наша свадьба? Разве мы не обвенчаны? — спросила она.

   — Перед целым миром ещё нет! Ты обещала мне!

   — Да, Гармахис, я обещала, и завтра, когда я отделаюсь от Деллия, сдержу своё обещание, назову тебя господином Клеопатры перед всем двором. Ты будешь на своём месте! Доволен ли ты?

Она протянула мне руку для поцелуя, смотря на меня странным взглядом, как будто боролась с собой. Я ушёл. Ночью я ещё раз пытался увидеть Клеопатру, но напрасно.

   — Госпожа Хармиона у царицы! — сказал мне евнух, и никто не смел войти.

На другой день двор собрался в большом зале за час до полудня, и я с трепещущим сердцем пошёл туда, чтобы услышать ответ Клеопатры Деллию и дождаться счастливой минуты, когда Клеопатра назовёт меня своим супругом и царём. Двор был многочисленный и блестящий. Тут были советники, сановники, военачальники, евнухи, придворные дамы — все, кроме Хармионы.

Прошёл час, а Клеопатры и Хармионы всё ещё не было. Наконец Хармиона тихо вошла боковым входом «и заняла своё место около трона, среди придворных дам. Она быстро взглянула на меня, и в её глазах сияло торжество, хотя я не знал, чему она радовалась. Мне и невдомёк было, что тогда она подготовила мою гибель и решила судьбу Египта.

Зазвучали трубы, и одетая в царское одеяние, с головой, увенчанной уреусом, с огромным блестящим изумрудом, сиявшим, как звезда, на её груди, тем самым, вынутым из груди мёртвого фараона, Клеопатра взошла на трон в сопровождении свиты северян. Её прелестное лицо было мрачно, мрачно горели её глаза, и никто не мог разгадать их выражения, хотя весь двор не сводил с неё глаз. Она медленно села, как будто ей больше не хотелось двигаться, и сказала по-гречески начальнику герольдов:

   — Ожидает ли посол благородного Антония?

Герольд низко поклонился и ответил утвердительно.

   — Пусть он войдёт и выслушает наш ответ!

Двери широко распахнулись, и, сопровождаемый воинами, вошёл Деллий, одетый в пурпурный плащ. Кошачьими, мягкими шагами прошёл он зал и преклонил колена перед троном.

   — Прекраснейшая царица Египта! — начал он своим вкрадчивым голосом. — Ты милостиво приказала мне, слуге твоему, явиться за ответом на письмо благородного Антония-триумвира, к которому я отплыву завтра в Таре. Я хочу сказать тебе, царица Египта, — прости мне смелость слов моих, — обдумай хорошенько, прежде чем слова сорвутся с твоих нежных уст. Оттолкнёшь Антония — и Антоний разобьёт тебя! Подобно твоей матери Афродите, восстань перед ним, сияющая красотой, из кипрских волн, и вместо гибели он даст тебе всё, что дорого царственной женщине: империю, блеск, власть над городами и людьми, славу, богатство и царскую корону. Заметь: Антоний держит весь Восток на ладони своей воинственной руки, по его воле назначаются цари, по его воле они кончают своё существование!

Он наклонил голову, сложил руки на груди и ждал ответа.

Некоторое время Клеопатра молчала и сидела мрачная и загадочная, как сфинкс, блуждая глазами по залу. Наконец, словно нежная музыка, зазвучал её ответ. Дрожа, я ожидал вызова Египта гордому Риму.

— Благородный Деллий, мы много думали о посольстве великого Антония к нашему бедному Египетскому царству. Мы серьёзно обдумали ответ согласно совету оракулов мудрости наших советников и побуждению нашего сердца, которое, подобно птице в гнезде, вечно печётся о благе народа нашего. Резки слова, которые ты принёс нам из-за моря. Они годятся более для ушей какого-нибудь маленького князька, чем царицы Египта. Мы пересчитали легионы, которые можем собрать, триремы и галеры, которые можем спустить в море, сокровища, которые можем употребить на издержки войны, и нашли, что хотя Антоний силён, но Египту нечего бояться сил Антония!

Она замолчала, и ропот одобрения её гордым словам пронёсся по залу. Один Деллий простёр свою руку, словно желая отразить удар. Потом последовал конец! И какой!

   — Благородный Деллий! Мы решились остановить нашу речь на половине, хотя, сильные нашими каменными крепостями, сердцами наших подданных, не нуждаемся в защите. Мы невинны в тех обвинениях, что дошли до ушей благородного Антония, которые он грубо бросил в лицо. Мы не поедем в Киликию, чтобы отвечать ему!

Снова ропот пронёсся в большом зале, и сердце моё забилось торжеством.

Последовало молчание, затем Деллий сказал:

   — О, царица Египта, так я должен передать Антонию слово войны?

   — Нет, — отвечала она, — слово мира. Выслушай. Мы сказали, что не поедем отвечать на обвинения, но, — и она в первый раз улыбнулась, — но мы с удовольствием поедем к нему, чтобы нашей царственной дружбой закрепить наш союз и мир на берегах Кидна!

Я слушал, совершенно поражённый. Верно ли я понял? Так-то Клеопатра держит свои клятвы! Взволнованный до потери рассудка, я крикнул:

   — О, царица, вспомни!

Она обернулась ко мне, как львица, с горящими глазами, с дрожью в прекрасном голосе.

   — Молчи, раб! Кто позволил тебе вмешиваться в наши слова?! Думай о своих звёздах и оставь мирские дела властелинам мира!

Я отошёл пристыженный и видел торжествующую улыбку на лице Хармионы вместе с состраданием ко мне.

   — Теперь, когда этот хмурый шарлатан получил то, что заслуживает, — сказал Деллий, указывая на меня своим украшенным перстнями пальцем, — позволь мне, царица Египта, поблагодарить тебя от всего сердца за твои милостивые слова...

   — Нам не нужно твоей благодарности, благородный Деллий, не тебе надлежит бранить наших слуг, — прервала его Клеопатра, нахмурившись, — мы услышим благодарность из уст Антония! Отправляйся к твоему господину и скажи, что, прежде чем он приготовит нам надлежащий приём, наши корабли последуют за твоим! Теперь прощай! На своём корабле ты найдёшь ничтожный дар нашей милости!

Деллий три раза поклонился и ушёл. Двор ожидал слова царицы. А я ждал, исполнит ли она своё обещание и назовёт меня своим царственным господином и супругом перед лицом всего Египта? Но она ничего не сказала. Тяжело нахмурившись, она встала и в сопровождении стражи сошла с трона, пройдя в алебастровый зал. Двор начал расходиться. Советники и сановники уходили, насмешливо посматривая на меня. Хотя никто не знал моей тайны и того, что было между мной и Клеопатрой, но все завидовали вниманию, которое оказывали мне царица, и радовались моему уничтожению. Но я, не обращая внимания на их насмешки, стоял, поражённый горем, чувствуя, что все мои надежды разлетелись в прах.

XIII

Упрёки Гармахиса. — Борьба Гармахиса с стражами. — Удар Бренна. — Тайные речи Клеопатры.

Наконец все ушли; я повернулся, чтобы тоже идти к себе, как евнух, грубо ударив меня по плечу, передал, что царица ожидает меня. Час тому назад негодяй рабски ползал у моих ног, теперь же слышал всё и — такова скотская природа рабов — смотрел на меня, как смотрит мир на падшего, униженного человека. Низко упасть с большой высоты — значит, вынести стыд и позор.

Я повернулся к рабу и так взглянул на него, что он, как трусливая собака, отскочил назад, потом прошёл в алебастровый зал и был пропущен стражей. В центре зала, около фонтана, сидела Клеопатра в обществе Хармионы, гречанок Иры и Мериры и других придворных дам.

   — Уйдите, — сказала она им, — я хочу поговорить с моим астрологом!

Те ушли, оставив нас с глазу на глаз.

   — Встань там, — произнесла Клеопатра, поднимая глаза, — не подходи близко, Гармахис, я не доверяю тебе! Может быть, у тебя есть другой кинжал! Что скажешь? По какому праву вмешался ты в мой разговор с римлянином?

Я чувствовал, как кровь закипела во мне, горечь и гнев наполнили моё сердце.

   — Что ты скажешь, Клеопатра? — спросил я смело. — Где твой обет, твои клятвы на мёртвой груди Менкау-ра, вечно живущего? Где вызов римлянину Антонию? Где твоя клятва, что ты назовёшь меня супругом, перед лицом Египта?

Я сдержался и замолчал.

   — И это говорит Гармахис, который никогда не нарушал клятв! — произнесла Клеопатра с горькой насмешкой. — О, ты, чистейший жрец Изиды! Ты, вернейший друг, никогда не обманывавший своих друзей, ты, твёрдый, честный и благороднейший человек, никогда не променявший своего права рождения, своей страны и своего дела ради мимолётного каприза женской любви! Почему ты знаешь, что я нарушила своё слово?

   — Я не хочу отвечать на твои упрёки, Клеопатра, — сказал я, сдерживаясь, насколько у меня было сил, — хотя заслужил их, но не от тебя! Значит, верно всё, что я знаю. Ты поедешь к Антонию! Ты поедешь, как сказал римский негодяй, прельщать его, пировать с тем, кто должен быть брошен коршунам. Быть может, ты промотаешь все сокровища, взятые из тела Менкау-ра и накопленные им для нужд Египта, истратишь их на оргии я довершишь этим позор Египта! Я знаю теперь, что ты вероломна и что я, горячо любивший тебя и веривший тебе, кругом обманут. Вчера ночью ты клялась короновать меня и венчаться со мной, а сегодня засыпаешь меня упрёками, открыто унижаешь и позоришь меня перед римлянином?

   — Короновать тебя? Разве я клялась короновать Тебя?

   — А брак?

   — Что такое брак? Союз сердец, нежный, прекрасный, связывающий души воедино, когда они парят в грёзах страсти и тают, как роса в лучах зари! Или это железные, насильственные узы, которые согревают людей до того, что, если один падает, другой должен неизбежно погибнуть под гнетом обстоятельств, как наказанный раб? Брак! Мне выйти замуж! Мне — променяв свободу на тяжёлое рабство своего пола, придуманное корыстной волей мужчины! Это рабство приковывает нас часто к ненавистному ложу, заставляет нести обязанности, часто уже не освещённые любовью. О, какая польза быть царицей, если нельзя избежать ужаса обыкновенной женской участи! Заметь, Гармахис: женщина, вырастая, боится двух зол: смерти и брака, из них двух брак ужаснее. В смерти мы находим покой, а в браке — ад! Нет, я стою выше пошлой клеветы, готовой порицать истинную добродетель, не способную связать себя насильственными узами, — я люблю, Гармахис, но не выхожу замуж!

   — Вчера ночью, Клеопатра, ты клялась, что коронуешь меня и назовёшь супругом перед лицом всего Египта!

   — Вчера ночью, Гармахис, красное кольцо вокруг месяца предвещало бурю, а сегодня — прекрасная погода! Но кто знает, не нашла ли я лучшее средство, чтобы спасти Египет от римлян? Почему знать, Гармахис, не назовёшь ли ты меня своей супругой?

Я не мог выносить более этой фальши, видя, как она играет мной, высказал ей всё, что было у меня на сердце. — Клеопатра! — вскричал я. — Ты клялась защищать Египет, а предаёшь его в руки римлян! Ты поклялась употребить сокровища, которые, я открыл тебе, на нужды Египта, а готова истратить их на позор ему — на оковы, в которые закуют его руки! Ты поклялась обвенчаться со мной, который любит тебя, всем пожертвовал ради тебя, а ты смеёшься и отталкиваешь меня! Я говорю тебе, именем грозных богов, говорю тебе, на тебя падёт проклятие Менкау-ра, которого ты ограбила! Пусти меня отсюда, и пусть свершится судьба моя! Пусти меня уйти, о, ты, прекрасная блудница! Ты — воплощённая ложь! Ты, кого я полюбил на свою погибель, кто низвёл на меня вечное проклятие и осуждение! Отпусти меня, чтобы я мог скрыться и не видеть более лица твоего!

Она встала, гневная и злобная. На неё страшно было смотреть!

   — Отпустить тебя, чтобы ты злоумышлял против меня! Нет, Гармахис, ты не будешь более устраивать заговоры против моего трона! Я говорю тебе, что ты поедешь со мной к Антонию, в Киликию, а там, быть может, я отпущу тебя!

И прежде чем я мог ответить, она позвонила в серебряный колокольчик, висевший около неё. Не успел ещё звук его замереть вдали, как в одну дверь вошла Хармиона и с ней придворная дама, в другую — отряд солдат; четверо из них были телохранители царицы — сильные люди в крылатых шлемах, с длинными прекрасными волосами.

   — Схватить изменника! — крикнула Клеопатра, указывая на меня.

Начальник телохранителей — это был Бренн — поклонился и направился ко мне с обнажённым мечом.

В отчаянии, доходящем до безумия, не заботясь о том, что буду убит, я, схватил его за горло и нанёс ему такой удар, что сильный, человек упал навзничь и его кольчуга зазвенела о мраморный пол. Когда он упал, я схватил его меч и щит и отразил удар другого стража, бросившегося было на меня. Затем в ответ я ударил его мечом в то место, где шея соединяется с плечами, и убил его. С подогнутыми коленями он упал мёртвый. Третьего я убил, прежде чем он ударил меня. Наконец, последний кинулся на меня с страшным криком. Кровь моя горела. Женщины испуганно закричали, только Клеопатра стояла, молча наблюдая неравный бой. Мы сцепились. Я ударил противника из всей силы, и это был могучий удар — меч, ударившись о железный щит, разлетелся вдребезги, оставив меня безоружным. С торжествующим криком мой противник поднял меч над моей головой, но я отравил удар щитом. Он снова поднял меч, но я снова отпарировал удар. В третий раз, когда он поднял меч, я с криком бросил свой щит ему в лицо. Отскочив от его щита, он сильно ударил его в грудь. Воин зашатался. Я обхватил его вокруг тела и повалил. С минуту этот высокий человек и я яростно боролись, потом — так велика была тогда моя сила! — я поднял его, как пёрышко, и бросил на мраморный пол с такой силой, что кости его разбились, и он замолчал.

Но я не удержался и упал на него. Тогда Бренн, которого я оглушил ударом, к тому времени уже успевший очнуться, подошёл ко мне сзади и ударил меня по голове мечом одного из убитых мной стражников.

Я лежал на полу, и это ослабило силу удара, мои густые пышные волосы и вышитая шапочка на голове несколько смягчили его, так что я был тяжело ранен, но жив, хотя бороться более не мог.

В это время евнухи, собравшиеся на шум, сбились в кучу, как стадо трусливых баранов, и смотрели на борьбу. Увидя меня лежащим на полу, они бросились ко мне, чтобы зарезать меня своими кинжалами. Бренн, выжидая, стоял около меня. Евнухи, наверное, убили бы меня, так как Клеопатра стояла, словно во сне, не двигаясь с места. Уже голова моя была загнута назад, и острие ножа коснулось моего горла, как вдруг Хармиона с криком: «Собаки!» — кинулась между ними и мной и загородила меня своим телом. В то же время Бренн с ругательством схватил двух из них и отбросил в сторону.

— Пощади его жизнь, царица! — закричал он на своём варварском языке. — Клянусь Юпитером, это храбрый человек! Безоружный, один, он свалил меня, как быка, и прикончил трёх моих молодцов! Я ценю такого храбреца! Будь милостива, царица, пощади его жизнь и отдай его мне!

   — Пощади, пощади его! — вскричала Хармиона, вся бледная и дрожащая.

Клеопатра подошла ближе и посмотрела на меня, лежавшего на полу, меня, который был ей возлюбленным два дня тому назад, чья израненная голова лежала на белом платье Хармионы!

Глаза мои встретились с глазами Клеопатры. «Не щади! — прошептал я. — Горе побеждённым!»

Краска разлилась по её лицу — быть может, это была краска стыда!

   — После всего ты всё ещё любишь этого человека, Хармиона? — спросила она с лёгкой усмешкой. — Ты решилась закрыть его своим нежным телом от ножей этих бесполых собак? — Она бросила гневный взгляд на евнухов.

   — О нет, царица, — гордо отвечала девушка, — но я не могла вынести, чтобы такой добрый и храбрый человек был убит этими...

   — Да, — возразила Клеопатра, — он храбрый человек и отчаянно боролся. Я никогда не видела такой жестокой борьбы, даже в Риме, на игрищах. Хорошо, я пощажу его жизнь, хотя это слабость с моей стороны, женская слабость! Отнесите больного в его комнату и охраняйте, пока он выздоровеет или умрёт!

Мозг мой горел, меня охватила сильная слабость, и я потерял сознание.

Видения, видения, видения, бесконечные, вечно меняющиеся! Мне казалось, я целые годы носился в море агонии! Словно сквозь туман я видел нежное лицо черноглазой женщины, чувствовал прикосновение белой руки, ласково успокаивающей меня! Как видение, склонялось временами царственное лицо над моим колеблющимся ложем... я не мог уловить его, но его красота проникала во всё моё существо и составляла часть меня самого... Видения моего детства, древнего храма в Абуфисе, седовласого Аменемхата, моего отца — они теснились в моём мозгу... Я видел ужасную обитель в Аменти, маленький алтарь и духов, облачённых в пламя!

Я блуждал там постоянно, призывая священную матерь, и призывал напрасно! Облако не спускалось на алтарь, и только время от времени страшный голос звенел: «Вычеркните имя Гармахиса, сына земли, из живой книги той, которая была, есть и будет! Потерян! Потерян! Потерян!» Другой голос отвечал: «Нет ещё, нет ещё! Раскаяние близко. Не вычёркивайте имени Гармахиса, сына земли, из живой книги той, которая была, есть и будет! Страданием грех может омыться!»

Я очнулся в своей комнате, в башне дворца. Я был так слаб, что не мог пошевелить рукой. Жизнь, казалось, трепетала в моей груди, как трепещет умирающий голубь. Я не мог повернуть головы, пошевельнуться, но в сердце было ощущение покоя и сознания, что мрачное горе прошло. Свет лампады беспокоил меня. Я закрыл глаза и вдруг услышал шелест женской одежды и лёгкие шаги по лестнице. О, я хорошо знал эти шаги! То была Клеопатра!

Она вошла. Я чувствовал её присутствие. Каждый нерв моего больного тела бился ей в ответ, вся могучая любовь и ненависть к ней поднялись из мрака моего, подобно смерти или тяжёлому сну, и раздирали моё сердце, и боролись в нём. Она наклонилась надо мной, её ароматное дыхание коснулось моего лица, я мог слышать биение её сердца. Ещё ниже нагнулась она, и губы её нежно прикоснулись к моему лбу.

— Бедный человек! — слышал я её шёпот. — Бедный, слабый, умирающий человек! Судьба жестоко обошлась с тобой! Ты был слишком хорош, чтобы быть игрушкой такой женщины, как я, — пешкой, которой я могу двигать, как хочу, в моей политической игре. Ах, Гармахис, зачем ты не выиграл игры? Твои заговорщики-жрецы многому научили тебя, но не дали тебе знания людей, не научили бороться против требований природы! Ты любил меня всем сердцем! Ах, я хорошо это знаю! Мужественный человек! Ты любил эти глаза, которые, подобно огонькам пиратов, влекли тебя к гибели, ты обожал эти уста, которые разбили твоё сердце, назвав тебя рабом! Да, игра была хороша, ты мог убить меня, и всё-таки мне очень грустно! Ты умираешь! Это моё последнее прости тебе! Никогда не встретимся мы на земле; быть может, это хорошо, ибо, кто знает, что сделала бы я с тобой, когда час моей нежности пройдёт! Ты умрёшь — так говорят они, те учёные, длиннолицые дураки, — но если они допустят тебя умереть, как жестоко поплатятся они за это! Где встретимся мы снова, когда мой жребий будет брошен? В царстве Озириса мы будем все равны. Скоро, через несколько лет, может быть, завтра, мы снова встретимся! Зная, какая я, как будешь ты приветствовать меня? Нет, здесь и там ты будешь также молиться на меня! О, как бы я хотела любить тебя так, как ты полюбил меня! Я почти любила тебя, когда ты убил моих стражей, но не так! Не совсем! О, как бы желала я уйти от моего царственного одиночества и затеряться в другой душе! На год, на месяц, на один час желала бы я совершенно забыть политику, народ, пышность моего трона и быть просто любящей женщиной! Прощай, Гармахис! Иди к великому Юлию, к которому смерть призывает тебя раньше меня, и приветствуй его от всего Египта! Да, я дурачила тебя, дурачила Цезаря — быть может, судьба найдёт меня, и я сама буду одурачена! Гармахис, прощай, прощай!

Она повернулась, чтобы уйти, как я снова услыхал шелест женского платья и шаги женщины. То была Хармиона.

   — А, это ты, Хармиона! Несмотря на все твои заботы, он умирает!

   — Ах, — отвечала Хармиона грустно, — я знаю, царица. Так говорят врачи. Сорок часов лежал он в таком глубоком обмороке, что его дыхание едва поднимало маленькое пёрышко! Прислонив ухо к его груди, я не могла уловить едва слышного дыхания! Вот уже десять долгих дней, как я неустанно хожу за ним, сижу около него день и ночь; глаза мои слипаются от сна, я едва могу держаться на ногах от слабости. И вот награда моих трудов! Трусливый удар проклятого Бренна сделал своё дело. Гармахис умирает!

   — Любовь не считает трудов, Хармиона, не взвешивает своей нежности на весах, она отдаёт всё, всё, что имеет, пока не иссякнет сила духа! Тебе дороги эти тяжёлые, бессонные ночи! Твои усталые глаза с любовью покоятся на этом зрелище великой, погибшей силы! Он ищет покоя теперь у твоей слабости, как дитя у материнской груди! Ты любишь, Хармиона, этого человека, который тебя не любит, и теперь, когда он беспомощен, ты можешь излить твою страсть в непроглядный мрак его души и мечтать о том, что может случиться ещё впереди.

   — Я не люблю его, царица, как ты думаешь, — как я могу любить того, кто хотел убить тебя, сестру моего сердца?!

Клеопатра тихо засмеялась.

— Жалость — двойник любви, Хармиона! Но как своенравна женская любовь! Ты достаточно доказала это твоей любовью! Бедная женщина! Ты игрушка своей страсти! Сегодня нежная, как ясное утреннее небо, завтра, когда ревность запустит когти в твоё сердце, ты — жестока, как бурное море. Да, все мы безумны. Скоро после всех этих волнений ничего не останется тебе, кроме слёз, угрызений и воспоминаний.

Она быстро ушла.

XIV

Нежная заботливость Хармионы. — Выздоровление Гармахиса. — Флот Клеопатры отплывает в Киликию. Разговор Бренна с Гармахисом.

Клеопатра ушла, я лежал молча, собираясь с силами, чтобы заговорить.

Хармиона стояла надо мной. Вдруг я почувствовал, что крупная слеза упала из её тёмных глаз на моё лицо. Так падает первая тяжёлая капля дождя из набежавшей тучки.

   — Ты умираешь, — прошептала она, — ты уходишь туда, куда я не могу последовать за тобой. О, Гармахис, как охотно отдала бы я мою жизнь за тебя!

Я открыл глаза и сказал громко, насколько мог:

   — Удержи твою скорбь, дорогой друг, я жив ещё и, по правде, чувствую, как новая жизнь загорается в моей груди!

Хармиона радостно вскрикнула. Я никогда не видел столь прекрасным её изменившееся, омоченное слезами лицо.

   — Ты жив! — вскричала она, бросаясь на колени перед моим ложем. — Ты жив! А я думала, что ты умер! Ты вернулся ко мне! Что я говорю? Как безумно сердце женщины! Всё это — бессонные ночи! Нет, спи и отдыхай, Гармахис! Что ты хочешь сказать? Ни одного слова более, я строго приказываю тебе! Где же питье, оставленное тебе этим длиннобородым дураком? Нет, тебе не нужно питья! Спи, Гармахис, спи!

Она прижалась ко мне и, положив свою холодную руку на мой лоб, шептала: спи, спи!

Когда я проснулся, Хармиона была около меня, хотя рассвет пробирался уже в моё окно. Она всё ещё стояла на коленях, одна её рука лежала на моём лбу, голова с беспорядочно распустившимися локонами покоилась на другой протянутой руке.

   — Хармиона, — прошептал я, — я спал?

Она сейчас же проснулась и смотрела на меня нежными глазами.

   — Да, ты спал, Гармахис!

   — Долго я спал?

   — Девять часов!

   — И ты стояла тут, рядом со мной, все эти девять часов?

   — Это ничего. Я тоже уснула — я боялась разбудить тебя, если пошевельнусь!

   — Иди, отдыхай, — сказал я, — мне стыдно подумать, как ты измучена! Иди же, отдохни, Хармиона!

   — Не беспокойся! — отвечала она. — Я прикажу рабу позаботиться о тебе и разбудить меня, если понадобится, я сплю рядом, тут, в комнате. Успокойся, я иду!

Она хотела встать, но от слабости упала навзничь на пол.

Я не могу выразить, какое чувство стыда охватило меня, когда я увидел её на полу! А я не мог пошевелиться, чтобы помочь ей!

   — Ничего, — сказала она, — не двигайся, у меня просто подвернулась нога! — Она встала и снова упала. — Проклятая неловкость! Да, мне надо выспаться. Тебе лучше теперь. Я пошлю раба! — И она ушла, пошатываясь, как пьяная.

После этого я заснул ещё, а когда проснулся после полудня, то попросил есть. Хармиона принесла мне, и я поел.

   — Так я не умираю! — сказал я.

   —  Нет, — отвечала она, кивнув головой, — ты будешь жить! По правде, я истратила всю мою жалость на тебя!

   — И твоя жалость спасла мне жизнь! — сказал я уныло, припомнив всё.

   — Это пустяки! — отвечала Хармиона сухо. — Ты мой двоюродный брат, потом я люблю ухаживать — это обязанности женщины! Я сделала бы то же и для больного раба! Ну, теперь опасность прошла, и я покидаю тебя!

   — Ты лучше бы сделала, если бы дала мне умереть, Хармиона, — сказал я, помолчав, — жизнь для меня теперь сплошной позор! Скажи мне, когда поедет Клеопатра в Киликию?

   — Через двенадцать дней она отплывёт с таким блеском и роскошью, каких Египет никогда не видал! Право, я не могу даже понять, где она нашла средства для такой роскоши. Словно хлебопашец собрал ей золотую жатву!

Но я, очень хорошо зная, откуда взялось богатство, горько вздохнул.

   — Ты поедешь с ней, Хармиона?

   — Да, я и весь двор. Ты также поедешь!

   — Я поеду! Зачем это нужно?

   — Потому, что ты раб Клеопатры и должен следовать в золотых цепях за её колесницей, потому что она боится оставить тебя здесь, вКеми, потому что она так хочет, — и всё тут!

   — Хармиона, не могу ли я бежать?

   — Бежать тебе, бедный, больной человек? Как можешь ты бежать? Теперь тебя будут сторожить ещё тщательнее. Если даже ты убежишь, куда пойдёшь ты? В Египте нет ни одного честного человека, который не плюнул бы на тебя с презрением!

Ещё раз я мысленно застонал и, так как был слаб, почувствовал, что слёзы потекли по моим щекам.

   — Не плачь! — сказала она поспешно, отвернувшись. — Будь мужчиной и презирай все эти горести! Ты пожинаешь то, что посеял. Но после жатвы вода поднимается и смывает гниющие корни, и снова почва годна для нового посева!

Может быть, там, в Киликии, найдётся возможность бежать, когда ты будешь посильнее, если ты можешь прожить вдали от улыбки Клеопатры! Где-нибудь в далёкой стране, где ты будешь жить, всё это понемногу забудется. Теперь дело моё кончено, прощай! Иногда я буду навещать тебя, чтобы посмотреть, не нуждаешься ли ты в чём! Прощай!

Она ушла. С этой минуты за мной стали искусно ухаживать врач и две женщины-невольницы.

Рана моя заживала, силы возвращались сначала медленно, потом всё быстрее. Через четыре дня я встал с ложа, а ещё через три мог уже гулять по часу в дворцовом саду. Прошла ещё неделя, я мог уже читать и думать, хотя не появлялся при дворе. Наконец однажды после полудня Хармиона передала мне приказание готовиться в путь, так как через два дня наш флот должен был отплыть сначала в Сирию, в Исский залив, а потом в Киликию.

В назначенный день меня снесли на маленьких носилках в лодку, и вместе с воином, который ранил меня, с военачальником Бренном и его отрядом (в сущности, их приставили сторожить меня) мы подплыли к кораблю, который стоял на якоре вместе с остальным флотом. Клеопатра собиралась в путешествие с большой пышностью, в сопровождении целого флота. Её галера, выстроенная, подобно дому, из кедрового ореха, обитая внутри шёлком, была великолепна. Я никогда не видал ничего богаче и роскошнее. По счастью для меня, я не был на этом корабле и не видел Клеопатры и Хармионы, пока мы не пристали к устью реки Кидна.

Подали сигнал. Флот отплыл. С попутным ветром мы прибыли в Ионну вечером на другой день. Затем начался противный ветер, мы медленно плыли к Сирии, миновав Цезарию, Птоломею, Тир, Бейрут, прошли Ливан с его белым челом, увенчанным высокими кедрами, Гераклею и через Исский залив вошли в устье Кидна. Во время путешествия свежее дыхание моря возвратило мне здоровье, так что скоро, кроме белого шрама на голове, ничто не напоминало о моей долгой болезни. Однажды ночью, когда мы приближались к Кидну, я и Бренн сидели на палубе. Он нечаянно заметил белый шрам на моей голове, сделанный его мечом, и сейчас же произнёс клятву, призывая своих богов.

   — Если бы ты умер, друг, — сказал он, — мне кажется, я никогда не осмелился бы поднять головы и взглянуть в глаза людям. О, это был низкий удар, мне стыдно подумать, что я нанёс его тебе сзади, когда ты лежал на полу! Знаешь ли, пока ты лежал между жизнью и смертью, я каждый день ходил справляться о тебе! Клянусь Таранисом, если бы ты умер, я бросил бы всю эту придворную роскошь и вернулся бы на милый север!

   — Не беспокойся, Бренн, — отвечал я. — Ты исполнял свою обязанность!

   — Может быть! Но есть обязанности, которых честный человек не может исполнить даже по приказанию царицы, да правит она долго Египтом! Твой удар помутил мой разум, иначе я не ударил бы тебя! Но что такое, друг мой? Ты не в ладах с нашей царицей? Зачем тебя тащат пленником на эту увеселительную прогулку? Знаешь ли, нам сказано, что если ты убежишь от нас, то мы поплатимся жизнью!

   — Да, не в ладах, друг, — отвечал я, — не спрашивай меня больше!

   — Могу поклясться, что в твои лета... эта женщина не без того... может быть, я груб и глуп, но умею отгадывать. Послушай, дружище! Я устал на службе у Клеопатры, мне надоела эта жаркая страна пустынь и безумной роскоши, что истощает силы человека и опустошает его карманы. Так думают многие другие, которых я знаю! Что ты скажешь? Возьмём один из этих кораблей и уплывём на север! Ты увидишь нашу страну, лучшую, чем Египет, — страну озёр, гор, больших лесов, с сладким запахом сосны. Я найду тебе в жёны девушку — мою собственную племянницу, — высокую, сильную девушку с большими синими глазами, длинными, прекрасными волосами и с такими сильными руками, которые могут сломать тебе ребра, если ей вздумается покрепче приласкать тебя! Что скажешь на это? Забудь всё прошлое, поедем на милый север, и будь моим сыном!

На минуту я задумался, потом печально покачал головой. Меня сильно искушала мысль уйти отсюда, но я знал, что моя судьба в Египте и что я не могу избежать её.

   — Этого нельзя, Бренн; я так хотел бы, но прикован цепью судьбы, которую не могу разорвать! Я должен жить и умереть в Египте!

   — Как хочешь, друг, — сказал старый воин, — мне хотелось бы поженить тебя в среде моего народа и сделать тебя своим сыном! В конце концов помни, пока я здесь, ты имеешь в Бренне верного друга! Ещё вот что: остерегайся прекрасной царицы, клянусь Таранисом, может наступить час, когда она порешит, что ты знаешь слишком много, и тогда... — Он провёл рукой по горлу. — А теперь спокойной ночи! Чаша вина, а потом спать, потому что завтра дурачества...


(Здесь некоторая часть второго свитка папируса так изломана, что нельзя ничего разобрать. Надо полагать, что она содержит в себе описание путешествия Клеопатры по Кидну в город Таре.)


Для тех, кто находит наслаждение (с этих слов опять можно разбирать) в таких видах, наше путешествие представляло много интересного. Корма нашей галеры была покрыта листами чистейшего золота, паруса были сделаны из ярко-красного тирского пурпура, и серебряные весла ударяли по воде в такт музыке. В центре корабля, под золототканым балдахином, лежала Клеопатра, как римская Венера (вероятно, сама Венера не была прекраснее её) в одежде из тонкого, белого как снег шелка, перетянутого под грудью драгоценным поясом, на котором были выгравированы сцены любви. Около неё стояли маленькие розовые мальчики, выбранные ею за необыкновенную красоту, совсем голые, с крыльями за плечами и луком с колчаном за спиной. Они обмахивали её страусовыми опахалами. На палубе корабля вместо матросов стояли, держа шёлковые снасти, прекраснейшие женщины в одежде Граций и Нереид — вернее, совсем не одетые, прикрытые только своими роскошными волосами. Они пели под звуки арф, в такт ударам весел. Позади ложа Клеопатры с обнажённым мечом стоял Бренн в блестящей золотой кольчуге, в крылатом золотом шлеме. Среди других богато разодетых лиц её свиты находился и я, я — настоящий раб! На корме в жаровнях курились благовония, и их одуряющий аромат клубился над нашими головами, как облако.

Среди этой роскоши, словно в волшебном сне, сопровождаемые целым флотом кораблей, скользили мы по воде к лесистым склонам Тавра, у подножия которого лежит древний город Тарзис. Пока мы ехали, народ собирался на берегах и кричал: «Венера встала из волн морских! Венера идёт посетить Бахуса!» А когда мы приблизились к городу, весь народ — все, кто мог идти или ехать, — тысячами толпились на пристани, с ним явилось всё войско Антония, так что, в конце концов триумвир остался один на своём судейском кресле.

