Паутина [Дарья Перунова] (fb2) читать онлайн

- Паутина 984 Кб, 152с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Дарья Перунова

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Дарья Перунова Паутина


Мама с папой стоят у двери. И, кажется, в глазах папы теплится некая лукавая искорка, он, слегка отворачиваясь, прячет свою улыбку Чеширского Кота. Догадывается, какой у нас здесь начнётся дебош с моей подружкой Янкой, как только за ними закроется дверь. Они уходят к Вере Николаевне, маминой подруге, у которой соберутся «нужные люди».

Мама как-то по-особенному хрупка. Её фарфоровая кожа с роскошными смоляными от природы бровями всегда меня впечатляет, а сегодня она просто светится. Стоя уже на пороге, мама всё медлит. Её легкое изумрудное бледно-зеленое платье, совсем летнее, очень идёт к её тёмным волосам, но что-то всё-таки её, видимо, не устраивает. Она одёргивает перед зеркалом свой наряд, пытаясь разгладить заметные ей одной мифические складки, поправляет прическу, теребя отдельные завитки своего короткого волнистого каре, и как бы в раздумье потирает тонкую шею. Свет бра стекает на эти растерянные движения не в силах погасить сомнений. Поворот головы к папе, и — ее полуно́чный блеск глаз оживает радостью и наполняется папиной уверенностью.

А папа всегда уверен и спокоен. Его ладная фигура излучает прочную стабильность. В нём в сравнении с мамой всё — наоборот: он светловолос, крепок, надёжен, устойчив, энергичен. Ясность мышления никогда не изменяет ему. Сейчас он успокаивающе приобнял маму и мягко, но настойчиво развернул к выходу под её воркующий смех.


Едва захлопнулась за ними дверь, как мы с Янкой бросились на кухню. Здесь не так давно был сделан ремонт, что превратило это охламо́нское помещение в черно-хромированное царство с особой стильной мрачностью. Янку восхищает эта торжественная чернота — в противоположность повсеместному заурядному бе́жу.

Мы щёлкаем замком темного шкафа-бара с зеркальным отражением серебристой отделки. Папа словно бы случайно не запер его. И нашим дорвавшимся взорам предстало хрустальное изящество бокалов, бутылок всех форм и цветов, запестрело в глазах от этикеток.

Вот она, свобода. Заканчиваем десятый класс. Впереди лето, а ЕГЭ только на следующий год. Сегодня же всего лишь второе мая 2013 года, и мне исполнилось семнадцать!

Мы нарядные. Янка сверкает и пайетками, и рыжими непослушными волосами. Я тоже в кои-то веки в честь дня рождения решила напялить что-нибудь поженственнее джинсов, так-то, обычно, я не очень до такого охоча — с моей-то невнятной внешностью. Но сегодня на мне очень простое, минималистичное красное платье — люблю красный цвет! — из льна, свободного кроя. Вроде неплохо смотрится. А Янка так, вообще, считает, что только в это цвет мне и надо одеваться, он, по её словам, подходит моей якобы «протестной» натуре. В чём я далеко не уверена. Да и ладно, главное красный мне нравится, он для меня связан с революцией, переменами, приходом чего-то нового, рубе́жного, на него откликается моя душа. Короче говоря, мы припарадились.

Ну а теперь можно и оторваться! Янка и так долго томилась у меня в комнате в ожидании этого момента нашей тайной дегустации текилы и мохито, но родители все никак не уходили. Наконец-то, текила стала возможной, хоть и через добрых три часа.


Я хотела всё культурно, не торопясь, а подруга, вот ведь рыжая бестия, глотнула прямо из горлышка и, чуть не задохнувшись от остановки дыхания, такой неожиданной крепости оказался продукт, — сморщилась и сипловатым шёпотом выдохнула с видом знатока:

— Палё-ё-ёнка-а…

Всё же пытаюсь облагородить наш фуршет, выставляю креманки под мороженое, разные бокалы. Нарезаю дольками лимоны, апельсины, яблоки, посыпаю их корицей с сахаром. Обмакиваю в сахар края узких бокалов — подсмотрела, так делалось у нас, когда были гости. Потом создаю очумительное булька́нто в прозрачный сосуд.

И уговариваю мою торопыгу:

— Возьми… Только чуть потягивай, медленно… Янка, ну ты же не можешь хлебать, как корова.

Любопытно отведать взрослой жизни. В городе же нас ни в один бар не пускают — нам, видите ли, нет восемнадцати. Вот бюрократы чертовы! Яна, смеясь, даёт этому своё объяснение:

— Это всё из-за тебя, Катька. Ты маленькая.

Я и вправду, как назло, ростом не вышла и выгляжу младше своих лет, а Янка — дылда, ну просто верста коломенская.


Попробовав текилы, затем мохито, её потянуло к бо́льшему разнообразию. Эту безба́шенную экстремалку вдруг взманил абсент, тяжелая такая прямоугольная бутылища с зеленой жидкостью. По мне так, цвет очень напоминает препротивный тархун. Но какая же вокруг этого злосчастного абсента легенда! Его, оказывается, пивали непризнанные художники и отверженные гении с Монмартра! Надо же, как поэтично!

Яна и я — точно сороки. Наш глаз услаждает и желтизна лимончелло, и пузатый виски с наклейкой под шотландский плед, но последний слишком горек на наш вкус. Мы все же останавливаемся на ликёре лимончелло…


Мой день рождения для меня всегда — предвкушение свободы и радости наступающего лета, когда можно схватить электросамокат и лететь в смеющихся солнечных бликах, самой стать как бы невесомой вспышкой солнца, раствориться в ветерке, в состоянии бестелесного, легкого, беззаботного веселья.

Но в этот раз, кроме ожидаемого предстоящего лета, ещё и четвёртое мая обещает небольшое веселье, хоть и совсем в ином смысле. Намечается своего рода развлечение — поучаствовать в зрительской массовке на съёмках некоего дурацкого телешоу а ля Малахов. Странно, вроде и понимаешь тупизм и беспонтовость подобного действа, а все равно чувствуешь себя как бы в центре «светской» тусни́.

В качестве одного из героев этого ток-шоу приглашена мамина лучшая подруга — Вера Николаевна, она и позвала на зрительские трибуны в студии нас с мамой. Мамину подругу я обожаю. В свои сорок она легко сойдёт за двадцатипятилетнюю миловидную пухляшку с ладно скроенной фигуркой. И при этом успешный психолог-коуч. Собирает на свои семинары и мастер-классы, так сказать, стадионы. Частенько и меня психологически поддерживает.

Тема шоу с участием Веры Николаевны, конечно, дичайшая — о влиянии РПЦ на нашу жизнь. И предстоит ей дискутировать — с настоящим батюшкой. Воображаю себе эту картинку!


Я, потягивая холодный ликёрчик, выкладываю Янке про шоу и предлагаю ей со мной вместе полюбоваться на этот фарс, за компанию. В ответ в загоревшемся буйном огне её глаз пляшут чёртики, она сардонически хохочет: лицезреть воочию страсти телевизионного ша́баша ей по нутру.

Её активная натура уже сейчас требует выхода застоявшейся энергии. Полная куража, она свой наполненный янтарным маслянистым мерцанием бокал подносит к свету нашей включённой умопомрачительной сферической плетёной люстре, немного раскручивает ее легкий шар и чуть отталкивает — и тут всё вокруг начинает адски играть светотенью, вертеться, крутиться, словно в дискотечном чаду, только не мерцающими искрами, а тёмными полосами. Лицо у Янки тоже покрывается такой зеброй, по нему ползут тени. Она начинает, вихляясь, быстро кружиться в своих ядовито-желтых лаковых лосинах, с которыми как-то двусмысленно смотрятся объёмные мохнатые домашние тапки с головой Микки Мауса. Словно бы с бедного Микки сняли шкурку, принеся магическое жертвоприношение, и натянули на ноги.

— Кать, а этот батюшка будет… исповедовать ее грехи? — ломаясь в своём шальном танце, прика́лывается она.

— Ну твои-то точно бы не помешало.

И добавляю, стараясь не обнаруживать слишком явно свой сарказм:

— В этих ток-шоу все продумано. Вера Николаевна по сценарию должна будет, как Раскольников, бухнуться на́земь перед честны́м народом, поклониться на все четыре стороны и покаяться… Затем занавес…

— М-да-а-а, — с иронией подхватывает Янка, — эффектно, ничего не скажешь.

— Зрелищно, — поддакиваю я в том же духе, — Вера Николаевна человек понимающий. Раз «малаховский» контингент любит такой цирк, она подарит лохам такое шоу, какого они жаждут.


***


И вот наступает четвёртое мая. Я дожидаюсь Янку и маму в торговом центре в мамином магазинчике. Отсюда вместе поедём на телешоу. На душе легко, почти празднично, и точно, скоро ведь 9 Мая.

На улице неожиданная жарынь, двадцать пять градусов. Чудесное вездесущее солнце. Даже в нашей школе все окна были распахнуты. Из окон класса виден школьный двор — он довольно ухожен, с чудом сохранившимися среди детского вандализма рядами уже расцветающих яблонь. В такие погожие солнечные деньки коридоры, омытые свежим воздухом, кажутся опрятными и просторными. Голоса пухлощёких первоклашек. Смешные молочные котята. Смотрю на них с высоты своих семнадцати и кажусь себе древней бабцо́й.

Неподалёку от школы мы купили квартиру три года назад. Нам повезло. Раньше я целый час добиралась на занятия, а сейчас — всё рядом. И в этом районе дома новые, совсем близко есть торговый центр, куда при желании с уроков можно сбежать в кино. Тут же лаунж-кафе, вчера уже заработала открытая веранда. И ее сразу же захватили стайки тощих длинных девиц. Они прохлаждаются. Проваливаются в широких мягких креслах. Едят, как колибри, — пару веточек, пару ягодок. Смакуют коктейли, держа бокалы худенькими лапками. Сверкают узкими запястьями. Это напомнило мне недавно виденный фильм «Мемуары гейши», где старая гейша учила молодую красиво показывать свои запястья для завлечения противоположного пола…


Итак, я в торговом центре. Это четырёхэтажное пространство в виде просторного сквозного колодца-атриума, устремлённого вверх вдоль всей высоты здания к светопрозрачному шатру крыши. Мне нравится, что сразу с нижнего уровня открывается круговой обзор на панорамные застеклённые кабинки бесшумных ли́фтов, на торговые галереи с эскалаторами, светлыми коридорами, площадками для отдыха, сверкающими соблазнами витринами и лёгкими мостиками переходов. Сколько ж тут всякого — манящего, зазывающего, провоцирующего меня оставить здесь денежки, которые мне иногда дают родители на карманные расходы, или же, не так часто, на шопинг: всякая развлекаловка, киношка, ледовый каток, боулинг, фитнес-центр, кофейни, кстати, бывают и лекции… Сияющее, бликующее многосветием нарядное пространство рождает у меня чувство какого-то драйва от всего этого многообразия товаров, света, воздуха. И чувство необъяснимой свободы и беспечности.

Здесь множество людей. Разных. И так интересно наблюдать за ними. Гораздо более увлекательно, чем рассматривать, например, недвижные экспонаты в тихом музее с призывающими к порядку чинными смотрительницами в белых кружевных воротничках. С театром это, конечно, не поспорит, но тут тоже присутствуют свои моменты театральности, на которые можно смотреть, наблюдать, и в таком наблюдении, прежде всего, за спонтанными проявлениями обычных людей, занятых ритуалом шопинга, есть свой кайф — они натуральные, не придуманные сценаристом и режиссёром, и в них, бывает, просвечивает их жизненная история.

Я частенько здесь бываю, могу с закрытыми глазами попасть в мамин бутик модной женской одежды на втором этаже. В нём мягкая цветовая палитра стен в пастельных охристых тонах. Лаконичный интерьер. Эффектное освещение. Оно продумано так, чтобы в центральной части торгового зала с потолка свисала изысканная ретро-люстра — мамина гордость. И она своим светом должна выделить под ней фигуры стильных манекенов на подиуме, стоящих-сидящих группами, одетых в наряды под 1950-е. Манекены, по маминой задумке, призваны задавать определенную атмосферу и стиль её магазинчика. Маме не откажешь в творческом подходе. Мне также нравится, как на рейлах и отдельных плечиках оживают платья, блузки — благодаря специальной развеске, имитирующей движение, и подходящему настрое́нческому реквизиту рядом. А прозрачные полки, подсвеченные снизу, поддерживают этот эффект всякими милыми аксессуарными штучками. У одной из стен — небольшой дизайнерский диванчик на тонких ножках, кое-где виднеются пуфы из замши. Специфическую нотку в помещение привносят большие, до самого паркета, зеркала в строгих черных рамах со слегка скруглёнными уголками. И огромная черно-белая фотография в кассовой зоне — улыбающейся Одри Хепберн с её неподражаемыми распахнутыми глазами милого оленёнка.

Я человек совершенно не деловой, в маркетинге, да и в бизнесе в целом, ни бум-бум, но интерьер, думаю, вполне располагает к тому, чтоб в него хотелось заглянуть.


Мама недовольна отдачей от своего магазина. Она ведь человек 1990-х, для нее, как и для многих в то время, бизнес — это что-то вроде золотой рыбки из сказки с набором исполняемых желаний. Эта рыбка должна была бы принести ей миллионы, а приносит какую-то ма́лость, по её словам. Существенную часть съедает аренда. Весь товар по маминому вкусу доставляется из Милана, много винта́жных вещей. Выходит недёшево.


Пока я в магазине, покупателей крайне мало. За час заглянуло лишь пара-тройка женщин. Болтаю с Жанной, маминой продавщицей. Жанна — высокая, прожаренная в солярии брюнетка. Люблю наблюдать ее в деле.

Вот как раз входит немного скованный от неестественной псевдоинтеллигентности губастый толстяк со скудным опуше́нием головы, раздутыми и в испарине щеками. Но его костюм светло-бежевого цвета хорошо сшит и неплохо сидит на нем. Жанна своим намётанным глазом уже всё успела заметить и оценить. Она тут же выдвигается на боевые позиции. Начинает мырлыкающими интонациями подбадривать платёжеспособного клиента, стараясь обратить его из простого посетителя в заинтересованного покупателя, приподнимая по ходу его пока что неуверенных реплик то одну сочно нафабренную бровь, то другую. Ее смуглые приятной округлости руки так и порхают, распахивая стилизованные под винтаж шкафчики и вынимая оттуда натурального шёлка вещи. При её годами выработанной профессиональной подаче лёгкие платья эффектно вспениваются и медленно красиво опадают на прилавок. Потный морда́н слегка заморочен и озадачен. Я же со скуки придумываю себе, что платье он приглядывает не в подарок стареющей жене, а для того чтоб покруче обставить бутафорию своих шашней со смазливенькой дурой-секретаршей в собственном офисе… В завершение Жанна ловко укладывает выбранное тончайшее шифоновое платье в красивую розовую коробку и сверху перевязывает узкой лентой. Покупатель, обласканный, удовлетворенный, уходит с конфузливой улыбкой на лоснящемся лице.

Мне как до небес до Жанниного точно рассчитанного напора. Она настоящий мэтр продаж, мне никогда такой не стать. Ей, пожалуй, тоже не мешало бы вести тренинги по продажам, как это делает Вера Николаевна по психологии. Уж наша-то Жанночка впарит что угодно и кому угодно. Даже осколки челябинского метеорита, взорвавшегося в феврале средь бела дня над уральским городом, у неё с благодарностью рвали бы из рук — далеко не по умеренной цене, и просили бы завезти ещё и ещё. И Жанночка продала бы и их, хотя бы этих осколков и оказалось больше самого метеорита…

Мастер-класс Жанны закончился, и я тупо впяливаюсь в плоскую плазму монитора на стене, в сотый раз пересматривая под музыку нарезку сменяющихся кадров из «Завтрака у Тиффани». С несравненной Одри Хепберн в её культовом образе: чёрном платье с жемчугом, высокой причёской и длинным мундштуком, подносимом ко рту в изящном изгибе тонких рук.


Жанна относится ко мне по-доброму, но несколько снисходительно. И не без основания, ибо я полнейший профан в предпринимательстве. Мода тоже как-то мимо меня проскочила. Мама подарила бы мне любое из своих платьев в бутике, но я, глупо звучит, стесняюсь их носить. Мелкая, щуплая, рост сто шестьдесят. О весе даже и упоминать не стоит. И волос-то особо нет, так, мышиный хвостик. Чтоб не привлекать особо внимания, обычно я просто быстренько залезаю в потёртые джинсы и прячусь в просторный свитер. Хотя трудно определить, кто кого пугается больше, я моду или она меня. Похоже, мы обе друг от друга не в восторге. А Жанна — совсем другое дело, она напоминает мне прекрасную восточную гурию.

Машинально смотрю в зеркало — неказиста, простенькое худое лицо, бесцветные брови. В зеркальном отражении встречаюсь с гуманитарным взором Жанны. Манит рукой. Оборачиваюсь.

— На тебе медальку? — На кассе у нее целая вазочка медалек в золотинках.

— Школьную-то ты ведь только через год получишь, …если вообще получишь… — лилейным голоском выпевает она, прекрасно осведомлённая мамой о моей неприязни к школьной программе и моих довольно скромных школьных достижениях.

— Умеете вы уколоть, Жанна Дормидонтовна.

Её густые темные «брови персиянки» изгибаются, выражая полное недоумение. Она, конечно же, не Дормидонтовна, да я даже и не знаю ее отчества. Ей всего-то двадцать семь, и мне бы никогда в голову не пришло называть ее по батюшке. Но сейчас захотелось хоть как-то уесть сию бесцеремонную особу — отсюда и выскочила эта «Дормидонтовна».


До нас доносятся притворно бодрые, излишне громкие голоса. Вход в магазинчик забивает толпа из нескольких человек, совершенно бесполезных для нас — это не покупатели, а, скорее, любопытствующие зеваки. Грузные безвкусные дамы в растянутых водолазках с потёртыми сумками, но ярко накрашенными губами. Жанна как профи всегда мне объясняла, такие денег в кассу не принесут — одеваясь на рынке, они бродят по магазинам, чтобы лишь поглазеть. Замечаю среди них нескладного сложения лопоухого лохозавра, вертлявого хлюпкого, в желто-оранжевом прикиде, как у ковёрного в цирковом балагане. У парня несоразмерный его субтильности густенький баритончик, позволющий гипнотически держать этот вьющийся рой матрон возле себя. И он среди них — явно примадонна. Из кожи вон лезет, развлекает. На Жанну хлюпкий тоже произвёл впечатление. Жалость в её глазах, быстро скользнувших по нему, по обратной ассоциации вытащила из моей памяти образ нашего мускулистого школьного мачо Макса.

Макс вдруг как живой увиделся мне. Накаченный франтоватый хлыщ, с претензией на альфа́чество. А по сути, обыкновенный фат и болтун. Вот он, как всегда, выпендривается на переменке, слегка раскачиваясь на стуле, нарочито откинувшись назад и закинув ладони за голову так, чтобы его крутая фирменная футболка чуть поднялась, являя миру «духовное величие» лелеемых им кубиков загорелого торса. И с покровительственной ухмылкой спрашивает:

— Катька, ты куда поступать собираешься?

— На журфак… люблю сочинять истории, — с неохотцей цежу я: вот чего докапывается-то!

И этот пижонистый позёр мне в ответ:

— Не-е, не выйдет из тебя журналиста. Ты недостаточно цинична…

— О моих личных качествах я попросила бы вас не заботиться. Сделайте одолжение, предложите свои услуги кому-нибудь другому, — парировала я.

— А ну-ка, ну-ка, что у тебя за книжка с собой? — сразу переводит он стрелку разговора.

Читает, изогнув мощную шею:

— «Маленький прЫнц»… А-а-а, любовный романчик, значит. Сюси-пуси… — понимающе подытоживает он.

Тут-то я его и умыла:

— Циничный вы наш мачо, вы — воплощенное невежество. «Маленький принц» — книга Антуана де Сент-Экзюпери в жанре философской аллегорической сказки. Это одно из наиболее известных произведений экзистенциализма двадцатого века. Но боюсь, вам постигнуть это, увы, не грозит. Как и многое другое, впрочем.

Так и сверби́ло внутри, открыть бы вдобавок этому дети́не глаза пошире на его примитивность, а напоследок вмазать готовой спрыгнуть с языка фразой: «Зорко лишь сердце, самого главного глазами не увидишь» — из того же Экзюпери. Но осеклась: поняла — лишнее, не в коня корм. И так у него разжижение мозга, его заштормило, слышно даже, как серое вещество об черепную коробку плещется.

Пока перекидывалась с этим пустомелей в словесный пинг-понг, не заметила, как подтянулась публика — свита Макса: прыщавые низколобые обсо́сы из нашего класса в поддельных пою́занных конверсах и одноликих мешковатых толстовках. Макс для них образец и предводитель. Обсосы — все хилые. Их острые суетливые лица хорьков, повинуясь стадному инстинкту, все обращены в мою сторону, но тупость не позволяет им врубиться, что же я только что произнесла. Кое-кто из них, решив и не заморачиваться по этому поводу, позволил себе по-дебильному хохотнуть, сам не разумея над чем. Макс, конечно, возмутился таким нарушением субординации, отвесив одному подзатыльник по нафаршированному котелку. Другому незадачливому бандерлогу — пинок под пятую точку. Те ретирова́лись. Остальные невруба́нты заёрзали, но притихли, беспокойно переглядываясь. Дисциплина была восстановлена.

Я же, рассчитывая на собственный эффект, со всем возможным мне пафосом медленно скрестила руки на груди и, независимо тряхнув жидкими прядями волос,

ла-а-асково так:

— Дисциплина, Максик,… должна исходить изнутри, а не навязываться извне. Так гласит одно из правил джеда́я. Если тебе, конечно, понятно, о чём я.

В ответ — ни гласа, ни воздыхания. Полное безветрие. И вся прыть моего оппонента как-то сникла, как обвисшая тряпица на шесте. Слегка «дав по щам» нашему разлюбезному королю бицепсов, я со скучающим видом удалилась. Пока что это единственный случай, когда у меня получилось изобразить этакую независимую томную суку, однако я не из тако́вских. Честно говоря, подобные закидоны — вообще не моё. Я, хоть и немного заблудший, но романтик. Неисправимый — мне не худо было бы раз в неделю посещать собрания «общества анонимных романтиков»…


…На пороге магазина, прервав мои воспоминания, появилась мама, как всегда, необычайно хороша. Она у меня в стиле — просто асс. Для себя предпочитает классический стиль Одри Хепберн, да и сама чем-то похожа на неё. И это сходство поддерживает соответствующими нарядами и причёсками. Сегодня она облачилась в простое чёрное платье, умело подчеркнув выразительный яркий контраст между своей алебастровой нежной кожей и отдающими углём волосами, приподнятыми начёсом вверх. Среди этих клуш в обществе клоунского вида доходяги, и всяких девок в «леопёрде» с пересушенными желтыми патлами — мама, несмотря на свои сорок два, просто «гений чистой красоты», как из другого, дивного мира.


Мама и Жанна ушли в подсобку сводить дебет с кредитом. А я теперь жду ещё и Янку, предвкушая предстоящее телешоу. За тонкой перегородкой слышно, как мама с Жанной обмениваются раздраженными возгласами, пытаясь сойтись в цифрах. Жанна, разумеется, опережает маму в понимании «цифирьных» процессов, она в них настолько же продвинутей мамы, насколько Моцарт талантливей бедного Сальери. Я прекрасно знаю, что мама несильна в математических расчетах и построениях отчётных документов. Возможно, это — досадное побочное свойство всех обладательниц хорошенькой наружности, наделённых прелестным обаянием непосредственной, естественной женственности.

С отсутствием маминой деловой хватки Жанна давно смирилась. Но нейтральная терпимость всякий раз покидает её, когда дело касается зарплаты, и она всегда упорно добивается уступок в свою пользу.

Мама пытается возмущаться, но по природе своей она больше предрасположена к мягкости, и выходит у нее нечто вроде:

— Жанночка, да разве я тебя обижаю?!

— Да, — в голосе Жанны пошкрябывают саблевидные коготки карака́ла, — обижаете, и это ещё слабо сказано. Вы мне платите мало. И то половину из этого я получаю на процентах.

— Жанночка… но я сама имею в итоге не так уж много, крохи, можно сказать.

Но Жанну не проймешь, её практический ум прекрасно разбирается в доходах мамы, и в том, что получает она их — благодаря ей, Жанне.

Жанну нам просто бог послал. До появления этого титана торговли в облике смуглолицей па́вы мамин бизнес был всего лишь бизнесом красивой неумелой женщины — чисто декоративным приложением к маминой привлекательной внешности. И дела с прибылью обстояли плохо, магазин терпел убытки. Ничего не помогало — ни внешность, ни итальянская кожаная обивка на мебели, ни платья из Милана. Дело чудом держалось на плаву только благодаря папиным финансовым вливаниям…


Папа у нас молодец и, по счастью, работал, да и до сих пор работает, в банке. Начальник отдела кредитования. Зарабатывает прилично, и значительно больше мамы. Мама в своей простоте часто недоумевает: как так, она, как будто бы успешная, с её точки зрения, независимая бизнес-леди, а получает меньше, чем банковский работник. А папа, держа большой загорелой ладонью чашку и прихлебывая кофеёк, в таких случаях лишь прячет добродушную улыбку в уголках губ, вполне невинную, но все же с легкой лукавинкой, так свойственной ему. Сдаётся мне, за эту его улыбку — ну и, конечно же, за силу, волевую и мускульную — мама его и полюбила.

У папы, все так говорят, завидная предпринимательская жилка. Благодаря своей энергетике подвижного сильного человека и искреннего какого-то любопытства ко всему, он быстро сходится с людьми. Бывает, их геморройные затруднения разрешает. В ответ спасённые прикипают к нему. У меня сложилась твёрдая убеждённость, что нет такой неразберихи, которую он не распутает. А всё потому, что любой головняк — для него пища для размышлений. Любая загвоздка вызывает только упорство и прилив энергии. Ему нравится, как он шутейно выражается, «проверка на вшивость». Так уж устроена его волевая натура.

Чаще всего он немногословен и собран. Внешне же под стать весьма импозантному герою из рекламы горнолыжного курорта. Подтянут. Пшеничного цвета чуб. Когда смеётся, его безупречной белозубой улыбке можно позавидовать. Смех его на меня всегда действует ободряюще. В самой, казалось бы, безвыходной у меня ситуации, он понимающе потреплет по волосам, сказанёт свою всегдашнюю при́сказку про «проверку на вшивость» и весь засветится смехом. А мне сразу — и море по колено.

Я считаю папу с мамой подходящей парой. И он всё ещё влюблён в неё. Её женственность с самого начала покорила его — раз и навсегда. Женская притягательность мамы так естественна, как естественен непринуждённый ход самих природных процессов. А некоторая её наивность и лёгкость во всём действует смягчающе на сильную, несколько грубоватую природу папы, без каких-либо «интеллигентских фендибрясов», как он сам выражается. Также смягчающе влияет на него и мамино умение наполнять красотой всё вокруг себя. У неё это получается тоже так естественно, словно иначе и быть не может. При этом её чувство моды, стиля и вкуса — для него терра инкогнита. И он никогда не посягает на её автономность в этом вопросе.

Мама и впрямь каким-то чудесным образом ориентируется в брендах и модных направлениях. У неё целая куча такого типа журналов. Иногда я тоже листаю их. Но всё-таки плоховато разбираюсь. А всякие там стили, их приёмы, элементы вообще для меня так же непонятны, как и музейные исторические экспонаты, в которых чтобы разобраться, что они такое, откуда и зачем, мне надо сначала прочитать музейную бирочку с описанием.

Возможно, чтобы проникнуться пониманием тонкостей стиля и благоговением перед каким-то невероятным дизайном шмоток от кутюр, нужно пережить три дефолта, десяток периодов хронического дефицита, парочку гражданских войн и прочих катаклизмов. Может, что-то из перечисленного и встаёт перед маминым взором бывшей вынужденной челночницы, когда она повторяет мне довольно часто: «Я прошла 90-е…». И звучит это как: я прошла войну.

Я же родилась в 1996-м. Долгое время находилась в том возрасте, когда и не осознаешь ни бытовых трудностей, ни, уж тем более, что происходит в стране. Так что для меня 90-е, нередко упоминаемые в семье, — это, своего рода, мифология. Конечно, мне не понять смысла, вкладываемого в выражение «прошла 90-е». А мама, бывает, возмущается: «Катерина, ты ничего не прочувствовала, не видела, не знаешь и не ценишь… Вам, нынешним детям, все досталось просто даром, вам не с чем сравнивать»…


— Катя-а-а? Ты что-о-о, ушла в астрал? — громко восклицает кто-то над самым моим ухом.

Где-то из подсознания у меня всплывает, что вроде бы некто, одетый в кожаное мини и топик с пайетками на лямках пару секунд назад прогрохотал каблуками рядом. Да, передо мной — Янка. Ух ты, и без того высоченная, фигуристая, яркая королева нашей школы, она еще и на внушительную танкетку взгромоздилась. Но она не какая-нибудь там здоровенная, хотя я иногда её в шутку и называю каланчой, сильно преувеличивая, конечно, — сложение у неё довольно стройное, и её высокий рост вполне гармоничен телу. Её натуральная рыжеволосость отливает бесподобным оттенком. Не исключено, что именно поэтому Янка и любит всё время снимать и снова водружать на голову свой ободок, чтоб пламенно-рыжий ливень волос всякий раз у́хал на её спину и по праву мог быть оценён окружающими. При моём неважнецком мнении о собственной персоне я даже и не завидую Янке, а лишь любуюсь ею безмолвно. Ну а сейчас-то просто довольна, что все, наконец-то, в сборе — и можно ехать на студию на ток-шоу.

Вновь из подсобки появляется Жанна и мама. Мама, увидев Янку, оживляется — она очень любит её. Начинает болтать с ней, расспрашивать про школьных ухажёров и смеяться над её ироничными замечаниями.

А Жанна пышит недовольством. У неё после очередных подсчётов с мамой слегка подались вниз уголки накаченных гелем губ. Накрашенная бровь обиженно взлетела. Чуть не сказала — отклеилась. Нет-нет, татуаж её в полной безопасности и стоек как никогда, как и стойка́ сама Жанна. А вот черные крылья ее ресниц, кажется, предвещают бурю. Но, в конце концов, наша Жанночка, только что как будто бы готовая пронзить взглядом, вцепиться когтями дикой кошки в мамин начёс — всего лишь поиграла-поиграла желваками да и снова приняла небрежный вид.


***


Мы, блаженно расслабленные от яблонево-цветочной нежности и пряных ароматов просыпающихся трав и дерев, садимся в машину и за несколько минут добираемся до телецентра, где на ток-шоу мы будем маячить в качестве группы поддержки Веры Николаевны. Стёкла окон в авто́ спущены. Погода — упоение, на редкость жарко. Приятный ветерок. Мимо нас проносится нежная, цыплячья зелень тополей. Их клейкий смолистый запах разопрел, тая́ предвестие грозы, хотя пока что ещё солнечно.

В съёмочном павильоне — духотища. Нас посадили на лучшие места в первом ряду — стараниями хорошо нам знакомого Жени, шустрого парня в хипстерском пиджачке с закатанными рукавами и горчичного цвета футболке. Симпатичный малый, своими мелкими чертами схожий с молодым Брэдом Питтом. Он работает администратором. За всем в студии приглядывает, помогает участникам найти свои места на трибунах, следит за порядком. Всё время загадочно и не без самодовольства улыбается. Ему это идёт.

Яна, увлекающаяся подобного рода передачами, приглушённо хихикая, указывает на трех дородных граций, потом её зоркий глаз выхватывает ещё кого-то из рассаженных на трибунах зрителей.

— Вот эти постоянно здесь в массовках околачиваются. Слыхала, тут платят по пятьсот-семьсот рэ за съёмку. Зависит от крутизны программы. И, представляешь, они хлопают, смеются, выкрикивают с места — всё только по взмаху руки че́ла из здешних. Или некоторые даже к микрофону вылезают с мнением своим, как бы особенным. А на самом деле им пишут, что произносить надо. Трэ-эш! Ну, раз уж всё схвачено и оплачено… В общем, куклы и кукловоды… игра такая… аттракцион, — иронизирует она.

И, тут же мгновенно перевоплотившись, представляясь как бы в образе «чу́кчи» из анекдотов смешно интонирует:

— Ши́бко цирк, однако!

Я угораю от её выходки.


В студии перед нами предстаёт внутренняя кухня подготовки представления. Технический персонал проделывает неведомые нам ритуальный манипуляции, ухищрения с микрофонами, осветительными приборами, камерами, расставляет реквизит. Появляется какой-то высокорослый усач в затемнённых очках, с такой горделивой посадкой головы, словно некто сверху с силой приподнял её невидимой натянутой струной и она так несгибаемо и зафиксировалась навеки. По-видимому, это режиссёр — он властно тычет указующим перстом то в одну точку павильона, то в другую, раздавая рыкающие распоряжения по организации декорума съёмочной площадки, где вот-вот разыграется по заранее определённому сценарию магия телешоу суждений. Рядом с режиссёром мнётся примелькавшийся известный шоумен, уже набивший всем оскомину, он на ходу обговаривает последние детали своего выступления перед началом эфира. Мельтешат какие-то самоуверенные прокуренные люди и спешно уносятся в невидимое нутро бесконечных техслужб.

Туда же прогарцевала мимо наших кресел и начальственная молодая фи́фа с платиновыми волосами, яркими вампиристыми губами и жёстким выражением физиономии. Женя встрепенулся. Сделав какой-то непонятный кульбит в развороте и бесстыдно вильнув задом в узких кожаных штанцах метросексуала, стремглав — на цырлах за ней. Особа прищурившись, узнала. Снизошла — и замедлила шаг. Женя чуть ли не в поклоне, пропел сладчайше:

— Киса-а… здра-авствуй! Как дела-а? Ты обеща-ала…

Дева едва кивнула, что-то быстро буркнула. Сунула ему какую-то карточку, напоминающую визитку. И напоследок, вскинув семафором руку с ладонью к его физии, строго обозначила конец их диалогу. Женя всё равно счастлив. Мне хорошо известна эта его манера рыбы-прилипалы приставать к тем, кого можно использовать. Он аж затрепетал от полученной бумажки, воссияв лакейски склонённым ликом. Небось, хотел сполна насладиться результатом этой краткой беседы и помечтать об открывающихся горизонтах, заключённых в телефонах владельца обретённой визитки.

Но тут чей-то зычный генеральский голос вполне отчетливо протрубил на всю студию:

— Твою ж мать… Жека … где тебя носит?!

И Женя, повернувшись к нам, на бегу делает театрально-страшные выпученные глаза и с наигранным ужасом кивает в сторону застеклённого чрева аппаратной, откуда, вероятно, и прозвучало по микрофонной связи это восклицание. И тотчас же мухой — в лёт.

С Женей мы знакомы чуть ли не с детства — связаны через дружбу наших родителей. Жаль, что у Веры Николаевны детей нет. «Зато муж уже третий, да при купюрах. Два развода… — ну и биография для психолога!» — неожиданно проносится во мне Янкина колкость про мамину подругу. Но Янкина ехидность уже не парит меня.

Женя вернулся довольно скоро. Остановился возле нас, взглянул в сторону массо́вочного контингента, поморщился. И, закатывая зрачки, начинает жаловаться нам на столь постыдный факт, в его понимании, как приглашение батюшки в студию:

— Это дно… — жеманно с надрывом повторяет он, — это днище… Попы на телевидении — днище… Да сегодня они повсюду — в Думе, университетах, школах… даже в армии в качестве полковых священников наставляют, исповедуют… И в кинематографе тоже, взять хотя бы Ивана Охлобыстина… Средневековье!

Я, дурачась, дергаю на Жене цветной шёлковый шарфик: что-то он несколько пересаливает, вот разошёлся, охолони, друг. Раз уж мы давние знакомые и он почти мой ровесник, могу позволить себе немного игривости, тем более что и само-то это ток-шоу — не более чем игра.

