Генерал нежного сердца [Владислав Иванович Романов] (fb2) читать онлайн

- Генерал нежного сердца (и.с. Библиотека журнала «Молодая гвардия»-415) 1.09 Мб, 133с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Владислав Иванович Романов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Владислав РОМАНОВ
ГЕНЕРАЛ НЕЖНОГО СЕРДЦА Исторические повести

*
Художник Юрий МАКАРОВ


© Издательско-полиграфическое объединение

ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия»

Библиотека журнала ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия»,

1989 г., № 52(415)


Выпуск произведений в Библиотеке журнала ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия» приравнивается к журнальной публикации.



Владислав Иванович РОМАНОВ родился в 1949 году в Перми. Окончил сценарный факультет Всесоюзного государственного института кинематографии. Работал в Сибири, на Урале, в Поволжье. Печатался в коллективных сборниках.

_____

Он был в Смоленске щит,
В Париже — меч России.
Эти поэтические строки современника определяют всю жизнь и судьбу русского военачальника, генерала от инфантерии Николая Николаевича Раевского, «генерала нежного сердца»— слова, давшие название новой книге исторических повестей Владислава Романова.

Наряду со многими славными полководцами своего времени — М. И. Кутузовым, М. Б. Барклаем-де-Толли, П. И. Багратионом — генерал Раевский, так же как и герой другой повести Алексей Петрович Ермолов, прожили жизнь, определить смысл и цель которой можно несколькими словами — они служили России.

За последние годы мы узнали много нового и необходимого нам сейчас о деяниях наших предков. И вот теперь — книга, рассказывающая о судьбах еще двух людей, сделавших в свое время все для того, чтобы держава наша не канула в неумолимую Лету, а стояла прочно и твердо, как и подобает ей, пережившей за свою многовековую историю немало славных страниц, немало страниц кровавых, когда многие и многие пытались стереть ее лик из общей палитры земных народов.

Опыт минувшего всегда служит путеводной нитью для потомков; отказываться от него, глумиться над ним и забывать — непозволительная роскошь, чреватая распадом.

Книга В. Романова, показывая нам героев прошлого, властно зовет следовать их простым и великим примерам. И особенно приятно, что об этом пишет молодой писатель, — значит, кончается время исторического нигилизма, значит, идет новое поколение, которое будет жить с крепкой опорой на деяния пращуров.

Николай ШАХМАГОНОВ

ГЕНЕРАЛ НЕЖНОГО СЕРДЦА


1

Вести приходили ужасные: в Петербурге восстание, восстал Московский лейб-гвардии полк, барон Фредерикс, Шеншин и полковник Хвощинский пробовали помешать восставшим и оказались убиты. Полк вывели на площадь Александр и Михаил Бестужевы. Убит генерал Милорадович. Было покушение и на молодого государя Николая Павловича, покушался Якубович, но в последний момент струсил. К восставшим присоединились 1-я фузелерная рота, потом Гвардейский морской экипаж, потом объявились остальные роты лейб-гвардии гренадерского полка. Убит генерал Стюрлер. Восставшие кричали: «Конституцию!» В 4 часа вечера Николай I приказал пустить в ход орудия, и восставших расстреляли картечью. Много арестовано. Обнаружено тайное общество, некоторые злоумышленники принадлежат даже к высоким фамилиям. Называют Трубецкого, Муравьевых…

Боже, боже правый!.. У Раевского, едва он дочитал письмо, сразу защемило сердце, сжало так, что не продохнуть. Жена, Софья Алексеевна, перепугалась, давай звать дворню, чтоб послать за доктором, но Николай Николаевич только махнул рукой. Откинулся на кресло, побледнел, захватал воздух, боль отпустила. Руки дрожали. Раевский отложил письмо, взялся было за чай, но рука так дрожала, что пришлось поставить чашку на место.

Софья Алексеевна была перепугана не меньше, но она еще не знала, что стряслось, что за известие в письме, которое так подкосило мужа. Предполагала худшее — что-то с детьми, но спросить мужа не могла, сил не хватало. Она только не отрываясь смотрела на него, пытаясь понять по его лицу, что же все-таки стряслось, но не понимала. Отказывалась понимать. Если что-то страшное приключилось с детьми, она не переживет. Только не это…

— Бунт в Петербурге… — отдышавшись, выговорил Раевский. — На жизнь нового царя покушались!..

Софья Алексеевна молчала. Бунт — это плохо, конечно, и то, что на царя покушались, совсем плохо, что он сделал-то, новый царь?.. Еще ничего пока не сделал, ни дурного, ни хорошего, зачем же покушаться-то, только не от этого обмер боевой генерал, не от этого, она знала доподлинно, что муж что-то скрывает, скрывает что-то очень важное, касаемое близко их семьи, скорее всего детей, и кому-то из них угрожает опасность. Не Александру ли с его вечной критикой на все и всех, не он ли встал в ряды этих бунтовщиков, о чем муж знал и ей не докладывал, а теперь вот открылось. Какая-то нехорошая история была в Одессе с ним и Пушкиным, поэтом. Последнего выслали из Одессы в Михайловское, и Александр тут оказался замешан, виноват, но история это другая, скорее любовная. Графиня Александра Васильевна Браницкая и там подметила, что Александр уж слишком много нежных знаков расточает ее дочери, что вовсе не возбраняется в силу их дальних родственных отношений, а наоборот, даме всегда приятно, но они могут возбудить ненужные толки, которые и без того водятся за графиней Воронцовой, вот и Пушкина познакомил с ней тот же Александр и не уследил за ними, а когда уследил, то вовсе не нужно было все передавать мужу, который в силу своего положения не может содействовать продлению таких внезапностей… Графиня говорила и говорила, и из ее разговора Софья Алексеевна вообще ничего не поняла, потому что Александр с графиней остались опять одни, так так граф Михаил Семенович отбыл в Петербург. Вот те и на! Говорила, говорила, а о чем хотела сказать, поди отгадай! Вот и выходит, будто Александр нарочно устранил Пушкина, но не станет же графиня утверждать, что у Александра роман амурный с Елизаветой, это глупость! Софья Алексеевна рассказала об этом мужу, но он только нахмурился, помрачнел и ничего не сказал. Это вещь деликатная, как вот начнешь разговор или обсуждение, Александр поднимет тебя на смех, да и только!..

Александр тяготится военной службой своей и только в силу этого, быть может, вошел в какой-нибудь род заговорщиков, но ведь не с целью же царя свергать?! Этих лож масонских теперь полно всяких, и говорят даже, сам государь с братьями состоял в одной из них…

— Что же за бунт там в Петербурге-то?.. — спросила Софья Алексеевна.

Раевский помолчал, глядя в сторону, потом сказал, словно выдохнул обреченно то, о чем думал, и Софья Алексеевна все сразу поняла.

— Военный!.. — сказал Раевский.


Генерал в последнее время спал плохо. Обычно к ночи, часов с десяти, начинали вести перепалку старые раны: ныло предплечье, отдаваясь во всей груди и утруждая сердце, а через час-два сводило правую ногу судорогой, и от боли, как горошины, выкатывались слезы. Чтобы не тревожить жену, Раевский велел Федору, своему слуге, стелить себе в кабинете. Там, когда свирепела боль, он зажигал свечу и пересаживался в кресло. Федор же тотчас прибегал, притапливал камин, делал крепкий чай с ромом и разминал ногу, гася боль. И судорога не хватала.

Николай Николаевич в связи с этим хотел уже было отменить свои вечерние променады в парке, но доктор велел их продолжать. Двигаться надо, убеждал он. Хоть недолго, но постоянно, чтобы кровь лучше бежала. Третьего дня на второй неделе декабря генерал простудился. Задул сильный ветер, и Софья Алексеевна гулять отказалась, повелев и ему сократить променад наполовину. Однако надо было знать Раевского и его упрямство, о чем за тридцать лет супружества Софья Алексеевна была прекрасно осведомлена, а тут словно забыла, и вот результат: Раевский гулял положенный ему час полностью, вследствие чего простудился.

Подходила к концу третья неделя декабря 1825 года. Имение засыпало снегом, и, сидя теперь у окна из-за проклятой инфлюэнцы, Раевский неодобрительно отмечал, что дорожки расчищены плохо и скоро превратятся в тропки, если он не наведет должный порядок. Почему каждый раз надобно указывать, делать дворнику замечания, распекать его, так ли трудно следить самому и угождать хозяину. Год назад Раевский вышел в отставку и поселился с женой здесь, в Болтышке, под Киевом, и все, будто почувствовав, что хозяин уж больше не боевой генерал, перестали сразу же слушаться, а может быть, и раньше точно так же манкировали его распоряжения, только он не замечал, занятый походами и сражениями. Вот к чему приведет эта Конституция, раздумывал Раевский, глядя в окно, никто не станет работать, потому что некому будет подчиняться. Даже Наполеон и тот, поиграв в революцию, быстренько завел снова империю, провозгласив себя императором. А как же без императора?.. Что там у них?.. Парламент?.. Кучка избранных, которых и в лицо-то никто знать не будет?!. Да и Константин хорош! Из-за него пошла вся кутерьма! Женился на своей худородной польке Жанетте Грудзинской и рад-радешенек: престола ему не надо, России тоже. И уж коли отказался давно от престола, надобно было по-людски это давно и обнародовать, есть, мол, у нас такой братец! А то никто ничего не знает! Одни приносят присягу Константину, другие Николаю, вот и затеялась смута!..

Раевский задумался. Он, конечно же, знал, что дело тут вовсе не в отказе Константина от престола. Это был предлог и только. Смуту раздул сам Александр I. Не один год ходили слухи, что он-де сам собирается затевать Конституцию, о ней говорил он и на польском сейме, и в частных беседах, крамольные слова быстренько расходились по гостиным. Но уж если говорил и желал такое послабление для народа сделать, то нечего кукиш в кармане держать — набирайся смелости и делай, а так у иных головы закружились. Вон и зять Михаил Орлов еще в 1815 году составил записку об уничтожении крепостничества.

И записку сию подписал не только он один, ее подписали вместе с ним князь Васильчиков, и Блудов, и граф Воронцов. И опять было принято к благосклонному рассмотрению: ни да, ни нет, бумагу под сукно, Аракчеев не советует, императрица погодить велит…

Раевский вспомнил слабую, постоянно таящую на губах улыбку Александра и нахмурился. Не везет России на царей. Павел и вовсе был самодур. В 1797 году взял да и уволил Раевского из армии ни за что ни про что, никто ничего толком и понять не мог, и четыре года пробыл Николай Николаевич без дела, пока не свершилось отцеубийство. Теперь-то генерал догадывался, что Павла удушили не без согласия Александра, вот уж страх господен: этакую тяжесть в душе носить, каждый ли отважится?! Может быть, Павла и надо было удушить, изверга этакого, но не своими же руками, не этак, в собственной опочивальне, с помощью ближних царедворцев… Вот и Конституция вся!..

Раевский вглядывался в сумерки за окном, ждал зятя князя Волконского Сергея Григорьевича, который с часу на час должен был явиться, а его все не было. За князя Сергея Раевский волновался более всего. Первый зять, граф Михаил Орлов, тоже был причастен к тайному обществу, но слово свое он сдержал: женившись на старшей дочери Раевского Екатерине, из оного общества он вышел. А князь, еще делая предложение через того же Михаила, заявил тогда категорично: ежели его убеждения войдут в противоречие с будущим счастием Марии Николаевны, младшей дочери генерала, то что ж, так тому и быть, знать, этого счастья он не достоин, но убеждений своих изменить не может… Сын Александр, узнав о том, возражал против этого брака, предостерегал, но Раевский его не послушал. Нравился ему Волконский — и все, что тут говорить! В двадцать пять лет генерал, награжденный высшими отличиями, носящий одну из первых фамилий в государстве, род знатнее некуда, богат, да и сам недурен. В летах, но не стар, разница хоть и в девятнадцать лет с Машенькой, но князь крепок, выглядит молодцом, и каждый даст ему чуть больше тридцати… Да и породниться с Волконскими за честь почтет любой. Александр I его отличал, называл всегда ласково: «месье Серж», да и было за что: умен, честен, справедлив… Да и попросив руки, не стал князь дожидаться ответа, ставить в затруднительное положение Раевских в случае отказа, уехал на Кавказ…

Раевский вспомнил историю, происшедшую с Волконским в 1815 году в Житомире. Тамошний губернатор, поляк Гажицкий прогнал с квартиры обер-провиантмейстера корпуса Волконского Олова, чтобы предоставить эту удобную квартиру для какого-то своего заезжего пана. У Олова в это время жена была на сносях, и он в отчаянии, встретив Волконского, пожаловался ему. Волконский тотчас потребовал от Гажицкого, чтобы тот оставил его подчиненного на прежней квартире. Разговор между ними произошел резкий, оба, видно, вспылили, и Гажицкий вызвал Волконского на дуэль. Волконский дуэль принял, хотя Гажицкий был дуэлянт известный, стрелял с двадцати пяти шагов без промаха. Состоялась дуэль, оба, к счастью, промазали — случайно ли, или нарочно — на том и разошлись, а квартира осталась за Оловым. После этого слава Волконского как командира обежала всю армию… И заслуженно! Граф Михаил Орлов в свое время тоже пекся о нижних чинах, за что и пострадал, был даже отстранен от дивизии, вот и Волконский такой же… Нет, зятья достались ему точно господом посланные, все завидуют Раевскому. И хоть две дочери еще не пристроены, и будут ли, кто знает, но двум другим — старшей и младшей — счастье выпало с верхом… С верхом ли теперь?..

Раевский просидел у окна еще два часа, но Волконский так и не приехал. Ужинать Николай Николаевич не стал, а велел постелить себе снова в кабинете и принести чаю с ромом, чтобы выгнать всю хворь. Да там, в кабинете, генерал надеялся тайком раскурить трубочку, которую наказал приготовить Федору. Не так много житейских радостей в жизни, чтоб от последних отказываться!

2

То ли из-за того, что поднялся телесный жар, то ли снег перестал валить и установилась твердая морозная луна, но боль в предплечье поутихла и отпустила судорога. Зато жар спеленал тело, глаза слезились, и ватная расслабленность навалилась на все члены. Большого жара у генерала никогда не бывало, всякую простуду он переносил на ногах, и теперь, сидючи в кресле, он даже пытался читать «Историю» Карамзина, кою все хвалили в один голос. Особенно его интересовал род Глинских, из какового происходила его мать Екатерина Раевская, урожденная Самойлова. Род вел свое начало еще от бабки Елены Глинской, великой княгини Московской, жены Василия III. К нему принадлежала и Наталья Кирилловна Нарышкина, супруга царя Алексея Михайловича, второго из Романовых, и мать Петра I. Этой знатностью можно было не только гордиться, но и козырять, однако Раевский презирал всякую погоню за чинами и титулами, ибо считал: кому дано богом уродиться уродом, то никакие титулы не спасут. Пример тому тот же изверг Наполеон, выбившийея в императоры из захудалого корсиканского рода.

Слезы то и дело застилали глаза, и пришлось чтение оставить. Раевский прилег, закрыл глаза, но сон не шел. Такая гадостная вещь эта болезнь. У одних лишь недомогание и все кости ломит, а у Раевского и слезы, и прочая вода, вот и сидишь, как зареванный. Даже трубочка любимая не в радость — горло щиплет, глаза ест, мученье одно, да и только!..

На прошлой неделе пришло извещение о кончине Александра I. Он умер где-то в Таганроге, да злые языки еще пустили слух, что якобы не умер, а имел близнеца, коего и умертвили, а сам Александр пустился странником по Руси грехи отцеубийства замаливать. Вот уж глупость несусветная, которую явно состряпали петербургские кумушки, у них на любое лицо найдется злое словцо, только попадись им на язык!.. Александр с виду только мягок был, но умом твердым отличался. Александр Павлович и облагодетельствовал Раевского: вернул в армию, пожаловав генеральские аксельбанты, но обида у Николая Николаевича была столь велика, что он и чин этот расценил лишь как некое возмещение того унизительного положения, в каковом Раевский пребывал четыре года, и тут же попросился в отставку, сославшись на расстроенные дела с имением. Молодой император отставку принял, и это еще больше уязвило Раевского: знать, вообще он не нужен, коли уж даже отговаривать не хотят. Неизвестно чем бы кончилась вся его военная карьера, не явись в судьбе его Павел Иванович Багратион и не призови он Раевского к себе в баталиях 1807 года, царство ему небесное, громаднейший был человек и полководец…

Раевский вдруг замер: ему показалось, что прозвенели бубенцы!.. Но было тихо окрест, и, видно, ослышался он. И точно обида какая-то осталась на государя, которая и со временем не прошла. После кампании 1812 года Александр I пожаловал было Раевскому графский титул, но и тут генерал снова отказался, ибо что-то обидное, шутовское заключала награда сия. «Моя фамилия и без того всем известна! — ответил он жене, которая начала что-то говорить о детях и их будущности. — Титул, как и имя, надо заслужить, а тут словно побрякушку навесят! Граф Раевский! Да и не звучит совсем!» — оправдывался он перед женой, которая, может быть, и не прочь была походить на старости лет в графинях. Возможно, обида была еще и за армию, которая благодаря Александру, а он, возомнив себя великим стратегом, постоянно вмешивался в ход боев, понесла сокрушительные потери при Аустерлице в 1805-м и под Фридландом и Кенигсбергом в 1807-м. Обида была и на то, что главные командные посты отдавались немцам, и если б не бездарный Беннигсен, а Багратион командовал сражениями в 1807-м, то, возможно, двенадцатого года и не было б. Верно, как-то попросил Ермолов государя: «Произведите меня в немцы!»

Раевский снова потянулся к трубочке, она погасла, но разжигать ее не стал, лишь пожевал старый мундштук, терпко пахнущий табаком. Правда, надо отдать должное и немцу Барклаю-де-Толли, которого Ермолов не любил и постоянно интриговал против него. Раевский, в свою очередь, несмотря на родство, недолюбливал Ермолова, который очень уж возносился, а штабного высокомерия Раевский на дух не переносил. Если б не Барклай, не его план отступления, втягивания Наполеона в глубину России и такого неспешного истребления его, то, может быть, не сидел бы генерал в своем любимом кресле, не сосал бы свою трубочку…

Раевский хорошо помнил июнь 1807-го, когда Александр в парадном мундире объезжал войска, делая смотр сломленной, раздавленной армии, подбадривая ее на новые баталии. Помнил слова Константина Павловича, брата царя, сказанные им Александру, которые у всех тогда были на устах: «Государь, если вы не хотите мира, тогда дайте каждому русскому солдату заряженный пистолет и прикажите им всем застрелиться. Вы получите тот же результат, какой дает вам новая (и последняя!) битва, которая откроет неминуемо ворота в вашу империю французским войскам». Багратион в те дни ходил мрачный, как тень. Он даже тяжелее Раевского переживал случившееся, словно сам был в том повинен.

…Потянуло холодком из углов, и Раевский нетвердо поднялся с кресла и, прихрамывая, направился к камину, чтобы подбросить в огонь полешек. Угасающий жар жадно схватился за сухие чурбачки, и пламя вспыхнуло с новой силой. Николай Николаевич вернулся в кресло, поправил подушку и, кряхтя от боли, сел. Раньше он боли не замечал, был нечувствителен к ней, что ли, а теперь вот любая болячка отдается во всем теле, да так и зовет покряхтеть, постонать, точно легче от этого становится. А ведь раньше и слышать стона ни от кого не мог, старость, что ли? Хотя ему всего-то пятьдесят четыре! Разве старик?! Он повздыхал и умолк, вслушиваясь в ночную тишину… Тихо вокруг.

Но и Багратион ошибался, когда, умирая, прислал на совет в Филях записку о том, что он против сдачи Москвы. И Ермолов тогда был против. Раевский один из немногих, кто поддержал Кутузова в его мудром решении сдать Белокаменную, чтобы спасти Россию. Раевский знал, что Багратион не сомневался в нем, знал, что коли он против сдачи, то и Раевский его обязательно поддержит, а тут, выходит, что он его как бы предал. Да что было делать-то?! Как ведь в конце концов мудро поступил Александр, согласившись на любезности с Наполеоном в Тильзите, так и мудро сделал Кутузов, сдав Москву. Немногие это оценили. А после Бородина как всем хотелось услужить царю, мнение которого уже было известно: Москву не сдавать ни под каким предлогом. Да, война штука хитрая, одного желания тут еще мало. Так и с Конституцией — видит око, да зуб неймет.

Мысль снова и неожиданно переключилась на князя Сергея. Уж, казалось бы, чего ему-то жаловаться и бороться с царями за отмену крепостничества да Конституцию?! Понятно, когда голь перекатная идет в тайные общества, потому что недовольна своим житьем-бытьем, а он-то вроде всеми обласкан, даже у Раевского стольких наград нет, какие есть у Волконского, и теперь действующий командир, любимец солдат… Дети вот пойдут, о них уже надо думать, им помогать, а он все как мальчишка! Сам же рассказывал (и за глупость свою выходку признавал), что когда Наполеон вернулся со Святой Елены и заново овладел Парижем, не утерпел князь, из Англии бросился во Францию, чтобы поглядеть на него. Как уж его отговаривал, стращал российский посол в Англии, точно затмение на князя нашло — бросился в Париж, точно к возлюбленной. Ведь изменником могли запросто счесть, Александр мог быстро сменить ласку на гнев и не посмотреть на все его титлы, да говорят и рассердился император тогда на князя не на шутку. Хорошо хоть хватило ума быстренько из Парижа убраться и в переговоры с Бонапартом не вступать, а то бы пришлось другого зятя искать… Все-таки есть в князе Сергее что-то странное, необычное, что опять же, вот ведь притча, скорее притягивает Раевского, чем отталкивает. Эта непривычная смелость Волконского, что ли, без оглядки на чины и верха, то самое высокое понятие о чести и честности, когда он не может идти не только противу совести и души, как бы его ни ломали, таких-то немало, а не может мимо проходить бесчестия и безобразия всякого… Собственно, и в Раевском смолоду был тот же нрав, та же крутизна, да только как-то стерлось все, укатали сивку крутые горки. Сам-то он, пожалуй, на дурное никогда не способен был, но и борец за других из него никудышный, слишком противна ему вся эта интрига и дворцовая механика.

В 1813 году князь Сергей служил под началом генерала Винценгероде в Германии. Славный был генерал, очень уж любил он князя и немало ему покровительствовал, ибо вхож был в любой момент к государю, и даже Аракчеев дулся на императора, ревнуя его к немцу. Что это была за непонятная для всех связь между Винценгероде и Александром, и по сей день тайна. Волконский, конечно же, относился к командующему тоже с почтением, и упрекнуть его было не в чем. Но вот однажды получил Винценгероде жалобу от одного из немцев на притеснения со стороны русских. Повелел тотчас учинить розыск. Волконский нашел виновного, доложил генералу. Последний, будучи в рассерженном духе, отругал виновника сего происшествия и дал ему пощечину. Волконский, присутствовавший при этом инциденте, вдруг побледнел, потом не выдержал, убежал и разрыдался. Винценгероде, удивившись такому поведению, разыскал тогда еще полковника Волконского и спросил, что с ним.

— Не со мной, а с вами, генерал, — помолчав, ответил князь Сергей.

— Да что же?! — удивился Винценгероде.

— Вы в запальчивости, генерал, сделали ужасное дело: дали пощечину офицеру…

— Это был рядовой, князь! — стал уверять генерал.

— И в этом случае ваше действие было бы предосудительно, но вы нанесли обиду офицеру! — настаивал Волконский.

— Неужели?.. — засомневался генерал и велел привести провинившегося. Когда его привели и выяснилось, что перед генералом действительно офицер, Винценгероде растрогался, стал извиняться, даже предложил дать офицеру сатисфакцию поединком. На что пострадавший, хитрющая бестия, тотчас выложил:

— Я поединка не прошу, генерал, единственно, что хотел бы напомнить, так это не забыть при случае представлением!..

Волконский, говорят, чуть со стыда не сгорел за своего героя. Сей анекдот довольно долго ходил по армии, и все говорили о благородстве Винценгероде и особенно Волконского, который не побоялся указать командующему на его недостойное поведение. И хорошо, Винценгероде оказался на высоте и не поддался раздражению на подобное дерзкое замечание подчиненного, а то иные никаких возражений терпеть не могут. И сам Раевский в том грешен. Так вот и плодят угодников…

Разгоряченный воспоминаниями, Раевский и думать забыл о болезни, сна ни в одном глазу, хоть часы Абргама Брегета и возвестили полночь, вот как засиделся за думами-то!..

Федор, спавший в углу, заслышав хозяйское кряхтенье, вмиг проснулся, помог Раевскому раздеться. Софья Алексеевна тоже встревожилась не на шутку, видя, как муж запылал тревогой, и генералу еле удалось ее успокоить, объяснив, что так сильно расстроился он по поводу трагической смерти Милорадовича, с которым был дружен. Раевскому действительно было жаль храброго полководца, баловня судьбы, красавца, дерзновенная отвага которого воодушевляла многих в дни войны. Вспомнив Милорадовича, Николай Николаевич тотчас увидел перед собой это гордое с античным профилем лицо, стройного всадника на поле Бородина с длинной, то и дело разматывающейся амарантовой шалью, концы которой развевались по воздуху; генерал небрежно ее поправлял, отмахиваясь от вьющихся, точно осы, пуль, а пальба шла такая, что и офицеры не могли поднять головы, пули сбивали султан на шляпе Милорадовича, он улыбался, покрикивал, подмигивая Раевскому:

— Бог мой! Как я люблю все это: порядок в беспорядке!.. Бог мой! Бог мой! — бессчетное количество раз выговаривал в упоении битвой Милорадович одни и те же слова, растягивая, будто выпевая их.

Под ним убивали лошадей, он менял их с той же невозмутимостью, с какой выслушивал офицеров и отдавал приказания, разъезжал на виду у противника, гарцуя на коне и радуясь битве. Не спеша, закуривая трубку, расправлял кресты, кричал, поднимаясь на стременах:

— Стой, ребята, не шевелись! Дерись, где стоишь! В этом сражении трусу места нет! За Россию, за Русь-матушку умрем, а выстоим!

Глаза безумные, голубые, «русским боярдом» звали его французы.

— Чтоб быть везде при вашем превосходительстве, надобно иметь запасную жизнь! — говорил ему Ермолов.

— Мы бессмертны, генерал! — улыбался ему в ответ Милорадович. — Все, кто здесь, все бессмертны!.. — кричал он.

И вот Милорадовича нет. Точно одна из пуль Бородина долетела до Петербурга.

3

Волконские приехали на следующий день, к обеду. Маша, утомленная дорогой, едва передав нежный поцелуй отцу — Софья Алексеевна не допустила ее до отцовских объятий, боясь, что его простуда перекинется к ней, — ушла почивать, не став даже обедать. Князь же, спешивший обратно, наскоро поел и зашел к Раевскому переговорить, дабы тотчас после разговора ехать обратно. Генерал встретил его радостно, отметив, что князь выглядит худо. Не виделись они более полугода, и генерал нашел лицо князя еще более осунувшимся с их последней встречи. Темные круги лежали под глазами Волконского, его длинное лицо с пухлыми выпяченными губами было преисполнено растерянности и тревоги, что не ускользнуло от Раевского.

Они обнялись, и генерал тотчас подставил ладонь к уху, чтоб лучше слышать зятя.

— Мне сказывают, вы болеете, отец? — спросил Волконский.

— А, ерунда. Что в бригаде? — начал Раевский.

— В бригаде?.. — Волконский споткнулся, взглянув в лицо генерала, помолчал. — В бригаде все по-прежнему, что там может быть… — Волконский не договорил, точно собирался еще что-то сказать, но вдруг замолчал.

— Вот, почитай! — не выдержав, достал письмо Раевский, передал его зятю. Тот сразу же понял, что речь идет о чем-то важном, касающемся его, поэтому генерал и дает ему прочитать письмо, адресованное не к нему, и все же князь помедлил, точно не решаясь вот так, торопливо читать чужие строки, и долго еще смотрел на Раевского.

— Читай, читай! — заторопил его Николай Николаевич.

Волконский прочел письмо, дрожащей рукой передал его обратно.

— Знал?.. — спросил Раевский.

Волконский отрицательно покачал головой. Известие настолько его потрясло, что несколько минут он не мог прийти в себя, потом, оправившись немного от этого потрясения, прошептал побелевшими губами:

— Пестель арестован, Павел Иванович…

— Ты был связан с ним?! — спросил Раевский.

— Да… — помолчав, кивнул Волконский.

Тут настала очередь быть сраженным Раевскому. Он побледнел, пот выступил на его челе.

— Вам плохо, отец?! — перепугался Волконский.

— Нет-нет, — Раевский жестом остановил Волконского, который хотел уже бежать за доктором. — Сядь, давай поговорим…

Несколько минут Раевский сидел молча, глядя на догорающий камин. Под головешками еще сочилось пламя, пытаясь найти себе занятие. Николай Николаевич потянулся за поленом, но сердце сдавило, и он выпрямился.

Первое, что пришло ему в голову, — опередить события, немедля писать государю и просить милостей к заблуждениям князя, но через минуту Раевский отбросил это глупое решение: тоже нашел у кого милости просить! Мать Волконского фрейлина при императрице, есть кому слезы лить, а письмо даст лишний повод к гонениям. «Николай теперь никого не пощадит, — подумалось Раевскому, — он и братца Александра за эту мягкотелость недолюбливал, все в нерешительности его обвинял…»

И все же ждать да сидеть сложа руки негоже, надобно действовать без промедлений и решительно.

Все попадали в опалу, а потом все забывалось и выходило прощение. Время и не такое перемалывает…

— Полешко подбрось, — попросил Раевский.

Князь подбросил в камин дров, вернулся на место.

— За границу надо бежать, Серж, — выговорил Раевский. — В бригаду возвращаться уже нечего, приедут и за тобой. Поедешь в Одессу, у меня там остался товарищ, он поможет с документами, а там, даст бог, удастся умилостивить царя, и он разрешит вернуться. А нет, так Маша приедет к тебе. Иного выхода нет, князь…

Волконский молчал. Борьба, происходившая в нем, теперь явственно выказалась на лице князя, сведя его судорогой.

— Простите, отец, но я не смогу принять ваш совет. Это было бы в высшей степени некрасиво по отношению к тем, с кем я связан словом и честью, и явилось бы предательством с моей стороны…

— О каком предательстве может идти речь, когда затронута честь семьи! Об этом вы подумали, милостивый государь?! — вскипел Раевский. — О боже, даруй мне силы и крепость души! — генерал перекрестился на икону святого Николая, висевшую в углу. — Боже, боже, какой удар будет по Машеньке! Об этом вы подумали?!