Фальшивый Деллий явился, кланяясь и улыбаясь, и от имени Антония приветствовал «царицу красоты», прося её на пир, приготовленный Антонием.

Она ответила ему гордо и высокомерно:

— Надлежит Антонию прийти к нам, а не нам идти к Антонию! Попроси благородного Антония к нашему бедному столу сегодня ночью, иначе мы будем обедать одни!

Деллий ушёл, кланяясь до земли. Пир был готов. Наконец я увидал Антония. Он пришёл, одетый в пурпуровую одежду, высокий и красивый на вид, в полном расцвете сил, с блестящими синими глазами, вьющимися волосами и строгими чертами греческого типа, мощно сложенный, с царственным видом, с открытым лицом, на котором ясно были написаны его мысли. Только мягкие очертания рта смягчали некоторую суровость его могучего чела. Он явился, сопровождаемый военачальниками, и, когда подошёл к ложу Клеопатры, остановился в изумлении, смотря на неё широко раскрытыми глазами. Она также серьёзно взглянула на него. Я видел, как кровь переливалась под её тонкой кожей, и муки ревности охватили моё сердце.

Хармиона видела всё из-под своих опущенных ресниц и улыбнулась.

Клеопатра не сказала ни слова, только протянула свою прекрасную руку Антонию для поцелуя. Он также молча взял её руку и поцеловал.

   — Смотри, благородный Антоний, — сказала она наконец своим музыкальным голосом, — ты позвал меня, и я пришла!

   — Сама Венера пришла ко мне, — отвечал он низкими нотами звучного голоса, всё ещё пристально смотря в её лицо, — я звал женщину, а из глубины моря явилась божественная Венера!

   — И нашла бога, который приветствует её на своей земле! — ответила она готовой остротой и засмеялась. — Но довольно любезностей: на земле и Венера чувствует голод! Твою руку, благородный Антоний!

Зазвучали трубы. Клеопатра под руку с Антонием в сопровождении свиты прошла через склонившуюся перед ней толпу на пир...


(Здесь папирус опять изломан.)

XV

Пир Клеопатры. — Жемчужина. — Слова Гармахиса. — Обет любви Клеопатры.

На третью ночь пир был снова приготовлен в зале большого дома, отданного в распоряжение Клеопатры и в эту ночь убранного пышнее обыкновенного. Двенадцать мест вокруг стола были вызолочены, а ложа Клеопатры и Антония были сделаны из чистого золота и убраны драгоценными камнями. Посуда подавалась также из золота, осыпанная драгоценными камнями, стены были завешаны пурпуровой тканью с золотом; на полу же, покрытом золотой сеткой, ноги утопали в свежих душистых розах, которые, умирая, как невольники, посылали пирующим своё благоухание. Ещё раз мне было приказано стоять с Хармионой, Ирой и Мерирой позади ложа Клеопатры и, как рабу, выкрикивать проходящие часы. С тяжёлым сердцем исполнял я свою обязанность, но мысленно поклялся, что это в последний раз: я не мог выносить более этого позора. Хотя я не верил словам Хармионы, что Клеопатра готова сделаться любовницей Антония, но не мог терпеть более унижения и мук. Клеопатра не удостаивала меня словом, кроме приказаний, отдаваемых ею мне как рабу, и думаю, её жестокому сердцу доставляло удовольствие мучить меня. И как это могло случиться, что я, фараон, коронованный царь Кеми, стоял среди евнухов и придворных дам позади ложа египетской царицы во время шумного и весёлого пира, когда чаши с вином, опушаемые пирующими, ещё более усиливали их веселье! Антоний сидел, не сводя взора с лица Клеопатры, которая время от времени бросала на него свой блестящий взгляд, и тогда разговор их замирал! Он рассказывал о войне, о своих подвигах; его любовные шутки были непристойны для ушей женщины. Но Клеопатра не оскорблялась, в тон ему она сыпала остротами, рассказывала истории, не менее бесстыдные и неприличные. Наконец роскошное пиршество кончилось. Антоний взглянул на окружающую роскошь.

   — Скажи мне, прекраснейшая царица, — произнёс он, — из золота ли состоят пески Нила, что ты можешь каждую ночь расточать сокровища царей на пиры? Откуда это несказанное богатство?

Я вспомнил о гробнице божественного Менкау-ра, священные сокровища которого так нелепо расточались, и взглянул на Клеопатру. Наши глаза встретились. Она прочитала мои мысли и тяжело нахмурилась.

   — Это пустяки, благородный Антоний! — ответила она. — В Египте у нас мы знаем тайны, знаем, откуда достать богатства на наши нужды. Скажи, что стоит эта роскошь, это золото, эти яства и вина, подаваемые нам?

Он поднял глаза и пытался угадать.

   — Может быть, тысячу сестерций!

   — Ты сказал наполовину меньше, благородный Антоний! Всё это я даю тебе и тем, кто с тобой, в доказательство моей дружбы. Я покажу тебе более этого: сейчас я сама съем и выпью 10000 сестерций одним глотком.

   — Не может быть, прекрасная египтянка!

Она засмеялась и приказала рабу подать ей стакан белого уксуса. Когда уксус был принесён, Клеопатра поставила его перед собой и снова засмеялась; Антоний, поднявшись с своего ложа, сел рядом с ней. Все присутствующие нагнулись, желая увидеть, что она будет делать. Она сняла с уха одну из тех больших жемчужин, которые из всех сокровищ последними были вынуты из тела божественного Менкау-ра, и, прежде чем кто-нибудь мог угадать её намерение, бросила её в уксус.

Наступило молчание, молчание крайнего изумления. Скоро бесцветная жемчужина растворилась в кислоте. Тогда Клеопатра подняла стакан и выпила уксус до дна.

   — Ещё уксуса, раб! — вскричала она. — Мой пир ещё не кончен! — И она вынула из уха другую жемчужину.

   — Клянусь Бахусом! Нет, этого не надо! — вскричал Антоний, схватив её руки. — Я видел довольно!

В эту минуту, побуждаемый каким-то бессознательным чувством, я сказал Клеопатре:

   — Час близок, о, царица! Час проклятия Менкау-ра!

Пепельная бледность покрыла лицо Клеопатры.

Она яростно обернулась ко мне, пока все остальные с удивлением смотрели на меня, не понимая значения моих слов.

   — Зловещий раб! — вскричала она. — Скажи это ещё раз — и будешь жестоко избит палками! Наказан будешь, как злодей! Я обещаю тебе это, Гармахис!

   — Что такое говорит этот негодяй астролог? — спросил Антоний. — Говори, бездельник, и объяснись; кто толкует о проклятии, должен верно предсказывать!

   — Я — служитель богов, благородный Антоний! Я должен говорить то, что они приказывают мне, но я не понимаю значения слов! — произнёс я смиренно.

   — О! Ты служишь богам, ты, разноцветная таинственность?

Он намекал на моё блестящее одеяние.

   — Хорошо, а я служу богиням — и этот культ лучше и приятнее! Одна из богинь находится среди нас! Я тоже говорю то, что богини влагают в мой ум, но не понимаю значения!

Он быстро и вопросительно взглянул на Клеопатру.

   — Отпусти негодяя, — сказала она нетерпеливо, — завтра мы разделаемся с ним. Пошёл вон, бездельник!

Я поклонился и пошёл, но, уходя, слышал, как Антоний сказал Клеопатре: «Он, может быть, негодяй — все люди таковы, но у твоего астролога царственный вид! У него взор царя, и в глазах светится мудрость!»

За дверью я остановился, не зная, что делать. Пока я стоял, кто-то дотронулся до моей руки. Я взглянул. То была Хармиона, которая в суматохе и шуме успела ускользнуть из зала и последовала за мной.

В тяжёлые минуты Хармиона всегда находилась возле меня.

   — Иди за мной! — прошептала она. — Ты в опасности!

Я повернулся и пошёл за ней. Не всё ли мне равно!

   — Куда мы идём? — спросил я.

   — В мою комнату, — сказала она, — не бойся, нам, женщинам двора Клеопатры, нечего терять! Наша добрая слава давно потеряна! Если кто-нибудь увидит нас, то подумает, что у нас любовное свидание, а это здесь принято!

Я шёл за Хармионой, и, никем не замеченные, мы вышли через небольшой боковой вход на лестницу, по которой поднялись наверх. Лестница кончалась коридором, по которому мы добрались до двери на левой стороже. Хармиона молча вошла в комнату, я последовал за ней в темноте. Потом она заперла дверь и зажгла висячую лампу. При свете я оглянулся кругом. Комната была невелика, с одним плотно завешенным окном. Она была просто убрана, с белыми стенами. В ней стояли сундуки с платьем, старинное кресло, стол с туалетом, на котором лежали гребни, духи и разные пустяки, которые так любят женщины, и белая постель с вышитым покрывалом, поверх которого был накинут газ.

   — Садись, Гармахис! — сказала Хармиона, подвигая мне кресло.

Я сел на кресло, а она, сбросив газовое покрывало, села на кровать.

   — Знаешь ли ты, что сказала Клеопатра, когда ты ушёл из зала? — спросила она.

   — Нет, не знаю!

— Она посмотрела тебе вслед, и я, подойдя к ней зачем-то в эту минуту, слышала, как она пробормотала про себя: «Клянусь Сераписом, надо с ним покончить! Я не могу ждать дольше: завтра он будет задушен!»

   — Так, — сказал я, — может быть, хотя после всего, что было, я не хочу верить, что она убьёт меня!

   — Как можешь ты не верить, безумнейший из людей? Разве ты забыл, как близок был от смерти в алебастровом зале? Кто спас тебя от кинжалов евнухов? Клеопатра, или я, или Бренн? Слушай, что я окажу тебе. Ты не веришь, так как в своём безумии не можешь допустить, чтобы женщина, бывшая твоей возлюбленной, в такое короткое время изменилась к тебе, осудив тебя на смерть! Молчи, я знаю всё и говорю тебе. Ты не знаешь всей глубины коварства Клеопатры, не можешь и вообразить всю порочность её жестокого сердца! Она убила бы тебя ещё в Александрии, если бы не боялась, что твоя смерть возбудит волнение и может поколебать её трон. Тогда она привезла тебя сюда, чтобы убить тайно. Что ты можешь ещё дать ей? Она прельстилась твоей любовью, твоей силой и красотой! Она отняла у тебя царственное право рождения и заставила тебя, потомка фараонов, стоять с толпой прислужниц позади своего ложа на пиру. Она выманила у тебя великую тайну священных сокровищ!

   — Ты знаешь и это?

   — Я всё знаю. Ты видел сегодня ночью, как богатство, скопленное для нужд Кеми, расточается для прихотей развратной македонской царицы! Видишь, как она держит клятву свою повенчаться с тобой, Гармахис, наконец-то твои глаза видят истину!

   — Я вижу очень хорошо. Она клялась, что любит меня, и я, бедный дурак, верил ей!

   — Она клялась, что любит тебя! — возразила Хармиона, поднимая свои тёмные глаза. — Я покажу тебе, как она тебя любит! Знаешь ли ты, что такое этот дом? Он был обиталищем жрецов, и, кт ты видишь, Гармахис, жрецы умеют устраиваться. Маленькая комната моя прежде была комнатой великого жреца, а комнаты позади и внизу были местом сборища других жрецов. Старый невольник, который управляет домом, рассказал мне всё это и открыл ещё кое-что, что я сейчас покажу тебе! Теперь, Гармахис, будь молчалив, как смерть, и следуй за мной!

Она потушила лампу и при слабом свете, падавшем из плотно закрытого окна, повела меня в дальний угол комнаты. Здесь она нажала стену, и в ней отворилась потайная дверь. Мы вошли в другую, маленькую комнату, и Хармиона закрыла вход. То была комната в пять локтей длины и в четыре — ширины. Слабый свет проникал в неё откуда-то, и я услыхал звуки голосов. Отпустив мою руку, Хармиона подкралась к концу комнаты и пристально посмотрела в стену, затем, вернувшись назад ко мне, прошептала: «Молчи, тише!» — и повела меня за собой. Я увидал, что в стене были сделаны отверстия для глаз, замаскированные резными украшениями из камня; я посмотрел сквозь отверстие и увидел, что на шесть локтей ниже был виден пол другой комнаты, богато освещённой и роскошно убранной. Это была спальня Клеопатры; там сидела на золотом ложе сама она, а рядом — Антоний.

   — Скажи мне, — произнесла Клеопатра (комната была так устроена, что каждое слово, произнесённое в ней, отчётливо доносилось до ушей слушавшего наверху), — скажи, благородный Антоний, понравился ли тебе мой жалкий пир?

   — Ах, египтянка, — отвечал тот своим низким солдатским голосом, — я сам устраивал пиры и бывал на пирах, но никогда не видал такого великолепия. Но, скажу тебе, хотя мой язык груб и не умеет говорить любезностей приятным женщинам, — ты сама была самым великолепным украшением богатого пира. Красное вино не было ярче твоих прекрасных щёк, запах роз не был слаще благоухания твоих волос, и ни один сапфир с своим изменчивым блеском не был прекраснее твоих синих и бездонных, как океан, очей!

   — Как! Похвала от Антония! Любезные слова на устах того, кто пишет такие суровые письма! О, это действительно большая похвала!

   — Да, — продолжал он, — это был царский пир, хотя мне досадно, что ты бросила эту чудную жемчужину! А что хотел сказать твой выкликающий время астролог своим зловещим карканьем о проклятии Менкау-ра?

Тень скользнула по пылающему лицу Клеопатры.

   — Я не знаю, он был недавно ранен в голову, и, быть может, разум его помутился!

   — Нет, он не походил на безумного, его голос прозвучал в моих ушах, словно предсказание оракула! Он так дико глядел на тебя, царица, такими проницательными глазами, подобно человеку, который любит и ненавидит в своей любви!

   — Это странный человек, говорю тебе, благородный Антоний, очень учёный! Я сама временами боюсь его; он посвящён в древние тайны Египта! Знаешь ли, что этот человек — царственной крови и замышлял убить меня? Но я победила его и не убила, так как он имеет ключ к тайнам, которые я хотела выведать от него. Правда, я: любила его мудрость, любила слушать его глубокие речи о разных не ведомых мне вещах!

   — Клянусь Бахусом, я начинаю ревновать к этому негодяю! А теперь, прекрасная египтянка?

   — А теперь я высосала из него все его познания, и у меня нет причин бояться его. Разве ты не видел, что я заставила его стоять все три ночи, как раба, среди моих прислужников и выкликать время? Ни один пленный царь, шедший за твоей триумфальной колесницей, римлянин, не испытал столько мук, как этот гордый египтянин!

Хармиона положила свою руку на мою и, словно жалея меня, нежно пожала её.

   — Хорошо, нам нечего больше смущаться от его зловещих слов, — продолжала Клеопатра, — завтра он умрёт, умрёт тайно от всех, не оставив следа своего существования. Моё решение принято и неизменно, благородный Антоний! Даже когда я говорю, я боюсь этого человека, этот страх растёт и накопляется в моей груди! Я почти готова сейчас приказать убить его, так как не могу дышать свободно, пока он не умрёт! — Она сделала движение, чтобы встать.

   — Подожди до утра, — сказал Антоний, схватив её руку, — солдаты пьяны и не смогут сделать это! И жаль его, право! Я не люблю, когда людей убивают во сне!

   — Утром, пожалуй, сокол улетит! — возразила Клеопатра задумчиво. — У этого Гармахиса тонкий слух, он может призвать себе на помощь неземные силы! Может быть, даже теперь он слышит мои слова, но поистине, мне кажется, я ощущаю его присутствие. Я могла бы сказать тебе... но бросим его, оставим! Благородный Антоний, будь моей прислужницей, помоги мне снять эту золотую корону, она давит мой лоб. Будь добр, только осторожнее! Так!

Он снял уреус и корону с её чела, она встряхнула роскошными волосами, которые покрыли её всю, как покрывало.

   — Возьми назад твою корону, царственная египтянка, — сказал он тихо, — возьми её из моих рук; я не хочу отнимать её у тебя, напротив, приму меры, чтобы она держалась на твоей прекрасной голове!

   — Что хочет сказать мой господин? — сказала Клеопатра, с улыбкой глядя ему в лицо.

   — Что я могу сказать? Вот что. Ты явилась сюда по моему приказанию, чтобы ответить мне на обвинения, взведённые на тебя по политическим делам. И знаешь, египтянка, если бы ты не была Клеопатрой, ты не вернулась бы в Египет царицей, так как я уверен, твоя вина — несомненна! А теперь... никогда природа не создавала жемчужины лучше тебя! Я забываю всё! Ради твоей дивной красоты и грации я забываю всё, прощаю всё, что не простил бы добродетели, патриотизму и сединам старика. Видишь, как много значат красота и ум женщины, если они заставляют царей забывать свой долг, обманывать правосудие, прежде чем оно поднимет свой карающий меч. Возьми назад твою корону Египта! Я позабочусь, чтобы она была не очень тяжела для тебя!

   — Это царственные слова, благородный Антоний, — отвечала она, — милые, великодушные слова, достойные победителя мира! Что касается моих проступков — если они только были, — говорю тебе прямо, ведь я не знала Антония! Кто, зная Антония, может грешить против него? Какая женщина может поднять против того меч, кто должен быть божеством для всех женщин, к кому, когда видишь и знаешь его, тянется каждое искреннее сердце, как к яркому солнцу цветок? Что могу я ещё сказать, не выходя из границ женской скромности?.. Надень же эту корону на моё чело, великий Антоний, и я приму её как дар от тебя, вдвойне дорогой для меня, и буду хранить для твоей пользы! Теперь я вассальная царица, и в моём лице весь Древний Египет приносит покорность Антонию-триумвиру, который будет императором Рима и повелителем Кеми!

Надев снова корону на её локоны, Антоний стоял, смотря на неё, и, охваченный страстью, под тёплым дыханием её чудной красоты, протянул обе руки, прижал её к себе и трижды поцеловал.

   — Клеопатра, — сказал он, — я люблю тебя! Прекрасная, я люблю тебя, как никогда не любил!

Она увернулась от его объятий, нежно улыбаясь, и в это время золотой круг из священных змей упал со лба и покатился в темноту.

Я видел это, и, хотя горькая мука ревности терзала моё сердце, я понял предзнаменование. Но влюблённые ничего не заметили.

   — Ты любишь меня? — ещё нежнее произнесла она. — Откуда я знаю, что ты любишь меня? Может быть, ты любишь Фульвию, твою законную жену?

   — Нет, не Фульвию, тебя, Клеопатра, тебя одну! Многие женщины смотрели на меня благосклонно с моих юношеских лет, но ни одной я так не желал, как тебя, чудо мира, несравненная с другими женщинами! Можешь ли ты полюбить меня, Клеопатра, и быть верной мне не за моё положение и власть, не за те блага, какие я могу тебе дать, не за суровую музыку моих бесчисленных легионов, не ради блеска, которым сияет счастливая звезда моей судьбы, а ради меня самого, ради Антония, грубого полководца, закалённого в полях битвы? Я, Антоний, гуляка, простой, слабый человек, непостоянный в своих решениях, но я никогда не обманул друга, не обобрал бедного человека, не заставал врага врасплох! Скажи, можешь ли ты полюбить меня, египтянка? О, если можешь, я буду самым счастливым человеком, счастливее, чем если бы сегодня ночью я восседал в Римском Капитолии коронованным монархом всего мира!

Пока он говорил, она смотрела на него своими удивительными глазами, и меня удивило выражение искренности и правды на её лице.

— Ты говоришь откровенно, — сказала она, — твои слова приятны для моих ушей! Они были бы также приятны, если бы дело стояло иначе, но теперь... какая женщина не увидит с радостью владыку мира у своих ног? Для меня же что может быть приятнее твоих сладких слов? Гавань, манящая отдыхом измученного бурей моряка, — как дорога она ему! Мечта о небесном блаженстве, которой утешается бедный аскет жрец на своём самоотверженном пути, — как сладка она! Нежная розовоперстая заря, несущая земле радость сладкого пробуждения, как дорога она и приятна! Ах, всё это, всё самое дорогое и очаровательное в мире, не может сравниться с честными и сладкими твоими словами, о, Антоний! Знаешь ли ты? Нет, и никогда не будешь знать, как ужасна была моя жизнь, как пуста и одинока! Природой устроено так, что только любовь избавляет женщину от одиночества! Я никогда не любила, никогда не могла полюбить до этой счастливой ночи! Возьми меня в свои объятия и поклянёмся, дадим великий обет любви, такую клятву, которая не может быть нарушена до конца нашей жизни! Слушай, Антоний, и теперь, и навсегда я даю тебе обет верности и любви! Теперь и навеки я твоя, я принадлежу тебе одному!..

Хармиона взяла меня за руку и увела.

   — Довольно ли ты видел? — спросила она, когда мы снова очутились в её комнате и лампа была зажжена.

   — Да, — ответил я, — мои глаза открылись.

XVI

План Хармионы. — Исповедь. — Ответ Гармахиса.

Некоторое время я сидел с опущенной головой, и последняя горечь стыда наполнила мою душу. Так вот конец! Для этого я нарушил клятвы, выдал тайну пирамиды, для этого потерял свою корону, свою честь и, может быть, надежду небес!

Мог ли быть во всём мире человек, столь убитый стыдом и горем, как я в эту ночь? Наверное, нет. Куда я пойду? Что буду делать? Даже среди бури, бушевавшей в моём истерзанном сердце, громко взывал горький голос ревности. Я любил эту женщину, которой отдал всё, а она в эту самую минуту... Ах! Я не мог выносить этой мысли, и в этой мучительной агонии сердце моё разразилось целым потоком слёз. О, это были страшные, мучительные слёзы!

Хармиона подошла ко мне, и я увидел, что она также плакала.

   — Не плачь, Гармахис, — сказала она, рыдая и становясь на колени около меня, — я не в силах видеть тебя плачущим! Отчего ты не остерегался? Ты был бы велик и счастлив! Слушай, Гармахис! Ты слышал, что сказала эта фальшивая тигрица... завтра ты будешь убит!

   — И хорошо! — пробормотал я.

   — Нет, вовсе не хорошо! Гармахис, не дай ей окончательно восторжествовать над тобой! Ты потерял всё, кроме жизни, но пока остаётся жизнь, остаётся и надежда, а с ней и возможность мести!

   — А! — вскричал я, вскочив с места. — Я не подумал об этом. Возможность отомстить! Должно быть, сладко быть отомщённым!

   — Месть сладка, Гармахис, но иногда мстить — опасно, так как стрела мести, пущенная в обидчика, может пронзить пустившего! Я знаю это по себе. — Она тяжело вздохнула. — Бросим в сторону и разговоры, и печаль! У нас обоих будет время впереди, чтобы горевать все эти долгие, тяжёлые грядущие годы! Теперь ты должен бежать, бежать до рассвета! Вот мой план! Пришедшая вчера из Александрии галера с фруктами и товарами отплывает обратно завтра, до зари. Её капитан мне знаком, но ты его не знаешь! Я достану тебе одежду сирийского купца, закутаю тебя, как умею, и дам письмо к капитану галеры. Он довезёт тебя до Александрии;

для него ты будешь купцом, который едет по своим торговым делам. Сегодня ночью Бренн — начальник стражи, а Бренн друг и мне и тебе! Быть может, он угадает кое-что, может быть, нет, но сирийский купец безопасно выйдет из дворца. Что ты скажешь на это?

   — Хорошо, — отвечал я устало, — я не забочусь о том, что будет!

   — Ты оставайся и отдохни здесь, Гармахис, пока я сделаю нужные приготовления! Не горюй очень, Гармахис! Другим надо горевать сильнее, чем тебе!

Она ушла, оставив меня одного с моей тоской, терзавшей меня невыносимо. Если бы не горячее желание отомстить за себя, время от времени вспыхивавшее в моём измученном мозгу, — так молния вспыхивает над морем в полуночный час, — я думаю, разум мой помутился бы совершенно в эти тяжёлые минуты! Наконец я услышал шаги Хармионы, и она вошла, тяжело дыша, с мешком одежды в руках.

   — Всё идёт хорошо! Здесь платье, бельё, дощечки для письма и всё, что тебе необходимо. Я видела Бренна и сказала ему, что сирийский купец должен пройти мимо стражи за час до рассвета. Я думаю, он понял меня, хотя сделал вид, что хочет спать, и ответил мне, зевая, что, если скажут пароль «Антоний», то пятьдесят сирийских купцов могут уйти по своим делам. Вот моё письмо к капитану! Ты не можешь ошибиться галерой, она стоит у пристани вправо — маленькая галера, окрашенная в чёрный цвет; ты должен войти с большой набережной, и там всё будет уже готово к отплытию! Теперь я подожду за дверью, пока ты снимешь свою рабскую ливрею и оденешься!

Она ушла. Я сорвал с себя пышное платье, сбросил его на пол и топтал ногами. Затем надел скромную одежду купца, привязал к поясу дощечки, надел на ноги сандалии из недублёной кожи и спрятал кинжал.

Когда всё было готово, вошла Хармиона и взглянула на меня.

   — Ты всё ещё похож на царственного Гармахиса! Это надо изменить!

Она взяла ножницы, усадила меня, отрезала мне локоны и выстригла волосы догола. Потом, взяв краску, которой женщины подрисовывают себе глаза, и искусно смешав её с другой, она ловко нарисовала мне морщины на лице и руках и закрасила белый рубец на голове, оставленный мечом Бренна.

   — Теперь ты изменился к худшему, Гармахис! — сказала она с грустной улыбкой. — Я сама едва узнаю тебя. Подожди, ещё одна вещь! — Она подошла к сундуку с платьем и вытащила оттуда тяжёлый мешок с золотом. — Возьми это, — оказала она, — тебе понадобятся деньги!

   — Я не могу взять твоих денег, Хармиона!

   — Бери! Это Сепа дал мне их для нашего дела, поэтому ты смело можешь пользоваться ими! Кроме того, если мне понадобятся деньги, конечно, Антоний, мой господин с сегодняшней ночи, даст мне, сколько я хочу. Он многим обязан мне и отлично знает это. Не растрачивай драгоценного времени на пустяки — ты ещё не купец, Гармахис!

Без дальних слов она засунула деньги в кожаный мешок, висевший у меня через плечо. Затем она дала мне мешок с запасом платья и, по своей женской предупредительности, не забыла сунуть туда алебастровую баночку с краской, чтобы я мог подрисовывать своё лицо, когда это понадобится, и в конце концов вышитое платье астролога, которое я сбросил с себя, спрятала в потаённое место. Наконец я был совсем готов.

   — Пора мне идти? — спросил я.

   — Нет ещё, погоди! Будь терпелив, Гармахис, ещё час придётся тебе переносить моё присутствие, а потом прощай, быть может, навсегда!

Я махнул рукой, как бы давая ей понять, что теперь не время для острословия и болтовни.

   — Прости мне мой язык, — сказала она, — из соли часто бьёт источник горькой воды! Я должна сказать тебе кое-что неприятное, прежде чем ты уйдёшь!

   — Говори, — отвечал я, — слова, самые ужасные, не могут теперь взволновать меня!

Хармиона стояла передо мною с сложенными руками, и свет лампы падал на её прекрасное лицо. Я заметил, что оно было страшно бледно, и что вокруг глубоких тёмных глаз залегли чёрные круги. Два раза поднимала она глаза и пыталась заговорить, но голос её прерывался. Когда же, наконец, она заговорила, это был хриплый шёпот:

   — Я не могу отпустить тебя, — сказала она, — не открыв тебе истины. Гармахис, это я предала тебя!!!

Я вскочил на ноги, с проклятием на устах, но Хармиона удержала меня за руку.

   — Садись и выслушай! Когда ты узнаешь всё, делай со мной что хочешь! С той минуты, когда в доме Сепа я во второй раз увидела тебя, я полюбила тебя так сильно, что ты не можешь и представить себе! Возьми свою собственную любовь к Клеопатре, удвой её ещё и ещё и ты приблизительно поймёшь всю силу моей любви к тебе. Я любила тебя день за днём, всё более, пока ты не сделался единственной целью моего существования. Ты оставался холоден, более чем холоден, ты не хотел видеть во мне живой женщины, ты смотрел на меня как на орудие своего дела, которое может тебе служить для твоего возвышения! Я скоро заметила — задолго до того, как ты сам понял это, — что твоё сердце рвётся к этому губительному берегу, о который теперь оно разбилось. Наконец в ту роковую ночь, спрятанная в углу комнаты, я видела, как ты выбросил мой платок и с нежными словами сохранил у себя дар моей царственной соперницы. Тогда — ты знаешь это, — страдая невыносимо, я выдала тебе свою тайну, и ты насмеялся надо мной, Гармахис! О, позор, позор! В своём безумии ты насмеялся надо мной! Я ушла, и все муки, способные терзать женское сердце, поднялись во мне! Я была уверена, что ты любишь Клеопатру! Я была так безумна, что хотела в эту самую ночь выдать твою тайну. Нет ещё, решила я, быть может, завтра он будет мягче! Назавтра, когда всё было готово у меня, чтобы разрушить всякий заговор, который должен был сделать тебя фараоном Египта, я пришла к тебе — ты помнишь? — и говорила с тобой загадками, а ты снова оттолкнул меня как негодную вещь, как пустяк, не заслуживающий внимания в минуту тяжёлого раздумья. Я совсем обезумела. Злой дух вселился в меня, овладел мной, и я перестала быть сама собой, потеряла всякую власть над собой. И за то, что ты насмеялся надо мной, я предала тебя, к своему вечному стыду и позору! Я пошла к Клеопатре и сказала ей всё, выдала тебя, и других с тобой, и наше святое дело, сказала, что нашла письма, которые ты потерял, и прочитала их!

Я застонал и сидел молча.

Печально смотря на меня, она продолжала:

— Клеопатра сейчас же поняла, как велик был заговор, как глубоки его корни, и испугалась. Сначала она хотела бежать в Сансилк в Кипр, но я убедила её, что все эти пути закрыты для неё. Тогда она сказала, что прикажет убить тебя в своей комнате, и я ушла от неё, оставив её с этим решением. В ту минуту я была бы рада, если бы тебя убили: никто не помешал бы мне горько оплакивать твою могилу, Гармахис! Что ещё сказать? Месть — это стрела, которая часто ранит того, кто пустил её! Так было и со мной. В промежуток между моим уходом и твоим приходам к ней Клеопатра придумала смелый план. Она боялась, что твоя смерть вызовет открытое возмущение, видела, что ей нужно привязать тебя к себе, выказать тебе полное доверие и этим пресечь в корне неминуемую опасность и уничтожить её. Большой, тонко составленный заговор — она сомневалась в его исходе! Нужно ли говорить дальше? Ты знаешь, Гармахис, как она победила! Стрела моей мести упала на мою собственную голову. На другой день я узнала, что согрешила напрасно, что заговор был выдан негодным Павлом, что я ни за что погубила святое дело, которому клялась служить, и предала любимого человека в руки египетской развратницы!

На минуту она склонила голову, но так как я молчал, продолжала:

— Дай мне высказать тебе весь мой грех, Гармахис, и тогда суди меня! Дело удалось мне. Клеопатра несколько полюбила тебя и в глубине сердца решила сделать тебя своим царственным супругом. Ради этой полулюбви к тебе она пощадила жизнь участников заговора, рассчитывая, что, повенчавшись с тобой, она с их помощью привлечёт к себе сердце всего Египта, который не любит её, как всех Птолемеев. Но тут она ещё раз обманула тебя! Ты в своём безумии выдал ей тайну скрытого в пирамиде богатства, которое она расточает теперь с Антонием. Поистине, в то время она намеревалась сдержать клятву и обвенчаться с тобой. Но на другой день, когда Деллий пришёл за ответом, она послала за мной, рассказала мне всё — она, в сущности, высоко ценит мои советы — и попросила посоветовать ей, оттолкнуть ли Антония и повенчаться с тобой или оттолкнуть тебя, поехать к Антонию! Я — заметь весь мой грех — я в своей ревности не могла вынести мысли, что она будет твоей законной женой, а ты — её любимым властелином, и посоветовала ей ехать к Антонию, хорошо зная, - я говорила об этом с Деллием, — что мягкий Антоний, увидя её, упадёт, как спелый плод, к её ногам, что действительно и случилось! Теперь я укажу тебе на результат моего плана. Антоний любит Клеопатру, Клеопатра любит Антония! Ты ограблен, всё сделалось по моему желанию, а я — самая несчастнейшая женщина на земле! Я видела, как разбилось твоё сердце, и моё, казалось, разбилось вместе с твоим, я не могла далее выносить тяжести всех моих преступлений и решила сказать тебе всё и вынести наказание.

Теперь, Гармахис, мне нечего больше сказать тебе! Благодарю тебя за то, что ты выслушал меня. Побуждаемая страстной любовью к тебе, я согрешила против тебя! Я погубила тебя, погубила Кеми и себя! Убей меня! Предай меня смерти, Гармахис, я с радостью умру от твоего меча и поцелую его острие! Убей меня и уйди. Если ты не убьёшь меня, я сама покончу с собой!

Она упала на колени, раскрыв свою прекрасную грудь, чтобы я мот поразить её кинжалом.

В ярости я хотел убить её, вспомнив, что эта женщина — причина моего позора и падения, — когда я пал, дерзко и жестоко издевалась надо мной. Но тяжело убивать красивую женщину! Когда я поднял руку, мне припомнилось, что она дважды спасла мне жизнь.

   — Женщина! Бесстыдная женщина! — сказал я. — Встань! Я не убью тебя! Кто я сам, чтобы судить твоё преступление? Вместе с моим оно выше всего земного суда!

   — Убей меня, Гармахис! — стонала она. — Убей меня, или я убью сама себя! Мне непосильно моё бремя! Не будь так убийственно спокоен! Прокляни меня, убей!

   — Что говорила ты мне, осуждая меня, Хармиона? Я пожинаю то, что посеял! Не подобает и тебе убивать себя! Незаконно, что я, равный тебе по грехам, убил бы тебя, потому что погиб через тебя! Что ты посеяла, Хармиона, то и пожнёшь! Низкая женщина! Твоя ревность причинила столько бед мне и Египту! Живи же! Живи и пожинай из года в год горькие плоды твоих преступлений!