— Вот что за работенка..! — продолжает ворчать Женя, — тут иногда и кулаки в ход пускают, если во взглядах не сойдутся… А сейчас, вот ещё не хватало, — религия… Поп, глядишь, так и ана́фему пропоёт тут же в прямом эфире… Я уж даже боюсь за Веру Николаевну.

— Да Вера Николаевна этого попа так разделает, ты уж не беспокойся, не сомневайся даже, — невозмутимо отзывается мама, — разделает, как бог черепаху. — И, достав помаду, подкрасила губы.

А Янка и тут не удержалась от попытки сострить:

— Как бог черепаху?! Но батюшка-то с богом заодно… А кто против него — богу и без черепахи известно…

В этом она вся, но я улыбаюсь, уверенная в скором торжестве Веры Николаевны.

Но тем временем — начинается действо. Резко вырубается всё освещение. Тьма. Только несколько прожекторов. Они начинают буйно вспарывать пространство, пронзая тут и там темноту яркими бешеными красками. Ядовитые лучи софитов беспорядочно носятся по трибунам, по декорациям, словно зловещие гигантские птицы, выискивающие жертву, и, сойдясь вместе, резко вдруг выдергивают из мрака возвышение-сцену и уже стоящего там ведущего программы — в смокинге, белых перчатках и котелке. Зазывающим голосом конферансье в стиле «а теперь, на арене…» — он бодро возвещает зрителям о главных персонажах шоу, Вере Николаевне, «одной из известнейших в своей сфере психологов-коучей», и батюшке, имя и регалии которого тут же вылетают у меня из головы. Затем ведущий жестом фокусника бойко щёлкает в пустоту — и с потолка выплывает белый экран. Далее этот факир, взмахнув над головой чёрным цилиндром и отвесив поклон, «почтительнейше приглашает публику познакомиться сначала с экрана, а потом и вживую с нашими замечательными героями».

В студии все жарче, как на адовой сковородке. Я смотрю на маму, ее лицо неестественно бледное в капельках пота, глаза очень черные, пугающе черные, странно недвижные. Без выражения. Еще бы, в таком пекле невозможно думать, откуда взяться выражению-то. Обычно фарфоровая кожа приобрела какой-то неприятный синеватый отлив. Лицо при таком освещении совсем поменялось, стало неживым, каким-то пластмассовым.

Я поворачиваюсь к Яне — свет и с ней сподобил нечто невообразимое: рядом сидит… совсем незнакомое мне существо. Вроде и подружка моя, и в то же время сама на себя непохожая… что-то в ней почти потустороннее, даже ве́дьминское проклюнулось. Наверное, такой эффект возник из-за её пламенно-медных кудрей, извивающейся во все стороны огни́стыми змеями, и резко-скульптурного строения лица. Оно у неё очень структурное, чётко прочерченное, жесткое, волевое — вальки́рия да и только. А коварные флуоресцентные лучи прожекторов еще больше укрупнили её черты, утрировали их — и вот такое сотворили. Неужели и со мной произошло нечто подобное? Мечусь, срочно прошу у мамы зеркальце. Но она, сосредоточенная на экранном действии телерепортажа о Вере Николаевне, не глядя, второпях роется в своей сумочке и машинально выуживает оттуда… маленький театральный бинокль. Вот ведь… Но спорить некогда. Беру, пригодится.

И в этот момент на всю катушку вспыхивает полный свет. И тут же всё пространство заполняют монофонические искусственные, неживые звуки студийного музыкального сопровождения, похожего на ужасно примитивную запись рингтона в телефоне. На площадку-сцену авторитетно всходит Вера Николаевна — этакой властительной скандинавской богиней, поцелованной солнцем. Улыбающаяся, в желтой тунике модного силуэта, так идущей к ее золотистым волосам и решительному лицу с румянцем сквозь пыльцу мелких веснушек.

А с противоположной стороны ей навстречу, путаясь в черном подоле с въевшимся церковным запахом свечей и ладана, потихоньку, черепашьим ходом вползает на подиум батюшка. Неопределённого возраста отъевшийся коротышка, кажется, лишь метр пятьдесят, не больше. В оспинах лицо, почти голый череп и бурая жидкая, будто общипанная, бородёнка. Короткопалая его ручонка поглаживает большой серебряный крест. Этот крест, возлежащий на черном облачении маленького тела, такой огромный, что кажется, — именно этот крест сам сюда и пожаловал верхом на круглом пузе. Бегающие бусинки глаз мелкорослого крестоносца пару-тройку раз оценивающе метнулись по обличностям на трибунах и вновь юркнули в тень выступающих надбровных дуг с белёсой растительностью…


О чем они спорят — как-то не сильно занимает меня. Только время от времени иногда зацепит та или иная выскочившая из потока мысль. Но и её мешают додумать аплодисменты массовки, которые звучат не в такт с моими возможностями переваривать смысл. И я большей частью лишь преданно вбираю в себя все жесты, каждое движение Веры Николаевны. Она выиграла еще до начала этого диспута, уже только озарив студию своей победной улыбкой. А этот, в чёрной рясе, у меня ассоциируется с чем-то неприятно затхлым, с какой-то пронафталинненой фигуркой из старого чердачного сундука с хламом.

Вера Николаевна сидит в плетеном белом кресле, рождающем в моём воображении располагающие к размышлению и медитации картинки южных морей, гула прибрежных волн. Сидит непринужденно и уверенно. Её мягкая, округлая фигура расслаблена. Заметно, что она комфортно вписалась в эту современную студию, в это уютное плетёное сиденье. И лицо её, спокойное, проникнутое сознанием своей силы, вежливо, с оттенком лёгкой снисходительности, обращено к собеседнику. Держа маленькую записную книжку итальянской марки Молески́н, иногда делая в ней какие-то заметки, она внимательно слушает своего визави́. Едва заметная красная нитка на запястье намекает на её приверженность оккультизму и чу́ждости православию и христианству — кажется, это что-то из каббалы́. Такое поп-звезда Мадонна носит, да и вообще многие звезды, это почему-то распространено в среде шоу-бизнеса.

В ответ на вступительные слова чёрнорясового крестносца, пропущенные мной мимо ушей, Вера Николаевна начинает говорить убеждённым сильным чистым голосом:

— Религия теряет свое влияние, когда общество достигает экономического благополучия. Да-да, друзья мои, все дело в благополучии общества. Человеку в таком социуме больше не нужна подпорка, не нужна психологическая компенсация… не нужна анестезия в виде бога… Религия ему не нужна.

— А нужны психологи, — кривится батюшка, пытаясь перехватить инициативу у подкупающей своей убеждённостью соперницы.

Он с досады поправляет бородёнку, обхватив её горстью, но рука в волнении прыгает, а за нею и бородёнка теряет свою цельность, встопорщивается и торчит чахлыми кустиками в разные стороны. Глазки злятся. Вот он как будто бы готов брызнуть желчью — но, пожевав губами, так и не находит нужных слов…

Теперь и меня берёт досада, я разочарована — весь его вид не соответствует той духовной миссии, которую он на себя самонадеянно взгромоздил. Нет в нем той силы, идущей изнутри, из сердца, которую ждёшь от людей своей идеи, своей веры. Он суетен. Как-то мелок, что ли. Да и тушуется слишком, втягивает плешивую головёнку в плечи, как обеспокоенная осторожная черепаха. Обстановка сбивает его, он здесь инородное тело — елозит в кресле, чувствуя себя глупо, неуместно со своим бабьим подолом. Даже жаль, что это не самый сильный противник для Веры Николаевны: блеск лавров её успеха мог бы быть ярче, будь перед ней достойный.

А Вера Николаевна, так бестактно им прерванная, обратила слова попа против него же самого.

— Да, вот именно, человеку сегодня нужны психологи. Гораздо больше, чем священники. Вы пестуете в людях комплексы, внушаете чувство вины. Вы заражаете их культом страдания, к месту и не к месту вспоминая о муках Христа на кресте… Да ваш крест — мазохистский символ. А мы, психологи, снимаем это ложное чувство вины людей за грехи человеческие, за страданияИисуса во имя людей, мы освобождаем их от этого вашего реакционного запрета на удовольствия… Мы говорим человеку — живи и радуйся… — она произносит это горячо, пламенно.

— Да как же вы не понимаете, у психологии и церкви в отношении чад наших просто разные задачи. Мы говорим о духе, о спасении души, а вы — всего лишь о житейском комфорте, — гундосит крестоносец каким-то приту́шенным, глухим, как из бочки, голосом, сразу же падающим на дно, к полу.

Я всматриваюсь в нелепого попа. О, что я вижу… Вот тебе и на! Его куцые черепашьи ножки обуты, оказывается, в дорогущие итальянские туфли… от Амедео Тестони, известной на весь мир марки люксовой обуви ручной работы. Я совсем недавно их видела в рекламном журнале на мамином туалетном столике. Вот и приехали! И это радетель духа, попечитель душ людских..! Вот ведь, не чуждается материальных ценностей. Не смог, видно, стряхнуть с благочестивой души своей земную суетность мира. На поверку-то, изъязвлена его душенька той же суетностью, против которой и радеет милок.

Я легонько толкаю в бок Яну, мол, зацени обувку. Она выхватывает у меня бинокль и, рассмотрев, украдкой показывает поднятый большой палец руки. Передаю взглянуть маме, у неё от удивления глаза округляются: духовный пастырь-то не так прост, как кажется на первый взгляд…

— Да, — продолжает Вера Николаевна, — спасение души и комфорт действительно разные вещи… Ну что такое ваше спасение, если уж на то пошло? Оно, конечно же, полностью исключает комфорт. Вы хотите сделать всех несчастными манипулируемыми рабами божьими. Народ и так был в рабстве у тоталитаризма, советского, — а вы предлагаете ему такое же рабство, только от бога. Едва мы скинули совок, вздохнули свободно от этих вечных пут «должен-должен-должен», так вы тут как тут со своими самоограничениями, обязательной рабской смиренностью, покаянием, тотальной воздержанностью, отречением от самого себя…

Вера Николаевна неплохо владеет оружием слова. Батюшку опять перекосило.

— Мне трудно с вами согласиться, да мы и пришли сюда не соглашаться, а как раз чтобы спорить. И вот что я вам скажу, — козлетоном гнусит он. — В человеке есть зверь, так как человеческая природа была повреждена духовным падением и лишилась защиты. Зверь не хочет обуздания, он в нас беснуется при любой попытке заточить его в клетку. Ему все равно, какого вида будет клетка, кто ее запрёт, советские с их кодексом строителя коммунизма, или православные с заповедями Христа. Зверь в ярости и не хочет в клетку…

Ну что это за словечки?! — думаю я. — Зверь какой-то… Точно средневековье… Верно Женя подметил.

Вера Николаевна в эту минуту видится мне великодушной, человечной и мудрой. У нее прекрасная осанка, она не дергается, не кукожится.

А нафталиновый весь извертелся. Потеет. А сидит-то — как-то полубоком, совсем не по-православному, ногу на ногу закинул, и не заметил, как напоказ свой брендо-люксовый ботиночек выставил. И, глядя на ботиночек этот в сотовариществе с выпирающим барабаном живота, мне так и представляется этот барабан пузатым игральным автоматом-лохотронщиком, который не хочет отдавать выигрыш и только при ударе кулаком с неохотцой расстаётся с зажатыми жетонами, жалеючи звуча ссыпающимися кругляшками. А поп всё ножкой дрыгает, шебутится подолом по креслу, всё время подтыкая рясу под себя, как будто стараясь ещё нечто утаить в недрах её складок. Может, и под широкими рукавами его балахона прячутся дорогостоящие мирски́е цацки в виде элитных золотых часиков.

Всматриваясь, вижу — левая щека у него чуть подрагивает, нервничает: не справляется с ролью. Да, видимо, овечью-то шкуру не так просто удержать на волчьем хребте. Я уж и не смеюсь. И в мозгу только одно: не доверяю…

Тут кто-то тихонько касается моего плеча, смотрю — Женя. Он, примирительно улыбаясь, указывает жестом на мой бинокль, дескать, камеры иногда выхватывают зрительские лица, и такое разглядывание выглядит на экране не очень, ну, типа непрезентабельно.


***


На другой день утром при встрече Янка мне сообщает, что в школе запланировано предпраздничное мероприятие. Опять я где-то витала — слышу об этом впервые, пропустила, видимо, инфу. Будут крутить в честь Дня Победы какой-то фильм военный. Про холокост. Не охота, конечно, смотреть. Ещё, наверное, придётся слушать их патетические официозные речуги. Опять показушности не избежать. И без этого в школе — всегда такая тягомотина, аж скулы сводит. Хорошо хоть «балделово» с нашей с Янкой компашкой никто не отменял.

— А я люблю киношку, — бросает реплику Янка в противовес моей протестующей реакции, — лишь бы не математика, уж вместо алгебры-то я что угодно выдержу.

— Ну и что за фильм? — спрашиваю.

— «Спасенные в Кракове».

На фильм пришли лишь десять однокашников. У нас класс маленький, всего двадцать три человека. Больше половины, значит, по-тихому сфило́нили, пренебрегли грозным приказом классной прийти на фильм.

Мы заходим в небольшой школьный «зал для презентаций» — смешное помпезное название, а, по сути, та же классная комната. Но в целом — довольно комфортная, хотя бы без школьной казёнщины. Дермантиновые кресла, проектор, полотно, на котором будут показывать фильм.

Хоть бы шторы задернули из уважения к жертвам холокоста — исхожу я желчью. А то ведь это бесстыжее полуденное солнце, хозяйничающее повсюду, и благоухание яблонь со школьного двора — это ж почти пир во время чумы, да и нежные цветущие ветки прямо в окна норовят залезть, заявляя о своей жажде жизни. Я раздражена необходимостью обязательного коллективного просмотра, и недовольство норовит излиться из меня помимо моей воли.

Яна плюхается в кресло, то и дело поправляя серебристую мини-юбку, просто доне́льзя мини.

— Вырядилась, — ёрничаю, — на фильме о концлагерях будешь ляжки показывать.

Янка смеется, выглядывает в окно. Хватает яблоневую ветку, и цепкими острыми ногтями в красном лаке сдирает одним движением листочки с ветки. Спрашивает:

— Петух или курочка? — показывая мне пучок зелени в щепотке.

— Что?

— Да мы в детстве так играли…

— Ты детство в Урюпинске, что ли, провела? — передразниваю я. — А вот и действительно твой петушок появился, — и киваю на входящего упругой, слегка подпрыгивающей походкой Макса.

Тот, привычный к восхищённым взглядам девчонок, важно зашагивает в зал, откормленный, мускулистый, ну точно как распустивший хвост голенастый петух. Оглядев курятник оценивающим глазом, он с вальяжной снисходительностью обращает взор на Яну. Мы с ней равнодушно отворачиваемся, лишь разок незаметно зыркнув в его сторону. Янка, правда, сразу стала громче хохотать, трясти пышным рыжим хвостом, разговаривать с какими-то кокетливыми взвизгами и подвываниями, явно стараясь быть заметней на фоне остальных.

Вошла наша классная. Это — педагогиня лет пятидесяти, одолеваемая профессиональным зудом кошмарить и прессовать балбесов. Естественно, она замучена постоянным напряжением нервов от выноса им мозга своими воспитательными приёмчиками. Но всё-таки не может отделаться от чувства своего бессилия перед непробиваемым разгильдяйством школоты. Ведь все её усилия уходят в порожняк, что не добавляет ей оптимизма. Вот и сейчас чем-то, по-видимому, озабоченная, она увядшим глухим голосом просит мальчишек настроить проектор, а девочек задернуть от солнца шторы.

Ха… шторы-то черные — отлично выходит: настоящий склеп. Только бы еще рамы задраить, чтоб дивное амбре яблонь не напоминало о жизни извне — тогда полное впечатление.

Но уже к середине фильма мы не чувствуем ни весенних запахов, ни трепета шелестящих веток с гроздьями цветков, заглядывающих в окна. Зарёваны. И даже Янка — изрядная пофигистка, особа весьма боевая, несмотря на пайетки и мини, — с красными распухшими глазами. Так мы с ней и вывалились из школы сопливыми хлюпающими колодами.

Фильм — про то, как в Польше нацисты во время войны использовали евреев из лагерей смерти в качестве бесплатной рабсилы на своих фабриках. Подобной фабрикой, по сюжету, владел некий промышленник Карл Циллих, он штамповал на ней металлическую посуду. И сотрудничая с фашистским комендантом концентрационного лагеря, регулярно имел оттуда несчастных узников для принудительной работы у себя в цехах. Поначалу он видел в этих людях лишь рабочий скот. А потом этот хладнокровный деляга, оказываясь всякий раз случайным свидетелем зверств немцев, мало-помалу насмотрелся на убийства евреев, запросто так, прямо на улицах. Он вгляделся в серый пепел, висящий над огромной трубой крематория в лагере. Капля по капле в него проник весь ужас существования заключённых и… В общем, ему как-то очень поплохе́ло. А когда работников его фабрики стали пачками отправлять на истребление в Освенцим, решил помочь им и попытаться спасти. В итоге спас больше тысячи человек — за свои кровные, подкупая где только мог нацистов всех мастей. Из-за этого, в конце концов, обанкротился вчисту́ю…

Довольно сильный фильм. Нас, естественно, здорово пробрало. Глаза щипало, слёзы, наворачиваясь, размывали изображение на экране, хоть как их смаргивай… Между прочим, Яна тут же на планшете нагуглила про фильм — оказалось, реальная историческая личность этот промышленник, и другие персонажи — тоже.


Возвращаемся с Янкой после фильма удрученные. К слову сказать, слезы у нее мигом высыхают. Пару раз шумно высморкавшись, она в один дых и успокоилась. У меня же оглоу́шенность оставалась долго, уж лучше бы уроки, та же бы ненавистная алгебра, чем… Ничего не радует — ни цветы, ни зелень, и мир стал черно-белый, как этот фильм.

Бредём по парку. Не так давно в нём обустроили площадку, беговые дорожки, теннисный корт. А сколько лет он был запущенным, хоть и с некоторым налетом как будто бы поэтических руин! Сейчас здесь парни с видом крутых эквилибристов сигают вверх-вниз на скейтбордах и роликах. Наше с Яной появление еще больше взбудоражило их активность. Тут же топчутся девчонки в попытках привлечь внимание, но при этом якобы занятые своими делами. Делают селфи. Я, почти как зоолог Дроздов из передачи «В мире животных», гляжу на этих цып. Янка пихает меня локтём — одна цыпуля снимает на телефон очень узкую девицу в трико, демонстрирующую сногсшибательную гибкость. Она делает стойку на руках, потом невероятным образом выворачивается, прогнувшись в спине, а ее согнутые в коленях ноги свисают низко к плечам. Несколько легчайших пластичных движений — и она уже, лежа животом на травке, свернута калачиком наизнанку, а ступни спокойненько обнимают её шею.

— Девушка-змея. В цирке бы показывать, — вяло отмечает Янка. Заметно, что мысль её занята другим.

Идем дальше, я ничего не отвечаю, ещё под впечатлением от фильма, слишком потрясена, чтобы говорить. Янке же, как экстраверту, видимо, нужно выговориться, не терпится выплеснуть своё мнение в чьи-нибудь уши.

— Циллих этот, ну тот, который фабрикант, конечно, мужик хороший. Зато комендант лагеря, — просто, прям, секси, — наконец заявляет она.

Я возмущена:

— Не понимаю я тебя, Яна…Ты же сама нашла инфу в инете, что речь-то идёт не о каком-то всего лишь вымышленном маньяке-коменданте, а это всё происходило по-настоящему. И персонажи фильма взяты из жизни.

Но Янку смутить невозможно, она продолжает:

— Помнишь сцену, когда он выбирал себе горничную? Ка-а-акие у него глаза! Серо-стальные. Волчьи глаза. Эх, Катька… я б такому сразу дала.

— Ты шалава, — негодую я.

Яна скорчила рожу, показывав мне язык.

— У тебя потому что еще секса не было, поэтому ты так и говоришь, Кэт.

Хмыкаю:

— Да у тебя, что ли, был!

— С самой собой… — тут же сострила Янка. И заржала.

Дикое её ржание немного отвлекло меня, но лишь на миг. Всё-таки моё внутренне равновесие уже исчезло. Я наскоро распрощалась с Яной, унося с собой какое-то новое ощущение.


***


Прихожу домой. Умащиваюсь на свой пуф, у меня для него, правда, другое название — не пуф, а куль. Бесформенный, растекающийся под телом, из кожзама. И таких три — черный, золотистый и посеребрёный, я сама выбирала. Папа дал мне торжественное обещание не вмешиваться, когда мы, три года назад, въехав в нашу четырехкомнатную квартиру, принялись за ремонт и обустройство. Ну, я и организовала в своей комнате — а личная комната у меня впервые появилась! — тот порядок и те вещи, которые меня устраивали. Мама лишь ужасалась и тихо молилась, папа запретил ей давить на меня. Таким образом, кроме моих кулей, спального места и стола для уроков, в моей комнате в очень минималистичном стиле появился ещё и чёрный мягкий татами рядом с низеньким, чёрным же, столиком для чаепития, дань моему непродолжительному увлечению японской культурой. Стены без обоев — я захотела, чтоб они были просто выкрашены в красный, революционный цвет. И у двери здоровенный, в полстены, черно-белый плакат-шутка «Че Бурашка» — ну да, вроде Че Гевара, только с ушками плюшевого создания из мультика. Видела в этом своеобразный оксюморон: мягкая сила. На столом есть ещё плакаты с изображением Ленина. Эти плакаты — и не только эти, но и все другие — мне Вера Николаевна подарила. Люблю ее. Она не только мамина подруга, но и моя лучшая подружка. Она одобряет мои самые дикие идеи. В ней есть всё — ум, воля, уверенность, тонкость, вкус…

Зайдя сейчас в свою комнату, впервые за три года понимаю, что хочу — другие картинки, другую комнату, другую обстановку. Не эти игры в революцию.


Сижу на своём куле́. Вся в раздрае. Пытаюсь разобраться в своих чувствах. Черт дернул Янку изречь ту чепуху про коменданта из фильма, про то, что он «секси». И почему меня это так задело? Может, потому что у меня самой в какое-то мгновение бессознательно промелькнуло подобное же чувство, только не оформленное столь определённо, как у подруги? Не знаю. Но зря она это ляпнула. Так бы у меня всё забылось, смутное ощущение быстро бы рассеялось в повседневных делах. А Янка, верхоглядка, взяла и сдуру брякнула свою примитивную пошлятину, и как бы дооформила то, что во мне смутно. А может, ничего она и не дооформила. Может, я сама что-то накручиваю?

Вся в тревожных терзаниях, я включаю ноутбук, еще раз пересматриваю эпизод фильма, где комендант выбирает себе горничную. Идет вдоль шеренги женщин в своем эффектном форменном кожаном чёрном плаще. Вот он останавливается перед этой девушкой, она от холода прячет руки в драную шаль… Я забываю, где нахожусь, снова попадаю в этот серый, как пепел, мир. Взгляд ледяных глаз — и я проваливаюсь, теряю точку опоры перед непонятной силой этого холодного красивого лица…

Мне совсем не нравится это чувство. И это не то влечение, про которое Янка говорит «я б такому сразу дала», и не симпатия, не влюблённость. Мне случалось влюбляться. Нет тут характерного для влюбленности полёта, нет той пуховой перины, на которую безопасно падаешь — а есть какая-то страшная яма. Подобное во сне бывает. К примеру, бывают во сне такие хорошие моменты, когда летишь над землёй от распирающего тебя счастья, и такой восторг внутри. А в снах-кошмарах, наоборот, — тяжеленное тело, едва ноги тянешь, спотыкаешься, падаешь, и в ужасе проваливаешься, как Алиса в глубокую черную дыру. Вот так и сейчас у меня. Ощущение какого-то срыва в тёмную пустоту. Это мучает. И, к несчастью, — уже не во сне.

Ставлю идущий фильм на паузу. Тошно и пусто, плюс ощущение неправильности, какой-то искривленности. Я словно бы что-то напортила, поломала в себе. Так бывает, когда человек неправ в глубине себя, перед самим собой. Но мучаешься так, если реально накосячишь. А здесь-то что произошло? Ничего ж вроде. Хотя… кажется, я понимаю, откуда это идет: мы ведь все с детства знаем, что фашисты гады, и не просто картинные, голливудские гады — они и есть то самое настоящее, реальное зло, большое зло, с которым предки наши всё-таки справились. А я вдруг, вразрез этому, ощущаю какую-то притягательность этого злосчастного фа́шика, ведь знаю, что мерзавец, а ощущаю.

Но ведь не только я почувствовала особенную харизматичность этого «истинного арийца». Ведь и Янка отметила это, только она по легкомыслию свела это к «сексапилу». Но почему же она спокойно и во всеуслышание в этом признаётся, и в ней это не вызывает смущения, в отличие от меня? Наверно, потому, что Янка — тот ещё ти́пус, и она совсем другого склада. А может, дело ещё и в употреблённых ею словах. Я, как человек, нацеленный в будущем на журналистику, — к слову, к смыслу в нём заключённому, отношусь достаточно трепетно. А Янка-то не гуманитарий — не случайно она планирует поступать на экономический. Ясное дело, смысловые тонкости слов ей не очень-то интересны. И потому-то она и говорит такими простецкими пошлыми фразами: «я б ему дала», «он секси» и прочее. Этим она всё упрощает. Сужа́ет до вполне приземлёно-бытового «дала бы». И в итоге как бы отбрасывает от себя всю сферу фашистских злодеяний этого сомнительного персонажа. Как бы очищает свое отношение к нему от его нацистской идеологии, очищаясь и сама. Вроде она к этой страшной идеологии и не причастна. И нет на ней этого пятна, нет вины. А раз так — то и не чувствует в себе никакого смущения, никакого груза предательства, обесценивания борьбы наших прадедов в войне против этой идеологии. Вот и чувствует себя припеваючи.

Но, в отличие от неё, мне-то так просто не отмахнуться. Я не умею мыслить такими обеднёнными словесами, типа «я б ему дала». Да я ещё и до мыслей-то не дозрела. Пока что ещё только бродят во мне непонятные мне чувства, не из приятных. Именно чувства… пока ещё не нашедшие настоящих слов для своего объяснения, пока ещё не сложившиеся в определённые мысли.

А Янка всё непонятное и необъяснённое втиснула в форму глупых, односложных, примитивных слов. И, как в клетке, заперла там. И это необъяснённое — подобно джинну в бутылке — приняло ту мелкую формы, в которой его заперли. Оно заперто, но — подобно тому же джинну в бутылке — это не значит, что его вовсе нет. Его просто не видно. Но оно существует. И всё так же — не понято и не объяснено. А как его понять? А если его выпустить из «бутылки» — не поняв? И как же это непонятое объяснить?

Пожалуй, слова Янки — только часть причины, почему мне как-то не по себе. Если бы были только слова, я бы забыла. Но ведь не забыла. Не удалось. Значит, есть что-то другое, что-то ещё. А слова — только крючок, зацепивший это что-то. Но что это? Вопросы не дает мне покоя.

В открытое окно слышно, как проходит внизу какая-то хохочущая компания. Парни что-то ломко басят, а девчонки — на высоких кошачьих нотах поддерживают их, то и дело разражаясь внезапными всполохами смеха. Я выглядываю в окно, мне очень хочется развеять морок в голове.

Горизонт уже темнеет. Летние сумерки не похожи на зимние. Зимой темнота резко спускается вниз. Летом же она разливается мало-помалу, тончайше, словно сиреневая акварель в прозрачной воде. Воздух постепенно наполняется той ясностью и гулкостью, характерной для умолкшей улицы. И в такой тёплый майский вечер каждый звук раздаётся, словно бы у тебя в комнате. Разговор, обычный разговор прохожих, не крик, не ссора, усиливается и разносится далеко. Да люди и не ссорятся в такие вечера. Тепло расслабляет, опьяняет их. Они перебрасываются веселыми фразами и, как мне кажется, все до одного счастливы. Вот доносится откуда-то молодой мужской голос, взахлёб рассказывающий кому-то о барбекю и пиве. А вот низкий женский голос зовёт: «Катя!»…

Услышав свое имя, я очнулась от копошащихся внутри вопросов. Но они не прекратились. Я просто осознала, что они — есть. Конец блаженной бездумной беспечности. Я ощутила — мои сомнения стеной отделили меня от себя прежней.


***


Вера Николаевна потом попыталась мне объяснить это состояние. Она говорила, что Яна человек с более здоровой натурой, у неё свобода проявления желаний не имеет запретов, она, мол, толерантна к своим желаниям, всё себе разрешила, в том числе сексуальные фантазии, и, почувствовав притяжение к яркому персонажу фильма, также дала этому волю. А я как будто бы, испытывая те же желания, — не принимаю их. Я якобы не принимаю и себя, и свои желания, я от них отказываюсь, давлю в себе. От этого-то и психологический неуют. Так сказала Вера Николаевна.


Возвращаюсь как-то домой поздним вечером. Ну не совсем, конечно, поздним, где-то между девятью и десятью вечера. Яна не пошла со мной, у нее — теннис и плавание.

И вот я ковыляю в неудобных босоножках, зачем-то надела их на прогулку. Иду по огромной пустынной площади. Рядом парк. Спасаясь от неровной брусчатки, неудобной для ходьбы на шпильках, нырнула туда. А в парке в этот вечер всё тихо, ни души. Куда-то подевались все эти несуразные стрит-скейтеры, роллеры, которые так меня раздражали своими выкрутасами. Девиц, одержимых селфи, тоже не видно.

Я оказалась перед новой, наспех сколоченной временной сценой к Дню Победы. Смотрю на ряды пластиковых сидений — и с краю перед сценической площадкой неясно виднеется чья-то неведомая тень. Единственный человек в парке. Подхожу ближе, всматриваюсь. Какой-то неопределённый силуэт в мешковатых одеждах. Пригляделась получше — старушка. Серый обвисший плащ на сутулых плечах, нелепая ретро-шляпёнка красного цвета.

Бабульки мне хорошо известны своей склонностью к разговорам и наставлениям, поэтому при встрече с ними я стараюсь улизнуть. Но в этот раз, встревоженная жутковатым безлюдьем парка, я почему-то, наоборот, пробираюсь поближе к силуэту этой незнакомой престарелой женщины, иду вдоль пустынных рядов, убыстряя движение. И чего она там сидит, ведь на сцене-то — никого? «Да устала, вот и сидит, жара спала, а в парке прекрасно дышится», — шепчет мне внутренний голос. Я стараюсь не шелестеть гравием, но безуспешно, подхожу, останавливаюсь в шагах пяти. Зачем я крадусь к этой таинственной фигуре?! Что мне от неё надо? Пожалуй, мне хочется увидеть хоть какое-то человеческое лицо. А она не оборачивается, словно не слыша моих шагов, но я чувствую по каким-то мелким её движениям, по тому, как она повела плечом и чуть повернула голову в своём чудно́м шапокляке, что она почуяла звуки моей приближающейся ходьбы. Мы обе замерли, как будто бы в ожидании, кто заговорит первым. И самое странное, внутри меня зрела какая-то непонятная уверенность, что мы каким-то образом связаны, я знаю, кто она такая и что она знает все мои внутренние сомнения и ждёт моих вопросов. Но я, как назло, будто голоса лишилась. Потом загадочная пожилая женщина встаёт, старенький её плащ чуть распахивается, и под ним мелькает подол красного платья. Я взглянула в её морщинистое лицо, на какое-то мгновение мне оно показалось очень знакомым. Она отворачивается и быстро уходит, исчезнув в темноте боковой аллеи густых деревьев. Я так и не успела определить, кого она мне напомнила. Лишь остался в памяти необъяснимый образ в красном головном уборе, мелькнувший подол красного платья и поникшие усталые плечи. Престранная встреча!..

Тьфу ты, черт! Зачем я сюда забралась?! В обезлюдевшие парки часто забредают подозрительные субъекты. Но во мне нет страха — меня гложет тоска.

Пустой остов сцены теперь выглядит для меня как-то фантасмагорически и отталкивающе. Или это закатное солнце придаёт всему такой безнадежный вид. Я из какого-то ненормального любопытства захожу за сцену. Смотрю, ограждения еще не доделаны, а уже поломаны. За сценой — густая стена кустов, мало кому бы вздумалось за нее заглядывать. Повсюду торчит какая-то разодранная арматура, неопрятные жестяные палки, создающие впечатление сломанной и выброшенной за ненужностью бутафории. Все эти конструкции смотрятся дешёвкой, крашеной под металл. Рядом на грязной от утреннего ливня дорожке валяются штыри, мусорные пакеты, в луже плавают окурки. Все это будит неприятное, гадкое чувство, словно бы я шагнула за ограждение — и увидела изнанку мира, попала внутрь искалеченных мёртвых останков чрева, пережившего ампутацию души и ставшего окаменевшим заброшенным муляжом. И мне стыдно за мою гадливость.

Что дернуло меня сюда полезть. Из-за впечатления от увиденного меня охватила такая безнадёга — и настроение скатилось совсем до нуля. Жуткое одиночество проникло в моё сознание и отдалось в теле тупой болью. И солнце, и май, и тепло, и нежные запахи — всё опять отошло на задний план.


***


Дома. Хорошо, что есть комната, где могу запереться, никто не будет заглядывать в глаза, ждать ответной положительной реакции. В старой квартире не было возможности уединиться, единственную комнату делила с мамой, а в кухне всё время зависал папа, там он оборудовал свой рабочий кабинет, и спал там же, папа ж трудоголик, все ночи просиживал за монитором.

А сейчас, слава богу, — одна. Забыли бы все на время о моём существовании. Ничего не делаю. Муторно, просто смотрю перед собой, прислушиваясь к чему-то ноющему и тягучему в душе. Она распадается на атомы, собрать которые я не в силах.

Взгляд падает на Че Бурашку, потом машинально на по́стеры поменьше — копии цветастых работ Энди Уорхола. «Красный Ленин» и «Чёрный Ленин». Скандально известные банки супа. Диптих Мэрилин — многократно повторённое её изображение в цвете и рядом черно-серый её повтор со снисходящей проявленностью черт. Всё это как бы говорит о её раздвоении: довольно однозначной внешней жизни и непростых внутренних переживаниях; о несовпадении выдуманного внешнего образа с внутренним существованием, в котором её скрытая внутренняя жизнь всё более истончается, бледнеет и исчезает, обрывая и всё внешнее… Может, техника и так себе, зато — идея… Почему-то в своё время мне не хотелось обычных фото девчачьих кумиров типа Джастина Бибера. Все плакаты подарила мне Вера Николаевна.

И сегодня всё это мне так же не нравится, даже более, чем пару дней назад. Оформление комнаты кажется мне чуждым, неуместным. Зачем было превращать спальню в музей таких плакатов! Когда-то меня впечатлял их смысл. Хотя, пожалуй, это больше походило на дурачество. Сегодня же они не отвечают моему внутреннему состоянию, скорее, заслоняют меня от себя самой, от меня теперешней, уводят куда-то в сторону.

Уныло плетусь на кухню. Хочу апельсинового сока со льдом, чтоб хоть как-то остудить нечто зноздящее в глубине меня, угрожающее, многоликое, неуловимое, смутное.


***


Праздник — 9 Мая.

В последнее время сон как-то разладился. Ворочаюсь всю ночь, засыпая лишь к утру, но довольно быстро утреннее солнце уже будит меня.

Родители уехали за покупками для дачи. Оставили мне записульку с нарисованным улыбающимся сердечком и расходящимися от него лучиками сияния — спасибо им, поднимает настроение. В записке расписали, где, что, в каких пропорциях смешивать и есть.

Думаю, не поеду с ними на дачу, решила назавтра отправиться к Янке. Она уже звонила. А сегодня поброжу по городу.

Зашла в парк, где предполагается проведение праздничного концерта. Уже собираются люди. Смотрю на ветеранов в орденах. Опять становится тоскливо — у нас в семье нет ни одного живого настоящего ветерана.

Мой прадедушка в войну пропал без вести. Он рано женился, чуть ли не в девятнадцать лет, на такой же девятнадцатилетней девушке, своей бывшей однокласснице. Ушел на фронт, когда она уже под сердцем носила их ребёнка. Ужасно, что он никогда не увидел его. Ребенок родился, когда прадедушка, скорее всего, уже погиб.