— Я безмерно виноват перед нею и вами, отец, — губы у князя скривились, задрожали, — мне, конечно же, не следовало бы связывать себя семейными узами, но, видит бог, счастье, дарованное мне Машенькой, есть непомерное блаженство, кое я испытал в эти краткие месяцы…

— Так не убивайте же ее совсем! — вскричал Раевский. — Последуйте моему совету и предоставьте мне хлопотать об вашей участи перед молодым государем. Может быть, его тронут мольбы старого солдата! Уезжайте немедля, куда угодно! Ну же, решайтесь, князь!

Волконский поднялся. На его бледном лице горели одни глаза. Он вдруг застонал и закачал головой.

— Простите, отец мой, но то, что вы просите, выше моих сил. Если я поступлю так, то вынужден буду убить себя! — прошептал князь. — Простите! — Волконский припал к руке Раевского и, не сказав более ни слова, вышел из комнаты.

Через десять минут прибежала расстроенная Софья Алексеевна.

— Николя, что случилось? — залопотала она по-французски. — Серж объявил, что уже уезжает! У него такой вид…

— Да говори ты по-русски, — рассердился Раевский.

— Что случилось?.. — пробормотала Софья Алексеевна.

— Сергею надо срочно в бригаду, там ученья, и он обязан быть! — жестко сказал Николай Николаевич. — Соберите зятю поесть в дорогу! — приказал он и отвернулся, чтобы не выдать жене свое ужасное состояние.

Звякнул бубенец за окном. Волконский уехал.

— От души поздравляю, генерал, с завидным женихом! — еще до свадьбы князя и Маши, встретив на званом вечере в одном из петербургских домов генерала, язвительно пропел барон Фредерикс. — Остались две дочери, еще два зятя-генерала — и этак военное совещание будем проводить в вашей гостиной, — улыбаясь, пошутил он, на что Раевский лишь холодно кашлянул и ядовито заметил:

— К счастью, вас, барон, я там не увижу!.. — и пошел дальше. Барон поперхнулся и обиженно поджал губы. Вот и Фредерикс был убит 14 декабря 1825 года…

Лейб-гвардии Московский полк, принимавший участие в восстании на Сенатской площади, оформленный накануне войны в 1811 году и называвшийся тогда Литовским, защищал его батарею при Бородине, и Раевский хорошо знал многих офицеров. Знал он и Павла Пестеля, в 1812 году молодого прапорщика, храбро дравшегося на глазах генерала в этом полку. Тогда его ранили, и Николай Николаевич даже справлялся о здоровье прапорщика, смело двинувшего солдат в атаку. Теперь он уже арестован, и от него, быть может, зависит судьба князя Сергея.

Ужинал генерал плохо, кусок не лез в горло, и Софья Алексеевна нашла, что болезнь еще не покинула его. Раевский с ней согласился. Теперь, вдруг подумал он, если это несчастье случится, то он, единственный, будет в нем виноват. Он знал, какую опасную стезю избрал его зять, и все же благословил брак. Значит, по его вине на долю Маши выпадает столько страданий. И он должен будет сделать все, чтобы по возможности облегчить их. Он должен взять на себя основной удар. А там, глядишь, все образуется.

4

После обеда все спали, дом затих. Прилег и Раевский. Но ему не спалось. Дрема окутывала его, и непонятно было: то ли он спит, то ли бодрствует. Сквозь дрему Раевский вспомнил один из вечеров в Каменке у единоутробного брата Василия Львовича Давыдова, где собрались сам хозяин, Михаил Орлов, Якушкин, старший сын Александр. Зашел разговор о франкмасонах и тайных обществах. Орлов, затронув сей вопрос, от полного ответа на него ушел, заявив, однако, что от обществ сих вреда особого нет. И тогда Якушкин стал с яростью критиковать данные общества, так как они подрывают основы веры и государственности. Раевского точно муха укусила, и он с необычной запальчивостью начал защищать идею создания некоторых таких обществ, кои вносят здоровую струю, ибо критикуют то, что сегодня не подлежит критике, а имений государя и его реформы. Потом в них люди учатся не раболепствовать, а мыслить индивидуально: говорить свободно и откровенно, что необходимо во всяком обществе!..

Раевский говорил долго, увлеченно, и все его слушали. Якушкин, с хитрецой на него посматривавший, вдруг, выслушав, спросил:

— Мне не трудно будет доказать вам, что вы шутите. Я откровенно предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало тайное общество, вы присоединились бы к нему?..

— Присоединился бы, — смело ответил Раевский.

— В таком случае, вот моя рука! — Якушкин вдруг посерьезнел и, выбросив руку, посмотрел на Раевского с тем необычным волнением, какое случается обыкновенно при совершении вещей наиважнейших. Раевский, нисколько не поколеблись, пожал ее.

Якушкин неожиданно расхохотался, объявив весь разговор шуткой. Николай Николаевич даже обиделся поначалу, выговорив Ивану Дмитриевичу, что в серьезных разговорах он розыгрышей не принимает, ибо, как в картах, садясь играть по-крупному, не заявляют потом, что платить нечем. Якушкин извинился, предложив было снова свои доводы о бесполезности тайного общества, но Раевский больше его не слушал.

Теперь, вспомнив этот забавный эпизод, Раевский задумался. А представь Якушкин все это всерьез, выходит, и генерал бы записался в карбонарии? А что же сын его, Александр?.. А Николай?.. Неужели и они?..

Эта мысль так ожгла его, что Раевский даже вскочил, точно хотел бежать вдогонку за князем, но вспомнил, что тот уехал. Ну, вот даже здесь он, как девица на выданье, не мог толком расспросить князя, кто еще из близких замешан в сих делах, откуда ждать несчастий?!.. Договорились, доболтались, доякобинствовались. Ну, вот что это: вышли на площадь и требовали отречения?! Что, не знали, как революции делаются?! Мало военных умов или просто попугать захотелось?! Боже, боже правый!.. Хорошо хоть граф Орлов не вышел… Да, мог бы и Раевский записаться в бунтовщики. Вот только на площадь он бы не пошел. А уж если б пошел, то не стал бы ждать, пока зарядят пушки да пульнут картечью. Что же это, господа военные?.. Уж коли посягнули — так робость и стыд долой, а ежели стыдно на государя руку поднимать, так не рядитесь в карбонарии!..

Раевский даже воинственно привстал, нахмурив брови, отчитывая в лице князя Сергея всех бунтовщиков, кои не смогли даже бой царю дать и позволили разогнать себя, как стадо баранов. Что же князь-то во главе не встал?.. Кто решал там в Петербурге-то?! Трубецкой?! Лучше никого не нашлось?!

Раевский усмехнулся. Это Александра еще можно было напугать. После Аустерлица и Тильзита он легко дал себя уговорить в 1812 году и уехал из армии, назначив Кутузова. Николай бы не уехал. Этот настырный…

Раевский вздохнул и поежился в кресле. Протянул руку за пледом, накинул на плечи. Старый мундир без эполетов, который донашивал, еще пах дымком костров и порохом. Сукно истончилось и стало мягким, как фланелька.

Идеи иметь хорошо, и держаться их крепко тоже хорошо. Хуже, если они чрезмерно велики, так что не только одному человеку, но и целому поколению порой не сдвинуть воз с места. Тогда такой герой обречен на несчастье. Пожалуй, и с этими новыми обществами, конституцией и парламентом еще рановато. Да и мужику привычней верить в царя, чем в парламент. Парламент что? Крик да гам, а царь скажет — и пошло…

За окном уже смеркалось. Каменные часы из золоченой бронзы с двумя греческими воинами, кои Раевский привез из Парижа, показывали пятый час. На женской половине, верно, большое оживление, Софи выспрашивает Машенькино здоровье и дает советы, Маша Мальцева, служанка молодой княгини, каковую ей в услужение выбирала сама жена, слушает раскрыв рот. Боже, сколько радости, разговоров у дворни! Все стараются хоть чем-то услужить будущей роженице, готовят кашки, отвары, кисели, у каждого есть своя заветная примета, свой прием, свой наговор! Вот уж наслушаешься!

Раевский шевельнулся, точно хот₽л оградить дочь от столь шумных посиделок — а шум доносился такой, будто роды начались, — но, вспомнив о своей простуде, остался на месте. Только тяжело вздохнул, нахмурив брови.

Вошел Федор с охапкой поленьев.

— Что там княгиня? — нетерпеливо спросил Раевский. — Не началось еще?

— Наряды обсуждают, — радостно ответил слуга и, приладившись на полу у камина, стал колоть лучину для растопки.

Раньше генерал и недели не мог усидеть дома, все рвался куда-то: то к друзьям, то в полк, в бригаду, а теперь словно остановился. Еще день прошел и погас, да так быстро, что ни о чем толковом подумать не успел. Да, вот Сергей, князь приезжал… Какой он нескладный, и эти большие уши его торчат в стороны! Как Маша могла полюбить такого?! Он теперь будет сидеть в своей Умани и ждать звона колокольцев, когда приедут за ним! Бедная Маша, боже, что еще ей предстоит!

У Раевского сердце сжималось от боли. Он вздыхал, привлекая внимание Федора, который, наколов лучины, стал растапливать камин и только ждал знака, чтобы поговорить. Вот генерал еще раз шумно вздохнул, и Федор, крякнув за компанию, начал рассказывать о том, как бабы рожают, все, что он сам видел в детстве и что слышал от других.

Раевский поначалу прислушивался, приставив ладонь к уху, но Федор рассказывал свои жизненные байки со всеми грубостями, нисколько не стесняясь тех интимных подробностей, о каковых даже доктора никогда не упоминают, что через полчаса его физиологический очерк стал уже невыносим и генерал рад был отослать его за горячей водой для грелки.

Раевский, оставшись один, снова вспомнил о сыновьях, и сердце его опять сжалось. Александр, хоть и умен и более других предвидит все последствия тайных сговоров, но вполне мог вступить в сие общество из одного чувства противоречия к мнению общепринятому, каковое он ни в грош никогда не ставил. Чем более он не прав бывает порой в спорах, тем более настаивает на своем. Кроме того, разум в нем сильнее чувств, и ежели какая-либо мысль в сих тайных обществах привлечет его, то он способен войти в оное ради лишь этой пусть и самой дерзкой, невообразимой мысли. При таком-то характере не только невозможно любить его, но уж тем более каким-либо способом влиять на его жизнь. Более того, чем больше ты попытаешься влиять на него, тем более он будет противиться этому влиянию и поступать вопреки ему, нарочно, в отместку тебе же!..

У Раевского от всех этих мыслей разболелась голова. Ему раньше казалось, что он способен управлять детьми и вести их по жизни, предостерегая от ушибов и вывихов, а сейчас он чувствует, что это ему не под силу. Единственная отрада Николушка, этот нежен, как дитя малое, и душа его чиста и безгрешна. Даже если он и напроказит где, то тут же кается и готов сто раз искупить вину. Однако он наивен во многом, неискушен, и его легко обмануть всякой высокой фразой о дружбе и чести, легко втянуть в любую авантюру, а там поди доказывай свою невиновность!..

Раевский так расстроился от этих дум, что поднялся, прошел в столовую и, налив себе рюмку крепкого ликера, махнул ее. Тут ведь и жить в таком предчувствии невозможно, подумал он.

5

Вся неделя до родов Машеньки прошла тихо. Николай Николаевич, выздоровев, проводил вечера с дочерью, болтая с ней о всяких пустяках — о Париже, о графине Браницкой, ее тетке, о сестрах. За этими пустячными разговорами забылись и тревоги. Машенька точно повзрослела, стала чаще говорить о доме, о мебели, заметила, глядя на родительские стены, что штофные обои уже не в моде, что в Петербурге стены красят краской и покрывают их росписями в античномдухе. И что пуховый диван в гостиной надо сменить, сейчас уже не так обставляют гостиные. Раевский улыбнулся, сказав дочери, что лишних денег у них с матерью нет и что они доживут свой век, следуя прошлой моде, ибо сами уже люди из прошлого.

Вечером второго января начались схватки, и ряженых, что велел позвать для Машеньки отец, пришлось не пускать. Побежали за доктором, а он вдруг уехал за пятнадцать верст в деревню к больному, и Раевский приказал Федору немедля скакать туда. Отправили за повивальной бабкой в соседнее село, так как в Болтышке таковой не оказалось. Вызвалась одна крестьянка, Прасковья, но едва она переступила порог дома и увидела бледную, с запекшимися губами Машеньку, как тотчас насмерть перепугалась и, бухнувшись в угол, всю ночь промолилась у икон.

Софья Алексеевна была не в себе и постоянно укладывала дочь в постель, что взвинтило Раевского. Он помнил, что в одном из походов, когда случилась подобная история, роженицу поместили в кресло, дабы облегчить роды. На том он и настоял перед женой, взяв командование в доме на себя.

Доктор приехал уже в полночь, и Машенька, словно успокоившись, благополучно разрешилась в ночь на третье января 1826 года. Узнав, что у него еще один внук, генерал вздохнул, счастливо перекрестился и прошептал:

— Николенька свою дверь отворил…

Другого имени у генерала и в уме не было.

Одобрив в целом предродовые действия генерала, доктор, однако, заметил, что спальня сильно студеная, и Раевский тотчас повелел затопить все печи, но простуда, видно, успела уже одолеть бедняжку, и у Машеньки началась родильная горячка, каковая снова повергла отца в безутешное горе.

И хоть держался он стойко, подобно тому, как стоял на Бородинском поле, однако душой так изболелся в эти дни за дочь, что ему самому пришлось прибегать к помощи доктора. А снег валил и валил, и, глянув однажды в окно и увидев все дорожки сада в запустении, генерал так рассвирепел, что дворника хотел наказать, но за него вступилась Софья Алексеевна, доказав мужу, что тот в последнее время недомогал и винить его за это нельзя.

Пятого января, как снег на голову, пришли сразу три ужасных известия: 27 декабря в полку был взят под стражу сын Николай, 29-го в Белой Церкви, имени графини Браницкой, арестовали старшего, Александра, да еще ранее в Москве, чуть не 21 декабря, был заключен под стражу зять Михаил Орлов. Поначалу Раевский не хотел показывать письма жене, но она, точно почуяв беду, ходила за ним по пятам, и он не смог от нее ничего скрыть, ибо разрыдался, как дитя, у нее на груди, и она же еще стала его утешать.

— Я чувствовал, чувствовал все это! — то и дело повторял Раевский, стараясь взять себя в руки, да куда там, слезы беспрестанно навертывались на глаза, и вскоре они раскраснелись, и он с трудом смотрел на свет божий.

Софья Алексеевна постоянно спрашивала мужа о том, что же могли сыновья сделать такое, что их принуждены были взять под стражу, и Раевский, уставший от ее слезных вопросов, вдруг взял да брякнул неизвестно зачем: «Цареубийство замышляли!», отчего с Софьей Алексеевной случился легкий обморок, и Раевский тут же пожалел о своей такой словесной выходке.

После обеда внезапно приехал Волконский. Увидев его, живого и невредимого, Раевский страшно обрадовался, сообщив о рождении первенца. В душе даже затеплилась надежда, что, может быть, с Волконским все и обойдется, пронесет беда мимо, но, едва переговорив накоротке за обедом с зятем о всех этих печальных делах, Раевский понял, что не пронесет, коли уж и Киселев, его командующий, в курсе, и прямо намекнул Волконскому о своем знании тайных дел. В этом намеке было предостережение, которым Волконский, если б захотел, мог бы воспользоваться в свою сторону, то есть убежать, скрыться, и Раевский снова стал уговаривать князя Сергея бежать за границу, но тот и на этот раз был тверд и все предложения Раевского вежливо отверг.

Они выпили по рюмочке домашней вишневой наливки за рождение сына и внука, Волконский сидел за столом, чему-то улыбаясь, и Раевский смотрел на него с грустью и недоумением.

— Я рад, что успел одно главное дело в своей жизни сделать, — рассеяв недоумение тестя, весело ответил князь Сергей, — сына на свет произвел, наследника…

— Наследника чего?!. — с грустью спросил Раевский.

— Наследника имени моего, — подумав, ответил Волконский. — Все остальное подвержено тлению: жизнь, имения, награды, богатство — а вот имя продолжает служить человеку и после смерти, и все, что хорошего, полезного для общества, для человечества наработано тобой, все останется и наследникам, — улыбнулся князь, — и это иногда дороже, чем богатство!..

Раевский не ответил, хотя с ответом князя был внутренне и согласен. Он сам кроме имени ничего детям и не мог оставить. Болтышку год назад Александр I позволил заложить в банк, чтобы Раевский смог расплатиться с долгами и не обречь себя и детей на разорение. Поэтому, слушая князя, он внутренне соглашался, однако целиком принять его идею не мог. На словах все это хорошо, но ведь надо еще жить и практически, а практически нельзя обойтись без дрожек, кареты, саней, нельзя обойтись без кухни, одежды, без тех минимальных удобств, к которым они привыкли, надо учить детей, а значит, платить гувернанткам, а откуда брать деньги, каждый год десятки тысяч рублей, откуда?!

— Кстати, интересный факт! — неожиданно проговорил князь Сергей. — Император Александр Павлович знал об этих тайных обществах, ему не раз, оказывается, о них докладывали, и вот однажды, когда от него потребовали арестовать заговорщиков, знаете, что он сказал?! — снова улыбнулся Волконский. — Он сказал, что сам «разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения, и не мне их карать…» Речь идет о той же Конституции и отмене крепостничества. И я верю, что царь и сам хотел осуществить эти меры, но двор и окружающие его советники не позволили ему это сделать, поэтому мне даже кажется, что он ждал нашей помощи, ждал, что мы выступим и поможем ему!.. Только этим можно объяснить, что он не только не принял никаких карательных мер против нас, но и оберегал наши общества. Знал, кстати, о них и Николай Павлович и первый требовал репрессий! Император Александр не соглашался, не хотел пятнать свое имя…

— Оно и без того у него запятнанное!.. — мрачно пробурчал Раевский.

— А теперь Николай отведет свою душу!.. — вздохнул князь, пропустив мимо ушей злую реплику генерала. — Я полагаю, что происшедшее с вашими сыновьями, отец, чистое недоразумение, и их скоро отпустят, они, поверьте мне, не замешаны в нашем деле!..

— Вы говорите так для успокоения или имеете точные сведения на сей счет? — оживившись, переспросил Раевский.

— Я имею точные сведения, — помолчав, ответил Волконский и неожиданно смутился.

Он поднялся, взглянул на часы. Поднялся и Раевский.

— Мне пора ехать, — словно извиняясь за свой внезапный отъезд, проговорил Волконский. — Я ведь самовольно сюда, могут хватиться!..

Раевский взглянул на светлое, ничем не омраченное лицо князя и даже позавидовал ему. Ведь знает, подумал он, что едет на погибель, а будто счастлив, экая крепость души должна быть, чтоб вот так, с такой легкостью-то позор на себя брать!.. Ведь не арест страшен и не смерть, а позор, позор перед обществом, которое заклеймит теперь его как преступника и цареубийцу!.. Что же это?! Может быть, и не позор это вовсе, идеи-то эти, может быть, он дальше нас всех глядит и мы еще гордиться будем, что родственными чувствами с ним питались? Ведь один-то, князь, может ошибаться, а ведь он не один?! Вот и Миша Орлов с ними был, и Пестель, и Якушкин, и вроде даже брат, Василий Львович, и Трубецкой, и Муравьевы, и Бестужевы?! Разве все-то могут ошибаться?! А сочувствующих, сочувствующих сколько! Сколько тех, кто бы, не задумываясь, присоединился к ним!.. Да ведь и я, объясни, может быть, они мне все, подписался бы под их принципами! Как не верить принципам этим, коли князь Сергей их разделяет, а в этом смысле он человек святой, грязное да дурное к нему никогда не прилипало и не прилипнет, сколь ни лей на него хулу!.. Боже, боже правый, что с нами всеми происходит, куда нас история поворачивает?!

Раевский подошел к Волконскому и крепко обнял его. Несколько секунд они стояли так, обнявшись.

— Ты, если что, — смахивая слезу, выговорил Раевский, — многое-то уж не бери на себя… Теперь-то уж он смирения и покаяния запросит, а вы сами, выходит, его и выказали, потому что все ваши прегрешения на бумаге да в мыслях остались… А повинную голову меч не сечет, верно сказано, да и молодому государю, только вступившему на престол, себя в миролюбии показать надо! Дай бог, образуется все!..

Волконский уехал. На полпути к Умани вестовой, выехавший ему навстречу, его предупредил, что за ним уже приехали, квартира опечатана и выставлена стража. Князь поблагодарил солдата за известие и поехал в Умань.

Через несколько дней арестовали сводного брата Раевского Василия Львовича Давыдова, хозяина известной Каменки, которая находилась неподалеку от Болтышек, в числе заговорщиков значились и дальние родственники Николая Николаевича — Поджио и Лихарев.

Из многих родственников уцелел лишь брат Петр Львович Давыдов. И хоть не особенно жаловал Раевский жанр эпистолярии, но тут, узнав о спокойствии брата Петра, тотчас отписал ему.

«Вот, брат милый, несчастливые обстоятельства… — вывел он и долго пребывал в горестном раздумии, не зная, что прибавить, ибо сказать далее было нечего: Петр Львович знал многое, а повторяться было тяжело. — Меры правительства строги, но необходимы, говорить нечего. Со всем тем время для всех вообще чрезвычайно грустное…»

Он написал эти слова и вздохнул, точно отмахал не один десяток километров. В причастность сыновей Раевский тоже, как и князь Сергей, не верил, и Петру Львовичу смело о том писал, рассчитывая и на то, что письмо обязательно подвергнется переписке и пересылке в охранное отделение Бенкендорфу. Вот графу Александру Христофоровичу он и писал эти строки:

«Если сие происшествие и огорчительно, по крайней мере, не нарушает нашего спокойствия: на сыновей моих я не имею надежды, — ты знаешь, брат Петр, что я без основания утверждать не стану, но отвечаю за невинность, за их образ мыслей, за их поступки».

При всей своей решительности и стойкости, при всем хладнокровии и мужестве, Раевский обладал пылким и горячим сердцем, столь быстро ранимым, что даже жена не могла порой на него угодить и не знала, как вести себя, ибо времени на изучение привычек мужа у нее попросту не было. Военная жизнь отняла слишком много времени у Раевского, и бои, шлифуя его натуру, тренируя ратный ум, не ожесточали сердца. И те, кто думает, что ежедневные встречи со смертью огрубляют человеческую душу, наверное, не правы. Война губит тех, кто сам ищет этой гибели и чье сердце подготовлено к умиранию, а нежные души не теряют свой запас, наоборот, они становятся еще прочнее. И оставшись не у дел, Раевский все свои силы обратил на детей, стараясь быть им полезным. Однако отношения эти у генерала складывались трудно. Он слишком ясно видел достоинства и промахи каждого из сыновей. Природа уже провела последнюю черту свою, и можно было лишь сетовать на то, что вовремя не удалось ее подправить или продолжить.

И теперь, когда сыновья оказались в беде, он готов был на коленях просить государя о помиловании. Он рвался в Петербург, однако здесь, в Болтышке, у Маши не спадала родильная горячка. Софья Алексеевна от всех бед, что навалились на семью Раевских, сама сделалась как ребенок и держалась из последних сил. Разве мог он оставить дом?..

Генерал возобновил свои прогулки. Они хоть как-то успокаивали его, точно ободряя тем, что все выправится и сыновей скоро выпустят. Как никогда он тверд был в этой вере, и она придавала силы.

Маше он ничего не говорил и при ней играл свою прежнюю роль заботливого и бодрящегося отца, благо, что болезнь отняла у нее немало сил и она редко спрашивала о муже. Дело, однако, шло на поправку. В один из таких дней Софья Алексеевна не выдержала и расплакалась, едва Машенька обеспокоилась, что от князя Сергея так давно нет писем. Раевскому стоило многих трудов, чтобы уверить дочь в том, что ничего не случилось и что Софья Алексеевна расплакалась от худого ее вида: одни глаза горели на бледном лице, так она осунулась.

Машенька велела Маше Мальцевой принести зеркало, и собственный вид удручил ее настолько, что княгиня согласилась пользоваться мазями и втираниями, кои рекомендовал еще доктор и от которых она поначалу отказалась вследствие их резкого запаха.

Почти в те же дни Раевский получил письмо от старшей дочери Кати, в котором она пересылала записку от сыновей. Александр и Николай писали сестре: «Мы спокойны и здоровы и тревожимся только о тебе. Ради Бога, береги себя, не поддавайся отчаянью… У нас есть книги, помещенье хорошее, и мы ждем отца, который должен теперь скоро приехать».

Раевский перечитал записку несколько раз, всполошился и побежал к жене. Та, прочитав ее, заплакала. Генерал хотел было побранить ее за ненужные в том спешном деле сантименты, но не выдержал и сам прослезился. Ясно было одно: ехать требовалось немедля, и Софья Алексеевна с мужем согласилась, дав ему слово, что никаким своим видом не обнаружит печальные события для Машеньки, которая нуждалась еще в покое и хорошем уходе.

Генерал отдал Федору приказ привести в порядок его мундир и почистить ордена да велел кучеру готовить с утра выезд.

Вечером он, как обычно, вышел на прогулку… Морозец опал, и шел мягкий снежок, от которого почему-то на душе становилось покойно и хорошо.

Генерал еще не знал, что именно в этот вечерний час в Петербурге собирается на заседание следственный комитет и что именно сегодня на 33-м заседании в 6 часов пополудни будет зачитана записка государя, в которой о двух братьях Раевских значилось: «освободить, дав аттестаты».

Это был день 18 января 1826 года, понедельник. Но генерал, вышагивая по расчищенным дорожкам своего имения, о том еще не знал. Он думал о сыновьях, думал о том, что скажет государю — а Николай ему в аудиенции не откажет, не должен отказать, — он скажет государю о сыновьях такое, от чего у последнего отпадет всякая охота держать их под арестом. А был, был и в жизни его сыновей тот великий миг подвига, когда и их храбрость ускорила общую победу русского войска в войне против Наполеона.

То случилось в начале июля 1812 года при отступлении на Могилев армии Багратиона. У Салтановки она наткнулась на значительные части маршала Даву. Он легко отбил авангард русских, зная, что от Гродно подходит армия Жерома. Багратиону необходимо было немедля уходить. Поэтому, оставив у Салтановки корпус Раевского, Багратион, в третий раз изменив направление, стал переправляться через Днепр у Нового Быхова.

11 июля разгорелся бой. Южнее Салтановки начались схватки между дивизиями Паскевича и Дессе. Сам Раевский готовил основной удар на правом фланге.

Маршал Даву, видя столь энергичные действия авангарда 2-й армии, решил, что Багратион любой ценой готов прорываться к Могилеву, поэтому против корпуса Раевского в десять тысяч штыков выставил почти тридцатитысячный заслон. Раевскому был дан приказ: сдерживать противника насколько возможно, дабы дать возможность армии переправиться через Днепр. К началу основных боев к Даву присоединился корпус Мортье.

От голубых французских мундиров рябило в глазах, они неслись, словно лавина, на русские позиции.

В какой-то миг боя у Салтановской плотины Раевский вдруг почувствовал, что его Смоленский полк расползается на глазах под ударами все прибывающих отрядов французов. Окрики командиров и адъютантов Раевского уже не помогали. Все, поглядывая на Раевского, ждали, что он отдаст приказ об отступлении. Но генерал рассудил иначе.

— Знамя! — крикнул Раевский сыну Александру, увидев, как пал сраженный пулей знаменосец. — Бери знамя — и за мной! — Генерал сам не успел опомниться, как схватил за руку младшего, Николеньку, каковому не исполнилось тогда и одиннадцати лет, закричал, взмахивая саблей:

— Солдаты! Я и дети мои откроем вам путь к славе! Вперед, за царя и Отечество! — и он потащил Николушку под пули, увлекая за собой солдат. Бросился вослед за отцом и Александр, лицо его горело от счастья и волнения. «Быть ему, если не убьют, генералом!» — пронеслось тогда у Раевского.

Пули звенели и жужжали, как рой ос. Как его не убило в тот час, как пуля обошла Николушку — все это представлялось теперь Раевскому лишь чудом божьим. Правда, одна из пуль продырявила Николке панталоны, да осколок картечи сильно ударил генерала в грудь, порвав мундир. Вмиг солдаты обогнали Раевского, закрыв его своими телами и выбив француза с Салтановской плотины.

После боя, едва придя в себя, генерал спросил у меньшого сына: «Знаешь ли ты, зачем я водил тебя с собою в дело?»

— Oui, papa, c’est pour mourir ensemble![1] — ответил тот.

Уже потом, когда пронесся слух, что Раевский берет в бой своих малолетних детей, и писаки, каждый на свой лад и не очень заботясь о правде, понастряпали небылиц, а Жуковский посвятил Раевскому целую оду, генерал стал все отрицать, утверждая, что малолетний сын его во время боя собирал в лесу землянику. Однако сестре жены, Екатерине Алексеевне Константиновой, генерал отписал о бое под Салтановкой: «Вы, верно, слышали о страшном деле, бывшем у меня с маршалом Даву… Сын мой Александр выказал себя молодцом, а Николай во время самого сильного огня беспрестанно шутил. Этому пуля порвала брюки, оба сына повышены чином, а я получил контузию в грудь, по-видимому, не опасную».

Высочайший рескрипт царя застал Раевского уже в Москве. «С особенным удовольствием могу уведомить вас, — писал Николай Раевскому, — что следственная комиссия, рассмотрев поведение сыновей ваших, нашла их совершенно невиновными и непричастными к обществу злоумышленников, и что я первый душевно радуюсь, что дети столь достойного отца совершенно оправдались. Пребываю, впрочем, всегда к вам благосклонным. Николай».

Генерал прочитал отдающий патокой рескрипт и поморщился. Чего-чего, а вот уж благосклонности он терпеть не мог. Уважение к себе, к имени и роду он завоевал в боях и доказал делом, а благосклонности да снисхождений ему не требуется. Раз не причастны, значит, не причастны. Вся-то и недолга.

6

Раевский на сутки, перед тем как отправиться в Петербург, остановился в Москве у дочери, Екатерины Орловой. Она выглядела хорошо, и предродовая полнота ей даже шла на пользу, сгладив ту резкость, каковая бросалась в глаза ранее. Машенька и перед родами казалась больной, измученной, для ее хрупкой натуры эта ноша была нелегкой. Уезжая, генерал лишь издали поглядел на нее, спящую, слабый румянец еле жег ее щеки, и щенячий комок жалости сдавил израненную грудь отца. Он чуть не задохнулся от слез и боли, выйдя прочь из спальни.