Видения оскорблённых тобой богов будут преследовать тебя во сне! Их месть ожидает тебя в мрачном Аменти! Пусть изо дня в день тебя преследует воспоминание о человеке, которого твоя жестокая любовь довела до гибели и позора, об Египте, который ты отдала во власть ненасытной Клеопатре, сделав его рабом Антония!

   — О, не говори так Гармахис! — Она уцепилась за моё платье. — Когда ты был велик, когда власть была в твоих руках, ты оттолкнул меня! Теперь Клеопатра отвернулась от тебя, ты беден, убит стыдом, тебе негде преклонить голову. Я красива, я всё ещё молюсь на тебя. Не отталкивай меня теперь! Позволь мне бежать с тобой и заслужить твоё прощение моей преданной любовью! Если это много для меня, позволь мне быть твоей сестрой, служанкой, рабой, чтобы я могла видеть твоё лицо, успокаивать тебя в горе и служить тебе! О, Гармахис, позволь мне, я пренебрегу всем, вынесу всё, и только смерть разлучит меня с тобой! Я верю, что любовь к Небе, благодаря которой я пала так низко и увлекла тебя за собой, может поднять меня на высоту и тебя вместе со мной!

   — Ты соблазняешь меня на новый грех, женщина! Как думаешь ты, Хармиона, в силах ли я буду в какой-нибудь лачуге, где укроюсь, день за днём смотреть на твоё прекрасное лицо и вспоминать, что эти нежные уста предали и погубили меня? Нет, не так легко твоё наказание! Я знаю теперь! Долги и тяжелы будут годы твоего покаяния! Быть может, наступит час отмщения, и ты будешь иметь в нём свою долю! Оставайся при дворе Клеопатры, и если я буду жив, то найду средство известить тебя! Быть может, наступит день, когда мне понадобятся твои услуги! Теперь поклянись, что не изменишь мне во второй раз!

   — Клянусь, Гармахис, клянусь! Пусть вечные мучения, ужаснее которых нельзя вообразить — более страшные, чем те, которые терзают меня теперь, — будут моим уделом, если я словом или звуком изменю тебе, хоть бы до конца жизни мне пришлось ждать известия от тебя!

   — Хорошо! Сдержи же свою клятву! Нельзя дважды выдавать человека! Я иду совершать свою судьбу. Устраивай свою! Быть может, различные нити нашей жизни ещё раз сплетутся, прежде чем ткань будет соткана! Прощай, Хармиона, ты, любившая меня, ты, которая ради этой любви обманула и погубила меня! Прощай!

Она дико взглянула на моё лицо, протянула руки, словно хотела обнять меня, потом, в полном отчаянии, упала на пол.

Я взял мешок с одеждой, посох и пошёл к двери, но, уходя, невольно бросил последний взгляд на Хармиону.

Она лежала на полу с распростёртыми руками — белее своего белого платья; её тёмные волосы разметались около неё, а прекрасное лицо она уткнула в пол.

Так я оставил её, и прошло девятьдолгих лет, пока снова не увидел Хармионы.


(Здесь кончается второй и самый большой свиток папируса.)

Часть III МЕСТЬ ГАРМАХИСА

I

Бегство Гармахиса из Тарса. — Гармахис бросается в море, как жертва морским богам. — Его пребывание на острове Кипр и возвращение в Абуфис. — Смерть Аменемхата.

Я благополучно спустился с лестницы и очутился во дворе большого дома. До рассвета оставалось не более часу; кругом царила тишина. Последний гуляка допил своё вино, танцовщицы прекратили свои танцы. Город спал. Я подошёл к воротам. Меня окликнул начальник стражи, закутанный в плащ.

   — Кто идёт? — спросил голос Бренна.

   — Купец, если вам угодно, господин! Я привозил дары из Александрии одной госпоже, приближённой царицы, и задержался у ней, а теперь спешу на свою галеру! — отвечал я изменённым голосом.

   — Гм! — проворчал он. — Приближённые царицы долго задерживают своих гостей! Славно, самое время для пира! Пароль, господин торговец! Без пароля вам придётся вернуться и просить гостеприимства у нашей госпожи!

   — Антоний! Вот пароль, господин! Прекрасное имя! Я много путешествовал, но никогда не видал такого прекрасного мужа и великого полководца! Заметьте, господин! Я побывал далеко и видел много полководцев!

   — Да, Антоний—слово хорошее. Антоний хороший воин, когда трезв и около него нет юбки, чтобы за ней волочиться. Я служил с Антонием и хорошо знал его слабости. Теперь у него много дела!

Бренн говорил это, не переставая шагать взад и вперёд перед воротами, потом подвинулся вправо и пропустил меня.

   — Прощай, Гармахис, иди! — прошептал Бренн быстро. — Не медли и потом хотя изредка вспоминай Бренна, который рисковал своей головой, чтобы спасти тебя! Прощай, друг! Я так бы хотел уплыть с тобой на север! — Он повернулся ко мне спиной и замурлыкал песню.

   — Прощай, Бренн, честный человек! — ответил я, уходя; уже потом я узнал, что утром поднялись суматоха и крик, так как убийцы не нашли меня. Бренн же клялся, что, стоя на страже один, после полуночи, видел, как я вышел на крышу, потряс своей одеждой, которая превратилась в крылья, и улетел на небо, оставив его в полном изумлении. При дворе все, кто выслушал эту сказку, поверили, благодаря моей славе великого магика, и очень удивлялись этому чуду. Слух об этом дошёл до Египта и восстановил моё доброе имя в глазах тех, кого я предал и обманул. Многие невежды среди них решили, что я действовал не по своей воле, а по приказанию богов, которые взяли меня на небо. До сих пор там существует поговорка: «Когда Гармахис придёт, Египет опять будет свободен!»

Но, увы, Гармахис не придёт! Клеопатра усомнилась в сказке и в испуге послала вооружённый корабль на поиски сирийского купца, но его не нашли.

Между тем я добрался до галеры, указанной мне Хармионой, нашёл её готовой к отплытию и подал письмо капитану, который с любопытством посмотрел на меня, но не сказал ни слова.

Я взошёл на корабль, и мы тихо отчалили вниз по течению реки. Беспрепятственно пройдя устье реки, наша галера скоро вышла в открытое море. Дул сильный попутный ветер, к ночи перешедший в сильную бурю. Моряки испугались и хотели вернуться в устье Кидна, но разъярённое море не допустило их. Всю ночь свирепствовала буря. К рассвету у нас сломалась мачта, и мы беспомощно носились по волнам. Я сидел неподвижно, закутавшись в плащ, и так как не выказывал страха, То матросы начали кричать, что я колдун; они хотели бросить меня в море, но капитан не позволил им. К рассвету ветер ослабел, но к полудню задул с ужасающей силой. В четыре часа пополудни мы очутились в виду острова Кипра, называемого Динаретом, где находится (гора Олимп, и неслись прямо туда с страшной быстротой. Когда матросы увидели ужасные скалы, о которые разбивались ,с пеной и брызгами огромные волны, то перепугались до безумия и начали кричать, что я настоявший колдун и меня нужно бросить в воду, в жертву морским богам. Капитан теперь молчал. Когда матросы подошли ко мне, я встал и сказал им презрительно:

— Бросайте меня, если хотите, но, бросив меня, вы сами погибнете!

Действительно я мало заботился о смерти, так как жизнь потеряла для меня всякий интерес, даже желал смерти, хотя и боялся предстать перед священной матерью Изидой. Но усталость и тоска преодолели даже этот страх, так что, когда матросы, совсем обезумевшие, как дикие звери, схватили меня, подняли и бросили в бушующие волны, я прочитал молитву Изиде и приготовился умереть. Но мне не суждено было умереть. Как только я выплыл на поверхность воды, то увидал бревно, плывущее около меня. Я ухватился за него и поплыл. Огромная волна подхватила меня, и я сел на бревно и плыл, подобно тому, как мальчиком учился плавать в водах Нила. Между тем на галере собрались все матросы смотреть, как я утону, но когда увидели меня, поднятого волной и проклинающего их, увидели моё лицо, которое совершенно изменилось, так как солёная морская вода смыла краску, они с ужасом закричали и упали на палубу. Через некоторое время, пока я нёсся к скалистому берегу, волны хлынули на корабль, перевернули его на бок и увлекли вниз, в бездонную пучину моря.

Галера потонула со всем экипажем. В это же время буря потопила галеру, которую Клеопатра послала на Поиски сирийского купца. Таким образом, мои следы затерялись, и Клеопатра, наверное, поверив, что я умер, успокоилась.

Я плыл к берегу. Ветер ревел, солёная вода брызгала мне в лицо, я был один, лицом к лицу с бурей, и нёсся своим путём, в то время как морские птицы кричали над моей головой. Но я не чувствовал страха, какая-то дикая радость поднималась в сердце, и перед этой неминуемой опасностью любовь к жизни, казалось, снова пробудилась во мне. Я погружался, нырял, взлетал к низко зависшим облакам, падал в глубокие пропасти моря, дока не увидел перед собой скалистого берега, около которого кипели буруны. Сквозь рёв и стон ветра я слышал глухой гул и гром камней, смываемых морем. О, как высоко очутился я — на гребне огромной волны около пятидесяти локтей в вышину! Подо мной — зияющая бездна, надо мной — тёмное, непроницаемое море! Кончено! Обрубок выскользнул из-под меня... Мешок с золотом и намокшая одежда увлекали меня вниз... Я начал тонуть...

Внизу — странный зелёный свет проникал через воду, потом настал мрак, и в этом мраке восстали передо мной картины прошлого. Картина за картиной — вся моя жизнь прошла предо мной! В моих ушах звучала песнь воловья, рокот летнего моря и музыка торжествующего смеха Клеопатры, которая преследовала меня всё нежнее, пока я погружался в вечный мрак. Но жизнь вернулась ко мне вместе с ощущением ужасной боли и страдания. Я открыл глаза и увидел склонившиеся надо мной добрые лица в какой-то комнате.

— Где я? — спросил я слабо.

— Поистине, сам Посейдон принёс тебя, чужестранец, — отвечал мне грубый голос на греческом языке, — мы нашли тебя выкинутым на берег, как мёртвого дельфина, и принесли в наш дом. Надо думать, тебе придётся полежать здесь некоторое время — твоя левая нога сломана в борьбе с волнами.

Я хотел двинуть ногой и не мог. Действительно, кость ноги была сломана выше колена.

   — Кто ты и как тебя зовут? — спросил рыжебородый моряк.

   — Я — египтянин и долго путешествовал, но корабль мой потопило бурей. Зовут меня Олимпом! — отвечал я, взяв имя Олимпа наугад, так как вспомнил, что этот народ называет гору, мимо которой мы плыли, Олимпом.

С этих пор меня все знали под именем Олимпа. Почти полгода прожил я у грубых рыбаков, платя им немного тем золотом, что осталось у меня, выкинутое со мной вместе на берег. Долго тянулось время, пока моя кость срослась, и всё же я остался калекой: когда-то высокий, сильный, ловкий, я хромал теперь — одна нога моя была короче другой. Оправившись от болезни, я долго жил с рыбаками, работал и помогал им ловить рыбу. Я не знал, куда мне идти и что с собой делать! ^Иногда мне хотелось сделаться мирным рыбаком и дотянуть здесь остаток постылой жизни. Рыбаки обходились со мной ласково, но страшно боялись меня, считая колдуном, который выкинут морем. Печали и скорбь наложили странный отпечаток на моё лицо. Люди, смотря на меня, пугались того отчаяния, которое пряталось за видимым спокойствием этого лица.

Так жил я, но однажды ночью, когда я лежал и пытался заснуть, страшное беспокойство напало на меня, Меня охватило горячее желание ещё раз увидеть берега Сигора. Боги ли послали мне это желание или оно родилось из моего собственного сердца — я не знаю! Но оно было так сильно, что я встал со своего соломенного ложа, оделся в платье рыбака, так как не желал расспросов, и до рассвета простился с моими скромными хозяевами.

Прежде всего я положил несколько золотых монет на чисто вымытый деревянный стол и, взяв щепотку муки, рассыпал её в форме букв, написав:

«Это — дар Олимпа, египтянина, который возвращается в море!»

Затем я. ушёл и на третий день очутился в большом городе Саламис, у моря, где прожил некоторое время у рыбаков, пока не нашёл корабля, отплывающего в Александрию. Я нанялся как матрос к капитану этого корабля; мы отплыли с попутным ветром, и на пятый день я прибыл в Александрию, этот ненавистный город. Здесь я был не в силах оставаться и опять нанялся матросом на корабль, который готовился отплыть по Нилу. Из разговоров людей я узнал, что Клеопатра вернулась в Александрию вместе с Антонием и они жили с царской роскошью во дворце на Лохиа. Моряки успели сложить о них весёлую песню и распевали её, работая вёслами. Из песни я узнал, что галера Клеопатры, посланная на поиски сирийского купца, затонула, что астроном царицы, Гармахис, улетел на небо с крыши дома в Тарсе. Моряки удивлялись, что я молчал и не хотел петь их весёлой песенки о Клеопатре, стали побаиваться меня и перешёптываться. Тогда я понял, что я проклятый человек, что никто не может полюбить меня.

На шестой день мы подошли к Абуфису, и я покинул судно, чему матросы были очень рады. С бьющимся сердцем шёл я через зеленеющие поля, встречая незнакомые лица. Кто мог бы узнать меня в одежде рыбака, хромого, с искалеченной ногой? Наконец солнце зашло, я подошёл к большому портику храма и сел здесь, не зная, куда мне идти и что делать. Подобно быку, отбившемуся от стада, я прибрёл издалека на поля моей родины. Но для чего?.. Если отец мой, Аменемхат, ещё жив, он, наверное, отвернётся от меня. Я не смел идти к нему и сидел среди разрушенных стропил, равнодушно смотря на ворота и ожидая, не появится ли откуда-нибудь знакомое лицо. Но везде было тихо, никто не выходил, хотя ворота были широко открыты. Я увидел двор и траву, выросшую между камнями там, где в течение многих столетий она вытаптывалась ногами богомольцев. Что ©то значило? Разве храмы покинуты? Могло ли прекратиться здесь поклонение вечным богам, изо дня в день установленное в священном месте? Не умер ли мой отец? Это очень возможно. Зачем же тишина? Где жрецы? Где молящиеся?

Наконец у меня не стало сил выносить этой неизвестности. Как только солнце село, я прокрался, как затравленный шакал, в раскрытые ворота и вошёл в первую залу колонн.

Здесь я остановился и оглянулся кругом — никого, ни звука, мрак и тишина в священном месте. С бьющимся сердцем я прошёл во вторую большую залу тридцати шести колонн, где был коронован фараоном Египта! Но и здесь ни звука, ни движения! Пугаясь своих собственных шагов, эхо которых так ужасно звучало в тишине покинутых святынь, я прошёл проход с именами фараонов вплоть до комнаты моего отца. Завеса висела на двери, но что было там, внутри комнаты? Пустота? Я поднял завесу и бесшумно вошёл. В резном кресле у стола, на котором лежала его длинная белая борода, сидел мой отец Аменемхат в жреческом одеянии. Сначала я подумал, что он умер, так неподвижно он видел, но вот он повернул голову — и я увидел, что глаза его были белы и слепы. Он ослеп, и его лицо походило на лицо умершего человека, высохшее от старости и горя... Я стоял и чувствовал, что слепые очи блуждают по моему лицу, но не мог, не смел заговорить, мне хотелось уйти и скрыться, но только я повернулся и ухватился за завесу, как мой отец заговорил тихим, глубоким голосом:

— Подойди сюда, ты, который был моим сыном и стал изменником! Подойди сюда, Гармахис, на которого Кеми возлагала все свои надежды! Не напрасно привлёк я тебя издалека! Не напрасно поддерживал я остатки своей жизни, пока не услышал твоих шагов, крадущихся по пустынным святыням, подобно шагам вора.

— Отец мой! — пробормотал я, удивлённый. — Ты слеп! Как же ты узнал меня?

— Как я узнал тебя? И это спрашиваешь ты, посвящённый в нашу науку? Довольно, я узнал тебя и привлёк сюда. Но лучше бы мне не узнавать тебя, Гармахис! Отчего не уничтожил меня Невидимый, прежде чем я извлёк тебя из утробы Нут, чтобы быть моим позором и проклятием и последней скорбью Кеми!

— О, не говори так! — простонал я. — Моё бремя так не под силу мне! Разве сам я не был обманут и выдан? Окажи сострадание, отец!

   — Сострадание? К тебе? Пожалеть того, кто не выказал сам жалости! Пожалел ли ты, предавая благородного Сепа в руки мучителей?

   — О, не говори так, не говори! — закричал я.

   — Да, предатель, это верно! Благородный муж умер, до последнего дыхания защищая тебя, его убийцу, заверяя, что ты честен и невиновен! Иметь сострадание к тебе, который предал весь цвет Кеми ценой объятий распутной женщины! Пожалеют ли тебя, Гармахис, те благородные люди, что работают теперь в мрачных рудниках? Иметь сострадание к тебе, кто был причиной опустошения священного храма в Абуфисе, захвата его земель, смерти его жрецов! Я, один я, старый, обессиленный, остался здесь, чтобы рассказать тебе о разрушении, — тебе, который был причиной всех несчастий! Ты разграбил сокровища Гер и отдал их распутнице, ты клятвопреступник, продавший свою страну, своё царственное право рождения, своих богов! Вот моё сострадание! Будь проклят, плод чресл моих! Пусть вечный стыд будет твоим уделом на земле, пусть смерть твоя будет страшной агонией, пусть ад примет тебя после смерти! Где ты? Я ослеп, выплакав свои глаза, когда узнал всё, хотя, конечно, они пытались скрыть это от меня! Дай мне найти тебя, чтобы я мог плюнуть тебе в лицо, вероотступник, отверженный, изверг! — С этими словами старик встал с своего места и, шатаясь, как воплощение живого гнева, направился ко мне.

Но тут внезапно его застала смерть. С криком упал он на пол, и струя крови хлынула из его рта. Я подбежал к нему и приподнял его.

Умирая, он бормотал:

   — Он был моим сыном, прекрасный мальчик с блестящими глазами, полный надежды, как весна, а теперь, теперь... О, лучше бы он умер!

Аменемхат умолк, и дыхание захрипело у него в горле.

   — Гармахис, — прошептал он, — ты здесь?

   — Да отец!

   — Гармахис, очистись, очистись! Мщение богов может остановиться, забвение и прощение можно приобрести раскаянием! Там... золото! Я спрятал его... Атуа... она покажет тебе... Ах, какая мука! Прощай!

Он слабо забился в моих руках и умер.

Так в последний раз встретились мы на земле с моим отцом Аменемхатом и расстались навсегда.

II

Последнее горе Гармахиса. — Он вызывает священную Изиду страшным словом. — Обещание Изиды. — Приход Атуи и её слова.

Я сидел на полу, неподвижно уставясь на мёртвое тело отца, который жил, чтобы проклясть меня, уже проклятого и отверженного, пока темнота не спустилась вокруг нас и я очутился в мраке и молчании, наедине с мертвецом. О, какие это были ужасные часы! Воображение не может представить этого ужаса, никакие слова не опишут его! Ещё раз в моём отчаянии я подумал о смерти. Кинжал мой был у пояса, я мог перерезать себе горло и освободиться.

Освободиться? Зачем? Чтобы предстать перед мщением богов и вынести их мщение?! О нет! Я не смел умереть! Лучше жить на земле и терпеть все муки, чем лицезреть все невообразимые ужасы Аменти, ожидавшие падшего человека. Я упал на землю и заплакал страшными слезами агонии — оплакивал невозвратное прошлое, плакал до тех пор, пока не иссякли мои слёзы. Но из темноты, окружившей меня, не было ответа, только эхо вторило моим рыданиям! Ни одного луча надежды! Моя душа блуждала во мраке более непроницаемом, чем тот, который окружал меня; я был отвергнут богами и покинут людьми. Ужас напал на меня в этом уединённом месте перед величием смерти. Я встал и хотел бежать. Но куда мне бежать в этом мраке? Как найти дорогу в этих переходах, среди бесчисленных колонн? И куда бежать мне, не имеющему убежища на земле? Я снова распростёрся на полу, страх всё разрастался во мне, холодный пот выступил на моём лбу — и дух мой ослабел во мне.

В тяжёлом отчаянии я начал молиться Изиде, к которой давно уж не смел обращаться.

— О, Изида! Священная матерь! — вскричал я. — Отврати твой гнев и в твоём бесконечном сострадании ты, о всемилостивая, услышь голос скорби того, кто был твоим слугой и сыном, кто, по греховности своей, пал и потерял видение любви твоей! О, восседающая на престоле славы, ты пребываешь во всём, знаешь всё, все печали и горести земные, положи же твоё милосердие на весы моих злодеяний и уравняй их! Взгляни, милосердная, на мою скорбь и умерь её! Измерь глубину моего раскаяния и поток слёз, изливаемых моей душой! О, священная, кого мне дано было лицезреть во имя этого страшного часа общения с тобой, я призываю тебя! Призываю тебя таинственным словом! Приди и в милосердии своём спаси меня или в гневе твоём покончи с тем, что не в силах более переносить своего отчаяния!

Встав на ноги, я протянул руки и осмелился крикнуть страшное слово, которого нельзя произнести недостойно и не будучи наказанным смертью.

И скоро мной был получен ответ. В тишине я услыхал звук систры, возвещавшей о прибытии Славы, потом в дальнем конце комнаты увидел подобие рогатого месяца, слабо сиявшего во мраке, между золотыми рогами его клубилось маленькое тёмное облачко, в котором извивался огненный змей.

Мои колени подогнулись в присутствии Славы, и я упал на пол. Между тем из облака раздался нежный, чистый голос.

   — Гармахис, ты был моим слугой и моим сыном, я услышала твою мольбу и призывы, которые ты осмелился произнести! В устах того, кто имел общение со мной, они имеют силу и власть вызвать меня из Аменти! Наш союз божественной любви разрушен, Гармахис, так как ты оттолкнул меня своими собственными деяниями. После долгого молчания я пришла, Гармахис, облачённая в ужас и, быть может, готовая к мщению, ибо не легко вызвать Изиду из её божественных обителей!

   — Порази, богиня, порази! — молил я. — Отдай меня тем, кто утолит твоё мщение, я не могу долее выносить бремени моей тяжкой скорби!

   — Если ты не можешь нести бремя скорби здесь, на земле, — получил я ответ, — то как вынесешь величайшее бремя, которое будет возложено на тебя там? Как придёшь ты загрязнённым и нераскаянным в моё мрачное царство смерти, где жизнь бесконечная? Нет, Гармахис, я не поражу тебя, ибо не гневаюсь на тебя, что ты осмелился произнести страшное слово и вызвать меня! Слушай, Гармахис! Я не восхваляю и не укоряю, ибо я воздаятельница награды и наказания, исполнительница повелений! Если я даю, то даю в молчании, Я не хочу усилить твоё бремя жестокими словами, хотя ты — причина того, что Изида, таинственная матерь, останется только в воспоминании Египта. Ты тяжко согрешил, и тяжко твоё наказание, я предостерегала тебя и во плоти, и в царстве Аменти. Но говорю тебе, есть путь к раскаянию, и твоя нога уже вступила на него, по нему ты должен идти с смиренным сердцем, вкушая вою горечь жизни, пока наступит искупление!

   — Итак, у меня нет надежды, о, священная?

   — Что сделано, Гармахис, того изменить нельзя. Египет не будет свободен, пока его храмы не покроются пылью запустения, чужеземные народы веками будут держать его в рабстве и в цепях, появятся новые религии в тени его пирамид, ибо боги изменяются для каждого мира, племени и века! Вот дерево, которое произрастёт от семени твоего греха и греха тех, кто соблазнил тебя, Гармахис!

   — Увы! Я погиб! — вскричал я.

   — Да, ты погиб! Но вот что дано тебе: ты погубишь ту, которая погубила тебя, так предопределено в целях моего правосудия. Когда тебе будет знамение, встань, иди к Клеопатре и соверши мщение над ней! И для тебя ещё одно слово, Гармахис, ибо ты оттолкнул меня и не увидишь меря более лицом к лицу до тех пор, пока пройдут века и последний плод греха твоего исчезнет с лица земли! Через пустоту бесчисленных веков помни, что божественная любовь — вечная любовь и не мо: реет уничтожиться, как бы она ни отдалилась от тебя. Раскайся, мой сын, раскайся и твори добро, пока есть ещё время, чтобы при наступлении мрачного конца веков ты мог соединиться со мной. Хотя ты не увидишь меня, Гармахис, хотя моё имя, под которым ты знаешь меня, сделается ничтожным звуком для тех, кто будет после тебя, хотя я, — вечно пребывающая, видевшая гибель миров, которые увядали и, под деланием времени, обращались в ничто, чтобы опять возродиться и вращаться в пространстве, — говорю тебе, я буду сопутствовать тебе! Куда ты ни пойдёшь, в какой форме ты ни будешь жить, я буду с тобой! Теперь не смей более произносить великого и властного слова, пока должное не совершится! Гармахис, на время прощай!

Замер последний звук дивного голоса, и огненный змей свернулся в сердце облака. Облако скатилось с рогов месяца и исчезло во мраке. Видение месяца потускнело и пропало. Богиня удалилась, ещё раз зазвучала систра — и всё замолкло.

Я спрятал лицо в одежду, и, хотя моя простёртая рука касалась охладевшего тела моего отца, который умер, проклиная меня, я почувствовал, что надежда прокралась в моё сердце. Потом усталость охватила меня и я уснул.

Проснулся я, когда уже слабые лучи рассвета пробирались через отверстие в крыше. Тенью ложились они на украшенные скульптурой стены и мертвенным светом озаряли застывшее лицо и белую бороду моего отца, почившего в Озирисе. Я вскочил на ноги, припомнил всё и удивился в сердце моём, не зная, что делать с собой, потом я услышал слабый звук шагов по переходам фараонов.

   — Ля, ля, ля! — бормотал голос старой Атуи. — Как темно в этом доме смерти! Священные строители храма не любили благословенного солнца, хотя и поклонялись ему! Где же завеса?

Завеса отдёрнулась — и Атуа вошла, держа палку в одной руке и корзину в другой. Лицо её стало морщинистее; жидкие локоны поседели, но в остальном она нисколько не изменилась. Она стала и оглядывалась вокруг себя своими острыми чёрными глазами.

   — Где же он? — бормотала она. — Озирис, вечная слава твоему имени, ниспошли, чтобы он не ходил ночью, ведь он слеп! Ах, зачем я не могла вернуться ранее? Увы! Какое время переживаем мы! Священный, великий жрец и правитель Абуфиса оставлен с одной дряхлой старухой, которая ухаживает за ним! О, Гармахис, мой бедный мальчик, ты привёл всё это горе к нашим дверям! Что это с ним? Неужели он спит тут, на полу? Это было бы смертью для него! Князь! Святой отец! Аменемхат! Проснись! Встань! — И старуха, хромая, подошла к телу. — Что же это? Клянусь Озирисом, он умер! Покинутый, один! Умер, умер! — Она громко зарыдала, и эхо её плача разнеслось по пустынным залам и замерло вдали.

   — Тише, женщина! Тише! — сказал я, выходя из тени.

   — О, кто ты? — вскричала она, уронив корзину. — Негодный человек, не ты ли убил святого, единственного святого во всём Египте? Проклятие падёт на тебя, и хотя боги, кажется, отвернулись от нас в час скорби и печали, но руки их длинны, и они отомстят тебе, убившему их избранника!

   — Посмотри на меня, Атуа! — вскричал я.

   — Посмотреть! Да, я смотрю — ты негодный бродяга, совершивший жестокое убийство! Гармахис — изменник и погиб навеки, а Аменемхат, его святой отец, убит, и я осталась одна, без рода и племени! Я всё отдала за него, за Гармахиса, за изменника! Иди, убей меня так же, негодный, проклятый человек!

Я сделал шаг по направлению к ней, а она, думая, что я хочу убить её, закричала от страха.

   — Нет, нет, добрый господин, пощади меня! Мне минет восемьдесят шесть лет в будущий разлив Нила, и я не хотела бы умирать, хотя Озирис милостив к старухе, которая служит ему! Не подходи! Нет! Помогите! Помогите!

   — Ты помешалась, старуха, молчи! — сказал я. — Разве ты не узнаешь меня?

   — Узнать тебя? Разве я могу знать всех странствующих моряков? Ах, нет, как странно! Это изменившееся лицо! Этот шрам! Эта неверная походка! Это ты, Гармахис? Ты, мой мальчик? Ты пришёл назад порадовать мои старые глаза! Я надеялась, что ты умер! Дай мне обнять тебя! Нет, я забыла! Гармахис — изменник, убийца! Здесь лежит святой Аменемхат, убитый изменником Гармахисом! Уходи прочь! Я не хочу видеть изменника и убийцу! Ступай к своей распутнице! Не тебя я выкормила и вынянчила!

   — Тише, женщина, не кричи! Я не убил отца, он умер, увы! Умер на моих руках!

   — И, наверное, проклял тебя, Гармахис! Ты убил того, кто дал тебе жизнь. Ля, ля! Я — стара и видела много горя, но это самое тяжёлое из всех! Никогда не любила я мумий! А теперь хотела бы быть мумией! Уходи прочь, прошу тебя!

   — Кормилица, не упрекай меня! Разве я не довольно выстрадал?

   — Да, да, я забыла! Ладно! И какой твой грех? Женщина погубила тебя! Она губила людей до тебя и будет губить после тебя! И какая женщина! Ля! Ля! Я видела её: красота её неизъяснимая, какой не было и не будет больше, — стрела, пущенная злыми богами на погибель людей! А ты — юноша, воспитанный жрецами, — дурное воспитание! Очень плохое воспитание. То была неравная борьба! Что тут удивительного, если она победила тебя! Иди, Гармахис, и дай мне поцеловать тебя! Женщина не может сурово отнестись к мужчине за то, что он возлюбил её пол! Такова потребность природы, а природа знает своё дело! Иначе она сотворила бы нас иначе. Но здесь вышло скверное дело. Знаешь ли, твоя македонская царица захватила все доходы и земли храма, выгнала жрецов — кроме святого Аменемхата, который лежит здесь, и которого она не тронула не знаю почему, — и прекратила поклонение богам в этих стенах?! Хорошо, он умер! Он ушёл от нас! Поистине, ему лучше у Озириса, так как жизнь была для него тяжким бременем. И послушай, Гармахис! Он не оставил тебя с пустыми руками. Как только заговор был уничтожен, он собрал всё своё богатство, — а оно немало, — и спрятал его. Где? Я укажу тебе! Оно — твоё, по праву происхождения!

   — Не говори мне о богатстве, Атуа! Куда мне уйти, где спрятать мой позор?

   — Да, правда, правда! Ты не можешь остаться здесь, если они найдут тебя, то предадут ужасной смерти; они задушат тебя! Нет, я скрою тебя. Когда похоронные обряды над святым Аменемхатом будут закончены, мы уйдём с тобой отсюда, скроемся от глаз людей, пока всё это не забудется! Ля, ля, ля! Печальный мир, полный скорби, как грязь Нила! Пойдём, Гармахис, пойдём!

III

Жизнь того, кто назывался учёным Олимпом, в гробнице арфистов, близ Тапе. — Совет, данный им Клеопатре. — Посол Хармионы. — Олимп отправляется в Александрию.

Восемь дней скрывала меня Атуа, пока тело князя Аменемхата, моего отца, было набальзамировано искусными людьми и приготовлено к погребению. Когда всё было в порядке, я тайно вышел из моего убежища, принёс жертвы духу моего отца и, положив цветы лотоса на его мёртвую грудь, ушёл с тоской в сердце. На следующий день, спрятавшись, я видел из моего окна, как жрецы храма Озириса и священной Изиды несли в торжественной процессии его раскрашенный гроб к священному озеру и поставили его под погребальный балдахин, на священную лодку; видел, как они прославляли усопшего, называя его справедливейшим из людей, потом понесли его и положили рядом с женой, моей матерью, в глубокую гробницу, которую он высек в скале близ священного Озириса. Тут, рядом с ними, надеялся и я, несмотря на мою преступность, когда-нибудь уснуть вечным сном.

Когда всё было кончено и глубокая гробница запечатана, богатство, оставленное моим отцом, было вынуто из потаённой сокровищницы и положено в безопасное место, а я, переодетый, отправился с старухой Атуей к Нилу. Наконец мы дошли до Тапе[486], и я прожил в этом великом городе до тех пор, пока не нашёл места, где мог укрыться от всех.

К северу от Тапе находятся коричневые огромные холмы и пустынные, выжженные солнцем долины. В этом печальном уединённом месте мои предки, божественные фараоны, устроили свои гробницы, высеченные в твёрдых скалах. Большая часть этих гробниц не известна никому и до сих пор, так искусно они скрыты в скалах. Но некоторые из них открыты проклятыми персами и другими грабителями, искавшими в них сокровища.

Однажды ночью — только ночью я выходил из своего убежища, — как только заря позолотила верхушки гор, я прогуливался в печальной долине смерти (другой, подобной нет нигде в мире) и подошёл к входу в гробницу, скрытому в огромной скале. Я знал раньше, что тут, в гробнице, место упокоения божественного Рамзеса, третьего фараона этого имени, давно почившего в Озирисе. При слабом свете зари, пробравшись в отверстие входа, я увидел, что гробница обширна и заключает в себе несколько комнат.

На следующую ночь я вернулся сюда с Атуей и принёс свечей. Старая кормилица так же усердно ухаживала теперь за мной, как в младенчестве, когда я был бессмысленным ребёнком. Мы нашли великую гробницу, вошли в большой зал гранитного саркофага, в котором спит божественный Рамзес, и увидели таинственные рисунки на стенах: символ бесконечного змея, символ Ра, покоившегося на жуке скарабее, символ Ра, покоившегося в Нуте, символ безголовых людей и другие изображения, символы которых я, как посвящённый, скоро понял. Пройдя по длинному проходу, я нашёл комнаты с прекрасными рисунками на стенах и всякими другими вещами. Внизу каждой комнаты были похоронены мастера и начальники ремесленников в доме божественного Рамзеса, которые были изображены на рисунках. На стенах последней комнаты слева, по направлению к гранитному залу саркофага, висели рисунки удивительной красоты и изображения двух слепых арфистов, играющих на своих арфах перед богом Му.