Чтобы отвязаться от отрицательных раздумий, я начинаю представлять, что у меня словно бы в моём настоящем есть живой и здоровый прадед, и я его жду, вот он сейчас ушел, а через пару минут вернется. Вот он ходит где-то здесь среди других людей.

Тут мимо меня прошествовал высокий статный старик с сухой морщинистой кожей и белоснежной бородой, в кителе и тельняшке, моряк. Мне он больше всех понравился — пусть это будет мой воображаемый прадедушка. А он улыбаясь, подходит к своему реальному правнуку — я представляю, что ко мне…

Этот его правнук — вообще ни о чем. Дятел лет двадцати с серьгой в виде крестика в ухе, выбритыми волосами над ушами и длинными прядями на макушке и лбу, собранным резинкой сзади в хвостик. Нет, не заслужил он такого прадеда…

Смешно, но у меня возникает ощущение оставленности, покинутости, чуть ли не сиротства. Глупо. У меня отличные родители. Деньги карманные или шмотки — не вопрос. Родители демократичны, снисходительны, никогда не позволяют себе со мной лишнего, ясное дело, никакого рукоприкладства — вообще, ни о каком насилии и речи быть не может с их стороны. Не у всех так. Бывает хуже. Вот взять хотя бы Макса из нашего класса — у него родители богатые; он полгода назад врезался на отцовской иномарке в магазин; ох, и прилетело же нашему щёголю. В классе исподтишка посмеивались, шептались, будто мама́н отхлестала его по щекам, а отец по-мужицки, не мудрствуя лукаво, еще и засветил в глаз. Синяк под глазом у Макса, и вправду, был, но вполне возможно, что от последствий нарушения ПДД… Но я не об этом…

Почему же только сейчас я стала задумываться о прадеде, почему мне именно сейчас нужно стало его увидеть?

Сижу на скамейке, по-старушечьи сгорбившись, почти как та старушенция, что мне недавно повстречалась в этом же парке. Острые лучи солнца не позволяют мне слишком задирать голову, да и желания нет. Прищурившись, смотрю уныло под ноги на мурашей, ползущих по заранее проторенной тропе к муравейнику, на блики в молодой траве. И ничего, кроме хандры, не чувствую.

Как же всё-таки в детстве было хорошо — спрячешься в густой ароматной тени деревьев, а покачивающиеся ветки будто баюкают тебя, и ничего тебе тогда было не надо, кроме радости видеть всё вокруг, бегать, играть. А сейчас внутри — молчание, нет отклика. Поднимаю глаза вверх — и вижу темные пятна на ярком небе, и на листве… И на белом сарафанчике девочки с мороженым лет пяти, остановившейся возле меня. Как бы я хотела вернуть то детское чувство, когда природа ласково защищала меня незримыми крылами…

Но от чего же я собираюсь закрыться, от какой непонятной подавленности? Чувство оставленности родилось из… Из чего? Да это всё — тот дурацкий фильм «Спасенные в Кракове». Хотя фильм-то тут при чем? Дело разве в фильме? Может, всё-таки во мне? Не пойму. В моей реакции, наверно… Когда я дома пересматривала сцену, где комендант выбирает горничную в свой дом, я бессознательно восхищалась его красотой, осанкой, выправкой, униформой, отличающимися особым брутальным эстетизмом, что делало весь кинообраз довольно притягательным. Да и в целом в картине он поражал каким-то своеобразным горделивым аристократизмом, породой, что ли, казалось, он и есть тот образ сверхчеловека, в каком хотели видеть себя нацисты. Но одно дело — хотеть видеть себя такими. Другое дело — быть такими на самом деле. А они — не были…

А ведь в этом кинообразе — явная неправда, подлая неправда. А под вполне благородной личиной благообразного сюжета в фильме скрыта, замаскирована подмена настоящей правды. Неужели режиссер так это и задумал? Или… я сама запуталась… что-то саднит внутри.

Впечатление от фильма, от героя — казалось бы, пустяк. А вот искривил он мои чувства. Это, в какой-то мере, сродни ситуации с Каем из «Снежной королевы», которому осколок льда попал в глаз от колдовского взгляда снежной ведьмы, и он перестал мир видеть, как прежде, его стало втягивать в себя зло. Не так-то просто все в конце разрешилось, потрудиться надо было. Как-то разрешится у меня..?

Я все пытаюсь стряхнуть вползающий в меня морок, с преувеличенным вниманием наблюдаю за прохожими. Отвлечься бы на что-то другое. И тут я, оглядываясь по сторонам, натыкаюсь на невероятный зачарованный взгляд той девочки лет пяти в белом сарафанчике. Я ведь только что видела ее, она была с матерью, когда я только пришла в парк. Теперь ее мама в широкой воздушной юбке заказывала напитки у киоска. А ребенок оказался здесь, он, видимо, улизнул от родительского глаза. Девочка смотрела на меня с безудержным первозданным изумлением, заворожённо, будто ничего интереснее меня не видела на свете. Так могут смотреть только совсем маленькие дети, дошколята, еще не осознающие себя. Какая она смешная — похожая на хорошенького нежного лягушонка. Девочка не отводила взгляда, и так была увлечена, что даже не заметила, как начала с отрешённым видом ковырять козюли в носу, превратившись из милого лягушонка в потешную кикиморку. Но заметив мою полуулыбку, засмущалась, и, передернув худенькими плечиками, повернулась к киоску. На сарафанной лямке у нее сидел роскошный темно-золотистый шмель. Ой, отогнать бы. Я было уже подняла руку, но она юркнула от меня к матери, и они через время уже растворились в толпе.

От столь приятной встречи в голове у меня как-то слегка прояснилось. Попробую-ка сосредоточиться на чем-нибудь хорошем, хоть на какое-то время отделаюсь от смятения, столь назойливо поселившегося во мне.


***


На душе — как наждаком прошлись. С каждым днём всё болезненнее. До раны внутри. Из-за этого, бывает, места себе не нахожу, слоняюсь по квартире, или, наоборот, случается, подолгу сижу, забывшись, без движения, пока не опомнюсь и не осознаю, что смотрю в одну точку невидящим взглядом.

Знаю, кто может мне помочь — Вера Николаевна. Она психолог, любую ситуацию может разобрать, как механизм, по деталям. После неё всё становится простым. И я всегда все ей рассказываю, начиная с детских влюбленностей.

Так вышло, что рядом с нашим подъездом она однажды открыла свой частный кабинет психоанализа для консультаций людей, имеющих психологические проблемы. На первом этаже, где размещены кофейни, пекарни, барбершопы, — располагается и её маленький офис с небольшой верандой. Администраторша её уже знает меня. Да и сейчас у Веры Николаевны, по счастью, временное сезонное затишье. Иначе мне пришлось бы ждать неделю. Косяком обычно идут осенью, да еще в марте. А сейчас рано начавшееся прекрасное лето успокоило-утихомирило завсегдатаев ее заведения.

Вера Николаевна всегда так радуется моему приходу, словно тысячу лет меня не видела. Говорит на равных — не как учитель или родители — и этим очаровывает меня.

— Салют, Катюха!

Когда я вижу ее чудесную улыбку — понимаю, что могу рассказать ей все, даже то, что скрываю от близких.

У Веры Николаевны — белоснежный кабинет. Белые стены, чудесные мохнатые бежевые ковры на полу. В просторном помещении имеется черная кожаная кушетка для проведения психосеансов. Здесь же — черный стеллаж с книгами и статуэтками. Чего только на нём не найдёшь. Тут тебе и скульптурка Бу́дды, и образ индуистского бога Гане́шы. А вот маленький, в ладонь величиной, портрет О́шо в тюрбане — современного индийского религиозного и духовного учителя по избавлению от генетической памяти, в другом углу — фото современного израильского специалиста по каббале́ Ла́йтмана. А между ними — фен-шуйный «треугольник багуа» и жаба с прилипшими к брюху монетками. Кажется, такую жабку надо эротичными движениями гладить по животу — тогда будет «шастье» — от слова «шасть», и нет его.

Зайдя в кабинет Веры Николаевны и немного потоптавшись, продолжаю потом бродить по всем его уголочкам. Заглядываю и на веранду. Это настоящая краса офиса Веры Николаевны, на неё ведёт высокая стеклянная раздвижная дверь. Там уже расстелены в ожидании лета индийские циновки, расставлены плетеные кресла-качалки, подвешено такое же плетеное огромное кресло-яйцо, в котором может порезвиться ребенок, если в таком нежном возрасте ему понадобится психологическая помощь. А что удивительного? Время стрессовое, дети нервные…

Затем возвращаюсь к этажерке с книгами. Тут вспоминаю прошедшее ток-шоу Веры Николаевны с батюшкой и удивлена обилию различной религиозной символики в кабинете. Висит на стенке за этажеркой даже небольшая картина с мефистофелевским изображением, олицетворяющим дьявола. Тот, с красной искусительной улыбкой от уха до уха, кажется, вот-вот сойдёт в комнату… И это у неё-то, у такого непримиримого бойца с мракобесием. Я не без ехидства обращаю её внимание на это.

— О! — она, улыбаясь, ничуть не смутившись, с готовностью объясняет, — ты не понимаешь, Катя, я ведь молюсь всем богам, всем. Я отношусь ко всем религиям, как к бесконечному богатству культур. Я словно бы на пиру у огромного стола. Ну, представь себе — пробуешь немножко того, другого, третьего, но, заметь, на зубок, только пробуешь, по чуть-чуть, смакуя. Не как обжора — а как гурман. Я только против фанатизма. Фанатики уцепятся за одну какую-нибудь веру, идею — и другого уже не видят… К сожалению, такой фанатизм, такая нетерпимость характерна и для православия… Ну что, скажи на милость, дает мне православие? Да ничего. Еще и забирает. Отнимает радость, заставляя чувствовать себя жертвой, проповедует жертвенность. Внушает ненужные сомнения, вину пестует… А вот… видишь Ла́йтмана… — всего полгода назад я увлеклась каббало́й… Вот каббала́, едва я только к ней подступилась, принюхалась, уже дала мне ощущение всемогущества…

Я неуверенно:

— Каббала́ — это религия?

— В том-то и дело, что нет. Это, как объяснили мне, наука. Наука… управлять миром.

— Вы, Вера Николаевна, масштабно мыслите, а я обычный маленький человек. У меня и проблемки плёвые, куда уж мне до власти над миром, — пытаюсь я спрятаться в иронию.

— Ну-ну… Рассказывай-ка, с чем пришла. Приляг на кушеточку. Только сними кеды. — Она с тревогой смотрит, как я собираюсь завалиться в обуви на её баснословно дорогую кушетку дизайна модной марки Фенди Каза.

Пока я снимаю кеды, она вполголоса, будто себе самой:

— Интересно, интересно…

— Что именно?

— Да что тебя вдруг так побудило даже в праздничный день 9 Мая, заглянуть ко мне..? Ну ладно… разберёмся…

Я легла. Взгляд попал на большой плоский монитор, вмонтированный на стену. Там какой-то странный видеоролик. Вроде бы фэнтэзи. На экране извивается противное многощупальцевое насекомое. Оно испускает из своих бесчисленных ног нити белёсого клея, чудовищно барахтается в этом клею, всего себя в него закутывая.

— Это — видеоарт, — объясняет мне Вера Николаевна. — На последнем биеннале приобрела.

«Биенна́ле», «видеоа́рт», часто от Веры Николаевны слышу и другие загадочные, не совсем понятные и магнетизирующие меня слова: «инсталля́ция», «перфо́манс», «реди-мейд», «энва́йронмент», «хе́ппенинг», «интенти́зм»… Меня обволакивает их зыбкий туман, неуловимость этих слов приводит в некоторое смятение, затемняет сознание, и в то же время мягко подчиняет себе, сковывают невидимыми путами, воздействуя на меня почти гипнотически. Они, словно бы ве́шки-камертончики, за которые зацепляется моё затуманенное приглушённое сознание, не в силах не прислушиваться к ним и не в состоянии выйти за их границы. Чувствую, что невозможно отрешиться от этих ве́шек, не показавшись невеждой. И вот вслушиваюсь, вдумываюсь в непонятное, незаметно подпадая и подчиняясь…

А на экране — этот безобразный паук лепит из своих выделений кокон, и полностью в него закутывается, заворачивается. И уже висит в нем, как в сопле, этакой болванкой. Потом камера приближается к болванке из слизких нитей, которых уже и не различишь-то — не нити, а одно цельное вещество в виде какой-то уже кожурки или, скорее, тонкой скорлупки. И в этой жуткой скорлупке что-то бьётся, разрастается — скорлупа вспучивается. Сначала она с куриное яйцо величиной, потом пухнет до страусиного, и, наконец, заполняет все пространство монитора. Я уже с ужасом жду, как свершится рождение — я понимаю, что вылезет далеко не чудесная бабочка. И действительно угадала — пупырчатая рептилия с драконьими крылами прогрызает скорлупу, кусает, жует ее, флегматично поглощая кусок за куском. Фу! Я отворачиваюсь.

— Это ведь метафора, — смеется над моей реакцией Вера Николаевна, — каждый из нас, и в этом кабинете тоже, должен пройти через перерождение.

— И стать чудовищем..? — фыркаю я.

— Стать самим собой, — спокойно поправляет Вера Николаевна, — что-то кажется нам чудовищным в самих себе только потому, что мы желаем всем нравиться. Если бы на экране появилась хорошенькая, сладенькая бабочка, это было бы банально. А тут — смысл ина́ковости… Нужно не бояться стать тем, кто идет новой дорогой. А тот, кто идет новой дорогой, в глазах других почти всегда — чудовище.

Я засомневалась:

— Наверно, зря я беспокою вас в праздничный день..?

И тут, едва я говорю эти слова, меня осеняет: именно из-за 9-го Мая я к ней и пришла. И я рассказываю ей все, как на духу, немного путано, сбивчиво и противоречиво. Я еще и сама не во всем разобралась, что именно меня тяготит. Просто в последнее время ощущаю беспокойство, тревогу, сердце не на месте — словом, я во мраке отчаяния.

Кушетка расположена так, чтоб клиент был повернут спиной к психологу — так будто бы заведено у психоаналитиков еще со времён Фрейда. Но Вера Николаевна уже знает, что меня не только не смущает, но даже успокаивает ее лицо, румяное, белокожее, с веснушками в тон золотистым волосам. Поэтому мы с ней располагаемся по-другому, видя друг друга и глядя в глаза.

Выслушав меня, на сей раз она не улыбается, не пытается успокаивающе похлопать меня по плечу, — мол, какая всё ерунда, Катя. Нет, она некоторое время молчит, нахмурившись, потом говорит:

— Катя, ты выражения моего лица не пугайся. Но я не буду тебя уверять, что все чепуха. Нет-нет, как раз впервые дело очень серьезное. Я прекрасно понимаю, о чем ты говоришь. Я ведь сама заметила, что ты пришла в праздник 9 Мая. Я сразу почувствовала, что с ним что-то связано у тебя. Так и есть. Я знаю, тебе покажется чудовищным то, что я сейчас скажу… В общем, Катя, я считаю этот праздник деструктивным, и не только для тебя, вообще для людей. Ты ведь умная девочка, будущий журналист, ты понимаешь, что такое — деструктивный?

Ошалелая, я уставилась на нее.

— Конечно, я понимаю, но…

— Я знаю, — щелкая от волнения суставами пальцев, произносит Вера Николаевна, — ты сообразительная девочка, но все же я скажу попроще. Я считаю этот праздник не просто бессмысленным и ненужным, но даже вредным.

Я от изумления даже привстала.

— Но… почему? — только и могу выговорить я. Честное слово, первый раз слышу такое, да еще от настолько проша́ренного человека, как Вера Николаевна.

— Потому что этот праздник государство использует, чтобы воспитать из людей жертв и покорных рабов. Она использует этот, в сущности, рудимент распавшегося СССР, чтобы удержать свою власть. Ему надо сделать из нас смертников, идущих на любую бойню ради его интересов. Он этим и занимается, приводя в пример Зою Космодемьянскую, Александра Матросова, других… Внушает, что жизнь человека ему не принадлежит. Ее надо отдать государству, совершить подвиг, и желательно всю жизнь превратить в подвиг — как Николай Островский…Кать, я понятно объясняю? Ты знаешь, что такое рудимент?

— Д-да, — неуверенно бормочу я, — кажется что-то ненужное, какой-то старый хлам…

— Ты — умная девочка. Да, ты права, этот праздник и есть старый совковый хлам, — подвела итог она, приписав мне якобы вполне ясно сформированное представление о Дне Победы как о ненужном хламе, хотя я так и не думала никогда.

Меня, конечно, ошарашили ее слова, и я даже не успела что-то возразить по этому вопросу, как тут, словно бы для того чтобы подтвердить ее правоту, с улицы раздался противный фанерно-дребезжащий испорченный звук из динамика бравурно-казенной патриотической песни, исполняемой детьми, возможно, из какого-то районного коллектива самодеятельности. Голоса орали вразнобой. Звук из радиорепродуктора скрежетал, подобно металлу по стеклу, хрипел, зажёвывался, как старая заезженная пластинка, то растягиваясь и замедляясь, временами совсем затихая, то вдруг неожиданно взвизгивая на большой громкости, вновь продолжал озарять всю улицу.

Вера Николаевна насмешливо кивнула на раскрытые окна веранды. Я улыбнулась. Улыбка слегка ослабила появившуюся было во мне напряжённость. Выглянув на улицу, мы видим, что прямо перед нашей верандой степенно и чинно маршируют первоклашки в военной форме, в маленьких гимнастерочках и пилоточках, девочки в бантиках и юбочках цвета хаки. Проходят мимо — такие хорошенькие, такие пухлощекие, молочные, но серьезные, точно маленькие старички, исполняющие свою миссию, а по сути, показуху, организованную кем-то из взрослых. Меня, накушавшуюся подобного формализма в школе, так и подмывает погрозить кулаком куда-то в пустоту и возопить: мол, не суй, показуха, свою фальшивую морду в детскую искренность! Но я понимаю, как глупо и не к месту это прозвучит. И, прикусив язык, молчу.

Вера Николаевна же продолжает своё:

— Детей не жалеют, чинуши тупые! Туда же их, в эту мясорубку милитаризма…

— Меня мучает другое, — робко пытаюсь я вернуться к своим затруднениям. — У меня всё началось… начались мои постоянные мысли о моей собственной неправильности, неправоте… с того фильма «Спасённые в Кракове», с того, что тот фашист показался мне привлекательным…

— Да, я понимаю, — кивнула Вера Николаевна, — но проблема совсем не в том, что он тебе таким показался. Проблема в том, что общество навязывает тебе чувство вины и стыда за твои мысли, чувства, фантазии по поводу персонажа, не отвечающего установленным идеологическим нормам. А стыд и вина идут от того пафоса Победы и традиции праздновать 9 Мая как самый великий день страны.

— Н-не знаю… Но, по мне так, мерзко находить привлекательным человека, облачённого в униформу СС, а эту форму брутально-притягательной, зная, какой шлейф тянется за ней, — возразила я.

— Нет, — покачала головой Вера Николаевна, — нет в этом ничего мерзкого. Тебя мучает не привлекательность эсэсовца, а запрет тоталитарного государства на удовольствия.

— М-м… — мычу я в ответ недоумённой коровой, — а о каком государстве речь?

— Ну, конечно, о советском.

— Так ведь его уже нет давно… Я и 90-е-то не помню, не то, что советское, я родилась в 96-м. Как же может советское влиять на меня?

Мне ее рассуждения кажутся странными. Может, она в чем-то и права?!

Снова возвращаюсь на кушетку, поворачиваюсь к стеллажу с его духовным иконостасом и вполне себе символическими финтифлюшками. Среди десятка уже знакомых мне фигурок вижу новые.

Человечек с двумя лицами — спереди и на затылке; одно лицо улыбающееся, приятное, вызывающее доверие, а сзади — злое, даже зловещее.

Ещё одна фигурка, которой я не видела здесь раньше, держит маски в своих руках. Одну — гневную, нахмуренную, с глубокими носогубными складками. А другую — пухлощекую, маленькую, детскую. У этих масок вместо глаз прорези, но мимика их очень выразительна. Эта последняя скульптурка чем-то напомнила мне обложку книжки по психологии «Сам себе Взрослый, Ребенок и Родитель», которую я видела в маминой спальне. Фигурка с двумя масками в кабинете у Веры Николаевны, по-видимому, и есть Взрослый. Выражение его волевого лица какое-то благожелательно-нейтральное, я бы даже сказала, безликое и, пожалуй, тоже похожее на маску, а не на живого человека. А эта детская в его руках, смешная и наивная, — вернула меня мыслью к только что увиденной процессии пухлощёких.

Потом я зацепилась взглядом за другую маску — на подставке — с длинным носом, полными африканскими губами и закрытыми тяжелыми веками. Маска словно бы дремала в блаженном и мудром покое. Это, как я узнала ещё месяц назад, копия посмертной маски Пушкина. С каким-то неприятным чувством отметила: странно, Пушкин-то тут зачем, тем более мертвый?

А Вера Николаевна продолжает объяснять — четко, ясно, логично. Заслушаешься.

— Так ведь психология-то сохранилась советская. Представления о жизни у нас у всех всё те же.

— Но я не могу же помнить СССР. И представления того времени тоже мне неизвестны.

Вера Николаевна вдруг становится очень печальной.

— Вот это-то как раз меня и неприятно поразило. Вот от этого-то, Катя, я и призадумалась. Насколько живуч этот наш несчастный менталитет… Он держит в своих лапах даже ваше поколение…

— Но… понимаете, — тщусь объяснить я — Мне и вправду стало стыдно, особенно в ту секунду, когда я сегодня наблюдала за ветеранами, увидела их седи́ны, их лица, простодушные, открытые, с морщинами пережитых невзгод. И… ну, в общем, я вспомнила своего прадеда, которого не знаю… С другой стороны, как я могла его вспомнить, если не знаю… — окончательно запутываюсь я.

— Вот именно, — улыбается Вера Николаевна, — как можешь ты вспомнить то, чего не видела. Речь идет исключительно о фантоме, о коллективном внушении. Извини, что перебиваю. Продолжай, продолжай…

— Он пропал без вести, — говорю я, — и мне кажется, я должна хоть что-то о нем узнать, хоть что-то найти в архивах. У меня нет даже фотографии.

— Но… зачем? — пожала плечами Вера Николаевна, — зачем вдруг тебе это понадобилось?

А ведь точно. Не было нужды — и вдруг понадобилось.

Пытаюсь не столько объяснить, сколько понять сама:

— Я словно бы хочу… заслониться, защититься им, его образом, пока еще смутным — от этого гадкого чувства восхищения нацистом, а через этого нациста я как бы замазалась самими фашистскими воззрениями.

Вера Николаевна опять кивает.

— Я тебя поняла. Это чувство вины. Это — внушенное, — потом смотрит, молча, в окно, как будто что-то обдумывая, и предлагает:

— Вот что, Катюха. Сегодня в девятнадцать часов в кофейне-клубе при книжном магазине откроется лекторий, будет историк Кононенко. Он расскажет о первых днях войны. Я думаю, тебе обязательно нужно узнать правду, ту правду, которую наша власть и наши учебники скрывают. Он будет говорить и о пропавших без вести, о пяти миллионах пленных… Понимаешь, в первые дни войны вся наша армия была взята в плен… Взята, или все-таки сдалась, не желая защищать сталинизм? Вот вопрос. Послушав его, ты, может быть, лучше поймешь что-то о своём прадеде… И, Катя, родная моя, твой прадед не герой, как ты думаешь — а жертва, как и всё то несчастное поколение.

От такого заявления я так и обмерла вся, даже холодок пробежал по телу. Неприятно слушать. Я совершенно не готова к такому повороту — это вонзилось в меня занозой, в самое сердце.

Отвернулась, уставилась в окно — по чудесному яркому синему небу без единого облачка плывут праздничные воздушные красные шары, штук десять, веселые, нарядные, с изображением победного салюта. Один, правда, сдулся, одряб и медленно опускается в наш двор. Подростки, смеясь, начинают хлестать его ветками, потом пинать, и из него выходит оставшийся воздух. И вот он уже лежит на земле жалкой сморщенной шкуркой. Смотрю на это, и в душе шевельнулось нечто вроде чувства жалости, и даже сопричастности.

— Герой и жертва, — почти шёпотом размышляю я вслух, — иногда их трудно отличить.

— Это одно и то же, — невозмутимо замечает мне Вера Николаевна.

Гомон концерта из репродуктора с улицы время от времени продолжает врываться к нам вместе с дребезжанием, и в эти моменты она с мученическим видом прижимает пальцы к вискам и зажмуривается.

Заметив мой понурый вид, она крепко-крепко меня обнимает, обволакивая туманом дурманящего аромата своих духов, и мы идём пить кофе на веранду. Солнце, живое, настоящее, ослепляя, бьёт в глаза, — я как-то незаметно для себя немного расслабляюсь, чуть успокаиваясь, отторжение слов Веры Николаевны и эмоциональный дискомфорт притупляются, постепенно в голову вползает блаженная пустота, хочется только потягиваться и щуриться, как кошка. Но все же заноза в душе мешает полностью забыться этим блаженством солнечной ласки.


***


Заинтригованная — пришла в клуб-кофейню на лекцию историка Кононенко.

Люблю наш клуб-кофейню. Он в двух шагах от нашего подъезда. Это место совмещает в себе два помещения — отличный книжный магазинчик и собственно кофейню, в которой иногда устраиваются лекции. Год назад, когда шли митинги, здесь тоже сильно шумели, люди собирались, спорили. И мне нравилось сидеть тут же со своим капуччино и, не вслушиваясь, не всегда понимая, ощущать электрические токи бунтарства. Потом митинги как-то завяли, толпа растворилась в повседневности буден, и только по-прежнему нет-нет да и выступит здесь то джаз-бэнд, то модный блогер, то зазвучит блюз, то какое-нибудь накачанное существо зачитает свой рэпчик, то прозвучит другая урбан-музыка, или кто-то выступит с лекцией.

Ой! Кого я вижу! Женя. С какой-то девицей нафуфыренной за соседним столиком. Вперилась взглядом — что-то уж очень он натужно-скованный какой-то. Первое свидание, что ли? Беспокойный такой, напряженный — и эти его узкие брючки на худосочных ляжках; и модная челка, из-за жары прилипшая сосульками ко лбу; и очочки, которые всё время норовят съехать вниз, и он то и дело поправляет их, снова водружая на переносицу, в этот момент придают ему не вид стильного хипстера, как обычно, а потерянного задо́хлика.

Всмотревшись в девушку, замечаю, нет, это не свидание, это нечто вроде собеседования. Похоже, она — наниматель. Она немного старше, очень зрелая, уверенная, довольно привлекательная волевая блондинка с волосами, жестко стянутыми в конский хвост. Женя егози́т на стуле. Блондинка же каменная. Уж не её ли визиточку он выцыганил тогда у фи́фы на ток-шоу с Верой Николаевной, чему я была невольным свидетелем. Я так понимаю, это его будущая начальница. Он пробует приударить за ней в надежде, что его возьмут на работу.

Минут через десять блондинка поднимается с кресла и, демонстрируя обтянутый брюками мощный круп, царственно, с чувством своей значимости удаляется. Вижу, как Женя сразу с облегчением выдыхает и расслабляется, некоторое время, правда, ещё продолжая следить за ее статным силуэтом в кожаном пиджаке с подкладными квадратными плечами. Но едва она скрывается, он заказывает легкий коктейль, пьет жадно, с удовольствием. Лицо довольное. Свою задачу, похоже, он выполнил.

Я некоторое время выжидаю — не хочу его смутить, не хочу, чтобы он знал, каким глупым я его видела.

— Женя! — окликаю, наконец, через промежуток.

Он оборачивается, и, улыбаясь, подсаживается ко мне. Болтаем.

— Это Алиса, — говорит, — ты видела?

— Видела, ты с кем-то сидел, но не разглядела…

— Редактор одного интересного для меня телевизионного канала, — поясняет Женя не без самодовольства, — мне надо ее обаять, и работа — моя.

— Это, должно быть, непростое дело.

Женя, кивая и смеясь, издаёт нарочито шумный выдох, сопровождая его утрированным жестом якобы стирания пота со лба ладонью и стряхиванием с неё воображаемых капель испарины.

Когда появляется историк Кононенко, мы уже забываем о грозной Алисе. Историей я не особо увлекаюсь, и фамилия Кононенко мне совершенно ни о чём не говорит.

Кононенко оказывается неплохим оратором с артистизмом Радзинского. Он взмахивает руками-крыльями. И лёгким кругленьким шариком, рассказывая, перекатывается по залу.

Я и не заметила, как собралась приличная толпа, даже в дверях стоят. Многие тянут руки, снимая все на телефоны. Пахнет отличным кофе. Но душно, несмотря на то что окна открыты.

Мы с Женей берем себе по прохладному кофейному коктейлю, чизкейку и маффину. Он ест лениво, без аппетита, я же — наоборот, словно заедаю тревожное состояние последних дней. Рядом с нами парень с выщипанными бровями, наманикюренной рукой держит бокал с чем-то мутно-зеленым. Тоже, видимо, из этих, из метросексуалов.

— …Они жертвы! Жертвы! — восклицает Кононенко и его поставленный голос реет над толпой, — но только не думайте, что жертвы — это нечто возвышенное и благородное. К слову сказать, уважающий себя человек не позволит превратить себя в жертву. Нет, я скажу просто и грубо — эти люди просто мясо, пушечное мясо и рабы Сталина. Я, конечно, жалею их, но с оттенком брезгливости. Когда в спину тебе дышит заградотряд с пулеметом, когда тебя и таких же несчастных, как ты, с одной винтовкой на троих гонят под пули, ну какой же тут героизм. Тут у этих несчастных нет выбора. Нет героизма там, где нет личности, и нет личности там, где нет выбора. Я вам больше скажу — когда поблизости не оказывалось заградотряда, все эти герои хваленые массово сдавались в плен. Никто не хотел воевать за страну рабов и свое рабское в ней положение…

Я оборачиваюсь, смотрю на Женю, стараюсь понять, какое все это производит на него впечатление. Он не слушает, явно скучает и с большим интересом рассматривает копии обложек раритетных пластинок, которыми дизайнерски украшена стена в нашем углу. Кирпичная, простая, грубая, а на ней висят эти копии легендарных альбомов — молодые патлатые Роллинги, Битлы, длинноносый Леннон, Пол Маккартни, смешной, похожий на цыпленка.

Женя незаметно тянет руку к пластинке Дюка Эллингтона — и, перехватив мой вопрошающий взгляд, понимает его по-своему. Шутливым жестом он прижимает указательный палец к губам и пытается снять пластинку, но она чуть ли не вмурована в стену. Своими действиями он лишь умудряется привлечь осуждающее внимание людей с соседних столиков. Пара слушателей оборачивается на Женю, но тот довольно ловко тут же делает вид, будто уронил айфон и уже ползает под столом на полу на корточках.

Я поражаюсь Жениному нахальству и его явному равнодушию к словам лектора. А меня задели высказывания этого историка Кононенко. Бог ты мой, неужели и мой прадед — загнанный «раб с винтовкой на троих»?!..

Лекция закончилась. Женя едва-едва высидел ее. Зачем он на ней остался — ему же явно скучно. Может, отнести на свой счет? О, нет, я не в его вкусе, мы просто приятели. Наверно, потому, что в его ту́се модно ходить на такие лекции. На телевидении, возможно, ценят обрывки знаний, понахватанных, где попало.

После мероприятия все тянутся со своими книжками к лектору за автографом. Я уже жалею, что пришла сюда — ощущение: в душу наплевали. С другой стороны — а если все это правда? И Вера Николаевна тоже говорила — люди неспособны вместить страшную правду. Наверно, надо купить книгу Кононенко.

И когда я растерянно стою в очереди среди других страждущих росчерка его пера, всё приближаясь к его столику, вижу, что историк оказывается довольно неприятен при ближайшем наблюдении.

Кислолицый глинообразный дядечка лет пятидесяти, легкости и в помине нет — все грузное, массивно-грубое, густо-плотное, тяжело дышащее. Лицо красноватое. Мясистый нос. Рот во всё лицо — тоже разбухший, точно разваренные сарделищи, как будто бы разожратый вусмерть постоянной привычкой к обильному чревоугодию. Мокрая губастая улыбочка, смоченная невысыхающей слюной, так и вопиет о способности проглатывать, перемалывать, переваривать всё и вся. Вплоть до противоположных историку умонастроений и возражений несогласной с ним аудитории. А сомнительную темку он сможет обсосать так, что любо-дорого. Его искушение приложиться своим пищеварительным аппаратом к истории, возможно, столь велико, что при поступлении заказа по определённому вопросу — извольте, уж и разжёвал, а вонючая отрыжка при этом подастся как «последние архивно-исторические данные» или «новые современные исследования». Глаза у него равнодушны и холодны. И руки — будто клешни краба, такие зацепят — пожалуй, и не вырвешься. Он отирает пот со лба, охает и то и дело отхлёбывает минеральной водички. Иногда фарисейская приторная улыбочка сползает с его лица и за этой маской проступает что-то жёсткое, нахраписто-свиномордое. Но лишь ненадолго. Вот он уж опять и улыбчив. Держится несколько развязно, не как ученый, а как шарлатан, продающий сомнительное снадобье.


***


Вернулась домой с маразматическим чувством: я словно бы оказалась здесь после десяти лет скитаний, или вошла не в ту дверь, ошибившись адресом. Вроде все вещи такие же — но неузнаваемы, чужие. Можно дотронуться до них — но они не будят во мне никаких привычных чувств, не вызывают никаких воспоминаний, с ними связанных. Просто незнакомый мне мир. Я, словно материализовавшийся призрак, не умеющий ощущать материю, который, наверное, проходит сквозь вещи, вот так же, не чувствуя их.

Тяжело. Этот Кононенко только навредил. Сажусь за ноутбук, ищу информацию о пропавших без вести.


Чуть позже, ближе к девяти, вернулись из театра родители, счастливые, довольные хорошо проведенным вечером. Я вышла к ним. Мама весело поздоровалась со мной. Небрежно скинула у порога свои туфли, затем впорхнув бабочкой в гостиную, тут же, желая продлить приподнятое настроеие, включила пленительную песенку «Папа любит мамбо» в исполнении Перри Комо. Легкая и стройная, с озорной девичьей грацией в своей бирюзовой летней юбке и белой блузке она, быстрым привычным жестом поправив волосы и подхватив подол, начала танцевать. Плавно. Не торопясь. Движения были завораживающими, ма́нкими, исполнены прелести полной непринуждённости. Очень изящно прошлась на цыпочках, плавно покачивая бедрами и приподняв свои красивые точёные тонкие руки.

Папа смотрел на нее зачарованно. Он присел на уголочке дивана и любовался ею с безопасного расстояния. Я знаю почему — сам он попросту стеснялся танцевать, и не умел. Деревянность его позы мне отлично известна по опыту домашних праздничных увеселений. Мама в своей очаровательной мамбе гибко подошла к нему, не меняя ритма, мурлыча мелодию, и стала медленно манить его, приглашая присоединиться. Он сначала, замотав головой, словно немой, поднял ладони вверх, всем видом показывая «я — пас». А потом вдруг решил включиться в эту чарующую импровизацию. Но по-своему. С определённой долей остроумия, уж в этом-то ему не откажешь. Он, как плохой актёр, вдруг вскочил, изобразил какую-то невообразимо топорную стойку джентельмена, поклонился и преувеличенно, сценически-галантно поцеловал маме пальчики. Потом, как бы в смущении часто-часто обмахиваясь воображаемым веером, с показной застенчивостью… опустился снова на место. И притулился так на краешке, вроде — он скромник, скованный робостью, впервые пришедший на вечеринку… А ведь неплохо у него получилось выйти из положения! Да, с чувством юмора у папы всё в порядке! Мама от души расхохоталась его шутке — столько жизни звучало в переливе ее смеха.

— Кать, ну посмотри, на него, не могу заставить его покружиться со мной. Ну и медведь же твой папа, косолапый! И не хочет на танцы записываться… Может, хоть ты пойдешь со мной на бальные… Девушкам полезно для осанки.

Я, как и папа, в ответ мотаю головой, папа тоже смеется, дружески приобняв меня за плечи в знак солидарности.