Екатерина же расцвела той неожиданной прелестью, каковая одаривает порой беременных женщин, роды для которых вещь такая же естественная, как хлопоты по хозяйству. Она ходила мягко, часто улыбалась, слушая беспрестанный рассказ отца о Маше и Волконском, наполненный горечью и болью. Потом генерал выговорился и, съев жаркое, приготовленное таким изысканным способом, что мясо куропаток таяло во рту, к чему, зная вкус отца, дочь велела приготовить острый ореховый соус, да запив его стаканчиком красного бургундского «Кло Д’вужо», Раевский раскраснелся и умолк, а Екатерина ласково смотрела на него и улыбалась.

После обеда он выкурил трубочку и славно подремал на зеленой софе в кабинете графа. Поднявшись в пятом часу и увидев в окне красное солнце, Раевский пришел в столь твердое и решительное состояние духа, что чуть было не решился ехать далее. А все она, ее улыбка, думал он, вздыхая о старшей дочери.

Обратил генерал внимание и на то, что стены действительно были расписаны греческим орнаментом и каждой комнате был придан свой цвет. Гостиной — голубой, кабинет — в коричнево-зеленых тонах, спальня — в темно-вишневых, кабинет графини — оранжевый с мебелью частью из красного дерева, частью из тополя.

В красной диванной, соединявшей кабинеты графа и графини, висели небольшие итальянские миниатюры, на каковых зеленели под голубым небом мирты и оливы, улыбались очаровательные амурчики с крылышками, выписанные столь блистательно, что Раевский изумился и пришел в восторг от сих миниатюр. Но более всего генерала покорила диванная, в которой и прошел за разговорами весь вечер.

На обитом зеленым сукном полу лежал огромный с красными розами толстый ворсистый ковер, в каковом нога тотчас утопала, едва генерал на него встал. Большой красный диван, входящий в угол с трехслойным пуховиком, валиками и подушкой, занимал почти две стены. Рядом с ним подставка с длинными трубками, коими также любил баловаться граф, что привело в восторг знающего толк в трубках Раевского. Далее камин, выложенный белыми изразцами, с другой стороны — столик из красного дерева и несколько кресел, обитых, как диван, красным расшитым восточными узорами шелком.

Стены были раскрашены теплым светло-зеленым цветом, на которых через равные промежутки висели странного вида красные шпалеры, изображающие восточные цветы, диковинных птиц и животных. Едва Раевский успел осмотреть диванную и повалиться на мягкие пуховики, как служанка принесла на подносе вино, медки, квасы и другие напитки. Генерал выпил вина, испробовал петровского кваса, а затем Катя подробно рассказала об участи Михаила.

Раевский узнал, что графа арестовали уже 21 декабря в Москве, 29-го его привезли в Алексеевский равелин, а 30-го Николай велел перевести его уже на офицерскую квартиру, собственноручно написав генерал-адъютанту Сукину: «Дав свободы выходить, прохаживаться и писать, что хочет, но не выходя из крепости». Еду носили из трактира, и Катя через знакомых позаботилась даже о поваре. 3 января Бенкендорф допросил его. 9 же января Николай сам пожелал поговорить с графом. Но ни на один вопрос царя Орлов вразумительно не ответил, чем себе очень повредил, и государь прогнал его. Кроме того, существовали еще два тяжких обвинения: это письмо Трубецкого Орлову, которое привозил корнет Свистунов, и письмо Пущина Фонвизину, кое Фонвизин должен был показать Орлову.

— А что в письмах-то? — нетерпеливо спросил Раевский, внимательно слушавший отчет Катеньки о происходящем с мужем, привычно улавливая все звуки при помощи ладони, приставленной к уху.

— В первом, которое привез Свистунов, вроде бы говорилось о том, что Мишеньке надлежит срочно ехать в Петербург и брать на себя руководство восставшими войсками, а вот о чем второе письмо, кое, как мне сказали, еще опасней, я не знаю…

— Что еще-то опаснее! — тотчас изменившись в лице и покрывшись красными пятнами, воскликнул Раевский. — И зачем, зачем его-то было снова впутывать, коли он вышел совсем? Мало разве прежних грехов?!

— Я полагаю, папа, — говорила Катя по-французски и с совершенным спокойствием, — что если б Мишель встал во главе всего бунта, думаю, мы бы проснулись 15-го с новым кабинетом, в каковом Мишель играл бы не последнюю роль. И ваша отчасти вина, папа, что вы помешали осуществиться Мишенькиному призванию. Его, а не Трубецкого надобно было делать диктатором…

Генерал, выслушав сей выговор, чуть не лишился дара речи. Почти минуту он не мог произнести ни слова, не ожидая от дочери столь якобинских настроений.

— Опомнись, Катенька! — прошептал он по-русски, оглядываясь на дверь. — Что за ересь ты несешь?

— Это еще не все, папа, — продолжила дочь по-французски. — Никита Михайлович Муравьев сообщил Мишелю здесь, в Москве, что Якубович намеревался стрелять в государя. Он знал об этом и тоже не донес властям!

— И ты так спокойно сообщаешь мне это?! — изумился Раевский, изъясняясь по-русски. — Да за такое его могут подвергнуть смертной казни!

— Я только сообщаю, папа, те факты, которые мне сообщил Алексей Федорович через надежных лиц. Остальное все в руках провидения и государя. Алексей Федорович делает все, что в его силах, сейчас никто так не близок к государю, как он…

Катя вздохнула и, взглянув на себя в зеркало, поправила локон, упавший на лоб.

Раевский не узнавал своей дочери. Нет, он всегда знал, что Катерине палец в рот не клади, живо откусит, и что граф Орлов чаще слушался ее, чем увещеваний генерала или даже царя Александра, но чтобы вот так, по-фармазонски, рассуждать в тот миг, когда несчастья еще стоят на пороге, этого он понять не мог.

— Что же ты, согласна с заговорщиками? — помолчав, неожиданно спросил Раевский.

— Я думаю, и ты, папа, с ними согласен. России давно пора иметь свою Конституцию и парламент. Хватит, насмотрелись уже на царей, в которых давно нет ничего русского!.. Единственное, что воевать хоть еще не разучились, а в остальном на Европу только и оглядываемся: что шьют, что носят, что говорят! И этак до тех пор будет, пока сами за ум не возьмемся… Не царь нужен, а группа опытных политиков и философов. И свободы, конечно… — она зевнула, прикрыв ладошкой рот. — А как иначе еще?..

Катя говорила об этом так, словно о конституциях говорили все и считали это дело решенным. У Раевского даже речь пропала после такой неслыханной тирады дочери, но более всего потрясло генерала то, что говорила об этом женщина, чьи мысли всегда были направлены на наряды да светские новости. И вот на тебе, этакий пассаж!

— Мы с Мишелем не раз об этом говорили, да уж очень он робок оказался, верил все, что государя можно поправить, точно государь этот из какого-то особенного теста вылеплен. А может, он хуже еще, чем Николя наш, и ему бы одних зайцев травить?!

Скажи Раевскому эти слова кто-нибудь раньше из его подчиненных, он бы не раздумывая предал смутьяна суду. Но эти слова говорила ему родная дочь, и объяснить, как они попали в ее хорошенькую головку, генерал, сколько потом ни бился, не мог.

С тем он и уехал раненько на следующее утро, обескураженный этим вольнодумством и не зная, как к нему относиться: то ли всерьез, то ли как к женскому капризу, каковой случается у баб пред родами. «Вот тебе и Катька, — ворочаясь в зябком возке, приговаривал генерал, — нет, это от нее надо было Орлова оберегать. Хорошо хоть, так все кончилось».

7

Через двое суток, а гнали без остановок, лишь меняя на станциях лошадей, Раевский прибыл из Москвы в Петербург.

Младшего сына он тотчас же отправил в Болтышку помогать жене, а сам стал хлопотать за Волконского да подыскивать выгодное место Николушке.

Государь принял Раевского на следующий же день. Николай Николаевич волновался перед аудиенцией, даже репетировал речь, но ничего не понадобилось.

Встреча с императором Николаем Павловичем произвела на Раевского гнетущее впечатление. Столько фальши, высокомерия, холодной презрительности обрушилось на старого генерала, что он потом почти два часа не мог успокоиться. Даже вылез по дороге на петербургскую квартиру из возка и целых полчаса стоял на холодном ветру, пытаясь понять, чем же он так провинился пред государем, что тот, не сдержавшись, обрушил и на него свой гнев, когда речь зашла о брате Василии Львовиче и Волконском. Император побагровел от гнева, сорвался на крик, едва Раевский спросил о князе Сергее. Алексей Федорович Орлов, сопровождавший Николая Павловича на этой встрече, умоляюще взглянул на Раевского, стремясь предупредить ответную резкость, и только этот взгляд сдержал героя Бородина.

«А ведь Катенька права! — вдруг на встряске подумалось Раевскому. — Ведь если все мы зависим от характера и настроения одного человека и не имеем возможности защитить свое достоинство, так уж лучше идти на площадь, чем молчать и сносить все это…»

Лишь за вечерним чаем с ромом генерал немного отошел и даже попытался оправдать столь неумеренный гнев императора. Если б против него в корпусе подняли бунт, да еще его доверенные офицеры, он бы не так еще обозлился. «Человек — он везде человек, — уже лежа в постели, думал Раевский. — По-другому он поступать не умеет. Когда его обижают, он сердится и зол на весь мир, что тут поделаешь… Только вот имеет ли моральное право такой человек управлять целым народом? Вот в чем вопрос… И вряд ли его удастся разгадать одним бунтом…»

«Милый, бесценный друг мой Катенька, — писал генерал дочери в Москву из Петербурга. — Ничего тебе нового еще не скажу, но в полной надежде на хороший конец, кроме брата Василия и Волконского. Прочти письмо мое к матери, запечатай и отправь по почте. Завтра надеюсь увидеть твоего мужа. Волконскому будет весьма худо, он делает глупости, запирается, когда все известно. Что будет с Машенькой? Он срамится…»

7 февраля, едва пробыв две недели в Петербурге и выхлопотав для Николушки место командира того самого Нижегородского полка, где начинал ровно тридцать лет назад командовать он сам, Николай Николаевич Раевский спешно поехал вслед за младшим сыном домой, в Болтышку, опять тем же путем, через Москву. В Петербурге он оставил Александра, согласившегося принять придворное звание камергера. 15 февраля Александр представлялся при дворе. Простились они холодно, во всяком случае, такую отчужденность выказал сын, а Раевский не стал лезть к нему со своими сантиментами, обидевшись крепко на такое обхождение. Вспоминая дорогой это прощание, Раевский не раз прослезился.

— Помилуй, Катенька, — вздыхал он, будучи уже вечером девятого февраля в Москве. — Можно ли так жить вообще, когда ты никто и ничто! Кто он: военный, заговорщик, гражданский чин или придворный?! Он умен, образован, достаточно опытен и, могу тебе сказать, даже храбр и весьма толков, коли вздумал бы пойти по части военной. Но он везде опоздал и нигде не смог найти себе применение. Работа ему тошна, служба скучна, интриги если и увлекают, то лишь на мгновение, а идти на подвиг он не может, ибо ни во что не верит. Как жить тут? Будь он более чувствителен, чем есть сейчас, он непременно пустил бы себе пулю в лоб, но что-то еще удерживает его от этого, какая-то робкая надежда… — вздыхая и оправдывая сына, волнительно говорил старый Раевский.

— Он не один такой, папа, — кивнула Екатерина. — Я боюсь теперь и за Мишу. Ему грозит отставка и выселение, как пишут из Петербурга, и это в тридцать восемь лет! С его здоровьем и жаждой деятельности это гибельно. Вот новая трагедия!..

Генерал покачал головой, вспомнив прежний разговор с Катей про Конституции и про то, что царь еще хуже, чем Николушка. Как веселился последний, уезжая в Болтышку и накупая подарков сестре, матери и племяннику. Он расспрашивал о егере Анисиме, много ли зайцев, есть ли волки. Жизнь бурлила в нем снова, и он думать забыл о недавнем аресте.

«А вдруг Катенька права?! — подумалось Раевскому. — Вдруг государь и действительно по-человечески-то хуже, чем Николушка, злее, мстительнее, коварнее. Вдруг он, как сын его Александр, есть некий демон?! Ведь правы злые языки, утверждающие, что Пушкин «Демона» своего списал с Александра Раевского. Вот и Николай Павлович такой же!.. Дьявол в образе императора…»

Раевский даже задохнулся от страха, который принесла с со< бой эта неожиданная его мысль. Ему чуть не сделалось плохо, он уже взялся за шнур, чтобы разбудить Катеньку, но в последний миг раздумал. Что он ей скажет?!

«Боже праведный!.. — Раевский поднялся, сел на постели, перекрестился на угол, хотя иконы в кабинете графа, где постелила ему Катя, не было. — Не оставь меня, святой Николай угодник, одному богу служу истинно, царю небесному, а царь земной у нас…»

Раевский не договорил. Спазмы сжали горло. Прошло несколько секунд, он успокоился и уже твердо договорил:

— А царь земной у нас не по-людски править начал!..

Как легко на войне! Бывает, и полководцы ошибаются, проигрывают целые баталии. Беннигсен всю кампанию 1807 года прошляпил, и в 12-м году ни у кого рука не поднялась, чтобы его снова во главе войска поставить. Да тут бы все возмутились, и Раевский первый бы подал в отставку, отказавшись воевать под таким началом. Случаются ошибки и у великих.

Раевский вспомнил, как жестоко огорчился Багратион, получив приказ Кутузова сдать Шевардинский редут. Первоначально расположившись вдоль Колочи, они имели то весьма выгодное позиционное преимущество, которое заключалось в том, что обе дороги — и новая Смоленская, и старая — находились в их руках. Кроме того, редуты были хорошо укреплены и согласовались с самой местностью, ее рельефом, а переходить на новое, неудобное место, уступая выгодное противнику, не есть ли это первый признак поражения?!

Багратион со свойственной ему горячностью отстаивал свою позицию, но Кутузов был непреклонен, не желая вводить новые силы, а со старыми Багратиону было не продержаться. Тем и кончилось, хотя Раевский и теперь уверен: не уступи он, и Шевардинский редут, все Бородино сложилось бы иначе, гораздо выгоднее для них.

Раевский со своей батареей расположился в центре диспозиции на Курганной высоте. Ночью, в субботу 24-го, сдали Шевардино.

— Надо было держаться, — весь черный от пороховой гари и дум, вздохнул Багратион. — До Москвы сто восемь верст. Если проиграем здесь, Москвы уже не удержать…

— Боюсь, что Кутузов сдаст Москву, говаривал он, что Москва еще не вся Россия, вот его слова! — усмехнулся Раевский. — Стратегический маневр, армию боится потерять…

— Этак, Николай Николаевич, воевать особого ума не надо! — с горечью проговорил князь Петр Иванович. — Россия, конечно, велика, всю не вытопчешь, да ведь гордость еще есть, честь наша, разве мало?! Или Суворова забыли? Я видел, как вы сегодня разглядывали французов, ахали да охали, пугаясь множества. Эх, не надо было отдавать Шевардино, не надо! — в сердцах огорчился Багратион. — Пусть он бы запнулся, шею бы себе сломал, коротышка чертов!..

«Сегодня будет сражение, а что такое сражение? Трагедия! сперва выставка лиц, потом игра страстей, а там развязка», — улыбаясь, сказал графу Нарбану Наполеон, отняв Шевардино.

Точно в воду глядел князь Петр. Выгнав русских с укрепленного Шевардинского редута — считается, что они сами ушли, Кутузов отозвал, — французы укрепились на новой позиции, противу багратионовых полков, кои оказались без всего на открытой местности.

Зная это обстоятельство, французы выставили на левом багратионовом фланге 8 корпусов из 11, Кутузов же для защиты левого фланга приказал вырыть лишь несколько линий эполементов противу них.

В 4 часа утра 26 августа 120 орудий ударили с французских позиций. Земля вздрогнула, восходящее солнце занавесила черная пыль, тревожно защемило сердце у Раевского, ведь напротив него стоял сам император со своей гвардией… Через час, когда утихла канонада, затрещали трубы и барабаны, выступили на поле первые неприятельские колонны.

У Раевского, в помощь его 7-му пехотному корпусу, стояла батарея из 18 орудий. Земляной редут надежно охранял его со всех сторон. Но увидев, какое число движется на генерала со стороны французов, солдаты приуныли.

— Не робеть, молодцы! — подбадривал канониров единорогов Раевский. — Не жалей огонька для друзей-французов!.. — Более других доставалось Багратионовым флешам на плохо укрепленном левом фланге. Раевский, чтоб поддержать князя, приказал своим восьми батальонам помогать Петру Ивановичу.

В 7.30 утра шла уже третья атака на флеши. Багратион бросил против корпусов Даву и Нея батальоны Раевского. Те в штыковую пошли на французов, ударив во фланг Нея. С юга на помощь батальонам Раевского Багратион направил 2-ю кирасирскую дивизию. К 9 часам утра неприятеля выбили с флешей.

Не добившись успеха на флангах, Наполеон в 11-м часу утра начал атаку Курганной высоты. Это была уже вторая атака на батарею Раевского. Первую удалось отбить без труда.

В самую решительную минуту на батарее не оказалось снарядов. Французы ворвались на высоту. В этот критический момент мимо проезжал начальник штаба 1-й армии генерал Ермолов. Увидев французов на батарее, он немедля, взяв с собою батальон Уфимского полка, бросился на помощь Раевскому.

«Высота сия, — вспоминал впоследствии Ермолов, — повелевавшая всем пространством, на коем устроены были обе армии, 18 орудий, доставшихся неприятелю, были слишком важным обстоятельством, чтобы не испытать возвратить сделанную потерю. Я предпринял оное. Нужна была дерзость и мое счастье, и я успел. Взяв один только третий батальон Уфимского пехотного полка, остановил я бегущих и толпою, в образе колонны, ударил в штыки. Неприятель защищался жестоко, батареи его делали страшное опустошение, но ничего не устояло… в четверть часа была наказана дерзость неприятеля. Батарея во власти нашей, вся высота и поле оной покрыты телами, и бригадный генерал Бонами был одним из неприятелей, снискавших пощаду».

Раевский этих воспоминаний никогда не прочтет, да надобно отметить, что Ермолова он недолюбливал за то самое самомнение о себе, которое есть и в приведенном отрывке. Впрочем, заслуги Ермолова в спасении Курганной высоты очевидны, и что уж греха таить, Раевский на какой-то миг растерялся, спасовал, и не будь рядом решительного и расторопного Ермолова, обстоятельства могли распорядиться иначе. Вот как сам Раевский рассказывает о том неожиданном сражении.

«После вторых выстрелов я услышал голос одного офицера, находившегося при мне на ординарцах и стоявшего от меня недалеко влево, он кричал: «Ваше превосходительство, спасайтесь!» Я оборотился и увидел шагах в пятнадцати от меня французских гренадеров, кои со штыками вперед вбегали в мой редут. С трудом пробрался я к левому крылу, стоявшему в овраге, где вскочил на лошадь и, въехав на противоположные высоты, увидел, как генералы Васильчиков и Паскевич, вследствие данных мной повелений, устремились на неприятеля в одно время, как генерал Ермолов и граф Кутайсов, прибывшие в сию минуту и принявшие начальство над батальонами 19-го Егерского полка, ударили и совершенно разбили голову сей колонны, которая была уже в редуте. Атакованная вдруг с обоих флангов и прямо, французская колонна была опрокинута и преследуема до самого оврага, лесом покрытого и впереди линии находящегося. Таким образом, колонна сия понесла совершенное поражение, и командующий ею генерал Бонами, покрытый ранами, взят был в плен».

Живой, стремительный разговорный стиль письма Раевского хорошо отличим от тяжеловесного слога Ермолова. Так и в жизни Раевский вспыхивал моментально, и трудно было сразу ему подавить свой гнев и радость. Зато отходил быстро, был незлопамятен и порой совершенно не помнил, за что рассердился на кого-то. К старости эти черты сгладились, и те, кто наблюдал Раевского, отмечали его степенную мудрость. Но зто лишь для посторонних, а в своей семье он оставался прежним, командующим и диктатором. И доведись генералу прочесть о себе известное высказывание Пушкина, он удивился бы не меньше, как если бы прочел подобное о Ермолове или о ком-нибудь из близких.

«Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом и простой прекрасною душою, снисходительного попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества…» — напишет несколько позже о Раевском Пушкин.

И там, на Бородинском поле, когда все оно уже было завалено горами тел, когда генералы и солдаты умирали на штыках, подобно Лихачеву, генералу, опять-таки батареи Раевского, который, уже смертельно раненный, поняв, что не сможет более защищать люнет перед многочисленным противником, в отчаянии бросился один на французов и был поднят ими на штыки, там, в этом пороховом аду, когда пушки раскалялись докрасна, а по полю носились обезумевшие табуны лошадей, не зная, куда укрыться от грохота и воя снарядов, нужно было носить в своем сердце великую, чувствительную отвагу, чтобы держать в руках самый центр военной сцены и не сдаваться, не отступать.

В середине дня Раевский был ранен в ногу, но поля боя не покинул.

«Корпус мой был так рассеян, — писал Раевский, — что даже по окончании битвы я едва мог собрать 700 человек. На другой день я имел также не более 1500». Это из 11 тысяч человек!

15 часов длилось Бородинское сражение…

…Раевский проснулся в три часа утра в доме у Кати и почти до утра не мог более заснуть. Сначала ему показалось, что душно, он даже слегка приоткрыл дверь, чтобы впустить прохладу из остальных комнат, но откуда-то потянуло холодком, и генерал поспешил затворить дверь, боясь новой простуды.

Потом он лежал, перебирая в памяти события 12-го года, и вдруг понял, что[2] его смутило: тот бой за Курганную высоту, когда он, увидев несметные полчища французов, надвигающихся на него, сминающих его передовые отряды, бросился назад за подкреплением, бросился сам, впервые растерявшись и почувствовав в душе страшный холодок будущего поражения. Это-то его бегство и было воспринято Ермоловым за некое малодушие, когда он, ворвавшись на высоту и узрев множественную атаку неприятеля, не нашел на своем месте Раевского и стал распоряжаться сам, спасши тем самым положение и высоту. И после боя Ермолов не подъехал к Раевскому, не пожал ему руки, хотя был уже к тому времени начальником штаба обеих армий, и следовательно, начальником для Раевского, а лишь передал через офицера ему, чтобы корпус его занял прежнюю позицию, и уехал на левые флеши. Конечно, в той суматохе ему было и не до этого, и все же случай был особенный, да и Раевский по роду и чинам Ермолову не уступал, а, учитывая их некоторое родство, Алексей Петрович просто обязан был подъехать, кроме того, Николай Николаевич находился в десяти метрах от Ермолова и видел, что был замечен им, с нетерпением ожидая, когда он подъедет и переговорит с командующим корпусом, как того требовал надлежащий порядок. Но тот не подъехал и даже не взглянул в его сторону. Он ускакал прочь, а Раевский долго еще не мог прийти в себя. Этим начальник штаба словно подчеркнул его провинность перед всеми, точно нанес незримую пощечину за ротозейство, и все близкое окружение Раевского рассудило этот поступок Ермолова именно так, а не иначе. И Раевский не мог впоследствии до конца дней своих простить этого Ермолову.

Чуть позже, в1827 году, когда Николай, убоявшись ермоловского влияния на армию, сместит его с поста главнокомандующего Кавказским корпусом и опальный генерал останется не у дел, Раевский посочувствует о нем в письме к дочери: «Ермолов заслужил свое огорчение, но не могу не жалеть о нем. Он не великодушен, поэтому будет несчастлив: привыкши быть видным человеком, ничтожность его будет ему мучительна».

Раевский же своей «ничтожности» не чувствовал. Он слишком любил семью и отдавался ее заботам целиком, точно наверстывая то время, когда он принужден был этими делами не заниматься в силу военных обстоятельств. Но вспомнив тот бой, генерал вновь ощутил горький осадок в душе: эх, кабы еще раз, спиной бы он к французикам — не поворотился. Умер бы, как Лихачев, на штыках, а не дрогнул. Впрочем, что теперь толковать, лежа в теплой постели! Прошло почти четырнадцать лет, а вот держит, не уходит из памяти тот бой…

Потом, участвуя во многих последующих битвах, в знаменитой «битве народов» под Лейпцигом в октябре 13-го года, Раевский не раз проявлял чудеса храбрости, и все офицеры дивились такой стойкости генерала.

Однажды, когда его сильно ранило в грудь, почувствовав, что кровотечение не утихает, он послал адъютанта за лекарем. Тот, воротившись с ним, едва не лишился чувств, увидев, насколько серьезно ранение. «Как его звали-то? — задумался Раевский, пытаясь вспомнить фамилию чувствительного адъютанта. — Ведь был, кажется, поэтом…» «Батюшков!» — наконец выговорил генерал.

Он служил у Раевского меньше года и в Париже где-то совсем исчез. А недавно Раевскому рассказали о том, что Батюшков сжег свою библиотеку и трижды покушался на самоубийство. Он поначалу не сразу и вспомнил кудрявого восторженного адъютанта, падавшего в обморок при виде крови и ужасов. Запомнилось лишь одно суждение поэта: в молодости, говорил он, все люди делятся на черных и белых, то есть на злых и добрых. В средние же лета вдруг открываем еще один сорт людей — серых. Никаких, ничем себя не проявивших, и это вот страшно. И здесь уже выбора нет. Надобно либо научиться жить с серыми людьми, либо уйти и жить в Диогеновой бочке. Вот такую забавную мысль преподнес ему господин поэт в перерыве между боями…

8

Раевский остановил неприхотливый поток размышлений и поежился в своей толстой енотовой шубе, в каковую его укутали, когда сажали в возок у Катеньки в Москве. Она стояла в окне гостиной и махала ему платочком. Бог знает, когда они теперь свидятся, генерал спешил домой, к Машеньке. Да надо как следует поговорить с Николушкой…

«Не давать людям стариться» — эту мудрость приписывают Наполеону, который умел не только сам чувствовать победу на кончиках своих пальцев, но еще и научил людей, точнее, слепил их, вырастил и постоянно загружал работой, делом, использовал их по своему назначению и выбирал в них все без остатка, всю их силу, энергию, ум, талант. Ней, Даву, Мюрат, Ланн, да сколько их, славных имен, каковые, кстати, ничуть не превосходят и наших генералов, таких, как Багратион, Барклай-де-Толли, Ермолов, не говоря уж о Кутузове…

Раевский невольно подумал и о себе. И его портрет писан Дау для галереи героев 1812 года. Но он не метит в Наполеоны. Да, он был хорошим воином, это точно. За спины чужие не прятался, за чинами и наградами не лез. Это ли геройство? Разве то, что человек хорошо исполняет свое дело и верен присяге — уже геройство?! Кутузов спас Отечество. Суворов прославил себя великим победителем, равно как Румянцев и Потемкин. Из других, равных Кутузову, были только Багратион да Барклай. Даже Ермолова он бы не выставил на пьедестал. Остальные — солдаты. Впрочем, солдат солдату — рознь. Раевский вспомнил Лихачева, бросившегося на французские штыки. Потом рассказали, что французы все же подобрали израненного генерала, привели к Наполеону. Французский император долго смотрел на окровавленного героя и приказал вернуть ему шпагу. Однако Петр Гаврилович отказался взять ее из рук врагов. Его отправили во Францию как пленника, и по пути он умер от ран.

Багратион сделал почти то же самое, когда, устав отбиваться от бесконечных атак на левом фланге, устав отплевываться от гари и копоти, роящейся в воздухе земли, перемешанной с порохом, он, вопреки всякой очевидности, повел свою гвардию в атаку на неприятеля, во много раз превосходившего его. Это был подвиг духа, желавшего победить, несмотря ни на что. Вот это великие герои… Все остальные нуждаются в уменьшении, ибо, если генерала Фуля уравнивать с Багратионом, то получится, что и князь Петр такой же болван, как Фуль. Вот что страшно!.. Раевский вспомнил, как адъютант дал ему трубу и указал на противоположный конец поля. Там, на другом конце, на низеньком стульчике сидел французский император и тоже что-то высматривал в трубу. Наполеон смотрел в трубу на низенького черноволосого человечка, который только что легко разогнал его гренадеров, точно стаю жужжащих мух. «Этот русский генерал сделан из материала, из которого делаются маршалы, — сказал тогда Наполеон. — Единственно, на что стоит уповать будущим противникам России, так это на то, что к такого рода матерьялам там относятся крайне небрежно и мало думают о той пользе, каковую могли бы принести такие личности. Кончится лихая година, и этого «маршала» ушлют в деревню писать мемуары и нянчить внуков. А природа не очень-то щедра на подобные творения…»

В представлении к ордену Александра Невского за Бородинскую битву Кутузов повелел написать в отношении Раевского: «Как храбрый и достойный, генерал с отличным мужеством отражал неприятеля, подавая собой пример».

Раевский ехал в Болтышку, покачиваясь в крытом возке. Мороз съехал до минус десяти, и чем ближе к Киеву, тем заметнее накрывало теплом. День угасал, масляное пятно скакало по снежному полю, проваливаясь на буераках.

Генерал уснул, укачиваемый дорогой да скрипом полозьев. Ему снились сражения, и он, молодой, красивый, скакал верхом во главе армии, и сам Наполеон бежал прочь, не в силах противостоять ему.

9

26 февраля к вечеру Раевский переступил порог родного дома. И едва он вошел в прихожую, сметая с себя снежинки, как тотчас навстречу ему кинулась Машенька со слезами, и первый ее вопрос был:

— Ну, что, где он?.. Что с ним?..

Генерал, успевший уже отойти и успокоиться душой после всех печальных событий, не смог даже выговорить слова от неожиданности. Софья Алексеевна смотрела на него странно и непонимающе, и Раевскому ничего не оставалось как ответить:

— В крепости он, и плохо у него дело!..

Уж потом он узнал, что Машенька, до сих пор ничего не знавшая о муже, стала догадываться по отсутствию писем от него о страшных событиях и постоянно терзала мать вопросами, но Софья Алексеевна, верная жена своего боевого мужа, скрывала как могла истинное положение вещей, однако тревогу души Машенькиной все же погасить не сумела.

Маша разрыдалась здесь же, в прихожей, упала к отцу на ГРУДЬ. Раевский обнял доць, вздыхая и поглаживая ее по голове.

— Зачем, зачем вы от меня все скрывали?! Сколько он уже в крепости?! С какого дня?!

— Не скрывали, дочь моя, — заговорил Раевский, — а сами ничего не знали, пока я сам не поехал и все не узнал… Николай-то где?.. — спросил он жену.