Здесь, в этом мрачном месте, в гробнице арфистов, по соседству с мертвецами, и поселился я. Здесь в течение восьми лет я работал над собой, совершал своё покаяние и очищение. Атуа, которая любила солнечный свет, поселилась в комнате лодок, в первой комнате направо от галереи по направлению к залу саркофага.

Образ жизни мой был таков. Через каждые два дня Атуа уходила в город и приносила оттуда воды, пищи, необходимой для поддерживания жизни, и свеч, сделанных из жира. В час восхода солнца и в час заката его я выходил гулять в долину, чтобы поддержать своё здоровье и сохранить глаза от вечного мрака гробницы. Всё остальное время дня и ночи, кроме трёх часов, которые я проводил на горе, созерцая течение звёзд, я посвящал молитве, размышлению и сну, пока облако греха не исчезло из моего сердца, и я снова приблизился к богам. Но с моей небесной матерью Изидой я не мог более говорить. Я научился мудрости, размышляя о тех тайнах, к которым имел ключ. Воздержание, молитва и тихое уединение убили грубость моей плоти, и я научился духовными очами глубоко проникать в сущность вещей, и радость мудрости, подобно росе, пала на мою душу.

Между тем в городе скоро разнёсся слух, что святой человек по имени Олимп живёт в уединении в гробнице, в страшной долине смерти, и ко мне начал стекаться народ, принося больных и прося полечить их. Тогда я углубился в изучение трав, в чём помогала мне Атуа, и благодаря глубине мыслей скоро сделался искусным в медицине.

По мере того, как время шло, моя слава возрастала. Говорили, что я учёный маг и имею общение в гробнице с духами смерти. И это было верно, хотя я не должен и не смею говорить об этом.

Я продолжал лечить, и Атуе не нужно было теперь ходить в город за водой и пищей, так как народ в изобилии приносил мне всего более, чем было нужно, ибо я не брал платы. Сначала, опасаясь, что кто-нибудь может узнать в лице отшельника Олимпа пропавшего Гармахиса, я встречал всех приходивших ко мне в гробнице. Но потом, когда узнал, что в стране укоренился слух о смерти Гармахиса, я начал выходить из гробницы, садился около входа и лечил больных, иногда даже по чьей-нибудь просьбе составлял гороскоп.

Моя слава всё возрастала. Люди путешествовали ко мне из Мемфиса, Александрии. От людей же я узнал, что Антоний на некоторое время оставил Клеопатру и так как жена его Фульвия умерла, то женился на Октавии, сестре Цезаря. Много и других слухов узнал я от них.

На второй год моего пребывания в гробнице я послал старую Атую, переодетую продавщицей трав, в Александрию, чтобы отыскать Хармиону и, если она предана мне, открыть ей тайну моего образа жизни. Атуа ушла и вернулась через пять месяцев, принесла мне привет и подарок от Хармионы. Старуха рассказала мне, что нашла возможность увидеть Хармиону и в разговоре с ней упомянула о Гармахисе как об умершем. Хармиона не могла скрыть свою печаль и громко заплакала. Тогда, читая в её сердце, — Атуа была очень проницательна и умела читать в человеческом сердце, — старуха сказала ей, что Гармахис жив и посылает ей привет. Хармиона сильно обрадовалась, расцеловала старуху и одарила, прося передать мне, что она помнит свой обет и ждёт часа возмездия. Узнав много придворных тайн, Атуа вернулась в Тапе. В следующем году ко мне пришли послы от Клеопатры и принесли запечатанный свиток и большие дары. Я распечатал свиток и прочитал его. «Клеопатра — Олимпу, учёному египтянину, обитающему в долине смерти, близ Тапе, — стояло в начале свитка. — Слава твоя, учёный Олимп, достигла наших ушей. Ответь нам, и, если ты верно скажешь, получишь почести и богатство более чем кто другой в Египте! Скажи, как нам вернуть к себе любовь благородного Антония, околдованного Октавией, который медлит далеко от нас?»

Я видел в этом руку Хармионы, которая рассказала обо мне Клеопатре, в эту ночь долго совещался с своей мудростью и утром написал ответ — то, что было вложено богами в моё сердце на погибель Клеопатры и Антония.

«Олимп, египтянин — царице Клеопатре.

Иди в Сирию с тем, кто будет послан проводить тебя. Ты вернёшь Антония в свои объятия и с ним дары большие, чем можешь думать!»

Это письмо я отдал послам Клеопатры, приказав им разделить между собой подарки, присланные мне царицей. Они ушли, очень удивлённые. Клеопатра быстро ухватилась за мой совет, согласный с побуждением её страстного сердца, и отправилась с Фонтейем Капито в Сирию. Там всё произошло, как я предсказал. Антоний вернулся к ней и подарил ей большую часть Киликии, берега Аравии, Набатуи, бальзамоносные провинции Иудеи, провинцию Финикию, провинцию Сирию, богатый остров Кипр и книгохранилище Пергама. Обоих детей, которых Клеопатра родила Антонию, он Велел называть «царскими детьми» и дал им имена: Александра-Гелиоса — греческое имя солнца и Клеопатры-Селены — легкокрылая луна.

Возвратившись в Александрию, Клеопатра прислала мне богатые дары, но я не принял их; и в то же время царица просила учёного Олимпа прийти к ней в Александрию. Но время ещё не пришло, и я не пошёл. Потом и она, и Антоний несколько раз присылали ко мне, прося моих советов.

Я всегда давал им советы, клонящиеся к их гибели, и предсказания мои всегда исполнялись.

Прошло несколько лет, и я, отшельник Олимп, обитатель гробницы, питавшийся только хлебом и водой, силой мудрости, дарованной мне богами, сделался великим человеком в Египте.

И чем более я попирал ногами желания плоти и обращался к небу, тем всё сильнее преуспевал в мудрости и глубокомыслии.

Наконец протекло полных восемь лет. Война с парфеянами началась и окончилась; Артабаз, побеждённый царь Армении, был позорно проведён по улицам Александрии. Клеопатра посетила Самос и Афины, и по её настоянию благородная Октавия была выгнана из дома Антония в Рим, как наскучившая наложница. Наконец чаша безумств Антония переполнилась. Владыка мира потерял свой светлый разум и погиб в любви Клеопатры так же, как и я.

Октавий объявил ему войну.

Однажды, когда я спал в комнате арфистов в гробнице фараона близ Тапе, ко мне явился призрак моего отца, престарелого Аменемхата. Он остановился против меня, опираясь на посох.

— Посмотри, мой сын! — сказал он.

Я посмотрел вдаль и духовными очами увидел море и два больших флота, готовых к войне и плывущих к скалистому берегу. Один флот принадлежал Октавию, другой — Клеопатре и Антонию. Корабли их пробуравили корабли цезаря и захватили их, так что победа клонилась на сторону Антония. Я снова посмотрел туда. На раззолоченной галере находилась Клеопатра, ожидавшая окончания боя. Тогда силой своего духа и воли я заставил её услышать голос умершего Гармахиса, который кричал ей:

«Беги, Клеопатра, беги или погибнешь!»

Она дико огляделась и снова услыхала голос духа.

Ужасный страх овладел ею. Она приказала матросам готовиться к отплытию и дать сигнал всему флоту. Те взглянули на неё с презрением, но всё-таки флот поспешно бежал с поля битвы.

Громкий рёв тысячи голосов раздался со своих и неприятельских кораблей.

«Клеопатра бежала! Клеопатра бежала!»

Я видел ужас и гибель флота Антония и очнулся от моего сна.

Прошло несколько дней. Я снова увидел призрак моего отца.

   — Встань, сын мой! — сказал он мне. — Час мщения настал! Твой замысел удался, молитвы твои услышаны! Милостью богов, когда Клеопатра находилась в галере, во время битвы при Акциуме, сердце её наполнилось страхом, ей послышался голос, приказывающий ей бежать, иначе предрекая погибель! И весь её флот бежал! Морские силы Антония разбиты. Иди и поступай так, как будет указано тебе!

Утром я проснулся удивлённый, вышел из входа в гробницу и увидел идущих по долине послов Клеопатры. С ними шёл египетский воин.

   — Что вам надо от меня? — сурово спросил я.

   — Мы пришли послами от царицы и великого Антония! — отвечал военачальник, низко кланяясь мне, так как все в Египте боялись меня. — Царица требует твоего присутствия в Александрии. Несколько раз она посылала за тобой, «о ты не хотел идти. Теперь она приказывает тебе непременно прийти, скорее, так как она нуждается в твоём совете!

   — А если я скажу «нет», тогда что?

   — Тогда мне дано приказание, могущественнейший Олимп, привести тебя силой!

Я громко засмеялся.

— Силой, безумец! Смеешь ли ты так говорить со мной? Я могу поразить тебя сейчас! Знай, что я умею убивать так же хорошо, как исцелять!

— Прости меня, умоляю! — отвечал он, дрожа. — Я сказал то, что мне приказано!

— Хорошо, я знаю это, воин! Не бойся, я приду!

На следующий день я отправился вместе с Атуей в Александрию, уйдя так же тайно от всех, как и пришёл. Гробница божественного Рамзеса не видела меня больше. Уходя, я захватил с собой сокровища, оставленные мне моим отцом Аменемхатом, ибо не хотел идти в Александрию с пустыми руками, а человеком с деньгами и положением. По дороге мы узнали, что Антоний последовал за Клеопатрой, бежал от Акциума, но тут понял, что конец их близок.

Во мраке и уединении гробниц близ Тапе и я предвидел всё это и многое другое.

Наконец я пришёл в Александрию и вошёл в дом, приготовленный для меня у ворот дворца.

В эту самую ночь пришла ко мне Хармиона, которую я не видел десять долгих лет.

IV

Встреча Хармионы с учёным Олимпом. — Их разговор. — Олимп приходит к Клеопатре. — Приказания Клеопатры.

Одетый в простую чёрную одежду, я сидел в комнате посетителей в приготовленном для меня доме. Подо мною было резное кресло с львиными ножками, у двери, на ковре, лежала старая Атуа.

Итак, я снова очутился в Александрии, но как не похоже было второе посещение этого города на прежнее. Что стало со мной? Я взглянул на бывшее в комнате зеркало и увидел бледное, морщинистое лицо, на котором никогда не появлялась улыбка, большие глаза потускнели и, словно пустые впадины, смотрели из-под бровей обритой головы; худое, тощее тело, высохшее от воздержания, скорби и молитвы, длинная борода железного цвета, высохшие руки с сильными жилами, вечно трясущиеся, как лист, сгорбленные плечи и ослабевшие члены. Время и печали сделали своё дело: я едва мог узнать в этом старике себя, царственного Гармахиса, который во всём блеске силы и юношеской красоты в первый раз взглянул на красоту женщины, погубившей его. Но в груди моей горел прежний огонь: ведь время и скорби не могут изменить бессмертного духа человека.

Вдруг в дверь постучали.

   — Открой, Атуа! — сказал я.

Она встала и исполнила моё приказание. Вошла женщина, одетая в греческое одеяние: то была Хармиона, такая же красивая, как прежде. Но лицо её было печально и кротко на вид, а в полуопущенных глазах горел светлый огонь терпения.

Она вошла неожиданно. Старуха молча указала ей на меня и ушла.

   — Старик, — сказала она, обращаясь ко мне, — проведи меня к учёному Олимпу. Я пришла по делу царицы!

Я встал, поднял голову и взглянул на неё. Она слегка вскрикнула.

   — Наверное, — прошептала она, оглядываясь вокруг, — ты не... не тот... — И умолкла.

   — Тот Гармахис, которого любило твоё безумное сердце, о, Хармиона? Да, я Гармахис, которого ты видишь, прекраснейшая госпожа! Тот Гармахис, которого ты любила, умер, а Олимп, искусный египтянин, ожидает снова твоих приказаний!

— Молчи! — сказала она. — Ни слова о прошлом, и зачем? Пускай оно спит! Ты со всей мудростью не знаешь женского сердца, если думаешь, что оно может измениться вместе с переменой внешних форм жизни. Оно не изменяется и следует за своей любовью до последнего места покоя — до могилы! Знай, учёный врач, я из тех женщин, что любят один раз в жизни, любят навсегда и, не получив ответа на свою любовь, сходят в могилу девственными!

Она замолчала, и, не зная, что сказать ей, я наклонил голову в ответ. Я ничего ей не сказал, и, хотя безумная любовь этой женщины была причиной моей гибели, я, говорю по правде, в глубине души благодарен ей. Живя среди соблазнов бесстыдного двора Клеопатры, она осталась все эти долгие годы верна своей отвергнутой любви, и когда изгнанник, бедный раб судьбы, вернулся безобразным стариком, ему всё ещё принадлежало её преданное сердце. Какой человек не оценит этого редкого и прекраснейшего дара — совершенного чувства, которого нельзя купить ни за какие деньги, — искренней любви женщины?

   — Благодарю тебя, что ты не ответил мне, — сказала Хармиона, — горькие слова,сказанные тобой в те далёкие дни, что давно умерли, когда ты уходил из Тарса, не потеряли ещё своей смертоносной силы и в моём сердце нет более места для стрел презрения — оно измучено годами одиночества. Да будет так! Смотри! Я сбрасываю эту дикую страсть с моей души! — Она взглянула и протянула руки, словно отталкивая кого- то невидимого. — Я сбрасываю это с себя, но забыть не могу! Всё это покончено, Гармахис, моя любовь не будет больше беспокоить тебя! С меня довольно, что мои глаза увидели тебя, прежде чем вечный сон закроет их навсегда! Помнишь ли ты ту минуту, когда я хотела умереть от твоей дорогой руки? Ты не хотел убить меня, но велел жить, пожиная горький плод моего преступления, мучиться страшными видениями и вечным воспоминанием о тебе, которого я погубила? — Да, Хармиона, я хорошо помню это!

— О, чаша наказания была выпита мною сполна!

Если бы ты мог заглянуть в моё сердце, прочитать все перенесённые страдания — я страдала с улыбающимся лицом, — твоя справедливость была бы удовлетворена!

   — Однако, Хармиона, если слухи верны, ты — первая при дворе, самая сильная и любимая! Разве Октавий не сказал, что ведёт войну не с Антонием, а с его возлюбленной Клеопатрой, с Хармионой и Ирой?

   — Да, Гармахис! Подумай, чего мне стоило, в силу моей клятвы тебе, принуждать себя есть хлеб и исполнять приказания той, которую я горько ненавижу! Она отняла тебя у меня, разбудила мою ревность и сделала меня преступницей, навлёкшей позор на тебя и гибель Египту. Разве драгоценные камни, богатство, лесть князей и сановников могут дать счастье мне, которая чувствует себя несчастнее самой простой судомойки? Я много плакала, плакала до слепоты, а когда наступало время, вставала, наряжалась и с улыбкой на лице шла исполнять приказания царицы и этого грубого Антония. Пошлют ли мне боги свою милость — видеть их смерть, их обоих? Тогда я была бы довольна и умерла бы сама! Тяжёл твой жребий, Гармахис, но ты был свободен, и много завидовала я в душе уединению твоей пещеры!

   — Я вижу, Хармиона, ты твёрдо помнишь свой обет. Это хорошо, час мщения близок!

   — Я помню его и работала тайно для тебя и для гибели Клеопатры и римлянина! Я раздувала его страсть и её ревность, толкала её на злодеяния, а его — на безумие и о всём доносила цезарю. Дело обстоит так. Ты знаешь, чем кончился бой при Акциуме. Клеопатра явилась туда со всем флотом против воли Антония. Но я, когда ты прислал мне весть о себе, разговаривала с ним о царице, умоляя его со слезами, чтобы он не оставлял её, иначе она умрёт с печали. Антоний, бедный раб, поверил мне. И когда в разгаре боя она бежала, не знаю почему, может быть, ты знаешь, Гармахис, подав сигнал своему флоту, и отплыла в Пелопоннес, — заметь себе, когда Антоний увидел, что её нет, он, в своём безумии, взял галеру и, бросив всё, последовал за ней, предоставив флоту погибать и затонуть. Его великая армия в двадцать легионов и двенадцать тысяч всадников осталась в Греции без вождя. Никто не верил, что Антоний, поражённый богами, мог так глубоко и позорно пасть! Некоторое время войско колебалось, но сегодня ночью пришло известие: измученные сомнением, уверившись, что Антоний позорно бросил их, все войска предались цезарю.

   — Где же Антоний?

   — Он построил себе дом на маленьком острове, в большей гавани, и назвал его Тимониум. Там он, подобно Тимону, кричит о неблагодарности рода человеческого, который его покинул. Он лежит там и мечется, как безумный, и ты должен идти туда, по желанию царицы, полечить его от болезни и вернуть в её объятия. Он не хочет видеть её, хотя ещё не знает всего ужаса своего несчастия. Но прежде всего мне приказали привести тебя немедленно к Клеопатре, которая хочет спросить у тебя совета!

   — Иду, — ответил я, вставая, — пойдём!

Мы прошли ворота дворца, вошли в алебастровый зал, и я снова стоял перед дверью комнаты Клеопатры, и снова Хармиона оставила меня здесь подождать, хотя сейчас же вернулась назад.

   — Укрепи своё сердце, — прошептала она, — не выдай себя, ведь глаза Клеопатры проницательны. Входи!

   — Да, они должны быть очень проницательны, чтобы разглядеть Гармахиса в учёном Олимпе! Если бы я не захотел, ты сама не узнала бы меня, Хармиона! — ответил я.

Я вошёл в эту памятную для меня комнату, прислушался к плеску фонтана, к песне соловья, к рокоту моря! Склонив голову и хромая, подошёл я к ложу, Клеопатриному золотому ложу, на котором она сидела в ту памятную ночь, когда покорила меня себе безвозвратно! Собрав все свои силы, я взглянул на неё. Передо мной была Клеопатра, прекрасная, как прежде, но как (изменилась она с той ночи, когда я видел её в объятиях Антония в Тарсе! Её красота облекала её, как платье, (глаза были по-прежнему глубоки и загадочны, как море, лицо сияло прежней ослепительной красотой! И всё-таки она изменилась! Время, которое не могло уничтожить её прелестей, наложило на неё печать усталости и горя. Страсти, бушевавшие в её пламенном сердце, оставили след на её челе, и в глазах её блестел грустный огонёк.

Я низко склонился перед этой царственной женщиной, которая была моей любовью и гибелью и не узнавала меня теперь.

Она устало взглянула на меня и заговорила тихим, памятным мне голосом.

— Наконец ты пришёл ко мне, врач! Как зовут тебя?

Олимп? Это имя много обещает: теперь, когда боги Египта покинули нас, мы нуждаемся в помощи Олимпа. У тебя учёный вид, так как учёность не уживается с красотой. Но странно, твоё лицо напоминает мне кого-то. Скажи, Олимп, мы не встречались с тобой?..

   — Никогда в жизни, царица, мои глаза не лицезрели твоего лица, — отвечал я, изменив голос, — никогда, до той минуты, когда я пришёл из моего уединения по твоему приказанию, чтобы лечить тебя!

   — Странно! Даже голос! Он напоминает мне что-то, чего, я не могу уловить. Ты сказал, что никогда не видал меня в жизни, может быть, я видела тебя во сне?

   — О да, царица, мы встречались во сне!

   — Ты — странный человек, но, если слухи верны, очень учёный! Поистине, я помню твой совет, который ты дал мне — соединиться с моим господином Антонием в Сирии, и твоё предсказание исполнилось! Ты должен быть искусным в составлении гороскопа и в тайных науках, о которых в Александрии не имеют понятия! Когда-то я знала одного человека, Гармахиса, — она вздохнула, — но он давно умер, и я хотела бы умереть! Временами я тоскую о нём!

Она замолчала; я, опустив голову на грудь, стоял перед ней молча.

   — Объясни мне, Олимп! В битве при этом проклятом Акциуме, когда бой был в разгаре и победа улыбалась нам, страшный ужас охватил моё сердце, глубокая темнота покрыла мои глаза, и в моих ушах прозвучал голос давно умершего Гармахиса. «Беги, беги или погибнешь!» — кричал он. И я бежала. Страх, овладевший мной, перешёл в сердце Антония, он последовал за мной — и битва была проиграна. Скажи, не боги ли послали нам это несчастье?

   — Нет, царица, — отвечал я, — это не боги! Разве ты прогневала египетских богов? Разве ты разграбила их храм? Разве ты обманула доверие Египта? Ты ведь невиновна во всём этом, за что боги будут гневаться на тебя? Не бойся! Это естественное утомление мозга, овладевшее твоей нежной душой, не привыкшей к зрелищу и звукам битв! Что касается благородного Антония, он должен следовать за тобой повсюду!

Пока я говорил, Клеопатра повернулась ко мне, бледная, трепещущая, смотря на меня, словно стараясь угадать мою мысль. Я хорошо знал, что её несчастие — мщение богов, которые избрали меня орудием этого мщения!

   — Учёный Олимп! — сказала она, не отвечая на мои слова. — Мой господин Антоний болен и измучен печалью! Подобно бедному, загнанному рабу, он прячется в башне у моря, избегает людей.

Вот моё приказание тебе! Завтра с рассветом иди в сопровождении Хармионы, моей прислужницы, плыви к башне и требуй, чтобы тебя впустили, скажи, что ты принёс известия о войске. Ты должен передать тяжёлые новости, принесённые Канидием. Когда его печаль стихнет, успокой, Олимп, его горячечный бред своими драгоценными лекарствами, а душу — мягким словом и возврати его мне, тогда всё пойдёт хорошо! Сделай это, Олимп, и ты получишь лучшие дары.

   — Не бойся, царица, — отвечал я, — всё будет сделано. Я не прошу награды, ибо пришёл сюда, чтобы исполнять твои приказания до конца!

Я низко поклонился и ушёл, затем, позвав Атую, приготовил нужное лекарство.

V

Возвращение Антония из Тимониума к Клеопатре. — Пир Клеопатры. — Смерть дворецкого Евдозия.

Ещё до рассвета Хармиона пришла ко мне. Мы отправились в дворцовую гавань, взяли лодку и поплыли к гористому острову, на котором возвышается Тимониум, маленькая, круглая и крепкая башня со сводами. Пристав к берегу, мы оба подошли к воротам и начали стучать в них, пока решётка не отворилась перед нами. Пожилой евнух выглянул из двери и грубо спросил, что нам нужно.

   — У нас есть дело к господину Антонию! — сказала Хармиона.

   — Какое там дело? Антоний, господин мой, не желает видеть ни мужчин, ни женщин!

   — Он захочет увидеть нас, так как мы принесли ему известия. Пойди и скажи, что госпожа Хармиона принесла известия о войне.

Слуга ушёл и сейчас же вернулся.

   — Господин Антоний хочет знать, дурные это или хорошие известия! Если дурные, он не хочет слышать их, так как у него и так много дурного!

   — И хорошие, и дурные! Отвори, раб, я сама скажу всё твоему господину! — С этими словами Хармиона просунула мешочек с золотом сквозь решётку ворот.

   — Ладно, хорошо! — проворчал он, взяв золото. — Времена трудные и будут ещё труднее! Когда лев лежит, кто будет питать шакалов? Неси сама ему свои новости, и как ты сумеешь вытащить благородного Антония из этого места стенаний, я не забочусь об этом! Двери дворца открыты, а вот тут ход в столовую!

Мы вошли и очутились в узком проходе, где, оставив евнуха запирать двери, стали подвигаться вперёд, пока не увидели занавеса. Откинув его, мы прошли в комнату со сводами, плохо освещённую сверху. В отдалённом углу комнаты находилось ложе, покрытое коврами, на котором скорчилась фигура человека с лицом, спрятанным в складки тоги.

   — Благороднейший Антоний, — сказала Хармиона, подходя к нему, — открой своё лицо и выслушай меня, я принесла тебе известия!

Он поднял голову. Его лицо измождено было печалью, спутанные волосы, поседевшие с годами, висели над впалыми глазами, на подбородке белелась небритая борода. Платье было грязно; он представлял из себя жалкую фигуру, казался несчастнее каждого бедняка-нищего, стоящего у ворот храма! Вот до чего довела любовь Клеопатры победоносного, великого Антония, когда-то владыку полумира!

   — Что тебе нужно, госпожа, — произнёс он, — от того, кто погибает здесь один? Кто пришёл с тобой полюбоваться павшим и покинутым Антонием?

   — Это — Олимп, благородный Антоний, мудрый врач, Искусный в предсказаниях, о котором ты много слышал! Клеопатра заботится о твоём здоровье и прислала его полечить тебя!

   — Разве врач может исцелить такую скорбь, как моя? Разве его лекарства вернут мне мои галеры, мою честь, мой покой? Нет! Ступай, врач! А у тебя какие же известия? Говори скорей! Может быть, Канидий разбил цезаря? О, скажи мне это и получишь целую провинцию в награду! А если Октавий умер, то 12000 сестерций, чтобы пополнить сокровищницу. Говори! Нет, не надо! Не говори! Я боюсь слов на твоих устах, а никогда прежде не боялся ничего на земле! Быть может, колесо фортуны повернулось и Канидий разбит? Так? Не надо больше!

   — О? благородный Антоний! — сказала Хармиона. — Укрепи своё сердце, чтобы услышать то, что я должна сказать тебе! Канидий — в Александрии. Он бежал быстро, и вот его известия! Целых семь дней ожидали легионы прибытия Антония, чтобы он вёл их к победе, как бывало, и отталкивали все предложения и посулы цезаря. Но Антоний не приходил. До них дошёл слух, что Антоний бежал в Тенару, вслед за Клеопатрой. Человека, который принёс это известие в лагерь, легионеры осыпали ругательствами и убили. Но слух разрастался, и, наконец, они не могли сомневаться! Тогда, о Антоний, все твои военачальники, один за другим, перешли к цезарю, а за ними последовало войско. Но это ещё не всё. Твои союзники: Бокх из Африки, Таркондимод из Киликии, Митридат из Коммагена и все другие, все до одного — бежали или приказали своим полководцам бежать обратно, откуда пришли. Их послы уже вымаливают милость у холодного цезаря!

   — Скоро ли смолкнет твоё зловещее карканье, ты, ворона в павлиньих перьях? — спросил поражённый человек, поднимая своё страшное лицо. — Говори ещё! Скажи, что египтянка умерла во всей своей красоте, скажи, что Октавий подходит к Канопским воротам, что вместе с мёртвым Цицероном все духи ада радуются и кричат о позоре и падении Антония! Да, собери же все горести и несчастия на того, кто был некогда великим, излей их на седую голову того, кого ты в своей вежливости изволишь называть «благородным Антонием»!

   — Нет, господин мой, я всё сказала, это кончено!

   — Да, да, и я всё сказал, всё кончил! Всё это покончено совсем, и этим я завершу конец всего!

Он схватил с ложа меч и убил бы себя, если бы я не бросился к нему и не удержал его руки. Не в моих целях была его внезапная смерть. Если бы он умер теперь, Клеопатра заключила бы мир с цезарем, который желал более смерти Антония, чем гибели Египта.

   — Не безумец ли ты, Антоний, или в самом деле трус? — вскричала Хармиона. — Ты хотел избежать горя и оставить твою Клеопатру лицом к лицу со всеми несчастиями?!

   — Отчего нет, женщина? Отчего нет? Она недолго останется одна. Цезарь будет её спутником. Октавий любит прекрасных женщин, хотя холоден сердцем, а Клеопатра чудно хороша! Иди сюда, Олимп! Ты удержал мою руку от смертоносного удара, пусть твоя мудрость даст мне совет! Неужели я должен покориться цезарю? Я — триумвир, дважды консул, когда-то повелитель всего Востока — должен покорно следовать за триумфальной колесницей цезаря по римским улицам, по которым сам проходил победителем!

   — Нет, господин, — отвечал я, — если ты покоришься, то будешь осуждён! Всю прошлую ночь я вопрошал судьбу о тебе и скажу тебе, что твоя звезда приблизилась к звезде цезаря, бледнеет и гаснет, но когда она уходит из лучезарного блеска звезды цезаря, то продолжает гореть ярким огнём, и слава твоя равна славе цезаря. Не всё ещё потеряно, а пока что-нибудь остаётся, всё ещё может быть приобретено. Египет можно поддержать, войско можно собрать. Цезарь пока удалился, его нет ещё у ворот Александрии, и, быть может, он согласится заключить мир. Твой разгорячённый ум зажёг твоё тело, ты болен и не можешь судить верно! Смотри, вот здесь питье, которое вылечит тебя: я очень искусен в медицине! — С этими словами я подал ему фиал.

   — Напиток, говоришь ты! — вскричал он. — Вернее, это яд, а ты убийца, подосланный фальшивой египтянкой, которая рада теперь освободиться от меня, когда я не могу более служить ей! Голова Антония — это залог мира, который она пошлёт цезарю! Она, благодаря которой я всё, всё потерял! Дай мне лекарство, и, клянусь, я выпью его, хотя бы это был эликсир смерти!

   — Нет, благородный Антоний, это не яд, и я — не убийца! Смотри, я сам испробую его! — Я выпил глоток напитка, обладавшего силой зажигать кровь человека.

   — Дай его мне, врач! Отчаявшиеся люди — храбрые люди! Так! Но что это? Что такое? Ты дал мне волшебный напиток! Все мои печали улетели прочь, как грозовые облака под порывом южного ветра, и надежда пустила свежий росток в пустыне моего сердца! Я — снова Антоний! Я вижу копья моих легионов, сверкающие в лучах солнца, слышу громовые крики и приветствия Антонию, в своём блеске военной доблести скачущему вдоль рядов войска! У меня ещё есть надежда! Я могу ещё надеяться увидеть чело холодного цезаря, цезаря, который непогрешим во всём, кроме политики, — лишённое своих победных лавров и покрытое пылью стыда и позора!

   — Да, — вскричала Хармиона, — надежда есть, если ты будешь мужем! О, господин мой! Вернись с нами! Вернись в нежные объятия Клеопатры! Каждую ночь она лежит без сна на своём золотом ложе и во мраке ночи стонет и зовёт Антония, который, отдавшись своей печали, забывает свой долг и свою любовь!

   — Иду, иду! Стыд и позор, что я осмелился усомниться в ней. Раб, неси воды и пурпуровую одежду! Клеопатра не увидит меня таким. Сейчас иду!

Таким способом нам удалось привлечь снова Антония к Клеопатре, чтобы вернее упрочить гибель обоих. Мы сопровождали его по алебастровому залу до комнаты Клеопатры, где лежала она, разметав около лица свои роскошные волосы и плача. Горькие слёзы текли из её глубоких глаз.

   — О, египтянка, — вскричал Антоний, — смотри, я снова у твоих ног!

Она соскочила с ложа.

   — Ты ли это, любовь моя? — пробормотала она. — Теперь снова всё пойдёт, хорошо! Иди ко мне ближе и в моих объятиях забудь твои печали и обрати моё горе в радость! О, Антоний, пока у нас есть любовь наша, у нас есть всё! — Она упала к нему на грудь и начала безумно целовать его.

В тот же самый день Хармиона пришла ко мне и приказала приготовить самый страшный и сильный яд. Сначала я не хотел приготовлять его, боясь, что Клеопатра хочет отравить Антония раньше времени. Но Хармиона убедила меня, что это неверно, сообщив, для чего был нужен яд. Тогда я призвал Атую, искусную в собирании всяких трав, и после полудня мы всё время работали над страшным делом. Когда всё было готово, снова пришла Хармиона и принесла венок из свежих роз, который велела мне обмакнуть в яд, что я и сделал.

Ночью, на большом пиру у Клеопатры, я сидел около Антония, который поместился рядом с Клеопатрой. На его голове был надет отравленный венок.

Пир был в разгаре. Вино лилось рекой. Антоний и Клеопатра становились всё веселее. Она говорила ему о своих планах, рассказывала, что её галеры плывут теперь по каналу от Бубасты, по Пелузианскому притоку Нила к Клизме, находившейся близ Гирополиса. Клеопатра намеревалась, если цезарь будет упорствовать, бежать с Антонием, забрав все свои сокровища, к Арабскому заливу, куда не может плыть флот цезаря, чтобы найти убежище в Индии.

Впрочем, нужно сказать, что из этого плана ничего не вышло. Арабы из Патры сожгли галеры, предупреждённые александрийскими иудеями, которые ненавидели Клеопатру и были ненавистны ей. Я предупредил их об этом.

Покончив разговор, царица предложила Антонию выпить с ней кубок вина за успех её плана и попросила его, по своему примеру, обмакнуть венок из роз в вино, чтобы сделать его ещё слаще и душистее. Антоний послушался, и она подняла и выпила свой кубок. Когда он поднял свой, чтобы выпить его, царица схватила его за руку и удержала, вскричав «Стой!» Антоний остановился в удивлении.

Среди слуг Клеопатры был некто Евдозий, дворецкий. Он, видя, что счастье начинает изменять Клеопатре, задумал бежать в эту ночь к цезарю, как сделали многие другие, забрав с собой все сокровища дворца, которые намеревался украсть. Но его план был открыт Клеопатрой, и она решилась жестоко отомстить ему.

   — Евдозий! — вскричала она (он стоял около неё). — Пойди сюда, мой преданный слуга! Посмотри на этого человека, благороднейший Антоний; несмотря на все наши несчастия, он верен нам и заботится о нас! Теперь он должен получить награду за свои лишения и свою верность из твоих собственных рук! Дай ему твой золотой кубок с вином и заставь его выпить за наш успех, а кубок он возьмёт себе в награду!

Всё ещё удивлённый Антоний подал кубок слуге. Евдозий, сознавая свою вину, взял кубок, но стоял, весь дрожа и не касаясь его.

   — Пей, раб, пей! — вскричала Клеопатра, приподнявшись на своём ложе и устремив жестокий взгляд на его побелевшее лицо. — Клянусь Сераписом! Это так же верно, как то, что я буду сидеть в римском Капитолии, что, если ты ещё не будешь пить, словно насмехаясь над благородным Антонием, и велю переломать тебе кости и поливать твои раны красным вином! А! Наконец ты пьёшь. Что с тобой, мой добрый Евдозий! Ты болен? Разве это вино подобно воде зависти иудеев, которая имеет силу убивать фальшивого человека и подкреплять честного? Идите вы, там! Обыщите комнату этого человека! Мне кажется, что он изменник!

Несколько минут дворецкий стоял, охватив голову руками, потом начал трястись и с страшным криком упал на пол, затем вскочил на ноги и схватился руками за грудь, словно желая погасить огонь, который жёг его внутренность. Шатаясь, с мертвенно-бледным, искажённым лицом, с пеной на губах, он подошёл к ложу Клеопатры, которая наблюдала за ним с жестокой усмешкой на губах.