— Медведи, сущие медведи! — шутя, бросает нам мама, ничуть не обескураженная.

— Катюшка вся в меня. Она любит вдумываться и понимать, ей не до танцев, — с улыбкой пытается оправдать меня папа.

На какое-то время всё это отвлекло меня от моих тяжелых мыслей. Я с удовольствием погрузилась в домашнюю атмосферу любви, тепла и шуток. Но потом всё равно ощущение беззаботности уходит.


***


Надо же, а ведь я так долго жила в этой беззаботности — и, оказывается, не замечала её. И не ценила. Только сейчас, утратив её, поняла, что она всегда была в моей жизни, но я не придавала ей значения. А вот сейчас хотя бы доля непреходящей беззаботности мне бы не помешала.

Снова села у себя в комнате за компьютер. Походила по сайтам про Великую Отечественную войну. Но, кажется, как-то случайно нажала мышку — и вернулась на свою закладку, по которой совсем недавно пересматривала «Спасенных в Кракове».

И опять я втянулась в этот фильм, хотя лучше было бы не смотреть, выбросить из головы.

Сам фильм, очень страшный, мрачный, к моему стыду, оказался для меня лишь приложением к персонажу коменданта. Присутствие этого персонажа действовало на меня подобно гипнозу. Словно появлялась некая воронка возле него, в которую проваливались все остальные образы фильма.

Да-да, в фильме при моём просмотре открывалась некая воронка, черная дыра — и пожирала весь смысл фильма для меня. Я, конечно, представляла, прекрасно знала, как должны реагировать на него нормальные люди: они должны сочувствовать несчастным и ненавидеть гадов вроде коменданта. Но я, как ненормальная, симпатизировала персонажу, влеклась к этому образу — у меня всё не так. За своё влечение, за свою одержимость им я ненавижу себя.

И эта чертова закладка — как раз остановлена на отрывке уничтожения краковского гетто. Это эпизод, где парень-еврей, каким-то чудом сбежавший из коллективного гона на уничтожение и боясь быть убитым вместе с другими жителями гетто, поспешно делает вид, будто ему поручено собрать в кучу хаотически брошенные посреди разгромленной улицы чемоданы людей, уведённых на смерть. А в это время по этой опустевшей улице двигается зачищающая таких беглецов, как он, команда карателей с овчарками и комендантом во главе. Находчивый парень, в ужасе от разоблачения сразу под козырек и начинает докладывать, что он де помощник полицаев, ему поручили эту нехитрую работу. Все эти озверевшие рыла над ним смеются. А комендант, держа на привязи дога, подходит ближе, совсем близко, почти вплотную, оказывается лицом к лицу — жуткая улыбочка, настоящий оскал… Но все обошлось — фашисты не поняли хитрости парня, не расстреляли его, а лишь издевательски посмеявшись, побежали дальше травить сбежавших людей собаками.

Я перемотала все назад и нажала стоп-паузу на улыбке коменданта. Очень странное ощущение. Если осознать этот страх, если нырнуть в него — то дрожь страха будет иметь привкус выброса адреналиновой энергии, возникает мандраж такой разрушительности, что сносит все защитные механизмы психики, и тебя поглощает нечто.

Я хочу отстраниться от этой мерзкой притягательности, защититься, закрыться от нее образом своего прадеда. Но этот образ прадеда — пока фантом, ещё только идея, только лишь моя мольба к спасительной силе предка. Нет лица, нет фотографии. Есть всего-навсего некий символ. И некое место в моей душе, где я должна собрать всю свою духовную силу и выстроить внутреннюю защиту, ограду. За этой оградой я укроюсь, найду спасение. Но даже эту духовную ограду, едва я начала ее неуверенно возводить, разрушили слова сначала Веры Николаевны, затем Кононенко с его утверждениями о заградотрядах во время войны. Вместо твердой почвы — опять тёмная яма. Уже другой страшный образ возникает в моем сознании — трясущейся, оборванной жертвы, обезумевшей между немцами и заградотрядами НКВД.

Я болезненно морщусь и, очнувшись, снова вижу на экране ухмылочку коменданта. Меня аж выворачивает. Я удаляю видео.

Переключаюсь на скайп. И мне тут же приходит сообщение от Яны. Уф! Хоть есть возможность отрешиться от своих проблем. Яна радостная, в плетеном гамаке, сейчас у себя на балконе. Светлая, свежая, яркая, в белом платье-тунике из струящейся ткани. Рядом — пара человек из класса, все слегка подшофе, оживлённые. Они тоже видят меня, заглядывают в экран, шумно приветствуют, шлют воздушные поцелуи. У них беспричинное пьяное веселье. А чуть поо́даль… а кто это у нас там чуть поо́даль? С тахты и снисходительно машет мне Макс, покачивая ногой в замшевом вишневом мокасине итальянского бренда Бальдинини. Рукав рубашки от американской марки Гант, как всегда, им предусмотрительно подогнут и открывает бицепс, рассчитанный на восхищение наших барышень. Этот котяра, уверенный в собственной неповторимости, переводит взгляд на Яну. Они, похоже, закадрились-таки, у них давно уже это намечалось.

Разговор у меня с Янкой не клеится. Но только я это и заметила, она-то очень рада мне. А мне точно сковало язык, и, промычав для вида пять-шесть чугунных фраз, я ссылаюсь на срочное сочинение и вырубаюсь из скайпа.

И тут до меня доносится мерзкий, длинный, шаркающий звук, точно волокут что-то. По сухому асфальту. Я выглядываю в ночное открытое окно. Неприятно, когда в чудесном летнем воздухе в вечерней тишине такая какофония звуков. Уши и нервы не выдерживают. Я живу на третьем этаже довольно низко. Вижу человека с серым тусклым безразличным лицом — он тянет на толстой веревке, на какой-то нелепой деревянной доске тяжелый вытянутый сверток, большой, чуть ли не размером с него самого. Противная ассоциация… И, похоже, что мужик этот — наш дворник, он весь пыльный, серый, старообразное стертое лицо, серая спецовка, сгорбленная спина. С ожесточенным упорством он со скрежетом тащит по тротуару этот пакет.


***


Тоска мучила весь вечер, и, когда я легла спать, то сон долго не давал о себе знать. Когда же, наконец, заснула, то всё блуждала во сне по какому-то вечернему сумеречному пустырю с высокой трескуче-сухой травой. Сверху угрюмо давило низкое-пренизкое грязно-серое подслеповатое небо. Обвислые клочья высохшей соломы, напоминавшие редкие космы истлевшей мумии, трепал колючий ветер, и они шелестели звуком отжившей обветшалости. Кругом бесконечные поблекшие поля, они распростёрты странно сглажено, обровнено, безжизненно — ни один курган или хотя бы бугорок, ни одно деревце, хотя бы хилое, голое, не оживляло эту плоскую выполотую выровненную землю, словно раскатанную тяжёлым катком. И она, растрескавшаяся щелями морщин, всё тянулась и тянулась, но не давала ощущения простора. Наоборот, дышалось с трудом, я почти задыхалась.

Дрожу от холода, как в ноябре. И зачем я бреду, потерянная, измотанная, продолжая свое бессмысленное, обречённое движение? Безнадёжное отчаяние сжимает мне внутренности.

Вдруг почувствовалась пронизывающая промозглая сырость. Блуждая, я забралась в болото. Зеленая вязкая тина и бурая жижа заполняет его. Из мутной воды кое-где выступают большие каменные валуны — однообразные, безнадежные, точно ряд согбенных рабских спин, увязших в этой топи.

Думаю повернуть назад. Но, обернувшись, — натыкаюсь на откуда-то взявшуюся тут бетонную стену, длинную, серую, какие бывают у заброшенных заводов или ТЭЦ. Она вся в грязных ржавых разводах, местами с трещинами, открошившимся кусками кладки, торчащими сквозь отверстия металлическими прутьями и сочащейся через разломы дурно пахнущей жидкостью.

Проснуться, проснуться, надо, надо обязательно проснуться — стучит в мозгу. Но я не в силах. Я заперта в своем сне, как в ловушке. Я приговорена влачится без цели по этому ущербному хмурому ландшафту. Но даже в этом сне, не зная, как разорвать его цепкие оковы, я точно знаю — не хочу здесь находиться. Я собираю всю свою волю и пытаюсь представить себе лицо моего прадеда — чувствую, это поможет. Очень хочу увидеть его молодым. Но передо мной всплывают какие-то другие лица с множества фотографий военных лет. Удивительные у них глаза, по-детски чистые, и мудрые в то же время. Стряхнуть сон не удаётся.

Иду дальше. Но куда бы ни шла, снова и снова упираюсь в эту отвратительную стену — мерзкую, рыхлую, пропитанную вонючей слякотью. Замечаю заржавелые трубы, в страшном изнеможении с раздражением пинаю одну — а она, ветхая, тут же разваливается в прах, в ржавую труху. Наверно, все это давно сгнило из-за бесконечно струящейся тягучей влаги. На месте трубы теперь зияет мерзкая гниющая дыра, вся тёмная с слизистой мерзопакостью. Фу! Я отворачиваюсь и вдруг вижу — другая труба по соседству, обмотанная чем-то грязно-бурого цвета, вместе с водой выплевывает какие-то ошметки, липкие комки. Вижу, вся эта муть и слизь стекает в большую яму, глубокую, метров на пять ниже земли, уже наполовину заполненную этой мерзо́той.

Ужас переворачивает мне кишки, но я еще пытаюсь этому сопротивляться, пытаюсь бороться. Надо победить страх, я выберусь, здесь, как на войне, главное — победить страх. Победить страх, победить страх, победить ужас, победить сон — опять колотится у меня внутри. Хоть кто-то бы помог выскочить отсюда. Мелькнула мысль о людях, выстоявших в кошмаре войны, и о прадеде, и о таких же, как он. Это немного придаёт силы. Пытаюсь представить лицо прадеда — вот если бы у меня была хоть одна его карточка… Как бы он действовал, если бы был жив. Что бы он сказал мне, если бы… Если бы, если бы — снова стучит в голове. Силюсь уцепиться за это, лишь бы не думать о том, что вокруг одно гнилостное запустение и разрушение.

О, боже, неужели повезло?! Откуда-то появились ржавые ворота. Открыты. Рванулась туда. Что это? Промзона? Концлагерь?

Приземистые мрачные строения — домами не назовешь. Одно-, двухэтажные. Старая разбитая асфальтовая дорога вперемежку с месивом раскисшей глины. На дороге валяется большой старый заляпаный… как будто бы мешок, или свёрток. Он в десяти шагах от меня. Пасмурно, небо серое, рассмотреть не могу. Как омерзительно он лежит, я даже инстинктивно поворачиваю назад. Но тут слышу немецкую речь, я даже вроде понимаю — моя гимназия-то с немецким уклоном.

— Хочешь, покажу тебе твоего прадеда?

И, обернувшись, вижу того самого коменданта. Откуда-то взялся моросящий дождь. Он стекает по великолепной чёрной глянцевой коже плаща коменданта — слезами всех замученных. Лицо коменданта прекрасно, но почти белое, без кровинки, при всей своей точеной красоте оно выглядит неживым, напоминает манекен. Комендант смеётся, обнажая ровные зубы. И самое неприятное — в этом смехе слышится что-то как будто бы простое, приветливое, неуместно человеческое, что никак не вяжется с ужасом ситуации. Лицо его начинает оживать, становится совсем молодым, с такой тонкой нежной кожей. А вот запавшие глаза — странно неподвижны, даже когда смеётся рот. В них что-то надломленное, истерическое, ущербное, и в то же время обжигающее холодом. Его красивое лицо пугает. Даже больше какого-нибудь обгорелого Фредди Крюгера: уродство того вызывает жалость и не имеет такой власти, как красота этого эсэсовца.

Я совершенно цепенею от его удавьего взгляда. Меня тут же вдруг хватают каратели. А эти-то откуда взялись? Они тащат, волокут меня к тому запачканному обтрёпанному свертку из дерюги на дороге. Они не столь элегантны, как герр комендант, просто типовые фрицы в серо-зеленой мышиной форме, с грубыми обветренными лицами. Я успеваю разглядеть одного из них — странно плоские щеки, неестественно белый нос, на носу какие-то трещины, точно от засохшего лака. Да и кожа какая-то странная — совсем нет пор и морщинок, волосков, глаза неподвижные… Да это кукла… механизм! — вспыхивает в мозгу. С серо-зеленой формы сползает тина. Из болота они, что ли, только что вылезли? Все так замедленно — словно они тащат меня к мешку-свёртку целую вечность, а комендант со зловещим веселым азартом наблюдает за мной. Да что такое, мешок-то тут причем?! И этот жуткий мешок — что он может поведать мне о прадеде? Но мне приказывают развернуть дерюгу. Меня всю трясёт. Разворачиваю. Гниющий труп… Лицо, давно переставшее быть лицом — одна зеленая слизь, и в ней копошатся черви, жирные, белесые. Комендант хохочет, противно оскаливаясь в своём смехе.

Он тут же придумывает новую забаву. Чуть заметно кивает своим подручным, и они откуда-то достают елочную электрическую гирлянду и протягивают мне.

Комендант сладким голосом с невинной улыбочкой:

— Наряди-ка своего прадедушку. Как ёлку в Рождество.

Я истерически трясу головой, хочу бежать, полицаи меня хватают, вырываюсь. Но я во сне. Тело мое совершенно бессильно, налито свинцом.

Даже во сне физические явления смерти некогда живой плоти ощущаю очень реально… Меня силой заставляют исполнить кощунство. Трясущимися неподвластными руками просовываю светящуюся гирлянду под склизкую спину трупа, оплетаю ею все тело, от него отслаиваются студенистые отвратительные вонючие куски… И вот мигают огоньки, а по ним ползут черви.

Самое чудовищное, что я на мгновение узнаю парочку игрушек в сунутой мне мучителями новогодней гирлянде — милый домик с окошком, святящимся жёлтой блестящей краской и красноармейца-пограничника с ружьём и пятиконечной звездой на фуражке, очень старые, уже раритетные ёлочные игрушки ручной работы из спрессованной ваты, сбережённые мамой на память о своём детстве, своих родителях и бабушке. Эти игрушки, переложенные старой, посеревшей от времени ватой, хранятся в картонной коробке вместе с другими ёлочными украшениями у нас на антресолях, и я их отлично помню.

Тут же всплывает, как в тумане, картинка: домашний Новый год, родной дом, мама с папой, мерцает свет свечей на празднично убранном столе со всякими вкусностями. За окном мирно падает мягкий сверкающий снежок.

И я всеми силами, всеми жилами, всем животным ужасом своим ухватываюсь за это воспоминание, зажмуриваю глаза, чтобы внутренним зрением видеть лишь мигание гирлянды в своём отчем доме и маленькие родные мне ёлочные фигурки мирного домашнего праздника из другой моей жизни. И это помогает.

Меня чудом вырывает из этого жуткого мрака, в котором я нахожусь во сне, нечто подхватывает меня и несет. Я вижу сквозь сумерки и снежное порхание большой дом с белыми колоннами и портиком. Горит одно-единственное окно во втором этаже в самом центре дома, над входом. Светится теплым, счастливым светом — оно словно гипнотизирует меня. Это — свет, на который мне надо идти… Я еще больше напрягаю волю и… Вот чувствую предновогодний воздух… Ранние зимние сумерки, снежок хлопьями, он касается моих щек. Я блаженно закрываю глаза. И выдыхаю, как после долгого изнурительного бега. Я преодолела ужас. Я вырвалась.

И, уже открыв глаза, вижу, что освещены все огромные красивые окна в этом большом великолепном доме с колоннами. Сквозь их стеклянные переплёты виден горящий разноцветьем огней просторный зал, нарядная пышная ёлка под потолок. Рядом с домом ледяная горка. И в опускающихся сумерках дня счастливо галдящая пухлощёкая малышня, захлёбывающаяся в восторге ощущения полета на санках. И я среди них. Проникаюсь безоглядной радостью того вихря, когда несусь с горки. И задираю голову в черное небо, вижу, как просматривается тонкий, робкий, едва заметный полумесяц.

Я вылетаю с горки на большое пространство ледяного катка озера. Встаю, мне совсем не скользко, а лед чистейший, прозрачный. И почему-то среди замерзшего озера прямо в центре оказывается заснеженное дерево. Как оно может здесь быть? Неужели его корни в ледяной воде. Я подхожу ближе — передо мной цветущая белая яблоня, словно перенесенная из мая в конец декабря. Под самым стволом дерева — прорубь, маленькая, в неё пройдёт только ребенок. И лед кругом настолько чистый, светящийся насквозь, даже дно озера всё просвечивает. А там, в глубине — ясный летний день, небо без облачка, и другие яблони, только бело-розового цвета. И отражается там такое же белое величественное здание с колоннами, со скульптурками гипсовых пионеров. И я ныряю в эти прозрачные тихие воды проруби. Одним броском оказываюсь в перевернутом отражении.

Да, там всё то же самое, парк, яблони, липы, чудесные дубы — только летнее. Я пытаюсь проследить за полетом бабочки, порхающей в листве, ко мне возвращается ощущение давно забытого детского счастья. Подхожу к старому, роскошному, немного потрепанному дому с белыми колоннами. В нем три этажа, а на первом — огромные потолки с окнами во всю стену. Зал пуст, жаркое солнце задумчиво чертит на паркете густые тени от больших оконных рам. Ощущение начала каникул.

Никого нет. Захожу, рассматриваю мраморную парадную лестницу, поднимаю взгляд под потолок, и меня ослепляет ярко-синий купол, расписанный в небесный цвет. Прозрачные дали с перистыми облаками — а сверху и с боков, нарисованные, так же глядящие в детски-беззаботное небо пионеры с фанерными смешными самолетиками. Они запускают их в вечную сияющую синь. Роспись оживает. Самолетики реют, движутся легко и плавно. Простор потолочного купола, наполненный солнцем, покрывается рябью движущихся облаков.

Но я неожиданно замечаю — по куполу идёт трещина, она словно бы перерезает дивное небо. Она все растёт и растёт, пока не разверзается черным провалом. И вот небо треснуло. И осыпается. А из провала проглядывает ночь, нет, не ночь — а черная жижа-смола, она взбухает, пенится, заполняет собой весь купол, тяжелая и клейкая, и начинает капать.

Я хочу бежать, но вдруг меня что-то подбрасывает, переворачивает в воздухе, купол убегает вниз, переворачивается вместе со мной. Я уже вишу в беспомощности над ямой с бурлящей смолой. Из ямы выплескивается мерзейшая липкость — волна за волной, волна за волной. Залепляет мне глаза, уши тягучей жижей. Оглушает. Брызги захватывают, поглощают меня — и я вязну, испытывая ужас мухи, попавшей в клей. Брызги этой клейкой массы закутывает меня в кокон, как в чёрный саван. И кошмарная яма, в конце концов, засасывает. Я пытаюсь продраться сквозь ее вязкую тёмную слизь и всплываю наверх.

Первое, что я снова вижу — всё тот же сон, и то же лицо коменданта, он по-прежнему беззаботно наблюдает за мной, как за занятной мошкой. Он словно бы и не заметил моего исчезновения, словно бы и не было моего минутного избавления от устроенного им ада.

— А теперь, — приказывает он, протягивая мне светящуюся красную звезду, — пристрой-ка ему ее на макушку, как на вершину ёлки.

Я не знаю, куда девать ее, очертания трупа расплылись… Положила на то место, что было когда-то лицом, в тот гной, что был лицом, в жирную слизь. И звезда загорела, кроваво мигая в окружающем мраке.

Но комендант в этот же момент сбивает сапогом это кощунственное украшение и этим же сапогом больно вдавливает мою ладонь в месиво гниющего лица.

— Сейчас ты с ним воссоединишься, — хохот его леденит.

Жижа, в которую проваливается рука, хлюпает, приходит в движение, поднимается все выше, почти до локтя, в ней копошатся черви. Гной ползет вверх вместе с ними, сам собой — он живой, я словно бы заражаюсь этим гниением и начинаю гнить сама. Рука моя сама постепенно превращается в вязкую гниль… она на глазах отмирает, превращаясь в ничто. И я уже чувствую такой смрад… Дрожу в отвращении. И рыдаю в голос. Кричу…

В этот момент я проснулась. Странно, но проснулась с сухими глазами. И никого не разбудил мой крик во сне, видимо, в реальности он был беззвучен. Мамина комната через стенку от моей — она бы услышала.

А наяву, слава богу, чудесный теплый май. Но я не чувствую обычной радости.

До этого сонного кошмара я никогда не размышляла о странной власти снов, когда твой разум, твоя воля тебе уже не принадлежат, ты отдана на милость непонятной стихии, а сон играет тобой и вертит, как тряпичной куклой. Впервые сейчас задумалась об этом.


***


Ночью шёл сильный дождь. Сейчас десять утра. Окно открыто. Утренний воздух предвещает жару. Тянет ещё свежестью, но и уже разогревающейся землей и травой. Легкая шторка вздувается, вспархивает. В её складках послышался лёгкий звук, как будто что-то затрепыхалось, запуталось там.

Я поднялась, еще не совсем проснувшись, еще не успев, как следует насладиться своим избавлением от ужасов сна. Встряхнула штору и увидела на ярком солнце маленькую тень с крылышками. Там трепетала белая бабочка. Я высвободила ее из складок, но она всё не хотела улетать, может, от страха она растерялась и продолжала биться о стекло. Я попыталась поймать ее в ладони. Мне удалась ухватить ее тельце — удивительное ощущение, когда у тебя в руках трепещет жизнь — и благополучно выпустила в окно.

Потом гляжу — странно! — она вернулась, снова влетев в моё окно… Встречала, не помню где, инфу, что когда-то, давным-давно люди считали, будто белая бабочка олицетворяет дух умершего предка. Так ли это, не знаю, но любопытно.

И кроме бабочки на моём подоконнике после ночной хляби небесной я обнаружила ещё целую колонию насекомых: божья коровка, длинноусый глянцевый черный жук, изящная стрекозка с ажурными крылышками, а в самом углу не очень приятное существо — бесцветный, точно пыльный, мотылек, похожий на крупную моль.

Бедные, да что вы все здесь делаете? Прячетесь? Потеряли свои пути-дороги, и теперь не знаете, как выбраться, куда лететь? В таком случае вас ждёт гибель, даже если и освободить вас. А может, вы хотите мне что-то сказать? Я похожа на вас? Так же была раньше глупа и беззаботна, а теперь заплуталась? Хм-м,… пожалуй, так… а сейчас ещё и так же беспомощна, как вы…


К завтраку я более-менее пришла в себя.

Завтрак проходит, как всегда, спокойно и приятно, без суеты. Наблюдаю за родителями. И в очередной раз отмечаю про себя, как же мне с ними повезло. Любуюсь ими, папа с мамой вместе уже двадцать лет. Интересно, если это юбилей, то какой? Серебряная свадьба, кажется, двадцать пять лет. А двадцать — какая? У Янки вот мама́н третий раз замужем…

Уплетаю я́вства маминого приготовления, всё, как я люблю. Немного овсянки на молоке с сушеной малиной и земляникой. Хватаю ещё пышущие жаром нежные сырники с ванилью, шлёпаю их на блюдце, поливаю холодной сметаной, а на краю стола меня ещё ожидает горячее какао на сгущёнке с легкой застывшей пенкой сверху. А папа вместо какао пьёт свой любимый свежемолотый чёрный кофе. Ароматы, разносясь по кухне, щекочут ноздри, бодрят, настроение поднимается.

Вот он — запах дома, семьи. Этот запах связан для меня с целым букетом ароматов как раз вот таких семейных завтраков. И с только что вытащенной из духовки душистой выпечкой, перемешанной со сладкой ванилью или кори́цей, горьковатым дымком над папиным пахучим кофе, плюс чуточку фруктового шлейфа от полной вазы. Наше мирное утреннее застолье на кухне слегка приправлено и едва уловимыми нотками маминых нежнейших французских духов, и её же, для меня совершенно не понятно в чём именно проявляющихся, женских чар, но мы с папой определённо и явственно ощущаем их вкус, ими дышим, впитываем и восхищаемся. Привкус семейного завтрака обязательно сдобрен и уютной атмосферой простой лёгкой болтовни, милых шуток.

— Мама, — спрашиваю я вдруг невпопад, — а бывает так, что снится запах?

— Конечно. Я,например, обожаю тирамису́, просто до умопомрачения. Но я никогда не позволяю себе наесться им досыта, не хочу поправляться. И вот мне как раз на днях опять снилось, как я ем это прохладное тающее пирожное.

— А я люблю голубцы с мясом, — смеется папа, — но мне они, к сожалению, никогда не снятся.

— Да потому что ты в голубцах себе никогда не отказываешь, — подтрунивает мама.

Но папа, наперекор маминому вышучиванию, в прекрасной форме. Его этими дразнилками не проймёшь. Как уверенно и красиво он сейчас ест, держит кружку, все его движения размеренны и полны достоинства. Да, пожалуй, запах нашего дома ещё имеет и сдержанный привкус уверенности и надёжности, исходящий от папы, наверное, это самый яркий аромат наших домашних посиделок.

Для папы вообще характерна некая авторитетность. Его суждения, как правило, привлекают внимание и вызывают готовность их принять и следовать им. Даже когда на родительских собраниях он, бывает, заговорит своим спокойным, внушительным голосом с глубокими бархатистыми интонациями, все почтительно затихают и слушают.

Он авторитет, надёжная стена и для нашей семьи. Для меня, в первую очередь. Если с Верой Николаевной мне все же надо поговорить, чтоб отпустило, когда мне плохо, то с папой всё совсем по-другому: на него мне достаточно просто посмотреть, один его вид врачует меня. Не знаю, как ему удаётся быть в балансе?

Хотя они с мамой — люди 90-х, а значит, настоящие бойцы, всё выдержат, одолеют и победят. Сегодняшние хипстеры поперхнулись бы своим клубничным смузи только от одной мысли, что могли бы попасть в ту эпоху безденежья, дефицита, разборок и распальцовок. Как же им, несчастным, было бы тогда без фуа-гра, пармезана — ведь «это же просто концлагерь какой-то»! Таков распространённый стон всех хипстеров, метросексуалов и прочих креаклов на всю голову — при появлении малейших неудобств.

А папа — привычный к неудобствам и трудностям. В них он усматривает возможности, а неудобства обращает в упражнение для своего ума. Ему и в СССР приходилось непросто, с его-то предприимчивостью.

В 76-м его, десятилетнего пионера, отчитали на собрании за организованный им на переменах бартер жвачек на фигурки солдатиков среди пацанов параллельных классов, в результате чего между обменивающимися часто возникали разногласия, споры и потасовки.

А в 83-м, когда он уже учился в торгово-экономическом техникуме, грозили выгнать из комсомола за сбыт вареной джинсятины. Но он не унывал, и, с надеждой приняв перестройку, в 87-м основал первый кооператив, где торговал финскими…ммм… тостерами, что ли? «Грёб деньгу́» до 92-го, пока не хлынул, по его словам, в страну импорт… Кооператив пришлось закрыть, но кое-какой капиталец остался. И папа вложился в киоски, но в дефолт 98-го все прогорело. Не осталось даже небольших сбережений.

Но папа — человек хладнокровный, уравновешенный, вдумчивый, в отличие от поэтической натуры мамы. Через год после дефолта он устроился в банк и, по счастью, выбрал такой, который до сих пор не лопнул. Ну, и работает в нем вот уже четырнадцать лет. Для предпринимателя 90-х — это огромный срок; как говорит папа, тогда и за четырнадцать дней всё менялось. В 90-е все «вертелись, как могли».

А моя милая нежная мама, не умеет зарабатывать деньги. Тот смехотворный доход, который приносит её магазинчик, — оказывается в разы меньше, и то благодаря продавщице Жанне. Мама, как и папа, — тоже человек 90-х, но в ней трудное время тех лет преломилось по-другому, по-наивному как-то. У 90-х, видимо, была и своя наивная сторона: многие грезили байками о «свободном, всё регулирующем рынке» и «возможности разбогатеть в своём бизнесе». Конечно, для мамы, как и для отца, бизнес был главной надеждой в то время. Но у папы это было, по крайней мере, хорошо продуманная коммерция, он всё-таки имеет экономическое образование, а мама наивно и беспечно верила в бизнес как в манну небесную, в чудодейственное средство, ну, как люди верили в своё время в гербалайф, которым ей также довелось поторговать до знакомства с папой.


После завтрака я звоню Янке и предупреждаю, что не могу приехать к ней на дачу. Она, веселая, что-то бормочет, там в общем шуме и гвалте вечеринки не разберешь.

— Ну и зря, тебе не помешало бы оттянуться! — только и смогла разобрать я. Мы, де, тут такое вытворяем, полный отпад. И в голосе ни капли сожаления по поводу моего отсутствия. Подруга, называется. С другой стороны, она-то почему страдать должна, это ж у меня тараканы и заморочки, а у неё то всё окей, полный порядок.

Иду в наш книжный магазинчик, смежный с кофейней-клубом, где проходила вчерашняя лекция по истории первых дней Великой Отечественной войны. Думала побродить у стеллажей, выбрать книгу, усесться в уютное кресло, почитать. Мне необходимо найти что-нибудь о войне, о фашизме той поры, о пленных. Я должна понять то время, своего прадеда.

Едва я попадаю в зал с книгами, меня начинает подташнивать от, казалось бы, такого приятного, такого интеллигентного запаха свежих печатных изданий и аромата кофе из помещения кофейни рядом. И вместе с неприятным ощущением тут же вспомнился и злополучный Кононенко… Чтоб его! Он мне все напортил. Из-за его «новейшей правды» о войне меня всю ночь кошмары мучили.

Я останавливаюсь перед полкой исторических книг, смотрю растерянно на обложки. И тут же нахожу название, которое меня пробирает до костей — «Русский должен умереть. От чего спасла нас Красная Армия».

Усаживаюсь с этой книгой в кресло, и несколько часов подряд, не отрываясь, читаю запоем. Перед закрытием магазина меня попросили освободить помещение. Естественно, я покупаю книгу. И уже дома, запершись в комнате, глотаю ее от корки до корки. Это стоило того.

Эта книга с меня будто всю грязь смывает, и я пла́чу над прадедушкой, и над собой. Автор говорит о таких, как Кононенко: они обыкновенные чернушники, в них нет ни грамма объективности, они для того выпячивают ужасы сталинизма, чтобы скрыть вполне реальные преступления фашизма. Война немцев против нас была войной на истребление. А наши прадеды не дали нас уничтожить поголовно, тот, кто этот факт пытается оспаривать, — лжецы, мерзавцы, подлые людишки.

Мерзость, привидевшуюся мне во сне, будто бы уносит очищающим потоком. У меня отлегло от сердца, хотя в душе всё равно что-то ноет, но эта боль словно бы целебная. Я чувствую себя чуть ближе к прадеду, хоть его образ, по-прежнему неясный, размытый.

Я буду искать про него хоть что-нибудь — везде, в архивах, у нас там работает знакомая. Прадед, мой дорогой, где бы ты ни был, прости, что сомневалась в тебе и слушала всяких пустопорожних болтунов!


***


Побывала на тренинге у Веры Николаевны. Меня, естественно, туда всегда пускают бесплатно. А тренинги у нее роскошные — целые шоу с беготней и о́ром. Только те несчастные, что бегают и орут, раскрывая свои энергии ци и кундалини, делают это аж за тридцать тыщ за курс, а я — за «просто так».

Вера Николаевна, на мой взгляд, психолог от бога. До сих пор мне помогала — только она.

Сегодняшний тренинг носит простое и гениальное название — «Десять шагов к счастью». Не как-нибудь расплывчато, просто какие-то шаги, а конкретно, чётко — десять шагов. Определенно и с конкретными указаниями.

Вера Николаевна такой оратор, что историк Кононенко отдыхает. И зачем я этого чернушника не к месту вспомнила! Не надо было.

Я уже видела возможности Веры Николаевны на самом обычном телешоу. Сегодня она появляется в пестрой хламиде в стиле хиппи 70-х, только разве что веночка из полевых цветов на голове не хватает. И говорит грудным, глубоким, резонирующим голосом, в котором звучит как будто вся мудрость мира.

— Я знаю, многим из нас не хватает счастья. А все почему? Потому что мы запретили себе быть счастливыми. Кто и когда нас так настроил? Все началось в детстве. Совковая школа и великая русская литература — бесконечные князья Андреи, Наташи Ростовы, разночинцы, страдающий народ. Фригидные училки впаривают это всё нам и нашим детям всю эту жертвенность. — Слово «жертвенность» особенно ненавистно Вере Николаевне. — Страдайте, говорили нам. Работайте не за деньги, а за уважение, за спасибо. Вот мы и выросли в несчастных мазохистов.

Тут Вера Николаевна делает паузу и театрально возглашает:

— Чучело — в студию!

Какой-то крепыш вносит нечто диковинное. Чучело в обносках. Старушечья юбка чуть ли не послевоенных годов, грязно-серая, длиннющая, безразмерная. И темно-синяя растянутая кофта на разных пуговицах — нищебродское тряпьё, которое выбрасывают на помойки. И все это надето на чучело с раскинутыми руками из палок — ни дать, ни взять Страшила из «Страны Оз». В зале смеются.

— У вас очень верная реакция на этот образ! — восклицает Вера Николаевна, — но смеетесь-то вы, потому что я вам его показываю вот в таком наглядном виде, без прикрас. Ведь сейчас перед вами я выставила само воплощение пыльного совка́, без какого-либо словесного идеологического флёра, мешающего вам быть счастливыми. Вы можете представить его и в виде вашей учительницы, вашей мамы, ваших бабушек, дедушек, наконец… Сейчас каждый из вас должен подойти к чучелу и сказать ему громко на весь зал все то, что он думает о фигуре, которую он в нём мысленно представляет. Говорите всё, что в голову придет.

И желающие, нервически хихикая, точно школьники, стали тянуть руки. Вышла полноватая женщина и с неловким, извиняющимся видом, сопровождая свой вопрос неуверенными жестами, спросила Веру Николаевну:

— Можно говорить все что угодно?

— Конечно. Поймите, все ваши проблемы в том, что вы просите у меня разрешения. Вы и во мне видите Родительскую фигуру, нечто запрещающую или разрешающую. Освободитесь от этого. Представьте себе, вот она, она перед вами. Говорите ей, этой старой грымзе, этому чучелу. Говорите всё.

Женщина, сутулясь, стесняясь своей полноты и неуклюжести, сказала Страшиле на палке:

— Ты больше не влияешь на мою жизнь и не сможешь мне ничего запретить.

И в ее голосе послышался подростковый вызов. Женщина явно не решалась говорить дальше, что-то ее останавливало. Она боялась. И добавила:

— Ой, не могу. Вы на нее надели юбку, как у моей бабушки.

Вера Николаевна лишь руками развела, сказав:

— Я свое дело знаю. Я и психолог, и стилист жизненных наблюдений. Я вас понимаю. Я всё понимаю. Я ведь и хотела создать тот образ вашей бабушки, образ нашей всеобщей бабушки — России-страдалицы. Это архетип… А теперь скажите ей все то же самое, но по-другому.

— Как… по-другому? — совсем растерялась женщина.

Вера Николаевна командным голосом:

— Скажите ей так: «Пошла на хер, старая сука!».

Зал аж вздрогнул. И тут же взвился в хохоте и завизжал от восторга.

М-да! Я и сама чуть не подпрыгнула. Но я-то уже знала — на тренингах всегда должно быть кайфово и весело. Вера Николаевна умела делать шоу.

Женщина отошла от чучела на несколько шагов, вздохнула мощной грудью и, надрывая глотку, заорала благим матом:

— Пошла на хер, старая сука!

И столько злобы и боли было в этом возгласе, видно, в своё время сильно ей досталось. От мамы, бабушки и училки. Да уж! Ну не всем же везёт с предками, как мне.

Вера Николаевна плотоядно усмехается, очень довольная. Наверно, так же расплывалась в улыбке Маргарита на шабаше, громя квартиру критика Латунского.

— Чудесно! — с приды́хом удовлетворения похвалила она женщину, — на пятерку с плюсом. Следующий!