— На охоте с Анисимом, — доложила Софья Алексеевна.

— Ты видел его?! — спросила Маша.

— Не видел, и свиданий с ним государь не разрешает, очень он зол на него… — начал было рассказывать Раевский, но дочь его перебила.

— Мне дадут! — уверенно сказала она. — Надо ехать, надо немедленно ехать!.. Он там один, а я до сих пор у него не побывала, даже письма не написала!..

— Куда ехать, кому писать?! — вне себя вскричал отец. — Я был на приеме у государя, умолял его допустить меня до князя Сергея, но он и слышать ничего не хочет! Еще идет следствие, и ничего не ясно, а вина за ним немалая числится! Ты посмотри на себя в зеркало! Ты смотрела на себя в зеркало?! Ты посмотри какой у тебя вид! — закричал Раевский.

Маша подбежала к зеркалу, взглянула на себя: бледное землистое лицо с мешками под глазами, лишь глаза полыхают пламенем.

— Да увидев тебя такой-то, он в еще худшее состояние духа придет!.. — почувствовав, что сей упрек подействовал, уже более спокойным тоном закончил Раевский, таким суровым взглядом окинув жену, что последняя тотчас очнулась, обняла дочь и, заплакав, стала уговаривать ее вернуться в постель.

— Когда же он арестован?.. — вдруг обернувшись, спросила Маша.

— В начале января… — сообщил отец.

— А сейчас конец февраля… — прошептала Маша. — И вы… вы знали?!

— Опомнись, ты была не в себе, как мы могли тебе сказать такое! — вступила в разговор Софья Алексеевна.

— Нет, я должна тотчас ехать к нему! — помолчав, снова объявила Маша. — Я должна! Да, надо немедленно ехать! Немедленно!..

Маша ушла в комнаты. Софья Алексеевна с отчаянием взглянула на мужа и побежала вслед за дочерью. Николай Николаевич вздохнул, молчаливо подчинившись Федору, который помог генералу разуться.

— Как здоровье, батюшка?.. — спросил он.

— Да какое здоровье, Федор, видишь тут какая канитель! — помрачнев, снова вздохнул Раевский.

Машу с женой он нашел в спальне. Маша плакала, Софья Алексеевна ее утешала, предлагая послушаться отца, который поможет князю лучше, чем она, испросив заступничества у государя, и верно, Волконские тоже, в свою очередь, хлопочут, и, может быть, все образуется, поэтому ее дело сейчас думать о здоровье сына, который требует заботы гораздо больше, чем муж, в этом сейчас ее предназначение!..

Маша всхлипывала, понемногу успокаиваясь, и Раевский подумал, что у женщин что-то есть в крови такое, чего нет у мужчин. Они вот вроде и несут чушь огородную, а все выходит складно и гладко, хоть и в словах ни толики правды нет, и ничего не образуется, а бабы Волконские даже пальцем не пошевелили и не пошевелят, чтобы облегчить князю Сергею его положение. Старая княгиня Волконская почему-то у него справлялась о сыне, хотя каждую минуту при дворе, со вдовствующей императрицей, видит ежедневно государя и могла бы сделать для сына больше, чем Раевский…

Почувствовав, что пришел отец, Маша вскинула на него заплаканное лицо, ожидая от него совета и вразумительного решения.

— Вот что, Машенька, — помолчав, сказал генерал. — Я не буду неволить тебя, ибо понимаю, что жена должна следовать за мужем даже в несчастье, так сказано в Библии, но, во-первых, ты не поедешь до тех пор, пока доктор не разрешит тебе ехать по причинам твоего полного здоровья. И еще хочу сказать тебе. Я перед тем, как дать слово князю согласия на тебя, просил его выйти из оного общества, дабы не подвергать тебя опасности, каковой ты подверглась. Он не сдержал слова. Вольна отныне и ты в своем слове, ему данном. Так считаю я, и ты можешь воспользоваться всегда моим мнением. Никто тебя за это не осудит…

Раевский замолчал, ощущая, как напряглась Маша, сколь неприятно ей было слушать подобное мнение, но отвечать отцу тотчас не стала, и это более всего испугало Раевского. Если бы она снова заплакала, надерзила отцу, ему было бы легче, чем такое затаенное молчание. Генерал не узнавал своей дочери. Еще недавно она безропотно подчинялась его воле, дав согласие на брак с Волконским, хоть он ей и не нравился. Софья Алексеевна не раз заставала ее ночью плачущей, и однажды Машенька призналась ей, что она боится Сергея Григорьевича и что он ей не симпатичен, а даже наоборот. Это признание расстроило Раевского, но он рассудил по-мужски, симпатии проходят быстро, да и не возбраняется их иметь, а то, что дочь ждет блистательное будущее, в этом Раевский не сомневался, как-никак Волконские — одна из первых фамилий России. И вот дождались!..

Вечером он сидел в своем прежнем кабинете, перед пылающим камином. И хоть стены его были обиты мягкой штофной тканью, хоть мебель его, темная и громоздкая, занимала много места в комнате, Раевский был рад старому, тесному кабинету, где чувствовал себя уютно, по-домашнему, и мысли текли здесь неприхотливо, вольно и широко.

Он вспомнил май 20 года, когда вместе с Николенькой, Машей и Софи он отправился из Киева на кавказские воды. По пути они заехали в Екатеринослав, дабы с согласия генерала Инзова забрать с собой вольнодумного и высланного за то поэта Александра Пушкина. В Екатеринослав они приехали уже в 10 вечера, слава богу, тьма еще не колола глаза, хотя солнце уже зашло и горел лилово закат. Разрешение взять с собой Пушкина в поездку выхлопотал у отца Николенька, сговорившись с молодым поэтом еще ранее, до его отъезда в ссылку. Тотчас была выдумана болезнь, лихорадка, и Раевский неохотно, но уступил младшему сыну, отписал Инзову просьбу о том, чтобы Пушкин побыл некоторое время с ними. И вот уже к одиннадцати часам Пушкин нашелся; веселый, неугомонный, он тотчас возбудил своим приходом все семейство, что поначалу даже не понравилось Раевскому. Хоть он и знал, что болезнь мнимая, но все же для пущей важности и вида можно было хотя бы не хохотать.

— Уже выздоровели, господин Пушкин, — с натянутой улыбкой заметил Раевский, на что, просияв огромными глазами, Пушкин вдруг погасил их блеск, открыл рот и вмиг сделался больным, трясясь всем телом в ознобе.

— Спасите, ваше превосходительство, только вы один в силах спасти меня!.. Я умираю, прощайте, благодетели и друзья мои! — вскричал Пушкин, падая на землю, да так натурально изображая лихорадку, что Николушка в испуге стал его поднимать и попросил у отца разрешение сбегать за доктором. В ужасе смотрели на поэта и дочери.

— Хвалю вас, господин поэт! — милостиво сказал Раевский. — И произвожу в Наполеоны! Только он отличался столь завидным лицедейством, что солдаты то немели от восторга, то плакали вместе с ним!

— Наполеон — моя любимая тема! — ловко поднимаясь и отряхиваясь, проговорил Пушкин. — Обещайте, Николай Николаевич, рассказать о нем все, что знаете!..

Софи и Маша в недоумении переглядывались от этой сцены, а Николенька не мог выговорить ни слова.

Маше минуло к той поре тринадцать лет, а Пушкин был старше Николеньки, поэтому естественно, что она нет-нет да и бросала на него восхищенные взгляды. Молодой поэт сие замечал и понемногу сам увлекся этой игрой, оказывая ей знаки внимания.

Ах, ваши очи
Яснее дня,
Темнее ночи,—
шутил он постоянно с Машей, бросая то гордые суровые взгляды, то корча шутовские рожи и показывая язык, то впадая в нежную грусть и задумчивость. Порой на него находил поэтический голод, и он читал взахлеб стихи. Тогда все останавливались и начинали удивительный вечер, каковой уже не восстановить в памяти, но злые сатиры Пушкина Раевский даже попросил сына отчасти записать на память…

Раевский, услышав целиком стихотворение «Ура! В Россию скачет кочующий деспот», даже не знал, что ответить, столь дерзким оно ему показалось и столь обвинительным по отношению к императору Александру Павловичу. Имеет ли право молодой человек, еще ничего не сделав, не доказав свою полезность обществу, обвинять государя и даже смеяться над ним?

— Высказывать свои мысли вслух — это принадлежность, уважаемый Николай Николаевич, всякого свободного человека. И ваше недоумение лишний раз доказывает, что о свободе мы знаем понаслышке.

Иные же, генерал, не только смеются, но и совершают революции. К примеру, тот же Наполеон. А до него — Робеспьер, Марат. Какие у них такие уж особенные фамильные или общественные права? Да никаких! Иначе старушку Историю с места не сдвинешь.

— Важно знать, куда двигать, — заметил Раевский.

— А легче вниз, под гору, в пропасть, — засмеялся Пушкин. — Эх, ну почему я не родился лет пять назад. Или шесть. Вон, даже Николя участвовал в битвах, а я!.. — и он махнул рукой.

— Природа каждому выделила свой участок, вспахивайте, мой милый, до седьмого пота, — весело сказал Раевский. — Вам, видно, писать стихи и тем тешить публику…

— За стихи нынче ссылают, Николай Николаевич, — усмехнулся поэт. — Так что занятие сие не очень веселое…

Говорить с Пушкиным было трудно, столь легко и дерзостно взлетала его мысль, что Раевскому требовалось немалое напряжение, дабы поспевать за ней, и в то же время интересно, ибо молодой поэт умел и слушать. Едва Раевский вспоминал какую-нибудь историю из времен 12-го года, как Пушкин делался тих и недвижим, просил еще, глаза его горели, и он живо переживал военные истории Раевского.

— А вы, верно, генерал, не очень жалуете мою бедную подружку Поэзию? — как-то спросил Пушкин у Раевского.

— Я, верно, не очень большой охотник до стихов, особенно романтических, но сие, видно, оттого, что война не терпит романтиков, там за мечты платишь жизнью и надобно быть суровым реалистом, но хорошее и точное слово уважаю, им можно и армии поднимать!..

Пушкин молчал, потом озорно взглянул на Раевского.

— Спасибо за поддержку, Николай Николаевич! — вдруг сказал он.

— Какую же? — не понял Раевский.

— А вы, сами того не подозревая, помогли разрешить мне очень важные сомнения! Нас до сих пор жаловала романтическая муза, и все поэты: Державин, Жуковский, тот же ваш адъютант Батюшков, других стихов не писали. А право же, постоянно есть бланманже скоро надоест! Вот я и ссорюсь со своей романтической девственницей и завожу блудни на стороне, дабы быть поближе к той суровой прозе, о которой вы говорите. Поэтому ваши слова еще одно доказательство тому, что я не распутничаю, а изживаю моветон, коий все время насаждают наши зоилы. Буду стараться словом армии поднимать, — снова озорно воскликнул он. — Вам нравятся мои эпиграммы?..

— Карикатуры хлесткие и живые, — согласился Раевский.

— Вот по ним и надо определять температуру поэзии, дабы ипокренический родник не превратился в чахлое болотце!

Раевский с интересом наблюдал за дружбой Пушкина и девочек. Софи приобщала его к Байрону, и Пушкин, доселе мало знавший его стихи, оказался прилежным учеником. Но даже Байрон не мог погасить его неподдельного интереса к Маше. Пушкин то и дело искал ее ответный взгляд, и вот ведь оказия, Маша, почувствовав этот интерес уже вполне взрослого мужчины, как-то враз перестала быть девочкой и превратилась в юную даму, красивую и загадочную. Вот вам и чудо, господин генерал, подумал про себя Раевский, чудо, на которое способны поэты и влюбленные.

Сейчас, окидывая взглядом случившееся, генерал вдруг подумал, что судьба намеренно подстроила этот мираж, дабы еще раз доказать, что все в ее руках, и как она захочет, так и будет, ведь Раевский никогда бы не отдал дочь за опального поэта, посему он отдал ее за государственного преступника, участь которого будет весьма ужасной…

Огонь в камине догорал. Из-под черных головешек смотрели на Раевского огненные глаза, то вспыхивая, то угасая, и он вдруг подумал, что не стоит держать здесь Машеньку. Она еще больше изведется и сгорит быстрее, нежели пустить ее навстречу несчастиям. Видно, суждено пройти ей и это: позор и слезы по мужу. Да и князь Сергей неповинен в своих убеждениях. Можно обвинять человека в дурных помыслах, в злонамеренности, а обвинять за правду, каковую разделял и сам генерал, непорядочно, или, как сказал бы Волконский, некрасиво.

10

26 марта Машенька выехала в Петербург, но прежде должна была заехать к своей тетке, графине Браницкой, у коей договорились оставить двухмесячного Николеньку. Это все же ближе к Петербургу, и, кроме того, Раевский не разрешил ей ехать одной, а послал вместе с ней сестру Софи, а следом еще и жену Софью Алексеевну, каковая 6 апреля утром приехала уже в Петербург, а к вечеру добрались и Маша с Софи.

Раевский писал вслед дочери: «Неизвестность, в которой о тебе, милый друг Машенька, я нахожусь, мне весьма тягостна. Трудно и при крепком здоровье переносить таковые огорчения. Отдай себя на волю Божию! Он один может устроить судьбу твою. Не забывай, мой друг, в твоем огорчении милого сына твоего, не забывай отца, мать, братьев и сестер, кои все тебя так любят. Повинуйся судьбе, советов и утешений я никаких тебе более сообщить не могу».

Еще уезжая из Петербурга, Раевский знал, что рано или поздно Машеньке придется все сообщить и удержать ее в Болтышках будет трудно, да и лучше ей самой увидеть позор и несчастие мужа, который и ее в оное ввергнул, потому он наказал сыну Александру следить за всеми событиями и по прибытии взять на себя попечение Машеньки. Александр, оправдавшись, стал еще мрачнее, еще больше желчи появилось в его характере, и генерал чувствовал его неприязнь не только к Волконскому, но ко всем заговорщикам, кои так нелепо и подло провалили большое дело. Поэтому устраивая свидание Машеньки и князя Сергея, Александр поставил ему условие, что он будет настаивать на скорейшем Машенькином отъезде из Петербурга к сыну, которого она оставила у графини Браницкой.

У Александра были на то свои мотивы, ведь его дожидалась графиня Воронцова, с которой у него снова с бурной силой возобновился старый роман, прерванный внезапным обоюдным увлечением Пушкина и графини. Николай Николаевич хоть и не знал всех подробностей, но об этом романе догадывался, уж слишком получила большую огласку резкая ссора его сына Александра с Пушкиным в Одессе и неожиданная высылка поэта в Михайловское. Особенно старалась в этом отношении княгиня Вяземская, которая и пустила слух о том, как подло вел себя Александр Раевский, раскрыв графу связь графини с опальным поэтом. Легко было угадать и мотивы столь подлого поступка сына Раевского, его симпатии к графине ни для кого не были секретом. Болтали также и то, что Раевский-сын тем самым хотел выгородить себя перед графом и скрыть собственные амурные проделки.

Все эти слухи, докатившись, точно снежный ком, до ушей Софьи Алексеевны, а потом и генерала, повергли его в сильное душевное расстройство. Терзаясь догадками и слухами, Раевский, не выдержав, обратился к Волконскому с просьбой за разъяснениями, но тот по искренности своей проговорился, рассказав генералу такое, отчего он еще больше расстроился. Княгиня Вера Вяземская обвиняла Александра в том, что он поведал Воронцову другую пушкинскую тайну о якобы готовящемся побеге Пушкина за границу, и граф, испугавшись, отослал поэта в Михайловское…

— Да неужели Пушкин и впрямь собирался бежать за границу? — удивился генерал.

— Александр и другие утверждают, что намерение такое у Пушкина имелось, ему даже деньги для этих целей собирали, — подтвердил Волконский.

— Ну здесь и я бы попал в затруднение, ибо потворствовать сей глупости и вовремя не пресечь ее — есть не меньшее преступление! Что бы он за границей делал-то?! — воскликнул Раевский.

— Слава Байрона, как поэтическая, так и ратная, весьма волновала его, — заметил Волконский, ничем не выказывая своего отношения к данному вопросу.

— Воевать с турками не его ума дело! — саркастически отозвался Раевский. — Его дар более употребителен на полях бумажных! А вот без России он зачахнет!..

Генерал умолк. Впрочем, Волконский был рад, что разговор сошел на Пушкина, и теперь ожидал, что можно будет откланяться, но Раевский, помрачнев, неожиданно снова спросил:

— Так что, неужели Александр донес на друга своего?..

— Думаю, слух просочился сам собой, — помолчав, проговорил Волконский.

— Надобно знать нашего пиита, который наверняка не преминул поделиться своими планами бегства с кем-либо из дам, а тут уж тайна стала всеобщей. Но поскольку наш поэт не в состоянии оскорбить нежное создание столь грязными подозрениями, да и княгиня Вера Федоровна Вяземская постаралась убедить весь свет в злодействе именно Александра, то Пушкин, зная его скоропалительный нрав, тотчас воспринял сие как истину и обошелся с вашим сыном незаслуженно дерзко. Я даже письмо писал в октябре в Михайловское, дабы хоть как-то их помирить…

— Письмо? — удивился Раевский. — Вы, князь, писали письмо?!

— Да, Александр просил меня о том… — недоуменно проговорил Волконский, краснея.

Когда он волновался, то всегда краснел.

— Александр сам просил о письме?! — последнее известие настолько взволновало Раевского, что он даже привстал со стула.

— Да, он просил… — пробормотал Волконский, чувствуя, что проболтался. Ведь он хорошо знал, сколь щепетилен Николай Николаевич на сей предмет, вопросы чести и достоинства всегда ставились им на первое место и услышать, что сын просил поручительства в оных, было для него нелегко.

Князь, краснея, сбивчиво начал объяснять, что поначалу Александр сам попытался объясниться с Пушкиным, но ответа на свои два письма не получил и вот поэтому, чтобы уладить глупую размолвку, князь вызвался быть посредником…

— Вы сами вызвались, князь, или же Александр попросил вас? — спросил Раевский.

Волконский запнулся. Врать он не умел, да если бы и умел, то в данной ситуации не смог. Не смог бы выдержать столь воспаленного взгляда, требовавшего только одного: правды.

Волконский вздохнул, выдержал паузу.

— Я не вижу, дорогой отец, тут чего-либо зазорного, — пробормотал Волконский. — Я верю, что все так и было… А Пушкин столь вспыльчив и столь доверчив ко всякого рода слухам, что немудрено ему было уверовать в обратное!..

Раевский молчал, глядя куда-то в сторону.

— И потом я просто хотел…

— Извините, князь, — неожиданно перебил его Раевский. — Вы сами-то поступили бы вот так?..

Волконский не нашелся что и ответить. Конечно, он бы не стал просить кого-либо, даже близкого друга, вступиться за него, это так, но и зазорного в том дружеском письме он ничего не видел. Отцу обидно, что сын не столь щепетилен в вопросах чести и достоинства и можно усмотреть в этом даже некоторое унижение, но если дорога дружба и друг, то…

— Поймите мою озабоченность, князь, я говорю сейчас с вами как с человеком родственным, и вы простите мне некоторую откровенность в суждениях моих относительно сыновей. Дочерям род не продолжать, а вести его далее им, Александру и Николаю. И если последний хлопот не доставляет, то Александр — постоянная моя тревога. Он умен, спору нет, но ум его наизнанку, он порой начинает философствовать о вещах, коих не понимает, и так мудрит, что всякий смысл теряется. Но это бы полбеды.

То же самое у него и с сердцем. Он не терпит всяких излияний и любовь его порой проливается на предмет странный. Он может оборвать меня, выказать невнимание и тут же целовать пса Аттилу, тискать в объятиях. В любовь он не верит, над нежным сердцем смеется, и бог знает какие насмешки находятся в уме его.

Раевский вытащил платок, отер лицо. Помолчал, глядя на догорающий камин.

— Я смею надеяться, что в этой истории он не виноват, хотя уверен, что вина за размолвку с поэтом лежит только на нем, ибо не раз наблюдал, как Александр ловко играл на чувствах юного поэта, поощряя его к поступкам, на которые он сам бы не отважился!.. Все это касалось забавных мелочей, пустяков, но кто даст гарантию, что искусителю не захочется сыграть и по-крупному… Я почти уверен, что мысль о побеге внушил Пушкину Александр, но когда тот загорелся и дело зашло далеко, тут немудрено и испугаться! Могло быть и так, не правда ли?

Волконский молчал, в душе соглашаясь со столь точной характеристикой Александра, каковую ему дал Раевский-отец.

— Всему есть мера, и есть законы, которые преступить ни нам, ни сынам нашим не велено. Бывает, что и присягу нарушают, ежели она вразрез человеческим понятиям идет. — Раевский выдержал паузу, точно адресуясь этой фразой к Волконскому, но последний молчал. — А вот ежели честь нарушишь, то никакие объяснения не сыщутся! Нет без нее человека! Можно попросить денег взаймы, аттестации по службе, быть секундантом в честной дуэли, но как можно обращаться к жениху своей сестры за такой помощью? Просить уверений в своей порядочности?! — Раевский вздохнул и более не сказал ни слова.

И теперь, узнав от Кати, сколь жесткие условия поставил Александр Волконскому, Раевский заволновался и понял, что зря вмешал в это деликатное дело старшего сына, который совсем разучился языку чувствований, и холод его кондиций больно ранит как князя Сергея, так и Машеньку. Он уже и сам хотел ехать вдогонку, да неожиданно слег, сердце отказывало ему в передвижениях. Пришлось звать доктора, который, осмотрев генерала, только нахмурился и завздыхал, запретив категорически не только куда-либо выезжать, а вообще много двигаться по дому, да еще растравлять себя семейными горестями. «Лучше вообще не думать о них!» — категорично сказал доктор.

Генерал был бы рад не думать. Он гнал от себя эти мысли, но они, как нарочно, лезли во все щели. Часто он просыпался ночью, слыша жалобный Машенькин голос, и Софья Алексеевна не на шутку тревожилась о его здоровье. Доктор посоветовал даже, чтобы отвлечь генерала, съездить на море, на морские купания, но Раевский наотрез отказался. Он, как узник, сидел в Болтышке и каждый день ждал писем, кои перечитывал раз по пять, выискивая постоянно новый смысл в каждой строчке.

Следствие еще шло, и брат Александр сумел уговорить Машеньку вернуться к сыну. Пришло известие, что ему привили оспу, и он снова заболел, что естественно при таких тяжелых прививках. Однако Александр сильно преувеличивал болезнь, заставив и Волконского настоять на возвращении Маши к сыну, ибо в Александрии его ждала графиня Воронцова, а сам граф Воронцов находился в это время в Петербурге по неотложным делам. Таким полуобманным путем Александр заставил Машеньку уехать, лишив ее непосредственной связи с мужем, пусть непрочной, в письмах, редких свиданиях, но все же, на что даже разгневался Раевский-отец, хоть и относился к Волконскому все еще с обидой.

«Маша здорова, а ее сын прелестен, — писал 18 мая Александр Кате из имения Браницкой в Александрии (Катя все, что касалось Маши, переписывала для отца). — Хотя она и ни о чем не догадывается, однако большую часть времени она проводит при своем ребенке, а когда есть чужие, то выходит только к завтраку или обеду: я не мешаю ей в этом, потому что нахожу удобным…» Генерал, перечитав это место, внезапно рассвирепел, ибо представил, как бедная дочь его принуждена оставаться наедине со своими печальными мыслями. А Александр вместо того, чтобы отвлекать сестру от них и внушать ей надежду, ежеминутно торчит подле графини, каковая зазывает к себе постоянно кучу гостей. Раевский так живо все себе представил, что даже заплакал в отчаянии. У него начались сильные головные боли, он то и дело плакал, и к вечеру приходилось звать доктора, каковой вынужден был пускать генералу кровь…

12 июля подсудимым был вынесен приговор, Катя о том тотчас отписала отцу. Утром 13 июля их собрали всех на гласисе крепости против виселиц. Горели костры. Жандармы сорвали с осужденных мундиры, ордена, побросали их в огонь.

Волконский был осужден по первому разряду, приговорен к 20-летним каторжным работам и пожизненной ссылке. 26 июля он был отправлен в ссылку.

Лишь после этого Александр сообщил сестре обо всем. Она тотчас объявила, что последует за мужем. Александр был готов к этому взрыву и не стал ей противоречить. Однако он взял с нее слово, что она ничего не предпримет до его возвращения из Одессы. Он торопился в Одессу. Графиня была уже там и писала нежные письма с просьбой приехать поскорее. С тем Александр и уехал. Маша же, как только брат отбыл, взяла ребенка, паспорт и немедля помчалась в Яготин Полтавской губернии, к брату мужа Николаю Григорьевичу Репнину.

Раевский-отец, понимая, что отговорить дочь не удастся, послал вместе с ней в Яготин жену и дочь Софи, а сам в ту же ночь помчался в Петербург.

5 ноября Машенька прибыла в Петербург вместе с семейством Репниных. Раевский был уже там, дожидаясь приезда Маши и делая все, чтобы по возможности предотвратить ее поездку в Сибирь. Он сделался сам не свой, узнав, что некоторые из жен бунтовщиков уже приняли такое решение. Он встретился с государем, заверив его, что будет всячески удерживать дочь от столь неразумного шага, коий она собирается сделать под влиянием эгоизма Волконских. Он считал, что во всем виноваты «бабы Волконские», которые «похвалами ее геройству уверили ее, что она героиня, — и она поехала, как дурочка».

Он так считал, ибо верил: Маша не любит князя. Она всего-то три месяца и была с ним вместе! Да кроме того сестры и брат уверяли отца, что Маша все время говорила, что князь ей несносен, а после того, что князь подло поступил, не выйдя из общества и погубив тем самым жену, она вправе не отвечать ему взаимностью.

«Если б я знал в Петербурге, — писал он Кате, — что Машенька едет к мужу безвозвратно и едет по любви к мужу, я б и сам согласился отпустить ее навсегда, погрести ее живую: я б ее оплакал кровавыми слезами и тем не менее отпустил бы ее. Если б ты была в ее несчастном положении, я сделаю то же…»

21 декабря 1826 года император прислал Волконской письмо: «Я получил, княгиня, ваше письмо от 15 числа сего месяца, я прочел в нем с удовольствием выражения чувств благодарности ко мне за участие, которое я в вас принимал…»

Это единственное удовольствие, которое испытывал в тот трагический для России час император Николай Павлович от подобных писем, после чего ему было нелегко прямо отказать просительнице. Поэтому и княгине Маше он разрешил отъезд, точнее, он разрешил ей «тот образ действия, который покажется ей наиболее соответствующим ее настоящему положению».

Опекуном сына, Николино, как все звали его, Маша назначила отца. «Я показала ему письмо его величества, — писала впоследствии Волконская в своих «Записках», — тогда мой бедный отец, не владея собой, поднял кулаки над моей головой и вскричал: «Я тебя прокляну, если ты через год не вернешься!»

Что стало с боевым и бесстрашным генералом?! С тем, кто усмехаясь стоял под пулями, не пригнув головы? С тем, кто, будучи сильно раненным, мог улыбаться, шутить и читать стишки?! Что стало с его сердцем?! Оно было разбито. Он представлял себе старость в окружении детей и внуков, каковые дальше понесут фамилию Раевских с честью, упрочат славу ее делами и подвигами. А он оставался один. Все хуже становилась и материальная сторона его жизни.

«Мое положение таково, — писал он сыну Николаю, — что я и в деревне чем жить весьма умеренно едва-едва умею и впредь лучшего не вижу… я креплюсь духом… но будущность сестер и всех вас мне тягостна…»

В ту же ночь, то есть едва получив письмо от государя, 21 декабря 1826 года Машенька выехала. «С отцом мы расстались молча: он меня благословил и отвернулся, не будучи в силах выговорить ни слова…»

В феврале 1828 года умер внук Раевского, сын Маши Николино, которого она оставила на воспитание свекрови, княгине Александре Николаевне Волконской.

Пушкин по просьбе Раевского написал эпитафию:

В сиянье, в радостном покое,
У трона Вечного Отца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца…
Посылая эту эпитафию дочери, Раевский приписывает о Пушкине: «Он подобного ничего не сделал в свой век…»

Потрясения одно за другим навалились на Раевского. Не успел он оправиться от смерти внука, как разразился страшный скандал с сыном Александром в Одессе. Граф Воронцов, генерал-губернатор Одессы, написал письменное заявление полицмейстеру о том, что Раевский преследует его супругу любезностями, и просил оградить его от подобных выходок. В этом же письме содержались также угрозы, что если полицмейстером не будут приняты меры, то граф посмеет прибегнуть к высшей власти. Надобно думать, как перепугался полицмейстер, получив сие письмо «частного человека», так называл себя в нем Воронцов. Впрочем, и графа можно было понять именно как частного человека, не героя Отечественной войны 12-го года.

Полицмейстер, повинуясь угрозам «частного человека», состряпал дело о том, что Раевский вел разговоры против правительства. Николай I, несомненно зная подоплеку дела, выслал Раевского под надзор полиции в Полтавскую губернию. Генералу Раевскому о сей высылке сообщил сам Воронцов, чувствуя себя, видимо, не совсем ловко во всей этой истории перед своим боевым товарищем. Подробное объяснение Николай Николаевич получил и от сына.

Не считая его правым во всей этой истории по части амурных дел, Раевский был оскорблен тем, что сына осудили по ложному доносу. Он пишет страстное письмо императору, пытаясь добиться правды и справедливости. «Если же я обманул вас, я преступник, накажите меня по вине моей» — этими словами он заканчивает письмо государю, ища в нем мудрого, рассудительного правителя. Но мудрый и рассудительный правитель на письмо генерала не ответил…

Раевский умирал. Он простил Волконского и просил о таком же прощении Николушку, который все еще дулся на князя Сергея за то, что случилось с его сестрой. Машенька писала из Сибири светлые и наполненные любовью к своему несчастному мужу письма, ободряя всех, в том числе и самое себя. Каждый нес свой крест, свои страдания, и Раевский как мог пытался поддерживать всех, оберегать и защищать от напастей. В последние дни он то и дело думал о Машеньке и князе Сергее, о всем, происшедшем с ними, и прежде невозможная мысль о том, что князь пострадал за благое дело, все чаще стала посещать его, а перед смертью он уверовал в это окончательно. «Почему же я-то был так слеп? — думал он. — Почему и я не прозрел, как он, не осмелился думать, как он, почему?! Неужели одни так и оканчивают дни свои в темноте, а другие выходят к свету?.. И куда я теперь пойду?..» Раевский взглянул на портрет Маши, висевший на стене, и сказал вслух доктору:

— Вот самая удивительная женщина, какую я видел!..