   — А, изменник! Ты готов уже! — сказала она. — Сладка ли смерть, скажи!

   — Развратница! — завыл умирающий. — Это ты отравила меня! Ты сама также умрёшь! — С криком он бросился на неё, но она, угадав его намерение, как тигр, отпрыгнула в сторону, так что тот успел только ухватиться за её царскую мантию и оборвал изумрудную пряжку. Затем он упал на пол и стал кататься по пурпурной мантии в страшных мучениях, пока не стих и умер. Его измученное лицо было страшно, и выпученные глаза вышли из орбит.

   — А, — произнесла царица с жестоким смехом, — раб умер в мучениях и пытался увлечь меня за собой! Посмотрите, он взял у меня взаймы мою мантию! Унесите его прочь и похороните в этой ливрее!

   — Что всё это значит, Клеопатра? — спросил Антоний, когда стража унесла труп. — Этот человек пил из моего кубка. Что за цель этой ужасной шутки?

   — Она имеет двойную цель, благородный Антоний! В эту самую ночь этот человек хотел бежать к цезарю, захватив с собой наши сокровища! Слушай: ты боялся, что я отравлю тебя, мой господин, я знаю это! Смотри, Антоний, как легко бы я могла тебя убить, если бы захотела! Этот венок из роз, который ты обмакнул в вино, отравлен страшным ядом. Если бы я хотела покончить с.тобой, то не удержала бы твоей руки! О, Антоний, с этой минуты верь мне всегда! Скорее я убью себя, чем трону хотя один волосок с твоей обожаемой головы! Смотри, вот вернулись люди, посланные обыскать комнату Евдозия! Говорите, что вы нашли там?

   — Царица Египта! Все вещи в комнате Евдозия приготовлены к поспешному бегству, а в вещах мы нашли Много сокровищ!

   — Слышишь? — сказала Клеопатра, мрачно улыбаясь. — Разве вы думаете, мои верные слуги, что Клеопатру легко обмануть? Пусть судьба этого римлянина будет предостережением для вас!

Воцарилась тишина. Страх охватил всех присутствовавших. Антоний сидел молчаливый и печальный.

VI

Учёный Олимп в Мемфисе. - Клеопатра испытывает яды. — Речь Антония полководцам. — Изида покидает Египет.

Я, Гармахис, должен спешить, записывая то, что мне позволено, и многое оставляя недосказанным: меня предупредили, что суд близок и дни мои сочтены!

После удаления Антония из Тимониума наступило тяжёлое затишье, предвещающее сильную бурю. Антоний и Клеопатра в своём роскошном дворце каждую ночь устраивали блестящие пиры. Они отправили послов к цезарю, но цезарь не хотел и слышать о них. Тогда, потеряв всякую надежду на примирение, они решились защищать Александрию. Собрали войско, настроили кораблей, большие военные силы были готовы встретить цезаря.

С помощью Хармионы я начал моё последнее дело ненависти и мщения. Я проник во все тайны дворца, подавая советы в дурную сторону, велел Клеопатре - развлекать Антония, чтобы он забыл свои печали, и она подавляла его силу и энергию роскошью и вином. Я давал ему свои лекарства, которые погружали его душу в мечты о счастье и власти и заставляли пробуждаться в тяжёлой тоске. Скоро он не мог спать без моих лекарств, я же всегда был около него и скоро подчинил его слабую волю моей, так что он не делал ничего без моего одобрения.

Клеопатра, сделавшаяся очень суеверной, относилась ко мне очень благосклонно. Кроме этого, я устроил другие козни. Моя слава далеко распространилась по всему Египту в течение долгих лет, прожитых мной в Тапе. Много знатных людей приходило ко мне и ради своего здоровья, и потому, что всем было известно, что я пользовался милостью Антония и Клеопатры. В эти дни смущения и сомнения всем хотелось узнать правду. Этим людям я говорил двусмысленные речи, подрывая их верность царице, многих искусно заставил перейти на сторону цезаря, но никто не мог сказать ничего против меня.

Клеопатра послала меня в Мемфис, чтобы заставить жрецов и правителей собрать людей в Верхнем Египте и прислать на защиту Александрии. Я отправился туда, говорил с жрецами так двусмысленно и с такой мудростью, что они признали во мне человека, посвящённого в глубочайшие таинства. Но каким образом, я, Олимп, врач, мог быть посвящённым — никто не мог знать!.. После этого они тайно посетили меня, я дал им священный знак братства, запретив спрашивать, кто я, и не велел посылать помощь Клеопатре.

— Скорее, — говорю я, — вы должны заключить мир с цезарем, так как только милостью цезаря может продолжаться поклонение богам Египта!

Они посоветовались с священным Аписом и послали ответ, что пришлют помощь Клеопатре, а тайно отправили послов к цезарю.

Итак, всё произошло, как я хотел. Египет оказал малую помощь своей македонской царице.

Из Мемфиса я снова вернулся в Александрию и, дав царице благоприятный ответ, продолжал свою тайную работу. Правда, александрийцы не особенно смущались, следуя пословице, повторявшейся на рыночной площади: «Осел думает о своей ноше и слеп к своему господину!» Клеопатра так долго угнетала их, что они рады были римлянам.

Время шло. Каждую ночь друзья Клеопатры убывали; но она не хотела выдавать Антония, которого любила, хотя я узнал, что цезарь через своего вольноотпущенника Тира обещал ей оставить все владения за ней и за её детьми, если она убьёт Антония или выдаст его. Но её женское сердце — и у ней было сердце — не соглашалось на это; кроме того, мы не советовали ей этого, опасаясь, что в случае смерти или выдачи Антония Клеопатра избежит бури и останется царицей Египта. Антоний был слабый, но великий и храбрый человек, и меня огорчала мысль о гибели его. Разве мы не товарищи по несчастию? Разве не одна и та же женщина лишила нас империи, друзей и чести? Но в политике нет места жалости, и я не мог свернуть с пути мести, по которому мне предопределено было идти!

Цезарь подступал ближе. Пелузиум пал, конец был близок. Хармиона принесла эти новости царице и Антонию, когда они спали; в жаркую пору дня и я пришёл с ней.

   — Вставайте! — вскричала она. — Вставайте! Не время спать! Селевк сдал Пелузиум цезарю, который наступает к Александрии!

С проклятием Антоний вскочил и схватил Клеопатру за руку.

   — Ты предала меня, клянусь богами! Теперь ты заплатишь мне за это! — Он схватил меч и поднял его.

   — Удержи свою руку, Антоний! — вскричала Клеопатра. — Это ложь, я ничего не знаю об этом!.. — Она бросилась к нему на шею и горько заплакала. — Я ничего не знаю, господин мой! Возьми жену и детей Селевка, которых я держу под стражей, и отомсти за себя! О, Антоний, Антоний, зачем ты сомневаешься во мне?

Антоний бросил меч на мраморный пол и, бросившись на своё ложе, закрыл лицо руками и горько застонал.

Хармиона улыбнулась: это она тайно послала к Селевку, своему другу, совет сдаться, так как около Александрии не будет боя.

В эту самую ночь Клеопатра собрала все свои жемчуга и изумруды, всё, что осталось от сокровищ Менкау-ра — всё золото, слоновую кость и чёрное дерево, все эти бесценные сокровища, — и спрятала их в гранитном мавзолее, который, по обычаю Египта, выстроила на холме, около храма священной Изиды. Все эти богатства она положила на ложе из льна, чтобы можно было поджечь их, а не отдать в руки сребролюбивого Октавия. С этих пор она спала в этой гробнице, вдали от Антония, а днём по-прежнему видела его во дворце.

Некоторое время спустя, когда цезарь с большой силой действительно подступил к Канонскому устью Нила и был уже близ Александрии, я пошёл во дворец по приказанию Клеопатры. Я нашёл её в алебастровом зале, в царском одеянии, с диким огнём в глазах, с ней Иру и Хармиону. Около неё стояли телохранители, а на мраморном полу лежали распростёртые тела умирающих людей, из которых некоторые уже умерли.

   — Привет тебе, Олимп! — вскричала Клеопатра. — Приятное зрелище для сердца врача: мёртвые люди и близкие к смерти!

   — Что ты делаешь, царица? — спросил я с ужасом.

   — Что я делаю? Я творю суд над этими преступниками и изменниками и изучаю лучший путь к смерти! Я велела дать шесть различных ядов этим рабам и внимательно следила за действием этих ядов. Этот человек, — она указала на нубийца, — он обезумел и бредил родными и своей матерью. Ему казалось — бедный глупец, — что он снова ребёнок, он просил свою мать прижать его к груди и спасти от приближающегося мрака. Этот грек страшно кричал и умер с криком. Тот плакал, молил пожалеть его и в конце концов, как трус, испустил дух. Заметь, вот этот египтянин всё ещё жив и стонет, он первый выпил смертельный напиток — самый страшный яд, — однако рабы дорожат жизнью и не хотят покидать её. Смотри, он старается извергнуть яд, дважды я давала ему кубок, а он всё ещё хочет пить! Не борись и успокойся!

Пока она говорила, раб с страшным криком умер.

   — Так! — вскричала Клеопатра. — Игра сыграна! Уберите прочь этих рабов, которых я насильно заставила пройти в ворота радости!

Она захлопала в ладоши. Когда тела были убраны, Клеопатра подозвала меня к себе.

   — Олимп, — сказала она, — по всем предсказаниям, конец близок! Цезарь победит, и мы с Антонием погибли! Игра кончена, и я должна быть готова покинуть земной удел, как подобает царице. Для этого я испытывала эти яды, так как сама скоро своей особой должна буду испытывать агонию смерти! Но все эти яды не нравятся мне: одни из них причиняют ужасную муку, другие слишком медленно делают своё дело. Ты искусен в медицине. Приготовь мне такой яд, чтобы я без страданий покинула жизнь!

Я слушал её, и чувство торжества наполнило моё сердце при мысли о близком конце этой женщины.

   — По-царски сказано, Клеопатра! Смерть исцелит твои горести, а я приготовлю тебе такое вино, которое, как нежный друг, прильнёт к тебе, погрузит тебя в море грёз, в сладкий сон, от которого ты уже не проснёшься на земле! О, не бойся смерти! Смерть — это надежда, а ты, безгрешная и чистая сердцем, спокойно явишься перед лицом богов!

Клеопатра задрожала.

   — А если сердце нечисто, скажи мне, мрачный человек, тогда что? Нет, я не боюсь богов! Боги ада — те же люди, и я буду там царицей! Я на земле всегда была царицей, останусь ею и там!

В то время, как она говорила, вдруг от дворцовых ворот донёсся громкий крик радостных приветствий.

   — Что это? Что это такое? — спросила Клеопатра, спрыгнув с ложа.

   — Антоний, Антоний! — возрастал крик на улице. — Антоний победил!

Она быстро повернулась и побежала; длинные волосы её развевались по ветру. Я медленно последовал за ней через большой зал и двор к воротам дворца. Здесь она встретила Антония, радостного и сияющего, одетого в римскую кольчугу. Когда Антоний увидел её, он спрыгнул на землю и во всём вооружении прижал её к груди.

   — Что это? — вскричала она. — Цезарь побеждён?

   — Нет, не совсем, египтянка, но мы прогнали его конницу назад, в укрепления, а по началу можно судить о конце, как говорит пословица: «Куда голова, туда и хвост!» Кроме того, я послал цезарю вызов, и, если мы встретимся с ним лицом к лицу, мир увидит, кто лучше — Антоний или Октавий!

Когда он говорил, раздался крик: «Посол от цезаря!» — и толпа расступилась. Вошёл герольд и, низко склонившись, подал Антонию письмо, затем, снова поклонившись, ушёл. Клеопатра вырвала письмо из рук Антония, сломала печать и громко прочитала:

«Цезарь Антонию — привет! Вот ответ на твой вызов: разве Антоний не может найти лучшей смерти, чем под мечом цезаря? Прощай!..»

Стало темно. Раньше полуночи, закончив пир с друзьями, которые сегодня ночью плакали над его несчастьями, чтобы завтра постыдно изменить ему, Антоний пошёл на собрание полководцев сухопутных войск и флота в сопровождении многих лиц, среди которых находился и я.

Когда все собрались, он встал посередине с обнажённой головой, озарённый лучами месяца, и произнёс следующие благородные слова:

   — Друзья и товарищи по оружию! Вы, которые преданы мне, кто много раз водил вас на победу, выслушайте теперь меня: завтра, быть может, я буду лежать в прахе, опозоренный и несчастный! Вот наше намерение: мы не хотим более летать на распростёртых крыльях над потоком войны, но хотим окунуться, чтобы получить победную диадему или утонуть! Будьте верны мне, и велика будет ваша честь! Вы будете знатнейшими людьми и сядете по правую руку, рядом со мной, в Римском Капитолии. Если же вы измените мне, дело Антония погибло, и вы погибли! Завтра будет отчаянный бой, но мы встречались с большими опасностями! Завтра, прежде чем солнце сядет, ещё раз вражеские силы рассыплются, подобно песку пустыни, оглушённые нашим победным криком, и мы будем считать добычу побеждённых царей. Чего нам бояться? Хотя все наши союзники бежали, наши стрелы сильны, как стрелы Цезаря! Докажем всю смелость нашего сердца, и, клянусь вам моим княжеским словом, завтра ночью Канопские ворота украсятся головами Октавия и его полководцев! Смело веселитесь, кричите! Я люблю эти клики, эту музыку войны. Она звучит победой, дышит дыханием Антония и Цезаря, вырывается из простых сердец, которые любят меня! Теперь я буду говорить тихо, как мы говорим над прахом любимого покойника: если фортуна отвернётся от меня и Антоний, побеждённый Антоний умрёт смертью простого солдата, оставив вас оплакивать его, вашего верного друга, то вот я объявляю вам, по нашему военному обычаю, свою волю. Вы знаете, где лежат мои сокровища. Возьмите их, мои вернейшие друзья, и поделите между собой в память Антония! Потом идите к цезарю и скажите: «Антоний, мёртвый, шлёт привет живому цезарю и во имя старинной дружбы и многих вместе перенесённых опасностей просит оказать ему милость: пощадить тех, кто остался верен Антонию, и не трогать того, что он оставил им!» Нет, пусть льются мои слёзы — я должен плакать! Хотя это недостойно мужа, это совсем по-женски! Все люди умирают, и смерть приятна, если умираешь не покинутым! Если я паду, то оставляю моих детей вашим нежным заботам; может быть, ещё возможно будет спасти их от несчастной участи?

Солдаты! Довольно! Завтра, с рассветом, мы бросимся на цезаря и на суше, и на море. Клянитесь, что вы будете верны мне до конца!

   — Клянёмся! — вскричали воины. — Клянёмся, благородный Антоний!

   — Хорошо! Ещё раз моя звезда ярко горит на небе, завтра она, может быть, взойдёт высоко на небе и погасит светоч цезаря! До тех пор прощайте!

Он повернулся, чтобы уйти. Многие схватили его руки и целовали их, многие были так глубоко тронуты, что плакали как дети. Сам Антоний не мог совладать с собой, и я видел при свете месяца, что слёзы текли по его морщинистым щекам, падая на мощную грудь.

Видя всё это, я был очень смущён. Я знал хорошо, что если эти люди будут крепко держаться за Антония, то всё хорошо пойдёт для Клеопатры. Между тем он должен был пасть и в своём падении увлечь за собой женщину, которая подобно ядовитому растению обвилась вокруг его гигантской силы, пока она не зачахла и не замерла в её объятиях.

Поэтому, когда Антоний ушёл, я стоял в тени, наблюдая за лицами военачальников и сановников, которые разговаривали между собой.

   — Это решено! — сказал один, уже готовившийся бежать. — Мы все до одного поклялись, что останемся верны благородному Антонию до конца!

   — Да, да! — отвечали другие.

   — Да, да, — повторил я, стоя в тени, — будьте верны ему и умрёте!

Они повернулись.

   — Как это такой? — спросил один.

   — Это черномазая собака, Олимп! — вскричал другой.

   — Олимп, магик!

   — Олимп, изменник! — проворчал третий. — Надо покончить с ним и со всей его магией! — И он выхватил свой меч.

   — Да, убей его! Он изменил Антонию, которого лечит!

   — Подождите немного! — сказал я тихим и торжественным голосом. — Остерегайтесь убить служителя богов! Я — не изменник. Я пережидаю события здесь, в Александрии, но говорю вам: «Бегите, бегите к цезарю! Я служу Антонию и царице, служу им верно, но выше их есть священные боги, которым я также служу. Что они дадут познать мне, то я знаю! А знаю я вот что: Антоний осуждён, и Клеопатра осуждена, цезарь победит! Я уважаю вас, благородные люди, и с жалостью в сердце думаю о ваших жёнах, которые овдовеют, о ваших детях которые лишатся отцов, если вы будете держаться за Антония, как наёмные рабы, — я хочу сказать, если вы будете верны Антонию, то погибнете! Или бегите к цезарю и будете спасены! Я говорю вам это по приказанию богов!..

   — Богов! — проворчали они. — Каких богов? Схватите изменника за горло и заставьте замолчать его зловещий язык! Пусть он покажет нам знамение богов или умрёт!

   — Я не верю этому человеку — сказал один.

   —  Подвиньтесь, безумцы, — вскричал я, — освободите мои руки, и я покажу вам знамение богов!

Выражение моего лица испугало их, они освободили мне руки и отошли назад. Тогда я поднял мои руки кверху и, собрав все силы духа, посмотрел в вышину, пока мой дух не пришёл в общение с матерью Изидой. Но страшного слова я не мог произнести потому, что мне это было запрещено. Богиня ответила на призыв моего духа — и на земле вдруг настала ужасная тишина. Мертвящая тишина всё возрастала, даже собаки перестали лаять и люди стояли перепуганные. Затем издалека зазвучала страшная музыка систры, сначала слабо, потом громче, пока весь воздух не наполнился ужасающими звуками страшной музыки. Я молчал, но указал им рукой на небо. По воздуху неслась окутанная вуалью фигура, сопровождаемая звуками систры. Она приблизилась к нам, и тень её упала на нас. Она неслась над нами, направляясь к лагерю цезаря. Страшная музыка замерла вдали, и небесный образ исчез во мраке ночи.

   — Это Бахус, — вскричал один. — Бахус, который покидает погибшего Антония!

В это время со стороны лагеря донёсся крик ужаса!.. Я знал, что это не Бахус, лживый бог римлян, а сама божественная Изида покинула Кеми и пронеслась над миром, не узнанная людьми. Я закрыл лицо руками и начал молиться, а когда, кончив молитву, поднял голову, все исчезли, оставив меня одного.

VII

Сдача войска и флота Антония перед Канопскими воротами. — Смерть Антония. — Приготовление напитка смерти.

На другой день, с рассветом, Антоний выступил со своим войском, приказав своему флоту двинуться на флот цезаря; конница же должна была напасть на конницу цезаря.

Согласно приказанию, флот выстроился в три ряда. Но, встретив флот цезаря, галеры Антония вместо открытия враждебных действий подняли весла в знак приветствия и поплыли вместе. Всадники также опустили мечи и все перешли в лагерь цезаря, покинув Антония.

Антоний пришёл в бешенство, на него страшно было смотреть. Он приказал своим легионам остановиться и ждать нападения. Один человек — тот самый воин, который накануне хотел убить меня, — пытался убежать. Но Антоний схватил его за руку, бросил на землю и, спрыгнув с коня, хотел убить его, Он уже поднял свой меч, в то время как человек, закрыв лицо руками, ожидал смерти. Но Антоний приказал ему встать.

   — Иди! — сказал он. — Иди к цезарю и будь счастлив! Я любил тебя. Зачем же среди всех изменников убивать тебя одного?

Человек встал и, грустно взглянув на Антония, вдруг, охваченный стыдом, схватив меч, вонзил его в своё сердце и упал мёртвый. Антоний стоял и молча смотрел на него.

Между тем легионы цезаря приближались, но как только они скрестили копья, легионы Антония повернулись и побежали. Видя это, солдаты цезаря не стали даже преследовать их, так что никто не был убит.

   — Беги, господин, беги! — вскричал Эрос, слуга Антония, стоящий около него вместе со мной. — Беги, иначе тебя поведут пленником к цезарю!

Антоний повернулся и поскакал с тяжёлым стоном, Я ехал рядом с ним. Проезжая Канопские ворота, где стояли толпы народа, Антоний сказал мне: «Иди, Олимп, иди к царице и скажи: Антоний шлёт привет Клеопатре, которая предала его! Клеопатре шлёт он привет и последнее прости!»

Я пошёл к гробнице, а Антоний поехал во дворец. Придя к гробнице, я постучал в дверь. Хармиона выглянула в окно.

   — Открой дверь! — крикнул я ей.

Она послушалась.

   — Что нового, Гармахис?

   — Хармиона, — сказал я, — конец близок! Антоний бежал!

   — Хорошо, — отвечала она, — мне надоело ждать!

На золотом ложе сидела Клеопатра.

   — Говори, человек! — вскричала она.

   — Антоний бежал, войско бежало, цезарь близко! Клеопатра, великий Антоний шлёт тебе привет и последнее прости! Привет Клеопатре посылает тот, кого она предала!

   — Это ложь! — вскричала она. — Я не предавала его! Олимп, иди скорее к Антонию и скажи: Клеопатра, которая не предавала его, шлёт привет и последнее прости! Клеопатры больше нет!

Я побежал сейчас же, так как это согласовалось с моими целями, и в алебастровом зале нашёл Антония, ходившего взад и вперёд, поднимая руки к небу. Около него находился Эрос, один из всех слуг, оставшийся преданным погибшему человеку.

   — Господин Антоний! — сказал я. — Египтянка посылает тебе прощальный привет. Египтянка умерла от своей собственной руки!

   — Умерла! Умерла! — вскричал он. — Разве египтянка умерла? И это очаровательное тело будет пищей червей? О, что это за женщина! Сердце моё и теперь рвётся к ней! Неужели она превзойдёт меня, меня, который был велик и славен? Неужели я так ничтожен, что женщина окажется мужественнее меня и смело пойдёт туда, куда я боюсь следовать за ней! Эрос, ты любил меня, когда я был ребёнком, — вспомни, как я нашёл в пустыне, обогатил, дал тебе место и богатство! Иди, выплати мне свой долг. Возьми этот меч и освободи Антония от всех его печалей!

   — О, господин мой, — вскричал грек, — я не могу! Как могу отнять я жизнь у богоподобного Антония?

   — Не возражай, Эрос! В последней крайности я требую этого от тебя! Исполняй моё приказание или уходи и оставь меня одного! Я не хочу более видеть тебя, неверный слуга!

Эрос обнажил меч, Антоний встал на колени перед ним, раскрыв грудь и устремив глаза к небу.

   — Я не могу! Не могу! — вскричал Эрос и, вдруг вонзив меч в своё сердце, упал мёртвым.

Антоний встал и долго смотрелна него.

   — Это благородно сделано, Эрос! — произнёс он. — Ты выше меня и дал мне хороший урок!

Он встал на колени и поцеловал умершего, затем, быстро вскочив, вытащил меч из сердца Эроса, воткнул его в свой живот и с громким стоном упал на ложе.

   — О, ты, Олимп! — вскричал он. — Боль выше сил моих! Прикончи меня, Олимп, прошу тебя!

Жалость охватила моё сердце, но я не мог убить его! Я вытащил меч из кишок, остановил поток крови и, позвав слуг, прибежавших на шум, приказал им привести из моего дома старую Атую. Она сейчас же пришла и принесла с собой трав и живительное питье. Я дал лекарства Антонию и приказал Атуе идти скорее, насколько позволяли ей старые ноги, к Клеопатре в гробницу и рассказать ей об Антонии.

Она ушла и скоро вернулась, говоря, что царица жива и зовёт Антония умирать в своих объятиях. С ней вместе пришёл Диомед. Когда Антоний услышал слова Атуи, его слабеющие силы вернулись к нему.

Я позвал рабов, которые, спрятавшись за занавес и колонны, смотрели на умирающего великого человека/— с большими усилиями мы понесли все вместе Антония и положили к подножию мавзолея.

Клеопатра, боясь предательства, не хотела отворить дверей и выкинула из окна толстую верёвку, к которой мы привязали Антония. Горько плача, Клеопатра вместе со своей Хармионой и гречанкой Ирой изо всей силы тянули верёвку, в то время как мы поддерживали Антония, который с тяжёлым стоном повис в воздухе, а кровь лилась ручьём из его раны. Дважды он был готов упасть на землю, но Клеопатра со всей силой любви и отчаяния тянула верёвку, пока не втащила его в окно. Все, видевшие это ужасное зрелище, горько плакали и били себя в грудь, все, кроме меня и Хармионы.

После Антония я с помощью Хармионы взобрался в гробницу и втянул верёвку за собой.

Там я нашёл Антония на золотом ложе Клеопатры. Она с обнажённой грудью, с лицом, залитым слезами, с волосами, разметавшимися около лица, стояла на коленях около Антония, целуя его и вытирая кровь из его раны своим платьем и волосами. Как описать мой стыд, мой позор! Я стоял, смотря на неё, и прежняя любовь проснулась в моём сердце, безумная ревность закипела во мне — я мог погубить их обоих, но не мог уничтожить их любовь.

   — О, Антоний, любовь моя, супруг мой, бог мой! — рыдала Клеопатра. — Жестокий Антоний, как можешь ты умереть, оставив меня одну с моим позором? Я скоро последую за тобой в могилу, Антоний! Очнись, очнись!

Он поднял голову и попросил пить. Я дал ему вина с лекарством, которое могло немного успокоить жгучую боль его ран. Выпив, Антоний велел Клеопатре лечь на ложе рядом с ним и обнять его. Та исполнила его желание. Антоний ещё раз выказал себя благородным мужем. Забыв свою ужасную боль и свои несчастия, он давал ей советы, заботился о её спасении, но Клеопатра не хотела слушать его.

   — Времени осталось немного, — сказала она, — будем говорить о нашей великой любви, которая длилась так долго и продолжится за пределами смерти. Помнишь ли ты ту ночь, когда ты в первый раз обнял меня и назвал меня своей любовью? О счастливая, счастливая ночь!

Жизнь хороша, даже когда кончается так горько, если в жизни была хотя одна такая ночь!

   — О египтянка, я хорошо помню всё и часто вспоминаю эту ночь, хотя с этой ночи счастье отлегло от меня и я погиб, погиб в твоей любви, о ты, красота мира! Я помню, — добавил он, — как ты выпила жемчужину и твой астролог сказал тебе: «Час проклятия Менкау-ра близок!» Долго потом эти слова преследовали меня, да и теперь звучат в моих ушах.

   — Он давно умер, любовь моя! — прошептала Клеопатра.

   — Если он умер, то я следую за ним! Что значили его слова?

   — Он умер, проклятый человек! Не будем говорить о нём! О, повернись и поцелуй меня! Твоё лицо бледнеет, конец близок!

Антоний поцеловал её в губы, и несколько минут они лежали у порога смерти, шепча друг другу нежные слова страсти, подобно влюблённым новобрачным. Даже мне, с ревностью, кипевшей в сердце, было страшно смотреть на них. Скоро я заметил тени смерти на его лице. Его голова упала назад.

   — Прощай, египтянка, прощай, я умираю!

Клеопатра приподнялась на руках, тихо взглянула на его искажённое лицо и с криком упала без чувств.

Но Антоний ещё был жив, хотя уже не мог говорить. Тогда я подошёл к нему, встал на колени и, делая вид, что помогаю ему, прошептал на ухо:

   — Антоний, Клеопатра любила меня и от меня перешла к тебе. Я — Гармахис, астролог, который стоял позади твоего ложа в Тарсе, я был главной причиной твоей гибели! Умри, Антоний! Час проклятия Менкау-ра настал!

Он приподнялся, с ужасом уставившись на моё лицо, затем, бормоча что-то, с громким стоном испустил дух.

Так совершилось моё мщение Антонию-римлянину, владыке мира.

Затем мы привели в чувство Клеопатру, так как я не хотел, чтобы она умерла теперь. С дозволения цезаря мы с Атуей взяли тело Антония, искусно набальзамировали его, по нашему египетскому обычаю закрыв лицо золотой маской по его чертам. Я написал на груди его имя и титул, нарисовал внутри гроба его имя и имя его отца и образ Нуты, сложившей крылья над ним. С большой пышностью Клеопатра положила его в алебастровый саркофаг, поставленный в склепе. Саркофаг был сделан такой большой, что в нём оставалось место для другого гроба: Клеопатра хотела лежать с Антонием.

Через короткое время я получил известие от Корнелия Долабелла, благородного римлянина, служившего цезарю. Тронутый красотой Клеопатры, имевшей силу смягчать все сердца при одном взгляде на неё, он сжалился над её несчастиями и приказал предупредить меня (я как врач имел право доступа в гробницу, где она жила), что через три дня она будет отослана в Рим со всеми детьми, кроме Цезариона, которого Октавий уже убил, чтобы следовать за триумфальной колесницей цезаря. Я сейчас же отправился к царице и нашёл её, как всегда теперь, погруженную в какое-то оцепенение, с окровавленным платьем в руках, тем самым платьем, которым она вытирала кровь из раны Антония. Она постоянно смотрела на него.

   — Смотри, как они бледнеют, Олимп, — сказала Клеопатра, поднимая своё печальное лицо и указывая на кровяные пятна, — а он так недавно умер! Благодарность не исчезает скорее! Какие новости? Дурные вести написаны в твоих чёрных глазах, которые напоминают мне что-то забытое...

   — Да, вести дурные, царица! — отвечал я. — Я получил их от Долабеллы, а он — от секретаря самого цезаря. Через три дня цезарь пошлёт тебя в Рим с князьями Птолемеем и Александром и княжной Клеопатрой, чтобы увеселять глаза римской черни и следовать за триумфальной колесницей цезаря в Капитолий, на троне которого ты клялась сидеть!

   — Никогда! Никогда! — вскричала она, вскочив на ноги. — Никогда не пойду в цепях за колесницей цезаря! Что мне делать? Хармиона, что мне делать?

Хармиона встала и стояла перед ней, смотря из-под длинных ресниц своих опущенных глаз.

   — Госпожа, ты можешь умереть спокойно! — произнесла она.

   — Да, правда, я забыла, я могу умереть! Олимп, есть у тебя яд?

   — Нет, но если царица желает, завтра я приготовлю яд, такой сильный и приятный, что сами боги, выпив его, наверное бы заснули!

   — Приготовь мне его, властитель смерти!

Я поклонился и ушёл. Всю ночь работали мы со старой Атуей, изготовляя страшный яд. Наконец всё было готово. Атуя вылила его в хрустальный фиал и поднесла к огню. Он был прозрачен, как чистейшая вода.

   — Ля, ля! — запела она пронзительным голосом. — Напиток для царицы! Пятьдесят капель этой водички, пропущенной через прелестные губки, отомстят за тебя Клеопатре, о, Гармахис! Как хотела бы я быть там, чтобы видеть гибель губительницы! Ля! Ля! На это, должно быть, приятно посмотреть!

   — Месть — это стрела, которая часто попадает в голову стрелка! — отвечал я, вспомним слова Хармионы.

VIII

Последний ужин Клеопатры. — Песня Хармионы. — Клеопатра пьёт напиток смерти. - Гармахис вызывает духов. — Смерть Клеопатры.

На другой день Клеопатра, порешив избавиться от цезаря, посетила гробницу Антония и плакала, крича, что боги Египта покинули её, затем поцеловала гроб, покрыла его цветами лотоса, вернулась обратно, омылась, надушилась благовонными мазями, надела богатейшую одежду и вместе со мной, Ирой и Хармионой села ужинать. Во время ужина её гордая душа оживилась, загорелась пламенем, как небеса при закате солнца. Клеопатра смеялась, болтала, как в былые годы, рассказывала о пирах, которые устраивала вместе с Антонием. Никогда не видел я её прекраснее и обольстительнее, чем в эту роковую ночь мщения. Она вспомнила ужин в Тарсе, когда выпила в уксусе жемчужину.

   — Странно, — произнесла она, — странно, что, умирая, Антоний вспомнил только ту ночь и слова Гармахиса. Хармиона, помнишь ты Гармахиса-египтянина?

   — Конечно, царица! — отвечала тихо Хармиона.

   — А кто был этот Гармахис? — спросил я, ибо хотелось знать, сожалеет ли она обо мне.

   — Я скажу тебе. Это странная история; теперь всё это покончено и можно рассказать об этом. Этот Гармахис происходил из древнего рода фараонов, тайно короновался в Абуфисе и был послан сюда, в Александрию, выполнить большой заговор, составленный против нашей династии Лагидов. Он сумел войти во дворец в качестве моего астролога, так как был посвящён во все тайны магии — больше тебя, Олимп, — и был он удивительно красив. Заговор состоял в том, чтобы убить меня и стать фараоном Египта. На его стороне было больше преимуществ — он имел много друзей в Египте, а я — никого. В ту самую ночь, когда он задумал осуществить своё намерение, ко мне пришла Хармиона и открыла заговор, уверяя, что ей удалось найти оброненное письмо. Но потом (хотя я не сказала тебе этого, Хармиона) я усомнилась в твоей сказке и — клянусь богами! — в эту минуту уверилась, что ты любишь Гармахиса и выдала его за то, что он насмеялся над тобой! По этой причине ты осталась девушкой, что мне кажется совсем неестественным. Скажи, Хармиона, откровенно, скажи нам, всё идёт к концу теперь!

Хармиона вздрогнула.

   — Это правда, царица, я участвовала в заговоре и выдала Гармахиса, потому что он смеялся надо мной, и в силу моей великой любви к нему не вышла замуж!

Она быстро взглянула на меня и опустила свои длинные ресницы.