Тут на сцену взобрался вьюнош вида студента-отличника, лет двадцати, и жеманным голосом осведомился:

— А могу я её ещё и ударить? Я знаю, женщин бить нельзя, даже и воображаемых…

Вера Николаевна звонко по-бесовски рассмеялась:

— Но это же не женщина, — подмигнула она студенту, — а так, чучело облезлое…

И снова весь зал, взбудораженный, загоготал вместе с ней.

Парень пнул бабку на палке, обругав ее:

— Карга!

И тут началась вакханалия. Все пробивались к злосчастному манекену, пинали, плевали в него, разодрали даже юбку, и уходили, унося с собой враждебность.

Огонь горел в глазах Веры Николаевны, она, торжествующая и насытившаяся, словно шаман при отправлении удавшегося обряда, вышвырнула поверженную куклу-чучело за дверь в угол, а некоторые из присутствующих соскочили и в исступлении ещё и растоптали ее. Им казалось, они так будто бы освобождаются от рабской психологии, доставшейся по наследству от многострадальных бабушек-дедушек.

Честно говоря, не совсем было приятно за этим наблюдать, нет-нет да и проберёт какая-то жуть. Все эти люди сыграли, как прекрасные актеры, по Станиславскому, они поверили, будто чучело на палке — некто живой, реальный, и он действительно сделал им что-то плохое. Но мне стало жаль настоящих бабушек-дедушек, символом которых выступило чучело. Разве это их преступление, что они отдавали, как умели, свой опыт, свои знания своим детям и внукам?! Разве на их совести их нищета, все эти линялые юбки?! А дедушки… Меня кольнула мысль о дедушках, и не отпускала уже весь вечер. Конечно же, я вспомнила о своем прадеде. И снова почувствовала жалость от того, что никогда его не видела и никогда не смогу увидеть…


***


Угнеезди́лась на удобном кожаном мешке-куле́ со своим ноутбуком. Просматриваю разные военные фото и фотографии воинов Великой Отечественной — чьих-то прадедов. Лица, лица, лица — молодые и не очень. Это хоть немного, но помогает мне. Каким-то непостижимым образом чувствую себя чуть ближе к моему прадеду.

Наша гостиная в эти дни пустует. Родители уже обосновались на даче. Я же перерыла большой шкаф, пытаясь найти фотографии прадеда. Он родился в 1922-м, в девятнадцать лет в 41-м ушел на фронт. А в августе 41-го то подразделение, где он служил, попало в окружение — в архиве наша знакомая мне сказала это

Обшарила весь наш шкаф. Ничего. Никаких писем с фронта не сохранилось. Ни одной его карточки нет. Порылась и в папках семейного архива, сохранённого на компьютере. Но ничего не обнаружила.

Зато наткнулась на смешное домашнее видео ко дню рождения папы. В нём мне года четыре-пять. Я стою, такая щека́стенькая, вдре́безги не погодам серьезная, с усилием держу большой кекс в жестяной форме для выпекания с множеством свечей. И, поздравляя папу, начинаю довольно сбивчиво пересказывать сагу о ситуации из его школьной жизни с обменом жвачек на солдатиков. Фоном за кадром слышен чей-то шёпот — это мама мне подсказывает, что говорить, когда я запутываюсь. С её подачи я добираюсь до конца поздравительного «спи́ча» и торжественно завершаю:

— Папа мечтал о новой свободной стране, где у детей будет много жувачек! — так и сказала: «жувачек». Умора. Ну и за кадром — одобрительный смех и аплодисменты взрослых.


Последние дни, если меня что-то и веселит, то ненадолго.

А едва начинает темнеть, и подходит время для сна, тут же всознании воскрешается мой недавний ночной кошмар. Ах, если б я могла забыть его. Теперь я всё время боюсь его возвращения. И этот страх возвращения рождает новые ужасные сновидения. Как только голова моя касается подушки и смежа́тся веки…

Снова тот же мерзкий пустырь, тот же забор. Ржавая колючая проволока. Куда-то бегу сквозь туман. Душат предчувствия готовящейся пытки. Ох, если б я хоть разочек могла представить лицо прадеда, было бы не так страшно. Только — лицо молодого, будто он мой ровесник. Только бы уцепиться за его поддержку, только бы уцепиться, только бы спастись.

Бегу и вдруг слышу откуда-то отвратительно громкое чавканье — оно разносится над пустырем оглушительным эхом — как если б кто-то, не стесняясь, оглушительно жевал в мегафон. Я в панике инстинктивно останавливаюсь, оглядываюсь. Чавканье со всех сторон. Усиливается — громче и громче, пока не становится невыносимо оглушающим. Затыкаю уши.

Опять лицо коменданта… красивое совершенство черт. Но эта красота навевает ужас. Он смеётся, холодно, мертвенно. Я вижу его оскаленный рот. И слышу его смех даже с закрытыми ушами. Явственно различаю его немецкую речь. Фразы очень простые, и я легко могу понять их.

— Ты хотела увидеть его живым? Так, кажется?

Вижу — у сапог коменданта стоит колода с подозрительно лишённым прозрачности варевом. Из таких колод обычно кормят свиней. Комендант, ухмыляясь, время от времени раскачивает это корыто сапогом, и все содержимое выплескивается в лицо человеку, стоящему на четвереньках перед ним. Человек этот в изодранной гимнастерке без знаков различия. Он не босой, а в тяжелых пыльных сапогах. И чуть ли не ползает над своей едой по-звериному. Лица его я пока не вижу, но вижу, как он судорожно вытягивает шею, глотая и втягивая безобразное варево. Я, плача, зову его и он оборачивается. Деформированное лицо дегенерата, бессмысленные мутные глаза, перекошенная слюнявая ухмылка. Да, он не может удержать слюней, он пускает их на гимнастерку вперемешку с жидкой кашицей варева. Это лицо даже не узника концлагеря, это лицо олигофрена. Это существо, конечно же, не мой прадед. Это просто новая издёвка герр коменданта. Существо мычит, улыбается в пустоту, чавкая машинально теперь уже пустым ртом. Потом выплевывает, выхаркивает что-то — один раз, второй. В блевотине, в слизи я различаю медали, а этот полоумный аккуратненько так, толстыми пальцами счищает с них слизь. Он даже как-то умудряется пришпилить их себе на грудь. И начинает раскачиваться как безумный, побренькивая ими. И я теряю сознание… чтобы проснуться в своей комнате…

Открываю глаза. Солнечно, тепло — жить бы да радоваться. Какое счастье, что сегодня уже двенадцатое мая, и нужно в школу. Сегодня у нас занятия с 11.30. Родители на даче, я за хозяйку. Насыпаю мюсли, заливаю молоком, но впервые не могу заставить себя проглотить этот завтрак. Хватаю с полки книгу «Русский должен умереть». Точнее, хватаюсь за эту книгу. Чтобы почувствовать опору и развеять эту хмарь, эту чертовщину.

Но чтение даёт обратный, с не меньшей чертовщиной, эффект. Открываю и читаю об описанной автором ситуации в одном из лагерей для военнопленных в период Второй мировой: какой-то комендант приказал подвесить пойманных при попытке к бегству на специальной карусели и стрелял по ним, как по мишеням… Комендант?! Он привидением встал передо мной. Холодным ужасом зашевелил волосы. Я снова увидела его, того коменданта из «Спасенных в Кракове» и из моих кошмарных снов. Олицетворение смерти в красивом черном глянцевом плаще, воплощенное великолепие с «арийским» профилем… Ещё и голос Янки откуда-то поверх всего этого глумливо заржал в моей голове: «Секси, секси!». Из этой мешанины опять во мне появилась паника.

Я захлопнула книгу. Что со мной происходит? Надо бы опять к Вере Николаевне, но как ей объяснить всё это — неясное, расплывчатое.


***


— Понимаете, — признаюсь я Вере Николаевне, сидя у нее на веранде, — этот образ из фильма… он разрастается, он все поглощает, он сожрал уже даже весь фильм. Ведь о чем фильм — о страданиях людей. А я что делаю? Любуюсь палачом. Меня заворожила эта фигура в черном. И хорошо бы, если бы все заканчивалось пределами фильма. Но оно выходит — за… И главное — я всё прекрасно понимаю и про фашизм, и про зло. Но это почему-то не срабатывает как защита… Я ощущаю, что нечто подлое, губительное… как бы заползает, въедается в меня исподволь… Это подобно смертельному невидимому газу… бесшумно и незаметно просачивается, проникает повсюду, для него не существует преград, всё им отравлено. А я даже заслониться не могу. И эта мерзость испакостила память о прадеде, все испоганила, загрязнила… Я все пытаюсь вызвать хотя бы в своем воображении образ прадеда, но не могу… И потом… что-то же заставляет меня видеть эти кошмары. Что это? Чего я боюсь? С чем борюсь?

Вера Николаевна, обнимая меня, успокаивает.

— Так. Разберемся. Будем разбирать твои сны по кусочкам. Все найдём, все выясним. Попробуй сформулировать — чего ты боялась там, в своих снах?

Я задумываюсь, пытаюсь определить, но не нахожу ответа.

— Смотри, — рассуждает Вера Николаевна, — в одном сне тебя подтащили к трупу якобы твоего прадедушки. Подтащили — да, это насилие. Заставили до этого трупа дотронуться. Это тоже насилие. Но если разобраться — угрожает ли тебе смерть? Побои? Изнасилование? От тебя требовалось лишь дотронуться до мертвеца. Да, издевательство, утонченное издевательство. Но ведь твоей жизни, даже твоему здоровью — ничего не угрожало. А во втором сне тебя даже никто не держал и не тащил. Ты всего-навсего увидела своего прадеда — ну, скажем,… в недостойном виде.

— Это был не мой прадед! — тут же отнекиваюсь я.

— Ну, конечно. Включается отрицание… Хорошо, не твой. Но ты ведь не была в этом уверена? И если не было угрозы твоей жизни и здоровью… Чего же ты так испугалась?

Тут я совершенно теряюсь. Вера Николаевна, как всегда, бьёт в яблочко. Я и в самом деле не знаю, точнее, не могу сформулировать, чего же боюсь. Я неуверенно начинаю:

— Я… в общем, когда я увидела этот гниющий труп… то испугалась того, что после такого зрелища я больше не смогу… верить, что прадедушка — герой. Я испугалась потерять веру в него… И в нашу Победу…

— Вот! — воскликнула Вера Николаевна торжествующе. — А тебе разве так обязательно верить в это?! Ну какое это имеет отношение к твоему личному благополучию?!

Я в замешательстве озадаченно пожимаю плечами.

— Пожалуй, никакого. Вы правы. Но… мне почему-то всё равно плохо. Плохо и всё. Я почему-то не могу с этим жить.

— Почему не можешь?

Теперь уже я восклицаю:

— Потому что я хочу верить! Верить в прадеда. Верить в Победу, гордиться и ликовать. Это наполняет меня силой. Это, наверно, что-то иррациональное.

— Вот именно, — кивнула Вера Николаевна, — ты хочешь верить. Но, Катя, тебе же необходимо стать самостоятельной личностью. Любая вера инфантильна. В Бога, в Деда Мороза, в прадеда, в Победу… Эта потребность возникает тогда, когда личность не находит достаточно сил — в себе, и она ищет их — извне. И такой незрелый человек выдумывает утешительные сказки. Это говорит в нас архаическое сознание, Катя. Ты понимаешь, что такое архаика? Это же древность, глубокая древность. Тогда человек считал себя не отдельной личностью, а частью своего рода. Эта сопричастность своим прародичам помогала ему выживать в непонятном ему мире, его поддерживало сознание, что его жизнь связана невидимыми нитями с его родными, которые якобы охраняют его, оберегают. Первобытный человек придумал почитание предков. Высказывать неуважение к ним было страшным табу и строго каралось. А проявлением неуважения в те дикие времена могло быть все что угодно. Но нам-то в XXI веке это к чему?!

— Понимаете, умом-то я с вами вроде бы соглашаюсь, но когда всё это приходит в моем сновидении, когда я вижу это, переживаю, чувствую этот смрад — у меня всю душу выворачивает…

— Души не существует, Катя, есть высшая нервная деятельность, — с мягкой вкрадчивостью вставляет Вера Николаевна. — Но я все же допускаю одну догадку, в которой пока что не уверена…

— Какую догадку? — с надеждой хватаюсь я за эту соломинку.

— Я еще сама не уверена. Знаешь, я думаю, что души нет, но допускаю наличие некой генной памяти от ветхого человека, от раба. Ты можешь себе представить, какой генетический набор страхов нам передали советские, да и не только, поколения. А века крепостного права? В тебе, скорее всего, говорит наше рабское коллективное бессознательное, Катя. И если ты свободный человек, ты это преодолеешь.

— Я… кажется… вас понимаю… я что-то такое слышала. Кононенко, кажется, говорил, будто Сталин произвел «отрицательный человеческий отбор». И все мы — потомки выживших людей при терроре, то есть самых трусливых, самых подлых людей, оставшихся вне репрессий…

— Ты была на лекции Кононенко? Умница! Этот человек открывает всю правду. И, понимаешь, это рабское в нас продолжает на нас влиять. И твой страх тоже рабский. А связь с предком, которую ты символически пытаешься восстановить, скорее, будет во вред тебе. Конечно, это покажется тебе диким, но вашему поколению для полного счастья лучше было бы разорвать эту связь. Связь с прадедом передает тебе эти импульсы, импульсы страха и жертвенности.

— Я вроде согласна с вами, Вера Николаевна. Но только сейчас, в настоящем, наяву. А во сне на меня и действительно нападает такой страх…

— Это подсознательный страх перед свободой проявляется в такой форме.

Я задумываюсь. А ведь все возможно. Вера Николаевна, как всегда, глубоко ведёт подкоп силой своей мысли. Человек нередко боится свободы — конечно же, мне не надо обращать внимание на этот страх, ведь через него во мне говорит рабское сознание.

Я снова успокаиваюсь, и до вечера мы с Верой Николаевной болтаем уже о всяких пустяках. В шесть часов к нам должна будет присоединиться мама. Мы все вместе пойдём на выставку.


***


У Веры Николаевны есть знакомая — галеристка. Сдаётся мне, одна из тех, кто сегодня заполонил галереи современного искусства. Ну как они становятся «галеристками»? Жена очень богатого человека хочет, так сказать, «вращаться», приобщившись к «прекрасному», а ещё лучше прослыть знатоком и меценатом. Благо, есть финансы, чтоб поддерживать «искусство» — не от слова ли «и́скус», соблазн? Не будь этих финансов, не было бы и «известной галеристки». А вот, поди ж ты, в руках денежки, а за ними и одежда от кутюр, причёска, маникюрчик, макияжик — и, пожалте, икона стиля, светская львица и галеристка «с именем», а там ещё, глядишь, и — депутатша какой-нибудь думы. И продвигает эта галеристка не какие-то там цветуёчки-пейзажики — а всё самое что ни на есть «современное», «актуальное». Ну и скандальное. Она ж из «прогрессивных людей», в самом-то деле, из «элитариев», не просто ж так. Ну а кисть в руках держать — что вы! И то правда, это теперь не модно, это ж для терпил…

Выставку, которую мы собираемся посмотреть, тысячу раз пытались запрещать. Казаки махали шашками, батюшки кадилами, но галеристка Маша Фунтик — псевдоним, наверно, — вышла победительницей в этом противостоянии, не без участия мужа-олигарха, конечно.

И вот выставку представляет сама Маша, примерно тридцатипятилетняя эффектная очень моложавая женщина — выглядит даже моложе Янки — с мальчишеским приятным лицом и короткой стрижкой. Выставка называется «Родина», и Маша объясняет нам ее смысл:

— Наша цель — показать представления о родине как о мифологическом наслоении в сознании… Мы видим эти представления как цепь, тянущуюся из коллективного бессознательного…

— Слышишь? — кивает мне Вера Николаевна. — Мотай на ус.

Я с сомнением смотрю на фильдеперсовую галеристку Машу Фунтик. И на её сенсационные странноватые экспонаты. Мама тоже держится как-то настороженно, недоверчиво, выглядит она в своем белом платье-футляре просто отлично. А папа отказался пойти. Его с нами нет. Он вообще не любитель ходить по выставкам. Обычно отшучивается — я, де, человек простой, сермяжный.

Зато Вера Николаевна чувствует себя здесь по-хозяйски. Почмокавшись весело и несколько фамильярно с Машей, она вызвалась провести для нас экскурсию самолично.

Останавливаемся перед огромной шапкой из каракуля почти в мой рост и с такой же здоровенной красной звездой. Незаметно пытаюсь потрогать каракуль — знаю, в музеях это запрещено. И точно — настоящий мех, столько баранов зря извели.

А твёрдый голос Маши Фунтик, продолжая свою бойкую словесную оргию, уверенно излагает:

— Знаете, наш менталитет не поменялся. И в наших генах по-прежнему живёт служение государству, империи. В отличие от Европы, где государство служит человеку… У меня на юге Франции, в Провансе, есть вилла, я часто собираю там гостей, и мы говорим на разные темы. Но последнее время одна тема преобладает: Россия тоталитарна, таков её культурный код. Должно пройти не меньше двухсот лет, чтобы тут сменился культурный код — с тоталитарного на свободный…

Свобода… И от Веры Николаевны я тоже постоянно слышу это слово. Все говорят о свободе, но что она такое?

Я чуть отхожу от мамы и Веры Николаевны и — несвободным дикарём из страны тоталитаризма — с недоумением глазею на все эти экспонаты.

Меня приводит в детский восторг искусно воссозданная в человеческий рост парчовая шапка Мономаха с меховой опушкой и украшенная огромными каменьями. В нее можно зайти, как будто бы в хоромину, через дверцу. И там, так говорится в описании экспоната, «доподлинно ощутить имперское величие». Или, наоборот, судя по словам галеристки Маши Фунтик, ужаснуться и отвергнуть наследие «кровавого прошлого».

Глупой шуткой мне кажутся баночки всех размеров с натянутыми на них резиновыми клизмами. Они выстроились в ряд и смотрятся как храмовые купола, как бы намекая на нечто бо́льшее… Я, хоть и неучёная, но, кажется, поняла замысел — это, чтобы уе́сть православие и попов, любимое, кстати, занятие Веры Николаевны.

А вот — как в костюмерной — шинели с золотыми шнурами, аксельбантами и позументами, с неестественно большими орденами, в ладошку величиной — такими блескучими, опереточными. Выглядят, точно вырезанные из фольги.

В одном из залов увидела стену, вдоль которой на таких колхозных плетёных белых верёвках, на которых раньше домохозяйки бельё сушить вешали, растянута большая тряпка из дерюги, грязная, видно, что ей не раз мыли пол. В ней вырезана дыра, повторяющая контуром географические очертания России на карте. О, это я уже сразу поняла — Россия как черная дыра. Этакий вселенский монстр, втягивающий и поглощающий все объекты вблизи себя. Кажется, я начинаю потихоньку разбираться в современном искусстве. Обязательно похвастаюсь перед Янкой. Думаю, ею эта выставка будет тоже понята, с её-то склонностью к иронии она сумеет оценить подтексты.

До меня доносятся обрывки интервью Маши Фунтик с одним модным писателем. Он вещает, растягивая слова на гласных звуках, с такими характерными нотками самолюбования интеллектуала, придерживающегося оригинальной теории. Он сыплет и сыплет словами-погремушками, они, потрескивая, свободно вылетают из его уст и взрывают мой мозг:

— А вы знаете, в сущности, Родина-Мать — это богиня-Мать Ка́ли. Одна из ипостасей Ка́ли предстаёт — богиней смерти, пожирающей своих детей. Во время войн она требует жертв, и ей приносятся самые настоящие человеческие жертвоприношения… Вот, думаю, есть миф, называется он — Великая Отечественная война… Зачем столько жертв? Что защищать?… Считаю, несчастным советским рабам было все равно, под кем жить — под Сталиным или под Гитлером… Но все эти жертвы приносились лишь во славу её — Родины-Матери, страшного смертоносного божества. Причем, приносились не немцами, а нашей родиной…

Я постепенно перемещаюсь из главного зала в другие закутки́ большого выставочного помещения. И вдруг меня, едва я заглядываю в один закоулок, ослепляет золотое сияние. Иконостас! Причем настоящий, во всю стену. С окладами и нимбами. Только вместо святых — я вытаращила глаза! — … обезьяньи морды. А в центре — в алтаре — сидит золотой носорог в церковном облачении, ну прямо как батюшка на торжественной службе. И даже с кадилом. Ух! Ну и жесть! Ну и жуть! Я не знаю, как реагировать… но понимаю — смело. Но при этом — как-то с душком-с.

Что-то звенит, побренькивая, сверху. Точно кто-то заполошно бегает. Я задираю голову — а сверху по стенам тянется длиннющая узкая клетка-кишка с переходами, словно бы подвесной вольер. И в нем резвится обезьяна, звякая чем-то металлическим. Всматриваюсь — на обезьяне, на ее гимнастерке, как у ветеранов, много медалей и орденов — и все настоящие на вид. Обезьяна выпучивает на меня свои зенки и показывает длинный синий язык… Каково! А!

Возвращаюсь с мамой домой обогащенная культурой под завязку.


***


Скоро опять ночь. Я не лягу, не буду спать. Уже решила это. У меня есть средство, вполне безопасное — горячий крепчайший кофе с корицей. Я пью его без молока, добавляя, когда закончится. И держусь пока что бодро. Сижу в своей комнате всю ночь за ноутбуком — Яна нагуглила реферат и дала ссылочку.

Горит красиво изогнутый торшер. Тень от него напоминает цаплю. Мне нравится эта тень…

Но странно, когда я в очередной раз бросаю взгляд на светильник, то вдруг вижу, что под ним стоит кушетка дизайна модной марки Фенди Каза, вроде бы кушетка из кабинета Веры Николаевны. А на кушетке спит мама. У меня нет никакого страха, только любопытство. Я оглядываюсь — странно! — так и комната-то сейчас не моя: я почему-то в кабинете у Веры Николаевны.

Мама лежит в очень изящной позе в своем платье в горошек. На ногах черные туфельки с закругленным носком и большими кожаными бантами. Дышит ровно и спокойно. Очень выразительные темные густые брови и ресницы. На белой коже они выделяются, приковывая внимание. Мама очень молода, и какая-то невинная.

Я пытаюсь проскользнуть тихо, чтобы не разбудить ее — на стеллаже, за кушеткой по-прежнему стоит мой дымящийся кофе. Мне надо пить его каждый час по полстакана, чтобы продержаться до утра, потом-то кошмары сами собой пройдут, и я смогу спать спокойно.

Я делаю неаккуратное движение, когда захожу за кушетку, и мама, просыпаясь, говорит:

— Катюха, если ты что-то задумала…

— Мама, все нормально. Я за кофе встала.

Но мама решает провести воспитательную беседу:

— Катя, вы, современные дети, ничего не понимаете. Вам все даром далось. А мы в 80-х покупали продукты по талонам, строго ограниченно, довольно скудно ели, поэтому в 90-м году все бросились в многочасовую очередь в первый Макдональдс, и я тоже все ноги оттоптала в этой очереди, удачно тогда оказалась в Москве. Да ничего, мы привычные к очередям. А вы, современные дети, всего этого и понять не можете.

— Я знаю, мама, я понимаю, вам с папой трудно пришлось.

Мама обиженно возражает:

— Ничего ты не понимаешь…

Я оборачиваюсь к ней, но вижу — она спит, да и говорит все это, словно бы во сне с закрытыми глазами. Она, так и не просыпаясь, продолжает говорить, будто самой себе:

— Помню я себя тогда. Сижу в ободранной однушке в хрущовке. Вижу рекламу баунти по телевизору: Мальдивы, Бали, пальмы, белый песочек, и блондинка нежится в шезлонге. Как же меня, нищую, это пробра́ло. Я ведь сидела на сморщенных кабачках с дачи, моталась с баулами в Турцию и обратно. И вдруг — Баунти, райское наслаждение. — Мама говорит все это самой себе и блаженно улыбается сквозь сон.

Ей уже снится этот рай. Я так рада за нее: хоть у нее сны счастливые…

Я знаю, каково пришлось маме, она часто рассказывала. Ее глубоко травмировала та бездонная пропасть утрат и нищеты, в которую свалились все люди в 1990-х, и она вместе со всеми. А до этого — в ней появились, и до сих пор кровоточат, незаживающие стигматы былого бытового аскетизма и той окостенелой давящей преувеличенно-высоконравственной благопристойности позднесоветского школьного воспитания. Её, хрустальную ранимую нимфу, с изумленными глазищами и роскошными волосами, мечтающую о красоте и эстетике, заставляли ползать по грязному снегу на военных игрищах в «Зарнице» и ходить ровным строем на каких-то смо́трах. Навязывали чуждые ей рефераты по партийным документам съездов, превращали зубрёжку сухих формул алгебры, физики, химии в смысл существования и требовали выполнения каких-то совершенно бесполезных нормативов по физкультуре, лишённой для мамы какой бы то ни было привлекательности. Бог ты мой, как гнобили её эти бесцветные учителки, как хотели истребить её юное порхание проклёвывающейся женственности, в их глазах абсолютно недопустимой. Как её отчитывали за попытки укладывать волосы по собственному вкусу. Она хотела счастья и любви, как нормальная девушка, а из нее настойчиво пытались вылепить что-то вроде Софьи Ковалевской с вкраплениями Жанны д’Арк. Ну не всем же суждено быть — ими.

А ещё — жизнь в хрущобе, изматывающее таскание сумок в 1990-е. Палатка, где она развешивала тяжелющие дубленки специальной уродливой палкой. Атмосфера базара. А гербалайф… Ей еще повезло, что она встретила папу в 1994-м. Папа ее буквально спас. Защитил. Он помог ей с бизнесом, и теперь у нее не грязная холодная палатка с безвкусным барахлом, а небольшой магазинчик дизайнерской одежды в торговом центре, культурно организованная торговля, эстетика.

Ей уже сорок два года, хоть она и выглядит на двадцать пять-двадцать семь. Молодость прошла в борьбе за выживание и поиске места под солнцем в том мире. А ей бы вот сразу же появиться бы той семнадцатилетней вот сейчас, здесь, в этом мире, с этими красивыми улицами, необычными зданиями, уютными кофейнями, офисами в современных архитектурных стилях и своеобразными интерьерными решениями.

Она раздражается, когда я не замечаю, не ценю удобства и красоты повседневной жизни. Эта красота всегда улавливается ею, даже та, что малодоступна для поверхностного зрения. Но её видение этой красоты — не от соответствующего образования, она нигде этому не училась. Это её непосредственное, естественное, какое-то врождённое, внутренне встроенное чутьё, подобное тому, как у птицы встроен природный навигатор, и она инстинктивно не сбивается со своего пути при перелёте…


Я отхожу от мамы, держа кофейную чашку, но, когда хочу отхлебнуть кофе, чашка оказывается пустой. А потом смотрю — уже и самой чашки у меня нет. Но я же только что держала… ощущала гладкость фарфора в руках… И тут вижу — дверь комнаты отперта. Я снова попала в ловушку сна, который не в силах прервать. Я не убегаю, не кричу, не причитаю, нет — тупо и тоскливо-покорно зашагаю в сумрак открытой двери. Я больше не сопротивляюсь. И чувствую не страх, а лишь тупое недоумение, бессилие, неизбежность. Я смирилась.

Выйдя из дверей, я вдруг оказываюсь на ступенях большого помпезного дома, вроде бы сталинской архитектуры. На его стене передо мной панно-барельеф из черного чугуна метра три высотой. Целая скульптурная композиция.

Огромная с мощными руками фигура женщины, но в ней женского — только длинное, до щиколоток платье. Она простирает свою длань, как бы указывая путь таким маленьким, таким юным солдатикам, с кажущимися детскими фигурками — они возле неё, снизу… Ну да, конечно, это же та самая Родина-Мать, или богиня-Мать Ка́ли — богиня смерти, «пожирающая своих сыновей», о которой я слышала из интервью модного писателя галеристке Маше Фунтик… Барельеф почему-то очень сильно напоминает мне о Древнем Египте и гигантских статуях фараонов, изображаемых намного больше своих подданных.

Но вот одна из фигурок солдатиков чуть шевельнулась, и началось хаотическое непрекращающееся движение в толще металла барельефа. Чугун вздулся, как черная резина, через мгновение превратился в подобие жирной блестящей смолы. Человеческая фигурка силится вырваться из неё, она ворочается, корчится, извивается, содрогаясь в бесплодных усилиях выскочить. Увязший хилый человечек, скованный этой густой чёрной массой, всё бьётся и бьётся. Но вот руки солдата с невероятным напряжением оттолкиваются от стены один раз, другой, третий. Стена барельефа, плавясь, натягиваясь и корёжась, приходит в движение, вслед за попытками человека натягивается вся толща черной движущейся материи.

И, наконец, человек, постепенно высовываясь и отделяясь всё больше, выныривает, вырывается из черного плена барельефа. Он хватает ртом воздух. У него живое, но грязное худое лицо. В этом юном, почти детском лице застыл страх. Едва держась на ногах, он пошел было, спотыкаясь.

Но чугунная грозная Мать сделала повелительное движение рукой. Из стены панно-барельефа вдруг выплеснулась большая каплевидная волна черной смолы. И этот мощный выплеск захватил обескровленного, измученного солдатика и мгновенно втянул обратно в черную массу.

Еще какое-то время он создавал рябь в смолистом тягучем чугуне, слабо двигая руками. Но, обессилев, замер, замурованный заживо. И снова стал безликим неотличимым силуэтом на барельефе… Я это всё чувствовала кожей… это я умирала от обессиленности, это я смирилась… это было моё очень сильное переживание, и очень реальное…


***


Наутро я уже у Веры Николаевны. Она все знает о моих снах. И сегодня тоже беспокоится о том, как я спала. Я описываю свой последний сон.

— Я, кажется, смирилась, — интерпретирую я его.

— Отличный сон, все четко и ясно, — комментирует она, пододвигая мне свежевыжатый апельсиновый сок.

Мы сидим у нее на веранде.

— Выставка дала толчок твоему пониманию. Ты уже начинаешь всё видеть в истинном свете, видеть не героев, а жертв… Для своего же блага ты должна символически разорвать связь с тенью прадеда. А этот солдат, который выбрался из памятника, это не прадедушка ли твой был, молодой ещё?

Я, мотнув головой, решительно отметаю эту мысль.

— Нет. Я думаю, нет.

Вера Николаевна пожимает плечами и добавляет:

— А тебе как раз надо бы его увидеть. И увидеть именно в таком образе. Связь между вами должна быть разорвана. Твоя боль — фантомная. А знаешь что… сосредоточься-ка на коменданте.

Я аж вскакиваю.

— Даже и не собираюсь! — возмущаюсь я.

— Но ведь ты сама мне рассказывала, с чего все началось. Ты посмотрела фильм, персонаж произвёл на тебя впечатление, возникло притяжение, и ты стала фантазировать о нем. Так?

— Вроде того, — кивнула я. — А до этого я вообще ни о чем не задумывалась. Но позже — появилась какая-то неуверенность, сомнения. Он же фашист. Как он может нравиться мне?! Как может восхищать меня красота его эсэсовской военной формы?! Он стал появляться в моих снах. И сны эти становились всё кошмарней.

Вера Николаевна принимает свою особенную, только ей присущую, позу мыслителя — прижимает указательные пальцы к вискам. Это помогает ей сконцентрироваться.

— Любые сны и фантазии, — рассуждает она, — это черная дыра бессознательного. Это бессознательное порождает в фантазиях и снах необычные и даже порой пугающие образы. Они в некотором роде предохранительный клапан возникшего внутреннего напряжения в психике человека. Это как бы звоночек, сигнальчик — и совсем не о действительных желаниях или представлениях, а о чем-то другом. Прежде всего, о какой-то нерешённой проблеме или внутреннем конфликте в самом человеке. И этот внутренний конфликт… как бы зашифрован в сновидческих образах… Которые нельзя понимать буквально — они лишь символы. Например, женщина, видящая сон о сексуальном насилии, — конечно же, не хочет этого насилия на самом деле, наяву. Это лишь некий звоночек о какой-то её внутренней психологической проблеме. Возможно, её беспокоит груз ответственности от чрезмерного морального или социального давления относительно ее поведения. Образ принуждения во сне может оказаться для неё защитным механизмом, чтобы чувство ответственности за её поступки не разрывало её изнутри, её психика словно быпрячется в ситуации подавления, насилия в её сне: мол, это не я так хочу, у меня просто нет выбора. И все в порядке, совесть её чиста…

— Знаете, — пытаюсь я объяснить, — я представляю себе не сексуальное насилие, и во сне его не вижу… Честно говоря, я в этих вещах полнейший профан, у меня даже секса-то еще не было… Да и в классе у нас все больше болтают об этом, чем что-то на самом деле у них происходило…

Я от неловкости смолкаю. И, тем не менее, с Верой Николаевной можно говорить обо всем. С мамой у меня просто язык бы не повернулся.

— Я считаю так, — отвечает Вера Николаевна, — в твоих бессознательных образах о коменданте есть некая символическая попытка психики избавиться от внушённой тебе рабской морали. И ты словно бы бунтуешь против этой внутренней несвободы. А в этой стране рабство у всех в генах, это результат десятилетий тоталитаризма. Комендант — лишь символ. Как и твой прадедушка. Только образ коменданта вроде как выступает символом освобождения от моральных запретов. А твой символический прадед, наоборот, связан с моральным давлением, и это мешает тебе, твоим фантазиям о дьявольской привлекательности красавца-коменданта. Ты ведь коришь себя за эти мысли, так?

— Да, — соглашаюсь я, — я, представьте себе, чувствую, что, думая о коменданте, я словно бы предаю память прадеда. Своей симпатией к врагу, виновнику гибели моего прародителя и насильственной смерти, мучений многих других людей, моих соотечественников, я не просто предаю память о них, я истребляю эту память, я ментально убиваю их ещё раз, обесцениваю то, за что они отдали жизни. А это несправедливо. И подло! В конце концов, ведь я и живу-то только благодаря им. И весь этот прекрасный мир — благодаря им.

— Нет! Что ты! — успокаивает меня эта удивительная женщина. — В тебе просто возникла психологическая травма запрета на симпатию. Это она в тебе говорит. И мучает тебя. В твоей голове появился некий злодейский образ — из-за внушённых тебе стереотипных оценок, и из-за того, что твое подсознание следует за этими оценками, строит надуманные барьеры, боится освободиться. А освобождение у тебя связано с враждебным образом — образом фашиста. В противоположность этому — образ прадедушки как некой символической авторитетной Родительской запрещающей фигуры. Ты по-детски пытаешься спрятаться за неё. Спрятаться от свободы и от ответственности за свой свободный выбор. Но на самом деле этот образ прадедушки — плохой тебе помощник. Это фигура лишь передает тебе импульсы рабского страха, рождённого в тоталитарном обществе, где ломали психику, внушая различные табу, в том числе и на удовольствия, тем более — с идеологически враждебным персонажем. Все под это было заточено. И сейчас это продолжается — все ритуалы, эти ежегодные празднования Дня Победы… Нельзя наслаждаться, словно бы говорят нам, нужно лишь служить государству. Но ты, по счастью, уже из другого поколения. Давление этих устаревших догм все ослабевает, и эти путы рвутся, как гнилые веревки. Ты тянешься к свободе и удовольствию — вне зависимости от моральных и идеологических табу, как любой нормальный человек… Но рудименты этих табу в тебе тут же отрицают удовольствие, связывая его со злом и наделяя его меткой фашизма…

Меня всегда поражает умение Веры Николаевны все повернуть в нужную сторону и вывести из этого целую философию. Одного я только понять не могу — почему, поговорив с ней, я соглашаюсь со всем и чувствую как будто бы облегчение. А ночью все кошмары возвращаются, и я обессиливаю, сон играет мной, как куклой. Ночью умная холодная логика Веры Николаевны бессильна. Может, оттого, что ночью не работает разум. И я не могу тогда вспомнить ее четко выстроенные утверждения, чтобы оградиться ими от надвигающейся безысходной обреченности сонного кошмара.