16 сентября 1829 года, прожив с двумя днями ровно 58 лет, он скончался…

«Потрясение было до того сильно, — написала в «Записках» Мария Николаевна, — что мне показалось, что небо на меня обрушилось…»


Пушкин, хлопоча в 1830 году о назначении пенсии покойного мужа его жене Софье Алексеевне, писал о Раевском Бенкендорфу: «Прибегая к Вашему Превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 года — великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина столь печальна — заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа…»

Пенсия была назначена.

ОСТРОВ ЕРМОЛОВА


1

Лето в Орле в тот злополучный 1827 год выдалось жарким, знойным, и даже после Ильина дня жара не спала, как это обычно бывало прежде, а держалась с вызовом, дерзко, точно не желая покоряться естественному календарю.

Алексей Петрович Ермолов, генерал от инфантерии, вышедший в отставку несколько месяцев назад, всех домашних отправил в Лукьянчиково, небольшое сельцо-имение, расположенное в 18 верстах от Орла, а сам остался в городе, сославшись на необходимость составления некоторых деловых бумаг, касающихся пенсии, однако истинная причина была в другом: ему хотелось побыть одному, не видеть сострадательного отцовского взора, внимательных и настороженных глаз сыновей, вывезенных с Кавказа, оторванных от их родины, матери, того привычного быта, к которому они успели уже прирасти нежной кожицей. Привыкшие постоянно находиться под материнским надзором, отца, грозного генерала, они еще боялись, и, может быть, с дедом им окажется повольнее, да и восьмидесятилетнему деду, который только что увидел своих внуков, надобно к ним попривыкнуть…

Старый родительский дом, прочно вросший в землю, хранивший степенную среднерусскую прохладу, помнивший многое из жизни Алексея Петровича, помогал ему претерпеть боль. Боль не физическую, ибо Ермолов в свои 50 лет вообще ничем не болел, а душевную. А боль была минутами нестерпимой, словно кто-то когтистой рукой держал душу его, сжимая ее до темноты в глазах. От сослуживцев он знал, что в таких случаях помогает водка, но будучи ярым противником всего спиртного вообще, он не переносил ее на дух. В Москве да в Петербурге, наверное, только тем и занимаются, что обсуждают его отставку. Многим сие по сердцу, многие его завистники утешатся… Господь с ними! Он никому зла не желает…

Отзвонили к обедне, потом к вечерне… Церковь была рядом, он даже слышал, как идет служба, как гудит, надувая большой живот, отец Гавриил, и сладкие запахи ладана тянулись в окна. От ужина он отказался. Велел принести молока и ржаного хлеба.

— Что твой Давуст?.. — услышал он полный иронии вопрос, оглянулся, но ни в комнате, ни за окнами никого не обнаружил. Еще оранжевые солнечные лоскутки лежали на свежевыкрашенном подоконнике…

Что же ему делать?.. Сидеть и ждать, когда вспомнят, позовут, предложат службу?.. Самому бежать, выпрашивать ее, да кто только возьмет, кто ослушается третьего Павловича, который после восстания 14 декабря боится всего, что может составить силу против него. Волконский, Муханов, Якубович и другие, кого он хорошо знал, в Сибири, закованы в цепи, а он, слава богу, еще не в цепях, может пить молоко или квас, есть яблоки, дышать этим воздухом… Может быть, в Сибири он чувствовал бы себя вольнее?.. Не страдал же он в Костромской ссылке: читал книги, учил латынь, гулял по морозцу… Отчего так?! Неужели страдания, причиненные другими, переносятся гораздо легче, нежели равнодушие, когда тебя, как старую кошму, выбросили вон, и никому нет дела!.. И он, привыкший быть на виду, привыкший воевать, вести сражение, уже не может жить иначе. Армия, казарма, марши, битвы заменяли ему дом и семью, теперь у него ничего нет, вот он и мечется, как тигр в клетке… У Раевского, ушедшего в отставку три года назад, были какие-никакие, а заботы: сыновья, дочери, дом, внуки Жена рядом, есть кому утешать, ободрять, направлять, есть о ком заботиться… Своих сынов, коим он чужой и они ему чужие, он отдаст в училище и больше их не увидит, а жизнь придется коротать одному, ему только пятьдесят, лет двадцать пять он с его здоровьем протянет, что же будет он делать целую жизнь?!

— Что твой Даву?.. — с горечью спрашивал Павел Иванович Багратион, называя так Барклая-де-Толли, главнокомандующего 1-й армии, под началом которого служил Ермолов в 12-м году.

Ермолов пережил их всех. Лет пять назад из Географическогообщества пришло письмо, в котором сообщалось, что один из коралловых островов в Тихом океане, открытых экспедицией некоего капитана Беллинсгаузена, назван его именем — «Остров Ермолова»… Вот бы и отправили его туда, обживать остров, все бы польза и толк, а так отставка сия лишь насмешка. При всех недовольствах им негоже так обращаться со старым боевым генералом, честно послужившим Родине своей, ох, как негоже!..

И снова подступила боль. Сердце сдавило так, что он еле продохнул, в глазах потемнело. Он закрыл их, и несколько минут сидел неподвижно. Потом открыл глаза. Оранжевых лоскутков от солнца на подоконнике уже не было, прохладой потянуло из архиерейского сада…

Только чтоб не пришел епископ Гавриил, а то повадился навещать и несет разный вздор. Ругает светскую власть, губернатора, казнокрадов, хочет, чтобы он, Ермолов, пошел на них войною… Только в таких битвах он еще не участвовал, а так во всех уж побывал…

Боже, какая это была армада полководцев!.. Никогда еще такой не было и, верно, не будет!.. А где они все?! Кутузов, Барклай-де-Толли, Багратион, Лихачев, Орлов, Раевский, Тучков, Волконский, Милорадович, где они все?! Кто умер, кто убит, кто изгнан… Кто же на смену пришел?.. Паскевич?! Дибич?! Эти навоюют!..

Он поднялся, походил по комнате из угла в угол, лег, не снимая сапог, на кровать. За долгие годы эта привычка спать не раздеваясь настолько укоренилась в сознании, что он никак не мог отучиться, хоть и знал, что никто за ним не прискачет и никуда не вызовет…

Десять лет назад, в начале 1816, он вот так же приехал в этот дом и дня три кряду просидел у окна, с жадностью и любопытством читая книги, топя печку да калякая с отцом, который живо тогда еще интересовался ходом прошедшей кампании против Наполеона, тревожился: не сбежит ли злодей с острова Святой Елены, как до этого сбежал с Эльбы. Ермолов отвечал обстоятельно, и отец только вздыхал, слушая истории про Париж, царскую семью и баталии, до коих отец был большой охотник.

Ермолов тогда собирался в отпуск на Кавказ, на минеральные воды, в голове даже поигрывала фривольная мыслишка о некоей женушке, которой теперь, после окончания войны, неплохо бы обзавестись, во всяком случае, жених он выгодный и можно присмотреть хорошую партию… Так он воображал невесть что, тешил себя разными глупостями, уже зная отчасти, что за него хлопочут, готовя ему новую должность, и скорее всего вместо Ртищева он отправится на Кавказ. Но Ермолов не позволял себе думать на сей предмет слишком долго и нарочно воображал мысли самые наисмешнейшие, невообразимые, то и дело посматривая В окно да прислушиваясь к звукам дорожных колокольцев.

И все произошло так, как и предполагалось: его вызвали, предложили новую должность, и он с готовностью радостно согласился… Император Александр Павлович сказал, что после Кутузова, Барклая-де-Толли и Багратиона у него другого полководца нет, на кого он мог бы положиться, и если Ермолов будет там, на Кавказе, то ему нечего опасаться персиян и турок, а это единственная пока угроза России, каковая заслужила мирную жизнь после всех ее несчастий. Император сказал также, что он бы не решился на это назначение, если б не знал, сколь горячо желание Ермолова поехать туда.

Ермолов прослезился, император обнял его, расцеловал, и Алексей Петрович отправился на Кавказ.

…И сейчас на губах его вкус того поцелуя. Они гуляли с Александром Павловичем в саду, говорили о персидских делах. По прибытии на Кавказ Ермолов обязан был отбыть с посольством в Персию; дело предстояло трудное, ибо шах Фетх-Али только и ждал повода, чтобы вторгнуться в Россию, а как укротить этого азиатского дракона, никто не знал.

В Петербурге пахло весной, солнышко припекало, и император щурился, поглядывая на статного могучего Ермолова.

— У вас, милейший Алексей Петрович, скоро солнечного тепла будет вволю, — улыбаясь, шутливо говорил император. — А мы постараемся не обделить вас теплом душевным…

— Спасибо, Ваше Величество, за ласковые слова! — пробормотал Ермолов. — Теперь мне их на всю оставшуюся жизнь хватит!..

— Отчего бы вам не жениться, Алексей Петрович? — хитровато улыбнувшись, сказал вдруг Александр Павлович. — Вот бы и родителей своих обрадовали!..

— Не получается со столь нежным делом, Ваше Величество, да и не умею, видно, делать то и другое одновременно. По мне: либо служить, либо семейство заводить, а вместе как-то не получается!.. Одна страсть должна человека вести!..

— Да, вы правы, наверное, одна страсть!.. — повторил, задумавшись, император. — Либо царствовать, либо скит, третьего не дано, надо выбирать… Обладая одним, стремишься к другому, а две жизни прожить не дано!.. Или возможно сие? — не без хитрецы спросил император. — Проживает же Наполеон сейчас вторую жизнь — пленника, затворника, и счастлив, наверное, не меньше…

Они расстались, и Ермолов в тот же день уехал.

Тогда, наполненный радостью вследствие получения нового дела, он, конечно же, пропустил мимо ушей эти рассуждения императора, новая опасная жизнь влекла его к себе, точно магнит, он не мог ни о чем более и думать. Лишь в Таганроге, впервые услышав нелепые слухи о том, что вместо императора похоронили другого человека, похожего на него, а сам он нищим отправился бродить по Руси, Ермолову вспомнились странные слова Александра Павловича. Даже если это и россказни, то втайне он мечтал о такой участи, и в этом нет ничего удивительного. В любом настоящем полководце всегда живет простой солдат, и время от времени чертовски хочется поменяться ролями, разве не так?..

Ермолов лишь на мгновение представил себе, что бывший император сейчас пьет чай в каком-нибудь захудалом трактире, размачивая в кипятке черную корочку хлеба, блаженно втягивая носом сладковатый ржаной дух, а потом устраивается на грязном полу спать, и тараканы безбоязненно ползают по его круглому лицу, как от этого видения его бросило в озноб… Нет уж, каждому дано прожить только свою жизнь, и шесть лет Наполеона на Святой Елене, какими бы счастливыми они ему ни казались, были не его жизнью, а прозябанием заурядного пленника по имени Наполеон Бонапарт. Настоящая жизнь его была там, на Бородинском поле, и счастье русских армий, что Наполеон не ввел напоследок в бой свою старую испытанную гвардию. В какой-то момент он, видимо, вдруг испугался, изменив себе, своим принципам, и звезда великого полководца закатилась. Все это случилось при Бородине, там развязка, а потом ищи-свищи свою незакатную, не найдешь…

— Вот и твоя звезда закатилась…

Он произнес эти слова вслух, ощутив во рту странную горечь, каковая остается после крепкого желудевого кофе. Он сказал эти слова просто и естественно, хоть и не верил в них до конца. Он говорил так, чтобы не вспугнуть ту робкую, пугливую надежду, еще живущую в его сердце. Он говорил так, чтобы не отчаиваться, ибо дни шли за днями, а за ним никто не приезжал, никто не загонял лошадей, не спешил ворваться в его дом со срочным пакетом с красной сургучной печатью от государя. Бои в Персии шли еще, но с каждым днем все удачнее, каждый день приносил новые победы.

— Посмотрим, посмотрим на других, что последует с возвышающимися?! — трясясь от гнева, говорил Ермолов епископу Гавриилу, и тот смиренно кивал головой.

— Был странником, и не приняли меня, был наг, и не одели меня, болен и в темнице, и не посетили меня!.. — сочувственно гудел он, поддакивая Ермолову.

— Грядет день! — пророчески шептал Ермолов, грозя пальцем неизвестно кому.

И день приходил. Прикатывал еще жарче, чем предыдущий, и новости одна другой ядовитее сыпались на Ермолова. Паскевич взял Эривань, Тавриз, Ахалцых. Дибич перешел Балканы и занял Адрианополь.

Ермолов с усердием переплетал книги, каждый день надевая поверх голубого кафтана кожаный фартук. Он сильно преуспел в переплетном мастерстве, и соседи, виноватясь, приносили ему свои растрепанные книги. Он брал охотно, работу выполнял добросовестно, денег не брал, и все были довольны.

По всему чувствовалось, что с персами и турками будет скоро покончено, и Ермолов разговоров на сей предмет не поддерживал. Лишь один раз он заметил, что выиграть войну у персов особого таланта не надо, мудрец тот, кто без нее прожить смог.

Ночью он спал с открытыми окнами, комары сгинули, и все чаще холодным ветерком тянуло с реки. Он просыпался, видел звезды и думал, что, если приспеет недобрая година, он еще понадобится, его еще позовут, и хоть преступно так было думать и желать России новых тяжких испытаний, но сейчас ему хотелось, чтобы страшная беда нагрянула вновь… Вот тогда-то он и докажет молодому императору неправоту его, и тот, поняв ошибку свою, прослезится и попросит у старого воина прощенья. А боле ему ничего и не надо. Ни наград, ни почестей, ни богатств. Только это слово призывающее, только память о нем, только ободрение и возможность деяния нового, любого, самого малого… И он будет счастлив.

С этим Ермолов засыпал, утомленный противоборством, сражаясь за себя денно и нощно, пока мог, пока хватало сил.

2

А ведь война с Персией могла начаться еще тогда, в 1817-м, сразу же после его посольства, но не началась, и хвала господу, что целых девять лет Россия жила в мире и спокойствии. Да и как не начаться этой войне со столь ядовито самолюбивым народом, когда у него отполоснули почти половину тела: и Азербайджан, и Армению, и всю Грузию.

Почти двенадцать дней в Саманархи довереннейший мирза шаха Абдул-Вехаб вел ласковые переговоры с Алексеем Петровичем Ермоловым об уступках. «Надо уступить, хоть что-нибудь уступить!.. — тяжело вздыхал, причмокивая и раскачивая головой, мудрый мирза. — Несравненный Фетх-Али-шах по достоинству оценит эту милость столь великого соседа и много выгод ответных подарит, как вам, несравненный и великий Алексей Петрович, так и вашему божественному императору Александру Павловичу! Надо уступить, обязательно надо!..

— Не могу, мирза Абдул-Вехаб, — стойко отвечал Ермолов. — Не уполномочен и не могу!..

И так — все двенадцать дней. От жары, чая, сладостей и цветочных запахов кружилась голова, хоть позади и стояли слуги с опахалами, но разве разгонишь этакую духотищу. Все двести человек посольства, прибывшие вместе с Ермоловым в Персию, с нетерпением ожидали окончания этих странных затянувшихся предварительных переговоров в каком-то убогом селеньице. Ждали, изнывая от жары. Один живописец Мошков да барон Корф неистово работали под своими зонтами, забыв обо всем на свете. Рисовали горы, персиян, мужчин и глупых, жадных до подачек мальчишек, точно радуясь этой неожиданной передышке.

Ермолов возвращался в свой лагерь от мирзы Абдул-Вехаба в полуобмороке, обливался водой и хватанув рому — это для профилактики от заразы, ибо грязь лезла из всех щелей, да и вода персиянская, окаянная была сильно соленая, — посему выпив да поев, Ермолов заваливался спать до самого утра, до следующих чаев и разговоров.

— Надо уступить, надо, Алексей Петрович!.. Так принято по этикету! — и во сне донимал его настырный мирза.

— Никак не могу! Не уполномочен!.. — односложно отвечал и во сне Ермолов, выдерживая долгие паузы, от которых мирза Абдул-Вехаб приходил в уныние, ибо имел, как догадывался Ермолов, твердую установку от шаха непременно чего-нибудь да уворовать.

Возможно, эта двухнедельная баталия, которую с честью выдержал доблестный генерал, и прибавила ему мужества, ибо в переговорах с самим шахом он уже действовал с такой решимостью, если не сказать наглостью, что уже в первые дни их пребывания в шахской резиденции все только и ждали разрыва отношений и объявления войны.

Во-первых, Ермолов наотрез отказался надевать красные чулки, которые по этикету полагалось надевать каждому, кто входил к шаху и его наследникам. Алексея Петровича уговаривали и так и эдак, объясняя, к примеру, что англичане, те даже и к незнатным персиянам входят в красных чулках, но Ермолов сделался вдруг упрям и непреклонен, как полугодовалый бычок. Потом, как только начался разговор с шахом, Алексей Петрович внезапно налился кровью и стал орать, отчего все шахские прислужники попросту оглохли и остолбенели от этакого зверского рыка, ибо привыкли, что в покоях шахских речи звучат подобно ручейку, похожие на ту музыку, которой услаждал слух прибывших шах Фетх-Али. А тут рыкающий генералище, да еще без красных чулок.

Шах Фетх-Али принял дорогого российского посла по всей форме во дворе, коврами застелив всю землю, но сей пассаж Ермолова оскорбил. «Что за фокусы, — гудел он в ухо толмачу, — в дом не пускать посла?!» Абдул-Вехаб ужом извертелся, объясняя, что это особая честь принимать дорогого гостя во дворе, у фонтана под пение птиц…

— У нас так не принято! — буркнул Ермолов. — У нас во дворе только лошадей оставляют!

Кое-как уладили со двором, ссылаясь на то, что все огромное посольство посадить в тронном зале дворца не удастся, и переговоры начались.

Один из толмачей русского посольства стал зачитывать грамоту, составленную еще в Петербурге государем, и Ермолов толкнул в бок другого толмача — Алиханова.

— Что воет он?.. — спросил Алексей Петрович.

— Ваши титлы перечисляет, — объяснил Алиханов.

— Так ты переводи, чего без дела стоять?! — сердито буркнул Ермолов. Алиханов удивился, помедлил, но стал переводить, поглядывая снизу вверх на неподвижный, точно вылепленный из глины, лик Ермолова. Не зная его, вряд ли можно было догадаться, что слова, произносимые Алихановым, доставляют неизъяснимое наслаждение главнокомандующему, ибо застывшее лицо Ермолова, кроме свирепого вида своего, оттенков более не имело. Битвы и сражения с искусностью шлифовальщика убрали все лишнее, оставив лишь то, что требовалось от полководца ежечасно: мужество и неотразимую волю, заставлявшую труса подниматься во весь рост, а раненого забывать боль и страдания. И тем не менее душа его, неопытная для чувств весьма деликатных, находила выражение свое во взоре, который тотчас покрывался туманной влагой, едва сильные воспоминания брали генерала в полон и он понимал, что капитуляция неизбежна.

— …Командира отдельного Грузинского корпуса, Главнокомандующего Гражданскою частию в Грузии и губерниях Астраханской и Кавказской, орденов российских: святого Александра Невского, алмазами украшенного, святого Георгия второго класса, святого Равноапостольного князя Владимира второй степени, святой Анны первой и четвертой степеней, имеющего золотую саблю с надписью «За храбрость», иностранных: императорского австрийского Марии Терезии, королевско-прусских Красного Орла первой степени и военного ордена за заслуги и Великого Герцогства Баденского военного ордена первой степени кавалера Алексея Ермолова… — переводил вполголоса Алиханов, и главнокомандующий стоял навытяжку, застыв, как памятник, лишь в душе его, если б можно было прислушаться, одна за другой проносились баталии, за которые он получил сии ордена, гремели пушки, ржали лошади, падали воины, он же стоял непоколебимо, как герой, ибо и был героем, иного звания не знал и себе не желал.

К тому времени он имел полных сорок лет, и для сорокалетнего мужа этот именной титул звучал достойно, но неполно, ибо звание фельдмаршала еще не венчало его, а добиться его Ермолов мечтал во что бы то ни стало, как и прибавить к имени своему княжеский или графский титул, хотя последнее совершенно необязательно, а вот без звания фельдмаршала имени его будет нанесен урон, и немалый.

Ермолов вдруг вспомнил, как в 1794 году его, 17-летнего вьюношу, тогда еще капитана, принимал в Варшаве Суворов вместе с другими новоприбывшими офицерами. Перед именем великого фельдмаршала все трепетали, а тут он пригласил их к себе на обед, и восторгам их не было конца. В те дни стояли страшные морозы, и когда они пришли в столовую фельдмаршала, то увидели, что все окна выставлены, и холод в зале такой же, как и на улице. Фельдмаршал же был весел, шутил, потирая сухонькие ручки и время от времени грея красную сосульку носа, говорил, что таким образом он вымораживает из них «немогузнайство». Потом подали обед. Щи оказались настолько отвратительными, стылыми и вонючими, что один из офицеров, не выдержав, выскочил из зала, почувствовав непотребные позывы. Ермолов же щи съел, слушая, как Суворов их нахваливает, уплетая за обе щеки. После щей принесли ветчину в конопляном масле, тоже застывшую, и никто не посмел отказаться. Лишь позже Ермолов понял смысл этого непонятного тогда для них урока: Суворов кормил их так, как это могло бы быть где-нибудь в поле, перед сражением, лютой зимой, и вот тогда командующий первым должен подать всем пример: есть вместе со всеми стылую невкусную пищу, похваливая и вызывая аппетит у всего войска, ибо какое сражение на пустой желудок. И мудрости этой фельдмаршальской предстояло еще учиться.

Глядя на толстого, лоснящегося от жира шаха, казалось, дремлющего с полузакрытыми глазками, Ермолов вообразил, как бы этот неженка повел себя в те дни у Суворова в Варшаве, и такое внутреннее наблюдение за его возможными чувствами вызвало у Ермолова небывалую радость превосходства. «Нет, — подумал он, — не одолеть вам, персы, нас, а посему радуйтесь тому, что имеете, и не зарьтесь на большее!..» С этой мыслью он и приступил к переговорам.

Они свелись к тем же требованиям: надобно чего-нибудь уступить, отдать, подарить, продать, как угодно, тут шах готов был пойти навстречу, то ли ему не хватало подданных, то ли земли, то ли просто он привык так вести любые переговоры, но мирза Абдул-Вехаб, сладко улыбаясь, называл одну территорию, на что Ермолов категорически не соглашался, и мирза называл следующую.

В какую-то минуту этих изнурительных, изматывающих нервы переговоров Ермолову захотелось хватануть кулаком по низенькому столику так, чтобы все пиалы со сладостями разлетелись в стороны, сесть на коня, уехать и завтра же начать боевые действия, прийти с армией сюда снова и за этим же столиком подписать столь нахальные кондиции, от каковых шах бы лопнул от злости.

Но Ермолов, как скала, сидел перед шахом, повторяя одну и ту же фразу: «Не уполномочен такие вопросы решать! Не могу!..»

Вечером, собравшись за ужином, все слушали дивный рассказ Алексея Петровича про его переговоры, охали, смеялись, удивлялись его смелости, хотя потом, уже расходясь спать, приговаривали: а чего тут дивиться?! Ермолов, одно слово!..

— А я уж почуял, какова баталия впереди ожидается, коли сам искуснейший Абдул-мирза меня уломать не смог, посему решил сразу из всех пушек и ударить!.. Угрюмая рожа моя всегда хорошо изображала чувства мои, и когда я говорил о войне, то она принимала на себя выражение чувства человека, готового любого схватить зубами за горло. К несчастью их, я заметил, что они того не любят, и тогда всякий раз, когда недоставало мне убедительных доказательств, я действовал зверскою рожей, огромной своей фигурой, которая производила ужасное действие, и широким горлом, так что они убеждались, что не может же человек так сильно кричать, не имея справедливых и основательных причин?! — не без гордости оглядывая окружающих и потрафляя смеющимся, рассказывал Ермолов. — Когда я говорил, персияне думали, что с голосом моим соединяются голоса ста тысяч человек, согласных со мною в намерениях, единодушных в действии!.. Ибо имел от государя я твердое указание: ежели будут просить или требовать какую землю свою назад, то на требования их не соглашаться вплоть до разрыва и войны, если потребуется!.. А воевать пока нам с ними рановато!.. Не всех еще приготовлений сделали…

Кто знает, может быть, эта тактика Ермолова и произвела неизгладимое впечатление на шаха Фетх-Али, только война не началась ни на переговорах, ни после, даже наоборот, шах лепетал о долгом мире, хотел почаще ездить к императору российскому и встречаться с ним наподобие того, как император с королями европейскими встречается. На что Ермолов не возражал: «Хош-Галды!»— сказал он на прощание шаху Фетх-Али, что по-персидски значило: «Добро пожаловать!» На том и простились. Ермолов со своим караваном, радуясь столь удачному исходу трудного для него предприятия, отбыл назад в Тифлис, а шах, утомленный столь трудными переговорами, погрузился в море наслаждений. А Ермолов не напрасно радовался, ибо восьмого февраля 1818 года за сию дипломатическую победу он был произведен в генералы от инфантерии, став таким образом полным генералом пехоты.

3

Вот так все началось на кавказской службе у Ермолова и продолжалось как нельзя лучше. Настроение каждый день не менялось к худшему, а наоборот, только усиливало эту радость и всеобщее самочувствие.

«Вот она, его достойнейшая страница жизни, — думал он вечерами, — которую проживет он благодаря господу с честью и тем достоинством, что люди все, мужи российские, скажут впоследствии: да, то была эпоха Ермолова!..» Так думал он в те первые дни, и сама мысль эта, само это чувство только усиливали приятнейшие мгновения его новой жизни. И не потому, что в прошлом было мало битв или сражений или сам он проявил себя в них не должным образом, нет, бывали и сражения, где лично он, его сила и отвага, помогли разгрому врага, о том награды и чины сами за себя говорили. Просто Кавказ — это постоянная война и опасность, а он привык к ним, и другая жизнь для него была бы противоестественна. И еще потому, что здесь он был сам себе хозяин, а властолюбие — одно из свойств любого полководца.

Предшественник его, генерал от инфантерии Ртищев, поджидая Ермолова с нетерпением, не чаял вернуться в Россию, куда прежде уж выехала его жена. Недаром Кавказ называли «теплой Сибирью» и ссылали сюда всех вольнодумцев; дабы остыли светлые головы средь яростных наскоков дикой чечни и лезгинцев, пули которых попусту не жужжали мимо ушей. В делах грузинских царило запустение, и Ермолову пришлось все начинать заново, вникать во все вопросы, кои ранее были ему неведомы: сколько стоит четверть муки, пуд овса, воз сена. Не успел он приехать и заступить в должность главнокомандующего, как посыпались делегации ханов, и все с подарками, да какими: везли отборных коней, золото, шали, ковры. У Ермолова только глаза разбегались. И не брать нельзя, сразу обиды, чуть ли не до военных действий. Чтоб не допустить войны и не обижать ханов, Ермолов спустя полгода повелел, чтобы подарки отныне везли баранами. И года не прошло, как стадо баранов составило семь тысяч голов. Пришлось издавать специальный приказ по корпусу, чтоб тех баранов передали на казенное довольствие и употребляли их в пищу для солдат, а из шкур шили бы полушубки.

Постепенно Ермолов вытеснил чеченцев за Сунжу, поставил на ней крепость, назвав ее Грозной, загородил путь в Кумыкские степи, учредив близ Андреевского аула другую крепость Внезапную, обуздал чечню и Дагестан, ханов, кто бунтовал, лишил жизни, разорив дотла их семейства, не брезгуя подчас и кражей их детей, дабы смирить гордый свирепый нрав, а уж самых отчаянных вывез в море и утопил — тридцать членов разных ханских фамилий в назидание другим. Он не Ртищев, посему всем и говорил открыто: «Хочу, чтоб имя мое стерегло страхом наши границы крепче цепей и укреплений, чтобы слово мое было для азиатцев законом, вернее неизбежной смерти. Снисхождение в глазах азиатцев — знак слабости, и я прямо из человеколюбия бываю строг неумолимо. Одна казнь сохранит сотни русских от гибели и тысячи мусульман от измены…»

Именно так он и объяснял свои принципы Александру Павловичу, который то и дело морщился, вздыхал, поднимая глаза к небу и потрафляя мягкотелым царедворцам, ужасавшимся слухам и вестям из Грузии. А клевретов и врагов у Ермолова хватало. Немало жаловались местные попы, строча свои доносы и греясь под ермоловской защитой. Впрочем, Алексей Петрович жестоких мер своих к разбойникам и не скрывал, не делал из них тайн, он просто иного способа не видел, да проще сказать, и не умел иначе обходиться с врагами. На коварство отвечал двойным коварством, на месть — тройной местью, чтобы хан иной раз думал, прежде чем браться за саблю или пистолет. Для того его государь и поставил здесь, чтобы был мир и всякий мог приехать сюда поохотиться, отдохнуть у моря, не чувствуя для себя никакой опасности. Этот порядок он навел железной рукой, сравнивая с землей взбунтовавшиеся аулы, и тем гордился, нисколько не чувствуя за собой вины. Просто он никогда не переводил военные деяния свои на язык чувств, как некоторые, из коих выходили большей частью посредственные пииты, нежели полководцы.

Зная столичные нравы и капризы, не забывал Ермолов и напомнить о себе любезными подарками. Наизусть знал дни именин и дни рождений великих особ. Одна за другой идут посылки в Европу, посланники везут шаль королеве Вюртембергской, жене великого князя Михаила Павловича Екатерине Павловне. Не забывает Ермолов напомнить о себе тем же подарком Константину Павловичу, великому князю и преемнику Александра I. Та же шаль послана и великой княгине Марии Павловне в Веймар, и Анне Павловне в Гаагу. Не забыта и жена великого князя Николая Павловича Александра Федоровна.

«Я имел удовольствие вручить жене моей шаль, которую вы поручили мне ей доставить. Сим изъявляю вам чувствительную благодарность мою за знак вашего воспоминания обо мне и прошу вас быть уверену, что с удовольствием помышляю о времени, которое с вами иногда проводил…» — пишет в ответ Ермолову в то время еще великий князь Николай Павлович.

Точно чувствуя скорое возвышение великой княгини Александры Федоровны, Ермолов шлет ей в залог уважения короткое послание и перстень.

С другим великим князем, преемником Александра, Константином Павловичем, Ермолов совсем на короткой ноге, они постоянно обмениваются чувствительными дружескими посланиями, а всем, кто едет на Кавказ, Константин Павлович дает доверенные письма к Ермолову. И генерал встречает посланных по-королевски, дает приемы, обеспечивая всем необходимым.