   — Да, я так и думала. Как странно сердце женщины! Было бы всё иначе, если бы Гармахис ответил на твою любовь! Что скажешь ты, Олимп? Значит, и ты изменила мне, Хармиона? Как опасны пути царей! Но я забываю это; ведь с того часу ты верно и преданно служила мне. Но продолжаю мой рассказ. Я не решилась убить Гармахиса, так как его партия могла восстать и сбросить меня с трона. Затем дальше! Хотя Гармахис должен был убить меня, но втайне он любил меня и я угадывала это, а потому решилась привязать его к себе — он был так красив и умён. Клеопатре никогда не приходилось напрасно добиваться любви мужчины! Когда он пришёл, спрятав кинжал под платье, чтобы убить меня, я пустила в ход все свои женские чары, и нужно ли говорить, как быстро я выиграла победу? Никогда не забуду я взгляда этого падшего князя, этого клятвопреступного жреца, этого низверженного фараона, когда, выпив подмешанного вина, он погрузился в постыдный сон, от которого должен был проснуться опозоренным. Затем я немного привыкла к нему и заботилась о нём, хотя не любила его. Он же страстно любил меня и тянулся ко мне, как пьяница к кубку, который губит его! Надеясь, что я повенчаюсь с ним, он выдал мне тайну скрытых сокровищ пирамиды Гер: я нуждалась в деньгах, и вместе с ним мы видели все ужасы гробницы и вытащили сокровище из мёртвой груди фараона. Смотри, этот изумруд взят оттуда! — Она указала на большого скарабея, взятого из груди священного Менкау-ра. — Эти письмена в гробнице, чудовище, которое мы видели там — чума их возьми! — всё это преследует меня теперь и днём и ночью!

Из боязни всех этих ужасов, а также в силу политических расчётов, желая заслужить любовь Египта, я задумала обвенчаться с Гармахисом, объявить его царём-супругом и с его помощью спасти Египет от римлян. Потому, когда Деллий явился звать меня к Антонию, я после долгих размышлений решила отослать его обратно с резким ответом. Но в то самое утро, пока я одевалась к выходу, пришла Хармиона, и я сказала ей всё, желая узнать её мнение. Заметь, Олимп! Сила ревности — это маленький сучок, от которого может засохнуть целое дерево империи, тайный меч, имеющий силу устраивать судьбу царей! Она не могла вынести — попробуй отрекаться от этого, Хармиона, теперь всё это ясно для меня, — что человек, которого она любила, сделается моим супругом — он, который был её единственной любовью! С большим искусством, очень умно, она успела убедить меня, что мне нужно бросить всякую мысль о Гармахисе и ехать к Антонию. За это, Хармиона, благодарю тебя даже теперь, когда всё это прошло и кончено! Слова её поколебали моё решение повенчаться с Гармахисом, и я уехала к Антонию! Всё это случилось благодаря ревности прекрасной Хармионы и страсти ко мне человека, на душе которого я играла, как на лире. Поэтому Октавий будет царём Александрии. Антоний развенчан и умер, и я должна умереть сегодня! О, Хармиона, Хармиона! Ты должна ответить за всё это, ведь ты изменила судьбы мира! Но даже теперь, я повторяю, не хотела бы, чтобы всё случилось иначе!

Она умолкла на минуту, прикрыв глаза рукой. По щекам Хармионы текли слёзы.

   — А Гармахис? — спросил я. — Где теперь Гармахис, царица?

   — Где Гармахис? В Аменти и примирился с Изидой, быть может! В Тарсе я увидела Антония и полюбила его. С этой минуты мне противен был вид египтянина, и я поклялась покончить с ним! Терзаемый ревностью, он сказал мне несколько зловещих слов во время пира. В ту же самую ночь я хотела убить его, но он бежал!

   — Куда?

   — Не знаю. Бренн, стоявший на страже — он в прошлом году отплыл на свой север, — уверял, что видел, как он улетел на небо, но я не поверила Бренну — он любил Гармахиса. Нет, он направился в Кипр и утонул. Быть может, Хармиона знает что-нибудь о нём?

   — Я ничего не знаю, царица. Гармахис погиб!

   — Хорошо, что он погиб, Хармиона, — с ним плохо шутить! Он служил моим целям, но я не любила его и даже теперь боюсь его. Мне часто кажется, что я слышу его голос, приказывающий мне бежать, как во время боя при Акциуме. Благодарение богам, если он погиб.

Слушая её, я собрал всю силу и, благодаря моему искусству, набросил тень моего духа на дух Клеопатры, так что она почувствовала присутствие погибшего Гармахиса.

   — Что это такое? — произнесла она. — Клянусь Сераписом, мой страх возрастает. Мне кажется, я чувствую Гармахиса! Воспоминание о нём окружает меня, как поток воды, хотя он умер десять лет тому назад. И теперь даже, в такие часы!

   — Нет, царица, — ответил я, — если он умер, то он повсюду, и теперь, когда близится час твоей смерти, его дух приблизился и приветствует тебя на пороге смерти!

   — Не говори этого, Олимп! Я не хотела бы увидеть Гармахиса, счёты наши очень тяжелы, и за пределами земли, в другом мире, мы, может быть, сочтёмся! Ах, мой страх пропал! Просто я расстроена! Эта глупая история помогла нам скоротать тяжёлые часы, часы перед смертью. Спой мне, Хармиона, спой, у тебя такой нежный голос, он смягчит мою душу перед вечным сном! Воспоминание об этом Гармахисе расстроило меня! Спой мне, Хармиона, спой последнюю песню, которую я услышу из твоих уст, последнюю песню на земле!

   — Печальный час для пения, царица! — возразила Хармиона, но послушно взяла арфу и запела.

«Я проливаю горькие слёзы по моей усопшей госпоже, — пела Хармиона низким, приятным голосом, — жгучие слёзы и тихие жалобы шлю я в гробницу за ней, во мрак и тишину могилы! Эти слёзы и рыдания — память горячей любви к моей госпоже и подруге! Пусть мои песни, пусть мои слёзы будут нетленным даром моим дорогой усопшей! Моя любовь, ты ушла от меня и обратилась в прах! О мать, земля сырая! На груди своей ты успокой мятежный дух усопшей! Усыпи её вековечным сном!»

Её нежный голос тихо замер, и с последней нотой песни и Ира начала горько рыдать, светлые слёзы стояли в потемневших глазах Клеопатры. Только я не плакал. Мои слёзы иссякли.

   — Печальная песня, Хармиона! — произнесла царица. — Ты сказала, что теперь печальный час для пения! Спой надо мной, прошу тебя, когда я буду лежать мёртвая! Теперь довольно музыки! Пора кончать! Олимп, возьми тот пергамент и пиши, что я буду говорить.

Я взял пергамент, трость и написал по-римски:

«Клеопатра — Октавию привет!

Такова участь жизни. Наступает час, когда мы, не в силах переносить несчастий, подавляющих нас, сбрасываем телесную оболочку и летим в вечный мрак забвения! Цезарь, ты победил! Возьми трофеи победы! Но Клеопатра не пойдёт в твоём триумфе. Когда всё потеряно, мы должны идти за погибшими. Такое решение принимает смелое сердце, затерявшись в пустыне отчаяния! Клеопатра была славна и велика! Рабы живут и терпят горе, великие мира сего идут твёрдой стопой и, покидая ворота скорби, вступают в обители смерти! Одного только просит египтянка у цезаря — позволить ей лечь в могилу рядом с Антонием! Прощай!»

Я кончил. Приложив печать, Клеопатра велела мне найти посла, отослать письмо цезарю и вернуться. У дверей гробницы я позвал солдата и, дав ему монету, велел снести письмо цезарю, а вернувшись, нашёл всех трёх женщин, стоявших молча. Клеопатра была в объятиях Иры; Хармиона в стороне наблюдала за ними.

   — Если ты решила умереть, царица, — сказал я, — то времени осталось немного, так как цезарь, верно, пошлёт к тебе своих слуг в ответ на письмо! — Я поставил на стол фиал с прозрачным и смертельным ядом. Клеопатра взяла его и долго смотрела на фиал.

   — Каким невинным он выглядит, этот яд! — сказала она. — А в нём моя смерть! Это странно!

   — Да, царица, и смерть ещё десяти человек! Не нужно пить его много!

   — Боюсь, — прошептала она, — кто знает, умру ли я сейчас? Я видела столько людей, умиравших от яда, и почти ни один из них не умер сразу. А некоторые... Я не могу даже вспомнить о нём!

   — Не бойся, — сказал я, — я — мастер своего дела. Если ты боишься, брось этот яд и живи! Может быть, ты найдёшь счастье в Риме? Ты пойдёшь в Рим за колесницей цезаря, и жестокосердные римлянки будут смеяться под музыку твоих золотых цепей!

Нет, я хочу умереть, Олимп! О, если бы кто-нибудь указал мне дорогу! — произнесла Клеопатра.

Тогда Ира подошла ко мне и протянула руку.

   —  Дай мне яду, врач, — сказала она, — я хочу приготовить путь для моей царицы!

   — Хорошо, — отвечал я, — да падёт это на твою голову!

Я отлил яд из фиала в маленький золотой кубок. Ира встала, низко присела перед Клеопатрой, поцеловала в лоб её и Хармиону, затем, не помолившись — она была гречанка, — выпила яд, схватилась руками за голову, упала и умерла.

   — Ты видишь, — сказал я, — это скоро!

   — Да. Олимп, твой яд хорош! Дай мне, я хочу пить! Наполни кубок, чтобы Ира недолго ждала меня у ворот смерти!

Я исполнил её желание, но, делая вид, что мою кубок, подмешал немного воды в яд, не желая, чтобы она умерла, не узнав меня.

Тогда царственная Клеопатра, держа кубок в руке, подняла свои чудные глаза к небу.

— О, вы, боги Египта, покинувшие меня! — вскричала она. — Я не буду больше молиться вам, ведь ваши уши глухи к моим воплям, ваши глаза закрыты на мои несчастия! Я обращаюсь к последнему другу, которого боги даровали несчастному человеку! Спеши ко мне, смерть, чьи шумящие, мрачные крылья покрывают тенью весь мир, услышь меня! Иди ко мне, царь царей! Ты равняешь всех, счастливых и несчастных, рабов и царей, и своим ядовитым дыханием губишь нашу жизнь, унося нас далеко от этого земного ада! Скрой меня, о смерть, там, где не слышно ни порывов ветра, ни журчанья воды, там, где не бывает войн, где не настигнут меня легионы цезаря! Возьми меня в новое царство и венчай царицей мира! Ты мой властелин, о смерть, с последним поцелуем я отдаюсь тебе! Дух мой страдает — смотри, новорождённый стоит на пороге времени! Уходи теперь, жизнь! Приди же, вечный сон! Приди, Антоний!

Взглянув на небо, она выпила яд и бросила кубок на пол.

Наконец наступил час моего мщения, мщения оскорблённых египетских богов, час исполнения проклятия Менкау-ра!

   — Что же это? — вскричала Клеопатра. — Я холодею, но не умираю! Ты, чёрный врач, обманул меня!

   — Молчи, Клеопатра! Сейчас ты умрёшь и узнаешь гнев богов! Час исполнения проклятия Менкау-ра настал! Всё кончено! Посмотри на меня, женщина! Посмотри на моё измождённое лицо, на живое воплощение горя! Смотри, смотри! Кто я? — Она дико уставилась на меня.

   — О, — вскричала она, всплеснув руками, — я узнаю тебя! Клянусь богами, ты — Гармахис! Гармахис, восставший из мёртвых!

   — Да, Гармахис ожил, чтобы предать тебя смерти и вечным мукам! Смотри, Клеопатра! Я погубил тебя, как ты погубила меня! Я работал во мраке, с помощью разгневанных богов, и был тайной причиной твоих несчастий! Я наполнил твоё сердце страхом во время битвы при Акциуме, я заставил египтян отказать тебе в помощи, я погубил силу и доблесть Антония, я показывал знамение богов твоим полководцам! Ты умираешь от моей руки, а я — орудие мести богов! Я заплатил тебе гибелью за гибель, изменой за измену, смертью за смерть! Иди сюда, Хармиона, участница моего заговора. Ты предала меня, но раскаялась, будь свидетельницей моего торжества, смотри, как умирает развратница!

Клеопатра, услышав мои слова, упала на золотое ложе.

   — И ты, Хармиона! — простонала она.

Но через минуту она оправилась и села. Её царственная душа вспыхнула ещё раз перед смертью. Она встала с ложа и, вытянув руки, прокляла меня.

   — О, только час жизни! — вскричала она. — Один короткий час, чтобы я могла предать тебя такой смерти, какая и не снилась тебе, тебе и твоей фальшивой любовнице, которая предала и тебя, и меня! О, ты ещё любишь меня! А тогда... помнишь ли ты? Смотри, кроткий заговорщик-жрец, смотри! — Обеими руками она разорвала своё царское одеяние на груди. — На этой прекрасной груди покоилась твоя голова много ночей, и ты засыпал в этих объятиях! Ну, забудь всё это, если можешь! Я читаю в твоих глазах... Ты не можешь! Никакая мука не сравнится, даже та, которую я переношу теперь, с мучениями твоей глубокой души, снедаемой желанием, которое никогда, никогда не осуществится! Гармахис, ты раб из рабов, из глубины твоего торжества я черпаю свою силу, свою власть над тобой! Побеждённая, я побеждаю тебя! Я плюю на тебя, презираю тебя и, умирая, осуждаю тебя на адские мучения твоей бессмертной любви! Антоний! Я иду к тебе, мой Антоний! Я иду в твои дорогие объятия! О, я умираю, иди, Антоний, и дай мир душе моей!

Полный ярости, я содрогнулся от её слов, ядовитая стрела попала в цель! Увы, увы! Это верно! Моё мщение пало на мою собственную голову. Никогда я не любил Клеопатру так, как теперь. Моя душа терзалась страшными муками ревности. Ноя поклялся, что она не умрёт, не услышав всего.

   — Мир! — вскричал я. — Разве может быть мир для тебя? О, вы, священные три, услышьте мою молитву! Озирис, ослабь узы ада и пришли тех, кого я призываю! Иди, Птолемей, отравленный своей сестрой Клеопатрой! Придите, Архиноя, убитая своей сестрой Клеопатрой, Сепа, замученный до смерти Клеопатрой! Приди, божественный Менкау-ра, кого Клеопатра ограбила и чьим проклятьем пренебрегла. Придите все, все, умершие от руки Клеопатры! Вырвитесь из объятий Нута и приветствуйте ту, которая убила вас! Заклинаю вас тайной священного союза, заклинаю вас символом жизни, духи, явитесь!

Пока я произносил заклинание, перепуганная Хармиона вцепилась в мою одежду, а Клеопатра раскачивалась взад и вперёд с блуждающим взором.

Скоро я получил ответ. В окно, шумя крыльями, влетела большая летучая мышь, которую я видел на подбородке евнуха в недрах пирамиды Гер. Трижды пролетела она вокруг комнаты, спустилась над мёртвой Ирой и полетела туда, где стояла умирающая женщина, и села на грудь Клеопатры, вцепившись в изумруд, взятый из мёртвой груди Менкау-ра. Трижды чудовище громко взвизгнуло, трижды хлопнуло страшными крыльями и улетело.

Вдруг комната наполнилась тенями смерти. Тут была тень Арсинои, прекрасной даже под ножом палача, тень молодого Птолемея с лицом, искажённым от яда, тень божественного Менкау-ра, увенчанная уреусом, тень Сепа, из тела которого торчали клочья мяса, вырванные рукой палача, — все отравленные, замученные рабы и бесчисленное множество других теней, ужасных на вид! Они молча стояли в узкой комнате, смотря своими мертвенными глазами в лицо той, которая убила их.

   — Смотри, Клеопатра! — вскричал я. — Смотри — вот твой мир — и умри!

   — Да, — повторила Хармиона, — смотри и умирай, ты, которая отняла у меня мою честь, а у Египта — его любимого царя!

Клеопатра смотрела и видела тени — может быть, её дух, отделившись от тела, слышал слова теней, но я не мог слышать ничего! Её лицо исказилось ужасом, большие глаза потухли, с страшным криком Клеопатра упала и умерла в ужасном обществе мертвецов, уйдя туда, куда ей было предназначено.

Так я, Гармахис, успокоил свою душу мщением, совершив правосудие, но не чувствуя себя счастливым.

IX

Прощание Хармионы и её смерть. — Смерть старой Атуи. — Гармахис возвращается в Абуфис. — Его исповедь. — Осуждение Гармахиса.

Хармиона отпустила мою руку, которую схватила, испугавшись призраков.

   — Твоё мщение, мрачный Гармахис, — произнесла она хриплым голосом, — отвратительно! О, погибшая египтянка, несмотря на все твои преступления, ты была настоящей царицей! Иди, помоги мне, князь! Надо положить бедный прах на ложе и покрыть его царским одеянием. Пусть Клеопатра даст последнюю немую аудиенцию послам цезаря, как подобает последней царице Египта!

Я не ответил ни слова. На сердце у меня лежала тяжесть, и теперь, когда всё было окончено, я чувствовал себя усталым, измученным. Вместе с Хармионой мы подняли тело и положили на золотое ложе. Хармиона увенчала царственным уреусом мёртвое и строгое чело, убрала роскошные, чёрные, как ночь, волосы, в которых не серебрился ни один седой волос, и навсегда закрыла большие глаза, загадочные и изменчивые, как море. Она сложила тонкие руки на груди, из которой улетело дыхание страсти, и выпрямила колена под вышитым платьем. Голову умершей она украсила цветами. Тихо лежала Клеопатра, ослепительная в холодном величии смерти, прекраснее, чем в лучшие дни своей губительной красоты!

Мы долго смотрели на неё и на мёртвую Иру у её ног.

   — Кончено! — произнесла Хармиона. — Мы отомщены! Теперь, Гармахис, последуешь ли ты по этому пути? — Она кивнула головой на фиал.

   — Нет, Хармиона! Я должен идти на более тяжёлую смерть. Тяжело моё земное покаяние!

   — Пусть так, Гармахис! Но я также ухожу, умчусь на быстрых крыльях. Моя игра сыграна. Я кончила своё покаяние. О, как горька моя судьба: я приносила несчастие всем, кого любила, и умру, никем не любимая! Я очистилась перед тобой, перед гневными богами и теперь пойду искать пути, чтобы очиститься перед Клеопатрой там, в аду, где она находится и куда я последую за ней! Она очень любила меня, Гармахис, и теперь, когда она умерла, мне кажется, что после тебя я любила её больше всего на свете! Теперь прошу тебя, скажи мне, что ты прощаешь меня, насколько можешь, и в знак этого поцелуй меня — не поцелуем любви, а поцелуем прощения в лоб, и отпусти меня с миром.

Она подошла ко мне с протянутыми руками, с горько дрожащими губами, смотря мне в лицо.

   — Хармиона, — ответил я, — мы свободны делать добро или зло, но, мне кажется, над нами тяготеет высший рок, подобно ветру дующий с чужого берега, направляя челноки наших намерений к гибели. Я прощаю тебе, Хармиона, верю, что ты простишь меня, и этим поцелуем, первым и последним, запечатлеваю наш вечный мир!

Я тихо коснулся губами её лба.

Она ничего не сказала, только стояла несколько минут, смотря на меня печальными глазами, затем подняла кубок с ядом.

   — Царственный Гармахис, этот смертоносный кубок я поднимаю за тебя! Лучше бы было, если бы я выпила его прежде, чем увидела твоё лицо! Фараон, ты, раскаявшись в своих грехах, будешь царить в том безгрешном мире, куда я не смею вступить, будешь держать более царственный скипетр, чем тот, который я отняла у тебя, прощай, прощай навсегда!

Она выпила яд, бросила кубок, с минуту стояла с блуждающим взором, как бы ожидая смерти, потом упала на пол и умерла. Хармионы, египтянки, не было в живых, и я остался один с мертвецами. Я подкрался к Клеопатре и теперь, когда никто не мог увидеть меня, сел на ложе, положил её прекрасную голову к себе на колени и долго смотрел на неё. Так, держа её голову, сидел я когда-то ночью под сенью величественной пирамиды! Потом я поцеловал её мёртвое прекрасное чело и ушёл из дома.

   — Врач, скажи мне, что происходит в гробнице? — спросил меня начальник стражи в воротах.

   — Ничего не происходит — всё произошло! — ответил я и ушёл. Пока я шёл в темноте, я слышал звуки голосов и торопливые шаги послов цезаря. Быстро подойдя к дому, я встретил Атую, которая поджидала меня у ворот. Она увела меня в комнату и заперла дверь.

   — Всё кончено? — спросила она, повернув ко мне своё морщинистое лицо, освещённое светом лампады.

   — Да, всё кончилось, старуха! Все умерли!

Старая женщина выпрямилась.

   — Теперь отпусти меня с миром! — вскричала она. — Я видела гибель врагов твоих и Кеми! Ля, ля! Не напрасно прожила я на свете столько долгих лет. Исполнилось моё желание, враги твои погибли. Я собрала росу смерти, и враги твои выпили её! Погибло чело гордости!

   — Молчи, женщина, перестань! Мёртвые отошли к мёртвым! Озирис сковал их узами смерти и положил печать молчания на их уста! Не преследуй оскорблениями падшего величия! Теперь пойдём в Абуфис и довершим свою судьбу!

   — Иди, Гармахис! Иди, но я не пойду! Я ждала только одного на земле! Теперь я разрываю узы жизни и освобождаю мой дух! Прощай, князь! Моё странствие кончено! Гармахис, я любила тебя с детских лет и люблю теперь! Но здесь, на земле, не могу более разделять твоих печалей! Устала и ослабела! Озирис, прими мой Дух!

Её дрожащие колена подогнулись, и она упала на пол. Я подбежал к ней, взглянул в лицо.

Она была мертва. Я остался один на земле, без друга.

Я повернулся и пошёл, потом отплыл из Александрии на корабле, который приготовил заранее. На восьмой день я пристал к берегу и, как намеревался, пошёл пешком через зеленеющие поля к священным гробницам Абуфиса. Я знал, что в храме Сети давно уже восстановлено поклонение богам. Хармиона заставила Клеопатру раскаяться в своём поступке и вернуть захваченные земли, хотя сокровищ не вернула. В священном храме теперь, во время праздников Изиды, собрались все великие жрецы старинных египетских храмов, чтобы отпраздновать возвращение богов на своё священное место.

На седьмой день праздника Изиды я добрался до города.

Длинная процессия шла по хорошо памятным мне улицам. Я присоединился к толпе и запел священный гимн, когда мы входили через портики в нетленные обители Абуфиса.

Когда священная музыка умолкла, как прежде, на закате величия бога Ра, — великий жрец поднял статую Озириса и держал её высоко над толпой.

С радостным криком: «Озирис! Наша надежда! Озирис! Озирис!» — народ сбросил траурные одежды и благоговейно склонился перед богом.

Затем все разошлись по домам, а я остался на дворе храма. Скоро жрец храма подошёл ко мне и спросил, что мне нужно. Я ответил ему, что прибыл из Александрии и хотел бы попасть на совет великих жрецов.

Когда великие жрецы узнали, что я прибыл из Александрии, то приказали сейчас же привести меня.

Стемнело. Между большими колоннами горели лампады, как в ту незабвенную ночь, когда я был коронован.

Как в ту ночь, передо мной в разных креслах сидели жрецы и сановники, собравшиеся сюда на совет.

Я встал на том самом месте, где некогда был коронован, и приготовился к последнему акту моего позора.

   — Это врач Олимп! — сказал один. — Он жил отшельником в гробнице близ Тапе и недавно ещё был доверенным лицом Клеопатры. Скажи, врач, правда ли, что царица умерла от своей собственной руки?

   — Да, господа, я вам всё скажу, для этого я пришёл сюда. Может быть, между вами есть — мне кажется, я вижу их — люди, которые одиннадцать лет тому назад присутствовали в этой зале на тайном короновании Гармахиса, фараона Кеми!

   —  Это правда, — отвечали они, — но как ты знаешь всё это, Олимп?

   — Из тридцати семи храбрых, благородных людей, — продолжал я, не отвечая на вопрос, — тридцати двух человек нет! Одни умерли, как Аменемхат, другие убиты, как Сепа, некоторые, быть может, работают в рудниках как рабы или живут вдали, опасаясь мщения!

   — Это верно, — повторили они, — увы, это верно! Проклятый Гармахис выдал заговор и продался развратной Клеопатре!..

   —  Это так, — продолжал я, подняв голову. — Гармахис выдал заговор и продался Клеопатре. Священные отцы, я — этот Гармахис!

Жрецы и сановники смотрели на меня с удивлением. Одни встали с мест и заговорили, другие молчали.

   — Я — этот Гармахис! Я — изменник, трояко погрязший в преступлении. Я — изменник богам, моей стране и моей клятве! Я пришёл сюда, чтобы сказать о моих преступлениях. Я совершил мщение богов над той, которая погубила меня и отдала Египет во власть римлян. Теперь, после долгих лет труда и терпеливого ожидания, всё это совершено моей мудростью, с помощью разгневанных богов! Теперь я сам, с головой, покрытой позором, пришёл объявить, кто я, и получить награду за мою измену!..

   — Знаешь ли ты, какая страшная участь ожидает того, кто нарушил великую, ненарушимую клятву? — спросил первый жрец.

   — Знаю хорошо, — отвечал я.

   — Расскажи нам всё дело, ты, который был Гармахисом!

В холодных и ясных словах я рассказал им всё.

Пока я говорил, я видел, что лица присутствовавших становились всё суровее.

Наконец я кончил рассказ, и они удалили меня на время совещания. Потом меня снова призвали. Старейший из жрецов, почтенный старик, жрец в Тапе, сказал мне ледяным тоном:

   — Гармахис, мы рассмотрели твоё дело! Ты совершил тройной смертельный грех: на твоей голове лежит бремя несчастий Египта, поглощённого Римом, ты смертельно оскорбил священную матерь Изиду, ты нарушил священную клятву. За всё это, за все грехи твои, ты сам хорошо знаешь, есть одно наказание, и ты получишь его! Ты, опозоренный, развенчанный фараон! Здесь, где мы увенчали тебя когда-то двойной короной Египта, мы осуждаем тебя навеки! Иди в темницу и жди удара, который поразит тебя!

Меня увели. Я шёл, склонив голову, не смея поднять глаз и чувствуя, что глаза жрецов жгут моё лицо.

X

Последние записки Гармахиса, царственного египтянина.

Они увели меня, заперев в комнате, высоко, на портике башни. Здесь я ожидаю своей участи. Я не знаю, когда меч судьбы падёт на мою голову. Неделя тянется за неделей, месяц за месяцем, а моя участь всё остаётся неизвестной. Я уйду, но уйду с надеждой, ибо, хотя я не вижу её, Изиду, хотя она не отвечает на мои молитвы, но знаю, что она всегда со мной, священная матерь, которую я буду лицезреть лицом к лицу! Тогда, наконец, в тот далёкий день я обрету прощение! Бремя спадёт с моего сердца, моя чистота вернётся ко мне и принесёт мне священный мир и покой.


* * * * * *

Солнце садится за Абуфисом. Красноватые лучи бога Ра пламенеют на крышах храмов, озаряя прощальным светом зеленеющие поля и тихие воды родного Сигора. Ребёнком я часто наблюдал закат солнца. Последний поцелуй его также трогал нахмуренное чело далёких портиков, такие же длинные тени ложились от гробниц.

Всё то же, ничего не изменилось! Я только, я изменился и всё-таки остался тем же!


(Здесь третий свиток папируса неожиданно заканчивается. Можно думать, что в этот момент автор записок был прерван теми, которые повели его на смерть.)

Примечания

1

Один фут равен 0,304 м. — Прим. ред.

(обратно)

2

Перевод И. Анненского

(обратно)

3

Гадес (то же, что Аид) — согласно греческой мифологии, бог, владыка царства мертвых, а также само это царство. Челюсти Гадеса — вход в царство мертвых. — Прим. пер.

(обратно)

4

Празднества в честь Вакха. — Прим. пер.

(обратно)

5

Леандр — юноша из Абидоса, каждую ночь переплывавший Геллеспонт к своей возлюбленной Геро, пока не утонул. — Прим. пер.

(обратно)

6

Перистиль — дом или двор, со всех сторон окруженный колоннадой.

(обратно)

7

Серебро (лат.).

(обратно)

8

Квинтилием римляне до проведенной Цезарем реформы называли июль, секстилием — август; календы — это первый день месяца, ноны — пятый или седьмой, иды — тринадцатый или пятнадцатый. — Прим. ред.

(обратно)

9

Дева Максима (Virgo maxima, или Vestalis maxima)  — Великая дева, Великая весталка, старшая жрица храма Весты. — Прим. верстальщика.

(обратно)

10

Forfex — ножницы (лат.).  — Прим. верстальщика.

(обратно)

11

Под розой (лат.).

(обратно)

12

Cicero по-латыни означает «горох». — Прим. пер.

(обратно)

13

Шахиншах (Царь Царей) — древний персидский, позже иранский монархический титул.

(обратно)

14

496 г. — См. Примечания.

(обратно)

15

Фастидиум (лат.) — отвращение, трусость. В римской армии фастидиум — обвинение полководца в недостойной воина мягкости характера.

(обратно)

16

Калтропы — стальные шипы, спаянные по три штуки так, чтобы один всегда торчал вверх.

(обратно)

17

Катафракты — тяжеловооружённая кавалерия. — См. Примечания.

(обратно)

18

Арианство — одна из ветвей христианства, принятая германцами. От католицизма отличалась тем, что отрицала божественное происхождение Христа.

(обратно)

19

Рождён 31 августа, в год правления консулов Троконда и Северина в 482 г. — См. Примечания.

(обратно)

20

Пять известнейщих римских присяжных заседателей, чьи вердикты были приняты в качестве решающего довода.

(обратно)

21

Гаспастум — вид командной игры в мяч. — См. Примечания.

(обратно)

22

Мраморное море.

(обратно)

23

Эфиопия.

(обратно)

24

Главным развлечением в Константинополе считались гонки на колесницах. Сторонники двух команд-соперников, известные как Синие и Зелёные, по цветам униформы ведущих наездников, расширили своё взаимное соперничество далеко за рамки спорта. Синие представляли богатых деловых людей и землевладельцев; Зелёные пользовались поддержкой ремесленников и купцов, зачастую сирийского происхождения.

(обратно)

25

Экскубиторы — императорская гвардия в Византии, организованная, вероятно, при императоре Льве I Макелле (457—474 гг.).

(обратно)

26

10 июля 518 года. Этот раздел в летописи был впоследствии изменен, чтобы показать, что Анастасий умер в том же году, который начался 1 января и был поименован в честь очередного консула.

(обратно)

27

Настоящий собор Св. Софии был освящён в 537 г., здесь имеется в виду восстановленная в 404 году церковь IV века. Именно в ней в 525 г. венчались Юстиниан и Феодора.

(обратно)

28

Северный Судан.

(обратно)

29

496 г. н.э. — См. Примечания, Пролог.

(обратно)

30

Имперские чиновники с широкими полномочиями во всех отраслях — от дипломатии до шпионажа.

(обратно)

31

Государственные архивы были размещены в специальных помещениях — под арками, поддерживающими стены Ипподрома! В Риме подобный же «Мир-под-Арками» был отведён для низших классов: артистов, торговцев, жонглёров, проституток, сутенёров и т.п.

(обратно)

32

В греческом и римском театре занавес во время действия не поднимали, как в современном театре, а опускали.

(обратно)

33

Монофизиты считали, что Христос имел только одну божественную сущность. Им противостояли халкидонцы, верившие в двойственную природу Христа — божественную и человеческую. — См. Примечания.

(обратно)

34

Александрийский термин от лат. cursus publicus — имперская почта. По-латыни — путь людской, т.е. жизнь. См. Примечания.

(обратно)

35

Цитата из Библии. «Дом» здесь не означает «здание, строение». Английский смысл латинского слова — «остановка, этап» (Касселл, Новый краткий латинский словарь) — т.е. этап на жизненном пути, cursus publicus.

(обратно)

36

См. Примечания.

(обратно)

37

Всё будет уничтожено через 7 лет во время сильнейшего землетрясения 29 ноября 528 года.

(href=#r37>обратно)

38

См. Примечания.

(обратно)

39

521 г. н.э.

(обратно)

40

Красное море называли арабским заливом.

(обратно)

41

В следующем столетии Гондар станет столицей вместо Аксума. Эфиопия стала христианской страной в 320-х гг. — приблизительно за три столетия до миссии святого Августина в Англию!

(обратно)

42

Известный своей прямотой — и своим умом — Иоанн Каппадокийский в течение 10 лет вырастет от скромного служащего и рядового военного советника до преторианского префекта — фактически до главного министра в правительстве Юстиниана. — См. Примечания.

(обратно)

43

Йемен.

(обратно)

44

Китай.

(обратно)

45

В то время должность занимал Ипатий, племянник Анастасия.

(обратно)

46

Часть военного снаряжения римского офицера — полосы из кожи или плотной ткани, защищавшие бёдра и плечи. Хорошо различимы на статуях римских императоров от Августа до Юстиниана.

(обратно)

47

Голубой Нил.

(обратно)

48

Бабуины Гелада. Возможно, благодаря им, возникла легенда о «людях с собачьими головами», пережившая Средние века.

(обратно)

49

Огонь! (лат.) — команды в Восточной Империи по-прежнему отдавались по-латыни.

(обратно)

50

Господи!

(обратно)

51

Здесь Прокопий имеет в виду бывших проституток, которые после запрещения публичных домов уходили в монастыри на покаяние.

(обратно)

52

Арендатор-крестьянин.

(обратно)

53

Блестящий оратор и риторик, Исократ (436—338 гг. до н.э.) в своих трудах предлагал примеры и готовые образцы того, как следует вести и выигрывать судебные дела. — См. Примечания.

(обратно)

54

Евангелие от Луки, 6, стих 41.

(обратно)

55

Что он должным образом и исполнил — даже, как говорили, «с избытком». — См. Примечания.

(обратно)

56

Юстин скончался 1 августа 527 года.

(обратно)

57

S.P.Q.R. — Senatus Populusque Romanus (лат.) — Сенат и Народ Рима.

(обратно)

58

529 год.

(обратно)

59

На самом деле работа эта была завершена менее чем за 14 месяцев: начата 13 февраля 528 года и опубликована 8 апреля 529 года. Ошеломляющее достижение!

(обратно)

60

Конфуций.

(обратно)

61

Вторник, 13 января 532 г.

(обратно)

62

Победа! (греч.).

(обратно)

63

Организатор скачек.

(обратно)

64

Префект, провозгласивший, что Нерон свергнут с престола в пользу Гальбы.

(обратно)

65

Официальная должность Трибониана.