***


А у Яны с Максом, оказывается, уже «отноше́ньки», все серьезно. Не уверена, что они спали — Янка, может, как всегда, просто треплется про это, на неё похоже. Но они постоянно тусят вместе, и после школы тоже. Хотя моя ветреница Янка вполне может и не понять, что нравится ей вовсе не Макс, а стильная спортивная открытая иномарка его папани, которой он пользуется. Тем более что смотрится в ней моя подруга очень даже неплохо — этакая высокая рыжекудрая чертовка, похожая на топ-модель с рекламного баннера. Её смешные мечты, вроде хлестаковских, сбылись: эх, нанять бы карету, да и подкатить куда-нибудь этаким чёртом на виду у всего честно́го народишка, только вместо кареты у неё здесь — крутой иностранный драндулет. А Макс-то у неё не вместо ли прислуживающего Осипа, одетого в красивую ливрею? Классика оживает во мне, когда я сейчас вижу, как все девчонки обзавидовались Янкиному «шику» и оборачиваются, глядя, как она, пританцовывая, выходит из дорогого авто Макса.

Надо признать, Макс хорош собой, накачанный загорелый аполлон. Нет, скорее, аполлончик — всё-таки труба пониже и дым пожиже. Да, смазлив, но вся-то привлекательность — это бицепс с трицепсем плюс кубики, брендовое шмотьё да богатые ро́дичи. Но я точно никогда бы не влюбилась в него. Чугунок с придурью. Фи!

Кстати, до меня дошли какие-то намёки, что Яна вот-вот будет сброшена со своего пьедестала «подружки» Макса. У него, как начинают поговаривать, появилась ещё одна пассия, зовут Майя, ей столько же лет, как и нам. Я как-то мельком видела её в прошлом году. Тогда это небесное создание с белокурыми волосами и прозрачной кожей изумило меня. Явно было видно, что существует она в иных сферах — в нежно-хрупком пространстве радужных единорогов. Глаза мечтательные, лазурные, огромные. И наивные — меня бы нисколько не удивило, если бы при наличии таких глаз от их владелицы прозвучало что-то типа: я впорхнула в этот мир на розовой ленточке в клюве аиста.

Тут услышанный обрывок фразы заставил меня встрепенуться, девчонки шепчутся:

— Янка — ша́лая, а такие ему уже приелись…

Ну не наглость ли? Я, конечно, не передам этого Янке — не хочу расстраивать. Не отношусь к числу тех заклятых подруг, которые обожают тут же любезно доложить своей приятельнице обо всех гадостях о ней, которые из зависти звучат в солёных шепотках сплетников.

Но шепотки-то не самое опасное для Янки. Говорят, эта Майя — талантливая пианистка, призы мешками собирает на международных конкурсах. Максу, конечно, пофиг на Рахманинова и Шопена с Чайковским, он ничего не смыслит в музыке, и кроме рэпа Гуфа и Басты ничего и знать-то не знает. Но он тщеславен, как все мажоры, и может клюнуть на шкаф музыкальных Оскаров, пылящихся у Майи. Хотя, может, Оскары у нее совсем и не пылятся, она их тряпочкой протирает — она ведь вся такая правильная, аккуратненькая. А может, и домработница протирает — денежки-то у папы с мамой водятся; тоже, как и Максовы предки, из статусно-чиновной среды, по слухам.


***


Вот и наступил этот роковой для Яны день. Концерт в нашей школе. Воздушная Майя будет играть, точно барышня из XIX века. И Яна, я вижу, уже с первого урока начинает нервно бегать в туалет — поправлять макияж, локоны.

Девчонки внимательно наблюдают за ней, ловя малейшие признаки волнения и предвкушая ее бесславное падение, а то и скандальчик. А ведь она слывёт у нас королевой 10-го Б.

Я держусь деланно-небрежно, но это лишь видимость. Переживаю за подругу. Яна — конечно, красотка, но эта Майя настолько необычная, такая неземная, как говорят в старых книгах. И к тому же, она точно не будет спать с Максом, все, на что этот пижон может рассчитывать, это два часа в филармонии.

И вот уроки заканчиваются. Яна покусывает губы. Я попыталась отговорить её и сочувственно брякнула:

— Ян, ну зачем нам переться на этот концерт?!

Она нервно встряхнула челкой, и с вызовом прищуривая глаза, протараторила злой пулеметной очередью:

— Думаешь, Кэт, я струсила? Вот и нет. Я пойду на этот грёбаный концерт. И все увидят, что меня эта Майя не волнует.

Это так похоже на мою подругу: дрожу, но форс держу.

— А если мы не пойдем..? — из сострадания к её уязвленному самолюбию спрашиваю я в надежде, что она всё-таки найдёт повод пропустить это злосчастное мероприятие.

— Если не пойдем, — Яна как будто бы сразу вся выцветает, теряя весь свой гонор, — если не пойдем, девки точно поймут, что я струсила и сбежала, — прохрипела она голосом, упавшим почти до шёпота.

Вот наглые девки — я, прям, едва сдерживаюсь, чтоб не вылететь к ним фурией и не надавать всем знойных оплеух. Мою смелую, дерзкую, необузданную подругу, прямо воительницу, всегда полную решимости и готовую к самым экстремальным поступкам — что меня всегда в ней и восхищало — довели до такого состояния.

— Тогда мы точно идем. Вперед! Бороться, так бороться! — вскрикиваю я, входя в раж.

Янка чуть приободряется. И хитровато улыбнувшись:

— И Макс там тоже будет…

— Ну тогда тем более нельзя отступать, — вконец распетушилась я.

Нас уже не остановить: мы закусили удила и готовы в мыле нестись навстречу угрозе.


Концерт — нудятина. Но нас с Янкой волнует другое, сидим и с беспокойством только и ждём появления источника наших бед — Майи. И вся параллель 10-х классов — тоже ждёт.

И вот она появляется. Ну и ну! Повзрослевшая, еще более хорошенькая, чем год назад — в белом воздушном платье, с толстой белокурой косой Рапунцель. Смущенно мерцает полуулыбкой. Я сижу рядом с Яной и Максом. У Макса лицо слегка дернулось. Но неизвестно — от произведённого ею впечатления, или просто мошка на щеку села.

Майя грациозно устраивается на табурете, кладет пальцы на клавиши с видом воспитанницы института благородных девиц. И начинает играть. Музыка её льётся так прочувствованно. Из-под пальцев этого эфирного эльфа струится что-то нежное, щемящее, совсем не скучное. Оно томит и зовёт. Все сидят, замерев, под гипнозом этих звуков. А в них словно некто живёт, он любит, сомневается, страдает, смеётся, плачет.

Я опять кошусь на Макса — проверяю реакцию. Я-то убеждена, мальчишки не сентиментальны, для них важнее физика, нежели лирика. Но — облом: у Макса лицо реально перекосило, только не могу понять от чувств или же от чего-то другого.

А Янка выглядит совсем кисло, потухла. И где ее привычная улыбочка школьной секс-бомбы во все тридцать два зуба!

Но, к счастью, триумфу Майи не суждено было состояться в полной мере. Случилось непредвиденное.

Мы сидим у открытых ставень — чтоб было чем дышать из окна. Перенервничали. И вот кто-то сзади теребит меня за плечо. Оборачиваюсь. Это Костя — у него вечно шило в одном месте. Я в запале готова тут же спустить долго сдерживаемый пар, пока тот не повалил из моих ноздрей, в намерении от всей души отхлестать его свернутым рекламным буклетом. Но его открытый немой рот и безумные глаза вывели меня из готовности к акту своей мести. Он, не произнося ни слова, лишь ошалело мыча, тычет и тычет пальцем в сторону окна, указывая на дом напротив.

Сразу за окном чрез дорогу у нас дом престарелых — дряхлое трёхэтажное облупленное зданьице, противная такая каменная коробка неопределённого цвета. От этой халабуды так и разит безысходностью и нищетой. И зияющие темнотой глазницы окон, без штор, с осыпавшейся краской деревянных ветхих рам вопят о неблагополучии обитателей. Как только это здесь оказалось, в самом центре нового благоустроенного района с приличной современной застройкой? Видимо, как выражается Вера Николаевна, это забытый окаменелый след советских времен.

Смотрю — а из окон этого дома для стариков валит дым. Горит! Горит, черт возьми, весь последний третий этаж! Да что же это такое! Кое-где языки пламени даже можно разглядеть. Да там просто натуральный огонь бушует! Только одно окно бездымное, вроде не затронуто, с единственным микроскопическим балкончиком. И там застыла совершенно древняя бабуленция, иссохшая, лет девяноста, не меньше, в бесформенном цветастом халате. Стоит спокойно, совсем не шелохнётся. Может, альцгеймер.

И у нас тут тоже, наконец-то, узрели, что происходит за окном. Уже ноль внимания на Майю — все бросились к открытым окнам. Ажиотаж, разноголосый шум, волнение, суматоха.

Концерт экстренно прерван, едва у Майи прозвучал последний аккорд…

Потом долго только о пожаре и судачили, обсуждали слухи о шести сгоревших заживо. А о намечавшемся скандальчике с Яной, находившемся на стадии взведённого курка, так, к счастью, и не выстрелившего, все забыли. Новая сенсация вытеснила прежнюю.


***


Однажды утром я, зайдя на кухню, застаю чем-то встревоженных папу, маму и Веру Николаевну. Они о чем-то обеспокоенно переговариваются, даже моего присутствия не замечают.

Видно, что папа расстроен.

— Олег мне звонил, сказал, что тот блогер опубликовал свой пасквиль двадцатого мая.

— А что именно опубликовал? — звучит неуверенный голос мамы.

— Да пишет, будто строительная фирма виновата в поджогах. Место освобождают под новый объект…

— Бред, — решительно прерывает Вера Николаевна.

Я смотрю на нее — крутой подбородок, льдистые глаза, расправленные уверенные плечи, твёрдая посадка. Железная леди. А мама — обеспокоеная, растеряная.

— Не-е-е, не выглядит как бред, — возражает папа. — Вера, сама посуди, это жирный кусок, дорогая земля. Тут цены за квадрат запредельные. Они могли бы навариться на доме в тридцать этажей. А тут стоит это трёхэтажное старьё. Место занимает.

Вера Николаевна очень медленно поднимает чашку, отхлебывает кофе и, чуть улыбаясь, обращается к папе:

— Ну вот ты сам всё очень хорошо объяснил. Значит, и с тем фельетоном блогера согласятся. Доводы убедительны.

— Вера, ну зачем ты так? — опять тревожится мама.

— Но ведь земля дорогая, и это факт, — продолжает Вера Николаевна, — поэтому люди могут поверить блогерской стряпне, те-то сочиняют так, чтобы было похоже на правду.

— Но Олег не чёрный риэлтор, — с отрицанием качает головой папа, — и он не владелец фирмы, он только лишь один из замов. Ты прекрасно знаешь, как эти писаки могут все вывернуть, извратить.

— А кто они такие, эти писаки? — хмыкает Вера Николаевна. — У них всегда есть хозяин. С ним-то и надо разговаривать. Скорее всего, этого журналистишку подкупила фирма-конкурент. И чего ты так разволновался? Тебя разве это затрагивает?

— Это затрагивает моего друга, — с жаром поводит плечами папа. — У него карьера может полететь. Все, кто работает в этой фирме, теперь под ударом. Журналисты, блогеры теперь могут всё, даже похоронить репутацию… К тому же «Монолит-холдинг» — наш старейший партнер.

Мама — просительно:

— Вера, ты могла бы подключить свои связи?

Вера Николаевна, слегка поморщившись, всё-таки соглашается:

— Я могу это сделать. Муж поговорит с этим блогером, ну, то есть с его хозяином.

— А вдруг он фанатик-одиночка? — замечаю я, неожиданно для них вступая в разговор. Я уже сообразила, что речь у них здесь идёт о произошедшем пожаре, каких-то слухах в СМИ вокруг него и что это задевает папу, потому что он беспокоится за своего друга.

Вера Николаевна добродушно улыбается мне. А мама:

— Ну вот — при ребенке такие разговоры…


Весь день я вспоминаю волевое лицо Веры Николаевны. Я так мечтаю походить на нее, она настолько свободна и так легко делится со всеми своим даром освобождать. Она смотрит на дар свободы, как на нечто естественное. Её жизнь проходит в ином измерении, где нет этих жалких ограничений. Она — подобно богиням древней мифологии, недоумевающе и снисходительно глядевших на простых смертных. С этими богинями я столкнулась в одной из поездок с родителями по Греции — я увидела этих мраморных богинь с отчуждёнными лицами и холодными лбами без единой морщинки. Они были свободны и не знали сомнений. Как Вера Николаевна.

Теперь я понимаю, почему люди отдают бешеные деньги за ее тренинги. Она освобождает людей. Всех нас гнетет несвобода, мы чем-нибудь задавлены и скованы. И я такая же. Да, я наконец-то нашла силы себе в этом признаться. В том числе благодаря поддержке Веры Николаевны.

А прадедушка — пусть он больше не тревожит меня своим фантомом во снах. Он, в лучшем случае, ничем не сможет помочь мне, а то и помешает. Вера Николаевна мне объяснила, что я жду помощи от такой же жертвы, как я. Я, все мы, потомки этих рабов-жертв, не можем освободиться, поскольку мы наследники рабов. Их рабское сознание сидит у нас на подкорке.


***


Ночь я встречаю умиротворенно. У меня какое-то необычное предчувствие освобождения. Появилась убежденность в том, что я могу теперь отринуть запреты, сидящие глубоко внутри, и разрешить себе фантазировать. Засыпаю.

И опять снится комендант. Вот он появляется в своем черном кожаном плаще. Смотрит на меня, гипнотизирует, как удав кролика. Этот напряжённо-пристальный холодный взгляд и весь его вид вызывают у меня дрожь. Кончиком хлыста он приподнимает мой подбородок. Я чувствую себя такой беззащитной, и это чувство отдает каким-то тянущим возбуждением. Толкает меня на колени. Глядя с презрением, поигрывает своим хлыстом. Через какое-то время медленно так проводит им вдоль моего позвоночника… еще раз и еще, много раз. И всякий раз, когда я жду этого прикосновения, он словно бы медлит. Я, вся сжавшись, жду — сколько я жду? — время изменяет своим обычным законам, длится бесконечно. Зажмурилась. И попадаю в какой-то временно́й провал, сколько времени прошло, не понимаю.

Пришла в себя, только вдруг почувствовав, как что-то скользит по моей ступне. Открываю глаза, боясь опять наткнуться на тот гипнотический взгляд, превращающий меня в испуганную безвольную куклу. Но никого нет.

Никого — ошибочное представление. Точнее, нет коменданта. Но в полумраке комнаты напротив меня в кресле всё-таки кто-то есть, кто-то сидит. А по моей ноге медленно ползёт жирный червяк… и ещё, и ещё… Что это? Черви? Много червей. Я в ужасе и отвращении бросаю взгляд на тёмную фигуру, сидящую напротив. В кресле. Лампу словно бы кто-то услужливо повернул, и я хорошо теперь вижу — труп, гниющее чёрное месиво бывшего человеческого обличия с оголенными костями черепа и зубами, с кусками разлагающейся плоти… в красноармейской гимнастерке и пилотке с красной звездочкой, все новенькое, будто не пролежавшее в глубокой затерянной могиле, а позаимствованное для блеска парада в честь Дня Победы. Конечно же, — это мой прадед, он преследует меня, словно укоряя.

От попытки упорядочить свои чувства тут же всколыхнулись все мысли, сонно живущие во мне помимо моей воли, — о генетической памяти, о зове предков. А также и о негативной социальной памяти, о внушениях, о магических словах-заклинаниях, слышанных от Веры Николаевны. И как будто её же безмолвная подсказка — вдруг ярко вспыхнули в сознании её слова о покорности, передающейся от дедов и прадедов, о том, что сталинское рабство задушило в нас стремление к счастью. Да, конечно, эти дряхлые пальцы скелета, эти руки жертв цепляются за нас живых, утаскивая в свое рабство.

Я в бешенстве. Я больше не хочу благоговеть перед этой священной трухой. С инстинктивной злостью пинаю труп, он чуть заваливается, свесившись со стула. А черви бесстыдно копошатся в отвратительном безносом безглазом лице. В полумраке мне кажется, будто сама слизь, сама гниющая плоть едва уловимо шевелится, словно в протесте от моего поступка.

Странно — бог ты мой! — как такое возможно: плоть восстанавливается, зарастает. Кости, где они обнажились, закрываются мышцами. Кожный покров движется, свежая кожа на моих глазах затягивает язвы. Лицо меняется, человек на стуле оживает, перерождается, воскресает… Как это еще назвать?! Я в потрясении от этого воскрешения. Неужели я сейчас увижу… прадеда! Я даже закрываю глаза, и с сомкнутыми веками чуть дотрагиваюсь до руки, руки того, кто мне еще не ведом…

Рука эта тёплая, живая, она так резко хватает мою, что мои кости хрустят. В непонятном страхе я открываю глаза. И вижу — воскрешение состоялось. Но… не моего прадеда. Вместо него в той же гимнастерке с ярко сияющими медалями сидит и скалится… огромная обезьяна.


***


Вот и последняя неделя учебы. Через неделю я уйду на каникулы. Какую безотрадность вызывает во мне то, что доставляло удовольствие в прошлом году. Я никак не могу справиться с кошмарами. Пока еще я только пью кофе, таблетки покупать не решаюсь. Для них, скорее всего, понадобится медразрешение. К тому же я всё-таки надеюсь, что все пройдет и без этого. Ведь длится моё непонятное состояние не так уж долго. Я справлюсь.

Яна предлагает сразу после уроков на выходные махнуть к ней на дачу. Не впечатляет. Что там делать? Смотреть, как она обнимается с Максом? Мне ничего не интересно. Мир потерял для меня свой вкус — все эмоции, всю энергию забирают кошмары, которых я каждую ночь жду с тупой безнадежностью. Но все же мне именно сейчас надо почаще бывать на людях. Всем психам, у которых начинается паранойя, дают такие советы.


И вот мы едем на дачу в автобусе вместе с Яной, Максом, Костей и еще кое с кем из школы, всего человек десять. С какой-то дури решаем выйти из автобуса километров за пять до места назначения и добираться пешком до дачного поселка, где обосновалась Янкина фазенда.

Плетёмся сначала мимо шоссе по тропинке вдоль леса. Трава уже почти летняя, и потеряла свой особенный нежно-цыплячий оттенок, который бывает только при первых ростках, но всё равно так духмяна, что крышу сносит напрочь. Наш стихийно возникший пешедрал окутан терпкостью горькой полыни, слабым запахом лопухов, едкой пряностью крапивы, да и просто непонятными для нашего городского носа травно-лесными испарениями. Стрекочут кузнечики, в отличие от меня, свободные, беззаботные, всем довольные, вопреки всему возносящие хвалу этой жизни.

Сворачиваем в сторону и, разморённые, счастливые, оказываемся на поляне с одуванчиками. Радостное, детское чувство возвращают мне эти простенькие цветочки.

Яна, хоть и любит прикинуться циничной стервой, тоже разомлела и вспомнила:

— Кать, а я в лет восемь плела такие сложные красивые венки. Так больше никто не умел.

— А фенечки ты не плела? — игриво вклинивается Макс.

Остальные хихикают, но как-то невнятно, все расслаблены, опьянены природой. Нежатся, блаженно жмурясь, в потоках загородного солнечного приволья.

Сквозь реденькую рощицу различаем какие-то домишки — старые, покосившиеся, как в сказках с Бабой Ягой.

— Забро́шка, — лениво подсказывает кто-то.

Тащимся поглазеть.

А ведь и точно — заброшенная опустелая безмолвная деревня, приговорённая медленно истлевать, с такими избёнками, в которых жили, наверно, еще при царе Горохе. Развалюшек двенадцать-пятнадцать, не больше, посреди могильной тишины безлюдья. Что-то жутко зловещее в этих скособоченных срубах, полутрухлявых брусьях, венца́х, столбах, искорёженных обвалившихся крылечках, воро́тцах, дверях и ставнях, кое-где висящих лишь на нижней петле, кое-где заколоченных досками. Одна хибара, склонённая к земле, — чуть поо́даль от других, обугленная, видимо, после пожара.

Я захожу в эту опалённую огнём халупу. Пустая, чёрная, осколки, зияющие дыры оконцев — всё отталкивает, нагоняет панихидную скорбь. От тяжёлого запаха гниющих старых досок подступает тошнота. Вместо потолка и крыши — прорехи между ветхих балок с прорастающей на них сорной травой. На месте, где была печь — душа дома, семьи — корчится разворошённая груда битых кирпичей, оскалившихся крошащимися зубца́ми. Брожу через силу по золе провалившегося пола, с каждым шагом извлекая стоны и вздохи из разбитых стёкол и чахлых досок. Повсюду не́жить опустошения, заваленная густым слоем многолетней пыли, паутины и пепла. Вот под ногами растопырилась пустотелая фоторамка. Пытаюсь представить лица хозяев жилища. Каково ж бы им было сейчас вернуться на это пепелище.

А в проёме обгорелой оконной дыры — вид на мирный ландшафт, наполненный брызгами солнца, дыханием неиссякаемой полнокровной жизни. Так прекрасен мир вокруг. Какой контраст этого бездыханного мёртвого угла — с расцветающим оживлением лета, буйными ароматами, гудением и жужжанием всяких жуков, мошкары, пчёл, шмелей, мух. На улице, качаясь мелкой рябью, полыхает целое поле ослепительно ярко-оранжевых одуванчиков. Его безоглядно одаривает светом синяя свежесть неба и благословляет вековечный нескончаемый шум-шёпот леса — бессменный свидетель обитавшего когда-то здесь, а теперь сгинувшего, житья-бытья.

Смотрю на эти избяные обожжённые рёбра брёвен — странное ощущение: вот что-то связывает меня с этим местом, как будто когда-то, давно, это был мой дом, мой очаг. Может, в прошлой жизни? Сиротство в моей душе просто заливается слезами, словно бы это я некогда покинула здесь своё родовое гнездо, а вернувшись, нашла прах необитаемых сглоданных небытием стен.

И такая боль пронзает меня. Перспектива бессмысленного дачного времяубивания угнетает меня ещё сильней, чем прежде.


Добрались до Янкиной дачи, но провести там все выходные уже не прельщает меня, да и сразу такое предложение меня не так чтобы сильно устраивало. Выждала какое-то время, просто для приличия, чтобы не обидеть Яну. Хотя ей не до обид, и вообще не до меня. У них с Максом в каждом углу — обнимашки-целовашки. Теперь ясно, зачем Янка позвала столько людей. Нравится ей всем демонстрировать своего «бойфренда», этого орла комнатного. Ну и пусть хвастается.

Меня сейчас другое беспокоит — все мои чувства как-то искажены, искривлены, плывут внутри меня вкривь-вкось. Будь я сейчас в своем нормальном, обычном состоянии, я бы, может быть, завидовала Янке. И мне ох как не нравится, что не завидую. Смешно, конечно: вот хочешь в кои-то веки позавидовать подруге — и не можешь. Но, к сожалению, это так. Возможно, зависть все же вернула бы меня к моим маленьким заботам, к обыденности реальной жизни.

А вместо этого меня мучат какие-то совсем уж непонятные вещи. Я так боюсь этого нового страшного необъяснимого чувства, появившегося во мне, этой как будто бы тоски по прадеду, которого я никогда не видела. Разве возможно тосковать по человеку, неизвестному тебе?! Но почему, зачем я его ищу? Или я ищу и не его вовсе? Или он для меня просто символ, как говорит Вера Николаевна? Тогда чего ищу? Чего я вообще хочу?

Я попрощалась только с подругой, от остальных же тихонько улизнула, так сказать, по-английски. Села на обратный автобусный рейс и уже часам к десяти вечера была дома.


На другой день вечером я, смурная, бесцельно слоняюсь у нашей школы. Народу здесь много. Неплохой район, не какой-нибудь беспонтовый спальный массив из скучных, чёрт те каких серых коробок, а неизбитые модерновые новостройки с культурно-развлекательными учреждениями. На первых этажах — кофейни, бары, развивающие центры для детей, фитнес-клубы, бизнес-офисы, магазины, большой торговый центр неподалёку. Везде клумбы, зелень. Декоративная плитка вместо выщербленного и залатанного неровного асфальта. Специально выделенные дорожки для великов, самокатов и ролликов. Вечерами — огни цветных вывесок.

Припомнилось, как мама однажды показала мне окраину, где жила раньше — боже, вечером те́мень, днём серость, хрущобы, неопрятные гопники, пивные бутылки, загаженные ободранные подъезды. Она кивнула мне на одну старую пятиэтажку в порыжевшей полустершейся краске: вот, говорит, где я ютилась до встречи с твоим папой, в однушке. И прибавила:

— Вот смотрела на эту неприглядную беспросветность и бедность — каждый день… И как-то во мне созрело желание сбежать отсюда, я дала себе слово: этого не будет больше в моей жизни, больше никогда, никогда больше.

— Как у Скарлетт… — вставила я.

— Вот именно.


Я продолжаю кружить возле своей школы. Она довольно симпатично выглядит благодаря ремонту и облицовке, а сверху, почти под крышей — даже еще чуть-чуть зеркальной плитки добавлено. В школьном дворе — предканикулярное затишье. Малышню уже распустили, а выпускники постарше по уши увязли в ЕГЭ, им не до гульбы.

Вдруг какой-то холодок… Утыкаюсь взглядом — в сгоревшую халабуду в три этажа бывшего дома престарелых с выбитыми окнами. Она совсем близко, через дорогу от школы.

После разыгравшейся здесь смертельной драмы дом собираются не то реставрировать, не то сносить полностью.

Перейдя дорогу, заглядываю во двор этого дома. Дом смотрится, как после бомбежки. И там сгорели люди. Кое-где на старых стенах видны повисшие лоскуты и островки уцелевших остатков выцветших обоев в мелкий цветочек, скрашивавших жизнь бывших обитателей, — это производит впечатление особенно унылое и безнадежное на фоне черной копоти. Меня приковывает балкон, на котором десять дней назад во время пожара я видела застывшую словно бы в летаргическом сне старушку. Где она? Что с ней стало? От балкона остался лишь каменный нижний выступ. Окно, точно рана с запекшейся серой кровью. И какое пустынное место — неухоженный двор, чахлые кусты.

В последнее время этот дом всё больше становился бельмом, зияющим на благопристойном облике новомодного района. С советских времен стоит. Иду, натыкаюсь на мусор, чуть ли не запинаюсь за выпавшую обгорелую раму, вижу матерчатый тапок с оплавленной резиновой подошвой. Вот вылинявшая серо-голубая наволочка, вот старый, не сгоревший, но заляпанный обрямканный халат. При взгляде на него мне не по себе, настолько он отдает больничной казёнщиной и неизбывной нищетой.

Я всё думаю, что за странный обычай селить старых людей в подобных специальных домах. Разве человек в своем уме может отдать туда своих стариков! Папа, правда, как-то рассказывал, что в Германии, где он стажировался, это привычное дело. Но то в Германии. Там и жизнь побогаче, может, для стариков даже концерты для скрипки с оркестром в таких домах устраивают. А здесь… Ну как в здравом рассудке можно отправить свою бабушку или дедушку в такое место! А, выходит, отправляют. Значит, есть у нас такие оставленные старики, без надежды на помощь, которых сюда перемещают из их одиноких квартир. Значит, есть и заброшенные дома в глухих, никому не интересных, обезлюдевших затерянных, одичалых местностях, где жили старики до того, как оказались здесь. Вчера в один такой заглянула — по дороге на дачу к Яне. Но ведь и этот вот такой же — грязный, разорённый, осиротелый, обездушенный. Возможно, как раз именно так и выглядит душа покинутого и забытого человека.

Ходят слухи, пожар случился не просто так. Поговаривают о поджоге. Да и я на днях как раз слышала разговор об этом же — на кухне между родителями и Верой Николаевной. Вроде каким-то боком в этом замешан папин друг, дядя Олег. Но он, конечно, не при чем — так, как обычно, злые наветы да сплетни. Дядя Олег только замдиректора, точнее, один из замов. Хорошо его знаю. Не раз бывал у нас в гостях. Такой шкафанер под два метра. Веселый, шумный сангвиник-жизнелюб, обаятельный, общительный. Часто приносил с собой спелый арбуз и коньяк. Арбуз съедали мы с мамой. А коньячок — для них с папой.

Я возвращаюсь к выходу из калитки дома престарелых, снова дохожу до школы. Потом сворачиваю на главную улицу. А вот и окна офиса «Монолит-холдинг», фирмы, где работает дядя Олег. Стеклянный фасад здания. Первые два этажа с высокими потолками, стеклянными стенами, призванными, наверно, олицетворять прозрачность бизнеса. Там за стеклом — светло, уютно, кое-где по помещениям бродят сотрудники, несмотря на выходной. Офисный планктон, как их часто называют. Я жду словно бы какой-то подсказки от своей интуиции; именно сейчас я почему-то рассчитываю, что окна будут смотреться как-то по-особенному, к чему-то подтолкнут мою мысль. Но нет. Все так же обыденно, заурядно, как арбуз с коньячком.

Что блогер-то там писал? Земля дорогая — так. Дом престарелых, старики нищие, денег на их содержание поступает мало; тут можно разместить не жалкую трёхэтажку, а тридцатиэтажный дом с пентхаусом и верандой, с офисами на первых этажах… Да уж, земля хорошая — плодородная, удобренная пеплом пенсионеров. Что-то меня последнее время так и тянет на чёрный юмор. Отворачиваюсь.


Потом шатаюсь по улице уже бесцельно. К вечеру потянуло на огни торгово-развлекательного центра, забредаю туда. Фланирую по коридорам, пялюсь по сторонам. На одной из витрин внимание привлекают три манекена. Они сделаны так искусно: есть волосы и глаза, прямо как фигуры музея мадам Тюссо. Мужчина-блондин с волевым профилем и веселыми вставными глазами. Странно, конечно, что стеклянные или пластиковые глаза могут улыбаться. А вот, поди ж ты, каких высот достигло искусство бальзамировшика, точнее скульптора… опять чёрный юмор выскочил. Черты лица напоминают папу, и улыбка его, юморная, но сдержанная. Одет пластиковый мужчина в похожую на папину темно-серую рубашку поло и белые льняные брюки. А женский манекен — вылитая мама: черные волосы-каре, брови, живые черные глаза оленёнка. Манекен-то делали, видимо, с Одри Хепберн, но мама более красивая версия Одри. Юное существо рядом с этими манекенами чем-то напоминает меня — силуэтом, маленьким ростом, это подросток, да и я тоже выгляжу младше своих семнадцать. И у этой небольшой куклы — такое же отсутствие форм, лишь намек на грудь. Стоят манекены такие безмятежные, улыбающиеся, и, кто знает, может, это наши куклы вуду. Вдруг какой-нибудь креативный менеджер придумал делать слепки всех посетителей по видеокамерам наблюдения. И колдовать над ними, внушая им неодолимое желание шопинга. И во мне, как в подтверждение, нежданно пробуждаются смутные грезы о беспечном пляжном отдыхе — и я примеряю плетеную шляпу цвета морской волны и солнечные очки в коричневой с янтарными вкраплениями толстой оправе.

Выйдя из бутика, натыкаюсь взглядом на межэтажных перилах-ограждениях центрального холла-атриума, сразу напротив эскалаторов — на нечто, что заставляет меня съёжиться.

Огромная, в пролёте между двумя этажами, висит конструкция с большим рекламным экраном на стоп-кадре с изображением в черно-белой гамме. Выполнено в ретростиле. Мужчина в длинном кожаном чёрном плаще, статный блондин, напоминающий эсэсовца из «моего» фильма. В сознании всплывает образ коменданта, резко отворачиваюсь — этот образ в торговом центре отвратителен.

Заглядываю еще в один бутик, машинально, уже без всякого аппетита меряю вещи. Но меня быстро утомляет этот бездельный шопинг. Спонтанно возникшая увлечённость будущим пляжным отдыхом — рассеялась, мысли об этом уже не катят, и пляжные радости лишились своей яркости. К тому же по кругу атриума на всех этажах торгового центра прошла. И вернулась обратно к начальной точке.

Устала. Отдохнуть бы.


Тьфу ты, опять наткнулась на злополучное изображение на навесной интерактивной панели с мужчиной в жёсткой стилизованной фуражке-милитари и кожаном плаще, так напоминающим злополучного фрица. Прохожу мимо, стараясь не смотреть, но нет-нет да и взглядываю с беспокойством, отворачиваюсь, борюсь с собой, снова поворачиваюсь. И вижу уже самого коменданта из «Спасенных в Кракове». И как же элегантно он тут смотрится, гад. Изображение стоп-кадра на дисплее оживает, превращаясь в короткий рекламный ролик. Аристократическая рука герр коменданта скользит вниз по черной коже плаща, тянется к кобуре. Крупным планом — отманикюренные пальцы и сама кобура из гладкой блестящей кожи. Характерный сочный щелчок заклепки — кобура расстегнута. И все это я, завороженная наблюдаю на громадном экране. Рука коменданта, небрежно, с ленцой подносит пистолет… к голове… вдруг появившегося ободранного грязного человека в полосатой робе. И нажимает на курок. Человек мешковато валится безликим туловищем, его лица практически невидно. В него не всматривается камера — она смакует лишь телодвижения коменданта. Говоря на киношном жаргоне, камера «любит» только его. А он брезгливо морщится, на лице этого античного бога — усталость и безразличие. Потом — снова его руки, снова — кобура. Крупным планом — фактура блестящей прекрасной кожи… И с экрана закадровый хорошо поставленный женский голос, обволакивающий гибкими переливами, зазывным муаровым тембром, ласкает слух посетителей: «Луи Вуитон. Брутальная элегантность!».

Луи Вуитон? Тут же из памяти — не́когда ходившие слухи, о которых я где-то читала и сильно поразившие меня: эта фирма в годы Второй мировой войны и немецкой оккупации Парижа с удовольствием сотрудничала с вермахтом и подразделением СС, производя для них кобуру и портупеи.

Увиденное в рекламном ролике повергло меня в оторопь. Может ли в чьём-либо воображении возникнуть что-то более извращенное?! Бегу через необычно пустынную торговую галерею — ни одного человека. Только манекены, одетые по последней моде. На билбордах — отфотошопленные красавицы и красавцы. Все черно-белые. Это последняя тенденция — снимать всё в черно-белом цвете, так выглядит более значительно и элитно.

Но по дороге к выходу я опять встречаю на рекламе образ коменданта. Он уже не в кожаном плаще, а в своем эсэсовском мундире сидит, чуть откинувшись на спинку плетеного кресла. Одна рука держит бокал. Этот кадр я хорошо помню: Карл Циллих пришёл к коменданту выяснять про своевольно расстрелянных им рабочих с фабрики; а комендант вальяжно так сидит, эдакий хозяин положения… И на этом билборде так же, только в руке коменданта бокал — это просто реклама дорого коньяка… Куда я попала?! Как такое возможно?!

Пустые коридоры. Даже не то что зевак, продавцов не видно. Тревожно. Вдалеке мигают прожектора. Откуда-то доносится тягучая, почти медитативная музыка. Значит, там хоть кто-то есть. Я направляюсь в ту сторону, поближе к людям. Подхожу и немного успокаиваюсь — это всего-навсего подиум для дефиле́. На заднике надпись: Луи Вуитон. Слава богу, это всего лишь самый заурядный показ мод, ходят модели. Но, всмотревшись, я от хлынувшего в меня холода и обуявшей жути готова была беззвучно кричать от безысходности, как небезызвестный персонаж на картине Мунка.

В полутемном пространстве прожектор высвечивает с горделивым видом медленно дефилирующих манекенщиков, одетых… нацистами. Да-да, как на киносъемке — в безупречной черной нацистской униформе — в хорошо сидящих облегающих, приталенных мундирах с галифе и с красными нарукавными повязками с черной свастикой, вписанной в белый круг. На головах — фуражки с высокой тульей и серебристой эмблемой мертвой головы на ней. Один из этих элегантных манекенщиков — худой красивый парень с резко очерченными скулами — достает револьвер и спокойнёхонько стреляет в кого-то из толпы наблюдающих. Невероятно!

Увидела и публику, обычных людей, зевак из торгового центра. Чуть поодаль группируется небольшая кучка светских тусовщиц с наполненными бокалами. Возле них — прекрасно накрытый фуршетный шведский стол. И все они восторженно взвизгивают от столь необычного модного шоу.