Графу Аракчееву, с которым у Ермолова наконец-то сложились весьма теплые отношения, он шлет персидский ковер, и граф в ответной благодарности называет себя «покорным слугою Вашего Превосходительства». Это гораздо теплее, нежели: «остаюсь к вам благосклонным», как Аракчеев подписывался в посланиях к Ермолову ранее.

15 февраля 1818 года Александр издает Высочайшее повеление о подчинении Ермолову Каспийской флотилии, да в особом повелении морскому министру добавляет: «чтобы все предписания его (Ермолова. — В. Р.) исполняемы были немедленно и не требуя из Санкт-Петербурга разрешений».

Наконец, идут шали самой императрице Марии Федоровне, матери императора Александра и великих князей, которая в ответ шлет перстень. Посылается шаль и жене Александра Павловича Елизавете Алексеевне, последняя в знак «особливого уважения» также шлет Ермолову бриллиантовый перстень с солитером.

18 июля 1818 года Александр предоставляет Ермолову власть утверждать и приводить в исполнение приговоры военных судов над обер-офицерами казачьих линейных полков, что обычно дозволялось главнокомандующим лишь в военное время.

Граф Аракчеев, наблюдая это стремительное возвышение Ермолова, уже завистливо иронизирует: «Желаю Вам, Милостивый Государь, более всего теперь здоровья, а там даст Бог будете и фельдмаршал, и тогда я намерен проситься к Вам в начальники Штаба Вашего…»

Это Аракчеев-то, довереннейшее лицо Александра, который верил ему более, чем себе!.. Ермолову бы прислушаться к этой иронии, опомниться да держаться поскромнее, но разве себя укоротишь? Он чувствует лишь, как накапливается холодок вокруг его имени, как намерзает ледок к его просьбам и реляциям. Он просит прибавить войска, но Александр неожиданно ему отказывает. Он пишет о тревожном положении на границе, о явных намерениях шаха Фетх-Али развязать войну, но министр «нерусских дел» Нессельроде, как язвительно звал его Ермолов, отвечает, что причин для подобных волнений нет. Слава Ермолова, магия его имени, его неслыханная популярность, каковая с годами только росла, для многих как кость в горле. Отсюда и невероятные слухи вроде тех, что Ермолов хочет отделиться, создать на Кавказе автономное государство. Умные люди в это не поверят, а вот дураки и завистники с готовностью этим слухам потакают, ибо нельзя, чтобы одна личность так много брала на себя, чтоб имела такую популярность…

Или вот еще: уезжает прежний генерал из корпуса, его сменяет новый. Вещь обычная. Но тут-то и закавыка: прежний — прославленный герой, хоть геройских подвигов — явных — за ним вроде числится немного. А вот поди ты — славы и почестей хоть отбавляй, сам государь к нему прислушивается, и солдаты любят, как отца родного. Справедливый, честный, великодушный. И вдруг на смену ему — хоть и звание то же и подвигов не меньше, а явление совсем противоположное: придира, ни лица, ни фигуры, по любому пустяку советоваться ездит. Как тут свой авторитет добывать, если на каждом шагу след прежнего начальника, его порядки, которые отменять не собираются, а наоборот, берегут и охраняют. Вот как тут?! Поневоле ведь возненавидишь!..

Иван Федорович Паскевич, принявший корпус Ермолова, имел приличное честолюбие и тихий, хитрый ум. Он ермоловских порядков и ломать не собирался, да и к Алексею Петровичу питал симпатию еще с Бородина: что ни говори, а проявил себя Ермолов, выручая батарею Раевского, истинно геройски. Вмиг переломил ситуацию, прогнал французов, уже занявших было Курганную высоту, взяв в плен генерала Бонами. За это и хвала ему, но теперь же все, что бы Ермолов ни делал, принимается с восторгом, с ликованием, а разве можно столько почестей и хвалы одному человеку, немало героев и без него, а они почему-то в тени…

Это был странный, необъяснимый взрыв популярности Ермолова, таинственная магия личности, которая особенно-то ничего и не делала для этого. И те, кто не обладал этим даром, не понимали, почему так все происходит.

И всех точно раздражало, что природа, не посчитавшись с их интересами, наделила Ермолова той богатырской статью, каковой большинство из них не имело: и рост, и сила голоса, и могучее телосложение, и пронзительный взгляд производили неотразимое впечатление на окружающих, точно и впрямь он был сделан из того материала, из которого получаются великие полководцы. А как же они?.. Статисты в этом великолепнейшем из театров?! Ведь то, что за другими принималось как само собой разумеющееся, за Ермоловым — как подвиг и геройство.

Он и сам любую победу, любое деяние свое принимал без всякой благодарности, как должное, платя высокомерием и недоступностью тем, кого по каким-либо причинам недолюбливал или считал ниже своего достоинства быть с ними на равных. Так казалось со стороны, хотя Ермолов и об этом совсем не думал, будучи нелюдимым и малообщительным человеком по природе своей, в силу своей глубокой застенчивости и еще — бедности. Он оттого и не женился, что не имел достаточных средств содержать будущую семью, а жениться по расчету считал глубоко зазорным и непристойным. С отцом, имевшим кое-какой капиталец, он об этом не заговаривал, ибо за три года ссылки тот ни разу к нему не приехал, испугавшись через него иметь, видимо, для себя неприятности, да и капиталец у родителей был таков, что его едва хватало им самим.

Ермолов и сам завидовал Багратиону, его великой простоте и раскованности, благодаря которой он мог общаться равно как с солдатом, так и с императором, не чувствуя ни тени смущения или некой уязвленности. Ермолову этой простоты недоставало, и многие дулись на него, не понимая его нежно ранимого сердца. Зато в воинских делах, точно отбрасывая лягушачью шкуру, он весь настолько преображался, что влияние его было огромно и неоспоримо.

С этим влиянием и столкнулся Паскевич. И будучи не в силах противостоять ему, совладать с ним, попросту невзлюбил, возненавидел Ермолова.

…Алексей Петрович понял это не сразу. Поначалу, узнав, что Паскевич стал генерал-адъютантом императора, он обрадовался: все как-никак старый боевой товарищ советником у царя, воевавший в армии Багратиона, а значит, поможет при случае, выручит. Но он ошибся. Понял это сразу же, как только встретился с Паскевичем в Петербурге, по той холодно-завистливой улыбке, с которой генерал-адъютант встретил Ермолова, по тому нежеланию поддерживать дружеский разговор меж двумя старыми боевыми товарищами. Ермолов помрачнел, отошел в сторону, и император долго выспрашивал его потом, отчего он так переменился в настроении, а Ермолов и ответить ничего не мог, ибо не мог понять вину свою, причину столь дурного нерасположения к нему человека, которому ничего худого он не сделал.

И последствия сего недоброжелательства не замедлили сказаться.

Паскевич и сам не мог объяснить, почему именно Ермолов так воздействовал на него, точно красная тряпка на быка, но он невольно стал с ним бороться, выигрывая по пустякам, в мелочах, но и этих, малых побед хватало, чтобы чувствовать себя победителем.

Ермолов испрашивал у императора увеличения своего корпуса на Кавказе. Император же всегда, прежде чем принять решение, советовался со своим военным адъютантом.

— Но у главнокомандующего на Кавказе и без того пятьдесят тысяч, — отвечал, подумав, Паскевич. — Военных действий там немного, хотя Ермолов немало злоупотребляет доверием Вашего Величества, применяя штыки и пули противу гражданских лиц!.. Жалобы не прекращаются!..

Паскевич помолчал, не желая быть назойливым и зная больное место в отношениях Александра и Ермолова: это применение оружия против мирных жителей. Ермолов тут переходил все границы, доносов шло изрядно, и там, где другой давно бы поплатился карьерой, Ермолову своеволие сие сходило с рук. Впрочем, над этими отношениями ломали голову многие царедворцы. Император же в такие мгновения, казалось, думал совсем о другом или делал вид, что разговор сей его мало интересует, такое, во всяком случае, у него некоторое время назад установилось выражение лица, вот и сейчас он задумчиво смотрел в окно, поигрывая зеленым шариком из малахита.

— Но Ермолов пишет, что война с Персией неотвратима, — помолчав, проговорил император, в упор взглянув на Паскевича столь откровенным взглядом, насмешливым по большей части, что адъютант смешался.

— Граф же Нессельроде… — пробормотал Паскевич, осторожничая в сей беседе, и Александр, точно подхватив наживку, тотчас его перебил.

— Ах, оставьте, уважаемый Иван Федорович!.. Граф сидит здесь, а Ермолов там. А вдруг граф ошибается?! Что тогда?! Тогда Ермолов, выходит, прав, и эта ошибка ляжет полностью на нас!.. Как тогда-то мы ответим?! Снова будем винить Алексея Петровича?!

«Значит, он уже решил уступить ему, — не без насмешки вдруг подумал Паскевич. — Что же он хочет: меня проверить?.. Как я к Ермолову отношусь?! Но я действительно считаю, численность корпуса вполне достаточна даже для того, чтобы встретить персов и продержаться некоторое время. А если принять тут же сторону императора, он впредь и советом не удостоит».

— Извините меня, Ваше Величество, но, относясь с уважением к заслугам Алексея Петровича, я все же считаю, что корпус его достаточно силен, чтобы противостоять любому вторжению! Еще Суворов учил воевать не числом, а умением, — заметил Паскевич. — Ермолов, насколько я знаю, имел счастие воевать под его началом…

В просьбе Ермолову было отказано. Император самолично разобрал численность его корпуса, доказав, что увеличивать его надобности нет. Пять дней он не подписывал эту бумагу, точно сомневался в ее правильности. Наконец подписал и выглядел глубоко огорченным.

В 1820 году, приехав на Кавказ, Александр спросил Ермолова: «Чем тебя наградить?..»

— Ваше Величество, — угрюмо помолчав, ответил главнокомандующий, — сделайте меня немцем!.. Тогда я буду иметь счастье находиться ближе к особе вашей и пользоваться вашей доверенностью!..

Ермолов по старой привычке все еще считал, что виной всему немцы, которые окружают государя и стараются расстроить военные дела в России, а также отвратить от него истинных российских патриотов, в каковых он себя, безусловно, числил. Иных опасностей он тогда не предвидел.

Последний раз о вторжении персов Ермолов предупредил императора 12 июля 1825 года: «Предуведомляю, что война с Персией неизбежна». Александр I на это послание Ермолова не ответил. Ровно через год, 16 июля 1826 года, 30-тысячная армия персов, возглавляемая сыном шаха Фетх-Али Аббасом-Мирзой, вторглась на Кавказ.

4

В тот, 1825 год у Ермолова родилась дочь Сатият от третьей его кебинной жены Тотай. Ермолов назвал дочь на русский манер, София-Ханум. От первых двух кебинных жен он имел троих сыновей, двое умерли еще в младенчестве. Такой кебинный, как бы временный брак допускался мусульманскими обычаями. Женщине, вступившей в такой брак, назначалась денежная сумма, и она имела право на восьмую часть наследства.

В том же, 1825-м Ермолову впервые разрешили отправлять малолеток за счет казны в кадетские корпуса для познания разных наук, и он разослал офицеров отобрать для сего важного дела наиболее способных детей. Опять зажглись бунтом несколько аулов, но генерал-майор Власов, по указанию Ермолова, истребил эти аулы начисто. Ермолов, прочитав донесение генерала, одобрил его и представил Власова к ордену святого Георгия.

Император был в то время в Таганроге, и представление Ермолова нашло его там. Александр Павлович на сей раз отказал Ермолову в ходатайстве и впервые даже сердито попенял ему за столь неумеренные карательные действия, снова напомнив генералу о том, как важно искать примирительные обстоятельства, которые помогут найти истинно дружественные отношения со всеми кавказскими народами.

Послание было грустное, озабоченное чем-то совсем другим, мягкое, доброжелательное… Ермолов еще не знал, что оно последнее в жизни императора Александра Павловича, последнее в их отношениях и переписке. Александр I подписал его 29 сентября 1825 года. Жить ему оставалось 51 день…

Еще не зная всех печальных последствий, Ермолов, прочитав это письмо, расстроился. И даже не тому, что ему опять отказали, хотя и это кольнуло сердце. Расстроило то, что Ермолов вдруг разучился понимать государя, ибо в письме диктовался уже совсем иной подход к управлению Грузией и Кавказом. Нет, Ермолов не стремился выйти в диктаторы, он не желал бессмысленной жестокости, ежечасной тирании, которая при упоминании одного его имени повергала бы всех в ужас, хотя горянки и пугали именем Ермолова своих детей. Он многое делал для облегчения жизни здесь, на Кавказе. Когда наступала жара, он на три месяца распускал присутственные места, сохраняя чиновникам зарплату. В Тифлисе он стал выпускать первую в Грузии газету, причем выходила она на грузинском языке. Госпиталь, больницы, лечебницы, разработка руд и минералов, всего не перечесть, что сделано было им, Ермоловым, здесь. Но он был жесток с теми, кто поднимает оружие против русского человека, кто подстрекает к бунту, кто укрывает бунтовщиков, способствуя тем самым беспорядкам. Почему и с разбойниками он должен искать первым примирительный язык?.. Разве не установлено меж людьми, что поднимающий меч от меча и погибнет?! Разве не важно пресечь зло на корню, выжигая его, и тем самым не допустить его к чистым побегам?! Почему он должен вырабатывать какую-то особую дипломатию, чтобы бороться с разбойниками?!

Ермолов спрашивал себя об этом и не находил ответа. Он не понимал, что хочет от него государь. А если он не понимает, что хочет от него император, то как он может далее служить ему? Он даже хотел послать императору письмо с просьбой о встрече и короткой аудиенции по этому вопросу, но раздумал. Государь отдыхает, а он прикатит со своими ничтожными сомнениями и нарушит его покой. К зиме он все равно собирался посетить столицу, там и переговорит обо всем спокойно. Надо еще все потихоньку обдумать, может быть, и он в чем-то уже заблуждается, и эта новая тактика не кнута, а пряника принесет более пользы, чем вреда.

Александр Павлович всегда тяготел к либеральным идеям, это известно всем, и в этом вопросе либерализм его особенно хорошо проглядывал. Что ж, каждый человек, даже государь, имеет право на свою такую особенную точку зрения. На то он и император, чтобы время от времени насаждать во вверенной ему империи новые идеи, которые еще не согласуются со старым порядком. Главное, чтобы не сразу его весь порушить…

Не успели утихнуть эти сомнения в душе Ермолова, как пришло известие о кончине государя. Известие принесли ночью, с нарочным, и Ермолов, едва прочел его, как тут же разразился слезами. Он ничего не мог с собою поделать: слезы сами собой выкатывались из глаз, текли по щекам. Он уже не помнил, когда плакал в последний раз. Наверное, в детстве. А тут заплакал безудержно, как мальчишка, точно чувствуя, что со смертью императора Александра заканчивается и его жизнь. Он ощутил это невольно, всей душою, которая вздрогнула и точно очнулась от жаркого сна, увидев зияющую холодную пропасть перед собой. Он не плакал так потом даже по отцу, а тут долго не мог успокоиться, все ходил из угла в угол, держа в руках печальную бумагу.

Даже получив 10 декабря 1825 года от астраханского губернатора Владимира Саввича Смирнова донесение за № 5839 о приведении к присяге на верноподданство Константину Павловичу, с которым всегда был на дружеской ноге, он не почувствовал облегчения. Точно злой дух нашептывал ему о странном обмане. Да и знал Ермолов, что великий князь Константин Павлович откажется. Не раз он ему признавался, что не хочет садиться на престол, а тут еще этот брак с Жанеттой Груздинской, которую Константин Павлович боготворил и уж ради нее одной готов был отказаться от царственного наследия. Но всякое в жизни бывает. Одно дело, когда старший Александр жив и здоров и царствует на славу, другое дело, корда его уже нет и до царского венца один шаг. Тут и Жанетта Груздинская с ее чертовым честолюбием могла уговорить великого князя на этот шаг. Дай бог, чтобы это обернулось правдой, ибо если взойдет Николай Павлович, жди худа. Злости в нем поболе, чем в Александре и Константине, и злопамятен он не в меру…

Ермолов вдруг вспомнил ту парижскую стычку с восемнадцатилетним великим князем Николаем Павловичем. В церемониальном марше победителей от России участвовала и третья гренадерская дивизия из корпуса Ермолова. Во время прохождения маршем из-за быстрой смены музыки три взвода дивизии сбились сноги. Солдаты были не виноваты. Сбили темп музыканты, а тут еще волнение — весь мир смотрит на них, — и сбились гренадеры, все бывает. Александр сконфузился за молодцов, испытал немало смущенных минут и, рассердившись, велел арестовать трех заслуженных полковников, готовивших дивизию к параду. Ермолов вступился за них и приказ царя не выполнил. Александр, узнав об этом своеволии Ермолова, пришел в столь дурное расположение духа, что разразился скандал и беда уже грозила не только Ермолову, но и его непосредственным начальникам. Только тогда Ермолов отдал приказ об аресте полковников и отправке их на гауптвахту. Великий князь Николай Павлович, присутствовавший при этом инциденте, приняв сторону государя, попытался осудить Ермолова за сей протест, на что Алексей Петрович, уже собиравшийся уходить, вдруг вернулся и со всей прямотой бросил в лицо великому князю:

— Я имел несчастье подвергнуться гневу его величества. Государь властен посадить нас в крепость, сослать в Сибирь, но не должен ронять храбрую армию русскую в глазах чужеземцев. Гренадеры пришли сюда не для парадов, но для спасения Отечества и Европы. Такими поступками нельзя приобрести привязанность армии… Разве, Ваше Высочество, вы полагаете, что русские военные служат государю, а не Родине?.. Вы еще достаточно молоды, чтобы учиться, и недостаточно стары, чтобы учить других!..

Раскаленный от гнева голос Ермолова, казалось, высекал искры в оглушительной тишине Елисейского дворца, в котором происходил этот разговор. Николай Павлович после сей тирады не нашелся, что и ответить, а Ермолов, откланявшись, ушел, ожидая худших для себя известий. Однако каково было его удивление, когда последовал приказ императора о переводе несчастных полковников из гауптвахты в специальную комнату, подготовленную в занимаемом им дворце. Уже потом, спустя некоторое время, Ермолов узнал, что полковники отделались легкими выговорами и были отпущены без последствий. Недаром император слыл человеком отходчивым, но и внушаемым тоже.

И если после случившегося Александр Павлович не только не изменил своего отношения к Ермолову, а наоборот, принимал его еще с большей теплотой, то встречи с великим князем являли вид затаенного недружелюбия. Видно, те слова он расценил как некое дерзостное оскорбление для себя, и только положение его не давало ему возможности проявить свое недружелюбное отношение открыто, в поступке. Что ж, теперь повод найдется, подумал Ермолов.

Посему он и слал подарки великой княгине Александре Федоровне, стараясь тем самым задобрить и Николая Павловича, но в ответ приходили лишь вежливые слова благодарности. Зазывал он великого князя и на охоту, но неизменно получал вежливый отказ. Не открывался Николай, подобно Константину, в дружеском участии к генералу, а значит, помнил обиду, занозой она сидела в нем.

27 декабря прискакал нарочный от астраханского губернатора Смирнова с новым высочайшим пакетом о приведении к присяге на верноподданство его императорскому величеству государю-императору Николаю Павловичу. Нарочный был перепуган. Сообщил, что в Петербурге бунт. Более добиться от него ничего было нельзя. Ермолов находился в это время в станице Червленой. Смирнов просил привести полки к присяге незамедлительно, но Алексей Петрович, сославшись на необходимые приготовления, тотчас же отправил своего посланника к графу Воронцову в Одессу с просьбой сообщить ему о случившемся в Петербурге. О тайных обществах он знал давно. О них ему рассказывал еще сам император. Рассказывал полушутя, полусерьезно, даже называл фамилии, среди которых были весьма известные люди, и Ермолов, слушая его, невольно воскликнул:

— Да полноте, Ваше Величество, этого быть не может, чтобы люди, коих вы назвали, всерьез помышляли о зле против вас!.. Надобно совсем не иметь сердца, чтобы носить в душе этакие злобы!..

— Подождите, они еще и к вам придут, вас будут к себе звать!..

— Вряд ли! — подумав, серьезно сказал Ермолов. — Те, кто меня знает, не придут, а те, кто не знает, не осмелятся!.. А коли у меня случаются сомнения, да я вижу, чем могу Отечеству подсобить, я прямо о том и говорю! Не стесняюсь и по углам не шепчусь, как некоторые!..

Александру ответ понравился. Помолчав, он вдруг обронил странную фразу:

— А если вдруг придется, вы им скажите это свое мнение!.. Зачем и вправду по углам шептаться?! Разумные идеи и я помогу осуществить!.. А то, бывает, предлагают такое… — он не договорил и перевел разговор на другую тему.

Через сутки пригнал верховой от Воронцова. В кратком письме граф поведал о беспорядках в столице, заверив, что все худшее миновало, присяга Его Величеству Николаю Павловичу произведена, и он вступил в права престолонаследника. Из общих знакомых убит генерал Милорадович…

Последняя фраза более всего потрясла Ермолова. Графа Михаила Андреевича он любил всей душой за его необыкновенно веселый нрав и то особое безумное удальство, без которого война превращается в скучную повинность. Ермолов одно время даже завидовал Милорадовичу: сколько в нем озорства и отваги! Одним своим видом он вносил столь небывалое воодушевление в войска, что солдаты шли за ним в самое пекло. И надо же как нелепо погибнуть — от руки разбойного выскочки!..

Более получаса Ермолов не мог прийти в себя. Заново перечитал скупое письмецо, осторожное в выражениях. Боится граф сам впасть в немилость, не откровенничает, думает небось: мало ли что у Ермолова на уме?.. Вдруг и вправду задумает отделяться!.. А ведь когда-то и государю не боялся перечить! Делать нечего, будем присягать Николаю Павловичу…

30 декабря, в канун рождества, он отправил донесение о приведении к присяге Кавказского корпуса. Все произошло как по писаному.

Император Николай Павлович, и до этого часа менее всего доверявший Ермолову, не без волнения ждал этого известия за номером 264. По расчетам Паскевича донесение должно было прибыть сутки назад. Эта задержка и давала повод к тревоге. Наконец, донесение пришло. Передали императору и фразу фельдъегеря, доставившего донесение: «Понадобится, войска Ермолова и шаху персидскому присягнут!..» Фельдъегерь, промерзший до костей и мечтавший о теплой постели, бросил эти слова без всякого умысла, не особенно понимая заданный ему вопрос о том, как прошла присяга у Ермолова. Бросил их такому же, как он, порученцу, который в этот день принимал почту, не ведая о той мгновенной эстафете, по которой его фраза, больше относящаяся к лютому морозу и усталости, достигнет ушей императора и произведет в нем решительный поворот во мнении о Ермолове. Отныне вопрос о его отставке будет уже делом времени.

5

И словно ожидалась эта война с персами, ибо едва император получил сообщение о ней от Ермолова, как тотчас выслал на Кавказ Паскевича, наделив его теми же полномочиями, какими обладал и Алексей Петрович. В сопроводительном письме такое двоевластие, правда, оговаривалось тем резоном, что истинный главнокомандующий может внезапно заболеть или отсутствовать неизвестно где, но между строк уже читалась отставка. Ермолова без всякой деликатной обходительности выпихивали вон, даже не объясняя причин. Точнее, они были известны, всяких слухов ходило немало: и промедление с присягой, и о большом числе заговорщиков в корпусе Ермолова, и его чрезмерное самоуправство, и первые неудачи при персидском вторжении. Письма Николая еще дышали притворной симпатией, он благодарил за экономию денежных средств, надеялся на великий полководческий талант Ермолова, всячески делая вид, что не только ничего не случилось, а наоборот, он просто счастлив, что имеет такого главнокомандующего, эт сетера, эт сетера[3], как писали в таких случаях.

А на деле Николай Павлович вдруг раскопал «зверства Власова», истребившего несколько аулов, спешно послал для расследования на Кавказ генерал-адъютанта Стрекалова, и едва он вернулся в Петербург, как Николай издает приказ о предании генерал-майора Власова суду. Каково в такой-то ситуации Ермолову, который благословил сие деяние, а исполнителя даже к ордену представлял?! Не надо обладать особенной прозорливостью, чтобы увидеть в этом удар по авторитету главнокомандующего. А в ноябре 1826 года Паскевич сообщает Ермолову, что получил собственноручное письмо государя, внимательно следящего за ходом войны с персиянами. До сих пор император со всеми советами и распоряжениями обращался только к Ермолову, единственному распорядителю всей жизни на Кавказе.

Причем Паскевич не соизволил даже переслать это письмо, ограничившись столь скупым сообщением. Значит, письмо императора писалось только Паскевичу, а не им обоим, и о Ермолове в нем ни слова. Это уже был плевок в лицо, оскорбление недоверием, а для порядочного человека, имеющего твердые понятия о собственном достоинстве, сие недопустимо. Что же, идти на разрыв, которого они, верно, и добиваются?.. А есть ли другой путь?!

Не менее печальные вести шли из Петербурга. Число заговорщиков росло, как снежный ком. Среди них оказался и двоюродный брат Ермолова, Василий Львович Давыдов, владелец той самой знаменитой Каменки, в которой, как доносили слухи, была чуть ли не штаб-квартира заговорщиков. Раевскому не повезло более всех: у него были арестованы два сына и оба зятя — Волконский и Орлов…

Находясь в довольно близком родстве, они, Ермолов и Раевский, как ни странно, дружественных связей не поддерживали. Мать генерала Раевского, Екатерина Николаевна, второй раз вышла замуж за Льва Денисовича Давыдова, родного брата матери Ермолова, и Василий Львович Давыдов был единоутробным братом Николая Николаевича Раевского и двоюродным Ермолова, отчим же Раевского приходился ему родным дядей… И если Раевские постоянно бывали и подолгу жили в Каменке, то Ермолов там не бывал ни разу.

Раевский был старше Ермолова на шесть лет. В 1792 году пятнадцатилетний Ермолов был направлен на службу в Нижегородский драгунский полк, командиром которого был полковник Николай Николаевич Раевский, а шефом Александр Николаевич Самойлов, родной брат матери Раевского, в доме которого в Петербурге одно время жил Ермолов… Куда ни кинь, казалось бы, а эти два имени самой судьбой должны были быть связаны между собой, но получилось иначе: они не только не поддерживали никаких связей, но и недолюбливали друг друга. Хотя Алексей Петрович не считал себя в том виновным.

В той же истории с Курганной высотой, когда лишь благодаря Ермолову, его счастливому вмешательству, удалось удержать сей важный бастион, числившийся за батареей Раевского, последний не выразил впоследствии даже слов благодарности, не подошел к Ермолову, не поблагодарил его, хотя в тяжелый момент оставил батарею без своего попечительства, пусть и невольно, отправившись якобы за подкреплением и снарядами. Причем произошло это в самый разгар сражения, в 10 утра, когда французы предприняли лишь вторую атаку на батарею, захватив в этот решающий момент 18 орудий.

Тот же Паскевич, помогавший в сей миг Ермолову на левом фланге, и Васильчиков на правом, сделали все, чтобы лишить неприятеля важной опоры, каковой являлась Курганная высота — центр всей русской позиции, сумели отобрать орудия назад и выбить французов.

И уж если говорить о героях Бородина, то для Ермолова тут есть два имени — Багратион и Лихачев. Последнего попросту принесли на позицию, болезнь одолевала его, но он самолично повел бой, не бросил дивизию, не оставил командование, а наоборот, когда стало невмоготу и противник, вчетверо его превосходивший, стал теснить отважных солдат-лихачевцев, генерал, будучи дотоле не в силах стоять, сидевший под градом пуль и ядер на складном кожаном стуле, увидев ворвавшегося к нему неприятеля, поднялся со стула и, выхватив шпагу, с трудом заковылял навстречу французам. Недаром когда Лихачева привели к Наполеону и рассказали о его мужестве, император французский приказал вернуть ему шпагу. Истинно: «Честь — мой бог!», как любил повторять Лихачев, отказавшись принять шпагу из рук врага, оставшийся и в смерти своей героем…

Впрочем, к чему ворошить старое. Раевский выказал отвагу свою при других обстоятельствах, не менее опасных, и Ермолов не имел к нему никаких счетов и упреков. А двенадцатый год всех их связал кровными узами. И не навались сейчас на Ермолова сие несчастье, эта глухая стена вражды и недоверия, идущая из холодного Петербурга, он бы сам поехал хлопотать за Василия Львовича и сынов Раевских, кои вместе с отцом хлебнули пороховой гари и дымов прошлой войны. А теперь он не знает, что ему самому делать, как вести себя в столь неприглядных обстоятельствах, задевающих его честь и достоинство. Честь — мой бог!.. Что может быть выше этого?!

Ермолов подошел к столу, очинил перо и, обмакнув его, написал: «Ваше Императорское Величество!..»

Рука застыла над листом бумаги, не зная, как лучше начать столь важное и деликатное послание. Для писем и циркуляров, отправляемых по корпусу, или донесений сугубо служебного характера при главнокомандующем имелась канцелярия, в которой служили грамотные офицеры, обладавшие хорошим бойким слогом, но это письмо он должен написать сам. Канцеляристу не объяснишь свои чувства, свою обиду, да и слова для объяснений с императором нужны особые… Ермолов отложил на мгновение перо. Кажется, у Цицерона, в его трактате «О судьбе» он вычитал, что все в жизни происходит в силу естественного непрерывного сцепления и переплетения причин и всем вершит необходимость. И ничто не может быть во власти человека… Какие же причины переплелись, чтобы породить это недоверие к нему и предпочесть вместо него стратега и тактика весьма посредственного?.. Неужели император думает, что он, Ермолов, может злоупотребить своей властью, воспользоваться ею во зло ему?.. Или он считает, что Ермолов устарел и ничего не смыслит в военных науках? А может быть, его оклеветали?.. Приписали какой-нибудь зловредный образ мыслей, всякие масонские идеи, на каких взошли бунтовщики?.. Что же, ехать разбираться?.. Доказывать свою порядочность?! Это еще постыднее, нежели терпеть то недоверие, каковое проявляет к нему государь…

Ермолов взял перо, обмакнул его и, вздохнув, твердой рукой написал первые строки письма: «Не имея счастия заслужить доверенность Вашего Императорского Величества, должен я чувствовать, сколько может беспокоить Ваше Величество мысль, что при теперешних обстоятельствах, дела здешнего края поручены человеку, не имеющему ни довольно способностей, ни деятельности, ни доброй воли…»

Написав последние слова, Ермолов задумался. Пожалуй, что он хватил через край, столь уничиженно поведав о себе, да еще приписав эти мысли государю. Последний может и обидеться, хотя на самом деле так и думает, раз позволил себе такую бесцеремонность… Именно своими поступками император дал почувствовать всем, что совершенно не ценит Ермолова на этом посту. Разве не так?! Именно всем! Разве послал бы он при живом и здравствующем главнокомандующем другого, наделив его теми же полномочиями да еще перестав замечать прежнего, как будто его и в живых нет! Это уж извините, Ваше Величество, но надобно иметь столь черствое сердце, чтобы не замечать, насколько это может быть оскорбительно для всякого уважающего себя человека. Да-с, оскорбительно!..