(обратно)

66

Гунн по происхождению — когда-то его звали Мундо — был раньше главарём шайки разбойников. Однако, принеся присягу Риму, он быстро стал одним из самых выдающихся римских полководцев. Классический случай того, как браконьер становится лучшим из егерей! (См. моего «Теодориха». — Примеч. автора).

(обратно)

67

Диктатор Рима в 81 — 79 гг. до н.э. Сулла был печально известен своими проскрипциями — смертными приговорами его политическим противникам. Их зачитывали публично. Ко времени вступления на престол Юстиниана смертная казнь даже за убийство была редкостью; практиковалось ослепление преступника или заточение его в монастырь. — См. Примечания.

(обратно)

68

Чаша для смешивания воды и вина. Густые насыщенные вина в Риме обычно разбавляли водой перед подачей на стол. Щедрость или жадность хозяина иногда оценивали по количеству добавленной в вино воды.

(обратно)

69

Чёрное море.

(обратно)

70

Грязная шлюха.

(обратно)

71

См. Приложение III.

(обратно)

72

Названы так, потому что через них вывозили трупы погибших во время скачек возниц.

(обратно)

73

Всего на несколько лет. Когда он вновь был открыт, Зелёные и Синие вновь принялись враждовать и разжигать смуту.

(обратно)

74

Будда.

(обратно)

75

Секретные агенты, посланные Юстинианом, подняли восстание урождённых римлян против оккупантов-вандалов, вынудив этим Гелимера отправить флот к Сардинии для подавления беспорядков.

(обратно)

76

Современное название — Таормина. Дипломатические договорённости с остготами обеспечивали флоту возможность безопасного захода в эти воды.

(обратно)

77

Рас Кабудия (территория принадлежит нынешнему Тунису).

(обратно)

78

Хорошо сохранившийся римский амфитеатр в Эль-Джеме, в Восточном Тунисе — третий по величине в Римском мире.

(обратно)

79

Это наблюдение подтверждает Аммиан Марцеллин в своих «Деяниях».

(обратно)

80

См. Приложение IV: «Прокопий — и пятая колонна?»

(обратно)

81

Средиземное море.

(обратно)

82

Иностранные части служили под началом собственных командиров.

(обратно)

83

13 сентября 533 года.

(обратно)

84

Велизарий 1 января 535 года стал одним из последних консулов — институт консульства был упразднён на тринадцатый год правления Юстиниана (т.е. в 539 году).

(обратно)

85

Юстиниан сдержал своё слово. Проявляя великодушие, что было не очень типично для римских императоров, он поселил бывшего короля вандалов в богатом поместье в Галатии, где Гелимеру было позволено исповедовать свою — арианскую — веру. Кроме того, оставшиеся в живых вандалы были приняты на римскую службу, сформировав пять полков «Вандалов Юстиниана».

(обратно)

86

Подробнее об этих выдающихся людях см. мою книгу «Теодорих».

(обратно)

87

Амаласунта — красивая образованная женщина — была дочерью Теодориха, умершего в 526 году.

(обратно)

88

Долина реки По.

(обратно)

89

В римской школе применялись розги. По мнению Теодориха, это превращало мальчика в труса, и когда он вырастал, то уже не мог стать храбрым воином.

(обратно)

90

Эти готские титулы ближе всего к средневековым английским баронам и шерифам. Dux — вообще римское военное звание, готы присвоили его себе, не вдумываясь в смысл.

(обратно)

91

Озеро Больсена.

(обратно)

92

30 апреля 535 года.

(обратно)

93

Это была уже не Остия, к тому времени уже больше века занесённая илом (и потому по степени сохранности она может соперничать с Помпеями), а гораздо более скромная гавань — Портус.

(обратно)

94

31 августа 537 г.

(обратно)

95

Anno Regiae Urbis Conditae — год от основания города (т.е. Константинополя, 330 г.).

(обратно)

96

Фано.

(обратно)

97

6 сентября 537 г.

(обратно)

98

Согласно известной нам версии.

(обратно)

99

Освежим память читателя: халкидонцы считали, что Христос имел две природы — человеческую и божественную (это стало основой ортодоксального католицизма), монофизиты же считали, что только одну — божественную.

(обратно)

100

29 марта 537 года.

(обратно)

101

Тогда находилась там, где сегодня — Апулия, «пятка» Италии; Калабрия сегодняшняя — «мысок» итальянского «сапога», в древности называемый Бруттиумом.

(обратно)

102

В марте 538 года.

(обратно)

103

Римини.

(обратно)

104

Сенигаллия, Урбино, Песаро.

(обратно)

105

Милан.

(обратно)

106

29 июля 538 года.

(обратно)

107

Сержанты — не путать с центурионами! Центурион — ранг высший, но к тому времени уже устаревший.

(обратно)

108

Озимо и Фьезоле.

(обратно)

109

Павия.

(обратно)

110

10 февраля 540 года (см. Примечания).

(обратно)

111

Звание главного министра двора шахиншаха, а также его полномочного посла.

(обратно)

112

Как странно вращается колесо истории. Все эти территории (от Лацики/Грузии до Месопотамии/Ирака) в течение нескольких столетий были лишь пешками в Большой игре, которую вели по очереди Рим, Персия, Россия, Британия, Оттоманская Империя, в наше время — Америка... Но все они сейчас являются независимыми государствами (или, как в случае Ирака, «полунезависимыми»),

(обратно)

113

См. Примечания.

(обратно)

114

См. Примечания.

(обратно)

115

Алеппо.

(обратно)

116

Или Белые гунны (Гиббон называет их «нефталиты»).

(обратно)

117

Прекраснорожденная (греч.) — комплимент и обращение к женщине. Первоначально в Греции так называли жриц, участвовавших в древних обрядах.

(обратно)

118

540 год.

(обратно)

119

Как и Либерии, который почти за 60 лет до этого тайно способствовал разделению Италии между римлянами и остготами Теодориха. Крайне сложная и деликатная задача.

(обратно)

120

Важнейший водный путь, связывавший Тигр и Евфрат к югу от Ктесифона (близко к современному Багдаду).

(обратно)

121

См. Примечания.

(обратно)

122

Сведения об этой сказке приведены у Гиббона в главе 33, «Унижение и падение».

(обратно)

123

Цейлон или Шри-Ланка.

(обратно)

124

Морское чудовище — вероятнее всего, кит-касатка, эти животные часто терроризировали рыбаков в Босфоре в то время. Величина одной из бестий, чьё тело было выброшено на берег, составила 45 на 15 футов.

(обратно)

125

См. Примечания.

(обратно)

126

Монастырь «Покаяние» — убежище, основанное Феодорой для бывших проституток.

(обратно)

127

Грузия.

(обратно)

128

Весна 541 года.

(обратно)

129

О пылких и запутанных отношениях Антонины и Феодосия см. примечания к главе 19.

(обратно)

130

К сожалению, доказательства оказались вполне реальными.

(обратно)

131

Фаэнца в Тоскане.

(обратно)

132

Царь, бывший подставным лицом, встречается в «Баснях» Эзопа.

(обратно)

133

Тревизо.

(обратно)

134

Велизарий забрал тяжёлую кавалерию с собой на Восток, оставив лишь лёгкую — пригодную для разведки и коротких вылазок, однако бесполезную в большом сражении.

(обратно)

135

Сражение при Фавентии/Фаэнце произошло весной 542 года.

(обратно)

136

Флоренция.

(обратно)

137

542 год.

(обратно)

138

Ворота Асинариа были открыты 17 декабря 546 года.

(обратно)

139

Ныне г. Порто, в устье Тибра.

(обратно)

140

20 декабря 546 года.

(обратно)

141

5 февраля 547 года.

(обратно)

142

Т.е. два элемента, объединённых в единое целое — «как огонь и железо вместе образуют раскалённый слиток», по выражению Леонтия.

(обратно)

143

Договор был возобновлён в 545 году.

(обратно)

144

См. главу 19. Напомню читателям: монофизиты настаивали, что у Христа была всего лишь одна природа, божественная; халкидонцы утверждали, что две — божественная и человеческая.

(обратно)

145

Дворец и ворота уцелели до наших дней. — См. Примечания.

(обратно)

146

Рим, в отличие от Константинополя, Антиохии или Александрии, имел решающий голос в вопросах богословия.

(обратно)

147

25 января 547 года.

(обратно)

148

29 июня 547 года.

(обратно)

149

Опубликован в субботу, 11 апреля 548 года.

(обратно)

150

Феодора умерла 28 июня 548 года.

(обратно)

151

Или племянник, если следовать Гиббону.

(обратно)

152

София.

(обратно)

153

Остатки этих впечатляющих работ сохранились до наших дней. Защитный эффект, впрочем, сомнителен — что Германус испытал на себе в полной мере.

(обратно)

154

В апреле 552 года.

(обратно)

155

Римини и Перуджа.

(обратно)

156

См. мой роман «Аттила».

(обратно)

157

Тот самый Либерий, который за 60 лет до этого руководил тайным разделом земель между римлянами и остготами Теодориха, — важная и крайне деликатная задача.

(обратно)

158

Индийский мореплаватель.

(обратно)

159

Цейлон или Шри-Ланка.

(обратно)

160

Гора Конгур.

(обратно)

161

Петра была перестроена и расширена после того, как её отбили у персов, оккупировавших Лацику. — См. примечания (глава 23).

(обратно)

162

Не путать со Стеной Феодосия, защищавшей Константинополь и сохранившейся до наших дней. Великие Стены — оборонный вал, проходивший вдоль всего полуострова в 30 милях к западу от столицы — древний аналог линии Мажино или Зигфрида.

(обратно)

163

Феодосий I — в битве при Фригиде в 393 году; Юстиниан выступил против котригуров в 599-м.

(обратно)

164

Клятва верности, после принесения которой, поклявшийся становился foederatus — федератом.

(обратно)

165

Этим занимался сын Антемия. Увеличив угол изгиба, он создал ещё более впечатляющий купол, чем его отец.

(обратно)

166

Гражданские лица. Заговор был раскрыт в 560 году, но из-за отсутствия доказательств дело было закрыто. Пётр Патриций остался вне подозрений, став главным распорядителем двора, а в 562 году возглавивший важные переговоры о 50-летнем мире с Персией.

(обратно)

167

Гораций, «Оды».

(обратно)

168

Его стихотворение, посвящённое Айя-Софии, читали во время повторного освящения храма.

(обратно)

169

Будда.

(обратно)

170

Йерма, недалеко от Анкары.

(обратно)

171

«О природе вещей».

(обратно)

172

565 год.

(обратно)

173

Имена его спутников в том, самом первом путешествии в Константинополь — Зимарх и Дитивист.

(обратно)

174

Прокопий не слишком уважал Велизария (как видно из «Тайной истории», где он говорит о «презренном поведении» полководца), так что наверняка не постеснялся бы предать его.

(обратно)

175

«Частная переписка... подтвердила злонамеренное стремление завоевателя Африки... пойти на сговор с целью воссесть на престол вандалов... Юстиниан не пресекал эти слухи; его молчание было продиктовано ревностью, а не доверием» (Гиббон).

(обратно)

176

В интеллектуальном триллере Дэна Брауна «Утраченный символ» утверждается, что разум не только влияет на материю, но и может её создавать. В более широком смысле можно предположить, что вначале был Разум (Бог), и только потом возникли законы физики... и Большой Взрыв — что вполне сочетается с католическим догматом доказательств существования Бога (Фома Аквинский, Первое доказательство «О первоначальном толчке»).

(обратно)

177

Н. Мейлер использует разные географические названия: др. греч., араб, и др. егип., что отражает наличие подобного смешения в египтологии.


Мемфис др. греч. — др. егип. Мен-нефер или Анх-тауи (прекрасная стена, жизнь обеих Земель). Др. г. на Зап. берегу Нила. Первонач. название «Белые стены», по имени крепости на границе Верх, и Ниж. Египта, возле которой он был заложен. В период Др. царства (XXVIII–XXIII вв. до н. э.) стал царской резиденцией, главным религиозным и культурным центром.

(обратно)

178

Кемет одно из др. наз. Египта: черный, темный (цвет ила — плодородный). Само др. греч. слово «Египет» означает «загадка, тайна», поскольку во времена Др. Греции, как, впрочем, и сегодня, все, что связано с Др. Египтом, окутано тайной.

(обратно)

179

Число составляющих бальзамической смеси, по Баджу, соответствовало тридцати шести ипостасям Осириса.

(обратно)

180

Резец использовался в церемонии «отверзания уст и очей» во время мумификации умершего.

(обратно)

181

Библ др. г. в Финикии.

(обратно)

182

Буто др. г. в Ниж. Египте, «дом» Уаджет, богини-кобры, защитницы фараонов. Она охраняла Египет на севере, тогда как другая богиня — коршун Нехбет, охраняла страну на юге.

(обратно)

183

Бубастис др. греч. от имени г. в дельте Нила, где почиталась богиня Бастет в образе кошки.

(обратно)

184

Бусирис др. греч. (др. Тапосирис Магна).

(обратно)

185

Баламун араб. — др. егип. г. Бехдет в дельте Нила

(обратно)

186

Атрибис др. греч. — др. егип. г. Хут-хери-иб

(обратно)

187

Он так в библейской традиции назван др. егип. г. Иуну, где почиталось солнечное божество Ра. Поэтому др. греки называли его Гелиополем.

(обратно)

188

Фаюм оазис в Сред. Египте, в Зап. пустыне, др. егип. Шереси, где почитался бог Себек, отсюда др. греч. Крокодилополис.

(обратно)

189

Саути г. в Сред. Египте — др. греч. Ликополис.

(обратно)

190

Абидос др. греч. искажение др. егип. наз. г. Абджу в Верх. Египте, место почитания Осириса.

(обратно)

191

Дендера г. в Верх. Египте, др. егип. Иунет или Танторе — др. греч. Тентирис, где почиталась богиня Хатхор.

(обратно)

192

Элефантина остров и город — др. греч. — др. егип. Абу, центр почитания бога Хнума.

(обратно)

193

поединок медведей в конце романа. Мененхетет говорит правнуку, что рассказал ему историю египетских богов так, как излагают ее римляне.

(обратно)

194

папирус растение, которое отвращает крокодилов согласно др. егип. мифологии, по Баджу, Исида, разыскивая Осириса, путешествовала по Нилу в лодке из папируса, и крокодилы из уважения к Исиде (страха перед ней), старались избегать папирус.

(обратно)

195

Арвад др. г. в Сев. Финикии, в союзе с хеттами воевал с Др. Египтом.

(обратно)

196

Медес (Мидия) 727–550 гг. до н. э. союз племен на севере Ирана. Эти территории были завоеваны и присоединены персами.

(обратно)

197

ушебти (гиабти) «ответчики» небольшие каменные, деревянные или фаянсовые (голубые и зеленые) погребальные статуэтки в виде мумии, снабженные магической формулой и именем покойного. В гробницах богатых египтян, особенно фараонов, ставились особые ящики в форме саркофага Осириса с сотнями таких фигурок.

(обратно)

198

шардана один из народов Эгейского мира («народов моря»).

При Рамсесе II шарданы служили наемниками в его войсках, позже объединились с ливийцами и вели длительные войны с Др. Египтом.

(обратно)

199

Кадеш г. в Сирии. Известен по др. егип. и клинописным источникам с XVI в. до н. э. В XV в. до н. э. захвачен хеттами. битва при Кадеше 1275/74 г. до н. э. Точная дата дискутируется.

(обратно)

200

титул фараона «два дома» символизирует единство Верх. и Ниж. Египта.

(обратно)

201

на протяжении тысячелетий истории Др. Египта наз. стран, как было с Кушем и Нубией, менялись, при этом их границы редко полностью совпадали, поэтому в тексте присутствуют оба названия.

(обратно)

202

Харга оазис в Зап. пустыне.

(обратно)

203

Элам др. государство в Междуречье, в юго-зап. части Иранского нагорья (III тыс. — сер. VI в. до н. э.).

(обратно)

204

Пунт реже — Вават — др. егип. наз. страны в Вост. Африке, которую др. егип. наз. «землей Богов». Из Пунта вывозили благовония, в частности мирру, слоновую кость, черное дерево, золото, редких животных, рабов и др. товары. По поводу точного местоположения Пунта ведутся дискуссии.

(обратно)

205

Карнак др. егип. Ипет-сут в Вост. Фивах. В Др. Египте один из самых почитаемых храмовых комплексов. Здесь, в Главном храме Амона проходили коронации фараонов и юбилеи их правления.

комплекс из двух храмов, посвященных Рамсесу II и его царице Нефертари. Вырезанные в скале на территории Нубии, неподалеку от границы с Египтом для устрашения воинственного соседа, они должны были увековечить память о победе Рамсеса II в битве при Кадете (др. егип. Меха, араб. Абу-Симбел).

(обратно)

206

Западный берег Нила в Фивах, Западные Фивы огромный погребальный комплекс, где хоронили фараонов, их жен и знать, сооружали заупокойные храмы. Этот Некрополь обслуживали целые армии трудового населения, жившего в близлежащих деревнях. Много столетий спустя далекие потомки жителей Западного берега Нила стали торговцами древностями — ведь древние гробницы оказались буквально под их домами.

(обратно)

207

хетты назв. «Хетты» относилось к племенам хатти, «протохетты», жившим в излучине р. Галлис (совр. Кызыл-Ирмак). В сер. II тыс. до н. а это имя нач. применяться к населению Хеттского царства. Сущ. полит. роль обрело Новое хет. царство (вт. пол. XV-нач. XII вв. до н. э.), кот. поставило в зависимость Митанни и Сирию, воевало с Египтом. Угроза со стороны Ассирии заставила хеттов заключить мирный договор с Рамсесом II (1296 г. до н. а). Хет. царство, как позже и Египет, было завоевано «народами моря».

(обратно)

208

Хатшепсут (1525–1503 гг. до н. э.) Дочь Тутмоса I, сводная сестра и жена Тутмоса II. Мачеха Тутмоса III. После смерти мужа провозгласила себя фараоном. Ее прекрасный заупокойный храм располагался на Зап. берегу Нила в Фивах (араб. Дейр-эль-Бахри, совр. Луксор).

(обратно)

209

Асуан совр. г. на Ниле — др. греч. Сиене — библ. Асван — др. егип. Свенет.

(обратно)

210

Пи-Рамсес (ранее) Джаанет, г. в сев. — вост. дельте Нила с храмами фиванской триады: Амона, Мут и Хонсу — др. греч. Танис.

(обратно)

211

Газа др. г. в Ханаане.

(обратно)

212

Мегиддо др. г. — крепость в Палестине на пересечении торговых путей Перед. Азии.

(обратно)

213

Финикия др. страна на вост. поб. Средиземного моря, у подножия Ливанских гор. Со II тыс. но XIII в. до н. э. находилась под господством Египта. Наиболее значит, событие ее истории — колонизация Центр, и Зап. Средиземноморья в кон. II-нач. I тыс. до н. э.

(обратно)

214

Илион (Троя), Педасос др. греч. города.

Каркемиш, Алеппо др. города в Сирии, захваченные хеттами.

(обратно)

215

Дамаск в Сирии, один из древнейших г., упоминается в Библии.

(обратно)

216

Йоппа др. егип. библ. — Яфо, др. греч. — Иоппия, совр. — Яффа.

В др. егип. фольклоре отражена история захвата Тутмосом III в XV в. до н. э. этого самого южн. финикийского гор. — порта, много позже перекочевавшая в сборник «Тысяча и одна ночь». Рамсес II построил в Йоппе форт.

(обратно)

217

Зефти др. г. в Ханаане.

(обратно)

218

Таанак др. г. в Ханаане.

(обратно)

219

Халдея земля народа калду на юге Вавилонии, др. греч. — халдеи

(обратно)

220

Урарту библ. «царство Арарат» в Передней Азии.

(обратно)

221

Питом библ. г. в дельте Нила — др. егип. Пи-Атум.

(обратно)

222

Др. египтянам была хорошо известна игра слов. Заменяя слово близким по звучанию или написанию, они достигали многозначности смыслового толкования, что особенно характерно для религиозных текстов. Этот прием использует автор, однако в романе — это талантливая стилизация.

(обратно)

223

Ашкелон др. гавань, столица Филистеи в Ханаане, позже — др. греч. крепость, г. — полис — др. егип. Искелуни.

Филистимляне — один из «народов моря», захвативший часть Ханаана, — нападали на Египет.

(обратно)

224

Табор гора и крепость на ней в Ханаане.

(обратно)

225

Галилея область в Ханаане.

(обратно)

226

Речену библ. г. в Ханаане — др. егип. Речену — назв. Сирии и Палестины.

(обратно)

227

Кусия др. греч., г. в Сред. Египте — др. егип. Ух.

(обратно)

228

Митанни др. страна в Верх. Месопотамии (XVI–XIII вв. до н. э.).

(обратно)

229

Хаммурапи царь Вавилонии (1792–1750 гг. до н. э.).

Свод законов Вавилонии (ок. 1760 г. до н. э.) — важнейший памятник др. — вост. права.

(обратно)

230

Саргон Аккадский (2334–2279 гг. до н. э.) создатель обширной державы в Месопотамии.

(обратно)

231

Священной считалась прежде всего «Книга мертвых».

(обратно)

232

Нехен древнейшая столица Верх. Египта — др. греч. Иерахон-полис.

(обратно)

233

Омбос др. греч. — др. егип. г. Нубт.

(обратно)

234

акация в Др. Египте священное дерево.

(обратно)

235

Дохла оазисы в Зап. пустыне.

(обратно)

236

Мареотис др. греч. — др. егип. Мариут, озеро в дельте Нила и район вокруг него, завоеван, фараоном Нармером (около III тыс. до н. э.). Вино из Мареотиса вывозили в Др. Грецию и Рим, его воспевали поэты Катулл, Вергилий и Гораций, им восхищались римские историки Страбон и Плиний Старший.

(обратно)

237

Пелусий др. греч. — др. егип. Суни. Г.-крепость в дельте Нила (около III тыс. до н. э.), кот. не смогли взять ассирийцы; два века спустя, одержав здесь нелегкую победу, Египет завоевали персы. В 333 г. до н. э., П. открыл ворота «освободителю» — Александру Македонскому. Близ П. потерпела поражение армия поел. егип. царицы из династии Птолемеев — знаменитой Клеопатры (Клеопатры VII). П. славился винами, фруктами, овощами и тканями.

(обратно)

238

Нума Помпилий — согласно легенде, второй царь Древнего Рима (715–673/672 гг. до н. э.). Эгерия — прорицающая нимфа источника, или камэна, супруга царя Нумы. Рощу и грот, где они виделись, Нума посвятил камэнам. (Здесь и далее примеч. ред.)

(обратно)

239

Тит Флавий Веспасиан (9-79) — римский император с 69 по 79 г., основатель династии Флавиев.

(обратно)

240

Тит Флавий Веспасиан — римский император с 79 по 81 г. Его отец и тезка, император Веспасиан, передал Титу главное командование в Палестине, и вскоре Тит взял и разрушил Иерусалим, проявив при этом большую жестокость.

(обратно)

241

Гай Цестий Галл (I в. н. э.) — римский наместник провинции Сирия в 60-х гг. I в. н. э.; неудачно боролся против восстания в Иудее.

(обратно)

242

Береника — дочь царя Иудеи Ирода Агриппы I и сестра Ирода Агриппы II, любовница Тита.

(обратно)

243

Иосиф Флавий (ок. 37-ок. 100) — знаменитый еврейский историк и военачальник, известен дошедшими до нас на греческом языке трудами «Иудейская война» и «Иудейские древности», которые имели целью ознакомить античный мир с историей и культурой евреев и развенчать устойчивые предубеждения против этого народа.

(обратно)

244

Едомитяне (эдомитяне, идумеи) — потомки Эсава, брата Яакова, прозванного Едомом, жители страны Идумеи, давние противники евреев.

(обратно)

245

Ос. 6:6.

(обратно)

246

Гиллель (ум. ок. 10 г.) — палестинский раввин, законоучитель времен правления царя Ирода, приверженец вероучения фарисеев.

(обратно)

247

Субура — район Древнего Рима, населенный в основном бедняками.

(обратно)

248

Квириты — в Древнем Риме эпохи республики название римских граждан, употреблявшееся обычно в официальных обращениях.

(обратно)

249

Остия — город в древнем Лации, при устье Тибра; главная гавань Древнего Рима, считавшаяся также его первой колонией.

(обратно)

250

Гай Музоний Руф (I в.н.э.) — римский философ-стоик, учитель Эпиктета.

(обратно)

251

Триклиний — в Древнем Риме обеденный стол с ложами по трем сторонам для возлежания во время трапезы; так же называлось и помещение, в котором он находился.

(обратно)

252

Булла — плоский золотой медальон, который носили в Риме знатные, а впоследствии и все свободнорожденные дети на тесьме или цепочке вокруг шеи.

(обратно)

253

Арахна (греч. «паук») в древнегреческой мифологии — искусная ткачиха, вызвавшая на состязание саму Афину и превращенная ею в паука.

(обратно)

254

Марк Фабий Квинтилиан (ок. 35-ок. 97) — римский оратор и педагог, учитель Плиния Младшего и Тацита, автор «Наставлений оратору» — самого полного учебника ораторского искусства, дошедшего до нас от Античности.

(обратно)

255

Палла — древнеримское женское одеяние, имевшее форму квадратного или продолговатого четырехугольного пледа, иногда с вышивкой.

(обратно)

256

Филиппы — македонский город на побережье Эгейского моря. Речь идет о двух сражениях, произошедших близ этого города в 42 г. до н. э. между монархистами (Октавиан Август) и республиканцами (Марк Юний Брут).

(обратно)

257

Зелоты — религиозное течение в иудаизме, возникшее во второй половине I в. до н. э. Зелоты отстаивали радикальную позицию сопротивления Риму до конца, что вылилось в национально-освободительное движение в Иудее в I в. н. э. и восстание (так называемую Иудейскую войну) 66–73 гг.

(обратно)

258

Выходцы из местности на востоке Малой Азии на территории современной Турции.

(обратно)

259

Тит Флавий Домициан (51–96) — последний римский император из династии Флавиев, младший сын Веспасиана, брат Тита. Правил с 81 по 96 г.

(обратно)

260

Вейи — древний город этрусков, расположен к северу от Рима.

(обратно)

261

Метий Кар — доносчик времен Домициана.

(обратно)

262

Марк Анней Лукан (39–65) — римский поэт.

(обратно)

263

Иоханан Гисхальский из Галилеи — один из вождей восстания иудеев против римлян 66–71 гг. Защищал Иерусалим, осажденный Титом; противник Иосифа Флавия. Умер в тюрьме в Риме.

(обратно)

264

Марк Валерий Марциал (ок. 40-ок. 104) — римский поэт, мастер эпиграммы.

(обратно)

265

Систра — ударный музыкальный инструмент, металлическая погремушка, которую египтяне использовали в культе Исиды; из Древнего Египта систра попала в Шумер, Грецию, Рим.

(обратно)

266

Мирон — греческий скульптор середины V в. до н. э., самое знаменитое его произведение — «Дискобол». Пракситель (ок. 390-ок. 330 до н. э.) — греческий скульптор, представитель поздней классики, работал преимущественно в Афинах.

(обратно)

267

Германик (15 до н. э.-19 н. э.) — римский полководец, племянник императора Тиберия. Тиберий, опасаясь популярности Германика в армии и сенатских кругах, в 17 г. отправил его с широкими полномочиями в римскую провинцию Азия. Внезапная смерть Германика вызвала подозрения в отравлении его по приказу Тиберия.

(обратно)

268

Цирк Фламиния в Риме был построен Гаем Фламинием (?-217 до н.э.) — политиком и полководцем. Помимо цирка, Фламиний построил Фламиниеву дорогу, одну из старейших в Риме (см. сноску на с. 203).

(обратно)

269

Здесь совмещены два изречения из Книги пророка Исаии (Ис. 2:4,11:7-8).

(обратно)

270

Юдифь спасла свой родной город от ассирийцев, убив полководца Олоферна, возглавлявшего войска царя Навуходоносора.

(обратно)

271

Луций Тарквиний Гордый — последний, седьмой царь Древнего Рима, правил с 534 по 510 г. до н.э.

(обратно)

272

Септа — первоначально так назывался дощатый забор для собраний комиций, который после окончания собрания всегда разбирался.

(обратно)

273

Палатиум — одна из двух вершин Палатинского холма (вторая — Гермалус).

(обратно)

274

Фламиниева дорога — важная римская дорога, одна из старейших, вела от ворот Рима на север, в сторону Аримина (Римини). Строительство ее начал в 220 г. до н. э. цензор Гай Фламиний.

(обратно)

275

Латиклавиями назывались римские сенаторы и всадники, носившие тунику с широкой пурпурной обшивкой.

(обратно)

276

Саддукеи— одна из трех древнееврейских религиозно-философских школ (наряду с фарисеями и ессеями), которые возникли в эпоху расцвета династии Маккавеев (ок. 150 г. до н. э.) и просуществовали вплоть до разрушения иудейского государства римлянами (70 г. н. э.).

(обратно)

277

Пифийские игры были учреждены около 590 г. до н. э. в Греции, это были игры в честь Аполлона (победителя дракона Пифона), и проходили они раз в четыре года в Дельфах.

(обратно)

278

Африкус — юго-западный ветер.

(обратно)

279

XII Молниеносный легион (Фульмината) — римский легион, сформированный Юлием Цезарем в 58 г. до н. э. В 66 г. явился к Иерусалиму по приказу прокуратора Иудеи Гессия Флора, однако, увидев превышающие силы противника и слабость легиона, легат Сирии Гай Цестий Галл приказал легиону отступить. На обратном пути легион был разбит одним из предводителей восстания зелотов, однако это поражение встряхнуло легион, и оставшуюся часть войны он воевал выше всяких похвал.

(обратно)

280

Ростра — ораторская трибуна на римском Форуме; получила такое название, так как была украшена рострами (носами вражеских кораблей с металлическим наконечником), захваченными римлянами в 338 г. до н. э. при Анциуме в ходе Латинской войны 340–338 гг. до н. э.

(обратно)

281

Тиберий Клавдий Нерон Германии (10 г. до н. э. — 54 г. н. э.) — с 4 по 41 г. римский император из династии Юлиев-Клавдиев.

(обратно)

282

Эпиктет (50-125/135/138?) — античный философ, представитель позднего стоицизма, ученик Музония Руфа.

(обратно)

283

Децим Юний Ювенал (ок. 60-ок. 127) — римский поэт-сатирик.

(обратно)

284

Квинт Энний (239–169 до н. э) — римский поэт и драматург.

(обратно)

285

Публий Корнелий Тацит, или Гай Корнелий Тацит (ок. 56-ок. 117) — древнеримский историк.

(обратно)

286

Марк Сальвий Отон (32–69) — римский император с 15 января 69 г. по 16 апреля 69 г.

(обратно)

287

Хатты — германское племя.

(обратно)

288

Гомер. Одиссея. Песнь 7, стихи 309–310. Перевод В. Вересаева.

(обратно)

289

Там же. Песнь 7, стих 161.

(обратно)

290

Там же. Песнь 5, стихи 424–425.

(обратно)

291

Гекуба — в древнегреческой мифологии вторая жена царя Трои Приама, мать Гектора и Париса. После взятия Трои Гекуба попала в рабство. По одной версии, при дележе она стала добычей Одиссея, по другой — ее взял Гелен и переправился с ней в Херсонес, она превратилась в собаку, и он похоронил ее на месте, называемом Киноссема (Курган псицы). По Гигину, Гекуба бросилась в море и стала собакой, когда Одиссей уводил ее в рабство. По другим версиям, ее забили камнями фракийцы, либо она превратилась в собаку и окаменела.

(обратно)

292

Лары — божества, покровительствующие дому, семье.

(обратно)

293

Остиарий — привратник.

(обратно)

294

Гораций, Оды (I/XI). Перевод С.В. Шервинского.

(обратно)

295

Carpe diem (лат.) — латинское выражение, означающее «наслаждайся моментом» или «будь счастлив в эту секунду» (дословно «лови день»), часто переводится как «лови момент». Источник — процитированная выше ода Горация.

(обратно)

296

Капитолийский храм является древнейшим на Капитолии. В нем почиталась Капитолийская триада — Юпитер, Минерва и Юнона.

(обратно)

297

Eheu (лат.) — увы! вот беда!

(обратно)

298

Коллегии в Древнем Риме — корпорации лиц, связанных общей профессией или отправлением культа.

(обратно)

299

Авл Вителлий (15–69) — император, правивший с 17 апреля по 20 декабря 69 г.

(обратно)

300

Гистрионы — актеры в Древнем Риме, которые вербовались из рабов или вольноотпущенников, занимали низкое положение в обществе.

(обратно)

301

Такфарин – нумидиец родом, служил в римской армии. Дезертировав, он поднял в 17 г. н. э. мятеж в Нумидии, который был подавлен в 24 г. н. э.

(обратно)

302

В переводе с латыни Магн означает «большой, великий».

(обратно)

303

В битве при Фарсале в 48 г. до н. э. войска Гая Юлия Цезаря разгромили армию Гнея Помпея Магна (Великого), предрешив исход гражданской войны.

(обратно)

304

Район Древнего Рима, населенный беднотой.

(обратно)

305

Сильфий, или лазер — растение рода ферула (Ferula), семейство зонтичных. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

306

Колон — полузависимый крестьянин (мелкий земельный арендатор) в Римской империи.

(обратно)

307

Пугио — древнеримский обоюдоострый широкий кинжал.

(обратно)

308

Спата — обоюдоострый меч.

(обратно)

309

Бестиарий — здесь: звероборец.

(обратно)

310

Цезарея (Кесария) — древний город-порт на территории Израиля, к югу от г. Хайфы.

(обратно)

311

Аколит — помощник жреца.

(обратно)

312

Ауспиции — в Древнем Риме гадания по полёту птиц и другим «божественным знамениям», вроде крика животных, различным явлениям на небе и т. д. с целью узнать волю богов.

(обратно)

313

Александр Алабарх — (Александр Лисимах; Тиберий Юлий Александр Старший) — глава евреев Египта (алабарх), брат философа Филона Александрийского и отец полководца Тиберия Юлия Александра. Исполнял обязанности управляющего обширными поместьями земли в Египте, принадлежавшими матери Клавдия, Антонии.

(обратно)

314

Авентикум — ныне г. Аванш в Швейцарии. — Здесь и далее прим. пер.