А перед ними, в двух шагах от меня, лежит убитая старуха в плотной шерстяной задравшейся юбке с мертвенными ногами в варикозных венах. Голова ее пробита пулей, из-под седых волос расползается лужа крови. И тут я вижу, как все эти ряженые манекенщики в эсэсовской форме прыгают в толпу прямо с подиума. Но — странное дело — толпа их совсем не боится, даже после вполне реального убийства прямо на из глазах. Она лишь с почтительным видом перед ними расступается. Она в полной уверенности, что её, эту нарядную публику, настроенную толерантно, точно не тронут, нет. И действительно, для потехи выбраны другие мишени.

Вижу на галерейной площадке ограждённую зону, замкнутую по периметру металлическими барьерами-турникетами, — с охраной, вроде полицейского оцепления, как на митингах, футбольных матчах или концертах. Туда зачем-то загнали людей. И этот загон так забит, словно людей здесь спрессовали-утрамбовали. Это всё в почтенных летах старики и старухи, им всем лет по восемьдесят-девяносто. Лица у них усталые, немощные, отупевшие от нищеты и преклонного возраста. А что за одежда, если её можно так назвать, — какие-то давным-давно потерявшие форму пиджачишки с заплатками, чуть ли не XIX века кофты, драные выцветшие юбки.

А инфернальные ряженые эсэсовцы под улюлюканье чистеньких модных зевак из толпы и довольные перешептывания, подхихикиванья представительниц светского бомонда хватают из загона стариков. Недолго думая, их попросту сбрасывают через ограждения перил атриума вниз на мраморное покрытие первого этажа, в центральное атриумное фойе — а там уже весь пол в крови. Погибшие, разбившиеся старики.

Потом ещё партию — очередная потеха. Оставшимся приказывают раздеться и, гоня хлыстом, заставляют бежать голыми. Жуткие костлявые тела с выступающими ребрами, серой дряблой кожей, обвислыми животами, болтающимися тряпками грудей, или оплывшие, неповоротливые старческие фигуры. Беззубые молящие рты открыты, выпучены глаза… К ним подбегает тот анорексичный красавчик-манекенщик с подиума и, по-голливудски холодно улыбаясь, идёт вдоль этих несчастных, и пускает пулю в лоб кому вздумается…

Я, зажав уши, трясу головой и… просыпаюсь.

Но тут же придя в себя, со стыдом оглядываюсь — кричала ли я наяву? Видимо, нет. Я и сама не заметила, как уснула в удобном мягком кресле. Их расставили здесь для отдыха шопингующихся. Кругом уйма народа, и никто не обращает на меня внимания. Молодые женщины, в таких же креслах, сидя в двух шагах от меня, надевают пятилетнему мальчику панаму. С другого бока — обнимается парочка, малолетки лет по четырнадцать. Смотрю на часы — уже вечер, 21:07. Мне пора. Уныло поднимаюсь и плетусь, совсем опустошенная.


***


Жарища неимоверная. Я снова трясусь в душном автобусе, но в этот раз уже не с Яной и нашей школьной компашкой, а с ребятами из поискового отряда, которые были по каким-то своим делам на побывке дома, и теперь возвращаются к оставшимся товарищам на свою прежнюю вахту для продолжения раскопок. Взял меня в эту экспедицию мой приятель детства, Коля, в одном дворе с ним когда-то бегали и росли.

Сейчас ему двадцать. Флегматичный плотного телосложения парень, надежный, основательный, педантичный. Я, конечно, не раз в своё время ссорилась с ним, величая его «занудой», а он в ответ называл меня «блондинкой». У меня-то хоть и серые, мышиные волосы, но я и тогда уже знала, какой смысл он вкладывал в это слово. Но, слава богу, вот в этот раз это его не остановило. И я, к моему великому воодушевлению, включена им в отряд вместе с другими убеждёнными в необходимости своего дела энтузиастами. Еду на вы́копку незахороненных останков бойцов, сражавшихся и погибших за Отечество.

Коля говорил, что земля тоже имеет память, она впечатана в землю; рассказывал, что в некоторых местах всё ещё можно различить траншеи, блиндажи, воронки от снарядов, окопы, несмотря на то что они осы́пались от времени; глинистый слой хорошо сохраняет остатки обмундирования, оружия. Иногда даже не требуется длительного копания,кое-где даже совсем близко к поверхности выступают кости павших бойцов, стоит только немного поскрести грунт.

Я хочу всё видеть сама, хочу махать лопатой, да хоть голыми руками хочу рыть её. Хотя бы этим стать ближе к судьбе прадеда, и прогнать наконец омерзительные кошмары.

К вечеру мы добираемся до разбитого несколько недель тому назад палаточного лагеря, где оставшиеся следопыты поисковой команды продолжали работать. Лагерь на опушке леса. Обступающая лесная чаща выглядит в сумерках такой плотной, глухой, что, кажется, об неё можно второпях стукнуться. Поблизости маленькая речушка, похожая на ручей. Она издаёт запах рыбы, болотной воды, тины, и ещё пахнет мокрой травой и сырой землёй. За речушкой распростёрлись па́хотные поля.

Утром меня будит гомон птиц, они щебечут на все голоса, заливаются. Раздаются какие-то неопознаваемые мной звуки леса. Вылезаю из женской палатки на четверых. Зеленая поляна вокруг лагеря вся залита солнцем, такая приветливая, спокойная, мирная. Но всё-таки ужасные отголоски войны — здесь, рядом, прямо под нами.


Я целыми днями тут занята делом — разжигаю костёр, собираю хворост; чищу от комьев земли разнообразное снаряжение и оборудование; участвую в делах кашеварения с тушёнкой или занимаюсь хлопотами приготовления ухи; по заданию невозмутимого Коли как миленькая бегу с другими за запасом воды на весь коллектив, тащу вместе с ними тележку с наполненными десятилитровыми канистрами. И мне всё это нравится. Вся хмарь из души выветривается.

Вот мы плетёмся по дорожке, усталые, а навстречу нам бредёт стадо коров с выпаса. Я, житель городских джунглей, прихожу в восторг от этих что-то без конца жующих животных с волоокими влажными глазами, медлительных, флегматичных, незлобивых. С их морд тянется и висит длинными нитями, не капая, слюна, а с их переполненного вымени сочится молоко прямо в каменистую дорожную пыль. Протяжно мыча на каких-то непередаваемо низких звуках, они апатично отхлёстываются хвостами от надоедливости слепней и мух.

— Хочу корову, — мечтательно сообщаю я Лене, сильной, крупной девице рядом.

Та издаёт короткий смешок, со снисходительным добродушием оглядывая меня — я этот взгляд отлично понимаю, он выражает невысказанный скепсис: где, мол, тебе корову, на себя-то посмотри.

Я, как могу, помогаю и в раскопках, до чего меня допускают, конечно, потому что не всё мне можно доверить: ни сил, ни опыта нет, да где-то и нервы мои берегут. Офонаревшая от полевого образа жизни, я каждый день дрожащими руками ковыряюсь в глинистой коричневой земле, перетирая пальцами комки земли, как меня научили, чтоб найти хоть какие-то бывшие фронтовые мелочи. Иногда что-то попадается, какой-нибудь жетон, кусок от армейской книжки или ещё какой-нибудь артефакт войны — и все радуются, что удалось найти место для дальнейшей разработки, потому что найденное — свидетельство места случившегося здесь боя. Но, бывает, мы ничего и не находим, нам не очень везёт. Странное дело — чем больше я вгрызаюсь в землю, иногда сырую, холодную, тем как будто бы ближе становлюсь к прадеду.

Немногословный Коля, видимо, не ожидавший от избалованной особы такого усердия, удостаивает меня приглашением посмотреть маленький импровизированный «музей» поднятых из земли предметов в отдельной палатке. Сами костные останки хранятся в другом месте.

Я в замешательстве. Какое-то неоднозначное чувство вызывают у меня увиденные находки, принадлежавшие погибшим бойцам — пробитые каски, фляжки, гранаты, саперные лопатки, патроны, пряжки ремней, полевые планшетки, котелки, кружки. Все предметы — заржавелые, грязные, искарёженные. Слишком как-то прозаически буднично выложенные тут. Они такие одинокие и, думается мне, даже страдающие от своего одиночества, брошенности, забытости. С другой стороны, жутковато от их вида. Они видели смерть, в них запечатлена сама смерть — гибельная боль, мука, погибшие надежды, суровое осознание конца… Всё это вносит в мою душу растерянность, смущение, сомнение, тревогу. И неловкость от этого, переходящую в стыд.

Прадеда я лучше чувствую не в таких вот мёртвых предметах — а в живой земле, траве, шелестящих листьях деревьев, пении птиц, небе над всем этим. Таким жизненным блаженством всё это дышит. И я так хотела бы вчувствоваться всем своим существом в эту безмятежность, в эти запахи, в стрёкот кузнечиков. Потому что прадед — это что-то для меня живое. Это обязательно живое! Не на показ, не для складирования, по сути, являющегося тем же захоронением, погребением и забытьем. А это — всё живое, живущее сейчас, здесь, и везде. Это — и земля, и трава. Это, может быть, то наполненное жизнью место, где было поле боя, место, где жизнь моего прадеда вылетела из его погибшего тела, растворилась в воздухе. И разнеслась по пространству. И присутствует до сих пор во всём. А ржавые экспонаты обломков гибели, на которые я смотрю, словно бы отдаляют прадеда от меня…

Коля скептически посматривает на меня, пока я стою, погруженная в эти странные противоречия. Лена, та рослая деваха, спрашивает:

— Ну как, про́няло?

Я не хочу обижать их своими мыслями, высказанными вслух, — они столько работали, чтобы получить это. Говорю неуверенно:

— Я хотела бы найти что-нибудь о нём, что-нибудь более существенное, какое-нибудь письмецо, записку, документы с его фотографией, например, чтоб увидеть его лицо, глаза…

— Ты о прадеде? — переспрашивает Коля, уже знающий о моих поисках связи с прадедом. — Ты ведь говорила, что у тебя знакомая в архиве. Ты можешь не искать годами, как мы, а получить все оперативно. Какой год рождения?

— Двадцать второй, — отвечаю, — в сорок первом ушёл добровольцем.

— Совсем юнец! — роняет Коля покровительственно, словно он сам уже видавший виды генерал за пятьдесят. Смешно.

Я не хочу дальше рассказывать им, что чувствую, как ощущаю. Мне кажется, они ищут погибшую материю, лишь сброшенную оболочку, а не саму суть. Хотя и это тоже нужно. Я же гоняюсь за тем, что неумирающее, вечное — за духом. Но моя погоня всё более и более предстаёт стихийным хаосом, лишённым какого-либо направления. Она не приносит таких ощутимых результатов, как на раскопках, где нашел пряжку со звездой — и радость. Обнаружил еще одного солдата — здорово. Да, нашли его. Похоронили с воинскими почестями, как положено. Это тоже нужно. Нужно! И для родственников, и для памяти, и в благодарность за подаренную нам жизнь.

Но главное — всё-таки ускользает от нас. Мы нашли только тлен — но не нашли того, что это тление превосходит, что побеждает это тление. Где тот дух, побеждающий, торжествующий, превосходящий само тление и забвение?! Во сне меня постоянно преследует тление, и не могу даже представить, как это можно преодолеть. Во сне тело прадеда гниет — и вместе с ним гниет и моя душа. И, догадываюсь, что не только во сне… Какая же я глупая. Жду какого-то чуда…


***


Еду в архив. Меня туда вызвали звонком. Ирина Евгеньевна, сухонькая маленькая женщина лет пятидесяти-пятидесяти пяти, добродушная, всегда готовая помочь, нашла документы о моём прадеде.

— Катя, я вот что нашла, — сообщает она мне, держа толстую потрепанную папку; очки на кончике носа, довольна тем, что раскопала нужные бумаги. — Твой прадедушка попал в окружение в августе сорок первого года, его взяли в плен. Тяжелейший период начала войны. Поражение за поражением. Потом Маутхаузен, затем Освенцим. И в ноябре того же сорок первого года он умер в Освенциме. Несколько месяцев не дожил до разгрома немцев под Москвой.

Теперь я отчасти понимаю ту тоску, которая накатывает на меня при мыслях о прадедушке. Он, девятнадцатилетний парень, к сожалению, не дожил не то что до большой Победы — но даже и до победы в Московской битве, до разгрома фашистов под Москвой, он лишен был этой радости. Как и радости увидеть жену, сына. Какую безнадежность, он, должно быть, ощущал, как мучилась его душа, какое отчаяние она испытала в момент гибели… Нет, неправильно это. Так не должно быть. Нужно обязательно доживать до Победы. И продолжать жить — с гордостью за неё.

— Его останки так и не найдены, — доводит до меня скудные сведения Ирина Евгеньевна, — но о нем есть запись в лагерных документах…

Какой мрачный этот архив. Высокие шкафы-стеллажи со старыми коробками, далеко уходящими под четырёхметровый потолок. Здесь существуют лишь тени бывшего, воплощённые в бумажную пыль. Затхлое пыльное существование. Время свернулось и застыло, замкнувшись на неком отрезке войны. А витающие здесь тени душ могут лишь вспоминать снова и снова уже пройденное, зафиксированное чьей-то бесстрастной рукой в папках с их личными делами, эти тени повторяемо и бессмысленно ходят по кругам ада своих военных судеб, копошатся в своем призрачном мире. Я уязвлена такой судьбой прадеда.


Вернулась домой. И тут меня осенило — мой прадед умер в Освенциме. Ну да, это же Польша, рядом Краков. Ближайший лагерь поменьше — Плашов, где хозяйничал комендант из фильма «Спасённые в Кракове».

Слышала, что образ коменданта в этом кино списан с реального человека. Получается, комендант, этот злополучный источник моих страданий, в своё время находился где-то рядом с моим прадедом и вполне мог при некотором стечении обстоятельств быть источником и его мук — не только в моих снах. На фоне таких довольно вероятных предположений особенно неприятен факт моей зацикленности на этом образе из фильма. Поразительно. Я помешана на нём, и даже не удосужилась поинтересоваться его реальным прототипом. А ведь слышала же, что он есть.

Плюхнувшись на свой куль, утыкаюсь в новенький айфон, подарок папы на семнадцатилетие. Гуглю всё, что могу найти про прототип. И…гомерический хохот… неудержимый… Дивный ариец из фильма обернулся в реальности толстяком с бессмысленными глазками запойного пьяницы. Вот так. Читаю, он был ничем непримечательным ничтожеством, ограниченным алкашом и заурядным взяточником. Его свои же немцы перед самым концом войны выгнали с позором с должности и судили за банальнейшее воровство.

Ореол эстетского демонизма в фильме бесславно рассы́пался. Я смеюсь над собой. Над своей тягой к этому киношному эстетству, можно сказать, над своей тягой к эффектной внешней обёртке, за которой…

Но потом мне становится уже не смешно. Я уже по-серьёзному недоумеваю. Передо мной две фотографии — сопоставить легче легкого! — образ коменданта в кино, сыгранный актёром, и подлинный облик этого человека в жизни, который стал прототипом персонажа фильма.


Ну как?! Как?! — поражаюсь я. Зачем, с какой целью нужно было так искажать действительность?! В жизни недалёкий обрюзгший пьяница-дурак — а в кино аристократичный молодой бог с налётом арийского интеллектуализма. Голливуд, короче: внешний эффект — без правды и, в конце концов, без истины. И весь трагизм сюжета, режиссёрски хорошо поставленный и по-актёрски мастерски разыгранный, — разрушается обнаруженной неправдой и всплывшим в связи с ней псевдообразом.

Зачем, на кой черт, они лепили образ «арийского сверхчеловека», чуть ли не следуя при этом нацисткой пропаганде?! Для зрелищности, что ли? Зачем-то на самом деле замаскировали поганенький смысл реальности — что фашистская машина это всего лишь заурядное бюргерство, самоназначившее себя в «сверхчеловеки» и дорвавшееся до власти над судьбами других. Зачем замаскировали-то?

Добило меня еще и высказывание режиссера в одном из интервью. Он, оказывается, пригласил актера на роль коменданта — из-за его дьявольской сексуальности. Как будто это — самое главнее в образе. Так, значит, у меня и Яны просто сработал радар на сексопил актёра, его сексуальную харизму, и ни во мне, ни в ней ничего нет ненормально порочного. Просто образ киношного фа́шика слился с индивидуальностью актёра, а мы по своей дурости да верхоглядству и не заметили этого, подпав под актёрскую энергетику… Только сейчас начинаю кое-что просекать… Здесь-то и спрятана подмена: с подменой образов сместились и акценты, и вместе с ними поплыли и смыслы…

Вообще-то, когда речь идет не о вымышленных, а о подлинных убийствах, и о каких-то других серьёзных вещах, этот приёмчик подмены и смещения акцентов — дёшев, гнусен. А, несмотря на это, такое происходит в фильмах часто, особенно западного производства, да и наши, бывает, не отстают: любой злодей-злодеич подаётся как герой с невероятным вкусом, или какой-нибудь злостный предатель показывается этаким милым привлекательным обаяшкой, что невольно симпатию вызывают — так смыслы и переакцентируются, происходит перерождение, трансформация больших смыслов. А такие дуры, как мы с Янкой, ведутся на это, даже и не понимая, не осознавая этого… Но — вопрос: зачем, для чего это делается? Только ли ради зрелищности?…


***


Тепло и солнечно, изнуряющей жары уже нет. Я решаю проветриться, выйти на улицу. Забредаю в тот парк, в котором оказалась в День Победы, присела на скамью под старой липой. Светло, хорошо дышится. Смотрю на маленькое озерцо, где можно покататься на взятой напрокат лодке.

Наискосок меня тоже сидит один из парковых отдыхающих, высокий такой старик. Но он как-то чересчур уж пристально ко мне присматривается. И вдруг во мне — чудесное предчувствие: это Он. Именно таким я и хотела его увидеть. Статный, худощавый, с хорошей осанкой. Он смотрит на меня. Поднимается, делая несколько шагов в мою сторону. И я, потрясенная, тоже неуверенно встаю навстречу. Неужели я встретила, наконец, своего прадеда — и он живой, чудесный, здесь, в этом парке.

— Здравствуй, Катерина, — улыбается он, — я сразу тебя узнал.

От разопревшой после дождя земли идет хмель. Зелень налилась влагой и свежестью. Солнце бликует на всем, чему дарит свои лучи. И у прадеда на лице играют их отсветы, освещая каждую его чёрточку. Какие у него очень яркие синие глаза, они немного не вяжутся с его сединами и возрастом. Удивительно, что у девяностолетнего человека такие яркие-преяркие глаза. И такая стать, как у молодого. Я все не могу на него насмотреться.

— Как я искала тебя, как переживала, — говорю я ему. — Ты, наверное, уже знаешь о Победе, которую вы тогда отстояли? А я ведь мучилась, что ты страдал, не дожив до нее.

Старик улыбаясь, пожимает плечами:

— Для меня это не так уж и важно.

Мне странно слышать от него такие слова: как же так!

Я возражаю:

— Но для меня-то, для нас всех это важно, очень важно… это такое счастье… Ты знаешь о Победе?

— Знаю, — он кивает как-то отрешенно.

— И что ты чувствуешь… ну, после смерти… после всего…

— О! — оживляется он. — Вот об этом-то я и хочу поговорить с тобой. Я ведь видел и чувствовал, как ты мучаешься, как зовёшь меня. Я должен тебе помочь. Могу дать только один совет — освободись.

— От чего? — я в недоумении, но готова впитать все, что он скажет.

Он замолкает, задумывается. И замирает на время. Я, ожидая ответа, слегка касаюсь его рукава. И он пробормотал как бы сам себе:

— Меня-то ведь только смерть освободила от рабской жизни.

Нет, что-то тут не то… Ответ его приводит меня в недоумение. И в то же время кажется знакомым, где-то уже слышанным. Совершенно точно, я его уже от кого-то слышала.

А он, не замечая моей растерянности, не реагируя на неё, продолжает:

— Когда я умер, я освободился. Родина, долг, победа — всё это перестало существовать для меня, всё было — веригами, цепями. Ты не представляешь себе, что такое жить при Сталине. От такой жизни освобождение — лишь в смерти.

Опять возникает ощущение, что где-то я уже это слышала. Его слова вызвали у меня отвращение. Тут, действительно, что-то не то. Не может мой прадед, герой войны, говорить такое…

Бог ты мой, так это и не он вовсе! Это — подмена. Передо мной — обманка, кукла. Вот отчего глаза его выглядят чересчур уж ярко-синими. И такая нестественная стать, с такоой прямой спиной. Это всё искусственное. Да это же го́лем, запрограммированная кукла-робот, она лишь механически раскрывает рот, а записанный чей-то голос, вставленный в неё, вещает в ней.

От этого своего горестного открытия, сразившего меня, я сразу проснулась…


Протирая глаза, окончательно пришла в себя. Я всё ещё сижу у себя в комнате перед компьютером. Видимо, задремала: сказывается напряжение последнего времени и хронический недосып. Мой сон длился совсем недолго.

Но он помог мне понять, что, к сожалению, у меня нет, и никогда уже не будет, возможности познакомиться со своим прадедом, увидеть хотя бы фотографию. А ведь я уже почти срослась с мыслью о нём. Горько и печально. Ощущение какой-то потери.

Но я всё равно узна́ю о прадеде. Пороюсь в архивах. Тем более что сейчас уже стали появляться кое-какие оцифрованные документы тех лет на сайтах разных архивов. Было бы желание. Уж лучше так, чем верить всяким небылицам, фокусам, обманкам, поддаваться на манипуляции, подмены. Сыта уже по горло подобными подменами, да хотя бы в том же фильме, заставившем меня пережить немало страшных дней.


***


А подмены легко смастерить — стоит только немножко приврать, приукрасить, напустить туману, романтического флёра, тео́рийкой «новейшей» окутать, сместить акцентики. И вуаля — совсем другой раскрас получается. Так же происходит и при создании образов киношных нацистов, сплошь и рядом. Их всегда изображают эффектными, даже пригламуренными, ценителями искусства, музыки, со вкусом, прекрасно одетыми, и с этакой благородной выправкой — ну просто «сливки» человеческой эволюции и развития мысли. Существует даже особая эстетика и стилистика подачи таких персонажей в фильмах.

Вопрос лишь в том: зачем? почему это делается? Я пока что не очень это понимаю.

А сегодня случайно узнаю, что в нашем кофейне-клубе некая кинокритикесса Марина Минц выступит с лекцией как раз на эту тему, будет рассказывать об «эстетике нацизма в кино». Срочно иду!

К шести вечера заглядываю в кофейню. Помыкалась немного и по смежному с ней книжному магазинчику. Как давно я тут не была, раньше заходила почти каждый день. Последний раз была десятого мая, но кажется, это было так давно. Будто целая вечность прошла. Я тогдашняя, с любопытством слушавшая, потягивая коктейльчик, эрзац-историка Кононенко, — теперь кажусь себе безмозглым порхающим мотыльком. Тогда ещё кошмары не коснулись меня, не перемолотили мою психику.

Теперь я, находясь в этом интеллигентном приятном месте и оглядываясь назад на всё пережитое, вдруг осознаю, насколько непрочной может быть стена реальности. Та, что закрывает нас от хаоса. И меня тоже. Ведь стоило мне задремать — я уже старалась даже не спать, что было тоже не айс, и сидела на кофеине — а меня уже что-то тащило в хаос непостижимой жути сновидческих миражей, разрушающих мою веру, волю и радость жизни, и я превращалась в безгласную вещь, которой можно играть как хочешь…

Публики на эту лекцию собралось не так много, как на Кононенко, но все же достаточно. Человек тридцать.

Кинокритикесса Марина Минц показалась мне довольно приятной. Стриженая ежиком, в просторной рубашке и широких рэперских штанах, размером с Атлантический океан, выглядит артистически-богемно, и всего лишь лет на восемь старше меня.

Сначала её выступление течёт более-менее удобоваримо. Но потом у меня с ней неожиданно возникает довольно несуразный диалог, и мы совершенно не понимаем друг друга — когда она касается темы дизайна фашистской униформы в кино.

— …Фильмы вроде «Ночного портье» и «Гибели богов», и не только эти, придают нацистской униформе сексуальную притягательность латентного фе́тиша… — вещает она со своего небольшого возвышения.

Все вокруг такие спокойные, кажется всё, что тут ею говорится, воспринимается как нечто нормальное, естественное. Я же человек наивный, киноведчески безграмотный, не удерживаюсь и восклицаю — с позиции обычного простого зрителя:

— Разве это не ужасно? И что же с этим делать?

Марина Минц, демонстрируя голливудскую улыбку и изящные манеры, спрашивает приветливо, тоном салонной беседы:

— Что вас конкретно ужасает?

— Ужасно, — поясняю я, — ужасно то, что эти режиссеры именно так всё показывают. Разве должна быть эта нацистская униформа так подана, чтоб нести в себе оттенок сексуальности и притягательности для зрителя?.. И благодаря этому её сейчас ещё стали использовать и в рекламе, и в моде… появилось даже такое модное направление как «нацистский шик»… Разве это нормально? Она ведь связана с убийством миллионов людей — и мирных, беззащитных, и воинов, наших соотечественников.

Фешенебельная улыбка Марины Минц всё так же цветёт на её милом лице. Во время моей реплики девушка холёной ручкой берет смузи, цедит сквозь трубочку и, чуть усмехаясь своими ровными прекрасно отбеленными зубками, благожелательно осведомляется, всё так же поддерживая паркетный тон:

— И… что вы предлагаете? Вы просто хотите высказать замечание… или… Не понимаю, в чем суть вопроса?

Да ей все равно, ей просто-напросто это безразлично. Ей нет дела до действительной жизни. Ей нравится кружиться в хороводе абстрактных концепций и понятий, она увлечена лишь созданием понятийного шума в построении своего лекционного спектакля — вот её дело. Зачем ей реальные проблемы? Она, конечно, с воодушевлением и интересно рассказывает. Но она занимается всем этим опосредованно, чисто теоретически, как искусствовед и критик, отвлечённо.

Я же этим терзалась вживую, не могла спать.

— Как режиссеры могут так снимать! — запальчиво вырывается у меня. — Разве они не понимают, что так происходит смещение смысловых акцентов, а затем и смещение оценки самого фашизма: грубо говоря, оценка его меняется с «плохо» на «хорошо»! Разве создатели фильмов не догадываются, что участвуя в «эстетизации фашизма», — распространяют его, дают ему новую жизнь?!

Среди публики раздаются смешки. Я оглядываюсь — никакого гопничества, лекцию пришли послушать интеллигентные умные люди. И у всех такие рассудительные благолепные лица. Им вряд ли снятся кошмары. Они воспринимают и фильмы, и эту лекцию — лишь как изящную игру смыслами. И ценят они не столько сами смыслы, сколько игру по поводу этих смыслов.

Зря я всё это влепила здесь. Я-то как раз хотела не этих интеллектуальных игр с понятиями — фетишизмом, симуляциями, имитациями, кодами, инверсиями, деструкциями и другими подобными словами, замещающими реальность и оторванными от неё, о которых толкует эта Минц и которыми она так ловко пересобирает мозаику содержания образов, искажая и подменяя это самое содержание. Я шла сюда за обнажением реальности от заслоняющих её покровов, за самой обнажённой реальностью с её реальными смыслами. Ну не деревенщина ли я! И это придавливает меня бетонной плитой неловкости за свою культурную неподкованность.

Потом я уже помалкиваю. Обо мне, к счастью, скоро забывают, никто уже не таращится в мою сторону, не изучает как чудо из глухомани.

Но вскоре другие люди тоже начинают высказываться. Марина Минц — светски всех выслушивает с лёгкой затаённой улыбочкой, не опускаясь до комментариев.

Один из присутствующих обращается к сидящим в зале с таким замечанием:

— Сильно табуированная в своё время нацистская символика и униформа почему-то сегодня оказывается всё более и более трендовой в сфере искусства, кино, фешн-индустрии… Она, правда, принимает стилизованные, не столь явные формы, как прежде… Но видно, что ею стали вдохновляться дизайнеры, модельеры, киношники, рекламисты, шоубиз, поп-звёзды… Это ж, по сути, распространение культурного вируса с нацистской начинкой… Не кажется ли вам это достаточно тревожной тенденцией?

Пожилой мужчина с острой «бородкой Ван Дейка» указывает на иные моменты эстетизации фашистской символики:

— На самом деле, униформа фашистов, — отмечает он, — часть политического мифа… И нельзя забывать, несмотря на то что форма и символы есть воплощение мрачного очарования, стиля и эстетического кайфа, — содержание этого политического мифа всё же уже дискредитировано в глазах всех нормальных людей…

Тут из аудитории начинают выкрикивать с мест, что, мол, сегодняшняя молодёжь вовсе и не в курсе этой дискредитации, скорее наоборот.

Встает корпулентная животрепещущая дама лет сорока в платье от Прада и заявляет:

— Знаете, я хотела бы тоже подчеркнуть недопустимость такого сильного эстетического воздействия нацисткой униформы на зрителя, особенно неокрепшего умом, — говорит она. — Когда я была молодой девчонкой, меня в фильмах про войну, прежде всего зарубежных, просто ошарашивало впечатление от вида немцев. У них была очень эстетически впечатляющая форма, она была элегантна и пугающа, она вызывала страх, и одновременно просто кричала о силе, авторитетности, воле и железной дисциплине. Она придавала подтянутость и такую выправку, которая сама по себе пугала, подчиняла… То есть я хочу сказать, и нацистская форма, и грим, и актеры в любом фильме — всё это тщательно продумано… Сейчас-то я понимаю, что это всё винтики в огромной пропагандистской машине, это элементы пропаганды военной, и даже ментальной, мощи «арийской расы»… И может, поэтому именно нашим военным западные кинематографисты не уделяли такого же пристального внимания при создании их внешнего образа… В силу своей пропагандистской задачи… Их показывали как-то более аморфно, порой даже мятыми, грязными… чтоб подчеркнуть их слабость, скорее всего… Кстати, такими образами грешат и наши отечественные фильмы. Часто наших солдат жалко. А так быть не должно…

— Вот именно, — подхватывает щуплый, прыщавый парень моего возраста в черной футболке с изображением хе́ви-ме́талл-группы «Ария» и поставленным на макушке небольшим панк-гребнем, опускающимся на лицо хохлом длинной чёлки. — Наших жалко. Это мученичество всё и сгубило. На него зачем-то делали ставку. Зачем этот культ жертвенности?! Люди тянутся к силе, а не к жертве. Потому коммунизм и провалился в 90-е, как до него христианство в 1917, когда утвердился атеизм…

— Глубоко копаете, — замечает Марина Минц.

— А тут и копать не надо, — невозмутимо продолжает парень. — Вот Христос — измученный, худой на кресте, ребра выпирают. Мученик, раб. Никакой победности, никакой силы. Христианство, как и коммунизм, совсем не понимало природу человека. Потому обе идеологии и проиграли. Они, эти идеологии, — рабские.

Для меня это звучит как отголоски хорошо знакомых мне мыслей Веры Николаевны.


***


После лекции я разговорилась с этим парнем. Он оказался из соседней школы, математической. Так и выглядит, как все бота́ны — тощий, с худой длинной шеей, на которой резко выступает адамово яблоко, сутулый, взъерошенный, в пубертатных прыщах и с серьёзным сосредоточенным взглядом. Плюс явное страстное увлечение хе́ви-ме́таллом, особенно группы «А́рия». Её темы апокалипсиса, ужасов битв, войны, религиозной мрачной мистики находят в нём жаркий отклик.

Внешне он мне совсем не понравился.

Замечу в скобках — у меня губа не дура. Хотя я сама далеко не модель, но мне непременно подавай красавца. Да не такого, как Макс. А красавца — умного. Тщусь, как всегда, совместить несовместимое, смиренно принимая всю безуспешность сей несуразной затейки. Опять оказалась в лапах причуд оксюморона.

Надо сказать — говорю без всякой обиды — Егору, так зовут моего нового знакомого, я тоже не приглянулась. Такие задро́ты обычно мечтают о грудастых блондинках, но с интеллектом Эйнштейна, что даже приблизительно не про меня. Да и ладно. Мне фиолетово.

Но зато он оказался интересным собеседником. И мы очень хорошо поболтали. Я легко вычислила замороченность Егора — он бунтарь со всеми возможными «анти»: анти-коммунизм, анти-меркантильность, анти-мода, анти-гламур. И у него дело совсем не в группе «А́рия» с её чёрной мистикой, всё гораздо серьезней и забористей. Он считает себя «анти-христианином», «сатанистом», и даже служил, по его выражению, «черные мессы».

— Ух ты! — слова про «черную мессу» тут же взвинчивают мою иронию.

— А кошек ты не вешал? — подстёбываюсь я. Он, несмотря на весь свой «сатанизм», в разговоре открыт и добродушен.

Он с самым серьезным видом:

— Нет, конечно. Делать мне больше нечего. Будто весь смысл — в кошках. Попсо́вые у тебя представления. Смысл всегда не во внешнем — а в том, что внутри.

— Ну ты сам себя так подаёшь, — смеюсь я, — этот ваш… как его… Энтони Ла Вэй, ну, автор вашей «философии сатанизма» — замечен как раз в своей попсо́вости. В Голливуде тусовался, несмотря на весь свой пафос основателя и жреца сатанинской церкви. И проповедовал «религию плоти и инстинктов» — это ли не попсо́вость?! Как раз — для массового обывателя.

— Меня не Ла Вэй перепахал, — морщится Егор, — хотя он на своем маленьком уровне полезное дело делал. Он продвигал наше учение в массы. Тут попсо́вость как раз нужна. А меня, так же как Чернышевский Ленина, перепахал другой чел — Джон Ми́льтон. Ты, наверно, слышала, — серьезно и с запалом произносит Егор.

— Слышала, но не читала. Кажется… «Потерянный рай»… Так?

— Ну да. Почитай, — снисходительно кривит он рот.

— А ты, должно быть, читал его в подлиннике? — опять пытаюсь язвить я.

— Зачем в подлиннике, — пожимает плечами Егор, — в отличном русском переводе. Май инглиш из бэд, из бед и огорчений.

Я хохочу. Мне импонирует болтология с этим чудаком. Под его бунтарской гримасой, чувствую, скрывается открытая добрая душа, жаждущая, ищущая. Нет у него чёрного камня за пазухой, несмотря на «сатанинский» антураж.

— И в чем там смысл у этого Мильтона? — спрашиваю, — у него же вроде сюжет из Библии?

— Да, — кивает, — из Библии. Ну, там о противостоянии падших ангелов богу, о борьбе ангелов света и демонов тьмы. А бунтарский образ Сатаны такой могучей силы, настолько вдохновенно потрясающий, словно бы автор не богобоязненный пуританин, а сам — из наших. Этот Мильтон жил в XVII веке — как его на костре не сожгли, уму непостижимо.

Мы незаметно переходим к планам на каникулы, вспоминаем всякие уморительные школьные проделки, комичные казусы. Егор, как и я, заканчивает десятый класс. Затронув эту тему, он со смешком роняет:

— Слышал я кое-что про вашу школу…

— И что же ты слышал, скажи-ка на милость?

— Да вот про Макса вашего, Мироненко — слава-то его мажорская по всему микрорайону шагает, впереди него.

— Да? — удивилась я, и добавила не без гордости. — Он мой одноклассник. И, кстати, встречается с моей подругой.

— А тебе-то чем тут гордиться? — подкалывает уже и он меня. — Ты огорчаться должна… что не с тобой такой красавчик встречается. И завидовать подруге. Наверно, и так завидуешь.

— Вот ещё! Он для меня глуп, — отмахиваюсь я, невольно задетая его словами. — У его родителей слишком много денег, и он привык, что всё валится на него без усилий его мозгов. Это делает его скучным.

— Лиса и виноград… — флегматично отзывается Егор.

— В таком случае, скорее, ты должен ему завидовать — такому красавчику и мажору.

Егор качает головой и ровным голосом равнодушно сообщает:

— Не в моих правилах завидовать пошлым глупым людям, разбухающим в своей популярности на дерьме. В моей жизни есть занятия поинтересней. Ну… например, паломничество…

Я остолбенела от слова «паломничество» у семнадцатилетнего скромняги-зау́чки: всё-таки его эксцентричность зашкаливает. А он сдержанно и терпимо мне поясняет, как бы вскользь.