Ермолов тяжело задышал, захватал шумно воздух, хотел подняться, но не смог. Тело словно налилось свинцом. Выступил пот. Несколько минут он сидел неподвижно, понемногу успокаиваясь. Прибежал денщик, позвал обедать, но Ермолов, сославшись на дела, сказал, что придет попозже. Надо дописать письмо и отправить. Сегодня же!..

«Сей недостаток доверенности, Ваше Императорское Величество, поставляет и меня в положение чрезвычайно затруднительное. Не могу я иметь нужной в военных делах решительности, хотя бы природа и не совсем отказала мне в оной. Деятельность моя охлаждается той мыслию, что не буду я уметь исполнить волю Вашу, Всемилостивейший Государь!..»

Ермолов остановился, вспомнив вдруг о войне с Персией. Удобно ли в сей грозный час живописать свои упреки, когда Отечество в опасности? Сей довод будет вполне законен со стороны императора, и, может быть, стоит, забыв обиды, громить персов, а уже потом разобраться и с остальным?.. С другой стороны, как он может вести военную кампанию, когда все руководство сосредоточил в своих руках Паскевич?.. Когда он, уже не советуясь с Ермоловым, отдает приказы, и начштаба Вельяминов, скрепя сердце, вынужден их выполнять, имея на руках бумагу государя о наделении такими же полномочиями Паскевича!.. И все же, вовремя ли?..

Ермолов почесал голову, не зная, на что решиться. Он уже хотел скомкать бумагу, но в последний миг остановился. Нет, он все-таки должен объясниться с государем. Если тот не в состоянии умно и по-доброму поступить с ним в данных обстоятельствах, сию миссию обязан взять на себя Ермолов. Он должен потребовать ясности и определенности. Паскевич трусит, не хочет даже встречаться, общаясь с ним письменно. Пусть этот поступок останется на совести Паскевича, коли ему не противно вести себя столь подлым образом. Но государь обязан дать ему ответ надлежащий, обязан ответить «да» или «нет», вот пусть он и произнесет любое из этих слов. Любое!

«В сем положении, не видя возможности быть полезным для службы, не смея, однако же, просить об увольнении меня от командования Кавказским корпусом, ибо в теперешних обстоятельствах может это быть приписано желанию уклониться от трудностей войны, которые я совсем не почитаю непреодолимыми…»

Может быть, государь захочет все же познакомиться с планом опытного генерала, который провел, и не без успеха, не одну боевую операцию, не одно сражение с неприятелем, которому в свое время подчинилась вся Европа, надо же думать не только об амбициях этого парвеню Паскевича, но и о России, черт подери, о солдатах, которые хотят победы, а не длительной затяжной войны, надо же думать и о том авторитете России, который она приобрела, побив французов, надо же думать, думать и радеть о пользе общей, государственной?..

«…но, устраняя все виды личных выгод, всеподданнейше осмеливаюсь представить Вашему Императорскому Величеству меру сию как согласную с пользою общею, которая всегда была главною целию всех моих действий. Вашего Императорского Величества верноподданный Алексей Ермолов».

Он перечитал последние строки, наморщился, пытаясь понять, какую же «меру сию» он осмелился предложить государю, пробежал глазами все письмо, но так и не увидел, к чему бы можно было отнести ее. Да и какую меру он может предложить императору?.. Уволить его со службы?.. Или отстранить Паскевича, вновь оказав полное доверие ему?! Но как тогда будет чувствовать себя Паскевич?.. А что ему, снова переписывать письмо?.. Искать логику и закономерность там, где ее нет?! Нет уж, пусть останется как написал: коряво, неуклюже, но именно так, что далее терпеть сие невозможно. Это император поймет. Ермолов расписался, поставил число: «3 марта 1827 года». Запечатал письмо, вызвал вестового, приказав немедленно доставить письмо в Петербург императору. Теперь все само разрешится. Нелегко придется Николаю Павловичу разрубать сей гордиев узел: ведь надо объяснять в свете, чем вызвана замена главнокомандующего?.. Да не дай бог новоявленный стратег Паскевич провалит персидскую кампанию, вот выйдет комедия? Посему в помощь ему император и отрядил рубаку лихого Дениса Давыдова, родного племянника Ермолова по матери, который повел себя в данной истории совсем уж паскудно и омерзительно, во-первых, согласившись сразу же в ней участвовать, а во-вторых, принявший сразу сторону Паскевича и общавшийся с родным дядей более донесениями, нежели лично. Впрочем, бог ему судья, племяннику, некогда славившемуся своей удалью, а более стихами да песнями, с людьми еще не те метаморфозы происходят.

Отправив письмо, Ермолов с аппетитом пообедал, похвалил поваров, что случалось чрезвычайно редко, и, вызвав адъютанта, повелел доложить текущие события, но новых донесений от Паскевича не поступало, и Ермолов снова пришел в дурное расположение духа.

Весь месяц, что он ждал высочайшего ответа, показался ему самым длинным. Он ждал доброго и благожелательного письма, а прискакал сам начальник Главного штаба Иван Иванович Дибич. Едва Ермолову доложили о его прибытии, как сердце у главнокомандующего дрогнуло, он все понял, не надо было ему и смотреть на хмурое и виноватое лицо начглавштаба. Дибич извинялся, говорил, что он пытался оспорить повеление императора, высказывал другое мнение, но все уже было решено заранее, поэтому государь его слов не принял. Дибич вручил Ермолову «соизволение… на увольнение в Россию», данное Ермолову императором, и в этом же письме Николай I давал «соизволение» Паскевичу на вступление в главное начальство. Письмо было подписано Дибичем.

— А где же приказ о моем увольнении?.. — дрогнувшим голосом спросил Ермолов. — Куда я должен ехать, какой корпус принимать, где?! Что мне далее-то делать?!.

— Приказ будет позднее, — помедлив, ответствовал Дибич.

— А что же далее-то?!. Сидеть здесь, ждать этого приказа или что?!. Ехать домой?..

— Я думаю, лучше всего съездить домой, повидать родных, отдохнуть, а там, глядишь, и что-нибудь придумается, — вздохнул Дибич.

— Что придумается, Иван Иваныч?! — с горечью выдохнул Ермолов. — Война идет, а вы мне отдыхать предлагаете?! Ты уж сразу скажи: не хотят меня более видеть в армии, в полную отставку посылают! Так, что ли?!

Несколько секунд Дибич молчал, не желая открывать эту тяжелую для прославленного генерала правду, но он и без того все понял и скрывать далее ее не имело смысла.

— Видно так, Алексей Петрович!.. Новый государь, новые порядки, я попробовал было поспорить, да он на меня так посмотрел, что самому впору отставки просить!.. — Дибич махнул рукой. Он стоял у стола, как провинившийся командир перед начальником, красный, сумрачный, изнывающий от столь неприятной для него миссии, и Ермолову стало жаль его.

— Раньше, Иван Иваныч, все же находились отдельные люди, кои могли и разойтись во мнениях с императором, привести столь веские доводы, что с ними соглашались и их поддерживали!.. — не без обиды сказал Ермолов. — Я не о себе, уважаемый Иван Иваныч! Мне уж нечего доказывать свои таланты!.. И коли увольняют, значит, тут причины иного рода. Пусть те, кто этого добивался, вздохнут свободно!.. Но есть и другие, менее известные, но очень нужные России! Их-то кто защитит, не даст в обиду?! Об этом подумай!.. Ты же мозг всего военного дела, потом с тебя спросят, а не с императора…

Ермолов помолчал, почувствовав вдруг неимоверную усталость во всем теле, точно закончился длительный и трудный бой, длившийся сутки кряду.

— Вельяминова, что?.. Тоже?! — спросил Ермолов.

Дибич кивнул.

— Ему же сорок два года всего?! — взглянув в упор на Дибича, выговорил Ермолов. Иван Иваныч опустил голову.

— Нет, ты уж не опускай голову! — сверкнул глазами Алексей Петрович. — Я понятно, как бревно в глазу, мешаю, да и полсотни уже набежало, меня можно взатычки из армии, но его-то почему в одну компанию со мной?! Он-то кому дорогу перешел?! Что же вы делаете?!

— Решим его судьбу, Алексей Петрович, я обещаю!.. — взглянув на Ермолова, ответил Дибич. — Слово даю!.. — твердо сказал он. — С персами разберемся, и найду ему дело! Верьте мне!

— Поверю, когда узнаю о сем! — хмуро проговорил Ермолов. — Распоряжение я отдам сегодня же, — давая понять, что разговор закончен, сказал Ермолов.

Дибич еще несколько секунд стоял у стола, потом поклонился и вышел.

Ранее Ермолов все думал, как смог столь отчаянный полководец Наполеон выдержать свое шестилетнее заточение на острове Елены?.. Неужели он мог стать отменным пленником и с такой же радостию принимать свое добровольное безделье, как ранее и минуты не выдерживал без дела?! Может быть, в этом и заключается сила великой личности, что она сама образует те обстоятельства, которые приводят ее к успеху, и все, что ни делается, — благо для нее… Но таков ли он сам?.. По силам ли ему будет новое поприще бездельника?..

Он взглянул на бумагу, подписанную Дибичем, и спазмы сдавили горло. Слезы невольно выкатились из глаз, и он отвернулся, точно кто-то посторонний еще находился в комнате. Ермолов отер их, шумно вздохнул и попытался придать своему лицу то твердое и суровое выражение, которое имел всегда. И вдруг впервые за много лет он почувствовал, что мускулы не слушаются его, что он не может наделить лицо свое твердостью, каковая бы придала уверенность и решимость всему облику. И это неожиданное открытие расстроило его больше всего.

Чуть позже он успокоился, совладав со своим внезапным расстройством, отдал необходимые распоряжения, но прежний вид к нему так и не возвратился. То ли новые складки легли у глаз, то ли сам огонь их потух, но, глядя теперь в зеркало, он не то чтобы не узнавал себя, он не хотел более узнавать то, что связывало его с прежней жизнью.

Еще месяц Ермолов находился в Тифлисе, униженно добиваясь свидания с Паскевичем, но тот, ссылаясь на болезнь, принять его не захотел. Так Алексей Петрович и уехал, не увидев нового главнокомандующего, уехал в той же старой кибитке, в какой приехал на Кавказ 10 лет назад, отказавшись даже проститься со своим любимым Ширванским полком, который он в подражание Цезарю называл четвертым легионом. Два дня ждали его солдаты, несколько раз прибегал командир, а Ермолов, едва сделав шаг, покрывался красными пятнами и сил у него не было сдержать слезы. Так и не смог.

Уехал, забрав троих сыновей: Бахтияра, по-русски Виктора, Омара, его же Клавдия, и Аллах-Яра, прозванного Севером. Старшему, Бахтияру, исполнилось семь лет, младшему, Северу, три года.

Паскевич не только не пришел проводить его, но даже не распорядился насчет охраны, хотя буквально за день до прибытия Ермолова в У рус на крепость напали чеченцы-разбойники, увели табун лошадей и убили храбрейшего Татархана, осетинца, служившего Ермолову.

— Было бы лучше, если б они меня убили, — горько усмехаясь, говорил Ермолов Алексею Александровичу Вельяминову, бывшему своему начальнику штаба, который также, вместе с Алексеем Петровичем, возвращался в Россию. — Все как-никак считалось бы, что убит в бою…

Но, видно, сам господь оберегал Ермолова: и в тот первый раз, когда под Аустерлицем в 1805-м он попал в плен, и второй раз, когда на поле Бородина осколок картечи ранил его в шею, настолько не опасно, что через час он уже снова был на своем посту. Сберег и здесь, под У русом.

8 июня он приехал в Таганрог повидать место кончины императора Александра Павловича. Тоска терзала его ужаснейшая. Любое напоминание о войне, идущей на Кавказе, любое известие о потерях, понесенных русскими войсками, болью наполняли его сердце, словно он был повинен в гибели этих несчастных. Он не знал, куда себя деть. Один праздный вид его, каковой он углядел в зеркале, привел Ермолова в столь сильное душевное расстройство, что он уже хотел было ехать назад и проситься в армию, чуть ли не рядовым. И если б не мужественные действия Вельяминова, не его отрезвляющие речи, неизвестно, чем бы дело кончилось.

24 мая 1827 года Ермолову исполнилось пятьдесят. И обиднее было всего, что никто не вспомнил об этом юбилейном дне, кроме Вельяминова, никто не поздравил. Впрочем, и посылать поздравления было некуда. Свой полувековой рубеж он встретил в дороге, изгнанником, в услугах которого уже никто не нуждался. Узнав два года назад об отставке Раевского, Ермолов не без опаски прикинул на себя сей отставной кафтан и ужаснулся такому своему виду. «Уж лучше пуля горца, нежели терпеть этот позор», — пронеслось у него в голове. И вот теперь все свершилось еще хуже: его выгнали, как последнего пса, не удостоив даже похвалы за верную службу, без приказа, с соизволения Его Величества. Почему сердце его не разорвалось от горя в тот миг?.. Верить ли всему, что свершилось?..

Внешне, перед детьми он еще держался, лишь голова враз поседела, он как-то сразу сдал, сгорбился, то и дело переспрашивал в разговоре вопрос, точно стал плохо слышать.

В Таганроге же сразил его невероятный слух, будто бы прежний император не умер, а, переодевшись старцем, ушел странствовать по Руси. Не поверив сим вздорным слухам поначалу, Ермолов, вспомнив последние письма Александра Павловича и приватные беседы с ним, задумался, склоняясь постепенно в размышлении своем к вероятности такого происшествия. Ему даже вспомнился один такой разговор с императором о личном счастии царей и полководцев. Причем в разговоре этом император взялся вдруг доказывать, что истинно счастливы только странники, у них одних нет обязанностей перед обществом, семьей и родителями, ибо подчиняются они только богу, ему служат, и он один вправе оборвать их жизнь. Не это ли подлинное счастье — служить всевышнему, не подчиняясь даже церковному начальству, не это ли истинная цель каждого живущего… Распалившись такими рассуждениями, император даже покраснел, глаза его заблестели, и Ермолов впервые увидел его столь возбужденным. Вот ведь, подумалось позже Алексею Петровичу, царь всея Руси, покоритель европейских народов, а мечтает о жизни нищего, калики перехожего. Что вот это: каприз, поза или сокровенное, тайна души его, нам неведомая?..

Тогда Ермолов так и не ответил на сей вопрос, забыв вскоре о странном разговоре, а теперь вдруг эти слухи…

Они были одногодками, Ермолов даже на три месяца старше Александра Павловича, и однажды, едва в присутствии государя кто-то заговорил о смерти, Ермолов вдруг ляпнул: «А мы с Его Величеством заговоренные от смерти французскими пушками, так что жить долго будем!..» Александр Павлович улыбнулся и ответил: «Умереть вовремя — тоже великое искусство, не стоит об этом забывать!»

Может быть, и для него уготована эта вторая жизнь, а в первой наступила эта своевременная смерть?..

Летом 15 июля 1827 года в Орел вместе с сыновьями въезжал седой генерал, в котором старик Петр Алексеевич Ермолов с трудом узнал своего сына. Он въехал в город поздним вечером и, прибыв в родительский дом, строго-настрого запретил говорить соседям о его приезде, как будто возможно было сохранить в тайне такое событие. Просто Ермолову хотелось тогда одного — чтобы о нем забыли. Забыли и не вспоминали никогда.

7

Одиночество, бывает, ест поедом, а случается, и лечит лучше всяких докторов.

Мало-помалу стали затягиваться и душевные раны у Ермолова. Он уже свободно гулял по городу, отвечал на приветствия, задумал расширить загородный дом в Лукьянчикове, имении, приносившем Ермоловым 6 тысяч рублей ассигнациями в год.

25 ноября 1827 года вышел наконец царский указ о его увольнении «по домашним обстоятельствам». Ермолов отнесся к нему спокойно, даже безразлично, словно речь шла о ком-то другом. Отец, Петр Алексеевич, возмущался тем, что пенсию сыну определили в 14 тысяч рублей ассигнациями, столько, сколько получал генерал на Кавказе за год без столовых, хотя последние составляли сумму весьма солидную — 16 тысяч рублей. Кроме того, Ермолову разрешалось носить мундир. Если учесть трех сыновей, бывших на иждивении Алексея Петровича, то сумма получалась более чем скромная, в месяц чуть больше тысячи. С голоду не умрешь, но и не пошикуешь, экипаж на эти деньги не заведешь, да и о расширении дома тоже подумаешь. За все заслуги, кои Ермолов имел перед Отечеством, государь мог бы назначить пенсию и посолидней.

Отец поворчал с неделю и затих, видя, что сын этих разговоров не поддерживает. Ермолов вообще был малоразговорчив, а тут еще больше замкнулся и целыми днями сидел у переплетного станка или читал книги о древнеримских полководцах.

Несколько раз возникал слух о его предводительстве, даже делались предложения, но Ермолов вежливо отклонял их, давая понять, что для него было бы невыгодно подвергнуть испытанию свою неспособность в этом деле. Вот если б ему предложили командовать полком или батальоном, он бы с честью сие принял, да поблагодарил бы, а так он в своих-то десятинах путается, а тут еще чужие разбирать придется.

Навалилась зима, морозная, снежная. Он приучился гулять в любую погоду, по утрам обтирался прохладной водой, делал гимнастику, стараясь держать себя в форме.

— Что, надеешься, еще позовут?! — насмешливо ворчал отец. — И охота тебе мучить себя, вставать ни свет ни заря, поспал бы лучше!..

О кавказской службе своей он почти не вспоминал, зато чаще стал заговаривать о делах 12-го года и прежде всего о Барклае-де-Толли, ныне незаслуженно забытом, хотя если б не он, то проиграл бы Александр Павлович кампанию. Этот поворот в отношении Барклая-де-Толли произошел неожиданно, хотя не один раз уже, поминая изредка о своих противоречиях с ним, Ермолов высказывался о нем в высшей степени похвально. И в том проявлялась не только душевная тяга к самым прекрасным в жизни Алексея Петровича временам, он, кроме всего прочего, чувствовал себя несколько виноватым перед фельдмаршалом, ибо что уж теперь скрывать, он был одним из тех, кто подогревал враждебные страсти, направленные против его стратегии.

Тогда Ермолов и не скрывал свои чувства. Да и не только он один, многие разделяли те убеждения, что отступать — не лучший способ вести военные действия. Многие знали также, что не доволен отступлением и государь, поэтому без зазрения подвергали критике действия главнокомандующего.

Тогда, в июле 1812 года, когда Барклай-де-Толли командовал обеими армиями и шли разговоры о сдаче Смоленска, за которым лежал прямой путь к Москве, Ермолов собрал многих генералов на домашней квартире великого князя Константина Павловича, руководившего 5-м гвардейским корпусом.

Собрались Раевский, Дохтуров, Коновницын, Платов, Васильчиков, оба Тучковы — все лица влиятельные в той и другой армиях, и благодаря заводильству Ермолова много горьких слов пролилось в адрес нынешнего позорного бегства и разоренья России. Точно запруду открыли, и все чувства горячие потоком хлынули, взывая к помощи.

Ермолов знал пламенный нрав великого князя Константина, его вспыльчивость и надеялся, что разговор этот понудит его снестись с императором, а он вмешается в дела Барклаевы и не даст ему продолжить позорное отступление.

Но того, что произошло, не ожидал и Ермолов. Константин Павлович, воспламенившись гневными и зажигательными речами генералов, вскочив, вдруг вскричал: «Куру та, поезжай со мной!» — и выбежал из дома. Кинулся за ним, будучи адъютантом на связи с великим князем, и Ермолов.

Поскакали они к Барклаю-де-Толли.

Фельдмаршал в сей час как раз находился в открытом сенном сарае, в подзорную трубу осматривал местность. День выдался жаркий, и пока Ермолов доскакал, он взмок.

Великий князь едва соскочил с лошади, как тотчас же, не сняв шляпы, без доклада вошел к фельдмаршалу и заорал бранно, да так, что и Ермолов устыдился этой громкой брани и крика.

— Немец, шмерц, изменник, подлец!.. Ты продаешь Россию, и я боле не хочу состоять у тебя в команде!.. Курута! — обратился он к своему начальнику штаба. — Напиши от меня рапорт к Багратиону, я с корпусом перехожу в его команду, а быть вместе с этим изменником не желаю! Засим не имею чести более свидетельствовать свое уважение к вам!..

Великий князь, не сказав более ни слова, развернулся и вышел.

Все стояли как громом пораженные. В продолжение всей брани Барклай-де-Толли даже не переменился в лице. Он неторопливо расхаживал по сенному сараю, изредка поглядывая на поля и холмы, точно совсем не слыша ругательства великого князя, что еще больше разъярило Константина Павловича.

Великий князь вскочил на лошадь, и только тогда опомнились Курута с Ермоловым и тоже убрались восвояси, испытывая чувство вины за все происшедшее. И хоть Ермолов не переменил своего мнения об отступлении, сама выходка великого князя не казалась ему достойной, а поведение фельдмаршала снискало уважение к последнему.

Приехав к себе на квартиру, Константин Павлович все похвалялся сей выходкой, радуясь, что высказал все фельдмаршалу. Курута сочинил письмо с требованием передать его корпус генералу Багратиону, и не успел великий князь подписать сию бумагу, как приходит Барклаево предписание Константину Павловичу: сдать корпус Лаврову и немедля выехать из армии.

Сей приказ несколько охладил пыл великого князя, однако через час он уже снова ходил довольный, радуясь, что едет в Петербург и там встретится с императором, которому все и доложит.

Так он и уехал веселый, чувствуя себя скорее победителем, нежели побежденным.

А через месяц Ермолова назначили начальником штаба 1-й армии при Барклае-де-Толли. И каково же было удивление Ермолова, когда фельдмаршал сообщил, что чрезвычайно рад обстоятельству, и наговорил много похвальных слов в его адрес…

Ермолов, вспоминая о сих событиях, даже покраснел, устыдился снова за свой давний поступок. И попробуй они дать бой тогда у Смоленска, вряд ли бы одержали верх, а потеряв армию, потеряли бы и Россию. И надобно было России именно в ту нелегкую минуту иметь столь великого полководца, который, пойдя противу всех, настоял на своем и спас таким образом Отечество, к коему даже не принадлежал родом связи.

Через год после назначения пенсии в 14 тысяч пришла новая бумага, где говорилось, что за Ермоловым в ознаменование его заслуг перед Отечеством сохраняются и столовые, то есть прибавка вышла на 16 тысяч и пенсия возросла до 30 тысяч рублей ассигнациями в год, что весьма порадовало не только отца Ермолова, но и его самого.

Он приободрился, повеселел, и радовала его не только прибавка эта, а то, что государь о нем помнит и впечатление о нем, Ермолове, меняется у государя к лучшему. А значит, можно ожидать и нового назначения. В ожидании его Ермолов задумал перестроить дом в Лукьянчикове, уж слишком он был мал для всей семьи.

Чтобы не потерять способность к военным наукам, Ермолов постоянно штудировал исторические труды о великих полководцах, римских и греческих, а также подробно изучал битвы русские, которые велись до него, и обнаруживал невольно, что многие беды военные происходили от вмешательства неграмотных в стратегии царей, кои самодурством своим приносили только вред ратному делу, а не пользу.

Так во времена Грозного начавшаяся Крымская кампания могла бы закончиться уже тогда полным присоединением Крыма, ибо походы Ржевского, Димитрия Вишневецкого и Данилы Адашева, один за другим бывшие успешными, привели Девлет-Гирея, хана Крымского, в Полный упадок, а его будущий преемник Тохтамыш-Гирей даже сбежал под крыло московского царя. И доверши Грозный Крымские походы еще одним, возьми Крым, не убоись турок проклятых, кои вряд ли бы сунулись в Россию, то и юг был бы российским уже тогда. А Грозный наперекор Сильвестру начал войну с Ливонией и проиграл ее. В 1571 Девлет-Гирей привел под Москву 120-тысячное войско, опустошив пол-России. Об этом пожаре и разорении старики в Москве помнили до сих пор.

Одна ошибка полководца, коим выступил царь, принесла горе сотням тысяч россиян. Имел ли он право на нее?.. И уж те, кто выставлял Грозного образцом самодержца, должны были помнить об этом…

Ермолов, прервав нить размышлений своих, бросился вдруг к карте и подробнейшим образом проследил весь путь от Москвы до Крыма. Умен был Данила Адашев, отправившись в Крым водным путем по Пслу, а затем по Днепру… Казачество малороссийское, натерпевшись от набегов крымских, вмиг бы занялось, вот еще сила, да еще какая!.. Пусть только турки сунутся!.. В Крыму держать оборону до зимы, а там втягивать, всасывать турецкие армии в Россию, на манер наполеоновых. Турки, непривычные к морозам, быстро потеряли бы всю злость, а далее бери их голыми руками… Потом мир на выгодных началах. Вот империя, каковая могла быть уже в середине XVI века. На Черном море строй флот, укрепления, возводи бастионы… Почему не везет России на царей?.. Да и можно ли, чтобы все зависело от одного человека?..

Дойдя до этой крамольной мысли, Ермолов снова вспомнил бунтовщиков, устроивших возмущение в Петербурге. Пожалуй, что они и правы. Как ни странна эта мысль, а она, пожалуй что, недалека от истины…

И не вмешайся Александр в 1805 году в стратегию Кутузова, он бы потягался на равных с Наполеоном… Может быть, столкнувшись с Кутузовым и попробовав его пороха, а не Александрова, который был неплохим человеком, неважным политиком и отчаянно плохим стратегом, Россия не имела бы 12-го года.

Вот и Барклай-де-Толли не спеша вышагивал по сенному сараю со спокойным лицом, поглядывая на смоленские поля и думая о том, что главное сражение преждевременно, враг еще силен и недостаточно вымотан, ощипан с боков. А великий князь Драл глотку, как собачонка, которую науськали. Вот и получается, что, коли армия была доверена ему, значит, сам господь охранял в тот час Россию, и хорошо, что эта миссия не свалилась на Ермолова. Как тогда пронесло его с Байбахом, когда Александр назначил его главнокомандующим всей армии, чтобы Ермолов шел на Италию, подавлять там революцию. Слава богу, все свершилось без него, и он, прокатившись по Европе, с легким сердцем вернулся обратно в Тифлис. Неужели бы он сейчас решился на подобное?..

Ермолов помолчал, ожидая от себя ответа, и даже спазмы сжали ему горло, ибо ответ мог быть только один: решился бы.

И это его устрашило, бросило в озноб. Но счастье, что и вопроса такого никто ему не задал.

8

В начале мая 1829 года заезжал в Лукьянчиково Пушкин. Он наехал, как вихрь, без предупреждения в восемь утра (Ермолов заявился с прогулки лишь в девять), просидел около двух часов, все выспрашивая о самых разных вещах, более всего интересуясь Барклаем-де-Толли и Александром I, императором. О Николае он не расспрашивал, понимая, что Ермолову есть за что сердиться на новую власть, да и слухов вокруг его имени в связи с отставкой ходило немало. Предполагал он вызнать посему благоволение к прежнему императору, что Ермолов и не скрывал. Невольно разговор перекинулся на Паскевича, а затронув больное место, поэт был вынужден выслушать и всю правду о новоявленном Бонапарте персидском, о чем Ермолов уже после отъезда Пушкина пожалел. Для пиита мнение Ермолова — анекдот, Паскевич же в силе и может весьма повредить Ермолову в дальнейшем.

В остальном знаменитый поэт произвел на него приятное впечатление. Ум живой, ироничный, все схватывает на лету, легко сплетая кружева разговора, где надоподбавляет жару, знает меру и не надоедает, когда чувствует, что заехал не в ту колею.

И надо же было Ермолову оконфузиться перед Пушкиным: напрочь забыл его имя и отчество!.. Как ни силился вспомнить — так и не вспомнил, хотя знал, знал и отчество, а тут словно сорока на хвосте унесла.

Едва разговор зашел о Карамзине — гость углядел карамзинский том, который переплетал Ермолов, — как Пушкин буквально вцепился в него: надо писать мемуары!.. Вот уже и Раевский написал, и другие пишут, надо и Ермолову. А он, Пушкин, берется опубликовать… Ермолов пожал плечами, хотя сама идея описать двенадцатый год ему показалась занятной… Так он и высказался, но Пушкин не отступился и не бросил эту тему до тех пор, пока не добился от Ермолова согласия на написание таковых меморий. Ермолов сдуру взял да пообещал. Хотя писать для него — труд тяжкий, и он всегда бежал от него.

Возможно, Пушкин ждал, что Ермолов попросит его почитать стихи, но генерал этого не делал, а Пушкин любое замечание Ермолова воспринимал с таким неподдельным интересом и живостью, что даже изредка подскакивал в кресле, хлопая себя ладошкой по коленке. Все это забавляло и невольно располагало к поэту, который столь горячо слушает вещи обыкновенные и даже заурядные.

Ермолов подумал уже было пригласить поэта к обеду, а посему хотел дополнительно распорядиться на кухне, но едва об этом зашел разговор, как поэт тотчас засобирался, пожелал на прощание добыть победу в мемориях, после чего укатил, категорически отказавшись от обеда.

Интересно было бы почитать, что написал Раевский!.. Как он отозвался о том бое за Курганную высоту?.. Жаль, что он не порасспросил Пушкина о генерале. Поэт в дружбе с обоими сыновьями, наверняка многое знает о жизни Николая Николаевича…

Пошло уже третье лето его вынужденного безделья. Временами он забывался, и неделю удавалось прожить без всяких грустных мыслей: съездил на сенокос, повалялся в траве, позагорал, покупался на речке. Приехал домой, и снова все навалилось: обиды, прошлое, баталии, которые он мог еще совершить, ибо только сейчас как никогда он был готов к великим битвам и большим сражениям. Тело ныло от безделья, мышцы дрябли, и он дряхлел раньше времени.

— Что твой Давуст?.. — послышался знакомый голос, и Ермолов вздрогнул.