(обратно)

315

Верхняя Германия — провинция Римской империи. Включала в себя область Западной Швейцарии, французские области Юра и Эльзас и Юго-Западную Германию.

(обратно)

316

Курульное кресло — особое кресло без спинки в Древнем Риме.

(обратно)

317

Всадники (иногда — эквиты) — одно из привилегированных сословий в Древнем Риме.

(обратно)

318

Гесориакум — нынешний г. Булонь-сюр-Мер, на севере Франции в регионе Hop-Па-де-Кале, департамент Па-де-Кале.

(обратно)

319

Аргенторат (ныне Страсбург) — город во Франции, историческая столица Эльзаса. Расположен на реке Иль, близ левого (западного) берега реки Рейн (Рен).

(обратно)

320

Массалия — ныне г. Марсель; Родан — река Рона во Франции; Лугдунум — ныне французский г. Лион, расположенный на слиянии Соны и Роны.

(обратно)

321

Альбис — латинское название реки Эльбы, протекающей по территории современных Чехии и Германии.

(обратно)

322

Амизия — река Эмс в Северо-Западной Германии.

(обратно)

323

Мёнус — река Майн, правый приток Рейна.

(обратно)

324

Адрана — нынешнее название Эдера — реки в Центральной Германии, протекающей по земле Северный Рейн-Вестфалия и Гессен, приток реки Фульда.

(обратно)

325

Маттий — находился предположительно неподалёку от современного г. Фрицлара в Германии (федеральная земля Гессен).

(обратно)

326

Визургис — Везер, река в Германии. Впадает в Северное море близ г. Бремерхафена.

(обратно)

327

Лупия — река Липпе на северо-западе современной Германии в федеральной земле Северный Рейн-Вестфалия.

(обратно)

328

Могонтиак — ныне город Майнц в Германии, столица земли Рейнланд-Пфальц.

(обратно)

329

Сатурналии — декабрьский праздник у древних римлян в честь Сатурна, в дни которого рабы уравнивались в правах с господами.

(обратно)

330

Кесария (Цезарея) — город на побережье Средиземного моря. (Здесь и далее примеч. перев.).

(обратно)

331

Ирод Агриппа I (ум. в 44 г. н.э.) при императоре Клавдии правил югом Сирии и Палестиной к востоку и западу от реки Иордан.

(обратно)

332

Клавдией (10 г. до н.э. — 54 г. н.э.) — римский император (41— 54 гг. н.э.).

(обратно)

333

Фарисеи — религиозно-политическая группировка (секта) евреев, отличалась от саддукеев (см. ниже) строгим соблюдением обрядности, верой в посмертную жизнь и приход Мессии. Саддукеи — религиозно-политическая группировка (секта) евреев; более свободно интерпретировали Священное Писание, отрицали посмертную жизнь и приход Мессии. Зелоты — радикальная группировка (секта) евреев, призывавшая к свержению римского ига. Левиты (по имени Леви, сына Иакова) — религиозная секта, послушники храмовых жрецов, учителя Священного Закона.

(обратно)

334

От Матфея, 6:34: «Итак не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы».

(обратно)

335

Идумея (Эдом) — страна на юго-востоке Малой Азии.

(обратно)

336

См.: Иосиф Флавий. Еврейские древности, кн. XVII, гл. VI, разд. 7 и кн. XIX, гл. VIII, разд. 2. (Примеч. автора.).

(обратно)

337

Вибий Марс — римский наместник Сирии в 42—45 гг. н. э.

(обратно)

338

Коммагена — древнее государство в Малой Азии.

(обратно)

339

Эквиты — конные гладиаторы.

(обратно)

340

Веларий — навес над амфитеатром.

(обратно)

341

Вомиторий — большие арочные ворота, ведущие в амфитеатр.

(обратно)

342

Плутон — бог подземного царства — Аида.

(обратно)

343

Аполлония — порт на берегу Средиземного моря.

(обратно)

344

Иоппия — древнее название Яффы.

(обратно)

345

Харон — перевозчик душ умерших через Стикс.

(обратно)

346

Ессеи (эссены) — аскетическая еврейская секта. Их обычаи достаточно подробно описаны Г.Р. Хаггардом.

(обратно)

347

Куспий Фад — прокуратор Иудеи в 44—47 гг.

(обратно)

348

Вентидий Куман — прокуратор Иудеи в 48—52 гг.

(обратно)

349

Нево — вершина, откуда Моисей узрел Ханаан, землю обетованную (Второзаконие, гл. 34:1).

(обратно)

350

Февда — лжепророк, который поднял восстание, пообещав людям, что освободит их после того, как они перейдут через Иордан, воды которого должны расступиться. Восстание было разгромлено Куспием Фадом.

(обратно)

351

Альбин — римский прокуратор в 62—64 гг.

(обратно)

352

Гессий Флор — римский прокуратор Иудеи в 64—66 гг.

(обратно)

353

Мелит — Мальта.

(обратно)

354

Масада — знаменитая горная крепость недалеко от Мертвого моря.

(обратно)

355

Цестий Галл — римский наместник Сирии в 64—65 гг.

(обратно)

356

Имеется в виду Иосиф Флавий (Иосиф бен Маттиас; ок. 37 — ок. 100 гг.) — знаменитый еврейский военачальник и историк, автор книги «Иудейская война», из которой обильно черпал сведения и сам Хаггард. 11ачав с борьбы против римлян, впоследствии стал их верным союзником. Иосиф Флавий — герой трилогии Л. Фейхтвангера, первый роман которой — «Иудейская война» (1932).

(обратно)

357

От Луки, 21:20-24.

(обратно)

358

От Матфея, 26:52.

(обратно)

359

Тиропеон — долина, отделяющая Верхний город от Нижнего.

(обратно)

360

Сикарии (от лат. sica — кинжал) — радикальная политическая группа выступавшая против римского владычества и иудейской знати. Их ядpo составляли социальные низы, рабы.

(обратно)

361

От Матфея, 24:15.

(обратно)

362

Бытие, 22:1—14.

(обратно)

363

От Матфея, 24:28.

(обратно)

364

Самое священное место храма, куда дозволен был доступ только первосвященнику раз в год для совершения особой службы, установленной Моисеем.

(обратно)

365

Хлебы предложения — хлебы для жертвоприношения в Святая Святых (Исход, 25:30).

(обратно)

366

Ныне Реджо-де-Калабра.

(обратно)

367

От Моисея. Второзаконие, 28:68.

(обратно)

368

Осия, 9:3.

(обратно)

369

Сеют опустошения и называют это миром (лат. — Тацит).

(обратно)

370

Атрий — центральная комната римского дома, внутренний дворик.

(обратно)

371

Фасции — связки прутьев, в которые могли вкладываться секиры, символ высшей власти; несли их особые служители — ликторы.

(обратно)

372

Всадники — привилегированное сословие в Древнем Риме, богатые люди незнатного происхождения.

(обратно)

373

Сестерций — серебряная римская монета.

(обратно)

374

Женщина (лат.).

(обратно)

375

По-дружески, на слово, неофициально (лат.).

(обратно)

376

Т. е. по воскресеньям.

(обратно)

377

От Матфея, 7:6.

(обратно)

378

Книга Пророка Исайи, 55:6.

(обратно)

379

Притчи, 21:1. Полностью цитата: «Сердце царя в руке Господа, как потоки вод; куда захочет, Он направляет его».

(обратно)

380

Владычица (лат.).

(обратно)

381

От Матфея, 7:1.

(обратно)

382

От Луки, 20:35. «А сподобившиеся достигнуть того века и воскресения из мертвых ни женятся, ни замуж не выходят».

(обратно)

383

Синдин — хлопчатобумажная ткань.

(обратно)

384

Мамзер — незаконнорожденный.

(обратно)

385

Титул императрицы.

(обратно)

386

Мульда — смесь воды, вина и меда.

(обратно)

387

По учению Гераклита.

(обратно)

388

Чужеземцев, иноверов.

(обратно)

389

Мишна — часть талмуда.

(обратно)

390

Левит — низшая степень священнослужителей.

(обратно)

391

Триклиния — столовая комната.

(обратно)

392

Эта глава написана по материалам книги Э. Ренана «Антихрист».

(обратно)

393

Цезарь Гай Юлий (102 — 44 гг. до н.э.) — римский диктатор, полководец, фактический монарх.

(обратно)

394

Антоний Марк (83 — 30 гг. до н.э.) — римский полководец, сторонник Цезаря.

(обратно)

395

Дидим из Александрии — критик, автор словарей, литературно-исторических и грамматических работ, на которых базируется общая филология. Благодаря множеству научных трудов (их количество колеблется от 3500 до 4000) получил прозвище Халкентер — человек с бронзовыми внутренностями, то есть железным прилежанием.

(обратно)

396

Сиенит — горномагматическая порода зернистого строения, состоящая в основном из полевых шпатов и цветных минералов с включениями кварца. По названию древнеегипетского города Сун (греч. Сиена — совр. Асуан); строительный и декоративный камень.

(обратно)

397

Порфир — горная порода с крупными кристаллами силикатов или кварца, вкрапленными в мелкозернистую массу разнообразных пурпурных оттенков. Очень красивый декоративный камень.

(обратно)

398

Лохиада — замыкавший с востока Большую гавань мыс, выдававшийся в море в виде длинного пальца, указывавшего прямо на север. На Лохиаде находился построенный Птолемеями дворец. На западном берегу мыса, у самого его основания, располагалась замкнутая бухта, предназначенная для царских кораблей.

(обратно)

399

Ракотида — второй по значению после Брухейона квартал Александрии.

(обратно)

400

Адонис — бог плодородия и растительности в древнефиникийской мифологии. С V в. до н.э. культ Адониса распространился в Греции, позднее в Риме.

(обратно)

401

Аргус — в древнегреческой мифологии многоглазый великан, бдительный страж.

(обратно)

402

Ариадна — дочь критского царя Миноса; помогла афинскому герою Тесею выйти из лабиринта, вручив ему клубок ниток, конец, которых был закреплен при входе («нить Ариадны»); бежала тайно с Тесеем, обещавшим на ней жениться, но была им оставлена.

(обратно)

403

Авгуры — в Древнем Риме коллегия жрецов, толковавших волю богов.

(обратно)

404

Эрос — в греческой мифологии бог любви, то же, что в римской — Амур.

(обратно)

405

Целла — святилище античного храма, где находилось скульптурное изображение божества.

(обратно)

406

Имеется в виду Птолемей VIII Эвергет II.

(обратно)

407

Экзегет — толкователь, проводник, возможно, инспектор или хранитель одного из отделений Мусейона.

(обратно)

408

Имплювнй — прямоугольный неглубокий водосток — бассейн в центре атрия (закрытого внутреннего дворика, располагающегося в центре жилого дома). В кровле над имплювием находился комплювий — прямоугольный проем, через который в бассейн стекала дождевая вода.

(обратно)

409

Атриум (точнее атрий), в который выходили двери почти всех помещений первого этажа, обычно использовался как гостиная.

(обратно)

410

Амфисса — город в Средней Греции.

(обратно)

411

Одеон — круглое в плане крытое здание для выступления певцов, концертный зал.

(обратно)

412

Герма — четырехгранный столб со скульптурным завершением, вид декоративной и парковой скульптуры.

(обратно)

413

Аспазия (ок. 470 — ? г.г. до н.э.) — афинская гетера, отличавшаяся красотой, умом, образованностью: в ее доме собирались художники, поэты, философы. С 445 г. до н.э. — жена Перикла, афинского стратега, вождя демократов.

(обратно)

414

Пандора («всем одаренная») — в греческой мифологии женщина, созданная по воле Зевса, чтобы принести людям соблазны и несчастья. Несмотря на запрет богов, любопытная Пандора открыла сосуд (или ящик), в котором были заключены все людские пороки, и тогда по земле расползлись бедствия и болезни. Ящик Пандоры — в переносном смысле — источник всяких бед.

(обратно)

415

См. «Послесловие».

(обратно)

416

Панейон — святилище в честь бога Пана в центре Александрии, на искусственной возвышенности, вокруг которой шла спиральная дорога.

(обратно)

417

Гемма — драгоценный или полудрагоценный камень с вырезанным изображением.

(обратно)

418

Гера — верховная греческая богиня, царица богов.

(обратно)

419

Птолемей XII Неос Дионис (80 — 51 г.г. до н.э.)

(обратно)

420

Авлет — «флейтист». Прозвище произошло от названия древнейшего греческого духового инструмента авлоса, в ранних переводах ошибочно именуемого флейтой.

(обратно)

421

Береника IV правила после изгнания Авлета в 58 — 55 г.г. до н.э. сначала вместе с матерью, а после ее смерти самостоятельно.

(обратно)

422

Армамакса — азиатская повозка типа кибитки.

(обратно)

423

Эпикур (341 — 270 г.г. до н.э.) — древнегреческий философ-материалист, основатель философской школы, получившей название «Сад Эпикура». Эстетическое учение Эпикура основано на разумном стремлении человека к счастью; основной девиз: «Живи уединенно». Цель жизни — отсутствие страданий, здоровье тела и состояние безмятежности духа. Познание природы освобождает человека от страха смерти, суеверий и религии вообще. Эпикур признавал существование блаженно-безразличных богов в пространствах между многочисленными мирами, однако отрицал их вмешательство в жизнь космоса и людей.

(обратно)

424

Аристипп из Кирены (435 — 355 г.г. до н.э.) — древнегреческий философ, ученик Сократа, считал высшим благом физическое и духовное наслаждение; по Аристиппу, добродетель и мудрость имеют ценность только как средство к его достижению.

(обратно)

425

Лукреций Кар (ок. 96 — 55 г.г. до н.э.) — поэт и философ-материалист, последователь учения Эпикура, основные положения философской системы которого он изложил в поэме «О природе вещей».

(обратно)

426

Анубис — верховный жрец, глава жреческой иерархии в Египте.

(обратно)

427

Антипатр — еврейский военачальник. Войдя в доверие к Помпею, сделался опекуном бездарного иудейского царя-первосвященника Гиркана II и фактическим правителем покоренного римлянами израильского народа. В 47 году до н.э. Юлий Цезарь назначил Антипатра эпитроном (наместником) всей Иудеи.

(обратно)

428

Баратры — согласно свидетельству древних историков, так назывались обширные болотистые топи близ Пелусия. Они являлись серьезным препятствием для прохождения неприятельских войск.

(обратно)

429

Архелай, грек по происхождению, с 56 года до н.э. второй муж Береники IV; провозгласил себя египетским царем незадолго до вторжения в страну нанятых Авлетом войск Авла Габиния, в сражении с которыми был убит.

(обратно)

430

Эфеб — юноша, достигший восемнадцатилетнего возраста. В союзе эфебов проходили гражданскую и военную подготовку к последующей деятельности.

(обратно)

431

Казий — возвышенность на морском берегу близ Пелусия.

(обратно)

432

Трибун военный — офицер. В каждом легионе было шесть военных трибунов, исполнявших свои обязанности посменно.

(обратно)

433

Фарос — остров в дельте Нила. Построенный здесь маяк высотой около 120 м считался одним из семи чудес света; разрушен в 1326 году землетрясением.

(обратно)

434

Остов тяжелого корабля, используемый в данном случае для сужения пролива с целью его перекрытия.

(обратно)

435

Секст Помпей (73 — 35 г.г. до н.э.) — младший сын Помпея Великого; с 43 по 36 г.г. до н.э. командовал римским флотом.

(обратно)

436

Тенар — мыс, южная оконечность Пелопоннесского полуострова.

(обратно)

437

Гептастадий — дамба длиной в 7 стадий (греко-римский стадий равен 176,6 м), соединяющая Александрию с островом Фарсе и отделяющая Большую гавань на восточной стороне от гавани Эвноста (то есть гавани Счастливого возвращения).

(обратно)

438

Серапеум — храм Сераписа.

(обратно)

439

Симпозиарх — председатель и руководитель пиршества.

(обратно)

440

Акциум (или Акций) — мыс в Ионическом море.

(обратно)

441

Гадес — царство мертвых.

(обратно)

442

Пастофор — жрец, несущий святыни.

(обратно)

443

Нектанеб II — последний египетский фараон (367 — 350 г.г. до н.э.). При завоевании Александром Македонским Египта была пущена династическая легенда о происхождении его от Нектанеба. Внук Нектанеба занимал важную придворную должность при Птолемеях.

(обратно)

444

Паретоний — город и гавань на территории современной Ливии.

(обратно)

445

Наварх — капитан корабля.

(обратно)

446

Агриппа Марк Випсаний (64 — 12 до н.э.) — римский полководец и государственный деятель, близкий друг Октавиана.

(обратно)

447

Сезострис — наиболее популярное в египетской политической истории и классической литературе имя фараона Рамзеса II (1348 — 1281 г.г. до н.э.)

(обратно)

448

Нехо II (610 — 595 до н.э.) — фараон, при котором прорыт канал, соединяющий Нил с Красным морем.

(обратно)

449

Теренций Афер (Африканец) (ок. 190 — 158 г.г. до н.э.) — великий римский комедиограф.

(обратно)

450

Таблиний — рабочий кабинет. Таблицы — доски, на которых писали.

(обратно)

451

Ирод I Великий (ок. 73 — 4 г.г. до н.э.) — сын Антипатра, в 40 г. до н.э. римским сенатом назначенный царем Иудеи.

(обратно)

452

Палестра — место для гимнастических упражнений.

(обратно)

453

Элизиум — обитель блаженных, загробный мир для праведников.

(обратно)

454

Данаиды — в греческой мифологии 50 дочерей аргосского царя Даная, убившие своих мужей и осужденные за это богами вечно наполнять водой бездонную бочку (отсюда выражение «работа динаид» — бессмысленный труд).

(обратно)

455

Канал Агатодемона (доброго демона) соединял Большую Гавань с расположенным на юге столицы Мареотийским озером.

(обратно)

456

Геба — в древнегреческой мифологии богиня юности — подносила богам на Олимпе нектар и амброзию (пищу богов).

(обратно)

457

Береника (Вереника, Вероника, диалектная форма от греч. Ференика — «приносящая победу»), с 246 года до н.э. — жена Птолемея III. Когда ее муж отправился в поход против Сирии, она отрезала свои роскошные волосы и посвятила их в храме Афродите, моля богиню об успешном исходе войны. На следующий день волосы исчезли из святилища, и астроном Конон из Самоса объяснил, что боги превратили их в созвездие. Береника пережила своего мужа и, вероятно, одно время была соправительницей своего сына Птолемея IV. Стесняемый властолюбивой и энергичной матерью, царь велел ее убить.

(обратно)

458

Филипы — город в Македонии, где убийцы Юлия Цезаря, потерпев поражение от Антония и Октавиана, кончили самоубийством.

(обратно)

459

Тимон — афинянин, современник Сократа и Аристофана. Печаль об упадке нравственности привела его к тому, что он избегал общения с людьми, выстроил себе уединенный дом-башню. Тимон — прототип мрачного человеконенавистника.

(обратно)

460

Сатурналии — в древнем Риме народный праздник окончания полевых работ в честь Сатурна, бога посевов и покровителя земледелия. Сатурналии длились семь дней и сопровождались необузданным весельем.

(обратно)

461

Квириты — древнее название римских граждан. Кроме того, квиритами называли гражданских лиц в противоположность военным.

(обратно)

462

Почтительное именование. Антоний титула «император» от римского сената официально не получил.

(обратно)

463

Toga virilis — одежда совершеннолетнего, то есть полноправного гражданина.

(обратно)

464

Нереиды — морские нимфы, по греческой мифологии пятьдесят дочерей морского старца Нерея, имена которых указывают на изменчивость, глубину, стремительность и прихотливость моря.

(обратно)

465

В 44 году до н.э. после усыновления двоюродным дедом (Юлием Цезарем) Гай Октавиан принял имя Гай Юлий Цезарь.

(обратно)

466

Египетскую корону, а также все царские диадемы украшала голова кобры.

(обратно)

467

На египетских пиршествах присутствовало изображение мумии, напоминавшей гостям о смерти. В подражание этому обычаю у римлян было принято обносить вокруг стола статуэтку, имевшую вид скелета. Эстетическое чувство греков превратило этот безобразный символ в крылатого ангела. (Примеч. авт.)

(обратно)

468

Навмахия — бой, имитирующий морское сражение. Такие бои ради развлечения публики устраивались в огромных, специально сооруженных для этой цели бассейнах и обставлялись с особой помпезностью, особенно во времена Цезаря, Августа, Нерона.

(обратно)

469

Ликторы — почетные стражи при римских должностных лицах, несли охрану при телесных наказаниях и смертельных казнях.

(обратно)

470

Геката — в греческой мифологии богиня мрака, ночных видений и чародейства; скиталась в сопровождении собак и призраков.

(обратно)

471

Гимнасиарх — руководитель гимнасия, одна из почетнейших выборных (сроком всего на один год) должностей.

(обратно)

472

Восклицание римлянина и ответ верной служанки буквально заимствованы у Плутарха. (Примеч. авт.)

(обратно)

473

Так назывались сотники у римлян.

(обратно)

474

Первый Птолемей Лагид был военачальником Александра Македонского.

(обратно)

475

Египетские парки, боги судьбы.

(обратно)

476

Священный жук египтян.

(обратно)

477

Звезда, с появлением которой совпадает начало разлития Нила.

(обратно)

478

По египетской религии существо человека состоит из четырёх частей: тела, двойного или звёздного вида, души и светоча жизни от божества.

(обратно)

479

Музыкальный инструмент, посвященный богине Изиде.

(обратно)

480

В Египте неискусные врачи подвергались тяжелому наказанию.

(обратно)

481

Царская повязка фараонов.

(обратно)

482

Намёк на его имя. Гармахисом греки называли божество сфинкса, как египтяне называли его Хоремку.

(обратно)

483

Соловей.

(обратно)

484

Другими словами, Божество выше человеческих похвал.

(обратно)

485

Это символ «Хора на горизонте» означает могущество Септа и добро над мраком и злом, которые воплощаются в Тифоне.

(обратно)

486

Фивы.

(обратно)

Оглавление

  • Стивен Сейлор Римская кровь
  •   Часть первая Высокое и низменное
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •   Часть вторая Знамения
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвертая
  •     Глава двадцать пятая
  •     Глава двадцать шeстая
  •   Часть третья Правосудие
  •     Глава двадцать седьмая
  •     Глава двадцать восьмая
  •     Глава двадцать девятая
  •     Глава тридцатая
  •     Глава тридцать первая
  •     Глава тридцать вторая
  •     Глава тридцать третья
  •     Глава тридцать четвертая
  • Стивен Сейлор Орудие Немезиды
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Трупы: живые и мертвые
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ Челюсти Гадеса
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Смерть в заливе
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Погребальные игры
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвертая
  •     Глава двадцать пятая
  •     Эпилог
  •   ОТ АВТОРА
  • Стивен Сейлор ЗАГАДКА КАТИЛИНЫ
  •   Часть первая NEMO
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   Часть вторая CANDIDATUS
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВАДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •   Часть третья CONUNDRUM
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   Часть четвертая NUNQUAM
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА СОРОКОВАЯ
  •     ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
  •   ЭПИЛОГ
  •   ОТ АВТОРА
  • Росс Лэйдлоу Юстиниан
  •   Часть I ДАРДАНИЕЦ 482-500 гг. от Р. X.
  •     ПРОЛОГ
  •     ОДИН
  •   Часть II ИМПЕРАТОР ЖДЁТ 500—527 гг. от Р. X.
  •     ДВА
  •     ТРИ
  •     ЧЕТЫРЕ
  •     ПЯТЬ
  •     ШЕСТЬ
  •     СЕМЬ
  •     ВОСЕМЬ
  •   Часть III СПАСИТЕЛЬ РИМСКОГО МИРА 527-540 гг. Р. X.
  •     ДЕВЯТЬ
  •     ДЕСЯТЬ
  •     ОДИННАДЦАТЬ
  •     ДВЕНАДЦАТЬ
  •     ТРИНАДЦАТЬ
  •     ЧЕТЫРНАДЦАТЬ
  •     ПЯТНАДЦАТЬ
  •     ШЕСТНАДЦАТЬ
  •     СЕМНАДЦАТЬ
  •     ВОСЕМНАДЦАТЬ
  •     ДЕВЯТНАДЦАТЬ
  •   Часть IV ВЫСОКОМЕРИЕ 540—552 гг. от Р. X.
  •     ДВАДЦАТЬ
  •     ДВАДЦАТЬ ОДИН
  •     ДВАДЦАТЬ ДВА
  •     ДВАДЦАТЬ ТРИ
  •     ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ
  •     ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ
  •     ДВАДЦАТЬ ШЕСТЬ
  •     ДВАДЦАТЬ СЕМЬ
  •   Часть V НЕСПЯЩИЙ 552-565 гг. от Р. X.
  •     ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ
  •     ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЬ
  •     ТРИДЦАТЬ
  •     ТРИДЦАТЬ ОДИН
  •     ТРИДЦАТЬ ДВА
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  •   ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА
  •   Приложение I ЭТНИЧЕСКАЯ И ЯЗЫКОВАЯ ПРИНАДЛЕЖНОСТЬ ЮСТИНА И ЮСТИНИАНА
  •   Приложение II ХРОНИКА НИКЕЙСКОГО БУНТА
  •   Приложение III ПРОИЗНОСИЛА ЛИ ФЕОДОРА СВОЮ ЗНАМЕНИТУЮ РЕЧЬ «О САВАНЕ»?
  •   Приложение IV ПРОКОПИЙ КЕСАРИЙСКИЙ — ПРЕДСТАВИТЕЛЬ «ПЯТОЙ КОЛОННЫ»?
  •   ПРИМЕЧАНИЯ
  • НОРМАН МЕЙЛЕР ВЕЧЕРА В ДРЕВНОСТИ
  •   I КНИГА УМЕРШЕГО
  •     ОДИН
  •     ДВА
  •     ТРИ
  •     ЧЕТЫРЕ
  •     ПЯТЬ
  •     ШЕСТЬ
  •     СЕМЬ
  •   II КНИГА БОГОВ
  •     ОДИН
  •     ДВА
  •     ТРИ
  •     ЧЕТЫРЕ
  •     ПЯТЬ
  •     ШЕСТЬ
  •   III КНИГА РЕБЕНКА
  •     ОДИН
  •     ДВА
  •     ТРИ
  •     ЧЕТЫРЕ
  •     ПЯТЬ
  •     ШЕСТЬ
  •     СЕМЬ
  •     ВОСЕМЬ
  •     ДЕВЯТЬ
  •     ДЕСЯТЬ
  •     ОДИННАДЦАТЬ
  •     ДВЕНАДЦАТЬ
  •     ТРИНАДЦАТЬ
  •     ЧЕТЫРНАДЦАТЬ
  •   IV КНИГА КОЛЕСНИЧЕГО
  •     ОДИН
  •     ДВА
  •     ТРИ
  •     ЧЕТЫРЕ
  •     ПЯТЬ
  •     ШЕСТЬ
  •     СЕМЬ
  •     ВОСЕМЬ
  •     ДЕВЯТЬ
  •     ДЕСЯТЬ
  •     ОДИННАДЦАТЬ
  •     ДВЕНАДЦАТЬ
  •     ТРИНАДЦАТЬ
  •     ЧЕТЫРНАДЦАТЬ
  •   V КНИГА ЦАРИЦ
  •     ОДИН
  •     ДВА
  •     ТРИ
  •     ЧЕТЫРЕ
  •     ПЯТЬ
  •     ШЕСТЬ
  •     СЕМЬ
  •     ВОСЕМЬ
  •     ДЕВЯТЬ
  •     ДЕСЯТЬ
  •     ОДИННАДЦАТЬ
  •     ДВЕНАДЦАТЬ
  •     ТРИНАДЦАТЬ
  •     ЧЕТЫРНАДЦАТЬ
  •   VI КНИГА ФАРАОНА
  •     ОДИН
  •     ДВА
  •     ТРИ
  •     ЧЕТЫРЕ
  •     ПЯТЬ
  •     ШЕСТЬ
  •     СЕМЬ
  •     ВОСЕМЬ
  •     ДЕВЯТЬ
  •     ДЕСЯТЬ
  •     ОДИННАДЦАТЬ
  •     ДВЕНАДЦАТЬ
  •     ТРИНАДЦАТЬ
  •     ЧЕТЫРНАДЦАТЬ
  •   VII КНИГА ТАЙН
  •     ОДИН
  •     ДВА
  •     ТРИ
  •     ЧЕТЫРЕ
  •     ПЯТЬ
  •     ШЕСТЬ
  •     СЕМЬ
  •     ВОСЕМЬ
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ Магия Нормана Мейлера
  • Элиза Ожешко Миртала
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Задняя обложка
  • Роберт Фаббри Веспасиан. Трибун Рима
  •   Об авторе
  •   Пролог
  •   Часть I
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •   Часть II
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •   Часть III
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •   Часть IV
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •   Послесловие автора
  • Роберт Фаббри Веспасиан. Фальшивый бог Рима
  •   ПРОЛОГ Иерусалим, апрель 33 года н.э.
  •   ЧАСТЬ I Киренаика, ноябрь 34 года н.э.
  •     ГЛАВА 1
  •     ГЛАВА 2
  •     ГЛАВА 3
  •     ГЛАВА 4
  •     ГЛАВА 5
  •     ГЛАВА 6
  •     ГЛАВА 7
  •   ЧАСТЬ II Рим, июль 35 год н.э.
  •     ГЛАВА 8
  •     ГЛАВА 9
  •     ГЛАВА 10
  •     ГЛАВА 11
  •     ГЛАВА 12
  •   ЧАСТЬ III Рим, март 37 года н.э.
  •     ГЛАВА 13
  •     ГЛАВА 14
  •     ГЛАВА 15
  •     ГЛАВА 16
  •   ЧАСТЬ IV Александрия, июль 38 года н.э.
  •     ГЛАВА 17
  •     ГЛАВА 18
  •     ГЛАВА 19
  •     ГЛАВА 20
  •     ГЛАВА 21
  •   ЧАСТЬ V Рим и Неаполитанский залив, август 38 года н.э.
  •     ГЛАВА 22
  •     ГЛАВА 23
  •     ГЛАВА 24
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА
  • Веспасиан. Павший орел Рима
  •   ПРОЛОГ Рим, 24 января 41 года нашей эры
  •   ЧАСТЬ 1 Рим, тот же день
  •     ГЛАВА 1
  •     ГЛАВА 2
  •     ГЛАВА 3
  •     ГЛАВА 4
  •   ЧАСТЬ 2 Германия, весна 41 года нашей эры
  •     ГЛАВА 5
  •     ГЛАВА 6
  •     ГЛАВА 7
  •     ГЛАВА 8
  •     ГЛАВА 9
  •     ГЛАВА 10
  •     ГЛАВА 11
  •     ГЛАВА 12
  •   ЧАСТЬ 3 Вторжение в Британию. Весна 43 года нашей эры
  •     ГЛАВА 13
  •     ГЛАВА 14
  •     ГЛАВА 15
  •     ГЛАВА 16
  •     ГЛАВА 17
  •     ГЛАВА 18
  •     ГЛАВА 19
  •     ГЛАВА 20
  •     ГЛАВА 21
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА
  • Генри Райдер Хаггард.  Падение Иерусалима Леонард Грен. Последние дни Ерусалима
  •   Генри Р. Хаггард ПАДЕНИЕ ИЕРУСАЛИМА
  •     Часть первая
  •       Глава I ТЮРЬМА В КЕСАРИИ[330]
  •       Глава II ГЛАС БОЖИЙ
  •       Глава III ЗЕРНОВОЙ СКЛАД
  •       Глава IV СМЕРТЬ МАТЕРИ
  •       Глава V ВОЦАРЕНИЕ МИРИАМ
  •       Глава VI ХАЛЕВ
  •       Глава VII МАРК
  •       Глава VIII МАРК И ХАЛЕВ
  •       Глава IX ПРАВОСУДИЕ ПРОКУРАТОРА ФЛОРА[352]
  •       Глава X БЕНОНИ
  •       Глава XI ЦАРИЦА ЕССЕЕВ ПОКИДАЕТ ИХ ОБЩИНУ
  •       Глава XII ПЕРСТЕНЬ, ОЖЕРЕЛЬЕ И ПИСЬМО
  •       Глава XIII ГОРЕ, ГОРЕ ИЕРУСАЛИМУ!
  •       Глава XIV К ЕССЕЯМ ВОЗВРАЩАЕТСЯ ИХ ЦАРИЦА
  •       Глава ХV ЧТО ПРОИСХОДИЛО В БАШНЕ
  •     Часть вторая
  •       Глава I СИНЕДРИОН
  •       Глава II НИКАНОРОВЫ ВОРОТА
  •       Глава III ПОСЛЕДНИЙ СМЕРТНЫЙ БОЙ ИЗРАИЛЯ
  •       Глава IV ЖЕМЧУЖИНА
  •       Глава V КУПЕЦ ДЕМЕТРИЙ
  •       Глава VI ЦЕЗАРИ И ПРИНЦ ДОМИЦИАН
  •       Глава VII ТРИУМФ
  •       Глава VIII НЕВОЛЬНИЧИЙ РЫНОК
  •       Глава IX ХОЗЯИН И РАБЫНЯ
  •       Глава X НАГРАДА САТУРИЮ
  •       Глава XI СУД ДОМИЦИАНА
  •       Глава XII ЕПИСКОП КИРИЛЛ
  •       Глава XIII СВЕТИЛЬНИК
  •       Глава XIV КАК МАРК ПРИНЯЛ ХРИСТИАНСТВО
  •   Леонард Грен ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ИЕРУСАЛИМА
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     Х
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     Разрушение Иерусалима[392]
  • Генри Хоуссэй. Клеопатра  Георг Эберс. Клеопатра Генри  Хаггард. Клеопатра
  •   ГЕНРИ ХОУССЭЙ . КЛЕОПАТРА
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •   Георг Мориц Эберс КЛЕОПАТРА
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •   ГЕНРИ ХАГГАРД КЛЕОПАТРА
  •     ЧАСТЬ I ПРИГОТОВЛЕНИЕ ГАРМАХИСА
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •     ЧАСТЬ II ПАДЕНИЕ ГАРМАХИСА
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •       XI
  •       XII
  •       XIII
  •       XIV
  •       XV
  •       XVI
  •     Часть III МЕСТЬ ГАРМАХИСА
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  • *** Примечания ***