— Как только каникулы… через три дня еду в Бельгию, в город Льеж. Хочу увидеть статую, о которой наслышан — Льежский Люцифер.

— Увидеть где, в городе? Или в храме? — ещё не врубаюсь я, потрясённая неожиданным ходом в его планах на предстоящие каникулы.

— В храме, конечно, где ж еще, — смеется Егор. — Католики-то — креаклы ещё те, покреативней наших православных ребят оказались. Прямо в само́м католическом соборе для верующих Люцифера и впендюрили… не взирая на святость этого места… Толерантность в действии — и к богу, и к дьяволу… А в действительности, у них получается — по поговорке: и нашим и вашим, а вернее всего — ни богу свечка, ни чёрту кочерга.

Мне любопытна парадоксальность его мыслей, хочется и своими поделиться:

— Так католики не только внутри своих храмов всякую демоническую нечисть впендюривают — у них и снаружи, на фасадах, не дай бог, её сколько…всякие гаргульи, змеи, химеры, монстры, демоны… Может, это у них игра такая для прихожан — и высокое, и низкое; и рай, и ад; и бог, и сатана… Заигрывание какое-то с нечистью, с демонами… с дьявольским… Я слышала, что даже в Ватикане, так сказать, в самом сердце католичества, есть музей Люцифера. Мрачнейшие экспонаты… И, как ни странно, общедоступны для осмотра… Двусмысленно как-то… А может, это форма подмены под прикрытием — для воздействия на подсознание, и даже для вовлечения? Может, это такой своеобразный «троянский конь» у них?

— Да, толерантность для этого удобна… она размывает всякие границы… и снаружи, и внутри. И реально сбивает с катушек…

Мы с азартом чешем языками, не задумываясь, что, возможно, кому-то со стороны может показаться, что по нам явно плачет психбольница.

— Послушай, — вспоминаю вдруг, — а ведь я тоже первого июня буду в Бельгии, только в Брюсселе. Папа едет туда на какой-то экономический симпозиум. И он нас с мамой с собой берёт. А его банк львиную долю поездки оплатит.

— Так, может, увидимся… если заглянешь в Льеж … — неуверенно предлагает Егор.

— Пожалуй, — отзываюсь я. — Хоть я и не любительница ходить по музеям и соборам.


Вот так штука! Я заинтересовалась такой седой древностью, как «Потерянный рай» Ми́льтона. Да ещё и льежской скульптурой Люцифера. А всё — Егор.

И вот через неделю я с родителями уже в Брюсселе, а через три дня собираемся в Льеж, как я и договорилась с Егором.

Из номера гостиницы общаюсь с Егором по скайпу. Он прилетит в Льеж чуть позже. Задержали какие-то дела, и он пока еще в России. Мама, сидящая со мной рядом, заглянула в монитор, и в момент, пока Егор ушёл за своей записной книжкой, шутит:

— Ухажер, что ли, новый?

Я смеюсь. Ну никак не могу представить Егора в роли «ухажера». Слишком уж он странен и невзрачен, хоть и неплохой человек.

Во время сеанса скайпа краем глаза можно углядеть тесную кухоньку типовой пятиэтажки, где обретается Егор… Мельком замечаю даже его мама́н. Пожухлую женщину с лицом-квашнёй, хотя и не толстая. Скорее, даже худая.

Папа мой, сидящий неподалёку, тоже цепко всматривается в обстановку этой кухни. Он у нас человек практический, смотрит на всё и будто прикидывает что-то в уме. Он, проглотив тарталетку с осетриной и лимоном, запив это сухим белым вином и довольно крякнув, про себя прозорливо отмечает какие-то признаки отсутствия отца в доме Егора. Едва я отключила связь, папа тут же выкладывает нам свои наблюдения о неполной семье моего приятеля, отмечает некачественный кухонный гарнитур из местного магазина хозтоваров. И, наконец, высказывается полувопросом-полуутверждением:

— Катерина, ну зачем тебе это?!

В слове «это» чувствуется тончайший неповторимый оценочный оттенок. Я так и вижу, как он им смахивает Егора со стола, словно досадную мошку, небрежным щелчком пальцев. Мама тоже бросает реплики, ей не нравится проблемная кожа Егора и растянутый балахон футболки.

Папа продолжает:

— Сын разведенной женщины… Нет отца — не будет в парне мужского начала… Катерина, понятно, парень совсем неглуп, но начисто лишён здорового влияния нормальной полноценной семьи. И это рано или поздно проявится. — И как бы оправдывая свою тираду, многозначительно заключает, — всего лишь предостерегаю, не более того!

Мама сначала посмеивается, но потом ей становится жаль бедолагу Егора, и она пытается вступиться:

— А, может быть, отца попросту нет дома?

Папа отметает это предположение:

— Да в банке через меня проходит столько разных людей, что я там психологом стал не хуже нашей Веры, то бишь Николаевны. Здесь — точно разведёнка.

— Не говори «разведёнка»! — слегка протестует мама. — Это как-то грубо и неуважительно по отношению ко всем женщинам. Ты бы так же стал говорить, если б я с тобой развелась?

— Это исключено, — с весёлой улыбкой отшучивается папа, демонстрируя свою, хоть и игриво выраженную, но непоколебимо устойчивую уверенность в прочности их союза.

Маме, конечно, нравится эта его уверенность, но она всё-таки намерена расставить все точки над «и»:

— Это почему же?

Папа подкупающе смеётся, не говоря ни слова, легко целует её. И ей уже и не хочется ничего выяснять.

А я в том же шутейном тоне добавляю ещё и свой маленький выкрутас-коленце ко всей этой словесной чехарде:

— Папа, ты такой крепкий домостроевец! Жену и дочь из терема — ни-ни! Салфетки в зубы — и вышивать-вышивать-вышивать! Чтоб «разведёнками» и не пахло…

Мы уже все хором хохочем и начинаем без стеснения перемывать косточки другу нашему сердешному и его маменьке. Папа, гениальной интуитивист, угадывает, что она учительница, это через три дня и подтвердилось.

— Как ни прискорбно, но она классическая жертва на маленьком окладе, — прорывается неодобрение папы.

— Что ж ты хочешь — бюджетница, — пожимает плечами мама, — знаю этот типаж, сталкивалась.

— Вот уж точно, — в унисон вторит папа, — это, как правило, в массе своей, неинициативные персоны. Я навидался их в 90-е — учителя, медсестры, болтуны из НИИ… — им зарплаты задерживают, месяцами не платят, а они, дурачьё, на работу таскаются. Нет, чтоб попытать счастья… Чего они там хотели высидеть?! Им, видите ли, стыдно было на базаре торговать.

— А знаешь, что Вера говорила? — добавляет мама. — Вера очень точно о таких людях сказала, что вот стоит только им пообещать платить чуть бо́льшую зарплату, даже хоть на какие-то копейки больше, и они тут же проголосуют за возвращение «совка».

Я, слушая их, подтруниваю:

— Ну, вы, оказывается, оба ещё и маститые социологи!

— Мы просто предостерегаем тебя, Катерина, — примирительно отвечает мама.

— От чего?

— Чтобы ты не портила гены… — резюмирует папа.


Четвёртого июня я уже еду в автобусе из Брюсселя в Льеж. Родители отправляются со мной неохотно, только чтоб меня сопровождать.

Мы с Егором — перед собором: уже говорю стихами, да еще и звучит-то как-то двусмысленно. Почему-то там перерыв. Кое-где снуют гиды, но нам неприятно их надоедливое занудство.

Я без родителей. Они уже списали Егора как неперспективного. С нами лишь немного побыла мать Егора, а ведь папа угадал — она учительница в школе.

Очень милая женщина, хоть и несколько чудаковатая. Почему его мать выглядит такой старой?! Высохшая, с впалой грудью. А лицо-то при такой худобе как будто опухшее, с брыластыми щеками. Плюс очень светлые глаза, до белёсости. Но у этой уставшей, изможденной женщины прелестнейшая девичья улыбка. Никто из моих одноклассниц так не улыбается, с такой застенчивой нежностью и открытостью, у Егора, кстати, очень похожая на неё улыбка, явно по наследству передалась. Мать его всё никак не может поверить, что оказалась в Европе, ей дальше Сочи никуда не приходилось выезжать.

Егор, видно, ее очень любит. Он каким-то чудом, частным образом ремонтируя компы и заворачивая гамбургеры на подработке вечерами, ухитрился скопить определённую сумму для поездки сюда с матерью.

Мама Егора вскоре захотела вернуться в гостиницу на обед, входящий в стоимость путёвки, и оставила нас вдвоём. После её ухода Егор признаётся мне:

— Я очень ее люблю, и очень переживаю за нее. Но странное дело — я люблю ее, словно своего ребенка. Я ведь единственный мужчина в семье. Отец-то спился.

— Умер, что ли? — удивляюсь я его откровенности.

Егор чуть покровительственно улыбнулся. Мне это не понравилось, привыкла уже смотреть на него несколько свысока, как на сына «бюджетницы», а, оказывается, это он на меня смотрит сверху: мол, да что ты знаешь про это, что ты, вообще, знаешь про жизнь.

— Да нет, вполне себе жив, пьянствует в хрущовке на окраине, — слышатся суровые, холодные нотки в его голосе.

— И мама растила тебя одна? — спрашиваю.

— Ну да, — уже невозмутимо кивает Егор. — Она поздно меня родила. В сорок лет. Ну и тряслась надо мной. Человек она очень честный и хороший. Не от мира сего. Ну представь — учительница литературы. Сеет разумное, доброе, вечное. И меня так достало, что из-за этой доброты и жертвенности все её имеют.

— Фу, как грубо и вульгарно! — фыркнула я, — разве можно говорить так о матери?

— Это ж я не про нее, а про всяких козлов. А она, знаешь, такая… святая нищая… никогда не жалуется… держит всё на плечах своих, побелеет вся, а не ахнет. А про прошлое своё вспоминает — словно одни испытания дуршлаком вычерпывает… Скудновато беспеча́лья-то в её жизни было. Зато в голове у нее — Платон Каратаев, князь Мышкин, князь Андрей… духовность, в общем, как же без нее. Меня эта её духовность достала уже!

Меня уже не шокирует его откровенность.

— Конечно, — продолжает делиться Егор, — педагог она отличный, это без вопросов. Только все же с духовностью, на мой взгляд, перебарщивает. Она мне так и говорит: русская литература вся — на православии… Теперь ты понимаешь, откуда у нас столько нытиков с комплексом жертвы? От христианства — рабской религии. Ну, конечно, меня это задолбало… Но я всё равно не смог сделаться атеистом — всё-таки человек животное религиозное. И я выбрал Сатану. Вот ты читаешь Мильтона… это тебе не Достоевский: смирись, гордый человек. Это — бунт, восстание. Ты начала уже читать? Там, в самом начале, сразу же такая сцена идет, где Сатана сброшен Богом в преисподнюю — но и в этой бездне не сдаётся. Он поднимает на войну всех других падших ангелов. А Бог — там настоящий самовластный сильный Вседержитель. Ну какой из русских писателей-страдальцев мог бы такое написать про такое противостояние?! А ведь это еще семнадцатый век. У нас тогда бояре ручку царю лобызали, да в шубах пред ним на коленях ползали, как холопы.

Я с увлечением слушаю Егора: все-таки умный чувак. У нас в школе так никто не рассуждает.

— Ты ради Сатаны в Льеж приехал?

— Конечно. В этом городишке больше нечего и смотреть, да и ничего не привлекает. А вообще, старушка-Европа — общество, загнивающее в тихой тёплой заводи, подавай этой старушке что-нибудь этакое, модненькое, чтоб нервишки отрафированные расшевелить… всякое там «современное искусство», инсталляции не пойми чего с чем… Европа сейчас — сонное царство обывателей-бюргеров, это просто музей под открытым небом.

А ведь и вправду, этот городок с его исторической застройкой, музеями с реликвиями и живописными полотнами старых мастеров, соборами, скульптурами, памятниками архитектуры, старинной брусчаткой будто бы ужепрекратил свое человеческое существование и превратился в экспозиционно-музейную площадку под декорации ушедших эпох…

Нас вместе с другими ожидающими, наконец-то, начинают запускать в собор. Заходим — а там чистый Хогвартс, такое огромное живописнейшее средневековое сооружение, как из «Гарри Поттера». Эх, готика всё-таки производит мощнейшее фантастическое впечатление! Ошеломляет замысловатым ажуром, сверхъестественной величественной атмосферой, какой-то совершенно неземной, потусторонней тайной.

Перво-наперво мы с Егором устремляемся к интересующей нас скульптуре — Льежскому Люциферу. Очень красивый, эффектный. Ярко белеет мрамором в контрасте с мрачно-черной резной лестницей рядом. Стоит как раз в нише у этой лестницы, ведущей на кафедру для проповедей. Не возникает ли диссонанс Сатаны-Люцифера… и проповеди?

По Библии, ангел Люцифер был самым любимым созданием Бога. Но отверг Бога из-за своей гордыни. Бог приказал своему лучшему ангелу и другим поклониться человеку Адаму как более совершенному творению. Все поклонились, а Люцифер восстал. За это был изгнан из Рая и сброшен вниз. Так Люцифер стал Дьяволом и Сатаной. И с тех пор затаил ненависть к человеку, считая его причиной своего изгнания. А на самом деле причина-то — в амбициях Люцифера-Сатаны…

Егор поведал мне историю, связанную с установкой этой статуи Люцифера-Сатаны. У статуи было, оказывается, два варианта исполнения.

Первая статуя создана Джозефом Гифсом. И было это в 1842 году. И неудивительно — в более ранние годы за такую игрушку инквизиция поджарила бы на сковородке до румяной корочки. Да и в XIX веке та первоначальная скульптура простояла всего-то лет шесть. То изображение Люцифера-Сатаны поражало красотой и изяществом юного очарования. Нежная холодная печаль, вследствие его падшести, сквозила в его облике. И тот Люцифер-Сатана совсем не имел дьявольских черт, если не считать несколько резковатой серьёзности во вдумчивости лица. Но, по преданиям, прихожанки больше обращали внимание на красоту падшего ангела, чем на его состояние печали и серьёзной вдумчивости. Всё чаще на их исповедях своему падре звучало, что, мол, прекрасный юноша по ночам предстаёт пред их очи и не даёт спокойно уснуть. Поэтому, дабы не вводить мирянок в греховное искушение, излишне соблазнительное изображение Сатаны решили убрать из собора с глаз долой.

Но тут же появился другой человек с предложением создать новый вариант статуи. Это был брат прежнего скульптора — Гийом Гифс. Он вызвался исполнить скульптуру Люцифера-Сатаны иначе. Его скульптура имела уже другой смысловой акцент, нежели первая. Был уже усилен намёк на демонское происхождение, в образ привнесены более акцентированные перепончатые крылья дьявола и небольшие, хоть и едва заметные, рожки на голове. Новый Сатана показывается прикованным цепью за лодыжку — вроде как он наказан, на привязи и в своих кандалах неопасен. Смотрится он уже не столь юным — от греха подальше, естественно. И не так печален.

Да, всё так, но вот смотрю на него — и, на мой взгляд, он не выглядит и проигравшим. Значит, не сильно-то и раскаялся. Наоборот, в нем можно увидеть существо, принявшее для себя какое-то сильное решение, и это решение совсем не пахнет раскаянием, вот просто совсем. Взгляд его довольно жёсткий, со сдвинутыми бровями — в отличие от всего лишь сосредоточенной задумчивости первой статуи. А в позе читается не смирение, а мужественность. Да и, скорее, что-то близкое к желанию борьбы и реванша. Плечи расправлены, во всём теле чувствуется мускульное напряжение, мощь и непокорность. Он как бы отвергает наказание Бога. В нём на самом деле — больше протестного, мятежного. И больше сатанинского… Вот такая двусмысленная статуя Сатаны сейчас находится в храме. И мы с Егором стоим перед ней. Прямо-таки дух захватывает от этого сверхсущества. Очень красив — это, конечно, да. Но — и силён, и никакого смирения… Ох, не зря в нашей РПЦ предпочитают живописные изображения — иконопись. А не такие вот скульптурные изваяния… Уж очень скульптура… плотская, чувственная. Она телесно осязаема, физически привлекательна, возбуждает рассудок, сочувствие, будит человеческие порывы, страсти. И это — вместо того, чтобы гармонизировать, быть проводником божественного.

А ведь в статуе Сатаны в льежском соборе тоже присутствует подмена правды полуправдой: утверждение сияния божественного — здесь подменено дьявольской чувственной привлекательностью и скрытым богоборчеством. Нужно ли в храме такое изображение прекрасного демона, да ещё в неком романтическом ореоле гонимого мятежника, посаженного на цепь? Кто-то ж проникнется таким же мятежным духом, подпав под это обаяние красоты и мужественности, забыв, что это обаяние Зла, не зря ведь другое название этой статуи — Гений Зла! А кто-то, наоборот, захочет уничтожить это Зло, и его провокационное изображение. Вот они — страсти человеческие, прямо здесь, в соборе и проистекают…

Вот и Егор остановился перед Сатаной и в каком-то трансе застыл, я сначала наблюдаю за ним, не без внутреннего критицизма. А потом… вижу восхищенный его взгляд, которым он смотрит на статую, и… узнаю себя. Это же я, должно быть, так выглядела, когда смотрела на герр коменданта — на киношного, естественно. Реальный-то вверг меня в гомерический хохот. Это умолчание реального, плюс малость недосказанности — и есть самая большая подмена и ложь, в «лучших» традициях гебельсовской пропаганды.

А интересно, как бы выглядел настоящий Сатана, но не в то время, когда он был еще Люцифером, самым прекрасным и совершенным творением Бога, — а уже после отречения от Бога и падения вниз, и не по фантазиям братьев Гифс? А если бы его «досказать» полностью, до его подлинной сущности? Вдруг бы он превратился из великолепного ангела в огромного отвратительного вонючего слизня..? Или мерзкого мохнатого паука, наподобие виденного мной у Веры Николаевны..? Я стою, задумавшись над этим.

И тут вдруг я так нехило отлетаю вбок совершенно непонятным образом, больно шлепаюсь на каменный пол, предварительно просчитав затылком три нижних ступеньки черной деревянной лестницы, поднимающейся к пропове́дной площадке.

Вижу, Егор, тоже ушедший внутрь своей воображаемой реальности, потеряв связь с настоящим, находящийся в каком-то экстатическом состоянии — также све́рзился на холодный мраморный настил храма.

А причиной этому был невероятной энергии взлохмаченный здоровяк. Он разметал всех людей на своём пути и, размахивая большим молотом, поднятым над кудлатой головой, подлетел галопом на полном скаку к статуе Сатаны. Он точно бы ее разбил. Но этому безумцу неожиданно вздумалось сначала вознести Небу свою жаркую молитву. Он сходу рухнул на колени и возопил. Громко, со стопудовыми стонами. Тут-то, слава богу, и подоспели европейские полицейские, видимо, находившиеся где-то поблизости возле собора, и с некоторым усилием сумевшие подхватить всё-таки его под белы рученьки. Едва удерживали вырывающегося и вопящего металлическим басом мистических доспехов новоявленного рыцаря экзорцизма.

Сонный городок всколыхнуло. Интернет пестрел сумасшедшими ехидными заголовками. Выходили газеты с фотографиями виновника переполоха с насмешливыми, издевательскими подписями под ними. Повсюду появлялись карикатурные зарисовки-комиксы, глумливо показывающие детину, в осколки разбивающего все святыни в храме. Как будто это — ну дико смешно. В этом болоте годами ничего не происходило и вдруг — такое, да ещё в храме. А их это всего лишь позабавило. Похоже, чувство самосохранения у них полностью атрофировано.


***


Вернулась из Бельгии под большим впечатлением от поездки в Льеж.

Только уже здесь смогла рассмотреть того бугая на фотографии. Дородный, ражий фанатик с безумными глазами, сжатым ненавистью ртом и раздувающимися ноздрями, из которых, того и гляди, заклубится пар и обдаст ваше лицо своим жарким дыханием. Оказалось, это американец из глубинки, из мормонов или амишей. Сектант, живет в хибаре без электричества. Специально переправился через океан, приехал в Европу, чтобы лично сразиться с Дьяволом.

К слову сказать, эта статуя и меня очень сильно смутила.

В храме какие-то зеваки, как это водится, хоть и запрещено, всё это безобразие с нападением засняли на свои телефоны и запустили в интернет. Егор отправил мне ссылки на видео.

— Это нам еще повезло, — говорил, — что чувак своим молотком не нам по голове настучал. Но статуя не задета, его вовремя схватили.

Видео этого происшествия по накалу эмоций настолько невероятны, — почти как хоррор, — что я всякий раз заново всё проживаю. Надо эти ролики обязательно Янке переслать, она точно оценит по достоинству.

Я много раз с любопытством пересматривала эти видеозаписи. Поражалась тем абсолютно разнозаряженным явлениям, контрастирущим друг с другом, которые в них наблюдала. С одной стороны — ошеломительно действующая чрезвычайная, головокружительная высота собора, величаво простёртая в высь, в поднебесье, что отражало вечную тягу человеческого духа к Небу и представляло собой своеобразный архитектурный гимн божественным Небесам. Это действовало волнующе. Но с другой стороны — по плитам слонялись вялые, полусонные, как будто даже что-то жующие туристы, нехотя перебирающие ногами, шаркающие по полу равнодушными телами сытых мещан в поисках послеобеденного развлечения.

В поле зрения экранов их мобил оказывалась и странная скульптура Сатаны — не знаю, как другим, а, на мой взгляд, трудно представить что-то более неуместное в этом пространстве Бога. Это ли не контраст!

А само́ безумное нападение с криками, визгами тоже выбивалось из общей сакральной атмосферы храма: вдруг в та́инство его тишины, расталкивая всех, врывается некий лохматый бесоизгнатель, одновременно и трибунал и вершитель, в длинном сером балахоне с молотком наперевес и орёт.

Орёт что-то на английском. Я знаю только немецкий, а по-английски понимаю лишь отдельные фразы. Егор перевел то, что этот бунтующий бесогон повторял: «Наша брань не против плоти и крови, но против духов злобы поднебесных!». Брань-то по-библейски — борьба, битва.


***


В какую всё же передрягу я попала тогда, забыть не могу. Но решила всё-таки заняться делом. Этим летом хочу понемногу, без перенапряжения, начать готовиться к поступлению в институт. Лучше сейчас, чем в следующем году при подготовке довести себя до состояния овоща. Я, как будущий журналист-гуманитарий, уже подобрала себе книги из программы для экзаменов. Штудирую Гоголя — осилила «Мертвые души», «Ревизора» перечитала, «Петербургские повести» тоже, «Шинель», повесть «Портрет» пока ещё не закончила.

И вот на что, читая её, наткнулась: «Ведай же, сын мой, могущество беса. Он во всё силится проникнуть — в наши чувства, наши мысли, и даже в само вдохновение художника». Этот текст — из старой редакции повести, в новую он не вошёл, я прочла его только в предисловии. Как же это созвучно пережитым мной событиям.

Да и в самой повести тоже — такие созвучия, переклички со всем случившимся, и мне они помогают понять мои собственные жуткие заморочки и напасти.

Взять, скажем, хотя бы такой эпизод. Гоголевский герой, художник, решил написать портрет своего заказчика-ростовщика в образе дьявола, так как творчески, интуитивно прозрел в нём эту дьявольскую, разрушительную энергию. Но он, чувствуя в нём эту мощь силы зла, её смертоносный яд, в страхе понимает: «Если я изображу его хотя бы вполовину таким, какой он есть, — он убьёт всех ангелов моих и святых, они побледнеют пред ним».

Меня осеняет — а ведь так же получилось и с «Потерянным раем» Джона Мильтона. Гоголь, гений, как будто бы о Мильтоне говорил. И правда — примерный пуританин взял библейский сюжет, но слишком уж увлекся образом Сатаны, и всё пошло не так, тот затмил собою всех других героев Света и Добра, они побледнели рядом с ним.

Мне кажется, это же произошло и с созданием скульптуры Сатаны, бесспорно шедевральной, в льежском соборе. Она стала более значима, чем что-то другое в соборе: Гений Зла фактически превратился в образ поклонения, к нему идут и идут толпы туристов, хоть и ленивых, но от этого тем более подверженных проникновению в них идеи зла.

И то же самое в фильме «Спасенные в Кракове». Режиссер, устав снимать голливудскую попсу, решился, наконец, рассказать о человеке, спасающем жизни евреев из концлагеря, отразить весь ужас нацизма. А что в итоге? Он так же попадает в ловушку зла, придав злодею герр комеданту немножечко этакой красочки «сексопила» — на потребу массовому обывателю. Даже сам же и признавался, что взял актера на роль из-за его «дьявольской сексуальности». Да и увлёкся этим так, что фильм-то в итоге снял не про спасителя евреев, а сделал главным героем этого выродка коменданта.

А ловушка режиссёра обернулась ловушкой и для меня как зрителя. Этот образ стал для меня ядом, который отравил мою душу, мою память о прадеде, весь мой мир.

Может, зло действительно незаметно проникает в человека из-за пристального всматривания в него, вслушивания в его сладкие речи, любования им. Я не верю в дьявола в образе животного с рогами и копытами, но зло существует. Оно проникает в нас скрытно, исподволь. И отравляет невидимым ядом.


В моей голове вдруг сложился пазл.

Интересуясь судьбой прадеда, я много читала о той войне, наткнулась на стихотворение Симонова «Если дорог тебе твой дом» — о зле фашизма и фашисте-звере. В стихе набатом: «Сколько раз увидишь его — столько раз его и убей!». Сегодня эти слова поэта воспринимаются по-другому. Сегодня они — не о физическом уничтожении врага, а о том, что наша «брань не против плоти и крови, а против духов злобы». И я воспринимаю смысл заключительных слов Симонова как: зло будет воскресать, не всегда в открытую, как на прошедшей войне, а в виде некого умонастроения, духа злобы, духа зла; и разглядеть этого духа зла можно будет не воочию, а лишь сердцем. Потому что «самого главного глазами не увидишь».


***


Фашизм возрождается. Даже у нас в школе есть нацики. А образ коменданта из «моего» фильма — ну чем не бесплотный дух возрождающегося фашизма?!

Как убить этот образ? Вот если б в кино режиссёр не увлёкся и изобразил реального коменданта — того заурядного негодяя, каким он был в жизни, а не выдуманного силой своей творческой мысли привлекательного «ангела» смерти — разве ужас нечеловеческой злобы персонажа от этого бы стал меньше? Думаю — напротив.

Надо было только сменить акцент его подачи, сменить ракурс. Вот, допустим, сцена на балконе, когда комендант расстреливает заключенных из винтовки. Я по нескольку раз ее пересматривала. И не могла понять: что же в ней не так, почему она приобретает какую-то двусмысленность, почему в ней ощущается — нечто вроде смакования убийства?


Вот как выглядит вся сцена… Кадр панорамы лагеря с балкона. Мы, зрители, словно бы видим все глазами коменданта, выходим вместе с ним из глубины комнаты и смотрим на открывающийся вид концлагеря вместе с эти героем. А там — лагерные бараки, плац, куда охранники выводят заключенных. Но взгляд — всё время из комнаты коменданта. Он появляется из глубины комнаты.

Голое по пояс, уже начавшее полнеть, но довольно холеное тело. Чванно, руки в боки, стоит на балконе, покуривает. Мы видим его со спины. Во всей позе — ставшая привычкой презрительная небрежность. Не торопясь, он берет винтовку и сквозь оптический прицел со скучающим видом наблюдает за заключенными.

А те — кто что делает, трудясь на концлагерной работе. Какая-то женщина, замешкавшись, присела завязывать шнурки. Он тут же ее пристрелил. Какой-то человек был убит на пороге барака. Кто-то что-то нёс, и тоже рухнул замертво.

Оптическим прицелом комендант водит по территории лагеря, наблюдая всех, кто попадает в поле его зрения. Это такое у него развлечение от повседневной скукотени. И мы смотрим на всё его глазами, глазами скучающего убийцы. Но не жертв. Все жертвы показываются неразличимыми силуэтами, копошатся как-то размыто для зрителя, мы даже не видим чётко их лиц.

Вся сцена подана с точки зрения коменданта. Вот что отвратительно. Как будто есть только томящаяся хандра зажравшегося от власти над «людишками» недоумка — но совершенно отсутствует страдание и боль тех, кто по другую сторону прицела, тех, кто подвергается насилию.

И в это насилие в фильме вплетён к тому же некий сексуальный мотивчик. Красавчик-комендант — голый по пояс. И — параллельно с этой сценой расстрела — кадр с обнаженной женщиной в постели, его любовницей. Она проснулась. Кокетливо закрывает свои розовые ушки подушкой, чтобы не слышать выстрелов — они ей, видите ли, досаждают. Недовольно морщит свой безмозглый гладенький лобик…


А ведь если бы эту сцену показали глазами жертв, с позиций жертв насилия — это был бы совсем другой смысловой акцент. Допустим, каждый бы из таких убитых имел бы свою маленькую предысторию.

Вот, к примеру, эта женщина, у которой развязался шнурок. Можно показать ретроспекцию ее жизни из мирного прошлого: она просыпается утром, с кем-то разговаривает, собираясь на работу. Заходит в спальню к сыну, поправляет одеяльце ещё спящему мальчонке. Потом выходит. Видит мужа, они улыбаются. И тут, на это солнечной улыбке, когда они всё еще улыбается и кивают друг другу — вдруг её лоб пробивает пуля… И она падает, но уже в пространстве лагерного существования…

Это же совсем по-другому смотрится, страшнее, бесчеловечнее — совсем не то, как в фильме, когда просто падают мелкие безликие фигурки, здесь-то больше сопереживания страдающим людям для зрителя.

А потом уже можно дать и кадр, мельком — комендант с винтовкой на балконе. И всё. Но очень быстро. Не надо так подробно его показывать, не надо смаковать действия палача. И, разумеется, никаких кадров сквозь оптический прицел, где видны вдали только крохотные человечки, как они шевелятся, — наоборот, только живые глаза, живая боль живых людей, настоящая, неигрушечная. Их жизни — не игра, не развлечение, это не куколки-мишени на горизонте.


Ну, хорошо. Возможно, я не права. Возможно, режиссер хотел показать, что коменданту человека убить, как утром кофе выпить. И именно поэтому акцент на коменданте необходим. Тогда, конечно, нужен взгляд из его комнаты, только — не его глазами.

Вот и покажите взгляд из его квартиры, но — глазами, например, его горничной- еврейки. Она, к примеру, накрывает на стол или делает приборку. Украдкой видит мимо проходящее ненавистное толстое тулово, ныряет за шкаф, только бы он ее не заметил, он ведь бьет ее, а то и пристрелить может ни за что.

И вот она из своего укрытия наблюдает, трясясь от ужаса. Она видит — комендант взял винтовку, потом слышит выстрелы. Она вздрагивает от выстрелов, зажимает рот, чтобы не кричать. Не так, совсем не так, как холеная любовница, зажимает себе розовые ушки, а будто чувствуя, что каждая пуля попадает в нее. Пытается на цыпочках пробраться мимо балкона, чтоб убежать из комнаты. Он в этот момент возвращается с балкона, наглый, отъевшийся, увидел её, нацеливает винтовку на нее… Похожий момент был в фильме, но — с любовницей, и как бы понарошку, потому в нем совсем нет ужаса, всё смягчено.


И можно было бы развернуть и ещё одну тему. Этот комендант в реале был ведь заурядным вором и взяточником, его даже собственное начальство судило за воровство. И по фильму Карл Циллих ему кучу взяток надавал. Так вот тут можно было бы развить и эту тему и придумать какую-нибудь сцену, её раскрывающую.

Вот такую хотя бы. В концлагерь приезжает ревизия, ну, какие-нибудь высокопоставленные представители фашистской партии. Смотрят расчётные книги.

А комендант в это время пьяный валяется где-нибудь у себя под столом. Циллих тщетно пытается привести его в чувство, обливает водой, хлещет по щекам. И, о чудо, — тулово не без труда очухивается.

И тут начальство требует коменданта к себе, он же ведь здесь не главный босс, на нем вся иерархия не заканчивается. А то в фильме показали его так, словно он бог какой-то, вершитель судеб. Он — всего лишь заурядный исполнитель. К тому же еще и ничтожество пьяное, дорвавшееся до власти. И вот он на ковре пред начальством — глаза осовевшие, еще не протрезвел. А начальник смотрит на него с отвращением, мол, какой же ты швайн. Комендант униженно молчит. Пытается затем оправдаться, но пьяный язык плохо связывает слова. А ему — мол, пойдёшь под трибунал. Или же его с позором выгоняют. Это уже должно быть в конце фильма…

Почему режиссер не снял хотя бы что-нибудь подобное? Почему в финале фильма какая-то безвкусная документальная сцена, где выжившие кладут камни на могилу Циллиха есть, а документальная достоверность коменданта оказалась — в умолчаниях?


Вот еще что удивило меня. Побродив в сети, я нарыла кадры вырезанных сцен из фильма, не вошедших в него. Режиссер решил удалить их при монтаже.

Это — когда комендант, уже разжалованный, в штатском, после тюрьмы, откуда его вызволил Циллих, приезжает на завод. Кадры цветные — фото со съемочной площадки — герр комендант без своего потрясающего мундира, а, наоборот, в несколько великоватом для него двубортном пиджаке, неловкий, лишенный ореола своего места, ореола своей власти. Он заходит на фабрику Циллиха, ее под конец войны уже переводят из Польши в Чехословакию. Бывшие его заключенные смотрят на него с пренебрежением и отвращением. Они уже не боятся его. Кто-то обругал его, кто-то плюнул. Он совершенно ничего не может с этим поделать, беспомощный, уже без должности. И рядом с Циллихом он теперь робкий жалкий проситель.

Эта сцена была. Только не в фильме, а в книге, по которой сняли фильм. Выходит, не внеся сцену в фильм, удалив её, из образа коменданта слепили эдакого прекрасного «сверхчеловека», «белокурую бестию».

Ведь именно такими нацисты хотели видеть себя.


Вот если бы режиссер показал, насколько ужасна будничность обуянных духом злобы и выстроенной ими машины зла… Но это не входило в его задачу, он хотел изобразить прекрасно-порочного падшего ангела, вроде изображенного в Льеже.


***


Уф-ф! На столе у меня лежит стопка с десятью листами А4. Я для эксперимента написала нечто вроде киносценария. Работа эта совершенно не имеет практического смысла.

Но вот уже столько дней я чувствую освобождение — наконец-то я могу распахнуть окно, свободно надышаться воздухом после дождя. Я освободилась. Поражаюсь, как такая малость способна очистить душу, излечить, принести избавление. Кошмары больше не беспокоят меня.

Подобно бесогону с молотком из Льежа, я провела свой экзорцизм. Просто «досказала» себе полностью, до самой сущности образ пьяницы коменданта-нациста и сама увидела: не существует привлекательности зла — оно лишь рядится в привлекательные одежды, его движет не сила правды-истины, а сила захваченной власти, сила распространяемого им страха, обмана, подмены, манипуляций. Но это всё мираж, который исчезает, рассыпается рано или поздно, а остаётся только суть самого зла.

И спасибо Егору за то, что натолкнул меня на эту мысль — в нем, через него я увидела себя со стороны. Смогла осознать: прекрасные демоны созданы воображением художника.

Бедняга Егор, глупая я, нас просто облапошили. Мы потеряли голову из-за фантазий художников, не осознавая этого. Егор — из-за фантазии Мильтона. Меня захватила фантазия создателей кино: этот красавец-комендант — всего лишь плод творческого труда режиссера, актера, оператора. Ничего этого в жизни нет, в жизни по-другому.


Кто знает, может прав Гоголь, что зло ищет своего художника для воплощения себя, для приукрашивания. Ведь в своем подлинном обнажённом виде оно никого не соблазнит.

Хотя всегда найдутся «доброхоты», которые подведут под него свою «теорию», нагородят красивых слов-ширм, понавесят клейкой лжи и опутают ею сирых умом и сердцем, словно пауки липкими тенётами своих жертв.


2020 год.