Один раз он видел Барклая-де-Толли с женой, немолодой, некрасивой женщиной, измученной каким-то странным тайным недугом, отчего на лице, уже морщинистом вследствие тонкой болезненной кожи, постоянно мелькала гримаска боли. Со стороны они казались совсем чужими друг другу, чужими всем и жили здесь, в России, лишь потому, что сюда их забросила злая судьба. Так казалось.

Барклай-де-Толли был, пожалуй, единственным во всей армии, с кем Ермолов обходился на «вы», изъясняясь на том холодном официально-служебном языке, на каком и о деле-то толком поговорить было невозможно. И все это происходило вовсе не из пренебрежения Ермолова к фельдмаршалу или из-за нелюбви к нему, просто сам Барклай-де-Толли другого языка в любых беседах не признавал, не желая входить ни с кем в какой-либо доверительный тон. Имея ограниченные денежные средства, он никогда не позволял себе роскошества, был неприхотлив в одежде и в еде, никогда не одалживался, но и сам ни с кем ничем не делился, и даже в армии, у всех на виду, жил подчеркнуто замкнуто, удаляясь в свободные минуты к себе и никого к себе не подпуская.

Этим, возможно, он и заслужил недружелюбие к своей персоне. Простой солдат, пустивший презрительную кличку о нем — «Болтай да и только», распространившуюся быстро по армии и одно время приписываемую даже Ермолову, попал пальцем в небо, ибо единственно, чего не умел Барклай-де-Толли, так это болтать, ибо начисто лишен был дара объясняться, и однажды Ермолов попал в ненужные свидетели неловкой сцены разговора между государем и фельдмаршалом. Последний путался, конфузливо краснея, пытаясь словами выразить простейшую мысль, так что даже обходительный Александр Павлович, не выдержав, махнул рукой: мол, не надо, понял все. Ко всему прочему еще Барклай-де-Толли панически робел пред государем, император был единственным человеком, кого Барклай попросту боялся, и это тоже удивляло, ибо к великому князю Константину Павловичу он, например, относился так же холодно, как ко всем другим, не оказывая ему никаких преимуществ. Хотя умри или погибни от дурацкой пули Александр Павлович, власть тотчас же перешла бы к Константину, так стоило ли наживать в его лице злейшего врага?..

Но о дне завтрашнем Барклай-де-Толли словно и не думал, как и о мнении тех, кто находился рядом с ним. И лишь повоевав вместе с фельдмаршалом да узнав его поближе, Ермолов вдруг разглядел в нем необыкновенно чувствительного человека, болезненно ранимого, вынужденного напяливать на себя этакую маску иноземного гусака, хотя душою он был более русский, нежели сам великий князь Константин Павлович с его экзальтацией. «Жалок тот полководец, у которого в голове нету запасу», — любил выражаться Суворов. «Запасу» у Барклая-де-Толли хватало о избытком, и слава богу, что он стоял тогда во главе русской армии.

— Что твой друг Давуст поделывает?.. — спрашивал Петр Иванович Багратион, так и не понявший таланта Барклая. Впрочем, и Ермолов разглядел его не сразу, а уже много позднее, о чем искренне жалел. Может быть, на том свете они встретятся, и Алексей Петрович с чувствительностью обнимет Барклая. Впрочем, полководцам всем уготован ад, а там не поговоришь, не обнимешься.

И снова ушло тепло, пахнуло холодком, гуси потянулись клином на юг… Вода за ночь в сенях остывала так, что зубы ломило от холода…

Вставая по-прежнему в половине седьмого, он почти час работал по дому, потом читал, возился с картами, кои переклеивал, а то и перечерчивал заново, составляя порой воображаемые походы, намечая места будущих сражений. В воображении его горели битвы, грохотали пушки, и он отдавал необходимые для победы команды.

Пообедав, он часа полтора отдыхал, потом подымался, пил чай и уходил гулять. Время сумерек нравилось ему. Контуры близкой природы делались почти неузнаваемыми, и можно легко было переместиться в места иные, отдаленные, вообразить себя вновь задиристым подполковником в Несвиже, где он командовал артиллерийскою ротою…

Там он служил под началом генерала Эйлера, немца, человека весьма тупого, ограниченного и зловредного. Пожалуй, оттуда и пошла его нелюбовь к немцам, коих он невзлюбил, наблюдая за своим шеф-генералом, через которого весьма крупно пострадал, будучи отправлен на два года в ссылку.

Собственно, пострадал незаслуженно, из-за вольнолюбивых настроений своего единоутробного братца Александра Михайловича Каховского (мать, Мария Денисовна, до отца состояла в браке с ротмистром Михаилом Ивановичем Каховским).

Он ему и написал-то из Несвижа под Смоленск в его имение два письма, одно из которых и стало поводом для ссылки.

Впрочем, в павловское время ссылали подчас без всяких на то причин, посему удивляться особенно не приходилось. В одном из писем Каховскому Ермолов, характеризуя поступки Эйлера, назвал его «прусской лошадью» (на которую надел государь в проезде орден Анны 2-го класса). Нужно быть дураком, чтобы быть счастливым…

Кто знал, что Каховский будет арестован, а вместе с ним попадут под следствие и письма Ермолова, которые произведут столь сильное волнение в чинах охранного отделения, что будет отдан приказ об аресте наглого подполковника.

«…Мы беспрестанно здесь учимся, но до сих пор ничего в голову вбить не могли, словом, каков шеф, таков и баталион… Сделайте одолжение, что у вас происходило во время приезду государя, уведомьте, и много ль было счастливых. У нас он был доволен, но жалован один наш скот…»

Слава богу, что в письме не нашлось «теплых» слов для императора Павла, который также не произвел особенного впечатления на двадцатилетнего подполковника. Ермолов с его склонностью к злой иронии и точным, метким характеристикам вполне мог бы бросить несколько убийственных реплик в отношении Павла I, но судьба уберегла его.

Арестовав и препроводив Ермолова в Калугу к генералу Линденеру, который не нашел ничего предосудительного поначалу в письмах Ермолова, его даже освободили из-под стражи, повелев ехать в роту. Прибыв в Несвиж и отделавшись испугом, он как ни в чем не бывало занялся прежней службой, но генерал Эйлер, до которого дошли характеристики Ермолова, стерпеть такое не мог. Через две недели подполковника Ермолова снова арестовывают, на сей раз увозят в Петербург, в Петропавловскую крепость, и затем Павел приказывает исключить его со службы и сослать на житье в Кострому.

Лишиться столь блистательно начатой карьеры в двадцать лет да еще попасть в разряд преступников — это ли не трагедия для молодого офицера?.. Но Ермолов, как ни странно, в уныние не впал, а наоборот, даже обрадовался выдавшейся передышке. С первого же дня своего поселения в доме Дурыгиной, что на Павловской улице, он составляет для себя жесткий режим дня, львиную часть которого занимают военные штудии и изучение латыни.

— Пора вставать, Тит Ливий ждет уже давно!.. — будил он после обеда протоиерея Егора Арсентьевича Груздева, который учил его латыни.

В Костроме жизнь шла тихо, неспешно, барышни из хороших семей мучились поисками женихов, не без восхищения посматривая на статного опального подполковника. Однако бдительные родители всячески пресекали этот интерес. Кто же знал тогда, что из видного по своей наружности ссыльного вырастет знаменитейший муж Отечества?..

Впрочем, сам Ермолов-то знал. Точнее, предчувствовал свою судьбу, недаром он с таким тщанием вгрызался в разбор военных походов Александра Македонского и битв Цезаря. И засыпал каждый вечер с одной мыслию, что завтра что-то случится необыкновенное…

Два года — срок небольшой, Ермолов дождался своего часа. Взошел на престол император Александр, его император, стала восходить и звезда Ермолова. Пришло его время.

Суворов все свои главные победы — битвы при Фокшанах, Рымнике, взятие Измаила, переход через Альпы и разгром Наполеона — совершил в шестьдесят и после шестидесяти. Для полководца весьма необходимо, чтоб существовал прежде всего военный театр. А Ермолова в пятьдесят отправили на пенсию. Есть справедливость?..

Несколько раз он порывался написать письмо императору Николаю I. С бездельем уходили из души его и тайны воинского ремесла. Царь не понимал, что профессия стратега сродни ремеслу поэта, и как стихи надобно писать каждый день, так и стратегу упражняться в своем деле ежечасно. Император не понимал, что, отправив генерала в отставку, он приговорил его к смерти. Ермолов умирал как полководец. Умирал, не совершив главных своих побед. И одна эта мысль леденила мозг, сжимая его в тисках постоянного страха.

Он стал бояться самоубийства… На стене висели ружья, шпаги и палаши, он все чаще засматривался на них, точно в этих орудиях и заключено было избавленье. В сумерки он старался гулять подольше, чтоб выветрилась «дурь», как он называл эти шальные и страшные мысли. Нарочно мерз, стоял на холодном ветру, смотрел на утихающие в вечернем свете леса, пытаясь успокоиться. Изредка посиживал около старинного дуба, прислонившись к нему белой головой, которая, как шар, светилась в темноте. В таком положении однажды его застал сосед, и, верно, предположив, что он мертв, перепугавшись, бросился прочь, наткнулся на острую ветку и выколол себе глаз. Горя, а главное, разочарований: зря глаз колол, было немало.

Но эти прогулки приносили успокоение ненадолго. К ночи возвращались прежние мысли, и до утра он не мог сомкнуть глаз. Доктор посоветовал принимать бром. Но и он не помогал. Зато появилась вялость, пропал аппетит. Пришлось бросить бром.

Раза два он собирался ехать в Петербург, к императору. В аудиенции царь отказать Ермолову не сможет, и вот тогда Алексей Петрович встанет на колени пред государем и попросит, как милостыню, службу. Ему все равно где, хоть обратно на Кавказ, хоть в Малороссию, хоть на Карпаты. Ему лишь бы служить, а если выдастся возможность сразиться с неприятелем, то большего счастья и не надо. Однажды он даже собрался, выехал, но на третьей версте от Лукьянчикова сломалась рессора у коляски, и пришлось возвращаться. Не судьба, видно… Но разве это его судьба?..

Потом он чаще стал брать на прогулки ружье. Оправдывался тем, что полно дичи и можно без труда сбить гуся или утку. Мысль эта жгла, прожигала его насквозь, и он никак не мог с нею совладать, переменить ее, с нею ложился, с нею и вставал, оттягивая, точно сладострастник, последнюю минуту.

Отец, Петр Алексеевич, забеспокоился, душою чувствуя неладное с сыном, перестал ворчать и стал обращаться с ним, точно с младенцем. А еще через пару дней отец Гавриил, зашедший вдруг в гости, осторожно заговорил о самоубийцах, о том, что господь не прощает тех, кто самовольно лишает себя жизни. Ермолов выслушал епископа, взял ружье и, извинившись, ушел гулять, дав одновременно епископу понять, что просит не лезть не в свои дела, не слушать полоумного отца, не читать наставленья. Поначалу он со зла даже хотел пальнуть в себя, но злость настолько распалила его, что он всерьез подбил двух уток, плескавшихся в озерце неподалеку от леса.

Придя домой, он велел немедля поджарить уток, достал вина и устроил себе королевский ужин. Но едва подействовало вино, как боль, притупившаяся было, вылезла снова, и он всю ночь промучился, катаясь по кровати, которая казалась ему непомерно мягкой. Он достал из чулана старую кошму, расстелил ее возле кровати и тогда уснул.

Ему приснилось, что его назначили главнокомандующим. Выстроилось войско, чтобы приветствовать нового начальника, Ермолов волновался, ожидая этой встречи, конь белый бил под ним копытом, высекая искры, но Ермолов не обращал на это внимания. Наконец дали сигнал, он выехал на плац, где были выстроены несколько дивизий. Объезжая их, он вдруг заметил, что лица у солдат, одетых в черные развевающиеся плащи, выкрашены лаковой краской, а присмотревшись внимательней, он обнаружил, что и лиц-то нет, а вместо них маски.

— Зачем они в масках?.. — не понял Ермолов, задав этот вопрос своему адъютанту. Он вдруг обратил внимание, что и его лицо было скрыто точно такой же лаковой маской.

— Но так красивее… — замявшись, сказал адъютант.

— Пусть снимут!.. — приказал Ермолов. — Я хочу видеть их лица!..

— Но генерал!..

— Я приказываю снять! — грозно потребовал Ермолов.

Адъютант помедлил и первым снял маску. Под нею был желтый череп мертвеца. Лишь в пустых черных глазницах изредка вспыхивал синий уголек. Ермолов похолодел от ужаса. Он оглянулся и увидел, что перед ним застыли в строю тысячи мертвецов. Синие угольки в пустых глазницах то вспыхивали, то угасали, тревожа неожиданно наступившую ночь.

Завыли собаки вокруг. Ермолов взял себя в руки, стараясь не выдать растерянности, привычным жестом хотел поправить распавшиеся от ветра волосы, как вдруг обнаружил, что волос на голове его нет, а рука коснулась гладкого холодного черепа.

Адъютант улыбался, стараясь угодить, склонял кокетливо череп, клацал зубами, то ли радуясь, то ли поторапливая Ермолова к выступлению.

— Мы завоюем мир, генерал! — шептал он. — Эти солдаты не знают ни холода, ни усталости, ни милосердия! Их не берет ни пуля, ни штык!.. Они бессмертны, мой генерал!.. А ведь вы всегда мечтали о такой армии, с которой могли бы покорить весь земной шар!.. — шепелявя, нашептывал адъютант, и холодок проникал в ухо. — Что там Наполеон! Ваше имя будет на устах у всех! Вы станете стратегом Земли и всей Поднебесной!..

Постепенно небо позади армии мертвецов окрашивалось в кроваво-багряные тона и на желтых черепах вспыхивали карминные отблески. Ермолов был весь во власти этого леденящего душу шепота, этого ужаса, какового он ни разу еще в жизни не испытывал.

— Да здравствует генерал Ермолов! — закричал адъютант, и жуткий, пронзительный вой вырвался из обугленных глоток.

Рванулись облака, заполыхало, точно пожар, небо, вдруг оно сузилось: превратившись в узкую воронку, в которой все исчезало: камни, песок и деревья.

— Мы ураганом пронесемся по земле, опалим ее огнем, унавозим людской кровью и телами, чтоб жирные черви разрыхлили жирную землю… А потом райские сады и кущи мы посеем на этой земле и будем управлять миром… А императора мы сохраним, он будет вашим денщиком, если, конечно, сумеет угодить Вашему Превосходительству?!.

Адъютант зловеще рассмеялся, и огонь полыхнул из его глотки.

— Пора, генерал!.. — вздохнул адъютант.

Ермолов чувствовал его жаркое дыхание, но боялся оглянуться, ибо догадывался уже о новом превращении его во что-то звериное, еще более страшное.

— Пора, пора, генерал! — подталкивал его в спину адъютант, и Ермолов увидел, что на белых конях сидят уже чудища: кто в образе дракона, кто с головой быка или вепря, льва или шакала. Кони еще сильнее, раздувая ноздри, забили копытами, волнуясь от появления зверей, держащих их в узде. Он не успел и подумать об этом, как почувствовал, что и сам уже превратился в льва, и руки его покрылись волосами, и когти впились в лошадиную кожу. Он хотел закричать: «Нет!», — но только оглушительный рык вырвался из его глотки. Конь вздыбился, пытаясь сбросить его, и Ермолов проснулся.

Собаки выли за окнами. Ермолов почти полчаса лежал, не шевельнувшись, потом с ослабевшим сердцем поднялся, подошел к окну: полная луна горела на небосклоне, заливая все вокруг мертвенно-бледным светом. Ермолов зажег свечу; половина четвертого. До утра он не сомкнул глаз, и лишь когда рассвело, он смог наконец-то уснуть, проспав до обеда.

9

С этого дня он уже не брал с собой ружья на прогулки. И даже перестал охотиться, хотя наезжавшие друзья и сослуживцы постоянно звали его побродить с ружьишком, но Ермолов всякий раз отказывался, находя удобные причины.

В начале октября 1829 года пришло известие о смерти Раевского. Ермолов тотчас же написал письмо вдове генерала Софье Алексеевне с выражением соболезнования, а также указал, что все семейство Раевских может располагать его услугами, каковые он только способен предоставить.

Он уже не ждал вестового с пакетом за сургучной печатью, не вслушивался в тишину дня, желая услышать долгожданный звон колокольцев. Он смирился со своей участью. Даже переплетный станок перестал его интересовать.

Теперь он поздно вставал, умывался и долго бесцельно бродил по дому в старом халате. Если приходили гости, он сказывался больным. Так прошла неделя. Дождь лил не переставая.

С приходом зимы он оживился и стал выходить из дома. Зимой ослабел отец, впал в детство и стал заговариваться. Когда первый раз он спросил Алексея Петровича, выбил ли он турок с Кавказа, Ермолов вздрогнул и долго не знал, что ответить. Врач, осмотрев отца, только развел руками.

— Здоровье у него отменное, так что года три можно за жизнь его не беспокоиться, — сообщил он.

Ермолов не без страха слушал рассуждения отца о том, надо или нет сдавать Москву Наполеону.

— Если до Орла дойдет, мы все тут погибнем!.. — вздыхал отец.

К весне он перестал узнавать сына. Когда Ермолов пробовал убедить отца в том, что перед ним его сын, Петр Алексеевич долго молчал, а потом тихо заговорил:

— Не имею чести знать вас, милостивый государь, но рад, что вы заехали к нам!.. — и приближаясь к сыну, горячо зашептал ему на ухо. — За сына мово, если способность такую имеете, похлопочите у государя, пусть он ему службу какую-нибудь завалящую сыщет!.. А то, боюсь, как бы в уме не повредился!.. Ей-богу, милостивый государь!..

«Деваться некуда, отца теперь не бросишь, — рассуждая в голос и сидя у окна, бормотал Алексей Петрович. — А значит, и всякие хлопоты теперь ни к чему!..»

И он облегченно вздыхал.

За этими грустными событиями пролетело лето. Изредка он все же думал о несправедливостях судьбы, ревностно следя за стремительным возвышением посредственного Паскевича, который, едва прибыв на Кавказ, через год, в 1828 году, стал генералом-фельдмаршалом, будучи ранее, как и Ермолов, генералом от инфантерии. Однако Ермолов, получив это звание в 1818 году, с ним же и ушел в отставку. Так и не сбылась мечта его стать фельдмаршалом.

Для отца он приискал няньку. Та кормила его по часам, обхаживала, и оба были довольны. Более отцу ничего и не требовалось.

Три года минуло со дня его отставки. Государь о нем не вспомнил. «Теперь уж и вспоминать поздно», — думал Ермолов.

В конце декабря он вдруг собрался в Москву. Надобно было сделать кое-какие покупки, навестить старых друзей, с кем еще можно молвить слово, просто встряхнуться.

Он любил Москву. Родившись в ней и живя подолгу, он любил простонародный нрав, ее небылицы, каковые рождались ежедневно и передавались из дома в дом как самые последние и достоверные новости, любил ее старину, не западную, как в Петербурге, а именно российскую. Если уж справляли на Москве масленицу, то справляли широко, гуляли шибко и всем народом, по домам не таились, а шли на улицу, на горки, орали песни, визжали и хохотали до упаду. А уж едва начинался пост, то редко в каком доме увидишь скоромное: мужик ходил трезвый, хотя вчера еще его отливали в сенях.

Здесь, в Москве, Ермолов немало слушал и россказней про себя. Слухи ходили один хлеще другого. Одни уверяли, что, набрав разбойников, Ермолов удалился в Сибирь, там организует свою армию и многие из декабристов к нему сбегаются. Другие говорили, что ничего подобного, что он живет с гаремом под Орлом, понавез баб кавказских и пирует в свое удовольствие. Царь несколько раз наезжал к нему, а он выходил к нему пьяный, голый и с бабами в обнимку, на что император очень обиделся и теперь в Орел ни ногой. Третьи рассказывали, что Ермолов давно у поляков, вот они и воротят нос от России, потому что с таким полководцем и знать никого не хотят, и бояться всех перестали…

Сделав свои дела да послушав побасенок, Ермолов уже хотел уезжать, как вдруг в Москву наехал государь. Случай был удобный, чтобы напомнить о себе, но была у генерала и другая, более серьезная надобность в этой встрече.

Дня за два он случайно встретил на улице графа Михаила Федоровича Орлова, в прошлом храбрейшего генерала, которого Ермолов чрезвычайно уважал и ценил. Он знал, что Орлов был под следствием, но благодаря заступничеству брата, Алексея Федоровича, имевшего серьезное влияние на императора, сумел оправдаться и вновь вернуться в свой дом, который вела старшая дочь Раевского — Екатерина.

Ермолов обрадовался этой встрече еще и потому, что хотел через Михаила Федоровича передать благодарность его невестке, жене Алексея Федоровича, благодаря вмешательству которой Ермолову увеличили пенсию.

Они проговорили недолго, Орлов звал его к себе домой на обед, но Ермолов торопился тогда по делам, поэтому и заезжать к Орлову не стал. Михаил Федорович, поведав вкратце о своем житье, вспомнил печальную кончину зятя своего, генерала Раевского, омраченную тем, что он оставил после себя восемьсот тысяч долгов, да двух дочерей, кои не устроены в смысле приданого.

— В двенадцатом году мы были нужны, и награды сыпались на нас золотым дождем, а теперь вот умер герой и некому его долги заплатить!.. Одной вдове с двумя дочерьми сие не под силу, сыновья сами на жалованье, я тоже не у дел, лишних денег не имею!.. Вот такие грустные вести, уважаемый Алексей Петрович, от которых голова идет кругом, — вздохнул Орлов. — Я уж пытался через брата действовать, но государь молчит пока, ответа не дает!..

Они расстались, и у Ермолова защемило сердце. Обладая живым и горячим воображением, он представил себе бедную Софью Алексеевну, лишившуюся опоры и поддержки. И, узнав о приезде государя — буквально за час до отъезда, — Ермолов тотчас отправил коляску за своим мундиром, твердо решив добиваться аудиенции государя и просить за Раевского. Он был уверен, что государь ему не откажет.

Так оно и случилось. Государь, узнав о его желании увидеться с ним, немедля пригласил его к себе, оставил обедать, а потом более часа тепло говорил с ним о разных делах.

— Я уже давно чувствую свою вину, что не повидался с вами прежде, Алексей Петрович, — проникновенно говорил он, — и каждый раз собирался даже съездить навестить вас в Орел, но война и прочие события все не давали мне времени, чтобы осуществить свое намерение!.. Я помню о всех вас! И хочу вас, всех стариков, собрать около себя и беречь, как старые знамена!..

Ермолова покоробило это выражение «старые знамена», но он промолчал.

Николай Павлович тотчас предложил ему стать членом Государственного Совета, и Ермолов, поблагодарив его, напомнил государю, что он полководец и лучшее применение его способностям нашлось бы в армии. Император же, точно зацепившись за свою внезапную идею, стал горячо убеждать Ермолова, насколько полезен окажется он с умом его и опытом в делах государственных, кои так запущены вследствие нехватки умных и серьезных людей, что он, император, просто умоляет его согласиться и помочь Отечеству в сем важном деле.

Ермолов не нашелся, что ответить на такую страстную речь, и вынужден был ответить согласием. В конце беседы он высказал свою просьбу относительно долгов Раевского, и Николай Павлович обещал помочь.

— Все восемьсот тысяч, я каюсь, не смогу простить даже такому знаменитому мужу, как Николай Николаевич, денежные дела в государстве до чрезвычайности расстроены!.. — завздыхал он. — Может быть, тысяч триста, не более, а остальные я могу только походатайствовать, чтобы разложили на весьма продолжительный срок.

Ермолов поблагодарил и за это. После встречи с императором, на следующий день, он был обласкан императрицей, имея с нею также продолжительную беседу, в которой она настойчиво уговаривала согласиться Ермолова занять место члена Государственного Совета.

— Да ведь я согласился уже, Ваше Величество! — сказал ей ласково Ермолов, и Александра Федоровна, обрадовавшись, заговорила о его переезде в Петербург, о том, что они будут чаще видеться, и о всяких глупостях, кои Ермолов во внимание не брал.

«Что уж я им так понадобился?! — думал он, возвращаясь чуть позже в Орел. — Ведь мог бы отказать в службе — и все, ничего не предлагая взамен, а тут словно выгода какая-то есть во мне, коли так уж они оба заинтересованы… И пауки придворные это учуяли, зашевелились, бросились с ласками да ужимками, стали в друзья набиваться… Не было гроша, да вдруг алтын, вот уж истинно!..» — бормотал он, вздыхая да удивляясь сему неожиданному происшествию.

Он еще долго перебирал события недавних дней, пока не уснул.

Все это, как и предчувствовал он, оказалось сплошной насмешкой. Будучи избранным членом комитета по преобразованию Оренбургского края, а также членом комитета по преобразованию карантинного Устава, ничего не смысля ни в том, ни в другом вопросе, Ермолов, с месяц походив на заседания, запросился в отставку, которая с неудовольствием была высочайшим повелением разрешена.

Однако Ермолов уезжал из Петербурга со спокойной душой. Сдержал свое слово Дибич, и Вельяминов вновь отправился на Кавказ начальником штаба. «Что ж, — подумал Ермолов, — хоть Алексею Александровичу повезло, и он послужит Отечеству… За двоих…»

Слезы подступили к глазам, и Ермолов полез за платком. Вот уже и нервы ни к чему. Ермолов не стал расспрашивать Дибича, говорил ли он о нем. По грустному виду Ивана Иваныча он понял, что тот говорил о нем и получил отказ. Это теперь-то, когда он так обласкан, кажется, государем…

Ноги, закутанные шубой, все равно зябли. Кутузов когда-то на это жаловался: вот, вздыхал, все хорошо, здоровье отменное, а ноги, как проклятущие, зябнут. Ермолов тогда сочувственно ему покивал.

Увенчались победою и хлопоты по долгу Раевского. Алексей Петрович сам держал в руках бумагу, подписанную государем, по которой генералу Раевскому прощались триста тысяч и откладывалась на весьма длительный срок выплата 500 тысяч.

— Если придется встретиться там, будет чем порадовать отважного Раевского, — с улыбкой пробормотал вслух Ермолов. — Пока жив кто-то из нас, из той старой гвардии, мы должны держаться вместе, помогать друг другу… Старые знамена!.. — вспомнил Ермолов. — Лишь бы их моль не съела…

Будучи в Петербурге, Ермолов получил письмо от фельдмаршала Паскевича из Польши, куда для подавления восстания быстро направили графа Эриванского, такое прозвище он получил в качестве трофея, воюя с персами. Граф рассыпался в письме в комплиментах, звал его к себе погостить, точно ничего не произошло между ними.

— А что, собственно, произошло?!. — вслух проговорил Ермолов, и кучер Семен оглянулся.

— Что, ноги зябнут, Ваше Превосходительство?! — выкрикнул он. Черная борода у Семена так заиндевела, что стала совсем белой.

Ермолов махнул рукой, чтоб тот ехал дальше. Надо до вечера успеть вернуться, а там уж Семен спиртом их разотрет да шерстяной шалью обернет, вот и пройдет все.

Они чужие друг другу, а разве ездят к чужим в гости?.. Вот к Константину Павловичу он бы поехал, но тот сам боится царственного братца и сидит молчком со своей Жанеттой. Может, правильно и делает…

В Петербурге он обедал со стариком адмиралом Фаддеем Фаддеевичем Беллинсгаузеном.

— Перед вами стоит обладатель острова на Тихом океане! — весело представился он, и старик адмирал прослезился, обнял его, сказав, что всегда мечтал с ним встретиться. Что останется от Ермолова?.. Этот остров?..

Ноги зябли и мешали сосредоточиться на чем-то одном. Он ехал и так калякал сам с собой, перескакивая с одной темы на другую, перебирая, как четки, воспоминания о последних своих петербургских днях. Больше он в северной Пальмире не объявится, он это чувствует… Он ехал, торопился домой, где ждал его выживший из ума отец и медленная долгая старость. Впрочем, на иное он теперь и не претендовал.

…Ермолов прожил еще тридцать лет, целую жизнь. Прожил тихо, незаметно, и все тридцать лет в глубине души он отчаянно ждал, что его позовут, что опыт его еще может сослужить службу Отечеству.

Но пока он жил, его не переставал бояться Николай Павлович, вплоть до своего самоубийства в 1855-м. Император был не из пугливых, но Ермолова он боялся, такая странность числилась за Николаем I.


Ермолов прожил еще тридцать лет, хотя жизни как таковой уже не было. Она целиком принадлежала другой эпохе, что он и засвидетельствовал в своих «Записках». Он прожил тридцать страшных, опустошительных лет, находясь на положении узника, словно приговор по делу 14 декабря 1825 года коснулся и его. Впрочем, так оно и было.


*

INFO


Романов В.

Р 69 Генерал нежного сердца: Ист. повести / Владислав Романов; Худож. Ю. Макаров. — М.: Мол. гвардия. 1989.— с., ил. — (Б-ка журн. ЦК

ВЛКСМ «Молодая гвардия»; № 52 (415)).

ISBN 5-235-01160-0

ISSN 0131-2251

ББК 84Р7


Владислав Иванович РОМАНОВ

ГЕНЕРАЛ НЕЖНОГО СЕРДЦА


Ответственный за выпуск И. Жеглов

Редактор Ю. Лубченков

Технический редактор Н. Александрова

Корректоры Н. Хасаия, Т. Пескова


Сдано в набор 19.07.89. Подписано в печать 20.11.89. А 13134. Формат 70x108 1/32. Бумага типографская № 2. Гарнитура «Школьная». Печать высокая. Условн. печ. л. 5,6. Усл. кр. отт. 6, 12. Учетно-изд. л. 6,6. Тираж 75 000 экз. Издат. № 227. Заказ 9—379. Цена 40 коп.


Адрес редакции:

125015, Москва, Новодмитровская ул., д. 5а.


Ордена Трудового Красного Знамени издательско-полиграфическое объединение ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». 103030, Москва, К-30. ГСП-4, Сущевская ул… 21.


Полиграфкомбинат ЦК ЛКСМ Украины «Молодь» ордена Трудового Красного Знамени издательско-полиграфического объединения ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». 252119, Киев-119, Пархоменко. 38–44.


…………………..
FB2 — mefysto, 2022




Примечания

1

Да, папа, это для того, чтобы умереть нам вместе (франц.).

(обратно)

2

Выделение р а з р я д к о й, то есть выделение за счет увеличенного расстояния между буквами заменено жирным курсивом. (не считая стихотворений). — Примечание оцифровщика.

(обратно)

3

И так далее (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • ГЕНЕРАЛ НЕЖНОГО СЕРДЦА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • ОСТРОВ ЕРМОЛОВА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   7
  •   8
  •   9
  • INFO
  • *** Примечания ***